Свидание [Марко Вовчок] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

СВИДАНИЕ ПРОЗА русских писательниц 60-80-х годов XIX века


В ПОИСКАХ ЖИЗНЕННОЙ ГАРМОНИИ

Сборник произведений русских писательниц 60-80-х годов XIX века задуман как самоценная книга, но связанная идейно и творчески с томом прозы писательниц первой половины столетия[1]. Между многими авторами этих книг существует тесная преемственность, взаимопонимание во взглядах на важнейшие социальные проблемы. Их роднит протест против неравноправного положения женщины, поиски выхода из существующих общественных тупиков, стремление к тому, что Н.Г. Чернышевский называл «гуманность и улучшение человеческой жизни» и ставил в центр текущих проблем.

Подобные стремления заметно усилились во второй половине 50-х годов XIX века, в период подготовки и проведения крестьянской реформы. Ожидание крупных экономических и социальных изменений вызвало едва ли не всеохватный общественный подъем. Шел крутой пересмотр традиционных ценностей, многие противоречия крепостнического уклада обострились до предела. Возникла революционная ситуация.

Широкое недовольство выросло после оглашения царского манифеста от 19 февраля 1861 года. Предложенная реформа означала «компромисс, надувающий крестьян призраком обеспечения и свободы, а на деле — разоряющий их и выдающий с головой помещикам»[2]. По стране прокатилась волна крестьянских выступлений. Революционно-демократические круги разночинной интеллигенции начали создавать кружки, ставящие целью борьбу с царизмом, защиту интересов народа.

Революционная ситуация по-новому осветила и возникший десятилетиями ранее «женский вопрос». Теперь он воспринимался не столько как обособленная проблема, но как одно из проявлений всего общественного неустройства. Не случайно «Вопросы жизни» назвал знаменитый хирург Н.И. Пирогов статью о положении русской женщины, опубликованную летом 1856 года. Автор писал: «Женщины должны занять место в обществе, более отвечающее их человеческому достоинству и умственным способностям». Главным аргументом была ссылка на деятельность сестер милосердия, самоотверженно работавших под его руководством в сражениях Крымской войны. Выступление вызвало лавину разноречивых откликов[3]. Временами притухая, а затем вспыхивая с новой силой, полемика о женском равноправии не сходила с газетно-журнальных страниц до конца века и далее.

Через различные стадии развития «женского вопроса» прошли и авторы произведений, представленных в сборнике. Это не только одна из ведущих тем их литературного творчества, но и, если позволено так сказать, ведущая тема их жизни. К необходимости борьбы за лучшее общественное устройство их привели не столько творческие наблюдения, сколько труднейшие обстоятельства собственных биографий.

Против воли опекунши выбирает спутника жизни Мария Александровна Вилинская, впоследствии знаменитая писательница Марко Вовчок. Чтобы настоять на своем, она уходит из дома, живет самостоятельным заработком, делом отстаивая свою независимость и человеческое достоинство.

Мать сестер Надежды и Софьи Хвощинских крайне огорчилась, узнав о первом литературном успехе старшей дочери. Роль писательницы казалась ей несовместимой с женской благовоспитанностью.

М.К. Цебрикова в свою очередь пишет в воспоминаниях: «Право писательства пришлось брать с боя… Приходилось брать с боя каждый шаг жизни, когда чужие преследовали насмешками, а близкие бросали бревна под ноги». Мать М.К. Цебриковой, заметив стремление дочери «жить не как все», жгла ее рукописи, неделями держала под домашним арестом, только бы не допустить печататься.

Стремился оградить дочерей от новых веяний и генерал В. В. Корвин-Круковский, отец впоследствии прославившихся сестер А. В. Жаклар и С. В. Ковалевской. Юность их проходила в отцовском имении Палибино Витебской губернии, сотнями верст отделенного от «рассадников женской эмансипации» в столицах. Расстояния могли затруднить, но не пресечь движение к разумной и полноценной жизни. М. К. Цебрикова вспоминала: «Быстро и широко разлился поток идей по России, проникая в великосветские гостиные и в заплесневелые углы, связывая женщин тех и других общим чувством и общей мыслью. В деревни, куда иные родители увозили дочерей, спасая их от «заразы ученья и идей самостоятельности», «зараза» проникала в образе журнальной статьи или приезжавших на каникулы учащихся братьев».

В семье Корвин-Круковских, вспоминала впоследствии Софья Ковалевская, носителем «заразы» нестандартных мыслей был брат грозного генерала — Петр Васильевич, впервые открывший маленькой племяннице существование «неженской» науки — математики, разжегший жажду учения и самостоятельности. Путь к ним и для Софьи Ковалевской потребовал ухода из-под родительской опеки. Но подобного выхода могли достичь лишь сильные характеры, незаурядные личности. Это четко формулировал известный революционер-демократ, критик Д.И. Писарев в 1861 году: «…Чтобы победить в неравной борьбе, которая завяжется между молодой женщиной и обстановкой, необходимы или особо благоприятные обстоятельства или огромная сила характера».

Это суждение мы вправе отнести к авторам нашего сборника. Не благие обстоятельства сформировали их известность, а страстная целеустремленность, сила духа и воли, неотступная жизненная борьба за право творчества.

Сборник открывает повесть «Три доли» Марка Вовчка, писательницы, талантливо воплощавшей в своих творениях фольклорные традиции, извечные народные упования, силу и стойкость народного духа. Эти особенности дарования рано распознала и активно поддержала революционно-демократическая критика. Н.А. Добролюбов в развернутой рецензии на одну из первых книг М.А. Вилинской (Маркович) подчеркивал: «В рассказах Марка Вовчка мы видим желание и умение прислушиваться к этому еще отдаленному для нас, но сильному в самом себе гулу народной жизни»[4].

Н.Г. Чернышевский, читавший книги писательницы в ссылке, писал П.Л. Лаврову: «Я очень высоко ценю талант Марка Вовчка (Марии Александровны Маркович). Тот романист, о котором я говорил в предыдущем письме, что только он после Лермонтова и Гоголя писал рассказы, истинно заслуживающие моего уважения по своей художественности, — М.А. Маркович»[5].

«Три доли» — далеко не самая известная и признанная повесть. Она создана в период, когда Марко Вовчок шла ко все более объемным и масштабным полотнам от прославивших ее произведений малых форм. Историки литературы видят в этой эволюции движение от преимущественного лиризма к нарастанию эпичности. В подобном развитии эта повесть лежит как бы посередине. Здесь характерные приметы лиризма: рассказ от первого лица, перекличка с песенным фольклором. И одновременно повести присущ эпический размах: через судьбы нескольких людей нам открывается судьба народа.

Речь здесь об Украине — Малороссии, как именовалась эта часть страны. Повесть написана первоначально по-украински, затем воссоздана самим автором на русском языке.

Марию Александровну неоднократно призывали стать только украинской либо только русской писательницей. Но она неизменно отвечала, что общность двух народов столь тесна, социальные проблемы столь сходны, что ей одинаково важно быть услышанной и понятой и здесь, и там.

Повесть называется «Три доли», но речь в ней о жизни четверых, поскольку и рассказчик (вернее, рассказчица) — активно действующий персонаж. В основе сюжета — «кочующий» фольклорный мотив роковой любви. Любви единственной, непреодолимой, судьбоносной. Персонажи не прибегают к магическим средствам, излюбленным в фольклоре. Здесь нет приворотного зелья, колдовства, вмешательства потусторонних сил. И все же герои действуют так, словно над ними тяготеет рок, — столь велика неодолимость чувства. Чувство это вновь и вновь приводит удалого молодца Якова Чайченко к ногам прекрасной и коварной шинкарки, а по молодцу безответно сохнут три красавицы-подруги.

За спокойным изложением рассудительной рассказчицы все напряженней сгущается атмосфера неразрешимых по-доброму отношений. Словно по чьему-то зловещему предначертанию все события развертываются обратно тому, как этого бы хотелось главным участникам. Финал трагичен: молодца, заподозренного в убийстве из ревности, берут в кандалы, одна из девушек уходит в монастырь, вторая остается вековухой, а третья… Всем жертвуя безответной любви, она все же венчается с безразлично согласившимся на это молодцем, нянчит его детей, страдает…

Судьбы разрушены, личности, во многом разные, но равно гордые, страстные, верные, согнулись под гнетом несложившихся привязанностей, не дотянувшись, кажется, совсем немного до того, что зовется жизненной гармонией.

Нет светлой доли для народа — к такому выводу неизбежно приходил читатель первых публикаций повести. Нет ее из-за насильственной приниженности, отсутствия достойных вариантов выбора своей судьбы. Потому и довлеет над одной, второй, третьей жизнью фатальная предопределенность, что крайне трудноодолима власть косной традиции, семейного деспотизма, бытовой рутины.

Стихия народной речи, поэзия украинского фольклора, яркая обрядовость сельских празднеств, смесь религиозных верований с отзвуками древних легенд придают произведениям Марка Вовчка тот колорит, который в русском их исполнении имел до того лишь один великий аналог — гоголевское творчество.

Большинство авторов нашего сборника: сестры Софья и Надежда Хвощинские, Софья Соболева, М.К. Цебрикова — в меру таланта принадлежали к другой ветви гоголевской традиции — к «натуральной школе», эстетике критического реализма. В «Очерках гоголевского периода» Н.Г. Чернышевский писал о ее существе: «…«Критическое направление» при подробном изучении и воспроизведении явлений жизни проникнуто сознанием о соответствии или несоответствии изученных явлений с нормою разума и благородного чувства»[6].

С наибольшей определенностью, а подчас и обнаженностью, приемы «натуральной школы» воплощены в повести С.П. Соболевой «История Поли». Автор здесь порою переходит на прямолинейное изложение своих взглядов, насыщая некоторые эпизоды открытой публицистикой.

Соболеву охотно печатали в 60-е годы прогрессивные журналы «Русское слово», «Отечественные записки», «Современник». Повесть «История Поли» примечательна уже тем, что опубликована в одном из последних номеров вскоре навсегда закрытого «Современника». Она из тех произведений, которыми ведущий революционно-демократический журнал 60-х годов прощался с читателями.

Повесть исполнена как развернутая реплика в спорах об истинном предназначении женщины. Рассказ о доброй и талантливой чиновничьей дочери-сироте, ее трудном отрочестве включен в композиционную рамку — очерк нравов провинциального общества в городке Плеснеозерске. Эти нравы противостоят нормальной жизни взрослой Поли еще ожесточеннее, еще нетерпимее, чем в голодном детстве вздорный характер мачехи. Там Поля выстояла, здесь — почти сломалась. Во всяком случае, сдалась, обрекла себя на бегство из семьи, где жилось нормально. Плеснеозерцы взбеленились из-за того, что Поля приехала как неофициальная жена здешнего помещика. Унижения, отчуждение, травля, под конец вылившаяся в оскорбительное анонимное послание, — все орудия моральной пытки пустили в ход завсегдатаи плеснеозерских гостиных против молодой женщины.

Публицистический комментарий обнажает идейный нерв повести: «Что могло быть проще и обыкновеннее истории Поли. Такие истории повторяются каждый день и на каждом шагу… Если бы наши губернии не изобиловали плеснеозерцами, то мы пожалуй бы не стали и писать этой истории и не замолвили бы слова в защиту Поли». Здесь открыто заявлена авторская позиция или, как обычно говорилось о «натуральной школе», — тенденция.

Противники прогрессивных литераторов наломали горы копий, стремясь доказать, что тенденция несовместима с художественностью, противостоит ей, вытесняет ее и т. п. Классики критического реализма гениальными произведениями доказали обратное, у второстепенных же писателей случается не всегда оправданный перевес дидактики над художественностью. В «Истории Поли», да и в других произведениях С.П. Соболевой, такой перевес — явление частое.

По поводу подобных художественных просчетов Н.А. Некрасов с огорчением говорил: «Тепло, гуманно перо автора, но торопливо и слишком резко там, где должен всплыть наружу весь герой, и часто автор совершенно некстати выскакивает сам на страницы своего романа»[7].

Это замечание адресовано не С.П. Соболевой, хотя может быть отнесено и к ней, а значительно более признанной писательнице прошлого века — Н.Д. Хвощинской. В тени ее широкой известности и обильного творчества на протяжении 50-80-х годов осталось как бы скрытым литературное наследие рано умершей ее сестры Софьи Дмитриевны Хвощинской. Между тем, по мнению многих критиков: М. Цебриковой, В. Семевского, Н. Демидова, — писательский талант младшей сестры не уступал таланту старшей. При этом стиль ее вполне своеобразен, свободен от подражания «внутрисемейному авторитету». «Работа ее была менее тонка, чем ее сестры, но штрихи были смелее, порой пробивалась горькая ирония»[8].

Софья Дмитриевна умерла от тяжелой болезни на руках сестры в 33 года. К тому времени она создала уже несколько романов: «Зерновский», «Мудреный человек», «Домашняя идиллия недавнего времени», «Городские и деревенские», ряд очерков и повестей. Впервые со времени публикации в «Отечественных записках» в 1863 году роман «Городские и деревенские» переиздается в нашем сборнике. М. К. Цебрикова в воспоминаниях говорит, что мысли о переиздании сочинений Софьи Дмитриевны в обществе возникали неоднократно. Однако Надежда Дмитриевна хранила предсмертное обещание, данное сестре, которая просила ее не издавать и о ней не писать. Такова была скромность младшей сестры, как считают одни, боязнь быть неправильно понятой, как полагают другие литературоведы. А еще вероятнее — и первое, и второе одновременно.

Можно тем не менее пожалеть, что на протяжении долгого времени творчество Софьи Хвощинской известно лишь очень узкому кругу специалистов. На наш взгляд, оно содержит живой и выразительный оттиск своего времени, «населено» колоритными персонажами, богато художественной точностью иронических и сатирических характеристик.

Одна из самых приметных фигур — главный герой романа «Городские и деревенские», либеральствующий и графоманствующий помещик Эраст Сергеевич Овчаров. Этот типаж с ироничной концентрированностью воспроизводит одно из характерных явлений пореформенного времени. Владелец земли и имения, завсегдатай столичных гостиных и заграничных курортов, он кстати и некстати упоенно разглагольствует о жажде прогресса, о любви к народу, о необходимости преобразований. На деле он — отъявленный лицемер, самовлюбленный позер, неспособный по-настоящему заинтересоваться ничем, кроме своей драгоценной особы. Но и такое обыденное своекорыстие он облекает выспренней велеречивостью: «Неустанно заботясь о моем здоровье… делаю это столько же для себя, сколько и для других. Жизнь главных представителей поколения, к которым я имею право причислять и себя, стоит того, чтобы ею дорожили».

На подобных основаниях и крепятся все «человеколюбие» Овчарова, его взаимоотношения с другими людьми. Среди действующих лиц романа есть еще два образа, сравнимых с Овчаровым по главной черте его характера — всепоглощающему лицемерию. Это соседка-помещица, наезжающая в имение из столицы, Катерина Петровна, и обычно живущая в приживалках у некоей княгини, а ныне нагрянувшая гостить к двоюродной сестре Анна Ильинишна. Все три лица (включая Овчарова) — ответвления общего корпя, созданного веками крепостнического засилья, паразитизмом, двоедушием светских гостиных.

Таковы, по преимуществу, господа «городские», как их видит писательница. Господа «деревенские», не покидавшие всю жизнь своего имения, — по ее мнению, проще, естественней, незлобивей. Нет оснований соглашаться с таким противопоставлением, подчеркнутым заголовком романа. Оно далеко не всеобще. Духовный мир, нравственность, что доказано неоднократно, не формируются привязкой к городу или селу. Они — в другом измерении. Однако в середине прошлого века эту истину еще предстояло постигать.

Софья Дмитриевна, как можно судить по роману, внесла некоторую лепту в формирование народнических иллюзий. Под ее пером чистота деревенской духовной атмосферы противостоит столичной извращенности. И воплощает это доброе естественное начало в романе мелкопоместная владелица Настасья Ивановна Чулкова, добродушная и простоватая «старосветская» помещица.

Да, как бы подводит к мысли романистка, осколок уходящего — не идеал. Но поглядите, что идет на смену, повремените ликовать. М.К. Цебрикова в этой связи писала о Софье Дмитриевне: «Волк в овечьей шкуре опаснее волка, который ощетинивает свою шерсть и скалит зубы, и автор беспощадно срывал эту шкуру и показывал дикие инстинкты, прикрытые маской современных идей…»[9]

Не на такую ли аналогию призвана натолкнуть читателя фамилия главного героя романа — Овчаров?

Остро критическое восприятие пореформенного времени разделяли многие современники сестер Хвощинских, в том числе и наиболее прозорливые среди них. Для многих стало ясно, что так называемая Великая реформа лишь одна из начальных предпосылок крупного общественного переустройства, но далеко не само оно.

Мотив неудовлетворенности, разочарования в несостоявшихся ожиданиях настойчиво проходит через многочисленные произведения старшей сестры Софьи — Надежды Дмитриевны Хвощинской, в замужестве Зайончковской. Талант ее имел возможность осуществиться более полно: в стихотворных, беллетристических, критико-публицистических произведениях. В прозе Н.Д. Хвощинская стала широко известна под псевдонимом В. Крестовский. Немало курьезов и читательских недоумений возникло, когда в литературу пришел подлинный Всеволод Крестовский, популярный прозаик 70-80-х годов. Н.Д. Хвощинская не изменила привычной подписи, но прибавила к ней указание — «псевдоним».

За сорок лет неустанного литературного труда писательница пережила несколько творческих периодов. Сама она «временем расцвета» считала десятилетие 1869–1879 годов. В письме к приятельнице такие строки: «Не 1865 меня обновил. Он уложил меня[10], и когда через четыре года я проснулась, то среди молодежи… мелькнула мне «Первая борьба»… Вот тебе секрет расцвета… Он завершился «Свиданием…»[11].

Писательница упоминает вехой творческого подъема общепризнанно удавшуюся повесть «Первая борьба». Н.К. Михайловский писал на ее счет: «По-моему, это вообще лучшее произведение Зайончковской и одно из выдающихся даже во всей русской литературе…»[12] С этой повестью нетрудно познакомиться и в наши дни, так как ее закономерно включают в переиздания «избранного». А вот повесть «Свидание» современному читателю неизвестна.

На наш взгляд, «Свидание» — один из образцов тончайшей психологической разработки характеров, изящества композиционного построения, диалогического мастерства.

Интерес к построению диалогов — общая сильная сторона прозы сестер Хвощинских. Самая первая публикация Софьи Дмитриевны — «Знакомые люди» («Отечественные записки», 1857) вся состоит из диалогов, которые создают противостояние характеров, с большой достоверностью передают интонационный стиль реплик, перепады настроения собеседников. Подобными качествами отличается и «Свидание». На первых порах герой повести Петр Николаевич Алтасов не чета Овчарову из произведения младшей сестры. О нет! В 1863 году, когда Овчаров появился на журнальных страницах во всей неприглядности, Алтасов находился в ссылке за вольнолюбивые мысли и речи. Но вот мы встречаемся с пострадавшим через пятнадцать лет — действие «Свидания» отнесено к 1878 году. И какое превращение! Идеалы молодости не просто забыты — они отвергнуты, осмеяны, попраны. И такие мысли пришли им на смену: «Высокое наслаждение — не мозолить рук, не трудить мозга, почивать мягко, кушать вволю. И человек перед собою обязан достигнуть этого, особенно когда представляется случай».

Не отличить теперь бывшего прогрессивного журналиста Алтасова от воинствующего графомана Овчарова. Но любая маскировка рано или поздно ветшает. Алтасов — в новом «прозревшем» и остепенившемся состоянии — подвизался в журналистике и был «готов служить своими убеждениями кому и чему угодно. Именно отгадав эту способность, редакция предложила ему отставку». Действие повести занимает по времени всего один вечер. Это — краткая встреча Алтасова с давней знакомой, помещицей Александрой Табеевой. В прошлом, торопясь за модой, и она не избежала игры в либерализм — теперь же озабочена лишь тем, как бы не упустить доходов с имения да приручить возможного жениха.

Динамичный диалог «Свидания» развертывается в нескольких измерениях: одни реплики маскируют подлинные чувства, другие выполняют роль осторожных зондажей, третьи цепко выясняют истинные взгляды партнеров. И вот уже в переплетении реплик все рельефнее возникают характеры собеседников, их беспредельное своекорыстие, неискоренимое лицемерие.

Н.Д. Хвощинскую нередко критиковали за пессимизм, за идейную беспросветность некоторых произведений. «Меня упрекают за то, что я не пишу героев, но я не могу писать того, что не видела», — сетовала беллетристка. Да, отрицательные персонажи значительно плотнее «населяют» ее сочинения, чем положительные. Но в беспросветности повесть «Свидание», к примеру, обвинить нельзя. В ней есть одухотворенный светлый образ самоотверженной труженицы Анны Васильевны Табеевой, невестки Александры Сергеевны, жены ее умершего брата. Выть может, этот облик не столь убедительно и подробно «прописан», как основные партнеры «Свидания», но духовная сила личности передана вполне ощутимо, способность ее стойко противостоять тяжелейшим утратам и вопреки всему — трудиться на общую пользу. Этот образ просветляет идейно-нравственную атмосферу сумеречного «Свидания». И подобные героини — не исключение в книгах Н.Д. Хвощинской. Таковы Леля из повести «Пансионерка», Катя из романа «Большая Медведица», Таня из повести «Былое». Они внесли свою лепту в борьбу за женское равноправие, которую писательница никогда не отделяла от борьбы за справедливое устройство общества. Она говорила: «Женщина никогда не выбьется на прямую дорогу одна, сама собою; ей должен помочь в этом общий строй жизни. Прежде надо еще поисправиться ему… Я просто описывала положение женщины, каково оно было, каково оно часто и теперь. Мученичество этого положения — только следствие всего окружающего»[13].

Н.Д. Хвощинская искренним и неустанным служением общему делу внушила к себе глубокое уважение соратников и читателей. С большой приязнью относилась к ней М.К. Цебрикова. Она — основной организатор адреса, врученного общественностью престарелой писательнице в 1883 году.

Здесь высказаны прочувствованные строки: «В произведениях Ваших отражались многие стороны нашей общественной жизни; тонким неумолимым анализом вы обличали всю ложь и фразерство своекорыстия, прикрывающегося служением идее. Вы одна из первых подали свой голос за право женщин стать участницами общего движения и с глубоким пониманием женского сердца дали много правдивых и художественных картин»[14].

За ней шли творческие последователи. М.К. Цебрикова была как раз из этого числа. Она стала беллетристом и литературным критиком, одним из руководителей борьбы за женское равноправие во многом благодаря журнальным публикациям предшественниц. Ранее уже говорилось о трудном пути Марии Константиновны к возможности печататься. Чтобы укрыться от домашних церберов, она зашивала рукописи в юбки — благо мода прошлого века давала такую возможность. Вырвавшись на прогулку, носила черновики на переписку знакомому писарю, затем отсылала в журналы, давая обратный адрес верной подруги. Вопреки всем препятствиям, М.К. Цебрикова вскоре создала себе авторитетное литературное имя. Правда, современники больше ценили ее литературно-критическую, публицистическую, общественную деятельность, чем беллетристику. Ее художественное мастерство уступало в силе мастерству сестер Хвощинских и богатой палитре Марка Вовчка.

Мария Константиновна вполне отдавала себе в этом отчет. В составленной незадолго до смерти автобиографии она сообщала о себе в третьем лице: «Толковый писатель, отзыв которого запал ей глубоко, говорил, что талант ее невелик, но видно, что грудью взяла то, что пишет, и постоит за все жизнью». Публикатор автобиографии А.П. Могилянский ценит в авторе по преимуществу критика и публициста. А.П. Могилянский пишет: «До начала 1870-х годов, принесших быстро возраставшую известность Марии Константиновне Цебриковой, в России еще не было женщины-публициста такого масштаба»[15]. Справедливые наблюдения: стойкость и страстность публицистики наиболее ярко выразились в ее «Открытом письме Александру III», напечатанном в Женеве и нелегально распространенном писательницей в 1889 году. Здесь провозглашалась демократическая программа: «Свобода слова, неприкосновенность личности, свобода собраний, полная гласность суда, образование, широко открытое для всех способностей, отмена административного произвола, созвание земского собора, к которому все сословия призвали бы своих выборных, — вот в чем спасение». Предлагая царю осуществить эти меры, публицистка призывала тем самым отвратить неизбежный революционный взрыв. Она нередко признавалась, что хотела бы не допустить кровопролития. Объективно же вся ее общественная и литературная деятельность способствовала концентрации народного возмущения, приближала час крутых перемен.

Повесть М.К. Цебриковой «Который лучше?» состоит из новелл, нанизанных на жесткий публицистический стержень. Он высказан вопросом заголовка и предлагает читателю сравнить главных персонажей: крестьянина-поджигателя и вора — Василия и «умничающего» помещика Куроедова. Последний изливается перед автором: «По мелочам я истратил все, что было немелкого во мне, все молодые силы — и упал духом. Теперь я на все махнул рукой!»

Увы! При всей неприглядности самохарактеристики она не полна и не точна. Перед нами еще одна разновидность столь частого и в жизни, и в литературе 60-80-х годов образа. Это — заигрывающий на словах с модными веяниями отпетый крепостник, на деле помышляющий лишь о том, как сытнее устроиться. В итоге он продает себя в мужья старой богатой вдове. Поджигатель и совратитель Василий вправе на этом фоне заявить: «Ну да, я вор острожный… Да много ль из вашей-то братьи, из дворян, честных-от людей выищется? Не тем, так другим — все в чужой дом лапу запустить норовят…»

Так который же лучше? Этот открыто заданный вопрос как бы переводит художественное произведение в публицистический ряд. Прямое обращение к читателю с животрепещущей социальной проблемой — предложение непосредственно сравнить крепостника и бандита — безусловно взято из арсенала публицистики. Но это не помешало, на наш взгляд, емкости художественного обобщения. Беллетристика для М.К. Цебриковой, как бы сдержанно ни ценила она свой талант, — не прихоть, не случайность. Писательница обращалась к повестям, рассказам, новеллам впоследствии и в 70-е, и в 80-е, и в 90-е годы. Публицистические элементы всегда присутствуют, но не лишают ее произведения художественной полноценности.

М.К. Цебрикова не только литературной деятельностью, всем «непосредственным участием в движении» (В.И. Ленин) помогала решению «женского вопроса» в России. Вполне соглашаясь с мнением Н.Д. Хвощинской на этот счет, она писала: «Так называемый женский вопрос есть вопрос о правоспособности и освобождении целой половины человечества и, следовательно, вопрос о разумном устройстве жизни всего человечества»[16].

В разное время все авторы данной книги, кроме рано умершей С.Д. Хвощинской, встречались с Марией Константиновной, участвовали в общих начинаниях. Вместе с Марко Вовчком велась работа над изданием книги Джона Стюарта Милля «Подчиненность женщины», вышедшей в 1870 году. Вместе с С.П. Соболевой Мария Константиновна трудилась в журналистике для детей, вместе с С.В. Ковалевской хлопотала о средствах для устройства высших женских курсов. Это происходило во второй половине 70-х годов, когда С.В. Ковалевская вернулась в Россию из-за рубежа первой дипломированной женщиной-математиком, утвержденным Геттингенским университетом доктором философии. А спустя еще полтора десятилетия соотечественники узнали математическую знаменитость и как талантливую писательницу. В 1890 году журнал «Вестник Европы» опубликовал «Воспоминания детства» С.В. Ковалевской о годах, проведенных в Палибино, и критика восхищенно сравнивала стиль автора со знаменитой трилогией о детстве и юности Л.Н. Толстого.

Повесть. «Нигилистка», написанная в середине 80-х годов, издана впервые посмертно в Женеве в 1892 году на русском языке и в Стокгольме — на шведском. За рубежом она потом не раз переиздавалась, но публикации в России препятствовала цензура. Лишь после революции 1905 года широкая публика смогла вновь увидеть во всемирно известном математике незаурядного художника.

С.В. Ковалевская говорила, что всю жизнь не могла решить, к чему у нее больше склонности: к математике или литературе. Она нередко чередовала эти занятия, отдыхая от математических абстракций в общении с художественными образами. И, наоборот, порой, по ее словам: «…Все в жизни начинает казаться ничтожным и неинтересным, и только одни вечные, непреложные научные законы привлекают к себе»[17].

В повести «Нигилистка» немало автобиографического: сытая и не слишком содержательная жизнь в родовом имении в отрочестве, смутное стремление к чему-то большему. А затем — как бы внезапное пробуждение от долгого полусна: встреча с настоящим учителем, другом, наставником, новые интересы, любовь. Автобиографичность повести — в общем фоне взросления, становления характера, но не в его существе. Героиня Вера Баранцова, в отличие от автора повести, человек по преимуществу практического действия, не склонный к философии и науке. В этой девушке воплощены лучшие черты молодежи 70-х годов, тех, кто самоотверженно шел за свои убеждения на любые испытания. Н.Д. Хвощинская, как мы помним, говорила, что такой молодежи ей видеть не довелось. А вот С.В. Ковалевской довелось жить, и учиться, и дружить с такими людьми. Одним из прообразов Веры Баранцовой могла быть двоюродная сестра, соратница по учебе в Гейдельберге Наталья Александровна Армфельдт. Сначала она готовилась стать математиком, но примкнула к нелегальному кружку «чайковцев» и целиком ушла в революционное движение. Она занималась пропагандой среди крестьян, несколько раз была под арестом, а в 1879 году сослана на каторгу в Сибирь. Там умерла через несколько лет от туберкулеза. Отблеск этой личности ощущается и в судьбе погибшей после тюремного заключения невесты героя повести, и в решении Веры Баранцовой ехать в Сибирь, помогать ссыльным. В переписке С.В. Ковалевской упоминается и другой прообраз «нигилистки»: Вера Сергеевна Гончарова, племянница жены А.С. Пушкина. Давняя знакомая С.В. Ковалевской, она участвовала в нелегальных кружках, самоотверженно добивалась облегчения участи своего жениха, осужденного по делу 193-х.

Софья Ковалевская создала в «Нигилистке» образ, в котором ярко и полно воплотила убедительную и верную трактовку «женского вопроса», его единство с решением общей задачи революционного переустройства России.

Границы этого, десятилетия занимавшего умы, «вопроса» расширились, стиль его обсуждения значительно изменился к началу 80-х годов. Еще незадолго до крестьянской реформы имена женщин из привилегированных сословий, запятых общественно полезным трудом, были наперечет. На них в буквальном смысле слова показывали пальцами, обвиняли в аморализме, в жажде выделиться «любой ценой». Пореформенные процессы подействовали отрезвляюще: собственный заработок для многих дворянских дочек из разорившихся имений стал единственным средством выжить. Борьба за возможность получить образование и профессию перевели многолетние споры в реальное общественное движение за женскую эмансипацию. Оно переживет периоды подъема и спада, заблуждений и перехлестов. Но уже в годы, о которых последние эпизоды «Нигилистки», оно даст реальные плоды: Высшие женские курсы в Петербурге, повсеместное открытие женских гимназий, право на учительский и медицинский диплом. В 1881/82 учебном году только на Петербургских высших курсах занималось около тысячи слушательниц[18]. Разительный контраст с положением дел, когда появилась статья Н.И. Пирогова, громогласно заговорившая о массовом женском невежестве.

Изменилось и положение в литературе: редкие имена писательниц и журналисток все активнее и шире поддерживает следующее поколение творческой молодежи. Его представительницам уже совсем не часто требовалось зашивать рукописи в кринолин, чтобы избежать семейных скандалов. По отношению к рубежу 70-80-х годов критик В. Чуйко с полным основанием писал: «Теперь писательница с именем, журналистка, сотрудница газеты, переводчица — далеко не редкое явление в русском обществе. Ее роль в литературе теперь не случайна, и потому об этой роли можно и должно говорить»[19].

Критик адресовал свою статью поколению писательниц, сменившему в жизни, творчестве и борьбе тех, кто представлен в этой книге. Но именно нашим авторам выпало талантом, самоотверженностью, высокой духовностью содействовать тому, чтобы идеи женской эмансипации из исходных недоуменных вопросов перешли в ранг далеко не окончательных, однако плодотворных ответов.

Литературной и общественной деятельностью, собственными судьбами передовые писательницы 60-80-х годов стремились осуществить свои идеалы жизненной гармонии, приблизить общество социальной справедливости. Их стремления, их мечты не ушли в прошлое — они среди нас.


В. УЧЕНОВА

М.А. Вилинская (Марко Вовчок) ТРИ ДОЛИ


I

Родилась я в слободе Пятигорье. Может, слышали, если случалось проезжать слободские стороны, и, наверное, слышали, что там, недалеко от нас, набожная старушка вырыла пещеры в меловой горе. Тридцать или сорок лет трудилась она — неисходимые пещеры ископала! Слух идет меж людей, что была эта женщина немощная, слабая, но духом сильная. Святая память осталась по ней.

Как выйти из этих пещер да стать по солнцу — забелеют перед вами всё горы да горы меловые, высокие, крутые! А меж теми горами журчит узкая, глубокая и прозрачная речка. Быстро бежит она, словно сердится, до самого поемного луга; а там тихо и широко разливается по лугу; далее как серебряная лента вьется под лесами; а еще дальше где-то пропадает в густых, высоких камышах.

Слобода наша стоит над самым разливом, на пяти горах меловых. В былые, смутные времена селились повыше, чтоб укрыться от нечаянного набега врага — татарина; сверху издалека завидишь — и уйти и схорониться успеешь. Горы те местами заросли густыми садиками. Меж белых хаток, в зелени, смотришь, вишня в цвету, как в молоке, стоит или стройный тополь шелестит пахучими листьями; а там, над воротами, густая, непроглядная груша раскинулась наметом; по берегу кусты калины, как руками, сплелися и потянулись вдоль; нагнулись вербы; теснится и лезет из земли густая лоза. На скатах, к воде пышные огороды разрослись. Там-то зелени всякой, там-то цветов! А тропинок! — и к речке по воду, и к соседке, и к другой. И все это исходили, истоптали легкие ножки девичьи.

Наша хата стояла на самой маковке горы. Просторно и далеко вокруг видно… Часто вспадают мне на ум молодые года: когда что было и как было… Выйду, бывало, сяду на завалинке и долго прислушиваюсь… Вечер тихий; солнышко уходит за гору; вода, словно пламя, заблестит и потухнет понемногу. У каждой хаты шум и говор слышен; а там тучка пыли подвигается к селу, стадо идет с поля; а там, вдали, песни поют; а за речкою кузнец кует… Вот уже и небо меркнет; темнеет и затихает земля; умолкает все… тихо засверкали золотые звездочки; взошел ясный месяц; а в воде трепещут другие звезды, другой всходит месяц; защебетал соловей… откликнулся другой…

Отца, матери я не запомню; еще в пеленках осталась сиротой. Принял меня к себе и приютил мой родственник Павел Булах. Зажиточный он был хозяин. Шесть пар волов да два плуга пахали у него; довольно было и сенокосов своих, и у людей брал. Временами хаживал на Дон; не каждый год, а так, когда ему вздумается, как будто кто погонит его туда. Навезет, бывало, разной рыбы соленой для продажи, а то и даром раздает; лишь бы себе в запас осталось. Выгода ему не велика была, а пожалуй, и убыток; только он сильно любил ходить в дорогу. Еще отец его чумаковал[20] и, бывало, брал его с собой; он тогда и пристрастился к чумачеству и теперь от дому до Дону как по саду у себя прогуливался. Вот как воротится домой, да еще и весёлый: «Жинка! а ведь криница-то[21] в степи, что подле Робленых могил, совсем засыпалась».

Жена хоть и не знает, не ведает, какая там криница, а пожалеет: «Жаль, — скажет, — кринички!»

«А когда мы с покойным отцом хаживали, какая вода там была — чистая, как слеза!» Да и начнет рассказывать, как то бывало встарь и как теперь.

Жена у него — душа, не человек была, такая тихая, приветливая. Я от роду не слыхала от нее слова горького, да и лицо у нее такое было, что вот точно она из божьего дома только воротилась. Уж сединки пробивались в голове, а женщина еще красивая была, величавая, как лебедь белая. Хозяин хоть и добрый человек был, да нрава жесткого. Он очень любил жену и дочь, но не любил, чтоб ему перечили, и не говори ему, и не спрашивай, и не советуй, когда что сказал. В хозяйстве ли, в деле каком, он сам себе судья, сам размыслит и порешит, а жене только скажет, если надо. Она же всегда с ним согласится и не подумает, чтоб могло быть иначе; все свято, что он сказал. Бывало, как сведет он вместе черные брови, как сожмет тонкие губы да сверкнет глазом, что свечкой, — мы с матерью чуть дышим… А Катря не боится ничего; она не в мать уродилась — пылкая, вострая девушка; трудно ей покоряться было и отцу. Как начнет, бывало, спрашивать, да расспрашивать, да спорить с ним, то не уймется, пока он не вскрикнет: «Годи!»[22] — таким голосом, что самый отважный человек на свете приумолкнет. После того еще долго у Катри горит личико и слезы дрожат на глазах.

Катря была красавица. Как нарядится, бывало, — одна дочь у отца, ничего не жалели, — исподница цельная, плахта шелковая, как писаная; платок повяжет легонький с золотыми цветами, с золотой каймой и цветочек приберет к лицу, особенный; корсет зеленый, как весенняя трава, из хорошего сукна. Коса у нее была такая, что косников[23] не надо — только голубую ленту или красную вплетет — чуть не до земли; ожерелье дорогое, и на нем дукач[24] с каменьями. Башмачки на высоких каблучках; сорочка тоненькая, мелко вышитая во всю руку… Войдет, бывало, где гостей полна хата, — все умолкнут, на нее заглядятся; а она, словно маков цвет, улыбнется всем, как ягодкой подарит… А какая веселая и живая была!

Родни у нас довольно: тот женится, та замуж идет, — меж своими навеселишься. Одевается она, бывало, на свадьбу или на вечерницы — так все в руках ее и кипит; вмиг готова. Перетянется поясом — тоненькая, тоненькая! И куда б она ни пошла, никто ее не перепляшет, никто не перепоет ее соловьиного голоса.

Настанет весенняя пора, — с кровель закапает вода, побегут ручейки с гор, стает снег в садиках, взломает лед на реке, солнышко греет из-за теплых тучек, ветерок теплый пахнет — дышишь не надышишься, — Катря первая запела веснянку, идет по селу, пост наш соловушек и выкликает подруг на улицу; и все ее слушаются; да кто бы и не послушался Катри? Всякий готов ее волю выполнить; бог весть, есть что-то такое в этих людях. С подругами она, бывало, столько раз на день и расхохочется, и рассердится на них, и снова обнимется.

Ах жизнь, жизнь молодая! Плывешь ты по вешней воде!

Но вот и весна идет — веселая, как праздник. Небо голубое, чистое; везде вода блестит; распускаются рощи; сады убираются цветами, — сколько свежести и запаха! Вечером соловей затаится в густом клене и льет оттуда свои звонкие песни; кукушка то вторит свое «куку!» и «куку!», то хохочет беззаботно, взлетая на высокую березу; гудят пчелы в воздухе; мелькают белые мотыльки над молодой травкой, жуки снуют и суетятся в воздухе… Какой-то шум, какой-то гул из-под земли, с неба и от воды!

Дожидаемся вечера, а вечером идем на высокий курган — что могилой у нас называется. Чуть светят острые рога молодого месяца; везде тихо; только мы поем, да где-то мельница шумит, да вода плещет в берега тихонько…

А в праздник, бывало, проснемся ранехонько, идем в церковь, словно тучка разноцветная плывет по степи; там стоим смирнехонько, как свечки. Воротились, обедали, не обедали — опять все вместе снова; Катрю слышно больше всех: «Куда ж, голубушки, на могилу пойдем?» — «Нет, в лес по цветы!» — «А лучше в степь, сестрицы, на козацкое раздолье?» И там хорошо! Там еще лучше, а там еще веселее! Там и там — везде весело, везде хорошо! И как рой девушки высыпали за село; песня и хохот несутся далеко…

Эх, молодость — золотое времечко! Что ни задумал, все тебе по силам, все отрадно; не то — старый человек, он как будто в тучу вошел…

II

Была у нас соседка, вдова Филипиха, — хозяйка на все село известная. На хату ее посмотришь — как кукла; огороды полны всего; сад длинный; сколько полей, степи сенокосной! Там и баштан и пасека; телята такие красивые пасутся, — чего там у нее не было! Асама, хозяюшка, дородная, высокая женщина и как будто солнышком прижжена, волосы, как уголь; одевалась она в красный очипок[25] и в зеленую кофту. Сапоги сафьянные, красные или желтые; широкие, белые рукава размахиваются, и расхаживает она, точно богатая теща у бедного зятя.

Филипиха была давняя приятельница нашей матери; жили они меж собой хорошо, как следует в соседстве, и любили друг друга.

Недолюбливал только наш отец вдовы за то, что она такая несговорчивая, все, как и он, по-своему любила. Не очень жаловала и вдова его: рыбак рыбака видел издалека.

Что, бывало, отец ни устроит в хозяйстве, что ни придумает, мать похвалится вдове — вдова все осудит. Хоть иной раз в глаза прямо не скажет, так вздохнет тяжело и головой покачает… Совсем не по ней было, что мать так угождает старому мужу, так его слушается. Придет, бывало, к нам Филипиха, — а старика дома нет, — сейчас начнет словцо, другое закидывать — воду, как говорится, мутить: муж, дескать, хозяин в поле, а жена госпожа в доме; не милое житье с теми мужьями, что весь дом пляши по его дудке. Это как хрен коренастый: где уж разрастется, ничего там доброго не посеешь. Не мед пьется с такими! Лихое житье!

— А как же не лихое, — отвечает мать вдове. — Сохранил нас бог, пусть и наших деток соблюдет!

— Еще бы твой-то не нравный, голубушка! Еще бы твое-то житье просторное! Куда как легонько живется!

— Вот тебе раз! За что меня дарите таким горем, что у меня отроду его не бывало? Да меня муж никогда и словом не обидел.

— Что ж, все молчит? Говорят, и палач неговорлив, а голову ему нипочем отсечь. Молчит! — это молчание камнем на душе лежит. Он у вас ни совета, ни привета не ищет, обходится с вами, как пан с крестьянами.

— Что это вы, соседушка, что вы! Может, он и крут немножко и своенравен уродился, да зато он разумный у нас; нам хорошо за ним; спасибо ему…

— Да, ты бы, бедняжка, кажись, и врагу своему спасибо сказала! Уж, видно, ты одна такая у господа бога! Меня бы он так не обошел; я бы ему свое доказала. Увидел бы он!

— Ну полно же, полно, мое серденько, — ублажает ее мать, — не годится мне такие речи слушать…

— А я для чего говорю? Для чего, думаешь, как не по дружбе! Мне-то какая тут беда! Говорю, любя тебя, жалеючи… Ты как ребенок своей беды не понимаешь; не видишь ее, и на здоровье тебе!

И так, видите, любя и жалеючи ее, беду ей же указывает, от сердца, по всей правде своей. Вдове казалось, что от горя нельзя не отбиваться руками; что хоть и не отобьешься, так боем вволю натешишься. Не то чтоб вдова уж очень не любила старика нашего: как придет, бывало, да его дома нет, то как будто ей досадно, даже очень досадно станет: тогда у нас и на огороде непорядок, и в поле что-то плохо, и зимы она ждет холодной, лютой… А как наш отец тут, она глядит бодро, все тогда ей по сердцу.

Как сошлись, так и начнут, бывало, словами один другого обходить.

— Э, — говорит наш батько, — э, пани соседка! я бы вас полковником поставил. То другим молодицам сеять мак да садить морковь, а вам, вам, право слово, атамановать!

А сам, говоря, как-то сбоку, лукаво на нее глядит, так что гордая вдова покраснеет и гневные очи потупит в землю, собираясь с мыслями для ответа.

— Это все шутки и прибаутки, пан сосед; а вы мне скажите какое-нибудь разумное слово.

— Извините за разумное — не наша статья. Наместо его примите правдивое, почтенная соседушка!

И снова Филипиха покраснеет.

А как вспомнит, бывало, своего мужа-покойника, — она же часто любила вспоминать его, — «вот был человек!» — и вздохнет тяжело, и очи свои быстрые уставит в одно место… «Теперь его душенька в раю!»

— Благодаря вам, соседушка, — отзовется отец.

Она так и вспыхнет и кручину о покойнике позабудет.

— Мне благодаря? — схватится за это слово.

А отец мой спокойно и лукаво:

— Да, говорю, что вы ему вымолили местечко в раю.

И всегда, как ни сойдутся вместе, так и пошли один другого колоть, кажется, и ласковыми словами. Иногда, случалось, шпилька близко к сердцу придет, так что Филипиха и не вытерпит, разгневается и уйдет, подняв высоко гордую голову. Но это ненадолго: не замедлит опять нас проведать, и вновь так же точно и споры и вспышки. Настоящей ссоры никогда не было.

У вдовы была дочка Маруся, наша подруга и ровесница нам: добрая, тихая такая, и красотка под стать Катре; мы ее называли Зорька. Личико кругленькое, глаза светлые, брови как черкнул кто-нибудь тонкой линией, ротик малиновый; такая статная и высокая, голос нежный — бывало, заговорит, так, кажется, и ласкает тебя. И уж так тиха была, словно печалится о чем-то. Никогда она сильно не разгорится румянцем, как Катря наша, не вскрикнет, не бросится к тебе, не заплачет громко, не станет танцевать до упаду, не рассердится до ссоры. Не истомленная веселостью, не измученная горем — ясна она была, как зорька.

Мы с Катрей очень любили Марусю; как только свободная минута — мы прямо к ней: здравствуй! что поделываешь, сестрица? Хоть вдовы-то мы и боялись немножко. Катря не робкого десятка, да и та смутится, бывало, перед темным взглядом Филипихи.

Заходили мы к Марусе и в рабочую пору — соскучишься, чтоб словечко наскоро перекинуть, — а тут и встретит тебя сама Филипиха и станет перед тобою, точно ледяная стена:

— А что, голубушка, должно быть, у вас конец работе?

— Нет, я только к Марусе прибежала на минуточку, проведать…

— Спасибо, милая, спасибо; нас еще пока милует господь. — И так, будто ласково примет, а смотришь — выгонит из хаты только тем, что станет перед тобою и в глаза тебе посмотрит.

Филипиха была мать упрямая, непреклонная. Как осуждала она мужей гордых, своенравных, так еще хуже, говаривала, видеть дурную хозяйку в семье. Семью свою хозяйке надо держать, как мак в горсти, а не удержишь, все рассыплется и по ветру пойдет. Она так и делала, как говорила. Пошлет ли куда свою дочку, бывало, гулять ли пустит, дочка у нее не опоздает, не замешкается. А когда наша Катря где-нибудь загостится да мать удивляется: что это дочки нет? — вдова покачает головой и глаза прищурит так лукаво…

Нам с Катрей житье было вольное: отцу некогда было за нами глядеть — работаем ли мы или гуляем; а мать… у матери, бывало, отпросимся, когда захотим. Опоздаем, то она за нас и работы наши поделает; только спросит нас: а что, весело ли погуляли? Бывало, в досужный час хотелось бы нам и Марусю с собой увести, да Марусю не пускают.

Мутила Филипиха у нас в хате, а наша Катря точно так же у нее…

— Житье твое, Маруся, житье! — заговаривала Катря, рассердясь.

А Маруся: что ж мое житье?

— Да что! Ты не живешь, а горюешь! Тебе ни выйти, ни погулять, ни пожелать ничего нельзя… Ты живешь хуже наймички!

— Да это тебе так кажется, Катря, а мне, дочери…

— Рассказывай! Я тебе поверю, что ты все по своей воле да по охоте делаешь ей угодное: сказки! Знаем мы эту охоту да волю…

— Иногда и погрущу, а все же мне лучше угодить ей.

— Такая угода свела бы в гроб меня: еще отдадут тебя замуж за какого-нибудь увальня старого — вот увидишь! Попомни мое слово, коли не отдадут! Ох, Марусенька моя милая! Моя любая! Бедная твоя головушка! — тихо прибавляла Катря.

— Вот! — смеясь, говорит Маруся. — Ты, Катря, заживо меня оплакиваешь.

А Катря и сама улыбается.

— Так, так, — говорит она, — знай же меня, настоящую твою друженьку!

— Катря! — спросила я ее. — А если тебя отец отдаст за того старого увальня, как ты пророчишь?..

— Так ты думаешь, я пойду? Я никогда не пошла бы!

— А если отец приневолит?

— Меня? Меня приневолит? — вскрикнула и покраснела до самых волос. — Я и сама батькина дочка — в него как раз!

— Ну, ну, берегись! — говорим.

— Вы часто меня бедою стращаете, как волком! Может, она и есть где в бору, а может, и нет ее… Теперь у меня то горе, что нельзя мне слова по правде промолвить при отце; только соберусь, хочу — все мигают на меня, все головами трясут — поневоле язык прикусишь. Да когда-нибудь так и я с отцом потолкую, переговорю!

А мы очень боялись ее смелого разговора. Уж как, бывало, мать свою Катрю уговаривает, как ее упрашивает!

— Душа моя! Не будь ты опрометчива, почитай отца! Не оскорби ты его словом или взглядом неосторожным! Слушай его смирнехонько.

Катря и обещает и забожится матери; а только отец что-нибудь не по ней сделает: или не велит покупать на ярмарке нарядов лишних, или не даст воза поехать куда-нибудь, — Катря позабудет и обещание: «Я скажу отцу, мама! Я еще отца спрошу, мама!» И бегает по хате… Раскрасневшись и со слезами на глазах… Мать, бывало, ее за руку да поскорей из хаты уведет.

А она очень мать любила для матери все стерпит, во всем послушается.

III

Один из наших родственников отдавал дочь замуж. Человек богатый, свадьбу пышную справлял И мы готовились на ту свадьбу втроем с Марусей. — Еще задолго до свадьбы начали забегать к нам девушки, то одна, то другая; узнали мы все начистую, что много было созвано гостей, чуть не со всего света; и откуда сватовья, и с кем понаедут.

Молодую выдавали в другое село, от нашего недалеко, в Любчики. Оттуда, рассказывали, все миром нагрянут; там будут и девушки, и козаки, и вся молодежь! Село большое. Хотя бы кто и не дожил до свадьбы, то с кладбища придет, — уверяли нас. Только и разговору было, что про ту свадьбу, что такая, и такая она будет, и невесть какая!

А главное, слух прошел, что будет какой-то родич молодого — козак Ча́йченко; да такой, что никто и не видел такого молодца: ни рассказать, ни описать нельзя!

— А кто из вас его видел, девушки? — спрашивает Катря. — Алена Чугуевна видела, как из церкви шла; и теперь что вспомнит, то вздохнет…

— Да и Маруся, кажется, его видела?

— Маруся! — вскрикнула Катря. — Ты видела козака Чайченка? Ну, что? Каков? Молчишь небось! Когда же это ты его видела?

— Как была с матерью на свадьбе у кумы, в Любчиках, тогда и видела, — ответила Маруся; а сама шьет да шьет…

— Ну что — и вправду хорош? А какие у него глаза?

— Он черноволосый, смуглый.

— Разговаривал с тобою? Что он говорил? Приветлив? Верно, гордый? К кому там он в Любчиках побольше льнет?

— Да бог с ним! перестаньте уж, — говорит Маруся.

— Расскажи же, расскажи, почему не рассказать?

Окружили ее, уцепились и не пускают.

— Что ж мне рассказывать?

— Какой там Чайченко? Право, хочется знать: разговорчив ли, по крайней мере?

— Нет, не очень разговорчив.

— Ну, уж, верно, гордый?

— Не знаю.

Расспросам не было конца: каждой ответь, на все стороны по словечку — и то устанешь.

Маруся, кажется, оттого и поспешила уйти домой.

Ну что будешь делать с этим Чайченком: он у всех девушек на мысли и на языке. Одна проведала, что у него есть старушка мать, другая наверное узнала, что он хочет поселиться в Любчиках. Даже разузнали, какую хату они там себе с матушкой покупают; а Пинчуковна вылетела на улицу, как воробей из-под крыши: «Чайченка Яковом зовут!» Да что уж тут! Проведано, какой и перстень на его руке… Ни одна без верных вестей не осталась.

— Ну, уж смотрите, не перехвалите через край, — смеется Катря подругам, — славны бубны за горами!

— Да вот уж и свадьба недалеко; увидим сокола залетного.

— Дай вам бог! А то уж, право, досадно слушать: только и разговора, что про него; хоть бы уже скорей повидали да затихли.

Вот уж зовут на девичник, просят на свадьбу… Мы нарядные, в цветах, бежим, смеемся. Маруся одна что-то задумчива.

Мы же с Катрей шутим, все-таки об этом Чайченке толкуем, что, может, он такой, что одним взглядом девушек побивает.

— Отчего ж Маруся наша так задумалась? Маруся! Да каков же Чайченко? Скажи, чтоб нам узнать его сразу, — говорит Катря. — Ты точно для себя одной его бережешь.

— Да что ж сказать мне?

— Да каков тот славный Чайченко?

— Молодой, черноволосый.

— Только и всего? — смеется ей Катря. — Ну мало ли на белом свете молодых, черноволосых! Как же его меж ними признать? Как на беду, все любчевские молодые люди черноволосые. Да, может, у него во лбу месяц, а на затылке звезда?

Подходим; людей, людей! И на улице, и вокруг хаты — негде иголки воткнуть. Кое-как мы пробрались, вошли в избу. Тут все наши девушки — здороваемся, друг дружку расспрашиваем… С молодой словечко перемолвили, пожелали ей всего, всего на свете. Стариков хозяев поприветствовали. А тут заиграла музыка; девушек, словно цветов, был полон двор. Вокруг парубки[26] стояли как стена. И сколько их там было — одних сторонних, чужих! Куда ни обернешься, все на тебя незнакомые глаза блестят!

«Где же тот Чайченко? — думаю. — Где тот невиданный, неслыханный?» Да и гляжу исподтишка кругом, не узнаю ли я его меж другими?

— Боже мой! — прошептала, точно испуганная, Катря подле меня. Оглядываюсь — она стоит; вот словно как бы шел человек, не думав, не гадав ничего, да вдруг над пропастью очутился. Так она стояла, так глядела и, кажется, бедненькая, не видела вокруг света божьего! Я себе посмотрела в ту сторону. Между молодыми людьми, как клен меж осинником, стоял высокий, статный, чернобровый козак, в темной свитке, красным поясом перетянутый. Загляделась и я на него! Опомнившись немножко, спрашиваю:

— Не знаешь ли, Катря, кто это такой?

— Бог его знает!

— Не Чайченко ли?

— Нет… а может… не знаю…

Я к Марусе. Она задумалась, смотрит в землю.

— Маруся! Кто это вон там стоит? Чайченко?

— Да, он, — говорит.

Ну, вправду орел, вот молодец! Маруся только взглянула в ту сторону, где он стоял.

— Или тебе не нравится? — спрашиваю я.

— Хорош, — промолвила Маруся тихо.

— А Катря, кажись, совсем заколдована; хоть в могилу зарывай.

Маруся взглянула на меня строго и резко, точно старая ворожея, вымолвила: «Ты любовью не шути!»

— Да посмотри же, — шепчу ей, — какая она стала, будто сама не своя. — Взяла ее за руку и наклонила к Катре.

— Катря! — зову ее, а она как сожмет меня за руку: «Идет, идет! прямо к нам!» — шепчет мне, а сама как рыбка в сети, не знает куда деться. Чайченко остановился против Катри и пригласил ее танцевать. И она — эта смелая, огонь-девушка, как в испуге, побледнела, не выступает своей ловкой поступью, а как осужденная идет за ним.

— Маруся! Замечаешь? — говорю я, а Маруся только вслед им смотрит своим тихим и задумчивым взглядом.

Едва оставил Чайченко Катрю, все девушки так и прильнули к ней. «А что! — шепчут они. — Знаешь ли, с кем ты танцевала? Это Чайченко! Яков Чайченко! Что ж молчишь? Не по нраву, что ли? Или сильно поправился?»

— Да я порядком и не разглядела, — отвечает Катря, оглядываясь кругом, точно в дикой пуще очутилась. Иные простушки и поверили ей: «Да смотри же хорошенько, такого красавца еще и на свете нет!» А другие из-под бровей на Катрю посматривали.

А свадьба, как речка весной, разгулялась: танцы, припевы, музыка, бубны, поздравления, говор людской — столбом в небо идут! Чайченко со всеми танцевал. Брал и меня, и Марусю: какая попадется ему на глаза, ту он и берет.

— Он нас ни во что ставит, — обижались иные девушки, — берет танцевать и в очи не взглянет!

— Да он еще не огляделся! За что нападать на него! — заступились другие.

Меж танцами зашла речь у молодежи: хорошо ли на богатой жениться?

— Хорошо, если взять любую да милую, — отозвался Чайченко.

— Отчего тебе и не взять! — ответил ему Грицько Лепех, о котором шла молва, что он тайно любил теперешнюю молодую. — Тебя обидой не опозорят — ты сам богат.

— «Богат на заплаты, на частые слезы!» — промолвил песнею Чайченко, улыбаясь.

Заиграла музыка, снова танцы, разгул; Чайченко танцует больше всех. Правду ли он сказал или только пошутил — кто его поймет?

Мы все переглянулись. Много девушек примолкло и призадумалось.

Заря уже загоралась, когда мы возвращались домой. Маруся и Катря ни слова не проронили. Я заговорю: «Нет! Да!» — ответит Маруся. Ну, у нее всегда мысли бродят где-то в тучах, а Катря так и совсем не дает ответа. То вдруг быстро пойдет, опередит нас, то отстанет и задумается… Тут догнали нас парубки, и Чайченко между ними. Поклонились нам, доброй ночи пожелали, и Чайченко сказал: «Доброй ночи!» Какой у него голос дивный! И распознаешь его, и услышишь всюду, хоть бы при колокольном звоне. Катря едва слышно ответила им. Где же, бедная, твои шутки, твоя резвость?.. Страшно, право, что сталось с девушкой!

Воротились мы домой. Катря была печальна и взволнованна. Тревожится, поглядывает на нее мать: «Здорова ли ты, дочка моя?»

— Здорова, — говорит, — мама.

IV

Через неделю после той свадьбы были у нас молодые, просили нас к себе в Любчики, мы и поехали всей семьей. Поехала и Филипиха с Марусей. Катря еще с вечера приготовила свой наряд; проснулась до света; да и спала ли она? Не знаю; скорей — нет. А мне все такие чудные сны спились в ту ночь! Видела я, будто выходим мы с Катрею и Марусею на какую-то большую дорогу, что по степям далеко тянется; а на степях и по дороге стоят, красуются все Чайченки, как две капли воды похожи друг на друга; Катря меня будит — я ей рассказываю. Как же она встревожилась, выслушав меня! «А что это значит? Как ты думаешь?» — приставала она ко мне.

— Это ведь воскресный сон: если до обеда не оправдается, то и ждать нечего.

— Боже мой! Боже мой! Какой страшный сон, — повторяет она. — Что же будет?

Заря занялась, и день забелел. Сидим мы с ней у окошечка. Она долго расчесывала и ладненько заплетала свои волосы, мягкие, густые и длинные. То ярко зарумянится ее личико и глаза как огонь заблестят, то снова побледнеет она, как мел. Рассвело. Вошли мать и отец в нашу светлицу; они думали, что мы спим еще. Начали сбираться. Рано выехали.

— Катря, — спрашиваю, — увидим ли мы там Чайченка?

— Не знаю, — ответила она и отвернулась.

— А хотела бы увидеть?

Не слышит.

— Катря! — повторяю. — Желала бы его увидеть?

Она как будто хотела усмехнуться, да не усмехнулась, а рассердилась. «Опостылели мне шутки», — проговорила она.

Во всю дорогу, о чем ни заведу речь, — не вяжется разговор: она то хвалит что-нибудь уж чересчур, то корит без милости; все у нее выходит или слишком хорошо, или совсем дурно. Вот приехали мы и в Любчики; у молодых съехалась еще только одна родня и приятели близкие — в хате было просторно. Первого увидели мы Чайченка. Сидел он против самых дверей. Старые люди гуторили; мы трое с Марусей, поклонившись, сели в стороне. Тихонько пересказала я Марусе свой сон. «Не чудо ли?» — спрашиваю. «У бога все чудеса», — ответила она и задумалась.

Между родственниками молодого сидела старушка в темном платке и в черной кофте — беленькая, чистенькая, небольшого роста, говорила она приличные, веселые речи, а взгляд ее был грустный. Она часто посматривала на Чайченка, а потом, невзначай будто, на нас. Сама редко начинала разговор, как старушки любят; а если кто обращался к ней — она так ласково, с таким участием отвечала, точно приголубить хотела. Слышим — кто-то сказал, сбоку, — то Чайченкова мать. Вот наступила и обеденная пора. «Что-то мой сон? — так себе, как туман расходится!»

Потом люди со всех сторон, словно пчелы в улей, стали собираться к этой хате. Слышен смех, говор девушек, еще на другой улице; а подойдут — и присмиреют.

— А что, панове, пора и за музыку! — говорит хозяин. — Повеселите мой убогий уголок. Прошу, добрые молодцы, и вы, красавицы, приударить! Чтоб было чем вспоминать молодые годы!

Уже долго танцевали, а Чайченко все сидел да смотрел на окружающих. Но вот мать его подошла к нему и, наклонив к себе его кудрявую голову, что-то прошептала ему… После того он встал и пошел танцевать. Взял прежде Катрю, потом Марусю, потом меня, а потом и других девушек — всех подряд.

Мне случилось как-то сидеть подле него. «Может, заговорит?» — думаю. Погляжу на него: «Где уж такому заговорить со мной!»

— Как много здесь гостей, — начала я сама разговор. Он оглянулся на меня, потом поглядел по хате.

— Да, очень много, — ответил он.

— Хорошее село Любчики! Веселое! Вы еще недавно тут?

— Недавно.

Мне хотелось уже спросить, останутся ли они жить здесь.

— Здесь люди все добрые, приветливые, — говорю я, — вы, верно, с ними не расстанетесь?

— Да, — говорит он, — мы сюда на житье переходим, поселимся здесь, припишемся к любчевским.

У меня даже в глазах просветлело, когда я услышала ответ его!

— Здесь будет приятно вам жить!

— Бог знает: где ни жить, так жить, — прибавил он.

Приехали мы домой. Катря все смутная ходит, как птичка с опущенными крылышками. Мать снова глядит на нее пристально.

— Не больна ли ты? — спрашивает она.

— Нет, мама, я здорова.

Прошло месяца два. Мы частенько ходили полем в любчевскую церковь; а после обедни заходили к родственникам; они просили нас хлеб-соль разделить вместе. После обеда не вдруг же бежать домой, как будто мы только и приходили затем, чтоб поесть да попить. Сидим и разговариваем. Чайченко, бывало, придет по своему делу, с нами поздравствуется. Они купили в Любчиках хату и звали нашу семью и Филипиху с Марусей на освящение. Было много и других гостей. Девушки пели под вечер; заставили и нашу Катрю — не отговорилась она — знали везде ее голосок! Чайченко у себя дома казался веселей, говорил со всеми, потчевал беспрестанно. «У кого в руках, у того и в устах», — отвечали ему — и он весело выпивал чарку. А мать ему: «Сынку! а с того уголка заходил?», «А вон тех старичков не обнес?» Нас старушка долго не пускала: «Да вы редкие гости; да когда еще мы увидимся?»

Возвращались мы поздно домой; он нас проводил за свою леваду[27]; идет близко Катри и говорит тихо: «Освятили хату, да если б в хату такую пташечку, чтоб походила на вас: чтоб и пела, и глядела так!» Катрю как огнем обдало; вспыхнула она, и на глазах блеснули слезы. Никто этих тихих слов не слыхал, кроме Катри и меня. Я отдалилась от них, шепнула Марусе об этом; мы не таились меж собой ни в чем.

— Ты, верно, не расслышала, — говорит Маруся, — али хорошо слышала?

Приходим домой. Катря, как кошечка, в три прыжка очутилась в своей светелке, а я на дворе замешкалась — гуси были за двором — я вогнала. Подхожу — дверь растворена, она сидит, не раздевается, в руке зеркальце, а слезы так и блестят, падают на сорочку. Услышала меня — спрятала зеркальце, отвернулась.

«Бог же с тобой, — думаю, — когда я не стою правды от тебя услышать, как всегда слышала». И все она сама с собой, с своими мыслями. Иногда ни с того ни с другого — веселая, поет, радуется. А в другой раз глядит как каменная, не шевельнется, сидит, держит иглу в руках, а на глазах слезы.

Понравилось ей в лес ходить. Каждый день, бывало, ходит. Возле нас за речкой лес густой, темные пущи: она все туда. Я со скуки к Марусе, а Маруся тоже, бог ее знает, стала еще тише, нежели была. Все только шьет да вышивает и тоже все в каких-то мыслях… Скучно стало на свете жить… То, бывало, нас три вместе, неразлучные, веселые, не наговоримся; а то разошлись что кукушки в лесу…

В одно воскресенье было очень скучно мне. Катри нет дома, я и пошла к Марусе. Прихожу — она в хате одна. Старой Филипихи не было дома.

— Здравствуй, моя зоречка туманная, — говорю ей, — отчего ты одна дома?

— Да мать в гости ушла.

— А ты никуда? Все дома. Уж не болит ли и у тебя головка, как у нашей Катри? — говорю. — У девушек когда сердце заболит, тотчас свернет на голову.

— Мне таки нездоровится, — промолвила Маруся.

Я, приглядевшись хорошенько к ней, вскрикнула даже, — так она похудела, побледнела.

— Что это ты, сестрица, — говорю ей, — изменилась, это ни на что не похоже! Отчего у тебя такие печальные глазки?

— Может, оттого, что нездоровится, — отвечала. — А что Катря делает?

— Да Катри давно дома нет. Должно быть, по лесу сама мается; взяла же привычку! Уж и мать замечает, уж спрашивала Катрю и меня на исповедь брала. А что я скажу? Отец поглядывает часто на нее, ну, как он спросит!

Рассказываю я долго, передаю свое горе Марусе, а она сидит со мною рядышком и слушает, а сама словца не проронит, как будто оно у нее дорого. «Господи мой! — думаю. — Что это за беда на всех нашла? Откуда она? С чего ей быть? В монастыре больше бы разговорился, чем с своими подругами».

— Нет, душечка, как бы и твоя головка не от сердечушка болела! С тобой, право, тоска берет, как и с Катрей.

Только это выговорила, как видим, бегом бежит Катря. Вбежала, обняла Марусю и поцеловала: «Здравствуй, мое серденько!» Обняла и меня и села возле нас.

— Ты из дому, Катря?

— Нет, я гуляла и прямо сюда зашла.

— Ну, прощай же, Маруся, — говорю, — доброй ночи тебе — пора домой; там матери помочь нужно — убрать хозяйство. А ты не пойдешь, Катря? Уж скоро спать будут ложиться.

— Химочка, голубушка! Маруся, радость моя! Ох, я не могу спать! Я люблю, люблю… Чайченка!

— Да разве мы не знаем? — весело ей отвечаю. — Экая новость нам!

А Маруся так важно ее и спросила:

— В самом ли деле полюбила?

— Зачем ты меня так спрашиваешь, Маруся? Я его люблю!

— Да верно ли? Крепко ли? Навсегда ли? Подумай!

— Боже мой, боже мой! — вскрикнула Катря. — Как я его увидела, так полюбила навсегда! Я с той свадьбы несчастной пропадаю; только ты не замечала.

— Нет, — говорит Маруся, — я замечала, да думала, это так, думала, забудешь…

— Забуду, забуду, когда глаза закрою навеки!

— Ну, дай тебе бог это счастье! — промолвила Маруся.

— Ты достойна его, — говорю я.

Катря бросилась нас обнимать, а слезы такие горькие упали мне на шею.

— Ах, — стала раздумывать Катря, — любит ли он меня, хоть сотую часть, как я его люблю? Может, насмеется? Как вы думаете, сестрицы родные, будет ли он меня любить?

— Тебе лучше, милая, знать. Ты говоришь, не насмеется ль он? — спрашиваю я. — Значит, ты слыхала что от него, видала где-то его? Ты будто вновь на свет народилась. Признайся же и нам о своем счастии.

— Ах, видала! — говорит она. — Я была в лесу, пошла и пошла очень далеко, туда, под любчиковские левады. Шла себе, вдруг слышу: здравствуйте! Глянула — он! — не верю глазам… Не моя ли это дума стала передо мною? Он что-то говорит мне, а я ничего сразу в толк не возьму; только этот голос так приятно и страшно мне слушать…

— Что ж он тебе говорил?

— Кажется, спрашивал, отчего зашла я так далеко… отчего не весела?..

— Что ж ты ему сказала? — все спрашиваю я, а Маруся смотрит на нее пристально…

— Гуляю, говорю ему, я весела… Спрашивал, скоро ли мы будем в Любчиках?.. Говорил еще что-то, — да что в Красном церковь сгорела; что он был на ярмарке, вот когда мы в Любчики ходили в церковь, а его не было. Говорил, что скучно жить на свете… и проводил меня до самого нашего забора… шел рядышком со мной… Ах, спасибо тебе, вечер темный, и тебе, доля моя счастливая!

— Вот еще надо готовиться к новой свадьбе в Любчики Там немножко приударим, Маруся!

— Еще не знаю, — отвечает Маруся, — как матери угодно.

— Да как захочешь, так отпросишься. Уж как ей отказать в этом.

— Может быть, отпустит, — отвечает Маруся.

— Ты чего-то не весела, Маруся; пожалуйста, будем на свадьбе — развеселимся, ударим лихом о землю, — говорит Катря.

— Право, ты очень скучна, — говорю я.

— Голубка моя, — говорит Маруся мне, — я не скучна, а если бы и была печаль на сердце, так люди не разгонят!..

— Только тот разгонит, кого любишь, только тот утешит и развеселит, — отозвалась Катря.

— Полюби кого-нибудь, Маруся, — говорю в шутку.

Она ничего не ответила, посмотрела в это время в окно.

— Счастлива будешь, — сказала Катря.

— А полюбишь ли, Маруся?

— Не шути! — ответила она тихо.

Услышали мы голос Филипихи. Простились и пошли с Катрею домой. Какая она ласковая в этот вечер была! Я такую еще отроду ее не видала.

V

Катря ходила в Любчики к родне, будто бы за́полочи занять. Воротилась домой — лица на ней нет; так что отец, взглянувши на нее, спросил, где она была? И зачем? Если ты такая швея искусная, так старайся, чтоб не занимать по чужим селам. Кажись, найдется, на что заполочи купить. После этих слов отец вышел из хаты, закуривши трубку.

— Что с тобою, дочка моя? — тревожится, допрашивает мать. — Что ты вошла в хату белая, как белочек… Что с тобою, дитя мое родное?

— Ничего, мама, ничего.

— Где уж там ничего! Сокрушаешь ты меня, дочка!

Пришла Филипиха с Марусею. Мать с старухою завели разговор, а мы, девушки, поскорее в сад.

— Что же, Катря? — спрашиваю.

— Сегодня вечером он будет, придет ко мне.

— Как же тебе выйти к нему? Отец как раз дознается.

— Так что ж? Мне не выйти? Я не выйду к нему? Пусть слышит отец, пусть знает мать, я к нему пойду.

— Ну, если отец услышит, то впрямь не пустит, — говорю, — что же ты сделаешь, надо будет остаться.

— Я не останусь! Я пойду!.. Чего ты на меня напала, недобрая?

— Я тебя остерегаю, сестрица; где же я нападаю на тебя?

— Не надо меня стеречь; не нужны мне советники! Я вижу, что ты мне не прямая подруга; ты мне помочь не хочешь — я и сама все сделаю!

— Рано ты разгневалась на меня, сестрица, я и в совете, я и в помощи равно тебе подругою стану, что бы со мной ни было, если так уж тому надо быть.

Тогда она меня давай целовать, обнимать, ласкать и приголубливать.

Начали мы уговариваться, как отворить дверь и как ей выйти.

— Правда, Маруся, мы ловко придумали? — спрашивает Катря.

— Правда, — отозвалась она, сидя тихо, глядя в землю, как на могилке. Катря рассказала тут, как она в Любчиках была.

— Его мать сама меня кликнула, когда я шла по улице мимо них; такая ласковая, расспрашивала, не сватает ли кто меня?.. И он все поодаль стоит, не подходит, так мне горько стало! Я говорю, что в эту осень замуж пойду. Как я сказала, она даже вскрикнула: неужто! «Чему вы дивитесь, матушка?» — спросил он, подходя к нам. «Да вот она, душка моя, говорит, что осенью замуж идет!»

Я прощаюсь с нею — она вздохнула тяжело и говорит: «Хорошее, да не наше». Я вышла — слезы меня душат, готова была вернуться, сказать, что я соврала. Иду, ноги не слушаются, все тише и тише… остановилась — погляжу хоть на их хату! Вижу, он выходит из ворот… Я скорее своею дорогой, а что-то за плечи будто взяло, гнетет к земле, подкашивает ноги… Слышу близка его шаги, ничего не вижу перед собою, как будто на сердце моем кто ступает… Поравнялся: «Так поздравлять вас с нынешнею осенью?» Голубушки мои! Если я сама помню, как я ему во всем призналась, что я его одного люблю на всем свете… то умри я. Долго говорить нельзя было: все знакомые люди проходили по улице; он сказал, что ко мне придет вечером дослушать меня.

Как только наши уснули, я выпустила Катрю из хаты, а сама села, чтоб сон не клонил, да мне и не хотелось спать. Что такое? Нет да нет ее.

Как она мешкает! Думаю: хорошо ей там, так она и забыла про меня; а каково мне тут ждать? Каждую минуту бояться, что дознаются и, пожалуй, сгонят меня со двора… Такие-то люди на свете! Пришло на мысль все сиротство мое, что не помню я голоса своей матушки, нежного взгляда отца, как другие слышат и видят по всяк час, что живу я в чужой семье из милости: угождаю я — хорошо, а что не так, скажут: поди прочь. А свои дети и не угождают и не слушают, а их любят, как душу, нежат, голубят их… и теперь я лила слезы горькие; до чего мне прежде и нужды не было, — теперь захотелось того, на что-то надо стало…

Утираю слезы, подняла голову — как все грустно смотрит на меня, в окно уже рассвет синеет.

Осмотрелась, да и самой мне чудно стало, чего это я и по чему так сильно затужила? Разве я не знала Катри? Разве не знала, что она до света замешкает — да и кто бы, любя, спешил со свидания! И разве я сегодня только осиротела? Или вот сейчас бедна стала? Все это было горе старое, беда давняя, неисправимая! Усмехнулась я сама над собой, да и вышла навстречу Катре за ворота. За воротами еще долгонько ждала, пока она прибежала веселая, румяная такая, хорошенькая.

— А что, насмотрелась? Наговорилась?

— Все я ему сказала, все… Как же я люблю его, сестрица моя! Господи! Какой он хороший!

— А он что говорил?

— Еще спрашивает, очень ли я люблю его… Он придет завтра.

С того времени стали они каждый вечер видеться.

Бывало, иногда и я, провожая Катрю, увижу его в темноте — стоит как явор! В воскресенье или в праздник какой пойдем, бывало, вдвоем, будто погулять, в тихое утро, — а тут и он навстречу, и какой-то грустный.

Я и спросила однажды Катрю: вы с ним никогда не ссоритесь?

А Катря:

— Бог с тобой! Перекрестись! Да как с ним ссориться?

— Отчего же он все будто не весел?

— Такой всегда, — сказала она и задумалась… — «Ты грустен? — спрашиваю его. — Отчего, милый, ты грустен?» А он мне: «На свете больше печали, чем радости! Знай, мое сердце!» — «Да когда я знаю, что ты меня любишь, я забыла, что печаль живет на свете». — «Это, — говорит, — бог так дает только девушкам да певчим пташкам». Такой он, сестрица! И говорит и ласкает грустно, а за то мне он еще любимей, еще милей.

Не знаю, как мать приметила наше дело и ну допрашивать Катрю, — она и призналась во всем своей доброй маме. А мать покачала головой:

— Пришла и твоя пора, дочка! Смотри же, Катря, это на весь век! Гляди, кого выбираешь. А разглядишь — пусть тебя матерь божия благословит и поможет тебе.

Отец никогда ничего не спрашивал. Догадывался ли он, нет ли, сказала ли ему мать? — мы того не знали. Раза два утром он как-то пристально на нас поглядывал. А даром он, бывало, не глянет лишний раз. Часто Катря разговорится, сидя со мной, — какая у нее свадьба будет; как я в гости приду к ней с Марусею; а войдет в хату отец, мы и всполошимся: одна вскочит, другая ищет чего-то за печкою. Отец сядет, опершись локтями на колени, нагнет голову и глядит на пол, мы и не смотрим, а знаем, что глядит еще. «А в каком углу пожар в хате?» — скажет он — дескать, вижу вашу суету, не скроетесь от меня.

Мы так и окаменеем. Начнем про хозяйство говорить матери, что вот за то или за то надо бы приняться сейчас, чтобы не ушло. Мы уж тут так горячо и дружно за ту работу примемся, что боже наш! Чего бы, кажись, бояться? Мы были уверены, что он примет ласково сватов Чайченка;— Чайченко богат и молод, да если еще и дочери люб? Чайченко с людьми хорошо живет — нечего тут опасаться! А все-таки страшно, как глянет на нас как-то неласково. Хотя б что сказал! Нет!

А мать-то для дочки втихомолку старается. Вижу, где встретятся с Чайчихою, садятся рядышком и разговаривают уста с устами близехонько, душевно. А прощаются, так уж так обнимаются крепко. Придет ли к нам Чайчиха во вторник, уж в среду мать к Чайчихе идет. Чайчиха опять не замедлит проведать нас, матушка не останется в долгу; лишь праздник какой, уж и здравствуются наши старушки и целуются. Катря призналась нам с Марусею, что Яков будет ее сватать осенью. Мать с Филипихой советуется; рассказала ей все, что дочка по нраву пришлась Чайченко, что это хорошие люди, с ними жить не нажиться!

— Дай боже счастья! — говорит Филипиха.

— Ох, голубка моя! Я не знаю еще, как муж согласится! Кажись, нечего бы ему и не соглашаться? Жених такой, что хоть кому под пару; а все я за старика боюсь — он свое знает.

— А ты не мать, что ли, своей дочери? Уж ты, право, сердце мое, баба настоящая. Начни он прихотничать, так ты и руки опустишь, пускай, дескать, гинет счастье моего дитяти, лишь бы старый мой успокоился!

Как услышала вдова, что мать отца боится за сватанье, она бодро взялась помогать: «Что из того, что ты головою раскачиваешь? Доброе дело, говоришь, доводи же его до конца!» Да и отдохнуть не дает, подговаривает: «Скорей! Берись за старого!» Бывало, странно, даже за рукава трясет, чтоб скорей.

Начала мать подходить так и сяк к старику, начала про Чайчиху речь вести, что хорошую знакомую себе нажила, хвалить ее да кстати и молодого ее сына: «Что это за парубок хороший, работник какой, на все удалый! Это матери не то что сын, а милость божия!»

— Я не знаю, каков он в работе, — говорит отец, — а что в танцах — так искусен: вертит девушками, как мухами.

— А что ж, мой серденько, если веселого нрава, то весело с ним и жить будет, кому господь судит. Сам не будет печалиться и жене не даст.

— Не всякую печаль танцор растанцует, — ответил отец.


— А что? — спросила Филипиха. — Говорила своему упористому?

— Говорила, да не разберешь его, друг мой, такими обиняками ответит.

— Уж ты, право, как овца. Я б ему показала, что я жена, а не работница его… Вот мать.

В другой раз опять подбирается хвалить Чайченка: и сякой и такой, красивый и умница. Отец пристально посмотрел ей в глаза.

— Что это ты расхваливаешь его, точно зятя?

— Когда божья воля да твое согласие, мой друг, — ответила ему мать тихо и убедительно, — я бы желала.

Мы с Катрею сидим не дохнем. Старик поглядел на жену взглянул и на дочь.

— Не ищи дочери пары, старуха, — сказал он, — я уже сам ей нашел, повремените до осени.

Мать глядь на дочку а она точно мертвая. Всплеснула руками.

— За кого же ты отдать ее хочешь?

— Это уж мне знать. — Да и вышел из хаты.

— Полно, дочка! Полно, дитя мое! — уговаривает мать Катрю. — Не печаль своего сердца, пташечка моя милая! Полно! Я для тебя на все пойду, — я еще поклонюсь отцу твоему, я буду его за тебя просить.

— Идите же, мать моя родная, просите сейчас! Идите же, моя святая, идите!

— Нельзя же так, дитя, хуже будет — погоди немножко!

— Ах, мама! мама! Да чего же ожидать!

Мы стали ее уговаривать. Да когда же кто уговорит молодую, нетерпеливую печаль разумным, холодным словом? Катря слушает, обливаясь слезами, да знай свое: «Идите, идите сейчас!»

— Катря, душечка, — говорю и я, — ты видишь, отец не спокоен; попробуй теперь кто просить его — крикнет: «годи!», тогда убирайся наверное и в другой раз наверное не проси!

— Горе мне! горе мне! — плачет она. — Хорошо, подожду. Как тяжело! Или это смерть моя приходит? Надо еще ждать… Когда ж это будет? Скажите, мама?

— А вот тотчас после обеда. Вы с сестрою выдьте из хаты, я тогда ему и скажу… Для своего дитяти и голову на плаху кладут. Не убивайся же, моя дочка, не губи свое здоровье, серденько…

— Надо подождать, — говорит снова Катря. Ох, не ждет пташечка, в Клетку пойманная, — бьется грудью, крылышками, пробить свои тяжкие запоры хочет… так и твое бедное сердечушко…

VI

За обедом отец точно не замечал, как мать бледнела, как у Катри от слез глаза запухли, сидел так спокойно, как и вчера, только взгляд сумрачней.

После обеда мы с Катрей сейчас вышли из хаты, стали рядом под дверьми.

Долго в хате было тихо.

— Друг мой! — заговорила мать, — нашу Катрю хотят сватать.

— Так что ж! Пусть сватают, в этом обиды нету.

— Молодой Чайченко хочет сватать… какая твоя воля будет?

— Я за Чайченка не отдам.

Силой я оторвала Катрю от дверей: «Катря! Катря! Все пропадет!»

Она дрожит и слушает меня, как дитя, — стоит, молчит…

— Дитяти очень полюбился, — упрашивает мать, — пусть она у нас счастлива будет!

— Я не на то дочь вырастил, — сказал грозно отец, — чтоб отдать ее за первого бродягу, который приглянется ей!

— Чем же они не люди? И добрые, и зажиточные; все их в почете имеют.

— За что в почете? Разве за то, что пришли они неведомо для чего, да и поселились в чужом селе?

— Знали бы люди, была бы слава нехорошая; а то всяк почитает их. Ты сам прежде к ним заходил.

— Я по всем битым дорогам толкаюсь — на всяких людей набредешь, а как присмотришься, то б и в свои ворота никогда его не впустил.

— Подумай, мой сердечный, чтоб дитя наше не сгубило свое здоровье… она у нас одна.

— Годи с пустяками!

Катря как вскрикнет, как бросится к двери. Я ее схватила, не пускаю, прошу.

— Что там? — спрашивает отец; из хаты выбежала мать.

— Да это мы идем по воду, — отвечаю я громко.

Скорей коромысло на плечи, а Катрю за собою за рукав тащу; мать просит уйти, уйти, скорей.

— Обожди, Катенька, немного, может, отец еще умилостивится, он ведь тебя любит — жалеет.

— Куда ты меня тащишь? Чего ты от меня хочешь?

Я и сама испугалась.

— Бог с тобою, говорю, помысли хорошенько! Я тебе добра советую. — Она залилась слезами.

— Если бы я хоть увидела его, сестра моя! Пойдем скорей в лес — он сегодня в лесу, рубит там деревья.

— Идти, так идти, — говорю, — не плачь только.

Она отерла рукавом глазки, спрятали ведра и коромысло около рва в бурьяне и побежали, взявшись за руки, к лесу.

До лесу смотреть и близко, да не вдруг перепрыгнешь: разумному человеку ходьбы на добрый час, а мы перебежали, не переводя духу.

Слышим, топор стучит и эхо по деревьям доносит голос к нам — кто-то песню поет.

— Это он! — узнала Катря.

Уж осень наступала, листья красные, желтые, оторвавшись от ветви, трепетали в воздухе, словно не решались сразу упасть на землю, как бы знали, что упадут навеки. Лес такой звучный да прозрачный стал! Бог знает где слышно каждый оклик; запах в лесу особенный, не тот, что летом, а свежесть такая… приятно дышать.

Мы его видим, а он нас еще не заметил — поет. Катря приостановилась.

— Что это он такое поет? — спросила она, испугавшись.

— Послушаем, — говорю ей, — подойдем ближе.

— Погоди! — шепчет мне. Стала за куст и слушает; я тоже.

Чайченко обрубливал ветки с упавшего дерева; вокруг него много было таких же срубленных деревьев; выглядывали только одни свежие пеньки; солнышко светило ярко в эту прорубь, отраженную деревьями. Он небрежно и тяжело ударял своим светлым топором и тихо, печально пел.

Вот какая была его песня: пел он, что любил когда-то горячо, искренно и верно, а ему неожиданная измена была платой за любовь и что уж век быть ему несчастным. Любят его другие, — да до других уж сердце не лежит — и ни к кому не прильнет оно.

Хоть яка ласкова, яка чернобрива,
Та не буде так, як перша, мила[28].
— Какие это ты песни поешь? — вскрикнула Катря, сама себя будто не помня.

Он вздрогнул, быстро вскочил, бросил топор и взял Катрю за руку; опять выпустил руку и опять топор взял.

— Спасибо, — говорит, — спасибо, что ты пришла, а я не надеялся.

— Боже мой! Какую ты печальную песню пел! Какую это ты милую вспоминал? Была уж, верно, первая, а я другая?

Он смешался немного.

— Лучше, — говорит, — ты приласкай меня, рыбка моя.

Она облилась ярким румянцем, услышавши ласки милого, — прочь все сомнения; горе далеко улетело от нее…

— О, я знаю, что ты меня верно любишь, я только пошутила, — прости мне, милый мой!

Вдруг опять слезы навернулись на глаза:

— Жаль только, что тыпечальную такую песню поешь! Скажи мне, часто ли ты поешь ее?

Тогда я вышла из-за куста, говорю:

— Ты уж забыла, сестрица, зачем бежала сюда? А нам некогда, помни.

— Горе мое! Несчастье мое!

— Что такое? — спрашивает Чайченко, поклонившись мне.

Мы все уселись на лежащем дереве.

— Отец не хочет меня отдать за тебя.

— Есть другой зять на примете? Кто такой? — спрашивает он.

Дивно мне стало, что он спросил про это так спокойно, точно про меня или другую, чужую ему девушку.

— Кого-то нашел на мое горе, — сказала Катря, заплакавши.

— Уж зять нареченный есть! — говорит Чайченко. — Вот оно как! Лучшего нашли! Значит, из сухой криницы нечего воду черпать.

Верно, ему досадно стало, что он как бы унижен остался… Сжал губы, голову гордо поднял и блеснул глазами в стороны… Но досаду тотчас затаил в себе и будто спокойный приподнялся с места, не спеша.

— А как же ты думаешь, друг мой сердечный? Ты так говоришь, словно мое сердце режешь? — отвечает Катря.

— Да кто вас знает! Вас не разберешь! — проговорил Чайченко горько. — Полюбите утром, забудете вечером!

Заплакала Катря, как дитя, опустивши головку в шитый рукав.

А я только грожу ему глазами: как, мол, так обижать горемычную?

Он взял ее за руку.

— Не плачь, милое дитя. Твое еще не ушло счастье и радость.

— Как? Без тебя? Так и ты иную полюбишь? Будешь с нею счастлив?

— Мне не было от роду счастья, так и не будет до веку!

Встал…

— Прощай… будь здорова!

— Да что это вы? — говорю я. — Сядьте, посоветуйтесь — как тут быть, чем помочь! Может, и не за что будет на талан[29] свой плакаться. Право, так!

Он как-то быстро поправил рукою шапку на голове и снова сел. Глядел вниз печально, угрюмо… А она точно в лесу заблудилась, все только смотрит на него, и так пристально, ласково…

— Не надо наскучать отцу слезами, — говорю. — Не для чего теперь к нему и приступать.

Чайченко молчит, сложивши руки.

— Я отцу в ноги упаду, — перебивает мою речь Катря. — Если не отдаст он меня за тебя — я умру!

— Ты и в ноги падать погоди, — говорю ей, — и умирать не спеши. Может, и так дело уладится, только не трогай отца, ты его знаешь, пусть он сам немного угомонится.

— Да как же это? И не знать — нужно ли жить или в могилу идти? Ждать, да и только! Ох, горе мое тяжкое!

— А ты как думала, сестрица? Житье людское таково и есть: терпи и терпи, да надейся!

— А подчас и надежду брось да живи так, как живется, — прибавил Чайченко.

Умел, видите, утешить.

— Не надо терять надежды никогда, — я ему говорю, — все мы живем надеждою.

— Пока надежда не изменит, — прибавляет он.

А Катря приклонила голову к его плечу и говорит:

— Так и я тебе изменю, думаешь?

На это милое словечко и он усмехнулся.

— Однако нам пора домой, — напоминаю, — чтоб не нажить еще беды.

— Иди, сестра, голубушка! — говорит Катря… — Я вот только два словечка ему скажу, — я тебя догоню, — а сама меня выводит на дорожку. Я пошла.

Коротки два словечка: я с добрый час ждала ее, вышедши из лесу! Да уж спасибо, что и так пришла; я думала, до ночи ждать буду. Пришла, торопит меня: «Пойдем!»

Прибежали к колодцу, она умыла свои заплаканные глазки, зачерпнули воды да скорей домой. А тут отец навстречу.

— Что это далеко так отошел колодец? — спрашивает.

— Да мы еще и погуляли немного, — отвечаю ему.

Он поглядел мне в глаза и глянул на дочь… а у нее слезы ручьями струятся.

— Отец мой родной! — промолвила она. А он как будто не видит и не слышит ничего — поворотился и ушел.

VII

Время идет да идет смутно, — мы ждем лучшего; я умаливаю Катрю: переменится все, увидишь. Отец ни слова про Чайченка.

А Филипиха такую бурю подняла перед матерью, когда узнала отцово решенье.

— Как? — говорит. — Как? Ты не родная разве мать своему детищу? Не ты ли страдала, не ты ли взрастила ее? Тебе не вольно отдать дитя свое за того, кто ей мил? Пусть бы у меня попробовал этот зверь отнять счастье рожденья моего!

Даже поссорилась с нашею матерью и долго к нам не ходила.

А в селе свадьба за свадьбой; приходят и нас просят.

Где же тут веселье на ум пойдет! Мы с нею, как говорят, в лес смотрим.

В эту осень и отец как-то от свадеб не отказывался — на каждой бывал.

Заметно — Чайченко стал больше к Катре льнуть. То, бывало, она его высматривает со всех сторон, а то уж он ее сам ищет глазами между девушками; а как видит тут отца, то еще пуще ухаживает за нею, точно наперекор старому…

«Голубь мой! — думаю. — Этого тебе не одолеть: напрасный труд!»

Отец ничего себе, только глядит, — не на Чайченка, а через его голову…

А Чайчиха и наша мать сидят, точно те голубки сизые, когда их гнездышко разоряют.

На одной свадьбе отважен был Чайченко, уж чересчур отважен был: не отходит от Катри ни шагу. Мать сильно потревожилась, забыла и молодых приветствовать.

Отец прежде всех гостей собрался домой и нам велел идти. А тут самое веселье, танцы.

Пошли мы домой. Идет Катря, потихоньку плачет.

— Не плачь, серденько! Хуже, как заметит! — уговариваю шепотом.

— Пускай заметит! Я ничего не боюсь! Я счастлива, до смерти счастлива! Он меня любит, и я его люблю и буду любить всю жизнь мою! Пусть знает, что горюю, а все же я счастлива! Пускай хоть тешится, хоть гневается, мне все равно…

— Катря, лучше будет, если отца не гневить. Лучше, если б он бережно с отцом обходился. А то что за счастье, если отец не умилостивится? Посмотри, какая мать печальная, мучится за тебя. Не льни ты так к нему — и девушки будут над тобою смеяться.

— Вот чем стращает! Да пускай весь свет смеется — я его люблю…

— А как отец больше не пустит тебя на свадьбы ходить, где тогда с ним увидишься? Видишь, утром сам старик коров выгонит, вечером сам двери замыкает.

— Ничего! Души не замкнет, счастья не отнимет! — А слезы одна за другою тонут в сорочке.

Вот незадолго опять нас на свадьбу просят. Может, отец и не пустил бы, так нельзя — родня. Идем туда все вместе, да словно тесны нам улицы стали, идем один за одним, втихомолку. Приходим. Глядь-глядь по хате, по светлице, по всем уголкам — нет Чайченка.

— Еще рано, еще придет, — говорит Катря.

Ждем-пождем — нет! Уж поздно вошла старая Чайчиха. Катря только ее завидела, уж очутилась подле матери: знает, что Чайчиха ее не минет. Но Чайчиха не разглядела, что ли, и села поодаль одна. Наша мать сама к ней пробралась, поздоровались, да и сидят молча.

Примечаю, они обе будто хотят друг другу о чем-то рассказать, да не решаются, не сберутся с мыслями.

Смотрю, Катря горит вся от нетерпения. Наша мать глядит на Чайчиху жалостно как-то, а Чайчиха вглядывается в свой рукав, не подымает глаз.

— Какие теперь сукна, — говорит, — ткут, не крепкие, не то, что прежде!

— Тетушка! Отчего Яков не пришел на свадьбу?

Не дождалась Катря, что мать о том спросит; не постыдилась и его матери. У самой из глаз так искры и сыплются… Глядит смело, стоит так прямо…

— Катря! — говорит ей потихоньку мать, испугавшись. — В своем ли ты уме? Кстати ли тебе спрашивать?

Катря не слышит.

— Отчего он не пришел? Отчего его нету?

— Не знаю, не знаю, душа моя! Он сказал мне, что будет, а вот и нету… Верно, какая помеха… Я его спрошу… Я тебе скажу тогда…

Заметно, Чайчиха не придумает, чем ей отговориться… Там кому-то сказала, что Яков ждет человека, пойдут глядеть волов, которые случайно продаются; потому, верно, он и не пришел. Недолго и сидела — поторопилась домой. Не видно и не слышно Чайченка, как вода унесла! Мы были еще на двух свадьбах, не был он и там. Мать его приходила: то говорила, что он нездоров, то — дома его нету. Сама старушка такая печальная, как тень, мается. Села в уголке с Катрею, говорит ей, чуть не плачет: «Не печалься, дитя мое, не горюй! Перейдет лихой час, все недоброе, даст бог, тучей перенесется. То-то я бы счастлива была, как бы ты, солнышко мое, осветила мою хату сумрачную. Я вижу, ты любишь его; за то тебя люблю, как родную доченьку».

Однажды старик вошел в хату веселый.

— Не будет ли снегу, — говорит, — такие белые тучи все небо застилают.

Мать, глядя на него, и сама смелее стала.

— Далеко ли, друг мой, ходил? Что там на селе слышно?

— Что слышно? А нашу Катрю сватают.

Все мы вздрогнули, гляжу на мать, на Катрю — лица на них нет, как будто мы услышали о покойнике.

— Кого же это? Кого нам господь посылает? — спрашивает мать чуть слышно. Отец взглянул на Катрю:

— Шеляг сватает за своего сына, за Дмитра. Кажись, жених хоть бы кому! Не дериголова какой-нибудь, не пройдоха! Хозяин в деда, в прадеда; из серебряного кубка гостей потчует.

— Что с тех кубков, когда полны слез! — сказала мать.

— Гм! — больше ничего и не сказал отец, только поглядел на нее пристально. Она отвернулась зачем-то, слезу потихоньку утерла.

— Я бы себе лучшего зятя сам не искал, — отозвался снова отец, надвинул шапку и вышел из хаты.

Мать слезы глотает и не глядит уже на свою бедную дочку.

А Катря встала, будто хотела бежать куда, бледная, глаза дикие.

— Доченька моя! — бросилась к ней мать. — Успокойся, потерпи еще, отец все ж таки не враг тебе!

Как на горе, Чайчихе не рука проведать нас. И Филипиха сердится, некому нам совета дать. Не с кем горем поделиться. А тут и милый наш — как солнышко зашло, нет и нет его!

Однажды мать начала склонять Катрю:

— Покорись отцу, дочка! Что ж делать, дитя мое, когда такая твоя доля!

— И вы туда ж, мама! Нет, родная, не такая моя доля.

— Мое милое дитя! Кого же беда в свете минует. Живши, от лиха не уйдешь, каждый свое отбудет… Что же, если отец от тебя отчуждается?..

— Отец отчуждается? Уж нечему, кажись, отчуждаться больше. И мое-то сердце не очень близко от него.

Да и засмеялась, точно закашлялась.

Мать ничего ей не ответила, боялась больше трогать ее, только вздохнула тяжело.

— Как же ты думаешь, дитя мое?

— А думаю, лучше умереть, чем продавать себя за хваленные отцом кубки.

— Да как же так и умереть? Грех на себя смерть накликать!

— И то грех, мама, не любя клясться, что люблю.

Давно уже не видали мы Марусю, то за своею бедою, то потому, что Филипиха не ходила к нам; из-за Катри ж и вышло это. Да и Маруся точно пряталась, почти из хаты не выходила.

— Пойдем, — говорю Катре, — к Марусе. Что нам за дело, что старики не в ладу; нам того не надо знать, мы с нею втроем посоветуемся.

Пришли. Маруся сидит, шьет. Вдовы не было дома.

— Здравствуй, Маруся, душка! — говорит Катря. — Мы пришли к тебе посоветоваться вместе, что мне делать с моею бедою? Да знаю, что и ты меня осудишь, как послушаешь!

— Садитесь, подруженьки мои. Рассказывайте.

— Отец меня за него не отдает. За нелюба, за богача меня прочит. А я, сестрица, отца и матери не пожалею, брошу им все богатство их. На что оно мне! Пусть скажет: я за ним на край света пойду! Пойду и не оглянусь ни разу! Оставайся все! И роскоши, и поля, и плуги их. Не надо мне до смерти ничего, — лишь бы жить вместе с ним.

Маруся ответила, не поднимая глаз:

— Боже вас благослови и помоги вам!

— Маруся! — я просто изумилась ей! Вот тебе и покорная Маруся! Каков совет дает! И благословляет и разрешает!

— Сестрица моя! Святая душа! — говорит, обнимая ее, Катря. — Ты меня не осуждаешь, не будешь чуждаться меня?

— За что? — тихо спрашивает Маруся. — Ты ведь его любишь?

— Ах, люблю его, сестрица, больше, чем жизнь свою! А на меня все нападают, хотят, чтобы я его покинула… Если бы ты любила, Маруся?

— Я бы не покинула.

Я слышу и не верю сама себе.

— Маруся! Это не твои слова. Что, если бы твоя мать услыхала?

— А что ж? Если бы я любила, так мне бы ничего не было тогда страшного и никого бы я не боялась, только того, кого бы любила.

— Ах, какою ты меня радостью подарила, добрая моя! — благодарит, целует ее Катря. — Тяжко мне было! Хоть и не послушаюсь чужих горьких речей, да больно их слушать. Кажись, в тех людях души нет. Спасибо тебе, отрада моя!

Я думала, Маруся обиделась; нет, она только улыбнулась так странно.

— Не за что благодарить, — промолвила она, — я по правде тебе сказала…

В первое же воскресенье после того к нам наехали сваты Шеляговы. Принимают их, потчуют. Мать благодарит за честь, перемогаючи свою тоску и кручину, а отец говорит: я себе лучшего зятя и не желаю. А где Катря?

Кликнули Катрю.

— Катря, — говорю ей тихо, — обдумай хорошенько!

Она будто и не слышит. Идет через сени, словно мертвец ступает — тяжело, ровно.

Вошла в хату и глядит, не мигнет, на отца.

Отец, кажись, побледнел немного, взглянув на нее.

— Пойдешь, — спрашивает, — дочка моя, за Дмитра Шеляга?

— Не пойду! — ответила Катря; вот как будто сказала: режь меня!

Поклонились сватья и гордо пошли потихоньку из хаты.

Мы не шевельнемся, Катря стоит…

Отец слова не промолвил и вышел.

VIII

Мать плачет, не осушает глаз. Старик молчит, словно нас не видит перед собою; кто из нас войдет, он не взглянет; кто заговорит, — как бы кошка мяукнула — не к нему, дескать, дело.

А Чайченка нет и нет! И матери его не видно.

Катрю однажды едва удержала мать — хотела бежать в Любчики:

— Если ты меня не послушаешься, дочка, то бог с тобою, делай тогда, как знаешь, а я уж отца не стану просить.

— Хорошо, мама! Бросьте меня, покиньте, забудьте, только пустите меня к нему!

— Нет, не пущу, дочка! Я на пороге перед тобою стану, не пущу идти. Не годится!

— Я от вас уйду или утоплюсь, мама… Я так жить не в силах!

Я побежала, пересказала все Марусе.

— Как же он останется? — пришла, спрашивает ее Маруся. — Ты за своим горем не видишь горя другого. Каково ему теперь? Ты не подумаешь… Ты ради его перетерпи все, все выдержи, пока отца умолишь!

— Да если бы я хоть увидала его, хоть глянула на него, хоть одно слово услышала! Пусть меня в огонь пошлет, я пойду… Но он нейдет до сих пор. Верно, он покинет меня?

— Если нейдет, значит, так надо, Катря, а ты жди, — продолжает Маруся. — А если тебе надо что ему сказать сейчас, немедля, передай через меня: я схожу к ним.

— Ты сходишь? А мать тебя не пустит.

— Пойду, не хлопочи. Говори, что ему передать?

— Скажи ему, что я пропадаю, что умру, если…

— И на что это говорить ему? Лучше пусть услышит, что ты его верно любишь, что будешь его ждать, будешь отца упрашивать…

— Пусть он услышит, какую я муку терплю! Скажи ему, чтоб он все бросил, чтоб пришел меня проведать… Отец не узнает… а хоть и узнает… горче уж не будет!

— На что так говорить, Катря? — опять Маруся уговаривает. — Разве ему и так не тяжело?

— Ах, скажи же хоть, что я так его люблю, что не могу дышать без него ни одной минутки… — И начала снова то же самое; известно, как девушки любовь свою передают…

В тот же день Маруся и говорит вдове:

— Пойду я, мама, в Любчики.

Филипиха очень удивилась:

— Иди же, — говорит. И когда уже Маруся выходила из дверей, она спросила: — Зачем тебе в Любчики?

— Пойду, мама, так, погуляю.

— Иди, дочка.

Сама за нею вышла, до ворот проводила, да только тут опомнилась и вслед Марусе крикнула:

— Не долго мешкай, Маруся!

А Катря вышла из-за угла и проводила Марусю далеко за слободу и тут же осталась дожидать ее. Подошла и я к ней туда. Только Катря завидела Марусю, бежит к ней.

— А что, сестрица? Будет он? Что сказал?

— Надо погодить, Катря, — ответила Маруся.

— Нет сил моих ждать, — да так и бросилась на землю, а слезы как роса блестят, катятся по траве! — Так он не придет? Напрасно ты ходила? Что ж мешает ему прийти?

— Он такой печальный! — говорит Маруся.

— Печальный? — вскрикнула Катря. — Ненаглядный мой! И он печалится, как я! Я к нему сама пойду. Пойду, хоть пускай потом живьем зароют в землю! Я пойду!

— Он велел, чтоб ты не приходила.

— Не приходила? Ты, верно, не дослышала! Верно, сказал, чтоб приходила. Нельзя сказать: «не приходи», когда любишь; не станет духу? Хотя бы за то смертью грозили!

— Нет, просил тебя не приходить, Катря, он мужчина — тверже. А ты, если его любишь, так послушайся.

— Я его не послушаюсь.

И долго она после этих слов сидела неподвижная над дорогою, словно из камня высеченная. Я примечаю, Маруся что-то как будто не все сказала: глаза опустит, палочкой землю долбит, видно, у ней мысли так и ходят по головке.

Пришли мы домой. Я улучила часок, тихонько побежала к ней одна.

— Маруся! — говорю. — Что-то мне не верится: бог его знает, того Чайченка!

— Как это? — спрашивает она.

— Не любит он истинно Катрю — не правду ли я говорю скажи?

— Да я не знаю, серденько, — отвечает она, раздумывая.

— А я так знаю, что ты не все Катре пересказала. Ведь не все?

— Нет, не все.

— Вот видишь. Зачем же от меня крыть?

— Да я ничего не крою. Я что там слыхала, не утаила ни слова, а то, знаешь, мои мысли…

— Да хоть и твои! Расскажи же их, свои мысли!

— Видишь, как туда пришла, меня встретила его мать, грустная такая, даже сгорбилась, едва ступает. А когда сказала я, зачем пришла, — у нее только выкатилась слеза одна, словно последняя. Ничего не отвечала она на мои слова. Вошел и Чайченко в хату… Верно, он в больших думах и заботах, сестрица. Так поблек в лице… И показалось мне, может, только показалось, что он не обрадовался, когда услышал о Катре… Не говорит мне ничего, не спрашивает. Тогда я уж сама все пересказала, и что Катря хотела к ним прийти; а он быстро перебил речь мою: «Пускай не приходит, скажите, пожалуйста, скажите!» — попрощался со мною и вышел.

— А старуха? — спрашиваю.

— Я немного постояла да хочу домой идти, а она мне говорит: «Ласточка моя! Велика печаль у меня на сердце; да, может, еще над нами судьба сжалится! Скажи ты Катре, чтобы она не сокрушалась так, может, еще все переменится на добро».

Я с тем и ушла домой. Не годилось мне старую женщину расспрашивать.

— Что там у них за тайности такие? Что-то, кажись, нехорошо. Не сказать ли о всем этом Катре?

— Да что ж ты ей скажешь? Хуже сделаешь; нечего говорить, когда сами порядком не знаем.

— Я скажу, что Чайченко не любит Катрю; пусть же она сама о том ведает. Когда-нибудь правду узнает, так пусть лучше теперь. Скажу ей, да и кончено! Она сразу не поверит мне; да что делать? По мне — горькая правда лучше сладкой неправды.

Думала я и передумывала долгонько: нет! Таки скажу ей! Я такой часок подстерегла, что она наплакалась уже вдоволь и истомленная тихо сидела.

— Катря, — говорю я, — верно ли ты знаешь, что Яков тебя крепко любит?

Она взглянула на меня, как на глупого ребенка, и усмехнулась.

— А что, — говорю-таки ей, — если он тебя и забыть может? Такому не в диковинку, я думаю, красавицы.

Она еще веселей усмехнулась.

— Ты еще ничего не смыслишь, — говорит.

— Может, лучше тебя смыслю; со стороны все видней.

Припоминаю ей, мало ли мы таких знаем, что любили, да и разлюбили; что покинули, да еще и насмеялись, что иные ищут любви так себе, для забавы; а есть и такие, что вот как добиваются той любви, а для чего? Для того, чтоб потом бросить, чтоб куда ни шла несчастная — слезами дорогу поливала… Все житейское ей выставляю, как на ладонке, перебираю по ниточке. Куды! И не говори ей! То другие, дескать, так делают. А разве был когда, а разве есть где такой, как мой? Расскажу ей про измену какую, она отвечает: «Никогда бы в жизни не полюбила я такого парубка».

— Жаль, что твой Яков не идет к нам и не хочет, чтобы ты приходила. Почему хоть мать его не наведается?

— Это он знает… он мне скажет…

Я и замолкла, — вижу, напрасно слова теряю.

Если бы она хоть рассердилась, а то принимает мои речи так, будто я говорю, что Чайченко не человек, а дерево, и смеется она над моими словами. «Ничего не смыслишь!» — говорит.

В хате нашей, словно в тюрьме, грустно стало: отец ходит сумрачный, как дозорный; мать плачет потихоньку, сама себе; Катря не видит материной печали за своею.

— Матушка! — прошу я. — Успокойтесь хоть немного. Или вы Катре не потакайте, или уж не плачьте!

— Вам добро на свете, вот таким, скорым! — ответит она грустно. — Вы как раз себе порешили: так тому и быть! Да так напрямик и идете; а я, горемычная, я не знаю, что мне делать? Не хорошо поблажать Катре, да как и удерживать? Только вспомню, сердце кровью обольется, как она, моя горлинка, убивается. Кто его знает — что и лучше! Тут мое рождение, моя единая утеха погибает, а тут он гневается и на глаза почитай не принимает… Как против мужа пойдешь…

IX

Кроме Шеляга никто еще Катри не сватал; а Шеляг на той же неделе, как он съел от Катри гарбуз (эмблема отказа), высватал себе другую девушку и повенчался. Да, бывало, нарядит свою женушку, точно богатую купчиху, — монист дорогих, золотых дукачей навешает, как в лавке, а она, коротенькая такая крошка, пыхтит даже, бедная, под теми нарядами. Он же все ее мимо наших окон водит. Сам в сивой шапке, как решето; алым кушаком десять раз почитай обмотан; да таким алым, что глаза режет; сапоги скрипят. Идет — посматривает поверх нашей кровли: что это, дескать, за курник, что я его хорошенько и не вижу? — таким, бывало, глазом посматривает. Отцу нужно было идти в дорогу. Когда выходил: «Будьте здоровы!» — только и сказал, и пошел себе… Мы за ним, потихоньку — провожаем его; а он точно сам себе в степи идет. Когда уж проводили за слободу стала мать горько плакать, он немного приостановился и говорит: «Вы делайте себе, как знаете; любитесь, коли охота есть; а я на своем слове крепок: я за Чайченка дочери не отдам, пока жив. Я знаю почему. Будьте здоровы!» Приподнял шапку да и пошел мерными шагами. А мы вслед ему глядим, стоим как морозом побитые.

— Мое милое дитя! — промолвила мать. — В недобрый час ты полюбила! Господи! Пошел, едва простился — когда это бывало!

Глядела вслед за отцом и плакала; а он все дальше да дальше, а там за гору зашел; только еще слышалось, как погонял: ге-еее-ей!

Мы еще стояли, прислушивались, как бы ждали, что вернется, поцелует нас, разжалобится над нашим горем, хотя и знали, что этому не бывать, как цвету в поле зимою.

— Пойдем, дети. Видно, горю не пособить.

— Я хочу Якова видеть, мама!

— Ох, дитя мое! Разве не слыхала, что отец сказал?

— Слыхала.

Она не плакала, шла молча и на все, что ей мать ни говорила, как ни упрашивала, как ни ласкала, — одно твердила: «Я хочу Якова видеть!»

— Когда так, — говорит мать, — лучше сама пойду и обо всем разведаю.

— На что мне обещания да ожидания! Не запрещайте мне, мама. Я несчастная! Я на все пойду…

Мать видит, что ничего не поделаешь, собралась вместе с нами в Любчики, не теряя время. Шли мы. Мне и матери было тяжко; а Катрю обняла какая-то безумная радость — все она припоминала, говорила, не умолкая. Вспоминала, как мы были на свадьбе в Любчиках, всех знакомых девушек любчевских и парубков, все наши шутки и выдумки, точно она была где-то в тесной темнице, да теперь освободилась и опять перед нею веселое житье, и забегает она уж вперед его мыслями приятными. Мы зашли прежде к своей родственнице. Нам обрадовались, принимают, расспрашивают. Все у них в хате, как и прежде было, — тихо да мирно. Муж ее приветливый, она сама веселая. Мы застали его над работой. Словно они лето провели, хорошей зимы ждали. Здоровенный серый кот мурлыкал, жмуря глаза против солнца: видать, и ему хорошо жилось на свете. Высокорогие волы смотрят сквозь загороды важно во двор; белые гуси спешат с горы к воде, а пегие уточки, крякая, пробираются через садик во двор. Во дворе куры везде разбрелись, гребут ножками, присматриваются к земле; гордые петухи, точно хваты уличные, расхаживают. Куда ни заглянешь — везде полно всего, все движется, копошится. Сад уж без листьев, но и там не пусто: выветриваются полотна, разостланные по земле; развешаны нитки на деревьях; сушатся на солнце груши, яблоки; в огороде на грядках желтеют огурцы, оставленные на семена; лежат, как бочонки, тыквы…

Мать стала прощаться, видит, что Катря давно уж стоит у дверей; а родня просит: «Побудьте у нас; что же так как огня пришли выпросить».

— Мне бы хотелось еще Чайчиху проведать, — говорит ей мать.

— Да ее дома нету.

— Где ж она?

— А еще намедни поехала в Хмелинцы к сыну.

— А сын зачем там?

— Кто его знает: он давно уж где-то шатается… наши люди видели его в последний раз в Хмелинцах — так вот и старухе, бедной, надо туда ж волочить ноги, — ведь они сами родом из Хмелинцев, у них там какая-то и родня есть.

Вот что мы услышали.

После того и хата белая, и хозяева милые нам стали тяжки. Слушаем, как они рассказывают, хвалятся житьем своим и людьми, да кто не знает, каково слушать легкие речи о чужом счастье в тяжелый, горький час? То же, что слушать невольнику, что хорошо на воле жить.

Пошли мы домой. Катря повернула к Чайченковой хате, — склонилась на плетень и поглядела в пустой тихий двор, а сама как белый платок.

— Завтра я опять приду, — проговорила тихонько. Только мы отошли немного от села, перекрестной дорогой идет человек при возах. Тотчас мы узнали Михайла Иваненка. Как его не узнать? Волосы у него как лен, когда выгорят от солнца, а сам обветренный, загорелый, а усы, как кто развел известки да мазнул по губам. Высокого росту, сухощавый, бодрый; глаза все раскрывает, словно дивится чему-нибудь. Этот Иваненко не в меру любил ярмарки, купил-продал — вот вся его жизнь! Еще только засевал ниву и уж подумывал: соберу, даст бог, — свезу на ярмарку! Несчастье — вол издохнет — нечего делать. Хоть будет чем поярмарковать! Вчастую, бывало, и проторгуется — не унывает. «Что ж, — говорит, — конь о четырех ногах, да спотыкается; а торговля не стоит; не то товар, что лежит, а то, что бежит».

Жена его, бедная, хорошо эту пословицу знала: с тех пор как он женился, уж третью хату перепродал. Как его нет дома — жена все жалуется людям: «Какие были хаточки — жить бы да бога хвалить! Нет, выгодно, говорит, дают! продал. Теперь убираю эту пустку. Да нет и охоты убирать — продаст тотчас, не пожалеет и лет моих, что я бьюсь, хлопочу неустанно». Если ж он дома, то как ей ни желательно с ним поссориться, нельзя никак придраться к нему. Он ей привезет и очинок и платок, всегда что-нибудь новенькое, и покупку свою так красно покажет, а продажу так выставит выгодно, так словами подделается, такого ей наскажет (а жена была любопытная из любопытных!) — что она слушает его да и заслушается. Да тогда только туман спадет с нее, когда муж опять из дому вырвется куда-нибудь на ярмарку.

— Откуда бог несет? — спрашивает мать Иваненка.

Катря идет вперед, не слушает ничего, только по привычке поклонилась Иваненку.

— А вот, — говорит Иваненко — был в Зайчиках, был в Лебедовке, в Хмелинцах был…

— Должно быть, в Хмелинцах ярмарка славная, — перебила мать, — вот и Чайчиха туда поехала, — не видали ее?

— Как не видать! Я всех видел. Ходит она по ярмарке, словно деньги потеряла.

— Отчего ж так? Она ведь там с сыном?

— А сын ходит, словно разум потерял’ а хорошая вдова веселится, что потерю нашла…

— Какая вдова?

— Хорошая, молодая, свежая… Вот, если бы таких продавать либо покупать — были бы торги, скажу вам!

— Кто ж это такая?

— Увидевши диво, нельзя не спросить, откуда взялось? Она Терничихою прозывается.

— Верно, Чайченко ее сватать хочет?

— Там их столько сватается, что за день не перевешаешь; сватают, а кому достанется, это уж она знает.

— Будьте здоровы!

— Прощайте! Помогай вам бог.

Катря далеко вперед прошла, ничего этого не слыхала.

— Боже мой милосердый! — говорила мать в тоске, идя по дороге. — Боже мой милостивый!

Думала-думала, как Катре сказать о том, что слышала да, поравнявшись, прямо ей всю правду и говорит, сама плачет: «Не печалься, дитя мое, — не ты первая, не ты последняя горе терпишь. Забудь его — он не стоит твоей ангельской душеньки!»

— Зачем, мама, меня обманывать? — грустно говорит Катря.

— Хоть побожиться, что все это мы слышали от Иваненка.

— Ну довольно, — отвечает Катря. Как вошла в хату, прилегла на лавке, склонившись на окошечко, глядит в окно да думает.

Как поворотилась, то даже страшно нам стало — как из воску слеплена, только очи светят.

— Ты больна, верно, душечка? Что с тобою?

— Ничего! Я подумала: что, если это правда была, что он другую полюбил… Я только подумала, а поверить никогда не поверю. Он сам скажет мне, если это правда… ему только поверю…

На другой день она опять пошла в Любчики; на третий день тоже. Что мать уговаривала, сердилась даже — не слушает. Не говорит ни слова, все думает и меняется в лице, и всякий день — в Любчики.

Если я, бывало, за нею пойду, она меня и не заметит.

Войдет в село — а хата Чайченкова от леса с краю — придет к той хате, поглядит на запертые двери, на глухой двор, постоит долго, да и домой идет, словно не в своем уме.

X

Одним утром Катря уже одевалась, верно в Любчики, как тут сама Чайчиха к нам в хату. Мы все так к ней и бросились.

Села старушка на лавке, спрашивает: все ли благополучно, все ли хорошо?

Я на нее гляжу — она сильно изменилась, пока мы ее не видали; на стороне сразу не узнать бы.

— Ох, не очень-то хорошо, — отвечает ей мать, — не так, как бы мое сердце желало!

— А что старый ваш за наших деток говорит? Сжалится ли он когда над ними?

Катря, что до тех пор все сидела как в лихорадке, прислушиваясь, как кинется при этом слове, обняла Чайчиху, зарыдала: «Где Яков мой?» И ударилась в слезы.

Старушка ее ласкает, говорит, что он дела свои покончил, что скоро будет к ней, что здоров… Мать взяла Катрю за руки; я дала ей водицы испить.

— Когда он будет? — спросила Катря Чайчиху.

— Да пришел бы завтра рано, если бы не отец твой.

— Отца нету.

— Так придет рано утром.

— Завтра утром рано!

— Завтра рано! — повторила Катря ухватила руку Чайчихи и поцеловала ее.

— Что ж отец говорит? — спрашивает Чайчиха. — Какой ответ последний?

Мать ей все рассказала. Всплеснула Чайчиха руками:

— Господи мой! За что моему дитяти счастья нет!

Мать в тревоге поглядывала на свою Катрю.

— Полно, — говорит, — что это вы!

— По век будет его доля горькая! Так ему суждено! Не будет ему никогда пары! Не будет счастья!

Катря вскочила, и мы испугались: что это она сказала?

— Как суждено? Кто ему судил?

— А та вдова, то мое неотвязное горе, — говорит Чайчиха, утирая сухие очи. — Не судил нам господь породниться, да вы мне все-таки как самая милая родня — расскажу ж вам мое горе!

Знаете, что мы жили в Хмелинцах; была там у нас в селе вдова красивая, пышная, на диво. Терничихою звали ее Пойдет ли танцевать, станет ли выдумывать, болтать в компании, чужие слова на лету хватает, своими засыплет… И так каждого обойдет, кого захочет, как нечистая, прости бог, сила. Я таки с первого разу, как ее увидала, подумала: нехороши у этой вдовы глаза! Тогда еще почуяло сердце мое! А глаза у ней большие, яркие, как ножи режут.

С той поры как привязался мой Яков к ней, никуда не годен стал парубок — ни к работе, ни к хозяйству. И забавы и гулянья молодецкие — все бросил. Где она, там его и глаза, там и все мысли его…

Мать, кажется, и не слушает, все поглядывает на Катрю; а та, бедная, поставила локотки на стол, взялась за голову, как будто удерживает, чтоб не распалася бесталанная молодая головушка… Чайчиха все рассказывает:

— Как уж я его просила: покинь, сокол мой, покинь ее! — не послушался! Так она его приворожила к себе, что весь свет ему опостыл! Без нее ходит как неживой.

Уж не хотелось мне брать ее в невестки, да уж бог с тобою, говорю, сын мой, женись. Послали сватов — а она? — насмеялася, родные мои! Не пошла!

«А что, сынок, — говорю, — не правда моя? Она всем одинаково светит очами… Брось ее! Забудь бесстыжую!»

А он все-таки к ней… Да и дождался, что богач из чужого села ее засватал — она за того богача и пошла, а его как середь моря оставила. Уж как он мучился, горемыка, один бог знает!

Да что вы думаете? Какая злая, безбожница! Ходит да и ходит, бывало, мимо наших окон и смотрит, нет ли где его, — увидит, доброго дня пожелает, здоровье спрашивает… Такую покинуть бы, да еще бога благодарить, а он все ее любил… Зелья, что ли, дала она приворожного или присушила какими чарами! Я, родные мои, я реки слезные пролила, упрашивала, умаливала его: «Женись, сын мой милый! Аль не выберешь себе какую захочешь? Пусть бы она над тобою не насмехалась». Долго он меня не слушал, а потом сам опомнился: была у нас девушка, что давно его любила, мы к ней сватов и послали, а она и отказала… Видно, уж прослышала что-нибудь или было так подделано: пошла за другого.

А та безбожница, под окном нашим стоявши, кричала: «Будь бобылем весь век, Яков! Да люби только мои очи ясные!»

И пошла с хохотом, бьет в ладоши. Смотрю, и он вслед ей пошел, как виновный в чем, опустивши голову…

Она, обвенчавшись с своим богачом, уехала было с ним, да скоро со всеми его родными перессорилась, всем людям там опостылела — не захотела жить там и уговорила мужа купить в Хмелинцах хату; опять в Хмелинцы вползла, змея. Тогды мой Яков весь ум потерял — хворал, исхудал, едва жив, а она тешится. Все люди стали на него головами качать… Я надумалась, все продала да оттуда в Любчики и перебралась от нее. И бог мне помог… Яков поправился, как будто стал понемногу забывать ее, на вечерницы стал ходить: когда-то он был у меня первый между парубками, так и сиял! Тут ему ваша дочка по нраву пришлась… Я уж рада была! Как царства небесного, счастья ему ждала; надеялась, что ваш старик таки поддастся, как вдруг Яков: «Не хочу жениться!» Я плачу и упрашиваю — «не хочу!», и делу конец. У нее муж умер: где уж тут ужиться с такою на свете! Говорят, умер сразу, не болевши, без покаяния, сердечный; а она тотчас Якову знать дала, чтобы к ней ехал… Он и поехал, скрытно. Я туда ж себе! Как-то просила его! Ночи не спала — думала: сжалится над несчастною старою матерью; он же у меня когда-то был такой покорный! Нет, — для нее и мать родную, и себя самого забыл… Гляжу, за нею по ярмарке целая толпа бредет, и мой Яков там… Я уже сбиралась домой да к вам, чтобы всю беду вам рассказать, как вдруг Яков входит, да и упал на лавку… «Что такое? Сын мой милый, ты нездоров?» — «Ничего, здоров». Узнаю, — она опять просватана за какого-то шинкаря… Стала я тогда Якову говорить: «Как ты себя, сынок, ни во что ставишь? Эта змея над тобой смеется явно! Есть ли в ней сердце, чтоб любить ее!» Он как будто и забыл о ней. Я думала, вашего старика уломаем, да и поживем с нашими детками. Он, право, очень у меня добрый, да, видно, уж так подделано! Видно, ему не будет счастья! Маяться ему весь век одинокому, горемыке!

И затихла Чайчиха.

Катря встала и бросилась из хаты. Я за нею — куда это она? «Катря! Катря!» — кличу, — не откликается, идет быстро по улице…

Я ее догнала, беру за руку, останавливаю:

— Да куда же ты идешь, сестрица?

— Все равно… куда-нибудь… дальше от хаты… Так вот он отчего такую песню пел! Вот отчего грустит! Он не меня любит, а ее!..

— То было, да прошло, не думай об этом, хорошо, что опомнился; прости ему прошлое. Может, он и не виноват в этом: против воли своей мучился.

— Боже мой! Боже мой! Он меня не любил! Он меня обманывал.

— Какая ты, Катря! Или у нас с тобою и без того мало горя? Ты лучше поговори с ним, пускай он тебе в глаза теперь скажет — любит ли тебя.

Она оглянулась на меня:

— Ты мне не поминай о нем; я его уже не увижу! Не хочу!

Слезы прервали ей речь… Господи! Как она плакала! Какими горькими упреками его укоряла!

Меня не хотела и слушать. Потом отерла слезы и быстро повернула к дому. В хате мать с Чайчихой сидят, как сестры, рядышком, что-то вымышляют и советуются.

— Я не пойду за вашего сына, — проговорила Катря, ставши перед Чайчихою.

— Как? Что? — спрашивает Чайчиха, испугалась, видно, ее голоса или лица мрачного. И мать, как громом оглушенная, смотрит на нее.

— Не пойду за вашего сына! — крикнула Катря. — Не хочу! Хоть бы отец десять раз позволил, — бог с ним!

— Я же говорю, что подделано! Это чары, прямые чары! Недаром она, ведьма, крикнула ему: будь бобылем целый век! Господи, помилуй нас от всего злого!

Катря стоит неподвижно у стола, только слышно, как дышит.

Чайчиха, видно, верила тем чарам, а как услышала, что Катря так твердо сказала свои слова, вот и не стала уговаривать ее, только сказала: «Такая уж доля!» Ласково, как родная, простилась она с нами; а когда обняла Катрю, та вздрогнула. Пошла старушка с тяжким горем своим. Катря поглядела ей вслед… Села на лавку и смотрит она по хате, смотрит на нас пристальными и быстрыми глазами, точно припоминает — где же делось то, чем она жила? Зачем похоронили люди навек ее счастье?

— И слава богу, дочка, — стала говорить матушка, — хорошо, что ты отцу покорилась… перейдет печаль, найдется тот, кто тебя полюбит от сердца…

И хотела Катрю приласкать. А она как упала в подушку ниц, точно подкошенная травка, так всю ночь не двинулась; только, слышно, вздохнет иногда со стоном, словно уколет ее что в грудь.

Прошло утро, прошел день, прошел вечер, ночь проходит, у нас в хате только слезы льются, одна тоска горькая, беспомощная, лишь доносится голос людской да дневной шум; в ночной тиши то вздохнет мать, то застонет дочь, и каждый звук, каждый вздох точно будит горе, точно силы тоске придает, и слышно, как мучится, как мечется бедная несчастливица, не зная, где деться ей?..

Пришла к нам Маруся. Сидим все тихо, никто не хлопочет по дому, не работает. И Маруся что-то грустна.

— Да ты, Катря, повидайся лучше с ним; зачем так убиваться? — говорит Маруся.

— Как я его увижу? Как я взгляну на него? Мне из-за его плеча вдовье личико прекрасное мелькает… Мне их сердечные речи слышатся! Я их любовь чую, у меня сердце сохнет! Она бросила его! Видите, почему тосковал! А я, бессмысленная, я его за ту грусть еще больше любила, я его еще нежней жалела, ласкала, я его еще утешала!.. Ох, тяжко, тяжко мне… Да вы знаете ли, что я его за то больше любила, что он по вдове тосковал?

— Чем же он виноват, что прежде любил? — промолвила Маруся.

— Никто не виноват, что он любил, никто не виноват, что я пропадаю, что я поверила его любви, безумная! Он обманывал себя… а вдова жгла его душу…

— Если ты его верно любишь… — начала что-то Маруся опять.

— Я ли не любила его верно!.. Боже! А теперь что мне!.. Лучше бы я его схоронила в землю!..

XI

Время шло, тоска понемногу замирала — не жгла, не рвала так души, зато все собою покрыла, все обняла. Пошли те долгие утра, те вечера, что и конца им нет, когда все сидишь да думаешь о горе своем и как оно пришло к тебе и как не покинет тебя никогда…

Так тянулись дни, недели, и она, живая, была словно мертвая. Иногда в веселое, ясное утро вдруг будто очнется от утренней свежести, оживет… И такими горькими слезами зальется… рыдает, пока из сил выбьется и утихнет, и опять будто ничто ей до сердца не доходит. Ни ласки матери, которую она так любила и слушалась, ни наши приятельские слова… — вот каменная точно! Слушает, смотрит на нас и точно не слышит ничего.

И Филипиха узнала о нашей беде, и она не приложила ума: что делать? Как горю пособить? Только нападала на мать, сердилась, зачем она так слушается мужа, зачем так ему покоряется! Что от этого все лихо идет! Но она больше досадовала, чем уговаривала.

Дождались отца из пути. Воротился он все тот же, какой пошел, нахмуренный, неласковый. А еще запыленный, казалось, сумрачней глядит, чем прежде. Воротился поздно вечером, мы еще не ложились, а по селу всюду уже тихо было: вдруг его грозный голос послышался. Мы вскочили с матерью, кличем Катрю: «Иди отца встречать». Он вошел во двор мимо нас, сказал только: «Здравствуйте», отпрег волов, прибрал все, вошел в хату, сел на лавке, поодаль от всех. Мать подала ужинать, он ужинал молча, слова два сказал матери что-то о хозяйстве, взглянул быстро один раз на Катрю — и как будто загорелое лицо его немного побелело.

А Катря стоит у стены и сама как стена бела, гляжу, совсем обомлела. Мать тоже хочет поговорить с отцом, да голоса нет слова вымолвить.

— Устал я, — говорит отец. — Доброй ночи вам!

Я поклонилась и Катрю за руку вывела за собой, будто вместе поклонились ему. Привела в светлицу. Она села — губы синие и дрожит. Смотреть на нее — сердце разрывается!

— Что с тобою? — спрашиваю. — Неужто ты отца испугалась?

— Нет, нет… Я только вспомнила… Как я тогда молила отца, как нарекала на него… Тогда у меня было счастье… Теперь не о чем мне просить дома, плакать, нечего ждать со стороны… ничего уж у меня нет! Я одна!..

— Чтоб нас отец не услышал, сестрица. Будем спать.

Я заснула. Просыпаюсь, уж поздно.

— Какая темная ночь! — отзывается ко мне Катря, сидя у окна. — Какая длинная!

Она не ложилась, бедная.

Стала заря заниматься, стало весело солнышко всходить: она сидит. Кажись, ей и день так радостен, как ночь, — как бы дождаться до вечера.

Мать знала, что Катре не бывать за Яковом, и говорит она отцу: Катря сама не хочет за Чайченка!

Он очень смутился от этих слов.

— Расскажи все как было, не укрывай от меня ничего.

Как было, она ему рассказала.

— Помилосердуй ты над бедняжкой, друг мой, ведь она послушалась, покорилась, а горе-то какое…

— Она не меня послушалась, — ответил отец.

Сам задумался, встревоженный…

Мать робко на него смотрит — гнева не видать, а уж дум-то, дум на пасмурном челе.

Встал, надел свою высокую шапку и пошел по дороге к лесу — а в ту пору не было уж никаких работ в поле, никакого дела, — а он пошел.

— Как он принял это к сердцу, господь ведает его! — говорила мать сама с собой, посматривая: не идет ли он домой? Воротился отец уже к вечеру.

Все мы собрались в хате; вместе и провели длинный, без конца вечер, всяк за своей работой; но он ничего не говорил — где был.

И много перешло у нас таких долгих вечеров, без слов, без говору, словно люди сидят возле тяжкобольного и не взглянут друг на друга; а взглянешь — видишь печаль в других глазах — и речи не найдешь — что сказать? Время же и идет так тихо, медленно; то вдруг словно пролетит несколько часов — видишь, масла нет уже в светильне, — как бы и не жил того времени; то опять считаешь каждую минутку; точно камень большой медленно кто катит по груди, не дождешься, пока скатит…

XII

Что далее, то сердце Катри становилось холодней, взгляд делался суровей; те брови — бархоточки, что так ровненько, кругленько росли себе, — начали сходиться вместе, и между ними прорезалась морщинка. Что ей ни говори, все равно слушает: замуж ли кто идет?умер ли кто? — ей нет дела, — не порадуется и не заплачет. «Все равно, — говорит, — надо же умирать когда-нибудь».

Мать все плачет и плачет, как реченька, — ни днем, ни ночью нет ей устану.

Отец также молчит, да бог его знает, не тот уже взгляд стал у него: подчас, тайком, смотрит так из-под густых бровей на Катрю, что кажется, это мать смотрит, а не он.

Однажды Катря, глядя в окно, сказала тихо, будто думая про себя: «Все тучи, все непогода! Когда-то будет ясно?» А отец встал и вышел из хаты; смотрю — ходит по двору и глядит все кверху. Вошел: «От же, старуха, кажись, даст бог, разгуляется погода — можно будет сено перевезть».

Я видела, что это он Катрю хотел утешить. Как-то раз вошел и хлопнул дверью, так что Катря, сидя задумавшись, вздрогнула. Он это заметил и с тех пор уж как, бывало, отворяет бережно; и всегда осматривает, исправна ли дверь, чтоб подумали, что он для того тихо отворяет. Однажды пришла к нам Филипиха в новой кожушайке. Я стала хвалить, что хорошо сшита и покрышка такого хорошего цвета. Вдова повернулась и перед Катрею: «Да, очень хороша!» — сказала Катря. На другой день, рано, отец поехал со двора; через неделю вернулся из другого уезда; славится тот уезд овчинками из ягнят; и привез всем нам готовые кожушайки. Катрина покрыта таким цветом, как у вдовы, и овчиночки подобраны как один — черные, черные, точно уголь, и волной и кудрями все измуравлены. Как она примеряла, он и не смотрит, а вижу — слушает пристально, что она скажет? Не обрадуется ли подарку?

XIII

Зашла к нам как-то Филипиха. Мы спрашиваем: Маруся давно у нас не была.

— Нездоровится ей. Да, слава богу, легче.

А у самой отчего-то по гордому лицу слеза катится.

Ушла вдова, а я, сидя возле Катри, и говорю:

— Что это с Марусей сталось? Надо проведать ее. Да она такая, что от нее ничего не добьешься — я отроду не видела, чтоб она плакала.

Катря слушает — задумалась. Думала долго, словно припоминала что, и, обернувшись ко мне, говорит:

— А знаешь, отчего Маруся такая стала? Отчего она сохнет? Она любит Чайченка!

— Вот еще!! — вскрикнула я. — Чего не скажешь ты, Катря? Ведь же она знает, что он ее не любит…

— Он не любит, да она его любит! Как я этого давно не заметила?

— Да почему ты это замечаешь? Вспоминала ли она его когда? Она, кажись, от меня б не скрыла. И теперь она никуда не ходит… А может, и любит, да другого кого…

— Его, наверное! И давно любит. Она прежде нас его знала. Помнишь, как все мы тогда, веселые, глупые, сбирались на свадьбу, как расспрашивали ее о нем и как она убегала от нас, не хотела рассказывать, — помнишь? А меня-то как спрашивала — верно ли люблю его? Как заступалась за него передо мной: помнишь ли все?

Я, точно, как стала припоминать себе свадьбу да слова, так и впрямь это может быть; а мне-то и в голову никогда эта мысль не приходила.

Где ж мой ум девался, что я этого не приметила?

Выдалась мне свободная минута, я тотчас побежала к Марусе, постучала в окно:

— Маруся? Выйди, голубушка, ко мне сюда, скоренько. — Она вышла, а я к ней прямо: — Маруся, ты любишь Чайченка?

Она пошатнулась от меня, смотрит… а у самой глаза засияли и личико залилось румянцем:

— А если люблю, так что ж?

— Так, значит, это правда? А я Катре не верила, я и не думала… Верно, крепко его любишь?

— За него можно и умереть, — говорит она, глядя добрым своим взглядом. — Повидавши его, нельзя не любить его до смерти.

— Он ведь за тобой никогда не ухаживал? Он за Катрей… за другой…

— Бог с ним! Пусть будет счастлив с кем захочет, с кем придется.

— А ты-то мучишься!

— Так суждено, сестрица.

— И мать твоя заметно горюет за тебя.

— Я ей ничем не докучаю.

— Да она замечает, что ты вянешь, печалишься.

— Когда б же все деялось по нашей воле; когда б я могла, я бы не вянула, была румяная.

— Ну, а если будут сватать тебя?

— Я не пойду замуж.

— А мать твоя такая, что станет, пожалуй, принуждать.

— Что ж? — тяжко будет мне.

— Да как не тяжко за нелюбимого идти!

— Нет, я говорю — будет тяжко, что мать принуждать станет, а я не послушаюсь…

— Так я не понимаю, чего же ты ждать будешь?

— Ничего.

— Он и не знает и не ведает, что ты его любишь!

— Пускай и не знает никогда.

— Горе тебе с этой любовью! Я и не слышала, чтоб кто так любил. Как же любить, любить… а тот и не знает, что его любишь.

— Правда, что горе. Пускай же будет милое горе, когда нет милого счастья!

— Прощай, моя непонятная Марусенька.

— Будь здорова!

Провела меня немножко, еще раз попрощалась и пошла домой тихо, склони голову на руку.

Иду себе да думаю: чего-то на свете не бывает; сносила бы только наша голова?

И тот Чайченко, или его маленьким в любистке мать купала? Или что другое? Отчего девушки так по нем сохнут? Уж коли на правду пошло, то и мне не одну почку он снился. Я уж думала, думала, пока опомнилась… Надумалась, вздохнула: «Мне ли, сироте, этого счастья ждать?» Да как сказала: полно!.. — и полно… Иногда бывает, будто что уколет под ложечкой, когда скажут: «Чайченко»; ну да это с испугу, может быть.

— А что? — спрашивает Катря меня и хочет усмехнуться. — Не угадала я?

— Твоя правда, кто б подумал? Вот судьба сошлась.

— Горько напрасно любить, — промолвила Катря, — горько напрасно ждать, а еще горче разлюбить и ничего не ждать!

XIV

Катря одно только любила — пойти в поле, в лес; будто легче ей было дышать.

Бродили мы там одним утром.

Небо было ясное да веселое; зашли мы очень далеко, даже до самых пещер. Место там дикое такое, незаселенное, только белые меловые шпили гор блестят на солнце, да меж ними катится речка глубокая: ни дерева, ни цветка, ни птицы не увидишь.

— Катря! — говорю я. — Мы далеко уже зашли.

— Пойдем в пещеру, — отвечает мне да с тем словом и пошла; я за ней. «Не ходи, Катря», — прошу, а она дальше.

Темно было совсем в пещерах и свежо, как в погребе. Кое-где сверху в трещину горы падал солнечный луч блестящей полосой.

Катря идет все дальше да дальше; уж тяжело дышать мне. «Вернемся, — говорю, — Катря!» Идет дальше… Дошли к тому месту, где в стене сделана точно постель с изголовьем. Пещера низкая, только что головой человек не достанет; на другой стене вырезаны кресты, а перед теми крестами на полу ямка: стоял тут кто-то годы целые на молитве, поклонами ямку выбил.

Катря стояла и глядела, а сама отчего-то неспокойная, тревожная… Как рванет с себя кораллы дорогие, они так и рассыпались! Я кинулась подбирать: «Что с тобою, Катря?»

А она упала на колени возле той каменной постели, слезами обливается. «Что ты, что ты, сестрица, — говорила я, испугавшись, — бог с тобой!» А она не откликается и плачет.

Насилу я вывела ее из той пещеры на свет божий.

— Что с тобою, Катря?

— Я в монахини пойду, — она говорит весело, как бы нашла что да обрадовалась. Меня как громом ошеломило.

— Будет мне покой, — промолвила.

— В монахини? — говорю. — А мать? А отец?

— Идем домой, идем! — перебила она меня. — Пусть отец да мать снаряжают!

И почти бегом домой, а я за ней.

Вошли мы в хату. Это было в праздник. Отец и мать сидели у стола, разговаривали. Катря поклонилась им в ноги и просит:

— Батюшка, и вы, матушка, отпустите меня в монахини, буду век богу молиться, благословите меня.

Мать всплеснула руками: «Дитя мое милое!» Отец встал.

— Я пойду в монахини, — промолвила снова Катря, — богу молиться.

— Ты у нас одна, дитятко мое; мы тебя лелеяли, а ты думаешь нас покинуть на старость, — плачет мать.

— Лучше буду за вас бога молить, — говорит Катря.

— Полно, дочка, полно, — молвил отец, — чтоб я такого слова не слыхал больше от тебя!

— Так вы меня не пускаете, — вскрикнула Катря. — Пустите. Не губите души моей!

— Я сказал: полно — ну и полно! Я никогда тебя, молодую девушку, на это не благословлю!

— Примет ли тебя бог милосердый, если родители не благословят, дитя мое? — уговаривает мать.

— Пустите меня… не губите души моей. Я пойду, — все одно твердит.

Прошло с неделю времени. В одно утро встаем мы, нет Катри: где это она? Хожу везде, кличу — не отзывается; мать себе искать — как в воду канула, никто из соседей даже не видал, чтоб шла. Верно, вышла погулять рано, говорим, а самим не верится что-то; так сердце и замирает… Уже и полдень, нет Катри, вечер, ночь — не приходит она. Мать, бедная, по десяти раз в каждый уголок засматривает; как сонная стала, все мается — приставляет руку к глазам, не видать ли? Отца дома не было. Как приехал, услыхал, бледнеет, бледнеет… точно свеча тухнет.

— Когда? — спросил он.

— Вчера раненько, проснулись мы, а ее уж нет!

Отец перепрёг других лошадей и уехал.

Два дня его не было. На третий вернулся.

— Нашел? — спрашивает мать, издалека его увидавши, бежит к нему.

— Нету, — ответил.

Сколько ни искали, сколько ни спрашивали — нет и нет. «Куда-то она пошла, бедное дитя мое! — плачется мать день и ночь. — Может, теперь в великой беде, может…»

Отец молчит; только будто что гнетет его голову к земле — идет или сидит, все наклонившись.

Нет хуже на свете неизвестности ничего: ни успокоиться, ни погоревать не даст хорошенько; так и мы жили. Что час, Катрю хоронили; что час, к живым возвращали; нужду и горе ее, не ведаючи, оплакивали, то надежду полагали, что бог ей во всем поможет, на доброе выведет.

Говорим, бывало, с матерью да вспоминаем, — отец слушает, склонивши голову… Сам слова не проронит. Приходили то и дело к нам люди навестить нас в горе; всего чаще забегали наши знакомые молодицы-жалобницы; они тут, бывало, у нас и наговорятся и наплачутся; каждая кстати и свое горе припомнит. Осуждала нас Филипиха, что мы сами виноваты за Катрю, а сама горевала пуще нашего за Марусю, с такою ж виною.

Протянули мы осень и зиму; дождались снова весны, — все тоска, тревога.

Прошли слухи, что где-то в уезде видели девушку, что никто ее не знал, кто она такая;— отец едет спрашивать, все кругом объедет, — нет; проведает, что мертвую нашли, — едет скорей на нее посмотреть; где-то утопшую вытащили — отец туда. Мы плачем, как он едет, плачем, как и приедет, — где ж она, радость наша? Утром как-то кличут отца да мать к священнику. Мать и перепугалась, и обрадовалась — что такое?

— Зачем это? — спрашивает дьячка, что пришел за ними. — Скажите нам, голубчик.

— Бог его знает, матушка, не знаю.

И вправду он был таков, что ничего, кроме своего клироса, не знал; и голова-то у него была такая крошечная, как зернышко.

Приходят наши к священнику, а он им говорит:

— Радуйтесь, ваша дочь жива и здорова.

Рассказывает он, что Катря уже в монастыре, далеко, под Киевом где-то, что письмо ему пишут из того монастыря, дескать, такая-то девушка из вашего села пришла в наш монастырь и осталась, имея благое наитие (как-то он по-книжному читал) монахинею быть; а игуменья, узнавши, что родители у нее зажиточные, пишет: не благоугодно ли им будет пожертвовать что на братию, потому что она поселилась у них в такой бедности, что и сказать нельзя; монахини из милости обдарили ее, чем кто мог; а пусть родители не заграждают ей спасенья, что это тяжкий грех, и пусть шлют дочери свое благословение. «Мы молимся богу, — пишет, — что не забывает нас, посылая новых агнцев к нашему стаду, а вас просим, чтоб наставить на путь родителей: всякое даяние благо!»

— Ну пишите, люди добрые, дочери благословение, — говорил священник, — не отговаривайте ее: все равно ее не вернете, только горести прибавите сами и на грех пойдете.

— Она не вернется уже? — спрашивает мать. — Никак уже нельзя, батюшка?

— Как же можно! Она до смерти божья раба: пишите благословение ваше.

— Пускай же ее бог благословит, дитя мое милое! — промолвила мать, рыдаючи. А отец стоит, глубоко задумавшись.

— Вот и хорошо, — говорит священник, посматривая на отца, — я так и напишу, что отец и мать благословляют.

— Нет! — отозвался тогда отец. — За меня, за отца, не пишите, батюшка, я не благословлю.

— Как же это? Да это грех большой тебе будет, — грозит священник.

Отец молчит.

— Полно, полно, — уговаривает его. — Напишу, что отец и мать благословляют.

— Нет, батюшка, отец не благословляет никогда, — это напишите, коли хотите; так напишете правду. Прощайте, батюшка.

Поклонился старик да и домой.

Мать, бедная, только плачет; ей одно — слезы.

— Как же это будет? — говорит священник матери. — Не бросить же беспомощное дитя свое, как сироту?

— Боже мой, как же бросить! — отвечает мать.

Смотрю, мать все вяжет узелки да разматывает клубочки, — размотает, а там в середине целковый новенький, а в ином червончик — скорей его в узелок, чтоб старик не заметил. А отец и видит, что она копается, — да будто не видит. Собрала, побежала огородами к священнику.

— Это хорошо, — говорит священник, — когда-нибудь и он раздумается — это божья воля, и благословит дочь, а теперь напишу, что мать ее благословила.

А тут люди проведали — идут к нам, обрадованные.

— Дочка ваша жива!

— Слава богу милосердому! — крестятся старушки.

— Что еще, не монахиней? А далеко? Можно навестить, хоть и далеко, лишь бы жива и здорова была. Может, и вернется, послуживши богу, — присмотреть вашу старость.

Мать благодарит, утирает слезы. Отец все молчит. Кто-то из гостей говорит ему: «Ваша дочка…» — «У меня нет дочки!» — перебил ему речь отец. «Ваша дочка — монахиня!» — «Нет у меня дочки», — ответил он снова.

Недели через три получил опять священник письмо, что Катря благодарит отца и мать за их родительское попечение и за деньги; просит и впредь не забывать о ее нуждах.

— Как ей там живется батюшка? Хорошо? Здорова ли она? — расспрашивает мать.

— Разумеется, хорошо в божьем доме.

А дьячок отозвался:

— Кто это знать может? Она там — а мы тут.

— Ты молчи, Пантелеймон, когда тебя не спрашивают старшие! — сказал гневно батюшка.

И вот — и рады мы что Катря жива, и тяжело нам, что ее нет меж нами и никогда не будет; не слышит мать того голоска, что с колыбели откликался ей приветно, который всю жизнь звенел ей так радостно…

Отец в эти полгода не более поседел сразу — как дуб зимой, на нем листья держатся, да цвет не тот…

Как повстречались мать с Чайчихой, — плакали обе неутешно и еще больше дружить стали — верно, горе скорее людей сближает, чем счастье.

Чайчиха к нам чаще ходила, потому что мать стала прихварывать.

Придет бывало, и Филипиха. У нее свое горе гложет сердце, да никогда не пожалуется; слеза ей дорога была. И теперь будто вижу ее: придет, бывало, сядет как-то выше всех, поглядывает, словно судом пришла судить, и каждое словцо как отпечатывает.

— И моя Маруся — бог ее знает! — вянет, точно былина. Что ей? — ума не приложу. Или времена такие настали, что скоро свету конец. Право, за нашей молодостью этого не слышно было. — Теперь сватает ее Похиленко. «Не хочу, да и только!» Коли ты, говорю, охотою не идешь, так я тебя силой отдам. «Отдайте; только вы мне, матушка, свет загородите — и ему вместе. Не будет у нас в хате ни любви, ни ласки… Я его не знаю хорошо, и не люблю, и не буду любить… Хоть пожалейте чужое дитя — за что и ему руки связывать». «Что ж, — я говорю, — и ты хочешь в монахини? И ты думаешь меня на старость покинуть?» — «Нет, мама. Пока господь вас на свете держит, я вас никогда не покину». — «Может, зазнобушка есть, да боишься признаться; может, какого убогого сироту полюбила? Уж что-нибудь да тебя с ума сводит?» — «Никто меня с ума не сводит».

Замолкнет Филипиха и задумается; а головы не склонит ни за что — все гордо ее держит.

Мать с Чайчихой поведут речь про хозяйство: как пчелки теперь роятся, что неблагополучно гусенки выводятся, а под конец все сведут речь на деток своих.

Побегу, бывало, к Марусе.

— Как живешь-можешь, сестрица? — спрашиваю. — Неужто до сих пор любишь? Не стоит того дело!

— Что делать! — говорит.

— Он, кажись, скоро женится — мать-то его все умаливает: женись да женись. Рассказывала нам, и, говорит, сказал ей: женюсь.

— Дай бог ему счастья.

Вспомянем, бывало, Катрю; споем любимую ее песенку: «Ой, выйду я за гаечок»; поцелуемся; посмотрю ей в тихие очи — жаль их — тухнут ни за что ни про что, и бегу домой.

Чайченко снова появился меж нашими молодцами. Такой же красавец, да едва ль не лучше стал? Если милый поболеет или горе какое потерпит — крепче к нему глупое сердце льнет… Снова такой же приветливый ко всем, опять со всеми говорит, а не любит, кажись, никого после вдовушки, как обвенчалась с шинкарем.

С Марусей встречаются… Ну хоть бы раз я заметила, чтоб она прошла мимо его, чтоб взглянула так, как девушкам не учиться взглядывать — что, дескать, любит его. Только стала румяней, как начал он показываться на свет.

— Какая ты розовенькая, — говорю.

— А мать все говорит, что я хвораю да грущу; пойду, пусть увидит меня румяную.

— Но меня не надуешь румянцем; правда, что грустишь ты?

— Правда, не весело, серденько.

— Ты все из-за него печалишься; а чего? Ему на свете не хуже других живется!

— Кто знает, как ему! — вымолвит она, и румянец спрячется.

Однажды собрались к нам люди, и Филипиха пришла, смотрим, и Чайчиха подъезжает. После того и другого Чайчиха и говорит вдове, сидя с нею в уголке:

— Доброй дочкой вас благословил господь. Я уж давно примечаю, такая тихая, как ангел. Кого-то поистине бог наградит такою парою, и свекрови легко будет дышать с такой невесточкой.

А Филипиха говорит:

— Она мне и радость и горе — вижу, что как свеча горит. А что ей такое? Не ведаю.

— Да она гораздо веселей стала — будет здорова!

— Не говорите — она вянет, что осенний лист.

— Мой Яков — добрый сын, не матери бы хвалить, перегулял уже свои молодецкие года; часто ему говорю: одружись навеки, сынок; найди себе парочку! «Хорошо, — сказал вчера, — приищите сами, мать моя, женюсь, — не разгуляется ли свет мне с доброй жинкой?» На что мне искать ему лучшей пары, как ваша дочка? Коли вы не от нас — велите, голубушка, к себе сватов слать!

— Моя Маруся как не захочет — я ее неволить не стану.

— Хоть спросите ее, милая, как она?

— Хорошо, я спрошу!

Вышла в садик, будто прогуляться, и кличет Марусю через плетень. А я тут же стала за кустик и слушаю.

— Маруся! — говорит, смеясь, вдова. — Вот ты и не ожидаешь, о чем я тебя спрошу: пойдешь ли ты за Чайченка, за Якова?

— Пойду, — ответила Маруся, не подумав ни минуты.

Филипиха даже руки кверху подняла, удивилась — видно, никак не ожидала такого скорого ответа.

— Ты исполняешь мою волю или по своей любви говоришь? — спросила, не смеясь, Филипиха.

— По своей любви, матушка.

— Так ты его любишь? И давно?

— С той поры, как знаю, матушка.

Больше Филипиха ничего не сказала, а только говорит: «Я тебе не запрещаю».

На другой день пришли от Чайченка сваты к Марусе, и она подавала рушники.

Сошлись люди. Чайченко с Марусей говорит ласково так, с другими девушками тоже — со стороны не узнал бы, которая ему невеста. Подчас подойдет к стене и вздохнет тяжело. А Маруся, как зорька горит — тихая, ясная; а что она думает? — ее не разберешь.

— Маруся, — говорю ей, — вот ты замуж идешь — разве не приходит тебе в голову, что он берет тебя не по любви?

— Знаю, что он меня не любит, — я это давно и хорошо знаю, — да ведь и не чуждается. Он ко мне приходит, говорит… я ему буду как сестра родная угождать, веселей будет ему в хате со мною, нежели теперь одинокому.

— Трудно так жить, Маруся, чтоб не пришлось после раскаяться!

— Отчего трудно? Поверь, что каяться не буду. Я никогда не думаю, тяжело ли мне, трудно ли мне будет: будет как будет — я перетерплю все.

XVI

Перевенчали их осенью.

А мне все что-то грустно да грустно. Побегу хоть к Марусе — рассею мысли.

Говорю, бывало, самой себе: глупая, неразумная голова! Что тебе такое? И снова иду к Марусе — лишь какое-нибудь дело найдется. Да она же добрая такая! И любопытно мне, как-то они живут? И стала я к ним часто хаживать…

И как, бывало, к ним ни придешь — у них мирно и согласно, да только чинно уж что-то — точно гости, сидят хозяева. Нет того, вот как бывает, муж и жена гостей принимают: «А ну, муженек, внеси-ка, друг, нам из каморы прошлогодней, знаешь!» — «А ну, женушка, пошевеливайся живей с ковшиком возле дорогих гостей!» Там видишь: живут муж-жена, что два голубя: горесть и радость, думы, заботы — все пополам. Один начнет разговор, другой перебьет, доскажет: я, мол, лучше помню. А наши молодые хоть сидели и рядышком близко друг к другу, а видишь, словно железная стена меж ними стоит. Один хочет пройти, другой сейчас место даст, подальше отступает, точно коснуться боятся… Она с ним говорит, как дочь с отцом, а он с нею — как зять с тещею.

Филипиха, отдавши дочь, одна себе жила.

— Как бог милует? — приветствует, бывало, ее матушка.

— Одна живу! — ответит, — того не скажу, что одной жить тяжело.

Придет к дочери, и завидно ей видеть, что там без нее своя семья.

— А что ваши детки? — спросит кто-нибудь.

— Была в гостях у них, там все благополучно.

— Свекровь Марусю вашу очень любит, словно родное дитя.

— Маруся угождает свекрови, как мне угождала…

С зятем Филипиха обходилась учтиво, точно с посторонним человеком: нечего ей говорить ему, не о чем и спрашивать. «Зять мой», — скажет, бывало, в разговоре таким голосом, как говорят: «далекий уезд».

— У вас теперь двое деток: дочка и сынок, — было скажет ей кто-нибудь, желая поддобриться.

— Дитя родное, и только.

Уж как старуха Чайчиха ей ни угождала, как за нею ни ухаживала, у Филипихи словно глаза и уши завешены. Никому она так гордо не кланялась, как той бедной Чайчихе, и та, бывало, ночей недосыпает — думает: за что она в немилость сватье попала; да снова прислужится ей чем-нибудь. Сама старушка в этом нам признавалась. Потом она уже потеряла надежду уласкать Филипиху, и как та в хату, Чайчиха тихонько из хаты — хоть где-нибудь там под забором пробудет, пока Филипиха сидит у них.

— Дождусь, пока простится, тогда я и войду. Не хочу ей докучать собою, не хочу ее гневить — бог с нею, — говорит, бывало, Чайчиха. — Если бы она не печалила меня, как бы хорошо жилось нам: у нас в хате мирно, любо! Я уж и не знаю, кого я больше люблю, своего ли Якова или Марусю! Часто подумаю себе, грешная, ее ли это дитя? Что оно такое доброе, нежное, — эта Маруся.

Старушка не долго порадовалась детками; на другой год после свадьбы сына умерла. И не болела трудно, а как свечка потухала. После того Филипиха стала ходить к дочери каждый день — домой только на ночь придет, а иногда там и ночует у дочери. Даже глядеть веселее стала. Радостная, что опять одна с дочерью, что некому другому угождать; она не очень-то тревожилась, что Чайченко почитай не живет дома, а только наведывается и все грустней становится, нетерпеливей. Вот и дочку бог им дал — отпраздновали крестины, а отец куда-то все спешит, торопится; расчесывает кудри, так что гребень трещит.

Примечала ли Маруся все это? Да как не приметить, когда любишь? Что укроется от любящего глаза? Но Маруся никому ничего не говорила, не жаловалась. Хотела я как-нибудь свернуть в эту сторону речь — она замолчит, начнет о другом, словно недослышала меня, и смотришь на нее — личико спокойное, ясное — та же зорька, не туманится. «Вот, — думаю, — душа-то! — и нежная, и как камень».

Чем больше из памяти выходила покойница Чайчиха, тем сумрачней опять становилась Филипиха: недобрым оком стала она глядеть на зятя. Сначала и довольна была, что он часто отлучается из дому, да потом, приметивши, как дожидается его Маруся, как выходит навстречу ему… что называется, по ниточке до клубочка Филипиха добралась, как оно дело-то есть; видит, зять дома почти не говорит, все спешная ему работа есть; идет, сбирается из дому, так у него глаза блестят…

XVII

Как идти из нашей слободы в Любчики, то при дороге стоит корчма; держал эту корчму жид Гершко. Давно он жил здесь; я думаю, и вырос там; уж старый такой. Известно, какие эти жиды долговечные: поседеет, побелеет, пожелтеет, да еще и тогда все-таки живет, — беда с ними!

И этот Гершко так: жил, жил да вдруг возьми да и умри. Вот тогда снял корчму из наших людей, — говорят, богатый такой, злой такой, да еще и шутник, а жена красавица, говорят, веселая.

Это приключение случилось с жидом в то время, когда умерла старая Чайчиха.

Видим мы, Филипиха недели две не выходит из своей хаты, и не больна, ничего, и Маруся к ней нейдет.

— А что вы все дома? — спрашиваем у нее. — Как вас бог милует?

— Спасибо, здорова.

— Давненько вы не были у своих деток — как они там? И Маруси не видать! Что так работой занялась?

— У нее дитя больное.

— Да как же она там — сама справляется?

— Пусть живет своим умом, — говорит Филипиха. — Я у своей дочери не много значу… не велик почет мне от нее… Она променяла меня на свекровь свою… она меня променяла на мужа… Любили ли они ее когда-нибудь так, как мать родная, что ее на руках выносила, вырастила! Он ее никогда не любил — она захотела за него замуж, — а теперь она возле больного дитяти день и ночь не спит, — а он надел шапку да, как вор, к своей красавице, огородами…

— Полноте, может, это неправда!

— Неправда? Я уж давно вижу, как он из дому рвется, как она его дожидает, — встретит его, а он мимо пройдет и не взглянет, — я стала следить и узнала, что ходит он в корчму. Я сначала думала: пьет потихоньку. Говорю Марусе: знаешь ли ты, что твой муженек в корчму ходит? Она побелела как мел — молчит. «Не пускай ты его из дому, скажи ему». — «Как же я его не пущу? — ответила. — Может, он по какому делу?» — «Скажи ему, упроси его».

Она ж и словечка не сказала, когда он вечером уходил. «А ты тут при мне же не послушалась моего совета, — говорю, — ты не веришь материному разуму — хорошо же!»

Я вышла от них да за ним следом, ничего ей не сказавши; не спускаю его с глаз, а он меня не видит: хочу своими глазами увидать и при людях: может, хоть тогда дочь поверит мне.

Дохожу до корчмы, из сада — слышу — разговаривает с кем-то близенько мой зять — его голос. А месяц светит… Я ближе — гляжу, под яблонею стоит молодица, рукава засучены у ней за белые локти, подпершись рукою в тонкий стан, и слушает, что мой зять говорит, а он: «Как не увижу тебя, моя радость, хоть денек, так с тоски готов свет кинуть. Я без тебя жить не могу и не хочу жить: пропадай все! Хочу только наглядеться еще на тебя! Услышать из твоих сладких уст пагубу свою! Я вчера, говорит, и намедни напролет всю почку поджидал здесь: разве ты этого не знала?» А она ему в ответ: что, говорит, твоя жена молодая скажет тебе, что не сидится тебе — ни днюешь, ни ночуешь дома? И смеется он: «Ничего».

«Как ничего? — насмехается она. — Разве она тебя не любит?» — «Не знаю». — «А зачем же ты ее не спросишь — а? — засмеялась она громко. — Ох, муж услышит!» — бросилась, поцеловала его — словно ужалила — и убежала. «Постой, погоди минутку!» — она рукой махнула. И пошел он за нею в корчму, а я к дочке.

«А что, чья правда? — говорю я Марусе. Она глядит на меня. — Судил тебя бог парою, чтоб не судил он и врагов наших!» — «Матушка! Что вы бога гневите!» — укоряет меня дочка моя; тогда я рассказала ей все, что видела, что слышала.

«Ох, мать моя! На что вам было подсматривать?» — «А то лучше, когда дурачат да и обманывают». — «Он меня не обманывает!» — и отворачивается, чтоб я не заметила слезы. «Ты еще мне не веришь, я тебе докажу!» — «Да я его никогда не спрашивала, любит ли он меня?» — «Не спрашивала, любит ли он тебя? Так ты его тоже не любишь, стало быть?» — «Люблю». Что с нею станешь говорить? Я в толк не возьму, что у нее в мыслях?

Пришел он, а она идет его встречать, двери ему отворяет, как отцу родному, как милому другу… Если уже тебе самой себя не жаль, думаю, так спрошу я его, где был голубчик до полуночи? За каким важным делом? Спрашиваю: он смутился, смешался, глядит в сторону, — а дочка моя: «Полно, матушка! Мы сами поговорим о чем надо и спросим друг друга — уж время отдохнуть и вам».

Мне уж тут больше нечего и говорить; не стала ее и слушать — тотчас же домой, ночью пошла. С той поры не была у них и не буду.

— А внучка ваша очень больна? — спрашивает матушка.

— Не велика болезнь там, только велика Марусина тревога!

— Что ж он, о детях своих, по крайности, беспокоится?

— Кто, он? Вряд ли знает, что дитя больное; он никогда, я думаю, и не взглянет на него.

— Не отрекайтесь от крови своей, родная, — просит матушка, — не чуждайтесь своей утехи!

— Я также не без своего ума в голове! — ответила на это Филипиха.

— Пойду хоть я проведаю Марусю, — говорю я матушке.

— Иди, дочка.

Прихожу, она одна в хате сидит на лавке, качает больное дитя.

— Здравствуй, мое серденько! — бросилась к ней.

— Здравствуй! Спасибо тебе, милая сестрица, — проведала меня.

— А что твоя говорушечка?

Она глянула на ребенка:

— Все плачет, бедная.

— Была у нас твоя мать, сестрица.

— Что ж она? Как поживает?

— Что-то на тебя разгневалась: сказала, не пойду больше в Любчики.

— Как жаль, боже мой! — промолвила Маруся.

Я уж больше об этом не стала и говорить.

Зашел у нас разговор про старинку, вспомнили прежнее, даже и детские наши годы и прежнее девичье беспечальное время.

Вот уж и вечер, а муж ее не приходит. И ночь наступила уж — а он не приходит. Она ждет спокойно, терпеливо… шелохнет где-нибудь — она наклонится в ту сторону, как что потянет ее туда. Опять все утихнет — нет никого. Она даже не вздохнет и снова ожидает. Я и ушла, не видавши его, — не воротился, а уж ласточки начали перекликаться.

— Скажи моей матушке, что я приду к ней, как только ребенку будет полегче, — просила меня Маруся, прощаясь.

Через несколько дней вдруг заболела вдова. Мы к ней, позвали всех знахарок и лекарок — да никто не угадает хворости. «Ничего не болит», — говорит; а сама все слабей и слабей становилась, пока совсем изнемогла, тогда уже слегла в постель. Лежала она суровая, мрачная. Маруся приехала с дитятею к ней; дитя еще не совсем оправилось, все еще кашляло. Памятно мне то время — ночью не спим все, тихо по селу, только собаки порой залают и начнут выть. Закричит дитя — Маруся, наклонясь, покачает люльку, а Филипиха блестящими очами всматривается, глядит на мать, на дитя. Она не спала все ночи, ни на волос.

Глядела все мрачней да суровей, пока стала меняться в лице; уж как Маруся ни угождала ей, ни припадала к ней — мать ни разу не обласкала ее, не глянула нежно на дитя свое. Когда, бывало, Маруся, ласкаясь к ней, спросит: «Матушка! О чем печалитесь? Вы не заботитесь о своем здоровье?» — она все слова принимает холодно. И последняя ее речь была: «Лучше, говорит, обиженному умереть, нежели с обидой на свете жить — мучиться». И умерла.

XVIII

Многое вокруг нас изменилось, перебывало меж людьми. Сколько в селе поженилось, сколько замуж повыходило! Сколько радостей и сколько печалей изведано. А мы как на острове живем, в стороне людей, — видим только, как радости проскользнули, как печали утихли, — как одно за другим шло новое у людей; мы же все со своею старою кручиною, как нищий с сумой, не разлучаемся. Отец все больше ходил то в Крым, то на Дон — размыкать кручину свою. Воротится, бывало, глядит, точно орел степной, сивый, что сто лет по могилам сиживал; мать становилась все слабее. От Катри вести редкие. Пишут монахини, что жива, здорова, молится за свои и родительские грехи, пришлите ей того, другого. Мать шлет и печеного и вареного, о чем только попросят.

У Маруси не веселее в хате. Чайченко под забором подле корчмы часто день и ночь проводит. Без дела в шинке как сидеть? — шинкарь ревнив и возьмет себе на ум. «Ну, давай водки!» — и пьет с разными оборванцами, что все свое имущество переносили проклятому Гершку.

А у хмельного, вестимо, разум не тот: посмотрел, может, чересчур пристально на шинкарочку, вырвалось слово лишнее в разговоре с нею, — кто-то любопытный и подхвати да расславь по селу, — вот и пошли пересуды. Стали молодицы приставать тогда к Марусе с расспросами да жалостями, а старушки с советами: поверь да поверь моей старости, и мой таков был, да помогли добрые люди — отшептали; на то наука! Только Маруся на все расспросы и советы одно знай говорит: «Он для меня добр, может, людям показалось так». И советницы и жалобницы, обидевшись, не стали ходить к Марусе: пусть ее терпит. И проведать никто не проведает. Мы с матушкой частенько идем, бывало, к ней — старушка как посмотрит на Марусю, на ее дитя, как поплачет над ними, то будто ей легче станет, подумав, что и Катря так бы страдала.

Один раз иду я к Марусе тропинкою через огород — это было в праздник, подхожу к хате, слышу звонкий хохот: что это у нее за гости веселые? Вхожу. За столом сидит Маруся, Чайченко и гости — молодица и человек. Что за красавица эта молодица. Я ее тотчас же узнала, хоть никогда не видала прежде. Волосы из-под очинка черные, волнистые, лоснятся, румянец как заря так и пышет на белых да нежных щеках, алые губки все будто смеются, а в глазах так и потонешь, как в кипящей смоле… смелая, веселая красота! Только брови эти, высокие, сросшиеся, похожи на вьющуюся черную змейку по белому челу, эти брови что-то недоброе пророчили. Рядом с молодицею, в тени от окна, сидел плечистый, приземистый человек с щетинистыми черными усами, смоляные волосы поседели у него прядями — с левого виска черны, а надо лбом белые; он глядел исподлобья, вкось, словно подсматривал что своими злыми глазами.

Маруся встречает меня, — уселись мы; я у нее спрашиваю тихонько: кто это у вас, Маруся?

— Шинкарь с женою.

— Давно это они ходят к вам?

— Сегодня пришли в первый раз.

— Что это вздумалось им?

— Да шинкарь непременно захотел побывать у нас, познакомить свою жену со мною.

— А ты к ним пойдешь?

— Да еще не знаю. Яков не говорил ничего… как он скажет…

Спокойна, сердечная, точно она без забот по цветущему полю гуляет в тихий, теплый вечер.

Чайченко сидел с гостями, заметно, невеселый, вздыхал тайком. Шинкарь невзначай поглядывал на него — неласков был его взгляд — словно искра вспыхивала в его черных глазах. Шинкарка все усмехалась, говорила:

— Зачем вы потчуете так часто, сосед, — ему будет лишнее это.

— Она твоего добра жалеет, Яков.

— Отчего мне не пить? Напьюсь, не беда — любая жена меня до дому доведет.

— А если не захочу? — подхватила она, смеясь.

— Не захочешь? — говорит, а сам ее взглядом меряет. — Да разве тебя кто спросит: «Хочешь ли?»

Чайченко перевел тяжело дыхание и взглянул грустно на шинкарку, а шинкарь глядит пристально на него. Маруся, бедная, заговаривает их, потчует — шинкарь все не сводит глаз с Чайченка, так что тот почуял его взгляд на себе и встряхнул головой весело: тогда шинкарь глаза в землю уставил.

— Скоро в вашем приходе храм построят, — говорит Маруся шинкарю, — будет у вас много гостей.

— Меня, спасибо, добрые люди не забывают, — ответил шинкарь, — не то за мою приязнь, как за то, что жена хороша, вот задушевному приятелю и любо поглядеть на мою кралечку.

Да и засмеялся, и так засмеялся, кажись, что и у меня сердце екнуло, и шинкарка вздрогнула.

— А здоров ли ваш троюродный брат и его молодая жена? — спрашивает опять Маруся.

— Помяните его душу, милая хозяюшка. А вы еще не слыхали? Я бы давно рассказал вам! Его молодую жену добрые люди отняли у него и завезли куда-то далеко, а он пошел искать ее на дне реки.

— Как? Боже мой! Утопился! Бедная она женщина!

— Отчего бедная? Она в роскоши теперь; ей лучше еще стало на свете жить… Оно как бы на меня — я бы дело не так повел: не утопился, не повесился бы один, а разве уж вместе с милым дружком.

Склонился к жене — глаза так и искрятся.

— Вдвоем, говорят, и умирать охотнее! — прибавил.

— Одначе домой пора.

Начали прощаться, — пошли.

Шинкарка, идя, оглянулась и махнула, знать, Якову рукой, будто невзначай. Шинкарь схватил ее за руку, говорит громко:

— Полно махать, пора перестать! Пойдем!

— Вот! — засмеялась она, — не даст хорошенько и с хозяйкой проститься — или ты боишься меня потерять, как иголочку?

— Если потеряю, так отыщу, будь спокойна, сизая моя голубушка!

И пошли домой. Она, идучи с ним, что-то щебетала и громко смеялась, брала его за руку, обернулась еще к нам и крикнула: «Будьте здоровы!»

Шинкарь шел, не оглядываясь.

Через несколько дней мы услыхали от людей, что вышла ссора между шинкарем и Чайченком и что шинкарь выгнал Чайченка из шинка, что завелась ссора за то между ними, что шинкарь стал свою жену за что-то бранить, а она все отшучивается, смеется; шинкарь не унимается и закричал на нее. Тут Чайченко не перемог своего сердца, вступился за нее — должно быть, у него шумело уж в голове. Как стали они один против другого, так едва люди упросили их оставить ссору. И сказал шинкарь Чайченку: «Не приходи больше в шинок». А Чайченко еще кричит: «Отчего?» — «Не приходи, — говорю, — в шинок!»

С того дня никто не видал Чайченка на селе.

Я прихожу к Марусе — все ли у вас благополучно, сестрица?

— Муж болен, — печально ответила она.

— Давно заболел?

— Да уже три дня. И не ест и не пьет.

(А как раз три дня прошло после ссоры.)

— Да где же он?

— В светлице лежит.

А он и кличет: «Маруся!»

Она бросилась в светлицу.

— Кто это пришел к нам? — слышу, спрашивает.

— Это Хима пришла меня проведать.

Больше ничего не сказал и не спрашивал. Маруся завернула ко мне. Я ей говорю тогда, тихонько:

— Маруся, знаешь ли ты, что было намедни?

— Не знаю. А что было?

— Пусть не идет Яков в шинок!

— Он не пойдет.

— Тебя послушается?

— Нет, а вчера утром прибежала к нам шинкарка, едва дух переводит, пусть Яков не приходит — запрещаю ему! У нас беда. «Слышишь? Не приходи! — крикнула на него. — У нас беда. Мой будет говорить, что на ярмарку едет, что едет к приятелям, — не верь, не приходи!» И побежала от нас. Я ничего больше не знаю. Я боюсь, не было б беды! Расскажи, что ты слыхала?

Я ей рассказала все, что слышала.

И замолчали мы обе, сидим точно над ручьем — мысли, как вода, бегут, бегут.

— Жаль, — говорю, — жаль, да не вернется!

— Чего жаль? — спросила Маруся.

— Житья молодого! Века, затраченного даром, — вот чего жаль.

— Так уж нам на роду написано. О чем жалеть?

— Э, милая, разве не видно, в какой ты радости живешь!

— Радость не радость — не помогут жалости.

Опять замолкли — сидим. Уж поздний вечер. Деточки спят спокойно, дочка и сынок маленький, чернавчик, что недавно родился; а в огороде ветер шумит вербами, на дворе черно — поблескивает молния.

— Куда теперь ты пойдешь в такую непогодь, — говорит мне Маруся. — Переночуй у меня, видишь, какой дождь полил.

И осталась я у нее.

Чайченко, слышно, мечется, тяжело вздыхает. Маруся прислушивается, а к нему не входит — не посмеет, видно, бедняжка. Раза два вечером он ее кликал — спрашивал: кто с нею в хате? — словно забывал, что я у них. А ночью стал ее кликать все чаще да чаще и все говорит: «Кто-то пришел к нам!» — «Никого нету». — «Нет, пришел кто-то: я слышал, как стучались, верно, ждет под дверьми — отвори!» Она отворяла — нет никого! Немного погодя опять ее шлет: «Кто-то стоит у ворот». А потом: «Кто-то в окно стучит…» Она все выходила, смотрела, окликала — никого не было, — всю эту ночь, темную и грозную, мы так провели.

Мне слышалось, будто Чайченко плакал… Маруся молчала, хоть не спала. На рассвете, слышим, кто-то тихонько стучится — потом сильней. Маруся выбежала, я за нею.

— Скорей, скорей, отвори! — кричал Чайченко нам вслед.

Отворяем ворота, а у ворот шинкарь.

— Здравствуйте, — говорит Марусе, — а где ваш муж?

— Дома.

— Нельзя ли вызвать его?

— Он лежит больной.

— Нельзя и увидеться с ним?

— Он очень нездоров. На что вам его? Непременно надо?

— Я привез ему хороший гостинец с ярмарки. Он нездоров, вы говорите? А вот, может, я его встречу на дороге, вашего болящего. Прощайте.

Пошел, замахал руками, быстро. Маруся рассказывает мужу. «Ага!» — только и сказал.

XIX

Черные тучи летели все по небу; заря румянила край неба, мы уже встали, одеваемся, причесываемся. Солнышко показалось, а я и в дорогу, спешу к матери, чтоб не думала, где я девалась? Это было в воскресенье. Вижу, проходя шинок, что столпилось много людей и сильно шумят. Подхожу ближе, и женщины тут же стоят, и дети бегут с разных сторон. Вижу, в шинке дверь выбита. «Что такое?» — спрашиваю. «Зарезал шинкарь жену и себя», — говорят молодицы. «Кто б ожидал этого?» Кличут меня поглядеть… Лежат на полу оба, облитые кровью. У нее в груди нож воткнут; а она как сжала его руками за шею, так и охладели руки. Рубашка на ней разорвана. Монисто в крови рассыпано — очень, должно быть, отбивалась она и, верно, задушила его — синий такой лежит, как бузина, а она изошла кровью, лицо белое — как бумага, — только лоснится черная бровь и губы запеклись кровью.

Я поскорее к Марусе, рассказала.

— Боже мой! — промолвила она. А Чайченко откликается из светлицы:

— Кто к нам пришел?

— Беда случилась, — говорю ему громко.

— Какая беда?

— Зарезался шинкарь с женою.

Он вошел в хату. «Что? Что?» — спрашивает, а сам хватает шапку, надевает свитку.

— Правда ли это? — спрашивает Марусю.

— Правда.

— Я видела своими глазами, — говорю я ему.

Он присел на лавку со свиткою в руках и в шапке.

— Можно, я пойду погляжу сама, Яков? — спрашивает Маруся.

— Иди, иди, да скорей воротись.

Маруся побежала. Он по хате ходит, словно чего ищет. Воротилась Маруся и говорит ему: правда.

Услыхав это от Маруси, он быстро пошел в светлицу и там, слышим, повалился на постель. Зовет вскоре Марусю, просит пить — голосу совсем нет у него.

Общество дало знать исправнику — наехал суд на тройках с бубенчиками, с колокольчиками. Сейчас забрали всех людей, кто видел смерть их, на допрос, многих связали. Прислали взять Чайченка, велели и его связать, — на допросах люди показали, что он часто ходил в шинок.

Чайченко был в жару, почти без памяти, — не поглядели на это, — взяли и стали допрашивать; ответы его были бессмысленные неодинаковые, — связали ему руки и бросили в темную избу. Марусю от него гонят прочь.

Она принесла к нам деток и оставила их у нас, а сама побежала к мужу.

— Не пустят тебя к нему, — говорили ей.

— Все я буду поближе. Может, пустят.

Пошла.

Иных людей скоро выпустили и оправдали в этом деле, хоть виноватого и не было, кроме мертвых; номногих оставили под стражею, пока те доброго совета не послушались… Тогда им и волю дали. А совет был такой, чтоб дать исправнику благодарность, — и этот совет подавал всем исправников слуга или приятель, кто его знает. Ходил он в черном тулупчике с красным воротником, шапка зеленая, из себя желтый, худой, глаза впалые, маленькие, а зубы как у белки. Он очень, видно любил благодарных людей и всем советовал быть благодарными за приезд исправнику. Исправник сам ничего никому не говорит, а поджидает. Целый день простоит, бывало, на пороге, руки в карманах, на шее красная вязаная косынка, сам мордастый, усатый, глаза навыкате, стоит да все насвистывает какой-то военный марш. Разве чай пьет так перестанет, а выпил — опять на пороге, опять свистит…

Поблагодарила Маруся, ее и пустили с мужем повидаться. Она на другой день опять просится, опять благодарит — стали ее пускать каждый день. Чайченко сидел неделю, она все к нему ходила. Денег не стало — продала соседу телку… «Вот добрая жена!» — хвалит ее исправник с порога, когда она проходит мимо него.

Суд уже собирался выезжать из села, уже Чайченка выпустили, как вдруг отыскивается какой-то родственник покойника шинкаря, пришел объявить, что шинкарь называл в разговоре Чайченка своим врагом и говорил, что им двум тесно на свете. Вот опять и взяли Чайченка под стражу, пошли снова всех людей сзывать, а люди сказали, была ссора; через две недели повезли его в город, посадили в острог…

— Нельзя, — говорит исправник Марусе, — что ж делать? Не будет виноватого, мы будем виноваты: у нас самих начальник зверь сущий.

Маруся пошла за мужем.

— Прощайте! — говорит и матушке, и мне. — Продайте все, что есть у меня родительского, и перешлите мне деньги.

— Маруся! — говорит ей матушка. — Ты все продаешь, а у тебя детки…

— Я знаю… я не забыла их… ответила она.

Простилась с нами, обняла детей; в другой раз тогда я видела, у нее слезы пошли.

В острог ее не впустили.

— Мой муж там, — говорит она всем.

— Твой муж виноват — ему там и сидеть, а тебе нельзя.

— И я виновата.

— В чем виновата?

— Так и я виновата, как он.

— Полно! Иди прочь, — говорят ей.

Она не идет.

— Так ты признаешься, что ты виновата? — опять у ней спрашивают.

— Виновата.

Ей привязали веревку к руке, и солдат повел ее на допрос. На допросе она тоже: «Если муж виноват, то и я виновата». Ее и посадили между душегубцами, молодую, добрую душу. Два месяца и неделю высидела она там, где и муж, пока их выпустили. Деточки это время все у нас были Все, бывало, спрашивают: «Где мама?» Все кличут: «Мама!»

Вышла Маруся с мужем на волю. «На что тебе воля, бедная ты! — подумала я. — Чтоб больше видеть свое горе? Не обманешь сердца своего — оно сохнет, как травка без дождя, пока засохнет навеки…»

Чайченко не поправлялся; он не хотел ни с кем знаться, все что-нибудь во дворе работает: никуда нейдет; разве поздно вечером украдкою проберется в чужое село за водкою. Сильно стал пить… Я его видела два раза… Один раз он сидел на колоде во дворе, без всякого дела, сложивши руки, и все закрывал глаза, верно, у него голова болела… В другой раз видела — он спал… Маруся все так же угождала ему, любила его. Кого она уже любила? Того ли Чайченка? Боже мой! Боже мой! Полюбишь человека в красе, в силе, в цвету, когда знаешь его доброго, хорошего, а время все это изменит. Да и покажет совсем другое, нежели чему верилось, о чем думалось.

«Да к чему же эти мысли?» — скажешь себе, да и полно.

XX

Сватали меня два жениха, и вспоминала я тогда одного человека, Паисий назывался: когда умерла у него дочь, одна только и была, он шел по улице и встретил свадьбу, — посмотрел да и сказал: «А глупый народ все еще женится!»

Так вот, сватали меня два жениха.

Первый был бедный парубок, добрый, грустный какой-то — я не пошла за него. Не было у меня любви, чтоб грусть его разогнать; не было денег, чтоб ветхую хату покрыть. Он погоревал обо мне и женился на иной.

Другой жених у меня был богатый, веселый и упрямый такой, непременно хотел на мне жениться. Его мать не позволяла ему, просила, не хотелось ей своему молодцу сыну жены-сироты, а он мать заставил, чтоб она уговаривала меня сама. Я и за этого не пошла.

Он мне не по нраву был: ревнивый, задорный, грубый, он и любил, словно дрался.

Когда я уже совсем от него отказалась, то жила как под стражею: я его боялась встретить одна, так он на меня глядел страшно!

Мать бранила, что я замуж не иду, а батюшке все равно, все нипочем стало с той поры, как Катря их оставила. Воротился он откуда-то с дороги и простудился, что ли, заболел, видно к смерти уж! Матушка просит священника написать Катре, не приедет ли она с отцом проститься. Священник и написал.

В один день было ему очень тяжело; мать сидела подле него да и говорит ему: «Друг мой! Дитя наше приедет».

Он вдруг сам приподнялся с постели и глядит на нее. Мать опять ему говорит: «Катря наша приедет».

Хотел что-то сказать, шевельнул усом уже — но только вздохнул так, как будто что оборвалось у него в груди.

Ждала мать Катрю, а Катря не ехала. А тут смерть, видимо, приближалась к старику. Но мать никак не верила, что он ее покинет. Бывало, сам уже не поворотится, а голову все обращает, чтоб на дверь посмотреть. Глаза совсем неподвижны стали, а скажем к чему-нибудь: «Катря», он так скоро взглянет по хате. Одним вечером призвал к себе мать и говорит: «Друг мой верный! Завтра я умру», — и умер на другой день.

Я уж не знаю, как у матери сил достало оплакивать свое горе.

Через несколько дней после его смерти получили из монастыря письмо, пишут: «Буду молиться за отцову душу, если бог упокоит его; а деньги, что вы прислали мне, я отдала на церковь божию на поминовение, на отпущение грехов».

И живем мы опять, как по песку глубокому идем.

XXI

Была у нас в слободе бубличница, а у нее наймичка, смуглая, высокая девушка и неуклюжая, но хорошая работница; бывало, встретишься с нею и спросишь:

— Что вы делали сегодня?

— Я воду носила, бублики пекли, — ответит она, улыбаясь.

— А завтра что будете делать?

— Воды принесем, бубликов напечем.

— А послезавтра?

— Будем воду носить, будем бублики печь.

Умер у бубличницы муж. Она немного посуетилась, пока его хоронили.

— А что у вас? — спрашиваю я наймичку.

— У нас хозяин умер и схоронили.

— А теперь как поживаете?

— Воду носим, бублики печем, — все одно говорит девушка преспокойно; сама стоит свежая; смотришь на нее и дивишься, как это она живет спокойно и довольна тем, что все бублики печет?.. Бывают на свете и такие люди!

Да не лучше ли всем людям быть бы такими? — ни печали, ни огорчений!

А то все горе да горе, как широкое море, туманное, — ни перейти, ни переехать его.

Выкормили меня, не дала добрая родня погибнуть ребенку-сироте, и вот — живу я, да плачу вместе с ними, да в землю их хороню.

За отцом скоро и мать сошла в могилку — как будто согласились старики.

А мать все о дочери, как голубка, ворковала, чтоб увидеть ее. Я хоть всю жизнь при ней выросла, угождала ей — да не то, что родное! От Катри получили опять такое же письмо; священник писал, что мать больна. «Буду молиться за материну душу, если бог ее примет; а деньги, что прислали, отдала на поминанье, будут поминать, будут грехи отмаливать…»

— Дитя мое милое, я уже не увижу тебя! — промолвила матушка, хоть бы заплакала, ей легче б было, а то нет — выплакала уже свои очи за дитя родное…

— Похорони меня, серденько, — говорит мать моя, — похорони хоть ты меня… Тебе оставляю хату и усадьбу Помяни меня, родная моя. Да сядь ко мне, поближе, поближе, дочка: одной не хочется умирать…

Перед смертью говорила:

— Может, когда-нибудь ты увидишь Катрю мою, может, она будет больная, немощная — послужи ты ей тогда, сердце мое, не покинь ее!

И умерла.

Похоронивши, священник уведомил Катрю, что мать умерла, что ей наследство осталось — поля, степи и деньги.

Тогда ответили, что Катря сама приедет, устроит, что ей досталось.

Приезжает скоро.

Как теперь, вижу крытую бричку — тащится прямо к нашему двору. Было утро ясное, душистое, ночью шел дождь, освежилось все, и все заблестело. Я выбежала за ворота навстречу.

— Катря! Это ты, сестрица! — Не бросается ко мне навстречу, верно, я ошиблась? Прежде вылезла из брички дородная и румяная монахиня и стала меня крестить. За нею слезла Катря… Катря тоже меня перекрестила; она едва на меня взглянула и вошла за монахинею в хату. Я вошла за ними.

«Неужто забыта вся дружба?» — думаю. Сердце у меня так было встрепенулось ей навстречу, так забилось сначала, а потом сжалось больно…

— Ах, как мы изморились! — начала говорить румяная монахиня, скидая с себя рясы одну за другой. — Уж ехали мы, ехали, да и терпенье потеряли!

Голос у нее был такой, что только бы ей с глухими говорить: как военная труба.

Катря стояла около стола и перебирала четки. Еще была хорошенькая; личико маленькое стало, как у ребенка, только глаза впали и худа как ниточка. Она точно застыла, скорей на покойницу была похожа, чем на живую девушку. Глазки, что так бегали у нее, теперь едва поворотит, и на что смотрит, будто не видит того, да еще одетая в черную, длинную рясу, в черном покрывале!

Хоть бы она о чем-нибудь меня спросила; хоть бы слово ко мне промолвила!

Монахиня опять говорит:

— Как мы изморились, господи боже мой! Едва дышим. — И потом прибавляет: — Уж солнышко высоко, уж время завтракать.

Глянула она на Катрю; Катря стоит, как не слышит. Она ее тихонько потянула за рукав.

— Сестра, — говорит ей, — надо бы нам чем-нибудь подкрепиться.

— Как угодно, сестра Мелания, — ответила ей Катря.

Я едва расслышала, так тихо она говорит.

Где ж ее голос? Соловей ты наш! Утеха наша бывшая!

— Девушка! — кличет меня сестра Мелания. — Подойди-ка поближе! Как тебя зовут?

— Химой зовут, — отвечаю я.

— Хима, не дашь ли ты чего-нибудь позавтракать?

— Сейчас сготовлю, — говорю ей.

— Хоть бы холодного чего, чтоб поскорей только.

Начала я готовить завтрак, а монахиня за мною и в камору, отмеривает пшено в горшок, муку насыпает в чашку, сметану несет, хлеб режет, сливянку разливает, нашла и вынула скатерть, стол накрывает, такая проворная! Так и хватает все кругом, что под рукою. Катря стояла около стола, сестра Мелания отодвинула ее, когда стала накрывать стол. Катря тогда села на лавку.

Изготовили, стали завтракать. Сестра Мелания села и сказала Катре сесть подле себя. Катря послушалась, села за стол, а есть ничего не ела, кроме крошечного кусочка хлеба с водою. Зато сестра Мелания все уписала. У нее были, наверное, все тридцать два зуба, зубы белые и здоровые, работящие. О, какие зубы! Все она ими молола, как добрыми жерновами.

После завтрака сестра Мелания говорит Катре:

— Сестра! Надо все хорошенько теперь в порядок привести, чтобы тут нам не замешкаться…

А глаза у нее начали уже смыкаться. Говоря, она как-то невольно положила две большие подушки в полосатых, черных наволоках, которые я принесла из брички.

— Не надо мешкать, — еще раз промолвила она, вздыхаючи… — О… о… о… — вымолвила еще раз, уже совсем уронила голову и захрапела.

Заснула. Над нею жужжали мухи, кусали ее — спала.

Катря сидела, опустивши голову, молилась верно, шептала что-то, а на лице у нее выступал румянец живой.

Я подошла к ней и говорю: «Катря! Или ты меня забыла совсем, что не узнаешь меня?»

Румянец сбежал с лица ее, она обернула свои глаза и ответила: «Помню».

— Отчего же ты такая неласковая, что не заговоришь со мною?

— Все слова праздны. Надо молиться.

— Катря! Знаешь ли ты, Маруся замуж вышла?

— Вышла, за Чайченка. Боже благослови, она очень несчастна; воля божия.

— Вспоминала ли ты об нас, Катря? Вспоминала ли здешних людей? Меня?

На все мне отвечает, точно молитву читает по Псалтырю:

— Я молюся за всех людей.

— Спасибо. А ты меня уж теперь совсем не любишь?

— Господь всех повелел любить, даже врагов.

— Так ты меня любишь как врага, что ли? Неужели у тебя нет никого доброго сердцу? Близкого душе?

— Мне все равны. За всех молюсь.

— И все враги тебе?

— Каждый человек другому человеку враг, враг великий, — промолвила она будто с гневом, блеснула глазами, губы задрожали; вижу: это прежняя Катря, так и пахнуло от нее огнем, по-старому!

— Так всех надо бросать?

— Бросать! бросать! бросать! В боге спасенье. Боже мой! Боже мой! Помилуй нас, — она почти вскрикнула.

— Аминь, — ответила с лавки сестра Мелания глухо; заспала она свой звучный голос.

— Аминь, — говорит еще раз; да так при этом зевнула, что у меня рукава распахнуло, а мухи катились со стола, как семечки от ветра.

Долго она еще потягивалась на лавке, потом встала и оделась в рясу.

— Пойдем к батюшке, — говорит Катре. И пошли. Мне также велела идти за собою, чтобы показывать дорогу. Домик его около самой церкви стоял, с двумя трубами, с крылечком под навесом.

Священник встретил нас, ввел в комнаты, просил садиться. Сестра Мелания засела в тесное кресло; Катря стала около нее, а я за Катрею. Священник стоял перед сестрою Меланьею.

— Садитесь же, батюшка, — сказала она.

Батюшка сел возле нее и закашлялся.

— А что это на вас кашель напал, батюшка? — спрашивает сестра Мелания. — Напейтесь-ка вы липового цвету ввечеру, на ночь. Да вы что-то желтые такие? Не желтуха ли у вас? И поседели вы совсем; а еще, кажется, не очень стары, верно, головными болезнями страдали?

Батюшка был умный человек, но очень смирный, он оторопел, слушая ее быстрые речи, и вместо ответа на все головою кивал.

— Вот мы приехали к вам с вашею прежнею прихожанкою, — начинает другой разговор сестра Мелания, — она мне поручена. Ей наследство от родителей осталось, как известно вам. Она все пожертвовала на монастырь. Теперь мы приехали все оглядеть, все в порядок привести и матушке игуменье донести. Вы знаете, что ей досталось, покажите мне, прошу вас. Потрудимся с вами вместе для господа бога нашего.

И вот поехали по степям, по нивам, оглядели все; созвали людей, чтобы оценить. Сестра Мелания шарила везде, по всем углам и закоулкам, хлопотала, бросалась из стороны в сторону, приглядывалась, прислушивалась.

Катря ходила за ней следом, не глядя никуда. Знакомые, родные места около нее цветут, — она как не видит. Нигде не приостановилась, ни разу не оглянулась. Когда мы воротились домой, много людей пришло в нашу хату, здоровались с Катрею, расспрашивали ее. Она точно отроду никого из них не видала и не знала, кто они такие и зачем сюда пришли.

Открыли сундуки, сосчитали деньги, которые там нашлись. Священник все записывал. Сестра Мелания тоже черкала перышком на особой бумажке. Катря стояла в стороне: ей одной не было дела до того.

Люди мало-помалу разошлись.

— Вы хорошо знаете, батюшка, что хата оставлена этой девушке? — спросила сестра Мелания.

— Хорошо знаю, — отвечал священник.

— Да ведь она далекая родня, а есть родная дочь…

— Такая была воля покойных. Они воспитали и любили ее, как свою дочь.

— И другим известно это?

— Как же, свидетели есть.

— А! — сказала.

Больше уж об этом не спрашивала.

XXII

Пришла к Катре Маруся, грустная, неспокойная.

— Знает? — спросила у меня.

— Знает, — говорю. — Да ей все равно теперь, что бы на свете ни делалось; иди в хату.

Катря сначала не узнала Марусю, а на ее привет ответила: благослови господи!

— Это Маруся, — говорю я ей.

Тогда уж она узнала и опять тоже повторила: боже благослови!

Маруся стоит перед нею, смотрит на нее.

— Садись, Маруся, — говорю я ей.

Маруся не захотела или не слыхала, все стояла и смотрела на Катрю. А Катря сидит, как из дерева вырезанная.

— Катря! — промолвила Маруся. — Отчего ты мне слова не скажешь?

— Что же? — спрашивает Катря. — О чем говорить?

— Как не о чем? — говорю я. — Посмотри-ка, Маруся совсем почти седая стала. Слава богу, пережили немало всего!

Катря поглядела и сказала: «Поседела».

Побыла еще Маруся, постояла молча, прощается. Катря ее перекрестила.

— Катря, — сказала Маруся, — у меня дети есть…

— Боже их благослови! — ответила Катря, по своему обычаю.

Маруся и пошла домой.

На третий день по приезде Катря с сестрою Меланиею оставили нас.

Катря так простилась, как здоровалась, хотя бы у нее лицо опечалилось! Хотя бы она разик оглянулась!

— Как изменилась! — промолвила Маруся, глядя вслед бричке.

— А какая была!.. — говорю.

— Да!..

Постояли еще, поглядели вслед. Маруся пошла домой, и я с нею, проводила ее, посидела немножко, на деток-чернавчиков поглядела. Яков все хворал. Давно уж он ничего не делал, не мог работать. Обо всем заботилась сама Маруся.

Много было у Маруси дела в доме, много и печали было в сердце.

Весело, если есть о ком порадоваться, да благо и то, если есть о ком поплакать! Ей-богу, и то благо: горькая, но живая вода! А то не плачь, не радуйся… живи!..

Выхожу я, Маруся до ворот меня провожает, а за нею детки бегут, переваливаются.

— Погляди, — говорит она, — погляди, серденько, — все трое в него, в Якова.

Я присела, целую их, а они, кто с палочкою, кто с кусочком хлеба, кто с песком в горсточке, кудрявые, глядят как орлята…

И вот живу я в своей хате. Соседи ко мне приходят, а я к ним, переведываем один другого. Совет ведем, как придется огороды засевать; с ними же и отдых наш в праздник.

Час за часом идет, все к вечеру ближе…


С.Д. Хвощинская (Ив. Весеньев) ГОРОДСКИЕ и ДЕРЕВЕНСКИЕ


Часть первая

I

Лето прошлого года Настасья Ивановна Чулкова, вдова пятидесяти пяти лет и помещица пятидесяти уже временнообязанных душ в селе Снетки, могла бы назвать самым замечательным летом своей жизни и записать его таковым в своих мемуарах, если бы только она вела мемуары. Во-первых, над нею в самом воздухе ее жилища пронеслись новые струи воспитания, которым веет со всех концов нашей отчизны; во-вторых, в ее жилище совершилась борьба старых и новых понятий, и Настасья Ивановна боролась сама и даже одержала победу, сама того не зная; в-третьих, она чуть-чуть не стала развитой женщиной на удивление себе и на зависть мелкопоместным соседкам. И что же? Неблагодарная не только не порадовалась, а назвала все это «напастью».

Настасья Ивановна не знала цены развитию, которое даром давалось ей в руки, как не знала цены саксонскому фарфору, наивно предпочитая ему чашки гжельского производства, как не поняла вкуса в трюфелях, которые ела один раз в жизни, думая про себя, что подосинники снетковой рощи будут не в пример лучше. Грубых вкусов своих она не выражала при всех, но зато с людьми, которые были ей по душе, смиренная и откровенная, она каялась в этих грехах своих. Она сознавалась сама, без чужих понуждений; не ясно ли отсюда, что она была способна совершенствоваться? И потому очень жаль, что до событий прошлого лета судьба не послала Настасье Ивановне человека, который подготовил бы ее к событиям, предупредил бы, что громко говорить, будто, например, борьба за убеждение есть напасть и наказание божие, — гораздо стыднее, чем во всеуслышание предпочесть трюфелям подосинники. Тогда Настасья Ивановна не проиграла бы окончательно в глазах людей, тоскующих о нравственном развитии ее родного уезда. Им и в самом деле скучно стоять во главе движения, когда позади никто не движется.

Но родной ее уезд, а с ним и сама Настасья Ивановна, еще плохо двигались по пути прогресса, хотя были, как говорится, на слуху. Губернский город лежал от села Снетки не далее двадцати верст, на шоссе, — значит, не в захолустье. Настасья Ивановна часто езжала в город, где у нее были родные между мелкими служащими. Они вернее своих крупных начальников знали, что делается во всех присутственных местах, все новые распоряжения, все перемены в административном хозяйстве; как первые исполнители предписаний строжайших и нестрожайших, то есть гончие собаки дела, они раньше и чаще других заглядывали в темные закоулки, куда должны были низойти следствие, суд, приговор или вообще перемена быта; они вернее своих старших могли наблюдать, как новые радости и невзгоды, новые прибыли и убытки отзываются на крепко сложившейся сельской и городской жизни. Пред этими темными и бедными людьми не стеснялись ни домашняя радость, ни ругательство. И потому немудрено, что они знали и рассказывали множество анекдотов, то есть просто страниц, вырванных из живой жизни, — страниц, которые прячутся от глаз сановитого наблюдателя, которые иногда вернее могли бы раскрыть дело, чем тысячи исписанных листов канцелярской и всякой бумаги. Настасья Ивановна беспрестанно слышала такие анекдоты и сама в продолжение своей замужней, а потом вдовьей жизни давала повод к анекдотам, как владелица поместья, над которым в разные времена прошли и свои порядки, и невзгоды, тяжбы, ссоры с соседями, межевание, рекрутчина и ополчение, пожары, следствия со становыми, исправниками и мертвыми телами, урожаи и неурожаи и наконец, воля. Настасья Ивановна и сама знала и рассказывала множеств анекдотов. Но она принимала и передавала их как факт — не более. Она не углублялась в них, не извлекала оттуда никакого нравственного значения, то есть именно не делала той работы, которая, говорят, ведет человека к саморазвитию. Положительно, у этой женщины, представительницы одного древнего дворянского рода, еще не было пробуждено вникновение и желание анализа. Отец и мать ее тоже никогда не анализировали. Иван Терентьевич и Меланья Кузьминишна были в свое время землевладельцами, землепашцами и землелюбцами в полном смысле этого слова. Они родились и умерли, не побывав в губернском городе. Только раз оторвались они от снетковской почвы, это — совершив бегство от первого француза, на месяц, в другую губернию. Настасья Ивановна родилась и воспиталась на этой почве. Тут же она и вышла замуж и овдовела от своего Николая Демьяновича, помещика о десяти душах, избранного родителями, хозяина необыкновенного и человека души самой незлобивой в мире. Тут, после восьми преждевременно скончавшихся младенцев, после долгого ожидания родилась, выжила и выросла у Настасьи Ивановны дочка Оленька. Но Оленьке в прошлом году уже исполнилось семнадцать лет; значит, она подошла к нашему времени, то есть к поре лихорадочной, неусидчивой — не к такой, чтобы всю свою жизнь сидеть на одной снетковской почве. Настасья Ивановна видела, что такая пора пришла, хотя не обдумывала, почему она именно — такая, а инстинктивно, сколько могла, уследила за временем. Она расширила круг знакомства по соседству и стала очень часто ездить в город. Она даже нарочно за двадцать верст ездила с Оленькой в город, когда там по воскресеньям на бульваре играла музыка. Она наряжала свою Оленьку как куклу, выучила ее, чему могла, молилась за нее богу, любила своих родных и знакомых, соболезновала ближнему и думала, что этим все сказано.

А прошлым летом ей указали, что этим далеко не все сказано.

Прошлым летом у Настасьи Ивановны поселился гость.

Эраст Сергеевич Овчаров в тот год не ездил за границу на воды, как привык это делать каждый год. Несмотря на то что московские медики нашли его ревматизм усилившимся, несмотря на приказание заграничных медиков, с которыми он вел переписку, воротиться на воды, Эраст Сергеевич не поехал. Он сказал, что ввиду хозяйственных реформ, как ни драгоценно здоровье, а было бы нелепо уходить из дому. Кроме того, у него было мало денег после зимы в Москве, а кредит… кредит, как известно, стал падать и во всей России. Овчаров решил, что пробудет лето в своей деревне. Чтобы не терять времени, драгоценного для здоровья, и, чем можно, воспользоваться в нашем отвратительном климате, Овчаров намеревался в деревне пить сыворотку. Его Березовка была всего в двух верстах от имения Настасьи Ивановны. Много лет не заглядывал он в свое поместье. Приехав, он нашел, что там нельзя жить. Господский дом давным-давно был продан на своз в город. У управляющего во флигельке и можно было бы поместиться, но не было покоя от полдюжины ребят. Можно было нанять избу, но мужики, хотя исстари жившие в довольстве, были прескверно обстроены. Овчаров подумал, что близкое соседство телят, коров и прочих домашних животных, может быть, было бы полезно для его слабой груди, но против этой мысли восставала его чистоплотность. Наконец, он не знал, что ему делать. Первую ночь он переночевал в своей венской коляске; но мелкий дождь и холод, пробравший его на заре (это было в начале мая), повергли его в ужас: он вспомнил о ревматизме. Встав поутру, хотя уже и заблестело прелестное вешнее солнце, он надел фланель и косматое пальто с твердым намерением уехать в губернский город и пожаловаться там, сколько кому будет можно, что вина судьбы, а не его, если он не выполнил решительного желания принять участие в начинающихся реформах. Но вдруг все изменилось. Покуда его человек хлопотал о лошадях, а жена управляющего о курином бульоне для завтрака, Овчаров пошел гулять. После ночной дрожи было необходимо движение и согревание на солнце. Не прошло полчаса, как Овчаров уже миновал березовский выгон, а за ним небольшую лощинку, в которую спускалась проселочная дорога. Эта дорога в трех верстах далее впадала в старую большую дорогу, перерезанную почти в этом самом месте губернским шоссе. Пройдя поперек лощинку, путник был уже не в своих владениях. Тут начинались Снетки. Их ржи тянулись вверх по небольшому холму, на котором, пробежав с версту, проселок входил уже в снетковский лесок и заворачивал за гумны усадеб.

Овчаров скоро был уже около этих усадеб и еще не почувствовал усталости.

«Как близко!» — подумал он. И вдруг у него мелькнула счастливая мысль: нельзя ли будет найти приют здесь, чем ехать в город? Нанять дом, если помещики не живут сами?.. Березовка в двух шагах; сыворотку можно пить и здесь, устроясь как-нибудь по-человечески…

Мечта едва не шепнула ему, что это так же легко, как занять шале́ в Интерлакене[30]. Но Овчаров был еще русский, и потому мечта исчезла мгновенно. Через минуту он еще торжественнее доказал, что он русский, потому что произнес вслух и как-то радостно:

— Э! Да и село знакомое.

Конечно, оно было ему знакомо. Он бывал в нем лет двадцать тому назад гимназистом на последнем курсе; родные его тогда два лета сряду прожили в Березовке и привозили из Москвы на вакацию сына. Он еще чаще бывал в Снетках в возрасте менее сознательном: до восьми лет он прожил рядом, в Березовке. Но с тех пор столько утекло воды! А в последние годы из окон вагонов перед глазами Овчарова пролетела такая тьма немецких, французских и всяких деревень, что немудрено ему было забыть село Снетки и его давнишних обитателей.

Но через минуту он даже вспомнил и обитателей. В его время там было трое владельцев: Топорищевы, Малинниковы и… третьих Овчаров не мог припомнить. Но знаком он был только с этими третьими. Он, помнится, бывал у них в гостях с своею матерью ребенком, и эти посещения были принимаемы хозяевами как милость необычайная. Его и мать потчевали сахарным вареньем, тогда как хозяева не ели другого, кроме паточного. Люди были простые и, кажется, добрые, но все какие-то старые люди. Потом он не видал их. Но какое дело было до них гимназисту в семнадцать лет, единственному сыну, наследнику пятисот душ, мальчишке, который только и мечтал, как бы дорваться до вакации, то есть до беганья по лесам и лугам с ружьем и собакой. Мелкопоместных господ Малинниковых он не знал потому, что ему не велено было с ними знакомиться. Там в семье были две подраставшие дочки, недурненькие, и сын — тоже гимназист, но из губернского города. Общество это считали для него неприличным. О Топорищевых он слыхал потому, что у них дрались во всеуслышание околодка, и раз он встретил одного члена этой семьи на охоте, и тот одолжил его дробью. Потом, уже взрослый, он бывал в этих краях, но уже не заглядывал в снетковские владения.

Овчарову припоминались эти пустяки, покуда он шел к деревне. Она была далеко не из живописных. Крестьянские избы, отделенные широкими промежутками, в беспорядке разметались по холму, осененные редкими ветлами. Прошлогодняя весна, сухая и холодная, дала всему вид бедности: трава в канавах и кругом плетней была тощая и редкая, лист на деревьях — плохой. Овчаров как-то презрительно сбивал землю концом сапога, оглядываясь по сторонам. В селении не было видно ни души. Он прошел мимо одного господского дома, выстроенного прямо на дорогу. Дом был серый, весь покривившийся, с заколоченными окнами. Кругом его, конечно, когда-то были службы, но теперь лежал один пустырь, и только по четырехугольникам старых, разбитых кирпичей, заросших полынью и крапивой, можно было догадаться, что это — фундаменты прежних построек. За службами, верно, когда-нибудь был и сад, потому что кое-какие одичавшие кусты крыжовника тянулись длинными полосами, расположенными крест-накрест, а в их промежутках торчали пеньки с чахлыми отростками яблонь и вишен, тоже одичавших.

«Что за мерзость! — подумал Овчаров, оглядывая эту в самом деле уродливую часть снетковского ландшафта. — Ну где, хоть всю Европу пройди, найдешь такой беспорядок? А ведь тоже дорожим собственностью, кричим по ней! Ох, народец, премудрый народец — нечего сказать!»

Но через несколько шагов он был утешен. Перед ним, направо, показался сад, обнесенный новым плетнем, обсаженный высокими ветлами — надежной защитой от вьюг и ветров; за ветлами густо разрослись плодовитые деревья; за ними виднелась тесовая крыша, выкрашенная красным, и две белые трубы над мезонином господского дома. Сад незаметно спускался к речке, которая огибала селение по ту сторону этого господского дома и оттуда бежала в Березовку. За речкой лежали порядочные поемные луга обоих селений — их существенное богатство. Налево, на пригорке, прямо против сада стояла снетковская церковь — каменная, некрасивая постройка двадцатых годов. Оглянувшись на нее и на сад, Овчаров тотчас припомнил, где он. Это была усадьба тех самых господ, которые кормили его сахарным вареньем. И какое-то доброе чувство примешалось на лету к этому воспоминанию. Овчаров будто обрадовался, что в доме живут и не веет он него запустением… Чувство это, конечно, было и мгновенное, и слабое. Овчаров был слишком озабочен мыслью, что он бесприютен… но вдруг лицо его просияло.

«Что, если бы здесь?» — подумал он.

Совсем припомнив местность, он пошел по дороге вдоль сада к речке. Тут дорога круто повертывала по ее берегу и вела прямо к господскому дому. Овчаров вспомнил даже, что против самого дома должен быть через речку мост — мост дрянной, настланный хворостом, соломой, и тот еще устраивался очень поздно, к лету — к перевозке тяжелых возов, а до тех пор, кому было угодно ехать, тот мог совершать это вброд.

Овчаров еще соображал, как о наших мостах и дорогах судит Европа, когда на окраине сада показалось строение. Оно было совсем новое, и в его свежие, бревенчатые стены ударяло яркое солнце. Строение, должно быть, не было окончено внутри. Около него лежал приготовленный тес, груда щепок, и примыкавший к нему плетень был снят для проезда телеги. В стене были пробиты два окна и вставлены крепкие подъемные рамы. Заглянув внутрь, Овчаров догадался, что это строилась баня.

«Вот бы мне помещение, — подумал он и рассмеялся. — Отель и табльдот[31] — в бане! Прелесть! Да что же больше делать в наших трущобах?»

Раздосадованный на себя, на всю природу, на усталость, которая начала отзываться в ногах, Овчаров присел на кончик теса, пригретого солнцем, подставив спину солнцу, чтоб оно пропекло хорошенько, и закрыл глаза. Он сбирался отдохнуть минут десять и вернуться домой. Расположение его духа было самое кислое; мысли об отчизне, и о родном уезде в особенности, — самые предосудительные. Он и не подозревал, что его караулит удовольствие.

Настасья Ивановна Чулкова (потому что это был ее дом, ее сад и ее баня) уже с полчаса караулила незваного гостя. Она даже знала, кто он, и даже давно знала; еще накануне, в день приезда Овчарова в Березовку, ей уже были известны и невзгоды молодого соседа, и надолго ли приехал, и что жениться, кажется, не имеет намерения. Аксинья Михайловна, кухарка и верный друг барыни, бегала за симпатией от лихорадки[32] к жене березовского управляющего и принесла вести. Настасья Ивановна опрометью сообщила их Оленьке, сидевшей в свой светелке за работой. Чему так обрадовалась Настасья Ивановна — неизвестно. Это было бы понятно в глуши, в степи, куда редко заглядывают новые лица; но для снетковской помещицы новые лица были вовсе не диво. Тем не менее она обрадовалась.

Она еще больше обрадовалась, когда в это утро, придя в светелку к Оленьке, увидела сверху, что Эраст Сергеевич уже гуляет по ее деревне. Конечно, самолюбие не подсказало ей вздора, то есть мысли, что Эраст Сергеевич что приехал, то поспешил к ней с визитом. Овчаров прежде несколько раз бывал по соседству и ни разу не счел за нужное навестить соседку. Сама Настасья Ивановна, в продолжение этих лет видевшая только мельком Эраста Сергеевича, и то в губернском городе, теперь только по догадкам сообразила, что это именно он и есть. И это потому, что он шел от Березовки и на нем было какое-то особенное пальто, должно быть заграничное. Она рассудила, что, верно, у Эраста Сергеевича есть дело в Снетках и, верно, до нее, потому что с кем же тут иметь еще дело? Доказательство ясно — он шел к ее дому и присел на ее бревнах.

Настасья Ивановна заметалась по комнатам, наскоро придумывая, как бы получше принять гостя. Она велела варить кофе, закричала на светелку Оленьке, чтобы та надела кринолин, мгновенно сообразив, что это — все-таки жених, хотя жених невозможный, потому что был в Париже и везде был — да мало ли что бывает? Потом закричала ей, чтоб сидела и ждала в гостиной; потом Настасья Ивановна решила, что лучше встретить Овчарова заранее, и побежала в сад.

Заслышав за собою шорох, Овчаров обернулся. Он увидал барыню полную, с круглым лицом, с румянцем во всю щеку, с ямками у рта, с голубыми глазами навыкате, озабоченными и радостными, такую моложавую, что ей можно было дать лет сорок. Бывают такие женщины, некрасивые смолоду, но особенно здоровые, которые чрезвычайно туго стареются. У Настасьи Ивановны почти не было и седины. Ее жиденькие, густо напомаженные, белокурые волосы были просто завернуты на гребенку и не покрыты чепцом. На Настасье Ивановне была черная старомодная мантилья с бахромами и шерстяная пестрая блуза, но без рукавов и воротничка и неподпоясанная, потому что, по-деревенскому, это — не беда, а для старухи еще менее. Настасья Ивановна порядочно запыхалась, и прежде ее речей до Овчарова долетели ее радостные вздохи.

«Вот нелегкая несет барыню», — подумал он, привстав скорее и вежливо раскланиваясь.

— Батюшка, Эраст Сергеич, как это бог привел увидаться! — начала Настасья Ивановна и сконфузилась.

Овчаров шел навстречу, сняв фуражку. Он ломал свою память, которая все-таки не подсказывала ему, что было нужно. Но как же ее зовут наконец, и чему она рада? И все-таки, не вспомнив, он уже был перед самым лицом Настасьи Ивановны. Оно сияло.

— Пожалуйста, извините меня, — начал Овчаров в недоумении, — я здесь давно не был…

— И, батюшка, где же вам всех помнить? Я вас на руках носила! Чулкова, Николая Демьяныча, помните? И моего батюшку с матушкой, Ивана Терентьича и Маланью Кузьминишну?.. Так — Чулкова, Настасья Ивановна.

— Ну, и слава тебе господи, — сказал Овчаров, улыбаясь и точно вспомнив. «Этакая, впрочем, добрая баба, — подумал он, — стоит да радуется». — Вы меня, пожалуйста, извините: такая неблагодарная память, сколько ни шатаешься по свету.

Настасья Ивановна между тем уже немного растерялась: звать ей или не звать гостя? Это случилось потому, что она почти не узнавала его в лицо. Она оглянула его как-то жалостливо и только спросила, каким образом он попал в Снетки?

Овчаров передал свои затруднения и сказал попросту, что гуляет и сел отдохнуть у ее бани.

— Что же вы не сделали одолжения: дошли бы до дома отдохнуть.

«Решительно, надо покориться этим старосветским привязанностям», — подумал Овчаров и отвечал с вежливостью прекрасно воспитанного человека:

— Если я вас не обеспокою.

— Батюшка, да для меня это — такая радость, — вскричала Настасья Ивановна и тотчас повела Овчарова по садовой тропинке между яблонь и вишен к балкону дома, который виднелся издали.

— Папенька ваш и маменька — царствие им небесное — что за люди бесподобные были, — говорила она дорогой. — Даром что мы — ну что мы такое? — а не брезгали никогда. Как подумаешь, что вот их нет на свете, а вы, мой батюшка, как настоящий сирота, по чужим краям все — так на сердце тяжело станет, право. Плохо нынче держатся хорошие люди; в деревнях не живут, а все — куда подальше да подальше.

Настасья Ивановна опять сконфузилась.

— Это вы на мой счет говорите, — прервал ее Овчаров, смеясь и довольно веселый. Помещица начинала ему нравиться. — Правда ваша: я — бобыль, и еще необстоятельный. Вот в Березовке разорил дом и теперь сам не знаю, куда деваться.

— Как же быть, как же быть-то?

Настасья Ивановна жалобно покачивала головою.

Они дошли до дома. Войдя в прихожую, Овчаров заметил, что она — чистая, выбеленная, в порядке. Она не была увешана лакейским платьем и тряпками; в ней не торчали ведра, метелки, сапожные колодки и всякая такая дрянь, которая составляет принадлежность девяти десятых деревенских entrées[33]. На Овчарова приятно подействовала эта чистота. Из этого он безошибочно заключил, что и остальной дом, и все хозяйство Настасьи Ивановны содержатся в таком же порядке. Овчаров без страха и брезгливости положил пальто на лавку и учтиво отклонил горничную девчонку, черномазую, но от природы, бросившуюся снимать с него калоши. Девчонка была в полинялом ситце, но не босая. Это опять приятно подействовало на Овчарова.

— Домишко-то наш все тот же, если припомните, Эраст Сергеич, — говорила Настасья Ивановна, вводя его в залу и оттуда в гостиную. — Только больно просторно стало, — прибавила она, вздохнув, — все-то вымерло: батюшка, матушка, муж покойный. Иной день бродишь-бродишь по дому с Оленькой — не найдешь друг друга. А вот и моя Оленька.

Навстречу Овчарову с дивана привстала девушка и раскланялась. Высокая, тоненькая, в широкой пестрой юбке и русской рубашке, отделанной кумачом, и прехорошенькая; так показалось Овчарову на расстоянии десяти шагов: когда он подошел ближе, девушка показалась ему хуже. Она была свежа как яблоко, но похожа на мать, и выражение ее лица было самое обыкновенное. Это лицо и наряд, смесь чисто деревенского, простого с модно губернским, не поправились Овчарову. От девушки он поднял глаза на комнату. В ней тоже была смесь старины и нового. Старое было некрасиво, новое было безобразно. К прежней мебели, кожаной, твердой, как камень, и с тоненькими ручками и ножками какого-то желтого дерева, Настасья Ивановна прибавила купленные по случаю два мягких ситцевых кресла с одним розаном во всю спинку и до того горбатых, что на них нельзя было сесть. Над диваном висели портреты знаменитых особ, литографированные и раскрашенные, с черным фоном и сусальным золотом вместо краски на эполетах и аксельбантах. В год коронации губернские торговцы навезли множество таких портретов из Москвы, как моду, и Настасья Ивановна приобрела для Оленьки. На противоположных стенах висели фотографические портреты ее и Оленьки. Злодей заезжий фотограф взял цену страшную, снял слабо, нечисто, непохоже, подправил, как рука взяла, и еще за что-то разбранил Настасью Ивановну. Впрочем, виновата была немножко и сама Настасья Ивановна. Фотографический процесс совершался над нею в первый раз, и она, боясь моргнуть, до того выкатила глаза, что выразила столбняк. Под портретом матери на столике стояли восковые цветы, ужасно яркие, с зеленью vert-de-gris[34] в маленькой пестрой вазе.

«Боже мой! Потишомания[35] в мелкопоместном салоне!» — подумал Овчаров, взглянув на эту вазу и садясь около столика.

Оленька села напротив, и по ее лицу нельзя было сказать, чтобы гость ей нравился. Настасья Ивановна села и тоже не знала, с чего возобновить разговор.

— Кажется, из помещиков вы здесь одни живете? — спросил Овчаров.

— Одна, Эраст Сергеич. Да что нынче наше помещичье житье? С толку как-то сбились, право. Я вот никак умом-разумом не прикину, как что делать. Видно, уж так и век доживать придется. Да и то сказать: какие мы помещики? Туда же, на безголовье!

Настасья Ивановна рассмеялась.

— Разве вы — не помещица, Настасья Ивановна? — сказал Овчаров, улыбаясь.

— И то нет, Эраст Сергеич. Так себе — человек простой; рада, что вот вас у себя имею. Ведь я вижу в городе, как люди живут, и здесь, кто богатые, у кого бываю. Не то, что я. Вы не нашего воспитания и к тому же и не помните моего батюшку с матушкой, Эраст Сергеич, — так они были совсем другие люди, чем я. Те же имели пятьдесят душ, а были гораздо почтеннее. А мой Николай Демьяныч? Уж на что, я думаю, вы человека добрее не встречали — а все был почтеннее меня. У меня никакого уменья нет, право. Лишь бы сберечь для Оленьки…

Она не заметила, что Оленька слегка покраснела и отвернулась. Зато Овчаров это заметил, и, чтобы помещица в каком-то нашедшем на нее избытке чувства не выдала против воли своих домашних делишек, он круто повернул разговор.

— Чей это дом заколоченный? Я проходил мимо.

— А Топорищевых — не помните? Беспокойные такие были. И, господи, что мы от них натерпелись страху! Раза три от них горела деревня. Старуха в уме была тронута, а муж — пьяница. Как, бывало, примутся между собой, так Терешка их и бежит за моим Николаем Демьянычем, разними он их, Христа ради. Но где же было сладить моему Николаю Демьянычу? Увещевает, бывало, усовещивает, плюнет и уйдет. Именье разорили в край, а все — счастье! — богатые родственники у них в Казани раза два выручали от аукциона. И сын вышел такой же негодный. Был записан в гражданскую палату, а все здесь шатался. Настоящий разбойник. И что он у меня, Эраст Сергеич, с позволения сказать, свиней перестрелял, так вы не поверите!

Настасья Ивановнапонизила голос, а Оленька опять покраснела.

— И покончил, должно быть, не по-христиански. К родителям самый непочтительный был сын. Уедет в город, а там на бильярде, да на бильярде, да в карты. И много выигрывал. Ну, выигравши, что бы бога поблагодарить и уняться? Оно хоть и неправо нажитое, да все бы… Так нет! Навезет шампанского. Один раз — уж на что — и моего Николая Демьяныча домой привезли еле живого в санях: лыка не вязал… И так я тогда огорчалась!.. Ну, после этой оказии старый-то, отец, ударом тут на месте и жизнь кончил. За ним и старуха совсем рехнулась и в сумасшедшем доме жизнь кончила. А лет пять до этого увязался он, молодой-то, с одним заезжим офицером и скатал в Польшу. Воротился года через полтора, женатый и с ребенком. Молоденькая такая полячка, невзрачная, глупенькая, ни слова по-русскому — так мне на нее было смешно! К году у них еще ребенок. И чего она не натерпелась, господи! Бил, бил; что с собой привезла, то обобрали; еле платьишко осталось, и детей нечем было пеленать. Писала она, писала в свою сторону, но оттуда писем никогда не получала. Все ей хотелось как-нибудь избавиться от злодея. И ревнива была, знаете, как полячки бывают. Даже вздумала сдуру приревновать меня. Прежде я с моим Николаем Демьянычем так и сяк к ней приступались, чем могли, знаете — сами небогаты, — а тут я отступилась. И видеться перестали. Вот, слышим мы, как-то по осени забрал разбойник всю семью и уехал на ярмарку в Киев. Там жену и бросил. Сам пошел в актеры; из актеров, говорят, прогнали; потом лавку обокрал с мошенниками и совсем пропал без вести. Полячка тоже, как были слухи, плохо покончила: там стояли полки; ну, офицеры… Не то замуж опять вышла, не то — так себе. Детей, слава богу — какой-то милостивец дедушка нашелся — перевез к себе в Польшу. Имение взяли в опеку. Вот и распорядился опекун: почти что щепок детям не останется. Господь знает, что с ними и будет.

Настасья Ивановна вздохнула.

— Оленька, ты бы нам кофею дала, — сказала она.

Кофе явился, и, как заметил Овчаров, порядочно и опрятно сервированный. Хозяйка пристала с угощением. Овчаров отговаривался, и чуть не пришлось ему отмахиваться от Настасьи Ивановны, как от мухи. Навязчивое гостеприимство было вовсе не европейское, но огорчение, с которым Настасья Ивановна приняла отказ Овчарова, пришлось ему по сердцу.

— Что это вы не дадите покормить себя, батюшка? — сказала она. — В какой век дождалась! Вот прежде вы меня не обижали.

— Тогда я мальчишкой был, и много елось, Настасья Ивановна; а теперь мне вредно, — возразил Овчаров и вдруг, вспомнив о своем ревматизме, принял озабоченный вид. Затем перед его глазами мелькнули здоровые годы юности и с ними разные обстоятельства этой юности, и он спросил:

— Тут еще были помещики, помнится, я встречал гимназистом?

— Как же! Вон, за церковью усадьба, отсюда не видно. Малинниковы. Тоже не живут, а так, наездом бывают, редко. В сочинители пошли.

Настасья Ивановна вдруг понизила голос до такой таинственности, что Овчаров ее не понял.

— В какие сочинители? — спросил он, сдерживая улыбку.

— В сочинители. Они живут в Петербурге и книжки сочиняют, — отвечала Настасья Ивановна еще тише.

— Les demoiselles[36] Малинниковы в прошлом году приезжали сюда и нашу губернаторшу описали, — прибавила Оленька громко и немного язвительно.

— Малинниковы… Малинниковы… — сказал Овчаров, вспоминая, — не знаю. Я, кажется, всех литераторов знаю. Что-нибудь по мелочи… Малинниковы… Впрочем, я так последнее время отстал от них, от всех этих… — заключил он вскользь, не решаясь с этим разговором отнестись к своей публике.

— Они пишут в журналах, — сказала Оленька, глядя в сторону.

— Какие крайности начинают у нас расти на одной и той же уездной почве! — заметил Овчаров, взглянув кругом и потом в окно. — Снетковские литераторы! Как это могло случиться?

— Бедность привела, Эраст Сергеич. Именьишко — самое плохое. Отец подумал-подумал и определился к губернатору. Переехал с семейством в город. Потом его перевели в Петербург. Тем временем сын в Петербургском университете учение свое кончал. Чем он там, сердечный, шесть лет пробавлялся, господь знает. Как приехали к нему отец и сестры, они и начали… Да я не умею, как вам это сказать… Скажи, Оленька.

— Les demoiselles Малинниковы принялись опять учиться, — сказала Оленька неохотно и насмешливо, — брат их посадил в класс. Они всегда были охотницы до книжек. Познакомились с разными сочинителями. Переводят с французского и немецкого; им за это платят. Романы обе сочиняют, только не говорят своей фамилии… Впрочем, маменька, что я буду о них рассказывать? Мы почти незнакомы. M-lles Малинниковым, одной — тридцать, другой — тридцать пять лет, и они — сочинительницы.

— Да уж, замуж не выйдут, — сказала Настасья Ивановна с каким-то грустным спокойствием.

— Почему же нет, Настасья Ивановна? — спросил Овчаров, заметив, что приговор хозяйки относился не столько к летам m-lles Малинниковых, сколько к их сочинительству.

— Страшно таких за себя взять, умных, Эраст Сергеич. По крайности, я знаю, тут у нас в околодке из помещиков никто бы не взял. Конечно, хорош ум, а все страшно. Еще критику напишут. Учитель гимназии какой-нибудь — ну, да у невесты за душой ни гроша. Ох, куда бедны! Прошлое лето, как приезжали сюда из Петербурга, так порассказали. Целый божеский день пишут, пишут, так иное лето пройдет, и погулять не удастся. Одно, говорят, удовольствие — театр…

— И то — в райке, — прибавила Оленька.

— И смеялась же я, как они приезжали. Лет восемь они не были в деревне. Так на все, мои голубушки, и кинулись, точно малые дети. «Ах! И соловьи у вас поют; ах! И коровы у речки; ах! И смородина красная на кустах, и бобы с горохом! Мы этого сто лет не видели, перезабыли! Ах, счастливица, Настасья Ивановна!» И смешно мне было, и жалко. Плакали даже. Старшая-то из себя такая худая стала. Одеты по-петербургскому, модно. Жаль барышень: так, верно, в девках и засидятся.

— И вовсе им не скучно, маменька, — заметила Оленька. — К ним были здесь так внимательны; вольно им было не пользоваться? Губернаторша их приглашала; зачем они не поехали? Тогда еще у губернаторши чтение какое-то было.

— Ваша губернаторша покровительствует литературе? — спросил Овчаров Оленьку.

— Не знаю; она много устраивает. Только к ней мало ездят — одна ее партия, а половина города с ней в ссоре.

— Почему же в ссоре?

Оленька начала рассказывать о каком-то бале, на котором из-за сплетни произошла история. Оленька, конечно, не была на этом бале, потому что не была знакома с губернаторшей: до такого почета снетковские владелицы еще не доросли, — но там танцевали девицы, знакомые с Оленькой. Овчаров слушал рассеянно и с небольшой гримасой. Гримаса относилась к рассказу, а рассеянность была от мысли, что он все-таки неустроен. Он пощипывал бороду, не замечая, как Настасья Ивановна жалко и сердечно посматривала на него со стороны. Овчарова очень бы удивило, если бы Настасья Ивановна выговорила вслух то, что думала: она находила его очень некрасивым.

Она вспоминала, какой это был прекрасный гимназист и потом молодой помещик, приезжавший на выборы в губернский город. Овчаров был тогда, что называется, кровь с молоком, а теперь он казался Настасье Ивановне гораздо хуже ее самой. Фигура — невысокая, согнутая и с впалой грудью; длинное лицо с худыми щеками и тонкими губами; густые бакенбарды и волосы очень редкие на лбу; костлявые, совсем прозрачные руки; глаза, немного тусклые, но очень большие от тонкой кожи век и бледного лба… Настасья Ивановна не знала, что многие в этом полуразрушении находят красоту, потому что в ущерб свежести у человека формируется то, что называют une physionomie[37]. Она не знала, как это высоко ценится и как сам Овчаров ценил это высоко. Овчаров находил у себя une physionomie de penseur[38] и не променял бы ее ни на чью на свете. Он и сидел, постоянно наклонившись вперед, заложив руки в колени или подпирая ими подбородок. На деревенскую барыню фигура эта делала грустное впечатление.

«Избави бог, если у Оленьки будет такой тщедушный муж, — подумала Настасья Ивановна, — как раз умрет». И затем она вздохнула так громко, что Овчаров это наконец заметил.

— Что вы на меня так посматриваете, Настасья Ивановна? — спросил он, улыбаясь.

— Да что, Эраст Сергеич? Прийти в себя не могу, каким вы хворым — и вы меня простите — каким вы стариком смотрите. То ли дело было прежде! И папенька ваш покойный куда не в пример был крепче вас. И все мы, старые люди! Хоть бы у нас здоровья заняли. Видно, не лечитесь?

— Как не лечусь! — возразил Овчаров, вдруг оживляясь и с какой-то гордостью. — Какой порядочный человек не заботится о своем здоровье? Я думаю, это — вещь такая для меня важная. Я для здоровья ничего не жалею. Я каждый год пью воды, купаюсь в море. Я советуюсь со всеми европейскими знаменитостями; у меня есть из них короткие знакомые. Жаль, попадаются шарлатаны и деньгу любят. Одного я вывел в люди, и вы представьте, злодей, после того как я целые полгода самым прилежным образом занимался собою, — злодей меня в сутки испортил! Да вы не можете судить, как я бывал болен и чего я не перенес для моего здоровья!

— Я себе представляю, Эраст Сергеич, — проговорила Настасья Ивановна, благоговейно озадаченная.

— Я лечусь, — продолжал Овчаров еще внушительнее. — Вообще, это дело — не шутка. В деревнях, к несчастью, еще не понимают, как оно важно, — вы меня извините. Здесь нипочем сплошь и рядом и болезнь запустить или лекаришку раз в год позвать, и даже — зачем лекаря? — знахарку. По-моему, это просто значит ни науку в грош не ставить, ни себя не уважать.

— Конечно, мы народ глупый, — отвечала смиренно Настасья Ивановна. — Да и что наши болезни деревенские? Так, дрянь одна, и деликатных-то болезней не бывает, мой батюшка. В городе, послушаешь, ну, там еще есть. И слава тебе господи, что не хвораем, Эраст Сергеич; что же хорошего, что вы как спичка худые стали? Лучше себя не доводить. Я слышала, вы давно хвораете. Лет десять никак тому, нам рассказывали. Вы проживали зимы в Москве. Говорят, там у богатых людей мода была кататься с гор, и вы катались. Прокатитесь, прокатитесь, а там, уж разумеется, согреться надо; пойдете и выпьете, конечно — немножко, чего-нибудь хорошего, да все нездорово. Говорят, один раз так и с салазками, и с барыней опрокинулись, что чуть не переломили ноги и ушибли бок: так замертво вас домой и отвезли. Вот, говорят, с тех пор у вас и ревматизм такой, Эраст Сергеич.

— Отчасти, может быть, и так, — отвечал Овчаров, не совсем дружелюбно приняв наивный рассказ хозяйки. — Грехи юности; кто не был глуп?.. И время было самое глупое… Но это — вздор. Жизнь загубила, Настасья Ивановна, — вот что-с. Жизнь, да мысль, да поиски за лучшим для себя, для других — в этом, вы не знаете, что тратится. Вот что-с.

— Конечно, так, Эраст Сергеич, — отвечала Настасья Ивановна, решительно не поняв своего гостя. Тот замолчал, поглядывая перед собою и машинально похлопывая в ладони. В комнате водворилась тишина; Оленька зевнула. Овчаров обдумал что-то и вдруг сказал:

— У меня будет до вас просьба, Настасья Ивановна.

— Какая? Сделайте милость, Эраст Сергеич… Ваш батюшка с матушкой… я их так любила… что угодно просите, что могу.

— Я боюсь только стеснить вас. Впрочем, вы мне скажете это по совести. В город мне ехать не хочется; воздух мне необходим, а в Березовке некуда деваться. Я видел, у вас строится баня; если бы я мог поместиться в ней на лето.

Настасья Ивановна была несколько ошеломлена.

— Как, в бане? Эраст Сергеич? Разве это можно? Такое беспокойное помещение… Вот, если бы у меня в доме… да как на горе…

Настасья Ивановна вдруг понизила голос.

— Как на горе, у меня гостья гостит — негде.

— О, нет, — прервал ее Овчаров, — я вам откровенно скажу, что люблю быть свободным. Это бы стеснило и вас, и меня. Если можно баню, я ее у вас найму.

— Наймете? Что вы, Эраст Сергеич? Это даже обидно, — вскричала Настасья Ивановна, покраснев.

— Чем? Помилуйте!

— Такая малость… я отроду не слыхивала, какая может быть цена такой квартиры… я и не придумаю… Нет, пожалуйста, Эраст Сергеич.

— Если так, я беру назад свою просьбу, — отвечал тот хладнокровно.

Настасья Ивановна опечалилась. Овчаров продолжал:

— Во всем нужен порядок, Настасья Ивановна. Вот немцы это понимают, а мы, русские, еще не поняли. Зачем вам терять ваши выгоды, а мне принимать от вас подарки или жертвы? Это — все старая русская распущенность нравов, беспорядок один. Если я живу у вас, я вам решительно плачу за все. Лучше скажите, можно ли жить в вашей бане?

Настасья Ивановна была совсем озадачена. Оленька улыбалась не то насмешливо, не то весело.

— Баня что ж, новая. Полки, слава богу, еще не поставлены. Двери готовы и петли; их только навесить. Она, пожалуй, и просторная; я сама не знаю, зачем я ее застроила такую большую… Но как же вы будете там, Эраст Сергеич?

Настасья Ивановна выговорила это с такой грустью и беспокойством, будто соображая, нельзя ли как-нибудь сию минуту перестроить эту баню в барские хоромы.

— И прекрасно, — сказал Овчаров, — если баня годится. Что же делать? Мы, русские господа, должны сживаться со всяким положением. Сами виноваты. Вот я разорил свой дом и плачусь за разорение… Ну-с, теперь еще условие и просьба: я — человек больной и всегда на диете. Мне лишь бы куриный бульон, кусок белого хлеба, какую-нибудь куриную котлетку в обед и стакан чаю утром — вот и весь мой день. Могу ли я надеяться, что у вас сумеют приготовить и вы присмотрите за кухаркой?

Настасья Ивановна просияла.

— Это — что ж, Эраст Сергеич, это и говорить нечего. Я о себе без похвалы скажу: у меня, как ни у кого из соседей, и готовят, и во всем чистота. Вот вы бы попробовали кофей. И белый хлеб отличный печет Аксинья Михайловна… И я сама…

— Хорошо, хорошо… увидим. Впрочем, вы позвольте, я пришлю моего человека; он покажет кухарке, как для меня готовить. Я немножко прихотлив. Кухарке вашей я буду платить, а также и за все припасы.

Настасья Ивановна повернулась.

— Непременно, — продолжал Овчаров с торжественной твердостью. — Чего недостанет или, может быть, дурно… ведь вы извините, я знаю, что мы осуждены есть в деревнях, — ну, тогда мой человек купит в городе; я распоряжусь.

— Человека как же вы поместите с собою, Эраст Сергеич? — спросила Настасья Ивановна уныло. — В бане будет тесно. Я отдам ему в доме кабинет моего покойного Николая Демьяныча… Но из дому вы не докличетесь… далеко.

— Я вовсе его не возьму сюда, а оставлю в Березовке, — возразил Овчаров, засмеявшись кабинету мелкопоместного Николая Демьяновича. — Во-первых, я привык обходиться один: в продолжение дня мне не нужно никакой услуги. Во-вторых, я терпеть не могу, когда лакеи вертятся без толку на глазах; все это — наше старое русское барство, а я, слава богу, отучился от него за границей. Лакей мой будет приходить каждое утро из Березовки к моему вставанью; я ему прикажу, что нужно, — вот и все. Прогулка будет ему полезна: и моцион, и не разленится. А помести я его у вас в доме — да он пропадет. Пустится в россказни или будет спать без просыпу; весь свой навык потеряет. Нет-с, это порча. Вообще, этот столичный и выученный народ в деревнях сильно портится.

— Это — как вам угодно, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна кротко. — Если понадобится и вы позволите, вам и моя дворня услужит.

Овчаров улыбнулся.

— Благодарю вас. Теперь главное, существенное, из чего я решаюсь провести сезон в вашей бане, это — сыворотка. Мне надо пить сыворотку.

— Сыворотку? — сказала удивленная Настасья Ивановна. — Что уж об ней говорить? Коровы у меня есть, а этой дряни будет вволю.

— Дряни?! — вскричал Овчаров. — Дряни пить нельзя. Во-первых, каковы коровы, какова сыворотка — ну, тогда и можно решать, что такое дрянь. Пожалуй, из всего можно дрянь состряпать.

Он заволновался. Перспектива леченья в Снетках, казалось, готова была исчезнуть как мечта.

— Сыворотка? — сказала Настасья Ивановна, глядя во все глаза. — Ну, сыворотка обыкновенная.

— Нет-с, не обыкновенная.

— Какая же, батюшка мой?

Настасья Ивановна заволновалась сама.

— Вы растолкуйте, Эраст Сергеич. Может, бог даст… Да нет ли у нас сыворотки? Я вам покажу, вы посмотрите… Кажется, есть, кажется, я видела… Оленька, спроси у Аксиньи Михайловны, если не вылила эту дрянь… Как не быть. Поди, Оленька.

Оленька рассмеялась и вышла.

— Я ее в рот не беру, а вы мне растолкуйте, Эраст Сергеич.

Овчаров стал подробно объяснять ей, как два медика в Швальбахе запрошлым летом советовали ему лечение, и непременно в Швейцарии, потому что там лучшая сыворотка; как он хотел приютиться для этого в гостинице на Гандеке, но, списавшись еще с докторами, ушел оттуда, потому что молоко там оказалось слишком жестко; как, наконец, выбирая и выбирая, он поселился на Риги, где сыворотка оказалась мягкая, и он остался очень доволен и своим выбором, и своим обществом. Покуда он говорил, вошла опять Оленька, все смеющаяся, и с ней сама Аксинья Михайловна. Старуха несла горшок с сывороткой и остановилась в дверях.

— Ну, вот, — сказала Настасья Ивановна.

— Подойди, покажи, матушка, — кликнул Овчаров.

Оленька стояла и улыбалась. Настасья Ивановна стояла тоже молча, ожидая. Овчаров близко наклонился к горшку, осмотрел его, обнюхал и лизнул оттуда. В комнате на секунду было тихо. Должно быть, наконец, Овчаров не нашел существенной разницы между швейцарской и снетковской сывороткой, потому что приподнял голову и сказал:

— Да, пожалуй… Это еще кое-как годится, сойдет.

— Как не сойти, Эраст Сергеич! — вскричала Настасья Ивановна, радостно переводя дух. — Ведь я коров не на мякине держу. У меня, благодаря бога, лужок поемный; наши снетковские и березовские луга самые лучшие в уезде. Коровы-то — не швейцарские, на горе, и никогда такой у меня не было. Лет пять тому, после падежа, еле поправилась, завела скотинку. От черкасской коровы у Марьи Осиповны корова была, так от этой коровы я купила телку… Вот горе-то, что сыворотка не от швейцарской, а от черкасской.

— Не беда, — проговорил сквозь зубы Овчаров, успокаивая ее и сам слегка сконфуженный. — За сывороткою я буду наблюдать сам… Итак-с, решимте, во-первых, что будет стоить сыворотка?

Настасья Ивановна чуть не онемела.

— Как, и за сыворотку хотите платить, Эраст Сергеич?

— Я уже сказал — за все, — возразил Овчаров и пожал плечами.

— Я не сумею счесть, чего она стоит?

— Потрудитесь сообразить.

— Эраст Сергеич, вы меня не конфузьте.

— Помилуйте, чем?

Настасья Ивановна замолкла.

— Эраст Сергеич, — сказала она как-то не своим голосом, — вы меня обижаете. Я, старуха, вас маленьким знала, и мой Николай Демьяныч… Бывало, вашу маменьку и вас угостить — праздник для меня был… А теперь вам угодно со мной изо всякого куска, из-за какой-нибудь поганой сыворотки считаться! Разве я — ростовщица какая или корыстная женщина? Это обидно, обидно, Эраст Сергеич. Я не могу. Да я не могу и счесть, что все это стоит.

— В таком случае я — не жилец ваш, Настасья Ивановна, — возразил Овчаров и взял фуражку.

Настасья Ивановна потупилась и не встала с места. Она была огорчена до последней степени. Овчаров это заметил.

— А лучше, — сказал он, — поступимте как умные люди. Деньги — сами по себе, а расположение ваше — само по себе. Одно другому нисколько не мешает. Вы мне напишите условия, а я их выполню, и останемся добрыми приятелями без ссор и столкновений. Иначе и жить нельзя, иначе я и не останусь. Что же, разве вам приятнее отказать мне, когда я с пользой могу провести лето?

— Ну, как вам будет угодно; платите, пожалуй, — выговорила Настасья Ивановна.

— Давно бы так. Потрудитесь счесть.

Настасья Ивановна засмеялась.

— Ну, сочту, сочту, батюшка, не теперь… дайте подумать. Разве скоро сообразить такие головоломные счеты да расчеты! А вы устраивайтесь.

— Сегодня же. Только прошу вас, чтобы сегодня же были готовы условия, без проволочек.

— Хорошо, хорошо… Так как же это — так?.. В бане, Эраст Сергеич?

— Что же?

Настасья Ивановна задумалась, замолчала и поглядывала на свои стены.

— Лучше бы в доме.

— Я вам уже сказал…

— Лучше бы в доме, — продолжала она, не внемля, — да у меня гостья. И то была бы не беда, места бы достало для хорошего человека… Но гостья такая…

Она таинственно понизила голос. Овчаров вспомнил, что хозяйка делала это уже во второй раз, с оглядкой поминая о какой-то гостье. Это его немножко заинтересовало. И так как его жизнь в Снетках была уже решена, а усталость от прогулки еще не совсем прошла, то он решился остаться еще несколько минут и узнать, что это за таинственная деревенская гостья.

— Вероятно, у вас больная родственница? — спросил он.

— Родственница, да не простая, батюшка, — отвечала Настасья Ивановна и вдруг наклонилась к самому уху Овчарова: — Святая. С неделю гостит.

— Какая святая?

— Анна Ильинишна Бобова. Она мне — внучатая сестра. Я ее отроду-то раза два видела: в год Оленькиного рожденья, как ездила в Москву с Николаем Демьянычем, и в год его кончины, как была у Троицы-Сергия. Анна Ильинишна эта — она осталась лет двенадцати после отца и матери — и жила у благодетельницы, княгини Пальцевой — слыхали в Москве? То есть не у благодетельницы, потому что у Анны Ильинишны есть свой капитал небольшой от родителей. Княгиня призрела ее, потому что любила, чтоб в доме у нее много проживало и чтоб за ней ухаживали. Набожная была старуха, а куда злая — царство небесное. О ней и в нашем городе порассказывают. Вы, верно, слыхали?

— Как не слыхать? Известная была московская богомолка, хлебосолка и сплетница.

— О! крутая, говорят, была женщина. Сестрица у нее была в фаворе. Ну-с, княгиня умерла; сестрица досталась ее дочери, вдове княгине Марье Сергевне. Дружба между ними большая. Сестрица с ней не расстается. Только вот теперь нежданно-негаданно разлучились. Молодая княгиня собралась за границу и перед тем поехала в свою деревню — тут у нее имение в губернии. Из имения за границу и поедет. А сестрица доехала с нею до города и оттуда — ко мне. Поживет у меня, покуда та вернется и возьмет ее опять с собою. Месяца два-три проживет.

— Значит, вы ее пригласили. Или это вам — сюрприз? — спросил Овчаров, потому что на последнем слове, ему показалось, Настасья Ивановна вздохнула.

— Сюрприз, — отвечала она с легким замешательством. — Я ужасно рада, и Оленька тоже…

— Ну, маменька, говорите за одну себя, — прервала Оленька, оглянувшись на запертую дверь спальни. Мать покачала на нее головой.

— Я очень рада, — повторила Настасья Ивановна. — Сестрица — такая женщина.

— Святая, вы сказали?

Оленька засмеялась и опять посмотрела на дверь.

— Разве потому, — сказала она, — что тетенька привезла с собою полон чемодан образов, да четок, да просфор от разных архиереев и архимандритов…

— Оленька! — жалобно прервала ее мать.

— Что же молчать? Эраст Сергеич сам поживет, увидит. Тетенька — деликатная и приехала хорошо. Явилась со всем добром, не спросись маменьки, не предупредив из города, хоть бы запиской. Маменька ее в лицо не узнала… «Я живу у вас, покуда мне будет нужно». Как вам нравится? Милость какую оказала родственникам!

— Оленька! — повторяла Настасья Ивановна в ужасе.

— А самое лучшее, Эраст Сергеич, — продолжала Оленька, вдруг фамильярно обратясь к нему и раскрасневшись от досады, — самое лучшее, это — ее поселение в моей комнате. Маменька велела отдать ей мою комнату. Она сейчас послала за нашим Порфирием Иванычем, за попом, молебен там отслужила и все углы просила окропить святой водой. Точно будто там прежде бес жил, право!

— Перестань, Оленька, закричала на нее мать в сердцах, — что о тебе подумает Эраст Сергеич? И какой грех! Ты вспомни только, чего не сподобилась видеть Анна Ильинишна, каких страстей разных она не видела в своих странствиях! Ох, молодость, молодость! Все вот так-то осуждает. Вы ее простите, Эраст Сергеич. Сестрица — самая достойная женщина. Я на нее и смотреть не смею. Она у гроба господня была и во всех наших богатейших обителях была. У нее целая шкатулочка…

Настасья Ивановна вдруг понизила голос.

— Целая шкатулочка с письмами. Пять одних архиереев к ней пишут; и еще святые отцы, и даже от одного схимонаха[39] память лежит: камень ей подарил на память.

— А! Это не шутка, — заметил Овчаров с комической важностью и тихонько похлопывая в ладони.

— Уж, конечно, не шутка. Да и чего с сестрицей в жизни не было! Господи, господи! Вот, я вам расскажу.

За дверью спальни послышался кашель. Настасья Ивановна вдруг потеряла нить разговора, навострила уши и умолкла. Овчаров быстро взялся за фуражку.

— Это — тетенька, кажется, хочет выйти; а вы как будто испугались, Эраст Сергеич, — сказала Оленька и захохотала. Она была очень недурна в эту минуту.

— Как, испугался? — спросил Овчаров, смеясь, хотя точно поднялся с места, если не от страха, то от желания уйти от нового лица. — Почему вы заключили, что я — такой трусливый или такой грешник, что на святость боюсь взглянуть?

— Этого я отце не знаю, а мне кажется, — возразила Оленька, кокетничая на его кокетство.

Дверь скрипнула, и там опять закашляли.

— Прощайте, моя молодая хозяйка, ведь с нынешнего дня вы — моя хозяйка, не так ли? Может быть, будем друзьями, не так ли?

Он протянул Оленьке руку; та пожала ее очень ловко.

— Уж, конечно, друзьями, — вмешалась Настасья Ивановна, немножко растерянная и почему-то не удерживая гостя, которого имела намерение еще долго не выпускать. — Дай бог нам быть добрыми друзьями, почтеннейший Эраст Сергеич, и вам с Оленькой. Это и бог велит, и я так рада, и чего же лучше…

— Прощайте, — повторил Овчаров, и прежде чем Настасья Ивановна успела догнать его по пятам, он уже был в лакейской, накинул пальто и вышел с быстротою и походкой человека, сто раз в жизни поспешавшего к последнему свистку локомотива.

II

В ту минуту, как он выходил, в зале Настасьи Ивановны пробило одиннадцать часов, а из спальни, осторожно и тихо приотворив дверь, появилась гостья.

— Здравствуйте, сестрица. Хорошо ли почивали? — сказала Настасья Ивановна, идя с ней целоваться. Оленька поцеловалась тоже. Но прежде молодая девушка с головы до ног окинула свою тетеньку. Она даже не постаралась скрыть своего взгляда. Тетенька кивнула ей головой и с небольшим отвращением прикоснулась к ее свежим губам своими тонкими губами.

Анна Ильинишна была сорокатрехлетняя девица, чрезвычайно сухая и желтая. Ее поседевшие и дочерна намазанные фиксатуаром[40] волосы были тщательно подобраны под модную сетку с бантиком в виде бабочки над самым лбом. Ее батистовое с цветочками платье и дорогим воротничком только что вышло из-под утюга. Надетое скромно, без кринолина и с гладкой талией, оно печально обрисовывало тощую грудь и худую спину Анны Ильинишны. Но, вероятно, в видах утешения за излишнюю простоту, гостья надела брошку. Она замыкала воротничок под самым горлом. Эта брошка, на которой красовался мозаичный попугай, и ленточная бабочка на лбу особенно привлекали внимание Оленьки. Она села и не сводила глаз то с бабочки, то с попугая.

— Хорошо ли почивали? — повторила Настасья Ивановна, потому что Анна Ильинишна уже села молча и принялась за вязанье шерстяного коврика, который принесла с собою.

— Благодарю, как всегда. Палашка так стучит, обрадовавшись, своими новыми подметками, что если б и не хотела, так проснешься. Я и кофе только что сейчас напилась, после вас мне принесли. А вы, верно, уже находились по хозяйству? Или куда-нибудь сбираетесь с Ольгой Николаевной?

Говоря это, она долго поглядывала своими маленькими и томными глазами на широкий кринолин Оленьки.

— Это почему вам кажется? — спросила Оленька.

— Так, наряд ваш.

— Хотела — и надела, — возразила Оленька, нарочно шевельнув кринолином и распустив платье еще пошире по стулу.

— Простите нескромный вопрос.

— Нет, мы никуда не выходили, — вступилась Настасья Ивановна, — недосуг. У нас сидел гость.

— Неужели? Раннее посещение…

Настасья Ивановна вздохнула свободнее.

— Вы не слыхали? — поспешно спросила она, боясь до смерти, что Анна Ильинишна слышала конец разговора. — Я думала, он вас обеспокоил. Мы громко говорили.

— И понятия не имела, какой был гость такой. Почем же я знаю, кто у вас бывает? Мне никто не доложил.

Оленька взглянула на нее испытующим взглядом. Настасья Ивановна опять струсила.

— Виновата, что вам не доложили, сестрица. Я очень рада знакомить вас с каждым почтенным человеком, потому вы — моя хорошая гостья… Но я думала, вы, коли сами нейдете, значит, еще богу молитесь.

Анна Ильинишна усмехнулась.

— Еще бог меня не сподобил на такие долгие подвиги, — сказала она, нетерпеливо зацепив вязальным крючком лишнюю петлю. — Я битых пять часов не могу простоять на молитве. Это и отцу Феофану Саровскому не впору, не только мне. Меня разбудили в шесть, а теперь одиннадцать.

Настасья Ивановна присмирела. В комнате опять водворилась тишина.

— Эраст Сергеич у меня сидел, Овчаров, — начала опять Настасья Ивановна.

Гостья вязала.

— Овчаров, чья Березовка, куда мы ходили. Что за границу все ездит, сестрица.

Гостья все вязала.

— Он зимы проживает в Москве. Московский житель, можно сказать.

— Знаю я этого, тонконогого, — проговорила Анна Ильинишна, вдруг положив гнев на милость. — Все пороги у нас, у княгини Марьи Сергевны, обил. И куда как стал скверен, как посмотрю… Лысеет — фи!..

Оленька встрепенулась.

— Почему же вы знаете, что он лысый? — вскричала она. — Стало быть, вы его сегодня видели?

— В щелку замочную видела, — отвечала Анна Ильинишна невозмутимо.

— Зачем же вы пришли, тетенька, сказали, что не знаете ни о каком госте? — продолжала Оленька и даже встала с места.

— Что же мне первой говорить о госте, когда хозяева мне об нем не говорят? Я думаю, это — долг гостеприимства; и если меня отодвигают на второй план, я в чужом доме не прекословлю.

— Мы тут долго разговаривали, — вступилась Настасья Ивановна, ни жива ни мертва от страха, что сестрица «все слышала». — Ольга Николаевна! Да что ты, матушка, баклуши бьешь, работой не займешься? — накинулась она внезапно на дочь, как на виновницу своих страхов. — Мы все беседовали, сестрица. И о вас беседовали.

Настасья Ивановна выговорила это твердо. Она вдруг решилась пойти вперед опасности, и следующим образом: если сестрица «все слышала», то делать нечего; а если только прислушалась и не все разобрала из запертой комнаты, то сподличать, то есть солгать, лишь бы спасти Оленьку.

— Любопытно, что вы могли обо мне говорить, — сказала Анна Ильинишна загадочным тоном.

— Так, немножко: что вы ездили к святым местам, и как это приятно.

— Еще бы не приятно. Это только нехристей надо вразумлять, что это приятно. Немного же вы ему сказали, правда ваша.

— Свое родное как-то совестно хвалить, сестрица, — возразила Настасья Ивановна. — Конечно, я могла бы порассказать, какие вы делали благодеяния по Москве, и калеки, и все… Но я боялась. Вам, может, по христианскому вашему смирению, это было бы неприятно.

— Покорно благодарю. Если б я сама о себе болтала; а кажется, чужим и бог велит разглашать добро. Впрочем, прекрасно сделали, что мало обо мне беседовали.

— Почему же, Анна Ильинишна?

— Так, не надо.

— Почему же?

Лицо Настасьи Ивановны выразило страдание думы и потом совершенный тупик. Оленька выжидала.

— Потому что — безбожник, — выговорила спокойно Анна Ильинишна и наклонилась к своей работе.

— Разве?.. Разве он в церкви что?.. Но… но как же это знать?

— Вам трудно, а я в них толк знаю.

— Но как же это можно распознать?

— Одна борода чего стоит, — проговорила Анна Ильинишна будто сама с собою и махнув головой в ту сторону, куда ушел Овчаров.

Последовало совершенное молчание. Только Настасья Ивановна осторожно вздохнула.

— А главное — невежда, — произнесла внезапно среди тишины Анна Ильинишна. И опять замолчала.

— Ему ли меня не знать, — сказала она вдруг, взглянув на онемевших хозяек, сердито засмеявшись и чрезвычайно оживленная. — Я думаю, не ему чета — вся Москва, а мою биографию знает! Он изволил дожидаться, чтобы вы соблаговолили ее рассказать. Да я думаю, весь свет знает, чего-чего меня господь не сподобил: и как со мной магнетизм был, и как я ясновидящей была, и все главные медики об этом в Париж писали! Я думаю, я и не таких насквозь видела, когда сама не знала, что со мной делалось. Я и не такого напугаю. А он, вот видите ли, не помнит меня! Вы ему тут милостиво объясняете, кто такая Анна Ильинишна! Ах, какая невидаль — его память! Полноте. Нечего делать, если один гость вам приятнее другого. Я все с своей стороны сделала, что могла. Я вам о моих страданиях, о сновидениях все рассказала, а одни эти рассказы разрушают здоровье. Конечно, я принесла эту жертву, думая обойтись с вами по-родственному. Очень мне тяжело, что это мало ценится.

Проговорив, Анна Ильинишна откинулась в кресле и замахала прилежно крючком.

— Сестрица, — сказала робко Настасья Ивановна, — вы, никак, за что-то на меня сердитесь?

— Что вы? И не думаю.

— Вы сейчас говорили таким голосом…

— Я об Овчарове говорила, а что вы на свой счет принимаете — я не виновата. Нечего на меня раздражаться. А если что про себя знаете, я думаю, господь и вам отпустит разума обсудить.

— Я, сестрица, ничего не знаю, — сказала Настасья Ивановна, — и дай бог, чтобы между нами никогда ничего не было. Вы мне позволите…

И, не дождавшись, она встала и крепко обняла Анну Ильинишну. Та не мешала. Оленька отвернулась к окну и тихо пожала плечами.

— Я — грешница, но злобы не имею, — прибавила Анна Ильинишна, кончив объятия и разматывая шерсть с клубка.

— Дай бог, дай бог, — сказала Настасья Ивановна, растроганная. — А Эраст Сергеич сам перед вами оправдается, наверное. Вы не знаете — он будет мой жилец.

— Слышала.

Оленька хотела вдруг что-то спросить, но удержалась.

— Баню мою желает занять на лето; у него в Березовке негде. Я ему отдала.

— Баню? — повторила протяжно Анна Ильинишна, и лицо ее приняло какое-то необыкновенное выражение. — Поздравляю вас.

— Вы думаете… тесно? — осмелилась робко Настасья Ивановна.

— Я ничего, ничего не думаю. Я только поздравляю вас.

— Не понимаю, — начала Настасья Ивановна, озадаченная больше, чем первой пронесшейся грозой, и только поглядывая, как значительно колыхался бантик на сетке Анны Ильинишны.

— Не понимаете? Я думала, старые люди не забывают подобных вещей. Выходит, наоборот. Мне совестно учить вас. Кто всегда живет в бане?

— Как кто? Никто не живет, — возразила изумленная Настасья Ивановна.

— И никто, по-вашему?

— Никто, сестрица. Я, право, вас не понимаю.

— А черт где живет? — сказала Анна Ильинишна с каким-то наслаждением и положив свое вязанье.

Настасья Ивановна весело засмеялась.

— Э, да вы шутите, сестрица! Кто же этому верит? Вы и сами не верите. Везде — бог. И господь с вами! Насмешили же вы меня, моя дорогая… Вот сюрприз!

— Как угодно. А верующие знают, что это нечеловеческое жилье и не для того строится. Младенцы понимают. Известное дело — «его» тешить. Но ведь я не мешаю. Я только предрекаю вам. Я — в стороне.

— Но не отказать же мне Эрасту Сергеичу из-за таких пустяков, — сказала робко Настасья Ивановна, немного сбитая с толку.

— Не мешаю, не мешаю, — перебила ее Анна Ильинишна, замахав рукою. — Поступайте, как знаете. Я по расположению желала предупредить зло — и довольно.

Настасья Ивановна присмирела.

— Любопытно, поставит ли образ, — сказала через секунду Анна Ильинишна, опять взявшись за крючок.

— Я сама поставлю, — возразила твердо Настасья Ивановна.

Та на нее взглянула, и в комнате водворилось молчание. Анна Ильинишна, казалось, вязала очень прилежно и что-то еще обдумывала. Через секунду лицо ее начало изменяться; морщинки около глаз съежились, и глаза приняли лукавое выражение. Настасья Ивановна, уже успокоенная, отошла к окну, высунулась туда всей своей толстой фигурой и поглядывала в цветник. Туда забралась ее любимая наседка и рылась в кусте единственного, еще не распустившегося пиона.

— Кш! — закричала на нее кротко Настасья Ивановна. — Кш!

И, похлопывая на курицу, она совсем было забыла свои тревоги.

— Мне любопытно было бы знать еще одну вещь, — раздался за нею голос гостьи. Вопрос, казалось, не относился ни к кому особенно — ни к матери, ни к дочери. Оленька не пошевелилась. Она сидела, подергивая ниточки из своей кумачной обшивки, и неслышно напевала песенку.

— Что вам угодно знать, сестрица? — спросила Настасья Ивановна, обернувшись. Гроза, видимо, еще не прошла.

— Когда Эраст Сергеич уедет из ваших Сокольников, то есть уйдет из вашей бани, вы ее докончите?

— Кончу, сестрица, непременно. Только надо полки заказать.

— И будете… будете пользоваться ею?

— Да. Вот с осени затопим.

— И это после того… после мужчины? — вскричала в ужасе Анна Ильинишна.

Настасья Ивановна покраснела.

— Ну, сестрица, — сказала она, сдерживая сердце, — я вас вовсе не понимаю. Что же тут такого? Я, верно, бестолкова. Вы меня вразумите.

— Не смею, — смиренно возразила Анна Ильинишна и поднялась с своего места.

— Куда вы?

— К себе. Нервы расстроены.

Анна Ильинишна вынула из кармана какую-то скляночку.

— По крайней мере, понятно ли вам, — сказала она, понюхивая ее у дверей спальни, которую приотворила, — понятно ли, что вам ни при ком выговорить нельзя, где у вас кавалер живет? Что это неприлично? Понимаете?

И она затворила за собою двери.

Несколько минут мать и дочь провели в совершенном молчании. Оленька заливалась тихим смехом, зажимая рот обеими руками. Настасья Ивановна обдумывала свое положение. Она осталась при сильнейшем подозрении, что сестрица все слышала, и к тому же явилось еще новое горе.

— Что ты наделала, Оленька? — начала она шепотом.

— Что? Ничего. Она не слыхала.

— Ты думаешь? Успокой меня.

— И, полноте, маменька.

— Бог знает, как это вы не сошлись с первого дня. Горе мое. И не грех тебе? Сердита она еще ни разу не была… Мало мы внимательны к ней, что ли?.. Ты не знаешь, за что она сердится?

— За что? За то, что вы ее не кликнули занимать Эраста Сергеича — хозяйкой, вместо себя. Вы думаете, она и вправду богомолка? Старая она кокетка, тетенька моя, — вот и все.

— Оленька, побойся бога, откуда ты это берешь?

— Я ее с первого шага раскусила. Ей завидно, что мне семнадцать, а ей пятьдесят. Святая! А она зачем с собой навезла притиранья, да корсеты, да подкладки? Я видела.

— Ах, молчи, — перебила ее Настасья Ивановна, расхаживая по комнате. — Мне это так огорчительно. Я ума не приложу… И с Эрастом Сергеичем. Слышала — неприлично?

— Охота слушать вздор.

— А ну как в самом деле — ее правда? Я сдуру, сгоряча, обрадовавшись, и не смекнула. Ты не смотри по окнам, ты слушай. Ну, как сегодня начнут говорить?.. Я — вдова, ты — молоденькая… молодой человек… Оленька?

— Соседи? Какие это, позвольте узнать? — сказала Оленька с презрительной гримаской. — Здесь в деревне — ни души, а другие — да я на них и смотреть не хочу. Невежды одни. Я только на городских смотрю. А в городе так не посудят. В городе, вы посмотрите, послушайте, что делается.

— Хорошо, коли так, — проговорила в раздумье Настасья Ивановна, но печаль залегла в ее душу. — Я, Оленька, человек старый, мне пора твоим умом жить: ты меня из беды и выручай. А покуда ты только в беды вводишь.

— Ну, не буду, не буду; вы только не требуйте от меня нежностей к тетеньке. И мой совет: не говорите вы больше сегодня об Эрасте Сергеиче, а попросите тетеньку показать свои наряды, поахайте надо всем, и все пойдет на лад. Пожалуйста, не позволяйте вы ни тетеньке, никому собою вертеть. Нет у нас своего ума? Не сумеем мы жить, как хотим? Это скучно.

— Ну, не капризничай, ну, ты меня поцелуй, Оленька, — сказала Настасья Ивановна, взяв ее обеими руками за голову и вздохнув. — Эх, утро-то у нас все прошло без дела!

III

Эраст Сергеевич устроился очень скоро, потому что употребил энергические меры. В половине дня, проведенного кое-как под кровлей управляющего за разными хозяйственными счетами, он послал верхового в Снетки с запиской к барыне, где просил прислать «условия». Верховой ждал. Никогда еще голова бедной Настасьи Ивановны так не трудилась, как в это утро. Она забралась к Оленьке на светелку, и там вдвоем, тайно от Анны Ильинишны, соображала цены. Настасья Ивановна не знала, как сладить со своим бескорыстием. Она спрашивала Оленьку сто раз и, наконец, надоела ей.

— Да запросите вы с этого заграничного пятьсот целковых, — сказала Оленька, бросилась на свою постельку и стала расплетать и заплетать свою свалявшуюся косу.

— Ну, вот и говори с козой! — вскричала мать и ушла, унося свои математические писания.

Она их послала, но все-таки не покончила с сывороткой. Из-за этой сыворотки и других слишком сомнительно дешевых цеп еще раз приезжал верховой и потом еще раз. Наконец, по просьбе Настасьи Ивановны, Овчаров написал prix vixe[41] целебному кушанью, самый правильный, без великодушных жертв и ущерба своим доходам. К вечеру еще в Снетках появилась лошадь из Березовки, но с дрожками, и везла пожитки Овчарова. Их, казалось, было очень немного; но как бы удивился непосвященный, если бы увидел, что вышло из этого немногого. Овчаров недаром побывал на европейских промышленных выставках; он в особенности недаром восторгался гением нового света. Овчаров воспользовался тем, что было нужно для туриста, и, налетный гость своей родины, знающий, каково жить на Руси, привез драгоценности с собою. И если у него не было пальто, которое по воле обладателя могло превращаться в лодку, в тюфяк, в подушку, в зонтик, пожалуй, в шляпу, — то было нечто приблизительное. К следующему утру баню нельзя было узнать. Пол ее покрылся американской клеенкой, маленькими английскими ковриками и какой-то пушистой шкурой особенного зверя. Большой английский ковер с изображением оленя, точноживого, и охотничьих принадлежностей занял одну стену; под ним появилась складная кровать; кругом — складные столик, стулик, высокий пюпитр для письменных занятий; все — прочное, уютное, тоненькое, изящное; все — breveté и garanti[42]; все с медалями экспонентов. В углу красовался великолепный чемодан, почтенно попорченный клочками билетов всех европейских железных дорог и следами европейской и родной грязи. Чемодан был какой-то волшебник. Из него вышло сто предметов, и те еще размножились на сто. Тончайшее белье и платье, разные согревательные и предохранительные одеяния, отрекомендованные знатоками в гигиене, несессер для туалета с зеркалом, несессер с серебром, паровые кастрюли, лампа, подсвечники и, наконец, в особенном отделении брошюры и книги. Кроме этих, был еще большой тюк с книгами, еще не разобранный. На заре проворный служитель Овчарова поохал в город, и оттуда была привезена железная печь, большое кожаное кресло, зеленые тафтяные шторки на окна и множество парусины. Со служителем было двое мастеровых. Печь была мигом поставлена; парусиной обтянулись стены бани. Когда солнце ударило в окно сквозь белые и зеленые занавесы на чистый холст, на английскую сталь, на пестрые ковры, бронзу, лампы и чернильницу, на пунцовое шелковое одеяло, наконец на два фотографические портрета, появившиеся на стене, — вид вышел великолепный. Овчаров сам прибыл взглянуть и остался удовлетворен. Затем он велел приступить к последней работе, и как можно скорее, чтобы назавтра все было кончено. К бане он пристроил палатку. Она была ему нужна для отдыха после купанья и для занятий во время большого припека солнца. Еще накануне в одной из своих записок он попросил позволения у Настасьи Ивановны расширить таким образом свое жилище.

Палатка выросла так скоро, как было приказано, и Овчаров водворился.

Он пришел пешком, с портфелем, которого не доверял рукам прислуги, и положил его на пюпитр. Портфель этот был из великолепной кожи, сработан лучшим парижским мастером, но давнишний, пострадавший от времени, исцарапанный, во многих местах попорченный чернилами — почтенный портфель. В нем Овчаров набрасывал свои заметки.

После большого моциона и трех беспокойных ночей приятно было отдохнуть. Овчаров с удовольствием очутился в своей постели. Но сон не шел к нему, не от новизны места — он в жизни менял их тысячи — а от усталости, которая часто гонит, а не возбуждает сон. Он лежал и думал и поневоле от вида родных полей настроился на воспоминания далекого прошлого, первой поры своей юности.

Тогда дом в Березовке и московский дом Овчаровых были поставлены на воображаемую европейскую ногу, возбуждая зависть людей бедных и улыбку настоящих баричей. Там за кулисами была грязь и право сильного в полных размерах, а в салоне старое гостеприимство с доморощенной прислугой заменилось зваными diners fixes[43] и карикатурными метрдотелями. В деревне на владельцев двадцати — сорока душ он наводил благоговейный ужас. Это-то многие наивные люди и называли «Европой».

Овчаров с отвращением вспомнил и свой дом, и свое тогдашнее непонимание смешного склада его домашней жизни. Мать его постоянно играла в карты и вела большую игру с редким уменьем и счастьем для женщины. Игра привлекла в их московский дом господ чиновных и знатных, что придало Овчаровым весу; игра в деревне привела в их дом без разбора всех соседей, что выказало Овчаровых людьми добрейшими и негордыми, тем более что они кормили. Господин Овчаров все кушал. Послужив немножко, он занимался воспитанием вкусных животных, съедал их и потому слыл опытным хозяином. Однажды, не оглянувшись, он чуть не проел совсем одной деревни с молотка, если б не выручил выигрыш жены. У жены он состоял в полной покорности, но кутил на стороне под непроницаемой тайной, охраняемый друзьями, которых приобрел обедами. Грешки редко выходили наружу; семейных ссор не было, и вообще только одни кухонные интересы соединяли супругов для интимной беседы.

Овчаров поступил в университет. Богатый студент и еще в то время, когда студенты были в большой моде в Москве, когда университет был в блестящем положении и гордился своими представителями, — в то время Овчаров повел жизнь самую разнообразную. От чердака товарища-труженика до кабинета товарища-князя, от бала у генерал-губернатора и до жженки на заложенную студентскую шинель — везде перебывал Овчаров и везде был равно принят. Обширное знакомство отца и матери еще добавляло к этому разнообразию. Знакомые Овчаровых считались сотнями; эти сотни доставили молодому человеку еще сотни. Таким образом, к выходу своему из университета Овчаров положительно мог сказать, что знает всю Москву. Скоро после того отец и мать его умерли. Овчаров остался в Москве, записался на службу в канцелярию губернатора и заглядывал туда раз в год. Обеспеченный, свободный, он стал на просторе изведывать все, что совершалось кругом него. Нельзя сказать, чтобы он мало видел и изведал. Московские катанья, гулянья, пикники, фейерверки, балы, костюмированные и мещанские балики, маскарады, театры, клубы, трактиры, манежи, концерты благородные и неблагородные, цыгане, свадьбы купеческие и дворянские, благотворительные базары, обеды родственные и холостые, богомолья по модным церквам и монастырям, визиты — визиты, от высоких представителей и представительниц духовенства, от сенаторов, от сиятельных князей и княгинь до глухонемой внучатой тетушки за Девичьим полем; вечера и «предвечерия» фамильные, интимные, артистические; вечера ученые, кружки кутил и обжор, кружки троичных и собачьих охотников, кружки гегелистов, кружки славянофилов, назидательные кружки дам-патронесс разных обществ и, наконец, в особенности дамские литературные поэтические кружки тех лет — все это прошел Овчаров. От Рогожской до Дорогомиловской все, что знало Овчарова, прозвало его добрым малым. Он получил это название за свою угодливость дамам, за свою сговорчивость, аккуратность, неутомимость и поспешность во всех затеях общества; за всегдашнюю готовность говорить решительно обо всем и также за свою готовность решительно все слушать. Но этим названием доброго малого и ограничивалось навсегда и всякое общество, где появлялся Овчаров в своей кочующей жизни. Вообще, он нигде не производил сильного впечатления, легко нравился и скоро забывался, у женщин в любви и ненависти играл второстепенную роль, на людей серьезных наводил оттенок скуки и не нажил себе ни одного преданного друга.

Конечно (как и все мы, грешные, на счастье или на горе одаренные долею слепоты), Овчаров никогда и не замечал, как дешево ценили его люди. И теперь, когда это пестрое прошлое замелькало в его памяти, он сказал почти вслух, весело закидывая руки за голову:

— Экая диковинная была жизнь!.. Да и натура-то была богатая, если смогла все перепробовать!

Он сделался еще веселее, когда подумал, что теперь его жизнь стала еще диковиннее, а натура еще богаче. Из прошлых своих вкусов и занятий давно и постепенно с годами он многое оставил, многое отверг, осудил и даже проклял — проклял, не принимая в расчет ни своей юности, ни духа тогдашнего времени. Так, под приговор пошли, например, его неистовства с Фанни Эльслер[44], от которых он было нажил горловую чахотку, его боярские костюмы на балах знати, посещения Ивана Яковлевича[45] в угоду некоторым благочестивым дамам, восторги от стихов согражданок-поэтесс и собственные стихи в их альбомах, и многое, многое другое проклял Овчаров. Он даже не мог понять, он ли это был и что это такое с ним было. Он только благодарил судьбу, что вовремя, ни от чего не отказавшись, к зрелым годам своим мог дать каждому проявлению общественной жизни свою настоящую цену.

Сознание это, постоянно живое в Овчарове, шевельнувшись как-то сильнее, придало теперь его отдыху особенную приятность.

Потом он вспомнил, как наконец он сложился, сосредоточился, окреп, стал серьезнее, очистил круг знакомства и определил свое призвание. Он стал писать романы, очерки, театральные заметки, драмы, комедии, клочки поэм, сатирические мелочи. Работа отняла часть времени от выездов; желание поделиться работой указало, какими людьми надо было ограничить знакомство. Все написанное прочитывалось в салонах, где любили литературу, и ничто не сжигалось как негодное.

Вспоминая свою тогдашнюю литературную деятельность, Овчаров остался доволен. Многое находил он, конечно, крайне незрелым, но направление удовлетворяло его и теперь. Половина этих трудов появилась в печати; другая, возвращенная редакторами за цензурными обстоятельствами, осталась в портфелях. Зная наизусть каждую свою строку, Овчаров в настоящую минуту пришел к убеждению, что, вероятно, в то стеснительное время он и точно хотел карать своим пером порядок вещей и говорил о нем горькую правду почти бессознательно, не думая, говорил даже в своих театральных заметках о московской драматической труппе 1854–1855 годов. Потом вспоминал он, как подошло время, время нашего «общественного пробуждения», и вспомнил с гордостью, что ему нечего было пробуждаться. Время застало его бодрствующим и впереди, с знанием своей среды и с запасом сил, выработанных мыслью. С той поры начались его поездки за границу; с той поры Овчаров считал себя человеком, уже развитым окончательно. Он был очень доволен своими поездками. От визитов по всем европейским университетам и академиям, от парламентских прений и разнороднейших митингов, от всевозможнейших съездов промышленных и артистических до гамбургской рулетки и bal-mobille’ей[46] — от всего изведал Овчаров, как турист, не ведающий покоя. Но он уже не прилеплялся к худу и, как мудрец, пользовался искушениями с осторожной экономией. К тому же он порядочно и давно уходил свое здоровье и жаждал его поправить. С той поры, то выглядывая издалека на родину, то периодически посещая родину, Овчаров нашел, что время созрело и что теперь он может быть полезен. Он начал с того, что предпринял труд серьезный и вступил в практическую деятельность…

И теперь, во время отдыха, мысль об этом труде, редко покидавшая Овчарова, вдруг сильнее забродила в его голове… Он думал и придумывал и наконец начал видеть сны в полудремоте и только к утру заснул крепко.

IV

Овчаров повел в своем уединении жизнь самую деятельную. Проснувшись, он купался, лежал на солнце, выпивал сыворотку и отправлялся пешком до Березовки, где прилежно осматривал хозяйство, разговаривал с управляющим, с мужиками, толкуя им «Положение»[47]. Толкования эти были чрезвычайно разнообразны, и разнообразие это, тем более что к нему примешивался то поэтический, то политический элемент, натурально вызывало сомнение и недоумение в головах слушателей. Недоумение, в свою очередь, утруждая головы, порождало в них упрямство, а против упрямства Овчаров должен был искать в себе новые нравственные силы. Он трудился, ораторствуя, волнуясь, уставая, и к концу недели, к будущему устройству в Березовке еще ничего не было решено. К обеду Овчаров пускался в обратный путь верхом, в Снетки, то есть на свою дачу, съедал суп и ложился на горячем песке на берегу речки или в палатке, смотря по погоде. Он отдыхал, но никогда не позволял себе засыпать. Вечер был опять посвящен прогулке, чтению; зажигалась лампа, но ненадолго, потому что Овчаров, как больной, уже в десять часов лежал в постели. Во всю неделю никто его не потревожил. Он мог быть доволен. Только крестьянские мальчишки с свойственным младенчеству невежеством приходили к тому месту, где барин жарился на песке, и глазели на него немножко; по и те чрез секунду, сбросив рубашонки, пускались в воду, ныряя и барахтаясь и совсем забыв, есть ли тут или нет на берегу заграничный барин. Хозяйки доказали нелюбопытство истинно нерусское, неуездное и в особенности недеревенское: во всю неделю Овчаров видел их раза два, и то на расстоянии четверти версты, то есть длины сада от бани до дома. Только раз одна Оленька подошла несколько поближе, но тотчас же, ускорив шаг, повернула назад между вишнями.

— Ольга Николавна! — закричал Овчаров. — Что вы не выйдете сюда, на солнце? Здесь теплее.

— Лицо загорит; не хочу.

— Загар — дело здоровое. Но ведь вы в шляпке.

— Это — тюдорка. Тюдорка ничего не прикрывает. Такая глупая мода. А за гарибальдийкой идти далеко. Прощайте.

Овчаров не спросил о Настасье Ивановне и не повторил приглашения. Девушка ушла.

Вечером того дня, почувствовав в себе какой-то неожиданный прилив здоровья и сил, Овчаров принялся за любимую работу. У него была начата статья в «Норд» о состоянии финансов в России. Она была начата давно и прервана за недосугом, за необходимыми справками; теперь надо было надуматься. Овчаров потер руки, бережно достал листки из портфеля, достал великолепный porte-plume[48], великолепное стальное перо, попробовал его гибкий кончик на своем длинном ногте, обмакнул перо и задумался. Он думал долго. Перо давно засохло, обмакнулось опять и опять засохло. Это повторилось много раз в течение двух часов, которые, быть может, незаметно протекли для мира, но очень заметно для Овчарова. Расстроенный, сердитый, он встал с кресла, прошелся, бросил листки в портфель, взял поспешно оттуда другие, и наконец перо быстро полетело по бумаге. Но это уже не была статья для «Норда». Прежде всего Овчаров надписал конверт в редакцию… в Петербург и принялся за дело. То было письмо к одному приятелю, участвовавшему в журнале.

— Делать нечего, если там все одурели, — проворчал он, обмакивая перо, — подвину вперед хотя мои заметки.

В тот вечер он написал много, в том числе следующее, что предполагалось переписать и послать на почту.

«Любезный друг, ты бы никак не получил от меня этого письма или, вернее, этих заметок, если бы я мог заняться чем-нибудь более дельным. Но добрые люди связывают мне руки на дельное дело, за что, конечно, я при свидании отблагодарю их по-моему. С моими заметками нельзя сказать, чтоб ваша редакция поступила вежливо. Где же те, что я послал тому три месяца? Я их не вижу в печати. Когда они явятся? Поторопи и дай мне знать с первой почтой. Эти заметки посылаю en gros[49] необделанные, что в голову пришло, над чем скользнула мысль, что так мелькнуло пред глазами. Обделай все это мое письмо в статью — и баста. Право, мне некогда заниматься шлифовкой и перешлифовкой стиля, то есть переливанием из пустого в порожнее. Дело все тут — чего же еще больше? Только покорнейше прошу без изменений, чтоб это был я, а не кто другой. Я украшений, сокращений и тому подобных вещей не потерплю. Придай этому чуть-чуть литературную форму и не коснись ни до чего больше. Надеюсь, ты не злоупотребишь моею доверенностью. Статью назови «В захолустье».

«Я и точно живу в захолустье, да вдобавок еще живу в бане. Как с виду ни пусто кажется это обстоятельство, а если вникнуть в него, оно получит совсем другое значение. Жить в бане, и еще у деревенской барыни в полном смысле слова, для человека, который в Hôtel de Louvre[50] умел указать на недостатки комфорта, — знаешь, это — подвиг! Я горжусь им. Это — доказательство нравственных сил, самоотвержения, потому что половина жертвы совершается в видах пользы, которую уже одно мое присутствие может сделать окружающему. Пусть подумают об этом наши передовые люди и, взяв с меня пример, не погнушаются забиться в глушь. Время такое подошло, что нас, застрельщиков, нас, медиков, отживающее и слепое старое общество должно встречать везде, неожиданно, так сказать: au coin de la rue[51]. Польза и польза — вот наш крик; надо навязывать нашу пользу, грозно навязывать. И кто больше знает, с того больше и взыщется».

«Нам говорят, пожалуй, будто мы берем работу не по силам… Трусы они — ничего больше. Удивительное дело! Мы, русские деятели, никак не хотим взять себя au serieux[52] и, зная, чего стоим, страдаем недоверчивостью к себе. Смирение ханжества — ничего больше. Какой-нибудь западный крикун, который не стоит нашего сапога, прославляется себе, и мы его славим, а о том, что у самих есть хорошего, — ни словечка. В последнее время особенно мы засмиренничали до глупости. Когда же это мы установимся, друзья мои?»

«Я — не самолюбивый мальчишка и наконец, в сорок лет, без лицемерия громко скажу: я хочу, чтобы меня ценили. Предлагаю то же и вам. Я даже настолько ценю себя, что, усиленно лечась теперь, неусыпно заботясь о моем здоровье, положительно делаю это столько же для себя, сколько и для других».

«Жизнь главных представителей поколения, к которым я имею право причислять и себя, стоит того, чтоб ею дорожили. Кроме шуток, лучшие русские люди как-то привыкли рано умирать. Да не будет этого с нами. Выразим себя, по крайней мере, а для выражения нужно долголетие, нужно здоровье. Мы все желчны, печенью страдаем, благодаря недавнему прошлому. Будем же лечиться всеми возможными средствами, будем живучи, не дадим застарелым болезням подточить на корню наше лучшее племя».

«Я — не педант и чувствую: то, что захочу передать меньшему собрату, будет принято искренно. Мужик чувствует, что я люблю его. Пусть он примет мое учение на веру. Такая вера — дело доброе. Отсталых надо подогнать. А чтобы подогнать, подравнять их с нами, нечего ждать их собственного желания или согласия. Этого бог знает когда еще дождешься. Когда еще они вдумаются в жизнь — в жизнь, которая еще не начиналась? Нет, нет, скорее за дело! Пусть принимают нас на веру! Иначе мы еще ничего во сто лет не дождемся. Мало у нас таких столетий назади!..»

«Оглянувшись на эти столетия и на всю работу, вернее кашу, которую они изволили нам наготовить, я вижу, что мне и ничем другим быть нельзя, как тем, что я в настоящую минуту. Я весь на поисках».

«Чем же быть другим? После широкой, капризнейшей жизни я вдруг сосредоточился. Много лет проверял я себя и то, что видел. Теперь подошла пора. Буквально надо броситься на все стороны, поспевать везде. Где сильнее выступила порча, где обозначились свежие, неожиданные ростки… все надо доглядеть и караулить будущее… Работа и работа!»

«И какое разнообразное время! И какие диковинные столкновения понятий, интересов, привычек, вкусов, старого и нового, безобразного и изящного, умного и глупого, безграмотного и просвещенного на каждой пяди земли нашего милого отечества!»

«Да вот — не дальше как на расстоянии двух шагов — я обсуждаю мировые вопросы, а моя хозяйка ломает голову, какую патоку купить на варенье. Финансы России и патока — не вся ли тут наша Русь?»

«Уморительный народ, однако! Так смиренно выглядывает он на вас из-за своих старосветских помещичьих пелен, что, когда вы принимаетесь за указку или ферулу[53], вами овладевает не строгость, а умиление».

«Мелкопоместная жизнь копошится вокруг меня, и от глаз моих не ускользает ни одна ее черта. От села, где я живу, губернский город в двадцати верстах. Замечаю, что близость его занесла порчу в склад деревенского помещичьего быта. Нет в нем, так сказать, той чистоты невежества, которая встречается в степи; здесь на нее наведен лоск рукою бесталанного провинциального подмастерья».

«Но порча ли, посмотрим. Я ищу, вглядываюсь и не знаю… Вот юная деревенская девица носит на голове какую-то гарибальдийку, купленную у казанской иностранной магазинщицы Мухиной. Мода. Русская коса вдоль плеч была бы, конечно, приличнее. Но, может быть, нося гарибальдийку, девица как-нибудь узнает, что такое Гарибальди».

«…Положительно можно сказать, что село убьет город. «Cecituera celà»[54]. Я напророчил это сегодня моему управляющему и мужикам, с которыми толкую по десяти часов в сутки. Они понимают мало, но здравый смысл — удивительный. Стоит только поокрепнуть новым учреждениям, и тогда мы увидим… Но мы — не трусы, и ничего я так не жажду, как видеть на моем веку то, что называется виды… Впрочем, говорить об этом еще рано…»

«Пора убедиться, однако, что мы — старший люд, аристократы обветшалые — мы неживучи. Непременно скоро умрем. Говорю прямо: высшему обществу не должно жить. Такое время: на нас не мода, а если бы и была — поддерживать нелепую моду разорительно. Мы — прокутившиеся и с каким-то наслаждением любим задолжать и бросить копейку, когда она последняя. Что нам не жить — свидетельством тому наши барские усадьбы, моя родная усадьба. Запустелые, обветшалые, сто раз обреченные аукциону, наши барские хоромы напоминают мне других мертвецов — барские замки на высотах по Рейну. Жизнь оттуда сползла в города и села. И мы, если хотим жить, должны сползти, хотя не в столь живописные местности. Мы променяем барские хоромы на полумещанские покойцы. Ну, тогда и проживем, только уже не будем баричами».

«Вот эта мелюзга мелкопоместная, та будет живуча. Все ее — впереди, да так и должно по закону справедливости. О крестьянах я уже не говорю. Странно только: ни те, ни другие не чуют своего будущего первенства. Надо толкать, чтобы они поняли, и я готов помочь им».

«…Ввиду близкой смерти одних, возрождения других, мыслитель останавливается пораженный и думает: «Как руководить неопытных, чем руководиться?»

«Дайте мне средний вывод из каждого явления жизни, дайте мне среднее мнение между двумя крайними мнениями. Я ищу его и доищусь, если уже не ощупываю. Вот чем я и доволен собою».

«Поиски и поиски — подвиг высокий. Блажен, кто на него потратит все свои силы…»

«…Не смейся; сейчас мне в голову пришло одно очень прозаическое обстоятельство, и пришло потому, что оно в связи с моими поисками. Верно, если вы, друзья мои, обернетесь на себя, у вас найдутся такие же обстоятельства, и погордимся ими вместе, потому что они достойны гордости. Рассуждая, я наткнулся на один вопрос: «Куда я израсходовал мою тверскую деревню?»

«Эту маленькую часть родового имения я давно продал, и от суммы давно нет ничего. Я думал, думал и, наконец, успокоился. Деревня вся ушла в те годы, когда я, как труженик, сидел в Гейдельберге и потом, когда я бросился искать сближения с нашими великими учителями и страдальцами. Деревня растаяла на поисках общественной пользы…»

«Будут ли так бескорыстны и самоотверженны те, кто нас заменит и кого мы учим? Например, когда дорастет (и дорастет ли?) до подобных понятий хотя бы моя хозяйка? Она — женщина добрая, наверное, позволяет обирать себя калекам и попрошайкам, но уж, конечно, для того, чтобы выучиться чему-нибудь, не расступится на копейку».

«Выучим ли мы их не уважать собственности, даже презирать ею для благих целей? — вот вопрос, существенный в ту минуту, когда любовь к собственности возбуждена до последних размеров… Как бы поскорее указать законные границы этой любви? Вот это-то и предлагаю обсудить хорошенько всем деятелям нашего времени…»

V

Покуда Овчаров соображал нравственное перевоспитание Настасьи Ивановны, писал о нем и переписывал набело свои соображения, сама Настасья Ивановна провела много беспокойных дней.

Она мучилась, придумывая, можно ли ей или не можно навестить своего гостя. Позволит ли он или не позволит? По ее понятиям, ей бы следовало самой водворить его, самой присмотреть за всем и лично справляться, хотя раз в день, жив ли Эраст Сергеевич и не нужно ли чего дорогому гостю? Но она на это не решилась. Много раз покушалась она пойти — и не пошла. Настасью Ивановну обуял какой-то страх не то приличия, не то страх самого Овчарова, такого заграничного, бог знает какой страх, — только она не шла. Намекнув поутру Оленьке, что надо было бы и прочее, Настасья Ивановна впадала уже на целый день в грустное недоумение. На кухне она ворчала и даже кричала. Кричала она много и прежде, но никогда сердито. Теперь всему причиной был обед для Эраста Сергеевича и несчастная сыворотка. Сыворотка лишала сна Настасью Ивановну. Только в те дни, когда казалось ей, что все сваренное, процеженное и очищенное точно удалось, Настасья Ивановна делалась весела. Паровая кастрюля и великолепное столовое белье Эраста Сергеевича были точно источником мучения. Как они вымыты, как прибраны, сохранены ли пуще глаза Аксиньей Михайловной и не лучше ли все это прибрать в свою спальню? Одно утро она была поражена до ужаса. Суп был возвращен из бани нетронутым. Настасья Ивановна осмелилась спросить лакея: «Почему?..» — и получила в ответ только одно краткое: «Не желают». Суп перепробовали двадцать раз и она, и Оленька, и ничего в нем не было найдено достойного порицания. Оленька, впрочем, больше пробовала из шалости. Выплюнув последнюю ложку, она со смехом сказала чуть по плачущей матери:

— Да, может быть, у него живот болит, что он ничего не ест. Есть о чем думать! Ну, хотите, я у его Федьки спрошу…

— Ай, Оленька! Не говори с ним! Нельзя.

Этого Федьку или, вернее, презентабельного Федора Федоровича, с рыжеватыми бакенами и белокурым завитым хохлом, в полуфраке и перчатках, Настасья Ивановна положительно боялась. Федору Федоровичу было предписано говорить как можно меньше. Настасья Ивановна поняла это из первого разговора с Овчаровым, и, как ни странно, как ни сердечно хотелось ей вступить в беседу, у нее не хватало отваги. Кроме приказа о немоте, Федор Федорович подавал еще много и других причин для страха как самой Настасье Ивановне, так и ее дворне. Такого элегантного и гордого служителя еще не видали в Снетках, ни даже в губернском городе. Совершив каждое утро и вечер пешее путешествие от Березовки до Снетков, он являлся в людскую Настасьи Ивановны так величественно и с такими отрывочными приказаниями, что дворня спешила кланяться, хотя никогда не получала поклона. Когда он уходил через аллею, унося к барину поднос, накрытый салфеткой, дворня провожала его благоговейным любопытством. Федор Федорович этого стоил. Во-первых, он был обруселый петербургский немец, не забывший своего родного языка; во-вторых, до поступления к Овчарову он служил в числе буфетчиков на пароходе, где умел во время качки пронести рюмку водки, не пролив капли; в-третьих, на пароходе он видал лицом к лицу и en néglige[55] пассажиров первого класса. Все это, конечно, было очень важно. Федор Федорович сам поведал о себе снетковской дворне. Он был нем пред Настасьей Ивановной по приказанию барина, хотя глубоко был обижен, что ему приказали молчать пред такой барыней; по среди ее дворни он давал себе волю. Намолчавшись вдоволь на пути из Березовки, он приходил и несколько грозно пускал в ход свою биографию и какие на свете он видал диковинки. Снетковцы внимали, сытно кормили проголодавшегося путника, и понемногу Федор Федорович стал ручнее. Понемногу боязнь даже вовсе сошла с снетковской дворни, понемногу (конечно, тайно) явилась у нее и насмешка над Федором Федоровичем. Дело в том, что Федор Федорович проговорился. Он рассказал, что на пароходе — жизнь каторжная, что настоящая жизнь его далеко не красна, что Эраст Сергеевич — отъявленный тиран, а наиболее — скаред, что его прогнали с парохода, потому что зашалился, а отсюда он уйдет, непременно уйдет, вот как только выберет задержанное барином за два месяца жалованье. Дворня, натурально, пересказала все Оленьке и Настасье Ивановне.

— Да не болтайте вы, невежды, ради господа бога, — вскричала Настасья Ивановна в ужасе, что сплетня дойдет до Эраста Сергеевича.

Мучения ее удвоились. Они утроились, когда она поближе заглянула, что вдруг произошло под ее кровлей. Волнуясь о чае, сыворотке, обеде, о помещении, о вставанье, лежанье, купанье, гулянье, о всех жизненных отправлениях дорогого гостя; волнуясь громко каждую минуту в своем салоне пред Анной Ильинишной, Настасья Ивановна нажила себе беду. Беда эта, казалось, логически не должна была бы истечь из волнений Настасьи Ивановны, но тем не менее вытекла. И Настасья Ивановна смиренно начала глотать ее горькие приемы.

VI

Невинный, ничего не подозревавший Овчаров продолжал между тем ходить в свою Березовку, посиживать у себя и еще просидел таким образом несколько дней, ничего не зная, что из-за него происходило в господском доме. Физиономия его служителя могла бы показать ему, что там ненормально возбуждена жизнь, но Овчаров не обратил внимания на эту физиономию. Что бы там ни было, Овчаров принял принцип невмешательства и ничего не спрашивал. Он начал находить, что покой и пустынножительство полезны ему в высшей степени и как больному, и как деятелю, и в новых заметках, отосланных в Петербург, советовал еще подробнее всем деятелям подобный курс одиночества.

Но в одно утро Овчаров совсем внезапно проснулся с другими мыслями. Солнце было славное, с речки потягивало прохладой, из сада доходил сладкий запах уже доцветавших яблонь и запах сирени в полном цвету. Овчаров встал как-то особенно здоровый, оделся кокетливее, чем обыкновенно, даже лишний раз взглянул в зеркало и сел за дело. Но дело не подвигалось. Овчаров глядел не на бумагу, а в глубину сада.

Там гуляла Оленька. Она встала рано, надела свеженькое розовое платье и вышла в сад. Оленька приняла почему-то твердое намерение непременно в это утро достигнуть до жилья Овчарова.

— Этот хорек наделал у нас переполоху, а сам глаз не кажет, — сказала она.

Овчаров увидел ее, поспешно бросил перо и вышел. Вид свеженькой девушки подействовал на него как-то особенно приятно. В голову его влетели некоторые совсем забытые соображения.

— Здравствуйте, Ольга Николавна! — закричал он, еще далеко не встретясь. — Виноват, страшно виноват: не знаю, как заслужить прощенье.

— В чем? Здравствуйте.

Оленька подошла. Овчаров пожал и два раза потряс ее правую руку. Левую она опустила, желая скрыть; в ней были какие-то печатные листочки.

— В чем вы извиняетесь? — спросила она, притворясь удивленной.

— Помилуйте! Я живу и точно будто не замечаю, как я стеснил вас. С тех пор, как я здесь, вы и ваша маменька в сад не выходите. Это — не деревенская привычка. Я должен был бы попросить вас не стесняться. Наконец, я так давно не видал вашей маменьки… Как здоровье вашей маменьки?

Оленька засмеялась.

— Благодарю вас. Мы все здоровы. Конечно, мы могли бы сто раз умереть, покуда вы… Но вы тоже, верно, не хотели стеснять нас вашим вниманием, — договорила она насмешливо.

— Виноват… Но вы меня не браните. Отчасти так: я точно не хотел навязывать вам своей особы. Я — скучный и больной гость, Ольга Николавна.

— Это уж наше было бы дело разбирать. Вы все за себя боитесь или притворяетесь, что боитесь. Впрочем — как вам угодно.

Оленька повернулась сердитая и хотела идти назад.

— Чем вы занимаетесь? Что делает маменька? — спросил Овчаров, идя за ней, и даже, в желании удержать девушку, наступил ей на платье.

— Маменька?..

Оленьке хотелось разбраниться.

— Маменька? Да она вся измучилась по вашей милости.

— Как, по моей милости?

— Хорошо ли вам, покойно ли вам. Если бы вы пришли, сказали, а то — ни слова.

— Ах, как это, однако, неприятно, — прервал ее Овчаров, озабоченный. — По мне казалось, если я молчу, то это достаточный знак того, что я доволен. Сделайте милость, успокойте вашу маменьку; я сам явлюсь…

— Ну, прекрасно, прекрасно!

— Почему же вы смеетесь?

— Прекрасно. Я скажу, успокою. У нас — все толки. Вот вы белье ваше посылаете мыть городским прачкам.

Она взглянула на его ослепительную рубашку.

— Супу на днях не ели.

Овчаров помолчал. «Умна ли она или дура?» — подумал он и сказал внушительно:

— Супу я не ел потому, что был болен. Я прихотлив, Ольга Николавна, это — правда, но… по я бываю и снисходителен.

Проговорив это, Овчаров почему-то обдернул борты своего сюртука и потом взглянул на румяное личико Оленьки.

— Вы обещали почтить меня вашей дружбой?

— Когда вы сами ее не хотите.

— Чем вас уверить, что хочу? Вот, если бы вы были добры, вы сделали бы мне честь пройтись со мною по саду.

— Ах! Как вы это говорите!.. Комплименты, — заметила Оленька немного жеманно, но довольная. — В какую же сторону идти?

Между тем она уже направилась к его «даче».

— Вы читали, кажется?

Он подал ей руку. Оленька облокотилась, посмеиваясь в сторону.

— Читала. Так, дрянь, — отвечала она, помахивая листками.

Овчаров на них взглянул. Это была «Искра»[56].

— Мы ездили с маменькой третьего дня в город. Клим Павлович дал, чиновник. Говорят, тут написаны и нарисованы наши губернатор с губернаторшей. Искала — ничего нет; даже не нашла, в каком листке написано.

— А вы любите читать?

Оленька поморщилась.

— Журналы берем, пожалуй, — сказала она скучливо.

Разговор, видимо, завязывался не по ее вкусу.

— Тоска их читать. Там и в повестях ничего понять нельзя. Как это вы тут живете? Вам не страшно?

Они были около бани.

— Здесь не страшно, — возразил Овчаров и почему-то пожал Оленьке руку.

— Ах! И как у вас нарядно! — вскричала она, облокотясь на окно и с детским любопытством поглядывая в нутро. — Впрочем, я видела и ковры и мебель получше этих. И книги, и все книги! А портреты чьи?

— Это… Они тоже написали много скучных книг, Ольга Николавна.

— И вы сами, кажется, все пишете?

— Немного, настолько, чтоб надоесть вам. Но что же мы стоим? Сделайте мне честь, войдите.

— Ах, что вы! На крылечко, пожалуй, присяду. Вы с ума сошли — войти!

— Отчего же? Англичанка бы вошла.

— Ну, уж ваши англичанки!

— Но, однако…

— Ни-ни! Ни за что на свете! — вскричала Оленька, зажимая уши и садясь на крыльцо.

— Как вам угодно. В моих правилах — никого не стеснять. Успокойтесь. Я счел бы преступлением навязать вам хотя одно из моих убеждений.

— Что такое? Какая навязчивость?

— То, что вы, развиваясь сами из себя, дойдете до других убеждений, до другого взгляда на приличие и неприличие, до многого…

— Как же! — вскричала Оленька, поглядывая в сторону дома. — Сидеть у мужчины в кабинете!.. Ведь одна тетенька чего не насплетничает. Вот она и без того сюда глядит… Посмотрите.

— Какая тетенька?

Оленька вытаращила глаза.

— Уж вы и забыли?

— Ах, да! Человек! — кликнул Овчаров в дверь. — Подайте сюда коврик и стулья. Видите ли: я обращаюсь с вами, как со знатной леди… У меня были хорошие знакомые…

— Благодарю вас, — отвечала Оленька, сдерживаясь, но сильно уколотая. Овчаров это заметил и поспешил спросить очень любезно:

— Что ж тетенька? Вы меня простите, Ольга Николавна: я столько видел лиц; подчас изменяет память.

— Ну, уж другой такой физиономии, верно, не встречали, — возразила она, вдруг положив гнев на милость. — Впрочем, когда вы были, она не вышла. Она, говорит, знает вас.

— Меня?

— Да, видела у княгини Марьи Сергеевны. Она у нее живет.

— Может быть, — отвечал Овчаров рассеянно.

— Вот вы не помните, а нам от вас с Анной Ильинишной беда.

— Какая беда?

— Не скажу; а я догадалась… Вы во всем виноваты… Ах, скверная!.. Сделайте доброе дело: полюбезничайте с тетенькой. Или нет, не надо — зазнается… А уж как она вашего человека ненавидит — ужас!

— Разве он осмелился нагрубить?

— Нет. Так ненавидит. И меня ненавидит, и всех, всех…

Оленька рассмеялась.

Овчаров припоминал. Он и точно припомнил Анну Ильинишну и за нею сотни и сотни московских дамских лиц, знатных барынь, полубарынь, приживалок и проч. Было время, когда он вертелся в этом дамском хаосе, знал малейшую бабью сплетню, участвовал в них, передавал их с наслаждением. Теперь частые поездки за границу, самое изменение московских кружков сделало то, что Овчаров немножко поотстал от этих дамских волнений. Овчаров сейчас с сожалением подумал, что отстал; ему пришла мысль, что он сам себя лишил богатого задатка для изучения нравов. Ему стало грустно; он примолк.

Оленька между тем, все поглядывая вдаль, делала гримаски невидимой Анне Ильинишне. Овчаров их наконец заметил. Оглянувшись, он нашел, что девушка очень недурна.

— Ох, эти тетеньки! — сказал он фамильярно и весело. — Но я-то чем же виноват? Объясните. Ведь мы — друзья?

— Нет еще, и не скажу, — возразила Оленька, кокетничая.

— А я хочу быть вашим другом во что бы то ни стало и потому даю вам совет, хотя мешаться в семейные дела, быть даже свидетелем чего-нибудь и тому подобное я считаю предосудительным в высшей степени. Вы видите — я даже избегаю бывать у вас… Но вы, Ольга Николавна, заслуживаете мою симпатию…

— Какой же совет! — прервала его Оленька, все кокетничая, и, сорвав тонкую траву, ударила его по пальцам.

— Он говорится вот так, entre les deux yeux[57], — сказал Овчаров, наклонясь к ее щеке. — Не смотрите вы ни на старость, не смотрите вы ни на родство, если они вам не по вкусу. Вы молоды — вот почему вы и правы.

— Неужто? Штука отличная!

— Так точно. Молодость — мудрость. К ней старое тряпье со своею гнилою моралью должно иметь уважение. Махните вы на них рукой и делайте по-своему. Ну — что? Советец хорош? — заключил он, нагибаясь еще ближе.

— Отличный!

— Так дайте поцеловать ручку.

— Извольте.

Оленька протянула руку и, глядя вдаль, спокойно зевнула. Овчаров поднял на нее глаза и совершил поцелуй, но уже не с тем увлечением, с которым попросил его. Он откинулся на спинку стула, заложил руку за голову, как человек усталый, и сказал полунебрежно-полунаставительно:

— Видите ли, как я ищу сближения. Молодость, неразвитость, невежество, закоснелость — все равно. Я обрек себя ничем не презирать, не брезгать, потому что знаю, что могу приносить пользу. Поневоле лишаешь себя покоя. Вы знаете: я богат и мог бы с комфортом жить теперь в любом европейском городе. Вы знаете?

Оленька его не поняла и не отвечала.

— Вам не угодно отвечать? Так потрудитесь, по крайней мере, сказать, что и какие столкновения могли из-за меня произойти в вашем доме? — продолжал Овчаров, вдруг заволновавшись и несколько грозно. — Я — не знаток в здешних правах. Что может казаться вежливым в Европе, то, может быть, не принято в Снетках, — почем я знаю? Растолкуйте мне. Повторяю: я ни своих вкусов, ни своей особы не навязываю никому; это глупо. Если я вышел чем-то вроде яблока раздора между вашей тетенькой и маменькой…

Он захохотал.

— Я завтра же сведу счеты с Настасьей Ивановной и уеду.

— Утешите же вы маменьку! — вскричала Оленька, ничего не поняв из его гневов. — И не стыдно вам? Эх, капризник! А еще за границей учились. Ничего у нас не вышло; я вам все наврала. Сидите себе, и пишите, и не смейте огорчать маменьку. Она вас сама не знает, за что любит… А какой на вас удивительный сюртук, я давно гляжу. Что это за материя?

Она нецеремонно нагнулась к его рукаву.

— Кроме шуток, — сказал Овчаров, смягчаясь и скромно отодвигая свою руку, — вы должны мне сказать, что у вас случилось.

— Я же вам говорю — ничего. Только с того дня, как вы приехали, тетенька дуется и сердится на всех, и никто не добьется толку, за что. Я-то не добиваюсь, но маменька. «Я вас стесняю; мое присутствие вам неприятно» — вот и все. До вас она этого не говорила — куда!.. А я догадалась, отчего она такая.

— Отчего?

— Она в вас влюблена.

— Так пусть страдает! — вскричал Овчаров со смехом, но сильно обиженный.

— Вы — что же? — спросила Оленька, подметив его душевное движение. — Ведь не вы влюблены, а она. Конечно, заграничный барин и старая святоша, оно, правда, вместе ужасно смешно. Да ведь Анна Ильинишна говорит, в нее и не такие, а лучше влюблялись. Чем вы обижаетесь?

— Нисколько, что вы? Только это, конечно, — одна ваша фантазия.

— Что бы то ни было, — прервала его Оленька невозмутимо, — только Анна Ильинишна дуется. Встанет поутру, набьет себе лоб на поклонах, разбранится с Палашкой, придет к чаю в виде жертвы, съест за четверых и тотчас — за коврик или за божественную книжку. Книжка — вверх ногами, да все равно. Маменька принимается ублажать: «Что вы, сестрица, да что вы…» А тетенька в ответ — только одно: «Такая-то графиня меня ласкала; у такой-то княгини сервизы серебряные…» И все с шпильками, с намеками… Мы не виноваты, что мы — не графини! Да наша фамилия почище иной графской; мы — не какие-нибудь оберофицерские, вон как Машенька с Катенькой Барабановы… Ездили мы третьего дня в город, чтобы ее угомонить. Жеманилась, жеманилась, а все-таки села в тарантасе на первое место. Тут опять — и нервы у нее, и едем-то мы в кошелке… Оно, правда, стыдно; я всегда прошу слободой объезжать до дядюшки Павла Ефимыча, а не большой улицей. Повели тетеньку в лавки. Маменька купила ей бареж-кринолину[58] на платье — прелесть, модное: наши аристократки носят. Тетенька сама покраснела от радости, а ведь едва поблагодарила! И какая еще! Денег, верно, пропасть — нет того, чтобы маменьку подарить. Вечером повели ее в городской сад. Три часа мы собирались; это тетенька все лоб белила, там у нее село что-то. Конечно, на нее никто и не поглядел. А уж зато как мне было весело! И что я там подслушала про одну барыню!..

— Сплетню, видно, любите, Ольга Николавна?

— Люблю. Ну, что же?

— Ничего. Дело — женское, безгрешное.

— И очень люблю. Слушать — всегда слушаю, а сама никогда не сочиняю. На другой день повезли мы тетеньку к обедне в собор. Вот умилялась-то она! А на публику все-таки глазела… После обедни — гляжу — летит моя тетенька вперед, к архиерею. И кулаками работает, и квартальному кричит: «Проводи, я — такая-то…» Срам просто. Однако подлетела, и тут — в разговоры, и чуть не в слезы… Я не знала, куда деваться… Удивляюсь, как он-то мог говорить с такой дурой…

— Я вас остановлю, — вдруг сказал Овчаров серьезно и положив ей руку на руку. — Вы извините. Я вижу вас в другой раз, и в другой раз вы довольно легкомысленно трактуете о духовных особах. Разве это хорошо? Что можно мне, например, человеку взрослому и других понятий, скажу прямо — человеку неверующему, то не приходится женщине. Наше дело — разум и осуждение, а ваше — смиренная вера. Это нейдет к женщине. У вас нет уважения к представителям вашей веры…

— И бог знает, что вы говорите! — вскричала озадаченная Оленька. — Какого у меня нет уважения? Что такое вам можно, а нам нельзя? Я вас не понимаю.

— Не хитрите. Вы самолюбивы и обиделись. А я говорю правду. И еще скажу, хоть вы сердитесь, не сердитесь — вы — ригористка. Тетенька ваша имеет слабости: ну, любит духовных особ, ну, там, нервозна и прочее. Надо объяснять себе эти вещи воспитанием, положением, и всякую вещь надо объяснять себе. Надо подходитьосторожно ко всякой личности, многое прощать. Вообще, надо щадить чужие слабости, чтобы и нас щадили…

— Эраст Сергеич, — сказала Оленька, выслушав внимательно, и засмеялась, — вы сейчас что-то другое говорили… недавно… Вас, верно, муха укусила. Признавайтесь. Вы рассердились с тех пор, как я помянула о любви тетеньки? Так, что ли?

Овчаров сконфузился.

— Вы — дитя, — сказал он, скрывая досаду поцелуем на ее руке. — Вы мало вообще понимаете, а самую себя еще меньше. Да и вникать ни во что не хотите. Молодость, лень. Я и сам, как педант учитель, коснулся серьезных вопросов не вовремя… Лучше скажите, что еще тетенька? Что еще было в городе?

— Тетенька! Извольте ее защищать — не угодно ли? После обедни она тут же, на паперти, сделала мне сцену.

— Как сцену?

— Да за одного человечка! Ай, что я сказала!..

Оленька вскочила, закрывая лицо. Она зарумянилась, как ее платье.

— Нет, нет, Ольга Николавна! Этого я уже не пропущу! Вы должны сказать: кто и что, — вскричал Овчаров, удерживая девушку.

— И ничего особенного, — отвечала Оленька, немного презрительно взглянув на его худую и бледную фигуру с протянутыми руками, — я влюблена в одного гренадерского офицера, и он в меня влюблен. Он подошел ко мне на паперти, а тетенька накинулась.

— И небось — красавчик, с усиками, в кудрях? — спросил Овчаров, усевшись опять и покачивая ногою.

— Что вы подтруниваете? Ну да — красавчик. Еще бы я стала смотреть на всякого дурного!

Овчаров помолчал.

— Вы — славное дитя, Ольга Николавна, — сказал он через минуту, — веселитесь, резвитесь, влюбляйтесь. Вы не знаете, как со стороны отрадно смотреть на это человеку пожившему, симпатизирующему молодости. Вот я на вас гляжу и, уверяю вас, здоровею.

— Будто бы? Очень рада, Эраст Сергеич.

— И ведь знаю, — продолжал он, прищурясь и грациозно грозя ей пальцем, — знаю, кокетка, что это все непрочно, что завтра другой офицерик поправится, послезавтра третий.

— Ну, да; ну, может быть…

— Это-то и мило; вы не отвертывайтесь, не краснейте; это-то и прелесть, — вскричал Овчаров. — Покуда… покуда, — договорил он уже очень серьезно, — ум и страсть вступят в свои права и укажут вам на настоящего человека — не куклу… человека, в самом деле стоящего и чувства, и жертвы.

Говоря это, он так изящно и вместе с таким скромным достоинством откинулся на спинку стула, что Оленька немного присмирела. Ей стало неловко. Эраст Сергеевич в самом деле показался ей таким «заграничным», таким «неровнею» ей… До сих пор это не входило ей в голову. Она молчала и даже хотела уйти.

— А нам, старикам, — продолжал Овчаров, заметив, какое произвел впечатление, — нам — только любоваться из наших рабочих углов, давать посильные советы, писать для вас книжки. Вот наша доля.

— А вы много пишете? — спросила Оленька, вдруг подумав, что глупо было вести до сих пор все глупые разговоры.

— Нет, немного. Я уж вам сказал. Я — писатель не слишком плодовитый. Хорошее-то нелегко удается, Ольга Николавна. Труд и труд… впрочем, для меня… А я еще не спросил вас, где вы воспитывались?

— У одних старых барышень; они живут в монастыре, в городе; мы тогда с мамашей по зимам квартиру нанимали. Потом ходила года два в пансион, тоже зимами. А летом — тут одна барыня с детьми и гувернантками приезжает из Москвы. Меня возили к ней заниматься. Только вот год, как, слава богу, перестали возить.

Оленька выговорила все это конфузливо и с досадой.

— Так вы пятнадцати лет окончили курс воспитания?

— Да.

— И больше не располагаете заниматься?

— Зачем же? — начала Оленька и не знала, как кончить. Ей стало еще досаднее и еще скучнее. Овчаров нашел наконец, что довольно ее мучить.

— Не правда ли, тоска учиться? — сказал он, смеясь.

— Терпеть не могу! — вскричала Оленька.

— Потому что преподают нелепо; не стоит слушать. Вы лучше и не вспоминайте, что учили; не надо.

— Я и без того не помню.

— И прекрасно; не конфузьтесь; я невежество… не prenez pas an pied de la lettre…[59] я невежество отчасти уважаю; оно подчас полезнее мудрости: я вижу в нем присутствие свежих, нетронутых сил, из самой натуры почерпнутых понятий… Не конфузьтесь; я говорю не для того, чтобы вас ободрить. Я вам докажу сейчас. Вчера я писал о воспитании — прочтите. Только сделайте милость, бросьте «Гудки», «Весельчаки», вон эту дрянь, что у вас в руках. Это портит вкус. Погодите, я вам дам кое-что.

Он встал и принес свой портфель.

— Вот-с. Это — о заграничных школах… о наших школах… Вы ничего моего не читали в печати? Я вам доставлю когда-нибудь. Вот это уже здесь написано.

— Покажите, что тут написано, — сказала Оленька.

Она положила портфель на колени, и глаза ее стали перебегать сверху вниз страницы без остановки. Ее занимал почерк Овчарова, разгонистый, с капризными завитками и бешеными помарками, на которых, наверное, разрывалось перо.

— Ах, какой почерк! — сказала она невольно.

— Да. Мне шутили, что он похож на почерк лорда-канцлера… Вы разбираете?

Спрашивая, Овчаров глядел в сторону, как человек, не желающий мешать, и чертил сапогом по коврику. Оленька ничего не читала. Она даже хотела возвратить портфель, когда слово «гарибальдийка» мелькнуло в строчках. Она прочла. Это было именно замечание по поводу ее шляпы.

— Чем это вам не понравилась моя шляпка? И, во-первых, она — московская, а не казанская, — сказала Оленька заносчиво и вспыхнув.

— Чем? Но вы прочтите.

— Не хочу. Я ничего не понимаю из ваших ученостей. Возьмите их, пожалуйста.

— Как вам угодно.

Овчаров принял портфель с видом человека, выносившего и более этого глупостей на свете. Ему было досадно. Но Оленька встала, чтоб уйти, и ему стало еще досаднее.

— Если я худо отозвался о вашей шляпке, — сказал он, вдруг переменяя тон, — на то была особая причина.

— Какая?

— Я думал… Я думал: зачем на хорошенькой головке…

— Ну, вот вздор!

— Да. Зачем на хорошенькой головке не парижская шляпка.

— Ох, что-то, да не то!

— Уверяю вас то! — вскричал Овчаров так искренно что Оленька была поймана. — Так вы не сердитесь?

— За что?

— За все… Во-первых, за то, что я вас воспитываю. Ведь я начал ваше воспитание, Ольга Николавна.

— Будто бы?

— Да. Но согласитесь, воспитание нескучное. Ваше дело — только пользоваться. А в доказательство, что вы не сердиты и не шутя хотите пообразоваться, прочтите все что я вам дам.

— Пожалуй.

— И еще просьба.

— Говорите. Мне пора домой.

— Наденьте завтра вашу гарибальдийку и пойдемте пораньше гулять вместе. Можно?

— Отчего же нет, приду.

— Может быть, маменька не пустит, так вы ей растолкуйте.

— Нечего толковать, меня с вами так пустят. А пока прощайте. Я воображаю, Анна Ильинишна уж все глаза проглядела.

VII

Овчаров хотя и намеревался исполнить долг вежливости и побывать у Настасьи Ивановны, однако не исполнил. Должно быть, он боялся любви Анны Ильинишны или предполагал, что вид ее настолько расстроит его нервы, что повредит леченью. Зато сама Настасья Ивановна, как только узнала от Оленьки, что Овчаров здоров и весел, бегом пустилась к нему, разахалась над его «кабинетом» и убеждала, чтоб он хоть и не ходил к ней, лишь бы ему было покойно. Вечером он занялся. Свидание с Оленькой навело его на мысль написать кое-что о женщинах. И скоро были набросаны следующие соображения:

«Большинство молодых женщин в наше время начинают утрачивать женственность.

Наши сверстницы, нынешние сорокалетние, в свое время были женственное. Они были присяжные мечтательницы, вздыхательницы, зачитывались Байроном и Жорж Зандом, не понимая, но все равно. Чтение бросало на них поэтический колорит. Они были не доучены, говорили пустячки, но застенчиво и стыдливо, как фиалки, не доверяя себе… все это было глупо, но имело свою прелесть.

Что такое была эта прелесть в женщине? Но она была и теперь исчезает.

Теперь встречаются у женщин другие красоты. Что-то яркое, резко, насильно бросающееся в глаза, скорее навязчивое, чем привлекательное… Точно пышные, крупно выведенные маки и далии, которые первые поражают вас, когда вы входите в цветник.

Что же лучше?

Все хорошо для своего времени; все нужно для своего времени.

Теперь в массе женщин гораздо больше разнообразия.

Женщины, так называемые добродетельные и так называемые недобродетельные, трудящиеся и праздные, хранительницы семейного начала и женщины, требующие развода, товарищи-студентессы и эфирные барышни, ханжи и камелии, женщины верующие и неверующие.

Чем же должна быть женщина?

Пусть она из всех этих «видов» (espèce)[60] извлечет с тактом их красивейшую и полезнейшую сторону и заключит в себе. Тогда это будет идеал женщины.

А покуда — все, от святой до развратной, все нам нужны, и даже не одной отрицательной пользой. Время переходное; в нем каждый элемент необходим и требует сохранения.

Будут ли существенно нужны женщины неверующие? Надо ли в одной части рода людского сохранить заблуждение? Если не сохранить, куда же денется необходимый, нравственный перевес мужчины?

В деревнях вера еще держится, но патриархальный склад быта в сильном упадке. Дух разложения проник сюда, и немного времени пройдет, мы увидим здесь те же явления, которые встречаем между женщинами в столицах.

Тип деревенской старой барыни почти тот же: неуклюжесть нравственная и физическая. Зато исчез прежний деспотизм, и молодое поколение расправляет крылья.

Оно расправляет их неуклюже, грубо, неграциозно, но все же расправляет. Оно возвышает голос, поступает немножко по своей воле. Из прежних, низшего сорта фиалок, забитых десницею папаши и мамаши, они тоже превращаются в низшего сорта георгинии. Все же — цветок красный, яркий и для огорода казистый… Да, это верно: молодое поколение женщин в деревнях и провинциальных городах делается свободнее, чем двадцать лет назад.

Надо воспользоваться этой минутой и доказать им, по чьей милости они делаются свободнее… Может быть, они воображают, что обязаны этой свободой виновникам своей жизни.

Пусть узнают, кому они обязаны.

Дело наше вообще — возвести женщину на высшую ступень развития, идя с ней рука об руку, как равные, предоставить ей, если можно, средства перегнать нас. Вот существенная задача века».

VIII

Оленька исполнила свое обещание и на другой день гуляла с Овчаровым. Ранние эти прогулки повторились еще несколько раз, и нельзя сказать, чтобы они доставляли большое удовольствие Оленьке. Она ходила больше от нечего делать. Ей было не весело, а любопытно ходить с Овчаровым. Семнадцатилетнюю девочку занимала озабоченность, с которой он выпивал свою сыворотку, аккуратно начиная каждое утро рассказом о своем здоровье, об успехах леченья, хотя его ни о чем не спрашивали, и, наконец, аккуратность, с которою он совершал свой моцион. Никогда десятью минутами раньше или позже не возвращались они до дома. Оленьке это было ужасно смешно. Потихоньку от Анны Ильинишны она передразнивала перед матерью каждую ужимку Эраста Сергеевича и вводила Настасью Ивановну в ужас, грозя, что когда-нибудь передразнит Эраста Сергеевича ему самому в лицо. Настасье Ивановне было довольно и своего мучения: она страдала мыслью, хорошо ли так пускать дочь с чужим человеком, а все-таки пускала. Перед Анной Ильинишной Оленька говорила, что Эраст Сергеевич — «ангел», и только. Анна Ильинишна никогда не расспрашивала о прогулках. Только раз предложила она вопрос значительно и склонясь к своей работе:

— Чем же вы изволите заниматься в ваших странствиях?

— Он мне в любви объясняется, — отвечала Оленька невозмутимо.

Этого, конечно, не было. Но Овчаров точно совершал свою прогулку с маленькими коварными мыслями. Настроение его духа в каждое такое свидание переменялось два раза и почти всегда в следующем порядке. Кончив о здоровье в первую половину пути, он становился кокетлив и предупредителен к своей даме. Он предлагал ей свой локоть, как надежную опору от усталости, свою руку при каждой колее, которую надо было перешагнуть; несколько раз нагибался, удостоверяясь, не промочила ли она ботинки; поправлял бурнус на плечах от утреннего ветра и, наконец, дойдя до лощинки между Снетками и Березовкой, всякий раз покушался перенести Оленьку на руках через двухвершковый ручей, протекавший там прежде и пересохший. Оленька решительно не воспользовалась ни одной услугой.

— Куда вам! Я посильнее вас. Хотите, лучше я вас донесу, — сказала она однажды с своею грубой откровенностью.

Но большею частью на все заботы Овчарова у нее был легкий смех без слов, который со стороны мог казаться глуповатым.

Раз Овчаров не выдержал, несмотря на всю свою европейскую учтивость.

— Что это вы все смеетесь, Ольга Николаева? — сказал он.

Она не отвечала, а только расхохоталась.

Вслед за этим и за отвергнутыми учтивостями начиналось другое расположение духа. Овчаров принимался много говорить, и большею частью серьезно. Он говорил о прелести доверчивости и покорности в женщине, о женском труде, о том, как высоко ценит дух хозяйственности и экономии в немках, об очаровательности восточных женщин, о рабстве, которое налагают на себя русские женщины, о застое деревенской жизни и о гнили петербургских гостиных. Оленька слушала, и нельзя сказать, чтобы внимательно. Ее не развлекала и природа; на снетковские окрестности она нагляделась давно и вообще не понимала, что во всем «этом», то есть в лесах, лугах и прочем, можно находить хорошего. Заметив невнимание, которое выражалось тем, что Оленька поглядывала и на глаза, и на бороду Овчарова, сильно шевелившуюся от жаркой лекции, — Овчаров опять принимался за угождения.

— Когда же вы зайдете ко мне? — спросил он однажды, когда они дошли до его крыльца.

— Я вам сказала. Если б я еще спросилась у мамаши — ну, тогда бы как-нибудь.

— Спросились… Вы очень любите вашу мамашу?

— Еще бы!

— Так-с. Ну, а когда же офицерик приедет? И вы много с ним гуляете… то есть спросись мамаши?

— Какой офицерик? Ах, я об нем уж и забыла. Он сюда не ездит… Но какой же вы, Эраст Сергеич, ах, какой вы!..

Она остановилась, покачала головой и вдруг громко захохотала.

— Что с вами, Ольга Николавна?

— Так… у вас семь пятниц на одной неделе!

— Что?..

Но на свое «что», оставшееся без ответа, Овчаров вопроса не возобновил. Он только нетерпеливо снял фуражку, как человек, достигший желаемой пристани, вынул ключ из кармана и отворил свою дверь.

— Когда же наконец вы будете что-нибудь читать, Ольга Николавна? — спросил он, стоя на своем пороге. — Этак мы далеко не пойдем.

— Ах, господи! — вскричала она, смеясь. — Давайте — ну, и буду.

— Возьмите же мои заметки о женщинах. Займитесь, вникните.

— Давайте; кто вам мешает?

Овчаров безмолвно вошел к себе и так же безмолвно вынес портфель.

— Все это читать, Эраст Сергеич?

— Хоть все, хоть ничего — как хотите! Разве я навязываю?

Оленька засмеялась.

— Ну, прочту, — сказала она. — Вы не сердитесь. И маменьке прочту. До свидания.

На первый раз Овчарову, как писателю, не очень посчастливилось пред снетковской публикой. Оленька прибежала к себе и, сразу не разглядев, что в гостиной не одна ее мать, а также и Анна Ильинишна, от которой она по какому-то капризу, как от коршуна, охраняла Овчарова, — Оленька разлетелась с восклицанием:

— Должно быть, он тут каких-нибудь чудес о нас настрочил, если все сует в руки.

Мать перебирала белье, нахлопотавшись по хозяйству и озабоченная; у нее были дела. Но это не помешало ей сильно полюбопытствовать, что такое написал Эраст Сергеевич.

— Я буду лишняя, — сказала Анна Ильинишна, вставая.

Оленька хотела моргнуть матери, что «да» и пусть себе уходит, но Настасья Ивановна уже кинулась к Анне Ильинишне.

— Ах, нет, сделайте милость, сестрица, не уходите… Уж и так у нас все не по-родственному; авось Эраст Сергеич нам внушит. Не уходите. Прочти, Оленька, прочти.

Анна Ильинишна села. Настасья Ивановна уставила глаза на Оленьку. И первая, и вторая статья были прочтены. Через полчаса, когда она кончила, Настасья Ивановна поняла о патоке.

— Я патоки не покупала, — сказала она, опечаленная чуть не до слез и качая головой. — Как это Эрасту Сергеичу померещилось, право… А все же он — предобрый.

— Чудо какой добрый! — подхватила Оленька, хотя была крепко сердита сама. — Я в его мазанье ничего не понимаю, а все — добрый.

— Да… И отлично он вас тут третирует, — заметила тихо Анна Ильинишна, не глядя на портфель, но указывая на него спицей.

— И ханжей помянул, — возразила Оленька, вздернув носик.

— Это ни до кого здесь не касается, — сказала Анна Ильинишна, будто не заметя, — в ханжестве ли, в христианском ли благочестии безбожник — не судья. А что он — безбожник, то по-моему и оказалось… Что-с, Настасья Ивановна? И еще хвалится своим неверием, написал. Слышали?

— Какое неверие? Тут ничего нет, Анна Ильинишна.

— Кто образован, тот понимает.

— Конечно, вы образованнее нас, сестрица.

— Дрянь он, ваш Овчаров. И со всем со своим расстригой… Ах!

Анна Ильинишна откачнулась от окна.

— Вот, вот, идет. Видеть его не могу.

— Кто идет, сестрица?

— Федька его. Точно такого в Москве расстригу видела. Портрет.

— Ну, тетенька! Это — из рук вон, — вскричала Оленька, хохоча.

— Ты — дура, — вступилась мать с сердцем, — поди, вели завтрак давать. Поди, — повторяла она, толкая Оленьку в спину. — Ради бога, вы на нее не смотрите, Анна Ильинишна, милая моя… вы мне лучше расскажите, потрудитесь, кто это такой был расстрига… если для вас неотяготительно… Милая моя, сделайте милость.

— Извольте, — отвечала Анна Ильинишна очень неохотно.

Но рассказ все-таки начался; водворился мир, и Настасья Ивановна внутренно поблагодарила небо.

IX

На следующее утро Оленька не приходила гулять. Возвращаясь один и раздосадованный, потому что нашел в Березовке беспорядки, Овчаров увидал, что во дворе хозяек стоит коляска. Часа через полтора коляска эта уехала. Оленька показалась в саду. По обыкновению своему, она бродила без дела.

— Что же не приходили сегодня? — спросил Овчаров, выходя ей навстречу.

Оленька подошла; она была сердита.

— Вы будете нас бранить, а я буду с вами гулять? — сказала она. — Хорошая штука. Вы что там настрочили?

— Ольга Николавна!

— Да, и маменьку обидели. Нечего делать грустной мины…

— Ольга Николавна, но зачем же вы принимаете на свой счет… Вот судьба наша, писателей… Скажем что-нибудь — лишимся дружбы, а не сказать…

— Ну, ну, довольно, — прервала его Оленька с утомлением, — разве я не знаю, что писатели нарочно злятся. Вот и барышни Малинниковы, говорят, добры, а все злятся… ну, довольно вам!

— Да. Вы почти верно судите, — сказал Овчаров, — но я объясню вам, каким мы процессом…

— Ах нет, пожалуйста! Я ничего не понимаю, — закричала Оленька, зажимая уши, — и у меня совсем не вы в голове… Вы видели, у нас барыня была?

— Да. Проехала коляска.

— Она мне жениха хочет сватать. Да это вздор: я не пойду. Скверно, что меня теперь возить к ней станут, а у нее тоска смертная. Это та барыня, у которой я занималась с гувернанткой. Я знаю, отчего она все кругом нас юлит. Она пять лет должна маменьке тысячу целковых и не платит. Маменька добра: как сберется намекнуть, так струсит. Глупо: или бы спросила, или бы перессорилась один конец. А меня все возят… Видите ли, отказать нельзя — зовет; знатная барыня!

— Какая-нибудь ваша соседка?

— Да. Репехова-Долговская, Катерина Петровна.

— Катерина Петровна! — вскричал Овчаров. — Разве она здесь? Давно ли?

— Вы ее знаете?

— Еще бы! Сто лет знакомы.

— Родня вам, может быть, а я наговорила…

— Нет, какая родня! Катерина Петровна… Да ведь у нее здесь имение. Теперь помню, помню.

— Да, в пятнадцати верстах.

— Давно приехала?

— Недели с три, говорят. Но как же это…

Оленька вдруг спохватилась.

— Зачем же она прикинулась, что вас не знает?

— Как прикинулась?

— Да. Маменька сказала ей, что вот, сосед Эраст Сергеич у нас гостит, и как, и что. Катерина Петровна промолчала. Да, наверное помню, промолчала. Потом увидала ваш портфель… Да вы только не сердитесь, Эраст Сергеич.

— Ну, что же?

— Она его раскрыла, прочла что-то и рожу сделала.

— Не понимаю, — сказал Овчаров, пожав плечами, — вы, верно, не так расслышали.

— Как не расслыхать! Но, может быть, нынче мода отказываться от знакомых. Катерина Петровна и от тетеньки отказалась, а она ее знает сто лет. Сама нам еще прежде о тетенькиных чудесах все уши прожужжала, а сегодня не захотела ее видеть… Беда! Теперь маменьке грозит целая история. Вы представьте: входит Катерина Петровна; маменька, обрадовавшись, хотела кликнуть Анну Ильинишну, а Катерина Петровна говорит: «Не нужно, не нужно, не беспокойтесь…» И покраснела. Так мне было смешно… А тетенька — вы представьте, была за дверью… Что нам делать?

— Не понимаю, — отвечал Овчаров, занятый своим делом.

И точно, дело было немножко странно. Катерина Петровна Репехова-Долговская была истая москвичка, как Овчаров был истый москвич, и знала его со времен его синего воротника, будучи тогда собой, как говорится, fuat la quarantaine[61]. Мужа ее ни тогда, ни поныне никто не видел дома. Занимая только по имени какую-то почетную должность при какой-то московской богадельне, он жил в клубе, за лото. Катерина Петровна слыла оставленной женщиной, но это не придавало ей интересности, как придает многим. За нею не волочились, ее не жалели. Катерине Петровне, однако, очень хотелось того и другого. Но она была дурна и жаловалась, должно быть, некрасноречиво или не умела найти помощников, которые заинтересовали бы ее печалями московское общество. Она много выезжала, средства ее были неплохие, по фамилии мужа она занимала не последнее место в гостиных. Это не удовлетворяло Катерину Петровну. С тридцати лет, как ни хлопотала она, а ее записали в почтенные женщины. Вместе со многими подобными ей неблестящими личностями, покорная моде, никогда не отставала от всеми принятого мнения. В свое время, вслед за другими пошла она под иго, наложенное на московское общество новым представителем столичной власти, признала прелести ига, разорялась на лицезрение власти; искала дружбы, искала без всякой нужды последнего из последних приближенных власти, льстила ей до потворства всякой мелочи. Казалось, она наслаждалась жизнью, как другие, но под наслаждением лежала тайная скорбь. Катерину Петровну мучило неудовлетворенное самолюбие. Катерина Петровна не сумела заставить говорить о себе — говорить что бы то ни было. Об ней никто ничего не говорил. Она исчезла. В ее салоне зевали. Но вдруг жизнь ее круто изменилась. В клубах закрыли лото, и в одно прекрасное утро господин Репехов-Долговский очутился дома. Он занемог и три дня не принимал пищи. Катерина Петровна окружила его нежнейшими заботами, и наконец, в первый раз в ее жизни, о ней поговорили немножко. Она торжествовала. Ей мнилось, она успела доказать, что такая женщина, как она, способна привлечь к ногам своим если не постороннюю страсть, то возвратить заблудшую, законную, что еще труднее. Торжество принесло, однако, и свои горечи. Несмотря на попечение, г-н Репехов-Долговский не обретал здорового состояния духа. Он чахнул и впал в ипохондрию. Наконец он дошел до того, что беспрепятственно позволил увезти себя на свежий воздух. Катерина Петровна увезла его в деревню. Там в продолжение трех лет она родила двух детей — первых после ее долголетнего замужества. Катерина Петровна была невыразимо счастлива. Вполне уверенная, что супруг ее также невыразимо счастлив, и желая уже привязать его к семейному очагу, она не допускала ни на секунду, чтобы его внимание отклонилось от малюток. Малютки спали в их спальне; господину Репехову-Долговскому была поручена половина ухода за ними; весь процесс воспитания грудного младенчества совершался на его глазах. Казалось, семейная жизнь супругов окрепла, как однажды, проснувшись под особенно звучный писк детей, господин Репехов-Долговский сообразил нечто. Он удрал на преферанс к соседу. И не прошло недели, как супруги уже были в Москве и каждый поселился на своем месте: он — на вечное жительство за преферансом, она — дома. Катерина Петровна была поражена. Оглянувшись, она увидала, что ее все забыли, а жить в одних детях казалось ей еще мало. Катерина Петровна думала-думала, и наконец в первый раз в жизни разум подсказал ей с тактом, как помочь горю. Она мужественно приняла название «почтеннейшей», с неимоверным усилием возобновила знакомства и избрала ремесло. Она пустилась в благородные сватовства, то есть она взяла на себя роль помощницы у дам, любительниц устраивать, отчасти и расстраивать свадьбы. Катерину Петровну употребили в роль безответного рассыльного, и она тормошилась усердно, сама не замечая своей бедненькой роли. Сперва дела шли робко, потом посильнее, и наконец Катерина Петровна всплыла. Ей повезло, о ней заговорили, у нее спрашивали совета, у нее даже целовали ручку. И к концу каких-нибудь четырех лет Катерину Петровну знали все. Особенно всплыла она, устроив сама одну свадьбу. Она добыла зашалившегося юнкера с двумястами душами для горбатой девицы из княжеского дома. Юнкер сам не опомнился, как его женили, а Катерина Петровна выросла в глазах Москвы на двадцать процентов. Принося таким образом общественную пользу, допущенная до intimité[62] в семействах и даже до семейных тайн, прибавив к своему титулу «почтеннейшей» еще титул «полезнейшей» женщины, Катерина Петровна зажила счастливо. Между тем дети ее росли, и на нежную мать посыпались еще титулы. «Развитая, высоконравственная особа» — сказали о ней… Кажется, этого было довольно.

Овчаров знал Катерину Петровну во все периоды ее жизни; езжал к ней с визитами и даже просиживал на ее вечерах. Зачем — господь его знает. У Овчарова никогда не случилось «дела» до Катерины Петровны; он никогда не хвалил ее, а ездил. Пятидесятилетняя хозяйка, подрастающие дети, то есть отживающее с нежившим, атмосфера сватовства кругом… кажется, это довольно скучно. Овчаров и находил, что скучно, а ездил.

Тем страннее казался ему теперь поступок Катерины Петровны; это было что-то вроде неблагодарности. «Такими людьми, как я, не брезгают, — подумал он очень основательно. — Или тут что другое? Хороша была бы фантазия для особы с годами и физиономией Катерины Петровны! Я, однако, это разузнаю».

И едва только Оленька ушла, как он написал записку.

«Comment m’ordonnerez vous d’interpreter, madame…»[63]

Но это не понравилось. «Пожалуй, вообразит себе», — подумал Овчаров и взял другой листок.

«Милостивая государыня, Катерина Петровна…»

Но и это было изорвано. Наконец, одну записку он кончил.

«Эраст Сергеевич Овчаров покорнейше просит почтеннейшую и любезнейшую Катерину Петровну объяснить ему, почему ей было угодно так немилостиво не вспомнить о нем сегодня утром, когда он имел удовольствие видеть ее экипаж в деревне Снетки, у госпожи Чулковой?

Э. Овчаров».


Записка была отослана с нарочным, а в тот же день сам Овчаров собрался в город. Запутанные дела в Березовке требовали хлопот по присутствиям, посещения чиновников и много тому подобных печальных вещей. Овчаров уехал в отчаянии, что несколько дней без сыворотки могут отодвинуть его выздоровление еще бог знает на какое неопределенное время…

X

Но покуда Овчаров сокрушался о неприятности, предполагаемой в будущем, Настасью Ивановну постигало в настоящем такое бедствие, от которого, будь она не железного здоровья и не дворянка села Снетков, она бы по приказанию медиков выдержала, наверное, трехгодичный курс лечения…

— Мамаша, вы не знаете, какую с нами сыграли штуку, — сказала Оленька, влетая к ней час спустя после свидания с Овчаровым и вся раскрасневшись от злости. — Вы не слыхали? Да это ни на что не похоже!

Настасья Ивановна сидела одна в гостиной, на диване, как гостья, сложа руки и глядя перед собою. Она сама была ни на что не похожа. Она смотрела потерянной.

— Полно вздор молоть, — сказала она тихонько, сквозь зубы, — тут и без тебя ума не приложишь.

— Как, вздор? Вы слушайте.

— Что слушать!.. Да не кричи, ради господа бога: двери не каменные… Что нам делать с Анной Ильинишной? Что нам делать, Оленька?..

— Я уже вам хотела сказать…

— Ничего ты не скажешь… Я тут как сумасшедшая сижу. Ты где была? Ты не видела ничего. Я — одна, голову потерявши. Вот, и живи. Я целый час у ее дверей толкачом толкусь, не достучусь.

— Зачем?

— Зачем, зачем?.. Дура! Вон она, как уехала Катерина Петровна, голоса не подает. Высунула голову, дверью хлопнула и заперлась. Я и так, я и всячески… Ходит, шуршит, а не отвечает… Слышишь? Слышишь?.. Сестрица! — Настасья Ивановна привстала с места. — Сестрица!..

— Прах с ней! Куда вы? — вскричала Оленька, удерживая ее за платье.

— Господи! Да не кричи же… все слышно. Пойдем, я тебе расскажу.

— Нечего рассказывать, — повторяла Оленька, покуда отуманенная Настасья Ивановна увлекала ее на светелку, — она-то себе сидит. Выйдет еще. Успеете нацеловаться.

— Как же! Она чемодан укладывает; я слышала, как выдвигала.

— Ждите! Она нам на тысячу лет.

— И как было не грех Катерине Петровне ее разобидеть, и у меня же… Ну, в другом бы месте отказывалась от знакомства, а то все на мою голову… Я и вообразить не могу. Анна Ильинишна, может, думает, я на нее что наговорила или ты… А я, как бог свят…

— Вы перед кем же клянетесь! Ах, какие вы уморительные, маменька! Вы никак плакать собрались. Да не уедет же ваша Анна Ильинишна, я вам говорю! Она тут на сто лет. Ей деваться некуда. Ее нам прикинули.

— Кто прикинул? Что ты врешь?

— Вольно не слушать. Вы не мечитесь, вы присядьте. Тетеньку нам прикинули. Это сейчас люди Катерины Петровны нашим рассказали. Ну да, нечего вам смотреть, я правду говорю. Катерина Петровна виделась с тетенькиной княгиней Марьей Сергеевной в Москве перед отъездом; потом Катерина Петровна была у нее уже здесь, в деревне. Княгиня воротится из-за границы и тетеньку к себе не возьмет. Она с ней еще в Москве поссорилась, только молчала, потому что не знала, как развязаться. Тетенька там завела шашни, и еще из-за денег вышла история. Марья Сергевна ее не хочет держать. Так и сказала Катерине Петровне, что такой коварной женщины, интриганки и воровки, не хочет держать. Воровки — да-с; она у княгини деньги таскала.

— И тебе не стыдно верить всякой мерзости, греховодница? — вскричала мать.

— Ну, как вам угодно.

Оленька надулась, но посматривала на Настасью Ивановну. Та, однако, была порядочно напугана перспективою вечного жительства Анны Ильинишны.

— Лучше подумаемте, как бы ее выжить, — сказала Оленька, заметив этот испуг и улыбаясь. — Поручите мне, я как раз…

— Ай, что ты!..

— Ну, и прекрасно, и бесподобно! Да этак в доме не будет житья! И живите с ней одни, и целуйтесь. Я уйду. Я в город к дядюшке Павлу Ефимычу уйду. Сейчас возьму телегу, уеду.

— Оленька!

— Помилуйте! Вы на себя взгляните, до чего они вас довели. Во-первых, по милости одного Эраста Сергеича уже совсем извелись…

— Он ни в чем не виноват.

— Ну, хорошо — ничем, а все-таки из-за него извелись. А эта! Приехала! С чего она дуется, с тех пор как Овчаров тут живет! С чего? Это все терпеть! Унижаться, подслуживаться — покорно вас благодарю. Вот вам за вашу хлеб-соль. На нос двери заперла в вашем собственном доме — и права!.. Княгини знать ее не хотят, а вы за них отвечайте!

— Что же мне делать, Оленька? — сказала Настасья Ивановна.

Она сказала это так жалобно, что Оленька приутихла; ей было жаль матери. Но через минуту она опять засмеялась и наконец захохотала: так ей стало вдруг смешно на все дело.

— Ну, мамка, ты не пищи, — сказала она, целуя Настасью Ивановну. — Как-нибудь выживем. Сама уйдет. Видишь, она с какими фонами да тонами; где ей жить в Снетках? Разве ты ей пара?

— Как же! Вон она и сюда-то выйти не хочет.

— Выйдет. Только ты, сделай милость, не умоляй. Будь ты, сделай милость, прошу тебя, погордее!

— И вправду, — сказала Настасья Ивановна, — что это за напасти. Я перед ней ничем не виновата! Кроме моих ласк и одолжений! Терпишь, терпишь!.. У меня и своя гордость есть, коли на то пошло. Ну и сиди себе. Я ей покажу, как со мною шутят… Анна Ильинишна эта!..

— Погордись, пожалуйста, погордись! — повторила Оленька, хохоча во все горло.

Настасья Ивановна и точно взяла куражу. Все утро ходила она по хозяйству с видом особы, к которой хоть не приступись. Однако, когда подали обед, она постучалась У двери.

— Пожалуйте кушать, Анна Ильинишна.

— Не пойду, — отвечал оттуда голос.

— А не пойдете, как угодно. Оленька, садись. Было бы предложено, а от убытку бог избавил, — сказала Настасья Ивановна вся пунцовая и наливая себе постных щей вровень с краями тарелки.

За чаем было то же. Только Настасья Ивановна возгордилась и закипела гневом еще сильнее. За чаем она уже не постучалась сама, а поручила это Аксинье Михайловне.

— Я и сама — барыня, — проговорила сквозь зубы Настасья Ивановна, выжидая, однако, ответа.

— Не хочу, — был ответ.

— Ну, хорошо. Увидим, кто кого пересилит.

И Настасья Ивановна так стремительно отвернула кран самовара, что кипяток полил сверх чайника.

Оленька была необыкновенно весела, громко рассказывала всякие пустяки с явным намерением, чтобы эта веселость была замечена за дверью. Так прошел и чай, и вечер, в первый раз проведенный в саду, по случаю отсутствия Овчарова. Она с удовольствием увидела свои давно не виданные груши и яблони, не обещавшие, впрочем, в тот год никакого урожая.

— Грустно как-то; нет голубчика Эраста Сергеича, — сказала Настасья Ивановна, взглянув на его жилище, запертое на ключ.

— За что вы так любите Эраста Сергеича, маменька? — спросила Оленька, улыбнувшись.

Настасья Ивановна подумала.

— Да так, душа лежит, хоть он меня не любит. — Она грустно вздохнула. — Человек он умный, Оленька. И еще то, что молодость мне мою напоминает. И как батюшка с матушкой были живы, и мой Николай Демьяныч. Ты ведь отца не помнишь, Оленька. Эх, что за человек был! Отроду от него никто слова не слыхал капризного, не то что брани!.. Когда бы тебе такой счастливой быть, как твоя мать была… Вот, о женихе сегодня Катерина Петровна намекала. Так, признаться, целый день точно шальная. С этой Анной Ильинишной и свои кровные дела выскочили из головы…

— Да что жених, — сказала Оленька, — Катерина Петровна никак из того и хлопочет, что он ее питомец… благодетельница какая! Что мне за дело, что у нее питомец в московской казенной палате! Так мне за него замуж и идти? Вот диковинка!

— Владыко мой, что за коза! — вскричала Настасья Ивановна. — Так и затараторила! Матери негде слова вставить!

— Нечего вставлять. Надо на него еще посмотреть. Видела я его всего мельком в прошлом году, как она его сюда привозила, и сами вы тогда сказали, что я молода. Какое же мне дело, что Катерина Петровна выхлопотала ему место в нашей казенной палате и что он все ее дела справляет прекрасно?.. Мне какое дело до ее дел?..

— Ну, заболталась! — вскричала Настасья Ивановна, но не сердито. — И понять-то ничего нельзя.

— Все понимаете, а принуждать меня не станете, если не захочу, я ведь знаю, — сказала Оленька. — И пожалуйста, перестанемте говорить обо всех этих дураках.

— Пожалуй, — отвечала Настасья Ивановна покорно, а больше рассеянно. Ее мысли опять ушли на другое. — Ведь Анна Ильинишна ничего не ела сегодня, Оленька?

— Что?

— Надо бы узнать… стороною.

— Опять за свое!

— Ну, ну, не буду. Не стоит она, — сказала Настасья Ивановна, опять рассердясь.

— Утешьтесь, с голоду не умрет. У нее целый короб пряников. Сама слышала, как грызет…

Часть вторая и последняя

XI

Следующий день прошел в Снетках еще замысловатее. Анна Ильинишна не вкусила опять ни хозяйского чаю, ни трапезы. Но так как голод — не свой брат, то она выпила собственного чаю с собственным сахаром, оставшимися в дорожном погребце, и, верно находя, что еда дворни не есть еда вражья и потому не омерзительна для ее души, она смиренно спросила у Аксиньюшки, то есть у Аксиньи Михайловны, людских щей и похлебала их. Прислугу она звала тихонько из другой своей двери в коридор, когда слышала, что там нет Настасьи Ивановны, и звала необыкновенно ласково. Прислуга бросалась к ней со всех ног. И старая Аксинья Михайловна, и Палашка были как-то особенно угодливы в этот день к Анне Ильинишне. Тут, видимо, действовало не одно приказание их барыни. Дворня, видимо, получила какое-то особенное расположение к Анне Ильинишне. И что было всего страннее, и чего Настасья Ивановна не замечала среди своих волнений: дворня эта, как приближенные, так и на дальних должностных ступенях стоящие, в последние две недели как-то стала нехорошо коситься на свою Настасью Ивановну. Правда, все исполняли свое дело, но физиономии были не те. Особенно друг и наперсница, Аксинья Михайловна, стала неузнаваема. В комнату она входила только по третьему зову, глядела не на барыню, а в пол и, уходя, ворчала под нос. Угрюмость эта все росла, и наконец Оленька, как ни была ветрена, а заметила.

— Что это, маменька, Аксинья Михайловна от вас нос воротит? — сказала она почти накануне вот этой катастрофы.

— Какие тебе вздоры чудятся! — возразила мать.

— Нет-с; вы заметьте.

И точно, Настасья Ивановна наконец заметила. В этот день она была горда и гневна за всю многолетнюю, смиренную жизнь свою, и все дурное ясно бросалось ей в глаза. С утра история «собственного чая» привела ее в негодование; но когда дело дошло до людских щей, она закипела.

— Да разве это щи — не мои же, не барские? — закричала она. — Разве Анна Ильинишна, когда их ест, не мне же одолжается? Или ей угодно на весь свет пустить, что я держала на застольной?

— Ничего не знаю, сударыня, — возразила Аксинья Михайловна, к которой относились эти речи. Она несла деревянную чашку со щами и была остановлена барыней среди двора.

— Как ничего не знаешь, Аксинья Михайловна?.. Да ты сама, матушка, на кого же сердишься? Что я тебе сделала?

Старуха утупилась.

— Смеем ли мы сердиться, сударыня. Хоть мы и вольные, а на все ваша господская воля. Что прикажете, то с нами и сделают… А что мы барышне услуживаем, на то господь велел; этого вам не взыскать. Мы за что ее обижать будем? Барышня праведная и нашею пищею не брезгает.

Сказав это, старуха проворчала что-то еще и понесла свое блюдо.

— Что такое, что такое? — хотела было спросить Настасья Ивановна — но была уже одна.

— Да они все очумели! — вскричала она, входя к единственному своему прибежищу, к Оленьке.

— Я вам говорила, маменька. И Палашка фыркает. Тут тетушкины штучки. Уж я вижу.

Настасья Ивановна решила, что будет негодовать и не уступит до последней крайности. Целый день она не подала голоса у дверей своей гостьи и миновала коридор, чтобы даже вскользь как-нибудь не встретить нарушительницы своего душевного мира. Так день прошел, так наступил вечер. Щеки Настасьи Ивановны осунулись, глаза потускнели.

— Из головы у меня не выходит, с чего это они все взбесились? — сказала она после часового молчания.

Она сидела под окном, за которым набегали летние сумерки. В сумерках было видно, как в кухне зажгли огонек и ужинали люди. Оленька ходила по зале и соображала, купить ли ей позументный поясок с кавказской пряжкой, какие она видела на городских барышнях. Настасья Ивановна немного посидела и вышла.

— Хлеб да соль, — сказала она, появляясь на пороге кухни. — Сидите, сидите, не вставайте.

— Мы уж покончили, — отвечали люди, вставая и крестясь. Тут были все служители налицо. И Аксинья Михайловна, и Палашка, и работница, и скотница, обе еще — не совсем пожилые бабы, и старый кучер Ермолай, и двое его юных сыновей, Фока и Фомка, парни молодые, употреблявшиеся на всевозможные службы и сильно желавшие поскорее попробовать волю в должности половых в трактирах губернского города. Все они встали около лавок, выжидая, что прикажет барыня.

— Мне надо с вами поговорить, мои друзья, — сказала Настасья Ивановна и замялась.

Оно в самом деле было немножко странно. Никогда еще в жизнь свою Настасья Ивановна не появлялась на кухне для разрешения общественного вопроса. Она, конечно, сама не сознавала, что пришла за этим вопросом, но чувствовала, что ни ее дедушка, ни бабушка, ни ее родитель и родительница, ни ее Николай Демьянович, ни она сама еще не делали того, что она делала в эту минуту.

— Я вас спросить хотела… Вы отойдите, — сказала она, разводя рукою в одну сторону Палашку и обоих юношей. В Настасье Ивановне проснулась ее барская гордость. Она почувствовала, что говорить с этим юным невежеством, как с равными, будет унижение, и оставила перед собою только зрелых годами.

— Я вас спросить хотела, — продолжала она, — так мне показалось… Вы чем недовольны?

Она примолкла и ждала. Дворня молчала. Вступление речи точно было не совсем в порядке снетковских вещей. Скотница, впрочем, и не поняла его.

— Чем вы вот две недели недовольны? — начала Настасья Ивановна, все вглядываясь и все выжидая. — Грубить вы мне не грубите, а морды воротите… Не на твой счет, Аксинья Михайловна, говорю — я твоего лица не позволю себе мордой назвать — а вот Ермолай Степаныч, даром что постарше своей барыни, и вот та дура…

Она указала на Палашку.

— Барыня ваша пришла с вами на объяснение; вы ценить должны, — продолжала Настасья Ивановна и даже несколько возвысила голос. — И время такое, что господа с холопами входят в резоны. И вам нынче язык дан, благодарение богу, нынче вам на него замка не вешают. Так говорите. Так судиться и будем и разберем. Вы на что сердитесь? Что вам барыня сделала или в чем обидела? По совести, я за собой ничего не знаю. В миру, кажется, весь свой век изжила. Ни моя, ни моего Николая Демьяныча рука вот до этой эмансипации никогда на вас не была, и никогда мы рож недовольных не видали. Ну, так говорите же, в чем дело. Барыня вас спрашивает.

Дворня молчала. Казалось, она была в легком недоумении.

— Конечно, нынче такие порядки пошли, что вы сдуру, не разобравши, себя выше господ возмечтать готовы. Вон, у кого ни посмотришь, у господ, ваша братья норовит бежать, думает на воле набрать золотые горы. А того не разбирают, что сами — лентяи, а золотые горы все равно что суленый журавль. И вам, видно, того же захотелось? Ну, говорите же! Неблагодарные вы, неблагодарные! Не помните вы господского добра. Да иной господин — нам теперь такая власть дана — вытолкал бы вас со двора в три шеи: иди на все четыре стороны, наживайся с сумою. А не гонит. Потому, помним христианское милосердие.

Настасья Ивановна произнесла это с особенным ударением. Собственно, ей не хотелось никого выгнать в три шеи, но все равно. Она опять обвела глазами публику и повторила приказ:

— Говорите.

— Если б была ваша милость, паспорт нам… — отозвались Фока и Фомка, которых не спрашивали.

— Опять за старую песню! — вскричала, рассердись, Настасья Ивановна. — Сказала — не дам, не пущу баловаться. Подождете! И отец не согласен. Разве теперь и сам Ермолай Степаныч с ума спятил?

— И, нет, нет, Настасья Ивановна, — отозвался кучер, — нет, уж сделайте божескую милость, не давайте.

— Так за что же ты дуешься?

Ей опять не отвечали. Настасья Ивановна думала уже уйти, сконфуженная тем, что без нужды побеспокоила свое дворянское достоинство и тем, быть может, умалила свой кредит у дворни. Но ее остановило лицо Аксиньи Михайловны. Старуха как-то сморщилась на свою барыню и несколько энергичнее обыкновенного заложила руки под свой большой платок. Пожалуй, ее можно было принять за заговорщика, скрывающего на груди нечто смертоносное.

— Что-нибудь да есть! говори, Аксинья Михайловна, — сказала барыня решительно.

Аксинья Михайловна еще помедлила, будто ждала согласия «своих».

— Так… промеж себя разговор вели, — начала она и остановилась. Палашка хихикнула в углу. Работница и скотница подгорюнились, а Ермолай Степанович заложил за спину руки.

— Ну? — спросила Настасья Ивановна.

— Рассуждение у нас было, сударыня. Барышню вы очень обижаете.

Настасья Ивановна сначала не поняла.

— Какую барышню? — спросила она, думая об Оленьке, что вот ей придется тоже когда-нибудь ладить с дворней и прочее.

— Барышню Анну Ильинишну, — сказала старуха.

— Ах, батюшки! — вскричала Настасья Ивановна.

Из вопроса об эмансипации она так неожиданно бухнулась в другой, что не разом собрала свои мысли. Но ей стало гораздо легче на душе. Она увидела себя полною госпожою положения и расхохоталась.

— Аксинья Михайловна, матушка, крестись! В разуме ли ты, моя родная? — вскричала она. — Да и вы… Господь с вами! Вы с ума спятили. Вас какой-нибудь нечистый обошел.

— То-то нечистый, — проворчала тихонько Аксинья Михайловна.

— Я обижаю Анну Ильинишну? Да разве ты не видишь, что сестрица делает со мною день-деньской? Как от мошенницы, от меня заперлась сестрица прекрасная!

— Потому — нельзя ей не запереться, сударыня, — сказала Аксинья Михайловна твердо и с легким ожесточением, как особа, у которой накипело на сердце. — Потому — барышня святая, у нее душа наболелась, глядючи; нельзя ей от вас не запереться. И мы знаем, что — святая, потому — молится за нас, как господь велел; как в Снетки приехала, все за нас да за вас молится, чтоб помиловал. Потому и сновидения ангельские ей были для нас, грешных, а уважения ей от людей нет. И вы, барыня, не взыщите, что это я вам говорю. Я вас люблю и всегда хотела почтение соблюсти. Анна Ильинишна, рай прозревши, и наши бедствия видит, как случатся они с нами за господ строптивых и как нам, смиренным, спастись. Польза от нее, сударыня. Всем великим заступникам господь ее сподобил поклониться, а вы не видите. Уж на что я, окаянная старуха бессмысленная, — не то, что вы, а благодать приняла. Вон, в киоте стоит, от щедрот Анны Ильинишны. Умирать, матушка, буду, вспоминаючи, какова она была и что это такое есть. А вы не видите. Потому, сударыня, вам отвели глаза. Потому — надо ей запереться; мерзость видит. Вот что.

— Какие глаза? Какая мерзость?

— Нехристя больно полюбили, — сказала торжественно старуха.

— А! — вскричала Настасья Ивановна, и все ей стало ясно. Но ей хотелось узнать до конца. — Ну, как же нехристь, Аксинья Михайловна? — спросила она и, не выдержав, засмеялась.

— Вот и пришла наша неминучая погибель! Уж вы смеяться изволите! Точно вы, барыня, не знаете, про кого говорю. Господи! Грехи, грехи! Рабы своих господ нынче учить стали.

— Почему же ты знаешь, что Эраст Сергеич — нехристь?

— Нечистый он, нехристь! Недаром, может, теперь ангельская душа слезьми сидит обливается. Все от нее узнали. Все, матушка, слышали. И как он барышню Ольгу Николавну в поганую веру приводит, а я ее младенцем в купели видела, а вы, барыня, попускаете, и как сами в ту веру придете. Знаем, матушка, все. И как он погань эту по губернии поведет, потому — говорит: нечего христианству нашему людскому в бога верить: довольно! А кто позволил? Все вы, сударыня, с вашего удовольствия. Чем бы проклятого прогнать, а вы его ласкаете. Как же народ-то будет тогда жить? Господи владыко! Уж и без того господь всего умалил за грехи наши!..

Она вздохнула.

— Ну, сударыня, я сказала: не взыщите. Правда — правдой.

Она низко поклонилась и хотела уйти.

— Постой, Аксинья Михайловна, — сказала Настасья Ивановна, садясь на скамью. — Постой (она потянула к себе старуху и призадумалась). — Когда же Анна Ильинишна успела вам насказать про меня? Говори. Я — ваша барыня и все вынесла, выслушала. Когда это Анна Ильинишна вела с вами беседы?

— Мало ли когда? — возразила Аксинья Михайловна неохотно.

Вопрос после ее обвинений казался ей уже слишком ничтожным.

— Разве мало времени тут нехристь живет? Ну, покуда вы по хозяйству ходите или в поле, она изволит гулять по двору, к нам в кухню заходит, в мою каморку, или покуда изволит вставать и ложиться, или кругом ее прибираешь, чай ей приносишь… Матушка! На благое дело у благословенного человека всегда найдется час.

— И вправду нашла! — вскричала Настасья Ивановна, вспыхнув. — Ну, теперь ты кончила, Аксинья Михайловна. Теперь вы меня слушайте, и ты, Ермолай Степаныч. И покорно благодарю, что сказали все, без утайки. Теперь вы мне отвечайте. Что я, в церковь хожу?

— Ходите, барыня, — отвечали оба.

— Дома богу молюсь? Книги святые читаю? Видали?

— Видали.

— Ну, хорошо. Что, по-вашему, могу я, вот я, ваша старая барыня, Чулкова Настасья Ивановна, могу я лгать, делать все так, для одного примера, чтобы только на меня епитимью не наложили? Обманывать бога могу?

— Нет, не можете, барыня, и не так вам от родителей преподано, — отвечала Аксинья Михайловна.

— Ну, хорошо. Стало быть, я сама — не нехристь. Теперь еще: что, по-вашему, кого я больше могу почитать… Господи, прости мое согрешение… Господа бога или какого-нибудь Эраста Сергеича?

— Известно кого, — отвечал Ермолай Степанович, замявшись.

— Так как же вы смеете верить про вашу барыню всякую мерзость? — вскричала Настасья Ивановна и даже встала с места. — Чтоб я вас в поганую веру… чтоб я мою Оленьку… чтоб за мои грехи вас бог разразил? Вы смеете этому верить… про вашу барыню?

— Барыня… барыня, — сказали в голос Аксинья Михайловна и Ермолай Степанович и бросились целовать у нее ручки.

— То-то… Вы меня не целуйте, я про себя плачу. Я вас жалобить не хочу, я сердита. Надо, чтоб вы мне верили, а не ручки у меня целовали! Так-то.

— Мы вам верим, вот как бог свят, барыня.

Настасья Ивановна поуспокоилась. Первая половина ее дела была кончена. Помолчав, она приступила ко второй твердо, почти весело.

— Теперь вы мне скажите, — начала она, — я — не поганой веры, а Эраст Сергеич, говорят, — нехристь. Надо ли его выгнать отсюда или нет?

— Конечно, выгнать, барыня. И Анна Ильинишна говорит.

— Ну, мы Анны Ильинишны бредни покуда оставим в покое. Но почему же его не гонит батюшка наш, отец Порфирий? Ведь он, верно, лучше вашей Анны Ильинишны знает, кого гнать, а кого нет. Эраста Сергеича и московский владыка знает, а не гонит. Почему?

— Этого уж мы не знаем, барыня!

— А я вам скажу. Потому, во-первых, что Эраст Сергеич — не нехристь. А если б и был он нехристь, не наше дело, человеческое, — его судить или толковать. Наше дело — молиться о его душе, чтоб бог помиловал. Веры православной, мои друзья, никакому нехристю не побороть. А если кто заблуждается, ну, значит, сам хотел и на него было попущение свыше. Вот что.

— Так, барыня, все вы правду говорите, — сказала Аксинья Михайловна, вздохнув.

Ермолай Степанович вздохнул тоже. Издали, в группе юношей, послышался зевок.

— Ну, так как же? — сказала Настасья Ивановна весело.

Вопрос о веротерпимости, видимо, близился к концу. Она довершала победу.

— Вы нас простите, — сказала Аксинья Михайловна, а за нею и другие.

— А вы вперед вздора не врите, во всем слушайтесь барыни, — заключила она, и вопрос был кончен. — Пора спать. Да за огнем смотрите… избави вас боже!

XII

Недаром говорит пословица: утро вечера мудренее. Настасья Ивановна легла с вечеру храбрая, а проснулась трусливее зайца. Первая мысль, влетевшая с зарею ей в голову, была та, что ее ссоре наступили уже третьи сутки. Третьи сутки! Когда же это кончится?

Оленька столько раз в этот день встретила ее у двери Анны Ильинишны с покушением «вопросить» и даже попросить прощения, что ушла на свою светелку.

— Ты куда? — закричала всеми оставленная мать.

— От вас подальше.

— Оленька, что же мне делать?

— Я сказала. Не давайте потачки.

— Вот, вот опять за свое! — закричала Настасья Ивановна в отчаянии. — Все — погордись да погордись! Вот, по твоей милости и наделала!

Если эти вопли отчаяния, совершаемые, впрочем, вполголоса, дабы «не уронить себя», достигали до ушей Анны Ильинишны — то ей должно было быть очень весело. До нее и то достигло многое. Еще накануне, тотчас после прений о веротерпимости, Анна Ильинишна уже была вполне au couzant[64] этих прений. Палашка, получившая от нее подарки — старую головную сетку, митенки[65] и часть полинялого кисейного платья, — передала ей все. Невинность, по крайнему своему разумению, рассказала, что Анну Ильинишну ругали и что Настасья Ивановна приказала людям ругать ее, потому что они — вольные, а Эраст Сергеевич поехал к архиерею в гости. Анна Ильинишна выслушала, и все ей стало ясно. Поражение сделалось ей яснее утром, когда она увидала из окна, что Аксинья Михайловна, встретясь с барыней во дворе, бросилась поцеловать ее в плечо.

Увидав, Анна Ильинишна в тот день уже не попросила никакой пищи.

— Ела что-нибудь Анна Ильинишна? — спросила к вечеру Настасья Ивановна.

— Ничего, матушка.

Настасья Ивановна села у окна и призадумалась. Немного погодя она вышла. Она послала за попом.

— Зачем это вы, маменька? — спросила Оленька.

— Может, хоть батюшка ее уговорит, — отвечала Настасья Ивановна, в волнении зашагав по комнате.

Но, видно, Настасья Ивановна еще далеко не знала своей гостьи.

Отец Порфирий пришел. Это был человек лет тридцати, вдовый, бездетный, характера веселого и о доходах беззаботного. Мужики его любили, и все, кто знал его поближе, любили его. Проповедей он не говорил никогда, кроме предписанных по правилам, находя, что «по-старому» говорить не следует, а сказать что-либо новое он еще не сумеет. С тех нор как на Руси повеяло «развитием» и «прогрессом», человек этот влюбился в развитие и прогресс. Любовь его была самая искренняя, хотя отец Порфирий далеко еще не разобрался в мыслях, какое развитие, какой прогресс именно надо любить и чем они точно выражаются. Так как дела по приходу было у него немного, а город близко, отец Порфирий беспрестанно ездил в город. Там у него была тьма знакомой молодежи из мелких чиновников, но в последнее время отец Порфирий начинал более тяготеть к учителям гимназии и вообще к людям более серьезного склада. Поиски за этими передовыми людьми, беседы с ними наполняли счастьем его душу. Семинарские познания отца Порфирия были самые скромные. Отец Порфирий и не жалел об этом. Он смиренно сознавал себя невеждой, но, как мечтатель, впал в крайность: образование его собратий, даже самых ученых, начало казаться ему не годным ни на что. Ученые городские собратья, в свою очередь, пренебрегали отцом Порфирием. Они даже отказывали ему в уме. Отец Порфирий стоически переносил их приговор. С ясным лицом возвращался он всякий раз в свое скромное жилище, в Снетки, гордый и довольный, что привозил из города клочки знания, обрывки новостей из живого мира. Читал он очень много, то есть русские журналы, переписывал, что нравилось и чего не мог приобрести, и, грешный человек, любя, зачитывал чужие брошюры и книги. Приезд Овчарова его сильно заинтересовал, и если бы Эраст Сергеевич не задал такого страху Настасье Ивановне своими «стеснениями и нестеснениями», о коих Настасья Ивановна поведала отцу Порфирию, — отец Порфирий давно бы попытался проникнуть к Эрасту Сергеевичу. Заграничный барин, да еще писатель, да еще, может быть, видел папу в его последних, критических обстоятельствах…

С самой Настасьей Ивановной отец Порфирий жил в чрезвычайных ладах, хотя во всю жизнь получил от нее один подарок: пояс, вышитый Оленькой, и тому прошла пятилетняя давность…

Когда Фомка явился за отцом Порфирием, он уже смекнул, зачем его кличут. Новости в Снетках распространялись быстро.

— Комедия! — сказал он, падевая рясу. — Скажи, сейчас буду.

— Помогите, батюшка, — встретила его на пороге Настасья Ивановна.

И, поскорее усадив его на диван, поскорее высыпала свои горести. Отец Порфирий не прерывал ее; он постукивал по столу и улыбался.

— Вы напрасно меня позвали, Настасья Ивановна, — сказал он, когда она кончила. — Я тут ничего не могу.

— Батюшка, вы ее усовестите.

— Право, нет, она меня не послушает.

— Как, священника не послушает?

— То есть меня, про кого другого я не говорю. Анна Ильинишна меня не жалует. Разве вы не видите? У вас ли, в церкви ли — она не говорит со мною. Дело попятное: она — барыня важная, а мы, сельские попы, мелюзгой ей кажемся, ничтожеством. Анна Ильинишна привыкла к Москве. Ну там, известно, блеск духовенства… Ее избаловали. Ей подавай, знаете, аристократа, в шелку, в бархате… Право. Я даже вам что скажу: она в самую святость в деревне не верит. Не та у святости здесь обстановка. Что вы головой покачиваете? Я правду говорю. А вы достаньте ей увещевателя крупного, рангом высокого — ну, тогда она и послушает.

— Родимый, да где же мне крупнее достать? — вскричала Настасья Ивановна.

Отец Порфирий смеялся.

— А мне, воля ваша, лучше не идти. Прогонит.

— И не может быть, не может быть! Вы утешить меня не хотите! Вся надежда на вас.

— Ну, иду, иду. — Отец Порфирий встал. — Только вы увидите, что это напрасно.

Отец Порфирий говорил совершенную правду. Не прошло получаса, проведенного Настасьей Ивановной у замочной скважины и в замираниях сердца, как отец Порфирий показался из-за двери и осторожно затворил ее.

— Ну-с, я вам говорил. Дело проиграно, — сказал он, смеясь. — Ведайте, как знаете. Что за отсталая женщина!.. Да и женские дела ваши!.. Накинулась на меня, по какому я праву, и что я — католический ксендз, и совесть ее притесняю. Обещала нажаловаться тому-то и тому-то. Я и без того знаю, что у нее духовное знакомство паче песка морского.

— Как, и на вас нажаловаться? — спросила Настасья Ивановна.

— И, не смущайтесь. Ничего.

— Вы, по крайней мере, посидите со мной, отец Порфирий. Вы не торопитесь.

— Нельзя, — сказал отец Порфирий и взял шляпу. — Мой вам совет, — прибавил он, потому что лицо Настасьи Ивановны показалось ему уже слишком жалко, — войдите вы к ней, хоть силою, и выговорите ей, как женщина почтенная, что ее поступки недостойны цивилизованной дамы…

Отец Порфирий еще не договорил, как дверь распахнулась и вошла Анна Ильинишна. Настасья Ивановна взглянула на нее, взглянула кругом — она была глаз на глаз с своей сестрицей.

Анна Ильинишна слышала все, что сказал отец Порфирий. Она явилась перед Настасьей Ивановной грозная, во всеоружии гнева.

Впрочем, и Настасья Ивановна мгновенно облеклась во всеоружие. Сознание правоты вдохнуло ей силы.

— Ну-с, Настасья Ивановна, когда на меня прекратятся гонения в вашем доме? — сказала Анна Ильинишна, останавливаясь среди гостиной. — И даже вашего попа научили! Ну-с, отвечайте, когда этому конец?

— Очень рада, что вы соизволили выйти, сестрица, — начала Настасья Ивановна в волнении и унимая себя, как могла, — я очень рада. Моих нет сил терпеть. Мой дом — вам не тюрьма; это оскорбительно, это я не знаю как оскорбительно… Эдак я у соседей, у всего света прослыву… Извольте сесть и сейчас скажите, что я вам сделала.

Настасья Ивановна схватила тщедушную Анну Ильинишну за руки и втолкнула ее в кресло.

— Что вы мне сделали, что? — вскричала Анна Ильинишна, вскочив оттуда. — Да с тех пор, как приехал ваш ненаглядный Эраст Сергеич, видела ли я к себе хоть каплю внимания? Я в плену у вас, Настасья Ивановна; я — жертва здешняя. Вы да ваша Ольга Николавна всех противу меня восстановили. По чьей милости Эраст Сергеич меня знать не хочет? Я плюю на него, но это — ваши козни. Ольга Николавна с ним бегает, вы к нему на свидание ходите, а в дом он не ходит. Потому что я тут! Разве я — чума? Я все терпела, но терпению мера есть. Катерина Петровна приезжает… Катерину Петровну кто восстановил, позвольте вас спросить? И после этого можно ли с вами знаться как с благородной женщиной?

— Сестрица, сестрица! — вскричала ошеломленная Настасья Ивановна. — Да я чем виновата? Вот, как бог, — они сами вас знать не хотят!

Настасья Ивановна вдруг остановилась — но слово безвозвратно. Глаза Анны Ильинишны засверкали; удар, видимо, пришелся в самое сердце.

— А людей ваших кто подстрекает третировать меня за ничто? — спросила она, но уже гораздо слабее.

— Людей? Да не вы ли сами бунтуете и противу меня, сестрица?

— А дочка ваша тоже внимательна к тетке, Ольга Николавна ваша? Этого вы взыскать не могли? Это вы допустили?

— Оленька! Да господи боже мой! Вы думаете, мне не прискорбно, что вы не полюбились друг другу?..

— Прискорбно? Как же!

— Наконец, у нее и свой разум есть, — вскричала Настасья Ивановна в гневе, — не сечь же мне семнадцатилетнюю девку, чтоб она почитала родню!

— Кого сечь? — сказала Оленька, входя на последние речи. — Никак у нас сумасшедший дом?

— Нет, уж сделайте милость, сестрица, — прервала ее Настасья Ивановна в ужасе, что появление дочери подольет масла в огонь, — придите в себя, поверьте, вам все померещилось. Помиримтесь и будемте жить ладно. Вы же, может быть, — наша вечная жилица…

— Кто вам это сказал? Едва вернется княгиня Марья Сергевна, как моя нога здесь не будет!

— Марья Сергевна?.. Но ведь она вас не возьмет больше…

— Что?

Анна Ильинишна смотрела на нее во все глаза. Настасья Ивановна почувствовала, что сболтнула нечто недолжное.

— Как не возьмет меня? Кто сказал? — допрашивала Анна Ильинишна, побледнев.

— Люди Катерины Петровны… да вы, сестрица… это, может быть, — только так… вы придите в себя!..

— Прекрасно, бесподобно, Марья Сергевна! Поплатитесь вы у меня, — вскричала вне себя Анна Ильинишна, — уж и сюда дошло, и здесь меня оклеветали! Покорно вас благодарю, Настасья Ивановна! Это только одни подлые души могут верить!

— Сестрица, я ничего не знаю…

— Хорошо, Марья Сергевна! Это мне за то, что я ей столько лет ширмой служила да ноги по Москве избила за ее делишками! Обобрать меня до копейки на свои шашни да пустить! Благородно, очень благородно!.. Кто теперь за меня вступится? Я — нищая, у меня во всем мире ничего нет!..

— Сестрица, что я только могу…

— Ну, уж вы с вашими грошами, лицемерка!.. Да я этого так не оставлю. Я ее на всю Москву отделаю. Посмотрим, кто теперь ее прикроет. Я ей напомню один денек!..

— Оленька, поди, — сказала Настасья Ивановна.

— Что вы ее уводите! Невинность какая!.. Я ее развращаю? Этого только недоставало! Покорно вас благодарю!

Анна Ильинишна пошла к двери.

— Куда вы, сестрица?

— Пустите меня! — закричала она. — Я отсюда не выйду. Бог меня осудил жить здесь. Теперь вы вольны уморить меня с голоду… Как хотите!

— Анна Ильинишна! Побойся бога!

Но за дверью уже щелкнул замок, и Настасья Ивановна стояла одна среди гостиной, обсуждая коловратности сего юдольного мира.

XIII

С этого дня порядок в снетковском доме пошел следующий: Анна Ильинишна окончательно заперлась у себя. Она объявила Настасье Ивановне, что в ожидании денег, о которых писала знакомым, она живет на ее хлебах, за что ей будет заплачено сполна, а также и за ее тюрьму и все прочее, и чтобы пища ей выдавалась не барская, а с застольной. С коварной прислугой, так скоро меняющей свои убеждения, она не говорила ни слова.

Все это смешило Оленьку, сообразившую, что история не может тянуться целый век и, верно, скоро оборвется, но Настасье Ивановне было вовсе не до смеха. Ей приходило в голову, не лучше ли будет предложить сестрице денег, чтоб она уехала куда-нибудь, если ей так противно под ее кровлей. Но эта мысль была отвергнута. Анна Ильинишна могла, чего боже сохрани, разобидеться еще хуже.

Одним словом, Настасья Ивановна теряла голову. Она не знала, у кого спросить совета. Наконец с отчаяния она начала думать об Овчарове. «Он как-нибудь поможет, как-нибудь помирит», — размыслила она и, раз уцепившись за эту, как ей казалось, доску спасения, стала ждать приезда Овчарова с нетерпением влюбленной женщины.

Потом ей пришло на мысль, что история с Анной Ильинишной отчасти вертится на нем самом, на Овчарове, то как же говорить о ней! Говорить ли или нет? А если он узнает стороною?

Думая и думая, бедная снетковская барыня познала наконец и бессонницу. И не одну ночь — целых пять ночей провела она не смыкая глаз, покуда наконец Овчаров приехал.

Она завидела его коляску у бани и, уже не соображая ничего, поскорее накинула платок, поправила гребенку в косе и выбежала на балкон.

— Куда вы? — встретила ее Оленька. Она держала записку. — Вот вам от Катерины Петровны. Нарочный привез. Пишет, чтоб я скорее, непременно приехала.

— Верно, там жених, Оленька.

— Должно быть.

Оленька была смущена и в досаде кусала угол записки.

— Надо ехать. Когда же мы потащимся?

— Не знаю. Эраст Сергеич приехал.

Настасья Ивановна растерялась.

— Я только с ним поговорю. Я сейчас…

— Вы все-таки за свое! — вскричала Оленька. — Ну, идите, мудрец наговорит вам дела!

Настасья Ивановна застала Овчарова сердитого, расстроенного, больного, недовольного своей поездкой в высшей степени. От него выходил березовский управляющий и несколько мужиков, с которыми он разбранился; лакей нес воды и лекарство, и когда вошла Настасья Ивановна, Овчаров едва поднялся с своего кресла. Он был закутан в фланель и составлял себе какой-то успокаивающий напиток.

— Что вам угодно? — спросил он Настасью Ивановну.

Та поняла, что попала не вовремя. Все, что она сообразила и не сообразила из своих приготовленных речей, вылетело у нее из головы.

— Я хотела вам о моих делах, батюшка… — сказала она, поглядев в окно, как уходили мужики Овчарова. — Вот, мне тоже надо будет своих переселять.

Она остановилась.

«Не до меня ему, ничего он не скажет», — подумала она. Но она ошиблась.

Эраст Сергеевич наговорил очень много. Правда, он даже не попросил Настасью Ивановну рассказать, какие у нее затруднения, но о своих затруднениях, о своих потерях, об упрямстве своих мужиков, об их корыстных и неосновательных требованиях, о бестолковости, придирчивости и неразвитости городских властей говорил он целый час. Настасья Ивановна не проронила ни слова. В хлопотах Эраста Сергеевича она искала применения к своим предстоящим хлопотам, из его опытности искала почерпнуть себе опытность… «Он все на свете видел, — думала она. — Ну, не с Анной Ильинишной, так с мужиками поможет».

— Как вы присоветуете, Эраст Сергеич? — сказала она, покуда он остановился, чтобы хлебнуть своего питья. — Вон, та землица, что с вашей межою…

— Я думаю, кончу тем, что выпишу работников из Пруссии, — продолжал Овчаров. И тут же он обширно развил свою теорию сельского хозяйства, приводя мнения иностранных и наших знатоков, опровержения на эти мнения, удобства и неудобства подобного нововведения в великорусском хозяйстве. Настасья Ивановна слушала, не шевелясь.

Овчаров заметил это внимание. Вероятно, оно ему поправилось, потому что понемногу его глаза и рот, дотоле грозные, приняли более любезное выражение.

— Мне приятно видеть, — сказал он, — что в вас, женщине старого века, нет той закоснелости, какую встречаешь вообще в особах вашего состояния. Я думал, Настасья Ивановна, вы сейчас закричите о моих прусских работниках, что это — ересь.

— Какая же ересь, Эраст Сергеич? — возразила Настасья Ивановна смиренно. И вдруг слово это перебросило ее мысли под кровлю ее дома. Настасья Ивановна стала рассеянная.

— Вообще, в эту четверть часа, как мы беседуем, мне приятно взглянуть и на вас, и на себя, — продолжал Овчаров. — Я говорю и наблюдаю. Скажу без самохвальства… И, во-первых, я ненавижу самохвальство даже в самых замечательных людях, а восхваление считаю вреднейшим баловством… Так я вам скажу: я очень ценю в себе вот это уменье говорить, снисходя, приноравливаясь. И еще скажу вам: к сожалению, такое обращение, как мое, — теперь редкость. Редко кто теперь поддерживает необходимую связь со стариною, вот с такими первобытными представителями наших провинций…

— Да уж вы — такой умный человек, Эраст Сергеич.

— Если б только вы хотели пользоваться нашими беседами, нашими уроками, а то…

Овчаров покачал головой и задумался.

— Я к вам и пришла за умом-разумом, — сказала Настасья Ивановна и даже засмеялась от конфуза, — столько всяких делишек… Ей-богу, и ума не приложу… Как ни раскинешь… делаешь, кажется, хорошо, а выходит дурно.

— Да как вам сказать, — возразил Овчаров в серьезном раздумье, — что хорошо, что дурно?.. Да все на свете и полезно и вредно. Как взглянешь на дело или как приложишь понятие на практике.

— Я вредить, право, никому не хочу, Эраст Сергеич.

— Положим, так. О преднамеренности я не говорю. Но вот, например, хоть мужики. Что в отношении мужика было возможно богатым владельцам, то невозможно было помещице с скудными средствами, как ваши. Снисходительность, щедрость, пренебрежение к убыткам, это возможно только людям богатым.

— Что и говорить! — сказала Настасья Ивановна. — Вы, богатые и знатные, не в пример добрее нас… Уж наш брат!.. Господи, только прости мое согрешение!

— Вы не очень восхваляйте нас, моя милая Настасья Ивановна, — сказал любезно Овчаров. — Не стоит. Во-первых, мы вовсе не великого происхождения и немногим чем вас перегнали… Только гордости у нас побольше. И себя вам нечего бранить. Если вы прижимали мужика, то ведь это делалось наивно, бессознательно. И притом — нужда.

— Э, нет, нет, Эраст Сергеич! Уж кто сок выжимал, того простить нельзя, того и на Страшном суде…

— Ай, какие рассуждения! — прервал ее наставительно Овчаров. — Знаете ли, говорите хуже самых крайних, самых недовольных людей неумеренной партии. Это — нехорошо. Вы вглядитесь: вы всему найдете объяснение. А собственность, а любовь к собственности? Разве это — не извинение? Да знаете ли вы, как надо любить собственность, как уважать ее и что это такое? На ней все держится, все без нее погибло бы общество, без нее…

— Я и люблю Снетки, что греха таить! — сказала Настасья Ивановна и засмеялась.

— То-то же.

— Но вот теперь беда… И какое вы бы мне одолжение сделали, Эраст Сергеич… Надо мужиков переселить, надо этих дураков наделить…

— Мужиков, дураков… — сказал Овчаров, заложив руки в колени. — Не дураки они, Настасья Ивановна, а помудрее нас будут. Вы мужика так не третируйте. Что мы их по зубам не били, так нам кажется, уж мы невесть как были и добры. Маленько. Вот теперь сумейте любить народ, и тогда мы увидим. Я вот что скажу: мужик так умен, как мы и не подозреваем. Мы лезем его учить с нашей скороспелой мудростью — этакий вздор! Да он нас сам поучит! Видите ли, как я сужу: я не смотрю на то, что они у меня в Березовке наделали мерзостей…

Настасья Ивановна не возражала.

— Так-то-с. И повторяю: любовь к народу — сама по себе, а любовь к собственности — сама по себе, — сказал Овчаров.

Он встал и прохаживался по комнате. Видно было, что он хотел заключить свою речь и потому возвращался к этому предмету.

— И даже вот как, Настасья Ивановна: если разглядеть собственность, это — такое нравственное благо, что нет и требования, которому можно было бы принести его в жертву. Собственность, как святыня, должна передаваться из поколения в поколение, чтоб каждому было из чего извлекать средства к общественной жизни, чтоб каждому было на что опереться. И мой вам совет: как можно осмотрительнее, рачительнее, без ущерба себе устройте ваше имение. Этим вы обязаны перед дочерью…

— Конечно, Оленьке, — проговорила Настасья Ивановна.

Она была рада, что разговор из общих воззрений начал сходить на домашние дела. О переселении мужиков как-то не столковались; но ведь она не затем, собственно, пришла, хотя, конечно, было бы лучше столковаться. Она пришла посоветоваться о других делишках.

И вдруг в уме ее зашевелились все эти делишки: и сватовство Оленьки, и история с Анной Ильинишной, и сам Эраст Сергеевич, из-за которого она столько претерпела, и вот сейчас высказанные Эрастом Сергеевичем советы, и надобность в других советах.

— Оленька… Конечно, все ей, все мое добро… За нее жених сватается, Эраст Сергеич, — сказала она вдруг, сама не зная хорошенько, зачем сказала.

— Что ж? Прекрасно, — отвечал Овчаров. — Женитьба, я вам скажу, вообще — дело хорошее. Противу браков напрасно ратуют наши передовые. Браки не прекратятся; они в последние годы поубавились, а, посмотрите, их будет больше. Это я им пророчу. Очень просто (он остановился перед Настасьей Ивановной). Все это тоже в связи с собственностью. Устройство наших имений потребует жизни усидчивой, оседлой, в деревнях, а не на больших дорогах. В деревне — жена, семья, это — сама необходимость. И притом, что бы ни говорили об узкости понятий о браке, — в обществе просто жива наклонность к нравственно-приличной жизни. Уровень общественной нравственности поднимется, это — верно. И даже очень скоро поднимется.

— Все — ваша правда, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна, поглядев на часы. Они били. Уже три часа прошло с тех пор, как она вела беседу с Эрастом Сергеевичем. — Все так, а мне — пора. Я вас никак задерживаю…

— Нет, — возразил он, зевнув, — но я точно, может быть, займусь делом…

Настасья Ивановна встала и пошла было к двери.

— А ведь я делишек вам моих не сказала, — произнесла она вдруг, отваживаясь, и засмеялась: так ей стало и страшно, и стыдно Эраста Сергеевича.

— Каких же, собственно? И что могу я сделать?

— Нет… Ничего… так… у меня неприятности с сестрицей. Все сердится. Такая, по правде сказать, злая женщина. Вот пять дней как заперлась. А еще, говорят, святая женщина! И как господь попускает. Что мне делать?..

— Ах, плюньте вы на это ханжество! — сказал Овчаров и взялся за свои бумаги.

Настасья Ивановна на него взглянула.

— Как господь попускает! — повторил он, немного передразнив ее голос. — Странные вы все, женщины вообще, как я погляжу. Сами уверуете во что-нибудь, сами потом с своей верой не знаете как развязаться!

Настасья Ивановна подумала, что, кажется, это начинается то, о чем твердила Анна Ильинишна. Она вздохнула и притворила дверь.

— Прощайте, Эраст Сергеич, — сказала. — Благодарю вас.

Он стоял и рылся в бумагах.

— А, вы уходите?

— Да. Пора.

— Я еще не спросил вас, что Ольга Николавна.

— Ничего. Вот надо собраться к Катерине Петровне. Пишет, зовет Оленьку. Еще не знаю как. Одна лошадь охромела.

— К Катерине Петровне? Я тоже от нее получил записку и поеду к ней часа через два. Не желает ли Ольга Николавна доехать со мною?

— Что ж? — сказала Настасья Ивановна, подумав. — Прекрасно. А то мы еще когда сберемся.

Она ушла, и немного погодя Овчарову пришли сказать, что Оленька будет ждать его совсем готовая.

XIV

Сбираясь ехать, Овчаров еще раз перечитал записку Катерины Петровны. За недосугом и мужиками он не успел порядком разобрать ее. Записка (французская) была какого-то таинственного склада.

«Если я немилостиво не вспомнила о вас, как вы выражаетесь, mr. Овчаров, то это потому, что вы, видимо, устроили все так, чтобы о вас не вспоминали ваши друзья. Приезжайте ко мне, и тогда вы убедитесь в неизменной дружбе преданной вам К. Р. Д.»

— Этакие фразы, и на что мне ее неизменная дружба? — сказал Овчаров, натягивая перчатки. — Нет! Неисправимы наши дамы. Даже с седыми волосами не приобретают они себе клочка правды… Ложь держится в мире женщиною, и покуда мы не перевоспитаем женщины…

В это время подали его коляску. Он сел в нее, очень элегантный, и подкатил к крыльцу Настасьи Ивановны. Оленька вышла, тоже элегантная, в кисее, в тюлевом канзу, едва набросив легкий бурнусик. Настасья Ивановна провожала ее, думая про себя, бедная женщина, что когда-нибудь Оленька укатит от нее вот так, с мужем… Из каземата Анны Ильинишны тоже выглядывала пара любопытных глаз. Оленька ловко подала руку подсадившему ее спутнику, и они поехали.

— Как же это вы едете к Катерине Петровне? — спросила Оленька. — Ведь она отказалась от вашего знакомства?

— Вышло недоразумение и прошло, — отвечал он.

Оленька больше и не спрашивала. Разменявшись еще двумя-тремя словами о погоде, о том, что на дворе очень жарко, спутники замолчали. Они молчали довольно долго. У Оленьки многое бродило в голове. Ей предстояло видеть жениха. В первый раз она переговорила об этом серьезно с матерью. Настасья Ивановна напутствовала ее просьбами вглядеться, ознакомиться хорошенько, не капризничать, потому что, быть может, он и точно — человек хороший; что в прошлом году она видела его только мельком и так опрометчиво нельзя судить, что Катерина Петровна, верно, не навязывает дряни и, наконец, что она, Настасья Ивановна, не будет принуждать Оленьку ни в каком случае. Оленька обещала и себе, и матери быть благоразумной. Потом ей вспомнилось, как сейчас, поутру, ее мать пришла от Эраста Сергеевича и какое у этой милой матери было уморительное печальное лицо от множества мудрых советов, которыми ее нагрузили. Оленька целый час не дала матери покоя с этими советами. Оленька взглянула на советчика и улыбнулась. Почему-то Овчаров постоянно вызывал у нее улыбку. На нем была великолепная панама, и Оленька, взглянув на ее тень, мелькавшую по дороге, чуть не расхохоталась. Фасон ее показался девчонке уж слишком солидным. Дура, она не понимала, как это модно. Вообще, весь Эраст Сергеевич казался ей как-то и болезнен, и солиден, и уморительно моден, и скуповат, и важен — она не могла равнодушно смотреть ему в глаза. «А впрочем, — думала она, — не мешало бы мне прокатиться вот так, с этим кавалером, в городе, перед приятельницами… Как бы они разохались… А самое бы лучшее…»

И это «самое лучшее» представилось Оленьке в виде черных усиков и черных глазок, прикрытых военной фуражкой, вот здесь, вместо глубокомысленной панамы Овчарова.

Овчаров думал тоже… Но да простит ему небо, как он неглубокомысленно думал и какие мелочи лезли ему в голову! Да простит и всех нас в лице Овчарова благое небо! Все мы, тысячу душ и венские коляски имущие и за границей разных лордов посещающие, — все мы, заехав в родные трущобы, способны на такие же мизерненькие мысли, какие бродили у Эраста Сергеевича. Вкратце — Эраст Сергеевич думал: «Эта девчонка, конечно, влюблена в меня, потому что никогда такого не видала. Она и вертится, и смеется, и насмешничает давно, с первого дня вертится и насмешничает, потому что — в конфузе, а у деревенщины какое же может быть другое выражение любви, и еще к предмету, не совсем доступному?»

Потом он сообразил… призывать ли прощение неба?.. что теперь эту любовь хорошо было бы вызвать немножко наружу, благо так удобно и из коляски уйти нельзя — не то что пешее хождение в поле, где она умеет так прытко убегать вперед. И ей будет весело; девушки — глупые трусихи; они сами заранее не знают, как бывает весело потом, когда проговоришься… Тогда ей можно будет дать… ну — то, что можно, крошечные предвкушения любви, ни к чему впоследствии не обязывающие. И благо же она — такая ветреная, забывчивая, кажется, неспособная скомпрометировать ни себя, ни другого глупыми вздохами и слезами… Впрочем, это-то она будет про себя помнить… Ей будет весело; ну, да и ему будет нескучно.

И, наконец, уже ничего не соображая, он поглядывал на ее тюлевое канзу, с которого упал бурнус. Овчаров вздумал его поправить.

— Благодарю вас, не надо. Жара такая! — сказала Оленька, сбросив его опять.

«Кокетка!» — подумал Овчаров.

— Ольга Николавна, за что вы на меня сердитесь? — спросил он неожиданно.

— Что вы? И не воображаю.

— Вы не хотите со мною говорить.

— Ах, полноте, пожалуйста, — возразила она немного сердитым голосом. Эти слова напомнили ей, что сто раз в подобных терминах была вопрошаема Анна Ильинишна, и как ни легко смотрела на эти сцены Оленька, и они успели ей порядком надоесть.

Припомнив, Оленька вдруг пришла в дурное расположение духа. Она подумала, что вот прошла половина лета и что этим летом ей вовсе было невесело. В город почти не ездили, во-первых — от недостатка в деньгах, а потом явилась кутерьмить противная Анна Ильинишна, для которой сидишь дома. В деревню никто не заглядывает… Один вот этот торчит знатный барин с своим диетным супом да с своими премудростями.

Овчаров между тем глядел-глядел на нее и повторил вопрос.

Оленька вспыхнула.

— О чем же я буду говорить с вами, Эраст Сергеич? — сказала она резко, но сдерживаясь. — Ведь вы просите, потому что вам не с кем больше говорить. А я что скажу? Вы видите, как мы живем, — что же тут интересного? Мы — вовсе друг другу не общество, ни вы для меня, ни я для вас. Я люблю, чтоб было весело, а вы — нет. Вы все на свете выучили, а я ничего не знаю. Что в Париже, в Москве делается — я не знаю. Книжек ваших я не читаю, не понимаю и понимать не хочу. Еще что? Разве об Анне Ильинишне говорить?.. Я лучше бы пошла подралась с ней, если б моя воля…

Овчаров упал с неба. Только отчаянный фат или сумасшедший мог принять за dépit amoureux[66] этот монолог, произнесенный с самым твердым и откровенным взглядом.

Овчаров выслушал и отвечал, пожав плечами:

— Как вам будет угодно.

И опять версты с две они проехали молча.

— По крайней мере, допускается ли мне заметить, что вы скучны? — спросил Овчаров. Он передумал кое-что. Обращаясь с этим вопросом, он поглядел на Оленьку уже совсем не тем глубокомысленным Овчаровым в панаме, который до сих пор торжественно сидел по ее левую сторону.

— Кто же вам мешает? — отвечала она, улыбнувшись. Дурной стих начинал с нее сходить.

— Как кто? — возразил Овчаров весело и лукаво. — Вы меня сейчас так запугали… Право. Вы меня расписали таким пугалом учености и серьезности, что мне хоть о ту пору — бежать… Вы что смеетесь? Вам хорошо, а каково мне? А я, бедненький, и в помышлениях не имел не только что серьезное, но смысл имеющее: до того мне хотелось наболтать вам веселого вздору…

— Уж будто бы? — сказала Оленька, не совсем доверчиво качая головою на мину школьника, которую он скорчил очень элегантно и удачно.

— Да так; я вам говорю.

— Ну, болтайте ваш вздор.

— Не смею, — возразил он, весело поднимая взор к небу.

— Да ну, болтайте же! Все, что хотите!

— Все?.. Нет, то, что мне хотелось бы сказать, уж я, конечно, не скажу, — отвечал он значительным тоном.

— Отчего?

Он не отвечал, но посмотрел на Оленьку пристально.

«Что бы такое? — подумала она. — Напрасно я ему нагрубила; теперь он ничего не скажет».

В ней сильно затронулось любопытство. Вообще она была очень любопытна. Овчаров все более и более делал непроницаемую мину. Оленька стала кокетничать, приставать, наконец мучиться, чем бы задобрить соседа. Тот молчал и только улыбался.

— Ну, хороший, ну, милый, — вскричала она, не выдержав и схватив его за руки, — скажите. Если вы мне скажете ваш секрет, и я вам скажу, о чем я думаю.

— Хорошо! Вот это условие годится. Только за то, что вы изволили дуть губки, говорите первая.

— Пожалуй, хоть так; лишь бы вы не обманули.

— Я буду обманывать! — вскричал он. — Да вы не знаете, чего мне стоит удерживаться, чтоб не сказать моего секрета.

— Вот как! — сказала Оленька. И вдруг ей показалось что-то странное и в его словах, и в голосе. Она присмирела. Ее кокетство сошло.

— Говорите.

— Я? Честное слово, я думала о ссорах с Анной Ильинишной и о том, что еду смотреть противную барыню и противнейшего барина, которого заранее терпеть не могу, которого мне навязывают в женихи.

— И только! — вскричал Овчаров с необыкновенным жаром. — И не слаще этого? И в семнадцать лет ни одной мечты в такой славный летний день, когда бы, кажется, вот так и спрятался в этой ржи, в этой роще, вдвоем, чтоб никто не видал… Полноте! Вы притворяетесь; это тяжело.

— Я правду сказала, — отвечала Оленька, но покраснела. — Надо же замуж выйти.

— Замужество? С противным человеком! Ольга Николаева! Да не говорите же вы, наконец, противу себя. Не клевещите хоть на ваш ум, если уже… если уже хотите скрыть, что в вас есть страсть и сердце. Насильный брак, брак по расчету, брак в угоду папеньке и маменьке, брак неосмысленный, но это — убийство! Убийство вашей свободы — вот что… Да и что такое брак, если не преступление, не убийство свободы? Знаете ли вы, как вы можете быть, как, должны быть свободны? Знаете?

— Ну, как же?

— Как ветер, — договорил Овчаров.

— Будто бы, — сказала Оленька весело.

— Да. Вы сомневаетесь, вы думаете, меньше вы будете счастливы без ваших браков? Меньше найдется людей, которые будут любить вас…

— Ничего, ничего не думаю, — сказала Оленька, кокетливо закрывая уши от потока его речей, — никтоменя не любит, никто меня знать не захочет… А вы теперь подавайте мне ваш секретик….

— Мой секрет? Да я с ума по вас схожу, Оленька…

Овчаров бросился к ней и, прежде чем она успела сказать слово, расцеловал ее в плечи и в шею.

Но Оленька, должно быть, точно была посильнее его. Она схватила его за плечи и оттолкнула его на другой конец коляски, быстро, молча, без шума, так что и кучер не оглянулся.

— Скверный вы человек, — сказала она, вся пунцовая от волнения, — шевельнитесь только — я вас побью. Не смейте говорить со мной ни слова.

Овчаров оправил свою панаму, закутался плотнее в свой плед и отвернулся в сторону. Оленьке только и было видно, что его худая рука в замшевой перчатке, которою он подпирал подбородок. Впрочем, Оленька и не смотрела.

Так прошло с четверть часа. Вдалеке показалась усадьба Катерины Петровны.

— Ольга Николавна, — сказал Овчаров, вдруг повернувшись к ней. Лицо его казалось огорчено и расстроено. — Ольга Николавна, неужели вы не простите увлечения?.. Если бы вы мне не нравились…

— Вздор, вздор! — сказала она. — Молчите. Не смейте лгать. Я вам не поверю на волос.

— Ольга Николавна, но как же бы я смел…

Она отвернулась. Но она чувствовала, что он не сводит с нее глаз. Он вздыхал, искал ее руку, потягивал кончик ее бурнуса. Так проехали они версту, потом еще полверсты, проехали сквернейший мостик через дрянную речонку, проехали отвратительную деревенскую улицу с невообразимо плохими избами и наконец выехали на выгон, после которого через тощий, лунообразно разбитый газон они должны были подъехать к какому-то каменному сундуку с дырочками вместо окон и прихлопнутому крутой железной крышкой — то есть к дому Катерины Петровны.

— Пожалуйста, любезный, — завидев все это, закричала Оленька кучеру, — когда поедем назад, выпусти на мосту; ночью там с вашей венской коляской, пожалуй, провалишься.

— Так вы поедете со мной? — быстро спросил Овчаров.

— Что?..

— Я думал… Я боялся, что вы попросите Катерину Петровну… Так вы меня простили?

— И не думала, — отвечала Оленька спокойно. — Я поеду с вами, как приехала. Если вы меня тронете, я выскочу или побью вас при кучере. Просить защиты у Катерины Петровны! Трусишка! Вы испугались, что я вас в историю введу? Что мне это выгодно, что мне это нужно? Уж не думаете ли вы, что я пойду жаловаться маменьке? Я и сама с вами расправлюсь.

Овчаров хотел что-то сказать, но уже лакей Катерины Петровны, выскочив на крыльцо, отпирал дверцы их коляски.

XV

Они вошли в залу, небольшую, с узеньким полинялым половиком во всю длину ее, оштукатуренную белым и почти пустую. В ней стояло только старое пианино с пожелтелой тетрадкой Розеллена[67] на пюпитре да в углу волан и какие-то лесенки и палки для гимнастических упражнений. Время было послеобеденное, и на полукруглом столе около лакейской были поставлены для прохлаждения графин с водой и бутылочка с прошлогодним клюквенным морсом, вся облепленная мухами. Мух жужжал мильон. При входе гостей девочка лет четырнадцати, высунувшаяся в окно, чтоб посмотреть экипаж, соскочила с окна и не то присела, не то поклонилась гостям. Она была очень высока, очень дурна, в веснушках и зачесана a lénfant[68]. При поклоне как-то особенно бросались в глаза огромные мохры английского шва на ее панталончиках из-под полинялой кисейной юбки на умеренном кринолине и ее couleur chamois[69] ботинки, должно быть, модные, но сбитые набок.

— Bonjour, mademoiselle Annette; bonjour, George! Une poignée de main, mon garçon[70], — сказал Овчаров, кланяясь девице и завидев в конце залы еще мальчика.

Mademoiselle Annette улыбнулась Овчарову, молча кивнула головой Оленьке и посмотрела на ее прекрасное платьице. Жорж обернулся. Это был мальчик лет тринадцати, тщедушный, приземистый, весь одетый в старую парусину, при часах и модном галстуке. Вскочив навстречу Овчарову, он разронял на пол какие-то фотографические карточки, которые перед тем убирал в портфель.

— Что поделываешь? Где маменька?

— Маменька там, здравствуйте, — сказал Жорж, стуча подле него каблучками и потянув в себя запах белья и жилета Овчарова, от которых веяло тончайшим ароматом.

Оленька прошла вперед.

— А вы, mademoiselle Annette? Ну, как в деревне?

— Mersi, monsieur,[71] — отвечала она с гримаской и поглядывая вслед Оленьке, которую не провожала. — Вы живете с Чулковыми?

— Скука здесь смертная, — сказал Жорж, потирая руки.

— А я думал, шалуну раздолье… Это что?

Овчаров, проходя, взглянул на карточки, где мелькнуло ему много поднятых ручек и ножек и балетные платьица.

— Будто не узнаете? Вот Соловьева, Комарова, вот Любовь Петровна… Это — моя коллекция.

— Как, уж обзавелся?

— Еще бы!

— Поздравляю, — сказал Овчаров и прошел мимо в гостиную, догоняя Оленьку.

Гостиная была пуста. Она вся была в чехлах, колыхаемых ветром из растворенных окон, и по ней струился тот же старый половик, что и в зале.

— Bonjour, — раздалось наконец в третьей комнате, и из-за двух тощих померанцевых деревьев, стоявших там при входе на балкон, показалась дама. Она работала; перед ней на столике был маленький несессер и полоса кисеи с дырявым шитьем. Дама привстала, причем выказался ее низенький рост и полноватая коротенькая талия, туго стянутая в корсет. Платье ее тоже было довольно коротенькое, d'après lamode économique decampagne,[72] с хозяйственными карманчиками на боках. Ее морщиноватое маленькое лицо, все сведенное в улыбку, не то довольную, не то недовольную, казалось еще старее от контраста с волосами. Волосы ее были вычернены, как черный атлас, и в них играл кончик старой алой ленты, приподнятой ветром с черного кружевного кружочка, который прикрывал затылок.

— Здравствуйте, Катерина Петровна, — сказал Овчаров немного насмешливо и еще издалека прищурясь на хозяйку.

— Ах, Эраст Сергеич… u mademoiselle Olga? И вдвоем? — сказала Катерина Петровна, подавая руку Овчарову и открыв на Оленьку большие глаза, причем наконец ей кивнула.

— Вдвоем, — повторила Оленька.

— А я думала, Настасья Ивановна… Маменька ваша нездорова?

— Нет, она здорова, благодарю вас.

— Итак, мой милый Эраст Сергеич, vous voilá…[73] Садитесь. Vous voilà. Представьте, я почти думала, что вы вовсе не приедете.

Оленька отошла и села на первое ближнее кресло.

— Вы должны были бы, напротив, думать, что я непременно, quand meme,[74] а приеду, — возразил Овчаров, любезно и поспешно отклоняя хозяйку, которая сама слегка подвинула ему стул. — А ваша записка? Вы мне ее разъясните.

— Мое почтение, — раздался чей-то голос.

Приезжие сначала не заметили, что с Катериной Петровной сидел кто-то, только скрытый померанцами и выступом балконной двери. Оттуда встал господин и раскланялся.

«Что это за казенная фигура?» — подумал Овчаров и вдруг, вглядевшись, сказал:

— Ах! Я не узнал, простите.

— Как же! Я думаю, вы — люди знакомые, — вступилась Катерина Петровна, удивленная и как будто обиженная, что он не сразу распознал ее гостя. — Вы не в первый раз видите Simon в моем доме, и вы, mademoiselle Olga.

И точно, Овчаров припомнил. Перед ним, вертя ключиком часов, стояла фигура среднего роста, коренастая, лет двадцати пяти, краснощекая, с круглыми глазенками под выпуклым лбом. Вся она вертелась мерно, будто выточенная, и вся выражала исполнение приказания, если бы не ужимка рта, в которой был оттенок упрямства. Овчаров видал этого Симона, то есть Семена Ивановича, у Катерины Петровны и больше нигде. Она звала его mon protége[75], он носил толстое сукно, скверные сапоги и не имел перчаток, то есть — все признаки бедности. Когда, собственно, начала протежировать Катерина Петровна этого сироту, Овчаров, гонявшийся за многим и редко чего не уследивший, как-то не уследил. В гостиной своей, при многолюдном сборище, Катерина Петровна держала Симона в тени, и немудрено: при московской знати он был бы неприличен. Но, вероятно, не на людях Simon был принят Катериною Петровною очень коротко, а слух опытного наблюдателя, поймав на лету интонацию двух-трех слов, самых незначительных, которыми Катерина Петровна перебрасывалась с своим protégé в публике, мог бы заключить и очень многое. Но кругом Катерины Петровны еще не заключали. Все знали, что эта добродетельная женщина из одного чистого сострадания приступилась к этому сироте из московской казенной палаты и, собственно, за то, что он был характера ангельского… Овчарову один раз на досуге вздумалось немножко вглядеться в эту покровительницу и в этого protége, и вдруг они показались ему как-то странны… Потом он забыл о них, занявшись более интересными явлениями московской жизни…

— Как же! Simon гостит у меня лето. Служба совсем расстроила его грудь. Мы остаемся служить в провинции…

— Вы переходите сюда?

— Да-с. А ваше здоровье как, Эраст Сергеич? — спросил Симон нецеремонно и с явным намерением перебив Катерину Петровну, которая хотела говорить.

Овчаров распространился о своей сыворотке.

— Вот и вам, Simon, не мешало бы, — вмешалась Катерина Петровна.

— Не по моей комплекции, — отозвался он, почти не глядя на Катерину Петровну и опять обращаясь к гостю.

«Малый никак задает здесь тон?» — подумал Овчаров. Он продолжал о своих ваннах, между тем как умильные взгляды и отворачивания перекрещивались через разделявший их столик. «Впрочем, — заключил Овчаров про себя, оглянувшись, — как не одуреть в деревне!»

Он взглянул на Оленьку. Та сидела, сложив руки и поглядывая по стенам. Там мало что было замечательного. Старые портреты родственников, свезенные из Москвы за негодностью и за забвением тех, с кого были писаны; два рисунка пастелью, будто бы сделанные mademoiselle Annette (Оленька видела, как их рисовала гувернантка); несколько книг на этажерке, преимущественно по части воспитания; шкафы с дареными и фамильными чашками и свадебными бонбоньерками… ничего замечательного. Оленька сбиралась зевнуть и прикрыла ротик. На этом месте поймали ее широко раскрытые глаза Катерины Петровны. Она обратилась к девушке, потому что на нее обернулся Овчаров.

— Mademoiselle Olga, не пройдете ли вы в сад? Simon пойдет с вами… Simon, проведите Ольгу Николавну.

— Да, здесь жарко, — сказала Оленька.

Она была рада уйти. Она подумала, что здесь скука смертная, а в саду от этого барина можно будет отвязаться.

— Ну-с, Катерина Петровна, — сказал Овчаров, когда они остались одни, причем хозяйка сейчас плотнее и интимнее подвинула свое кресло к его креслу, — надеюсь по этим приготовлениям услыхать наконец, в чем я провинился.

— В чем? Но какую же вы жизнь ведете, mon cher[76] Овчаров? Где вы живете? Знаете ли, я от вас не ожидала. Avec ce genre devie, ces tendances[77], увидите, порядочный круг запрет вам двери.

— Но за что же?

— Вы меня не прерывайте… Я была так огорчена, так сконфужена, когда узнала! Я давно узнала, с тех пор, как приехала. Я не могла себе представить. Un homme du monde — в бане у какой-то помещицы; у этой помещицы молоденькая девчонка дочь… Конечно, я могла бы им посоветовать, но не хотела ссориться, и не поймут… Но согласитесь вы, мой милый, с виду это — двусмысленно. Потом я отбросила эту мысль; я вспомнила, как вы разборчивы. Et puis… Нынче не то время. Я сообразила, что для такого странного уединения у вас другая цель, понимаете… нынешняя цель… guelgue chose de plus monstruenx encore…[78]

— Ай, какие ужасы! — вскричал Овчаров, смеясь.

Катерина Петровна пожала плечами, но Овчаров поцеловал у нее ручку.

— Какие же мои цели, милейшая Катерина Петровна?

— Цель — распространять… — И она оглянулась.

— И это мне все за то, что я пью сыворотку!

— Но я в вас еще верю, — продолжала Катерина Петровна. — Я не хочу, никак не хочу видеть в вас un rouge. Vous êtes des notres, n’est-ce pas?[79] Вы меня успокойте.

— Ну да, ну да, конечно!

— Я так и думала. И потому, — заключила Катерина Петровна, — я воротилась к первому моему предположению.

— Все-таки воротились? И нельзя было остаться без всякого предположения? Почему же, видя меня погибающим, вы не обратили меня на путь спасения? То есть отчего же, бывши в Снетках, вы не пришли в мое преступное жилище и не выдрали мне уши?

Катерина Петровна выпрямилась.

— Отчего? Оттого, что я не езжу к молодым людям, Эраст Сергеич. Если бы еще со мной был Simon или мой муж…

— А, это резонно, — пробормотал Овчаров.

— Конечно, я — уже не дитя, но я не знаю того возраста, когда было бы можно… Потом я думала: довольно одного моего немого протеста. Теперь вижу, что нет.

— Почему?

— Потому что вы не только не уехали от Чулковых, но даже сюда явились парочкой с Ольгой Николавной… Но здесь, я уверена… s‘estsimaléleré…[80] Я уверена, что она навязалась с вами.

Овчаров пошевельнулся и сбирался отвечать.

— И потому… и потому я прекрасно сделала, что кое-кому написала обо всем…

— Кому и что? — спросил он резко, глядя на ее лукавую мину.

Катерина Петровна рассмеялась и захлопала в ладони.

— А, сердитесь? Не сердитесь; я уже вас поссорила. Dorothee est au courant de tout… И вся Москва знает. Конечно, я прямо не говорю, чтобы вы были совсем изменник, mais gue la campagnea des attraits…[81] Ну, и так далее.

— Мудрено вам суметь меня поссорить, Катерина Петровна, — возразил Овчаров, желая быть хладнокровным. «Старая дура, — подумал он, — достанется тебе за твои сплетни».

Ему хотелось разбраниться. Но потом он рассудил, и благоразумно, что Катерина Петровна ему неопасна. Как ни легкомысленна, как ни падка на вздоры была та женская среда, в которой Овчаров привык выбирать свои сердечные связи, но в этой среде царствовал esprit de parti[82] противу Катерины Петровны. Катерина Петровна была сплетница не их прихода. Овчаров успокоился.

— Итак, почтеннейшая Катерина Петровна, — сказал он, заложив руки в колени и поглядывая ей в глаза, — вам угодно сокрушить меня, то есть образумить. Уж не нашли ли вы мне невесты с вашим благоразумием насчет приданого?

— Невесты? Нет. Но я отнимаю у вас средство делать глупости. Vous savez, je marie mademoiselle Olga[83].

— Вот как, — сказал Овчаров равнодушно.

— Ah, Dieu mersi[84]; вы еще не совсем увлечены!

Она пожала ему руку.

— Я чувствую, что я делаю вдвойне доброе дело. Вообще, этих деревенских девочек надо скорее пристраивать. Мать глупа, соблазн близко, в город ездят беспрестанно; jugez, gue pent on attendre? Хорошо, что я приступилась и отвлеку. Но ужас как это мало ценится! Вы представьте, я приняла, обласкала этих мелкопоместных… были у нас кое-какие счеты… Но у них на уме одни дрянные счеты! Эти люди не понимают, не ценят нравственной расплаты! Они и видеть не хотят, что я свожу их с пути безнравственности… Безнравственность! Mais je vous dirai — jene deteste rien autant gue la dépravation![85]

Катерина Петровна ударила себя в грудь.

— Кто же ее любит, деправацию? — сказал Овчаров, улыбаясь.

— Ну, да. Etj’y ai mis bon odre[86]. Ольга Николавна выйдет замуж.

— Кто же ее жених?

— Разве вы не знаете? Она вам не сообщила? Симон.

— Ваш Симон? — воскликнул было Овчаров.

Но он не кончил. Яркая краска разлилась по лицу Катерины Петровны.

— Simon давно желает жениться, — заговорила она, помолчав, взявшись за платок, сморкаясь, но краска не проходила. — Он просил меня выбрать ему невесту. Это — счастье для Ольги Николавны. Simon c’est l’etoffe dont on fait les bons maris…[87]

— Вероятно, она будет счастлива; вы его так хорошо знаете, — заметил Овчаров.

— Да, — промолвила Катерина Петровна и вдруг без всякой надобности вынула из несессера игольник. С минуту они молчали.

— Он — человек такой вам преданный, обязанный, — сказал Овчаров.

Катерина Петровна взялась за ножницы.

Овчаров взглянул и на ножницы. Он подумал, какое это несчастье вообще — вот так, кажется, ни с того ни с сего, а потерять «contenance»[88].

Катерина Петровна молчала.

Овчаров глядел.

— И вы не боитесь, что, женившись, он вас разлюбит? — спросил он вдруг решительно.

— Как разлюбит?

Овчаров взглянул еще, и все ему стало ясно, так ясно, как на ладони. Недаром много-много лет пил он соки, укрепляющие духовную прозорливость, — соки всех общественных сплетен. Средство оказало свое действие. Он нашел. Он нашел то, чего, может быть, до него никто из приближенных Катерины Петровны еще не открыл, и тайно торжествовал свою находку. И все тотчас гладко, ровно, как пестрая ленточка, развилось перед его глазами… Топкие отношения, подмеченные какой-нибудь кумушкой; страх языка этой кумушки, из-за которого часто приносятся в жертву все милые тонкости на свете, приносятся до самозабвения в пользу другой; самый субъект, милостиво допущенный до отношений и сдуру неблагодарно рвущийся с цепочки… А также, может быть, и средство безопаснее обманывать вперед чужую прозорливость; кстати же все дело с виду выгодно и прилично: устраивается взлелеянная юность, юный мужеский опыт соединяется с порядочным женским приданым, и над ними добродетельная старость простирает благословляющие длани.

«Славная штука, — подумал Овчаров. И ему стало ужасно смешно. — Но, однако, — неужели так?» — чуть не подумал он, отыскивая глазами Симона и глядя на Катерину Петровну. Она оправляла свои крашеные волосы. «Après tout, l'on prend ce gue l'on peut»[89], — заключил он про себя, из вежливости подумав по-французски.

— Simon так бескорыстен, что даже не справляется о приданом, — все-таки продолжала Катерина Петровна. Игольник и ножницы завертелись в ее руке. — Но эта Ольга Николавна… Бог ее знает…

«Нет, — подумал Овчаров, — пора быть великодушным». И круто повернул разговор на другое.

— Ольга Николавна… Конечно, ее воспитание, обстановка, домашние дрязги… все это портит характер. Хотя бы присутствие одной этой Анны Ильинишны…

— Да, — вскричала Катерина Петровна, оживляясь, — я хотела попросить вас, mon cher Овчаров, посоветуйте им… Люди мне рассказали. C’estune infamie[90]. Как смеют они так с нею обращаться!

— С кем? С Анной Ильинишной? Да разве она стоит доброго слова? Уморительная женщина! Последний экземпляр салонной кликуши!

— Положим — так, — возразила Катерина Петровна, — но деревенские невежды не смеют ее так судить. Мы смеем, а они нет. Иначе мы теряем наш кредит, mon cher Овчаров. Анна Ильинишна была допущена в наш круг; старая княгиня держала ее, как родную. И вдруг над ней будет издеваться какая-нибудь Настасья Ивановна! Разве это можно допустить? Это — разрушение общества.

Катерина Петровна волновалась.

— Но чем же его поддержать, если валится? — сказал Овчаров, улыбаясь.

— Натурально — собственным достоинством. Мы слишком равняем с собою эту pauvreté campagnarde. Они должны знать свое место. Moi, je fermer ai maporte Анне Ильинишне, потому что за ней открылось… Ну, княгиня Марья Сергевна прогнала ее и была права: Анна Ильинишна, которой княгиня все доверяла, поступила так неловко, так неосторожно… Vous connaissez donc cette pauvre princesse… elle est si légère! Ну и потом Анна Ильинишна вздумала сводить с нею счеты… Ilest possible guela princesse luiait pris son argent; но ведь Анна Ильинишна столько лет нагревала руки около княгининой шкатулки; у нее, верно, есть на черный день… Повторяю: ce sont nos griefs à nous[91]. Но для какой-нибудь Настасьи Ивановны Анна Ильинишна должна быть свята: они должны уважать ее набожность, ее христианское смирение.

— Вы никак в нее веровали, Катерина Петровна?

— Ах, как веровала! — вскричала она, ударив себя в грудь. — Если б не эти ее истории… Но признаюсь вам, я и теперь немножко верую. Il у a des contradictions dans cette femme: это так жалко. Cette doublevue étonnante qu’elle possédait![92] A ее магнетические сны! Помните, как один раз она удивила всю Москву? Помните, какие вещи она предсказала князю Петру Борисычу?

И Катерина Петровна начала припоминать эти вещи. За ними пошли одна, другая, третья московские истории. Катерина Петровна была в своей родной стихии. Нельзя сказать, чтобы Овчаров не был в ней тоже, тем более, что только сейчас сделал в ней открытие, но ему показалось уж как-то слишком много рассказов. Притом в комнате было жарко. Он поглядывал в сад и отвечал полусловами. Катерина Петровна между тем от сплетни перешла на свою другую любимую тему. Она говорила об отсутствии мужа, о его нерадении к имению детей и, наконец, о воспитании детей. Это уже было бесконечно. Овчаров слушал, как она заменяла им теперь гувернантку и профессоров и сколько гениальности, оказывается, в Жорже, и слушал, именно думая совсем другое.

«Этакий шалопай», — думал Овчаров, глядя в сад, где Жорж, развалясь на скамейке, целый час болтал ногами по ее закраине и напевал водевильный куплетец. Mademoiselle Annette не было. Оленька гуляла одна вдали, в аллее. Овчаров заметил, что девушка провела с нареченным женихом ровно пять минут, покуда они сходили с балкона. Нареченный и посиживал один прямо против Жоржа, глядя на его эволюции и флегматически покуривая папиросу.

— Жарко, — сказал Овчаров, взглянув в аллею и выходя на балкон. — У вас, кажется, там недурно разбита клумба.

— О нет! Где же думать о клумбах avec tous ces changements![93] Я завожу экономию. Вы в сад?

— Да. Пройдусь, если позволите.

— А я не выхожу. Un catharre continuel[94]. Если идете, позовите ко мне Ольгу Николавну.

Оленька не дождалась его зова. Увидав, что Овчаров идет к ней навстречу, она повернула в другую аллею и оттуда в дом.

Катерина Петровна посадила ее против себя. Не делая никаких оговорок и приступов, она высказала девушке десятка два упреков, но таких мудрых, что за них следовало бы поблагодарить. Она указала ей на ее дорогое и модное платье и на свой бареж, купленный по дешевым ценам, напомнила неглижированное воспитание, заметила ее недостаток смирения, а еще более уважения к порядочным людям, а еще более нескромность, потому что она приехала с Овчаровым; с горечью сказала о печальных недостатках самой Настасьи Ивановны и заключила тем, что пора Оленьке под венец.

При этом последнем ясно высказано было и о милостях самой Катерины Петровны.

Оленька молчала. У нее горели уши. Она так смотрела на Катерину Петровну, что если бы Катерина Петровна хотя одну минуту допустила мысль, что на нее смеет так смотреть деревенская девочка, она бы выгнала ее из дома. Но Катерина Петровна считала себя выше этих взглядов. Она была вполне уверена, что Оленька смущена и сейчас прослезится. Оленька крепилась.

«Уж если б не маменька, — думала она, обрывая край своего канзу, — а она, пожалуй, испугается, огорчится… я бы тебе наговорила!..» Она даже не возражала ни на что, ни даже на речь о женихе.

Катерине Петровне это понравилось. Считая дело Симона почти решенным после часа назидания, она немножко сложила гнев на милость. Она стала расспрашивать Оленьку подробно об урожае их сада, жаловаться на неурожай своего сада и заказала сварить ей пуд варенья.

— Потом вы скажете маменьке, — докончила Катерина Петровна, — Annette и Жоржу не предстоит полакомиться все лето. Я буду привозить их к вам, когда поспеют ягоды. Детям это очень здорово. Попросите маменьку…

«Господи! Когда мы уедем!» — подумала Оленька и даже вздохнула, что не видать Эраста Сергеевича.

Овчаров между тем проводил время в обществе детей и Симона. Едва он вышел, как Жорж подхватил его и увел на конец сада, в тощенький лесок (все в этой деревне было тощенькое). Там они нашли mademoiselle Annette, которая все время не показывалась гостям. Она ходила вдоль канавки, замыкавшей рощу. Завидев Овчарова и брата, она обернулась. Глаза у нее были заплаканы.

— Mademoiselle Annette, какие вы гордые, — сказал Овчаров, протягивая ей руки, — и знать меня не хотите. Ведь мы с вами давно не видались. Что это — и глазки красные?

— Ничего, ничего, — сказала она, отвертываясь. Овчаров ловил ее.

— А я скажу, — закричал Жорж, — и отчего прячешься, скажу!

— Не смей, — закричала сестра.

— Ей завидно, что Ольга Николавна хорошо одета. Я уж знаю… это — не в первый раз. Вы не знаете, какая она у нас, Эраст Сергеич; у, какая завистница!

— Оставь меня в покое!

— А маменька скупа, это уж всякий видит… Ой, Семка идет. Вы при нем потише, пожалуйста, все перескажет маменьке.

— Зачем вам хорошее платье, mademoiselle Annette, — утешал ее между тем Овчаров. — Ведь вы — еще маленькая.

— Я — маленькая! Это маменьке так угодно, чтоб я прослыла за пятилетнюю, — сказала она и чуть не ударилась в слезы. — Я воображаю, каких чудес она вам про меня не пересказала про мои успехи, про мои классы — тошно! Вот погодите, она меня еще позовет, на пол перед собой при вас посадит, станет гладить по головке, нежничать… Вы, я думаю, видели!.. Что я за несчастная!

— Ай, ай, какие капризы!.. Полноте. За это в угол ставят. Полноте. Ах, если бы я был такой пятилетний, как мне было бы весело! Меня бы гладили по головке!

Annette отняла у него руку.

— Вы с вашей Ольгой Николавной так не говорите! — вскричала она. — Подите к ней, любезничайте.

— Кто вам сказал, что я с ней любезничаю? Я с ней никогда не говорю.

— Нет, говорите, а вам стыдно признаться, что говорите: она — mauvaisgenre. Что, неправда, неправда? Она — не mauvais genre?[95]

— Нет, — сказал Овчаров, как-то смутясь, — Ольга Николавна — прекрасная девушка, но она, конечно, не из порядочного круга.

— Бросьте вы ее, Эраст Сергеич, — сказал Жорж, тормоша его за рукава, — охота связываться с плаксой. Пойдемте дразнить Семку.

Тот подходил.

— Я вам скажу: я ненавижу этого человека!

— За что, мальчишка?

— Так. Увалень, а все что-то про себя думает. Ну, Семен Иваныч, держите.

Жорж бросился на него со всех ног.

— Я не умею бороться, не умею; пустите, Егор Петрович, — проговорил тот, чуть не падая.

— Пусти, — сказал Овчаров.

— Так хотите, я вас самих поборю.

— О, нет, нет, прошу не трогать. У меня грудь болит.

Лицо Овчарова выразило ужас.

— Пусти Семена Иваныча. Я хочу посмотреть на твоего увальня, — шепнул он мальчику каким-то благодарным тоном, вероятно, за то, что его не помяли. — Семен Иваныч, как же вы предполагаете устроиться? Потолкуем.

Он отвел его в сторону. Оба сели, свесив ноги в канаву. Семен Иванович еще вздыхал от объятий Жоржа и, закурив папироску, перевел дух.

— Одолевает меня Егор Петрович, — сказал он, улыбаясь, — такой слабенький, а любит потешаться вот так иногда целые дни. Но прекрасный мальчик. Такие превосходные дети у Катерины Петровны. Я их чрезвычайно люблю.

Овчаров глядел на его раздосадованное лицо.

— А между тем вы с ними расстаетесь. Это очень жаль.

— Не так-то еще скоро расстанемся, — возразил Семен Иванович непроницаемо и с этой минуты стал совсем проницаем для Эраста Сергеевича. — Катерина Ивановна намерена из хозяйственных расчетов совсем поселиться здесь, в деревне. И лето и зиму. На неопределенные времена.

— Но это превосходно! Вы будете с ней часто видеться. И к тому же ее всегдашняя протекция.

— Оно, конечно, это — протекция… Правда, что я имею в виду еще одно устройство… Но что же делать? Мы — маленькие люди, Эраст Сергеич, как ни вертись, а без протекции нам тоже прожить нельзя.

— Натурально, — заметил Овчаров, — человеку без средств нельзя пренебрегать никакими выгодами или одною выгодой жертвовать для другой. Притом жалованье ваше в казенной палате все-таки будет невелико, а невинные доходы…

И Овчаров распространился об этих доходах. Убедясь во всем, что его интересовало в делах Семена Ивановича, он перешел к вопросу более серьезному — к общественному вопросу. Вопиющая необходимость разных реформ, критическое состояние наших финансов, его собственные заметки по этой части…

В эту минуту явился лакей с приглашением к чаю.

— Как вы нелюбезно изволили меня покинуть, — встретила их Катерина Петровна, — une tasse de thé[96].

— Не могу, благодарю вас, — сказал Овчаров, взглянув на жидкость, которую лакей держал перед ним на подносе. — И притом…

Он вынул часы. Оленька поспешно достала из кармана перчатки.

— Так не угодно ли… du laitage[97].— Катерина Петровна указала на свой столик. На нем что-то стояло. — Я роскоши не люблю, но в деревне роскошничаю. Покушайте.

Жорж и Annette уже давно возились в этом летаже.

— Не могу, — повторил Овчаров, между тем как Симон клал на блюдечко небольшую ложечку чего-то синевато-белого и захрустел сухариком. — Да и пора…

— Comment, vons me quittez?[98] Нет, присядьте.

Катерина Петровна пожала ему руку.

— Я и забыла: у меня еще есть к вам поручение.

— Что вам угодно? — рассеянно спросил Овчаров, глядя, как Симон удалялся с блюдечком в залу, а Оленька на балкон.

— Мне пишет графиня Евпраксия Михайловна. Она знает, что мы — соседи, и просила передать вам… Но бедная графиня, может быть, не подозревает, что на вас уже рассчитывать нельзя… Après tout, vous êtes devemu un é’tourdi de la prémiére sorte…[99] Я видела в вашем портфеле у m-lle Ольги… Там такие вещи.

— Как нельзя рассчитывать? На что? — спросил Овчаров, опять вынув часы.

— А ее книжки для народного чтения? Вы обещали статьи.

— О да!.. — Овчаров оживился. — Кто же вам сказал, что я забыл? Пожалуйста, напишите графине… Я буду ей и сам писать… Работы было много. Но у меня для нее заготовлено множество, надо только посообразиться, поразобраться в материалах… Помилуйте! где тут goétourderies![100] Это — дело вопиющей необходимости!

— Значит, вы еще не совсем погибли? Я обрадую графиню… Cette chère femme! Она и ее общество так хлопочут, столько жертв принесли для этого народа! Признаюсь вам, я в это не мешаюсь. Конечно, стоило бы мне сказать только слово, и меня бы пригласили участвовать. Но считайте меня хоть отсталой: je tronve quecen’est pas là la vocation de la femme[101]. Наше дело — семейный очаг.

Овчаров глядел на балкон. Оленька входила.

— И наконец, — продолжала Катерина Петровна, — je vous vous dire ma plus intime pensée[102]. Наша аристократия слишком самоотверженна… Мы их выучим, а что из этого будет? Ужасы!

— И ничего не будет, — возразил Овчаров.

— Вы не боитесь?.. Нет, признаюсь вам, я каждый день встаю и ложусь…

— Совсем напрасно. Положительно вам говорю, ничего не будет.

— Почему вы это знаете?

— Стоит вглядеться в порядок вещей. Он ясен, как дважды два. Когда-нибудь я вам растолкую.

— Ах, успокойте, бога ради… Вот Симон не может мне объяснить…

Симон вошел в эту минуту.

— Симон, что вы мне вчера говорили о дворовых людях?..

— Пора ехать, Эраст Сергеич, — сказала Оленька, воспользовавшись тем, что Катерина Петровна обратила речь к другому субъекту. Овчаров быстро встал.

— Сейчас… Ольга Николавна, — проговорил он, подходя к ней и шепотом, — как вы проскучали! И что за ужасный господин!..

— Я не хочу говорить с вами, — сказала Оленька. — Едемте.

Овчаров покраснел и взял шляпу.

— Прощайте, Катерина Петровна, — сказал он, — поздно, и лошади у меня — несъезженные.

Катерина Петровна всплеснула руками.

— Вас ничем не уговоришь!.. Но надеюсь не надолго. Впрочем, вот что… Un instant, mon cher…[103]

Она увела его под руку до залы.

— Пожалуйста, поговорите вашей хозяйке… Je vois heureusement que vous n’êtes pas loin dans vos amabilités…[104] Ведь такой жених — для них счастье. Надеюсь, старуха не позволит себе упрямиться. Так чтобы скорее.

— Увидим, хорошо, — сказал Овчаров.

Оленька догоняла их в шляпке. Овчаров раскланялся и уже вышел на крыльцо, к лошадям.

— Прощайте, Катерина Петровна, — сказала Оленька еще в зале.

Катерина Петровна ахнула.

— Вы хотите ехать?.. Mais vous n’avez pas votre raison, ma chère. Ночью, вдвоем, mais celá n’a pas de nom!..[105]

— Что же я должна делать? — спросила Оленька, попунцовев и от ее слов, и от горести оставаться у Катерины Петровны.

— Очень просто. Я вас не пущу.

— Я не взяла с собой ничего, Катерина Петровна, я не думала.

Но много противоречить и настаивать тоже было нельзя. Оленька это почувствовала. Ей хотелось заплакать, однако она примолкла.

— Вы останетесь… eh bien — on vous donera du linge et quelque capote d’Annette[106]. A в воскресенье… Да, так: вторник, среда… так — в воскресенье; у вас храмовой праздник?

— Храмовой.

— Я сбиралась к вам к обедне и сама вас отвезу. Человек!.. Человек, скажи Эрасту Сергеичу, что Ольга Николавна с ним не едет…

Овчаров стоял у коляски, когда ему передали эту новость.

— Не едет?

— Точно так.

— Так ли? — переспросил он лакея.

— Не едет, — был опять ответ.

Овчаров подумал-подумал, посмотрел еще в дверь, влез в коляску и уехал.

XVI

Он был очень сердит.

«Что, эта девчонка нажаловаться на меня успела, что ли? — думал он. — Прикинуться оскорбленной невинностью мы все умеем… Да я гроша не прозакладываю, что она способна броситься на шею первому встречному! Погоди, много о себе думаешь, голубушка… Нет, нет, это — наша вина. Слишком мы добры, слишком нанюхались демократического духа, сами очумели и вздумали равнять вас с собою. Ну, народ этот, куда ни шло, это — сила… Но возводить до себя, сажать себе на нос, учить уму-разуму, внимание оказывать, тратить свое чувство на эту гнилую мелюзгу, на это полубарство, полумещанство, которому не то что жить, которое придушить надо… Дураки мы, бессребреники мы невинные… Хоть бы унялись-то мы вовремя…»

Овчаров нахмурился и нетерпеливо надвинул свою панаму. Лошади ехали крупной рысью. Летний ночной полумрак на необозримое пространство лежал кругом, окутывая небо и землю. К ночи поднялся сильный ветер и гнал волны пыли навстречу экипажу. Овчаров достал еще плед, взятый про запас, завернул ноги и посмотрел кругом.

— Эдакая гадость! — сказал он почти вслух. — И пейзажец-то хорош, и люди за ним хороши. Ну, мужик — да про него еще и закон не был писан. А эти! Чего от них ждать? Какого обновления? Разве его вытянешь из среды, где все мелко — и собственность, и происхождение, и связи, и где душонки вырастают мелкие? Хороша будет матушка-Россия, когда ею будет заправлять такое общество!

«Но разве это будет? Что за вздор? Разве мы оглупели до конца, или разве нас так мало? Стоит нам опомниться и гордо, как следует, поставить этот мелкий люд на свое место. Пусть тогда они поклонятся нам в пояс, да хорошенько, чтоб мы протянули им руку. Вот тогда они и попробуют, можно ли третировать нас с высоты величия…»

Овчаров даже оглянулся: так ему хотелось, чтобы тут сидела Оленька.

Если б она тут сидела, он сам не знал, как бы он разбранил или расцеловал ее. Чем дальше ехал он, чем очевиднее было, что Оленька не придет, не сядет тут рядом — тем ему становилось хуже. Несколько раз сбрасывал он свою панаму, надевал ее, ощупывал руками пустое место и злился-злился так, что от перчаток остались одни клочки.

— Дуралей! — закричал он на кучера, вскочив и бросая эти остатки. — Ты сломаешь мне шею!

Дорога была ровная. Кучер был невинен. В таком положении далеко за полночь привезли Овчарова до дому.

Настасья Ивановна долго ждала Оленьку с вечера. Она заслышала коляску, но коляска проехала прямо к бане, а оттуда в Березовку. Овчаров ничего не прислал сказать; он поскорее лег и, ложась, также ничего не поручал на утро через своего лакея.

Всю ночь его преследовало тюлевое канзу. Наутро Овчаров встал еще злее, но злобой более спокойной, то есть более приличной человеку воспитанному и вдобавок еще расстроенному в здоровье.

Настасья Ивановна тоже не спала. «Верно Оленька заболела», — думала она, и утром, не получив никакого удовлетворительного ответа от лакея, приходившего за сывороткой, сама побежала к бане. Овчаров ушел гулять.

— Покарауль его, Аксинья Михайловна, — сказала Настасья Ивановна в тревоге. Ее кликнули по хозяйству.

Часа через два Овчаров воротился. Утро освежило его, но глаза его были нахмурены; высоко поднятый воротник пальто придавал его лицу почти грозное выражение.

— Что тебе, матушка? — спросил он Аксинью Михайловну, находя старуху, классически сидящую на его недоступном пороге.

— Барыня прислала, не изволили ли барышня заболеть, беспокоится.

— Не беспокойтесь: здорова барышня ваша, — прервал ее Овчаров, нецеремонно отодвигая старуху и влагая ключ в дверь, — изволили остаться у Катерины Петровны… Не пропало ваше детище — не бойтесь, — пробормотал он, входя. — Эй, матушка! Как там вас…

Матушка уже со всех ног уходила по аллее.

— Скажите барыне, я к ней сейчас сам приду, — закричал Овчаров. — Детище! Больно они нынче зазнаются, эти детища. И еще кто? Девчонка, дрянь, которая едва под пару какому-нибудь Симону!

Овчаров спрятал книгу, которую брал, гуляя, и опять спустился с крыльца.

— Ну и пусть выходит за него замуж; и благо ей, с мамашенькиного благословения, людям на радость; ну, и рожай она себе детей, и жирей в захолустье на перинах, ну, и теряй последний умишко! Никто порядочный человек не приступится. Ну, и венчайся она со своим Симоном, и отличное дело!

Овчарову вообразился и он, и Катерина Петровна; потом пришли ему на память вчерашние блистательные соображения. Вдруг он засмеялся. Иногда какие-нибудь несколько часов времени делают в соображениях человеческих большие перемены.

— Можно ли было придумать такую чепуху, какую я вчера придумал? — сказал он, подходя к балкону Настасьи Ивановны. — И на каком основании? Есть ли здесь тень правдоподобия? Вот что значит одуреть или, вернее, — нравственно развратиться от безделья кругом. О, моя бедная, бедная Катерина Петровна! Да простит меня ее старческая скромность!..

— Здравствуйте, батюшка Эраст Сергеич, — послышалось ему навстречу.

— Здравствуйте, Настасья Ивановна, — отвечал он сухо.

Настасья Ивановна была грустна. Отсутствие Оленьки, совершенное безмолвие дома (затворница не подавала признака жизни) — все набросило особенную тень на лицо помещицы. Кроме того, цель поездки Оленьки повергала ее в раздумье. Единственная, семнадцатилетняя дочь, жених, своя собственная, близкая старость — какая мать в подобном положении не раздумывалась, подобно Настасье Ивановне? Тема проста и вместе так сложна, что обдумывается с начала века всеми любящими матерями почти на одинаковый лад и приправляется одними и теми же неопределенными слезами. Как расстаться?.. И не сидеть же ей в девках… Каков он будет?.. Женихами они все хороши… и так далее, и так далее. Матери могли бы записать целые тома своих соображений, от которых ночи проходят без сна, а перед образами кладутся лишние поклоны, покуда… Покуда в один прекрасный день дело решается, прежде чем в уме созрело какое-нибудь решение…

— Я имею кое-что переговорить с вами, — сказал Овчаров.

— Что такое, мой батюшка?

Он показался ей что-то не так. Настасья Ивановна заторопилась, посадила его на диван и сама уселась так близко к нему, что Овчаров откачнулся. У нее задрожали руки.

— Что такое? — повторила она.

— Катерина Петровна поручила мне… Впрочем, я буду говорить и от себя, — начал Овчаров, посматривая на свои ногти и морщась, — Катерина Петровна предлагает жениха вашей дочери.

— Она вам говорила? (Настасье Ивановне стало немножко досадно.) Оно бы не следовало; дело непоконченное… Ну, да так и быть; вы мою Оленьку любите… Так и быть. Что же еще приказывала Катерина Петровна?

— Да главное-с, чтобы вы наконец порешили.

Настасья Ивановна молчала.

— Решили бы. Потому что — что же тянуть? Семен Иваныч здесь, я его видел вчера. Оказывается, он мне давно знаком. Человек солидный. Зять он будет почтительный, хозяин рачительный, не мот… Притом Ольга Николавна — не такая женщина, чтобы дала заправлять собою… Одним словом, я не вижу, в чем тут могут быть для вас затруднения.

— Оленька вам ничего не говорила? — спросила Настасья Ивановна.

— Ничего. Ну что же?

— Если Оленька ничего не решила, так что же я буду решать?

— Очень многое, — сказал Овчаров несколько заносчиво.

— Что же, мой батюшка? Я не вижу… И голова от неприятностей точно пьяная стала! Вы мне посоветуйте, вы поумнее.

— Благодарю вас. Но тут и премудрость невелика. Прикажите вашей дочери не упрямиться, если она вздумает упрямиться.

— Ой, как это — приказать! — возразила Настасья Ивановна, качая головою, но, однако, улыбаясь гостю. — Сохрани господи! Вот так иные матери навязывают, а потом…

— Разве приказать значит навязать? — вскричал Овчаров и вдруг спохватился. — Ну, да, приказать. Когда это — польза дочери, а она сама ее не видит? Материнскою властью, я думаю, не дело пренебрегать.

Настасья Ивановна в раздумье качала головой.

— Если мы наших детей плохо приготовили к жизни, если в голове их одна суета, а мы, по слабости, по недальновидности… ну — тогда делать нечего, надо насильно брать их в руки.

Овчаров говорил это с запальчивостью. Настасья Ивановна соображала. Сперва ей стало горько; потом ей показалось, она не так поняла, потом ей даже стало что-то смешно, потом…

— Эраст Сергеич, — сказала она таинственно и взяв его за рукав, — вы на меня не рассердитесь, мой дорогой…

— Что такое?

— Особенного-то я ничего не вижу в этом замужестве для Оленьки.

— Вы имеете в виду много других женихов для вашей дочери? — спросил Овчаров, помолчав.

— Никакого, Эраст Сергеич, — отвечала она в недоумении.

— Ольга Николавна влюблена в кого-нибудь? То есть безнадежно, так, чтоб это мешало ей глядеть на другого?

— Нет… да что это вы?..

— Хорошо. Есть ли надежда, что она скоро решится на какой-нибудь выбор? Нет. Полагаетесь ли вы на себя, что вы когда-нибудь безошибочно выберете ей мужа?.. Нет?..

Вопросы решительно походили на допросы. Настасья Ивановна почувствовала, что в ней закипала досада, которой она не умела объяснить себе. Она хотела отвечать, но подождала; ей было жаль сердиться на Эраста Сергеевича.

— Ничего я вперед не загадываю, добрый мой Эраст Сергеич, — сказала она, усмиряясь. — Что богу угодно, то ибудет.

— И превосходно! — проворчал он сквозь зубы.

— А что же?

— Ничего.

— Да что же? — повторила она через минуту.

— Удивляюсь вам… Вы меня извините, — сказал он наконец, слегка пожимая плечами, — я полагал вас благоразумнее. Как, в ваши годы… Как это так легко смотреть на будущее, не готовясь, не думая, что бы там ни случилось!..

— Так что же делать, Эраст Сергеич?

— Я думаю — слушать умных людей. Лучше жить чужим умом, чем… упрямиться. На себя вы не полагаетесь, на дочь вашу — тоже; так лучше дайте приступиться другим. Вот Катерина Петровна сватает… Она так внимательна к вам, и я думаю, в этом сватовстве у нее и мысли другой нет, кроме желания вам добра.

Настасья Ивановна улыбнулась. Овчаров поймал эту улыбку.

— Вот оттого, что вы не доверяете людям… вы меня извините, пожалуйста, — людям повыше себя, вот оттого и вся беда, — сказал он резко и наставительно. — Я правду говорю, Настасья Ивановна, — не всякий ее скажет. Ваше недоверие — вы меня простите — на зависть похоже. Что же делать? Недостаток касты. И скажу, наконец, ваша Ольга Николавна этим недостатком страшно заражена. Это — вредное баловство-с, Настасья Ивановна. Я еще удивляюсь Катерине Петровне! Ольга Николавна так на нее смотрит… я вам советую… обратите ваше внимание.

Настасья Ивановна молчала. Толстые ее ручки, скрещенные на поясе, замерли и только поднимались от тяжкого дыхания.

Овчаров поправил волосы и откинулся на спинку дивана. В комнате была совершенная тишина. За окном, по обыкновению, возились куры. Овчаров сделал гримасу и вздохнул. Казалось, и свет в окна, и куры за окном, и все его окружавшее производило в нем нервическое раздражение. Настасья Ивановна не подавала голоса. Овчаров и не разговаривал. Наконец он чуть-чуть зевнул и встал.

— Прощайте, Настасья Ивановна, — сказал он, — я не имею привычки мешаться в семейные дела, но здесь счел своим долгом…

— Прощайте, Эраст Сергеич, — промолвила Настасья Ивановна, тяжело поднимаясь с места.

Она проводила его на балкон. Овчаров пошел, думая про себя, что редко встречал более тупоумия и бестактности.

Воротясь, Настасья Ивановна села опять на диван. Немного погодя она заплакала. Настасья Ивановна была женщина необидчивая, но тут ей пришлось уже слишком больно. Она никак не ожидала. Особенно не ожидала от Эраста Сергеевича, такого умного и которого вдобавок она еще любила от всей души. Кровно разобидел ее Эраст Сергеевич! Ну, дурой он ее считает давно, но завистницей! Это — уже невесть что… И Оленьку! И никогда у них в помыслах не было завидовать знатным барыням! Господь с ними, дай им больше всякого добра; они и сотворены умнее… Но не брать же у них женихов, как милость: на то может быть и своя воля!

Настасья Ивановна плакала. Ей было очень грустно. В воздухе ее дома стояла ссора. «И что за полоса такая нашла, — думала она, — ввек со мною этого не бывало. Кажется, права кругом, а все виновата. Должно быть, не в шутку я — старая дура!.. Вот Эраст Сергеич, верно, теперь у меня не останется. После того, что он наговорил, как же жить у такой хозяйки? Наверное, пришлет сегодня счеты».

Настасья Ивановна проглядела глаза, ожидая лакея с расчетом… Под боком у нее было другое мученье. Без Оленьки оно было уж слишком тяжко. Анна Ильинишна двигалась, говорила с Палашкой, единственной особой, с которой желала иметь сношения после вероломства остальной дворни; принимая пищу, громко произносила у двери, что за все заплатит Настасье Ивановне. Настасья Ивановна устремлялась к двери с протестом. Но протесты были тщетны. К ночи, когда Настасья Ивановна уже ложилась в постель, Анна Ильинишна выходила во двор подышать воздухом. Казалось, такая жизнь должна была скоро обратиться в привычку, но вдруг, на удивление и на радость Настасье Ивановне, оказалось совсем иное.

Под вечер второго дня, проведенного без Оленьки. Аксинья Михайловна таинственно вошла к барыне. Вид ее был суров и обещал важное открытие.

— Барыня, никак Анна Ильинишна хочет выйти, — сказала она, но так тихо, что Настасья Ивановна, не веря ушам, переспросила два раза.

— Неужто, Аксинья Михайловна? — воскликнула она.

— Должно быть, так. В воскресенье, к обедне. Платье велела готовить Палашке. Так и сказала: приготовь мне к обедне.

— Ах, господи владыко, вразуми ее! — воскликнула, крестясь, Настасья Ивановна.

— Да вы, барыня, погодите радоваться.

— Что же еще?

— Да господь ее знает… Она каким-то не своим голосом приказывала. Что-то у нее есть на уме.

— Как не своим голосом?

— Так, в сторону как-то. Исподлобья и усмехаючись. Даже девчонке показалось странно. И приказывала, чтобы вы не узнали, как можно потихоньку. Та — приди и нам рассказала.

— Этой дуре я не знаю что кажется! Сестрица просто хочет помириться.

— Ну, как вам угодно, барыня. А она что-нибудь свое смекает. Еще спросила: много ли господ бывает в приходе у обедни или из города ваших знакомых.

— Ну?

— Ну, Палашка сказала, что много.

— Я нынешний раз никого из города не жду и не зову, — сказала Настасья Ивановна, — ни даже братца Павла Ефимыча… Куда с такими историями!.. Что же сестрица сказала?

— Анна Ильинишна взяла платье назад и достала другое, похуже — черное, крашеное, которое в будни носит.

— Но все-таки сказала: приготовь?

— Да, приготовь.

Настасья Ивановна задумалась.

— Это — как уж вы рассудите, барыня.

— Что рассуждать! — сказала Настасья Ивановна спокойно, хотя радость почему-то с нее сошла. — Сестрица — женщина скромная, может, не любит становиться с публикой впереди, у амвона… Да в деревне какие наряды! Если кто увидит — с нашего брата, старой бабы, не взыщут…

Уяснив себе дело, Настасья Ивановна развеселилась. С этой минуты и голова ее стала яснее. Она приступила с Аксиньей Михайловной к обзору хозяйственных приготовлений для праздника, на случай гостей, о которых среди своих печалей чуть совсем не забыла. Она перестала толковать об Оленьке, сообразив сама (потому что Овчаров не сказал ничего), что Оленька, верно, приедет к обедне с Катериной Петровной. До тех пор недалеко. А там сестрица — господь внуши ей! — помолясь, выйдет в гостиную… И хоть что-нибудь да пойдет на прежний лад.

И Настасье Ивановне вдруг до того захотелось этого ладу, что она подошла к запертой двери с намерением разболтать все, что услышала от Аксиньи Михайловны. Но потом она одумалась.

«Как-нибудь еще раздражишь, — рассудила она, — потерплю. Теперь недолго».

В ту ночь Настасья Ивановна немножко заснула. Много было нельзя: мешала печаль от Эраста Сергеевича.

Эраст Сергеевич между тем и не думал, что производит печали. Как человек, хорошо понимающий вещи, он рассудил, что разница убеждений нисколько не мешает ему пить сыворотку у господ Чулковых, когда за эту сыворотку заплачено. Он гулял и купался, а в антрактах писал статьи для народа. Расположение его духа было нехорошо. В Березовке все не ладилось. Там упрямо не хотели принять его условий и, что хуже всего, понять Эраста Сергеевича. Он выходил из себя. В тот вечер, когда Настасья Ивановна успокоилась, Овчаров схватил перо и принялся за статью, которая начиналась так:

«Избаловали мы наш народец — не хвалите его. Нет, это — народ поконченный. Не учите его — не заслуживает. И ничему не выучите. Надо стать с ним лицом к лицу, как я стою, чтобы понять всю великость жертв, которые мы приносим, и, увидав, послать к черту свои благородные начинания».

Но статья на этом и осталась. Овчаров подумал, что хотя это и цензурно, но не в том духе, в каком принято говорить между людьми, заправляющими нашими журналами. Он изорвал свой лист и лег спать.

Спалось ему плохо. Глупые мысли его одолевали. Овчаров злился, зачем они глупы, и сон отлетал совсем. В том числе ему входили в голову самые мизерные вещи, например, вроде Настасьи Ивановны… Настасья Ивановна, кажется, имеет свое мнение… Настасья Ивановна не довольно проникнулась его мнением… Она испугалась, но этого влияния слишком мало. Неужели и здесь необходим усиленный труд, и кому же? — ему, Овчарову.

Утром, совсем на удивление лакея, он спросил его раза два, не приехала ли Ольга Николавна…

XVII

Рано утром в воскресенье Оленька ехала вдвоем с Катериной Петровной домой, к обедне.

Катерина Петровна, захватив все пространство в коляске и прижав свою спутницу в угол, дремала. Голова ее покоилась на плече Оленьки, так что ей нельзя было шевельнуться. Оленьке не дремалось. Ей было неловко; кроме того, ей было скучно.

Оленька возвратилась домой в сильном затруднении и недовольная собой. Она не ожидала, что так глупо поведет дела свои, с которыми она, такая храбрая, такая решительная, воображала покончить разом, как заблагорассудится.

Дело в том, что Катерина Петровна ехала теперь к ее матери, считая брак Оленьки и Симона непреложным. А между тем со стороны Оленьки ни слова не было сказано об этой непреложности. В четыре дня, проведенные в деревне, слово «брак» не было помянуто. Но все говорилось так, что этот брак состоится. Говорила Катерина Петровна, а не Оленька. Но Оленька не возражала. Не возразив с первого дня, как приехала с Овчаровым, в остальное время она уже не знала, как это сделать…

«Несносная маменька, — решила она один раз, беснуясь на себя, — лучше бы я ее не любила! Если бы я ее не любила — разом бы отвязалась. Не хочу — и конец. Выходи хоть сама Катерина Петровна за своего Симона! Нет, тут бережешь, как бы за глаза у маменьки не сделать истории».

Оленька не хотела сознаться, что немножко трусила сама. В семнадцать лет деревенской барышне, как бы она ни была храбра, даже дерзка, не так-то легко tete-a-tete[107] воевать со старой знатной барыней, когда эта барыня упрямо что-нибудь забрала в голову. Оленька также никак не хотела сознаться, что под крылом у родной матери и уже не tete-a-tete с Катериной Петровной будет гораздо храбрее.

Время ее в деревне прошло и несносно, и уморительно: Оленька почти не видала хозяев. Mademoiselle Annette и Жорж пропадали целые дни. Катерина Петровна для поправления их тщедушного здоровья дала им полную вакацию. Целое утро Жорж лежал у себя наверху, болтая ногами по дивану, и распевал французские куплеты. Он болтал до того, что у него отлетели каблуки. Других сапогов не было, и из-за реставрации каблуков он провоевал с лакеем целый день, бегая сам с колодкой и шилом по всему дому. Потом, к вечеру, Жорж пропадал в конюшне или на деревне и возвращался, всегда облизываясь. Его самоотверженно, скрепя сердце, кормили на людской, потому что за обедом у Катерины Петровны было голодно. Mademoiselle Annette, с утра разбранясь с братом и побренчав Розеллена, уходила в сад к речонке и удила рыбу. Иногда она разговаривала с Оленькой, но у нее была такая снисходительная мина, что Оленька не снисходила отвечать. Mademoiselle Annette обыкновенно расспрашивала о городских девицах. Оленька нарочно описывала их чудом красоты, их наряды чудом моды, их приемы чудом изящества. Mademoiselle Annette злилась и уходила. Оленька уходила тоже куда-нибудь в аллею с работой и дремала. Катерина Петровна приказала ей вышить полосу английского шитья на панталончики Annette. Оленька провернула на коленкоре несколько скважин, несоразмерных с узором, обстрочила их как нельзя хуже и ждала, когда Катерина Петровна ее разбранит. Она находила, что был бы удобный случай разбраниться с Катериной Петровной за Симона.

Но случай не пришел. Просто потому, что Оленька почти не видала ни Катерины Петровны, ни Симона. Утренний чай все пили в розницу; Катерина Петровна пила его вдвоем с Симоном в своей комнате. Оттуда слышали говор вполголоса, иногда очень отрывочный, как будто ленивый разговор; кажется, бывали и хозяйственные толки, потому что щелкали на счетах. Потом Катерина Петровна ходила об руку с Симоном, принимая приветствия детей и Оленьки, и все расходились в свои стороны. Катерина Петровна, все об руку с Симоном, уходила гулять или по хозяйству. Однажды была заложена старая, завалящая одноколка, обретенная в сарае, и Катерина Петровна ездила в этом кабриолете с Симоном в поле. Так протекало время до обеда. Оленька пересчитала полосы на обоях в гостиной и научилась, как добровольно берут с этажерки книгу. За обедом дом оживал. Семейство соединялось, и шли речи. Катерина Петровна обращалась к детям. К этому моменту дня она как будто имела уже заранее подготовленные предметы разговора, нечто вроде заданных слов, из которых должны были выплетаться матерью и детьми нравственные сентенции и благоразумные ответы. Если б Оленька читала наши детские журналы за пятнадцать лет назад, то пред ней предстали бы живьем страницы, где какая-нибудь госпожа Лидина беседует с Машеньками и Ваничками о непрочности сего мира. Беседы, впрочем, шли весьма вяло. Симон в них не участвовал. Он молчал и ел, что могло достаться на его долю. Он иногда поглядывал на Оленьку, но спокойно, как человек, порешивший какое-нибудь незатейливое, но выгодное дело. Изредка он перекидывался с нею словами о летнем жаре и о прелести холодного кваса.

Оленька глядела на него, и ей было смешно и обидно.

«Что, этот скот, — думала она, — влюблен в меня или хочет мои пятьдесят душ? Без языка он, что ли, что предлагает мне руку и сердце чрез свою милостивую барыню? Когда же заговоришь сам? Не воображаешь ли ты, что меня можно взять вот так, безответную, и повести с тобою под венец?»

— Превосходный квас, — сказала Катерина Петровна, вслушиваясь. Ее уши постоянно следили по сторонам. Нареченные сидели по обе стороны. — А вы научились, как его приготовлять, mademoiselle Olga?

— Не знаю, — возразила Оленька. Она знала это дело не хуже самой Аксиньи Михайловны.

— Нехорошо. Поучитесь. Симон любит квас.

«Мне какое дело?» — хотела сказать Оленька и промолчала.

В то же самое после обеда еще пришла оказия «порешить», но пропала даром. Катерина Петровна читала у себя книгу и смотрела в дверь. За дверью, куря папиросу, безмолвно ходил Симон. Оленька спешила поскорее в сад.

— Где моя гарибальдийка? — сказала она, смотря по углам. Шляпки не было. Ее утащил Жорж и, надев, отправился в поле.

— Ах, батюшки? Где же она? — спрашивала Оленька.

— Что вам угодно, Ольга Николавна? — спросил Симон, подходя.

— Шляпу; поищите, пожалуйста.

— Я ее видел у Егора Петровича.

— Ах, отнимите, отнимите у него, — закричала Оленька в ужасе, — он с утра грозился наловить в нее лягушек!

Симон спустился с балкона. Оленька бежала за ним. Катерина Петровна посмотрела в окно.

— Simon, — крикнула она.

Оленька обернулась.

— Сейчас, — отвечала она.

— Simon, — повторила Катерина Петровна. Но тот был далеко. Оленька, сделав сотню шагов на припеке солнца, возвращалась поскорее в тень, прикрывая рукою голову. Катерина Петровна, сердитая, уже стояла на балконе.

— Куда вы услали Симона?

— Сейчас; он только достанет мою шляпку.

— Но мне его нужно; я кличу…

— Сию минуту воротится.

— Но я его давно кличу. Мне нужно. Ce n’est pas du tout poli; mademoiselle[108]. Вы его отрываете для ваших пустяков, когда хозяйке дома… Успеете, ma chére, у себя гонять его за вашими шляпками…

«Да на кой он мне? Возьмите его!» — хотела сказать Оленька. Но предостережение о «политессе»[109] и величественный оборот Катерины Петровны во внутренние апартаменты остановил дерзновенное слово.

Вечером была гроза, и семейство читало вслух «Journal des Demoiselles»[110]. То есть читала Annette. Жорж захрапел на диване. Семен Иванович, не понимая по-французски, удалился в залу и читал «Памятную книжку» за 1849 год.

На другой день «оказий» представлялось еще больше.

Просидев весь день у себя с Симоном, Катерина Петровна перед вечером собралась принять ванну. Оленька встретила ее, уходящую с горничной, и на нее напал глупейший смех. Катерина Петровна была в узеньком, зажелтелом капотике с прошивочной и в круглом детском чепце, плотно стянутом над ушами. Знатная барыня смотрела хуже Аксиньи Михайловны. Оленька вообразила, как будет хороша Катерина Петровна, если полиняют ее крашеные волосы. Ей стало до того смешно, что стало весело. От веселья, оглянувшись и увидав, что она одна, а Симон идет по садовой дорожке, она его кликнула:

— Семен Иваныч! Подите сюда.

Ей не хотелось от него ни объяснений, ни признаний, ей не хотелось с ним и браниться — ей просто хотелось посмотреть наконец поближе, что это за фигура, и натешиться над нею вдоволь.

— Подите сюда. Давайте бегать. Давайте друг друга ловить. Кто скорее поймает.

— Если вам угодно, — сказал с готовностью Симон.

Она побежала. Симон за ней, переплетая ногами, усердно, отдуваясь, озабоченный, пунцовый, распустя руки, ловя ее за платье, но тщетно. Оленька только оглядывалась. «Умру, а буду бегать», — говорила она, и слезы смеха градом катились по ее алым щекам. Она бегала целый час.

Вдруг она ахнула и стала. Кусочек разбитого стекла врезался ей в ботинок.

— Подите сюда, дайте руку, — закричала она, — я себе ногу попортила.

Семен Иванович подбежал, посадил ее на траву и нагнулся к ее ботинку.

— Лучше снимите, Ольга Николавна, — сказал он.

— О, нет! Подите, не надо! — сказала она, вдруг оттолкнув его. — Не надо.

Она кое-как выдернула стекло и, немного хромая, пошла к дому. Она не заметила, что давным-давно за всей этой сценой наблюдала Катерина Петровна, приподняв занавеску спального окна, за которой скрывался négligé ее купального туалета.

— Venez isi, mademoiselle,[111] — сказала она.

Оленька явилась.

— Я хочу вам посоветовать, — сказала Катерина Петровна, скрывая свое взволнованное лицо за ручным зеркалом и за полотенцем, которое также смягчало и звук ее раздраженного голоса. — Вы слишком рано позволяете Симону… одним словом, это — не принято… Излишняя нежность, ma bien chere enfant…[112] излишняя нежность и кокетство… это их балует. Не позволяйте ему покуда быть таким предупредительным… Впоследствии они от этого делаются холоднее… Вот поучитесь у меня женской мудрости.

Катерина Петровна засмеялась.

— Allez[113], — заключила она, потому что более тереться полотенцем было невозможно.

Оленька вышла. Катерина Петровна надела капот, и немного погодя Оленька слышала, как кликнули Симона.

Дверь затворилась. В комнатах становилось темно. Устав от беготни, Оленька села в кресло и начала дремать. Вдруг говор за дверьми усилился. Голос Катерины Петровны все делался явственнее, громче, разговор учащеннее. Оленька встала и подошла к окну. Отворенное окно спальни было рядом. Там решительно происходила ссора.

Оленька была любопытна. Она бы дорого дала узнать, за что бранится Катерина Петровна. Она ничего бы не взяла и подслушать, но, к сожалению, речь доходила неясно. Только по голосу Оленька могла заключить, что Катерина Петровна просила и сердилась, а Симон только сердился. Раз до нее долетели внятно слова: «Сами же вы знаете, что вам иначе нельзя быть, как мне жениться». И потом: «Это уже будет не то…», выговоренное Катериной Петровной. И наконец: «Честное слово, то же самое, но дайте мне немножко свободы…», — произнесенное Симоном.

Более Оленька не слыхала ничего… Но что-то ее поразило. Что-то показалось ей особенно гадко…

— Хоть вы повесьтесь оба, а я на вас не взгляну! — сказала она, отходя. Окно затворилось.

Вечером Катерина Петровна вышла в гостиную очень поздно и очень любезная. Симон прошел наверх, жалуясь на зубы. Семейство собралось, и они читали. А на другой день, рано утром, Катерина Петровна и Оленька выехали в Снетки.

Сидя в коляске и перебирая эти обстоятельства, Оленька называла себя «глупейшей из глупейших дур».

«Как это — не решить, не сказать слова! Но сегодня кончу, кончу, во что бы то ни стало!»

Об Овчарове в продолжение этих четырех дней она не подумала ни минуты.

XVIII

Приехав, Катерина Петровна прямо прошла в церковь. Уже благовестили к обедне. Оленька побежала в дом переодеться. Она встретила мать в девичьей. Настасья Ивановна в пестром канаусовом платье надевала чепец, окруженная подносами, тарелками, сыром и колбасой, привезенными из города. Аксинья Михайловна, одетая по-праздничному, хлопотала кругом новых чашек и ложек, вынутых по этому случаю из сундука. На кухне поспевал громадный пирог.

— Здравствуй, дружок мой, — сказала Настасья Ивановна, целуя дочь, — скажи: слава тебе, господи!

Настасья Ивановна поведала об Анне Ильинишне.

— Насилу-то за ум взялась! — вскричала Оленька.

— Ну, а что Катерина Петровна! Жених что? Как ты порешила?..

Настасья Ивановна была немножко растеряна. Ей подали нарезать балык; Палашка несла зонтик, а в церкви уже оттрезвонили часы.

— Ничего… Я ничего не могла сделать.

— Но как же это так?.. Но Катерина Петровна, верно, будет сегодня говорить… Послушай… У нас никак дурен кофей… Неравно зайдет Эраст Сергеич… ведь он не кушает колбасы…

— Он не зайдет! — сказала Оленька.

— А что?

Настасья Ивановна остановилась.

— Так, ничего. Ведь он никогда к нам не ходит.

— Нет, он без тебя был. Но теперь, я думаю, уже не придет больше.

Оленька поглядела в свою очередь. Настасья Ивановна от конфузу развязала и опять завязала чепец.

— Он приходил… Так, мы немножко поговорили. Я думаю, он на меня сердит.

— За что? — спросила Оленька, и глаза ее загорелись любопытством… — Да вы не спешите; успеем.

— Он, как от Катерины Петровны приехавши, утром пришел. Ну, и говорил о женихе. И такой он прекрасный человек, говорит, и все… Ну, и уговаривал меня, чтоб я тебя за него отдала замуж. Я говорю: что же, насильно? Коли ты не хочешь. И поспорила. Ну, а он как будто рассердился. И так это мне грустно, Оля.

Оленька задыхалась. Ей хотелось несколько раз прервать Настасью Ивановну, но она не прервала.

— Хорошо, — только сказала она, — хорошо!

Лицо ее алело.

— Хорошо, Эраст Сергеич! Вы его, маменька, непременно позовите. Слышите ли, непременно.

— Да что с тобою, Оля?

— Ничего со мною. Слышите ли, позовите. Если только вы осмелитесь его не позвать. Чего вы стоите? Идите. Давно служат.

— А ты?

— Приду. Дайте платье переменить, все оттрепано, — отвечала Оленька и, глядя на обомлевшую Настасью Ивановну, захохотала. — Чего вы испугались? Зовите, говорю вам, Эраста Сергеича. Ведь я его бить не буду.

И, заливаясь смехом, она побежала на свою светелку.

Церковь была полна. Но то, что называется «благородной публики», было мало. Тут собралась вся паства отца Порфирия, и даже много из чужого, ближнего прихода, где перестраивали храм. Неблагородная публика пестрела как маков цвет. Кумач, синяя набойка, набивные платки, белые головные платки старух сплошь покрыли пространство от входной двери до амвона. Толпа смотрела нарядно. С прошлого года, то есть с объявления воли, мужики наши, особенно подгородные, видимо, зафрантили. Запах новых, смазных сапогов, которыми постукивали даже малые ребята, заглушал запах ладана. Ладан был превосходный, с каким-то особенным благовонием; отец Порфирий любил, чтобы так было на его празднествах. Сам он и приглашенный басистый диакон были в прекрасных ризах, но не ярких, а изящно бледно-голубого цвета, похожего на летнее небо. Мальчики, обученные церковному пению, заливались как соловьи, хотя сильно врали. День был чудесный; солнце так и играло; церковь смотрела торжественно и весело; паства молилась усердно. Дворня Настасьи Ивановны, хотя в почтительном расстоянии, но стояла позади барыни. Там красовалась Палашка, напомаженная, в сеточке с кистью, подаренной за усердие Анной Ильинишной, в новом розовом ситцевом платье — подарке барыни и в Оленькином старом кринолине. Оленька стояла около матери. Она нарядилась наскоро, но то, что называется в пух. Никогда она не была такой хорошенькой и такой сердитой. Овчарова не было. Напротив нее, у правого клироса, на собственном коврике и с молитвенником стояла на коленях Катерина Петровна. Позади нее лакей держал бурнус своей госпожи. Тут же был и приезжий сосед. Старая барыня, довольно злобная, со своим сыном, безногим отставным офицером Крымской кампании, с молодою невесткою и парою невзрачных внучат; бывший уездный судья с тридцатилетней дочкой, проводившей зимние сезоны всегда в городе, в дальних кварталах, среди блюстительниц общественной морали; студент-бобыль, на вакации проживавший у соседних мужиков для изучения нравов, и, наконец, один разоренный, неслужащий дворянин, не пьяный до обедни и охотник до пирогов Настасьи Ивановны. Все это были ее знакомые. Настасья Ивановна соображала, как их позвать, и у места ли это будет при Катерине Петровне, и — если она о женихе, и потом, если Эраст Сергеевич… Но все ее соображения разлетались как дым, когда она оборачивалась в угол. В углу, почти у самого выхода, около маленького придела, топившегося зимой, стояла Анна Ильинишна. Сердце Настасьи Ивановны било тревогу. Молиться она не могла. Она была до того напугана, что не осмелилась заметить, когда именно пришла Анна Ильинишна, не осмелилась, чтоб совсем не пропасть при публике. Раза два их глаза встретились. Оленька покачала матери головой. Что-то грозное и загадочное было в Анне Ильинишне, или так показалось Настасье Ивановне — бог знает. Анна Ильинишна была в черном, узеньком платье, в черной старой мантилье, застегнутой под самым подбородком, и в белом дорожном чепце, под который убого были попрятаны все ее волосы. Она стояла тихая, смиренная, незримая для публики, созерцаемая только парою встревоженных очей. Около нее прозвенел колокольчик для сбора. Анна Ильинишна жалобно кивнула чепцом, как особа, не могущая иметь копейки. Один раз она только пошевельнулась, пропуская пройти, и так подобострастно, как будто хотела скрыться в стену. Проходивший был Овчаров.

Он услыхал трезвон в ту минуту, как собирался гулять. Трезвонили так много, классик-дьячок выделывал такие диковинные трели, что Овчаров поневоле обратил внимание.

— Праздник, что ли? — спросил он у служителя.

— Точно так. Катерина Петровна здесь, и еще приезжие в церкви. Настасья Ивановна прошла и Ольга Николавна.

Овчаров надевал пальто, но сбросил.

— Приготовь мне сюртук и шляпу, — сказал он, подумав.

Между тем он сел за свою статью для народа. Через час, перемарав крест-накрест страницу, он оделся.

Обедня была уже в конце, когда Овчаров вошел в церковь. Перед царскими дверями поставили налой. Отец Порфирий сбирался сказать проповедь.

Как уже было объяснено выше, отец Порфирий не любил проповедовать, но для торжества оно было необходимо. Он написал и постарался… В его старании был еще один невинный умысел…

Он вышел. Вдруг перед ним среди мужицких косматых бород мелькнула европейская борода и прищуренный глаз. Отец Порфирий взглянул и весело сконфузился. Что греха таить? Отец Порфирий, сочиняя свое слово, думал об Эрасте Сергеевиче. Он услышит, будет судить, это будет знакомство… Он говорил, боясь и желая, он глядел и думал и — грешный человек! — к концу, чего уже никто не ожидал, ввернул современность и развитие…

Овчаров выслушал, но одобрил ли — решить было трудно. Обедня и молебен кончились, толпа повалила ко кресту, потом стала отваливать. Овчаров прошел вперед, ища Оленьки. Хозяйка и все гости были там, выжидая от тесноты. Он столкнулся с Настасьей Ивановной, на ней не было лица.

— Ко мне на пирог, Эраст Сергеич. Катерина Петровна, на пирог; отец Порфирий… — говорила она, ища глазами в углу у придела.

Оленьку подхватила барышня с новостью, что в городе офицеры в публичном саду наделали скандала. Студент уходил с парою мужиков. Старая барыня с внучатами разбиралась в просфорах и шинельках. Ее невестка и муж шептались, остаться ли, потому что, верно, пригласят. Отец Порфирий с крестом в одной руке другою подавал просфору уездному судье через голову подходившей Палашки. Овчаров был тут.

— Мое почтение, Эраст Сергеич, — обратился к нему поскорее отец Порфирий, — здоровеете у нас, здоровеете?..

— Нельзя сказать, — возразил Овчаров.

— Оттого, я слышал, слишком усердно занимаетесь.

— Не очень.

Он пожал Катерине Петровне руку.

— Я невыразимо устала. Мы завтракаем вместе?

— Не знаю.

Толпа отвалила совсем; благородная публика двинулась от клиросов. Настасья Ивановна глядела. Отец Порфирий хотел унести крест. Но вдруг он остановился. Гости тоже остановились, и вдруг все притихло.

Тихим, смиренным шагом, потупив голову, из глубины своего угла шла Анна Ильинишна. Она была до того торжественна, что поражала. Ей в безмолвии, расступясь, очистили путь до отца Порфирия.

Анна Ильинишна подошла к кресту… Непременно что-то должно было совершиться…

Вдруг Анна Ильинишна обернулась к Настасье Ивановне.

— Настасья Ивановна, — произнесла она громко, — простите, в чем я перед вами согрешила.

И поклонилась ей в ноги.

Настасья Ивановна вздрогнула и побагровела. У нее отнялся язык.

— Матушка, что вы? Что вы, родная моя? — выговорила она, едва опомнясь и нагибаясь к Анне Ильинишне, вся дрожа. — Анна Ильинишна… Господь с вами! разве я стою. Да это ни на что не похоже!

В глазах у Настасьи Ивановны зашаталась церковь, люди…

— Матушка, — повторяла она. Анна Ильинишна не разгибалась.

— Воды, — сказала Катерина Петровна, — нет ли стула?..

Поднялась суматоха. Гости их окружили. Послышался шепот, легкий смех… Отец Порфирий, осенив крестом паству, скрылся.

— Анна Ильинишна, — повторяла Настасья Ивановна. — Я — как перед богом… встаньте, сделайте милость…

— Овчаров, soulevez donc cette pauvre femme[114], — сказала Катерина Петровна, нагибаясь тоже.

— Пойдемте, маменька, — сказала Оленька. Она была вне себя. — Пойдемте. — Она дергала мать за мантилью. — Пойдемте! — повторила она и наконец, взяв ее под руку, силою вывела из кружка.

Они пошли по церкви. Оленька вела ее скоро. Настасья Ивановна ничего не понимала. Что-то говорилось им вслед, их громко кликала Катерина Петровна. Отец Порфирий, хотя званный на пирог, уходил домой. Гости, незваные, сердитые, что не позвали, огорченные, что не видят развязки скандала, еще окружили Анну Ильинишну, чтоб попользоваться хоть чем-нибудь. Катерина Петровна поддержала ее под руки. Анна Ильинишна, бодрая, полная оскорбленного достоинства, выпрямилась, поднесла платок к глазам и сказала вслед уходившим:

— Вот вам и мое смирение! Видите, как они мирятся! Благодарю вас, Катерина Петровна, и вас, Эраст Сергеич… Я была уверена, что по благородству вашей души вы меня не покинете, и если сестрице угодно было оклеветать меня… Но господь видит: я не виновата, что меня так отвергают…

— Vraiment cela n’a pas de nom, cette mechancete[115], и что за невежество, — проговорила Катерина Петровна. — Пойдемте, Анна Ильинишна, успокойтесь.

Анна Ильинишна, все закрывая глаза платком, позволила вывести себя из церкви. Овчаров надевал перчатки.

— До свидания, Катерина Петровна, — сказал он… Он хотел идти домой.

— Как, вы не с нами? О, нет, нет! Пойдемте, я хочу вас видеть, пойдемте.

Овчаров взял ее под руку. Он шел охотно и неохотно. Собственная его фигура между Катериной Петровной и Анной Ильинишной казалась ему немного смешна. К тому же Анна Ильинишна плачущим голосом рассыпалась в преданности к Катерине Петровне и к нему, Овчарову. Но прелесть «истории» (он давно был лишен этих спектаклей) привлекала его. А главное — ему хотелось видеть Оленьку, быть может, объяснить ей…

Оленька с матерью шли впереди его, шагах в тридцати по выгону.

Она была взбешена, слезы выступали у нее на глазах, она задыхалась.

— Это ни на что не похоже! Это — срам, — говорила она, — хоть не гляди на свет божий, всякий встречный хохочет.

— Оленька, я ничего не понимаю. Зачем она это сделала? И я ей ничего не успела сказать, а ты меня уводишь… Она хотела помириться… Вот она идет с Катериной Петровной. Я к ней пойду…

— И не смейте! — закричала Оленька. — Мириться! Да она вас осрамила, перед всеми знакомыми осрамила! Теперь слывете злодейкой! Ангел какой! Лицемерка! Кто же ей мешал мириться дома? Нет — бух в ноги, чтоб все любовались! Господи, это — хоть не живи на свете!

— Да что же? Ведь, должно быть, твоя правда, Оленька, — сказала Настасья Ивановна, вдруг оживясь и вспыхнув. Она даже приостановилась. Собственное чувство, не сознанное в минуту катастрофы, вдруг выяснилось и закипело. — Я — дура! Твоя правда. Если б она по душе, точно по душе… Я бы ее, видит бог, поцеловала, а то — сама суюсь, а самой противно, ну, вот точно будто — господи, прости мое согрешение! — не попутал же меня окаянный.

— То-то, что моя правда. И они все — нечего сказать! Вон не угодно ли полюбоваться. Ведут, как святую какую. И ваш Эраст Сергеич ведет на своих козьих ножках.

Она повернула мать за плечо.

Точно, Анна Ильинишна и ее ассистенты, обойдя мать и дочь более короткой дорогой, уже подходили к крыльцу дома.

— Видите! Погодите, вас еще будут бранить.

— За что? Нет, покорно благодарю, я не дамся.

— Увидим… Храбрая какая! Это — что?.. Эраст Сергеич хочет улизнуть!..

Овчаров в самом деле, проводя дам, сделал шаг назад. Ему опять показалось как-то неловко войти.

— Нет, уж я тебя не выпущу! — вскричала Оленька и бегом пустилась к нему.

— Эраст Сергеич, — сказала она, — пирог на столе. Так званые гости не делают. Войдите.

— Благодарю вас, — сказал Овчаров и вошел.

Он был немножко в недоумении. «Мировая это, что ли? — думал он. — Ясно, что она не пожаловалась ни матери, ни Катерине Петровне. Должно быть, мировая. — Он улыбнулся. — О, женская добродетель! Было из чего прикидываться!»

Он молча вошел в залу, поглядывая на Оленьку. Та молчала тоже. У нее было ужасно лукавое лицо.

Настасья Ивановна скоро догнала их. Бедная, совсем запыхавшись, сердитая, потому что Катерина Петровна прошла в комнату Анны Ильинишны и они затворились, обрадованная, что Эраст Сергеевич не сердит, если пришел, и сбитая с толку, почему же он не сердит. К счастью, закуска уже была готова на столе.

— Покушайте, батюшка, — сказала она и, совсем забыв приемы благовоспитанной хозяйки, не посадив гостя, не перемолвив более слова, в волнении воткнула вилку в дымящийся пирог и поскорее начала его «рушить».

— Я не ем, благодарю вас, — сказал Овчаров, стоя со шляпой.

— Ах, ведь надо прежде чаю!

— Дайте мне пирога, маменька, — сказала Оленька и, положив себе кусок, принялась есть молча. У нее тоже дрожали руки.

В комнате было тихо и как-то все неловко, не у места. Настасья Ивановна зачем-то отодвинула графин, а колбасу совсем стащила на другой столик.

— Так это все, — произнесла она, заметив наконец, что делала, — не по-праздничному у меня… Я не ожидала. Господь знает, что это такое.

«Глупость — вот что, — подумал Овчаров. — Всенародное покаяние! Но ведь это — прелесть!..»

— Ольга Николавна, — сказал он вслух, — как провели вы время у Катерины Петровны?

— Отлично, — отвечала она, подняв смеющееся лицо от тарелки. — Разве можно скучать у Катерины Петровны? Притом я никогда не скучаю.

— Вот как! — заметил Овчаров и рассердился. Решительно у нее было что-то на уме.

Настасья Ивановна, обрадованная, что хоть заговорили, побежала за чаем. С ним явилась Аксинья Михайловна.

Овчаров взял чашку.

— А Катерина Петровна? — спросила Настасья Ивановна.

— Еще не выходила, — сказала Оленька, пожав плечами.

— Что же это? — Настасья Ивановна оглянулась на запертую дверь.

— Не знаю. Ей, верно, угодно сидеть там. Утешает. Но я ее звать не пойду, маменька.

— Зачем же звать? — сказала Настасья Ивановна, покраснев и в нетерпении сбрасывая чепец. — Я — хозяйка. Катерина Петровна — такая воспитанная, должна знать, кто здесь хозяйка.

— Должно быть, не вы.

Катерина Петровна вошла в эту минуту. За нею чья-то рука крепко притворила дверь.

— Vous êtes isi?[116] — любезно обратилась она к Овчарову. — Настасья Ивановна, я должна вам сказать, что ваш поступок… Вы непременно должны просить прощения у этой несчастной.

— В чем, Катерина Петровна? — вскричала Настасья Ивановна, всплеснув руками.

Она подошла наступательно к Катерине Петровне. Ее гнев и вся сдержанная горечь обиды прорвались разом, не умеряя выражений.

— В чем просить прощения? В том, что она меня оскорбила!.. Нет-с, этого вытерпеть я не могу, воля ваша!

— Но она вам в ноги кланялась, Настасья Ивановна…

— Не верю, хоть вы расклянитесь — не верю! Ей осрамить меня хотелось!.. Я же ее приютила… Господи, боже мой! Нет, вы лучше и не говорите.

Катерина Петровна взглянула на нее строго и презрительно.

— Ну, — сказала она, — теперь я верю, каково ей было у вас житье, вы извините.

— Каково житье? Это уж вы позвольте знать моей совести, Катерина Петровна!

У Настасьи Ивановны выступили слезы.

Катерина Петровна села. У нее был вид судьи. Овчаров улыбнулся и пошел к двери.

— Нет, уж вы не уходите, Эраст Сергеич, — сказала Настасья Ивановна, увидев эту улыбку. — Дура я — так дура, а свое выговорю при свидетелях.

— Что же вы свое выговорите, Настасья Ивановна? — сказала Катерина Петровна.

— А то, что при всем моем к вам уважении, Катерина Петровна, я вас в толк не возьму. Сами вы меня упрекаете, а если Анна Ильинишна сердита, так это по вашей милости. Кто ее видеть не захотел и знакомой не признал? Не вы, что ли, Катерина Петровна? Не помните, что ли? Вот с тех пор у нас все и пошло к черту.

— Я? — сказала Катерина Петровна с достоинством. — Но у меня есть свои причины. И что я знаю в ней предосудительного, вы и видеть не должны…

— Я ничего и не хотела видеть, а она вот как отплатила.

— Вы и не могли разобрать ее, — настаивала Катерина Петровна. — Вы вникните в себя. Во-первых, это вам не по силам, а во-вторых, всматриваться в наши распри, то есть нашего круга, вы не имеете никакого права.

— Да это — что же такое? — вскричала Настасья Ивановна, с напряжением проследив за ее словами. — Это значит, матушка Катерина Петровна, что для вас скверно, то для нас, маленьких людей, должно быть хорошо! За что такая немилость?

Катерина Петровна встала, немного смущенная.

— Мы еще очень милостивы, — начала она.

— А по моему глупому разуму, — прервала ее Настасья Ивановна, засмеявшись самым горьким смехом, — не то, что нам рекомендовать ваше скверное, вам бы следовало маленьких людей отводить от скверного!

— Я вас и учу, — сказала Катерина Петровна, вспыхнув, — по в вас столько жестокости, такое упорство сердца… я не понимаю, как в ваши годы вы не краснеете! И ваша дочь… Вам угодно улыбаться, mademoiselle Olga? Хорошо, очень хорошо-с. Поверьте, княгиня Марья Сергеевна, какие бы ни были у нее неприязненные отношения к вашей двоюродной сестре, не так-то легко посмотрит на эту историю.

— А мне какое дело? — сказала Настасья Ивановна.

— Нет дела? И вам также нет дела, что, по долгу гостеприимства, вы должны снисходить… что Анна Ильинишна, приехав к вам, все-таки сделала вам честь, что она — женщина нервная, нездоровая…

— Господи, да она здоровешенька!

— И наконец, — сказала Катерина Петровна торжественно, — вашим сегодняшним упрямством, вашим скандалом вы подаете вредный пример всем — всем, даже мужикам. Это, Настасья Ивановна, ни на что не похоже!

— Что же делать! — вскричала Настасья Ивановна, всплеснув руками. — Но я не покорюсь, бог видит, не покорюсь Анне Ильинишне!

Овчаров глядел. Бедная помещица, со своим круглым красным лицом, с доморощенной талией, со своим канаусовым платьем и мантильей, расстегнутой от волнения, была уморительна, но вместе так непоколебимо тверда, что еще один шаг — и она могла дорасти до уменья презирать. Овчаров увидел это, и вдруг его забрала злоба.

— Если позволите мне слово, Настасья Ивановна, — сказал он, — вам, точно, нужно помириться.

— Мужики! — продолжала Настасья Ивановна, едва оглянув его. — Никогда они того не скажут, что вы говорите, Катерина Петровна. И нет на моей душе греха.

— Ох, какая гордость! — начал Овчаров.

Она опять его оглянула.

— Да, гордость! — вскричала Катерина Петровна. — Вот и Эраст Сергеич меня поддержит. Этого нам потерпеть нельзя. Я вам советую в последний раз…

— Помиритесь, Настасья Ивановна, и я вам советую. Это — большой недостаток смирения и такой дурной пример…

Настасья Ивановна посмотрела на Овчарова, и на этот раз очень пристально.

— Я думала: вы шутки шутите, Эраст Сергеич, — сказала она.

— Что такое-с?

Овчаров выпрямился.

— Да не вам бы говорить и не мне бы слушать!

— Что такое-с?

Настасья Ивановна захохотала.

— Не вы ли мне сказали: плюньте на эту ханжу! Э, полноте, батюшка! Сегодня — одно, завтра — другое! Оставьте нас, старых баб, возиться в своем деле!

Овчаров покраснел и взял шляпу. Катерина Петровна слегка покачала на него головой. Он откланялся Оленьке.

— Какой вздор! — прошептала она кокетливо. — Уходить из-за таких пустяков! Как вам не стыдно? Разве мы не знаем, что вы все шуточки шутите? Садитесь, прошу вас.

Она удержала его за рукав.

— Я вас не понимаю, — начал Овчаров, взбешенный, потому что терялся.

— Подождите. Мне нужно. Одним словом — я вас прошу.

— Как угодно.

Катерина Петровна шла к двери.

— Вы знаете, — сказала она, — что я не из таких особ, которые выносят отказы.

— Не могу, Катерина Петровна. Мне очень прискорбно, что вы сердиты, а не могу.

Овчаров злился.

«Удивляюсь Катерине Петровне! Что за терпение!» — думал он. Но он не знал, что Катерине Петровне нельзя было ссориться до конца.

Катерина Петровна точно одумалась.

— Но вы опомнитесь, — сказала она, отходя от двери. — Эта женщина сейчас целовала мои руки!

— Ах, господи! Ведь ваши, а не мои!

— Ваши?.. Настасья Ивановна!

— Да я и не хочу, не хочу, чтоб их целовали: они — не графские! Лишь бы оставили меня в покое.

— Успокойте ее.

— Чем?

— Помиритесь.

Настасья Ивановна вышла из себя.

— Ах, господи! Да возьмите вы себе эту Анну Ильинишну, если она вам так мила.

Катерина Петровна отворила дверь.

— Катерина Петровна! — вскричала Настасья Ивановна и чуть не схватила ее за плечи. — Простите меня. Бог видит, я вас уважала… Хоть я — невежда, а мне тяжело… я так расстаться не могу… иОленька…

— Да, — сказала Катерина Петровна, вдруг почему-то смягчась, — я вас не узнаю, Настасья Ивановна. И это за все мое внимание!..

— Вот об этом внимании я и хотела поговорить с вами, Катерина Петровна, — сказала Оленька так неожиданно, что все на нее взглянули.

У нее давно горело лицо от негодования; у нее в уме промелькнуло то, что она подслушала у Катерины Петровны, непонятное, но возмутившее ее; сейчас Катерина Петровна и Овчаров показались ей до того противны… Она решилась.

— Оставимте в покое Анну Ильинишну, — сказала она, — вы уходите, Катерина Петровна, а мне надо сказать вам и Эрасту Сергеичу… Благодарю вас за ваше сватовство. Я не пойду за Семена Иваныча.

Катерина Петровна ахнула. Слово было так внезапно, так дерзко, так безумно, что она села в кресло и сложила руки.

— Что такое? — сказала она.

— Ничего. Не пойду, и только.

— Но ваша свадьба решена?

— То есть вы решили, а я еще нет, — сказала Оленька, улыбаясь.

— Но вы с ума сошли… Настасья Ивановна, это что? — грозно обратилась Катерина Петровна.

— Как угодно Оленьке, — сказала Настасья Ивановна.

— Но это оскорбление выше меры! Когда вы были согласны…

— Никогда. Я только молчала. Не спрашивайте маменьку, — продолжала Оленька после секунды общего безмолвия, — это мое дело. Хотя я знаю, что и Эраст Сергеич по своему расположению брал на себя труд ее уговаривать… Мне очень грустно, что он напрасно трудился.

— Я исполнил просьбу, — начал Овчаров и вспыхнул.

— Ну-с, а резоны вашего отказа?

— Семен Иваныч мне противен.

— Что такое? — вскричала Катерина Петровна, задыхаясь.

— Да как же я вам объясню? Ну, скверен, и только.

Катерина Петровна онемела.

— Может быть, у меня дурной вкус или я дура, — продолжала Оленька, — но я его видеть не могу. Так бывает. Человек, будь он хоть первый мудрец на свете, не всякому нравится. Да что же я говорю! Семен Иваныч и не мне одной, он и умнейшим людям не нравится… вот он и Эрасту Сергеичу противен. Спросите.

Овчаров стоял. Катерина Петровна только повернула к нему голову.

— Разве неправда? Неправда, Эраст Сергеич? — вскричала Оленька, подходя к нему близко с сверкающими глазами. — Говорите. Как честный человек, сейчас говорите, дрянь для вас этот Симон или нет?

— Ну, да, — пробормотал Овчаров, — но мои личные вкусы…

Он не кончил. Опустив голову, он встретил взгляд. Взгляд Катерины Петровны был ужасен.

В комнате сделалась тишина. Оленька даже оробела. Она сама не понимала, до чего дотронулась, что еще сделала, и подошла к матери. Настасья Ивановна была ни жива ни мертва. Овчаров вышел.

— Вижу, — сказала наконец Катерина Петровна, — до чего может дойти крайнее бесстыдство… Вы с ним сговорились, Ольга Николавна! Но надо мной так легко не тешатся… Это все узнают. Благородный человек не переступит вашего порога. Хорошо, Настасья Ивановна! Хорошо! Славно вы приглядели за поведением вашей дочери!

XIX

Мать и дочь остались одни.

Настасья Ивановна молча села на диван и глядела на опустелую комнату, на Оленьку. Оленька смеялась, но в ее смехе слышалось раздражение.

— Ты слышала, что она сказала? — проговорила Настасья Ивановна.

— Слышала. Так что же?

— Ничего. Бог ей судья. А тяжело, Оленька, на старости лет… И тебе, молоденькой, я думаю, невесело.

— Мне? Мне вовсе не скучно. Добрые люди не поверят, а дрянь — да думай она себе, что хочешь!

Настасья Ивановна опустила голову. Оленька ее не трогала. Она ждала, чтоб мать развеселилась сама, то есть, выражаясь как следует, трезвее взглянула на происшедшее. Но Настасья Ивановна не глядела.

— И, полно, маменька, — вскричала наконец Оленька, целуя ее в раскрасневшиеся и заплаканные щеки, — с чего ты приуныла?

— Оленька, ведь мы со всеми в ссоре!

Оленька засмеялась.

— Ты — пресмешная! Есть о чем жалеть!

— Как же… Вот и Эраст Сергеич… Ты его чем-то разобидела… Все совестно… Сколько лет я хозяйкой, а еще никогда такой напасти…

Оленька вспыхнула.

— Так мало над нами мудрили! — вскричала она. — Полноте! Стыдно. Ну, дуры мы деревенские, ну, учить нас надо, да было бы кому учить. А то, хороши учителя — две сумасшедшие бабы да один растерянный!

— Какой растерянный, Оленька? — спросила Настасья Ивановна, слабо улыбнувшись.

— Какой? Известно, ваш Эраст Сергеич… А вы лучше поешьте, вы с приятелями и про еду забыли. А там подумаем, как извести Анну Ильинишну.

При имени Анны Ильинишны к Настасье Ивановне вернулась вся ее энергия. Она мужественно положила себе порядочный кусок пирога, налила квасу, перекрестилась, и все соображения пошли как по маслу.

К концу завтрака мать и дочь придумали. Был заложен тарантас, и они отправились в город. Там у дядюшки Павла Ефимовича, у разных знакомых не без хлопот были заняты деньги. Воротясь на другой день, Настасья Ивановна решительно ворвалась в комнату Анны Ильинишны и объявила, что она желает, чтоб она оставила ее дом, и для сего вручает ей сумму. Пусть Анна Ильинишна избирает жительство где угодно; Настасья Ивановна согласна содержать ее на свои последние копейки, но лишь бы не видеться. Анна Ильинишна приняла деньги молча. Желала ли она только этого или тут придумала, что надо делать (кто ведает глубину сердца!), только Анна Ильинишна стала собирать свои чемоданы.

За затворенной дверью Настасья Ивановна слышала, как она возилась с Палашкой.

— Было из чего приезжать меня мучить, — заметила она.

Но так как мучения ее были сложны, то она тотчас перешла и к другому их виду.

— Оленька, — сказала она, глубоко поразмыслив, — ведь по-настоящему надо отказать от бани Эрасту Сергеичу? Он ничего не знает; да не нести же нам нарекания.

— И, оставьте его, маменька, — возразила Оленька, — хуже будут толки. Если не дурак, уберется сам.

На другой день, не простясь, выехала в город одна часть мучений Настасьи Ивановны. Она приказала сказать, что, конечно, возвратит ей деньги. Этого, впрочем, не случилось. Из города Анна Ильинишна налетела коршуном на свою княгиню, Марью Сергеевну, еще не убравшуюся за границу. Анна Ильинишна разбранила свою княгиню так, что та сейчас отвела ей вечное жительство и прежние комнаты в своем доме.

— Должно быть, люди, нужные друг дружке, — заметила Настасья Ивановна, когда до нее дошла эта развязка.

Эраст Сергеевич еще две недели пил сыворотку, покуда нашел, что она начала вредить ему. В одно прекрасное утро он исчез. От блестящего посетителя осталась одна записка, где он внушал Настасье Ивановне помнить, что счеты их кончены сполна.

Он уехал в город, оттуда в Москву, оттуда, обретя кредит, за море. Березовку свою (прокляв ее наконец под другим именем в одной статье, которую еще успел написать), — эту Березовку он бросил и отряс прах сапогов своих, то есть забросил ее нравственно, отторг от нее свое сердце; материально же он ее устроил, начертав наконец проект будущих своих отношений к ее жителям.

Жители эти нынешний год на страх и соблазн соседям произвели беспорядки. Кто был виноват? Многие винили проект Эраста Сергеевича, а другие… другие приписали дело общей неразвитости всего тамошнего края — такой неразвитости, от которой цвет наших лучших людей принужден покидать родное пепелище…

Нынешний год Овчаров совсем поселился за границей.


М.К. Цебрикова (Н.Р.) КОТОРЫЙ ЛУЧШЕ?


На гумне — ни снопа;

В закромах — ни зерна;

На дворе, по траве —

Хоть шаром покати.

Из клетей домовой

Сор метлою посмел

И лошадок за долг

По соседям развел

Кольцов[117]

I Отпетая голова

Была тихая летняя ночь. С потемнелого неба давно мигали пристальные звезды, и в несветлом, но все еще прозрачном воздухе явственно вычерчивались вдали тесовые кровли большого приволжского села Кетово. Оттуда, сквозь мрак, затопивший все пространство, светился еще неясный и одинокий огонек — должно быть, на почтовом дворе коптился казенный фонарь! Но могучая, раздольная Волга дремала спокойно, едва обдуваемая неслышным ветром, доносившим изредка на береговые отмели ее широкие, мягкие складки… Все обещало хороший лов, и приятель-рыбак, подозвавший меня «лучить рыбу», потирал руки, изготовляясь.

Но позвольте, однако. Известно ли вам, что значит лучить рыбу? — вероятно, нет. «Лучить рыбу» — значит манить ее на огонь и бить острогой. От петровок до самого спаса, когда настают самые развалы жаров, все приволжские и днепровские рыбаки, по заведенному исстари обычаю, выезжают темными и безветренными ночами к затонам и речным прибоям, где пуще рыба держится, зажигают несмоленые пуки соломы и вооружаются длинными шестами с железным острием, которые зовутся «острогами». Рыба, взманенная светом, просыпается и выходит на поверхность. Тут-то ее и бьют.

Вот на такую-то охоту попал я по приглашению знакомого рыбака после целого дня тасканья по болотам с ружьем.

Мы дождались ночи и вышли в глубоком молчании. Рыбы шло много; с обеих лодок, державшихся не в дальнем друг от друга расстоянии, то и дело прицеливались и погружали длинные остроги, слегка всколыхивая воду. Рыбу, пораженную и всплывавшую вверх брюхом, несло неудержимое течение — за ней и не гнались, предоставляя заботу эту остальным лодкам, стоящим на сторожке гораздо ниже. Поражать рыбу острогой не так легко, как казалось бы: нужно соображение и привычку на глаз. Вода, отсвечивая обманчиво, приближает тело, находящееся аршина на полтора и два глубины, так что, думается, рукой схватить. Сноровка нацеливанья тут необходима.

Я утомился и сошел на берег. В этом месте он заставлен кирпичными складами, обнесенными плетнем и рыбачьими лачугами, куда рыбаки артелями переселяются на все лето. Я было пристроился в избе, но духота да прокислый запах печеного хлеба и овчины вытеснили опять на свежий воздух. Я прилег к плетню на душистую и слегка уже сырую траву. Кое-где по реке еще горела лучина на рыбацких душегубках, сверкавших из мрака, но кругом все было тихо и безмолвно, как бывает перед ожиданием рассвета.

Вдруг пойнтер[118] мой, улегшийся в ногах, поднял морду и зарычал; немного погодя он вскочил, расставил ноги и опять зарычал в ту же сторону. Я стал вглядываться в густую ночь, затопившую всю окрестность, и действительно заприметил в полугоре человека, медленно, словно крадучись, спускающегося к берегу. Достигнув узкого проулка, оставленного между плетнями на случай, он остановился, присел на корточки и свистнул два раза протяжно и громко, каким-то особым посвистом. Потом он торопливо сбежал к реке.

На этот свист из крайней избы, стоящей у самого обрыва, скрипнули воротца, и девушка, накрытая с головой заячьей шубейкой, появилась на улице. Она побежала было направо, потом оглянулась налево — и остановилась в раздумье. В ту самую минуту почти около меня заслышался тот же протяжный свист, оборвавшийся как-то значительно. Девушка приникла ухом, перекинула шубейку и проворно сбежала к тому месту, откуда слышался посвист.

Я наблюдал за ними. Малый прошел около меня и остановился неподалеку. На нем был, несмотря на лето, дырявый, закорузлый полушубок, застегнутый на одну пуговку, новенький суконный картуз, сдвинутый на самое ухо, да алый платок, обмотанный вокруг шеи. Ноги были босые, и вокруг них болтались широкие синие порты.

Шел он не то чтоб скоро, а как-то словно напролом, махая жилистыми руками, сжатыми в кулак, и озираясь боязливо на обе стороны. На его лице, резком и загорелом, изображались попеременно то бесшабашная гульба, то малодушное сомнение, то насмешка над этим сомнением. Закипая внезапно удалью, он заламывал ниже картуз и шел задорно; но находило сомнение — он вздрагивал, всматривался в ночную тьму, вслушивался в ночные звуки, замиравшие посреди всеобщей тишины, и щипал в нерешимости свою реденькую бородку, пушистую и белую как лен. В эти минуты, как и все робкие, но плутоватые люди, он только для смелости старался поддержать в самом себе удалой азарт, перечив внутренней борьбе и своей затаенной, неотвязчивой думе.

Между тем девушка, вся запыхавшись, добежала до берега и остановилась перед парнем, робко и с улыбкою любуясь им. Но тот медлительно раскуривал грошовую сигарку, делая вид, что ее не замечает: ему хотелось поломаться перед девушкой.

Все это происходило в нескольких шагах от меня, и, сквозь плохо сплетенный плетень, мне было и видно, и слышно все от слова до слова.

Девушка постояла-постояла над ним и наконец решилась.

— Вася, а Вася! — позвала и затаила дыхание.

Он взглянул на нее сызбока.

— Чего пришла? — спросил с сердцем.

— Да ведь ты звал, Вася…

— Шустры вы больно на подзавки-то ходить.

Девушка молчала.

— Шустры, я говорю, вы шляться-то?

— Слышу, Василий Микитыч.

— А коли слышишь, так отвечай!.. А то: слышу! На то и говорю, чтоб слышала!

— Что уж и отвечать-то: упрекаете без дела.

— Знаю я небось, как оно без дела-то!.. Чай, кто позовет — то и бежишь; свистнуть только! Эх, шкуры! Лад от вас один!..

— Грех вам, Василий Микитыч…

— Коли не грех? Мне-то что? Тебе-то как?

У девушки проступили слезы; по лицу ее давно пробегало тяжелое, необъяснимое чувство ожидания чего-то недоброго.

— Коли вы обижать меня призвали, так я лучше уйду… Простите, Василий Микитыч, много вам благодарны за любовь вашу, за ласки…

Бедняжка начинала всхлипывать.

— Знамши бы такие огорчения, кажется, ни в жисть бы не перенесла, — выговорила она, крепко зажав лицо руками. — Счастливо оставаться…

Василий молчал и только украдкой поглядывал, что будет. Девушка вдруг обернулась и торопливо пошла прочь.

— Куда? — закричал ей вслед Василий. — Постой! Невелика птица! Я за делом пришел, а не ваши бабьи слезы слушать.

— Какое ж это дело такое? — спросила она, оглянувшись.

Он помолчал, цыкнул в сторону и сказал скороговоркой:

— Седни жеребья кидали.

— Пошто?

— Некрутчину нести[119].

Девушка вздрогнула.

— Ну? — могла только выговорить она и уставилась на молчавшего парня. У нее и слезы пропали, словно высохли, и вся она, затаив дух, замерла мучительным предчувствием.

Василий мельком взглянул на нее и опять цыкнул.

— Да не мучь ты меня…

Василий усмехнулся.

— Пал на меня.

Девушка легонько вскрикнула и бросилась к нему; обеими руками обхватила его, припала на грудь к нему и зарыдала навзрыд.

Василий снисходительно позволял ласкать себя, равнодушно пережидая первый порыв отчаяния. Но когда девушка поднялась, тогда он и сам страстно и крепко прильнул к ее губам, целовал глаза и шею, целовал с упоением, а потом вдруг сильным взмахом локтя оттолкнул ее и отвернулся.

— Что ластишься, коли не любишь!

— Я-то ли не люблю? — страстно прошептала она.

— Вестимо. А коли любишь — помоги.

— Говори, говори, как!.. — И в молодом доверчивом сердце уже встрепенулась надежда.

— Можно откупиться, — вкрадчиво проговорил Василий, — еще можно!

Девушка вспыхнула радостью, словно уголь раздули над порохом; она улыбнулась сквозь слезы. Так иногда луч, пробившись из-за тучи, проливается на траву, блестящую еще дождевыми остатками.

— Откупись, Вася, откупись, голубчик!

По лицу Василия пробежала улыбка; но он опять понурился сиротой.

— Нечем, — проговорил и глянул в сторону.

Он, видимо, рассчитывал на это слово, давно подготовленное, заранее затверженное; он решился выследить его действие, но боялся выдать себя.

— Ведь у тебя, сказывал, деньги есть?

— Извелись.

— Как же быть-то? Как?

— Эхва! Лиха беда — пойду!

Девушка не слышала слов, но поняла их значение; и опять Слезы одна за другой покатились по лицу: видно, сердце разорвалось! Она совсем растерялась: то обхватывала его голову и льнула к его плечу, то ломала руки и плакала, плакала горько.

— Мастерицы вы голосить-то, — говорил Василий, — а нет того, чтоб пособить! Чай, от одних слез-то не полегчает!

— Пособила бы, Вася, ах, пособила бы — да нечем, рази не знаешь?

— То-то плакаться-то вы горазды, а как дело — так то да се. Эх вы, паскуды!

— Вася, побойся ты бога! Я ль, кажись, не всем для тебя бы рада…

— Полно врать-то: я бы рада, я бы рада!! На деле покажь! Стало, можешь, коли говорю.

— Да чем, чем, Вася? Скажи, молви скорее, голубчик!

— У Тихона знаешь игде деньги лежат? — неожиданно спросил Василий.

Девушка оторопела.

— Знаю, — прошептала она.

— Так ли?

— Ну?

— Покажи.

Аннушка выпрямилась.

— Зачем тебе? — спросила она, окинув его недоверчивым взглядом. Он сидел на траве и не глядел на нее.

— Вот оно и выходит, что моя правда была… — говорил он будто сам с собою.

— Ты украсть их хочешь! — твердо и строго проговорила Аннушка.

Василий вскочил на ноги и злобно засмеялся.

— Украсть хочешь! — повторила она.

У Василия вдруг лицо перекосилось.

— Покажи! — выговорил он.

— Не покажу.

— Покажи — задушу! — бешено крикнул он и как кот впился ей в шею своими костлявыми пальцами. Он в упор глядел на нее и скрипел зубами. Потом вдруг обнял и нежно стал целовать.

— Покажи, Аннушка… Что тебе! Не твои они… Я не все возьму: мне токма откупиться! Не то ушлют меня — и поминай как звали!..

— Вася, а Вася! — с упреком говорила девушка. — Какое ты дело замышляешь!..

Василий было опять вцепился в нее, но опять свел на ласку: тихо привлек к себе девушку, отвел от лица ее руки и бережно приложил губы к ее горячему лбу. Он что-то тихо стал шептать ей, долго шептал. Она изредка перебивала его:

— Что ты, что ты! Как это можно! Ну, узнают?.. — Василий опять начинал ластиться, опять начинал шептать ей над самым ухом:

— Покажи только… ведь не ты брать станешь!.. Погуляем зато знатно… Эхва, сама ты своей фортуне препятствуешь!..

— До гулянок ли мне…

— Не жаль тебе рази меня? — перебил Василий.

Мысль о возможности близкой и вечной разлуки жгла ее сердце, и только врожденное чувство нравственного начала удерживало согласиться на уговор. Она горько плакала, страстно всматривалась в его лицо, любовалась им. Василий горел нетерпением.

— Покажешь, что ли? — наконец спросил он и приподнялся.

Аннушка потупилась и вздохнула.

— Делай как знаешь, — тихо произнесла она и задумалась.

Василий затрепетал, сверкнув своими ястребиными глазами; он обхватил ее и привлек к самой воде. Тут, отрезав торопливо одну из рыбачьих душегубок, он прыгнул в нее, перетащил к себе девушку и одним взмахом отпихнулся от берега…

В это время над вершинами синеющего за Волгою леса занялась заря. Над водою разошелся предутренний туман, и ранняя птичка, вспорхнувшая с поля, чиликнула в свежем воздухе. Где-то на деревне скрипнули воротницами, заржала лошадь… по еще было тихо-тихо и не слышно звуков зачавшегося дня.

Овеянный живительным холодом, я было задремал, как вдруг Василий опять появился около меня, но уже один. Он направлялся на этот раз к убогой лачужке, прилепившейся к обрыву, как птичье гнездо. Единственное оконце, освещавшее ее, было затыкано тряпицами, а труба, почти совсем развалившаяся, накрыта опрокинутым горшком. Тут он остановился и осмотрелся; потом, нагнувшись, сунул голову в низенькие сенцы и осторожно крикнул:

— Орина, а Орина!

Ответа не было. Василий сбросил полушубок и растянулся на земле. Он повертелся, почесался — и встал.

— Тетка Орина! — позвал он вторично, сунув голову в сенцы. Им, видимо, овладевало нетерпение.

— Ну-у! — откликнулась ему оттуда и чрез минуту явилась дряблая, пригнутая к земле старушонка с большим зобом. Из-под платка, низко спущенного на глаза, как поглядеть сбоку, только один подбородок торчал на всем лице, изрезанном мелкими и переплетенными, как паутина, морщинками, с маленьким, красным, как клюква, носом да с белесоватыми, вымоченными пятнами вокруг узких и мутных глаз, таращившихся постоянно на свет. На ней всего была одна рубаха, опоясанная пояском, да лапти на кривых ногах, обернутых онучами.

— Да ну, иди, что ли, — прикрикнул на нее Василий.

— Ори еще, ори, неугомонный! — проворчала недружелюбно старуха. — Что нужно? Сказывай.

— Ишь ягода…

— Экой озорник! Все бы ему с нахрапу да с бранью!.. Проклято и чрево-то, носившее тя!

— Молчи и слушай, что буду говорить. Да уши-то подбери — слова не роняй, потому — повторять не стану…

— Полно те, полно! Сказывай, что?

— Ты Тихона знаешь?

— Это Кукшу-то? — переспросила она.

— Ну?

— Знаю — а тебе на што?

— Много у него денег?

— У Тихона-то?.. — Старуха затаращила глазами, и даже всю ее передернуло. — Много, так уж много, что и сказать нельзя.

Василий осклабился.

— Завтра все мои будут, — проговорил он утвердительно.

— Это как же?

— Больно долго сказывать, да и знать тебе не приходится… Только говорю: эвто дело спроворено!.. Таперича вся притча в тебе…

— Я тут твому делу — сторона! Я, брат, ничего знать не знаю, ведать — не ведаю… Это — дело зазорное. Я живу честно, и меня ты не путай, потому — я сама по себе! Меня, брат, не замай…

— Вишь, затараторила! — перебил Василий и, не обращая внимания на слова ее, продолжал: — Седни к ночи припаси лодку. Поставь ее во тутотка, у кирпичного склада, слышишь? И сама сиди у ней, потому чтоб привязана не была…

— Ишь ты! — промолвила старуха. — Чтоб я себя под эвдакое безобразие подвела! Да охрани меня бог, да эвтому ни в жисть не бывать!.. Нет, брат, отваливай — не на ту напал!

— Знаю я, какова ты есть! Небось не ошибся: знамши пришел.

— Ан ошибся…

Василий покосился на нее злобно.

— Дура, право слово, дура: прожила со ста, а ума не набралась!.. Гляди, вот это тебе в задаток, а опосля еще два серебра да матерчатый платок! Ну, шевели мозгами-то!

Старуха зашевелила губами.

Арина была странное существо. На селе все знали, что она день-деньской лежит на печи, а ночи напролет бродит по лесу либо, усевшись над рекой, поет старчески звенящим, как разбитое стекло, голосом не то канты[120], не то простые песни, слов которых никто не понимал. Полагали, что она колдунья, — и боялись ее; сам священник допускал возможность ее чар и никогда, даже в минуту интимности со своей попадьей, не говорил о ней. Всем памятно было — и немало тогда тому дивовались — как однажды в церкви божьей, в ту минуту, когда диакон густым басом выкликнул «об оглашенных», Арина грохнулась в судорогах и застонала благим матом. Ее почти замертво вынесли на паперть и решили миром, что в ней сидит «нечистая сила». Обеспамятовавшую старуху стали обкуривать ладаном, имеющим для «нечистой силы» действие касторового масла, стали отчитывать заклинаниями, кто какие знал, и уморили бы, наверно, если б не случилось тут дворового человека помещика Дурова, практиканта по цирюльной части. Он, к счастию, смекнул, в чем дело, и «отворил кровь» — то есть засучил рукава, ощупал на руке и натер какую-то жилку, натянул кожу, как на турецком барабане, и чикнул острым ножичком, тем самым ножичком, которым бывший соборный, а ныне сельский дьяк Афанасий Кириллович, по прозванию Крестовоздвиженский, завсегда чинит перья для молодой управительши, взятой из «благородного» пансиона и имевшей деятельную переписку с двоюродным, как уверяла мужа, братцем, каким-то уланским ротмистром. Арина поправилась; но с того времени все отступились от нее, предоставив кормиться чем и как хочет, и прекратили совершенно дачу месячины, которою пользовалась до нового положения от господ, а потом от сельского общества. Некоторые, из самых набожных, встречаясь с нею, даже отворачивались и плевали ей вслед, творя крестное знамение…

— Ну, сказывай — можешь орудовать аль нет? — спросил Василий.

— А верны ли деньги-то?

— Да ты смотри у меня: языком в зубы-то попусту не толкай! Не то я те глотку-то законопачу…

— Уж положись во всем на меня. Давай задаток-то, зелье расканальское!..

Василий бросил ей деньги и отвернулся.

Старуха налетела на них коршуном.

— У кого станешь лодку брать? — вдруг спросил Василий, не оборачиваясь.

— У кого ж? У Ермолайча, вестимо! Больше не у кого…

— Спросит: зачем?

— А я скажу: на ту, мол, сторонку — хворостку набрать, по бедности…

— Ладно. Ты и ступай — покажи вид, а сама, отплымши, вертай к кирпичам.

— Уж сама я знаю.

— Ну, знаешь, то и ладно! А таперича поди неси «терентьича».

— Это что ж такое?

— Ай не знаешь? — насмешливо спросил Василий.

— Отродясь и не слыхивала!

— Ну, значит — дура! Полштоф неси, значит.

— А деньги где?

— Так возьми. Завтра, мол, получка будет…

— Не даст. Этот черт-шельмец, хоть убей, не даст…

— Али задолжала? — дразнил ее Василий.

— Есть маненько, — созналась старуха, хихикнув.

— Ну, проворь, а чтоб вино было, потому — я без вина не могу!

Арина пошарила в сенцах, сунула под мышку пустую сткляницу и поползла на село. Василий, переждав немного, вскочил на ноги, потер руку об руку, осклабился и опять развалился на полу.

— Знатно обтимошено дельцо! — проговорил он и ударил кулаком по тулупу, на котором лежал.

Тем временем рассвело совершенно. Волга засеребрилась чешуйчатой рябью, и вся нагорная сторона ее вдруг облилась золотыми лучами выглянувшего солнца. Все зачиликало, зазвенело, зажило вседневною жизнью. Я встал, потихоньку добрался к шалашу, где оставалось ружье, и ушел в лес. Охота в этот день была неудачная. В болоте, которое мне похвалили, дичи почти не водилось: две-три пары гаршнепов да одного засиротелого бекаса — вот все, что я принес. Так-то приходится разочаровываться и во всем остальном — хваленом!

К вечеру, когда я возвращался в город, небо кругом обложилось тучами, и ночь ниспала темная, непроглядная. Ветер так и рвал в поле, так и гнул высокими ветлами, насаженными по большому тракту, словно пытаясь их выворотить с корнем; волны, клубясь и пенясь, бежали одна за другой вниз по реке, вспрыгивали на песок и, отхлынув, росли валами. Издали, со стороны скрывшегося за мраком села, долетал еще кое-когда мерный звук колокола и замирал далеко-далеко над взыгравшейся рекой… Я шел по берегу в том месте, где крестьянские конопляники, прерываясь канавой, завершали и усадебный надел. Далее на обе стороны раскидывалось уже поле — просторное, чистое поле. Я подходил к этой канаве, когда из нее вдруг выставилась чья-то голова, осмотрелась и опять спряталась. Немного погодя опять шелохнулись конопли, кто-то проворно перебежал мне дорогу, перемахнул через низкий плетень и исчез в тени крайнего двора. Потом все пропало и затихло — темно и непогодно — только ветер жутко разрывается на просторе… Там опять мелькнуло что-то, и чья-то тень появилась в ту же минуту на крыше задней закуты, завершенной не тесом, как передняя изба, с которой была в одной связи, а закорузлой соломой, кое-как наметанной и подпертой жердями.

«Уж не тот ли молодец?» — подумал я и окликнул, но, как бы в ответ, он нагнулся, торопливо разгреб пролаз и спрыгнул на чердак. Слышал я еще, как кто-то спросил:

— Ты?

Кто-то сказал: «И где?», но там уже ничего не стало слышно — грянул раскатистый гром, брызнула ослепившая на минуту молния, и припустил такой ливень, что трудно было устоять на ногах. Я прикрыл, как мог, полой ружье, нахлобучил фуражку и стал высматривать приюта. На мое счастье, последовал вторичный удар, озаривший мгновенно окрестность, — и я мог явственно рассмотреть в нескольких шагах от меня бревенчатый новенький сруб с просторным крылечком, который тотчас же узнал. Это был кабак «Березовая грива», где не раз во время охоты приходилось ночевывать, и хозяин был, следовательно, свой человек, хоть и брал всегда втридорога. Но дойти было не так-то легко: кабак стоял на горе, а ноги ехали под гору; подашься на шаг вперед и только утвердишься — шага на полтора съедешь вниз… А дождь так и поливает, ветер так и сшибает с ног… Насилу-насилу добрался!

В закопченной, прогорклой горнице я застал обычных посетителей: сельского дьячка в лаптях и косичке, похожей на мышиный хвостик, того самого Афанасья Кириллыча, что мастерски чинит перья, да осоловевшего мужичка, его, вероятно, закадычного друга. Оба они сидели друг перед другом и молчали. Крохи черного хлеба и обглоданные остовы копченой рыбы валялись перед ними. На столе было налито, около них наплевано. Молчали они с особою любовью и только изредка обводили друг друга мутными, мигавшими глазами. Наконец пономарь решился первый прервать молчание.

— Как погляжу я на тея, — начал он костенеющим языком, — дрянь ты человек есть, право слово! Баба, как взять! Прилунилась беда — он и нюнит! То есть ни малейшей интриги нетути в тее!

— Напасть! — проговорил тот и покрутил головой.

— Напасть? Эка, подумаешь, напасть: жена во люди пошла!.. Да плюнь ты на все это дело, братец, плюнь и разотри! Ну ее к дьяволу; пущай себе шляется, яко в писании сказано: воздадим врагам нашим и отпустим прегрешения.

— Хорошо тее трактовать по писанию-то, потому — не твоя она! Запречь бы тея в эфту сбрую-то, небойсь крякнул бы!

— А вот и крякнул бы! — воскликнул пономарь, завозившись своим сухопарым телом. — Как же! Держи карман шире!.. По-моему, вот как: она на сторону — и ты на сторону; она полюбовника завела — ты десять.

— Тее смехота одна, — промолвил тот и уткнулся носом на согнутый локоть. Пономарь поглядел в темный угол, плюнул в сторону и опять поглядел. Он с минуту перегодил.

— Рази уж больно зазнобилось, ась? — спросил он сладеньким голоском и сощурился. — Ну, это дело дрянь выходит — бросить надоть, пренебречь… — Он опять сплюнул.

— Так уж зазнобилось-то! — воскликнул товарищ. — Индо, братец, нутро повернуло! Так тея всего и претит, так и претит, словно с конопли. Эхва! Жисть моя, жисть расслезливая…

Пономарь не выдержал, тоже прослезился.

— Ну, жаль мне тея, а пособить нечем… Рай, вот что: брось ты житье свое — ступай «на построение»… Житье, братец, разлюбезное! Пойдешь в Казань примерно — очутишься в Новгороде, пойдешь в Москву, а попадешь, таперича сказать, в Тихлис. Ходи знай по белу по свету с книжкой — всюду тебе дорога! Разные страны увидишь; что концов дашь, одних сапог сколько истопчешь! А чуть где кабак али выноска — вались: знаешь, мол, отказу не будет, потому запрету на этот счет не дают…

Пономарь говорил с зажмуренными глазами; когда открыл их, собеседник храпел уже, изредка вздрагивая: его начинало мутить. Вскоре и оратор уснул тут же.

Из другой половины, где тоже был народ, слышались песни, видно, веселая компания заседала:

Прощай де-евки, прощай бабы,
Нам тапе́-ерича не до вас:
Во солда́-адатушки везут нас!
Запрега́-арегай, братцы-ребята,
Тройку серых лошадей.
Вывези-евези, ребятушки,
Ко царе́-ареву ка-а-баку!..
В это самое время ввалился мужик, весь измокший, перепуганный, и закричал на всю горницу:

— Пожар! Тихонов двор спалили!

Все бывшие в кабаке бросились на улицу. С колокольни ударили в набат; деревня всполошилась и сбегалась к крайней избе, из-под крыши которой пробился широкий язык пламени и лизнул вдоль по ветхому бревенчатому строению, в ту же минуту занявшемуся в нескольких местах. Ветер, усиливаясь постоянно, грозил всей деревне.

Мужики рубили где ни попало и закидывали крючья. Девки таскали воду, бегая с горшочками и ведерками на реку. Из барского сарая приволокли ржавую водоносную машину, на которую возлагали большие надежды, но она только цыкала, а кишка текла. Толпа охала, ахала и толклась в стороне; ребятишки кидались на горячие головни, старухи призывали «крестную силу». Афанасий Кириллыч, еще на некотором взводе, повествовал им, что «вот точинно такой, сказано в писании, будет огнь вещный, уготованный диаволу и аггелам его…», но его никто не слушал и продолжали ахать да охать. Один Тихон, хозяин двора, ничего не подозревая, продолжал храпеть на полатях во всю носовую завертку. Его насилу растолкали. Очнувшись, он прямо бросился в закуту, сквозь дым пробрался к трубе и припал к земле…

Как только разметали крышу — пожар унялся; пламя, не встречая сопротивления, упало, стало понемногу гаснуть и вскоре совсем иссякло, только кое-где еще покуривался смрадный дымок, но уже совершенно безвредный: опасность миновала. Тогда спохватились о самом Тихоне. Бросились искать; шарили, кликали — напрасно.

— Сгиб человек, — говорили в толпе. — Спалился, сердечный!

Но кому-то удалось набрести на него в закуте. Он все стоял на корточках у трубы, где были зарыты его деньги. Денег, конечно, не было, как не было и лица на Тихоне, когда его оттуда вывели. Он рвал на себе волосы и бился кулаками в грудь, но не говорил ни слова.

— Рехнулся, родинький! — повторял народ. — Совсем рехнулся! Эко, подумаешь, окаянное-то наваждение! Деньги-то что значит! А все за грехи за наши за тяжкие!..

— Истинно! — подтверждал Афанасий Кириллыч. — И в писании так сказано: «аще бо сотворити…»

В это самое время Тихон, до того понурливо стоящий, вдруг рванулся вперед и проворно вскарабкался в закуту. Он снова припал к трубе и стал царапать ногтями землю, прилегшую плотным слоем. Сухие пальцы его работали без устали, а глаза горели, как у волка… Вдруг он вскрикнул и захохотал: руки его толкнулись обо что-то звонкое. Нащупав впотьмах, он вытащил сверток из затрапезного лоскута и крепко прижал его к себе, дрожа как в лихорадке. Тихон ожил, что-то заговорил — но его никто не понял. В этом лоскуте были зашиты серебряные рубли незапамятного чекана, давно исчезнувшие в обращении, — видно, Василий до этой казны не дорылся и унес одни бумажки, хранившиеся сверху. Я говорю — Василий, потому что улика прямо пала на него: несколько дней сряду, сказывали, таскался он по селу, а он зря шляться не станет, такая уж отпетая зародилась голова! Не знали только, отчего пожар случился? Он ли подпалил, или громом сожгло?

Рыбаки потом тоже сказывали, будто видели на рассвете, как кто-то сбежал к реке и схоронился в коноплях. Видели будто бы лодку, торопливо отплывшую от берега и исчезнувшую в предутреннем тумане… Но приметам все спознали Василья. Только он был не один: с ним исчезла и Тихонова свояченица, Аннушка…

II Нетронутая натура

Guardati da colni

che non ha letto

che un libro solo[121]

Старая итальянская поговорка
Самым близким соседом моим по деревне считается Лев Николаевич Куроедов — человек далеко еще не старых лет и такой же охотник, как я. Нужно ли говорить, что мы скоро познакомились и сошлись?

Куроедов уже с год жил в своем старом сельском доме, в котором лет десять тому назад умер отец его, — и с той поры, до водворения молодого помещика, стоявшем наглухо заколоченным и всеми забытым. В народе ходили слухи, будто бы «старый барин» (как называли обыкновенно отца его) каждую ночь незримо бродил по опустелым покоям, и в вечернюю пору редкая душа пройдет, бывало, не сотворив молитвы, не ускорив робкого шага. Божились, что слыхали в летние, звонкие ночи либо осенью, в слепую тьму, какой-то стон или шорох в нежилом доме, видывали на свежем снегу чьи-то следы, натоптанные за ночь; но никому не приходило в голову допытать, откуда брались эти следы, этот шорох?

Рассказывали за верное, будто покойный явился однажды старой скотнице, мывшей пол в пустой зале. На нем, как и при жизни, был накинут синий шлафрок, седые развесистые кудри, да на желчном лице всегдашняя сухая усмешка и строго сверкавший, стальной взгляд. Он вышел из спальни, бросил в нее оконною подставкой — и скрылся. Она уверяла, что видела «своими глазами» — и на этом основании староста отписал молодому барину, что в доме нечисто, что родитель, мол, немного того — пошаливает и что — как прикажете?

Несмотря на все это, Куроедов поместился в старом доме по возможности удобно, видимо собираясь прожить не один год. Ему как-то полюбился этот пустырь, отшибенный в сторону от проезжей дороги, сиротливо приютившийся на солнечном припеке, посреди гладкого поля. Нигде ни деревца, ни кустарника — только одна-одинешенька ива, склоняя до самой земли свои топкие ветви, торчала под самым окном. Он полюбил ее тень, то переливающуюся червячками по низкой, прижженной траве, то ударяющую густым пятном на остов ветхого дома. Больше зелени не было — разве на крестьянских огородах росли высокие подсолнухи да густые конопли — затем все палилось летним зноем, все обдувалось осенними непогодами! Место — как видите — неживописное, степное: куда ни взглянешь — поле да небо, ясное небо да поле глухое… Но зато на этом поле рожь поднималась выше человеческого роста, и колос, как говорит народ, наливался сочнее пономарской косы; зато верстах в двух излучистая речка, сверкая в изумрудной зелени, прорезывала тихий дол, обставленный со всех сторон высокими соснами, между которыми всегда держалась прохлада. Тут находилось наше приходское село Ненашеве. Это было наше любимое место, да к тому же случалось всегда так, что куда бы мы ни пошли — всегда приходилось идти мимо Борисовского, Ненашева — тож.

Посмотришь с горы — копошится суетливая жизнь, выяснивается над соломенными крышами высокая колокольня церкви, невдалеке из-за зелени краснеют кровли барского строения; повсюду житейский беспорядок, припахивает дымком; сойдешь вниз — одна лазурь высокого неба, да синева чуткого бора, да голые ребра песчаной горы… Хорошо было это место! Мы оба любили приютиться в тени низменного берега, любили смотреть без цели вдаль и, прислушиваясь к тихому плеску, думать разные думы…

Однажды (несколько дней спустя после кстовского пожара), мы пришли рано. Еще не было полудня. Солнце то пряталось за круглые облачка, бычками кочевавшие, то проливалось вдруг радостно и золотисто. Неуловимые тени бродили в воздухе и пропадали незаметно. Низкие ветви березы, легонько вздрагивая, качались над рекой, задернутой мелкою рябью; низко над нею носилась взад и вперед юливая ласточка, хватая на лету зазевавшихся мух. Что-то копошилось в траве, робко шуршукая сухими листьями… Какие-то неизъяснимые звуки начинались повсюду и замирали мгновенно… Вдруг сорвал ветерок, свет брызнул так ярко, что и облаков не стало видно, — настал полдень. Пропала рябь над водою, и встала она прозрачным стеклом, словно застыла, только чаще всплывали на поверхность мелкие кружки: рыба играла. Все стихло, все притаилось на мгновение, и в это мгновение тишина полная и всеобщая водворилась повсюду. Потом вдруг все зазвенело, зашевелилось и понеслось обычною стезей: уже близился вечер…

Куроедов, закинув руки за голову, лежал с открытыми глазами… Но, может, вам угодно, чтоб я изобразил его портрет? Извольте.

Это был небольшой человек сухого сложения, с большим, однако не безобразным, черепом и длинными, прямыми волосами. Его нельзя было назвать красивым (впрочем, мужчина, мало-мальски не походящий на черта, — уж «ничего себе»), но у него были умные, хоть и небольшие глаза и губы, очертанные мягкими, правильными линиями. Ему было лет тридцать или около того, но жизнь уже потухла в нем, сгинула в бог знает как проведенной молодости. Куроедов был как все люди, ничем, ни одной йотой не опередивший нашей цивилизации, разве тем, пожалуй, только, что, глумясь над всем, он глумился и над самим собой. Он либеральничал, как все, толковал о пользе, сам никому решительно не был полезен и ровно ничего не делал. К людям и к жизни относился отчасти сатирически и читал довольно много.

В то время, как он лежал с неподвижно открытыми глазами, созерцая, вероятно, великую тайну творения, совершающуюся перед ним в стройной и неподвижной гармонии, а я, держа ружье наготове, не спускал глаз с хвоста собаки, что-то зачуявшей в камышах (тут водились дикие утки и гаршнепы), в то время вдруг всплеснулось где-то, зашелестел густой камыш, и широкие листья с белыми цветами, пластами держащиеся на воде, закачались от разбежавшейся струи. Минуту спустя выползла лодка с поднятыми веслами. В ней было двое. Девушка лет восемнадцати, накрытая белым платочком, задумчиво перегнувшись через край, вола рукой против течения. Она не смеялась, даже не занималась брызгами, обдающими ее тонкую, обнаженную по локоть руку, не поправляла волос, перепутанных набегающим изредка ветром, и ни на что не обращала внимания. Она пела — и голос ее замирал в воздухе:

Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.[122]
Она оглянулась, провела мокрою рукой по волосам, и опять наклонилась к воде, и опять запела.

Толстощекий мальчуган в нанковом казакинчике правил веслами. Он греб изо всей силы, упираясь в дощаную перекладину коленкой и отваливаясь во весь рост. Казалось, участие в прогулке молодой «барышни» доставляло ему неизъяснимое наслаждение: встряхивая блестящими, рассыпчатыми волосами, он усмехался во весь рот, когда девушка взглядывала на него своими задумчивыми глазками, и с удовольствием мигал в остальное время, когда она отворачивалась.

В них обоих — и в ее тихой грусти, и в его широкой усмешке — было столько спокойной ясности и простоты, что, думалось, черствая жизнь, постепенно настигающая, еще не успела коснуться их, еще щадила. Она грустила, но в этой грусти не было разъедающего горя, как в наклоненном цветке не всегда признак увядания. Он расцветет при первой капле дождя, она встрепенется при малом проблеске счастья! Она скорее скучала или переживала пору, когда молодое сердце в первый раз начинает желать, а в пылкой головке впервые мелькнет еще неясный образ, еще незатверженные стремления.

— Вона, барышня, нечаевский барин! — воскликнул казачок, кивнув на Куроедова, и взмахнул веслами. Девушка оглянулась.

— Здравствуйте! — крикнула она, немного приподняв брови. — Когда ж вы к нам?.. Вот вам за это! — И сверкающие брызги полетели к моему приятелю.

— Завтра приеду, — сказал Куроедов, засмеявшись.

— Смотрите же… — погрозилась она.

Весла взмахнули, и лодка исчезла в камышах.Оттуда еще что-то закричала, но голос пропал в шелесте вдруг поднявшейся утки. Я выстрелил — и птица, перевернувшись в воздухе, тяжело упала в воду. Пойнтер мой стремглав бросился с берега, настиг, закусил поперек и, полный удовольствия, сказавшегося в его умных глазах и в вилянии хвостом, продолжительно отряхался и фыркал, катаясь по траве.

— Вот охота! — заметил Куроедов. — Кто же бьет уток? Разве собаку потешить!..

Я прилег на траву и задумался. Задумался я, как вы можете предполагать, не о том, что убил утку, отверженную истинно охотничьими выстрелами — нет, но вспомнилось мне теперь мое давнее прошлое. Вспомнился тихий петербургский вечер, ветхий наемный ялик, медленно скользящий по гладкой поверхности Невки и весь целиком отражающийся в ней, вместе с зеленою листвою Елагина острова и куполом смеркающегося неба. Вспомнилась мне стройная, ясная женщина, сидевшая на корме… На ней было серое платье и серенький шарфик, прикрывавший русую головку. Она тоже глядела в воду, тоже вела рукой против течения, а мне так хорошо было тогда сидеть у ее ног и тревожно ждать ее взгляда… Где-то она теперь, милая?.. Но тут, взглянув на товарища, мне пришло в голову, что если бы я сообщил ему мои воспоминания, непрошено закравшиеся в душу, что ответил бы он мне? И я невольно усмехнулся, отчасти угадывая ответ этот, потому что у Куроедова на все свои выражения, усвоенные привычкою небрежности и глумления. В этом случае он сказал бы, например, что, «значит, линия не вышла!»; «богам угодно было испытание!» Или что-нибудь в этом роде.

— Часто вы у них бываете? — спросил я Льва Николаевича, чтоб скрыть мою невольную усмешку.

— Нет, не часто. Скучно у них… Отец глуп как пробка, а маменька — ханжа… еще сынок у них — балбес порядочный! Носит русские поддевки, а сам дерется с кем ни попало… Вот, разве Наденька… (ее зовут Надеждой)… но это — еще какой-то ребенок! Всегда смеется, всегда весело — точно наследство получает… Меня бесит это всегдашнее довольство! И чему радоваться?.. Впрочем, если хотите, я вас сведу к ним?

Мы закурили сигары и побрели домой. Дорога шла как раз мимо барской усадьбы, но Куроедов свернул в узенький «проход», оставленный по правилам приволжских построек между избами на случай пожара либо прогона скота. Тут, перед невысоким плетнем, примыкающим к крашеной церковной изгороди, он приостановился и, привалясь на него локтями, сказал кому-то:

— Мое почтение!

— Благодарю покорно; здоровы ли? — был ответ оттуда, и голова, с длинными волосами, прилегшими к вспотелому лбу, и волнистою бородой, засеребрившейся уже проседью, высунулась по-над плетнем вместе с мясистою рукой, раскрывшейся для английского shake-hads[123].

Это был ненашевский священник, отец Иван.

— Не совсем, — сказал Куроедов.

— Что так?

— Плохо сплю.

— Это всегда, когда ум работает.

— И сердце, — подсказал приятель.

— Одно без другого быть не может, — заметил священник, но, подумав, прибавил: — Не должно быть! — И замолчал.

— Что это вы тут делаете? — спросил Куроедов.

— Капусту обкапывал — червь на нее нынешний год… Да что же я? В горницу милости просим!

Обогнув плетень, мы вступили на небольшой дворик, уставленный разною домашнею утварью и телегою, одна оглобля которой была подперта черной дугой. Две шершавые собаки, гремя цепями, заметались из стороны в сторону и залились оглушительным лаем. В то время как мы входили на крылечко, из низенькой калиточки по другую сторону дома появился и сам отец Иван в длинном казимировом подряснике, позасаленном на животе и на рукавах, и в широком поясе, вышитом шелками и стеклярусом, вероятно, собственноручно какой-нибудь поусердствовавшей прихожанкой. Мы поздоровались еще раз и вместе вошли в горницу, где полная и дебелая, с черными зубами, женщина разглядывала себя в маленькое зеркальце, стоявшее на комоде. Это была жена отца Ивана; ее все звали «матушкой» и никто никогда не видывал без масаковой[124] повязки и длинных мотающихся серег. Взята она была из купеческого рода и пахла почему-то постоянно камфарой.

— Потрудитесь, матушка (отец Иван и сам называл ее так же), самоварчик поставить, — сказал он ей, когда мы сели.

— Каяшо, — промолвила она, — моячька не пьикажете покедова?

Мы поблагодарили, и она вышла.

Отца Ивана вообще любили, потому, что он не только не отягощал прихожан поборами, выманивая при всяком удобном и неудобном случае, но сам еще, едва проведывал истинную нужду, искреннее горе, спешил с посильною помогой, с утешительным словом. Он говорил разумно, и проповеди его были доступны каждому, оттого что излагались простым, народным языком, оттого что, умалчивая о невозможном идеале, применялись ко вседневной жизни, в которой указывал он на труд и снисхождение.

Строгое запрещение причту пробавляться на селе повело к неоднократным на него доносам епархиальному начальству, и без того не благоволившему к нему с того времени, как он отказался участвовать в гонении старообрядцев, проживающих в губернии.

— Сами посудите, — говорил он однажды, рассуждая о своих неудачах, — за что их преследовать? За что? Не за тою ли статью, что они крепко держатся заповеди, которой учили их сызмала? Они прослухают меня из нужды, уверуют из страха… Поселять сомнение и колебать уже вкоренившееся убеждение? Нелегко, как нелегко вырвать камень из средины горы! А о фанатиках без убеждений и хлопотать не стоит! И что за дело до формы, когда начало — истина!..

Отец Иван, как видят, слишком выдвинулся из общего уровня подобных себе даже и в наше время: он судил жизнь не по одним семинарским толковникам и читал много философских книг, и не одних догматических книг, но учено-психологических и чисто нравственных. Он имел понятие и о Фейербахе и о Фихте. И наружностью внушал он невольное к себе почтение. Войдет неторопливо, приложив руку к груди, помолится на икону и сядет’ расправит окладистую свою бороду, выглянет за окно — и заговорит так же тихо, как войдет.

— Вы не от наших ли? — спросил отец Иван, пока «матушка» хлопотала с «самоварчиком».

— Нет, не от них… А вот я сейчас встретил Надежду Николаевну — на лодке катается. Странная она какая-то…

Отец Иван опустил глаза и промолчал.

— Какая-то неклейкая натура, — продолжал Куроедов.

— Она — предобрая… только вы не троньте ее! — проговорил священник и выглянул в окно.

— То есть как это — не троньте?

— Если бы вы знали, что это за чистая душа!.. Не место, не место ей между нами!

— Между кем «нами»? — опять переспросил Куроедов. — Между мной с вами? Или выше забирать?

— Вы все шутите. Вот посмотрите, что недолго ей пожить здесь…

— Что ж так? Замуж, что ли, выйдет? — вставил было Лев Николаевич, но тот прибавил:

— В этом мире.

— А, вот что! Значит, она в Елисейские, ad patres[125] улетучится!

Священник сперва улыбнулся, потом прибавил:

— О ней грешно так легко судить. Я помню, — продолжал он, — ее исповедь у меня на духу. Вошла она боязливо и остановилась… Комната была большая, темная (служба у них на дому была), и только на столике горело несколько церковных свечей. На вопросы она медленно качала головой и не спускала глаз с распятия: кажется, она молилась про себя. Я накрыл ее епитрахилью[126]; она затрепетала и опустилась на колени. Скрестив руки и поникнув головой, роняла тихие слезы. Я стал было утешать, успокаивать — она слушала внимательно и вдруг подняла голову и схватила за руку: «Я, отец, — большая грешница!» — и с этими словами пошла к двери, но оглянулась и спросила: «Любить ведь грешно, не правда ли?» Не дождавшись ответа, прибавила: «Я знаю, что грешно!» — и удалилась.

— Вот она какая! — закончил отец Иван. — Помяните мое слово, что долго между нами она не проживет! Я изучал эти натуры: они робки и пугливы, но когда в них скажется жизнь — они сильны и своевольны…

— Самородки! — произнес Куроедов.

— Нет, оставьте, не троньте ее.

— Да помилуйте! И пальцем не дотронусь…

Отец Иван замолчал и свел разговор на другие предметы: шутки Куроедова его, по-видимому, оскорбляли. Вскоре мы расстались. Доро́гой приятель мой был, против обыкновения, молчалив и задумчив. О чем он думал? Бог его знает! Но раз, один только раз он как-то скороговоркой произнес: «Не троньте ее», — и тут же стегнул хлыстиком по пыльному лопуху, выросшему у самой дороги; затем он по привычке усмехнулся, простился со мной и, не оглядываясь, отправился домой.

Несколько дней сряду мы не видались с Куроедовым. Я охотился один, а его постоянно «не было дома». Однажды я возвращался полем, уже в сумерки. Был чудный вечер — такие вечера бывают только в мае… Широко разливался по небу искрасна-лиловый, остывающий пожар, и стоячая вода, сверкавшая в отдалении, в болоте, перенимала у неба цвет, отливаясь тем же густо-лиловым колоритом. Но поля, едва зазеленевшиеся, покоились по всему пространству мягким и одноцветным ковром. Было только два цвета повсюду: на небе — лиловый, и изумрудный — в лугах.

У большой дороги, куда я вышел, почти в том месте, где узким желобком пропадал овражек, по которому я шел все время, горел костер, от которого валил густой дым, чуть приметно изменяемый в направлении робко набегающим ветерком. Вокруг огня мелькали то совсем темные образы, то облитые красным, горячим светом; одни сидели, другие стояли — и тень их неуклюже длинной формы лежала на земле. Немного поодаль стояла распряженная телега, на лугу паслась пара вислоухих кляч, переступающих спутанными ногами. Это был привал кочующих цыган.

У самой телеги между колесами, завешенными с одной стороны какою-то пачканою ветошкой, сидела молодая цыганка с ребенком, почти нагим, которого кормила грудью. Несмотря на обтерханные лохмотья, едва ее прикрывающие, несмотря на растрепанные волосы, выбившиеся из-под пестрого платка, несмотря на лицо, грудь и руки, обожженные солнцем, — она была поразительно хороша! Что-то дикое, непокорное и своевольно страстное дышало в ней во всей, в ее смелых движениях и в больших, как ночь, черных глазах, которые она то устремляла беспокойно вдаль, то заботливо и ласково переводила на грудного своего ребенка. Подле нее копошилась старуха, которая могла бы позировать моделью ведьмы. Двое мужчин — один молодой, курчавый и с белыми зубами другой — старик с серебряными кудрями и черными, как у ястреба, глазами, лежали ближе к огню; старик — опершись на локоть, а тот — закинув обе руки и навзничь.

Мне приветливо очистили местечко и подали раскурить сигару. С наслаждением, понятным всякому усталому охотнику, растянулся я подле них.

Первое время все хранили молчание, оглядывая меня, но потом каждый опять занялся своим делом.

— Да ну! Подвыжь, што ль! — крикнул вдруг старик.

— Ори-ори, зарной! — проворчала старуха, копошась у телеги.

— Вжила из ума, а туж лахтается, — заметил скороговоркой старик и махнул рукой.

В это время с большой дороги заслышались чьи-то шаги. Из-под телеги выскочил шершавый пес и зарычал. Все переглянулись; молодой вскочил на ноги и подался по направлению лая, старик тоже пытал густой мрак нахлынувшей ночи и инстинктивно ощупывал рукоять ножа, всунутого за голенище.

— Хто си? — окликнул он и закричал на собаку: — Тубо́, Сакой!

Вскоре вернулся молодой в сопровождении… как бы вы думали кого? — Куроедова и Наденьки!

Узнав соседа, Шотт (так звал я моего пойнтера) бросился к нему и завилял хвостом: он не раз с ним охотился. Лев Николаевич немного изумился, но погладил его голову, потрепал по спине:

— А где твой барин, Шотт? А? Где ба-а-рин?..

Скрываться более не приходилось, и я подошел к ним.

Куроедов чуть усмехнулся.

— Всяко бывает, — заметил он значительно и тут же познакомил меня с Наденькой.

Она довольно холодно ответила на мой поклон, но ее глаза были так влажно добры и улыбка так детски симпатична, что разом располагало к ней даже сухую, неприветливую натуру, и думалось, как бы хорошо рассказать ей все свое душевное горе. Но в особенности хороши были у нее волосы — густые, тяжелые, с отливом и небрежно подобранные сеточкой. Я люблю хорошие волосы, как люблю в женщине выразительные глаза и маленькие руки! Да и какой убор может заменить убор из собственных волос?

Молодая цыганка, все время рассматривавшая ее, торопливо встала и, вместе с ребенком, подбежала к нам.

— Положи, барыня хорошая, на ручку, я тебе всю правду скажу…

И, не дождавшись ответа, цыганка ухватила беленькую ручку перепуганной Наденьки своими сухими, загорелыми руками и, разглядывая ладонь, шептала какие-то непонятные слова.

Куроедов отстранил было ее локтем.

— Постой, барин, — сказала цыганка, — вишь, ей как богато выходит! Счастлива будешь ты! Ой — счастлива!.. Только тучи часто ходят по небу — ты не смотри на это — ну! Часто плачут хворобые ивушки, слезы льют — богом так сказано!.. Свово ты не обежишь, чужим не пораздобырешься… Погляди, — продолжала она, указывая в поле, — там темно, жутко, а вон, вишь, звездочка меркает-меркает: это — твое счастие…

— Что она говорит? — едва прошептала Наденька и, трепеща всем телом, но полная любопытства, прижалась к Куроедову. — Мне страшно.

Лев Николаевич отстранил цыганку и взял перепуганную барышню под руку. Она, молчаливая и печальная, прошла с нами несколько шагов и потом вдруг вздохнула и заплакала.

— Что затуманилась, зоренька ясная? — приставал нараспев Куроедов. — Да что с вами, Надежда Николавна, в самом деле?

— Так! — молвила она. — Что-нибудь случится со мной… вот посмо́трите, что случится!.. Намедни еще через круг переступила… на дворе обруч лежал — я не заметила и переступила…

— Что ж это значит? — спросили мы.

— Я не знаю что… только, говорят, нехорошее, ужасно нехорошее…

— Пустяки! — заметил Куроедов.

— У вас все пустяки!.. Вот, я сон видела — тоже небось пустяки?.. Приснилась мне большая-пребольшая змея… обвилась вокруг меня и стала душить — душила-душила — я и проснулась!.. Вот и подите!

— Конечно, пустяки…

— Ну да, как же!.. Сны — это первая вещь…

— А знаете, что он означает? — перебил сосед, усмехнувшись.

— Конечно, знаю — нынешний год замуж выйду…

Тут Наденька прищурилась на него насмешливо, словно поддразнивая. Думала ли она намекнуть этим словом на что-нибудь известное им обоим и условленное между ними или просто хотела сказать неприятное ему слово? Женщины охотно мучают тех, кого любят. Куроедова действительно передернуло как будто.

— Нет, не то!.. — возразил он. — А доказывает признак возрождения…

— Чего? — переспросила Наденька.

— Возрождения Видно, для вас настанет другая пора — пора женщины… Да, многого, многого придется отведать, чего и не подозреваете!.. Ведь вы еще не живете!

— Как не живу! Что ж я, по-вашему, мертвая?..

Куроедов усмехнулся опять.

— Еще ребячитесь: дитя…

И он поглядел на ее личико, наклоненное к нему, на ее плечи, уже стройно развившиеся, да на ее глаза, смышленые и глубокие глаза, которые она тихо возвела и остановила на нем.

— Некоторым образом, — вставил он, — ощутите к себе сердечное расположение…

Наденька вдруг выдернула руку и отбежала.

— Давайте в горелки! — сказала она и подобрала юбки. — Ну, кому гореть?

— Послушайте! — обратилась она ко мне. — Горите, пожалуйста… — И, схватив руку морщившегося соседа, стала громко считать: — Ра-аз!.. два-а!.. и… ха-хах-ха! Чуть было один не убежал!.. И три!

Она порхнула мимо меня, как дикая коза.

Я посмотрел на Куроедова: он хоть и морщился, однако пустился за нею вдогонку, схватил за талию, прижал ее и засмеялся. Смеялась и Наденька, едва переводя дыхание.

Таким образом, мы незаметно подошли к господскому саду, отгороженному ветхонькою изгородью, местами совсем повалившеюся наземь. Отсюда узенькая тропинка, по которой, обыкновенно, ходили за водой и в церковь, шла прямо к дому, заставленному деревьями и затопленному мраком. Два высокие кедра, гордо и свободно раскидывая свои могучие ветви и рассыпая кругом жесткие иглы, прихваченные морозами, стояли у самой террасы, завешен ной с восточной стороны полосатым тиком. Тут я было откланялся, но Наденька подала мне руку и спросила:

— Разве вы не зайдете? Пойдемте! — прибавила и побежала вперед.

Мы застали ее в зале, уже без шляпки и приглаженную. Она поместилась у окна, а мы сели около нее на стульях, расставленных вдоль стен.

Тихая, светлая ночь вливалась в окно, едва загибая узенький язычок оплывавшей свечи, вокруг которой вился, покуда не спалился, слепой мотылек. Тонкое, неуловимо душистое дыхание веяло из сада, слегка забелевшегося павшею росою. Издали, с речки, несся мягкий плеск; но было тихо-тихо на селе.

Наденька, все время глядевшая за окно, обернулась и провела рукой по волосам.

— А вчера я целый день капризничала, — сказала она Куроедову и рассмеялась, — целый божий день проплакала у себя наверху…

— Опять капризничали? — и он покачал головой.

— Да, опять. И знаете из чего? Мишель мне принес два розана, я и воткнула их в косу. Вдруг мамаша говорит, что это — mauvais genre, и велела снять. Я не хотела. Только она говорит, что это делают одни femmes de chambres[127]. Я ушла в свою комнату и заперлась… Ах, скука какая была сидеть одной: я все плакала!.. К обеду меня не позвали, а самой, думаю, ну, как соити? И не сошла… Так голодная и спать легла…

Приятеля моего легонько покоробило.

— И это называют воспитанием? — начал было он, но остановился и махнул рукой.

— Ах, какое счастье! — вдруг воскликнула Наденька, выглянув опять в окно; она в ту же минуту поцеловала свою ладонь, крепко сжала ее и сунула поспешно в кармашек.

— Что такое? — спросили мы, следя за ее вниманием.

— Месяц с правой стороны увидала! Это — к деньгам.

Действительно, из-за щетинистых верхушек хвои выглянула наконец бледная, серпообразная луна и разлилась своим трепетным полусветом.

Куроедов усмехнулся.

— На что вам деньги?

— Как на что? Нужно! Вот, еще третьего дня нужны были… Вдруг приходит ко мне одна бабочка и говорит, что ей, по бедности, за мужа хворобого внести подушных надо, а у ней нечем… Только у меня не было денег. Вот бы я и помогла!

Куроедов протянул ей руку.

— Вы — добрый и милый ребенок, Надежда Николавна, славный ребенок!..

Наденька ударила его по протянутой руке и вскочила:

— Вот вам ребенок! Когда вы перестанете меня звать ребенком?..

В это время в соседней комнате что-то завозилось и задвигалось.

— Где спички? Эй, кто взял спички? Терпеть не могу… — ворчал там сердитый, но негромкий голос.

Наденька заглянула и проговорила:

— Папа! Лев Николаевич пришел.

— Кто-о?

— Лев Николаевич, мсье Куроедов!

— А, ну! А где моя палка? Эй, где палка? Терпеть не могу…

Вслед за тем послышался стук отодвинутого кресла, потом шарканье ногами, и на пороге появился старик довольно тучный, не слишком высокий, в коротенькой жакетке, в усах, закрученных колечками по старой моде, и в валенках. Он через силу передвигал ноги и опирался на трость. Куроедов подошел к нему и подвел меня.

— Мое почтение, Николай Васильевич! — сказал он громко.

Старику послышалось иное, и он отвечал:

— Плохо, совсем расклеился! Одно спасение — гиндровая соль… да вся вышла! Послал в город, кажется, вчера еще послал?.. Надя, в город когда послали?.. — Он додвигался до кресла, на котором обычно сидел, стал к нему задом и, уверившись, что потрафит, опустился в него разом, так что порассохшееся кресло слегка затрещало и откатилось назад.

— Надёженька? — обратился он снова к дочери. — Что это мамаша не едет? Уж не уехала ли она в Москву?..

— Помилуйте, папа, да maman только сегодня утром поехала…

— Что ж, что сегодня утром?

— До Москвы отсюда в три дня не доедешь…

— Что ж, что не доедешь?

Николай Васильевич как попал на этот оборот речи, так и не сбивался до самого конца.

С Наденькиной матерью и супругою Николая Васильевича Белавина, Катериною Федоровной, теперь отсутствующей в гостях вместе с сыном, я познакомился прежде, именно на похоронах моей тетки. Мне не случалось вдругорядь видеть таких обильных слез, какими она провожала покойницу. В каком-то экстазе отчаяния она припадала к гробу, стараясь как бы насмотреться в последний раз на безжизненный лик, нацеловаться досыта охолоделых и уже посиневших рук… Я полагал, что абсолютная дружба либо самые искренние отношения, связывавшие их, пробудили эту неподдельную скорбь, и был признателен за эти слезы, потому что тетку мою, сухую старуху, оплакивала единственно одна она. Впоследствии, много лет спустя, узнал я, что с тетушкой она не была даже знакома, а только, считаясь прихожанками в одну и ту же церковь, ограничивались кое-какими обоюдными политесами[128]. Слезы же эти происходили от чрезмерной чувствительности, коею Катерина Федоровна была наделена от природы. Эта-то самая чувствительность поселила в ней привычку предаваться всему с увлечением, — привычку, которую она сохранила до поры последней возможности для женского возраста. Например, в детстве она с увлечением любила няню, в отрочестве обожала с увлечением русского учителя и читала романы, а там постигло ее домогательство Николая Васильевича, на которого ей указали как на «хорошего человека», и она вышла за этого хорошего человека, тоже не без некоторого увлечения.

На счастье, «хороший человек» был (что бывает весьма редко!) действительно недурным человеком: семенил ножками, раза два в неделю объедался, тщательно зачесывал лысину, перекидывая жиденькие волосики от правого уха через всю голову к левому виску, и решительно ничего не смыслил в политике. Жизнь Катерины Федоровны текла, следовательно, тихо, любо, не срываясь с обычной колеи.

Через несколько лет Николай Васильевич из «хорошего человека» преобразился в несостоятельного халатника и гурмана. Пока на службе была терпимость всякого рода, он забавлялся служением на задних лапках, но когда пошли новые порядки и недостаточно становилось одного красивого с росчерком подмахивания древнедворянской фамилии непосредственно от головного мышления, тогда он счел за благо удалиться и посвятить себя хозяйству: ведь забота о семействе лежит прямо на нем, как на главе!

Образчиком его хозяйства можно взять следующий факт. В конце пятьдесят девятого года, спустя много времени после издания инвентарей, он скупил крестьян для переселения в какую-то отдаленную пустошь. Задумано — сделано: получается известие, что крестьяне дошли благополучно, но тут же объясняется, что крестьянам жить негде, «что, мол, надоть строиться». Как быть? Денег — ни полушки (крестьяне были скуплены на сроки), а сторона тамошняя вдобавок не лесная. Подумал-подумал Николай Васильевич и отправился в английский магазин выписывать для двухсот переселенных душ непромокаемые палатки. Английский магазин охотно верит на векселя и обещается ждать, но не ждет зима! В непромокаемых палатках, несмотря на тесноту, крестьяне мерзнут. «Ces pauvres gens»[129], — думает Николай Васильевич и посылает переселенцам вновь изобретенные, патентованные переносные печи… Кончается дело вмешательством опеки… Далее Николай Васильевич пускается уже на фокусы: какой-то делец от Иверских ворот берется доказать, что, выдавая векселя английскому магазину, он был не в своем уме; но ничего не помогло: имения, а в том числе и переселенцы, затрещали. К счастью, Катерина Федоровна вовремя перестала увлекаться мужниными способностями, ежеминутно перед нею разоблачающимися, и взялась за ум: Ненашево уцелело.

Становилось, однако, поздно: Наденька уже раза два зевнула потихоньку, а Николай Васильевич то и дело закрывал глаза. В деревне рано кончается день. Я мигнул Куроедову, тот понял и встал.

— Куда же вы? — спросил старик.

— Время спать, — сказал он, — пора до дому.

— Что ж, что время?

— Завтра рано на работы нужно.

— Что ж, что рано?

Наденька вышла проводить нас на крыльцо.

— Будете завтра? — спросила она Куроедова.

— Буду, если дождя не будет…

— Я опять туда же выйду…

— Да, да — туда же!

Я в это время дожидался на дворе, а разговор этот происходил в темных сенях, где едва белело ее платьице да около него, близко-близко нагнувшись, флорентийская шляпа соседа. И говорили-то они почти шепотом. Вдруг мне не стало видно Наденькиной талии… потом, на месте ее головки появилась знакомая панама, какой-то тихий, мелькнувший звук — и Куроедов проворно спрыгнул с крылечка.

— Про-щай-те… — закричала Наденька, но дрожавший голосок ее не дотянул последнего слога.

_____
— Значит, линия вышла! — заметил я шутя соседу, когда вышли за околицу.

— Линия?.. Да! Линия… — прошептал он. — Однако прощайте!

Он стиснул мне руку и, свернув с дороги, ушел в лес. Я поглядел-поглядел ему вслед и побрел, не торопясь, домой.

III Волчья облава

Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги.

Писемский
Денек выдался серенький, нежаркий; с утра моросил даже дождичек, но к полудню миновал: я охотился… Охотник я — надо правду сказать — плохой и нестрастный, но люблю уходить далеко-далеко от дома, забираться в незнакомые места, ожидать отрадного отдыха, не зная, где и когда еще придется отдохнуть: усталость телесная превозмогает в этом случае душевную истому… И потом, завидя дальное селение, попроситься на ночлег к радушному крестьянину, поужинать чем бог послал с его семьей и в ожидании первого проблеска молодого утра заснуть часок-другой под сводом теплой, звездной ночи, сквозящей в щели кое-как огороженного и душистого сеновала. А там — опять в лес, опять новое селение, новые люди, новые россказни!.. Ружье со мной больше для контенанса[130]. У всякого свои странности — у меня своя, если можно назвать странностью привязанность к скромной доле простолюдина, к правде и народности, глубоко скрытой в нем вместе с топким чувством природы; он один и прост, и первобытен! Живя заодно с природой, подчиняясь беспрерывно ее игре, распределяя по ней и свою деятельность, он постоянно чувствует на себе ее влияние, ее мощь. Вследствие этого-то столкновения, в жизнь простолюдина закрался некоторый поэтический элемент и идея законности. Прислушайтесь, например, к его говору: у него нет фразы, почти нет слова, а между тем вы его понимаете, понимаете влияние тех звуков, которыми он выражает причину, настроение, намерение, — и в его устах звуки эти достаточно полны… Итак, я охотился.

Болото попалось сплошь покрытое кочкарем и смешанным лесом, развеченным[131] беспрерывными просеками и частыми порубками. В таких местах преимущественно водятся рябчики, за которыми в то время года (в конце июля) охотятся на манок, род дудочки, смастеренной из тростника или простого гусиного пера, подражающей пискливому голосу самки. На него, откликаясь издали, молодые выводки бегут по земле, если трава невысока, или садятся на дерево, под выстрел. Охота, как видите, самая сибаритская: сиди да попискивай, а дичь сама подойдет! Требуется только сноровка стрелять с накидки прямо, потому что рябчик, по скромности, не имеет привычки дожидаться флегматического прицела и иногда подкрадывается с осторожностью лондонского гарротера[132].

Пары две, однако, лежало уже в моей сумке, когда в лесу постепенно стало свежеть и смеркаться; но дорога еще явственно виднелась своими глубокими коминами и оттисками некованых копыт на подстывшей грязи. Она-то и вывела меня в поле, безмолвное и неоглядное, с туманом, волнующимся над высокими, дозревающими хлебами. Тут, немного в стороне, в тени опушки стояла крашеная тележка парой, в наборной сбруе, но без седоков. Коренная, закрыв глаза и повеся губу, сонливо обмахивалась хвостом, а пристяжная, заложив уши, пощипывала низкую траву или вскидывала мордой и фыркала со скуки. В кустах слышался треск и шелест, кто-то там возился и ломал сучья: упругая ветвь вдруг пригнулась к земле, потом быстро полетела вверх, на прежнее место… Я подошел: малый лет двадцати, курносый и подслеповатый, совсем выползая из обкороченного сюртука, тянулся за орехами. На нем была фуражка какого-то английского покроя, доставшаяся, вероятно, по наследству от барина. Завидя меня, он глуповато засмеялся и старался прикрыть карманы, битком набитые кислыми гроздьями еще молочных, необъядрившихся орехов. Я узнал в нем куроедовского лакея.

— Ты с кем?

— А со Львом Миколаичем, — ответил он, выплюнув шелуху в руку, — мы и к вам заезжали! Не застамши вас дома, и записку оставили… Барин говорят: пусть бы потешился!..

— А где он?

— Вот тама — пошли волков подвывать… И Архип Матвеич с ними! Сказывали, больно много волков по эту сторону показалось: у пастуха ненашевскаго третьевось теленка зарезали… То вот мы и приехали, чтобы перестрелять их всех!

— Да где же они?

— Вота идите по этой тропке, все по этой — разом их нагоните. Тама выдет эдакая примерно колдобина, то они у ней беспременно и находятся, потому — туда больше волки пить повадились. Ружье-то, коли стрелено, оставьте здесь, потому — чтоб пороха не учуяли…

Оставив ружье и сумку в тележке, с одним прутиком в руках, воротился я в лес, уже совершенно охваченный темнотой. Я шел осторожно, затверживая на случай отступления дорогу и прислушиваясь к чуткой тишине, водворившейся вместе с ночными тенями; шел уже добрую версту, пока наконец не выбрался к колдобине, о которой упоминал парень. То была широкая яма, задернутая по края зеленоватой тиной и распространяющая какое-то гнилое, болотное испарение; сосны, обступавшие ее, таращили свои сухие, безлиственно помертвелые сучья и жались друг к дружке, словно отстраняясь подальше от гнилой ямы. Травы кругом не росло, и на черном, вязком грунте хранились перепутанные звериные следы, пропадающие в лесу; все было угрюмо, мрачно и безмолвно, а ночная темень еще усугубляла тоскливое, неприятное чувство. Но представьте мое положение, когда вдруг, шагах в пяти, не более, поднялся ужасающий стон, протяжный-протяжный, словно вырвавшийся из-под земли и потрясший отрадное безмолвие, водворившееся окрест! Я в жизнь не слыхивал ужаснее этого голоса, дикого и нечеловеческого! Волос становился дыбом, но, повинуясь какому-то бессознательному движению, почти безотчетно пошел я прямо на него — так было сильно его призывающее стенание!.. В темноте выдались два пятна: одно — светлое, другое — темное; светлое, склонясь к земле, стонало; темное стояло подле и махало мне руками… Я насилу догадался, в чем дело. Это был Куроедов, а рядом с ним Архип, удельный мужичок-охотник, мастерски вывший по-волчьему. Махал он мне для того, чтоб я не вздумал громко говорить или шуметь.

— Завтра — облава, — шепнул он мне, — послушаем, сколько их тут отзовется!.. Только штт!

В это время Архип, оборвав коротко последний звук, умолк, и эхо, дрожавшее вдали, тоже упало: мертвая тишина сомкнулась мгновенно в ночном, робком воздухе. Охотник, не вставая с колен, долго прислушивался все в одну и ту же сторону и вдруг махнул нам локтем.

— Слышите? — не удержался Куроедов, тоже прислушиваясь.

Но невозмутимо тихо было кругом, и ни один звук не тревожил ночного покоя.

— Ну-ка еще, повой еще…

Архип опять припал к земле, зажал пальцами нос и верхнюю часть рта, зажмурился и завыл тем же ужасающим стенанием. Когда он кончил, издали откликнулось несколько точно таких же звуков, постепенно приближающихся ближе и ближе, слышался шорох и хруст бега… Куроедов дернул меня за руку и осторожно, без шума, побежал из леса, Архип вскарабкался на дерево.

Немало-таки времени дожидались мы у тележки, пока наконец он явился.

— Ну что? — спросил Куроедов.

— Ничего — прибегли!

— Много?

— И боже мой! Штук сорок!

— Ну, уж и сорок?

— Нет, пра, много! Сорок — не сорок, а волков с пять было!.. Прибегли это, знаешь, да все-то около дерева шныряют: чуют тоже, что люди были! А головы-то поднять не могут — а я-то тамо посиживаю…

— Верхнего чутья нет, — посмеялся Куроедов.

— Нет. Станова кострица мешает: ни головы поднять, ни обернуться… Кабы таперя ружье было — двух бы одним зарядом уложил!

— Ну, уж и двух?

— Нет, пра, уложил бы… Двух — не двух, а одного беспременно бы! Сижу, знаешь, да таким манером примеряю, так бы и гроханул! — При этом он пояснял жестикуляцией: вытянул правую руку, а левую приложил к прищуренному глазу (он был левша) и нацелился пальцами: — Так бы и гроханул, пропадай моя!

Мы въехали в село, где положено было заночевать с тем, чтоб на рассвете начать облаву. Оно находилось верстах в десяти от нас, на самом шоссе. Высокий мост, которому — в скобках сказать — суждено было каждогодно проваливаться, соединял обе части крестьянского порядка, пересеченного глубоким оврагом с ручьем, неслышно бежавшим по зеленому дну в тени дуплистых ветл, нагруженных галочьими гнездами. Во всех избах горела еще лучина, освещая улицу во все три запотелые оконца. У одной из них Архип соскочил на рыси.

— Куда, любезнейший? — придержал его за полу Куроедов.

— Дело есть — кума у меня тута! — подмигнул охотник.

— А как напьешься? Завтра тебя собаками не сыщешь!

— Нет, пра, дело — пустите! Завтра все справно будет, как есть, говорю, справно… — И захватив свою одностволку он исчез в темной подворотне, накрытой соломенным навесом.

Избу отвели нам просторную и пустую, с земляным запахом зверобоя и сырого картофеля, просушивающихся на полатях. Хозяйка попалась расторопная: добыла у кого-то кривой, позеленевший самовар, свечу с поставцом — и мы расположились. Куроедов тотчас же послал нарочного в стан к приставу (обладателю нескольких гончих смычков) с приглашением на завтрашнюю облаву, с собаками. Становой этот был уже новый человек и страшнейший англоман, с тех пор как побывал в Лондоне: отпустил висячие бакенбарды, возил с собой машинку для снимания сапог и к каждому слову, кстати и некстати, приставлял английские хвостики, вроде, «farewell» или «allriqht»[133], так что хладнокровно говорить с ним не было возможности.

Окончив все изготовления к охоте, то есть нарезав картечи, оповестив кричан[134], накормив гончих и т. п., мы предались покою. В горнице водворилась тишина и полусвет, позывающий на дремоту. Спать, однако, еще было рано.

— Ну, а что соседи? — спросил я Куроедова.

— Какие?

— Известно какие — Белавины.

— Не знаю, — ответил он коротко, но подумал и прибавил: — Помните, мы шли от них?.. Ваши слова меня тогда смутили.

— Как так?

— Да, смутили. Я долго и пристально анализировал мое отношение к ней… Правда, первое время на меня было пахнуло весной, но человек не может насиловать себя каждую минуту — характеры наши не гармонируют!.. Поверьте мне, в Наде я никогда не искал жены и в себе никогда, уверяю вас, не видал мужа; я не признаю за собой уменья дать счастие женщине, что называется, прочное счастие женщине, согласившейся быть моею. Я, вы знаете, небогат… Для счастья надо многое — то именно, чего нет в нас обоих: внутреннего сродства. Я любил ее сначала, очень любил; но не решился бы ввести ее в свой внутренний мир, потому что она в нем соскучится. Любовь эта не кипела во мне, даже не восхищала меня! Это была скорее привязанность, чем любовь, привязанность к ребенку, милому и как будто нечужому, к слабому ребенку… Мне хотелось заслонить ее от дрязги жизни, сберечь так, как она есть… Для кого? Мне было все равно! Я, как холостяк, просто привязался к ней, потому что жизнь без привязанностей становилась уже в тягость. Как бы вам это сказать? Точно так же я мог бы привязаться и ко всякому другому существу, лишь бы оно было нежно и слабее меня. Смешна и жалка, правда, подобная бесцельная привязанность, но что делать!.. Вот таким-то манером я любил Надю, позабыв о главном: я забыл в ней женщину и не вспоминал, пока она сама о том не заявила… Это было случайно, конечно, но было! Я, знаете, достаточно присмотрелся к жизни и ведаю, какое почетное место занимает в ней случай; в жизни есть другая жизнь — случай! На него человек валит все, в чем бы иногда можно было и самого себя… Случай распоряжается нами ad libitum[135], а что делать? Жить не так легко, как кажется, и не весело вовсе! По мелочам я истратил все, что было немелкого во мне, все молодые силы — и упал духом. Теперь я на все махнул рукой! Вечно тешиться жизнью невозможно: рано ль, поздно ли — уходишься и, скромно сознав свое бессилие, будешь брать только то, что посылает случай, что под рукой… Да и тешиться ею в старости так же смешно, как скучать ею в молодости, — это, кажется, Тургенев сказал, потому-то я и не тешусь, то есть не идеализирую всех житейских пустяков, например отношений к женщине… Да и кто поручится, наконец, что потеха обойдется даром? Все пережитое мною поселило во мне одну боязнь, боязнь вдруг расступающейся потом пустоты… Досадно больше то, что из этого прошлого ничего не жалко мне и как-то немножко совестно… Однако, полагаю, спать пора? Спокойной ночи…

Он бросил папироску и отвернулся к стене. Я ему не возражал, да и что возразил бы я человеку, говорившему ради одного разговора? Понял я одно только — не знаю, поймешь ли ты, читатель! — а слово не срывается с языка!.. Бедная девушка!!

_____
Поутру, чуть только забрезжило, перед нашей избой собралась вся деревня, кто с трещотками, кто с дубинами, вилами, рогатинами; два-три мужичка даже с ружьями, из которых и не помнят когда стреливали; все ополчились на волков, угрожающих домашней скотинке. Архип распоряжался между ними, словно губернатор.

— Ты смотри у меня, — грозился он народу, — как расставят тея по местам, стой — ни гугу! Разговоров чтоб этих не было; с места не сходить, покедова сингал (сигнал) не подам… Тогды иди разом прямо насупротив сея, не разрывайся и в кучку не сбивайся — знай иди да трещи громче! Вот тее и вся задача…

— А нат-кась, каки волки-те да на нас кинутси! — заметила какая-то бабенка с граблями в руках.

— На-кась, иль, поди, не чуяли они бабьего-то духа? — ответил кто-то.

Толпа засмеялась, а бабенка обиделась.

— Эх вы, бездушные! — спохватилась она.

Толпа засмеялась еще громче; так со смехом да неумолкаемым говором и двинулись к лесу. За околицей догнал нас и Угрюмов, наш становой.

— How do you do![136] — закричал он, кивая головой. — Вот и я, а вот и семья!

Сзади за ним трусили гончие на сворах. На нем была зеленая с синим, в клетку жакетка, лиловые невыразимые, подпрятанные в длинные кожаные гетры, [штаны] и желтенькая жокейская фуражка. Классический тип форменного станового иссяк совершенно: все до малейшей складочки выказывало в нем, напротив, петиметра[137], чрезвычайно занятого собой.

Кортеж наш был довольно живописен: впереди верхом ехал Куроедов на пристяжной; непосредственно за ним шли те мужички, у которых были ружья. Угрюмов отстал немного в стороне с сотским и «сельским», следовавшими без шапок. Потом валил пестрою волной народ, бежали собаки, совались ребятишки и шествовал ваш покорнейший слуга, имеющий ассистентом уже немного подгулявшего Архипа.

Когда подошли к лесу, разговоры смолкли. Мы расставили втихомолку цепь и стали сами по местам, вдоль просеки, шагов на тридцать друг от друга расстояния. Тогда гончих пустили в остров. Тишина в лесу, как и накануне, была невозмутимая; утро хотя совсем уже ободнявшее, еще не сгоняло росы, павшей за ночь, но по верхам дерев давно скользил золотистый отблеск загоревшегося солнца… Вдруг тявкнула гончая, напав на след; Архип тотчас подал сигнал — вот мгновенно поднялся шум по лесу, заорали, затрещали, подвигаясь все ближе и ближе на нас. Выскочило несколько оторопелых зайцев — шумные, по охотничьему выражению; но по ним, при облавах по красному зверю, не стреляют. В цепи показался синеватый дымок, грохнул выстрел по просеке, мимо меня прокатил волк с окровавленным боком; вдогонь ему свистнула картечь — он перевернулся через голову и поволок задом; шагах в пяти он издох. Еще где-то выстрел, еще и еще — охота закипела!

В это самое время из леса выскочил, почти обеспамятев от страха, какой-то человек и тревожно остановился, озираясь на все стороны. Он был в рваном тулупишке, широких портах, мотающихся вокруг босых ног, и без шапки. Что-то дикое, отчаянное и вместе нерешительное было в его испуганном взгляде и изнуренном лице, над которым топорщились всклокоченные волосы. Заприметя охотников, он было снова бросился в лес, но две дюжие руки схватили его сзади.

— Эй, братцы! — закричал поимщик, махая локтями. — Подь сюда! Ваську отпетого изловил! Иди, слышь — на один-то его не осилишь!

Но тот и не думал бороться; молча покорился он своей участи и спокойно ждал народа. Я подошел вместе с другими и легко узнал в нем того самого Василия, который сотворил пожар в Ненашеве. Недолго же досталось ему погулять на Тихоновы денежки! Этим приключением прекратилась наша охота: кричане и облавщики, привлеченные поимкой, сбились в кучку, дивясь на него, бедняка, как на морскую диковину. Волков, оставшихся в живых, конечно, и след простыл; однако двое из них легли на месте, поплатясь за неосмотрительное удовлетворение своих прожорливых побуждений. Их свалили в телегу и повезли в село. От телеги баб отогнать нельзя было: каждая тянулась потрогать пальцами еще теплые бока зверя, постучать ему по черепу, дернуть за хвост и примолвить потом:

— Ведь ишь, прости мое согрешение, черт какой!

Василья, связанного кушаками, вели за телегой: сотский, как представитель власти, тотчас вооружился палочкой и шествовал рядом с ним.

— Farewell! — повторял Угрюмов. — Не раз отлавировал от меня этот сэр — зато теперь не уйдет! Это — некоторым образом раважер[138], by God![139]

Мы прямо отправились в избу сотского, куда поместили на время Василья.

— Ну, мистер, — начал Угрюмов, — наконец-то мы с вами свиделись! Скажите же мне, как вы себя чувствуете и довольны ли остались вашей маленькой прогулкой?

Арестант при нашем приходе встал. Он было оживился, заслышав ласковый голос Угрюмова, но, сообразив, что с ним шутить не станут, понурился снова.

— Что ж вы не отвечаете, многоуважаемыймистер? Не случилось ли чего-нибудь с вашим языком?

Кое-кто из толпы, вошедший вслед за нами в избу, засмеялись. Арестант вдруг поднял голову; в его глазах не было ни страха, ни злобы.

— Ваше благородие, — сказал он, пододвинувшись шага на два к становому, — судите меня, коли так нужно: точно, я виноват! Да не глумитесь только надо мной; оно и в законе царевом не писано.

— Каков, а? — обратился к нам Угрюмов, немного озадаченный. — All riqht, черт возьми!

— Не ругайтесь, ваше благородие, надо мной, потому — ругаться — грех! Ну да, я — вор острожный… да много ль из вашей-то братьи, из дворян, честных-от людей выищется? Не тем, так другим — все в чужой дом лапу запустить норовят…

— Гм! — вставил Угрюмов.

— Аль, думаете, жисть-то беглого весела? — продолжал Василий тише. — Кажинную минуту должен себе конца ожидать, то от зверя, то от поимщиков… От всякого шороха душа замирает… и дождем-то те мочит, и ночью-то корчит — жутко: жисть не мила станет… Лучше уж в остроге гнить! — Он махнул рукой, помолчал и вдруг, как бы спохватившись, упал на колени. — Явите божескую милость — прикажите дать корку хлеба: истощал, изнемог я совсем…

Его накормили (Куроедов поднес даже чарку коньяку из своей походной фляжки) и начали снимать допрос.

— А где та девка, что с тобой ушла?

Василий запирался.

— Никакой девки со мной не уходило…

— Говори — хуже будет!

— Покинул, значит, я ее в слободе.

— Где?

— В слободе, у кавалера Анисима Федорова, потому — с нею несподручно было: опаска брала…

— А деньги где?

— Прогулял. Как деньги извелись, то кавалер отпущать перестал. Я подумал, да девку ему и прикинул: три дня мы за нее гуляли…

— И не жаль тебе ее было: ведь сам же сманил, загубил честную девку?

— Чего жалеть! Эвтого товару непочатой угол — только захоти!

— Ну, брат, — решил Угрюмов, — негодяй же ты, как я погляжу! Тебя мало в кандалах сгноить!.. Эй! Свяжите его!..

Куроедов, все время молча кусавший губы, вдруг поднялся, надел фуражку и протянул нам руки.

— Прощайте, господа, — мне пора!

И он торопливо вышел из избы.

— Тонкая штука! — подмигнул за ним Угрюмов. — Промаха не даст, где случится… Я его знаю!

Вскоре побрел и я восвояси. Иду — а над бледной закраиной далекой зари черная, длинная туча остановилась низко и неподвижно, и в смеркающемся воздухе стало припахивать дождем; густое облако пыли, крутившееся по дороге и настигающее меня постепенно, заслоняло совсем кибитку, поскрипывавшую легонькой трусцой, из которой мне кто-то махал картузом. Смотрю — наш городской лекарь, Сигизмунд Савельевич.

— Куда это вы, Сигизмунд Савельич?

— А в Ненашево. Садитесь — подвезу по дороге…

— Что случилось?

— А не знаю. Прислали лошадей, говорят: пожалуйте! Я и поехал. Дочурочка, что ли, там у них прихворнула — не знаю! Так что-нибудь — вздорец!.. А вы с охоты?

— Да, с волчьей…

— А, с волчьей, — повторил Сигизмунд Савельевич и поглядел на небо, — ну, батенька, проймет же нас!..

Набежал действительно порыв ветра, свернул на сторону лошадиные хвосты и погнал пыль боком, в раздольное поле. Упали две-три тяжелые капли; вдали раскатился гром… Сигизмунд Савельевич перекрестился, натянул свой клеенчатый плащ и впал в задумчивость. О чем — неизвестно: быть может, о вчерашней пулечке с женой инспектора врачебной управы, с которою уже лет десять состоял в интимности; а быть может, о превратностях судьбы или финансовом кризисе…

IV Который лучше?

— Что такое счастие, как не тихая, безмятежная, легонькая скука.

Завернула глухая осень, стужа да ненастье; в деревне становилось невыносимо. Я уехал в Петербург, оттуда за границу. Однажды в Женеве зашел я в бюро отправлений записаться на место до Фернэ (некогда роскошного поместья Вольтера, где провел он весь остаток жизни) в то время, когда прибыл вечерний дилижанс из Шумани. В числе других пассажиров с империала слез господин, изысканно одетый, с бородкой и перстнями на мизинцах. В нем с первого взгляда отгадывался денежный человек, скучающий, ленивый и сытый, как почти все аристократы туго набитого кошелька. Он подал руку какой-то даме, выставившей голову изнутри кареты, и пособил ей сойти. Я заметил у нее узкую, тонкую ногу, потом довольно кокетливое движение, которым она оперлась на длинную палку с крючком из козьего рога, какими обыкновенно запасаются для горных экскурсий; но лицо ее было прикрыто густой вуалеткой, которую к тому же придерживала рукой. Следом за ней выскочил оттуда же мальчик лет пятнадцати с папироской в зубах и хриплым смехом. К нему-то и обратился господин с бородой, сказав по-русски:

— Жорж, дай мне огня!

«Ну, — думаю, — соотечественники!» И невольно (на наших везде поглядеть занимательно) вглядываюсь попристальнее: что за странность!.. Не может быть!.. Однако точно он… конечно, Куроедов!..

— Какими судьбами, Лев Николаич? — спрашиваю и протягиваю обе руки.

— А я вас не узнал… — ответил он с натянутым и вежливым поклоном и даже не выразил ни малейшей неожиданности встречи. Передо мной стоял уж не тот деревенский сосед и охотник, с которым видались чуть ли не каждый день; передо мной стоял аристократ с утонченнейшим обхождением, весь погруженный в самого себя, невозмутимый и холодный. Наружность его также изменилась: он чрезвычайно пополнел, изнежился. Смакуя небрежно жирными губами свою сигару да пощелкивая красивыми ноготками, он, с своею старою усмешкой, кивнул на дамочку под вуалеткой, объявил:

— Я женат… А вон тот юноша… — Он указал на мальчика с папироской, кричавшего ему в это время из коляски, куда уже успел поместиться вместе с дамой:

«Иди же, фатер; мы ждем!»

— Сейчас, — отвечал Куроедов. — Это — мой пасынок! Где вы остановились? Я к вам заверну как-нибудь…

Затем он поспешил, раскланялся и уселся рядом со своей половиной, все еще не открывающей лица.

Странно (мне тогда казалось — странно!), что у такой стройненькой и кокетливой женщины был уже сын в летах Жоржа. Впрочем, она могла быть рано отдана замуж, а женщина в этой поре, как была она, в самом, что называется, соку!.. Признаться, я завидовал соседу! Пусть говорят «новые люди», что зависть, как и ревность, — безобразные, непотребные чувства, я завидую, потому что хочу лучшего, ревную, потому что хочу сохранить, что люблю. Разве можно любить, не сохраняя; разве можно достигнуть лучшего, не стремясь к нему, — а зависть раздражает это честное стремление.

В тот день я обедал внизу, за табльдотом. Обедающих, как всегда, было много, и только три места, как раз против меня, обеспеченные опрокинутыми к приборам стульями, оставались незанятыми до конца второго блюда. Их-то и занял Куроедов, вошедший в середине обеда под руку с женой и кивнувший легонько кельнеру, старательно выворачивающему перед ним локти и провожающему:

— Par ici, m-r le prince![140] — Русских побогаче почти всегда зовут князьями.

Куроедов был уже в изящнейшем фраке, а жена его вышла в перчатках, хотя всего стоило спуститься из одного этажа в другой. Движения ее были все так же кокетливы и живы, но, боже, что за безобразное, дряблое лицо! Рука не поднимается изображать эту горькую насмешку природы!

Какая-то красноватая кора, как одна слившаяся болячка, покрывала все лицо с тупым, сплюснутым носом и сочными щеками, а в этой красноте зеленели, один от другого на пистолетный выстрел, подслеповатые и без бровей глазки; потом жиденькие, совсем светлые и сквозившие на темени, волосы, завитые букольками, по-детски, а в придачу — черные, гнилые зубы да кокетство, непростительное при такой наружности, — словом, одно из тех лиц, которые обыкновенно называют «рожей». Несмотря на опытность своих сорока пяти — пятидесяти лет, она наивничала, как институтка, и оставалась довольна собой до чрезвычайности. Мне было пришло в голову сравнить ее с Наденькой, но тут же с негодованием отвернулся от подобной несообразности. Та — полная жизни, милая и молодая — а что может быть лучше молодости! Эта — дурна, как смертный грех, стара, как все семь грехов вместе, но богата… Не в этом ли и источник геройства Куроедова, потому что на совокупность с такой женщиной необходимо геройство! Ему и самому как будто было неловко с женой, но он, однако, старался выдерживать себя.

Вечером встречаю его в «cercle», род игорного клуба для иностранцев, подвизающихся в «trente et guarante»[141]. Он все ставил на «красную», хотя она ему явно не рутинировала[142], продул в какие-нибудь полчаса тысяч до пяти франков — и не поморщился. Затем он подсел ко мне.

«Что ж, счастливы вы?» — так и срывалось с языка, но он сам, как бы угадав вопрос мой, потянулся, зевнул и проговорил:

— Эдакая убийственная скука!.. И что за блажь пришла жене таскаться по этой Швейцарии — не понимаю! Горы да «кретины» — скука!.. A, á propos[143], что поделывает наша соседка?

— Какая?

— Ну, вот там — в деревне, помните? Как ее… chose, chose!..[144] Наденька, кажется?..

— Знаю. Она больна, бедняжка, очень боль…

— А славная была девочка, — перебил он, — право, вот бы ее сюда притащить, под сурдинкой… славно бы!

Тут подошел его пасынок, бросился на диван и закричал:

— Pst, garson![145] Рюмку коньяку! Когда это мы отсюда выберемся — какая тоска! Тебе небось тоже скучно, фатер?

— Скучно, — ответил небрежно Куроедов и поморщился.

— То ли дело Мабиль, а? Camille-то твоя отплясывает теперь, я думаю… А ловко она тебя поддела! Ха-ха-ха! Представьте, — обратился он ко мне, — говорит ему: дай булавку твою поносить! А булавка-то еще отца моего, фамильный, солитер… Тот ей и дай — так до сих пор все носит! Смотри, — подмигнул он отчиму, — хватится мать, что ты ей скажешь?.. Вот будет потеха-то, ха-ха! И что тебе понравилась эта Камилка? Ничего в ней нет — непородистая, du sens bafard…[146]

Куроедова начинало коробить.

— Непородистая, непородистая… — лепетал юноша, пьяневший с каждым глотком.

— Скажите, — спросил я его, — где вы учились?

— Я… я-с… — Он покраснел.

— Мы еще не вкушали плода премудрости, — ответил за него отчим, — маменька находит, что изнурять науками мальчика не следует — волосы распухнут…

— Совсем, совсем не то… — повторил сконфуженный юноша, — я теперь готовлюсь к университету; как приедем, буду экзамен держать… Мать находит, что теперь мне полезнее повояжировать.

Куроедов только плечами пожал, но не сказал ни слова. Что выйдет из этого птенца — известно единому богу! Отъявленный ли негодяй, тонкая ли пройдоха, или просто второй том своего отчима!

— А давненько мы с вами не видались, — перебил Куроедов, — с самой охоты, кажется, когда еще того беглого поймали.

— Что с ним сталось, не знаете ли?

— Как не знать… Я ведь потом служил попечителем тюремного замка… видывал его не раз… Сослали было на каторгу за поджог, только он еще с дороги бежал. Было донесение от начальника партии, будто им где-то в лесу попалась лихая тройка, чинившая колесо. Когда партия поравнялась, двое неизвестных людей прямо бросились к Василью, разбили ему наножники, посадили в телегу — и были таковы!.. Насколько это достоверно — не знаю, но таков был рапорт конвойного капитана… По-моему, знаете ли, Василью, как неотесанному мужику, не получившему ни одного нравственного задатка, можно извинить! Копните глубже — спросите: в чем состояло его главное преступление? Его судили за поджог и воровство и ни одним пунктом не коснулись до его деморализации в побудительных причинах. Наши законы разбирают одни факты, а какие же могут быть факты в нравственной, например, стороне дела? Я убежден, что пока все люди, без изъятия, не достигнут известной степени развития, сторона эта останется так же темпа и непонятна, как и в настоящем случае. Следовательно, виноват не только человек, совершающий преступление, но и общество, не постаравшееся выработать в нем сознание преступления. В Англии эту сторону поняли, оттого-то там уголовные судьи и дают такое значение «смягчающим причинам». У нас Васильи поведутся до тех пор, покуда мы сами не выйдем из апатического состояния, конечного ко всему равнодушия, и не примемся за работу, за их стройное развитие… Поселите в них человеческое чувство — они, может, и станут людьми! Плут, какой бы он ни был, если заметит, что вы смотрите на него как на хорошего человека, постарается быть непременно добросовестным, чтоб поддержать выгодное о себе мнение… Тут-то вся и суть — выгода! Попробуйте заставить понять мужика, что развитие принесет ему выгоду, — и он разовьется! Поставьте их — развитие и выгоду — в неотразимое соприкосновение между собой, слейте их воедино — и посмотрите тогда, что будет! Мы обгоним Англию! Я изучал эту статью в нашем народе и говорю по убеждению!.. Разве вы уже домой? Нам, кажется, в одну сторону… Жорж! — будил он осоловевшего пасынка. — Идем домой!

— Вот бы над чем следовало поработать нашим экономистам, — продолжал Куроедов уже на улице, — над этой могучей пружиной, которая зовется — выгодой! Конечно, не той отвлеченной выгодой, которую иногда называют «духовной пищей», — нет! Это что — вздор! А над материальной, осязательной прибылью, или лучше — барышом…

Куроедов говорил в том же духе вплоть до гостиницы; даже перед дверьми своего номера он придержал меня за руку:

— Давайте-ка тиснем статейку об этом! Право, ее прочли бы не без пользы…

«Выгода, — думал я, воротясь к себе, — везде, во всем одна выгода, барыш! Недалеко мы выедем на ней, и не скоро изведутся у нас господчики, подобные Куроедову! Кто из нас не жмет им руки, кто не вводит их в свою семью, не подозревая, что они вреднее и опаснее воров, залезающих на чердак. Что же виновато в этом, как не наше общественное равнодушие, да наша обдержавшаяся привычка встречать подобные явления? Мы присмотрелись к ним — и нас они уже не возмущают. То же самое общество, заклеймившее беспощадным обвинением Василья, члена другой, низшей среды, пройдет с поклоном мимо Куроедова. Пройдет оттого, что в нем самом еще слишком много куроедовских задатков — оттого, что наш сословный предрассудок не назовет подлостью дела, в котором соблюдены известные условия, покрывающие его. Перед судом общественного мнения Куроедов прав: он не оглашал своих отношений к бедной деревенской девушке и отказался от дальнейших притязаний на нее вежливым и деликатным письмом — общественное условие выполнено; он тратит чужие деньги, присваивает чужую собственность, но ведь все это прикрыто законным обрядным браком — и общественное мнение молчит! Но не должна молчать правда, карательница людских неправд; не должно молчать время, расчищающее понемногу старые, гнилые наросты; не должен молчать и ты, читатель, взвесивший обоих героев моих — и нашего народного воришку, и нашего западника-пройдоху! «Который же лучше?» — спрашиваю я; а в руку так и набивается: «Оба хороши!»


С.П. Соболева (В. Самойлович) ИСТОРИЯ ПОЛИ


I

В добром городе Плеснеозерске, на масленице, у Егора Петровича Счетникова были званые блины.

Прежде всего позвольте пояснить вам, кто такой был Егор Петрович.

Года за три перед тем приехал он на службу из Петербурга в Плеснеозерск. Человек он был женатый и женился по любви. Любовь эта началась еще в ту пору, когда Егор Петрович носил кадетскую куртку. В продолжение двухлетнего пребывания в юнкерах он пребыл верен предмету своей страсти. Родители милочки или милки, как обыкновенно Егор Петрович называл во всеуслышание свою жену, люди не бедные, смотрели не совсем благосклонно на взаимную привязанность молодых людей. Сама «милочка», с годами все более и более понимавшая практичный строй жизни, сохранила в своем сердце ровно столько любви к Егору Петровичу, сколько нужно сохранить ее для кандидата, которого про всякий случай берегут на запас. Но время шло. «Милочке» пошел двадцать девятый год. Она стала желтеть и худеть. Других кандидатов не навертывалось, и родители, скрепив сердце, благословили ее на брак с Егором Петровичем.

История любви и брака Егора Петровича известна была всем плеснеозерцам, потому что он любил рассказывать о ней эффектно, рисуясь в ней романтическим героем. Истинному значению этой истории суждено было навеки остаться непроницаемым для его смысла. Худобу и желтизну «милочки» он приписывал страсти к своей особе и, рассказывая свой роман уже не при всех, а конфиденциально, какому-нибудь одному лицу, обыкновенно заключал его жалобами на родителей «милочки».

«Вот, — восклицал он, выставив вперед обе руки, — мучили, мучили, да и отдали мне ее, когда она уже иссохла, как скелет».

Вскоре после брака одна добродетельная княгиня, о которой любила упоминать «милочка» в разговорах с плеснеозерцами, доставила посредством своей протекции Егору Петровичу такое местечко в Плеснеозерске, где он зажил спокойно и безбедно полезным гражданином отечества. Егор Петрович, успокоенный насчет материального благосостояния и имея очень много свободного времени, занялся полезным делом, то есть непрерывными заботами и попечениями об умственном и нравственном благосостоянии не только собственной своей особы, но и всех добрых людей, с которыми водился. А водился-то он со многими, потому что сам любил поесть, попить и друзей угостить. Говорит пословица, что глупому сыну не впрок и богатство. Егору Петровичу природа дала лишь один талант — дар слова, и он, нельзя пожаловаться, не зарывал его в землю. Надо было послушать, как на каком-нибудь вечере, иль обеде, или даже просто в каком-нибудь мужском или женском кружке, все равно, чуть только срывалось у кого-нибудь с языка одно из тех современных слов, которые нынче так в ходу, Егор Петрович подхватывал его на лету и в то же мгновение делал грандиозный жест рукою, вежливо приглашавший говорившего к молчанию. Руки у Егора Петровича были маленькие, белые, и правая на указательном пальце украшалась художественным перстнем.

«Позвольте, — говаривал он обыкновенно, — я разовью вам эту идею».

И затем начинал ораторствовать, и ораторствовал до тех пор, пока утомленные слушатели начинали зевать и переставали возражать ему. Читал Егор Петрович мало за недостатком времени. Днем он занят был службою, вечером картами или обсуждением мировых вопросов. Но он часто по службе ездил в Петербург и там подхватывал на лету толки о разных современностях. Память у него была хорошая, и он обыкновенно привозил в Плеснеозерск богатый запас разнообразных сведений и мнений различных авторитетов. Но дело в том, что запас этот никогда не пережевывался, да и не мог пережевываться в его голове по крайней невежественности Егора Петровича во всех отраслях знаний. Из этого следовало то, что в словах его не было последовательности и логики. Сегодня он противоречил тому, что говорил вчера. Но это его нисколько не смущало и не препятствовало ему говорить обо всем на свете и все разрешать самым резким, безапелляционным образом.

Прогресс, как всем известно, хорошее, святое дело. Но такие распространители прогресса в провинциальных городах, как наш Егор Петрович, — великое зло. Это темные пятна на солнце, ржавчина на металле. Не один почтенный отец семейства в Плеснеозерске, живущий как за китайской стеною в недрах патриархального быта, потолковав несколько раз с Егором Петровичем о разных разностях и поймав его в непоследовательности и, главное, видя явную разногласицу между словами и действиями, пятился от него еще дальше за свою китайскую стену. Еще сильнее укоренялось в нем предубеждение против всякой человечной мысли, которые Егор Петрович умел выводить на сцену, но не умел доказывать; добродетельный отец семейства еще усерднее принимал меры, чтобы зараза прогресса не пахнула в его гнездо на том основании, что прогресс есть не что иное, как вредная болтовня, и прогрессисты — пустейший народ.

На званые блины собралось многочисленное общество. Дамы сидели в гостиной, мужчины в столовой. Много их тут было, наших добрых плеснеозерцев. Между ними шел горячий спор. Кружок разделился на старое и новое поколение. К представителям старого поколения принадлежали: богатый помещик, отличавшийся своею громадностью и хорошим аппетитом, пожилой доктор с язвительной усмешкой, лечивший больных по таксе, судья, городничий и еще несколько почтенных личностей, которых бесполезно описывать. Деятелями нового поколения являлись: белокурый молодой человек с оторопевшею физиономией, точно будто он вечно ожидал, что вот его сейчас распечет начальник; молодой, высокий брюнет, сильно взъерошенный, со стеклышком, болтавшимся на жилете; плотный, румяный юноша, которого maman его называла Валери; офицер с немецкой фамилией и безмятежным выражением лица, — во главе всех Егор Петрович. Священник, сидевший против доктора, не занимался мирскою суетою и не принимал участия в споре, а спокойно кушал блины, запивая их хересом. Подле него сидел другой доктор, госпитальный, молодой человек, только что приехавший из Петербурга, он также не принимал участия в споре, но следил за ним с живым любопытством, как новичок в этом обществе.

Говорил Егор Петрович, сопровождая слова свои жестами, так что перстень сверкал во всех направлениях.

— Нет, господа, — повторял он уже в третий раз, потому что речь его беспрестанно перебивали, — идея браков по контракту — самая гуманная идея. И настанет пора, когда весь мир признает справедливость этой идеи.

— Да полноте вам, — перебил его пожилой доктор, говоривший в нос и нараспев, — все эти ваши современные идеи — бред горячих голов, чистейшая идеалистика.

— Так, по-вашему, выходит, что вся Европа бредит, все умнейшие люди бредят! — горячился Егор Петрович. — Я сейчас разовью гуманную сторону идеи браков по контракту. Возьмите вы положение женщины. Возьмем хоть с фактов, которые совершаются у нас ежедневно.

— Где вы икру покупали, Егор Петрович? — спросил священник басом.

— Из Москвы выписал.

— Отличная икра.

— Наш век, — заметил румяный юноша, обращаясь к пожилому доктору, — нельзя упрекнуть в идеальных стремлениях. Напротив, теперь везде, во всем развивается практичность.

— Знаем мы вашу практичность, — проговорил доктор, усмехнувшись сквозь зубы. — На словах вы все города берете.

— Да, наш век практичный, — сказал блондин с оторопевшей физиономией. — Кумир поэзии разбит и низвергнут с пьедестала. Место его заступает гений промышленности, спекуляций.

— Не разбит еще, не горюйте, — перебил доктор, язвительно усмехнувшись. — Вот вы и сами ведь только что не рифмами говорите.

Блондин покраснел и опустил глаза на тарелку, точно его уличили в каком-нибудь зловредном поступке.

— Наше время — славное время, — заговорил Егор Петрович, который в хлопотах хозяина, угощающего на славу своих гостей, уже отвлекся от развития идеи браков по контракту. — В наше время подняты все человечные и научные вопросы, вырабатываются светлые, ясные взгляды, в женщине перестают уже видеть рабу.

— Нет, уж позвольте, Егор Петрович, позвольте, — перебил громадный помещик, — вот на этом-то мы и остановимся. Ваши времена уж что-то больно мудреные времена. Про научные вопросы слова нет! Вырабатываются новые взгляды, ну и прекрасно, и пускай их. На это ученье есть. Коли открывается что новое в науке — это обязанность их доводить до сведения публики. А вот насчет женщин-то, или как вы называете это, извините меня, выходит совсем вразлад со здравым смыслом. Кричат: свобода женщин, равенство женщин с мужчинами! Помилуйте, да с чем же это сообразно? В наше время мы таких вещей и не слыхивали. Кто заговорил бы, сумасшедшим назвали бы! Сам бог сотворил женщину слабее мужчины. Какое же тут может быть равенство? А свободу им на что? Я даже и не понимаю, какую им свободу надобно? Ведь не под замком же они у нас живут. Ведь мы не турки! Слава богу, разъезжают они у нас по магазинам вволю… Нет, воля ваша, а мудреные нынче времена. Все нынче как-то наизворот! Прежде зло и считалось злом — а добро добром. А нынче у вас и не разберешь, что, по-вашему, добро и что зло. Прежде женщина, нарушившая свой долг, так и считалась безнравственною женщиной, и все считали ее достойною осуждения, а нынче говорят, что не за что ее винить — сострадания достойна, — гуманность, дескать, — а какая гуманность! Безнравственность просто. Страстям волю дают. И женщин-то развратить хотят! А все это наделали французские писаки ваши, Вольтер да вот эта, как ее… Жорж Занд, — прибавил помещик и от негодования стукнул даже по столу вилкой.

— Вы, пожалуй, обвините Вольтера и Жорж Занд в том, что и Американские Штаты отделились от Англии, — сказал насмешливо брюнет со стеклышком.

Помещик захлопал глазами.

— К чему вы тут Американские Штаты-то выводите на сцепу? — проговорил он наконец.

— Да оттого, — начал Егор Петрович, — что американские учреждения первые признали до некоторой степени за женщиною человеческие права, признали в ней существо свободно мыслящее, гражданина.

— Ну, батюшка, на это я вам скажу вот что: славны бубны за горами. То, что применимо к Америке, неприменимо к России.

— Да почему ж неприменимо? Почему ж неприменимо, почтеннейший Андрей Степаныч? — горячился Егор Петрович.

— Да потому что неприменимо, да и все тут. Да что с вами толковать, господа, — прибавил помещик и, встав из-за стола, направился в зал.

— Гуманность применима ко всем национальностям, — закричал ему вслед румяный юноша.

Пожилой доктор, судья и еще несколько человек старого поколения отправились вслед за помещиком.

— Ну вот подите и толкуйте с ним, — проговорил Егор Петрович.

— Охота вам толковать с ним, что он смыслит, — заметил румяный юноша.

— Да нет, господа, ведь уже это из рук вон. Этакой обскурантизм. Ведь это почти немыслимо в наше время, — вопиял Егор Петрович.

Принесли шампанское, Егор Петрович налил бокалы.

— Господа, — сказал он, подмигивая на слоноватую фигуру помещика, двигавшуюся по зале с сигарою в зубах, — предлагаю тост за свободу и эмансипацию женщин.

— Отлично, — подхватила молодежь.

— Андрею-то Степанычу предложите, — сказал брюнет.

— Андрей Степаныч, Антон Федорович, покорно прошу сюда, господа, шампанское.

Призываемые явились.

— Господа, — провозгласил Егор Петрович, поднимая бокал, — свобода и эмансипация женщин!

— По мне, все равно, за что ни выпить, — проговорил, добродушно усмехнувшись, помещик, и все осушили бокалы.

Егор Петрович взялся за другую бутылку.

— Теперь за гуманность, — сказал брюнет. Выпили и за гуманность. Тосты продолжались в том же духе. Пили за русских женщин, за женщин вообще без различия национальностей и т. д.

— Егор Петрович скажите спич! — потребовала молодежь.

Егор Петрович и спич сказал. Нам никогда не удастся повторить его: так красно, сладко и блистательно выражался Егор Петрович. Он явился в нем рьяным поборником человечных идей, выставлял женщину на этот раз уже не наравне, а несравненно выше мужчин, бранил Прудона и прочее.

Новичок доктор приехавший из Петербурга, встал наконец из-за стола и прошел через зал в гостиную. Там на первом плане красовалась m-me Травнинская. Она была самая влиятельная особа в городе.

Если б кто усомнился в существовании m-me Курдюковой, тот убедился бы в нем, познакомясь с m-me Травнинской. Это были два тома одного издания. Только Курдюкова, как карикатура, утрирована, а m-me Травнинская олицетворяла собою первообраз, послуживший типом.

Около нее подобострастно помещался остальной дамский кружок: хозяйка, крайне жеманная особа, говорившая нараспев и без милосердия таращившая свои маленькие, черные глазки; две белокурые дочери священника, отличавшиеся изящными манерами; m-me Лесенская, славившаяся своим голосом, в особенности чувством, с каким пела романс «Ты скоро меня позабудешь»; жена громадного помещика, молчаливая и равнодушная ко всем житейским треволнениям барыня; девица третьей молодости, наперсница всех тайн m-me Счетниковой, румяная, чернобровая особа, пламенно желавшая выйти замуж и любившая на этот конец щегольнуть своими прогрессивными стремлениями, особенно практичностью. Только практичность, по ее мнению, состояла в иезуитском правиле: «все средства хороши для достижения цели». Руководствуясь этим правилом, она постоянно вертелась около богатых и сильных земли. Туземные остряки звали ее за глаза луною. Была тут еще со своей maman Мари Воробьева, миниатюрное создание с большими беловатыми глазами навыкат, поставившая себе задачею жизни разыгрывать светскую особу. Ради этой цели она беспрестанно вертелась и болтала, вздернув носик, что придавало ее особе весьма комический оттенок. Было тут еще много и других наших милых плеснеозерских дам. Все они занимались истреблением блинов. Дочери священника прикасались к блинам ножом и вилкой осторожно, как к огню, резали их крохотными кусочками и глотали грациозно и мило, точно ученые канареечки. Прогрессистка же, напротив, глотала их огромными кусками с быстротою коршуна.

M-me Травнинская повествовала о прелестях Елисейских полей[147]; все внимали ей с благоговением.

— Подъезжаешь, — говорила она, — ворота — очарование просто! Сквозные, в готическом вкусе. Кружево, mesdames, настоящее кружево. Входите вы — парк, да как бы сказать — в половину нашего города. Деревья вековые, и все это так мило. На каждом шагу какое-нибудь развлечение. То павильончик маленький, то диванчик мраморный, établissement[148] какое-нибудь. Идем мы с князем Скворецким. Paul был со мной… вдруг смотрим, старичок и старушоночка, ну премиленькие, — сидят у беседки.

«Entrez, — говорят мне, — entrez, madame, jevous en prie». Князь говорит: «Entrons, madame Travninsky[149]».

Входим мы, там что-то такое, je ne sais quo[150], вроде рулетки. Старушоночка подает мне шарик и говорит: «Voilà, madame, jettez cotte boule». Я и спрашиваю, combien cela coute? Она мне сказала цену. На наши деньги выйдет так, копейка. Я взяла эту boule, бросила.

«Voilà, madame, vons avezgagné».

Смотрю, открывает старушоночка сундук, вытаскивает, что бы вы думали? Вот этакий лист, — m-me Травнинская широко расставила руки, — и на нем все миндальные лепешечки. Ну усеян, просто усеян. Мы попробовали. Мягкие, вкусные, так и тают во рту. И ведь все за копейку. Imaginez vous, mesdames[151], за одну копейку! — восклицала она с умилением, грациозно потряхивая сложенными руками.

— Вы бывали на bals mobile?[152] — спросила прогрессистка.

— Mais comment?[153] Кто же из русских не бывает там!

— Какая у вас хорошенькая брошка, Александра Филипповна, — заметила жена священника хозяйке.

— Папа́ из Петербурга прислал, — отвечала Счетникова, взглянув вскользь на брошку.

Она не прочь была помолодиться и, вследствие этой невинной страстишки, говоря о своих родителях, называла их «папа́» и «мама́» с каким-то особенно мягким, детским акцентом.

Разговор продолжался в том же духе.

Вдруг кто-то из мужчин, стоявший у окна в зале, громко сказал:

— Николай-то Игнатьич! Николай-то Игнатьич! Посмотрите.

— Где?

— Вон катит.

Произошла маленькая суматоха. Все дамы без исключения и несколько мужчин бросились к окнам. Мимо проехали щегольские парные сани; в них сидели господин и очень хорошенькая дама в боярке.

Посыпались вопросы, восклицания.

— Когда это он успел приехать?

— Лошадки-то у него славные, — пробасил священник.

— И негодяйка-то эта с ним, — воскликнул помещик во всеуслышание.

— Полинька молодец, — подхватил Егор Петрович. — Знать себе ничего не хочет.

— Такие женщины настоящее золото, — заметил с иронией румяный юноша, — прогресс распространяют!

— Егор Петрович, — сказал брюнет, посмеиваясь, — ведь Полинька осуществила на деле вашу идею браков по контракту.

— Да-с, — ответил с каким-то многозначительным выражением Егор Петрович. — А ведь боярка-то идет к ней! Право, идет, Василий Дмитрич. А? — прибавил он, с усмешкою взглянув на брюнета.

— Идет, — ответил брюнет сухо.

— Вы… бы… того, — продолжал Егор Петрович.

— Что?

— Приволокнулись бы за ней.

— Зачем? — спросил брюнет с пренебрежением.

— Да так. Почему же нет. Будь я холостой, я приволокнулся бы.

— Да разве вам жена мешает? — спросил брюнет насмешливо.

— Ну нет… А все не то, знаете…

В эту минуту в зал вошло несколько дам.

— Messieurs[154], — заговорила Травнинская, окидывая всех одним взглядом, — решите наш спор. Кто проехал с Николаем Игнатьичем? Наталья Игнатьевна?

— Нет, не она, ваше превосходительство, — поспешил ответить Егор Петрович.

— Но вот, и m-me Лесенская говорит, что не она. Кто же! Неужели эта?.. — M-me Травнинская остановилась, не находя слова, каким бы следовало назвать проехавшую даму. Надо сказать, что m-me Травнинская была весьма добродетельная особа и наблюдала за нравственностью плеснеозерских дам со рвением полицмейстера.

— С ним проехала Полинька, ваше превосходительство, — донес брюнет.

M-me Травнинская вздернула плечи и всплеснула руками.

— Может ли это быть? — воскликнула она с негодованием.

— Разумеется, она! Чему ж тут удивляться, — сказал помещик. — Разве у этих женщин есть стыд, есть совесть?

— Но послушайте! — продолжала восклицать m-me Травнинская. — Как же это можно? En plein jour[155], — прибавила она, обращаясь к дамам.

Дамы ответили единодушною одобрительною усмешкою.

— Это еще ничего, ваше превосходительство, — сказал пожилой доктор, — еще не то будет. Эта особа скоро сделает визиты нашим женам. Помилуйте, отчего ж ей и не ездить с Николаем Игнатьичем пред лицом всего города, когда Наталья Игнатьевна взяла ее под свое покровительство, а мало того что принимает ее у себя, так и везде ездит с ней.

— Этого не может быть, это неправда, — ответила запальчиво m-me Травнинская.

— Да когда ж я докладываю вам, что сам видел своими глазами. Третьего дня иду я, а они обе у овощной лавки из экипажа выходят.

— А я на прошедшей неделе застал ее у Натальи Игнатьевны, — прибавил брюнет, — только не удалось поговорить с ней. Ушла.

— Да разве вы не знали этого, ваше превосходительство? Они частехонько прогуливаются вместе.

— Если б я это знала, — отвечала с достоинством m-me Травнинская, — то, поверьте, давно бы прекратила всякое знакомство с Натальей Игнатьевной. Сказать откровенно, мне Наталья Игнатьевна никогда не нравилась. Я всегда ждала от нее каких-нибудь эксцентричных выходок. В ней есть что-то слишком самоуверенное, слишком резкое. Эта женщина не нашего круга. Теперь я воспользуюсь этим случаем. На пасхе я ей не делаю визита.

— И я не поеду к ней! Я не поеду, — раздалось еще несколько дамских голосов, и громче всех голос m-me Счетниковой.

Егор Петрович и вся молодежь присмирели пред негодованием добродетельной и влиятельной барыни.

Наталья Игнатьевна подверглась остракизму, и ни один (из этих проповедников гуманности и прогресса, ни один из этих провинциальных чиновников не подал голоса в ее защиту, не попробовал вразумить m-me Травнинскую.

Толки о Наталье Игнатьевне и о Полиньке продолжались еще до тех пор, пока все общество стало разъезжаться и расходиться по домам.

Приезжий из Петербурга доктор, выждав удобную минуту, подошел к Егору Петровичу и спросил, что за особа эта Полинька, о которой так много толковали. С Натальей Игнатьевной он сходился уже ранее в обществе, а потому и не расспрашивал о ней. Егор Петрович в коротких словах сообщил ему все, что самому было известно о Полиньке, а известно-то ему было почти все, потому что на то и провинция, чтобы все знать. Сведения свои Егор Петрович, равно как и все общество, почерпал из любознательности одной пожилой вдовы. Как скоро появлялось в Плеснеозерске какое-нибудь новое лицо, вдова эта осведомлялась подробно об его имени, отчестве, звании и немедленно писала в Петербург к своим многочисленным агентам, чтобы они открыли в Петербурге следы его и разузнали бы всю подноготную. Порученья эти иногда увенчивались успехом… И таким образом вдова знала биографию всех лиц, перебывавших в Плеснеозерске, а уж от нее волей-неволей узнавал весь город. Само собою разумеется, что биографии эти не подвергались исторической критике, но за это никто и не взыскивал.

— Хорошо, — сказал доктор, выслушав все, что сказал ему Егор Петрович, — а Наталья-то Игнатьевна чем заслужила гнев этой барыни? Признаюсь, Егор Петрович, меня очень удивило то обстоятельство, что никто не сказал ни слова в защиту Натальи Игнатьевны. Давеча за завтраком вы сказали такой славный спич и явили себя таким усердным защитником женщин, что и от вас-то я ожидал красноречивого словца в пользу Натальи Игнатьевны и Полиньки пред m-me Травнинской!

— Что с ней толковать? — проговорил Егор Петрович, сморщась и махнув рукой. — Ведь вы не знаете, что это такое! Это барыня, саратовская помещица. Вот все равно, что это, — добавил он, щелкнув пальцем по столу. — Ее ничем не проймешь. За границей, я думаю, черт знает где не была и чего не видела. Ну, а поди толкуй с ней. Все равно что в стену горох. Да и правду сказать, — добавил Егор Петрович, значительно понизив голос, — Наталья Игнатьевна сама не права. Зачем ей компрометировать себя перед целым городом. Ну, хочет она покровительствовать Полиньке, принимай ее у себя, да и то втихомолку. Зачем же разъезжать с ней? Что ни толкуйте, как ни глупы общественные условия, но ведь они существуют еще пока. Их ни обойти, ни объехать невозможно. К нам не привились еще чисто человечные идеи. Наши взгляды еще не выработались. Мы не доросли еще до истинной гуманности. Все у нас брожение какое-то, ералаш, подземное царство. Положим, что мы с вами понимаем вещи, а попробуйте втолковать их таким господам, как Травнинская да Андрей Степаныч! Лоб о стену разобьете! Так как же женщине-то в таком обществе бравировать мне? Нет-с, вы поживите-ка в нашем Плеснеозерске, так и узнаете, что это за нора.

Красноречию Егора Петровича не было бы конца, но доктор воспользовался первою паузою, чтоб откланяться и уйти.

Мы также оставим надолго наших добрых плеснеозерцев и проследим шаг за шагом историю женщины, на которую весь город со всеми своими добродетельными дамами, нравственными стариками и молодежью, исполненною гуманных и светлых взглядов, бросил яркое клеймо позора и презрения. Мы расскажем вам историю Полиньки и посмотрим, какое преступление совершила она пред плеснеозерским обществом.

II

За несколько лет до начала нашего рассказа, в один жаркий июньский день, часов около четырех, девочка лет четырнадцати шла по одной из линий Васильевского острова. Серый мешок, из которого выглядывали тетрадки, обличал в ней школьницу, возвращавшуюся домой. На ней была соломенная шляпка, порядочно помятая. Вообще весь наряд ее говорил, что она принадлежит к очень и очень небогатому семейству.

Молоденькое лицо девочки нравилось с первого взгляда правильным овалом и гармонией подробностей. Кроме этой нежности и мягкости, свойственных вообще полуребяческому женскому возрасту, в лице девочки не было ничего детского. Оно было бледно. На нем выражалось что-то трогательное, скорбное, точно оттенок страданья, будто всосанного с материнским молоком, так давно, казалось, лицо это сроднилось с этим выражением. Ее большие, темные глаза смотрели умно, но как-то грустно.

Она перешла Средний проспект и отворила калитку во двор третьего от угла дома, отличавшегося какою-то щеголеватою и вместе с тем степенною наружностью. Он был невелик, двухэтажный, с лепными украшениями над девятью окнами, выходившими на главный фасад, и с тамбуром, захватывающим тротуар до мостовой. На темно-серой блестящей поверхности дома не было ни одной вывески. Ворота и калитка, в которую вошла девочка, были сквозные, чугунные. По просторному двору в разных направлениях к службам шли широкие тротуары. В глубине его сквозь чугунную же решетку виднелся сад, буквально усеянный, как красивыми корзинками, артистическими клумбами с цветами. Направо от калитки в сад, в углублении, стоял красивый, как игрушка, флигелек в три окна. Этот флигель нанимали жильцы. Верхний этаж дома весь занимал сам хозяин. Нижний разделялся на несколько небольших квартир, отдававшихся внаем.

На крыльце флигеля сидела девочка лет восьми и прилежно стачивала два новые ситцевые полотнища. На противоположном конце двора, около поперечной стены дома, два бойкие резвые мальчика и девочка лет десяти, худая и растрепанная, смотрящая исподлобья, играли в какую-то шумную игру.

— А! Полька пришла! — закричал один из них, увидев входившую во двор школьницу.

Дети оставили игру и обернулись посмотреть на пришедшую.

— Как ты смеешь ее звать Полькой? — с иронией подхватил другой мальчик. — Она барышня, чиновница, ее папенька четырнадцатого класса.

— Ни воды, ни кваса! — сострил первый мальчик, прыгая на одной ноге.

Маленькая группа расхохоталась.

— Он не чиновник, он барон, — прибавила девочка, смотрящая исподлобья. — Ефрем всегда зовет его бароном, когда ведет пьяного под ручку.

— Ну да, барон гонял ворон! — подхватил опять неугомонный остряк.

— Ваше сиятельство, — обратился другой мальчик к девочке, — как ваше здоровье?

— Тсс!.. Не обижайте бароншу, она папеньке пожалуется, — заметила девочка.

— Плевать я на него хотел, — отвечал задорный остряк и затянул во все горло «барон гонял ворон».

Товарищи мигом подхватили этот мотив.

— Кыш вы, бесенята! Чего разорались, — промолвил, замахнувшись на них, дворник Ефрем, проходивший на ту пору по двору.

Дети с громким хохотом рассыпались по разным углам двора.

Школьница, бывшая предметом насмешек, не обратила на них никакого внимания. Ни малейшего признака досады не выразилось на ее лице; напротив, оно все озарилось любовью, когда работавшая на крыльце девочка бросилась ей навстречу с радостным восклицанием:

— Поля! Поля!

— Здравствуй, Маша! — проговорила Поля, нагнувшись к сестре и поцеловав ее.

— Знаешь, Поля, что я скажу тебе? Ведь мой левкой распустился, —сказала Маша.

Лицо ее выразило живейшее наслаждение, возбужденное воспоминанием о красоте и благоухании цветущего левкоя.

— Это, верно, ночью, — заметила Поля, — я не успела взглянуть на него сегодня утром.

Сестры пошли на крыльцо.

— А нам сегодня каникулы дали, — сказала Поля, присев на скамейку.

— Значит, ты завтра не пойдешь в школу. Ах, как я рада! Как я рада! — проговорила она, запрыгав от радости.

Поля робко посмотрела вокруг и особенно на дверь, ведущую в комнаты, и проговорила почти шепотом, нагнувшись к сестре:

— А после каникул тетенька велела и тебя приводить.

— В самом деле? — воскликнула Маша шепотом. Ее большие глаза, очень похожие на глаза сестры, так и засияли радостью. Но этот яркий луч мгновенно погас. Лицо ее приняло встревоженное выражение, и она печально прибавила, покосясь на последнее окно флигеля:

— Она не пустит.

— Пустит, — ответила Поля, кивнув утвердительно головой.

Несколько минут сестры молчали.

Поля сняла шляпку и тальму и положила подле себя на лавочку.

— Что она сегодня, сердита? — спросила она шепотом, робко посматривая на окно.

Маша кивнула головою.

— За то, что папа вчера пьян был, — пояснила она. — Знаешь, — прибавила она вдруг умильным голоском, — у нас сегодня винегрет был. Такой вкусный. И ботвинья с селедками.

Поля улыбнулась.

— Мы давно обедали, — добавила Маша. — В час.

— Которое ты полотнище шьешь сегодня? — спросила Поля.

— Третье. Она все ворчит, что я тихо шью.

— Я помогу тебе после, — промолвила Поля, взявшись за дверную ручку.

Маша на крылечке снова принялась за работу.

Поля отворила дверь и вошла в небольшую кухню, убранную очень опрятно. Но опрятность эта ничуть не напоминала голландской или английской кухни, радующей взгляд каким-то видом комфортабельности и довольства. Правда, что некрашеный стол был вымыт так чисто, что лоснил, кухонная утварь на полке была вычищена, нигде не было заметно следов крошек, кусков ломаного хлеба или помой, как это часто водится в русских кухнях, и даже на окне красовалась чистая белая занавеска. Но во всем этом проглядывала бедность, наводящая грусть. Несколько кастрюль, кофейник и самовар, чинно лепившиеся на полке, были тонки, помяты, с глубокими впадинами и расщелившимися краями. Занавеска на окне во многих местах была заштопана и украшена заплатами, а в небольшом посудном шкапике со стеклом, смиренно прижавшемся в углу кухни, было заключено весьма малое количество столовой и чайной посуды.

Поля прошла через кухню в другую комнату об одном же окне, в длинную и узкую. Тут стоял у одной стены диван с поднимавшимся сиденьем, обитый растрескавшеюся клеенкою. Над ним висел злодейской работы эстамп, изображавший Фридриха II на коне. Подле него помещался другой эстамп, имевший претензию на изображение какой-то романической заграничной местности, с горами и башнями, а под ними приютился Пушкин в неизбежном плаще, фанфаронски накинутом на плечо. Против дивана стоял комод. На нем лежало несколько книг и стояло маленькое, круглое зеркальце. Подле окна столик, а на самом окне красовался великолепный, только что начавший распускаться белый, махровый левкой и еще два горшка с отводками гелиотропа и розана. В противоположном конце комнаты стоял простой шкап, и на нем несколько картонок. Двери в соседнюю комнату были отворены настежь. Эта последняя комната была вдвое больше предыдущей и разделялась надвое деревянной перегородкой, оклеенной, как и все комнаты, новыми серыми обоями. У одного окна помещался обеденный стол с опущенными полами, у другого за рабочим столиком сидела женщина неопределенных лет, между средними и пожилыми годами, и прилежно шила ситцевый лиф. Ее одежда, как и весь домашний быт, обличали склонность к чистоте и порядку. Она была худощава, черты ее лица были некрасивы, и в них, как и во всех ее движениях, выражалась живость характера и какая-то раздражительная, нервная деятельность. Эта особа была Катерина Федоровна Глебова, дочь умершего переплетного подмастерья из немцев и русской швеи, жена чиновника и мачеха Поли и Маши.

При стуке отворившейся из кухни двери она спросила:

— Кто там?

— Это я, — отвечала Поля.

— Что ты так поздно сегодня? — строго спросила Катерина Федоровна. — Верно, где-нибудь заболталась на улице со своими девчонками?

— Нас сегодня поздно отпустили, потому что уроки задавали на каникулы, — робко отвечала Поля и, подойдя к комоду, стала убирать тальму и прочие свои вещи.

— Сходи в лавку, — сказала Катерина Федоровна, — принеси два фунта сахару. Смотри у меня во все глаза, чтоб не обвесили, да еще сливок на три копейки. Да попроворнее поворачивайся. Я тебе рукава смечу, сошьешь, как пообедаешь.

Поля накинула на голову и на плечи большой платок, взяла от матери деньги и пошла в лавку, объявив мимоходом Маше, зачем и куда идет. Через несколько минут она возвратилась и с сияющим лицом высыпала на колени Маше несколько штук леденцов.

— Ах! Леденцы! — вскричала Маша в восторге.

— Мне лавочник дал барыша.

Восклицанье Маши услыхала девочка, игравшая на дворе с мальчиками. Она подошла к крыльцу и вступила с Машей в разговор, смотря на нее исподлобья.

— Дай мне леденцов, — проговорила она плаксиво жалобным голосом.

Маша дала ей один леденец.

— Один-то только, — проговорила девочка с неудовольствием.

Маша дала ей другой.

— Да дай еще, жадная!

— Я не жадная, а леденцов тебе больше не дам за то, что мы вас не трогаем, а вы все нас браните. Давеча папу бранили, над Полей смеялись, — сказала Маша.

— Ну, ладно, я тебе припомню эти леденцы, — проговорила девочка и убежала.

Между тем Поля принесла мачехе покупки и отправилась в кухню обедать. Она была очень голодна, потому что съела лишь в двенадцать часов ломоть черного хлеба с маслом. Винегрета или, лучше сказать, какого-то крошева из старой холодной говядины со свеклой, картофелем и огурцами, политых уксусом, — приходилось на ее долю немного. Но она не забыла масленых глазок Маши, когда та похвалила винегрет, и осторожно, на цыпочках, отворив дверь на крыльцо, позвала сестру шепотом разделить с нею обед.

Маша покраснела от удовольствия и тихонько скользнула в кухню.

— Ешь же, — шепнула Поля, подавая ей вилку.

Маша с минуту колебалась. Ей было совестно лишить проголодавшуюся сестру ее доли, и она, облокотившись на стол обеими ручонками, попеременно поглядывала то на винегрет, то на Полю.

— Да что ж ты думаешь, Маша? — прибавила Поля. — Того и жди, что мачеха вздумает заглянуть сюда, прогонит тебя.

— Да ведь ты сама голодна, — ответила Маша печально. — Я обедала, а ты еще нет!

— Я не голодна. Вот это тебе, а это мне, — сказала Поля, разделив ножом винегрет на тарелке. — Видишь, у меня сколько ботвиньи еще есть.

Искушенье было слишком велико, Маша с полным эгоизмом ребенка, который чувствует, что его сильно любят и потому простят ему все, принялась за винегрет, сначала очень церемонно, а потом, увлеченная вполне духом сластолюбия, живо очистила все, что было на ее долю на тарелке.

Пока Маша наслаждалась повторением скромного обеда на дворе разыгралась маленькая сцена, напоминающая мстительность языческих героинь.

Растрепанная девочка, по уходе Маши, озираясь кругом исподлобья, сорвала лист подорожника, росшего у садовой калитки, скомкала его в руках и, осторожно прокравшись на крыльцо, сделала соком растения большое пятно на одном из ситцевых полотнищ, которые сшивала Маша. Затем бросилась, как дикая кошка, с крыльца и как ни в чем не бывало присоединилась к игравшим мальчикам. Остряк видел всю эту проделку.

— Что ты там, злючка, сделала? — сказал он.

— Машкино шитье запачкала.

— За что?

— За то, что она мне леденцов мало дала. Пусть ее мачеха приколотит, — ответила языческая героиня.

— А ведь если бы твой тятька видел это, — проговорил остряк в раздумье, — он бы ведь накостылял тебе шею. Право! Лихо бы накостылял.

Героиня сделала ему гримасу и убежала.

Маша вернулась на крыльцо и принялась за шитье, ничего не заметив.

Поля, окончив обед, вошла в комнату и спросила у мачехи приготовленную для нее работу.

Катерина Федоровна, подавая ей сметанный рукав, взглянула в окно.

— Вон, — сказала она, — тащится. Так и есть, опять уж шатается. Ах ты, господи, что за наказание. Сущая скотина! Куда ж ты пошла? — кликнула она Поле.

Поля, хотевшая было уйти, вернулась.

— Подыми половинку стола да накрой обедать своему пьяному отцу. Ведь где его лукавый ни носит, а есть-то все домой приходит.

Лицо Поли стало еще грустнее. Она молча начала выполнять приказание мачехи.

Александр Семеныч Глебов вошел на крыльцо, слегка пошатываясь.

— Здравствуй, Машук, — проговорил он мимоходом.

— Здравствуйте, папа, — робко ответила девочка, взглянув на него.

Александр Семеныч продолжал колеблющееся шествие и предстал пред женою в самом счастливом расположении духа. Ему на вид было лет около сорока. Лицо его выражало что-то тупое и пошленько сладкое. В молодости он был красив, то есть воображал себя красивым и вдобавок очень ловким и милым молодым человеком. Эти качества доставили ему неоднократные победы над женщинами той среды, в которой вращается бедный и крайне необразованный чиновник или, лучше сказать, канцелярский писец. Женщинам этим, вероятно, очень нравятся франты, намалеванные на плохих цирюльничьих вывесках.

Александр Семеныч в молодые годы тратил половину скудного своего жалованья на помаду, духи и другие косметические средства. Он сохранил высокое мнение о своей красоте даже до настоящей минуты, несмотря на то что щеки его ввалились, нос приобрел красноватый оттенок, волосы на голове порядочно повылезли и все лицо окрасилось цветом, близким к шафранному, а употребление помады и духов вышло из привычки. В нормальном состоянии Александр Семеныч бывал молчалив, подчас даже угрюм и избегал ссор, хотя часто ему приходилось бороться с супругою за первенство в доме. Но жизненный эликсир, как он называл вино, делал его сообщительным. Он становился словоохотлив и задорен. В нем проявлялась страсть, влиянию которой любил он поддаваться в молодые годы, от четырнадцати до двадцатипятилетнего возраста, — именно страсть к поэзии и литературе. Эта страсть и в самый цветущий период ее развития ограничивалась чтением альманахов, песенников и кой-каких романов. Женитьба, недостатки и заботы убили в нем эту страсть, и только иногда в искусственно веселые минуты, под наитием любимых воспоминаний молодости, предавался он вспышкам поэзии. Он начинал выражаться красноречиво, любил ввернуть в разговор какую-нибудь уцелевшую в памяти стихотворную цитату или прозаическое изречение какого-нибудь великого мужа, с существованием которого познакомился как-нибудь случайно, напевал романсы и смотрел в такие минуты на все в мире в розовые очки, необыкновенно усладительного для сердца цвета. Катерина Федоровна терпеть не могла такого настроения духа в своем муже. Оно сильно раздражало ее.

— Что, и сегодня-таки нализался? — сказала она, увидев Александра Семеныча.

— Нализался, — отвечал тот, утвердительно кивнув головою с улыбкою.

— Совести в тебе нет! — заметила лаконически Катерина Федоровна и снова принялась за работу, которую было выпустила из рук.

— Я не пьян, — проговорил Александр Семеныч, снимая вицмундир и заменяя его стареньким халатом, который жена его недавно вымыла и украсила новыми заплатами. — Я только так, немножко.

— Немножко?.. А отчего ж шатаешься?..

Этот вопрос Александр Семеныч оставил без ответа. Он подошел к зеркалу и пригладил щеткою волосы.

— Нечего перед зеркалом-то пялиться. Лучше на ноги-то посмотри. Из сапог-то скоро пальцы видны будут. Чем пьянствовать-то, лучше отдал бы их починить на эти деньги.

— Сапоги, — повторил Александр Семеныч и, отвернувшись от зеркала, нагнул голову и уставил пристальный, глубокомысленный взгляд на кончики своих сапог, — поизносились? Что ж тут мудреного? Они и сшиты для того, чтобы их носить. А чинить не нужно. К чему чинить? Раза три схожу в департамент, опять разорвутся. Даль-то ведь какая! — и он махнул рукою…

— По тебе, хоть бы все разорвалось! Тут работай, работай с утра до вечера, как какая-нибудь лошадь, а он себе ни о чем и думать не хочет. Угораздило меня за тебя выйти. Дура я была.

— Вот на что выдумала жаловаться, что за меня замуж вышла… Что ж? Небось худо сделала? Званье приобрела, чиновницей стала.

— Да, обузу себе на шею на всю жизнь навязала. Прежде для одной себя работала, а теперь на всех вас знай только поспевай шить, да чинить, да стряпать. Без меня дети-то твои оборвышами бы как нищие ходили.

Ночной зефир
Струит эфир.
Шумит, бежит
Гвадалквивир[156], —
дребезжащим голосом запел Александр Семеныч, снова принявшись охорашиваться перед зеркалом.

— Да хоть не беси ты меня. Хоть дурацких-то песен своих не пой! Не пустомель!

— Папа, обедать готово, — сказала Поля, вошедшая с мискою.

Александр Семеныч сел за стол.

— Дурацкие песни? — проворчал он презрительно. — Много ты смыслишь! Да ты знаешь ли, что эту-то Пушкин написал? Ты, поди-ко, не знаешь, что он на свете-то жил.

— Крайняя нужда мне знать всех, кто жил на свете!

— Непросвещенье! Закоснелое непросвещенье! — проговорил Александр Семеныч, пожав плечами. — Пушкин был такой человек… такой… какого нынче нет и на свете. Что нынешние писаки?.. Все его подметки не стоят.

Александр Семеныч лет десять не брал в руки никакой книги и не знал имени ни одного писателя.

— Папа, — сказала Поля, — нам сегодня каникулы дали.

— Дали? Ну, хорошо, что дали. Уроков много задали?

— Много.

— Учись, Поля, учись. Ученье свет, а неученье тьма. Выучишься, в гувернантки пойдешь, жалованье будешь брать хорошее и платья шелковые будешь носить, шляпки модные, по-французски будешь разговаривать: «Коман ву порте ву? Кё вулеву?[157]» Фу-ты какая важная будешь!

Александр Семеныч от удовольствия прищелкнул пальцами.

— Тетя велела и Машу приводить после каникул, — сказала Поля.

— Ну, вот это хорошо! Спасибо ей за это! Право, спасибо!

— Машу не для чего в школу посылать, — отозвалась Катерина Федоровна. — Все это пустяки! Я ее шить выучу. Вот я и неученая, да не меньше тебя, ученого, иголкой достаю. Еще какой-то толк выйдет из этого ученья! Пусть мне пока помогает Маша юбки тачать. Мне одной не разорваться и с своей, и с чужой работой.

— Молчи, Катерина Федоровна, — сказал Александр Семеныч, возвыся голос.

Ее воркотня начала уже раздражать его.

— Ты не суйся судить о том, чего не понимаешь! Пустяки ученье!! Да кабы меня больше бы учили, так не тем бы и был я теперь. Нет, не тем, — прибавил он в раздумье. — Было бы у меня и место не такое, и жил бы я не так. Может быть, экипаж бы свой держал, домом каменным владел бы, по театрам да по клубам разъезжал бы!

— Пошел врать! Уж тебе только и жить, как порядочному человеку. Ты бы и экипаж, и дом каменный — все бы прокутил!

— «Жена злая и в словах ядовитая — разоренье дому», — сказал… сказал… Иисус сын Сирахов, — соврал Александр Семеныч и махнул рукой.

— Сам-то ты ядовитый! — воскликнула Катерина Федоровна.

Александр Семеныч отправился за перегородку. Через несколько времени он вышел оттуда облаченный в пальто, взял фуражку и направился к двери.

— Куда это ты? — вскричала Катерина Федоровна.

— На Крестовский, — отвечал Александр Семеныч, бравурно надвигая набекрень фуражку и смотря прямо в глаза супруге.

— Ах ты бессовестный этакой! Ах ты шаталка! — загремела Катерина Федоровна. — Людей тебе добрых не стыдно. Ну, куда ты пойдешь, когда ноги под тобой подкашиваются. Я тебя не пущу. Не ходи!

Она попробовала загородить ему дорогу.

— Отойди! — проговорил Александр Семеныч.

— Не отойду. Это значит — ты опять на всю неделю закутишь. Того и жди, что за твое пьянство хозяин от квартиры откажет. Ведь ты здесь на всем дворе один только и есть такой пьянчужка! Мальчишки на тебя пальцами показывают. Страм через тебя, просто страм. Вот тебе честное слово, если добром не останешься да придешь домой пьяный, скажу Ефрему, чтоб не отворял тебе калитку.

— Мне, чиновнику, смеет мужик не отворить калитку?.. Нет-с, уж этому-то не бывать! Никогда не бывать! Пусть-ко Ефремка попробует меня оставить на улице… Да я ему все бока переломаю… Да я его…

Катерина Федоровна, испугавшись возрастающего красноречия мужа, отшатнулась в сторону. Александр Семеныч, довольный тем, что одержал победу, бодро сошел с крыльца и скрылся за калиткою, напевая:

Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил[158].

III

Катерина Федоровна по уходе мужа села к своему рабочему столику, сильно раздосадованная. Поля, убиравшая со стола, робко посматривала на ее сжатые губы и нахмуренные брови. По этим признакам она всегда почти верно угадывала, что над нею или над Машею собирается что-то недоброе.

— Да ну, копайся дольше, — закричала она на Полю. — Да поди скажи сестре, чтобы она мне работу показала. Неужели она все еще третье полотнище сшивает. Лентяйки этакие. Чиновницы! А у самих чулок крепких на ногах нет! У меня в каникулы все перечини, и свое, и сестрино. В гувернантки обеих прочит. Оборвашек-то гувернанток никому не надо.

Поля молча вышла на крыльцо. Там, закрыв лицо руками, горько рыдала Маша.

— Маша, что с тобою? — спросила Поля с испугом.

Маша, всхлипывая, показала пятно на платье.

Поля побледнела.

— Боже мой! — прошептала она. — Что теперь делать?

— Она прибьет меня, — прошептала Маша.

— Она велела тебе принести показать ей работу. Давай я снесу. Может быть, она не заметит, а если заметит, так я скажу, что это я нечаянно запачкала.

— Да ведь она и тебя прибьет, — сказала Маша, подняв головку и взглянув на сестру с недоумением.

— Мне не будет так больно. Ведь я большая. Да, может быть, еще и не прибьет, а только побранит.

— Нет, наверное, прибьет, — отвечала Маша. — Ведь платье-то чужое.

Поля взяла сшитые полотнища и понесла к мачехе. Маша приотворила дверь, высунула в кухню только кончик носика и, навострив ушки, стала прислушиваться с сердечным замиранием.

— Разве я тебе велела принести? — крикнула Катерина Федоровна. — Как ты смеешь умничать? Сейчас поди, пошли Машу, а сама тачай рукава у меня.

Поля пошла и с тяжелым вздохом шепнула Маше:

— Она велела тебе прийти. Да смотри, не бойся! Сделай веселей лицо, чтоб она не заметила. Я не дам тебя бить. Сейчас прибегу и отниму.

Делать было нечего. Маша поплелась в большую комнату, как ее называли, а Поля заняла ее пост у двери.

Катерина Федоровна приметывала первое полотнище. Это ободрило Машу.

«Не видала, — подумала она, — может быть, и в самом деле не увидит».

И, скорчив, какую только умела, беспечную физиономию, стала против мачехи.

Но не тут-то было. Когда Катерина Федоровна стала передавать шитье — роковое пятно бросилось ей в глаза.

Всякое неуместное пятно имело свойство сильно раздражать аккуратную Катерину Федоровну. Пятно же на чужом платье неминуемо должно было вывести ее из себя, потому что угрожало недоплатою денег, прикупкою нового полотнища и вообще очень неприятными последствиями.

— Это что? — вскричала она, всплеснув руками и устремив сперва на пятно, потом на Машу такой взгляд, от которого бедное дитя побледнело и задрожало всем телом. — Ах ты зелье-девчонка! Да ведь ты все платье испортила. Что я теперь буду делать?

Маша стояла молча и дрожала как осиновый лист.

— Вот тебе за то!

И красный отпечаток ладони Катерины Федоровны заклеймил беленькую, пухленькую щечку Маши.

— Мамаша, это не она, это я запачкала платье нечаянно. Не бейте ее, — вскричала вбежавшая в эту минуту Поля.

При взгляде на щеку сестры лицо ее выразило такую серьезную скорбь, такое мучительное живое страдание, что надо было быть Катериной Федоровной, то есть женщиной невежественной, с сухим сердцем по природе и крайне раздраженной жизнью, — чтоб не тронуться хоть на несколько мгновений выражением этого детского лица. Но Катерину Федоровну заступничество Поли, напротив, еще более рассердило.

— Ты, — вскричала она. — Ах ты, негодная лгунья. Сама лжешь, да еще и сестре-то какой пример подаешь! Я по лицу вижу, что это она виновата. И как это помогло тебе? — вскричала она, опять обращаясь к Маше.

И она схватила Машу за ухо.

Поля не выдержала. С порывом отчаяния бросилась она к мачехе и, уцепясь руками за ее руку, вскричала пронзающим сердце голосом:

— Матушка, голубушка, не бейте ее, ради бога не бейте. Я вам говорю, что это не она, а я виновата. Я как пришла из школы, сорвала травы и играла на лавочке, где она работала. Она как-нибудь и выпачкала.

— Отстань от меня, отстань, — говорила, вся раскрасневшись, Катерина Федоровна, стараясь освободить свою руку. — Что ты вцепилась в меня, точно кошка. Говорят тебе, пусти!

Но Поля не выпускала ее руки.

— Так вот же тебе, коли так, — вскрикнула Катерина Федоровна и, сильно рванувшись, освободила свою руку и стала распоряжаться ею по щекам, волосам и ушам Поли.

Маша взвизгнула и убежала в кухню, где, бросясь на лавку, принялась истерически рыдать. Через несколько минут стихнул голос Катерины Федоровны и вошла в кухню Поля, растрепанная, с раскрасневшимися щеками и ушами.

— Поля! Поля! — вскричала Маша, бросаясь к ней на грудь.

Поля поцеловала голову сестры и прижала ее к себе. Лицо ее выразило грустную, тоскливую, почти материнскую нежность. Крупные слезы потекли из ее глаз и закапали на белокурые, волнистые волосы Маши.

— Тебе очень больно было? — спросила Маша, подняв лицо и беспокойно взглянув в глаза сестры.

Поля отерла слезы.

— Нет, не очень, — отвечала она, — теперь уже прошло. Перестань же плакать, ведь она больше уж не будет бить, ни тебя, ни меня. Надо скорее шить. Вот она тебе прислала полотнище. Сядем лучше здесь работать. Мне стыдно идти на крыльцо. Все узнают, что нас били, смеяться будут.

Обе девочки сели на лавке в кухне и принялись за работу, передавая друг другу догадки и предположения о том, как могло замараться полотнище. Они говорили шепотом, беспрестанно озираясь и прислушиваясь, как испуганные мышки. Так прошло около часа. Вдруг дверь из комнаты отворилась, и в кухню вошла Катерина Федоровна в шляпке и с зонтиком в руке.

— Я пойду недалеко, — сказала она Поле. — А ты без меня примечи ей еще полотнище. А сама, если кончишь рукава, фалборку[159] руби. Там у меня на столе возьмешь. Да смотрите у меня, ни шагу ид дому, чтоб кто не забрался да не украл чего-нибудь. Заприте изнутри.

Поля проводила мачеху и заперла дверь на ключ.

— Ушла! — воскликнула Маша и в порыве радости, забыв все минувшее горе, бросила работу и весело запрыгала, захлопав в ладоши.

— Тсс… тише, Маша, — прошептала Поля, покачав головою и прислушиваясь у двери. — Неравно, она что-нибудь забыла, пожалуй, вернется еще.

Маша осторожно скользнула в комнату и из-за косяка украдкою посмотрела в окно.

— Нет! — вскричала она. — Теперь уж не вернется, совсем ушла за калитку. — Она вернулась вприпрыжку к сестре.

— Поля, — сказала она, — я пойду посмотрю мои цветочки. Можно, Поля? — прибавила она, необыкновенно умильно заглядывая в глаза сестре. Поля никогда не могла устоять против этого детского, лукавого и молящего взгляда.

— А полотнище-то еще мачеха велела сшить? — сказала она, стараясь смотреть серьезно.

— Я принесу его, — отвечала Маша, проворно сбегала в другую комнату и положила на лавку подле Поли полотнище и фалборку.

— Ты позови меня, когда примечешь его, — сказала она Поле и убежала.

Поля, вместо того чтобы сметать полотнище, проворно стала его стачивать. Поля страстно любила сестру. Довольное лицо, улыбка и смех Маши были для нее дороже собственной радости. Мы выскажем в следующей главе, как возникло и развилось в сердце ребенка такое сильное чувство к другому, ребенку же, теперь скажем только, что Поля смотрела на свою жизнь не как на самостоятельное явление природы, а как на необходимое дополнение к благосостоянию Маши.

Сначала Поля шила молча, потом запела одну из тех заунывных русских песен, которые так понятны русскому и даже детскому сердцу, особенно если в него уже запали семена страданья.

Она сидела спиною к окну и не заметила, что в саду, около цветочных клумб, ходил господин среднего роста, в светлом пиджаке, в соломенной шляпе, с лейкою в руке. Его бледное, продолговатое лицо, окаймленное темными баками и бородою, было так серьезно, что с первого взгляда могло показаться даже строгим. Но, всмотревшись внимательнее, наблюдатель открыл бы, что это серьезное выражение скорее след какого-то глубокого страданья, чем суровости характера. Это открытие подтвердил бы и взгляд его прекрасных, карих глаз, взгляд кроткий, болезненно задумчивый и медленный, полузакрытый длинными ресницами. И весь очерк этого лица напоминал отчасти тип испанской школы. Господин этот, казалось, был страстный любитель цветов. Он поливал их осторожно, медленно, наклонялся по нескольку раз над каким-нибудь кустом, рассматривал его со вниманием, обрезывал сухие ветви и снова принимался за лейку. Иногда он по нескольку минут вдыхал в себя аромат какого-нибудь цветка, давал неудобно согнувшейся ветке нормальное положение. Он лелеял, холил свои растения. Женщина не могла бы обращаться с ними нежнее и с большею любовью. Вдруг он остановился, поставил лейку и, обратившись к окнам флигеля, стал прислушиваться. Вместе с легкою вечернею прохладою донеслись до него и звуки песни, которую пела Поля. На лице его мелькнуло удивление. Он подошел почти к самой решетке и стал еще внимательнее прислушиваться. Его поразила не чистота и симпатичность еще не совсем развившегося полудетского голоса, не грустная прелесть мелодии, но глубокое понимание страданья, высказанного в песне. Господин этот видел у окна головку девочки, наклоненную над работою, с темными, остриженными в кружок волосами, и думал, слушая пение: «Немудрено, если от этой нелепой машины, которую зовут жизнью и которая коверкает и ломает все хорошее, доброе и чистое, так что только дребезги летят в грязь, немудрено, если от нее страдают зрелые люди, это стадо баранов, которое перескакивает через ручеек потому только, что перескакнул первый шедший спереди. Но откуда взялось такое глубокое, хватающее за душу страданье в песне ребенка? Что может быть ужаснее сознанья, что жизнь детей не пощажена общею участью?» Так или почти так думал господин в светлом пиджаке, а между тем Поля все более и более увлекалась пением, и все звучнее и нервически выразительнее раздавался ее голосок.

Она пела, и крупные слезы текли по ее щекам.

А вокруг нее розы, левкои и резеда изливали свои благоухания, вечерняя роса спешила освежить растительность и садилась прозрачными каплями на утомленные зноем цветы и зелень. Листья растений, готовясь ко сну, склонялись с пегою, и запоздавшая птичка на кусте сирени пела весело, с роскошными руладами и трелями, не так, как Поля. Все наслаждалось счастьем, страдали только двое — ребенок, едва начавший жить посреди невежества, грязи и бедности, да богатый барин, владетель этого сада и всех этих сокровищ растительного царства, человек, никогда не знавший нищеты и пользовавшийся с детства с избытком земными благами.

— Поля! Да перестань петь эту песню. Я ее не люблю, — вскричала вдруг Маша. Она прибежала к сестре и села подле нее на лавку.

— А ты не видала, Поля, — сказала Маша, — хозяин тебя все время слушал. Вон еще и теперь стоит у забора.

Поля быстро повернула голову. Хозяин в самом деле стоял у решетки, склонясь в раздумье над кустом барбариса, с которого бессознательно ощипывал листья.

— Какое у него доброе лицо! — сказала Поля и снова принялась за шитье.

— Да, теперь доброе, — возразила Маша, — а иногда он идет по двору такой сердитый. У… точно бука какой, и ни на кого не смотрит.

— Он не сердитый, он печальный только, — заметила Поля.

— О чем ему скучать? Кабы у меня был такой сад да цветы, как у него, я была бы счастливее всех на свете, — сказала Маша, с завистью поглядывая в окно.

— Верно, у него горе есть какое-нибудь, — проговорила Поля и задумалась.

Несколько минут сестры молчали. Маша все еще сидела, пригорюнясь, под влиянием тоскливого Полиного пенья.

— А что ж мое полотнище? — вдруг с испугом спросила она, вспомнив, что не сделала еще ни стежка, а мачеха может каждую минуту вернуться и спросить, кончила ли она заданную работу.

— Вот оно! На, я его сшила, — сказала Поля, подавая ей шитье.

— Сшила? Ах, какая ты добрая, Поля, — проговорила Маша с немножко иезуитскою совестливостью.

Ей и было жаль, что сестра работала за двоих, а еще более она была рада тому, что могла теперь отдыхать на незаслуженных лаврах.

Она стала ласкаться к Поле.

Через несколько времени Катерина Федоровна возвратилась, посмотрела работу и позволила детям ее спрятать. Да и пора уж было. Часы в большой комнате давно уже пробили девять, а Маша шила с самого утра. Дети вышли на крыльцо. Они сидели долго молча, смотря на садик, по которому все еще прохаживался хозяин.

Ребятишки, еще игравшие на дворе, прибегали к ним, пробовали заводить с ними разговор, звали играть. Но Поле и Маше было не до игр. Они никогда не водились с этой веселой компанией. За то дети называли их гордыми, смеялись над ними, и те из них, которые были похуже других, строили им, как мы уже видели, при удобном случае разные детские каверзы.

Между тем июньские сумерки разостлались в воздухе легким синеватым паром.

Поля и Маша видели, как хозяин вышел из сада. Он запер его на ключ. Замок щелкнул, и хозяин тихим шагом, по обыкновению ни на кого не смотря, прошел по тротуару через двор в свою квартиру.

— Пойдем, — сказала Маша, и обе сестры сбежали с крыльца и подошли к садовой калитке. В том месте, где забор почти примыкал к углу и где их не очень было видно из глубины двора, они принялись смотреть в этот заповедный эдем, который должен был остаться навсегда недосягаемым для них. Так делали сестры каждый вечер. Эта минута была для них самою лучшею из всего дня, единственная минута отдыха и удовольствия. Обе сестры любили цветы. Но в Маше эта наклонность была истинною, глубокою, хотя и детскою страстью. В ее головке не могло еще бродить таких неотвязчивых мыслей, как в голове Поли; ее внимание не было еще ни на чем сосредоточено, а цветы были самое лучшее из того, что она видела в своей бедной, затворнической жизни — жизни маленького червячка в подземном царстве.

И вот она полюбила цветы. Она полюбила их за то, что они красивы, за то, что они радовали ее взгляд разными красками, за то, что благоухали для нее разными ароматами, качались на своих стеблях, словно разговаривали о чем-нибудь, полюбила их, наконец, за то, что они дали ей наслаждение любить.

Игрушки, куклы были для Маши ничтожны в сравнении с цветами. Сад хозяина составлял для нее волшебный мир, куда рвалась она всею душою, всею силою воображенья, всеми своими детскими думами. Часто в течение дня, когда она шила на крылечке или у окна, ее волновала мечта, как хорошо было бы когда-нибудь проникнуть в этот сад, погулять посреди этих цветов, полюбоваться на них вблизи, посмотреть, как они качаются на своих стеблях, разузнать, отчего они так хороши и так чудно пахнут. Но осуществление этой мечты казалось ей совершенно немыслимо. Поля знала об этом единственном и пламенном желании Маши, и тяжело страдало ее сердце оттого, что не могла представить себе возможности когда-нибудь удовлетворить его. В этот день ей особенно было жаль свою маленькую сестренку за то, что мачеха побила ее, и потому, стоя у решетки сада, она думала то же, что и Маша, а именно: «Что если б Маша каким-нибудь образом очутилась посреди этих цветов?.. То-то была бы радость! Как бы у нее горели глазки и щечки! С каким бы удивлением и счастьем рассматривала она каждый цветок. Хорошо бы это было. Да!

Но только этого никогда не будет, — мысленно прибавила она и вздохнула. — Разве попросить у садовника позволения погулять в саду, когда хозяина не будет дома?.. Но садовник не пустит. Он угрюмый такой, да и побоится. Он знает, как хозяин дорожит своим садом. Никто из жильцов не ходит в него, даже и из старых, которые давно живут в доме. А ведь мы переехали недавно, всего с месяц, с какой же стати пустить нас?..»

И вдруг в памяти Поли мелькнуло доброе, грустное лицо хозяина, когда он стоял вон там у решетки и слушал пение.

«А что, если попросить его самого», — подумала она и покраснела. Так нелепа показалась ей эта мысль.

Нет, нет, у нее никогда недостанет смелости. Он откажет! Пожалуй, еще рассердится! Впрочем, за что ж ему сердиться?

И Поля стала раздумывать о том, до какой степени было б неприлично и дерзко, если б она, бедный ребенок, попросила у него, богатого барина, позволения для своей сестры погулять у него в саду при нем же. Здравый смысл доказывал ей, что в этой просьбе не было решительно ничего такого дикого или дерзкого, за что мог бы рассердиться богатый барин.

Мало-помалу она начала осваиваться с мыслью, которая так испугала ее сначала. Она решилась до поры до времени ничего не говорить Маше о своем намерении.

«Еще надо посмотреть, — думала она, — достанет ли у меня духа подойти к нему и заговорить с ним».

Ей очень хотелось, чтоб духа достало, и она вся предалась мечтам о том, как Маша будет рада, как она удивится и прочее.

Шум на дворе, хохот и крики ребятишек вдруг рассеяли все ее мечты.

— Пойдем скорее, Поля, — шепнула Маша, — верно, это папу пьяного ведут. Слышишь, мальчишки кричат: барон, барон!

Маша не ошиблась. Дворник вел спотыкающегося Александра Семеныча; процессия мальчишек и девчонок сопровождала их смехом и гамом.

Поля и Маша притаились у решетки и, когда все стихло, вышли тихонько из своей засады и украдкою, как воры, пробежали по крыльцу в кухню. Стыдно было бедным детям за своего отца.

Александр Семеныч между тем ввалился в комнату. Между ним и Катериною Федоровною завязалась словесная перестрелка, то есть, собственно говоря, громила только Катерина Федоровна, а Александр Семеныч даже едва ворочал языком. Но Катерина Федоровна обладала способностью шуметь за двух, когда следовало дать головомойку.

Дети сделали то, что обыкновенно делывали в подобных случаях. Они тихонько притворили дверь в большую комнату и стали сбираться лечь спать без ужина. Катерина Федоровна имела обыкновение накрывать ужин в кухне для всех вместе. Но когда она была раздосадована мужем, каждый кусок, который глотали ее падчерицы, сопровождался попреком их пьяному, не заботящемуся о них отцу. У Поли и Маши так наболело сердце от этих попреков, что они предпочитали лечь спать голодными.

Поля подняла сиденье дивана и достала из-под него матрас, такой тоненький, что сразу не могло даже прийти в голову, что это матрас для отдыха человека, а скорее можно было его счесть за подстилку для какой-нибудь большой собаки. Она разостлала матрас на полу подле дивана для себя, а на диване приготовила постельку для Маши. Только что дети улеглись, Катерина Федоровна, уложив Александра Семеныча, прошла мимо них, ворча, в кухню. Затем послышался стук отворяемого шкапа и бряканье тарелок. Как ни заманчивы были эти звуки для слуха детей, но они лежали молча, не открывая глаз. Поля привыкла уже к голоду и часто переносила его, почти не замечая. Маша не могла похвалиться такою стоическою твердостью.

Но у нее были свои замыслы насчет ужина. В них, как и во всем, она крепко надеялась на Полю. Она привыкла считать ее в отношении к себе за могущественную волшебницу, для которой не было ничего невозможного: поэтому Поля нисколько не удивилась, когда по уходе Катерины Федоровны Маша села на диване и проговорила шепотом:

— Поля, а Поля! Мне не спится. Я есть хочу.

Для таких случаев у Поли находился в комоде запасный магазин. На этот раз в нем оказалось только два сухаря.

— Поля, — шепнула Маша, когда сгрызла их, как мышонок, устроив из одеяла род норки, затем, чтобы мачеха не услышала, как хрустят у нее сухари на зубах, — Поля, ведь тебе не хочется спать?

— А что тебе?

— Мне не хочется спать. Я все еще голодна. Ты бы, Поля, рассказала мне сказку какую-нибудь. Я бы стала слушать и забыла бы, что голодна.

Как же было не потешить голодную сестру сказкою?

— Ну, ложись, — сказала Поля.

Маша улеглась, а Поля, завернувшись в одеяло, облокотилась на диван и стал рассказывать ей сказку про Золотую Рыбку, которую слышала в школе.

— Нет, я этой не хочу. Ты мне ее часто рассказывала, — прервала ее Маша, — расскажи другую.

— Какую ж другую? Про девочку Красную Шапочку?

— Нет, нет! И этой не хочу. И про Кота в сапожках не хочу, и про Красавицу и Зверя не хочу. Расскажи мне совсем новую.

— Какую же новую? Я не знаю.

— Ну, коли не знаешь, так выдумай, — ответила Маша строго.

Поля задумалась.

— Выдумай мне какую-нибудь хорошую, хорошую сказку про цветы, — прибавила Маша.

У Поли не было недостатка в воображении. С тех пор как она стала ходить в школу, а это случилось года три тому, она стала видеть других детей, и, как это часто бывает, столкновение с обществом хотя и маленьких людей разбудило в ней мыслительные способности. До тех же пор она, как и все бедные дети, живущие в отчуждении от остального мира, загнанные и робкие, жила большею частью в фантастической области, создаваемой воображением для собственного увеселения. Как быть? Игрушек и кукол не было, а если и были, так такие уродливые, из тряпиц сшитые, что и играть ими не хотелось. С соседними девочками, игравшими на дворе, ей не позволяли знакомиться и водить компанию, потому что она дочь чиновника, следовательно, они были не пара ей, да и по двору бегать считалось неприличным. А в комнате было так грустно. Больная мать вечно ссорилась с отцом. Садилась Поля в сумерки к окну и принималась смотреть летом на облачка, бегущие по небу, на траву, растущую под окном, зимой на пушистый снег, валивший хлопьями, и на узоры, которые мороз вывел на стеклах. Со всем этим она сроднилась душою, все воодушевляла. Облака становились для нее колесницами, на которых носились незримые для земных глаз какие-то фантастические существа. Травка, выбегавшая из-под земли, рассказывала ей, что делалось в царстве муравьев и червяков. Снег был пух, которым устилали землю добрые гении затем, чтобы детям можно было кататься на коньках, и узоры на окнах представлялись ей рисунками волшебных, кристальных палат, которые существовали неизвестно где, но непременно существовали, потому что о них так увлекательно рассказывала знакомая ее матери старушка, приходившая из богадельни. После этого понятно, что выдумать сказку про цветы, которой требовала Маша, было для Поли не очень трудною задачею. Она подумала, подумала и принялась рассказывать полушепотом, прильнув к изголовью Маши. Расскажем вкратце содержание сказки.

За тридевять земель, в тридесятом царстве, в фантастической области добрых и злых гениев и волшебниц, существовала когда-то земля, которую звали «Счастливою». И в самом деле земля эта была счастлива. Не одно, а два солнца сияли в небесах. По ночам месяц опускался над нею и светил так, что нечего было бояться темноты маленьким детям. Звезды перебегали с места на место. Они играли, потому что им было весело. На земле росли деревья в пять раз больше тех, которые видела Маша в хозяйском саду, и все они во всякое время года были усеяны цветами и плодами. Там никогда не было холодно. Шуб там и не знали, и шерстяных чулок также.

Поля с любовью распространилась о красоте и великолепии этой блаженной страны. По ее словам, там в реках текла вода такая сладкая, как мед, и в ней плавали золотые рыбки. Ветер не завывал, как завывает у нас под осень, а напевал такие сладкие песни, что дети, засыпая, все еще прислушивались к его убаюкивающей мелодии. Злых зверей там и не было, все были добрые. И люди там были добрые, такие добрые, каких до сих пор ни Поля, ни Маша никогда еще не встречали. Детей не бранили и не били, а, напротив, позволяли играть, сколько им угодно. Дети бегали по полям и лугам, на свежем сене катались, птичек слушали, на бабочек любовались.

— А мачех там не было? — спросила Маша.

— Нет!

— И пьяных не было?

— Нет!

— А леденцы продавали в лавках?

Оказалось, что лавок там не было, и леденцы давали всем даром.

— Ну так там хорошо было, — заметила Маша. — Рассказывай дальше.

Дальше выходило то, что люди в «Счастливой» земле никогда между собою не ссорились и любили друг друга так, как вот Поля любит Машу. Всего у них было вдоволь. Одного только не было в «Счастливой» стране — цветов, которые растут на земле. Были и цветы многие и хорошие, да все росли на деревьях, люди их и не рвали, потому что высоко было, и ногами не топтали. А запах от них все равно разливался такой же, что и от здешних цветов, и маленькие птички с золотыми перышками свивали себе меж этих цветов гнездышки. Этим счастливым царством управляла добрая-предобрая волшебница — красавица. Она учила людей, как между собою в мире жить, помогать друг другу; как любить и людей, и животных, и деревья, и цветы, и бабочек, и птичек, словом, все, что было на земле и вокруг нее. Люди ее слушались и долго, долго жили, гораздо более, чем сто лет, жили так счастливо, как можно жить только в «Счастливой» земле. Наконец, видно, им наскучило счастье, потому что они не видали горя. Стали они между собою ссориться. Добрая волшебница попыталась было между ними восстановить прежнюю дружбу и согласие, но они ее не послушались, затеяли против нее войну и задумали схватить ее и посадить в тюрьму с железными дверями и решетками. Много и долго терпела она, жалела их и все думала, что они опомнятся. Но наконец терпение ее лопнуло, и она захотела наказать их. Она махнула волшебным жезлом, и все люди, сколько их ни было в этой стране, провалились под землю, а на том месте, где стоял каждый человек, вырос цветок.

— Вот, — сказала она этим цветам, — вы не умели быть добрыми и счастливыми, зато и не стоите быть людьми. Растите же в наказание по всей земле. Пусть любуются на вас такие же злые люди, какими были вы. Пусть они топчут вас ногами, срывают вас со стеблей,делают из вас букеты и венки, косят вас вместе с травою.

— Ах, бедные цветочки! — прошептала Маша.

— Волшебница обещала простить их, — заметила Поля.

— Когда же?

— Она ушла в другие земли. В каждой земле она учит людей быть счастливыми, долго живет там и ходит между ними, а когда они становятся совсем хорошими, уходит в другую землю. Вот как она обойдет весь свет, и всем будет хорошо, и все будут счастливы, тогда она и простит цветы, превратит их опять в людей.

— Кабы она поскорее пришла к нам, — сказала Маша.

Сказка ей так понравилась, что ей невольно хотелось слить ее в воображении с действительностью.

— К нам? — повторила Поля. — Да что ты, Маша, ведь все это сказка. Ведь в самом-то деле нет никаких волшебниц, ни злых, ни добрых.

— А жаль! Пусть бы лучше были! — И Маша отвернулась к стене.

Поля поправила на ней одеяло и легла. Маша долго думала о цветах. Теперь она знала, отчего они иногда так наклоняют головки и каждый вечер на них блестят капли воды, точно слезы. Она знала также и то, зачем прилетают к ним пчелы и бабочки. Они, верно, исполняют обязанности почты между ними.

Потом Маше пришло в голову, что, может быть, цветам и в самом деле больно, когда их рвут. Ведь хоть все это и сказка и цветы никогда не были людьми, а в них есть что-то живое. Они качаются и листьями шевелят и запах такой хороший разливают в воздухе, — почем знать, может, им в самом деле больно. От цветов дума Маши перешла в «Счастливую» землю, которую так красноречиво описала Поля, и девочка тихо и сладко заснула, рисуя себе ее два солнца, приволье детской жизни посреди зеленых лугов, золотых и серебряных рыбок в прозрачных реках, бесплатную раздачу леденцов счастливым смертным, — словом, все прелести фантастического мира, который так завлекателен для ребенка, страдающего в мире действительности.

IV

На другой день Поля, по обыкновению, проснулась раньше всех в доме. Она заглянула в окно. Дорожки и лужайки в саду, которые попозже были ярко освещены солнцем, в настоящий час утра еще были покрыты тенью. Золотились только верхушки деревьев. Поля зевнула и опять улеглась на свою постельку. Ей не хотелось вставать. В четырнадцатилетний возраст природа требует много сна. Но Поле не хотелось также и заснуть. Она боялась проспать единственное время дня, в которое могла учить уроки, не преследуемая воркотнею мачехи. Она лежала, не закрывая глаз. Вдруг она почувствовала, что они сжимаются против воли. Она испугалась, вскочила и проворно стала одеваться. Потом тихонько прошла в кухню, умылась холодною водою, и не прошло десяти минут, сад и двор все еще были подернуты тенью, а Поля, закутавшись в кацавейку, чтоб предохранить себя от резкой свежести воздуха, сидела на крыльце и учила урок из французской грамматики Ноеля и Шапсаля. Она часто зевала. Глаза ее по временам слипались, но она широко раскрывала их, старалась ободрить себя и прилежно твердила по нескольку раз какую-нибудь фразу. Поля всегда так учила свои уроки. Зимою она для этой цели собирала, где могла, сальные огарки.

Катерина Федоровна была очень недовольна тем, что Поля ходила в школу. Она говорила, что образование совершенно бесполезная вещь и что гораздо прибыльнее выучиться шить платья.

Может быть, она была и права относительно к тому образованию, какое получала Поля в школе. Не так думала Поля, и хотя теперь были каникулы, она принялась учить уроки с первого же дня. Она знала, что когда встанет мачеха, то учиться будет некогда. Надо будет самовар поставить, потом в лавочку сбегать, потом убрать комнаты, а там Катерина Федоровна засадит ее на целый день за шитье. Надо, однако, сказать, что не жажда любознательности заставляла бедную девочку бороться с волею мачехи, так энергически преодолевать сон и учить уроки, когда закрывались глаза. Тот способ преподавания, который был в употреблении в школе, мог скорее убить, чем развить всякую любознательность. Поля видела в ученье не цель, а только средство. Она и не подозревала даже, до какой степени оно может быть интересно само по себе. Ей во что бы то ни стало хотелось быть гувернанткою.

Александр Семеныч также желал этого. Но побудительные причины отца и дочери были совершенно противоположны. Поля нисколько не думала ни о модных шляпах, ни об удовольствии сказать по-французски: «ке вулеву» и «коман ву порте ву». Конечно, вознаграждение, какое получают гувернантки и которое, как слышала Поля, значительно превышает заработки швеи, казалось ей весьма заманчивым. Но она думала не о себе, когда рисовались перед нею картины будущего благополучия. Природа вложила в ее сердце такое сокровище любви, которое, беспрестанно возрастая, заставляет человека совершенно забывать о самом себе и приучает жертвовать на каждом шагу своими личными стремлениями так легко, что эта привычка переходит во вторую природу. Такие натуры встречаются редко, и чаще именно в таком быту, где некогда и нечего любить, а любить хочется. Может быть, это-то и развивает в них так сильно чувство любви. Как ни безотрадна была теперь жизнь Поли и Маши между пьяным отцом и не любившею их мачехой, среди недостатков и лишений всякого рода, но было время, когда они жили еще хуже этого. По крайней мере, Катерина Федоровна любила чистоту и порядок, комнатки были уютны и светлы, и сама она доставала кое-что работою, так что совершенно голодных дней не случалось. При родной матери было хуже.

Детство Поли было ужасно. Сначала мать бестолково баловала ее, но когда явился второй, а затем и третий ребенок, дети вообще, в том числе и Поля, стали ей в тягость. Когда Поля начала понимать то, что происходило вокруг нее, она не видала и не слыхала ничего другого, кроме ежедневных ссор отца с матерью, грубой брани, грязи и неурядицы в домашнем быту. Она постоянно качала и нянчила других детей. Она любила их. Они были для нее единственным хорошим явлением во всем, что ее окружало. Они не бранили ее, не награждали пинками, а напротив, улыбались ей и тянули к ней ручонки, как живые куклы. Поля, сама еще маленький ребенок, от души радовалась, когда они смеялись и улыбались. Ей казалось очень забавным в них это появление сходства со взрослыми людьми. Но дети умирали. Поля не понимала, что такое смерть, но очень скучала, когда увезли в красивых розовых ящиках ее брата и сестру и не привезли больше домой. Когда явилась на свет Маша, ум Поли уже начал работать. Когда Маша начала ходить и лепетать, Поля страстно привязалась к ней. Это чувство спасло ее самое. Окружающая грязь не прикоснулась к ее душе. Она отдала ее всю своей маленькой хорошенькой сестренке, и чистое чувство любви охранило эту душу от восприятия всех нечистых впечатлений. Когда Анна Спиридоновна слегла в постель, дети по целым дням оставались почти без призора. Она никогда не зарабатывала денег, но умела устраивать делишки так, что как-то жилось помаленьку, не очень голодно и холодно. Теперь же появилась в доме бедность, доходящая в иные дни до нищеты. В этот период детства привязанность Поли к сестре значительно возросла и окрепла. Поля, чувствуя сама на себе всю тяжесть домашнего быта, старалась всеми силами защитить от него Машу. Эти старания мало-помалу сделались главною заботою, почти главною целью ее жизни. Они изощрили ее ум, довели его до той топкой изобретательности, на которую способны в высшей степени любящие натуры, и приучили ее к терпенью и борьбе. Как тяжела и грустна была жизнь обоих детей, невозможно передать никакими словами. Надо войти в кожу бедняков, чтобы вполне оцепить все убийственные стороны бедности. В провинции, в губернских и уездных городах, где вообще жизнь в материальном отношении как-то привольнее, темный быт бедняков даже и для наблюдателя не бросается в глаза, при первом столкновении с ним, резкостью и мрачностью красок. В Петербурге, как и во всех больших северных городах, быт этот выступает рельефнее.

Грустнее всего то, что в этих мрачных картинах где-нибудь в темном уголке непременно рисуются дети. Они растут полузаброшенные, плохо одетые зимою, растут, не развиваясь нравственно, а только присматриваясь к жизни и изучая по собственному опыту ее дурные стороны, без всякого понятия о том, что могло бы в ней быть хорошего.

Единственным спасительным гением для бедных детей в такой жизни может быть только задушевная, теплая любовь, такая, какой любила Поля сестру. Она не дала им погибнуть, не допустила их превратиться спозаранку в дурные существа. А сколько лишений терпела Поля, сколько жертв приносила она! Представьте себе небольшую комнату, в которой зимою дымит печь и дует во все углы. Пол в ней вечно грязный, Поля моет его, и часто, но в ее маленьких ручонках недостает силы, чтобы управляться как следует с такою тяжелою работою. Она вымоет его, а вечером полупьяный отец, который беспрестанно уходит и приходит, опять его затопчет. В углу на кровати лежит больная мать. Она вечно ворчит, ничем не довольна, потому что болезнь терзает ее, потому что ей тяжелы лишения, которые она должна переносить, потому что тяжела самая жизнь, а ее никто не учил, что жизнь должна состоять в том, чтобы приобретать нравственную силу, чтоб не терзать и не мучить других, когда мы сами мучимся. В кухне старушка из богадельни, проживающая у Глебовых по целым неделям, готовит обод, если есть что готовить. Поля помогает ей. Старушка плохо видит, силы у нее мало, одной не справиться. Поля в рваных башмаках бегает по морозу в лавочку, разводит огонь в плите, щеплет растопки, чистит зелень. Но мысль о сестре не оставляет ее ни на минуту. Она боится, чтобы Маша по детской глупости чего-нибудь не напроказничала и чтобы ей за то не досталось от раздраженной матери. Она отворяет украдкою дверь в комнату и смотрит. Маша сидит на сундуке и играет тряпками; но она бледна, Поле показалось, что она дрожит. Она тихонько выманивает Машу в кухню, закутывает ее в рваную кацавейку, которую снимает с собственных плеч, и усаживает на лавочку, подальше от окна. Поле холодно, но она этого не замечает. Она потирает ручонки, греет их у огня и с любовью смотрит на Машу.

Обед готов. Больная просит есть. Но Поля прежде всего наливает тарелку Маше. Каждый лучший кусок принадлежит бесспорно Маше. После обеда Поля моет посуду, Маша тут же около нее.

— Сшей мне куклу, — шепчет она.

Посуда убрана, старушка из богадельни легла вздремнуть, больная заснула. Все тихо, только в кухне, при свете ночника, шьет Поля сестре из тряпок куклу. Маша, живо заинтересованная, беспрестанно спрашивает, где у нее будут руки, где нос. А Поля думает: «Если бы у меня были деньги, какую бы я славную купила Маше куклу». И воображение рисует ей куклу, которую она видела в окне табачной лавочки, в розовом платье и розовой шляпке. Она смотрит на Машу с состраданием. Ей тяжело, что другие дети, а не Маша будут играть этой куклой. Она целует сестру и принимается за работу еще усерднее. Но вот кукла готова, и, нечего сказать, красива. Брови и глаза выведены углем, щеки размалеваны свеклой, пакля на голове изображает волосы. Но Маша вполне ею довольна.

— Ах, Поля, да какая она хорошенькая! — восклицает она и в восторге обнимает сестру за шею ручонками.

Поля вполне вознаграждена. Она забыла даже о кукле в розовом платье и розовой шляпке.

Приходит из должности отец. Дети не любят его возвращения. Без него как-то тише в доме и они не так боятся. Поля зажигает свечу и накрывает ему обедать. Его возвращение уже раздражает больную. Она начинает придираться к нему, попрекать его тем, что он мало получает, что они живут в нужде, что печка дымит, что не на что купить лекарства и прочее.

Жена для Александра Семеныча уже давно тяжелое бремя. Было время, когда он страдал через нее, — теперь на его улице праздник. На упреки он отвечает упреками же, колет жене глаза стариной, подтрунивает, подшучивает над ее прежнею счастливою жизнью. Сыплются с обеих сторон тяжелые слова, голоса возвышаются, жена и плачет, и стонет, и рыдает, муж топает ногами и твердит ей, чтоб она ехала в больницу. Страшно детям. Маша жмется к Поле. Наконец Александр Семеныч надевает шинель, фуражку и уходит, сильно хлопнув дверью. Дети опять садятся в кухне. На столе горит ночник. Старушка из богадельни утешает Анну Спиридоновну и для вящего утешения придает Александру Семенычу эпитеты проклятого, лешего, пьяницы. Дети все это слышат.

— Поля, о чем это мама плачет? — спрашивает Маша.

— Ей больно, — отвечает Поля.

— А зачем папа кричал и топал? Зачем Никитишна его бранит! Слышишь, как бранит?

Поля и сама не знает, зачем все это. Она знает только, что это худо, и ей тяжело, зачем Маша об этом расспрашивает.

— Хочешь, я расскажу тебе сказку? — говорит она.

— Ах, расскажи, — говорит она.

Глазки ее блестят. Поля начинает рассказывать сказку, которую слышала от Никитишны. Отец возвращается домой. Но теперь дело гораздо хуже, он пьян, он шатается. Отвратительные сцены семейного раздора возобновляются. Дети, испуганные криком, нередко выбегают на крыльцо. Поля плачет, но она плачет не за себя. Ей жаль Машу. Маше холодно на крыльце. Она закутывает ее, согревает ей руки своим дыханием и плачет, плачет горько, потому что Маша вся дрожит, а она сама, бедный, беспомощный ребенок, выбилась из сил и не знает уже, что ей делать.

Анна Спиридоновна умерла. Смерть ее произвела перемену в жизни Поли. У Александра Семеныча была двоюродная сестра, также из чиновниц, Аполлинария Леонтьевна Медвецкая, немолодая дева, жеманная, немножко сентиментальная, а впрочем, весьма незлобивое существо, бывшая институтка. Она жила с матерью и содержала школу для девочек. При жизни Анны Спиридоновны мать и дочь Медвецкие очень редко посещали Глебовых. Аполлинария Леонтьевна, дева безукоризненной нравственности, считала предосудительным для своей чести навещать чаще женщину, на которую жаловался сам муж и распускал о ней двусмысленные слухи. По смерти ее, тронувшись на похоронах видом плачущих сирот, Аполлинария Леонтьевна предложила Александру Семенычу, чтобы Поля ходила к ней учиться в школу, и бралась приготовить ее к ремеслу гувернантки.

В сущности благодеяние это было невелико. Аполлинария Леонтьевна выражала свои мысли на французском языке довольно шероховато, знала, что в немецком языке имена существительные бывают трех родов, помнила из курса арифметики первые четыре правила, из географии названия столиц в европейских землях. Но Александр Семеныч очень обрадовался предложению учить Полю. Ему случалось иногда думать о том, что делать с детьми, но его думы не вели ровно ни к какому результату. Случалось ему иногда, проходя мимо какого-нибудь хорошего магазина, заглядываться в окна на бесчисленное множество шляпок и чепчиков, и мелькала тогда в голове его мысль: «А что, если Полю отдать в ученье, в модистки. Ведь хорошо живут эти магазинщицы. Право, даже лучше, нежели наш брат чиновник!» Но он спешил прогнать эту мысль, как не совсем здравую. Чиновничья надменность в нем равнялась надменности римского патриция относительно низших себя. Его дочери не должны были делать шляпок. Но как мысль о них все-таки по временам тревожила его, то дети становились ему почти в тягость. Он редко ласкал их, и все его о них заботы ограничивались тем, что он запрещал им знакомиться с играющими летом на дворе детьми нечиновного происхождения. Предложение Аполлинарии Леонтьевны заставило его взглянуть на детей с другой точки. Карьера гувернантки для Поли показалась ему весьма привлекательною. Поля не только со временем не будет нуждаться в его помощи, но будет сама зарабатывать деньги и будет в состоянии избавить его от расходов на Машу и забот о ней.

Он купил Поле ситцу на платье и новые сапожки и, отправляя ее первый раз в школу, прочел ей строгим тоном красноречивую, наставительную речь, в которой говорилось о пользе образования относительно извлечения из него материальных выгод, что Аполлинария Леонтьевна благодетельница Поли и проч.

Благодетельница Поли приняла ее ласково и также сказала ей речь, но не строгим тоном, а со слезами на глазах. В этой речи она с соболезнованием распространилась о настоящей горькой участи сиротки и ее сестры и заключила также пользою образования. Но, по ее мнению, польза состояла в том, что когда она выучится и выдержит экзамен в гимназии, то поступит к ней помощницей в школу с вознаграждением по пяти рублей в месяц. Поля выслушала обе речи внимательно. Она поняла, что образование действительно хорошая вещь, и глубоко проникнулась этим убеждением. Но, как конечная цель его, в ее уме тотчас явилась Маша, хорошо одетая, в крепких сапожках и новом платье, с тою куклою в руке, которую заприметила Поля в окне табачной лавочки, Маша довольная, сытая, смеющаяся. Поля принялась за учение с усердием и тою несокрушимою волею, которая говорит, что надо добраться до цели во что бы то ни стало. Нелегко давалось ей ученье. Аполлинария Леонтьевна знала по собственному опыту, какая отрасль просвещения у нас всего необходимее. Поля верила ей и занималась французским языком с великим усердием. Но Аполлинария Леонтьевна при своем способе преподавания делала из французского языка нечто таинственное, вроде языка богов, недоступное для ума простых смертных. Поля, как и другие воспитанницы, не раз становилась в тупик, когда ей хотелось понять, о чем идет дело.

Несмотря на все свои старания, она ушла недалеко и, кроме отдельных слов да маленьких фраз, почти ничего не понимала по-французски. Прежде это ее не очень сокрушало. Она была еще слишком ребенок и думала, что если учат ее и сама она учится прилежно, то непременно выучится. Но с некоторого времени, а именно с тех пор, как ей пошло за четырнадцать лет, ее стало не на шутку беспокоить сознание, что из учения выходит мало толку. Она не знала, кого винить. Аполлинарию Леонтьевну она винить не смела. Бедная девочка с горьким чувством обвиняла себя и с каждым днем все более и более теряла веру в свои умственные способности.

Между тем Александр Семеныч на третий год вдовства снова женился. На этот раз брак с обеих сторон был не по любви, а по расчету. Вдовцу посватали Катерину Федоровну кумушки-соседки, соболезновавшие об его детях. Они отрекомендовали ему невесту как трудолюбивую хозяйку и хорошую швею.

Александр Семеныч посватался. Катерина Федоровна знала, что жених попивает и что у него есть двое детей, но это были ничтожные препятствия в сравнении с выгодами и преимуществами чиновничьего сана, и она приняла предложение.

На следующую весну супруги переехали с Петербургской на Васильевский остров, где жила большая часть «давальцев» Катерины Федоровны.

V

Мы оставили Полю на крыльце, полусонную, с французскою грамматикою в руке; какая-то французская фраза, приведенная для примера, сильно заинтересовала ее. «Если б у меня был лексикон, — подумала Поля. — Ведь есть же такие счастливцы в школе, у которых есть лексиконы».

Но ей не следовало даже и мечтать о такой роскоши. Поля, как всегда, обвинила себя в непонятливости и тупости.

«Какая я бестолковая, — думала она, — учусь, учусь и каждое слово отдельно знаю, а что они значат вместе, не понимаю. Неужели и Маша, когда вырастет и будет учиться, будет так же мало понимать, как я? Она будет у меня все спрашивать, а что ж я могу растолковать ей, когда и сама почти ничего не знаю».

Эта мысль сильно огорчала ее. Но зато, раз вспомнив о Маше, Поля, как и всегда, увлеклась думою о ней. Она радовалась, что Маша после каникул станет ходить в школу.

«Папа не послушает мачехи, — думала она. — Он хочет, чтобы мы учились. Он настоит на своем. Как будет весело. Маша целый день будет со мною. Я не буду бояться, что ее дома без меня мачеха прибьет за то, что она не так сшила». Тут Поле представилась грустная сцена за пятно, в которой досталось и ей накануне. Как ей стало жаль маленькую сестренку! Поля тяжело вздохнула.

«Если б я могла чем-нибудь порадовать ее», — подумала она.

И вдруг вспомнила она, как решилась было вчера просить хозяина, чтоб позволил Маше погулять в его саду. Она опять начала обдумывать это смелое намерение. Результат ее дум был тот, что она решилась исполнить его. Натура Поли была из числа тех, робких и вместе с тем гордых натур, для которых просить кого-нибудь, хотя бы и о совершенных пустяках, — своего рода подвиг. Но Поля так любила сестру, что для нее готова была на все жертвы, как большие, так и маленькие. Она решилась сделать Маше сюрприз, то есть ничего не говорить ей о своем плане до самой минуты его осуществления. Целое утро она держалась этого благого намерения. Но когда после обеда Маша уселась на крылечке подле нее с шитьем и, взглянув на сад, сказала:

— Отчего мы, Поля, никогда не гуляем? Все дети, все люди гуляют, а мы никогда. Знаешь, я бы хотела когда-нибудь в лесу побывать. Там должно быть чудесно. Прошедший раз у мачехи была Юлия Карловна, с завода приезжала, рассказывала, как у них там гуляют и как там хорошо. И лес, и поле, и цветов сколько. Я бы желала там погулять! А то не знаешь, что и за лес такой, как никогда не видала его. А что, Поля, как ты думаешь, — прибавила она с выражением серьезного опасения, — ведь эдак я, пожалуй, всю жизнь проживу, и состарюсь, и умру, и никогда не увижу ни леса, ни поля? Бывает так, Коля? Есть такие люди, которые никогда не видали леса? А?..

Поля засмеялась расцеловала Машу и уверила ее, что когда-нибудь она непременно увидит и лес, и поля, и даже горы, — где, когда и как, Поля и сама не знала. В заключение, чтобы окончательно рассеять мрачные мысли Маши, она не выдержала и рассказала ей о своем замысле насчет хозяйского сада.

Маша в восторге раскрыла свои ясные глазки и устремила на сестру полурадостный-полунедоумевающий взгляд.

В эту минуту дверь из хозяйской квартиры во двор отворилась, и хозяин тихим шагом пошел по тротуару в сад.

— Вон он, — шепнула Маша. — Поди же скорей, Поля, проси его.

Поля подняла было глаза, но тотчас же опустила их и, вся вспыхнув от волнения, принялась стегать очень усердно.

Маша также покраснела, но от досады, и украдкою толкнула сестру локтем.

Поля опять подняла глаза. Хозяин был уже подле калитки. Она хотела встать, идти просить, но ноги отказались повиноваться. Она тяжело вздохнула, опустила глаза и снова принялась усердно за шитье.

— Что ж ты, Поля! — шепнула наконец Маша с явным неудовольствием.

— Я после попрошу, — проговорила Поля тихо.

— Когда ж после?

Маша надула губки, отодвинулась дальше от сестры и занялась шитьем.

— Когда он пойдет из сада, — сказала Поля.

— Тогда уж поздно будет, мачеха велит спать ложиться.

— Ну, так завтра.

— Ну да, завтра. Сама же сказала, что сегодня попросишь. И завтра то же скажешь, а сама не попросишь.

Весь вечер Маша была печальна. Каждый раз, как Поля взглядывала на нее, она еще более пригорюнивалась.

— Хочешь, я расскажу тебе сказку? — спросила ее Поля, когда они легли спать.

— Нет, благодарствуй, не надо, — отвечала маленькая деспотка с глубоко разобиженною физиономией.

На следующий день расположение духа Маши не изменилось. Она знала слабую струну сестры и так умела играть на ней, что как ни забавляли Полю ее плутовские уловки, а все-таки ей от всей души хотелось, чтоб это отуманенное личико просияло и чтоб эти наивно жалобные глазки просветлели.

Вечером она сидела на крыльце за работой и ждала появления хозяина почти с болезненным нетерпением.

Чем ближе подвигался час, в который он обыкновенно ходил в сад, тем становилось ей страшнее и тем страннее казалось ей ее намерение.

Маша работала подле сестры. По беспокойству, выражавшемуся в глазах Поли всякий раз, как она взглядывала на дверь хозяйской квартиры, Маша знала, что сегодня она сдержит свое слово, и потому молчала.

Наконец дверь отворилась, хозяин вышел. Поля дала ему дойти почти до решетки, потом встала вся бледная, подошла к нему скорыми шагами и хотела было изложить ему свою просьбу как можно короче, в пяти-шести словах, вроде того как глотают пилюли, чтобы поскорее отделаться. На шум ее шагов хозяин обернулся и увидел перед собою молоденькую девушку, которая, очевидно, хотела что-то сказать ему, но не могла выговорить ни слова и только беспрестанно менялась в лице. Это робкое запуганное личико возбудило в нем любопытство.

— Вам что-нибудь надо? — спросил он ласково.

Поля собралась с духом и кое-как объяснила ему, в чем дело.

— Это ваша сестрица? — спросил хозяин, указав глазами на Машу, которая сошла уже с крыльца, но остановилась в приличном отдалении от разговаривающих и с живейшим интересом ждала решения вопроса, имевшего в ее ребяческой жизни огромное значение.

— Да, это она, — отвечала Поля.

Хозяин сделал несколько шагов к Маше и наклонился с участием над этим хорошеньким ребенком, в котором встречал сочувствие к тому, что любил сам.

— Так вам очень нравятся цветы? — спросил он с улыбкою.

— Очень, — прошептала Маша, покраснев и посмотрев искоса на садик такими глазами, которые ясно говорили: ах, кабы они все были мои.

— Пойдемте же в сад; только с условием, — прибавил он полушутя-полусерьезно, — не рвать цветов.

Маша от внезапной радости и от ласкового взгляда хозяина сделалась вдруг бойка.

— Нет, нет, — отвечала она с блистающими глазками, — я не буду рвать. Вот посмотрите, я буду всё так ходить, — прибавила она, заложив руки за спину, — и ни до чего не дотронусь.

Хозяин и Поля засмеялись.

— Можно мне идти? — спросила Маша с живейшим нетерпением, встряхнув своими белокурыми кудрями и взглянув на хозяина тем умильным взглядом, которым взглядывала на сестру, когда хотела у нее что-нибудь выпросить.

— Можно, идите, идите, — проговорил хозяин и пропустил ее вперед, потом пригласил Полю следовать за нею.

Маша вошла в сад степенно, как следует умной девочке. Но едва она вступила в этот заповедный круг, как все ее хитрые расчеты и соображения, которым учат ребенка ложные понятия, вселяемые в его голову взрослыми, — мгновенно рассеялись и ею овладел простодушный восторг ребенка, душа которого всегда готова откликнуться сочувствием к природе. Она перебегала от клумбы к клумбе, становилась на колени перед цветами, вдыхала в себя их аромат и рассматривала их с любопытством и мелочною детскою наблюдательностью. Намерение держать руки за спиною, чтоб не прийти в искушение, — было забыто. Она то поправляла волосы, падавшие ей на глаза, когда она наклонялась, то хлопала в ладоши при внезапном открытии какого-нибудь цветка, который особенно нравился ей. Все это сопровождалось прыганьем, веселыми восклицаниями и болтовнею.

— Поля, Поля, поди сюда, — кричала она беспрестанно, — посмотри здесь, какой цветок. А вот этот как хорошо пахнет! А вот еще какой красивый. Еще! еще! Вот тут! Ах, вот еще лучше!

И Поля на каждый призыв непременно должна была изъявлять Маше свое сочувствие к ее восторгу. Иначе Маша не давала ей покоя, теребила ее за платье и тащила туда, куда ей хотелось. Хозяин также прохаживался между клумбами и смотрел с любопытством на оба детские лица, часто наклоненные рядом.

На одном выражалось ребяческое счастье, обладающее вполне и беззаботно настоящим мгновением. С другого даже улыбка не могла согнать выражения обычной грусти.

Николаю Игнатьичу Лашкареву, так звали владетеля дома и сада, было и приятно и вместе с тем грустно смотреть на этих детей. Приятно ему было оттого, что он давно уже не видал такой живой, чистой радости, — грустно потому, что восторг Маши, почти дикий, наводил его на печальные мысли. Казалось, что этот бедный ребенок жил до сих пор как слепец в каком-то темном мире и только впервые прозрел и увидал теперь ту роскошь природы, которую люди достаточные видят каждый день и к которой привыкают до такой степени, что часто и не замечают ее. Вообще обе сестры сильно заинтересовали его. Николай Игнатьич принадлежал к числу тех людей, которые и в ребенке видят человека и в состоянии уделить ему серьезно значительную долю участия и сочувствия.

Он осматривал цветы, подвязывал те из них, которые требовали поддержки, толковал с садовником, поливавшим клумбы из огромной лейки, а сам издалека наблюдал за Полею и Машею.

Он нарочно дал им полную свободу и не подходил к ним. Наконец, когда Маша немножко пришла в себя и стала уже останавливаться подольше пред какою-нибудь клумбою, без восклицаний и жестов, Николай Игнатьич подошел к детям.

— У вас есть цветы в комнатах? — спросил он Машу.

— Есть, — отвечала она, вздернув носик с самолюбивою гордостью любительницы, которая рада, что может избежать отрицательного ответа.

Но почти в ту же минуту она вспомнила, что очень гордиться нечем, и прибавила, покраснев и печально опустя головку:

— Только три горшка.

— Это мало, — заметил Николай Игнатьич, — я вам дам еще несколько горшков.

Маша забыла сделать книксен, как ее учила делать мачеха. Вместо того она вся вспыхнула от удовольствия и, указывая на великолепный пион, давно уже привлекавший ее внимание, вскрикнула:

— И таких дадите?

Николай Игнатьич улыбнулся.

— Эти не будут расти в комнатах, — сказал он. — Это садовые цветы, а не комнатные.

Маша призадумалась. Пион был так хорош.

Николаю Игнатьичу захотелось, чтобы на живом личике Маши снова отразилась радость, так прекрасно осветившая его за минуту перед тем. Он вынул из кармана складной нож и срезал пион.

— Что вы сделали? — вскричала вдруг Маша, отступив и всплеснув руками. — Зачем вы его отрезали?

Лицо ее стало серьезно, почти печально.

— Я хочу вам нарезать букет, — проговорил Николай Игнатьич, взглянув на нее с удивлением.

Но эта весть не обрадовала Машу. Она смотрела на складной ножик и качала головою, как качают старики, когда не одобряют какой-нибудь выходки молодежи.

— Я бы никогда не стала ни резать, ни рвать цветов, — сказала она наконец с досадою.

— Отчего же? — спросил Николай Игнатьич, удивляясь все более и более на этого ребенка.

— Так, — отвечала Маша и подошла к другой клумбе.

— Нет, не так, — проговорил Николай Игнатьич, подойдя к ней. — Будемте друзьями. Скажите мне, отчего вы не любите, чтоб резали цветы?

— Не скажу, — отвечала Маша, опустив головку, с настойчивостью ребенка, твердо решившегося не делать того, чего от него требуют.

— Отчего ж не скажете? — продолжал Николай Игнатьич. — Разве вы не хотите, чтобы мы были друзьями?

Маша взглянула на него исподлобья и засмеялась. Она встретила такие ласковые, добрые глаза, что почувствовала непреодолимое желание быть другом владетеля этих глаз.

— Вы будете смеяться надо мною, — прошептала она.

— Нет, не буду, — отвечал он серьезно. — Скажите.

— Может быть, им больно, когда их режут или рвут.

И Маша робко взглянула на Николая Игнатьича, опасаясь уловить на его лице насмешливое выражение. Но он не смеялся, а по-прежнему смотрел на нее добрым, ласкающим взглядом.

— Почему вы думаете, что им больно?

— Они живут, — отвечала Маша. — Конечно, не так, как люди, а все-таки живут. Они растут и, когда ветер, качаются, точно говорят между собою. Сперва они такие маленькие, точно дети, а потом становятся такие большие, большие, и цветок распускается такой большой.

— Вам кто-нибудь говорил, что они живут? — спросил Николай Игнатьевич.

Маша засмеялась.

— Да ведь я сама вижу, что они живут. Спросите у Поли, и она говорит, что живут. Она мне такую славную сказку рассказывала про цветы.

— Расскажите мне.

Николай Игнатьич сел на лавочку. Восторг, который ощущала Маша оттого, что проникнула в мир, считавшийся для нее недоступным, пестрый партер цветов, которые будто смотрели на нее со всех сторон и посылали ей свои ароматы, добрый взгляд хозяина и интерес, который он, казалось, принимал в ее маленькой особе, — все это сделало ее сообщительною и доверчивою. Она села подле хозяина и с чрезвычайным одушевлением и жестами начала рассказывать ему сказку, которую слышала от сестры.

Поля, ушедшая убрать работу, о которой совсем было забыла в первые минуты, как вошла в сад, возвратилась к концу рассказа Маши и подошла к скамейке, где сидела она с хозяином.

— Пора домой, Маша, — сказала она, боясь, чтоб ее в этот вечер говорливая сестренка не наскучила хозяину.

Маша вдруг прервала рассказ и печально посмотрела на сестру.

— Нет, еще рано, — возразил Николай Игнатьич и предложил Поле сесть подле него, с другой стороны.

Маша, досказав наскоро окончание сказки и опасаясь, чтобы в самом деле не пришлось скоро идти домой, убежала в ту часть сада, которую не успела еще хорошенько осмотреть.

— Вы где-нибудь учитесь? — спросил Николай Игнатьич Полю.

— Я хожу в школу.

— Что вам преподают там?

Поля перечислила все предметы, которым Аполлинария Леонтьевна обязалась пред родителями выучить их детей.

— Имеете ли вы понятие о жизни растений? — спросил Николай Игнатьич.

Поля созналась, что не знает ничего положительно о растениях.

— А ведь это очень любопытно. Ваша сестрица… как ее зовут?

— Маша.

— Ну так Маша рассказывала мне сказку о цветах, которую слышала от вас. Эта сказка доказывает поэтическую настроенность вашего воображения. Поэзия хороша, но простое и внимательное исследование окружающих нас предметов еще лучше. Оно открывает нам природу как книгу, в которой каждое слово — правда. А правда должна быть основанием всего в нашей жизни. Притом как интересно изучать и наблюдать, что нас окружает, что живет вместе с нами.

Николай Игнатьич замолчал и в раздумье смотрел на свои любимые цветы, над которыми уже начинал подыматься едва заметный вечерний пар. Его слова возбудили в Поле любопытство. Они были для нее совершенно новы. Никто и никогда не говорил ей о значении истины и не направлял ее внимания с научной точки на окружающие ее предметы.

Чтобы как-нибудь снова вовлечь хозяина в разговор, который ей хотелось продлить, она сказал робко, полувопросительным-полуутвердительным тоном:

— Ведь цветы питаются водою?

— Да, конечно, — отвечал Николай Игнатьич, снова обратив внимание на свою собеседницу.

Он объяснил ей в общих чертах физиологию растений так понятно и просто, что Поля не могла надивиться, отчего она понимает это так легко, тогда как всегда упрекала себя в непонятливости. Она даже не стыдилась сама предлагать ему вопросы. Предмет был слишком увлекателен. Толкуя об организации цветка, Николай Игнатьич коснулся слегка для сравнения организации человека. Этот предмет был еще новее для Поли. Вообще неразвитый ум менее всего обращает внимания на такие предметы, которые каждую минуту находятся в его распоряжении и ближе к нему других. Так, Поле никогда не приходило в голову, что ее маленькая рука с голубоватыми жилками, которая шила так проворно, когда Поля хотела скорее кончить работу, может быть предметом изучения.

Поля, слушая хозяина, совершенно забыла о том, что Катерина Федоровна по системе порядка и аккуратности любила ложиться спать каждый день в один и тот же час и что этот час уже давно пробил. Маша, бегавшая по саду, увидала в отворенном окне маленькой комнаты лицо матери, уже обрамленное белым ночным чепцом. Маша прибежала к сестре в сильных попыхах и не без страха сообщила ей об этом. Делать было нечего. Надо было прервать интересную беседу. Николай Игнатьич приметил, что Поле хотелось бы послушать его подольше.

— Приходите завтра в сад, — сказал он Поле. — Мы будем продолжать нашу ученую беседу, если она интересует вас. Вы и ваша сестрица можете гулять в нем каждый вечер. Теперь я знаю, что Маша любит цветы, и уверен, что она не сорвет ни одного листика. Я совершенно покоен на этот счет.

Он ласково простился с детьми.

Дома их встретила воркотня мачехи, недовольной тем, что ей пришлось дожидаться, чтоб запереть двери на ночь. Александр Семеныч не ходил на Крестовский в этот вечер и давно уже спал крепким сном. Впрочем, Катерина Федоровна ворчала на этот раз несравненно умереннее против других разов. Она спросила у Поли, каким образом она и Маша попали в хозяйский сад. Поля солгала. Она сказала, что хозяин сам позвал их. Катерина Федоровна осталась довольна ласковым обращением хозяина дома с детьми. Ведь домовой хозяин важное лицо для бедных жильцов. Он может настоятельно требовать или снисходительно ждать недоплаченных за квартиру денег и смотреть на нравственность своих жильцов сквозь пальцы или быть неумолимо строгим к этой статье.

VI

На другой день Николай Игнатьич прислал Маше с садовником несколько горшков резеды, гвоздики и цветущий олеандр. Маша была в восторге.

Обе сестры с нетерпением ждали вечера. Поля усердно шила, чтобы кончить заданную ей мачехою работу к тому времени, когда хозяин пойдет в сад.

Но как ни старалась она, а кончить не успела. Николай Игнатьич, проходя мимо детей, сидевших на крыльце, ласково кивнул им головой и пригласил детей идти с собою. Пошла только Маша, за которую Поля уже давно подрубила фалборку.

— Что ж ваша сестрица не идет? — спросил хозяин, приостановись.

— Она не успела кончить свою работу, — отвечала Маша.

— Она может кончить в саду. Там есть беседка и столик. Скажите ей.

Маша вернулась, и Поля пошла в сад с работою.

— Вот здесь вам будет удобно! — сказал Николай Игнатьич, дойдя до беседки в конце сада. — Сядьте здесь, а мы пока с Машею и садовником займемся цветами.

Поля села на скамейку и принялась дошивать.

Через несколько времени хозяин, сделав свой обыкновенный осмотр и сообщив садовнику свои распоряжения, также пришел в беседку и сел подле Поли.

Мы уже сказали, что обе сестры возбудили в Николае Игнатьиче участие. Теперь же, когда он провел накануне с ними вечер, это участие еще возросло и превратилось почти в сострадание. Он знал, что его жилец во флигеле — пьяница, и заметил, с каким страхом отзывалась Маша о мачехе. К тому же из грустного личика Поли и полного тоски и страданья ее голоса, когда она пела песню, которую он слушал у решетки, он и без того угадал бы, что жизнь бедных детей была нерадостна.

Любопытство, с каким слушала Поля накануне, заставило Николая Игнатьича возобновить вчерашний разговор.

От физиологии человека он опять перешел к ботанике и, говоря о разнообразной почве земли, коснулся слегка физической географии.

Поля не могла скрыть своего полнейшего невежества и по этому предмету. Николай Игнатьич начал расспрашивать подробно, как и чему ее учат в школе. Поля уже перестала видеть в богатом хозяине какое-то особенное существо. Ободренная простотою его обращения, она уже говорила с ним откровенно и свободно, как с равным себе. Она сбегала домой, отнесла дошитую работу и принесла свой мешок с тетрадями и книгами. Николай Игнатьич просмотрел некоторые из них, покачал несколько раз головою и отодвинул в сторону.

Поля, пользуясь удобным случаем, показала ему фразу из грамматики Ноеля и Шапсаля, которая так ее смущала.

Николай Игнатьич перевел ей эту фразу и растолковал ее смысл. Слово за слово, отвечая на вопросы Николая Игнатьича, Поля высказала ему свои планы насчет будущего. Она умолчала о конечной цели своих надежд и стремлений, то есть о Маше, и сказала только, что ее отец получает немного и что ей необходимо приготовиться к должности гувернантки. Она упомянула и о своем сильном желании выучиться хорошо по-французски. Николаю Игнатьичу стало жаль ее. Он видел, что по методе Аполлинарии Леонтьевны Поля недалеко уйдет в изучении этого языка. На следующий же день он принес в сад хороший диксионер[160] и французскую книгу и сказал ей, чтоб она читала, когда есть время, и обращалась к нему за объяснением тех мест, которые затруднят ее.

Таким образом, беседы в саду стали повторяться почти каждый вечер, и только дождь или отсутствие Николая Игнатьича мешали им иногда. Последнее случалось очень редко. Для Поли беседы эти были настоящими лекциями, которые приносили ей пользы в миллион раз более, чем бы принес целый курс такого учения, как у Аполлинарии Леонтьевны. Лекции были весьма неполные. Все это были только общие, легкие контуры, но их главное достоинство состояло в том, что они показывали Поле всю бездну ее невежества, а с другой стороны раскрывали перед нею вселенную, как огромную книгу, где каждая букашка составляет слово, над которым должно остановиться и подумать, чтоб уяснить себе смысл целого.

В головке Поли началось брожение мыслей, вызываемых постоянными беседами с хозяином. Перед ее глазами начало оживать все то, что прежде было мертво, то есть не имело значения. Она с удивлением и вместе с радостью, понятной всякому, кто испытал подобные чувства, сознавала, что в ней совершается переворот, вводящий ее в ряды мыслящих созданий, переворот, дающий отрадное право причислить себя к числу действующих, а не заржавевших сил в огромной машине творенья.

Николай Игнатьич часто давал Поле книги, служившие пояснением его лекции. Умная девочка в непродолжительное знакомство с хозяином сознала уже до такой степени необходимость и наслаждение положительных и разнообразных познаний, что не находила этих книг скучными, как отзывалась бы о них месяца за два до того, а читала их с возрастающим любопытством. Только одна неприятная мысль отравляла для нее порой все другие. Чем более развивался ее ум, тем яснее становилось ей, что школьное образование далеко не ведет к своей цели. Избавиться же от школы она не могла. Она решилась разделить свое ученье на две части. С Николаем Игнатьичем она училась для себя, собственно для того, чтобы знать, по школьным же тетрадкам училась для школы. Французский язык шел своим чередом. Николай Игнатьич, объясняя Поле выражения, которых она не понимала, разоблачал ей механизм языка. Все это делалось изустно, без диктовок, письменных спряжений глаголов и других проволочек времени, и оставляло в памяти ученицы гораздо более глубокие следы.

Чудное лето проводили обе сестры. Никогда еще не были они так счастливы. Маша еще гораздо теснее Поли подружилась с добрым хозяином.

Когда Николай Игнатьич ухаживал за цветами, Маша неотлучно находилась при нем, помогая по мере сил и уменья. Она расспрашивала о свойствах каждого цветка, о том, что он любит больше, тень или солнце, много ли следует его поливать, от семян или корней он размножается и т. д. Эти расспросы нисколько не утомляли Николая Игнатьича. Любитель никогда не устанет говорить о предмете своей страсти, когда встречает сочувствие к ней. Притом же Маша была так мила со своею белокурою, волнистою головкою и оживленным личиком, что на нее можно было любоваться так же, как на прекрасный цветок.Вообще, сад доставлял ей много хлопот и забот. Ей надо было всегда первой подсмотреть каждый зарождающийся бутон и следить за его развитием. Она особенно любила наблюдать процесс превращения бутона в цветок. Казалось, что сказочная мысль насчет сознательного существования цветов плотно угнездилась в ее головке.

Маша могла подолгу стоять над одним и тем же цветком и внимательно наблюдать за ним, как будто ей хотелось узнать, как он растет и развивается. Целый день у нее не было с Полею других разговоров, как про сад да про цветы. Обе сестры видели в хозяине какого-то благодетельного для них гения и питали к нему чувство, близкое к благоговению.

Катерина Федоровна не мешала детям проводить время в саду по известной нам уже причине. Она даже любила слушать рассказы Маши о хозяине.

Александр Семеныч, возвращаясь в один вечер со своей любимой прогулки — с Крестовского, встретил на дороге Николая Игнатьича и принялся было уверять его, что ведь он, то есть Александр Семеныч, не камень, а человек благородный и притом же отец и чувствует в глубине своего сердца глубочайшую признательность за его ласку к детям. Но эти излияния благодарности были приняты так равнодушно, что ими и покончились все попытки Александра Семеныча сблизиться с домовым хозяином.

VII

Каким образом Николай Игнатьич, человек еще молодой, по-видимому, одинокий и с состоянием, живя в Петербурге, вел такую уединенную жизнь, что проводил по вечерам столько часов один, в обществе детей? Отчего почти не было у него товарищей или приятелей? Да и почему те, которые изредка навещали его, не вовлекали его в круг жизни более деятельной, хотя бы по внешности?

Эти вопросы сделает, вероятно, каждый читатель и найдет жизнь Николая Игнатьича странною. Но жизнь иногда слагается под влиянием таких противоположных здравому смыслу условий, что портит все существованье человека.

Предки Николая Игнатьича имели хорошее состояние. Оно было приобретено не трудом и умом, и даже не гражданской деятельностью, а просто красотою одной из прабабушек Николая Игнатьича. Тем не менее Лашкаревы чванились своими поместьями и многочисленною дворнею. Каждый из представительных членов этого семейства значительно убавлял легко нажитое богатство, проматывая его то на разные барские затеи, то за границей. Отец Николая Игнатьича особенно усердно подвизался на этом поприще. Он был женат на дочери одного обрусевшего и обнищавшего немецкого барона. Мать Николая Игнатьича получила образование в институте. Здесь свободно развились в ней, не охлаждаемые здравыми понятиями о жизни, два врожденные свойства ее характера: сентиментальность и восторженность. Она, как и многие из ее подруг, составила себе идеал человека, с которым неминуемо должна была свести ее судьба.

Отыскивая на паркетах идеал человека с благородными стремлениями и богатым запасом разных аристократически изящных чувств, — она очутилась замужем за пресытившимся жизнью гвардейцем, без всяких поэтических наклонностей, заклятым врагом сентиментальности, в котором несравненно скорее можно было отыскать идеал хорошего товарища в веселых пирушках и кутежах, нежели идеал человека по воззрениям на этот предмет баронессы, да, пожалуй, и по чьим бы то ни было воззрениям. Разочарование совершилось быстро, уже на третий год после свадьбы жена надоела Игнатию Петровичу, как смертный грех. Он вышел в отставку и поселился в плеснеозерской усадьбе, в одном доме с женою, но на разных половинах, предоставив ей полную свободу, нисколько не стесняя и себя в этом отношении. Молодая женщина вообразила, что ей больше уже нечего ждать от жизни, схоронила себя заживо в четырех стенах, сосредоточив всю силу любви и умственной деятельности на двух своих детях — сыне и дочери. Но дело в том, что при всей нежности чувств, при пламенном желании добра редко умеет у нас женщина руководить воспитанием детей.

Мать Николая Игнатьича, когда он был ребенком, не могла на него надышаться, следила за каждым его шагом, приказывала укутывать его во фланель, боялась для него, как заразы, общества дворовых ребятишек, приучала его к изящным манерам и с пятилетнего возраста начала сама учить его музыке, французскому языку и вышиванью по канве. Последнее употреблялось как средство усадить мальчика на место, когда он слишком резвился и бегал. Игнатий Петрович года четыре после водворения в усадьбе отошел к праотцам. Вдова его переехала в Петербург, где у нее были родные. Здесь образ ее жизни изменился. Она снова сблизилась со светом. Система оранжерейного воспитания детей продолжалась своим порядком. Удушливая любовь матери преследовала Колю на каждом шагу. Известно, что из матушкиных сынков никогда не выходит прока. В том же кругу, к которому принадлежала Лашкарева, если и встречаются человечные личности, то уж никак не производит их воспитание, а напротив, совершенная переработка этого воспитания, по окончании его, ломка самого себя, совершающаяся в головах, одаренных здравым смыслом.

Так было и с Николаем Игнатьичем. Из рук гувернеров и мелочной, хотя и изящной жизни в доме матери он перешел в одно специальное заведение, где воспитываются дети благородных, но богатых родителей. Между тем любовь матери и тут продолжала преследовать его так же неотступно, как и прежде. Больше всего Лашкарева боялась для сына дурного общества. Когда он достигнул тех лет, в которые мальчик более или менее чувствует потребность в самостоятельности и порывается к ней, она стала бояться за него — порывов к разгульной жизни, кутежей, столкновений с грязью, словом, всего, что может напугать экзальтированное воображение, преобладающее над здравым смыслом.

Если б она боялась, но молчала, то дело вышло бы еще довольно сносно, но она деспотически подстерегала каждый шаг сына, беспрестанно делала ему то наставления, то нежные выговоры, то трогательные сцены. Все это втайне раздражало молодого человека, и он подчас восставал против этого деспотизма любви, но восставал ребячески — бравадами.

Когда он кончил курс и поступил на службу, воля матери втолкнула его в тот очарованный круг общества, среди которого жила она сама. В Николае Игнатьиче было много хороших задатков. В нем было стремление к размышлению, к деятельности, к труду. Но в искусственном мире, где он вынужден был вращаться, эти свойства легко покрываются плесенью. После первых увлечений жизнью и обществом Николай Игнатьич догадался, что этот мир не тот, которому симпатизировала его душа, что люди, с которыми он встречается, не настоящие люди, а искусственные, такие же, как и мир, в котором они живут. Он попробовал было выйти из этой среды, но должен был отложить это намерение до более благоприятных обстоятельств. Только тот, кто жил семейной жизнью, может понять вполне, какова она бывает, когда в ней встречается дисгармония или борьба. Беспрестанные ссоры, бури, упреки, как бы они ни были нелепы и как мало ни заслуживали бы внимания, все-таки поневоле заставляют обращать на себя внимание, потому что портят жизнь. Положение Николая Игнатьича было тем тяжелее, что владычествовала женщина, и вдобавок мать, опирающаяся на чувство любви и умеющая порою облекать проявленья своего деспотизма в мягкие, нежные формы. В голове Лашкаревой глубоко сидели две идеи: первая та, что все, что не аристократично, не хорошо; вторая, что «noblesse oblige»[161].

Николай Игнатьич пытался было ей доказывать неосновательность этих идей, но доказывать выходило то же, что толочь воду.

Среди таких-то обстоятельств мать его умерла от рака груди. Он вдруг очутился на свободе и на просторе и, как часто случается с людьми, долго жившими в тисках, первые шаги свободы ознаменовал — глупостью.

По смерти матери он отправился в плеснеозерское имение, которое вместе с домом на Васильевском острове, где он жил, составляло все уцелевшие крупицы из богатства, доставшегося его прабабушке.

Случайно познакомился он с соседкой по имению, княгинею Глушковскою. Она принадлежала к разряду тех княжеских родов, которые сохранили княжеский титул как будто бы в насмешку над всеми титулами и гербами. Имение ее, соседственное с имением Николая Игнатьича, было заложено, перезаложено и разорено. Но старуха жила в своих княжеских хоромах с покосившимися степами и полуразрушенными крыльцами ничуть не унывая. Она придерживалась этикета и причуд знати. При стесненности ее средств эта привычка делала из ее домашнего быта нечто, живо напоминающее грубо намалеванные театральные декорации, нечто весьма уродливое, смешное, но вместе с тем весьма тяжелое и неприятное. Старуха постоянно говорила по-французски, выговаривая слова на русский лад, и держала при осьмнадцатилетней внучке одну бедную дворянку, нечто вроде «suivante»[162], которая носила название гувернантки и жила в доме княгини из-за хлеба. Внучку же княгиня муштровала так же, как муштровали ее самое в былые годы. Эта внучка была прехорошенькая девушка, живая, с большими темными глазами, полными губками и темными дугообразными бровями, высокая, стройная, с гордою осанкою. Как ни строго держала ее бабушка, но успела вбить ей в голову, что она красавица, княжна, а следовательно, если решится осчастливить простого нетитулованного смертного своею рукою, то не иначе как с тем условием, чтоб этот смертный был богач. Внучка смотрела на это дело иначе. Она знала, что у ее отца, князя, еще шесть человек детей, кроме нее, и что ее сестры сочли бы себя счастливыми, если бы вышли за армейских поручиков или уездных чиновников.

В губернском городе, где княжна провела с бабушкой одну зиму, на балах у нее было много ухаживателей. Она очень любила балы. Жизнь вообще представлялась ей как ряд беспрерывных удовольствий. В полусгнившем доме бабушки, в деревне, где старуха жила постоянно, не было других удовольствий и развлечений, кроме дребезжащего от старости рояля. Княжна сообразила, что чем скорее выйти замуж, тем лучше и что даже разбирать много нечего. Первый мало-мальски порядочный человек, хотя по наружности, и не нищий сделался для нее идеалом мужа. При таких-то обстоятельствах свела ее судьба с Николаем Игнатьичем. Княжна была ловка, умна и умела затронуть его сердце. Николай Игнатьич влюбился и в деревне, под влиянием благотворного воздуха, охваченный чувством свободы, как никогда не бывалым счастьем, дал волю своим чувствам, в нем проявилась наклонность к идиллии. Результатом его идиллистических стремлений было то, что он женился на княжне почти нечаянно для самого себя.

Первый год после свадьбы молодые прожили в Петербурге, среди того круга, который Николай Игнатьич давно в душе называл пустым и из которого стремился в другую сферу. Но для хорошенькой, любимой жены можно принести жертву.

На второй год Николай Игнатьич попробовал повести жизнь более отдаленную от этого общества и более дельную. Средства его были далеко не так обширны, чтобы он был в состоянии безнаказанно поддерживать роскошь и праздное тщеславие, которое дают человеку право гражданства в этом кругу.

Если мы назвали его в начале рассказа богатым человеком, то сравнительно с бедными жильцами, для которых каждый домохозяин кажется богачом.

Перемена в образе жизни очень не понравилась его жене. Она уже привыкла к суете, выездам, собраниям, где красота ее не оставалась незамеченною, и к роскоши, которая так возвышает женскую красоту. Домашняя жизнь не могла ей нравиться, тем более что ее наклонности совершенно противоречили наклонностям мужа. В характерах их было мало гармонии. Сперва пошли легкие вспышки и мелкие неудовольствия, потом они стали становиться все крупнее и крупнее и превратились в постоянное раздражение, в ссоры, за которыми последовала почти враждебная холодность. М-me Лашкарева считала себя обманутою. Выходя замуж, она не имела истинного понятия о значении средств для светской жизни и считала мужа своего гораздо богаче, нежели он был на самом деле. Это семейное разногласие кончилось полным равнодушием супругов друг к другу. Николай Игнатьич не хотел препятствовать свободе жены. Свобода увлекла ее. Через четыре года после свадьбы муж и жена добровольно расстались, вероятно затем, чтобы никогда не встречаться. М-me Лашкарева уехала сперва за границу, а оттуда в одну из южных губерний, где зажила богатой барыней и законодательницей вкуса и мод в одном губернском городе, охраняемая щитом законов, то есть личным и совершенно отцовским попечением о ней самого начальника губернии.

Николай Игнатьич стал высылать жене ежегодно условленную сумму на содержание. Такая житейская неудача сильно его раздосадовала. Она доказала ему, что он человек невыработавшийся, школьник, способный увлекаться блудящими огоньками. Он проклял глупейшее воспитание, проклял круг, в котором жил, и решился начать новую жизнь, то есть пересоздать самого себя. Он вышел в отставку и засел в своем кабинете, окружив себя книгами. Круг его знакомых был очень ограничен. Он состоял из нескольких молодых людей, большею частью студентов, но и те навещали его редко. Между ними и Николаем Игнатьичем была огромная разница. Их труд был обязательный, деятельный и благотворный. Николай Игнатьич на поприще труда был дилетант. Года через два усидчивых занятий он сознал не совсем приятную истину. Он понял, что из него никогда не выйдет такой хороший практический деятель, как из знакомой ему молодежи. Он был для этого слишком барин, слишком аристократ. Хороших стремлений в нем было много, но он боялся взяться за дело. Он не надеялся на свои силы, не верил им. Вообще в нем недоставало энергии, свойственной свежим силам, а силы его были надломлены тем кругом, в котором он провел детство и первую молодость.

Эта-то разладица между стремлениями и реальною жизнью запечатлела лицо Николая Игнатьича оттенком грусти. Она же развивала в нем все более и более склонность к уединению и отчуждению от людей. Физические силы молодого человека, испорченные бессмысленным воспитанием, скоро поддаются влиянию на них духовного расслабления.

Немудрено, что при таком состоянии духа он находил отраду в страсти к цветам. Поля и Маша заняли и увлекли его, как живые, свежие явления.

Любознательность Поли, наивная и забавная болтовня Маши развлекали его.

Жизнь бедняков, которой он никогда не видал так близко, так осязательно, как на этих бедных детях, жизнь пошлая, грязная, неразумная и среди которой человек со всеми своими человеческими стремлениями виден уже в ребенке, одаренном умом и любовью, — сильно возбудили участие Николая Игнатьича.

VIII

К концу лета дружба Николая Игнатьича с детьми окончательно возросла и укрепилась. Они совершенно перестали видеть в нем постороннего для них человека. Обращение с ним Поли, несмотря на простоту и откровенность, не выходило из границ той сдержанности, которую инстинктивно устанавливает смысл девушки, начинающей выходить из ребят. Но Маша с хозяином была гораздо фамильярнее.

Девочка совершенно переродилась. Ее запуганность прошла. Гордая и счастливая покровительством домового хозяина, которое, в ее понятиях, равнялось покровительству, по крайней мере, царя волшебников, она стала даже меньше бояться отца и мачехи. Катерина Федоровна на все это смотрела благосклонно. Результаты ее дум отражались на обращении с детьми. Она стала гораздо мягче. Она редко попрекала их пьяным отцом, сокращала иногда уроки шитья и почти отстала от привычки хватать детей за уши или за волосы, когда бывала недовольна ими или Александром Семенычем. Никогда еще сестры не жили такою хорошею жизнью. Сад, движенье в нем, свобода, чудные цветы, отсутствие побоев дома, уверенность, что нашелся хоть один расположенный к ним человек, — все это почти осуществляло для них идеал счастья.

Настала осень. Сбор семян оказался для Маши настоящим праздником. Поля, у которой в сердце по-прежнему на первом плане выдавалась ее горячая привязанность к сестре, с непривычною ей прежде радостною улыбкою смотрела на Машу, как она в сильных суетах, вся раскрасневшись и потряхивая белокурыми кудрями, бегала от цветка к цветку и от них к Николаю Игнатьичу, теребила его за полу и тащила то в ту, то в другую сторону, чтобы он удостоверился, вызрели ли семена и можно ли собирать их. Поля в такие минуты была невыразимо счастлива. Она понимала, что Маша в саду хозяина живет полною детскою жизнью, какою еще никогда не живала. «Какой он добрый! — думала Поля, — все это он. Если б не он, Маша сидела бы теперь, как бывало, за шитьем в кухне и говорила бы со мною шепотом, чтобы не услыхала мачеха, а теперь резвится, бегает, хохочет. Отчего он такой добрый, не так, как другие, и такой печальный иногда?»

После каникул обе сестры стали ходить в школу. Александр Семеныч настоял-таки на своем. Эта настойчивость не вызвала сильной бури со стороны Катерины Федоровны. Она стала податливее относительно просвещения с тех пор, как увидала, что хозяин дает Поле книги, и поняла, что он помогает ей учиться. Маша, под покровительством Поли, смело принялась за мудреную науку, преподаваемую в школе.

Пошли дожди, слякоть, потом заморозки. Сад заперли, и в непродолжительном времени первый пушистый и ярко-белый снежок уже лежал толстым слоем на клумбах и дорожках, где красовались цветы и бегала Маша. Беседы с хозяином стали реже, но они не прекратились. Он зашел однажды утром во флигель, поговорил с Катериной Федоровной и позвал детей к себе вечером на чай. После этого первого посещения дети почти каждое воскресенье стали ходить к хозяину. Если они не шли, он посылал звать их. Он привык к ним, и когда долго не видал их, ему точно чего-то недоставало. Поля все более и более начинала занимать его. Раз возбужденное в девочке мышление быстро развило в ней то непреодолимое стремление к любознательности, которое лихорадочно волнует душу и хочет все постигнуть, все усвоить. Лекции в форме разговоров продолжались и становились все интереснее. В Поле проявилась несвойственная ей прежде живость, точно будто по всему организму ее разлилась новая жизнь. Часто Николай Игнатьич встречал умный, сверкающий внутренним огнем взгляд Поли и, любуясь одушевлением всей ее физиономии, замечал мимоходом, что эта девочка похорошела и хорошеет с каждым днем. Но ни одной нечистой мысли не вызывали в нем эти замечания.

Николай Игнатьич выстрадал убеждение, что только тогда можно от женщины требовать вполне человечных действий, когда она будет развитым созданием. На этом-то основании он выучился смотреть на женщину с уважением.

Зима прошла, и весной Николай Игнатьич уехал за границу. В это лето сестры вполне пользовались садом. Но счастье, которым наслаждались они со дня знакомства с хозяином дома, ненадолго согрело их жизнь. К исходу лета с Александром Семенычем случилось несчастье: болезненные припадки, мешавшие ему иногда по целым педелям ходить на службу, наскучили наконец начальству. Предсказания, которыми неоднократно грозила ему Катерина Федоровна, свершились над ним. Его отставили от службы. Это болезненно отозвалось на всей семье. Сперва Катерина Федоровна пробовала было соваться туда-сюда, искала через знакомых покровительства, протекции, но ничего не могла сделать. Александр Семеныч всем крепко насолил в департаменте. Когда Катерина Федоровна потеряла всякую надежду на поправление дела, она стала с утра до ночи пилить своего сожителя.

Очень естественно, что постоянная воркотня выживала Александра Семеныча на целые дни. Он приобрел круг знакомства из разных забулдыг, шлялся по всему городу, разносил просьбы о вспомоществовании бедному чиновнику, обремененному многочисленным семейством, и почти никогда уже не приходил трезвый.

С Катериной Федоровной он не смел уже много спорить… Теперь уже вполне от ее деятельности зависел кусок хлеба для его детей. Она воспользовалась своим авторитетом и перестала пускать Машу в школу. Она опять засадила Машу за шитье. Такое распоряжение опечалило бедную девочку.

Раздраженная Катерина Федоровна стала по-прежнему строга и взыскательна, ворчала на Машу при каждом удобном случае и снова взялась за оставленные было привычки. У Поли изнывало сердце, глядя на сестру. На нее наводили тоску несвойственные прежде Маше задумчивость и такие вопросы и рассуждения, которые прежде никогда не приходили девочке на ум.

У Поли разрывалось сердце, но она старалась утешить и ободрить Машу, как умела.

Маша стала расти и худеть. Она вытянулась быстро, как молодая жимолость.

Поздней осенью вернулся Николай Игнатьич. Дети несказанно обрадовались его приезду. Он заметил, что Маша выросла и похудела. Но в те вечера, которые дети по-прежнему время от времени проводили с ним, к Маше возвращалась прежняя живость. Николай Игнатьич привез много гравюр, красивых вещиц и разных безделушек, которые Маша рассматривала с любопытством, забывая о пьяном отце, не любившей ее мачехе, вообще обо всем, что возмущало ее детскую душу. На расспросы Николая Игнатьича Поля рассказала ему, что Машу взяли из школы, и впервые высказала ему свои намерения относительно будущности сестры. Николай Игнатьич одобрил их. Это придало Маше более уверенности в ту будущность, которую обещала ей Поля. Вообще, со времени приезда Николая Игнатьича, Маша стала немножко повеселей, хотя все продолжала расти и худеть.

Прошла зима. Весной на самой пасхе Александр Семеныч, обрадовавшись празднику, как законному поводу к пьянству, пил без просыпу, пил до того, что с ним сделалась белая горячка. Он кричал, шумел, бредил, бросался на стены и перепугал всех до полусмерти. Катерина Федоровна отвезла его в больницу. Испуг сильно подействовал на Машу и развил в ней зародыш болезни, к которой она была склонна по природе. Она стала нервна, всего боялась и плакала часто без всякой причины. Потом появился у нее кашель. Поля с удивлением стала замечать, что Маша сильно устает после каждого, даже легкого, движения. Но никакое мрачное предчувствие не тревожило Полю. Мысль о смерти так далека от начинающей жить молодости. Только одного Николая Игнатьича встревожило состояние девочки. Он начал внимательно наблюдать за ней, расспрашивать ее; когда опасения показались ему основательными, он зашел к Катерине Федоровне, высказал ей их и спросил, будет ли она согласна, чтоб он пригласил доктора и лечил Машу на свой счет. Катерина Федоровна, разумеется, согласилась с радостью. Необходимость лечить Машу встревожила Полю, но Николай Игнатьич успокоил ее; он сказал, что всякую болезнь легко прервать, если захватить в начале. Поля поверила ему. Она уже приобрела привычку верить ему. Знакомый Николаю Игнатьичу доктор занялся Машей. Катерина Федоровна строго начала исполнять все его предписания. Домовый хозяин не только не требовал с нее денег за квартиру, почти за восемь месяцев, но еще сам давал их на лекарства Маше и беспрестанно приносил ей фрукты, игрушки, все, что могло обрадовать ее. Но ничего не тешило девочку. Характер ее сильно изменился. Маленькие, плутоватые уловки, к которым часто прежде прибегала она, совершенно исчезли. С сестрой стала она чрезвычайно ласкова и нежна и не высказывала уже в своей привязанности к ней эгоистических побуждений, точно будто впервые сознавала она, как бескорыстно и чисто любила ее Поля. Часто по целым часам Маша сидела молча. Только среди своих любимых цветов в саду Маша как будто оживала. Но и тут она не бегала, как прежде, не хлопотала о них, не суетилась, а задумчиво сидела на скамейке и любовалась ими.

В июне Николай Игнатьич опять уехал, но не за границу, а в плеснеозерское имение, где его присутствие было необходимо для размежевки.

Давно желанный для Поли день настал. Однажды возвратилась она торжествующая и веселая из школы и, не видя Маши на крыльце, проворно прошла в сад. Девочка полулежала на той скамейке, где за два года до того рассказала Николаю Игнатьичу сказку про цветы. Лицо ее было уныло. При виде вошедшей сестры она вдруг оживилась, щеки слегка вспыхивали, глаза заблестели, и Маша, вся вспыхнув от радости, соскочила со скамейки.

— Поля, — проговорила она весело.

Поля подбежала к ней, бросила мешок и обняла ее.

— Поздравь меня, Маша, — заговорила она, — теперь уж кончено, — я больше не школьница.

Маша вопросительно взглянула на нее.

— После каникул я — гувернантка. Ты переедешь к тете, и мы будем жить вместе.

— Ах, Поля, неужели?

И Маша как-то трепетно и радостно заглянула в глаза сестре.

— Да, да, уж это кончено, не бойся. Мы сегодня говорили с тетей обо всем. Я рассказала ей, каково нам жить дома. Ей очень хочется, чтоб я была гувернанткой у нее в школе. А я сказала ей наотрез, что ни за что не оставлю тебя дома без себя.

— Тетя скоро согласилась?

— Скоро.

— Я очень рада, Поля, что буду жить с тобой, а не дома, не здесь. Ты не знаешь, как мне скучно дома, когда я одна, без тебя. Мачеха хоть и добрая теперь, а я все же ее не люблю. Я знаю, что ведь и она меня не любит. А папу я ужасно боюсь с тех пор, как он с ума сходил. Я тебя очень люблю, Поля, очень, — прибавила она, помолчав. — Я бы хотела всегда жить вместе с тобой. — И она прильнула головкой к плечу сестры.

— Мы и будем всегда жить вместе, — проговорила Поля и поцеловала ее.

— Да разве это можно, Поля? — спросила Маша недоверчиво.

— По крайней мере долго, пока ты вырастешь.

— Одного мне только жаль, — проговорила Маша, вздохнув, — цветов вот этих да Николая Игнатьича.

— Мы будем ходить домой по праздникам, и цветы будешь видеть, и Николая Игнатьича.

— Ах! Да непременно. Это славно. Мои милые цветочки, как я люблю их. Пойти посмотреть на них. Я еще сегодня не подходила к ним близко, все лежала вот тут на скамейке.

И Маша, оживленная радостью, которая мгновенно подняла в ней жизненные силы, побежала к клумбам. Несколько минут ее кудрявая головка мелькала, наклоненная, в разных направлениях. Но возбуждение продолжалось недолго. Быстрота движенья скоро утомила ее. Она подошла, уже едва передвигая ноги и вся запыхавшись, к клумбе пионов, прямо против которой сидела Поля. Маша остановилась, закашлялась и приложила руку к сердцу, которое билось сильно, ненормально. В эту минуту Поля пристально взглянула на нее. Вечернее солнце обдавало всю фигуру девочки розовым колоритом. Но из-под этого яркого отблеска как-то вдруг поразительно рельефно выступили на вид ее полупрозрачная бледность и худоба. Эта минута была минутою тяжелого откровения для Поли. Она смотрела на Машу такими глазами, как будто увидала ее в первый раз со времени ее болезни. Она не могла понять, каким чудом так быстро и так неожиданно эти детски пухлые розовые щечки осунулись, откуда явились под глазами эти темные полукруги, когда и как печать истощенья, как страшный предвестник, успела налечь на все это маленькое существо. Чувство ядовитой боли в одну минуту охватило сердце Поли невыносимым страданием. Мысль «она может умереть» мелькнула в первый раз в ее голове.

— Может! — повторила Поля с ужасом.

Но почти в ту же минуту все ее существо с невыразимым отвращением и тоскою восстало против этого чувства и этой мысли. В глубине ее души раздался вопль «она не должна умирать!».

«Не должна! не должна!» — повторила Поля мысленно с тем безумием любви, которое не хочет верить в смерть любимого существа, не хочет ни за какие блага мира покориться неизбежности общего закона, а напротив, готово восставать против него всегда, вечно, до тех пор, пока будет жить в сердце воспоминание о том, чье существованье на земле превратилось уже в какой-то сказочный миф.

Поля взглянула с отчаянием вокруг себя.

Цветы, зелень, солнце, воздух, небо — все было полно жизни. С какой же стати среди всего этого умереть только ей одной — Маше — этому милому ребенку, который имел столько же прав на жизнь, как и распускающиеся бутоны этих цветов, как и маленькие птички, как и бабочки, и пчелы, и все, что порхало и жило в этом саду.

«Она не умрет! Не умрет! Это невозможно!» — раздалось в сердце Поли. «Не умрет», — повторилось в ее голове.

«А если?»

И вдруг Поля соскочила со скамейки и подбежала к сестре. Она посмотрела на нее таким тревожным горячим взглядом, который, казалось, хотел прочесть все, что происходило в глубине ее организма.

— У тебя что-нибудь болит, Маша? — спросила она.

Девочка подняла головку и спокойно посмотрела на Полю.

— Нет, ничего не болит, — проговорила она слабым голосом, — я только устала.

— Пойдем, сядь поскорее на скамейку. — Она взяла ее за руку и подвела к скамье.

Девочка несколько минут сидела сначала, облокотись головою на плечо Поли и полузакрыв глаза в легкой дремоте. Вдруг она широко раскрыла их, потянулась, посмотрела вокруг и сказала весело:

— Какой сегодня славный день, Поля. Как тепло, хорошо! Солнце так и светит, и в траве все что-то жужжит… Я люблю лето, Поля. Всякая травка точно живет! А осень не люблю! Осенью скучно. Все как будто умирает. Не правда ли, Поля, ведь осенью скучно?

Поля молчала.

— А нынче я буду рада, когда лето пройдет, — продолжала Маша, напрасно подождав ответа. — Мы будем жить вместе с тобою у тети. К осени-то я поправлюсь. Доктор говорит, что я скоро поправлюсь. Да я и не больна, только вот несносный кашель не проходит. Ведь он пройдет к осени, как ты думаешь, Поля?

— Конечно, пройдет.

— Ах, славно будет, когда мы будем жить в школе.

Она улыбнулась, прислонилась опять головой к плечу сестры и снова задремала.

IX

С этого дня Поля почти буквально ни на шаг не отходила от Маши. Странная мысль, возмутившая ее, не давала ей минуты покоя. Но ей не хотелось поддаться влиянию этой мысли. Она упорно боролась с ней, и, несмотря на очевидность близкого несчастья, воображение ее открывало в больной такие признаки, какие могли бы подать надежду и каких не было на самом деле. Силы Маши истощались с каждым днем, но она вовсе не подозревала опасности своего положения. Когда умерла ее мать, она была слишком мала. Она знала, что люди умирают, но вообще смерть представлялась ей таким отвлеченным, неясным понятием, которого она никак не могла применить к самой себе. Она даже повеселела с тех пор, как Поля стала проводить с ней целые дни. В хорошую погоду сестры не выходили из сада. Поля шила, сидя в беседке или на скамейке, а Маша обыкновенно лежала, положив голову к ней на колени.

— Расскажи мне что-нибудь, — говаривала она сестре.

И Поля начинала рассказывать. Она старалась говорить что-нибудь веселое. Маша смеялась, показывая белые зубки, и даже следы прежних ямочек обозначались слегка на впалых щеках. Этот смех радовал Полю. Он заставлял ее забывать хриплый кашель, который по ночам терзал больную. Прошли жары. Настал август. Доктор запретил Маше долго сидеть в саду. Сестры стали ходить в него только часа на два поутру, при ярком солнце. Остальное время Маша проводила, лежа на своем диване. Она стала скучать. Лето было еще во всей красе, а ей запрещали жить посреди любимого ею мира, мира цветов и зелени.

— Мои милые цветочки! — говаривала она иногда с грустью, поглядывая из окна. — Вам не долго жить. Что это Николай Игнатьич так долго не едет. Говорил, что приедет в августе, а вот и август, а его нет как нет. Скучно без него. Я только и люблю, Поля, что тебя да его.

Поля также ждала Николая Игнатьича с нетерпением. Она знала, что приезд обрадует Машу. Кроме того, его присутствие всегда было благодетельно для обеих сестер. Всеми хорошими днями, которые провели они во всю жизнь, были они обязаны ему. Поля как-то детски или по привычке верила, что его возвращение принесет им счастье, а для нее в настоящую минуту все счастье заключалось в выздоровлении сестры.

Наступил и сентябрь, а вместе с ним потянулись скучные дни с туманами, дождями и грязью. Маша перестала уже вставать с дивана. На тревожные расспросы Поли доктор отвечал не с прежним веселым обнадеживающим лицом, а как-то грустно и неохотно. Какая-то тишина, словно ожидание чего-то, выходящего из ряда обыкновенных вещей, распространилась в доме. Катерина Федоровна совсем уж не ворчала, ходила тихо и обращалась с детьми не только мягко, но даже нежно. Даже Александр Семеныч напивался не в пример умереннее против прежнего, возвращался домой без шума, часто стоял у дивана перед уснувшей Машей, покачивал головой и, когда она не спала, спрашивал у нее, не хочет ли она леденчиков, пастилки или яблочка. Все эти непривычные впечатления родительской нежности и полное спокойствие в доме пугали Полю и предвещали ей что-то недоброе. Двадцать раз в день подходила она от постели к окну с пламенным желанием увидеть, как растворяются ворота и въезжает во двор экипаж. Она знала, что Николай Игнатьич не в силах остановить смерть, если смерть придет, но в эти дни невыносимой тоски ей хотелось увидать хоть одно человечное лицо, на котором отразилось бы разумное понимание ее страдания и теплое участие к нему. Горе, которое посылала ей судьба, одолевало ее. Она чувствовала, что оно задавит ее, убьет в ней все нравственные силы, и по инстинктивному чувству самосохранения душа ее рвалась к тому, кто один мог поддержать ее. Тот, кто научил ее мыслить, мог научить ее страстную натуру покоряться там, где разум требовал покорности. А между тем Николай Игнатьич все еще не приезжал.

Однажды в сумерки Поля сидела на скамейке подле дивана. В этот день Маша принималась несколько раз бредить с открытыми глазами и в первый раз заснула спокойным сном.

— Поля, ты тут? — спросила она.

— Здесь. Что тебе? — поспешила ответить Поля.

— Ах! Какой я славный сон видела. Я видела сад, большой-большой, и в нем все цветы такие чудные Речка в нем и вода такая чистая, и в ней золотые рыбки плавали, помнишь, про которых ты мне рассказывала. Чего-чего в этом саду не было, я и рассказать тебе не сумею. И Николай Игнатьич гулял в этом саду, и ты, и я, нам было так весело. Мне жаль, зачем я проснулась. Скоро ли Николай Игнатьич приедет? — прибавила она с тоской и замолчала.

— Ты спишь, Маша? — спросила Поля через несколько минут.

Ответа не было.

Поля нагнулась и стала прислушиваться к ее дыханию. Оно было ровно, но слабо.

«Дремлет», — подумала Поля и, опустив голову на диван, сама задремала подле сестры.

— Никак домовый хозяин приехал, — сказала вдруг Катерина Федоровна, сидевшая у окна в соседней комнате.

Это известие рассеяло тотчас полусон Поли. Она тихо скользнула в соседнюю комнату и взглянула в окно. На дворе в самом деле рисовались в сумерках очерки экипажа, человека, несшего чемодан к подъезду, и Николая Игнатьича.

«Приехал», — подумала Поля, и какое-то тихое, отрадное чувство овладело ею и отогнало на несколько минут от нее образ больной сестры.

Она долго простояла у окна. Она видела, как зажгли огонь в верхнем этаже дома, и Николай Игнатьич несколько раз выходил в переднюю, говорил с человеком и опять скрывался в соседних комнатах.

«Вот обрадую Машу», — подумала Поля. Она отошла от окна и снова села на скамейку подле дивана и нетерпеливо стала дожидаться пробуждения сестры. Катерина Федоровна зажгла у себя свечу, но Поля сидела впотьмах. Прошло довольно долго времени, а Маша не просыпалась. Поля нагнулась к ней, она дышала слабо, прерывисто. Поле вдруг стало как-то страшно. Она хотела идти в другую комнату зажечь свечку, но в эту самую минуту Маша тихо простонала, Поля остановилась и стала прислушиваться. Стон не повторялся. Все было тихо. Поля вышла и возвратилась с зажженною свечою. Она поставила ее на стол, но свет не разбудил Маши. Поля наклонилась к ней и стала всматриваться в ее лицо. Оно было как-то поразительно спокойно. Никакой признак страданья не отражался на нем. Поля в ужасе бросилась к Катерине Федоровне.

— Подите, — прошептала она задыхающимся голосом, — посмотрите, что с нею.

Катерина Федоровна встревожилась и торопливо пошла в комнату Маши. Несколько минут смотрела она на нее пристально, провела рукой по ее лбу, потом взяла с туалета маленькое зеркало, приложила его к губам Маши и покачала головой. Поля, сама бледная, прислонясь к комоду, с замирающим сердцем следила за всеми ее движениями.

— Умерла, — проговорила наконец Катерина Федоровна тихо.

Поля задрожала. Она сама уже видела это, но эти роковые, отнимающие всякую надежду слова, произнесенные в первый раз подле постели ее дорогой Маши, которая еще за час до того рассказывала ей своим милым детским голоском о прекрасном сне, произвели на нее ужасное действие. Ей показалось, что все нити, связывающие ее самое с жизнью, вдруг оборвались, что все чистое, светлое, радостное отлетело от нее навсегда.

«Зачем же теперь жить?» — раздалось в ее сердце. Зачем же жила она прежде, когда каждая ее мысль, каждое ее чувство были только дополнением к жизни Маши. Все ее прошлое, столь богатое любовью, превратилось теперь в горькую насмешку судьбы. Будущности у нее теперь также не было. По крайней мере, при этом первом взрыве отчаяния будущность показалась ей темна, холодна, нелепа, почти немыслима.

Страшное, невыносимое страданье, такое страданье, от которого человек готов бежать в воду или в огонь, все равно, лишь бы избавиться от него, почти помрачило ее рассудок.

— Маша умерла! — вскрикнула она и ринулась вон из комнаты.

Ей было жарко, душно. Вид трупа был для нее невыносим. На дворе она остановилась и схватилась руками за горящую голову. Ей хотелось бежать куда-нибудь, лишь уйти подальше от собственного сердца, от его жестокой боли.

Из окон Николая Игнатьича светился огонь.

Поля, не размышляя, почти инстинктивно бросилась вверх по лестнице, пробежала мимо удивленного лакея через несколько комнат и остановилась только в дверях той, по которой ходил Николай Игнатьич.

— Что с вами? — вскричал он и бросился к ней.

— Маша!.. — проговорила Поля.

— Что с Машей?

— Умерла! — хотела было сказать Поля, но это слово вырвалось из ее груди криком. — Умерла, умерла! — повторила она еще, прислушиваясь к звуку собственного голоса. Потом зашаталась, протянула к Николаю Игнатьичу руки и упала бы как пласт, если б он не успел схватить ее.

Все, что было потом, — Маша в розовом гробу, осыпанная цветами, печальная процессия, новая могила на Смоленском, где уже лежала мать и другие сестры Поли, — припоминались ей впоследствии словно в каком-то тумане. Из него выдавалось отчетливо только доброе, грустное лицо Николая Игнатьича с выражением участия и сострадания. Потом и это лицо стало бледнеть в ее памяти. Туман становился все гуще, и, наконец, для Поли настали совершенный мрак, пустота и отсутствие всяких ощущений, что-то вроде небытия. Она выдержала жестокую, нервическую горячку. Только с возвращением весны стали возвращаться к ней прежние силы и с ними сознание страданья, превратившегося в тихую, глубокую скорбь. Тоска терзала ее.

В Поле, и по натуре и по молодости ее, жизнь чувства и страсти, к которой привыкла она, преобладали над жизнью мысли и разума. Отсутствие сильного чувства оставляло в душе ее пустоту, которая была для нее ужаснее самой смерти. Мудрено ли после этого, что эта страстная, любящая девушка бросилась в объятия Николая Игнатьича, как скоро открылись для нее эти объятия и возможность жить снова стала ей понятна.

Он давно уже любил ее. Любовь вкралась в его сердце незаметно для него самого. Наблюдая жизнь обеих сестер, он понял и изучил натуру Поли, и она возбудила в нем ту глубокую симпатию, на которой прочно основывается чувство и живет долго, до тех пор, пока лета не превратят его в тихую, но тем не менее глубокую приязнь. Не раз случалось ему мысленно сравнивать Полю со своей женою, и тогда он думал, что быть любимым такою девушкою, как Поля, — большое счастье. Но он спешил отогнать эту мысль. Он видел, что Поля была счастлива и без него, а он ей ничего не мог предложить, кроме позора, которым добрые люди так усердно клеймят женщину, решившуюся идти независимо от них.

Он никогда бы не высказал Поле своих чувств и оставил бы ее идти своей дорогой, но судьба распоряжалась так, как будто поставила себе задачей слить их жизнь воедино. Смерть Маши показала Николаю Игнатьичу, какое он имел значение для Поли. В минуту страданья она бросилась к нему, как будто ожидала от него сверхъестественной помощи. Потом ее болезнь, заставившая его опасаться за ее жизнь, возбудила с его стороны еще больше привязанности к ней. Наконец, когда Поля выздоровела, тоска о сестре не оставляла ее ни на минуту. Любовь к Николаю Игнатьичу, порабощенная и не допущенная до сознания самой себя другою, более живою, более сильною привязанностью, теперь стала разгораться. Чувства одиночества и безнадежности не свойственны молодости и любящей натуре: они вообще не свойственны человеку, и он спешит освободиться от них.

Поля, как цветок, повернулась всем своим существом к солнцу, как скоро взошло для нее это солнце. Как и когда дошли они до излияния взаимных чувств, мы не станем рассказывать. Не все ли равно, в каких словах они их высказали друг другу. Дело в том, что Поля знала всю прошлую жизнь Николая Игнатьича, знала, что он связан и что, решась идти об руку с ним, она будет забрызгана грязью, — но ей было все равно. Она любила его, она понимала, что в его жизни была грустная, темная сторона, и ей хотелось осветить ее, как прежде осветил он жизнь для Маши и для нее.

Что могло быть проще и обыкновеннее истории Поли? Такие истории повторяются каждый день и на каждом шагу. Тот, в ком развито чувство справедливости и кто одарен хотя немного пониманием человеческой природы, не станет неумолимо казнить за них женщину. Любовь Поли к Николаю Игнатьичу была выводом всей обстановки ее жизни, обстоятельств, окружавших ее, психологическим выводом ее натуры и миновать ее было не в ее власти.

Читатель давно уже предвидел такой конец, и если б Поля по смерти Маши не увлеклась снова чувством, наша история была бы скорее сказкой, чем былью.

А между тем общество целого города, общество, в котором были люди с претензиями на гуманность и прогрессивные идеи, с особенным удовольствием бросало каменья и грязь не только в эту женщину, но даже в ту, которая одна из всего общества решилась высказать свою гуманность не на словах, а на деле и обращалась с бедною Полей по-человечески, не причисляя ее к разряду парий. Конечно, этот город был патриархальный, добродетельный Плеснеозерск. Но если бы наши губернии не изобиловали плеснеозерками, то мы, пожалуй бы, не стали и писать этой истории и не замолвили бы слова в защиту бедной Поли.

С того дня, как первое слово любви было произнесено между Николаем Игнатьичем и Полей, до званых блинов Егора Петровича Счетникова,где мы познакомились с цветом плеснеозерского общества, прошло около пяти лет. В течение этого времени Поля достигла своей цели. Темная сторона в жизни любимого ею человека ярко озарилась отблеском ее любящей души. Способности к наблюдательности и размышлению, которые он пробудил в ней, когда она была еще почти ребенком, и усыпленные было сначала глубоким страданьем и потом упоеньем свежего, внезапно нахлынувшего счастья, снова проснулись, как скоро жизнь ее потекла спокойной, тихой, ровной струей.

Поля скоро поняла, что нравственные силы Николая Игнатьича были подточены, что он сознавал в себе недостаток энергии, недостаток воли взяться за что-нибудь дельное и страдал от этого. Она успела вывести его из этого очарованного мира барства, из этого нравственного растления на тот путь, по которому идет человек, не уставая, где с каждым шагом крепнут и свежеют силы Николай Игнатьич как будто ожил. Все совершающееся вокруг него и вдали от него в огромной человеческой семье стало горячо интересовать его, стало близко его сердцу, как собственное дело. Приятели, показывавшиеся у него прежде только изредка, стали теперь чаще заходить к нему. Поля любила их беседу. Их живые, умные речи раскрывали перед нею жизнь такою, какою она должна бы быть, а не такою, какою ее сделали страсти людей, прикрытые разными благовидными предлогами.

Николай Игнатьич предоставил свой барский сад в Петербурге на волю садовника и начал каждую весну рано ездить с Полей в свое имение, где оставался до поздней осени. Здесь уж не цветы занимали его. Он всматривался в быт крестьянина, вникал в его отношения к труду и личной пользе, знакомился с собственной землей, пробовал извлекать из нее все, что она могла дать, — словом, хозяйничал в обширном смысле слова.

За год до своего последнего приезда в Плеснеозерск Николай Игнатьич вздумал зимою отправиться в Петербург, откуда ему писали, что на его дом есть покупщик.

Чтобы Поля не соскучилась одна в имении, он привез ее в Плеснеозерск. Родная его сестра, Наталья Игнатьевна, жила уже около трех лет в Плеснеозерске. Муж ее служил там. Наталья Игнатьевна была одна из тех откровенных и честных натур, которые питают непреодолимое отвращение ко всякой низости, лжи, обману и тем мелочно гаденьким проделкам, которые проходят незамеченными. По доброте своей души она избегала случаев высказывать горькие и резкие истины, когда ее о том не просили, но зато неуклонно действовала по своим убеждениям, не обращая ни малейшего внимания на то, скандализировалось этим общество или нет. Вообще она не любила плеснеозерцев и держалась от них в стороне; петь с ними одну песню ей было незачем. Муж ее был начальником отдельной части, и подставлять ему ногу на служебном поприще добрые люди не могли.

Наталья Игнатьевна имела порядочное состояние, но не видела ни малейшей необходимости давать обеды и балы. За все это плеснеозерцы ненавидели ее и приписывали ей разные дурные свойства, в том числе гордость и скупость — недостаток русского хлебосольства. Особенно негодовала на нее m-me Травнинская. Она никак не могла простить того, что Наталья Игнатьевна не хотела примкнуть к ее штату. Такой недостаток субординации нетерпим русскими дамами вроде m-me Травнинской. Но Наталье Игнатьевне было не до нее. У нее было двое детей, которых она страстно любила, муж, которого она могла уважать и который симпатично сроднился с ней в понятиях и взглядах на жизнь и людей. У нее было множество книг, хороший рояль, чудный голос, словом, полная жизнь мысли и чувства. Брата Наталья Игнатьевна любила горячо. Его житейские неудачи жестоко огорчали ее. Каждое лето она ездила с детьми в его имение. Здесь познакомилась она с Полей и полюбила ее вдвойне и за то, чего Поля стоила сама по себе, и за привязанность к брату. Поля была благодарна Наталье Игнатьевне, но, слыша отзывы о плеснеозерском обществе, не хотела компрометировать ее и обыкновенно уезжала осенью в Петербург, не заехав к ней. В эту последнюю зиму, с которой мы начали наш рассказ, Николай Игнатьич насилу убедил Полю остаться без него в Плеснеозерске. Здесь Наталья Игнатьевна не оставила Полю в покое, и она волею или неволею должна была перешагнуть порог ее дома.

Мы видели, что по этому случаю m-me Травнинская составила комплот и все плеснеозерские дамы без изъятия примкнули к нему.

X

Через несколько дней после завтрака у Егора Петровича Счетникова, описанного в начале нашего рассказа, разнеслась по городу весть, что Николай Игнатьич болен. Известие это подтверждал в каждом доме, куда появлялся, знакомый уже нам доктор, лечивший больных по таксе. Он лечил и Николая Игнатьича.

На улице под окнами больного постлали солому, и любопытнейшие из плеснеозерцев по нескольку раз в день проходили мимо его дома, заглядываясь на опущенные шторы. Вскоре пожилой доктор на вопросы плеснеозерцев о состоянии здоровья его пациента стал отвечать, насупив брови и пожимая плечами, что болезнь принимает очень неутешительный оборот, что вся организация сильно расстроена и прочее.

Наталья Игнатьевна предложила ему сделать консилиум. Съехались плеснеозерские врачи в дом к больному, потолковали между собой и разъехались.

На четвертой неделе великого поста Николай Игнатьич умер от жестокого тифа. Лишь только проведали о его смерти, весь город закопошился, заволновался, пошли толки, догадки, предположенья. Все надо было знать: в котором часу дня или ночи умер больной, писали ли его жене, очень ли плачет Полинька, где и когда будут хоронить покойника. Последнее обстоятельство больше всего занимало плеснеозерцев. Мало кто из них был знаком с Николаем Игнатьичем лично, и никого не приглашали на похороны, но в назначенный для них день на всех плеснеозерцев напал сильный припадок богомолья. Так как дело было в посту, то оно пришлось и кстати. Еще до начала обедни церковь была полна. М-me Травнинская стояла на своем обычном месте, впереди всех, налево у самой решетки. Около нее группировался весь ее штат. Плеснеозерская молодежь также не отстала от дам. Егор Петрович то и дело посматривал на дверь и обращался беспрестанно то к высокому брюнету, то к Валери, то к блондину с оторопевшей физиономией, то к прочим своим сотоварищам.

Перо на шляпке m-me Травнинской также беспрестанно колыхалось от частых поворотов ее головы к двери.

Наконец желанная минута настала. Печальная процессия прибыла. Гроб внесли в церковь. Подле него стали Наталья Игнатьевна и Полинька, обе одетые в траур. Надо было видеть негодованье и ужас, изобразившиеся на лицах дам. Все они впились глазами в Полиньку. Мужчины также пришли в волненье. Лица их приняли разнообразные выражения. На губах брюнета мелькнула насмешливая и в то же время завистливая улыбка. Блондин с оторопевшей физиономией совершенно растерялся. Ничего не могло быть комичнее его лица в эти минуты. Казалось, он великодушно решился не видать явленья, скандализировавшего все общество, и вследствие этой решимости не знал, куда девать глаза, и не смел повернуть головы в ту сторону, куда, напротив, повернулись все головы. Но всех выразительнее была физиономия Егора Петровича. На ней отразилось официальное прискорбие, приличное случаю, и взгляд его, встретивший процессию, выразил безмолвное осуждение. Затем этот взгляд встретился со взглядом m-me Травнинской. В одну минуту Счетников очутился подле влиятельной барыни.

— Vous alles voir, elle fera des scenes[163], — проговорила она с таким выражением, как будто, в предотвращение сцен и ради урока хорошей нравственности, готова была немедленно собственными руками оттрепать Полиньку.

Егор Петрович хотел что-то ответить, но удовольствовался пожатием плеч, потому что началась служба.

К счастью, Полинька ничего не видала и не слыхала. Для нее как будто не существовало ничего, кроме гроба, подле которого она стояла. Ее скорбь производила тяжелое впечатление. Она не плакала. Выраженье лица ее было холодно, как будто она сознавала сама все бессилие отчаяния, всю бесполезность своего страданья. Только по временам она как-то нервически вздрагивала и пошатывалась, точно будто ветер колыхал ее. Наталья Игнатьевна, напротив, много и горько плакала.

Служба кончилась. Обряд отпевания, к совершенному разочарованию m-me Травнинской, прошел без всяких сцен. Только когда уже вынесли гроб и вся толпа вышла из церкви, Полинька на паперти как будто опомнилась и сознала всю невозвратность своей утраты. Она вскрикнула, побледнела еще больше и схватилась рукой за колонну, чтоб не упасть. Наталья Игнатьевна и ее муж бросились к ней. С Полинькой сделался обморок.

Плеснеозерцы спешили скорее пройти мимо. Только приезжий из Петербурга доктор продрался сквозь народ и с помощью бывших при нем кое-каких медицинских пособий начал приводить ее в чувство. Это ему удалось не скоро, Полинька пришла в себя, но была так слаба, что едва могла держаться на ногах.

Николая Игнатьича должны были похоронить в его имении. Оно находилось в сорока семи верстах от Плеснеозерска. Полинька была в таком положении, что ее невозможно было везти. Наталья Игнатьевна не хотела ее оставить. Муж ее уехал один, поручив жену и Полиньку доктору.

Прошло несколько недель со дня смерти Николая Игнатьича. Время, одно только умеющее затягивать глубокие сердечные раны, утишило скорбь Натальи Игнатьевны. У нее были дети, которые требовали ее попечений и беспрестанно отвлекали ее от упорной думы. У нее был муж, старавшийся развлечь ее. У нее было хозяйство, она жила, наконец, среди обстановки семейной жизни и житейских интересов, необходимо отнимающих по временам человека от самого себя.

У Полиньки ничего этого не было. Александр Семеныч был для нее всегда скорее посторонним человеком, нежели отцом, да и того не было уже в живых. Мачеха давно сделалась для нее совершенно чуждым лицом. У Полиньки в прошедшем и настоящем были только две дорогие могилы, в которые она сложила все сокровища своего сердца и которые оставались безответными и на ее скорбь, и на исполненные отчаяния вопросы души ее о смысле и значении этих могил в ряду явлений жизни.

Ее страданье не высказывалось в наружных проявлениях. Напротив, заметно было, что она старалась подавить его, примкнуть к окружающей ее жизни и сделаться в ней действующим лицом. Она принимала участие в заботах и занятиях Натальи Игнатьевны, силою воли пыталась освободиться от неотступно преследующей ее думы, но эти усилия стоили ей так дорого, что не успокаивали, а пугали Наталью Игнатьевну и сильно озабочивали петербургского доктора. Сила страданья была могущественнее воли Полиньки. Она делала все, как автомат, и постоянно молчала. Если ей приходилось говорить, то она не сразу могла оторваться от мира воспоминаний, в котором жила. Она вслушивалась с напряженным вниманием в то, что ей говорили, и отвечала не вдруг, как бы приискивая для ответа слова, в которых изменяла ей память. Такие признаки нервного тупоумия не предвещали ничего хорошего. Единственное лекарство в таких случаях — влияние внешних впечатлений. Но Полинька не поддавалась этому лекарству, и, как обыкновенно бывает, всякая перемена, всякое движение были для нее нестерпимы. Напрасно Наталья Игнатьевна звала ее каждый день погулять или прокатиться, уговаривала, даже сердилась, — Полинька упорно отговаривалась и жила совершенной затворницей. Мысль встретиться с недоброжелательными для нее лицами плеснеозерцев также немало пугала ее.

Вопрос: что делать теперь с собой, для чего жить, — часто представлялся уму бедной женщины. Она была еще молода и твердо верила, что такое сильное страданье, как ее, убило в ней навсегда всякую способность наслаждаться жизнью.

Наталья Игнатьевна в самые первые дни после смерти брата высказала Полиньке желание, чтобы она осталась у ней.

— Ты будешь моей сестрой, — говорила она. — Ты поможешь мне воспитать моих детей.

Полинька отказалась. Она знала, как неумолимо нравственны плеснеозерцы, и не хотела давать им повода к толкам насчет Натальи Игнатьевны. Отказ ее огорчил Наталью Игнатьевну, но она надеялась, что ей удастся еще уговорить Полиньку. Она знала, что Полинька совершенно одинока, и думала, что когда пройдет первая вспышка отчаяния и она будет в состоянии размышлять, то ее соблазнит перспектива жизни в семействе, которое любило ее и с которым породнило ее одно общее чувство. Но Наталья Игнатьевна ошибалась.

Настала весна. Снег совершенно исчез на улицах, солнце сияло ярче и грело, деревья стали опушаться. Полинька съездила с Натальей Игнатьевной в усадьбу покойного, пережила снова там в несколько часов все ощущения минувшего счастья и невозвратной утраты и с этого дня стала поговаривать об отъезде. Наталья Игнатьевна всеми силами старалась отговорить ее от этого намерения.

— Куда же ты поедешь? — говорила она ей.

— В Петербург.

— Но что ж ты будешь там делать?

— Не знаю. Но если буду жить, то буду и делать что-нибудь, — отвечала Полинька с болезненной усмешкой.

— По крайней мере, подожди еще хоть до осени. Ты больна теперь, ты не можешь ехать.

— Тетя Поля, не уезжай. Я не хочу, чтобы ты ехала, — прибавляла четырехлетняя дочка Натальи Игнатьевны и, вскарабкавшись на колени к Полиньке, обвивала ее за шею ручонками.

— Если вы не хотите с нами остаться навсегда, — говорил муж Натальи Игнатьевны, — то все-таки мы вас теперь не выпустим. Это непростительное безрассудство. Вы еще слишком взволнованны. Вы можете расхвораться дорогой. Поживите с нами, успокойтесь, обдумайте хорошенько свое положение и тогда уже поезжайте не на авось, а с каким-нибудь определенным планом, как вам устроиться.

— Мы ее не пустим! — восклицал, заслышав этот разговор, бойкий сынишка Натальи Игнатьевны и, перестав бегать лошадкой или играть в мячик, подбегал к Полиньке и приговаривал: — Ведь ты ее, папа, не пустишь ехать? Катя не хочет, и я не хочу, и мама тоже не хочет. Не пускай, папа.

Подобные разговоры, часто повторявшиеся, начинали понемногу колебать решимость Полиньки. В Петербурге ей было решительно нечего делать, и если существовала еще нить, связывающая ее с жизнью, то как ни тонка она была, но находилась именно в этом семействе. Дни проходили за днями. Полинька сознавала, что лучше поступит, если уедет из Плеснеозерска, но у нее недоставало духа вырваться из среды людей, которые принимали в ней такое живое участие.

Между тем плеснеозерцы делали свое дело. На святой ни одна из дам не завезла своей карточки Наталье Игнатьевне[164]. Встречаясь с ней на улице, они или вовсе не кланялись с ней, спешили отвернуться, или кланялись с самым смущенным видом. Мужчины при встречах с ней старались изобразить на своих физиономиях что-то вроде тонкой полуулыбки. В гостиных между дамами вошел в большую моду разговор вполголоса насчет странного и совершенно неприличного сближения Натальи Игнатьевны с Полинькой. M-me Травнинская позволяла себе говорить о нем во всеуслышание, приправляя свои речи французскими восклицаниями, изъявляющими негодование и ужас. Наталья Игнатьевна не обращала на это ни малейшего внимания. Это крайне бесило плеснеозерцев и они решились во что бы то ни стало заставить ее живо почувствовать их негодование. Они избрали для этого самые остроумные, самые честные средства. Городской почты не существует в Плеснеозерске, но плеснеозерцы ухитрились.

В одно прекрасное утро Полинька получила из Москвы, где не знала решительно ни одной души, письмо, наполненное нравственными сентенциями и советами оставить семейство, в котором жила, и город, бывший свидетелем ее безнравственного поведения. К советам прибавлялись угрозы. В письме было прямо сказано, что если Полинька останется в Плеснеозерске, то должна ждать себе на каждом шагу оскорблений, которые заслужила, скандализируя все общество.

Мы знаем достоверно, что это письмо было написано в Плеснеозерске и что его писала не женская рука. Знаем также и то, что оно было написано в угоду m-me Травнинской, как самой влиятельной особе в городе.

Она на следующий же день собралась ехать в Петербург. Наталья Игнатьевна не смела уже уговаривать ее остаться. Она боялась, чтобы в самом деле Полинька не подвергнулась в Плеснеозерске незаслуженным оскорблениям. С отчаянием в сердце простилась Полинька с приютившим ее семейством и, больная, оставила Плеснеозерск.

Дальнейшей ее истории мы не будем рассказывать: она выходит за черту нашей повести. Дело в том, что плеснеозерцы совершили подвиг высокой добродетели. Они вынудили больную и глубоко страдающую женщину, которая не сделала им ни малейшего зла, которой житейское положение вытекло из роковых обстоятельств, бежать от них из среды семейства, которое приютило ее и которое одно только в целом мире могло быть истинным для нее приютом, где любовь, попечения и симпатии к ее горю облегчили бы ее безотрадную жизнь.

И это совершило общество, в котором пьют тосты и говорят спичи в честь человечных идей. Конечно, в этом же обществе пишут и анонимные письма, но это совсем другая статья. Спичи говорятся во всеуслышание, а письма пишутся втихомолку.


Н.Д. Хвощинская (В. Крестовский) СВИДАНИЕ

Гроза только что прошла. Солнце, еще высокое и знойное, выкинуло столбы огней над упавшей тучей; городские строения синели в полутьме запоздалого, оторванного облака; поле, которое начинается от заставы, все в искрах, мокрое, теплое, еще не расправило своей молодой травы; на ее зелени чернела узкая дорога, уходя вдоль по пригорку, где виднелись тоненькая колокольня, белая ограда и дальше — роща, уже густая и темная.

В этой роще было жилье, что-то вроде выселок: избы, сарайчики и на более видном месте небольшой дом с цветничком и балконом, обращенным в сторону дороги и города. Над балконом был навес; после дождя можно было выйти подышать воздухом, посмотреть вдаль, показаться проезжим и прохожим, которым всегда приятно что-нибудь увидеть.

Дверь из комнаты отворилась; на балкон вышла дама, одетая по моде, очень узко, по-летнему — бесцветно, кроме широкого алого банта, который резко выдавал бледность ее лица и бледность ее волос, уложенных пышным шиньоном. Она была невысока ростом, худощава, заметно стянута и немолода. Она прищуривалась, грациозно заслоняясь рукой от лучей солнца.

— Не простудитесь, — сказал, выходя за нею, господин, тоже немолодой, но плотный, высокий, румяный, с превосходно расчесанной бородою. — Не рискуйте: сыро.

— О, я живу воздухом, — возразила она. — Ах, как хорошо! Смотрите! Право, издали, с высоты, даже наш Энск живописен.

— Вы невзыскательны, — сказал гость.

— Что же делать? Но нет! Скажите, разве не лучше довольствоваться тем, что есть, нежели вздыхать о невозможном? Возьмем кресла из гостиной, я велю сюда дать чая. Теперь уж скоро…

Гость выкатил кресла; хозяйка сама вынесла маленький столик, немного стараясь дать заметить, что делается это свободно и ловко.

— О, хорошо! — повторила она, бросаясь в кресла. — Но говорите же, как вы меня отыскали? Как вам вздумалось приехать в этот опальный Энск? Надолго ли? Где вы пропадали? Право, не знаешь, что спрашивать! Ну, по порядку!

— Если вы живете в Энске… — начал он. — Курить можно?

— О, боже, конечно! Сейчас…

— Не беспокойтесь, спички у меня есть. Если вы живете в Энске, почему же другие не могут заехать в Энск, благо он на проезжей дороге?

— Так вы только проездом?

— Да, на юг. Отдохнуть еду, отдохнуть, дорогая моя Александра Сергеевна. Отдохнуть от холода, слякоти, трескотни, от формальностей, от всего!

— От всего! — повторила она, задумчиво наклонив голову и вдруг опять резко ее поднимая. — Да! Нам есть от чего отдыхать.

— Живем шибко, — произнес гость сквозь сигару, тоже будто задумываясь и также через минуту снова оживляясь. — Нет, но пуще всего — отдохнуть от всяких нелепостей, от так называемой кабинетной жизни вперемежку с прениями, этим переливаньем из пустого в порожнее, с толками обо всем на свете, что вовсе до нас не касается, где без нас обойдутся, где мы только шумим, трудим легкие, наживаем себе желчь. Право, вам позавидуешь: вы — истинно передовая женщина.

— Ах, Петр Николаевич.

— Я это всегда говорю.

— Обо мне? Но с кем же?

— Помилуйте, мало ли с кем? Будто уж и людей нет!

— Вы не забыли меня?

— Помилуйте!

— Старого друга? А сколько лет…

— Что для вас годы! Это вот нашему брату…

— Полноте! Но что же можно обо мне сказать? Запертая в глуши…

— Да вот хоть позавидовать вашему благоразумию: вы умели отрешиться от всяких дрязг и спокойно…

— Ах, как я тоже устала! — прервала она.

— Вы? От чего же?

— Но вот эти два последние года…

— Да, заодно со всеми.

— Страхи!

— Да. Но ведь от вас далеко.

— А пожертвования? — возразила она горестно.

— Да. Отозвались и на вас, — прибавил он, слегка затрудненный.

— Еще как отозвались! — вскричала она и вдруг спохватилась: — Нет, но ожидания.

— Да…

— Телеграммы!

— Да…

— Всякий день, всякий час!

— Да…

— У вас как это было?

— У нас? Что же. Мы знали почти одновременно с событиями[165].

— Что вы делали?

— Я-то собственно? Что же. Обыкновенные занятия. Читал, сидел на службе.

— Вы служите?

— Служу.

— Давно ли?

— Да… Нет… Не так давно.

— А я думала… Вы занимались в редакции?

— Да! Был когда-то литератором. Это оставлено… я разошелся с редакцией, — досказал он, глядя в сторону.

Александра Сергеевна примолкла.

— Конечно, были причины, — сказала она наконец.

— Без причины ничего не бывает, — выговорил он, усмехнувшись.

— И ваши причины, без сомнения, уважительные, — сказала она уверенно.

— Благодарю за доброе слово. Сам-то я считаю их уважительными, но другие пожалуй…

— Ах, что вам до других! — прервала Александра Сергеевна с увлечением, будто чему обрадовалась. — Что вам мнение других, всех? Вы — сами себе судья, вы, во-первых…

— Во-первых, я — тоже человек. Из-за каких-нибудь трех-четырех тысяч в год закабалиться, продать свои силы, труд, здоровье. И если бы к чему-нибудь вело, а то и удовольствия даже никакого!

— А я думала, — начала она, — я думала, что, занимаясь там… при всем громадном труде, вы все-таки чувствовали себя отраднее. Все-таки, знаете… — она заторопилась. — Интимная, семейная жизнь нашей интеллигенции… это все происходило на глазах, все… известности, начинающие задатки…

— О, дребедень! — воскликнул он. — Не мечтайте! «Отрадно»! Да крепостная барщина была не хуже!

— Неужели?

— Не хуже! — повторил Петр Николаевич, хохоча, и вдруг сделался почти мрачен. — Надо еще взять в расчет направление. Нет-с, время талантов, время чистого искусства невозвратно прошло. Тенденция заела. Всякий стремится «мыслить», кто во что горазд… не то что не спрося броду, а не справясь о глубине, и потому как раз на мели. Но вы, я думаю, сами заметили… ужасное время!

— Ужасное!

— Да!

Искусство — опустелый храм,
На площадях толпится смута;
Каким-то яростным богам
Крутится чадный фимиам —
И бедной музе нет приюта!.. —
декламируя, он как будто пел.

— Чье это? — спросила Александра Сергеевна, нерешительно и слегка замирая.

— Мое, — ответил он как-то вскользь, усмехаясь, и посмотрел, как тянулась в воздухе струйка дыма.

Несколько минут оба помолчали.

— Давно я не читала ничего вашего, — начала Александра Сергеевна в раздумье. — Есть что-нибудь новое?

— Есть. Я недавно издал. Я вам дам. Так, сборник. Кое-что из лирических вещей прошлых годов и потом нынешнее, навеянное…

Он сделал маленький жест рукою.

— Мерси.

— Вы там увидите меня в новом виде, — продолжал он шутливо. — «В одежде воина, с неловкостью приятною…» Пожалуй, не узнаете.

— Я вас всегда узнаю, — возразила она, — когда понятия, убеждения… одним словом — все!.. Это оставляет такую неизгладимую складку…

— Да… — сказал он так же, как Александра Сергеевна, затрудняясь.

В беседе случился опять промежуток молчания.

— То, что вы сейчас читали, — оттуда? — спросила Александра Сергеевна.

— Что?.. Да, оттуда, — ответил литератор, будто его разбудили. — Но скажите же что-нибудь реальное.

— Реальное?.. — она растерялась. — Реальное?.. Но что же реальное?

— Что-нибудь. Например, вы желали знать, как я нашел вас. Я приехал, узнаю: поезд, который мне нужен, пойдет только завтра, в восемь утра. Следовательно — надо ждать. Я спросил ваш дом и со всем со своим саквояжем, который теперь имеет честь покоиться в вашей прихожей, отправляюсь. Нахожу дом: все заперто. Я к другому подъезду, и удивлен! Надпись: «Начальное училище для девиц А. Табаевой». Тут… понимаете мою мысль: она работает, она все та же! И я звоню, стучу, кричу…

Александра Сергеевна радостно смеялась.

— Выбегает девочка и объявляет: вы на даче. Где? Далеко ли? За какой-то Астраханской заставой. Я не удовлетворился, ворвался. Встречает какая-то дама. Говорю: «Алтасов, из Петербурга; где Александра Сергеевна?» Мне толковали: «Свечной завод, церковный староста», — но я уж не слушал, вскочил на дрожки и явился с саквояжем пред вами, как раз под ливнем, что вам известно. Но, понимаете, я все-таки не знаю, где я. Я чувствую себя с вами, но почему вы здесь, почему в вашем отсутствии ваша школа полна девочек. Я видел головки, головки — русые, черненькие… Одна прелесть что такое! Ватто[166] — спрыгнула с веера…

— О, поэт!

— Чувствую, чувствую — не по летам! Но объясняйте же!..

— Где вы? Точно — на свечном заводе, обращенном в дачу.

— Как это?

— Но в нынешнее время даже провинция понимает необходимость дач. Чиновники и те нанимают для своих семейств избы по деревням…

— Но что ж это! Это — скука.

— Конечно. Но одним летом, верстах в двух отсюда, было прекрасно; целая компания дачников, кумысное заведение, минеральные воды…

— Вот как! В деревне?

— Да. Я жила там, пила кумыс. Все было: маленький клуб, галерейка; танцевали, даже театр был.

— Неужели?

— Петербургский житель не верит! Был. Заезжая труппа! Пели нам Оффенбаха[167].

— Конечно, плохо?

— О, напротив, очень мило. Фейерверки, катанья. Из города множество приезжало. Содержатель клуба для удобства завел свои линейки, вроде дилижансов…

— Это прошлым летом?

— О нет, три года назад. — «Прошлым летом»… было не до того. И притом в городе было много удовольствий, благотворительные гулянья на бульварах, аллегри[168], сборы, пожертвования…

— Да, частным антрепренерам, конечно, уж нечего было рассчитывать. Но здесь у вас пустыня.

— Что ж делать.

— Вы — одна жилица?

— Кто-то живет еще там, далеко, в роще. Здешний хозяин — купец, церковный староста…

— Следовательно, Оффенбаха не допустит.

— Ах, нет! Но, видите, домик он отделал. В роще бывают пикники, самовары; есть нечто вроде гостиницы…

— Где можно найти приют не для музы…

Оба засмеялись.

— Но для моей особы на ночь, — добавил литератор. — Я желаю пробыть у вас как можно дольше.

— Вы найдете приют у меня.

— Я обеспокою вас.

— Что за церемонии!

— Grand mersi.

— Мы так давно не видались. В последний раз… Боже, скоро восемь лет! Зимой семидесятого, в Петербурге, и то всего несколько минут; встретились в опере…

— Да. И вы так спешили уехать.

— На другой же день я уехала. Невозможно было — дела: наследство, и притом я была в трауре. Тогда умер мой брат…

— Да, да, да… А вы получили наследство?

— Получила. Но после этого я была еще в Петербурге два раза, искала вас…

— Позвольте, когда?.. Ах, я был за границей!

— Оба раза? — возразила она с легким упреком. — Я вам писала по городской почте…

— Не получал! Это — недоразумение…

— Разъяснять уже поздно. И теперь что ж? Только судьба…

— Судьба — умница; она подслушивает наши желания…

— Ну, бог вас простит!

— Вы милейшая; вот такие женщины… Ну-с, что же наследство? Порядочное?

— Да, деревня.

— Почему же вы не там?

— В деревне? В нынешнее время? Помилуйте. Только идеалист, лирический поэт может вообразить возможность житья в деревне теперь, когда… Помилуйте, мы вконец разорены! Там, кто только может, тот с нас тащит, самоуправство, воровство, кабаки.

Александра Сергеевна спохватилась и замолчала. Это, кажется, уж слишком реально? Что же, он хотел реального… И еще так обидно: как будто уж с провинциалкой ни о чем другом и говорить нельзя. Конечно, это разнообразнее, разговор стал и живее и… словом, легче. Но надо же было подвернуться этому вопросу — деревне! Лет пятнадцать назад она жила у бабушки, в далеком городишке, и туда вовсе не своей волею явился Алтасов. Было очень скучно. Они познакомились, много говорили — время было такое! — «исповедовали» вместе… что-то непохожее на то, что она сейчас сказала… Правда, Александра Сергеевна сознательно и бессознательно давно рассталась с этими «иллюзиями», но Алтасов-то, может быть, еще не расстался. Он еще недавно печатал о «чарующей гармонии», о «светлых образах» — правда, он говорил о прошедшем, но кто ж его знает, какие у него иллюзии теперь? И вдруг так неосторожно сорвалось с языка…

И без того все-то удовольствие какое-то «скрепя сердце»: приехал — занесло его проездом; остался, потому что нет поезда…

Александра Сергеевна отмахивалась от этих размышлений и покорялась, как девица, уже не раз испытавшая необходимость подобной покорности. Все-таки лучше, чем ничего. Все-таки вот гость, и петербургский, и литератор, и ночует у нее в доме — говори, кто что хочет! Ах, боже, неужели уж так всех и слушать! Отлично! Вот и умна, что всегда одета с утра, не распущена по-провинциальному. Но и вообще, что же особенно провинциального? И склад, и понятия — уж, кажется, вполне порядочного круга; уж очень он будет разборчив, если что найдет… Только вот сорвалось о деревне. Но и о деревне какой же образованный человек нынче думает иначе?

Алтасов между тем улыбался.

— Дорогая моя, — сказал он, подавая ей руку, — я вижу, вам тяжело выговорить старому другу, что мы оба вместе были жестоко молоды и… глупы. Да?.. Ничего. Свидетелей нет: сознаемся вместе.

Александра Сергеевна передохнула, впрочем еще не совсем понимая.

— В какую прелестную пору жизни мы узнали друг друга, — продолжал Алтасов, — полные веры, полные надежд! Мы были не безумное «молодое поколение», но сильнее его: я — раненый боец, вы — самоотверженная женщина!

Александре Сергеевне мелькнуло, что в ту эпоху ей было за тридцать, и никто не сватался, и у бабушки было очень скучно…

— Мы верили, надеялись и… обманулись, — продолжал он. — Обыкновенная история. Мы не первые. Мы платимся за свое заблуждение страшной усталостью; что же, надо согласиться, многие поплатились и больше, — договорил он, слегка понижая голос.

— Да! — ответила Александра Сергеевна.

— Зато мы прозрели. Не будем неблагодарны, — начал Петр Николаевич серьезно, — и если в этом море житейском мы не разбились и не потонули, вспомним высоконравственное миросозерцание нашего великого поэта: «Нас было много на челне»[169]. Уцелел один; он сушит на солнце свою белую одежду и поет… Образ-то какой! — вскричал он с восхищением. — Вот художник!

— Художник! — повторила Александра Сергеевна.

— Милая вы моя! — сказал Алтасов, опять пожимая ее руку. — Ну, рассказывайте же, рассказывайте, да аккуратнее: цифры и имена собственные. Как поживаете, как что. Теперь-то вы свободны, обеспечены.

— Да, я таки выдержала срок. Ах, эти житейские мелочи!

— Знаю, знаю.

— Они убивают! Что же? Ведь мы, женщины, бесправны; мы должны существовать на четырнадцатую часть. Ну-с, я и существую на оную — вы видели у бабушки, между тем как мой брат…

— Наслаждался жизнью. Это тогда говорили.

— Я говорила? Никогда!

— Не вы, не вы. Я слышал. Он был некогда ополченец, ваш брат? Потом жил безвыедно в деревне?

— Да… принужден был жить.

— В той, что теперь ваша? Что же он, по крайней мере оставил ее в порядке?

— Он не мог оставить ее не в порядке. Но в нынешнее время не может быть порядка. Я отступилась. Там арендатор.

— Исправный?

— Я приняла свои меры.

— Необходимая житейская мудрость, — сказал задумчиво Алтасов. — Много земли?

— С лишком тысяча десятин, кроме леса; луга, два сада, мельницы… — говорила Александра Сергеевна, между тем как он засмотрелся вдаль.

— И дом? — спросил он.

— Флигель комнат в пять; дом я перевезла в город. Вы его видели.

— Я думал, вы нанимаете, — сказал он будто про себя и вдруг живо обернулся: — Ну, вот вы и вся налицо: выстроила палаты и отдала их на школу. Вечно юная! Как у вас идет школа?

— Так себе… Элементарная, — ответила Александра Сергеевна, немного закрасневшись.

— Много занимаетесь?

— Да.

— И конфузится! Прелестно! Что ж, у вас, стало быть, там и живут они? А то вас нет, а там девочки?

— Нет, но… я сегодня не совсем здорова, летнее время. Кроме всего, они еще учатся рукодельям.

— А вам вздумалось полениться, — весело досказал Алтасов. — И отлично; ленитесь, отдыхайте. Рукоделья, конечно, не по вашей части. Кто у вас этим заведует?

— Но… жена моего брата, — ответила Александра Сергеевна, уже совсем вспыхнув.

— Он был женат?

— Пред смертью женился.

Алтасов осторожно помолчал. Александра Сергеевна потупилась.

— Кто она? — выговорил он тихо, тоном друга, готового огорчиться, если это потребуется.

— Простая девушка; однодворка.

— Дети? — спросил он еще тише.

Она пожала плечами.

— Он сделал какое-нибудь распоряжение… чтобы, одним словом, для вас…

— Все устроено. Наследница я одна.

— Семья у нее?

— Сирота.

— И вы оставили ее при себе?

— Да… куда же ей?

— Нет, я думал о вас. Для нее, конечно, все выгоды. Под вашим руководством молодая особа может только выиграть.

— Какая она молодая особа! — прервала Александра Сергеевна. — Эта история двадцать лет тянулась!

— Двадцать лет?

— Меньше, больше, почему я знаю? Возвратясь из ополчения, мой братец… Ах, все это больно, Петр Николаевич, вы вообразить не можете!

— Расскажите мне все, — сказал он тихо.

— О, говорить надо много… все подробности, все мелочи, которые заедают жизнь! Но вы меня знаете! Вы давно меня знаете… — Она схватила его руку. — Петр Николаевич, право, я стоила больше того, что мне далось! Что ж в том. Ну, в то время, когда у нас еще жили по-людски, я выезжала, я значила в свете.

— Знаю, знаю, — повторил он с грустью.

— При жизни папеньки. Состояние было в его руках. Тогда имения давали широкий доход, тогда умели извлекать… Папенька был председателем; он меня любил; я была в доме полной хозяйкой. И вдруг, разом, удар, всему конец! На масленице, на другой же день нашего праздника, папенька… Это ужасно! У нас были званые блины, все лучшее общество…

— Воспоминанье о былом счастье… — выговорил Алтасов. — Но я знаю это. Вы рассказывали мне внезапную смерть вашего отца. Дальше: ваш брат?

— Он тогда служил здесь, при папеньке. Папенька всегда держал его на глазах, будто предчувствовал! Тут и выказалась вся эта дикая воля. Папенька (бог его знает почему, нелепый какой-то, смешной страх смерти?), папенька ничем не распорядился. Ну, а мудрый закон: «сестра при брате — не наследница». Брат — тотчас… трех недель не выждал! — в отставку и предложил мне ехать жить в деревню к нему. Он уже так и говорил: «ко мне». Понимаете, иногда одно слово…

— Понимаю.

— «Распоряжайся всем, как тебе угодно». Но как же распоряжаться, когда он уже сам распорядился? Тогда, помните, была Крымская война. Он вызвал из мужиков охотников в ополчение, пошел сам. Что было наличных денег, что можно было обратить в деньги, он это все взял, пожертвовал…

— Широкая русская натура!

— Да-с, но представьте положение молодой, неопытной девушки! Что же мне в том, что война там, что великий пост? Я — не затворница; что-нибудь мне нужно, кроме траурного платья; я не могу… Тетка папеньки — благородная женщина… Вы знали ее?

— Да.

— Я к ней уехала в Вологду. Она меня поняла. У нее был капитал. Я просила только, чтобы, ради бога, билеты были переписаны тотчас, прямо на мое имя, чтобы потом с братом этих процессов… Я ненавижу крючкотворство, всю эту бюрократию! Бабушка так и сделала. Я настояла! Я дала ей понять папенькину несправедливость ко мне. «Так уж, — говорю, — чтобы другой-то раз этих сюрпризов мне не преподносили. Я вполне заслужила это вознаграждение». Вы знали бабушку, были в доме; мы с вами познакомились в последнее время моего испытания. Ведь я семь лет (мистическое число!), семь лет-с… ни много ни мало, выносила капризы старой девы. И сама-то я — тоже старая дева!

— Вы? — сказал с упреком Алтасов. — Вы — человек!

— Может быть, — прошептала Табаева. — Конечно, я всегда умела сохранять свою самостоятельность, я не позволяла себя третировать. Но — бог с нею! — бабушка вскоре скончалась. Наконец-то я была независима. Я осталась в Вологде и не видалась с братом.

— Никогда?

— Он приезжал ко мне. Но, Петр Николаевич, могла ли я бывать у него? Я — не ригористка, нет, избави бог, но, вы понимаете, для девушки… Воротясь из ополчения, он завел себе… и кроме того… Кроме того, у него был притон всем этим деятелям тогдашним. Их в Энске было вволю. Все это наезжало, жило у него в деревне. Дом, кстати, просторный. Самовары целый день, планы. Вы не поверите: что-то вроде университета с музеем — для мужиков-то? Он тогда приезжал ко мне, наэлектризованный, распевал. Постойте, как это?

Бога мысли, бога света
К делу жизни призовем.
— А, Щербина! — сказал литератор. — «Дело земское, ребята!» Песнь ополчения.

— Не знаю. Чего стоил этот музей и все эти затеи! Ну, Петр Николаевич, вы знаете мой образ мыслей? Вы говорите, я — не старуха? Не китаец я? Не поклонница мракобесия? Не идиотка?

— Бог с вами, что вы!

— А!.. А мой братец так называл меня! — вскричала она, и ее глаза засветились. — Был у нас разговор… — она передохнула. — Я… что же? Я только благоразумно ему заметила. В его же интересах, право! Ведь не рассчитывала же я, боже мой, что переживу его! Я сказала ему: «Ты останешься ни с чем» — и еще… — она зашептала: — «Моли бога, чтобы самому уцелеть!»

— Что же он ответил вам? — спросил так же тихо Алтасов.

— Ответил… Но неужели вы не знаете развязки?

Алтасов кивнул головой.

— Слышал, но их так много…

— Да, обыкновенная история. Если бы за нею не было трагедии… Все это было устроено, академия, музей, клиники, приюты. Боже милосердый! — Она усмехнулась, пожимая плечами. — Года три они там учили, лечили, проповедывали, вдруг, в один прекрасный день, братцу моему ничего больше не осталось, как прохаживаться по пустому дому, сводить счет рассоренным деньгам и наблюдать, как развалилась академия, из которой ее бывшие ученики кирпичи крали. Еще счастливо отделался!

— Да, — сказал отрывисто Алтасов. — Таким натурам легко сходит.

— Нет, знаете, странно: это все-таки потрясло его, — возразила Табаева.

— Вы его видели?

— Сил не было! — ответила она после минутного молчания. — И это было бы ни к чему. Что я могла ему посоветовать? Службу он всегда так третировал… Но его и не приняли бы на службу; это было уж кончено!.. Похорониться с ним в деревне — но за что же? Я не так роскошно пользовалась жизнью, чтоб еще это… У меня свои привычки, я хочу жить, как хочу. У меня было свое состояние — помилуйте, я — отрезанный ломоть. Из чего я стала бы мешаться не в свое дело? Добровольно в чужом пиру похмелье! Ну, он, по своей глупости, выкинут из общества, да я-то ведь — член общества!

— Деятельный и полезный, — прибавил Алтасов.

— Не знаю уж какой, но я к брату не поехала. Мы не видались до конца; я не была и при его смерти… Я говорю вам все! Если он и скучал — и без меня была утешительница, и лучше меня знала, как утешать. Мне, девушке, было бы только неловко… что совершенно понятно! — договорила она, помолчав, выжидая, чтобы отозвался гость.

Алтасов молчал и смотрел вдаль. Сыроватое свежее тепло, запах поля, тишина на широком пространстве, все нежило и наводило на раздумье. Алтасов точно вдруг крепко задумался. Между тем ему очень хотелось чаю; он дурно пообедал на станции.

Заметив, что подле него замолчали, он бросил свою погасшую сигару и обернулся:

— Ну-с, как же? Когда же он женился? Он вам писал?

— Очень редко. История многих годов. Что такое была эта жизнь?

— Я бы на вашем месте заглянул из любопытства.

— О!.. Но к чему же? И неловко: над братом был надзор. Я знала, что он ни в чем не терпел недостатка, но уж безумно тратиться он не мог; понимаете — помогать там и прочее. Опека была. Следовательно, я была покойна. Лет через пять этого затворничества получаю письмо: «Делаю то, что должен был сделать давно: женюсь на Анюте: у тебя будет сестра…» Сестра!

— Да!.. Хорошо!.. — сказал Алтасов.

— Ах, нет, она — добрая женщина, — вскричала Александра Сергеевна. — Вы меня знаете. Чего же требовать? О, я беру из жизни, что могу, я не требовательна! Брат умер вскоре. Он в самом деле был разбит, в последнее время страдал; она за ним ходила.

Алтасов склонил голову.

— Я и сказала ей: «Оставайтесь жить у меня».

— «Твоя родина будет моей родиной, твой бог — моим богом»… — выговорил Алтасов, глядя в поле. — Незабвенно прелестная история Руфи!..[170] — И, будто забывшись, он тихо положил руку на руку Александры Сергеевны. — Ну, что же вы поделываете с вашей Руфью? — спросил он через минуту.

Его голос будто изменился.

— Да что? Хозяйничаем! — ответила Александра Сергеевна, также удачно растроганная. — Я — вы знаете — не умею, а моя Руфь…

— Мастерица?

— Мастерица. Шьет, варит, солит. Я на ее попечении.

— Ну, это — меньшая из ее обязанностей, — возразил серьезно Алтасов. — Претензий нет у нее?

— Каких?

— Ну, всяких. Общество, знакомства.

— Нет, она скромна. Есть какое-то воспитание, но она сама чувствует… Это грустно. Я сужу по себе: грустно сознавать, что общество нам нужно, что мы для него не годимся.

— Как вы это ухитряетесь судить по себе? — спросил Алтасов. — Вы — проказница.

Она засмеялась.

— Нет, но что же… Я думаю, ей грустно. Она должнапонимать, что не может быть моим другом.

— Позвольте: но даже и в русском языке нет слова «amie» — «друг-женщина». Есть «подруга», то есть нечто близкое, но легко подходящее по воле обстоятельств. «Амишкой» кличут собак.

Александра Сергеевна хохотала.

— Кстати, у вас нет собачки?

— Нет. А что?

— Я так и думал. Вы слишком молоды, чтобы заводиться этой дрянью. Как зовут вашу Руфь?

— Анна Васильевна.

— Очень желал бы скорее увидеть ее.

— Вас заинтересовало?

Алтасов засмеялся.

— Я буду неучтив, — сказал он. — Вы сейчас говорили, что хозяйством занимается у вас она; следовательно — я так заключаю — с ее появлением появится и чай, который мне обещали.

— Ах, вы, проказник? — сказала весело Александра Сергеевна. — Сегодня она, не знаю почему, запропала. Но, кажется, судьба подслушала ваше желание.

По дороге ехала маленькая гремучая тележка. Алтасов накинул пенсне и смотрел.

Александра Сергеевна прищурилась.

— Скорее! — закричала она, махая платком. — Видите, как у нас патриархально. Анна Васильевна всегда является пешком, а сегодня, не знаю, должно быть, ей показалось грязно, и она воспользовалась экипажем нашего хозяина: он приезжает по вечерам инспектировать свой завод. Скорее! — повторила она, наклоняясь через балкон, между тем как приехавшая соскакивала с тележки и бежала в ворота. — Теперь сейчас, — сказала Александра Сергеевна и выскользнула в комнату, пользуясь тем, что гость засмотрелся в темнеющее поле.

_____
Алтасов засмотрелся нарочно, чтобы дать ей уйти: хозяйке все-таки надо приказать, сообразиться. Он предчувствовал, что «друг» не оставит его на попечение своей Руфи. Ему это было приятно; вообще он нежился. Маленькая дорожная усталость, множество воздуха необыкновенно развивали аппетит. И странно: разыгрывались всякие аппетиты.

«Вот луг; хорошо его внаймы отдавать. Свечной завод. Ведь пропасть свеч всякий день расходится: в Энске три чудотворных образа да монастыри. Все это… Вообще хорошо бы побольше денег».

По балкону перебежал свет принесенной свечи; в комнату прошла Александра Сергеевна, не одна; щелкнул замок, звякнул ключ; что-то приказывалось. «Посылают в город», — отвечали кому-то внизу, и из ворот проскакал верхом парень в светлой рубахе. Рубаха долго мелькала, долго слышалось шлепанье копыт. Из сарайчика согнутая старуха протащила вязанку дров. Через несколько минут в окне какого-то низенького строения запылал огонь; в воздухе потянуло дымом.

«Меня хотят угощать», — подумал Алтасов.

Ему было приятно. Что же, пусть угостят. Старой деве делать нечего, денег девать некуда. В провинции вообще едят вкусно; главное, оригинально и свежо. «Юг», куда ехал Алтасов, был всего на какой-нибудь градус южнее Энска, а место отдохновения — хутор какого-то приятеля, достаточно голая степь, изобилующая сусликами; киргизы, кибитки, прокислые бурдюки.

«Тоже, кумыс пила. А, на здоровье! Поживает себе в свое удовольствие. Не сказала, сколько унаследовала от бабушки. Конечно, не меньше, чем от братца, да еще в капиталах; оно вернее. Но и тысяча с лишком десятин, кроме леса, имеет свою приятность. Арендатор там. Ну, эту не проведут! А чем можно ее провести? — Алтасов улыбнулся. — Но нет, серьезно: у всякого есть свои уязвимые стороны. У этой особы она налицо. Не ошибиться бы! Разве попробовать? В либерализм в свое время поиграли — ну, и будет. Есть еще многое, чего душа сия не испытала, но как жаждала испытать! Ей пятьдесят, должно быть. А, на здоровье! Как это до сих пор никому не пришло в голову, никто не вспомнил об этих залежах капиталов? Странные, в самом деле, были люди в те времена, идеалисты. А еще сами сочинили поговорку о козе в золотых рогах. Может быть, и покушались, да неловко. Ну, после пятидесяти все покажется ловко. Попробовать? В самом деле, почему нет? Ну, лето, киргизы суслики — как-нибудь проживется. А потом что? В прошлом году еще были фельетоны, корреспонденции какие-нибудь, а в нынешнем и пристроиться некуда: где полно, а где…»

Алтасову было очень неприятно воспоминание о разрыве с редакцией. Он, сколько мог, отклонял его и его подробности, но рисовать все это в другом свете можно было только в жару рассказа посторонним, когда рассказчик сам верит тому, что говорит. Наедине с самим собою выходило очень некрасиво и неутешительно, очень нелестно для самолюбия. Было бы даже неловко и со стороны «убеждений»… но Алтасов, по своему художественно-примирительному миросозерцанию, был всегда готов служить своими убеждениями кому и чему угодно. Именно отгадав эту способность, редакция и предложила ему отставку. Тогда пришлось сделаться чиновником. Но служба что ж, мизерная…

«Служба в провинции приятнее; найти не трудно… но хоть бы и не нашлось! Дом свой. Можно, пожалуй, и писать, но так, время от времени, ради собственного удовольствия. Свободная работа лучше удастся. Обличения… А впрочем, прах с этим со всем… Гоголь и в помышлении не имел иронизировать над своими «Старосветскими». Высокое наслаждение — не мозолить рук, не трудить мозга, почивать мягко, кушать вволю. И человек пред собою обязан достигнуть этого, особенно когда представляется случай».

— Чай готов, — звонко сказала Александра Сергеевна. Ее фигура в обтянутом платье, со скрученным шлейфом, вырезалась силуэтом на светлой двери. Она приостановилась на пороге и подошла ближе. — Подать сюда?

— Нет, — ответил Алтасов и, продолжая смотреть в поле, взял через плечо ее руку и поцеловал. — Нет, mersi! По сырости пить горячее не годится. Уж стемнело, — договорил он, оборачиваясь.

— Я не заметила, — сказала она, улыбаясь.

Минуту они помолчали.

— Что ж, идем? — напомнила она.

— Пойдемте, — сказал Алтасов, оставляя ее руку, и встал.

В гостиной у стола за самоваром стояла особа, красивая и молодая; Алтасов, как художник, сейчас заметил, что темное платье и ровный свет висячей лампы особенно хорошо выдают белизну и свежесть этого оживленного лица и прелестных рук. Он даже секунду загляделся.

— Анна Васильевна, — сказала, указывая на нее, Александра Сергеевна.

Алтасов раскланялся.

— Мы уж виделись, — сказал он, — вы были так добры, объяснили мне, как сюда проехать.

— И потом пожалела, — ответила она весело. — Право! — она обратилась к Александре Сергеевне. — Как полил этот ливень, я говорю себе: не глупа ли я? Ведь видела тучу, догадаться только сказать: «переждите»… Бросаюсь от окна к окну; совесть меня мучает. Девочки надо мной смеются: «Барин, — говорят, — вас теперь клянет…»

Она смеялась.

Александра Сергеевна бросила Алтасову взгляд неуловимый, как-то жалобно извиняющийся. Алтасов ответил таким же неуловимым взглядом, сострадательно-снисходительным. Анна Васильевна хотела уже наливать чай и спохватилась.

— Да, вам в стакане, — сказала она, вышла на минуту, воротилась, вышла еще раз и принесла в салфетке связку булок. — Виновата, — сказала она, выкладывая их пред Александрой Сергеевной;— за дождем я запоздала взять; ваши любимые все разобрали. Какие есть.

— Из чего столько толку, — ответила едва слышно Александра Сергеевна. — Что там, все в порядке?

— Да что же? Ах, но как мои маленькие меня сегодня обрадовали! Это уж и не знаю! Вообразите, Александра Сергеевна, всю Европу — и главные города, и границы, и реки, и горы, и озера — по карте друг перед дружкой рассказали, чего я еще не объясняла, не задавала.

Александра Сергеена вспыхнула.

— Петр Николаевич, отведайте нашего энского печенья, — сказала она очень громко.

— Не угодно ли? — предложила Анна Васильевна, подвигая ему сливки и масло, и продолжала: — Не помню, когда я была так рада. И как мило! И как охотно! Обещала наградить. Сюда привезли панораму, вы видели афишку? Поведу их смотреть.

— Всех?

— Что ж, Александра Сергеевна, исключения жалко делать, и за что же? Кто как мог, а усердие было одно. Как козы распрыгались дети! — прибавила Анна Васильевна, смеясь и как-то мило пожав плечами, будто извиняясь.

— А сколько этих маленьких? — спросил Алтасов.

— Двадцать две.

— Эта щедрота вам будет чего-нибудь стоить. Александра Сергеевна, — заметил Алтасов.

— За что ж платить Александре Сергеевне? — возразила Анна Васильевна. — Ученицы мои. По справедливости, даже не я заплачу, а они сами, я от них же имею.

— Репетирует, — сказала вскользь Александра Сергеевна Алтасову; тот кивнул головой. — Прибавьте мне воды, Анна Васильевна….

— Сейчас. Сегодня просто чудесный день. Это уж старшие отличались. Читали мы все «Птичек» этих: «В чужбине свято исполняю»[171] да «Вчера я отворил темницу воздушной пленницы моей»[172]

Она читала стихи скороговоркой. Литератор поморщился.

— «Что это, — говорят, — чем эти поэты хвастаются? Что птиц выпустили? Да они бы просто их не ловили — а то еще молись за великую милость. Это, — говорят, — лицемерие». Я даже растерялась, и забавно мне, и рада я: значит, дети размышляют.

— Лучше бы они понимали красоты произведения, — возразил Алтасов.

Александра Сергеевна была заметно взволнована.

— Все это совершенно лишнее, — сказала она резко.

— Конечно. Но чего ж требовать от простой репетиции урока? Чтоб объяснять красоты, нужно уменье, художественное чутье.

— Вот я отленюсь и за них примусь, — сказала Александра Сергеевна, улыбнувшись.

— Вы хотите приняться? — вскричала Анна Васильевна. — Что это вам вздумалось? Вы говорили, что у вас голова разбаливается, когда они мимо окон идут, а классов вы и вовсе не вынесете. Я люблю-люблю, а все-таки нужна привычка.

Алтасов очень ловко этого не слышал, он озабоченно ощупывал свой боковой карман и, вскочив, бросился на балкон.

— Что вы потеряли? — спросила Александра Сергеевна.

— Я вам посвечу, — сказала Анна Васильевна.

— Мой портсигар. Благодарю, нашел, — ответил Алтасов возвращаясь с портфелем, который не покидал его кармана, — вот; лежал на полу, у самой решетки… как не свалился в траву? Как видите, нечто вроде чемодана. Тут все — сигары, деньги, письма, дорожные заметки.

— Заметки? — повторила Александра Сергеевна.

— Нельзя же нашему брату… — ответил он шутливо. — Их-то было бы и жаль, если бы пропали.

— Не пропали бы.

— Почему же нет? Я бы не хватился курить до утра, а какой-нибудь заводской рабочий поднял бы и преблагополучно бы воспользовался презренным металлом.

— Здесь все рабочие честные, — сказала Анна Васильевна.

— Хотя, как ныне водится, этот металл не в металлическом виде, — продолжал, не слушая, Алтасов, — сжег бы мои non plus ultra[173], как презреннейшую махорку.

Александра Сергеевна хохотала.

— А летучие листки моих заметок…

— Покажите мне, — сказала она, протягивая руку.

— Извольте. Но вы не прочтете. Это — черновой набросок стихотворения, карандаш; я пишу мелко.

Она щурилась, разбирая. Анна Васильевна пододвинула ей свечу. Эта помощь была кстати, но привела Александру Сергеевну в нетерпение.

— Я не слепа, — заметила она выразительно.

Алтасов наклонился за нею к бумаге.

— «Седы твердыни»… — шептала она, стараясь, с чувством. — Нет!.. «Твердыни немые и шапки снегов»… «Убежища, гнезда»… Нет!.. «грозных орлов»…

— Оставьте, — сказал Алтасов, вынимая листок из ее пальцев, — я допишу и отдам вам.

— Посвятите? Напечатаете?

— Может быть.

— Когда это будет?

— Но… когда-нибудь!

— Нет, лучше! Когда-то мы еще увидимся?

— Не знаю.

— Знаете ли, что я вспомнила вот сию минуту?

— Это знаю, потому что не забываю ничего, никогда.

— Я вспомнила, как мы когда-то читали вместе ваши первые, первые…

— Вздоры.

— Злой человек! Ну, зачем так? Разве вы думаете, мне не дороги ваш талант, ваше значение, ваше имя! Это неизгладимо! Вы не верите?

Алтасов грустно улыбнулся, пожав плечами.

— Вы не верите?

— Может быть, может быть.

— Как вы это говорите! Нет, я не могу слышать этот тон!

— Что же? Я вам чрезвычайно благодарен. Вы, по вашей доброте…

— Нет, нет, я не могу слышать! Нет… знаете: вот в эти несколько минут с вами будто что случилось. Скажите?

Алтасов медлил ответом.

— Говорите же!

— Именно случилось, — сказал он, встав и пройдясь, сколько позволяла теснота заставленной комнаты. — Анна Васильевна, позвольте мне еще стаканчик.

— Крепче! — сказала ей Александра Сергеевна. — Сделать вам тартинку? Видите, я помню все ваши привычки… если только они не изменились!

— В том и беда, что нет, — ответил он, садясь и принимаясь за чай и тартинку с увлечением, несколько не ладящим с тоном его речи. — Я не изменяюсь, а потому, сейчас… — он прихлебнул. — Сейчас… Вы спросили: когда мы увидимся? А я спрашивал себя: что мешало нам до сей поры видеться?

— Что?

— Да, что? И мысленно я решил этот вопрос.

Он быстро оглянулся: в дверь высунулась чья-то голова.

— Боже! — вскрикнула Александра Сергеевна. — Ах, Анна Васильевна, это вас зовут.

Анна Васильевна вышла. Алтасов прохаживался.

— Что же мешало нам видеться? — спросила Александра Сергеевна.

— Ваше нежелание, — ответил он.

— Мое нежелание? Каким образом?

— Вы независимы, вы свободны. Положим, нетребовательность есть добродетель, но она часто и легко переходит в нечто похуже порока — в апатию, — осказал он, понижая голос. — Меня ужаснула мысль, что, ежели… Нет, лучше и не спрашивать! Неужели вам все равно — здесь ли, в этой трущобе, или там, где живется и дышится вольно, где наслаждаются, стремятся… понимаете, стремление, ширь, захват! Неужели вам все равно — свечной завод или чудеса природы, чудеса искусства? Нет, вы ничего не хотите! Вы добровольно посхимились, заключились в эту раковину. Так бы сейчас ее вдребезги!

Он поднял кулак по направлению к балкону и городу.

Александра Сергеевна посмотрела на него с удовольствием: он красив. Она как-то смущалась. Весенняя прохлада с балкона, жар лампы и свечей, запах всего вкусного, что было на столе, какой-то особенный склад, даже свет и воздух… что-то особенное, чего никогда не бывало в этой гостиной. Эти слова, эти жесты. Вот стихи лежат. Ночь такая поэтическая. И он сам — поэт! Но балкон не мешало бы затворить: ему-то хорошо в толстом сюртуке, а на ней бареж; пожалуй, и ревматизм. Александра Сергеевна слушала. Она забыла, что в начале свидания ее поздравили с уменьем «отрешиться, уединиться» и прочее. Ей было приятно, что ее укоряли. Она ощущала что-то давно не изведанное: маленькое колыханье сердца, дрожь какая-то, будто внутри все пропадает. Так бывало… давно… в мазурке, на гулянье и где-нибудь в стороне до чего-то договариваются, и все ждешь, все ждешь «вот сейчас» — и ничего! И завтра то же ждется: он приедет. И нарочно удержишь, бывало, папеньку дома, на всякий случай, а между тем, чтобы не помешал, дашь ему, бывало, номер «Москвитянина». Он себе и заснет в кабинете. А тут ждешь. Платье vert president[174], цвет был такой в моде, в честь Наполеона III.

Алтасов все говорил; она замирала, слушала не слова, а только звуки.

— Итак, если для вас не заманчивы ни волнение жизни, ни красота созданий человеческой мысли, возможно ли предположить, что я — я, песчинка в этом колоссальном движении, — я значу для вас что-нибудь? Ясно — я давно забыт! Ну, ваша вечная доброта, прежняя дружба — и я когда-нибудь всплываю в вашей памяти, как печатный лист, который вы случайно встречаете, пробегаете и забываете, конечно!

— О, нет, — возразила Табаева, расслышав последнее слово. — Возьмите в расчет обстоятельства.

— Какие? — спросил он с горечью.

— Всякие, — ответила она настоятельно, вспомнив, что и ей надо говорить. — Вы — идеалист — протестуйте, сколько хотите! — а мы, женщины… О, мы хорошо выучены покоряться… невозможности, обстоятельствам. Наконец, расчет какой-нибудь должен быть! Нельзя же очертя голову. Чтобы поехать в Петербург, знаете ли, что нужно?

— Добрая воля, — сказал Алтасов, еще пробуя продолжать на чувствах.

— Прекрасно. А туалет? Сочтите! — прибавила она, торжествуя. — Идеалист, что?

— Я тут ничего не понимаю, — ответил он, опуская голову.

— То-то же. А я не могу как-нибудь. Но что же бы я стала делать в Петербурге? — прибавила она, как-то испугавшись, потому что он отвернулся и замолчал. — Я отсталая, старуха.

Алтасов не возражал.

Она покраснела.

— Разве я не правду говорю? Провинциальный склад, запоздалые суждения, нравственная усталость.

Она не знала, что еще прибавить.

Он упорно молчал.

— Вот видите, как я живу. Обжилась. Чего мне больше? Я лучшего не стою.

— Позвольте мне пожать плечами, — сказал холодно Алтасов, — это… не знаю что!

Ее сердце заколотилось.

— Это — болезнь, — продолжал он серьезно, — нравственная болезнь избранных натур: сомнение в себе, в своих силах. Сидят, сидят в какой-нибудь клетке, удивляются, что больно шевельнуть крыльями, а там и вообразят, что уж и крыльев нет. Натурально, если дать волю такой блажи, человек и в самом деле свихнется, и в самом деле будет годиться только в монастырь или в дом сумасшедших. Я не извиняюсь. Обязанность врача говорить правду.

Он не смотрел на Табаеву, но видел, что она на него смотрит. Она не скрывала, но и не могла бы скрыть блаженство, которое выражалось на ее лице. Ну, зачем это не в городе? Зачем никто не проходит тротуаром, не заглядывает в окошко? Неужели он завтра уедет? Неужели все это только на несколько часов, и потом опять, опять… Душка!..

Александра Сергеевна удержалась, нахмурилась и заставила себя размышлять серьезнее.

«Нет, он прав. Что за глупое сомнение в самой себе! Конечно, в глупом городе, десятки лет… пригляделась, никто не оценит. Ведь вот приехал и находит, что говорить. Понимает же он что-нибудь! И получше здешних понимает, я думаю…»

— Врач… — выговорила она, опираясь локтем в стол и закрывая глаза своими тонкими пальцами.

— Больная… — сказал Алтасов и взял ее другую руку.

Она ждала, что он поцелует, как тогда, на балконе; он этого не сделал. Было молчание.

— Скучаете вы? — спросил он.

— Скучаю.

— Беспредметно? И все надоело? И школа брошена? Я понял, почему она брошена. Да?

— Да.

— И прекрасно. Нечего терзать сердце напрасным трудом: не вы способны восторгаться чепухой. Вы не картежничаете? Врачи спрашивают обо всем.

— Нет, — ответила Табаева, вспоминая зиму, когда целая компания их — старых девиц и старых холостяков — до света бились в «табельку» и «курочку» и разные другие заманчивые вещи.

— Что же остается? — спросил Алтасов, будто рассуждая сам с собою. — Книги? Их нынче немного таких, чтобы стоило глаза портить. И читать — было бы с кем переговорить о прочитанном. Одиночество или невежество. Развлечение — балаганное что-нибудь! — почти вскричал он с негодованием. — И это — удел… удел женщины, которая… которая… Нет, так нельзя, не может, не должно быть!

— Что же делать?

— Вырваться! — ответил он, вставая перед Табаевой. — Бежать отсюда хоть на время, передохнуть, воспользоваться жизнью.

— В мои годы?

— Э, полноте! Ну, что вам — тридцать, тридцать пять? Есть наслаждения вечные, обязательные для таких душ, как ваша.

Александра Сергеевна не выдержала; ее рука протянулась за его рукою.

Алтасов отступил.

— Давайте слово, что нынешней зимой вы будете в Петербурге, — сказал он.

— О, зима! — возразила она, кокетливо вздрогнув.

— Что ж зима? Зима — очарование. Вы ее и не почувствуете, зимы. Мягкая шубка, покойная карета, теплая ложа, уютный кабинетик с коврами и камином, греть ножки. У меня латании вот с ту вашу березку. Цветы пустяков стоят; вот такая горка гиацинтов.

— Гиацинты? — повторила, входя, Анна Васильевна.

Александра Сергеевна бросила на нее быстрый взгляд.

— Все, как вы приказали, — ответила Анна Васильевна наивно, не поняв этого взгляда и опять обратилась к Алтасову: — Вы говрили о цветах. Скажите, извините мое любопытство: правда ли, что в Петербурге камелии в рост человеческий?

— Есть-с, — ответил Алтасов, усмехнувшись.

Александра Сергеевна откинулась на спинку дивана.

— Говорят, целые рощи? Но это с ума сойти, когда зацветут! Уж, конечно, царские?

— Нет-с, и у частных людей.

— Только у меня и зависти, что к цветам, грешница! — воскликнула Анна Васильевна в восхищении.

— Этих рощ уж нет, — отозвалась Александра Сергеевна, — балы там давали; погубили освещением.

— И без них есть еще что посмотреть, — заметил Алтасов.

— Я ведь знаю, была, видела.

— И нет желания взглянуть еще раз… и не одной? — договорил тихо Алтасов.

Она почти улыбнулась, уж хотела что-то сказать; Анна Васильевна перебила ее.

— А бывает и так, что и не видал, да нет желания видеть, — сказала она Алтасову.

— Конечно, кто не любит, не понимает хорошего, кто ленив подумать.

— Нет, и любишь, и понимаешь, и не ленив, а просто вот верю, что все хорошо, воображаю — и довольно с меня.

— Любопытно было бы объяснить это! — сказал Алтасов, не оглядываясь на хозяйку; ему мелькнула только ее рука, стучавшая по столу.

— Что же, это просто, — продолжала Анна Васильевна, — думаешь себе: всего хорошего не пересмотришь, а в воображении оно даже всегда лучше.

— Как, природа, искусство, роскошь, развлечения, наслаждения — вы думаете, что вообразите их лучше действительности?

— Искусство и природу? Нет, это было бы глупо, — ответила она безобидно, — хоть я и не знаю, могу ли я больше их полюбить, чем теперь люблю; я описания читаю не начитаюсь… Но роскошь, удовольствия… Знаете, — заговорила она, вдруг как-то растроганная, — когда тихо, покойно на душе, добрые люди есть, право, ничего не хочется.

Она увлекалась и конфузилась.

— Стало быть, вас тоже не манят ни Петербург, ни Европа, которую так хорошо вытвердили ваши ученицы? — спросил Алтасов.

— А пожалуй, и так, — ответила Анна Васильевна. — Мило, дорого свое, простое. Все бы нам за море, а кругом себя и не смотрим. Жалко, за что же? Видели сегодня, что такое на небе делалось после грозы? И золото, и розовое… А какую музыку птицы подняли!.. Да боже мой, на что мне опера… Ах, да, Александра Сергеевна, мы на троицын день сбираемся в машковский лес.

— Счастливого пути! — сказала Александра Сергеевна.

Алтасов взглянул на нее.

— Вы видели «Pardon de Ploërmel», «Динора»?[175] — спросил он.

— Нет.

— Вот так лес! И поток, в который она падает… И эта трогательная сцена, когда безумная девочка пляшет со своею тенью!

Ему не отвечали. Анна Васильевна неслышно убирала со стола, потом принесла работу и села. Александра Сергеевна уже раскаивалась, что дала волю своему дурному расположению духа, и думала, как бы поправить дело, что бы такое спросить, показать… Алтасов оглянулся на работу Анны Васильевны.

— Хорошо? — спросила она, расстилая полосу роскошного вышиванья.

— Да, пожалуй, красиво, — ответил он небрежно.

— Видно, что вы — знаток, — продолжала она весело. — А это для вашего Петербурга. Заказ. Моя школа постоянно для Петербурга работает. Обираем мы таки его порядочно, но это и хорошо; девочки небогатые зарабатывают.

— В каких-нибудь углах Петербурга это, пожалуй, сойдет, — возразила Александра Сергеевна, — для общества есть заграничное.

— Ну, и наше сойдет за заграничное, — сказала, смеясь, Анна Васильевна.

— О чем вы задумались? — спросила Александра Сергеевна Алтасова.

— Странно, — сказал он, тоже лукаво улыбнувшись и как будто извиняясь, — вот сейчас два слова о лесе, о пляшущей девушке, а затем это вышиванье напомнили мне… Ведь вы — не смиренница, не карающая добродетель… Вы это доказываете! — прибавил он вдруг серьезно и резко.

— Что ж далее?

— Мне бы хотелось покаяться вам! — ответил он и также внезапно громко засмеялся.

— Кайтесь! — произнесла Табаева, едва шевельнув губами.

— О, но ведь покаяние не бог знает какое, — продолжал он, — прегрешения не было; всего-то-навсего полчаса восхищения хорошенькими глазенками, тоненькой ножкой на каблучке… Только, ей-богу только! Я на мгновение позавидовал ближнему и тут же почувствовал, что это нам…

Он похлопал по своему карману и засмеялся.

Но его не ободряли на дальнейшее покаяние. Лицо собеседницы снова омрачилось; выражение тусклого недовольства сделалось определеннее, углы рта сжались сосредоточенно, почти гневно.

Алтасов это видел.

— Так-то, добрый друг! — заговорил он. — Вот вам пример, что случается с человеком, когда он один, среди лихорадочной, пустой жизни, когда он живет не сердцем, не умом, а так… перелетными интересами дня. Разобраться в себе, в своих чувствах, в том, что перед глазами, — не с кем. Человек и дурачится. Ему и лезут в голову вздоры. Дальше и дальше — он втягивается; он чувствует, что гибнет, но… гибнет. Так погибнуть очень легко. А будь родная душа, к которой можно было бы прийти отдохнуть, от которой можно было бы услышать слово, которая руку подаст… ну, за уши выдерет… Эх, не хотите вы это понять! — Он встал и расхаживал. — И смешно, и глупо; и двадцать раз скажешь себе, что глупо. Но что ж делать-то? Жизнь, среда!.. Дайте тихий угол, образованное существо… не педантку, не жеманницу, не деятельницу — упаси от них боже с их педагогией, физиологией!.. Не такую, что отуманит, а потом, когда прозришь, совестно станет пред самим собою!.. Ну, дайте! И не будем мы теряться. Поглядим-поглядим на эти фантасмагории, на какую-нибудь мамзель Ада, и посмеемся вместе с существом истинно дорогим. Она внушит нам лучшие стремления, она озарит наше существование. Да что! И не взглянем тогда, не захотим, не вспомним всей этой мишуры, всей этой… этого измельчания! А теперь что из нас делается?

Алтасов говорил будто сам с собою. Последние слова он произнес, упираясь головой в притолоку балкона, и, кстати, затворил его.

Анна Васильевна оглянулась, подвинула ближе свечу и стала вырезать решетку на кисее. Александра Сергеевна, потупившись, нервно сжимала свои пальцы. Она забывалась: движение Анны Васильевны будто разбудило ее; ее глаза сверкнули, щеки слабо зарумянились. Ей вдруг подумалось: почему она не живет здесь одна?..

— Что вы там делаете? Подите сюда! — сказала она Алтасову.

Ее голос дрожал. Алтасов подошел сумрачный. Он, кажется, бледен. Он думал, что это идет к нему. Как он сказал? «Улыбка озаряет существование»? Кажется, так?

— Сядьте. Рассказывайте!

— Приедете в Петербург? — спросил он.

— Посмотрим. Ну, посмотрим. Садитесь, рассказывайте!

— Что?

— Все. Ведь я не знаю, как вы живете. Все.

— И глупости?

— Их прежде всего.

Алтасов покачал головою.

— Славная вы! — сказал он, вздохнув и садясь. — Да, вам — понимающей, всепрощающей, чистой — не мешает знать и эти глупости. Не мои, не мои, право, не грешен! — вскричал он, добродушно и грациозно-комично. — Я только тем грешен, что не закрываю глаза. Ну-с! Как мне живется? Скверно… Не в материальном отношении, — прибавил он поспешно, — но все-таки нельзя сказать, чтобы было нечувствительно размолвкой с редакцией выкинуть тысячи три-четыре из своего бюджета.

— Зачем вы это сделали? — сказала с упреком Табаева.

— Не мог, не мог иначе. Дело убеждения, и этим все сказано! Но это в сторону. Без занятия я жить не могу. Я скучаю. Я люблю определенный час труда, отдыха… словом, я — человек семьи, человек угла и люблю самую формальность порядка! Я взял службу, чтобы хоть утро сидеть на службе. Но это не удовлетворяет, понимаете?! — почти вскричал он. — Потребность духа…

— Понимаю.

— Я и стал больше бывать в обществе, — заговорил Алтасов, спокойно пройдясь, чтобы удобнее переменить тон. — Вам надо посмотреть наши кружки. Оживленно, умно, ну, и весело.

— Нужны средства.

— Небольшие.

— Какие же это кружки? Там, где происходят глупости?

— О, нет, сохрани боже. То совсем в другом роде.

— В каком?

— Вы непременно хотите знать?

— По крайней мере, то, что увлекало вас.

— Да не увлекался я, клянусь вам! — вскричал Петр Николаевич весело. — Вот на свою беду проговорился.

— Проговорились — кончайте.

— Но что же?

— Вы даже назвали. Как эта, mademoiselle…

— Mademoiselle Ada Dunoyer?..[176] Да, это, я вам скажу, — в самом деле нечто! Это — бес! Есть один господин — называть его незачем, вам все равно; миллионер, горами ворочает. Вдовец. Сыночек лет семи-шести; натурально, нужна гувернантка.

— Гувернантка? Только-то?

— Нет-с, в гувернантки Ада не пожелала, и сыночек этот тут ни при чем; только предлог знакомства. Мамзель Ада приняла предложение давать уроки батюшке, и они стоят ему уже около сотни тысяч, в ожидании, чего еще будут стоить. Ну, совсем обошла! Какой дом отделал ей, экипажи, соболи, бриллианты. Вот я вспомнил ее по вышиванью; я никогда не видал ничего роскошнее; шелк, золото — все вышитое. Ее «особенность», ее шик между этими дамами. «Это — моя страсть, — говорит она, — мои крепостные работают…» Раз, после маскарада, собрались; ужин у него. Натурально, тут уж все. Вдруг Аде фантазия — представить Динору, кружиться с тенью. Какая она Динора, что там! Саломея! Плечи, руки — очарование — мрамор, горячий, живой мрамор; и запыхалась, ну, и шампанское. «Je nen puis plus!»[177], разрывает корсаж — влажный вышитый батист, грудь…

— Эти иностранки позволяют себе не знаю что! — вскричала Александра Сергеевна в радостном негодовании.

— О, патриотка! — вскричал, хохоча, Алтасов. — «Иностранки»! Она — такая же иностранка, как мы с вами. Mademoiselle Ada Dunoyer — просто-напросто Александра Петровна Орешкова. Это-то и забавно, что наши соотечественницы…

Анна Васильевна вдруг встала; шитье свалилось на пол; выходя, она невольно толкнулась в дверях. Алтасов оглянулся. Александра Сергеевна сидела, широко раскрыв глаза.

— C’est donc sa fille[178], — выговорила она.

_____
Крылечко, выходившее во двор, было узенькое, крутое, с десятком мелких ступенек и одной толстой перекладиной вместо перил. Крыльцо не для господ. Внизу — большой камень, в дополнение лесенки, под которой осела земля. Земля свежая, жирная. Кусты крапивы и лопуха в рост человеческий; их тяжелый лист не шевельнется. Лужайка с блестящими сырыми тропинками; рогатый частокол; молодая рябинка, тонкая, на воздухе, точно кружево. Над всем синеватый полумрак. Роща стоит черной стеной; небо бледное, и какая-то дрожь в нем, будто зарница.

«Зачем она сказала ему?» — думала Анна Васильевна, сходя с крылечка.

Ей казалось невозможно оставаться под кровлей.

— Вы чего? — пропищала девочка, выглянув ей вслед, и, не получив ответа, спряталась в сенях.

Анна Васильевна села на ступеньку.

— Зачем она сказала ему? — проговорила она вслух. — Вот по-французски не говорю, а все понимаю. Как же это так? Что же это? — Она сидела совершенно бесчувственная и бессмысленная. — Однодворка-то, на завалине выросла, туда же, по-барски! Такие, должно быть, у господ обмороки бывают. Муж умер — сама кутью убирала — ничего. Зачем она ему сказала? Не знал бы, не ведал. О, все знают! На весь свет! Господь в дочери казнит… но за что же? Господи, да что ж это такое? Откуда? Как это там могло случиться? А она ведь рада, что это так. Рада: «яблочко от яблони». А то зачем бы говорить чужому человеку?

Анна Васильевна упорно смотрела перед собою. Мысли носились с места на место.

«Завтра утро будет славное. Хорошо пахнет всякой зеленью из рощи. Завтра надо зайти в лавки: в классе нет бумаги. Не опоздать бы, встать пораньше. Да вот этот барин… этот барин…»

Она сама не почувствовала, как вскрикнула.

Две прелестные, большие черные собаки поднялись из-под крыльца, мотая мохнатыми хвостами, и стали ласкаться.

— Тютьки… — сказала Анна Васильевна, дрожа и улыбаясь. — Хлеба вам дать, тютьки?

Она оттолкнула собак, заломила руки, закричала во весь голос и бросилась бежать в рощу.

* * *
Славные это были, чудесные дни; старики таких не помнили. Война кончилась; кончились страхи, проводы, мгновенно настигающая пустота, когда из семьи вырывается непременно молодой, непременно сила, непременно особенно жаркая любовь, пустота, ни с чем не сравнимая, темнее пустоты похорон, когда человек, покоряясь, отдает земное земле. Прошло это, и не будет этого, слез не будет, и, говорят, еще лучше будет радуга во все небо, как после потопа. Всякая тьма ушла, и нет ее — провалилась. Все зло забыто, все прощено. Все будто начинает жить сызнова, но не шатается, как младенец, а сознательно, достойно поднимается. Откуда берется столько силы, откуда такие смелые голоса, откуда столько любви, умной, честной? И как жить хочется, и как легко живется!

По весне 1856 года Табаев воротился из Крыма со своими охотниками, раненый и счастливый: уцелели все до одного. За версту было слышно, как пировало село Орешково. Батюшка счет потерял, сколько перевенчал на красную горку[179] и жен-мироносиц[180].

Один молодой барин не думал жениться. Он был возбужден всем только что пережитым, все, что ожидалось, что всегда было его лучшим желанием, мечтой его студенческого кружка, что сохранилось и перекипело в душе в те три года, когда родительская воля вырвала его из университета и заперла в энскую казенную палату. Стыд за эти три года, за свое бесправие, за свою тупую покорность — хотя в те времена они доставались очень многим и многими переносились легко — этот стыд для Табаева был новой, оживляющей силой. Всякая тень стеснения пугала. Жениться, кто ее знает, какая встретится жена? Табаев всегда отделялся от женского общества, совестясь своей казенной палаты. Теперь, свободный, он ездил к бабушке повидаться с сестрой, в их доме посмотрел на дам и девиц и зарекся никогда «не связываться». В порыве первых добрых минут свидания он было подумал позвать к себе погостить Александру Сергеевну — она жаловалась на скуку — но скоро решил: «пускай себе!» — и воротился в Орешково один. Он еще немного прихварывал, целые дни читал, лежал или бродил в поле.

Раз он запоздал, стемнело. Он встретил девочку, которая дожинала узкую полосу ржи. Девочка была одна и торопилась; с соседнего поля все разошлись, а она не успела кончить, ее оставили. Чужим людям какое дело? Она — круглая сирота, живет тоже у чужих людей, однодворцев: их всего два двора в Орешкове, поселены за оврагом. Бедны; сам — хозяин, сам — работник; хозяйка тоже нанялась жать, версты за три; ребята маленькие — ее и послали убрать этот клочок. Работы не бог знает как много, только оврагом идти жутко; говорят, видали бешеную собаку. Табаев дождался, пока девочка кончила, и проводил ее за овраг. Он успокаивал ее: собаки никакой нет, но девочка и без того была не труслива, даже не робка и не стеснялась, говоря с барином. Они шутили, посмеялись. Потом она стала расспрашивать про войну. Табаев рассказывал, сначала не замечая, а потом удивясь, что она не особенно путала имена и события. Он спросил, почему она знает. Она слышала от батюшки, когда ходила к нему зимой учиться грамоте; батюшка читал газеты. Она тоже читала и писала. Вот зимой батюшка опять станет учить «закону». Ей шел шестнадцатый год. Ее звали Аннушка.

Табаев пошел на другой день на однодворческий поселок. В рабочую пору мудрено встретить всегда занятую батрачку, но он встречал Аннушку. Она радовала его, — иначе он не мог назвать чувство, которое испытывал, глядя на этого прелестного ребенка. Она была ребенок. Детство в шестнадцать лет редко во всяком положении. Аннушку все радовало, она все любила. Она видела, что есть на свете дурное, но ей казалось это «так», пройдет, или «делать нечего», или «стало быть, для чего-нибудь», или «по глупости», и всегда «бог простит». Это была не тупость, а чистота, положительно не постигающая зла. Она любила молиться, но молилась как-то по-своему. Чутко и жарко понимала она всякие нравственные огорчения, до тонкостей, которые и развитой, и взрослый поняли бы только после внимательного разбора; она схватывала их как-то просто, разом, и высказывала просто, прямыми, простыми словами. Она вся была правда, перед которой было бы страшно, если бы не ее вечная детская веселость. Она была не бойка и не смиренница; она была свободный ребенок. Ее уму хотелось знать много, все знать. Она обо всем расспрашивала, что есть на свете, и не знала, как дожить, когда батюшка станет учить «закону». Тогда она уж не могла сообразить, что это будет; «все раскроется», говорила она. Она привязалась к Табаеву именно потому, что он много всего рассказывал, и слушала, хохоча от восторга. Он в нее влюбился.

Скоро их встречи и разговоры стали известны всему селению, но девочка и не скрывалась. В сумерки, когда стадо пригнали, народ убрался, она садилась перед своей избой и ждала барина. К ним даже иногда присоединялась компания, и все толковали, слушали.

— Идиллия! — со злостью говорил себе Табаев, уходя, но в первый ясный вечер приходил опять.

Он не смел приласкать Аннушку и ничем не дарил, подарки не приходили ему в голову. Только раз, когда он показал ей дорогое издание Естественной истории с раскрашенными картинами и она просила оставить ей еще посмотреть вечером (вечера стали уже длинные), он принес ей подсвечник и две стеариновые свечки. Любовь всегда смешна, если о ней рассказывать.

Все это переменилось очень скоро. Разговоры, картинки, книжки арифметики и Священной истории, все это было «баловство». Девка стала мало работать, ее бранили. Из дома она не выходила, но барина не прогонишь. Ее стали попрекать барином. Что-то вдруг колыхнуло ее сердце, что-то поднялось страшное и позорное. Она как будто и прежде знала, что это есть, но никогда об этом не думала. Она ужасалась и плакала. Табаев догадался. Нипочем она не сказала бы ни ему, ни кому на свете.

Он решил дело просто.

— Что тебе жить у чужих людей? — сказал он. — Ты вольная! Пойдем ко мне.

Он придумал, что она будет помогать его старухе-ключнице и приучать ее к хозяйству. Аннушка легко поверила. «Чужие люди» поняли еще проще и сейчас ее отпустили. Табаев послал им работницу.

Он знал, что поступил отвратительно, но он страстно и искренне любил Анну. Она любила преданно, беззаветно и только в своей любви видела себе прощение. Никто не объяснил ей этого; девочка поняла сама, без мудрствований, чистотой своей детской совести, высоким чувством вдруг развившейся женщины. Она любила Табаева, не барина, который доставил ей покой и удобства, предлагал удовольствия, которых она не хотела и не брала; она легко могла бы взять власть над ним, но даже не понимала, что такое власть. Ей был мил милый человек, добрый, рассудительный, справедливый. Его все любили. Он входил во всякую душу, во всякое дело, во всякую нужду. Ополченцы, что с ним воротились, рассказывали про него… Аннушка заливалась слезами и бросалась молить за него бога… Да что молить! Он святой.

Он был хорош собой и молод; счастье было такое веселое. Да время было такое хорошее!

Через год у них родилась дочь. Это случилось как раз при первых вестях об отмене крепостного права. Говорят иногда, будто «чаша скорбей переполняется», хотя судьба и в переполненное ухитряется еще прибавлять капельки; на переполненную чашу радостей еще никто не жаловался. Табаеву, впрочем, показалось, что ему достанется нечто подобное. Он не знал, куда разорваться. Дома — Анюта, прелестная, тихо гордая как семнадцатилетняя мать; ребеночек, на которого не наглядишься; деревня — честный, дельный народ, толкующий так здраво, ожидающий так достойно. Там, дальше… Надо посмотреть, что там.

Табаев съездил в Энск, посмотрел на господ вечером в клубе, где они сидели между четырех свечей за зелеными столами, не распечатывая карт, прикусывая губы, призадумываясь, торопливо оглядываясь на подходящих и, смотря по тому, кто подходил, грустно приветствуя или замолкая. В своих домах они были откровеннее и шумели. Дамы шумели еще больше; французский язык, ради национального чувства оставленный во время войны, вдруг опять пошел в ход, ради прислуги.

Табаев поехал в Петербург, откуда едва решился вырваться; там ликовали. До сестры было недалеко, он навестил и ее. Там его встретили советы: скорее продать все-все, чтобы не дожить до дней, когда орешковский дом и все село запылают с четырех концов. Он не помнит, когда столько хохотал, и навез рассказов Анюте.

Той же зимой с батюшкой отцом Петром они открыли школу, уже «настоящую», с учителем из старых студентов.

Год прошел в работе, в мире, в ожидании, как крупный помещик Табаев был выбран членом энского комитета по крестьянскому делу. Он и сам постарался, чтобы его выбрали. Он весь жил в деле, он обожал дело и потому считал себя нужным. На полгода он расстался со своей Анютой, со своей Сашей, порывался взглянуть на них как-нибудь в редкие промежутки, ломал бока на перекладной, чтобы не опоздать к заседаниям. Он работал целые дни, писал и говорил много, еще больше спорил и подавал отдельные мнения. Он нажил себе непримиримых врагов, знал это и не унывал. Его называли «беспокойным, опасным», он только смеялся.

Весной 1860 года он был дома, возбужденный, как человек, исполнивший свою обязанность, как мореход, завидевший землю.

Кто прожил эти годы и помнит, тот знает, как трудно пересказать их. Первые понятия, первая любовь, первые часы выздоровления не передаются никакими словами. Что-то торжественно тихое, будто канун большого праздника; дом убран, свечи еще не зажжены, но готовы, и все ждут колокола, который разольется в ночи. И самая уползающая ночь такая благодатная; в ней свершилось что-то, в ней что-то воскресло; она уже светлеет янтарной восходящей зарей… Разум, свобода!

Конечно, кто как помнит.

Это невозвратное ожидалось не раз. Стремления Табаева называли безумными, над ним глумились без пощады, на него клеветали без совести. Его похоронили.

_____
Анна Васильевна опомнилась, споткнувшись о срубленное дерево в роще.

«Что это со мной?» — подумала она.

Ей померещились рощи Орешкова и крохотная девочка, которая, бывало, в сумерки бежала, держась за ее платье.

Красавица была девочка.

Молодежь эта, бывало, с рук ее не спускает; с собой и на постройки, с собой рыбу удить. Матери урок зададут, учи, а покуда за Сашей точно приглядят. Отец-то, господи, души в ней не чаял! Проказница была, вострушка.

Вот выросла.

Как же это? Но что ж за люди там? Приезжий этот, сочинитель, ведь уж не молоденький. Те были и молоды, но кто же когда слышал от них нескромное слово? «Любить, — говорили они, — а не развратничать». Бывало, скажут: «Кто любит честно, тот прав, Анна Васильевна».

Они первые стали так звать ее; а то все была «Аннушка». Они уважали ее. Онипо-своему объясняли, читали, что глупо чванство, что грешно богатеть: она прежде еще так понимала, только по-своему; перетолковывали вместе — и вышло одно и то же! Славные, простые были, милые, настоящие друзья! А как они его-то любили, и он… он с ними еще лучше стал. Веселые какие, как трудились, как много знали! И все, бывало: «Учитесь, учитесь, Анна Васильевна, дочке пригодитесь».

Пригодилась! Создатель, да не легче ли было бы тогда ее схоронить?

Анна Васильевна остановилась, безумная. Все смешивалось, настоящее, прошедшее. «Схоронить…» Саша однажды ножку о стекло разрезала, кровь была на траве; студенты испугались за мать. Это вот пред глазами! Только теперь это ее материнское сердце лежит, вырвано, растоптано… больно!..

«Саша, бог с тобой, что же ты это? Зачем? Ведь если бы тебе была неволя, нынче нет крепостных! Если бы ты из-за куска хлеба, но, сокровище мое, у тебя есть кусок хлеба, ты выучена, воспитана. Ну, недостало бы тебе или силы недостало бы заработать, я-то на что же, дочка моя, жизнь моя, сердце мое… вот оно в крови валяется! Саша, возьми все у меня, все, наряжу, полакомлю… Господи, это для нее, на похвальбу пред развратниками, я работала… она узоры присылала… «Крепостные мои»… Саша, не грех ли тебе? Ведь не я одна, ведь невинные дети трудились, за что ж ты их-то на такой стыд?.. Ты платила? Боже мой, что же это, какими же деньгами ты платила? Дом, бриллианты… Александра Петровна, или как там тебя зовут, что ты такое? Ты скажешь, твоя мать пятнадцать лет прожила любовницей у барина. Так твоя мать любила, горе делила, как законные не любят и не делят! Твоя мать нищей к нему пришла, нищей вышла! Честные люди, каких нынче нет, у твоей матери руки целовали, а о тебе вон старичок сердитый рассказывает».

— Да что же я-то, одурела, что ли? — почти вслух продолжала Анна Васильевна. — Чего же мне ждать? Я к ней поеду, я ей скажу, она у меня за разум хватится, она меня узнает! Я ей скажу, я ей в ноги упаду… Сам Христос таких прощал, только опомнись! Свет мой, дитя мое… Ох, не попрекну, я сама — грешница. Воротись ко мне, припади ко мне, милая красавица. Я тебя все равно как от купели… моими слезами. Я к ней поеду. Сейчас… завтра. Найду ее; чего же еще ждать? Кто меня остановит? Ну заперли бы меня, я бы в окошко увидала, что ее звери терзают, я бы к ней в окошко кинулась. Поеду, найду; все бог. Погляжу на свою… Милка ты моя, радость моя!..

В роще давно Анну Васильевну кликали кухарка и работник, воротившийся из города. Девочка, которая подслушивала в сенях, сказала им, что Анна Васильевна убежала.

— Кушать подавайте! — кричала она с крыльца.

Анна Васильевна поднялась на крыльцо.

Она все вспомнила, что было нужно, достала саксонские чашки и разлила бульон, уложила на блюдо пирожное, привезенное из городской кондитерской, поставила в холодильницу вино — о чем особенно приказывала Александра Сергеевна. Девочка отправилась накрывать стол.

— Мне не надо прибора, — сказала Анна Васильевна, выдавая ей старинное серебро.

— Да вам и не велено. У вас в комнате надо барину постель постлать.

Анна Васильевна убрала комнату и приготовила постель Алтасову. Она подумала, что и завтра тоже не будет ночевать здесь, и не машинально, но совершенно спокойно вынула из-под дивана маленький чемодан, из шкафа немного белья и платья и уложила, не спеша, привычно. В чемодане было еще просторно. Она взяла со стола крошечную шкатулку, где были ее бумаги и деньги, просмотрела и пересчитала. Все как должно, только денег мало своих. А это — ее, Сашины, деньги; она прислала к святой в подарок сто рублей. Подарок! Ну, пусть идет он ей же на спасение. Искать ее придется, может быть, долго. Не спрашивать же у того барина, на какой улице, какой дом.

Анна Васильевна почувствовала, что опять холодеет. Нет, нет, этих причуд не надо. Надо здоровой быть. Полгода на простынях переворачивала милого человека, последний его вздох приняла.

«Господи, да ты никак выше сил посылаешь? Нет, не надо, и чтобы никто не приметил».

Она заперла чемодан и задвинула его опять на место.

— Афимья, — сказала она кухарке, — я ночую у тебя в избе. Захвати-ка мой бурнус из прихожей; мне в город надо рано, так чтобы никого не разбудить.

— И гостя велено рано будить, и чтобы самовар.

— Это увидим.

Анна Васильевна ушла через маленькое крыльцо.

Господа вставали из-за стола. Девочка прибежала сообщить кухарке, что за ужином барин у барыни все целовал ручки. Теперь прощаются. Барышня завтра не встанет его провожать.

Александра Сергеевна в самом деле сообразила, что ее туалет не может быть окончен к раннему отъезду гостя, но уверила, что проснется, что непременно еще увидится. Алтасов понимал, в чем дело, и был очаровательно резок.

— Я никогда не прощу себе, если лишу вас хоть одной минуты сна, который вам необходим — необходим, поймите, не капризничайте. Ну, да, да, не капризничайте! Нервная натура — и прерывать грезы, эту негу отдохновения —

Спи, еще зарею
Холодно и рано…
— О, поэт!

— Простимся же теперь! Прощайте!

— Нет… до свидания.

— До свидания? Когда?

— В сентябре… в Петербурге.

— О, так я сам в августе буду здесь!

— Вы? Вы приедете?

— Приеду за вами, приеду напомнить, увезу вас.

— Неужели? И мы увидимся?

— «Выпьем за наше свиданье!» — пропел он, налив два бокала. — Чокнемся!

Девочка провела его в комнату Анны Васильевны. В коридоре еще мелькнул бледный бареж и прозвучало прощанье, когда Алтасов запирал дверь. Окно оставалось весь вечер настежь; охватывала влажная дрожь, словно после слез. Алтасов зевал и смеялся, укладываясь с наслаждением.

«Славно, теперь не оплошать бы только в августе. А до тех пор поддерживать, поддерживать — ну, письма, послания. И… в Петербург, справлять медовый месяц. Здесь удобнее кончить и туда ловче явиться, когда уж кончено. А то, пожалуй, ну его и Петербург».

Он заснул.

_____
«В августе. В половине августа пост уже кончается», — думала Александра Сергеевна, пока девочка снимала с нее туфли.

Эта девочка была временной камеристкой. Камеристки менялись слишком часто, отчего делалось все затруднительнее сейчас находить опытных и ловких. Летом Александра Сергеевна обходилась услугами одной этой, но, впрочем, была особенно довольна ее преданностью и наивностью.

— Ты говоришь, она на кухне легла? — спросила она девочку.

— В кухне-с.

— Давно?

— Вы еще кушали ужин.

— Так все и осталось неубранное, и серебро, и белье?

— Афимья, должно быть, в буфетный шкаф заперла.

— Она и ключ бросила Афимье своей. Прекрасно, все это — порядок. И, конечно, не в первый раз, только я одна не знаю, что творится.

Девочка с сожалением усмехнулась.

— Где ж теперь этот ключ?

— Афимья к ней понесла.

— К ней? Все чудесно. Вот я завтра посмотрю. Ступай, да запри все окна, огляди. В кухню изволила отправиться, а в доме одна девчонка. Зарежут!

— Бог милостив-с. Приятного сна!

Сон, конечно, мог быть очень приятен, но он долго не приходил. Хозяйственные заботы смутили Александру Сергеевну и перепутались с мечтами. Впрочем, одно как-то дополняло другое, почти украшало.

«Человек никогда не знает, что с ним будет. Ах, какая правда! Вчера засыпала, думала: все кончено, все в жизни, и вдруг откуда-то издалека является. Ну, право, премилый. Ну, ей-богу, они все здесь взбесятся, когда это случится! Не выпущу его ни за что. Писать ему буду. «Бугуруслан, станция…» — она вскочила, забыв туфли, отыскала где-то карандаш и записала адрес наверху листа газеты. — Нечего откладывать до Петербурга. Он еще там завертится, и ищи его. Там, конечно, обошлось бы дешевле, но ведь один раз в жизни человеку бывает удача. Здесь, en grand[181]. Нельзя иначе: век свой жила порядочно. И пускай видят, за кого выходит Табаева. Уж надеюсь, можно в люди показать! А повенчаться там за глазами — еще скажут, поймала какого-нибудь за свои денежки. Мои деньги при мне, при мне и останутся. Это — уж мое дело. В своем приходе. Церковь большая. В августе для иллюминации ночи хороши».

Табаева соображала свой наряд. «Fleurs d‘oranges[182] несомненно и вуаль. Но серое серебристое или, уж так и быть, совсем белое?»

_____
Анна Васильевна заснула, думая тоже о свадьбе, она вспоминала свою.

Молодых друзей не стало, не было даже вестей о них. Табаев остался один, как в первое время своего возвращения с войны. Но это было далеко не одно и то же.

Тогда, оживленный, довольный, он легко сходился с людьми и его тоже не чуждались. Он заводил знакомства, искал деятельности, проповедовал для деятельности, советовал, помогал, не унывал при ошибках, тратил деньги, отдавался весь «пользе общей» — как тогда понимало ее большинство честных людей, схватившись за дело радостно, хотя непривычно. Табаев знал, что ему сочувствуют, что поддержка сильна. Это кончилось вдруг, слишком неожиданно и резко. Уцелеть возбуждению было невозможно; слабый характер сказался, когда оно прошло. В тридцать четыре года этот красивый молодец, «широкая натура», был сломан даже физически. Те, кто говорил про него, что он фразирует и позирует, поверили его искренности, когда он слег в горячке. Зато, разумеется, нашлись другие, которые назвали его трусом. Дураком стали считать все. Больнее всего было, когда те, что, казалось, были с ним заодно, кто из страха, кто не трудясь подумать, кто рассчитав выгоду — отступались, отходили прочь, смотрели на него, как на мертвого.

Так прошло несколько лет. Табаев не выезжал из деревни. Воротам не для кого было отворяться, их заносило сугробами. Дорожки сада зарастали кустами; там гуляла только молодая женщина со своей красавицей девочкой. Они одни все красили, они одни утешали.

С того дня, как случилось «несчастье», Табаев не видал слез Анны Васильевны. «Сохрани бог его еще огорчить», — решила она. Это была вечная затаенность, вечное притворство спокойствия, твердость, кроткая ясность, тихо ласкающая, как вешнее тепло. Это было терпение, но полное достоинства и силы; оно образумливало и заставляло человека помнить свое собственное достоинство. Каким «секретом» достигла этого простая, неученая женщина? Она любила его, она поняла его душу, его несчастье; он стал ей еще милее именно за такое несчастье.

Измученный, оставленный, запертый в деревне, лишенный общества, деятельности и значения, скучающий, больной — Табаев не огрубел, не потерялся, единственно благодаря ее любви. Неутомимая женщина хлопотала, хозяйничала, учила дочь всему, что знала, чему выучили ее студенты, училась сама, читала вслух целыми днями, пристрастилась к цветам и пристрастила Табаева, шуткой находила ему занятия. Уходя копаться в цветнике, она оставляла ему девочку и книгу; занимаясь с Сашей, Табаев слышал, как распевала Анна Васильевна. Это было счастье тюрьмы, но все-таки это было счастье.

— Саше десятый год; нам одним не воспитать ее, — сказал он однажды.

— Я это сейчас думала, — ответила Анна Васильевна.

Они часто так встречались мыслью.

— Сюда к нам никто не пойдет, а гувернантки — вздор, — продолжал он.

— Я то же думала. Ее надо отдать.

Анна Васильевна не пугалась ни разлуки, ни пустоты. В свое короткое студенчество Табаев знал в Москве один пансион; старуха-начальница уже сдала его своей дочери, но жила в заведении и помнила Табаева. Они списались. Табаев не мог ехать сам; Анна Васильевна отвезла Сашу.

Но она слишком рассчитывала на одно свое мужество. Когда в доме затихла беготня, исчезли куклы, прекратилось ученье, когда некого было целовать и баловать, дом стал могилой. Отец и мать не сказали этого друг другу, сойдясь мыслью. Анна Васильевна напрасно смеялась и пела, напрасно готовила сласти и шила Саше обновки для вакаций, стараясь заставить его ждать и надеяться; он не надеялся и не ждал. Она еще прилежнее засела учиться, выписывала книги, узнавая, догадываясь, каких бы ему хотелось; он тосковал. На вакацию некому было ехать за Сашей: Табаев занемог. Анна Васильевна от него не отходила.

Дни тянулись без конца, а эту жизнь приходилось считать годами. Прошел еще год. Табаев едва бродил; по необъяснимой прихоти смертельно больного, он не хотел видеть Сашу.

— Вакация — только дразнить себя на два месяца, — говорил он, — погоди, к зиме поправлюсь, и, никого не спросив, укатим с тобой в Москву. Что тут сидеть?

Он тоже начал притворяться. До этой минуты Анна Васильевна все еще не то чтобы не верила, не то что отталкивала страшную мысль: она сама не знала, но еще как-то выносилось. Теперь… Но ее слез никто не видал. У этого обиженного человека во всем свете она одна; она его не огорчит.

У нее доставало силы скрываться, доставало кротости, улыбаясь, переносить неизбежные вспышки и причуды, за которые этот несчастный платился, раскаиваясь тяжелее, чем обижал; у нее хватало здоровья не спать, не есть, помнить все подробности и дрязги хозяйства, чтобы он не заметил перемены, не беспокоился.

«Бог помогает», — говорила она, всякий день готовая на пытку.

Но не в ее власти было оживить этот дом, поблеклый, потемнелый, где в пустоте откликался всякий шорох, где в серых углах что-то мерещилось. В доме жило отчаяние. Умирающий это видел.

Осень настала с туманами и дождями. Одним вечером Анна Васильевна читала, а Табаев лежал в креслах и вдруг прервал ее:

— Пошли за отцом Петром.

Она невольно вскочила.

— Не пугайся! Я только с ним потолкую. Но прежде с тобой.

— О чем? — выговорила она.

— Подойди ко мне… Я хочу с тобой обвенчаться, Анюта.

— Обвенчаться? — повторила она. — Зачем?

— Зачем? Чтобы тебя от моего тела не прогнали, когда я ноги протяну.

— Кто же это осмелится?

— Осмелятся, найдутся, — ответил он, раздражаясь. — И прогонят, и наругаются. Я тобой жил, я тебя на оскорбления не отдам.

В первый морозный день они дошли до церкви и повенчались. Возвратясь, Табаев слег и уже не вставал больше. Анна Васильевна известила его сестру.

Александра Сергеевна приехала поздно вечером в день похорон. За ней был выслан экипаж на станцию железной дороги, ее ждали, но она, казалось, не заметила ничего этого, так же как и Анны Васильевны, которая встретила ее в сенях. Она проходила комнаты молча. В зале, указывая в пространство, она произнесла только: «Здесь?» — и, не дожидаясь ответа, упала на пол, на том месте, где, по соображению, должен был стоять гроб. Поднявшись, она спросила у лакеев, может ли получить комнату. Анна Васильевна ответила, что комната для нее приготовлена, взяла свечу и проводила ее. Александра Сергеевна не видела ее.

Анна Васильевна была слишком разбита, чтобы обратить на это внимание, и, во всяком случае, не поняла бы, как это делается. Александра Сергеевна отказалась от ужина и приказала приехавшей с ней горничной поставить в комнате лампу, потому что не уснет всю ночь. Анна Васильевна перезябла в нетопленных комнатах и на вьюге, выпила несколько чашек чая и заснула.

Поутру ей очень хотелось скорее видеть приезжую, но она не смела беспокоить ее. Александра Сергеевна прислала за нею сама. Она уже встала и была одета в черном кашемире со шлейфом и в черной креповой наколке. Анна Васильевна не заметила взгляда, брошенного на ее клетчатую блузу, потому что не заметила, как ее надела по привычке; последние дни она все носила ее.

— Вы — Анна Васильевна? — спросила Александра Сергеевна.

— Да, — ответила она.

— Очень рада. Садитесь! Кофе подать мне сюда! — приказала она своей горничной. — Вы были у обедни? Я — не в состоянии. Это слишком, слишком… — и она зарыдала.

Анна Васильевна не плакала по привычке.

— Брат! За что? — вскричала Александра Сергеевна, обращаясь к невидимой тени. — За что? В последние твои дни… за что? За что отбросить меня, оскорбить?.. Ну, — прервалась она, — что сделано — не воротишь! Анна Васильевна, мы живем не на облаках. Я слышала о вас, что вы были особенно расположены к людям, которые довели моего брата до этого ужасного состояния, то есть их идеи довели… Вы понимаете: идеи?.. Но ведь им следовать нельзя. Собственность есть собственность. И семья есть семья, что бы ни говорили.

— Я хотела сказать вам… — прервала Анна Васильевна.

— Да-с, но мой брат, женясь на вас, доставил вам права. Вы без всякого сомнения знали это, — Александра Сергеевна усмехнулась. — Я — законная наследница, но вы, как жена, можете требовать…

— Вот я и шла вам сказать, — снова прервала Анна Васильевна, — я — жена ему… — ее голос дрогнул, — жена — без года неделю. Какие мои права? Довольно с меня — он дал мне свое имя. Больше этого ничего на свете дать нельзя. И я бы не взяла, и ничего не возьму.

— Говорите, пожалуйста, понятнее: чего вы не возьмете?

— Да ничего, — ответила Анна Васильевна просто. — Наследства я никакого не хочу, потому что не стою.

— То есть как же? Вы вашей части не возьмете? Седьмой части?

— Не знаю, какой части; я ничего не возьму.

— Но это надо объявить формальным порядком.

— Вот я и шла сказать вам. Вы будете принимать наследство, чиновники будут; вы меня научите.

— Очень хорошо. Что же, вы имеете в виду как-нибудь устроиться? Куда-нибудь уедете? Родственники у вас?

Несчастная женщина схватилась за голову.

— Никого у меня нет, — вскрикнула она, — его нет и никого нет!

Горничная, вносившая кофе, почти столкнулась с нею.

— К чему эти сцены? — сказала Александра Сергеевна. — Неужели вы можете воображать, что мне легче? Я потеряла более, нежели вы! Полноте! Садитесь; не стесняйтесь предо мною! Я слишком уважаю память брата, и теперь, когда уже сама церковь… и такое бескорыстие… Полноте, милая, не огорчайте меня! — Она подошла и поцеловала Анну Васильевну. — Скажите, чего бы вы хотели. Забудем все прошлое! Вы теперь имеете положение, и я могу, не женируясь[183], рекомендовать вас, устроить. Чего бы вы хотели? Я готова. Я даже сочту своей обязанностью…

— У вас предо мной нет обязанностей.

— Положим, так, но… Ну, живее, бодрее! Подумаем вместе. Что вы умеете делать?

— Ничего.

— Как это? Неужели вы так мало думали о своем будущем? Кстати, мой брат что-нибудь дарил вам?

— Билет есть в четыре тысячи, — ответила Анна Васильевна, будто во сне.

— На неизвестного?

— Именной.

— Ну, вот вы с ним и устроитесь. Деньги не маленькие.

— Это не мое, — тихо возразила Анна Васильевна.

Александра Сергеевна ничего не сказала. Она знала, что есть на свете Саша, но будто не знала, и дальше не спрашивала. Анна Васильевна не рассказывала. Билет был написан при рождении Саши, когда Табаев еще мог располагать тем, что имел. Он записал немного, но больше тогда и не было денег; да и на что больше? Пока девочка растет, учится…

Анна Васильевна обмерла: Саша учится, да, пока за нее платят. Теперь кто будет платить? Чем платить?

— Так у вас больше ничего нет? — сказала Александра Сергеевна. — Что ж вы намерены делать?

— Наймусь в ключницы, — ответила спокойно Анна Васильевна.

— Будто вы можете? Что вы умеете?

Анна Васильевна должна была все пересчитать, рассказать; она пятнадцать лет хозяйничала.

Александра Сергеевна задумалась.

— Будем вместе пить кофе, — сказала она. — Это вы готовили? И сухарики?.. Отлично!.. Сколько здесь коров для сливок?

— Это записано, — ответила Анна Васильевна.

— Вы записываете? Хорошо… Знаете, в ключницы… Я ничего не имею против этого занятия; это прекрасно и выгодно и совершенно вам по силам… Но мне будет неловко. Поймите — мы носим одно имя…

— Уж от своего имени я не откажусь, — возразила Анна Васильевна. — Но что ж вам?

— Ну, это вы можете принимать так, — возразила, слегка вспыхнув, Александра Сергеевна, — но для дочери трехсотлетнего дворянина, когда меня все знают, родственница-ключница!.. Разве вот что… сделать так? Останьтесь у меня! Право! Вам здесь знакомо. Я буду покойна, что все останется на тех же руках. Пока исполняются все формальности, пока я совсем переселюсь в Энск, вы здесь приглядите. Я буду покойнее. Оставайтесь! Я заплачу вам, как другие… Даже больше, потому что вы займетесь всем, решительно всем в доме; ваше дело будет — беречь, а мое — расплачиваться. Хотите? Полтораста рублей в год?

— Триста, — сказала Анна Васильевна.

Эта сумма платилась за Сашу.

Александра Сергеевна усмехнулась.

— Я не скупа, — сказала она, — но потрудитесь сосчитать, с какого капитала могут быть такие деньги. Нельзя сказать, чтобы вы от всего отказывались! Ваш расчет недурной. Так как же?

— Как хотите, — ответила Анна Васильевна в смущении.

— Так и быть: сто восемьдесят. Вам никто больше не даст; это можно дать только за известность. Очень рада. Стало быть, мы не расстанемся?

Приехали чиновники; Анну Васильевну научили, как написать формальное отречение от всех прав наследства; Александра Сергеевна была утверждена, введена во владение, официально объявила прислуге о должности, которую заняла Анна Васильевна, и затем уехала назад в Вологду, чтобы устроить свое окончательное переселение в Энск.

Пока в Орешкове ничто не переменилось. Анна Васильевна бродила по дому, по сугробам на кладбище и хозяйничала.

Так проходила зима. Анна Васильевна думала о Саше.

Взглянула бы на нее… но теперь это уже совсем невозможно! Не с чем. Главное — не с чем. Кроме платы за ученье — а ее недостает! — Саша растет, ей нужно. И самой нужно, хоть и живет на готовом. Где взять? Анна Васильевна вспомнила студентов, вспомнила все, что знала, что прочла, длинными вечерами прочла сызнова все свои учебники, съездила не в Энск, а в другой губернский город, подальше, и держала в гимназии экзамен на учительницу. Никакое горе не разрушало этой жизненной силы: цель была — Саша. Только воротясь домой, придя в его комнату показать свой аттестат, она отчаянно наплакалась.

Весной, когда зацвели яблони, приехали плотники и орешковский дом стали ломать: Александра Сергеевна перевозила его в город Энск, где уже жила на квартире. Она написала Анне Васильевне, что не может видеть этот дом в том же виде и на том же месте. «Вы не поймете этого чувства». Флигель, где когда-то была школа, было приказано отделать для приезда Александры Сергеевны.

Пока Анна Васильевна прожила там до осени, хозяйничала, в годовщину помянула мужа и, приехав в Энск, не узнала орешковского дома на новом месте. Тут она решилась попросить позволения Александры Сергеевны завести школу.

— Вы хотите от меня уйти? Так говорили бы раньше!

Но это обошлось. Александра Сергеевна сообразила сама, что занятия Анны Васильевны не помешают порядку дома и еще отвлекут ее от гостиной, где ее присутствие Александра Сергеевна находила совершенно излишним. Хозяйство — обязанность, которой она, конечно, не забудет и которую можно и напомнить.

В доме были две комнаты с другого подъезда; они назначались для кладовой и гардероба. Александра Сергеевна позволила занять их. Одна обратилась в классную, другая служила жильем Анне Васильевне. Директор энской гимназии и губернатор поблагодарили Александру Сергеевну за такое внимание к народному образованию. Женская деятельность была в ходу. Александра Сергеевна нашла, что надпись «Школа А. Табаевой» очень оригинальна; она даже сама пригласила архиерея благословить. Весь Энск называл школу ее школой.

Анна Васильевна вставала с зарею и хозяйничала. Они виделись с Александрой Сергеевной по утрам, изредка вечером и никогда за обедом. Это было время уроков рукоделия. Александра Сергеевна держалась с нею прилично, иногда даже бывала ласкова, когда в ее светской жизни что-нибудь приводило ее в хорошее расположение духа. Кое-кому из знакомых она представила «родственницу».

Анна Васильевна бывала только у матерей своих учениц. Она тоже поняла свою родственницу и не ушла, потому что трудилась добросовестно, следовательно, жила не даром. И к тому же где ни жить — горе все одно. Это — для Саши. В школе, во всякой девочке, она видела свою Сашу, и дело, которое и без того было по душе ей, становилось ближе день ото дня. Понемногу она начала забываться в нем, крепче привязываться к этому труду и яснее понимать его. Горе затихало, заживало как-то. Ласки детей начали вызывать в ней ее прежнюю милую веселость, ей жилось легче.

Одно только: в четыре года она всего раз видела свою Сашу. Александра Сергеевна отпустила ее на один день в Москву — больше нельзя оставить дома и школы — день, как на беду, случился будничный. Саша вышла во время классной перемены на минутку, торопясь; кругом много народа, нельзя сказать слово. Анна Васильевна думала как-нибудь взять ее на вакации в Орешково, но флигель был маленький, Александра Сергеевна переезжала сама, а Александра Сергеевна никогда даже не называла Саши.

Она как-то ловко делала это, так ловко, что мать не называла и сама. Это было странное чувство, чувство ужасающее: смесь забитой покорности и гордости выше всякой меры.

«Ну, Саша кончит курс, приедет, тогда… тогда уйдем с ней вместе, наберем учениц, будем поживать», — утешала себя Анна Васильевна.

В один прелестный майский день 1875 года, на заре, Анну Васильевну разбудило восклицание:

— Вставайте! Здравствуйте!

Перед ней стояла девушка, тоненькая, стройная, черноглазая, яркая, как это утро, ловкая в подобранном платье с сотней блестящих пуговиц, с сумкой через плечо, в шляпке с сизым крылом. Она тормошила Анну Васильевну за плечи.

— Вставайте, довольно вам спать!

— Саша!..

— Она. Ну, здравствуйте! Велите внести мой чемодан; меня дворник впустил сюда, не знаю, какими ходами. Как вы это живете?

Анна Васильевна накинула платье, отыскала дворника, принесла воды. Она нашла свое сокровище лежащим на диване.

— Уф, устала! Проклятая дорога, черепашья, а еще называется курьерский поезд!

— Ты на курьерском?

— Конечно. Неужели вы думали, я в третьем классе? Это уж бог знает что! Вы меня не ждали?

— Не ждала. Я хотела послать тебе денег на будущей неделе.

— Да, хотели, и когда б еще послали. Я у Маши Голицевой взяла пятьдесят рублей. Этакая счастливица! Она завтра в Петербург едет. Мне сказали, отсюда поезд пойдет в Москву в девять часов утра, почтовый. Я напишу Маше; она до своего отъезда еще получит. Есть тут у вас бумага?

— Постой, успеешь, — сказала мать. — Дай на себя посмотреть.

— Вы покуда смотрите, а я буду писать. Да что у вас — какое странное жилье?

— Ты знаешь, голубчик, школа.

— Ну, что же, все же есть какая-нибудь свободная комната?

— Только эта, моя радость.

— Как, только? Такой громадный дом.

— Дом Александры Сергеевны. Мы с тобой пока тут поместимся, — прибавила Анна Васильевна.

— Зачем?

— Ты знаешь зачем: я живу у нее.

— Ну, знаю, экономкой, кухаркой. Но теперь-то уж, я думаю, довольно.

— Конечно; мы заведем свою школу…

— Что такое?

Мать повторила.

— Это зачем? Я вовсе не хочу вашей школы! Вы имеете право жить в доме — и живите! И я при вас! Что за школы такие? Что за расчет грошовый? Ну, без меня вы как хотели, так жили, и кухня, и педагогия… но запереть дочь — нет, благодарю покорно! У вас, может, был какой-нибудь денежный расчет с этой госпожой; вы ей — родня по мужу, но ведь я-то ее тетенькой звать не стану! Ну, расходы вы держали пополам, так теперь, полагаю, можно перестать скупиться: дочь есть, для нее. Мне восемнадцать лет, недолго осталось молодости: я и то в тюрьме высидела.

Анне Васильевне казалось, что все кругом плывет и шатается.

— Вы думали, бывало легко? Ни шляпки, ни перчаток, дожидайся, когда вы пришлете? Пари нельзя подержать на какую-нибудь коробку конфет! Ужас! Стыд! Вы этого не понимаете, вам хорошо! Теперь-то, по крайней мере, можно жить, а вы затеваете еще школы какие-то! Не хочу! Не ваш этот дом — наймите другой! Едем в деревню, у нас есть деревня — а зимой в Москву, в Петербург.

Анна Васильевна была бледнее стены.

— Саша, — сказала она, — у нас ничего нет.

— Как ничего? Помилуйте, я — не маленький ребенок, я знаю закон. Вы получили же после вашего мужа?

— Саша, ты все говоришь «ваш муж», он — тебе отец.

— Да-с, но он был господин Табаев, а я — мещанка Орешкова. Но это оставим. Вы — госпожа Табаева и свое получили.

— Я ничего не получила.

— Как? Так вас провели?

— Никто меня не провел, я сама ничего не взяла, — вскричала Анна Васильевна и зарыдала.

Саша подошла к ней. Она удивленно смотрела на мать, неловко дотронулась до ее плеча, сконфуженная, немного испуганная. Сказать она ничего не могла и не умела: она в первый раз видела такие… странности. Она даже пожала плечами.

— Я ничего не понимаю, — сказала она наконец.

Анна Васильевна вдруг встала.

— Голубчик мой, ты знаешь, кто я была, что я была… что же, мне каяться пред тобою.

— Совсем это не нужно, возразила Саша, — что вы были тысячи таких.

— Только видишь что, — продолжала мать, — тысячи эти… Бог всех простит, но совесть должна быть… Я все, бывало, пред ним смеюсь. Знаю, про меня говорили, что я беззаботна, безжалостна. Дай бог тебе так любить, Саша! Я всякое осуждение могла вынести, но когда подумала: «Что же это я деньги возьму за то, что любила? Боже мой, господи, не пошли врагу моему такого стыда!» — я сказала: «Не хочу ничего». И нет у меня ничего. Я из избы взята; я — работница и век работала, и век буду работать, покуда сил хватит. Так бог велел. Так честные люди говорили. А он, твой отец, если и имел что — последнюю рубашку был готов отдать.

— Это я знаю. Значит, вы в память о нем остались без рубашки? — Саша порывисто заходила по комнате; на ее прелестных глазах сверкнули слезы. — Только за что же вы меня-то также оставили? А? — спросила она, остановись пред матерью. — Говорят, я — дочка у вас единственная; могли бы так, чуть-чуть вспомнить? Как вы могли, как вы смели сделать это, по какому праву вы забыли меня? Вам не нужно! Вы не хотели? Я хочу! За что по вашей милости я нищая?

— Бог с тобой, Саша, ты не нищая! У меня нет, но ты… вот… твой отец…

Она дотащилась до своей шкатулки и достала билет. Саша взяла его и задумалась. Обе замолчали.

Молчание было долгое. В отворенное окно слышались благовест и шелест ближнего сада. Часы пробили семь. Анна Васильевна оглянулась на свою неубранную комнату.

— Ученицы придут? — спросила Саша.

— Да, скоро.

— Послушайте…

— Что, милая?

— Вы вот на эти деньги думали школу завести?

— Да, мы бы с тобой вместе.

— Нет, это невозможно. Я не хочу. Я не могу.

— Как хочешь! Только как же в таком случае.

— Я придумала. Вам здесь не очень скверно жить? Не очень противно? — Саша не дождалась ответа и продолжала: — Вы уж привыкли. Так зачем и менять? Останьтесь, как есть, здесь в доме.

— Что? Но как же ты-то, Саша? — вскричала Анна Васильевна. — Ну, день, два пробыть пока, но чтобы я тебя допустила…

— Постойте, постойте! Да с чего вы взяли, что я собираюсь здесь остаться? У старой девки этой, у чудихи, невестушки вашей, в подданстве? Да я видеть ее не хочу, рожу ее.

— Не кричи!

— Нет, буду кричать! Вы можете здесь жить и живите, как жили, а я уйду!

— Куда?

Саша удержалась, взглянув на нее.

— Ну, мамаша, простите меня. Право, я этого не могу. Вы простите. — Она подошла, присела на ручку старого кресла и обняла мать. Та припала к ней. — Милая какая! — продолжала Саша, гладя ее по волосам. — Каково это — и седых нет! Ну, милая, слушайте! Вы говорили — трудиться. Я тоже хочу трудиться. Только здесь не хочу. На слуху у этой старой ведьмы… ну, не буду, не кричу! Отпустите меня!

— Куда?

— Я придумала: в Петербург. Маша Голицева едет слушать курсы; поеду с ней, и жить будем вместе. Так все живут; вы, может быть, не слыхали? Решительно все. Вот билет мой и кстати. Проживу и еще заработаю, как вы. Ведь вы — пример! Буду давать уроки. Я отлично знаю языки, английский, французский. А как я играю на фортепиано, мамаша! Нет его тут у вас, я бы вам сейчас концерт.

— Жизнь моя! — выговорила Анна Васильевна.

— Постойте, больно: пуговицы. Видите, это чудесно будет; вы здесь трудитесь, я — там.

— А там и повидаемся, — досказала мать, оживая.

— Уж, конечно, приезжайте ко мне! Ведьма-то авось вас отпустит. Петербург будем смотреть.

Мать обхватила ее обеими руками.

— Только, пожалуйста, не плачьте. Я никак не могу, когда слезы… мне вредно. Подумайте, о чем плакать? Вы меня, говорите, любите, за что же мне глохнуть, пропадать? Молода, талантлива, есть свое — кланяться незачем. А, как хотите, я уеду!

— Что же… — сказала Анна Васильевна.

— Отпускаете?

Анна Васильевна глядела на нее и молчала.

— Ну, эгоизм! — вскричала девушка. — А называют — любовь! Это — любовь! «Мне так угодно — и унижайся, чахни, умирай!»

— Бог с тобой, поезжай! — прервала мать.

Саша бросилась ей на шею.

— Вот умница! — вскричала она, прыгая. — Ура, в Петербург еду! Мамаша моя, как я рада, как я счастлива! Вы и не вообразите, как я счастлива!

— Господь с тобой! — повторила Анна Васильевна.

— Так и прощайте. Это надо сейчас. Московский поезд в девять. Надо застать Машу еще в Москве. Хорошо, что я не развязала чемодана. Я вам везла батистовый платок — достать некогда.

— Оставь себе; тебе нужнее.

— Конечно. Дайте же мне чаю, я перечешусь! Я только что поспею. А барыне вашей скажите, что я ее и знать не захотела.

Саша уехала, писала, что устроилась, слушает курсы, дает уроки, не скучает, нашла добрых людей; потом стала присылать заказы работ в школу, присылала деньги матери.

_____
— Господи, что же это? — вскричала Анна Васильевна, вскакивая на кухонной лавке.

Ее разбудило солнце, блеснувшее в окно.

_____
Александра Сергеевна встала поздно, позднее обыкновенного. Девочка подала ей кофе, заметно приготовленный неискусной рукою.

— Разве она ушла? — спросила Александра Сергеевна.

— Раньше барина-с, — ответила девочка, поняв, о ком спрашивали.

— Раньше? А как же самовар? Стало быть, он так, голодный.

— Нет-с, как можно! Я подала, заварила! Все честь честью. Даже они очень довольны были, хвалили. Приказали вам кланяться и вот записку вам оставили. Я ему за извозчиком в слободу бегала.

Александра Сергеевна читала листок, вырванный из записной книжки. Присутствие свидетельницы стесняло ее, но как ни старалась она казаться равнодушной, ее лицо выразило нечто такое, что камеристка сочувственно засмеялась.

— Что ты? — спросила Александра Сергеевна.

— Так-с. Погода прекрасная.

— Дитя! Радуется погоде.

Время шло для Александры Сергеевны незаметно — на балконе, где летали воспоминания первых минут, первых намеков, у стола, где он пил «за наше свидание!..».

«Жизнь хороша… — подумала она, стараясь припомнить какое-то стихотворение, — может быть, его стихотворение, почему особенно необходимо припомнить и написать ему».

Она отперла комод, достала деловые бумаги, ломбардные билеты, векселя, читала, считала и пересчитывала; потом прилегла на диване, читая роман, и наконец спросила кушать.

У крыльца остановились дрожки. Она встревожилась. Не он ли опять? Воротился? Не мог уехать? Неужели? А она в блузе… в блузе, в первый раз во все лето! Александра Сергеевна уже вскочила, чтобы скрыться в спальню, оставляя обед, когда вошла Анна Васильевна.

— Это — вы? Как вы меня напугали! Что это вам вздумалось так рано домой? И даже в дрожках?

— Да, я приехала, — ответила Анна Васильевна. Она не снимала бурнуса и села. Она, казалось, очень устала, налила себе воды в стакан Александры Сергеевны и выпила. — Извините, — сказала она, заметив свою неучтивость по удивлению, с которым на нее смотрели.

Впрочем, это было не одно удивление. Со вчерашнего дня Александра Сергеевна испытывала странное чувство. Алтасов слишком внимательно смотрел на эту женщину. Ей под сорок, а она свежа, как двадцатилетняя. Конечно, крестьянка. Конечно, необразованна; но ведь им что нужно! Конечно, он все-таки предпочел. Но ведь тут есть и расчет. Александра Сергеевна не смущалась «расчетом». Расчет — самая обыкновенная вещь, и без него нельзя, и наконец, нет ей дела, какие там расчеты у Алтасова! Можно и рассчитывать, да просчитаться. Но эта женщина стала ненавистна. Как-то вдруг поднялась она, разговаривает. Этакая особа в доме! Потом у нее несчастье. Конечно, можно совершенно игнорировать его, но всякое несчастье всегда неудобно; оно отвлекает людей от порядка, а окружающих ставит в неловкое положение. Что с ней делать?

Александра Сергеевна еще раз бросила взор на эту фигуру, усевшуюся у стола, и безмолвно продолжала обедать.

Анна Васильевна отдохнула и встала.

— Я вам пришла сказать, — заговорила она, — я там распорядилась. Комнаты убраны и заперты; ключ у дворника, на случай, не дай бог, несчастья. Девочкам я всем сказала, чтобы больше не приходили, пока я сама не оповещу, или… увидим, что будет. Они и пяльцы, и книги свои разобрали — все. Беспокоить вас не будут.

— Что это значит? — прервала Александра Сергеевна.

— Я уезжаю. Пришла к вам проститься и взять тут кое-что.

— Вот это главное… — сказала Александра Сергеевна, будто про себя. — Как же вы так проворно решились? А подумали вы, в каком вы меня оставляете положении? Это неблаговидно-с, после стольких лет вдруг, с бухты-барахты.

— Мне нельзя иначе.

— Я и не удерживаю вас. Куда же вы намерены?

— В Петербург.

— Да? Надолго?

— Не знаю.

— Уж, конечно, не воротитесь: Петербург — место веселое; найдете себе занятие.

— Я ничего не умею, Александра Сергеевна.

— О, сумеете. Конечно, надеетесь устроить себя широко, в богатом доме. Только вот что: не обманитесь в надеждах. Разве не хозяйством, а чем другим прислужитесь.

Она неловко замолкла. Ей не ответили.

— Прощайте, Александра Сергеевна, — сказала через минуту Анна Васильевна.

Александра Сергеевна поспешно встала.

— Прощайте! Желаю счастья. Все-таки благодарю: я была вами довольна. — Она подала уезжающей руку. — Не нужно ли денег? — спросила она, вдруг будто спохватившись. — Кажется, я заплатила вам за последний месяц.

— Нет, не нужно, — ответила Анна Васильевна и вышла.

Александра Сергеевна подождала, пока прогремели дрожки, зажгла пахитоску и вышла на балкон. Ей все вспоминались разные стихи. Кстати она подумала, что все-таки затруднительно найти какую-нибудь женщину, и припоминала, кого бы. А в Петербурге «эта особа» уж, конечно, не переступит ее порога: и маменька, и дочка.

Заходящее солнце застлало город золотым туманом. Над дебаркадером огненно-лиловыми клубами поднимался дым. Вдруг раздался свисток, затем тяжелый топот; дым полетел по небу волнующейся полоской, — петербургский поезд отошел.


С.В. Ковалевская НИГИЛИСТКА


I

Мне было двадцать два года, когда я поселилась в Петербурге. Месяца три перед тем я окончила курс в одном из заграничных университетов и с докторским дипломом в кармане вернулась в Россию. После пятилетней уединенной, почти затворнической жизни в маленьком университетском городке петербургская жизнь сразу охватила и как будто опьянила меня. Забыв на время те соображения об аналитических функциях, о пространстве, о четырех измерениях, которые еще так недавно наполняли весь мой внутренний мир, я теперь всей душой уходила в новые интересы, знакомилась направо и налево, старалась проникнуть в самые разнообразные кружки и с жадным любопытством присматривалась ко всем проявлениям этой сложной, столь пустой по существу и столь завлекательной на первый взгляд сутолоке, которая называется петербургской жизнью. Все меня теперь интересовало и радовало. Забавляли меня и театры, и благотворительные вечера, и литературные кружки с их бесконечными, ни к чему не ведущими спорами о всевозможных абстрактных темах. Обычным посетителям этих кружков споры эти уже успели приесться, но для меня они имели еще всю прелесть новизны. Я отдавалась им со всем увлечением, на которое способен болтливый по природе русский человек, проживший пять лет в неметчине, в исключительном обществе двух-трех специалистов, занятых каждый своим узким, поглощающим его детом и не понимающих, как можно тратить драгоценное время на праздное чесание языка. То удовольствие, которое я сама испытывала от общения с другими людьми, распространялось и на окружающих. Увлекаясь сама, я вносила новое оживление и жизнь в тот кружок, где вращалась. Репутация ученой женщины окружала меня известным ореолом; знакомые все чего-то от меня ждали, обо мне успели уже прокричать два-три журнала; и эта еще совсем новая для меня роль знаменитой женщины хотя и смущала меня немного, но все же очень тешила на первых порах. Ну, словом, я находилась в самом благодушном настроении духа, так сказать, переживала свою lune de miel[184] известности и в эту эпоху своей жизни, пожалуй, готова была бы воскликнуть: «Все устроено наилучшим образом в наилучшем из миров».

Сегодня я находилась в особенно благодушном настроении. Вчера была на вечере в редакции одного нового, только что открывшегося журнала, где и мне было предложено сотрудничать. Это новое дело живо увлекало всех участников, и редакторские субботы отличались необычайным оживлением. Я вернулась домой в третьем часу ночи, встала сегодня поздно, долго провозилась за своим утренним чаем и с интересом пробежала несколько газет. Увидав объявление, что продается по случаю резной книжный шкаф, я съездила его посмотреть; по дороге встретилась на конке с одной знакомой дамой, состоявшей, подобно мне, членом комитета только что открывшихся Высших женских курсов, потолковала с ней «о делах», побывала еще у двух-трех знакомых и, часам к четырем вернувшись домой, сидела теперь в покойном кресле перед затопленным камином и с удовольствием оглядывала свой нарядный кабинет. После пятилетнего мытарства по различным меблированным комнатам у немецких хозяек я была теперь довольно чувствительна к новому для меня удовольствию своего уютного уголка. В передней позвонили.

«Кто бы это был?» — подумала я, перебирая в голове имена своих разнообразных знакомых, и с некоторым беспокойством кинула взгляд в зеркало, чтобы убедиться, в порядке ли мой туалет.

В комнату вошла высокая молодая женщина в простой суконной шубке. По близорукости я не сразу могла решить, знаю ли эту особу или нет, тем более что черный головной платок почти совсем скрывал ее лицо, оставляя открытым лишь маленький, правильный, слегка подрумяненный морозом носик. Любезно, хотя и с некоторым недоумением во взгляде, поднялась я навстречу гостье.

— Извините меня, что я решилась вас обеспокоить, хотя и не знаю вас лично, — заговорила вошедшая. — Я Вера Баранцова. Впрочем, вы вряд ли помните мое имя, хотя родители наши и были соседями по именью. Недавно я прочла о вас в газетах. Я знаю, что вы долго учились за границей, и о вас повсюду идет молва, что вы хороший и серьезный человек. Вот мне и пришло в голову, что вы можете помочь мне советом.

Все это пришедшая проговорила торопясь и залпом, но чрезвычайно приятным, грудным голосом. Я была и смущена и польщена этим доказательством собственной известности. В первый раз незнакомый человек обращался ко мне за советом.

— Ах, я очень рада! Пожалуйста, садитесь. Да снимите же вашу шубку, — забормотала я приветливо, тоже сильно конфузясь.

Вера сбросила с головы черный платок. Я была поражена, увидав такую красавицу.

— Я совсем одна на свете и ни от кого не завишу. Моя личная жизнь кончена. Для себя я ничего не жду и не хочу. Но мое страстное, мое пламенное желание — это быть полезной «делу». Скажите, научите меня, что мне делать? — проговорила Вера вдруг, без предисловия, сразу приступая к цели своего визита.

От всякой другой это странное, неожиданное начало могло бы поразить неприятно, показаться битьем на эффект, но Вера говорила так просто, в голосе ее слышалась такая искренняя, взволнованная, умоляющая нотка, что я и не подумала удивиться.

Эта высокая, стройная девушка с матово-бледным лицом и с задумчивыми синими глазами стала мне вдруг необыкновенно близка и симпатична. Один только был у меня страх, что я не оправдаю ее доверия, не сумею ответить как следует на ее обращение, не смогу дать ей никакого полезного совета. И собственная жизнь последних трех-четырех месяцев вдруг показалась мне пустой и мелочной; все наполнявшие меня интересы утратили смысл и значение; внезапный упрек совести кольнул меня в сердце. «Что я ей скажу? Чем помогу ей?»

Не зная, с чего начать, я пригласила Веру присесть и приказала подать чай. В России ни один разговор по душе не обходится без самовара. Что поразило меня в Вере с первого часа нашего знакомства, это — полнейшее равнодушие ко всему внешнему. Она походила на тех ясновидящих, зрение которых так поражено присутствием видимого им одним предмета, что не способно к восприятию других впечатлений. Я спросила ее, давно ли она в Петербурге, хорошо ли устроилась в отеле? Но на все эти банальные вопросы Вера отвечала рассеянно и с некоторым недовольством. Мелочи жизни, видимо, нимало не занимали ее. Хотя ей ни разу не приходилось еще жить в Петербурге, но столичная жизнь не удивляла и не интересовала ее. Она всецело была занята одной мыслью — найти назначение, цель в жизни. Меня сильно влекло к этой молодой девушке, столь непохожей на тех, каких я знала прежде. Я постаралась поэтому заслужить ее доверие, проникнуть в сокровеннейшие ее мысли. На ее вопрос я ответила, что не могу дать ей совета, пока не узнаю ее ближе. Я попросила Веру бывать у меня возможно часто и рассказать мне все ее прошлое. Вера сама только и думала о том, как бы высказаться, и на все мои вопросы отвечала с резкой откровенностью. Не прошло многих недель, и я проникла в ее сердце и стала читать в нем настолько ясно, насколько одной женщине возможно читать в сердце другой.

II

Семья графов Баранцовых — знатная дворянская семья, хотя и нельзя сказать, чтобы она была очень старинного рода. Ее официальная родословная выведена, правда, чуть ли не до Рюрика, но в полной достоверности сего документа позволено сомневаться; вполне установлено лишь то, что некий Ивашка Баранцов служил рядовым в роте ее величества императрицы Екатерины II, с лица был кровь с молоком, а ростом косая сажень, и так сумел заслужить перед матушкой-государыней, что за верную службу сразу был произведен в капралы и пожалован поместьем в пятьсот душ крестьян и тысячью рублями — души были дешевы, а деньги дороги в то время. С этой поры началось процветание рода Баранцовых. Графским титулом они были пожалованы Александром I, при дворе которого красивая графиня Баранцова играла некоторое время очень видную роль. Впрочем, в семейных летописях этого рода, за последние сто лет, насчитываются не одни только успехи; терпел он и превратности.

Все Баранцовы отличаются пылкостью и необузданностью желаний, и свойство это не раз вводило их в беду. Не одно богатое поместье, не одна доходная волость были ими за это время проиграны в карты или спущены на лошадей и на красавиц. В судьбе баранцовской семьи наступало тогда временное помрачение; но по милости божьей эта легкая тучка скоро рассеивалась солнышком государевой милости. Кто-нибудь из Баранцовых всегда умудрялся вовремя сослужить службу царю и отечеству, и новые богатые поместья являлись на место утраченных, так что в общей сложности семья продолжала расти и преуспевать. Но если поместья быстро спускались и быстро наживались в их роде, зато одно драгоценное наследство переходило у них неизменно из поколения в поколение, от отца к сыну и от матери к дочери — это была необыкновенная, так сказать, фамильная красота. Все Баранцовы хороши собой. Не только уродов или безобразных, но и просто дурнушек между ними не полагается. Как бы испытывая естественное влечение к красоте или инстинктом предугадывая Дарвина, все графы Баранцовы женились на красавицах, все их дочери находили себе красавцев мужей; так что теперь фамильный тип установился прочно и так хорошо известен в русской аристократии, что, если вам скажут про кого: у него или у нее совсем баранцовское лицо, и в вашем воображении не выступит тотчас же определенный образ — высокий, статный рост, матово-белое продолговатое лицо с легким, прозрачным румянцем на щеках, низкий, широкий лоб с тонким узором синеватых жилок на висках, черные, как воронье крыло, волосы и синие, с черными ресницами глаза, — то это значит, что вы к аристократии не принадлежите и в делах of the upper ten thousands[185] в России ничего не смыслите.

Этот баранцовский тип такой прочный и живучий, что в доброе старое крепостное время в нем заметили даже способность переходить на крестьян и на дворню в графских именьях. Удивительное было дело! Стоит только самому барину или молодым господам погостить у себя в усадьбе, непременно потом в той или другой крестьянской избе — и притом все в таких, где бабы молодые и пригожие, — родится на свет ребенок, ну вылитый маленький Баранцов, с такими же тонкими, благородными чертами лица, как и у детей в господском доме.

Граф Михаил Иванович Баранцов был достойным отпрыском своего семейства. Красавец собой, он имел счастье родиться в начале царствования Николая, в период полного расцвета петербургской гвардии. Прослужив несколько лет в кирасирском полку, сокрушив множество женских сердец и честно заслужив себе между товарищами лестное прозвище «гроза мужей», он, в молодых еще годах, влюбился без памяти в дальнюю свою родственницу, Марью Дмитриевну Кудрявцеву, тоже носившую на своем красивом, точно выточенном резцом великого художника лице явную печать баранцовского рода. Встретив с ее стороны взаимность, он обвенчался с ней и продолжал служить. Может быть, он дослужился бы до высоких чинов, но в начале царствования Александра II с ним случилась маленькая неприятность, причина которой тоже лежала в бурной баранцовской крови и в роковой баранцовской красоте. Приревновав свою красавицу жену к другому гвардейскому офицеру, он вызвал его на дуэль и убил наповал. Историю затушили с грехом пополам, но молодому графу все же неловко было оставаться после этого в своем полку: он был вынужден подать в отставку и уехать в именье, которое только что унаследовал от своего отца, скончавшегося как раз впору.

Это было в 1857 году. В Петербурге ходили уже неясные слухи о предстоящей эмансипации крестьян, но до Борков, так звали именье графов Баранцовых, эти слухи еще не доходили. Там все еще шло добрым, старым порядком. Как велико было в то время состояние графа Михаила Ивановича, в точности не знал никто, всех менее он сам. Именье было большое, хотя и далеко не таких уже размеров, как прежде. Покойник папаша, будь ему добрая память, тоже любил пожить себе в удовольствие, и еще при нем была вырублена большая часть леса и продано немало десятин лугов. Михаил Иванович после почти пятнадцатилетней службы в кирасирах, разумеется, не без долгов оставил Петербург. Свое правление он начал с того, что для покрытия старых грехов продал еще порядочный кусочек земли, да и на остальное именье выдал новую закладную Пока, однако, все это устраивалось благополучно, и графа не беспокоили. Староста был молодец; все умел устроить без шуму, без лишних разговоров: когда барину нужны были деньги, они всегда оказывались у него под рукой.

В эпоху их переселения в деревню граф Михаил Иванович и графиня Марья Дмитриевна, несмотря на трех подрастающих дочерей, все еще были и считали себя очень молодыми людьми. Забот и обязанностей они за собой никаких не ведали, и никто не отрицал за ними права жить в полное себе удовольствие.

Жизнь в деревне пошла прежним путем, веселая и вольная. Все в доме еще при покойном барине было заведено на широкую, барскую ногу: тридцать выездных лошадей на конюшне, английский сад, оранжереи и теплицы, масса праздной, ленивой дворни. Единственное изменение, которое привезли с собой молодые господа, состояло в том, что к затеям старого барства они присоединили много разных столичных, более утонченных прихотей, о которых прежде в деревне не грезили. В парадных комнатах перебили всю мебель шелковой материей. Полы и окна прежде стояли голые — теперь всюду разостлали ковры и навесили портьеры. Лакеи ходили прежде в засаленных сюртуках с барского плеча — теперь им пошили форменные ливреи. Кухню отдали в распоряжение повара, учившегося в Английском клубе, а в девичьей к толпе доморощенных горничных, с утра до ночи занятых шитьем, вышиваньем, плетеньем кружев, присоединили еще франтоватую камеристку из вольных.

Своим примером молодые господа имели благотворное влияние и на соседей. Губернатор в речи, привнесенной им на обеде в честь новоприезжих, сказал недаром, что они внесли новую жизнь в губернию. Действительно, с их приездом началась эра праздников, пиров и удовольствий. Никто не хотел ударить в грязь лицом перед столичными гостями. Помещики и помещицы стряхивали с себя деревенскую лень. Прежние бесхитростные забавы, тяжелые именинные обеды, карты и пляска заменились теперь более утонченными, так сказать, интеллектуальными удовольствиями. В первый же год после переезда графов Баранцовых в имение в их губернском городе состоялся любительский спектакль, концерт с живыми картинами и маскарад по подписке.

И Михаил Иванович и Марья Дмитриевна были в восторге от произведенного ими в губернии впечатления, и оба вполне прониклись важностью своей, так сказать, цивилизаторской миссии. Граф произнес даже на одном официальном обеде спич о значении английской gentru[186] и о желательности, чтобы русские помещики превратились в английских landlord’oв[187].

Графиня тоже трудилась немало для облагораживания провинциальных нравов. Она считала себя обязанной выписывать дорогие туалеты из Петербурга. Дом Баранцовых был всегда открыт для гостей. Обед был поздний, по-городскому, и все домашние были обязаны переодеваться перед обедом, как водится у англичан. За закуской подавалась не простая очищенная, а английская горькая.

Дом Баранцовых, тяжеловесной старинной постройки с каменными стенами аршина в два толщиной, по наружному виду напоминал огромный четырехугольный ящик, к которому, бог знает для чего, прилеплены в разных местах фантастические фонари и балкончики. Вообще он был того определенного, хотя, кажется, еще ни в одном учебнике архитектуры не отмеченного стиля, который следовало бы назвать крепостным стилем. Всего было много, материалом всюду сорили, но все было как-то грубо и топорно. На всем было видно, что дом этот строился в такое время, когда труд был даровой и все обходились домашними средствами. Кирпичи обжигались на своем заводе, паркеты изготовлялись из своего леса и своими крепостными; даже архитектор, делавший план, и то был крепостной.

По внутреннему расположению комнат дом Баранцовых тоже не отличался от большинства помещичьих домов того времени; наверху жили господа, внизу были детские; подвальный этаж был отведен под кухню и для прислуги.

До подвального этажа графиня спускалась только в светлый праздник, когда шла христосоваться со всей дворней; но в детские она иногда заглядывала и в простые дни, когда позволяло ей время, то есть когда не было гостей или она сама не собиралась в гости, — это, впрочем, случалось не очень часто.

В детских баранцовского дома росли и развивались три барышни на попечении двух гувернанток, из которых одна, m-lle Julie, была высокая, очень живая и разговорчивая брюнетка неопределенного возраста, а другая, m-me Night, — почтенная вдовица со строгим монументальным лицом, обрамленным крупными седыми буклями. Сверх этих двух гувернанток при детях состояло еще немало другого народа: старая няня, горничная Анисья и девчонка для побегушек.

Ну, словом, все было так, как и следовало быть в порядочном барском доме. Все три барышни были высоки для своих лет, у всех троих были отличные густые волосы, которые по утрам заплетались в косу, а к обеду распускались по плечам, и все три обещали со временем быть красавицами.

Две старших, Лена и Лиза, стояли, так сказать, уже на пороге детской, и вскорости им предстояло выпорхнуть в гостиную. Одной из них было четырнадцать, другой тринадцать лет. Обе они уже со страстным любопытством прислушивались к каждому доносящемуся до них отголоску из верхнего этажа и обе сильно роптали на то, что их водят еще в коротеньких платьях.

Третья барышня, Вера, была еще совсем маленькой девчонкой, лет восьми, с кругленьким румяным лицом и с тем страстным созерцательным взглядом, который почти всегда бывает в глазах ребенка, живущего своей особой детской жизнью. Она пока ни на что не роптала. Как у всех детей, жизнь которых идет правильно, в ней были сильно развиты консервативные инстинкты; ко всему окружающему она была привязана бессознательною, животною привязанностью холеного комнатного зверька, и ей еще ни разу не приходило в голову усомниться в достоинствах кого-нибудь из ее близких. Ее мама была лучшая из мам, ее детская — лучшая из детских.

Да и действительно, все в доме шло прекрасно. Всякий сверчок знал свой шесток, и всем жилось мирно, покойно, как всегда бывает во всяком обществе, где есть прочные устои и где отдельной личности не предоставлено биться головой об стену, ища какого-то своего собственного, отдельного исхода.

Вообще о любви и думалось, и шепталось, и мечталось немало в нижнем, как и в верхнем этаже баранцовского дома.

Да и что, в самом деле, кроме радостей и печалей, любви, могло, казалось, перерезать прямую, ровную, как полотно, дорогу, расстилавшуюся пред всеми тремя барышнями Баранцовыми. Во всех остальных отношениях их жизнь была определена и предусмотрена наперед. У папы с мамой совсем было решено, что Митино пойдет в приданое за Леной, Степино — за Лизой, а Борки достанутся младшей — Вере.

Знали тоже и граф, и графиня, что в свое время, годика через три-четыре, непременно явится какой-нибудь гусар или драгун и уведет Лену; потом, немного погодя, явится другой гусар и уведет Лизу. А там придет черед и за Верой.

Будут дети жить не в Борках, а в другом доме, будет им прислуживать не Анисья, а другая какая-нибудь горничная, но за этими маленькими изменениями повторит каждая мамину судьбу, как и мама повторила судьбу бабушки. Все это было очень просто и очень верно и зналось само собой, не думая, как знается то, что и завтра будет обед, и послезавтра.

Но все эти верные и несомненные расчеты внезапно пересеклись одним неожиданным событием, то есть, по правде сказать, событие это было не совсем неожиданное, так как уже лет двадцать о нем говорилось, к нему готовилась Россия; но, как и все великие события, оно имело то свойство, что когда наконец совершилось, всем показалось, что оно налетело врасплох и застало всех неприготовленными.

Первую тень этого грядущего события увидела Вера при следующих обстоятельствах. В конце 1860 года был у Баранцовых семейный обед, на котором, кроме обычных тетушек, бабушек и близких соседей, присутствовал еще один редкий и почтенный гость — дядюшка из Петербурга, важный сановник в каком-то министерстве. Приехал он всего сегодня поутру и за обедом, разумеется, почти что один говорил, рассказывал разные новости из высших правительственных сфер, о которых по газетам ничего ведь не узнаешь.

Однако во время обеда графиня несколько раз перебила его, именно тогда, когда рассказ становился всего оживленнее.

— Stépan! prenez garde[188], — говорила она, таинственно кивая головой на разносивших блюда лакеев, хотя эти последние и сохраняли обычную вполне безучастную мину.

После десерта перешли в гостиную. Граф сам удостоверился, закрыты ли двери во всех соседних комнатах.

— Vous pouves parler, Stépan![189] — сказал он торжественно.

Вера сидела на коленях у нового дядюшки, с которым она уже успела подружиться. На нее не обратили внимания, думая, вероятно, что она еще ничего не поймет.

— Cést fait! L’empereur a souscrit le projet qui eui a été présenté par la comission[190], — торжественно проговорил дядюшка.

У мамы, разливавшей в эту минуту кофе, бессильно опустились руки; ложечка зазвенела о блюдечко, и несколько капель кофе пролились на дорогую скатерть.

— Mon Dieu, mon Dieu[191], — проговорила она, падая в кресло и закрывая лицо руками.

Все присутствующие сидели как ошеломленные дядиными словами.

— Неужели действительно совсем уже решено? — тихим, насильственно-спокойным голосом спросил папа.

— Совсем и нерушимо! В начале февраля манифест разошлют по всем приходским церквам, чтобы девятнадцатого объявить его народу, — помешивая свой кофе, отвечает дядя.

— Значит, остается теперь только положиться на милость божью, — со вздохом говорит папа.

Несколько минут общего тяжелого молчания.

— Господа, да ведь что ж это? По-моему, это грабеж, да и только, — раздается вдруг голос старика Семена Ивановича — папиного дяди.

Он вскакивает в волнении со своего места и ударяет кулаком по столу. Белые волосы его развеваются вокруг его разгоряченного, гневного лица.

— Не кричите, дядя, бога ради! Les domestiques peuvent entendre[192], — пугливо умоляет мама.

— Да объясните же вы мне наконец, что же это такое будет? Значит, слушаться нас теперь перестанут, так, что ли? — с растерянным и обиженным видом вмешивается в разговор старая тетка Арина Ивановна.

— Не приставай с пустяками, сестра, — нетерпеливо отстраняет ее рукой папа, — дай расспросить Степана обо всем толком, как следует.

Мужчины собираются кучкой вокруг Степана Михайловича, который начинает что-то горячо толковать. Дамы все продолжают отчаиваться.

— Comment est-ce que l’empereur, qui a l’air si bon, peut nous faire tant de peine[193], — удивляется одна из них.

Человек входит убрать кофе. Все моментально смолкают.

— Барышня, вы оставались сегодня в гостиной после обеда. Не слыхали ли, о чем господа толковали? — спрашивает поздним вечером Анисья, укладывая маленькую барышню спать.

Из того, что говорилось в гостиной, Вера поняла, что всему их семейству грозит какая-то беда. Никто и не подумал о том, чтобы приказать ей молчать, но кастовая жилка уже так сильна в породистом зверьке, что она отвечает с достоинством.

— Я ничего не слыхала, Анисья!

Хотя теперь уже всем известно, что манифест не только подписан государем, но и разослан по всем приходам, однако до последнего дня, до последней минуты господа продолжают бояться, чтобы прислуга, неравно, этого не услыхала.

Прислуга, с своей стороны, и виду не подает, что что-либо знает, и все разговоры в передней и в буфете столь же живо смолкают при приближении кого-нибудь из господ, как разговоры в гостиной при появлении кого-либо из людей.

Но вот наступило наконец это грозное, это давно ожидаемое, это чреватое последствиями 19 февраля. Вся семья Баранцовых едет в церковь. После обедни священник прочтет манифест.

К девяти часам утра уже все в доме готовы и одеты. Все сегодня делается лихорадочно и в то же время торжественно, вроде того, как бывает, например, когда едут на похороны. Все боятся промолвить лишнее слово.

Дети и те чувствуют инстинктом важность и торжественность сегодняшнего дня, ведут себя тихо и смирно и ни о чем не смеют расспрашивать.

У парадного подъезда стоят две коляски. Экипажы вычищены с иголочки; на лошадях лучшая сбруя; кучера в новых кафтанах. Папа тоже во всем параде, в мундире и с орденами. Мама в дорогой бархатной мантильке; дети разряжены, как куколки.

В переднюю коляску садятся господа: граф и графиня на переднем, три девочки на заднем сидении. В другом экипаже размещаются гувернантки, экономка и управляющий. Остальная дворня отправляется в церковь пешком. Кроме малых ребят и выжившего из ума старого Матвея, никого не остается дома.

До церкви три версты. Во время дороги мама часто подносит к глазам раздушенный платок. Папа сурово молчит.

Вся площадь перед папертью черна народом. Собралось тысячи две-три мужиков и баб из окрестных деревень. Издали кажется, что это одна сплошная масса серых зипунов, среди которых то здесь, то там краснеет яркий бабий головной платок.

— Ce spectacle me fait mal! Ze pense involontairement à 89[194] [195], — истерически бормочет графиня.

— De grâce, taisez-vous, ma chère[196], — взволнованным шепотом отвечает граф.

И сегодня, как и всегда по праздникам, церковный сторож поджидает на колокольне появления господской коляски, и лишь только она показывается на повороте дороги, колокола начинают звонить.

Церковь набита битком; кажется, яблоку негде упасть; но по старой закоренелой привычке вся эта сплошная толпа почтительно расступается перед господами и пропускает их вперед, на их обычное место у правого клироса.

— Миром господу помолимся, — провозглашает священник, выходя из алтаря в полном облачении.

— И духове твоему, — отвечает хор певчих.

Вся эта густая, серая, темная масса молится сегодня, как один человек, сосредоточенно, исступленно. Мужики и бабы часто крестятся и кладут земные поклоны. Смуглые, суровые, изборожденные глубокими морщинами лица, как судорогой, сведены напряженностью молитвы и ожидания.

Храм воздыханья, храм печали,
Убогий храм земли моей,
Тяжеле вздохов не слыхали
Ни римский Петр, ни Колизей[197].
Но сегодня не вздохи и не стопы слышатся в этом храме. Сегодня в нем, да не только в нем одном, но и в каждой из многих сот тысяч церквей земли русской возносят к небу такие жаркие, преисполненные бесконечной веры и страстного упования молитвы, какие, может быть, ни разу с тех пор, как земля стоит, не возносились зараз целым стомиллионным народом.

«Господи, владыко наш! Смилуешься ли ты над нами? Скорбь наша велика и многолетня! Будет ли теперь лучше?»

Что-то скажет царский манифест? До сих пор даже и господам содержание его известно только по слухам. В доподлинности же никто еще ничего не знает, так как манифесты разосланы священникам, запечатанные казенной печатью, которая будет взломана лишь по окончании обедни.

От необычайного скучения черного народа и от множества зажженых свечей в маленькой спертой церкви, несмотря на открытые двери и окна, становится нестерпимо душно. Тяжелый запах потного платья и грязных сапог смешивается с гарью восковых свечей и с благоуханием ладана. Дым кадила синими клубами возносится кверху. Воздуха не хватает; грудь вздымается тяжело и болезненно, и это физическое страдание от затрудненного дыхания, присоединяясь к напряженности ожидания, становится нестерпимой мукой, вызывает чувство безотчетного страха.

— Скоро ли, скоро ли? — истерически шепчет графиня, судорожно сжимая руку мужа.

Священник выносит крест. Проходит добрых полчаса, пока все присутствующие успевают к нему приложиться. Кончилось наконец прикладывание. Священник на минуту скрывается в алтаре и затем снова появляется на амвоне; в руках у него сверток гербовой бумаги, с которого висит большая казенная печать.

Глубокий, протяжный вздох проносится по церкви, словно вся толпа вздохнула зараз, одной грудью. Но в эту минуту происходит неожиданное замешательство. Огромное большинство народа, которому не удалось пробраться в церковь, спокойно оставалось на паперти, пока шла обедня, но теперь терпения не хватает. В открытой настежь двери толпа делает дружный и неожиданный натиск вперед, происходит нечто невообразимое. Люди, стоящие впереди, кучами валятся на ступеньки амвона. Крики, ругательства, стоны, визг детей.

— Mon Dieu! mon Dieu! prenez pitié de nous![198] — чуть не плачет графиня, хотя ей, под защитой клироса, и не грозит никакой опасности. Дети тоже вне себя от страха.

Через несколько минут порядок в церкви восстановлен. Снова безмолвная, напряженная, благоговейная тишина. Все слушают жадно, сдерживая дыхание, порой только вырвется глухой, сдавленный свист из груди старика, страдающего одышкой, или заплачет грудное дитя: но мать так поспешно, так испуганно принимается его укачивать, что ребенок смолкает моментально.

Священник читает медленно, нараспев, растягивая слова, так же, как он читает Евангелие.

Манифест написан канцелярским, книжным языком. Мужики слушают, не переводя духа, но, как они ни напрягают свои головы, из этой грамоты, решающей для них вопрос — быть или не быть, одни отдельные слова доходят до их понимания. Общий смысл остается для них темным. По мере того как чтение приближается к концу, страстная напряженность их лиц мало-помалу исчезает и заменяется выражением тупого, испуганного недоумения.

Священник кончил чтение. Мужики все еще не знают наверное, вольные они или нет, и главное, — жгучий, жизненный для них вопрос, — чья теперь земля? Молча, понурив головы, толпа начинает расходиться.

Господская коляска подвигается шагом среди кучек народа. Мужики раздвигаются перед ней и снимают шапки, но не кланяются, как бывало, в пояс и хранят странное, зловещее молчание.

— Ваше графское сиятельство! Мы ваши, вы наши! — раздается вдруг среди общей тишины смелый, пьяный голос, и ледявый мужичонка, в изодранном тулупе, без шапки, уже успевший нализаться, пока шла обедня, бросается к коляске, стремясь на бегу прикоснуться губами к господской ручке.

— Не суйся! — злобно отстраняет его рослый парень с угрюмым, мрачным лицом.

Вечером того же дня вся семья Баранцовых собрана в маленькой гостиной графини. Кроме домашних и m-lle Julie, тут еще и тетушка Арина Ивановна и дядюшка Семен Иванович. В обыкновенное время все сидят по вечерам в разных комнатах, но сегодня чувство общей беды заставляет всех держаться вместе, тесной кучкой. Мама лежит на кушетке в мигрени. M-lle Julie прикладывает ей свежие компрессы к вискам. Папа, заложив руки за спину, расхаживает по комнате мрачный и задумчивый. Дядюшка забился в угол и глубокомысленно сопит. Тетушка раскладывает гранпасьянс, время от времени громко вздыхая.

На дворе поднялась к вечеру страшная метель; в трубе словно живой кто-то возится и завывает тоскливо и протяжно.

Вдруг налетит порыв ветра, хлопнет ставней, загремит железными листами на крыше. Графиня всякий раз вздрогнет и привскочит на кушетке. В комнате становится все темней и темней. Ампель[199] на столе, как ее ни заводи, горит тускло и копотно; очевидно, следовало бы подлить масла. Но все делают вид, будто этого не замечают. Прислуга вся сегодня разбежалась куда-то, и никому не хочется встать и позвать лакея.

— Мужики у лесковского барина намедни дом спалили! — выговаривает неожиданно тетушка.

— И не то еще спалят! — слышится из угла зловещее карканье старого дяди.

— Да, заварили кашу! — продолжал он через несколько минут унылым, пророческим голосом. — Посмотрим, каково ее будет расхлебывать. Пусть вот она, — он указывает рукою на m-lle Julie, — порасскажет нам, каково было у них в восемьдесят девятом году.

— Mon Dieu! mon Dieu! que l’avenir est terrible[200], — нервно шепчет мама.

— Полноте вздор болтать! Русский мужик не якобинец. — Папа говорит спокойно, ободряюще, но видно, что тон этот напускной, что он сам далеко не спокоен.

— Ах нет, Michel, мужик наш зверь, мужик наш хуже французского! — Мама в волнении привстает на кушетке и опирается на локоть. — Ты ведь знаешь, что мужики нас ненавидят…

В соседней комнате скрипит дверь. Все вздрагивают и пугливо оглядываются. У мамы вырывается испуганное «ах»!

Это пришел Степан доложить, что чай подан.

Вере пора ложиться спать. В детской никого нет. Она отворяет дверь в коридор. Снизу из людской, где ужинают люди, доносятся неясные звуки голосов, звон ножей о тарелки, раскаты хохота.

Вере строго запрещено бегать в людскую; но сегодня о ней забыли. Ей и страшно, и хочется взглянуть, что-то там делается. Несколько минут она стоит в нерешительности; но она не робкого десятка; любопытство берет верх, и она стрелой пускается вниз, в подвальный этаж.

Там идет пир горой. Поутру настроение духа прислуги было сдержанное, даже несколько подавленное; боязно было еще верить; но к вечеру диапазон повысился. За ужином откуда-то взялась водка; все подпили, сдержанности не осталось и помину. У всех пылают лица, глаза подернулись влагой, волосы растрепаны.

Запах щей и ржаного хлеба, смешанный с тяжелыми парами водки и с едким, разъедающим глаза дымом махорки, нестройные звуки гармоники, пьяные голоса, покрывающие друг друга, — вот что охватило Веру при входе в людскую. При появлении барышни все внезапно стихло и подтянулось; но только на минуту; скоро опять поднялся шум.

— Барышня, а барышня! Подь-ка сюда! Не бойсь! — послышался пьяный голос кучера. — Что, господа наверху плачут, чай? Жаль им, что тиранить-то нас им больше не дадут?

— Неправда! Неправда! Вас никто не тиранил. Папа с мамой добрые!

Эти слова криком вырываются у Веры. Она в бессильном гневе топает ногой о землю. Баранцовская кровь проснулась. Ей бы хотелось ударить, прибить этих бесстыжих холопов. Негодование и обида совсем заглушили в ней страх.

— Не тиранили! Как же! А дедушка-то ваш покойный мало на своем веку людей изувечил? Зачем он Андрюшку-столяра не в очередь в солдаты сдал? Зачем он девку Аринью на скотный двор сослал? — раздаются с разных сторон несколько голосов разом.

Гармоника смолкла. Вся дворня собралась кучкой, и посыпались рассказы про доброе старое время, рассказы страшные, возмутительные, какие и во сне не грезились Вере.

— Но ведь то был дедушка, а папа с мамой добрые!

Вера не кричит теперь; она говорит тихо, сквозь слезы, пристыженным голосом.

Минутное молчание.

— Да, молодые господа ничего себе, добрые! — как бы нехотя соглашаются несколько человек.

— Это теперь наш барин присмирел, а как холостым был, и он таки порядком над нами, девками, надругался, — злобно замечает старая подпившая ключница.

— Безбожники вы! Греховодники! Ребенка малого не жалеете! — раздается вдруг гневный, негодующий голос няни.

Она уже давно хватилась своей питомицы и бегала за ней по всему дому; но ей и в голову не приходило искать ее в людской.


Долго не может уснуть в эту ночь Вера. Новые, страшные, унизительные мысли бушуют в ее голове. Она сама не могла бы объяснить хорошенько, чего ей так жалко, почему ей так горько, так мучительно стыдно. Она только лежит в своей постельке и плачет, плачет. А снизу, из подвального этажа, все доносится топанье ног, нестройные звуки гармоники и пьяные, бессвязные взвизгивания плясовой песни.

III

После эмансипации все в доме сразу переменилось. Доходы с имения так уменьшились, что пришлось все хозяйство поставить на иную ногу. Староста из молодца внезапно превратился в мерзавца; то и дело грубил барину, во всем находил затруднения и никогда не приносил денег в срок. Надо было его оставить и взять нового, но с этим все пошло еще хуже. Чуть ли не каждый день словно из земли вырастали старые векселя и обязательства, подписанные графом так давно, что он и забыть о них успел. При виде всякого нового векселя граф выходил из себя, кричал о подлоге, но платить все-таки приходилось. Скоро явилась необходимость продать и Митино, и Степино, и заливные луга, и лес; остались одни только Борки с незначительным клочком земли. Главная беда была в том, что покупать именья теперь мало было охотников, и все шло за полцены.

Большую часть дворни пришлось распустить; та же прислуга, которая осталась в доме, с детства привыкла к лени и безделью и теперь ворчала с утра до ночи на то, что ей прибавилось работы. У господ сердиться и «быть не в духе» сделалось нормальным состоянием. Между собой они тоже постоянно ссорились; по теперешние ссоры так же мало походили на прежние, как холодный обложной осенний дождь мало походит на хороший весенний ливень. Не из-за ревности ссорились теперь граф с графиней, а из-за денег, не из-за чего иного, как из-за денег. Всякий раз, когда графиня приходила просить денег на хозяйство, граф осыпал ее упреками за расточительность, небрежность, отсутствие порядка. Ни один заказ нового платья ей самой или дочкам не обходился без домашней сцепы. С другой стороны, стоило графу заикнуться о поездке в город или к кому из соседей, чтобы у графини тотчас разыгрались нервы; но не хорошеньких соседок опасалась она теперь, а того, что муж проиграется в карты или иначе как-нибудь истратит деньги.

С каждым днем дела шли хуже и хуже. Приходилось отказываться от одной прихоти за другой, но денег все-таки не хватало, и концы все не сходились с концами. Как все непрактичные люди, граф с графиней принялись за экономию не с того конца, с какого следовало: в домашнем обиходе они урезывали себя в самом необходимом, дрожали над каждым куском сахара, над каждым сальным огарком; но все крупные расходы по дому и имению оставались те же. Управляющий, староста, экономка, повар, кучер — все это по-старому наживалось на счет господ, с тою только разницею, что прежде каждый воровал в меру и, так сказать, по-божески; теперь же постоянные сцены, попреки зря, правому и виноватым, вечные угрозы отказать от места ожесточали прислугу: каждый торопился нахапать как можно больше напоследок, и барское добро расточалось с азартом и озлоблением.

Все в доме носило теперь неуютный, скряжнический отпечаток. Под давлением ежедневных разъедающих дрязг и неприятностей и граф, и графиня опустились как-то вдруг, внезапно. Когда Вера впоследствии вспоминала свою мать, ей всегда представлялось две различных и вовсе непохожих друг на друга женщины: одна — молодая, красивая, жизнерадостная — это мама ее детства; другая — капризная, сварливая, неряшливая, отравляющая жизнь себе и другим, — это мама позднейшего периода.

У всех соседей дела шли на тот же лад. Помещики утратили почву под ногами и стояли недоумевающие, беспомощные, ничего не понимая в том, что с ними творилось. Об удовольствиях и весельях не было и помину. Когда соберутся два-три помещика вместе — сидят они и плачутся, и отводят души жалобами на мужиков и на правительство. Все наиболее молодые и энергичные между ними в отчаянии махнули рукой на хозяйство и уехали в Петербург искать службы. В усадьбах остались одни старики.

Лена и Лиза Баранцовы были теперь взрослыми барышнями. Обе изнывали от деревенской скуки и горько роптали на судьбу. Действительно, она сыграла с ними злую шутку. Что осталось со всеми их блестящими надеждами? Все их детство, все их воспитание было, так сказать, только приготовлением к тому счастливому дню, когда наденут на них длинное платье и выпустят в свет. И вот пришел этот день и, кроме скуки, ничего не принес.

Вере тоже жилось не особенно весело. Первая мера экономии в семье Баранцовых состояла в том, чтобы распустить весь персонал детской. M-me Night отказали под каким-то благовидным предлогом; m-lle Julie соскучилась и сама уехала. Родители Веры решили, что держать для нее одной специальную гувернантку было им не по средствам. В губернском городе открылась в это время первая женская гимназия; но туда поступали все больше мещанки, дочери мелких чиновников и купцов, и графиня Баранцова с самого начала возымела отвращение к этому заведению. Решено было отдать Веру в Смольный монастырь. Разговоры об этом шли чуть ли не год; наконец графиня написала своей старинной приятельнице в Петербург, прося ее хорошенько все разведать об условиях приема, и вдруг получился неожиданный и досадливый ответ, что Вера уже выросла из тех лет, как могла бы быть принята в Смольный.

Граф теперь приказал Лене и Лизе заняться воспитанием младшей сестры.

Но это решение пришлось далеко не по вкусу молодым барышням.

— В гувернантки нас готовили, что ли? — ворчали они и принялись за дело нехотя.

Вера была, по их словам, и глупа, и ленива, и непонятлива. Ни один урок не обходился без слез. И учительницы, и ученица пользовались всяким предлогом, чтобы сократить его, и так как родители, с своей стороны, скоро, по-видимому, забыли этот несчастный вопрос о воспитании младшей дочери, то уроки мало-помалу совсем прекратились, и в четырнадцать лет Вера оказалась вполне предоставленной самой себе.

Летом еще шло кое-как. Она целые дни проводила в одичавшем парке или бегала по окрестным полям и лесам. Крестьянские ребятишки ее дичились, да, по правде сказать, и она их боялась не меньше. Когда ей случалось проходить через село, ей всегда казалось, что все над ней смеются и презирают ее; она начинала испытывать какое-то инстинктивно враждебное чувство к мужикам.

Зимой Вере жилось еще хуже, чем летом. Она слонялась по целым дням из угла в угол по большим пустым комнатам, не находя себе нигде дела. Со скуки стала она было рыться в книжном шкафу, но там оказались одни только французские романы, а Вера уже успела почти совсем забыть французский язык, на котором она так хорошо болтала пяти лет.

Всего хуже было то, что все в доме постоянно были не в духе. Куда ни придет Вера, все между собой ссорятся, и ей от всех достается. Заглянет она к сестрам — те бранятся из-за какого-нибудь пустяка, из-за тряпки, которую поделить не могут. Если же они, против чаяния, в добром между собой согласии, то уж наверное обе жалуются на родителей: «Сами небось не так жили, когда молоды были. Спустили все состояние, а мы теперь сиди и скучай в деревне».

Придет Вера к матери: застанет там сцену с горничной или экономкой. Побежит она в людскую: там и того хуже.

Ну, словом, казалось, что все только затем и жили на свете, чтобы взаимно мучить и грызть друг друга. Единственная в доме, которая никого не мучила, никого не грызла и ни на что не жаловалась, это была старая няня. У этой только одна была забота на душе: как бы лампадка перед образом в углу ее комнатки не погасла. Дадут ей несколько копеек на покупку масла — вот она и счастлива, и довольна. Полуслепую, отслужившую свою службу старушку оставили при доме, но все как будто о ней забыли; иногда по целым дням никто и не заглянет к ней за перегородку. Разве горничная вспомнит и принесет ей чего-нибудь поесть или ее прежняя любимица Вера забежит к ней вечерком. Всякий раз при входе в нянину крошечную каморку, где всегда стоит какой-то особенный запах — смесь ладана, деревянного масла и камфары, — удивительное чувство покоя охватывает Веру.

— Скучно, няня, — говорит она, уныло опускаясь на низенький стул и прислоняя голову к деревянному столу.

— Чего, светик, скучать. Богу надо молиться, — спокойно, ласково отвечает няня тем самым голосом, каким уговаривала, бывало, Веру, когда ей было пять лет.

И Вера действительно следует няниному совету и начинает молиться. Молится она горячо, страстно, с каким-то исступлением. Увлечение религией, ее обрядовой, внешней стороной начинает мало-помалу наполнять праздную, скучную жизнь предоставленного себе ребенка.

В нынешнем году три недели перед рождеством Вера соблюдала строжайший пост и в самый сочельник ничего не ела до звезды. Зато, когда к началу сумерек приехали, по обыкновению, попы и стали служить всенощную перед временным алтарем, устроенным в углу столовой, она чувствовала такую приятную слабость во всех членах, словно у ней не было больше тела и она каждую минуту была бы в состоянии отделиться от земли.

Синий дым кадил застилает всю комнату густым туманом, сквозь который мерцает пламя восковых свечей. Пронзительно сладкий запах ладана вызывает легкое головокружение.

— Свете тихий, святые славы, — поют певчие, и Вере кажется, что голоса их доносятся откуда-то издалека.

«Ничего, ничего мне на свете не надо, только служить тебе, господи!» — думает она с умилением.

Душа ее преисполнена чудной, светлой радости, восторженное рыдание вырывается у ней из груди.

В этот самый день над Верой совершилось чудо — по крайней мере она сама признала чудом то, что с ней случилось.

Хотя старая няня была безграмотна, она тем не менее хранила у себя как святыню несколько книг религиозного содержания, из которых иногда просила свою маленькую барышню почитать ей вслух. В числе этих книг было «Житие сорока мучеников и тридцати мучениц». Вера, начав раз читать, сама так увлеклась этой книгой, что выпросила ее у няни и зачитывалась ею по целым часам.

«Зачем я не родилась в то время?» — думала она часто с сожалением.

Но в самый тот сочельник, когда она в душе произнесла обет всю свою жизнь посвятить богу, случилось с ней следующее: сидела она вечером одна в бывшей классной, и вдруг попался ей на глаза старый помер «Детского чтения», которое когда-то выписывали для ее сестер. От нечего делать стала она его перелистывать, и первое, что ей открылось, был трогательный рассказ о трех английских миссионерах в Китае, сожженных на костре рассвирепевшими язычниками. И это было всего лет пять-шесть назад. В Китае и теперь язычники! Там и теперь можно стяжать себе мученический венец.

«Господи! Это ты сам надоумил меня! Ты сам указываешь мне путь и призываешь на подвиг!»

В волнении и в восторге Вера бросилась на колени. В том факте, чтоэтот старый журнал попался ей на глаза именно сегодня, как бы в ответ на ее жаркую молитву во время всенощной, она видела несомненное доказательство божеского промысла.

С этого дня ее судьба была решена в ее собственных глазах. Все ее мечты приняли определенный образ и определенное направление. Все касающееся Китая ее теперь живо интересует, и у нее выступает румянец, лишь только за обедом речь случайно коснется этой страны. Одного только боится Вера: как бы, чего доброго, Китай не обратился в христианство прежде, чем она успеет совсем вырасти.

IV

Дом Баранцовых стоял на возвышении; к северу гора спускалась отлого к большому пруду, выкопанному, разумеется, руками крепостных людей. Здесь был разбит сад в версальском вкусе с прямыми, выложенными щебнем дорожками, с цветочными клумбами в форме ваз или сердец и со множеством жасминных, сиреневых и липовых беседок. Когда-то эта сторона дома пленила бы взгляд всякого любителя подстриженной природы; теперь же, когда вместо прежнего садовника-артиста с целым штатом помощников при саде состоял всего один мужик-самоучка да два мальчика, он представлял жалкий, мизерный вид. Пруд зарос тиной и служил рассадником бесчисленных поколений комаров; беседки расшатались. На дорожках пробивалась трава. Ничего нет печальнее вычурного помещичьего сада, когда о нем перестанут заботиться.

Зато с другой, нелицевой стороны, над которой меньше мудрили, где природе было предоставлено распоряжаться по-своему, и теперь было очень хорошо. Непосредственно к дому примыкала дубовая рощица, а за ней гора крутым обрывом спускалась к ручью, который в половодье шумел и пенился, во время же засухи представлял из себя песчаную лощинку, в самой середине которой сочилась жиденькой струйкой водица. Весь обрыв густо зарос кустарником; весной он стоял как молоком облитый белыми душистыми цветами черемухи и весь гремел песнями иволги, малиновки, пеночки и разных других мелких птичек. Иногда сюда прилетали и соловьи. Осенью здесь была масса орехов и дикой малины. Зимою же его так заносило снегом, что он представлял одну сплошную покатую белую массу, из которой то здесь, то там торчали черные прутья.

Этим обрывом и заканчивались с этой стороны владения Баранцовых. На противоположном берегу ручья шла уже земля другого помещика, Степана Михайловича Васильцева. Этот последний, впрочем, до сего времени мало беспокоил графов, так как никогда не жил в своей усадьбе. Дом его, деревянный и одноэтажный, вечно стоял с забитыми дверями и с заколоченными ставнями, а запущенный сад превратился в зеленый, тенистый пустырь, в котором, под сенью старых лип, лопух достигал громадных баснословных размеров, и пушистые головки куриной слепоты повсюду белели рядом с мелкими цветами одичавших колокольчиков, гвоздики и венериных голубков.

Про Васильцева шла молва, что он очень ученый человек. Зимой он жил в Петербурге, где состоял профессором в Технологическом институте; летом, в каникулярное время, уезжал обыкновенно за границу; о своем же небольшом, унаследованном от отца именье он, по-видимому, совсем и забыл. Но в эту достопамятную зиму перед крыльцом васильцевского дома остановились однажды почтовые сани с бубенчиками; в санях сидели два жандарма, а между ними сам владелец усадьбы.

Дело было очень просто. Васильцев уже давно слыл либералом и состоял на довольно плохом счету у многих влиятельных лиц в Петербурге. В эту зиму по случаю какой-то годовщины профессора и студенты Технологического института устроили банкет, на котором должен был присутствовать великий князь, высокий покровитель заведения. Его высочество дал понять, что ему нежелательно встречаться с Васильцевым; последнему это, разумеется, передали, но он ответил, что пусть в таком случае ему пришлют официальное запрещение участвовать в банкете, в котором он считает себя одним из хозяев, как и всякий другой профессор; официального запрещения, разумеется, не последовало, и в назначенный день он вместе с другими профессорами спокойно занял свое место за столом в актовом зале института.

Дня через два после этого происшествия к нему явился с визитом начальник тайной полиции и любезно предложил ему подать в отставку и отправиться на жительство в свое родовое именье, без права выезда из оного. Для большей безопасности во время дороги к нему приставили двух ангелов-хранителей в жандармских мундирах.

При таких обстоятельствах совершилось водворение Степана Михайловича Васильцева в его отцовской усадьбе.

Легко представить себе, какую сенсацию произвело это событие во всей окрестности. О новоприезжем и о причинах его неожиданного появления пошли немедленно самые нелепые и преувеличенные толки; многие подозревали в нем опасного конспиратора; это подозрение окружало его таинственным, в то же время и устрашающим, и привлекательным нимбом, так как в России люди и консервативного образа мыслей, если только непосредственно не принадлежат к тайной полиции, всегда испытывают невольное, инстинктивное уважение ко всякому политическому преступнику.

Баранцовы были ближайшими соседями Васильцева. Неудивительно поэтому, что у двух старших барышень, Лены и Лизы, явилось чувство какого-то естественного права собственности на интересного соседа, посылаемого им самим небом. Он был холост и хотя, по совести говоря, не мог уже считаться молодым человеком, так как ему перевалило за сорок, и еще того менее мог бы прослыть Адонисом, — но при теперешней бедности на женихов и он мог назваться хорошей партией.

Васильцев, вероятно, удивился бы немало, если бы ему сказали, какую роль он играл в разговорах и планах двух девиц. По странной случайности, он в течение всего следующего лета не мог выйти из дому, чтобы не встретиться то с Леной, то с Лизой, и, что еще страннее, чтобы не застать их всегда в каких-нибудь причудливых костюмах и в необычайных, живописных положениях. То вдруг наткнется он на резвую Лену, которая, как белка, взобралась на дерево и лукаво смотрит на него из-за густой листвы; то увидит он томную Офелию — Лизу, мечтательно склонившуюся к пруду с венком незабудок в руках. И надо было послушать, как испуганно-грациозно вскрикивали барышни, когда их заставали так врасплох.

Но все эти встречи ни к чему не вели. Поклонится Васильцев обрубковато и сухо — и был таков. Разговора никакого не выходило. Неудивительно поэтому, если барышни наконец пришли к заключению, что такого грубого, неотесанного медведя, как их сосед, и свет не производил.

Но если с Леной и Лизой знакомство Васильцева не клеилось, зато с Верой оно завязывалось очень просто и, надо сознаться, далеко не поэтическим образом.

Лето приближалось к концу; начиналась осень, дождливая, грязная, с ранними темными вечерами. Вынужденная, непривычная скука однообразной деревенской жизни все еще часто выгоняла Васильцева за ворота его дома и заставляла его искать развлечения в длинных прогулках. Но, как все люди, никогда не жившие в русской деревне, он часто встречал на своем пути затруднения и попадал, как ему казалось, в большие опасности.

В профессорском кружке, где Васильцев вращался до тех пор, меньше всего пришло бы кому-либо в голову заподозрить его в трусости; наоборот, товарищи постоянно дрожали, как бы он своей неуместной строптивостью и их не подвел под ответ. Когда профессорской карьере его был положен столь неожиданный конец, даже самые храбрые из его приятелей печально соглашались:

— Это было неизбежно! Разве с такой буйной головой, как у Васильцева, можно прожить в России!

Сам Степан Михайлович сознавал себя в душе очень смелым человеком. В своих сокровенных мечтах — в тех мечтах, в которых не признаешься даже близкому другу, — он любил воображать себя в разных необычайных положениях и не раз из глубины своего кабинета участвовал в защите баррикады.

Тем не менее, несмотря на свою всеми признанную храбрость, к деревенским собакам, про которых шла молва, что они прошлой весной растерзали прохожую побирушку, и к деревенскому быку, который уже два раза подымал на рога пастуха, Васильцев питал, надо признаться, очень большое почтение и всячески избегал ближайшего с ними знакомства.

Однажды случилось ему отойти довольно далеко от дома. Большая дорога осталась в стороне. Шел он, по привычке заложив руки за спину, понурив голову, погруженный в мысли и не глядя по сторонам. Вдруг, очнувшись, он увидел себя в довольно затруднительном положении: кругом его топкий луг, в котором, чуть сойдешь с узенькой тропинки, нога уходит по щиколотку в жидкую кашицу. Перед ним довольно широкий ручей, а сзади слышится топот и мычание деревенского стада.

— Эй, пастух! Придержи твою скотину, — подумал было закричать Васильцев.

Но пастух, мальчишка лет пятнадцати, слабосильный и слабоумный — затем его отдали в пастухи, что он никакому другому делу не годился, — только промычал что-то бессвязное в ответ и загоготал глупым, идиотским смехом.

Васильцев стоял в нерешительности.

— Прыгайте через ручей. Он ведь не глубок! — раздался вдруг молодой, почти детский голос, в котором звучали нотки смеха.

Васильцев посмотрел в ту сторону, откуда пришел ему добрый совет, и увидел на холме, на противоположном берегу ручья, шагах в двадцати от себя, не то барышню, не то просто девочку, лет пятнадцати, в соломенной шляпке, обвитой выцветшей ленточкой, и в простеньком ситцевом платье, слишком узком в груди и коротком внизу и в рукавах.

Вера, тоже загнанная сюда скукой, уже давно, от нечего делать, наблюдала этого забавного, худого человека, затруднявшегося перед такими пустяками.

— Прыгайте смелей! — закричала она еще раз, но Васильцев все не решался.

Тогда Вера сбежала с холма, бесстрашно зашлепала старенькими ботинками по топкому лугу, притащила откуда-то доску и с размаха перебросила ее через ручей, густо обдав грязью свои белые чулки и серые панталоны соседа.

Очутившись в безопасности, Васильцев, разумеется, тотчас же устыдился своей трусости. Торопливо и конфузливо поблагодарив свою спасительницу, он стоял перед нею, растерянно и принужденно улыбаясь. Уйти немедленно, оставив по себе такое невыгодное впечатление, ему не хотелось; по он решительно не знал, как завязать разговор с этой маленькой дикаркой, разглядывавшей его с беззастенчивым любопытством подростка.

— Что это у вас за книжка? Можно взглянуть? — нашелся он наконец.

У Веры под мышкой ее драгоценные жития.

Васильцев раскрыл наудачу и прочел следующее:

«Император Диоклетиан, осерчав на честного мученика Исидора, повелел страже отвести его в Капитолий…»

— Что за чепуха такая! — невольно вырвалось у Васильцева.

Гневно, негодующе сверкнули синие баранцовские глаза. Быстро схватив свою книгу, Вера повернулась спиной и зашагала по направлению к дому, не оглядываясь.

В течение вечера Васильцеву не раз, против его воли, приходил на ум утренний комический эпизод, и воспоминание это всякий раз вызывало в нем и смех, и легкую досаду.

На следующий день, сам не отдавая себе отчета, он опять отправился на место вчерашнего посрамления. К своему удивлению, он застал там и Веру. С задумчивым, сосредоточенным лицом она стояла у ручья и как будто поджидала Васильцева.

— Здравствуйте! — сказал он, дружески протягивая ей руку.

— Неужто это все неправда? — проговорила она вместо ответа, подымая на него свои большие глаза, взгляд которых был теперь тревожный, почти умоляющий.

Вчера, услышав такой нелестный отзыв о своей любимой книге, она начала с того, что рассердилась, но скоро гнев сменился другим, более тяжелым чувством.

«Все говорят, что сосед умный и ученый. Он должен все это знать. Ну что, как и в самом деле все это о мучениках сказка?»

Сомнение это было так мучительно, что разъяснить его надо было во что бы то ни стало.

— Это вы о книге, что ли? — засмеялся Васильцев. — Ну, сами вы посудите, барышня. Император Диоклетиан царствовал в Византии, а Капитолий находится в Риме. Как же он мог велеть страже отвести туда честного мученика Исидора?

— Ах, вы об этом! Значит, только это неправда?

— Как только? Кажется, достаточно!

— Ну, а то правда, что мученики были?

— Конечно, были.

— И резали их, и жгли, и зверями травили?

— Все это проделывалось.

— Слава богу! — вырвалось облегченным вздохом у Веры.

— Как слава богу, что терзали-то их?

Оригинальная девочка решительно начинала забавлять Васильцева.

— Ах, не то разумеется, не то! — конфузясь, заторопилась Вера. — Я хочу сказать, слава богу, что хоть тогда-то были такие хорошие люди, святые, мученики.

— Мученики есть и теперь, — серьезно проговорил Васильцев.

Вера взглянула на него удивленным долгим взглядом.

— Да, в Китае! — сообразила она наконец.

Васильцев опять засмеялся.

— Зачем искать так далеко! Есть и ближе!

Вера все смотрела на него, и на лице ее отражалось все большее и большее недоумение.

— Разве вы никогда не слыхали, что и у нас в России сажают людей в тюрьму, ссылают в Сибирь, подчас даже вешают? Как же вы спрашиваете, есть ли мученики?

— Да ведь у нас же ссылают только злодеев, преступников!..

Эти слова вырвались у Веры сами собой; не успела она их выговорить, как яркая краска залила ей лицо: «Ведь сосед-то сосланный!»

— Случается, что ссылают и за другое, — проговорил Васильцев вполголоса.

Некоторое время они продолжали идти рядом, молча, Вера — потупив голову и нервно теребя пальцами кончики шейного платка. Странные, как будто даже совсем несообразные мысли начинали целым роем возникать в ее голове. Она ужасно боялась сказать что-нибудь глупое, неравно, обидит соседа, но вопрос был такой для нее важный, такой животрепещущий, что останавливаться соображениями приличия нельзя было.

— За что вас сослали? — проговорила она вдруг очень быстро, не глядя на Васильцева.

Тот ухмыльнулся.

— Вам очень хочется знать? — спросил он, как бы поддразнивая.

Вера только головой кивнула в ответ, но лицо ее говорило за нее.

— И о мучениках современных тоже хотите знать?

Глаза Веры загорелись еще ярче.

— Хотите, я вам расскажу? Только наперед предупреждаю: придется говорить и о многом другом.

Верино лицо сияет.

— И о Диоклетиане, и о Капитолии придется, пожалуй, говорить. Будете слушать?

— Буду, буду!

V

На следующий же день Васильцев явился с визитом к графу Баранцову. Знакомство завязалось скоро, и когда через несколько времени Васильцев пожелал давать Вере бесплатные уроки, то предложение это было принято с благодарностью, тем более что граф, несмотря на свою беспечность, по временам испытывал некоторое угрызение совести при мысли, что младшая дочь рода Баранцовых растет столь же необремененная познаниями, как любая деревенская девчонка.

Сестры Веры с этого времени не сомневались более в том, что ей удалось пленить собою соседа. Они шутливо поздравили ее с победой. Подтруниванья над ее «поклонником» скоро вошли у них в привычку.

Вначале эти разговоры и поддразниванья сердили и конфузили Веру. Мало-помалу, однако, она стала находить в них своего рода прелесть. Как хотите, всегда лестно, когда говорят, что кто-нибудь в вас влюблен. Вера даже и в собственных глазах выросла и поважнела с тех пор, как у ней завелся обожатель.

— Ну, что? Как он был с тобой сегодня? Не объяснился еще? Да не скрытничай, пожалуйста! Рассказывай все! — приставали к ней сестры после каждого ее урока с Васильцевым.

И Вера, почти что против воли, начинала рассказывать и, тоже против воли, немножко прибавляла. Бог знает, впрочем, как это выходило! Сестры так хорошо умели объяснить и растолковать каждое слово, сказанное Васильцевым, что оно и действительно начинало казаться совсем не таким, как в ту минуту, когда было произнесено.

Вера и сама не заметила, как сосед мало-помалу завладел ее мыслями и как образ его видоизменился. «Долговязый, невзрачный, немолодой господин, с песочным лицом и такими близорукими глазами, что они, кажется, и в очках ничего не видят!» Вот как описала бы она соседа тотчас после их знакомства у канавы. Теперь же, когда он сделался ее признанным обожателем, ей так хотелось возвести его в герои, что она ежедневно стала открывать в нем новые достоинства. Сегодня она нашла, что у него улыбка приятная; завтра заметила, что, когда он смеется, у него образуются вокруг глаз такие потешные, милые морщинки, и эти морщинки вдруг ей ужасно полюбились.

Она жила теперь в состоянии какого-то хронического, безотчетного ожидания. К каждому уроку готовилась с сердцебиением и во время самого урока сидела нервная, взволнованная, в постоянном трепете: «Не сегодня ли?»

Вера и Васильцев одни в комнате. Урок кончен, но учитель уходить еще не собирается. Он отложил книгу в сторону, опустился в кресло, подпер голову рукой и задумался. Это случается с ним нередко. Вера сидит рядом неподвижно. Ей почему-то стало вдруг неловко, страшно пошевелиться. Она уставилась глазами в небольшую смуглую худую руку Васильцева и машинально разглядывает одну толстую синюю жилку, которая, начавшись у кисти, раздвигает в сторону несколько темных волосков и, поспешно суживаясь, извивается до среднего пальца.

Начало уже смеркаться; все предметы мало-помалу тускнеют и очертания стушевываются. По мере того как рука Васильцева задергивается, словно дымкой, Вера бессознательно напрягает зрение. На нее находит какое-то странное оцепенение; с каждой минутой все труднее и труднее ей пошевельнуться; сердце колотится сильными, полными ударами; в ушах поднялся звон, словно где-то далеко вода льется.

Васильцев вдруг очнулся из забытья.

— Верочка, милая… — начал он мягко, как бы продолжая прежнюю мысль, и ласково положил свою руку на ее.

«Вот оно! — как молния мелькнуло в голове Веры. — Сейчас будет объяснение».

Но ее нервы слишком напряжены. В груди вдруг что-то сжалось и подступило к горлу; еще одно слово, и она задохнется.

— Пожалуйста! Пожалуйста! Не говорите! Я и так знаю! — вырвалось у ней сдавленным криком.

Она рванулась и отскочила в противоположный угол комнаты.

Ошеломленный Васильцев несколько мгновений глядел на нее молча, растерянно.

— Верочка, что с тобой? — спросил он наконец тихо, боязливо.

Звук его голоса сразу привел Веру в себя, и ей вдруг стало ясно, что она сделала большую, страшную глупость.

Как ей теперь быть? Как ему объяснить?

— Я думала… мне показалось… — бормотала она несвязно, задыхаясь.

Васильцев не сводил с нее глаз, и выражение испуганного недоумения мало-помалу сменялось на его лице выражением неприятного досадливого подозрения.

— Вера, я хочу, я требую, чтобы вы мне сказали, что такое вам показалось!

Он стоит перед ней и крепко держит ее руки. Его голос звучит сурово, металлически. Голубые близорукие глаза, как два винта, впиваются в ее лицо. Под влиянием этого пристального, допытывающего взгляда Вера чувствует, что теряет всякую волю, всякое самообладание. Она знает, что признание будет ужасно, но если бы дело шло о жизни и смерти, она все-таки не могла бы ему не ответить, не могла бы не сказать правды.

— Я думала… что вы влюблены в меня! — послышался наконец чуть внятный, прерывающийся шепот.

Васильцев, как ужаленный, выпустил ее руки.

— Ах, Вера, и вы не лучше других, такая же кисейная барышня! — проговорил он укоризненно и вышел из комнаты.

Вера осталась одна, несчастная, уничтоженная.

«Господи! Стыд какой! Как жить после такого позора!» Эта мысль первая приходит ей в голову на следующее утро, после нескольких часов тревожного, лихорадочного забытья.

Еще рано. С кроватей сестер доносится их ровное, мерное, сонное дыхание. Они вчера ничего не заметили, ни о чем не догадываются: по что они скажут, когда узнают! Быть в течение целого месяца героиней интересного, увлекательного романа и вдруг оказаться просто глупой, заносчивой девчонкой! «О, какой стыд, какой стыд!»

Вера прячет голову под одеяло и плачет горько, конвульсивно, кусая зубами подушку, чтобы заглушить рыдания.

Лена повернулась на своей кровати. Сестры начинают просыпаться.

«Только бы они ничего не заметили!» Эта мысль внезапно осушает Верины слезы. Она встает как ни в чем не бывало, одевается, в течение всего дня ходит, разговаривает, даже смеется, как будто ничего не случилось. Иногда ей действительно удается забыть на минуту о вчерашнем, но на сердце все та же тупая, неотвязная, новая совсем боль.

Опять наступил день, назначенный для урока.

«Что-то теперь будет!» — думает Вера и вся холодеет при мысли о свидании с Васильцевым.

К трем часам прибегает мальчик из соседней усадьбы с письмом от барина: он нездоров, просит извинить его, на урок прийти не может.

«Слава богу!» — думает Вера с облегчением.

Опять начинается для нее прежняя скучная, незанятая жизнь, как было до Васильцева. Опять слоняется она по целым дням из угла в угол, не зная, что с собой делать, за что приняться. Как ни скрытничала она, сестры все же что-то такое заподозрили и пристают с обидными, навязчивыми расспросами. Вера всячески избегает теперь их общества.

Таким образом прошла одна неделя, началась другая. Васильцев все не являлся. «Никогда он не придет больше!» — думала Вера с какою-то злобною тоскою. Но однажды сидела она одна в пустой классной, рассеянно и безынтересно перелистывая уже раз десять прочитанную книгу, как вдруг в коридоре послышались знакомые шаги.

Кровь вся прилила ей к сердцу; на минуту ей показалось, что оно перестало биться. Первым ее импульсом было вскочить и убежать, но, прежде чем она успела выполнить свое намерение, Васильцев был уже в комнате.

Вид у него был спокойно-добродушный, совсем как всегда, как будто ничего особенного не произошло и этих мучительных десяти дней и не было совсем. А Вера? Она так ненавидела его в эту неделю, но теперь наплыв безумной, дух захватывающей радости вдруг охватил все ее существо. Конечно, ей было стыдно, до боли стыдно, но радость все же была преобладающим чувством.

— Вера, дружок мой, так продолжаться не может! — Он говорит ровным, ласковым голосом, словно обращается к ребенку. — Между нами вышло маленькое недоразумение, — очень неприятное, досадное недоразумение, — но теперь мы потолкуем хорошенько раз навсегда и потом совсем забудем о нем и будем друзьями по-прежнему. Ведь мне уж сорок три года, Верочка; ведь я старик, чуть не в три раза старше вас; вы мне в дочки годитесь, а не в жены. Влюбиться в вас было бы с моей стороны не только глупостью, но и подлостью. Да я, слава богу, и не думал никогда в вас влюбляться. Зато полюбил я вас сильно и искренно, и крепко хочется мне, чтобы из вас хороший человек вышел. Ведь только кисейные барышни воображают себе, что не может мужчина побыть получасу в их обществе, чтобы тотчас не начать им куры строить, а ведь вы же не кисейная барышня? Не правда ли?

Вера стоит молча, потупив голову; крупные слезы дрожат на ее длинных ресницах, но она и не думает ненавидеть Васильцева в эту минуту.

— Послушайте, друг мой, дайте мне вашу руку, — продолжает Степан Михайлович. — Чтобы доказать вам, как я дорожу вашей дружбой, я скажу вам то, чего уже много, много лет никому не говорил. Раз в жизни я действительно любил одну девушку. Лучше, милее ее я никогда не встречал женщины. Но судьба ее была ужасна. Это было сейчас после Каракозовского покушения[201]. Тогда ведь всех хватали и забирали; достаточно было одного неосторожного слова, чтобы попасть в тюрьму. И ее посадили. Тюрьмы были переполнены, и ей пришлось просидеть шесть месяцев в сыром, темном подвале, который водой заливало. А она была нежная, слабая такая! Когда пришла наконец очередь разобрать ее дело, оказалось, что никаких улик против нее нет. Пришлось ее выпустить. Но в этом ужасном подвале она схватила страшную болезнь, хуже какой нет, кажется, на свете: у ней сделался костоед лица — тюремный костоед, он так и называется. В течение целых трех лет после этого, Верочка, она умирала медленной смертью. Я, разумеется, не отходил от нее ни шагу за все это время; каждый день должен был я видеть, как ужасная, неумолимая болезнь обезображивает, съедает ее, живую. Страдания ее были так велики, что даже я, который любил ее больше всего на свете, должен был звать смерть как избавление. Теперь вы понимаете, Верочка, что когда человек перенесет такое в жизни, то он не может смотреть на любовь как на шутку. Да, поистине сказать, в стране, где подобные вещи возможны, и права почти не имеешь думать о личной любви, о личном счастье…

Голос Васильцева пресекся от волнения. Вера горько, молча рыдала.

Немного погодя Васильцев показал ей портрет своей бывшей невесты до ее страшной болезни: красивое интеллигентное смуглое лицо с темными, мечтательными глазами. Вере показалось, что никогда в жизни не видела она лица лучше этого; с благоговением прикоснулась она к портрету губами, как к лику мученицы, и со слезами на глазах повторила свой прежний детский обет добиваться мученического венца. Только не в Китай она за ним отправится; теперь она знает, что венец этот составляет удел многих в России.

С этого дня недоразумений между Верой и Васильцевым больше не было, и дружба их была скреплена прочно, навсегда.

VI

На дворе конец апреля. Весна в нынешнем году пришла как-то разом, внезапно. После того как вскрылись реки и сошел снег, долго еще стояли холода; все развивалось медленно, вяло, словно нехотя, шаг вперед — два назад. Каждую травку, каждую былинку как будто упрашивать и уговаривать надо было, чтобы она решилась стряхнуть с себя зимнюю спячку и высунуть из-под земли кончик нежного, зябкого листочка. Настоящего весеннего азарта ни в ком не замечалось.

Вдруг раз ночью собрался тихий, теплый дождик, и с этой минуты какое-то волшебство пошло. Словно бродила какие-то стали сыпаться на землю вместе с мелкими, душистыми каплями весеннего дождя. Все зашевелилось, все вдруг возгорелось желанием жить. Каждый заторопился, полез вперед, толкая и давя других, как будто боясь опоздать к сроку. Всякий решился постоять за себя и за свое право на существование.

Проснулись на следующее утро жители Борков, да так и ахнули. Что это за одну ночь поделалось! Не узнать ни сада, ни полей, ни леса. Вчера вечером все это было черно, голо; теперь все подернулось легким зеленым налетом. И воздух не тот, что вчера. И пахнет не так, и дышится иначе.

В настоящую минуту — самый разгар спешной неугомонной весенней горячки. Березки уже оделись нежной, прозрачной, как кружево, листвой. Огромные набухшие почки тополя роняют на землю клейкие, смолистые чешуйки, наполняя воздух пряным, опьяняющим ароматом. Желтая душистая пыльца с ольховых и орешниковых сережек носится повсюду вместе с беленькими лепестками черемухи и вишни. Ели пустили вверх огромные светлые ростки, которые торчат прямо, как свечи, и странно выделяются среди старых, прошлогодних хвой. Только дуб один стоит еще голый, угрюмый, словно и не помышляя о весне.

С юга каждый день прилетают новые гости, Уже с неделю тому назад обрисовался на небе первый черный треугольник журавлей. Дятел застучал в дупле старого бука. Ласточки снуют под крышей балкона, разыскивая свои старые гнезда, и ведут ожесточенную борьбу с воробьями, успевшими в течение зимы завладеть их старинной собственностью.

Из почвы поднимаются теплые испарения. Кажется, так и чувствуешь, как там, внизу, в недрах земли, идет какая-то странная, таинственная работа. Шагу сделать нельзя, чтобы не ступить на зародыш какой-нибудь новой, молодой жизни — плесени, травки или насекомого. В пруду идут оживленные любовные объяснения. Каждая канавка так и кишит миллиардами самых разнообразных, самых причудливых форм существования; и все это копошится, все это хлопочет, все это проникнуто сознанием важности своего собственного я.


В бывшей классной баранцовского дома сидит, склонившись над письменным столом, молодая девушка, лет восемнадцати, стройная и высокая, с тонким, словно выточенным, профилем и с задумчивыми синими глазами, окаймленными черными ресницами. Перед ней на столе лежит открытая книга, томик Добролюбова, но видно, что ей трудно сосредоточить мысли на том, что она читает. Она поминутно подымает голову, откидывается на спинку стула; руки ее начинают машинально играть костяным ножиком, а в глазах является выжидательное, напряженное выражение, как будто она прислушивается, не идет ли кто.

В этой молодой красавице трудно было узнать прежнего смуглого, худенького подростка Веру. После памятного ей объяснения с Васильцевым прошло три года. По-видимому, эти годы прошли тихо, без всяких событий и потрясений, но для Веры они были богаты внутренним содержанием. Дружба ее с Васильцевым все росла и крепла; зато от всех своих домашних она как-то совсем отбилась. Сестрам надоело дразнить ее соседом, и они махнули на нее рукой. Так как близость ее с Васильцевым началась, когда она была девочкой, то родители, по привычной беспечности, не считали нужным ей препятствовать и теперь, когда Вера стала взрослой барышней.

За последнее время, однако, акции Васильцева в глазах соседей-помещиков сильно упали. За ним числилось несколько очень важных провинностей. Во-первых, он отдал своим крестьянам без выкупа всю землю, которою они прежде владели оброчно, и тем не только нанес чувствительный ущерб собственному карману, но и показал зловредный пример всему уезду; во-вторых, его заподозривали в том, что он и в чужие дела мешается, дает чужим крестьянам непрошеные советы и расстроил не одну хитроумную комбинацию, придуманную то тем, то другим помещиком при разделе с бывшими крестьянами.

Вообще, хотя явно ни в чем противозаконном Васильцева нельзя было уличить, тем не менее все соглашались, что он ведет себя совсем не так, как следовало бы в его положении, и, по-видимому, совершенно забывает, что ссылка в собственное имение за политические дела обязывает человека к особой осторожности. Кое-кто из приятелей пробовал уже намекнуть ему, что и губернатор начинает на него зубы точить, но он и на это не обратил никакого внимания.

Тогда как помещики дулись на Васильцева, крестьяне души в нем не чаяли и не могли нарадоваться его приезду. В первое время они, правда, дичились его и даже к отдаче им земли без выкупа отнеслись недоверчиво.

Потом они решили, что он, должно быть, простоват. Мало-помалу они убедились, однако, что и глупостью его поступков объяснить нельзя. Увидели они, что всякий раз, когда обратишься к нему за делом, получишь от него либо помощь, либо толковый, разумный совет. С этих пор ему от мужиков отбоя не стало. Надо ли разъяснить какой-нибудь запутанный семейный вопрос или написать прошение в суд — так они к нему гурьбой и тащатся.


В свободное время Вера с Васильцевым занимаются чтением и разговорами; разговоры у них бесконечные, все больше о предметах абстрактных, их лично не касающихся. Как и три года назад, так и теперь часто говорят они о современных «мучениках»; Вера, как и прежде, нет, в сто раз сильнее прежнего, преисполнена решимости пойти по их стопам.

Но мученический венец — это впереди, когда-нибудь, в отдаленном будущем; теперь же, пока, жизнь ее чудно хороша и с каждым днем становится все полнее и лучше.

Только вот последние дни были скучноваты, тоскливы. Васильцеву пришлось куда-то уехать по делам крестьян; две недели его не было дома. Страшно как тянется время, когда нет надежды вечером поговорить с другом! Как-то ни к чему и охоты нет, никакое дело в руках не спорится!

Но, слава богу, конец этим дням! Сегодня пополудни прибежал мальчик из соседней усадьбы сказать, что барин вернулся и вечером будет с ними чай кушать.

«Через каких-нибудь полчаса он здесь будет!»

Наплыв такой сильной, неудержимой радости охватил Веру, что она не могла усидеть на месте, бросила в сторону книгу и подошла к окну. Косые лучи заходящего солнца обдали ее огненным румянцем и заставили быстро-быстро зажмурить глаза.

«Как хорошо на дворе! Никогда еще, кажется, не было такой восхитительной, такой дивной весны! И как все растет! Просто чудеса, да и только! Сегодня поутру совсем была голая горка, а теперь целые пригоршни можно бы нарвать буковиц и подснежников. Точно из земли они готовые выползли! В сказке говорится про одного молодца, у которого было такое топкое зрение, что он видел, как трава растет. Да весной это немудрено! Если бы только глядеть попристальней, кажется, и я бы могла… Что это? Кукушка в лесу закуковала. Первая в нынешнем году… Господи, какая прелесть! Так хорошо, что даже сердце щемит и плакать хочется!»

Когда вошел наконец Васильцев, Вера бросилась навстречу ему так горячо, что он потерял обыкновенное самообладание.

Он берет ее за обе руки и смотрит на нее нежно и с восхищением.

— Что с вами случилось, Вера? Я с первого взгляда просто и не узнал вас! Две недели тому назад я оставил вас девочкой, а нахожу…

Он не договаривает, но взор его говорит недосказанное.

Верины щеки покрываются ярким румянцем, и она невольно опускает глаза. Ей так хорошо, так отрадно с ним. Эти две недели действительно произвели в ней какую-то перемену. Никогда прежде не холодели у ней руки и не пылали так щеки в его присутствии. Машинально, чтобы скрыть свое волнение, она начинает перебирать книги на столе.

— Нет, Вера, сегодня заниматься не будем. Давайте лучше так посидим.

Он опускается на стул возле открытого окна и закуривает папиросу. Вера садится рядом; сердце у нее бьется шибко-шибко, словно трепещущая птичка.

На дворе уже стемнело. Высоко над головой небо темно-синее, но, спускаясь к западу, оно постепенно бледнеет и на горизонте окаймляется светло-янтарной полосой. Лягушки на пруду затянули дружный хор. В углах комнаты и на потолке тоненький писк первых комаров сливается в протяжный, замирающий гул. Майский жук грузно пролетел мимо окна, наполнив воздух шумливым, басистым жужжаньем.

В кустах, отделяющих кухню от сада, мелькнуло что-то светлое. Женская фигура, с платочком на голове, остановилась на минуту в нерешительности, зорко осматриваясь, не следит ли за ней кто; потом быстро-быстро засеменила по направлению к роще. Через минуту оттуда доносится ласковый мужской шепот и тихий, счастливый смех. Издали со стороны фермы несутся жалобные звуки тростниковой дудочки деревенского виртуоза-пастуха.

— Расскажите мне про это дело с мужиками. Я так много страшного и гадкого слышала сегодня за столом, — начинает вдруг Вера, но она, очевидно, принуждает себя говорить; голос звучит неестественно.

Васильцев вздрагивает, словно пробужденный.

— Да, понимаю, что меня осуждают, — говорит он, проводя рукой по лбу. — Но я не отчаиваюсь, что мне удастся склонить общественное мнение в пользу этих несчастных крестьян. Я вам все это подробно расскажу, Вера, но после. Теперь не могу!..

Опять несколько минут молчания; только комары пищат и пастух заливается на своей дудочке.

— Вера, помните ли один наш разговор, три года назад. Я тогда был так уверен в себе, что никогда этого не случится… А между тем… Вера, скажите, я вам совсем стариком кажусь?

Эти последние слова вылетают чуть внятным, дрожащим шепотом. Вера хочет что-то ответить, но голос ее обрывается.

Бог знает, каким образом рука Васильцева оказывается на ее руке. От этого прикосновения у обоих захватывает дыхание, слова не приходят им на язык, обоим страшно пошевелиться.

— Степан Михайлович! Вера! Здесь ли вы? — раздается звонкий голос Лизы в коридоре.

Васильцев быстро отскакивает.

— До завтра, Вера! — говорит он и, перешагнув через низкое окно в сад, скрывается в темноте.

Весенняя ночь, волнующая, душистая, полная таинственных чар и страстного замирания, плывет по небу. Огни на селе погашены. Все звуки мало-помалу стихают. Дудочка пастуха давно умолкла. Лягушки присмирели, комары и те угомонились. Время от времени пронесется только какой-то странный шелест в кустах, на пруду всплеснет что-то или порыв ветра донесет из дальнего села жалобный вой цепного пса, томящегося одиночеством в эту чудную страстную ночь.

Вере не спится. Ей душно сегодня в большой прохладной спальне, которую она занимает теперь одна, отдельно от сестер. Она встает с постели, открывает окно и прикладывается горячей щекой к холодному стеклу. Но это ее не освежает; лицо пылает по-прежнему, и так же томительно сладко замирает сердце, та же неясная, полная блаженства тревога охватывает все ее существо.

Как тихо все кругом! Роща кажется теперь огромной, глубокой; деревья стоят такие большие, черные, точно сдвинулись вместе, точно сговариваются о чем-то, точно скрывают какую-то странную важную тайну. Среди ночной тишины раздается вдруг тихий, переливчатый звон; это почтовая тройка проезжает по большой дороге. Воздух так чист, так прозрачен, что бряцание бубенчиков слышно уже издалека, верст за пять; на минуту оно замолкает; должно быть, тройка заехала за горку; но скоро оно опять раздается явственно, все ближе и ближе; видно, тройка несется быстро, во всю прыть; теперь слышно и хлопанье кнутом, и голос ямщика, и лошадиный топот. Но вот опять звуки удаляются. Странно! Они точно оборвались сразу; должно быть, тройка остановилась где-нибудь поблизости.

Удивительно, право! Как волнует звук почтовых бубенчиков ночью! Ведь знаешь, что интересного некого ждать. Вернее всего это приехал мировой посредник или становой нагрянул в село для следствия о какой-нибудь потраве. А все же, как услышишь этот тоненький серебристый звон на большой дороге, сердце так и забьется. И вдруг потянет куда-то вдаль, в какие-то неведомые страны.

«Господи, как жизнь хороша!»

Вера невольным, машинальным жестом складывает руки, как бы для молитвы. Васильцев называет себя материалистом, и Вера тоже знакома со всеми новыми теориями и думает серьезно, что совсем больше не верует в бога. Но тем не менее в эту минуту душа ее преисполняется страстной, беспредельной благодарности к кому-то, кто даровал ей счастье, и по старой, детской, неизгладимой привычке она обращается с горячей мольбой к богу, существования которого не признает.

«Господи! Я знаю, что на свете есть много горя, много несправедливости, много нужды! Я хочу послужить людям, я готова жизнь за них отдать! Только после, после, господи! Теперь так хочется, так мучительно хочется счастья!»

На минуту Вере удается забыться тревожным сном.

«До завтра!» — проносится вдруг ярким лучом в ее сознании, и опять начинается для нее томительно сладкая тревога, горячая, блаженная лихорадка.

Заря уже занялась на небе. Вторые петухи пропели; воробьи зачирикали под окном шумливо и озабоченно — а она все не спит, все мечется на постели с пылающим лицом и с похолодевшими руками. Лишь после восхода солнца уснула она наконец крепким, свинцовым сном.

Зато и спала она долго. Было поздно, уже недалеко от полудня, когда снова охватило ее неясное сознание чего-то удивительно счастливого, что произошло вчера. Как хорошо просыпаться на следующий день после большой, неожиданной радости!

Вера лежит и нежится в своей постельке.

«Что ж это я, однако? А ребятишки-то мои!» — пронеслось в ее голове.

Она вскочила и собиралась уже одеваться, но посмотрела на часы, увидела, что так поздно, и подумала, что урок все равно прогуляла и торопиться не стоит. Решив это, она опять улеглась в постель и закрыла глаза, тихо улыбаясь своему будущему близкому счастью.

В комнату, осторожно ступая и приглядываясь, не спит ли барышня, вошла горничная.

— Анисья, матушка, что ж ты меня раньше не разбудила? — весело приветствовала ее Вера.

— Я уже раз пять входила, барышня; да вы так сладко спали; жаль было вас тревожить.

«Что это у ней сегодня лицо такое странное?» — подумала Вера.

— А у нас, барышня, беда случилась! — проговорила вдруг Анисья тем особенным, взволнованным и все же как будто довольным голосом, которым прислуга всегда сообщает важные новости, какого бы свойства они ни были.

— Что такое? — вскрикивает Вера, привскакивая на кровати.

Она еще не знает, в чем дело, но сердце ее уже чует беду.

— К соседу сегодня ночью полиция нагрянула, — сообщает Анисья.

VII

Как гром разнеслось по дому ужасное известие: сегодня ночью перед крыльцом васильцевской усадьбы снова остановилась почтовая телега с жандармским полковником и двумя ангелами-хранителями более низкого чина. Полковник показал Васильцеву бумагу, снабженную казенным штемпелем и казенной печатью. В бумаге этой стояло, что дворянин Степан Михайлович Васильцев — лицо весьма опасное для спокойствия края. Поэтому губернатор на основании власти, свыше ему данной, предлагает ему переменить свое теперешнее место жительства на прекрасный, хотя и несколько более отдаленный город Вятку.

Три дня и три ночи предоставляется ему на устройство своих дел. Но по истечении этого срока предписано препроводить его к месту назначения.

Можно представить себе, какое впечатление произвело это известие на всю баранцовскую семью. Всех больше струсил сам граф. Он обладал тем, нельзя сказать редким в России, свойством, что при закрытых дверях любил пофрондировать, полиберальничать и почесать язык на счет правительства; но стоило синему воротнику мелькнуть на горизонте, и он немедленно съеживался и превращался в самого смиренного, самого верноподданного царского служителя.

В данном случае свойственная ему трусливость усугублялась еще заслуженными упреками совести: как мог он допустить такое сближение между своей дочерью и вольнодумцем? Где у него были глаза? Васильцев, вчера еще почтенный, зажиточный помещик, прекрасная партия, сегодня вдруг разом превратился в бездомного бродягу, в человека, с которым и знаться-то небезопасно. О свадьбе между ним и Верой не могло теперь, разумеется, быть и речи, и девушка оставалась навсегда скомпрометированной, опозоренной.

Как всегда бывало во всех затруднениях жизни, граф и теперь поторопился заглушить чувство собственной ответственности упреками другим.

— Вот, матушка, только и умеешь со своими нервами возиться, а за дочкой не могла присмотреть! — упрекнул он жену.

Графиня и сама ясно сознавала, какой позор падет на их семью от этого происшествия, и наперед уже предвкушала сладость тех невинных вопросов и соболезнований, которыми ее осыпят губернские дамы на первом же собрании в городе.

Всем домом, даже прислугой, овладела та особенная, безотчетная паника, какую вид синего мундира имеетспособность вызывать в России. Все ждали неминуемой беды.

— Полиция, полиция к нам идет! — с криком вбежала доложить девочка Феня, заслышав раз на большой дороге почтовый колокольчик.

При этом страшном известии все словно обезумели от страха. Графиня убежала в свою спальню и улеглась в постель, как самое безопасное убежище. Граф бросился в комнату Веры и, схватив в охапку, без разбору, все книги и бумаги, какие попались ему под руку, побросал их собственноручно в топившуюся, как на беду, печку. Прислуга вся куда-то разбежалась.

Оказалось, однако, что тревога была напрасная. Это просто проезжал акцизный чиновник, но все долго не могли успокоиться от пережитого волнения.

Что касается Веры, то обрушившийся на нее удар был так неожидан, так подавляющ, что она была ошеломлена им и не сразу могла постичь всю глубину своего несчастья.

Что Васильцева от нее увезут совсем, навсегда — эта мысль была так невообразимо ужасна, что как-то еще не укладывалась в ее голове. Что будет после его отъезда — она не думала. Это «после» представлялось ей какой-то черной, бездонной пропастью, в которую без головокружения и заглянуть нельзя было. В настоящую минуту ее главная тревога, ее самый настоятельный, самый мучительный страх состоял в одном: чтобы он не уехал, не простившись с нею. Увидеть его еще раз, хоть на часок, хоть на минутку, — потом будь что будет! Иногда ей казалось даже, что стоит им увидеться, и все опять будет хорошо, все так или иначе уладится.

Все ее желания, все ее мысли, все ее стремления сосредоточились теперь на одном: повидаться с ним. Но устроить свидание было нелегко. Васильцева, разумеется, держали эти дни пленником в его собственном доме, под строжайшим присмотром жандармов.

За Верой тоже был бдительный надзор. Что она собирается выкинуть какую-нибудь отчаянную штуку, все подозревали в семье; поэтому на нее наложили род домашнего ареста; днем мать и сестры ни на шаг не отпускали ее от себя; ночью Анисье было поручено следить за ней.

Прошло уже два дня, а Вере, как она ни изощряла свой ум, все не удавалось еще уйти тайком из дому. Даже весточки от Васильцева она не имела, так как прислуге было строго-настрого повелено собаки из соседней усадьбы на двор не пускать.

Оставалась всего одна ночь. Завтра чуть свет его увезут, и тогда — конец всему. При этой мысли Вере показалось, что она с ума сходит.

— Анисья, родная моя, голубушка! Отпусти меня к нему! На часок, всего на один часок! Никто не узнает, — взмолилась она приставленной к ней горничной.

— Что вы, барышня, и думать не могите! — испугалась сперва Анисья и даже руками замахала от ужаса.

— Анисья! Вспомни о твоей молодости! Сама ты мне рассказывала не раз, как вам прежде, в крепостное время, тяжело жилось. А ведь ты-то подумай: за вас же, за мужиков, Степан Михайлович страдает.

— Ох, барышня, болезная вы моя, и не говорите! Сама я знаю, что сосед добрый был барин. И нам, слугам, его жалко, поверите ли, до слез жалко! И вас, барышня, жалеем мы. Вот, думали, парочка-то будет! Не раз сердце радовалось, на вас глядючи! Да что поделаешь! Господня воля!.. Барышня, матушка, да что вы! С ума, голубушка, сошли! У меня, у холопки подлой, в ногах валяетесь.

Вера в отчаянии бросилась на колени перед Анисьей и целовала ее руки.

— Анисья, если не отпустишь меня, то знай, что на тебе моя кровь лежать будет. Вот тебе крест, что руки на себя наложу, коль не удастся повидать его до отъезда.

Не каменное было сердце у Анисьи. Со многими вздохами, со многими причитаниями обещала она наконец выпустить барышню с заднего крыльца немножко попоздней, когда все в доме улягутся.


Была уже ночь на дворе, когда Вера, одевшись в Анисьино платье и накинув на голову черную поношенную шаль, крадучись, вышла из дому. В последние дни опять стало холоднее, и хотя днем солнце жарко грело, но к вечеру завернул даже легкий морозец; лужи на большой дороге подернулись тонкою, как скорлупа, ледяною корочкой, которая хрустела под ногами Веры. Легкий озноб пробегал по ее членам. Так как ручей, отделявший друг от друга обе усадьбы, теперь разбушевался и вышел из берегов, то обычным путем через обрыв идти нельзя было, а приходилось делать обход версты в две. Никогда еще не случалось Вере быть одной в поле ночью. Знакомая дорога казалась ей теперь совсем иною, чем днем. Все предметы вдруг изменились и стали неузнаваемы.

Вера шла вперед, не оглядываясь. Она не чувствовала ни страха, ни волнения: даже печаль о предстоящем отъезде Васильцева и та улеглась. Легкое головокружение, далеко не неприятное, как туманом, заволакивало ее мысли. Ноги ее вдруг стали так легки; тело совсем не ощущалось. Она шла как во сне и опомнилась лишь перед самыми воротами васильцевской усадьбы.

Там все уже было темно; видно было, что все уже спят. Только в одном окне из-под спущенной шторы слабо пробивалась полоса света.

Вера постучалась в ворота, сперва тихо, нерешительно. Никто не откликнулся; тогда она стала стучать все сильнее и сильнее. Две собаки выскочили из-под ворот и подняли злобный, оглушительный лай. Наконец послышались шаги. Жандарм, заспанный, в башмаках на босу ногу и в мундире, небрежно накинутом на плечи, пришел с фонарем отворять ворота.

— Чего надо? Кто там ночью шляется? — проворчал он сердито. — Э-э, да это мамзель какая-то…

Досада сменялась удивлением.

— Мне барина надо, — проговорила Вера чуть внятно. Она дрожала всем телом, но робости большой не ощущала.

Жандарм приподнял фонарь так, чтобы свет его прямо пал на Верино лицо, и принялся ее разглядывать бесцеремонно и не торопясь.

«Горничная, надо полагать!» — решил он мысленно.

Лицо его все более и более прояснялось.

— Послушай-ка, красавица, а тебе, видно, хорошо знакома дорога к барину ночью! — проговорил он наконец с усмешкой. — Но сегодня, видишь ли, потрудней будет до него добраться, — прибавил он, внезапно меняя тон и становясь опять суровым.

— Пустите меня ради Христа, пустите! — взмолилась Вера.

Из слов жандарма она поняла только, что ее не пустят к Васильцеву, что ей придется уйти, не увидев своего друга. Голос ее звучал такой мольбой, таким отчаянием, что жандарм, по природе слабый к женскому полу, не устоял.

— Ну-ну! Не реви! — успокоил он ее добродушно. — Посмотрим, чем тебе услужить сможем… А полковнику-то все-таки придется доложить… — присовокупил он, подумав немножко.

Он пропустил Веру в ворота, провел ее по двору и велел подождать в передней, а сам пошел за перегородку к полковнику, который уже лег почивать, но проснулся от шума.

То же странное оцепенение, то же полное равнодушие ко всему, как и по дороге, снова овладело Верой. Не смущаясь нимало, услышала она, как жандарм доложил своему начальнику, что любовница Васильцева пришла с ним проститься. Она услышала, как полковник отпустил вольную шуточку на ее счет и осведомился, смазливенькая ли девчонка. Все это долетело до ее слуха, не производя на нее ни малейшего впечатления, как будто касалось совсем не ее.

— Эх, черт! Пусти ее! Пусть его себе повеселится напоследок, — решил наконец полковник.

Жандарм отворил дверь во внутренние комнаты, и Вера стрелой бросилась туда.

— Ишь как загорелось! — засмеялся жандарм. — Но послушай-ка ты, как тебя звать, душенька, и нас не забудь в другой раз, когда милый-то твой уедет! — прокричал он ей вслед.

Но Вера ничего не слыхала. Она пробежала одним духом две-три комнаты, отделявшие ее от закрытой двери, сквозь щель которой пробивался слабый свет.

Васильцев сидел в спальной, служившей ему и кабинетом. Он еще не раздевался и был погружен в разбор своих книг и бумаг. Большая просторная комната имела теперь тот жалкий, беспорядочный вид, какой бывает обыкновенно перед отъездом. На узкой железной кровати с откинутым одеялом в углу было навалено белье, портфели и тетради. Лоскутки бумаги, разорванные письма, старые счета валялись на полу. Два больших деревянных ящика битком были набиты книгами; зато голые полки вдоль стен имели вид обнаженных черных скелетов. Посередине комнаты лежал раскрытый чемодан, из которого торчало белье, платье и пара сапог.

Когда Вера открыла дверь, ее в первый раз, с тех пор как она вышла из дому, охватило такое сильное волнение, что на минуту ей почудилось, будто сердце у ней перестало биться. Она остановилась на пороге, будучи не в силах сделать шаг вперед или сказать единое слово.

Васильцев сидел к ней спиной, нагнувшись над письменным столом, и так был погружен в свое дело, что не заметил даже, как скрипнула дверь. Но когда через минуту он случайно обернулся и вдруг увидел бледную высокую фигуру Веры в дверях, лицо его не выразило удивления, а только одну бесконечную радость: он как будто ждал ее и был уверен, что она придет. Он бросился к ней, и несколько секунд они стояли друг перед другом, взявшись за руки, молча, так как у обоих как судорогой было сжато горло. С сдавленным рыданием Вера наконец рванулась к нему.

Легкий шорох шагов послышался за дверью, в комнате почувствовалось вдруг невидимое присутствие постороннего лица. Нервная дрожь, как от физического отвращения, пробежала по всему телу Васильцева.

— Вера! друг мой, успокойся, ради бога. Мы не одни. Нас подслушивают. Не дадим мерзавцам любоваться нашими муками, — прошептал он сквозь зубы.

К нему внезапно вернулось все его самообладание. Он взял ее за руки и усадил рядом с собой на диване, сдвинув в сторону целый ворох книг. Лицо его было очень бледно; вокруг углов рта пробегала время от времени судорога, и синие жилы на висках натянулись, как веревки. Но он заговорил спокойным, ободряющим голосом о посторонних вещах.

— Вот в этом ящике, Вера, я отложил те книги, которые оставляю вам. Мы начинали читать с вами Спенсера. Вы найдете тут несколько отметок карандашом, которые я сделал для вас…

Она сидела на диване, не шевелясь, словно застыв в одном положении: ее руки были так крепко сжаты, что ногти пальцев одной руки почти впивались в другую. Его слова доходили до ее слуха, как неясный гул без определенного смысла. Когда он обращался к ней с вопросом, она отвечала машинально кивком головы или слабой, жалкой улыбкой; говорить она не решалась, так как чувствовала, что при первом слове разразится рыданиями.

Постукивание маятника стенных часов раздавалось мерно и отчетливо. Большой шмель с тяжелым, порывчатым жужжаньем метался по комнате; затихнет было на минуту, потом опять начнет неистово биться о потолок и об окна. Вера испытывала как бы физическое ощущение того, как время сочится, словно жидкость из треснувшего сосуда, капля за каплей; все меньше и меньше остается драгоценных капель. Разлука все ближе, ближе, разлука на многие годы, быть может, навсегда. И ни слова от души, ни ласки. Как чужие, сидят они друг перед другом, и все тот же легкий шорох в соседней комнате.

Пламя стеариновой свечи пожелтело вдруг; окно с опущенной шторой, казавшееся прежде большим черным пятном, приняло синевато-фиолетовый оттенок. На дворе громко пропел петух, зачирикали воробьи, замычали коровы, все — обычные предвестники весеннего утра в деревне.

Холодное, тупое отчаяние овладело Верой. Теперь в первый раз предстоящая разлука выступила во всей ее осязательной безнадежной действительности. До сих пор между ней и концом все-таки лежало еще ожидаемое счастье этого последнего свидания; безумная, безотчетная надежда на что-нибудь неопределенное была так сильна, что затемняла самую мысль о разлуке; по теперь ничего, ничего больше не оставалось. Всему был конец.

Васильцев встал с дивана, поднял штору и отворил окно. Первые лучи чудного весеннего утра хлынули снопом. Свет, шум, весенний запах цветов, весенние песни — все ворвалось зараз, радостное, торжествующее, безжалостное.

Быстрым, безотчетным движением Васильцев захлопнул окно и опустил штору. Он бросился на кушетку и горько зарыдал. Вся его рослая, сильная фигура колыхалась от рыданий.

Одним скачком Вера очутилась возле него. Она опустилась у его ног и, прижимаясь к нему всем своим существом, покрыла его поцелуями.

— Милый мой! Радость моя! Не уезжай один! Жизнь моя! Возьми меня с собой!

Васильцев сжал ее в своих объятиях. Теперь он не думал о том, чтобы ее успокоить; он отвечал на ее жаркие ласки; он прижимал ее к себе все крепче и крепче; губы их слились в первый раз в долгом, страстном поцелуе.

Внезапно Васильцев опомнился. Он резко, почти грубо, оттолкнул от себя Веру, встал на ноги и заходил по комнате. Одна, на коленях перед пустой кушеткой, Вера долго продолжала рыдать, горько и беззвучно.

Когда Васильцев снова подошел к ней, лицо ее как-то вдруг осунулось, как после долгой тяжелой болезни.

— Вера, моя голубка, прости меня! — послышались его слова. — Много я тебе доставил горя, бедняжка моя! Как мне взять тебя с собой! Могу ли я тебя — свежее, молодое существо — приковывать к старой, полуоконченной жизни! Да если бы я и хотел, разве мне дадут? Разве твои родители не вернут тебя силой?

Голос его был глухой, надтреснутый. Вера больше не плакала, она теперь знала, что действительно пришел конец всему.

Теперь уже совсем рассвело. Скоро послышался стук в двери. Жандарм пришел объявить, что через час пора пускаться в путь.

— Вера, не лучше ли тебе уйти теперь, — тихим, глухим голосом сказал Васильцев; но она молча покачала головой; она хотела остаться при нем до конца.

Странное оцепенение, сознание как бы недействительности всего окружающего снова овладело ею. Васильцев тоже ходил и говорил как во сне.

Все его домочадцы, старая кухарка, староста, его приятели-мужики стали приходить один за другим, чтобы проститься.

Входя в комнату, они сперва крестились на образа, потом подходили к барину и, утерев себе усы, целовали его трижды, серьезно, торжественно, как бы совершая религиозный обряд. Несколько баб с ребятишками на руках стояли у крыльца и выражали свое горе ревом, похожим на причитания по покойнике.

Вера глядела сухими глазами на этих людей, как они входили, говорили, вздыхали, плакали: они представлялись ей какими-то автоматами, совершающими странное, сложное представление.

Жандармский полковник закусывал в соседней комнате, усердно подливая себе из графинчика.

— И вам, батюшка Степан Михайлович, не мешало бы подкрепиться перед дорогой! — проговорил он добродушным, ободряющим голосом.

Через полуоткрытую дверь он бросал украдкой любопытные взгляды на Веру, но прямо к ней не обращался, разгадав, вероятно, что она не простая горничная.

Запряженный тройкою тарантас подкатил к крыльцу. Полковник уселся в нем рядом с Васильцевым; один из жандармов поместился на козлах с кучером; другой остался еще при доме.

— Эй! с богом!

Лошади подхватили, и тарантас, покачиваясь с боку на бок, понесся по топкой дороге. Скоро он скрылся на повороте за березовой рощей. Звон бубенчиков доносился с каждой минутой все слабее и слабее. Наконец он совсем замолк. Не слыхать ничего больше, ничего, кроме обычных мелодических звуков деревенского утра весной.

Потупив голову, не оглядываясь, Вера тихо шла обратной дорогой. Цветущая черемуха осыпала ее белыми лепестками; крупные душистые капли росы полетели на нее с веток. Молодой зайчик выскочил на полянку и, усевшись на кочку, забарабанил передними лапками, призывая зайчиху, но, увидев вдруг человеческое существо, откинул длинные уши назад и дал стречка в лес. Небо искрилось и сияло, как будто солнце распустилось в лазуревом эфире и залило весь небесный свод. Высоко, высоко над головами, из маленькой черной трепещущей точки неслась, наполняя все пространство, могучая песнь о счастье и любви.

VIII

Тихо, медленно тянется время. Дни ползут за днями, однообразные, тяжелые, полные серой, свинцовой тоски.

Сначала, в самое первое время после отъезда Васильцева, весь организм Веры так был потрясен пережитым ею нервным ударом, что даже печали сильной она не ощущала; всякая способность жить и волноваться замерла в ней. Преобладающим чувством была глубокая, подавляющая усталость. Целые дни проводила она как бы в спячке, не способная ни к малейшему напряжению мысли. Случалось, что среди разговора она вдруг неожиданно засыпала. Порой только это нравственное оцепенение на миг рассеивалось как бы физическим воспоминанием последних минут, проведенных с Васильцевым. В ушах ее проносился его мягкий, ласковый голос; на губах ощущался след жгучего поцелуя. По всему ее телу пробегала страстная дрожь. И странно, после всякой такой минуты на нее находило внезапное успокоение, непоколебимая уверенность: «Так не может кончиться. Мы увидимся опять».

Время шло, и по мере того как физические силы восстановлялись, оживала способность к более острому страданию. С возвращением к обычным занятиям потребность видеть Васильцева, потребность, вскормленная трехлетней ежедневной привычкой, сказывалась все настоятельней, все мучительней. Каждая мелочь, каждый пустяк немилосердно напоминал о нем; на всякий окружающий предмет он как бы наложил свою печать; что бы она ни делала, за что бы она ни принималась, непременно встретится что-нибудь такое, что живо воскресит память о прошлом, о счастливой минуте, о маленьком, маловажном эпизоде, на который, когда он происходил, не обращалось почти внимания, но воспоминание о котором вызывало теперь жгучий, страстный наплыв отчаяния.

Всего хуже было просыпаться поутру. У ней бывали теперь такие странные, яркие сны: она видела его так реально, так жизненно, так всем своим существом ощущала его близость; притом все это происходило так вероятно, было обставлено такою массою маленьких правдоподобных деталей, совсем как в действительности, что случалось ей даже самой радостно говорить себе во сне: «Нет, уж теперь это не сон! Теперь это правда!» И вдруг, словно завеса прорвется, все моментально завертится, стушуется, расплывется, острое сотрясение пройдет по всему ее организму — и нет больше ничего. Опять она одна в постели; опять она охвачена мучительнейшим сознанием своего одиночества. Опять она лежит и корчится, и извивается в страстных безнадежных рыданиях. И что ни день, все хуже, все настоятельней становилась тоска. Домашних своих Вера и прежде чуждалась; теперь общество сестер, их мелочные интересы, их пустые разговоры стали ей невыносимы. Все казалось ей бесцветным, приторным. Когда ей приходилось быть с кем-нибудь, она только и думала, как бы поскорей уйти; ей все казалось, что ей надо остаться одной, чтобы серьезно подумать. И лишь только ее оставляли в покое, она действительно тотчас принималась думать, то есть мечтать торопливо, страстно. Картины самые безумные, самые невозможные рисовались в ее воображении; она уже столько раз переживала в уме всю сцену, как она убежит из дому, как отыщет Васильцева, где бы то ни было, хоть на дне морском. Мечты приносили минутное облегчение, но вдруг, откуда ни возьмись, явится холодная, отрезвляющая мысль: «У меня нет ни копейки денег, а до Вятки три тысячи верст! Да и куда пойдешь в России без паспорта? С первой станции вернут по этапу». Мечты уносились и оставляли по себе горькую, приторную оскомину.

Разумной надежды не было ни малейшей. Оставалась безотчетная вера в чудо. Вначале, когда слишком одолевало горе, всегда являлось физическое возмущение: «Так страдать невозможно! Этому будет конец!» Но конца не приходило. Страдание становилось вещью нормальной, обыденной. Теперь, при каждом пароксизме отчаяния, горечь данной минуты еще усугублялась воспоминанием о вчерашнем и уверенностью, что и завтра будет то же.

И вдруг в тот момент, когда Вера уже совсем начала поддаваться безнадежности, когда мрачная, тупая, свинцовая тоска стала ее постоянным настроением духа, вдруг сверкнул луч счастья: она получила письмо от Васильцева. Писать ей обыкновенным образом по почте он не мог: письма были бы перехвачены либо полицией, либо ее родителями; но он умудрился прислать ей весточку через одного знакомого купца, имевшего торговые сношения с Вяткой.

Письмо было короткое, очень сдержанное, без всяких нежных излияний: видно было, Васильцев имел в виду, что оно может попасть в чужие руки. Но вряд ли когда самое длинное, самое страстное послание принесло больше радости, чем этот маленький лоскуток бумаги. Вера чуть с ума не сошла от счастья! Как всегда бывает, когда уж очень настрадается человек, при первом облегчении она так заторопилась радоваться, что ей показалось, будто теперь все прошло; горя — как не бывало. Главное было иметь от него известие. Всего ужаснее было чувство, что он вдруг куда-то пропал, как сквозь землю провалился, что даже связи никакой с ним не осталось. Теперь же, лишь только явилась возможность переписываться, отъезд его сделался обыкновенным отъездом, разлука с ним стала временной неприятностью, а не тем подавляющим, безысходным несчастьем, как прежде.

Хотя после первых же минут Вера не только знала письмо Васильцева наизусть, но даже внешний вид его как бы врезался ей в память, однако не проходило дня, чтобы она не читала и не перечитывала драгоценной бумажки. В первую неделю по получении письма она жила этой радостью; потом ушла вся в ожидание следующего.

Как все люди, живущие исключительно одной мыслью, одним интересом, и притом таким, в котором они поневоле должны ограничиваться пассивной, выжидательной ролью, Вера вдруг стала ужасно суеверна. В каждой мелочи видела она теперь хорошее или дурное предзнаменование, хорошую или дурную примету. У ней явилась какая-то ребяческая привычка постоянно загадывать. Когда она проснется поутру, вдруг ни с Того ни с сего пронесется в голове ее мысль: «Если Анисья, войдя в комнату, первым делом поздоровается со мной, это будет значить, что все благополучно и скоро придет письмо; если же она, не говоря ни слова, подойдет сперва к окну и подымет штору, то это будет худой знак». Стоило такой нелепой мысли мелькнуть, и Вера против воли тревожно, с бьющимся сердцем начинала поджидать появления горничной и потом была весь день бодра или печальна, смотря по тому, какой ответ дала ей пифия.

Несмотря на трудность переписываться, Васильцев в течение лета и следующей осени нашел возможность прислать Вере три письма. По мере того как он убеждался, что письма доходят благополучно по назначению, он начинал писать все свободнее и задушевнее. Последнее письмо было особенно нежное и ободряющее. Он жаловался, правда вскользь, на упорный кашель, от которого никак не может отделаться, но вообще казался в хорошем, бодром настроении духа; в первый раз даже коснулся он определенно планов на будущее.

«Мне подают надежду, — писал он, — что ссылке моей будет конец. Но если бы даже эта надежда и не оправдалась, то ведь, во всяком случае, через два с половиной года ты будешь совершеннолетней и будешь сама располагать твоей судьбой. Дитятко мое дорогое! Если бы ты только знала, каким сумасшедшим мечтам предается иногда твой старый, безумно любящий тебя друг!»

Вера себя не помнила от радости, получив это письмо. Теперь она не сомневалась в будущем. Два с половиной года — не вечность; они пройдут, а после ничто, ничто в мире не удержит ее вдали от милого.

Но увы! За этим радостным письмом других не последовало. Знакомый купец, на беду, уехал куда-то по делам на долгий срок. Он обещал, правда, что в его отсутствие его приказчик будет передавать письма. Но неделя проходила за неделей — известий все не было. Вера так твердо верила теперь в счастье, что вначале это отсутствие писем не очень даже ее беспокоило; она выдумывала всевозможные причины, чтобы объяснить его себе. Мало-помалу ее тревога усилилась и скоро стала поглощающим чувством. Все ее мысли сосредоточились на одном: получить письмо. Днем она то и дело прислушивалась, не едет ли кто от знакомого купца, ночью только о том и грезила, что ей подают конверт с милым почерком.

Мука этого бесплодного, томительного, ежеминутного ожидания становилась подчас так невыносима, что все ее существо возмущалось. Иногда даже против самого Васильцева являлась у ней горечь и злоба. «Если бы я его никогда не встречала, жила бы я себе спокойно, как сестры мои живут!» — думала она с сожалением в припадках малодушной слабости. Однажды у ней на душе поднялась такая буря противоречащих друг другу мучительных чувств, что она в каком-то неистовстве взяла и разорвала в клочки последнее его письмо. Но когда белая, измятая, истерзанная бумага снегом посыпалась на пол, в ней вдруг проснулось раскаяние; явилась какая-то гадливость к самой себе, точно она сама подняла руку на то, что ей было всего дороже. Целый час потом провозилась она, собирая драгоценные клочки и слепливая их вместе на листе чистой бумаги.

Снова весна на дворе, а известий все нет. При хорошей погоде Вера уходила на обрыв, с которого был вид на соседнюю усадьбу, и часами просиживала на старой, полуразрушенной скамейке в тупой, тоскливой апатии.

Однажды сидела она так по обыкновению и вдруг увидела почтовый тарантас, который свернул с большой дороги по направлению к дому Васильцева.

«Что это значит? Куда это он? — подумала она, и сердце ее вдруг шибко, шибко забилось. — Проедет он, может быть, мимо на соседнее село? Нет, вот он, гремя, въезжает на старый полусгнивший мостик, вот он повернул в аллею. Отсюда уже другого пути нет… Господи, кто это такой?»

Волнение, охватившее ее, было так сильно, что ноги у ней затряслись, и она едва была в силах встать с места. Сердце ее кольнуло болезненным предчувствием, и в то же время и радостная дрожь по ней пробежала: «Все хоть знать буду! Все лучше неизвестности!»

Быстро набросив платок на плечи, она побежала по направлению к соседней усадьбе; но, подходя к дому, шаг ее невольно все больше и больше замедлялся; все больней, все мучительней сжималось сердце.

На поросшем травой дворе стоит пустой тарантас. Ямщик, сняв шапку и отирая пот с лица, возится с лошадьми. Парадная дверь на крыльцо, столько Бремени стоявшая заколоченной, теперь открыта настежь. Вера входит в переднюю, в залу — там все пусто. Пахнет сыростью, нежилым; сквозь полураскрытые ставни слабо брезжит свет.

Мебель, стулья, столы, диван — все расставлено совсем так же, как в день его отъезда. Физическое воспоминание этого ужасного утра вдруг разом, всецело охватывает ее.

Из его кабинета доносится шум, голоса. Вера идет туда. Старик дворник возится у окна со ставней, которая не поддается, так как засовы заржавели. Бывшая кухарка с большой связкой ключей в руках утирает передником слезы. В полумраке Вера едва может разглядеть еще три фигуры у письменного стола. В одной из них она признает наконец исправника, две другие — мужчина и женщина, в дорожном платье, совсем ей незнакомы.

Когда ставня наконец отворена, исправник с своей стороны тоже узнает ее и подходит.

— Вот позвольте представить, господа Голубинские — родственники нашего бедного Степана Михайловича. На днях получили официальное известие, что двоюродный братец их скончался в Вятке от чахотки. Вчера приехали к нам в город и обратились ко мне, чтобы я ввел их во владение. Им, по закону, родовое именье достается…

На этот раз природа оказалась милостивой к Вере: услышав грозную весть, Вера потеряла сознание. У ней открылась белая горячка. Целые недели пролежала она в бреду. Выздоровление шло медленно.

Вера стала мало-помалу возвращаться к жизни, и, как у всех воскресающих после тяжелой болезни, она испытывает теперь в высшей степени физическую радость существования. С свойственным выздоравливающим инстинктом самосохранения, она удаляла от себя все тяжелые, серьезные мысли; все ее помыслы и желания сосредоточивались теперь на мелочных радостях и печалях, какими богата жизнь больной, и мелочи эти принимали в ее глазах странную, непропорциональную важность; все опять приобрело для нее прелесть новизны, как для ребенка. Она радовалась, если бульон вкусно приготовлен, и плакала, если подушку ее поправят не так, как следует. Было целым событием в доме, когда ей позволили в первый раз скушать крылышко жареного цыпленка.

Когда наконец настал период полного выздоровления и жизнь вошла в свою норму, прошедшее представлялось ей в отдалении, как через дымку.

Однажды, когда она уже начала сидеть в постели, отец принес ей какие-то бумаги, под которыми ей надо было подписаться. Вера слабой, дрожащей рукой начертала свое имя, но, с каким-то инстинктным предчувствием чего-то страшного, не спросила даже, почему это нужно.

Лишь несколько недель спустя, когда она уже совсем оправилась, родители сообщили ей, что Васильцев перед смертью написал завещание, по которому оставил ей часть своего состояния.

В благодарность за это отец счел себя обязанным передать ей и письмо, которое Васильцев написал ей перед смертью.

«Ты была для меня и дочерью и возлюбленной, Вера! — писал он ей. — И теперь, умирая, о тебе я только и думаю, ты будешь как бы продолжением меня. Самому мне ничего не удалось совершить на земле. Всю мою жизнь я был праздным, бесполезным мечтателем; умру я — и следа моего не останется, как трава в поле, про которую говорится в песнях; скосили ее и высушили, и места, где она росла, не видать больше. Но ты, моя Вера, ты еще молода, ты сильна. Я знаю, я чувствую, что ты призвана к чему-то высокому и прекрасному. То, о чем я только мечтал, ты совершишь, то, что я только смутно предчувствовал, ты это выполнишь!»

С глубоким, все ее существо охватывающим благоговением читала Вера эти строки, написанные теперь уже похолодевшей навеки рукой. Ей казалось, что с ней говорит голос с того света. Прежнего страстного, негодующего отчаяния она теперь не испытывала, она чувствовала, будто черная тень легла на всю ее жизнь и навсегда отрезала у нее возможность всякого простого, эгоистического счастья.

Болезнь Веры как будто вдруг нарушила весь строй баранцовского дома и положила конец долгому периоду спокойного, скучающего затишья. После нее посыпались вдруг перемены одна за другой.

Первая перемена была очень приятного свойства, именно такая, какую уже давно все желали и ждали: Лена сделалась невестой. В их губернский город прислали новый полк, один из офицеров этого полка и был виновником этой счастливой перемены. Вскоре после брака, однако, молодым пришлось уехать, так как полк услали совсем в другой конец России. Лиза, заскучавшая дома еще сильней прежнего, поехала к сестре с тайной надеждой между товарищами зятя найти и себе жениха.

Таким образом семья Баранцовых вдруг распалась и рассыпалась. Огромные покои старого барского дома казались теперь еще пустее прежнего.

А тут случилось вдруг новое неожиданное событие, далеко не веселое: графа хватил паралич. Но на этот еще раз смерть только постучалась в окно и прошла мимо, оставив, однако, за собой неизгладимые следы. У графа отнялись ноги и ослабела память. Он впал во второе детство. Полулежа в большом вольтеровском кресле, он весь день капризничал, плакал и требовал, чтобы его забавляли, как ребенка. Но всего тяжелее для окружающих сделалась его мания рассказывать нескончаемые истории. Целыми часами говорил он, с трудом шевеля языком, путая слова, раз сто повторяя то же самое и горько обижаясь, если его не слушают. Одна только Вера имела терпение ухаживать за больным стариком и умела понимать его все более и более бессвязную речь.

Графиня, немного приободрившаяся по случаю Лениной свадьбы, теперь окончательно пала духом и опустилась. Она стала страшно религиозна, окружила себя божьими людьми, монахами и странницами, и на все житейское махнула рукой.

Вере, которой приходилось быть сиделкой больного отца, нельзя было теперь и думать о какой-либо собственной деятельности. Ею овладела мало-помалу покорная, безнадежная апатия. Конца ее теперешнему существованию не предвиделось, так как доктора объявили, что граф может прожить еще лет десять.

По счастью, однако, эти предсказания не оправдались. Года через три смерть явилась в один прекрасный день, совсем нежданная. Граф уснул однажды спокойнее обыкновенного, но когда Вера, удивленная его продолжительным сном, пришла разбудить его, она нашла его уже похолодевшим.

На похороны в последний раз съехалась семья и потом уже окончательно распалась и разбрелась в разные стороны.

Графиня объявила дочерям, что решилась поступить в монастырь: родовое именье купил бывший управляющий; по продаже его у каждой из дочерей остался капитал тысяч в двадцать. Старшие сестры возвратились к своей жизни полковых дам.

Вера теперь осталась одна на свете полной себе госпожой. Не долго думая, решилась она поехать в Петербург и там искать себе какой-нибудь деятельности.

IX

Первое время своего пребывания в Петербурге Вера не испытывала ничего, кроме разочарования. Она убедилась, что гораздо труднее быть полезной, чем она думала. В ее глазах быть полезной значило или работать лично над разрушением деспотизма и тирании, или поддерживать тех, кто работает в этом направлении. Она не понимала, что можно быть полезной и другими простейшими способами. Но к кому обратиться за работой, которая бы подошла к ней? Ее разговоры с Васильцевым мало подготовили ее к какой бы то ни было деятельности. Они неизменно носили характер чего-то абстрактного, идеального. Благодаря Васильцеву Вера прочла ряд революционных изданий. Сам Васильцев в своих разговорах представил ей поразительную картину всех бедствий, от которых страдает человечество, и указал ей источник этих бедствий в том факте, что современная жизнь построена на угнетении и конкуренции, а не так, как следовало бы, — на свободе и единении. Не раз заводил он с нею речь о мучениках, о всех современных героях свободы, пожертвовавших жизнью и счастьем ради торжества святого дела. И она страстно полюбила этих героев и пролила не одну слезу над их судьбой. Но ни в одном разговоре Веры с Васильцевым не было и речи о том, что ей самой нужно делать для того, чтобы уподобиться этим героям. И в годы, последовавшие за арестом Васильцева, в годы одиноких размышлений она ни разу не останавливалась над этим вопросом. Ее всегда поглощала мысль о ближайшей задаче, о разрыве всяких связей с семьей, об оставлении того тесного круга, в котором проходила ее жизнь. Ее незнание действительных условий жизни было так велико, что в ее воображении нигилисты являлись чем-то вроде правильно организованного тайного общества, работающего по определенному плану и стремящегося к достижению ясно обозначенных целей.

Поэтому она не сомневалась в том, что, раз попавши в Петербург — в этот очаг нигилистической агитации, — она немедленно будет завербована в великую подземную армию и займет в ней определенный пост, как бы скромен он ни был.

Таковы были ее мечты за все эти годы. Но вот она в Петербурге, полная госпожа собственной жизни, свободная делать, что ей вздумается. И что же? Цель так же неясна перед нею, как и прежде. Она не знает, к кому прибегнуть, как найти даже этих настоящих нигилистов. Великим разочарованием для нее было узнать, что мне лично ни один из этих нигилистов не был знаком и что я даже не верила в существование обширной революционной организации в России. Это нимало не входило в ее расчеты. Она ждала от меня лучшего.

Я тем не менее позволила себе дать ей совет в ожидании лучшего заняться посещением лекций по естественным наукам.

Женские курсы только что были открыты в Петербурге.

Она послушалась меня и стала ходить на лекции, но ум ее не был направлен в эту сторону. Ей не удавалось стать на один уровень со своими товарками, войти в их научные интересы. Большинство этих товарок были молодые девушки; они работали усердно, имея в виду определенную цель. Они стремились поскорей и лучше выдержать экзамен, чтобы сделаться учительницами и жить собственным трудом.

Все их интересы сосредоточивались пока на учении, в их разговорах профессора, курсы, практические занятия составляли единственное содержание. Мировой скорбью они нимало не страдали. В свободную минуту они не прочь были собраться и при случае, то есть каждый раз, когда к их обществу присоединялись студенты, они не могли устоять от желания потанцевать и пококетничать. Все это, очевидно, нимало не отвечало меланхолической экзальтации такой мечтательницы, как Вера. Неудивительно поэтому, если, помогая им своим кошельком, она в то же время относилась к ним как к детям и держала себя несколько вдалеке от них.

Учение также не удовлетворяло ее. «Будет еще время заниматься науками, — думала она, — надо прежде добиться того, чтобы главная часть задачи была исполнена». В этом же смысле отвечала она на все мои убеждения — более серьезно отнестись к своим занятиям.

— Я не понимаю, — говорила она мне, — как среди окружающих нас со всех сторон бедствий и под впечатлением тех страданий, на которые жалуется человечество, можно находить удовольствие в том, чтобы рассматривать под микроскопом глаз мухи; а между тем этим возвышенным предметом и занимал нас целый час наш добрый профессор В.

Убедившись в том, что Вера имеет мало вкуса к естественным наукам, я посоветовала ей заниматься политической экономией. В результате оказалось то же. Чтение ходячих трактатов по политической экономии только вызывало в ней усталость, не оставляя в то же время никакого следа в ее голове. Принимаясь за них, она наперед уже была убеждена в том, что интересующая их авторов задача — устроить человеческое благополучие — будет достигнута только тогда, когда люди разделят все между собой и не будет более ни угнетения, ни собственности.

Она считала это неоспоримой истиной, не допускавшей сомнения, не требовавшей доказательств. К чему, в таком случае, ломать себе вечно голову над всеми этими вопросами о заработной плате, о процентах, о кредите и о целом ряде столь же скучных и запутанных вещей, единственное назначение которых производить путаницу в уме и отклонять людей от их настоящей цели! В наше время всякий порядочный человек не вправе спрашивать себя: «Какую цель я поставлю для своей личной жизни?» Он может только интересоваться выбором кратчайшего пути, ведущего к достижению общей цели. Для русского такой целью может быть только социальная и политическая революция. А на эти вопросы никакие учебники политической экономии ответа не дают; следовательно, нечего их и читать. Вот как рассуждала со мною Вера. И все же, как ни покажется это странным, мы сделались друзьями. Наши свидания стали часты, и в разговорах не раз проглядывала личная симпатия. Объясняю я это той странной прелестью, какою отличалась вся личность Веры.

Черты ее лица были так благородны, каждое ее движение так грациозно и гармонично и, что всего важнее, столько было искреннего и наивного во всей ее манере держать себя, что я чувствовала себя нравственно удовлетворенною. Но спорить с нею не было возможности, и мне оставалось только жалеть о том, что ум ее мало развит и что она поэтому равнодушна ко всем великим благам современной цивилизации.

Что касается до Веры, то она предпочитала меня всем своим знакомым. Но в то же время она не могла понять, как я всецело отдаюсь занятиям математикой.

Ей казалось, что математик — своего рода чудак, занимающийся решением выраженных в цифрах шарад. Можно простить ему его манию, так как она весьма невинного свойства, но трудно отказаться от некоторого презрения к его слабости.

Таким образом, каждая из нас смотрела на другую свысока, с некоторым снисхождением. Но это не мешало нашей приязни.

А между тем время шло, и Вера, чувствуя, что не сделала еще ни одного шага к достижению намеченной ею цели, становилась все раздражительнее и нетерпеливее. Ее здоровье начало страдать от неудовлетворенности этого странного желания «посвятить себя делу». Яркий румянец стал сходить с ее щек, и выражение ее больших темно-голубых глаз становилось с каждым днем более задумчивым и печальным.

Вспоминается мне, как однажды веселым зимним утром мы прогуливались по Невскому. Небо было ясно, и солнце разливало повсюду свои яркие резкие лучи. Можно было думать, что какое-то чудо перенесло нас в то светящееся царство, о котором говорят наши народные сказки. Серебром отливало от окон магазинов. Серебро блестело под ногами и разлеталось вокруг нас мелкими блестками. Столько освежающего заключал в себе чистый зимний воздух, что становилось веселее жить. Несмотря на широту тротуаров, мы с трудом могли двигаться, так как со всех сторон нас теснили прохожие. Мужчины, женщины, дети, с ярким румянцем на щеках, с уходившим в мех подбородком, дышали здоровьем и весельем.

— И сказать, — внезапно обратилась ко мне Вера, — что среди этих людей, быть может, находятся те самые, которых я так давно ищу. Не один, пожалуй, мог бы сказать мне все то, что я тщетно хочу узнать. Знаешь ли, каждый раз, когда мне приходится встретить симпатичного человека, я готова остановить его, посмотреть ему прямо в глаза и спросить, не из них ли он.

— Что же, ради меня, пожалуйста, не стесняйся, — отвечала я самым спокойным тоном, — посмотри, например, на этого офицера с блестящими золотом эполетами или на этого франтоватого адвоката, который так самодовольно рассматривает тебя в свой монокль. Не начнешь ли с них свои расспросы? Их внешность многое обещает.

Вера пожала плечами и тяжко вздохнула.

К концу зимы произошло нечто, сразу положившее конец терзаниям Веры и давшее ей возможность открыть то, чего она искала.

Еще с начала января распространился слух, что значительные аресты были произведены в различных местах России и что правительству удалось раскрыть хитро задуманный социалистический заговор. Слухи эти вскоре подтвердились: в «Правительственном вестнике» напечатан был официальный отчет, которым оповещалось верноподданным, что правосудию удалось наложить руку на целое сообщество политических преступников в числе семидесяти пяти человек[202].


После подавления польского восстания, неудачного покушения Каракозова и ссылки в Сибирь Чернышевского настал в России период относительного политического затишья. Правда, и в это время было немало заподозренных. Частые аресты и ссылки продолжались своим порядком. Но нельзя указать за это время ни одного общего движения. Период систематических покушений еще не наступил. Самый характер революционной пропаганды значительно изменился, не без влияния иноземных воздействий. Прежде заняты были мыслью о политических реформах и низвержении самодержавия; теперь выступили на очередь социалистические задачи. Революционная интеллигенция постепенно проникалась тем убеждением, что пока простой народ останется вневежестве и бедности, трудно ждать каких бы то ни было существенных результатов.

Чтобы добиться чего-нибудь, надо работать среди народа, искать с ним сближения, «опроститься». Людей этого поколения как нельзя лучше изобразил Тургенев в романе «Новь». К их числу, к числу наивных и далеко не преступных пропагандистов принадлежали и те семьдесят пять обвиняемых, о которых я только что упомянула. Они не орудовали ни бомбами, ни динамитом; большинство их вышло из хороших семей и не знало за собой другой вины, кроме «хождения в народ». С этой целью они одевались в крестьянские платья и шли работать на фабрики, с тайною мыслью о пропаганде в среде трудящегося люда. Всего чаще, однако, дело ограничивалось посещением кабаков и базаров, произнесением революционных речей и раздачей брошюр крестьянам. Незнакомые с нравами народа и с самым его говором, пропагандисты осуществляли свою миссию так непрактично и неловко, что после первых же попыток «произвести брожение» между рабочими хозяева фабрик и кабатчики, нередко также сами крестьяне, выдавали их головой полиции.

Как ни малы были достигнутые революционерами практические результаты, правительство тем не менее сочло нужным отнестись к ним с большой суровостью, в надежде положить сразу конец всякой дальнейшей пропаганде. Дан был приказ задерживать всех, кто только попадется в руки. Чтобы попасть в число заподозренных и подвергнуться аресту, достаточно было нарядиться в крестьянское платье. Схваченные препровождались в Петербург для следствия и суда. Хотя большинство их не знало друг друга, их объявляли тем не менее участниками общего дела. Так было и на этот раз. Начальство хотело одновременно поразить умы силою возмездия и строгостью правосудия. Правда, дело передано было на разбирательство не присяжных, а специальной судебной комиссии, по назначению от правительства, но каждому из подсудимых предоставлено было право иметь своего адвоката, и процесс должен был разбираться при открытых дверях.

Правительство, по-видимому, не сумело дать себе отчета в том, что в такой стране, как Россия, при громадности расстояния и отсутствии свободы печати политические процессы являются лучшим орудием пропаганды. Много молодых людей, разделявших одни убеждения с Верой, не нашли бы в течение ряда лет возможности «служить делу», если бы политические процессы по временам не указывали им на то, где искать «настоящих» нигилистов. Как общее правило, подсудимые вызывают живую симпатию в самых разнообразных кружках. Если непосредственно с ними нельзя иметь сношений, так как в большинстве случаев они сидят за запорами и решетками, то с их друзьями и родственниками сношения вполне свободны; им-то и спешат показать свои симпатии. Взаимное доверие устанавливается между сочувствующими и теми, в пользу кого высказывается сочувствие; один поддерживает и возбуждает другого. Неудивительно поэтому, что после каждого политического процесса повторяется то, о чем говорится в русских былинах: на смену одного богатыря выходят десять.

И Вера испытала на себе это влияние политических процессов. При первом известии о предстоящем суде она перестала думать обо всем другом. Каждый помер «Правительственного вестника» сделался для нее предметом внимательного изучения. Она знала наизусть не только имена подсудимых, но и их адвокатов и поспешила воспользоваться первым попавшимся случаем, чтобы завязать знакомство с семьями обвиняемых.

Таким образом открылось перед нею то широкое поле деятельности, о котором она мечтала. Семьдесят пять семейств, повергнутых в нищету и отчаяние арестом близких им людей, нуждались в ее участии. Она могла оказать им деятельную помощь, она могла «послужить делу»; и это же давало ей возможность сразу окунуться в среду людей, близких ей по чувствам и убеждениям. Нечего и говорить, что, всецело занятая своими новыми друзьями, она сразу оборвала и посещение курсов, и свиданья со мной. Если иногда она и забегала ко мне на минуту, то только чтобы воспользоваться моим содействием и оказать услугу дорогим для нее людям. То приходилось мне устраивать подписку в пользу той или другой из потерпевших семей, то пристроить оставшегося без призора ребенка, то убедить кого-нибудь из выдающихся адвокатов взять чью-либо защиту. Словом, Вера не жалела ни собственных, ни чужих трудов.

К концу апреля следствие было кончено, и начались судебные заседания.

С шести часов плотная толпа теснилась у входа в суд. Только лица, снабженные билетами, могли проникнуть в зал заседания; остальные устраивались у входа в надежде поскорее узнать о результате. В половине девятого стали впускать публику, и мы внезапно очутились в обширном зале меж двух шпалер жандармов, которые внимательно заглядывали нам в лицо, как бы желая проверить наше право иметь входные билеты.

Достаточно было беглого взгляда, чтобы убедиться в том, что публика состоит из лиц двоякого рода. Одни пришли из любопытства, как на редкое зрелище. Это были большею частью люди хорошего общества, которым нетрудно было заручиться входными билетами. В их числе можно было видеть дам далеко не первой молодости, одетых в черное, как этого требует хороший тон. Многие держали в руках бинокли. Видимо, они боялись упустить малейшую подробность той драмы, которая должна была развернуться на их глазах. Их любопытство было так возбуждено, что в жертву ему они согласились принесть и привычку позднего вставанья и естественную боязнь всякого соприкосновения с толпой. Мужчины этой группы почти все имели вид сановный, кто в мундире, а кто только при звезде.

В первые минуты все как бы замерли в ожидании, но вскоре торжественная тишина была нарушена. Нашлись знакомые. Стали обмениваться поклонами. Любезность мужчин сказалась в желании уступить дамам лучшие места. Мало-помалу завязались разговоры — сперва шепотом, потом все громче и громче. Не происходи все это ранним утром среди голых стен и окон, на простых деревянных скамьях, можно было бы подумать, что находишься на светском собрании.

Наряду с этой группой зрителей была и другая. Ее составляли родственники и ближайшие друзья обвиняемых. Печальные, похудевшие лица, старенькое платье, мрачное, тяжелое молчание, взоры, устремленные со страхом на дверь, из которой должны были показаться обвиняемые, — все в них говорит о горестной действительности, о близости жестокой развязки.

Ровно в десять часов раздается обычный возглас: «Суд идет!» В зал входят двенадцать сенаторов, все люди преклонного возраста, у которых на груди больше орденов, чем волос на голове. И все же можно приметить в их среде все категории русского сановничества. Рядом с надутым, самоуверенным, еще не закончившим своей карьеры государственным мужем бросается в глаза и одряхлевший старец с повисшей губой и полупотухшим взглядом. Не спеша, с некоторой торжественностью опускаются они в кресла.

И вот открывается вторая боковая дверь, и на этот раз в зал суда входят в сопровождении жандармов семьдесят пять обвиняемых. Странный вид имеют эти преступники. Изможденность их лиц стоит в резком противоречии с их молодостью. Старшему нет еще и тридцати лет, младшему едва минуло восемнадцать. Все они принарядились — у всех своего рода праздничный вид. Есть между ними и хорошенькие молодые девушки. Охватившее их волнение придает глазам лихорадочный блеск и покрывает болезненной краской щеки. Долгие месяцы провели эти молодые люди в полной разобщенности с остальным миром. И вот им суждено внезапно встретиться с близкими, узнать своих в пестрой толпе присутствующих. Неудержимая, почти детская радость рисуется на их лицах. Они, по-видимому, забывают об ужасающей серьезности наступившей минуты, о близости приговора, приговора, который на многие, многие годы лишит их всякой житейской радости. Они в эту минуту не помнят ничего; они только смотрят друг на друга с радостью и умилением. Несмотря на сопротивление жандармов, многим удается пожать протянутые навстречу руки и переброситься парою слов. При виде их родственники и друзья не в силах овладеть собою: они бросаются к перегородке с радостными приветствиями. Я уверена, что никто из бывших в зале суда никогда не в состоянии будет забыть этой минуты.

Даже господа из высшего круга, давно потерявшие способность к сильным ощущениям, поддаются общему настроению. Их симпатии на минуту переносятся на подсудимых. Позже, когда они вернутся домой и время принесет успокоение их нервам, они не раз покраснеют при мысли о своем невольном увлечении, но в данную минуту они не владеют собою, и многие из этих почтенных дам машут платками при виде этих ужасных нигилистов. Но все это длится только минуту; и жандармам вскоре удается восстановить порядок и вернуть подсудимых на их места.

Разбирательство в полном ходу. Прокурор произносит обвинительную речь. Несмотря на важность выдвигаемых в ней фактов, подсудимые пропускают мимо ушей его красноречие. Они глядят друг на друга и пытаются передать каждый свои впечатления, если не словами, то знаками. И как ни велико пережитое ими горе, как ни страшна ожидающая их участь, они в данную минуту вполне счастливы, точно победа осталась за ними.

Прокурор — человек молодой, желающий сделать быструю карьеру. Красноречие его поэтому оглушительно. Более двух часов рисует он перед судьями мрачную картину революционного движения в России. Он сортирует обвиняемых по группам и в каждой видит возможность установить новые подразделения — и все это он делает с такою же смелостью и быстротою, с какою ботаник классифицирует растения своего гербария по родам и видам. Против каждой категории он выдвигает особые обвинения, но ядовитейшие стрелы его красноречия направлены почти исключительно против пяти подсудимых. Из этих пяти двое — женщины: одна совсем молодая девушка с бледным продолговатым лицом, с мечтательными серо-голубыми глазами. Это дочь высокопоставленного чиновника. Товарищи называют ее «святой». Другая старше по возрасту, крепкого телосложения, по-видимому более грубой породы; ее широкое плоское лицо совсем не красиво и носит отпечаток фанатизма и упрямства.

Из мужчин — один работник с интеллигентной наружностью; другой — школьный учитель со всеми признаками скоротечной чахотки; третий — студент-медик Павленков, родом еврей. Он особенно вызывает ненависть и негодование прокурора.

Раз заходит речь о Павленкове, прокурор не может сдержать своей ярости: он рисует его настоящим Мефистофелем. Прочие подсудимые, несомненно, все — народ очень вредный, — утверждает он. Общество обязано устранить их в интересах собственной безопасности, но за ними все же надо признать смягчающие обстоятельства. Как бы нелепы ни были проповедуемые ими теории, они все же верят в них сами; но о Павленкове этого сказать нельзя. Для него революционная пропаганда только средство возвыситься самому и потопить других в грязи. Природа наделила его разумом свыше обыкновенного, но этим драгоценным даром он воспользовался только для того, чтобы повергнуть в бездну себя и других.

Следуя примеру своих французских собратий, прокурор описывает жизнь Павленкова, начиная с его ранней молодости. Он рисует его нам самолюбивым мальчишкой, растущим в среде бедных, не заслуживающих уважения родителей. Им чужды были, утверждает он, всякие нравственные принципы. И, не имея их сами, они не в состоянии были привить детям то, без чего немыслима борьба с порочными инстинктами. Богатый еврей-негоциант, пораженный умом молодого Самуила, отдает его в школу; Самуил учится прилежно и с успехом, но учение не развивает в нем нравственных чувств. Получивши аттестат зрелости, он поступает в Медицинскую академию. Это был, очевидно, неожиданный успех для бедного еврейского мальчишки, братья и сестры которого, в рубище и о босу ногу, продолжают бегать по улице. Но вместо того чтобы благодарить бога и благодетеля, Павленков поддерживает и развивает в себе то злобное чувство, которое вызвали в нем бедность и унижения детства. Им постепенно овладевает неукротимая ненависть ко всему и всем, кто стоит выше его; свой ум, свои способности он направляет на то, чтобы приобрести влияние на товарищей, вышедших из лучших, нежели он, семей. В душе своей он лелеет мысль, как бы приобщить их к своим преступным замыслам.

И в этом духе прокурор говорит безостановочно. Речь свою он заканчивает просьбой, чтобы суд покарал Павленкова со всею строгостью закона. К таким преступникам, как он, жалости быть не может.

Пока прокурор громил Павленкова, я внимательно следила за лицом обвиняемого. В известном смысле наружность его была интереснее всех остальных. Он казался старше и годами, и опытом. В нем нельзя было найти и следа той детской наивности, какой дышали лица прочих обвиняемых. Это был брюнет с резкими еврейскими чертами. Глаза его поражали умом и красотою, но горькая саркастическая и вместе чувственная улыбка искажала его рот. Его красные толстые губы неприятно поражали своим контрастом с верхней частью лица, производившей тонкое впечатление. Подергивания лицевых мускулов и резкие движения рук обнаруживали его нервность. Один из всех подсудимых он не обнаруживал ни малейшей радости при виде товарищей, и никакие влажные от слез взоры не встретили его при входе. Павленков внимательно следил за каждым словом прокурора и по временам делал заметки на бумаге, но никакое самое гневное обращение не выводило его из себя. И не будь нервных подергиваний на его лице, легко было бы принять его за равнодушного, хотя и внимательного зрителя, лично не заинтересованного в исходе дела.

После речи прокурора последовал перерыв в полтора часа. И зрители, и обвиняемые оставили зал суда. Сенаторы и адвокаты поспешили заняться завтраком, а публика разбрелась по соседним ресторанам.

Но вот заседание вновь открыто, и на очередь выступают адвокаты. Нелегкое дело быть защитником в политическом процессе. Правда, такой процесс — отличное средство выдвинуться вперед, сделать себе имя. Но зато стоит только адвокату обнаружить в своей речи некоторый огонь и убеждение, и он сразу попадает в категорию людей подозрительных. Еще многие помнят, как за красноречивой защитой следовала административная ссылка. Но к чести адвокатского сословия надо сказать, что в его среде всегда находились люди, достаточно великодушные, чтобы отдать себя в распоряжение обвиняемых без всякой даже надежды на вознаграждение. Так было и в данном случае. И на этот раз нашлись люди, охотно принявшие на себя неблагодарную и ответственную роль защитников. Они и не думали о том, чтобы выгородить своих клиентов, отрицая всякое их участие в революционном движении. Они довольствовались тем, что рисовали в самом выгодном свете мотивы их действий; развивали смелые теории и нередко позволяли себе выражения, которые были бы немыслимы во всяком ином процессе, кроме политического.

Председатель суда не раз пробовал прерывать их. Но все усилия его были тщетны: минуту спустя они возвращались к прежнему и высказывали мысли еще более смелые и решительные.

Публика все более и более проникалась симпатией к обвиняемым. Люди светского круга, попавшие сюда из любопытства, с изумлением прислушивались к вещам, о которых дотоле им ни разу не приходилось и думать: их умственные силы были так же мало изощрены в этом направлении, как способности Веры в направлении противоположном. Подобно тому как Вера находила социализм единственным средством к решению всех вопросов, так точно эти люди принимали на веру, что все идеи нигилистов были своего рода сумасшествием.

Неудивительно поэтому, что, знакомясь с красноречивым изложением этих идей и видя, что эти страшные нигилисты далеко не те чудовища, каких рисовало их воображение, а несчастная, полная самоотвержения молодежь, новый мир предстал перед их глазами, и они не знали более, с каким чувством отнестись к обвиняемым. О прежнем презрительном, саркастическом отношении не было и помину. Постепенно накопившиеся в них симпатии грозили перейти в энтузиазм. Одни судьи продолжали обнаруживать обычную невозмутимость. Красноречие адвокатов мало их трогало. Им наперед даны были инструкции, и приговор их можно было предсказать. По временам только заметны были в них признаки усталости и апатии.

«Когда же настанет конец всему этому?» — как бы бормотали их уста.

Наступает вечер. Председатель закрывает заседание. В ближайшее утро возобновляются дебаты, и снова до ночи.

И так со дня на день в течение целой недели. Интерес публики не только не падает, но, наоборот, заметно растет.

В числе самых блестящих защит надо поставить речь Павленкова. Правда, и ему не отказано было в адвокате, но, не довольствуясь его помощью, Павленков решил воспользоваться правом самозащиты. В техническом отношении речь его была несравненно ниже тех, которые произнесены были раньше. Но что дало ей особенную силу и значение — это простота и безыскусственность. Он кончил ее следующими словами:

— Господин прокурор сказал вам, что я бедный, нищий еврей, и он сказал вам правду; по потому именно, что мне известна бедность, что я вышел из рядов презираемой нации, я и сочувствую всем тем, кто страдает и борется. Когда я увидел, что не в силах сделать что-либо обыкновенными средствами, я решился прибегнуть к чрезвычайным, не задаваясь мыслью о том, легальны они или нелегальны. Но господин прокурор говорит вам, что ввиду моего убожества меня и следует наказать строже других; пусть будет так, пусть сделают со мной все, чего он хочет. Я не буду искать вашего сострадания, так как принадлежу к народу, который привык страдать и терпеть.

По окончании прений судьи удалились для постановки решения, но публика оставалась в зале. Часа два спустя они вернулись к своим местам, и председатель тихо и торжественно приступил к чтению приговора. Оно длилось около часу. Большинству подсудимых назначена была ссылка на поселение в Сибирь или в отдаленные губернии.

Одни упомянутые пять преступников присуждены были к каторге сроком от пяти до двадцати лет. Павленкову, как и можно было ожидать, назначена была высшая мера наказания.

В правительственных сферах приговор этот единогласно был признан снисходительным. Все ожидали более сурового решения.

Но не так думала собравшаяся в зале публика. Он пал на нее как грубый, ошеломляющий удар. В течение недели она жила одною жизнью с обвиняемыми, она узнала каждого из них лично, проникла в сокровеннейшие стороны его прошлого. Трудно было ей поэтому отнестись равнодушно к их судьбе. Трудно было ей стать на ту точку зрения, на какую так часто становится читатель, узнающий, что какая-то неотвратимая беда обрушилась на плечи неизвестного ему лица.

Едва кончено было чтение, в зале воцарилась мертвенная тишина, изредка прерываемая рыданиями.

Взгляды мои невольно устремились на Веру. Она стояла, держась за перила, бледная как полотно, с широко раскрытыми глазами, с тем недоумевающим, почти экстатическим выражением, какое встречаешь на лицах мучеников.

Толпа стала расходиться медленно и безмолвно.

На дворе играла весна; вода стекала по крышам и спускалась вдоль тротуаров быстрыми ручейками. На смену миазмам врывался в грудь чистый, свежий воздух. Все пережитое за эти дни казалось не более как кошмаром. Трудно было верить в действительность всего случившегося. Как в тумане рисовались облики этих двенадцати бессильных старцев, давно испытавших все радости жизни, теперь с спокойствием и довольством произнесших приговор, которым подкошено было в корне счастье и радость семидесяти пяти молодых существ. Это не могло не показаться всякому горькой иронией.

X

Прошло несколько недель. Вера не показывалась и ничем не напоминала о себе. Я, с своей стороны, собиралась навестить ее, но как-то все было недосуг.

Однажды в конце мая, — были у меня в этот день гости за обедом, и мы только что встали из-за стола, — вдруг открывается дверь гостиной и входит Вера. Только, боже мой! как она изменилась! Я так и ахнула. Всю зиму проходила она в каком-то черном бесформенном балахоне, в монашеском подряснике, как в шутку называла я ее костюм, а сегодня внезапно явилась она в светло-голубом летнем платье, сшитом по моде и подпоясанном серебряным кавказским кушаком. Платье это удивительно шло к ней, и она казалась в нем помолодевшей лет на шесть. Но не в платье было все дело. Вид у Веры был сияющий, победоносный; на щеках играл румянец, темно-синие глаза так и искрились, так и метали огоньки. Знала я прежде, что Вера хороша собой, но что она — красавица — не подозревала я доселе.

Большинство моих гостей видело ее впервые. Вход Веры в гостиную вызвал настоящую сенсацию. Не одни мужчины, но и дамы были поражены ее красотой, и не успела она присесть, как ее окружили со всех сторон.

Прежде, когда Вере случалось зайти ко мне невзначай и встретить у меня кого-нибудь постороннего, она тотчас пряталась в угол и слова от нее нельзя было добиться. Дикарка по природе, она инстинктивно сторонилась всякого нового человека, особенно если подозревала, что не встретит в нем сочувствия к своим идеям. Но сегодня было совсем не то. Вера находилась в каком-то милостивом, любовном настроении; ко всем относилась приветливо и благосклонно. Казалось, что великая радость ключом кипит в ней и так переполняет ее существо, что изливается сама собою на все ее окружающее.

Прежде для Веры не было ничего неприятнее комплиментов, но сегодня она и их выслушивала спокойно, с несколько высокомерной грацией, отшучиваясь от них весело, бойко и так метко, что я только дивилась, смотря на нее. Откуда берется у нее все это? И светскость, и остроумие, и кокетство! Вот оно, что значит кровь! Думаешь, нигилистка, нигилистка, а тут, глянь, — светская барышня!

Это необычайное зрелище продолжалось, однако, недолго. Оживление Веры вдруг словно оборвалось. Говорливость ее исчезла, в глазах появилось скучающее, презрительное выражение.

— Скоро ли уйдут твои гости? Мне надо поговорить с тобой о серьезном, — шепнула она мне на ухо.

Гости, по счастью, стали расходиться.

— Что с тобой, Вера? Я не узнаю тебя, — спросила я ее, едва мы остались одни.

Вместо ответа Вера указала мне на четвертый палец своей левой руки, на котором я теперь только, к крайнему изумлению, приметила гладкое золотое кольцо.

— Вера, ты выходишь замуж? — воскликнула я с изумлением.

— Уже вышла! Сегодня в час пополудни была моя свадьба.

— Вера, да как же это? Где же твой муж? — спросила я растерянно.

Лицо Веры внезапно озарилось. Блаженная, восторженная улыбка заиграла на губах.

— Мой муж в крепости. Я вышла замуж за Павленкова.

— Что ты? Ведь ты же прежде не знала его! Где же вы успели познакомиться?

— Мы и не знакомились вовсе. Я видела его издали на процессе, а сегодня за четверть часа до свадьбы мы в первый раз обменялись несколькими словами.

— Так как же это, Вера? Что же это значит? — спросила я, не понимая. — Влюбилась ты в него, что ли, с первого взгляда, как Юлия в Ромео; уж не в то ли время, когда прокурор разносил его на суде!

— Не говори пустяков, — строго перебила меня Вера, — о каком-нибудь влюблении нет тут и речи, ни с той стороны, ни с другой. Я просто вышла за него замуж, потому что должна была выйти, потому что это было единственным средством спасти его!

Я молча, вопросительно глядела на Веру.

Она уселась в углу дивана и стала рассказывать, не торопясь и не волнуясь, словно речь шла о вещах совершенно простых и обыденных.

— Вот видишь ли, после суда я имела долгий разговор с адвокатами. Они все были того мнения, что дела остальных подсудимых, кроме Павленкова, далеко не плохи. Школьный учитель, конечно, умрет месяца через два или три, но ведь он, во всяком случае, не протянул бы долго, так как у него злая чахотка. Других же всех пошлют в Сибирь. Можно надеяться, что каждый, отбывши срок ссылки, вернется в Россию и опять примется за дело. Не это ожидало Павленкова. Ему действительно приходилось плохо, так плохо, что почти лучше было бы, если бы его приговорили к расстрелянию или виселице. По крайней мере разом был бы всему конец. А то мучайся целых двадцать лет в каторге!

— Ну что ж, Вера, мало ли кого приговаривают к каторге! — заметила я несмело.

— Да, но, видишь ли, каторга-то бывает разная. Был бы он простым преступником, не политическим, не постарайся прокурор расписать его на славу, ну, тогда другое дело! Послали бы его в Сибирь, и было бы в этом лишь полбеды. В Сибири тоже ведь люди живут. Да и «политических» теперь там так много, что они — в своем роде сила; с ними и начальство принуждено бывает считаться. Теперь, если кого в Сибирь пошлют, он почти что и не горюет — знает, хоть и тяжко там будет, все когда-когда приведется и со своим братом единомышленником встретиться. Все не совсем еще отрезанный ломоть; надежда не покидает. Ну, если кто очень в Сибири стоскуется, при счастье ведь и бежать можно; немало ведь бегало из Сибири. У правительства есть острастка похуже ссылки. Для политических преступников, преступников высшего разряда, для самых опасных существует Алексеевский равелин в Петропавловке. С кем правительство хочет наконец порешить, того оно посылает отбывать каторгу не в Сибирь, а в эту дьявольскую яму. Лежит она в самом Петербурге, на виду, так сказать, у высшего начальства. О попущениях и послаблениях и речи там быть не может. Одиночная система во всей ее строгости. Кто раз попал туда — все равно что заживо похоронен. Ни с другими заключенными видеться, ни писем от друзей получать, ни самому им вестей давать о себе не позволено. Исключен человек из списка живых — и все тут. Наше правительство, конечно, не очень церемонится, ну, а все же больно уж часто смертные приговоры подписывать и ему зазорно; что за границей скажут? Ну, вот и придумали этот Алексеевский равелин. Звучит оно лучше виселицы, а в результате то же. Сколько политических уж туда засадили, а и до сих пор не слыхать, чтоб хоть один оттуда вышел. Обыкновенно проходит несколько месяцев, много год-два, и извещают родных, что такой-то или такая-то благополучно преставились, сошли с ума или порешили с собой. Больше трех лет заключения в Алексеевском равелине, говорят, еще никто не вынес. И в эту-то яму проклятую предстояло попасть Павленкову.

Вера остановилась, вся бледная от волнения. Голос ее дрожал, и на длинных ресницах нависли слезы.

— Но как же ты-то могла спасти его? — спросила я с нетерпением.

— Погоди, узнаешь сейчас, — продолжала Вера, успокоившись несколько. — Как услышала я, какая судьба предстоит Павленкову, так мне его жаль стало, что и сказать нельзя. Днем ли, ночью из мыслей он у меня не выходит. Пошла я к его адвокату, спрашиваю: «Неужто уж так ничего и придумать нельзя?» — «Ничего, — говорит адвокат. — Будь он еще женат — тогда другое дело, была бы еще надежда! Ведь у нас по закону жена, если захочет, имеет право следовать за мужем в каторгу. Ну вот, будь у Павленкова жена, она могла бы подать прошение государю, заявляя о своем желании следовать за ним в Сибирь, и государь, может быть, смилостивился бы, не захотел бы лишить ее законного права, но, на беду, Павленков холост…» Ты понимаешь, — продолжала Вера, опять впадая в деловой спокойный тон, — как услышала я эти слова, тотчас же мне стало ясно, что теперь надо делать. Надо просить государя о позволении повенчаться с Павленковым.

— Но, Вера! — воскликнула я. — Неужели ты не подумала о том, что для тебя самой будет значить такой шаг! Ты ведь не знаешь, что за человек Павленков, и стоит ли он такой жертвы.

Вера взглянула на меня строгим, изумленным взглядом.

— И ты это серьезно говоришь? — спросила она. — Неужели ты сама не понимаешь, что если бы я не сделала всего, решительно всего, что было в моей власти, я бы тоже стала участницей его гибели. Скажи мне по совести, если бы ты не была еще замужем, неужели ты не сделала бы того же?

— Нет, Вера, право, не думаю, чтобы решилась, — ответила я чистосердечно.

Вера поглядела на меня пристально.

— Жаль мне тебя! — проговорила она в ответ и продолжала: — Во всяком случае, мне было ясно, что мой долг — выйти за него замуж. Но как получить на это разрешение? Вот в чем была загвоздка. Когда я сообщила адвокату о моем решении, он воскликнул в первую минуту, что об этом и думать нечего — никогда не позволят. Я и сама не знала, как приняться за дело, но вдруг вспомнилось мне, что есть один человек, который может помочь мне. Слышала ты о графе Ралове?

— О бывшем министре, кто же о нем не слыхал? Говорят, он и теперь, хотя удалился от дел, все еще — близкое лицо к государю! Но какие же у тебя с ним могут быть связи?

— Видишь ли, он нам приходится дальним родственником, но этого мало, главное: он когда-то был влюблен в мою мать, да, кажется, не на шутку. И меня, девочку, сколько раз, бывало, на руках нянчил и конфеты возил. Само собой разумеется, что до сих пор мне и в голову не приходило напомнить ему о моем существовании. Чего мне искать у таких людей, как он! Ну, а теперь я тотчас сообразила, что он может мне быть полезен. Я и написала ему письмо, прося аудиенции. Он ответил немедля и назначил мне час, когда я могу явиться.

— Ну, Вера, расскажи скорей, как обошлось у вас дело? — спросила я с любопытством. — Вот-то, воображаю, огорошила ты старика; порадовался он на свою прежнюю любимицу.

Мне вспомнилось все, что я слышала о старом графе, как он весь теперь ушел в набожность и проводит дни в посте и молитве.

Мудреное, должно быть, было свидание между ним и Верой. И при этой мысли я невольно рассмеялась.

— Нечего смеяться, ничего нет смешного, — сказала обиженным тоном Вера. — Вот ты послушай только, какая я подчас бываю умница, какие блестящие мысли приходят иногда мне в голову, — продолжала она весело. — Ты воображаешь, пожалуй, что я к нему нигилисткой явилась! Ничуть не бывало! Знаю ведь я, что все эти старые грешники хотя и постничают на закате дней, а хорошенькие личики все же страсть как любят. Как увидят смазливую рожицу, так сейчас растают, в умиление придут, ни в чем ей отказать не могут. Вот я и принарядилась, идя к нему; по этому, собственно, случаю и платье заказала. — Вера самодовольно указала на свой наряд, — а уж вид какой скромный приняла: подумаешь, воды не замутит.

Назначил мне граф свидание в девять часов утра. Пришла я к нему. Ну уж, скажу тебе, живут же эти вельможи! Для схимника, для смиренника, который грехи свои отмаливать хочет, в таких палатах жить бы не полагалось! У входа встретил меня швейцар с булавой, такой грозный на вид, сам на вельможу похож. Сначала и пускать меня не хотел; показала я ему письмо графа; тогда ударил он в медную доску на стене; в ту же минуту, словно из-под земли, вырос какой-то гайдук, рослый, весь в галунах, и повел меня вверх по мраморной лестнице, уставленной цветами; наверху встретил нас другой гайдук, тоже рослый, провел меня через несколько зал и передал на руки новому лакею в ливрее. Водили меня, водили из зала в зал и из гостиной в гостиную. Всюду паркеты узорные из разноцветного дерева, блестят, как стекло, и такие скользкие, что, того и гляди, растянешься. Потолки расписные, на стенах зеркала в раззолоченных рамах, мебель штофная с позолотой. И всюду пусто — ни души. А лакей такой важный, идет молча, слова не проронит… Подвели меня наконец к самому графскому кабинету; принял нас тут графский камердинер. Другие лакеи, что прежде меня водили, все были рослые и в расшитых золотом ливреях, а этот — маленький старичок, мизерный на вид, в простом сюртуке, даже как будто поношенном, а лицо умное, хитрое — совсем дипломат. Оглядел он меня пристально, с ног до головы, точно в самую душу мне впиться хотел, потом, не торопясь, проговорил:

«Вы здесь, сударыня, обождите. Их сиятельство граф только что встали, богу молиться изволят».

Оставили меня одну в кабинете. Комната огромная, с одного конца, кажется, и не разглядишь хорошенько, что делается на другом. Только тут уж ни зеркал, ни позолоты не видно; мебель простая, дубовая, всюду темные портьеры и гардины, даже окна полузавешены, так что в комнате царит полумрак. Один угол весь занят огромным киотом, перед которым теплятся несколько лампад.

Сижу я тут, сижу. Страшно тянется время. Графа все нет! Нетерпение наконец разобрало. Стала я прислушиваться. Из-за одной портьеры слышу — точно бормотание какое-то несвязное доносится. Вот приподняла я тихонько угол — вижу, другая комната, вся черным сукном обита, на католическую молельню похожа; всюду образа, распятия и лампадки; стоит там в углу маленький, тщедушный старикашка, на мумию похож, шепчет что-то, крестится поминутно и поклоны земные кладет, а два громадных лакея с обеих сторон его поддерживают и, словно куклу на пружинах, то опускают на колени, то снова на ноги становят… А один из них при этом еще громко считает, чтобы не потерять из виду, сколько земных поклонов их сиятельство сегодня положить изволили.

Так мне смешно стало глядеть на них, что и робость моя прошла. Только как сосчитал лакей до сорока, на сегодня, значит, довольно, и графа отвели от иконостаса. Я едва успела опустить портьеру и принять скромный вид, — их сиятельство уже передо мною.

Как увидали они меня, тотчас воскликнули: «Господи, да ведь это Алина (мать мою так звали), вылитая Алина!» — и прослезились даже. Стал это он меня благословлять и крестить, а я ему руки целую и тоже слезинку из глаз выжать стараюсь.

Стал мой старик старое припоминать, душой умиляться; а я, не будь дура, все под его тон подделываюсь; о деле — ни слова, а все ему разные сказки рассказываю, как мать моя постоянно его вспоминает, молится и сны о нем разные видит. И откуда это у меня в ту минуту бралось — сама теперь не постигаю, право!

Размяк его сиятельство совсем, точно кот старый, которому за ухом щекочут. Стал он мне всякие блага сулить; планы разные на мой счет строить. Уж он чуть ли не ко двору меня представлять задумал. Да была, знаешь ли, минута, когда он на место дочери родной меня принять готов был — благо у него своей семьи нет, и жена, и дети — все померли.

Только вижу я, настала, значит, самая настоящая минута. Я вдруг в слезы и говорю ему: «Люблю я одного человека, и если не удастся мне за него замуж выйти, то ничего мне другого на свете не надо».

— Ну что ж, как же граф принял это признание? — спросила я, смеясь.

— Ничего, сперва отнесся сочувственно; стал меня утешать, чтобы я не плакала, обещал за меня постараться; только как узнал он, за кого я замуж собираюсь, — тут другая пошла история! Рассвирепел старик, слышать ничего не хочет. Совсем переменил тон, с «ты» вдруг на «вы» перешел. Уж не зовет меня ни дитяткой, ни ангелочком, а все сударыней величает. «Если, говорит, сударыня, девице приличной случится недостойного полюбить, то родственникам ее остается только одно: бога молить, чтобы он разум ее просветил». Ну, вижу я, плохо дело, совсем уже было отчаялась.

Вера вдруг оборвала свой рассказ и замялась.

— Ну, что же, Вера, что случилось? Доскажи, пожалуйста, — приставала я.

Вера покраснела.

— Видишь ли, я, право, и сама теперь не помню, как все это было и что я ему, собственно, сказала, — только… только он вдруг понял так, что мне нужно непременно выйти замуж за Павленкова, чтобы грех покрыть и честь мою спасти.

— Ах, Вера! И не стыдно тебе было бедного старика так морочить! — воскликнула я укоризненно.

Вера поглядела на меня с удивлением.

— Бедного старика морочить, — передразнила она насмешливо. — Есть чего стыдиться тоже. А ему небось не стыдно. При его-то положении и влиянии на государя, сколько бы он мог сделать добра, пользы принесть. А он что? Колотится лбом о землю, в надежде, авось и на небесах отведут ему такое же тепленькое местечко, как и здесь на земле. А о других ему и заботы мало. Ко мне он любовно отнесся, так почему? Потому что рожица моя ему по вкусу пришлась; старые грехи ему напомнила, кровь его старую расшевелила. Очень его за это благодарить стоит. А к остальной-то молодежи, которая гибнет, которую в Сибири гноят, хорошо он относится? Нечего сказать! Сам небось на своем веку сколько приговоров подписал!.. Стала бы я его обманывать, если бы с ним было возможно говорить по-человечески. Но ведь этого нельзя. Попробуй-ка я прийти и сказать ему просто, — спасите Павленкова. Он бы ответил: «Не мешайтесь не в свое дело, сударыня» — вот и весь бы был сказ. Ну как тут не обманывать.

Вера расходилась и вся раскраснелась от волнения.

— Ну, продолжай, продолжай, пожалуйста, — торопила я ее. — Дальше как было?

— Да так. Вначале он страх как рассердился; зашагал по комнате и по привычке всех стариков, когда они волнуются, стал бормотать себе под нос, да так громко, что я могла расслышать: «Несчастная девчонка! Забыться до такой степени! Из такой прекрасной семьи! Не стоит она того, чтоб из-за нее хлопотать, а из-за матери придется-таки спасти ее, негодную. Надо будет как-нибудь грех покрыть, чтобы пятна на всю семью не наложить…»

Ходит он так по комнате, все бормочет. А я слушаю, и смех меня берет, а вид приходится иметь такой сокрушенный. Сижу, опустив руки, глаза поднять не смею — ну, словом, Гретхен[203] — и только.

Наконец остановился он это передо мной и говорит строго так и внушительно: «Садись, Вера, и пиши сейчас государю, что припадаешь к его стопам и просишь разрешить тебе выйти замуж за твоего негодного обольстителя. Я берусь передать твое прошение и устроить все так, чтобы не было огласки».

Стала я благодарить старика, но он меня отстранил. «Не для тебя, говорит, делаю, а для твоей матери».

Села я писать под его диктовку, но тут, смотрю, опять выходит загвоздка. Диктует он мне прошение, а о Сибири в нем ни слова не упоминает. «А как же, спрашиваю я, Сибирь? Ведь я в Сибирь за мужем пойду». Старик мой даже рассмеялся. «Ну, говорит, этого с тебя не потребуют, грех будет покрыт, а потом живи себе, где хочешь, честной вдовушкой в некотором роде».

Ну уж испугалась же я, скажу тебе, как эти слова услыхала! Что тут делать? Слишком на Сибири настаивать боюсь, неравно ему это подозрительным покажется и начнет он догадываться, в чем дело. Не знаю просто, как и быть. Только вдруг точно осенило меня. Говорю ему, от раскаяния, мол, хочу подвиг этот на себя принять, за мужем в Сибирь пойти, чтобы этим грех свой искупить. Ну, это старик мой понял, это в его было духе.

Растрогался он; сказал, что препятствовать мне не станет. «Божье это, говорит, дело!» Благословил меня даже, отпуская, образок со стены снял, мне на шею повесил.

— Ну а дальше, дальше что же было? — спрашиваю я.

— Дальше уже все, так сказать, само собой устроилось. Вернулась я домой, никому ни слова о том, где была, не говорю. Только не проходит недели, как прибегает ко мне моя квартирная хозяйка, вся красная, запыхавшись, подает мне карточку, а сама чуть может говорить от волнения: «К вам генерал приехал, важный такой; прислал наверх ливрейского лакея спросить, дома ли барышня, очень нужно их видеть; а сам внизу в коляске сидит, дожидается».

Смотрю я, на карточке стоит: «Son excellence le prince Gelobitzky», a внизу карандашом приписано: «de la part au Comte Ralof»[204], ну, я сейчас догадалась, по какому он делу приехал. «Проси», — говорю. Хозяйка моя совсем растерялась: «Ах, батюшки светы! Как тут быть! Генерал такой деликатный! А у нас не прибрано! Да как на беду еще щи сегодня к обеду варим; по всему дому дух капустный идет, так что упаси боже!» — «Ну, говорю, ничего! Будет генерал знать, что мы щи едим. Проси, все равно».

Вот слышу я, подымается генерал по лестнице, а она у нас и темная, и узенькая, и старенькая, так и скрипит под ним; поминутно он саблей за перила цепляет. Ребятишки, какие были в доме, все повыскочили; подойти близко не смеют, а стоят, засунули пальцы, кто в рот, кто в нос, и смотрят на него, как на зверя дикого.

Вот вошел ко мне генерал, нестарый еще, так, средних лет, щеголеватый; усы длинные, с проседью, стоят прямо, — видно, напомажены; духами от него так и разит. Отродясь, я думаю, не приходилось ему в такой обстановке быть, только, как светский человек, он и виду не дает, что ему это не в привычку. Хозяйка заторопилась, подставила ему кресло деревянное с обитой ручкой. Он — ничего, как будто и не заметил, сел так развязно, как в любой великосветской гостиной, каску на колени поставил, ногу вперед вытянул, обращается ко мне с любезной улыбкой и говорит: «Cest bien à la princesse Vera Barantzof, gue j’ai l’honneur de parler?[205]»

«Да, — говорю я, — она самая и есть». Махнул он хозяйке рукой, чтобы она нас одних оставила, нагнулся ко мне, принял конфиденциальный вид и говорит, что прислал его ко мне сам государь узнать, правда ли, что я желаю за политического преступника Павленкова замуж идти и за ним в Сибирь следовать? «Правда», — отвечаю я.

Вот и начал он меня урезонивать. Как это можно такой молодой, прекрасной девице, красавице такой, губить себя! Да подумала ли я о том, что делаю! Я, русская дворянка, выйти замуж за жида-перекреста, за государственного преступника! У детей моих не будет ни имени, ни звания! Сами же они меня попрекнут, когда вырастут!

«Обо всем этом я уже думала и передумала, — говорю я, — а все же решения своего не меняю».

Видит генерал, что я на своем стою. Скорчил он лицо такое доброе, отеческое, глаз даже один прищурил, нагнулся ко мне, взял меня за руки и заговорил шепотом: «Я, говорит, человек немолодой. У самого дети есть. Я с вами как с дочерью родной говорить буду. Мало ли чего с девицами молодыми не бывает! Не вы первая, не вы и последняя! Из-за необдуманного шага губить свою жизнь не стоит. Государь милостив, и граф к вам расположен: много для вас сделать готов. Если и был грех, его иначе покрыть можно, мы вам и другого жениха приищем!»

А я все делаю вид, что ничего не понимаю, только свое твержу: хочу за Павленкова замуж идти, хочу за ним в Сибирь следовать.

Видит генерал, что ничего не поделаешь. Встал, раскланялся и ушел; а я — к адвокату Павленкова, рассказала ему все дело и говорю: «Ступайте скорей к вашему клиенту, сообщите ему, какой мы план выдумали для его спасения».

Через несколько дней пришла и бумага, что разрешается мне, графине Баранцовой, вступить в законный брак с государственным преступником евреем Павленковым после того, как он от еврейства откажется и перейдет в православную религию; а венчать нас будут в тюремной церкви.

Вера замолчала и задумалась. Несколько минут мы просидели, не говоря ни слова.

— Вера, — проговорила я наконец печально, — теперь уже дело сделано и тужить о нем поздно. Ты очертя голову бросилась в омут. Но скажи ты мне на милость, как же ты перед свадьбой ни разу не зашла ко мне, несказала ни слова о том, что затеваешь! А ведь мы с тобой друзьями считаемся.

Вера обняла меня и засмеялась.

— Вот еще чего захотела! — проговорила она весело. — Да разве слыхано когда, чтобы люди иначе, как очертя голову в омут бросались! Как же, по-твоему? Когда человек задумает вешаться, так, прежде чем голову в петлю сунуть, ему следует всех друзей обойти, благословения у них попросить?

— Так, значит, ты сознаешься, что бросилась в омут? — спросила я тихо.

— Видишь ли, — проговорила Вера, подумав немного, — я не стану перед тобой рисоваться, роль разыгрывать. Я скажу тебе откровенно: в ту минуту, когда пришла эта бумага и я узнала, что все препятствия устранены, добилась я своего, значит — мне бы радоваться следовало, не правда ли, а у меня вдруг на сердце кошки заскребли. И вот так-то всю неделю, что еще до свадьбы оставалась! Уж я себе и работу всякую и дела всякие придумывала, только чтобы в движении постоянно быть, — не думать ни о чем. Ну еще днем, пока я на людях, ничего было, молодцом ходила, а как ночь придет и останусь я одна, — ну, тут просто беда, начнет сердце ныть, и стану я труса праздновать.

Вот сегодня прихожу я в тюрьму. Впустили меня. Тяжелая, железом окованная дверь захлопнулась за мной с шумом. На улице было тепло, солнце играло, а тут вдруг темнота меня охватила, сыростью пахнуло. Жутко стало на сердце. Подумалось мне, что и счастье, и свободу, и молодость — все я за дверью этой оставила. В ушах у меня даже зашумело, и почудилось мне вдруг, что суют меня в какой-то мешок, черный и бездонный.

Показала я, кому следует, бумагу. Повели меня какими-то коридорами, длинными, бесконечными. Два жандарма шли со мной, один спереди, другой сзади. Из боковых дверей постоянно высовывались какие-то фигуры в мундирах и оглядывали меня с ног до головы с наглым любопытством. Должно быть, весь тюремный персонал проведал о предстоящем венчании, и каждому хотелось поглядеть на невесту. Они, не стесняясь, вслух делали разные замечания на мой счет. Я слышала, как один офицер громко сказал другому: «Ces sacrés nihilistes ne sont pas dégoutés, ma foi! C’est vraiment dommage d’accoupler un beau brin de fillette comme ca à un brigand de forcat. Passe encore, si l’on avait le droit du seigneur!»[206]

Товарищ ответил что-то такое, чего я не поняла, должно быть непристойность какую-то, потому что вдруг оба громко загоготали, забрякали шпорами и, проходя мимо меня, нагнулись и нахально заглянули мне прямо в лицо, да так близко, что почти коснулись меня своими усищами.

С каждым шагом на сердце у меня все больше и больше щемило. Признаюсь тебе откровенно, если бы в эту минуту пришел кто и предложил мне отказаться от свадьбы, я бы охотно убежала назад без оглядки.

Наконец ввели меня в какую-то комнату, пустую, с голыми крашеными степами, с двумя деревянными стульями взамен всякой мебели, оставили меня тут одну и велели подождать. Долго ли я тут сидела одна — не знаю. Время казалось мне бесконечным. В голове все более и более возникало сомнение: хорошо ли я поступаю? Не делаю ли страшной, непростительной глупости! И всего ужаснее было мне думать о нашей предстоящей встрече с Павленковым. Боялась я, что, чего доброго, не узнаю его. И что он мне скажет? Понял ли меня? Я старалась вызвать в моем воображении его образ таким, каким он представлялся мне все прошлые дни, но, как я ни пыталась это сделать, все было понапрасну.

Наконец послышались шаги, дверь отворилась, и два жандарма ввели Павленкова. Как он выглядит, какое у него лицо — я сказать не могу. Помню только, что на нем была серая арестантская шинель и волосы были подстрижены под гребенку.

Несколько минут нас оставили одних, жандармы отошли в сторону и притворились, что не глядят.

Что между нами было, я помню как во сне. Кажется, Павленков взял меня за обе руки и сказал: «Спасибо, Вера, спасибо!» Голос у него оборвался; я тоже не находила, что сказать. Только, поверишь ли, с самой минуты, как он вошел в комнату, вдруг все мое мучение прошло. На душе стало так светло, так ясно. Сомнений — как не бывало. Я знала теперь, что поступила хорошо, что иначе и поступить не следовало. Нас повели в церковь, поставили рядом, священник взял нас за руки и стал обводить вокруг налоя. И это все мне тоже помнится теперь как в тумане. Одну минуту, когда пахнуло вдруг сильно кадилом и певчие грянули: «Исайя, ликуй!», на меня даже забытье какое-то нашло: представилось мне, что вовсе и не Павленков возле меня, а Васильцев, — и голос его милый я услышала так ясно и отчетливо. Знаю я, хорошо знаю, что он бы меня одобрил; порадовался бы, смотря на меня. И вдруг все мне так ясно представилось; вся моя жизнь в будущем развернулась передо мной, как на карте. Пойду я в Сибирь, буду там при сосланных состоять, буду утешать их, служить им, письма их на родину пересылать.

Голос Веры пресекся, и она зарыдала.

— …И подумать, подумать только, что всю зиму-то я промаялась, ища дела, — заговорила она голосом, звучавшим бодро и радостно. — А дело-то тут, под рукою — и какое дело! Лучшего бы я и придумать себе не могла. Признаюсь тебе откровенно: для другой бы работы, ну хоть бы для революционной пропаганды, для конспирации, я бы, пожалуй, и не годилась вовсе. Уж тут большой нужен ум, красноречие, умение на людей действовать, их себе подчинять, а у меня этого вовсе нет. К тому же постоянно бы меня жалость разбирала, как это я других под опасность подвожу. А вот в Сибирь пойти — это совсем для меня, как есть настоящее дело! И как это все просто, неожиданно, будто само собой устроилось. Господи, как я счастлива!

Она бросилась мне на шею, и мы долго целовались и плакали.

Недель шесть спустя я стояла на вокзале Николаевской железной дороги и провожала Веру в ее дальний путь. Тотчас после венчания Павленкова услали в Сибирь вместе с партией других арестантов. Большую часть дороги им предстояло пройти пешком. Теперь пришло время и Вере пуститься в путь, чтобы встретиться с мужем уже на месте. Она ехала не одна; с ней отправлялись еще две женщины, у которых были — у одной дочь, у другой — муж в числе сосланных. Они ехали, разумеется, в третьем классе, но это был еще весьма роскошный и удобный способ путешествия в сравнении с тем, какой ожидал их впереди. Железная дорога доходила в то время только до границы Европейской России; потом предстояло ехать в телегах или в санях. В самом благоприятном случае, то есть если никаких особых препятствий не встретится на пути, путешествие должно было продолжиться два-три месяца. А что ожидает их по приезде? Но все трое, казалось, об этом и не думали, все трое были спокойны и как-то торжественно-ясно радостны.

Необычайное возбуждение, в котором Вера находилась в первое время после своего смелого шага, успело улечься, и она опять ушла в себя, опять стала той тихой, мечтательной, несколько скрытной девушкой, какой я знала ее вначале. Она похудела только немного и казалась старше прежнего; но синие глаза продолжали глядеть бодро, смело вперед, и чрезвычайно трогательно было видеть, какими нежными попечениями окружала она своих двух спутниц, особенно ту, которая была постарше. Всех троих связывала, по-видимому, тесная дружба, та дружба, какую только общее несчастье умеет закрепить.

Народу на вокзале собралось много; кто пришел просто из любопытства или участия, а у кого были родственники и друзья в Сибири — хотелось послать им поклон и весточку с отъезжающими. Полиция, разумеется, была в полном сборе.

Мне едва удалось перекинуться несколькими словами с Верой, так как все толпились вокруг нее.

Но когда раздался последний звонок и поезд должен был тронуться, она из окна протянула мне руку на прощанье. В эту минуту мне так живо представилась та судьба, которая ожидает это прелестное юное существо, что мне сделалось тяжело на душе, и слезы так и покатились из глаз.

— Ты обо мне так плачешь? — проговорила Вера с ясной улыбкой. — Ах, если бы ты знала, как мне, напротив того, жалко вас всех, вас, которые остаетесь!

Это были ее последние слова.


ПРИМЕЧАНИЯ

ВИЛИНСКАЯ Мария Александровна (1833–1907) — в замужестве Маркович — публиковалась под псевдонимом Марко Вовчок.

Известная русская и украинская писательница демократического направления. Родилась в семье офицера в Елецком уезде Орловской губернии. Училась в Харьковском частном пансионе. Вышла замуж в 1851 году за А.В. Марковича, украинского разночинца, сосланного в Орел по делу нелегального политического Кирилло-Мефодиевского братства, созданного в Киеве в 1845 году и разгромленного царским правительством в 1847 году.

Мария Александровна переезжает с мужем на Украину и страстно увлекается этнографией, фольклором, собиранием украинских песен, поверий, речений. Первая книга народных рассказов написана по-украински и вышла в Петербурге в 1857 году. Она переведена на русский язык И.С. Тургеневым, издана в 1859 году. В том же году вышли в свет «Рассказы из народного русского быта». Н.А. Добролюбов отозвался на них обширной статьей в журнале «Современник» под заголовком «Черты для характеристики русского простонародья», где писал об антикрепостническом духе произведения. Высоко отзывались о творчестве писательницы, его свободолюбивом пафосе Т.Г. Шевченко, Д.И. Писарев, Н.Г. Чернышевский, П.А. Кропоткин и многие другие. Правда, не все прогрессивно мыслящие критики были единодушны в суждениях о масштабах и направлении таланта Марка Вовчка. Н.В. Шелгунов опубликовал в журнале «Дело» (апрель 1870 г.) рецензию «Глухая пора», где, на наш взгляд, необъективно упрекает автора в барственности и манерности. К тому времени писательница напечатала в передовых журналах «Современник», «Русское слово», «Отечественные записки» много повестей и рассказов, получившие известность и признание романы «Живая душа», «Записки причетника» (часть I). Вскоре в «Отечественных записках» публикуются еще два романа: «Теплое гнездышко» и «В глуши». О последнем Н.Г. Чернышевский говорил при встрече в Астрахани с сыном писательницы в 1887 году, что в ссылке перечитывал его множество раз с большим удовлетворением.

Собрания сочинений Марка Вовчка выходили неоднократно на русском и украинском языках.

Повесть «Три доли» впервые опубликована на украинском языке в январе 1861 года в журнале «Основа». Воссоздана автором на русском языке и напечатана в журнале «Русское слово» в июне того же года. Здесь приводится текст первой русской публикации.


1 Чумаковать — заниматься извозом на волах.

2 Косник — лоскут или подушечка, шитые бисером, которые как украшение прикреплялись к девичьей косе.

3 Парубок — парень (укр.).

4 Левада — посадки около или на территории усадьбы.

5 Как бы ни была ласкова и черноброва, не будет так мила, как первая. (Пер. с укр.).

Талан — рок, судьба, участь.


ХВОЩИНСКАЯ Софья Дмитриевна (1828–1865) — публиковалась под псевдонимом И. Весеньев.

Родилась в семье мелкопоместного дворянина Рязанской губерии; младшая сестра широко известной писательницы (см. далее) Н.Д. Хвощинской. Первая повесть Софьи Дмитриевны «Знакомые люди» опубликована в «Отечественных записках» в 1857 году. Кроме того, она напечатала в «Отечественных записках», «Библиотеке для чтения», «Русском вестнике», в газете «Иллюстрация» ряд значительных произведений. Их сквозной темой является жизнь русской провинции в предреформенное и первое послереформенное время. Современники и критики конца века отдавали должное реалистичности и злободневности работ писательницы, ее общественному неравнодушию. Критик «Русского богатства» Н. Демидов писал, например, об образах ее романов: «Изображения эти явились результатом ясно осознанного стремления автора уяснить современному обществу один из важнейших моментов его жизни и оставить в наследие следующему поколению, как материал для истории развития этого самого общества, правдивую запись о его умственном и нравственном развитии в этот период» (1899, № 2, с. 100).

Своей предсмертной волей С.Д. Хвощинская наложила запрет на переиздание сочинений — поэтому они надолго ушли из поля зрения широкой публики, о чем не раз сожалели прогрессивные деятели русской культуры.

Роман «Городские и деревенские» впервые опубликован в «Отечественных записках» (1863, № 2 и 3). Печатается по этому изданию.


1 Шале в Интерлакене — небольшой дом (дача) на знаменитом швейцарском курорте.

2 Отель и табльдот — кров и стол (франц.).

3 Симпатия от лихорадки — лекарство (средство) от лихорадки.

4 Потишомания — тяга к фарфоровым безделушкам (от франц. potiche — китайская или японская фарфоровая ваза).

5 Схимонах — монах, принявший высшую монашескую степень — схиму (церк.).

6 Фиксатуар — помада для волос (франц.).

7 Эльслер Фанни (1810–1878) — известная танцовщица из Вены, гастролировала в России в 40-х годах.

8 Иван Яковлевич — известный и модный в светских кругах юродивый.

9 Имеется в виду «Положение о крестьянах от 19 февраля 1861 г.» — закон, отменивший крепостное право в России.

10 Ферула — розга (лат.).

11 «Искра» — сатирический журнал демократического направления (1859–1873).

12 Бареж — сорт материи для женского платья.

13 Митенки — женские перчатки без пальцев.

14 Розеллен Генри (1811–1876) — пианист и композитор, преподаватель игры на фортепьяно.


ЦЕБРИКОВА Мария Константиновна (1835–1917) — публиковалась под различными псевдонимами, в том числе: М. Артемьева, М.К. Николаева, Н.Р. и другими.

Родилась в семье морского офицера в Кронштадте. С юных лет находилась под влиянием дяди — декабриста, вернувшегося из сибирской ссылки в 1854 году, Николая Романовича Цебрикова. С его именем, инициалами связаны некоторые псевдонимы писательницы. Свое политическое мировоззрение, как неоднократно впоследствии говорила писательница, она вырабатывала с помощью прогрессивных журналов, в первую очередь статей Н.Г. Чернышевского в «Современнике». Ее первая повесть «Ошибка за ошибку» опубликована в «Русском вестнике» в 1860 году. Но особую известность принесли М.К. Цебриковой литературно-критические статьи. В автобиографии писательница отмечала, что первый замеченный публикой труд — статья «Наши бабушки» о женских типах в романе Толстого «Война и мир», опубликованная в «Отечественных записках» в 1868 году.

М.К. Цебрикова становится одной из наиболее активных организаторов и участниц движения женщин за равноправие. Она публикует в журналах «Дело», «Вестник Европы», газетах «Неделя», «Новое слово» и других ряд публицистических и беллетристических произведений. Рассказ «Дедушка Егор», напечатанный в газете «Неделя» в 1873 году, стал брошюрой, которую кружок «чайковцев» использовал для революционной агитации.

Значительное революционизирующее воздействие произвело на русское общество «Открытое письмо Александру III», нелегально напечатанное и распространенное М.К. Цебриковой в 1889 году. Публицистка сослана за него на дальний север — в Яренск, затем переведена в Смоленскую губернию, где долгое время жила под надзором полиции. Но и в этих условиях, до конца своих дней писательница участвовала в общественной жизни практическими делами и деятельным пером.

Повесть «Который лучше?» впервые опубликована в журнале «Отечественные записки» (1863, № 8) под псевдонимом Н.Р. Печатается по этому изданию.


1 Эпиграф из стихотворения русского поэта А.В. Кольцова (1809–1842) «Что ты спишь, мужичок?».

2 Пойнтер — порода охотничьих собак.

3 Некрутчину нести — идти в рекруты.

4 Канты — хвалебные песни (церк.).

5 Отрывок из стихотворения М.Ю. Лермонтова (1814–1841) «Тучи».

6 Масаковая — темно-красного цвета.

7 Епитрахиль — часть облачения священника (греч.).

8 Политес — светская любезность.

9 Для контенанса — для вида.

10 Развеченный — помеченный вехами.

11 Гарротер — грабитель (исп.).

12 Петиметр — щеголь (франц.).

13 Раважер — разрушитель (франц.).

14 Рутинировать — здесь: выпадать (франц.).


СОБОЛЕВА Софья Павловна (ок. 1840–1884) — публиковалась под псевдонимом В. Самойлович.

Родилась в Шлиссельбурге, где ее отец строил шлюзы, получила образование в пансионе. Начала литературное сотрудничество в журнале «Пантеон», затем активно печаталась в журналах «Русский вестник», «Русское слово», «Отечественные записки», «Современник». Здесь вышли ее повести: «Pro u contra. Мечты и думы советницы Лисицыной» (1863), «Безвыходное положение» (1864), «Доброе старое время» (1865). Их ведущая тема — бесправная участь женщины в семье и обществе, протест против женского неравноправия. В то же время С.П. Соболева задумывалась и над возможными отрицательными последствиями поверхностно понятой женской эмансипации. В повести «Pro u contra…» как раз и соотносятся доводы «за» и «против» изменения социального положения женщин.

Проникнутые передовыми идеями и гуманистическим пафосом, произведения С.П. Соболевой порой перенасыщены публицистикой, не свободны от дидактики.

После 1867 года писательница нашла свое призвание в детской литературе и журналистике. Она была сотрудницей детских журналов «Родник», «Задушевное слово», «Семейные вечера», «Детское чтение». Вышли ее сборники детских рассказов: «На память старого года» (1874), «Как поживешь, так и прослывешь» (1885) и другие.

Повесть «История Поли» впервые опубликована в журнале «Современник» (1866, № 3). Печатается по этому изданию.


1 Елисейские поля — одна из центральных улиц Парижа.

2 Начальная строфа стихотворения А.С. Пушкина.

3 Строки из стихотворения А.С. Пушкина «Черная шаль».

4 Фалборка — сборка по подолу платья (устар.).

5 Диксионер — словарь (франц.).

6 То есть нанесла визит в течение пасхальной недели.


ХВОЩИНСКАЯ Надежда Дмитриевна (1824–1889) — в замужестве Зайончковская, публиковалась под основным псевдонимом В. Крестовский.

Родилась в Пронском уезде Рязанской губернии в обедневшей дворянской семье. С 1847 года начала печатать стихи в «Литературной газете», газете «Иллюстрация», журналах «Пантеон», «Отечественные записки». С начала 50-х годов пишет по преимуществу прозаические произведения, отмеченные сочувствием к угнетенным и обездоленным, духом протеста против порабощения, любого унижения человеческого достоинства. Особенно активно сотрудничает в журнале «Отечественные записки» в 70-80-х годах под редакцией Н.А. Некрасова и М.Е. Салтыкова-Щедрина. Эти писатели дорожили авторством Н.Д. Хвощинской. «Для журнала нашего особенно дороги Ваши произведения, так как в них публика всегда найдет для себя отличное и здоровое чтение», — писал ей М.Е. Салтыков-Щедрин в 1876 году. Здесь опубликованы значительные произведения: «Братец» (1858), «Пансионерка» (1861). «Первая борьба» (1869), «Счастливые люди» (1874), «После потопа» (1881). «Прощание» (1884) и другие.

Критика активно и часто разноречиво комментировала многолетнюю деятельность писательницы С резкими отзывами, вызванными недостаточно отчетливо выраженной общественной позицией автора, выступали Н.В. Шелгунов и П.Н. Ткачев в журнале «Дело» Впоследствии авторы пересмотрели некоторые оценки — Шелгунов, в частности, в 90-е годы писал: «В теперешнее время подобная статья, конечно, не появилась бы и была бы несправедливой…»

На стороне писательницы выступали в журнальной полемике Н.А. Некрасов, М.Е. Салтыков-Щедрин, Н.К. Михайловский.

До 1884 года писательница жила в Рязани, много работала, чтобы прокормить семью. Последние годы Надежда Дмитриевна — в Петербурге, по-прежнему в труде и нужде. Похоронена общественностью на средства Литературного фонда.

Повесть «Свидание» впервые напечатана в журнале «Отечественные записки» (1879, № 2).

Текст дается по изданию Крестовский В. Полн. собр. соч.: В 3-х т. Спб., 1913, т. 1.


1 Имеются в виду отдельные революционные выступления 70-х годов и следовавшие за ними аресты.

2 Ватто Жан-Антуан (1684–1721) выдающийся французский художник. Писал жанровые произведения, театральные и тому подобные «галантные сцепы». Нередко расписывал мебель и веера.

3 Оффенбах Жак (1819–1880) — известный композитор, автор более чем ста оперетт.

4 Аллегри — маскарад, бал, вечер с лотереей.

5 Начальная строка стихотворения А.С. Пушкина «Арион», символизирующего разгром декабристского восстания.

…история Руфи!.. — эпизод из Ветхого завета, книги «Руфь».

7 Искаженная начальная строка стихотворения А.С. Пушкина «Птичка»: «В чужбине свято наблюдаю…».

8 Неточное изложение начальной строки стихотворения Ф.А. Туманского (1800–1853) «Птичка»: «Вчера я растворил темницу…»

9 «Pardon de Ploërmel», «Динора» — названия опер.

10 Красная горка — наименование первого воскресенья после пасхи.

11 Жен-мироносиц — название третьей недели после пасхи.

12 Не женируясь — не стесняясь (франц.).


КОВАЛЕВСКАЯ Софья Васильевна (1850–1891) — первая всемирно известная женщина-математик и талантливая писательница. Родилась в Москве, в семье артиллерийского офицера — впоследствии генерала В.В. Корвин-Круковского. Ее детство и отрочество прошли в имении отца Палибино Витебской губернии, где Софья получила домашнее образование у известного в ту пору преподавателя И.И. Малевича.

В 1867–1868 годах в Петербурге она берет уроки высшей математики у преподавателя Морского училища А.Н. Страннолюбского. Ради продолжения высшего образования, недоступного девушкам и женщинам царской России, выходит замуж за начинающего ученого-палеонтолога В.О. Ковалевского в 1868 году и вскоре после этого уезжает с ним и сестрой Анной за границу.

Слушает лекции по математике в Гейдельберге, затем в Берлине. В 1874 году Геттингенский университет присудил С.В. Ковалевской степень доктора философии за математические исследования. После возвращения в Россию женщина-математик не была допущена преподавать ни в высших, ни в средних учебных заведениях. Она вынуждена принять приглашение Стокгольмского университета, начинает читать там математические курсы в 1883 году сначала в должности доцента, затем — профессора. Она продолжает разработку теоретических математических проблем и в 1888 году получает за успешное решение сложной конкурсной задачи о вращении твердого тела премию Парижской Академии наук. Через год ее избирают членом-корреспондентом Петербургской Академии наук. С.В. Ковалевская безвременно умерла от простуды и похоронена в Стокгольме.

И в России в 70-е годы, и в Швеции — в 80-е С.В. Ковалевская ее оставляла литературной деятельности. В первый период издания газеты «Новое время», еще не ставшей голосом махровой реакции, С.В. Ковалевская пишет для нее научные и театральные обозрения, часто печатается. Она работает также над воспоминаниями детства, собирает материал для будущих повестей.

Повесть «Нигилистка» написана в 80-е годы, впервые опубликована в Стокгольме в 1892 году на шведском языке и в нелегальной русской типографии в Женеве в том же году. Затем она неоднократно переиздавалась в разных странах. В России из-за цензурных запретов издана впервые только в 1906 году.

Текст дается по книге: Ковалевская С.В. Воспоминания, повести. М.: Наука, 1974. В примечаниях использованы некоторые комментарии из этой книги.


1 Имеется в виду 1789 год — начало Великой французской буржуазной революции.

2 Неточная цитата из стихотворения Н.А. Некрасова «Тишина».

3 Ампель — лампа (нем.).

4 Неудачное покушение Д.В. Каракозова на Александра II в Петербурге 4 апреля 1866 года.

5 Имеется в виду процесс пропагандистов-народников, вошедший в историю под названием «процесс 193-х». Он проходил в Петербурге в октябре 1877-го — январе 1878 года.

6 Гретхен — героиня «Фауста» И. — В. Гете, олицетворение прелести и невинности.



Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

См.: Дача на Петергофской дороге: Проза русских писательниц первой половины XIX века. М.: Современник, 1986.

(обратно)

2

Ленин В.И. Полн. собр. соч., т, 1, с. 292. По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)

(обратно)

3

Их обстоятельный обзор и анализ дан в кн.: Тишкин Г.А. Женский вопрос в России: 50-60-е годы XIX в. Л., 1984.

(обратно)

4

Добролюбов Н.А. Собр. соч.: В 3-х т. М., 1952, т. 3, с. 96.

(обратно)

5

Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. М., 1950, т. 15, с. 807.

(обратно)

6

Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч. М., 1947, т. 3, с. 18.

(обратно)

7

Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. и писем. М., 1950, т. 9, с. 399.

(обратно)

8

Цебрикова М.К. Очерк жизни Н.Д. Хвощинской-Зайончковской. — Мир божий, 1897, № 12, с. 10.

(обратно)

9

Цебрикова М. Женщины — писательницы. Статья вторая. — Неделя, 1876, № 21, 22, стб. 706.

(обратно)

10

Это год смерти С.Д. Хвощинской и замужества Н.Д. Хвощинской, стремившейся уйти от тоски одиночества.

(обратно)

11

Цит. по статье: Семевский В.М. Н.Д. Хвощинская-Зайончковская. — Русская мысль, 1890, № 12, с. 133.

(обратно)

12

Михайловский Н.К. Соч. Спб., 1897, т. 6, с. 655.

(обратно)

13

Цит. по статье: Семевский В.М. Н.Д. Хвощинская-Зайончковская. — Русская мысль, 1890, № 10, с. 83, 86.

(обратно)

14

Цит. по статье: Семевский В.М. Н.Д. Хвощинская-Зайончковская. — Русская мысль. 1890, № 12, с. 139–140.

(обратно)

15

См.: Могилянский А.П. Новые данные о М. К Цебриковой. — Русская литература, 1971, № 1, с. 109.

(обратно)

16

Цит. по статье: Мануйлов В.А. М.К. Цебрикова и ее воспоминания. — Звезда, 1935, № 6, с. 182.

(обратно)

17

Цит. по кн.: Полубаринова-Кочина П.Я. Софья Ковалевская. М., 1955, с. 70.

(обратно)

18

См.: Лихачева Е. Материалы для истории женского образования в России. Спб., 1901, т. 4, с. 594.

(обратно)

19

Чуйко В. Современные женщины-писательницы //Наблюдатель, 1889, № 4, с. 26.

(обратно)

20

Чумаковать — заниматься извозом на волах.

(обратно)

21

Родник. — Примеч. авт.

(обратно)

22

Полно! — Примеч. авт.

(обратно)

23

Косник — лоскут или подушечка, шитые бисером, которые как украшение прикреплялись к девичьей косе.

(обратно)

24

Большая, золотая монета. — Примеч. авт.

(обратно)

25

Головной убор. — Примеч. авт.

(обратно)

26

Парубок — парень (укр.).

(обратно)

27

Левада — посадки около или на территории усадьбы.

(обратно)

28

Как бы ни была ласкова и черноброва, не будет так мила, как первая. (Пер. с укр.)

(обратно)

29

Талан — рок, судьба, участь.

(обратно)

30

Шале в Интерлакене — небольшой дом (дача) на знаменитом швейцарском курорте.

(обратно)

31

Отель и табльдот — кров и стол (франц.).

(обратно)

32

Симпатия от лихорадки — лекарство (средство) от лихорадки.

(обратно)

33

прихожих (франц.).

(обратно)

34

Ярь-медянка, окись меди — краска (франц.).

(обратно)

35

Потишомания — тяга к фарфоровым безделушкам (от франц. potiche — китайская или японская фарфоровая ваза).

(обратно)

36

Барышни (франц.).

(обратно)

37

облик, личность (франц.).

(обратно)

38

облик мыслителя (франц.).

(обратно)

39

Схимонах — монах, принявший высшую монашескую степень — схиму (церк.).

(обратно)

40

Фиксатуар — помада для волос (франц.).

(обратно)

41

твердую цену (франц.).

(обратно)

42

твердую цену (франц.).

(обратно)

43

обедами в точно установленное время (франц.).

(обратно)

44

Эльслер Фанни (1810–1878) — известная танцовщица из Вены, гастролировала в России в 40-х годах.

(обратно)

45

Иван Яковлевич — известный и модный в светских кругах юродивый.

(обратно)

46

bal-mobille — передвижной бал — вид развлечения (франц.).

(обратно)

47

Имеется в виду «Положение о крестьянах от 19 февраля 1861 г.» — закон, отменивший крепостное право в России.

(обратно)

48

porte-plume — ручка (для пера) (франц.).

(обратно)

49

в общих чертах (франц.).

(обратно)

50

гостинице «Лувр» (франц.).

(обратно)

51

на углу улицы (франц.).

(обратно)

52

всерьез (франц.).

(обратно)

53

Ферула — розга (лат.).

(обратно)

54

«Оно убьет его» (франц.).

(обратно)

55

полураздетых (франц.).

(обратно)

56

«Искра» — сатирический журнал демократического направления (1859–1873).

(обратно)

57

с глазу на глаз (франц.).

(обратно)

58

Бареж — сорт материи для женского платья.

(обратно)

59

не принимайте в буквальном смысле… (франц.).

(обратно)

60

espèce — вид, сорт (франц.).

(обратно)

61

под сорок (франц.).

(обратно)

62

интимности (франц.).

(обратно)

63

Как прикажете понимать вас, мадам…» (франц.).

(обратно)

64

в курсе (франц.).

(обратно)

65

Митенки — женские перчатки без пальцев.

(обратно)

66

досаду влюбленного (франц.).

(обратно)

67

Розеллен Генри (1811–1876) — пианист и композитор, преподаватель игры на фортепьяно.

(обратно)

68

по-детски (франц.).

(обратно)

69

светло-желтого цвета (франц.).

(обратно)

70

Здравствуйте, мадемуазель Аннета; здравствуйте, Жорж! Разрешите пожать вам руку, мой мальчик (франц.).

(обратно)

71

Благодарю вас, сударь (франц.).

(обратно)

72

в соответствии с практичной деревенской модой (франц.).

(обратно)

73

вот вы и здесь… (франц.).

(обратно)

74

все-таки, вопреки (франц.).

(обратно)

75

мой подопечный (франц.).

(обратно)

76

мой дорогой (франц.).

(обратно)

77

При таком образе жизни, при таких наклонностях (франц.).

(обратно)

78

Человек света… Впрочем… что-то более ужасное… (франц.).

(обратно)

79

красного. Вы наш, не правда ли? (франц.).

(обратно)

80

она так плохо воспитана… (франц.).

(обратно)

81

Доротея в курсе всего… но что деревня имеет свои прелести… (франц.).

(обратно)

82

предубежденность (франц.).

(обратно)

83

Вы знаете, я выдаю замуж мадемуазель Ольгу (франц.).

(обратно)

84

Ах, слава богу (франц.).

(обратно)

85

Судите, чего можно ожидать!.. Но я вам скажу, что я ненавижу больше всего безнравственность! (франц.).

(обратно)

86

И я здесь навела порядок (франц.).

(обратно)

87

Симон скроен из того материала, из которого получаются хорошие мужья… (франц.).

(обратно)

88

«самообладание» (франц.).

(обратно)

89

«В конце концов каждый получает то, чего он может добиться» (франц.).

(обратно)

90

Это позор (франц.).

(обратно)

91

деревенскую нищету. …Я закрою свою дверь… Вы же знаете эту бедную княгиню… она так легкомысленна!.. Возможно, что княгиня забрала у нее свои деньги… Это наши собственные заботы (франц.).

(обратно)

92

В этой женщине есть противоречия… Это удивительное провидение, которым она обладает! (франц.).

(обратно)

93

со всеми этими переменами! (франц.).

(обратно)

94

хронический катар (франц.).

(обратно)

95

дурного круга? (франц.).

(обратно)

96

чашку чая (франц.).

(обратно)

97

молочное кушанье (франц.).

(обратно)

98

Как, вы меня покидаете? (франц.).

(обратно)

99

В конце концов вы стали порядочным вертопрахом… (франц.).

(обратно)

100

ветрености! (франц.).

(обратно)

101

Эта милая женщина!.. я нахожу, что не в этом призвание женщины (франц.).

(обратно)

102

я хотела бы высказать вам мою самую задушевную мысль (франц.).

(обратно)

103

Одну минуту, мой дорогой… (франц.).

(обратно)

104

Я счастлива видеть, что вы не далеко от ваших любезных… (франц.).

(обратно)

105

Но у вас нет для этого оснований, моя дорогая. …но этому нет названия!.. (франц.).

(обратно)

106

ладно — вам дадут белье и какой-нибудь капот Аннетт (франц.).

(обратно)

107

наедине (франц.).

(обратно)

108

ладно — вам дадут белье и какой-нибудь капот Аннетт (франц.).

(обратно)

109

ладно — вам дадут белье и какой-нибудь капот Аннетт (франц.).

(обратно)

110

«Журнал для девушек» (франц.).

(обратно)

111

Идите сюда, мадемуазель (франц.).

(обратно)

112

мое дорогое дитя… (франц.).

(обратно)

113

Ступайте (франц.).

(обратно)

114

поднимите же эту бедную женщину (франц.).

(обратно)

115

Воистину такая злоба не имеет названия (франц.).

(обратно)

116

И вы здесь? (франц.).

(обратно)

117

Эпиграф из стихотворения русского поэта А.В. Кольцова (1809–1842) «Что ты спишь, мужичок?».

(обратно)

118

Пойнтер — порода охотничьих собак.

(обратно)

119

Некрутчину нести — идти в рекруты.

(обратно)

120

Канты — хвалебные песни (церк.).

(обратно)

121

Берегись того, кто прочел одну только книгу. — Пер. авт.

(обратно)

122

Отрывок из стихотворения М.Ю. Лермонтова (1814–1841) «Тучи».

(обратно)

123

рукопожатия (англ.).

(обратно)

124

Масаковая — темно-красного цвета.

(обратно)

125

к предкам (лат.).

(обратно)

126

Епитрахиль — часть облачения священника (греч.).

(обратно)

127

дурной тон… горничные (франц.).

(обратно)

128

Политес — светская любезность.

(обратно)

129

«Бедные люди» (франц.).

(обратно)

130

Для контенанса — для вида.

(обратно)

131

Развеченный — помеченный вехами.

(обратно)

132

Гарротер — грабитель (исп.).

(обратно)

133

«Прощай» или «все в порядке» (англ.).

(обратно)

134

Люди, которые ходят по лесу с криками и трещотками, выгоняя испуганного зверя на охотника. — Примеч. авт.

(обратно)

135

как угодно (лат.).

(обратно)

136

Здравствуйте! (англ.).

(обратно)

137

Петиметр — щеголь (франц.).

(обратно)

138

Раважер — разрушитель (франц.).

(обратно)

139

ей-богу! (англ.).

(обратно)

140

Пожалуйте сюда, г-н князь! (франц.).

(обратно)

141

«тридцать и сорок» — карточная игра (франц.).

(обратно)

142

Рутинировать — здесь: выпадать (франц.).

(обратно)

143

кстати (франц.).

(обратно)

144

эта, эта!.. (франц.).

(обратно)

145

Сюда, гарсон! (франц.).

(обратно)

146

вроде незаконнорожденной… (франц.).

(обратно)

147

Елисейские поля — одна из центральных улиц Парижа.

(обратно)

148

сударыни… устройство (франц.).

(обратно)

149

«Входите, входите, сударыня, прошу вас»… «Войдите, госпожа Травнинская» (франц.).

(обратно)

150

что бы то ни было, все равно что (франц.).

(обратно)

151

«Вот, сударыня, бросьте этот шар»… сколько это стоит?.. «Вот, сударыня, вы и выиграли»… Вообразите себе, сударыни (франц.).

(обратно)

152

передвижных балах? (франц.).

(обратно)

153

А как же? (франц.).

(обратно)

154

Господа (франц.).

(обратно)

155

Среди бела дня (франц.).

(обратно)

156

Начальная строфа стихотворения А.С. Пушкина.

(обратно)

157

Как вы себя чувствуете? Что вы хотите?

(обратно)

158

Строки из стихотворения А.С. Пушкина «Черная шаль».

(обратно)

159

Фалборка — сборка по подолу платья (устар.).

(обратно)

160

Диксионер — словарь (франц.).

(обратно)

161

Здесь: «положение обязывает» (франц.).

(обратно)

162

«камеристки» (франц.).

(обратно)

163

вы сейчас увидите, она устроит сцену (франц.).

(обратно)

164

То есть нанесла визит в течение пасхальной недели.

(обратно)

165

Имеются в виду отдельные революционные выступления 70-х годов и следовавшие за ними аресты.

(обратно)

166

Ватто Жан-Антуан (1684–1721) выдающийся французский художник. Писал жанровые произведения, театральные и тому подобные «галантные сцепы». Нередко расписывал мебель и веера.

(обратно)

167

Оффенбах Жак (1819–1880) — известный композитор, автор более чем ста оперетт.

(обратно)

168

Аллегри — маскарад, бал, вечер с лотереей.

(обратно)

169

Начальная строка стихотворения А.С. Пушкина «Арион», символизирующего разгром декабристского восстания.

(обратно)

170

…история Руфи!.. — эпизод из Ветхого завета, книги «Руфь».

(обратно)

171

Искаженная начальная строка стихотворения А.С. Пушкина «Птичка»: «В чужбине свято наблюдаю…».

(обратно)

172

Неточное изложение начальной строки стихотворения Ф.А. Туманского (1800–1853) «Птичка»: «Вчера я растворил темницу…»

(обратно)

173

Здесь: высший сорт (лат.).

(обратно)

174

президентский цвет, т. е. зеленый (франц.).

(обратно)

175

«Pardon de Ploërmel», «Динора» — названия опер.

(обратно)

176

Мадемуазель Ада Дюнуайе?..

(обратно)

177

«Я не могу больше!» (франц.).

(обратно)

178

Это же ее дочь (франц.).

(обратно)

179

Красная горка — наименование первого воскресенья после пасхи.

(обратно)

180

Жен-мироносиц — название третьей недели после пасхи.

(обратно)

181

с размахом (франц.).

(обратно)

182

Померанцевые цветы — принадлежность наряда невесты (франц.).

(обратно)

183

Не женируясь — не стесняясь (франц.).

(обратно)

184

медовый месяц (франц.).

(обратно)

185

верхних десяти тысяч (англ.).

(обратно)

186

аристократии (англ.).

(обратно)

187

лендлордов, землевладельцев (англ.).

(обратно)

188

Степан! будьте осторожнее (франц.).

(обратно)

189

Вы можете говорить, Степан! (франц.).

(обратно)

190

Все кончено! Государь подписал проект, представленный ему комиссией (франц.).

(обратно)

191

Боже мой, боже мой (франц.).

(обратно)

192

Прислуга может услышать (франц.).

(обратно)

193

Как может государь, который кажется таким добрым, причинять нам столько горя (франц.).

(обратно)

194

Это зрелище меня удручает! Я вспоминаю невольно 89-год (франц.).

(обратно)

195

Имеется в виду 1789 год — начало Великой французской буржуазной революции.

(обратно)

196

Ради бога, замолчите, дорогая (франц.).

(обратно)

197

Неточная цитата из стихотворения Н.А. Некрасова «Тишина».

(обратно)

198

Боже мой, боже мой! будь милостив к нам! (франц.).

(обратно)

199

Ампель — лампа (нем.).

(обратно)

200

Боже мой, боже мой! как ужасно будущее! (франц.).

(обратно)

201

Неудачное покушение Д.В. Каракозова на Александра II в Петербурге 4 апреля 1866 года.

(обратно)

202

Имеется в виду процесс пропагандистов-народников, вошедший в историю под названием «процесс 193-х». Он проходил в Петербурге в октябре 1877-го — январе 1878 года.

(обратно)

203

Гретхен — героиня «Фауста» И. — В. Гете, олицетворение прелести и невинности.

(обратно)

204

«Его сиятельство князь Жлобицкий»… «от графа Ралова» (франц.).

(обратно)

205

«Я имею честь разговаривать с княжной Верой Баранцовой?» (франц.).

(обратно)

206

Эти проклятые нигилисты не лишены вкуса, черт возьми! Поистине жаль сочетать такую лакомую штучку с разбойником, каторжником. Добро б он еще был дворянином! (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • В ПОИСКАХ ЖИЗНЕННОЙ ГАРМОНИИ
  • М.А. Вилинская (Марко Вовчок) ТРИ ДОЛИ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  • С.Д. Хвощинская (Ив. Весеньев) ГОРОДСКИЕ и ДЕРЕВЕНСКИЕ
  •   Часть первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •   Часть вторая и последняя
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  • М.К. Цебрикова (Н.Р.) КОТОРЫЙ ЛУЧШЕ?
  •   I Отпетая голова
  •   II Нетронутая натура
  •   III Волчья облава
  •   IV Который лучше?
  • С.П. Соболева (В. Самойлович) ИСТОРИЯ ПОЛИ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  • Н.Д. Хвощинская (В. Крестовский) СВИДАНИЕ
  • С.В. Ковалевская НИГИЛИСТКА
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  • ПРИМЕЧАНИЯ
  • *** Примечания ***