Межа [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Фанкин МЕЖА Повесть


1

В последнее время сдёрнулись, сошли с векового накатанного круга когда-то обстоятельные вёсны. Вот и на этот раз в начале апреля прихлынула настоящая летняя теплынь. За несколько красных деньков изникла, искурилась торопливым пресным дымком снежная заметь, и вышла из-под зимнего спуда неопрятная, в склизких охлыстьях земля.

Помогая пристальному солнышку, севкий, словно из житного решета дождик доделал живое дело, промыл-напоил захиревшие и не помышлявшие о скором росте малые корешки, и вскоре возле деревянных заборов, на узких промежках, заиграла изумрудным блеском травяная новина. На коричневых с зеленоватым крапом смородиновых кустах набухли почки-бобышки, и даже старое вымирающее вишенье, с лохматистой кожицей, с янтарными наплывами смолы, готово было со дня на день изойти душистым свадебным цветом.

Не дожидаясь Егория Вешнего, поры коренной копки, зашевелился, вышел из полусонной спячки обмелевший деревенский люд, подтолкнул к древнему земляному делу налётных дачников, взявших в обыкновение обживать свои избяные гнездовья вместе с вернувшимися из заморья скворцами, и, не сговариваясь заранее, а так, потихоньку-полегоньку, потянулся пёстрый народец к своим картофельным огородам, приметно темнеющим возле разросшейся на месте бывшего совхозного поля травяной дурнины.

Почуяв рабочий зуд в ладонях, вышел из своей дачной избы и Фатей. По привычке прихватив в закиданном садовым инвентарём сарае не одну, а две лопаты, он выбрался на огородное, пахнущее зимней сырцой и горькими бурьянами приволье и несколько минут стоял в глубокой задумчивости, опираясь на вытертые до блеска черенки лопат, будто на больничные костыли. Он словно поджидал кого-то и, не услышав за спиной знакомых шаркающих шагов и деловито-сдержанного покашливанья, с болью, заставившей ещё больше смежить сощуренные от солнца глаза, понял, что второй заступ прихватил на этот раз зря: постоянного напарника и советчика с ним уже не было…

Отец, долгое время державшийся молодцом, вдруг начал торопливо, обвально стареть – казалось, жизненные укрепы, до поры сдерживающие немочь, внезапно, чуть ли не в одночасье, порвались, и он, удивляясь своей слабости, всё реже и реже появлялся на железнодорожной станции со своим линялым, в устойчивых ягодных пятнах, рюкзачком, который в дачную работную пору, с зелёной весны до жёлтой осени, прочно сливался с его широкой костистой спиной, напоминая верблюжий горб. Не желая окончательно отстать от поддерживающих его дух крестьянских дел, отец ещё по привычке возился на балконе, заполняя чёрной торфяной землёй ящики из пенопласта в надежде вырастить добрую помидорную рассаду, которой хватало не только ему, но и соседям по подъезду, однако в нём уже не было прежней живости, и он, уходя мыслями в скорое, неизбежное, навадился повторять с грустной мечтательностью один и тот же зачин: “На следующий год, если, Бог даст, буду жив…”

В ожидании юбилейного Дня Победы отец с каким-то отстранённым любопытством – словно не принадлежавшие ему – начал разглядывать свои потускневшие ордена и медали, удивлённо покачивая крупной головой с ковыльными волосами, делавшими его похожим на ребёнка. Помогая скудеющему зрению, брал большую, сверкающую радужными боковинами линзу и ещё усерднее погружался в рассматривание своих наград. Отыскав школьный мелок, он неторопко, мучнисто пачкая пальцы, протирал матово-серые металлические кружки, доводя их до былой памятной новизны, праздничного, с солнечной искринкой, блеска.

Угнетённый зимним бездельем и возрастным одиночеством, он купил по объявлению дешёвый, не растерявший певучего звонкоголосья баян и, с усилием растягивая наполненные тугим воздухом меха, перебирая тесно сидящие, как на воротнике старинной рубахи, мелкие пуговички, переносился жадной памятью в то давнее, отрадно юное, когда он, вихрастый, ясноглазый Сашка, шпарил на подаренной отцом рубчатой, растягивающейся чуть ли не на ширину рук “ливенке”, завлекая ввечеру девчат и парней на деревенскую улицу.

Покряхтывая от усилий, отец волоком взгромождал на свои худые колени, покрытые клетчатым пледом, тёмную, сверкающую узорчатым перламутром музыкальную махину и нудно, разминая одеревеневшие от старости пальцы, подыскивал полузабытые мелодии. Со стороны могло показаться, что за баян взялся какой-то неумеха, но отец, повторяя попытки, каким-то чудом связывал постоянно рвущиеся, угасающие звуки в одну узнаваемую мелодию.

Его лицо молодело, а в утеснённых движениях проскальзывала лихость.

Вдоволь наигравшись, натешив душу, старик втискивал разговорившийся баян в чёрный стоячий футляр, напоминающий мраморное надгробье.

Решив в соответствии с настроением хорошенько отдохнуть, отец отправлял уставшую возмущаться жену в ближний магазин за дешёвенькой “Анапой”, оправдывая себя тем, что наконец-то напрочь отказался от крепких напитков и перешёл на безобидное “слабенькое”, которое не лишает человека ума-разума и не валит предательски с ног, а только веселит усталое сердце и потрафляет аппетиту. Однако “слабенькое” оказывалось порастяжистее той памятной “ливенки”: почти не притрагиваясь к закусочной нарези, он тянул и тянул затягивающую, как бурливая воронка, красноту, отдающую то ли палёной резиной, то ли жжёным сахаром, и, злясь на питейную несвободу, невольно переносил закипающее раздражение на близких людей, старательно, до слёзной нотки в голосе убеждая себя в том, что он всем смертельно надоел и его никто не любит, да и пьёт-то он, собственно, ради того, чтобы поскорее отправиться в иной мир, где ему не будут досаждать мелочными попрёками.

В хмельном запале на него нападало хвастовство. С широкой улыбкой осчастливленного ребёнка он готов был поведать каждому встречному-поперечному, что наконец-то, ко Дню Победы, военкомат пожалует его “легковушкой”, причитающейся ему как инвалиду войны, и в деревню он будет добираться не вечно опаздывающим поездом и пешедралом, а отправится “с ветерком” на новенькой, под цвет лазурного неба “Оке”: Фатей как молодой и зрячий – за рулём, а он – по правую руку от Фатея, будет и при своих слабых глазах помогать подсказом: уж что-что, а дорогу до деревни он своей клюшкой по шажку прощупал.

Но, выбравшись из запоя, с трудом уняв в ослабшем до ветхости теле осиновую дрожь, отец не вспоминал больше о даровой “Оке” и только иногда, хмуря кустистые, словно заиндевевшие брови, глядя куда-то вверх, в запотолочную высь, где, возможно, по его разумению, и могло теперь находиться влиятельное начальство, от которого зависели не только его воинские льготы, но и многое другое, произносил с нескрываемой досадой:

– С паршивой овцы хоть шерсти клок…

Так и не дожил отец до круглой даты Победы, разбавляя своё томительное одиночество призрачной радостью поддельной “Анапы”, не дотянул даже до шестидесятилетия Фатея, выпадавшего на очередной ноябрь-полузимник…

– Эх, батя-батя! – вздохнул Фатей и, сузив плечи, сошёл со своих заступов – “костылей”, которые после его схода некоторое время торчали в земле, напоминая увязшие детские “ходульки”. Потом Фатей выдернул из уплотнившейся за зиму земли отцовскую лопату с удобным, в меру укороченным черенком, с зеркально блестящим, без грубых зазубрин, оконечьем. Свою же лопату, тоже острую, но более массивную, “загрёбистую”, предусмотрительно отнёс в сторонку, на обкошенную по осени межу, и пока нёс, в голове утвердилась мысль, что всё же две лопаты он прихватил на огород не зря: бывали случаи, когда черенки ломались, а скребки так тупились о жёсткую дернину и каменное крошево, что впору в самый разгар работы бросать заступ и бежать в сарай за точильным бруском.

Примериваясь к будущей, на первый взгляд, неприподъёмной работе, Фатей мрачно глядел на свой вздыбленный картофельный участок и с нескрываемым раздражением цедил сквозь зубы:

– Н-ну… Н-напахал работничек…

Прошлой осенью тракторист-шабашник в отсутствие Фатея, отрабатывая в похмельной спешке денежный аванс, прошёлся дуриком по огороду, наворотил крутых земляных волн, умудрившись затащить с одоньев первобытной пыреистой дернины, которая теперь мохнато лежала поверх тёмной пахоты, напоминая нежащихся на солнце диких рыжеватых зверьков.

Ещё не приладившись душой к делу, оглядчиво останавливаясь, Фатей бродил по своему всклокоченному, незаборонённому огороду, и порою казалось, что его больше занимают не земляные навороты и ямины, а рубчатые следы от собственных резиновых сапог. Эти следы, постоянно множась, создавали ощущение присутствия других людей, какой-то доброй артельности, которая бодрила приунывшего Фатея и подталкивала к делу, от которого он уже готов был мысленно отступиться:

“А стоит ли овчинка выделки? Купим с женой пару мешков, и дело с концом!..”

Решись он на такой поворот, не пришлось бы тогда доводить до ума всю эту земляную несуразицу, сажать, окучивать, пропалывать, безнадёжно биться с полосатым, как американский флаг, колорадским жуком…

Но, отторгая малодушные мысли, руки Фатея по укоренившейся привычке как-то сами потянулись к заветренному до матовой серебристости земляному кому.

Ему не терпелось узнать, поспела ли для копки земля. Осторожно, как будто у него в горсти оказалось что-то хрупкое, живое, Фатей сжимал тёплую землю, с удовольствием ощущая, как, щекоча пальцы, вместе с рассыпающимися комочками сеется по ветру пыль. И вдруг зримо припомнил другой ком, заколеневший, с проступающими морозными жилками, ледяной, но обманно жгучий, словно непрогоревшая печная головешка, в котором не угадывались ни живое тепло, ни признаки притаившейся до поры жизни.

Тот ноябрьский ком, помешкав, Фатей бросил в отцовскую могилу…

Он дождался, когда вытечет, чуть задерживаясь на твёрдых, не изжитых за зиму мозолях земля, поглядел на свою посеревшую от пыли ладонь, освящённую живой супесью и неотвратимо готовую к работе, тяжело, протяжисто вздохнул – словно ему одному предстояло перелопатить все открывшиеся просторы до дрожащего маревом горизонта – и с расчётливым усилием нажал ногой на железный с затвердевшей грязью уступ.

По своему многолетнему опыту Фатей знал, что, пока не растрачены силы, начинать нужно с самого трудного, по виду неприятного, и делать свою работу нужно неторопко, без изнуряющей рвачки, полагаясь на приложимое и к огородному делу “тише едешь – дальше будешь”, и в этом настрое на посильное, выполняемое как бы с небрежной развалочкой, без физической гордыни, таилась особая, не бросающаяся в глаза сила, способная спрямить не только земляные навороты, но и высокие каменные горы.

Он знал, что во время низовой кропотливой работы лучше всего смотреть перед собой, не устрашая глаза дальним, несделанным, и, забыв об обыкновенных, жалко тикающих часах, следует завести в самом себе другое “время”, подчиняющееся только естественной усталости.

Войдя во вкус, Фатей методично крушил отцовской лопатой крутые, словно доставшиеся в испытание, земляные увалы, брал голыми руками мохнатые от пыреистых корневищ мягкие провисающие дернины, тряс, освобождая из густого переплетенья тёмную, неистощённую землю, и если корни не хотели отпускать сроднившуюся с ними почву, разрубал острой боковиной заступа, словно топором, большие куски, дробил их, постукивая плашмя скребком до тех пор, пока чёрная отставшая земля с целинки не смешивалась с серой огородной супесью. Фатей выкапывал из влажноватой, дышащей погребным холодком земли жёсткие, похожие на белую морковь, корни осота, сочные, исходящие молочком стебли одуванчиков, и, сравнивая видимые сорняки с будущими картофельными взмётами, как-то незаметно подходил к философской, распространяемой на многие явления мысли: всё дурно растущее особенно живуче, неуступчиво, чем выхоженное долгими трудами, породистое, дающее добрые плоды.

Ему приходилось не только ровнять взбаламученный огород, но и убирать наряду с травяным сором голыши, похожие на закаменевшие птичьи яйца, ржавые гвозди и стекляшки, готовые в любой миг располосовать неосторожный палец…

Заполнив двухручную корзину растительным, способным гнить мусором, Фатей, прижимая к животу скрипящую при резких движениях ивовую плетёнку, не видя из-за груза собственных ног, валко, словно грач по пахоте, направлялся в огородные одонья к бурой компостной куче, которая виднелась среди сухих бурьянов подобием крепостной стены, возведённой рачительным хозяином в защиту своего участка.

Напрасно тешил себя Фатей плодородными возможностями выросшей близ бурьянов “стены”. Наваленная буртом, трава желтела, оседала, накапливая внутри влажный жар и кисловато-едкий запах, который вместе с дымом сухой плесени вырывался на волю, когда Фатей, желая по осени хоть как-то помочь скудеющей земле, с трудом выворачивал острыми вилами из плотных глубин скользковатые, плохо прогнившие косицы. Он разбрасывал травяное удобрение по всему мелко всхолмлённому после уборки картофельному огороду, но, судя по устойчиво серому цвету земли и небогатым, идущим под уклон урожаям, проку от его стараний было мало.

В засушливое лето земля грозила превратиться в пустынный, всё сжигающий песок, и Фатей, выковыривая из борозды молодые клубни для пробы, дивился, как его ранняя картошка могла отродиться в таком пекле. Он перекатывал запылённые, с ещё незатвердевшей кожицей картофелины с ладони на ладонь – будто боялся обжечься.

И весной, после снежного гнёта, огородная земля превращалась местами в твёрдый цемент, который выламывался под ударами заступа неровными плитами.

А ведь и всего-то требовалось впавшей в немилость земле возка три-четыре доброго коровьего навозца. Однако стал когда-то бросовый навозец в наступившие лихие времена великой ценностью. В начале девяностых годов в угоду единоличию свели на нет совхозное хозяйство, пустили под перестроечный топор, не пощадив даже стельных коров, племенное стадо…

Словно осердившись на кого-то, разворотившего без совестливой думки не только его огород, но и всю русскую деревню, Фатей с напористой злостью накинулся на высокие, змеисто свернувшиеся пласты, сбил дыхание, но тут же, одумавшись, осадил себя.

Сбавить-то он сбавил, но сощуренные глаза ещё продолжали гореть драчливым блеском.

Чёрная птица бесшумно слетела откуда-то с небес, которые Фатей уже не замечал в своей кропотливой, обращенной к земле работе, и едва не угодила под высоко поднятую лопату.

Фатей заволновался и уже готов был отогнать охочую до огородных червей гостью, но увидел, что перед ним ни грач, ни ворон, а давно знакомый скворчик из дупла старого, с облупленной до пролысин корой, вяза. Этот вяз, как и всю скворчиную семейку, Фатей с отцом привыкли считать своими. Склонив поблескивающую, словно умытую в целебной вешней воде голову, скворчик зорко приглядывался к движениям Фатея, стараясь вовремя разглядеть в разрыхлённой земле лилового, изгибающегося пугливой ижицей червяка.

Жалея полезных для истощённой почвы червей, Фатей для успокоения стал внушать себе, что его скворец охотится не столько за подземными рыхлителями, сколько за ненавистными колорадскими жуками, которые, почуяв тепло, уже понемногу выбирались из своих зимних укрытий.

– Так их, скворушка, так… – бормотал Фатей, подзадоривая птицу.

Но лиловая извивающаяся связка в жёлтом клюве говорила о других вкусовых пристрастиях, и Фатей, подумав, простил голодного скворца. Его недовольство переместилось на живучего жука:

– Ну и зараза! И как только в родной Америке от вас спасаются?

И, не в силах удержаться, с брезгливой гримасой принялся давить резиновой подошвой расплодившуюся по всему свету американскую нечисть. Но земля была мягкой, да и сапожная резина не столь твёрдой. Даже с проломанным панцирем жуки выбирались из слабо уплотнённой земли, куда-то ползли, заторможенно перебирая бахромкой чёрных ножек.

Фатей решил оставить жуков в покое и шёпотом, боясь выглядеть чудаковатым, успокоил растревоженного топаньем скворца:

– Клюй, скворушка, не бойся! Всех червей не переклюёшь! Какой-нибудь и на мою долю останется…

Скворец, склоняясь к земле, согласно кивал.

Фатей разработался. Ему казалось, что даже плечи, отставшие за зиму от трудовых движений, раздались вширь, стали намного гибче, разворотливее. Прикосновение голыми руками к земле и травам оживляло, по-молодому бодрило, и Фатей, боясь утратить проснувшееся в себе богатырство, старался работать как можно дольше, без расслабляющих Душу и тело остановок.

И вдруг, ещё толком не устав, неожиданно для самого себя, остановился. И лишь постояв немного в глубокой скорбной недвижности, Фатей догадался, что так резко оборвало его работу…

Прошлые годы, когда отец с сыном копали весенний огород на пару, Фатей никогда не упускал из виду тянущегося за ним старика. По редким ослабленным ударам лопаты, по тяжёлому сбивающемуся дыханию Фатей, даже не взглянув, догадывался, что его напарник тянет только на своём самолюбии.

И, щадя отца, Фатей предлагал первым: “Может, передохнём, батя?”

Они не любили отдыхать поврозь. И отец, копнув для порядка разок, другой, будто делая одолжение подуставшему сыну, соглашался: “Коли так, давай…”

И, оставив воткнутые в разрыхлённую землю лопаты, словно видимые вешки уже проделанной работы, они, не торопясь, смахивая с выцветшей одёжки пыль, направлялись к дощатому обновлённому забору, возле которого лежала толстая, с подгнившим основанием, опора. Над поваленным столбом нависали колючие ветки вольно разросшегося тёрна со сморщенными фиолетовыми лепёшечками.

Порою Фатей в ожидании отца, идущего за ним следом, ради любопытства срывал лёгкие, не раз целованные крепким морозцем ягоды и, помусолив во рту, осторожно жевал. Терпкие по осени плоды отдавали безвкусным перебродом.

Обычно и на следующий год, по весне, повторялась знакомая картина: Фатей с какой-то детской надеждой продолжал пробовать перезимовавшие на колючих ветках ягоды…

Дождавшись нахохленного от усталости отца, Фатей как бы между прочим подставлял ему локоть, и отец, постепенно свыкающийся с необходимостью сыновней поддержки, неловко приседал, выискивая далеко отставленной рукой замётанное сухими травами бревно. Усевшись поудобнее, отец с удовольствием вытягивал ноги. А Фатей, развесив по сучьям замокревшие от рабочего пота, стесняющие головы фуражки, занимал своё привычное место слева от отца, поближе к разлапистому кусту бузины, который не вырубали только потому, что тот, по мнению отца, был хорошим мышегоном…

Вот и сейчас, вспомнив об отце, который должен бы уже устать, Фатей неуверенно спросил:

– Может, передохнём? И сам ответил себе:

– Да-да, нужно передохнуть!

Воткнув поглубже заступ и сдерживая себя от желания оглянуться, фатей медленно, словно вобрав отцовскую усталость, пошёл к своему дощатому забору.

По привычке потянулся к висящим над головой тёмным ягодам, но не сорвал, а только ощутил пальцами безжизненную твердь. Немного постояв в томительном ожидании, но так и никого не дождавшись, он неторопливо, по-отцовски, сел на своё обычное место, возле кисловато пахнущей бузины.

В прошлые годы, отдыхая, отец и сын не утомляли себя лишними разговорами. Достаточно было одного точного слова или подчёркнутого выражения лица, чтобы обо всём догадаться и понять…

Но теперь Фатею хотелось заговорить, пусть о самом простом, очевидном, чтобы услышать ответный, с мягкой хрипотцой голос.

И он, ещё не освободившись ни душой, ни прилипчивым зреньем от земляных завалов, с рассеянным вниманием смотрел на своё невеликое картофельное поле, которое ему издали казалось таким же трудным и неухоженным, каким оно было вначале. И,больше полагаясь на свои натруженные руки, чем на обманное зрение, заговорил с надеждой – будто искал рядом дружеское понимание и поддержку:

– А завалы, кажется, того… поддаются?

И, не дождавшись подтверждения, сам успокоил себя:

– Конечно, поддаются.

И, вспомнив знакомого скворчика, заговорил с нарочитым воодушевлением:

– А скворцы сегодня рано прилетели. Вот не думал…

И снова ударился тоскующей душой о глухое молчание. И, отчаявшись услышать хоть слабый родной отклик, замолчал теперь глубоко, надолго.

Мысленно отстраняясь от недавней, сузившей ему взор земляной работы, Фатей с какой-то пронзительной радостью и следующей за ней неотвязной тенью печалью стал вглядываться в роскошно пенные облака, плывущие по весеннему небу, которое угадывалось как синее лишь на окраине густо бьющих пшеничных лучей, жадно вслушивался в переливчатое журчанье жаворонков, и всё это, трогательно зримое и слышимое, связывало его невидимой нитью с людьми ушедшими, которых Фатей хорошо знал, и с теми, которые останутся после него. Он глядел и не мог наглядеться. Он дышал запахами весенней земли и не мог надышаться.

Погружённый в отрадный сон наяву, Фатей старался запомнить любую мелочь, которая на рассвете жизни казалась ему простой, не стоящей внимания, а сейчас он готов был находить красоту во всём, даже в раздражавших недавно бурьянах.

Присматриваясь к растрёпанным, потерявшим красноватый цвет мохрам репейника и чертополоха, он догадался, что их раскачивает не только ветер, но и воробьи, почти незаметные на сером, старательно выбирающие из сухих соцветий остатние семена.

И столько звуков слышалось в этом диком бурьяне: и сухой вкрадчивый шорох, и набирающий силу костровый треск, и стеклянный праздничный перезвон…

До этого, скорбя об отце, Фатей смотрел на мир скорее глазами провожающего, глазами сына, который не лишился того, что навсегда потерял близкий человек. Теперь же, ставя себя на место отца, Фатей мысленно занимал место уходящего и поражался, насколько трудно уходить в другое, незнаемое, подвластное только глубокой вере.

И, заглядывая в неумолимое, Фатей представил себя в недалёком будущем на картофельном поле. И, соизмеряя пепельно-серый лоскуток земли с тем участком, который они когда-то поднимали с отцом на пару, Фатей отметил, как его огород мал и как за это время разрослись не знающие укорота бурьяны.

И, жалея отца и себя, уходящего, на этой сиротской, заброшенной земле, он заплакал горько, неудержимо – казалось, вся его жалость и скорбь, вопреки воле, вырвались наружу. Слёзы, туманя зрение, текли по обветренным щекам, падали на руки, упирающиеся в колени. И он, понимая, что его никто не видит, давал полную волю слезам. Казалось, он изойдёт слезой до полного изнеможения, когда уже не подняться, даже не шевельнуться на месте.

Он не заметил, когда кончился слёзный поток – только ощутил на лице вяжущие бороздки.

Весеннее солнце высушило слёзы Фатея.

Захлёстнутый грустью прощания, он, словно изваяние, продолжал сидеть на ветхом столбе и, казалось, уже никогда не мог вернуться физически в прежний обжитой мир.

И, подстёгивая себя, подумал: “Посижу ещё минут пяток и встану…”

Но прошли и пять, и десять минут, а он не нарушил своей недвижной позы. Может, дожидался знакомого, отцовского: “Ну как? Не пора?..”

Но молчал отец, и Фатей не решился ему, ещё недостаточно отдохнувшему, предложить первым: “Может, пойдём, батя, поработаем?..”

И вдруг послышалось слева за брошенным, в диких качающихся травах огородом:

– Н-но, пошевеливайся!

Фатей встрепенулся от старого крестьянского понуканья, но встал не сразу. Он знал, что все лошади в округе перевелись и, приняв явь за продолжающиеся грёзы, живо, до сердечного трепета, представил своего сухопарого, с белой бородой деда, неторопливо идущего за сохой. Дед Василий, не теряя строгой кавалерийской осанки, налегал на деревянные, будто вымазанные жёлтым коровьим маслом поручни, а бабушка Варвара, простоволосая, в стёганой фуфайке с подвёрнутыми рукавами шла чуть правее от каурой, дымящейся пахучим потом лошадки, держа в отставленной руке ремённую уздечку. И рабочая лошадь, и дед, покрикивающий на каурку просто так, для порядка, и молчаливая бабушка Варвара шли на редкость согласно, не мешая друг другу. А возле бабушки, шлёпая босыми, недавно вызволенными из зимней неволи ногами, крутился малолетний Фатей и жалостно выпрашивал:

– Ба, дай я поведу! Дай!

– Подрастёшь – поведёшь! – сдержанно, не сердясь, отвечала бабушка.

Ярко и радостно, как может быть только в детстве, сияло солнце. А в саду, на берёзе, прыгая на приступке скворечника, заливался, пощёлкивая, прилётный скворец.

Дед, теряя терпенье, шикал на Фатея, и босоногий мальчик весело отбегал от бабушки, становился за спиной пахаря и осторожно, заступая ногой за ногу, брёл по рыхлой борозде…

Боже, когда всё это было? Да и было ли?..

– Н-но! Возьми левее!

Услышав ещё раз явственный окрик, Фатей оживился и медленно, потирая занемевшую поясницу, встал.

Однако он не заметил в просветах покачивающихся бурьянов рабочей лошади. Сосед Сергей с сыном-подростком в натужливом потяге, низко наклонясь, почти припадая к земле, тащили тракторную борону.

Сергей тащил уверенно, спокойно, а мальчонка, словно неопытная пристяжная, сбивался в сторону, горячился, и отец, не раздражаясь, шутливо покрикивал на него.

У Фатея немного полегчало на сердце. Он поглядел на свою лопату-вешку, отмечающую границу обработанной земли, и пошёл в конец участка, но пошёл не прямо, а сторонкой, возле межи, которая отделяла нарез Фатея от просторного, уже пропаханного мотоблоком и выровненного, словно скатёрка, огорода Однорукого.

Выкошенная летом, ощетинившаяся будыльями межа отличалась странным образом: половина межи, обращенная к Однорукому, была подстрижена ровнее, тщательнее, а ближняя к Фатею половина выглядела более заросшей, непричёсанной. Можно было догадаться: здесь косили два разных человека, и каждый из них обрабатывал только свою половину. Казалось бы, чего проще – махни литовкой поразмашистее, повольнее, и вся межа освободится от травяной дурнины. Но не таков был характер Однорукого: он предпочитал косить только своё. Желая как-то устыдить упорного в своей мелочности Однорукого, Фатей несколько раз обкашивал всю межу, но сосед продолжал прежнюю делёжку.

Обходя межу, Фатей забрёл на край луговины и чуть не угодил ногой в ямку, обозначенную, словно рыбачья майна, жидкими хворостинками. Эти остерегающие хворостинки почти затерялись в сухой полыни.И не будь Фатей, знающий привычки соседа, достаточно осторожным, приглядчивым, наверняка упал бы, а может, и подвернул бы правую ногу.

“Дались ему кроты!” – сердито подумал Фатей.

По затвердевшей осыпи Фатей догадался, что ямка старая и капкана в ней нет. Однорукий перестал ставить свои железные ловушки только в прошлом году, когда его пёс угодил лапой в западню. С той печальной поры беспородный, следующий за Одноруким, как адъютант, Шарик начал пятнать огородную землю только тремя здоровыми ногами.

Кроты, превратившие когда-то ровную луговину в кочкарник, сами по себе не интересовали Однорукого. Бдительный сосед переживал за своё картофельное поле.

Не раз и не два Фатей мягко, не обижая, пытался убедить соседа:

– Стоит ли на них столько сил тратить? Они же насекомоядные…

– Как ты сказал? – переспрашивал Однорукий, усмехаясь. – На-секо-мо-яд-ные… И каких же насекомых они едят? Может, жука колорадского?

Фатею только оставалось пожимать плечами: делай как знаешь! А памятливый в огородных спорах сосед через месяцок, другой предъявлял Фатею выеденную до кожуры молодую картошку:

– Вот. Гляди. Кто, по-твоему, ел?

– Может, мыши? – неуверенно говорил Фатей.

– А может, и не мыши, – гнул своё Однорукий, поглядывая на зелёную луговину с чёрными кротовыми надолбами, и с едва заметной подковырочкой интересовался: – А у тебя, случаем, не грызут?

Чувствовал Фатей в разговоре подкоп и всё же, не стараясь отделаться шуткой, отвечал вполне серьёзно:

– Пока нет.

– То-то и оно: у тебя нет! – не скрывая ехидства, подхватывал Однорукий. – Жареный петух ещё не клюнул!

Фатей догадывался, что бурлило в ожесточённой душе соседа: мол, сам за вредными кротами не охотишься да ещё вдобавок других отговариваешь…

И настолько Однорукий был уверен в своей правоте, что и у осведомлённого в кротовых привычках Фатея зарождались сомнения: действительно ли эти подземные зверьки питаются только червями да личинками? Уж слишком в последнее время многие птицы и звери изменили своим коренным привычкам…

Фатей в задумчивости стоял у неровно подстриженной межи, машинально затаптывал ямку, в которую едва не угодил, и как-то отстранённо, без мелочной неприязни думал о нескладном и по-своему несчастливом соседе: недавно, похоронив жену-терпеливицу, тот напрочь рассорился с дочерью и сыном и теперь о двух руках, жилистой правой и казённой, с ухватистым крючком на конце, тянул в одиночку дачное бремя, обращаясь в пору урожайной запарки к помощи случайных людей…

– Н-но, заворачивай! – донёсся живой голос с соседнего участка, и Фатей без раздумий, словно призыв относился к нему, круто развернулся и, шурша безжизненной травой, потопал к своему земельному наделу.

Недавний отдых обозначил усталость: плечи и поясница легонько ныли, а ноги потяжелели – будто бродили не по супеси, а вязкому глинозёму. Но Фатей знал, что воспрянет телом – просто нужно, не щадя себя, побыстрее впрячься в работу.

Глаза же, отмечая несделанное, продолжали смущать.

“А не вскопать ли только под раннюю?..” – подумал Фатей. И тут же осадил себя: “Поработаю, а там видно будет…”

Примериваясь к дальнейшей копке, Фатей некоторое время поглаживал нагретый солнцем блестящий черенок, а потом, согнувшись, решительно вогнал округлое лезвие в мохнатый наворот…

И сразу исчезли мысли о нелепо прокошенной меже, об Одноруком, Некогда стало думать о прошлом и будущем. Фатей полностью погрузился в свою древнюю работу, прислушиваясь к перекликающимся голосам на соседнем участке. Свалилось с плеч недавнее чувство одиночества: казалось, и он, и Василий с сыном, несмотря на бурьянную перемежку, работают на одном большом поле, и эта прореженная, но не убитая артельность способна одолеть всё.

Он не оглядывался попусту по сторонам, не смотрел на разгорающееся небо, где мягко, не отвлекая от дела, звенели радующиеся жизни жаворонки, и всё же ощущал над собой колокольную высь по напористым лучам, которые всё сильнее жгли его запылённое лицо, обогревали закрытые плечи, по рвано скользящим серым теням, которые были отраженьем белых облаков. Он привык к звону и шороху травяного сухостоя, как привыкают к цвирканью настенных часов в давно обжитой деревенской избе, и запахи пижмы и полыни, перебивающие другие травяные запахи, уже не тревожили горло.

Поднимающееся солнце вынудило Фатея стянуть с себя вязаный свитер. Он с неудовольствием отвлёкся от работы и, чтобы не терять время в поисках места для своей одёжки, бросил, широко размахнувщись, свитер на верхушки бурьянов.

На копаную землю опустилась трясогузка. Она была шустрее, поворотливее скворца, без конца, словно волнуясь, покачивала длинным хвостиком-коромыслицем. Скворец держался по-хозяйски, основательнее, и всё равно не было чувства, что одна, пусть и крупная, птица обделяет другую в своих кормных поисках.

Ощущая в себе вернувшуюся гибкость, Фатей, не уставая, творил и творил рабочие поклоны земле. Укороченная отцовская лопата стала родной, привычной, и было такое чувство, что он наконец-то соединил в себе две силы.

И когда на огороде Однорукого послышалось странное, ещё неслыханное стрекотанье, Фатей как будто оставался глухим.

И лишь тогда, когда до него донеслось издали напевное “При-ивет сосе-едям!”, Фатей встрепенулся и поднял голову: Однорукий по привычке обращался к нему так, как будто Фатей был не один.

Крупно, по-журавлиному, вышагивая, Однорукий расставлял на пахоте, близ кротовой луговины, деревянные трещотки. Возле него, сосредоточенно принюхиваясь к земле, крутился Шарик, держа на весу покалеченную лапу. Кудлатой неухоженностью, насторожёнными охотничьими движениями человек и собака были довольно похожи.

Фатей махнул Однорукому рукой, подумал: “Он что, совсем рехнулся?..” И снова повернулся к соседу спиной, стараясь побыстрее уйти в свою работу.

Но хвостатые трещотки напоминали о себе: непрестанное жужжанье продолжало усиливаться. Наконец установился густой согласный звук, и это означало, что Однорукий воткнул все шестки до единого и скоро, полюбовавшись на свои отпугивающие трещалки, пожалует к меже и, как обычно, заведёт малоприятный разговор, начинающийся с каких-нибудь необязательных слов…

– Значит, копа-аешь? – отчётливо расслышал Фатей.

Вопрос не требовал ответа. Фатей, хмурясь, обернулся.

– Так, так… – задумчиво продолжал Однорукий, рассматривая с нескрываемым любопытством самого Фатея и его вздыбленный участок.

– Ровняешь помаленьку…

За минувшую зиму Однорукий ещё больше оброс и как-то тускло посерел, как сереют отлучённые от летнего корма вольные птицы; курчавый, с возрастной изморозью волос сбился на его подбородке и широких скулах в непроходимые для лёгкой бритвы кудряшки, похожие на мохры старого, пережившего зиму репейника. И сам он, голенастый, жилистый, с неизменными травяными цеплючками на выгоревших чужеземных, в клоунскую полоску, штанах, взятых, видимо, по дешёвке в одном из городских магазинов с непонятным названием, напоминал какую-то дурную траву, выросшую назло всем и самому себе. Казалось, переставь сейчас это живое растение куда-нибудь подальше, в обычные дикие травы, и сторонний человек пройдёт мимо него – не заметит, а полевая птица, не сторожась, опустится на его зеленоватую с обломанными краями шляпу или на плечо, скошенное к земле.

– Значит, трудимся… – продолжал Однорукий, показывая подчёркнуто спокойным тоном и затаённым до поры выражением лица, что все его теперешние слова – всего лишь безобидное начало, а главная и скорее всего неприятная сказочка будет впереди. – Цыть! – прикрикнул он на собаку, цапнувшую его за штанину, из которой, похоже, ещё не выветрился заморский больничный дух. – Вертишься тут, как вошь на гребешке! Значит, так… Ворочай, ворочай, а получишь хрен сорочий. То сушь, как в Африке, то дожди зальют. А если и повезёт с погодой, то урожай двуногим грызунам достанется. Так я говорю? И с огорода всё подбирают, и в избы лезут…

Фатей отмахнулся:

– Бог не выдаст – свинья не сьест…

– Это как сказать… – загадочно проговорил Однорукий и, странно воодушевляясь, с нездоровым блеском в глазах, стал перечислять наезжих дачных людей, которых “разбомбили” в эту осень и зиму – тревожное военное словцо звучало в устах Однорукого бодро и чуть ли не радостно; казалось, в виду чужих бед Однорукий чувствовал себя особенно удачливым, даже счастливым. – Сначала, по первому снежку, долбанули Авдеевых. Бензопила, тележка, телевизор, правда, старый, “Горизонт”… – Однорукий выразительно шевелил пальцами здоровой руки, перечисляя украденное. – Потом, как раз перед Новым годом, у Синицыных всю картошку выгребли…

Фатей, набравшись терпения, слушал. Осведомлённость Однорукого поражала: было такое чувство, что он или сам воровал, или всё перечисленное взяли из его собственной избы.

– А после Нового года, числа пятого февраля, до Анучкиной бани добрались… – Однорукий замолк, вглядываясь в безучастное с виду лицо Фатея.

– В баню-то зачем? – удивился Фатей. – Что там возьмёшь? Таз с ковшом? Мыло с мочалкой?

– Это как сказать… – усмехнулся Однорукий. – Хорошему вору всё впору. Стальной котёл из каменки выломали и – привет хозяевам, с лёгким паром! Похоже, на грузовой машине были. Следы…

– Ну де-ела! – вздохнул Фатей и, не удержавшись, взглянул на оцинкованную крышу своей избы.

– Всё берут! – подливал масло в огонь Однорукий. – И ножами с вилками не брезгуют. Медь, люминь… Приёмных пунктов наоткрывали, мать ети! “Чермет”, “Цветмет”… Одни воруют, а другие им денежки отслюнивают. Чует сердце: скоро и до нас доберутся! Разбомбят…

– Ничего, – стараясь выглядеть спокойным, сказал Фатей. – Стены не украдут.

Однорукий недоверчиво хмыкнул и, сворачивая разговор, спросил о травяном мышегоне:

– Ну как, чернокорень помогает?

– Не очень…

– То-то и оно! – засиял Однорукий. – Эту заразу никакой корень не возьмёт. Приспособились!

– А ты решил кротов жужжалками отпугнуть?

– Жужжалками? – ехидно переспросил Однорукий. – Да разве в жужжании дело? Тут соль в вибрации! Понял? – И, потоптавшись на месте, зашагал к покосившейся от ветра трещотке…

Трёхногий Шарик ковылял за хозяином.

Растревожил Однорукий Фатея. Что за жизнь! Оторвали обыкновенных русских мужиков от коренной уважаемой работы, развратили узаконенным бездельем, и главная беда не в том, что украдут у тебя утварь или овощ – всё это наживное – а самое страшное в том, что люди, с которыми ты по сути живёшь бок о бок, не очень-то задумываясь и терзаясь, шваркнут смачным плевком прямо в душу, породив ещё большее неверие и озлобленность…

Хмуро, словно думая о бессмысленности своего дела, смотрел Фатей на разворошённую, скудеющую год от года землю.

И тут из-за бурьянной дичины долетел вроде бы не относящийся к нему насмешливый голос:

– Что заскучал, паренёк? Н-но!..

2

Вчера это было…

До самого смертного часа, а быть может, и в том непредставляемом, призрачном мире, будет помнить Фатей ту полевую, натоптанную до каменной тверди тропку, которая начиналась недалеко от полустанка, почти сразу от придорожной лесополосы и, пропадая в золотых, ровно накатывающихся волнах ржи, вела к их вымечтанной и долгими хождениями обретённой избе, которую они с отцом купили вскладчину, незадолго до великого исхода обнищавшего городского люда на землю.

Сколько раз сквозь эту густую, сытно пахнущую рожь, расцвеченную синими васильками, похожими на дивное украшение, а не на сорную траву, брёл Фатей с отцом, держась взглядом кроны дальнего вяза и зеркальной полоски оцинкованного железа, которым они, не мешкая, в первый же год покупки заменили изъеденную ржавью крышу…

Впереди, щупая дорогу лёгкой клюшкой с резиновым оконечьем, шёл отец в большой круглой фуражке, из-под которой, становясь белее год от года, выбивались ковыльные, со старческой желтинкой волосы, а за ним, дыша полной грудью, прислушиваясь к шуму ржаных волн и стрекотанью кузнечиков, топал с увесистой, то и дело бьющей по колену сумкой Фатей.

И хотя нарастающая старость отца чувствовалась буквально во всём, и в тускнеющем голосе, и в подчёркнуто прямых, не желающих сгибаться ногах, Фатею в силу какой-то, не зависящей от него веры казалось, что это совместное хождение через рожь будет длиться бесконечно долго, быть может, всегда…

Они ходили этой полевой, ставшей знакомой каждым извивом тропке и в дождливую непогодь, когда ноги скользили по земляным бугоркам, словно по льду и нужно было по-детски сцепливаться руками, и в самую сухмень, когда рожь горячо дышала в лицо и на потных, словно умытых, лицах мягко золотилась ржаная пыльца.

Осенью по обеим сторонам ясно проступившей дорожки желтели ершистые копны и омёты. Не боясь людей, бегали по стерне тетерева и куропатки, выискивая до седого зазимья опалые зёрна. Набивший зоб коростель в избытке сытой радости поскрипывал сухим древесным скрипом: – Крэк-крэк… Крэк-крэк, – и ему отзывался переливчато-весело в соломенном приволье перепел: – Пить-вельвидь… Пить-вельвидь…

Юркая полевая мышь, издоволенная до лоска, приискивая себе место для зимовки, свивала свои травяные гнёзда у самой земли, что, по всем стародавним крестьянским приметам, сулило добрый урожай…

Но в девяностые годы, словно апрельский наст, подтачиваемый исподволь мутными водами, рухнула колхозно-совхозная крепь, и однажды глубокой осенью Фатей не обнаружил на своей дороге привычных изумрудно-кустистых, напоминающих своим цветом об ушедших весне и лете, ржаных озимей.

Помучившись в бесхлебье, мышь-полёвка источила до белёсой пыли лёгкие ржаные остья и, отчаявшись, устремилась к спасительному человеческому жилью. Семейками, парами и в одиночку серые голодные зверьки, царапая подёрнувшуюся безжизненной пленой почву, бежали и бежали к избяным подпольям и огородным погребам; мыши подкапывались под слабые, посаженные на щебёнку фундаменты, прогрызали обветшавшие нижние венцы и, словно неудержимая полая вода, изъев, источив в пазах кудрявый мох и волокнистую паклю, проникали в ещё крепкие, с прикипевшей янтарной смолкой, избяные срубы.

Коренные жители как-то сумели превозмочь серое нашествие, но горожане, оставляющие свои деревенские приюты с осени до весны, вместо пригодных клубней обнаружили жалкие огрызки. Из двух погребных бочек, проточенных снизу, с отсунутыми в сторону фанерными крышками, Фатей с отцом извлекли от силы ведра два крепкой сортовой картошки, сохранившейся в серёдке. Верхние и нижние клубни были изъедены чуть ли не до самой кожуры.

Перебирая картофельные объедки со следами мелких зубов, отец в оцепенелой задумчивости проговорил:

– Было бы хуже, если хранили россыпью…

И добавил:

– Что ж, придётся сажать резаную. Как после войны…

И по тому, как погрустнели, стали невидящими его глаза, Фатей догадался, что отец вспомнил не только ту сиротскую, хранимую пуще ока, картошку, но и себя, худого, обросшего, с тощим солдатским рюкзаком, вернувшегося ещё до окончания войны с полученной в сталинградских промёрзлых окопах открытой формой туберкулёза. Казалось, он был отпущен из-под пуль на волю только для того, чтобы увидеть своих близких и умереть. Но он, изо всех сил желая жить, выжил: на летнем подножном корму, на козьем целебном молоке, на сохранивших жирок полевых сусликах… И не просто выжил, а, устремлённый в необычные для его деревенской жизни дали, с отличием закончил пединститут, а потом и аспирантуру по мудрёному алгебраическому разделу “Теория чисел”. Фатей же, несмотря на все старания отца, не захотел постичь поэзию отвлечённых цифр и предпочёл точным наукам отечественную филологию…

– Резать так резать! – согласился с отцом Фатей, но уточнил: – Только не стоит мельчить.

– О чём разговор, – улыбнулся отец. – От мелкого семени не жди доброго племени.

И они, дождавшись янтарно-хрупких, пробивающихся к солнечной жизни ростков, засадили резаной крупно, на две дольки, картошкой весь участок. Правда, чтобы не оставлять пустой, смущающей глаз земли, им пришлось несколько расширить междурядье…

С той беспокойной весны и началась нескончаемая борьба людей с полевыми пришельцами.

Пока не обвалился однажды доставшийся от старых хозяев огородный, обложенный изнутри в полкирпича погребок, отец и сын хранили урожай в сыроватом подземелье, обкладывая деревянные бочки снизу и сверху свежим можжевелом. Но изворотливая в своих поисках мышь каким-то образом проникала и сквозь колючие ветки. Не спасали от новых набегов ни бузина, ни травленое зерно, ни приправленные ядами каши. То ли мыши становились хитрее, изобретательнее отвыкшего от жестокой борьбы человека, то ли полевых зверьков было так много, что не хватало даже действенного снадобья, чтобы заметно проредить неудержимое серое племя. По первоначальной наивности горожане пытались ставить капканы, но немногочисленные ловушки быстро забивались добычей, и если хозяева вовремя не освобождали капканы от придавленных мышей, то погреб мог изойти таким дурным духом, что у прихотливого человека начиналась рвота.

В прошлом году, незадолго до окончательной немощи отца, кто-то из досужих людей присоветовал Фатею воспользоваться мало кому известным травяным мышегоном – чернокорнем. Возле садовой, серединной, тропы Фатей, особенно не надеясь, воткнул в землю три дарёных чахлых побега, но они неожиданно цепко укоренились в новой земле и под осень, отбросив фиолетовые, напоминающие первоцвет, лепестки, обросли зелёными бородавчатыми цеплючками, которые, чернея, становились всё прилипчивее и злее – Фатею порой казалось, что они набрасывались на его брюки даже тогда, когда он проходил мимо, не касаясь этих длиннолистых, затхло пахнущих растений.

Минувшей осенью Фатей, спустившись в своё избяное подполье, разместил отборную, просушенную на солнце картошку в маленьком погребце – “бункере”, который отец, будучи в силе, выкопал в одиночку, толсто обложил красным кирпичом и промазал глиной. Как обычно, Фатей в несколько рядков прикрыл урожай разным полуистлевшим ватным тряпьём и раскидал на крышке листья чернокорня.

Но и хвалёный мышегон не помог. От значительной потравы картошку спасли только грунтовые воды. Случилось так, что снег лёг на мягкую непромороженную землю, и весенняя вода, просочившись сквозь слабую почву, словно через решето, залила не только доступные огородные погреба, но и оборудованные на более возвышенном месте подполья.

Этой весной Фатей подоспел тогда, когда “бункер” уже наполовину наполнился грунтовой водой. Изловив ржавым ковшом мёртвых мышей, Фатей, моча рукава, достал из воды три небольших, с прогрызью, вискозных мешка.

В хорошо протопленной избе с запотевшими окнами и отставшими обоями, расстелив на полу старые, траченные мышами газеты, Фатей принялся перебирать грязную твёрдую, как камень-окатыш, картошку. Он вглядывался в тёмную осклизлую кожицу, надеясь рассмотреть хоть малый проклёвыш ростка, но ничего не видел, и это его по-хозяйски беспокоило. Рассортировав картошку по кучам, Фатей решил промыть клубни тёплой, нагретой в русской печи снежной водой. И, промывая, с надеждой вглядывался в светлеющие клубни, стараясь по едва заметным наростам угадать будущую жизнь; пока посвежевшая, освободившаяся от земляного налёта картошка сохла на дерюжках в избяном тепле, Фатей, жмуря глаза от рассыпчатых жёлтых лучей, бьющих из окон, сидел на просторной лавке и думал нелёгкую думку: куда бы получше, побезопаснее пристроить вызволенную из водяного “бункера” картошку; прошлой весной, изредка наезжая, он пытался сушить и проращивать картошку в ящиках на лавке, но мыши, изловчившись, добрались и сюда.

Потирая красные натруженные пальцы, Фатей приискивал рассеянным взглядом подходящее местечко для хранения и, отчаявшись, в непонятной надежде стал рассматривать небольшое кольцо, прикреплённое штырём к потолочной матице. Как полагал Фатей, на этом кольце когда-то висела колыбель. Словно заворожённый, он смотрел на отливающий белой масляной краской, недоступный для набеглых грызунов потолок, и ему во всех подробностях припомнился старый случай…

Однажды, вскоре после покупки избы, ранней осенью, Фатей, намучившись с просушкой репчатого лука, который то и дело, подлаживаясь к солнечным денькам, приходилось выносить из дома на улицу, решил воспользоваться испытанным крестьянским сушилом – чердаком под железной крышей.

Держась за крепко вбитые, выстроенные лесенкой скобы, Фатей, извиваясь ужом, вполз на животе в сосновый проруб. Чувствуя, как в нём ворохнулись детские, казалось бы, давно позабытые страхи, он, ослеплённый темнотой, ухватился за печную кладку. Пахло горелой глиной, сенной трухой, птичьим помётом, пересохшими табачными листьями. Было душно и жарко, как в парилке, и Фатей ощутил, как его лицо быстро покрылось испариной.

Кое-где в проржавленной крыше колко светились солнечные звёздочки, а из-под застрех, где шумно возились галки, дымно выбивались неяркие, словно процеженные, лучи. Приглядевшись, Фатей оторвался от кирпичной кладки и, медленно продвигаясь в глубь чердака, нащупал между продольными брёвнами, скрепляющими стены и стропила, полотно картона, усыпанное лёгкой луковой шелухой. Он нашёл даже небольшую, похожую на пороховой грибок, репку. И не удержался, чтобы не сжать её…

Место сушки было найдено, и всё же Фатей решил заодно оглядеть весь чердак. Пригибаясь, он пошёл к дальней боковой стене. В стороне валялись запылённые оконные рамы с остатками стекла, горелые кирпичи, обрезки горбыля, рукоять косы… Он присматривался к самым затенённым местам и вдруг оцепенел от неожиданности: из-под стропил высовывался угол домовины…

Фатей по разговорам знал, что старые люди, готовясь к приближающейся смерти, словно к неминуемому дальнему отъезду, нередко заготавливали впрок не только бельё, но и саму ладью, которую, не очень-то полагаясь на чужие руки, выделывали сами из сухих ровных досок.

С бьющимся сердцем стоял он возле почему-то никому не пригодившейся домовины и, преодолев себя, так, на всякий случай, решил проверить на ощупь находку. Его рука скользнула по шершавой, с круглыми прорезями, боковине, натолкнувшись на витую, как древесный корень, пересохшую пеньковую верёвку, и Фатей, окончательно оттаивая от пробравшего морозно, до самых корней волос, страха, догадался, что перепутал с домовиной детскую колыбель. Сходство домовины и зыбки поразило Фатея. Казалось, в этих отдалённых предметах закольцевалась вся человеческая жизнь, и само движение по нескончаемому кольцу, когда детство похоже на старость, – “Что старый, что малый…” – а смерть на рождение, таинственно обещало ещё одно, непостижимое для заземлённого ума воскрешение…

Отвлекаясь в делах и мыслях, Фатей забыл о той давней находке и только теперь, вышаривая взглядом место для своей картошки, представил свисающую с потолка детскую зыбку, недоступную для свалившихся на его долю серых грызунов. Мысль поначалу показалась ему нелепой. Он смущённо улыбнулся. Но, продолжая думать об одном и том же и не находя подходящего выхода, Фатей вздохнул и, отворив дверь в коридор, неуклюже, стараясь понадёжнее прижаться к сосновой стене, полез наверх по скользким железным скобам…

Хорошо подогнанными досками он разделил дно спущенной с чердака зыбки на три отсека, после чего она стала ещё больше напоминать лодку, подвесил её к потолочному кольцу за крепкую бельевую верёвку с таким расчётом, что при желании, развязав узел, он мог установить нужную высоту.

Поспешая за ранней весной, Фатей чаще, чем обычно, навещал свою деревню, растапливал незаменимый подтопок, а то и русскую печь, и медленно, словно опасаясь побеспокоить чутко спящего ребёнка, опускал на залитый солнцем пол старую зыбку. Он ворошил сохнущие клубни, приглядываясь к едва заметным глазкам, которые поначалу напоминали налет плесени. Обеспокоившись, Фатей на пробу разрезал казавшийся мёртвым клубень и радостно поразился его живой золотистой плоти. Разбуженные теплом и светом, ростки проступали всё определённее, явственнее. Они уже походили на колкую изморозь, но внешнее ощущение холода пропадало, когда Фатей осторожно, боясь повредить, ощупывал тёплые, набирающие силу ростки. Поначалу глазки, боясь пойти в вольный рост, жались к материнскому телу клубней. Они напоминали скрюченные ноготки. В этих ноготках уже угадывался характерный цвет, то янтарно-светлый, то зеленовато-жёлтый, то мягко-синий – неслучайно последний сорт назывался “синеглазкой”.

Ростки быстро крепли, а материнская основа, отдающая живительную влагу, становилась день ото дня мягче, морщинистее. Фатей невольно сравнивал деревенские ростки с городскими, которые, изнежившись в квартирном тепле, обильно проросли уже в конце марта и теперь походили на мотки разноцветной проволоки.

За отсыревшими обоями затаённо, чувствуя присутствие человека, шуршали мыши, и Фатей представлял, какая безбоязненная беготня начинается без него. Пугая настырных зверьков, он топал ногами, нещадно постукивал кулаком по глухой стене. На какое-то время становилось так тихо, что было отчётливо слышно, как возле матицы, на пригреве, возятся, падая в зыбку, полусонные мухи, но вскоре мышиные шорохи возвращались с лихвой, и Фатей, продолжая ворошить картошку, думал с успокоением: как хорошо, что мыши ещё не научились, подобно мухам, ползать по потолку!

Закрепив колыбель поближе к полосато падающим сквозь оконные рамы лучам, Фатей, накинув на плечи ватник, через тёмный, пахнущий сосновой щепой двор выходил в сад, который они когда-то разбили с отцом.

После зимы яблони и ягодные кустарники выглядели уныло-серыми, осунувшимися, и Фатей, присматриваясь к суховатым, ещё не открывшимся почкам, с хозяйским бережением поглаживал шершавые, с лишаистой прозеленью стволы, трогал на обрезанных ветках наплывы садового вара.

Разлапистая яблонька возле смородиновых кустов, похоже, окончательно засохла. Неудержимое омертвение веток, идущее снизу, от земли, началось ещё прошлой весной, когда последними силами держался за жизнь отец, но теперь, когда отца не стало, в тоскующем сознании Фатея гибель яблоньки связалась со смертью его.

Фатей отломил сухой, нависший над головой сук недавно щедрой и сладкой яблоньки и поразился тёмному, с желтоватыми окружьями отлому. Он упорно не хотел объяснять гибель яблони обыкновенной, наступившей в свой срок старостью или разрушительными подземными водами.

Так он бродил, шурша резиновыми сапогами в мокрой, прилизанной после снежного гнёта траве, от яблони к яблоне, от куста к кусту.

Под высокой разросшейся антоновкой он увидел заплывшие серые норки. Кто здесь поработал прошлой осенью, мыши или столь ненавистные Однорукому кроты, Фатей не знал, и всё же, растревоженный живучими опасениями, подумал о том, что эти вездесущие землеройки могут подточить и яблоневые корни.

Продолжая думать об ушедшем отце и стараясь отвлечься от изнуряющих мыслей чем-то свежим, волнующе зримым, Фатей ходил по осиротевшему саду, и временами ему казалось, что он явился не на живое, требующее его заботы место, а на какое-то кладбище памяти, которое, в отличие от обыкновенного, с крестами погребалища, невозможно обойти не только за считанные часы, но и за всю оставшуюся жизнь.

“Если и дальше будет так, то избу придётся продать!” – подумал Фатей.

По вскопанным ещё осенью грядкам он прошёл к оставленному за ненадобностью погребку с толевой крышей, обросшему со всех сторон колючими кустами, и как-то первозданно, по-детски, будто не видел ничего подобного из года в год, подивился барбарису. Казалось, ни само зимнее время, ни выпадающие иногда убойные морозы совсем не коснулись рубиновых кистей и узких, с зубчатой заточкой, фиолетовых листьев.

И как-то сразу гнетущее душу время отодвинулось назад в ту осень, когда ещё был жив отец. А вскоре и осень прошагнула ещё дальше, в лето: Фатей увидел, как на заготовленной впрок грядке сквозь укрывную травяную ветошь ровно пробились стрелки чеснока-зимника.

Не торопясь, Фатей поднял осклизлые травяные косицы, убрал чёрные будылья полыни с осыпающимися зёрнами, и сразу дружная поросль чеснока ещё отчётливее и веселее обозначилась на тёмной земле.

Невдалеке, среди оборванных и сохранивших свой цвет листьев хрена и редьки, лежала довольно крупная луковица. Зелёный, похожий на жальце огонька, росток пробился сквозь плотную коричневую мочку, разломив до белизны слоистую мякоть. Фатей склонился к проросшей луковице, чтобы взять. Делал он это очень осторожно, словно предвидя возможное препятствие, и, как оказалось, не ошибся: белыми мохрами своих корешков оброненная осенью луковица крепко вцепилась в весеннюю землю. И Фатей, не раздумывая, решил: пока новые луковые грядки не разбиты, пусть посидит на своём месте, ну а подрастут стрелки побольше – глядишь, пойдут на первый салат с собственного огорода…

Он подходил к садовой калитке, ведущей на картофельное поле, проверял засов, который то и дело заклинивало, но за ограду не выходил – только подолгу смотрел на расхристанную после тракторной вспашки землю, с тёмными ямами, с ещё не растаявшими круговинками удивительно белого снега, и не представлял, как это он в одиночку, полагаясь только на свою лопату, одолеет неровный участок, подпертый со стороны бывшего совхозного поля глухими бурьянами.

Быстро поспевающая земля и обильное солнце, не считаясь с какими-либо остерёгами, торопили всё живое, готовое расти, обряжаться душистым цветом, и Фатею, постепенно втягивающемуся в сезонную крестьянскую жизнь, нередко казалось, что многие его действия определяются не столько его личными желаниями, сколько всеохватным весенним движением, которому привычно и даже радостно подчиняться.

Всё чаще и чаще ему приходилось склоняться над детской колыбелью. Робкие скрюченные ростки быстро смелели, отстраняясь от слабеющей материнской основы, но они были ещё хрупки, и Фатею приходилось не только с особой осторожностью ворошить клубни, но и тщательно перебирать сорт за сортом, стараясь делать так, чтобы хранящиеся внизу и в середине клубни, обделённые светом, могли прорастать вровень с другими.

За каких-то три дня, не отъезжая в город, питаясь консервами да вкусной, разваристой картошкой, Фатей выровнял и вскопал взбулгаченный нерадивым трактористом участок и сразу же, закрывая влагу, проборонил землю железными граблями. И тут же, не давая остыть азарту, с ноющими, но уже привычными к работе мышцами, он решил приступить к главному, ради чего столько дней висела под потолком, казалось бы, уже никому не нужная детская колыбель.

И был погожий день и свежее утро…

Обождав, когда немного схлынут росы и прогреется рыхлая земля, Фатей вышел на свой картофельный участок с железной трёхзубой разметкой, которую накануне, с вечера, одолжил у Сергея.

Бурьяны, потяжелевшие от росы, походили на полёгшие хлеба, но затхлый, с неизменной горчинкой запах выдавал всё тот же безотрадный травостой.

Ветерок ещё сладко спал и лишь порой, по-молодому резво шевельнувшись, приносил на огород душистое вишнёвое цветенье. Жужжалки Однорукого, отзываясь на редкие порывы, слабо потрескивали.

И вспомнилось Фатею основательное, дедовское: “Сей в грязь – будешь князь!..” Старики до тонкостей знали приметы, но чем может помочь сейчас отбившемуся от земли человеку коренное и, наверно, неопровержимое в те времена присловье? К тому же сажать – не сеять, картошка – не овёс, хотя, насколько помнил Фатей, иногда сеяли и сажали в одно и то же излюбленное время: на Николу Вешнего.

Случалось и другое… Соблазнится порой хозяин-торопыга обманным ранним теплом, посадит картошку, а потом зима отыграет своё: грянет холод с морозцами, зарядят дожди. И будет картошка, замерев, сидеть в земляном неприюте, дожидаясь погожих дней, а то и, не выдержав, вконец захиреет, закиснет, и придётся поспешливому хозяину делать повторную садку. А то продержится обнадёживающее тепло до самых всходов, и тут грянут черёмуховые холода, знобкие сиверы с зазимком, и опалит злой морозец до черноты хрупкие картофельные взмёты. Переболеет картошка, даст новую зелень, но всё равно в душе хозяина останется досада не только на перемётную погоду, но и на самого себя.

Казалось бы, куда проще, не искушаясь нежданным теплом, сажать картошку незадолго до Сидора, когда у мстительной зимы останутся в запасе всего двенадцать весенних морозцев-утренников, но что поделаешь, когда тебя поторапливают, словно сговорившись, земля и солнце, да и сами крепнущие ростки просятся на вольную волю.

С крестьянской осмотрительностью Фатей отложил железную разметку зубьями вниз и, приглядевшись, стал высвобождать длинный провод, накрученный на два колышка. Покойный отец любил в любой работе красоту и порядок, и Фатей, угодивший в своего родителя, как говорят, и кровью, и бровью, не делая особых усилий над собой, умел намечать ровные нитки на овощных грядках и картофельном поле.

Воспользовавшись бумажным метром, Фатей отступил от их общей межи с Одноруким на полшага и протянул по всей длине участка мягкий провод. Несколько раз проверил натяг, поглубже вдавливая далеко отставленные друг от друга, выструганные ещё отцом колышки, и только после этого взялся за трёхзубую разметку.

Опустив тяжёлую с длинным черенком разметку на потемневший после ночи рыхляк так, чтобы ближний к меже зубец шёл по проводу, Фатей стал осторожно пятиться к одоньям. Идти по копаной земле было непривычно. Фатей порой оступался и всё равно в любых неверных движениях старался следовать подрагивающей наметке. Случайно подвернувшаяся дернина, а то и камень норовили сбить зубец с провода, но Фатей, тужа руки, всё-таки умудрялся выдерживать прямую линию.

После первой наметки нужды в проводе уже не было…

С короткими передышками Фатей расчертил весь участок, и когда подсчитал, то оказалось на три борозды меньше, чем было в прошлом году: похоже, тракторист по осени заузил вспашку, а Фатей, увлечённый борьбой с увалами, об этом не догадался – копал только по паханому. Утраченные борозды словно подтверждали то, что не раз приходило на ум Фатею: картофельный надел придётся рано или поздно урезать…

Поразмыслив, как лучше распределить сорта, Фатей голыми руками, на глазок, стал намечать на быстро подсыхающих бороздах гнёзда. Он привычно делал неглубокие лунки и сыпал туда лёгкую, как птичий пух, печную золу.

И когда стал медленно, чуть вдавливая в землю, раскладывать ростками вверх, к солнцу, материнские с обмякшей кожицей клубни, приготовленная загодя зола понадобилась ему еще раз: каждую картофелину Фатей искупал в ведре с шелковистым пеплом.

Он шёл вдоль прямой, покоробленной лунками линии и, чтобы не терять времени, закладывал клубни сразу в две борозды.

Солнце быстро поднималось, влажноватый воздух, прогреваясь, исходил лёгким, почти не отличимым от дымящегося пепла паром. Фатей бросил на межу свой свитер и остался в лёгкой, льнущей к запотевшему телу рубашке.

“Сажаю в рубашке, – отметил про себя Фатей, – а полоть, возможно, придётся в ватнике…”

В прошлом году Фатей просчитался с глубиной посадки: в надежде на мочливое по всем приметам лето он решил оставить картошку на верхнем гребне, но погода подвела. Казалось, знакомые скворцы принесли на подпалённых дочерна крыльях испепеляющую африканскую жару. Пустившиеся в беззаботный рост травы поседели и поникли. Глянцевито зелёные древесные листья, словно стараясь сохранить внутри себя спасительную тень, сворачивались улитками. Повсюду торжествующая жара чувствовалась и тогда, когда Фатей необычайно долго опускал грустно позванивающую цепь в деревенский колодец. Ему казалось, что он никогда не дотянется до вкусной подземной воды, а если и почерпнёт, то скорее всего мутную, как в пересохшем пруду, жижу.

Сорняки, впившиеся в картофельные борозды, огрубели. Вырвать их было почти невозможно. Фатей, как мог, вырубал из серой тверди колючие, ещё более злые, чем когда-либо, стебли осота, боясь ненароком задеть мотыгой молодые клубни, которые каким-то чудом не сварились и ещё сохраняли скудную жизнь.

Фатей обжигал руки о землю, набивал саднящие кровяные заусеницы и, дивясь своему долготерпению, все чаще и чаще поглядывал с надеждой на яркое, без единого облачка, небо.

Только ближе к осени от Оки нанесло густые синие тучи, и на землю пролились долгожданные, порою шалые в своих порывах, дожди. Повялая картофельная ботва воспрянула, замершие клубни стали разрастаться, и всё же, убирая в сентябре урожай, Фатей нашёл возле сжавшихся материнских клубней множество неоформившихся завязей.

И в эту раннюю весну, посчитав, что два сухих лета не лягут кряду, Фатей решил не зарывать семенные клубни глубоко. Даже если и выпадут вскоре утренники, земляная насыпь защитит, ну а если коварные морозцы придутся на всходы, то придётся надеяться только на выжившие ростки.

Широкой загрёбистой мотыгой Фатей окучил к вечеру новые борозды и, добиваясь красоты, всё той же мотыгой причесал, даже пригладил, земляные верхушки и выровнял влажноватые, с вмятинами от резиновых сапог, междурядья, потом отошёл на твёрдую землю, тщательно, словно у избяного порожка, вытер подошвы с налипью о сухую полёгшую траву и, прежде чем унести во двор валяющиеся тут же, под ногами, железную разметку, пустые вёдра, с довольным видом хорошо потрудившегося человека смотрел заморёнными до красноты глазами на серые волны борозд, которые быстро покрывались белой рябью пахучего, торопящегося к лету вишенника.

Уже веяло дождевой свежестью вечерней росы, которая, утяжеляя, заставляла понуро склоняться тёмные бурьяны, и где-то невдалеке, возле выросших самосевом жидкого березняка и лапчатых сосёнок, грустно, как расщепленное дерево, поскрипывал коростель.

Фатей не спешил в свою вечернюю сумрачную избу, где стояла в углу пустая, сделавшая своё дело зыбка, а за вздутыми обоями привычно шуршали серые мыши.

Переминаясь с ноги на ногу, он выждал, когда розовое солнце опустится за железнодорожную лесополосу, размывая кудлатые верхушки тесно посаженных деревьев, потом поскрёб осевшую золу в ведре и, проследив движение ветра, высыпал пепел на свежие борозды. Ему показалось, что последнее сухое облачко отнесло даже за межу, на ухоженный участок Однорукого.

Ощущая усталость, Фатей с разметкой на плече, с позвякивающими вёдрами в руке, пригнувшись, протиснулся в дверь своего двора, разложил по местам рабочий инвентарь и по выщербленным сосновым ступенькам, держась за оглаженное древко перил, поднялся в коридорчик, наполненный дневным теплом, стянул показавшиеся тяжеленными сапоги и, сунув вольные, со съехавшими носками ноги в ремённые тапочки, вошёл в переднюю, которая показалась ему после уличных просторов какой-то малой, ужавшейся, и характерный запах самих мышей и накопившегося за зиму мелкого помёта заставил его неприязненно, хотя Фатей был не особенно брезглив, втянуть в себя стоялый, ещё хранящий весеннюю влагу воздух.

Есть не хотелось. Фатей включил электрический самовар и прошёл на кухню, чтобы умыться. Рассеянно взглянул на продольное мутноватое зеркальце и вздрогнул, увидев перед собой загорелое бровастое лицо недавно ушедшего человека. И когда старательно умывался, натирая огрубевшие в работе пальцы белым выскальзывающим обмылком, продолжал вглядываться в напомнившие о себе родные черты…

Дожидаясь, когда нагреется самовар, Фатей подсыпал в металлический заварочный чайник душистое крошево перечной мяты и сел возле обеденного стола, продолжая вяло прислушиваться к мышиной возне. И чем он дольше сидел, тем сильнее завладевало им непонятное беспокойство.

Фатей сделал несколько глотков обжигающего горло чая и, не поняв вкуса заварки, торопливо, словно по чьему-то понуждению, встал из-за стола и заходил по комнатам, вглядываясь от бессилия вспомнить во всё подряд. В какой-то момент ему даже показалось, что он что-то забыл на картофельном участке, понимая, что это не так, и всё же поддаваясь мнительности, он, одетый, как был, налегке, вышел за садовую калитку, к своим бороздам, которые в сумерках ещё больше походили на волны, и довольно долго бродил по колючей меже и отливающим серебром травам. В одной из ложбинок он обнаружил сырой спичечный коробок с остатками белых семян, то ли тыквенных, то ли кабачковых. Фатей хотел выбросить коробок с промороженными семенами куда-нибудь подальше, в бурьяны, но почему-то не сделал этого. Сунул размякший коробок в карман, а когда вернулся в освещенную избу, убедился, что тусклая надпись “Кабачки” принадлежит отцу.

И теперь он не выбросил коробок с семенами в кухонное ведро, а, словно надеясь при удобном случае проверить всхожесть, положил находку на тёплую бровку подтопка и снова, тревожа половицы, заходил по избе, стараясь понять, откуда взялось у него ощущение незавершённости рабочего дня. Пошарил по шершавому сорному дну зыбки и, обнаружив пару спрятавшихся по углам “синеглазок”, достал и в рассеянной озабоченности направился с картофелинами к двери – казалось, он решил пристроить проросшие клубни где-нибудь на огороде, но, дотронувшись рукой до холодной ручки, отрезвел и, положив картофелины на табуретку, направился к книжной полке с кипами пожелтевших оппозиционных газет с подшивками журнала “Приусадебное хозяйство”.

И с волнением замер, ещё толком не разглядев, но уже догадавшись, что его беспорядочным поискам пришёл конец: из-под журнальной груды, запылённой, обсыпанной зёрнами мышиного помёта, высовывался краешек отцовской записной книжки.

Теплея взглядом, Фатей вытащил пухлый “записник” с зелёной коленкоровой обложкой и едва не уронил карандаш, спрятанный в сердцевине книжицы.

Фатей, щуря глаза, разобрал последнюю бисерную запись, задумчиво погрыз жёсткие заусеницы карандаша и тут же, не откладывая дела в долгий ящик, вывел почти не отличимым от отцовского почерком, только более ровными, не съезжающими вниз строчками:

“Сегодня посадил 9 борозд ранней “Домодедовской”, 7 – “Синеглазки” и 6 – “Адретты”. Отсчёт вести от правой межи”.

Поставил число, месяц и ещё непривычный в записи новый год и только после этого, размягчённый, успокоенный, принялся за прерванный чай. Прежде чем лечь спать, Фатей включил подвешенный к стене проводной динамик. Бодрой лающей скороговоркой московские дикторы вещали об очередных несчастьях и катастрофах, и Фатею в который уже раз подумалось, что самим подбором фактов его пытаются отвадить от нормальной, спокойной жизни и научить радоваться плохому в сравнении с наихудшим.

Разволновавшись, Фатей едва дослушал вести до конца. Мрачно насупился и с глубокой истовостью, которую в себе не подозревал, выдохнул:

– Господи! Спаси Россию…

Как обычно, он проверил, плотно ли закрыты кухонные сковороды и кастрюли, на всякий случай перевернул вверх дном стакан, из которого только что пил чай и, устало раздевшись, затолкав в кирпичные “оконца”-впадинки шерстяные носки для просушки, взобрался по деревянному приступку на печной матрац, поправил под головой большую пуховую подушку и блаженно, до хруста в косточках, вытянулся во весь рост, ощущая ногами успокаивающее тепло борова.

Он лежал на старой русской печи, где рождались и умирали незнакомые ему люди, где без дорогих покупных лекарств выгоняли из тела самые тяжкие хвори, где в сладком беспамятстве засыпали дети и, цепляясь за пролетевшую мигом земную жизнь, согревали остывающую кровь сухопарые седые старики.

И теперь, вдыхая знакомый с детства запах глины и калёных красных кирпичей, Фатей снова подумал о мудрой закольцованности человеческой жизни и вспомнил своего отца, который иногда, продрогнув в холодную пору, застенчиво просил протопить как следует печь. Неловко, словно малое дитя, он взбирался с помощью Фатея по крутым деревянным ступенькам на дышащие сухим жаром кирпичи, стонал, не тая дарованного ему на старости лет удовольствия и, по-детски посапывая, засыпал долгим бестревожным сном.

Фатей сдвинул верёвочный гайтан на шее так, чтобы неловко завязанный узелок во сне не тревожил кожу, и смежил намученные солнцем и ветром глаза. Перед ним поплыли обсыпанные сизым пеплом картофелины, которые он узнавал по неповторимым, тянущимся к свету росткам. Вскоре клубни сменились ровными холмистыми волнами…

Быстро, без каких-либо усилий над собой, Фатей задремал, а потом ему показалось, что он проснулся, но это был всё тот же сон, только более глубокий и зримый…

Тёплой лунной ночью дед Василий, опахивая деревню со стороны огородов, в белом исподнем белье шёл за тяжко продирающейся сквозь дёрн и бурьяны сохой. Бабушка Варвара, тоже во всём белом, вела под уздцы светлую с переливающейся гривой лошадь, держа в правой руке домашнюю икону в серебряном окладе.

Фатей, загоревшись неудержимым желанием помочь, торопливо шагнул в пылящие волокнистым пухом бурьяны и, скованный внезапной немотой, в изводящем душу бессилии махнул рукой полуночному пахарю. Дед Василий оглянулся на него в пол-лица, и Фатей понял, что дед видит в нём почему-то не взрослого, а того ясноглазого белоголового мальчика, который когда-то мешался под ногами во время весенней вспашки.

– Зачем вы пашете? – ломко, по-детски, выкрикнул Фатей.

И бабушка, не оборачиваясь, всё так же продолжая держать перед собой древнюю икону, сказала тихо, но её слова отозвались в Фатее гулко и торжественно, словно в большом полупустом зале:

– За пахотную землю беда не ходит!

– Беда не ходит… – с ученической старательностью, запоминая, повторил Фатей и, видя, с каким усилием дед выворачивает застрявший лемех, дотронулся до загорелой жилистой руки:

– Постой же! Я тебе помогу…

Дед молча, пригнувшись, вызволял из травяной обволоки свою рогатую соху.

– Ты что молчишь? – густым взрослым голосом спросил Фатей, и дед Василий, как будто удивившись, с неожиданным вниманием глянул на него.

– Ты же устал… – настойчиво, опасаясь, что к нему снова вернётся первоначальная немота, продолжал Фатей, и … тут он по-настоящему проснулся от торопливого звона чайной ложечки, которую смахнула со стола серая мышь. 

Лето выдалось тёплым, с перемочками, без порывистых бурь и крупного градобоя, но Фатей, наученный горьким опытом, знал, что недремлющее лихо в любой час может взять своё.

Избежав весенних морозцев, пробились к солнцу сочные картофельные побеги, закудрявились нежным бело-розовым цветом, похожим по своей форме на водяной орех-чилим, который ещё встречается в глухих урёмах Оки, и Фатей, выйдя за садовую калитку, от души любовался цветущей порослью. Но и заморская панцирная нечисть не дремала. Полосатые жуки быстро спаривались, и крахмалистые, ярко-зелёные листочки незаметно покрывались с испода жёлтым зернистым высевом.

Не желая использовать покупную, вредную не только для жуков, но и для самого себя отраву, Фатей собирал голыми руками растущие не по дням, а по часам личинки. Пальцы его желтели, словно от морковного сока. А по соседнему участку бродил с баллоном за спиной, с намордником респиратора неутомимый Однорукий и щедро, не думая о направлении ветра, который нередко дул в сторону Фатея, поливал свою картофельную ботву.

Вскоре пробилась к свету и худая трава. Фатей осторожно выбирал обвивающую всходы повилику, срубал плоскорезом корни одуванчика, осота, молочая и, погрузившись в здоровое крестьянское дело, обычно думал о том, к чему подвигала мудрая мать-природа.

Когда ботва пожухла и поникла к сухой истощившейся земле, легко отдавая вызревшие, с мягкой кожицей клубни, Фатей, оглянувшись на более опытных соседей, принялся за копку. Ему помогала жена в новых хлопчатобумажных перчатках, великосветская белизна которых вызывала у Фатея устойчивое чувство неловкости.

Боясь повредить разросшееся картофельное гнездо, Фатей приглядчиво, с отступом, втыкал в плотную землю удобные, с широкими зубцами вилы, а жена, то и дело поправляя волосы, выбивающиеся из-под платка, брала клубни, но делала это как-то торопливо, невпопад, то ли по своей городской неумелости, то ли не считая нужным подстраиваться под мужа. Опасливо поглядывая на её пальцы, готовые угодить под зубцы, Фатей хмуро, едва сдерживая себя, терпеливо переворачивал куст за кустом так, чтобы ботва была внизу, а клубни с легко отстающей пуповиной наверху.

И невольно вспоминались прежние копки, когда отец и сын понимали друг друга с полузамаха и, стараясь скрасить нудноватую работу, затевали живую игру.

Приглядываясь к земляному бугорку с проступающими, успевшими зазеленеть клубнями, Фатей загадывал:

– Штук восемь будет. Не меньше.

И отец, выцеливая гнездо вилами, уточнял:

– А то и все десять!

Они часто угадывали, а если и ошибались, то не слишком. Фатей, не принимая во внимание картофельный горох, добросовестно пересчитывал крупные клубни:

– Девять!

И снова, тревожа гнёзда, они шли вдоль жёлтой от плетей борозды.

– Шесть! – говорил отец, близоруко склоняясь к запекшейся земле.

Фатей ворошил голыми руками ещё тёплую, с влажнинкой в глубине землю. Для верности даже орудовал носком пыльного сапога.

– Только три, батя!

– Как три? – удивлялся отец, забирая увесистые клубни из рук сына. Придирчиво взвешивал на старческих истончавшихся ладонях, чуть-чуть подбрасывал – словно в поздней трогательной ласке тутушкал малое, готовое в любую минуту закапризничать, дитя. – Да ты только посмотри! Эти три всех твоих шестерых стоят! Богатыри…

Фатей не возражал.

Теперь же, следя за белыми мелькающими перчатками, которые заставляли его иногда ошибаться и кромсать затаившиеся в земле клубни, Фатей всё чаще и чаще подумывал о том, как, не обижая, отправить жену с участка.

– Может, устала? – с надеждой спросил Фатей. – Отдохнёшь, а после на землянике “усы” пообрываешь?

– А как же ты? – участливо спросила жена, но вид у неё был такой, как будто она давно ждала этого предложения.

– Как-нибудь справлюсь. Потихоньку, полегоньку… – сказал Фатей, отбирая у жены ведёрко.

– Ну как знаешь, – сказала жена и, стаскивая на ходу тесные, словно прилипшие к пальцам перчатки, неспешно пошла в сад.

Работа в одиночку требовала от Фатея не только новых усилий, но и особого расчёта: сначала он пропалывал всю борозду, потом брался за вилы и только после того, как клубни лежали гроздьями на гребне, шёл по междурядью сразу с двумя вёдрами и собирал всё подряд, не отделяя крупняк от мелочи.

По глубокому синему небу плыли, роясь, белоснежные, будто рисованные на церковном куполе, облака. Казалось, этим торжественным облакам не хватает рядом крылато парящих ангелов. Фатей, обращенный сейчас загорелым дочерна лицом к живородящей земле, всем своим существом ощущал ласкающую святость этого просторного неба, которое было, несмотря на отпускаемые им шальные дожди и градобой, всегда заодно с крестьянской, политой горячим потом пашней; и если высокий Бог судил земле быть извечной роженицей, то солнце выступало повивальщицей, и те молодые клубни, которых Фатей теперь касался голыми руками, принадлежали не только ему одному – потому-то он, словно священнодействуя, оглаживал новорождённые, с неогрубевшей кожицей картофелины, убирая с них свежую земляную налипь.

И, как всегда, когда он не просто думал о своих ушедших, дорогих его сердцу предках, а делал в меру своих сил, пусть и не очень умело, всё то, что хорошо умели делать они. И дед Василий, и бабушка Варвара, и отбившийся от земли отец и всё же спасительно прильнувший к ней на излёте жизни, становились ему более близкими, понятными, и то кольцо жизни, о котором не раз размышлял Фатей, не могло губительно разомкнуться на нем. И главный смысл был, конечно, не в каких-то трёх или четырёх мешках картошки, которую Фатей, не утруждая себя заботами, вполне мог бы купить у других или на рынке, а в той живой, деятельной памяти, в которой Фатей всегда нуждался, словно в чистом воздухе – потому-то они с отцом ещё накануне великого исхода горожан на землю, вызванного обыкновенной нуждой и несытью, приобрели в лесной деревушке избу с участком.

Согнувшись в три погибели, Фатей высвобождал вялые картофельные плети от колючего осота и неувядаемой мелколистной мокрицы, закрывающей борозды плотно, словно лесной мох, и с обнадёживающим интересом прислушивался к бодрым, оживлённым голосам на поле Сергея. Сам хозяин, обнажившись по пояс, его жена, сын и дочь в добром артельном старании убирали картошку, и Фатей, теша себя, представлял, что соседи вместе с ним работают на одном большом, неразделённом участке. Он радовался приближающимся голосам, и порою ему начинало казаться, что вот-вот на его борозды ступят знакомые, ставшие за двенадцать лет почти родными люди и без особого труда, словно играючи, с шутками и прибаутками, доберут его невеликий нарез, а растроганному Фатею только останется поблагодарить всех четверых за пришедшую вовремя помогу.

“Спасибо, соседи! – душевно скажет Фатей. – Без вас я бы ещё день проваландался!”

“За что благодарить? – удивится Сергей. – Ничего не стоит!..”

И его сын, с мужским достоинством поддерживая отца, подтвердит:

“Да-да… Конечно, ничего…”

Теша себя соборными грёзами, Фатей упорно, шаг за шагом, приближался к соседям, стараясь не замечать разделяющие их огороды высокие бурьяны.

Ему показалось, что в саду Однорукого расшумелись вороны или галки из-за ничтожной, бросовой еды, но, удивительное дело, заливистый собачий лай, сопровождавший птичьи крики, не только не пугал галдящих, а, наоборот, подстрекал к ещё большему шуму. Фатей не оторвался от борозд, но насторожился и, когда до него донеслись сшибающиеся в каком-то споре крики с матом-перематом, догадался, в чём дело…

Широкие, под проезд грузовой машины, ворота на заборе Однорукого с визгом, теряющимся среди крикливых голосов, распахнулись – казалось, их шибануло налётной бурей. В проёме, мешая друг другу, появились Однорукий и задрипанный мужичонка с двухручной молочной флягой. За ними, размахивая руками и грязно матерясь, пьяной походкой шли три женщины без возраста. Громче всех, забивая остальных, кричала женщина с отчётливым синяком под правым глазом, который мог бы вполне сойти за вызывающе сделанный макияж, если бы не левое неухоженное око.

Однорукий, колтыхаясь с флягой, обернулся к Фатею:

– Сосе-едям при-ивет! Вот золоторотцев привёл…

И мужичонка махнул Фатею вялой, словно не принадлежавшей ему рукой:

– Здорово, отец!

Фатей старомодно поклонился.

Громко кричавшие женщины разом замолкли при виде долгих борозд. Протянули печально – словно изошли похоронным вздохом:

– Й-ы-ы!..

Женщина с “макияжем” взволнованно подлетела к Однорукому, засучила руками. Однорукий отстранялся только лицом, не меняя положения ног.

– Неси! Не жадись!

– Без горючки не работаем, твою мать!

Требовательно голосила как будто одна, с “макияжем”, но позой и выражением лица остальные так поддерживали её, что казалось, все четверо золоторотцев исходят согласным криком.

Однорукий неуступчиво мотал головой. Собака, поддерживая хозяина, визгливо ярилась и всё же, чувствуя, что между её кормильцем и этими беспокойными людьми существует какая-то связь, зубы в ход не пускала.

Наконец Однорукий, устав мотать головой, разразился таким непримиримым матом, что золоторотцы враз обмякли и, продолжая ворчать, потянулись к фляге с колодезной водой.

Мужичонка, елозя расквашенными губами по ободку эмалированной кружки, стонал:

– Вода – не водка, много не выпьешь…

– Что и говорить! – поддержала “битая”.

Однорукий принёс мешки и вилы, бросил, понуждая к работе, под ноги золоторотцам. Они как будто ничего не заметили, мужичонка достал дешёвую “Приму”, роздал всем, кроме невысокой, с кудряшками, женщины, которую называли то Валькой, то Училкой. Дружно задымили, загалдели, словно готовясь начать новую, более успешную, атаку на Однорукого, но тот демонстративно показывал им спину.

– Может, полежим на травке? – чему-то улыбаясь, сказала “битая”.

– С кем лежать-то? – шутливо возразила смуглая, цыганистая, с блескучими серёжками в ушах.

Женщины быстро прикинули, сколько в наличии мужиков и баб. Одного мужика не хватало. И тут бойкая, с “макияжем”, как будто впервые выдернула взглядом Фатея.

– А вот сосед пашет. Чем не мужик?

– Мужик! – согласилась цыганистая. – Только староват маленько.

– Ну заелась! – хохотнула “битая”. – Старый конь борозды не портит.

– Но и глубоко не пашет! – возразила цыганистая.

– Эй, дядя! – задорно крикнула “битая”. – Бухло есть? Накати по пол-стакашку – мы тебе всё уберём. А?

Фатей вымученно пошутил:

– Я свою цистерну выпил. Не держу…

– Эх, мать ети! – закручинилась цыганистая. – Так и придётся на этого жмота горбатить!

Однорукий обернулся с острым, ножевым лицом:

– Хватит трепаться! Работать так работать! Не хотите – уматывайте!

Таких работников всегда найду…

Золоторотцы прикусили языки, заторможенно разобрали мешки и вилы, привычно разбились на пары: “битая” встала с цыганистой, Училка досталась мужичонке, которого называли Сцепщиком. И безо всякой охоты, перебарывая себя, без доброго старого напутствия “С Богом!”, склонились над горькой, напоенной ядами землёй.

Сцепщик, видя, что женская пара вырывается вперёд, костерил неумелую Училку:

– Чего телишься, твою мать! Живее! “Битая”, налегая на вилы, подвозыкивала:

– Так её, так… Картоху брать – не тебе подмахивать!

– Молчи, шкура! – откликался Сцепщик. – Сейчас так махну – своих не узнаешь!

– А ху-хо не хо-хо? – поддразнила “битая”.

– Кончайте! – вовремя возник Однорукий. – После разберётесь! Не впервой…

Всполохи злости гасли так же быстро, как и начинались. Древняя крестьянская работа понуждала к молчанию. И вскоре рядом с Фатеем стало так безмятежно тихо, что он уже был готов подумать с облегчением: а не провалились ли в наказание за сквернословие здешние золоторотцы в какие-то тартарары, разверзнувшиеся прямо здесь, на картофельном поле? Глянул – ан нет, копошатся потерянные люди на нелюбимых бороздах и, похоже, помаленьку входят во вкус. Особенно бросалась в глаза цыганистая, которая ловко ворошила обеими руками сухо пылящую землю, безошибочно находя клубни. И не бросала их в ведёрко с пустым безразличием, а, подчиняясь ещё не выветрившейся привычке, клала спокойно, с чисто женским бережением, как кладут в туесок перезрелую лесную ягоду.

“Вот она, крестьянка-то!” – подумал Фатей с восхищением и грустью.

Он, работая, невольно приглядывался к притихшим золоторотцам, стараясь представить, какими они были в детстве…

Что бы случилось, если бы им, только что вступающим в жизнь, показали бы себя сегодняшних, грязных, до временисостарившихся, извергающих непотребную ругань? Захотели бы они жить дальше? Или же, одолев ужас, всё же пошли к тому, что “на роду написано”? И кто же тот, всесильный, определивший заранее все наши радости, падения, болезни и, наконец, саму смерть? Неужели Бог? Если так, то зачем отвечать на Страшном суде перед тем, кто занёс нашу жизнь от первого вздоха до последнего в тайную, не поддающуюся исправлениям скрижаль?

Тревожа себя вечными вопросами, Фатей приходил к мысли о том, что никогда жёсткого предопределения не было и не могло быть. В трагических извивах человеческой жизни повинен не Бог, создавший нас по своему подобию и указавший своими заповедями столбовую дорогу жизни, а мы сами и лукавая, отказавшаяся от людского попечения власть…

С тяжким сердцем Фатей добирал оставшиеся борозды.

– Почище выбирайте! – властно покрикивал Однорукий. – Я проверю…

Фатей знал, что настырный Однорукий не мытьём, так катаньем добьётся своего, и тем не менее, достигнув цели, и даже позже, когда толкнёт травленую картошку заезжим перекупщикам, не станет ни добрее, ни мудрее, а, наоборот, ещё больше ожесточится и одичает, напоминая изводящий добрую землю чертополох.

Красное солнце, подгоняя работников, быстро садилось. Румянились лица, и ковыльные волны отцветающего бурьяна тоже окрашивались в неестественный цвет. Фатею порой начинало казаться, что он продолжает жить в каком-то другом природном мире, но и этот мир не приносил ни желанной радости, ни настоящего успокоения.

Вскоре прощальный красный цвет сменился желтовато-светлым, создавая своей кольцевой повторяемостью ощущение утра, и так же, как ранним утром, повеяло росной влажнинкой, и показалось, что впереди у работающих много времени – целый день. Однако проступивший серпом светлый месяц и особенная истомлённая тишина, какая выпадает только под вечер, напоминали о приближающейся ночи.

Фатей опустил последние клубни в ведро – неужели всё? – и, глянув на участок Однорукого, где, подобно намогильным плитам, возвышались серые мешки и в какой-то глубокой, неутолённой печали люди припадали к земляным холмикам, постоял некоторое время в полной неподвижности, словно разделяя чужую скорбь, и, осторожно ступая одеревенелыми ногами, направился к своей полуоткрытой калитке. И когда шёл, подумалось: его уход всё-таки должны заметить работающие по соседству люди и, может быть, крикнут во след что-то житейское, простое: “Эй, дядя! Отработался?”

Но никто не заметил уход Фатея. Нудно позванивала мошкара, и в кудлатых бурьянах постреливали пересохшие стручки мышиного горошка.

– Эй, сука! – послышался закипающий злобой голос Сцепщика. – Чего на нашу борозду плети кидаешь?

Фатей понурился и, словно желая как-то огородиться от несносных золоторотцев, тщательно прикрыл за собой калитку. Но и теперь на чужое безразличие Фатей при всём своём желании не мог ответить таким же глухим равнодушием: распухшие, как у покойников, лица золоторотцев продолжали стоять перед ним немым укором, взывать к какому-то спасительному действию, о котором Фатей пока не догадывался и оттого страдал ещё больше…

С высокой антоновки, полуоблетевшей, с замершими почками, сорвалось яблоко. Гулко ударилось об отоптанную дорожку – “Как о дно бочки!” – подумалось Фатею – и сказочно, будто стремясь человеку в руки, покатилось к ногам Фатея.

Яблоко, вызревшее до той коренной спелости, когда зёрна заметно проступают сквозь золотистую, медово липнувшую к пальцам кожицу, было на редкость чистым: без тёмных пятен и ноздрястых птичьих поклёвов. От него шёл густой вяжущий аромат, сладко обволакивающий пересохшее в долгой работе горло.

Фатей потёр ядрёно поскрипывающее яблоко о вылинявшую до бесцветья рубаху и, захлебываясь терпким соком, стал грызть доставшийся ему в радость спелый плод. И снова вспомнился отец, с которым они весною, не полагаясь на холодную осень, сажали купленные в процветающем совхозе “Плодовый” молодые яблоньки…

Последующие дни Фатей отбирал и просушивал на солнце картошку, приводил в порядок отбивающийся от рук сад. Много времени занимала обрезка. Фатей откусывал секатором длинные выродившиеся побеги и с любопытством прислушивался, как в соседнем заброшенном саду сладко чокают почти невидимые дрозды-рябинники. Скрываясь за багряными листьями, дрозды бесшумно перепархивали с ветки на ветку. Если бы не это чоканье и тихий крап срывающихся на землю ягод, то Фатей, возможно, и не догадался бы о птичьем соседстве, но, догадавшись, он постарался щёлкать своим секатором потише и, оглядчивый, по-особому сторожкий, стал походить на вора-сластёну в собственном малиннике.

Сушняка от дерев и кустарников набиралось довольно много, подняв над собой ершистую охапку с выпадающими по ходу ветками, Фатей выбирался на своё серое, выровненное после недавней уборки картофельное поле, громоздил кучи, а потом поджигал.

Сухие ветки горели с весёлым треском. Бурые волны дыма плыли к соседним огородам. А рядом колыхалась стена непролазных бурьянов, которые Фатею хотелось подпалить. Однако он удерживал себя от карающего соблазна, понимая, что загоревшийся травяной сплошняк слижет огненными языками не только огородные заборы и прясла, но и приютившиеся на отдальке тёмные бревенчатые баньки.

В своём неутолённом негодовании ему оставалось только обламывать по краям льнувшую к огороду дурнину и бросать пылящие отцветьем пуки в жадный костёр. Он замечал, как душистее становится дым, напоминая хлебный аромат горящей соломы.

В один из таких деньков, когда Фатей жёг травы и колючие, покусывающие даже сквозь плотные рукавицы, ветки, к нему подошёл Однорукий. За постоянно меняющимся гудом костра Фатей не расслышал приветствия, но, увидев боковым зрением знакомую фигуру с мусорной корзинкой через плечо, догадался, что это сосед, и хмуро кивнул.

– Значит, жгём? – приглядываясь к костру, заговорил Однорукий.

– Надо… Надо… Стало быть, и бергамот сохнет?..

– Сохнет, – согласился Фатей, ещё не понимая, что сохнущую грушу дотошный сосед распознал по только что брошенным в огонь ветхим, с длинными иглами веткам. – Вечного ничего не бывает.

– Так… Так… – с настойчивой монотонностью продолжал Однорукий. – К одному краю движемся. То бегом, а то шажком. Не знаю, как и продержимся эту зиму…

“Запел Лазаря!” – подумал Фатей. Вслух сказал:

– Как-нибудь продержимся.

Обирая с линялой рубахи репьи, которые, похоже, приставали даже к пальцам, Однорукий привычно заохал:

– Ох, чует сердце: скоро и к нам незваные-непрошеные нагрянут. Ох, нагрянут! Впору чашки с ложками на огороде закапывать!

– Когда дом горит, не чашки спасают! – отчуждённо проговорил Фатей и, глянув на изменившееся лицо Однорукого, догадался, что погладил соседа против шерстки.

– Та-ак… Та-ак… – с нескрываемой обидой протянул Однорукий. – Выходит, своё, кровное, от этих тварей я и спасать не должен?

– Почему же не должен? Должен! – сказал Фатей. – Всем нам спасаться нужно и спасать…

Был в его отчётливо сказанных словах особый смысл, но Однорукий, продолжавший думать только о своём, услышал лишь то, что хотел слышать, и, затаптывая огонь, пробирающийся к его ногам, успокоенно произнёс:

– Вот и я о том же…

Помолчал, сосредоточенно покусывая обветренные, с сизоватым налётом губы и вдруг, давая себе волю, вызверился: – Я им могу такое устроить! Такое… Он задохнулся, недоговорил, глядя в упор на Фатея. – Та-акое устрою! На том свете хмельной отрыжкой замучаются!

Фатей молчал, не понуждая к чрезмерной откровенности. И это молчание, похожее на равнодушие, больно подхлестнуло Однорукого.

– И гостинчик, тебе скажу, недорого обойдётся… Совсем недорого… Какая-то литровка самогонки да… хорошая щепотка… ну сам понимаешь!..

“Мышьяк!” – настолько явственно пронеслось в голове Фатея, что ему даже показалось: это Однорукий сказал! И так ему стало нехорошо от своей догадки, как будто задумавший и догадавшийся неожиданно стали заединщиками.

– Зря всё это! – глухо сказал Фатей. – Уж лучше капканы в дверях ставить. Волчьи.

Однорукий усмехнулся:

– Можно и волчьи. Только ведь унесут, суки, вместе с ногой. Распилят да в “Чермет” сдадут.

– Зря! – повторил Фатей.

– Это почему же “зря”? – вскипел Однорукий. – Воровать, выходит, не “зря”, а своё спасать “зря”? Нет уж!..

Фатею показалось, что перед ним устоявшийся в своих взглядах сумасшедший и разубеждать его, следуя им же навязанной логике, не только душепротивно, но и опасно.

“– Да не простят же тебе! – в сердцах сказал Фатей.

– А мне нужно чьё-то прощенье?

– Да ты и сам себе не простишь!

– Ну с собой я как-нибудь договорюсь!

– Да спалят же тебя! – пытался осадить соседа Фатей. – Из-за чашек своих на углях останешься…

– Пускай палят! – с необъяснимым бесстрашием, смеясь Фатею в лицо, сказал Однорукий. – Пускай горит всё голубым пламенем! Я сам подойду, керасинчиком плескану. Гори-гори ясно, чтобы не погасло!..

“Сумасшедший!” – не выдержав безумного напора, Фатей отвёл глаза. Негромко, в душе на что-то надеясь, спросил:

– Неужели избы не жалко? Однорукий легкомысленно хмыкнул:

– Гнилушку-то жалеть?

И вдруг, посерьёзнев, сказал трезво:

– Да я за неё хорошую страховку получу!

– Вот как! – удивлённо откликнулся Фатей.

– А вот так! – язвительно передразнил Однорукий. Победно поулыбался и, словно сожалея, что его так прорвало, а может быть, попросту не желая ссориться с соседом, съехал на добродушный, умиротворяющий тон: – Ну да ладно, Александрыч! Потрепались немного – пора и честь знать! – Поднял с земли забытый, успевший зазеленеть картофельный клубенёк, закончил раздумчиво: – Стало быть, и чернокорень не помогает. Так… Так…

Продолжая обирать с себя сухие репьи, Однорукий повернул к неровно обкошенной меже…

– Боже! – тихо выдохнул Фатей и с особенной, пугающей остротой услышал, как трещат и сипят ветки в его мечущемся костре, ощутил в горле такую хинную горечь, что захотелось немедленно смыть её терпким, настоянным на здоровых травах чаем.

Он дождался, когда, оседая, прогорит костёр, забросал его землёю, прибил лопатой и, продолжая мысленно спорить с соседом, отправился в свою избу, показавшуюся ему особенно уютной, обжитой.

Долго, по-детски всхлипывая, пил красный дымящийся чай. Недавняя горловая горечь отступила, но на душе было по-прежнему неспокойно.

За перегородкой, на кухне, мышь догрызала рыжий, с отслоившейся студенистой мякотью огурец, из которого Фатей выбрал крепкие, словно литые, семена. Мышиная возня напоминала Фатею о том, что уже пора хорошенько подумать об остающейся зимовать картошке, которая пока в капроновых мешках, целая и невредимая, лежала в коридоре, на лавке.

Напившись до пота, Фатей достал книжицу в коленкоровом переплёте, проглядел старые, теряющие цвет отцовские записи и, вздохнув, непритязательно продолжил: “Обрезал ветки у бергамота, проредил малинник у погреба. После обеда посадил пять ниток чеснока”. И, как было заведено, пометил дату.

Перед самым сном Фатей вышел в сад. Ночи уже зачернели по-осеннему. На тёмно-синем глубоком небе копошились яркие мигучие звёзды. То и дело небесную ткань светло полосовал звёздный оброн.

Неустойчиво покачиваясь, Фатей смотрел на неприютное небо, ощущая душою и телом, как звёздный, идущий издалека холод соединяется с земным, терпким, росным, и едва удерживал себя от желания побыстрее уйти в тёплую избу.

Поёживаясь, Фатей перебарывал осеннюю остуду. Ему хотелось проверить запор на садовой калитке, взглянуть на огороды, так и неопаханные в прерванном сне дедом Василием…

Вдыхая ядрёный, пахнущий лежалыми яблоками воздух, Фатей дошёл до разлапистого, с обрезанными сучьями бергамота и заметил возле пожухлого куста валерьяны россыпь фосфоресцирующих глаз.

Три набеглых кота прильнули к выпирающим наружу корням валерьяны в сладкой истоме и, одурев, почти не обращали внимания на приближающиеся шаги. Фатей остановился. На какой-то миг у него возникло желание найти камень или сучклявый дрын, но распластавшиеся коты, которых Фатей совершенно не мог представить охотящимися за мышами, так бессильно оскалили зубы, что у него пропало желание как следует шугануть одурманенных зверьков. Он сердито шикнул, топнул ногой. С болезненной вялостью, волоча грязные лапы, коты отползли к кустам обкопанной смородины, развалились, не таясь, чтобы вскоре вновь прильнуть к излюбленному дурману.

Фатей для порядка потрогал лёгкий, ни от кого не спасающий запор, долго, опершись руками на сосновые необшкуренные жердины забора, смотрел на тёмные огороды в обрамлении посеребрённых росой бурьянов.

Уже после, войдя в избу, где кислые мышиные запахи были почти вытеснены за лето здоровым жилым духом, Фатей, поддаваясь навязанному дикой жизнью остерегу, нашёл под столом игрушечный топорик, заменяющий в хозяйственных нуждах обычный молоток и хорошо раскалывающий сухие плашки для печного розжига. Не думая всерьёз о том, что этот топорик может пригодиться в лихую минуту, Фатей просто так, для пущего успокоения, положил оружие недалеко от приготовленной ко сну кровати.

Раздеваясь, Фатей то и дело поглядывал на темнеющую в красном углу икону Богородицы с младенцем. Эта икона, оставленная Фатею с отцом старыми хозяевами, очень походила на ту, в серебряном окладе, что была в их рязанской избе. Та же кроткая Дева с ясноликим младенцем по левую руку. Однако памятная с детства икона радовала глаза праздничной яркостью красок. На обретённой же иконе золотистые лики проступали словно из кромешной ночи, и это ощущение жадной, наплывающей тьмы придавало иконе особый, пророческий, смысл.

Фатей трижды перекрестился, сказал “Спаси и сохрани”, запомнившееся ему от глубоко верующей бабушки Варвары, и зарылся в свою комковатую постель.

Недремлющая тревога как будто стояла у него в изголовье. Стараясь забыться, вернуться к колыбельному покою, Фатей по-детски подтягивал колени к животу, соединял руки и почему-то норовил лечь не на правый, считающийся удобным бок, а на левый – будто бабушка Варвара ему напомнила: “Будешь спать, внучек, на правом – ангела-хранителя приспишь!”.

Фатей, поворочавшись, всё же обретал желанный покой. Просыпался бодрый, нацеленный на новые работы, казавшиеся нередко нескончаемыми. Неожиданно легко, словно играючи, вскопал под зиму картофельный огород и, снимая с лица белые пряди тенетника, подумал: а не посадить ли ему сейчас картошку, как он сажал по осени чеснок-зимник? – по весне уже перекапывать не придётся, да, может, и мыши, сбитые с толку, не доберутся до земляных клубней.

И всё же, покумекав, решил сажать картошку по старинке…

В сером небе чёрными рвущимися гирляндами кружились грачи, выбирая себе сильных и ловких вожаков. На голых сучьях высокого вяза, росшего перед избой, печально гомонили старые скворцы со своими окрепшими слётками; они то и дело подлетали к обжитому дуплу, заглядывали в тёмное отверстие, стараясь надолго запомнить своё деревенское гнездовье.

Вот и соль заметно помокрела в домашней солонке: не за горами затяжные осенние дожди. Изольётся ненастное небо пресной влагой, а потом грянут и морозные утренники, присолят крупчатой солью потемневшие травы, не оставив никаких надежд на возвратное тепло…

Разочаровавшись в чернокорне, о других мышегонах подумывал Фатей. И до того по-пустому издумался, что от безнадёги шевельнулась как-то отступная мыслишка: а не перевезти ли ему и семенную картошку в город? Пусть и обмякнет, прорастёт до срока – зато не превратится в бесполезную мышиную поедь?

Однако стыдно было перед самим собой везти отобранные клубни в город, за пятьдесят вёрст, а потом, по первовесенью, на собственном горбу перетаскивать в деревню. Был бы жив отец – не похвалил…

Говорят, умная мысля приходит опосля. Но, к счастью, она приходит и вовремя, пусть и с томительной задержкой. Так и случилось на этот раз с Фатеем. То ли самого осенил внезапный догад, то ли домовой, рассорившись с несносными грызунами, подсказал в тихий полуночный час на левое ушко…

По узкой приколоченной лесенке Фатей спустился в избяное подполье, обложил дно “бункера” укрывной плёнкой, сгрудил сетки с семенными клубнями и стал заботливо пеленать их мешковиной, ватным тряпьём. Закрыл “бункер” толстой деревянной крышкой, присыпал землёй, взятой тут же, из-под завалинки.

А после началось самое главное действо…

Острым ножом Фатей распластал на ленты резиновые прохудившиеся сапоги, выбрал полоску потолще, подлиннее, и подпалил…

Сизый огонь с суматошным треском, вытапливая смоль, пополз вверх, к руке Фатея. Он обождал и, когда искры уже подбирались к пальцам, торопливо сунул смрадный конец в одну из мышиных нор.

Натыкаясь на столбы-подпоры, Фатей, кашляя, с заплаканными красными глазами, метался по избяному подполью, пугая грызунов невзаправдашним пожаром.

Он вытаскивал из нор уже ненужные, осыпавшиеся ветки можжевела и совал туда дымящиеся жгуты.

Отирая тыльной стороной ладони невидящие глаза, Фатей выбрался наверх, в избу. Голова кружилась. Не ополоснув вычерненных сажей рук, сел у стола, с трудом отдышался.

К облупленной оконной крестовине внезапно подлетела желтогрудая синичка. Малая птаха беспокойно вертела головкой, жалась к стеклу, постукивая клювом о раму.

“К холодам!..” – подумал Фатей.

Но птица как будто вещала не только о грядущих зазимках. В непрестанном беспокойстве синички, в грустном блеске глаз-бисеринок и, главное, в её настойчивом стремлении заглянуть в избу и даже погреться в домашнем тепле проглядывало не просто природное, птичье, а что-то уж очень осмысленное, человечье, и Фатей, слышавший о том, что тоскующие о земном мире души иногда посещают родные пределы в обличьи птиц, заволновался и, продолжая приглядываться к синичке, произнёс с отчётливой надеждой быть услышанным:

– Я сделал что мог, отец… До следующей весны!

Он рассчитывал проведать свою избу ближе к Новому году, когда в подполье выветрится отпугивающий смрад и ему снова придётся запаливать резину, но случай распорядился иначе. На следующий же день после своего приезда в город Фатей вспомнил, что впопыхах забыл списать показания электрического счётчика и вдобавок не убрал железную бочку из-под кровельного стока. Откладывать было нельзя: вскоре возобновлялись занятия в педколледже. И Фатей тут же решился на возвратную дорогу.

С пустым, опалым рюкзачком, взятым скорее по привычке, чем по необходимости, Фатей вышел на безлюдном полустанке, засыпанном пестрядьем осенней листвы, глянул на вытертые до белизны рельсы, тревожно погудывающие от встречного, ещё невидимого за поворотом поезда, и торопливо перебрался на противоположный перрон. Обошёл низину с посветлевшей, без зелёной кружавчатой ряски водой и, миновав лесополосу, дождливо пошумливающую лиственным опадом, пробрался к проезжей дороге.

На мокрых обочинах желтели жёсткие будылья скошенных трав. Слева, на месте совхозного поля, прикрытые молочной завесой тумана, темнели непроходимые бурьяны. Справа, среди зарослей борщевика, завезённого когда-то как силосный корм и расплодившегося без призора где попало, виднелись кирпичные руины молочной фермы, с провалившейся шиферной крышей, остатками стропил и обрешетины. Маленькие без стёкол окна чернели мышиными норами, и какие-то серые существа продолжали упорно догрызать рваную кладку.

Птицы молчали. Солнце, пытающееся пробиться сквозь густые, низко плывущие тучи, просвечивало белёсым пятном, и постоянная скудность света создавала ощущение вечерних сумерек и даже продолжающейся ночи. Порою сквозь туманную завесь и дымные пряди туч проступали золотистые островки березняка, похожие на забытые ржаные копны. Фатею вспомнилось, как на брошенном совхозном поле когда-то горели по весне высоченные омёты. Бушующее пламя с роем искр, казалось, вот-вот подпалит небо. Тёмные волны дыма катились к лесополосе и перекрывали людям дорогу. Теперешние пряди облаков казались продолжением прошлого полевого пожара, и Фатей, стараясь уловить характерную соломенную гарь, насторожённо втягивал утренний воздух, но ничего не ощущал, кроме тяжёлых запахов травостоя.

Дорога с тусклыми зеркальцами луж пошла наизволок. Немного развиднелось, и вдали показалась гряда ближнего деревенского порядка.

– Круг-круг… Клок-клок… – послышалось откуда-то сверху, из-под туч.

На циркульной опоре высоковольтной линии Фатей увидел большого чёрного ворона.

– Круг-круг… – повторял, покачиваясь, чёрный ворон. Рядом с ним, провисая, погудывали толстые провода.

Сзади отрывисто просигналила машина. Заглядевшийся на ворона Фатей отскочил в сторону и, отряхаясь от брызг, не сразу понял, что его обогнала замётанная грязью до неузнаваемости пожарная машина.

Он продолжал шагать размеренно, как шагал, и вдруг остановился, словно стреноженный, вглядываясь в серые крыши.

В серединке деревенского порядка, где смутно вырисовывался знакомый вяз, поигрывали чёрные клубы с красноватым оттенком. Фатей, склонный, как и многие, объяснять непредвиденное задним числом, с болезненной ясностью представил непогашенную резиновую ленту, которую второпях он вполне мог подсунуть под нижний, проточенный мышами венец…

И тут же припомнился исходящий злобой Однорукий: “Я им могу такое устроить!..”

Неужели устроил? И теперь его зло аукнулось ответным злом?..

Фатей ускорил шаг. Попытался бежать, но задохнулся. Остановился, осаживая дыхание, и, чувствуя бесполезность своей суеты, широко перекрестился.


Оглавление

  • Юрий Фанкин МЕЖА Повесть
  • 1
  • 2