Древние памяти. Поморские были и сказания [Борис Викторович Шергин] (fb2) читать онлайн
- Древние памяти. Поморские были и сказания 1.88 Мб, 517с. скачать: (fb2) читать: (полностью) - (постранично) - Борис Викторович Шергин
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Борис Викторович Шергин Древние памяти. Поморские были и сказания
Вступительная статья А. Налепина Составление и научная подготовка текстов Л. Шульман Оформление художника Ю. Бажанова (С) Состав, статья, оформление. Издательство «Художественная литература», 1989 г.Введение
Наставленье к добру
Борис Викторович Шергин прожил жизнь счастливую. Не в плане житейского благополучия — невзгод, несчастия и непонимания на долгий его век хватило с лихвой. Счастье было в ином: занимался любимым делом, достиг полного раскрытия талантов, дарованных ему с избытком, был прям и честен, доброты своей не скрывал, любил землю, на которой суждено ему было родиться. Об этом говорят его книги, честные и талантливые, и благодарная память людская. Пожалуй, наиболее точно о Борисе Шергине сказал известный советский писатель Федор Абрамов: «Святой, и вещий баян, и монах, и летописец. Всего было в нем намешано. И просто — доброта»[1]. Талантливый художник, рассказчик, человек, обладавший многими способностями, Б. Шергин не только освоил богатства народной культуры русского Севера,- что само по себе редкость необычайная, особенно в наш рационалистический век, когда царствует специализация,- но сумел выразить себя как писатель, следуя художественным канонам фольклора и в то же время никогда в нем не растворяясь. Все, что было создано Борисом Шергиным в литературе, так естественно-виртуозно, что рождает иллюзию простоты и отсутствия каких-либо творческих усилий. Именно поэтому его произведения по сути дела так и не были оценены по достоинству как явление высшей художественной силы. Каждая встреча с книгами писателя неожиданна, несмотря на то, что многие сюжеты — фольклорного происхождения и потому известны. Однако всякий раз завораживает магия шергинского слова, полнокровного русского слова, которое рождает в душе читателя радость за воплощенную в них красоту. И размышляя над шергинскими письменами,- ибо не литература это вовсе в традиционном смысле слова, а именно письмена, то есть нечто живое и осязаемое,- понимаешь горькие строки Федора Абрамова: «Что мы за русские? Почему ничего не щадим, все топчем свое? От богатства непомерного, от щедрости?»[2]. Родина Бориса Шергина — портовый город Архангельск, основанный еще в 1584 году. Столица русского Севера, Архангельск управлял территорией чрезвычайно пестрой в этническом отношении, обширной, омываемой Белым, Баренцевым и Карским морями, студеным Северным Ледовитым океаном. Основными видами трудовой деятельности населения были кораблестроение, перевоз грузов морским путем, промысел рыбы. Архангельские поморы ходили на Грумант[3], ходили в далекие, неведомые земли, часто гибли — или возвращались со славой. Архангельск, поморы — эти слова значили для русского человека гораздо больше, чем географическая точка на карте и профессия, эти слова олицетворяли мужество, веру, любовь к отчизне, верность делу. Недаром когда-то давно столицу далекой Аляски русские поселенцы окрестили Ново-Архангельском. А наши северные реки — Онега, Мезень, Печора, Северная Двина — рождают в сознании зримые фольклорные ассоциации: сборники «Онежские былины» А. Ф. Гильфердинга, «Печорские былины» Н. Е. Ончукова. И даже сегодня, если случится вам плыть из Архангельска на Соловецкие острова, поражает сказочное явление из вод морских башен соловецкого кремля и невольно вспоминается с детства знакомое: «Остров на море лежит, град на острове стоит... Город новый, златоглавый, пристань с крепкою заставой,- пушки с пристани палят, кораблю пристать велят». Именно в этих сказочных краях и родился 16(28) июля 1893 года в семье потомственного морехода и корабельного мастера будущий мастер русского слова. Борис Шергин не изменил семейной традиции тем, что не продолжил вековой династии кораблестроителей. Просто его кораблями стали слова, запечатленная речь народная, и чем-то они напоминали искусную отцовскую поделку — парусник, который сопровождал его всю жизнь, до самой кончины 31 октября 1973 года. Как знать, быть может именно в этом кораблике оказался главный смысл творчества Б. Шергина,- ведь недаром он всегда был перед его глазами, даже когда «очи потухли», и писатель мог лишь диктовать свои произведения об удивительном крае далекой юности — Беломорье. И действительно, русский Север — место особое, здесь ковалась экономическая мощь страны. Вспомним не только поморов и торговый Архангельск — единственный в допетровские времена незамерзающий русский порт, но и работящих олонецких «плавильщиков», творивших наравне с мастерами горнозаводского Урала тот самый металл, равного которому не было во всей Европе. Отсюда пошла опередившая свое время российская наука, из известных сегодня каждому Холмогор. Родине Михаила Васильевича Ломоносова, конечно, повезло. Но таких мест в России без числа, и если углубиться в историю, то узнаем, что и сам Архангельск до 1613 года назывался не как-нибудь, а Новохолмо-горами. История края, а значит и всей России, прямо или косвенно отразилась в творчестве Бориса Шергина, и самое важное то, что она стала духовным наследием писателя, его нравственной школой, научила презирать национальное чванство и выше всего ценить дела рук своего народа. Есть еще один важный момент, который формировал поморский характер. Речь идет об очагах высокой культуры, которые издавна существовали на русском Севере. Монастыри — хранители древнерусских письмен, скриптории[4], где в течение многих веков сберегалась и шлифовалась затейливая поморская вязь, да и последние пламенные слова протопопа Аввакума, прозвучавшие из этих суровых мест. И разве не продолжение этой традиции в том, что узоры поморской вязи нашли свое второе рождение благодаря филигранным письменам Шергина-калли-графа. Впрочем, надо быть объективным: Архангельск времен детства и юности Бориса Шергина постепенно утрачивал многие черты былой патриархальности, все более вовлекаясь в круговерть экономического прогресса. И странное дело — новое как-то уживалось со старым: лапти и электричество, граммофоны и былинные речитативы замечательной Марии Дмитриевны Кривополеновой[5]. Так что к началу нынешнего века русский Север был в определенной степени местом уникальным. В. И. Ленин в работе «Развитие капитализма в России» так оценивал состояние Севера на рубеже столетий: «Не говоря уже об Азиатской России, мы имеем и в Европейской России такие окраины, которые — вследствие громадных расстояний и дурных путей сообщения — крайне еще слабо связаны в хозяйственном отношении с центральной Россией. Возьмем, напр., «дальний север» — губернию Архангельскую; необъятные пространства земли и природных богатств эксплуатируются еще в самой ничтожной степени»[6]. В эти годы капитализм на Севере России только разворачивался. Архангельские газеты начала века рисуют колоритную картину зарождающейся «промышленной лихорадки»: «В настоящее время одна из крупных шведских промышленных фирм ведет переговоры с правительством о продаже на реке Печоре леса на сруб...»; «Сим объявляется... что управлением государственным имуществом Архангельской губернии выданы германскому подданному Станиславу Францевичу Фон-Вышемирскому дозволительные свидетельства на разведки: в Печорском уезде Архангельской губернии каменного угля, медной руды, серного колчедана, железной руды, горючего сланца»; вышел в рейс к острову Шпицберген ледокол «Ермак»; заканчивается колонизация Кольского полуострова; «открыт телеграф от Кеми к Мурма-ну, по Мурману и в Усть-Цыльму» — вот далеко не полный перечень событий, будораживших некогда «сонную» Архангельскую губернию. И вместе с этим — полная архаика быта, раскольники поморского толка с их религиозной непримиримостью, где даже обычный православный священник был вынужден выступать как миссионер. В книге «Печорская старина», посвященной описанию рукописей и архивов церквей Низовой Печоры, русский фольклорист Н. Е. Ончуков, пользуясь необычным для научного исследования стилем, так суммировал свои впечатления о русском Севере: «За редкость на Печоре телеги, ездят все больше верхом, а кладь возят на волокушах, и тут же, в этих бездорожных селах тянутся столбы телеграфа, проволока которого, как нервы, соединяет этот живой кусочек давно прошлой жизни с действительностью ХХ-го века, кипящего в остальной России»[7]. Ончуков прекрасно сознавал, что «когда Печора покроется заводами, которые с занятием, в качестве рабочих, местных крестьян будут привлекать и полчища «бродячей руси» из центров России, это нашествие в конце концов свалит старую культуру Печоры, а с ее упадком постепенно исчезнут и былины... Может быть, это и необходимо, как одна из стадий промышленного роста страны, но это грустно»[8]. Вот это самое «грустно» улавливается во всех, даже самых бесшабашно жизнерадостных произведениях Бориса Шергина, даже в озорном цикле «Шиш Московский». Фольклорная стихия воспитала в Шергине художника. Это не было какое-то обучение какому-то художественному ремеслу, как это распространено в жизни сегодняшней,- танцы, музыка, рисование и т. д. Это было естественное существование в стихии вечно прекрасного: талантом великолепного рассказчика обладал Виктор Васильевич, отец писателя, да и мать, Анна Ивановна, не жалела времени для сына, и он с наслаждением вслушивался в каждое ее слово. Пела и сказывала сказки и крестьянка Наталья Петровна Бугаева, близкий для семьи Шергиных человек. Произнесенное слово в доме было окружено почтением, и человек, словом владеющий, пользовался признанным уважением. В Архангельске существовала особая форма человеческого культурного общения — через рассказ, что вовсе не означало, что традиционная книжная культура игнорировалась. По воспоминаниям самого Б. Шергина, «в Архангельске почти в каждом доме была и русская классическая литература. Но романы русские и западноевропейские пересказывались богатейшей северорусской речью»[9]. К сожалению, сегодня из семейной традиции практически исчезла такая форма общения между родителями и детьми, как ежедневные (а точнее сказать, ежевечерние) рассказы и чтение вслух, которые всегда играли такую важную роль в системе домашней педагогики русского человека. Рассказанная сказка или песенка, спетая «на сон грядущий», ежедневно творили маленькое, но такое необходимое добро, создавали по-настоящему родственную атмосферу в семье. Вся жизнь и творчество Бориса Шергина как бы подтверждали нехитрую педагогическую аксиому — нравственная личность, гражданин и труженик воспитываются лишь в той семье, где не прервана связь, традиций, где каждое последующее поколение воспринимает себя как продолжение поколения предыдущего. В автобиографическом очерке «Запечатленная слава» писатель с теплотой вспоминал атмосферу, властвовавшую в семье, круг отцовских друзей, архангельских моряков и судостроителей,- М. О. Лоушкина, П. О. Анкудинова, К. И. Второушина, В. И. Гостева, которые отличались «отменной памятью, «морским знаньем» и умением рассказывать...»[10]. Живое слово окружало архангельского гимназиста всюду: в балаганных представлениях, в бесчисленных частушках и конечно же в протяжных песнях:Увы, увы, дитятко,
Поморской сын!
Ты был как кораблик белопарусной.
Как чаечка был белокрылая!
Как елиночка кудрявая.
Как вербочка весенняя!
Увы, увы, дитятко,
Поморской сын!
Белопарусной кораблик ушел за море,
Улетела чаица за синее... (Там же, с. 35.)
Ну что за блины!
И сочные, и молочные,
И крупичестые, и рассыпчатые!
Правда, бабка,
Я бы свои блины всегда ел,
Кабы денег не жалел (Красноречие русского торжка. Материалы из архива В. И. Симакова.- Из истории русской фольклористики. Л., 1978, с. 111.).
С моего кваску
Не бросишься в печаль и тоску! (Там же, с. 112.)
Поморские были и сказания
Запечатленная слава
Поморские сказание о Софии Новгородской начинается так: «По слову Великого Новгорода, шли промышленные лодьи во все концы Студеного моря-океана. Лодьи Гостева сына Ивана ушли дальше всех. Иван оследил Нехоженый берег. Тут поставил крест, избу и амбар. Тут, кряду, и ход урочный морской...» Устное слово и письменная память Севера свидетельствуют, что уже в XII — XV веках русские люди своим умом-разумом строили суда «сообразно натуре моря Ледовитого». На этих судах из Белого моря ходили на Новую Землю, на Грумант, в Скандинавию. Уже в XIII веке по берегам и островам Северного Ледовитого океана стояли русские опознавательные знаки — исполинские осьмиконечные кресты. Поперечины креста астрономически верно указывали направление стран света. Новгородцы и дети их, архангельские поморы, науку мореплавания называли «морское знание», а судостроение обозначали словом «художество». Еще во времена стародавние северорусские мореходцы стали закреплять свой опыт письменно. Надобно думать, уже в XVI столетии, если не раньше, распространялись среди архангельских поморов эти «уставы морские», «морские указы», «морские урядники» и «книги морского ходу». Это была литература стихийно-народная, самобытно-русская. С глубоким прискорбием надобно отметить, что невнимание, равнодушие, пренебрежение, при содействии всеистребляющего времени, сделали то, что от морской старинной литературы остались одни фрагменты и отдельные устные свидетельства. То, что рассыпано ворохами, приходится собирать крохами. В этих «морских уставцах», «указцах» обсказаны корабельные маршруты из Белого моря во все концы Студеного океана, на запад, в Скандинавию, и «во всток», к Новой Земле и Печоре. Практическая часть этих манускриптов вполне соответствует печатным лоциям нашего времени. Древнесеверная рукописная лоция не только зрительно преподносит береговые попутные приметы, но буквально ощупывает дно морское, с подводными кортами, поливными лудами, яграми. Старорусские лоции составлялись многоопытными людьми, которые «своими боками обтерли» описанные пути. Путеводительную часть старопоморской лоции сопровождали иногда «особые статьи» о природе ветров, о распорядке приливо-отливных течений, весьма сложных в Белом море, о том, как предугадать погоду по цвету морской воды, по оттенку неба, по движению и по форме облаков. Эти статьи дополняет «Пловущий ледяной указ, или Устав о разводьях и разделах, како суды ходити и кормщику казати». Здесь говорится о том, что опытный кормщик знает суточное время прохода меж льдов, ибо судоходные разводья во льдах регулярны, поскольку регулярна череда суточных морских приливов и отливов. Архангельские поморы досконально изучили «мудреный обычай» своего моря. Вот записанные Н. И. Рождественской слова мезенского крестьянина Малыгина: «В нашей местности (Койденский берег) разное течение воды у прилива и отлива. Три часа идет в нашу сторону, на полунощник (северо-восток). Потом три часа идет в шелоник (юго-запад). Так ходит и прибылая и убылая вода. От берега в голомя, на Моржовец вода компасит: два часа идет под полунощник, потом под всток идет три часа, потом под юг около трех часов, потом под запад идет четыре часа. Опытно знаем, по компасу сверено... Хождение воды в ту или другую стороны, на убыль или на прибыль, и у Кедовского берега бывает не круто и не тихо. В послонке вода идет кротко, а у Воронова Носа прилив и отлив ходит яро — волну разводит». Подобное описание пульсации морских течений содержат и письменные памятники. Другим видом северной народной литературы является письменное закрепление морских правовых обычаев. На основе уставных правил, корни которых уходят во времена новгородские, регламентируются не только практически-деловые, но и нравственно-моральные отношения мореходцев-промышленников и друг к другу и к обществу. Эту древнюю юриспруденцию содержит, например, «Морской устав новоземельских промышленников». Выдержки из другого подобного сборника, именуемого «Устьянский правильник», напечатаны в этой книге. В рукописном сборнике XVIII столетия, вслед за статьями Никодима Сийского «О различных художествах», вписаны рассказы о кормщиках Иване Поряд-нике (Ряднике) и Маркеле Ушакове. Это как бы особый вид бытовой литературы Севера — своеобразная морская антология. Церковный раскол, возникший в России во второй половине XVII века, был в значительной мере формой народного протеста против «сильных мира сего», против царского правительства. Вспомним сочувствие «староверия» Степану Разину и Емельяну Пугачеву. На Севере в XVIII веке, в эпоху морального подчинения Западу, раскол носит черты своеобразного патриотизма. В противовес мнению высшего общества, будто «русские всегда были во всем невежды», поморские писатели того времени прямо или косвенно старались напомнить о том, что у русского народа есть славное историческое прошлое. Архангельские поморы-корабельщики, памятуя былую славу, обижались на Петра Первого за его увлечение голландцами и немцами. Современник Петра поморский деятель Андрей Денисов, сказывая поздравление выгорецкому судостроителю Бенедикту, говорил: «Полунощное море, от зачала мира безвестное и человеку непостижное, отцев наших отцы мужественно постигают и мрачность леденовидных стран светло изъясняют. Чтобы то многоснискательное морское научение и многоиспытное умение не безпамятно явилось, оное сами те мореходцы художно в чертеж полагают и сказательным писанием укрепляют»[19]. По поводу указа Петра Первого, повелевающего строить суда исключительно по голландскому образцу, архангельский мореходец Федор Вешняков в своей «Книге морского ходу» рассуждает: «Идущие к Архангельскому городу иноземные суда весною уклоняются от встреч со льдами и стоят по месяцу и по два в Еконской губе[20]до совершенного освобождения Гирла[21]от льдов. Пристрастная нерассудительность поставляет нам сии суда в непрекословный образец... Но грубой Кольской лодье и нестудированной раньшине некогда глядеть на сей стоячий артикул. Хотя дорога груба и торосовата, но, когда то за обычай, то и весьма сносно... Чаятельно тот новоманерный вид судов определен на воинский поход и превосходителен в морских баталиях. Но выстройка промышленного судна, в рассуждении шкелета или ребер, хребтины или киля, образована натурой моря ледовитого и сродством с берегом отмелым». В конце концов царский указ оказался бессильным перед... натурой моря ледовитого. Постройка лодей продолжалась до конца XIX столетия. Поморяне это говорили не к тому, чтобы спорить да вздорить, но к тому, чтобы не обидно было жизнь строить. Раскольник Ушаков и гонитель раскола холмогорский архиепископ Афанасий забывали распрю о вере, коль скоро дело касалось любезного им мореходства или судостроения. Афанасий яростно не любил староверов; во времена знаменитого диспута о вере в Москве, в Грановитой палате, в 1673 году Афанасий Холмогорский, как гласит протокол: «Слупил с божественного старца Никиты портки и рясу». В свою очередь божественный старец выдрал у архиепископа полбороды. Тем не менее, узнав о смерти Маркела Ушакова, Афанасий выразился так: «Сей муж российскому мореходству был рожденный сын, а не наемный работник». Холмогорский архиепископ Афанасий (годы его жизни — 1640-1702) принадлежит к числу старинных русских самобытных картографов. Морские карты, или, как их называли в старину, «морские чертежи», были интереснейшей отраслью древнерусского «морского знания». Еще на заре XV века новгородец Иван Амосов «по силе счислил и сметил» свои морские походы и начертил «Обод», то есть контур, Белого моря. К середине XVI века соловецкий монах Филипп Колычев «много ревность имый еже в чертеж сложити путь морской... Но и от мореходцев неутомленно истя-заше о ходех корабельных... И те мореходцы ему свои походы сметывают. И он, Филипп, ту смету счисливал в чертеж». В начале первой мировой войны в Соловецке автор этих строк калькировал «чертеж морской», по местному преданию, сделанный рукой Филиппа Колычева. В монастыре имелись архитектурные чертежи, план системы каналов, подписанные автором, игуменом Филиппом. По свидетельству И. М. Сибирцева[22], почерк архитектурных и ирригационных чертежей совершенно тождествен с почерком пояснений к «морскому чертежу». В XVIII веке художественными и тщательными «переводами» (копиями) с древних морских чертежей (преимущественно соловецкого происхождения) славилось Выгорецкое общежительство[23]. Ф. Вешняков замечает: «Надлежит смотреть, чтобы девки (мастерицы) не пестрили полуночного круга корунами и лицами». То есть не украшали белых мест на карте орнаментальной живописью. Вешняков заботился об этом на тот случай, что заказчик может нанести на «белые» места опыт своего путеплавания... Возникает недоумение: как же Петр из-за чужих деревьев своего русского лесу не видел? Недоумение наше малое и худое. Петр был человек страстный и пристрастный. Пристрастие его к голландскому «штилю» покрывает страстная и плодотворная его деятельность. Деятельная натура Петра Первого была сродни натуре архангельских поморов. Вот почему так любил Петра «старовер» Маркел Ушаков и таким рьяным сторонником петровских реформ был не любивший иноземцев холмогорский архиерей Афанасий. Ум архангельского помора никогда не был косным и неподвижным. Автор «Малого Виноградца» характеризует «судостроительное художество» Ушакова так: «Ушаково мастерство Маркелово было рассудительно и с любопытством, а не только по старым извычаям. Ушаковские суда заморские[24] обдуманы по чертежу... ...Ушаков был ученик нехудых учителей и не хотел уважить иноземным кораблям. Однако их рассматривал испытно, чая пользы своему любезному художеству». Петр жаловался: «Я один тащу воз в гору, а миллионы под гору». Не Маркелы Ушаковы и не Федоры Вешняковы тащили воз под гору. Дело Петрово исказили господа, залакированные под Европу, не помнящие родства, но задававшие тон. Во второй половине XVIII века заявлять о том, что у русских существует своя морская культура, уже считалось конфузным. Федор Вешняков приводит такой факт: «У допросу от коммерц-конторы: куда которые суда ходили, я и похвалился своеручным чертежом. Да и ушаковский объявил, Новоземельской. Господин Присутственный смолчал, а конторские опосле говорят: «Для приезду господина члена ты бы постыдился карбасное-то художество казать. Соблюдал бы в сундуке». Упрятанная в сундуке древняя и оригинальная картография русских поморов была забыта. Самый стиль, самая внешность древних «морских чертежей» оскорбляли вкус помпадуров XVIII века. Все, что было сделано в русском народном стиле, определялось выражением: «в подлом вкусе». Вот почему первым картографом побережий Северного Ледовитого океана стали считать голландца Ван-Клейна. Между тем Ван-Клейн издал свой атлас только около 1600 года и пользовался для своей работы поморскими чертежами. Там, где у Ван-Клейна не хватало русских данных, чертеж его фантастичен. В конце XVIII века в Петербурге предпринято было печатание карты русского Севера. Петербургские картографы рабски скопировали неверную голландскую карту. Тупоумие дошло до того, что даже искажения русских названий целиком перенесены были на «русскую» карту. Вместо «Канин Нос» на «русской» карте XVIII века напечатано «Кандинес», вместо «Святой Нос» — «Свети Нес» и т. п. Пренебрежение к многовековому опыту поморов было так велико, что «русский генерал» Ф. Литке (XIX век) предпочел блуждать у Новой Земли в поисках Маточкина пролива, нежели «оконфузить себя услугами мужиков», то есть поморов, досконально знавших Новую Землю. В конце концов в сознании русского общества исчезло всякое представление о том, что на Севере существовала большая морская культура. Ведь мало ли в матушке-России всяких промыслов? В Кимрах шьют сапоги, в Вязьме пекут пряники, иные лепят горшки, плетут лапти, ткут рогожи. А поморы ловят рыбу. Что тут удивительного или особенного? Древние документы, письменные свидетельства о северном мореходстве исчезали, терялись, утрачивались, оставались в безвестности, потому что люди науки не спрашивали о них, не искали, не собирали их. Старинные виды морской литературы уничтожались забвением и временем. Но сохранилась у помора как бы врожденная потребность или привычка записывать события, хотя бы личной жизни, которые казались достопамятными. Отсюда характерное для Севера явление: каждый «архангельский мужик» непременно носит с собой записную книжку. Во второй половине прошлого столетия в Архангельске жил некто Шмидт. Дворовые постройки своего дома он превратил в своеобразный музей. Здесь сохранялись своеобразные «памяти», оставленные погибшими где-нибудь «на голодном острове» или «в относе морском» промышленниками. Перед лицом неизбежной смерти промышленник вырезал ножом на бортовине судна или на дверях, на столешнице промысловой избы сведения о себе, о погибших товарищах. Здесь и деловитое завещание о долгах, «кому что дать и с кого что взять», здесь и отцовское благословение, и «последнее прости» жене. Даты памятных досок доходили до середины XIX столетия. В 1862 году мещанин посада Неноксы Афанасий Тячкин описывал историю гибели своего карбаса в обстановке, довольно неподходящей для литературной работы... Лихая непогода уже несколько дней носит по Белому морю опрокинутый вверх дном карбас. Большая часть людей утонула. Мещанин Тячкин, уцепясь ногами за киль, то погружаясь в ледяную воду, то всплывая, выцарапывает шилом на днище карбаса обстоятельное донесение о причинах гибели груза и людей. Конечно, при более человеческих обстоятельствах поморы пользовались пером и бумагой. Всем, кто бывал на Западном Мурмане, напомню высеченную на большом камне малого островка изящную узорную надпись: «Горевал Гришка Дудин. 1696 год». Лодья Дудина отстаивалась здесь от шторма, и Дудин украсил пустынную морскую скалу изящной резьбой. В Эрмитаже хранится кубок старинной холмогорской работы, вырезанный из мамонтовой кости. Резьба производит впечатление тончайшего кружева. По венцу кубка идет надпись: «На посмотрение будущим родам». Эта любовь к достопамятности, это стремление увековечить явления живой жизни в большой мере свойственны были людям Севера. Не потому ли Северный край так долго являлся единственным хранителем русского национального эпоса? Здесь приходится погоревать и позавидовать вот о чем: на Север с половины прошлого столетия стали приезжать специалисты по собиранию былин, специалисты по собиранию сказок и песен, специалисты по народному прикладному искусству. В двадцатых годах Север объезжали командированные Институтом материальной культуры специалисты по собиранию и описанию оловянной посуды: кроме оловянных ложек и плошек, они не глядели ни на что! Но, увы, никогда-никогда на Север не приезжали люди, которые настойчиво, целеустремленно спрашивали бы, искали бы, собирали бы специально морскую письменность. Никто никогда не внушал поморам, что все «морские уставцы», «урядники», «лоции» важны для науки и имеют историческое значение. Никто специально не записывал и устных преданий, устных рассказов о славных мореходцах, об именитых судостроителях. А ведь жизнь не стоит на месте. Забывается не только все ветхое и бесполезное, но и то, что интересно для истории, для живой науки. Я говорил о старинных видах северной морской литературы, об уставах, урядниках, указцах, лоциях, сказаниях и т. п. Может быть, позднейшим видом морской народной литературы Севера можно считать записные книжки поморов. Даже в начале века XX любой кормщик-шкипер, мурманский промышленник, корабельный мастер, пароходский служащий непременно имел при себе записную книгу, достаточно объемистую. Сюда заносились сведения, например, о вскрытии Северной Двины. Тут тщетные арифметические выкладки с целью сообразить, почему при расчете с хозяином он не только ничего не получил, а еще остался должен «три рубли». В записных книжках, например, восьмидесятых годов общедоступность и дешевизна постройки деревянного парусного судна сравнивается с неприступною дороговизною постройки парохода. Нередки в этих книжках описания штормов или «любознательных случаев», «морских встреч». Нередки записи преданий, связанных с тем или другим местом попутного берега. У какого-нибудь старого мореходца таких записных книжек накоплялось немало. После его смерти они выносились на чердак или поступали в распоряжение ребят, которые заполняли своими каракулями свободные места. Здесь было упомянуто, что историческая наука морской историей Севера специально не занималась, а наука географическая упоминала о северном мореходстве и судостроении вскользь, наряду с бесчисленными «местными» кустарными промыслами деревенской России. Но все же в силу какой-то интуиции в среде «морского сословия» «свеча не угасла». Сознание, что «морское преданье и морское писанье» для чего-то важны и кому-то нужны, теплилось в среде беломорских мещан и крестьян. В начале XX столетия в Архангельске еще немало было «домов», или семейств, хранивших память о славных мореходцах и судостроителях. Были в среде моряков, пароходских служащих, в среде судостроителей отдельные лица, любители морской старины, собиратели морских преданий. Я, пишущий эти строки, родился в Архангельске, в семье «корабельного мастера первой статьи», и половину жизни провел в среде людей, прилежащих мореходству и судостроению. Отец мой принадлежал к числу тех поморов, которые никогда не расставались с записной книжкой. Виденное и пережитое, слышанное и читанное отец умел пересказать так, — что оно навсегда осталось в памяти у нас, его детей. Отменной памятью, «морским знаньем» и уменьем рассказывать отличались и друзья отца, архангельские моряки и судостроители М. О. Лоушкин, П. О. Ан-кудинов, К. И. Второушин (по прозванию Тектон), В. И. Гостев. Кроме того, что каждый из поименованных имел многолетний мореходный опыт, каждому из них сословие наше приписывало особый талант. Пафнутия Анкудинова и в морских походах и на звериных промыслах знали как прекрасного сказочника и певца былин. Умел он также петь по-древнему, по древним «крюковым», знаменным книгам[25]. Виктор Шергин мастерски изготовлял моделиморских судов. Был любитель механики. Любовь к слову сочеталась с любовью к художеству. Двери, ставни, столы, крышки сундуков в нашем доме расписаны его рукой. В живописи своей отец варьировал одну и ту же тему: корабли, обуреваемые морским волнением. Корабельный мастер Василий Гостев сохранял в искусстве своем лучшие традиции северного судостроения. Конон Тектон говорил о Гостеве: «Я в его меру не дошел». Знание Василия Гостева творчески унаследовал сын его. Этот Гостев-сын является в наши дни видным представителем деревянного судостроения. В противоположность собратий своей, жившей интересами и бытом своего морского сословия, Максим Осипович Лоушкин был, так сказать, человеком светским. Имел чин «капитан дальнего плавания». Картинные рассказы Лоушкина о жарких странах больше всего интересовали его слушателей. Свое, северное, казалось нам будничным. Даже наезжавшие в Архангельск писатели требовали от Лоушкина рассказов о кругосветном плавании. С просьбой рассказать что-нибудь в этом роде обратился к Лоушкину и Новиков-Прибой. — Когда я был в Марселе...- начал Лоушкин. — Я тоже был в Марселе,- перебил его Новиков-Прибой. — А были, дак вы и сказывайте,- отрезал Максим Осипович и замолчал. В настоящей книге приведено несколько моих пересказов слышанного в свое время от Максима Осиповича Лоушкина о старинных северных мореходцах. К морской старине Лоушкин относился с большим интересом — чувствовал, что познания его в этой области важны и нужны. У Лоушкина были своеручные чертежи путеплава-ний его по Ледовитому океану. Интересовался М. Лоушкин и старинными картографами. По поручению Лоушкина автор этих строк незадолго до первой мировой войны делал копии с Соловецких морских чертежей. Уже в годы гражданской войны я брал у М. О. Лоушкина для прочтения и переписки «Устьянский пра-вильник», выдержки из которого приводятся ниже. В девяностых годах М. О. Лоушкин был капитаном морского судна, с которого архангельский губернатор Энгельгардт обозревал берега подведомственной ему губернии. Увидев, что губернатор ведет путевые записки, капитан Лоушкин возблагодарил бога: «Наконец-то на жизненном пути встретился человек не только влиятельный, связанный с Петербургом, но и ученый!» При всяком удобном случае дальновидный Максим Осипович начал внушать «его превосходительству» о древности северного мореходства. Зимою Максим Осипович хвалился перед приятелями: — Я себя не оконфузил. Энгельгардту неинтересно слушать о голых алипутах Африки. Он сам это видел. А вот встретили мы у Терского берега лодью, и я говорю: «Обратите внимание, ваше превосходительство, на этот тип судна. Это праотцы российского флота». И начну ему сказывать от книг, от старых, что помню. — А он что, губернатор? — осведомляются слушатели. — Он на ус мотает. Вот увидите, друзья, и наше сказанье попадет в писанье. В 1896 году вышла книга Энгельгардта «Северный край», посвященная его путешествию по Северу. Упомянул ли автор вдохновенного помора Лоушкина, вспомнил ли его сказания? Вспомнил и упомянул в двух словах: «...наше судно вел М. Лоушкин, любитель поболтать». — Знать, час наш не пробил,- вздохнули поморы. Приблизительно в 1900 году в Архангельск пришла весть из Норвегии, что послы «Петербургского комитета помощи поморам» обивают пороги у норвежских судостроителей. Просят сочинить проект промышленного парусного судна, по которому могли бы учиться русские судостроители-поморы. Слухи оказались верными. Уполномоченный Комитета Брейтфус привез норвежские чертежи в Архангельск. На собрании поморы задали Брейтфусу ряд вопросов: — Зачем было ходить на поклон к варягам? Разве на севере России нет своих опытных судостроителей? — Заказывая иностранцам проект промыслового судна, имел ли Комитет понятие, что таковому судну не должно чуждаться льдов, ни бояться заходить в от-мелый берег? Эти принципиальные вопросы поставлены были плеядой М. Лоушкина, и они остались без ответа. Зато Брейтфус говорил о том, что и «ваш великий земляк Ломоносов ездил учиться в Германию. И великий Петр учился кораблестроению у голландских мастеров». — Вы, поморы,- говорил Брейтфус,- плаваете по памяти, по дедушкиным приметам, а на Западе уже за сотню лет существует морская наука и морские книги... Максим Лоушкин не стерпел, прервал оратора. — Господин Брейтфус,- загремел старый помор,- а не будут ли наши морские книги постарше западных?! С этими словами он выложил на стол древний рукописный морской устав. Брейтфус был приятно удивлен, но, очевидно, все еще не пришел час, чтобы петербургская наука обратила внимание на свидетельство поморов, опросила бы их и занялась собиранием древних поморских документов. Через несколько лет, когда в Петербурге подготовлялись к печати лоции Мурманского моря, Белого моря, в Архангельск приезжал составитель лоций Арский (или его сотрудник). Секретарь губернского статистического комитета Голубцов с энтузиазмом отыскивал для них по городу поморские рукописные лоции. Некоторый отзвук о том, как использовала комиссия Арского материал Голубцова, отзвук невнятный и односторонний, привелось мне услышать уже после революции там же, на родине, на выставке, посвященной культуре Севера. Среди пышно разрисованных книг выгорецкого письма XVIII века выделялись скромным своим видом «Книга морского ходу» Федора Вешнякова и «Лоция» Ивана Лодемского. Из случайного разговора я узнал, что как раз из этих тетрадей были некогда сделаны выписки сотрудником Арского. Но в печатном издании первоисточники не названы. Опять, значит, если «наше сказанье и попало в пи-санье», то без помину запечатлено, скрыто в литературном изложении. К рукописной литературе Севера я никогда не подходил как историк-исследователь. Я не на том коне ехал. В юности выискивал в старой книге живой фабульный рассказ. Постепенно начал я замечать и ценить образность и оригинальность языка. В старых книгах замечал только картины живой жизни, старался увидеть живых людей. В силу такого моего умонастроения любое северное предание, слышанное из живых уст, запечатлевается во мне ярче и сильнее, чем любой письменный документ. Да и все мы, младшее поколение «морского сословия», любили больше устный пересказ, то есть предание, а не писание. Но и учители наши, скажем, Лоушкин и Анкуди-нов, хотя и верно передавали «вытверженное по тетрадям», но зачастую тетради эти были в их руках лет пятьдесят назад. И хотя Лоушкин сохранял в передаче, скажем, «Софии Новгородской» славянизмы «абие», «бысть», «убо» и т. п., все же это было уже «устное предание». Будучи таким же начетчиком, как Лоушкин, Ан-кудинов любой книжный текст излагал живой, искрометной северной речью. Рассказы Анкудинова о морской старине, взятые из морского писания, звучали совершенно так же, как его былины и сказки. Но дух истории, как старое вино, благоухал в рассказах Пафнутия Анкудинова. В нашей семье рассказывали, что какие-то «одно-вытные чиновники», слушая Анкудинова, отозвались: «Не знаем, богослов ты или баснослов. Кому такое нужно?» Анкудинов отвечал словами былины:Я сказываю нашему морю на утишенье,
Добрым людям на услышанье,
Пустоперым воронам на пограянье,
Лайчивым псам на полаянье.
Отцово знанье
Двинская земля
Родную мою страну обходит с полуночи великое Студеное море. В море долги и широки пути, и высоко под звездами ходит и не может стоять. Упадут на него ветры, как руки на струны, убелится море волнами, что снег. Гремят голоса, как голоса многих труб,- голоса моря, поющие ужасно и сладко. А пошумев, замкнет свои тысячеголосые уста и глаже стекла изравнится. Глубина океана — страшна, немерна, а будет столь светла, ажио и рыбы ходящие видно. Полуночная наша страна широка и дивна. С востока привержена морю Печора, с запада земли Кемь и Лопь, там реки рождают золотой жемчуг. Ветер стонет, а вам — не печаль. Вихри ревут, а вам — не забота. И не страх вам туманов белые саваны... Спокойно вам, дети постанов-ных матерых берегов; беспечально вы ходите плотными дорогами. А в нашей стране — вода начало и вода конец. Воды рождают, и воды погребают. Море поит и кормит... А с морем кто свестен? Не по земле ходим, но по глубине морской. И обща судьба всем. Ростят себе отец с матерью сына — при жизни на потеху, при старости на замену, а сверстные принимаем его в совет и дружбу, живем с ним дума в думу. А придет пора, и он в море путь себе замыслит велик. ...Парус отворят, якорь подымут, сходенки снимут... Только беленький платочек долго машется. И дни побегут за днями, месяцы за месяцами. Прокатится красное лето, отойдут промысла. У людей суда одно по одному домой воротятся, а о желанном кораблике и слуха нет, и не знаем, где промышляет. Встанет мрачная осень. Она никогда без бед не проходит. Ударит на море погода, и морская пучина ревет и грозит, зовет и рыдает. Начнет море кораблем, как мячом, играть, а в корабле друг наш, материна жизнь... О, какая тьма нападет на них, тьма бездонная! О, коль тяжко и горько, печали и тоски несказанной исполнено человеку водою конец принимать! Тот час многостонен и безутешен, там — увы, увы! — вопиют, и нет помогающего... Придет зима и уйдет. Разольются вешние воды. А друга нашего все нету да нету. И не знаем, быть ему или не быть. Мать — та мрет душою и телом, и мы глаз не сводим с морской широты. А потом придет весть страшна и грозна: — Одна бортовина с другою не осталась... А сына вашего, а вашего друга вода взяла. Заплачет тут вся родня. И бабы выйдут к морю и запоют, к камням припа-даючи, к Студеному морю причитаючи:Увы, увы, дитятко,
Поморской сын!
Ты был как кораблик белопарусной.
Как чаечка был белокрылая!
Как елиночка кудрявая.
Как вербочка весенняя!
Увы, увы, дитятко,
Поморской сын!
Белопарусной кораблик ушел за море,
Улетела чаица за синее.
И елиночка лежит порублена,
Весенняя вербушечка посечена.
Увы, увы, дитятко,
Поморской сын!
...А и все на пиру пьяны-веселы,
А и все на пиру стали хвастати.
Толстобрюхие бояре родом-племенем,
Кособрюхие дьяки большой грамотой,
Корабельщики хвалились дальним плаваньем,
Промысловщики-поморы добрым мастерством:
Что во матушке, во тихой во Двинской губе,
Во богатой, во широкой Низовской земле
Низовщане-ти, устьяне промысловые
Мастерят-снастят суда — лодьи торговые,
Нагружают их товарами меновными
(А которые товары в Датской надобны),
Отпускают же лодьи-те за синё море,
Во широкое, студеное раздольице.
Высоко-высоко небо синее,
Широко-широко океан-море,
А мхи-болота — и конца не знай
От нашей Двины, от архангельской...
Детство в Архангельске
Мама была родом из Соломбалы. У деда Ивана Михайловича шили паруса на корабельные верфи. В мастерскую захаживали моряки. Здесь увидал молоденькую Анну Ивановну бравый мурманский штурман, будущий мой отец. Поговорить, даже познакомиться было некак. Молоденькая Ивановна не любила ни в гости, ни на гулянья. В будни посиживала за работой, в праздники — с толстой поморской книгой у того же окна. Насколько Аннушка была домоседлива и скромна, настолько замужняя ее сестра — модница и любительница ходить по гостям. Возвратясь однажды с вечера, рассказывает: — Лансье сегодня танцевала с некоторым мурманским штурманом. Борода русая, круговая, волосы на прямой пробор. Щеголь... — Машка, ты это к чему? — К тому, что он каждое слово Анной Ивановной закроет... — Я вот скажу отцу, посадит он тебя парусину дратвой штопать... В другой раз не придешь ко мне с такими разговорами. Вскорости деда навестил знакомый капитан, зашел проститься к дочери хозяина и подал ей конверт. — Дозвольте по секрету, Анна Ивановна: изображенное в конверте лицо, приятель мой, мурманский штурман, уходит на днях в опасное плавание и... Молоденькая Ивановна вспыхнула и бросила конверт на пол. — Никакими секретами, никакими конвертами не интересуюсь... Капитан сконфузился и убежал. Разгневанная Ивановна швырнула было пакет ему вслед, потом вынула фотографию, поставила перед собою на стол и до вечера смотрела и шила, смотрела и думала. Прошло лето, кончалась навигация. По случаю праздничного дня дедушка с дочкой сидели за чтением. В палисаднике под окном скрипнула калитка, кто-то вошел. Молоденькая Ивановна взглянула, да и замерла. И вошедший — тот самый мурманский штурман — приподнял фуражку и очей с девицы не сводит... Но и дед не слепой, приоткрыл раму: — Что ходите тут? — Малину беру... А уж о Покрове... Снег идет. Старик к дочери: — Аннушка, что плачешь? — Ох, зачем я посмотрела!.. — Аннушка, люди-то говорят — ты надобна ему... Вот дед с мурманским штурманом домами познакомились. Штурман стал с визитами ходить. Однажды застал Анну Ивановну одну. Поглядели «лица» — миньятюры «Винограда российского», писанного некогда в Выгореции... Помолчали, гость вздохнул: — Вы все с книгой, Анна Ивановна... Вероятно, замуж не собираетесь?.. — Ни за царя, ни за князя не пойду! Гость упавшим голосом: — Аннушка, а за меня пошла бы? Она шепотом: — За тебя нельзя отказаться... В Архангельском городе было у отца домишко подле Немецкой слободы, близко реки. Комнатки в доме были маленькие, низенькие, будто каютки: окошечки коротенькие, полы желтенькие, столы, двери расписаны травами. По наблюдникам синяя норвежская посуда. По стенам на полочках корабельные модели оснащены. С потолков птички растопорщились деревянные — отцово же мастерство. Первые года замужества мама от отца не отставала, с ним в море ходила, потом хозяйство стало дома задерживать и дети. У нас в Архангельске до году ребят на карточку не снимали, даже срисовывать не давали, и пуще всего зеркала младенцу не показывали. Потому, верно, я себя до году и не помню. А годовалого меня увековечили. Такое чудышко толстоголовое в альбоме сидит, вроде гири на прилавке. Я у матери на коленях любил засыпать. Она поет:Баю, бай да люли!
Спи-ка, усни
Да большой вырастай,
На оленя гонец,
На тетеру стрелец...
Бай, бай да люли!
Ты на елке тетерку имай,
На озерке гагарку стреляй,
Еще на море уточку,
На песочке лебедошку.
Корабли у нас будут сосновы,
Нашосточки, лавочки еловы,
Веселышки яровые,
Гребцы — молодцы удалые.
Аз, буки — букашки,
Веди — таракашки,
Глаголь — крючки,
Добро — ящички.
Ер (ъ), еры (ы) — упал с горы.
Ер, ять (ять) — некому поднять.
Ер, ю — сам встаю.
А и Б сидели на трубе.
Поздравляю тебя, сын, с Новым годом!
Живи счастливо да учись.
Ученый водит,
Неученый следом ходит.
Рано, весело вставай —
Заря счастье кует.
Ходи право,
Гляди браво.
Кто помоложе,
С того ответ подороже.
Будь, сын, отца храбрее,
Матери добрее.
Живи с людьми дружно.
Дружно не грузно.
А врозь — хоть брось!..
У папы лодку попросил,
Папа пальцем погрозил:
— Вот те лодка с веслами,
Мал гулять с матросами!..
Пойду на берег морской,
Сяду под кусточек.
Пароход идет с треской,
Подает свисточек.
Миша Ласкин
Это было давно, когда я учился в школе. Тороплюсь домой обедать, а из чужого дома незнакомый мальчик кричит мне: — Эй, ученик! Зайди на минутку! Захожу и спрашиваю: — Тебя как зовут? — Миша Ласкин. — Ты один живешь? — Нет, я приехал к тетке. Она убежала на службу, велела мне обедать. Я не могу один обедать. Я привык на корабле с товарищами. Садись скорее, ешь со мной из одной чашки! Я дома рассказал, что был в гостях у Миши Ласкина. Мне говорят: — В добрый час! Ты зови его к себе. Слышно, что его отец ушел в дальнее плавание. Так я подружился с Мишей. Против нашего города река такая широкая, что другой берег едва видно. При ветре по реке катятся волны с белыми гребнями, будто серые кони бегут с белыми гривами. Однажды мы с Мишей сидели на берегу. Спокойная река отражала красный облачный закат. С полдесятка ребят укладывали в лодку весла. Старший из ребят кричал: — Слушать мою команду! Через час всем быть здесь. Теперь отправляйтесь за хлебом. И они все ушли. Миша говорит: — Это они собрались за реку на ночь. Утром будут рыбу промышлять. А домой не скоро попадут. Глупый ихний капитан — не понимает, что если небо красно с вечера, то утром будет сильный ветер. Если говорить, они не послушают. Надо спрятать у них весла. Мы взяли из лодки весла и запихали их под пристань, в дальний угол, так, что мышам не найти. Миша верно угадал погоду. С утра дул морской ветер. Кричали чайки. Волны с шумом налетали на берег. Вчерашние ребята бродили по песку, искали весла. Миша сказал старшему мальчику: — Забрались бы вы с ночи на тот берег и ревели бы там до завтра. Мальчик говорит: — Мы весла потеряли. Миша засмеялся: — Весла я спрятал. Как-то раз мы пошли удить рыбу. После дождя спускаться с глиняного берега было трудно. Миша сел разуться, я побежал к реке. А навстречу Вася Ершов. Тащит на плече мачту от лодки. Я не дружил с ним и кричу: — Вася Ёрш, куда ползешь? Он зачерпнул свободной рукой глины и ляпнул в меня. А с горы бежит Миша. Вася думает: «Этот будетдраться» — и соскочил с тропинки в грязь. А Миша ухватил конец Васиной мачты и кричит: — Зачем ты в грязь залез, дружище? Дай я помогу тебе. Он до самого верху, до ровной дороги, нес Васину мачту. Я ждал его и думал: «Миша только и глядит, как бы чем-нибудь кому-нибудь помочь». Утром взял деревянную парусную лодочку своей работы и пошел к Ершовым. Сел на крыльцо. Вышел Вася, загляделся на лодочку. Я говорю: — Это тебе. Он улыбнулся и покраснел. А мне так стало весело, будто в праздник. Однажды мой отец строил корабль недалеко от города, и мы с Мишей ходили глядеть на его работу. В обеденный час отец угощал нас пирогами с рыбой. Он гладил Мишу по голове и говорил: — Ешь, мой голубчик. Потом нальет квасу в ковшик и первому подаст Мише: — Пей, мой желанный. Я всегда ходил на стройку вместе с Мишей. Но однажды я подумал: «Не возьму сегодня Мишку. Умею с кем поговорить не хуже его». И не сказал товарищу, один убежал. Корабль уже был спущен на воду. Без лодки не добраться. Я с берега кричу, чтобы послали лодку. Отец поглядывает на меня, а сам с помощниками крепит мачту. А меня будто и не узнает. Целый час орал я понапрасну. Собрался уходить домой. И вдруг идет Миша. Спрашивает меня: — Почему ты не зашел за мной? Я еше ничего не успел соврать, а уж с корабля плывет лодочка. Отец увидел, что я стою с Мишей, и послал за нами. На корабле отец сказал мне строго и печально: — Ты убежал от Миши потихоньку. Ты обидел верного товарища. Проси у него прощенья и люби его без хитрости. Миша захотел украсить место, где стоят корабли. Мы начали выкапывать в лесу кусты шиповника и садить на корабельном берегу. На другое лето садик стал цвести. Миша Ласкин любил читать и то, что нравилось, переписывал в тетради. На свободных страницах я рисовал картинки, и у нас получалась книга. Книжное художество увлекло и Васю: он писал, будто печатал. Нам дивно было, какие альбомы получаются у Миши из наших расписных листов. Книги, и письмо, и рисование — дело зимнее. Летом наши думы устремляются к рыбной ловле. Чуть зашепчутся весенние капели, у нас тут и разговор: как поплывем на острова, как будем рыбку промышлять и уток добывать. Мечтали мы о легкой лодочке. И вот такая лодка объявилась в дальней деревушке, у Мишиных знакомцев. Миша сам туда ходил, еще по зимнему пути. Лодка стоила не дешево, но мастеру понравился Мишин разговор, Мишино желание и старание, и он не только сбавил цену, но и сделал льготу: половину денег сейчас, половину — к началу навигации. Отцы наши считали эту затею дорогой забавой, однако, доверяясь Мише, дали денег на задаток. Мы с Васей ликовали, величали Мишу кормщиком и шкипером, клялись, что до смерти будем ему послушны и подручны. Перед самой распутой зашли мы трое в Рыбопромышленный музей. Любуемся моделями судов, и Вася говорит: — Скоро и у нас будет красовитое суденышко! Миша помолчал и говорит: — Одно не красовито: снова править деньги на отцах. Вздохнул и я: — Ох, если бы нашим письмом да рисованием можно было заработать!.. Мы не заметили, что разговор слышит основатель музея Верпаховский. Он к нам подходит и говорит: — Покажите мне ваше письмо и рисование. Через час он уж разглядывал наши самодельные издания. — Великолепно! Я как раз искал таких умельцев. В Морском собрании сейчас находится редкостная книга. Ее надобно спешно списать и срисовать. За добрый труд получите добрую цену. И вот мы получили для переписывания книгу стого-довалую, премудрую, под названием «Морское знание и умение». В книге было триста страниц. Сроку нам дано две недели. Мы рассудили, что каждый из нас спишет в день десять страниц. Трое спишут тридцать страниц. Значит, переписку можно кончить в десять дней. Сегодня, скажем, мы распределили часы работ для каждого, а назавтра с Мишей Ласкиным стряслась оказия. Он для спешных дел побежал к отцу на судно. У отца заночевал, а ночью вешняя вода сломала лед, и началась великая распута. Сообщения с городом не стало. Люди — думать, а мы с Васей — делать. — Давай,- говорим,- сделаем нашему шкиперу сюрприз, спишем книгу без него. Так работали — недосуг носа утереть. Старая книга была замысловатая, рукописная, но вздумаем о Мише — и на уме станет светло и явится понятие. Эту поморскую премудрость втроем бы в две недели не понять, а мы двое списали, срисовали в девять дней. Верпаховский похвалил работу и сказал: — Завтра в Морском собрании будут заседать степенные, я покажу вашу работу. И вы туда придите в полдень. На другой день мы бежим в собрание, а нам навстречу Миша: — Ребята, я книгу разорил? — Миша, ты не разоритель, ты строитель. Пойдем с нами. В Морском собрании сидят степенные, и перед ними наша новенькая книга. Миша понял, что работа сделана, и так-то весело взглянул на нас. Степенный Воробьев, старичище с грозной бородищей, сказал: — Молодцы, ребята! Возьмите и от нас хоть малые подарочки. Старик берет со стола три костяные узорные коробочки, подает Мише, мне и Васе. В каждой коробочке поблескивает золотой червонец. Миша побледнел и положил коробочку на стол. — Господин степенный,- сказал Миша,- эта книга — труд моих товарищей. Не дико ли мне будет взять награду за чужой труд? Этими словами Миша нас как кнутом стегнул. Вася скривил рот, будто проглотил что-то горькое-прегорькое. А я взвопил со слезами: — Миша! Давно ли мы стали тебе чужие? Миша, отнял ты у нас нашу радость!.. Все молчат, глядя на Мишу. Он стоит прям, как изваяние. Но вот из-под опущенных ресниц у него блеснули две слезы и медленно покатились по щекам. Старчище Воробьев взял Мишину коробочку, положил ему в руку, поцеловал всех нас троих и сказал: — На дворе ненастье, дождик, а здесь у нас благоуханная весна. С тех пор прошло много лет. Я давно уехал из родного города. Но недавно получил письмо от Михаила Ласкина. В письме засушенные лепестки шиповника. Старый друг мне пишет: «Наш шиповник широко разросся, и, когда цветет, весь берег пахнет розами».Мурманские зуйки
Зуек, или зуй,- наша северная птичка вроде чайки. Где рыбная ловля, где чистят рыбу, там кружатся зуйки. Зуйками называют в Поморье и мальчиков, идущих на Мурман в услужение — обед готовить, посуду мыть, рыболовные снасти сушить. Работы много, работа тяжелая, и больше всего в зуйки шли сироты, у кого отца нет. В Поморье мурманские тресковые промыслы — самое главное. И вот у бедной матери одна забота: чтобы сынишка и семье помог и к работе привык. Хорошего, опытного промышленника мать со слезами просит взять сына поучиться тяжелому делу мурманскому. Плата бывала зуйку за лето, кроме содержания — еды и одежды,- пятьдесят рублей деньгами, десять пудов рыбы соленой, пять пудов сушеных тресковых голов. Хорошо, если распоряжается на судне дядя или иной кто близкий мальчику, а у чужих людей трудно. Лет с девяти, с десяти повезут в море работать навыкать. Ходили зуйки и у отца и брата на корабле. Таким полдела. Корабли поморские в море идут, когда оно очистится ото льда. Перед походом дома — отвальный стол, проводинный обед. Накануне зуек бегает, зазывает гостей. Зайдет в избу, поклонится и скажет: — Хозяин с хозяюшкой, пожалуйте к нам на обед. Милости просим! Милости просим! Во время пированья зуйки стольничают и чашни-чают с шитыми полотенцами через плечо. Стольники режут хлеб и угощают, чашники разносят братыни с квасом и брагой. Обедает зуек с хозяйкой, после гостей. Во время стола кто-нибудь в котелок в дно постучит, скажет: — Батюшко, припади! Это просят ветра посильнее припасть, дунуть. Перед последней переменой мать, в первый раз провожающая сына в море, прощается с ним. Не знает, как назвать, как пожалеть. Тихонько гладит мальчика по голове шелковым платочком, и плачет, и поет:Сизенький мой соколочек,
Миленький голубочек,
Скатна моя жемчужина,
Желанное мое дитятко!
Беззаботные годочки прокатились,
Беспечальные денечки миновались!
Не в доцвете траву шелкову
С поля убираю,
Не в доросте моего рожоного
В работушку провожаю...
Всхожее ты мое солнышко,
Свеча ты моя воскоярова!
Твоя молоденька головушка заподумыват,
Ребяческо сердечушко запобаливат!
Ты спал у меня, высыпался,
Ты ждал, дитя, дожидался
От отца веселого покликаньица,
От матери тихого побужаньица,
От брателка ключевой воды,
От сестрицы полотенышка.
В чужих-то людях рано будят,
На работушку гонят до зари.
С той-то работушки рученьки
Болят по плечам,
Со воздыханьица грудь болит.
Сам толку,
Сам мелю,
Сам и по воду хожу!
Кашеварничаю,
Пивоварничаю!
Уж и сею я муку
На полатях на боку!
Уж я по полу катаю,
По подлавочью валяю.
На печи в углу пеку,
Когти-ногти обожгу!
Растворяю на дрожжах,
Вынимаю на вожжах.
Три дня печи не топил,
Много сору накопил.
Ложки вымыл,
Во щи вылил!
Косяки скребу,
Пироги пеку...
Кисни квас —
С полу грязь.
Капитану
Вырви глаз!
Как за эту выслугу,
Что нас на берег не выпустил,
Тебя трясло бы, потряхивало,
Выше печи бы побрасывало
Под семью одеялами,
Под тремя покрывалами.
Тебе сквозь печь бы провалитися,
Во щах заваритися,
Пирогом подавитися!
Витька баню топит,
Ситом воду носит.
Решето-то розно,
Он принес,- порозно!
Я вставал поутру-ввечеру,
На босу ногу топор надевал,
Топорищем подпоясывался.
Не путем, не дорогой шел.
Возле лыка гору драл.
Увидал на утке озеро,
Топором в нее шиб — не дошиб;
Другой раз шиб — перешиб,
В третий раз попал, да мимо!
Утка всколыбалась, озеро улетело.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
По поднебесью сер медведь летит,
Он ушками, лапками помахивает,
Он черным хвостом принаправливает.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
А с горы корова на лыжах катится,
Ноги росширя, глаза выпуча.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
На дубу свинья гнездо свила,
Гнездо свила, деток вывела.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Малы деточки поросяточки
По сучкам сидят, по верхам глядят,
По верхам глядят, улететь хотят.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Таракан гулял сорок лет за печью,
Вдруг да выгулял он на белый свет.
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Увидал таракан в лохани воду:
— А не то ли, братцы, море синее? —
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Увидал таракан: из чашки ложками хлебают:
— А не то ли, братцы, корабли бегут?
Корабли бегут, на них гребцы гребут? —
Небылица в лицах, небывальщина,
Небывальщина, неслыхальщина.
Ох, да во синем-то, да во широком-то
Раздольице, ох, да подымалася погодушка
Немилослива.
А и плыли туры по синю морю,
Ох, да выходили туры на белы пески,
Ох, да им навстречу турица златорогая:
«Уж вы здравствуйте, туры, где вы
Были, что вы видели?»
«А мы видели диво-дивное:
Не грозна туча затучилась и не вихри
В поле солеталися. Ох, да подымался
Батый с Золотой Ордой и со всею
Своей силою несметною...»
Экипажецка рубашка,
Норвецкой вороток.
Окол шеечки платок,
Словно розовый цветок!
Рождение корабля
Знаменитые скандинавские кораблестроители прошлого века — Хейнц Шифмей-стер и Оле Альвик, рассмотрев и сравнив кораблестроение разных морей, много дивились искусству архангельских мастеров. — Виват Ершов, Загуляев энд Курочкин, мастере оф Соломбуль. Равных негде взять и не сыскать, и во всей России нет[26]. Вот какую себе наши плотники доспели честь, своей северной родине славу. А строили, бывало, без чертежей, без планов, единственно руководствуясь врожденным архитектурным чутьем и навыком. Но и в нашем Поморье не каждая деревня рождает славных мастеров. Как солнце и месяц перед звездами, гордятся у нас перед другими деревнями Подуже-мье и Сума, Кемь и Уна, Лодьма и Емецк, и Солом-бала. Если у мастера рука легкая и он строит корабли, какие море любит, походливые и поворотливые, такого строителя заказчики боем отбивали, отымом отымали; ежели занят, то, словом заручившись, по три года ждали. Дождавшись, мастеру досадить боялись — криво ли, право ли хозяйской мошной трясет. Суда у нас строили: шкуны, боты, гальоты, лихтеры, кутера, ёлы мурманские, шнёки, карбаса морские и речные. Прежде были лодьи, бригантины, кочи, барки — всё большие корабли, на них давно мода отошла. На шнеке, древнем беспалубном судне, еще мой отец плавал в Датску — Норвегию. Рассказывал: как придем в Стокгольм или Копенгаген на шнеках, профессора студентов приведут обмерять и рисовать наши суда — то-де корабли древних мурманов (норманнов). Строили из сосны. На самой дешевой еловой посудине мачта, бушприт, стеньги непременно сосновые. Ну, остальной рангоут из ели. Ель на воде слабее сосны. У Белого моря берега: Зимний, Летний, Кемский, Терский. И на каждом берегу те же суда строили своим манером. Кому это дело в примету, тот, и в морской дали шкуну усмотрев, не только, какого она берега, скажет, но и каким мастером сработана, назовет. Красен в месяцах месяц май. Славен в корабельщиках Конон Иванович Тектон[27]. Он родился у Белого моря, на Кемском берегу, в бедной рыбацкой семье. Пройдя наше поморское судостроительство, уехал в Норвегию и Данию. Здесь изучал языки английский, немецкий, норвежский, математику, навигацкие науки, морскую астрономию, рисование. Не покидая наук, работал на верфях. Вернулся на родину уже в зрелом возрасте. Рано овдовел, рано сыновей потерял: утонули зуйками на Мурмане. В дни моего детства слава Тектона еще трубила на берегах Белого моря. Конону Ивановичу было уже полсотни годов. Он обходил берега Ледовитого океана, строя шкуны, боты, бриги, гальоты и ёлы сшивая. Норвежане и датчане не раз пожалели, что отпустили из рук такого строителя, и не однова докупались до Конона, манили деньгами, но он не покорыстовался и не поехал. А ведь сам во всю жизнь не имел ни кола ни двора. Что заработает, все раздает в долг без отдачи. Кому Конон дело делает, тот в его воле ходит. Строил однажды Конон океанское судно богатому купцу. Была весна, и дело приходило к концу. И у купца гостил брат, важный петербургский чиновник. Этот господин повадился кутить на постройке со своими приятелями. И мастер того не залюбил. Однажды срядился Конон с подмастерьями, с Ола-фом да с Василем, в город. В городе они разошлись. Вечером мастер первый воротился на карбас и сел дожидаться ребят. Тут — не ждан, не зван — подкатил к карбасу на трех извозчиках хозяйский брат с веселой компанией; все пьяны и с песнями. Да начали нахально приказывать: — Вези к новопостроенному судну. Нам угодно, там гулять будем. И Конон отказал: — А нам не угодно... И гулять там не будете. Они не послушались, только пуще закуражились и полезли в карбас самосильно. А один, толстый, подскочил и сбил с Конона шапку, не зная его плотной силы. Тогда Конон Иванович, губу закусив, поднял толстого за шиворот и огрузил в воду, чтобы его благородие прохладилось... И, опять тряхнув, бросил в карбас, ажио поддон заговорил. Гуляки — на Конона с кулаками: — Утром мы тебя, хама, в тюрьму бросим, а теперь вези, куда приказываем! И который с ружьем учал палить и одной барыне обжег ухо. И Конон, бояся головщины, открыл парус и сел за румпель. До судна бы ходу четверть часа, а уж карбас бежит и все три четверти. А те припали до девок, как век не видали,- не понимают, что кормщик правит к дальнему пустому острову. Да и тот накрыло туманом. Как на широком месте качнуло, хозяйский брат прохватился: — Ты пьян, мужик? Куда ты правишь? Почему долго едем? И Конон ответ держит: — К ночи вода кротка, а карбас от народа грузен. У постройки на мель сядем. Обойдем подальше, где берег глубже. И тут, рулем покосив, Конон причалил к берегу: — Приехали! Те выкарабкались на незнакомое место и опять приправили грозить и лаять: зачем стройки не видно! И охотник опять палит, как дикий. А Конон выкинул им корзины с вином и закусками, веслом отпихнулся — да и был таков... Целую ночь бродили господа те по песку в тумане. Судна наискались, перевозу накричались, куда попали, не понимают. Ну, коньяков с собою было на залишке — небось не озябли. А утром туман снялся, и они увидели себя на голой песчаной кошке. И судно новопостроенное видать не так далеко; только стоит на другом острову за рекою. Ах да руками мах, а на том не переедешь... Вскоре подобрали их устьянские бабы-молочницы: плыли в город с палагушками. А кто прав остался? А Конон! Хозяин, бояся, как бы мастер на гневе работы не покинул, тот же день причесал на стройку, по палубе за Кононом ходит. Брата с компанией всех приругал: — Сами себе они, страдники, страм доспели. Как ты их, дорогой мастер, выучил... Хы, хы!.. А у нас с тобой нету обиды. Нету! Однако по жалобе петербургского чиновника губернатор хотел было высвистнуть Конона Ивановича из города, да раздумал: кончилась японская война, начинались забастовки. В те дни и годы отобралось маленькое стадышко низовских моряков в артель, чтоб не кланяться хозяевам, не глядеть из чужих рук, а самим осилить постройку большого судна для океанского плаванья. Моего отца выбрали артельным старостой и казначеем. И отец загодя припас лес, и приплавил к городу на остров, и распилил, и кокоры обтесал. Товарищи матерьял осмотрели, благодарили и спросили: — Каким думаешь мастером строить? А отец и говорит: — У меня один свет в очах — Конон Иванович, да он сей год в Кеми завяз... Было подумали на Пигина, кронштадтского мастера, он давно насватывался, но помянули, что Пигин человек зависимый, ему Немецкая слобода только палец покажет — он артельное дело бросит... Нет уж, без Конона Ивановича нам не сняться. И, надеясь на прежнюю дружбу, что он прежде к нам хаживал, хлеба едал, квасу пивал, послался отец к Конону Ивановичу с писемцем: «Любезный мастер и друг! Охота видеть твоего честного лица и сладких речей слушать. А мы тебе в Архангельском городе делов наприпасали. Воля ваша, а большина наша!» Старая любовь не ржавеет. Мастер дела в Кеми довершил и на олешках через Онегу приехал в Архангельск. Стал на постой в Солом-бале и дал знать отцу. Как мы обрадовались! Долго ждав, думали: не в Норвегу ли мастер убрался? Тот же вечер отец собрал артельных: — Как рассудите? Деды наши с осени строили, чтобы, зимой закончив, на вешнюю большую воду спускать. А тут мастер прибыл при конце зимы... Все зашумели: — Радоваться надо, что прибыл, и все тут! Отцу давно хорошо. Утром он засряжался в Солом-балу, запряг самолучшие санки. Взял и меня с собой. Я говорю: — Что бы мастеру-то самому к нам приехать?! — Так не водится. Он художник, он строитель... К добру ходят-то, не с добром. В Соломбале едем по Бессмертной улице, не знаем, который дом. А мастер сам нас укараулил, в окно сбарабанил. Как зашли в комнату, справили Конону Ивановичу челобитье. И он равным образом, выйдя из-за стола, бил челом. Потом поздоровались в охапочку. И которые с Кононом Ивановичем сидели два сличные молодца тоже встали и поклонились. Один — быстрый, темноглазый, другой — светловолосый, конфузливый. Тогда пришли за стол, стали беседовать и друг на друга смотреть. А Олаф да Василь — подмастерья — опять сели красить на листах разным цветом: синим, зеленым, красным. Нарисованы корабли, как их погодой треплет. Я сам рисовать до страсти любил и уж тут все глаза растерял. Невдолги отец домой сторопился, и я с дива пропал, что о деле ни слова не сказано. Дорогой я не утерпел: — Про кораблик-то уж нисколько не поговорили... — Что ты, глупой! Ведь мы с визитом. — Неужели они, папа, тройма трехмачтовый корабль поставить можут? Подмастерья-то вовсе молоды. — Годы молоды, да руки золоты. А Конон! Нет таких дел человеческих, чтобы ему не под силу. Конечно, станут и артельные время от времени помогать. Рекой едучи, отец все свою думу думал, а я свою. Только как стали к дому подыматься, я еще спросил: — Папа, тебе любо ли? — Как не любо. Пускай-ко наши толстосумы поскачут. Они Кононка-то, никак, четвертый год добывают... А второе мне любо, что ты его художества насмотришься и золотых наслушаешься словес: На масленице Конон Иванович у нас гостил. Его ждали — по крыльцу, по сеням половики стлали новотканые, по столам скатерти с кистями. Я заметил, он ел малехонько-редехонько и пил — только прилик принимал. Потом ушли в отцову горницу. Там сразу поставили разговор на копылья. Мастер начал спрашивать: кто да кто в артели, очень ли купечество косится, на какой реке и давно ли лес для стройки ронили и какая судну мера, на сколько тысяч груза? И отец ему учал сказывать: — Лес сосновый, рубили на Лае-реке, зимой, два года назад. Дерева — не кривулины, не свили, не заболони — настоящая корабелыцина. Ноне все пилено и тесано, мастера дожидается. На полу мелом накинули план, и по этому чертежу мастер повел умом. Пошла беседа на долгой час. Наконец дело отолковали, и порядились, и руку друг другу дали. Значит, надежно с обеих сторон. Я тут же в сторонке сидел, помалкивал. Охота было спросить, почему художники Олаф да Василь не пришли, да не посмел. На следующей неделе отец с Кононом многажды ездил на место стройки. Вечерами говаривал матери: — Ты, моя хозяюшка, мастера наблюдай, пироги ему пеки да колобы. Мне его моряки поручили... А вы, ребятки, будьте до Конона Ивановича ласковы, чтобы вас полюбил. Того же месяца за Соломбальским островом начал строиться наш корабль «Трифон». На острове на песке лежали дерева золотые, пря-мотелые, дельные. И мне дивно было, как из этого лесу, кокорья и тесин судно родится. Вот как дело обначаловал Конон Иванович Тектон. На гладком, плотном песке тростью вычертил план судну, вымеряя отношение частей. Ширину корабля клал равной трети длины. А половина ширины — высота трюма. На жерди нарезал рубежки и такой меркой рассчитывал шпангоуты. Чертил на песке прямые углы и окружности, все без циркуля, на глаз, и все без единой ошибки. По этому плану сколотил лекалы. Тогда приступает к постройке. Выбрав дерево самое долгое, гладкое, крепкое, ровное, положили матицу, или колоду, то есть основание корабля — киль. На киль легла спина корабля, поддон. Продолжение киля — упруги, или штевни; к носу — форштевень, к корме — ахтерштевень. Как у тела человеческого на хребте утверждены ребра, так в колоду, в хребет, врастили ребра корабельные — шпангоуты. Они в ряд, как бараны, рогами вверх уставились. Как на кости у нас наведены жилы и кожа, так остов корабельный обшивали изнутри и снаружи широкими сосновыми досками. Чтобы обшивка льнула к шпангоутам, доски парили. Была сделана печь с водяным котлом. Пар валил в длинную протянутую у земли деревянную трубу. В трубе и держали тес до гибкости. Как кожу дратвой, прошивали корпус вересовым корнем и железом и утверждали дубовыми гвоздями — нагелями. Концы у нагелей расклинили и расконопатили, и железные наружные болты внутрь загнали и внутри расклепали. Потом все проконопатили и просмолили. Не на час, не на неделю — на век строил мастер Конон Тектон! В то время распута прошла и ожили реки. С борта на борт перекинул Конон Иванович пере-швы — бимсы, на них постлал палубу. А в трюм, в утробу, на поддон намостили подтоварье — ставни из тонких досок, чтобы груз не подмокал. Шла работа — только топор посвечивал. С утра со всхожего и до закатимого стукоток стоит под Кононову песню. Далеко слышно по воде-то. Когда «Трифон» строился, уж я там спал и лежал. Хоть до кого доведись, каждому любо поглядеть, как корабли родятся. Да и к Конону старого и малого как на магнит тянуло. Был Конон Тектон велик ростом, глазами светел и грозен, волосы желты, как шелк. Он встречал меня тихим лицом, и много я от него узнал о греческих, римских, итальянских строителях и художниках. О Витрувии, Винчи, Микеланджело, Браманте, Палладио. В тихий час, в солнечную летнюю ночь сядет Конон с подмастерьями на глядень, любует жемчужно-золотое небо, уснувшие воды, острова — и поет протяжные богатырские песни. И земля молчит, и вода молчит, и солнце полуночное над морем остановилось, все будто Конона слушают... А Конон сказку расскажет и загадку загадает:Дочь леса красного,
Возраста досельного.
Много путем ходит,
А следу не родит...
Встаньте, государи,
Деды и бабы:
Постерегите, поберегите
Любимое судно,
Днем под солнцем,
Ночью под месяцем,
Под частымидождями,
Под буйными ветрами.
Вода-девица,
Река-кормилица!
Моешь пни, и колодья,
И холодны каменья.
Вот тебе подарок:
Белопарусной кораблик!
Новоземельское знание
Отец мой всю жизнь плавал на судах по Северному океану. Товарищи у него были тоже моряки, опытные и знающие. Особенно хорошо помню я Пафнутия Осиповича Анкудинова. Он был уже стар. Когда собирался в гости, концы своей длинной седой бороды прятал за жилет. Бывало, я спрошу его: — Дедушко Пафнутий, вам сколько лет? Он неизменно отвечал: — Сто лет в субботу. Отца моего Пафнутий Осипович иногда называл «Витька», или «Викторко». Я и пеняю отцу: — Батя, у тебя у самого борода с проседью. Какой же ты «Витька»? Отец засмеется: — Глупая ты рыба! Он мой учитель. Я в лодье Анкудинова курс морской науки начал проходить. — Батя, как же он тебя учил? — Мы, дитя, тогда без книг учились. Морское знание[28] брали с практики. Я расскажу тебе о первом моем плавании с Пафнутием Анкудиновым. Ты поймешь, как мы учились... Пафнутий Анкудинов превосходно знал берега Новой Земли, где были промыслы на белого медведя, на песца. В эти дальние берега Анкудинов ходил на лодье — большом парусном трехмачтовом судне. На таком судне Анкудинов был кормщиком. Кормщику была «послушна и подручна» вся команда лодьи. Самым молодым подручным был я. Спутницей нашей лодьи всегда бывала лодья другого архангельского кормщика, Ивана Узкого. Однажды, возвращаясь с промысла, обе лодьи шли вдоль западного берега Новой Земли. Ветер с берега развел лихую непогоду. Наш кормщик успел укрыться в губу Пособную. Лодью Узкого стало отдирать от берега, и она потерялась из виду. Через четыре дня береговой восточный ветер сменился южным, «русским» ветром. Этот ветер держал нас в Пособной еще четыре дня. Русский ветер сменился ветром с севера. Тотчас Анкудинов подымает якоря, открывает паруса и отправляется искать Ивана Узкого. Продолжая прерванный курс, Анкудинов опять шел вдоль берега. Поветерь была неровная. Временем накатывал туман. Мы убавляли паруса, шли тихо, по течению. Я знал, что Анкудинов не пойдет домой, на Русь, без Ивана Узкого, и думал, что пойдем обыскивать все попутные заливы. Но кормщик наш шел подряд два дня и две ночи, шел вперед, не обращая никакого внимания на берег, чуть видный сквозь туман. Я удивился еще больше, когда кормщик круто управил лодью в залив, ничем не отличный от пройденных. Не я один, и другие из команды говорили: — Будто тебя, кормщик, кто за руку взял и повел в эту маловидную лахту. Но действительно, здесь, в этой лахте, Иван Узкий ждал Анкудинова. Я удивился в третий раз, когда увидел, что нас ждали именно сегодня и Узкий с раннего утра велел готовить обед на тридцать человек, по числу команды двух лодей. За обедом ученики Ивана Узкого говорят: — Ты, Виктор, дивился на своего кормщика, а мы на своего. Как только мы забежали в эту лахту, Иван Узкий стал говорить, как по книге читать: «Мы сидим без дела здесь, Анкудинов тоскует там». Дня через три кормщик говорит: «Сегодня Анкудинов выскочил из заключения и устремился к нам. То летит на крыльях, то ползунком ползет». А вчера, в канун вашего прихода, высказал: «Завтра, в час большой воды[29], можно ждать гостей...» Прямо как колдун читал по тайной книге. Старшие обедали в молчании, и наш разговор был слышен. Иван Узкий рассмеялся и сказал: — Кормщик Анкудинов, объясни моим ребятам наше колдовство. Анкудинов стал объяснять: — Как известно, мы в разлуке были десять дней. Первые четыре дня восточный ветер меня держал под берегом, а вас гонил открытым морем. В следующие четыре дня дул русский ветер. Он опять держал меня на месте, но вам позволил справить к берегу. Как я, оставшись далеко, в Пособной, мог предугадать, где кинет якорь лодья Узкого?.. Я знал, сколько верст в сутки могла проходить ваша лодья. За четыре дня, при ваших многотрудных обстоятельствах, вы сделали в направлении юго-запада четыреста верст. Этот счет мой сразу прекратился, когда ударил противный вам ветер с юго-запада. Немедленно, на всех парусах, вы устремились в берег. Как мог я в точности определить место вашей стоянки? Зная, что вы ушли на юго-запад и находитесь от Пособной на расстоянии четырехсот верст, я сообразил, какие бухты и заливы там имеются. А так как у меня и у Ивана Узкого один и тот же опыт и те же мысли, я знал, что он выберет эту лахту. Точно так же кормщик Узкий знал, что я в четыре дня берегового ветра не двинусь из Пособной. Он знал, что и в следующие четыре дня дует ветер, не попутный для меня. В тот день, когда взялся северный ветер, Иван Узкий сказал вам: «Сегодня Анкудинов выскочил из заключения». Расстояние в четыреста верст, при попутном ровном ветре, можно одолеть за тридцать два часа. Иван Узкий учел, что за туманами мы шли без парусов, учел неровность ветра и для этих трудностей прибавил к нашему походу еще часиков двенадцать. Его расчет был точен. День встречи и место встречи мы определили знанием ветра, знанием моря, знанием берегов, а не гаданьем и не колдовством. На рассвете следующего дня лодьи Анкудинова и Узкого оставили Новоземельский берег и добрым порядком пришли домой, в Архангельск.Новая земля
В веку мне — «сто лет в субботу». Песнями да баснями, гудками да волынками, присказками-сказками, радостью-весельем от старости отманиваюсь и людей от смерти-тоски отымаю. Архангельская страна, Двинская земля богатеет от моря. Угрюмо Студеное море — седой океан. И поморы, идучи на дальние промысла, брали с собой на корабль песню и сказку. Таковым-то побытом в молодые, давние годы подрядился я в двинскую артель идти на Новую Землю бить зверя и сказывать сказку в мрачные дни. Из-за нас, мастеров-посказателей, артельные старосты плахами березовыми бились, дрались, боем отбивали, оты-мом отымали нас друг у друга. Дула праматерь морская — пособная поветерь. Наша лодья от Двины до Новой Земли добежала в пяте-ры сутки. Зверя в тот год выстала несосветимая сила. Целое лето били тюленя, моржа, стреляли оленя. Такой задор одолел — гусли мои паутиной заткало, без них весело! Осень пошла. Старики говорят: «Время обратно. На добычу задоримся, да кабы беды не дождаться!» Здесь у ветров обычаи. Весной заведется ветер с юга — полудник. Очистит море от льда, угонит льдину на север, вдаль, в неведомый край, и держит льдину у полночи, в задвенной стране. А осенью приходит день и час — полуденный ветер умолкнет. Волю возьмет ветер-полуночник. Погонит льдину обратно к Новой Земле. Смены летнего ветра на зимний не жди! Вот этак с вечера спать завалимся: «Ребята, завтра домой непременно». А утро настанет — ветер вчерашний. Опять тебя так и подмывает: «Коли зверя-то, стреляй! Вей золото в клубок. Женок, невест с экой добычи в шелк и в бархат оденем!» До бортов корабль нагрузили. Староста назначил час отхода. Тогда артель раскололась надвое. Одиннадцать зашли на лодью. Мы, одиннадцать, толкуем свое: «Плывите, доставьте добычу домой. А за нами сюда другой кораблик немедля пошлите. Мы будем ждать, новый груз припасать. Сей год зима не торопится». Староста нас и клял и ругал. В последнюю минуту с нами остался: — Я клятву давал вас, дураков, охранять! Слово дадено — как пуля стрелена. Твори, бог, волю свою! Вы с меня волю сняли. Те убежали, мы опять промышляем, барыши считаем. Прошла неделя, другая. Время бы за нами и судну быть. Тайно-то, про себя-то, тревожиться стали. На здвиженье птица улетела. Лебеди, гуси, гагары — все потерялось. Полетели белые мухи, будто саван белый спустился. Тихо припало... Заболели сердца-ти у нас. Защемило туже да туже. Как-то спросил я: — Староста, почто ты с лодьи книги снес — Четьи-Минеи, Зимние месяцы? Он бороду погладил: — Вдруг да кому, баюнок, на Новой Земле зимовать доведется... Они нам за книги спасибо скажут. — Староста, даль небесная над морем побелела. Это от снегов? — Нет, дитя, от льдины...- И ласково так и печально поглядел мне в глаза.- А ты ладь, ладь гусли-ти. Ежели не на корабле, дак на песне твоей поедем. Ночевали мы в избушке за горой. В пятую неделю ожиданья на заре пошел я к морю глядеть корабля. Иду и чувствую, что холодно, что ветер не вчерашний. Шапчонку сорвал, щеку подставил, а ветер-то норд-ост, полуночник... Ноги будто подрезал кто-то, присел даже. Однако усилился, вылез на глядень. И море увидел: белое такое... Лед, сколько глазом достать,- все лед. Льдины — что гробы белые. И лезут они на берег, и стонут, и гремят. Жмет их полуночник-от... Воротился, сказываю. Только ахнули: месяц ждавши, с тоски порвались, а каково будет девять месяцев ждать! Помолились мы крепко, с рыданием, и зазимовали. Староста говорит: — Не тужи, ребята! Ни радость вечна, ни печаль бесконечна. Давайте избу на зиму налаживать. Собрали по берегам остатки разбитых кораблей. Избу заштопали-зашили. Тут и снегом нас завалило до трубы. Сутки отгребались. Стало тепло, а темно. И на дворе день потерялся: ночь накрыла землю и море. И в полдень и в полночь горят звездные силы. Староста научил по созвездьям время читать, часы узнавать. В избе на матице календарь на год нарезали: кресты, кружки, рубежи — праздники, будни, посты. Заместо свечи жирник горел денно-нощно... Тут повадились гости незваные — белые медведи: рыбный, мясной запас проверять. В сени зашли, в дверь колотили; когтищами, будто ножами, свои письмена по стенам навели. Мы десять медведей убили; семь-то матерых. Перестали ходить. Они, еретики, пуще всего свистом своим донимали. В когти свистят столь пронзительно, ажио мы за сердце хватались. Тут и всток-ветерок из-за гор приударил. По ветру льдина с камнем летела. По две недели мы за порог не ступали, как мыши в подполье, сидели. Счет дням по жирнику вели: приметили, сколько сала сгорит от полдня до полдня. Староста дышит мне: «Пуще всего, чтобы люди в скуку не упали. Всякими манами ихние мысли уводи». С утра мужики шить сядут, приказывают мне: — Пост теперь, книгу читай. Да чтобы страх был! Слушают, вздыхают... А оконце вдруг осветится странным, невременным светом. Горят в небе сполохи, северное сияние. С запада оли до востока будто река вся жемчужная, изумрудная свернется да развернется; то как бы руки златые по небу пойдут, перебирают серебряные струны... Вечером ребята песню запросят. Староста строго: — В песнях все смехи да хи-хи. Заводи, баюнок, лучше старину. Сказываю Соловья Будимировича:Из-за моря, моря Студеного,
Выплывают корабли Будимировы.
Тридцать кораблей без единого,
Нос-корма по-звериному,
Бока взведены по-туриному.
А и вместо глаз было вставлено
По камню было по яхонту,
Вместо бровей было прибито
По черному соболю сибирскому...
У нас песни поют,
У нас гудки гудут,
Золотая труба трубит,
Переладец разговаривает...
Спит Тимоша-горожанин,
Ждет трубы архангеловы.
Поклон сына отцу
Отец мой, берегам бывалец, морям проходец, ленивой и спокойной жизни не искал. От юности до старости жизнь его прошла в службе Студеному морю. В звании матроса, затем штурмана и шкипера ходил в Скандинавию и на Новую Землю. Имел степень корабельного мастера первой статьи. Ряд лет состоял главным механиком Мурманского пароходства. Мы видели отца дома, в Архангельске, только зимою. Прибежит в обед с верфи или из мурманских мастерских. Для спеху уж все на стол поставлено. И убежит — не убрано. — Мне некогда. Машину пробуем... За ужином ушки хлебнет, а рыбы не может: — Я устал. Я лягу. Жизнь скоро скажется, а трудно тянется... Я еще мал был, беда стряслась над нами: у отца жилы с правой руки машиной обрало и до смерти пальцы худо разгибались. Еще помяну дни горя, когда с маяка телеграмма в город пришла: «Пароход «Чижов» у Зимнего берега разбит». А на «Чижове» отец ходил... Однако не судьба была тогда погибнуть. Отец спасся с командой. Зимой в свободный час он мастерил модели фрегатов, бригов, шкун. Сделает корпус как есть по-корабельному — и мачты, и реи, и паруса, и якоря, и весь такелаж. Бывало, мать только руками всплеснет, когда он на паруса хорошую салфетку изрежет. Лет семи начал я у отца проситься в море, а он не внимал: — Рано тебе, свет, рассол морской пробовать. Лучше тебе мама кофейку нальет. — Я рыбу хочу промышлять. — Вот и промышляй у себя ложкой в тарелке. Только на десятом году попал я в море до Мурмана. Иной раз ранней весной или поздней осенью пойдет отец на бор поохотиться, тут я ему закаблучье обступал. Отец был хороший стрелок, отроду с ружьем, и я юн забегал с дробовкой. С компасом и часы по солнцу узнавать отец меня выучил. Ступаем по мху, по мягким оленьим путищам, и он мне рассказывает о зверях, о птицах, о рыбах, как они живут, как их добывают, как язык животных понимать... Только пустых бесед и разговоров не терпел и боялся. Скажет: — Праздное слово сказать — все одно, что без ума камнем бросить. Берегись пустопорожних разговоров, бойся-перебойся пустого времени — это живая смерть... Прежде вечного спокоя не почивай... Слыхал ли, поют:Лежа добра не добыть,
горе не избыть,
чести и любви не нажить,
красной одежды не носить.
Для увеселенья
Лебяжья река
Есть у Студеного моря Лебяжья река. На веках только гуси да лебеди прилетали сюда по весне, вили гнезда. Потом пришли люди, наставились хоромами-домами. На одном берегу деревня Лебяжья Гора, на другом — деревня Гусиная Гора. Земля здесь нехлебородная. Того ради народ промышляет деревянным и живописным делом. На продажу работают сундуки, ларцы, шкатулки и подписывают красками. Мастерство переходило от отца к детям. Бывали настоящие художники. И все они жили скудно. Все зависело от скупщика. Все глядели в рот хозяину. Скупщики платили не цену, не деньги — злосчастные гроши-копейки. Мастера гонялись за случайным покупателем. Из-за этого была рознь, зависть и вражда. Самолучшие живописцы Иван Губа да Иван Щека усилились однажды, сколотили артель. Артель рассыпалась. Сами учредители, Губа да Щека, до старости меж собой слова гладкого сказать не умели. Проезжающий в царскую ссылку человек выговорил им однажды: — Не в ту сторону воюете, друзья! — Против кого же воевать? — Против тех, кому рознь ваша на руку. — Золотое твое слово,- отвечали Губа и Щека.- Мы таких, как ты, согласны уважать. Садись в нашу лодку, берись за кормило. Но разумного человека угонили дальше, к Мерзлому морю. Оставленные царской властью без призора, самобытные деревенские художники зачастую бросали свое художество. Но пришла пора, ударил и час: царский амбар развалился от подмою живой воды. Как трава из-под снегов, потянулись к жизни художники-сундучники, живописцы-красильщики. Говорливая Лебяжья пуще всякой сказки расскажет о комсомольцах Гуле Большом и Васе Меньшом, которые помогли деревенским мастерам собраться в складчину-братчину. Гурий Большаков и Василий Меньшенин были комсомольцы из первых в то время и по той далекой реке. Гуля председательствовал в сельсовете. Деревенские хвастались: — Настоящий председатель. Худых людей словом одергивает, добрых людей словом поддерживает. Гуля Большой собрал в артель остаточных мастеров Лебяжьей Горы. Вася Меньшой и столяр Федот Деревянный связали в одну семью мастеров Горы Гусиной. Артельное дело пошло бы ходко, да не хватало хитромудрых живописцев Губы и Щеки. Освободившись от хозяйской кабалы, оба Ивана ушли на дальние морские берега, на промыслы. В красные дни на песках у Лебяжьей реки сходились обе артели. Гуля председательствовал, Вася секретарствовал. Люди говорили: — Всякий художный запас, краски, и масло, и клей, мы добудем. Кисти и прочую художную снасть сами доспеем. А как ремесленную порядню вести, чтобы наше поделье в домовых обиходах было прочно и вечно? Это мы порастеряли, в этом мы поослабли. Вид дадим, а не красовито. Цвет покажем — полиняет. И вторая статья: как художество строить? Без Губы да без Щеки мы письмо переврем и пошиб-манеру запутаем. Живем соседственно, но в чертеже и в раскраске каждая деревня соблюдает свою добродетель. На Лебяжьей колер обожают самый нежный, «тьмо-лимонный» да «светло-осиновый», голубой да лазоревый. Человечков писали тоненьких. На Гусиной красили пестро. Цвет пущали сильный. Мужиков писали головастеньких, а женочек коротеньких. Нам свое лицо терять не надобно. У всякой ягоды свой скус. Старуха Губина докладывала: — Письма от мужа были, адрес не пишет, для того что на месте не сидит. И я спрошу тебя, товарищ председатель: ужели по теперешней науке нельзя дознать местоположенье хоть бы нашего Губы? Узнать бы да стребовать письмом. Гуля рассмеялся: — К сожаленью, и наука не может вычислить координаты наших мастеров. Ни ихней долготы, ни широты. Порешили на том, что будут сыскивать вестей и по тем вестям мастеров добывать. А работу начинать не мешкая для того, что время горячее. На Лебяжьей сыскались и нехудые живописцы. Гусиная Гора в живописи пооскудела. Зато столяр Федот Деревянный умел резное дело: стамеской орудовал по дереву краше, нежели иной кистью по бумаге. Федот взялся приобучить молодежь столярству и резьбе. И полезли ребята к Федоту, как мухи на брагу. Навыкали пилить и тесать, делали скамью и столец чисто и чинно. Которые ребята были схватчивы и ученье принимали бойко, тех Федот садил за тонкую работу. — Вот, Михаилушко,- толковал Федот талантливому пареньку,- вот тебе художественные снасти, пилка да топорок, долото да стамеска. Построишь тут ларец. Приладишь тут кровельку. Получится для мухи для горюхи домок-теремок. К ней постойщики приедут. Пойдет житье-бытье.Муха — Горюха,
Блоха — Поскакуха,
Комар — Пискун,
Таракан — Шаркун.
Дождь
Эта оказия случилась годов за восемьдесят назад. Красильщики Фатьян с подмастерьями Тренькой да Сенькой Бородатым карбасом по Северной реке причаливали к деревням, красили портна, набивали узором полотна. Бабы платились тем же полотняным тканьем, и дальновидный Тренька ругал мастера: — Выискал ты реку, дядюшка Фатьян. Преудив-ленные народы: без денег обитают. Фатьян отмахивался: — Молчи ты, хилин рассудительный. Наша-та река с деньгами живет? Здесь смолу курят, мы холсты красим: денег класть не во что, кошелька купить не на что... Ужо выплывем к Архангельскому городу, холсты продадим, в барышах домой воротимся. Архангельск встретил неприветливо. Дул шелоник — на море разбойник. Тренька с Сенькой сроду не видали моря. Боязливо слушали россказни о кораблекрушениях. Впрочем, всякий день бегали дивиться морскому чуду — пароходу. Пароход был в диковину не только деревенскому парнишке. А Фатьяну было не до диковинок. Цены на деревенские холсты явились невыгодны. Фатьян не спал ночами, раздумывал, как быть с товаром. В таких заботах встретил земляка, именитого человека из города. Земляк выслушал Фатьяна и сказал: — Через пять недель на острове, у морского лесопильного завода, состоит гулянье. При заводе слобода. Слобожанки — щеголихи, а купить нарядов негде. Купцы не ездят: срочных рейсов нет. У тебя, Фатьян, полотняный припас есть, набивные снасти есть. Напечатай своих ситцев, сплавай на гулянье. Я ради старого знакомства похлопочу тебе право поставить балаган у лесопильного завода. Фатьяну совет полюбился. Заложил земляку свой карбас, купил хороших красок и дорогой олифы. Снял у бабушки-задворенки на огороде избушку и скорым делом стал печатать ситцы. Работали на совесть, чтобы прочно было и пригоже. От всего усердия стараются. Стукают да стукают тяжелыми узорными досками, пот в башмаки бежит, а мастера, как дети, как художники, веселятся незатейливыми птичками-цветочками, корабликами-домиками. Мастера любили работу, и работа удавалась. Тоже, значит, мастеров любила. Работали — как песню пели. Но лишь только разговор заходил, что надобно плыть в море, начинались споры. Тренька бубнил: — Эстолько товару наработано. А морем поплывем, кораблик заплеснет валами. Товар замокнет, заплесневеет, запихтевеет... Тогда куда мы, человеки разоренные и многодолжные? Сенька, молодой курносый парень с рыжей бородищею, добавлял свои резоны: — Мне мама дальше Архангельского города плавать не велела. Фатьян горячился: — Один уеду! Околевайте без меня. — Одного тебя не пустим. Не дадим тебе кукушкой в море куковать. Приятели согласились неожиданно: — Вези нас, дядюшка Фатьян, на пароходе. Пароход нам понравился. Смех с ними и грех, а дело править надобно. Два-три раза сходил Фатьян в приказ с подарками, получил именное право. Приказные говорят: — За твою добродетель тебе такое скорое доверие. И поручитель у тебя добрый. А некоторый иноземец с весны в эту поездку домогается. Ему от нас ответа нет. Фатьян из приказа зашел в трактир, сел в уголок, сердито разглядывал гербовый лист с печатью: «Пропали бы вы кверху ногами с вашим доверием!.. Столько товару нет, сколько пошлин правите». В трактире привелись три иноземца. Старший, с виду опытный, бывалый, сунул нос в Фатьянову бумагу, пробежал ее бойко глазом и расплылся в улыбку: — Любопытствуем сделать с вами знакомство, мистер Фатьян. Дозвольте представиться: Гарри Пых, мануфактур-советник, иностранец. Желаю выпить за успех вашего предприятия. Он выудил из заднего кармана штоф, налил лол-стаканчика себе и стакан Фатьяну: — Прошу, мистер Фатьян. Ваше здоровье! Фатьян недоуменно мигал глазами, отказаться не посмел: — Покорнейше благодарю, мистер Пыхов. Равным образом и вам желаю... Какой державы будете? — Верноподданный заморских королей. — Чем изволите заниматься? — Дамский туалет, маскарад кустюм. Новейшие фасоны, заграничные модели. Фирма существует двести лет! Одним словом, мистер Фатьян, возьмите нас в компанию, и поедем вместе на завод. Торгови дом Фатьян и К0. Шикарно? Фатьяну столь стыдно за себя, простого деревенского красильщика. Тяжело вздохнув, он сказал: — Опасаюсь, мистер, что вы, по вашей склонности, имеете высокое воображение о нашей простоте. Мы являемся простые мужики. Земля у нас нехлебородна. Хлеб надо покупать. На покупку деньги достаем отхожим промыслом. Наша деревенька, скажем, вся — красильщики-набойщики. А соседняя — швецы-портные. Вот мы из каких, а не купцы первогильдейные. Однако, не хвалясь, скажу: мы мужики по званью и художники по знанью. Искони втянулись в ремесло и достигаем мастерства. Пых закурил и пустил дым Фатьяну в лицо: — Ваше ремесло, мой друг, получит настоящий блеск, когда вы войдете в компанию с нами... Но что же вы не пьете, друг Фатьян? Ваше здоровье! У Фатьяна в голове хмелинушка бродит, но немножко-то он соображает: — А вам какая выгода в моей компании? Почему от себя не промышляете, мистер Пыхов? — Праздный вопрос, мистер Фатьян. Мы приехали сюда на малый срок. Хлопотать о мастерской и о торговом помещении нам некогда. А вас все знают. У вас на руках готовое разрешение. — А ежели, мистер Пыхов, ваш товар пойдет, а моего аршина не возьмут? — Барыши пополам, мистер Фатьян. — Слово дадено — как пуля стрелена,- сказал Фатьян.- Ты как, мистер Пых, на бумаге договор будешь крепить? А по-нашему: слово да руку дал — крепче узла завязал. У Пыха глаза сделались веселые. Он промолчал, а Фатьян ораторствовал: — Мастерскую ты помянул. Тебе на что мастерская? — Для производства моделей. Недельки на две. — К бабушке-задворенке в избушку заходи и выделывай свои кадрели-модели. Мастерская — пустяки, а важность вот какая: на чем товар к месту доставим? Море сей год непогодливо. — Я буду хлопотать о пароходе. Великое удобство! Фатьян хлопнул Пыха по плечу так, что тот едва со стула не слетел: — Орудуй, мистер Пых, дело подходящее. Главное, Сенька и Тренька будут рады. Они на пароходе — с полным удовольствием. Дома Фатьян хвастал перед подмастерьями: — На пароходе поплывем. Я себя не оконфузил. Пых свое, а я свое. И так его ловко в свою пользу насаживаю. Сенька с Тренькой не видали мастера во хмелю. Не могут надивиться: — Они какой державы люди? Званья какого? — Верноподданные заморских королей... А звань-ев у них много. Этот Пых, он, может, урожденный граф, его светлость! Я в людях понимаю. Насквозь вижу человека. Новые компаньоны принялись за дело не мешкая. Забрались в Фатьянову избушку. Не спросясь схватили ведра, кисти, утюги. А главное, что повели работу с хитростью, с секретом. В избу к ним ходить никому не велели. Запрутся, как стемнеет, и пошабашат за час до свету. Удалые Сенька с Тренькой взялись доглядывать за иноземцами. Сенька бородатый впялил глаза в дверную щель. В тот же миг тряпка с краской ляпнула в рыжую бороду. Стала борода зеленая. Умный Тренька высмотрел сквозь ставни с улицы, в оконце. После докладывал Фатьяну: — Намешано у них в ведрах всякого сословия: желтого, зеленого, красного и синего. И Пыхов, как паук из паутины, ветошь тянет. Помощники эту ветошку щекотурят киселями разных колеров. Я гляжу, меня так в обморок и кидает... И плюют, и дуют, и пеной пырскают. Высушат и мылом налощат. А сидят не со свечой: новомодный свет, карасин горит. В конце другой недели Тренька доносил: — Дядюшка, ситцы-то у них пришли в полную красу: сарафаны сделались! Полну избу кофт да юбок наработали. Фатьян поскреб в затылке: — Твори, господи, волю твою! Готовые наряды иноземцы стали гладить. Из-под утюгов валил кромешный дым. — Портной гадит — утюг гладит,- стонал Фатьян, угорая с ребятами до пропасти от этого чада. Посоветоваться, потолковать Фатьяну было не с кем: опытный земляк ушел по должности в море. Гарри Пых сумел подъехать к капитану парохода. Выяснил, что пароход будет грузиться на морском заводе тесом, и как раз ко времени гулянья. Фатьяновы полотняные тюки на пароход носили — сходни от тюков гнулись. Пыховы коробки с туалетами, будто пташки, с рук на руки летали. Фатьян обиделся на Пыха, что тот ни в чем не спрашивается, а как в море вышли, Фатьян отмяк, подсел к компаньону: — Как проворно вы управились с работой! Жаль, не удалось взглянуть, из какого матерьяла вы работаете. — Из пены! — огрызнулся Пых. — Хм... пена — дело легкое. — У нас за морем из пены веревки вьют. Ночью пароход хватила непогода. Сеньку с Тренькой с ног на голову ставило, качало. Мистер Пых тоже в дело не годился, ползал на карачках. Фатьян бранился: — Парохода вы домогались — получайте пароход!.. Потом бежал укутывать товар брезентом, молился со слезами: — Морские заступники, скорые помощники! Не замочите коробки и мои набойки! Убавьте волну! Путь окончился благополучно. Пароход пришвартовался к пристани. Иноземцы при постройке балагана снова показали хитрость и затайку. Поставили себе шатер особенно. Рядышком с Фатьяном, а не вместе. Сверху налепили ленту-вывеску: «Пых и К0. Базар де мод». Модный-де базар. А уж товар у них: взгляни да ахни! Колера пронзительные. Кофта: по огненному полю синие лимоны. Юбка: желтая земля, синие дороги. Привалил народ. Бабы на заморские разводы сразу обзадорились. Жужжат у Пыхова товару, будто комары. Мистер Пых того и ждал, пуще зазывает: — Бальный туалет! Американ фурор! Модерн кустюм! Три рубля комплект! Покупательницы из-за кофт дерутся. Юбки друг у дружки отымают. Только старые старухи опасливо косились на азартные «канплекты»: — В глазах рябит, как набазарено. А не марко ли? Не линюче ли? Фатьян в этот день не опочинился. Склавши руки сидел, как невеста женихов дожидаючи. Напрасно Сенька с Тренькой раскатывали на прилавке трубы набивного полотна. Напрасно заливались звонким голосом: — Эй, ройся, копайся! Отеческим узором украшайся! Бабы задирали нос перед Фатьяном, фыркали: — Вы не можете потрафлять на модный скус. Такой ли ваш фасон, чтобы показывать себя? А у Пыха туалеты, как цветы. Фатьян негодовал: — А мои набойки разве не цветы? Узоры не собаки, чтобы в нос бросаться. — У тебя цвет брусничный да цвет коричный. А у Пыха будто феверки. Оделась в мериканском скусе и пошла, как колокольчик... Утром другого дня Пых распродал свой товар до нитки. Девки и молодки торопились нарядиться: по обеде открывалось игрище-гулянье. Старухи опять приходили глядеть Фатьяновы набивки. Приводили своих стариков, шептались. Отходили с глубокой думой на челе. Фатьян разговаривал, гордо поворотясь к покупателям спиной: — На здешних клоунов и на попугаев у нас товару нет. Не задорны наши ситцы для такого племени. Тренька по-аглицки ругался с Пыховыми препози-тами: — Нахвально поступаете. Совесть у вас широка: садись да катись! Пленти мони вери гуд до добра не доведут. Фатьян становил его: — Брось, нехорошо. Пых мне-ка слово дал, что барышом поделится. — А ты спросил бы, дядюшка. — Совестно. Гулянье началось на лугу, на берегу, далеко от всякого жилья, чтобы простору было больше. Старухи, старики, женатые мужики, ребята расселись, как в театре, по бревнам, по доскам, по изгородям, по пригоркам. Все знают, что сегодня не в старинных штофни-ках и сарафанах бабы-девки явятся, а в модных туалетах. Всем известно, что триста «канплектов» продал Пых... Ждать долго, потому что от завода, от слободки, где бабы-девки белятся-румянятся, в туалеты рядятся, до гульбища — версты полторы. День стоял пригожий, но с обеденной поры старики запоглядывали в край моря: — Теменца заводится... Заежилась древняя бабка: — Не быть ли дожжу — вся дрожжу. Погодя, старики опять проговорили: — Гром гремит, путь воде готовит... Мальчишки, которые с высоких штабелей караулили дорогу, закричали наконец: — Идут! Идут! Щеголихи шли рядами: двести девок, сотня баб. Шествие замыкали парни с гармонями. Старики на бревнах запели:Слеталися птицы,
Галки и синицы,
Стадами, стадами.
Сходились девицы,
Сбирались молодки
Рядами, рядами.
Устюжского мещанина Василия Феоктистова Вопиящина. Краткое жизнеописание
Любителей простонародного художества нонче у нас довольно. Уповаю, что и моя практика маляра-живописца послужит к пользе и удовлетворению таковых любителей. Окидывая умственным взором ту отдаленную эпоху, читатель видит худощавого юношу, а еще ранее младенца, который отнюдь не получает хвалы за свое стремление к искусству, а наоборот — дёру. Рисовать и красить отваживался я только в воскресные и праздничные дни. Переводил на серую бумагу лубочные картины или из «Родины» и цветил ягодным соком, свеклой, чернилом и подсинивал краской для пряжи. Которые картинки выходили побойчее, получал за них от деревенских копейки по три и по пятаку. Тогда и родители начинали смотреть на мое художество снисходительно. Пятнадцати годов фортуна обратила ко мне благосклонные взоры в лице устюжского мещанина, живописца Ионы Неупокоева, каковой мастер работал по наружности и по внутренней отделке. Преодолев диковатую стеснительность, я подскакивал к Ионе со всяким угождением, и добродушный человек сговорил меня в ученики за пять рублей в месяц. С каким душевным удовлетворением гляжу я на жизненное поприще теперешней молодежи: теперь кто имеет призвание или стремление, ему не так трудно выказать себя. Нонче всякое рачительное усердие в науке и художестве неограничительно поощряется государством. Так ли теперешний студент, принятый в Академию художеств, доволен судьбою, как радовался Васька Вопиящин, попавши в обучение к маляру Ионе Неупо-коеву?! Истинно был Неупокоев: на одном месте не любил сидеть. С Ионою Неупокоевым обошел я мало не все выдающие пункты Вологоцкой и Архангельской губерен. Иону ничто не держит: ни дождь, ни снег. Он все идет да едет. И я за ним, как нитка за иголкой. Окроме всякого малярного поделия, как-то: левкас, окраска, отделка под мрамор и под орех,- с успехом потрафляли по художественной части. Липовой доски на Севере нету. Под краску утвари деланы из сосны, ели, ольхи. Поновляли божество и писали изнова, свободно копируя в новейшем вкусе. Причем любопытно отметить, что население Северной Двины и Поморья имеет неопровержимое понятие к древнерусским образцам письма. Повсеместно принятую новую живопись икон здесь почитают за простые картины, и местное духовенство нередко потакает таковому пристрастию прихожан. В японскую войну 1904 года мне довелось пособлять владимирскому иконописцу в поновлении древнего иконостаса в Заостровье, под городом Архангельском. Профессура археологов навряд ли так следит за реставрацией, каковым недреманным оком караулило нашу работу местное население, даже простые бабы, чтобы мы не превратили навыкновенных им дохматов. Но возвращаюсь к предыдущему периоду. Перьвой мой учитель Иона достоконально знал живописную практику и мог говорить об теории. Но благодаря тому, что Иона любитель был скитаться по проселочным дорогам, а не шаркать по городовым тротуарам, у него зачастую конкуренты удерьгивали из рук работу или заказ. Самозванный художник, а по существу малярешко самое немудрое, Варнава Гущин не однажды костил Иону Неупокоева в консистории, якобы пьянственную личность. Но пусть беспристрастные потомки судят хотя бы по такому факту: «Де мортуи низиль ни бебэне». Но таково было повседневное поведение самозванного Варнашки и К0. Отнюдь не оскорбляя памяти усопших, которые, напившись, пели песни в храме божием, где имели пребывание по месту работ! Каковые несвойственные вопли в ночное время вызывали нарекание проживающих деревень. Но, мастер призванный, а не самозванный, Иона, когда ему доверено поновить художество предков, с негодованием отвергал, даже ежели бы поднесли ему кубок искрометной мальвазии, не то что простого. Но даже и принявши с простуды чашки две-три и не могши держаться на подвязях, Иона все же не валялся и не спал, но, нетвердо стоя на ногах, тем не менее твердою рукою пробеливал сильные места нижнего яруса; причем нередко рыдал, до глубины души переживая воображенные кистью события. С Ионой Терентьевичем ходил я десять годов не как в учениках, а в товарищах. Такого человека более не доведется встретить. Преставился в 1895 году в городе Каргополе. Такой удивленный житель Иона, что у него не было ни к кому хозяйственного поведения. Ходил зимой и летом одним цветом: одежонка сермяжных сукон. Прибыльные подряды на округ были в руках загребущих человеков. У Ионы его многотрудные руки простирались только ко краскам да кистям, к столярным да к щекотурным снастям, а не ко граблению. Он чужого гроша под палец не подгибал. Иона Неупокоев имел дарование писать с живых лиц — глядит и пишет. Умел милиатюрное письмо, так что предельная величина не превышала двенадцать вершков, каковым портретом занимался в среде мещанства и торгового сословия. Но фотография подорвала уже своей дешевизной цены. Впрочем, заказывают увеличение на красках с карточек визитного размера, чтобы отнюдь не являлось черноты, но поцветнее и посановитее. Иона для сортовых писем холстинки накладывал на тонкую дощечку и, ежели где стоим долго, писал из яйца. Я же, худой ученик, клею холст и на кардон-ку да, наведя тонкий левкас, пишу готовыми масляными красками. А из яйца писать — много обрядни. В запас яичных красок не натворишь, хотя и прочнее. Впрочем, и Иона делывал без доски. Но три холстинки одна на другую наклеит мездряным или рыбным клеем, оказывало как дощечка. Такого рода живопись на паволоке имелась во флотском полуэкипаже адмиралтейства города Архангельска. Такие у Верпаховского в Рыбопромышленном музее на Троицком пришпекте, того же типа два шкапа на красках. Каковые шкапы делал я во свои юные годы, каждогодно посещая Архангельской город с Ионою Неупокоевым на время ярманки для письма балаганов. У иконного письма теперь такого рачения не видится, с каковым я приуготовлял тогда эти дверцы и ставеньки про свое наивное художество. Которое, впрочем, художеством никто и не называл, но не более как расписные ложки и плошки. Господин Менк, пейзажист из превосходных, неоднократно удивлялся навыкновенной процедуре нашего письма. Он говорил: «Теперь я понимаю, для чего моя картина, висящая в гостиной, помрачнела в десять лет. А дверь, которую здешний мещанин упестрил своей варварской кистью сорок лет назад, не утратила колоритов». Я тогда не доспросился, а видимо, господин Менк понял: потому варварское письмо прочно и цветно, что мещанин сам и краску тер, сам олифу варил. Которую олифу варил знающий человек, и под той олифой живопись как под стеклом. Но и краска должна вмереть в дерево, в левкас. То уж письмо вековое. Правнуки подивятся. — Ишь,- скажут,- прежние дураки над чем старались. Рядовой работы комоды, сундуки, шкапы подписывали расхожими сужектами: вазоны, травы, цветки. Дерево или железо грунтовали охрой, крыли бе-лилом свинцовым и писали на три краски во льняном масле. Но возьмем предметы благородной страсти господина Верпаховского или флотского полуэкипажа. Им теперича годов по девяносту и по шестьдесят. Но они сохраняют следы былой красоты. Но молодые бабы суть лютой враг писаной утвари. Они где увидят живописный стол, сундук или ставень, тотчас набрасываются с кипящим щелоком, с железной мочалкой, с дресвой, с песком. И драят наше письмо лютее, нежели матрос пароходную палубу. Но любее нам толковать о художествах, а не о молодых бабах. У стоющей работы сухое дерево приклеивали клеем, который выварен из кожаных обрезков. Как высохнет, всякую ямуринку загладим. Тогда холщовую настилку, вымочив в клею, притираем на выделяющие места, где быть живописи. Паволока пущай сохнет, а я творю левкас: ситом сеянной мел бью мутовкой в теплой и крепкой тресковой ухе, чтобы было как сметана. Тем составом выкроешь паволоку, просушивая дважды, чтобы ногтя в два толщины. И, по просухе, лощить зубом звериным, чтобы выказало как скорлупка у яйца. Тогда и письмо. Тут и рисованье, тут и любованье. Тут другой кто не тронь, не вороши, у которого руки нехороши. Как деланы были шкапы на морское собрание и у чела писал панораму соломбальского адмиралтейства, а по ставенькам постройку фрегата «Пересвет», каковая состоялась в 1862 году. Да на другом шкапу: «Бомбандирование Соловецких островов от англицкой королевы Виктории в 1854 году». Писано яичными красками и самой изящной работы.Для увеселенья
Владимиру Сякину В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское. Льдина у Терского берега вынудила нас взять на веток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки. — Заповедь положена,- пояснил старик.- «Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна». Белое море изобилует преданиями. История, которую услышал я от старика рулевого, случилась во времена недавние, но и на ней лежала печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям. Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме корабля. Изображался олень, и орел, и феникс, и лев; также кумирические боги и знатные особы. Все это резчик должен был поставить в живность, чтобы как в натуре. На корме находился клейнод, или герб, того становища, к которому приписано судно. Вот какое художество доверено было братьям Ли-чутиным! И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией. Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков. К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга. На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение: «Пола мокра, дак брюхо сыто». И вот хлеб доели, воду выпили — утром, с попутной водой, изладились плыть на матерую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семена дня, летопро-водца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унес безвестно куда. Беда случилась страшная, непоправимая. Островок лежал в стороне от расхожих морских путей. По времени осени нельзя было ждать проходящего судна. Рыбки достать нечем. Валящие кости да рыбьи черева — то и питание. А питье — сколько дождя или снегу выпадет. Иван и Ондреян понимали свое положение, ясно предвидели свой близкий конец и отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно. Они рассудили так: «Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет». По обычаю надобно было оставить извещение в письменной форме: кто они, погибшие, и откуда они, и по какой причине померли. Если не разыщет родня, то, приведется, случайный мореходец даст знать на родину. На островке оставалась столешница, на которой чистили рыбу и обедали. Это был телдос, звено карбас-ного поддона. Четыре четверти в длину, три в ширину. При поясах имелись промышленные ножи — клепики. Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова предсмертного вопля. Но эти два мужика — мезенские мещане по званью — были вдохновенными художниками по призванью. Не крик, не проклятье судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешница превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля. Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее — и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах. Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски. Когда сложил на груди свои художные руки Иван, того нашими человеческими письменами не записано. На следующий год, вслед за вешнею льдиной, племянник Личутиных отправился отыскивать своих дядьев. Золотистая доска в черных камнях была хорошей приметой. Племянник все обрядил и утвердил. Списал эпитафию. История, рассказанная мезенским стариком, запала мне в сердце. Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой. Но годы катятся, дни торопятся... В 1883 году управление гидрографии наряжает меня с капитаном Лоушкиным ставить приметные знаки о западный берег Канской земли. В июне, в лучах не-закатимого солнца, держали мы курс от Конушиного мыса под Север. Я рассказал Максиму Лоушкину о братьях Личутиных. Определили место личутинского корга. Канун Ивана Купала шкуна стояла у берега. О вечерней воде побежали мы с Максимом Лоушкиным в шлюпке под парусом. Правили в голомя. Ближе к полуночи ветер упал. Над водами потянулись туманы. В тишине плеснул взводенок — признак отмели. Закрыли парус, тихонько пошли на веслах. В этот тихост-ный час и птица морская сидит на камнях, не шевелится. Где села, там и сидит, молчит, тишину караулит. — Теперь где-нибудь близко,- шепчет мне Максим Лоушкин. И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поет, с кем-то беседует... Они это, Иван с Ондреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами как со дна моря всплыл. Камни вкруг невысокого взлобья. На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли — это легкий прибой. Волна о камень плеснет да с камня бежит. Причалили; осторожно ступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят, как изваяния. Все как заколдовано. Все будто в сказке. То ли не сказка: полуночное солнце будто читает ту доску личутинскую и начитаться не может. Мы шапки сняли, наглядеться не можем. Перед нами художество, дело рук человеческих. А как пристало оно здесь к безбрежности моря, к этим птицам, сидящим на отмели, к нежной, светлой тусклости неба! Достопамятная доска с краев обомшела, иссечена ветром и солеными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса. Посредине доски письмена — эпитафия,- делано высокой резьбой. По сторонам резана рама — обнос, с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории — тонущий корабль; опрокинутый факел; якорь спасения; птица феникс, горящая и не сгорающая. Стали читать эпитафию:Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы.
Осенью 1857-го года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастьми и припасом,
И нам, братьям, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки...
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья;
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенски мешана.
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана.
Мастера преизящные
Марья Дмитриевна Кривополенова
Родина сказительницы Марьи Дмитриевны Кривополеновой — река Пйнега, приток Северной Двины. На Пинеге и в начале века двадцатого можно было увидеть деревянную Русь. Там во всем: в архитектуре, в одежде, в песнях, в домашнем быту —Русь, в лице граждан Великого Новгорода, освоила Север еще в четырнадцатом веке. Неграмотная, но любознательная Кривополенова рассказывала о продвижении Руси на Север так, как будто сама в тех походах участвовала: «Прежде на Двине, на Пинеге, на Мезени чудь жила: народ смугл и глазки не такие, как у нас. Мы — новгородцы, у нас волос тонкий, как лен белый или как сноп желтый. Мы, русские, еще для похода на Пинегу и карбасов не смолили, и парусов не шили, а чудь знала, что русь идет,- раньше здесь леса были только черные, а тут появилась березка белая, как свечка, тоненькая. Вот мы идем по Пинеге в карбасах. Мужи в кольчугах, луки тугие, стрелы перёные, а чудь молча, без спору давно ушла. Отступила с оленями, с чумами, в тундру провалилась. Только девки чудские остались. Вот подошли мы под берег, где теперь Карпова гора. Дожжинушка ударил, и тут мы спрятались под берег. А чудские девки — они любопытные. Им охота посмотреть: что за русь? Похожа ли русь на людей? Они залезли на рябины и высматривают нас. За дождем они не увидели, что мы под берегом спрятались. Дождь перестал, девки подумали, что русь мимо пробежала: — Ах мы, дуры, прозевали! Для увеселенья и запели свою песню. По сказкам-то, никому во вселенной чудских девок не перевизжать. Было утро, и был день. Наши карбасы самосильно причалили к берегу. Старики сказали: — Вот наш берег: здесь сорока кашу варила. Тут мы стали лес ронить и хоромы ставить... В эту пору здесь у водяного царя с лешим царем война была. Водяной царь со дна реки камни хватал и в лешего царя метал. Леший царь елки и сосны из земли с корнем выхватывал и в водяного царя шибал. Мы водяному царю помогали. И за это водяные царевны не топят ребятишек у нашего берега... Это все мой дедушка рассказывал. Он от своих прадедов слышал. От них и былины петь научился. Я у дедушкиных ног на скамеечке сидеть любила и с девяти лет возраста внялась в его былины и до вас донесла». Имя шестидесятилетней сказительницы Кривополеновой известно стало науке еще в конце прошлого столетия. Но записи ее былин покоились в академических шкафах, а Марья Дмитриевна, всю жизнь тяжело работавшая, жила в большой бедности: «Не замогу работать, пойду побираться». Побиралась, на свадьбах невестины речи пела, на похоронах вопила. Тем и кормилась до семидесяти двух лет! В 1915 году отправилась на Север О. Э. Озаров-ская, московская артистка и талантливая собирательница народных сказаний. Вскоре она писала в Москву: «Собирая словесный жемчуг на Пинеге, уловила я жемчужину редкой красоты. Везу ее в Москву». Так попала пинежская сказительница в Москву белокаменную. Не многоэтажные дома, не автомобили поразили Кривополенову. Московской старине радовалась по-детски она. Побывала в Кремле, посмотрела гробницу Ивана Грозного, нашла даже за Москвой-рекой дом Малюты Скуратова. Все, о чем пела она всю жизнь в былинах,- все оказалось правдой! Если Кривополенова была жемчужиной редкой красоты, то Озаровская явилась для нее оправой червонного золота,- она открыла людям талант сказительницы. В Москве, в Петрограде, на Украине слушатели горячо принимали «бабушку Марью Дмитриевну». Шел 1916 год. Помню ее выступление в большой аудитории Московского Политехнического музея. Слушателей набралось до трех тысяч: студенты, гимназисты, художники, ученые. Марья Дмитриевна вышла на эстраду. Молодежь приветствовала ее рукоплесканиями и возгласами: — Здравствуй, милая бабушка! Кривополенова ответила тремя истовыми поясными поклонами на три стороны, по старинному обычаю: — Здравствуй многолетно и ты, Москва, юная и прекрасная! И зазвучала странная, непривычная мелодия, несхожая с русской песней. Это был голос древней былины, и слушатели восприняли его сначала как некий аккомпанемент. Но тут же сразу вникли в слова, прониклись содержанием. Ведь былина из Киева, Новгорода, Москвы, давным-давно переселившаяся на Север, нерушимо сохраняла общерусскую родную речь. Кривополенова, блестящая исполнительница былин, и сама по себе была каким-то чудом и счастьем для всех, кто видел и слышал ее. Маленькая, худенькая, одетая в темный, старинного покроя сарафан, застегнутый сверху донизу на серебряные пуговки, в темном вдовьем повойнике, она была похожа не то на девочку, не то на древнюю старуху. Приехав из дремучих лесов Севера, она не боялась многолюдной аудитории — наоборот, полюбила ее, чувствовала себя непринужденно и всегда и везде умела держать ее в напряженном внимании. Слушатели воочию видели древних богатырей — Вольгу Святославича, Илью Муромца, Добрыню, слышали тяжелую поступь богатырских коней. Сказительница рисует картину вражеского нашествия на Русь:В солнце знаменье страшное,
В полночь звезды хвостатые,
Пред зарями земля тряслась,
Шла Орда на святую Русь.
На Руси петухи поют,
Не спит Рязань полуночная,
По стенам не спят караульщики,
По угольным башням дозорщики...
Вздымет Илья палицу
Выше могутных плеч,
Жахнет палицей впереди себя,
Отмахнет, отмахнет созади себя,
Вправо, влево стал настегивать,
Вражью силу обихаживать...
Три года Добрынюшка стольничал
У князя Владимира в Киеве.
Три года Добрыня в послах живал
У неверных королей, у немецких.
У Добрынюшки вежество врожденное,
Хитрость-мудрость природная...
Евграф
Соловецкие суда отличались богатством украшения. Я знавал там ревнителя искусства сего рода. Его звали Евграф, был он отменный резчик по дереву. Никогда я не видел его спящим-лежащим. Днем в руках стамеска, долото, пила, топор. А в солнечные ночи, летом, сидит рисует образцы. Евграф беседовал со мной, как с равным, искренно и откровенно. Я восхищался легкостью, непринужденностью, весельем, с каким Евграф переходил от дела к делу. Он говорил: — И ты можешь так работать. Дай телу принуж-денье, глазам управленье, мыслям средоточие, тогда ум взвеселится, будешь делать пылко и охотно. Чтобы родилась неустанная охота к делу, надо неустанно принуждать себя на труд. Когда мой ум обленится, я иду глядеть художество прежде бывших мастеров. Любуюсь, удивляюсь: как они умели делать прочно, красовито... Нагляжусь, наберусь этого веселья — и к своей работе. Как на дрождях душа-то ходит. Очень это прибыльно для дела — на чужой успех полюбоваться.Соломонида Золотоволосая
Мы любуемся творчеством деревенских художников, их резьбой по дереву, расписной утварью, но мы мало знаем их быт, условия труда, их самобытную философию. Здесь передаю дословный рассказ пинежской крестьянки Соломониды Ивановны Томиловой, в замужестве Черной. «Наша река Пинега выпала в Северную Двину. Тут леса дремучие, реки быстрые, обрывистые горы — берега. Мы прибежали на Пинегу в те времена, когда татары накладывали на Русь свой хомут, значит, годов семьсот назад. Наши мужья, сыновья уходили на промыслы. Мы, женки, девицы, сидели в своих деревнях, как приколочены. Я от юности до старости не бывала и в уездном городе. Держали мы коров да овец. Промышляли семгу. Земля у нас нехлебородимая. Когда мужа взяли на первую Отечественную войну, я одна выпахала сохой поле, посеяла шесть пудов жита-ячменя. Сочти, каков был участок. Земля не оправдывала себя, а от нее не отвяжешься. Посеемся, всходы зазеленеют, а ночью с моря упадет мороз, значит, своего хлеба не будет. Тогда мужики по первому снегу пойдут промышлять белку и куницу, каждый хозяин со своей собакой. Которая собака куницу понимала, та на белку не глядит. Бывало, что муж и брат по пятьсот беличьих шкурок выносили. Куница, белка, семга — товар дорогой, а скупщики платили дешево. Одевались мы пряжей: пряли лен, пряли овечью шерсть. Пряжу красили сами. Краску варили из осиновой и ольховой коры. Изо дня в день сидим за пряжей, за тканьем. Я, бывало, за один день вытку двадцать четыре аршина полотна. Еще у нас, у девиц, у женок, летом была забота — ягоды собирать. Я, бывало, по два пуда черники вынашивала. В лесу и ночую. Чернику вычесывали из зелени особым гребнем, как бы чашка с зубьями. Однажды беру чернику, ссыпаю в корзину и вышла на поляну, а передо мной медведица стоит с двумя медвежатами. Я прижалась спиной к березе, а медведица начала на меня плевать, потом стала мох драть, всю меня мхом залепила. А у меня с собой были спички, я и зажгла на березе ленточку бересты. А зверь огня боится. Медведица пнула ногой медвежат, они полетели в кусты, как мячики. И она за ними ушла. Однажды проходили нашими деревнями ученые люди. Говорят: «Какая у вас природа прекрасная!» А мы работаем, не разгибаясь. Бывало, ужинать сяду, ложка в руках не держится. Так и прошла моя молодость день за днем, год за годом. Одна была отрада: я в пятнадцать лет украдкой выучилась грамоте. Отец отпускал меня к одной уважительной старушке помогать по хозяйству, а она положит передо мной книгу. Книга в кожаном переплете с медными застежками. А я не знаю, как к книге приступиться, открываю книгу с конца. А старушка стала называть мне буквы, из букв складывались слова. И я пристрастилась к книгам. Дома читать было нельзя: девке грамота ни к чему. А меня пошлют хлев чистить, я управлюсь быстро, из-за пазухи книгу выну, сижу около коровушки и читаю. Исполнилось мне семнадцать лет. Маменька вынула из сундука свой подвенечный наряд, в этом наряде и бабка моя венчалась. От ворота до подолу круглые серебряные пуговицы, на голову стали прилаживать жемчужное кружево, в уши вдели жемчужные серьги. Вижу на себе подвенечный наряд. Спрашиваю: «Кого замуж выдаете? Почему на меня примеряете?» Отец отвечает: «Выдаем тебя замуж за Степана Черного. Сегодня к нам придут сваты». Я заплакала. Отец говорит: «Сядь, молчи. Реветь будешь по уставу, когда девицы запоют песню». А в доме у жениха такие же сборы: надели на него шелковую рубаху румяного цвета, серебряный пояс, жилетку с часами. Сваты собрались, а Степана нет. Не в лес ли убежал? А он дома за углом сидит с ребятишками, в карты играет. У Степана были кудри мягкие, как шелк. Отец и схватил его за кудри, и ведет по деревне к нашему дому, а Степан идет, слезами обливается, плачет с причетью: «Тятенька, не хочу жениться!» Народ смеется: — Невеста твоя дома сидит, молчит, как каменная, а ты на всю деревню причитаешь. Зашли в избу. Я встала, поклонилась. Спросила: — Степан Дмитриевич, почему ты меня выбрал? Его отец говорит: — Выбирать не его дело и не твое. Мы, родители, сговорились, и мы тебя не за красу берем, не за отцово богатство. Берем тебя за твой ум-разум. Ты в деревне всех девиц ум.ом-разумом перевысила. Стала я жить у мужа в доме. Я в такой грозе дома выросла, с кем угодно и где угодно уживусь. Муж меня ни разу в жизни не толкнул, не ударил. Разве в сердцах обзовет меня «рыжая беда». А в деревне прозвище мне было Соломонида Золотоволосая. Кроме книг у меня от юности до старости осталась еще одна отрада: каждый день что-нибудь деревянное поделать. Помню, нарубила чурок, вытесала птиц, зверей, людей и приколотила к крылечным столбикам. Отец забранился: «У тебя на уме одни потешки». Тогда я под князевое бревно, которое крышу содержит, вытесала солнце со звездами. Отец это похвалил. Был у меня брат Трофим. Я с топорком, а он с лоскутками, с нитками, с иглой. Мастер был шить куклы. Сошьет полотняного человечка, набьет льняными оческами и оденет по нашей моде. Однажды пропадал где-то целую неделю, только обедать домой прибежит. Скрывался в лесной избушке и сшил целый хоровод девиц. Вся деревня приходила любоваться. Он везде лоскутки выпрашивал — шелковые и бархатные. Трофим не любил сидеть на одном месте. Часто уезжал в Архангельск. Будучи женатым, пропал на целый год. Уж стали поминать за упокой — и получаем письмо из Москвы. Все российские города обошел и объездил. После Октябрьской революции прибежал домой, жил неделю. День и ночь уговаривал меня: — Ужели ты, сестра, как пень в лесу, будешь здесь догнивать? Поезжай в Москву. В Москве новая жизнь открылась. Там тебе дело найдется. Слово мое тайное и крайное. Весной по первому пароходу плыви в Архангельск, оттуда по железной дороге в Москву. Адрес дал точный. Всю зиму я жила сама не своя. Дочери говорят: — Ты, маменька, что-то задумала. Я отвечала: — Задумала сплавать в Москву на месяц. Вы взрослые, с отцом будете хозяйством управлять. Пришла весна — большие воды. Пароход к нашим деревням подошел. Я сумку-котомку за плечи. Со всей семьей большим обычаем простилась, коровушкам в ноги поклонилась. Никто из семейных мне поперек слова не сказал. Муж до парохода проводил. Крикнул мне вслед: — Соломонида, не плавай! Я заплакала. Больше я с ним никогда не видалась. В Москве я определилась уборщицей в институт. Сюда приходили дети слушать рассказы и читать книги: один день — старшие, другой — мелкие ребятишки. Я стояла у входа, сортовала детей, чтобы старшие не путались с младшими. Канители было много. Вечером к заведующей приходили художники ка-зать свои рисунки. Меня пригласят к чайному столу: — Соломонида Ивановна, расскажите что-нибудь о вашей родине. Я рассказываю и рисую промышленные снасти — что на зверя, что на птицу, что на рыбу. Они слушают, слова не проронят. Вечера не хватит, ночи прихватим. Художники показывали свои картины. Я тоже пристрастилась к большим листам. У себя в кухне расстелю во весь стол кусок обоев и обдумываю рисунок. Чем я рисовала и красила? Наколю лучинок, свяжу в снопики, положу в печь, чтобы обуглились. На листе проведу дорожки крест-накрест, из одного угла в другой. Обозначится середина. Тут нарисую человеческий лик или звериный. По сторонам жительство людское или звериное. Круг меня художники стоят, переговариваются тихо и умственно. Подарили мне рисовальную тетрадь и краски в ящичках. Это я убрала в сундук: пригодится внукам. Краски мои были: вакса черная, вакса — коричный цвет. На веретено навяжу тугие узелки с черникой и другой цветной ягодой, и начнет моя рука летать, как птица, из края в край. Нельзя уронить капельки: обои — материал рыхлый, ягодный сок жидкий. Художники стоят, дивятся. Я говорю: — Что же вы, государи, хвалите безграмотную старуху? Они отвечают: — Соломонида Ивановна, редкий из нас умеет распределить по листу рисунок так соразмерно и с такой быстротой и чистотой разнести жидкий ягодный сок. Ночью я лежу, разбираю их речи, как книгу читаю. Великое дело, когда всем наукам обученные люди художество понимают. Не напрасно я в Москву приехала!»Виктор-горожанин
Какие мысли-воспоминания сияют нам, как зори негаснущие? Не угасает то, что стало сокровищем от юности. Художнику свойственно любить культуру своей родины и вникать в эту культуру. Непонятно, почему еще детское сердце устремляется к чему-то единственному, и этой любовью человек живет и дышит всю жизнь. Примером такого целеустремленного призвания к единственному любимому в искусстве был художник — певец русского Севера Виктор Гаврилович Постников. Удивительна была целость ума и целость жизни этого человека. Удивительно изящество внешнее и внутреннее. Меня и Витю сблизила любовь к рисованию. Во младенчестве мы с упоением размалевывали гравюры немецкого журнала «Гартен ляубе». Лица красили желтым кадмием, одежду — кармином. Потом начали переводить на сахарную бумагу сытинские лубки, полюбили рисовать «виды». Сыскали образцы, доступные нашей руке. Я без конца изображал пейзаж на фаянсовом блюде: остров — чистая охра, вокруг синий бордюр — река; дерево в виде трилистника, под ним город — домик с киноварной крышечкой. Затем с увлечением копировали мы виды Соловецких островов, изданные монастырской хромолитографией. Казалось, что картинки эти рисованы цветным карандашом. Подсознательно мы сыскивали образцы, техника которых была нам понятна и посильна. До лет юности мы шли слепым ходом в поисках чего-то желанного, единого на потребу. На пятнадцатом — шестнадцатом году жизни нам пала под ноги наша дорога. Нам в руки попало несколько серий билибинских работ: северное зодчество, типы севера, иллюстрации былин. Билибинский стиль очаровал нас. Кстати, в «Журнале для всех» напали мы на статью Билибина «Искусство в северной деревне», прекрасно иллюстрированную. Все в этой статье было для нас откровением. Радость одна не приходит: в городе появились репродукции с картин Васнецова и Нестерова. Первые книги Пришвина «В краю непуганых птиц» и «За волшебным колобком» стали для нас настольными книгами. Здесь многие художники скажут: «Это он про меня говорит. Я в том же порядке зачинался». В 1912 году в Архангельске жил знаменитый архитектор, академик П. П. Покрышкин. Мы с Виктором отважились предстать перед ним во время реставрации Успенья на бору. Черная бородища, орлиный взгляд, одежда, залитая известью,- все поразило нас. Мы истово поклонились, и Виктор произнес заученное приветствие. Вместо ответа он налетел на нас, как мальчишка, и дал нам по шеям. «Это я благословляю вас. Художники не живут сладко, а живут терпко. Не будьте «спящие красавицы». Не спите — не дремлите». Жадно наблюдали мы освобождение древней живописи от почерневшего лака олифы. Чернота отодвигалась как туча, уступая место светлому перезвону красок. Корпусные краски — киноварь, охра, белила — объединялись нежно-прозрачными: голубец, празелень, багрянец. Легендарен был сюжет, сказочно изящен рисунок. И деревья, и горы, и селенье — все на фоне легкой позолоты. Она мерцала, как немеркнущая вечерняя заря. Нам открылась неповторимая красота севернорусской культуры. Точно былину сказывали нам исполинские избы поморов. Гениальные зодчие возводили эти сурово-прекрасные шатровые церкви. Сколько художественной старины оказалось в наших домах: расписные столы, сундуки, шкафы, резные прялки, ендовы. Летняя ночь на севере разнится от полдня только тишиною. Сияющую ночь посвящали мы реставрации живописи. В такой час бежит Витя по тихой улице к моим окнам, кричит: — Гляди, какие тона хризоэлефантинные! Я поглядел: — Витя, ты до грунта, до левкаса все стер. Как праздник, вспоминаются мне годы пребывания нашего в Москве, в Строгановском училище. Талантливые педагоги-художники, такие, как С. С. Голоушев, С. В. Ноаковский, П. П. Пашков, искру любви к искусству умели раздувать в пламя. Как благодатный дождь, принимали мы с Виктором одобрение и поощрение наших северных тем. Сколько душевного веселья получили мы от наших походов в Абрамцево, Сергиев Посад, в Хотьково, в Богородское. Мы знали, что здесь начиналось возрождение народного искусства. В деревнях из уст крестьян слышали мы рассказы о Васнецове, Врубеле, Нестерове, Поленове. Здесь, в царстве деревянной и глиняной игрушки, знали Андрея Рублева, предания о татарщине, о Грозном. Здесь Нестеров сыскивал прекрасные детские и девические лица и увековечивал их на своих полотнах. Русь Московская стала второй моей родиной. Виктор Постников наезжал сюда редко. Помню последнее его посещение: — Не спрашивай здоровья, гляди в лицо! — Витя, ты совсем фарфоровый! — Нет, я перышко гусиное. Я карандашик костяной. Не сломай меня. Я из трех лучинок складен. Чем бы его развеселить? Начал я открывать дверцы шкафов, изнутри расписанные в поморском вкусе. Витя обрадовался: — Живо наше ремесло! Живы наши праздники! А модели северного зодчества все растерял? — Все на дым пустил. Вот осталась надворотная башня Николы Морского. Глубоко запавшие глаза Виктора засияли. Веселясь сердцем, он говорил: — Помнишь, друг, как на карбасе подошли мы к Никольскому урочищу. Помнишь неизрекомую тишину июньской ночи и это видение древней красоты. На взлобье серебромшистого холма стоял древний город: вековые бревенчатые стены, сказочная, с высоким шатром надворотная башня, башни угловые. Этот древний город как бы оборонял великолепный ансамбль новгородского зодчества. Будто лебедь, возникал из-за стен белокаменный Никола; будто крылья, опустил он к северу и к югу торжественные крыльца-всходы. Я и сейчас вижу: нежное золото зари охватило запад и восток. Солнечный венец, как золотой кораблик, плыл край моря. И берега, и острова, и воды — все виделось как бы написанным на золотистом перламутре. На прощанье он сказал: — Я эту красоту видел и этим счастлив. — Виктор, счастливы будут и те, кто не видел, но поверил тебе. Виктор Гаврилович Постников не дожил до старости. Из Архангельска ушел он на Вычегду. Там и прижал к сердцу художные свои руки. В Москве в 1958 году на выставке областных художников представлены были акварельные пейзажи Постникова. Печать с похвалой отозвалась об этих его работах. Но художник уже не дождался ни хвалы, ни оценки.У Архангельского города, у корабельного пристанища
Егор увеселялся морем
В последствии времени пущай эти слова будут мне у гробового входа красою вечною сиять. А сейчас разговор пойдет про свадьбу. О том, как Егор жену замуж выдал. Действительно, я свою бесценную супругу замуж выдал. Замуж выдал и приданое дал! Люди судят: — Ты, Егор, всему берегу диво доспел. С тебя будут пример снимать. — Не будут пример снимать, ежели рассмотрят, какими пилами сердца у нас перетирались. Жизнь моя началась на службе Студеному морю. Родом я с Онеги, но не помню родной избы, не помню маткиных песен. Только помню неоглядный простор морской, мачты да снасти, шум волн, крики чаек. Я знал Студеное море, как любой человек знает свой дом. Ты идешь в темной комнате, знаешь, где скрипит половица, где порог, где косяк. Я судно в тумане веду. Не стукну о камень, не задену о коргу. Теперешнее мое звание — шкипер, но судовая команда звала меня по-старому — кормщик — и шутила: — Наш кормщик со шкуной в рот зайдет да и поворотится. — Мореходство — праведный труд. Море строит человека. Наше судно называлось «Мурманец». Много лет ходили мы на нем. Пятнадцать человек — все как одна семья. Зимовали на Онежском и на Зимнем берегу. Я занимался судовым строением, увлекался переправкой парусных судов на паровые. Чертил проекты и чертежи посылал в Архангельск. Отдыхал с малыми ребятами: делал им игрушки. На Зимнем берегу был у меня приятель Колька Зимний. Обожал меня за кисти да за краски. Где меня ни встретит: «Дядюшка Егор Васильевич, срисуй кораблик!» На Онежском берегу меня встречала маленькая Варенька. Я ей рассказывал про Кольку Зимнего. Она ему вышила платочек. Он ей послал рябиновую дудочку. Маленькая Варенька любила мои сказки. Впоследствии она сама рассказала мне сказку моей жизни. Имея дарование к поэзии, я две зимы трудился над стихами. В звучных куплетах изложил мое жизнеописание. Но едва начну читать, как слушателей сковывал могучий сон. Я тогда не думал о своих годах, о возрасте. Годы жизни были словно гуси: летели, звали, устремлялись... Мне стукнуло пятьдесят годов. Получаю приглашение явиться в управление Архангельского порта. Товарищи мои обеспокоились: — Что ты, шкипер! Неужели нас покинешь? Не являйся и не отвечай. — Ребята, я вернусь через неделю. Может, любознательность какая. — Смотри, шкипер. Отпускаем тебя на десять дней, не более. Я ушел от них на десять дней — и прожил в разлуке с ними десять лет. Являюсь в Архангельск. Оказалось, что над конторой порта поставлен некто, старый мой знакомец. Он меня встречает, стул поддерьгает. Из своих рук чаем потчует: — Садись, второй Кулибин. Я нашел твои изобретательные чертежи о примененье парового двигателя з парусном ходу. Мы в этом направленье оборудовали мастерскую. Работай и сумей увлечь мастеровую молодежь. ...Я шел по городу без шапки. Шапку позабыл в конторе. Смеяться мне или плакать? Мастеровая молодежь оценила жизнерадостность моей натуры. Был я слесарь и столяр, токарь и маляр, чертежник и художник. Покатились дни и месяцы. Сравнялся год, пошел другой. Вышеупомянутый начальник так аттестовал мою работу: — Я не ошибся, что призвал тебя. Но не могу тебя понять. Ты механик, чинишь пароходные машины, а твои ученики только и слышат от тебя, что гимны легкокрылым парусным судам. Так прошло пять лет. И такое у меня чувство, будто меня обокрали. Нет,- будто я кого-то обокрал. О покинутой семье, то есть о морской моей дружине, я старался ничего не знать, я усиливался позабыть... Как весна придет, я места не могу прибрать: — Эх, шкипер, пять годов на якоре стоишь! Выкатал бы якорь, открыл бы паруса — да в море... ...Нет, я на прибавку к якорю цепью приковался к берегу еще на пять годов. Получаю письмо с Онеги. Варенька, которую я помнил крошкой, пишет, что, за смертью отца, желают они с матерью жить в Архангельске. Умеют шить шелками, знают кружевное дело. Я жил в домике, который мне достался после тетки. Пригласил Вареньку к себе. Встретил их на пристани. Со шкуны сходит девица в смирном платье, тоненькая, но, как златая диадима, сложены на голове косы в два ряда. Давно ли на зеленой травке резвилась, а тут... Взгляни да ахни! И какое спокойствие юного личика! Какая мечтательность взгляда! Тонкость форм не во вкусе по нашему быту, но я обожаю мечтательность в женщине. Они стали жить у меня в верхнем покойчике. Мне — за пятьдесят, Варе — двадцать, а я по первости робел. Она выйдет шить на крылечко, я из-под занавески воздыхаю и все дивлюсь: «Что это люди-те у моих ворот не копятся на красу любоваться?» Дальше — Варя поступила в школу, учить девиц изяществу шитья. Я тоже осмелел. Укараулю Варю дома, подымусь на вышку, будто к маменьке, а разговоры рассыпаю перед дочкой: — Ну, задумчивая Офелия, признайтесь, кто из коллег-учителей вам больше нравится? Варя шутливо: — Офелию вода взяла. Ужели я с утопленницей схожа? — Кто-нибудь да утонет в вашем сердце... И мать вздохнет: — Сердце закрыто дверцей. Истинная Фефелия. Хоть бы ты, Егор, ее в театр сводил. Я за это слово ухватился. Представление привелось протяжное. Моя дама не скучает, переживает от души. Переживал и я. В домашности даже касательство руки предосудительно, в театре — близкая доверчивость. Притом воздушный туалет и аромат невинности... В гардеробной подаю Варе шубку, а сторожиха с умиленьем: — Ишь, папенька как доченьку жалеет! Видно, одинака дочка-то? Дома в зеркало погляделся: сюртук по старой моде. Борода древлеотеческая... Что же, старее тебя есть кобели, и те женились на молоденьких. Мало ли исторических примеров! Ум мой раздвоился. Корабль руль утерял, и подхватили его неведомые ветры. Не узнают дядю Егора его ученики: брюки с напуском при куцом пиджачке, бородка а-ля Фемистофель. Во рту папироса, курить не умею. Приглашаю Варю в оперетку. Половина действия не досидела: — Как это можно любовь на смех подымать, а измену выхвалять?! Как-то в мастерской наступил я кошке на хвост. Ребята рассмеялись: — Егор Васильевич, жениться задумал? — Кто вам сказал? — Примета такая. Рассеянность чувств. Я постарался открыть свои чувства в стихах. Варя отвечала грустным взглядом. Наконец я изъяснился со всею тонкостью, вынесенною из книг. Варя покорно опустила глаза. Первый-то год после свадьбы «молодой муж» на крыльях летал, на одном каблуке ходил. С лестницы бегом и на лестницу бегом. На работу побежу, жене воздушны поцелуи посылаю. А поясница аккуратно дождь и снег предсказывает. Изучил тонкую светскую манеру поведенья — ножкой шаркать и ручку целовать. Да, любовь у юноши душу строит, а у старика душу мутит. А Варя какова была, такая и осталась. Ни вздоров, ни перекоров, ни пустых разговоров. Никогда меня не оконфузила, не оговорила, не подосадовала. Чуть припаду с простуды, она и ночь не спит. И школу посещала, ремесло свое правила радетельно. Детей любила. С улицы чужого ребенка притащит, обмоет да накормит. Варенька была охотница до романов, изображающих высокие волнения страстей. Но к себе того не примеряла. Таковым побытом мы прожили с ней четыре года. Но у меня такое чувство, будто меня обокрали. Нет,- будто я кого-то обокрал. Было ненастливое лето. В море бушевали непогоды. Ходили слухи о крушениях. В один ненастный день меня требуют в контору. Начальник говорит: — На Соломбальском острове находится шкуна по имени «Обнова», потерпевшая аварию. Шкуна принадлежит Онежскому обществу, но контора собирается ее купить. Возлагаю на тебя ремонт. Возьми помощников. Имей в виду, что шкипер этой шкуны — аттестованный механик. Приобучался в Петербурге, Николай Иванов. — Не слыхал такого,- говорю. Пришел в Соломбалу на лихтере. Ребята выгружают матерьялы, инструменты, а я на эту шкуну наглядеться не могу. Истинно «Обнова»! Какая легкость и изящество постройки! Разговариваю с ней, со шкуной-то, пробоины руками глажу: — Не горюй, голубушка моя. Залечим твои раны. Будешь краше прежнего... Вдруг кто-то меня руками сзади охапил. Оглядываюсь: молодой детина, станом крепок, лицом светел. — Вы кто будете? — спрашиваю. Детина состроил мальчишескую рожицу и выговорил только: — Дядюшка Егор, срисуй кораблик! — Колька Зимний! Ах ты, милый мой! Ах ты, желанный... Меня почему-то страшно взволновала новость, которую мне Коля сообщил: команда его шкуны почти целиком состояла из былых моих товарищей по «Мур-манцу». Старый «Мурманец» обветшал, но согласие его дружины осталось нерушимо. Спрашиваю Колю: — Они где теперь? — Поспешили на родину, в Онегу. Но я слышал, что управление порта не хочет отпустить таких отменных моряков. Варе я рассказал о встрече с Колей Зимним, а ему устроил маленький сюрприз. Он знал, что я женат, но ожидал увидеть хлопотливую старушку. Вообразите изумление молодого человека, когда перед ним предстала моя задумчивая Офелия в венце прекрасных кос. — Варенька, вот этот джентльмен когда-то смастерил трумпетку из рябины и послал тебе в подарок. Варенька смеется, протягивает ему руку. Он ее руки не замечает, покраснел: — Так это вы... Это вы мне вышили платочек?.. Я хохочу впокаточку: — Это я вас, сопленосых, сватал. Дары от жениха невесте за море возил. Упустили вы свое счастье. Сват-то сам не промах. Ха-ха-ха! А ты, Коля, почему не женат? — Судьбы не было, Егор Васильевич. С весельем я у этой шкуны работал. Как матка дочку умывает да утирает, учесывает да углаживает, наряжает и любуется, так я эту «Обнову» уделывал и обихаживал. И то было умильно и утешно, что для старых моих товарищей стараюсь. Пускай добром помянут кормщика. Варя иногда придет, шанег горячих принесет. Как-то в обед сижу я, отдыхаю под берегом: чайки кричат, рыбу промышляют. Меж седого камня синий колокольчик, незабудки. Вдруг слышу смех: Коля с Варей собирают по угору шиповник на букет. Она боится оступиться, он ее за руку содержит. И что у них смеху, разговору! Молодость их берет. А мне что-то скучен стал сияющий день, полиняло небо, поблекли цветы. Стал я уросить и обижаться. Ну, посудите сами: этот молодой человек разбил о камни судно. Заместо того чтобы с сокрушенным сердцем помогать мне у починки этого судна, он зубоскалит с дамами, подносит им букетики. Коля за столом пустяк соврет — Варенька смеется, как колокольчик. А я учну что-нибудь полезное объяснять — в ней захватывающего вниманья нет. А уж, кажется, любезная, могла бы ты за столько лет оценить мои любопытные познания и рассудительность понятий... А Николай что? Неосновательность мнений, невнимание к тайнам природы. От моря пошел, а к морю должного пристрастия нет. При всем желании нечем восхищаться: ни изящества воспитанных манер, ни светской обходительности... Медвежонок! Каждая лапа с ведро. Только и есть, что располагающие глаза да зубы со смехом. Мне были тягостны такие переживания. Будто два человека боролись во мне. Один, любящий и добрый, радовался, что Варя оживилась и повеселела, а другой кто-то ревновал и оскорблялся. Но и Варя что-то заметила в своем сердце и чего-то испугалась. Как-то раз сговорились мы втроем на остров по морошку. Я, изобретаючи олифу, позамешкался. И Варя отказалась: — Я без мужа ездить неповадна. Как дом отеческий, я шкуну обновил и учинил. И, отделав дела, как с домом отеческим, простился. Николай остался жить в Соломбале. Потянулась ненастливая осень. Залетали белые мухи. Варя ни разу Соломбалу не помянула. Николая не проименовала. Николай приехал к нам по первопутку. Завидев гостя, Варя дрогнула и с лица сменилась. Он гостил у меня два дня. Варя не сказала с ним двух слов. По отъезде в глазах ее установилась смертная тоска. Молчит, склоняясь над шитьем. За оконцем неустанно-неуклонно падает снег... Что же делает Егор в присутствии плачевной супруги? Вознамерился презрение показывать и безотрадно в том преуспевал. Оледенело сердце, и страшная была зима душевная. Думали, конца зиме-то не дождаться... Однажды Варя мне сказала: — Егор Васильевич, Коля мне пишет. Письма все в красненьком столике. Я процедил сквозь зубы: — За низкость почитаю интересоваться подобными секретами. Однажды ночью слышу: Варя вздыхает, плачет за своей перегородкой. Я выговорил ехидным тенорком: — Бабушка, бывало, молилась: «Пошли мне, господи, слезную тучу». Я спишу для вас? Остегнул ее таким словом и — ужаснулся. Я ли это? Ей ли, бедной, говорю? Хотел зареветь, заместо того скроил рожу в улыбку. Коля явился к нам на масленой. Я только охнул. Будто кто его похитил: глаза ввалились, по привычке улыбается, но улыбка самая страдальческая. Я был маленько выпивши и запел дурным голосом:Где твое девалось белое тело?
Где твой девался алый румянец?
Белое тело на шелковой плетке,
Алый румянец на правой на ручке.
Плетью ударит, тела убавит.
В щеку ударит, румянца не станет.
Не одна родитель нас родила,
Одной участью-таланом наградила:
Что любовь наша — печаль без утешенья.
Мне не честь будет старого мужа бросить.
Он не грозно надо мной распоряжался,
Не обидел меня грубым словом.
Он много цветов посеял, мало уродилось.
Ты мужскую обиду прощаешь,
Превысоких степеней отцовских доступаешь,
Перед тобой мы безответны и немы.
Ваня Датский
У Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибегища, в досельные годы торговала булками честна вдова Аграфена Ивановна. В летнюю пору судов у пристани — воды не видно; народу по берегам — что ягоды морошки по белому мху; торговок — пирожниц, бражниц, квасниц — будто звезд на небе. И что тут у баб разговору, что балаболу! А честну вдову Аграфену всех слышней. Она со всем рынком зараз говорит и ругается. Аграфена и по-аглицки умела любого мистера похвалить и обложить. Горожане дивились на Аграфену: — Ты, Ивановна, спишь ли когда? Утром рано и вечером поздно одну тебя и слыхать. Будто ты колокол соборный. — Умрем, дак выспимся,- отвечала Аграфена.- Я тружусь, детище свое воспитываю! Был у Аграфены одинакий сын Иванушко. И его наравне с маткой все знали и все любили. Не только своя Русь, но и гости заморские. Не поспеет норвецкое суденышко кинуть якорь, Иванушко является с визитом, спросит: поздорову ли шли? Его угощают солеными «бйшками» — бисквитами, рассказывают про дальние страны. Иванушко рано запросился у матери в море. Четырнадцати лет приступил вплотную: — Мама, как хошь, благослови в море идти! Мама заревела, как медведица: — Я те благословлю поленом березовым! Мужа у меня море взяло, сына не отдам! — Ну, я без благословенья убежу. Ваня присмотрел себе датский корабль, покамест тот стоял у выгрузки-погрузки. Явился к капитану: — Кэптен, тэйк эброд! (Возьмите с собой!) У капитана не хватало матросов. Бойкий паренек понравился. — Хайт ин зи трум! (Ступай в трюм!) Ваня и спрятался в трюм. Таможенные досмотрщики не приметили его. Так и уплыл Аграфенин сын за море. Аграфена не удивилась, что сын не пришел ночевать. Не очень беспокоилась и вторую ночь: «На озерах с ребятами рыбу ловит». Через неделю она выла на весь рынок: — Дитятко Иванушко! В Датску упорол, подлец! И не было об Аграфенином сыне слуху двадцать лет... Нету слез против матерних. Нет причитанья против вдовьего. По утренним лазорям Аграфена выходила на морской бережок и плакала:Гусем бы я была, гагарой,
Все бы моря облетела,
Морские пути оглядела,
Детище свое отыскала.
Зайком бы я была, лисичкой,
Все бы города обскакала,
Кажду бы дверь отворила,
В каждо бы оконце заглянула,
Всех бы про Иванушка спросила...
Мимолетное виденье
Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали?.. Горлопаниха: на пристани пасть дерет — по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередый, крашеный? Дак от Хионии Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель — модная мастерская... ...Дело давнишнее: после первых забастовок пустила Хионья Егоровна петербургского студента ссыльного... И видно, что Лев Павлович был не из простых. Разговор, манеры... Мы с сестрицей, несмотря на страшный недосуг, всякий день забежим, бывало, к Корытихе чашечку кофейку выпить и, грешны богу, элегантного квартиранта повидать. Его томной бледностью многие дамы восхищались, но, казалось, его снедал роковой недуг. И мы с сестрицей сразу диагност поставили: не столько суровость северного климата, сколько разлука с любящей супругой истерзала молодую грудь. Два-три письма еженедельно в Питер Катюше своей пошлет. Одно-два от нее получит. А уж ни с Хионьей Егоровной, ни с нами, ейными приближенными фаворитками, не поделится своей сердечной тайной. А мы, не будь дуры, Левины-то письма да и супругины нежные ответы при случае распечатаем и прочитаем. Пособить не пособим, а хоть поплачем над ихней прелестной любовью. Зима тот год была дождлива. Наш изгнанник по-ляживает да покашливает. И весь он как лебедь унылый, который улететь-то не в силах. Этак сидим однажды у Хионьи, не то по пятой, не то по девятой чашечке кофейку налили, а Лев Павлович и заходит. — Не откажите в любезности бросить письмо... (Почтовый ящик у нас на воротах.) Хионья и осмелилась: — В свою очередь, Лев Павлович, окажите любезность дамам выпить с ними кофейку. Также, извините за нескромный вопрос, почему бы вашей супруге не приехать сюда? Я чужих писем не читаю, но по всему видать, что ее счастие — быть возле вас. — Да, Катя там тоскует без меня, но климат здешний... — На! Чем этта не климант — у дров да у рыбы?! — У Кати там должность. — Этта тоже можно — письменны упражненья найти! — Катя такая хрупкая... — Будь она хоть рюмочка хрустальна — она бы здесь кофейком отпилась! Зима пошла на извод, наш Левушка — вовсе на исход. А свою принцессу все успокаивает: здоров да благополучен. Мы с сестрицей взяли да на семи ли, на восьми страницах вкратце и открыли этой Кате всю ужасную действительность. Ответа ждем, а она сама является, как майский день! И, знаете, действительно принцесса! Такой тип красоты парижанки: блондинка при черных бровях. При этом ежели парижанкин тип, то лик неизбежно втолсту отщекатурен. Но у Кати, ок-роме добродетелей, ничего в лице не выражалось. И одета просто, но с громадным вкусом: во все белое и во все черное. Мы с сестрицей портнихи не из последних: в туалетах можем понимать! Боже, как они с Левой встретились! Конечно, может ли какой презент быть превосходнее сего. Даже нам с Хионьюшкой досталось по нескольку поцелуев... А багажу-то дорогая гостьюшка не ахти сколько привезла. Один чемодан, да и тот веретеном тряхнуть... Но не поспела она этот чемоданчик расстегнуть, как сразу разговор на копылья поставила: какие в городе конторы и насколько личность, много знающая в науках, может найти упражнения. А мы с сестрицей не последние люди в городе. В деловых кругах знакомства, и весь бомонд на вестях. Раскинули умом да, несмотря на страшный недосуг, на другое же утро и порхнули в роскошный особняк купцов Маляхиных. Фирма «Маляхин и сын» преименитая — свои пароходы, рыбой торговали. Об эту пору мы молодого Маляхина супруге Настасье Романовне шили гардероб домашний и а-ля променад. Заказчицы обычно к нам являлись на примерку, но на сей раз мы сделали исключение, в рассуждении застать домовладыку. И папенька и сын дома оказались. Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двенадесяти языках поет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах. — Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!.. А папенька, медведь такой: — Хм... Какая-нибудь на велисапеде приехала. Одним словом, принялась наша протеже служить в маляхинской конторе. И мы с сестрицей ходим, поднявши нос, как две виновницы торжества. Ох, ежели бы знать, к каким это приведет плачевным результатам, дак волосы бы на себе лучше было драть и свою безумную главу толченым кирпичом посыпать... Тем более под ярким впечатлением видела я сон: будто катаемся в шлюпке при тихой погоде я с сестрой и Катя с Левой. И вдруг нас качнуло... Агромадный пароход валит на нас, обдавая рыбным запахом... Я заревела... Сон сестре рассказываю, а она: — Вольно тебе рыбну кулебяку на ночь под носом оставлять... Ну ладно... Не успела наша Катя на должности показаться, все мужчины принялись кидать на нее умильные взоры, а молодой хозяин ус крутить и ножкой шаркать... И нельзя винить: прежде за диковину была служащая дамочка. Притом Федькина жена, Настасья Романовна, взята была из поморского быта. Платья по журналам шить согласилась, а уж парчового повойника с головы сложить не соизволила: «Это женский венец! Не от нас заведено...» Ну куда же современный муж такую патриархальность поведет? Ни в театр, ни в концерт. А тут на глазах, при своей конторе, богиня красоты — юбка плиссе с воланом, блузка с утюга... Обзадорился Феденька на свою подчиненную, а какими средствами ее достигнуть, не знает. Это не певичка, в «Золотой якорь» не позовешь. Каких только промыслов он над Катей не чинил! В Пасху плюшевое яйцо, ростом с бочку, четыре оленя к Хионьиным воротам подвезли. Из яйца выпал карлик и подал Кате самовар с французскими духами. Хио-нья этими духами больше году поливалась. Опять на Катин день рожденья пряник от Маляхина, в пуд весу, прикатился. И литеры «К» и «Ф» — Катя и Федя — сахаром на прянике выделаны... На улице молва пошла: ссыльна барыня купеческого сына присушила, приворотным зельем опоила... Убежала Катерина из маляхинской конторы. Хотя мы и советовали: «Терпи с выжиданием». Да уж Федька-то... что ступит, то стукнет. А ведь этаку фарфоровую штучку, вроде Катеньки, надо полегонечку обдерживать, вкруг да около манежно переступывать. Соболезнуя Настасье Романовне, мы не раз к Ма-ляхиным для ради примерки являлись, испытующим оком выраженье ейной личности изучали. Но ничего прочесть не могли. Уродится же такая дура не от мира сего! А Левушка не долго прожил после этого. В июньскую сияющую ночь смерть исторгла его из объятий рыдающей супруги. На провожании мы с сестрой Катю под руки вели. Хионья Егоровна заместо духовенства впереди ступала. Шла в старинном косоклинном сарафане, в шитом золотом платке. Несла в руке ветвь благоцветущего шиповника и пела плачную причеть. Мы с сестрицей подхватывали на голоса. Все плакали, выключая молодой вдовы. — Катя, для чего ты не плачешь? Она — что каменная. А мы выревемся, нам и легче. Шесть недель она к Леве на могилу ходила. Молча сидела. Домой воротится вся в комарах искусана. Тут опять на сцену донжуан выходит. Ежели Феденька Маляхин при живом муже светским приличием пренебрегал, то теперь открыто повел Лобову атаку. В Ильинску пятницу идем с сестрой из магазина, а у корытовских ворот маляхинский рысак. И Хионья из окна подает отчаянные знаки. Несмотря на страшный недосуг, летим к ней черным ходом. — Душенька, что у вас? — Формальное предложение сделал! — Кто? — Федька. — Вам? — Черт ли мне! Катерине... Мы даже заплакали: «Забыть так скоро!..» Коварная, прельстилась на богатство... К дверям Катерини-ным припали... Нет! Почтения достойное творенье ничем не обольстилось. Федоров голос из-за двери: — Дом отделаю во вкусе и сад во вкусе. Определю вас в золотую оправу, подобно жемчужине. А Катин голос: — Стыдитесь, господин Маляхин, не меня, а вашей достойной жены!.. Мы в куски рвемся под дверями-то: «Дура ты, дура ты, Катерина! Благодарение бы надо воссылать такому благодетелю. И ты-то, Федька, дурак! Тебе бы сначала пару белых лилий поднести, потом альбом грустных сонетов, потом букет пунцовых роз, а ты: «На содержанье возьму!..» Опять и Настеньку, Федькину жену, вспомнили. Настя-то за какие прегрешения скорбную чашу будет пить?! Смолоду на нее шьем! Слова худого, взгляду косого не видели. ...Разоряемся этак под чужими дверями, а Федор и вылетел да хлоп Хионью дверью в лоб!.. Пал в коляску, ускакал. Еще бы: обожаемый предмет заместо сабли все чувства становит. Мы с сестрицей в тот же вечер к Настеньке Маля-хиной с примеркою пожаловали. У нее, у голубушки, личность от горячих слез опухла и губы в кровь искусаны, однако разговора на острую тему не поддержала, хотя мы и делали прозрачные намеки. «Ну, — думаем,- ежели сердечного участия не понимаешь, дак и черт с тобой!» Домой шли, ругались, а дома заревели: — Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденье Катерины изумился. Недели не прошло, принимаем мы заказчицу, супругу жандармского полковника. К зимнему сезону шила плюшеву ротонду на лисьем меху. У нас перво-статейны дамы шили. Прикидываю ей сантиметром по подолу, а жандармша и погляди в окно: — Ох какая роскошная упряжка мокнет под дождем! Я посмотрела да и села со всего размаху на пол: у Хионьиных ворот старика Маляхина карета. — Душенька, что с вами? — Это у меня на почве сердца. Сестрица, выведи меня на воздух. Сдали барыню помощнице, а сами кубарем через забор да соседским двором, чтобы жандармша не увидела, к Корытихе. Подолы ободрали, в крапиве обожглись — наплевать! Хионья в коридоре на своем посту обмирает; молча нам кулаком погрозила... Папенька Маляхин в гостях. Мы к дверям припали, не смеем дух перевести. К началу представленья не попали, однако все понятно из дальнейшего. Старик говорит: — Возьмите отступного полтысячи, даже тысячу и удалитесь в родные Палестины. Катя с гневом: — Какое вы имеете право ко мне приезжать? Как вы смеете мне это говорить? — А вы какое имеете право женатого человека завлекать? — Я служила в вашей конторе на глазах у всех. По отношению к вашему сыну я держала себя как любой из ваших служащих. Я сразу же ушла, увидевши себя в ложном положении. — Порядочная женщина должна оберегаться му-щин, а не действовать над ихним воображением. Мало тысячи — получите полторы, ежели вы такая практи-кованна особа... Тут Хионьюшка двери рванула да как налетела на Маляхина-то: — В моем доме нету практикованных! Со всеми соседями ставлю во свидетели, что вы благородную невинность оскорбляете. Вон отсюда, рыбьи глаза! Я честна вдова, тридцать лет вдовею! Меня сам отец Иван Кронштадтской знат да уважат! Старик шапку в охапку, пал в карету, ускакал. Мы пых перевели, а по всему дому чад, окон не видно. Хионья кофей жарила, да и забыла с гостем-то. Сожгла огромадну сковороду. Пока окна-двери отворяли, Катя мимо нас на улицу бегом, с самым жалким выражением своего миловидного лица. А дождик с утра поливал. Хионья говорит: — Пущай по ветерку пробежится. Я свежего кофею зажарю. Она кофейком отопьется. А моя молчаливая сестрица и провещилась: — Может, Катя-то тонуть ушла... Хионья заревела, а мы с сестрицей подолы на голову закинули а-ля помпадур и потрепали за Катей. Для того и носим нижние юбки на шелку, чтобы их на дождике показывать. А Катя не к реке, привела нас на кладбище. Катя мостиком пошла, мы оврагами махнули, да и спрятались в елочках, где Лева-то лежит. Катя подошла молча, постояла, молча пала на могилку. Потом и простонала: — Левушка, мне надо уехать. Как же я оставлю тебя одного?.. В эти немногие слова такую она скорбь вложила, что заревели мы голосом в своем сокровенном убежище. Не нам Катеринушку, а ей нас успокаивать пришлось: — Не оплакивайте меня, я ведь на минутку духом упала. — Катенька, мы тебя своими руками в беду положили, к Маляхину свели! И в корытовском доме нет тебе покоя от визитов. Переходи к нам. Мы тебя на фарфорову тарелку посадим и по комнатам будем носить. Она развеселилась, засмеялась. Тут и дождь перестал и солнышко выглянуло. Однако до Хионьи кто-то допихал наши речи. Принимали мы мадам ван Брейгель, супругу датского консула. И Хионья налетела, будто туча с громом: — Я честна вдова! Меня отец Иван Кронштадтской знат да уважат! Я сама за моих квартирантов умею кровь проливать! Тут опять является на сцену Феденька Маляхин. Как вечерняя заря небо накроет, так несчастный донжуан и заслепит Корытихину улицу золотыми часами и золотым портсигаром. Как перо на шляпе, мимо Корытихина дома ходит. Соседям не надо в театр торопиться, Корытихин дом — всем открытая сцена. У Егоровны, конечно, имелись с Федькой разговоры. Она калитку размахнет, выпучит глаза, а Маляхин в ейну сторону табачным дымом пустит. — Что, Корытиха, стоишь? На кого глядишь? — Стою для опыта. Гляжу твоего дурацкого ума. — Ах ты, раковы глаза!.. — Ах ты, сомова губа!.. Мы браним Хионью-то: — Вы хоть бы Катю пожалели, не делали бесплатных спектаклей для соседей. С пьяным связываетесь. — Не подумала, что пьяной. Катенька, прости меня. Не могу своего характера сдержать. Вот эдак, скажем, сегодня она покаялась, а назавтра еще с большей талантливостью сыграла... День-то рыбу в погребу укладывала, перед ужином вышла в залу отдохнуть. И покажись ей, что Маляхина нету. Обрадовалась: «Хоть один,- думает,- вечерок подышу чистым воздухом, без шпионов». Окна-то распахнула — под окном-то Федька! Хионья Егоровна Корытова цветы с подоконника срыла да и выпихалась на улицу задним-то фасадом. Бесчествует купца первой гильдии Федора Маляхина... Прохожие путники во главе с уличными детями вопиют: — Гордись, гордись, Корытиха, не сдавайся! А мимо наша девка воду несла. Федор схватил ведра да мадам Корытову и окатил с головы до пят... Страм! После этого день прошел и неделя прошла. Господин Малявин что-то перестал являться на своем посту. А вечера чудные, не похоже, что осень. Несмотря на страшный недосуг, оделись мы с сестрицей для прогулки, побежали за Катей. — Прекрасная затворница! Позвольте вас пригласить для приятной прогулки по набережной, тем более ваш Отелло исчез! Катя, как птичка, радехонька... Вот и шествуем, три элегантные дамы. У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте. Оживленно беседуя, вдруг наталкиваемся на толпу. Что такое? У гостиницы «Золотой якорь» народ, извозчики, точно свадьба. Пробираемся поспешно через публику, а все в окна глядят. А там песни, бубны, топот, звон посуды и беспредельный бабий визг. На улице темно, в гостинице светло, нам некуда деваться, в окна смотрим... О ужас! Табун девок захватились вокруг Федора Маляхина и скачут, ажио ветер свистит... Лампы и свечи то вспыхивают, то померкнут... Федор опух, обородател, глаза остолбели... И он вопит: — Сволочи, песню! Мою песню! Прихлебатели и девки грянули под музыку:Кат-тя, ты меня не лю-убишь!
Кат-тя, ты меня погубишь!
Митина Любовь
У меня годов до двадцати пяти к дамам настоя-,щего раденья не было. Конечно, при гостях пронзительность глаз делаешь, а... все не мои. Притом холостой да мастер корабельный, дак сватьи налетают, как вороны на утенка: — Погоди, Митька! Роешься в девках, как в сору, одна некрасива, друга нехороша, а криворота камбала и достанется. — Скажите, как напужали! — Небось напужаешься! Над экими, как ты, капи-донами вымышляют колдуны-ти. В гости тебя зазовут, в чаю, в кофею чего надо споят, страшну квазимоду и возьмешь, молекулу. А я живу, какого-то счастья жду, судьбы какой-то. А дни, как гуси, пролетают. ...Позапрошлая наступила зима, выпали снеги глубоки, ударили морозы новогодни. Три дня отпуску, три билета в соломбальский театр. Соломбала — города Архангельска пригород. От нашей Корабельщины три часа ходу. У вдовы, у Смывалихи, остановился. Вечером в театре жарко, людно. В антракт огляделся: рядом особа сидит молодая. Сроду не видал такого взора! Не взгляд — тихая заря поздновечерняя. Больше во весь вечер не посмел в ейну сторону пошевелиться. Другой день ушел в гости к вечеру. Народушку в театре — как тараканов на печи. — Ишь лорд какой расселся, член парламента! Расшеперил лапы-то! Ейно место охраняю... Идет. Голову гордо несет, щеки, уши пылают. Стыдится. Честного поведения, значит. Привстал ей. Мило улыбнулась. «Грозу» Островского представляли... Вместе ахнем, вместе рассмеемся, а слова за сто рублей не сказать. В антракт осмелел: — Не угодно пройтись в фойе? — С кем имею честь?.. — Такой-то. — Марья Ивановна Кярстен. И в слове и в походке она мне безумно нравится. У ей все так, как я желаю. — Что на меня зорко глядите? — Очень вы, Марья Ивановна, ненаглядны. Только во взорах эка печаль... — Оттого, что родом я со печального синя-солона моря... — У меня тоже не с кем думы подумать, заветного слова промолвить. Марья Ивановна, мы другой вечер рядом сидим, вы меня вчера заметили ли? У ней и смехи на щеках играют, оглядывает меня.Экипажецка рубашка,
Норвецкой вороток.
Окол шеечки платок,
Словно розовый цветок!
Зачем я встретился с тобою,
Зачем я полюбил тебя?
Зачем назначено судьбою
Далеко ехать от тебя?
Рассказ Соломониды Ивановны
У нас родитель беда грозный был. Еще ребята никто не родились, мамку пришли подружки на игрище звать: — Марфа, пойдем на качели. — Ивана дома нету. — А что там Иван, приведем таку же. В вечерню домой явилась, муж не глядит: — Где была?! — На качели. — Неси вожжи. Она сходила за вожжами — да в ноги: — Прости, Иван, боле никуда не пойду. До старости нигде не бывала. Братишко пяти годов баловал да окно разбил. Татка его схватил, засек до кровей. А мамка ткет, слезы ручьем бежат, не смеет молвить. Братишко из-под ремня ей кричит: — Мамушка, мамушка! Не плачь, мне совсем не больно! Я семи лет овец пасла, с ягнятами заигралась, овцы в огород зашли... Татушка был ростом велик, я маленька... Меня за рубашонку повесил — да ремнем. Я как птица... Сек, сек — под порог свиснул. Братья уж не молоды были. Андрей вдовел, у Мар-темьяна ребят двое. Жили — не делились. Родитель коня купил с изъяном. Мы не смеем язык высунуть, что конь худой. Уж через месяц в праздник братья выпили да просказались: — Кто рад — эку клячу!.. Родитель с палатей и заспущался, страшной, грозной. — Андрей, подай сюда узду! Брат узду в руки подал. Родитель схватил узду лошадину — да удилами его по лицу. Шибанул узду под порог. — Мартемьян, подай узду! Тот увернулся от отцовской руки — да в двери. Неделю прятался. Татка его в соседях нашел, в ноги сыну падал, прощался. Никто никого эдак не боится, как мы татки боялись. Так его боялись, без брани, а как он заходит в избу — в глаза глядим, какой взгляд. Мы рады, как он на промысел уплывет. Мы его не порато жалели. Он и маленьких нас на колени не бирал. Девкой я семь годов кряду с таткой семгу промышлять ездила по рекам. Семь годов молчала... Я как вода. Он куда скажет, я туда. Он меня не бранил. Он жалел меня... Не очень так, чтобы припадал... Однажды на полатях лежу, шубу с краю подложил: — Моя-та дева упадет! Я выросла в такой грозе, дак человека не найти, чтобы я не уладила. Худо без добра не живет. Было купил мне татка о празднике шелковой плат. Надо в ноги поблагодарить, потом нарядиться, я не поспела, в часовню обновкой хвастать побежала. Татка и обиделся: — В нонешних детях благодарности нету. Им бы схватить, а за труд не покорились. Мамка выскочила мне навстречу: — Поди скорее, поклонись отцу! Я — в избу, он на печи. Я думаю: пасть бы в ноги, дак спит. Что печке кланяться? Лучше подожду — с печи полезет, упаду ему в праву ножечку... До ночи караулила в обновке... У нас река была бедна; серо-серо наряжались. Заведем обновку, дак уж навек. Завод у нас очень трудной. ...А мы не тужим. Работа грязна, в тряпках весь век ходим. Починенное лучше нового радеем: хранить не надо. Татушка восьмидесяти годов помер. Болен не бывал, голова не баливала. В избушке сине от угара — ему ладно. Сколько он зверя — медведей, лисиц, куниц, росомах, белки, сколько птиц, сколько рыбы добывал! ...В умерший день с утра заскучал: — Подайте ружье, я хоть к сердцу прижму... Нет... Напромышлялся... Возьмите мое ружье! Лег на лавку. Больше и все. Я плакала ему:Кого мы будем бояться?
Кто теперь будет грозить?
Все будем сами себе больши,
Все будем нарозь глядеть.
Некому будет связать...
Спи-усни.
Хоть сейчас умри,
Татка с работки
Гробок принесет,
Мамка у печки
Блинков напекет.
Старые старухи
На Севере принято долго жить. Но стогодовалые старики бывают хуже малых ребят. «Домоправительница» наша Наталья Петровна привыкла в деревне с лучиной сидеть — у них свадьбы при лучинах рядят, керосиновой лампой пренебрегала. Откопала в чулане древний светец, сидит — прядет или шьет у лучины. — То ли дело соснова лучинушка! Сядешь около — светло и рукам тепло. И хитрости никакой нету. Нащепал хоть воз — и живи без заботы. Лес везде есть... А керосин — вонища от него, карману изъян, на стекла расход; лампу от ребят храни... Люблю свет, который сама сделала. Сама с сеновала к коровам идет — лучина в зубах пластает, сено в охапке. — Петровна, дом спалишь! — Вы с лампами не спалите. Наконец провели у нас электричество. Тут объявила протест тетенька Глафира Васильевна, отцова сестра. Над головой у нее сияет «осрам», а на столе, у самого носа,- керосиновая лампа. — Не сравню настоящего огня с вашими пустяками. То ли дело керосиновая лампа — тепло, удобно, куда сдумал, туда с ней и гуляй. А этот фальшивой пузырь чуть что — и умер. На той неделе у нас погасло, и у Люрс погасло, и по всему проспекту погасло. Полгорода на бубях остались... А уж Лампияда Керо-синовна не выдаст... лампу ли, свечу зажигаешь — сначала аккуратненький огонек, потом разгорится, а тут выскочит свет — так и дрогнешь. Люблю огонь, который сама сделала. Бывало, заведут избомытье — подобием постная Наталья Петровна и телоносная Опроксенья (по выговору моряков-скандинавов, отцовых приятелей,- Гри-зельда). Рано, перед лазорями, мать обряжается у печки. Мытницы подойдут с ведрами и мочалками, справят челобитье: — Благослови-ко, хозяюшка, полы шоркать! Мать равным образом поклонится в пояс: — Мойте-ко, голубушки, благословясь! Наталья Петровна, не спеша, на коленцах, мягким вехтем моет полы крашеные, левкашеные. Опроксенья сдирает пол белый струганый, только пена из-под голика. Доски, лавки, полки, скамьи — дресвой да во всю мочь. При этом вслух сравнивают обшарпанный веник с бородой жениха, а свой характер — с тряпкой: «Мной хоть полы мой да пороги затирай!..» А пол «отдерет» — как желтилами выжелтит. Наталья Петровна любуется на нее: — У тебя и бело, Опроксеньюшка! Мне надо двери запереть, чтобы не зарились на твой пол. Жалко ногой ступить. Надоть мосты выстилать, гостей принимать, столы столовать да пиры пировать. Гризельда польщена: — Бело — не бело, да дело-то ведено! — То и ладно, то и хорошо. Тебе замуж, мне в землю, Опроксеньюшка. — Ты, Петровна, поглядывай вот, как я... — Не сравняться мне, потому что веник не так шарчит. Потому старых и кладут в землю. Помоложе — дак рублем подороже. Ох, было и у меня ждано хвалы-то! Все минуло... При двух-то лампах, электрической и керосиновой, тетушка Глафира Васильевна со своей подругой Татьяной Федоровной Люрс в карты играют... Обеим по восемьдесят лет, обе глухи, ссорятся каждую минуту. Гостья первая забунчит: — Горе мне с глухой тетерей! Врет — глазом не мигнет. Последний раз играю! И Глафира Васильевна не поддается: — Беда с теми играть, которые из ума выжили! Одна другую не слышат, им и не обидно. Утром тетенька станет на молитву. В землю поклонится — и вдруг ахнет: — Вот он! Вот он, бубновой-то король!.. Под Люр-сихиным стулом лежит. Вчера думаю: «Куда козырь девался?» — а эта шельма его под себя срыла. Недаром и выиграла! Положит карту на стол и продолжает молиться. То опять, поклонясь в землю, обидится, что пол худо вымыт. Высмотрит, что пыль под комодом не вытерта... Раз, под праздник вечером, вымытый пол только что высох, тетенька перебирала чернику на пирог. Ягоды на пол сыплются, тетка не слышит, только видит — бегут по полу черные катышки. Подумала — тараканы; давай летать — давить. Испортила пол — чернику не скоро выживешь. Татьяне Федоровне Люрс пришла однажды фантазия помыться у нас в бане. Своя была у нас банька на огороде. А там как раз парилась помянутая дева Гризельда. И видит вдруг Гризельда: лезет из предбанника чудо, стуча клюкой, косматое, скрюченное. Умная девка сразу смекнула, что это банна обдериха, заверещала не по-хорошему да в чем мать родила — на улицу... Девку водой холодной обрызгивают, она — свое: — О, тошнехонько! Я моюсь, а обдериха из-под полка и вышла! Жених Гризельды, Егорша, как настоящий рыцарь, схватил топор, дует обухом в банну дверь да орет: — Где ты, обдериха?! Зашибу!.. Татьяна Федоровна ничего не уяснила, слышит, что в двери бухают, думает: замок чинят. Как голубушка вымылась, села с Глафирой Васильевной кофей пить (первые восемнадцать чашек без сахара). Пьет и в зеркало на себя любуется: — Я сегодня рогозинной мочалкой вымылась, дак мяконька стала. Помнишь, Глафира Васильевна, какой кавалерчик норвецкой на мне сватался? — А? — Помнишь, говорю, на мне толстик сватался норвежин? — Медвежин? — Тьфу! Молчи, глуха,- меньше греха... К счастью, дворник паспорт рассмотрел. Кавалер-от оказался женатой! Нашей Наталье Петровне мадам Люрс заказывала и свое «умершее» платье: — Сошьешь, Петровна, саван, как положено по уставу, только кружева, и рюш, и воланчики добавишь, и чтобы сзади прорехи ни в коем случае не было. Может, на страшном суде генерал или другая благородная личность сзади будет стоять... И тетеньку и мадам Люрс я нередко фотографировал. Они к этому относились саркастически: — Боря-то зря аппаратом треплет, вовсе снимать не умеет. Столько морщин наделает, вроде обезьян. Ужасти как непохоже! Помнишь, Глафира Васильевна, мы с тобой у француза снимались?.. Как живые вышли. И не так давно было, в турецкую войну... Только Боре-то не надо говорить, что не умеет... обидится. Бог с ним... А сами кричат одна другой в ухо, на улице слыхать. Мамина мать, Олена Кирилловна, на моей памяти уже вдовела. И ее помню на девятом десятке. У них после деда оставалась парусная мастерская. Бабушка иногда явится к мастерам с тростью, в повойнике, в черном шерстяном сарафане. Если ей тотчас поддернуть стул, обидится: — Думаете, хлам старуха стала, с ног валится, песок сыплется... Нет, еще жива маленько. Еще шалнеры гнутся... Это вам все бы сидеть да лежать, а мне не до сиденья. У меня делов — на барже не утянуть!.. Опять непременно обидится, если зашла да стул моментально не подали: — У нынешней молодежи нет уважения к возрасту. Сами, как гости, на стульях сидят, а старой человек стой перед ними навытяжку, как рекрут на часах...- Застучит тростью, уйдет. Лет восьмидесяти двух бабушка Олена Кирилловна худо увидела. Оба сына ее и внуки всю навигацию — в море, невесткам скучно с полуслепой свекровью. Придумают пошутить над ней: бойкая Аниса прибежит с рынка да и спросит старуху: — Аниса-то где у вас? Бабушке ни к чему, что невестка про себя же спрашивает. — Убежала в рынок на минуту, да и провалилась. Верно, чаи да кофеи с пароходскими распивает. — Давно ушла? — Часа два, поди... Пока у тех кофейники-то скипят... В другой раз другая невестка, жена дяди Петра, вводит старуху в заблуждение. Сядет рядом: — Олена Кирилловна, как поживаете? Невестки-ти каковы? — Ничего невестки. — Лучше-то котора? — Обе хороши. — Котора-нибудь лучше уж? У бабки на лице появляется заговорщицкая мина. Хрипит в ухо вопрошающей: — Петькина-то уж не совсем... не очень... (а «Петь-кина» с нею разговаривает). Кофейком уж не угостит... — Бабенька, да ты целый день за кофейником! — Свой пью. Никому дела нет... Старухи у нас собачек около себя не держали, а курочку — непременно. У Олены Кирилловны курочка Хохлатка тоже аредовы веки доживала. Вся облезла, только на крыльях да на ногах пучки перьев. Полуслепая бабушка по старой памяти считала Хохлатку красавицей: — Курочка не так чтобы молода, а оперенье какое пышное! Доктор Магнус Ерикович всегда удивлялся. Голая Хохлатка, сидя на спинке громадной кровати, утвердительно вторит: «Ко-ко-ко-ко...» Мы жили в городе, бабушка — на Соломбальском острове. Погостим у них день, вечером зайдем к старухе проститься: — Бабушка, прощай! — Какой такой среди ночи чай? И Хохлатка оттуда, из-за полога, сердито: «Ко-ко-ко?» Восьмидесятилетней Олене Кирилловне сняли катаракт, и она опять увидела; однако, потрясенная операцией, захворала... Наконец доктор объявил, что минуты сочтены. Болящую торжественно отсоборовали. Реву было у домочадцев, причитания: — Ты промолви нам последнее словечушко! Болящая раба божия молчала, глаз не открывала. Поднесли ко рту зеркало: дышит ли?.. Раба божия ловко смахнула зеркало на пол и открыла один глаз: — Попов сколько было? Выдать по пятишнице на плешь. Пели умильно... Наша Петровна воротилась домой ночью, опять запричитала:В печи вода поставлена
Олену Кирилловну омывать.
Ох, деточки, бабушка у вас
Тепере часова,
Не векова...
Ходили в Лявлю
Народ на гулянье плывет карбасами и пароходами. На карбасах летят парусом с песнями, а пароходы отваливают от города с музыкой. Однажды напраздновались горожана в Лявле и, как стемнело, стали посряживаться домой. Последний пароход отвалил в десятом часу; баржу поволок велику. На ту баржу миру накопилось много без меры. Как на середку реки вышли, заиграли по музыке, затрубили в трубы, ударили по накрам. В том часе почало быть плесканье, и гуденье, и крики, и топот ножный. Роскатись моя поленница без дров! Рады баржу разнести... От того многовертимого плясания ссадили со стены лампу, и обшивка кряду запластала. Другомя запели да заскакали. Сколько-то человек сунулись во глубину речную — да и без воротиши. Не увидали боле белого свету. А другие по тросам полезли на пароход. Пьяные. И по народу поднялся пополох зол. Только привелись в то время люди, не изумелые от вина. И они стали жёнок унимать от крыку и реву и чтобы до времени за борт не скакали и друг друга в воду не пихали. А капитан дал полный ход к берегу. И хотя от огненного стремления у многих бороды и сертуки шаяли, а у жёнок сарафаны, однако все изготовились и дожидали в порядке, что-де как будет помельче, дак миром лезти в воду. А вода привелась, пала. И вскоре баржа намелилась. Тогда почали скакать и на сухое место выгребаться. А истомных носком несли, а навых за руки и за ноги приплавили к лайды. Была ночь, и деялся дождь. Как на гору заволоклися, тут стоит лес пуст. До города верст двадцать. Лодок нету. У кого было изможенье, сдумали идти на Уйму в деревню — часа два пешей ходьбы. Достальные костры разожгли, кому вера была дожидаться свету. И при дневных часах все побрели к городу. Пеши и на подводах. Не таково скорополучно и весело домой, бажоны, попали, как было гадано. На это богомолье многопамятное ездила тетенька наша Глафира Васильевна. И на барже танцы водила, и потом горела и в воде гасла. Мы, выслушав, да спросим: — Уж, верно, тетенька, много лет в Лявлю не показывалась опосле такого страху? — На! На другой год была. — А назад опять на баржи? — Дак на чем другом-то поедешь? — И опять плясала? — Все каблуки оттоптала!Щедрая вдова
У купеческой вдовы дочка помре — богатая невеста. По городу пошел слух, что вдовица дочернее приданое раздает неимущим. Является к ней бедная девка. — Здравствуйте, Матрена Савишна. — Что скажешь, голубушка? — Люди-то сказывают, у вас дочерниного именьица много осталось... — Не знаю, много ли, мало ли, а одного платья шесть сундуков, белья два комода, обутки три ящика, саков да пальтов два гальдеропа... — Слышала я, что по бедным невестам-сиротам вы кое-что пожелали раздать... — Не кое-что, а все. Потому — добрее да проще меня на свете нету. Я вам, беднякам, мать, вы мои дети! — Благодетельница, наделите меня платьем, хоть немудрящим... — Пла-атьем?! Ишь како слово выворотила... Да ты понимаешь ли, каковы у нашей Манюшки платья были?.. Все по моды да с фасоном!.. Да к твоей ли роже барышнино платье?.. — Платье нельзя, дак башмачков нет ли худеньких?.. — Станет наша Манюшка худеньки носить! Покажи-ка ногу... Ну и лапишша! Дам я тебе магазинны ботиночки!.. Хороша и в лаптях! — Может, платок головной старенькой есть? — Платок?! Что ты, дура, неужто наша дочь платки носила, как проста девка! У ней шляпок семнадцать картонок осталось... — Ну, простите, что побеспокоила... пойду. — Стой! Я бедным мать и благодетельница. Платок ты просила — на тебе платочек ситцевенькой. Только его дочка вместо утюжки держала, дак он с краев оборвался и середина выгорела... Заплатку нашьешь... Бери, пользуйся. Я для вас, бедняков, гола рада раздеться!Аниса
У отца было три сына. Старшие вовремя выучились и к торговому делу присвоились. Во пору женились и гнездо развели. Только про младшего родители горевали, а люди судачили. Санька в грамоту был вострой, кончил коммерческу школу, а про торговлю слышать не хотел. Три дела держал на уме: первое — на корабельных верфях мастерам пособлял, еду и сон забывал; второе — в картишки играл; третье — со-ломбальскую красавицу Анису обожал. Знаком не был, издали любовался. Ее увидел Санька на масленой, во время гулянья, когда бывает шествие по Архангельскому городу оснащенного корабля. Корабль везут по главной улице одношерстные кони. На корабле стоит живой бык с позолоченными рогами; кругом нарядные девицы и кавалеры. Увидел Анису Санька и закручинился. От людей слышал, что девка насмешница, баловница, почтенных родителей дочь. Санька в городе жил, она на Соломбальском острове, и парень редкий день в Соломбалу не бегал — взглянуть, как с крылечка спустится, в карбас сядет, рукой парус возьмет. А попадись она лицом к лицу на мосту или в лодке, Санька в воду бы пал. Так его юность проходила. Потом прошел слух, что Аниса замуж ушла в Норвегию. Санька надолго пропал из дому. Выпросился в подмастерья к именитому кораблестроителю Конону и два года работал в Поморий — забывал свою любовь. Санькина мать радовалась: — Теперь я спокойна,- Конона корабельщика вся вселенна почитает. Отец в ответ: — Конон Иванович отменитой мастер. Только не страм ли нашей фамилии, если мой сын с топором в руках будет за гроши поденщичать, а сторонние люди его корабли станут товаром нагружать, за море отправлять да тыщи загребать. Не для того я парня от солдатчины откупил, чтобы он чернорабочим сделался. Весной Санька приехал домой на побывку, и отец начал со старшими сыновьями советовать, как бы беспутного в купеческое дело впрячь. Те говорят: — Сосед в Норвегу шкуну сряжат. Пошли-ко с Санькой мучки хоть немножко. Пущай на рыбу выменят. Рыба сей год у нас будет дорога. Отец вызывает Саньку: — Ты, парень, в полных годах. И красен телом, да мал делом. Пора робячьи бобушки бросить. Сосед в Норвегу походит и тебя прихватит. Доверяю тебе муки двадцать кулей. Норвега промену даст рыбой. Тре-шшочки, палтасинки привезешь, этта продадим, у барыша ты в паю будешь. Парень затужил было по мастере Кононе. Конона кто раз узнал, век почитать будет, однако и за границу попасть охота. Сошили нашему путешественнику тройку хорошу шевиотову, рубах накрахмалили, подорожников напекли. Спровадили. Когда в море выбежали, на волю, на ветер да на простор, радость Саньке припала. Будто новый сделался. Капитан дразнит: — Порато весел, Саня! Обратно ужо плакать будешь. И в Норвеге все веселит, он тут сам себе барин. Бритой да модной сходил с визитом к консулу, дале отправился в город. На угоре норвецка керке и там орган играт, было воскресенье. Санька зашел да и перекрестился. И кряду на него некотора прекрасна дама глаза приворотила. Народ сидят, в книжки нос улепили, а эта на парня зарится. И Санька на ей зглянул, и сердце у него остановилось. Така она, каку ему надо. У ей все тако, как он жалат. А дума думу побиват: — Я эту особу где-то видал?! Ейно лицо мне знакомо... Народ из керки завыходили. Санька сзади этой барыни ступат. Она оглянулась, говорит: — Думаю, не русской ли вы? — Русской. И вы по говори-то русска? ...И вдруг его как ударило: — Аниса!! Я вас знаю! Вы Аниса! Норвежана на них запоглядывали. Санька застыдился и отстал. Однако досмотрел, что дом, куда она дошла, с магазином. Вернулся на шкуну, пал на койку, костюма не сложил. Капитан подивился: — Саня, здоров ли? — Болен. Влюбился. В виде шутки помянул про свою встречу. Капитан говорит: — А ведь я слыхал про эту особу. Взета сюда из Архангельска за старого куфмана. У мужишка-то, бывало, во всю навигацию притон, карты, пьянство. А твоя-то красавица, сказывают, многим была на радость. Ты сходи, понюхай... Назавтра Санька таким ли щеголем ходит мимо тот дом. Из лавки и лезет пузатой старичонко, кричит: — Тузи так! Заходи в мой крам! Санька не отказался, думат, не покажется ли она. Купчишко около юлит: — Может, в картишки перекинемся? А то... есть у меня на дому товар тебе по уму. Приди, как магазины закроют. За погляденье сто рублей. Парню жарко стало: «Видно, капитан-то не соврал!.. Не чай пить куфман приглашат». На пристань прибежал, муку свою, не спросившись, не сказавшись, первому попавшему покупателю за сто рублей бросил и в потеменках явился к бретому старику. Тот лавку замкнул и садом провел его к себе на квартиру. Посадил в большой залы на диван, зажег ланпы, занавесил окна и позвал: — Аниса! Зашла в зало Санькина красавица. Разделась перед зеркалом гола, и старик провел ей нагу кругом залы. Санька вскочил как безумный, кинул сто рублей и убежал на шкуну. Там спешка — завтра плывут обратно в Русь. У Саньки ни товару, ни денег. А всю дорогу от любви плакал, не о товаре: — Эх, Аниса, Аниса! Как ты мне на сердце села. Дома отец покричал, покричал, да и махнул рукой. Санька эту зиму из-за прилавка не выходит, кули та-скат, счета ведет. На уме-то: уважу, дак в Норвегу спустят... Зимы конца не было, а весна пришла. Санька не пьет, не ест: — Папа, спусти в Норвегу, сейгод не подкачаю! Отец и доверил на полтретьяста норвецких крон. Как пьяницу на вино, так Саньку в тот дом с магазином. Товар прилюбился, дак и ум отступился. Опять старичонко его зазвал и нагу красавицу при свете ламп и свечей показал. Она этот раз тихонько, как бы в танце по залы прошлась, против гостя приостановилась, рассмехнулась. Санька бросил старику весь бумажник и убежал на шкуну. А в бумажнике вся выручка, без мала полтысячи... И тысяча была бы, не пожалел бы для этой Анисы. Домой приплыл, будто после запоя. Отец — ни на глаза. Всему племени бедно над злосчастным: — Беда с Санькой! Оприкосили, испортили его норвежана!.. В зиму мати стряхнулась было с женитьбой — на сына не худы зарились, да он и разговору не повел. Об Анисе пуще старого заскучал. И ото всех таит, никому не сказыват. Это тяжеле всего. Опять весна пришла, лето и... о Норвеге заикнуться нельзя. Санька дробовку за плечо да на бор. Неделями дома нету. Обородател, похудел. Родитель только однажды ему проговорил: — Жалко, ах как жалко, что тебя от солдатчины откупил. Люди-те при мне тебя бродягой взвели-чали! День за днем, мрачно время приходит, осень, рас-пута. Бредет оногды Санька по набережной, а знакомой почтовой чиновник и окликат: — Саня, тебе загранично письмо до востребованья есть! Санька на почту прилетел, конверт разорвал, чи-тат: «Вызнала ваше дорогое имя у пароходских. Почто сейгод не гостили? Ждала цело лето. Обажаю вас, Са-ничка, с первого взгляду в керки. Я тогды тебя забы-ду, когда закроюцце глаза...» Письма не дочитал, полетел по пароходским конторам. — Пароходы в Норвегу еще будут? — Завтра последний с тесом походит... Дома матери в ноги: — Где хошь, к утру сотенну добывай! Нать в Норвегу. — Дитетко, не плавай! Санюшка, не теряйся! — Маманька, напрасно... Папы скажи — уехал либо добыть, либо домой не быть... Этот раз и Белым и Мурманским морем из-за осенних туманов долго шли. Санька лежит в каюты, не думат ни о чем, никаких планов не строит. У норвежского берега те же дожди. Нашему путешественнику это на руку. В воскресенье он застегнулся дождевиком, кепку на нос нахлупил, шагат в керку. У норвежан в праздник работы не задевают, как в клуб, в керку свою идут. Аниса хоть не моляша, тоже была. Санька из дверей смотрит, ждет... После пенья народ повалил. Санька в темном переходе прижал свою прекрасну даму за бок... Не охнула и не ахнула,- вот сколь бабы не крепки! — только побелела, как береста, уронила сумочку, и пока Санька подымал, шепнула: — В полночь, черным крыльцом! О полночь он зашел во двор — ни дворника, ни собаки. Залез в сени... Кто-то его обнимат, припадат, в горницу тащит. Золото с золотом свилося, жемчужина с другою скатилась! Санька говорит: — Ты меня весь мой век мучила... — Нет, ты меня мучил! Разве настояшшой муш-шина так постулат? Придешь, эдаки деньги из-за меня старому черту бросишь да издале и любуиссе! — Як тебе и дороги не смел прокладывать. Думал, эдака королева... — А ты чем не король? Я отсель тебя скоро не выпущу. Согласись у меня в секрете пожить? — Да, Аниса. Я тебя с семнадцати годов жадал. — А о старичонке не беспокойся. Я его во свои комнаты года два не пускаю. Да он что-то стал временем будто не в полном уме. Знат, деньги считат да в карты тешится. Жирует Санька у своей желанной тайно от всех. Спит под ейным отласным одеялом. Утром кофейку попьет, книжку почитат, а там завтраки, обеды... Подружка куда пойдет, дружка на ключ закроет. Эдаким побытом зима на извод пошла. Санька что-то невесел: — Аниса, бесчестно мне у твоего куфмана в доме жить. Честна жена на него с гневом: — А я здесь не хозяйка? Я разве гола сюда приехала?! Мало приданого сюда привезла? Мало денег ему здесь нажила?! — Что я спрошу тебя, Аниса, почему ты за старого пошла? — С дику, бажоной. Перед подружками нать было похвастаться, что муж иностранец. Вышла шутя, думала, что за Европа, что за Норвега. Дале узнала... У старика тогда шикарной ресторан был, картеж... И я главна приманка. За одно погляденье англичана деньгами, американа брильянтами платили. Пять годов я как на горячем отюге жила. Дале заскучала, домой, в Русь тошнехонько захотела. Мужишко заметил, что я приуныла, до копеечки меня ограбил. Судей купил, в опеку меня взял, сундучишки мои к себе перенес. Ну, я всегда была на это незавидна. Хватай, думаю, только меня в покое оставь... И вот ты, Санюшка, жизнь моя, явился. Я как из гроба встала... Стариковы комнаты находились в верхнем этаже, и внизу было слыхать, как супруги бранятся по хозяйству. Как-то раз Аниса прибежала от мужа в слезах: — О, надоело, пятаками да четвертаками у этого Кощея выманивать: на керосин и то спрашивай... Этой ночью она вдруг спросила Саньку: — Вот что, бажоной, ты в карты не мастер? — Игрывал. — Дак вот како дело, хватит тебе мышью в подполье сидеть. Сходи сразись со стариком в картишки. И еще я придумала — наложи егову шапку оленью. Он будет на шапку дивить, а ты не зевай. — Ведь он тому подивит, что я не в показанное время явился? — Не подивит. Есть этта от пароходов остается шляющих. Санька намылся, набрился, нарядился, вылез задним двором, обошел сад и ступает мимо лавки. Куф-ман сбарабанил в окно. Санька зашел. Хозяин стул поддерьгат: — С приездом! В картишки сыграем? — Можно. Играют, и вдруг купчишко обратил вниманье на гостеву шапку: «Моя шапка!.. Ни у кого такой не бывало...» А спросить неловко... Спутался несчастной и проиграл. Три раз сыграли, и все он не о картах, а о шапке... Продул Саньке триста. Заеретился: — Подемте красавицу за сто рублей глядеть?! — Благодарим, насмотрелись. Хозяин лавку запират, а Санька к Анисы. Она шапку схватила, бегом унесла наверх. Старик пришел, зашумел на лестнице: — Аниса! Где моя шапка? — Кака шапка? — Моя шапка белой оленины со звенышками! — А куда ложишь? Верно, в шкапу! Шкап открыли, она там и висит. Старик дивится: — Что за лешой! Чик в чик сегодня таку шапку у покупателя видел... Тьпфу!! Санька говорит подруге: — Против совести, против характера мне этот картеж. Аниса вспыхнула: — Ты для меня добывашь! Это мои деньги! Судом не высудишь, силой не схватишь. Одно остается — хитрость. Опять сколько-то времени живут. Аниса забралась к мужу наверх, добыла праздничну вышиту рубаху. Нарядила любовника. Куфману отыграться охота, увидел, выскочил из магазина: — Пожалте, пожалте! Вы гуляете, а картишки скучают! Санька пальто скинул, партнер на рубаху бельма вылупил. Карты на руках, а в головы двоит: «Моя рубаха... А пес знат, мало ли рубах... Нет, моя, руска вышивка...» Из-за этой рубахи парень опять триста рубликов унес. Только рубаха на место попала, муж летит: — Черт! Тьфу! Кому ты, тварина, мою рубаху дала? Я други триста от рубахи прогадал! — Где быть твоим рубахам, кроме комоды?.. Вот она! Что ты орешь-то, скоблено рыло, еретик! Ах ты, балда пола, сатана плешива! Досыта наругалась невинна, обиженна женщина, отвела душу. На третий раз (на дворе-то уж весна пошла) Аниса перестень мужнев выудила. Санька перчатку напялил, идет. Куфман за ним в сугонь: — Не дам с выигрышем уехать! Хоть раз нажгу! За игрой наш обдувало перчатку снял. Кольцо-то и воссияло. У бедного старика опять игра сбилась: «...мое кольцо... Мой фасон... Спрошу... Нет, неудобно...» Всего за три раза наказали наши земляки почтенного старичка на девять сотенных. Теперь они сами себе господа! А Санька о другом забеспокоился: — Аниса, я в городе показался. Время вешно, народу людно. Заметят, что у тебя живу. Она день-два со стариком ладно поразговаривала, сказыват любовнику: — Барину моему на лето прикашшик надо рыбу закупить. Ты эким анделом зайди, дешево запроси. Он тя схватит. Санька заходит в лавку, куфман козой глядит: — Нет уж, в карты наигрались!.. — Не до карт, господин куфман! Я посоветоваться. У меня шкуну разбило, незастрахованный товар потонул. Я разорен. Ищу работы. — Так и надо! Потому и потонул, что не обыгрывай в карты. А каку работу можешь? — Доверенным, приказчиком... — Мне русской приказчик надо. Сколько просишь? Санька назвал смешную цифру. Старик на дешево лакомой. Сладились. Теперь не надо прятаться, входя-выходя. Ловче жить стало. — А мне этого стало мало,- припадат к дружку подружка.- Мы с тобой молоды да могутны, нам пес-ню-ту во весь голос надо спеть. Мне при всех хоть однажды охота с тобой рука в руку погулять, чтобы все увидели, все позарились. Шурочка, век наш недолгой, выпьем по полной! — Аниса, у твоего старика в дому я связан... Каша не наша, котел не свой... — Ужо погоди, проведаю, ладит ли он у моря дачу снимать. Невдолги видит Санька — его любезна пляшет да поет. — Что за радость? — Меня посылат на дачу, тебя по рыбу, сам при лавке останется. Что губы надул? Дача-то ведь в том же рыбном становище. В одном домичке будем жить у водички. Вечерком двоима в лодочки — ты грести, я править... На мох по морошку пойдем. — Кряду и донесут. — Пушшай доносят. Я придумала запутать муженька. Назавтра и приказчик наш с новостями: — Хозяин спешно выпроваживает, боится, как бы конкуренты впереди не забежали. И тебе, Аниса, велит сряжаться. Аниса полетела наверх. — Вот что, милостивый осударь, ты помощника имеш, и я без прислуги одна в рыбну бочку не полезу. — Оставайся дома. На прислугу лишних капиталов нет. — На лешой твои капиталы! Ты прикащика жени, вот мне дарова кухарка. — А то верно! Только с улицы бабу в дом не допущу. — Черт ли с улицы! У соседа девка — куда с добром! — Не помню такой. Надо посмотреть. — А завтра чуть свет она крыльцо мести будет. Ты сходи. На заре вверху половицы заскрипели, тот девку смотреть засобирался. Аниса набивной сарафанишко надернула, ситцевым платком завязалась, задним двором в соседи забежала и пашет крыльцо. А благоверный ейной пройдет мимо да поглядит, пройдет да поглядит. Дале ушел. Она опять кругом обежала, переоделась и наверх. — Видел девку? Какова? — Что за черт! До чего на тебя похожа! И ростом, и постатью, и всем. Как же люди разбираться будут — где барыня, где кухарка? — Знамо, что котора в хорошем платье — дак барыня, а в немудром — дак кухарка. Аниса и на самом деле бедного соседа девчонку взяла, только никому не показала, а скорехонько и с ней и с любовником усвистала на дачу. Оттуда бросила мужу открытку, что приказчик женился. У старика делов тоже выше головы. В гавани полно пароходов, моряков. Он винишком поторговыват, с шулерами заодно деннонощной картеж заварил. Спать некогда. Аниски с Санькой давно хорошо. Открыто с прихе-хе жоночка загуляла. Хоть день, да мой! Всякой вечер в шлюпке под парусом катаются, на угоре при публике в обнимку сидят, в ресторанчике вместе выпивают, закусывают. Аниска завсе в новых туалетах. Санька тоже вытягается. И все на них глядят, все завидуют: — Ах, кака прелестна парочка. Это счастливцы молодожены медовый месяц провожают. А дни, как гуси, пролетают. Санька увидал как-то два-три знакомых лица. Ночью поскучал: — Нам аккуратно бы надо, Аниса! Прихлопнет нас твой благоверный. — Ты меня, Саня, не брани. Я как чудный сон гляжу — с тобой гуляю. А туда написано, что при-кащик соседской дочерью оженился. Пусть разбират. Экой приятной скандальчик, что супружница кавалера наружно любит, старичку, конечно, рассказывают — каждой, кому не лень. Он над дураком хохочет: — Бросьте, господа! Сплошно недоразумение! С ним не моя жена, а его собственна. Это кухарка наша. Действительно, она с женой очень похожи. Я сам поражаюсь... А счастливым молодоженам как-то вдруг стало не до смеху. Им письма обидны заподкидывали, сторонни люди нахально заощерялись... Санька брови хмурит: — Довольно, Аниса, по ножевому острею ходить. На волоске повисла наша хитрость. И вдруг на Анисе телеграмма: — Буду по первому пароходу. Встретить вышли приказчика с женой. — Что, Санюшка, дале хитрить да прятать али расставанье приходит? — Аниса, убежим со мной! — Возьмешь, дак... — Я бы с первых ден. Да некуда взеть-то! Везде кошелек спросят. — Саня, я тебе все ише нать? — Век будешь нать, Аниса! — Велико ты слово сказал... Теперь бежи, купи вина корзину. Половина коньяку, другу — рому нор-вецкого. Сам-от завтра будет, срядим встречу на радостях, а там увидашь... Утром хитра баба спровадила настоящу-ту кухарку в гости на три дня, а к пароходу вышла с Санькой. Старик не здоровается: — Зачем сама? Где его жена? — Прихворнула, ко своим отпросилась. Молча пришли к Анисы в номер... Цветы, закуски, салфетки, бутылки в четыре ряда. Старик хлопнул стаканчик-другой и отмяк. — Ну, поздравляю тебя, любезный, с законным браком. Бабу свою завтра же мне предъяви. А пока выпьем. Рюмка за рюмкой, дорогой гость песню запел. Три дня его поили. И когда в лежку лег да кокуш-кой закуковал, Аниса говорит: — Он, таков, ден пять проживет. Я за кухаркой побежу, ты чемодан увязывай. Корабли на Русь по утрам уходят. Управились. Наказывают девчонке: — Хозяин заболел, наблюдай его, не отходи. Мы по торговому делу два дня проездим. Вот деньги, хватит на поправку. На катере к утру добрались до города. В тот же день сели на русское судно. Саня ни праха не дозволил Анисе с собой взять: — Оставь куфману эти часики да браслетки, шляпки да гаржетки. В Архангельске я у корабельного строения кряду работу добуду. И таким побытом в радости угребли на Русь. Ни Санька, ни Аниса наперво не показались своей родне. Он с парохода побежал на Соломбальские верфи, к корабельщику Конону. Сразу получил работу и квартиру. Потом и у своих побывали Саня и Аниса. Никто слова поперечного не посмел нанести. Эту пору так радовался Санька, что и времени на сон тратить жалел. В солнечную ночь плывет с Анисой под парусом, сам все рассказывает: — К этому берегу, Аниса, я лета два ходил, тебя караулил... Под этой пристанью, Аниса, я однажды ночь просидел, тебя с гулянья дожидаючи, весь от дождя перемок...Володька Добрынин
У Архангельского города, у корабельного прибегища, жила вдова Добрыниха с сыном. Дом ей достался господский, да обиход в нем после мужа повелся сиротский. Добрыниха держала у Рыбной пристани ларек. Торговала пирогами да шаньгами, квасом да кислыми штями. Тем свою голову кормила и сына Володьку сряжала. Володька еще при отце вырос и выучился. Кончил немецкую навигацкую школу. Знал языки и иные свободные науки. Как отца не стало, он связался с ссыльными. Они уговорили Добрынина поставить к себе в подполье типографию — печатать подкидные листы против власти и против царицы Катерины. Володьке эта работа была по душе. Он стоял у станка, остальные пособляли. И случилось, что один товарищ поспоровал с ними и донес властям. А полиция давно на Добрынина зубы скалила, ногти грызла. Однажды заработались эти печатники до ночи. Вдруг сверху звонок двойной — тревога. Ниже подполья подвал был с тайным выходом в сад. Володька вывернул аншпугом половицу: — Спасайтесь, ребята!.. Лезь в тайник! А я останусь. Все одно человека доискиваться будут. Не сам о себе станок ходит... Товарищи убрались, и только Добрынин половицу на место вколотил, полиция в двери: — Один ты у станка? — А что, вам сотню надо? Повели Володеньку под конвоем. Дитятка за ручку, матку за сердечко. Плачет, как река течет. А сын говорит: — Не плачь, маменька! За правое дело стою смело. Конвойный рассмехнулся: — Какое же твое правое дело, мышь подпольная? Володька ему: — Ничего, дождемся поры, дак и мы из норы. Его отдали в арестантские роты, где сидели матросы. Близ рот на острове жил комендант. Дочь его Марина часто ходила в роты, носила милостыну. И сразу нового арестанта, кручинного, печального, оприметила, послала няньку с поклоном, подошла сама с разговором. Бывало, за ужином отцу все вызвонит, что за день видела да слышала, а про Володьку неделю помалкивала. До этой поры, до семнадцати годов, не глядела на кавалеров, а Добрынин сразу на сердце присел. Раз полдесятка поговорила с ним, а дальше и запечалилась. От няньки секретов не держала,- старуха не велела больше в роты ходить, молодцов смотреть. Отец Маринин, как на грех, в это время дочери учителя подыскивал. Люди ему и насоветовали Володьку: — Не опущайте такого случая. Против Добрынина мало в Архангельском городе ученых. Молодец учтивой и деликатной. Суд когда-то соберется. До тех пор ваша дочь пользу возьмет. Не хватило у Маринки силушки отказаться от учителя. Зачал Володька трижды в неделю ходить к коменданту на квартиру. Благодарно смотрел он на ученицу, но почитал ее дитятею. Дни за днями пошли, и внимательная ученица убедилась, что глаза учителя опять рассеянны и печальны. Люто и ненавистно Володьке возвращенье в роты. Уж очень быстролетные часы свободы. О полной воле затосковал. Бывало, придет, рассмехнется, а теперь — как мать умерла у маленького мальчика. Нянька спросит по Марининому наученью: — Опять видна печаль по ясным очам, кручина по белу лицу. Что-то от нас прячешь, Володенька. — Ох, нянюшка, думу в кандалы не забьешь! Лету конец заприходил. Скоро суд и конец Марининому ученью. Смотрит бедный учитель в окно. Не слышит, что читает девочка. За окном острова беспредельная ширь устья двинского, а там море и воля. Нянька говорит: — С вашей читки голову разломит. Вышли бы вы, молодежь, на угор. Володька говорит: — Меня вдаль караульны не пустят. — С лодкой не пустят, а пеших не задержат, кругом вода. Пришли на взглавье острова. Под ногами белые пески, река в море волны катит, ветер шумит, чайка кричит. Нянька толкует: — Сядем этта. Солнце уж на обеднике, а в окурат в полдень от города фрегат немецкой в море пойдет. Матросы сказывали. Подождем, насмотримся. Вишь ветер какую волну разводит... Володя, почто побледнел? А у Володьки мысли вихрем: «Либо теперь, либо никогда. Спросить Марину?.. Нет, бросится за мной. Моя дорога неведома. И жив останусь, дак всяко наскитаюсь. Жалко ее. Поскучает да и забудет». А вслух говорит: — Марина Ивановна, нянюшка, что я вас попрошу — сходите на болото по ягодки на полчасика. А я выкупаюсь. Старуха зорко на него посмотрела, заплакала и потащила Марину на мох за горку. Володька еще крикнул: — Потону, матерь мою не оставьте! Разделся и бросился в волны. Нянька вопила что-то ему вслед, но пловец уже не слышал. Вопль старухи заглушали голоса вод. Над городом встала ночь, когда Марина и нянька, опухшие от слез, вернулись домой. Видя, что Добрынина долго нет, встревоженная и обеспокоенная девушка заставила добыть лодку, и, сколько хватило сил, гребли они в сторону моря. Марина не хотела, не могла поверить, что ее любезный учитель, такой сильный и отважный, утонул. Нянька натакала до поры до времени не оповещать никого. Люди могли донести куда следует, и тогда спасенный пожалел бы, что его спасли. Только через сутки комендант послал в город донесение о том, что Добрынин утонул во время купанья. Свидетелем ставил сам. На том дело и покончили. Только мать, как узнала, столько пролила слез, дак ручей столько не тек. Тут уж Марина Ивановна в грязь лицом не ударила: сколько было в сердце нежности к сыну, всю на матерь его перенесла. Володька не погиб. Есть счастливцы, которые в огне не горят и в воде не тонут. Слушая об иностранном фрегате, ему пришло в голову, что на таких великанах всегда нуждаются в матросах. И берут людей без разбора. Почто не испытать судьбу? Чтоб избежать горького расставанья с ученицей, он решил плыть к морю, и корабль сам его догонит. А не хватит сил, так выйти на любой попутный остров, дождаться и объявить о себе криком. И он не ошибся. Судьба улыбнулась смельчаку. Чувствуя, что больше не в силах бороться с волнами, Владимирко выбрался на песчаную отмель. И пока он дрожал тут нагой, зубов не может сцепить, мимо начал проходить величественный четырехмачтовый корабль. Володька закричал по-немецки и побежал по берегу. Его заметили. Спустили шлюпку, подняли на борт, одели, согрели, напоили ромом. Судно было немецкое, из Гамбурга. Почуяв себя на воле, убедившись, что его отнюдь не собираются отправить обратно или сдавать русским властям, Володька ожил, развеселился. Свободно владея немецким языком, полюбился всем — от капитана до последнего юнги. Все ему рады. Вот какой уродился. Не говоря об уме, полюбился станом высоким, и пригожеством лица, и речами, и очами. Капитан фрегата, проницательный и бывалый, часто беседовал со спасенным и однажды сказал: — Завтра будем дома. Я убедился, господин Вольдемар, что вы человек талантливый и одаренный. Если угодно, представлю вас своему другу, бургомистру Гамбурга. Смелые сердца нам нужны, и вас никто не спросит ни о чем лишнем. Добрынину остается только кланяться. В Гамбурге капитан отвел свою находку к верховному бургомистру, старому старику. В те времена Гамбург не был подвержен никакому королю. Управлялся выборным советом. Оттого назывался вольный город. Председателем был бургомистр. Стар был бургомистр, много видели на своем веку почтенные советники гамбургские, а и они не могли достаточно надивиться разуму и познаньям молодого пришельца. Кроме родного, Володька знал язык немецкий, английский, норвежский, шведский, и его положили доверенным к приему иноземных послов. Так четыре года прошло. Четыре холодных зимы, четыре летичка теплых прокатилось. Володька доверие гамбургского совета полной мерой оправдал. Он кому и делом не приробится, дак лицом приглянется. Дом, родина, арест, побег — как сон вспоминаются. Здесь все иное и дума другая. Городской совет постоянно благодарил капитана за его находку. Скоро сказывается, а дело долго делается. Тут приходят на вольный город две напасти. Умер старый многоопытный бургомистр, а прусский король задумал нарушить с городом досельные договоры, лишить его старинныхсвобод. Приехали гордые прусские послы и подали лист, что прежним рядам срок вышел и больше в Гамбурге воле не быть, а быть порядкам прусским. Сроку дается месяц. День и ночь заседает гамбургский совет. Силой противустать город не может. Надо Пруссию речами обойти, деньгами откупиться. Сделали перебор трем главным советникам. Один сказал: — Берусь вырядить вольности на полгода. Другой сказал: — Моего ума хватит добыть воли на год. Третий, годами старший, сказал: — А и моей хитростью-мудростью больше как на три года вольности не вырвать... Володька был тоже созван в ту ночь к городской думе. И тут его сердце петухом запело. Встал и сказал: — А я доспею воли городу до тех пор, пока солнце сияет и мир стоит... Выбирать не приходится. Его и послали рядиться с пруссаками. С утра и до темени оборонял Владимир гамбургскую волю. Где требовал, где просил, где грозил, где выгоды сулил. Говорит — как рублем дарит. Красное солнце на запад идет, у Володьки договорное дело, как гусли, гудет. Складно да ладно. Пруссаки против его доводов и слова не доискались: — Вы, гамбурцы, люди речисты, вам все дороги чисты. Новые грамоты печатями укрепили. Теперь нельзя слова пошевелить. Писано, что Добрынину надо: «Быть Гамбургу вольным городом донележе солнце сияет и мир стоит. А королю не вступиться, и прусским порядкам не быть». Только и вырядили послы ежегодно два корабля соленой рыбы королевскому двору. Ну, рыбы не жалко. Рыбы море-кормилец несчетно родит. В честь столь похвального дела в стену думского ратхауза была вделана памятная плита. И на ней золотыми литерами выбита вся история и вся заслуга Владимира Добрынина[30]. А сам он возведен в степень верховного бургомистра. По заслугам молодца и жалуют. И в новом чину он служит верно и право. И опять лето пройдет, зиму ведет. Но на седьмой год Володя, как от мертвого сна пробудясь, вдруг затосковал по родине, по матери, по Марине:Мамушка, жива ли ты?
Может, где скитаешься?
Марина, помнишь ли меня?
Простили ли вы меня?
Беленькой ты да голубочик!
Миленькой мой да соколик!
Желанненько мое чадышко!
Из глаз-то ты уехал,
Из памяти ты да не вышел!
Как я тебя жалела,
Да как я тебя дожидала!
Государи-кормщики
Рассказы о кормщике Маркеле Ушакове
Русский Север долго хранил устную и письменную память о морской старине, замечательных людях Поморья. Сказания о морской старине бытовали в морском сословии Архангельска и передавались из поколения в поколение. Включенные в данный раздел рассказы являются художественным осмыслением слышанного и записанного мною в молодых годах, запечатленного в памяти от тех ушедших времен. Примечательными представителями «поморских отцов» были Маркел Ушаков, Иван Порядник (Ряд-ник), Федор Вешняков. Маркел Иванович Ушаков (годы его жизни: 1621 — 1701) видится нам типичным представителем старого Поморья. Он имел чин кормщика и, кроме того, был судостроителем. С дружиной своей он жил «одно-думно, односветно», поэтому и товарищи его были ему «послушны и подручны». Сведения об Ушакове и Ряднике взяты мною из сборника поморского письма XVIII века «Малый Виноградец». В начале двадцатых годов сборник этот принадлежал В. Ф. Кулакову, маляру и собирателю старины, проживавшему в ту пору в Архангельске. В рассказах я старался сохранить эпизодическую форму повествования и стиль речи поморского автора, избегая излишней витиеватости и славянизмов, сохраняя отблески живой разговорной речи того времени.Мастер Молчан
На Соловецкой верфи юный Маркел Ушаков был под началом у мастера Молчана. Первое время Маркел не знал, как присвоиться к этому учителю, как его понять. Старик все делает сам. По всякую снасть идет сам. Не скажет: принеси, подай, убери. Маркел старался уловить взгляд мастера — по взгляду человека узнают. Но у старика брови — как медведи, бородища из-под глаз растет — поди улови взгляд. Маркел был живой парень, пробовал шутить. Молчан только в бороду фукнет, усы распушит. — Морж, сущий морж! — обижался Маркел. Однажды Маркел сунулся убрать щепу около мастера. Тот пробурчал: — Что, у меня своих рук нету? Маркела горе взяло: — Что ты, осударь, мне все грубишь? Тебе должно учить меня, крошку, а не прыскать в бороду, как козел! Тебе неугодно, что я тут, и ты скажи, когда неугодно... — Угодно, мое дитя. Угодно, милый мой помощник. Тяжелая рука мастера нежно гладила непокорные кудри Маркела, старик говорил: — Не от слов, а от дел и примера моего учись нашему художеству. Наш брат думает топором. Утри слезки, «крошка». Ты ведь художник. Твоего дела те-синку возьмешь, она как перо лебединое. Погладишь — рука как по бархату катится. Наконец-то уловил Маркел взгляд мастера: из-под нависших бровей старика сияли утренние зори.Рядниковы рукавицы
Между матерой землей и Соловецкими островами зимою ходят ледяные тороса. Ходят непрерывно, неустанно. Соловецкий трудник Ушаков водил суда меж лед бойко и гораздо. Братия спросили: — Чем тебя, Маркел, почествовать за экой труд? Маркел ответил: — Повелите выдать мне Рядниковы рукавицы. Все удивились: — Что за рукавицы? Кожаный старец объяснил: — Хаживал к игумену Филиппу некоторый Рядник-мореходец. Сказывал игумену морское знанье. И однажды забыл рукавицы. Филипп велел прибрать их: «Еще-де славный мореходец придет и спросит...» Сто годов лежат в казне. Не идет, не спрашивает Рядник рукавиц. — Сегодня пришел и стребовал! — раздался голос старого Молчана.- Хвалю тебя, Маркел,- продолжал Молчан.- Не золото, не серебро — Рядниковы рукавицы ты спросил, в которых Рядник за лодейное кормило брался на веках, в которых службу морю правил. Ты, Маркел, отцов наших морских почтил. Молод ты, а ум у тебя столетен. Маркел и стал хранить эти рукавицы возле книг. Надевал в особо важных случаях. Из-за Рядниковых рукавиц попали в плен свеи-на-ходальники. Но расскажем дело по порядку. Однажды в соловецкой трапезной иноки «московской породы» сели выше «новгородцев». «Новгородская порода» возмутилась. Маркел втиснулся меж теми и теми и так двинул плечом в сторону московских, что сидящие с другого края лавки «московцы» посыпались на пол. Баталия случилась в праздник, при большом стечении богомольцев. Маркела в наказание за бесчинство и послали в Кандалакшу, к сельдяному караулу. В безлюдное время, в тумане, с моря послышался стук весел и нерусская речь. Маркел говорит подручному: — Каяне (Каяне — от названия городка Каяна, на территории нынешней Северной Финляндии, с которого шведы (свеи) не раз делали набеги (находы) на Поморье.) идут. За туманом сюда приворотят. Бе-жи в деревню! Нет ли мужиков... ...К Маркелу в избу входят трое каянских грабеж-ников. Двое захватили его за руки, третий стал снашивать в лодку хлебы, рыбу и одежду. Маркел стоит — его держат эти двое. Наконец третий, оглядев стены, снял с гвоздя заветные Рядниковы рукавицы. Маркел говорит: — Это нельзя! Повесь на место! Тот и ухом не ведет. Тогда Маркел тряхнул руками, и оба каянца полетели в разные углы. Вооружась скамьей, Маркел тремя взмахами «учинил без памяти» наскакивающих на него с ножами грабежников. Сам выскочил в сени, прижал двери колом. Те ломятся в двери, а он стоит в сенях и слушает: не трубит ли рог в деревне? И деревенские, как пали в карбас, сразу загремели в рог. А в лодке еще трое каянцев. Вопли запертых слышат и дальний рог слышат. Один выскочил из лодки и бежит к свеям на помощь. С ним Маркел затеял драку, чтобы не подпустить к избе. Но рог слышнее да слышнее. Показался русский карбас с народом. В свалке один грабежник утонул. Пятеро попали в плен. За такую выслугу Маркелу с честью воротили чин судостроителя.Кошелек
На Молчановой верфи пришвартовался к Маркелу молодой Анфим, к делу талантливый, но нравом неустойчивый. Сегодня он скажет: — Наш остров — рай земной. И люди — ангелы. А в миру молва, мятеж, вражда... Завтра поет другое: — Здесь ад кромешный, и люди — беси. А в миру веселье: свадьбы, колесницы, фараоны, всадники... Молчан наказывал Маркелу: — Ты поберегай этого Анфимку. Он тебе доверяется всем сердцем. И ты за него ответишь. Маркел удивился: — Значит, и ты, осударь, отвечаешь за меня? — Да. Как отец за сына. Как-то, за безветрием, стояло у Соловков заморское судно. Общительный Анфим забрался туда и всю ночь играл с корабельщиками в зернь и в кости. Днем на работе пел да веселился, вечером наедине сказал Маркелу: — Маркел, я деньги выиграл. Хватит убежать в Архангельск. Пойдем со мной, Маркел. В Архангельске делов найдется. Маркел говорит: — Значит, бросить наше дело и науку, оскорбить учителя Молчана и бежать, как воры? Анфим твердит свое: — Не запугивайся, друг! В кои веки выпало такое счастье. Попросимся на то же судно, где игра была, и уплывем. При ночных часах Анфим с Маркелом пришли к судну. С берега на борт перекинута долгая доска. На палубе храпел вахтенный. Маркел говорит: — Давай, Анфимко, деньги. Я зайду на судно, разбужу кептена, заплачу за проезд и позову тебя. Сунув за пазуху кошелек, почему-то неуверенно перекладывая ноги, Маркел шел по доске... Тут оступился, тут бухнул в воду... Это бы не беда — Маркел через минуту выплыл, вылез на берег. Беда, что кошелек-то с деньгами утонул. — Обездолил я тебя, Анфимушко! — тужил Маркел, выжимая рубаху. — Я одного не понимаю,- горячился Анфим,- ты свободно ходишь по канату с берега на судно, а с трапника упал... Простодушному Анфиму было невдомек, что Маркел в воду пал нарочно и кошелек утопил намеренно. Иначе нельзя было удержать Анфима от безумного намерения.Ворон
Ходил Маркел по лопской тундре, брал ягоду морошку. На руке корзина, у пояса серебряный рожок призывный. Ягоды берет и стих поет о тишине и о прекрасной Матери Пустыне. А заместо тишины к нему бежит мальчик-лопин: — Господине, не видал оленя голубого? — Не видал,- говорит Маркел. — О, беда! — заплакал мальчик.- Я пас оленье стадышко и уснул. Прохватился — оленя голубого нет. — Веди меня к тому месту, где ты оленей пас,- говорит Маркел. Вот они идут по белой тундре край морского берега. А под горою свеи у костра сидят, в котле еду варят. — Они варят оленье мясо,- говорит Маркел. — Нет, господине,- спорит лопин.- Я видел, у них в котле кипит рыбешка. — Рыбешка для виду, для обману. Они кусок оленины варят, а туша спрятана где-нибудь поблизости. И Маркел, отворотясь от моря, зорко смотрит в тундру. А тундра распростерлась, сколько глаз хватает. И вот над белой мшистой сопкой вскружился черный ворон. Покружил и опустился в мох с призывным карканьем. — Там закопана твоя оленина,- сказал Маркел. К белому бугру пришли, ворона сгонили, мох, как одеяло, сняли: тут оленина. А свеи из-под берега следят за лопином и Маркелом. Как увидели, что воровство сыскалось, и они котел снимают, лодку в воду спихивают. А Маркел в ту пору приложил к устам серебряный рожок и заиграл. Свеи рог услышали, в лодку пали, гонят прочь от берега; только весла трещат — так гребут. Их корабль стоял за ближним островом. Так спешно удалились, что котел-медник на русском берегу покинули. Этот котел Маркел присудил оленьему пастуху. Пастух не в убытке: котел-медник дороже оленя.Художество
Маркел Ушаков насколько был именитый мореходец, настолько опытный судостроитель. В молодые свои годы он обходил морские берега, занимаясь выстройкой судов. Знал столярное и кузнечное дело; превосходно умел чертить и переписывать книги. Все свои знания Маркел объединял словом «художество». Спутник и ученик Маркела, Анфим Иняхин, спросил Маркела: — Когда же мы сядем на месте, дома заниматься художеством? Маркел отвечал: — Кто же теперь отнимет у нас наше художество? Художество места не ищет. Маркел говаривал: — Пчела куда ни полетит, делает мед. Так и ху-дожный мастер: куда ни придет, где ни живет, зиждет доброту (создает красоту). У работы Маркел любил петь песню. Скажет, бывало: — Сапожник ли, портной ли, столяр ли — поют за работой. Нам пример — путник с ношей. Песней он облегчает труд путешествия.Ничтожный срок
Корабельные мастера и работные люди от пяти берегов Двинской губы собрались в Соломбальской слободе выслушать отчет своих выборных людей и воочию увидеть Лисестровскую верфь — любимое детище всех пяти берегов. Собрались не в раз и не в час. Кого держала непогода, кто намелился, кого водило в лесах. Наконец скопились сполна. К началу собрания подоспел Пан-крат Падиногин, артельный стряпчий, отъезжавший в Поморье. Выборные люди стали докладываться, всяк по своей части. Каждый из них тут же получал оценку своей деятельности. Григорий Гневашев докладывал: — Я удоволил лисестровские анбары дорогим припасом, красным лесом. Хватит на два года при большом расходе. Собрание спрашивает: — За какое время ты управил это дело? Григорий отвечает: — Начал с осени, по первому снегу. Завершил с началом навигации. Собрание говорит: — Значит, девять месяцев. Срок немалый. Благодарим, но ничего выдающегося тут нет. Петр Сухой Лоб докладывал: — Я обеспечил Лисестровскую верфь столярским и плотницким струментом. Итого двести наборов. Вот что я доспел! Собрание спрашивает: — Сколько времени ты хлопотал? — Сколько Гневашев, столько и я. Всю зиму этим беспокоился. Итого девять месяцев. Собрание говорит: — Что же... Ты исполнил свою должность. Но ничего восхитительного тут нет... «Девять дён, девять верст, как сокол летел». Докладчик Панкрат Падиногин спросил собрание: — Известен ли вам художественный мастер и мореходец Маркел Ушаков? Собрание отвечает: — Ты бы еще спросил, известны ли нам отцы наши и матери! Мореходные и судостроительные чертежи Маркела Ушакова друг у друга отымаем. — Я уговорил Маркела Ушакова принять во свое смотрительное руководство нашу Лисестровскую верфь. Придет сюда на постоянное житье. Но чтобы расположить Маркела, мне понадобился долгий срок... — Сколь долгий? — спрашивает собрание. — Девять лет... Собрание, триста человек, как один, всплеснули руками, встали, закричали: — Мало, совсем мало времени потратил ты, Панкрат Падиногин! Для столь полезного успеха девять лет — ничтожный срок.Видение
Как-то Маркел с Анфимом жили в Архангель у корабельной стройки взяли токарный подряд. Маркел и жил на корабле, Анфим — в городе. Редко видя учителя, Анфим соблазнился легкой наживой — торговлей. Запродал даже токарную снасть. Маркел этого ничего не знает. Но вот, рассказывают, пробует он маховое колесо у станка и видит будто, что заместо спиц в колесе вертится Анфимко Иняхин. Опамятовавшись от видения, Маркел прибежал к Анфиму: — Друг, с тобой все ли ладно? — А что же, Маркел Иванович? — удивился Анфим. — Ты сегодня в видении передо мной колесом ходил. — Ужели? — простонал Анфим и заплакал: — Ты меня, отец, правильно обличил. Торговлишка меня соблазнила. Я задумал художество наше бросить.Ушаков и Фома Кыркалов
Ушаково мастерство Маркелово было рассудительно и с любопытством, а не только по старым извычаям. Ушаковские суда заморские обдуманы по чертежу. Лодья уж на воду спущена — мастер еще примечает, смекает и на догадку берет. Заботился, чтобы шито было прочно; беспокоился, насколько будет красовито на ходу, под парусами. Ушаков был ученик не худых учителей. И не хотел уважить иноземным кораблям. Однако их рассматривал испытанно, чая пользы своему любезному художеству. Бывало, поручит Ушаков помощнику опробовать новопостроенную лодью, а сам выбежит на пристань, чтобы «из-под ручки посмотреть» на свое новорожденное. Этак однажды привелся на пристани Фома Кыркалов[31], поздоровался с Маркелом и говорит насмешливо: — Все ходишь, Маркел Иванович? Все любуешься на суда свои? Наглядеться, налюбоваться не можешь?.. — Нет, нет, Фома Онаньевич,- горестно и гневно отвечал Маркел. — Досадовать хожу, горячиться сам на себя хожу. Гляжу, ошибки свои считаю. Косность ума своего обличаю. Кыркалов снял шапку и поклонился Ушакову в пояс: — Когда так, Маркел Иванович,- ты настоящий, истинный художник!Достояние вдов
У шаков отлично умел делать модели кораблей. А приобучился этому в Соловецком монастыре. В монастыре не ужился: нрав имел строптивый и язык — как бритва. Изба Маркела в Архангельске вся была заставлена маленькими кораблями. В долгие зимние вечера мастер сидел обычно на низеньком сосновом чурбане и при свете сальницы оснащал игрушечный корабль. Около Маркела всегда множество детей. Он любил рассказывать о своих удивительных путеплаваниях. В праздники Маркел ходил ругаться со всякими начальниками. Приехавший с Петром Первым[32] знатный барин заказал Маркелу модель голландского корабля. Жена этого барина, увидев готовую модель, сказала: — Мастер, не бери у мужа денег за эту игрушку. Я возьму их в пользу вдов и сирот. Маркел отвечает: — Не твое, сударыня, дело о бедняках печалиться. — Ах ты пьяница! — вспыхнула барыня.- Я, слабая здоровьем, и то беспокою себя ради голодранцев... — Нет, ты не слабая,- перебил Маркел.- Ты богатырка. Ты, сударыня, носишь на плечах достояние бесчисленных вдов и сирот. И не чувствуешь этого. Плечи знатной барыни украшены были драгоценностями.Долг
Молодой промысловец занял у Маркела денег на перехватку. Отдавать явился, а Маркел в море ушел. Так и побежало время: то Маркела на берегу нет, то у должника денег нет. Оба встретились на Новой Земле. Хотя в разных избах, да в одном становище зимовали две артели. Маркел говорит: — Что уж, парень, ни разу меня не окликнул? Парень снял шапку: — Не смею и глядеть на тебя, осударь. Должен тебе. Маркел говорит: — Провались концом! Какие меж нас долги? — Хотя бы работой какой отработать дозволили, Маркел Иванович... Маркел говорит: — Ладно. Всякий вечер приходи в нашу избу. Дела найдутся. На зимовьях народ поужинают и повалятся. Должник пришел к Маркелу. Маркел не спит, живет у книги при огне. Книга — азбука, писана и рисована художной ушаковской рукой. Маркел стал показывать гостю буквы. Часа два учились. Во столько-то недель детина понял все «азы» и «буки». Когда полная тьма накрыла Новую Землю, ученик вытвердил титла. Время катится, дни торопятся,- сколько парень радуется науке, столько тревожится: «Когда же я начну долг отрабатывать?» Когда свет завременился над Новой Землей, паря читал по складам. При конце зимы читал по толкам. Наконец, стал с пением говорить по книгам четкого Маркелова письма. Маркел говорит: — Ну, друг, дошла промышленная пора. Но ты всякий день урви хоть малый час для книжного чтения. Ученик возопил: — Благодарствую, Маркел Иванович! Ты мне бесценное добро доспел — книгам выучил. Но когда я долг-то буду отрабатывать? Маркел говорит: — Сколько ты должен? — Без двух гривен пять рублей. Маркел говорит: — Пускай так. Теперь считай: буквы ты учил — трудился. Значит, из твоего долга сорок алтын долой. Титла изучил — другие сорок алтын долой. Склады-слоги складывал — еще сорок алтын из долга вон. По толкам ты читал усердно — остальных сорок алтын отработал. Ты за эту зиму, дитя, сполна твой долг отработал. И больше ты мне ни о каких долгах не смей поминать.Понятие об учтивости
Деревня Лодьма (Лодьма — деревня в устье Северной Двины.) славна была изготовлением изящных корабельных моделей. Здесь подолгу живал Маркел Ушаков. ...Царский чиновник едет мимо ряда лодемских крестьян, сидящих на бревнах. — Эй, борода! — кричит чиновник. — Все с бородами,- усмехнулись крестьяне. — Кто у вас тут мастер? — сердится чиновник. — Все мастера, кто у чего,- отвечают крестьяне. — Я желаю купить здешнюю игрушку — кораблик! — За худое понятие об учтивости ничего не купишь,- слышится спокойный ответ. Это сказал Маркел Ушаков, который по виду ничем не отличался от любого мужика-помора.Маркел Ушаков и Василий Кекин
Любомудрые годы неутомленной старости своей Маркел провожал в Койде[33]. В это время молодой судостроитель в городе[34], Василий Кекин, добивался на учительный разряд. Городовые мастера сказали: — Домогаешься высокой степени. Но похвалит ли Маркел Иванович на Койде? Спросишь его. Мы ему писали о тебе. Кекин в Койду прибыл. Старый мастер его встретил с усмешкой: — Пишут о тебе: строишь карбасы, а корма-то розна. Еще не знаю, годишься ли в ученики. Возьми полено, сделай в образец лодейку. Кекин сделал образец художно, с вымыслом. Старый мастер поморщился: — Изукрашенье ни к чему. Отдай эту игрушку ребятишкам. Сделай проще. Кекин сделал просто. Старый мастер говорит: — Поживи да поучись на Койде года три. Хлебы мои, одежа твоя... Тебе любо ли, Василий Кекин? Кекин говорит: — Любо, Маркел Иванович! Хотя бы тридцать лет метлой стоять, только бы у ваших учительных дверей! Это все Маркел испытывал Василия. Вскоре Маркел послал в город грамотку, к городовым мастерам на верфи. А следом пустил и Кекина. В городе на верфях Кекина встречают честно; разрядные мастера сказали: — Пишет о тебе Маркел Иванович: умеешь-де ты повиноваться и учиться. Знатно, что сумеешь и начальствовать.Треух
Пристрастие Петра Первого к кораблям и к морю заставило Маркела Ушакова полюбить преобразователя России. По рекомендации Афанасия Холмогорского Маркел был вызван к корабельному строению на Неве и Ладоге. Тут душа старого помора начала рваться на куски. Сочувствуя Петру, Маркел негодовал на преклонение перед Западом без разбору. — Бывало, в северных морях иноземец русским в рот глядел, ждал слова. А теперь извольте стулом становиться под голландца или шведа! На заседании «приказных господ и членов» произошел скандал. Ушаков вылез вперед, вывернул свой лисий треух наизнанку, поставил тульей себе на голову и сидит так, помавая лисьими хвостами. Все вытаращили глаза. Председатель прервал речь. В публике раздался шум и хохот. Тогда Маркел Иванович стукнул кулаком о стол «и рек, аки гром грянул»: — Иноземец всех нас кверху дном поставил. Всех на обезьяний лик поворотил. И это вам не дико. А я только то и сделал, что шапку свою навыворот надел, и все смутились, все оскорблены. «Притворя себе болезнь», Маркел вернулся в Архангельск.Вера в ложке
Ушаков и товарищи пришли в Сумский посад. Был праздник, и сумляне пригласили их к столу. Маркелов подкормщик говорит: — Какой страх — со всеми есть и пить, а не знаем, кто какой веры! У меня и ложки с собой нет. Маркел говорит: — Какой страх людей обижать! В ложку ты свою веру собрал.Пиво
Трое молодых ребят на лодье повадились тайно пробовать пьяное пиво, которое хранилось в бочке на случай праздника. Маркел это заметил, позвал ребят к себе в казенку и говорит: — Ребята, что-то вы поблекли. Чем вас развеселить? Или пивком угостить? Ребята покраснели, как брусника, и старший выговорил: — Прости, дядюшка Маркел Иванович. Вперед таковы не будем.Ушаков и Яков Койденский
Маркел относился к делу своему и к людям страстно и пристрастно. Но людей тянуло к Маркелу, как железо на магнит. Где бы ни кидала якорь Маркелова лодья, везде являлись у него друзья и ученики. А потом оставалась незабытная память. Маркел искал и находил людей, призванием которых было мореходство. За таких людей он полагал свою душу. Когда Маркел пришел на Койду и срядился плыть на Новую Землю, в лодейную дружину вступил Яков Койдянин, подросток-сирота. В нем Маркел нашел ученика, потом и ревностного помощника в судостроении. Старый мастер веселился сердцем и умом: есть кому оставить наше знанье и уменье. Но хмель молодости начал разбирать верного Маркелова помощника. Яков стал одолевать Маркела неотступным разговором: — Уйду в российские города. Здесь тесно. — Яков, у Студеного ли моря тесно? Что ты будешь делать в городах? Не отпущу тебя. Погубишь мастерство, потеряешь и себя. Ты не вернешься сюда. Яков говорит: — Я вернусь сюда, если ты, мастер Маркел, пойдешь вместе со мной. С тобой и я вернусь. А не пойдешь со мной, останусь там. И старый Ушаков, тревожась и болезнуя о судьбе талантливого ученика, оставляет свой дом, свой промысел и идет за Яковом неведомо куда. Но скитались они недолго. Однажды Яков пал мастеру в ноги с воплем и со слезами: — Господин мой, доброхот мой! Непостижно велика печаль твоя обо мне. Не стою я тебя. Но если можешь ты простить меня, если в силах ты глядеть на меня, то вернемся в нашу Койду, к нашему светлому морю, к нашему доброчестному промыслу. Как-то при людях Маркел почествовал Якова, назвав его мастером... Люди подивились: — Столь молодого ты называешь мастером... Маркел отвечал: — Дела его говорят, что он мастер.Кондратий Тарара
Слышано от неложного человека, от старого Константина. У нас на городской верфи состоял мастер железных дел Кондрат Тарара. Он мог высказывать мечтательно о городах и пирамидах, будто сам бывал. Сообразно нрав имел непоседливый и обычай беспокойный. Смолоду скитался, бросал семью. Столь мечтательную легкокрылость Маркел ухитрился наконец сдержать на одном месте двадцать лет. Удивительнее то, что и память о Маркеле держала Тарару на месте другие двадцать лет. А хитрость Маркела Ивановича была детская. Весной не успеет снег сойти и вода сбежать, Кондрат является в приказ: — Прощай, Маркел Иванович. Ухожу. — Куда, Кондраша? — По летнему времени на Мурман или на Мезень. Может, к промыслам каким пристану. Маркел заговорит убедительно: — Кондраша, навигация открылась. В якорях, в цепях никто не понимает. Именно для летнего времени невозможно нам остаться без тебя. — Ладно, Маркел Иванович. До осени останусь. Значит, трудится на кузнице до снегов. Работает отменно. Только снег напал — Кондратий в полном путешественном наряде опять предстает пред Маркелом: — Всех вам благ, Маркел Иванович. Ухожу бесповоротно. — Куда же, Кондратушко? — Думаю, на Вологду. А там на Устюг. Маркел руки к нему протянет: — Кондрат! В эту зиму велено уширить кузницу, поставить новых три горна. Не можем оторваться от тебя, как дитя от матери. — Это верно,- скажет Тарара.- Зиму проведу при вас. Весной Кондратьева жена бежит к Маркелу: — Пропали мы, Маркел Иванович! Тарара в поход собрался. Уговори, отец родной! Приходит Тарара: — Ухожу. Не уговаривайте. — Где тебя уговорить... Легче железо уварить. Прощай, Кондрат... Конечно, этим летом повелено ковать медных орлов на украшение государевой пристани... Ну, мы доверим это дело Терентию Никитичу. — Вы доверите, а я не доверю! Ваш Терентий Никитич еще в кузнице не бывал и клещей не видал... Вот так-то год за годом удерживал Маркел милого человека. В которые годы Маркела не было в Архангельске, Тарара все же сидел на месте: — Воротится Маркел Иванович из Койды, тогда спрошусь и уйду. Но Маркел Иванович из Койды отошел к новозе-мельским берегам и там, поболев, остался на вечный спокой. А Кондрат Тарара остался в Архангельске: — Мне теперь не у кого отпроситься, некому сказаться.О кормщике Устьяне Бородатом
Чудские боги
Шел Устьян Бородатый на кочмаре с Двины к Печоре и за встречным ветром остался у Канской речки. Рядовые спросились сходить по морошку и вовремя вернулись. Веселыцик Ладошка не пришел и к паужне. Устьян повелел струбить в рог. По рогу Ладошка вышел к судну. С палой водой кочмара уноровила взойти в море. Еще берег не закрылся от переднего корга проплакало по-гагачьи: — Кык-куим! Я к бабушке хочу! И от заднего корга отвылось — как бы гагара: — Баба, нингад няна! Отыми у Ладошки!.. К ряду несхожий ветер погонил кочмару в береговую сторону. Устьян выговорил: — Чудской кудес! Веселыцик, за что тебя назвали? Ладошка пал дружине в ноги: — Государи! Я занес на судно двух болванцев идольских. Бравши ягоды, я заблудился, набрел на халмеры, на погребенье. Тут кол одет в бабью малицу. Старуха сделана. В пазухе у ней болванцы, дети или внуки. Я их взял, принес на судно и запрятал в коргах. По той вере, что морскому ходу будет спех. Ладошка плачется, а черная сила кочмару в берег тянет. Якорь кинули, и Устьян кричит: — Давай сюда болванов! Ладошка сползал в судно и вынес две деревянные образины. Устьян их излучинил топором и зажег на медном листе. Из черного дыму вылетели с воем две гагары и пропали в тундре. Тогда снялись с якорей, открыли паруса. Паруса надунул добрый ветер, и кочмара пошла своим путем.Слово Кормщика
Кормщик Устьян Бородатый стал на якорь в Нежилой губе. Дружина говорит: — Не худо бы сбродить на мох, добыть оленя. Приелась соленая-то рыба. Устьян говорит: — Ступайте. Только не стреляйте важенку — матку с детенышем не убейте. Вот дружинники стоят на мшистой горбовине с луками. Видят непуганых оленей стадо. Маточка оленья со своим теленком ходит ближе всех. Самолучший стрелец тянет лук крепко и стреляет метко, прямо в эту важенку. В тот же миг крепкий лук крякнул и переломился. Дружинник ударил этими обломками о землю и сказал: — Не сломался бы ты, мой гибкий, тугой лук, ежели бы не переступил я слово кормщика!Русское слово
Шел Устьян Бородатый на промысел в летних судах. Встречная вода наносила лед. Тогда Устьяновы кочи притулились у берега. Довелось ждать попутную воду у Оленницы. Здесь олений пастух бил Устьяну челом, жаловался, что матерый медведь пугает оленей. Устьян говорит: — Дитятко, некогда нам твоего медведя добывать: вода не ждет. Но иди к медведю сам и скажи ему русской речью: «Русский кормщик повелевает тебе отойти в твой удел. До оленьих участков тебе дела нет». В тот же час большая вода сменилась на убыль, и Устьяновы кочи тронулись в путь. А олений пастух пошел в прибрежные ропаки, где полеживал белый ошкуй. Ошкуй видит человека, встал на задние лапы. Пастух, мало не дойдя, выговорил Устьяново слово: — Русский кормщик велит тебе, зверю, отойти в твой удел. До оленьих участков тебе, зверю, дела нет. Медведь это слово отслушал с молчанием, повернулся и пошел к морю. Дождался попутной льдины, сел на нее и отплыл в повеленные места.Устьян и купец
Устьян стоял при море, у Двины, ждал попут-ных ветров сверху. К тому же острову пристало поврежденное погодами купеческое судно. Купец повыгрузил товар и с работными людьми отправил вверх, а Устьянова дружина стала поновлять бока купеческой лодье. Трудились за спасибо и за хлеб за соль. О деньгах разговору не было. Устьян готов был на отлет во всякий час, только бы сменился ветер. Дела у починки-поправки оставалось уж немного. Дружина конопатит да смолит... И ударил дождь. Устьян кричит: — Ребята, повремените с делом! Не делайте по мокрому! Работные скидали пеньковое прядево под лодью, а сами стали от дождя в укрытие. Купец это увидел и прискочил к дружине с бранью: — Вижу, только у питья да у еды вы мастера-то, а у дела только бы стоять да спать! Устьян говорит с гневом: — Ты на кого разъехался, купец? Мы тебя ничем зовем и ни во что кладем: горланишь, а дела не смыслишь. Видишь, дождь валит! Судовой припас нельзя мочить: проку не будет. Купец свое: — Твоя дружина у меня вторые сутки по две выти в день пьет-ест! Велю работать, будь хоть потоп! Устьян говорит: — Хоть потоп? Ладно, будь потоп. Устьян твердым шагом зашел на свое судно, взял рог и заиграл грозно и жалобно. На ответ далеко в море будто шум сшумел. На берег накатился взводень и смыл купецкую лодью. Купец опамятовался от ужаса и забегал на коленках вкруг Устьяновой лодьи: — Господине, убавь воды! Господине, не сгуби мое суденко! Устьян говорит: — Это не от нас. А судно против ветра никуда не убежит. Гляди, волна несет его обратно. Устьянова дружина поставила купцово судно на отстой. А сами с поветерью ушли в море.Устьян и олени
Устьян шел берегом в становище, тянул промышленную снасть и чунку с хлебом. Увидел оленей-дикарей и скричал: — Подойдите которые-нибудь! Три оленя подошли. Устьян впряг их в чунку, и снасть положил, и сам сел. Куда повелел, туда побежали. Этот Устьян смолоду был знатлив. Промысел оставит несоблюдно. Медведь-ошкуй подойдет, песец — понюхают и уйдут. Устьян хоть через месяц взять придет — все цело, неврежоно.Рассказы про старого кормщика Ивана Рядника
Диковинный кормщик
Ивану Ряднику привелось идти с Двины в Сумский берег на стороннем судне. Пал летний ветер, хотя крутой, но можно бы ходко бежать, если бы кормщик правил поперек волны. Но кормщик этим пренебрегал, и лодья каталась и валялась. Старый и искусный мореходец Рядник не стерпел: — Ладно ли, господине, что судно ваше так раболепствует стихии и шатается как пьяное? Кормщик ответил: — Это не от нас. Человек не может спорить с бо-жией стихией. — Сроду не слыхал такого слова от кормщика,- говорит Рядник.- А сколько лет ты, господине, ходишь кормщиком? — Годов десять — двенадцать,- отвечает тот. — Что же ты делал эти десять — двенадцать лет?! — гневно вскричал Рядник.- Бездельно изнурил ты твои десять — двенадцать лет!Вопрос и ответ
Дружина спросила Рядника: — Почему на зимовье у Мерзлого моря ты и шутил, и смеялся, и песни пел, и сказки врал? А здесь, на Двине, беседуешь строго, говоришь учительно, мыслишь о полезном. Иван Рядник рассмеялся: — Я мыслил о полезном и тогда, когда старался вас развеселить да рассмешить. На зимовье скука караулит человека. Я своим весельем отымал вас у болезни. А здесь и без меня веселье: здесь людно и громко, детский смех и девья песня. Я свои потешки и соблюдаю в сундуке до другой зимовки.Павлик Ряб
При Ивановой дружине Порядника был молодой робенок Павлик Ряб. Он без слова кормщика воды не испивал. Если кормщик позабудет сказать с утра, что разговаривай с людьми, то Павлик и молчит весь день. Однажды зимним делом посылает Рядник Павлика с Ширши[35]в Кегостров. В тороки к седлу положил хлебы житные. Павлик воротился к ночи. Рядник стал расседлывать коня и видит: житники не тронуты. Он говорит: — У кого из кегостровских-то обедал? — Приглашали все, а я коня пошел поить. — Почему же отказался, если приглашали? — Потому, что у тебя, осударь, забыл о том спроситься. — Ну, а свой-то хлеб почто не ел? — А ты, осударь, хотя и дал мне подорожный хлеб, а слова не сказал, что, Павлик, ешь! Рядник, помолчав, проговорил: — Ох, дитя! Велик на мне за тебя ответ будет.Рядник и Тиун
Какое-то лето кормщик Иван Рядник остался дома в Ширше. Его навещали многие люди, и я пошел, по старому знакомству. Был жаркий полдень. Именитый кормщик сидел у ворот босой, грудь голая, ворот расстегнут. Вслед за мной идет тиун из Холмогор. Он хотел знать мненье Рядника о споре холмогорцев с низовскими мореходцами. При виде важного гостя я схватил в сенях кафта-нец и накидываю на плечи Ивану для приличия. А Иван сгреб с себя кафтан рукой и кинул в сторону. Когда тиун ушел, я выговорил Ряднику: — Как ты, государь, тиуна принимаешь: будто из драки выскочил. Ведь тиун-то подивит! Рядник мне отвечает: — Пускай дивит, когда охота. Потолковали мы о деле, а на рубахи, на порты я не гляжу и людям не велю. В чем меня застанут, в том я и встречаю.Иван Рядник Говаривал
Дела и уменья, которые тебе в обычай, не меняй на какое-нибудь другое, хотя бы то другое казалось тебе более выгодным. В какой дружине ты укаменился, в той и пребывай, хотя бы в другом месте казалось тебе легче и люди там лучше. Пускай те люди, с которыми ты живешь, тебе не по нраву, но ты их знаешь и усвоил поведенье с каждым. А с хорошими людьми не будет ли тебе в сто раз труднее?Морской устав живущих
Корабельные вожи
В устье Северной Двины много островов и отмелей. Сила вешних вод перемывает стреж-фарватер. Чтобы провести большое судно с моря к городу Архангельску или от города до моря, нужны опытные лоцманы. В старину эти водители судов назывались корабельными вожами. Когда Архангельский посад назвался городом, в горожане были вписаны корабельные вожи Никита Звягин и Гуляй Щеколдин. Звягин вел свой род от новгородцев, Щеколдин — от Москвы. Курс «Двинского знания» оба проходили вместе с юных лет. Всю жизнь делились опытом, дружбой украшали домашнее житье-бытье. Гостились домами: приглашали друг друга к пирогам, к блинам, к пиву. Но вот пришло время, дошло дело — два старинных приятеля поссорились как раз на пиру. Вожевая братчина сварила пиво к городскому празднику шестого сентября. Кроме братчиков в пир явились гости отовсюду. Обычно в таких пирах каждая «река» или «город» знали свое место: высокий стол занимала Новгородская Двина, середовый стол — Москва и Устюг, в низких столах сидели черные, или чернопахотные, реки. После званого питья у праздника в монастыре Звягин поспешил веселыми ногами к вожевому пиву. Здесь усмотрел бесчинство. Братчина и гости сидели без мест. Молодшие реки залезли в большой стол. Великая Двина безмятежно пировала в низком месте. — Прибавляйся к нам, Никита! — кричал Щеколдин из высокого стола.- Пинега, подвинь анбар, новгородец сядет. — Моя степень повыше,- отрезал Звягин. — Дак полезай на крышу, садись на князево бревно! — озорно кричал Щеколдин. Чернопахотные реки бесчиннозагремели-засмеялись. Звягин осерчал: — Ты сам-то по какому праву в высокий стол залез, московская щеколда? — Я от царственного города щеколда, а вы мужичий род, крамольники новогородские! — Не величайся, таракан московский! — орал Звягин.- Твой дедушко был карбасник, носник. От Устюга до Колмогор всякую наброду перевозил. По копейке с плеши брал! — А твой дедко барабанщик был! Люди зверя промышляют — Звягин в бочку барабанит: «Пособите, кто чем может! По дворам ходил, снастей просил — не подали». Поругались корабельные вожи, разобиделись и рассоветились. Три года сердились. Который которого издали увидит, в сторону свернет. Звягин был мужик пожиточный, Щеколдин поскуднее: ребят полна изба. Звягин первый приразду-мался и разгоревался: «Из-за чего наша вражда? За что я сердце на Щеколдина держу? Завидую ему? Нет, кораблей приходит много, живу в достатке». Задумал Звягин старого приятеля на прежнюю любовь склонить. Он так начал поступать: за ним прибегут из вожевой артели или лично придет мореходец, иноземец или русский: «Сведи судно к морю»,- у Звягина теперь ответ один: — Я что-то занемог. Щеколдина зовите. Щеколдин первый между нами, корабельными вожами. Еще и так скажет: — Нынче Двина лукавит, в устьях глубина обманная. Корабли у вас садкие. Доверьтесь опыту Щеколдина. Корабельщики идут к Щеколдину. Он заработку и достатку рад. Одного понять не может: «За что меня судьба взыскала? Кто-нибудь в артели доброхотствует. Надобно сходить порасспросить». В урочный день Щеколдин приходит в артель платить вожевой оброк. Казначей и говорит: — Прибылей-то у тебя, Щеколдин, вдвое против многих. Недаром Звягин знание твое перед всеми превозносит. Мы думали, у вас остуда, но, видно, старая любовь не ржавеет. У Щеколдина точно пелена с глаз спала: «Конечно, он, старый друг, ко мне людей посылал!» Щеколдин прибежал к Никите Звягину, пал ему в ноги: — Прости, Никита, без ума на тебя гневался! Звягин обнял друга и торжественно сказал: — Велика Москва державная!Грумаланский песенник
В старые века живал-зимовал на Груманте посказатель, песенник Кузьма. Он сказывал и пел, и голос у него как река бежал, как поток гремел. Слушая Кузьму, зимовщики веселились сердцем. И все дивились: откуда у старого неутомленная сила к пенью и сказанью? Вместе со своей дружиной Кузьма вернулся на Двину, домой. Здесь дружина позвала его в застолье, петь и сказывать у праздника. Трижды посылали за Кузьмой. Дважды отказался, в третий зов пришел. Три раза чествовали чашей — два раза отводил ее рукой, в третий раз пригубил и выговорил: — Не стою я таких почестей. Дружина говорит: — Цену тебе знаем по Груманту. Кузьма вздохнул: — Здесь мне цена будет дешевле. Хлебы со столов убрали, тогда Кузьма запел, заговорил. Его отслушали и говорят: — Память у тебя по-прежнему, только сила не по-прежнему. На зимовье ты как гром гремел. Кузьма отвечал: — На зимовье у меня были два великие помощника. Сам батюшка Грумант вам моими устами сказку говорил, а седой океан песню пел.Круговая помощь
На веках в Мурманское становище, близ Танькиной губы, укрылось датское судно, битое непогодой. Русские поморы кряду принялись шить и ладить судно. Переправку и шитье сделали прочно и, за светлостью ночей, скоро. Датский шкипер спрашивает старосту, какова цена работе. Староста удивился: — Какая цена! Разве ты, господин шкипер, купил что? Или рядился с кем? Шкипер говорит: — Никакой ряды не было. Едва мое бедное судно показалось в виду берега, русские поморы кинулись ко мне на карбасах с канатами, с баграми. Затем началась усердная починка моего судна. Староста говорит: — Так и быть должно. У нас всегда такое поведение. Так требует устав морской. Шкипер говорит: — Если нет общей цены, я желаю раздавать поручно. Староста улыбнулся: — Воля ни у вас, ни у нас не отнята. Шкипер, где кого увидит из работавших, всем сует подарки. Люди только смеются да руками отмахиваются. Шкипер говорит старосте и кормщикам: — Думаю, что люди не берут, так как стесняются друг друга или вас, начальников. Кормщики и староста засмеялись: — Столько и трудов не было, сколько у тебя хлопот с наградами. Но ежели такое твое желание, господин шкипер, положи твои гостинцы на дворе, у креста. И объяви, что может брать кто хочет и когда хочет. Шкиперу эта мысль понравилась: — Не я, а вы, господа кормщики, объявите рядовым, чтоб брали, когда хотят, по совести. Шкипер поставил короба с гостинцами на тропинке у креста. Кормщики объявили по карбасам, что датский шкипер, по своему благородному обычаю, желает одарить всех, кто трудился около его судна. Награды сложены у креста. Бери, кто желает. До самой отправки датского судна короба с подарками стояли середи дороги. Мимо шли промышленные люди, большие и меньшие. Никто не дотронулся до наград, пальцем никто не пошевелил. Шкипер пришел проститься с поморами на сход, который бывал по воскресным дням. Поблагодарив всех, он объяснил: — Если вы обязаны помогать, то и я обязан... Ему не дали договорить. Стали объяснять: — Верно, господин шкипер! Ты обязан. Мы помогли тебе в беде и этим крепко обязали тебя помочь нам, когда мы окажемся в морской беде. Ежели не нам, то помоги кому другому. Это все одно. Все мы, мореходцы, связаны и все живем такою круговою помощью. Это вековой морской устав. Тот же устав остерегает нас: «Ежели взял плату или награду за помощь мореходцу, то себе в случае морской беды помощи не жди».Грумант-медведь
Зверобойная дружина зимовала на Груманте. Время стало ближе к свету, и двое промышленников запросились отойти в стороннюю избу: — Поживем по своим волям. А здесь хлеб с мерки и сон с мерки. Старосте они говорили: — Мы там, на бережку, будем море караулить. Весна не за горами. ...Наконец староста отпустил их. Дал устав: столько-то всякий день делать деревянное дело, столько-то шить шитья. Не больше стольких-то часов спать. В становище повелено было приходить раз в неделю, по воскресеньям. Оба молодца пришли в эту избу, край моря, и день-два пожили по правилу. До обеда поработают, часок поспят. Вылезут на улицу, окошки разгребут. В семь часов отужинают — и спать. В три утра встают и печь затопляют. И еду готовят. Все, как дома, на матерой земле. День-два держались так. Потом разленились. Едят не в показанное время. Спят без меры. В воскресенье не пошли к товарищам. В понедельник этак шьют сидят, клюют носом. — Давай, брат, всхрапнем часиков восемь? К нарам подошли и вместо шкур оленьих видят белого медведя. Будто лежит, ощерил зубы, ощетинился... Не упомнят молодцы, как двери отыскали да как до становища долетели. Из становой избы их издали увидели. Староста говорит: — Им за ослушанье какой-нибудь грумаланский страх привиделся. Заприте двери. Их надо поучить. Братаны в дверь стучат и в стену колотятся; их только к паужне пустили в избу. Они рассказывают: — Мы обувь шьем, сзади кто-то дышит-пышет. Оглянулись — медведище белый с нар заподымался. Зубами скалит, глаза как свечки светят... Староста говорит: — Это Грумант вас на ум наводит. Сам Грумант-батюшка в образе медведя вас пугнул. Он не любит, чтобы люди порознь жили. Вы устав нарушили, Грумант вас за это постращал.Общая казна
Был дружинник — весь доход и паи клал в дружину, в общую казну. И некогда пришло на ум: «Стану откладывать на черный день. А то вклады у нас неравные, мне не больше людей надо». Стал давать в общую казну, равняясь по маломочным. Бывало, когда он все отдавал, дак и люди ему все отдавали. А он отскочил от людей, и люди не столь его жалеют. Однажды не пошел на ловы: «С меня запасу хватит». Захворал. И, бывало, как он неможет, двое при нем останутся — знают его простертую руку. А теперь никто не остался. Он в эти дни одумался, опомнился: — Нет, лучше с людьми. Люди в старости меня не оставят. Скоро товарищи вернулись. Они беспокоились о нем: — Мы твое добро помним. И опять он стал весел и спокоен: поживи для людей, поживут и люди для тебя. Сам себе на радость никто не живет.Болезнь
Опять было на Груманте. Одного дружинника, как раз в деловые часы, начала хватать болезнь: скука, немогута, смертная тоска. Дружинник говорит сам себе: «Меня хочет одолеть цинга. Я ей не поддамся. У нас дружина малолюдна. Моя работа грузом упадет на товарищей. Встану да поработаю, пока жив». Через силу он сползал с нар и начинал работать. И чудное дело — лихая слабость начала отходить от него, когда он трудился. Дружинник всякий день и всякий час сопротивлялся немощи. Доброй мыслию побеждал печаль и победил цингу: болезнь оставила его.По уставу
Лодья шла вдоль Новой Земли. Для осеннего времени торопилась в русскую сторону. От напрасного ветра зашли на отстой в пустую губицу. Любопытный детинка пошел в берег. Усмотрел, далеко или близко, избушку. Толкнул дверь — у порога нагое тело. Давно кого-то не стало. А уж слышно, что с лодьи трубят в рог. Значит, припала поветерь, детине надо спешить. Он сдернул с себя все, до последней рубахи, обрядил безвестного товарища, положил на лавку, накрыл лицо платочком, доброчестно простился и, сам нагой до последней нитки, в одних бахилах, побежал к лодье. Кормщик говорит: — Ты по уставу сделал. Теперь бы надо нам сходить его похоронить, но не терпит время. Надо подыматься на Русь. Лодью задержали непогоды у Вайгацких берегов. Здесь она озимовала. Сказанный детина к весне занемог. Онемело тело, отнялись ноги, напала тоска. Написано было последнее прощанье родным. Тяжко было ночами: все спят, все молчат, только сальница горит-потрескивает, озаряя черный потолок. Больной спустил ноги на пол, встать не может. И видит сквозь слезы: отворилась дверь, входит незнаемый человек, спрашивает больного: — Что плачешь? — Ноги не служат. Незнакомый взял больного за руку: — Встань! Больной встал, дивяся. — Обопрись на меня. Походи по избе. Обнявшись, они и к двери сходили и в большой угол прошлись. Неведомый человек встал к огню и говорит: — Теперь иди ко мне один. Дивясь и ужасаясь, детина шагнул к человеку твердым шагом: — Кто ты, доброхот мой? Откуда ты? Незнаемый человек говорит: — Ужели ты меня не узнаешь? Посмотри: чья на мне рубаха, чей кафтанец, чей держу в руке платочек? Детина всмотрелся и ужаснулся: — Мой плат, мой кафтанец... Человек говорит: — Я и есть тот самый пропащий промысловщик из Пустой губы, костьё которого ты прибрал, одел, опрятал. Ты совершил устав, забытого товарища помиловал. За это я пришел помиловать тебя. А кормщику скажи — он морскую заповедь переступил, не схоронил меня. То и задержали лодью непогоды.«Устьянский правильник»
В северо-русском промышленном мореходстве издревле существовало «обычное право», своеобразная юриспруденция, определяющая профессионально-деловые, а также морально-нравственные отношения промышленников друг к другу. Иногда эти жизненно деловые отношения закреплялись письменно. Таков «Морской устав» новоземельских промышленников. Как бы дополнением к нему может служить «Устьянский правильник». «Устьянский правильник» представлял собой главу рукописной книжицы (или тетради), писанной почерком XVIII века. К пунктам правил, касающихся море-ходно-промышленной среды, приписаны правила общечеловеческого поведения: о том, как молодой человек должен вести себя в присутствии стариков, о вреде пьянства. Подчеркивается, что если старший велит тебе идти с ним о правую руку или посадит тебя с правой стороны, то этим он оказывает тебе честь. Если женщина сидит, положив «нога на ногу», этим она навеки уронит себя в глазах общества. Чрезвычайно интересна психология тех «устьян-ских» правил, где расцениваются поступки бедняков по отношению к богатым. Если ты, не стерпев вдовьих и сиротских слез, будешь красть для этих сирот у богатого, то в этом нет греха. Поступок похвальный, но половину хвалы пусть получит и невольно пострадавший богач. Другое постановление: если горькие, нищие люди обокрадут богатого и он не только не подаст в суд, но даже не потужит об утере, то такое разумное поведение Христос зачтет богачу за добровольную милостыню. Имеется любопытное объяснение, почему Никола (покровитель мореходства) имеет титул или прозвище — «скорый помощник». Оказывается, когда молишься богоматери и разным святым, они твою молитву понесут к богу и уже от бога ты получишь милость. Но Николе «вперед милость дана», то есть Николе отпущен от бога как бы лимит. Этим лимитом Никола распоряжается непосредственно, без докладов и волокиты. В статье «О хмелю» упоминается Никодим Сийский, автор трактата о «разноличных художествах». Никодим был родом с Онеги, в XVII веке именит был по всей Северной Двине как искуснейший живописец. Что касается заглавия «Устьянский правильник», то, не имея сейчас под рукою оригинала, трудно судить, все ли заглавие рукописи было мною списано. С другой стороны, и составитель (компилятор-копиист) XVIII века выписки свои озаглавливал очень кратко: «Никодимово» (правило), «Геннадиево», «Соловецких»...Сия книга устав,
Помните добрый нрав,
Како у моря жити:
Чтобы бога не гневити
И люди не смешити.
Из рукописи «Сия книга — знание» Ивана Дмитриева
Весною и летом наибольшую непогоду в Белом море разводит ветер-полуночник. Из окияна ударит в Горловину, что в трубу, вырвяся, катит взводень серединою Белого моря в запад. Сей ветер можно предусмотреть по внезапной иногда смене теплого воздуха на холодной. Но ежели в море потеплеет, жди ветра с лета. Когда в ведрие явитца в морских далях бус или туск, жди сиверных ветров. Ежели при тумане возьмется полуночник, то он этот туман скоро пронесет. В те же месяцы, кроме полуночника, вздымает волнение северо-запад. А правит с Кандалацкой губы на Летний берег через все море. И в просторном месте силой не уважит полуночнику. Полуночник и север забирает державно середу морскую, в губы хватают только в широких местах. В Онежской губе, по-за Кий-остров, эти ветры великих непогод не разведут. А в Кандалацкой губе, за множеством островов, взводню негде разгуляться. Разве северо-запад подымет зыбь, и то необидну. Ветры, дуючи с лета и с полдня, порухи мореплавателю не чинят. Но шелоник, бойко задевая середу морскую, разводит толкунцы. Под Терским берегом не допущает карбасов в речные устья. В полном море, что сивернее, то велики непогоды живут подолгу, но бывают редко. А что южнее, непогодушка гостит не долго, но жалует часто. В губах морских Двинской, Онежской, Кандалацкой и у Летнего берега, в межоное время, полное оти-шие стоит подолгу — по четыре, по пять ден и по неделе. В северных губках полное безветрие кратковременно. В ведрие любой крутой ветер к паужне отишит, а к ночи пропадет. В ненастье ветер что к ночи, то сердитее. Невеликая зыбь, которая во время тишины покатится с какой-либо стороны моря, нередко предвещает великую непогоду с той же стороны. Зверь морской зачнет играть-плескать к ветру ж. Закипела в море пена — будет ветру перемена. В широком раздолье полого моря волна ходит порядливо, грядами-рядами, слушая ветра. По губам волна не столь сурядна. Тому пример Мезенская губа: здесь море не может нарядить правильного волнения за множеством отмелых мест и по причине разительной смены большой и малой воды. Идучи морем, непогоды не брани и тиха не хвали. В ненастливой, облачной день, с каковы стороны небо зачнет чистить, с той стороны жди ветра. С каковы стороны из-за моря полетят, как перья, завивные облака, с той стороны ударит непогода. Потому ж с каковы стороны пойдет облак как бы сенными кучами, оттуда будет ветер. Ежели ветер, переходя от места к месту, идет посолонь, то к ведрию и отишию. А когда, дуючи, идет против солнца, то к ненастью и к непогоде. Краснооблачный закат предвещает ветер. Того важнее укараулить утренний рассвет, красный туск которого справедливо беспокоит мореплавателя. Тусклый, белесо-желтый закат объявляет дождь назавтрие... О туманах. При начале зимы вода в Белом море долгое время живет теплее воздуха. К весне морская вода долго содержит мороз. От сей разницы приражает-ся туман. От сей же причины осенью льдина набирает толщину сверху, а к весне снизу. Утренний бойкий ветер заподымает туман кверху — будет идти благоприятно. А с вечера добра примета, когда туман ходит низом. Ежели перед обеденным временем туман поредеет, то по обедах его совсем пронесет. Ежели туман до обедов не пошевелится, в тот день жди дождя. Весною и летом бедовой туман заносит в Белое море ветер-полуночник. Сей ветер, взявшись с окияна, гонит бусую мглу в запад, на губу-Онегу и на Кандалакшу... О зиме и о льдине. Смотря по зиме, Двинская губа оденется льдиною не ранее Михайлова дни... В морском россоле льдина долго живет тоща; и чтобы мороз хватил широко, надобно долгое безветрие. Поначалу округ всего моря, с берега установятся припаи, каковая кромка в ширину дойдет пять-шесть верст. Зимние морские непогоды накидывают на края припая торос свыше тороса. Но возьмется ветер западный с дождем, эти ледяные города обломит и погонит в море. Двинской губой сегодня на полозьях да в санях, а мокрый запад приударил, и ты опять на карбас да за весла. Но не только оттепель, даже лютый веток, кующий берега, не дает замерзнуть морю, разводя неистову погодушку. А широта морская во всю зиму не становится ни на единый день. В морозное безветрие прихватит местом, а найдет больша вода на малую, всё приломает. И у ветров здесь зимой такое поведение, что чистить середу морскую. Гулящий взводень носит льдину к берегам. Побережник-ветер тоже чистоту блюдет, что метлою берег-от опахивает, несурядну торосину посылает прочь. Не спят ветры, не спит море. При конце зимы тем гулящим торосом наше море не бедно. Многа она, стадна льдина-матушка. Во своем море не столь груба, а в окияне страшно с торосом со становым за ручку поздороваться. У станового тороса плывущего видно только верховище, а вся нога в водах. По образу верхушки должно разгадать, широка ли нога. Садкое судно близко не води. Молодая льдинка осенью твоего судна боится, что тонка и хила. А весною ты ее боишься: отечную матерую старуху толкнешь, она тебе ребро и бортовину выломит. Пловущее ледяное согласие можно предугадать, еще не видя оного: в морской дальнозрачности объявится туманец, как белая городовая стена. В облачное время белйжна движущих полей, еще никем не зримых, уже дает всем зримый отблеск на небесный туск. Еще льдина за морем, а отсвет в небе знатен. Ветер крепкий, а взводня нет — знак того, что с ветреной стороны подвигается лед и мешает взводню разгуляться. Когда вдали от матерого берега и острова объявятся тюленьи юрова, моржи и птица, то несомненна близость льдов... Ни на день, ни на малый час и ни в какой мороз не уставится сплошная льдина в Горле беломорском. От сотворения мира здесь спокою нет, в неустанных ветрах, в быстрине течения. О Веденьев день полуночник сюда надвинет тороса от Канина. Но ненадолго. Налетит встречный от Двины и ветер с запада, погонит тороса обратно. А север да восток опять свое, да пуще. Так зиму и воюют... Который берег и которая губа зимою промышляют зверя у наледных промыслов, те на льдину не обидятся. Но всем губянам и поморам очень грубо, что вешний корабельный ход на океане и к Мурманскому морю задерживает Горловина. Как Двина располонится, и на своих суднах торопимся вослед за льдиной. Губой и мимо Зимний берег весело бежим, что поветерь пособная и быстрина несет. У Орловских Кошек хоть торосовато, а салма сыщется, проскочим. Но у Горловины каждогодно жди досады. И речная и морская льдина лезут в океан. Ты на промысл торопишься, и льдины дружка дружку давят, на простор спешат. Негораздые попутчики! Ах, да руками мах, а на том не перескочишь. В Двинской губе вода с весны желта и до полулета мутновата. У Зимних гор вода зелена и прозрачна. А что к Святому Носу — океанская вода острозрач-на-зелена, а волна по цвету двоелична — зелена и ла-зоревата. В Белом море голубец у волны отымется, а глубь прозрачна... У высокой льдины верхний слой годен на питье. Обливная льдина вся солона.О хмелю
Всем ведомо и всему свету давно проявлено, какая беда пьянство. Философы мысль растрясли и собрать не могут. Чины со степеней в грязь слетели. Крепкие стали дряблы, надменные опали. Храбрые оплошали, богатые обнищали. ...Вняться надобно всякому мастеру, какова напасть пьянство. Ум художному человеку сгубит, орудие портит, добытки теряет. Пьянство дом опустошит, промысел обгложет, семью по миру пустит, в долгах утопит. Пьянство у доброго мастера хитрость отымает, красоту ума закоптит. А что скажешь — пьянство ум веселит, то коли бы так кнут веселит худую кобылу.Древние памяти
Прение живота и смерти
Живот рече: — Кто ты, о страшное диво? Кости наги, видение твое и голос твой — говор водный. Что гадает звон косы твоея, поведай мне? Смерть рече: — Я — детям утеха, я — старым отдых, я — рабам свобода, я — должникам льгота, я — трудящимся покой. Живот рече: — Почто стала на пути моем и говоришь немо? Пойди от нас, Смерть, в темны леса, за сини моря. А се я тебя не боюся! Смерть рече: — Пусты темны леса, усохли сини моря. Стану с тобой смертною игрою играти. Живот рече: — Тише вешней воды, ниже шелковой травы, откуда приходишь ты? О Смерть, не хочу тебе! Кому будет волосы кудрити, и лице наводити, и лазореву одежу носити? Смерть рече: — Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о Живот, красота твоя сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее острого ножа. Живот рече: — Ты — косец, коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я — плод недозрелый, я возрастом юн. Здесь нет тебе дела! Смерть рече: — Коль сладка словеса твоя, слаще меду устам моим. О Живот, слышишь ли звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела, тебе уготованная. Живот рече: — Ох, увы, увы! О Смерть, неужели я умру и не будет меня, точно меня и не было?! Смерть рече: — Сребролукого Феба пленивый и всепетую Афродиту низложивый Исус Христос, над богами бог, и той вкусия мене, горькую смерть, и в мрачный сошел Аид. Живот рече: — О Смерть, власть твоя над людьми и богами! На что тебе трепетная моя юность и бледная моя красота?! Смерть рече: — День гонит ночь. Скоро кочета звопят. О Живот! Время тебе снятися с души — и умереть... Живот рече: — Ох, увы, увы! О Смерть, отпусти меня до утра! Я пойду, я возьму от любящих меня последнее целование... Смерть рече: — Не имей другу веры, не надейся на брата. Днесь целует тебя, а завтра забудет. Днесь слава угасает и любовь. Живот рече: — О други мои милые, о братия моя! Вот я отхожу от вас, как дым расходится, как вода разливается, как огонь угасает...Любовь сильнее смерти
У Студеного моря, в богатой Двинской земле, жили два друга юных, два брата названых, Кирик да Олеша. И была у них дружба милая и любовь заединая. Столь крепко братья крестовые друг друга любили — секли стрелою руку, кровь точили в землю и в море. Мать — сыру землю и синее море призывали во свидетели. Кирик да Олеша — они одной водою умывались, одним полотенцем утирались, с одного блюда хлебы кушали, одну думу думали, один совет совета-ли — очи в очи, уста в уста. Отцы их по любови морскою лодьею владели и детям то же заповедали. Кирик, старший, стал покрут обряжать, на промысел ходить, а Олеша прилежал корабельному строению. Пришло время, и обоим пала на ум одна и та же дева Моряшка. И дева Моряшка с обоими играет, от обоих гостинцы берет. Перестали крестовые друг другу в очи глядеть. В месяце феврале промышленники в море уходят, на звериные ловы. Срядился Кирик с покрутом, а сам думает: «Останется дома Олеша, его Моряшка опутает». Он говорит брату: — Олешенька, у нас клятва положена друг друга слушати: сряжайся на промысел! Олеша поперек слова не молвил, живо справился. Якоря выкатали, паруса открыли... Праматерь морская — попутная поветерь была до Кирика милостива. День да ночь — и Звериный остров в глазах. Круг острова лед. На льдинах тюленьи полежки. Соступились мужи-двиняне со зверем, учали бить. Богато зверя упромыслили. Освежевали, стали сальное шкурье в гору волочить. На море уж отемне-ло, и снег пошел. А Олеша далеко от берега забежал. Со льдины на льдину прядает; знай копье звенит, головы зверины долу клонятся. Задор овладел. Старый кормщик и обеспокоился: — Олеша далеко порато ушел. Море на часу вздохнет, вечерняя вода тороса от берега понесет... Побежал по Олешу Кирик. Бежит по Олешу, ладит его окликать, да и вздумал в своей-то голове: «Олешу море возьмет, девка Моряшка моя будет». И снова крикнуть хочет и опять молчит: окаменила сердце женская любовь. И тут ветер с горы ударил. Льдина зашевелилась, заворотилась, уладилась шествовать в море, час ее пробил. И слышит Кирик вопль Олешин: — Кирик, погибаю! Вспомни дружбу-то милую и любовь заединую!.. Дрогнул Кирик, прибежал в стан: — Мужи-двиняне! Олеша в относ попал! Выбежали мужики... Просторно море... Только взводень рыдает... Унесла Олешу вечерняя вода... Того же лета женился Кирик. Моряшка в бабах как лодья соловецкая под парусом: расписана, разрисована. А у мужа радость потерялась: Олешу зажал ел. Заказал Кирик бабам править по брате плачную причеть, а все места не может прибрать. В темную осеннюю ночь вышел Кирик на гору, на глядень морской, пал на песок, простонал: — Ах, Олеша, Олешенька!.. И тотчас ему с моря голос Олешин донесло: — Кирик! Вспомни дружбу-то милую и любовь за-единую! В тоске лютой, неутолимой прянул Кирик с вершины вниз, на острые камни, сам горько взопил: — Мать земля, меня упокой! И буде кто его на ноги поставил. А земля провещилась: — Живи, сыне! Взыщи брата: вы клятву творили, кровь точили, меня, сыру землю, зарудили! По исходе зимы, вместе с птицами, облетела Поморье весть, что варяги-разбойники идут кораблем на Двину, а тулятся за льдиной, ожидают ухода поморов на промысел. Таков у них был собацкий обычай: нападать на деревню, когда дома одни жены и дети. И по этим вестям двиняне медлили с промыслом. Идет разливная весна, а лодейки пустуют. Тогда ото-бралась дружина удалой молодежи: — Не станем сидеть, как гнус в подполье! Варяги придут или нет, а время терять непригоже! Старики рассудили: — Нам наших сынов, ушкуйных голов, не уговорить и не постановить. Пущай разгуляются. А мы, бородатые, здесь ополчимся навстречу незваным гостям. Тогда невесты и матери припадают к Кирику с воплем: — Господине, ты поведи молодых на звериные ловы! Тебе за обычай. Кирик тому делу рад: сидячи на берегу, изнемог в тосках по Олеше. Жена на него зубами скрипит: — Чужих ребят печалуешь, а о своем доме нету печали!.. Мужская сряда недолгая. На рассвете кричала гагара, плакали женки. Дружина взошла на корабль. У каждого лук со стрелами, копье и оскорд — булатный топор. Кирик благословил путь. Отворили парусы, и пособная поветерь, праматерь морская, скорополучно направила путь... Не доведя до Звериного острова, прабаба-поветерь заспорила с внуками — встречными ветерками. Зашумела волна. А молодая дружина доверчиво спит. Кирик сам у руля. И была назавтра Олеше година. Студеное море на волнах стоит, по крутому взвод-ню корабль летит. И Кирик запел:Гандвиг-отец,
Морская пучина,
Возьми мою
Тоску и кручину...
Гнев
В двинском устье, на острове Кег, стоял некогда двор Лихослава и его брата Гореслава. На Лихослава пал гнев Студеного моря. По той памяти место, где «двор Лихославль», до сих пор называется Гневашево. Лихослав был старший брат, Гореслав — младший. Под рукою батьки своего, мореходца, оба возросли в добром промысле. Остарев, отец надежно отпускал сыновей к Новой Земле. Так же неубыточно правили они торг у себя на Двине. Лихослава и Гореслава одна матерь спородила, да не одной участью-таланом наградила. Гореслав скажет: — В морском ходу любо, а в мирском торгу люто! Лихослав зубы ощерит: — Нет! В торгу любо, а в море люто. Отец нахмурится и скажет Лихославу: — Хотя ты голова делу, но блюдись морского гневу. По смерти отца Лихослав отпихнул брата от лодей-ного кормила. Перешерстил всю лодейную службу, ни в чем не стал с дружиною спрашиваться: — Я-де на ваше горланство добыл приказ. И лодейная дружина не любила Лихослава, но боялась его. Люди ближние и дальние говорили Гореславу: — Что ты молчишь брату? Зачем ты знание свое морское кинул ему под ногу? Разделись с братом. Батько дом оставил на двоих. Эти речи Лихослав знает и зубами скрипит: — Ай, братец! Костью ты мне в горле встал. Таким побытом братья опять пришли на Новую Землю. Добыли и ошкуя и песца. Ждали попутных ветров, чтобы подняться в Русь. А Гореслав с товарищем еще побежал, на остатках, по медвежьему следу. И в этот час с горы пала поветерь, пособная ходу в русскую сторону. Закружились белые мухи: снег лепит глаза. Гореслав и дружинник кинулись к берегу — берег потерялся из виду. И бежать грубо: в камне одну ногу сломишь, другую выставишь; и мешкать нельзя — знают, что в лодье их ждут и клянут. А старший брат видит, что в берегах непогода, и скаредного своего веселья скрыть не может: «Я с тобой сегодня, братец, учиню раздел! Ты сам за своей погибелью пошел». И Лихослав начал взывать к дружине: — Сами видите, друзья, какое лихорадство учинил мой братец. Нароком он гулять отправился, чтобы меня здесь удержать да уморить. А что вы домой торопитесь, на это он плюет и сморкает. Дружина смутилась. Некоторые сдались на эти речи. Но которые бывали в здешних берегах, те говорят: — Непогода пала вдруг. Это здесь в обычай. Заблудиться может всякий. Надо в рог трубить и ждать. А не выйдут — надобно идти искать. Кормщик затрубил в рог. Лихослав освирепел: — Ребята! У них затеяно с Гореславом против нас! Не поддадимся нашим супостатам! Доброчестные дружинники говорят: — Господине, это ты затеял что-то. А мы без хитрости. По уставу надобно искать потерянных до последнего изможения. Лихослав кричит: — Не слушайте, ребята! Они хотят вас под зимовку подвести. По уставу я ответчик за дружину. Не дам вас погубить. Они и в рог-то трубят — свои воровские знаки подают. Эй, выбирайте якоря! Эй, вздымайте паруса! Бежим на Русь! В лодье вопль, мятеж. А погода унялась. Над землей, над морем выяснило. Гореслав с товарищем выбежали на берег и смотрят это буйство в лодье... Лихослав управил лодью к морю, кормщик отымает управ-ленье и воротит к берегу. Одни вздымают паруса, дру-, гие не дают. Гореслав и закричал: — Братцы, не оставьте нас! Доброхоты, не покиньте! Лихослава этот крик будто с ног срезал: чаял, потеряется да околеет там, а он стоит как милый. В злобе Лихослав забыл всю смуту в лодье. Он хватает лук и пускает в брата одну за другой три стрелы. Первая стрела, пущенная Лихославом в брата, утонула в море. Вторая жогнула Гореслава в голенище у бахил. Третья стрела прошила рукавицу и ладонь, когда Гореслав в ужасе прикрыл глаза рукою. Сказанье говорит, что, видя это злодеянье, оцепенели море и земля, окаменели люди в лодье. А Гореслав, добрый, кроткий, стал престрашен. Он грозно простер окровавленные руки к морю и закричал с воплем крепким: — Батюшко Океан, Студеное море! Сам и ныне рассуди меня с братом! Будто гром, сгремел Океан в ответ Гореславу. Гнев учинил в море. Седой непомерный вал взвился над лодь-ей, подхватил Лихослава и унес его в бездну. Утолился гнев Студеного моря. Лодья опрямилась, и люди опамятовались. Дивно было дружине, что все они живы и целы. Гореслав ждал их, сидя на камне, с перевязанной рукой. Дружинники от мала до велика сошли на берег, поклонились Гореславу в землю и сказали: — Господине, ты видел суд праведного моря. Теперь суди нас. Гореслав встал, поклонился дружине тем же обычаем и сказал: — Господо дружина! Все суды прошли, все суды кончились. А у меня с вами нету обиды. С этой дружиной Гореслав и промышлял до старости. Дружина держала его в чести, а он их — в братстве.Гость с Двины
В Мурманском море, на перепутье от Русского берега к Варяжской горе, есть смятенное место. Под водою гряды камней, непроглядный туман, и над всем, над всем: над шумом прибоя, над плачем гагары и криками чайки — звучал здесь некогда нескончаемый звон. Заслышав этот звон, остерегательный и сберегательный, русские мореходцы говорили: — Этот колокол — варяжская честь. Варяжане спорили: — Нет, этот колокол — русская честь. Это голос русского гостя Андрея Двинянина. Корабельные ребята любопытствовали: — Что та варяжская честь? Кто тот Андрей Двинянин? Статнее всех помнили о госте Андрее двинские поморы. Этот Андрей жил в те времена, когда по северным морям и берегам государил Новгород Великий. Андрей был членом пяточисленной дружины. Сообща промышляли зверя морского, белого медведя, моржа, песца. Сообща вели договоренный торг с городом скандинавским Ютта Варяжская. В свой урочный год Андрей погружает в судно дорогой товар: меха и зуб моржовый. Благополучно переходит Гандвиг, Мурманское море и Варяжское. Причаливает у города Ютты. Явился в гильдию, сдал договоренный товар секретариусу и казначею. Сполна получил договоренную цену — пятьсот золотых скандинавских гривен. Отделав дела, Андрей назначил день и час обратного похода. Вечером в канун отплытия Андрей шел по городской набережной. С моря наносило туман с дождем. Кругом было пусто и нелюдимо, и Андрей весьма удивился, увидев у причального столба одинокую женскую фигуру. Здесь обычно собирались гулящие. Эта женщина не похожа была на блудницу. Она стояла, как рабыня на торгу, склонив лицо, опустив руки. Ветер трепал ее косы и воскрылия черной, как бы вдовьей, одежды. Андрей был строгого житья человек, но изящество этой женщины поразило его. Зная скандинавскую речь, Андрей спросил: — Ты ждешь кого-то, госпожа? Женщина молчала. Андрей взял ее за руку, привел в гостиницу, заказал в особой горнице стол. Женщина как переступила порог, так и стояла у дверей, склонив лицо, опустив руки. Не глядела ни на еду, ни на питье, не отвечала на вопросы. Андрей посадил ее на постель, одной рукой обнял, другой поднес чашу вина. — Испей, госпожа, согрейся. Женщина вдруг ударила себя ладонями по лицу и зарыдала: — Горе мне, горе! Увы мне, увы! Забыл меня бог и добрые люди! Беспомощное отчаяние было в ее рыданиях. Жалость, точно рогатина, ударила в сердце Андрея: — Какое твое горе, госпожа? Скажи, не бойся! Я тебя не дотрону. Переводя рыдания, женщина выговорила: — По одеже твоей вижу, господине, ты русский мореходец. Мой муж тоже был мореходец. — Был мореходец? — переспросил Андрей.- Ты вдовеешь, госпожа? — Почти что вдовею. Мой муж брошен в темницу. — За что же? — Я расскажу тебе, господине. Мой муж с юношеских лет ходил на здешних торговых судах. Когда мы поженились, загорелся он мыслью построить собственное суденышко. Сколько своими руками, столько помощью товарищей построен был кораблик, пригодный к заморскому плаванию. О, как мы радовались, господине! Тогда задумывает муж сходить в Готтский берег на ярмарку. Но где взять деньги на покупку прибыльного в Готтах товару? И опять судьба улыбнулась нам: здешняя гильдия дает моему мужу деньги в долг на срок — вернуть долг сполна по возвращении с Готтского берега. О, как мы радовались, господине! Днем муж закупал товар и погружал на судно. Ночами мы рассчитывали, сколько у нас останется прибыли по уплате долга в гильдию. Я не плакала, провожая мужа, я радовалась. Но пути божьи неисповедимы. Еще кораблик наш не дошел Готтского берега, налетела штормовая непогода. Кораблик нанесло на камни и разбило в щепы. Дорогой товар утонул. Муж вернулся в Ютту бос и наг. По суду гильдии его бросили в темницу на срок, покуда не уплатит долга. Это было два года назад, господине. Я осталась одна с двумя маленькими детьми. Надо было кормить мужа в темнице, прокармливать детей. Я стала работать у рыбного засола. С рассвета до заката, на ветру, на снегу, на дожде. За труд платили рыбой. Голову варила и несла мужу, остальное доедала с детьми. Хлеб подавали соседи, добрые люди. И они же доводили меня до отчаяния. Всякий день я слышала: «Гордячка ты, бесстыдница! Рыбный засол не работа. Сама подохнешь и семью уморишь. Иди на пристань, торгуй своим телом, пока молода. Познатнее дамы торгуют любовью по нужде, а ты кто?» С ужасом я слушала такие речи. Стать блудницей, пропащей... Утопиться бы — и то нельзя: без меня замрут мои дорогие муж и дети. И вот сегодня город тонет в тумане. И я решила: вечером пойду и стану у пристани. В такую непогоду никто из горожан не ходит, никто моего позора не увидит. Меня, господине, ты и приметил у причального столба и привел сюда. Вот и все. — Госпожа, как велик долг твоего мужа? — Страшно вымолвить, господине: без малого сто золотых скандинавских гривен. Андрей соображал: «На нас, пятерых, я получил пятьсот гривен, по сто гривен на брата. Моей долей я волен распорядиться». Он выговорил: — Следуй за мной, госпожа. Город накрыт был белесым туманом. Но Андрей шел быстро, уверенно. Женщина едва поспевала за ним. На спуске кпристаням еле блазнила древняя цер-квица. Андрей сказал: — Стань, госпожа, в церковных воротах и не соступи с места. Жди меня. Я тотчас вернусь. Как птица слепым полетом, в тумане, он побежал на свой корабль. Спустился в каюту, отомкнул ларец с общей казной, в кожаный кошель отсчитал сто золотых гривен. Спрятав кошель за пазуху, побежал обратно в город. Женщина стояла в каменной нише, как изваяние. Андрей сказал: — Я принес тебе нечто, госпожа. Но должен проводить тебя до дому. — Господине,- отвечала женщина,- мой дом близко. Видишь, в конце улицы брезжит огонек. Это мой сынишка поставил на окне светильник, боится, чтобы мать не заблудилась. Андрей все же проводил ее до дому. — Теперь ты дома, госпожа. Вот, держи обеими руками этот кожаный кошель. В нем сто золотых гривен. Завтра утром иди в гильдию, объяви о себе секретариусу и казначею. Они примут гривны счетом и весом. Также выдадут тебе пергамент с печатями, что твой муж чист от всякого долга. Завтра, до полудня, твой муж возвратится домой полноправно и свободно. А теперь прости, госпожа. Сотворив поклон, Андрей зашагал обратно, и его накрыло туманом. Тогда только женщина опомнилась, бросилась вслед Андрею и закричала: — Господине, господине! Человек ты или ангел? От сотворения мира не слыхана такая великая и богатая милость! Она бежала и кричала, но не знала, в какой переулок, к каким пристаням свернул Андрей, и крик ее был как крик чайки в море. Тогда женщина упала на дорогу и, рыдая и молясь, целовала следы Андреевых ног на сыром песке. В ту же ночь, до утренних часов, Андреев корабль покинул Ютту Варяжскую и, открыв паруса, пошел в русскую сторону. Оминув Варяжскую Гору, Андрей проходит море Мурманское и наконец, одолев жерло, достигает Двинской земли. В сборной избе Андрей здравствуется с четырьмя своими товарищами. Справив поклоны, они спрашивают: — Каково путь и торговлю справил, господине? Андрей отвечал: — Вашим счастьем, государи, бог дал все благополучно. В Ютте казначей и секретариус товар похвалили и договоренную цену уплатили, пятьсот гривен золотом свесили счетом и мерою. Андрей поставил на стол ларец с золотом. — Здесь, государи, только ваша доля — четыреста гривен золотом. Свою долю — сто гривен — я вынял и стратил. — Суматоху говоришь, государь! Общая казна делится сообща. Никто из пайщиков не вправе выхватить из общей казны ни единой серебряной копейки. Ты, государь Андрей, поступил самочинно, самонравно, самовольно. Ты переступил Морской промышленный устав! Ни единого слова покорного не приготовил Андрей своим товарищам. Вышел из горницы — так дверью двизнул, что изба дрогнула. С этого дня и часа остуда легла меж Андреем и четырьмя его товарищами. Эта остуда была на руку сосед-ственной артели. Артельный староста «подвесил Андрею лисий хвост»: — Тебе, преименитому кормщику, не дозволено копейки взять из казны! Твоей бы дружине перед тобой на четвереньках бегать, а они свою ногу тебе на голову ставят. Переходи в нашу дружину. Будешь над нами го-сударить, а мы тебе будем в рот глядеть и от тебя слова ждать. — Куда походите? — спросил Андрей. — Зимовать на матку, на Новую Землю. Люди к походу готовы. Андрей был крут на поворотах — дал согласие. Ушел на Новую Землю, не сказавшись, не спросившись со старыми своими товарищами. И те оскорблены были даже до слез: ушел, не простился! На Новой Земле кормщик Андрей государил и осень, и зиму, и весну. Там в невечерний день к Андрею пришла та, которая говорит о себе: «Я — детям утеха, я — старым отдых, я — рабам свобода, я — трудящимся покой». Андрея положили в каменном берегу, накрыли аспидной плитой. На плите высечена надпись: «Спит Андрей Двинянин, жда архангеловы трубы». Эта весть об Андрее прилетела на Двину, и была печаль великая, и дружина плакала — ушел и нам прощенья не оставил. Через четыре года по Андрееве исходе, значит, через пять лет после его быванья в Ютте, пришел на Двину скандинавский корабль, и хозяин корабля стал сыскивать об Андрее. В тот же вечер встретился с Андреевой дружиной. — Вы Андреева дружина. Вам должно принять эти гривны. — Недостойны. — Раздайте скудным, бедным людям. — Не нашими руками раздавать. Тяжко нам будет получать спасибо за Андрееву милость. Наконец сошлись на том, что надобно учредить память Андрею. А как Андрей был отменитый мореходец, то да будет память его знатна и слышна в морском сословии. — Наша Двина ходит промышлять рыбу в Западный Мурман, близ Бусой салмы. Это место вы, скандинавы, зовете «Жилище туманов», и Андрей мечтал учредить здесь остерегательный звон. — Быть по сему,- отозвался варяженин.- Я в эту же зиму вылью колокол и весной, на троицу, привезу кораблем. — Быть по сему,- отвечали двиняне.- Мы явимся на Мурман раньше тебя и к троицыну дню возведем на Бусой вараке столп-звонницу. Еще кладем на тебя заповедь, государь варяженин. По ободу, по краю колокола, вылей сей стих: «Малый устав преступив, исполнил великую заповедь». Как пообещал варяженин, так и учинил. Сыскались в Скандинавии искусные мастера-литейщики. Вылили из меди, олова и серебра художный колокол. Только стих, завещанный двинянами, вылили латинской речью. По тому же латинскому обычаю колокол был окрещен и наречен Андреем. Весною, когда полетели в русскую сторону гуси, гагары и утята, варяженин погрузил колокол на свой корабль и, вслед за птицей, пошел в русский ветер. В эту пору стоит на Мурмане беззакатный день и берега грезят и манят в великой прозрачности. Варяженин видит Бусую вараку в полном лике: на 246 вершине возведена звонница новгородским обычаем, но в один пролет. Варяженин трубит в рог, и Русь трубит ответно. Колокол вздымали на гору на моржовых ремнях, всем народом. Звон был учрежден западным обычаем: в пролете, в железных гнездах, ходила дубовая матица. В матицу врощены уши колокола. От ушей спущены до земли ременные вожжи. Звонарь, стоя на земле, управлял вожжами. Матица начинала ворочаться, раскачивая колокол. Колокол летал в пролете, язык бил свободно, рождая звук певучий, грозный и жалобный. Это звенящее нескончаемое пение носилось по океану триста лет. И проходящие мореходцы поколение за поколением поминали гостя Андрея с Двины и гостя Варяженина. После этих времен дошел день и час: колокол зазвонил сам собою, ужасая слышавших. «Последи же бысть трясение земли о Западный берег Мурмана». Тряхнуло гору в Кольской губе, дрогнула Бусая варака, качнулась звонница. Колокол, звеня и рыдая, как птица слетел в глубину морскую. Но и в начале нынешнего столетия мореходцы уверяли, что звенит Андреев колокол и на дне моря-океана.София Новгородская
Сказанье о Софии «вытвердил по книгам» М. О. Лоушкин. Со слов Лоушкина вытвердил этот рассказ и я. Видно, что новгородцы были не худого о себе понятия, если даже хозяйственную свою статистику поручили вести божеству. Известно, что о московской вере, о московских святых новгородцы отзывались с кислецой. Впрочем, оговаривались: — Никого не боимся, только Рыжебородого боимся.- Под Рыжебородым они разумели Сергия Радонежского, одного из организаторов русского национального сознания. Но собирательница Руси, Москва, в конце концов похвалилась: — Московские чудотворцы перекокали новгородских! По слову Великого Новгорода шли промышленные лодьи во все концы Студеного моря-океана. Лодьи Гостева сына Ивана ушли дальше всех. Гостев оследил нехоженый берег. Тут поставил крест, и избу, и амбары. Учредился промысел, уставился ход лодейный, урочный. Лодьи с промыслом Гостев сам вздымал до Русского берега. В урочные годы допровадит товар и до Новгорода. Отделав дела, пойдет в соборную божницу кланяться божьей мудрости Софии Новгородской. Да и опять к морю, опять ветры-туманы, паруса да снасти. Вечно ходит солнце со встока в запад. Гуси и гагары с теплом летят в север, с холодами — в юг. Тем же обычаем сорок лет мерил Гостев Иван неиз-мерное море. Сочти этот путь и труд человеческий! Уже честная седина пала в бороду Гостева, и тут прямой его ум исказила поперечная дума: «Берег я прибрал себе самый удаленный, путь туда грубый и долгий. Не сыскать ли промысел поближе, чтобы дорога была покороче...» В таком смятении ума стоит Гостев у кормила лодей-ного: «Кому надобны неиссчетные версты моих путепла-ваний? Кто сочтет морской путь и морской труд?» ...Перед глазами бескрайное море, волны рядами-грядами. И видит Гостев: у середовой мачты стоит ог-незрачная девица. У нее огненные крылья и венец, на ней багряница, истканная молниями. Она что-то считает вслух и счет списывает в золотую книгу. — Кто ты, о госпожа? — ужаснулся Гостев.- Что ты считаешь и что пишешь? Девица повернула к Гостеву свое огненное лицо. Ответ ее был как бы говор многих вод: — Я премудрость божья, София Новгородская. Я считаю версты твоего морского хода. О кормщик! Всякая верста твоих походов счислена, и все пути твоих лодей исчислены и списаны в книгу жизни Великого Новгорода. — Ежели так, о госпожа,- воскликнул Гостев,- то и дальше дальних берегов пойду и пути лодей моих удвою!Феодорит Кольский
Лопин век скитался с родом своим меж Русью и Датской. Летами он призажился и годами призабрался. По душу лопина пришла Смерть. Лопин говорит: — Я жил непокрытую жизнь, но хочу, чтобы кости мои покрыла родная земля, отеческая. Смерть спрашивает: — Где твоя родная земля? Где твое отечество? Лопин говорит: — Я век свой скитался меж Русью и Датской. О Смерть, дай мне сроку семь дней. Я обдумаю место, где мне спать вековечным сном. Смерть дала ему срок. Он спрашивает своих детей и внуков-правнуков: — К какой земле мне приложиться? Род-племя говорит: — Не спросить ли Феодорита Русского? Он широко ходит. Лопина и привезли к кережке в Русский берег, где тогда ходил Феодорит. Лопин рассказал свое недоуменье. Феодорит сказал: — Добро тебе и роду твоему сообщиться с Русью, добро тебе и роду твоему и приложиться к языкам, всея Руси. Смерть пришла и спрашивает: — Ну, старик, в какой земле рассудил помереть? Лопин говорит: — На что спрашиваешь? Здесь хочу, родной землей покрыться. Смерть говорит: — Знал ты, лопин, с кем подумать! Кабы ты сдумал на Датскую сторону, то бы и род твой без имени остался и твоя память в забвение пришла.Ингвар
В Соловецке при игумене Филиппе жил инок Ингвар, или Игорь, родом свеянин, швед. По старым памятям рассказывают так. Свейский карбас — шесть рядовых, седьмой шкипер Ингвар — шли в Соловецкое море. Для какой потребы шли, не ведаем. Может, что купить или продать. Будучи нетверды в соловецком знании, потеряли путь и пристали в Тонскую деревню. Шкипер приказал товарищам остаться в карбасе, а сам пошел в конец деревни спрашивать вожа. Дружина, мимо слова шкипера, тотчас побежала на другой конец деревни. Свеян было мало, но и в деревне мужеского полку не было. Только бабки с мелкими ребятами. Во все лето с дальних наволоков не оказывало дыму, и люди неопасно разошлись на промыслы. Свеи начали ломать запоры у анбара. Завопили бабки, ребятишки подняли неизреченный рев. Шкипер Ингвар это слышит, ухватил железный лом и прибежал к разбою. Увидя, что его товарищи шибают о землю ребят, стегают воющих старух и кидают из анбара кожи, обувь, сбрую и холсты, Ингвар стал благословлять грабежни-ков железным ломом. Бил по головам и по зубам. И гонил их из деревни, посылая ломом. Один из грабежников увернулся и ударил шкипера в лоб камнем. Ингвар повалился заубито. Товарищи его вскочили в карбас и угребли из виду. Старухи привели Ингвара в действие и, забывши страх, стали жалеть его, как внука. Весть о свейском нагоне полетела далеко. Пришли из Сумского посада в Тонскую деревню приставы и взяли Ингвара. Также было велено имать свидетелей. Вся деревня лезла во свидетели. Отобрали десять старых бабок, самых мудрых и речистых. Тонская деревня была соловецкой вотчиной и подлежала монастырскому суду. Ингвара судил случившийся в Суме игумен Филипп Колычев. Дьяк объявил, что шестерых бежавших в море свеян бог нашел своим судом. Только-де шесть свейских рукавиц, с одной руки, море выплеснуло на берег. Затем тонские свидетели заявили, что хотя судимый и явился с лиходеями, но оказался добрым человеком. И его-де надо не судить, а миловать. Судья Филипп сказал: — Правда то, что Ингвар заступался за обидимых, не щадя и своей жизни. Но есть и кривда: почему ты, Ингвар, добрый, сердобольный человек, пошел в товарищах с людьми лихими? — Господине,- отвечал Ингвар,- все у нас затеяно бахвальством, все чинилось без ума. Но молю вас всех: не кляните их, моих товарищей, а меня не величайте добрым человеком. Судья Филипп говорит: — Сердце твое детское, и речи у тебя, как у младенца. Ты говоришь: «Не вредите мое сердце, не поминайте мне товарищей». Лучше бы тебе о том поплакать, что из-за таких товарищей про всю вашу породу свейскую слава в мире носится самая зазорная!.. Думаю, Ингвар, что на родину тебе нельзя являться. Ингвар говорит: — Господине, я хочу прижаться к русским людям. Возьми меня к себе, в какой чин хочешь. Ингвар принял в Соловецке имя Игоря. Тут и помер в старости. И память по себе оставил — «сердобольный Игорь».Были
Кроткая вода
Несколько лет назад, читая о четырех советских солдатах, попавших «в относ» в Тихом океане, вспомнил я одну старую «мирскую оказию». Читатель, мне кажется, без комментариев оценит разницу между старым временем и новым: в прежние времена погибавших поморов никто не искал, никто не писал о них. Архангельские поморы, бывало, хвалились: «Морскую беду терпеть нам не диво, но когда что за обычай, то весьма сносно». «Гибельные случаи» из своей жизни поморы иногда закрепляли в своих записных книжках. Устный рассказ помора о своей беде всегда поэтично-образен. Но стоит ему взять перо, он, стесняясь просторечия, пишет как бы «донесение по начальству». Такой полицейский протокол написал о себе и талантливейший Афанасий Тячкин, от лица которого и ведется рассказ «Кроткая вода»[37]. В 1915 году это протокольно-деловитое донесение разыскала и опубликовала артистка О. Э. Озаровская. Между тем внуки Тячкина сохранили в памяти живые детали устного рассказа своего деда. Их воспоминания и послужили основой предлагаемого читателю рассказа «Кроткая вода». Мы, жители посада Неноксы, знаем ветер, и воду, и всякую морскую примету. Но был гибельный случай, над которым я и при старости лет вздыхаю и говорю: море — измена лютая. В тот там год весной, еще в море льдина погуливала, пришли мы в Архангельск купить жита для посева. На шестое мая заря всю ночь была многокровавая, а у нас договоренность плыть домой. В карбасе народу двадцать два человека, а жита двести пудов. Приятель мой, Мирон Кологреев, говорит: — Ошалеть надо, чтобы с эким грузом в море напускаться. Карбасник говорит: — Ты и не плавай. Нам и без тебя не тоскливо. Грамотница Дарья кудемская говорит: — Чем ругаться, сходите поставьте свещу Николе Морскому. Мы пошли в часовню, свещи затеплили, цену положили, обратно идем, а старец свещник под берегом сидит у котла с ковшом и кричит: — Ей вы, утопленники, идите пиво пробовать Никольское! Мы говорим: — Отче, благослови путь. Он ковшом взмахнул и запел: — Непорочнии в путь. Аллилуйя... Мы это в карбасе рассказали. Одни рассмеялись, другие смутились: Ведь это он погребальную кафизму запел... В море выплыли Никольским устьем. Точно из воды выстал белокаменный Никола. Тут на веках потонули два сына новгородской посадницы Марфы. Она и поставила мореходную примету: белокаменный Никола, как лебедь, одно крыло распустил на север, другое — на полдень. Карбас грузен, а под парусом ходко бежит. Уж от берега верст за пять были, и тут ветер стал чернеть. В корму поддаст шелоник, а в лицо ему веток. Волна пошла несурядна. Кологреев правил волне вразрез, а правый борт накрыла волна со встока. В каюте вода, в корме того больше. За помпы схватились — помпы не действуют. У карбаса то нос в небо взлетит, то корма кверху. Что тут делать? Надо воду лить, баб от реву унимать... Парус не поспели обронить. Бабы взвыли: — Святитель Никола, убавь воды! Мужики кричат: — Ройте жито в воду! Схватились мешки в море свистать, но той же минуты ветер стегнул в парус, и суденко наше опрокинулось вверх дном, раз за разом, трижды. Сильно страшно: вверх колодой переворачивало. И груз и людей единым мгновением вымыло из карбаса, как сор из чашки. О, коль тошно человеку водою конец принимать! Я, Афанасий Тячкин, всплыл из-под карбаса возле самый борт. Карбас лежит на водах боком: мачта с реей и парусом не дают ему обвернуться вверх колодой-килем. Ухватясь за обшивку, я вытянулся за борт, а из-под карбаса вынесло Мирона Кологреева. Я ухватил Мирона за волосы и подал руку. В тот же миг карбасник наш, чая спасения, схватил Мирона за ногу, и толь несоблюд-но, что сдернул с ноги, с левой, сапог и унес в пучину моря. Еще разом выстали из воды, возле карбаса, бра-тишко мой Степка и Лукьян Лгалов. Степка сам заляг-нулся ногами на сухой борт, а Лукьяна выудил Кологреев. Еще сколько-то держалась на водах Дарья Ивановна, грамотница из Кудьмы. Сарафан широко спузырил-ся и не дает тонуть. Но не успели ахнуть, как она, махнув бахилами, исчезла в бездне. И вот мы четверо посреди смертей многих. Пособить бы, да никак, помочь бы, да нечем. А нас, четырех, понесло вниз и к вечеру спустило до Летних гор. Несло в великой нужде: карбас на боку, волна ударит, нас ледяной водой полощет, зубов сцепить не можем. Как вода пошла на прибыль, и наше суденко покорно плывет в обратный путь. Верст за пятнадцать подносило к родному берегу. Видели Ненокотскую вараку и белый Климент на ней. Тогда Кологреев говорит мне: — Ты, Афоня, в грамоту горазд. На тебе шило. Напиши память. Сроду этак никто не писывал, как я,- уцепясь ногами за борт, головой вниз, рукой буква за буквой царапаю на обшивке. И о долгах было писано: кому что отдать и с кого что взять. Опять часы дошли, и кроткая вода понесла нас вниз, попутные воде летние ветры управили карбас на середину моря. При конце убылых часов завидели Терский берег. Там еще снег белел. Загорелась надежда зачалиться за льдинку и вылезти на гору. Но ударил с Терских гор ветер, а теченье пошло на прибыль... Нас понесло обратно и стало осаживать во веток, в Зимнее море. Только глазами ели берег-то... Жажда нас томила. Выудили льдинку, пососали: как полынь горька. И опять вздохнула грудь морская. Прибыль сменилась на убылую воду. Палая вода стала нас осаживать вниз, но несет ближе к земле, и находимся от берега в семи верстах. Однако вешние воды с Двины садят о Зимний берег сильно и неодержимо. И мы сказали друг другу: — Ежели за этот берег не захватимся, то полетим вниз и в океане пропадем. Чтобы как-нибудь прибарахтаться к берегу, надо было обронить мачту с реей и парусом, которые держали судно на боку. Вот ведь злое горе! Дома, хоть в избе, хоть во дворе, завсегда топор за поясом и нож у пазухи, а в грозном море оказались с голыми руками. Но усилились, и отогнули железные обоймы, и развязали, ногтями да зубами, бортовые снасти-крепи. Но мачту еще сдерживает штак — снасть, протянутая от верхушки к носу. Благо ночи светлые, и мы, раздеваясь догола, по очереди лезем в ледяную воду, от носового корга этот штак отвязывать. Восьмого мая штак был отвязан. Той же минуты мачта выпрянула из своего гнезда, и той же секунды карбас обвернулся вверх колодой-килем. А мы, все четверо, разом ухнули в воду. Но скорополучно вычарапались на днище и сдумали думу: обвернуть карбас как следует. Для сей акции уперлись коленями в киль, а руками в воде по локоть ухватились за борт и тянули на себя. И толь ловко преуспели, что, обвернувшись, карбас чуть нас не утопил. Но опять вынырнули и залезли в карбас. Сели, в воде по пояс, двое с той и двое с другой стороны. Сняли по сапогу, стали воду отливать. Воды не убывает: взво-день через ходит. Между тем теченье гонит мимо берег, ждать некогда. Отодрали от поддона две доски матерых. Зачали грести и задаваться в берег. А Кологреев у руля. Румпель утерялся, и Кологреев держит руль в охапке. А мы изо всей мочи гребем, действуем досками. А сами ведь по грудь и по пояс в воде. Девятого мая, раным-рано поутру, шаркнул наш карбас по прибрежному песку — хрящу. Выбрели на землю, пали, поклонились трижды. Напились водицы из ручья, сели на сухом на бережку, поплакали от радости. Место, на которое мы вышли, находится в половине Зимнего берега и называется Добрыниха. Рассудили, что разумнее всего идти в Зимнюю Золотицу. Кологреев, глядя на меня и на Лгалова, вздохнул: — Справите ли, осудари, экой путь? Я действительно при утоплении разбил себе колени, а Лгалов оскудел всем телом, но и у Мирона одна нога была босая. Я говорю: — Хоть ползунком ползти, а в Золотице быть. Пошли мы берегом, брели водою, вязли в глинах. Лезли мы через наносный хлам, ползли по глиняным оп-лавинам. Изваляемся, как куклы глиняные. И везде ручьи гремят, как добрые жеребцы ржут. Так дошли до становища Лысунова: крест, изба, амбар. И — безлюдье. В избе на блюде — кости рыбьи прошлогодние, мы пожевали. И уснули, будто люди, в доме; на лавках, будто господа какие. Дальше путь пошел до наволока Вепрь. А погода взялась ненастлива: сито с дождем. Мы с Лукьяном Лгало-вым под руку ведем друг друга. Кологреев в Лысунове полотенце драное нашел, босую ногу завернул. Лукьян шутит: — Чем так идти, поедем друг на дружке попеременно. Ты, Афонасий, садись на Мирона, я сяду на Степку. Час проедем и сменимся. Кологреев смеется: — Я боюсь, Афонька и Лукьян зачнут скакать. Мы упадем, убьемся... Дошли до наволока Вепрь. На полугоре часовня древняя, и божество в ней древнее. Лестно было постоять. У иконы воск нашли и пожевали. Нам досадно было, что ни в одной избушке на странных, на людей терпящих припасу никакого не оставлено. Но — год был скудный. В часовне и обночевали. Сон отрясли — утро ясное, холодное. Опять бредем, идем песками прибрежными. Пески зыбучие, мы еле ноги перекладываем. Этак о полдень привалились на песок, забылись... Вдруг чайка надлетела, звонко крикнула. Мы прохвати-лись, а невдалеке от берега бежит судно поморское под парусами. Мы по берегу забегали, закричали, замолились. Видим: на судне паруса убавляют, лодку спущают. Кормщик и хозяин судна, дошед до нас, спрашивают: — Вы какие? — Осудари корабельщики, не оставьте нас, губительных людей! Без дальних расспросов в лодку они нам забраться помогли, а из лодки на судно затянули. Далее спрашивают: — Куда вы попадали? — В Золотицу в Зимнюю. Они говорят: — В Золотицу вас доставим. А теперь выпейте, поешьте и усните. Тут нам несут уху горячую, и хлебы мягкие, и вина по чайной чашке. Судно к Золотице подошло, а у меня и у Лукьяна ноги ничего не понимают. Доброхоты-корабельщики нас в деревню на руках снесли. Золотицкий староста хотел нас положить к себе, но житель Степан Субботин отпросил нас в свой дом. Тут доброхоты-корабельщики прощаются, торопятся на судно. Мы их только тем отблагодарили, что в ноги пали со слезами. В Золотицу мы пришли одиннадцатого мая. Мы приметили, что люд одет нарядно и поют девицы. Здесь был престольный праздник — троица. Хозяин наш Степан Субботин нас зовет к гостям. Мы подивились: — Степан Иванович, какие же мы гости?! Он говорит: — Самые дорогие: нынче я вас, потерпевших, принимаю, а в иное время сам могу попасть в морской унос. Тогда вы меня не оставьте. Прихаживал к нам и золотицкий старшина. Он советовал: — Вам веселее будет попадать домой через Архангельск. Когда поотдохнете, я наряжу под вас карбас. Преудивленный человек Степан Субботин держал нас десять дней. Нами беспокоился и нас воспитывал, как отец родной. Приводил знающих старух, которые определили, что я болею от простуды, а Лгалов от кручины. Двадцатого мая мы выплыли из Зимней Золотицы на казенном карбасе. Из Архангельска поехали домой на конях. Узнали, что, когда еще нас четверых носило по морю, в Неноксу уж прилетела гибельная весть и велик был плач с рыданьем.В относе морском
(В основу рассказа положен действительный случай спасения унесенных на льдине зверопромышленников.) Про нашу жизнь промысловую послушаешь, так удивишься, удивишься и устрашишься. Расскажу про себя, про сынишку моего и про брата, как мы на промысел пошли и в какую беду попали. Беды терпеть да погибать помору не диво. Море — измена лютая. Спроси того-другого робенка в Поморье: «Где тата?» — скажет: «Вода взяла». ...Море нас поит, кормит, море и погребает... А мы вот от морской напасти спаслись, и таким ли дивом спаслись, дак всю жизнь на другу сторону повернуло. Мы — Белого моря, Зимнего берега народ. Коренные зверобои-промышленники, тюленью породу бьем. В тридцатом году от государства предложили промышлять коллективами. Представят-де и ледокольной пароход. Условия народу были подходящи. Зашли кто в артель, кто на ледокол. А я да брат старший Егор Иванович не то что на ледокол, а из своей артели убежали. Сынишко мой Олександр в колхоз бы любил, да от-чишку с дядей перечить не посмел. Стретенева дня дождались: стали флюгера полуношник-ветер сказывать — норд-ост. Зачали наши деревни на промысел снаряжаться. Тюленьи женки в эту пору детей народят, стада зверины на отдых повалятся, и это богатство полунощник к нашему берегу льдинами притянет. Мы, значит, троима срядились. Лодочку доспели на креньях, погрузили дровец, хлеба, котелок, пики, обулись, оделись по-промысловому, с племенем простились и поволоклись. Сутки горой шли, други сутки — припаем береговым. На льду и огонек разведем, поедим и выспимся, лодочкой накрывшись. Путь вороны казали: на зверя же летели. На третий день береговой лед кончился, пошла раздельна льдина. Беда беду родит — встречу полунощ-нику из-за горы побережник-ветер выскочил. Зачали друг другу в лицо мокрым снегом плевать. Опасен в эту пору побережник: он лед от берега отдирает, нашего брата в море уносит... Остановились, глядим на своего юровщика: — Егор Иванович, что велишь? Он шапку снял, ветра пытает: то ту, то другу щеку подставит. А ветер явно с горы, в спину. И Егор командует: — Заворачивай обратно! Сей день напромышлялись! А Олексишко забежал на торос на высокой и вопит: — Дядя! Татка! Юрово!! О, коль велико! Мы охотники природны. Петухом сердца-ти запели. Выстали на льдину, а в полуверсте зверя-то как дров! И любо на них глядеть: посередине матки лежат с робя-тами. Как бабы в бане, гладят их, моют, плавать учат. Ежели робенок капризит, мамка его и круто в море роет. Кругом, как стена нерушима, ограда крепка — самцы-лысуны... — Егор Иванович, что велишь?! — Играть давайте! Значит, надо нам зверины ухватки принять, зверем притвориться. Он нас видит, пущай на своих думает. Лезем на юрово, по душу его морскую, рукавицами гребем, задом подхватываем, головами покачиваем — как есть тюлени! Спину ломит, колени отпали, а любо это и весело! Вот мы приехали. Душйна от них! Глядят, говорят меж собой, что-де ихнего полку прибыло... Тут мы прянули на зверя, как волки. Пика свистнула, да кровь про-брызнула. Песню поморским обычаем завели:Сила земна,
Сила водяна,
Земна толщина,
Морска глубина!
Зверь идет,
Зверя ведет!
Четыре ветра,
Четыре вихря.
Ходит сила
Из жилы в жилу.
Зверь идет,
Зверя ведет!
День с ночью,
Медь с кровью.
Стрела калена,
Тетива шелкова.
Зверь идет,
Зверя ведет!
Матвеева радость
На новой беломорской верфи расхвастались старые поморы, кто в жизни больше работы унес. Матвей Иванов Корельской сказывал: — Родился я в Корельском посаде, на морском бережку. Отец был корелянин, мать русская. Род наш на Мурмане, у Семи островов, промышлял. Отец там и утонул. Матка стала поденщичать в людях. Года за два до смерти робить не замогла, по миру пошла и меня с собой повела. Шести лет начал я скитаться по чужим дворам один-одинешенек. Лохмотья с плеч валятся, колени в дыры выглядывают. О, горе сиротам! Каждому в глаза гляди, каждого надо бояться... В такой маете, в такой позоре и вырос. О празднике молодежь на улицу пойдет петь, гулять, играть, а я в лес побежу, чтобы моих трепков да грязи не увидели. Весь я пристыдился. Так уж и привык, что мое счастье — дождь да ненастье. Двенадцати годов ушел я на Мурман в зуйки. Ведь я не на смех родился. Работы я не боялся. Три лета в зуйках ходил. Ушел на Мурман бос и наг, в три навигации стал на человека похож и голову поднял. Может, думаю, и я не хуже других. И загорела у меня, у сиротины, душа в люди выбиться. Зачал я у вывозки, у выгрузки работу ломить. У меня такой ум-от обозначился — нать свое нажить. Сверстные ребята наряжаются, а я убогой лопарской малицы не сменяю. Копейки, значит, выколачиваю. Молодой, а задорной стал: давно ли с сумой бегал, а теперь задумал карбас, свою промыслову посудину, строить. Нам, поморам, море — поилец, кормилец. Но море даст, что возьмешь. А чтобы взять, надо суденышко. Без своей посудины, хоть самой утлой, помор не добытчик, а раб богачу. Смала я это понял и терпеть не мог. Редкую ночь суденышко мое мне не снилось: вижу, будто промышляю на нем, и рыбы — выше бортов. Год за годом двенадцать лет медными копейками собирал Матюшка Корелянин, сколько нужно на карбас. До тонкости у меня было все сосчитано, что возьмут за доски, за гвозди, за снасти, за работу. Насчет матерьяла с лопью договорился, мастера в Коле нашел. Люди строят к весне, а я, как деньжонки собрались, осенью построился. Карбас недолго сошить. Карбас работали, как именинницу сряжали. Я на работу как в гости ходил. Время было к снегу, а молодой «хозяин» новым-то суденком подрядился триста пудов жита в Норвегу доставить. Моря бойся пуще осенью, а молодецкое сердце зарывчиво. Веку мне тогда стукнуло двадцать пять годов. Так бы карбас-то взял в охапку да пешком по водам побежал... Погрузились. Поплыли океан-морем. Не доходя Тана-губы пала несосветима погодушка. Парус оборвало, мачту сломало, руль не послушался. Положило карбас вдоль волны, бортом воды зачерпнуло. Не поспели мешков выкидать, опружило кверху дном. Было народу пять человек, трое поспели за киль ухватиться, двоих отхватило прочь... Сутки океан-батюшко нашим карбасом играл, как мячиком. Наигрался, в камни положил. Мы трое на гору выползли, а суденышко мое погибло. Я ноги и живот ознобил, идти не замог, послал товарищей объявить жителям, а сам еще двои сутки на этой горе волосы рвал да рот открывал. Для чего я двенадцать лет силу складывал, недопивал, недоедал?! Прости, моя свобода... Добры люди поставили меня на родину, в Корелу. От морской горькой погибели постигла меня болезнь. Ползимы день и ночь трясло кабыть от морозу от большого, хотя на печке лежал. Одна вдова с молоденькой дочкой жалели меня, водились как с родным. У них в избе я зиму огоревал. Тут весна подошла. Лед из губы вынесло, дни заблестели. Как-то хозяйка ушла карбас смолить. И вижу, на подоконник чайка села и закричала на меня по-своему: долго ли, мужик, бока править будешь? Меня ровно кто на ноги поставил. Вылез я на улицу, забрался на глядень — и охнул: волны морские играют, шумят; стада лебединые под север летят, и облака небесные туда же плывут, и корабли белопарусные в ту же океанскую сторонушку... А свету! А солнца! А ветру! И Матюшка Корелянин от болезни, как от сна, пробудился... Топнул ногой о камень да кричу: — Остер топор, да и сук зубаст! Турью гору сворочу, а полечу в океан на своих крыльях! Да не на шнеке, а на шкуне! Так я выздоровел. Опять, значит, работу как бешеный хватаю. Часов шестнадцать подряд отчубучу, сунусь отдохнуть, да как сдумаю, будто я на своем суденышке плыву, и паруса что снег, и я вольный промышленник,- дак и окутки в сторону и постели прочь... И ночь не сплю, работу ворочаю. Люди надо мной посмеиваются. «Пока,- говорят,- Матюша, твое солнце взойдет, роса очи выест». Пожалуй, эта пословица не мимо дела. Работал я в кабале у богатея. Главная-то отчего у нас кабала учинялась? Своего суденка нет — в ложке за море не поедешь. А у богача судно, да еще океанское, трехмачтовое. У него снасти из Норвегии да из Англии, у него все возможности... Поморская земля нехлебородима; зима нас прижмет, вот и явимся к благодетелю: дай муки, дай хлеба, дай круп, дай денег, дай того-другого. Он добр, он даст в долг, чтобы летом у него на судах да на промысле отрабатывали. Что же выходит? Товар-то свой по самой бессовестной цене поставит, а работу нашу оценит грошами. В одну навигацию зимнего долгу не отработаем, а другая зима подходит — в новые долги заберемся у того же хозяина. Одно остается петь:Осудари наши,
Воля ваша!
Хоть дрова на нас возите,
Лишь не помногу кладите!
Золотая сюрприза
— Уточка моховая,
Где ты ночь ночевала?
— Там, на Ивановом болоте.
Немцы Ивана убили;
В белый мох огрузили.
Шли-прошли скоморошки
По белому мху, по болотцу,
Выломали по пруточку,
Сделали по гудочку.
Тихонько в гудки заиграли,
Иванушкину жизнь рассказали,
Храброе сердце хвалили.
Офонина бабушка
Наша Корела от всея Руси болотами отгородилась. А достаток от всея Руси берем. Мужики на все лето в Русь, к морским пристаням, убежат. В гражданскую войну мы на рубеже привелись, одна нога в полдень, в красной половине, друга — на полночь, в белой. Мы со всей волостью в красну тянули. В красну рекрута ушли, в красну промысел сдали. Бела обиделась, пала на грабежи. Разговор стал такой: «Там-то бела хлеб отняла, там-то мужиков увела, деревню сожгла». Ждем напасти, а житье править надо. С покрова белка побелела, мужики в леса побежали. Внук мой Офонасей промышленник не из последних. Бывало, шуточкой срядится, а тут оружье за плечами, собака у ноги, три раза круг дому обошел, постоял, головой покачал: — Не идти не можно и идти тошно. Баба, карауль пуще, этта вся сила складена... ...Я молода овдовела, дочь Офоньку родила — умерла, зять у сплава утонул. Внучек Офоня смала как мужик заработал; добытчик вырос: зверя бил, птицу, рыбу добывал. С германской войны воротился, листов, книг навез, стал про Ленина внушать. Народ внялись, рассудили красной власти держаться... ...Неделя прошла ли, летят наши промышленники обратно, а Офони нету. — Бела идет! Побегайте в волость! — Мужики, где мой Офоня? — Они троима в волость погонили за помощью. Там красна часть. Мужики коней запрягают, женки причитают. Надо бежать. А с собой, кроме одежды да хлеба подорожного, ничего не возьмешь. До морозов на Русь дорог нет, только тропы зверины. Я говорю: — Бабы, есть у нас на бору девять берез, десята сосна виловата. То наши кладовые. По беличьим дуплам всю одежду мужску и женску, хлеб, у кого сколько запасу, посуду медну, оловянну упрятали, кожано да железно по сенным зародам распихали. А снег падат, следы замолаживат. Мышам не найти. — Теперь, бабка, бежать!.. — Как хотите, мужики, мне от деревни не оторваться. Этта сорока кашу варила. Это гнездо мой дедушко свил. Я в каждом доме всяк сучок знаю, я всем пра-баба,- мои это дома. — Офонасей наказывал тебе от народу не оставаться. — Велика ему радость будет: «Офоня, я все бросила, к тебе гола прибежала». Бежите, а мне без хозяйского догляду нельзя деревню оставить. Офоня с Красной Армией воротится, кто их стретит? — Убьет тебя бела. — Паду, да под своим потолком!.. У меня в Заозерье Егору шесть шаек банных заказано, ужели все бросить! Ушли. Одна я осталась барыня на всю деревню. Двое сутки ждала белу-то кость, перепрятывала кое-что. С Митревой субботы в ночь на воскресенье налетело их, как ворон. По-русски говорят и не по-нашему лекочут. Иностранцы-ти высоки, под полати не входят, морды бреты. Выпалили раз десяток для опыта, с обыском пошли. Ко мне какой-то полковник Каськов на постой стал. Тако начальниченко бедово, с нерусскими — малина, со своими — собака ядовита. Я принялась полы мыть: увидит, что хозяйка, не сожгет дом-от. А он меня под допрос: — Где народ? — Разошлись по своим делам, кому куда ближе... — Народ ушел к красным. По которой речке, в котором чертовом болоте красный штаб? — Ты почто эко-то спрашиваешь стару старуху? — Ах, ты по старости осталась! Мы, дураки, думали — шпионить... — Осталась — радею своему месту. — Пушной товар красным сдан или спрятан? ...Скажу, что красным сдан,- деревню спалит; скажу, что спрятан,- скажет: веди, показывай... — Сдано купцам проезжающим. Откуда приехали, куда увезли,- адресу нам не оставили. — Одежда где? — Ваша — не знаю где, моя на мне: пестрядинник да рубаха. Еще маменькино полукапотье в коробейке — зад стоячий, перед шумячий... — Хлеб в лесу или в поле заборонен? — У нас этой моды нет — прятать. — Ну, а я тебя спрячу под замок на мороз... Свели меня в подполье. Холодно, темно, окошечко — кошкам ползать. На крыльце часовой русской, на повети — иноземец. Вот как я! У меня стража изо всех держав! А перекусить нечего, забыли бросить кусочек. На утренней лазори в понедельник повели печи топить. Начальниченко мимо прошел, я не поздоровалась: пропал бы ты кверху ногами! Под мой потолок зашел да, как воровку, под полом и морозишь... А меня и к допросу. Их людно сидит, стратилатов. Каськов говорит: — Мужик из лесу нам все рассказал, где штаб, где хлеб и прочее. И тебе нет пользы запираться. У нас записано... Я говорю: — Записано, дак вы читайте. Я неграмотна. Сгрубила им эту грубость, неруской в медалях и подходит: — Ваш муж сбежаль. Его гардероб где? — Наш муж уж двадцать годов эво куда, на мертву горку, сбежал. И гардеробу на нем — деревянный тулуп о шести досках. Командиришко полтуши ко мне и поворотил, у его глазки сделались кровавы: — Копайте себе могилу рядом. Покосился мне вслед: — Храбрый, не плачет. Я вышла, не сморщилась: — Поплачу, да не при вас... Возле мужа, под приметным вересовым кустышком, снег разгребла — три аршина вдоль, полтора попереки моху вершка на два сняла. Мое вечно место обозначилось. Тут заплакала:Стойте, резвы ноги,
Подо мной не подгибайтесь.
Машитесь, могутные руки,
Заступа не выпущайте.
Всем могила надо,
Никто сам себе не роет.
Я сама себе яму копаю.
Себе похоронну припеваю.
Мое житье скороталось,
Мне три дня веку осталось.
Прощай, прекрасно место Заозерьско,
Простите, порядовные домы.
Сколько по дворам обиходу,
По анбарам промыслового доспеху!
Простите, топорища гладкие,
Ездовые шесты мягкие,
Прости, колье огородное и жердье сосновое.
О, сколько богатства, сколько хозяйства!
Не на кого оставить, некому доглядеть.
Дорога-та встала,
Кабы Красна Армия сюда прибежала.
Ужель прекрасно место Заозерьско
Белым под ногу бросят!..
Прости, матушка тундра ягодна,
Прости, батюшко ветхово рыбно озеро,
Прости, мати сплавна Курья-река,
Прости, прямотелой бор, корабелыцина,
Прости, кормилица нива житная,
Прости, сударь белой снег,
На сенных угодьицах поляживашь.
Прости, Ленин-господин,
Я твоего лица не увижу,
Твоей грамоты не узнаю.
День пришел в гости к вечеру.
Легла секира при корени.
Теперь я тебя не могу дождаться,
Приходит на меня жатва.
Ты домой воротишься,
Далеко не росхаживай,
Широко не обыскивай.
Меня укрыла сыра земля
От частого дожжичка
И от красного солнышка.
Пуговка
К нам на завод приезжает Ленин. Мне кричат: «Наторова, ты примешь пальто...» В клубе жарко. Ленин стал говорить, скинул пальто на стул. Я схватила — да в гардеробную. Вижу, у левой полы средней пуговицы нет. Я от своего жакета оторвала да на ленинское пальто и пришила толстым номером, чтобы надолго. Он уехал не заметил. А пуговка немножко не такая... И так мне это лестно, а никому не открываю свой секрет. Тут порядочно времени прошло. Иду по Литейному, а в фотографии «Феникс» в окне увеличенный портрет Ленина. Пальто на нем то самое... Я попристальней вглядываюсь — и пуговка та самая, моя пуговка. Он в эту же зиму и умер. Я достала в фотографии на Литейной заветной тот портрет... Он у меня около зеркала в раме теперь. Каждый день подойду, посмотрю да поплачу: — А пуговка-то моя пришита... (Слышал в Ленинграде, на Болконском кладбище, от приезжей из Архангельска Наторовой.)Как Федосья Никитишна у Ленина была
У нас папаша был кровельщик, работал в Смольном, да перед самой революцией и скончался. Так что и жалованье недополучено. Временное правительство явилось, мамаша пошла относительно денег, воротилась со стыдом, как с пирогом. Только и спросили: «А ты, бабка, видала, как лягушки скачут?» Зима нас прижала, мамаша говорит: — Все Ленина хвалят теперь: не сбродить ли мне в Смольной-то?.. Какое-то утро встаем — нету старухи. Думаем, у обедни, а она это в Смольной угребла... И подумайте-ка, ползала-ползала там по кабинетам да на Владимира Ильича и нарвалась. Пишет он, запивает конфетку холодным чаем... Она нисколько не подумала, что это он сам, тогда портретов-то мало было, и спрашивает: — Вы, сударь, на какой главы: на письме или на разборе? Он россмехнулся: — Как приведется, сударыня. Вам на что? — Меня люди к Ленину натакали, ко Владимиру Ильичу.Говорят: «Твое дело, Федосья Никитишна, изо всех начальников один Ленин может распутать...» А я гляжу на вас, как быстро пишете, и думаю: экой господин многограмотной, уж, верно, не из последних начальников... Где мне Ленина искать, не войдете ли в мое положение?.. Преспокойно уселась да вкратце и доложила. У Ленина глаза сделались веселы, расхохатыват... — Верно, Федосья Никитишна... Без Ленина обойдемся. Вызвал сотрудника, выметку из книжечки дал: — Товарищ, срочно оборудуйте Федосье Никитиш-не ее дело. ...Мамаша домой приходит и деньги выкладыват: — Все начальники в Смольном хороши! И без Ленина дело сделали. А через месяц приносит с рынка фотографическую карточку: — Вот купила начальника, с которым в кабинете-то сидела... Мы взглянули, да и ахнули: — Мамаша, ведь это Ленин и был!.. (Слышал в вагоне Северной железной дороги в 1928 году, рассказывала женщина, ехавшая из Архангельска в Ленинград, к мужу.)Сказы
Слово о Москве
Что звенит, что поет утром рано, перед зорями? Жаворонок звонкий, в красные дни утеха, летит под синие облака, поет великую славу. Летит крылатая мысль, соглядая дивный возраст великого города. Память смущается, исчисляя века и годы Москвы, а сердце ликует и хвалит ее неразоримую славу. Обветшала честь спесивых заморских столиц, но вечно юнеет Москва. Москва Великая... Не в книгах, не в письменах — в наших сердцах живет разум и сила этого слова. Здесь, над Москвой-рекою, начала Русь собирать свой дом. И ныне народная власть кроет этот дом золотою кровлей. Город заветный, Москва заповедная... «...Москвой-рекою налейте кувшин и пошлите мне,- писал некогда безымянный служилый человек с далекой чужбины,- я вылью в здешнюю реку, и тут будет мне родина». Во дремучем бору Москва рублена, на веселое место поставлена. «Тут любо уму, тут сорока кашу варила»,- сказала великая Русь и плотной ногой ступила на холме Боровицком. Суздальцы и владимирцы усмехнулись: «На бруснику, на клюкву, на ягодки обзарились московские князья, да на болотце и остались. Городок, будто белка хвостом, лесом накрылся. Мы бы и не ведали, да веник оттуда к нам принесло по течению. И владыка Петр — ни к нам, ни в Киев, а тоже туды ж, на болотную кочку. Знать, умом опростел от старости!» Где ныне простираются улицы, там древние мужи московские деяли ловы зверины, «и княжая одежда от поту звериного и от слюн медвежьих всегда заруди-лася». Уток, гусей, лебедей москвецы стреляли с крылец. Отец дарил старшему сыну гнездо стрел. Вместо мостков по мхам, по ручьям были кинуты жерди. Время катится, годы торопятся. Москва «бело лицо принаполнила, русу косу поотростила». Суздаль и Владимир дивятся на Москву: гораздо невеличка, а промышляет около нас, будто большая! Годы катятся, дни торопятся. Москва шагнула на полный шаг и в своих многотрудных путях терпела всякую дорожную невзгоду. В огне по пазуху горела, и в воде тонула, и, насилу отды-хаючи в бедах, доспела себя в разум государственный. Москва опытно узнала, что «сладкой быть — проглотят, горькой быть — расплюют». Перед татарами Москва до поры до времени показывала вид покорности. Но крепко заботилась, чтобы «свеча не угасла», не иссякла бы под чужеземным игом живая струя народного сознанья. «Татарская журьба часовая, московская гульба вековая!» Благодаря Москве перестала на Руси княжья крамола. Удельные князья обиделись, что Москва стала «на словах спесива, на речах горделива». Но перед гордостью Москвы преклонились наконец татарские цари. Восстает Москва, и — внутренние обиды минуются. Восстает Москва — сторонние страхи далече катятся. Восстает Москва, и — немецкая латыня ужасается! Москва опоясала меч. Москва белокаменная стала щитом и забралом всея Руси. Вот «швицкий король многие страхи наводит, славу пущая войною на Русь». Вот «латинские немцы подошли к русским краям»... Москва ополчается первая. «Против врага московские люди твердо стоят и бьются до смерти». Европа, хочет не хочет, слушает славную весть: «Москва королевское войско отбила, и воеводок у них полонила, и меч латынский обнизила». В древности в боях под Москвою «пели стрелы каленые, гремели копья долгомерные, блестели топоры, как синие молнии». При отце Ивана Четвертого Москва встречает неприятеля «с огненным боем, с самопалами и пищалями». Воевода XVII века доносит: «Швецкие люди показали новые в ратном деле вымыслы. И против тех хитростей старое ратное устроение показалося на боях неприбыльно». После царя Бориса Годунова Москва «отовсюду терпит рати и бури. Извне страх, внутри мятежи». Москва ненавидела «королевских польских людей и своих миропродавцев». Московские патриоты, брошенные в тюрьмы и казематы, пламенным словом своих посланий подняли на освобождение столицы всю Россию. Когда народное ополчение Минина и Пожарского подступило к Москве, убедительное слово ее патриотов обращено было к тем «шпыням московским», которые, «живучи посреди смертей многих, потеряли правый путь». «Бегуны, потаковщики! Мертвое ваше дело! Вся. тварь на вас, миропродавцев, негодует. Звезды помрачились, земля хлебородимая сохнет, поля вянут. Не хочет Мать-Земля предателям служить. Опомнитесь, отряхните мрачный сон! Горе человеку, который, упавши, забудет прежнее достоинство, но в темной измене валяться полюбит». Московское житье-бытье Смутного времени показывает одна грамотка-жалобница: «...В ночи на овторник два человека ляцкой породы, со своим бутенантом, приходили жегчи мое дворенко. И я с ребятишками, послышав, выскочили на улку и почали гаркать. И те ляцкие люди побежали и на Коровьем Броду сожгли овин. А приходили по наущенью вора, мирского захребетника Митьки Олферова». После изгнанья врагов было указано: «Всем того дела беречь и остерегаться, чтобы воров не укрывать по дружбе. А на добрых людей по недружбе поклепов не сказывать». Москва не изнемогла в напастях. Корабль ее жизни плывет дальше. Белокаменная зорко следит, чтобы нигде не учинилось порухи ея имени. В Мадриде московских послов невежливо спросили: — Правда ли, что Москву часто разоряют чужеземцы? Послы ответили: — Рати бывали. И теперь всему миру ведомо, что к Москве войною ходить дело неприбыльное. А ваши гишпанские пристани арапы разоряют каждогодно. Мы, идучи кораблем, разоренные ваши морские города видели. И о том печалились... Испанская королева готовила в Москву ответную грамоту. Послы наказывали: «Чтобы в грамоте, какову шлют с нами на Москву, титлы преименитого Московского государства были написаны сполна». Раз десять переписывала королевина канцелярия ответную грамоту. То оказывалось, что грамота подчищена. «И нам такой чищеной хартии казать на Москве не доведетца». Недовольны послы и новым списком. «Хотя титульные речи написаны сполна, а не по чину. И вы бы, которые слова у вас писаны позади, поставили напереди». Канцелярия доказывала: «Российских титулов гишпан-скою речью нельзя перевесть слово в слово, для того что грамматика не сходствует». Послы не сдавались: «Хотя и не сходствует, но вы для всемирного покоя и тишины и для первого нашего любительного к вам приезда учините в грамоте по-нашему». Титул Московского царства чрезвычайно высоко ставил Иван Грозный. Лично свой род он исчислял от римского цезаря Августа и большинство современных монархов считал худородными. В ответ на «звягливое» послание шведского короля царь пишет: «Нам твои титулы дьяк до обеда вычесть не поспел. В которых ты своих чуланах откопал, что твой род от кесарей римских? А на Москве добре ведомо, что твой род сермяжный. Ты забыл, а мы знаем: твой родитель, в рукавицы нарядяся, по рынку ходит, коней меняет, жеребцам в зубы смотрит. И ты над твоими думными боярами не больше и не краше старосты в деревне. И потому тебе непригоже с нами, великим государем московским, лицо в лицо грамотами ссылатись. А пиши ты к нам через наместника. Не обидься... Еще звонишь ты в большой звон, что Москва твои рубежи воюет. Мы про то не слыхали. Знатца, порубежные мужики спьяна подрались, а твоему величеству война приснилась... Не затевай! Не мастери кроволитья! А некоторые плачевные гласы во вселенную пущены, что московский-де царь великость новгородскую потоптал, и я спрошу: «Тем ли Новгород велик был, что с Литвою стакався, на Московское государство злоумышлял? То ли теперь Новгороду бесчестье, что со всею Русиею в единомыслии стоит?» Еще пишешь, будто Москва окраинные города от латинских королей отлучить замышляет... А и то бы не дико: вера едина, язык един... А что твое величество, взяв собачий рот, лаю пишет, будто я твою жену у тебя отымаю, и о том у нас много смеху было... Сыщи ты переводшиков пограмотнее. Пущай новгородскую нашу грамоту ладом перетолмачат. А твоя королева нам не надобна. Никто ее у тебя не хватает». Только через сто лет после Грозного явился на Москве писатель, столь же смело и самостоятельно употреблявший живой, разговорный народный язык. Это строптивый Аввакум Петров будоражил книжников московских искрометной, яркой речью. Книжники негодовали: «Неухищренное и нехитро плетеное писательство его зазорно. Аки бы неистовых жен вопли». Аввакум горячился: «Плюю на ваше рукоделие, плети кто хошь: сиди да кропай, путай да мотай. Подпирай русскую речь эллинскими костылями, будто она ходить не умеет!.. А я люблю свой природный русский язык. Не унижаю его чуждыми прикрасами. Недосуг мне-ка с тобой узоры-те вывязывать. А я размахнясь да брязну по роже!» Сосланный в Печору Аввакум пишет царю Алексею: «Михайлович, плюнь ты на греков! Вздохни-тко по-русски, а «кириелейсоны» оставь. Ведь ты, Михайлович, русак, а не грек. Греки-те с турецким салтаном одно блюдо облизывают!» В старинной Москве только знатные и заслуженные люди имели право писать свое имя-отечество полностью. Люди нечиновные писались в деловых бумагах — Ондрюша, Митя или — Иванец, Степанец, Павлик, Карпик. «Черный» народ писался: Никитка, Павлютка, Дунька, Марфутка. Московская женщина, даже знатная дама, в письмах к мужу именовалась уменьшительно. Княгиня Голицына подписывается: «Женишка твоя Аришка челом бьет». Духовные лица подписывались: поп Еремеище, игумен Терентьище, старчище Иванище. На приеме у царя люди простого звания стояли на улице. Люди «получше» — на крылечной лестнице, кто выше, кто ниже, смотря по важности своей. Чиновные лица стояли в сенях. Знатные персоны допускались в царские палаты. Из-за мест на лестнице и в сенях шли великие споры. Царь посылал унимать спорщиков от ругательства и от драки, «для того, что и речей в палате от того горланства и бою не слышно». Бывало, что и на царском пиру бояре, споря из-за мест, волочили друг друга за бороды. Не о всякой старине язык беспечально выговаривает. Но весело сердцу вспомянуть московское искусство и художников. Кончилась татарская зима. Сияют зори русские, весенние. И как верба кудрявая и как подснежник на проталинке, возвеселил Москву Андрей Рублев. Через двести пятьдесят лет после Рублева другой старинный живописец, Никодим Онежанин, восторженно дивится светлости рублевского художества: «Не ведаю, как обсказать. Язык мой короток, не достанет тех красот. Разум мой не обнимет того преизящества. Но дивна мне и чудна светлость мастерства. Ум исхититься может от прегудания (перезвона) многоцветущих вапов...» Как-то выпросили москвичи у города Владимира одно достопамятное произведение греческого художества. «На малые сроки, на посмотренье и умиленье». Выпросили на время, да и не захотели с «посмотрень-ем» расстаться. Отвечая на докуку обиженных влади-мирцев, москвичи сказали: «Который град честнее для пребыванья оного сокровища? Не царственная ли Москва?..» Во Владимир послали копию «Андреева письма Рублева». И владимирцы «приняли Рублево дело благодарно и с весельем. Потому что Андреево письмо все чудотворное». Древнемосковские художники знали-ведали всю хитрость и устав ремесленный. Изготовляли доски к живописи, терли вапы — краски многоцветные, варили олифы, умели золотить, чеканить, штукатурить... Эти мастера заботились, чтобы художество для радости людской явилось прочно. Книжица «Нарядник» говорит: «Подмастерье мастеру повинуйся. Мастер о подмастерьях промышляй. Не говори грубо-досадительно. Не возносися. Не закрывай полезных речей мудростью. ...Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной — малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби». Кроме картин на липовых досках, эти мастера «писали потолки на полотне и золотом и серебром, изображая круг небесный и планиды». Делали рисунки для художниц — вышивальщиц и ткачих, золотошвеек и кружевниц. Художники не презирали ремесла и были крепко связаны с народным бытовым искусством. «Которые образчики, и лица, и узоры купили в Оружейную палату Онтонидки Кружевницы из Хамовников, и те листы переплести в тетради, и хранить особою статьей, на погляденье подмастерьям, а мастерам для ведома». Мастерица Настька со Скатертного переулка при посылке сестрам в Серпухов «первоучебного тканья, вязьбленного и берчатого», пишет: «Рукодельице мое примите и, сочинив одежду, да носите на здоровье». Московскую шубку, «струйчатый атлас, камку — жаркий цвет, ожерелье из соболя» московские послы дарили герцогине флорентийской. И та «надела на себя и дивилася изрядному шитью». Королева испанская на приеме московских послов держала их подарки в руках и «лицом была светла гораздо». А пятилетний король «с золотого стула соскочил и шляпу скинул, играючи московскими гостинцами». Изящными искусствами ведала Оружейная палата. В рядах художников «второй руки» поименованы: «Со-ломонида Лоскутница, Девятко Шапочник, Васька Пуговичник, Бориско Седелянный Мастер, Игнатко Часовик». Поставщиками художников были торговые ряды — полотняный и холстинный, пестрядинный и крашенинный, тафтяной и суконный, медный и оловянный. Москвич тонко разбирался в оттенках любого цвета. Красный цвет делился на мясной, румяный, брусничный, жаркий, маков цвет, багрянец. Белый цвет — на бумажный, сахарный, седой, облакитный (облачный). Возле домов москвичи ставили «щоглы с ветреницами» — мачты с флагами. «У дьяка Таракана Андреевича на Яузе ветреница: пятнадцать аршин по лазоревой крашенине нашито сукном разных цветов и шахмат, клетка коричневая да клетка соломенный цвет. У гостя Неждана Комара ветреница: шито сукном тьмо-зеленым да румяным через полосу». Помянутый Никодим Онежанин приводит отзыв датчанина Ольса: «Сколько-де он, Ольс, земель проехал, а не видал такого узорочья и рукоделья доброго. У них-де, на Москве, и плотник рубит с вымыслом». Ветхие листы, поблекшие письмена, выцветшие строки нередко донесут живительную весть о верности друг другу мастеровых людей в артели: «Как Прохор — каменный мастер за нас у Голицына кирпичного заводу пострадал, так и нам друг по друге радетельно стоять повелел». Наряду с художеством «рукотворным» стародавняя Москва любила музыку: «Москва из песен сделана». Были свои композиторы. «В созвездии творцов московского мастеропения имена Ивана Грозного и сына его Федора занимают далеко не последнее место. Их музыка столь же чувствительно действует на воображение, как и нонешняя»,- пишет один московский деятель прошлого столетия. Свое музыкальное творчество царь Иван изложил в древней крюковой нотации. Древние нотные манускрипты часто имеют пометку: «Роспев царя Ивана Московского». Федор Иванович написал музыку к песням Цветной Триоди: «Днесь весна благоухает...», «Днесь светло красуется славный град Москва...». Мастерица была Москва песню спеть, и сказку сказать, и пляску сплясать под гудок, под волынку, под гусли. Но «всякий спляшет, да не как скоморох». Москва всегда любила «действо феатральное». Московские актеры-скоморохи славились по всей Руси. Иные жили «смирно, за царем и боярами». Но большинство скитались артелями «меж двор». Власти опасливо поглядывали на этих лицедеев-пересмешников. Благочестивые люди не любили скоморошьего «плесканья, гуденья, многовертимого скаканья». Почтенный гостинодворец тужит: «Сын мой, Пронька, стакався с веселыми людьми — перегудниками, не почал меня, отца своего, слушать». В Москве у бродячих скоморохов была своя актерская биржа под вывеской «колашни». Соседи жаловались: «Держит подворье баба Курка Колашница да Васька Чиж, скоморох. И он ей не муж: живут без закону. А колачей николи не пекут; держат приход гулящим людям — скоморохам. Неведомо откуда придут и по ночам укладывают, куда пойдут. И у того Чижа по вся дни игра в зернь и в кости, и приходят картовщики и табашники. И та Курка и Чиж сказывают у себя на тое воровское становье грамоту, а нам, добрым людям, тое грамоты не покажут. А куда поедут, и свое дворишко запечатают тельным крестом и зубами. А земского судейку Володю Короля, и приставов, и понятых пота-чат деньгами и поят вином». По Москве при царе Алексее против скоморохов был объявлен «заказ крепкий с заповедью». «Веселые люди» артелями стали уходить на Север. Грустью веет от их «жалобницы»: «Промышляли мы на Москве необидным делом... Не убийцы, не грабежники, не воры: прихаживали ко дворам для добрых бесед. И за что нас так тратят?» У светлого Гандвига, Белого моря, изгнанники оставили добрую память. «Веселые люди-те, святые»,- величает скоморохов пинежская былина. Скоморошья эпопея «Шиш Московский» повествует о проказах над богатыми и сильными. На Двину скоморохи принесли икону своего патрона-покровителя — легендарного Вавилы-скомороха. Но и кроме столбовых скоморохов водились на Москве неприписные песенники, сказочники, вопленицы-плачеи. Таких «словесных людей» показывает челобитная первых лет петровского времени: «Бьют челом нищие старухи богаделенки, Степанида Шипихина со товарищи, пять человек... С похвальные недели приви-тали мы у Андрона Головы на дому в Сыромятниках. А в жилом подклете Федька Шваль шьет шубы на стенной караул с маткой да с женкой. И мы, нищие, займовали у того Шваля на перехватку три рубли денег. Заложили ему для веры шубу, сукно травяной цвет, подложено бархатом черным, косматым. И он, Шваль, того закладу не отдает, надеючись на свое горланство. И о радонице звали нас, сирот, на Божедомку плакать... И тот Шваль, по наущенью иванского попа Вахромея, прискочив, да у старицы Хевроньи шлык со главы сбил и меня, нищую, при народе окосматил: «Суки-де вы. раскольницы! Воскресению не веруете: клянете, плачу-чи, небо и землю!..». Да по Петрове дни у того Головы, у крестницы, на зарученье выговаривали мы невестины речи. И, сидячи в пиру, Федькина матка Татьянка лаяла нас неподобною лаей: «Вы-де икотницы, чернокнижни-цы! Можно-де вас на кого хошь, на погибель накупить...» И мы, сироты, на Федьку Шваля, и на Федькину матку, и женку Матрешку являем: ходят они по кабакам, бражничают. Который рубль зашьют, тот пропьют. А меня, Степанидку, и матушку Хевронью с товарищи на Москве все добрые жены знают и ведают. Птичье житие проходим, что сирины. День и ночь в неумолчных беседах на общую человеков пользу... А ходим мы, нищие, по Москве утром рано и вечером поздно. И которая над нами, божьим попущеньем, беда случится, или бойственное дело, или утеряется кто из нас, сирот, безвестно. И мы, опричь того Федьки Шваля, и матери его Татьянки, и жены его Матрешки, иных на себя супостатов не знаем». Старинные москвичи охотно прибегали к гаданью и волшебству. В почете были «сведущие люди, которые умеют учение и хитрость о звездном течении и о седми планитах. Сии мужи, соглядая переходы звездные, промышляют на Москве волшебством своим». Царевна Софья, затеяв борьбу с братом, Петром Первым, для возвеличенья своего имени задумала поход на крымского хана. Во главе похода встал князь Голицын, фаворит Софьи. Дело начато было ворожбой и гаданьями. Царевна многажды добывала ведунов. И лопской породы мужичок смотрел в солнце и видел, что Василий Васильевич Голицын ходит колесом, а Софья Алексеевна стоит печальна и смутна. Колдун добавил: «Всех вас переведут, так что и ухватиться будет не за кого». Не терял времени и князь Василий: «У Голицына, в Охотном ряду, гадатель Бахтияр смотрел по звездам. И звезды значат: «Князь Василий в том походе казну стратит и людей изомнет». Гадатели, конечно, знали шаткое положенье Софьи и ее сторонников. Борьба с царевной Софьей породила у Петра нелюбовь к самому быту московских теремов. Боярыням приказано было «обрядиться на одну моду по голландскому обыкновению. Посещать талант-собрания и на оных ходить в контрадансах — танцевать. И чтоб для тех парадов дьявольские бабьи камилавки, кокошники да кики скинуть». Но, как в дубовой бочке квасной дух, долго сохранялись на Москве и песни и гусли — любовь к сказкам. За год до нашествия Наполеона домашняя московская чтица пишет: «По модному обыкновению определили меня в должность лектрисы, и, заместо того, вижу себя в положении самом низменном. Барыня скучает чтением и оное даже ненавидит, предпочитая простонародные россказни. Каковым старухам определяют и ночь проводить на стуле, от души восхищаясь глупыми анекдотами крестьян. Что надлежит до меня, то до полуден убираю барыне голову, варю кофей... причем обхождение самое неучтивое». Кое-где в московских домах шелестели еще в эту же пору и жильные струны прадедовских гуслей. Один современник пишет: «Парижская парфюмерия перешибает дух московский. Слышал неаполитанские канцоны из уст подмосковных ваших крестьян... Отрицать не желаю, утверждать не убеждаюсь... Кто мне даст крылья, чтобы настигнуть дни мои прошедшие? Кто мне возвратит век мой?.. В Богородске, у деда моего, обучился я игре на гуслях. Увеселял гуслеиграньем слух Платона. И доныне увлекаюсь шелестящим говором жильных струн». Добро хвалить море, на берегу сидя. Хорошо любоваться стариной, глядя на нее издалече. Старая оскомина у нас теперь сошла с зубов, мы их и скалим весело. Царский амбар от подмою живой воды на наших глазах завалился. Но река этой живой воды издалече, издавна собиралась малыми ручейками. Про Москву говорили, что «у них внутренние обиды минуются, когда посторонние страхи накатятся». А внутренних обид с веками накопилось много. Еще триста лет назад один московский строптивец кричал: «Свиньи да коровы больше вас знают — перед грозою визжат да ревут. А вы небесные круги размеряете, а что в народе деется, не видите!» А народ видел и негодовал, что «бояре друг другу норовят и государство заодно разоряют». Кончалась война, народ «крамолился» на иных: «Вы-де и в осадное время жили сыто, потому что запасено у вас много черных людей трудами». Черные люди, деревня, жаловались на господ: «Оброк на нас кладут насильством». Пригороды вторили: «Нас, посадских людей, пятинною деньгою мучат. Обо всем об этом у меньших людей с лутчими, временем, живет смута велика». Вспыхивали бунты. На Москве — «медный, соляной, стрелецкий». Известны народные движенья Разина, Пугачева. Хотя люди в те времена думали, что «без царя земля не стоит», но с упованьем и с надеждой смотрели на смену царей, особенно частую в веке XVIII. «Анну, мол, Ивановну спихнем — Анна Леопольдовна будет истинной матерью». «Про государей начались слова. На Москве-де прямого царя нет, а нонешний царь обманный!» На московских рынках, на площадях вслух вычитывались подметные письма. Начинаются эти бунтовские «зазывные грамоты» торжественно: «Всем от мала до велика. Всякому возрасту и чину. Славным и неславным... Слушайте всемирную пользу внятно, буде кто и ухом туг, лишь бы был не глуп...» Тревожилось начальство и других городов: «Люди с Москвы прихаживают и сплошные вести принаши-вают». ...Степан-де Разин говорит: «Вы на царские грамоты не сдавайтесь. Не бойся, огонь, кочерги. Московские-де слободы не устрашились. Царскому указу учинились ослушны. Время-де к великим делам идет». «И многие люди к тем его, Стенькиным, словам притакивают: сбудется-де!» Царская власть тоже свое дело правит: «Про тех мужиков сыскивают, и про их умышленье спрашивают, и пытками пытают крепко,- откуда такие слова про государей носятся?» ...И те мужики с пытки винилися: «Слышали-де те царственные слова на Москве от неложного человека». Иногда власти посылали натодельных людей уговаривать народ: «Дохтур Матюшка Клоп с Лефортова зело красноречив, говорит, яко плачет...» Но и доктор признавался: «Легче мне у болящих в животе грыжи уговаривать, нежели тех мужиков унимать». Много дорог исхожено было народом в поисках правды и свободы. Ленин своим светлым разумом рассмотрел эти вековые исканья. И, рассмотрев, утвердил путь прямой, новый, верный, единственный. Древнемосковская книга «Хронограф» повествует: «Есть птица Феникс, раз в сто лет молния сжигает ее гнездо. И сам Феникс тут сгорает. Но в том пепле возродится, и опернатеет, и обновится. И восстанет в новой, небывалой красоте». Как в огне горела Москва, отражая вековые напасти. И восставала из пепла. И мы видим ее неувядаемую славу.Слово о Ломоносове
Ум веселится, вспоминая Ломоносова. Радуется мысль, соглядая его жизнь и дела. Любо говорить о Ломоносове, и если я скажу звягливо и рогато, ты расскажи чиновно, с церемонией. Кого любишь, о том думаешь, за тем и ходишь глазами ума... Вижу Михайлушку Ломоносова юнгой-зуйком на отцовском судне... Двинская губа только что располонилась ото льда. Промысловые лодьи идут в море. Многопарусная «Чайка» Ломоносовых обгоняет всех. Михайло стоит на корме и дразнит лодейщиков, протягивает им конец корабельного каната — нате, мол, на буксир возьму. Лодейщики ругаются, а Михайло шапкой машет: «До свиданья, дожидаться недосуг!» Пока жива была маменька-потаковщица, со слезами покидал родной дом. С годами «маменькин запазушник» втянулся в морскую жизнь. Его уму, острому, живому, пытливому, все вокруг казалось чудным и дивным. Сколько спит, столько молчит. — Татка, у солнца свет самородный? — На солнце риза царская и корона. То и светит. — А звезды? Маменька сказывала: лампады ангельские... — Ну да! Звезда бы на Холмогоры пала, весь бы город покрыла! — А молния? — Это бог тянет лук крепко и стреляет метко. Где увидишь дерево или камень, грозой обожженные, там в песках стрелку ищи. — А край земли близко ли? А почто немцы говорят несходно с нами? — Ужо в грамоту тебя отдам учиться. Там толкуй, что откуль. Порато ты у меня любопытен! — Ну и сын у тебя, Василий Дорофеевич! — дивился сельский дьячок.- Сколько учится, друга-столько меня учит. Неладно-де называть «собака», надо — «сол-бака». Бог-де человека создал, и не понравилось, что лоб велик... Лишек от лба отнял и в том собаку сделал. Потому собака и умна, что со лба... Филолог!! — Ну и парень! — вторили монахи архиерейского подворья.- Принесли владыке книгу древлеписьменную для справок. Он поглядел и очки бросил: «Витиевато и узорно, а нечетко...» А Миша зачитал, будто с парусом по ветру побежал. И кряду вопрошает: «Владыка, куда солнце заходит?» Ну, тот пояснил, что в окиян-де — умыться, чтобы лучи просветить. Годы шли. Михайло перечитал все церковные книги, что были под рукой. Многое выучил наизусть. В особенности очаровала его Псалтырь в стихах Симеона Полоцкого. Михайло терял сон и еду, пока не получал на руки какой-нибудь полюбившейся книги. Вот он узнает, что за рекой, в доме Дудиных, есть две книги по новой мудрости. «Как свеча я теплился перед старым идолом Дудиным,- рассказывает сам Ломоносов.- Помер, а не дал. В воду я совался ради этих книг пред наследниками Дудиными и, наконец, получил в вечное владение. «Арифметика» Магницкого и «Грамматика» Смот-рицкого, печати 1645 года, то были врата учености моей... У мужиков разговор: «почем хлеб да почем рыба»; у баб: «кто где женился, богату ли взял». А книга моя беседует мне: «Разумей читать книгу природы, живую грамоту. Подивися, как из малого семени вырастает великий дуб. Поразмысли чудное устройство тела твоего: глаз, орган тончайший хрупкого стекла, безопасно прибран в чашку костяную. И ресницами от пыли загорожен; и бровями от поту со лба защищен». Новые мысли, новые вопросы рождались в молодом уме. Бывая с отцом в Архангельске, где жило много иностранцев, Михайло начал пытать у многограмотных людей, нет ли таких книг, где бы протолковано было о дубах и семенах, о звездах и о теле человека. Городские грамотеи отвечали, что о звездах и о небе трактует наука астрология, а человеческим телом ведает антропология купно с медициною. Сия последняя знает и о растениях. Потому что «всяк злак на пользу человека...», кроме табаку... Науки эти все заморские, изложены латинским языком. — Латинскому языку где учат? — В Москве, в Славяно-греко-латинской академии. Принимают детей дворянского и духовного звания. Тебе, крестьянскому сыну, латыни не нюхать... — Ну... Сей день не без завтра... Михайлушко любил природу и очень радовался, что цветы, и травы, и деревья — это не только сено и дрова, но и наука этим занимается. Недалеко от Холмогор, в деревне Вавчуге, крестьяне исстари занимались постройкою морских судов. Здесь Михайло узнал, что и корабли бегучие строятся, и мельницы стоячие ходят, и материна самопрялка кружится не так просто, а по законам науки — механики и физики. Юноша пристрастился делать модели кораблей и мельниц, придумал хитрые замки к амбару и житнице, смастерил стенные часы с боем. Это увлечение сменилось страстью к стихотворству по правилам грамматики Смотрицкого и по образцам старинного поэта Полоцкого. Отец, занятый промысловыми заботами и расчетами, а затем постройкою каменного собора на селе, сквозь пальцы смотрел на «игрушки» сына: — Слава богу, достаток имею, могу позволить единственному сыну и побаловаться. Остарею, все на него опрокинется, не до книг будет... Во всем покрывала детище и маменька-потаковщица. Но вот... «маменька родимая, свеща неугасимая, горела, да растаяла. Жалела, да оставила»... Василий Дорофеевич женился на другой. Мачеха, как зверь, ощетинилась на Михайловы книги и бумаги. Юноша стал прятаться по соседям, читать ночью в бане, при свете лучины. Мачеха ругалась, рот не запирала. Налетала и на мужа: — Вырастил книжника, еретика! Целу зиму на книге лежит! Ни по воду, ни по дрова... Дармоедина! — Пошто дармоедина?! Он на промыслах пособляет радетельно! А за книги его два игумена о празднике хвалили. — Вот! Они его и сманят в пустыню. Они на дешево лакомы. А татенька-родитель посиди без работника... Поил-кормил двадцать лет... — Михайло не в попы... Он цифирь, рихметику каку-то выкладывает... — Вот! Я и говорю! Пойдет ли банна жихоня в попы?! Ночью в бане сидит, по книге волхвует... Оборотень! Наедине отец пенял сыну: — Горе на меня твоя грамота! Она попам нужна, чтобы в службах не сбиться. А деловому человеку при здравом уме и твердой памяти грамота все одно что костыли при здоровых ногах. Я неграмотен, да памятен, и в голове все управленье содержу — морское, и береговое, и домашнее. На умах рассчитаю краше, нежели пером на бумаге. — Татенька! А все господа многограмотны. — Ври больше! На что благородному господину читать да писать самому?! Он писца да чтеца нанять может. Все равно как «Иван, сошей башмаки! Марья, пеки пироги!..» Михайле исполнилось девятнадцать лет. Управя морские промыслы, осенью тысяча семьсот тридцатого года он упал отцу в ноги: — Государь мой татенька, Василий Дорофеевич, пусти в Москву учиться! У отца сердце озябло и ноги задрожали: — Люди меня давно ума доводили и мне говорили: сын взгляду отцова должен бояться, от взгляда с ног падать, а у вас-де с сыном дружба-приятство... Добра-де не жди. Так и вышло: думал с сыном век вековать, а приходит: век горевать. — Татенька! Ужели ты произволяешь детищу своему лучше быти враг, нежели друг? — Как это враг? А для кого я потом кровавым дом и все богатство наживал? Для тебя! Кому оставлю? Тебе!.. Миша! Погляди-ко, руки-те отцовы... как крюки!.. Сколько я на веку работы унес!.. Ужели отцовы труды людям под ноги бросишь?.. — Татенька Василий Дорофеевич! Я с божьей помощью вознамерился шире да выше свой жизненный полет управить... Татенька, государь, благослови в Москву учиться... — Ну, сын... Воля твоя... Люди-те, люди-те что скажут: «У Василия Дорофеевича сын по миру пошел, скитаться...» — Татенька, не плачь!.. Воля твоя... — Нет, сын! Ты с отца волю снял!.. Той же зимы Михайло ушел из дому. Мимо шел на Москву рыбный обоз. Миша и ушел с обозом. Снес на себе шубу, да кафтан, да три рубля денег. ...Буря-непогодушка унесла его с родной сторонушки. В архиве холмогорского воеводы сохранился документ: «7-го декабря 1730 года с дозволенья отца своего отпущен к Москве Михайло Васильев сын Ломоносов. О чем выдан ему пашпорт». С помощью обозников Михайло отыскал в Москве рыбного старосту, холмогорца. Земляк, выслушав юношу, умилился и прослезился: — Неслыханно! Отрок, из одной токмо жажды знания, презирая тысячи препятствий, за тысячу верст бежит в Москву учиться!.. Славяно-греко-латинская академия учреждена была еще в XVII веке при Заиконоспасском, что на Никольской улице, монастыре. Сюда земляк и привел Михайла. Удивился и отец архимандрит, ректор академии: — Преудивленно! У нас ребята от учения, как от заразы, бегают. Дубьем не можем приневолить, а этот ради наук с Белого моря прибежал!.. Податное сословие не препятствие: несть правила без исключений. Принятый в Спасские школы, как называли в Москве академию, Михайло ног под собой не чуял от радости. Ежели по доме какая слеза катилась, та назад воротилась. Низшие классы он прошел в один год. Через год умел уже сочинять латинские вирши — стихи. Латынь была тогда преддверием всех наук. Сочинения писались по-латыни. Михайло быстро одолевал класс за классом. Был первым в богословии и в философии, в красноречии и в поэзии. Но в Москве не оказалось тех наук, ради которых он сюда прибежал. Ни физика, ни механика, ни астрономия, ни иные науки, объясняющие природу и ее явления, в школе не преподавались. Конечно, пытливый и живой ум везде находил себе пищу. Библиотекарь и ключ отдал ревностному любителю наук: «Начитаешься, дак закрой! А я ужинать да спать!..» Между тем житье-бытье в школе было скудное и суровое. Пища грубая; посты строгие: кроме хлеба звено рыбы, чаша квасу... А дома у отца нищим пирогами подавали... Холмогорцы-обозники ежегодно привозили письма от отца. Отец звал домой неотступно: «Воротись, дитя! Я остарел... на кого брошу дом и промыслы, нажитые потом кровавым... Воротись, дитя! Лучшие люди отдадут за тебя своих дочерей...» Сытой, богатой жизнью соблазнял отец, а сын, хотя и хлеба от обеда к ужину не оставалось, наук не бросил. Еще пасмурно, неясно, неустроенно было все вокруг, но в туманных далях житейского моря ярко и призывно светил свет науки. Туда, не оглядываясь, управлял Михайло корабль своей жизни. Отец ректор однажды, положив иссохшую десницу на Михайлины соломенные кудри, сказал: — Преуспевай, остроумец, я на тебя надеюсь!.. Однако наш остроумец, как ни старался, не мог выжать из славяно-греко-латинских фолиантов никаких любезных сердцу сведений по физике, естествознанию, математике... До Михайла доходили слухи, что «в Европах новые науки давно пришли в явление. Для физикус и химикус сфундованы стеклянные палаты...». Об Европах мечтать было нечего, но Михайло начал собирать сведения насчет Петербургской академии. Питерских затей в Москве не признавали, и отец ректор, сделав скучное лицо, говорил: «Академия основана там без году неделя. Петр Алексеевич опару поставил, да тесто что-то худо подымается... Сидят, надувшися, немецкие и шведские персоны. При них университет сущие казармы: семеро капралов при одном рядовом. Советую тебе в рассуждении наук опробовать Киев. Там учреждено иное и на польский образец, во вкусе новых времен... Благословляю тебя на годичное там пребывание...» Как пчела за медом, полетел Михайло в Киев. Но оказалась верна присказка: «Жернова говорят — в Киеве лучше, в Киеве лучше, а ступа говорит — што тут, што там; што тут, што там!..» Киевская школа отличалась от московской только тем, что была старше лет на сотню, книги здесь были толще да мантии у профессоров-монахов длиннее. И читали они студентам из века в век одну и ту же славяно-греко-латинскую премудрость. Точных новых наук наш взыскатель и здесь не нашел. Воротился в Москву раньше срока. Пребывание в московской и киевской школах было для будущего ученого и поэта драгоценно в тех отношениях, что он великолепно усвоил здесь языки и литературы греческую и римскую, изучил классическую философию и логику. Философия содержит начала всех наук. Логика учит правильно мыслить. И во всех сочинениях Ломоносова, которые он потом написал по разным отраслям знания, поражает нас отчетливость, стройность и последовательность мысли. Этому научился он в Москве. А в Москву наш непоседа поторопился не напрасно. Здесь поджидала радость. Как достойнейшего, начальство избрало его к отправке в Петербург, в новооткрытую гимназию. Петербургская академия наук и при ней университет с гимназией были основаны Петром Первым для распространения и умножения в России нового образования. Ученых для академии Петр набрал за границей, но с набором учеников дело худо клеилось. Наконец в столичную школу были вытребованы лучшие студенты из Москвы. Ломоносова ректор аттестовал как «юношу чрезвычайного остроумия». Со всяким желанием, со всею охотою устремился Михайло в столицу. Здесь надеялся найти новых учителей, новые науки. Приглашенные в Россию распространять новейшее образование немецкие профессора палец о палец не колотили в этом деле. Однако наш Михайлушко ликует. Дорвался до физики, до геометрии, до математики!.. Нох ейнмаль, еще раз погодите радоваться, молодой человек! Преподаватели приехали в Россию «один десяток лет назад», и они не успели выучить «ни один русский слов...». Учителю наплевать, что его не понимает ученик, а ребятам больше, что ли, надо!.. «Вас ис дас?..- кислый квас» — и все тут. Но, оказалось, «на Руси не все караси, есть и ерши». Не смыслит учитель, с чего надо начать, но смыслит ученик Ломоносов. Учебники написаны по-немецки: Михайло сам их переводит ночами, сидя за словарем. Мало-помалу становятся понятнее и разглагольствования немца-профессора на кафедре. Ближе и желанные науки. Нет худа без добра! Скупой немец посадил золотую рыбку науки у себя в пруду. Разумный ученик немецкою же сетью уловил эту рыбку и унес домой на развод. Пословка говорит: «Не родись умен, а родись счастлив». Видно, Михайлушко родился и умен и счастлив. Уж несколько лет правительство отыскивало подходящих, знающих людей для научно-приисковой экспедиции в Сибирь. Не было химика, понимающего горное дело. Единственный знаток горного дела, профессор Генкель во Фрейберге, в Германии, посоветовал: «Не волочите делом, искавши. А пошлите ко мне академического студента, посмышленее. Я обучу горному делу и металлургии. То вам будет свое добро — дома». Михайла Ломоносова из смышленых не выкинешь. Он и поплыл за границу... Что там поплыл: на крыльях полетел! Это случилось в 1736 году. Но для поступления к Генкелю требовалось совершенное знание математики, физики, механики. Поэтому академия предписала Ломоносову сначала прослушать лекции знаменитого физика Вольфа в городе Марбур-ге. Вольфа за дельные советы отличал еще Петр Первый. Внимательно отнесся Вольф и к русскому студенту. Не только обучал, но и следил за поведением, выдавал содержание, присылаемое из Петербурга. И вот Ломоносов, будто к источнику живой воды, припал наконец к тем наукам, к тому знанию, которого с детства взыскивал алчно и жадно. — Студиозус из России есть горячего сложения. Ум живой и схватчивый...- определяет новичка Вольф. За опытами в лабораториях физической и химической студиозус наш проводит дни и ночи: «добрался Макар до опары»... «В часы же отдыха несытая душа моя, аки земля безводная, упивается литературою и языком французским, литературою и языком немецким, купно итальянским, и английским, и гишпанским». Студенты шутили: «Старый Вольф рад носить русского медведя на тарелке...» Сначала действительно было так. Но однажды, приставив к носу Михаила указательный перст, Вольф спросил: — Какие первые слова первого псалма? — «Блажен муж...» — ответил тот, недоумевая. — А первые слова второго псалма? — «...векую шаташася...» — Вот!..- многозначительно закончил Вольф. Слава профессора гремела далеко, в Марбурге скоплялось много молодежи. Жили без родительского надзора. Пирушки, попойки, драки были за обычай. Наш Михайлушко после московского монастыря и питерских казарм присвоился к молодецкому веселью с полным удовольствием. На пирушках Михайло имел чин Бахуса, в венке из плюща восседал на винной или пивной бочке. Карлы, Гансы, Фрицы венчали «Бахуса», пели и пили, потом убирались восвояси, а трактирщик ставил вино в счет осовелого «Бахуса». Если попервости Михайло стеснялся товарищей-немчиков, то теперь и в лектории и в лаборатории сыпал им плюхи и подзатыльники: ничего, что он один, а их сотня. Этим методом старался подкрепить правильность своих научных доводов. Стесняясь своих могучих плеч и широких ладоней, понурив голову, стоит наш детина перед Вольфом и оправдывается: — Вы сами, господин профессор, одобрили мою формулировку. А Карл оспаривает... Я лично для него с пером в руках с начала до конца проделал выкладки и раз и два... А он не слушает... Я и ткнул его мордой разика два в тетрадь... В науках Михайло был первый, да и в проказах не последний. Шуточки шутил не горазды: как-то в праздник, в базарный день, выполз он из-под церкви на площадь, накрывшись гробовою крышкой... Народишко в реку начал бросаться... Вся затея оказалась ломоносовская. Но консультировал целый факультет. Иногда наш прокурат вспоминал отца, родину... Тогда шел в тихий домик ратмана Цильха. Старик, ежели не заседал в ратуше, клевал носом в кресле над библией. Дочка Лизхен вязала, шила, гладила, крахмалила... Михайлушко помолчит, спросит: — Для чего гладите вы это белое, столь нарядное платье? — Я глажу это нарядное платье для того, чтобы надеть в воскресенье, если к нам придет в гости господин Ломоносов. Но я выгладила еще много маленьких белых платочков. — Для чего гладите многие белые платочки? — Я утираю ими слезы радости, когда слышу об успехах господина Ломоносова в науках, и плачу от горя, когда слышу о его поведении... Вольф писал: «Я любил видеть в лектории этот высокий лоб, этот взгляд, сияющий разумом. Но, ах! Как часто этот лоб украшается зловещею шишкой и фонарь под глазом светит ярче «сияния ума»... Царственный друг мой, император Петр Первый, успокаивая мою тревогу относительно количества вина, употребляемого его величеством зараз, говорил: «Пьян да умен — два угодья в нем!» Увы! Вижу справедливость сего изреченья на русском моем ученике. А в немецкихбуршах я многое понял, одного не понимаю: молодость — это крылья; юность — это боевой конь! Зачем же этому естественному скакуну эта презренная плеть, этот рабский кнут, это проклятое вино? У тех, кто пьет, впустую уходит прирожденный пафос и творческая мысль не переходит в дело... Впрочем, моего русского ученика пьяным я не видал. Хитрая бестия! ...Диссертации свои сдает ранее сроков. Они блещут творческим проникновением в предмет. Недавно он затеял ученый спор с самим Гагеном об атмосферных осадках. Ломоносов — северный помор, и умозаключения его о плавающих айсбергах прелюбопытны!..» Ломоносов также отдавал должное этому своему учителю: «...любовь мою к физике и математике переношу я на Вольфа и Эйлера. Это люди отменитые, а не по ихнему немецкому ранжиру поступают. Во студенчестве я от Вольфа всегдашнее снисхождение и добро видал. Немцы любят науку засолить да завялить, и солониною без нужды кормят старого и малого. У Вольфа малые сии едят молоко...» Этим свойством истинного педагога — уметь преподнести знание не в виде сухарей, дерущих рот, а в виде... «млека и меда», то есть сделать предмет живым и интересным,- этим свойством в высшей степени одарен был сам Ломоносов — «отец наук российских»... В Марбург Ломоносов заехал по пути, да и прогостил три года. Кроме точных наук, кроме языков и литературы штудировал он здесь новейшую философию. Литературу, прозу и поэзию, Ломоносов любил не как развлечение. Он испытывал и исследовал все, о чем горела душа. Вот он приехал во Фрейберг учиться горному делу. Из металлургической лаборатории его палкой не выгонишь и пряником не выманишь. Однако в это же время особенно серьезно, внимательно и плодотворно работает он над теорией русского стихосложения. Оценив изящество и звучность стиха французского и немецкого, Ломоносов страстно принялся думать, в какой же склад и лад лучше и глаже укладывается русская поэтическая речь?.. Уже было ясно, что латинские и польские вирши, которым доселе подражали русские стихотворцы, не могут оставаться образцами. Работой над стихом Ломоносов начал одно из великих дел своей жизни — преобразование русского литературного языка. Как раз в это время Россия взяла у турок город Хотин, и Ломоносов послал в Петербург стихи в новом вкусе: «Ода на взятие Хотина». Ода понравилась. Ее поднесли ко двору. Стали переписывать ранние, еще московские стихи поэта, вроде:Услышали мухи
Медовые духи,
Прилетевши, сели,
В радости запели.
Едва стали ясти,
Попали в напасти,
Увязали бо ноги.
Ах, плачут убоги:
Меду полизали,
А сами пропали.
Древнии веждеству образ даяху,
зрящую в нощи сову писааху.
Якоже бо она во тьме прозревает,
тако и вежда в делех правды знает.
Сел паром на мели — три рубли,
сняли паром с мели — три рубли,
попили, поели — три рубли.
Итого: тридцать три рубли!»
Пинежский Пушкин
Здесь предлагается текст северного рассказа о Пушкине. Происхождение его таково. В зиму 1934/35 года, когда начиналась подготовка к пушкинскому юбилею, я читал и рассказывал о Пушкине в квартире пинежанки С. И. Черной. Я на опыте знал, что как сама С. И. Черная, неграмотная, но обладающая поэтическим даром, так и земляки — гости ее, в особенности даровитейшая А. В. Ще-голева (сумская поморка), не замедлят отразить слышанное в ярких пересказах. Эти пересказы, впечатления, отображения слышанного, своеобразно понятого, реплики, афоризмы, отрывочные, но эмоционально насыщенные и поэтически-образные, послужили материалом для компоновки «пинежского» рассказа о Пушкине. Он певец был, песенной наблюдатель, книгам сказатель, грамоты списатель. Землю, как цветами, стихами украсил. Он порато в братии велик, острота ума нелюдска была. Книги писал, слово к слову приплетал круто и гораздо. Книги работал и радовался над има. Ленин Пушкина книги целовал и к сердцу прижимал. Он пусты книги наполнил, неустроену речь устроил, несвершоно совершил. Теперешны писатели от Пушкина взялись да пошли. Родился умной, постатной, разумом быстрой, взором острой, всех светле видел. А род давношной, от араплян — этого роду черных людей, а закону греческого. Я его карточку ночи две продержала: высокой, тоненькой... Ему только песни петь да у грамоты сидеть, а тако-то робить он не сильной. Ужо кто у нас на Пинеге экой есть... Якуня Туго-луков. Только Пушкин-то порусее. Отроком-то читал много и часто. Всяку грамоту навык, иноземску и русску. Ребята-ти буки, он с каждым заговорит, каждому-то уму, что надо, скажет. Люди-то дивятся: «Что уж этот Саня! Год бы с ним шел да слушал». Возрастом поспел рано, красивенькой, пряменькой такой, все бы пел да веселился. У его молодость широка была, и к женскому полу подпадывал, и это умел не худо. Долго молодцевал-то, долго летал по подругам. Ну, он не на семнадцатом году девушка. Неладно делал, дак себе... Пушкин курил ли, не курил?.. Не курил. Выпивать выпивал, а не курил. Нету на портретах-то ни с трубкой, ни с папиросой. Не помню, что ише проказил он мальчишечкой... Не бывало от сотворенья, чтобы таки многолюдны книги в такой короткой век кто сложил. Век короткой, да разум быстрой: годы молоды, да ум тысячелетен. Пенье безмолчно — стихам нет конца. У другого человека ум никуда не ходит, на спо-кое стоит. У Пушкина как стрела, как птица, ум-от. Что люди помыслят, он то делом сотворит. В его стихах как ветер столь ли быстрой. Вот дак птица! Поет, забудет — ел ли, пил ли... И настолько он хитрой прикладывать слово-то к слову! Слово-то выговаривашь одно-то, друго-то — ведь надо взять скоро... Пушкин говорил как с полки брал; и все разно сказывал. Век не придумать никому, как он придумывал. Пушкин нов чин завел в стихах. Сердцем весел, не хотел над старыма остатками. Сам повел, никого не спросился. Сел выше всех, думу сдумал крепче всех. В еговых словах не заблудиссе. Кабыть в росстйл лежит. Все-то видишь, все-то понятно: выговаривать-то не спуташь. Сколь письмо егово до людей дохоже! Старых утешат, молодых забавлят, малых учит... У Пушкина речь умильна, голос светлой, выводить-то мог без отрыву. Други водят круто либо тихо, есть читатели — читают, как собаки отгрызают, он выносит каждо слово как следует; разводно поет, голос не перепевается, не дребезжит. У других писателей колосина, и мякина, и зерно — в одно место, у Пушкина — хлеб чистой. Я даве упряг слушала Пушкина-то. Он тяжелы мысли уводит, на скуку не молвит ничего. Весело умет, опять друго-грозно да заунывно по старому образу. Бориса Годунова долги-ти строки, кручинны-ти речи, вот чего люблю! «Счастья нету в душе»,- голосом-то так по слезам ездит...[40] В кую пору гремят трубы-ти да набаты-ти, в ту пору Годунов-от слово-то выпеват. У Пушкина показана солева-то строка, строчной-то развод. В исподи головой горько-то слово поется. Начинают выговаривать стоя, открыто лицо-то, а станет преклоняться, проведет по лицу-ту платом. Это пенье Пушкин сам списал. Я сегодня навидалась Пушкина-та в окне в магазине. На книгах стоит. И женочка рядом, не в ту сторону личешком. Не эта ли Наташа-та егова?.. Краса бы холостому, как лошадка на воле? Нет, женился, влепил голову-ту. Много подруг было, одну ей пуще всех зажалел... Наташа-та на карточки: глаза грубы, волосы как ящерицы, грудешко голо. Эку бы только на выставку, напоказ стоя возить... Замуж-то с пятнадцати годов собиралась: «Не жарьте рыбы крупной. Жонихи приедут, дак чем принимать будете?..» А женихи-ти — дуга за дугой — все мимо. Хоть на пирах, на балах она всех красивее, да приданого-то — веретеном тряхнуть... Пушкин на придано не смотрит. Сватается у ейной матери: — Маменька, вы бы мне бы Наташу дали... — У меня дочки как пробки замуж летят, и все за богатых. Вы ей голодом заморите. Вам папа много ли выделят? — Я не на папу надеюсь, все на свое письмо. — Я подумаю. Ей родня и ругат: — Что ты, дика, этажиссе, он у всех в славы, приданого не спрашиват... На сухари будешь сушить дев-ку-ту?.. Свадьба отошла, зажили молоды... Натальюшка выспится, вылежится, вытешится, тогда будет косу плести, у ей зажигалка така была пучок завивать. Где бы пошить или чашку вымыть, у Наташи шляпка наложена, ножка сряжена погулять... Придет — рукавицы, катанцы мокры бросит кучей. Пушкин высушит, в руки ей подаст. Он чего спросит, она как не чует... Ложки по тарелкам забросат порато, хлебать сядет без хлеба. И сказать нельзя... Как скажешь?.. Пушкина матка ли, сестра ли обиходили коров-та. Наталья-то не радела по хозяйству. Живут задью наперед. С утра гости — по хлебам ходят, куски топчут, курят, о кака скверна!.. Станут плясать, гром эдакой учинится: «Держите двери-то, чтобы не зашел Пушкин. Что он мешать-то!» Гремят да шумят, да нарошно, да никак не уймешь... Все к изъяну да к убытку пошло. Пушкин все как не во своей воле. От табаку-то он весь угорел! Пробовал Наташу-ту добра доводить. Она уши за-тыкат: — Вы мне уши опеваете своими стихами, всю квартиру заставили книгами да засыпали бумагой! Знакомые спрашивают Пушкина: — Все-то успокоится, в ночь-то вы пишете ли? — Весна была, дак ручей-то летел, кипел, ломал. А холодна пора, дак вода-то не шевелится... Долго он терпел, только стихом подкреплялся, песнями отманивался от бед. А к Наташе приезжой кавалер Дантест заподска-кивал, долгой, как ящерица... Пушкину свои наговаривают: — Ты в бумагах-то сидишь, ничего не видишь? — Вы ничего не понимаете! Только горюет в стихах:Куда бежу?
Тесен град Петров.
Негде спрятаться от клеветы,
Жена меня в беду положила,
Обещание свое борзо позабыла...
Наташа, что ты надо мною сделала?!
Звезда восточна на запад ушла.
Жизнь пробежала, как речна быстрина.
Молодость прошла непомилована.
Жито пожато недозрелое!
Горе ходило под ручку с тобой.
Не мог ты от горя уехати...
Во гробе изволил вселитися,
От горя землею укрытися...
Пушкин Архангелогородский
Не скрою от вас: различных поэтов читаю, но Пушкин — мой фаворит. И папенька всегда повторял: пущай сойдутся в сонм все поэты, но Пушкина тут первое место будет. Многие писали стихи, но против пушкинских — нет никакого сравнения. Настолько он превосходил всех во всех случаях. О чем древние писали темно и невнятно, то Пушкин изъяснил лучшим образом. Смала этому приобу-чился: соберет все, что где услышит или узнает, и потом расположит как возможно лучше. Притом изъяснит в стихах со всею нежностию нашего времени и — ни одного пустошного слова. Развращенный свет в поэте многое грубиянством именовал, но это были подлинные знаки великой души. У нас папенька любил Пушкина стихи нараспев произнести. Говором читать будешь, дак никакой печали нету. Что это за поэзия... Пушкина многие живописцы изображали. Папенька определил так, что он был более посредствен возрастом, нежели высок; кость тонка, но мышцы крепки. Пушкин довольны лета мог исполнять. Сухощавые люди долголетнее дородных, для того что у сухих жилы толще, а в жилах кровь живая жарче ходит. В дородных людях крови свободного обращения иметь нельзя. Оттого сухие люди и к чувствам более способны. Характером поэт был чистосердечен, откровенен, доверчив, распыльчив. Говорит всегда с движением рук. Шутит-плетет, в глаза глядит и не смеется. Пошутит над кем не гораздо, кряду примется целовать. В глазах то чрезвычайное веселье, то не менее привлекательная меланхолия. Пушкину детей показывали на счастье: хороший был глаз. До конца остался обычаем как мальчик пятнадцати годов. В гостях утащит яблочко, изюмцу, конфетку. При всем при том был честного благородия муж. Нету чина, до которого он бы не имел права. Но даже чин тайного советника ничем звал: ордена ни разу не надел. Ел мало,- пошутит: — Ем — не доедаю, святому духу место оставляю. После обеда не повалится сразу: книжечку возьмет, а нет, дак так посидит. Любил рано вставать: «Заря — поэзии другиня...» Будучи в деревне, предпочитал уединение, но и с простым народом обожал под веселый час. С девками лучину щиплет на вечереньках зимой; полна изба дыму, окошек не видно. Снегом роется с девками, водой брызжет. На мельницу сбегает, будто поседатеет, только чихает. Когда-то, смала, весь мокрый пришел: — Мама, я с девками лен мочил да в озеро упал. За ним в мальчишках прозвище было: «Девичий пастух». Попадья проживала в деревне, любила потанцевать, а редко кто решался пригласить, для того что вдова толста... Пушкин каждый раз ей удовольствие сделает. Папенька все смеялся, как Пушкин с ней танцевал, каблуки особливо кверху выкидывал. Еще у него была привычка считать кукушку. В пиру покалы наполнят,заздравницу запоют — он среди веселья замолкнет. Считает кукушку, кукуючи. Улыбнется: — Я не буду с вами доживать веку, слышу плеск весла Харонова. ...И весна его жизни прошла, холостая жизнь надо-кучила: лето пришло, жениться пора. Вся история женитьбы доказывает, что узы брака были для поэта священны. Взял за себя великую модницу и был влюблен до ужасти. Страсти своей не умел уму покорить. Какими письмами ее осыпал, сколько блестящих стихотворений ей посвящено! «Божество, кумир, вы родились для доставления моего щастия...» И тому подобное в духе легкомыслия. Небольшое пригожество ангельской красотой называл. Слов не находил для выражения тонкости своих чувств. Теперешняя любовь не заслуживает алтарей, но прежде... Ах, сколько приятно любить! Воздух всегда чист, небо всегда ясно, земля всегда украшена цветами... Ежели бы Натали хотя однажды потрудилась попристальнее рассмотреть мужнев характер. Он читать да писать, а ейны все упражнения состоят в том, чтобы сделать платье особливой своей выдумки да проговорить все дневные новости. Уж не унизит голоса, что поэт в глубоких размышлениях. Опять на балу весь мир забудет со знакомыми. Друг у дружки наряды хвалят, уговариваются на контрдансах вместях танцевать... Ей интересно, кто прежде бал зачнет; тужит, что мало танцующих му-щин. Ей на ум не придет, что супруг изнывает в тоске о потерянных минутах труда и вдохновения. С ейным нравом лучше бы в девках сидеть. Бывало, у самого-то для спешности манишки нету крахмальной, а надобно в люди ехать. Одевану выгладит, так и поедет. Не помню, Жуковский или кто замечали в горести сердца: — Натали, будьте попечительны, учредите домашний порядок, наблюдайте нашего поэта. Она с принуждением слушает эти увещания. — Я не в состоянии познавать все степени странных нравов. Я принуждена быть в самом скучном положении. Конечно, если б поэт ей во всем подражал, то был бы относительно щастлив, но скажите: у кого же хватит терпения и сил вытягиваться, да ломаться, да уважать тиранству модного света! Меня молоды люди слушают, может, не в ту сторону подумают. Брачного союза со усердием желать должно. В супружестве откровенность, которой ни в каком другом чине и состоянии сыскать не можно. Женатые много бед претерпевают не от супружества, а от неразумия тех жен и мужей, которые выгодами сего состояния пользоваться не умеют. Браню Наталию Николаевну, а сомнительно — могла ли бы какая женщина сделать щастие Пушкина... Жена Пушкина... Слово-то какое, ответственность какая! В ейны годы Пушкину надо было соответствовать, да еще, как теперь выясняется, царскому настойчивому искательству противостоять. По силам ли это молоденькой дамочке с соответственным воспитанием и характером! Выйди она за какого-нибудь генерала, никому бы теперь не виновата была. Это все и послужило поводом для трагедии. Как известно, Пушкин сочувствовал декабристам, письменно хулил времена, наскакивал на правительство прискорбными стихами. Власти принялись изыскивать способ, как бы его погубить. Нещастное легкомыслие молоденькой Натали послужило к тому орудием. Власти знали, что делали, когда решили затронуть у поэта честь, величайшее в свете сокровище. Некто Дантес, красавец высокого роста, но подлой души, открыто начал волочиться за Натали на балах. Есть такие шельмованные бездельники — мужьям льстят и похлебствуют, а женам посылают записочки в букетах. Будучи ветреной, Натали отнюдь не переступала границ, а тут — что-то роковое. ...Весь Петербург вскоре стал известен, что мадам Пушкина имеет конфиденцию с посторонним кавалером. Сплетни не надо в «Ведомостях» объявлять. Есть добровольные разносчики новостей, ничего подлинно не разведавши, все болтают. И до тех пор ни есть, ни спать не можут, пока домов десяток разными сумасбродствами и безделицами не наполнят. Гордый поэт рачительно старался убегать подобных разговоров. Слушал намеки с презрительным видом: — Натали меня любит, но нарочно притворяется. Однако тревога его умножалась день ото дня. Предался мрачности, приобрел нещастный навык ко гневу. Придумал в одиночестве скитаться по берегам Невы. А злорадство и праздное глупство светских завистников наводило на мысли, все более смутные и печальные. Впрочем, покамест утверждал свои подозрения на слухах, то хотя был в страхе, однако имел и надежду. Тогда просит с горячностию, дабы жена объявила ему все обстоятельнее: — Натали, не могу более показывать принужденного равнодушия. Лютая зима душу оморозила, все чувства оледенели... Ах, Натали! Удалимся от многолюдства, нам непристойно здесь оставаться. А она пригласительный билет на придворный бал в карман прячет... Вот на этаком балу, у государя императора во дворце, не где-нибудь в кузнечевском... «Новом Свете»[41], Пушкин вошел в буфет без оповедания, а Дантес поит Натали из покала неучтивым образом. Я Ольге Эрастовне (Артистка О. Э. Озаровская, известная собирательница северного фольклора.) эти папенькины воспоминания передавала, она утверждает, что Натали с Дантесом Николай Первый в своих целях сводил: «Пущай,- говорит,- дураки друг друга ухлопают, мне красотка достанется». Я прежде в это не вникала, но Ольга Эрастовна представила неопровержимы доказательства. По всему видать, что Пушкин знал, что Дантес не более как подставна фигура из дворца, иначе бы он его давно на дуэль вызвал. Но уж тут — забыты все соображения: — Нещастная, уйдем! Сей дом — вертеп разврата! Не медли долее в сих ужасных стенах!..- Вот его подлинные слова. Кричит в горести сердца; кругом придворные лица и чины. Сей страх недолго продолжался, за ним последовал другой, ужаснее сего. Пушкин стал с Дантесом ополчаться на поединок, при этом Нева и дворцы одеваются тьмою. Поэт высказал друзьям: — Всему решение приближается! Завтра он пошлет меня к Харону в гости. ...Стрелялся смело и небоязненно и поражен был смертоносною пулею. До исхода прекрасной своей души был в памяти. — Сколько поплачут обо мне в хижинах, а во дворце рады моему концу. ...Да, умер в цветущих годах. Говорят, матери поэта предсказали еще до рождения его: проживет недолго и будет торжествовать в веках. Папенька всегда говорил: — Пушкин привел отечественную литературу в такое состояние, что она приобрела удивление целого света. Будущие после нас люди можут умнее быть, науки выше теперешнего состояния можут вознестись, но в поэтах выше Пушкина не будет. С папенькой мы не спорили, но нет сомнения, что и в новейшие времена такие же великие сочинители быть могут, да и подлинно есть, каковые в прежние времена бывали. ...Приходит весна, зеленеют поля, древеса одеваются новым листвием, а кого нет — того не воротит и весна. Папенька, пока был жив, имел намерение меня и сестру свозить в пушкинские места. Нет надежды на личное свидание, дак хоть на могилку уронить признательную слезу. Уж очень приятно было бы подивиться, что вот тут-то Пушкин уединялся для вдохновения, здесь принимал посетителей, здесь сочинял вдали от шумного света... В разлуке с предметом почитания и это служит немалым утешением.* * *
Старожилы Архангельска хорошо помнят барышень Генрихсен, двух сестер — Анну Эдуардовну и Марью Эдуардовну, «Аничку и Маничку Генрисовских». Марья Эдуардовна умерла, помнится, в 1922 году, ее старшая сестрица — несколькими годами раньше. Домик Генрихсен, построенный еще «папенькой» лет сто назад, и теперь красуется в Архангельске. Этот «папенька» был человек в некотором роде замечательный. Раннюю свою молодость — двадцатые, тридцатые годы XIX века — он провел в Петербурге, учеником аптекаря. Здесь каким-то образом имел возможность часто видеть Пушкина, страстно Пушкиным интересовался, артистически повторял манеру поэта говорить, его жесты, походку. Не раз удавалось юному аптекарю имитировать Пушкина в присутствии его самого. В середине XIX века Эдуард Генрихсен живет уже в Архангельске своим домом, женатый на архангельской горожанке. Дочери родились в это время. Умер этот очезритель Пушкина в летах преклонных, до конца интересуясь литературой, внушив любовь и вкус к поэзии в особенности младшей дочери, Марье Эдуардовне. В дни моей юности барышни Генрихсен были уже достаточно ветхи годами, но беспредельно молоды душой. Обе обладали даром слова, даром неутомимого общения с людьми. При этом Анна Эдуардовна была домоседка: любила встретить, принять, угостить кофейком. Марья Эдуардовна, массажистка по профессии, целыми днями «славила» по домам Немецкой слободы Архангельска. Никто лучше нее, подробнее и достовернее не знал городских новостей. Между собой сестры жили дружно. Вот о полдень пушка на Соломбальском острове возвестит адмиральский час. Ударят часы на городовой башне. Анечка, в шелковой наколке на седых кудрях, угощает Манечку обедом, тащит на стол обливной чугунок со щами. — Пожалуйста, не подумай, дорогая сестрица, что мне лень вылить щи в миску. Я затем подаю в цыгуне, что тебе кушать будет горячее. Марья Эдуардовна, вхожая во все дома, редкий день не бывала у моей тетки, такой же старинной архангельской кофейницы. Здесь нам, младшему поколению, рассказывала Марья Эдуардовна о своем «папеньке», который, бывало, «каждое слово Пушкиным закроет». В 1915 или в 1916 году гостившая у нас проездом на Пинегу артистка О. Э. Озаровская интересовалась пушкинским материалом Марьи Эдуардовны, в особенности пачками старинных дагерротипов и фотографий. Переписываясь затем с Озаровской в течение ряда лет, я нередко посылал ей образцы речи М. Э. Генрихсен, стараясь передать дух и стиль ее бесед. Черновики этих писем и послужили материалом для составления «Пушкина архангелогородского».Сказки
Шиш московский
Шишовы напасти
Жили в соседях Шиш Московский да купец. Шиш отроду голой, у его двор полой, скота не было и запирать некого. Изба большая,- на первом венце порог, на втором — потолок, окна и двери буравчиком провернуты. Сидеть в избе нельзя, да глядеть на ей гоже! Шиш в эдако окошечко глаз впялит да и любуется. Именья у Шиша — для штей деревянный горшок да с табаком свиной рожок. Были липовых два котла, да сгорели дотла. Зато у купчины домина! Курицы на крышу летают, с неба звезды хватают. Я раз вышел в утрях на крыльцо, а петух полмесяца в зубах волочит.У купца свинья живет,
двести пудов сала под шкурой несет
да пудов пятьдесят соли в придачу.
Все равно — совру наудачу —
и так никто не поверит...
У купца соха в поле сама о себе пашет,
а годовалый ребенок мельничный жернов
с ладошки на ладошку машет.
А две борзых суки мельницу на гору тянут,
а кляча ихну работу хвалит, себе на спину
мельницу валит, кряхтит да меня ругает.
— Мне,- говорит,- твое вранье досаждает!
Всего надобно впору,
а ты наплел целу гору!
Куричья слепота
Недалеко от Шишова дома деревня была. И была у богатого мужика девка. Из-за куриной слепоты вечерами ничего не видела. Как сумерки, так на печь, а замуж надо. Нарядится, у окна сидит, рожу продает. Шиш сдумал над ней подшутить. Как-то, уж снежок выпал, девка вышла на крыльцо. Шиш к ней: — Жаланнушка, здравствуй. Та закланялась, запохохатывала. — Красавушка, ты за меня замуж не идешь ли? — Гы-гы. Иду. — Я, как стемнеет, приеду за тобой. Ты никому не сказывай смотри. Вечером девка услыхала — полоз скрипнул, ссыпалась с печки. В сенях навертела на себя одежи — да к Шишу в сани. Никто не видал. Шиш конька стегнул — и давай крутить вокруг девкиного же дома. Она думает: ух, далеко уехала! А Шиш подъехал к ее же крыльцу: — Вылезай, виноградинка, приехали. Заходи в избу. — Да я не знай, как к вам затти-то. Вечером так себе вижу. — У нас все как у вас. И крыльцо тако, и сени... Заходи — да на печь, а я коня обряжу. Невеста с коня, а Шиш дернул вожжами — да домой. А девка на крыльцо, в сени, к печи... На! — все как дома... Сидит на печи. Рада, ухмыляется. Только думает: «Что же мужня-то родня? По избе ходят, говорят, а со мной не здороваются...» Домашние на нее тоже поглядывают: — Что это у нас девка-то сегодня, как именинница?.. А она и спать захотела. Давай зевать во весь рот: — Хх-ай да бай! Хх-ай да бай! Вы что молчите? Я за вашего-то парня замуж вышла, а вы, дики, ничего и не знаете?! Отец и рот раскрыл. — Говорил я тебе, старуха,- купи девке крес, а то привяжется к ней бес!..Шиш и трактирщица
По свету гуляючи, забрел Шиш в трактир пообедать, а трактирщица такая вредня была, видит: человек бедно одет — и отказала: — Ничего нет, не готовлено. Один хлеб да вода. Шиш и тому рад: — Ну, хлебца подайте с водичкой. Сидит Шиш, корочку в воде помакивает да посасывает. А у хозяйки в печи на сковороде гусь был жареный. И одумала толстуха посмеяться над голодным прохожим. — Ты,- говорит,- молодой человек, везде, чай, бывал, много народу видал, не захаживал ли ты в Печной уезд, в село Сковородкино, не знавал ли господина Гусева-Жареного? Шиш смекнул, в чем дело, и говорит: — Вот доем корочку, тотчас вспомню... В это время кто-то на хорошем коне приворотил к трактиру. Хозяйка выскочила на крыльцо, а Шиш к печке; открыл заслонку, сдернул гуся со сковороды, спрятал его в свою сумку, сунул на сковороду лапоть и ждет... Хозяйка заходит в избу с проезжающим и снова трунит над Шишом: — Ну что, рыжий, знавал Гусева-Жареного? Шиш отвечает: — Знавал, хозяюшка. Только он теперь не в Печном уезде, село Сковородкино, живет, а в Сумкино-Заплечное переехал. Вскинул Шиш сумку на плечо и укатил с гусем. Трактирщица говорит гостю: — Вот дурак мужик! Я ему про гуся загадала, а он ничего-то не понял... Проходите, сударь, за стол. Для благородного господина у меня жаркое найдется. Полезла в печь, а на сковороде-то... лапоть!Шиш приходит учиться
Шиш бутошников-рогатошников миновал, вылез на площадь. Поставлены полаты на семи дворах. Посовался туда-сюда. Спросил: — Тут ума прибавляют? — Тут. — Сюда как принимают? — Экзамен сдай. Эвон-де учителевы избы! Шиш зашел, котора ближе. Подал учителю рубль. Учитель — очки на носу, перо за ухом, тетради в руках — вопросил строго: — Чего ради семо прииде? — Учиться в грамоту. — Вечеру сущу упразднюся, тогда сотворю тебе испытание. После ужина учитель с Шишом забрались на полати. Учитель говорит: — Любезное чадо! Грабисся ты за науку. А в силах побои терпеть? Без плюхи ученье не довлеет. Имам тя вопрошати, елика во ответах соврешь, дран будешь много. Обаче ответствуй, что сие: лапкой моется, на полу сидяще? — Кошка! Учитель р-раз Шиша по шее... — Кошка — мужицким просторечием. Аллегорически глаголем — чистота... Рцы паки, что будет сей свет в пещи? — Огонь! Р-раз Шишу по уху: — Огонь глаголется низким штилем. Аллегорически же — светлота. А како наречеши место, на нем же возлегохом? Шиш жалобно: — Пола-ати. Р-раз Шиша по шее: — Оле, грубословия твоего! Не полати, но высота!.. На конце восписуй вещь в сосуде, ушат именуемом. — Вода. Р-раз Шиша по уху: — Не вода, но — благодать! Я тут не был, не считал, сколько оплеух Шиш за ночь насобирал. Утром учитель на улку вышел, Шиш кошку поймал, ей на хвост бумаги навязал, бумагу зажег. Кошка на полати вспорхнула, на полатях окутка зашаяла, дыму до потолка... Шиш на крыльцо выскочил. Хозяин гряду поливат. Шиш и заревел не по-хорошему: — Учителю премудре! Твоя-то чистота схватила светлоту, занесла на высоту, неси благодать, а то ничего не видать!!! Сам ходу задал,- горите вы с экой наукой!Шиш складывает рифмы
Тащился Шиш пустынной дорогой. Устал... И вот обгоняет его в тарантасе незнакомый мужичок. Шишу охота на лошадке подъехать, он и крикнул: — Здорово, Какойто Какойтович! Мужичок не расчухал в точности, как его назвали, но только лестно ему, что и по отчеству взвеличили. Тотчас попридержал конька и поздоровался. — Что,- спрашивает Шиш,- аль не признали? Мужичок говорит: — Лицо будто знакомое, а не могу вспомнить... — Да мы тот там год на даче в вашей деревне жили. — А-а-а!.. Извиняюсь!.. Очень приятно-с! — Как супруга ваша? — продолжает Шиш. — Мерси. С коровами все... Да вы присядьте ко мне, молодой человек. Подвезу вас. Шишу то и надо. Забрался в тарантас, давай болтать. Обо всем переговорил, а молча сидеть неохота. И говорит Шиш спутнику: — Хозяин, давай рифмы говорить?! — Это что значит рихмы?! — Да так, чтобы было складно. — Ну, давай. — Вот, например, как звали твоего деда? — Кузьма.— Я твоего Кузьму
За бороду возьму!..
— Твой Иван
Был большой болван!
Праздник окатка
С молоду-то не все же гладко было у Шиша. Ну, беды мучат, да уму учат. Годов-то двадцати пришвартовался он к некоторой мужней жене. Муж из дома — Шишанко в дом. Собрался этот муж в лес по бревна. — Жена, с собой чего перекусить нет ли? Она сунула корок сухих. — Жена, неужели хлеба нету помягче, с маслицем бы? — Ладно и так. Не маслена неделя. Муж уехал, а к ней Шишанушко в гости. Засуетилась, блинов напекла гору, масла налила море, щей сварила. А у мужа колесо по дороге лопнуло, он сторопился домой. Жена видит в окно: — О, беда! Мой-то хрен без беды не ездит. Ягодка, ты залезь в кадку, она пустая... Он скоро колесо сменит... Муж заходит: — Колесо сменить вернулся... Ишь как у тебя дородно пахнет. Дай закусить. Жена плеснула щей. — Я блинка любил бы... — Блины к празднику. Взяла миску с блинами и выпружила в кадку спрятанному Шишу. — Жена! Ты что?! — Сегодня праздник Окатка — валят блины в кадку... Муж и догадался. Схватил чугун со щами: — Жена, ты блины, а я для праздника, для Окатка, щей не пожалею. И чохнул горячими щами в кадку. Шишанко выгалил оттуда на сажень кверху — да из избы...Бочка
В каком-то городе обзадорилась на Шиша опять мужня жена. Одним крыльцом благоверного проводит, другим Шиша запустит. Однажды муж негаданно и воротился. Куда друга девать? А в избе бочка лежит. Туда Шиш и спрятался, да только сапоги на виду. Муж входит — видит сапоги... — Жена, это что?! — А вот пришел какой-то бочку нашу покупать, залез посмотреть, нет ли щелей... Продадим ему, нам бочка без пользы... Эй, молодец! Ежели высмотрел, вылезай, сторгуйся с хозяином! Муж не только что бочку продал, а и до постоялого двора домой нести Шишу пособил...Шти
Одна Шишова любушка крепко его к другой ревновала. Бранить не бранила, а однажды с горя шуточку придумала. Поставила ему шти с огня, кипячие. Да забылась, хлебнула поваренку на пробу и рот обварила. Не стерпела — заревела. Шиш дивится: — Ты чего? Обожглась? А эта баба крепка была: — Не обожглась, а эдаки шти маменька-покоенка любила. Как сварю, так и плачу... А Шишу в путь пора. Ложку полну хватил и... затряс руками, из глаз слезы побежали. Ехидна подружка будто не понимат: — Что ты, желанный? Неуж заварился? — Нет, не заварился, а как подумаю, что у такой хорошей женщины, как твоя была маменька, така дочка подла, как ты, дак слезы ручьем!Тили-тили
Какой-то день прибежали к Шишу из волости: — Ступай скоре. Негрянин ли, галанец приехал, тебе велено при их состоять. Оказалось, аглицкой мистер, знающий по-русски, путешествует по уезду, записывает народные обычаи и Шишу надо его сопровождать. На Шише у всех клином свет сошелся. Отправились по деревням. Мистер открыл тетрадку: — Говорите теперь однажды! Шиш крякнул: — Наш первой обычай: ежели двоим по дороге и коняшку нанять жадничают, дак все одно пеши не идут, а везут друг друга попеременно. Мистер говорит: — Ол райт! Во-первых, будете лошадка вы. Я буду смотреть на часы, скажу «стоп». — У нас не по часам, у нас по песням. Вот сядете вы на меня и запоете. Доколь поете, я вас везу. Кончили — я на вас еду, свое играю. Стал Шишанушко на карачки. Забрался на него мистер верхом, заверещал на своем языке песню: «Длинен путь до Типперери...» Едут. Как бедной Шиш не сломался. Седок-то поперек шире. Долго рявкал. Шиш из-под него мокрехонек вывернулся. Теперь он порхнул мистеру на загривок. — Эй, вали, кургузка, недалеко до Курска, семь верст проехали, семьсот осталось! Заперебирал мистер руками-ногами, а Шиш запел:Тили-тили,
Тили-тили,
Тили-тили!..
Тили-тили,
Тили-тили,
Тили-тили!..
Тили-тили,
Тили-тили,
Тили-тили!..
Шиш пошучивает у царя
Всех Шишовых дел в неделю не пересказать. Про Шиша говорить — голова заболит. Про Шиша уж и собаки лают. Здесь я от большого мало возьму, от многа немножко расскажу. Ходил Шиш, сапоги топтал, версты мерял. Надоело по деревням шляться. В город справил. Чья слава лежит, а Шишова вперед бежит. Где Шиш, там народу табун. Это увидал из окна амператор: — Что за народ скопивши? — Это парнишка один публику утешает-с. — Не Шиш ли? — Так точно-с. — Позвать сюда! Шиша привели. Царь сразу над ним начал сгога-тывать: — Ты в татку ле в матку, в кого ты экой? Сшути-ко мне шутку позазвонисте. Выкради из-под меня да из-под моей супруги перину. Выполнишь задание — произведу тебя в жандармерию и твой патрет — во все газеты. Сплошаешь — в Сибири сгною!.. Только Шиш за двери — амператор своим караульщикам ружья выдал: — Мы с Шишом Московским об заклад побились. Перину из-под меня придет воровать. Спальну нашу караульте день и ночь! Шиш выбрал ночку потемнее и в щель дворцового забора стал охрану высматривать. Видит — дремлют под спальными окнами, вора ждут. Людей бы на ум, а Шиша на дело. Он дунул на огороды, выдернул с гряды пугало, опять к тому же забору примостился, вызнял пугало кверху — и ну натряхивать... Это караульщики и увидали: — Ребята, не робей! Вор пришел! Через тын лезет... — Рота-а, пли!!! Шиш того сразу пугало удернул. Будто убили. А стража радехонька: — Ну, ребята, мертвое тело оттуль завтра уберем: А теперь на боковую. Боле некого ждать. Только они восвояси утянулись, Шиш через забор да в поварню. Стряпки спят. На печи в горшке тесто подымается, пузырится. Шиш с этой опарой да в царскую спальню окном. Царь с царицей на перине почивают. Царь нетолста храпит, царица тихонько носом выводит... Шиш на перстышках подкрался да как ухнет им опару ту под бок... Сам с подоконника — и в кусты... Вот царица прохватилась: — О-о, тошнехонько! Вставай-ка ты, омморок!.. Эво как обделался! Меня-то всю умарал! — Нет, гангрена! Это ты настряпала!.. До третьих петухов содомили. Тут царица одумалась: — Давай лучше выкинем перину-то на подоконник, на ветерок, а сами соснем еще часиков восемь. Только они музыку свою завели — захрапели, Шиш перину в охапку да со двора. На извозчика да домой. Навстречу бабы-молочницы: — Шиш, куда полетел? — У нас дома не здорово! Таракан с печи свалился. Царица рано вскочила: — Что я, одичала — сплю! Министры перину увидят — по всей империи ославят... На!!! Где перина-та??? Фрелины Машки, Дашки забегали, заискали. Царя разбудили... Его и горе берет и смех долит. — Полковник! Запрягай коня, скачи к Шишу. Он меня в дураках оставил... Ох, в землю бы я лег да укрылся!.. Полковник на добра коня — да пулей в деревню, к Шишову дому. Не поспел наш Шишанушко увернуться. Начальство на дворе. Людей бы на ум, а Шиша па дело. Он в клеть, достал бабкин наряд: сарафан, жемчужную повязку, ленты — накрутился и — в горницы. Полковник там. Видит — девица заходит, личиком бела и с очей весела. Шпорами брякнул: — Вы... видно, сестра? — Да... сестра Шишова... Забыл полковник, зачем приехал. Около этой сестры похаживает, похохатывает. Шиш думает — пронеси бог тучу мороком... — Вы бы по лесу его, прохвоста, искали... — Хе-хе-хе! Мне и тут приятно-с! Шиш бутылку откупорил: «Напьется пьян — убежу...» А тот охмелел, хуже стал припадать: — Желаю с вами немедленно законным браком. О, куда от этого жениха деться?.. На шаг не отпускает. Сиди рядом. Стемнело. Полковник велит постель стлать. Попал гвоздь под молот. Над другими Шиш шуточки шутит, а над собой их не любит. Только у Шиша уверток — что в лесу поверток. Он давай руками сарафан ухлапывать. — О, живот схватило! О, беда! На минутку выпустите меня... — Убежишь? — Что вы, у нас рядом! Вы даже для верности подол в дверях зажмите. Полковник выпустил эту невесту в сени, а подо-лёшко в притвор. Сидит ждет. Шиш того разу из сарафана вывернулся да вместо себя козу и впряг в эти наряды. Сам шубенку на плечи, шапку на голову, котомку в руки — да и... поминай как звали. Полковник слышит — коза у дверей топчется, думает — невеста: — Милочка, ты что долго? — Б-э-э-э! ...Двери размахнул, а в избу коза в сарафане. Полковник через нее кубарем — да на коня, да в город. Потом год на теплых водах от родимца лечился.Наш пострел везде поспел
Дом был, стоял добрым порядком и на гладком месте, как на бороне. В дому отец жил с сыновьями. Старших и врать не знай, как звали, а младшего все Шишом ругали. Время ведь как птица: летит — его не остановишь. Вот Шиш и вырос. Братья — мужики степенные, а он весь — как саврас без узды. Такой был Шиш: на лбу хохол рыжий, глаза как у кошки. Один глаз голубой, другой как смородина. Нос к верху. Начнет говорить, как по дороге поедет: слово скажет — другое готово. А ловок был — в рот заедет да и поворотится. Рано Шиш начал шуточки зашучивать. У них около деревни, в лесу, барин с барыней землю купили. Домок построили, садик развели. До людей жадные и скупые были, а между собой жили в любви и согласье, всем на удивленье. Оба маленькие, толстые, как пузыри. По вечерам денежки считали, а днем гулили, сады свои караулили, чтобы прохожие веточки не сорвали или травки не истоптали. У деревенских ребят уши не заживали все лето — старички походя дрались, а уж друг с другом одни нежности да любезности. Шиш на них давно немилым оком смотрел: — Ужо я вам улью щей на ложку! И случай привелся. Забралась в лес старушонка из дальней деревни за грибами. Ползала, ширилась да и заблудилась. И заревела: — О-о! Волки съедят! Шиш около шнырял: — Бабушка, кто тебя? — У-у, заблудилась! — Откуда ты? — Из Горелова. — Знаю. Выведу тебя, только ты мне сослужи службу... Шиш и привел ее к барской усадебке: — Видишь, в окне баринок сидит, спит за газетой? — Ну, не слепая, вижу. — Ты постучи в окно. Барин нос выставит, ты тяпни по плеши да скажи: «На! Барыне оставь!» — Как же это я благородного господина задену? Они меня собаками затравят! — Что ты! Они собак не держат, сами лают. — Ну, что делать, не ночевать в лесу... Побежала старуха к дому, стукнула в раму: — Барин, овторьте (Овторьте (разг.) — отворите.) окошко! Толстяк высунулся, кряхтит: — Кто там? Старушонка плюнула в ладонь, размахнулась да как дернет его по плеши: — На! Барыне оставь! А сама от окна — и ходу задала. Ну, ее Шиш на Русь вывел. Этот баринок окошко захлопнул, скребет затылок, а барыня уже с перины ссыпалась: — Тебе что дали? — Как — что дали?.. — Я слышала, сказали: «На, барыне оставь». — Ничего мне не дали! — Как это ничего? Давай, что получил. — Плюху я получил. — Плюшечку? Какую? Мяконькую? — Вот какую! И началась тут драка. Только перья летят. Вот что Шиш натворил.Шиш показывает барину нужду
Зима была лютая. Выскочил Шиш однажды на улицу, выдернул жердь из огороды и стал рубить. А мимо проезжают барин с барыней на тройке: — Эй, мужик! Зачем забор на дрова рубишь? — Не я рублю — нужда рубит! — Что значит нужда? — Неужто нужды не видали? — А она что, где? — Где? В чистом поле, под горкой. — Мы желаем посмотреть. Проводи нас туда за-место прогулки. Люди бы за ум, а Шиш за дело. Уселся в господские сани и поехал в чисто поле. Ехал, ехал, дале надоело. Остановил коней: — Дальше конями не проедешь. Ежели угодно, полем пройдитесь пешком. Нужда — она вон где: вправо, четверта горочка слева, куда галка полетела... Господа из саней вылезают: — Эй, мужик! Мы прогуляемся туда, а ты покарауль тройку. — Пожалста. Вот и полезли барин с барыней по снегу. К горке подойдут, другу завидят, эту осмотрят, вдали четверта блазнит[42]. А нужды этой кабыть не сидит нигде... Ну, они бродят, а Шиш свое дело правит. Тройку выпряг, на коренника[43] сел да с конями в свою деревню ускакал. Сани в поле на дороге покинул. А барин с барыней бродят по колено в снегу да по пояс ныряют. Умаялись, упыхались. К вечеру еле-еле по старым своим следам на дорогу к саням выгреблись. Сани-то на месте, а лошадей нет. И поругались, и поплакали... Вот где нужда-та! Барин говорит: — Придется вот что: ты за одну оглоблю возьмись, а я за другую. Так и повезем сани! Барыня не слушает: — Ни за какую оглоблю я браться не намерена! Хочешь, так впрягайся, а я, в крайнем случае, сбоку, впристяжку. Делать нечего, впрягся барин в корень, а барыня впристяжку. Поволокли сани. Подвезут да отдохнут, подъедут да посидят. Заблудилися в великих снегах. Очень хорошо они теперь нужду узнали!Доход не живет без хлопот
Вот отец пристарел. Братья волю взяли, дом на себя и скот на себя отобрали. Отцу говорят: — При твоем худом здоровье первое дело — свежий воздух. Ты теперь ночуй в сарае, а день гуляй по миру. Под одним окошечком выпросишь, под другим съешь. А Шишу дали коровку ростом с кошку, удоя с ложку: — Вот это тебе, братец, наделок[44]. И вообще — люби нас, ходи мимо. Отец сидит на крыльце, не смеет в избу зайти. У Шиша в сердце как нож повернулся. Он отца в охапку: — Тятенька, давай заодно жить! Есть — пополам, и нет — пополам. А братцам дорогим я отсмею насмешку, припасу потешку!.. Тятенька, ты меня дожидайся, а я пойду эту коровенку продавать. Шиш лесом идет, а дело к вечеру. И гроза собралась, близко громыхнуло. На ночь мокнуть неохота. Шиш и сунулся в боковую тропиночку, в дебрь, где бы лесину, ель погуще найти. Он в лесу не боится. Шагов сотню ступил — в ельнике дом стоит. Еле доколотился. Старуха открыла: — О, куда ты, парень, попал! Уваливай, пока жив. — Бабинька, пусти, где коровке хоть перестоять грозу. — Дитятко, уходи: разбоем хозяева-то живут. А к воротам еще двое бегут. Шиш сразу узнал — два богатея из соседнего села. Кричат: — Эй, бабка, где тут дождь переждать? Что будешь делать! Старуха и спрятала всех в подполье: — Только уж чтобы ни кашлянуть, ни дохнуть, ни слова не сказать, как хозяева придут. Убьют и. меня с вами. Под полом Шиш их спрашивает, будто не знает: — Вы чьи? Куда? Те не смотрят на него: — Со всяким сбродом не разговариваем! Тут над головами затопали, заходили... Разбойники приехали. Там у них питье пошло, еда. Напились пьяны, песню запели: «Не шуми, мати-дубравушка...» Тут Шиша как шилом подняло. — Ах, люблю! Даже до слез! Запою и я с ними... Купцы его в охапку: — С ума тебя скинуло, собаку? — Заткни глотку! Убьют! — Ох, не осудите меня! Я певец природный. Запою!.. — Молодой человек, не сгубите! Возьмите деньгами! По десятке дадим! — А уж по сотне не дадите? — Подавись сиротским! На! Шиш деньги убрал в карман, сел в уголок, будто спит. Не успели купцы кисеты завязать, наверху плясовую грянули — «барыню».Ух, барыня, не могу!
Комар ступил на ногу...
Ходи, хата, ходи, хата!
Ходи, курица хохлата!..
Шиш-сказочник
Вот вы сказки любите, а Шишу однажды из-за сказок беда пришла. Дело было осенью, время к ночи, и дождь идет. По дороге деревня. Надо где-то переночевать. Шиш в один дом постучался — не открывают. В другой дом поколотился — не пускают. Шиш в третью избу стучится: — Пустите ночь переночевать! Хозяин говорит: — А ты сказки сказывать мастер? Шиш говорит: — Слыхал маленько. Хозяин говорит: — Маленько нам ни к чему. А если разговору на всю ночь хватит, тогда заходи. А нет — до свиданья. Шишу деваться некуда. Зашел в избу. Хозяин постелился на лавке; хозяйка залезла на печку, работник ихний на полу. А Шишу, извольте радоваться, поставили середи избы стул — сиди рассказывай всю ночь... Мы бы с вами загоревали, а Шиш деловой человек. Он говорит: — Ладно, буду сказывать всю ночь, только под таким условием: кто меня хотя одним словом перебьет, тому и сказку дальше говорить. Согласны? Все ответили: — Согласны, согласны! Шиш начал: — Как у вас на селе мужики поголовно все дураки... Как у вас на селе мужики поголовно все дураки... Как у вас на селе мужики поголовно все дураки... Говорил, говорил — раз двести это слово повторил. Хозяин терпел-терпел, далее разгорячился: — Невежа ты, невежа! Я тебя ночевать пустил, а ты нас дураками называешь! Шиш говорит: — Хозяин, ты меня перебил, тебе и сказку дальше говорить. Хозяин начал сказку: — Чур, не перебивать... Дурак будет тот, кто тебя ночевать пустит, а я тебя никогда не пущу... Дурак будет тот, кто тебя ночевать пустит, а я тебя никогда не пущу... Дурак будет тот, кто тебя ночевать пустит, а я тебя никогда не пущу... Говорил, говорил — раз двести эту речь повторил. Хозяйка на печи разбудилась, заругалась: — Беда с вашими сказками! Ночью спокою нету... Хозяин за жену сграбился[46]: — Ты меня перебила, тебе и сказку говорить. Не могла старуха отдуться[47], сказку заговорила: — Каков хозяин дурак, такого и ночлежника пустил... Каков хозяин дурак, такого и ночлежника пустил... Каков хозяин дурак, такого и ночлежника пустил... Говорила, говорила — раз сотню это слово повторила. Работник на полу разбудился, забранился: — День на вас работай и ночью от вас спокою нету!.. Хозяйка на него мухой пала: — Ты меня перебил, тебе и сказку говорить. Работник сказку заговорил: — Как не спали мы с вечера, так не спать нам и до свету: скоро надо на работу идти... Как не спали мы с вечера, так не спать нам и до свету: скоро надо на работу идти... Как не спали мы с вечера, так не спать нам и до свету: скоро надо на работу идти... До рассвета работник это слово говорил. Шиш заметил, что в оконцах утро синеет, светло стало, схватил шапку да бегом из этого дома. Часа два без оглядки бежал. Долго потом сказок не рассказывал.Умная Дуня
Были Саня и Дуня, брат и сестра. Саня в городе работал, Дуня дома хозяйничала, в деревне. Вот она от брата записку получила: «Завтра приеду домой на побывку». Дунюшка обрадовалась: «Чем буду братца угощать?.. Ах, братец котлеты любит!» Котлету большую замесила, с тарелку, поставила жарить. «Ох, забыла: братец уксус любит!» В подпол спустилась, стала из бочки уксус цедить. «Ох, котлета сгорит!» В избу полетела, котлету на окно поставила студить. «Ох, забыла кран завернуть, уксус выбежит!» А уж уксус выбежал: во весь пол лужа. «Ах, меня братец забранит: сырость развела!» В углу мешок муки стоял. Дунюшка мешок в охапку взяла, давай эту лужу мукой посыпать. По полу ходит, грязь месит. «Вот теперь сухо, хорошо... Ох, кошка котлету съест!» Бежит в избу, а уж кот давно котлету съел. Нет ни муки, ни уксуса, ни котлеты. А брат приехал веселый, не стал браниться: — Дуня, я поеду на завод насчет железа, крышу крыть. А деньги вот, в сундук кладу. Дуня говорит: — Деньги бывают золотые и серебряные, а тут бумажки пестрые. — Ладно, не толкуй. Брат ушел, Дуня села у окна покрасоваться. Мимо горшечник едет: — Эй, красавица, горшков не надо ли? — Надо, только денег настоящих нет, а все бумажки пестрые. — Покажи! Она деньги из сундука вынула, показывает. Деньги как деньги: рублевки, трешницы, пятишницы. Горшечник видит — девка глупая. — Ладно, деньги мои, посуда твоя. Дунюшка посуду в избу носит, всю избу заставила. На окнах кринки, на лавках кринки, на столах, на полках... Брат приходит, глаза вытаращил: — Дуня, это что? — Посуда. — Где взяла? — Купила. — Где деньги взяла? — Я не деньги, я твои бумажки пестрые отдала. — Авдотья, ты меня разорила! Опять надо в город на заработки идти. И ты со мной пойдешь. Собирайся. Саня и видит: Дуня дверь с петель снимает, тяжелую, дубовую. — Куда ты с дверью-то? — А может, в чистом поле будем ночевать. Я без двери боюсь. Брат идет, и Дунюшка за ним пыхтит, дверь прет. Вечер. Темень. На перекрестке сосна матерая. Саня говорит: — Залезем на эту сосну, ночь пересидим на сучьях. Безопасно будет. Брат на сосну лезет, и Дунюшка за ним с дверью мостится. Расположила дверь на сучьях и легла. А давишний горшечник домой едет мимо этой сосны. «Эх, я неладно сделал, глупую девку обманул. Надо ее деньги сосчитать». С телеги слез, под сосну сел, стал считать Дунины деньги: рубль... три рубля... девять... двенадцать... Дунюшка сквозь сон слышит этот счет. На край двери привалилась, чтобы поглядеть. Дверь перекувырнулась, Дунюшка и полетела, загремела с дверью вниз. Горшечник рявкнул со страху, пал в телегу, лошадь настегал да домой без оглядки. Брат с сосны слез, видит — деньги лежат. — Дуня! Мои деньги! Сосчитал — все до копеечки целы. — Ну, Дуня, пойдем домой хозяйствовать. Нет нужды в город идти.Золоченые лбы
На веках невкотором осударстве царь да ише другой мужичонко исполу промышляли. И поначалу все было добрым порядком. Вместях по рыболовным становищам болтаются, где кака питва идет, тут уж они первым бесом. Царь за рюмку, мужик за стакан. Мужичонка на имя звали Капитон. Он и на квартире стоял от царя рядом. Осенью домой с моря воротяцца, и сейчас царь по гостям с визитами заходит, по главным начальникам. Этот Капитонко и повадился с царем. Его величию и не по нраву стало. Конешно, это не принято. Оногды амператора созвали ко главному сенатору на панкет. Большой стол идет: питье, еда, фрелины песни играют. Осударь в большом углу красуется. В одной ручки у его четвертна, другой рукой фрели-ну зачалил. Корона съехала на ухо, мундер снят, сидит в одном жилету. Рад и тому, бажоной, што приятеля нету. Вот пир к концу заприходил. Царицы Аграфены пуще всех в голову вином ударило. И как только ейной адъютант Королев в гармонь заиграл, она вылезла середка залы и заходила с платочком, запритаптывала:Эх, я стояла у поленницы, у дров.
По угору едет Ваня Королев.
Отчего далеко видела:
От часов цепочка светила.
Цепочка светила в четыре кольчика,
У милого нету колокольчика.
У милого коробок, коробок,
Я гуляю скоро год, скоро год!
Разве нищие не пляшут?
Разве песен не поют?
Разве по миру не ходят?
Разве им не подают?
Эх, што ты, свая наша, стала!
Эх, да закопершика не стало!
Эй, дубинушка, ухнем!
Эй, зеленая, сама пойдет!
Судное дело Ерша с Лещом
Зачинается-починается сказка долгая, повесть добрая. Ходило Ершишко, ходило хвастунишко с малыми ребятишками на худых санишках о трех копылишках по быстрым рекам, по глубоким водам. Прожился Ерш, проскудался. Ни постлать у Ерша, ни окутаться, и в рот положить нечего. Приволокся Ерш во славное озеро Онего. Воло-деет озером рыба Лещ. Тут лещи — старожилы, тут Лещова вотчина и дедина со всем родом-племенем. Закланялось Ершишко рыбе Лещу. Ерш кланяться горазд: он челом бьет, затылком в пол колотит: — Ой еси, сударь рыба Лещ! Пусти меня, странного человека, на подворье ночь переночевать. За то тебя бог не оставит, родителям твоим царство небесное... Пустил Лещ Ерша ночь обночевать. А Ерш ночь ночевал, и две ночевал... Год жил, и два жил!.. И наплодилось в озере Онеге ершей втрое, впятеро против лещей. А рыба ерш ростом мала, да щетина у ей — как рогатины. Почали ерши по озеру похаживати, почали лещей под ребра подкалывати. Три года лещи белого свету не видали, три года лещи чистой воды не пивали. С этой напасти заводилась в озере Онеге бой-драка великая. Бились-дрались лещи с ершами от Петрова до Покрова. И по этой лещовой правде взяли лещи Ерша в полон, рот завязали, к судье привели. Судья — рыба Сом с большим усом — сидит нога на ногу. Говорит Лещ: — Вот, господин судья... Жили мы, лещи, в озере Онежском, ниоткуда не изобижены. Озеро Онего век было Лещова вотчина и дедина. Есть у меня на это письма, и грамоты, и судные записи. Откуль взялся в озере Онеге Ершишко Щетинников, не ждан, не зван? Лисий хвост подвесил, выпросился у меня в Онеге ночь перележать. И я за его сиротство, ради малых ребят на одну ночь пустил. А он, вор, ночь ночевал, и две ночевал. Год жил, и два жил... И теперь ершей в озере впятеро больше против нас, лещей. Да та худа рыба ерши ростом мала, а щетина у их — что лютые рогатины. И они по озеру нахвально похаживают, лещей под ребра подкалывают. Наши деушки-лещихи постатно себя ведут, постатно по улочке идут, а ерши наших девок худыми словами лают. С этой беды заводилась у нас с ершами драка немилостива, и по моей Лещовой таланести взяли мы Ершишко Щетинникова в полон и к тебе привели: сидите вы, судьи, на кривде, судите по правде! Говорит судья — рыба Сом: — Каки у тя, Леща, есть свидетели, что озеро ваше, лещово? Лещ говорит: — Нас, лещей, каждый знает. Спроси рыбу Семгу да рыбу Сига. Живут в озере Ладожском. Спрашивает судья Ерша: — Ты, ответчик Ерш, шлесся ли на таковых Лещовых свидетелей, Семгу да Сига? Ерш отвечает: — Слаться нам, бедным людям, на таковых самосильных людей, Семгу и Сига, не мочно. Рыба Семга да рыба Сиг люди богатые. Вместе с лещами пьют и едят. И хотят они нас, малых людей, изгубить. Судья говорит: — Слышишь, истец Лещ. Ерш отвод делает... Еще какие у тебя есть свидетели-посредственники? Лещ говорит: — Еще знают мою правду честна вдова Щука да батюшко Налим. Живут в Неве-реке, под городом Питером. Спрашивает судья Сом: — Честна вдова Щука да батюшко Налим тебе, Ершу, годны ли в свидетели? Ерш в уме водит: «Рыба Налим — у его глаза малы, губища толсты, брюхо большо, ходить тяжело, грамотой не доволен. Он не пойдет на суд. А Щука — она пестра, грамотой востра, вся в меня, в Ерша. Она меня не выдаст». И Ерш говорит: — Честна вдова Щука да батюшко Налим — то общая правда, на тех шлюся. Посылает судья — рыба Сом — Ельца-стрельца, пристава Карася, понятого Судака по честну вдову Щуку, по батюшку Налима. Побежали Елец-стрелец, пристав Карась, понятой Судак из Онега-озера на Ладогу, с Ладоги на матушку Неву-реку. Стали щупать, нашли Щуку. Учали батюшку Налима искать. День искали и два искали, не пили не ели и спать не валились. На третьи сутки — день к вечеру, солнце к западу — увидали под островом Васильевским колодину. Колодину отворотили — под колодиной батюшко Налим сидит. Елец-стрелец, пристав Карась, понятой Судак челом ударили: — Здравствуешь, сударь-батюшко Налим! Зовет тебя судья — рыба Сом с большим усом — во славное озеро Онего во свидетели. — О-о, робята! Я человек старой, у меня брюхо большо, мне идтить тяжело, язык толстой, непромя-той, глаза малы — далеко не вижу, перед судьями не стаивал, у меня речь не умильна... Нате вам по гривенке. Не иду на суд! Привели на суд Щуку. Суд завелся. Вот судья — рыба Сом — сгремел на Ерша: — Сказывай, ответчик Ерш, каки у тя на Онежское озеро есть письма и крепости, памяти и грамоты? И Ерш ответ держит: — У моего-то папеньки была в озере Онежском избишка, в избишке были сенишки, в сенишках была клетишка, а в клетишке сундучишко под замчишком. В этом сундучишке под замчишком были у меня, доброго человека, книги, и грамоты, и судные записи, что озеро Онего — наша, ершова вотчина. А когда, грех наших ради, наше славное Онего горело, тогда и тятенькина избишка, и сенишки, и клетишка, и сундучишко под замчишком, и книги, и грамоты, и судные записи — все сгорело, ничего вытащить не могли. В те поры Леща, и Щуку, и всех добрых людей, которые рыбы из озера Онега, горе взяло: — Врешь ты, страхиля! Нища ты коробка, кисла ты шерсть! Наше славное озеро Онего на веку не гарывало, а у тебя, у бродяги, там избы не бывало! А Ерша стыд не имет. Он заржал не по-хорошему да опять свое звонит: — Был у моего тятеньки дворец на семи верстах, на семи столбах. На полатях бобры, под полатями ковры — и то все пригорело... А нас, ершей, знают в Питере, и в Москве, и в Соломбальской слободе, и покупают нас, ершей, дорогою ценою. И варят нас с перцем и с шафраном, и великие господа, с похмелья кушавши, поздравляют... И честна вдова Щука не стерпела: — Нищая ты копейка! На овчине сидишь, про соболи сказываешь! Тридцать ты лет под порогом стоял, куски просил. А кто тебя, Ерша, знает да ведает, тот без хлеба обедает. Останется у голи кабацкой от пропою копейка, дак на эту копейку вас, ершей, сотню купят. А и уху сварят — не столько наедят, сколько расплюют. И Ерш к Щуке подскочил и ей плюху дал: — Вот тебе раз! Другой бабушка даст! И Щука запастила во весь двор: — Караул, убивают! А озеро Онего век было Лещо-во, а не Ершово! Лещово, а не Ершово! Судья возгласил: — Быть посему! Получай, Ерш, приказ от суда: уваливай из озера Онега. Ерш в ответ: — На ваши суды плюю и сморкаю! И Ерш хвостом вернул, головой тряхнул, плюнул в глаза всей честной братии, только его и видели. Пошел Ершишко, пошел хвастунишко на худых санишках о трех копылишках с малыми ребятишками по быстрым рекам, по глубоким водам. По пути у Леща в дому все окончательно выхвостал... Из Онега-озера Ерш на Белоозеро, с Белаозера в Волгу-реку. Река Волга широка и долга. Стоит в Волге-реке Осетер. Тут Осетрова вотчина и дедина. Закланялось Ершишко рыбе Осетру, челом бьет, затылком в пол колотит: — Ой еси, рыба Осетер! Пусти меня в Волге-реке одну ночь перележать. За то тебя бог не оставит. Родителям вашим царство небесное... А рыба Осетер хитра и мудра. Она знает Ерша. — Не пущу! Ерш на него с кулаками. Ерша схватили, с крыльца спустили. Ерш придумывает: «Рыба Осетер хитра-мудра, а если будет вода мутна, Осетер в гости пойдет и невода не минует». Начал Ерш Волгу-матушку со дна воротить, с берегов рыть. Волга-река замутилась, со желтым песком смешалась. Стали люди поговаривать: — О, сколько рыбы поднялось! Воду замутили... Люди невод сшили, стали рыбу промышлять. А рыба Осетер хитра-мудра: видит, вода мутна — и она дома сидит, в гости не ходит. Это Ершу хуже ножа. Он мимо Осетровых хором свищет, рад оконцы выстегать. — Эй ты, Осетрина, старая корзина! Отпирай окна и двери, будем драться четыре недели. И я тебе голову оторву. Схожу сейчас пообедаю и приду тебя, Осетра, убивать. Пошел Ершишко обедать да и попал в невод. Из невода в медный котел. Уху из Ерша сварили, хлебать стали. Не столько съели, сколько расплевали. А хоть рыба костлива, да уха хороша... Сказка вся, больше врать нельзя.Дивный гудочек
У отца, у матери был сынок Романушко и дочка — девка Восьмуха. Романушко — желанное дитятко, его хоть в воду пошли. А у Восьмухи руки загребущие, глаза завидущие. Пришло красное лето. Кругом деревни лежат белые оленьи мхи, родятся ягодки красные и синие. Стали брат с сестрой на мох ходить, ягодки брать. Матка им говорит однажды: — Тятенька из-за моря поясок привез атласный лазорева цвету. Кто сегодня больше ягод принесет, тому и пояс. Пришли ребята на мох, берут ягоду-морошку. Бра-телко все в коробок да в коробок, а сеструха все в рот да в рот. В полдни стало жарко, солнечно. У Романушки ягод класть некуда, а у Восьмухи две морошины в коробу катаются, и те мелки и зелены. Она и сдумала думку и говорит: — Братец, солнце уж на обеднике! Ляг ко мне на колени, я тебе головушку частым гребешком буду учесывать. Романушко привалился к сестре в колени. И только у него глазки сошлись, она нанесла нож да и ткнула ему в белое горлышко... И не пуховую постелю постилает, не атласным одеялом одевает,- положила брателка в болотную жемь, укутала, укрыла белым мохом. Братневы ягодки себе высыпала. Домой пришла, ягоды явила: — Без расклонки брала, выдать мне-ка атласный пояс! — Романушко где-ка? — Заблудился. Его лесной царь увел. Люди в лес побежали, Романушку заискали, в колокол зазвонили... Романушко не услышал, на звон колокольный не вышел. Только стала над ним на болотце расти кудрявая рябина. Ходят по Руси веселые люди — скоморохи, народ утешают песнями да гуслями. Поводырь у скоморохов свет Вавило. И пришли они на белые оленьи мхи, где Романушко лежит. Видит Вавило рябинку, высек те-синку, сделал гудок с погудалом. Не успел погудальце на гудок наложить, запел из гудочка голосок жалобно, печально:Скоморохи, потихоньку,
Веселые, полегоньку!
Зла меня сестрица убила,
В белый мох положила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Тятенька, потихоньку,
Миленький, полегоньку!
Зла меня сестрица убила,
В белые мхи положила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Маменька, потихоньку,
Родненька, полегоньку!
Зла меня сестрица убила,
В белый меня мох положила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Сестрица, потихоньку,
Родненька, полегоньку!
Ты меня убила,
В белые мхи схоронила
За ягодки за красны,
За поясок за атласный!
Грозная туча, накатися,
Светлы дожди, упадите!
Романушко, убудися,
На белый свет воротися!
Пойга и лиса
Жил юный Пойга Корелянин. Жил житьем у вершины реки. Наехала на него шведка Кулимана[48], дом и оленей схватила. Пойга и пошел вниз по реке. У Лисьей горы изготовил ловушку и пошел умыться. Видит — на воде карбас, в нем спят. На берегу девица, не спит. Ночь летняя, сияющая. Пойга испугался красоты этой девицы: — Ты не звезда ли утренница? Она засмеялась: — Если я звезда, ты, должно быть, месяц молодой. По сказкам, он гоняется за утренней звездой. — Чья же ты? — Я дочь вдовы Устьянки. В карбасе моя дружина, пять уверенных старух. Плавали по ягоды по мамкину указу. Пойга взмолился к ней: — Девица, подожди здесь! Я тебе гостинец принесу, лисичку. Он к ловушкам поспешил к своим — туда залезли Лисьи дети. Он обрадовался: «Не худой будет подарок для девицы». И тут прибежала Лисья мать. Стала бить челом и плакаться: — Пойга, милый, отдай мне моих детей! Он говорит: — На что много плачешь, Лиса? Мне твое горе внятно. Меня самого шведская Кулимана обидела. Возьми детей. Пока Лиса да Пойга разговаривали, старух на карбасе заели комары. Устьянкина дочь и уплыла домой... Пойга опять идет вниз по реке. На новый месяц догоняет его Лисья мать. Пойга удивился: — Ты на кого детей-то бросила? Лисица говорит: — Есть у меня родни-то. Это ты один, как месяц в небе. Я тебя женю на дочери вдовы Устьянки. За твое добро тебе добро доспею. Вот они дошли до Устья. Тут сделали шатер из белого моху. Лисица говорит: — Пойга, нет ли у тебя хоть медной денежки? — У меня серебряных копеек пять. Лисица прибежала в дом к Устьянке и говорит: — Государыня Устьянка, Пойга, мой сынок, просит мерку-четверик: хочет жито мерить. — Возьми. Лисица принесла мерку в шатер, запихала в за-клеп две серебряные денежки и несет мерку обратно: — Государыня Устьянка, дай меру побольше — четвериком мерить долго. Вдова дала Лисе полмеру и говорит дочери: — Гляди, в четверике-то серебро застряло. Вот какое «жито» меряют, хитряги! Лиса опять там в полмеру за обруч влепила три серебряных копейцы и несет обратно. Устьянка опять приметила серебро, однако виду не подала, спрашивает: — Для какого случая зерно-то меряли? — Жениться собирается. — Пожйточному человеку что собираться? Посватался — и все. — Государыня Устьянка, я ведь и пришла твою дочку сватать. Вдова говорит: — Надобно жениха-то в лицо поглядеть. Ведет Лисица Пойгу на смотрины и думает: «Не гораздо ты, жених, одет. В чем зверя промышляем, в том и свататься идем». А идут они через болото, по жерди ступают. Лиса и подвернулась Пойге под ноги, он и слетел в болото. На сухое место выбрался, заплакал: — Испугается меня теперь невеста. Скажет, черт из болота вылез... А Лиса над ним впокаточку хохочет: — Сохни тут, тетеря косолапая! Я хорошую одежу принесу. Лисица к Устьянке прилетела: — Как быть, государыня? С женихом-то смех и горе! К вам на смотрины торопился, на болоте подо-пнулся и ляпнул в грязь. Обиделся, назад пошел. Вдова зашумела на Лису: — Как это назад пошел?! Глупая ты сватья! Возьми вот мужа моего одежу. Пусть переоденется да к нам, к горячим пирогам. Вот Пойга в дом заходит. Невеста шепнула ему украдкой в сенях: — Ты виду не показывай, что мы встречались. Пойга за столом сидит, ни на кого не глядит, только на себя: глянется ему кафтан василькового сукна, с серебряными пуговками. Вдова и шепчет Лисе: — Что это жених-то только на себя и смотрит? Лисица отвечает: — Он в соболях, в куницах ведь привык ходить. Ему неловко в смирном-то кафтанчике. Вдова и говорит Пойге: — Ну, добрый молодец, сидишь ты — как свеча горишь. Не слышно от тебя ни вздора, ни пустого разговора. Ты и мне и дочке по уму, по сердцу. Однако, по обычаю, надо съездить посмотреть твой дом, твое житье-бытье. Пойга смутился: как быть? Ведь дом-то шведка схватила. А Лиса ему глазком мигает, чтобы помалкивал, и говорит: — Обряжай, Устьянка, карбас. Возьми в товарищи уверенных людей, и поплывем смотреть житье женихово. Не забудь взять в карбас корабельный рог. Вот плывет дружина в карбасе: Устьянка с дочкой, Пойга, да Лиса, да пять уверенных старух. Подвигались мешкотно: по реке пороги каменные; однако до вершины добрались. На заре на утренней Лисица говорит: — Теперь до нашего житья рукой подать. Я побегу по берегу, встречу приготовлю. А вы, как только солнышко взойдет, что есть силы в рог трубите. Гребите к нашему двору и в рог трубите неумолчно. Лисица добежала до Пойгина двора и залезла в дом. Шведка Кулимана еще спит-храпит. По стенам висит и по углам лежит Пойгино добро: шкуры лисьи, куньи, беличьи, оленьи. В эту пору из-за лесу выглянуло солнце. И по речке будто гром сгремел — затрубили в рог. Кулимана с постели ссыпалась, ничего понять не может. А Лисица верещит: — Дождалась беды, кикимора? Это Русь трубит! Кулимана по избе бегает, из угла в угол суется, лисиц, куниц под печку прячет: — Ох, беда! Я-то куда? Я-то куда? Лиса говорит: — Твои слуги-кнехты где?/ Кулимана вопит: — Кнехты мне не оборона! У стада были, у оленей, а теперь, как русский звук учуяли, побежали в запад. Так летят, что пуля не догонит. Лиса говорит: — Тебе, чертовка, надо спрятаться. Я при дороге бочку видела. Лезь в эту бочку. Кулимана толста была, еле запихалась в бочку. Лисица сверху крышку вбила: — Хранись тут, Кулимана, в бочку поймана. Не пыши и не дыши. Я потом велю тебя в сторонку откатить. А Пойга с гостями уж по берегу идет и невесту свою за руку ведет. Лиса к нему бежит: — Гостей ведешь почетных, а на дороге бочка брошена. Ну-ка, гостьюшки-голубушки, спихнем эту бочку в воду, чтоб не рассохлась. Пять уверенных старух мигом подкатили бочку к берегу и бухнули с обрыва. Кулимана ко дну пошла. Больше никого пугать не будет. Устьянка с Пойгой по дому ходит, дом хвалит: — Дом у тебя как город! И стоит на месте на прекрасном. Моя дочка будет здесь хозяюшка и тебе помощница. Вот сколько добра доспела Пойге Лисья мать за то, что он ее детей помиловал.Волшебное кольцо
Жили Ванька двоима с матерью. Житьишко было само последно. Ни послать, ни окутацца и в рот положить нечего. Однако Ванька кажной месяц ходил в город за пенсией. Всего получал одну копейку. Идет оногды с этими деньгами, видит — мужик собаку давит: — Мужичок, вы пошто шшенка мучите? — А твое како дело? Убью вот, телячьих котлетов наделаю. — Продай мне собачку. За копейку сторговались. Привел домой: — Мама, я шшеночка купил. — Што ты, дураково поле?! Сами до короба дожили, а он собаку покупат! Через месяц Ванька пенсии две копейки получил. Идет домой, а мужик кошку давит. — Мужичок, вы пошто опять животину тираните? — А тебе-то како дело? Убью вот, в ресторант унесу. — Продай мне. Сторговались за две копейки. Домой явился: — Мама, я котейка купил. Мать ругалась, до вечера гудела. Опять приходит время за получкой идти. Вышла копейка прибавки. Идет, а мужик змею давит. — Мужичок, што это вы все с животными балуете? — Вот змея давим. Купи? Мужик отдал змея за три копейки. Даже в бумагу завернул. Змея и провещилась человеческим голосом: — Ваня, ты не спокаиссе, што меня выкупил. Я не проста змея, азмея Скарапея. Ванька с ей поздоровался. Домой заходит: — Мама, я змея купил. Матка язык с перепугу заронила. На стол забежала. Только руками трясет. А змея затенулась под печку и говорит: — Ваня, я этта буду помешшатьсе, покамес хороша квартира не отделана. Вот и стали жить. Собака бела да кошка сера, Ванька с мамой да змея Скарапея. Мать этой Скарапеи не залюбила. К обеду не зовет, по отчеству не величат, имени не спрашиват, а выйдет змея на крылечке посидеть, дак матка Ванькина ей на хвост кажной раз наступит. Скарапея не хочет здеся жить: — Ваня, меня твоя мама очень обижат. Веди меня к моему папы! Змея по дороги — и Ванька за ей. Змея в лес — и Ванька в лес. Ночь сделалась. В темной дебри стала перед има высока стена городова с воротами. Змея говорит: — Ваня, я змеиного царя дочерь. Возьмем изво-шыка, поедем во дворец. Ко крыльцу подкатили, стража честь отдает, а Скарапея наказыват: — Ваня, станет тебе мой папа деньги наваливать, ты ни копейки не бери. Проси кольцо одно — золотно, волшебно. Змеиной папа не знат, как Ваньку принеть, куда посадить. — По-настояшшему,- говорит,- вас, молодой человек, нать бы на моей дочери женить, только у нас есь кавалер сговоренной. А мы вас деньгами отдарим. Наш Иванко ничего не берет. Одно поминат кольцо волшебно. Кольцо выдали, рассказали, как с им быть. Ванька пришел домой. Ночью переменил кольцо с пальца на палец. Выскочило три молодца: — Што, новой хозеин, нать? — Анбар муки нать, сахару-да насыпьте, масла-да... Утром мати корки мочит водой да сосет, а сын говорит: — Мама, што печка не затоплена? Почему тесто не окатываш? До ночи я буду пирогов-то ждать? — Пирого-ов? Да у нас год муки не бывало. Очнись! — Мама, обуй-ко глаза-те да поди в анбар! Матка в анбар двери размахнула, да так головой в муку и ульнула. — Ваня, откуда? Пирогов напекли, наелись, в город муки продали, Ванька купил себе пинжак с корманами, а матери платье модно с шлейфом, шляпу в цветах и в перьях и зонтик. Ах, они наредны заходили: собачку белу да кошку Машку коклетами кормят. Опять Ванька и говорит: — Ты што, мамка, думаш, я дома буду сидеть да углы подпирать?.. Поди, сватай за меня царску дочерь. — Брось пустеки говорить. Разве отдадут из царского дворца в эдаку избушку?! — Иди сватай, не толкуй дале. Ну, Ванькина матерь в модно платье средилась, шляпу широкоперу наложила и побрела за реку, ко дворцу. В палату зашла, на шляпы кажной цветок трясется. Царь с царицей чай пьют сидят. Тут и дочь-невеста придано себе трахмалит да гладит. Наша сватья стала середи избы под матицу: — Здрасте, ваше велико, господин анператор. У вас товар, у нас купец. Не отдайте ли вашу дочерь за нашего сына взамуж? — И кто такой ваш жених? Каких он родов, каких городов и какого отца сын? Мать на ответ: — Роду кресьенского, города вашего, по отечесьву Егорович. Царица даже чай в колени пролила: — Што ты, сватья, одичала?! Мы в жонихах, как в сору каком, роемся-выбираем, дак подет ли наша девка за мужика взамуж? Пускай вот от нашего дворца да до вашего крыльца мост будет хрустальной. По такому мосту приедем женихово житье смотреть. Матка домой вернулась невесела: собаку да кошку на улицу выкинула. Сына ругат: — Послушала дурака, сама дура стала. Эстолько страму схватила... — На! Неужели не согласны? — Обрадовались... Только задачку маленьку задали. Пусть, говорят, от царского дворца да до женихова крыльца мост будет хрустальной, тогда придут жани-хово житье смотреть. — Мамка, это не служба, а службишка. Служба вся впереди. Ночью Иванко переменил кольцо с пальца на палец. Выскочило три молодца: — Што, новой хозеин, нать?! — Нать, штобы наша избушка овернулась как бы королевскими палатами. А от нашего крыльца до царского дворца мост хрустальной и по мосту машина ходит самосильно. Того разу, со полуночи за рекой стук пошел, работа, строительство. Царь да царица спросонья слышат, ругаются: — Халера бы их взела с ихной непрерывкой... То субботник, то воскресник, то ночесь работа... А Ванькина семья с вечера спать валилась в избушке: мамка на печки, собака под печкой, Ванька на лавки, кошка на шешки. А утром прохватились... На! што случилось!.. Лежат на золоченых кроватях, кошечка да собачка ново помешшенье нюхают. Ванька с мамкой тоже пошли своего дворца смотрять. Везде зерькала, занавесы, мебель магазинна, стены стеклянны. День, а ланпы горят... Толь богато! На крыльцо выгуляли, даже глаза зашшурили. От ихного крыльца до царского дворца мост хрустальной, как колечко светит. По мосту машинка сама о себе ходит. — Ну, мама,- Ванька говорит,- оболокись помодне да поди зови анператора этого дива гледеть. А я, как жаних, на машинки подкачу. Мама сарафанишко сдернула, барыной наредилась, шлейф распустила, зонтик отворила, ступила на мост, ей созади ветерок попутной дунул,- она так на четвереньках к царскому крыльцу и съехала. Царь да царица чай пьют. Мамка заходит резво, глядит весело: — Здрасте. Чай да сахар! Вчерась была у вас со сватеньем. Вы загадочку задали: мое состряпать. Дак пожалуйте работу принимать. Царь к окошку, глазам не верит: — Мост?! Усохни моя душенька, мост!.. По комнаты забегал: — Карону суда! Пальтё суда! Пойду пошшупаю, может, ише оптической омман здренья. Выкатил на улицу. Мост руками хлопат, перила шатат... А тут ново диво. По мосту машина бежит сухопутно, дым идет и музыка играет. Из каюты Ванька выпал и к анператору с поклоном: — Ваше высоко, дозвольте вас и супругу вашу всепокорнейше просить прогуляться на данной машинке. Открыть движение, так сказать... Царь не знат, што делать: — Хы-хы! Я-то бы ничего, да жона-то как? Царица руками-ногами машет: — Не поеду! Стрась эка! Сронят в реку, дак што хорошего?! Тут вся свита зауговаривала: — Ваше величие, нать проехаться, пример показать. А то перед Европами будет канфуз! Рада бы курица не шла, да за крыло волокут. Царь да царица вставились в каютку. Свита на запятках. Машина сосвистела, звонок созвонил, музыка заиграла, покатились, значит. Царя да царицу той же минутой укачало — они блевать приправились. Которы пароходы под мостом шли с народом, все облеваны сделались. К шшасью, середи моста остановка. Тут буфет, прохладительны напитки. Царя да царицу из каюты вынели, слуги поддавалами машут, их в действо приводят. Ванька с подносом кланяится. Они, бажоны, никаких слов не примают: — Ох, тошнехонько... Ох, укачало... Ух, растресло, растрепало... Молодой человек, мы на все согласны! Бери девку. Только вези нас обратно. Домой поворачивай. Свадьбу средили хорошу. Пироги из печек летят, вино из бочек льется. Двадцать генералов на этой свадьбы с вина сгорело. Троих сенотбров в драки убили. Все торжесво было в газетах описано. Молодых к Ваньке в дом свезли. А только этой царевны Ванька не надо был. У ей в заграницы хахаль был готовой. Теперь и заприпадала к Ваньки: — Супруг любезной, ну откуда у тебя взелось эдако богасьво? Красавчик мой, скажи! Скажи да скажи и боле никаких данных. Ванька не устоял против этой ласкоты, взял да и россказал. Как только он заспал, захрапел, царевна сташшила у его с перста кольцо и себе с пальца на палец переменила. Выскочило три молодца: — Што, нова хозейка, нать!.. — Возьмите меня в этих хоромах, да и с мостом и поставьте среди городу Парижу, где мой миленькой живет. Одночасно эту подлу женщину с домом да и с хрустальным мостом в Париж унесло, а Ванька с мамкой, с собакой да с кошкой в прежной избушке оказались. Только Иванко и жонат бывал, только Егорович с жо-ной сыпал! Все четверо сидят да плачут. А царь собрался после обеда к молодым в гости идти, а моста-то и нету, и дому нету. Конешно, обиделся, и Ваньку посадили в казематку, в темну. Мамка, да кошечка, да собачка христа-ради забегали. Под одным окошечком выпросят, под другим съедят. Так пожили, помаялись, эта кошка Машка и говорит собаке: — Вот што, Белой, сам себе на радось нихто не живет. Из-за чего мы бьемся? Давай, побежим до города Парижа к той б...и Ванькино кольцо добывать. Собачка бела да кошка сера кусочков насушили и в дорогу переправились через реку быстру и побрели лесами темныма, пошли полями чистыма, полезли горами высокима. Сказывать скоро, а идти долго. Вот и город Париж. Ванькин дом искать не долго. Стоит середи города и мост хрустальной, как колечко. Собака у ворот спрета-лась, а кошка зацарапалась в спальну. Ведь устройство знакомо. Ванькина молодуха со своим прихохотьем на кровати лежит и волшебно кольцо в губах держит. Кошка поймала мыша и свистнула царевне в губы. Царевна заплевалась, кольцо выронила. Кошка кольцо схватила да в окно да по крышам, по заборам вон из города! Бежат с собачкой домой, радехоньки. Не спят, не едят, торопятся. Горы высоки перелезли, чисты поля перебежали, через часты дебри перебрались. Перед има река быстра, за рекой свой город. Лодки не привелось — как попасть? Собака не долго думат: — Слушай, Маха, я вить плаваю хорошо, дак ты с кольцом-то седь ко мне на спину, живехонько тебя на ту сторону перепяхну. Кошка говорит: — Кабы ты не собака, дак министр бы была. Ум у тебя осударсьвенной. — Ладно, бери кольцо в зубы да молчи. Ну, поехали! Пловут. Собака руками, ногами хлопат, хвостом правит, кошка у ей на загривки сидит, кольцо в зубах крепит. Вот и середка реки. Собака отдувается: — Ты, Маха, молчи, не говори, не утопи кольца-то! Кошка ответить некак, рот занет... Берег недалеко. Собака опеть: — Ведь, ежели хоть одно слово скажешь, дак все пропало. Не вырони кольца! Кошка и бякнула: — Да не уроню! Колечко в воду и булькнуло... Вот они на берег выбрались, ревут, ругаются. Собака шумит: — Зазуба ты наговориста! Кошка ты! Болтуха ты проклята! Кошка не отстават: — Последня тварь — собака! Собака и по писанью погана... Кабы не твои разговоры, у меня бы за сто рублей слова не купить! А в сторонки мужики рыбину только што сетью выловили. Стали черевить да солить и говорят: — Вон где кошка да собака, верно, с голоду ревут. Нать им хоть рыбины черева дать. Кошка с собакой рыбьи внутренности стали ись да свое кольцо и нашли... Дак уж, андели! От радости мало не убились. Виж-жат, катаются по берегу. Нарадовавшись, потрепали в город. Собака домой, а кошка к тюрьмы. По тюремной ограды на виду ходит, хвое кверху! Курняукнула бы, да кольцо в зубах. А Ванька ей из окна и увидел. Начал кыскать: — Кыс-кыс-кыс!! Машка по трубы до Ванькиной казематки доцапа-лась, на плечо ему скочила, кольцо подает. Уж как бедной Ванька зарадовался. Как андела, кота того принял. Потом кольцо с пальца на палец переменил. Выскочили три молодца: — Што, новой хозеин, нать?! — Нать мой дом стеклянной и мост хрустальной на старо место поставить. И штобы я во своей горницы взелся. Так все и стало. Дом стеклянной и мост хрустальной поднело и на Русь поташшило. Та царевна со своим дружишком в каком-то месте неокуратно выпали и просели в болото. А Ванька с мамкой, собака бела да кошка сера стали помешшаться во своем доме. И хрустальной мост отворотили от царского крыльца и перевели на деревню. Из деревни Ванька и взял себе жону, хорошу деушку.Мартынко
Мартынко с артелью матросов в море ходи, и ему жира была хорошая. Хоть на работу не горазден, а песни петь да сказки врать мастер, дак все прошшали. С англичанами, с норвежанами на пристанях толь круто лекочет, не узнать, что русский. Годы подошли, взели на военную службу. Послали караульным в стару морску крепость. Место невесело, начальство строго, навеку бедной парень эдак не подчинялся, не покорялся. Вон оногды на часах у складов и видит: подъехали конпания лодкой и учали в футбол играть. Мартына и раззадорило: — Нате-ко меня! Ружье бросил и давай с ребятами кубарем летать. В это время комендантова супруга на балкон сели воздухом подышать. Ей от Мартынова пинка мяч в зубы прилетел и толь плотно сел, дак фельшер до вечера бился, добывал. Мартынку утром суд. Перва вина, что благородной дамы в рот грезной футбол положил, втора вина — с поста убежал. На ночь замкнули в башню. Башня заброшена — хлам, пыль, крысы, паутина. Бедной арестант поплакал, полежал у порога, и захотелось ему исть. В углу стол. Не завалялось ли хоть сухаря в ящике? Дернул вытяжку, есть что-то в тряпице. Развернул,- как огнем осветило — карт колода золотых, на них нельзя насмотреться. А в каземат часовой лезет: — Тебе с огнем играть!!! Тут на карты обзадорился, тут сели играть. И видит Мартынко — карты сами ходят, сами на хозяина играют. Часовой арестанту в минуту все гроши продул. Нас бы с вами на ум, Мартына на дело: «Я этими картами жить зачну». Часовому долг простил, выгонил его, в потеменки раму вынял, железно прутье вышатал да окном и выпал. Утром арестанта хватились, а он уже в городе, в порту похаживат. В портерной иностранного кептена присмотрел, ему карты показал. Кептен ум потерял, сел с Мартыном,- не то что деньги, с себя мундир проиграл. Мартынко говорит: — За проигрыш перепехни меня за море на своем пароходе. Вот Мартынко в заграничном городе разгуливат по трактирам да по пивным. Где карты явит, там люди одичают. Мартынко один с барышом. Денег стало черту на печь не закинуть. Тогда загрустил: «Мне это низко, желаю по своим капиталам в высшее общество». Заказал брюки клеш, портянки сатиновы, нанял такси: — Вези в трактир, куда первостатейны господа ездят. Ну, завезли в самолучшей ресторан. Зеркала до потолку, посуда, самовары, публика ослепительно одета. «А что тако,- думат Мартын,- нисколько не совестно за свои деньги...» — Эй, молодцы, бутылку водки! Чтобы ловкость показать — и штопору не взел, а по-мужицки о долонь половинкой как хватит. Пробка соседке в плешь, водка соседу во что ешь... Тотчас вся зала заверешшала, налетели господа с орденами в лентах: — Вон отсюда, невежа! Твое место под забором с бродягами распивать!.. — На свои пью, не на ваши! — Ты понимаешь, куда забрался? Этта генералитет, а которы есть и министры, чай пить соизволяют. Король приворачиват. Этта рюмка водки рублем пахнет. Потащили бажоного вон за шиворот. Бажоный затужил: — Вот как! Вот как!! Набывался в высшем свете. За прилавок зачалился, карты из-за пазухи вывернул: — Предлагаю сразиться в картишки. Эких карт на веку никто не видывал. Льзя ли отказаться? И проиграла почтенна публика и коней, и кореты, и одежду, и штиблеты. Мартынко ихни брюки да сертуки нафталином посыпат да в ломбард отправ-лят. Далее удоволился, говорит: — Содвигай столы! Угощаю пострадавших за свой счет! Этим генералам да профессорам все одно делать нечего. Голой домой не побежишь. У кого дома телефон, позвонили, чтобы костюм послали, у кого телефона нет,- с запиской лакея турнули, а сами сели закусить. Мартынко выпил и отмяк: — Друзья! Наша игра не более как милая шутка. На фига мне ваши клячи да кареты. Получай обратно ломбардны квитанции. Пущай всяк при своем! Тут хмель сборол Мартынка. Он поговорил, песенку еще спел да и растянулся на полу. Дежурной генерал с докладом к королю: — Явился в ресторане субъект, с первого взгляду малостоющий. Выкинул на прилавок необыкновенные карты и этими картами всех до копейки обыграл. Но проигрыши не токмо простил, а и всех собравшихся самолучшим питьем и закусками удоволил. Король говорит: — Эта личность где сейчас? — Где гулял, тамотки и повалился. Король туда лично пальнул в легковом автомобиле, спрашиват лакеев: — Где-ка гостя-то положили? — Они сами под стол удалились. Мартына рострясли, душетырного спирту дали понюхать, в сознание привели. Король с им за ручку поздоровался: — Мимо ехал — и вдруг жажда одолила, не иначе с редьки. К счастью, вспомнил про этот лесторан. Мартынко осмелел: — Ваше королевское величие, окажите монаршее внимание с выпитием рюмочки при надлежашшей закуске. — Ха-ха-ха! Вы в состоянии короля угошшать? Мартын сидельцу мигнул, лакеи полон стол наносили. Король сколько сам уписыват, боле в чемодан складыват: — Деточкам свезу гостинчика. — Не загружайте тары эким хламом, ваше величие. Есть у нас кока с соком в чемодан ложить. — Это вы не про карты ли? — Имеются и карты. Король колоду позадевал: — Этих картов я и на всемирной выставки не видел. Сели за зелено сукно. И проиграл король Мартыну деньги, часы, пальто, автомобиль с шофером. Тогда расстроился: — Тошнехонько машины жалко. Летось на именины ото всей инперии поднесена... — Ваше величие! Папаша всенародной! Это все была детская забава. Велите посторонним оставить помещение. Король выпнул публику, заложил двери на крюк, подъехал к Мартынку. Нас бы с вами на ум, Мартына на дело. Говорит: — Ваше велико! Держава у вас — место самое проходное. В силу вашего географического положения пароходов заграничных через вас плывет, поездов бежит, еропланов с дипломатами летит ужасти сколько. Никакому главному бухгалтеру не сосчитать, сколько через вас иностранного купечества со своима капиталами даром пролетит и проплывет... Ваше велико! Надеюсь, вы убедились, кака сила в моих картах... Поручите мне государственну печать, посадите меня в главно место и объявите, что без пропуска и штенпеля нету через вашу границу ни пароходу проходу, ни ероплану пролету, ни на машине проезду... Увидаете, что будет. Король троекратно прокричал ура и объявил: — Министром финанцевым быть хошь? — Велите, состоим-с! — Завтра в обед приходи должность примать. Отвели под Мартына семиэтажной дом, наголо окна без простенков. По всем заборам нгклеили, что «через нашу державу без пропуска и министерский печати нет ни пароходу проходу, ни на ерош ане пролету, ни на машине проезду». Вот Мартын сидит в кабинете за столом, печати ставит, а ко столу очередь даже во всю лестницу. Иностранно купечество, дипломаты — все тут. Новый министр пока штемпель ставит, свои карты будто ненароком и покажет. Какой капиталист эти карты увидал, тот и ум потерял. Не только что наличность у Мартына оставит — сколько дома есть денег, все телеграфом сюда выпишет. Ну, Мартынкино королевство разбогатело. Сотрудникам пища пошла скусна. Ежедень четыре выти, у каждой перемены по стакану вина. В каком прежде сукне генералы на парад сподоблялись, то сукно теперь служащи завседенно треплют. Однако соседним государствам ужасно не понравилось, что Мартынко у них все деньги выманил. Взяли подослали тайных агентов — какой бы хитростью его потушить. Тут приходит вот како дело рассказать. У короля была дочерь Раиска. И ©на с первого взгляду влюбилась в нашего прохвоста. Где Мартынко речь говорит или доклад делат, она в первом ряду сидит, мигает ему, не может налюбоваться. Из газет, из журналов Мартынкины портреты вырезат да в альбом клеит. Уж так его абажат. А она Мартыну ни на глаза. Он ей видеть не может, бегом от ей бегат. Однажды при публике выразился: — Эту Раиску увижу, меня так блевать и кинет! Которые неосторожные слова прекрасно слышали тайны агенты других держав и довели до сведения Раиски... Любовь всегда слепа. Несчастна девица думала, что ейна симпатия из-за скромности на нее не глядит. А тут, как ужасну истину узнала, нахлопала агентов по харе, также отдула неповинных фрелин и упала в обморок. Как в себя пришла, агенты говорят: — Вот до чего довел вас этот тиран. Конешно, дело не наше, и мы этим не антиресуимся, а только напрасно ваш тятенька этого бродягу в главно место посадил. Вот дак министр с ветру наскочил! И вас своими секретами присушил. Такого бы без суда в нужнике давно надо утопить. Но мы вас научим... Утром получат Мартынко записку: «Дорогой министр финанцев! Пожалуте выпить и закусить к нам на квартеру антиресуимсе каки таки у вас карты известная вам рая». Мартынко этой Раи боитсе, а не идти неможно,- что он у ней с визитом не бывал. Только гость созвонился, агенты за ширмы, а Мартын заходит и от угошшения вежливо отказывается. Заговорили про войну, про погоду. А Раиска речь пересекла: — Я слыхала, у вас карты есь бутто бы золоты? Я смала охвоча карты мешать. И зачала она проигрывать деньжонки, кольца, брошки, браслетки, часики с цепочкой — все продула гостю. Тут он домой сторопился: — Однако поздно. На прошшанье дарю вам обратно ваши уборы. Мне-ка не нать, а вам от папы трепка. А Раиска нахальне: — Я бы все одно в суд подала, что у тебя карты фальшивы. — Как это фальшивы? Она искусственно захохотала: — А вот эк! Выхватила колоду да к себе под карсет. — Докуль у меня рюмку-другу не выпьете, дотуль не отдам. Делать нечего. Дорогой гость две-три рюмочки выкушал и пал на ковер. В графине было усыпаюшшее зелье. Шпионы выскочили из-за ширмов, раздели сонного догола и кошелек нашли. Тело на худой кляче вывезли далеко в лес и хвоснули в овраг, куда из помойных ям вываливают. На холоду под утром Мартын очнулся. Все вспомнил: — О, будь ты проклята, королевнина гостьба! Куда теперь подамся, нагой, без копейки? Како-то лохмотье вырыл, завесился и побрел лесом. Думат: «Плох я сокол, что ворона с места сбила». И видит: яблоки растут белого цвету. — Ах, как пить охота! Сорвал пару и съел. И заболела голова. За лоб схватился, под рукой два волдыря. И поднялись от этих волдырей два рога самосильных. Вот дак приужахнулся бедный парень! Скакал, скакал, обломить рогов не может. Дале заплакал: — Что на меня за беды, что на меня за напасти! Та шкура разорила, пристрамила, разболокла, яблоком объелся, рога явились, как у вепря у дикого. О, задавиться ли, утопиться?! Разве я кому надоел? Уйду от вас навеки, буду жить лучче с хичныма хехенами и со львами. Во слезах пути-дороженьки не видит и наткнулся опять на яблоню. Тут яблочки красненьки, красивы. — Объистись разве да умереть во младых летах?.. Сгрыз яблоко, счавкал друго,- головы-то ловко стало. Рукой схватился и рога, как шапочку, сронил. Все тело согрелось, сердце звеселилось и напахнула така молодось, дак Мартын на голове ходить годен. Нас бы с вами на ум, Мартына на дело: этих красных молодильных яблоков нарвал, воротился на старо место, рогатых яблоков натряс, склал за пазуху и побежал из лесу. Дорога в город повела, а Мартынко раздумался: «В эдаких трепках мне там нельзя показаться. В полицу заберут». А по пути деревня, с краю домик небольшой — и старуха кривобока крыльцо пашет. Мартынко так умильно: — Бабушка, дозвольте в ызбу затти обогреться. Не бойтесь этих ремков, меня бродяги ночесь раздели. Старуха видит: парень хоть рваной, а на мазурика не похож — и запустила в кухню. Мартынко подает ей молодильного яблока: — Баба, на-ко съешь! Баба доверилась и съела. — Парень, чем ты меня накормил, будто я вина испила? Она была худа, морщевата, рот ямой; стала хороша, гладка, румяна. — Эта я ли? Молодец, как ты меня эку сделал? Мне ведь вам нечем платить-то! — Любезна моя, денег не надо. А нет ли костюма на мой рост — мужнева ли, братнева ли? Видишь, я наг сижу. — Есь, дитетко, есь! Отомкнула сундук. — Это сынишка моего одежонка. Хоть все понеси, андел мой, благодетель!.. Оболокайся, я самоварчик согрею. Мартыну гостить некогда. Оделся в простеньку троечку и в худеньки щиблеты, написал на губы усы, склал свои бесценны яблоки в коробок и пошел в город. У Раискиных ворот увидел ейну стару фрелину: — Яблочков не прикажете-с? — Верно, кисляшши. — Разрешите вас угостить. Подал молодильного. Старой девки лестно с кавалером постоять. Яблоко на обе шшоки лижот. И кряду стала толста, красна, красива. Забыла спасибо сказать, полетела к королевны: — Раичка, я-та кака! — Машка, ты ли? Почто эка? — Мушшина черноусой яблочком угостили. Верно, с этого... У их полна коробка. — Бежи, ростыка, догоняй. Я куплю, скажи: королевна дорого даст! Мартынка того и ждал. Завернул пару рогатых, подает этой Машки: — Это для барыни. Высший сорт. Пушшай едят на здоровье. За деньжонками потом зайду. Раиска у себя в спальны зеркалов наставила, хедричество зажгла, стала яблоки хряпать: — Вот чичас буду моложе ставать, вот чичас сделаюсь тельна, да румяна, да красавица... Ест яблоко и в зеркало здрит и видит — на лбу поднелись две россохи и стали матеры, и выросли у королевны рога долги, кривы, кабыть оленьи. Ну, уж эту ночку в дому не спали. Рога те и пилой пилили, и в стену она бодалась — все без пользы. Как в зеркало зглянет, так ей в омморок и бросат. Утром отправили телеграмму папаше, переимали всех яблочных торговцев, послали по лекарей. Нас бы с вами на ум, Мартына на дело: наклеил бороду, написал морщины, наложил очки. Срядился эким профессором и с узелочком звонится у короле-виной квартеры: — Не здесь ли больная? — Здесь, здесь! Раиска лежит на постели, рошшеперя лапы, и рога на лямках подвешаны. Наш дохтур пошшупал пуп — на месте ли, спросил, сколько раз до ветру ходила, и были ле дети, и были ле родители, и не сумашеччи ле были, и папа пьюшшой ле, и кака пинтература? Также потребовал молоток, полчаса в пятки и в темя колотил и дышать не велел. Тогда говорит: — Это вполне научное явление с рогами. Дайте больной съись два куска мыла и ташшыте в баню на снимок. Она ела-ела, тогда заревела: — О, беда, беда! Не хочу боле лечицца-а! Лучче бы меня на меленки смололи-и, на глину сожгали, на мыло сварили-и! Тут Мартын выгонил всех вон и приступил нако-ротки: — Я по своей практике вижу, что за некотору подлось вам эта болесь! — Знать ницего не знаю, ведать не ведаю. Тогда добрый лекарь, за рога ухватя, зачал ей драть ремнем: — Признавайся, дура, не обидела ле кого, не обокрала ле кого?! — О, виновата, тепере виновата! — В чем виновата? — У тятенькиного министра карты высадила. — Куда запехала? — Под комод. Мартын нашел карты. Достал молодильные яблоки: — Ешь эти яблоки! — О, боюсь, боюсь! — Ешь, тигра рогатая! Она яблоко съела,- рога обмякли и отпали; друго съела — красавица стала. Была черна, суха, стала больша, красна, налита! Мартынко взглянул, и сердце у него задрожало. Конешно, против экой красоты кто же устоит! Глядел, глядел, дале выговорил: — Соблаговолите шайку воды. Подала. Он бороду и краску смыл. Раиса узнала,- где стояла, тут и села. Мартынко ей: — Рая, понапрасну вы на меня гору каменну несли. Это я из-за многих хлопот не поспел вас тогда высмотреть, а тепериче страстно абажаю. Дальше нечего и сказывать. Свадьба пошла у Мартынка да у Раиски. Песни запели, в гармонь заиграли. Вот и живут. Мартынко всех в карты обыгрыват, докуль этих карт не украдут. Ну, а украдут, опять и выпнут Мартына.Данило и Ненила
В некотором месте королёшко был старой, утлой, только тем поддярживался, что у его в секрете вода была живая. Каждо лето на эти воды ездил, да от воды наследники не родятся. Люди на-такали знающую старуху. Старуха деньги взяла вперед и велела королевы нахлебаться щучьей ухи. Щуку купили, сварили, ушки поела королева и ейна кухарка. И с этой ухи обрюхатели. Стара королиха принесла одного Федьку-королька, а у молоденькой кухарки родилось два сына, два белых сыра — Данилко да Митька, по матери Девичи. Время идет, Данило рос, как на опары кис, Митька не отставал, а королек все как котенок. Он с мала вралина был, рева и ябеда. Братья много из-за него дёры схватили. И в училище Данило впереди учителя идет, а Федька по четыре года в каждом классе. Вот пришли молодцы в совершенны лета. Данило Девич красавец и богатырь; высок — под полати не входит. И Митька в пару. А Федька-королек — чиста облизьяна. Отчишко оногды спьяна розмяк, своей шипучей воды сыну полрюмки накапал, да росточку-то уж не набавил. А хоть сморчок — да королю сын. Куда поедет — на мягких подушках развалится, а Данило — красавец, да на облучке сидит. Вот однажды Федькин отчишко прилетел с рынку, тычет наследника тросью: — Ставай, дармоедина! Счастье свое просыпаш. Соседка наша Ненила Богатырка, из походу воротивши, замуж засобиралась. Женихи-ти идут и едут. Из ейной державы мужики наехали, дак сказывают. А добычи-то военной, добра-то пароходами притянула! Деветь неверных губерен под свою руку привела. Небось не спала!! — Я, папенька, воевать боюсь. — Где тебе воевать, обсечек короткой! Тебе чужо царство за женой надо взять... Ох, не мои бы годы!.. Ненилка-то — красавица и молода, а сама себя хранит как стеклянну посуду. А работница! Бают, жать подет, дак двенадцать суслонов на упряг. А сенокосу-то у ей, пашни-то! Страм будет, ежели Ненилину отчину, соседню, саму ближню, чужи люди схватят. — Папенька, мне бы экой богатыркой ожениться. Люблю больших да толстых, только боюсь их, издали все смотрю. — Ты-то любишь, да сам-от не порато кус лакомой. Ей, по сказкам-то, матерого да умного надо. Испытанья каки-те назначат, физическу силу испыты-ват. Однако поезжай. — Я Данилку возьму. — Да ведь засмеют. Ты ему до пупа! — Адиеты! Кто же будет ровнеть мужика с королями. Все же к Федькиным новым сапогам набавили каблуки вершка на четыре. А у Данила каблуки отрубили. Дале — Федьке под сертук наложили ватны плечи и сверьху золоты аполеты, также у живота для самовнушения. Подорожников напекли и проводили на пристань. Плыли ночь. Утре в Ненилином городе. Чайку на пристани попили и к девети часам пошли на прием к королевы. Дворец пондравился — большой, двоепередой, крашеной, с подбоями, с выходами. Думали, впереди всех явятся, а в приемной уж не мене десятка женихов и сватовей. Королек спраши-ват секретаря: — Королева принимают? — Сичас коров подоят, и прием откроитсе. А публика на Данила уставилась: — Это какой державы богатырь? Федьке завидно, командует на парня: — Марш в сени! А министры Федьку оприметили, докладывают Ненилы: — Осударына, суседского Федьку испытывайте вне всяких очередей и со снисхождением. Ихна держава с нашей — двор возле двор. Теперь вам только руку протянуть да взять. — Ладно, подождет. Открывайте присутствие, а я молоко разолью да сарафанишко сменю. Погодя и она вышла в приемну залу. Поклонилась: — Простите, гости любящи, задержалась. Скота обряжала да печь затопляла. Федька на богатырку глянул, папироса из роту выпала. Девка — как Волга: бела, румяна, грудь высока, косы долги, а сама полна, мягка, ступит — дак половица гнется, по шкапам посуда говорит. Федька и оробел. Королевна тоже на его смотрит: «Вот дак жених — табачна шишка, лепунок...» И говорит: — Твоя рабоча сила нать спробовать, сударь. У меня в дому печи дров любят много. Бежи, сруби вон лишну елку, чтобы окна не загораживала. Федька затосковал,- ель выше колоколен, охвата в три. Однако нашелся: — Стоит ли костюм патрать из-за пустяка. Это и мой кучер осилит. У Данилы топор поет, щепа летит. Ненила в окно зглянула, замерла: — Откуль экой Бова-королевич?! Где экого архан-дела взели? Королек сморщился: — Я сказал, что мой кучер. Зашумело, ель повалилась. Ненила пилу со стены сдернула: — Побежу погреюсь. Роспилю чурку-другу. Одночасно Данило да Ненила печатну сажень поставили, хотя не на дрова, а друг на друга глядели. Да с погляденья сыт не будешь. Утром королек торопит: — Сударына, когда же свадьба? — Добро дело не опоздано. Нам еще к венцу-то не на чем ехать. Зимой дядя от меня у подряду дрова возил, дак топере кони-ти на волю спушшены. Дома один жеребеночек, в упряжи не бывал. Ты бы объездил. Федька сунулся в конюшну, пробкой вылетел. Конь — богатырю ездить — прикован, цепи звенят. — Таких ли,- Федька говорит,- я дома рысаков усмиряю, а этого одра мой Данилко объездит. Данило не отказался, спросил бычью кожу, выкроил три ремня, свил плеть в руку толщиной, пал на коня. Видели — богатырь на коне сидит, а не видели повадки богатырские. Только видят: выше елей курева стоит, курева стоит, камни, пыль летят. Королек от такого страху давно в избу убрался и дверь на крюк заложил. Одна Ненила середи двора любуется потехой богатырскою. Двор был гладок, укатан, как паркет, конь и всадник его что плугом выбрали. Теперь на жеребца хоть ребенка сади. Назавтра и Федька, разнаредясь, верхом проехаться насмелился. Конешно, Девич повода держал. Советники к Ненилы накоротки заприступали: — Как хотите, сударыня, а Федькины земельны угодья опустить нельзя. Дозвольте всесторонне осветить по карты. Вот ихна держава, вот наша. Вот этта у их еловы леса, этта деревья Кедровы... — Мне спать не с деревом кедровым и еловым, а с мужиком! Дня три поманите. Ненила грубо советникам отрезала а сердце девичье плачет. Веселилась, да прираздумалась, радовалась, да приуныла, пела, да закручинилась. Полюбила Даниловы кудри золотые, завитые. День кое-как, а ночью — соболино одеяло в ногах да потонула подушка в слезах: — Данилушко, я твой лик скоро не позабуду! И во сне уста сами собою именуют: — Данилушко! Данилушко не дурак, это заметил. Тоже сам не свой заходил. Ненила где дак бойка, а тут не знает, как быть. И сроку не то что дни, часы осталися считанные. Данило пошел на заре коня поить, Ненила навстречу. Мешкать некогда. Он выговорил: — Неужели, госпожа, ты моя да моя?! — Уж и вправду, господине, твоя да твоя!! И любуют друг друга светлым видом и сладким смехом. Федька это вышпионил, сенаторам наскулил. Сенаторы опять поют: — Ох, государыня... Конечно, Федька против Данилы — раз плюнуть, но ведь за Федькой-то земельных угодьев у-ю-ю! Ненила заплакала: — Ах вы, бессовестные хари! Я на двенадцати войнах была, разве мало земли добыла?! Сенаторы Ненилу зажалели, отступились уговаривать. Корольку сказали: — Наша Ненила досюль была спяща красавица. Данило ее разбудил. Пущай она дичат, как знат. Федька взял да купил знающу личность по медицине. Личность дала травы сбрунец, от которой память отымается. Федька подсыпал сбрунца Нениле в чай. Она выпила две чашки и сделалась без понятия. Федька забегал по дворцу: — Сию минуту сряжать королевну под венец!! Фрейлины испугались, что Ненила молчит, однако живо обрядили, к венцу повезли. Тут Девич налетел, растолкал свадебников, схватил Ненилу за руку: — Госпожа! Ты помнишь ли? Она долго на него смотрела: — Ваша личность мне кабыть знакома... Он заплакал навзрыд. Ушел к морю. На обрученье Ненила только одно слово выговорила: — Данилушко, ты у меня слезами полит, тоскою покрыт! Ей ни к чему, что возле-то Федька. Сенаторы и народ засморкались, слезы заутирали. И как венчать стали, невеста второ слово высказала: — Венчается Данило Нениле, а маленька собачка Федька не знай зачем рядом стоит. Тут весь народ и с попами по домам полетели: — Это свадьба не в свадьбу и брак не в брак! Личность, у которой королек траву купил, тоже спокаялась, отыскала Девича, шепчет ему: — Не реви! Этот угар у королевны к утру пройдет. Мы обманули Федьку. Он на месяц дурману просил, а мы дали на сутки. А Федька скорехонько погрузил Ненилу на пароход. Она в каюте уснула как убита. Плыть всю ночь. Данило вахту дежурит. По морю лед идет весенний, по молодецкому лицу — слезы. И королек свое дело правит. Подкрался да оглушил Девича шкворнем. Тело срыл в море. Утром берег стал всплывать и город. Федька ходит козырем: — Ненилка месяц будет не в уме. Я ее выучу по одной половице ходить. Повернулся на каблуке, а Ненила сзади стоит, здорова и в памяти, только брови, как медведи, лежат: — Я как сюда попала? У Федьки живот схватило: — Вы, значит, со мною обвенчавши. И плывете, значит, в наши родные палестины-с! Ненила вдруг на палубу упала, руки заломила: — Что со мной стряслось? На войне я была удала и горазда, а тут... Она вдруг сделалась страшна, грозна: — Где Данило Девич?! — Данило накачался на свадьбе как свинья; не свалился ли в воду с пьяных глаз... Но тут пароход к пристани заподоходил. Музыка, встреча, отчишко с министрами, народ. В пристанском буфете сряжен банкет. Все в одну минуту напосуди-лись без памяти. Явился Митька пытать о брате. Королек насильно налил Митьку вином, с отцом пошушукался и под шумок стянули они пьяного в лодку. Отчишко уплавил тело к морю, валил на пески, ножом вывертел сонному глаза и угреб обратно. А Федька, как за стол-то воротился, думает: ничего никто не приметил. Глядь, Ненила подходит: — Кого куда в лодке повезли? — Митьку, Данилкинова брата, папаша вытрезвлять поехал. Мать Данилы да Митрия тут привелась, заревела медведицей: — Убивать повезли моего детища! И Данилу убили!! На дворе тишина стала. Ненила, как туча грозова, приступила к Федьке: — Где Данило?! Королек завертелся собакой: — С пароходу пьяной упал, на моих глазах захлебнулся. Матка опять во весь двор: — Врешь ты, щучий сын! Не пьет мой Данилушко, в рот не берет. Где они?! Где мои рожоны дети?! Ненила королька за плечо прижала, ажио он посинел: — Сказывай, вор, где ейны дети?! Федька вырвался, по полу закатался, заверещал свиным голосом: — Эй, слуги верны-ы! Хватайте мою жену Ненил-ку, недостойную королевского ложа! Я Данилку ейного своеручно в море спихнул, как комара, а ее, суку, на воротах расстреляю! Вяжите ее! Каждого жалую чином и деньгами! Середи двора телега привелась ломовая, оглобли дубовы велики. Ненила Богатырка вывернула эку се-мисаженну снасть да как свистнет, свистнет наокруг: по двору пыль свилась с каменьем, из окошек стекла посыпались. Брызнул народишко кто куда, полезли под дом, под онбары, на чердак, на сенник, в канаву. Сутки так и хранились, как мертвы. Старой королешко ухватил с собой десяток мужиков поудалее, да на двух телегах и удрал неведомо куда. Воля во всем стала Ненилина. Перво дело она послала людей к морю искать Данила и Митрия, да от себя подала во все концы телеграммы. Посыльны бродили неделю, принесли голубой Данилов поясок: — Не иначе, рыбы съели братанов. По берегу есть костья лежит. Ненила убрала в сундук цветны сарафаны, наложила на голову черной плат. Ни с кем боле не пошутит, не рассмехнется. День на управленье да при хозяйстве, а после закатимого сядет одинохонька у окошка, голубу Данилову опояску к сердцу прижмет и запричитат:Птичкой бы я была воронкой,
Во все бы я стороны слетала,
Под кажду бы леснику заглянула,
Своего бы дружочка отыскала.
Месяц мой светлый,
Почто рано погиб?!
Цвет мой прекрасный,
Почто рано увял?!
Пронька Грезной
Было три брата, три американа, и сидели они за морем. Старшой прошел все науки и нажил больши капиталы. Однажды созвал он братьев и говорит: — Пока сила да здоровье позволят, охота мне белой свет посмотреть и себя показать. Домой не вернусь, покамест славы не добуду. Братья запричитали:На кого ты нас оставляешь,
на кого ты нас покидаешь?!
Мы ростом-то велики,
а умом-то мы малы.
Уж мы лягем да не вовремя,
уж мы встанем да не во пору!
Ох, чужедальня та сторонушка,
Она слезами поливана,
Горьким горем огорожена...
Варвара Ивановна
У Якуньки была супруга Варвара Ивановна. И кажной день ему за год казался. Вот она кака была зазуба, вот кака пагуба. Ежели Якунька скажет: — Варвара Ивановна, спи! Она всю ночь жить буде, глаза пучить. А ежели сказать: — Варвара Ивановна, сегодня ночью затменье предвешшают. Посидите и нас разбудите. Дак она трои сутки спать будет, хоть в три трубы труби. Опять муж скажет: — Варя, испекла бы пирожка. — Не стоишь, вор, пирогов. А скажет: — Варя, напрасно стряпню затевашь, муку переводишь... Она три ведра напекет: — Ешь, тиран! Чтобы к завтрию съедено было! Муж скажет: — Варя, сходим сегодня к тетеньке в гости? — Нет, к эдакой моське не пойдем. Он другомя: — Сегодня сватья на именины звала. Я сказал — не придем. — Нет, хам, придем. Собирайся! У сватьи гостей людно. Варвара пальцем тычет: — Якунька, это чья там толстомяса-та девка в углу? — Это хозяйская дочь. Правда, красавица? — А по-моему, морда. Оттого и пирогов мало, что она всю муку на свой нос испудрила. Муж не знат, куда деться: — Варя, позволь познакомить. Вот наш почтеннейший начальник. — Почтеннейший?.. А по виду дак жулик, казнокрад. Тут хозяйка зачнет положенье спасать, пирогом строптиву гостью отвлекает: — Варвара Ивановна, отведайте пирожка, все хвалят. — Все хвалят, а я плюю в твой пирог. И к Варваре кто придет, тоже хорошего мало. Который человек обрадуется угощению, тот ни фига не получит, а кто ломаться будет, того до смерти запотчует. Мода пришла — стали бабы платьишки носить ребячьи. Варвара наросьне ниже пят сарафанов нашила. Всю грязь с улицы домой приташшит. Вот кака Варвара Ивановна была: хуже керосина. Она и рожалась, дак поперек ехала. Муж из-за такого поведения сильно расстраивался: — Ах ты... проваль тебя возьми! Запехать разве мне ей на службу. Может, шелкова бы стала? Вот наша Варвара Ивановна на работу попала. Ежели праздник и все закрыто, дак Варвара в те дни черным ходом в учрежденье залезет и одна до ночи сидит, служит, пишет да считат. А ежели объявят: — Варвара Ивановна, эта вся будет спешна неделя. Пожалуйста, без опозданиев... Дак Варвара всю эту неделю назло дома лежит. Настанет праздник какой, Варвара одна в учрежденье работу ломит. Муж дак за тысячу верст рад бы от этой Варвары уехать, из пушки бы ей рад застрелить. Оногды идет он со службы, а домой неохота. И видит: дядьки на бочке за город едут. Ах, думает, хорошо б и мне перед смертью на лоно природы. — Дяденька, подвези! За папиросу вывезли и Якуньку за город. Стали навоз в яму сваливать. Яма страшна, глубока. Якуня думат: — В эту бы яму мою бы Варвару Ивановну! Яма смородинным кустьем обросла. Это Якуня тоже на ус намотал. Домой явился: — Хотя ноне и лето, ты, Варвара, за город ни шагу! — Завтра же с утра отправимся! И ты, мучитель, со мной. Утром бредут за город. Варвара Ивановна, чтоб не по-мужневу было, задью пятится. К ямы подошли, к смородиннику. Якунька заявил: — Мои ягоды! — Нет, холуй, мои! Лучче и не подступайся! Замахалась, скочила в куст, оступилась и ухнула в яму. Якунька прослезился и бросил следом три пачки папирос: — Прости, дорогая! Затем домой воротился. Никто его не ругат, никто его не страмит. Самоварчик наставил, сидит, радуется: — Вот кака жисть пошла приятная! Однако соседи вскоре заудивлялись, почему из Варвариной квартиры ни крыку, ни драки не слыхать. Донесли в участок, что не на кирпич ли даму пережгли, боле не орет. Начальник вызвал Якуньку: — Где супруга? — Дачу искать уехала. — Смотри у меня! Якунька до полусмерти напугался: — Лучче побежу я добывать свою Варварку. С веревкой полетел к ямы. Припал, слушат... Писк, визг слыхать... ...А вот и Варин голосок... Слов не понять, только можно разобрать, что произношение матерное. Якунька конец размотал. Начал удить: — Эй, Варвара! Имай веревку! Вылезай! Удит и чует, что дернуло. Конец высбирал, а в петле кто-то боязкой сидит, не боле фунта. Якунька дрогнул, хотел эту бедулину обратно тряхнуть, а она и проплакала: — Дяденька, не рой меня к Варвары! Благодетель, пожалей! — Вы из каких будете? — Я Митроба, по-деревенски Икота. Мы этта в грезной ямы хранились, митробы, иппузории. Свадьбы рядили, сами собой плодились. И вдруг эта Варвара на нас сверху пала, всех притоптала, передавила. Папиросу жорет, я с табаку угорела. О, кака беда! Хуже сулемы эта Варвара Ивановна, хуже карболовой кислоты! Якунька слушат да руками хлопат: — Ах да Варвара! Ну и Варвара! А все-таки по причине начальства приходится доставать. — Якуня, плюнь на их на всех! Порхнем лучче от этого страху в Москву. — Что делать-то будем? — Там делов, дак не утянешь на баржи. За спасение моей жисти от Варвары я тебя наделю капиталом. Я Митроба и пойду вселяться по утробам. За меня дохтура примуцца, а я их буду поругивать да тебя ждать. Ты в дом, я из дому. Якунька шапку о землю: — Идет! Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая! Митроба завезалась в шелково кашне, на последни деньги билет купила да в Москву и прикатили. На постоялый двор зашли, сели чай пить. Икота в блюдце побулькалась, заразговаривала: — По городу ле в киятры ходить, у меня платье не обиходно, да и на Варвару боюсь нарвацца. Лучче без прогулов присмотрю себе завтра барыну понарядне да в ей и зайду. — Как зайдешь-то? — Ротом. С пылью ле с едой. — А мне что велишь? — Ты в газету объяви, что горазен выживать икоты, ломоты, грыжу, дрип. Утром Якунька в редакцию полетел, а Митроба в окне сидит, будто бы любуется уличным движением. Мимо дама идет, красива, полна, в мехах. Идет и виноград немытый чавкат. Митроба на виноград села, барына ей и съела. И зачало у барыни в животе урчать, петь, ходить, разговаривать. Ейной муж схватил газету, каки есть дохтора? И читает: «Проездом из Америки. Утробны, внутренни, икоты, щипоты, черев-ны болезни выживаю». Полетели по адресу. Якунька говорит: — Условия такая. Вылечу — сто рублей. Не вылечу — больной платы просит. Наложил на себя для проформы шлею с медью. Приехали. Икотка барыниным голосом заговорила: — Здравствуй, Якунюшка! Вот как я! Все тебя ждала. Да вот как я! Лише звонок, думаю, не Якуня ли! Вот как я! Якуньке совестно за эту знакому: — Ладно, ладно! Уваливай отсель! Икота выскочила в виде мыша, только ей и видели. Больна развеселилась, кофею запросила. Американского дохтура благодарят, сто рублей выносят. Теперь пошла нажива у Якуньки. Чуть где задичают, икотой заговорят, сейчас по него летят. У Якуни пальтов накуплено боле двадцати, сапогов хромовых, катанцей, самоваров, хомутов, отюгов быват пятнадцать. Бедну Митробу на дому в дом, из души в душу гонит, деньги хапат. Дачу стеклянну строить зачал, думал — и век так будет. Однако на сем свете всему конец живет. Окончилась и эта легка нажива. Уж, верно, к осени было. Разлетелся Якунька одну дамочку лечить, а Икота зауросила: — Находилась более, нагулялась!.. Пристала вся! Якуня тоже расстроился: — Ты меня в Москву сбила! А кто тебя от Варвары спас? — Ну, черт с тобой! Этта ешше хватай, наживайся! А далеша! Я присмотрела себе подходяшшу особу, в благотворительном комитете председательшу. В ей зайду, подоле посижу. Ты меня не ходи гонять. А то я тебя, знахаря-шарлатана, под суд подведу. Якунька удобел: — Ну, дак извод с тобой, боле не приду. Не дотро-ну тебя, чертовку! Получил последню сотенку, тем пока и закончил свою врачебную прахтику. А Икотка в председательшу внедрилась. Эта дамочка была така бойка, така выдумка, на собраньях всех становит. Речь говорит — часа по два, по три рот не запират. Вот эдак она слово взела, рот пошире открыла, Митроба ей туда и сиганула. Даму зарозбирало, бумагами, чернильницами зачала на людей свистать. Увезли домой, спешно узнают, кто по эким болезням. В справочном бюро натакали на Якуньку. Якунька всеми ногами упирается: — Хоть к ераплану меня привяжите — нейду! Забегали по больницам, по тертухам, по знахарикам. Собрали на консилиум главную профессуру. Старший слово взял: — Науке известны такие факты. Есь подлы люди. Наведут, дак в час свернет. В данном случае на-пушшено от девки или от бабы от беззубой. Назначаю больной десеть баен окатывать с оружейного замка. Другой профессор говорит: — И я все знаю скрозь. По-моему, у их в утробы лиситер возрос. Пушшай бы больна селедку-другую съела да сутки бы не попила, он бы сам вышел. Лиситер полдела выжить. Третий профессор воздержался: — Мы спину понимам, спину ежели тереть. А черев, утробы тоись, в тонкось не знам. Вот бабка Па-лага, дак хоть с торокана младень — и то на девицу доказать может. Ну, они, значит, судят да редят, в пятки колотят, в перси жмут, в бани парят, а больна прихворнула пушше. Знакомы советуют: — Нет уж, вам без американского дохтура не сняцца. К Якуньки цела делегация отправилась: — Нас к вам натакали. Хоть двести, хоть триста дадите, а без вас не воротимсе. Якунька весь расслаб: — От вот каких денег я отказываюсь!.. Сам без прахтики живу, в изъян упал. Он говорит: — Ваш случай серьезной, нать всесторонне обдумать. Удалился во свой кабинет, стал на голову и думал два часа тридцать семь минут. Тогда объявил: — Через печать обратитесь к слободному населению завтре о полден собраться под окнами у недомогающей личности. И только я из окна рукой махну, чтобы все зревели не по-хорошему: — Варвара Ивановна пришла! Варвара Ивановна пришла. Эту публикацию грамотной прочитал неграмотному, и в указанной улицы столько народу набежало, дак транваи стали. Не только гуляющие, а и занятой персонал в толпе получился. Также бабы с детями, бабы-молочницы, учашшиеся, инвалиды, дворники. Все стоят и взирают на окна. Якунька подкатил в карете, в новых катанцах, шлея с медью. Его проводят к больной. Вынимат трубку, слушат... Митроба на его зарычала: — Зачем пришел, собачья твоя совесть?! Мало я для тебя, для хамлета, старалась? Убери струмент, лучче не вяжись со мной! Якунька на ей замахался: — Тише ты! Я прибежал, тебя, холеру, жалеючи. Варвара приехала. Тебя ишшет! У Митробы зубы затрясло: — Я боюсь, боюсь!.. Где она, Варвара-та? Якунька раму толкнул, рукой махнул: — Она вон где! Как только на улице этот знак увидали, сейчас на-тобили загудели, транваи забрякали, молочницы в бидоны, дворники в лопаты ударили, и вся собравшаяся массыя открыли рот и грянули: — Варвара Иванна пришла! Варвара Иванна пришла! Икота из барыни как пробка вылетела: — Я-то куды? — Ты,- говорит Якунька,- лупи обратно в яму. Варвара туда боле не придет! Народ думают — пулей около стрелили, а это Митроба на родину срочно удалилась. Ну, там Варваре опять в лапы попала. А Якунька, деляга, умница, снова, значит, заработал на табачишко...Поморские старины
О Сухмане Непровиче
У кануна у праздника
Угощает князь Сеславьевич
Свою дружину хоробрую.
Ходит чаша рядовная,
Гости пьют, похваляются,
Кто могутною силою,
Кто красой молодецкою.
А Сухман-то Непровьевич
Испивает помалёхоньку.
Князь по гридне похаживает,
У Сухмана выспрашивает:
— Что сидишь не улыбнешься?
Али чара шла не по ряду?
Али место не по отчине? —
Ответ держит молодой Сухман:
— Та и чаша чиновня,
Я котору ко устам несу.
То и место степенное,
На котором я сижу. —
Говорит князь Сеславьевич:
— Не спесиво ли высловил,
А не хвастливо ли вымолвил?
Ты о чем ладишь хвастати?
Богатырской ли силою
Али красой молодецкою? —
Ответ держит молодой Сухман:
— Моя сила не вам чета,
Моя красота не вам ровня.
А похвастаю силою:
Оснастишь ты, князь Сеславьевич,
Боевые лодьи мерные,
Зайдешь в лодьи с дружиною,
Со конями, со сбруями,
Я лодьи те повыздыму,
Во сине море вынесу.
А в мою-то во красоту
Поглядит солнце красное,
Полюбуются звезды частые. —
Говорит князь Сеславьевич:
— Нам догадку высказываешь,
Нам загадку загадываешь.
То ведь кудесы заветные,
То волшба хитромудрая,
Вещим бабам показана,
Старикам заповедана.
А твои возрасты ранние,
Твои степени молодшие.
Дам тебе службу сверстную:
Ты сгуляй ко Непре-реке,
Настреляй гусей-лебедей,
Серых малых утенышей
Во дворы-ти во княжие,
Нам в потребы домовные. —
А и Сухман не ослышится.
Он и едет Непрой-рекой,
На реку-то дивуется,
У реки-то выспрашивает:
— Гой ли, мати Непра-река,
Что течешь не по-старому?
Что волной разгулялася,
Во песках замутилася? —
Отвечает Непра-река:
— Мне ведь как не мутитися,
Во песках не мешатися?
К моему-то ко берегу,
С полуденную сторону,
Подошли злы татаровья,
Семь полков, орда Синяя.
Они мосты-то вымащивают,
Через меня-то, Непру-реку,
Переходы выкладывают.
Что они в день-то повымостят,
Что во дни-то повыстроят,
То я ночью повырою,
То я ночью повымою.
Я из сил-то повыбилась...
А идут-то татаровья
Ко княжному ко городу,
Ладят город на дым пустить,
Старых-малых повыгубить. —
А и тут молодой Сухман,
Он и гонит добра коня
В полуденную сторону.
Красно солнце на закате,
Красна солнца не видети,
Что от духу татарского,
Что от поту ордынского.
А и тут молодой Сухман,
Он хватал сыр матёрый дуб
Со корнями из берегу.
А не гроза-то накатится
И не туча навалится,
А ударил молодой Сухман
На полки-то татарские.
Он здымал сыр матёрый дуб
Выше плечи могучие,
Он и жахнул ко западу,
Отмахнул на восточную.
То-то писку татарского,
То-то визгу ордынского!
А и бил молодой Сухман,
Как косец-то траву косил.
А и ложатся татаровья,
Ложатся увалами,
Лежат перевалами.
А и мати Непра-река
Со постели повыстала,
На орду-то опружилась.
Она мыла татаровей,
Уносила поганыих
Во поддоны — желты пески.
То-то ноченька грозная,
То-то ноченька светлая.
Заря-то вечерняя
С зарею со утренней
Как сестра с сестрой сойдутся,
На заре той, на утренней,
Заходил молодой Сухман
На гору на Окатову,
Он оглядывал к северу,
Отслушивал к западу.
А ни писку, ни голосу,
А ни визгу, ни шороху.
Лежит орда Синяя,
Как трава-то покошена.
А в живых-то осталися,
Остались три татарина.
Они под гору укрылися.
В кусты схоронилися.
А Сухман-то Непровьевич
На горе постаивает,
Сымает золотой шелом,
Расстегнул латы булатные,
Отирает кровавый пот
По трудех-то великиих.
А и три-то татарина
Тянут туги луки,
Пустили три стрелы.
Ударили три стрелы
Во крепку грудь Сухманову,
Во сердце ретивое.
То-то ноченька грозная,
То-то ноченька светлая.
Говорит Непра-река:
— Родимое мое дитятко,
Не вынимай каленой стрелы
Из сердца ретивого!
Дождись зари утренней,
Простись со дружиною. —
А во ту пору времени
Во своем-то во городе
Не спит князь Сеславьевич,
С дружиною советует:
— Что без ветру река шумит?
За рекой будто гром гремит.
То не туча грозовая,
Не гроза разгулялася,
Тамо сеча кровавая,
Тамо бой-драка великая!
А и нет ли невзгодушки
Над молодым-то Непровичем?
А и князь со дружиною
На добрых коней падают,
А и гонят Непрой-рекой
В полуденную сторону.
А и тут становилися,
А и тут острашилися:
Круг горы-то Окатовы
Лежит орда Синяя,
Лежат злы татаровья,
Как трава-то покошена.
А и скачет князь с дружиною
На гору Окатову.
Стоит молодой Сухман,
О коня ослоняется,
Говорит таковы слова:
— Здравствуй, князь со дружиною!
Я служил службу раннюю
По моим малым возрастам,
По молодшим по степеням.
Набил гусей-лебедей,
Серых малых утёнышей. —
Говорит князь Сеславьевич:
— Уж ты, гой еси, Непровьевич,
Богатырь святорусский!
Мне-ка чем тебя жаловать?
В города ли воеводою
Аль несчетной золотой казной? —
Ответ держит молодой Сухман:
— Уж воеводить мне некогда,
И казна стала не надобна. —
А и тут молодой Сухман,
Он правой-то рученькой
Выхватывал калену стрелу
Из своего-то сердечушка...
И не белой снежочек пал —
Непрович с ног упал.
Он упал, упал; лежит.
Белый снег на лицо бежит.
Из груди-то Сухмановой
Ударили три ключа.
Три ключа, воды светлые
Во потоки свивалися,
Большой рекой разбежалися.
Объявилась Сухман-река.
От очей-то Сухмановых
По той же Сухман-реке
Объявились два озера,
Воды синие, светлые.
Налетели тут гуси-лебеди,
Серы малы утёныши.
От костей-то Сухмановых
Поднялись круты береги.
От кудрей-то Сухмановых
По той ли Сухман-реке
Верба раскудрявилась.
А от уст-то румяныих
Расцвели цветы алые.
А в красу-то Сухманову,
В воды чистые, светлые,
Днем глядит солнце красное,
А в ночи — звезды частые,
А дошла пора времени,
Оснастил князь Сеславьевич
Бое вы лодьи мерные;
На лодьи зашел с дружинами.
Со конями, со сбруями.
Подымала их Сухман-река,
Понесла во синё море.
Иване Грозном и его сыне Федоре
Высоко, высоко небо синее,
Широко, широко океан-море,
А мхи-болота — конца им нет
От нашей Двины, от Архангельской.
Заволакивает небо в темны тучи,
Остеклело широко океан-море,
Надо мхами-болотами метель метет,
Та ли осення непогодушка.
Заводилась непогода у синя моря,
Доносило непогоду до Святой Руси.
На Святой Руси, в каменной Москве,
В каменной Москве, в Кремле-городе,
У царя у Ивана у Васильевича.
Было пированье, почестей стол.
Все на пиру пьяны-веселы,
Все на пиру стали хвастати.
Прирасхвастался Иван Грозный царь:
— Я взял Казань, взял и Астрахань.
Я повывел измену изо Пскова
Я повывел измену из Новагорода,
Я повыведу измену из каменной Москвы!
Говорит же тут его молодший сын,
Молодший сын Федор Иванович:
— Вы слыхали ли, бояре, такову беду,
Что сей ночи, со полуночи,
Москва-река течет кровию,
Той ли кровию княженецкою?
А на крутых бережочках не камешки,
А валяются головушки боярские...
А и гости-то царевичу перстом грозят,
Поют-ревут, его унять хотят.
А расслушал же Малюта,
Скуратов сын,
Говорит Малюта царю Грозному:
— Хоть ты взял Казань, взял и Астрахань,
Хоть повывел измену изо Пскова,
Хоть повывел измену из Новагорода,
Тебе не вывести измену из каменной Москвы:
С тобой измена за столом сидит,
С одного с тобой блюда хлебы кушает,
Из одной ендовы пива-меду пьет.
Твой-то сын Федор Иванович
Сказывает боярам таковы слова:
«Москва-де река течет кровию,
Той ли кровью неповинною.
А на крутых берегах лежат не камешки —
Валяются головушки християнские».
И Грозный-царь распрогневался,
Скачет царь на резвы ноги.
От того поскоку ретивого
Белодубовы столы пошаталися,
В ендовых питья расплескалися,
Хлебы ситны колесом покатилися,
Браны скатерти в трубу завивалися.
Кричит же царь зычным голосом: —
Вы гой, палачи немилостивы,
Имайте царевича за белы руки,
Тащите его за Москва-реку,
На то на Болото на Торговое,
Кладите на плаху на липову,
Секите ему буйну голову!
И все палачи приустрашились,
И все палачи приужаснулись...
Один Малюта не ужаснулся,
Один Скуратов не устрашился.
Хватал царевича за белы руки,
Поволок его за Москва-реку,
На то на Болото на Торговое.
Кладет его на плаху на дубовую,
Ладит сечь буйну голову.
А и эта весточка престрашная,
Что царь казнит своего сына, —
Летит эта вестка по всей Москве,
По той по улице Никитския.
Тут стоят хоромы высокие,
Живет царевичев дядюшка,
Боярин Никита Романович.
И дядюшка приужаснулся.
Прядал с постели со мягкия,
Сапожки насунул на босу ногу,
Шубоньку на одно плечо,
Шапоньку на одно ушко.
Ему некогда седлать добра коня,
Он падал на клячу водовозную.
Он гонит клячу через всю Москву;
Он застал Малюту на замахе.
Схватил любезного племянника,
Спрятал племянника за пазуху,
Застегнул на пуговки серебряны,
Кричит, зычит таковы слова: —
Собака, вор ты, Скуратов сын,
Мироед ты, съедник, переел весь мир!..
Сплыви, собака, за Москву-реку,
Поймай в чистом поле татарина,
Ссеки ему буйну голову,
Снеси царю саблю кровавую,
И царь тому делу поверует. —
И дядюшка Никита Романович
Увез племянника во свой во двор,
Спрятал во покои во особые,
Созвал скоморохов веселыих
Утешати опального царевича,
Поколь утолится отецкий гнев.
А Малюта сплыл за Москву-реку,
Поймал в чистом поле татарина,
Срубил ему буйну голову,
Принес к царю саблю кровавую.
И Грозный царь зажалел сына.
Снимал с головы золотой венец,
Заокутал лицо во черной клобук;
Свои же он ризы царские
Заокутал манатьёй чернеческой[49].
Засветил лампаду негасимую,
Отворил книгу Псалтырь великую
И заплакал по сыне по Федоре:
— Белопарусный кораблик ушел за море,
Улетела чаица за синее.
Кудрявая елиночка посечена,
Золота верба весенняя порублена.
Нет у меня сына милого,
Я казнил свое детище любимое...
И плачет царь ровно шесть недель.
Шестинедельная панихида миновалася,
Незатворна Псалтырь затворялася,
Негасима лампада погашалася.
Поехал царь за потехами,
За утками поехал, за лебедями.
А и надо ехать через всю Москву,
По той по улице Никитския.
А у дядюшки Никиты Романовича
Песни поют и гудки гудут,
Играют скоморохи удалые,
Веселят опального царевича.
И Грозный-царь распрогневался,
Позвал дядю на красно крыльцо,
Ему ткнул копье во праву ногу,
А сам говорит таковы слова:
— Ты, старая курва, седатой пес!
Что у тебя за пир такой?
Что у тебя за весельице?
Не знаешь ли ты, не ведаешь,
Что померкло у нас солнце красное,
Погасла звезда раноутренняя?
Ведь казнил я своего сына милого,
Ведь нет в живых твоего племянника!
Так всегда в каменной Москве:
По всяком по воре по боярине,
По всяком князе-изменнике
Много на Москве плачу-жалобы,
По моем только по милом по детище
Никого в Москве нету жалобного.
В те поры Никита Романович
Бежит во покои во особые.
Он выводит к царю сына Федора,
Жива, здрава, невредимого.
И Грозный-царь Иван Васильевич
Падал дяде в праву ножечку:
— Ты от смерти спас мое детище,
Ты от муки спас мою душу грешную!
Я как тебя, дядя, буду чествовать?
Я чем тебе буду благодарствовать? —
Говорит Никита Романович:
— Садись-ко, царь, на ременчат стул,
Пиши-ка ярлык скорописчатый,
Даруй льготу нерушимую
Для нашей улицы Никитския:
«Кто-де на улицу Никитскую
От царского гнева укроется,
Не тронуть того царским приставам,
Не задеть того лютым опричникам».
Братанна
Гандвик — Студеное море,
Светлое, печальное раздолье,
Солнышко в море уходит,
Вечерняя заря догорает.
Маменька помирает,
Сына и дочь благословляет: —
Ухожу к заре подвосточной,
Ухожу к звезде полуночной.
Се тебе, милому сыну,
Промысел морской оставляю,
Отецкой лодьей благословляю.
Где руки отцовы трудились,
Туда и тебе, сыну, ходити.
Сестра тебе в материно место,
Братанна в доме хозяйка.
Мир тебе, доченька родная,
Речь у тебя не людская,
Да велика кротость-терпенье,
Велико по дому раденье.
Поживите, деточки, в совете.
А кто совет ваш нарушит,
Кляну того морем и землею!
Земля на того и море!
Услышь меня, синее море!
Поблюди моего милого сына,
Подроди[50] немую Братанну!
И солнышко закатилось,
Вечерняя звезда восходила,
Маткины очи затворила.
И днем поют попы-дьяки,
Ночью брат с сестрой плачут.
После этого быванья
Брат с сестрой зажили в совете.
Он в море пойдет — простится,
С промысла придет — доложится,
И брата Братанна хвалит,
По головушке его гладит.
Только речь у ней не постатейна[51],
Говоря у Братанны непонятна.
А брата, как мать, жалеет,
День и ночь по дому радеет.
После этого быванья
Возрастные годы приходят.
Тут брат сестру не спросился,
Молодой женой оженился.
Глаза у ней с поволокой,
Роток у ней с позевотой.
Молодая жена Горожанка
Немую золовку[52] невзлюбила,
Остуду в семье заводила,
Гарчит, что лихая собака:
— Ахти, безголосая рыба,
Ахти, камбала криворота,
Оборотень деревенский,
За что тебе ключи и пояс?
Я тебя, дуры, не меньше!
Тебе надо мной не смеяться!
В зимнюю безвременную пору
Грубость Горожанка согрубила:
Лодейные паруса сгноила,
Амбарному гнусу стравила, —
Подвела на немую Братанну.
И брат на сестру в кручине,
А жену от брани унимает:
— Не твое дело, жена Горожанка,
Парусы — материны статки,
Не твои, не мои нажитки!
Лютая зима окротеет,
Перед красным летечком смирится,
А людской-то злобе краю нету.
Злая жена Горожанка
В погодливо время, в распуту,
В глухую, безлюдную ночку
У Братанны ключи отвязала,
К лодейному прибегищу сходила,
Причальные цепи отомкнула.
Тут великая невзгода учинилась:
Лодью водой повернуло,
Заторными льдами зажало,
Якори рвало самосильно.
Беда на Братанну упала —
Подвела на нее Горожанка
Воровским своим поклепом и подметом.
И брат на сестру опалился,
Тяжко на Братанну оскорбился.
Перестал с сестрой говорити,
К столу сестры не стал звати.
Не так-то жили при матке,
За одним столом, в одном хлебе...
После этого быванья
Горожанка на Братанну, как пес, гарчит,
А Братанна, как стена, молчит,
Знай горькие слезы проливает,
Их правой ногою заступает,
Чтобы не было брату укоризны.
И в ту пору, в то время
Горожанка младеня породила,
А злобы своей не отложила.
Коль матери любы дети!
Горожанка и о том не умилилась,
Пуще на злобу устремилась.
О празднике было о вешнем,
Недельный деньосветился,
С промыслу хозяин воротился,
Дома у ворот поколотился.
Брата сестра услыхала,
Поскорёшеньку отворяла,
На шею желанному напала,
Птичкой воронкой кричала,
Кукушицей куковала.
И брат на сестру умилился,
Что камень от сердца откатился.
Недолга немая беседа.
Горожанка в окно усмотрела,
Пуще лютой змеи освирепела,
Что ровня она бешеной собаке;
Душегубное дело учинила:
Младеня из зыбки схватила,
Золовкиным ножом заколола,
Шибла[53] золовке на постелю.
Выбежала к мужу космата,
В ногах закаталась безобразно:
— Увы тебе! Люто, люто!
Сестра твоя, лиходейка,
Убила нашего младеня!
И отец видит страшное дело.
Затрясся, кабыть от морозу,
Пришла на него озноба люта.
Сгорстал сестру за руки,
Ей руки отсек по запястья.
Повисли ручки, как рукавички.
Этого страху мало,
Этой беды недостало, —
Своего убитого младеня
Брат сестре навязал на локти,
Выгонил сестру за ворота.
И почто с кручины смерть не придет,
С печали душу не вынет!
Боса, кровава, космата,
Без памяти Братанна ступает,
Светлого деничка не видит,
Не путем бредет, не дорогой —
Черным лесом дремучим,
Белым мохом зыбучим.
Уж некуда Братанне деваться, —
Ей бы заживо в землю закопаться!
Кабы мать-то земля расступилась,
Она живая бы в землю схоронилась.
И тут как свет осветило,
Как на волю двери отворило:
Развеличилось отеческое море
От запада до востока!
Тут волны, как белые кони,
Тут шум, как конское ржанье.
К камню Братанна припадает,
К морю кричит и рыдает:
— Батюшко море, кормилец,
Матка у нас помирала,
Морю нас поручала!
Батюшко синее море,
С тобою живу, помираю,
В лютый день припадаю!
Услышь меня, синее море:
Нет на земле упокоя,
Некуда деться от злобы! —
В камень немая припадает,
В море младеня простирает.
Море убогую слышит,
Море убогую видит.
Страшно стало у моря:
Гром, и облак, и сумрак,
Трубные звуки и буря!
В бурях гора затряслася,
В море Братанна урвалася.
И море Братанну подхватило,
В бездонных пучинах огрузило.
Еще речью море говорило:
— Кто с морем в любви и совете,
Кому на земле управы нету,
Тому от моря управа.
Пригожается сердце морское
Ко всякой человеческой скорби!
И в ту пору, во то время
Диво славно и ужасно:
Пала Братанна в море,
Рученьки мертвы висели, —
Пала с мертвым младенем,
Пала нема, полумертва, —
Встала цела и здрава.
Волнами ее подхватило,
В сердце морском переновило:
С костью кость сошлася,
С жилой жила свилася.
Дивны у моря угодья[54]!
Руки целы и здравы.
Живой воды немая поглотила,
Запела и заговорила.
Выговаривает светло и внятно,
Поет постатейно и красно:
— Мир тебе, синее море!
Слава морю до веку! —
А море, как лев, рыкает,
С младенем, как мать, играет.
И ожил дитя, засмеялся,
По-ребячьи в волнах заплескался.
Вышла Братанна из моря,
Как ново на свет родилась.
Она славу морю припевает,
На руках-то младенец играет.
Слава синему морю,
Мир тебе, сердце морское!
После этого быванья
Брата сестра вспомянула:
— Птичка бы я была, воронка,
Домой бы я полетела,
На окошечке бы посидела,
Брата бы я поглядела!
Дойду я до братнева дома,
Покажусь вдовой-побирухой,
По речам меня не признати,
По рукам на меня не подумать:
Я ушла безъязыка, безрука.
По-вдовьи Братанна повязалась.
Опоясалась по-старушьи,
Младенца в пазуху склала,
Сажей лицо замарала.
Солнце пришло на запад,
Белый день на закате.
К дому Братанна подходит.
В доме песня и плясня.
Говорит Братанна кухарке:
— Здравствуешь, тетенька-голубка!
Всё ли у вас поздорову?
Что у вас за пир, за веселье? —
Статны и внятны вопросы,
Сладки и светлы разговоры,
И кухарка Братанну не узнала.
— Здравствуй и ты, сиротинка!
А пляшет и поет Горожанка,
Этому дому лиходейка.
Брата с сестрой разлучила.
Нашу хозяюшку сгубила.
Ишь, собака, скачет да смеется,
А ей золовкина слеза отольется!
Уж Братанна ей не внимает,
Она в горницу гостину доступает.
Гости сидят за столами,
За яствами, за питьями.
Горожанка перед ними дробно ходит,
Золотым перстнем прищелкнет,
Серебряным каблуком притопнет.
А хозяин выше всех посажен.
Пуще всех хозяин печален:
Без сестры у него пиру нету.
А сестра стоит, поклоны правит:
— Здравствуйте, хозяин с хозяйкой!
Горожанка Братанну не признала:
— Уваливай, нищая коробка!
Здесь не монастырь, не поминки:
Господские песни да пляски!
Отвечает странница хозяйке:
— Тут-то меня и надо!
Я песни петь разумею,
Былинами душу питаю. —
Не туча с дождем прошумела,
Хозяин в углу отозвался:
— Садись-ка, тетка, на лавку,
Сказывай старину-былину,
Разгони мою тоску-кручину! —
В горнице говоря замолчала,
Странница младеня закачала,
Запела сама, заговорила:
— Маменька помирала,
Сына да дочь благословляла:
«Живите, деточки, в совете,
Сестра, обихаживай брата,
Будь ему в материно место.
Брателко, не обидь сестрицы.
К морю пойдешь — простися,
С моря придешь — доложися.
Клятвою вас заклинаю,
Во свидетели море призываю».
Тут вечерняя звезда восходила,
Маткины очи затворила.
И брат с сестрой зажили советно,
Однодумно они, однолично.
А сестра говорить не умела,
А горазда на всякое дело.
После этого быванья
Брат сестры не спросился,
Молодой женой оженился.
Молода жена Горожанка
Немую золовку невзлюбила,
Что дом приказан золовке,
А молодка у ней под началом.
Стало все не в честь да не в радость,
Все не в доброе слово.
Лихорадство Горожанка учинила:
Лодейные парусы сгноила,
Подвела под немую золовку...
А странница сидит, как свеча горит,
Слово говорит, что рублем дарит:
— Да... парусы в зиму сгноила.
И этой напасти мало.
Этой беды недостало.
Молодая жена Горожанка
Мужневых трудов не пощадила,
Промысловую лодью погубила,
Подвела на немую золовку
Ябедой, поклепом и подметом...
— Да... промыслову лодью погубила.
И этой кручины мало,
Этого горя недостало.
Коль матери любы дети!
Горожанка дитя не пожалела:
Дитя свое заколола,
Золовкино столовье зарудила,
Душегубством золовку уличила.
И брат сестре казнь придумал:
Без суда, без сыску, без управы
Руки сестре изувечил,
Навязал на локти младеня
И выгонил сестру за ворота...
— Правда, правда! И у нас то!
И опять стала тишина, только странница поет:
— Да... выгонил сестру за ворота.
Побрела кровава, космата.
Шла, пришла на край моря
И к морю немая возопила,
Смерти себе запросила.
На море волны встали,
Как лист, земля затряслася...
В море немая урвалася.
Как сноп, ее море носило
И в сердце морском переновило:
Была нема и увечна,
Стала цела и здрава.
Запели уста, заговорили,
Руки младеня подхватили.
В живой воде дитя заплавал,
По-ребячьи дитятко заплакал...
Дивны у моря угодья!..
Я бабой-старухой срядилась,
К брату на праздник явилась.
И после этого быванья
Брат с сестрой зажили в совете.
Он в море пойдет — простится,
С моря придет — доложится.
А Братанна племянника хвалит,
По головушке его гладит.
Дивны у моря угодья!
Слава сердцу морскому!
Старина о госте Норвежине
У синего моря, у солоного,
у светлого Гандвика студеного,
у Двины-реки в Низовской земли
поживала женочка Устьяночка.
Было у женочки девять сынов,
десята дочка любимая.
Первого сына вода взела,
второго сына земля взела,
третьего мать на войну сдала.
Шесть сыновей на лодью зашли
во студеное море промышлять пошли —
разбивать кораблики гостиные[55].
Дочку-то женочка выростила,
выдала замуж за норвежанина,
за умного гостя отменитого.
Увез ей норвежин за сине море,
во свою землю, во большую семью.
Жила, молода, не печалилась.
Отставала обычая крестьянского,
навыкла обычая латыньского.
Тут повытают снежочки у чиста поля,
придет весна разливна красна.
Тогда молода стосковалася,
стала мужа упрашивать:
— Поплывем, норвежин, во святую Русь,
светлым-светла земля русская!
Она травами, цветами изукрашена.
Поплывем, норвежин, в гости к маменьке.
Норвежин ей на смех отворачиват,
отнялся норвежин недосугами.
Она год жила, и другой жила,
родила сына, закручинилась.
Повеяли ветры весенние,
побежали кораблики за море.
Молода-то мужу разговариват:
— У нас русска-та земля хлебородимая,
житными полями изукрашена,
кунами-соболями изнаполнена.
Дорогу-то рыбу кораблем берут;
добрых коней с торгу табуном ведут!
Поплывем, норвежин, во крещену Русь!
А и тут норвежин не ослышался.
Оснастил кораблик белопарусной.
Нагрузил товарами меновыми[56],
которы товары в Руси надобны.
Порядил подсобных корабельщиков.
Выпало поветерье на Русь идти;
скричала гагара за синим морем;
сплакала мати норвежина.
Побежал корабличек за море,
во светлое печальное раздольице.
Парусом бежали полтретья дни,
оминули береги варяжские.
Варяжско-то море на волнах стоит,
встречу норвежанам лодья летит.
На той лодье Русь крещеная,
шесть братов — дружина разбойная.
Струбила Русь во серебрян рог
грозно, и звонко, и жалобно.
Ударила Русь на норвежаны;
сгремели копья долгомерные
о булатны доспехи норвецкие.
Молода дружина корабельная
твердо стала о норвежине.
Они телом толсты, а умом просты.
Западали норвежана труп на труп.
А разбойна та дружина натодельная,
от роду доспеху с плеч не складывали,
оприче копья забавы не задеивали.
Молода-то женочка-норвежанка
жмет своего детища посечена,
на полы младеня порублена.
Видит норвежан, крепко бьючися,
молит себе смерти скорые:
— Не видеть бы в мертвых своего мужа.
А он в первых испил чашу смертную,
от Руси крещеной без правды убит.
Ратились норвежане мужественно,
билися днйну до вечера, —
никто не избыл смерти горькие.
Разбойна дружина стала радоваться:
— Немцев-то было шестнадцатеро,
нас-то молоденьких шестеро! —
А ратно-то дело нать доправливать.
Они трупье-то сбодали в море копьями,
расхожий товар следом высвистали,
отборной товар в лодью выгрузили.
Вдовицу-норвежанку в полон взяли,
воеван кораблик огнем сожгли.
Разметали по морю по синему,
по широкому печальному раздольицу.
Встала заря многокровавая.
Красно-то солнце ушло к закату.
Норвецко трупье плывет к западу.
Разбойна дружина разгулялася.
Они пьют, и льют, и в набаты бьют.
Люто пили — обесстужились,
молоду вдову стали бесчестити.
На первой, на пазори, на утренней
затянуло дружину в могутны сны.
Один только разбойничек не спит,
не лежит,- У руля сидит, на вдову глядит.
Признялася[57] на коленца молода вдова,
обвела кругом очи ясные.
Пустила вопль по синю морю,
по светлому, печальному раздольицу.
Стала звати на русску речь:
— Прости, прости, любезный муж!
Прости, осударь, одинакой сын!
Простите, осудари корабельщики!
Простите, горды норвецкие!
Тебе бог судья, земля русская!
Не виню дружину разбойную,
мне положить обида на свою голову!
Нету причитанья против вдовьего,
нету слез против матерних.
Еще плачет женочка на русску речь, —
молодой-то разбойник приросслушался,
учал вдовы разговаривать: —
Не плачь-ко ты, женочка-норвежанка!
Мужу твоему не воротитися,
покоен лежит во синем мори.
Муж твой убит, а и всем там быть.
У тя кто остался роду, племени?
Ты какого отца, какой матери?
Ты русського роду аль норвецкого?!
Ему стала полоняночка сказывать:
— Я по мужу-то немка, а род с Руси.
В Двинской-то губы, в Низовской земли,
у светлого Гандвика студеного
поживала маменька Устьяночка.
Было у маменьки девять сынов.
Я — та десята любимая.
У меня первого брата вода взела;
второго брата земля взела;
третьего мати на войну сдала.
Шесть-то братей на лодью зашли,
побежали до моря, до Варяжского.
Нет об их ни вести, ни павести.
После-то братнева бываньица
одна я у маменьки выросла.
Наехали сваты из-за моря,
взели меня за норвежанина,
за ласкового молодца хорошего.
Увез меня норвежин во свою землю.
Тут год-то за годом, как снег, идет.
Жили-пожили, сына нажили.
Падут ветерочки полуденные,
побежат лодейки весновальные,
стала я мужа уговаривать:
— Поедем, норвежин, в гости к маменьке! —
Навеку меня норвежанин не бранивал,
поперечного словечка не говаривал,
покрутил подстанных корабельщиков,
отворил паруса белы полотняны.
Оминули береги варяжские,
норвецка-та земля потаилася.
Студеное море на волнах стоит,
навстречу-то ваша лодья бежит.
Труба-то трубит, и копье звенит.
Зарудилися поддоны корабельные,
побежала кровь во сине море.
Выпили норвеги чашу смертную.
Не осталося в живых ни единого.
Нету у меня мужа милого,
нет у меня детища любимого.
Только сраму у меня много добыто,
вековечного укору будет до веку...
Молодо-ет разбойник приужаснулся,
захватился за сестру, приросплакался.
Зачал дружину роспинывать,
не по-доброму братьев побуживать:
— Горе нам, братья разбойники!
Грозна беда сотворилася!
Страшное дело учинилося!
Мы зетя на копья насунули,
милого племяша секли на полы,
родну сестру обесчестили!
Об Авдотье Рязаночке
Зачинается доброе слово
Про Авдотью-жёнку, Рязанку.
Дунули буйные ветры,
Цветы на Руси увяли,
Орлы на дубах закричали,
Змеи на горах засвистали.
Деялось в стародавние годы.
Не от ветра плачет сине море,
Русская земля застонала.
Подымался царище татарский
Со своею Синею Ордою[58],
С пожарами, со смертями.
Города у нас на дым пускает,
Пепел конским хвостом разметает,
Мертвой головой по земле катит.
И Русь с Ордой соступилась,
И были великие сечи...
Кровавые реки пролилися,
Слезные ручьи протекали.
Увы тебе, стольный Киев!
Увы, Москва со Рязанью!
В старой Рязани плач с рыданьем:
Носятся страшные вести.
И по тем вестям рязанцы успевают,
Город Рязань оберегают:
По стенам ставят крепкие караулы,
В наугольные башни — дозоры.
Тут приходит пора-кошенина.
Житье-то бытье править надо.
Стрелецкий голова с женою толкует,
Жену Авдотью по сено сряжает:
— Охти мне, Дунюшка-голубка,
Одной тебе косить приведется,
Не съездить тебе в три недели,
А мне нельзя от острога отлучиться,
Ни брата твоего пустить с тобою,
Чтобы город Рязань не обезлюдить.
И Авдотья в путь собралася,
В лодочку-ветлянку[59] погрузилась.
Прощается с мужем, с братом,
Милого сына обнимает:
— Миленький мой голубочек,
Сизенький мой соколик,
Нельзя мне взять тебя с собою:
У меня работа будет денно-нощна,
Я на дело еду скороспешно.
После этого быванья
Уплыла Авдотья Рязанка
За три леса темных,
За три поля великих.
Сказывать легко и скоро,
Дело править трудно и долго.
Сколько Авдотья сено ставит,
Умом-то плавает дома:
«Охти мне, мои светы,
Всё ли у вас по-здорову?»
А дни, как гуси, пролетают,
Темные ночи проходят.
Было в грозную ночку —
От сна Авдотья прохватилась,
В родимую сторонку взглянула:
Над стороной над рязанской
Трепещут пожарные зори...
Тут Авдотья испугалась:
— Охти мне, мои светы!
Не наша ли улица сгорела? —
А ведь сена бросить не посмела:
Сухое-то кучами сгребала,
Сучьем суковатым пригнетала,
Чтобы ветры-погоды не задели.
День да ночь работу хватала,
Не спала, не пила, не ела.
Тогда в лодчонку упала,
День да ночь гребла, не отдыхала,
Весла из рук не выпускала.
Сама себе говорила:
— Не дрожите, белые руки,
Не спешите, горючие слезы! —
Как рукам не трястися,
Как слезам горючим не литься?
Несет река головни горелы,
Плывут человеческие трупы.
На горах-то нет города Рязани,
Нету улиц широких,
Нету домовного порядка.
Дымом горы повиты,
Пеплом дороги покрыты.
И на пеплышко Авдотья выбредала.
Среди городового пепелища
Сидят три старые бабы,
По мертвым кричат да воют,
Клянут с горя небо и землю.
Увидели старухи Авдотью:
— Горе нам, жёнка Авдотья!
Были немилые гости,
Приходил царище татарский
Со своею Синею Ордою,
Наливал нам горькую чашу.
Страшен был день тот и грозен.
Стрелы дождем шумели,
Гремели долгомерные копья.
Крепко бились рязанцы,
А татар не могли отбити,
Города Рязани отстояти.
Убитых река уносила,
Живых Орда уводила.
Увы тебе, жёнка Авдотья,
Увы, горегорькая кукуша!
Твое теплое гнездышко погибло,
Домишечко твое раскатилось,
По камешку печь развалилась.
Твоего-то мужа и брата,
Твоего-то милого сына
В полон увели татары!
И в те поры Авдотья Рязанка
Зачала лицо свое бити,
Плачем лицо умывати.
Она три дня по пеплышку ходила,
Страшно, ужасно голосом водила,
В ладони Авдотьюшка плескала,
Мужа и брата кричала,
О сыне рыдала неутешно.
Выплакала все свои слезы,
Высказала все причитанья.
И после этого быванья
Вздумала крепкую думу:
— Я пойду вслед
Орды, вслед татарской,
Пойду по костям по горелым,
По дорогам пойду разоренным.
Дойду до Орды до проклятой,
Найду и мужа и брата,
Найду своего милого сына!
Говорят Авдотье старухи:
— Не дойти тебе Орды за три года.
Пропадешь ты, жёнка, дорогой,
Кости твои зверь растащит,
Птицы разнесут по белу свету.
Говорит Авдотья старухам:
— То и хорошо, то и ладно!
Дожди мои косточки умоют,
Буйные ветры приобсушат,
Красное солнце обогреет. —
Говорят Авдотье старухи:
— В Орде тебе голову отымут,
Кнутом тебе перебьют спину.
— Двум смертям не бывати,
А одной никому не миновати! —
И пошла Авдотья с Рязани:
Держанный на плечах зипунишко,
На ногах поношенны обутки.
И поминок[60] добыла своим светам:
Пояса три да три рубахи.
— Найду их живых или мертвых,
В чистые рубахи приодену.
Шла Авдотья с Рязани,
Суковатой клюкой подпиралась.
Шла она красное лето,
Брела она в грязную осень,
Подвигалась по снегу, по морозу.
Дожди ее насекают,
Зимние погоды заносят.
Страшно дремучими лесами:
В лесах ни пути, ни дороги;
Тошно о лед убиваться,
По голому льду подаваться.
Шла Авдотья с Рязани,
Шла к заре подвосточной,
Шла в полуденные страны,
Откуда солнце восходит,
Смену несла своим светам:
Три пояска да три рубахи.
Шла, дитя называла,
Мужа и брата поминала.
Тогда только их забывала,
Когда крепким сном засыпала.
Шла Авдотья близко году,
Ела гнилую колоду,
Пила болотную воду.
До песчаного моря доходила.
Идут песчаные реки,
Валится горючее каменье,
Не видать ни зверя, ни птицы;
Только лежат кости мертвых,
Радуются вечному покою.
В тлящих полуденных ветрах,
В лютых ночных морозах
Отнимаются руки и ноги,
Уста запекаются кровью.
И после этого быванья
Веют тихие ветры,
Весна-красна благоухает,
Земля цветами расцветает.
Жёночка Авдотья Рязанка
На высокую гору восходит,
Берега небывалые видит:
Видит синее широкое море,
А у моря Орда кочевала.
За синими кудрявыми дымами
Скачут кони табунами,
Ходят мурзы-татаре,
Ладят свои таборы-улусы.
Тут-то Авдотью увидали,
Врассыпную от нее побежали:
— Алай-булай, яга-баба!
— Алай-булай, привиденье! —
Голосно Авдотья завопила:
— Не бегайте, мурзы-татаре!
Человек я русского роду.
Иду в Орду больше году,
Чтоб вашего царя видеть очи. —
И в ту пору, и в то время
Авдотью к царищу подводят.
Блестят шатры золотые,
Стоят мурзы на карачках,
Виньгают в трубы и в набаты,
Жалостно в роги играют,
Своего царища потешают.
Сидит царище татарской
На трех перинах пуховых,
На трех подушках парчовых.
Брови у царища совины,
Глаза у него ястребины.
Усмотрел Авдотью Рязанку,
Заговорил царище, забаял:
— Человек ты или привиденье?
По обличью ты русского роду.
Ты одна-то как сюда попала?
Ты не рыбою ли реки проплывала,
Не птицей ли горы пролетала?
Какое тебе до меня дело? —
И жёнка Авдотья Рязанка
Его страшного лица не убоялась:
— Ты гой еси, царище татарский,
Человек я русского роду,
Шла к тебе больше году,
Сквозь дремучие леса продиралась,
О голые льды убивалась,
Голод и жажду терпела,
От великой нужды землю ела.
Я шла к тебе своей волей,
У меня к тебе обидное дело:
Приходил ты на Русь со смертями,
С пожарами, с грабежами,
Ты разинул пасть от земли до неба,
Ты Рязань обвел мертвою рукою,
Катил по Рязани головнею,
Теперь ты на радости пируешь...
Ей на то царище рассмехнулся:.
— Смело ты, жёнка, рассуждаешь,
Всего меня заругала!
Не слыхал я такого сроду.
А не будем с тобою браниться.
Давай, Рязанка, мириться.
Какое тебе до меня дело? —
Говорит Авдотья Рязанка:
— Ты увел в полон моего мужа и брата,
Унес моего милого сына.
Я ночью и днем их жалею,
Покажи их живых или мертвых.
Я одену их в чистые рубахи,
Поясами их опояшу,
Покричу над ними, поплачу.
Про запас на них нагляжуся.
И царь на Авдотью дивится:
Орда молодцов видала,
Такого образца не бывало!
Не князь, не посол, не воин —
Женочка с Рязани, сиротинка,
Перешла леса и пустыни,
Толкучие горы перелезла,
Бесстрашно в Орду явилась...
— Гой вы, мурзы-татаре,
Приведите полонянников рязанских,
Пущай Авдотья посмотрит,
Жив ли муж ее с братом,
Тут ли ее милое чадо!
И полон рязанский приводят,
И Авдотья видит мужа и брата,
Живого видит милого сына.
И не стрела с тугого лука спрянула,
Не волна о берег раскатилась,
С семьей-то Авдотьюшка свидалась.
Напали друг другу на шею,
Глядят, и смеются, и плачут.
Говорит царище татарский:
— Жалую тебя, жёнка Авдотья,
За твое годичное хожденье:
Из троих тебя жалую единым,
Одного с тобою на Русь отпущаю.
Хочешь, бери своего мужа,
Хочешь, бери себе сына,
А хочешь, отдам тебе брата.
Выбирай себе, Рязанка, любого.
И в ту пору и в то время
Бубны, набаты замолчали,
Роги и жалейки перестали.
А жёнка Авдотья Рязанка
Горше чайцы морской возопила:
— Тошно мне, мои светы!
Тесно мне отовсюду!
Как без камешка синее море,
Как без кустышка чистое поле!
Как я тут буду выбирати,
Кого на смерть оставляти?!
Мужа ли я покину?
Дитя ли свое позабуду?
Брата ли я отступлюся?..
Слушай мое рассужденье,
Не гляди на мои горькие слезы:
Я в другой раз могу замуж выйти,
Значит, мужа другого добуду.
Я в другой раз могу дитя родити,
Значит, сына другого добуду.
Только брата мне не добыта,
Брата человеку негде взяти...
Челом тебе бью, царь татарский,
Отпусти на Русь со мною брата!
И в то время жёнка Рязанка
Умильно перед царищем стояла,
Рученьки к сердцу прижимала,
Не мигаючи царю в очи глядела,
Только слезы до пят протекали.
Тут не на море волна прошумела,
Авдотью Орда пожалела,
Уму ее подивилась.
И царище сидит, тих и весел.
Ласково на Авдотью смотрит,
Говорит Авдотье умильно:
— Не плачь, Авдотья, не бойся,
Ладно ты сдумала думу,
Умела ты слово молвить.
Хвалю твое рассужденье,
Славлю твое умышленье.
Бери себе и брата, и мужа,
Бери с собой и милого сына.
Воротися на Русь да хвастай,
Что в Орду не напрасно сходила,
На веках про Авдотью песню сложат,
Сказку про Рязанку расскажут...
А и мне, царищу, охота,
Чтобы и меня с Рязанкой похвалили,
Орду добром помянули.
Гей, рязанские мужи и жены,
Что стоите, тоскою покрыты?
Что глядите на Авдотьину радость?
Я вас всех на Русь отпущаю.
Гей, жёнка Авдотья Рязанка!
Всю Рязань веди из полону,
И будь ты походу воевода.
И в те поры мурзы-татаре
Своего царища похваляют,
Виньгают в трубы и в роги,
Гудят в набаты, в бубны.
И тут полонянники-рязанцы
Как от тяжкого сна разбудились,
В пояс Орде поклонились,
Молвили ровным гласом:
— Мир тебе, ордынское сердце,
Мир вашим детям и внукам!
И не вешняя вода побежала,
Пошла Рязань из полону.
Понесли с собой невод и карбас
Да сетей поплавных — переметов,
Чем, в дороге идучи, питаться.
Впереди Авдотья Рязанка
С мужем, с братом и с сыном,
Наряжены в белые рубахи,
Опоясаны поясами.
После этого быванья Воротилась
Рязань из полону
На старое свое пепелище,
Житье свое управляют,
Улицы ново поставляют.
Были люди, миновались,
Званье, величанье забывалось.
Про Авдотью память осталась,
Что жёнка Авдотья Рязанка
Соколом в Орду налетала,
Под крылом Рязань уносила.
Ссора Ильи Муромца с князем Владимиром
Что во городе во Киеве,
У князя Володимира,
Заводился почестей пир.
Тут все-то созваны
Князья и бояре,
И могучие богатыри:
Добрыня Никитич свет,
Алеша Попович млад,
И Дюк Степанович,
И Василий Буслаевич.
Только нету матерого старика,
Только нету Ильи Муромца,
Не позвали Ивановича.
Илье-то Муромцу
Обидно палося.
Он с полатей спрядывает,
Шелковы портки подтягивает,
На крылечко выхаживает.
Тугой лук натягивает,
Калену стрелу накладывает...
Полетела калена стрела,
Отшибала маковки
У хором-то боярскиих,
У домов-то купецкиих.
Илья-то Иванович
По улке похаживает,
Кричит во всю голову:
— Эй вы, голи кабацкие,
Доброхоты царские!
Собирайте золоты коньки,
Хрустальные маковки,
Волоките во царевы кабаки,
Пропивайте на зеленом на вине,
Поминайте Ильи Муромца
Обиду великую! —
Эти голи кабацкие,
Все горькие пьяницы,
Собирали золоты коньки,
Хрустальные маковки,
Потащили во царевы кабаки,
Пропивали на зеленом на вине.
Эти голи кабацкие,
Они будут во полупьяне,
Илья-то Иванович
По кабакам-то похаживает,
Умильно выговаривает:
— Вы, други любезные,
Голи кабацкие,
Не оставьте старого
Старичонка убогого Илейку-то
Муромца
На обиде великия[61]
Пойдем на княжий двор,
Володимира повыгоним!
Со княжа стола повысадим! —
Говорят голи кабацкие:
— Илья Иванович,
Твое пили-кушали,
Тебя и слушаем! —
Эти голи кабацкие,
Все горькие пьяницы,
Они валят по городу,
Идут по Киеву,
Бежат на княжий двор.
Володимир стольно-киевский
Увидал, закручинился:
— Охти, тошнёхонько!
Илья-то Муромец
Сосбирал голей кабацких.
Идут меня выгонити,
Со стола-то повысадити!
Ты, Добрыня Никитич свет,
С Ильей-то Муромцем
Вы братья крестовые.
Ты Илью поуговаривай,
Не ходил бы на мой-то двор
С голями кабацкими. —
И Добрыня Никитич свет
Добывал Илью Муромца,
С головы ронил шапоньку,
Умильно выговаривал:
— Илья Иванович,
Крестовый брателко!
Мы крестами менялися,
Поясами поясалися,
У нас клятва положена
Друг друга слушати.
Не ходи ты на княжий двор
Со голями кабацкими. —
Говорит Илья Муромец:
— Я князя ничем зову,
Я Владимира не слушаю,
Но я слушаю Добрынюшку,
Крестового брателка:
Нейду на княжий двор,
Не велю голям кабацкиим. —
Что со этой-то радости
Володимир стольно-киевский
Принадвинул белодубовых столов,
Принабавил питей-кушаний.
Говорит Добрынюшке:
— Ступай, Никитич млад,
Зови-тко Муромца
Ко мне на княжий пир,
Ко мне во княжий стол. —
И Добрыня Никитич свет
Добывал Илью Муромца,
С головы ронил шапочку,
Умильно выговаривал:
— Илья Иванович, Крестовый брателко!
Мы крестами менялися,
Поясами поясалися.
У нас клятва положена
Друг друга слушати:
Пожалуй на княжий пир,
Пожалуй во княжий стол. —
Говорит Илья Муромец:
— А я князя ни во что кладу,
Но я слушаю Добрынюшку,
Крестового брателка:
Приду во княжий стол,
Приду во княжий пир.
Будет пир во полупире,
Княжий стол во полустоле. —
А и тут песни поют,
А и тут гудки гуднут,
Тогда Илья пожаловал.
И Владимир стольно-киевский,
Он прядал со лавицы,
Илье в пояс кланялся,
Умильно выговаривал:
— Что уж гость-от идет не по нам,
Не по нашим достаточкам.
Илью-то Ивановича,
Гостенька самолучшего,
Я чем буду потчевати,
Я как буду чествовати? —
Говорит Илья Муромец:
— Ты хитёр, Володимир-князь,
Догадался, кого послать
По Илейку-то Муромца,
Кабы не Добрынюшка,
Не его речи умильные,
Тебе не быть бы во городе,
Не сидеть на княжом столе. —
Старина стародавняя,
Былина, быль досельная
Морю на утишенье,
Добрым людям на услышанье.
Старина о Варламии Керетском
Согласно рукописному житию, Варламий жил в XVI веке, был протопопом соборной церкви города Колы. Красавица жена изменяла ему с приходящим в Колу скандинавом Олафом (или Фарла-фом). Варламий убил жену, положил ее тело в лодью и отплыл в Океан. Житие говорит, что после долгих путеплаваний Варламий поднялся в Белое море, причалил к берегу около села Кереть[62], похоронил жену в каменной вараке и сам остался тут для пустынного подвига. Устное песенное предание утверждает, что Варла-мию, во искупление убийства, определено вечно плавать во льдах Северного океана. Балладу о Варламию слышал я в дни юности от своих семейных в Архангельске. Пелись уже только отрывки. Забытый стих пересказывался простой речью.— Иерею Варламие,
Где твоя молода жена?
— Она ушла в гости к татеньке,
Ко родителю-маменьке.
— Нет, иерею Варламие,
Твоя жена за гульбой ушла:
Ночью в город Фарлаф на лодьи прибежал.
По твою госпожу в божью церковь послал.
Она, боса и пьяна,
С корабельщики целуется,
Со фарлафами валяется.
Поп Варламий зачнет их колом
Огородним градить: —
Про мою госпожу так не сметь говорить!
Она жена иереева,
Она краса несказанная!
Поп Варламий о Паске обедню служил,
По собору свещу со цветами носил.
«Паска красная» пел.
— Не видали ли, миряне, где девалась госпожа?
Она дома ночевала и к обедне шла...
— Твоя госпожа
За гульбою ушла.
Ночью в город Фарлаф
На лодье прибежал,
По твою госпожу
В божью церковь послал.
Она теперь пьяна,
Боса и без пояса.
С корабельщики валяется,
Со фарлафами целуется. —
Поп Варламий с свещой и с цветами
На пристань идет
И свою госпожу с воплем крепким зовет:
— ...без тебя дома пиру нет!
Без тебя в церкви пенья нет! —
Жена отвечает ему:
— Я одежды поповской боюсь,
Я твоей бороды не люблю.
Полюбила я молодчика кудрявенького,
Я Олафа, я Фарлафа расхорошенького. —
Поп Варламий с плечей епитрахиль сымал
И святой патрахилью жене белы руки вязал...
Поп Варламий во гроб госпожу,
Как к венцу, снаряжал.
Космы пьяные ей на челе
Благочестно сплетал: —
Спи, жена иереева,
Спи, краса несказанная!
Не устал Варламий
У руля сидеть.
Не уснул Варламий
На жену глядеть.
Не умолк Варламий
Колыбельну петь:
— Спи, жена иереева,
Спи, краса несказанная!
Емшан-трава
Емшан-трава благоухает,
Песню в уста мои влагает.
Деялось в стародавние годы:
Князь Владимир[63] —
Грозные Очи Дружил с половецкой ордою;
В гости звал князей половецких,
Братьев Отрока и Сырчана.
И на пиру братьев обидел —
Обнес круговою чашей:
Почтил перво Юнду, чудина.
И Сырчан на князя оскорбился:
— У Владимира-князя правды нету,
В гости звал, величал сыновьями,
А чествовал ниже холопа. —
И Отрок Сырчана унимает:
— Не по делу крамолишься, брате.
Со всеми Володимир ровно грозен,
С боярином грозен и со смердом.
А мы не князю — мы Киеву дружим,
С Киевом у нас нету обиды. —
Сырчан на то рассмехнулся:
— Ты и наймися Киев караулить.
Повесь на бедро колотушку,
Ходи по улицам, стукай!
А моя голова не поклонна,
Я надвое сердце разбиваю:
Родимые степи покидаю,
А с Владимиром-князем мне тесно! —
И ушел Сырчан на чужбину,
С родимою степью простился,
С травами, со цветами...
— Прости и ты, милый брате,
У меня с тобой нету обиды! —
И после этого быванья
Черкесские горы и долы
Родиной Сырчан называет,
Стоит за них честно и грозно,
Мечом и щитом обороняет.
И после этого быванья
За годами проходят годы,
И грозный Сырчан-воевода
Царем на горах учинился,
Надел золотую шапку,
Принял серебряный посох,
Сел на высоком троне.
Позабыл родимые степи
Со травами, со цветами,
С вешними ручейками...
И после этого быванья
За годами проходят годы.
Умер в Киеве князь Володимир,
Закрыл свои грозные очи...
И Отрок гонца снаряжает:
— Поспешай в Черкесские горы,
Сказывай кончину Мономаха,
Домой зови брата Сырчана,
Пой ему половецкие песни.
А если не послушает песен,
Подай ему пучок травы-емшана,
Подай вот эту горсть травы душистой...
И гонец в дорогу напустился.
Горные дороги протяжны,
Емшан в пути завял и высох,
Но живет его благоуханье,
Сладкое степей воспоминанье.
И после этого быванья
Гонец доступает до Сырчана.
Сырчан с дружиной пирует.
На челе золотая шапка,
В руках медвяная чаша.
— Здравствуй, гонец половецкий!
Сказывай вести от брата. —
И звенят половецкие гусли,
Под гусли гонец держит слово:
— Вернись домой, господине!
Умер грозный князь Володимир,
Закрылись орлиные очи.
Вернись домой, господине!
Новый князь любителей и ласков. —
Сырчан на то усмехнулся:
— Что мне до княжеской ласки!
Я царь над тремя городами,
Над всею Черкес-горою!
Я Киевского князя не меньше. —
Но звенят половецкие гусли
Перелетных птиц голосами,
Весенними ручейками:
— Вернись домой, господине!
Помяни половецкие степи.
У нас реки, озера разлилися,
Лебеди и гуси — будто пена. —
И Сырчан хмурит грозные брови: —
Добро, игрец половецкий!
Мне мать певала эти песни.
Вспомнил я голоса степные...
Да мне домой не вернуться,
С золотою клеткой не расстаться,
Не сменить дворца на кибитки.
Тогда гонец половецкий
Подает царю пучок емшана,
Подает пучок травы душистой.
И царь берет траву, дивяся,
И к лицу пучок травы степной подносит.
И стряслося дивное диво:
Грозный царь прикрыл глаза рукою
И, пучок степной травы целуя, плачет.
Жмет к устам пучок травы душистой,
И по грозной бороде струятся слезы...
Нежное травы благоуханье,
Сладкое степей воспоминанье...
И Сырчан не видит гор, теснин угрюмых.
Степь перед ним бескрайная сияет,
Половецкие кибитки вереницей,
Мать поет, емшан-траву сбирает;
Та трава печали отымает...
И молчит разгульная дружина,
И дивит на слезы господина...
А Сырчан встает тих и весел.
С головы сложил царскую шапку,
Царский посох в угол поставил;
Надевает сукман[64] половецкий,
Пастушью шапку баранью,
Меч по бедре опоясал.
Сел на коня и молвил:
— Прощайте, живите, други!
Зовет меня милая отчизна.
Ухожу в половецкие степи,
В родимую землю навеки!..
И после этого быванья
Два всадника правят дорогу,
Правят под северный ветер.
Сырчан и гонец половецкий
В милую едут отчизну, —
Едут денно и ночно,
Синие дали соглядают:
Не блеснут ли реки степные,
Не сбелеют ли шатры кочевые?
Пословицы в рассказах
Плотник думает топором
Ваня и бабушка наблюдали работу плотника, который обновлял ограду и крыльцо напротив Ванина окна. — Гляди, Ваня,- говорила бабушка,- плотник выбросил дряблые доски из ограды. На месте остались крепкие доски, но между ними оказались просветы разной ширины. Чтоб закрыть просветы, плотник взял новые доски и начал обтесывать их, сообразуясь с шириной просветов. Теперь плотник посадил новые доски между старыми. И так они плотно сели меж старыми, будто век тут сидели. Теперь хоть молотом бей — ни одна доска не выскочит. И гвоздей не надо. Не гвозди держат, а добрая пригонка. Теперь мастер принялся за крыльцо. Крыша на крылечке была как шапка старая: виду не давала, на глаза лезла. Подпирали крышу два столба, вкопанные в землю. Плотник выкопал оба столба и выдернул из земли. Оказалось, столбы сильно подгнили. Плотник начисто отрубил всю гниль и слегка обтесал столбы снизу. Далее, на место нижней худенькой ступеньки он кладет добрую. По концам колоды вырубил гнезда и одним махом посадил в эти гнезда оба столба. Так все рублено и тесано соразмерно, будто эти столбы выросли из колоды и верхушками своими приподняли кровлю крыльца. Крылечко теперьсмотрит молодцевато и щеголевато. Теперь плотник сдумал привести крылечные столбы в полную красоту. Он вырезал на столбах пояски, будто браслеты надел. Звенья между поясками сверху и снизу закруглил. Получилось, будто столбы составлены из кувшинчиков. Просто все и нехитро, но как нарядно! Простая снасть топор, но в умелых руках всякое дело родится красовито. Неправильно говорят, что, например, живописец — это художник, а плотник, столяр — это просто рабочий. Живописец что сдумает, то изобразит краской, кистью. Можно сказать, что живописец думает кистью. То же можно сказать о плотнике. Плотник что задумал, то сделает топором. Отсюда и пословица: «Плотник думает топором».Собирай по ягодке — наберешь кузовок
У Вани была бабушка — добрая, приветливая. С малышами говорила весело, каждого утешит и рассмешит. Со стариками беседовала рассудительно. Приветливая улыбка всегда была на ее лице. Старики говорили: «Хоть какая беда, а эта старуха ладно сдумает, тихонько скажет». Один старичок как-то сказал Ване: — Твоя бабка из песен сделана, из пословиц сложена. — Моя бабушка и рисовать умеет,- сказал Ваня. — Это особое дело. У твоей бабки есть звание «мастер малярного дела». Она и штукатурное и малярное дело умеет, и краску всякую знает, и древесную породу понимает. В клубе художники с ней советовались, какую краску на чем разводить, чтобы прочно было и красовито. Вот как-то раз Ваня допытывался: — Бабушка, о чем ты разговаривала с Митей-паркетчиком? Ты кивала головой и говорила: «Верно, работа любит не молодца, а незалежливого». Ты еще сказала: «Глаза страшатся, руки делают». О чем тебе рассказывал Митя? — Митя рассказывал о своей работе. Очень любопытно. Митя — художник. Но работает не краской, не кистями. Он украшает деревянным узором шкатулки, столы, шкафы. Под рукой у Мити тоненькие дощечки из дерева разных пород. Тут красное дерево, черный дуб, коричное дерево. У каждого дерева свой цвет. Распилены эти дощечки на квадратики, шашечки, кружочки. И Митя выклеивает этими шашечками узор на шкатулке или на шкапчике. Эти деревянные листочки присаживает один к другому на клею. Иногда узор простой: полоски идут сверху вниз, но у Мити выходило красовито и нарядно. Дорожка черная, коричневая, потом дорожка черная, потом красная, белая. Эти дорожки повторяются в том же порядке. Благодаря прозрачности цветного дерева любая вещь кажется богато украшенной. Недавно мастер поручил Мите выклеить столешницу — верхнюю доску стола — и сказал: — Это заказ от академии. Сроку дано две недели. Митя с жаром принялся за дело. Обдумал рисунок и в один день закончил верхний угол и сам пришел в восторг от своей работы. Целую неделю Митя радовался, что ему доверена такая важная работа. Утром проснется рано и до полдня валяется в постели. В воображении своем видит работу законченной, любуется ею, всплескивает руками от радости: одеваясь, танцует и поет. На минуту присядет к столу, подберет нужные дощечки, но радость подмывает его. Бежит на улицу, встречает приятелей: — Подумайте, ребята, моим художеством будут любоваться профессора и академики. Вечером побежит в кино. За неделю работа не подвинулась ни на полмизинца. В субботу вечером Митя вдруг устал веселиться. Снял газету, которою была прикрыта доска, и смутился, и испугался. Прекрасно сделанный узор одиноко красовался, как цветок на фоне голой земли. Митя всплеснул ладонями: — Что я наделал! Сроку осталась одна неделя. Я не успею ничего... Часом позже мастер, проходя двором, увидел, что на крылечке сидит Митя. — Митька, ты плачешь? — Мастер, я обманул ваше доверие. — Иди покажи мне твою работу. Зашли в Митину комнату. Взглянув на столешницу, мастер сказал: — То, что ты сделал, сделано отменно и прекрасно. — Мастер, милый, какие же участки надо отхватывать мне каждый день, чтобы поспеть к сроку? Работа будет тяп-ляп, а я привык красовито и тщательно. — Слушай меня, Митя. Я твой начальник и даю тебе норму работы: каждый день выклеивай и отделывай на доске столько, сколько покроет твоя ладонь. Ни меньше ни больше. И дело будет подвигаться, и отделку будешь производить не спеша, в твоем вкусе. Митя прилежно, как ученик, начал выполнять урок, данный мастером. Митя сначала не верил, что при такой малой норме успеет кончить работу в срок. Пригоняет пластинки одну к другой тщательно — комар носа не подточит. Но окинет глазами, сколько еще пустого места остается, и испугается. Однако глаза страшатся, а руки делают. А руки у Мити были золотые. Тихо подвигалась ладонь по доске, и вслед за движением художной руки доска превращалась в цветущий сад. За сутки раньше срока Митя закончил работу. Пригладил утюгом и вылощил волчьим зубом[65]. Мастер долго любовался работой, потом молча обнял Митю... Бабушка закончила свой рассказ словами: «Собирай по ягодке — наберешь кузовок».Сказка скоро говорится, дело мешкотно творится
Давно это было. Меня тогда кликали не бабушка, а тетенька. Я в городе пристрастилась к малярному мастерству. Но о родной деревне тосковала. Тут сорока на хвосте принесла весть, что директор нашей деревенской школы своими силами обновляет давно обветшалое школьное здание. Я стремглав полетела из города в деревню. Директор обрадовался мне, как майскому дню. Договорившись с ним, побежала смотреть школу. Плотники перекрывали школьную крышу. А два мужичка, печные мастера, месили босыми ногами глину. И так-то потешно, подбоченясь, плясали друг перед другом. То опять кружатся, взявшись за руки. Я спросила: — Дядюшки хорошие, слышала я, что три печи подрядились вы сложить в три недели. Вряд ли вы успеете вовремя. Они говорят: — Нас не двое, а трое. Старший заболел: колени и локти покою не дают. Я взяла на себя внутреннюю отделку: покрыть мелом потолки, стены, печи. Мел преподнесла наша речка: в половодье вымыла крутой берег. Объявился самородный мел. Этого мела мы наломали целый воз. Я с помощницею стала этот мел дробить, на ручных жерновах молоть, просеивать. Сказка скоро говорится, дело мешкотно творится. Мел дробила, мел молола, мел сеяла. Тут в мелу и усну, недосуг нос утереть, три недели на это потратила. Старухи меня жалеют: — Ох, мастерица, ты как есть кукла белая глиняная. И личность на вершок оштукатурена. Давай мы тебя на речке отмоем. — Завтра приходите. А назавтра за мной из школы бегут: — Тетенька, иди с печниками прощаться! Они сегодня домой уходят. Я со всех ног по деревне лечу. Собаки с цепей рвутся, на меня лают, малые ребята со страху ревут. Я в школу порог переступила. За столом директор сидит и два молодых мастера. А старый мастер, такой прекрасного вида старец, руками на клюшку оперся, в сторонке находится. Они меня увидели и покатились со смеху: — Кто ты, статуй алебастровый? Человек ты или привидение? Я их не слушаю, я мастерству дивлюсь: каждая печь как город возведена, а выглядит как игрушечка. И кирпичики, и карнизы, и уголки — все слажено хитрым вымыслом. И я ахнула от восхищения: — Отсохни мои руки, если я это художество буду слепым мелом мазать! Пречудный старик, старый мастер, подошел, обнял меня за плечи: — Ты, дочка, сама истинная художница, но побелка необходима. Побелка будет свет дневной отражать, а в школе светлость — первое дело. Я говорю: — Если начальник какой прикатится, каким глазом взглянет! Директор отозвался: — Ответственный человек был. Вот оставил похвальный лист с благодарностью на имя каждого мастера. А вот здесь договоренные деньги сполна... Ты, старший мастер, первый расписывайся в получении. На лицо старику будто туча накатилась: — Шутить изволите, директор? Я сюда приходил заместо прогулки. Только два человека работали здесь. Они, как птички вокруг гнезда, сновали. Я на стуле сидел, палец о палец не колотил. Никакого касательства ни к деньгам, ни к похвалам не имею. К старику прискочили два других мастера: — Не гораздо твое слово, государь-дедушка. Мы у работы летали, как птички, потому что ног под собой не чуяли от радости. Веселились тому, что при нас находишься. Твоя личность силы придает. Твоего труда здесь большая половина, а ты и малую законную треть не признаешь. Или ты, государь-каменщик, не ведаешь, что все наше окружное сословие — и мастера и подмастерья, может, нас триста человек,- тебя знаем и тебя называем: ты наше угревное солнышко. Лицо старика просветлело: — Детища мои, вот это и есть мне самая великая награда! А денежная придача как полынь горька. Я не стерпела этой преславной тяжбы, вышла на улицу и заплакала. Следом выбежал и директор, схватил железную клюшку и начал звонить в чугунную доску, что висела у крыльца школы. На этот набат вышли три мастера, сбежалась толпой вся деревня. Директор статно и внятно обсказал весь спор каменщиков и закончил: — Вы, честной народ, рассудите: вправе ли старший мастер отказываться от пая? И весь деревенский люд вымолвил ясно, громогласно: — Приговариваем тебя, государь мастер каменных дел, принять этот пай беззвучно. Возьми твою долю непрекословно. Старый мастер постоял молча, потом большим обычаем поклонился двум своим каменщикам, потом тем же обычаем всему народу... Ваня спросил: — А ты, бабушка, умываться побежала? Бабушка рассмеялась: — Конечно, меня старухи сутки в корыте отмачивали, потом сутки в корыте стирали, потом в речке полоскали, потом сушили и утюгом гладили... Нет, Иванушка, я с мастерами простилась, клей обдумывать побежала. Без клею побелка не живет. Тут опять помогла наша речка-матушка. Наказала я мальчишкам ловить рыбу мелкую и крупную сетками и бреднем. Напромышляли они рыбы вдоволь. Стала я эту рыбу в котлах варить, а уху сливать в ведра. Это и есть клей, крепкий, терпкий. Тогда я стала в эти ведра мел сыпать по пропорции. Сыплю и лопаточкой разбалтываю. Эти ведра снесли в школу. И принялась белить потолки, стены, печки, сени. Теперь белят — из брызгалок фукают, а я кистей мочальных навязала и кистями побелку делала, да во всю мочь. Печи топятся, окна и двери настежь для просухи. И заблестели потолки, и стены, и печи, и сени — как из белого мрамора. Школа наша светом налилась.«Акуля, что шьешь не оттуля?»
Однажды Ваня, сидя у окна, рисовал. Подошла бабушка, похвалила: — Конура подходящая, и собака в ней, а окно сверх конуры без понятия. Ваня ответил: — Учитель велел срисовать вид из окна: двор, сад. Я и начал рисовать наш двор. Это Жучка в конуре. А окно — это дом, что напротив нас. В окне нарисована кошка Муська. — Тебе задано срисовать и двор, и дома, и сад. А у тебя Жучка да Муська весь лист заняли. — Я и сам вижу, что несоразмерно, без плана. Сейчас Жучку с Муськой растушую карандашиком и всё сотру резинкой начисто. Бабушка рассмеялась: — Про тебя, Иванушка, пословица говорится: «Аку-ля, что шьёшь не оттуля?» — «Я еще, маменька, пороть буду».Длинная нитка — ленивая швея
Есть еще поговорка: «Длинная нитка — ленивая швея». Была ленивая баба-молодка. Шитья много. Нитку в иголку вдевать надо часто, а молодка этого терпеть не могла. У окна шить сядет и нитку вденет длинную-предлинную. Шьет — рука в окно машет. Мимо шел солдат. Видит, кто-то ему из окна рукой машет. Солдат забежал в избу: — Хозяйка, ты зачем меня звала, рукой в окно махала? Она говорит: — Что ты, с ума сошел? Я шью, нитка длинная, рука далеко машется. Солдат, и закричал сердито: — Ты нитку-то укорачивай и солдата с дороги не ворачивай!Одно дело делаешь, другого не порть
Кошка Муська, которую Ваня рисовал, приходила два раза в неделю. Бабушка и Ваня думали, что Муська приходит в гости. Угощали Муську молоком и рыбой. Муська была убеждена, что она приходит на работу, а угощенье считала заработной платой. Обязанностью своей считала, чтобы в квартире не завелись мыши. При этом работала в ночную смену — сидела в углу коридорчика и слушала. И вот какая случилась оказия. Бабушка выкрасила желто-румяной краской — охрой — пол в комнате, покрыла белилами подоконник, чуточку приоткрыла окно и оставила в дверях щель, чтобы по комнате ходил ветерок. Спать Ваня и бабушка легли в кухне, а Муська сидела в коридоре. Ночью, сквозь сон, бабушка слышала, что Муська прыгнула и заворчала. Бабушка поняла, что Муська поймала мышонка. Но встать старуха поленилась. По кошачьим правилам добычу надо было вынести на улицу. Муська почувствовала, что из дверей тянет холодок. Протиснулась в дверную щель, галопом проскакала по сырому окрашенному полу, прыгнула на подоконник. Здесь долго плясала, пока выбралась на улицу. Утром бабушка приоткрыла дверь в комнату и зашумела: — Гляди-ка, Ваня, что натворила эта дрянь Муська! Пол наследила и своими лапищами разукрасила подоконник. Бабушка бросила на пол полосу бумаги. Ваня подбежал к окну: — Бабушка, а ведь красиво получилось! Точно цветочки красненькие! — Я вам покажу цветочки,- ворчала бабушка.- Пусть только Муська явится, я ее ткну носом в эти цветочки! Муська вернулась вечером за угощением. Бабушка поставила под нос молоко и рыбу, но пока Муська ела, бабушка делала ей строгий выговор: — Запомни, Муська, пословицу: «Одно дело делаешь, другого не порть». Ты сделала важное дело — выловила мышь, но и я сделала дело — выкрасила комнату. Ты мое дело испортила.Шей да пори, не будет пустой поры
Эту пословицу можно ко всякой бестолковой работе применить. Помню, ученицам велено было в двух комнатах оклеить простенки меж окнами. Они полосу обоев клейстером намазали и приклеили; побежали в другую комнату — то же. Пошли поглядеть в первую комнату, а там обои под потолком просохли — ветерок из форточки прихватил,- и снизу крепко прихватило, от отопления. А середина отстала от стены. Эти девчурки разго-ревались: что делать, как быть? Пока ахали да охали, в другой комнате та же оказия: от форточек и от батареи верх и низ крепко притянуло, а середина, как флаг, треплется. Я на другом этаже работала, но забежала взглянуть, как у них дело клеится. Вижу, все пузырем висит. Девчонки говорят: — Где пузырем вышло, мы ножом распорем и клейстеру подпустим. Я говорю: — На вас, дурочки, пословица исполнилась: «Шей да пори, не будет пустой поры».Коня в гости зовут не меду пить, а воду возить
Как-то бабушка, повязавшись кружевной косынкой, сказала Ване: — Меня пригласила к себе чай пить одна дама. Я вернусь через час. Часа полтора Ваня ждал бабушку. Его утешала старуха соседка: — Сейчас придет твоя бабка. И к какой она даме чай пить ушла? Наконец бабушка появилась. Соседка ахнула: — Подружка, чем ты руки замарала? Что к чаю-то подавали? — Лак черный.- Бабушка рассмеялась и села рядом.- Ну, слушайте. Встретила я утром новую свою знакомую. Умоляет прийти на чашку чая со свежим медом. Прихожу к ней. Она меня тащит к буфету: «Посмотрите, бабулечка, что наделал столяр — запятнал черным лаком наружную полку буфета и ушел. И лак оставил. И две недели не показывается». Я говорю: «Эти пятна надо циклевать, то есть отскоблить, и два раза покрыть полку лаком». Дамочка со слезами обняла меня: «Бабулечка, завтра день моего рождения! Будут гости. Вот вам лак и кисточки. Займитесь этой полочкой, а потом я угощу вас чаем с медком». Деваться некуда. Я стеклом пятна отскоблила, два раза полку лаком крыла и сушила. Говорю: «Принимайте работу, сударыня. Я домой спешу». А она: «Бабулечка, я вас медом и чаем хотела угостить». Я ответила ей: «Коня в гости зовут не меду пить, а воду возить» — старинная пословица». — Ну, и много ли ты заработала? — засмеялась соседка. — «Подали спасибо, да домой не донес». Это тоже пословица.Поэтическая память
Слово устное и слово письменное. Беседные очерки
Любую нашу мысль мы излагаем на бумаге не в той форме, в какой высказывали эту мысль в разговоре. Вразумительность разговорной речи подкрепляется интонацией голоса, отчасти мимикой и жестом. Эмоциональность живой речи, восклицания, паузы исчезают при записи. Устная фраза, перенесенная на бумагу, всегда подвергается некоторой обработке, хотя бы по части синтаксиса. Фонетическая запись устной речи утомит читателя своей пестротой. Отсюда законы речи литературной, необязательные для речи устной, живой. Вот одна из причин различия между живой речью и речью письменной. Имеются высказывания, что народная устная словесность и словесность литературная суть две самостоятельные стихии. Не правильнее ли думать, что хотя эти стихии не-слиянны, но и нераздельны? Полностью, точно и достоверно изложить многовековую жизнь устного народного слова — вещь многотрудная. Много здесь надобно догадок и домыслов. Много явится, как на ландкарте, белых мест. Сомнительно мнение, что народная поэтическая память донесла до нашего времени как раз все самое ценное, самое отборное. Нет, многое быльем поросло и останется беспамятно. Перечень известных нам со школьной скамьи видов устного народного творчества не велик: богатырские былины, сказки, песни обрядовые и лирические. Есть мнение, что ритмизированная форма наших былин устоялась или сложилась не ранее шестнадцатого века. Какова же была форма древнейших эпических сказаний? «Слово о полку Игореве» тем и драгоценно для нас, что в нем отразился лад и строй забытых русских рапсодий. И древнегреческий эпос, и эпос других европейских народов, в том числе героический эпос Древней Руси,- все это не читалось, не декламировалось, но по-особому напевалось. Слушая, как исполняют былины архангельские поморы, можно представить, как звучали эпические песни древней Европы. Если вздумаем счесть века и возраст устной нашей поэзии, если положим в начале вещего Баяна, перед нами откроется тысячелетний песенный путь. Школьные хрестоматии водят нас по оазисам этого пути. Водят, как по музею: это — былины, это — сказки, это — песни. Но устное слово в книге молчит. Напоминают ли нам о цветущих лугах засушенные меж бумажных листов цветы? Мы говорим: «Далекая пора, старина». Если нам утомительно сыскивать, в чем же красота и жизнь устной народной словесности, поверим на слово столь чуткому к русской красоте Римскому-Корсакову, удивительному Мусоргскому, Врубелю и Васнецову. Эти и подобные им люди чувствовали песенную и художническую душу народа. Известные нам виды устной поэзии назвал я «оазисами». Не песчаная пустыня окружает эти оазисы, кругом были вечно зеленеющие луга жизнетворческой народной речи. Избыток творческих сил создавал тот или иной вид поэзии. Бытие отдельных видов устной словесности рассмотрено учеными-исследователями. Но последовательную историю жизни устной словесности трудно уяснить и по ученым трудам. Впрочем, ведь мы не особенно горюем и о том, что не знаем подробностей своей семейной хроники. Былины, песни, сказания — это гнезда, свитые под сенью вечно зеленеющего, густолиственного дерева. Тьмочисленная, тысячеголосая, светлошумная листва — это живая народная речь. Бесчисленными голосами шелестела и звенела живая речь. И это был аккомпанемент к былине и сказке. Живой творческий говор рождал поэзию. Наряду с разговорной народной речью жительствовала на Руси особливая речь — письменная, литературная. Русские люди — северное славянство — книги читали и книги писали на языке южнославянском, а именно — на болгарском. Обособленность литературного языка от народной речи примечательна была не только в Восточной Европе, но еще резче в Европе Западной. В Европе Западной со времен раннего средневековья во Франции, Германии, Англии, Скандинавии образованные люди писали на языке латинском, непонятном народу. Такое явление объясняется тем, что образованность здесь воспринята была от Рима, одного из центров «средиземной» культуры. Восточная Европа (славянские народы) приняла образованность от греков — из таких центров мировой культуры, как Царьград, Афины, Александрия. Это была образованность эллинистическая, по существу — античная. Принципы эллинизма требовали, чтобы литература классическая преподносилась на языке той страны, того народа, который принимал эллинизм. Таким образом, греческая литература переведена была на языки балканских славян: болгарский, сербский. Русь (северное славянство) приняла греческую образованность не позже IX-X веков. Не представлялось особой нужды переводить греческие книги на русский язык. Русский язык был наречием единого общеславянского языка. Болгары, сербы, поляки, чехи и русские в те времена свободно понимали друг друга. Русь воспользовалась греческими книгами, ранее переведенными на славяно-болгарский язык. Большую роль в распространении греческой культуры сыграло высокое совершенство греко-византийского искусства. Византийская архитектура послужила образцом для создания романского архитектурного стиля в Западной Европе. Вплоть до эпохи Ренессанса итальянские живописцы следовали канонам живописи византийской. Величественные здания возводились на Руси византийскими зодчими. Чуткому ко всякой красоте русскому человеку восхитительной казалась великолепная греческая живопись, мозаика. Русский народ, народ-художник, восхищение свое «эллинской премудростью» перенес и на литературу. Предлагаемая народу на славянском языке литература содержала эллинскую премудрость, как и другие виды эллинского художества. Было отмечено, что язык поступавших на Русь книг был понятен русским. У всех славянских наречий корни слов одни и те же. Словарный состав един. Но грамматика южнославянского (болгарского) наречия, ставшего на Руси языком литературным, не тождественна была грамматике языка русского. Славянская форма слов — младой, златой, брада, врата — нимало не затрудняла. Русские говорили: молодой, золотой, борода, ворота. Мудрены были формы глагольных спряжений. Например, в живой речи русский человек говорил: «Я уснул, и спал, и встал». Но в книге эти слова излагались так: «аз уснух, и спах, и восстах». Русскому читателю отнюдь не казался странным этот особливый книжный язык. Ведь книга трактовала о вещах необыкновенных. Естественно, что и речь должна быть необыкновенной, небудничной. Южнославянские грамматические формы стали обязательными для образованного писателя. Употребление русских грамматических форм считалось признаком необразованности. Убеждение в том, что в писаниях о вещах серьезных и важных должно применять и грамматику особливую,- такой взгляд господствовал в России до конца XVII столетия. Надобно подчеркнуть, что язык древнейшей нашей литературы прост, лаконичен, от него веет свежестью. Вот рассказ летописца о смерти князя Олега. «Бе осень, и вопроси Олег кудесников, волхвов: — Отчего ми есть умрети? И рече ему кудесник един: — Княже, конь, его же любиши и ездищи на немь, от того ти умрети. Рече же Олег: «Николи же сяду на конь, не вижу его боле того». И пребысть несколько лет не видя коня. Дондеже и на грекы иде. И пришедшу ему Киеви помяну конь свой. И бысть ответ: «Умерл есть». И поеха Олег на место идеже бяху лежаще кости коневи голы и лоб гол. И наступи ногою на лоб, рече: — От сего ли лба смерть ми взяти? И выникнучи змея и уклюну князя в ногу. И с того разболевся, умре».* * *
Если мы посмотрим на письменность нашу, скажем, с конца века XIV по конец века XVII, то увидим, что «славянская» одежда облекает уже иного человека. Грамматика остается, по-видимому, прежняя, но композиция повествования имеет мало общего с древней литературной речью. Литераторы этой эпохи увлекаются «плетением словес». Епифаний, писатель второй половины четырнадцатого столетия, пользуется «плетением словес» с большим композиторским тактом. У Епифания это или прелюдии к его сказаниям, или полные живым лирическим чувством интерлюдии. Вот образчик Епифани-евой речи: «Коль много лет многие философы эллинские собирали и составливали грамоту греческую и едва уставили многими трудами и многими временами едва сложили; пермскую же один чернец сложил, один составил, один сочинил, один в едино время, а не во многие времена и годы; один уединенный, один единственный. И так азбуку сложил, грамоту сотворил и книги перевел в малые лета; а они, семь философов, едва азбуку уставили; и семьдесят мужей-мудрецов перевод истолковали, книги с еврейского на греческий язык перевели». Епифания Премудрого Древняя Русь почитала образцовым мастером слова. Эллино-византийскую литературу Епифаний изучил на месте, в Константинополе. Обладая высоким поэтическим чутьем, Епифаний понимал, что русский язык по богатству равновелик греческому. В житиях Се-ргия Радонежского и Стефана Пермского не знаешь, чему дивиться: богатству русского языка или мастерству, с которым Епифаний показывает это богатство читателю. О том, что Епифаний чутко прислушивался к народному поэтическому слову, свидетельствует, например, «Плач пермских людей о Стефане». Этот «Плач», нежный и красноречивый, весьма близок к русским народным причитаниям. «Извитие словес» высоко ценилось в XVI и XVII веках и позднее. Но в структуре житейских повестей устанавливается отчетливый трафарет: начало, изложение, заключение. Вот образец такого начала у писателя конца XVII века Андрея Денисова: «Аще, убо, древле творцев Омир толико тщание, толико подвизание, толикий труд показа, во еже напи-сати Тройска града начало, жительство и разрушение, тем же, убо, нам...» (Далее излагается история Соловецкого монастыря.) («Если древний поэт Гомер такое старание, такой подвиг, такой труд показал, чтобы описать города Трои начало, жизнь и разрушение, тем более нам...») Писатели сторонятся богатств народной красной речи. Любое «житие» обильно уснащается трафаретными стихами — цитатами из Псалтыри. Протяженно сложенные силлогизмы напоминают ткань, до преизбытка заполненную узором. Очевидно, это было и во вкусе читателя. Москва, например, обожала пеструю узорчатость даже в каменной архитектуре. Разгадку устойчивости древнеславянских форм в нашей письменности не даст ли титул центров русской образованности: Славяно-греко-латинская академия в Москве (XVII век) и другая — старейшая — в Киеве? Русь, войдя в орбиту славяно-греко-латинской культуры, сознательно шла по избранному пути. Новые идеи, возникавшие в литературе восточноевропейской, ярко и творчески отображает письменность русская. В XIV веке и ранее образованные русские люди питают ум и душу премудростью книжной. Устная народная словесность уже не удовлетворяет. Но былины, сказки, песни по-прежнему украшают быт. Русские люди, стоявшие на уровне славяно-греко-латинской культуры, не могли снижать общий для всей Восточной Европы высокий литературный стиль. В свою очередь и читателю, и слушателю простая разговорная речь в книге показалась бы весьма неуместной. Вкус к высокому стилю деревенские грамотеи сохранят и в веке XIX. В XIV веке завременились на русской земле зори освобождения от ненавистного монгольского ига. Вдохновенная проповедь единства Руси, пламенный призыв к единому национальному сознанию были для русского народа как живая вода, как дождь для иссохшей земли. Славяно-греко-латинская премудрость поставлена была на божницу, когда услышала Русь победные трубы с Куликова поля. Когда Русь сбросила с плеч татарский хомут, душа великого народа широко и державно расправила крылья. Забылись эти речения: мы — рязанцы, а мы — новгородцы. Ведь все говорили единым русским языком, и русская народная речь приходила из силы в силу.* * *
Любопытно, однако, что в XVI-XVII веках, при непрекословном следовании правилам грамматики словенской, у писателей-книжников остро и неожиданно прорывалась живая, окатистая народная речь. Тому пример такой начетчик, как Иван IV. Доказывая Курбскому законность единодержавия, исписывает целые тетради бесконечными словенскими цитатами. Но темперамент Ивана Васильевича известен: он вдруг перескакивает на речь русскую, притом бранную. «...Единого моего слова гневного ты стерпеть не похотел. Ко врагу нашему, кралю Жигмонту сбежал. И оттоле лаешь на нас, как пес из-под лавки. Только укусить не можешь». «...Вы будете государить, а царь при вас, как староста в деревне: сиди да вам в рот гляди да притаки-вай». Курбский, человек также темпераментный, но сдержанный, литературно образованный, в ответных писаниях с удовольствием кольнет глаза царю его литературной безграмотностью. Как-де можно в образованное государство писать таким избным слогом?! Однако язвительная острота царских эпистолей проняла сердце Курбского. Он говорит, что нельзя так «грызть кусательно» человека, живущего на чужбине. Ивану IV тесно было в рамках условного схоластического наречия: «Сердце яро, места мало, расходиться негде». Родословную свою Иван IV выводил из Древнего Рима. Узнав, что шведский король Густав Ваза тоже считает себя потомком кесаря Августа, Иван IV пишет Густаву: «В которых своих чуланах ты, Густав, сыскал, что ваш род от Августа? А наши купцы, бывши в Стекольном, видели, как родитель твой, в рукавицы нарядясь, ходит с кнутом по торгу, у кобыл зубы считает, коней торгует. А потому ваш род самый мужицкой. Еще пишешь ты, что Москва на Украину задорится и на Волынь... И то бы не дико: язык един, вера едина. А что пишешь, будто мы у тебя хотим жену отнять, и мы тому, на Москве, много смеялись. Неграмотные твои толмачи перевели наше слово «рубеж» словом «жена». О рубежах речь была. А твоя жена нам не надобна. Никто ее у тебя не хватает».* * *
В семнадцатом столетии распространена была по России «Грамматика, сиречь наука о еже право писати и право глаголати». Этот солидный том в кожаном переплете с медными застежками был пособием и для прозаиков, и для поэтов. Однако это была грамматика все того же условного, схоластического словенского языка. Наряду с этим в середине семнадцатого столетия раздается пламенный призыв к употреблению русского народного языка в литературе. Знаменитый Аввакум Петров автобиографию начинает так: «Не позазрите просторечию нашему, люблю свой русский природный язык, виршами философскими не обык речи красить. Небрегу о красноречии, не уничижаю своего языка русского. ...Ох, ох, бедная Русь! Чего-то тебе захотелося немецких поступов и обычаев». Аввакум пишет царю Алексею: «Вздохни-тко по-русски. Ведь ты, Михайлович, русак, а не грек». Сосланный в Сибирь Аввакум так описывает путь по Тунгуске: «О, горе стало! Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменный, стеной стоит, и поглядеть — заломя голову!» Народная молва так оценила борьбу Аввакума за народность языка: «Яснее солнца письма Аввакумовы». Однако возникла и оппозиция. Пуристы находили невероятным допустить в литературу «деревенских баб басни». Лишь в середине XIX века сочинения Аввакума Петрова были оценены как замечательный памятник живой русской разговорной речи.* * *
Со времен Петра I литературный язык наш испестрили слова немецкие, голландские и французские. Сам преобразователь даже в быту любил щегольнуть голландской фразой. Проезжая Белым морем, поставил он на берегу памятный крест. На поперечном дереве вырезал собственноручно: «Дат крус макен Питер Михайлов». («Этот крест сделал Петр Михайлов».) Во второй половине XVII века появляются в Москве ученые люди с Украины. Ученый ритор обучает москвичей ораторскому искусству: «Наиперше маем зложити з письма святего фему. Бо ведлуг тея фемы мусится все казане чинити... Же бы що обецалем мувити и показати, то и мувилем и показалем». («Сначала выберем тему из писания. Вокруг той темы сочиним все сказание. Что обещали, то и скажем и покажем».)* * *
Нестроение литературного языка упорядочил Ломоносов. Он составил грамматику языка русского. Ломоносов переновил корабль русской литературной речи. Обветшавшее убрал с дороги. Славянский язык остался в книгах церковных. Когда Пушкин принял в руки руль — правило корабельное, литература русская пошла по курсу державному, славному. В паруса дунули русские ветры. Сколько веков полноводная река живой народной речи плыла рядом с речью книжной! Хотя бы бегло взглянем, рядом жили эти две стихии или вместе? Русские люди искони любили слушать книгу. Фабула книжного сказания, если она была разительно яркой, запечатлевалась в памяти слушателей. Устно-народное поэтическое слово, заимствуя книжный сюжет, никогда не воспринимало форм грамматических. Полюбившийся сюжет народ непреклонно обогащал русскою красотою. Наблюдаются явления и обратного порядка. Например, в XVI-XVII веках писатель-историк, собирая материал для биографий той или другой исторической личности, иногда обращался к памяти народной. Если в устах народа все эти памяти были живыми цветами, то переведенные на условный литературный язык цветы эти нередко видятся нам поблекшими. Таким образом, стихия живой народной речи и стихия речи литературной, условной существовали хотя нераздельно, но и неслиянно. «Помянув родителей», то есть века XVII, XVIII, выходим на широкое раздолье русской литературы XIX века. Тургенев сказал: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!» В этой похвале Тургенев объединяет и живую народную речь, и русскую речь литературную. Язык классической нашей литературы XIX века весьма богат потому, что создавали его люди глубокой мысли, люди высоких стремлений, страстно искавшие правду. Многосложны человеческие характеры, но проницательный взгляд художника-психолога видит и высоту неудобовсходимую и глубину неудобозримую. Русские классики XIX века в подлинниках штудировали авторов французских, немецких, английских. Блестящее знание литературных форм Запада изощрило русское писательское мастерство. Каково соотношение русского языка, закрепленного в литературе, и русского языка разговорного? Если язык русский есть богатство, наследие отцов наших, то славные писатели наши, как добрые сыны, приумножают отцово наследие. Не департамент одобрил их речь, не министерство рекомендует,- нет, весь народ русский на Севере, на Волге, в срединной России, в Сибири читает и слушает эту речь и находит, что все сказано статно и внятно.* * *
Толстой изображает судьбу человека внимательно, последовательно, детально. Психолог Достоевский тонко-прозрачно раскрывает перед нами и свет, и тьму, и доброе, и злое — все, что скрыто бывает в глубинах сердец человеческих. Но ни нравоучительность Толстого, ни громоздкость Достоевского не отягощают. Это потому, что и Толстой и Достоевский являются художниками слова. Чувство эстетического удовлетворения все время сопровождает работу нашей мысли. Но сейчас для меня важен лишь следующий вывод: писатели-психологи бессознательно, незаметно внушают нам и приучают нас внимательно и вдумчиво относиться к поведению людей, нас окружающих. И тогда обогатится и расширится твоя мысль, тогда у тебя и речи будут.* * *
Итак, русский язык стал языком литературы. Что же, река живой народной речи и река русской речи литературной слились воедино? Нет, они остались не-слиянны, хотя и нераздельны. Это потому, что у писателя (классика) все сковано единой идеей: и фундамент, и стены, и кровля — все сцементировано единой мыслью («Война и мир», «Воскресение», «Анна Каренина»). К творению писателя-классика ничего не прибавишь, не убавишь. Органически целостны и мысль, и язык. Толстой, Достоевский, Тургенев, Гоголь монументальны. Эти здания знали наши деды, и отцы, и мы с вами. Но рядом, но вокруг неутомленно бегущая, терпкая разговорная речь. Можно к разговорной речи применить стих Державина:Алмазна сыплется гора
С высот, четыремя стенами,
Кипит внизу, бьет вверх буграми...
* * *
Родимый край, реку, берег любят не за красивые пейзажи. У меня стопа открыток — виды Севера. Бумага и бумага. А берестяной туесок из-под морошки сколько лет хранит живое благоухание родины! Как птицы по весне летят на Север и поют: «В крае суровом, ненастном, далеком родина наша, родные леса»,- так неутомленно стремится наша молодежь в края небывалые, но прекрасные. Свойства поэта и художника чудодейственны. Творческая сила одного человека заставит десятки людей почувствовать пленительную, нежную красоту северной природы: тень дремучего бора, сияние цветущих лугов, жемчужные нюансы неба и воды... Вспоминаю северную сказку. Парень идет с девицей по берегу, спрашивает: «Богата ли ты?» Она отвечает: «Я богаче тебя. Видишь, за рекой черный ельник и белый березняк?» Он говорит: «Ну что — елки да березы боговы». Она говорит: «Нет, мои эти ели и эти березы! А видишь, летят по реке лебеди и утки?»- «Ну что, лебеди и утки боговы!» — «Нет, мои эти лебеди и утята!»* * *
«Учить — свой ум точить!» И ты, творческая душа, руководитель, передовик, оттачивай свой ум и свою речь на алмазном камне художественной литературы. Ты, дорогой мне человек, перекинемся душевным словом: каких писателей ты успел полюбить? Я, например, люблю Чехова и Пришвина. По-моему, никто так, как Чехов, не видит человека. Лаконизм, простота, изящество, высокая художественность — все собрал в себе Чехов. И Пришвин: уж ты все свои бока обтер, лазая с ним по тундрам, по лесам, по горам, по долам. Это он научил тебя видеть и понимать природу, и землю, и всякую тварь, на ней живущую. Гляжу на Чехова, на Пришвина. Они ничем от нас не отгорожены, как и те светлые, которые жили и творили в прошлом столетии.* * *
Если хочешь стать добрым, разумным и желанным собеседником, читай книги, в которых словам тесно, а мыслям просторно. Найди поэта, который видит солнце «и в малой капле вод». Полюби книгу, которая научит тебя видеть «разумное, доброе, вечное». Читай то, что обогащает твой ум. Если в тебе самом есть содержание, то и каждый твой день будет содержательным. «Хозяин что ступит, то дело найдет». Когда научишься видеть, что «серенькое» русское небо богаче красок жемчужной раковины, когда почувствуешь глубину беседы простых людей, тогда любое твое слово к товарищам будет живым. Как учиться у художника? Поживи с Чеховым. Вникни в те рассказы, где Чехов вяжет героя с природой. Каким художником является Чехов в ряде своих «весенних» рассказов! Ранняя, зыбкая весна, недавно оттаявшие поля, подмерзшие лужицы — будто карандашный набросок. Но велико изящество этих скудных линий. Чехов как истинный поэт видит, что сквозит и тайно светит в этом предначатии русской весны. Чехов не берет взаймы и у словесности фольклорной. Речь его разительна богатством мысли. Чехов облекает мысль в простые слова, «но им без волненья внимать невозможно». Иной чеховский рассказ «тих, как день ненастный», но оттенки северного жемчуга нежнее и изящнее брильянтовых изделий. В противоположность, например, Гоголю, у Чехова нет речений роскошных, обворожительных. Тонкое изящество чеховской мысли таково, что вопрос — «язык чеховских рассказов вместе или рядом с живой народной речью?» — вопрос этот окажется примитивным или тяжеловатым.* * *
Вопрос о том, как поживает «народная» речь в наши времена, есть вопрос школьный, отвлеченный. Быт города и деревни нивелируется. Устанавливается массовый язык. Поэтически одаренные люди давным-давно равняются по тому или иному направлению общей литературы. Я упомянул, что словарь печатной речи и речи устной в наши дни стал нейтральным. От газетного пошиба не убежишь. Если говорить о разговорной речи, то как прежде, так и теперь люди не записывают своих высказываний. Устное красноречие не теряется. Если человек талантлив, если мышление его живо, таких людей ценят: «У него есть что призанять». Над языком, над речью в первую очередь должен думатьписатель. Тусклое пренебрежение, косное предубеждение к «простонародному» языку зиждет язык литературный не на живой речи, а на литературно-бумажном наследии. Словарь русского народного языка просеивают не через решето, а через сито. Вместо доброй муки не пойдут ли в дело высевки? Разговор о языке, о речи, как о всякой вещи, тогда будет на пользу, когда ты видишь в речах собеседника «раздумьице великое». Если он не удовольствован знанием, науками, ты добавляй. И спор не беда: в споре истина сыскивается.Поэтическая память. Из дневников
Со мною не раз бывало такое: в городе ли, в старом проулке, в деревне ли застигнет тебя, обнимет некое сочетание света и теней, неба и камня, дождя и утра, перекрестка и тумана — и вдруг раскроются в тебе какие-то тайновидящие глаза. (Или это разум вдруг обострится?) И одним умом думаешь — когда-то в детстве-юности шел ты и видел ты схожее расположение дороги, света, тени, времени и места. А разум твой раскрывает тебе большее, т. е. то, что сейчас с тобою происходит, отнюдь не воспоминание, но что бывшее тогда и происходящее сейчас соединилось в одно настоящее. И всегда в таких случаях, чтоб «вспомнить», когда я это видел, мне надобно шагнуть вперед (отнюдь не назад). «Шедший сзади был впереди меня». В такие минуты ясности и истинности сознания я не успевал обычно охватить и сформулировать того, что в такой отчетливости и несомненности уяснилось мне. В такие минуты ум становится широким и ясным, мысль дальновидной. Потом опять тянулись дни и месяцы обычного житья-бытья. Но уж это мне ясно и видно, что в «те минуты» я отнюдь не выходил из себя, но приходил в себя. Это были минуты сознания и знания. И я отчетливо видел (понимал), что многолетнее мое житье-бытье проходит как бы в комнате без окон. И я не сознаю этого. Может, и окна есть, но мне они ни к чему, вроде украшения. И вот окно отворилось-распахнулось, и я узнаю, что есть иной мир, иное сознанье, иное бытие, настоящее. ...Как-то я уже поминал: старая девица (из богатых), как настанет Велик день или святки, и она в те дни опухнет от слез. Вишь, юность и детство вспоминает: как-де у них празднично было... Это мне непонятно. Вот хоть бы мое дело: наследством, по родителех, не судил бог владеть. Но воспоминания детства для меня богатое наследство! Неиж-диваемое, неотымаемое, непохитимое, неистощимое. «Не говорю с тоской — их нет, но с благодарностью» — оно есть у меня, оно при мне. Золотое детство — не воспоминания для меня, а живая реальность. И она веселит меня. В труде весь свой век и весьма небогато жили мои родители. Но жили доброчестно. И тихое сияние этой благостной доброчестности чудным образом светит и мне. Светит и посейчас. В этом какой-то великий и благостный закон. О, как это должны знать теперешние молодые родители, имеющие детей! И вот именно поэтому люди любят рассказать-вспомянуть свое детство-молодость. Бабки-деды — внучатам, отцы-матери — детям, бабки-хозяйки — у печки, у плиты — друг дружке. Бывает, что человек вынес в жизни множество горя и — представьте! — он с годами, рассказывая о беднос-тях, об утратах своих, уже не жалуется, а хвалится ими! Потому что самый незначительный человек, вынесший много горя, становится значительным, заслуженным. Старики, когда скорбные случаи их жизни, бедствия, утраты отодвинулись, начинают говорить о них, как бы хвалясь. Перенесенные скорби становятся приобретением. В течение тридцати лет знаю женщину, теперь уже старуху. К двенадцати годам лишилась родителей и пошла работать «на торф». Вышла замуж за горького пьяницу, который удавился, оставив ее с кучей детей. Сын пропал в уголовной тюрьме. Теперь эта старуха живет относительно спокойно, нянчит дочкиных детей. За последние годы я не раз слышал ее рассказы об ее жизни. Старуха эта всегда производила впечатление существа забитого. Но год от году рассказывает она свою жизнь интереснее, художественнее, вдохновеннее. Лет двадцать назад она немногословно-кратко вспоминала о том, как умер ее отец: «Пошел отец-то к утрене, весна была, воды. Он меня, крошку, на руках нес. А утреню отмолились, на обратном пути (из села в деревню) он присел отдохнуть и умер». Недавно в кухне опять я слышал от этой старухи рассказ о смерти отца. Все детали выросли, стали знаменательными, провиденциальными. Уже отец ее, стоя у заутрени, чует близкий свой конец и произносит мольбы о грядущей судьбе дочери. В таком плане старуха осмыслила и другие скорбные эпизоды своей жизни. Чувствуется какая-то гордость. Передавая печали и бедности своей жизни, человек, конечно, и вздохнет, и задумается. Зато как любо, как весело пересказывают люди светлые картины своего житья-бытья. Об уюте родительского дома, о доброй воркотухе-бабушке, о труженике-отце, о нежно-заботливой матери. Все они давно умерли, и кончина их, в аспекте прошлого, представляется рассказчику закатом тихим и мирным. О бабушках, о тетушках своих люди рассказывают много забавного, любят описывать, как проводились в семье большие праздники, именины. В том же настроении, веселяся, опишут и случившиеся пожар, покражи. У всякого человека есть что вспомнить, но у человека бездарного, ничего не отпечатлелось. Бездарному все ни к чему, все мимо носу прошло. Самая великая печаль человеку — утрата близких, вековечный уход их. Уходят отец и мать, муж, жена, брат, сестра, дети, друзья верные. Пусто, тошно, несносно обживаться без человека, с которым жил одно-думно и совестно, который всегда был на глазах, которого ласковые речи всегда были в ушах. Но проходит время, «годы катятся, дни торопятся», пустота заполняется. Глубокий ров скорби, которому, казалось, не было дна, уравнивается жизнью, ее неизбежными ежедневными заботами, событиями, новыми огорчениями и радостями. И человек помнит и ощущает только яркость и светлость, интересность и занятность бывшего спутника и участника жизни. Конечно, чем дольше шел ты по жизненной дороге с близким твоим, тем дольше будет и неутешность твоя. Скорбь об ином утишит тебе только мать сыра земля. Но у большинства людей время залечивает эти раны (старость нередко приносит известное нечувствие). О, как досадно слышать: — Все это было, да прошло. Что прошло, то не существует. Чего не видишь глазами, чего не ощущаешь руками, того нет... Немысленная речь! Невещественное прочнее осязаемого. Полено хоть сто лет в пазухе носи, полено и есть. А вот матери своей или сестры я годами не видел, без меня обе померли, но любовь и благодарность к ним живы со мною. Все, что было, то я в себя вобрал, и оно есть. Горестное бывало, но надобно вразу-миться сердцем и принять бедности все как науку, как врачество, как опыт для остаточных дней и — почувствуешь удовлетворение. Все, что ты видел, все, что ты делал, что переживал, во что вникал, над чем радовался или скорбел, все это, как некие неиждиваемые дрожди, остается в тебе. Ежедневная твоя жизнь должна быть и есть творчество (твои думы, твоя работа, отношения с людьми, разговоры с ними)... Из сказанного вытекает силлогизм, ради которого я и весь этот разговор завел: мне часто пеняют, и на меня дивят, и меня спрашивают: «Для чего ты в старые книги, в летописи, в сказанья, в жития, в письма преже отошедших людей, в мемуары, в челобитные, во всякие документы вникаешь? Надобны разве для жизни эти «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой»?» И я отвечаю: «Совершенно так же, как веселит и богатит меня жизнь-история моей семьи, отца-матери, бабок-дедов...» Творчески одаренный человек создает около себя и распространяет атмосферу увлекательную и живительную для других. «Подобное влечется к подобному» (Платон). У какого дела работает мысль человека, там и творчество. Всякая творческая деятельность человека рождает около себя жизнь. Особенно это относится к области искусства. Искусство тогда живет сильно, когда оно вовлекается в строительство жизни. Та или другая эпоха, строительствуя, имела свои идеалы. На Руси в XV веке стержнем «большого» искусства была церковность. Центром внимания «большого» искусства была только религиозная тематика. Со второй половины XVII века волны общей жизни уширили многоструйную реку русских художеств... И церковное искусство как-то разрумянилось, раскудрявилось, подало руку бытовому народному искусству. Если портретист начала XVII века, пишучи царя Михаила, всячески тщился уподобить живое лицо иконописному лику, то в конце века наоборот: «белостью и румяностью», доведенными до лубочности, старались добиться «жизства». Старообрядцы только себя считают охранителями древней иконописи, забывая, каким яростным гонителем новшеств в живописи был как раз их антагонист Никон. Но и сторонники Никона, теоретически разделявшие его взгляды на искусство, может быть незаметно для себя, увлеклись «живостью» в искусстве и способствовали этой живости. Таковы были, например, знаменитый деятель Севера, холмогорский архиепископ Афанасий (род. в 1640 г., умер в 1702 г.) и современник его, страстный любитель искусств и сам художник, сийский архимандрит Никодим. В Сийском монастыре была старинная живописная мастерская. Под руководством такого теоретика и практика, как Никодим, была, несомненно, и холмогорская мастерская. И если у себя в обители Никодим поддерживал относительную древность «сийского» стиля, то на Холмогорах, поощряемый широкою, жизнедеятельною натурой Афанасия, вводил в иконопись реальный пейзаж, «младую округлость» фигур, белость и румяность ликов. Впрочем, и сийская школа давно, еще до расцвета своего при Никодиме, писала ангелов с обнаженными по колено ногами, с голыми по локоть руками. В таких случаях исследователи начинают, как дятлы, долбить о влиянии Запада. Любовь Афанасия к художеству объясняют (А. Голубцов) исключительно влиянием Немецкой слободы в г. Архангельске. Жалкое, но типичное объяснение. У торговых дельцов, наезжавших в Россию исключительно для наживы, наши Афанасий и Никодим заразились, видите ли, страстью к искусству. Нам гораздо интереснее то, что эта страсть Афанасия строить, перестраивать, обновлять, а главное, украшать дала толчок, стимул бытовым народным художествам и ремесленникам. В течение двадцати одного года буквально день и ночь «без поману» и на Холмогорах, и в Архангельске, и по Двине, и по Пинеге работают «каменные мастера», «плотники добрые», «искусные умельцы по железу», «мастера кузнечного дела», «добрые мастера столярного художества», «изрядные живописцы-малеры». (Эти «малеры» расписывают карбаса и струги, паруса и завесы, сани и кареты, потолки и двери, крыльца, галереи и переходы.) В великом фаворе у Афанасия были художники — резчики по дереву и, конечно, резчики по кости. Холмогорская резьба по кости является одним из самых оригинальных, самых изящных народных художеств России. Из всех народных искусств русского Севера оно стало и широко известным, и наиболее оцененным. Читающий статьи-исследования об этом искусстве получает впечатление, что оно как бы вдруг, как бы упав с неба, расцветает на Холмогорах с первой половины XVIII века. Прикидывая и примеряя, один из исследователей (а их всего два) полагает первым организатором холмогорских костяников зятя Ломоносова, Головина. Никто из исследователей народных искусств Севера (правда, эти «исследования» носят очерковый, эскизный, чисто дилетантский характер) не рассмотрел, не оценил столь важной, столь значительной в истории искусств эпохи, какова была эпоха Афанасия и Никодима. Очевидно, не доходили руки или не пришло время. Между тем «зажиг» пошел от Афанасия. Не при нем костерезное художество зачалось на Холмогорах, но он первый единичных резчиков собрал в «число». Афанасий и, несомненно, Никодим, собравший колоссальный «свод» русского художества — «Сийский лицевой подлинник», дали резчикам рисунки-образцы и подробнейшие инструкции. Эпоха Афанасия была эпохой лютой борьбы с расколом, борьбы страстной и непримиримой. Сам Афанасий первоначально был яростным противником «Никоновых новин» и «адамантом древнего благочестия от своих нарицашеся». Но внимательное изучение классиков, так сказать, святоотеческой литературы заставило его усомниться в правоте раскола. «Ежели по букве мы в малом чем и видимся правы, то по духу церкви единой вселенской мы не правы: воюя за меньшое, попираем великое». Афанасий сблизился в Москве с видными деятелями и сторонниками новых веяний — Стефаном Яворским, Симеоном Полоцким, Епифанием Славинецким, с художниками — Симеоном Ушаковым и другими. Поскольку Афанасий был великий знаток «божественных» писаний и страстно интересовался церковными делами, его приобщил к себе патриарх Иоаким. Проповедь старообрядчества, как известно, особенно живой отклик и сочувствие встретила на Севере. Дальновидный Иоаким учредил в Холмогорах архие-пископию и послал туда Афанасия. Староверы твердили, что-де «нонешние архиереи чины и уставы церковные ни во что кладут». Между тем Афанасий был любителем, несравненным знатоком и ценителем богослужебных уставов, чинов и обрядов. Благодаря Афанасию раскол не стал на Севере явлением массовым. Северные люди чутки ко всякой красоте, к художеству, к искусству. Ценитель, любитель и знаток «всякой красоты и преизящности», Афанасий в своем строительстве необычайно широко применял народное искусство. Построенный Афанасием каменный собор в Холмогорах поражает строгим изяществом архитектурных пропорций. Даже дверные навесы, пробои, затворы «кованы с вымыслом». Замки, кованные по рисункам самого Афанасия то в виде коней, то в виде птиц, до сих пор, двести лет спустя, служат своему назначению. Настолько добротна была эта техника. Афанасию, воспитавшему свой художественный вкус в Москве, странной казалась архитектура северных шатровых церквей. Приехав на освящение церкви Козьеруцкой пустыни, владыка зело кручинился: «От-кудова вы взяли такое поведение, чтобы городить фряжский турм?» (Дас Турм — башня.) Афанасий сам стал делать рисунки и чертежи для новостроящихся на Севере храмов, предписывая «освященное пятиглавие». Надобно сказать, что северные зодчие и плотники зачастую «учинялись архиерейскому указу ослушны и противны»... (Во всяком случае, мысль Афанасия о происхождении северной шатровой архитектуры от готики любопытна.) Но любовь Афанасия к бытовой «преукрашенно-сти» нашла сочувствие. Из Холмогорской и Сийской мастерских распространялись рисунки-образцы всякого «узорочья». Кроме старорусских здесь видим и мотивы североевропейского барокко и рокайль. В горниле северного народного творчества европейское барокко XVII века и французский рокайль переплавились, стали одним из видов вполне русского стиля. В XVIII веке мода на художественные вещи, сделанные «по маниру городов версальских», распространилась всюду. И холмогорские, например, резчики-ко-стяники, к чести их, могли предложить обществу этот «барок» и этот «рокайль» уже в чисто русской переработке. Прочитываю книгу «Чиновники холмогорские соборные». Первый завод Афанасьев на Севере... Бывал там, видал места те. Шумящие под ветрами воды, песчаные берега. Древний деревянный городок, и поодаль меж старых елей белокаменное Афанасьево зиждительство. Великого размаха был человек. Под стать Петру-то. Какую художественную нарядность, какую цветистую картинность... Как декоративны, каким восхитительным зрелищем, истинно театральным, были даже эти «большие и малые провожания» Афанасия из его дома к службам и обратно. Перезвоны, обрядное пенье, узорные аксашиты, разноцветные штофы... И все это на фоне строгой и прекрасной природы, под жемчужно-восковым небом Севера. Сколько тут было для народа посмотренья-погляденья! Было на что полюбоваться! А ведь не про это, про другое любованье мне по-квакать было охота. Ведь то моя родина... Чины холмогорские соборные старинные глазами читаю, а сердечное, а умное-то око видит, как все это при мне, во дни юности моей было. Вижу обтаявший пригорок у южной стены собора. И мосточки тут вытаяли и обсохли. Бугор соборный хоть пообсох с юга, трава еще бурая, прошлогодняя. Старухи тут сидят в шубах с долгими рукавами. Из-под шуб видны сарафаны с репейча-тыми пуговками. С холма далеко видать: реки еще не вышли, но уже лед посинел. Под Куростровом, где стоит древний ельник, уже вон какие забереги: попадут ли куростровские к заутрене... А что Матигоры, что Куростров — они художники, любители до чинов, до обрядов, до всяких прекрасностей, интересностей! Долга предвесенняя и весенняя пора на Севере. Долго вешние воды шумят и поют; долго глядится весеннее небо в полые разливы рек. Долги вечерние тихостные апрельские зори. А в три утра светает. В велик пяток на погребенье, бывало, бежишь: светлооблачно, с моря ветерок, инде полоса снегов, инде воды по улицам. Середка реки водой взялась, от ветра рябь идет. Меж островами лед стоит. В распуту весеннюю бывает холодно, с ветром, когда реки идут, а весело на сердце! Бывает, река еще стоит, а уж Город утопает в водах. По улицам на плотах ездят... Таким образом, читая о XVII столетии, вижу я свою пору и о своей поре веселюсь. Соглядая художественность быта оного столетия, радуюсь тому богатству впечатлений, переживаний и настроений, которыми так обильно упивалась душа моя там, на родине. И вот ведь какое чудо! Эти впечатления и переживания отнюдь не воспоминания, отнюдь не прошлое для меня. Что было потом, лишь прибавилось к тому, что было раньше. Скажем: в юность отец-мать подарили мне сто рублей, а я прибавил со временем другие сотни. Ведь первая-то сотня не потерялась! Может быть, я не вспомню по частностям тех фактов, которые сладко поражали мою впечатлительность. Очевидно, не факты, а сила радости, рождаемой фактами, неустанно клала свои печати на душе моей. А душа есть вещь непреходящая, нестареющая. Вот почему веселить может «воспоминание». Откуда поэт-художник? Что это такое? О чем истинный поэт нам толкует? Тот поэт, кто не почивает на житухе обывательской, сытой ли, голодной ли. Мысль поэта имеет «криле позлащение голубини». И любо поэту, когда мысль его в каковом-либо месте, в каковой беседе с единомысленным человеком может привитать... ...В незакатной белой ночи Севера любо «криле-то голубини» расправить, чуда слетать. Там мое радова-ние... Не пуста Россия-та! Люби, храни сердцем и мыс-лию места-те святые святой Руси. И не сомневайся, что они и есть на своем месте... Соломонидушка, бывало, скажет: «Ты все дома, как печь. Печи никуда не надо...» — Я, Ивановна, умом летаю, где мне любо. Везде на оконце посижу... «Разумом молчи, разумом глаголи». Правило основное в быту и премудрое. Живя в разуме, сам себя бережешь и ближнего. Беречи ближнего, войди и в разум сего святоотеческого слова: «Кто себя видит, в брате не видит». Ежели б мог я себя по-настоящему, каков я есть красавец, увидеть, дак ужаснулся б я. Брат-от ангелом бы показался. А ежели и бросил отругиваться, опомняся, захлопнул пасть-ту свою окаянную, дак без злобы язык-от прикуси. Лукавой ведь может подсунуть тебе сознание: «Вот-де мне что приходится выносить! Вот-де что Я терплю!..» Ложно сказано: «Не видал я праведника оставленного...» Вот эта собственная бешенина и застит нам глаза, не дает понять, что не мы терпим, не я терплю, а от меня, и только от меня терпят... ...Трудновато человеку поднять себя за волосы. Трудно исполнить: «Отойдем да поглядим, хорошо ли мы сидим?!» А вот это-то и надо сделать, надо исполнить! — Да отвержется человек себя!.. Из самого себя надо выскочить. Надо за дурной сон вменить себе все, что в мире сам видишь, надо заставить себя проснуться, очнуться... Даже у Тютчева живы и живут в нас, и вечны и могущественны лишь тема смысла существования, тема бога, темы философские, также несравненные типические описания природы, картин природы. А темы политические уже отошли. Не трогают нас, сколько бы пафоса ни влагал сюда поэт... Глубокая и чистая искренность человеческая поражают нас в Тютчеве, в его поэзии и влечет нас к нему. Это был человек-философ, поэт с миросозерцанием цельным и законченным. Поэт был человеком светским и семейным. Была привязанность и «на стороне». Но печать великости душевной у Тютчева и к дальним и к ближним. В родном городе, в музее, было множество изумительных моделей старинных церквей, домов... Была нарядная утварь в виде зверей, птиц. И я, еще подростком, наглядевшись, налюбовавшись, точно пьяный, охмелевший от виденных красот народного искусства, у себя дома резал, рисовал, раскрашивал, стараясь воспроизвести виденное в музее. Сказка, волшебство творчества заражает, вдохновляет, подвизает художника к творчеству. Тихий зимний день, белый дворик, серо-фаянсовое небо, бесшумно кружащиеся белые пчелы; время точно остановилось... Творческое счастье охватывает тебя. Вот она, сказка о заколдованном Городе... Святые вечера, святые дни. Далече будни. Ныне время наряду и час красоте. Как бы матери голос слышу, поющий северную старину-былину:Королевичи из Кракова
сели на добрых комоней...
Сине море на волнах стоит,
По седой волне корабль бежит —
Юрий-князь в Орду плывет,
Дань-калым кораблем везет...
Последние комментарии
1 час 20 минут назад
1 час 23 минут назад
1 час 34 минут назад
1 час 40 минут назад
1 час 42 минут назад
1 час 45 минут назад