День поминанья и свадьбы [Юрий Александрович Фанкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Фанкин ДЕНЬ ПОМИНАНЬЯ И СВАДЬБЫ Повесть


I

Крыса возникла на городском пляже неожиданно. Перебирая короткими, как у черепахи, лапками, она неторопливо трусила по сероватому после росной ночи песку, оставляя за собой свежую золотистую полоску. У нее не хватало сил огибать островки отдыхающих людей, и она бежала напрямик, между густо расстеленными покрывалами и пледами, к спасительным зарослям ивняка и ольховника.

Кто-то сдержанно ойкнул - словно занозил ногу.

- Крыса! Господи! Откуда она взялась?

- Лезет прямо на людей! Никого не боится!

- Может, она бешеная?

Один из пляжников замахнулся сандалией. Крыса вжалась в песок и обнажила крохотные, бессильные зубы.

- Оставьте ее! Пусть себе бежит! - сказала женщина.

Мужчина, помедлив, опустил руку.

Люди, стараясь угадать по желтой бороздке следа, откуда появилась крыса, удивленно оглядывались на широкую, остро искрящуюся на стрежне Оку. Выходило почти невероятное: этот маленький зверек, словно зализанный до жалкой блескоты новорожденного, сумел одолеть Оку в том месте, которое не рисковали переплывать даже опытные купальщики. И потому первоначальные страх и брезгливость постепенно сменялись живым удивлением и даже сочувствием.

- И как она не утонула? Просто поразительно!

А крыса уже пробиралась сквозь серебрящиеся теплым исподом листья мать-и-мачехи. Вконец обессилевшая, она иногда припадала к песку, но спустя несколько секунд вновь устремлялась туда, где виднелся спасительно серый, в родную масть, крутой обрыв.

Навстречу ей, с поймы, веял влажноватый запах цветущего разнотравья.

Щегол не сразу понял, из-за чего, собственно, возник разговор. Он поднял коротко стриженную голову и по напряженному взгляду мужчины с сандалией в руке догадался, что причиной всему какая-то ползучая мелочь, скорее всего мышь. А так как Щегол был человеком основательным, то он не поленился встать.

- Ну и что? Крыса, - сказал он спокойным голосом, видавшего виды человека. - Об чем базар? Наверно, пацаны со спасалки сбросили…

- И как она переплыла Оку? Просто уму непостижимо. - Полная молодая женщина в ярко-красном купальнике с любопытством повернулась к Щеглу, и он неприязненно осклабился, почувствовав, что она рассматривает не столько его лицо, сколько наколку на груди - орла с хищно распростертыми крыльями.

“Нужда заставит, и ты Оку переплывешь. Стилем брасс!” - подумал Щегол, расслабленно опускаясь и вновь обнимая мягкий, ласково греющий песок. Возле него, в окружности трех-четырех метров, никого не было. Щегол этому не очень-то удивлялся. Уж так повелось, что стоило ему войти в автобус, как люди начинали присматриваться к нему и переглядываться, и Щегол мог стоять свободно, не опасаясь, что кто-нибудь наступит на его шикарные, доведенные до глубокого блеска “колёсики”. Если же он занимал сиденье, то обычно возле него никто не садился, кроме стариков да подвыпивших фраеров. Щегол прекрасно понимал, что дело тут в его короткой, зоновской прическе, однако бывали случаи, которые он не мог объяснить так просто. Не один раз Щегол занимал место в городском кинотеатре “Октябрь”, и рядом с ним со странной неумолимостью оказывалось пустое сиденье. Прическа тут не играла ровно никакой роли, здесь было что-то другое, обидно напоминающее об одиночестве изолятора. Щегол косился на спокойно сидящих соседей и досадливо думал, что все они принимают его за пацана, с которым не пошла в кино девушка. Не пошла, хотя он и взял билеты на двоих. Не пошла с ним, молодым, крепким, смелым, который, если выйдет случай, отметелит в одиночку даже несколько фраеров. Избегая настырно-любопытствующих взглядов, он в таких случаях старался оставить зал пораньше, пока на экране не возникали слова “Конец фильма”. Впрочем, ничего бы не случилось, если бы он и дождался этих слов: по окончании фильмов обычно перечислялась такая куча фамилий, которую хватило бы терпения читать только какой-нибудь неисправимой зануде. Всех этих консультантов и осветителей, монтажеров и художников он, Щегол, видел в гробу и в белых тапочках. Пригнувшись так, как будто ему грозила опасность крупно засветиться на экране, он осторожно пробирался вдоль ряда и, если задевал кого-то, то извинялся с подчеркнутой любезностью: “Тысяча извинений, мадам!”, “Простите за невольное столкновение!”, “Искренне сожалею!” - Щеглу порой нравилось играть роль изысканно-культурного человека; пацаны на зоне сразу заметили это, и Костя с Херсона по кличке Князь - он сидел по весьма уважаемой на зоне статье - изготозление и сбыт огнестрельного оружия, то есть был не какой-то дешевый шармаган, а имел недурную голову на плечах, - так этот самый Костя не раз говорил Щеглу на полном серьезе: “Из тебя, Серый, в натуре, может получиться аферюга экстра-класса. Навести чуть-чуть фасон, и ты вполне пройдешь за младшего научного сотрудника или врача-стоматолога…” Щеглу это льстило, однако в душе он считал, что для настоящего понта ему не хватает основательной, умеющей все сморгнуть наглости и честолюбивого, как у какого-нибудь отличника, терпенья.

- Извините! Здесь не занято? - голос прозвучал мягко и ласково, и Щегол не сразу понял, что обращаются именно к нему.

- Вы меня? - Щегол поднял голову и увидел миловидную девушку - “Белокура, как Марина Влади”. - Можете располагаться! - солидно сказал он, заглядывая девушке в глаза, но она не смотрела на него.

- Спасибо! - Девушка бросила на песок целлофановую сумочку и пошла к ближайшей кабине для переодевания.

“Ну и дуреха! В натуре, дуреха! - подумал Щегол, глядя ей вслед. - Нашла местечко… “Ты, Соня, девочка, не знаешь, с кем имеешь…” Сам Щегол научился на зоне довольно быстро, чуть ли не с первого взгляда, распознавать людей. Посмотрит своим пристальным, словно ястребиным оком - Щеглу хотелось думать: именно таким, пристальным, ястребиным - и точно определит, почем цена этому человеку в базарный день. Правда, на зоне он имел дело с мужчинами - племенем, в общем-то, довольно откровенным, у которых почти все на виду, здесь же - другое дело, в женском характере и сам черт ногу вывихнет…

“Пожалуй, студенточка. Неплохо бы ее раскрутить”, - Щегол скучал, и ему хотелось малость подурачиться.

Девушка переоделась и извлекла из своей сумочки книгу в прозрачной обложке.

Щегол поднял стриженую голову:

- Послушайте, девушка, как вас зовут? Если, конечно, не военная тайна.

“Если дура, начнет меньжеваться: “Какое это имеет значение? Зачем это вам нужно?”

- Яна, - просто сказала девушка. Взгляд у нее был открытый, доброжелательный, и это почему-то не понравилось Щеглу.

- Яна! - хмыкнул Щегол. - Странное имя…

- Почему же странное?

- Какое-то мужское, - Щегол почувствовал, что на его лице вот-вот проступит насмешливо-приблатненная гримаса, и, не желая портить впечатления, отвернулся. - Ну Ян - это понятно. А Яна?

- Яна - значит, Янина. Что здесь непонятного?

- А-а! - понимающе, с легким оттенком глумления пропел Щегол. - Очень приятно. Лично меня величают Никодим Дормидонтович.

Яна покачала головой:

- Никодим… да еще Дормидонтович!

“А она не совсем дура!” - одобрительно подумал Щегол и, сделав постное лицо, грустно сказал: - Что поделать! Прихоть любящих родителей…

“Главное во время трепа - не сбавлять темпа!”

- А что мы читаем? - Щегол приподнялся - он словно собирался сделать стойку на руках.- Ол-динг-тон! - по слогам, будто малограмотный, прочитал он и презрительно повел круглой головой. - Разве таких авторов нужно читать? Олдингтон! Колдуэлл! Сэлинджер! Киссинджер! - Щегол с удовольствием перечислял имена, полагая, что это произведет на Яну необходимый эффект. - Обыкновенная лажа. Как говорит один мой знакомый, мимо кассы!

- А что, по-вашему, следует читать? - спросила Яна.

И тон, и ее глаза стали по-учительски строгими.

“В педе учится!” - подумал Щегол. И, сделав мину человека, на которого он в жизни никогда бы не хотел походить, сказал занудливо и наставительно:

- Распутина надо, моя милая, читать…

- Что именно у Распутина?

- “Последний срок”, - брякнул Щегол и, не удержавшись, добавил: - В натуре.

Она улыбнулась:

- Как-то вы странно говорите. Жаргонизмы…

“Училка! - еще больше утверждался Щегол в своей версии.- Русский язык и литература!”

- А чего, собственно, удивляться? - усмехнулся Щегол. - Сейчас пол-Москвы базланит по фене.

- Разве вы из Москвы?

- Естественно, - не моргнув глазом, сказал Щегол. - Сивцев овражек.

- Вот как! - Яна вытащил из книги закладку.

- Вообще-то я - разъездной корреспондент… с правом ношения оружия! - Щегол понизил голос и зыркнул глазами по сторонам так, как будто поведал великую тайну. - Вернее, был разъездным корреспондентом. Два года назад пришлось поменять профессию. Жена настояла. Понимаете, слишком долго отсутствую. Как капитан дальнего плавания. Теперь… разговор, конечно, между нами… я работаю главным режиссером… - Дернувшись всем телом, Щегол пришлепнул на лбу комара. - Ну что за подлая тварь! Извиняюсь за выражение. Между прочим, кровь пьют не комары, а комарихи. Это научно доказано. Но ближе к делу… В настоящее время я работаю главным режиссером кремлевской елки.

- Скажите, пожалуйста! - Яна живо посмотрела на Щегла. - Оказывается, вы человек редкой профессии.

“Главное - не снижать накала. Бабы обожают, когда мужики красиво забивают баки”.

- Законная профессия! - согласился Щегол. - Меня бы, конечно, к ней и на дух не подпустили, но, понимаете, тесть - министр, а теща - звезда балета. В общем, все утряслось… Вкалываю от силы два-три месяца. И что характерно, в зимнее время. Сами понимаете: нужно подобрать елку с фасоном. Как-никак Георгиевский зал. Вот и мотаюсь по таежным делянкам. Конечно, не один, с бригадой. В бригаде три фотографа, с лучшими отечественными аппаратами. Рисуют елки. И в фас, и в полуанфас. Каждый день рассылаю карточки в Москву Шлем, шлем, в ответ - ни звука. Значит, не та кондиция. И вдруг правительственная ксива с голубой полосой: “Срубайте!” Мои пацаны аккуратно заваливают зеленую красавицу метров под тридцать. В общем, ша! Теперь можно делать законный отходняк. Новейший лайнер берет курс на Москву. Остаются кое-какие замечания по сценарию, потом школьный хоровод вокруг елки - “Дети, держимся за ручки!” - и все. Ди штундэ ист цу ендэ. Дормидонт Никодимыч, то есть, извиняюсь, Никодим Дормидонтович свободен. Мне рисуют радужные хрусты в шелестящем конверте и, как писал незнакомый вам поэт-песенник, “Скромно одетый, с цветущим букетом, и в сером английском пальто, Я ровно в семь тридцать покинул столицу И даже не глянул в окно”. Мой изумительный гастроль пролегает к Черному морю. Одесса, Ялта, Феодосия… Обожаю весенний загар!

- Что-то зима у вас на этот раз затянулась, - насмешливо, но по-доброму сказала Яна, поглядывая на бледное тело новоявленного режиссера. - Смотрите, не перегрейтесь. Плечи-то вон как покраснели… - Она разгладила листы открытой книги.

- А, нечтяк! - браво отмахнулся Щегол и тут же принужденно замолчал. Он почувствовал, что пора кончать разводить баланду: человек намерен читать.

“Ишь ты! У вас плечи покраснели!” - Щегол мысленно передразнил интонацию Яны. Он приподнялся, чтобы лечь на спину, но вспомнил про свою наколку, которая могла бы открыться Яне, и передумал. Конечно, это был не стыд. Чтобы он, Щегол, ходил на цирлах перед какой-то чувой! Никогда. Просто не стоит отпугивать эту комнатную птичку.

Щегол накинул на порозовевшие плечи рубаху и опустил голову на сложенные крестом руки. Смутно, как в тумане, плыла пляжная разноголосица.

“Длинная шея у этой Яны. Как у Флюзки!”

И вспомнились ему ярко-зеленые Флюзкины глаза.

“Стерва! В натуре, стерва!” - нарочно озлобился Щегол, чтобы прогнать, истребить напрочь этот волнующий зеленый цвет. Но глаза не отступали, и Щеглу волей-неволей пришлось вспоминать…

Жили-были мальчик да девочка. Девочку звали Флюзой Галеевой, глаза ярко-зеленые, чуть враскос. Симпатичная такая татарочка. Жили они рядом и ходили в одну школу. Портфель он ее не носил, поскольку в нем сидела гордая мужская закваска, но и в обиду зеленоглазую Флюзку никому не давал. И поцеловал-то он ее всего один раз, и то в щеку - ткнулся неумело, как мокроносый щенок, а она рассмеялась и убежала. И какой-то особой договоренности промеж них не было: мол, я - твой жених, а ты - моя невеста. Просто вместе ходили в школу, и почему-то Щегол, кроме глаз ее раскосых, какие-то другие глаза не замечал.

А потом мальчик, не успев закончить десятый класс, оказался на зоне. И девочка присылала ему свои письма, написанные стремительным, в наклон, почерком. Писала, что шьет выпускное платье, что подобрала ворону с перебитым крылом и та учится говорить. И этот мальчик вдруг вообразил, что у него есть настоящая любовь, о которой пишут в книгах, и по вечерам, ложась спать, с радостным упоением думал о своей зеленоглазой Флюзе.

Сколько раз, лежа на двухъярусной лагерной кровати - шконке, рисовал он себе такую картину. Он, Щегол, в черном шикарном костюме, несет на руках свою невесту в белом подвенечном платье, рядом - дружки-свидетели с алыми лентами через плечо, мать с цветами, а он легкими пружинистыми шагами идет прямо по лужам - почему-то непременно по лужам! - к черной шикарной “Волге”, за рулем которой сидит Витька Колебанов, шофер из горкомхоза. И летят со всех сторон восхищенные слова: “Вот это пара!”

Но вот пришло из родного Костенца письмо от школьного приятеля, и громом прогремела фразочка из большой и путаной - видно, “под газоном” писалась - ксивы: “А твоя Флюзка заявление в загс подала, свадьбу собираются играть…” И сразу желваки у Щегла на скулах заходили, вскочил он с табуретки и пошел гулять по бараку, словно после крепкой дозы чефира. Долго не унималось сердце… Тогда-то и пришла к нему отчаянная мысль бежать из лагеря вместе с пацанами, явиться к этой зеленоглазой стерве, которая ему три года мозги канифолила, и просто так, выразительно посмотреть ей в глаза, а если нужно, то и сказать пару ласковых слов. Какие это будут слова, Щегол точно не знал, но слов должно быть немного - иначе какая им цена! - и каждое из этих слов должно входить в ее предательское сердце, словно острый нож. Подойдет эдак неторопливо, покусывая папироску в уголке рта, и скажет с чувством: “Ну что же ты, стерва?..” А может, сощурит убийственно глаза и спросит: “Ну как твоя говорящая ворона? Не заикается?” Главное - подойти к ней надо неожиданно. Свалиться как снег на голову. Ведь не ждет не гадает.

Костя-Князь пытался отговорить Щегла от побега:

- Ты что, дурак, в натуре? Почти весь срок отмотал и - идти на беспределку?

Щегол покусывал губы:

- Отвали, Князь. У меня на воле дело есть. Понял?

Какое именно дело, он никому не объяснял.

И пристал Щегол к трем пацанам, которые решили сделать рискованный побег. Заводилой в этом деле был Костя-Князь, который занимал на зоне престижную должность “ночного шныря”, то есть был ночным дневальным. Валерка-Огурец, из одной области с Щеглом, с Вязников, в последний момент заколебался.

- Уйми дрожь в коленях! - пристыдил его Князь. - Ты знаешь, из какого кичмана граф Монте-Кристо слинял? Метровые стены, море вокруг, и все - нечтяк!

И Щегол, решившись окончательно, тоже начал геройствовать и, когда полез по веревочной лестнице-стремянке на крышу центрального входа - “шлюза”, старался ни о чем не думать и жить простой, понятной даже дикому зверю, мыслью: убежать! убежать! убежать! Все это, наверное, напоминало бы детскую игру, если бы рядом не колючая проволока в три ряда и не часовые с боевыми автоматами.

В самый сон, в четвертом часу ночи, они миновали железную, предательски погромыхивающую крышу центрального входа - к счастью, был ветер, и железо все время погромыхивало, - спустились на асфальтированную площадку прямо перед окнами комнаты свиданий и, не чувствуя под собой ног, двинулись к лесу. Щегол спускался с крыши предпоследним - завершал ходку Князь, - и весь путь от контрольного пункта до леса представлялся Щеглу каким-то жутковато-радостным сном Он шел и до озноба боялся, как бы его не окликнул часовой. Но не окликнул его часовой сурово-леденящим голосом, зато из-под темной ели кто-то зашептал быстро и взволнованно:

- Тормози, Серый! Мы здесь.

Это был Кадила, нескладный, фитильный пацан, сидевший по двести шестой - за хулиганство. И хотя Щегол терпеть не мог этого баклана с белыми свинячьими ресницами, сейчас он был готов обняться с Кадилой и даже чмокнуть его в толстые, как муромский калач, губы. Неужели пронесло?

Осторожно поднимая ноги - темень была порядочная, - беглецы двинулись вдоль узкоколейки, от которой, по словам Князя, начинался старый купеческий тракт. Бывалые люди говорили, что этот тракт весь зарос, мосты и гати через болота сгнили, и все же, имея башку на плечах, можно было пробраться этим бездорожьем и выйти к вольной речке Печоре. Выйти к Печоре, добыть лодку, а там…

“Мы бежали с тобою золотою тайгою, когда тундра надела свой зеленый наряд…” - памятно разливалась гитара, прославляя риск и долгожданную волю.

И все же лежит какой-то предательский камушек на сердце, напоминает о себе.

Нет, ни о чем лучше не думать! Все у него впереди и мать, и Флюзка, которая вдруг ошалеет - Щегол лелеял такую мысль! - и обовьет его шею своими смуглыми ласковыми руками.

Позади - ничего! Не было барака, строевого тренажа бензопилы, школы, где он набирался уму-разуму, отрядного - капитана Ямбаева, задумчиво-усталого и знающего о нем, Щегле, что-то такое, чего и сам Щегол путем не знал. Идти. Только идти!

Они шли гуськом, наталкиваясь друг на друга, и Щеглу постоянно казалось, что Князь, шагающий впереди, “за паровоз”, идет чересчур медленно и осторожно. Он даже завозмущался шепотом:

- Ну что мы, в натуре, тащимся, как черепахи?

Князь терпеливо отмалчивался, но потом, не выдержав, цыкнул, и Щегол больше уже не возникал по этому поводу.

Явственно наносило угарным дымом: где-то горела тайга. Небо было грязновато-темное, как зэковский ватник-телага. Щегол шел, непрестанно отодвигая руками прохладные влажные ветки, и философствовал о том, что не может быть двух “хорошо”: если темень вначале им здорово помогала, то теперь она больше мешает, укорачивает шаг.

Несколько раз беглецы останавливались и оглядывались туда, где была зона. Кадила однажды прошипел:

- Сечете, пацаны: собаки?

У Щегла дыхание перекрыло. Все замолчали, и тут неожиданно с металлическим шелестом сорвалась с ближайшего кедрача большая птица - все так и присели.

- Ну че ты зря базланишь? - первым опомнился Князь, взволнованно потирая ладони. - Какие еще, в натуре, собаки?

- Да вроде слышал… - неуверенно сказал Кадила.

- Уши по утрам надо мыть, - вмешался Щегол. Ему было неловко за свой страх, и почему-то думалось, видимо, из-за неприязни к Кадиле: не скажи тот ничего о собаках - не слетела бы и птица с куста.

После короткой заминки пошли быстрее. Только и гляди, куда лучше поставить ногу в разношенной кирзухе.

Тайга не вызывала у Щегла особого волнения. Лес как лес, только могучие кедрачи, которых не встретишь в обычных российских лесах. Говорят, что тут прорва медведей, рыси и другого хищного зверья, но какой ему понт нападать в сытое время на людей. Да и пожары, наверное, загнали медведей в глушь. Ментов-краснопогонииков нужно опасаться, а не медведей.

- Болото! - сказал Князь таким тоном, как будто только и ждал этого болота. - Помочим ножки, пацаны, сбросим ментов с хвоста. Пусть теперь поищут следы.

Щегол то и дело вытирал едковатый пот с лица. Комарье и мошка привязывались все больше и больше - видимо, репудин, которым они намазались еще в бараке, успел выдохнуться. Щегол ругал про себя комаров и особенно прилипчивую таежную мошку самыми ругательными словами, которые он знал, и машинально размазывал по шее, лбу и щекам кровавые накрапы - пальцы правой руки стали у него красными, будто он только что собирал клюкву.

“Живьем сожрут, гады! Надо бы помазаться!” - думал он, нахлестывая себя по щекам, однако же вслух ничего ке говорил. Пожалуй, и пацаны думали о том же самом, но никто из них не решался вылезти первым, показать свою слабость.

Кадила, донятый комарьем, раздражительно нудел:

- Ну, козлы позорные…

Щегол прислушался к Кадиле, усмехнулся и перестал материть зловредную мошкару.

Наконец Князь, не говоря ни слова, повалился боком на землю, подминая розовые кусты иван-чая. Это было сигналом к отдыху.

При утреннем свете Щегол довольно хорошо различал лица пацанов. Какие-то странные, почти незнакомые лица. Конечно, темные шапочки с “клювом”, серые простеганные телаги, сатиновые брюки, заправленные в сапоги - все это было успокаивающе привычно, но такой настороженности, несмотря на кажущуюся расслабленность поз, таких напряженно-задумчивых глаз Щегол еще не встречал.

- Эх, и шухер будет! - быстро, на одном выдохе, проговорил Кадила. Он покачал крупной, как подсолнух на тонком стебле, головой.

- Всю зону на уши поставят, - авторитетно заявил Князь. Он тщательно натирал шею репудином. - Такое не часто бывает. Я знаю, за что говорю.

- Дай и мне “Ревес”! - Щегол взволнованно потянулся к Огурцу за папиросой. На зоне, для особого шика, переворачивали некоторые слова, и “Ревес” был тот же популярный “Север”, только буквы наоборот.

Кадила, подозрительно поглядывая по сторонам, тоже достал голубенькую пачку “Севера”, но папиросы у него были особые - набитые вперемешку обычным табаком и “травкой”. Кадила очень гордился, что курит анашу, и нужно было видеть его во время курения: важно надувает щеки, глубокомысленно закатывает глаза под лоб. После такого курения Кадила как будто бы хмелел - его мутноватые глаза становились еще мутнее, а речь еще более несвязной. “Ну и как? Смолишь свою вонючку?” - как-то, с нескрываемым ехидством, спросил у него Щегол. - Не понимаю: что за интерес?” Кадила самонадеянно развел толстые - кренделем - губы: “Отвали! Шахи-падишахи тоже “травку” курили. Думаешь: дураки?”

Вспомнив про “шахов-падишахов”, Щегол хмыкнул.

От Кадилы наносило запахом жженой резины.

- Смотри, не впрудь нас! - насмешливо предупредил Щегол.

- Как я впружу? Ты че, в натуре, че? - непонимающе, скороговоркой заговорил Кадила. Он даже посмотрел с надеждой на Князя: мол, что этот Серый наговаривает? Но Князь спокойно усмехнулся и отвел глаза.

Ты че базланишь? Отвечай! - запыхтел Кадила.

- Конечно, впрудишь. От твоих папирос за версту жженой резиной воняет. Ты что, думаешь, у собак нюх хуже моего? Впрудишь, век воли не иметь, впрудишь.

- В натуре, впрудит! - поддержал Огурец.

- Болтай! - Кадила как будто подрастерялся, однако курить не кончил - наоборот, с еще большей жадностью стал делать затяжки.

- Да брось ты ее! - серьезно сказал Щегол. - С зоны надо бегать с трезвой мозгой!

- Что я, дурак? - скривил толстые губы Кадила. - Я за эту “травку” Сурену законные башли гнал. Шахи-падишахи…

“Ну, понесло!” - подумал Щегол.

Князь важно помалкивал, не лез в разговор, хотя однажды как-то по-особому, с зорким опасением, взглянул на дымящуюся папироску Кадилы. Его, видимо, занимало совсем другое - несколько раз он дотрагивался до самодельного рюкзака. Щегол знал, что в этом рюкзаке спрятаны шмотки - старая солдатская обмундировка и несколько штатских рубах…

- Кончай ночевать! - вдруг приказал Князь, и Щегол, вольно раскинувшийся на траве, почувствовал в ногах нудный телеграфный гуд. Вставать не хотелось.

- Че так быстро, в натуре? - забормотал Кадила, хотя поднялся сразу же, вслед за Князем.

- Отдохнешь в шизо! - мрачно пошутил Князь, напомнив о штрафном изоляторе, куда они могли подзалететь в результате поимки.

- Кончай! В натуре… - глуповато возразил Кадила.

Щегол поднялся последним.

После отдыха пацаны шли тяжело, вяло. Щеглу к тому же достался рюкзак с “жором” - рюкзаков было два, их несли все по очереди, - и Щеглу казалось, что кто-то ради смеха подложил ему в рюкзак увесистый кирпич. Он порою даже ощущал безжалостно-тупое ребро кирпича на правой лопатке.

Князь несколько раз оборачивался:

- Ну чего ползете, туристы!

Однако и Князь шагал довольно скованно, и Щеглу казалось, что он подхлестывает не столько их, сколько самого себя.

Разумеется, легче всего было бы идти ни о чем не думая, полностью, как Кадила, положиться на Князя. Но Щегол с каждым шагом все больше и больше изводил себя назойливой, как осенняя муха, мыслью: а так ли идем? Эта мысль жужжала все явственнее, нетерпеливо покусывала, и Щегол на коротких привалах пытался разговорить упорно молчавшего Князя. “Помнишь, тогда, перед гатью, ты зачем-то свернул вправо?..” - осторожно напоминал он. Или же спрашивал с большей определенностью: “Как думаешь, далеко еще до реки?” Щегол, конечно, имел в виду Печору, но называть реку ему не хотелось. Князь обычно помалкивал - будто и не слышал вопросов - старательно покусывал распухшие от комариных укусов губы, и за этим старательным покусыванием Щегол угадывал скрываемое раздражение. “Ну повернул, - как-то сказал он. - Значит, так нужно было…” Щегла такие объяснения не устраивали, он приставал к Князю все настырнее, и тот наконец, не выдержав, зло спросил, сверкнув желтой рондолевой фиксой: “Ты чего от меня хочешь? Может, сам потянешь “за паровоз”?” Щегол отстал, но прежняя назойливая муха продолжала кружиться возле ушей: так ли идем? Валерка как-то подвозыкнул: “Серый, а, Серый, кажись, Князь много берет на себя?” Однако Щегол не поддержал Огурца: “А что ему остается делать? Взялся - вот и ведет. А как ведет, один медведь-хозяин знает…” Щегол понимал, что все свои сомнения Князь не считает нужным выносить на круг. Ведь покажи пацанам, что ты сомневаешься, и может подняться такой кибиш, что впору разойтись, ударившись рогами. А сейчас, хорошо ли, плохо ли, каждый тянет свою лямку и - никакого базара. Князь, видимо, догадывался, что Щегол ничего не имеет против него, и потому перед ночным привалом отозвал Щегла в сторону и, внимательно поглядывая на одинокую звезду, спросил: “Ты что-нибудь сечешь в ориентировании по звездам?” Щегол когда-то занимался в морской школе ДОСААФ и кое-что помнил…

На другой день в самый полдень пацаны неожиданно набрели на малину. И хотя Щегол не раз брал с матерью малину в заокской стороне, на старых гарях, и он, видавший виды, обомлел от такого обилия ягод. Малина уже перезрела, но была еще очень сочна, духовита, и просто не было сил обойти этот малинник.

- Ладно! - милостиво разрешил Князь. - Тормознемся минут на десять. Это нам будет заместо пайки. Только не разбредаться!

И Щегол притянул к себе мохнато-колючую ветку. Чтобы было вкуснее, он срывал по двадцать-тридцать ягод - набиралась полная пригоршня - и, сощурив глаза от удовольствия, отправлял в рот. Кадила, баклан, торопливо срывал по одной ягоде и тут же ел. Щегол критически посматривал на Кадилу: ну разве поймешь настоящую сладость, когда вот так, по одной ягоде?.. Войдя в азарт, Щегол несколько ушел вперед. Лес дремуче гудел, шелестел и потрескивал - он словно убаюкивал, настраивал на ленивый, беззаботный лад. Прошло полчаса, а пацаны и не думали оставлять малинник.

И тут случилось такое, о чем Щеглу еще не раз придется вспоминать с замиранием сердца.

Шагах в десяти от себя он увидел девушку. В синем трико, в зеленоватой выгоревшей спецовке, в белом платочке, повязанном как-то низко, по-монашески, отчего виднелся только небольшой треугольничек загорелого лица, она нарисовалась так внезапно, что Щегол судорожно сжал руку с ягодами и не заметил, как потек на его сапог липкий красный сок. Какое-то время она не замечала его, и он был уже готов спрятаться, присесть, но, прежде чем сделать это, ему хотелось наверняка узнать, есть ли тут еще люди? И потому он быстро водил глазами, вытягивал шею - “Нет, одна! Пожалуй, одна!” - и этой небольшой заминки как раз хватило на то, чтобы она что-то почувствовала и обернулась.

Они прямо смотрели друг на друга, и чего только не увидел Щегол в ее темных, широко раскрытых глазах: и жуткий страх, и неясно проступающее презрение, и откровенную, хватающую за сердце мольбу. Теперь он полностью убедился, что девушка была одна. И она поняла, что он обо всем догадался, и сразу оцепенела - тягостно, безнадежно. Белый эмалированный бидон выскользнул из ее руки, но не опрокинулся, а встал прямо, едва видимый в траве.

Где-то рядом, в зарослях, шуршал Кадила.

“Беги же, дура! Беги! - кричал глазами Щегол. - Только - никому ни звука! Беги!”

Она чуть попятилась, но натолкнулась спиной на ветку, и эта ветка, видимо, показалась ей таким непреодолимым препятствием, что она потерянно остановилась и замерла. В ее глазах появились слезы.

“Беги же! Шкуреха! Размазня!” - отчаянно ругался и молил глазами Щегол, мучась от невозможности закричать: пацаны были совсем рядом, и, кто знает, что им могло ударить в голову?..

- Шма-ара! - пропел сзади испуганный и удивленный голос. - Одна? - Кадила все сразу понял и медленно, осторожно переставляя ноги, двинулся к девушке. Он даже поманивал ее согнутым, как курок, пальцем: - Ай, тю-тю-тю-тю! Иди ко мне, моя курочка! Тю-тю-тю-тю, моя птичка! - Голос его становился все ласковее и наглее.

Она была как под гипнозом.

И когда до нее оставался какой-то шаг, Кадила быстро метнулся и рухнул вместе с ней на землю. Она выставила руки, он схватил их и с натугой притиснул к земле; шумно сопя, попытался прижаться своим небритым лицом к ее узенькому, в белой рамке, лицу, но “клюв” мешал ему, и тогда он, поспешно взмахнув красной, как у мясника, рукой, повернул свою зэковскую шапочку задом наперед. Щегол видел, как Кадила распахнул на ней спецовку. Мелькнул вылинявший трикотажный костюм, под которым угадывались маленькие груди…

- Ай, тю-тю-тю-тю! - настырно блажил Кадила, а она пыталась сжаться в комок, подтягивала к животу колени, и столько было нестерпимо-униженного в ее позе, что Щегол, не помня себя, сорвался с места и яростно поднял за шиворот Кадилу

- Ты че, козел? Оборзел? По “юбочной” статье хочешь пройти?

- А ты че? - задухарился Кадила. - Ты-то че? Тебя не спросили?

И тогда Щегол от всей души врезал ему в челюсть. Кадила дернулся длинным телом и упал навзничь.

Девушка медленно поднималась с земли. И тут Щегол заметил, что глаза у нее не большие и круглые, как показалось вначале, а самые что ни на есть обыкновенные карие глаза, правда, с небольшой косинкой.

И эта памятная косинка особенно брала за живое.

- Вали отсюда! Дура ! - зло прошипел Щегол и толкнул ее в плечо. - Распустеха! - Простое, материнское слово вдруг само подвернулось на язык.

Она, вздрагивая, пошла в чащобу. Белый платок бессильно волочился по траве.

“Дура! Из-за себя ж попухнет. Ну и черт с ней!” - Щеглу уже казалось, что он ненавидит эту распустеху, идущую страшно медленно, будто на ватных ногах.

А Кадила, скаля зубы, уже подходил к Щеглу танцующей блатной походочкой:

- Ну все! Все, тварюга позорная! Я тебя наглушняк мочить буду!

Щегол не сводил с него глаз. Он уже ясно представлял себе, как Кадила размахнется длинной рукой, а он нырнет вниз и ударит резко по салазкам, а потом, пока Кадила будет в шоке, замолотит по животу - “помнет малость ливер”. Но драться очень не хотелось. Ни к чему сейчас была драка. И потому Щегол медленно отступал, сверля Кадилу взглядом. И вдруг Щегол, как ему показалось, нашел железный выход.

- Постой! Давай поговорим! - сказал Щегол.

- А че с тобой базарить? - сквозь зубы проговорил Кадила. Он надвигался неумолимо, как бульдозер.

- Она ж не одна. Пойми, дурак! - нагло, в упор сказал Щегол.

- Кто? Где? - Кадила остановился. Глаза его забегали.

“Клюнул!” - подумал Щегол.

- Да была еще одна. Сразу сквозанула. Как увидела меня - сразу сквозанула.

- Тюльку гонишь? - недоверчиво и враждебно спросил Кадила.

- Отвечаю, - кратко заверил Щегол.

- А чего ж ты раньше молчал? - Кадила подозрительно прищурился.

- Да ты ж ее за буфера держал… Когда мне было с тобой базарить?

- А за что врезал, сука? Скажи: за что? - вроде бы опять задухарился Кадила. - Это я - козел? Да? Я - козел?

И тут из-за кустов выглянули Князь и Валерка:

- Вы что, стыкнулись? Ну и дураки!

Щегол и Кадила пустились сбивчиво объяснять. Князь едва успевал глаза переводить: то посмотрит на одного, то на другого; наконец понял главное и сделал вывод:

- Все, пацаны! Рисуем ноги!

Кадила вдруг, не говоря ни слова, рванулся в ту сторону, в которую пошла девушка, и у Щегла тревожно подхватило сердце. Однако Кадила никого не собирался преследовать. Он выхватил из травы белый эмалированный бидон, поднес к глазам - много ли там ягод? - и тут же заколбасил вслед за пацанами своим тяжелым косолапым шагом.

“Кусочник. В натуре”, - подумал Щегол.

Обходя древесные завалы, беглецы несколько углубились в горелый лес. Всюду грустно торчали черные мачты стволов, было угнетающе тихо.

- Шустрей! Шустрей! - подстегивал Князь.

А старый пепел, с серебристым отливом, пылил под ногами - казалось, под ними дымится земля. В горле стало горько, а ведь только что ели такую сладкую ягоду!..

Но вот кончилась черная полоса, и опять пушистая зелень, радостно-кипящий шум, и полосатая птица-кедровка, обычно кричащая резким, противным голосом, теперь кричит весело и бодро - будто приветствует.

Выбрались!

Но кто знает, куда они выбрались?..

Прошло два часа беспрестанной ходки, и вдруг Щегол услышал нарастающее стрекотанье. Стрекотанье доносилось сверху, как будто бы с неба, и сначала Щегол не усмотрел в этом звуке ничего угрожающего: как ему думалось, все несущие опасность звуки должны были приходить по земле. Да, этот звук шел с неба, и на какое-то мгновенье Щегол почувствовал что-то хорошее, теплое - так, наверное, бывает, когда человек, плутающий по лесу, вдруг обнаруживает своего брата-человека. Но это было лишь мгновенье. Пацаны, идущие просекой, метнулись к густым ветвям кедрачей. И Щегол, чуть помешкав, бросился за ними. Пронзительно завопили вспорхнувшие кедровки - они словно предупреждали кого-то…

Вертолет не просто летел, он кружил, выглядывая, высматривая. И от этого нудного сорочьего звука всем стало не по себе.

Валерка, сделав вызывающе-блатноватое лицо, процедил сквозь зубы:

- Обложили, менты позорные, обложили!

Вертолет улетел, но еще долго стояло в ушах его холодное, стригущее стрекотанье. И вот тогда Князь предложил пацанам разбиться на две партии: он и Кадила, Огурец и Щегол.

- Будем ходить шалманом - скорее зашухарят!

Щегол пытливо взглянул в цыганисто-темное лицо Князя и согласился. Сразу было трудно понять, какой понт имел в этом разделении Князь. Конечно, Кадилу и его, Щегла, лучше всего было развести по разным углам - Кадила не забыл обиду и несколько раз повторил: “Ну ты поимей в виду, за козла ты мне ответишь. Я тебе припомню!” Возможно, Князь приметил, что Валерка натер себе ногу. Но думать о том, что все это из-за Валерки, Щеглу не хотелось.

- Лично я - за! - Огурец поставил торчком руку. Это голосование - как на собрании - немного потешило Щегла.

- А теперь, пацаны, поделим шмотки и жор! - сказал Князь, и Кадила услужливо кинулся к рюкзаку.

“Боится прогадать, дешевка!” - подумал Щегол.

Быстро раскидали немудреную еду и шмотки. Щеглу досталась какая-то грязная, в мазутных пятнах, брезентовая куртка и желтый женский берет.

- Шик-модерн, - усмехнулся, банкуя, Князь. - Сам бы всю жизнь носил.

Щегол криво улыбнулся. Никак не мог он представить того момента, когда сбросит ставшую привычной телагу и наденет это необычайное шмотье. А ведь, возможно, и придется надевать. Только когда это будет?

А Кадила уже прилаживал на свою круглую тыкву выгоревшую, без звездочки, фуражку.

- “Рано пташечка запела…” - поглядывая на Кадилу, пробормотал Щегол.

- Ты чего там базланишь? - недовольно спросил Кадила.

- Песенка есть одна. Слова - народные.

- Вот врежу по шарам - тогда по-другому запоешь…

- Да кончайте вы! - Князь устало махнул рукой.

Напоследок поели все вместе. Сухари, вяленая рыба; на загладку - слипшаяся ягода из белого эмалированного бидона. Кадила уплетал малину пригоршнями. Щеглу не хотелось прикасаться к этой малине. Но все пацаны ели. И сам Кадила, зажавший бидон между ног, миролюбиво предложил:

- Ну чего ты не ешь? В натуре?

И Щегол тогда неторопливо - чтобы не уронить достоинства - опустил руку в теплый, душный бидон. Взял немного и, прежде чем есть, поворошил пальцем ягоды, налипшие комочком на ладони. Что-то особенное было в этих ягодах…

- Ты че, червей боишься? - насмешливо спросил Князь. - Да жри все подряд. Хорошему вору все впору.

Щегол бросил ягоды в рот. Господи, как она глядела тогда на него! Он даже не представлял никогда, что на него, Щегла, можно так глядеть. Он-то привык к себе, а она - как взглянула: стоит какое-то страшило во всем темном и темный “клюв” на лбу, глаза - острые, колючие, как у зверя травленого. Посмотрела бы на такого мать родная - не узнала бы! И ведь перепугалась до смерти, дрожит и все же ненавидит. За что ненавидит! За то, что перепугал ее? За то, что он - зэк, и от него добра не дождешься? Господи! - опять вспомнилось слово, которое не раз говорили и бабушка, и мать - неужели же каждый зэк - без совести и чести? Неужели и он…

Несладкая была эта малина.

- У меня есть шикарная блатхаза в Одессе, на Лимане… - говорил Князь Кадиле. Щегол заметил, что сидят они сейчас парами: он - с Валеркой, а Князь - с Кадилой. Разделились, одним словом.

Женский беретик, небольшой, с засаленной атласной подкладкой, побирушливо лежал возле поджатых ног Щегла. Щегол старался не смотреть на него.

“Вот тебе и граф Монте-Кристо! Завал!”

- Ну хватит рассиживаться! Пора! - сказал Князь.

И потянули лямку Щегол и Валерка на пару. Сперва было несколько непривычно топать вдвоем, даже тоскливо порою. Валерка хромал все сильнее.

- Ну вот, - вздыхал он. - Еле качу.

- Нечтяк, - великодушно успокаивал Щегол. - Бывает и хуже.

Под вечер уставшие и изнывающие от жажды пацаны набрели на речку.

- Печора! - Огурец радостно округлил глаза, ухватился за ветки и повис над невысоким каменистым обрывом. - В натуре, река!

- Постой, - сдержанно сказал Щегол, которому по праву старшего следовало быть осмотрительным. - Это еще не Печора. От этой речки, Князь говорил, нужно еще километров пятнадцать топать, а там - и Печора! - Легко, как будто воля вольная, выдохнулось у Щегла последнее слово.

Увлекая за собой струйки песка и мелкий галечник, они спустились с обрыва. Шелковксто-темная вода катилась вдоль желтоватого, в зарослях черемухи, берега. Пенные, свадебной белизны ленты играли возли серых, с прозеленью мха валунов.

Они переглянулись, как бы спрашивая друг у друга разрешения подойти к воде, и пошли неторопливо, опустив головы - так ходят на вечерний водопой уставшие от работы лошади. Щегол сделал из ладоней ковшик и нагнулся к страшно манящей, прозрачной у берега воде. Валерка зашел в речку прямо в сапогах, звучно хлебнул и, оглянувшись на Щегла, показал большой палец. И Щегол бережно поднес к губам свой ненадежный, подтекающий ковшик.

Они пили долго, небольшими глотками. Вода была вкусная и холодная. Напившись, Валерка примостился на прибрежном валуне, снял сапог с левой ноги; досадливо кривя лицо, обследовал красноватую, саднящую потертость; подумав немного, стянул и другой сапог. Щегол, не удержавшись, тоже стянул душные и тяжеленные - будто по пуду болотной грязи налипло - сапоги. И сразу вольготнее, легче стало.

- Хорошая водичка! - просто сказал Огурец. Он не отрывал глаз от бурлящей реки.

- Как родниковая! - охотно откликнулся Щегол.

- У нас, в Костенце, знаешь, какие родники бьют? Стоит церковь на берегу, возле Оки, а под ней - родник. Все время очередь: кто с ведром, кто с бидоном. Старики болтают: святая вода.

- С чего ж она святая?

Щегол пожал плечами:

- А кто знает? Язык без костей… Правда, законная вода: полгода будет стоять - не протухнет.

- Какие-то вещества, - неопределенно заметил Валерка.

Помолчали. И вдруг такие беззаботно-домашние, сладкие до одури мысли нахлынули, что Щегол испугался за себя. Ему, уже наученному некоторым горьким опытом, теперь казалось: о чем много мечтается, то редко сбывается.

- А у нас, в Оке, вода летом как парное молоко! - Валерка задумчиво глядел на речку.

- У нас - тоже.

- И никакой мошки. Только комарье. Их разве сравнишь с этими псами? - Валерка размазал кровяных, напившихся мошек на бледной ноге. - У, гниды!

- Точно. Никак не сравнишь.

И текли перед глазами Щегла темные с холодным блеском полосы, колыхались и свивались, будто под встречным ветром. И пенная лента бесконечно плыла, закручивалась возле зеленоватых камней-заколок белым школьным бантом

“Ну заявлюсь я к ней… А может, они свадьбу уже сыграли? А может, и не сыграли? Может, наврал кореш в своей ксиве? Слышал звон…”

И вставал по-над синью окской воды старинный русский город Костенец, зеленый, сказочно-холмистый, с потемневшими крестами церквей и выгоревшим добела флагом на шпиле водонапорной башни.

Любил ли Щегол свой город? Сходясь вместе в бараке, пацаны не раз спорили о том, чей город лучше. И какие только доводы не приводились в пользу родного гнезда! Одни хвастались Героями Советского Союза - “У нас на тыщу - один Герой!”, другие называли громкие спортивные достижения, продукцию, которой славились местные заводы: “Как ни говорите, а лучшее пиво в Союзе - елецкое!”, вспоминали обильные грибные и ягодные места, даже воздух - казалось бы, какая невидаль - воздух! - и тот шел в яростном споре козырной, увесистой картой” “Чище нашего воздуха нигде нет!” И Щегол, держа в руке целый веер доказательств, любил под конец жигануть козырным тузом: “А у нас - Ока!” “Ну что ж, Ока? - отвечали ему. - И у нас Ока!” “Да разве у вас такая Ока? У нас - самая ширь. Песчаные пляжи - километрами. Самая коренная стерлядь!..” И пошло-поехало, есть у спора начало, но не видно конца, потому что никто не уступит, потому что для каждого заключенного село или город - не просто обжитое, родимое место, но еще и сокровенная мечта, долгожданная воля, слаще которой кажется, ничего нет на свете.

“Мы бежали с тобою золотою тайгою…”

Воля! Волюшка!

Течет чужая речушка вдоль каменистых берегов.

А глаза видят на высоком окском берегу старую церковь с накренившимся крестом, церковь, которую редко кто знает по названию, а больше - по роднику, стекающему бесконечной струей. “Церковь с родником” - так ее и зовут. Стоит народ с посудой, а сверху, по деревянной” крутой лестнице, спускается в желтой кофте простоволосая женщина с коромыслом Спускается осторожно, бочком, глядит себе под ноги, и губы ее поджаты грустновато.

Мать!

И как он заявится к ней? Что скажет? Мать - не Флюзка, ее не прошибешь лихой, бесшабашной удалью!

“Откуда ты, сыночек? Неужто кончился срок?”

И сразу все поймет, едва он откроет темные, спекшиеся губы. И - слезы! Слезы!

Нет, уж лучше посмотреть на нее издали, а потом… Страна - большая: всю не обегаешь! Потолковать бы по душам с этой стервой, а потом можно и ментам сдаваться. Прийти эдак добровольно в отделение милиции. Дежурный спросит: “Вы зачем к нам? По какому вопросу?” - “По самому личному. Долго бегал - ноги устали!” Может быть, и несколько глупо, но довольно красиво. По крайней мере, потом перед пацанами на зоне не будет стыдно - уж кто-кто, а они умеют ценить бойкое слово. “Не слабо, Серый! - скажут они. - Не слабо!”

- Как, поесть не хочешь? - просто, по-домашнему спросил Валерка, и Щегол почему-то обрадовался немудреному вопросу.

- Да нет.

- И меня не тянет. А вот пить хочется, - Валерка потянулся к рюкзаку и достал светлую алюминиевую фляжку. - Пойду налью. - Валерка был какой-то смирный, не похожий на себя.

“Лафа нам без Князя! - подумал Щегол, вольготно раскидывая ноги. - Он бы не дал разлежаться…”

- Па-адъем! - пропел сзади знакомый голос.

“Князь! - изумился Щегол. - Как же он нас нашел?”

Щегол даже несколько обрадовался и уже собирался обернуться, но бегло взглянул на Валерку и остолбенел. Огурец, набирающий воду, уже смотрел поверх Щегла на берег пристально-удивленными глазами и, казалось, был не в силах разогнуться и вытащить фляжку из реки. Выражение Валеркиного лица быстро менялось: вот на нем почти нарисовалось спокойствие, потом заиграла неопределенная улыбка - она, казалось, готова была выразить радость, но этого не произошло - гримаса обретала жесткость, становилась залихватски-приблатненной. Огурец резко - как будто его правую руку внезапно отпустили - выпрямился, молодцевато повел плечами и громким голосом, каким он не решался говорить в тайге, произнес нараспев:

- “Недолго музыка играла, недолго фраер танцевал…”

И все понял Щегол защемившим и куда-то вниз покатившимся сердцем.

На верху обрыва, почти сливаясь с зеленью, стояли два автоматчика.

- Спокойно, ребята. Пора и обуться! - произнес тот, который был пониже. Когда он говорил, его зубы белели весело и холодно.

И отпела в ушах Щегла бесшабашно-раздольная гавайская гитара, рыднула напоследок искристой струной, и уже другой гуд, усердливо-натужный, слышится Щеглу наяву, и летит из-под нагревающейся бензопилы белая вьюжная струйка. С глухим уханьем падают деревья, пугая птиц, и задумчиво смотрит Серега Щеглов на желтоватые, с клыкастым отломом, срезы. На этих срезах, пахнущих скипидарно, отрезвляюще, густо проступают годовые кольца. Тонки годовые окружья - потоньше светлого обручального кольца, - но сколько таится в них долгих полновесных дней! Целых триста шестьдесят, а если выпадет год високосный, то на один день больше.

Так подбросил рисковый побег Щеглу еще два долгих кольца.

Как узнал он после, Князя с Кадилой взяли днем позже на кордоне, за рекой Чернявой.

…Медленно, очень медленно нарастают в тайге годовые кольца.

И теперь все больше тревожат память не ярко-зеленые глаза, приглянувшиеся какому-то прапорщику из местной воинской части, а совсем другие: голубовато-серые, всегда немного влажноватые, словно подталые. Смотрят эти глаза на чистый лист, разграфленный в клеточку, и видят его, Щегла, худого, бритоголового, кем-то обиженного - какие только картины не нарисует беспокойное материнское сердце!

И старательно, округлыми детскими буквами, выводит натруженная материнская рука: “Добрый день или вечер, дорогой сынок!” Все письма матери начинаются с этих слов…

А то соберет ему к празднику небольшую посылочку - “дачку”, как ее называют на зоне, - и положит непременно его любимых сахаристых подушечек с тянучей желтой начинкой. И хотя похожие подушечки продаются на зоне, материнские всегда кажутся слаще.

- Ну что, Серый, опять “дачку” прислали? - деловито спросит кто-нибудь из пацанов.

- Да. Старуха подбросила! - грубовато, чтобы не заподозрили в телячьих нежностях, ответит Щегол.

И разойдутся сахаристые подушечки по огрубевшим на лесоповале рукам. На зоне жмотиться не принято: получил с воли “дачку” - дели на всех!

- Законная у тебя старуха! - похвалит Валерка-Огурец. - А моя востроносая - пьянь. У нее всегда рубля на “бормотуху” не хватает.

- Мать! - не без гордости скажет Щегол. - Мать!

Всю свою жизнь проработала мать Щегла мотальщицей на хлопчатобумажном комбинате “Красный луч”. Правда, в народе комбинат окрестили иначе: “Макура”. Так и говорили: “Ну я пошла на “Макуру”!” или “Моя-то девка на “Макуру” устроилась!” Что такое макура, Серега Щеглов не знал. Работа у матери была не из легких. “У нас, мотальщиц, все в движении, - говорила она. - И руки, и ноги…” Однако свою работу не хаяла. “Приколотилась!” - не раз с застенчивой улыбкой объясняла она, и трудно было понять, то ли она жалуется, то ли гордится своим постоянством. На работе мать уважали: давали премии, фотографировали, избирали депутатом в городской Совет. Но такое доверие только расстраивало Марью Николаевну до слез: “Ну какой я им депутат? Пенек с глазами. Образования-то - семь классов! Смех!” Говорила, что не может строго потребовать с начальства, а иной раз и надо бы….

Жили Щегол с матерью вдвоем, недалеко от бывшего женского монастыря, в деревянном, с резными наличниками, доме. Занимали они лишь половину дома; во второй половине жила сестра матери Глафира с мужем - часовым мастером. В их половине всегда тикали, утробно урчали и куковали всевозможные часы.

Иногда, по выходным дням, мать приглашала в гости свою закадычную подругу - Зинуху Козлову, поммастера с прядильного участка. На стол ставилась “Рябина на коньяке”, в коридоре жарилась на примусе яичница, сочная, потрескивающая салом, в веселых солнечных желтках.

Щегол любил в это время находиться дома и слушать откровенный взрослый разговор. Он садился на старую, вытертую до блеска кушетку и, пряча глаза, рассеянно ел.

Захмелев, Зинуха прижимала к себе десятилетнего мальца и, не стесняясь, говорила матери: “Вот мой женишок ненаглядный! Растет-подрастает…” Щегол извивался скользким вьюном, отталкивал красно-горящее нахальное лицо Зинухи. Мать заливалась своим негромким, мягко шелестящим смехом. Обижало, что матери было все равно, останется ли Щегол с ней или перейдет в случае женитьбы в Зинухино общежитие. Щегол злился на бессовестную Зинуху, обижался на мать, а они, посмеявшись над ним, как ни в чем не бывало продолжали говорить о своем. Из этих разговоров Щегол узнал, что к Зинухе в “общагу” ходит какой-то Шура, очень симпатичный из себя. Это обстоятельство даже обрадовало Щегла: может быть, Зинуха наконец-то отстанет от него и подберет симпатичного Шуру в мужья?.. Однако с Шурой было не все ясно. Как понял из разговоров Щегол, у Шуры была страсть ревнивая жена, и она не раз грозилась облить соперницу Зинуху серной кислотой. “Вот змея! - весело, будто восхищаясь, говорила Зинуха. - Самая натуральная змея! И очки в придачу!”

Мать Щегла была куда осторожнее в речах, но ее неизменно подводила болтливая Зинуха. “А твой как там? - вдруг громко спрашивала она, уставившись на подругу. - Не скоро ль заявится?” Из этих слов выходило, что у матери, как и у Зинухи, водился какой-то ухажер. Зинуха почему-то часто сравнивала Щегла с этим ухажером. “А глазенки-то у тебя какие! И волосы вьются! Ну вылитый Николай. Скажи, Маш: Николай?” Мать густо краснела и просила умоляющим голосом: “Кончай, Зин! Хватит”. Но Зинуха не унималась: “Чего ты расстеснялась-то, чуднуха? Он - дите еще, ничего не смыслит…”

Но Щегол смыслил. Он знал, что материн хахаль живет в другом городе и иногда наведывается на “Макуру” налаживать ткацкие станки. В такие дни мать обычно уходила работать в ночную смену.

Подрастая, Щегол все больше ревновал мать. Всегда спрашивал, в каком часу она вернется с работы, и, если мать задерживалась, уходил в отместку болтаться на Оку. “Что же ты, Сереженька, так поздно?” - спрашивала мать. А Щегол, ставя из себя взрослого, независимо отвечал: “Как аукнется, так и откликнется”. Ему очень хотелось, чтобы мать поскорее выбросила из головы этого хахаля, почему-то похожего на него, Щегла. Но мать, обычно мягкая и покладистая, не уступала. Хуже того, она с Зинухой начинала первой вспоминать своего хахаля. Лицо у нее нежно розовело, глаза начинали блестеть, и даже голос становился каким-то другим, радостно-воркующим. “Шалава! - прицепилось к Щеглу однажды репьистое, услышанное где-то на улице слово. - Шалава!” Щегол толком не знал, что означает это слово, но был убежден, что оно подходит к матери, как подходят “рога” из двух пальцев, которые он на школьной перемене, шутки ради, подставлял своему приятелю Кольке Симакову. “Шалава!” - мстительно твердил он про себя, поглядывая на радостно возбужденную и, казалось, совершенно о нем забывшую мать.

У него даже губы шевелились от трудно сдерживаемого желания сказать все это вслух. “Что ты там нашептываешь?” - спрашивала из-за стола мать. “Уроки учу!” - набычившись, отвечал Щегол.

“Что ты теряешься, дурочка? - пускалась на уговоры Зинуха, и у Щегла начинало отчаянно биться сердце. - Выходи за него! Не слушай никого - плюнь на всех. О себе подумай”.

“Как же я пойду? - мать задумчиво водила пальцем по клеенчатой, много раз прорезанной ножом скатерти. - Как можно? На живое-то место?”

“Ну разжалелась! - презрительно фыркала Зинуха. - Тебя-то кто пожалеет?”

Мать виновато опускала голову. Румянец сходил с ее лица. Она говорила слабым, болезненным голосом:

“Не могу я на живое место. Не могу”.

“Ну и дура!” - громко заключала Зинуха, и у Щегла отлегало от сердца: значит, все будет по-прежнему, и они с матерью опять останутся вдвоем. Что это за “живое место”, о котором не раз говорила мать с Зинухой, Щегол не представлял, но оно в его сознании почему-то , связывалось с черными муравьями, ползающими по земляной дорожке. Эти муравьи и были для него “живым местом”, с которым нужно было считаться и ни в коем случае не наступать ногой. “Перешагни! - говорила мать Щеглу, когда они шли узенькой тропкой к роднику. - Они же живые. Тоже жить хотят”. И Щегол, не раздумывая, слушался - поднимал загорелую, в царапинах, ногу.

И хотя мать как будто не собиралась идти на “живое место”, сомнения не покидали Щегла. Однажды он возвратился домой из школы и остолбенел в дверях: мать, высокая, стройная, стояла перед зеркалом и любовалась белым свадебным платьем. На волосах ее белел венок из искусственных роз. Мать улыбнулась задумчиво-блуждающей улыбкой и кокетливо зафигуряла по комнате: “Ну как? Идет мне?” И воображалисто показала Щеглу витое, с чернью, серебряное колечко, надетое на безымянный палец.

Скромное бабушкино кольцо, извлеченное из красной деревянной укладки, теперь горело нахальным, вызыкающим блеском.

“Эт ты что? Что ты это?” - возбужденно забормотал Щегол, приближаясь к матери. Он даже коснулся холодноватого скользкого шелка, и нельзя было понять, что хотела его вымазанная в чернилах рука: то ли погладить эту необычную красоту, то ли сорвать прочь.

“Ну как? Личит оно мне?” - Мать сделала плавное вальсовое движение.

Губенки Щегла задрожали. Он пульнул в угол портфель и, беззвучно плача, побежал к двери. Мать перехватила его, подняла на руки и понесла на кушетку И от этого унижения - его несли, как маленького, Щегол зарыдал громко и безутешно. А мать обнимала его, гладила растрепанные волосы. “Ну что ты, мой миленький? Что с тобой?” “Я знаю. Теперь я все знаю, дрожащим голосом заговорил Щегол, отталкивая мать Ты жениться решила. Я знаю”. “Да что ты, дурачок? успокаивала мать, теряясь и краснея. Я просто померила Глаша-то вывесила белье из сундука посушить, а я и говорю: дай мне платье на минутку померить. И венок тоже ее”. Мать осторожно тронула белые, как живые лепестки. “Нет! Нет! - упрямо твердил Щегол. Я все знаю. Ты жениться надумала!” “Да что ты? Господь с тобой. Не собираюсь я жениться Никто мне не нужен кроме тебя!” Мать гладила светлые сыновьи волосы, терлась о него горячей щекой. “Подлизывается!” - не верил Щегол.

Вскоре он перестал реветь. Поплакал еще беззвучно, вопросительно поглядывая на мать, и успокоился. Сделал взрослый, независимый вид и ворчливо произнес “Если женишься - сбегу из дома. Так и знай”.

И сняла мать белый подвенечный наряд. Некоторое время она сидела раздетая, в простой нижней рубашке с блеклыми, почти незаметными цветочками, задумчиво поглаживая холодноватый, убегающий из-под рук шелк, подносила к лицу белые розы - будто хотела удостовериться, не пахнут ли они, как настоящее?

Потом печально вздохнула и понесла все Глаше. А Щегол смотрел на нее и удивлялся: только что мать была высокая, стройная, уверенная в своих движениях - как какая-нибудь танцовщица, - а теперь она будто с больших каблуков опустилась на землю и шла медленно, устало, как с работы. “Ухайдакалась!” - так говорила в подобных случаях мать.

Но бабушкино серебряное кольцо все же осталось на безымянном пальце матери. Щегол пробовал возражать, однако мать не послушалась: “Пусть себе думают, что я замужем. Мужики липнуть не будут. Ты ведь не хочешь, чтобы к твоей матери мужики приставали?”

Щегол, конечно, не хотел.

Но мать, похоже, что-то скрывала. Если бы дело обстояло иначе, то, конечно бы, не появилась эта фотокарточка с надписью. Фотографию Щегол случайно обнаружил в домовой книге: мать улыбающаяся, расфуфыренная, а на обороте старательно выведено, буква к букве:

“Не взыщи, что здесь нет красоты,

Это символ души одинокой.

Но, быть может, и эти черты

Вам напомнят о дружбе далекой!”

“Ну и шалава! - Щегол от возмущения надулся и покраснел. - Сама к мужику пристает. Вот так шалава. Похлеще Зинухи”. - И с удовольствием разорвал глянцевую, со свадебным кружевным обрезом, фотокарточку, выбросил клочки в форточку, удовлетворенно приговаривая: “Теперь подружите у меня! Подружите!” Но тут же, заметая следы, аккуратно собрал лоснящиеся кусочки и переправил их в более безопасное место - в туалет.

Закончив свое шкодное дело. Щегол присмирел и стал дожидаться, как поступит мать.

Мать сделала вид, что ничего не заметила.

Дома, на стене, висела гитара с алым бантом. Иногда мать, по просьбе Зинухи, брала гитару на колени и пела свою любимую песню про васильки, которые собирала какая-то Оля. А потом эта Оля изменила своему хахалю, очень переживала и, не выдержав сердечных терзаний, покончила с собой. Эта песня не нравилась Щеглу: стоило ли топиться из-за какого-то мужика? И уж слишком всерьез принимала мать эту песню - у нее на глазах даже слезы наворачивались - и потому-то Щегол особенно беспокоился: а вдруг она сама выкинет из-за любви какой-нибудь номер? Куда больше нравилась Щеглу другая песня - “В глубокой теснине Дарьяла…”, про царицу Тамару, которая не больно-то миндальничала со своими хахалями: обласкает их, поднесет винца - и в глубокую пропасть. Так их и надо, котов!

Городская школа осталась в памяти Щегла каким-то смутновато-раздражающим пятном. Всякие корни и извлечения нагоняли на него смертную тоску и неодолимое желание смотреть через двойное, плохо отмытое стекло; из этого окна, между рамами которого лежали лапками кверху умершие от скуки мухи, все выглядело на редкость заманчивым и интересным.

Правда, ему нравилось, когда учителя литературы что-нибудь читали или рассказывали. Но почему-то и эти учителя - их хлебом не корми - любили дотошно расспрашивать учеников. Щегол искренне недоумевал: “И что им за охота выпытывать? Рассказывали бы себе да рассказывали, раз все на свете прочитали…”

Сам Щегол много говорить не любил.

Даже в снах беспокоила Щегла такая картина: учитель, все равно какой, его лицо рисуется неопределенно, неторопливо подносит к распахнутому классному журналу большую, досыта напившуюся фиолетовых чернил авторучку и медленно, вкрадчиво говорит: “Сейчас пойдет отвечать…” Он неожиданно замолкает и словно наслаждается тоскливо звенящей тишиной. Блестящая, бокастая авторучка остренько целится в журнал. Молчат все, даже самые отчаянные шалуны. Ручка задумчиво бродит в верхних графах, и Щегол в надежде на счастливый случай молит, чтобы авторучка не опустилась ниже, туда, где фамилии начинаются с “Щ”: Щуров, Щеглов… Учитель будто нарочно тянет волынку: он водит авторучкой и водит, иногда поднимает каменно-непроницаемое лицо и пристальным, пронзительным взглядом осматривает пригнувшихся за партами учеников. Как на грех, Щегол не выучил урока. Он старается равнодушно смотреть на черную, испещренную многочисленными надписями парту, но глаза его, помимо воли, обращаются к учителю. Учитель пока не смотрит на него. “Хоть бы пронесло… Я все выучу… В следующий раз…” - И тут умоляющие, испуганные глаза Щегла встречаются с настороженно-холодными глазами учителя. И тот, кажется, обо всем догадывается. Какое-то мгновенье Щегол еще лелеет надежду, еще упрашивает неумолимо скользящую вниз авторучку. “Пойдет отвечать…” - раскатисто и уверенно повторяет учитель и, чуть-чуть помолчав и чему-то удовлетворенно улыбнувшись, заканчивает хлестко и бесповоротно: “Щеглов!” Ошеломленный Щеглов некоторое время сидит безучастно, но чья-то услужливо-зловредная рука толкает его в спину, и доносится ехидный шепоток: “Ну че сидишь-то? Тебя!” Щегол натужно, какими-то рывками, начинает подыматься. Ему кажется что он тащит на себе тяжеленную школьную парту.

Щегол понимает, что его дело - швах, и с надеждой оборачивается к Эльвире Кочетковой, круглой отличнице, но ждет он вовсе не подсказки: в его голове абсолютная, торичеллева, пустота. Элка сразу же понимает его.

Она грациозно поднимает к глазам белую точеную руку зеркально сверкающими часами, сочувственно кривит лицо и отрицательно качает головой: до конца урока еще уйма времени.

И бедолага Щегол, беззаботно улыбаясь - знай, мол наших! все нипочем! - и тем не менее в глубине души надеясь на какой-то чудодейственный выход, говорит - “А у нас электричество отключили. Вечером”. Пацаны весело хихикают и одобрительно смотрят на Щегла. А он расправляет опущенные плечи и вновь повторяет свою отговорку. Только на этот раз он говорит как-то жалобно и сам не понимает, для чего же ему понадобилась в голосе просительная слезливость, то ли для того, чтобы еще больше рассмешить пацанов, то ли в надежде на учительское снисхождение: “Честное слово, вечером электричество отключили”.

“Отключили? - прищурившись, спрашивает учитель, и по глазам его видно: не верит он Щеглу, ну ни капельки не верит. - Честное слово, говоришь?” И тут Щегол делает непростительную промашку. Желая усилить впечатление, он добавляет: “На всей улице света не было. Хоть глаз выколи”. “Значит, вся Первомайская погрузилась во мрак? - Учитель тяжело опирается обеими руками о стол. - Прекрасно. А скажи-ка мне, Романенкова, как обстояло дело у вас?” Щегол наливается алой краской, как перезревший, уже готовый свалиться с пожухлого куста помидор; он настолько выдает себя, что Романенкова, живущая на той же Первомайской, что и он, теперь могла бы и промолчать. Но Романенкова, крупная, костистая, с широким, грубоватым по-бабьи лицом, решительно откидывает крышку парты и бодрым, солдатским голосом рапортует: “На Первомайской был свет. Щеглов говорит неправду!” Сама Романенкова всегда говорит только правду. “У-у-у!” - возмущенно, в один голос, поет класс. Победоносно взглянув на уничтоженного Щегла, Романенкова садится и долго поправляет под собой платье. “У, гадина! - думает Щегол. - Убить тебя мало!” А учитель, сосредоточенно покусывая губы, ставит в журнале что-то пронзающе прямое, как стрела: “единица”! Однако на этом несчастья Щегла не заканчиваются. Учитель вытирает промокашкой запачканный носик авторучки и неторопливо, как бы между прочим, говорит: “А сейчас… дневничок ваш… пожалуйста!” Явственно, как при фотографической вспышке, Щегол видит растерянные, готовые уронить слезу глаза матери и остро понимает: нет, только не это! Он поспешно засовывает руки в парту, нащупывает знакомую обложку с мягким, растрепавшимся уголком, всем своим видом показывает усердие и покорность, а сам сует украдкой дневник соседу по парте. Сосед почему-то не замечает дневника. Щегол шурудит его локтем, толкает предупреждающе ногой, но сосед даже не глядит на него. “Ну и гад!” - думает Щегол. Время идет. Учитель неторопливо поднимается из-за стола. И тогда Щегол начинает протягивать дневник назад, надеясь, что там найдется сочувствующая рука.

“Как же с дневником, Щеглов? Может, дома оставили? Или потеряли вчера, в кромешной-то темноте?”

Щегол не слушает его, но понимает, что учитель говорит что-то неприятное для него. Главная его задача - поскорей и понадежней спрятать усеянный двойками и тройками - редко где четверками, - в угрожающих надписях классного руководителя дневник. “Давай, Серега! Давай!” - слышится сзади спасительный голос. Будто причальные сходни бросают. Но дневник словно увеличился в размерах - он стал широким, потвердел в корках, как классный, аккуратно обернутый в целлофан журнал, - и никак не просовывается под парту. “Тук-тук!” - бьется журнал, как бьется о стекло обессилевшая в лютый мороз птица.

“Сколько можно ждать, Щеглов?” - Учитель, строгий и прямой, как указка, решительно направляется к нему.

И тут дневник падает на пол. Он издает смачный блинный шлепок.

“Ваш дневничок, Щеглов!” - ласково просит учитель.

Класс сочувственно молчит.

Щегол круто нагибается, отчего краснеет еще больше, и неторопливо извлекает тоненькую, в кляксах и потертостях, синюю тетрадку. Демонстративно сдувает с нее пылинки.

Учитель протягивает руку.

“Ну? Я жду”.

“Не дам!” - вдруг заявляет Щегол и плотно прижимает дневник к школьному, с понуро болтающимися пуговицами, костюмчику.

“Как это не дадите? - Удивленный учитель отступает на шаг и округленными, как у совы, глазами начинает изучать непокорно сжавшегося Щегла. - Это еще что за пререкания?”

“Не дам!” - ломким от волнения голосом повторяет Щегол, и над его ершистой головой проносится одобрительная волна шума. Класс начинает шуметь, и теперь на этот мятежный шум не будет учительского укорота.

“Он матери боится! - прорезается в густом, ласково окутывающем Щегла шуме ябеднический голос Романенковой. - Вот вызвать бы ее. А еще депутатский сын!..”

“Какой сын? - удивленно думает Щегол, прижимая к себе дневник. - Де-пу-татский? Ну и гадина!”

“М-да. Видимо, придется пригласить вашу мать! - Учитель закладывает руки назад. - Иного выхода я не вижу…”

“Вызывайте! - дерзко говорит Щегол. - Ваше дело!”

Он сидит, решительно-расслабленный, и не избегает осуждающих учительских глаз.

“Как ты говоришь с учителем?”

“Как хочу, так и говорю!”

Лицо учителя искажается. По-мальчишески подпрыгнув, он подбегает к Щеглу и обеими руками хватается за дневник. Щегол напружинился; держит - не отпускает. Учитель силен: он возит Щегла вместе с дневником, но и Щегол не лыком шит: вцепился мелким ухватистым клещом, стиснул зубы, как будто ими тоже мысленно держится за край своего дневника, перебирает ногами под партой, стараясь уцепиться носками ботинок за нижнюю планку. Но силы на исходе. Он чувствует, как немеют пальцы, как закололо противными иголочками в правой лопатке. “Отдай, паршивец! Отдай!” Щегол молчит. Он упрямо кусает губы и смотрит в упор злыми слезящимися глазами на человека, который, кажется, больше всех на свете ненавидит его, Щегла.

Сколько раз снилась Щеглу эта, чем-то неправдоподобная, картина! Говорят, у каждого человека есть свои пугающие сны. Одному мерещится жуткое, бросающее в пот падние с огромной высоты, другому кажется, что его кто-то настигает, а он бежит на неуклюжих, ватных ногах и никак не может убежать… А вот Щеглу снились бледные ухоженные руки, которые пытаются что-то вырвать у него; однажды приснилось, что он пытается удержать белое шелковое кашне, которое подарила ему мать на день рождения. Держать скользкий, текущий под руками шелк было настоящей пыткой. Но он держал. Слабея, плакал злыми, беззвучными слезами, но держал, потому что не хотел покоряться несправедливой силе…

Но зато как радостно было сорваться по весне со школьными дружками с какого-нибудь занудливого урока и помчаться задворками к старому заброшенному монастырю! Какая свобода, какое приволье открывалось там за красноватыми, в белых прожилках извести, стенами. На верху одной из башенок, среди безжизненного кирпичного крошева, чудом росла березка. Она была небольшая, очень прямая, и Щегол всегда с интересом смотрел на нее, ожидая, когда же появятся зеленые атласные листочки Казалось, у этого малого деревца не хватит сил выходить почки, отыскать солнце своими пробуждающимися листочками, а потом, набрав силу, распустить на ветру кудрявые, в желтоватых сережках-заколках волосы.

Эту березку пацаны называли “монастырской березкой”. По преданию, в башенке с залепленными узкими бойницами окошек была когда-то по приказу Ивана Грозного замурована его неверная жена. Кое-кто из суеверных жителей всерьез уверял, что в полночь можно услышать жалобный плач и стоны, доносящиеся из-за глухой стены.

Как было все на деле, никто, конечно, не знал, но “монастырская березка”, словно чудом превращенная и спасшаяся от жестокой монашеской неволи царица, каждый май, правда, чуть-чуть запоздав по сравнению с другими, растущими на земле березками, выпускала зеленые зубчатые листочки.

Там, за тяжелыми монастырскими стенами, надежно оберегавшими пацанят от надоедливых взрослых, звонко стукались мячи, с хрустом втыкались в красноватую землю острые ножички, растерянно звенела денежная мелочь, и деловито-приглушенно бренчала разукрашенная переводными картинками желтая солнечная гитара.

- В нашу гавань заходили корабли.

- Корабли! - повторялось негромко и отрывисто.

- Большие корабли из океана.

- В таверне веселились моряки…

- Ой ли! - добавлялось напевно, но в этой лихой напевности уже угадывалась некоторая тревога.

- И пили за здоровье атамана.

В этой песне рассказывалось о том, как в разгар пиратского веселья на пороге таверны появился молодой, “красивый сам собой” наездник Гарри. У Гарри и прекрасной Мэри, танцем которой только что восхищались все пираты, оказывается, когда-то была любовь. Но Гарри долгое время отсутствовал, а Мэри тем временем снюхалась с другим. Когда же Гарри свалился на гуляющих пиратов, словно снег на голову, его поединок с соперником-атаманом стал неотвратим.

- Но Гарри был суров и молчалив.

- Молчалив! - повторялось с мрачной суровостью.

- Он знал, что ему Мэри изменила.

- Он молча защищался у перил.

- Ой ли! - с отчаянным сочувствием. “Трумп-трумп”, - хладнокровно бубнила гитара.

- Но в этот миг она его любила.

Схватка на ножах неизменно заканчивалась в пользу Гарри. Веселье в таверне продолжалось с еще большей силой. Только теперь пиратская братва поднимала бокалы с ромом за Гарри-атамана. И каждому из пацанов было ясно: в награду смелый победитель получил не только признание пиратов, но и любящее сердце Мэри.

За монастырскими стенами собирались и ребята постарше. Нередко объявлялся там Леня-Шик, долговязый, приблатненно сутулящийся, в своей выгоревшей до пыльной бледности кепчонке, надвинутой на самые глаза. Говорили, что Леня-Шик - “щипач”, шмонает в городских автобусах в “пиковое” время, когда народ едет на работу или с работы.

Бравой, развинченной походкой он подходил к какому-нибудь из пацанов и делал резкий угрожающий замах, словно собирался небрежно смазать по лицу. И, когда его жертва испуганно отстранялась, Шик, благодушно улыбаясь, произносил одну и ту же фразу:

“Не боись. Я сам боюсь”.

Шик приносил с собой колоду пухлых, с облезшим рисунком, карт и предлагал сыгрануть на деньги, в “трыночку”. Играл он ловко, карты сдавал неуловимо, как заправский фокусник, и обыграть его один на один было почти невозможно. Но Щегол подговорил Ваську-Пончика, и они стали втихаря играть против Шика на одну руку. “Желтячки” и “серебряшки” потекли тоненьким ручейком в их заштопанные карманы. Этих денег вполне хватало на кино и сливочное мороженое.

Щегол очень любил мороженое, крупчато-белое, мутно дымящееся в жару, с быстро образующимся глянцевитым зализом наверху, в желтом вафельном стаканчике, хрустящем на зубах, как золотистое затвердевшее окружье прожаренного на масле блина.

Шик небрежно брал гитару, долго дзынькал, подтягивая струны, презрительно фыркал: “Разве это строй? Завал!” - И наконец добившись желаемого созвучия, указательным пальцем поднимал козырек фуражечки, застивший беспокойные серые глаза.

“Ванинский порт”, - с легким вызовом объявлял он и брал желтую, пестрящую переводными картинками гитару наизготовку. - Законная песня. Шик”.

- Я помню тот Ванинский порт

И вид парохода угрюмый,

Как шли мы по трапу на борт

В холодные мрачные трюмы.

И эта лагерная песня, как и многие другие песни, сложенные людьми, не обошлась без долгого томительного ожидания, без горестной, несложившейся любви.

- Я знаю: меня ты не ждешь,

И в шумные двери вокзала

Встречать ты меня не придешь -

Об этом мне сердце сказало.

- “Ну, что я сказал? Шик!” - Леня откладывал гитару и с разудалой веселостью, которая так не шла к этой грустной, рыдающей аккордами песне, проворно оглядывал притихшах пацанов.

Однажды, подойдя со своими обычными ужимочками, он таинственно потряс тонкой пачечкой, похожей на свежую колоду карт, и, понизив голос, сообщил:

“Эх и шмары! Шик!”

И, словно выигрышные козыри, стал раздавать пацанам фотографии, от которых у Щегла пыльно запершило в горле и уши стали краснее пионерского галстука.

На этих карточках, судя по всему переснятых с немецких, трофейных, фотографий, красовались совершенно обнаженные женщины. Смущаясь и все же вытягивая шею от любопытства. Щегол вглядывался в белые, бесстыдно выставленные шары грудей, подтянутые, с теневой ложбинкой, животы, округлую линию бедер и темный, пронзительно обжигающий глаза запретный треугольник.

“Вот это да!” - хором, чуть слышно выдохнули пацаны.

“И улыбаются. Вот стервы!” - сказал кто-то.

И действительно, очаровательно-беззаботная улыбка при полной наготе поражала воображение, казалась верхом бесстыдства.

Щегол, как и другие пацаны его возраста, конечно, представлял себе голое женское тело, но эти мысленные картины не были навязчиво-зримыми. Казалось, в его воображении женское тело всегда облекалось в полупрозрачную ткань. Теперь же эта ткань вдруг мигом сгорела, бесследно рассеялась, и мелькнула ужасная мысль, что все знакомые женщины должны выглядеть, как эти заморские шмары. То есть и разбитная Зинуха выглядела так же, такой же была и строгая с виду учительница математики Эра Петровна, неторопливо-томная, с круглыми, будто циркулем прочерченными бедрами, и такой же могла быть - эта мысль казалась верхом кощунства! - его родная мать… Впрочем, мать Щегол тут же исключил. Его мать не могла быть такой Нет! Нет! И нет! Эти слова Щегол готов был прокричать во весь голос и набить морду любому, кто стал бы утверждать обратное.

Пацаны подавленно молчали и стеснительно, сложив лодочкой ладони, глазели на обнаженных красавиц.

“Рупь за штуку! - провозгласил Леня, небрежно циркая слюной. Девки - шик!”

Пацаны задумались.

“Где вы таких найдете? добавил Леня, собирая и тасуя, словно карты, фотоснимки. - Таких и за десятку не сыщешь. Точно говорю. Во! - Он резанул указательным пальцем по горлу. - Век воли не иметь!”

Пацаны прикинули: таких, действительно, и за десятку не найдешь.

Зазвенела мелочь. Шик прошел с протянутой рукой, как слепой на паперти, однако вид у него был независимо-форсистый.

“Личные жены Геринга!” - брякнул он напоследок, вручая Коле Симакову сверкающий на солнце глянец.

И Щегол тоже приобрел в кредит голую красавицу. Впрочем, она была не вполне голой: в ажурно-темных длинных чулках, придающих ей что-то чертовское. Почему он приобрел именно даму в чулках, Щегол не смог бы объяснить толком. Но каким-то потаенным краем души он чувствовал, что эта дама несколько скромнее.

Придя домой, Щегол заходил беспокойными кругами по комнате, приглядываясь, куда бы понадежней спрятать заграничную фрау. Сначала сунул ее в старый учебник, но вскоре извлек, потом выдвинул нижний ящик шкафа, где хранилась обувь, стал соображать, не спрятать ли ее в зимний войлочный ботинок, под стельку…

Вошла мать.

“Ты что потерял, сынок?”

“Да ничего…” - хмурясь, избегая смотреть матери в глаза, ответил Щегол.

За обедом он дергался и проливал щи на скатерть.

…И с того дня стал еще больше стесняться Зинухи, дурманно-сладко пахнущей “Красной Москвой” и каким-то нематеринским, волнующим духом.

Однажды на Щегла нахлынули странные мысли: а не притворяется ли он, отталкивая Зинуху? Не опасается ли излишне материнских глаз, смотрящих на Зинуху иногда уж очень серьезно и ревниво? А что было бы, если бы Зинуха попыталась обнять его, когда дома не оказалось матери?

И, подумав такое, Щегол подрастерялся, ушел в себя, отчего стал казаться матери неожиданно повзрослевшим и серьезным. Впрочем, она иногда принимала его состояние за болезнь:

“Что ты все помалкиваешь? Не заболел ли?” Оставшись один. Щегол извлекал из-под разорвавшихся на кухне обоев маленькую глянцевитую фотокарточку и, волнуясь, смотрел. Нагота постепенно тускнела, она уже не казалась столь откровенно вызывающей. А потом, когда Щеглу понравилась Флюзка, эта фотография почему-то стала мешать. Он, решившись, порвал ее на мелкие кусочки, и как-то светлее, определенней стало на душе…

Щегол сделал для себя одно открытие: Флюзка не виделась ему совершенно обнаженной, как не виделась мать; конечно, он угадывал под ученическим темно-коричневым платьем маленькие, будто игрушечные, груди, неожиданно женственный изгиб бедра, он видел ее длинные, стройные ноги - они особенно бросались в глаза, когда Флюзка танцевала на школьной сцене свой коронный “танец с лентами”, - быстрая, гибкая, в самодельной марлевой кофточке, темной короткой юбочке, она порхала над сценой, как разноцветная бабочка; но во всем, что видел Щегол, ничего не было вызывающего, вгоняющего в постыдную краску, все волновало как-то светло, в меру, и Щегол начинал догадываться, что любит по-настоящему…

Под нудный учительский ропот он перевалил в десятый класс. Из всех предметов Щеглу больше всего нравилась литература, да и то не школьная, а та, которая вроде бы сама по себе: ну Дюма, Джек Лондон, Грин… Все чаще нападало на него желание жить бесшабашно и весело, никого не слушаясь и не заглядывая в довольно скучное взрослое будущее. Он уже не стирал в дневнике двойки, а объявлялся дома празднично-веселый и прямо с порога оглашал: “А мне Кнопка опять двойку всадила. Во весь дневник!” Мать пугалась, всплескивала руками: “Да как же? Третья двойка по химии!” “Ну и что? - беззаботно отвечал Щегол. - Третья - не четвертая!” Он уже не обещал матери что-то исправить. Скорые материнские слезы вызывали в нем не столько огорчение, сколько досаду. “Да что ты привязалась с этой учебой? - грубо говорил он.- Без работы авось не останусь! - и, немного стараясь смягчить тон и вместе с тем остаться убедительно правым, продолжал: - Ты думаешь, Горький кончил десятилетку? Фига с два! И - ничего… А в учебник вошел!”

Порой приходила в голову совершенно кощунственная мысль: а ведь можно было бы вообще жить без матери. Ну обстирывает она его, кормит - великое дело! Зато сколько он терпит всякого нытья и слез! Нет, уж если на то пошло, то он смог бы жить и один… Однако высказать все это матери Щегол так и не решился даже в минуту самого отчаянного, безоглядного раздражения.

Он резался до одури в карты с пацанами, дрался, палил из рявкающего по-собачьи “поджига” в заброшенном соборе по елейно-благообразным лицам святых и праведников, пил, задыхаясь, из горла сладковатый, отдающий горелым хлебом “портвейн”, который брали в складчину. Ему нравилось бродить по вечерним улицам с шумной оравой, слушая за своей спиной испуганно-укоризненное: монастырская шпана!

Мать всерьез уверяла Зинуху, что ее сын вот-вот сойдет с круга.

“Хоть бы в армию поскорей забрали!” - понуро, как о совсем потерянном, говорила она.

Но в один прекрасный день своенравная “монастырская шпана”, достаточно поколесив по шатким, извилистым улочкам, взяла курс на морскую школу ДОСААФ, где обосновался отставной капитан третьего ранга Федор Калещук, самый натуральный “кэп”, хвативший не одну кварту соленой воды.

Пацаны с удовольствием натянули на свои шкелеты полосатые тельники, расклешили темные брюки, обрели особенную, неторопливо-качливую, походку. Они ходили на шлюпках, до крови натирая руки веслами, носились на стремительных, рассчитанных на одного человека, скутерах, затягивали и развязывали хитроумные морские узлы… Казалось, пацанов изменила какая-то необычная, чудодейственная сила, и некоторые матери, верующие в бога, были не прочь поставить в Благовещенском соборе яркую свечку за здоровье начальника морской школы - бывшего боевого офицера Калещука.

Теперь Щегол засыпал, приятно разбитый, и в его покрасневших, заплаканных от тугого ветра глазах плыла и качалась бесконечная радостная синева.

Будущее тоже обрело живой, радостный цвет: ну, конечно же, речной техникум, только туда!

Но случай все перекроил, переиначил. В теплый июльский вечер пацаны отправились на двух лодках ловить рыбу вниз по течению, остановились недалеко от Елатьмы, разожгли на берегу веселый, бесшабашно постреливающий костерок, распили несколько бутылок дешевой краснухи, а потом кому-то показалось, что для настоящего кайфа надо еще добавить по чуть-чуть.

И пришлось после той памятной ночи сменить Щеглу темный, ладно сидящий на нем бушлатик на черную стеганую телагу, а расклешенные брюки на сатиновые штаны, заправленные в душную теснину кирзовых сапог.

Нет, он не избивал зверски магазинного сторожа, заставшего их в тот момент, когда Сашка Малов заколачивал выдернутый дверной пробой. Да и вообще почему-то всем казалось, что сторожа никто по-настоящему не трогал. Просто один оттолкнул его, другой подставил ножку, третий легонько потряс для острастки… А получилось так, что сторож стал инвалидом, и оставалось только поражаться, до чего же непрочное существо - человек!

Щегол тоже задел сторожа разок, а потом стоял в стороне, сжимая две поллитровки, как две боевые гранаты, и заплетающимся языком твердил: “Ну хватит, пацаны… Будет… Давайте лучше свяжем…”

И связал он неуступчивого сторожа по рукам и ногам прямым морским узлом.

Крепенький завязал он для себя узелочек: в один под не распутаешь.

И закачались, повалились грузно вековые уральские сосны, ухая равномерно, как хронометр.

Узнав о том, что сыну за побег набавили срок, мать слегла в больницу на целый месяц. Пока Щегол находился в бегах, пришел на его имя от Флюзки тонкий заказной конвертик с изображением четырехпалубного пассажирского теплохода, плывущего по зеленоватой беспокойной воде, будто специально подбирала. Она писала, что Щегол ей “по-прежнему нравится”, но в ее возрасте “нужно устраивать жизнь”, а “ждать еще почти год очень долго”, заметила, между прочим, что он, Щегол, вернется на волю “без хорошей специальности” - в общем, все взвесила, стерва, как фармацевт в аптеке. Поносил Щегол несколько дней Флюзкино письмо за отворотом своей черноклювой шапчонки, украдкой читая его и надеясь найти нечто такое, что бы успокоило его взбудораженное сердце. Ничего не нашел - даже растерянности нет в откровенно-округлых буквах - и полетели голубино-белые клочья в зэковский сортир. Туда им и дорога!

А цветную картинку от конверта почему-то сохранил.

Мать выписалась из больницы, но по-прежнему жаловалась на сердце: “как иголками покалывает”. К Октябрьской снарядила она очередную “дачку”: сигареты, конфетки, теплые шерстяные носки…

Ох, как тянулись - тошнее тошного последние месяцы перед “звонком”! Выходили люди на волю, сменив черную надоевшую одежку на светлые клифты с вызывающе яркими галстуками, шли себе, помахивая чемоданчиками, через центральный “шлюз”, а Щегол все зачеркивал и зачеркивал бесконечные цифры на квадратике календаря. Его назначили библиотекарем - должность, по понятиям пацанов, весьма лафовая, - и Щегол не тратил время попусту: разобрал на полках книги, составил подробную картотеку и, главное, много, до болезненной ряби в глазах, читал.

Мать опять перестала писать. Приехал на свиданье к сыну земляк, привез от матери долгожданное шмотье для Щегла. Сказал, что мать лежала в больнице, была плоха, но сейчас дело пошло на поправку.

Однако Щегол не находил себе места. Ночами ему снился новый, неудавшийся побег, и Щегол, как ужаленный, вскакивал на кровати, с трудом переводил дыхание. Он похудел, осунулся.

“Нечтяк! - успокаивали его пацаны. - Перед “звонком” всегда так бывает. Ходишь - будто по кишке ударили”.

Отрядный - капитан Вахромеев, задумчиво-мешковатый - он и офицерскую фуражку носил как-то не по-уставному, сдвигая ее со лба на затылок, словно запарившийся деревенский мужик, - с улыбкой возвещал:

“Ну, Щеглов, скоро - домой!”

По довольному виду говорящего можно было заключить, что это капитану Вахромееву вскоре предстоит вернуться домой, а мрачноватому Сереге Щеглову еще трубить да трубить, как медному котелку.

С интересом вглядываясь в Щегла, Вахромеев философствовал:

“Вот такая ситуация, Щеглов. Ты идешь по дороге и вдруг - куча дерьма. Ты наступишь?” “С какой стати, гражданин начальник?” - Щегол настороженно улыбался. “Лекции тебе нужно читать, что это, мол, самое натуральное дерьмо и вляпываться в него неудобно?” - “Какие тут лекции! И так понятно”. - “Прекрасно соображаешь! - Капитан сдвигал на затылок фуражку, показывая рыжеватый задиристый завиток. - Лекции и нотации в данной ситуации совершенно неуместны. Любой нормальный человек не сунет просто так руку в огонь, не наступит специально на кучу дерьма. Почему? А потому что органическое неприятие. Понимаешь, Щеглов? Ор-га-ническое. Оно сложилось веками, так сказать, вошло в человеческую плоть и кровь. Тебе понятно?” Щегол кивал. “Ну а теперь, - Вахромеев бережно поглаживал свои неуставные, по-казацки обвислые усы, - ты, возможно, догадался, к чему я клоню? Тебе ведь, друг ситный, скоро домой, и, как говорится, “не поминай добром”.

Пацаны так и величали Вахромеева “капитан Не поминай добром”. С особинкой был человек.

Долго, ох как томительно долго раскручивалась плотная катушечка древесных колец. Но наконец мелькнул светло последний оборот - и все! Долгожданная воля!

В новых,приятно обтягивающих ноги джинсах, в светлом просторном пиджаке, в остроносых, с зеркальным блеском, ботиночках влетел бывший зэк Серега Щеглов, как на крыльях, в тамбур зеленого длинного поезда, взглянул в мутновато-запыленное окно, вслушиваясь в приятное до озноба тепловозное “чух-чух”. И отвалил зеленый поезд, почти незаметно, осторожными рывочками - он словно примеривался к Серегиному весу и еще раздумывал, везти с собой Серегу или не везти.

Постепенно поезд набирал скорость и несся, весело громыхая на стыках, стремительно переходя с одних рельс на другие, отчего Щеглу казалось, что железная махина вот-вот завалится набок, и он с замиранием сердца смотрел вниз, под крутой обрыв.

И вышел он, разбитый долгой монотонной тряской, на небольшом костенецком вокзале, с клетчатым чемоданчиком в руке, где лежал купленный для матери на одном из полустанков легкий, с нежным серебристым начесом пуховый платок. И понес Серега Щеглов невесомый платок в невесомом клетчатом чемодане, и шаги у него были счастливо-невесомыми - будто в хорошем сне.

Он шел знакомыми улочками, томительно ожидая, что его кто-то окликнет громко и радостно: “Серега! Щегол! Вернулся!” Но люди безразлично обтекали его с обеих сторон. Никто не окликал.

А ощущение счастья все равно не проходило.

Он свернул на родную Первомайскую улицу, замедлил шаг, почувствовав некоторую усталость. На перекрестке вместо знакомых деревянных домов желтел большой продолговатый котлован. Зубастая пасть экскаватора неутомимо вгрызалась в землю, хватала ее с жадностью, пыля и рассыпая. Недалеко от котлована под старой яблоней темнела крытая толем собачья конура. И, удивительное дело, из округлого, с прилипшими шерстинками, лаза выглядывала собачья морда.

Казалось, пса оставили специально, чтобы он сторожил стройку.

Щегол остановился и, засунув два пальца в рот, громко, по-мальчишески свистнул. Пес, таща за собой цепь, выбрался из темноты на солнце. Он вгляделся в Серегу и завилял серым, войлочно-лохматым хвостом.

Серега подошел ближе, дружественно почмокивая губами, увидел, что белая алюминиевая миска пуста. Пес порывисто дышал, вытягивая и пряча длинный фиолетовый язык. Глаза у него слезились от жары и старости, но почему-то казалось, что эта слезливая собачья печаль как-то связана с большим, вольготно раскинувшимся котлованом, зубастым ковшом и старой яблоней с ободранным стволом.

“Нечтяк, Серый, нечтяк! - заговорил Щегол, дотрагиваясь до лобастой головы дворняги. - Все будет, как говорит дядя Саша Москалев, абгемахт. Понимаешь? Абгемахт. Все образуется!”

Щеглу показалось, что пес хочет пить. Он поставил на заросшую клубничную грядку свой чемодан и зашагал к ближайшей колонке. Из сломанной колонки, не переставая, лилась желтоватая вода. Он наполнил миску, деловито пошурудил взад-вперед блестящим, маслянисто-гладким рычагом колонки, стараясь остановить воду. У него ничего не получилось.

Глядя на бесконечно текущую струю, Щегол вспомнил родник под церковью, нагнулся, чтобы испить…

Вода отдавала больничным запахом хлорки.

Щегол подошел к псу, поставил миску. Собака еще пуще завиляла хвостом.

“Ничего, Серый, все образуется. Держи хвост пистолетом!” - Щегол поднял чемодан и зашагал дальше

Пес напился, смотрел ему вслед.

Почему-то неспокойно стало. Щегол ускорил шаг. Подумал: может, из-за этого брошенного пса?..

Не тянуло смотреть по сторонам. Опустил глаза долу - будто потерял что-то ценное на белесой щебенчатой дороге.

И вдруг остановился, вздрогнул - словно шел босой и накололся на зеленую хвойную крестовину, неизвестно откуда взявшуюся под ногой. Посмотрел вперед: лежат на белом две зеленые полосы. Грустная похоронная колея.

Подумал - не поверил, пошел крупно, чуть не побежал, стараясь обойти, миновать зеленую колею, но не обойдешь ее, не переступишь - заворачивает она к материнскому дому с голубыми наличниками.

Торопится Щегол, стискивает зубы до каменной немоты. Возле калитки на скамеечке две старушки сидят в черном. Остановился Щегол, смотрит вопрошающе.. - Сереженька! Касатик! - Одна старушка проворно встала. Щегол качнулся к ней. - А Машеньку-то… вчера… - И заплакала, старая, вытирая глаза темным уголком платка.

Другая старушка тоже встала, запела ободряюще-елейным голоском:

- Вчерась, вчерась похоронили… Пять венков было. Сам дилектор на черной “Волге” приезжал…

- Да иди ты! - психанул Щегол, толкая чемоданом калитку. Он нашел ключ, лежавший на обычном месте - на правом верхнем углу дверного косяка, - но долго не попадал в скважину, нетерпеливо подталкивая коленом тяжелую, обитую клеенкой дверь.

Пахнул в лицо чужой лекарственный запах. Щегол бессильно опустился на старую продавленную кушетку. Кушетка взвизгнула пружинами - будто он сел на живое, - но Щегол ничего не слышал.

Тяжелый клетчатый чемодан стоял возле его ног.

В комнате было сумрачно - словно окна уменьшились вдвое. На стене, наиболее освещенной, желтела гитара. Печально, как опустевший леток осеннего скворечника, чернело на желтом круглое отверстие. Мамина гитара!

На полу, пахнувшем свежо, сыро - казалось, его только что вымыли - лежало что-то белое, похожее на цветок.

“Белая роза - невинность.

Красная роза - любовь.

Желтая роза - измена,

Вся почернела от слез…”

Глуховато, будто из подземелья, зазвучали гитарные струны, послышался с трудом узнаваемый материнский голос…

“Опоздал! - громко произнес Щегол. - Опоздал!” - и бессильно откинулся к спинке кушетки. Слезы больно ожгли глаза.

Скрипнула дверь, какая-то женщина, вся в темном, встала в дверях, сказала недобро:

- Здравствуй, племянничек!

Щегол ничего не ответил. Женщина постояла, исчезла.

“Опоздал! Подлец!” - Он обругал себя - по его вине было потеряно несколько самых важных в его жизни дней.

“Натуральный подлец!” - От этих безжалостных слов становилось несколько легче.

“Белую розу срываю.

Красную розу дарю.

Желтую розу бросаю,

Горечь измены стерплю…”

Щегол встал, поднял белую бумажную розу на жесткой красноватой проволоке, осторожно положил на подоконник. Потом подошел к громоздкой, давно устаревшей радиоле, вдавил белую клавишу и тут же нажал на выключатель.

Опять появилась женщина в темном. Спросила, уже по-доброму:

- Может, поешь что? Щи еще горячие.

- Спасибо. Сыт, - Щегол отвернулся. Подумав, приподнял крышку радиолы, поставил ее на металлический костылик. Задумчиво провел пальцем по большой черной пластинке, стирая пыль. Разводье под пальцем еще более почернело - стало угольно-блескучим, как грачиное крыло.

Круги, круги на пластинке. Тесные, как древесные годовые кольца.

Он наугад вдавил клавишу - пластинка не включалась. Наконец закружилась, весело, вальсово. Потрогал иголку,- она потрескивала при касании, словно искры догорающего костра, - приблизил к траурно-черному диску.

“Что же она слушала в последний-то раз?..”

“Очаровательные глазки,

Очаровали вы меня…”

Голос мягкий, грудной. Щегол прибавил громкость. Ему казалось, что песня чуть слышна. А хотелось - громче.

Он пришел в себя от требовательного стука в стенку. Музыку следовало прекратить, и нужно было сделать это немедленно. Он торопливо нажал выключатель. Песня продолжала звучать. Русланова, никому не покоряясь, пела еще громче, еще раздольнее - ее голос заполнял осиротевшую комнату. Щегол повторно нажал выключатель, беспомощно оглянулся на стенку…

Песня продолжалась.

…На самом же деле в комнате стояла тишина. Только слышалось, как слабо потрескивает старый сосновый дом.

Скорбно-опустошенный, Щегол неподвижно сидел на кушетке. Он ни о чем не думал. А высохшие венцы дома все потрескивали да потрескивали, и потому казалось, что умолкнувшая пластинка еще кружится и хрустко шуршит под стершейся иглой.

Неизвестно, сколько бы он просидел так, по-стариковски упершись руками в колени, уставившись в черные клетки своего чемодана, но тут за стеной что-то заурчало, и железная кукушка простуженным голосом стала отсчитывать неумолимое “ку-ку”. Она методично, словно в упрек Щеглу, отсчитывала безнадежно прошедшее время, и Щегол взволнованно слушал, наклоняясь все ниже и ниже.

Кукушка замолчала. Он порывисто встал, схватил чемодан. Пружины проводили его противным взвизгом. Прошелся по комнате с видом человека, собравшегося уехать раз и навсегда. Комната, когда-то привольно-просторная, поражала его своими небольшими размерами. Потом задумчиво, даже бережно, опустил чемодан на пол, постоял над ним и неожиданно резким движением ноги задвинул чемодан под аккуратно прибранную кровать. Поспешно сунул руку в левый нагрудный карман своего шикарного клифта - будто хотел потрогать отчаянно бившееся сердце - вытащил пачку денег, заработанных на зоне, посмотрел тупо, без всякого интереса, провел машинально по тугой ребровине, как проводят по колоде свежих, только что купленных карт. Чувствовал: деньги ему сегодня пригодятся.

Быстро вышел в коридор, спустился по крашеным бордовым ступенькам, похожим на растянутые в каком-то радостно-лихом порыве меха гармоники и вдруг испуганно остановившиеся, скорбно окаменевшие навсегда.

Желая поскорее поймать такси, выскочил на дорогу. Резко лязгнули тормоза, из-под колес брызнула каменная дробь.

- Ты что? С приветом? - заорал шофер и выразительно крутнул пальцем возле виска - будто набирал по телефону больничное “03”.

- На новое кладбище! - отрывисто сказал Щегол.

Всю дорогу ехали молча. Когда приехали, Щегол так же молча отстегнул от своей хвойной пачки трешку и, не глядя, сунул ее в захапистые пальцы таксиста.

Со стороны кладбище выглядело серебристо-голубым от светлых пирамидок надгробий и крашеных оград. Лишь кое-где сверкала глубокая чернота гранита да обманчивое впечатление радостного пышного цветения оставляли погребальные венки. Было довольно много невысоких сосен и березок, оставшихся от прежнего леса.

Щеглу почему-то казалось, что он без труда найдет свежую материнскую могилу. Но шло время, Щегол колотил напрасно локти о чужие железные ограды, пугал птиц, расклевывающих дешевые, в обертках, конфеты, а могилы, которая ясно бы, со всей жутковатой определенностью сказала, что здесь лежит именно его мать, не было. Были свежие могилы, еще без надгробий, с номерками, начинавшимися с удручающей тысячи, но мать как будто и не погребали. Он искал пять венков, о которых говорила старуха, неохотно осматривал цветастые, перевитые змеисто-черными лентами груды, но больше смотрел на саму землю, как будто хотел увидеть сквозь нее знакомое до боли лицо.

Ему вспомнился рассказ об одном костенецком парне, похоронившем горячо любимую мать. Говорили, что она перед смертью наказывала ему: мне, мол, Миша - или как там его звали? - будет страшно лежать на кладбище ночью, так ты навещай меня хотя бы первую недельку, а потом уж не ходи - я как-нибудь привыкну. И вот этот парень, выпив для храбрости, шел на старое костенецкое кладбище, дремучее, с богатыми купеческими памятниками и склепами. Он шел глубокой ночью и громко кричал: “Матушка, подожди! Я иду к тебе!” Раньше Щеглу почему-то казалось: со страха громко кричит этот парень и разговаривает с матерью, словно с живой.

А теперь он вспомнил тот, в чем-то неправдоподобный рассказ, и ожгла его в этих слезных, рыдающих во тьме словах “Матушка, подожди! Я иду к тебе!” невероятная, хватающая за душу тоска, скорбящая и неизбывная любовь. Был, конечно, и страх, но сильнее и ярче страха была любовь, о которой по наивности малолетнего сердца не подозревал Щегол. “Матушка! Я иду к тебе!” Куда идти? Везде чужие, безмолвные могилы. Обходя свежевырытую яму, Щегол поскользнулся, замахал потерянно руками. Подошвы новеньких ботинок неумолимо ехали по маслянисто-красноватой глине. На самом краю могилы он чудом остановился, прислушиваясь, как глухо падают на дно могилы глиняные комья. Его прошиб пот. Он выбрался на безопасное место, долго вытирал ботинки о траву. Так ни с чем он ушел с кладбища, долго голосовал на дороге, стараясь обратить внимание владельцев “Москвичей” и “Жигулей”. Частники с умиротворенными лицами катили мимо, ничего не замечая перед собой, кроме дороги.

- Вот падлы! Профуры позорные! Чтоб у вас рог на лбу вырос! - злился Щегол.

Наконец он замолчал и, погрозив кулаком помидорно-красным “Жигулям”, запылил к городу пешком.

Километрах в трех от города его подобрала полуторка; донельзя старая, она судорожно гремела бортами и пыхтела так, будто готовилась к издыханию. Шоферюга зыркнул на Щегла усталыми, пристальными глазами и пуще прежнего принялся костерить машину, а заодно и завгара. Лицо у шофера было небрежно-вызывающее, и золотая, колымская, фикса горела задорно, весело, совсем не в тон бледноватому, морщинистому лицу. Щегол послушал, как он говорит - неторопливо, врастяжечку, соблюдая вьевшуюся, как ярко-синяя зонная наколка, неопределенную усмешку, - и скорее заключил вслух, чем спросил:

- Тоже зону топтал?

- Было дело! - Шофер рывком переключил скорость, но распространяться о том, где он сидел и сколько, не стал. Это понравилось Щеглу.

Готовясь выйти, Щегол вытащил из внутреннего кармана зеленоватую колоду с белым бумажным пояском посредине и отстегнул очередную щеголеватую трешку.

- На, держи!

- Мимо кассы, дорогой! Мимо! - Шофер небрежно отвел руку.

- Да бери ж! Я этими хрустами могу всю хавиру обклеить! - Щегол чувствовал себя неловко, и поэтому петушился.

- “Деньги мои, как виденья, растаяли…” - с необидной усмешкой пропел шофер, поглаживая обеими руками черную баранку. - Может, слыхал такую песню, кореш? А?

- Слыхал. Ну бывай! - Щегол громко хлопнул железной дверцей.

Спешили мимо по своим делам люди. Мороженщица в белом халате скучающе стояла возле своего металлического, сверкающего гранями ящика. Щегол облизал сухие губы и решительно направился к телефону-автомату.

Сегодня ему позарез нужно было затащить кого-нибудь в ресторан, отвести в неторопливом застольном разговоре больную, осиротевшую душу. Он с трудом нашел исправный телефон-автомат и коряво-непослушным пальцем стал набирать полузабытые номера.

Телефоны молчали.

Он догадался позвонить в “справочную”, и тонкий кокетливый голосок сообщил ему, что все номера теперь пятизначные. Тогда он стал называть фамилии, имена однако этого было мало - телефонистка капризно-непреклонным голоском требовала точное место жительства, - а загвоздка была в том, что, пока Щегол трубил свой срок, многие знакомцы перебрались в новые многоэтажные дома. Дозвонился до квартиры Васьки Пончика, но его мать расстроенно сообщила, что тот по путевке уехал в Сибирь на Саяно-Шушенскую ГЭС. Два дня как проводили. Щегол отчаялся, вспотел сильнее, чем на лесоповале, и тут на счастье в телефонной трубке послышался знакомый флегматично-ленивый голос: - Симаков слушает. - Колька! Симак! - Щегол чуть не подпрыгнул от радости. - Ну, Симак А с кем говорю? - Голос такой же ленивый и вроде чем-то недовольный. Но Щегол не хотел замечать недовольства. - Да Щегол же это! Не узнал? - Щегол? - Симак замолчал, соображая. - Серега Щеглов? - Ну да! Верняк. - Да у тебя ж бас. Ничего себе. - А я сразу тебя узнал. - Понимаешь, Симак, вот так надо увидеться! - Щегол полоснул пальцем по горлу. - Увидеться? - Симак снова замолчал Потом неторопливо, раздумчиво. - Понимаешь, такое дело. У нас сегодня банный день. Мы с пацаном в баню собрались. С каким пацаном? - не понял Щегол. - Да сын мой! - В голосе Кольки ясно звучала гордость. - Ты что, не знаешь? - Сын? Вот это да! - Щегол задумался, сказал грустновато: - Поздравляю! - Такие вот дела… - неопределенно сказал Симак и замолчал. Щегол понял, что именно Симак, спокойный, немногословный, нужен ему сейчас. И он заговорил напористо и вдохновенно: - Давай, Колян. Очень тебя прошу. Подваливай ко мне, а? Понимаешь: вот так надо! - Ты когда приехал? - вдруг спросил Симак. - Сейчас. Только с поезда! - А-а! - протянул Симак. Он что-то понял. И, помолчав еще чуть-чуть, сказал: - Ну ладно. Надо - значит надо. Где увидимся? - Давай в “Оку”. Вздрогнем маленько. - Я понял. Гребу! - Голос у Кольки вдруг стал теплый, встрепенувшийся. Он положил трубку.

У Щегла посветлело в глазах. Он с нежностью посмотрел на коричневую обшарпанную трубку, послушал, как бьется в ней живое, птичье “пик-пик, пик-пик” - это рождало успокоение, похожее на радость, - и аккуратно вставил трубку в блестящие рожки.

“В баню. С пацаном. Вот это да!”

Он зашел в центральный ресторан и, чтобы особенно не рисоваться, выбрал место в углу. Время было нелюдное. Официантки в белых кокошниках сидели за отдельным столиком и о чем-то негромко говорили. Щегол открыл широкие лоснящиеся корки меню, уставился в тонкий, с тускло проступающими цифрами, листочек. Его сейчас в первую очередь интересовали крепкие напитки. Удовлетворенно захлопнул меню, оглядел стол. Свадебно-белая скатерть под синеватым целлофаном, прибор с черным перцем и солью, салфетки кокетливым дамским веером в пластмассовом стаканчике, несколько фужеров, прозрачных, бокастых - будто абажурные платья пушкинских времен,- и букет васильков с зеленоватыми колосьями ржи в граненом стакане. Щегол посмотрел на другие столики: там васильков не было.

Легким танцующим шагом подошла официантка, сунула левую руку в карманчик белоснежного передника, вежливо заговорила:

- Добрый день! Что хотите?

Щегол удивленно, во все глаза, смотрел на девушку и, собравшись духом, произнес солидно и вежливо:

- Добрый день! Принесите, пожалуйста, грамм триста водки. Что-нибудь попить… Ну лимонада там, соку.

С едой я пока что воздержусь…

Официантка слушала, а сама поглядывала на колючие, как стерня, волосы Щегла. Он поймал ее взгляд и машинально провел рукой по голове.

- Понимаете, я жду… одного человека…

- Хорошо! - Официантка грациозно отошла.

“Где их так учат ходить?” - подумал Щегол, глядя девушке вслед.

Он испытывал такое чувство, будто попал в незнакомый город. Слева, на стене, висело большое резное панно - какие-то непонятные извивы, нагромождения, но, присмотревшись, Щегол с чувством облегчения угадал панораму города, открывавшуюся с другого берега Оки. Знакомые холмы, дома, церкви - особенно узнавались церкви…

“Неплохо!” - подумал Щегол, вглядываясь в рельефные полукружья суши, тесно смыкающиеся с легкими извивами Оки.

“В баню! С пацаном!” - снова мелькнуло в голове. Далась же ему эта баня!

Когда-то мать водила с собой несмышленыша Щегла в женскую баню, но потом, когда он подрос, его неизменным спутником стал Николай Онуфриевич, муж Глафиры. Николай Онуфриевич все делал медленно. Он медленно раздевался, подолгу намыливался и имел странную привычку тщательно разминать пальцы ног - ставил ноги в тазик с горячей водой и мял их, делая страдальческое лицо; он словно хотел придать длинным крючковатым пальцам какую-то более совершенную форму. Он очень любил, когда ему терли спину - пыхтел от удовольствия, даже по-лошадиному всхрапывал - однако свою спину доверял не каждому. Намылив мочалку до белой кипени, он придирчиво оглядывал моющихся, стараясь найти хорошего терщика. А найдя, непременно предупреждал: “У меня родинка на спине. Так вы, пожалуйста, того…повнимательней!”

Родинка была большая, бледная, на тонкой нитяной ножке. Она напоминала Щеглу гриб-опенок. Щегол однажды описал матери родинку Николая Онуфриевича, она очень смеялась и сказала, что это, наверное, не родинка, а “куринка”. И Щегол поверил матери. Он тоже считал, что настоящие родинки должны быть цвета недозревшей смородины.

И все же, несмотря на странности Николая Онуфриевича, Щегол любил ходить с ним в баню. Нравился веселый несмолкаемый гул, шипенье постоянно подтекающих кранов, хлесткие удары березовых веников, глухие звуки серых оцинкованных шаек и какая-то неправдоподобно-забавная картина мокрых, розовых тел, окутанных рваным теплым туманом. Он поглядывал, сравнивая, на других посетителей бани и чувствовал себя настоящим маленьким мужичком.

Подошла официантка, с легким стуком поставила графин с водкой. Стала открывать бутылку лимонада. Щегол смотрел, как она открывает, и ему было неловко. Она словно шестерила перед ним, а он сидел, как последний фраер.

Прежде чем отойти, девушка поправила васильки в стакане. И по ее неторопливым, заботливым движениям Щегол догадался, что букет собирала она. Он даже представил себе, как она шла полем, с обеих сторон дороги колосилась рожь и весело синели звездчатые, с крепким круглым шариком, васильки. У девушки было хорошее настроение, и она, напевая, стала рвать васильки, потом добавила к ним усатых, еще плосковатых колосьев и пошла дальше, к городу, где она работала. Девушка совсем не думала, что собирает букет для ресторана. И только уже после, подходя к ресторану, она стала решать, что ей делать с полевым букетом. Тогда она и поставила васильки в простой граненый стакан с коричневатой полоской, оставшейся после крепко заваренного чая.

“Все васильки, васильки…

Сколько мелькает их в поле!..”

Щегол нащупал в кармане разлохмаченную пачку “Ревеса”, покосился на отливающую стеклянным блеском табличку “У НАС НЕ КУРЯТ”. В ресторане появлялись незнакомые - будто с проходящего поезда - люди. В их движениях не было уверенности, особенного, ресторанного шика. Они шли между столиками с видом людей, вынужденных ступить пыльными дорожными ботинками на дорогой палас. Молча, с вежливо поджатыми губами посетители оглядывали столы и словно опасались, что строгий администратор может сделать им замечание. Поработав ложками и вилками, они без сожаления оставляли большой светлый зал.

Ждать становилось невыносимо.

Щегол налил водки в крутобокий фужер, ровно поднес ко рту и быстро, одним махом опрокинул. И когда опрокинул, с удивлением посмотрел на сидящих официанток. Ему показалось, что он выпил воду. Его официантка на мгновенье оторвалась от своих записей, которые делала в маленькой книжечке. Она смотрела на Щегла прямо, без тени замешательства. Он отвел глаза и налил еще.

Вошел Симак, возмужавший, смуглолицый, с маленькими темными усиками.

- Ну наконец-то! - облегченно выдохнул Щегол. - Здорово!

Они сели напротив друг друга. Симак сунул палец в нагрудный карманчик полосатой тенниски и, по-мальчишески тушуясь, предупредил:

Ты извини У меня только шесть колов Такие дела.

Щегол успокаивающе выставил ладонь.

- Все будет абгемахт У меня этих башлей, как у дурака махорки.

Теперь Щегол мог говорить без умолку, с беспечным видом улыбаться, петушисто вглядываться в лица девушек, небрежно, для понта, перекладывать зеленоватую колоду из кармана в карман, но все, что бы он ни делал словно разворачивалось на каком-то траурно-темноватом фоне, этот фон иногда обнадеживающе светлел, обещая спасительную солнечную яркость, и тут же снова тускнел.

По телу медленно растекалась заемная теплота.

Улучив момент, Щегол сказал как бы между прочим

- Мать-то, знаешь, у меня?

Знаю, Колян отвел глаза. В газете был некролог.

Больше о матери не говорили

Вспыхнули яркие, с прозрачными сережками люстры. Появилась молодежь, празднично шумная, размашистая. Уже курили, не стесняясь, и Щегол тоже затянулся папироской, вкусно-знакомой, успокаивающей.

На небольшой овальной сцене загудел, настраиваясь, молодежный ансамбль. Щегол страстно желал звона и грома - такого звона и грома, в которых развеялась бы тянущая за сердце печаль. Он снял свой светлый, купленный матерью, клифт и повесил его на спинку стула. Без пиджака он казался худым и по-мальчишески ушастым. Но выражение лица было взрослое, жесткое.

И вот оркестр взвыл, зазвенел Оркестранты, модно патлатые, заходили, как на шарнирах. Их атласные черные шкаренки - брюки мелькали и переливались. Пацан за пианино так лихо нажваривал что казалось его руки уходят по локоть в белую пастилу клавишей.

Вихляющей походкой выскочила певица, белокурая, в черных атласных брючках.

“Татарка Дина!” - подумал Щегол.

За грохотом оркестра трудно было разобрать слова. Ее лицо мученически кривилось, алые лепестковые губы призывно кричали и нашептывали в серебристый одуванчик микрофона. Шнур волочился за ней, словно длинная детская скакалка. Певица постоянно шерудила провод свободной рукой, то небрежно отбрасывала, то ласково приближала.

Она пела о любви.

Возле эстрадной площадки завязались танцы. Танцоры юлили бедрами, почти не отрывая ног от пола, казалось, они старательно затаптывают небрежно брошенную сигаретку.

“Пойду разомнусь!” - сказал Щегол и вступил в тесное кольцо танцующих.

Бойкая рассыпная мелодия сменилась баюкающим танго. Щегол медленно танцевал с молодой женщиной. У нее были буровато-красные, кукольные волосы, она изредка поглядывала на Щегла и неопределенно улыбалась.

- Вас, кажется, не вполне устраивает моя прическа? - поинтересовался Щегол.

- Ну почему же?..

- Между прочим, первый полусредний вес. Чемпион Забайкальского военного округа по боксу. В нашем виде спорта только короткие прически…

Женщина помалкивала, улыбалась. Он приближал ее за плечи, чувствовал упругую мягкость грудей, краснел и казался себе совершенно безрассудным.

- Ну как, нечтяк шмара? - спрашивал он Коляна.

- Нормальная баба, - соглашался захмелевший Колян. - Нечтяк.

Настроение менялось волнообразно. То Щегол блаженно утопал в ресторанном шуме, и все люди казались ему дружественно-симпатичными, то вдруг подкатывала мрачная мнительность, и Щегол недоброжелательно вглядывался в подгулявших фраеров: а не имеют ли они чего-нибудь против него? Особенно не нравился ему один лейтенантик, этакий салага, карась недожаренный. Розовощекий, ухоженный, он поглядывал на девушек с таким видом, будто стоит ему поманить пальцем - и любая прибежит на золотой блеск его погон.

- Может, подойти к нему, сказать несколько ласковых?

- Да брось! Не обращай внимания! - добродушно говорил Колян.

- Послушай! А может, возьмем такси и - во Владимир. А? Два часа езды!

Колян пугался:

- Да ты что? Явиться ночью, “под газоном”? Ты что ей скажешь?

- Я имею что сказать! - духарился Щегол. - Здравствуй, моя Флюзка, здравствуй, дорогая. Здравствуй, моя Флюзка, и прощай!

- Не надо. Притормози до завтра! - уговаривал Колян.

И оба в душе знали, что никто никуда не поедет.

Иногда оркестранты садились за отдельный столик, пили вино. “Татарка Дина” держала рюмку с особенным шиком - как сигаретку, между пальцами. Щегол заказал на их стол две бутылки шампанского и с удовольствием смотрел, как они уставились на официантку, а потом перевели вопрошающие взгляды на него. Щегол снисходительно помахал им рукой.

Оркестр начал играть по заказам. Щегол вразвалочку подошел к главному лабуху.

- Врежь, кореш, “Васильки”! Понимаешь? “Все васильки, васильки… Сколько мелькает их в поле!..”

Лабух пожимал плечами:

- Извини, друг. Не знаем…

- Очень простая мелодия! - приставал Щегол. - Могу напеть.

- Извини, не знаем!

- Ну врубите тогда “Шаланды, полные кефали…” Можете?

- Это мы можем.

- Ну уважьте штурмана дальнего плавания. Я плачу! - Щеглу нравилось, что музыканты с ним вежливы.

Продолжали пить водку, шампанское.

- Давай, друг! - понукал Коляна Щегол, держа за тонкую талию хрустальную рюмку. - Трави до жвака-галса…

Заговорщически оглядываясь, Щегол стал уверять Коляна, что он намерен проводить домой “татарку Дину”. Он называл певицу “самой шикарной шмарой” и говорил, что сочтет за подлость оставлять ее на попечение каких-то жалких фраеров.

- Да брось ты! - отговаривал Колян. - Что в ней хорошего? Одна косметика! До первой бани..

Принесли коктейль “Золотой шар”. Щегол старательно всасывал в “соломинку” желтоватую терпкую жидкость. Занятие напоминало детскую забаву - пускание пузырей.

Вдруг Щегол несколько протрезвел, устало откинулся к спинке стула:

- Знаешь что, старик? Давай врежем по чайку - и отходняк. Пойдем ко мне, а? Ну какой тебе понт тащиться ночью на край города? Соглашайся!

Принесли чай. Щегол медленно отхлебывал и морщился:

- Ну что это за чай, в натуре? Я бы тебе такой чай замутил - будь здоров! Ты думаешь, здесь кто-нибудь сечет в настоящем чае? Никто. Здесь, старик, своя изысканная технология. Во-первых, надо дождаться, когда всплывут нефиля…

Колян пожимал плечами.

- Не врубился? - Щегол снисходительно улыбался. - Чаинки. Самые натуральные чаинки.

- Усек.

- Ну а потом кружечку нужно прикрыть верхонкой. Что, опять не понял? Да обыкновенной голицей!

Синими звездочками проглядывали васильки в слоистом табачном дыму. И усатые колосья, смутно напоминающие козацкий облик капитана Вахромеева, свисали раскосо, настораживающе.

- “Скажи мне да-да-да. Да-да-да!” - умоляла певица в черных переливающихся брючках.

…Щегол проснулся поздно утром и долго не мог понять, почему он очутился в незнакомой комнате, на прогнувшейся и потому заставляющей сворачиваться в клубок раскладушке. Рядом кто-то похрапывал. “Колян!” - с облегчением вспомнил он. В горле было горько.

На следующий день Щегол опять набрался с каким-то знакомым по морской школе ДОСААФ.

И лишь на третий день, хмурый, образумившийся, он отыскал на окраине кладбища невысокий холмик материнской могилы, обложенный венками и опадающей хвоей…

С трудоустройством едва не сорвалось. Его хотели направить в комбинат бытовых услуг работать на бензопиле. Но он, как только представил себе привычный гуд пилы и метельные брызги опилок, тихо ужаснулся: это что же такое? От чего ушел, к тому и пришел?

И попросился он на спасалку, куда к тому времени перешел капитан Калещук. Тот помнил Щегла и дал свое определенное мужское согласие.

И стал Серега Щеглов мотористом на городской спасательной станции.

Он лежал в размягченном дремотном состоянии и слушал, как шумит пляж.

Кто-то кого-то звал. Постоянно ходили, похрустывая песком. Звонко, ядрено раздавались удары по кожаному мячу, и хлестко, словно шлепая по голому телу, отбивали резиновый детский мяч. Где-то пел магнитофон хрипловато-бывалым голосом Высоцкого. Вдалеке с немой нежностью мычала отставшая от стада корова.

Резко кричали чайки, и, когда по реке проносилась быстроходная “Ракета”, волны набегали на отмель с губошлеписто-смачным звуком “флак-флак”.

Шум пляжа не походил на плотный праздничный шум городского базара, на вялую банную разноголосицу. Это был не очень густой, беззаботно-отдохновенный шум, не скованный ограниченным пространством. Здесь чувствовалось приволье, с которым легко соседствовало домашнее, будничное.

Раздался тугой чмокающий хлопок пробки, вылетевшей из початой бутылки лимонада.

Шелестели страницы, переворачиваемые Яной.

Было очень солнечно, и в закрытых глазах Щегла играл и переливался малиново-красный цвет. Иногда это беспокоило его, и он вжимался лицом в скрещенные руки.

Совсем рядом тоненько плакал ребенок, и женщина повторяла занудливо, немного в нос:

- Пойдем на коврик! Кому я говорю? Пойдем на коврик!

Ребенок строптиво стучал голыми пятками по песку, по-щенячьи поскуливал. Женщина вдруг замолчала.

Щегол поднял голову:

- Да пустите ж пацана! Пусть скупнется.

- Сколько можно торчать в воде? - возразила женщина. - Он уж посинел весь…

- Да пустите, пожалуйста! - вежливо и почему-то заинтересованно попросил Щегол.

Мальчишечка, кудрявенький - будто стружками обсыпанный, - с надутыми от обиды щечками, исподлобья смотрел на своего заступника и тихо дрожал, несмотря на жару. Был он совершенно голенький и здорово походил на златокудрого ангелочка с церковной стены - одного из тех, в которых когда-то лупил из рогатки и “поджига” Серега Щеглов. Глаза у мальчика были небесно-голубые, но не сухо-голубые, а влажно-голубые - то ли от старательного рева, то ли от долгого сидения в воде. И главное - он, в отличие от чинного небесного мальчика, не пытался скрыть свой “стыд” и мочился тут же, прямо на песочек, с очаровательным неведением и простотой.

- Ну что с тобой делать? - вздохнула женщина. - Только две минутки. Не больше. А там - хоть обревись!

Малыш кивнул головой и улыбчиво посмотрел на Щегла. Глаза у него стали озорными, даже плутоватыми.

- Ишь ты! - восхищенно сказал Щегол.

Про себя подумал: “Законный растет пацаненок!”

Женщина взяла мальчика за руку, и они неторопливо пошли к воде. У воды он резво скакнул, вырвался из заботливой материнской руки и побежал, шало разбрызгивая песочную жижу.

Женщина остерегающе закричала.

А он не слушался ее и продолжал бежать, загребая кривоватыми ножками. Ему, очевидно, нравилось подымать брызги и пугать взрослых людей.

Щегол, улыбаясь, оглядел отдыхающих. Знакомых не было. Он приподнялся и увидел справа, над сероватым изломом обрыва, васильково-синий ларек. Ларек был того же цвета, что и несколько лет тому назад, и возле квадратика отверстия лепились, словно пчелы у летка, загорелые люди.

“Дядя Саша!” - уважительно подумал Щегол.

Похоже, в ларек завезли пиво. И, подумав о пиве, Щегол ощутил требовательную жажду. Однако он не стал спешить, уподобляясь лениво-самоуверенной и торопливой в своих желаниях толпе пляжников. Кружка пива в этом заокском ларьке значила для него неизмеримо больше, чем для всех прочих людей; она была приятно весомой, вымечтанной, и теплыми живыми нитями соединялась с величавым течением родной реки, красноватой монастырской стеной, над которой поднялась неприхотливая березка, с неиссякаемым родником под церковью, со всеми теми людьми, которые когда-либо оставляли в душе Щегла добрый след.

В синем ларьке неизменно торговал дядя Саша, светловолосый, громадный, на облупившихся железных костылях, которые, казалось, совсем не мешали ему банковать за прилавком. Говорили, что пищеторг выплачивает дяде Саше бешеные деньги - чуть ли не полтысячи в месяц - за то, что он торгует и охраняет единственный за Окой ларек. Пытались нанять других продавцов на бойкое летнее время, однако не нашлось охотников оставаться ночью на глухой заокской стороне. А дядя Саша ложился спать в своем ларьке, как дома.

Все знали дядю Сашу, и он знал почти всех. Поскрипывая костылями и густо, по-медвежьи, бася, он отпускал слипшуюся от жары карамель, чуть желтоватый сахарный песок, папиросы “Казбек”, дешевые, в томатном соусе, консервы, но с особым шиком-блеском дядя Саша разливал привозное горьковское пиво.

Смотреть, как взрослые пьют пиво, тщательно выдувая кружевную пену до светло-коричневой круговины, было для Щегла и других пацанов чуть ли не развлечением. Однажды он хватил остатки пива из оставленной кем-то на траве кружки и сильно разочаровался. В горле оставалась липковатая горечь, которую пришлось смывать сладкой фруктовой водой.

Отдыхая, дядя Саша плел из ивняка небольшие ягодные корзиночки. Из-под крыши ларька постоянно свисали теглноватые провяленные веточки. Щегол вместе с другими пацанами нередко ходил на “спецзадание” - резать прибрежный ивняк.

Разный это был ивняк: нежно-красноватый по весне, зеленый с белесой опушкой летом и темный по осени…

Дядя Саша, обшкурив побеги, плел такие плотные корзиночки, из которых не просыпалась бы и мелкая мука.

- Мука - это что! - басил дядя Саша, любовно разглядывая свою аккуратную, словно изготовленную для выставки, корзиночку. - Вот скоро я такую корзинку сооружу: пиво наливай - не прольется!

Пацаны были готовы поверить.

В спокойное безлюдное время дядя Саша любил раздеться, отстегнуть свой лакированный, с черным башмаком, протез. Его загорелый торс темнел на светлом песке, и странно, как что-то чужое, случайное, белела култышка правой ноги. На эту белую культю Щегол сначала не мог смотреть без содрогания, но потом привык и даже решил, что дяди Сашина культя чем-то похожа на зачехленный валик их домашней кушетки.

Дядя Саша мог подолгу сидеть и смотреть на играющую яркими тянучими бликами Оку.

- Да-а! - иногда удивленно-восторженно басил дядя Саша. - Ну, брат, не думал-не гадал!

Эта недосказанная фраза почему-то была понятной.

Он смотрел и жадно раздувал ноздри, вдыхая чуть солоноватый запах остролистых камышей, пряный аромат окской рыбы и погребный дух тины, скопившейся в песчаных, непроточных заливах.

Всех ужасно интересовало, как дядя Саша лишился ноги. Но больше интересовало не то, как это случилось, а как отрезали раздробленную ногу.

Леня-Шик, строя из себя всезнайку, спросил как-то небрежным ломким баском:

- Сколько ж ты находился под наркозом, а, дядь Саш?

Дядя Саша широко улыбнулся и объяснил, не отрывая глаз от текучей синевы:

- Какой там, брат, наркоз? Выпил кружку неразведенного спирта, а потом ветеринар и мой напарник по разведке, Колька Седов, шуранули по ноге двухручной пилой… Только стружки полетели!

Пацаны онемели и больше насчет дяди Сашиной ноги не заикались.

- Пилой-двухручкой! Вот это да!

- Неужто инструментов не было?

- Раз говорит - значит, не было. Полевые условия!

- А я б не выдержал. Загнулся! - с геройским видом признавался Леня-Шик и для убедительности проводил длинным, как у музыканта, пальцем по грязной, не отмывающейся даже в окской воде шее. - Во, пацаны! Век воли не иметь!

А вот дядя Саша Москалев не загнулся. Был связистом, сапером, разведчиком, трижды был ранен, дважды контужен, получил с десяток орденов и медалей и сидел теперь на песчаной окской косе, живой и спокойный, правда, без правой ноги, оставленной где-то в Пинских болотах, и до влажной блескоты в глазах смотрел на родную окскую воду.

- Ну, брат, не думал-не гадал!..

Зная неимоверную силу дяди Саши и его азартный характер, пацаны часами бродили по людному пляжу, отыскивая для дяди Саши подходящего соперника.

Подходили к крепкому мужику и внимательно, как прожженные барыги, разглядывали плечи, мускулы рук, вполголоса совещались:

- Не. Жидковат. Не подойдет.

Однажды раскопали приезжего циркача-гиревика, свирепого на вид, слепленного из мускулов, словно из добрых футбольных мячей.

- Дяденька, извини. Подь на гору, потягайся с дядей Сашей!

Силач с удивлением смотрел на рой пацанов, облепивших его, будто лакомый пирог.

- С каким таким дядей Сашей? И почему я, собственно, должен с ним тягаться?

- Ну потягайся! - умоляли, ничего не объясняя, пацаны. - Че тебе стоит?

- Довольно молоть чепуху! Оставьте меня, пожалуйста, в покое! - рассердился циркач и демонстративно накрылся радужно-мохнатым полотенцем.

Но не тут-то было!.. Монастырская шпана, находчивая и дерзкая на язык, принялась изводить заезжего силача на весь пляж:

- Куда ему с дядей Сашей тягаться - слабо!

- Да у него и мускулы не настоящие - надул!

- А еще в цирке выхваляется!

- Да он же самый натуральный культурист! - презрительно заявил Леня-Шик. - Накачал упражнениями мышцы и строит из себя атлета! Век воли не иметь, культурист!

- Культурист! - как что-то ругательное, подхватили пацаны.

Силач занервничал, он даже сделал неуклюжую попытку схватить кого-то из пацанов за тонкую ногу, но вдруг его лицо расплылось в широкой покладистой улыбке:

- Ну ладно! Пойдем! Показывайте мне вашего дядю Сашу!

Пацаны на радостях устроили “индейский танец”.

Любопытствующие взрослые потянулись вслед за пацанами к ларьку.

По такому случаю дядя Саша устроил в ларьке перерыв. Никто не удивлялся, не возмущался - все понимали, что дело предстоит серьезное и важное не только для репутации дяди Саши, но и всего города.

Силачи поставили локти на дощатый стол, протянули ладони, как для дружеского рукопожатия, и пошли давить, напряженно дыша и стискивая зубы. На шее у гиревика вздулась и запульсировала толстая бычья жила, лицо малиново зарделось, глаза выпучились - “как у бешеного таракана”, скажет после Колька Симаков.

Все, конечно, болели за дядю Сашу

- Давай, дядь Саш!

- Кистью! Кистью работай!

Долго тягались силачи - видать, вровень наградила их природа силой, но в последний момент медленно пошла в сторону, ослабевая, белая рука заезжего богатыря. Дядя Саша не стал для похвальбы притискивать руку противника к земле - отпустил.

Пацаны захлопали в ладоши.

Пробовали жаться еще, но никто не мог пересилить.

- Бесполезно!- сказали оба.

Пацаны решили было поддразнить приезжего, но дядя Саша быстро поставил малолетних губошлепов на место. Он уважительно протянул смутившемуся циркачу руку и радостно пробасил:

- Ну спасибо тебе! Вот сила так сила! Откуда родом-то?

- Рязанский! - негромко и как-то облегченно ответил циркач.

- Вот я и вижу, свой, с Оки. Непременно к вам на представление приду.

Нельзя сказать, что дядя Саша был охотник до спиртного. Выпивал он редко, но метко. Когда ему попадала разгульная шлея под хвост, он сдавал все полномочия по торговле своей жене, тете Клавдии, и уходил со знакомыми мужиками куда-нибудь подальше, с глаз долой. Чаще всего на Золотую косу, чистую, безлюдную, с всегда торчащими темными рогульками рыбацкого костра. Пацаны, как тени, следовали за взрослыми. Дядя Саша недовольно ворчал, но шибко не отгонял.

Сколько же наслушались там пацаны рассказов о минувшей войне, настоящих, без утайки - ни на одном уроке истории, даже самом интересном, такого не узнаешь!

При всем своем добродушии дядя Саша совершенно не переваривал какого-либо вранья про войну. Попадало от него не только местным звонарям, но и писателям с киношниками.

- Ходил я, мужики, недавно в кино. Сосед мне все уши прожужжал: сходи, Лексеич, да сходи, фильма про армейских разведчиков, все там по твоей части. Ну, думаю, погляжу. Смотрю: разведчики - в железных касках, в сапогах, на груди - автоматы. И где только таких братцев-кроликов откопали? Ну сообразите тверезой головой: можно ли идти в разведку в каске? Ветка по ней шарахнет - так она, как рождественский колокол, зазвонит! А сапоги? Да они ж настоящему разведчику что корове седло! Попадешь в воду - они так захлибают, за версту слыхать. То ли дело ботинки с обмотками! Вещь! Не больно форсисто, да зато надежно. И никаких тебе автоматов! Засунешь пару гранат-“фенек” в задние накладные карманы, за пояс - десантный нож, на манер финки, да наган. Не какой-то там хваленый “вальтер” или “парабеллум”, а обыкновенный милицейский, отечественный наган-самовзвод. Вот это вещь, мужики! Там курок отводить не нужно: жми себе да жми. Семь “маслин” в барабане. Однажды мне этот наган жизнь спас…

Внимательно слушали пацаны и даже губами вслед за рассказчиком чуть шевелили - будто заучивали про себя очень важный и не поддающийся обычным оценкам урок.

Дядя Саша молодел, когда рассказывал. Глаза его взволнованно светились. Он опрокидывал помятую армейскую кружку с потемневшими надписями фронтовых друзей, забавно, как бы в некоторомзамешательстве, крякал и удовлетворенно хрустел свежим огурцом.

Иногда он привычным движением поглаживал зачесанные назад волосы. Волосы были у него желтовато-светлые, цвета созревшей ржи, которая на Руси немыслима без скромных синеглазых васильков.

Развеселившись, дядя Саша просил гитару. А ведь по трезвости всех уверял, что играть ни на чем не может - разве что у жены на нервах, - и к тому же сознавался, что ему медведь наступил на ухо.

- И-эх! - задорно поводя плечами, вскрикивал он и старательно, неуклюже начинал перебирать толстыми пальцами серебряную гитарную канитель.

- Ум-ба, ум-ба, ум-ба, ум-ба! Бубараба! - густым шмелиным баском бубнила солнечная гитара.

Кончив петь, он поглаживал крутой гитарный загиб и медленно говорил:

- Игрок из меня, конечно, хреновский. Чего нет, того нет. А вот Вовка Герасимов из моей разведгруппы такие коленца на гитаре выделывал - заслушаешься! “Чардаш” Монти играл! Соображаете, что это такое? Это, брат, экстракласс! Родом он был из Москвы. Из Сокольников. Из каких мы только переплетов не выходили, а тут, по-дурацки, на мине… Шли по дороге, никого не боясь, во весь рост, и - мина! - Дядя Саша уходил в себя, серел лицом и продолжал глухим отрешенным голосом. - Ну что ж поделать? Разреши-ка мне выпить за тебя из фронтовой кружечки! - Дядя Саша поднимал видавшую виды кружку. - Тут, брат, и твоя подпись. Третья сверху. Такая кудреватая. Ишь, как ножом прочертил! Ну ладно. За тебя, мой дорогой, мой веселый! - Дядя Саша, ни на кого не глядя, поднимал темную медную кружку.

- И-эх! - вскрикивал он и вздрагивал, словно просыпаясь после тяжелого сна, окидывал всех изумленно-веселым взглядом.

- Ну не думал-не гадал! - Он покачивал своей по-деревенски белобрысой головой и, вжимая руки в песок, подавался могучим торсом к вечерней, играющей утомленно-желтыми искрами Оке.

Когда он выпивал лишнее, глаза у него начинали неудержимо слезиться.

- Ну, все! “Газовая атака” началась! - сообщал он, опуская ладонь на фронтовую кружку. - Пора сниматься с позиции, братцы-кролики!

Слезы нескончаемо текли по его щекам, подбородку, он по-бычьи мотал головой, стряхивая их на песок, смущенно смеялся и просил, чтобы пацаны принесли ему воды облить голову - а вдруг полегчает. Он опускал голову в ведро, пыхтел и фыркал - на какое-то время слезы прекращались, и в этот спокойный промежуток дядя Саша умудрялся хлебануть “на посошок”, а потом плотно закрывал больные, покрасневшие глаза, говоря, что ему нужно побыть в темноте.

Но он не мог сидеть молча с закрытыми глазами. Начинался очередной фронтовой рассказ. Бывало так, что он неожиданно смолкал и, понизив голос, спрашивал:

- Кажись, моя Клавдя берегом идет?

И как он только слышал ее шаги!

Клавдия, маленькая, круглолицая, приближалась к мужикам тяжелым, напористым шажком.

- Ну что, заревел? - еще издали кричала она. - Опять “газы”? Я ж от ларька вижу: опять нагазовался! Вставай, вставай, Сашулечка дорогой! Не прикрывай бутылку-то лопушком!

- Да не шуми, Клавдь! - смиренно, по-богатырски гудя, оправдывался дядя Саша. - У нас все абгемахт. Ну, подумаешь, пропустил каких-то пять неполных кружек! Это ж разве пьянка?

У себя на зоне Щегол со всеми подробностями представлял разные картины, ласково греющие душу. Вот он, повзрослевший, с мужественно обветренным лицом, ленивой походкой засвечивается возле синего ларька, где шебутится пивная очередь, вкручивается винтом в податливую толпу и небрежно бросает красную десятку на прилавок - почему именно десятку, он толком не знает, но чувствует, что в этом цвете и вообще в денежном достоинстве есть особый шик. Итак, он бросает десятку на мокрый, заставленный ребристыми кружками прилавок и говорит давно приготовленную фразу:

- Привет, дядя Саш! А ну-ка шурани мне пару кружечек без сдачи!

Удивленно посмотрит дядя Саша, поморщит лоб.

- Да вроде Серега Щеглов! Монастырская шпана. Откуда такой богатый?

И Серега ответит не задумываясь, как артист, назубок затвердивший коронную роль:

- С золотых приисков, дядь Саш! Мыл червонное золото и оставил два слитка за щекой!

Дядя Саша басовито рассмеется и, конечно, отсчитает сдачу. В этот момент и нужно будет сказать ему торжественно-серьезно:

- Приглашаю вас, дядя Саша, на небольшой сабантуйчик по случаю моего возвращения. Вечером, на Золотой косе!

Можно для особенного шика и такое словечко ввернуть: “конфиденциально”. “Приглашаю вас конфиденциально…” Не откажется же он? Не должен отказаться!

- А не пора ли нам пока дернуть кружечку пивка? - дурашливо, нараспев произнес Щегол, надеясь, что Яна услышит его и как-то отзовется.

Девушка молчала.

- Извините! - поправился Щегол. - Я на минутку отлучусь. Не могли бы вы присмотреть за моими шмотками?

- Пожалуйста! - Девушка не отрывалась от книги.

Щегол вовсе не опасался, что кто-то произведет в его отсутствие шмон. Все его имущество состояло из старенького пледа, пустого портфельчика да дешевых трикотажных брюк. Однако ему было приятно, что девушка позаботится о нем.

Он вынул из кармашка рубахи две помятые трешницы, потер затылок - даже две трешницы не могли заменить одну красную вымечтанную десятирублевку, махнул безразлично рукой и, завязав рукава рубашки на груди, неторопливо побрел по взрыхленному песку.

Люди лепились под красными “грибками”, но “грибков” не хватало. Поэтому разомлевшие пляжники скрывались в редкой тени ивовых веток, воткнутых в песок По мере того как перемещалась тень, они следовали за ней, подобно живым часовым стрелкам.

Наклонив голову, Щегол брел по горячему и белому песку.

Щегол уже не раз “брал” пивные очереди и даже находил в этом удовольствие. В этих очередях, как правило, порядка не было. Те, кто поскромнее, вытягивались чинной ниточкой, а с противоположной стороны эта ниточка закручивалась довольно замысловатым узелочком из полупьяной шушеры. Нахальная орава лезла к прилавку, ни на кого не обращая внимания, лишь немногие, как бы оправдываясь, говорили, что берут “всего одну кружечку”. Короче говоря, очередь терлась возле прилавка, как канат для перетягивания. Иногда “культурные”, пользуясь большинством, короткими толчками оттесняли поредевших шаромыжников, но порой “алкаши” заделывали натуральный вихрь, и “культурные” с ворчанием пятились, наступая друг другу на ноги.

В этом противоборстве всегда существовал короткий миг амортизации, когда образовывалось словно разреженное пространство, и в пространство нужно было ввинтиться, втиснуться и прикипеть, став надежной частью перетирающейся возле ларька человеческой ленты. Попав в пространство, необходимо было психологически обработать стоящих рядом людей. Обычно Щеглу хватало презрительно-бывалого взгляда, жестко устремленных, “стальных” глаз, но, если кто-то вдруг начинал выступать, приходилось говорить. Можно было говорить разное: “Дыши ровнее, кореш, не вертухайся!” или “Спокойно, Кеша, я рисую две кружки пива!” Но в любом случае слова должны были звучать небрежно, лихо, так, чтобы пытавшийся поднять кибиш опасливо подумал: “Ну нет, с этим пацаном лучше не связываться!”

Но порой его тактике мешали женщины. Они замечали все и исподтишка подвозыкивали стоящих перед ними мужиков: “А этот, стриженый-то, без очереди! Чего вы на него смотрите?”

Щегол скинул с плеч рубаху, чтобы болтающиеся на груди рукава не застили шикарную татуировку, сделал жесткое лицо и в один миг оказался в нужном просвете.

За прилавком банковала тетя Клавдия. Она споро откупоривала пивные бутылки и выдавала их вместе с бумажными стаканчиками.

- Две бутылки! - крикнул Щегол, вглядываясь в темноту ларька: не видно ли там дяди Саши? Его потащили влево. Увлекаемый встречным движением, он вновь оказался у “амбразуры”. Поспешно спросил: - А где дядя Саша?

Она будто не расслышала вопроса. Он повторил.

- Да ты что, милый, с луны, что ли, свалился? - Она смотрела не на Щегла, а на протянутые к ней руки. - Умер дядя Саша. Вчера “годинку” по нем справляли.

- Как это умер? - опешил Щегол. - Отчего? - На него зашикали с обеих сторон. - А ну заткнитесь! - окрысился Щегол.

- Отчего? Отчего? - сердито передразнила Клавдия. - Отчего сейчас мужики умирают? - И закричала на кого-то тонким злым голосом: - Чего вы мне все бумажки суете? Мелочи, что ль, нет?

Щегол, ошарашенный, выбрался из очереди.

- Сдачу! Сдачу возьми! - закричала Клавдия. - А то еще скажешь: в ларьке обсчитали!

По рукам пробежала сдача - бумажный комочек с железной начинкой - и оказалась в ладони Щегла.

- Ну не думал-не гадал… - подавленно произнес он.

Взявшие пиво, как сговорившись, шли за ларек. Щегол пошел тоже. Здесь уже сидели любители пива за небольшим врытым столом и сосредоточенно обсасывали вяленую окскую плотвицу. Посредине стола стояла темная кружка с солью. Мужики брали соль и сыпали в пиво. Щегол не сразу догадался, что это дяди Сашина фронтовая кружка - настолько она потемнела. У него не было настроения выбивать себе место за столом. Оглядевшись, Щегол потопал к зарослям ивняка, возле которых тоже шебутились мужики.

“Ну дела!.. Он же не болел никогда…”

Щегол опустил одну темную бутылку на землю, другую опрокинул в стаканчик. Не рассчитал: пена высоко поднялась и потекла на руку. Он со спокойным видом - как будто заранее знал, что пиво растечется по пальцам, - поднял стаканчик, машинально подул и выпил одним глотком.

Пиво были теплым, горьковатым.

На траве поблескивала округлыми серебряшками чешуя. Всюду валялись тонкие, со светлыми иголочками, рыбьи хребты - они странно напоминали опавшие еловые ветки.

Кто-то навис над ним, закрывая солнце, захрипел сиплым, навсегда простуженным голосом.

Щегол поднял голову. Перед ним стоял Ваня Конченый. Его лицо отдавало болезненной чернотой. В дрожавшей руке Вани был зажат флакон “Тройного одеколона”, а левая рука прижимала к сердцу заполненный бумажный стаканчик.

- Привет! - удивленно сказал Щегол. Он не слышал, что просил Ваня, но догадывался, что ему надо: Ване нужно было запить одеколон пивом.

- а-ово! - прохрипел Ваня, отбросил пустой флакон и обеими руками поднес ко рту стаканчик.

Ваня Конченый был в своем роде знаменитостью. От природы он имел смекалистую голову, хваткие в работе руки и не случайно считался на одном из “ящиков” ведущим токарем-универсалом. Все знали его тягу к винцу, но до поры-до времени на Ванино пристрастие закрывали глаза: мол, кто теперь из мужиков не выпивает, разве что какой-нибудь больной, да и тот небось втихаря потягивает, накрывшись белой простынкой. Конечно, на работе разговоры с ним были, давались взыскания, но, похоже, на Ваню это не оказывало никакого воздействия. Объясняя свои прогулы, он ссылался то на смерть дядюшки, то на смерть тетушки. Потом безжалостная смерть начала подряд косить единоутробных братьев и сестер. А однажды, прогуляв целую неделю, Ваня явился на завод и, жалобно морща лицо, сообщил, что у него скончалась мать. Видавший виды сменный мастер посмотрел в бегающие глаза Вани и ничего не сказал. Мать оказалась жива, а Ваню уволили с завода. И что поразительнее всего - вскоре после того, как Ваня похоронил на словах самого близкого человека, мать слегла и скончалась. И теперь виновником смерти как бы делался Ваня, “наговоривший” на родную мать. Он, собственно, и не отпирался. “Это я!.. Я, подлец последний, - гулко стучал он в грудь, - родную мать загубил!”

И люди из-за такой откровенности стали даже жалеть Ваню.

Без работы он не остался. Был у него хороший музыкальный слух - одно время он пел в народном хоре, - и, немного поразмыслив, Ваня, благообразно причесанный, но неизменно красный, возник на клиросе Рождественского собора. Но недолго он радовал верующих своим душевно-мягким голосом. Однажды из церкви исчезла старая икона божьей матери. И вместе с иконой на несколько дней исчез Ваня, который к тому времени уже носил прозвище “Конченый”. Кое-кто говорил, что Ваня “толкнул” божью мать одному московскому антиквару за пять тридцать - ровно за столько, сколько стоила бутылка водки. Тот даже на закуску ему не добавил.

Ваня клялся батюшке, что ничего не брал, и для убедительности пытался креститься. Но креститься он не умел: осенив лоб перстом, дотронувшись бегло до грешного живота своего, он тянулся к левому плечу, а не к правому.

Из церковного хора Ваню выгнали. Он где-то еще работал, а точнее сказать, только числился работающим. И уже пил, как говорят, по-черному. Он пил все, что “от сердца”, одеколоны, хинную воду, блошиную жидкость, лосьоны, пудру, даже ацетон, разводя его в особой пропорции, и всерьез уверял остальных алкашей, что в принципе можно пить “все, что горит”. Однажды Щегол видел собственными глазами, как Ваня пил гуталин. Он клал марлю на кусок хлеба и густо намазывал хлеб гуталином. Кусок выставлялся на солнце, и Ваня, нетерпеливо двигая заросшим кадыком, смотрел, как плавится гуталин, пропитывая ржано’й ноздреватый кусок. Он осторожно снимал черноту вместе с марлечкой и ел пропитанный - он уверял, натуральным спиртом - хлеб.

- Хы! - Ваня впился в стаканчик, зажмурился. Щегол стал наливать ему пиво - запить. Он хотел налить полный, но Ваня не утерпел, понес половинку ко рту. Быстро, как будто на бегу, выпил и вдруг странно поспокойнел. Руки перестали вибрировать, дыхание стало ровным.

- Здравствуй, Щегол! - хрипло, но довольно внятно произнес он.

- Здорово! - медленно, с некоторым удивлением ответил Щегол. - Мы же с тобой только что здоровались. Не помнишь?

- А-а! - Ваня с усмешкой махнул рукой. - Да я ж тогда какой был? - Еще больше расплываясь в резиновой улыбке, Ваня добавил: - Непоправленный. Ну а теперь абгемахт.

- Абгемахт? - неприятно удивился Щегол.

- Ну да. Все в порядке, - быстро и беспокойно объяснил Ваня. Он почувствовал, что Щеглу что-то не понравилось в сказанном.

- Пей еще! - Щегол ободряюще улыбнулся и протянул Ване непочатую темную бутылку.

- Я еще один стаканчик! - Ваня будто бы оправдывался.

- Да пей все. Надо будет - еще возьмем.

- Н-нет. Больше не надо! - Ваня налил в стаканчик. Делал он все неторопливо, но как-то нарочито неторопливо - похоже, хотел показать, что и он может пить, как все. Отхлебнул. - Хы! - легко и привычно выдохнул Ваня и допил остальное. - Боюсь, как бы не спьяниться. Мне ведь еще играть надо…

- Где играть? - спросил Щегол.

- Да в похоронном оркестре! - Ваня взглянул на Щегла подозрительно. Он словно дожидался насмешливой улыбки.

- Тоже работа! - совершенно серьезно сказал Щегол.

Ваня чуть приосанился:

- Да-а.

Краснота постепенно сходила с его лица. Он делался спокойно-смугловатым, но возле век еще оставалась нездоровая синева.

- На чем ты там играешь? - просто так, для поддержания разговора, спросил Щегол.

- На барабане! - безразлично, как будто его не касалось, ответил Ваня.

- Нечтяк инструмент! - похвалил Щегол.

- Нормальный, - согласился Ваня и вздохнул. - Тяжело таскать. - Он смотрел на Щегла спокойными оловянными глазами. Довольно улыбнулся. - Ну все. Теперь я - человек!.. А чуть было не издох. В нашей жизни, Серега, главное вовремя похмелиться! - Он вдруг насупился. - А еще болтают: “Ваня - конченый! Ваня - конченый!” Ваня на свои. пьет. Сам, слава богу, живу, не жалуюсь и еще сеструху содержу. - Ваня подумал и добавил: - Больную. Мог бы бросить, а вот ведь не бросаю… - Язык у него слегка заплетался. - И меру! Меру я теперь знаю. Маленько похмелюсь до похорон, ну а после - хоть из ведра наливай! Кончил дело - гуляй смело. Так говорю?

.- Дядю Сашу помнишь?.. - думая о своем, спросил Щегол.

Хоронил! оживленно откликнулся Ваня. - Я его хоронил! Восемь человек несли. Тяжеленный мужик.

И опять Щеглу стало неприятно, будто Ваня в чем-то провинился перед ним. Но теперь захмелевший Ваня ничего не замечал, смотрел открыто, с нескрываемым удовлетворением.

“А ведь он и мать мою, наверное, хоронил!” - остро кольнула мысль.

- Ну ты - молодец, Ваня. Железный мужик, - сквозь зубы похвалил Щегол. - Работенка у тебя что надо.

- Знаешь что? Я, пожалуй, еще стаканчик… - Ваня вопросительно посмотрел на Щегла и, не дождавшись ответа, поспешно потянулся к темной бутылке.

- Шуруй! Шуруй! - поощрил Щегол. Ваня выпил жадно, с каким-то протяжно-целующим звуком. Степенно положил бумажный стаканчик на землю, и сразу подлетели полосатые осы, суматошно заползали по стаканчику, трогая желтоватые капельки темным щупом.

- Видишь! Видишь! - с удивлением и радостью воскликнул Ваня. - Даже они потребляют. Х-хе!

Щегол промолчал.

- Завтра Анутеку хороним! - бодро сообщил Ваня. - Ты, наверно, знаешь ее? Может, учился?

- Нет, не учился, - сказал Щегол.

Однако учительницу Полину Сергеевну Матерухину он знал.

Ваня заговорил громко, замахал руками. Этот базар не понравился Щеглу. Сосредоточенно-серьезно, будто на помин чьей-то души, он опрокинул стаканчик горьковатого пива и, отвернувшись, сказал:

- Ну всего тебе, Ваня! Я отчалил. Меня там… подруга дожидается!

- Подруга? - повторил Ваня, и, похоже, в его мутноватых тяжелых глазах мелькнула задорная живая синева - ведь и он когда-то ухаживал за костенецкими девчонками, трепетно, поглядывая на часы, дожидался такого желанного и такого мимолетного свидания, неумело искал в каком-нибудь темном подъезде теплые, в первый раз напомаженные девичьи губы. Но тут Ваня взглянул на пустые бутылки из-под пива, сделал стеснительно-заискивающее лицо и сказал: - Извини, Щегол! Ты тару не собираешься сдавать? Тогда, в смысле я.

- Бери! Какой разговор!

- Значит, к подруге? - пустотело проговорил Ваня. На его реснице повисла слеза. Крылья носа жалобно задрожали. Щегол с удивлением посмотрел на него. - Значит, уходишь? Ну спасибо тебе! Ты - человек!.. - Он вдруг полез целоваться.

- Хватит! Завязывай! - Щегол отстранился.

- Послушай, друг! - Ваня неожиданно обрел спокойствие, спросил с настырной вежливостью бывалого ханыги. - Может, папиросочкой угостишь? С утра не курил.

- Бери! - Щегол протянул открытую пачку “Севера”.

Ваня выцарапал пару папиросок, столько же уронил. Одну папиросу сунул в рот, другую деловито, как плотник во время работы, заложил за ухо. Пока Щегол стоял перед ним, Ваня все поглядывал на просыпанные папиросы.

- Ну бывай! - Щегол, не оглядываясь, пошел в обход ларька. Мельком взглянул на мужиков, степенно берущих соль из траурно-темной кружки. Прежде чем спуститься вниз, к пляжу, задумчиво остановился на лысоватом взлобке. Посмотрел вперед.

Белый от солнца пляж пестрел купальниками, плавками, шапочками. Преобладали красный и голубой цвета. По пляжу бродили длинные худосочные юнцы с включенными транзисторами. Располневшие взрослые по-тюленьи лежали возле воткнутых в песок веток, и их тела, наполовину обрезанные ненадежной ивовой тенью, казались разрисованными замысловатой татуировкой.

“Бакланы! - недоброжелательно подумал Щегол. - Что они видели в этой жизни!”

Он начал спускаться по красноватой жесткой тропе и все поглядывал вдаль, на Оку, которая переливалась ярко-синими и ослепительно-желтыми длинными полосками. Казалось, между окских берегов полощется и рябит необычайная тельняшка.

Какой-то мальчишечка, издали казавшийся черным, шел по невидимой стреле отмели в глубину Оки. Он прошел более ста метров, а вода едва доходила до колен.

“Мелеет Ока!” - грустно подумал Щегол.

Он шел, чуть покачиваясь, устало втискивая ступни в горячий песок, прислушивался, как шумит пляж. Теперь ему казалось, что в людскую беззаботную разноголосицу вплетается угрожающе-тонкий осиный звон. Он даже приостановился и посмотрел вверх.

Он подошел к своему месту, напротив которого, на сырой, тускло поблескивающей отмели, приметно желтела консервная банка, озадаченно покрутил головой.

Яны нигде не было. И собственная одежда на первый взгляд показалась ему непривычно скомканной, чужой.

Подойдя ближе, он увидел на песке отпечатки краев коврика, на котором лежала Яна, и заметные углубления от локтей и ног.

“Испарилась чувиха! - Щегол задумчиво покусал губы. - Конец фильма!”

И снова было возле него свободное желтое пространство. И хотя это пространство вскоре заполнилось - какая-то женщина с сумками и девчушка плюхнулись рядом и, моментально освоившись, начали что-то жевать и пить - Щегла не покидало ощущение своей отделенности, и он, не желая скисать, расслабляться, словно собирал в кулак душу, недоброжелательно поглядывал на лежащих рядом людей.

“Ну что они видели, кроме хорошего?”

Он передвинул свой портфель и неожиданно увидел за ним сложенный в трубку и засунутый в песок белый листочек. Он встрепенулся - даже сердце екнуло, - развернул бумажку и, с трудом разбирая незнакомый почерк, прочитал: “Уважаемый тов. режиссер! Извините меня, пожалуйста, за непредвиденный уход. Есть срочные дела. Мне кажется, у Вас ожог третьей степени. Очень советую смазать спину сметаной или простоквашей. Можно одеколоном. Больших успехов Вам на творческом поприще. До свидания. Яна”.

Щегол улыбнулся и прочитал записку вторично.

“А ведь ничего чувиха! В натуре, ничего… Пожалуй, она не училка. Может, из медицинского…”

И почему-то не стал рвать листочек, сложил бережно и сунул в карман своей светлой рубашки. Даже на пуговицу застегнул.


2

Утром следующего дня, вернувшись домой с дежурства, Щегол наскоро перекусил, сменил трикотажные брюки на синие заколеневшие джинсы и вскоре, небрежно помахивая портфельчиком,отправился в город. Он наконец-то решил потрафить тетке, торопившей его с шитьем зимней шапки - “Санки-то, племянничек, летом готовят!” - и нес мастеру Михееву, шившему на дому, две шикарные нутриевые шкурки рыжеватого, “болотного”, цвета с акуратно подстриженным ворсом.

Возле подъезда одного из новых домов Щегол заметил группу женщин. Они стояли довольно кучно и словно рассматривали на стене какое-то объявление. Щегол пригляделся и увидел над головами угол голубой крышки. У него дрогнуло сердце: ведь и материнская крышка - тетка говорила - была обита такой же небесно-голубой материей; наверное, и возле их дома так же толпились люди.

“Завтра Анутеку хороним”, - вспомнился хрипловатый безразличный Ванин голос, и ноги Щегла как-то сами повернули к пятиэтажному серому дому.

- Вот и преставилась наша голубушка, царствие ей небесное… - напевно, словно читая молитву, говорила старуха в темном платочке, подслеповато вглядываясь в небольшую фотокарточку покойной на крышке гроба. - Хорошая была женщина. Правда, с чудинкой. Прости меня, господи, за такие слова!

Щегол остановился и стал смотреть.

Седые, но еще пышные волосы, зачесанные назад. Брови - чуть клочковатые и все же сохранившие форму удлиненных красивых дужек. Глаза - темные, глубокие. И непонятно горькая складка возле четко очерченных, совсем не стариковских губ.

Училка! Анутека!

Женщины оглянулись и осмотрели подошедшего с головы до ног. Они глядели любопытствующе, выжидательно. Их взгляды так и вопрошали: “А вы кто такой будете?” И Щегол вдруг ощутил волнение человека, оказавшегося здесь не случайно, может быть, после долгой томительной дороги. Его глаза болезненно сощурились, и это не ускользнуло от женщин. Они как будто о чем-то догадались и теперь смотрели на Щегла сочувственно, понимающе.

- Извините! - сказал он неожиданно тихим, словно ждущим участия голосом. - Полина Сергеевна на каком этаже… жила? - Он чуть было не произнес “живет”.

- На четвертом!

- На четвертом!

Почему-то каждая женщина считала своим долгом сообщить, что на четвертом.

- Благодарю! - вежливо сказал Щегол и с видом человека, который хорошо знает, зачем он здесь, вошел в широко распахнутую дверь подъезда.

Может, сын? негромко и полувопросительно послышалось сзади. Он ощутил на шее приятный и вместе с тем какой-то хвойно-колковатый ознобец

“Сын? Он пожал плечами, поднимаясь по серым с белесыми накрапами мраморной крошки, ступеням. Его ботинки чуть поскрипывали. Разве у нее был сын?”

Насколько он знал, детей у Анутеки не было.

Анутека, рассказывали, приехала в Костенец перед самой войной и сразу же сняла квартиру на Окском съезде у Лучинкиных. Она преподавала географию в той же школе, куда без особой охоты ходил Щегол, но он у нее никогда не учился. Жила Анутека уединенно, близких знакомств ни с кем не водила. Монастырская шпана считала ее малость чокнутой.

“Сидит одна в своей комнате, форточка открыта, и чадит, - с наигранным выражением ужаса говорил Витька Лучинкин, учившийся вместе с Щеглом. - Нога на ногу. Па-арт-рет. А папироска у нее в золотой мундштук вставлена”.

Тот же Витька с таинственным видом сообщил, что Анутека не простого рода, а ее предки “натуральнейшие графья”. А так как Анутека к черной работе не привыкла, то нередко посылает безотказную Витькину маманю в магазин за хлебом или же на родник за водой. “Будто у самой ног нету! - сердился Витька. Набаловалась в своих хоромах!” Правда, он не без удовольствия добавлял, что Анутека имеет обыкновение расплачиваться за квартиру и за всякие мелкие услуги самыми натуральными царскими червонцами - “Полезет в свою шкатулку, а там у нее золота пруд пруди. Схватит не глядя несколько монет, говорит: “Примите покорно, тетя Валя! Из них можно замечательные коронки сделать. Век износа не будет!”

Если верить Витькиным россказням, то у его богатеющей не по дням, а по часам матери давно уже был полон рот золотых зубов.

Леня-Шик, послушав Витьку, с уверенностью заявил, что тот вешает пацанам лапшу на уши. Может быть, Анутека и взаправду из “графьев”, но шкатулки с золотыми червонцами у нее нет. И отдает она тете Вале самые обыкновенные бумажки.

Статная, красивая, в старомодном белом платье, Анутека ходила одной и той же дорогой мимо деревянных домов, дощатых заборчиков, охваченных по весне ярко-зеленым пламенем крапивы, и казалось, что она идет не в школу, а на какой-то необыкновенный концерт. Как замечали пацаны, она никогда не спешила и не носила в школу, как это делали почти все учителя, разбухшие портфели. Она ходила с легонькой сумочкой под мышкой, и это придавало ей особое изящество, даже шик.

В отличие от других учителей, она не “взрывалась”, не кричала истошным криком, не бегала, роняя слезы, за помощью мужчины-директора. Несгибаемо прямая и холодная, она медленно отчитывала провинившихся какими-то непонятными, изысканными словами, из которых вытекал в общем-то довольно ясный смысл. Пацаны утверждали, что она никогда не заглядывает в свои записи, хоть и раскладывает их на столе, не боится никаких проверок и посещений - к ней довольно часто приводили на стажировку студентов из педтехникума, - но почему-то терпеть не может мальчишек и не прощает им даже малейшей провинности.

В белом платье она стояла возле грифельно-черных, изрезанных ножами парт и, держа указку обеими руками, задумчиво говорила:

“А нуте-ка, ребята, кто из вас охарактеризует природу Крайнего Севера?”

От ее рано поседевших волос веяло сухим торжественным холодом.

Однажды Щегол, наблюдая первомайскую демонстрацию с верхушки дерева, зацепился за сук рубахой и длинно разорвал ее по шву.Рубаха была новая, празднично-розовая. Щегол расстроился. И не потому, что испугался неизбежных материнских попреков, а потому что не повезло в этот праздничный день только ему. Другие пацаны лазили по веткам не меньше.

Придерживая рукой располосованный бок рубахи, Щегол потрусил к дому. И тут, на свороте улицы, он догнал неторопливо идущую Анутеку. Учительница возвращалась с демонстрации, и в ее руке была распустившаяся березовая веточка. Щегол обошел Анутеку и неожиданно услышал:

“А нуте-ка, постойте, мальчик!” Он поднял на нее сердитые неверящие глаза. “Следуйте за мной, мальчик!” - строго и вежливо сказала она, и Щегол, способный увернуться от любой руки, пытающейся его к чему-либо принудить, с непонятной легкостью покорился и пошел за странной Анутекой, словно бычок на веревочке.

Она вынула из сумочки большой ключ, открыла дверь и легонько махнула рукой: проходи! Он, заглянув ей в лицо, прошел. Уже другим ключом - поменьше - она открыла внутреннюю дверь и опять пропустила Щегла вперед. Ему было даже приятно. Но когда Анутека закрыла маленьким ключом дверь изнутри, Щеглу стало не по себе - его словно заманили в тесную клетку.

“Не бойтесь, мальчик!” - внятно сказала Анутека, и после ее слов Щеглу стало еще страшнее.

“Графиня” молча показала ему на венский стул. Он покорно сел и стал озираться. Более всего Щегла поразило обилие книг - ровные, с потускневшими переплетами, они закрывали все стены. Слегка пахло выдохшимся табачным дымом и какими-то тонкими нежными духами, какими никогда не пахла ни Серегина мать, ни модница Зинуха.

Анутека положила ему на колени толстую холодную книгу.

“Можете посмотреть, мальчик. Там есть замечательные иллюстрации”.

Но Щеглу смотреть книгу не хотелось. Он таращил любопытствующие глаза на таинственную Анутеку. Когда она взяла в руки большой хлебный нож, Щегол крепко запаниковал и уже собрался драпануть к окошку. Но Анутека, не обращая на него никакого внимания, взяла березовую ветку и стала неловкими пилящими движениями резать ее подсохший розоватый кончик.

Щегол успокоился. . Она открыла кран над умывальником, поставила прозрачную узорчатую вазу. Когда ваза наполнилась, Анутека опустила туда вянущую ветку и красивой походкой направилась к столу. Полюбовалась.на свой “цветок” и, мельком взглянув на Щегла, убрала в стол какую-то зеленоватую коробку.

“Папиросы!” - догадался Щегол. Он знал, что учительницы не должны курить, и то, что Анутека поспешно убрала папиросы, особенно успокоило Щегла: выходит, не только он ее побаивается, но и она его… “Снимите рубаху, мальчик!”

Он протянул ей.свою рубаху, чем-то напоминающую обвисший парус. Она взяла, не глядя на него, и вскоре стала строчить на большой швейной машинке, забавно нажимая ногами педали. Казалось, она пытается куда-то уехать на велосипеде, а этот велосипед продолжает стоять на месте. Щегол улыбнулся. Страх пропал окончательно. Для порядка он полистал книгу, посмотрел иллюстрации, исполненные с необыкновенной тщательностью густыми тонкими линиями. Книжка пахла сладковато, как пахнут пряники, а листья были глянцевито-белые, толстые, как новенькие игральные карты.

Его особенно привлекал учительский стол. Там лежали груды книг. Посредине стола виднелась стеклянная чернильница на металлической желтой подставке. Отверстие куда наливались чернила, было в виде сердечка. И почему-то казалось странным, что это “сердечко” имеет не алый, а скучноватый темный цвет. Тут же лежал небольшой предмет, похожий на отвинченную нижнюю половину авторучки. Он догадался, что это и есть тот самый мундштук, о котором все уши прожужжал Витька Лучинкин. Но вряд ли он был из золота, даже если и здорово подзакоптился. Щегол вытянул шею и узрил на мундштуке тонкую светлую полоску - может, она из золота?

“Можете одеваться, мальчик!” - Анутека протянула ему праздничную розовую рубаху. На ее белом, словно выточенном пальце тревожаще-красноватым огоньком горел камушек перстенька. Дужка была почти незаметна, и потому казалось, что на пальце, где обычно у замужних женщин светится кольцо, каким-то чудом прилепилась диковинная ягода. Она будто впилась в живое тело.

Щегол поднял руки, влезая в рукава.

“Постой! Постой! А это что у тебя?” - Анутека заметила на боку Щегла свежую царапину. Она принесла склянку йода, ваты, неторопливо-ласковыми движениями прошлась по ранке. Сразу зажгло, защипало.

“Все в порядке, дружок. До свадьбы заживет”, - не своим, потеплевшим голосом сказала она. Щегол доверчиво потянулся к ней лицом. Но она высокомерно вскинула голову, покусывая губы.

“Можете идти, мальчик!” - сказала Анутека холодно, и в ее голосе словно прозвучало сожаление из-за того, что она вдруг расстаралась. Она открыла дверь, но, прежде чем выпустить Щегла, обернулась к книгам. Она словно что-то хотела сделать для Щегла, но передумала

“Идите, идите, мальчик! Не споткнитесь о порог!”

“Спасибо!” - угрюмо, себе под нос, сказал Щегол.

Он ушел от нее с чувством радостного освобождения, и больше у него никогда не возникало желание побывать в этой чопорно-холодной комнате.

Что было особенно удивительно, мать, такая глазастая, дотошная, не заметила ни зашитой чужим человеком рубахи, ни подсыхающей царапины.

Впрочем, царапины на Щегле заживали быстро.

Тянутся вперед ступени, словно серые бетонные шпалы, а слева рельсово плывет перекладина перил, зачехленная черной резиной. Черная траурная рельса. Тяжелый удлинившийся путь. Под левой ладонью, касающейся перил, гладко и прохладно. И вдруг черная лента рвется врасхлест, висит траурной бахромой - видно, кто-то из пацанов располосовал резину ножом. Светло, как полоз, обозначилась железная линия. И еще холоднее, тревожнее стало под рукой.

На лестничном пролете возле обитых дерматином дверей лежит скомканный и чуть отодвинутый в сторону плетеный половик - круглый, пыльный, с вылинявшей цветной основой. Валяются обломки реек, голубые лоскутки. Дверь слегка приоткрыта . Здесь.

Щегол стянул с головы светлую кепочку, провел рукой по отрастающим волосам только не пригладить хотел, а как бы взъерошить, старательно вытер о половик подошвы втянул в грудь побольше воздуха, словно собираясь нырнуть в темную неизведанную глубину, н легким толчком открыл дверь.

Миловидная женщина в черном газовом платочке негромко разговаривала по телефону. Длинное зеркало в коридоре было занавешено темной клетчатой шалью

Женщина повернулась к Щеглу и очень тихо, как бы боясь разбудить кого-то, сказала: Проходите. Она там.

И Щегол прошел неторопливо-скорбной походкой в комнату, где лежала покойная.

Здесь было угнетающе тихо. Маятник больших напольных часов не издавал ни звука Сильно пахло формалином - у Щегла сразу защипало глаза и выступили слезы. Балконное окно было закрыто розовыми шторами, и свет, пробивающийся сквозь материю, был зыбок и розов. Этот цвет, цвет истомленного летнего заката, словно добавлял тревоги и духоты.

Щегол вертел головой по сторонам и упорно не желал смотреть на стол, где в голубом узком гробу, похожем на выкрашенную по весне лодку, лежала Анутека. Он помнил ее строгий учительский профиль, и этого как бы было достаточно. И все же, подойдя ближе, он увидел открытое спокойное лицо, казавшееся в розовом свете живым и даже моложавым, отметил знакомую страдальческую складку возле четко очерченных губ - казалось, Анутека только что проглотила надоевшую таблетку или съела горькую ягоду.

С удивлением заметил связанные шелковой лентой руки покойной и отвернулся.

Полину Сергеевну окружали высокие - от пола до потолка - стеллажи с книгами. Книг как будто стало еще больше. На тумбочке среди множества мелких предметов он увидел стеклянную чернильницу со знакомым сердечковым отверстием. Чернила в ней высохли. Рядом с чернильницей косо лежала зеленоватая коробка из-под папирос “Герцеговина Флор”.

“Ну все, все!” - мысленно поторапливал себя Щегол, но почему-то не спешил уйти. И все чаще любопытствующе и зорко вглядывался в застывшую складку у рта.

Слеза, выжатая формалином, горячим прочерком ожгла щеку, щекотнула возле шеи. Он коснулся глаза, из которого скатилась слеза, подчеркнуто скорбным движением. Это движение как бы завершало его тягостное стояние перед гробом покойной. Он вздохнул и осторожно, словно боясь скрипнуть половицей, пошел прочь.

В коридоре, положив ладонь на телефонную трубку, стояла та же женщина в темном платочке Она неуверенно и ждуще подалась к Щеглу.

- Извините… Вы кто будете?

- Я? - от неожиданности резко спросил Щегол, и его лицо тронула неприязненная гримаса. Но женщина приветливо смотрела ему прямо в глаза, и Щегол поспокойнел, ответил неторопливо и солидно: - Я - ученик Полины Сергеевны. - Его вдруг охватил завиральный азарт, и он добавил с оттенком нахального смущения: - Любимый ученик. - И покраснел откровенно, по-мальчишески, хотя выражение лица вполне соответствовало тому, какое должен иметь “любимый ученик”.

- Хорошо, хорошо… Очень приятно. - Женщина, видимо, что-то обдумывала про себя. - Извините, вы не слишком торопитесь?

- Да нет. А что бы вы хотели? - Щегол говорил вежливо, в тон женщине.

- Не могли бы вы нам помочь. Поверьте, это заняло бы не слишком много времени. В отношении машины я уже договорилась…

- Пожалуйста, пожалуйста, - поощряюще сказал Щегол.

- Нужно бы съездить на кладбище. Проверить, как обстоит дело с могилой… Извините, я не знаю вашего имени-отчества…

- Сергей Николаич! - отчетливо произнес Щегол.

- Столько дел! Мы совсем с ног сбились…

- Пожалуйста, пожалуйста, - твердил Щегол.

Дверь в коридор скрипнула и отворилась. Вошел высокий мужчина с хозяйственной сумкой. Ни на кого не глядя, опустив тяжелую сумку на пол у стены, выпрямился и словно еще подрос на полголовы. Щегол отметил про себя скульптурно-гордый постав седеющей головы - что-то очень похожее встречалось у безглазых римских императоров, изображенных в учебниках истории.

- Здравствуйте! - первым сказал Щегол.

- Это ученик Поли. Сергей Николаевич, - вежливо пропела женщина.

- Очень приятно. Северин Сергеевич.- Мужчина протянул руку и крепко по-мужски, стиснул пальцы Щегла. И не шарил глазами, как делают некоторые, а смотрел устойчиво, благородно, прямо.

“Да это же брательник Анутеки. В натуре”, - смекнул Щегол.

- Сергей Николаевич так любезен, что согласился съездить на кладбище. Работники чего-то мудрят.

- А что они мудрят? Все услуги оплачены…

- Ну видишь ли!.. Агафья Тихоновна говорит, что им нужно дать тридцатку. Иначе они сделают что-то не так…

- Что значит “не так”?

- Ну не знаю! - Женщина пожала плечами, просительно взглянула на мужчину, и Щегол понял, что они давно муж и жена. - Агафья Тихоновна говорит…

- Ну раз Агафья Тихоновна говорит… - Мужчина чуть заметно улыбнулся, вытащил из заднего кармана брюк кожаный, с тиснением, бумажник. Однако доставать деньги не стал, протянул бумажник жене. - Я думаю, зря все это…

Женщина умоляюще, обеими руками, стиснула бумажник на груди:

- Ради Поли..

- Ты знаешь, какой была Полина… - значительно сказал человек с римским поставом головы. Неторопливо наклонился за хозяйственной сумкой, ручки которой были обмотаны синей изоляционной лентой, и, величественно-прямой, прошел на кухню. Женщина выдернула из кошелька несколько десяток. Одна бумажка выскользнула из руки и, покачиваясь, словно красный опавший лист, полетела к полу. Женщина неловко подхватила ее.

- Извините, вы сможете?..

- Что? - не понял Щегол.

- Ну дать… этим людям. - Женщина торопливо оглянулась на комнату покойной. Она будто боялась, что Полина Сергеевна услышит ее и осудит, подобно своему брату с таким холодным, льдистым именем - Северин.

- Не беспокойтесь! - Щегол уверенным, разбитным движением сунул деньги в нагрудный карманчик. - Все будет сделано в лучшем виде.

Из кухни вышла немолодая женщина, довольно рослая, смугловатая, с тонкими струнками серебра в волосах. Ее большие руки были припудрены мукой.

- Надо бы еще веток наломать! - громко и бесцеремонно заговорила она. - Здрасьте! - запоздало сказала Щеглу. Тот не ответил, беспокойно закрутил головой. - Это ж по пути. Я и мешок приготовила. Извините! - В ее голосе как будто прозвучала вежливая фальшивинка - Вы кто будете?

- Сергей Николаевич. Ученик Полины, - бесхитростно и тихо сказала жена Северина Сергеевича.

- Это из какой же школы? - Женщина смотрела на Щегла цепко, с той житейской въедливостью, от которой не может укрыться ни одна мелочь. И, казалось, прическа Щегла ее занимала более всего.

- Из девятой, - медленно сказал Щегол и стиснул зубы.

- А-а, - понимающе протянула женщина. - Я вас вроде где-то видела.

Щегол усмехнулся. Подумал про себя: “Может, в ментовке? В камере предварительного заключения?” Вслух сказал:

- Все возможно…

- Стал быть, на кладбище? Понятно, понятно. И денежки вам Ольга Олеговна уже дала?

- Дала, - бесхитростно подтвердила Ольга Олеговна.

Щеглу стало не по себе.

- А вы, случаем, не Агафья Тихоновна? - подчеркнуто серьезно спросил он.

Женщина улыбнулась, закивала головой:

- Правильно, правильно, молодой человек. Агафья Тихоновна. Откуда вы меня знаете?

- Да ведь в одном городе живем! - Щегол усмехнулся.

- И то правда! - Агафья Тихоновна подобрела. - Сейчас я вам мешочек…

Агафья Тихоновна пошла на кухню. Вышла с красными вымытыми руками, протянула скатку мешковины, закрученную шпагатом.

- Вы молодняк-то не ломайте. Ему еще расти да расти.

- Все будет сделано в лучшем виде.

Агафья Тихоновна опять зыркнула прицельным взглядом по круглой голове:

- А, может, свой портфельчик у нас оставите? Не помешает он вам?

- Не помешает! - заартачился Щегол. В вежливости Агафьи Тихоновны ему мерещилась обидная предусмотрительность.

- Ну как знаете… Как знаете, - согласилась Агафья Тихоновна.

Щегол с нарочитой неторопливостью надвинул на голову светлую кепочку. Если бы зеркало было не занавешено, то он непременно бы помаячил перед ним - специально для Агафьи Тихоновны.

- Ну все… Вы не беспокойтесь! - Щегол остро взглянул в широко открытые, доверчивые глаза жены Северина Сергеевича, сжал дверную ручку…

- Машина сейчас будет. “Жигули”. Красного цвета, - торопливо проговорила Ольга Олеговна.

И побежали вниз, кружа бетонные шпалы.

Вниз - всегда легче…

У подъезда он остановился, закурил. На свежем воздухе, после формалиновой духоты, у него опять выступили слезы. Он с жадностью глотал дым и неловко вытирал глаза. Женщины, толпящиеся у небесно-голубой крышки, смотрели на Щегла сочувственно, с интересом.

И в машине Щегол сосредоточенно посасывал свой “Северок”, постреливал молочными струйками в открытое окошечко. Что-то тяготило его, и он не мог толком понять, откуда взялось это “мандраже”; ему казалось, что, выполнив просьбу Ольги Олеговны, он сможет снять какой-то груз с души. Вспомнились жалобы тетки на кладбищенских копальщиков: “Пришли красные рожи… Тут - нельзя, там - нельзя. Дала десятку, и все равно на краю кладбища, возле леска, положили…” “А какая разница - где лежать?” - встрял Щегол. “Много ты понимаешь! - рассердилась тетка. - В серединке-то песочек, а на краюшке - больше глинка. В серединке-то все могилы сухие. Понял?” “Понял!” - мрачно согласился Щегол. И подумал: жаль, его тогда на кладбище ие оказалось, - он бы показал этим шакалам, где песочек, а где глинка, такой бы шухер устроил, что стояли бы они на ушах по стойке “смирно”.

- Нечтяк. Все будет нарисовано в лучшем виде, - кому-то пообещал Щегол и щелчком пульнул папироску в окошечко.

Шофер, молодой парнишка, покосился на Щегла. Тотдружественно подмигнул ему и сказал внятно:

- Говорю: все будет сделано по первой категории. Будь другом, притормози тачку возле магазина. Дело есть…

В сельмаге Шегол взял по самой дешевой цене бутылку водки, деловито проверил металлическую косыночку - не открыта ли случаем - и сунул бутылку в портфель. Он еще не знал, как будет действовать на кладбище - скорее всего, по обстоятельствам, - но один момент был для него совершенно ясным: гнать этим фраерам целый тридцатник он не собирался.

Машина остановилась возле кладбищенской ограды, Щегол забрал свой портфельчик и деловой, устремленной походкой двинулся к металлическим воротам. Покосился на ржавые прутья: железные ограды вызывали у него устойчивую неприязнь.

Слева, на желто-зеленой территории кладбища, темнел бревенчатый сруб - какая-то избушка на курьих ножках, то ли сторожка, то ли контора, Щегол же окрестил ее по-своему: “блатхаза”. На верхней ступенечке “хазы” приморенно сидел какой-то старичок-лесовичок, натуральный “крах”. Щегол зорко взглянул на дремлющего старичка и решительно направился к нему.

- Кончай ночевать, папаша! Начальство приехало!

Старичок, озираясь, поднялся, машинально подтянул сухими локотками синие, без ремня, галифе.

Щегол с затаенной усмешкой взглянул на одутловато-красное лицо старичка, белый кружной венчик волос вокруг полированной лысины, мохнатые клочки бровей над вылинявшей синькой глаз.

- Кто здесь старший? - неторопливо, начальственно спросил Щегол.

- Старший у нас - товарищ Тюнтяев. В настоящее время находится в отсутствии. Планерка в горкомхозе

- Жа-аль! - притворно, как бы сожалеюще, сказал Щегол. - А с кем бы еще поговорить? Там кто-нибудь есть? - Он кивнул на темную, в лучистых трещинах, дверь “блатхазы”.

Старичок засуетился:

- Там, собственно, Леха… ну Алексей. Они отдыхают.

- Он, случаем, не копальщик?

- Копальщик! Копальщик! - Старичок подался спиной к двери, положил руки на косяки - он словно хотел преградить дорогу чужому человеку. Полукружья его шикарных галифе висели настороженно, как уши гончей собаки. - До одиннадцати они не велели будить.

- Тут, папаша, вопрос экстренной важности! - Щегол невозмутимо пошел на старичка. Тот поспешно развернулся и, трепыхая синими полукружьями, исчез за дверью. Щегол - следом. Старичок ударил рысцой - ему почему-то хотелось засветиться у Лехи побыстрее. Пересекая коридорчик, Щегол ускорил шаг и налетел в полумраке на лейку.

- Ну шараш-моитаж! - процедил Щегол сквозь зубы и резко пригнулся: дверная притолока шуранула прямо по кепочке.

Старик бросился к столу, схватил пустую зеленоватую бутылку и сунул ее в темный угол.

“Вот почему ты шустрил!” - догадался Щегол.

- Тут малость не прибрано, - извиняющимся голосом сказал старичок.

- Ничего, - успокоил его Щегол. - Рабочая обстановка. Лично я понимаю.

На столе темнело ведро, из которого высовывалась ручка ковша. Возле ведра лежал наломанный руками черный хлеб, на промасленной газетке голубовато поблескивала килька. Килькой и пахло - вкусно, пряно. Но не только килькой. Карбидный дух перегара тянулся из темноты, с топчана, на котором торчали большие валенки в галошах. Красноватая глина набилась в елочку рисунка подошвы.

Щегла так и подмывало созоровать: “Вставай, Кеша! Цыганский ансамбль приехал!” Но промолчал - не время было шутки шутить. Старичок вопросительно взглянул на Щегла. Он как бы советовался взглядом - будить или не будить. Щегол кивнул, и старичок нежно шлепнул Леху по боку - тот почавкал губами, всхрапнул. Старичок шлепнул еще. “Будит, как спящуюю красавицу!” - усмехнулся Щегол.

- Ста-авай! Лексей! На-ада!

- Ну че тебе? - Грязные подошвы крутнулись. Леха явно норовил перевернуться на живот.

- Нужно встать, Алексей Иваныч! - вежливо, нетребовательно сказал Щегол.

Леха помолчал, прохрипел недовольно:

- Петрович я. Уж сорок четыре года Петрович.

- Вставайте, Алексей Петрович. Одно дельце есть.

- Ну че там? Насчет могилы, что ль?

- Да-да. Насчет могилы.

- А-а! - Леха широко зевнул, исторгнув новую волну карбидного запаха. - Тут все в поряде.

- Надо бы посмотреть! - настойчиво сказал Щегол.

- Н-ну дела! - Валенки подпрыгнули на топчане и коснулись давно не мытого пола. - Ни днем, ни ночью нет покоя. “Вставай” да “вставай”. Кто я вам? Ванька-встанька? Всамделе? - Леха, темнолицый, сухопарый, загреб ковшом в ведре, долго пил с кротким голубиным стоном. Спросил посвежевшим голосом: - Ну ладно, какой у тебя номер?

“Что за номер?” - удивился Щегол.

- Номер. Номер, я спрашиваю. У меня все могилы по номерам распределены.

- Полина Сергеевна Матерухина, - сухо сказал Щегол.

- Номер! - капризным голосом повторил Леха.”- Мне тут фамилии ни к чему. Принесли номер - я вскопал…

“Ну и стерва!” - подумал Щегол и невольно, тиская зубы, подался к Лехе.

- Шурик! - вдруг обратился Леха. - Ты знаешь ихний номер?

Щегол зыркнул по темным углам: что еще за Шурик?

- Да он вроде в сенях, в ящике, - неожиданно отозвался старик. - Учительница, что ль?

- Учительница! - подтвердил Щегол.

- А-а! - Леха только рукой махнул: мол, какой с учительницы навар.

- Надо посмотреть! - покусывая губы, сказал Щегол. Перед глазами соблазнительно рисовалась лошадиная Лехина челюсть. Только бы не сорваться раньше времени!

А че смотреть-то? - заносчиво продолжал Леха. - Могила как могила. Мы поверх земли не кладем. Вы ей кто будете?

- Сын! - легко, как давно обдуманное, ответил Щегол.

- Ну ладно! - подобрел Леха. Щегол, кажется, догадался, почему он подобрел: сын - все-таки не посторонний, может подбросить козлу радужной капустки

Леха молча двинулся к двери. Старичок напоследок шестернул:

- Лексей уж выроет так выроет. Как по нитке.

После мрачной “блатхазы” поразил ослепительно радостный свет солнца: он был щедро разлит по листве, по оградкам, он скрадывал невеселую кладбищенскую пестроту и рождал чувство успокоения. И Леха будто бы не к сырой могиле вел, а проводил экскурсию на общественных началах. Он часто останавливался, показывал руками направо и налево:

- Здесь год назад ложили. Уже не ложат.

- А вон там, за елками, самое теплое местечко “Аллея почетных людей”.

- А вот тут поместил я, без спросу, одного хорошего человека. Знаешь, что было? Эх, было! - Леха мучительно застонал, сокрушенно закрутил кудлатой, как еловый комель, головой. В глазах его играл красноватый радужный отблеск.

“Набивает цену, фраер!” - подумал Щегол. Старичок поддакивал и вдруг подал недовольный голос:

- Лех, далеко ль идти-то?

- Далеко! - весело отозвался Леха. - Отсюда не видно! - Опять остановился, что-то стал объяснять.

- А нельзя ли поближе? - голосом простачка спросил Щегол.

- Ближе? - взорвался Леха. - Где ближе? Ну-ну, скажи, где ближе! - Он крутился, как ужаленный, протягивая к тесным оградкам длинные руки. - Здесь я, что ль, положу? И так же быстро, как завелся, притих, дрожащими руками стал тискать надорванный стерженек папироски. Я ж сказал русским языком: тут местов нету.

“Как в ресторане! - подумал Щегол “Местов нету!”

- Лексей! - ласково заговорил старичок. - Не кипятись. Он все-ж таки сын, его понять можно. Давай хорошенько прикинем…

Ну и что сын? загундосил Леха. - Ты знаешь, куда я свою мать положил? В “Крым”. - Щегол понял, что Леха имеет в виду край кладбища. - И - ничего! “Сэкономил тридцатник, козел!” - подумал Щегол. Синие галифе заходили вокруг нахально расставленных валенок.

- Ну, Лексей… Подумать надо. Может, сродственники у нее тут… Жену-то к мужу мы еще кладем, а?

- Кладем, - безразлично отозвался Леха, подымливая в сторону.

“На тридцатник работает, - подумал Щегол - И ни рублем ниже “

Ну вот, старичок улыбнулся. - И положим жену к мужу.

- У нее здесь нет мужа! - вырвалось у Щегла. Он нахмурился, подумал: зря, наверное, сказал.

- Ну вот! Вот! - обрадованно засипел Леха. - Что я говорил?

- Может, позвонить Тюнтяеву? - спросил Щегол.

- Тюнтяев! А что Тюнтяев? - быстро и раздраженно заговорил Леха. - Он мне лишнего места не родит. Ну куда я твою мать втисну? Правила…

- А вы что, Алексей Петрович, всегда поступаете по правилам? - язвительно спросил Щегол.

Леха ухмыльнулся и ничего не сказал.

- Правила! - застонал, заулыбался старик. - Что такое, мил человек, правила? Правила тот же телеграфный столб: прямо не проедешь, а сбоку сколь угодно.

Тюнтяев! - дымно выдохнул Леха, - Тюнтяев с меня голову сымет!

Ну и что? - философски заметил старик. Одну сымет другая вырастет. Наше дело такое.

- Нет, Шурик! привычно взорвался Леха, попеременно замахал руками, будто обороняясь от надоедливых ос. - Не проси! Не могу. Я без приказа никак не могу. Прикажет Тюнтяев - пожалуйста!

- Ну, Лексей! Надо уважить…

- Где? - почти беззвучно спросил Леха.

- Пойдем! - многозначительно сказал Шурик и потянул Леху за собой.

- Ну не знаю, не знаю! - бугаисто, упрямо прогудел Леха. Однако же пошел.

“На одну руку играют!” - подумал Щегол, вслушиваясь, как привычно спорят Шурик с Лехой.

Миновали ухоженную “Аллею почетных людей”, и сразу же старичок заходил кругами, будто гончая напала на след. Наконец сделал “стойку”.

- Может, здесь?

- Нет-нет. Метраж не тот, не те габариты! - Валенок несговорчиво пнул песчаную кочку

А Щегол стоял возле молодой березки, которая уцелела после раскорчевки, и мысленно видел ее стоящей в изголовье могильного холма…

- Нет-нет! - продолжал куражиться Леха. - И не говори мне. Нет местов! В “Крыму” надо класть!

Старичок бессильно развел руками и с мольбой посмотрел на задумавшегося Щегла.

- Все! Пошли! - жестко сказал Леха.

И тут словно дневальный прокричал задуревшему от сна Щеглу побудку. Удивляясь своему долготерпению, он подошел к отчаявшемуся с виду старику, подчеркнуто дружественно положил ему руку на плечо:

- Минуточку терпения, папаша! У нас сейчас с Алексей Петровичем будет конфиденциальный разговор. Как говорят французы в таких случаях: тет-на-тет.

И, чувствуя, как безудержно бурлит и собирается в кулак его душа, осторожно, не давая цепкой воли пальцам, взял темнолицего Леху за локоть. Тот победительно ухмыльнулся, однако, на всякий случай, попытался заглянуть Щеглу в глаза. Щегол беззаботно отвернулся: не хотел загодя пугать непримиримым, острым взглядом.

Подошли к елям, завернули за них - настоял Щегол движением руки. Леха же, похоже, хотел рисоваться на виду у Шурика. Может, смутно чувствовал что-то неладное… А Щегол с радостным отчаяньем ощущал, как спадает с него золоченая шелуха учительского сына, такого сына, которого он явственно представлял себе: сдержанно-воспитанного, обходительного в словах и движениях. Только донести бы эти непривычные, сладко усыпляющие Леху блестки туда, за темень елей, только бы не лажануться раньше времени… Щегол даже прижмурил мучительно глаза - будто боялся заранее выплеснуть жаркую сталь.

Остановились.

- Ну? - нетерпеливо спросил Леха.

- Что-то мне стало жарко, брат Елдырин! - дурашливо пропел Щегол и, не сводя с Лехи цепких завораживающих глаз, снял с головы легкую кепочку. Старательно провел по отрастающим колючкам, будто приглашал: а ну-ка, взгляни хорошенько!..

- Ну че? - В глазах Лехи сонно шевельнулся страх. Щегол не удивился этому; удивился же он неожиданно мягкой синеве Лехиных глаз, занавешенной красной паутиной прожилок. Красивые были когда-то глаза…

- Ну вот что, Алексей - божий человек!… - Щегол взял Леху за пуговицу полосатой тенниски - тот смотрел на него принужденно, как кролик в пасть удава. - Надеюсь, ты понял, с кем имеешь… Слушай меня внимательно. Как в первом классе. Если ты не нарисуешь мне могилу там, где я скажу, я буду рисовать твой симпатичный портрет в траурной рамке. Понял? Наборным пером! - Щегол зловеще повысил голос. Леха часто дышал, линял, как под солнцем юга. - Ди штунде ист цу эндэ. Как говорила наша немка, урок закончен. И повторения больше не будет. Понял? -.Щегол отпустил слабую, враз обвисшую пуговицу. Подумал. Золотые блестки учительского сына, приятно холодя, вновь посыпались на задиристо-разгоряченное лицо Щегла. Он сдержанно улыбнулся и продолжил: - Я полагаю, инцидент исчерпан. Есть прямой смысл вернуться на прежнее место.

- Ну как? Поладили? - Синие галифе нетерпеливо качнулись навстречу. Леха молчал.

- Поладили! - уверенно ответил Щегол. Крупным меряющим шагом прошелся близ березки, вдавливая золотистый - почти как на речном плесе - песок. - Копать будем здесь. Я полагаю… - Щегол значительно посмотрел на циферблат, и Леха, повинуясь его взгляду, тоже взглянул на свои узкие дамские часики с цветным ремешком - странно они смотрелись на его жилистой крестьянской руке. - Я полагаю, часов двух-трех хватит.

- Скопаем! - голодно облизнувшись, сказал Леха.

- Ну а теперь, - продолжил Щегол бодрым, обнадеживающим тоном, отщелкивая застежку портфеля, - вам кое-что причитается. Как говорят в народном хоре, для запева. - И, кривовато улыбаясь, вложил в темные ждущие ладони Лехи бутылку водки.

У старика расцвели глаза:

- Ну это ж совсем другое дело!

- Совсем другой разговор! - хрипловато подхватил Леха и, алчно ощерившись, вцепился зубами в железную косыночку.

- К сожалению, я не сообразил насчет закуски! - сказал Щегол.

- Какая ещё закуска! - Старик небрежно махнул рукой пару конфеточек с могилки и пей на доброе здоровьичко!

Леха, сладко жмуря глаза, тянул прямо “из ствола”.

- Ух. Хорошо. Враз отмякло.

- А то ведь с утра халило! - страдальчески морщась, сказал старичок, бережно принимая бутылку. - Уж так халило! Так халило! - Он огляделся и, что-то увидя, пошел к ярко-голубой видно, недавно окрашенной оградке.

Постой! - гаркнул Леха.

Старик остановился, моргая глазам.

- Че-шь человеку-то не предложил, а?

- Да я не пью! - отказался Щегол. - Витиевато объяснил: - По причине соблюдения спортивной формы.

Старичок вернулся с двумя конфетками.

- Ну все, Алексей Петрович! - Щегол посерьезнел, посуровел. - Я полагаю, мы обо всем договорились.

Леха с отсутствующим видом крутил головой по сторонам, удовлетворенно покряхтывал:

- Нормально. Давно бы так.

Работу вашу я проконтролирую лично, - бросил напоследок Щегол и пошел, помахивая портфелем, высокий, на что-то неотвратимо нацеленный, уверенный и небрежный в движениях. Он знал, что Леха смотрит ему вслед, и пытался нарисовать убедительный отходняк.

Машинально он двинулся к воротам, но на полпути круто повернулся и задумчиво направился туда, где темнел мрамором и серебрился металлом кладбищенский “Крым” Он немного сутулился, и походка у него была вязкой, скованной будто он брел по окской песчаной косе.

Щегол решил заглянуть на могилу матери.

То, что он обнаружил потом, показалось ему невероятным, волнующим до мурашливой жути: родная, материнская могила была открытой и пустой. Он потерянно оглянулся, предполагая, что ошибся местом, но все приметы и в первую очередь соседнее надгробье с красной звездой говорили за то, что эта раскопанная могила материнская.

Мать как будто и не хоронили без него, ее только сегодня собирались опустить в землю, и он, казалось бы, сошедший с безнадежно опоздавшего поезда, чудом успевал на ее похороны.

Увлекая за собой глинистые комья, он повторно заглянул в жутковатую глубь. На него дохнуло влажноватым погребным холодком, и этот холодок показался особенно чужим, неуютным в теплое, солнечное утро.

- Что же это, а? - обиженно, не скрывая растерянности, заговорил он. И только чуть позже Щегол догадался, что материнская могила, обвалившаяся и ставшая почти вровень с землей, находится рядом - копальщики по небрежности основательно забросали ее глиной и песком. Щегол откопал колышек с металлическим номерком, немного успокоился.

Тиская дрожливыми пальцами папироску, он сел на врытую скамейку. Теперь он понимал, что могила, принятая им за материнскую, предназначалась для Анутеки.

Метрах в ста перед ним пушисто зеленел сосновый лес Между Щеглом и лесом лежала свободная сероватая полоса, выровненная бульдозерами. Эта полоса походила на отдыхающее, отведенное под пар поле. Но в изголовье поля неправдоподобно красочной клумбой громоздились старые венки, и эта мертво цветущая круговина в темных извивах лент, похожих на проглядывающий чернозем, более всего говорила о печальном назначении полосы.

На этой полосе не должна была колоситься пшеница в темно-синих огоньках васильков, здесь не должны были кричать, изнывая от любовной тоски, серые перепела. Всего этого не должно было быть, и все же неистребимая жизнь пробивалась то чудом сохраненной сосенкой, то лиловым столбцом иван-чая, то задиристо ощетиненным островком травы..

И Щегол с удивлением чувствовал, что здесь, на окраине кладбища, в виду привольно раскинувшегося леса не столь томительно-тягостно, как в кладбищенской сердцевине.

Он вспомнил, что его ждет машина, бросил под ноги изжеванную, так и не зажженную папироску…

В лесной чащобе, разрезанной асфальтовой полосой Меленковского шоссе, Щегол, подпрыгивая, тянул к себе темные игольчатые ветви, завешенные, словно новогодним “дождем”, серебристыми паутинками. Ветки, ломаясь, источали терпкий смолистый запах, и этот запах вызывал в памяти ту радостную елку, которую мать ставила дома, в красном углу, и обвешивала разноцветными стеклянными шарами, бумажными петухами и птицами, выкрашенными матовой серебристой, оставляющей след на пальцах краской - точно такой след оставляют на руках ночные, безудержно стремящиеся к яркому электрическому свету,бабочки.

Он сосредоточенно наламывал лапник и засовывал его в большой, с заплатой, дед-морозовский мешок. Ему даже нравилось это занятие. Старался помнить одно: нужно наломать побольше веток, но зачем они нужны думать не хотелось.

Однако холодноватые иглы кололи голые руки больно, напоминающе…

И закрутила; завертела Щегла похоронная карусель! Он отдался весь чужим делам, чужой суматохе и уже не представлял себе на сегодняшний день каких-либо других занятий. Он ездил в кафе, напомнить насчет поминок, закупал водку, выбирал вместе с домовитой Агафьей Тихоновной в магазине ритуальных принадлежностей подходящий венок “от жильцов дома”, и Агафья Тихоновна уступчиво ворчала: “Ну, куда такой веселенький? Чай, не девочку хороним”. А Щеглу почему-то хотелось легкого, приятного для глаз цвета: вишнево-белого и небесно-голубого..

- Сергей Николаич, можно вас на минуточку…

- Сережа!..

Успокаивало, сладостно окутывало почти забытое домашнее тепло.

Близился час выноса покойной. Северин Сергеевич, отчужденно-молчаливый, то и дело подходил к кухонному окну, близоруко щуря глаза, смотрел, не появился ли катафалк. К Щеглу почти не обращались, и он, предоставленный себе, неторопливо циркал номеронабирателем - пытался дозвониться в автохозяйство - и, послушав методичные, никуда не доходящие гудки, шел на лестничную площадку покурить.

Ольга Олеговна тихо постанывала:

- Кто же будет выносить? Ума не приложу…

Мужчин совершенно нет…

Северин Сергеевич пытался успокоить:

- Что значит “нет”? Вот я, Сережа…

Вылетала откуда-то все слышащая и все знающая Агафья Тихоновна, протестующе махала руками:

- Чтобы брат родную сестру выносил!.. И не говорите! Даже слушать не желаю. Не по-христиански это, не по-людски…

Неожиданно, опередив застрявший где-то катафалк, во дворе показался похоронный оркестр, краснолицый, мешковатый, обвешанный переливающейся на солнце медной сбруей. Ваня Конченый, неестественно выпрямившись, нес перед собой большой барабан с белесой от постоянных ударов кожаной серединой. Казалось, Ваня боялся, что барабан может перевесить, и поэтому откидывался назад.

Музыканты, поняв, что еще есть время, начали раскладывать на скамеечке свою безрадостную медь. Ваня, державшийся от компании несколько особняком, повесил барабан на гвоздь детского “грибка” и сразу же сел на деревянное ограждение песочницы, опустив между колен темные руки.

Малышка, игравшая в песке, с любопытством смотрела на барабан, на странного дядю.

- Кто же будет выносить-то? - продолжала вопрошать Ольга Олеговна, сжимая на груди белые красивые руки.

Агафья Тихоновна прошлась по подъездам, и вскоре на лестничном пролете, рядом с дверью, собрались и деловито загалдели какие-то мужчины.

- Кого выносить-то?

- Да говорят: какую-то баушку.

- Много ль ей годков-то?

- Давно на пенсии.

- Значит, хорошо пожила. И нам бы так!..

Наверх поднялся худощавый, хриплоголосый, с деланно сердитыми глазами музыкант, сразу определил Северина Сергеевича как “главного” и полез с претензией:

- Ну, где катафалк? Сколько еще можно ждать? У нас все по минутам расписано!..

Северин Сергеевич с высоты своего роста сочувственно выслушивал делегата:

- Хорошо. Я сейчас позвоню…

- Позвоню! Позвоню! - недовольным голосом передразнил музыкант. - Толку-то от этих звонков! - И, вдруг посмирнев, заинтересованно глянул в полуоткрытую дверь кухни.

Щегол сообразил, в чем дело, пошушукался с Агафьей Тихоновной, и вскоре дружной цепочкой потянулись на кухню озабоченные музыканты… Выходили оттуда неторопливые, удовлетворенно вытирая губы. Судя по их виду, они теперь были готовы ожидать припозднившийся катафалк до второго пришествия Христа.

- Привет, Ваня! - сдержанно сказал Щегол. Тот ничуть не удивился встрече:

- Здорово!

И заспешил качливо вниз, к своему оставленному без присмотра кормильцу - барабану.

А в душно-розовую комнату покойной неторопливо входила морщинистая, согбенная старость, скорбно стояла, думая о неотвратимо-печальном, и так же тихо, почти не тревожа рассохшиеся половицы, выходила на улицу, прижимая к глазам старомодные кружавчатые платочки. Мужчин среди прощающихся почему-то не было. Не было и молодых. И поэтому всем бросилась в глаза девушка в строгом, василькового цвета, платье. Она вошла, приглядываясь и заметно смущаясь. Бумажный рулончик в ее руке смотрелся легкомысленно и неуместно. Девушке как будто поручили нелепое по своей обыденности дело - к примеру, списать цифры электрического счетчика, - а она, оказавшись лицом к лицу с чужим горем, вдруг растерялась и теперь принужденно разглядывала желтенькие вылинявшие обои.

- Катафалк! - громко, даже не приблизившись к кухонному окну, объявила всевидящая Агафья Тихоновна.

- Катафалк! - облегченно послышалось на прокуренной лестничной площадке.

Мужчины зашевелились…

И поплыла печальная голубая ладья по серой нзвивчивой протоке подъезда, и больно жала на плечо Щегла безжалостная сосновая ребровика…

Ударил в глаза нестерпимо яркий после сумрачного подъезда свет. Щегол зажмурился, несколько метров шел потерянно, словно слепой.

- Святый божий, святый крепкий, святый бессмертный!.. - жалостливо тонкими голосами запели какие-то женщины.

Гроб медленно плыл мимо детской песочницы.

Щемяще взвыл медный оркестр, глухо бухнула по тугой коже барабана забинтованная Ванина колотушка.

И плыла под ногами неровная бороздка хвои, казавшейся пепельно-темной, и Щегол ступал приглядчиво, с осторожностью босого человека.

“Вот и мать… Все так же…” - Хвойная игла кольнула прямо в сердце. Щегол сморщился и защемил зубами дрогнувшую губу.

Трубы рыдали простуженно, осипло, а барабан размеренно бухал и бухал - будто стучало на всю улицу огромное растревоженное сердце.

Гроб ставили на табуретки, прощально грудились, и чужие, спешащие по своим делам люди замедляли шаг, подходили к печальной, в темных платочках, толпе: Мужчины, тужась, задвинули гроб вовнутрь катафалка, прокатили его по холодно отливающим металлическим полозьям - все по тем же самым, нескончаемым для Щегла дорожным рельсам…

Близкие покойной, согнувшись, пробрались в катафалк. И Щегол последовал за ними, сел рядом с каменным, неподвижным Северином Сергеевичем. Часть провожающих разбрелась, а другие вместе с разгоряченно дышавшими музыкантами сели в автобус, поданный одновременно с катафалком. Ваня вкатывал в заднюю дверь свой барабан, словно запасное автобусное колесо.

Ехали томительно долго. Щегол, кусая губы, неотрывно смотрел в серое, испещренное засохшими кляксами окно - виделась ему та последняя, не разделенная им, материнская дорога…

Когда подъехали к кладбищу, Щегол выпрыгнул из катафалка, широко распахнул железные ворота и пошел впереди всех, комкая свою светлую кепку - показывал, куда нужно ехать.

И вот в последний раз живое летнее солнце осветило недоступно гордое лицо Анутеки, последние белые, как свадебная фата, тучки поплыли над ней, теплое живое кольцо людей окружило ее, и синим, васильковым камушком в этом обручальном кольце оказалась та миловидная стесняющаяся девушка из гороно. В летнее, каникулярное время она оказалась на работе, и потому ей было поручено сказать что-то хорошее, теплое о совершенно незнакомом и безразличном ей человеке.

Покраснев, она развернула свой шпаргальный рулончик и стала неторопливо, с ученической старательностью вычитывать текст. Она говорила что-то о “семенах добра”, .которые щедрой рукой рассыпала покойница на “ниве просвещения”, о “благодарных потомках”… Ее плохо слушали, но смотрели внимательно, заинтересованно. Людям нравилось, что девушка молода и говорит не с барабанной уверенностью, а как-то целомудренно, стесняясь.

Она закончила свою речь, смутилась еще больше, по-детски спряталась за чьи-то плечи.

На месте девушки оказалась пожилая седовласая женщина - директор школы, в которой когда-то работала Анутека. Она, значительно скривив губы, сделала паузу - так она, наверное, делала всегда: и в расшалившемся классе, и на бурном педсовете. Все молчали. Все чего-то ждали. Она мягко и грустно улыбнулась:

- Я очень хорошо знала Полину Сергеевну…

Но это были, пожалуй, единственные теплые слова, вызвавшие влажное движение ресниц… Голос ее вдруг обрел особенную, непререкаемую жесткость, и Щегол даже сжался - его как будто строго отчитывали.

- Полина Сергеевна пользовалась в учительском коллективе огромным уважением!..

- Она являла собой яркий пример человеческой принципиальности и педагогического мастерства…

- Память о ней навсегда сохранится в сердцах ее коллег и благодарных учеников…

Кто-то подошел к Щеглу сбоку, коснулся осторожно, цараписто - будто собака, вставшая на задние лапы. - Тюнтяев! - делая панические глаза, прошептал старик Шурик. - Тюнтяев приезжал!

- Ну и что? - Щегол насторожился.

- Эх, и дал разгон! “Кто распорядился копать?” “Пишите объяснительную!” - Старик бегло улыбнулся, но Щегол моментально засек этот хитроватый промельк.

- Ну? Дальше!

- А я ему и говорю… - Синие диагоналевые уши плутовато колыхнулись. - Учителка эта… то исть матушка ваша… заслуженная! Х-ха!

- Так она и есть заслуженная! - чуть подумав, сказал Щегол.

- То исть как? - Уголки сизоватых губ старика разочарованно поползли книзу - казалось, он разлил, не донеся до рта, желанную похмельную рюмку. - У нас, кажись, таких разговоров не было!

Щегол молчал.

- Ну вы уж того… - заискивающе сказал старик. - Не обидьте…

И тут музыканты дружно поднесли к губам остро сверкающие мундштуки. Толпа замерла, ссутулила плечи. Люди приняли отрешенно-скорбное выражение. Все ожидали привычных, щемящих звуков похоронного марша, размеренных, бухающих - словно вколачивающих живых в сырую, бесприютную землю. Мужчины-носильщики с готовностью окружили гроб, но Северин Сергеевич предупреждающе поднял руку - просил подождать.

Рванулись первые звуки, и Щегол, растерянно оглянувшись, подумал, что музыканты с похмелья перепутали мелодию.

Музыка, стремительная, светлая, обнадеживающая, несмотря на пронзительную грусть, неслась над застывшими надгробьями. Она неслась ввысь, в небо, ободряя оробевших, понурых людей.

Северин Сергеевич, величественно прямой, неотрывно смотрел на высокое полуденное солнце. И слезы, поблескивающие в его глазах, казались рожденными не столько глубокой скорбью, сколько ослепительно ярким, трепетным светом.

- Что же это такое! - бессильно выдохнул кто-то.

- Воля покойной! - послышалось в ответ.

- Воля!..

Оркестр играл “Полонез Огинского”

Музыканты работали вдохновенно, с трогающей душу заинтересованностью - они как будто проснулись после долгой, изнурительной спячки.

“Вот так Анутека! - восторженно, как о живой, подумал Щегол. - Ну и дает!”

Гроб подняли и понесли, а оркестр, оставшись на просторном солнечном месте, продолжал играть. Его золотое полукружье напоминало обломок свадебного кольца.

На краю могилы неожиданно появился Леха с толстой веревкой в руках Он неторопливо, привычными движениями разматывал свою снасть, нагибался - будто собирался поймать крупную наваристую рыбину в мертвой, затененной глубине…

- Руки! Руки-то забыли ей развязать! - всполошенно заговорила Агафья Тихоновна, кинулась к покойной, уверенная, проворная, ничего не забывающая в пестрой похоронной суете.

И вновь тревожаще мелькнула перед глазами Щегла алая ягода перстенька, навсегда пристывшая к неестественно белым, будто выпачканным школьным мелом, пальцам Анутеки. Мелькнула и скрылась за узко вытянутым покрывалом, холодным, снеговым, вечным…

А оркестр продолжал играть солнечный, распрямляющий душу полонез…

Глухо ударили первые комья земли по крышке гроба. Полетели в темь белые, орошенные скупой слезой, кружавчатые платочки. И Щегол тоже бросил туда теплый рассыпающийся ком. Посмотрел на свои руки и удивился тому, что они совершенно чистые. Однако для порядка провел ладонью по ладони.

Мужчины сосредоточенно, не глядя друг на друга, шуровали большими совковыми лопатами. Потом один из них приложился светлым черенком лопаты к свежему могильному холму, отпечатал незамысловатый христианский крест. И свадебно-белая березка словно приблизилась к могиле, потеснив безжизненный камень соседних надгробий, накрыла темное рыхловатое изголовье своей трепетной, в золотистых просветах, синевой.

Музыканты с разглаженными помолодевшими лицами после усердной игры продували медные кишочки труб. Трубы сипло шипели, напоминая Щеглу последние выдохи безнадежно опоздавшего поезда…

Шурик петлял у Щегла под ногами, истово шептал:

- Матушку… это самое… помянуть бы надо…

- Бог подаст! - сухо отрезал Щегол, но старик не отставал.

- Ну хучь пятерочку, а? - Морщил лицо в плаксивой гримасе, забегал вперед.

Щегол остановился и выразительно, насколько мог, посмотрел старику в глаза. Тот судорожно двинул кадыком - будто подавился крупной костью, испарился раз и навсегда.

Люди потянулись к автобусу, задумчивые, неторопливые. Кое-кто мелькал за крестами и оградами - видно, решили остаться здесь, навестить родные могилы.

- П-шш! П-шш! - отрывисто шипел поезд. И снова Щегол ощутил, как всполошенно и безрадостно бьется его сердце.

Хрустит под ногами острая потемневшая хвоя.

Удручающе остры треугольники женских лиц в черных платках.

И солнце брызжет нестерпимо, игольчато.

Все сегодня колет, напоминает…

*

Поминки - не свадьба: на поминки не приглашают. В небольшой общежитской столовой набралось-наскреблось двадцать четыре человека поминающих. Заняли шесть столиков, окантованных по ребру белым рубчатым металлом. Белоснежные, в высоких марлевых шапочках поварихи разнесли по столам дымящуюся пищу, поставили все разом: и щи, и котлетки, и граненые стаканы с розовым, уже немного подсохшим киселем… Агафья Тихоновна, озабоченно поджав губы, обошла столы с собственной, запеленутой в старую байку кастрюлей, накладывая поминальную кутью - белый, разваристый рис с изюмом. Так уж заведено на русском поминаньи - есть сладковатую кутью. Красного вина не брали. Главная распорядительница, Агафья Тихоновна, решила так: “Водка-то на спирту - каждый выпьет, хоть глоточек… А на всякую бурду и деньги переводить не стоит”.

И Щегол с углубленно-деловым видом человека, который находится “при исполнении”, тоже, вслед за Агафьей Тихоновной, обошел все столы. Он ставил на середину столов неприятно теплые бутылки водки: одну - на женский стол, две - на мужской. Возле женщин ему приходилось задерживаться: чиркая туповатым столовским ножом, он сдирал неудобную, без металлического завитка, крышечку.

За крайним столиком, рядом с длинными зелеными лезвиями пальмы, притаилась какая-то женщина лет сорока. Она сиротливо сидела на краешке стула, не поднимая глаз, и однообразно водила пальцем по празднично-голубой глади стола. Кое-кто из женщин - не из тех, которые бросали душистые кружавчатые платочки, а из других, по-крестьянски практичных, цепких до всяких мелочей - сразу же выделили ее из числа поминающих.

- Ишь, прилепилась! - послышался недобрый шепоток.

- Пришлая! Сразу видать: пьянчужка! - стрекотнул другой голос.

Агафья Тихоновна, раздавая кутью, задержалась возле пришлой. За женскими столами насторожились: как-то поступит строгая с виду распорядительница? И пришлая, видимо, почувствовала косые взгляды - еще ниже склонила бледное лицо, притемненное пальмовыми листьями…

- Ешь, ешь, милая! - с материнской доброжелательностыо и довольно громко - похоже не без умысла громко - сказала Агафья Тихоновна. - Помяни покойницу.

И женские голоса зашептали переменчиво:

Правильно: пущай помянет!

Авось не объест, не обопьет!

Щегол заметил, что никто из мужчин, кроме Вани Конченого, не обратил внимания на пришлую. Тот поглядывал на нее часто, с настороженным блеском в глазах, и, когда Агафья Тихоновна милостиво обошлась с пришлой, Ваня облегченно вздохнул.

“А ведь он знает ее. В натуре, знает”, смекнул Щегол, по-новому приглядываясь к суховатому неухоженному Ване, сидевшему со своими корешами-музыкантами за соседним столом.

Чуть поодаль деловито перешептывались мужчины-носильщики. Они почему-то избегали смотреть на пищу и возвышающиеся над ней узкоплечие бутылки. У них был вид людей, знающих себе цену и не привыкших пить на чужбинку. Казалось, их усадили за стол после долгих уговоров, и они до сих пор не определили для себя толком, то ли им еше сидеть здесь, то ли, извинившись, уйти. В отличие от них, музыканты сидели по-свойски, прочно. Они дружно посмотрели на Щегла, бухнувшего на их столы по две бутылки зелья, живо переглянулись. Один из них сразу же зашурудил вилкой в винегрете.

И вот, предупредительно кашлянув, поднялась седовласая директриса. Барабаня пальцами по столу, она огляделась по сторонам - словно отыскивала ту стесняющуюся девушку в строгом васильковом платье - и, не найдя ее, обиженно, по-учительски поджала губы…

“Сейчас толкнет речугу!” недоброжелательно подумал Щегол.

Томящая наступила тишина как перед повально невыученным уроком. Трубач оставил свой винегрет, по-ученически вежливо положил на стол красные, в пороховых точечках, руки.

Щегол знал, что директриса говорит то же, что говорила на кладбище. Он рассеянно слушал, но с неотрывным любопытством наблюдал за ее пальцами, играющими по рубчатому стакану.

“И - ничего. И хлобыстнет. Как все прочие смертные…”

Ему почему-то нравилось думать так. Ему даже представилось, как эта женщина, устав играть свою занудливую роль, вольготно рассядется в какой-нибудь близкой компании и, непривычно раскрасневшись от рюмки-другой, позволит себе спеть народную песню. Ее, конечно, попросят, а она не сразу запоет - мило так поломается.

“Мария Ивановна (или как ее там?), спойте что-нибудь, пожалуйста!”

“Ну какая я вам певица? У меня и голоса-то нет “

“Спойте! Здесь же все свои…”

И она проведет домашними улыбающимися глазами по собравшимся, словно желая убедиться, все ли здесь свои, и вдруг запоет сильным, раскованным голосом.

- Она являла собой яркий пример человеческой принципиальности и педагогического мастерства!..

На медовом завитке липучки, подвешенной к люстре, пронзительно верещала муха.

Ваня Конченый нетерпеливо возил по столу свой стакан с водкой. Он возил его и возил, словно в стакане была не противно тепловатая водка, а нестерпимо жгущий ладони кипяток. Ваня шевелил сухими изжаждавшимися губами, наклонялся к стакану, как бы готовясь подуть. Гоняя желваки, он то и дело взглядывал на неторопливо говорящую директрису, она как будто нарочно изводила его. И пришлая привязанно смотрела на свой тускло отливающий гранями стакан.

Распаренные, как в бане, лица поварих любопытствующе застыли в “амбразуре” раздаточной. Они казались сфотографированными на память, обрамленными толстой рамкой, но живые, бесчувственно поблескивающие глаза выдавали их. Щегол заметил, что поварих особенно привлекает их стол, за которым сидели брат покойной, его жена. Поварихи безошибочно поняли родственную связь этих людей с умершей, но вот кто он, Щегол, определить, похоже, не могли. Они смотрели с таким откровенным голодом узнавания, что Щегол поморщился и обернулся к окну, на подоконнике которого лежала узким белым пирожком его полотняная кепочка.

“Смотрят… Профуры!”

Его так и подмывало зло прищуриться, полоснуть по их раскормленным физиономиям беспощадным лезвием глаз. Но - не мог. Мешал Северин Сергеевич, сидящий напротив и смотревший на Щегла с дружелюбной, подкупающей грустью.

Щегол поставил локти на стол, снова вспомнил о матери:

“Где же поминали мать? Кажется, в “Ромашке”. Да-да, в “Ромашке”. Какой-то поммастера, рассказывали, здорово накачался, все предлагал: “Давайте какую-нибудь общую песню споем… Ну, хоть вполголоса…” На него шипели, а он твердил свое: “Почему нельзя петь? Кто такое постановление сделал, что нельзя? Вот я при всем честном народе говорю: когда я помру, нечего за столом в молчанку играть, пойте песни - я лично разрешаю. Если не запоете, обижусь. Раз я был веселый человек, то и поминки должны быть веселыми, с песнями”. Насилу угомонили ухаря…”

Щегол сдержанно усмехнулся, неожиданно подумал:

“А он ведь ничего мужик…”

Вдруг что-то сбило с мыслей, внятно окликнуло строгой школьной тишиной. Это директриса отзвучала своим методичным, как качание маятника, голосом.

- И пусть земля ей будет пухом! - словно поправляя директрису, напевно прозвучал старушечий голос. И Щегол сразу же почувствовал ехидное удовлетворение: так и надо ей, пусть знает, что следует говорить в конце похоронной речи, а то лепит свое “память сохранится.. “

- Пра-ильно! Пра-ильно! - дружно закивали черно-платочные старушки. - Царствие ей небесное!

Тепловатая водка ожгла горло. С заслезившимися глазами Щегол схватил кусок хлеба, понюхал, как заправский бражник, но ржаной ломоть никак не перебивал горького, достающего до самых печенок, духа. И, забыв о винегрете, он с мальчишеской торопливостью стал наворачивать чуть подостывшие щи.

А Ваня все еще тянул, обхватив обеими руками свой бездонный стакан, тянул натужливо, цедяще, словно изжаждавшаяся лошадь на водопое, и не было конца-края у этого тоскливого питья…

Зал наполнялся легким деловитым шумом. Все старались есть чинно, неторопливо, и Щеглу передался этот поминальный, позволяющий думать о грустном, ритм. Он беспокоился, как бы не управиться с первым раньше других. Но это беспокойство было напрасным.

И пришлая тоже неторопливо ела, украдкой поглядывая на незнакомых людей. Ее лицо разрумянилось, морщины разгладились - вся она обманно похорошела, стала такой, какой могла бы быть, и Щегол с удивлением заметил, что эта женщина довольно молода и даже привлекательна. Ему вдруг начало казаться, что он где-то ее видел. Вновь обходя столы, Щегол, не удержавшись, шепнул Ване:

- Слушай! Там твоя… знакомая?

- Сеструха! - сипловато-пригасшим голосом сказал Ваня. - Жека.

“И еще сеструху содержу…” - вспомнилась хвастливая Ванина фраза, сказанная у ларька.

Женщины не допили свои стаканы. И пришлая тоже оставила, правда, на самом донышке.

- Вам долить? - негромко спросил Щегол Жеку

Она, ничего не говоря, поглядела на стакан, и он стал медленно наливать, дожидаясь, когда она скажет: “Хватит!” Но Жека молчала, пока не заполнился стакан; только тогда сказала с интонацией беспокоящегося о себе человека: - Будет! - и стыдливо прикрыла левой рукой свой стакан. На ее безымянном пальце красновато отливало дешевое рублевое кольцо.

“Была ли она замужем? - подумал Щегол, скользя взглядом по широкому ободку кольца, по длинным, потерявшим нежную белизну пальцам со следами облупившегося маникюра. - Скорее всего, была. И колечко, наверное, золотое было. Настоящее. Неужели пропила?..”

Северин Сергеевич вежливо приблизился к Щеглу.

- Сережа… Сергей Николаевич! - Щегол насторожился и, чтобы не выдать свой неуверенности, стал смотреть в сторону. У него сейчас был вид человека, которому на улице сообщают вполголоса нечто важное, такое, о чем не должны бы знать другие. - У меня к вам большая просьба. Надо бы, конечно, еще тогда, на кладбище… Но совершенно упустил из виду. - “Ну, чего ты тянешь резину?” - тоскливо подумал Щегол. - Не могли бы вы сказать несколько слов? Как бывший ученик Полины… - Северин Сергеевич замолчал; казалось, он пристально вглядывается в новоявленного ученика и впервые с удивлением видит его странно круглую голову. - Надеюсь, это не затруднит вас?

Щегол почувствовал, как горячая краска неудержимо, по-школьному, заливает его лицо. Покусывая губы и щуря от напряжения глаза, он пытливо заглянул в открытое, не таящее уловок лицо Северина Сергеевича, понял, что тот по-прежнему не обращает никакого внимания на его “изысканный пробор”, и, успокаиваясь, сказал ломким, нравящимся самому себе баском:

- Ну, конечно же, конечно… Совершенно не затруднит.

И, положив избитые на лесоповале пальцы на свой, наполненный, как и у остальных мужчин, до половины, поминальный стакан, добавил с подчеркнутой почтительностью: - Считаю даже долгом.

Северин Сергеевич поднялся из-за стола, высокий, прямой. У Щегла почему-то вызывала откровенную зависть эта легкая, независимая прямизна.

- Сейчас скажет слово Сергей Николаевич, ученик Полины… Да-да, ее бывший ученик.

Северин Сергеевич произнес последние слова с той теплотой, которая как бы оберегала Щегла от возможных подозрений. И Щегол, словно подброшенный этими надежными словами, быстро поднялся, от неуверенности придерживая обеими руками, словно кулек с конфетами, свой поминальный стакан.

Он попытался, подражая Северину Сергеевичу, независимо выпрямиться, но какая-то внутренняя пружинка продолжала давить и сжимать, и он, устав пыжиться, привычно ссутулил плечи, расставил пошире ноги - казалось, он находился на корабельной палубе и предстояла основательная качка. Взглянул мельком на ожидающее лицо Северина Сергеевича и стал держаться взглядом - словно прикрепил себя невидимым причальным канатом - за деревянное, в большихкруговинах ромашек, ничем не беспокоящее панно.

- Товарищи! - сказал он обкатанным, жестким голосом. Настороженно прислушался к себе, словно недоумевая: он ли это сказал? Поминающие участливо молчали. Они как будто дожидались от него особенных, трогающих душу слов…

- Товарищи! - чуть мягче повторил он и для пущей уверенности деловито подкашлянул. - Сегодня мы проводили в последний путь Полину Сергеевну… - “Ну и лажу заправляю!” - брезгливо подумал он, досадуя на этих надеющихся, внимательно слушающих людей. - Все мы относились к ней с большим уважением… - Он случайно взглянул на скульптурно сидящую директрису. Она перехватила его скользящий взгляд, бездумно, скорее по укоренившейся учительской привычке, закивала головой. Щегол, покраснев, отвернулся, упрямо уставился в резные, медового цвета, ромашки. Тяжело помолчал, будто припоминая заданный урок. С его лица вместе с обжигающей краской медленно сползало казенно-непробиваемое выражение. И вдруг высказалось легко, с искренней раздумчивостью: - Да, я был ее учеником. Нас двадцать восемь гавриков в одном классе сидело. Были еще девчонки. Правда, мало. В основном, пацаны. Всех, пожалуй, под сорок наберется. Вот и представьте себе: шепнет каждый на уроке пару слов, что из этого получается? Казанский вокзал. Каково, спрашиваю, учителю? Нелегко. Один сразу же занервничает, закричит на весь класс: “Холуянов, дрянь такая, вон из класса!” Ну, Холуянов и пошел вдоль рядов танцующей походкой. Другой учитель посмотрит, побарабанит пальцами по журналу: “А ну-ка, Холуянов, свой дневничок, пожалуйста! Черкану-ка я пару слов для вашей обожаемой мамаши!” Есть и третий вариант. Пошарит учитель глазами по классу: “А ну-ка, Холуянов, к доске! Будете отвечать”. Начинается допрос с пристрастием, а приговор уже у учителя в глазах пропечатан: “Как ни крутись, ни вертись, голубчик, а в итоге - двойка!” . Так что же мы имеем в результате? - Щегол помолчал. В зале стояла живая, несколько изумленная тишина. - Есть ли, как говорят, ощущение справедливости вынесенного приговора? Лично я считаю, что нет. Подумайте сами: ученик сказал всего два слова, а в результате получается большой шух… шум, я хотел сказать. Если взглянуть на это дело глубже, то произошло, так сказать, диалектическое превращение количества в качество. Извините! - проникновенно сказал Щегол и покосился на мужчин-носильщиков: трое слушали его спокойно, с интересом, однако четвертый поглядывал на Щегла с насмешливым оскальцем - похоже, он принимал Щегла за чудака. - Извините, я отвлекся. Просто я хотел подчеркнуть, что Полина Сергеевна, в отличие от некоторых учителей..,- Тут Щеглу захотелось взглянуть на директрису, но он побоялся сбиться с продуманной мысли - …отличалась исключительной справедливостью. Она никогда не сводила с учениками мелочных счетов, не любила ябедников. Она очень хорошо преподавала. Рассказывала так, что заслушаешься. Смотришь, бывало, на нее во все глаза, самого себя забываешь. А она кончит рассказывать и говорит: “Вы все очень внимательно слушали. Но особенно мне понравились - я к примеру говорю - Симаков и Щеглов. А нуте-ка, давайте ваши дневники, ребята, поставлю я вам по пятерке!” Это за одно слушание-то! - Щегол восторженно возвысил голос. Сейчас он неколебимо верил в необычную учительницу Полину Сергеевну Матерухину, он удивлялся ей и неприкрыто восхищался. - Да, она была необыкновенной учительницей. Таких я больше никогда не встречал. - Щегол с приятным ознобцем на шее ощущал, как податливо слушает зал. Все верили ему. Только вот эта, директриса… Щеглу мучительно захотелось взглянуть на нее, увидеть это значительное, медальное лицо. - Я не знаю, какие награды получила Полина Сергеевна за свой труд. С нами, учениками, в таких случаям не советуются. Но будь моя воля, я присвоил бы ей звание заслуженной. Так все ее ученики считают. Верно я говорю, Иван? - неожиданно обратился он к размягченно сидящему Ване Конченому - тот, услышав свое имя, испуганно дернулся, непонимающе заморгал слипшимися, будто заплаканными, ресницами. Кто-то объясняюще зашептал Ване. - Да я… завсегда! - облегченно прохрипел Ваня, и Щегол продолжил на высокой, летящей ноте: - Присутствующий здесь Иван тоже учился у Полины Сергеевны и, так сказать, полностью одобряет и присоединяется… - Щегол задумчиво потер вспотевший лоб, но, как на грех, ничего путного не шло на ум. Он молча тужился и украдкой переставлял ноги. И вдруг забрезжило спасительно - оно будто охраняло его издали - мягкое, волнующее слово “мать”. Оно вырастало, тихо притягивалось, вызывая легкое, как у спящего младенца, шевеленье губ. И он, забывая обо всем, проговорил без какой-либо связи: - Мать… И тут же повторил удивленно: - Мать? - Все молчали с тягостным сочувствием, и он, опомнившись, насильственно улыбнулся и продолжил смущенно и бойко, будто перед кем-то оправдываясь: - Да, товарищи, я сказал слово “мать”… Полина Сергеевна была для нас, учеников, как бы второй матерью. Да, именно матерью! - Он почувствовал, как непрошенная влага мягко туманит глаза. “Ну и артист!” - попробовал посмеяться над собой Щегол, но “шпилька” почему-то не помогла - он по-прежнему ощущал необычное, сладостно-пронзительное состояние. Это состояние делало его как бы слабым и потому вызывало недовольство, даже легкий страх. И тут возник Ваня Конченый, втиснулся хрипловатым, навсегда простуженным голосом: - Верно он говорит… Все так… Сергевна - человек! - И даже слезинку утер, замотал скорбяще седеющей головой. “Вот кто артист!” - насмешливо подумал Щегол и сразу поспокойнел, глаза его обрели былую ясность. И он сказал уверенно, поднимая перед собой поминальный стакан: - Так помянем же, товарищи, нашу Полину Сергеевну… - Старушки смотрели на него выжидательно, и он, вспомнив про них, сказал степенным не по возрасту голосом: - Пусть земля ей будет пухом!..

- Пра-ильно! - пропели старушки. Они держали свои стаканы чинной щепоткой, как держат истекающие горячей слезой поминальные свечи.

- Спасибо! - тихо сказал Северин Сергеевич.

И все, вслед за Щеглом, выпили за прекрасного человека и необыкновенную учительницу Полину Сергеевну Матерухину. И Ваня дрожливой рукой схватил свой столовский, видавший виды сосуд, порывисто потянулся к “трубе”, сидящей напротив, желая чокнуться, как на свадьбе. Трубач пристально, не улыбаясь, посмотрел на него, и Ваня, смущенно скривив лицо, притиснул прыгающий стакан к губам.

К Щеглу пришел хороший домашний аппетит. Он с удовольствием наворачивал подостывшие котлеты, облитые вкусной коричневатой жижей. Ради любопытства попробовал кутью. Но разварившийся рис ему не понравился: мягок да и слишком сладок. Натуральная старушечья пища. Но темноватые глазки-изюминки, проглядывающие на белом, его заинтересовали. И он осторожно принялся выковыривать чайной ложкой плоские сморщенные изюминки. Они приятно похрустывали на зубах, чуть-чуть подлипали. Вспомнив, что его могут застукать на этом .деле, Щегол опасливо взглянул на соседей. Нет, тут было все в полном порядке: сосредоточенно жуют, и до него никому нет дела. Однако Щегол, на всякий случай, посерьезнел лицом и стал более степенно выковыривать изюм. Щегол то и дело поглядывал на покрасневшего Северина Сергеевича - эта краснота ему совсем не шла - и удивлялся тому, что совершенно его не стесняется. А ведь стесняться, пожалуй, следовало бы. Ведь он такую лапшу ему на уши повесил: “Необыкновенная учительница!” “Исключительная справедливость!” - что впору бы сидеть сейчас тихой мышкой да в потолок посматривать. А он же глядел ему прямо в глаза и почему-то чувствовал себя человеком, который чист по всем статьям.

“Ну, ты и нахалюга, друг! - сказал себе Щегол. - Аферист, в натуре!”

Но и теперь ему не было стыдно.

Мужчин-носильщиков потянуло на межсобойный разговор. Они заинтересованно переглядывались, улыбались. Разговаривали они негромко и улыбались как будто с оглядкой, но все равно в их позах, неловких, как бы усеченных движениях царила холодноватая независимость: так обычно держатся люди, считающие себя никому не обязанными и готовящиеся покинуть временное место. Они как бы жили сейчас своим “клубком”, внутри которого было безмятежно-спокойно, и старались не смотреть на женщин в черных платках, на скорбного Северина Сергеевича.

Окончившие есть женщины сидели смирненько, терпеливо дожидаясь тех, кто заканчивал трапезу; на их лицах словно лежала легкая траурная вуаль, они уже привыкли к ней и готовились пронести ее до самого конца поминанья. Глубокое молчание женщин как бы особенно подчеркивало шумок разговаривающих мужчин, их легкомысленное обшариванье карманов: то ли, томясь сосущей жаждой, они нащупывали папиросы, то ли начинали самым бессовестным образом гоношиться, желая продлить в другом месте сдержанно-пристойное поминанье.

- Поварихи-то небось ждут не дождутся! - сказала Агафья Тихоновна, выразительно взглянув на разговаривающих мужчин. - Пора бы и со столов убирать! - И, подойдя к подоконнику, решительно взяла белую обливную кастрюлю, накрытую желтоватой марлечкой. Она на миг опустила кастрюлю на краешек стола, рядом с Щеглом, по-хозяйски приоткрыла марлю, и Щегол увидел золотистое, обсыпанное сахаром печенье и газетные сероватые кулечки, вложенные один в другой - в подобных кулечках продают спелую красную ягоду на дремотно-тихих, будто не успевших выспаться после колесной cтyкотни, российских станциях и полустанках.

Агафья Тихоновна подошла к разговорившимся мужчинам. Те дружно примолкли, с вежливым безразличием уставились на белую домашнюю кастрюльку.

- Возьмите печеньице-то. Дома помянете! - Агафья Тихоновна, не мешкая, достала горсть печенья.

- Да что мы, в руках, что ль, понесем? - сказал лысоватый, с бойкими глазами мужчина.

И остальные заартачились:

- Да нет. Спасибо. Ни к чему это.

- А я и кулечки припасла, - будто не слушая их, спокойно сказала Агафья Тихоновна. - Вот. Пожалуйста. Пусть жены ваши, детки помянут.

Мужчины, чего-то стыдясь и потому напуская на лицо излишнее безразличие, по очереди принимали треугольные кулечки. Сейчас они напоминали малых детей, одариваемых новогодними подарками.

- Ну хватит. Спасибо, спасибо…

- Да берите же. Ребятишки съедят.

Подошла к Ване, понуро опершемуся голыми локтями на стол.

- Возьмите, пожалуйста. Жене, деткам, - говорила приветливо и как будто не сомневалась, что и у этого неухоженного на вид человека тоже должны быть жена и дети.

И Ваня, моргая ресницами и страдальчески искривив рот, принимал неверной рукой угощенье. Он что-то благодарно бормотал. Трудно было понять…

И Жека тоже получила свой кулек. Взяла поспешно, с оглядкой, как будто ей не принадлежащее, быстро спрятала под столом, на коленях.

И темные, изработавшиеся за долгую жизнь руки женщин тянулись к сладкому золотистому печенью.

Еще громче заговорили, стали подниматься вразнобой. Заскрипели стулья, застучали нагромождаемые горкой тарелки.

- Спасибо вам! - летело к Северину Сергеевичу.- Большое спасибо!

А он стоял возле опустошенных, уже вроде бы никому не нужных столов, кланялся, прижимая руку к сердцу, и говорил:

- Это вам спасибо. Благодарствую..

Мужчины исчезли, а женщины, как будто сговорившись, остались, принялись неторопливо, с домашней обстоятельностыо, убирать со столов. Только Жека не осталась, ушла торопливо, неловко протиснувшись в полуоткрытую дверь.

Щегол, помедлив, поднялся из-за стола. Его портфель находился на квартире покойной, и теперь он волей-неволей задерживался вместе с женщинами и Северином Сергеевичем. Он вытащил папироску, с удовольствием помял ее и неторопливо направился к выходу. Но неожиданно путь ему загородила директриса. Она шла прямо на него, держа в руках по тарелке. Она держала их на отлете, словно опасаясь выпачкать светло переливающуюся нейлоновую блузку, и Щегол вынужденно остановился при виде широко расставленных, будто стремящихся его поймать, рук.

- Можно вас на минуточку? - ласково заговорила директриса, выписывая каждое слово. И накрашенные губы - “Как будто ничего не ела!” - с удивлением подумал Щегол - растягивались широко, приветливое но Щегол улавливал в этом движении что-то неестественное, резиновое.

- Да. Пожалуйста, - мельком взглянув ей в глазэ, сказал Щегол.

Она значительно молчала, и это было неприятно. В какой-то момент Щегол стал переступать с ноги на ногу, словно нашкодивший школьник.

“Да плевал я!.. Еще шестерить перед тобой!..” - раздраженно подумал Щегол, и этой скрытой, почти ни в чем не проявившейся раздражительности - разве что невольно игранул желваками - вполне хватило на то, чтобы обрести лениво-выжидательную уверенность.

- Я лишь на минуточку… - Она смотрела на него внимательно, с беззастенчивостью близорукого человека. - Я с интересом слушала вас… И мне кажется: ваша претензия совершенно не обоснована…

- Не понял, - сухо сказал Щегол.

- Но вы же говорили… что Полина Сергеевна как бы была обделена вниманием со стороны администрации.

- Нет, что-то не то, - негромко возразил Щегол.

- Почему же “не то”? - с уверенностью, раздражающей Щегла, продолжала директриса. - Как раз “то”, молодой человек. Я прекрасно поняла ваш тон…

“Ну пусть плетет лапти, - подумал Щегол, - а я погляжу. Пока что погляжу…”

Директриса, воодушевленная молчанием, заговорила почти торжественно:

- Могу заверить вас, что Полина Сергеевна неоднократно удостаивалась различных знаков внимания У нее были грамоты. Мы ей дали Отличника народного просвещения… то ли РСФСР, то ли СССР. Уж точно не помню. Но совершенно бесспорно: дали. А в день пятидесятилетия, - директриса удовлетворенно улыбнулась, блеснув неестественно молодым рядом зубов, - преподнесли ей хрустальный набор. Замечательный гусевской набор. Кувшин, стаканы и поднос. Правда, есть небольшой изъянчик. На одном стакане алмазная грань глубоковата. Я все беспокоилась: будет подтекать. Неоднократно спрашивала Полину Сергеевну: ну как, не подтекает тот стакан? А она мне одно: не знаю еще, не пользовалась компотницей. Замечательный набор! - словно убеждая себя, подчеркнуто восхитилась директриса. Помолчала, изучая скучноватое лицо Щегла. - Она даже прослезилась.. Представляете?

- Вполне возможно, - сказал Щегол. Он все надеялся, что она вот-вот уйдет со своими тарелками.

- Так вы по-прежнему считаете, что Полина Сергеевна была обделена?

Щегол неопределенно пожал плечами.

- Я ничего не говорю… Возможно, она и достойна звания заслуженной. Может быть. Но я… - Ее глаза беззащитно округлились. - …совершенно не чувствую перед ней какой-либо вины. - Директриса сложила руки с тарелками крест-накрест. - Во-первых, она работала под моим началом только десять лет. Во-вторых, присваиваю звания не я, существует много инстанций. Три года назад мы представляли Пенкина. Казалось бы, совершенно безупречный товарищ… - Директриса замолчала с видом человека, который прекрасно понимает, что сказанное им может быть не очень интересно. Собственно, это наши внутренние дела.

- Ну, конечно. Понимаю, - вежливо сказал Щегол, соря на пол табачную крошку.

Директриса не отходила.

- Извините. Я вижу: вы торопитесь, - на всякий случай сказала она. И вдруг заговорщически понизила голос: - А теперь скажите откровенно… Ну, тот случай, с оценками за внимательное слушание, имел место?

Щегол решил сыграть под простачка:

- Да. Было дело. А что тут такого?

- Н-да! - Директриса покачала головой.

- По-моему, ничего особенного! - сдержанно воодушевился Щегол. - Элементарная физиогномистика. Посмотрел - и стало ясно…

- Вот как! - с усмешечкой произнесла директриса. - Конечно, горизонты учительской методики беспредельны. И все же этот случай - из ряда вон…

Щегол улыбнулся.

- Извините, а вы не разыгрываете нас? Впрочем, я точно не поняла… Может, здесь ироническая похвала, а может, упрек в адрес учителей-схоластов?

- Нет. - уверенно сказал Щегол, - я никого не собирался разыгрывать. Все было так, как я сказал! - И поглядел на директрису обезоруживающе ясным взглядом: неужто вы мне не верите?

- Странно. Очень странно, - отчетливо сказала директриса. Ее глаза смотрели задумчиво и несколько растерянно. - Скажите мне откровенно… Встречали ль вы нечто подобное у других педагогов?

- Нет, не встречал, - спокойно сказал Щегол.

- Разумеется! - охотно согласилась она и, оглянувшись по сторонам, по-свойски прошептала: - Знаете, если бы речь зашла о ком-то другом, я ни за что бы не поверила!..

Щегол насторожился:

- Это почему?

- Ну, видите ли… - Директриса многозначительно улыбнулась. Она помолчала, приглядываясь к Щеглу, как будто прикидывала: а стоит ли с ним откровенничать? Приятно улыбнулась, словно желая своей улыбкой смягчить еще невысказанное. - Я, разумеется, ничего не хочу сказать плохого о покойной. Это очень интеллигентная, эрудированная женщина. В ней много положительного. И все же она, - директриса на миг запнулась, - не без странностей. Да, не без странностей, - уже увереннее повторила она.

- Ну, и что в ней странного? - нарочито громко спросил Щегол.

Она беспокойно оглянулась и посмотрела на Щегла с укоризной.

- Мы все уважали ее, - простовато сказал Щегол.

- Уважали! - выразительно пропела директриса. - Разве мы, учителя, ее не уважали? Но согласитесь: уважение уважением, а странности странностями.

- Ну, не знаю. Не знаю, - заупрямился Щегол, вышелушивая из своей папироски остатки табака. - Вполне нормальная женщина. Получше, - он искоса взглянул на директрису, - некоторых… нестранных. - Щеглу почему-то казалось, что слова директрисы задевают равным образом не только Полину Сергеевну, но и его.

- Как вам угодно, - суховато сказала директриса. “Сейчас отвалит!” - с надеждой подумал Щегол. Но директриса, видимо, была не из той породы людей, что могут разойтись резко, без приятной мины. - А что это мы с вами все о частностях? - с наигранным удивлением воскликнула она. Тарелки в ее руках покачивались, словно чаши весов, стремящиеся занять окончательно ровную линию. - Откровенно говоря, мне весьма близок пафос вашего выступления. Все было очень мило, как-то тепло, непосредственно. К сожалению, человеческая непосредственность утрачивается с годами. Вы, пожалуйста, не улыбайтесь! - вдруг сказала она хотя Щегол сохранял полную серьезность. - Года, молодой человек, - не только обретения, но и потери. Наверное, я кажусь вам несколько назидательной. Не правда ли? - Она замолчала, дожидаясь вежливого несогласия.

И Щегол слукавил:

- Ну что вы! Что вы!

Она удовлетворенно кивнула, бегло улыбнулась.

- Мне было очень приятно.

- Пожалуйста! - невпопад сказал Щегол.

Она как будто не услышала его, выверенно улыбнулась еще раз.

- Всего вам самого доброго!

- До свиданья! - с излишней торопливостью сказал Щегол.

Она успокоительно опустила короткие подкрашенные ресницы и, плавно развернувшись, пошла напряженно-подчеркнутой походкой женщины, за которой может наблюдать мужчина.

Щегол скомкал пустотелую папироску, достал новую и облегченно зашагал к распахнутым дверям.

*

Когда они вышли из столовой, был четвертый час. Солнце стояло еще высоко, светило напористо-ярким, заставляющим щуриться светом. Какие-то чужие беззаботные люди пересекали улицы, куда-то мчались на юрких шуршащих машинах, ели, улыбаясь, подтаявшее мороженое, тянули из неуклюже вращающегося барабана твердые, тщательно упакованные билетики летучей лотереи “Спринт”…

По теплому, чуть проминающемуся асфальту, озорно истыканному тонкими каблуками, неторопливо шли две женщины в темных, так не вяжущихся с легким уличным разноцветьем, платочках. А за ними почти одинаковой, подстраивающейся друг под друга походкой брели мужчина и юноша, то ли братья, то ли отец с сыном…

Щеглу хотелось идти как можно дольше этим неторопливым, сохраняющим особую значительность шагом.

Вот и пятиэтажный дом. Издали видны широко открытые створки дверей знакомого подъезда. Сбоку вывернулась толстобрюхая поливочная машина, роняющая перед собой светлые ослабевающие струи. Машина миновала идущих и вдруг ударила сильными стелющимися столбами воды. Хвойные ветки отбросило к бордюру. Машина замедлила ход и ударила прицельно по колючей лесной зелени, вымела ее на травяные продольные газоны.

Теперь они шли чистой, влажно потемневшей лентой дороги.

И когда вошли в подъезд, Щегол с удивлением ощутил сквозящий холодок влаги - казалось, поливочная машина достала и сюда своими очищающими струями. У входа на лестницу лежала отжатая тряпка из грубой мешковины.

И в квартире покойной тоже чувствовались следы влажной уборки. Запах формалина перебивался больничным запахом хлорки. Темная бахрома шали, которой было закрыто длинное коридорное зеркало, покачивалась и трепетала - теплый поток, пришедший с улицы, через открытую балконную дверь, словно пытался откинуть печальное покрывало.

Щегол сразу же прошел на кухню, прислонил большую хозяйственную сумку к холодильнику.

- Вы не торопитесь, Сережа? - спросил Северин Сергеевич.

- Да нет… - Щегол почувствовал, что он зачем-то нужен Северину Сергеевичу. Ему и самому хотелось остаться и хоть что-то узнать о человеке, которого он хоронил сегодня как близкого.

- Посидим, как говорится, семейным кругом, - Северин Сергеевич грустновато улыбнулся. - Пожалуйста, проходите сюда! - Он сделал жест в сторону комнаты и вежливо проводил Щегла. - Можете сесть здесь. Вот на этот кожаный диван. А чем бы мне вас занять? - Северин Сергеевич растерянно заходил по комнате.

- Спасибо. Я просто так посижу! - Щегол, не любивший всякие церемонии, заерзал на диване. Старые пружины запели.

Через несколько минут Северин Сергеевич подошел к дивану с большой темной книгой, похожей на библию. Прежде чем отдать книгу Щеглу, Северин Сергеевич провел рукой по крепкому, отливающему потускневшим золотом обрезу - то ли задумчиво погладил, то ли стер насевшую пыль.

- Это наш семейный альбом. Вернее, часть его. Многое подрастерялось во время войны. - Он щелкнул медными застежками, раскрывая альбом.

Щегол с любопытством поглядывал на редкостную обложку.

- Крокодиловая, что ли? - спросил он резким, мальчишеским голосом.

Северин Сергеевич непонимающе посмотрел на Щегла.

- Что вы говорите? - думая о чем-то о своем, медленно, как бы с неохотой, спросил он. - Крокодиловая кожа? Да, кожа, действительно, крокодиловая!

Щегол, чуть смутившись, принял альбом в свои руки.

- Я - на кухню. Проведаю женщин! - Северин Сергеевич вышел.

“Ты шубки беличьи носила, кожу крокодила…” - зашевелился в памяти шкодливый мотивчик, по которому ясно угадывалось лицо поющего - с неизменной золотой фиксой и презрительным, приблатненным оскальцем.

“Так вот она какая, крокодиловая кожа!” - Щегол осторожно провел пальцами по холодноватой ячеистой поверхности. Словно слепой, пытающийся что-то прочитать на ощупь.

Он открыл чужую семейную книгу, увидел множество фотографий, лежащих неаккуратным валом, только самые старые, коренные, прочно сидели в своих сероватых, обрамленных тиснением гнездах и были занавешены полупрозрачной папиросной бумагой. От альбома веяло призрачным ароматом тонких духов и сладковатым запахом картона. Из округлых прорезей альбома на Щегла живо смотрели старомодные дяди и тети. Как он догадался, особую живость глазам придавали солнечные пятнышки света на глубокой черноте зрачков. Щегол перекладывал фотографии, переворачивал толстые альбомные листы и никак не мог избавиться от ощущения, что перед ним что-то киношное, невзаправдашнее.

“Как у Чехова!” - подумал Щегол.

И когда Северин Сергеевич, опустившись рядом, на диван, негромко сказал: - А это моя мать! - Щегол искренне удивился и с особым вниманием стал смотреть на моложавую женщину в длинном белом платье.

Около женщины пухлощекая девочка с белым ромашковым венком на голове. Ее зубы весело обнажены и похожи на спелые ядрышки подсолнечных семечек.

- Поля? - негромко и как-то полувопросительно сказал Северин Сергеевич. - Она.

“Анутека? Чудеса-а…”

И снова серебристо и сухо шелестит папиросная бумага. Закрыты, спрятаны человеческие лица, словно зеркало в день похорон. Осторожно отодвигают пальцы легкую завесь, и все более узнаваемыми делаются черты той, которую воочию видел Щегол.

Щеголеватый морской офицер с кортиком. Эти небрежно подвешенные кортики всегда вызывали у Щегла острую зависть. Щегол любопытствующе вертит фотокарточку, молчаливо ждет пояснения.

- Аркадий… - медленно, как бы делая усилие над собой, говорит Северин Сергеевич. - Полин жених.

Щегол бегло вглядывается в незнакомые, не требующие особых пояснений лица, он ищет в пожелтевших залежах что-то особенное, представляющее для него интерес. И, кажется, находит! Полина Сергеевна и Аркадий соединены на фотографии вместе. Полина Сергеевна в белой свадебной фате, в длинном, стекающем легкими торжественными складками платье, а офицер в белой, под стать свадебной, форме. У них одинаково счастливые, словно освещенные ровным солнечным светом, лица.

Щегол, теребя фотографию, обнаруживает почти незаметный, аккуратно подклеенный разрыв. Кто-то пытался располосовать свадебную фотографию, разделить двух людей, но ничего из этого не вышло. Держит, не выпускает из рук праздничную фотографию Щегол. Он ждет, что скажет ему Северин Сергеевич, но тот тягостно молчит, даже поднес утомленно руку к глазам.

- Отличная пара! - нарочито безразличным голосом говорит Щегол. И, сказав это, легонько поворачивается к Северину Сергеевичу.

- Да! - Северин Сергеевич словно просыпается.

И снова знакомый морской офицер на фоне крейсера.

- Это Аркадий, - машинально поясняет Северин Сергеевич. - Полин жених.

“Почему же везде “жених”? - теряется в догадках Щегол. - Ведь была же свадьба!”

Но Северин Сергеевич ничего не объясняет, и Щегол терпеливо роется в фотографических завалах. Он находит потертый на сгибах листок, раскрывает его, словно надеясь, что внутри письма окажется интересная фотокарточка. Но ничего нет в этом вчетверо сложенном листке. Мелкий, почти бисерный, но не круглый, а с решительными мужскими заострениями почерк. Трудно разобрать чужие слова, но первая, стоящая особняком фраза читается быстро, определенно: “Очаровательная Полечка!” И Щегол поспешно, словно стыдясь своего любопытства, складывает ставшее от времени мягковато-пушистым письмо.

- Это письмо Аркадия, - говорит Северин Сергеевич, подтверждая то, о чем уже догадался Щегол.

Небольшая, словно предназначенная для карманного документа, фотография военного в офицерской фуражке. На левой стороне груди светлый кружок медали. Щеки старчески ввалились, отчего просторный лоб кажется еще больше. Не беззаботно-солнечные искринки, а острые лезвия света в напряженных, сощуренных глазах. Где-то, на других фотографиях, Щегол видел этого человека.

- А это?.. - Щегол замолкает и ждет ответа.

- Это ваш покорный слуга, - говорит Северин Сергеевич и задумчиво берет желтоватый, словно тронутый близким пламенем, квадратик фотографии.- Сорок второй год. Невская Дубровка. - Он наклоняется и засовывает фотокарточку в глубину глянцевой горки, как будто хочет навсегда избавиться от нее, но фотография опять попадает в руки Щеглу, опаленно желтеет среди беззаботного довоенного глянца.

Большие школьные фотографии. Чинные с виду девочки и мальчики - только глаза смотрят с непобедимой живостью и озорноватостью - уставились в неподвижную точку объектива. В первом ряду сидят учителя. Почти все учителя - женщины.

Северин Сергеевич оживляется:

- Возможно, и вы тут где-нибудь…

- Возможно, - соглашается Щегол и начинает по-особому вглядываться в мальчишечьи лица: он знает, что не встретит себя, но ему хочется найти похожего на себя, найти затем, чтобы с наигранной живостью сказать: “Вот, вот… Кажется, это я!” Многие чем-то неуловимым похожи на него, но этой неопределенной похожести маловато. И Щегол начинает думать: “Ну, собственно, а зачем нужно заправлять арапа? Ведь мог я и не сниматься… Болел или еще что-нибудь…”

- Нет, что-то не нахожу, - говорит Щегол.

И вдруг он узнает в напряженно вытянувшемся школьнике, ушастом, с темными кудряшками волос, Ваню Конченого.

- Да это ж Ваня! - громко и довольно радостно говорит он.

- Кто-кто? - переспрашивает Северин Сергеевич.

- Да тот, с барабаном.

Обычный мальчик в вельветке, на шее, в разрезе воротника, узелок пионерского галстука. С жадным любопытством вглядывается Щегол в этого мальчика и видит другое, болезненно опухшее лицо с темными окружьями у глаз.

Жутковато смотреть на этого обреченного мальчика.

- Вообще-то он неплохой человек, - зачем-то говорит Щегол. - Неплохой человек! - как бы специально для этого, не ведающего о своем будущем, мальчишки повторяет Щегол и закрывает его лицо белым четырехугольником листа.

Очень много красочных праздничных открыток, среди них попадаются выцветшие, дореволюционные, с пометкой: “Всемирный Почтовый Союз. Россия”. На одной из старых открыток бородатый всадник на темном, рельефно лоснящемся коне - Лев Толстой. И внизу открытки написано мелко, с “ятями”: “Жизнь наша есть не что иное, как постоянное приближение к осуществлению идеала, приближение, достигаемое прежде всего в нашей внутренней духовной жизни, для которой нет тех непреодолимых препятствий, которые есть в жизни внешней. Как важно помнить, что требуется от нас не совершенство, а приближение к нему во всем”.

Щегол пошевелил губами, запоминая последнюю фразу: при случае можно и шикануть…

- Мои родители обожали Толстого, а дедушка даже ходил в Ясную. Его интересовало, что будет с человеком после смерти.

- Ну и что? - Щегол аккуратно положил скромную открытку на цветастую кипу поздравлений.

- Дедушка об этом почему-то не любил рассказывать. Но приехал, говорят, такой радостный, такой просветленный. Говорил, что Толстой встретил его приветливо, угостил чаем с малиновым вареньем и, несмотря на возражения дедушки, настоял на немедленном отдыхе. После долго расспрашивал о семье, о работе. Когда дедушка поделился своим горем - у него умерла старшая дочь, - Толстой прослезился.

Северин Сергеевич замолчал.

- Извините, - осторожно заговорил Щегол. - Ваши предки… Ну, знатного, что ли, происхождения? Из дворян?

Северин Сергеевич улыбнулся широкой, необидной улыбкой:

- Почему же непременно из дворян?

- Да так… - Щегол пожал плечами. - Пацаны болтали.

- А-а, пацаны. Нет, Сережа, мои предки - не из дворян. Врачи, инженеры, учителя. Так сказать, разночинная интеллигенция. Моя матушка несколько лет преподавала после окончания Бестужевских курсов. Вот и Полина тоже… А ваш покорный слуга закопался по уши в древние скифские курганы. Стал археологом.

Он помолчал, задумчиво глядя перед еобой, и Щегол с завистью ощутил особую, выстраданную прочность нашедшего себя человека.

- А моя мать ткачихой работала, - вдруг сказал Щегол. Он хотел было сказать “мотальщицей”, но передумал: решил, что не очень понятно.

- Ну, и чудесно! Ну, и хорошо! - живо согласился Северин Сергеевич. - Очень конкретная профессия. После нее остаются реальные километры полотна.

- А что остается после учителя? - с интересом спросил Щегол. - Ведь он вдалбливает, вдалбливает, а ученику это все, как говорится, до лампочки.

- Что вдалбливает? - Северин Сергеевич смотрел на Щегла внимательно, как на достойного собеседника. Щеглу это льстило.

- Ну, знания…

- Мне кажется, если учитель все время вдалбливает, - Северин Сергеевич выделил последнее слово, будто двойной чертой подчеркнул, как подчеркивают на уроке русского языка сказуемое, - если он только вдалбливает, то от такого учителя ничего не остается. Разве что дурная память.

- Странно, - Щегол с сомнением наклонил голову к плечу, - но он же старается…

- Можно бездарно стараться. Иногда лучше - вообще не стараться. Так гораздо меньше будет вреда. И вообще мне кажется, что настоящий учитель не вдалбливает - он рассказывает с искренним увлечением, удивляется, сомневается… Ты видел когда-нибудь сомневающегося учителя?

- Нет, - признался Щегол. - Строят из себя каких-то всезнаек. Вроде бы опозориться боятся перед нами.

- Вот, вот, - подтвердил Северин Сергеевич. - Играют в учителя, а не живут. Да к тому же и играют в неверно понятого учителя. И потом… Где же я встретил эту мысль? - Он потер лоб. - Кажется, эта мысль принадлежит Сократу. Суть ее такова: мы ничему не научимся у человека, которого не любим. По-моему, очень правильная мысль. Настоящий учитель - не просто добросовестный информатор по тем или иным наукам, он в первую очередь - прекрасный человек. Ему не нужно казаться лучше, чем он есть на самом деле. А ведь - боже мой! - сколько учителей пытаются играть в хороших людей. И - результат…

- Да и ученики тоже хороши! - несколько петушисто заговорил Щегол. - Теперь все такими законниками стали - туши свет. То им не ту оценку поставили, то неаккуратно по шее погладили. И это пацаны, называется! К мамаше бегут, как к прокурору или следователю. А та вылупится: “Я сейчас пойду! Я на них управу найду!” А что бы путевая мать сделала? Она втерла бы как следует своему отпрыску и сказала: “А ну-ка линяй отсюда, мой золотой, подобру-поздорову, сам со своими делами разбирайся! И не вздумай, - голос Щегла стал поучительно-угрожающим, - кого-либо закладывать! Старые люди как говорили? “Доносчику - первый кнут”! - Щегол замолчал.

- Да! - Северин Сергеевич снова улыбнулся. - В том, что вы говорите, Сережа, есть доля истины. - Он неторопливо принял из рук Щегла разбухший, с высыпающимися открытками альбом, щелкнул медными, с пятнами зелени, застежками. И с напряженно-грустным лицом - эта траурная, въевшаяся во все черточки грусть не покидала его даже тогда, когда он улыбался - заявил с подкупающей будничностью:

- Курить страшно хочется!

- Курить? А-а, курить, - не сразу понял Щегол. - Пожалуйста. Могу устроить. Правда, у меня “Ревес”, - Щегол смутился от неожиданно вылетевшего слова, но Северин Сергеевич как будто не расслышал. - “Север”, - поправился Щегол.

- Ничего. Спасибо. В принципе мне все равно, что курить. Хотя… - Он не договорил и отошел со своим темным, золотисто поблескивающим альбомом. Скоро возвратился с зеленоватой коробкой “Герцеговины”. - Может, попробуем этих?

- С удовольствием! - сказал Щегол и быстро поднялся, словно подброшенный диванными пружинами.

С каким-то особенным, трогающим душу вниманием Северин Сергеевич открыл папиросную коробку. Папиросы были закрыты, подобно старым фотографиям, белой, крахмалисто похрустывающей бумагой. Гильзы лежали ровными, непотревоженными линиями, лишь в одном месте, с краю, не хватало двух или трех папирос. Северин Сергеевич предупредительно приблизил открытую коробку. Щегол, чуть помедлив, взял папироску с непочатого края - он словно избегал касаться углубленьица, сделанного рукой Анутеки. Северин Сергеевич достал папиросу из разворошенного сестрой места. Он как будто закуривал вслед за Полиной Сергеевной.

Они вышли на балкон. Щегол аккуратно - почти не поворачивая головы - огляделся. Слева - столик, накрытый облупившейся, в царапинах, клеенкой, к столику придвинут венский стул. По краям балкона, с боков и впереди, цветущая зелень в пластмассовых ящиках.

Щегол зажег в ладонях спичку, зажег привычно, как делал на зоне, где всякое бывало: и снег, и дождь, и разбойно свистящий ветер. Поднес “домик с огнем” Северину Сергеевичу, и тот прикурил на удивленье умело, почти не поколебав пламени.

Они стояли метрах в двух друг от друга и сосредоточенно курили белые с золотыми буквами папиросы Полины Сергеевны. Дым показался Щеглу приятным, изысканно-душистым. И горчило во рту мягко, с привкусом конфетной сладости.

Внизу золотились запоздалым курчавым цветеньем молодые липы. На веревках между темными железными столбами вялыми парусами покачивались простыни - от них веяло Окой, детством…

- Ты знаешь, чьи это папиросы? - тихо спросил Северин Сергеевич.

- Знаю, - ответил Щегол, и по самому тону было ясно: знает.

- Вообше-то я давно не курю! - Северин Сергеевич затянулся, поглядел на чернеющий стерженек. - А в блокаду жутко курил. Казалось: есть меньше хочется…

Щегол оживился. Вспомнился дядя Саша, светловолосый, загорелый, сидит на теплом вечернем песке и рассказывает.

- Наверное, помнятся всякие эпизоды, - осторожно сделал затравку Щегол.

- Да, помнятся! - Ответил суховато, отвернулся.

- Блокада - конечно, хорошего мало, - смутно уловив его настроение, сказал Щегол.

- Д-да!

- У меня один знакомый был. Разведчик. - Щегол подлаживался к Северину Сергеевичу то с одной, то с другой стороны - уж больно хотелось раскрутить его на откровенный разговор.

- А-а, глаза и уши армии. - Он смахнул наросший пепел. - Откровенно говоря, я не очень-то люблю расписывать всякие эпизоды.

Щегол искоса взглянул на Северина Сергеевича.

“Ну, извини, друг! Дядя Саша не из тех…”

- А вообще помнится многое. И так ярко помнится - поразительно. Особенно один случай. Такой случай, брат… - Он смотрел перед собой неподвижными, задумчивыми глазами.

- Расскажите! - бесхитростно попросил Щегол.

Северин Сергеевич затянулся, щуря глаза. Красноватые, тревожные огоньки заиграли на обкуре папиросы.

- Тогда мы как раз блокаду прорвали. Идем всем батальоном по Ладожскому озеру. Да не идем - не то слово! - тащимся, еле ноги переставляем. От голода, от снега в глазах рябит. Ковыляешь и одно твердишь: иди, милый, иди! только не вздумай сесть на минутку. Сядешь - конец. Тогда уже не встанешь. Не знаю, сколько - может, год, а может, два - шли мы по этому озеру. Вечность! Наконец вышли к лесу, разложили костры - как только сил хватило? не представляю! - и сидим кто на чем, я - на поваленной березе, возле огня. Костер вовсю полыхает, только треск - будто стрельба идет. Коленям тепло, по лицу - волны, волны. Так и сидел бы целый век на этой березе, никуда не уходил. То закрою глаза, то открою. Тяжело их открывать, а надо. Огонь - в ложбинке, упадешь сонный - прямо в пекло. Сделал я ямки каблуками, уперся, сижу. И вдруг вижу: покатился какой-то солдат в костер, одежонка на нем, видно, промасленная - вспыхнула разом, и не кричит он, а только рот открывает. По губам слышу: “го-рю, го-рю”. И все глядят на него, сидят, как сидели. Будто им и дела нет до этого человека.

- И никто не встал? Не помог? - удивился Щегол. Он тоже знал сильную усталость, но чтобы такое…

- Нет, Сережа, не было сил подняться. И даже если бы кто-нибудь поднялся, все равно не сумел бы помочь. И вот гляжу я на этого человека - лицо у него в дыму, в огне. Гляжу и плачу. От жалости, от собственного бессилия. И кто-то тихо так говорит: “Это… Никишин горит., сапер”. И опять жуткое молчание, только костер полыхает пуще прежнего, и кажется: ты не от березовых дров греешься, а от этого самого сапера Никишина. Вот такой, Сергей Николаич, боевой эпизод! - Он как будто хотел усмехнуться, но улыбки не получилось - только болезненно скривил губы.

- Черт! - потрясенно сказал Щегол.

Закурили по новой, на этот раз “Север”. Северин Сергеевич, морщась и покашливая, глотал колючий дымок. Вниз, на густую траву, летели клочки пепла.

Щегол думал…

Все, что рассказывал дядя Саша, было, конечно, тоже самой натуральной правдой. И он говорил о смертях, искренне переживал. Дядю Сашу хотелось слушать бесконечно. Рассказ же Северина Сергеевича и весь его вид - гнетуще-серьезный, без тени улыбки, дерганье щеки - не вызывали желания слушать еще и еще. Он рассказал всего один эпизод, и этим эпизодом Щегол был сыт по горло. Даже настроение испортилось.

“В чем тут дело? - ломал голову Щегол. - Пожалуй, все зависит от угла зрения. Положим, несколько свидетелей, а показания у них - как небо от земли. Конечно, дядя Саша - человек простой…”

Северин Сергеевич, по мнению Щегла, кое-что преувеличивал. Ну какая натуральная жара может быть от человека? Что бы сказал про этот случай дядя Саша? - “Упал один сапер в огонь да и сгорел. Жаль парня - ни за что пропал!” А Северин Сергеевич увидел здесь такое, что дяде Саше и в голову не пришло бы.

Балконная дверь вдруг скрипнула, марлевая занавесь отодвинулась, и Северин Сергеевич по-мальчишески воровато спрятал руку с папироской за перильце.

- Так вот вы где скрываетесь? - В голосе Ольги Олеговны зазвучали оживленные нотки. Но это было какое-то мгновенье. - Окрошка готова, - добавила она будничным, словно пригашенным, голосом.

- Спасибо, спасибо. Мы сейчас! - излишне торопливо, поглядывая в сторону, сказал Северин Сергеевич. И, когда жена исчезла, докончил папиросу торопливыми, жадными затяжками.

Поминанье продолжалось…

За узким складным столом, придвинутым к свету, к окну, с ожидающим видом сидели Ольга Олеговна, Агафья Тихоновна и какие-то незнакомые Щеглу мужчина и женщина. Краснощекая дородная женщина внушительно возвышалась, сложив на груди большие белые руки. Мужчина, морщинистый, жидковатый, терялся на ее фоне, да и сидел он как-то неловко, притиснувшись к женщине бочком.

- Прасковья, Василий, - за себя и за мужа объявила Прасковья.

- Приятно, очень приятно, - сказал Северин Сергеевич.

“Кто знает, насколько все это приятно”, - подумал Щегол, протискиваясь между столом и холодильником.

- Стало быть, на балкончике погуляли, - громко и значительно заговорила Агафья Тихоновна. - Бывало, Сергевна-то наша скажет: “Пойду-ка я, голубчик, на балкон, погуляю немного…” И улыбнется.

- Успокоилась, милая. Больше не погуляет на своем балкончике! - сказала Прасковья.

- Все помрем, - словно успокаивая кого-то, сказала Агафья Тихоновна.

- И то верно! - неожиданным басом отозвался щуплый мужичок и сглотнул слюну.

- А я ведь два раза пол с хлоркой промыла, и, поди ж ты, еще пахнет. - Краснощекая женщина словно хотела подчеркнуть свою домовитость.

- Этот формалин и за месяц не вытравишь, - сказала Агафья Тихоновна. - Но, как ни говори, послабже пахнет. Намного послабже.

- Спасибо вам! - кивнула Ольга Олеговна. - От всего сердца спасибо!

- Ничего не стоит, - равнодушно сказала краснощекая, протягивая Щеглу пузатую рюмочку. - Все равно подъезд мою. А насчет формалина и расстраиваться не стоит. Пусть себе пахнет… Моль дольше не заведется

- Моль? - удивленно переспросил Северин Сергеевич.

- Ну да. Моль, - спокойно подтвердила краснощекая. - С этой паразиткой сладу нет.

- Помянем! Помянем! - строго, словно желая приструнить краснощекую, заговорила Агафья Тихоновна.

Краснощекая притихла.

- Помянем! Хороший человек был! - с готовностью забасил мужчина. - Бывало, зайдешь к ней - не знает, чем и угостить.

- Болтай! - внятно прошипела Прасковья и чуть качнулась - видимо, поддала своему благоверному ногой под столом.

- А что? Я - ничего! - глуповато, как оправдывающийся ученик, заговорилмужчина. - Я ж говорю: хороший человек был! Разве не так?

- Что верно, то верно, - согласилась Прасковья. - Плохого слова не скажешь.

- Уважительная! - поспешно и радуясь, что угодил в самую точку, сказал Василий. - Именно!

Окрошку, по мнению Щегла, задвинули на славу: холодненькая, свежей зелени - полный расклад, но самое ценное в этой красноватой, как борщ, окрошке - рыбные консервы в томате. Такие консервы добавляла в окрошку его мать, получалась мировая еда. Правда, укропа мать накладывала побольше, да и резала она покрупнее. Каким-то смешным деревенским словом она свою резку называла… Силос! Да, силос…

Некоторое время ели в полном, отрешенном молчании.

- Да-а, - печальной басовитой струной гудел иногда Василий, и легко ложилось на душу его невнятное, не обесцененное гирляндой поминальных слов сочувствие.

- А я ведь не проводил ее… Не вышло. - Василий морщился, аккуратно вытирал губы. Глаза его моргали напряженно, жалостливо. - Вообче-то у меня отгул. Да тут с утра директорская машина прикатила. Так и так, Василь Петрович, без вас - как без рук. Собирайте свои разводные ключи! Стало быть, у нас…то есть у них… газовая емкость разгре… разгерметизировалась!..

- Болтай! - с жаром зашептала жена. - Язык уже заплетается… - И, мягко качнувшись к мужу, что-то сказала ему с выразительной ядовитцей. Василий дернулся, пристыженно затих.

В наступившей тишине сыто урчал холодильник, и, тоненько цокая, падали в белую обливную кастрюлю капли из подтекающего газового водонагревателя.

- Врачи-то что определили? - нарочито громко спросила Прасковья.

- Сердце… - сказала Агафья Тихоновна сострадательным голосом.

- Вот! - уверенно - будто и не ждала другого ответа - согласилась Прасковья. - То в голову шарахнет, то прямо в сердце. Раз - и нету! Атомный век, одно слово. Раньше-то разве так помирали? Мой дедушка - царствие ему небесное - целых три дня помирал. Помылся в баньке, надел все новое, лег на полати и говорит: “Ну, все, Катерин! - это бабушка моя, Катерина. - Заквашивай тесто для поминок. Отпахал, отсеялся раб божий…” И пока лежал, все разговаривал тихонько да советы давал…

- Сейчас быстро убираются, - поддержала Агафья Тихоновна. - Что старые, что молодые.

- Лишь бы не мучиться долго! - Прасковья сосредоточенно нанизывала на вилку кружочки свежей колбасы. - Колбасу-то по справке брали или как?

- По справке, - тихо сказала Ольга Олеговна.

- Ну и правильно! - Прасковья откусила розовый кусок колбасы. - Поминки, да чтобы не помочь! А копчененькой-то, видать, не дали?

- Не было, - так же тихо сказала Ольга Олеговна и вздохнула.

- Ишь ты! - недоверчиво усмехнулась Прасковья. - Не было… Все у них есть, да не про нашу честь.

Помолчали.

- А ведь до последнего дня на своих ногах ходила! - Прасковья закачала головой, заудивлялась. - И на личность-то не изменилась. Лежит белолицая, чернобровая - что твоя молодуха!

- Пятого дня вальс танцевала! - громко объявила Агафья Тихоновна и оглядела всех весело и победоносно.

- Да что ты? - изумленно прошептала Прасковья и даже вилку в сторону отложила.

Василий, воспользовавшись моментом, беззвучно вылил недопитую рюмку в рот.

- Зашла я к ней, значит, пятого дня после обеда. Позвонила своим звоночком. - Агафья Тихоновна замолчала - будто пожалела о сказанном, но тут же, видимо, и сообразила, что все ее тайны с Полиной Сергеевной - дело прошлое. - Да, как уговаривались! Один звоночек короткий, а два - длинненьких. Мало ль что бывает! - Агафья Тихоновна многозначительно посмотрела на Щегла, но не то чтобы уж слишком подозрительно, а как-то упреждающе, словно на всякий случай. - Открыла она мне. Захожу. Сергевна и говорит. “А ну-ка, - говорит, - повяжи, Агаш, маленько, а я тут одну книжку дочитаю” Ну, я и говорю: “Читай, Сергевн, на доброе здоровьичко, а мне все одно вязать - что с разговорами, что без разговоров”. Забралась она на свой диванчик, коленки пледом накрыла - что-то мерзли у ней коленки - читает. Я - на стуле сижу, свои петли считаю. Ну, она читала, читала, а потом и говорит: “Что-то устала я, пожалуй, полежу”. Ну и лежи, господь с тобой! Мне разве жалко? Я еще говорю: “Может, мне домой лучше пойти?” А она и говорит: “Посиди со мной, пожалуйста. Мне как-то спокойнее”. Сижу себе, вяжу. Тихо так. И вдруг на меня беспокойство нашло: лежит моя милая, не шевелится, даже дыхание не слыхать. Отложила свои причиндалы, подхожу. Лежит, лицо такое спокойное. “Сергевн, а, Сергевн, - спрашиваю, - жива ль ты?” Молчит. Я опять: “Сергевн, а, Сергевн?” Ну хоть бы бровью шевельнула! Что делать? Собралась было в “Скорую помощь” телефонить, а она вдруг тихо так - даже глаз не открыла - говорит: “Подожди, пожалуйста, голубчик… Дай мне сон досмотреть. Очень тебя прошу…” И опять молчит. Я постояла около. Смотрю: улыбается! Уж так улыбается - прямо цветет. Ну, я успокоилась, села. Вяжу, нет-нет да и взгляну на нее. Улыбается! Потом открыла глаза, вздохнула. Я и говорю ей: “Ну и напугала ты меня, Сергевн! Я уж “скорую” собралась вызывать…” А она улыбнулась и говорит: “А я ведь вальс с кавалером танцевала. Люстры над нами светятся, паркет потрескивает, а я кружусь, кружусь. И так кавалер легко водит - своих ног не чувствую. А вокруг алые розы, в корзинах. И слышу: ты меня в свою явь зовешь, а мне уж так не хочется этот вальс прерывать… Извини великодушно, мой голубчик, что я так тебя напугала…” “Да что там! - говорю. - Не больно ты меня и напугала… Танцевала бы, сколько душа пожелает”.

Прасковья застонала сочувственно, круглые глаза заиграли от безудержного бабьего любопытства:

- С кем же это она танцевала? Легко, говорит, водил? - Прасковья задумчиво вертела порожнюю рюмку.

- Ну, не знаю, не знаю, - хмуря брови, проговорила Агафья Тихоновна. - Не спросила я ее…

- И паркет. И люстры горели. - Прасковья мечтательно посмотрела на дешевенькую стеклянную люстру.

- Тебя там не хватало! - негромко забасил Василий, оценивающе косясь на супругу. - Под тобой потрещал бы паркет… Уж так бы потрещал…

- Болтай! - вяло отмахнулась Прасковья. Думая о своем, стала кромсать вилкой упругий, со студенистой бахромой груздь. Груздь выскальзывал из-под вилки не давался. Прасковья, не выдержав, притиснула груздь пальцем, надавила вилкой.

- Ой! - восхищенно застонала Прасковья. - Ум отъешь! - Она медленно, со вкусом, пожевала, покачала головой. Потом с удивлением - словно увидела впервые - стала разглядывать вилку. - Узорчик-то какой, а? Это что, серебро иль мельхиор?

- Тебе-то какая разница, - пробурчал Василий. Он сидел прямо и тихо, как жених на свадьбе.

- Говорю, какие груздочки хорошие, - поправилась Прасковья. - Ты солила? - Она уважительно посмотрела на Агафью Тихоновну. - Иль она? - И странно прозвучал этот вопрос - будто о живой спрашивали.

- Я, - подумав, сказала Агафья Тихоновна. - Сергевна-то какая грибница! Зовешь ее, бывало, в лес - не дозовешься…

Анутека, вызванная дотошной человеческой памятью, опять выходила из тьмы, из тоскливо-холодного небытия. Щеглу казалось, что она вот-вот откроет свое лицо, тревожащее томительной неузнаниостью. Какое-то одно точное, искреннее слово, один смелый штрих, и все соединится, примет определенную форму, подобно мелким железным опилкам на листке, под который подведут сильный магнит.

- А ведь знаете что? Клюкву она терпеть не могла! - объявила Агафья Тихоновна и с любопытством посмотрела на резко вскинувшего голову Северина Сергеевича. Северин Сергеевич взглянул на Ольгу Олеговну, словно советуясь с ней, но та ответила ему внимательно-остерегающим взглядом.

- Как-то весной - грипп тогда по всему городу ходил - принесла я ей клюковки. Повитаминься, говорю, Сергевн. А она даже в лице переменилась. “Унеси ее, пожалуйста, голубчик. Не ем я клюкву”. Я прям-таки опешила. Стою со своим стаканом, как дура. Говорю: “Может, киселька, Сергевна, сваришь?” А она отвернулась, говорит: “Не надо мне никакого киселя…” А ягоды такие ядреные, одна к одной…

- Ведь надо ж! - удивилась Прасковья.

- Подумаешь, какое дело! - негромко забасил Василий - Эт-то дело такое… кому что нравится… Моему свояку, к примеру, помидоров и на дух не надо. Не ест. Ну, ни грамма не потребляет. Ни свежих, ни маринованных. Вот так… - закончил Василий, и лицо у него стало спокойным, удовлетворенным, как будто он только что сделал доброе дело - оправдал странное поведение Полины Сергеевны.

- Сережа, налейте мне водки! - довольно громко и решительно попросил Северин Сергеевич. Василий, воспользовавшись моментом, просунул между тарелками свою порожнюю рюмку.

- Как ты себя чувствуешь? - с особой, предупреждающей интонацией спросила Ольга Олеговна.

- Ничего, Оля. Не беспокойся! - Северин Сергеевич нахмурился.

Прасковья многозначительно улыбнулась, заметно поспокойнела: мол, и у других все так же, как и у нас, грешных.

Звонок зазвонил длинно, переливчато.

- Кто же это? - Ольга Олеговна, сидевшая ближе всех к выходу, нерешительно поднялась.

- Может, почта? - вдруг заявила Прасковья.

- Какая там почта! - возражающе загудел Василий, утюжа ладонью губы. - Человек помер, а ты: почта!

- А что я такого сказала? - Прасковья беззаботно качнула полными плечами. - В жизни чего не бывает! Человек помрет, а ему письма шлют. Я слыхала: одного даже с рожденьем проздравили. Он землицей прикрыт, а ему телеграмма с цветочками. От всей души поздравляем!

- Да Серафима это! Серафима! - строго, словно осаживая разговорившуюся Прасковью, сказала Агафья Тихоновна. Прасковья замолчала, но в глазах ее так и поигрывала живинка - видимо, говорить ей еще хотелось. Вошла невысокая женщина, с аккуратно зачесанными назад волосами, отчего ее открытое, безо всякой хитринки лицо казалось по-девичьи округлым и даже моложавым. Она заглянула на кухню и, увидев людей за столом, как будто смутилась.

- Здрасьте! - ласково сказала она. Северин Сергеевич предупредительно встал, и она, не спуская с него глаз, протянула белый, с написанным адресом, конверт.

Северин Сергеевич заглянул в распечатанный конверт, удивленно повернулся к застывшей в ожидании Серафиме:

- Что здесь такое?

Он сунул руку в конверт - послышался тускловатый звук трущегося металла, потом Северин Сергеевич извлек несколько бумажных рублей.

- Что это? - Северин Сергеевич растерянно смотрел на Серафиму. Та смутилась и стала смотреть на него с похожим выражением.

- Деньги, - тихо сказала Серафима. - Со всех подъездов. Всего-то семьдесят два рубля тридцать копеек набрали, да часть на венок ушла. Здесь остаток…

Северин Сергеевич медленно соображал.

- Вы уж извините меня, - сказала Серафима. - Тут одной мелочи рублей на двадцать… Мне бы надо в магазин сходить, разменять, да совсем забегалась. Стирка. - Она посмотрела на свои распухшие красноватые руки. - Я, конечно, понимаю: мелочью неудобно…

- Конечно, конечно, - прорезалась Прасковья. - А то как на паперти собирали.

- Господи! Да зачем все это? - сказала Ольга Олеговна умоляющим голосом. - У нас есть деньги…

Услышав слова Ольги Олеговны, Серафима отодвинулась от конверта. Она словно опасалась, что Северин Сергеевич послушается жены и вернет деньги.

- Обычное дело! - громко и авторитетно заявила Агафья Тихоновна. - У нас в доме всегда деньги на венок собирают. Кто сколько даст. Не обеднеешь с какого-то рубля. Зато покойной - уважение, а семейству - подмога.

Северин Сергеевич молча разглядывал конверт: торопливый мальчишеский почерк, треугольник штемпеля вместо марки.

- Понятно, - сказал Северин Сергеевич и выразительно посмотрел на Серафиму. Она сразу же почувствовала его взгляд, посветлела лицом. - Сердечное вам спасибо. Пожалуй, даже хорошо, что вы не обменяли все это. Пусть будет так, как есть: рубли, трешницы, медь. Это очень дорогие деньги, Оля! - Жена кивнула ему, но задумчивая неуверенность продолжала сквозить в ее глазах.

- Как говорится, всем миром, - добродушно забасил Василий, шаря по столу внимательным взглядом. - Чем богаты, тем и рады. Надо бы…это самое…и Серафиме рюмочку, а?

- Садись, Серафим! Помяни! Пожалуйста! - дружно заговорили женщины.

“Тридцать копеек!” - Слова Серафимы вновь прозвучали для Щегла, прозвучали ласково и отчетливо, словно записанные на магнитофонную ленту.

“Тридцать копеек! - мысленно передразнил Щегол. - Ишь ты, отрапортовала, как юный пионер!”

Еще не поняв, зачем это все нужно, он начал потихоньку накапливать неприязнь к Серафиме с ее тридцатью скрупулезно подсчитанными копейками. В какой-то момент ему подумалось, что Серафима напоминает ушедшую мать - та же странная, вроде бы и не подходящая взрослому человеку стеснительность, манера говорить ласково и негромко, такое же открытое, по-домашнему теплое лицо.

Серафима медленно - как обычно делают малопьющие люди - одолела свою рюмочку. Зажмурилась от горечи и не сразу нашла, чем закусить.

“И выпить-то не может по-человечески!” - подумал Щегол.

Серафима отстраненно взглянула на свою порожнюю рюмку и перевернула ее вверх донцем. Она показывала тем самым, что пить больше не намерена.

“Как в деревне!” - подумал Щегол и тут же нарисовал на своем лице соответствующую усмешечку.

Серафима не смотрела на Щегла.

“А ведь и мать так же переворачивала!” - вспомнилось Щеглу. Он торопливо провел по губам ладонью, будто пытался стереть недобрую усмешку. Нет, все-таки у его матери была иная привычка. Конечно, и она, бывало, ставила рюмку вверх дном, но больше рукой прикрывала. Положит правую руку на стеклянный ободок, и чисто сверкнет, словно оберегая ее от всяких приставаний, бабушкино обручальное кольцо.

- Где схоронили-то? - стеснительно спросила Серафима.

- В самой середочке. Прямо в самой середочке. - Голос Агафьи Тихоновны стал умильно-воркующим. - Лежит наша голубушка, а рядышком березонька стоит. Как будто для нее посадили. - Она поглядела на Щегла. - Это Сергей Николаичу спасибо. Он постарался.

Щегол поспешно завозился, по-мальчишески вытягивая шею, - казалось, он пытался освободить себя от плохо обношенного воротника-ошейника новой рубахи, которую с удовольствием носил бы какой-то пай-мальчик, но только не Щегол.

Машинально он дотронулся до заднего джинсового кармана и, чувствуя, что от него ждут каких-то слов, пробормотал, краснея:

- Да ничего особенного. Все нормально…

И отвел глаза в сторону, показывая, что не намерен распространяться на эту деликатную тему. Пальцы его тем временем продолжали сжимать грубую ткань кармана - деньги на могилу, которые у него остались, почему-то не прощупывались.

“Ну, нет - значит, нет. И нечего брать в голову…” - подумал Щегол, пытаясь поверить в то, во что ему больше всего хотелось верить.

Но пальцы продолжали делать свое дело. Они протиснулись в прорезь кармана, но протиснулись не очень глубоко и как-то осторожно - у Щегла было такое ощущение, что он пытается навести шмон в чужом кармане.

“Все, - попытался подытожить Щегол. - Башлей нет. Возможно, выпали”.

Однако пальцы, помедлив, полезли в глубь и ткнулись в теплую ребровину бумажных денег.

“И чего она вылезла со своими копейками? - Щегол покосился на спокойно сидевшую Серафиму. - Доложила: “Семьдесят два рубля тридцать копеек!” Ну, сказала бы: “Семьдесят два!” - и все. А то: “тридцать копеек”. А вообще-то неизвестно, сколько ты там насобирала по подъездам…”

Надо было что-то решать…

“В принципе, конечно, можно сделать красивый жест!..” - Щегол думающе наморщил лоб.

- Чудеса какие-то! Первый раз слышу! - отчетливо сказала Прасковья. И сразу в глазах Щегла растаял мечтательный туманец. - Всю жизнь прожила, а про такое не слыхала!

Было, Параша! спокойно сказала Серафима. - Ясно так: “Фим, я умираю!” Поглядела я на часы, думаю. надо запомнить это время. Потом Сергеев однополчанин ко мне заходил. И что ж ты думаешь? Все сошлось, и день, и час. Про минуты ничего не скажу, но, думаю, и минутка та же самая. - Серафима задумчиво подняла свою опрокинутую рюмку, и обозначилось водянисто на скатерти горькое замкнутое кольцо.

Щегол плохо слушал.

- Бывает! - поддержал Василий, и у Щегла возникло странное ощущение, что Василий как бы говорит и для него. - Редко, но бывает. Я слыхал про такие случаи.

“Конечно, можно и отдать… - заколебался Щегол. Он посмотрел на свою правую руку, замершую на краешке стола, даже старательно пошевелил двумя пальцами, указательным и средним, теми самыми пальцами, которыми мысленно уже доставал оставшийся четвертак - он словно разминал их после неприятного, мурашливого онемения. - В принципе мне не жалко…”

Щегол, пребывающий в каком-то томительном, беспокойном ожидании, тихо психанул:

“Да сколько можно меньжеваться, в конце-то концов! Какие-то гамлетовские вопросы: отдать? не отдать? Разве я виноват в том, что не скормил тем кладбищенским козлам всю капусту? А ведь мог бы и скормить, оказавшись лопухом. Но я не скормил! Я отлично поработал и, стало быть, имею право на этот гонорар”.

- Ну, спасибо вам! Спасибо! - ласково сказала Серафима, и это благодаренье, как бы относящееся к мыслям Щегла, показалось неуместным, даже издевательским.

Он исподлобья взглянул на Серафиму. Она уже поднялась из-за стола, легонько кланялась, и лицо у нее было грустное, о чем-то сожалеющее. Она прощалась глазами с сидящими - Василий вяло басил: - Ну, посидела б еще, Серафим! Ведь не семеро по лавкам! - Но Серафима всем своим видом показывала твердое намерение уйти.

- Все! Все! Хватит! Помянула.

Щегол с опаской ждал, что она вот-вот взглянет на него, и когда она посмотрела, внимательно, сожалеюще, то он не выдержал и отвел в сторону свои “стальные” глаза, повергающие, как ему думалось, в смятение слабые души.

Ему хотелось, чтобы Серафима побыстрее ушла. Без нее было спокойнее.

- Вам не понадобится конверт? - предупредительно спросил Северин Сергеевич. Он поднялся из-за стола, чтобы проводить женщину до дверей.

- Да нет. Спасибо. Адрес я помню.

И Серафима ушла, оставив как напоминанье о себе пухлый конверт, исписанный торопливым сыновним почерком, да перевернутую рюмку на желтых лепестках клеенчатого подсолнуха.

Собравшиеся за столом, немного помолчав после ухода Серафимы, снова заговорили о Полине Сергеевне. Заговорили с какой-то неизбежностью, припоминая разные разности, связанные с покойной, и почему-то каждый, даже самый незначительный, случай приобретал теперь особый смысл.

- А ведь на сердце-то не больно жаловалась! - задумчиво говорила Агафья Тихоновна. - Правда, уставала частенько. И с чего она уставала - прям-таки понять не могу. Вроде бы по своей комнатке живенько ходит. И вдруг говорит: “Агаша, голубчик, не возьмешь ли ты на мою долю молока? Я что-то утомилась…”

Северин Сергеевич внимательно слушал. Глаза его иногда оживлялись, губы начинали нетерпеливо подрагивать - казалось, еще чуть-чуть, и он заговорит, решительно, с исчерпывающей откровенностью, способной соединить разрозненную мозаику воспоминаний в одну живую и понятную картину. Ольга Олеговна тревожно наблюдала за мужем, и он, похоже, постоянно чувствовал предостережение жены. Иногда он тихо задавал вопросы: - Ну, и как повела себя Полина? А вы что тогда подумали? - и жена, услышав его голос, замирала с обеспокоенным лицом. Агафья Тихоновна, как понял Щегол, тоже замечала сдержанность Северина Сергеевича и вежливое беспокойство его жены. Рассказывая, она внимательно поглядывала на Северина Сергеевича - порой создавалось впечатление, что она говорит только для него; она ставила бесхитростные в своей откровенности вопросы, выжидательно молчала.

- Оно, конечно, странно… - говорила Агафья Тихоновна, поглядывая на Северина Сергеевича. - Да ведь все мы, старики, с какой-нито чудинкой…

- Она когда-нибудь рассказывала вам о себе? - вдруг спросил Северин Сергеевич негромко, с заметным усилием, и сразу же Ольга Олеговна дотронулась правой, окольцованной рукой до руки мужа.

- Да как сказать?.. - Агафья Тихоновна замялась. Похоже, Северин Сергеевич имел в виду не какие-то обычные факты, а что-то важное.

- Ну, тогда… - заговорил Северин Сергеевич, выпрямляясь.

- Тяжело все это… - Ольга Олеговна вздохнула.

Но Северин Сергеевич, покончив с мучившими его сомнениями, держался теперь определенно и независимо, и Ольга Олеговна, почувствовав это, тихо смирилась.

- До войны мы жили в Ленинграде. Недалеко от Поцелуева моста… - Северин Сергеевич начал как-то издалека, бестревожно, и Ольга Олеговна, как будто поверив, что и дальнейшее ее ничем не сможет обеспокоить, облегченно взглянула перед собой. - Впрочем, в Ленинграде великое множество мостов… - Он серьезно, как бы принуждая себя, улыбнулся, и его улыбка слабо отразилась на лице жены. - Наш дом и поныне стоит. Целехонек. Просто удивительно, как он сохранился… Собственно говоря, в нашей квартире жили два человека. Мать и Полина. Я .. Где я был тогда? - Он посмотрел на жену - казалось, ему очень хотелось, чтобы жена поддержала, сказала бы что-нибудь. Но Ольга Олеговна задумчиво молчала. - Я учился тогда в Москве, на первом курсе, а отец… отец кочевал по Сибири в поисках “черного золота”. Стало быть, квартиру занимали двое…

- Большая квартира-то? - деловито осведомилась Прасковья.

Северин Сергеевич улыбнулся одними глазами. Этот вопрос его не раздражал. Наоборот, он придавал начавшемуся рассказу успокоительную обыденность.

- Три комнаты. Метров пятьдесят. Точно не скажу.

- Ну-ну, - удовлетворенно отозвалась Прасковья.

- И вот однажды Полина решила навестить отца. Мама всполошилась: куда? в такую-то даль! Но Полина выложила множество аргументов: я же отца увижу! я такой замечательный гербарий соберу! да там где-то рядом место падения Тунгусского метеорита!.. Уговорила.

…Сдержанно постукивает колесами поезд, разметая по обеим сторонам зеленое месиво лесов, молочную кисею сырых утренних туманов. Грузно подрагивают вагоны, дрожит и позванивает чайная ложечка в пустом стакане, закрытом серебряным витьем подстаканника. Везде поселилась и живет бодрая дорожная дрожь. Упругие струи воздуха, врываясь в узкую фрамугу, подкидывают белый ком занавески. Занавеска играет, как свадебная фата на ветру, над головой девушки, неподвижно сидящей возле окна. Девушка отвернулась от Щегла, прикрыла зыбкое в мелькании света лицо тонкой белой рукой. Видя горделиво-стройную осанку девушки, Щегол пытается представить себе ее лицо. Это лицо по какому-то таинственному закону гармонии обещает быть прекрасным Но девушка, одновременно похожая на Флюзу и его недавнюю знакомую - Яну, почему-то не поворачивается к нему. Если бы это было возможно, он даже окликнул бы ее. Словно ласковые окские волны, текут и текут ее светлые волосы, обнажая по-детски маленькую и какую-то хрупко-беззащитную раковину уха.

- Она благополучно добралась до отцовской заимки. Можете представить себе, какая это была радость. Вечером устроили застолье, разлили по кружкам шампанское, которое привезла Полина. Представляете: из самого Ленинграда везла! В общем, хорошо все было. - Он вздохнул. - Следующий день она отдыхала, а на другой… - Северин Сергеевич замолчал, щуря глаза. Он словно мысленно ступил на шаткую подстилку болота-зыбуна и теперь обдумывал, как ему идти дальше. - А на другой день… она решила сходить… за клюквой…

- За клюквой, - тихо и сочувственно повторила Агафья Тихоновна.

- Да, за клюквой, - Северин Сергеевич напряженно выпрямился. - В каком-то километре от их заимки было целое море клюквы. Она взяла с собой одну девочку… из местных… и пошла. Короче говоря… - Он замолчал, безнадежно вглядываясь вперед: казалось, залитое водой болото закрывало ему путь. - Короче говоря… на них напал… один из бежавших заключенных…

“Заключенные! Что значит “заключенные”? - ошеломленно подумал Щегол. Колючий таежный зной густо задышал ему в лицо, зазвенел неисчислимым комарьем, разлился удушливым ароматом малины. - Зэки! Да это же зэки! Ну, так и сказал бы: зэки!”

…Человек во всем темном, сутуловатый, но не по-старчески устало-сутуловатый, а сутуловатый особой укоренившейся хищной нацеленностью, медленно шел, поводя окружливо руками. Почва под его ногами была пружинисто-зыбкой, и человек косил и косил руками, боясь потерять равновесие. Иногда он не глядя схватывал ягоды - видимо, их было очень много - и ел прямо на ходу, вжимая голову в плечи. И опять двигался оступчиво, поводя руками, и надломленные перегнившие березки, остававшиеся за ним, казались странным фантастическим покосом.

Он вдруг бросил свою невидимую косу и присел. Он что-то увидел. Спина его выгнулась, и продольная жилка на шее запульсировала методично и напряженно. Он все понял, и его тело на мгновенье расслабилось, будто потяжелело. Но вот он встал и крупным бесшумным шагом пошел вперед.

- Цать! - Сорвавшаяся капля цокнула, словно упавшая дужка бидона.

Холодильник захрипел, закачался, натужливо дрожа.

- Девочка спряталась и… убежала. А Полина растерялась…

И снова темное тягостное молчание. Только норовисто хрипит белый холодильник. И капля из подтекающего нагревателя тянется с изматывающей душу медленностью чтоб еще раз напомнить своим цокающим ударом Щеглу..

- Когда прибежали с ружьями геологи, Полина. Полина лежала без сознания… - Он замолчал, дернулся всем телом вверх и вперед - теперь он выносил на руках сестру из протоптанного суетливыми ногами болота, дурно пахнущего, с плавающей красной ягодой.

- Когда… когда это было? - тяжело, ни на кого не глядя, спросил Щегол.

- В тридцать шестом году… - тихо ответил Северин Сергеевич.

- Тварюги, а? - плачущим голосом заговорил Василий, сочувственно вглядываясь в Щегла. - Ведь тварюги, а? Давить таких… - И не в силах говорить дальше, судорожно напряг кулаки.

Щегол прыгающей рукой стал разливать водку.

Все глядели на Северина Сергеевича…

- Из Полины словно жизнь ушла. Глаза какие-то тусклые, неживые. Ее лечили от нервного потрясения, возили в Крым. Она замкнулась, стала курить. Могла целыми днями сидеть в комнате, даже ничего не читала - а ведь как любила читать! Она совершенно не раздражалась, ничего не требовала. Это было ужасно. Знакомый врач успокаивал маму: подождите, пройдет время… Прошло два года, и вот Полина стала медленно оттаивать. Однажды я получил телеграмму… странную, пожалуй, телеграмму, мама потом рассказывала, с каким трудом ее приняли на телеграфе… “Полина улыбнулась”. Представляете: она улыбнулась! - И Северин Сергеевич тоже улыбнулся. Вымученной получилась у него улыбка. - Какая радость!.. Она словно рождалась вновь. И спасали ее не таблетки, даже не всесильное время, на которое уповал доктор. Ее спасала любовь. Полина влюбилась. Я видел их вместе… Это была изумительная пара. Глядя на них, люди радостно улыбались. Мама рассказала Аркадию тот жуткий случай. Он все понял… Дело шло к свадьбе. Я заказал билет в Ленинград, я уже купил свадебный подарок. Я звонил им в дверь, прыгая от радости. Но открылась дверь - мать как в воду опущенная. Полина равнодушно молчит, даже “здравствуй” не сказала. Свадьба неожиданным образом расстроилась.

- Цать!- отчетливо звякнула капля.

- Ишь раскапалась! - угрюмо сказал Василий.

- Расстроилась свадьба! - Северин Сергеевич резко наклонился к столу и чуть не опрокинул рюмку. Взял ее в руку и все время держал, пока продолжал говорить, и потому казалось, что он произносит какой-то путано-несообразный тост. - Уже позже я узнал, как это было. Прежде чем ехать в загс, Полина и Аркадий решили сфотографироваться. Вышли из машины и направились во дворик, где помещалось фотоателье. Я потом несколько раз проходил их дорогой: железные воротца, каменная арка между домами - идешь под ней, как по тоннелю, а потом уютный дворик с большим кряжистым дубом посредине. Красивый такой дуб, как лесной. Они сфотографировались и пошли назад. И тут, в этом тоннеле, случилось неожиданное, Полина вдруг разволновалась, ударила Аркадия по лицу и убежала. Это было настолько нелепым, невероятным, что он даже не бросился за ней. Только приложил руку к щеке и медленно вышел на улицу. Товарищ, сидевший за рулем, улыбнулся и спросил: “Что с тобой, Аркаша? Зубы, что ли, разболелись?” И только после этого заметил, что рядом нет невесты.

- Да что же это такое, а? - бессильным голосом спросила Агафья Тихоновна.

- Я много думал над случившимся… - сосредоточенно продолжал Северин Сергеевич. - Конечно, расспрашивать саму Полину было тогда бесполезно. И, кажется, я догадался, что произошло в этом полутемном тоннеле. Когда они шли, Аркадий захотел поцеловать свою невесту. Неожиданно обнял, привлек к себе, и кто знает, что ей померещилось в эту минуту… Она отстранилась, ударила по лицу и, не помня себя, убежала.

- А он-то? Он-то что? - с упреком спросила Агафья Тихоновна.

- Он пришел к ней в тот же день, но разговора не получилось. Они продолжали встречаться. Полина с каким-то болезненным упорством уверяла мать, что Аркадий ей совершенно безразличен. А он не мог и не желал в это верить. И я не сомневаюсь: он вернул бы себе Полину, воскресил бы ее прежнюю улыбку, если бы не война. - Северин Сергеевич качнул рюмку, задумался. И вдруг заговорил бодро и оживленно, как человек, который очень хорошо знает, за кого поднимает тост. - Вы не представляете, какой он был молодец. Умница! Поразительно одаренная и щедрая душа. Не любить его было просто невозможно. И, странное дело, рядом с мужской целеустремленностью, природной трезвостью какая-то детская доверчивость… - Северин Сергеевич замолчал. Все было высказано, все было выговорено… И тяжело, как будто в его руке был древний кубок, поднял тонкую, сверкающую чистыми гранями рюмку. И все подняли вслед за ним, встретившись грустно-сосредоточенными глазами.

- Миленькая ты моя, - тихо сказала Агафья Тихоновна.

И Щегол с безоглядно-горестным ожесточением опрокинул рюмку.

…И опять несли на руках Полину. Несли осторожно, как несут только что заснувшего ребенка. Осталось позади смрадное болото, шумел в голубоватых вершинах кедрачей заунывный ветер, и солнце металось в небе, стараясь разорвать серые преддождевые тенета. Ветер словно отпевал кого-то, но солнце, продолжая бороться, выпрастывало свои светлые, расширяющиеся книзу лучи - они прорывались то радужным веером, то одинокой прерывистой полосой, и горестная музыка ветра ослабевала и вытеснялась возвышенно-грустной мелодией полонеза. Девушка медленно открыла глаза, хранящие недоумение и испуг, устало закрыла. Ее правая рука свисала по-прежнему, и на безымянном пальце настораживающе красно светился камушек тонкого перстня - он казался бусинкой клюквы-ягоды, каким-то чудом приставшей к белой девичьей руке.

Солнце продолжало яростно пробиваться. Оно словно боялось опоздать…

- Ну и подлец, а? - негромко сказал Василий. Он испытующе, мелко моргая, уставился на Щегла. Тот внутренне сжался, но острых глаз от Василия не отводил. “Да что он, в натуре? - удивленно подумал Щегол. - Псих, что ли?” - Подлец! - Повторил Василий чуть громче, со слезным надрывом. И перевел взгляд на белый прямоугольник газового нагревателя с черной вертушкой посредине. Теперь он глядел с тем удовлетворенным вниманием, с каким смотрит человек, долгое время что-то искавший и наконец нашедший.

У Щегла отлегло на сердце.

- Кончай! - хладнокровно буркнула Прасковья.

Василий строптиво повел суховатым плечом и демонстративно отстранился от царственно возвышающейся супруги.

- Я! Я - подлец! страдающим голосом заговорил Василий и постучал кулаком в грудь.

- Хватился! - насмешливо сказала Прасковья. - Специалист!

Василий скривил лицо и, упрямо мотнув головой, встал. Его растопыренные пальцы упирались в край стола. Он чуть сутулился, и потому выглядел неуклюжим, стеснительным, словно нерадивый ученик, неожиданно поднятый учителем.

- Вон! Гляньте! - захрипел Василий и решительно показал рукой на газовый водонагреватель. - Каплет, а? Каплет! - Василий мученически замотал головой.- Прямо мне по башке. Тук-тук! - Он постучал кулаком по реденьким сбившимся волосам. - Хорошо это? Хорошо, а? - Он покосился на невозмутимо сидящую жену. - Думаешь: мол, я совсем!.. Нет, Параша, я не совсем… Подлец! Натуральный подлец! - Он опять застенал, ухватился обеими руками за свою тенниску, словно готовясь располосовать ее на груди. Полосатая синтетика мягко вытекала из-под его неловких, клешнястых рук. - И это работа, а? Работа? - Голос его, казалось, трезвел. - Да там ведь только старую прокладку сменить. Вот такусенькую мелочишку. Да пеньки малость под гайку подмотать. Ведь сейчас она “шляпой садится”, гайка-то! А я?.. Вот уж натуральный подлец! Ключом пару раз повернул, и нате вам, пожалуйста - бутылочка кагора на столе. Выжрал пару стаканчиков да еще посмеялся: “Что у тебя, Сергевн, церковный напиток в почете? Иль в верующие записалась?” Ну не подлец ли, а? Она-то мне, как человеку: “Василь Сергеич! Василь Сергеич!..” А Василь Сергеич… - Василий зажмурил глаза, замотал головой. - Прасковь, пусти! - Он возвысил голос и петушисто подтолкнул Прасковью плечом.

- Чего еще захотел! - скучно сказала Прасковья, внушительно складывая руки на груди.

- Пусти! Кому говорю? Я человека уважить хочу! Поняла: человека уважить!

- Сергевну, что ль? - усмехнулась Прасковья. - Ишь чего выдумал: после драки кулаками махать!..

- Пусти! - продолжал настаивать Василий. - Русским языком тебе говорю…

- Да ты что? Приспичило? - Прасковья обернулась к мужу красным, распаренным лицом. Василий еще шебутился, еще подталкивал свою супругу, однако прежней решимости в его движениях не было. - Люди за столом сидят, а ты что? Будешь ключом стучать? Нашел денек… Приходи завтра да и возись со своим нагревателем сколько душе угодно!

- Действительно, Василь Сергеич, - вежливо заговорила Ольга Олеговна,- завтра будет уместнее.

- Тут и делов-то на пять минут! - громко сказала Прасковья.

“- Оно, пожалуй, и верно, - пряча глаза, согласился Василий. - Работы тут не больно много. - Он еще постоял смирненько за столом и как-то бочком, словно ученик, не до конца уверенный в правильности своего ответа, опустился на прежнее место.

Капли продолжали цокать.

- А я-то, дура старая, что подумала! - говорила Агафья Тихоновна, покачивая головой. - Думаю: может, посудинка ей моя не приглянулась? Может, побрезговала? А я еще думала: напрасно я ей тогда клюкву сахарным песком посыпала! Может, она не любит, с сахаром-то!..

Северин Сергеевич и его жена почти не вступали в разговор. Они с вежливым вниманием поглядывали на Агафью Тихоновну, тихо кивали - их согласные кивки напоминали грустный полупоклон.

Щеглу захотелось уйти. Улучив подходящую паузу, он поднес руку с часами к глазам, смотрел довольно долго - так, чтобы все это видели, - и потом сказал с сожалеющим видом вдруг спохватившегося человека:

- Пожалуй, мне пора!..

- Устали небось? - сочувственно спросила Агафья Тихоновна.

- Да, есть немного, - согласился Щегол и неторопливо - явно не желая, чтобы его поспешность растолковали как-то не так - поднялся из-за стола.

- Ну большое спасибо вам за все. До свиданья. Всего тебе, Иван! - Он почему-то решил обратиться персонально к отрешенно сидящему Василию.

Василий взглянул на него, запоздало удивился:

- Да не Иван я… Василий!

- Ну бывай… Василий!

Он обошел стол, боясь задеть ногой тесно стоящие табуретки, покосился на конверт, лежащий на холодильнике, возле хлебницы. Он сумел разглядеть угловатый почерк и пильчатый - так бывает всегда, когда конверт вскрывают щипками - надрыв. На мгновенье остановился - его рука скользнула по фирменной этикетке замши джинсового кармана с изображением лихого ковбоя, бросающего лассо. Северин Сергеевич шел за ним следом. Щегол обнаружил свой портфель на тумбе вешалки, рядом с черной хозяйственной сумкой, облупившиеся ручки которой были обмотаны синей изолентой. “Ее сумка!” - подумал Щегол, потянул портфель к себе и машинально проверил медные застежки, словно опасался: не заглянул ли кто в его темное, с двойной перегородкой, нутро?..

- Одну минуточку! - вдруг попросил Северин Сергеевич. И неторопливой, тягостной для Щегла походкой направился в переднюю комнату.

Он пропадал довольно долго - так по крайней мере показалось Щеглу. Наконец появился с книгой в руке.

- Пожалуйста, Сережа. Это вам. Любимая книга Полины.

Щегол нерешительно взял книгу и медленно, как будто учился читать, произнес:

- “О-вод”.

- Да. “Овод”. - Северин Сергеевич смотрел на Щегла тепло и грустно.

- Спасибо. - Щегол неловко дернулся, провел рукой по замшевому ковбою, с неуверенностью сказал: - Ну, я… пошел?

Северин Сергеевич кивнул.

Щегол торопливо шагнул к двери, и тут его остановил знакомый голос:

- Еще минуточку! Я сейчас…

“Ну что еще?” - беспокойно подумал Щегол.

Северин Сергеевич неспешно ушел. Щегол сунул в портфель дареную книгу, щелкнул застежками, нетерпеливо покрутил металлическую вертушку накладного замка - его словно беспокоило: а сумеет ли он выбраться отсюда?

- Ну вот и все! - сказал Северин Сергеевич, протягивая Щеглу розоватый квадратик, напоминающий сложенную десятирублевку. Щегол моментально вспотел…

- Это адрес, - сказал Северин Сергеевич.

Щегол кивнул, сжал бумажку, с волнением ощущая ее денежную, весомую хрусткость. Северин Сергеевич пристально смотрел на него. Он как будто чего-то дожидался…

- Извините! Совсем забыл!.. - с языка Щегла сорвалось то, что уже не раз мысленно проговаривалось. Только говорил он сейчас без нужной солидности, спокойствия, а как-то по-мальчишески: неуверенно, торопливо. И быстрыми, выковыривающими движениями Щегол извлек из кармана оставшиеся хрусты. - Пожалуйста! Все, что осталось…

- А-а! - Северин Сергеевич, припоминая, нерешительно взял деньги, сказал поспешно: - Спасибо, спасибо!..

- До свиданья! - отрывисто бросил Щегол и незамедлительно протиснулся в дверь.

Он почти бегом миновал два пролета, потом замедлил шаг. Правая рука его катилась по холодноватому полозу перил…

В открытую дверь подъезда западал малиновый свет заходящего солнца. Где-то рядом притомленно гудела и текла вечерняя улица. Щегол сошел по ступеням, увидел вдалеке горящие купола церкви и темные кружевные кресты. И верхние окна высоких, недавно выстроенных домов казались закрытыми атласно лоснящимися занавесками.

В этом дне преобладали два цвета: душновато-малиновый и траурно-темный…

Щегол остановился, облегченно вдохнул в себя пахнущий разогретым асфальтом и цветущей липой воздух. Голова чуть-чуть кружилась. Машинально просунул два пальца в свой джинсовый, плотно прилегающий карман и с удивлением обнаружил какую-то бумажку.

“Неужели отломилось?” - подумал Щегол и, некрасиво изогнувшись, вытащил на свет чужую пятирублевку. Пятерка была почти новенькая, помятая, но крепенькая, снежно хрустящая, с загнутыми уголками - эдакими царапистыми зацепами, благодаря которым она, кажется, и осталась в темноватом нутре кармана.

Щегол недоуменно повертел пятирублевку и, покосившись на знакомый пятиэтажный дом, сунул ее в нагрудный кармашек.


3

Неудержимо сползало красное закатное солнце, и вместе с ним исчезали густые кумачовые лучи, отыграв в слюдяных квадратах окон, на маслянисто-гладком опереньи раскормленных городских голубей, на зеленых верхушках деревьев, придав на некоторое время глянцевитым листьям тревожно-бордовый оттенок. И лица людей, только что отражавшие красное смятение пожара, вновь обретали спокойствие и мягкую светлоту.

Буднично-хлопотливая жизнь уходила с прокаленных солнцем городских улиц. На центральной, Московской, улице появилась гуляющая молодежь. Ходили дружными парочками и группами, оглядываясь и с деревенской беззастенчивостью лузгая семечки. Старательно, один перед другим, работали транзисторы, и фонтаны визгливо-бодрых мелодий выплескивались рядом со старыми торговыми домами, могучими столетними липами.

Сквозь модную гривастость и синее джинсовое однообразие, как сквозь непрочную меловую штукатурку, пробивались неистребимые лики предков, по-русски открытые, ясноглазые, с теплыми колосками бровей, и тут же мелькала азиатская скуловатость, мятежно-темный блеск глаз - все перемешалось, сблизилось, оброднилось, и сейчас эти молодые люди ходили по главной улице с наигранным безразличием, лелея в душе сладкую смуту. Они краснели, они неестественно громко смеялись, и в этой вызывающей манере угадывалось стыдливое желание обратить на себя чье-то внимание…

Щегол любил Московскую улицу с ее старыми, основательными домами, рядами побеленных деревьев, с устоявшимися запахами магазинов: то пахнёт на тебя душистым хлебом, то повеет сладковато-мыльной парфюмерией, то шибанет скипидарно-острым духом масляной краски - и невольно вспомнится мать с выпачканной кистью в руке…

Цепочки девчонок и пацанов плыли ему навстречу. При встрече с девчонками Щегол чуть заметно сторонился, на парней шел прямо, всем своим видом показывая, что они, а не он должны уступать дорогу. Пацаны косились на него, но не возникали.

К Щеглу приближались две девчонки: одна - длинная, другая ей была едва по плечо, и вот эта-то другая, ставящая из себя взрослую, сразу обратила на себя внимание Щегла. Круглолицая, с желтоватым пухом кудряшек, взбитым химический завивкой, в полосатой, не по росту, блузке - скорее всего сестринской, - в клетчатой аккуратной юбочке, не покрывающей яблоки колен, и белых, в резиночку, гольфах. Наряд девчонки довершали красные туфли на высоком толстом каблуке. Она пыталась идти на своих ходульках с предельной элегантностью, но каблуки, дробно выстукивая, уводили ее то в одну, то в другую сторону. Девчонка, прикусив губу, смешно повисала на своей длинной подружке - та терпеливо наклонялась к ней и сбивалась с привычного шага.

Издали подружки беззастенчиво таращились на Щегла, но стоило ему подойти поближе, как они, словно по команде, сделали равнодушные лица и стали с преувеличенным вниманием смотреть в сторону.

- А ничего мушчина?.. - услышал он позади оценивающий голосок.

Щегол удивленно оглянулся и увидел кокетливо поднятые бровки малолетней модницы - она смотрела на него через плечо и, видимо, не ожидала, что Щегол так быстро обернется. Мотнула головой, сморщила носик и, покраснев, с детской непосредственностью показала ему язык.

“Ну и пигалица!” - Щегол улыбнулся, удивившись своему желанию подтянуться, молодцевато расправить плечи…

На электрических железных опорах, похожих на головастых склоненных кобр, загорелись фиолетовые, с легкой желтизной, огоньки, и эти огоньки вызвали в памяти Щегла цветы сон-травы, которую приносили в ведрах на оживленные весенние углы какие-то старушки и степенно, словно благословляя, раздаривали влюбленным. Конечно, они брали какую-то мелочь за эти цветы, но руки, берущие деньги, почему-то забылись, и остались только с готовностью протянутые фиолетовые, с желтойсердцевинкой, хрупкие цветы на водянистых, мохнатых стебельках, завернутые в обрывок газеты.

Щегол еще никогда в жизни не дарил цветы.

На переезде лениво, словно желая досадить скопившимся людям, маневрировал грузовой состав, подталкиваемый маленьким зеленым тепловозом. Машинист, выглядывая из окошка, смотрел на белые пересекающиеся нити рельсов.

Щегол остановился, закурил папиросу. Переезд был ему памятен и рельсы тоже памятны: когда-то с пацанами подолгу ходил по этим скользким, пахнущим мазутом рельсам, стараясь не упасть.

Тепловоз пронзительно, по-мальчишески свистнул. Черно-белые, будто перевитые траурной лентой, шлагбаумы со скрипом поползли кверху и остановились.

Щегол шел в противоположную от своего дома сторону. Сейчас ему необходимо было выходиться, как любителю чифира, хватившему изрядную дозу крепкого, похожего на болотную жижу, чая. Сердце колотилось беспокойными, рвущимися толчками. Он вдруг представил себе желтый бокастый фужер, наполненный до краев, с роящимися икринками воздуха, и остро почувствовал в горле ту полынную, саднящую горечь, которую не отбивали даже крепкие папиросы. Хорошо бы теперь шампанского!

Он коснулся нагрудного кармашка: от этой чудом оставшейся пятерки хотелось поскорее освободиться.

Кафе “Сосновый бор” почти сливалось с темным хвойным массивом, подступающим к городу. Оно было бы совсем незаметным, если бы не большое светящееся окно. Под козырьком навеса, держась за тонкую мачту опоры, стояла какая-то девушка. Ее лицо, обрезанное полосой оконного света, казалось узким и розоватым. И светлая прядь волос тоже казалась закатно-розоватой. Девушка сделала несколько кругов возле железной опоры, не отрывая вытянутой руки.

“Забурела подруга!” - подумал Щегол.

Он, не глядя на девушку, ступил на бетонированную площадку и вдруг смутно ощутил то волнение, которое человек испытывает при неожиданной встрече.

Под навесом стояла Яна.

- Яна? - удивленно спросил Щегол.

Девушка стояла в полосе света и не узнавала его. Покачивая плечами, он подошел ближе. В его голосе зазвучала игривость:

- Кого я вижу? Очаровательная Яночка! Сколько лет, сколько зим… Как говорится в одном популярном романсе, “встреча была для обоих случайная…”

- А-а, это вы! - облегченно вздохнула девушка.

- Мы, кажется, малость подшофе, - не меняя игривого тона, сказал Щегол. Однако глаза его смотрели серьезно, устало.

- Совсем пьяна! - медленно, как бы разделяя слова на слоги, произнесла Яна, и Щегол подумал, что она, возможно, и на самом деле учительница, преподает в начальных классах. Только вот подналимонилась как-то не по-учительски. Хотя в жизни, конечно, всякое бывает. - Я почему-то пьянею от шампанского, - продолжала Яна. - Странно, да? Выпью фужер, и голова идет кругом. Но минут через двадцать все проходит. Не беспокойтесь: я сейчас протрезвею.

- Да вы нечтяк выглядите… - сказал Щегол. - По какому же случаю балдеем?

Она как будто не расслышала его.

- Да-да, совсем пьяна! - Она размашисто провела рукой по зеленой крашеной опоре. - Вот с этой трубой… вальсирую. А вы… вы-то здесь как очутились?

Щегол поглядел на поблекшее небо:

- Видите ли, я тоже решил испить шампанского. Очень устал. Представляете, целый день просидел над переводами басен. Начальник, то есть главный редактор, совсем замучил звонками. Мол, уважаемый Сергей Николаич, так и так, надо нарисовать для нашего журнала десяток басен.

- Вы еще и переводчик! - Яна довольно громко рассмеялась. Щегол остерегающе повел глазами. - И кого же вы, интересно, переводите? На какой язык?

Щегол притворно потупился:

- В основном, Крылова. “Ворона фраера на сыр пополоскала, а так как понтовитая была, не стала хамать - в кошер положила…” - Он помолчал, прикидывая, как бы эффектнее продолжить. - Для журнала “Крайний Север”. - Яна весело смотрела на него, ждала, что он еще скажет. - Подписка строго лимитирована.

Яна одобрительно захлопала в ладоши. И опять Щегол опасливо посмотрел по сторонам.

- Прекрасно, товарищ режиссер! Это надо запомнить, - сказала Яна.

Щегол вальяжно поклонился, как актер, знающий себе цену.

- Постойте! - вдруг вспомнила Яна. - А как ваши плечи? Вы их смазали сметаной?

Щегол поморщился: уж больно она как-то душевно заговорила; кто он ей? - не муж, не брат…

- Я их протер спиртовым раствором! - Щегол пытался повернуть разговор в прежнее, искусственно прочерченное русло.

- Я серьезно, - с упреком сказала Яна.

- И я серьезно! - Щегол усмехнулся.

Яна покачала головой.

- А я тогда не дождалась вас, - извиняющимся тоном сказала Яна, и этот тон не понравился Щеглу: ну с какой стати она должна перед ним извиняться? - На пляж пришла моя мама… Мы здесь ненадолго. Из Риги, - бесхитростно уточнила она. - В общем, нужно было срочно уйти.

- Нечтяк! - Щегол небрежно махнул рукой.- Я как-то привык к женским изменам.

- Ну, не скажите! - серьезно сказала Яна. - По-моему, к этому нельзя привыкнуть.

- Очаровательная Яночка! - с пафосом заговорил Щегол. - Ну что вы можете знать!

- Извините! - Яна нахмурилась. - Почему вы меня так называете? Я понимаю шутки. Но это… это не шутки. Это… - Она поморщила лоб, пытаясь найти подходящие слова. Но эти слова не находились, и Яна сказала беспомощно: - Это просто нехорошо.

- Не понял! - хладнокровно проговорил Щегол.

- Но это же не ваши слова! - воскликнула она с искренним отчаянием. У нее был вид обиженного ребенка.- Как вы этого не понимаете? Не ваши! Где вы это прочитали?

- Почему именно прочитал?- недовольно спросил Щегол. - Элементарное сочетание. От известных мне слов: “очарование” и “Яна”.

- Ну, не говорите! - Яна отрицательно качнула головой. - Это же совсем другой тон… Я представляю другое лицо. Вы не обижайтесь, но это не ваши слова. - Она улыбнулась извиняющейся улыбкой.

- Все! Я - пас! - заявил Щегол, глядя на томительно-темный частокол елей.- Чистосердечно признаю свою ошибку и вполне искренне раскаиваюсь. Гражданин судья! - Щегол фатовским движением приложил руку к сердцу. Он по-прежнему не смотрел на Яну, но чувствовал, что она не отрывает от него испытующих глаз. - Прошу это учесть при вынесении приговора… Ведь я так молод! - Он разудало взглянул на Яну и словно впервые увидел ее синее строгое платье. Сразу посерьезнел, сказал задумчиво, с искренней грустью: “Все васильки, васильки…”

- Это вы о чем? - спросила Яна.

- Да есть песня такая: “Все васильки, васильки…” Между прочим, на вас синее платье, и оно вам к лицу. Вернее, к глазам.

Она признательно улыбнулась:

- Благодарю. Считайте, я следую моде. В год Синей Крысы популярен этот цвет. - В ее глазах заиграли насмешливые искорки.

- Синей Крысы? - переспросил Щегол. - Первый раз слышу…

- Но как же? Как же? - игриво заговорила Яна.- Вы же специалист по новогодним елкам! Не могу поверить, что вы не знаете таких элементарных вещей. По восточному календарю этот год - год Синей Крысы. Если вы увидите Синюю Крысу, то будете счастливы.

- Железно! - напоказ восхитился Щегол. - Ну а как насчет Серой Крысы? Мне что-нибудь отколется с нее?

- Право, не знаю, - сказала Яна. Она сделала вид, что серьезно размышляет. - Серая - это, конечно, не Синяя. Но, с другой стороны, тоже крыса.

- Самая натуральная. С длинным хвостом.

- Пожалуй, сойдет, - с милостивой улыбкой сказала Яна. - Вы действительно видели ее?

- В натуре! - притворно радуясь, сказал Щегол. - Клянусь святым микадой!

- Искренне поздравляю вас! - Она небрежно, жестом красавицы, протянула ему руку. Он остро ощутил ее тепло и какую-то трогательную, воробьиную хрупкость.

- Спасибо! - сказал он и смущенно хмыкнул.

Яна, держась за железную мачту, стояла в освещенном квадрате. Точки света роились вокруг нее, мерцали на золотистых струящихся волосах, вкрапливались в широко открытые глаза…

- Так сколько же можно топтать зону? - Щегол подчеркнуто нетерпеливым взглядом окинул входную площадку, окантованную белой линией бордюра. - Надеюсь ваш хмель прошел, и можно “полный вперед”? Может примем по одной-другой-третьей пайке шампанского? А? Хрусты рвутся на волю…

- Ваши хрусты сейчас не имеют цены, - серьезно ска зала Яна. - На них ничего не купишь.

- Ну, не скажите! - возразил Щегол, дотрагиваясь до нагрудного кармашка.

- Вы действительно хотите шампанского? Она смотрела как будто сочувствующе.

Щегол ухмыльнулся:

- О! Как Христос в пустыне.

- Я могу вас угостить, - сказала Яна.

- Вы? Меня? - негромко, но выразительно воскликнул Щегол, всем своим видом демонстрируя неуважение к людям, которые пьют на дармовщинку.

- Извините. Я не хотела вас обидеть. Я понимаю мужскую гордость и прочее. - Яна улыбнулась. - Но, поверьте, сейчас у вас нет иного выхода. Шампанское стоит на моем столе, охлажденное, полусладкое…

Что здесь происходит? - недоуменно спросил Щегол. Здесь происходит свадьба, - в тон ему ответила Яна и легонько качнулась, как бы собираясь закружиться возле железной мачты.

- Свадьба? - спросил Щегол обескураженным голосом. Торопливо оглянулся на освещенное окно: там, за свадебно-прозрачной кисеей занавески, угадывались вальсирующие фигуры. Он жадно втянул дым, выпустил густую струю в сторону окна - как будто хотел нежданное веселье закрыть плотным горьковатым дымом. - Странно… И кого же выдают замуж? - У него почему-то была твердая уверенность, что не женят, а именно выдают замуж. - Кого-нибудь из подруг?

- Из подруг? - переспросила Яна, делаясь задумчиво-тихой. - Да, сегодня выдают мою лучшую подругу.

- Де-ела! - Щегол сожалеюще скривил лицо. - Как говорится, наша не пляшет. - Он курил порывисто, небрежно, как перед отходом уже просигналившего поезда.

Яна молча поглядывала на него. Ее платье выглядело теперь темноватым.

Какая-то черная птица отделилась от верхушки ели, покружилась медленно, почти не размахивая крыльями, словно школьная “галочка”, выкрашенная в чернильный цвет, исчезла навсегда в обретающем остудные тона ночном небе.

А в двух метрах от Щегла светилось широкое окно.

- Ну, а почему бы вам не зайти на минутку? - задумчиво заговорила Яна. - Выпили бы шампанского… - Щегол молчал, прочно, отчужденно. - Стесняетесь? Думаете: начнут вас разглядывать? Да там же все веселятся. Понимаете: веселятся! На вас никто и внимания не обратит.

Щегол неопределенно пожал плечами.

- Ну, не думала, что вы такой стеснительный! - Она как будто подзадоривала епо. - Ну, пойдемте! На минутку. - Она взяла его за руку.

- Извините! Я - не детсадовский! - с натугой пошутил Щегол и неуверенно высвободил пальцы.

- Ну, чего вы боитесь? - Яна словно задалась целью затащить его на свадьбу. - Пойдемте! - Она сделала шаг и оглянулась на Щегла. - Что же вы?

- Подождите! - сказал Щегол. - Я докурю.

Ритмы музыки, доносившиеся слабо, будто издалека, теперь приблизились. Щегол представил себе жениха и невесту - сидящих рядышком дружных голубков, занятых собой и ни на кого не обращающих внимания, большой свадебный стол, окруженный нарядными веселыми людьми… Сейчас, после похорон Анутеки, картина чужого счастья казалась ему удивительной, даже неправдоподобной.

- Ну и как жених? В белой рубахе? - шутейным тоном спросил Щегол, прислушиваясь к музыке.

- В белой… - Яна чуть улыбнулась.

Приветливо открыты массивные двустворчатые двери. Играет вкраплениями толстое зеленоватое стекло. Только вот ручки, черные, длинные, приделанные наискосок - словно траурные ленты на недавних венках.

“А будь что будет… Она пригласила - я пошел. Если что, пусть выкручивается сама…” - Щегол, прищурившись, взглянул на Яну и решительно бросил на асфальт папироску. Папироска уже не горела.

В дверях сказал:

- Ну разве что на минутку…

На Щегла обрушился праздник. Музыка, усиленная динамиками, казалось, доносилась со всех сторон. Люди самозабвенно танцевали, громко смеялись, маленькими дружными группами гнездились возле большого, застланного белыми бумажными скатертями стола. И Щегол, который входил настороже - у него было такое чувство, что он сейчас попадет под обстрел чужих любопытствующих глаз, - внутренне расслабился и неторопливо, чуть помешкав, опустился на стул, рядом с Яной.

На него никто не смотрел.

Он увидел на столе цветы, много цветов. Свадебно-торжественный вид имели белоснежные соцветья гладиолусов, похожие на небольшие раструбы старинных граммофонов.

- Наливайте! - шепнула Яна.

Однако Щегол, не слыша ее, с неутоленно-острым любопытством разглядывал танцующих. Ему очень хотелось увидеть жениха и невесту. Но нигде не было девушки в длинном свадебном платье с прозрачной фатой.

- Кого вы там высматриваете? - с улыбкой спросила Яна.

- Послушай! Тут на самом деле свадьба? - Щегол недоуменно взглянул на Яну.

- На самом деле. Вы мне не верите?

- Но где же невеста?

- Она здесь. Танцует.

- Ничего не понимаю, - пробормотал Щегол и снова принялся разглядывать танцующих.

- Налейте шампанского, - попросила Яна. - А то как-то неудобно.

Щегол рассеянно взял бутылку шампанского, вытащил белую пластмассовую пробку - она пустовато хлопнула - и Щегол моментально огляделся по сторонам. Он словно испугался, что этот откровенно праздничный звук привлечет внимание всего зала.

- Хватит! Мне половинку… - сказала Яна. - Благодарю!

Себе он налил полный фужер.

- Давайте тост, - предложила Яна.

- За счастье жениха и невесты! - сказал Щегол и снова посмотрел на танцующих: он все-таки надеялся найти, угадать таинственную невесту. Яна выжидательно держала фужер. Он кивнул ей головой и, не коснувшись ее фужера, поднес шампанское ко рту. Она смотрела на него с удивлением. - Извините! Немного замечтался! - сказал он и осторожно, остро чувствуя непривычность этого движения после недавних поминок, дотронулся своим фужером до фужера Яны. Раздался глуховато-безрадостный звук.

- Э, нет! Так не пойдет! - сказала Яна. - Возьмите свой фужер пониже. Вот так.

Они сдвинули фужеры. Зазвенело тонко, трепетно.

Щегол пил свадебное шампанское.

Какой-то мужчина, значительный, усатый - по-видимому, тамада - захлопал в ладоши, требуя внимания. Музыка смолкла. Люди, оживленно разговаривая, направились к столу. Щегол обеспокоенно заерзал.

- Не беспокойтесь, - сказала Яна. - На вашем месте никто не сидит…

Люди шумно рассаживались, улыбались друг другу - радостный пестрый венок сплетался вокруг стола. Какие-то мужчина и женщина сели на “красное место” - место жениха и невесты; к ним подошла молодая пара - девушка была в белом.

- Смотри-ка, выкуп требуют! - шепнул Щегол.

Яна непонимающе пожала плечами.

- Ну, есть такой обычай, - решил пояснить Щегол. - На место жениха с невестой кто-нибудь садится, требует выкуп. Кто как может откупается. Чаще всего - поцелуй в щечку. Ишь, как молодые-то тушуются!..

- Да ведь молодые-то на своих местах сидят! - вдруг сказала Яна.

- Чего? - У Щегла брови крутым изломом. Удивленно смотрит на Яну - серьезная, без насмешливых блесток, разлита синь в ее глазах. - Ну и номера!

Теперь Щегол то и дело вглядывался в немолодую, сидящую как-то уютно, по-домашнему, пару. Более всего Щегла привлекало светлое от счастья лицо женщины.

- Это моя мама, - тихо сказала Яна.

- Мама? А тот? - Щегол кивнул на жениха. Вопрос выглядел довольно нелепым, но Яна не удивилась.

- Николай Николаевич. Мамин муж.

- А твой отец? - Щегол спрашивал прямо, с подкупающей заинтересованностью.

- Мой отец… если так его можно назвать… не живет с нами уже двенадцать лет.

Щегол не сводил глаз с жениха и невесты:

- А они здорово похожи.

- Они ведь давно познакомились. Еще до войны. Да вы наливайте себе - что же остановились? - Щегол рассеянно, как бы между прочим, стал наполнять свой фужер. Салютующие фонтанчики попадали ему на пальцы. - Они собирались жениться, уже золотыми кольцами обменялись. Он выгравировал для нее “Елена”, она - “Николай”. Я видела мамино кольцо. Мой отец даже ревновал, собирался продать его какому-то стоматологу. Мать сказала: потеряла. А на самом деле спрятала. В общем, довольно неприятная история. Началась война. Ей сказали: Николай Николаевич убит, даже похоронку показали. Она не хотела верить, ждала… Когда закончилась война, Николай Николаевич искал маму, но безуспешно. Он женился на медсестре: она спасла ему жизнь. Похоже, в знак благодарности. Но можно ли полюбить человека в знак благодарности?.. - Яна замолчала, осторожно, с легкой заминкой подняла фужер.

И все подняли свои бокалы, с особым, трогательным выражением глядя на немолодых жениха и невесту

- Выдохлось шампанское, - пробормотал Щегол и потянулся за салфеткой, чтобы протереть малиново-липкие пальцы.

- Кажется, вы сегодня устали, - сказала Яна.

- Может быть. Может быть. - Он оглянулся на дверь. Нужно было уходить. Правда, неловко отваливать, когда все за столом сидят.

Тамада призывно захлопал в ладоши и, не дождавшись наступления тишины, заговорил. Говорил он горячо, жестикулируя - Щегол не расслышал ни слова, - но, судя по оживившимся лицам и одобрительным хлопкам, тамаду с радостью поддержали.

- Попросим! - ласково пропел женский голос. - Попросим!

Люди, сидящие напротив, вдруг с бесцеремонным ожиданием уставились на Щегла, и он словно ощутил на своей беззащитно круглой голове тоскливое дуновенье сквозняка. Тонко и нервно прозвучала струна. И Щегол с облегчением понял, что люди смотрят не на него, а на сидящего поблизости мужчину с гитарой в руках.

- “Гори, гори, моя звезда…” Любимый романс Николая Николаевича. Семен Петрович, голубчик, пожалуйста!..

Николай Николаевич в смущенном ожидании тискал пальцы. А гитара слабо позванивала, настраиваясь. Прислушиваясь к беспомощно дзынькающим звукам, Щегол подумал, что мужчина, скорее всего, не умеет играть, а гитару взял единственно для того, чтобы порисоваться.

- “Гори, гори, моя звезда,

Звезда любви, приветная…”

Он не пропел первые слова, а неторопливо проговорил. И проговорил негромко, даже не очень внятно, совершенно не беспокоясь, расслышат ли его, поймут… И Щегол вдруг перестал слышать, как играет гитара, хотя это вначале занимало его. Гитары не было слышно, но Щегол знал: она играет.

Голос становился напевнее, сильнее.

- “…Ты будешь вечно неизменная

В душе измученной моей…”

Солнечно поблескивал овал гитары, а внутри радостного желтого круга траурно чернел малый, настораживающий круг.

Жених и невеста задумчиво смотрели перед собой. Они словно видели что-то особенное, доступное только им. Не меняя неподвижно-растроганного выражения глаз, Николай Николаевич вытащил белый, по-холостяцки скомканный платочек и торопливо промокнул набежавшие слезы.

А человек пел, не нуждаясь в заемной микрофонной громкости, пел не обкатанным до профессионального бесчувствия голосом, и даже легкая ломкость и некоторая хрипловатость казались нужными, необходимыми - они создавали ощущение неповторимости.

- “Умру ли я, но над могилою

Гори, сияй, моя звезда!..”

Последний звук медленно гас. Струны еще дрожали, стараясь догнать исчезающий человеческий голос.

Он кончил играть, осторожно прикрыл ладонью подрагивающие струны - как будто опасаясь, что они вдруг нечаянно зазвучат. Тишина казалась неловкой, давящей. А потом возникло полусонно-легкое шевеленье. Люди удивленно и несколько растерянно вглядывались друг в друга, как бы заново узнавая лица и стараясь понять, действительно ли все это произошло с ними: жизнь, любовь, восхождение к своей единственной звезде; ведь здесь, на запоздавшей свадьбе, собрались в большинстве своем немолодые люди, и, стало быть, они знали обидную скоротечность жизни и ее ни с чем не сравнимую цену… Кто-то робко, домиком, сложил руки, как бы боясь захлопать раньше времени, попасть впросак, но нашелся решительный человек, порывисто поднялся и захлопал откровенно, по-юношески, глядя повлажневшими глазами на устало ссутулившегося гитариста.

И жених, буднично-неприметный, встал из-за стола, старомодным движением, с поклонцем, поднес руку к сердцу. Создалось впечатление, что люди аплодируют не гитаристу, а ему.

Щегол по-прежнему чувствовал себя не в своей тарелке, соотнося это праздничное застолье с неторопливо-тягостными минутами поминанья. Вечный романс, казалось, размыл границу настроений, удивительным образом совместил как будто несовместимое: любовь и смерть… И ему захотелось сказать что-то мудрое, приличествующее моменту.

- Н-да, - проговорил он внушительно, еще толком не зная, что ему подвернется на язык. Потер подлипающими сладкими пальцами переносицу. Яна потянулась к нему лицом. - Что такое человеческая жизнь? Н-да-а… Мне кажется, наша жизнь есть постоянное приближение к идеалу. Идеал, как горизонт, - Щегла повело на импровизацию, но импровизация ему нужна была только для того, чтобы хорошенько вспомнить текст на старой открытке. - Ты идешь, и он шурует тем же галсом. - Фраза, внушительная, с “ятями”, казалось, была под рукой, но не давалась, выскальзывала - у Щегла было такое ощущение, что он голыми руками, безо всяких основательных рыбацких приспособлений, пытается донести до спасительного берега крупную, рвущуюся на волю рыбу. Она настойчиво дергалась, и это дерганье отражалось задержками в голосе Щегла. - Мы постоянно… приближаемся к осуществлению… идеала. Но настоящее приближение возможно… - Рыба как будто покорно затихла в немеющих пальцах, и был великий соблазн сжать ее покрепче, но Щегол чувствовал, что бесцеремонно-сильный ухват вызовет лишь новый взрыв сопротивления. Эту рыбу нужно было брать осторожно, даже ласково. - …лишь в нашей внутренней духовной жизни. Для внутренней духовной жизни нет тех… - Рыба опять рванулась к водной искрящейся сини, но Щегол сумел удержать ее. - …непреодолимых препятствий, которые есть… в жизни внешней. Да и важно понять, что от нас требуется не совершенство, а… - Щеглу вспомнилось, как однажды он, желая ошарашить учителя литературы, выучил наизусть целый лист художественного текста с макаронно-длинными, изысканно закрученными предложениями: выговариваешь такое, и дыхания не хватает. Он напросился отвечать, и учитель не сразу понял, что крутежно-вертежный Сергей Щеглов говорит как по писаному. Пацаны разинули рты. Учитель долго думал, что поставить, постукивал длинными суховатыми пальцами по столу. Потом взглянул на Щегла и недружелюбно сказал: “Ну, хорошо. Четверка”. “У-у-у!” - возражающе загудел класс. Щегол считал, что учитель снизил ему оценку за плохое поведение. - Да, важнее всего не сам идеал, а приближение к нему

- А что такое идеал? - серьезно спросила Яна.

- Идеал? - Щегол хмыкнул, по-ученически беспомощно возвел глаза к потолку. - Ну, как бы это вам сказать?.. - И Щегол, не утративший рыбацкий азарт, вдруг понял, что через несколько секунд будет сжимать в руках обидную для его самолюбия пустоту.

- Сложный вопрос! - Щегол пытался изобразить на лице значительность думающего человека, но про себя-то он хорошо знал: разошлись, не принеся каких-либо ощутимых взяток, все его словесные козыри, и лежит у него в душевной затайке лишь картежная мелочь. - Представляете: лучшие умы бились…

- Вы, кажется, что-то не дочитали, - усмехнулась Яна.

- Всего не прочитаешь, уважаемая Яна, - сказал Щегол беспечным голосом и даже соорудил на лице соответствующую улыбку.

- Все и не надо читать, - отстраненно заметила Яна.

Щегол еще раз оглянулся на дверь: сейчас он напоминал истомленного вокзальным ожиданием человека.

- Вальс! - громко объявил тамада, призывно скользя глазами по оживившимся людям. - Все танцуют вальс! Валерьян! -торжественно провозгласил он, и могло показаться, что Валерьян - это не имя человека, с готовностью идущего к магнитофону, а название какого-то нового модного вальса.

Люди поднимались шумно, волнообразно. В глазах пожилых играл влажный, полный молодого ожидания блеск. Для Щегла наступило подходящее время покинуть свадьбу…

Яна еще сидела, чуждо красивая, отделенная от Щегла своей серьезной задумчивостью, как крепостным рвом. Услышав плавные, набирающие силу звуки вальса, она встрепенулась, спросила мягким проснувшимся голосом:

- Вальс?

- Вальс! - Щегол поднялся.

- Может, потанцуем? - Яна встала.

- Извините, я не танцую, - скучно сказал Щегол, отодвигая в сторону стул.

Он и в самом деле не умел танцевать вальс. Яна взглянула на него удивленно и чуть разочарованно.

- Ну, все, уважаемая Яна! - сказал Щегол тоном человека, который привык без сожалений расставаться с любыми, даже очень красивыми девушками. - Благодарю за шампанское! Я должен отчалить.

- Вас проводить?

- Меня? - Щегол усмехнулся. - Меня не нужно провожать. Ну, всего вам доброго! - Он продолжал молодцевато улыбаться, но в его легкомысленном прищуре все-таки проглядывала какая-то смущенно-страдальческая гримаска. - Как поется в одном популярном романсе, “Мы странно встретились и странно разойдемся…” Ауфвидерзеен!

- Прощайте, - задумчиво сказала Яна.

*

По дорожке света, падающей из открытых дверей, Щегол сделал несколько уверенных шагов и осторожно, незряче ступил в темноту. Ему подумалось, что он вот-вот угодит в колдобину или же налетит грудью на сосну. Неуверенно остановился, оглянулся на светящееся окно.

Незнакомые пары кружились в пестром водовороте вальса. За дымной кисеей угадывались только фигуры, но, как ни странно, он видел улыбки на неразличимых, словно слегка затушеванных лицах - улыбки мелькали светло и празднично, придавая этим лицам беззаботно-карнавальный вид.

- Та-а-а та-да-ра-а-а,

Та-да-ри-и-и, та-да-ра-а-а…

Щегол, не отрывая глаз от окна, полез за папироской. Какое-то неторопливое, воронкообразное движение рождалось у него внутри, рождалось, казалось бы, из ничего, не спрашивая его желания и совершенно не беспокоясь о том, что Щегол не умеет танцевать. Эти круги, сначала маленькие, как вращающийся детский волчок, набирали размах и силу, им было уже мало его телесных пределов. Желая обрести устойчивость, он взглянул на небо, но небо, которое должно было остаться надежно-неподвижным, тоже кружилось вместе с ним.

Он покачнулся и чуть не упал.

Щегол бросил красно заискрившуюся папироску, повел плечами, как бы освобождаясь от усталости, и пошел неторопливой, напряженной походкой человека, который с чрезмерной старательностью наступает на медленно вращающуюся под ногами землю. Главное - наступить вовремя, а то увлечет тебя куда-то вниз вышедшая из повиновения земля. Круто, неудержимо она вращается - как вольный ширококрылый ветряк.

“Ничего, надо хорошенько проветриться! - сказал себе Щегол. - Какая там духота!..”

Он миновал железнодорожный путь. Рельсы сверкали холодно, текуче. Он перешагивал их с опаской, стараясь ступать на широковатые полосы деревянных шпал - так было надежнее.

Прохожих было немного, и те почему-то казались ему странными, подвыпившими.

Проехала играющая синими огнями милицейская машина - Щегол пошел тверже, увереннее.

Обгоняя, он нечаянно задел портфелем какую-то женщину.

- Извините! - вяло бросил Щегол.

Женщина подождала, когда он немного удалится, заворчала пенящимся от раздражения голосом:

- Нальют глаза-то!.. Людей не видют.

“Ну и стервоза! - беззлобно возмутился Щегол. - Сама же корму подставила…”

Он был искренне уверен, что женщина сама заступила ему дорогу.

Повеяло дымком, но не сладким травяным, не горьковато-острым, которым обычно пахнут горящие осенние листья, а каким-то настораживающим дымом - кислым и смрадным.

На закрайке тротуара выгорала металлическая урна, похожая на спортивный серебристый кубок. Белая густая шапка дыма медленно, как пена шампанского, стекала по боковине урны, мутнела и повисала над тротуаром рваным шлейфом.

Горели вчерашние газеты, обертки мороженого, пакеты из-под молока, невыигравшие билеты заманчиво-летучей лотереи “Спринт”, легковесная подсолнуховая шелуха, розовая целлулоидная кукла с темными круглыми отверстиями вместо рук…

Горел чей-то увядший букет цветов, скрепленный колечком проволоки.

Горела перепутанная и выброшенная за ненужностью новогодняя мишура.

Да мало ли что еще горело в этой уличной урне, высвобождая ее всеядное, копотно почерневшее нутро!..

Щегол неторопливо, ощущая каждый свой шаг, прошелся Московской улицей, удивляясь ее безлюдью и неискоренимым магазинным запахам, пересек широкую заасфальтированную площадь с высокой величественной фигурой вождя, однако не повернул налево, туда, где темнела зубчатая стена монастыря, а пошел прямо, к Оке, протоптанной к роднику тропкой. Эта тропка выводила на Набережную улицу, узкую, неказистую, по-домашнему знакомую и неудержимо приманчивую острым вяжущим запахом крапивы, дегтярным духом лодочного смолья и пряным ароматом вяленой рыбы, связки которой, запеленутые от мух пожелтевшей марлей, подолгу томятся в душной теснине чердаков.

С бугра, вдоль которого тянулась Набережная улица, хорошо виделась Ока.

Эта улица окольно вела к дому, и Щегол решил продлить свою прогулку, подышать перед сном свежим воздухом. В голове уже не шумело, и ноги шли без прежней томительной вязкости - казалось, с каждым шагом с его ботинок отлипает тяжелая последождевая грязь.

Справа, за оврагом, темнел окский парк с большим, будто повисшим в воздухе, ажурным “колесом обозрения”. В парке слышалась бойкая музыкальная молотьба: на танцплощадке продолжались танцы. Эта ритмическая молотьба, как ни странно, вызывала в памяти роскошно-плавные движения вальса… Слева тянулась ломкая линия деревянного забора. Здесь было довольно темно, но Щегол уже привык к темноте, да и свет, идущий с Оки, хорошо обозначал каменно-твердую тропинку.

Он шел медленно, прислушиваясь к вальсу, звучавшему в нем глубоко, отдаленно.

“Хорошо, что я здесь пошел!” - подумал Щегол.

Возле забора мелькнула тень, а он продолжал идти неторопливо, как шел. Сейчас он был занят собой, и ему ни до кого не было дела. Кто-то заговорил вполголоса…

“Наверно, парочка…” - лениво подумал Щегол.

- Эй, ты! Притормози! - голос звучал развязно, с какой-то настораживающей решимостью.

Щегол нащупал в кармане папиросы, предполагая, что у него попросят закурить, вскинул глаза и почувствовал неприятный мурашливый холодок на плечах - будто давали знать о себе обожженные солнцем плечи…

От забора к нему приближался развязной походкой высокий пацан в темном беретике, надвинутом на самую переносицу. Позади “фитиля” выросли еще две фигуры - “Сидели в бурьяне!” - смекнул Щегол - и стали бесшумно расходиться в разные стороны. Их маневр был прост и ясен: взять Щегла в кольцо, отрезав все пути к отступлению. Его, словно последнего фраера, встречали на гоп-стоп.

Светлый свадебный вальс, звучавший в нем, закачался ослабленно, захромал, как теряющий силу разноцветный волчок. Взвихривалось что-то темное, подобное пыльному смерчу, чего Щегол при теперешнем душевном состоянии мучительно не желал.

Фитильной пацан остановился, уперся руками в бока. Его затененное лицо, казалось, не имело глаз. Что-то знакомое было в этом парне.

“Да это ж Кадила! В натуре, Кадила!” - Страх отступал, оставляя место нацеленной: собранности и злости.

- Часы! Деньги! - отрывисто проговорил длинный. Глаза его блеснули.

Щегол зло ощерился. Он уже нащупывал крепкую фразу:

“Кого решили на уши поставить, бакланы? Меня? Серегу Щегла из монастыря? А н-ну, отвалите! Я шесть лет зону топтал…”

И психануть по-блатному, с треском разорвать на груди тенниску, показывая свою наколку - орла с распростертыми крыльями.

Длинный оглянулся на дружков, нервно поторопил:

- Ну?

“Да ты что, Кадила, в натуре? - промелькнула странная фраза. - Своих не узнаешь?”

- Постой! - глуховато и как-то устало сказал Щегол, напряженно следя не столько за длинным, сколько за остальными, выходящими из бурьяна. - Водки хочешь? Я… я сейчас! - Щегол попытался изобразить испуганный голос.

- Гони водяру! - спокойно сказал фитильной, удовлетворенно затих. Похоже, подумал про себя: “Ну, всё! Сломался фраер…”

Щеглу нужно было выиграть несколько секунд. Не спуская глаз с длинного, он прислонил к колену портфель и стал поспешно высвобождать металлические застежки. Руки чуть-чуть дрожали, ослабленная нога тоже немного подтанцовывала. Щегол хотел было унять волнение, но передумал: пусть думает, сволочь, что его боятся.

- Ну? - подтолкнул голосом длинный.

- Сейчас… Айн момент… - покорно наклонившись над портфелем, говорил Щегол, а ноздри его нетерпеливо раздувались, как у застоявшегося скакуна, готового к решительно-безоглядной скачке, - сейчас, одну минутку…

- Стоять! - громко и властно сказал Щегол, отбрасывая в сторону портфель. Створки портфеля сошлись и распались, как хищно открытая пасть.

Длинный оцепенел, еще не врубившись толком, откуда мог взяться этот резкий, приказной голос, потом надломленно качнулся назад, словно отброшенный неожиданным препятствием: прямо ему в лицо смотрело черное дуло револьвера.

Те, двое, ошеломленно застыли в продолжающем покачиваться бурьяне.

- Руки! - жестко сказал Щегол, наставляя револьвер то на одного, то на другого. - К забору! Все - к забору!

Длинный невысоко, как собака по команде “Служи”, поднял руки. Фигура его поникла и словно уменьшилась в размерах. Двое других посмотрели на своего главаря и, спотыкаясь, попятились к забору.

- Никаких лишних движений! - расправленным, ясным голосом сказал Щегол, уверенно идя на длинного. - Шаг влево, шаг вправо - стреляю без предупреждений! Кру-угом! - скомандовал он длинному и ничуть не удивился, что тот безропотно повернулся.

Щегол теперь переставал быть Щеглом. Его голосом, движениями словно распоряжался какой-то другой, по-военному подтянутый и решительный человек. Этот человек мог в силу необходимости применить боевое оружие. Он имел настоящую силу. Он имел право.

- Все - к забору! К столбу! К столбу! Не расходиться! - упоенно, веруя в свою исключительную власть, приказывал бывший зэк Серега Щеглов. Его штатские ботиночки франтовато поскрипывали, словно новенькие офицерские сапоги.

- Да че ты? - придавленно вякнул длинный.

- Не “ты”, а “вы”, - уважающим себя голосом поправил Щегол. - Не привык к субординации? - Он, с удовольствием произнес необычное, внушительно звучащее слово. И замолчал резко, основательно. Но чем ближе эти трое подступали к забору, тем острее Щегол ощущал неуверенность: вот сейчас он подведет их к забору, ну а дальше?..

- Ложись! - еще не теряя прежней решительности, приказал Щегол.

Пацаны легли. В их позах было что-то беззаботно-пляжное - это сразу не понравилось Щеглу.

- Отстегивайте часы! - вдруг приказал он. Строгости уже не было. Была одна мстительная злость, но Щегол принимал ее за строгость.

Высокий, притягательно уверенный и властный, только что сейчас направлявший Щегла, отделился от него, подобно тени, недоуменно пожал плечами - Щегол даже ощутил на своем осиротело кругловатом затылке его пристальный, разочарованный взгляд - и крупными, выверенными шагами кадрового военного прошагал в полынно пахнущую темноту.

Пацаны торопливо отстегивали часы.

- Кидайте сюда! Не оборачиваться! - Он говорил напряженно, вполголоса.

Трое часов, слепо поблескивающих стеклом, с жалко отвисшими ремешками, легли на ладонь Щегла. Он поиграл ими, словно недорогой, разменной мелочью.

- Так, - внушительно сказал Щегол, поглядывая на безжизненно раскинутые ноги налетчиков. - Слушайте внимательно. Как лежишь, сволочь! - Щегол, не удержавшись, пнул длинного в белые, как мел, подошвы. Длинный был обут в кеды, и Щеглу, следящему за этими вызывающе белыми подошвами, почему-то приходила упорная мысль о бородавчато-темной лягушке, которую, по мальчишескому озорству, перевернули на спину, и открывшееся брюшко ее оказалось на удивленье беззащитно-белым. - Будете лежать ровно две минуты. Сто двадцать секунд. Можете считать: раз, два… - Щегол бегло взглянул на лоснящуюся слепую круговину чужого циферблата, как бы засекая время. - Я ухожу. Спокойной ночи, орлы!

Исполненной достоинства походкой он спустился к тропе, поднял свой старенький портфель - он захлопнулся беззубо-мягко, словно пасть безобидного плюшевого зверя. И подчеркнуто медленно, как бы задавшись целью пощекотать себе нервы, пошел к Набережной.

Вскоре он услышал позади дробный, старательный топот.

“Нормально я их обдул, - похвалил себя Щегол и пристально, тепло поглядел на свинцово-серую станину револьвера. - Молодец! Нормально… - И вдруг улыбнулся жалковато-вымученной улыбкой. - Не хватало мне приключений… Дураки! - Потоптавшись в раздумьи, он неловко размахнулся и бросил в бурьян чужие часы. Потом спрятал револьверчик, купленный на днях для племянника в магазине “Детский мир”.

Через несколько минут он подойдет усталой походкой к своему дому. Ворота будут на задвижке, но Щегол не станет требовательно вдавливать темную пуговицу звонка, поднимая с постели тетку, а осторожно перебросит через забор свой видавший виды портфель, в котором лежат рядом книга “Овод” и тусклый невзаправдашний револьвер, встанет на скамейку и, кляня тесные джинсы, оседлает деревянный зубчатый забор, напоминающий ограду сказочного русского терема, и это ощущение сказочности будет чисто ночным, преходящим, потому что при дневном свете все заборы и ограды приобретают пресновато-серый вид.

Прежде чем лечь в постель, он станет усердно плескаться под чугунным бачком рукомойника, холодноватый стержень которого будет тыкаться ему то в шею, то в затылок, распуская веер тонких струй, потом разденется, путаясь в джинсах, с привычной педантичностью сложит одежду на табурете, заведет маленький колченогий будильник - завтра у него раннее дежурство - и, включив свет, устало положит голову на похрустывающую пером подушку. Сегодня он не обратит никакого внимания на ситцевую, в пестрых цветочках, бирку прачечной, и она окажется у него под щекой - обычно Щегол подкладывает под голову материнскую подушку так, чтобы эта тоскливо-казенная бирка “Н 50-76” была ему не видна..

Закрыв глаза, он ощутит темное крутое круженье. В этом круженьи ничего не будет от легкого белого вальса. Он представит себе черную, с искрящимися полосками, грампластинку, вращающуюся почему-то не горизонтально, а почти вертикально, как колесо. После возникнет успокаивающе широкое круженье “колеса обозрения” - Щегол будет то медленно опускаться, то так же медленно подниматься. Наконец спуск обретет долгую, томяще-отвесную продолжительность…

Он уснет.

Перед самым рассветом ему приснится цветной, с протяжно-ноющим аккомпанементом ветра, сон. Нестерпимо ярким летним днем, настолько ярким, что желтовато-светлыми кажутся Ока и небо, бродит он, черный от загара мальчишка, в подвернутых трусах, похожих на плавки, по белому знойному пляжу в поисках потерянных монет, которые выдувает в песке тугой, напористый ветер. То в одном месте, то в другом вспыхивают оброненные пляжниками монеты. Рядом с Щеглом бродит вся монастырская шпана: Пончик, Бича, Колян, Ежик… Загоревшие до серебристо-пепельного налета, с ковыльно-белыми чубчиками, рыщут они по опустевшему пляжу - сегодня будничный день, к тому же очень ветреный, - изредка кидаясь к остро вспыхивающим монетам.

Щегол радуется чужой находке, как собственной, и это неудивительно: ведь все найденные деньги пойдут в общую казну, на сладкую, щекочущую горло газировку и белое, дымящееся на жаре, мороженое в вафельных стаканчиках.

Щегол старается держаться поближе к “грибкам”, к воткнутым в песок ивовым веткам с бессильно-поржавевшей листвой: там чаще всего попадаются монеты. Вытирая покрасневшие от ветра глаза, он сжимает в кулаке горячую, чуть потускневшую мелочь. Деньги после воскресного дня попадаются чаще.

Порой Щеглу кажется, что на пустынном городском пляже он совершенно один. Но стоит ему оглянуться, как сразу же появляются успокаивающе знакомые лица пацанов. Вдруг он замечает на пляже взрослых. Одетые не по-пляжному, в пиджаках и платьях, бродят они с низко опущенными головами, что-то ищут, как и пацаны. Щегол узнает Северина Сергеевича с женой - они ходят парой, не расцепляя рук, - деловито-сосредоточенную Агафью Тихоновну, малохольно-спокойных Прасковью и Василия, угрюмоватого Леху с большой совковой лопатой… Тут же с черной траурной повязкой на голове ходит загорелая, в голубом купальнике, Яна; у нее под мышкой зажата какая-то книга. Натужно дыша, кто-то тяжело хрустит песком. Щегол оборачивается и узнает дядю Сашу Москалева. Наваливаясь на костыли, дядя Саша методически выкидывает свое большое грузное тело вперед. Заметив медально горящую монету на обдутой ветром подушечке песка, он останавливается и, ничего не говоря, указывает на нее резиновым наконечником костыля - пацаны сразу же бросаются к находке услужливой рысцой…

Все плачут. И на своем лице Щегол ощущает горячие вяжущие дорожки. Но он не испытывает неловкости от этих спокойных, бесконечно текущих слез: он думает, что они вызваны ветром.

Щегол догадывается, что деньги собирают не на мороженое и газировку, а на что-то другое, необходимо-важное. Никто из пацанов не возражает. Даже Леня-Шик с готовностью бросает найденную мелочь в большую кружку, с которой неторопливо идет какая-то грустная, молчаливая женщина. Кружка эта - траурно-черная, прокопченная на фронтовых кострах, кружка дяди Саши. Лишь круглый ободок, к которому когда-то прикасались губы, заметно светел.

Кидая нагретые солнцем монеты, Щегол взглядывает в лицо женщины. Он узнает Серафиму и ощущает волнение: эта женщина напоминает ему мать.

Ему начинает казаться, что мать где-то рядом. Он даже чувствует на себе ее сторожаще-внимательный взгляд. Она здесь, на берегу, но почему-то не хочет подойти к нему.

“Кажется, Кнопка накапала ей, что я курил в туалете. Экая невидаль - курил! Курил, но не прилеплял же зажженные спички к потолку…”

Щегол пытается объяснить размолвку с матерью легкой, невзаправдашней причиной, но в глубине его души сквозит горестное беспокойство.

Наконец он видит мать на пригорке, в зарослях шиповника. В белой косынке, низко, по-деревенски, закрывающей лоб, в старой желтой кофте, она что-то сосредоточенно собирает. На ее руках белые матерчатые перчатки. Щегол с удивлением замечает, что мать собирает цветы и складывает их в трехлитровый эмалированный бидон. Но он удивляется лишь на мгновенье: алые цветы, сорванные вместо красных глянцевитых плодов, кажутся ему чем-то обычным, вроде чайной заварки. Он даже представляет себе дымящийся чай, красный, как крюшон.

Его беспокоит то, что мать одна и то, как она рвет - рассеянно, без оглядки. Ей как будто что-то угрожает, и она должна быть начеку. И такое тягостное, необъяснимое ощущение: случись сейчас что-либо с матерью, он ей не в состоянии помочь.

Но вот из-за матери выглядываетулыбающееся лицо Зинухи. Щеглу становится спокойнее: все-таки мать не одна. Зинуха видна по пояс: на ее красноватом, перегревшемся на солнце теле атласно отливают большие белые круги бюстгальтера. Зинуха подмигивает Щеглу и кокетливо машет рукой. В ее руке небрежно покачивается алый, вызывающе красивый цветок, аромат которого Щегол ощущает так, как будто цветок поднесли к его лицу.

“Белая роза - невинность, красная роза - любовь…” - напоминающе поет ветреная гитара.

“Эх и бессовестная! - с восторгом думает Щегол, отводя глаза от Зинухи. - Ну, ни стыда, ни совести!? Ишь как растелешилась!”

- Задурит она тебе, парень, голову! - слышится рядом жалостливый бабий голос. - Вот ей-ей, задурит!

Щегол оборачивается и видит Яну. Он напускает на себя ухарский вид и начинает ломаться:

- Не извольте беспокоиться, мадам. Все будет абгемахт. Как поется в одном шикарном романсе, “мы странно встретились и странно разойдемся…”

Яна, неопределенно улыбнувшись, отходит. Щегол узнает книгу, которую она держит под мышкой, - это “Овод”. Он не знает, каким образом очутилась у нее книга Полины Сергеевны, но почему-то не удивляется и совершенно не испытывает желания вернуть книгу себе.

Сквозь мутновато-сеющиеся струйки песочной пыли Щегол замечает какую-то необыкновенную, отливающую спелым ржаным блеском монету. Он взволнованно торопится к ней, и такими же крупными шагами направляется к монете Леха. Совковая лопата волочится за Лехой и тоненько повизгивает. Щегол тешит себя мыслью, что Леха ничего не засек, тешит до той поры, пока не заглянет в алчно нацеленные глаза Лехи. В решающий момент Щегол делает прыжок и наступает голой пяткой на золотую, с двуглавым орлом, монету.

- Ты че, в натуре? - возмущенно хрипит Леха и осторожно - по-женски выставленной вперед ладошкой - пытается оттолкнуть Щегла. - Заиграть решил червончик?

- Какой еще червончик? - с притворно-глуповатым видом спрашивает Щегол. - “Эй, вы, лимончики, мои червончики, где вы растете, в каком краю?” Не видал я никаких червончиков! - Щегол все пытается свести к шутке, но раскаленная монета предательски жжет, и он все время попрыгивает, ежится, словно закоренелый грешник на сковороде.

- Царский! Царский червончик! - с вызовом говорит Леха - Я сразу догадался: ты его решил заиграть!

- Я? Заиграть? - Щегол красноречиво ест Леху глазами, мысленно примеривается к его длинным щетинистым салазкам, но Леха - не дурак: близко не подходит. И Щегол злобновато крутится на одном месте, словно пес на привязи. Он понимает, что оставить даже на миг червонец Анутеки нельзя - в том, что червонец на пляже обронила Анутека, Щегол не сомневается. Сойди-ка он с монеты, и враз ее заметут. Не Леха, так Кадила - он тоже где-то здесь, поблизости.

Походив возле Щегла кругами, Леха начинает разоряться на весь пляж:

- Пацаны! Граждане! Валите сюда! Этот козел решил червонец заиграть! Ишь, как вытанцовывает, сукадла!

Подлетает возбужденно-радостный Кадила.

- Ну, че? - громко, торжествующе кричит Кадила - он, как и Леха, больше всего хочет опозорить Щегла перед всем честным народом. - Жадность фраера сгубила! Лажанулся! Попух! Всё! Всё! Оттанцевался! Намотают тебе новый срок! - На белой плоской груди Кадилы внушительно синеет орел с распростертыми крыльями. По тускловатым, чуть расплывшимся от пота линиям Щегол догадывается, что орел нарисован обыкновенным химическим карандашом.

- Отвали, нарисованный! - презрительно, сквозь зубы, говорит Щегол.

Появляется Яна. Ее лицо внимательно и строго.

- А нуте-ка, ребята, в чем дело? Я слушаю.

Леха и Кадила что-то кричат - ничего не понять.

- Пойдем! Пойдем! - заботливо, как жена, старающаяся уберечь от скандала мужа, говорит Яна и требовательно тянет Щегла за руку. - Пойдем, мой хороший!

Щегол краснеет, упирается. Он так не хочет, чтобы Яне попался на глаза этот червонец.

- Оставь их в покое! Я тебе сметаны принесла.

- Отвали! - смущенно бормочет Щегол. - В гробу я видел твою сметану!

- Как ты сказал! - удивляется Яна. - А ну-ка повтори! Откуда у тебя такие выражения?

Щегол поначалу выдерживает ее строгий, учительский взгляд, но вот он нечаянно дотрагивается до своего голого бедра, выцветших подвернутых трусов, очень далеких от настоящих мужских плавок, и начинает чувствовать себя маленьким, пристыженным…

- Безобразие! Форменное безобразие! - грозой разливается Яна. - Я удалю тебя, Щеглов, из класса. И напишу матери, в дневник. Надеюсь, понял?

“Неужели это Яна?” - думает маленький человек, опустивший голову. Нет, он не может поверить в это. Голова его медленно, с надеждой подымается. Он видит отчаянно-синие смеющиеся глаза Яны и понимает: она отчитывает его нарочно, чтобы как-то отвлечь и успокоить Леху с Кадилой.

- А че я такого сделал? - подыгрывая Яне, плаксивым голосом говорил Щегол. - Я ничего и не делал!

- Вот именно: ничего не делал! - соглашается Яна.- Да там, у тебя под пяткой, собственно, и не золотой!

- Как это “не золотой”? - возмущенно кричит Леха. - У меня и свидетель есть! - Он кивает головой на Кадилу.

Но Щегол с радостным облегчением чувствует, что Яна не просто выгораживает его - она говорит правду. Никакой монеты у него нет. Это только показалось. Это… Он осторожно - какое-то сомнение еще есть - передвигает ногу и - полное облегчение! точно гора свалилась с плеч - видит золотистую, с якорьком, морскую пуговицу. Он поднимает пуговицу и рассматривает напоказ.

- Ну, что, братцы-кролики? - говорит Щегол торжествующим голосом. - Съели? Выкушали?

И Яна поощрительно, словно имея дело с маленьким, проводит рукой по голове Щегла.

- Обязательно отпусти чубчик, - шепотом советует Яна. - Тебе это идет.

- Отпущу, отпущу, - скороговоркой бормочет Щегол и выныривает из-под теплой, пахнущей тонкими духами руки. Он терпеть не может телячьих нежностей.

Уходят, тяжело вдавливая ноги в песок, Леха с Кадилой, невесомо уплывает куда-то светловолосая Яна с книгой в руке, и снова встают перед напряженно-слезящимися глазами Щегла сугробистые, повитые дымящейся пылью песчаные наносы. Сечет по ногам мелкий песок, толкает в спину тугой порывистый ветер, словно старается отогнать Щегла подальше от берега, где раскачивается на желтых вздымающихся волнах темная лодка с темными веслами, опущенными на воду. В этой лодке - лицом к противоположному берегу - сидит, опустив плечи, мать Щегла. На корме белеет бидон с красными крупными цветами. Мать то опускается, то поднимается вместе с темной, как речная раковина, лодкой, и белые концы платка кажутся ему свадебной фатой. Она почему-то не показывает сыну своего лица. Оцепенело ждет, когда перевезут на другой, печально-холмистый берег…

Неожиданно до Щегла доносится пестрый, всполошенный говорок. Среди больших, изросшихся, как лопухи, листьев мать-и-мачехи, серебрящихся на ветру своим мягким, бархатистым исподом, появляется маленький зверек. У него синевато-дымчатая, как у норки, шерстка - такую Щегол видел недавно на витрине мехового ателье и, даже не коснувшись ее, ощутил этот ласковый, почти невесомый ворс. Зверек замирает, устало шевелится на вязком, нескончаемом песке, мучительно тянется к трудно открывающейся свободе.

Щегол узнает Синюю Крысу.

Крадущимися, настороженными шагами к крысе приближается Леха. Он уже поднял над головой тяжелую, с присохшей землей, лопату.

- Постой! Не трогай! - Щегол хватает Леху за вздувшуюся парусом рубаху. - Это ж Синяя Крыса!

- Уйди! - хрипит Леха. Он никогда не слышал о Синей Крысе.

- Да постой ты! - кричит Щегол, до ломоты стискивая пальцы, из которых неудержимо выскальзывает Лехина рубаха. - Она же речку переплыла! Понимаешь?

- Уйди! - каменно твердит Леха. Его глаза горят холодным ожесточенным блеском. - Я схороню ее по первой категории…

- Гнида!.- Щегол, потеряв терпение, приваривает Лехе прямо в нахальную, лошадиную челюсть - тот падает и, бессильно раскинувшись на песке, начинает по-детски хныкать: - Н-ну че ты ко мне при-вя-зал-ся-то? За что уда-арил-то? И-и-и!.. Вот ска-ажу твоей ма-амке…

- Скажи! Скажи! - ехидно поощряет Щегол. - Еще схлопочешь! - Однако, ради осторожности, он оглядывается туда, где только что сидела мать.

Но матери уже нет на этом берегу. В желтых неспокойных водах темнеет прыгающая черточка лодки.

Бродят по окскому пляжу очень разные люди, причудливо пересекаются и снова расходятся их пути, но как бы они ни кружились, как бы ни удалялись, всех их словно притягивает невысокая простоволосая женщина с траурно-черной кружкой в руке.

Падает в кружку золотая, бесценная мелочь. Щегол знает, что сегодня они наберут ровно семьдесят два рубля тридцать копеек.

“Сколько можно искать?” - нетерпеливо думает Щегол и дотрагивается до глубокого джинсового кармана: ему кажется, что выход найден.

С удовольствием ощущая каждый свой шаг, Щегол подходит к ничего не подозревающей Серафиме и молча протягивает ей чужую, так и не истраченную пятерку. Серафима опускает на песок кружку и обеими руками, как берут долгожданное письмо, подносит к глазам синюю бумажку. Губы ее чуть-чуть шевелятся. Кажется, она вышептывает первую фразу материнского письма: “Добрый день или вечер!..”

Щегол, довольно поглядывая, ждет. Но Серафима, печально вздохнув, отдает ему шелестящую на ветру бумажку.

“Почему?” - недоумение и обида в глазах Щегла.

- Не сердись. Я собираю только мелочь, - говорит Серафима.

И Щегол обескураженно прячет ненужную пятерку.

Он почувствует, как с каждым порывом ветра, с каждым плеском волны куда-то безнадежно уходит казавшееся бесконечным время. Это будет смутное ощущение близкого рассвета. Он поймет, что нужно торопиться. И, ревниво взглянув на бродящих по пляжу пацанов, сорвется с места и побежит туда, где остановился дядя Саша, указывая в песок костылем.

Вот он бежит, круто наклонившись вперед. Порывы ветра, тоскующе завывая, настигают его, толкают в худые, похожие на крылья неоперившейся птицы, лопатки. И, словно жалея его, подкладывает неприхотливая трава мать-и-мачеха под избитые детские ноги Щегла свой серебристый, бархатный испод… Добрый день, Сергей Щеглов!


Оглавление

  • Юрий Фанкин ДЕНЬ ПОМИНАНЬЯ И СВАДЬБЫ Повесть
  • I
  • 2
  • 3