Питомец русской Мельпомены [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий ФАНКИН ПИТОМЕЦ РУССКОЙ МЕЛЬПОМЕНЫ Документальная повесть о драматурге А.К. Гладкове

7 ноября 1941 года. Блокадный Ленинград. В этот знаменательный день город на Неве выглядит совсем не праздничным: тёмные окна заклеены бумажными полосами, в магазинах – пустые полки и разбитые витрины, заложенные мешками с песком.

Транспорт не работает – саван снега принакрыл замершие трамваи, троллейбусы, автобусы. Безрадостными гирляндами свисают вдоль улиц оборванные провода.

Все театральные коллективы эвакуированы в глубь страны. Остался только Театр музыкальной комедии под руководством Н. Акимова, и в 24-ю годовщину Октября артисты этого театра делают ленинградцам и балтийским морякам незабываемый подарок – ставят новую пьесу “Питомцы славы” (“Давным-давно”).

На сцене герои войны 1812 года: фельдмаршал Кутузов, лихие гусары… Зрители постепенно привыкают к необычной, стихотворной, речи персонажей.

Живую, искромётную речь Шурочки Азаровой, превратившейся в корнета Александра Азарова (её играет Е. Юнгер), прерывает ноющий сигнал воздушной тревоги.

Артисты и зрители, соблюдая порядок, спускаются в ближайшее бомбоубежище, а когда наступает отбой, возвращаются на свои места в холодном зале.

Отвыкшие от улыбок зрители вслушиваются в остроты заядлого дуэлянта поручика Ржевского (В. Тенин) и сдержанно улыбаются.

Улыбающиеся люди непобедимы…

По окончании спектакля публика в благодарном порыве встаёт и негромкими аплодисментами (надо беречь силы) приветствует исполнителей.

Ленинградцы хорошо знают своих любимых артистов, но автор героической комедии им не известен. Гладков. Простая русская фамилия…


*


Александр Константинович Гладков родился 30 марта 1912 года в древнем Муроме. Большой двухэтажный дом на бывшей Никольской улице, близ шоссейного спуска к реке Оке, сохранился до сих пор. Когда-то, в пору детства будущего драматурга, на первом, каменном, этаже размещались кондитерская и склады купцов Гладковых. Наверху же были две жилые квартиры. Ту, что ближе к Оке, занимала бабушка по отцу, Александра Алексеевна (урождённая Зворыкина), а другую, поближе к Никольской улице, – её сын Константин Николаевич с женой и двумя сыновьями (Александром и Львом).

За домом по склону оврага тянулся большой сад-огород, где маленький Саша, начитавшийся Фенимора Купера, играл со своими сверстниками в краснокожих индейцев.

Константин Николаевич, как и его родственник по матери, будущий “отец телевидения” Владимир Козьмич Зворыкин, учился в Санкт-Петербургском Технологическом институте, однако полный курс образования не закончил: за участие в студенческих волнениях был исключён из учебного заведения. Отбыв около года в Крестах, он возвращается в Муром. В это время умирает его отец, Николай Фёдорович, купец 3-ей гильдии, и Константин Николаевич начинает помогать матери в торговых делах. Он даже организовывает небольшое предприятие по изготовлению фруктовых вод.

В 1913-1914 годах Константин Николаевич, не чуждый политики (по убеждениям – социал-демократ), начинает выпускать первую в городе газету – “Муромский край”. При Временном правительстве на короткий срок становится городским головой, а после, в первые годы Советской власти, принимает активное участие в разработке плана муромского промышленного округа.

Мать Саши, Татьяна Александровна, дочь известного в городе земского врача Доброхотова, с отличием окончила Александровский институт в Москве. Попечителем этого института был А.А. Пушкин – сын великого поэта. Как драгоценная реликвия хранился в доме Гладковых Новый Завет с дарственной надписью Александра Александровича.

В доме Гладковых была великолепная библиотека. Книжные и журнальные новинки выписывались из Москвы. И неудивительно, что мир детства для Саши Гладкова рано соединился с художественной литературой.

“Когда мы с братом были маленькими, мама прочитала нам за две зимы вслух “Дети капитана Гранта” и “Войну и мир”, – вспоминал Александр Константинович. – Светосила детского воображения такова, что мне потом часто казалось, что я помню 1812 год, не книгу, не роман, а именно 1812 год, с людьми, красками, звуками…”

“Бабушка Гладкова, – рассказывает двоюродная сестра драматурга Н. Киселёва, – была человеком очень общительным и весёлым, и дом её всегда был полон гостей. На столе всегда стоял громадный самовар, пироги по воскресеньям, по остальным дням – чай с печеньем или бутербродами. Вина никогда не было, но оживлённо было всегда. Народ собирался читающий, образованный – разговорам не было конца…”

В этом доме нередко бывал и академик живописи И.С. Куликов. Приходил сюда священник Арсений Михайлович Краснов, человек очень начитанный, старавшийся не пропустить ни одной книжной новинки. Татьяна Александровна, импульсивная, красноречивая, любила блеснуть эрудицией, а Константин Николаевич предпочитал больше слушать. Говорили о литературе, живописи и, конечно, о театральных постановках…

Провинциальный Муром имел свои театральные традиции. В 1867 году градоначальник А.В. Ермаков на свои средства построил в городе драматический театр, в котором дебютировала Пелагея Стрепетова (впоследствии знаменитая актриса Малого театра). П.А. Стрепетова вспоминала: “Все роли юных девиц и дам, драматические и комические, играла сама хозяйка – молодящаяся пятидесятилетняя Гумилевская. Во главе мужской труппы стоял муж антерпренёрши – актёр М.П. Васильев-Гладков, известный в провинции как способный, дельный актёр, желательный для каждой разумно и умело составленной труппы”.

Александра Алексеевна восхищалась игрой Стрепетовой и сочувствовала своему однофамильцу, изменившему надёжному купеческому промыслу ради ветреной Мельпомены.

После смерти Ермакова здание драмтеатра перенесут в Окский сад, а в 1889 сломают. И всё же театральная жизнь в Муроме не иссякнет: появятся любительские театральные сообщества, и в одном из ученических кружков сыграет свои первые роли реалист Пётр Константинов (впоследствии народный артист СССР, ведущий актёр Малого театра).

В доме Гладковых нередко устраивались праздники для детей, и особое место в культурных развлечениях занимали спектакли. В роли артистов выступали не только взрослые, но и дети.

Сверстница будущего драматурга Н. Суздальцева вспоминает, как играл юный Саша роль Цифирькина в “Недоросле”:

“Саша был подвижен, смешлив, слов не забывал, не сбивался, как я, только вот когда произносил реплики, сдерживать смех не умел. Особенно когда Митрофан говорил: “Ну, давай доску, гарнизонная крыса! Задавай что писать”, – Саше Гладкову надо было произносить: “Ваше благородие, завсегда без дела лаяться изволите”, – только наш Цифирькин вместо этого фыркнул и рассмеялся… Тогда я ещё не понимала, кто из нас какой, но сейчас, с расстояния в семьдесят лет, стараюсь восстановить в памяти каждую подробность, всё оценить. Саша Гладков не играл лучше всех. Но была в нём какая-то уверенность, какое-то своеобразие в движениях, жестах, голосе, что позволяет думать о том, как уже тогда, наверное, прорывались в нём наружу начальные приметы формирующейся незаурядной личности…”

Событием для Саши и его младшего брата стал приезд в Муром иногородних артистов. Александр вспоминает: “Летом 1922 года в Муром приехала какая-то передвижная опера. Были объявлены “Евгений Онегин” и “Фауст”. Оркестра не было, и спектакли шли в летнем деревянном театре под фортепьяно. Во время представления “Фауста” разразилась гроза. Крыша протекла, потухло электричество, были зажжены свечи, но никто не ушёл. Мы с братом были в восторге: впечатление как бы удвоилось. Чудо театра было так потрясающим, что нам казалось, что нет таких жертв, которые нельзя было бы принести, чтобы смотреть”.

Александр Гладков хорошо помнил, как складывалось его увлечение:

“Страстным театралом я стал много раньше, чем впервые попал в настоящий театр. Отца по службе перевели в Москву, семья осталась в Муроме, но мама стала ездить к нему и посещала театры. Она привозила из Москвы театральные программки. Я прочитывал их с жадностью. Вскоре я уже знал имена актеров, названия театров и пьес: всю сложную географию театральной Москвы двадцатых годов. Вскоре моим любимым занятием стало распределение ролей. Я воображал, что “Испанцы” Лермонтова или “Вильгельм Телль” идут в Малом театре и распределял роли…”

В 1924 году семья Гладковых перебирается в Москву. Саша учится в средней школе имени Томаса Эдисона, что в Староконюшенном переулке. Идя на уроки, он останавливается чуть ли не у каждого газетного киоска. Чего здесь только нет: журналы “Огонёк”, “Красная нива”, “Прожектор”, театральные еженедельники “Новый зритель”, “Современный театр”… Те мизерные деньги, которые выделяют родители, он предпочитает тратить не на мороженое и не на взбитые сливки в вафельных трубочках, а покупать свежие газеты и журналы. И, конечно, мальчишку, выросшего среди книг, привлекает художественная литература:

“Из современной литературы читали переводные романы, рассказы Зощенко и Пантелеймона Романова. Знали Есенина, больше из-за его смерти. Популярны были Жаров, Безыменский и Уткин. Имя Маяковского знали все…”

Сохранился дневник Саши Гладкова ученических лет. Простая школьная тетрадь в клеточку. Текст написан крупным размашистым почерком, часто без знаков препинания. Записи предельно краткие: “Бальмонт, Фет, Шелли, Байрон”, “Увлечение Есениным”, “Влюблённость в Гейне”, “Записался в драмкружок”, “Репетирую в “Синей блузе”, “Письмо-ответ из “Комсомолки”, “Читаю Маяковского, Жарова, Уткина”…

Здесь же и “хроника сердца”:

“Начало увлечения Нат. Солодкевич”, “Объяснялся Н. в любви”, “Обратил внимание на Тамару Лебедеву. Волокитство за Колосовой”, “Знакомство с Ирой. Влюблённость”…

Обращает внимание сентябрьская запись 1926 года о “сознательном принятии атеизма” (в четырнадцать-то лет!).

Разнообразие творческих интересов и любовные увлечения приводят к тому, что по решению Школьного Совета Сашу Гладкова оставляют на второй год. Как отмечает виновник события, “был крупный скандал дома”.

Наконец, в мае 1928 года, Гладков заканчивает школу. Перед нами горячий, увлекающийся, обидчивый (он сам отмечает в себе “фантастическую способность обижаться”), мнительный и вместе с тем не лишённый творческого самолюбия молодой человек.

Александра привлекает журналистика. Он оканчивает Милютинские курсы журналистов и начинает регулярно сотрудничать в столичных издательствах: пишет в “Пионерскую правду”, “Комсомольскую правду”, “Рабочую Москву”, в журналы “Современный театр”, “Новый зритель”, “Цирк и эстрада”… Пытается поступить на режиссёрский факультет ВГИКа, но не проходит “по происхождению”.

С начала осени 1929 года он посещает кружок поэтической молодёжи при редакции “Комсомольской правды”, которым руководили Иосиф Уткин и Джек Алтаузен. “Никто из нашей братии не стал поэтом, кроме Смелякова. Я считался одним из лидеров кружка”.

На всю жизнь запомнилась Александру встреча кружковцев с Владимиром Маяковским. На его долю даже выпала роль провожатого: “Он почти час как с равным говорил со мной о поэзии…”

По своим эстетическим взглядам молодой Гладков, безусловно, традиционалист (друзья даже упрекают его в подражании Есенину), но, подобно тому, как девушка из хорошего семейства может увлечься отъявленным хулиганом, так и Александра неумолимо тянет ко всему необычному и новаторскому.

Однажды в книжной лавке ему попался на глаза роман А. Кина “По ту сторону”. Позже выяснилось, что настоящая фамилия незнакомого автора – Суровикин, а Кин – псевдоним (всего лишь окончание фамилии). Но как подействовало на его впечатлительную душу имя Кин: “Его нерусское звучание напоминало и авторов приключенческой классики и несло в себе что-то от бодрого сквозняка интернационализма, который проветривал в те годы ещё не тронутую перестройками старину московских закоулков. Тогда подобные псевдонимы были в ходу. Ган, Киш, Ильф, Дэль, Грин…”

И вот ещё одна необычная фамилия… Мейерхольд!

С 1930 года А. Гладков начал часто посещать спектакли и открытые репетиции ГосТИМа (театра В. Мейерхольда). Впечатление было потрясающим: “Пришёл, увидел и влюбился… Стало неудержимо тянуть в этот необыкновенный театр, к этому необычайному человеку…”

Мейерхольд представлял левый фронт театрального искусства. Ещё В.И. Немирович-Данченко упрекал Мейерхольда в “сумрачном радикализме”, да и партнёрша Всеволода Эмильевича по спектаклям молодого МХАТа М.Ф. Андреева нередко бранила “гения импровизации” за режиссёрский формализм.

Однако Мейерхольд оставался верным себе: классику, по его мнению, следовало рассматривать через призму современности, не обращая особого внимания на тех, кто стенает по поводу Гоголя или Островского, “переворачивающихся в своих пробах” – в конце концов “самоуправные новаторы становятся основателями традиций”.

В начале 20-х годов “блудный сын” Станиславского приходил на репетиции в солдатской шинели и чуть ли не с наганом у пояса. Потом, к восторгу поклонников и поклонниц, он сменил фуражку на ярко-красную феску.

Мейерхольд удивлял зелёными париками актёров в “Лесе” Н. Островского, живой лошадью в “Командарме 2” И. Сельвинского… Себя он именовал автором спектакля.

Однажды А. Гладков на публичном диспуте о “Даме с камелиями” горячо и довольно аргументированно выступил в защиту спектакля Мейерхольда (главным оппонентом Всеволода Эмильевича был В. Вишневский). После такой поддержки Мейерхольд сделал Гладкову неожиданное предложение:

– Не хотели бы вы, молодой человек, поработать у меня?

Молодой человек был удивлён и польщён. Но в каком качестве поработать? Казалось, и сам Мейерхольд в эту минуту толком не представлял, чем может заняться в его театре новобранец. Однако должность была придумана: научный сотрудник. Затем Александр стал заведующим научно-исследовательской лабораторией. Но по существу он был доверенным лицом и собеседником Мейерхольда. Как признавался Гладков, “все эти годы я преимущественно занимался одним: ходил с записной книжкой за В.Э., и записывал, записывал…”

Александр вспоминает: “Какое это было время! Днём на репетициях Мейерхольда, потом на ходу какие-то необходимые дела: редакции, выставки, книжные магазины, читальни. Вечером – друзья, без которых казалось невозможным прожить и сутки…”

В числе друзей – А. Арбузов, В. Плучек, И. Шток, Э. Гарин, М. Шнейдер. Обычная интеллигентская либеральная среда, которой не миновали ни Горький, ни Маяковский, ни Есенин…

Не беда, что рваные ботинки, что денег порой не хватает на трамвай, главное – работа с человеком, который знаменит во всём мире. Кто только не бывает у Мейерхольда! – Гордон Грэг, Сент-Экзюпери, Рафаэль Альберта, Мария Тереза Леон, Бертольт Брехт, Андре Мальро – не перечислить всех знаменитых гостей! И невольно льстит самолюбию, что малая толика славы Мастера падает и на него, скромного сотрудника, который, спрятав ноги в рваных ботинках под стул (не хватало, чтоб их заметили!), записывает гениальные – они наверняка войдут в историю! – мысли режиссёра-новатора.

Жена Мейерхольда, Зинаида Райх, иногда подшучивает над Александром:

– Вы словно Эккерман при Гёте…

Что ж, его вполне устраивает роль биографа при великом человеке. А что нужно для того, чтобы составить убедительное жизнеописание? Любить того, о ком пишешь, понимать. Может быть, даже раствориться в нём…

Мейерхольд как будто специально позволяет ему познакомиться с собой как с человеком: после репетиций они вместе обедают, пьют вино (мэтр, в отличие от Александра, никогда не хмелеет), катаются в машине, роются в развалах букинистических магазинов.

В Мейерхольде ему нравится буквально всё: и как он раскуривает трубку, раздувая ноздри своего “сиранодебержераковского” носа, как он держит бокал и ловко, с непостижимым изяществом, расправляется с ускользающими из-под ножа устрицами…

Александру нравится бывать дома у Мейерхольда. С благоговением истинного книжника он открывает титульные страницы с автографами знаменитостей: М. Метерлинка, Г. Аполлинера, М. Горького, В. Брюсова… Его привлекает книга маршала Тухачевского о походе на Вислу с дарственной надписью. Мейерхольд не скрывает, что дружит с военачальниками, и не случайно он носит звания “Почётного красноармейца” и “Почётного краснофлотца”.

На письменном столе Мейерхольда всегда кипа свежих газет, испещрённых пометками. Уж такое обыкновение у мэтра – читать газеты с карандашом в руках. Мейерхольд не мыслит себя вне политики. Особенно его интересуют события в Испании.

Всеволод Эмильевич любит задавать неожиданные вопросы:

– Тебе нравится моя фамилия? Мейерхольд…

Его губы кривятся.

Александр удивлённо пожимает плечами: ну что за вопрос?

Мейерхольд продолжает:

– А мне не нравится. Эта фамилия не приносит счастья. И я всерьёз задумываюсь: а не сменить ли её? Когда-то я сменил своё иностранное имя и стал называться Всеволодом. В честь Гаршина…

Александру кажется, что его разыгрывают. Разве дело в фамилии? Гений имеет право существовать под любой фамилией. И Александру совершенно безразлично, какая национальность у Мейерхольда. Как-то Всеволод Эмильевич обмолвился, что его бабушка по материнской линии – француженка. А кем он является или считает себя: немцем? немецким евреем?

Мейерхольд улыбается – похоже, он видит, что творится на душе неофита – и с полушутливой серьёзностью советует:

– Ты, пожалуйста, пореже называй меня Мастером, а себя – моим учеником… Это тоже не приносит счастья.

Между Александром и Всеволодом Эмильевичем складываются душевно близкие отношения: “Он относится ко мне с доверительным дружелюбием, а я почти по-сыновьи предан ему…”

Но иногда Александр с удивлением встречает холодно-отстранённый взгляд Мейерхольда. Почему-то мэтр продолжает и свои, понятные до конца только ему, розыгрыши.

Он может сойти со сцены после очередного вдохновенного показа и, обращаясь к своей обожаемой Зинаиде Николаевне (она занята почти во всех спектаклях), спросить не очень громко, но так, чтобы это услышал сидящий неподалёку Александр:

– Скажи, Зинуля, что делает у нас этот человек? Он всё пишет и пишет…

И, немного помолчав, может повторить с тоскливой обречённостью:

– Всё пишет и пишет…

Зинаида Николаевна, подыгрывая мужу, изобразит широко открытыми глазами недоумение.

А Мейерхольд, выдержав паузу, вдруг узнавающе глянет на Александра, который смущённо уткнулся в блокнот, и всплеснёт длинными, не по росту, руками:

– Ба! Да это ты, Сашенька! Не сразу узнал…

Мейерхольду как будто нет никакого дела до записей своего Эккермана, но однажды, строго глянув на Александра, он попросил:

– Можно твой блокнот?

– Пожалуйста!

Перелистал несколько страничек, попутно вглядываясь в лицо Александра, и почти бесстрастно обронил:

– Спасибо!

Однажды Александр заметил, как Мейерхольд, развернув перед собой газету, внимательно наблюдает за ним через едва заметную прорезь…

Влюблённый в Мейерхольда Александр был склонен все эти странности толковать в пользу гениального режиссёра – мол, чему тут удивляться? Всеволод Эмильевич по своей натуре – театральный человек… И всё же внутренний голос не без обиды подсказывал ему, что Мейерхольд перебирает.

Придя домой, Александр сразу же (по горячим следам) переносит впечатления дня в общую тетрадь:

“По-моему, самая странная черта в Мейерхольде – подозрительность. Временами эта черта кажется маниакальной…”

А Мейерхольд, словно уловив душевную смуту молодого человека, преподносит ему свой портрет с дарственной надписью: “Новому другу, которого я (никогда) не хотел бы потерять”.

Александр искренне рад, растроган, но, поразмыслив, настораживается:

“Что значит “потерять”? Нет ли здесь намёка на возможную измену в дружбе?”

Но природное добродушие одерживает верх:

“Он – гений, и имеет право быть таким, какой есть…”

Александр с обычным старанием продолжает выполнять разнообразные поручения мэтра: подбирает необходимую литературу для спектаклей, правит стенограммы лекций Всеволода Эмильевича…

Мейерхольд, как всегда, в творческом поиске: он ставит “Дон Жуана” Мольера, инсценирует роман Николая Островского “Как закалялась сталь” (в одном из эпизодов у него появляется даже негр в будёновке), но бешеное мейерхольдовское воображение требует новых драматических сверхзадач, и вот весной 1936 года он приступает к репетициям пушкинского “Бориса Годунова”.

– Старые, привычные ассоциации должны быть разорваны! – внушает Мейерхольд артистам. – Долой иконописных старцев в парче! Долой толстопузых бояр в шубах и аршинных шапках! Мы омолодим всех действующих лиц, сделаем их воинами!..

Александр восхищён смелостью Мастера: “Он ставит драму так, как будто она писалась им…” Мейерхольд, требуя внимания, постукивает трубкой о бутылку с боржомом.

“Заведу-ка и я трубку, – думает Александр. – Для солидности…”

– Прошу внимания! – продолжает Мейерхольд. – В доме Шуйского собрались бояре-заговорщики. Они всеми фибрами души ненавидят царя Бориса… Нет, нет! Не царя Бориса, а Борьку Годунова, злодея и узурпатора! Бояре пьют вино – так безопасней. Бражники и кутилы не вызывают особых подозрений. В углу, прикорнув на скамье, спит златоволосый мальчик. Его вдруг толкают в бок: “Читай скорее молитву за здравие царя!” Без этой молитвы Годунов не разрешает ни одного сборища. Шуйский позволяет своим гостям говорить о Борисе что угодно, но отрок с молитвой должен быть наготове…

Пьяный Афанасий Пушкин (его играет Свердлин) произносит монолог, в котором должна кипеть неуёмная злоба на Борьку Годунова. Мейерхольд недоволен:

– Больше экспрессии!

Поскользнувшись на ступеньке, он взбегает на сцену, чтобы показать Свердлину, как следует играть.

Александр запомнит реакцию Райх: “У неё в глазах страх за близкого человека! Нельзя же так! Ведь ему за шестьдесят! Такой темперамент! Такое неистовство страстей! Такое исступление!”

Мейерхольд, оглаживая лоб платком, медленно покидает сцену. Отдышавшись, ищет новые сюжетные ходы:

– Мне кажется… в этом я почти уверен… в опочивальне Годунова должен появиться восточный человек с мешком. В этом мешке – змея…

Александру (игра ассоциаций!) вдруг вспоминается “Песнь о вещем Олеге”. Киевский князь собирался отмстить неразумным хазарам, но был ужален гробовой змеёй.

“Как чёрная лента, вкруг ног обвилась,

И вскрикнул внезапно ужаленный князь…”

– Что думаешь об этой сцене? – Мейерхольд оглядывается на задумавшегося Александра. – По-моему, тут что-то есть…

– Пожалуй, – машинально соглашается Александр. Он чувствует, что новый эпизод для мэтра – дело решённое, и Всеволод Эмильевич советуется с ним, скорее, для того, чтобы создать ощущение сопричастности.

А тем временем узнаваемый человек в белом кителе, подымливая трубкой, внимательно наблюдал за тем, что происходило в стране и в столице. В Москве в то время находились Коминтерн, Профинтерн, Крестинтерн, КИМ, МОПР и даже МОРТ – Международное объединение рабочих театров.

“Вождь народов” не питает особых иллюзий по поводу “бодрого сквозняка интернационализма”: по его мнению, ветра, дующие из Европы и Америки, способны не только проветрить кондовую Россию, но и выстудить до основания всё здание российской государственности.

Особые опасения вызывает Лев Троцкий – человек, которому претит “национал-социализм” Сталина.

У Троцкого хватает сторонников в центральных и местных органах власти, ОГПУ, НКВД. “Моя собственная партия рассеяна повсюду, – хвастается Лев Давыдович, – и поэтому трудно поддаётся учёту”. Сталин знает, что в своём заговоре троцкисты особые надежды возлагают на маршала Тухачевского…

Кремлёвский человек в белом кителе не равнодушен к театру (“Дни Турбиных” М. Булгакова он готов смотреть по нескольку раз), но зрителем ГосТИМа он не является.

Александр Гладков, не думая о последствиях, продолжает изучать Мейерхольда:

“Ему не чужд “мотив борьбы одиночки с большинством” и чуть шире “активного меньшинства с большинством”… Своих студентов он называет “солдатами моей Армии”… За ним стремится лучшая, передовая часть молодёжи… Он всегда окружён людьми значительно моложе себя… Слово “Мейерхольд” – боевое знамя, пароль…”

На первый взгляд “пароль” в гладковском тексте выглядит безобидной метафорой, но так ли это? Как известно, “пароль” – секретное условное слово для опознания своих на военной службе, а также в конспиративных организациях. Если учесть, что в определённой среде, столь похожей на “государство в государстве”, существует жёсткое деление на своих и чужих, то в данном случае слово “пароль” едва ли следует ассоциировать с безобидной тимуровской игрой…

Далее:

“Почти все работники ГосТИМа одновременно работали в рабочей и красноармейской самодеятельности…”

И возможный результат такой активности:

“Мейерхольдовцы скоро заполнят собой состав командных кадров советского театра…”

В усилении “левого фланга” искусства таилась реальная угроза для национального театра, и Сталин это хорошо понимал. Наверняка и Мейерхольд знал, чем и ради чего он занимается. “Маниакальная подозрительность” режиссёра имела реальные основания…

В начале 1937 года прекращаются репетиции “Бориса Годунова”.

“Так интересно работали над “Борисом Годуновым” и почему-то бросили”, – сожалеет Александр.

Весной 1937 года Мейерхольд принимается за постановку пьесы Л. Сейфуллиной о советской деревне (“Наташа”). Чтобы не раздражать своих врагов, Мейерхольд перестаёт называть себя автором спектакля и возвращает пьесе “Горе уму” грибоедовское название.

Однако, несмотря на режиссёрские маневры, угроза закрытия ГосТИМа становится всё ощутимее. Не дожидаясь развязки, актёры начинают покидать театр, Мейерхольд на что-то надеется. Вероятнее всего он рассчитывает на поддержку своего учителя – К. Станиславского (этот человек умеет ладить с властями), однако в августе 1938 года Константина Сергеевича не стало. В том же году распускают Международное объединение рабочих театров…

Наконец ГосТИМ закрывают, а Мейерхольда назначают главным режиссёром Оперного театра им. К. Станиславского. Незадолго до закрытия ГосТИМа Гладков оставляет Мейерхольда. Мэтр встречает его уход с пониманием. На прощанье советует:

– Спрячь свои записи куда подальше…

Но Александр, внявший настоятельному совету мэтра не быть таким наивным, уже принял меры предосторожности: все блокноты и дневник надёжно спрятаны на подмосковной даче – в Загорянке.

Как же сложилась дальнейшая судьба мейерхольдовского Эккермана?

Рассказывает Зиновий Гердт: “Очень тяжёлым был для Гладкова 1938 год. Тогда был репрессирован его брат, журналист Лев Гладков, и перед Александром оказались закрытыми двери всех редакций. Чтобы как-то существовать, мы вместе сочиняли частушки и небольшие шуточные произведения, которые затем артисты эстрады исполняли в парках Москвы. В те годы группа творческой молодёжи, в которую входили В. Плучек, А. Арбузов, В. Багрицкий (сын Э. Багрицкого) и А. Гладков, стремились создать драматическую труппу, чтобы поставить пьесу о строительстве Комсомольска-на-Амуре. Впоследствии она легла в основу известного кинофильма “Город на заре”. В нашей творческой группе была молодая артистка театра Ермоловой Тоня Тормозова, в которую были влюблены все. Позднее она станет женой Саши…”

От друзей Александр узнаёт, что Мейерхольд арестован за участие в антисоветской троцкистской организации, существовавшей среди писателей и работников искусства.

В ходе допросов Мейерхольд признавался: “Антисоветскую связь со мной поддерживали также кинорежиссёры – Сергей Юткевич, Гарин Эраст и Роом, художники Штеренберг Давид Петрович и Дмитриев Владимир Владимирович – и писатели Пастернак Борис, Олеша Юрий, Эрдман Николай и Сейфуллина Лидия Николаевна…”

Перелистывая “Дело № 537”, следователь Шварцман неожиданно спросил:

– А где сейчас ваш Гладков?

Осунувшийся Мейерхольд испытующе вглядывался в лицо следователя – эти люди нередко спрашивают о том, что им хорошо известно, – и ответил осторожно, взвешивая каждое слово:

– Насколько я знаю… из газеты “Правда”… Александр Константинович осуждён на один год принудительных работ… за кражу книг из Ленинской библиотеки…

– И вы верите в это? – усмехнулся следователь.

– Я верю газете “Правда”, – ответил Мейерхольд.

Поразительная, не укладывающаяся в голову история!

Дело обстояло якобы так. Из читального зала Ленинской библиотеки стали пропадать редкие книги. Отчаявшиеся хранители библиотечного фонда не знали, на кого и грешить. Интеллигентный Александр Константинович был вне подозрений. Библиотекари решили прибегнуть к услугам профессионального сыщика, и этот Пинкертон, перебирающий для отвода глаз дореволюционные газеты, буквально схватил за руку “сумасшедшего книжника”.

Думается, вся эта история с кражей не больше, чем вынужденная инсценировка. Над Александром нависла реальная угроза ареста и, чтобы не пойти по серьёзной политической статье, он предпочёл другой вариант…

Мейерхольда расстреляли. Пытаясь спастись, Всеволод Эмильевич отправил отчаянное письмо на имя наркома иностранных дел Молотова, но, возможно, характер адресата только усугубил положение заключённого. Дело было не столько в Молотове, сколько в его жене Полине Карп-Жемчужиной, которую Сталин подозревал в сильном влиянии на мужа и связях с сионистами Америки (она имела там богатых еврейских родственников и нередко их навещала).

Годы сталинских репрессий Гладков назовёт “страшными, таинственными, трагическими и бессмысленными”. Однако жена пострадавшего поэта Н.Я. Мандельштам увидела в происходящем вполне понятную историческую логику:

“Думали ли мы, отменяя в России всякую законность в 1917 году, что мы её отменяем для себя?.. Именно люди 20-х годов… нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес рубят – щепки летят…”

Вернувшись из недолгого заключения, Александр Константинович всерьёз задумывается о своей творческой судьбе. Кто же он? Фанатичный глотатель книг (преимущественно мемуарной литературы), безвестный театровед и скромный Эккерман при гениальном Мейерхольде или же – правде нужно смотреть в глаза! – безвольный человек и неудачник?

Он чувствует себя одиноким среди тех, кого привык считать друзьями, и безжалостно исповедуется в своём дневнике:

“Мой трусливый либерализм не мягкость, а отсутствие того мужества в личных отношениях, которого нам так часто недостаёт, из-за чего мы постоянно всё запутываем и бываем без нужды неправдивы… Я расту и становлюсь талантливее, когда опираюсь на себя, противостоя своим друзьям, и вяну, блекну, когда пробую опираться на них. Эта дружба сейчас для меня обуза…”

Своему дневнику он может поведать то, что едва ли решится высказать в глаза:

“Смотрел на Штока и думал, как сейчас мне противен этот спекулянт и сплетник… Терпеть не могу Киршона…”

Александр принимает твёрдое решение: хватит литературной подёнки – пора приниматься за серьёзную вещь. Замысел вызрел. Он будет писать героическую комедию о войне 1812 года. Комедию в стихах. Смело? Но разве можно писать о гусарах без подобающей смелости? И всё же ему, уже готовому к литературному подвигу, хотелось оглянуться на своего поэтического кумира – Маяковского и попросить разрешения:

“Можно валять, Владимир Владимирович?”

… Десять лет тому назад он провожал Маяковского из редакции “Комсомольской правды” домой. Говорили о модных в молодёжной среде поэтах – Жарове и Безыменском, но больше – о Блоке. Александр с трудом приноравливался к крупному шагу поэта. Порой ему казалось, что он бежит за Маяковским, словно малолеток за подолом матери. Александр смущался, и Маяковский, чувствуя его неловкость, смирил свой широкий шаг.

– Вы могли бы жить и не писать стихи? – неожиданно спросил Маяковский.

– Пожалуй, могу, Владимир Владимирович!

– Ну и не пишите!

– Хорошо, не буду!

Маяковский покосился на поникшего в своей жертвенности поэта и добавил:

– А если совсем не можете – найдите, о чём никто не пишет, и тогда уж – валяйте…

Кажется, наступило время “валять”!..

В сентябре 1940-го года Гладков продаёт костюм, три чемодана книг “на еду” и уходит в творческое подполье. Он прячется от друзей. Не подходит к телефону. Его, безразличного к быту, не смущают ни продырявленное кресло с торчащими пружинами, ни старенькая машинка “Москва” с прыгающими со строки на строку буквами.

Сначала он пишет от руки на своей любимой клетчатой бумаге, потом перепечатывает (машинописный текст, создавая ощущение “отстранённости”, позволяет трезво оценить написанное).

Чтобы не мёрзнуть за столом, – его квартира без центрального отопления – набрасывает на колени шерстяной плед. Иногда в задумчивости касается лица и удивляется: его ли это лицо? – виски до самых щёк заросли густой щетиной, настоящие гусарские бакенбарды!

По существу Александр питается творческим духом, изредка подкрепляя себя чаем и бульонными кубиками. Регулярно, раз в неделю, он отправляется поездом к матери, в Загорянку, и возвращается оттуда с несколькими бутербродами и портфелем, набитым торфяными плитками.

Пьеса пишется “сказочно легко”. В какие-то минуты ему кажется, что кто-то стоит за его спиной и надиктовывает стихи. Главное – успеть записать…

Большая четырёхактная пьеса с множеством действующих лиц была написана Гладковым за три с половиной месяца. По признанию автора, многие его друзья, “узнав о сроках выполнения этой работы, обыкновенно очень удивлялись и не совсем ему верили”…

Начинается Великая Отечественная. По причине слабого зрения Гладков получает “белый билет” и с большой группой советских писателей эвакуируется в город Чистополь (Татарская АССР). Александр перечисляет в своём дневнике имена “чистопольских колонистов”: Н. Асеев, В. Шкловский, А. Дерман, Г. Мунблит, С. Гехт, А. Явич, Г. Винокур, Н. Гудзий, С. Галкин, П. Арский, М. Зенкович, А. Эрлих, А. Письменный, В. Парнах, Вс. Багрицкий, И. Нусинов, Я. Кейхауз, Г. Гупперт, М. Рудерман, С. Левман, А. Лейтес, В. Бугаевский… Здесь же “отцы-командиры” – Константин Федин и Леонид Леонов.

Некоторые литераторы приехали в тихий Чистополь не только с жёнами и детьми, но и захватили с собой прислугу.

Люди в модных пальто и велюровых шляпах, с трудом одолевающие осеннюю грязь и лужи, вызывают у местных сорванцов неописуемый восторг:

– Артисты! Артисты приехали!

И Александр невольно прикидывает, на какую роль сгодился бы “глухо кашляющий, зелёный, похожий на больную птицу, Г. Мунблит” или “уныло-скучнейший, с вечной капелькой на носу, Рудерман”.

Грустные получаются роли…

По меркам военного времени писатели живут неплохо: им выплачивают деньги через отделение ВУАПа, бесплатно выделяют дрова, работает детский интернат Литфонда, есть возможность почитать книги и свежие газеты.

Правда, меню в столовой Литфонда не отличается особой калорийностью и разнообразием: “рисовый суп, очень жидкий, и почти несъедобное рагу из чего-то, что здесь называется условно бараниной”, “постные щи, к которым даётся 200 грамм чёрного хлеба”… Как говорится, “не до жиру – быть бы живу”!

Впрочем, общие условия жизни не исключают социального неравенства. Причём материальное благополучие далеко не всегда определяется уровнем писательского таланта. Есть порода людей, обладающих исключительным свойством приспосабливаться.

“Маленькие писатели А.П. и М.Е. живут по-царски, – отмечает Гладков. – Поэт А., привезший большие сбережения и живущий припеваючи, бродит с большой сумкой, скупая за бесценок разные вещи…”

Одни снимают дома, другие ютятся в пропитанных кухонной гарью коммуналках. В своих аппетитах некоторые литераторы соперничают с Гаргантюа: так, один писатель на небогатом местном рынке скупал бочками мёд, а его не менее расторопный приятель запасся на зиму тушей целого быка.

Большинство литераторов, оторванных от привычной московской жизни, чувствуют себя здесь неуютно. Есть соблазн полностью погрузиться в быт, почитывая иногда свежие газеты – фронтовые сводки интересуют всех, независимо от идейных взглядов и эстетических пристрастий.

“Пикейные жилеты”, приноравливаясь после московских папирос к едкой провинциальной махорке, не прочь посплетничать насчёт писателей-“первачей”. Достаётся Леониду Леонову. Пустили слух, что Леонид Максимович нанял ночного сторожа для охраны своих чемоданов…

Леонов как будто не замечает комариных укусов недоброжелателей – классик поглощён работой над пьесой “Нашествие”. Не теряет времени и Константин Федин, завершающий книгу “Горький среди нас”; отдельные главы его воспоминаний читаются на вечерах в Доме учителя. Даже в литфондовской столовой, забывая про остывающие щи, продолжает трудиться над переводами шекспировских пьес Борис Пастернак.

Пастернак… В стихи этого поэта Гладков влюбился ещё в средней школе: “Первой моей книгой Бориса Леонидовича стала маленькая белая книжечка библиотечки “Огонёк” с портретом на обложке, где я наткнулся на цикл “Разрыв”… Очень скоро всё напечатанное поэтом вошло в душевный инвентарь юности…”

Александр бывал на поэтических вечерах Пастернака, слушал его эмоциональное, не лишённое юмора, выступление на Первом съезде советских писателей. Потом была памятная встреча… Но помнит ли Борис Леонидович о их давнем знакомстве?

“Пожалуй, забыл…” – думает Александр, не решаясь заговорить с поэтом, которого сам Маяковский считал гениальным.

Неторопливо погружая ложку в почти пустые щи, Александр вглядывается в лицо поэта.

Пастернак постарел – в его тёмных густых волосах пробивается седина, выпал передний зуб, но жёлто-карие глаза по-прежнему отливают юношеским блеском.

При встрече они здороваются – все колонисты здороваются друг с другом. Пастернак, погружённый в себя, рассеянно отвечает.

Но однажды, словно проснувшись, он живо вглядывается в Александра и говорит:

– Извините… может быть, я ошибаюсь, но… ваше лицо мне очень знакомо… Мы раньше встречались?

– У Мейерхольда, – отвечает Александр.

– А-а-а… – понимающе тянет Пастернак. Его глаза теплеют.

В который раз слово “Мейерхольд” звучит как пароль, и Александр, подобно его любимому герою – Пьеру Безухову, ощущает себя членом какого-то тайного братства.

– Это было в тридцать седьмом? – вспоминает Пастернак.

– В тридцать шестом…

– Да-да, – соглашается Пастернак. – В тридцать шестом. – Он улыбается. – Была осень. Я тогда промочил ноги…

– Была весна, Борис Леонидович, – поправляет Гладков.

… 5 марта 1936 года. Мейерхольд пригласил в гости Пастернака. Александр тоже был приглашён на обед. Пили коньяк. Мейерхольд то и дело подливал Александру, а тот по мягкости характера не смел отказываться. Говорили о многом: о судьбе ссыльного Мандельштама, о том, как не повезло Шостаковичу – только что запретили его оперу “Катерина Измайлова”…

Вдруг Мейерхольд, сделав глубокую театральную паузу, оценивающе глянул на замерших в ожидании Александра и Бориса Леонидовича – готовы ли они к важному разговору? – и, погладив своего ручного попугая за хохолок, тихо произнёс:

– А теперь, мои друзья, я хотел бы посоветоваться с вами… Стоит ли мне встречаться с “кремлёвским горцем”?

Александр, размягчённый коньяком, не сразу понял, о ком идёт речь:

– Вы говорите… о Сталине?

Мейерхольд не то чтобы кивнул, а, словно демонстрируя покорность, слегка склонил голову:

– Да-да. О нём.

Разговор о встрече со Сталиным зашёл не случайно. Секретарь Сталина Поскрёбышев, посмотревший мейерхольдовский спектакль “Дама с камелиями”, как-то посетовал жене Мейерхольда: “Очень жаль, Зинаида Николаевна, что в вашем театре нет правительственной ложи. Была бы ложа, и, я в этом уверен, Иосиф Виссарионыч с удовольствием посетил бы театр…”

Райх вежливо слушала.

Поскрёбышев, будто желая произвести впечатление на красивую женщину, щеголевато одёрнул свой зеленоватый френч и мягко продолжил: “Я всё понимаю… Вашему театру тесновато на улице Горького. И вообще за последние годы у Всеволода Эмильевича накопилось много проблем. Если у него возникнет желание встретиться с Иосифом Виссарионычем, то я посодействую…”

“Спасибо! – улыбнулась Райх. – Я передам Мейерхольду!”

“Надеюсь!” – значительно сказал Поскрёбышев и тут же откланялся, унося с собой сладкий запах одеколона…

– Что же вы посоветуете? – покусывая мундштук погасшей трубки, продолжил Мейерхольд. – Хочу знать… – Он улыбнулся. – На военном совете первое слово даётся младшему по чину, не так ли?

Александр встрепенулся:

– Встретиться! Конечно, нужно встретиться! Вы – лучший режиссёр страны! Кому же, как не вам, говорить со Сталиным о проблемах театра?..

– Та-ак… – бесстрастно протянул Мейерхольд. – А теперь ты, Зина…

– Я думаю, надо встретиться. Только не стоит выступать в роли просителя за всех униженных и оскорблённых…

– Ты имеешь в виду Шостаковича? – спросил Мейерхольд.

– Разумеется, – сказала Райх. – Хватит тебе и своих проблем.

– Та-ак! – подытожил Мейерхольд и отпустил зелёного попугая, однажды сыгравшего “роль” в его спектакле.

Пастернак молчал.

– Что же вы, Борис Леонидович? – улыбнулась Зинаида Николаевна.

– У вас, говорят, есть некоторый опыт общения с вождём?

Пастернак покраснел:

– Да что тут говорить!.. Я считаю… Да-да, я считаю, что художник и вождь должны разговаривать на равных. Но получится ли разговор на равных? К Сталину обычно приходят для того, чтобы оправдаться или что-нибудь попросить. Согласитесь, для художника это унизительно. Хотите вы или нет, но в глазах Сталина будет конкретный вопрос: зачем пришли? И вы – хотите того или нет – должны ответить на этот неизбежный вопрос. А если не ответите, то Сталин недовольно посмотрит на часы и скажет: “Да свиданья, уважаемый Всэволод”… как вас по батюшке?.. Змыльэвич! Нэ смэю вас задэрживать…”

Мейерхольд раскуривал свою горбатую трубку дольше обычного, потом сказал:

– Думаю, Борис Леонидович прав…

Задребезжал дверной звонок. Все, как по команде, замерли.

Мейерхольд успокоил:

– Должно быть,Руйкович. Он обещал…

Вошёл фоторепортёр из “Журналь де Моску” Руйкович. Он собирался сделать снимок Мейерхольда для советского издания на французском языке, а тут – счастливое совпадение! – в гостях у режиссёра оказался Пастернак.

Мейерхольд и Пастернак, позируя, сели на маленький диванчик. Александр стоял в стороне.

– Что стоишь? – Мейерхольд потянул Александра за рукав. – Садись к нам…

– Сидеть – так вместе! – мрачно пошутила Зинаида Николаевна.

Руйкович сделал несколько снимков и, проглотив чашку кофе, быстро исчез…

Да, я помню этот вечер, – растроганно говорит Пастернак. – Я даже слышу голос Всеволода Эмильевича. Боже, скольких мы потеряли! Бабель, Мандельштам, Мейерхольд… Как это странно, нелепо: Мейерхольда нет, а мы с вами ещё ходим, разговариваем и даже позволяем себе улыбаться. Бедная Зинаида Николаевна! Вы, конечно, знаете о её трагической смерти…

Пастернаку тепло в бараньей шубе, а Александр поёживается в своём демисезонном пальто.

– Кажется, вы замёрзли? – догадывается Пастернак. – Жду вас в гости. Володарского, 75. Запомнили? Зинаида Николаевна будет рада…

– Зинаида Николаевна? – удивлённо переспрашивает Александр (они только что говорили о Райх).

– Да. Зинаида Николаевна, – повторяет Пастернак. – Моя жена…

Александр не считает себя мистиком, но ему почему-то кажется, что в удивительном совпадении имени-отчества что-то есть.

Продолжение знакомства с Пастернаком Гладков воспринимает как великое счастье. Между ними завязываются дружеские отношения.

Пастернак вызывает у Александра не только глубокое уважение, но и восхищение. Борис Леонидович – замечательный труженик (“среди унылых, бездельничающих литераторов он выглядит, как белая ворона”). Пастернак прост и неприхотлив в быту. Хотя в некоторых ситуациях – к примеру, поссорившись с соседями из-за патефона, помешавшему поэту работать, он бранит себя за барство и чрезмерную утончённость.

Александра привлекает в Пастернаке “импрессионистически-парадоксальная манера рассуждать”, “необычайная прямота и откровенность”.

О Фадееве, который, по его мнению, “положил талант на службу сталинскому культу”, Пастернак отзывается так:

– Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьётся, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком…

Борис Леонидович завидует белой завистью Фадееву и Фёдору Гладкову:

– Я много бы дал за то, чтобы быть автором “Разгрома” или “Цемента”. Да-да… Что вы смотрите на меня с таким удивлением? Я не шучу. Большая литература может существовать только в сотрудничестве с большим читателем…

Самокритичность Пастернака порой переходит в самобичевание:

– Конечно, у меня есть литературное имя, и всё же я живу с непреходящим чувством, что я почти самозванец. Меня ценят за большее, чем я дал. А что я сделал? Какие-то переводы. Что мы вообще сделали? Получили в наследство замечательную русскую литературу и разменяли её на жалкие поделки и куплеты…

Александр удивлён. Как же так? У Пастернака есть свой читатель. Пусть не такой многочисленный, как у других, но есть. Пастернаку пел дифирамбы на Первом съезде писателей Николай Бухарин. Пастернака знают за рубежом. И вдруг – “ничего не сделал”!..

Г. Винокур, давно знакомый с Пастернаком, говорит:

– Не удивляйтесь, Александр Константинович. Даже мне нелегко понять, когда у Пастернака кончается скромность и начинается высокое самолюбие…

В своих литературных оценках Пастернак не только щедр, но и широк: он восхищается как стихами Мандельштама, так и поэзией Павла Васильева.

– Пре-екрасный поэт! – восторженным баритоном поёт Борис Леонидович. – Бле-естящий… С ярким стремительным воображением. Однажды мы выступали вместе. Я должен был читать после Васильева. Он прочитал “К Наталье”. Потрясённый, я вышел на сцену и сказал: “Сейчас, после Васильева, читать что-либо бестактно и неуместно…”

Наверное, в оценке Павла Васильева Пастернак был искренен, и всё же трудно представить, чтобы он мог в равной степени озаботиться судьбой Васильева и Мандельштама.

Сразу же, как только арестовали Мандельштама в 1934 году, его жена и друзья постарались задействовать все ходы и связи, чтобы помочь поэту.

Надежда Яковлевна Мандельштам отправила срочную телеграмму в ЦК. Анна Ахматова пошла в Кремль (к Енукидзе), а Пастернак постарался заручиться поддержкой Бухарина.

Бухарин тут же отправил письмо Сталину с припиской:

“О Мандельштаме пишу ещё и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама – и никто ничего не знает”.

Потом последовал звонок Сталина Пастернаку. Об их недолгом разговоре ходили разные слухи. Кто-то говорил, что Пастернак очень растерялся и не смог толком ответить, однако Надежда Яковлевна и Анна Андреевна в один голос утверждали, что Пастернак держался “на твёрдую четвёрку”.

Гладкова очень интересовал звонок Сталина, но Пастернак вспоминал об этом без особой охоты – складывалось впечатление, что он винит себя за некий промах.

… Пастернак тогда работал над переводами грузинских поэтов. Зазвонил телефон. Подходить к телефону не хотелось. Однако зуммер звучал настойчиво, и какая-то властная сила, помимо желания, вытолкнула поэта из-за письменного стола.

– Здравствуйте, Борис Лэонидович! – Голос глуховатый, спокойный – звучит, словно из подземелья. – Надэюсь, вы узнали мэня?

Как не узнать! Захотелось ответить, как ответили бы многие: “Здравствуйте, товарищ Сталин!”, однако мысленно споткнулся о слово “товарищ” и произнёс:

– Здравствуйте, Иосиф Виссарионович!

– Как ваше здоровье, Борис Лэонидович? Что бэспокоит?

– На здоровье пока не жалуюсь. А беспокоит меня судьба Мандельштама.

– Нэ нужно беспокоиться. Осыпу… как его?.. Эмыльэвичу… нэ нравится Чэрдынь. Он хочэт Воронэж. Хорошо. Будэт ему Воронэж…

Сталин говорил уверенно и как-то скучающе. У Пастернака даже возникло ощущение, что вождь заранее срежиссировал их разговор, включая вопросы и ответы: как ни старайся, а едва ли выберешься из прокрустова ложа намеченных фраз.

– Что же дальше? – вырвалось у Пастернака.

– Что дальшэ? А дальшэ посмотрим, Борис Лэонидович…

– Мне хотелось бы увидеться с вами! – не выдержал Пастернак. – Поговорить…

– Поговорыть? – с удивлением переспросил Сталин, и Пастернак ощутил на лице “кремлёвского горца” сдержанную улыбку. – И о чём мы с вами будэм говорыть?

И тут Пастернак, возвышая голос (словно при чтении стихов), произнёс патетически:

– О жизни и смерти, Иосиф…

Сталин бросил телефонную трубку.

– Да, он положил трубку… – говорит Пастернак. – Рассердился? Возможно. Но я не жалею ни об одном сказанном слове. Хотя… – Пастернак хмурится. – Хотя во мне до сих пор живёт чувство недовольства собой. Может быть, обычное самоедство? Не знаю…

– Что же было дальше? – спрашивает Александр. – Сталин сдержал слово?

– Сдержал… – неохотно отвечает Пастернак. – Осипа Эмильевича вскоре отправили из Чердыни в Воронеж. Там он писал свою “Воронежскую тетрадь”. Надежда Яковлевна показывала мне стихи из этой “Тетради”. Я был в восторге. Неиссякаемый талант. Одно время Мандельштам даже поработал в Воронежском Большом театре. Литконсультантом. Кажется, и вы работали тоже литконсультантом?

Александр кивает.

– Вот-вот! – оживляется Пастернак, и на его желтоватом лице появляется подобие улыбки. – В России все дороги ведут в театр. Всесоюзный театр абсурда…

Такое ощущение, что для Пастернака не существует запретных тем. Он может порицать Сталина:

– Если Сталин ничего не знает о творящихся беззакониях, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может быть, самое большое…

Не обходит стороной и национальный вопрос:

– Во мне есть еврейская кровь, но нет ничего более чуждого мне, чем еврейский национализм. Может быть, только великорусский шовинизм… Признаться, меня совсем не волнуют то и дело вспыхивающие разговоры об антисемитизме. Я вообще считаю самым большим благом для еврейства полную ассимиляцию …

Пастернак признаётся в том, что, по его мнению, могут быть разные степени русскости:

– Конечно, Цветаева была более русской, чем все мы, не только по крови, но и по ритмам, живущим в её душе, по своему огромному и единственному по силе языку…

Взгляды Пастернака во многом предсказуемы (хотя бы неприятие “великорусского шовинизма”). Но каково истинное мировоззрение Гладкова, утверждавшего, что “более всего в литературе он ценит независимость, и всякая групповщина ему противна”?

Как правило, Александр Константинович не комментирует рассуждения Пастернака (в том числе и те, которые могут вызвать споры). Возможно, сказывается его бесконфликтный характер, да и сама специфика мемуарного жанра не очень располагает к возражениям.

– Я с вами люблю разговаривать, – признаётся Пастернак. – Вы мне не поддакиваете, но, кажется, меня понимаете…

Подобная отстранённость, которая сродни созерцательности, была присуща Гладкову и в отношениях с Мейерхольдом:

“У меня с ним было несколько случаев (немного!), когда я ему противоречил”.

Гладкову интересны рассуждения Пастернака о Гёте, Гердере и, конечно, о Шекспире, которого Борис Леонидович тогда переводил. Пастернак с удовольствием цитирует высказывание Виктора Гюго о Гамлете:

– Вы только послушайте… “Гамлет прикидывается помешанным не для того, чтобы ему было удобнее выносить план мести, а для того, чтобы не быть убитым… Знать, что король – убийца, само по себе было государственным преступлением. Человек, подозреваемый в подозрении, мог считать себя погибшим…” Жутковатые ассоциации, не правда ли?

Пастернак рассказывает о неудавшейся попытке поставить “Гамлета” на сцене МХАТа в 1939 году:

– Столько было репетиций! Гамлета играл Борис Ливанов. Я сделал множество поправок в тексте, и всё же спектакль не пошёл…

Александр удивлён:

– Почему?

– Естественный вопрос… Говорят, на приёме в Кремле Сталин спросил Ливанова: “Кажется, вы хотите сыграть Гамлета?”

И когда Борис сказал “да”, Сталин усмехнулся и, затянувшись своей “Герцеговиной”, изрёк: “По-моему, ваш Гамлет – персонаж не МХАТа, а совсем другого театра”…

– Мейерхольд тоже собирался ставить “Гамлета”, – вспоминает Александр.

– И с таким же успехом! – с ноткой непонятного торжества говорит Пастернак.

Несмотря на искушение бытом, московские “чистопольцы” стараются жить не хлебом единым. Работает секция поэтов. Проводятся творческие вечера. Гладков нередко рассматривает происходящее с точки зрения театрального действа.

Вот Федин расставляет симметрично на столе графин и стакан, а потом “начинает читать, не торопясь и очень по-актёрски изображая окающую речь Горького в диалогах”. Поведение слушателей – настоящая мизансцена: “Хесин развалился на диване… Рудерману хочется, чтобы поскорее объявили перерыв… Дерман хитро улыбается, словно он на чём-то поймал автора… У Эрлиха непроницаемое лицо… Гехт моргает и щурится…”

Александр не расстаётся со своей записной книжкой в чёрном коленкоровом переплёте. Иногда – после доверительных бесед с Пастернаком – приходится записывать очень условно, полушифром: Гладков не желает навредить любимому поэту.

И подобно тому, как Пастернака не устраивают только переводы, так и Александра тянет от своих “мемуаров” к художественному творчеству – вместе с Алексеем Арбузовым он принимается за пьесу “Бессмертный”…

Здесь, в Чистополе, Александр Гладков узнаёт о премьере своей пьесы в осаждённом Ленинграде. Коллеги по литературному цеху поздравляют молодого драматурга с успехом, но Александр воспринимает новость довольно сдержанно. Поздравления кажутся обычной данью вежливости.

Пастернак просит единственный оставшийся у автора экземпляр для прочтения. Гладкову неловко отдавать тускло отпечатанную рукопись. К тому же гложет сомнение: “Понравится ли пьеса Борису Леонидовичу?”. И всё же, одолев сомнения, решается. Решается и не верит себе: “Неужели меня будет читать сам Пастернак?”

Пастернак будет читать медленно, небольшими “глотками”. Пьеса ему понравится:

– Комедия изящна в полном смысле слова. Нигде не изменяет вкус… Интересуется:

– Вы до сих пор не член Союза? Гладков смущённо пожимает плечами.

– Я бы вам советовал подать заявление…

9 января 1942 года на заседании ССП Гладкова принимают в члены Союза писателей. Его рекомендуют Леонов, Федин и Пастернак.

А героическая комедия Гладкова начинает своё триумфальное шествие по стране. Она идёт в Московском театре Революции, в театре Красной Армии. Отрывки из пьесы играют по Всесоюзному радио, они звучат в перерывах между сводками Совинформбюро.

Режиссёры А. Попов и Г Бояджиев приглашают драматурга на свой спектакль в Свердловск.

Гладков вспоминает:

“В Свердловске я испытал самое большое счастье драматурга – увидел свою первую пьесу в замечательной постановке…”

В газете “Звезда” появляется большая статья о пьесе. Уже первая фраза настраивает Александра на оптимистический лад: “Почему советские люди так полюбили пьесу А.Гладкова?..”

Пастернак говорит:

– Вы счастливец и сами этого не понимаете…

И, погрустнев, признаётся:

– Ах, Александр Константинович! Вы разбередили мою мечту написать пьесу…

В составе агитбригад Гладков ездит на фронт. Одна из военных командировок могла стоить ему жизни. Дело обстояло так… Гладков и композитор Тихон Хренников вместе с бригадой ЦДА (Центральный Дом Красной Армии) должны были поехать в места боевых действий. Однако Политуправление заволокитило оформление их документов. Не дождавшись Гладкова и Хренникова, бригада под руководством режиссёра Пильдона отправилась на фронт, попала в окружение и почти вся погибла.

Тем временем постановка пьесы в ЦТКА отмечается высокой государственной наградой – Сталинской премией (первый состав исполнителей – Добржанская, Пестовский, Хохлов, Шахет, Ходурский).

Приятели подшучивают над Александром:

– Одним “сталинистом” стало больше…

Александр добродушно улыбается. Кто только не зачислен сейчас в “сталинисты”! – А. Толстой, М. Шолохов, Л. Леонов, А. Фадеев, К. Тренёв, М. Исаковский, А. Твардовский, С. Михалков… Что бы о них ни говорили, а настоящие имена – не какая-то литературная мелочь!

Писательская колония в Чистополе просуществовала недолго: уже в начале 1942 года те, кто помоложе и предприимчивее, стали разъезжаться. Одни подались в тёплые края, в “Ташкент – город хлебный” (В. Шкловский и др.), Гладков с Арбузовым, несмотря на тревожную военную обстановку, решили вернуться в Москву.

Возвращаясь из Чистополя, Александр Константинович на несколько дней заглянул в родной Муром.

Древний Муром превратился в прифронтовой город. Здесь формируются истребительные отряды и батальоны, строятся оборонительные линии. Благодаря сталинской индустриализации родилась и работает на победу мощная оборонка: производятся корпуса лёгких танков и самоходных установок, башни для легендарного танка Т-34, детали к реактивным снарядам “Катюша”…

Незадолго до приезда Гладкова муромляне проводили в бой построенный на паровозоремонтном заводе бронепоезд “Илья Муромец”. Под звуки духового оркестра и аплодисменты провожающих поезд, закованный в непробиваемую кулебакскую сталь, отправился в город Горький, чтобы присоединиться к такому же бронированному локомотиву “Козьма Минин”…

В родовом купеческом доме Гладковых на улице Никольской (теперь Первомайская) живут чужие люди. Чуть задержавшись возле знакомого дощатого забора, за которым темнеют ветви антоновских яблонь, он направляется в Окский сад, чтобы с высоты Кремлёвской горы полюбоваться мартовской, ещё не освободившейся ото льда Окой и заокскими далями.

Его, выросшего на Оке, всегда, где бы он ни был, тянуло к речке, к большой воде. И в Чистополе, прогуливаясь с Пастернаком, он не раз предлагал:

– Может, посмотрим Каму?

Они приходили к реке летом, когда по ней тянулись бесконечные баржи с грузами. Приходили и тогда, когда Кама вставала, теряя под снежным покровом свои очертания, и только вмёрзшие в лёд барки обозначали ближний берег.

Забавно смотрелся “переводчик Шекспира” в своей чёрной шубе и белых валенках, подшитых в знак уважения к московскому поэту каким-то местным умельцем-инвалидом.

Потирая варежкой красные уши, не желающие умещаться под каракулевой шапкой, Пастернак говорил:

– Прекрасно! Просто замечательно! Здесь, как нигде, восстанавливаются естественные отношения человека с природой…

Александр в своих ботинках, утеплённых не только валяными стельками, но и газетной бумагой, переминался с ноги на ногу, поглядывая на своего кумира – его привлекало в Пастернаке желание “опроститься”…

И вот, обходя яркие весенние лужи, Александр входит в Окский сад. Уже нет величественного кафедрального собора Рождества Богородицы, постарели высокие вязы, и танцплощадка в парке кажется забытой декорацией.

Он идёт липовой аллеей к обрыву Кремлёвской горы, опоясанному каменной балюстрадой. Там находится известная всему городу смотровая площадка…

Сколько раз он прибегал сюда со своим младшим братом, чтобы полюбоваться круженьем апрельских льдин и небывалым половодьем, когда Ока, залившая луга на дальнем берегу, превращалась в сказочное море, и это море, подбираясь к городу, грозило затопить всю Береговую улицу и нижний этаж дома купца Журавлёва на Окском съезде.

Александр кладёт руки на балку балюстрады, осматривается…

Налево от него, через овражек, возвышается на горе церковь Николы Набережного с покосившимся крестом. Справа, за Окским съездом, древнейший Спасо-Преображенский мужской монастырь с облупленными куполами церквей. За каменной оградой монастыря видны гористые оплавы оврага “Бучиха”, а за “Бучихой” – село Карачарово, родина богатыря Ильи Муромца, с разобранной до решетины церковью Ильи Пророка.

Ока ещё спит, но покрасневшие кусты берегового тальника и голубоватые просветы льда среди снежных намётов предвещают скорые закраины. Ещё не вытаяла посыпанная сенной трухой и конским помётом санная дорога через Оку. Ещё видны утыканные хворостинами рыбачьи майны, и какой-то одинокий рыбачек, согнувшись, пристыл к проруби.

Он слышит нарастающий грохот грузового поезда. По ажурному железнодорожному мосту с мощными опорными быками (мост через Оку – ровесник Александра) тянется длинный состав. И раньше, в детстве, Александр видел поезда на этом мосту, но теперь, в отличие от прошлых лет, с насыпи смотрят в небо стволы противовоздушных зениток.

Ему не хочется уходить отсюда. Так и стоял бы, вглядываясь в сиреневые заокские дали, дожидаясь треска вскрывшейся реки, но нельзя находиться вечно на трогающем до слёз кладбище памяти, и он, вздохнув, уходит. И снова видит вязы, деревянную танцплощадку…

Он живёт сердцем и памятью. Недавно говорил Пастернаку, что будет писать героическую драму о Петефи. Но сейчас не до творческих задумок. Однако, вернувшись в Москву, он, на удивленье себе, сразу же примется за пьесу “До новых встреч!”. И в “маленьком городке на Оке” будет узнаваться Муром с “обрывом над рекой”, где “в городском саду духовой оркестр играет старый-престарый вальс”, и “над всем этим звёзды”. А пока из Окского сада он направляется к Торговой площади. Ищет глазами водонапорную башню, построенную на собственные средства городским головою – купцом Ермаковым.

Башня сохранилась. На позеленевшей медной пластине, прикреплённой к стене, ещё можно прочитать надпись “И на горах станут воды”. Но бесследно исчезла стоявшая неподалёку Предтеченская церковь, где Александр крестился 31 марта 1912.

На улице Ленина (бывшей Рождественской) он задерживается возле “Коноваловского дома”. Как считают муромские старожилы, мещанин города Мурома Коновалов появился в одном из ранних рассказов Максима Горького не случайно: Алексей Пешков не только ходил с бабушкой в Муром на богомолье, но и одно время служил “мальчиком” в булочной муромского купца Глебова (там он и познакомился с добродушным богатырём Коноваловым). Позже – в годы странствий по Руси – Горький неоднократно посещал Муром и даже в рассказе “Губин” описал вид древнего города с Богатырёвой горы.

Ещё свежи в памяти чистопольские воспоминания Федина о Горьком, но то, что он видит и чувствует сейчас, не идёт ни в какое сравнение с чужими мемуарами: ведь он стоит на том же самом крылечке, где когда-то стоял не ведающий о своей будущей славе Алёша…

И Александр тоже не ведает, что напишет киносценарий о молодом Горьком (“Этот невероятный Иегудил Хламида”).

Он будет бродить по родному городу до самых сумерек, а потом, уставший, с промокшими ногами, вернётся в дом своей родни на улице Воровского. Жена дяди, Надежда Владимировна, сразу же поставит его ботинки к печке сушиться, выдаст ему обрезанные валенки-опорки, в которых ноги почувствуют себя как дома. А дядюшка, надсадно кашляя, – он болен – займётся пузатым, ещё унаследованным от своей матери, Александры Алексеевны, баташовским самоваром, и через какие-то полчаса все вместе будут пить чай с пирогами и яблочным вареньем, вспоминая прошлое…

Поздно вечером вернётся из-за реки Вербовки двоюродный брат Николай: он работает на секретном “почтовом ящике”, и большей информации, чем “устал”, от него получить невозможно. Но, перекусив и отдохнув, Николай станет разговорчивее. Он не будет посвящать Александра в свои трудовые успехи, а, по-мальчишески оживившись, начнёт рассказывать о том, как прошлым летом клевали щуки на Кривом озере и как команда Кольки Гастелло “Локомотив” перед войной обыграла сборную Швейцарии.

Александр, конечно, догадается, что “сборная Швейцарии” – это всего лишь рабочая команда, однако не станет своим замечанием обесценивать победу муромских железнодорожников, которые громят буквально всех: горьковчан, владимирцев и даже московский “Локомотив”! Сам Александр – заядлый болельщик “Спартака”, и разговор о футболе ему интересен.

Он пробудет в Муроме три дня, пролетевших, как одно мгновенье, а потом соберёт свой саквояж, в который Надежда Владимировна умудрится втиснуть не только дорожную снедь, но и кочан капусты, и пойдёт пешком на железнодорожный вокзал.

Больше в родной Муром он не вернётся…

Кончилась война. Александр Константинович запишет в своём дневнике: “Уже нечего было ожидать так, как мы ожидали победу…”

Победу ждали все, но это не означало, что внутренняя война в СССР прекратится: “активное меньшинство” не могло простить Сталину 1937 год. Но и “кремлёвский горец”, уверенный в своей исторической правоте, не желал сдаваться…

В 1947 году Жданов начал борьбу с засильем “безродных космополитов” в культуре. Гладков, похоже, воспринимал происходящее так, как и люди его круга:

“Культ приобретал всё более откровенную и отталкивающую форму. Были исключены из Союза писателей Ахматова и Зощенко. Пресс сталинского произвола становился тяжелее с каждым месяцем… Одна из моих пьес попала в список снятых с репертуара…”

По отношению к друзьям Гладков ведёт себя с рыцарской порядочностью: он не отрёкся от Мейерхольда, а теперь не пытается избегать Пастернака, который на подозрении.

Литературовед А. Тарасенков, напомнив об осторожности, обещает Гладкову принести только что законченную первую часть романа Пастернака “Доктор Живаго”:

– Это будет великая вещь. Настоящий рывок в плане мысли…

Отказаться от чтения крамольной рукописи для “сумасшедшего книжника” выше всяких сил. Он с нетерпением ждёт рукопись, но его желание прикоснуться к новым страницам так и не осуществится – вскоре, после премьеры пьесы “Давным-давно” в Риге, Гладкова арестуют.

Позже – уже задним числом – перелистав свои блокноты и записные книжки, Гладков с присущей ему педантичностью воспроизведёт события, предшествующие аресту:

“20 января 1948. У книжника Кузьмицкого, сектанта и спекулянта, и у какого-то старого адвоката, распродающего остатки когда-то, видимо, отличной библиотеки: все книги в переплётах и с тиснением на корешках, купил 43 тома. В том числе 4 книги Бунина, 2 – Шмелёва, 2 – Тэффи, 3 – С.В. Волконского, 3 – Крымова, Бальмонта и др. Алданова не достал ничего. Ещё купил 50 томов “Современных записок”. Весь мой номер завален книгами…”

“22 января 1948. Еду. В поезде приступ страха, не совсем беспричинного. Я не паникёр, но после лета 37-го и весны 39-го такого со мной не было. Уверенность в слежке, в том, что меня ждут на вокзале в Москве, и всё прочее. Страшноватая ночь. Браню себя за приобретенье книг, за эту поездку, которая кажется мне роковой…”

Уже после смерти Гладкова муромский краевед Николай Сергеевич Крылов встретится с другом Александра Константиновича – Львом Абелевичем Левицким, и тот сообщит ему ряд подробностей. По мнению Левицкого, роковую ночь в аресте Гладкова сыграла его телеграмма:

“В Москве, выйдя из вагона, Гладков дал телеграмму в Ригу, в адрес маклера. В телеграмме было написано: “Согласен. Договорённость в силе. Пластинка за мной”. Впрочем, слова могли быть несколько иными, но смысл таков. В ней была ясно выражена связь и взаимоотношение с этим человеком. И… как на грех, в это время в квартире маклера шёл обыск. Он оказался в прошлом каким-то образом связанным с немецкими оккупантами. Телеграмма, посланная Гладковым, давала следственным органам основание заинтересоваться и Александром Константиновичем…”

О какой пластинке могла идти речь? И что за оживлённый обмен пластинками?

Из записей от 20 января 1948 года узнаём, что Гладков, будучи в Риге, “ещё купил 14 пластинок Вертинского. Денег не хватило. Остался должен Кузьмицкому, обещав из Москвы перевести”.

Вполне возможно, что “пластинка” в телеграмме – условное слово, и речь шла о какой-то раритетной книге, которой (по предварительной договорённости) Гладков собирался возместить денежный долг.

Вместе с тем Лев Абелевич называет ещё одно обстоятельство, которое, по его мнению, тоже могло способствовать аресту:

“Не исключено, что упоминание Гладкова в известном Постановлении по журналам “Звезда” и “Ленинград” могло усложнить его положение…”

Упоминая Постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) 1946 года, Левицкий не называет фамилию Жданова – его до сих пор кое-кто считает лидером “черносотенного” направления в партийных верхах. Но именно благодаря национальной политике Жданова и его соратников пробились из космополитического небытия такие слова, как “Родина”, “русский”, “память”, “патриот”… Именно при нём заговорили о прогрессивной роли христианства и православных монастырей.

В 1941 году Жданов возглавлял оборону Ленинграда, и не исключено, что премьера пьесы Гладкова в блокадном городе состоялась не без его благословения, по крайней мере, последующее триумфальное шествие героической комедии по стране было бы невозможным без ждановской политики в области культуры.

Если будущий главный безбожник Емельян Ярославский приезжал в Муром в сентябре 1917 года только для того, чтобы взбудоражить солдат 205-го пехотного полка, то Жданов, став секретарём Горьковского крайкома ВКП(б), непосредственно занимался индустриализацией муромской промышленности…

Впрочем, о том, что могло послужить непосредственным поводом для ареста Гладкова, существуют разные версии. Одной из них делится в своих мемуарах известный кинорежиссёр Эльдар Рязанов:

“Гладков где-то раздобыл книгу Адольфа Гитлера на русском языке. Не знаю уж, было ли это типографское издание или же машинописный экземпляр, во всяком случае, гитлеровское сочинение по-русски было неслыханной редкостью. Гладков дал почитать книгу какому-то своему приятелю. А этот доброхот донёс, сообщил, стукнул. И Гладкова арестовали…”

Возможно, всё было так, как говорит Рязанов, но почему Гладков даже задним числом не упоминает имя этого приятеля – доносчика? Хочет сохранить его “добрую” репутацию?

Так или иначе Гладков, арестованный 1 октября 1948 года, был обвинён в “хранении антисоветской литературы”. Драматурга приговорили к десяти годам заключения и отправили в Каргопольский исправительно-трудовой лагерь.

Поначалу его, как и многих, используют на земляных работах, а потом, когда он повредил ногу, переводят на больничный склад. Однако на складе Гладков не задерживается: начальство решает использовать сталинского лауреата “по назначению”, и он становится главным режиссёром лагерного театра. Эта должность даёт Гладкову относительную свободу и возможность общения с разными людьми.

В это же время там отбывала срок популярная актриса довоенного кино Т. Окуневская (женский лагпункт №36). Она узнаёт, что в лагере организована культбригада, которой руководит автор известной пьесы “Давным-давно”. Происходит знакомство актрисы с драматургом.

Окуневская вспоминает:

“От культбригады впечатление тягостное: замученные, несчастные люди… Гладков держится: сильный и духовно, и физически, большой, неуклюжий, талантливый, без всяких контактов с начальством, ибо это заискивание, подхалимство всё то же, что обязаны проделывать “придурки” за благополучие в зоне…”

Демократичный по натуре Гладков находит общий язык не только с интеллигентами, но и с простыми людьми. Его не смущают даже лагерные грубияны – те, что “птицу на лету бранью собьют”. Он чувствует артистичность и незлобивость этих людей, вызывающих у него не только восхищение, но и глубокое сожаление: “Куда только не уходит русский талант!”.

Гладков не идеализирует лагерную жизнь, и всё же, стараясь оценивать беды не с узкоклановой, интеллигентской, а народной точки зрения, он приходит к весьма неожиданному выводу:

“Я не сравниваю эвакуацию с заключением, но думаю, что в иных случаях в лагере было легче. Думаю также, что если бы Марина Цветаева попала не в Елабугу, а в лагерь, то она могла бы выжить…”

Даже в лагере Гладков умудряется следить за журнальными новинками. В одном из номеров “Знамени” он встречает новые стихи Пастернака (они впоследствии будут включены в роман “Доктор Живаго”), а потом мать пришлёт ему ко дню рождения однотомник любимого поэта:

“Обыкновенно я читал его стихи по утрам, просыпаясь в бараке раньше остальных…”

В лагере Гладков работает над исторической пьесой “Зелёная карета”, посвященной судьбе водевильной актрисы Асенковой, пишет стихи.

Александр Константинович рассказывает, как рождался цикл его стихов “Северная тетрадь”:

“В лагере карандаши отбирали только химические, а простых было вдоволь. Стихи писались вместо дневников: они легче сохранялись в непрерывных “шмонах”, а в случае чего их можно было хранить не только на бумаге, но и в памяти…”

Своими воспоминаниями делится журналистка И. Королёва:

“Мне только двадцать шесть. Позади университет и первые шаги в журналистике. А вокруг – лагерные бараки, колючая проволока, тачки с промёрзлой землёй. Ирония судьбы! Как она подчас бывает горька!.. И вот однажды среди скрипа тачек и злой ругани раздались стихи. Яркие, чистые! Стихи о радости жизни, о счастье, о любви!.. Это было невероятно, но это было! Читал стихи высокий худой человек с забинтованной ногой. Он сидел на бревне и читал одно стихотворение за другим. Названий их я уже не помню. Но они были прекрасны. Они возвращали меня в прошлое, а мрачное настоящее казалось каким-то нелепым сном…”

В каргопольской неволе Гладков знакомится с полячкой Янкой Квасовской, юной девушкой, почти гимназисткой (она участвовала в сборе продуктов для Армии Крайовой во время немецкой оккупации и получила за это семь лет лагерей).

Александр Константинович влюбляется, как мальчишка. Янка отвечает ему взаимностью. Ни колючая проволока, ни разница в возрасте не смущают нашего “поручика Ржевского”. Он посвящает стихи своей прекрасной “панне” и молит судьбу, чтобы она позволила им выйти на волю вместе…

5 марта 1953 года не стало Иосифа Сталина (ещё раньше, в 1948 году, неожиданно скончался Жданов). Сын Сталина, Василий, всегда сомневался в естественности смерти отца…

Началось освобождение политзаключённых (и сейчас нелегко разобраться, кто был обязан своим арестом Сталину, а кто борцам с “русским шовинизмом” – Берии и Абакумову). Леонид Леонов, используя свой писательский авторитет и высокое общественное положение (депутат Верховного Совета СССР), начинает хлопотать об освобождении Гладкова, но каргопольский узник не торопится выйти на свободу: он ждёт, когда решится участь его любимой…

Летом 1954 года Гладков возвращается из заключения. Ему разрешат жить в подмосковных Петушках:

“Я не был сразу реабилитирован. Мои пьесы уже снова шли на сценах московских и ленинградских театров, а паспортные дела ещё не были в порядке. С опозданием я был восстановлен и в членах Союза писателей…”

Личная жизнь Гладкова не сложится. Янка, помыкавшись, уедет со своими соотечественниками на родину. Александр Константинович после долгих колебаний вернётся к жене Тоне. В 1958 году родится дочь Татьяна, названная в честь матери писателя. Однако Гладков по своей натуре, да и по роду занятий (свободный художник), менее всего подходил на роль семейного человека. Он признавался: “Я не могу себя хорошо чувствовать в семье, постоянно ощущая чьё-то дыхание рядом”…

Отдалившись от семьи, Гладков предпочитает жить на родительской даче, в Загорянке, где яблони цветут так, что не видно листьев, а от лесных ландышей, посаженных матерью на клумбе, исходит удивительно тонкий аромат. Там легко дышится, хорошо думается. И, кажется, нет большего счастья, чем, протерев старые очки, погрузиться в интересную книгу на солнечной террасе.

Здесь, на террасе второго этажа, состоится отложенное на шесть лет чтение пастернаковского романа “Доктор Живаго”. И принесёт ему толстую папку тот же самый Тарасенков, предупредив: “Только на один день…”

Он хорошо запомнит этот тёплый июньский день с неожиданно налетающими ливнями. Дождь хлёстко, словно кнутом, бил по стёклам террасы, шуршал в листьях яблонь, а потом рваные тучи в просветах солнца, сопровождаемые ленивым громом, скрывались за Клязьмой, и становилось благостно тихо – только спрятавшиеся ненадолго птицы снова подавали переливчатые голоса. Человек, склонившийся над рукописью, вставал из-за стола, распахивал окно, чтобы полной грудью вдохнуть свежий воздух, которого так не хватало в искусно сочинённом романе.

Он будет читать роман до утра, а потом, выкурив подряд несколько папирос, уснёт беспокойным сном, какой бывает после горячего спора с близким человеком.

– Ну, как? – поинтересуется Тарасенков, забирая рукопись.

И Гладков скажет неопределённо:

– Любопытно…

А ведь он уже сделал вывод, но понимает, что “в их среде естественно безоговорочно хвалить Бориса Леонидовича (как это делают Оттены и др.) и психологически трудно признаться, что роман не понравился”.

Всё же Гладков предпочитает любить Пастернака “зрячей, а не рабской любовью”. Потому и с предельной откровенностью исповедуется перед чистым листом бумаги:

“Всё, что в этой книге от романа, – слабо: люди не говорят и не действуют без авторской подсказки. Все разговоры героев-интеллигентов – или наивная персонификация авторских размышлений, неуклюже замаскированных под диалог, или примитивная подделка… Романно-фабульные ходы тоже наивны, условны, отдают сочинённостью или подражанием… Всё национально-русское в романе как-то искусственно сгущено и почти стилизовано. Иногда мне казалось, что я читаю переводную книгу (особенно в романических местах) – такая уж это литературно-“традиционная Россия”. Россия вторичного отражения… Широкой и многосторонней картины времени нет…”

Евгений Борисович, сын поэта, ознакомившись с воспоминаниями Гладкова о своём отце (они будут опубликованы только после смерти поэта), никак не мог примириться с отрицательной оценкой “нобелевского” романа:

“Я спросил Гладкова, давно ли он читал роман последний раз и не перечитать ли ему его снова. Я знал, что многим роман открывается не сразу и требует неоднократного вчитывания, и недавно не кто иной, как та же Н.Я. Мандельштам с радостью сообщила, что перечла его в третий раз, многое поняла в нём, чего раньше не видела, и очень полюбила…”

Александр Константинович ответил, что на его оценке отразилось впечатление от первого чтения. Пообещал прочитать ещё раз, повнимательнее.

Кстати, претензии подобного рода Евгений Борисович предъявляет Гладкову не впервые. Когда-то Гладков, ознакомившись с поэмой Пастернака “Зарево”, нашёл батальные картины неудачными, внутренне натянутыми. Евгений Борисович отреагировал на критику в свойственной ему манере:

“Гладков не сумел увидеть той, сторонящейся риторики и прикрас целомудренной сдержанности, которая характеризует также стиль военных описаний Лермонтова или Толстого…”

В 60-е годы работа над мемуарным жанром становится едва ли не главным делом Гладкова. Он встречается с Эренбургом, Олешей, Паустовским, Ахматовой…

Поздний Гладков старается быть независимым в своих суждениях. Ему претит не только советский официоз, но и диктат либеральной среды.

В одной из статей Александр Константинович убедительно возражает Тынянову по поводу убийства Моцарта. По мнению известного литературоведа, Пушкин выдумал злодейство Сальери. Гладков же, опираясь на исследования И. Бэлзы, пришёл к выводу, что художническая интуиция не подвела русского гения.

Также Гладков решительно не соглашается и с литературоведом Э. Герштейном, утверждающим, что князь Васильчиков сыграл решающую роль в убийстве Лермонтова.

Теперь Гладков не столь однозначен в оценке своего поколения:

“Двадцатые годы формировали среди молодой советской интеллигенции людей высокомерных и ироничных…”

Не оглядываясь на друзей – “интернационалистов”, Гладков замечает:

“Вспомним полную перипетий историю такого слова, как патриотизм. Через какие только приключения не прошёл этот термин: годами он жил в кандалах кавычек или спутником каких-нибудь неуважаемых понятий…”

Да и случаи антисемитизма теперь не вызывают у Гладкова прежнего доверия. Как-то Михаил Светлов (автор строк “Я рад, что в огне мирового пожара мой маленький домик горит”) сообщил ему, что какие-то пьяные антисемиты закидали камнями окна дачи опального Пастернака в Переделкине.

– Борис Леонидович закрывается на все засовы! – взывая к сочувствию, возмущался Светлов. – Он даже занавешивает окна, чтобы скрыть своё присутствие!..

Гладков разделил негодование Светлова, а потом оказалось, что всё, рассказанное с чужих слов поэтом, – не очень опрятная “утка”, вылетевшая из стен Литературного института.

При встрече с Гладковым Евгений Борисович Пастернак удивился:

– Что вы говорите? Да не было такого…

По своей натуре Гладков был мягким, почти бесконфликтным человеком. Как утверждали люди, хорошо его знавшие, врагов у Гладкова практически не было – могли быть только бывшие друзья. Даже с теми, кто ему был неприятен, Гладков не порывал отношений. Он старается держаться со всеми ровно, не обращая внимания на отдельные уколы, и всё же случай с Юрием Трифоновым вывел его из равновесия…

В одном из своих романов Юрий Трифонов изобразил довольно непривлекательного литератора, живущего в Загорянке. Поскольку других писателей, кроме Гладкова, в Загорянке не проживало, прототип художественного образа не вызывал сомнений. Гладков некоторое время носил обиду в себе, а потом пожаловался своей соседке по московской квартире – жене писателя Кина. Эмоциональная Цецилия Исааковна при случае отчитала бестактного Юрочку, и узнаваемая Загорянка превратилась в безобидную Валентиновку…

К 70-ым годам Гладков теряет почти всех близких людей. Не вернулся из Магадана младший брат. Умер отец. Потом не стало жены Тони, и главные заботы о дочери легли на плечи свояченицы – Клавдии Антиповны Тормозовой. А в конце 1962 года Александр Константинович похоронил мать, самого близкого для него человека.

Да и сам шестидесятилетний “Жан Вальжан” (так называли его друзья) уже не отличался отменным здоровьем. Мучило не только сердце, но и слабеющее зрение – сложно становилось писать и читать. В дневнике он делает запись: “Я легко бросил курить, могу ограничить себя в еде, почти не пью, но бросить читать не могу”.

Двоюродная сестра Антонина Васильевна (она тоже жила в Загорянке) привезла ему из московской поликлиники новые очки. “Не очки, а микроскоп!” – восхитился Александр Константинович и, проводив родственницу, принялся дочитывать “Превращение” Кафки. Роман удовлетворил интерес, но не вызвал восхищения:

“Простые мысли не нуждаются в хитроумной зашифровке. И вообще ребусы принято печатать в отделе “Смесь” на последней полосе… Лично мне такое искусство чуждо!”

Канул в прошлое мир юности с естественной для него тягой к сложному. Теперь у Гладкова другое кредо:

“Надо писать простые и человечные пьесы, способные восхитить не только утончённых знатоков, но и взволновать профанов…”

Редкие гости навещают Гладкова в его “укрывище”. Потому и хорошо запомнился ему приезд мало кому известного автора повести “Один день Ивана Денисовича”.

Румяный, белозубый и улыбающийся Солженицын собирал материал для своего “Гулага”. Его интересовали подробности заключения Гладкова и особенно история гулаговских театров.

Александр Исаевич предпочёл вести беседу не в домашней обстановке, а на воле, в садовой беседке.

В чёрной под кожу куртке, положив перед собой офицерскую планшетку, Солженицын сидел напротив Александра Константиновича и, не уставая, расспрашивал. Гладков не любил лагерную тему: не хотелось ворошить былое, похожее на дурной сон. А Солженицын, расположившийся, словно следователь, что-то записывал на четвертушке листа и согласно кивал головой: так, так…

Гладков отвечал почти машинально. Он больше вглядывался в гостя…

В Солженицыне привлекали даже не рассыпавшиеся, как у семинариста, волосы, не зоркие, стреляющие, словно пульки, глаза, а глубокая бороздка, косовато пролегающая от высокого лба к правому глазу, ближе к переносице. Гладков не мог избавиться от ощущения, что эта морщина более всего напоминает незаживной след от топора. Похоже, человек, ведущий с пристрастием допрос, ничего не простил обидчику и в самое ближайшее время собирается поквитаться…

НаконецСолженицын захлопнул планшетку, отказался от чая и, прямо, по-военному, поднявшись, попросил:

– Можно осмотреть ваш сад?

Они довольно долго бродили по саду, ставшему двойником муромского сада, где были ранние и поздние сорта яблонь, высокая груша-“тонковетка”, владимирская вишня, крыжовник, чёрная и красная смородина и отбившийся от хозяйских рук путаный-перепутанный малинник.

Александр Исаевич с удовольствием угадывал сорта яблонь. Его острые глаза-пульки словно утратили свою убойную силу, и “след от топора” на лице стал почти незаметным.

– Хорошо у вас! – сказал Солженицын и вздохнул. Помолчал, дотронувшись до хрупкой, покрытой серебристым пушком яблоневой завязи.

А потом, оглянувшись, неожиданно спросил:

– Надеюсь, мой визит не принесёт вам неприятностей?

Александр Константинович улыбнулся и ответил так, как мать говорила в подобных случаях:

– Бог не выдаст – свинья не съест…

– Бог-то Бог… – Солженицын покачал головой. И снова “след от топора” напомнил о намеченном деле…

Гладков проводил гостя до станции. Быстро подкатила московская электричка.

– Ну, прощай, брат! – по-свойски сказал Александр Исаевич.

Обнялись торопливо, как расстающиеся кореша на пересылке. Свистнул поезд, и, как оказалось, Солженицын отбыл надолго, в заморские края…

Александр Константинович немного передохнёт на станционной скамейке, а потом медленно, близоруко приглядываясь к дороге, побредёт к себе домой…

Он ещё успеет завершить свою последнюю пьесу “Молодость театра” и даже побывает на её успешной премьере в театре Вахтангова.

Не стало Гладкова 2 апреля 1976 года. Он умер во сне. Кто знает, что ему снилось? Может быть, это был такой же сон, о котором он когда-то написал в своём дневнике: “Приятный сон: я где-то покупаю новые журналы и книги…”

Цецилия Кин напишет:

“Александр Константинович Гладков был глубоко русским писателем, муромским богатырём. Патриотом в высшем смысле слова…”


*


Гладков написал девять пьес и три киноповести. Он оставил нам эссе и мемуары – “окна в прошлое”. Безусловно, вершиной его драматургического творчества стала героическая комедия “Давным-давно”. На сюжет этой пьесы была создана музыкальная комедия, поставлены фильм “Гусарская баллада” и балет на музыку Тихона Хренникова с таким же названием.

Казалось бы, смерть драматурга подвела окончательную черту под его творчеством, расставила всё по своим местам, но недаром говорят: “В чужих людях и за год можно чёртом прослыть”.

В своих мемуарах “Неподведённые итоги” известный режиссёр Эльдар Рязанов (этот “упрямый, мужественный человек”, как назвал его Гладков) делает сенсационный вывод: в творческом плане Александр Константинович несостоятелен и потому не может быть автором пьесы “Давным-давно”.

Как же “фанатик и энтузиаст комедийного жанра” дошёл до мысли такой?

События разворачивались так… Сценарий фильма по пьесе “Давным-давно” близился к завершению. Оставалось лишь кое-что убрать и немного добавить – на это, по самым максимальным прикидкам Рязанова, могло понадобиться не более месяца, и этот срок как будто устраивал Гладкова.

Но, дав обещание поработать, Гладков бесследно исчезает. Не на шутку обеспокоенный Рязанов обрывает телефон драматурга, оставляет безответные записки в дверях его московской квартиры. Он даже пытается обнаружить загулявшего “гусара” у его постоянной любовницы в Ленинграде…

Масла в огонь подлил один из директоров “Мосфильма” Юрий Шевкуненко:

– Да нет смысла его искать! Этот человек вообще ничего не написал в рифму.

– Как так? – изумился Рязанов. – А его пьеса в стихах?

– Да не его эта пьеса! – отмахнулся Юрий Александрович. – Скорее всего, он вынес её из тюрьмы…

И всё же упрямый режиссёр пытается во что бы то ни стало найти таинственного беглеца. Случайно от друзей Рязанов узнаёт, что Гладков гостит в Тарусе. Режиссёр садится в автомобиль и – о, счастье! – застаёт Гладкова в компании Паустовского и Оттена. Смущённый неожиданной встречей драматург уверяет, что работа кипит, до завершения всего чуть-чуть, но почему-то наотрез отказывается показать хоть один черновой набросок.

С мейерхольдовской подозрительностью вглядывался Рязанов в одутловатое лицо драматурга: “Эмоции не играли на его лице. Лицо его отнюдь не было зеркалом, отражающим мысли и чувства”.

Так ничего и не поняв, Рязанов уезжает, а вскоре узнаёт, что Гладкова нет ни в Тарусе, ни в Москве, ни в Ленинграде – словом, “гарун бежал быстрее лани”…

“Я засел за стихи сам, – рассказывает Рязанов. – И управился за одну неделю! Работа оказалась несложной, ведь надо было сочинить только заплаты, сделать так, чтобы имитация не бросалась в глаза. Я понял, что настоящему автору пьесы на это хватило бы трёх дней…”

“Я не знаю, надо ли вообще рассказывать всё это? – продолжает режиссёр. – Я ни на что не претендую. Знаю только, что пьесу “Давным-давно” написал не я. Бездоказательно думаю, что Гладков получил эту пьесу в тюрьме от человека, который так и не вышел на свободу. Можно представить и то, что настоящий автор выжил, но понял, что никогда не сможет доказать своё право и промолчал всю оставшуюся жизнь…”

Не позволивший себе “думать доказательно” (а ведь думать нужно именно так, поскольку речь идёт о творческой и человеческой репутации драматурга!), Рязанов даже предполагает, что Гладков мог “вжиться” в чужое произведение настолько, что оно ему показалось “своим”: “О подобном вживании в чужое произведение, возможно, говорит и опыт Михаила Шолохова…”

Бедный Гладков! Ему повезло меньше, чем Шекспиру. Сомневающиеся в авторстве Шекспира хотя бы называют драматурга Марло, философа Бэкона или королеву Елизавету, а в данном случае ни одной фамилии предполагаемого истинного автора! Какой-то “человек ниоткуда”, совместивший в себе удивительный дар поэта и драматурга…

Если эта уникальная пьеса действительно писалась в тюрьме, то не было никакого смысла скрывать её от тюремщиков и других заключённых (комедия не относится к разряду “диссидентской литературы”). А поскольку земля слухом полнится, “воровство” Гладкова не могло остаться незамеченным. И совершенно непонятно, почему обкраденному гению пришлось молчать “всю оставшуюся жизнь”?..

Впрочем, оставим в стороне монтекристовские сюжеты, лучше поговорим о реальном человеке, “ничего не написавшем в рифму”. Первое своё стихотворение Гладков опубликовал в 1929 году в “Комсомольской правде”. Потом была литературная “подёнка” (те же куплеты для агитбригад). Конечно, писались стихи “для себя”. Но вершиной поэтического творчества Гладкова стала “Северная тетрадь” (после долгих поисков эти стихи попали в руки муромского краеведа Николая Сергеевича Крылова).

Эльдар Рязанов, возможно, в силу сложности своего характера, совершенно не пытается объяснить непонятное ему бегство Гладкова простейшим образом: человек, который, по его собственному признанию, “любил жизнь больше славы и успеха”, мог уйти и не в творческое подполье.

В пользу того, что Гладков умел перерабатывать свои произведения, со всей очевидностью говорит интервью 1982 года с композитором Тихоном Хренниковым, которое по просьбе муромских книголюбов взяла московская журналистка и театровед Марина Князева.

Вот что сказал человек, знавший Гладкова с 30-ых годов:

“Я собирался написать по пьесе мюзикл… И я договорился с Александром Константиновичем, и он мне даже написал несколько сцен и сольных кусков – в том же блестящем стиле, как и основная пьеса…”

В отличие от Рязанова, Хренников никогда не сомневался в авторстве Гладкова:

“Я вспоминаю Гладкова таким – увлечённым, азартным, неутомимым выдумщиком и фантазёром. Думаю, что это свойство помогло ему как драматургу – он сумел настолько “поверить” в другую эпоху, слиться с нею, что приблизил и к нам события 1812 года”.

Почему-то не повезло Гладкову и с авторами “Большой Российской энциклопедии” 2007 года. В ней упомянули двух других Гладковых (писателя и композитора), не обошли вниманием литератора Анатолия Гладилина, а вот автора пьесы “Давным-давно” в энциклопедии не оказалось.

В чём причина? Может быть, чьё-то упущение, а, может, недобрый умысел? Обычно люди клана ревностно оберегают репутации своих талантов и гениев, а вот с Гладковым что-то не заладилось. Может, дело в том, что Гладков как бы оказался ни в тех, ни в сех: для кого-то он перестал быть своим, ну а другие его не приняли. И всё же, какие бы “итоги” ни подводились и какие бы энциклопедии ни составлялись, имя драматурга Александра Константиновича Гладкова навсегда останется в золотом фонде русской советской литературы.


Оглавление

  • Юрий ФАНКИН ПИТОМЕЦ РУССКОЙ МЕЛЬПОМЕНЫ Документальная повесть о драматурге А.К. Гладкове