На суше и на море - 1978 (fb2)


Настройки текста:



НА СУШЕ И НА МОРЕ

Повести, рассказы, очерки, статьи


*

РЕДАКЦИИ ГЕОГРАФИЧЕСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ


Редакционная коллегия:

В. И. БАРДИН,

Н. Я. БОЛОТНИКОВ,

Б. С. ЕВГЕНЬЕВ,

A. П. КАЗАНЦЕВ,

B. П. КОВАЛЕВСКИЙ,

C. И. ЛАРИН (составитель),

B. Л. ЛЕБЕДЕВ,

Н. Н. ПРОНИН (ответственный секретарь),

C. М. УСПЕНСКИЙ


Оформление художников

А. Ф. СЕРГЕЕВА и Л. А. КУЛАГИНА


© Издательство «Мысль». 1978

ПУТЕШЕСТВИЯ ПРИКЛЮЧЕНИЯ


Николай Коротеев
ПЕРЕВАЛ


Повесть

Рис. Л. Кулагина


I

Очень не понравилось механику Лютову предложение Павла Сергеевича Сидорова, начальника одной из мехколонн на строительстве Байкало-Амурской магистрали.

«Конечно, дело почетное, — рассуждал Лютов, — быть командиром колонны бульдозеров, которые протащат по бездорожью на перевал экскаватор «Ковровец». Даже славное дело. И денежное — само собой…»

Но слишком живыми оставались в душе механика воспоминания о первом, осеннем походе по этому пути. Наломались — ладно, привычная вещь. Но ведь едва не попали под лавины. Правда, сейчас весна, но коли запуржит, тоже ой как солоно придется.

И непонятно было, почему Пал Сергеевич не приказывает, а просит…

— Какой я начальник? — морщась, протянул Лютов. Хитрые глазки его исчезали меж пухлых, ярко-красных щек, с которых недавно слезла шелуха обмороженной кожи, и нависших кустистых бровей. И тогда на всем лице Лютова главенствовал тоже ярко-красный нос сапожком, чрезвычайно подвижный, даже выразительный, можно сказать.

— Я-то думал обрадовать тебя повышением, а ты носом крутишь.

— Кручу, Пал Сергеевич, кручу. С детства за мной эта особенность водится. Все ребята смеются, а вы меня в начальники.

— Договорились вроде, а ты снова за старое, — улыбнулся Павел Сергеевич, откинувшись к стенке вагончика. Закуток за небольшим канцелярским столом был мал для дородного, одетого в телогрейку начальника мехколонны. Павел Сергеевич вроде бы маялся: то налегал на столешницу, то откидывался к стене. — Только время теряем, Лютов.

— Да я пришел к вам пять минут назад! — лицо Лютова вытянулось, и на Сидорова глядели округлившиеся небесного цвета глаза.

— А сколько я сам с собой спорил, прежде чем пригласить тебя? Не знаешь?

Лютов рассмеялся и спрятал глаза:

— Кто бы с вами спорил да носом крутил, если б асы пошли! Я и рядовым бы согласился.

— Ишь ты, нерпа байкальская! Абориген нашелся. Я-то тебя, когда ты в сосунках да салагах ходил, взял с собой бить зимник к перевалу! — Сидоров оторвался от стены и налег всем телом на столик, который вроде хрустнул от напора. — Взял!

— Так это вы! — Лютов снова вытаращил на начальство круглые глаза.

— А меня год назад на Байкальскую трассу Перемогин согласился взять. Так-то! Не боги горшки обжигают.

— Это у него получается… — кивнул Лютов и перевел взгляд с начальства за оконце вагончика-конторки. Там, за расчищенной поляной, нестерпимо искрящейся снегом, раскинулся урман, таежная глухомань, над которой в отдалении вздымались горные оснеженные увалы на фоне ясного неба. Склоны их выглядели гладкими. Наст прикрыл морщины распадков и каменистых круч, ровненькими выглядели конусы. Навела зима на них камуфляж.

— Чего ж замолчал? — нетерпеливо спросил Сидоров. Шмыгнув носом-сапожком, Лютов продолжал смотреть в оконце, словно прикидывал что-то.



Павел Сергеевич знал: Лютов любил и погримасничать, и прибедниться. Да ведь это мелочь по сравнению с его целеустремленным упрямством, выдержкой и сметкой рабочего человека, которую он проявил при прокладке на перевал злополучного зимника. Злополучного, собственно, лишь потому, что Сидорову — вот как он сам теперь Лютову — поручили пробить зимник по крокам старой тропы, оставшейся от изыскателей БАМа, работавших здесь еще в начале тридцатых годов.

А на исходе ноября они по стуже, прохватившей землю и реки, мари и топи высоких болот на склоне, доставили к перевалу, к началу будущего тоннеля, горное оборудование. Предполагалось, что раньше следующей зимы экскаватор на перевале не потребуется. Однако комсомольский десант, доставленный вертолетами, взялся за дело с таким усердием, что в планы вошла немаловажная поправка. Экскаватор потребовался намного раньше — предположительно в начале лета. Доставить же его на перевал по раскисшим хлябям и думать было нечего. Переправить многотонную машину — «Ковровец» через болота, реки и речушки невозможно.

В межсезонье перетащить экскаватор целиком тоже нельзя. Еще перед доставкой «Ковровца» в мехколонну — тоже по зимнику — от конечной железнодорожной станции стрелу с ковшом сняли и везли на отдельном трайлере, как и сам экскаватор. В таком положении его и оставили для перевозки по таежному бездорожью. Делать это нужно было как можно скорее — торопила, подгоняла весна, на хвосте сидела. Дни становились все длиннее, солнце припекало все старательнее. Вагончики, кромки крыш мастерских вечером обвисали гирляндами сосулек, которые со звоном осыпались к полудню, и начинала бить спорая капель. По опушке вокруг комлей вытаяли в сугробах глубокие, до земли, лунки…

— Почему все-таки я, Павел Сергеевич? — прервал наконец затянувшееся молчание Лютов.

— «Почему» да «почему»… А почему — нет?

— Не зря же вы, как говорите, два часа думали.

Сидоров вздохнул, перешел к главному, думать о котором было неприятно:

— Не зря, не зря… Помнишь наш последний рывок к перевалу?

— Это когда ветер сорвался с цепи и нас едва не сбросило со склона? Помню. Еще Петькин бульдозер на камень сел. Ветер выдул из-под траков снег, а под брюхом у машины обломок скалы. Хорошо — успели щебня подсыпать под гусеницы, а то бы пурга машину что на кол посадила.

— И мы двинули напролом вверх.

— Что было делать? Погибать?

— Погибнуть-то мы не погибли бы… Вряд ли…

— Как знать, Пал Сергеич, как знать.

— Ты меня, Лютов, не передразнивай, не передразнивай.

Лютов спрятал в щелочках век голубизну глаз:

— Я и предложил идти напролом. Не по руслу речки-слаломистки. Помните, мы ее, речку, так и прозвали слаломисткой? Ишь ведь, как круто разворачивает она русло на склоне! Да и не только пурга надоумила так идти. Озверели мы от усталости.

— Хорошо, что ты понимаешь это «озверели». Очень важно! Я к тому, чтоб теперь не рвались вперед понапрасну, не спешили, правильно распределили силы на участках… Хотя противником у вас будет весна. Погонялка сильная, штука серьезная. И все ж постарайтесь пройти склон под перевалом, не по нашему старому пути. Сдерете вы всю почву, весь травяной покров и кустарник в пойме… И, чего доброго, пустите речку-слаломистку по новому крутому руслу. Тогда — беда…

«Вот в чем соль! — воскликнул про себя Лютов. — Он думает: не натворили ли мы непоправимого еще поздней осенью, а точнее — уже зимой…» — и сказал вслух:

— Если в первый раз не содрали…

— Там, на склоне, теперь обильное таяние снегов началось. С метеостанции сообщили. Если мы ненароком перерезали путь реки… Каньон через год, через два будет… Если река напрямик пошла…

— «Если», «если»… Чего ж вы, Пал Сергеич, на меня такую ношу взваливаете? — Лютов потупился, потер о промасленные колени ватных штанов вспотевшие ладони. — Если новой дорогой идти — пробивать ее надо… А где? Если старой… Теперь нечего о ней говорить… Беду на весь участок, на всю речную долину можем обрушить. А мне даете несмышленый народ. Что же мне там на месте лекции по охране природы им читать?

— Я ведь на всякий случай говорю. Понимаешь, на всякий случай. Зимой почва, как камень, и снег вроде амортизатора. Много его намело, мы словно траншею пробивали. Тут ведь важно, чтоб ты сам все понимал. Сердцем. Приказать тебе никто не прикажет… Стройка. Сам, брат, понимай. Да и трудно приказывать. Иного-то пути может просто не быть.

— Хоть бы уж не говорили всего… — Лютов опустил глаза, соображая, что тут не в приказе дело, а в совести.

— А что б ты обо мне там подумал?.. Когда своими глазами увидишь? А я смолчал бы о своих мыслях? А? Вот то-то и оно…

Лютов достал из кармана сигареты, но, покосившись на Павла Сергеевича, сунул пачку обратно.

— Кури, — махнул рукой Сидоров. — Ну побьет малость кашель… Отдышусь… Кабы не эта напасть, черт бы меня заставил в начальники пойти. Говорили — здесь воздух другой, мол, отстанет совсем хвороба, а она вроде пуще… Да ты кури, кури.

— Я по привычке… Потерплю, — вздохнул Лютов, снова посмотрел в окошко вагончика. — Почему все-таки я?

— Потому что ты понимаешь то, о чем мы говорили. Это у тебя в сердце, не просто в мозгу, как бывает после лекции. А чертовски поработав, человек становится чертом и творит Черт те что.

— Так я же предложил идти напролом! — рассердился Лютов.

— Но ты рассказал мне и о старухе. О твоей бабке-знахарке, о Марфе.

— Не бабка она была мне!

— Ты не кипятись. Ты, Лютов, не ерепенься. Бабка не бабка — это пустяки. Я знаю одно — ты понимаешь, что произошло или может произойти там, на склоне.

— Лучше бы не понимать! — проворчал Лютов.

— Машины я уже осмотрел, — сказал Сидоров. — Нужное сделано. Не беспокойся, Антон. На тебя я надеюсь, как на каменную стену.

II

«Бывает же так, — думал после ухода Лютова начальник мехколонны, — вспомнит человек что-то свое, глубоко личное, давнее для себя, а, оказывается, оно и для других важно, за душу берет, не идет из головы. Не знай я истории, рассказанной Лютовым еще зимой там, на перевале, не отправил бы его теперь старшим, потому что не был бы уверен — человек этот сделает все как надо, по совести…»

Тогда на перевале три дня мела пурга, и каких только разговоров и рассказов не пришлось Сидорову услышать и самому припомнить в продуваемой насквозь палатке. Теперь уже многие из памяти вылетели, а Лютовская жила. И не просто хранилась, а при каждом возвращении к ней словно украшалась им самим, Сидоровым; обнаруживались в ней новые грани, ранее неприметные. Теперь в памяти Павла Сергеевича история, рассказанная Лютовым, складывалась так:

— Станция наша лесная, — тихим говорком сыпал обычно немногословный Антон. — Сойдешь с поезда — ни души вокруг. Будочка-вокзал. В нем начальник, что выходит только проводить состав, да кассир. Я осмотрелся, стараясь приметить новое в родных местах, узнать старое. Сердце мое билось так, словно не спрыгнул я всего-навсего с подножки вагона, а пробежал десяток километров.

Березку, росшую около здания, я помнил тоненькой, чахлой; за годы моей службы на флоте она выросла, стала высокой. Старый лес по сторонам железнодорожного полотна вроде бы не изменился вовсе. Может быть, высокие хмурые ели сделались мрачнее, а может, они выглядели такими рядом с развеселыми, по-осеннему пестрыми, как курортницы, осинами.

Служба моя проходила на Черном море, а только отдыхающие, глядя на него с пляжа, считают его ласковым. Мы, пограничники, да еще рыбаки знаем, какое оно, когда в зимние шторма вся команда обрубает с лееров, палубы и такелажа лед толщиной с весельный валек, борясь за плавучесть судна. А рулевой в тулупе до пят вмерзает в мостик. Я-то и был таким рулевым.

Служил я неплохо, но, когда заходила речь об отпуске, побывке, со мной непременно случалось что-то неприятное, и командир нашего катера, капитан-лейтенант Березин, со вздохом убирал рапорт по команде в нижний ящик стола. Так передавал мне наш помполит. Я ему верю.

В письме к своим родным и близким я сообщил, когда примерно демобилизуюсь и приеду домой, но телеграммы не посылал, и мой приезд был неожиданным.

Теперь я стоял у обочины железнодорожного полотна с чемоданчиком в руке, глядел на игрушечное здание красно-белого вокзала, повзрослевшую березку, цветастые осины и серьезные ели, которые будто сторонились столь бесшабашных соседей.

Из леса тянуло грибным духом, листопад еще не начинался по-настоящему.

Все кругом выглядело мягко и ясно.

На полустанке никто из поезда не вышел. Это меня не удивило. Тонька, моя младшая сестра, давно писала, что с той поры, как наш небогатый колхоз стал отделением соседнего совхоза, никто в будни не ездил в город на базар.

Раздумывая о разном, я приближался к родному селу.

Лес был не густой, хорошо ухоженный, прореженный, с крепким здоровым подлеском. В нем было светло и как-то задушевно. Не мерцали блики на листьях, и хвоя не сверкала.

Деревня наша стоит на взгорье. Сразу у последнего дома, в котором жила Марфа-ведьма, начинается склон. И вот по этому склону, наискось, и пролег проселок, выбитый во время войны танками, чтоб сократить путь до соседнего села. У дорог тоже свои судьбы. И раз она была проложена, то пользовались ею все. Собирались закрыть с году на год, но дальше разговоров дело не шло. Привычка.

Весенние воды и осенние потоки выдолбили по правой обочине дороги, обращенной к подножию холма, глубокие рытвины-канавы — начало оврага, который мог превратить в непригодные для обработки гектаров пятьдесят отличной пахотной земли. Немало есть таких дорог, польза и вред которых признаются всеми, однако порой людям кажется, что пользы больше, и бытует еще поговорка: «На наш век хватит». Ну что такое пятьдесят гектаров, если чуть поодаль лежат пока втуне сотни га?

Впрочем, не свои слова говорю, не свои мысли высказываю, а Марфины, которую ведьмой звали. Но эти слова стали и моими, и моими делами должны были стать. Да и где старухе силы взять, чтобы прекратить движение по оживленной дороге между нашим и соседним селом.

Вот и елочки. Они совсем не подросли. Может, самую малость.

Присел я, заглянул под ветви — точно: есть белый. Будто с выставки. Крупный, на полной, в виде колонны, ножке, с аккуратно посаженной шляпкой.

Вдруг что-то отвлекло мое внимание. Я огляделся. И увидел лес преображенным. Не сразу понял, в чем дело. Листья сверкали солнечными бликами, искрилась хвоя. Весь лес наполнился светотенью. Ровный рассеянный свет исчез. Я поднял глаза и увидел солнце, освобожденное от пелены облаков. Оно было не жарким, но по-осеннему слепящим, потому что плыло невысоко.

Поодаль, в слиянии и трепете бликов и теней, мне почудилось, будто увидел я ползущую меж кустами на четвереньках Марфу-ведьму. Так за глаза звали старуху. Жила она бобылкой, выглядела страшнее бабы-яги, и была она сластеной.

Она не знала, сколько ей лет. Помнила только, как вскоре после отмены крепостного права ходила по миру босая летом и зимой; но отлично знала полоску земли, которую ее семье выделили после революции.

Марфа едва-едва видела, но настолько хорошо знала лес, что, дойдя до определенного дерева, опускалась на четвереньки и ползла, обшаривая траву. И не поднималась без срезанного гриба.

Ходила она, согнувшись едва не под прямым углом, опираясь на кривую клюку, а задранная голова словно росла из плеч. Из-под черного платка выглядывал нос, кривой и сморщенный, а где-то за ним угадывались белёсые веки, точно птичья пелена. Она не глядела на того, с кем говорила. Рассказывали, будто лишь однажды она открыла глаза и взглядом своим остановила разъяренного быка, мчавшегося по селу во весь опор. Бык несся посреди улицы прямо на игравших в пыли ребятишек. Марфа вышла ему навстречу, сорвала с седой косматой головы платок, махнула им — и разъяренный бык упал перед ней на колени.

Нас ею стращали, хотя все взрослое население — кому больше тридцати, — появляясь на свет, прошло через ее руки. Она была повитухой. Принимала и тех, кто родился в первые годы после войны, как я, пока не отстроили заново больницу в соседнем селе, взорванную фашистами при отступлении.

Потом, когда жизнь наладилась, Марфа зарабатывала от случая к случаю повивальным делом. Надо не надо, звали не звали, Марфа верхним чутьем угадывала время и приходила в дом к роженице. Ей только радовались.

Меня Марфа отличала. Про грибы такое рассказывала, что ребята на корабле за фантастику считали. Даже ученым-биологам коллективные письма писали. Спрашивали: так, мол, или не так в действительности, но ответа точного не получили. Одни твердо уверяли: быть такого не может, другие отвечали: не знаем.

Марфа говорила, к примеру, что стоит человеку на гриб посмотреть, как тот, гриб-то, расти перестает. Каким был — с наперсток, с чашку ли, — таким и останется. Рассказы рассказами, но мы вместе с ней грибы крохотные и чуть побольше отыскивали, место замечали, а к грибу близко не подходили. Через день, через два возвращались туда, а гриб действительно переставал расти или сгнивал.

Только пришел нашей дружбе конец. Посмеялись как-то ребята надо мной, мол, с ведьмой старой якшаюсь. Тогда я сдуру, хоть и не маленький уже был, вот-вот в солдаты, возьми и покажи им, как Марфа в лесу сослепу на четвереньках грибы собирает. Ползаю на карачках, носом в землю. Хохот. И тихо вдруг. Поднимаюсь — Марфа. Глянуть ей в лицо мне стыдно. Лицо, чувствую, будто час у горна проторчал. Отряхиваю брюки на коленях. Уйдет, думаю. Нет, стоит…

Посмотрел на старуху, и будто кнутом меня полоснуло. Встретился с ней взглядом. В глазах у нее слезы. Крупнющие. Говорили мне потом, будто она мне и не сказала ничего. Повернулась и пошла. А я — за ней.

Дошли до хибарки ее. Села она на крыльцо, взгляд в землю. Я столбом около.

— Бабкой я тебе, почитай, буду… Отец твой лейтенантом вернулся. Девки перед ним — послушнее солдат. Твоя мать не выдержала. На красоту свою понадеялась. У мужика-то в деле характер один, а в жизни — другой. А у баб к вашему брату один ключик — слезы. Только мужику заплаканное лицо что замызганную исподницу показывать. Об имени твоем никто не думал. И света бы тебе белого не видеть… Рассказывали про меня, мол, я и такое могу… Мать твоя мне твердила, что с брюхом ей хоть в пруд. Ночь здесь на крыльце просидели. Отговорила я ее, травку дала. И стала твоя мать лицом белее прежнего, а слезы свои другим девкам раздала. Родился ты, и назвали тебя Антоном, и отец твой с тобой. Иди…

Не поднимая взгляда, Марфа подождала немного и снова приказала мне:

— Иди…

Пошел. И увидел я небо, тучи на нем, долины, лесочки на пригорках, меж ними — желтые поля ржи на далеких склонах и пепельные клинья овса на дальних холмах, и яркий зеленый лес на горизонте: там было солнце. Тогда я подумал и думал потом много раз, как же это могло случиться так, чтоб я не увидел всего, что вижу теперь, — ни долин, ни лесов, ни моря, ни неба с облаками и птицами, не ощутил, как душно пахнет земля под травами и жарко под пшеницей, и влажно под деревьями!

Заплакал я тогда…

Как же это так? Разве можно, чтоб меня не было… А на свете все осталось бы по-прежнему? Нет, не могло все остаться по-прежнему!

Вот что припомнил я, идучи по лесной тропе. И вдруг заметил, что иду хоть и по знакомым местам, но тропы-то нет. Эта часть ее заброшена, позаросла. Видимо, от кривуна пошла тропа другим путем.

Что за чертовщина!

Тверже твердого знал: тропа не могла пропасть, как не мог пропасть проселок, к которому она вела, проселок, пробитый более чем четверть века назад танками наискось по склону холма, где на вершине стояла деревня.

Тут мне вспомнился смешной случай. Перед самым моим уходом на действительную, в начале осени, Марфа положила поперек дороги, пробитой еще танками, бревно. Как это она умудрилась подтащить? И откуда взяла? Шутили, что не иначе как венец со своей избенки сняла. Откинуть бревно, однако, поостереглись. Кто знает, чего старуха с такой дурной славой выкинуть может? А может, надобности большой ехать в соседнее село не приспичило. Только в полдень, я помню, когда шофер из райцентра вез хлеб в сельмаг, попробовал откинуть бревно — не смог.

И еще оказалось оно положенным с таким расчетом, что во время дождя машина, идущая сверху, непременно сползет юзом на него и застрянет, а идущая снизу, преодолев подъем, не сможет затормозить и скатится обратно.

Затем настал мой «последний нонешний денечек», как говорят. Не до бревна и Марфиных хлопот стало…

Раздвинув сплетенные ветви орешника, я вышел на опушку.

Не шла наискось по холму дорога, пробитая танками. В спелой ржи чуть приметным полумесяцем угадывалась она. А там, где дорога выходила из села, у околицы, у Марфиной избы, поднималось с десяток молодых тополей. Уже довольно рослых. У нас они чуть не на два метра в год вымахивают. А под топольками кустарник какой-то. По закраине, а потом по меже я поднялся к деревне, вышел на улицу. Стекла в Марфином доме повыбиты, рамы поломаны, простенки едва держались. Видимо, ребятишки здесь крепкие баталии устраивали. На углу сруба увидел я кусок покоробившейся фанерки. А идя мимо, разобрал и надпись: «Марфин тупик».

Я примчался домой, очень обрадовался встрече с родными и забыл о межеумочном времени, когда не знал, верить или не верить в искренность родительской любви…

Целую неделю я находился словно в тумане. Иногда вскакивал по ночам. Мне снилась корабельная тревога.



Потом жизнь вошла в обычную колею. Не сразу, но вскорости спросил я у нашего агронома, как же это Марфа обскакала его.

— Да, — согласился он. — Полсотни гектаров, не меньше, выручила старуха.

Я спросил настырно:

— Вы-то что же смотрели?

Наш агроном Степка Оврагов, о котором у меня сохранилось воспоминание как об отличном плясуне, стал Степаном Трофимовичем. Я почти не признал его в степенном, медлительном и мешковатом мужчине с конопатым лицом. Он спросил в свою очередь меня, хитровато прищурившись:

— Можно ль сразу было такую бойкую дорогу перегородить?

— За «ведьмин» авторитет хоронились? — съязвил я.

— Заодно были. Это вещи разные. Меня-то тогда больше за плясуна считали. Вот после твоей ссоры с ней остался я около Марфы один. Надоумила она меня бревно положить. Положить-то я положил. А она охраняла…

III

— Ну вот, — сказал Лютов, прикрыл за собой дверь вагончика, в котором разместилось четверо бульдозеристов. — Механик я. Вас к перевалу поведу. Чаевничаем? — и шевельнул из стороны в сторону веселым носом-сапожком.

Низенький, почти квадратный, в плотной, сшитой из кусочков цигейки жилетке, с поднятыми, но не завязанными шнурками ушанки, Лютов не произвел на бульдозеристов впечатления строгого начальника, каких обычно ценят и любят водители.

— Утробин, — первым представился, поднявшись из-за стола, ладно скроенный пожилой мужчина в клетчатой ковбойке, ватных штанах и кирзовых сапогах. — Как величать прикажете, начальник?

— Антоном…

— Вот, Тоша, — обратился Утробин к сидевшему рядом пареньку в толстом свитере крупной вязки и с пышной шевелюрой. — Вот, Тоша, тебе и тезка нашелся. Радуйся.

— Радуюсь… — равнодушно ответил Тоша. Он прислушивался к тихой музыке. Под свитером обозначались контуры транзистора. — Я — Тараторин, Антон Григорьевич, — заметив, что на него смотрят, не вставая с лавки, протянул он тезке руку.

— Лютов. Антон Семенович.

— Прямо Макаренко! — весело и открыто рассмеялся парень в гимнастерке и галифе. — Только вот фамилия страшная. Я тоже тезка — Бажану. Максим Бажан. А вот, если бы соединить фамилию нашего начальника с именем Гурамишвили, то вышло бы нечто бесподобное — Отелло Лютов!

Скромный и тихий усач с большими грустными глазами вышел из-за стола, поправил кургузый пиджачок и, отерев руку о рубашку, подал ее начальству.

Антон Семенович вошел в вагончик в приподнятом настроении: осмотрев прибранные, аккуратно поставленные «сотки», он заочно еще остался доволен своими «подопечными», а не «подчиненными», как он назвал их про себя. Остался он доволен и встречей, не обратив внимания на то, что тезка его поленился подняться и никто вроде не заметил этого.

Утробин усадил Лютова за стол, налил чаю и повел разговор о деле.

— Мы слышали, вы, Антон Семенович, ходили с водителями прокладывать зимник.

— Тогда я не механиком, еще водителем был.

— Ну и как дорожка?

— Дорожка… Нет ее. Одиннадцать ручьев, река да верховые болота…

— Верховые болота? — переспросил Тараторин.

— Да. Болота на возвышенностях. Они толком не промерзают. Вспучиваются зимой наледями. Рыжими такими… Верховые — они и на вершине сопки могут быть.

— Много их? — поинтересовался Утробин.

— Пройдем реку — так почти сплошняком пойдут. Здесь мы — в долине, холод тут держится, а выйдем — снега в тайге почти нет.

— Значит, торопиться надо, — сказал Утробин. — Река вот-вот тронется. Так, а, начальник?

— Тут бабушка надвое сказала… Я полагаю: сорок километров надо пройти за неделю.

— Это меньше шести километров в день? — удивился Тараторин. — Курорт — не работа.

— Не пыли, Тоша, — остановил его Утробин. — А работать по сколько же часов?

— От зари до зари.

— Стращаешь, начальник. Либо дорога совсем непроходима и лезем мы к черту на рога, либо стращаешь, — помотал головой Утробин.

— Давайте не спорить, — миролюбиво заметил Лютов. — Обещаю — хватите горячего до слез. Скрывать не стану. Ну, а об оплате вам говорили.

— Говорили, — кивнул Утробин. — И по оплате, и по погоде с дорогой — лучше поспешить. А, мужики?

«Мужики» промолчали, решив, что, мол, старшим виднее. Утробин держался вроде бы посредником между начальством и стальными бульдозеристами. Роль, взятая им на себя, видимо, добровольно, как нельзя лучше шла к нему, и, судя по возрасту, опыта ему было не занимать, да никто другой и не претендовал на роль деликатную и во многом ответственную роль.

— Значит, посмотрим, как пойдут дела в пути, — твердо выговорил Утробин.

И опять остальные бульдозеристы промолчали.

— Так нельзя, — сказал Лютов, почувствовав, что Утробин готов стать коноводом. — Нужно заранее обо всем договориться.

— Никто не собирается вам противоречить, — слишком охотно поступился Утробин. — Командуйте!

— Это хорошо, — согласился Лютов. — Отдыхайте. Выходим в семь утра. Я разбужу вас. — Он поднялся.

— А чай? — встрепенулся сидевший рядом с Утробиным его тезка.

— Дома ждут, — коротко сказал Лютов.

Он вышел из вагончика в сгустившиеся сумерки.

Последние отсветы дня еще голубили дальние хребты, к которым предстояло идти, волоча на буксире экскаватор, поставленный на полозья из труб, и платформу с ковшом и такелажем. Горы на фоне темного неба выглядели грядой облаков, повисших над темной полосой тайги, поднявшейся сразу от поляны и подступавшей к самым белым гольцам. В вагончике за его спиной слышались бубнящие голоса, слов было не разобрать, потом то-то засмеялся. Лютов пошел прочь. «Не надо настраиваться на плохое, — подумал он. — Конечно, идти в такой рейс с малознакомыми людьми — с бору по сосенке — наука не легкая. Побыть бы с ними здесь несколько дней, приглядеться, оно, конечно, лучше, да времени нет. Утробин верно подметил — вот-вот тронется река, а тогда нечего и огород родить. Придется возвращаться. «Посмотрим», — Утробин сказал. Он-то мужик крепкий, можно положиться. Только не лишком ли горяч? Пока я о них очень мало знаю, чтоб судить строго. В деле каждый раскроется». И Лютов пошел к своему вагончику. Утром они тронулись точно в назначенное время. Едва поднявшись над горами, солнце стояло сбоку, не слепя, его свет пронизывал таежные дебри, тихие в этот час; тихие своей кажущейся безжизненностью, потому что рев двигателей наполнял пространство, казалось, до предела. Рев этот улетал вдаль, возвращался эхом, отраженным от склонов распадков, даже вроде усиленным. А покой, несмотря ни на что, оставался нерушимым. Он чувствовался в кристальной чистоте далей; туман стлался по низинам, а не вспухал шапкой над покровом турмана. Легкое, едва приметное дрожание воздуха в восходящих потоках не рябило в глазах, не нарушало доверчивой безответности окружающего мира, пронизанного гулом. И вдруг нежная прядь проступала в бездонной и бескрайней голубизне небес; она была в первые минуты едва уловима, призрачна, чтоб в тот же час засиять ослепительным облаком.

Свет меж стволами лиственниц и елей стал мягким, рассеянным.

Словно повторением облачных сплетений лежали остатки снега в неприметных для глаза ложбинах меж высоченными деревьями. Крохотные лиственнички у корней могучих деревьев на солнцепеке уже проснулись. На сучках из бородавок-узелков высунулись нежные зеленые брызги молодых игл. А фиолетовый отлив стволов в общем сплетении лишь напоминал, что проснулась вся тайга, но осторожничает, опасаясь заморозков и внезапной снежной бури. Видные меж голых ветвей снеговые склоны гор, дыхание их, от которого свеча не погаснет, а душа выстынет, мало походили на белые флаги, выброшенные сдавшейся зимой.

Машины двигались ходко. Две впереди торили дорогу, расчищали путь для следующих за ними тягачей. Они отваливали в стороны трухлявые стволы, валежины, облепленные мхом и лишайником камни, обломки.

Около полудня растащили завал на ручье, сдвинув в стороны примерзшие мертвые стволы, которые порой ломались, словно стеклянные. Русло было забито ими, а зимой, помнилось Лютову, они перешли по этому завалу, заметенному и перекрытому наледью.

Следов их прохода как бы не существовало вовсе, нетронутой выглядела припорошенная зеленью на взгорках и еще скрытая снегом в мелких низинах земля. Кое-где то ли почву, то ли просто мерзлоту устилал плотный, спрессованный временем валежник. По нему можно было уверенно перебраться, будто по мостовой.

Потом форсировали второй ручей.

Пока перетаскивали сварные салазки с экскаватором да платформу с «челюстью» — зубастым ковшом (так прозвал его веселый Тошка), Лютов, находившийся в тот день в кабине переднего бульдозера Утробина, пешком обогнал колонну. Механик, искусство которого не потребовалось, выбрал местечко посуше, запалил костер и принялся готовить обед.

Щурясь от слепящего солнца, Лютов высыпал в кипящую воду тушенку с перловкой, и из кастрюли, подвешенной над огнем, потянуло запахом мяса, перца, лаврового листа и прочих пряностей, духом, от которого приятно защемило под ложечкой и пробудился волчий аппетит. И хлеб на свежем воздухе был необыкновенно душист, и слюнки текли от одних только ароматов.

Перебравшись через ручей, потянулись к костру водители, прихватив с собой сиденья из кабин. Тошка, подкравшись к Бажану сзади, в шутку стукнул его пружинящим боком, и они принялись со звонкими криками гоняться друг за другом меж деревьями, пока Утробин не приструнил их.

— Чего ж ты, начальник, за дисциплиной не следишь? — выговорил Утробин и Лютову, устраиваясь поближе к кастрюле.

— Намотаются еще — впереди река, — ответил Лютов. — Пусть пока поиграют.

— Я ж говорил — курорт, а не работа! — набив хлебом рот, выговорил Тошка.

— Река тоже дорога, — улыбнулся Бажан. — Чего ее бояться?

Лютов не ответил, глянул в сторону, на сугроб, на голубой ине которого шевелились густо-синие тени мотающихся под рховым ветром ветвей, подумал: «Ничего не страшно человеку знающему. Боль-то приходит после удара. А пугать — какой смысл?..»

Отобедав, они, не спеша, двинулись дальше. Снова на их пути встретился захламленный ручей, следом — ярко-зеленое верховое болото, на котором траки бульдозеров оставляли глубокие колеи, тридцатитонная махина экскаватора, поставленная на полозья, тропахала глубокую канаву. Ее быстро заполнила рыжая, ржавая мутная вода. Когда колонна бульдозеров отъехала, Лютов обернулся и увидел только, что в успокоившейся поверхности отразилось голубое небо.

Солнце еще не коснулось горных вершин, когда Лютов увидел вдали, на спуске, уже прикрытом тенью, золотые огоньки в окнах бараков мостостроителей. Они прибыли сюда недавно по реке. Грузы, что им были необходимы, тоже забрасывали по льду.

На спуске при перетаскивании экскаватора через оголовье многоводного на юго-западном склоне ручья лопнул трос, соединявший машину Гурамишвили с полозом «саней». Утробин как-то незаметно для Лютова угнал бульдозер далеко от буксировщиков, и когда Антон Семенович, оглянувшись, увидел неладное, а потом добежал, Гурамишвили полез в воду, оступился, ухнул в колдобину. На нем не осталось сухой нитки. Помогавший ему выбраться Бубенцов тоже здорово промок. «Купальщикам» велели быстро переодеться и бежать в поселок мостостроителей, чтоб согреться и приготовить ночевку остальным.

— Лопухи! — ругался Утробин. — Из-за них придется заночевать в поселке.

— Так мы планировали, — заметил ему Лютов.

Но Тошка, во всем поддерживавший Утробина, возразил:

— Этак мы и за неделю не пройдем сорока километров.

— За рекой почти до самого перевала не будет ни избушки, ни палатки, — спокойно ответил Лютов. — Наночуешься еще в кабине. И для тебя купания не заказаны.

— Тошка не о романтике заботится, — усмехнулся Утробин. — Он о деле печется. Нужно держать в запасе день-два. Мы сегодня могли бы выйти к реке и даже переправиться. Тащимся, что улитки!

Лютов не стал продолжать спор, сел за рычаги бульдозера Гурамишвили.

Однако и вечером, после ужина в столовой мостовиков, в теплой комнате, сидя на чистой постели, Утробин снова принялся уговаривать Лютова отступить от намеченного графика движения. И его доводы выглядели разумными и справедливыми, преследовали самую благую цель: как можно скорее доставить экскаватор к перевалу, самим бульдозеристам включиться в настоящую работу, где их ждут не дождутся, а не валандаться, не задерживаться ради чистой простыни. Последний довод доконал ребят. Они сидели, понурив головы, и предложи им Утробин лечь спать на полу вместо кроватей, они согласились бы: не нежиться сюда ехали!

Лютов не возражал, но оставался неумолим.

— Какой же ты начальник, Лютов, — воскликнул Тошка, — если инициативы рабочего человека не поддерживаешь! Эх!..

— Я — рабочий человек, потому и не поддерживаю. Это не геройство, а уродство. Без особой на то нужды, голубчики, — словно выругался Лютов, — ночью необходимо спать! И с самыми большими удобствами!

Утробин расхохотался, прервав механика на полуслове:

— Вот это лозунг! Не сбегать ли к местному начальству за кумачом?

— Прекратить разговорчики! Спать! — приказал Лютов.

Гурамишвили проворчал недовольно:

— Если я виноват…

— Кончили диспут, — строго сказал Лютов.

— Детям до двадцати лет вход на дискуссию строго воспрещен, — брякнул Тошка Тараторин.

Бубенцов вздохнул тяжело:

— А время действительно детское… — и забрался под одеяло.

— Успеете, все успеете — намокнуть, жижи болотной нахлебаться, недоспать и недоесть, — отрывисто, стараясь не сорваться, выговаривал Антон Семенович. — Чего плачетесь? Плакать не след. Когда кровь из носа пойдет…

— Как это еще по-русски? — словно сам себя спросил Отелло и ответил: — Не хвались, едучи на рать…

Парни поутихли.

Когда минут через десять взволнованный и рассерженный на себя Лютов решил покурить на воздухе, бульдозеристы спали крепким сном.

«Ведь устали! С восхода за рычагами, ан нет, покуражиться надо, — думал Лютов, одеваясь. — Да и я хорош — накричал, вместо того чтоб объяснить — завтра переправа по льду! А будто сами не знают, и я не говорил!»

На крылечке он прислонился плечом к дверному косяку, глубоко затянулся.

Горы стояли все в той же дали, и, казалось, за день волочения колонна не приблизилась к ним ни на шаг. И освещены белые громады были так же, как утром, только с другого боку — голубые на васильковом небе. Только приглядевшись вприщур, Лютов приметил золотую мерцающую искорку — огонек на темно-синем седле перевала.

Какая-то фигура шла к бараку, попыхивая в густых сумерках огоньком папиросы, громко чавкая сапогами по грязи. Только когда человек подошел совсем близко, Затянулся, стало видно бородку и усы, молодо блеснувший глаз:

— Здесь бульдозеристы?

— Спят, — ответил Лютов.

— А старший…

— Я — старший.

— Начальник мостоотряда просил вас зайти, — сказал молодой голос, и фигура проследовала мимо.

IV

Лютов вернулся от начальника мостоотряда поздно, быстро улегся, стараясь не побеспокоить товарищей, и, хлюпнув раз-другой носом-сапожком, скоро уснул. Разбудил его бас Бажана, беспрестанно твердившего:

— Хоть бы в бок толкнули! Хоть бы толкнули!

В комнате их оставалось трое — он, Бажан и Гурамишвили, сидевший на постели с ошалевшим видом. С улицы издалека доносился шум двигателей. Лютов глянул в окно и едва за голову не схватился: два бульдозера шли по крутому спуску к берегу реки, а у экскаватора словно ни в чем не бывало возился Бубенцов.

— Хохмачи! — взорвался Бажан.

— Нэт! — с подчеркнутым акцентом сказал Отелло. — Это мы — спящие царэвны!

Лютов посмотрел на часы — шесть, время подъема. Но сильнее боли от демонстративного выхода на работу Утробина и Тараторина было сознание бессилия и еще — напрасных заверений, которые Антон Семенович сделал вчера в разговоре с начальником мостоотряда.

А дело состояло вот в чем. Начальник просил спустить экскаватор к реке ниже намечавшегося строительства. Здесь на юго-восточных склонах гор лежало еще много снега, который едва начинал таять. Редколесье, мелкий кустарник слабо скрепляли слой почвы. Нарушение устоявшегося режима водосброса выше будущего моста грозило несчастьем: в течение нескольких лет по сорванному колонной покрову почвы талые воды могли бы пробить себе, новое русло, потом образовать выше моста огромную заводь, а то и целый затон. Тогда каждую весну половодье подпирало бы и мост, и полотно железной дороги, и чем бы дело кончилось, сказать трудно. «Добро бы еще одни бульдозеры прошли, — журился начальник мостоотряда. — А тут салазки с тридцатитонной махиной. Вы такую траншею мне пробьете, что талые воды да паводок целый распадок вымоют. Берега здесь хрупкие — мерзлота, сами понимаете». «Не беспокойтесь, — заверил Лютов, — мы люди грамотные!» Вместе с начальником мостоотряда, дотошно изучившим здешние окрестности, они по крупномасштабной карте наметили удобный спуск по гребню увала, серпом подходившим к реке ниже будущей стройки. На другом берегу подъем и дальнейший путь колонны оказались достаточно удобными. И переход по льду в том месте выглядел, по словам начальника, достаточно безопасным. Сомнение вызвал лишь широкий мелководный кривун на отбойной стороне. «Впрочем, везде, где б вы ни вздумали переправляться, есть риск, — сказал начальник мостоотряда. — Однако здесь, по-моему, наименьший». «Спасибо, помогли нам, — поблагодарил его Лютов». «О просьбе моей не забудьте!» — напомнил мостовик, прощаясь.

И вот — пожалуйста! Словно нарочно, назло, поперся Утробин к реке выше будущей стройплощадки! Спасибо, что хоть экскаватор самовольно не потащил. Быть бы скандалу.

— Ну, я ему устрою сладкую жизнь! — разозлился Лютов. — Собрались с бору по сосенке… Что вздумается, то и творят!

— Не до полудня же дрыхнуть? — взбрыкнул Бажан.

— О вас забочусь… — начал было Лютов, да сдержался.

— Не всякая забота пользу приносит. Мы не маменькины сынки.

— Хлебнете, хлебнете еще горячего! — прошипел Лютов. — Можно было бы — дали бы нам всего сутки на переход. А коли неделю отрядили — знали, что делают. Никто вас не жалел! Идемте завтракать.

В столовой Лютов подумал, что ругаться ему с Утробиным перед переправой не следует. Как ни хочется — а молчать очень не хотелось, — но придется. Высказаться по-деловому необходимо, сообщить о вчерашнем разговоре с мостовиком. Пусть и Утробин и остальные сами выводы делают. Одно — лекции по охране природы слушать. Иное — эту самую природу охранять, понимать ее.

Так Лютов и поступил, когда они по серповидному увалу доставили экскаватор к переправе, а Утробин и Тараторин добрались туда по льду.

— Какого черта! — с ходу закричал Утробин, спрыгнув с гусеницы на лед. — Мы, понимаешь, на разведку ходим, дорогу выбираем, а они и не слушают нас!

— Без приказа в разведку не ходят, Утробин, — сдержанно начал Лютов и пересказал разговор с мостовиком.

— Бульдозеров да экскаваторов на воздушной подушке еще не выдумали, — вступился за Утробина торопыга Тошка.

— Скоро люди над землей начнут порхать, святым духом питаться — пахать нельзя! — распалялся Утробин.

Гурамишвили отрезал:

— Это демагогия! В горах земля нежнее пуха! Что ты знаешь?

— Здесь не просто горы, а северные горы, — сказал Бажан. — На севере почва образуется медленно, а эрозия почти мгновенная. Ты что, радио не слушаешь, газет не читаешь?

— Что вы взъелись? — заступился за приятеля Тоша. — Мы не гулять ходили, а на разведку.

— Не будем спорить, — вступился механик. — Давайте о переправе. Пойдем, Утробин, посмотрим лед.

— Вот это правильно, — смирился Утробин.

Лютов понял, что рассчитал верно. Если опытный бульдозерист и начал с крика, то не злость это была, а естественная самооборона и самооправдание. Так думал Лютов и верил в это. Чтоб в его отсутствие горячие молодые головы не разругались, механик приказал Тоше взять пешню-коловорот.

«Зачем же тезку на съедение оставлять…» — улыбнулся про себя Лютов.

— А ты, Антон Семенович, предусмотрительный, — сказал Утробин. — С умным человеком работать приятно.

Посмотрев в глаза бульдозериста, Лютов не приметил во взгляде ни издевки, ни иронии. Утробин вроде бы и не имел в виду, что командор нарочито быстро погасил распрю, готовую 22 вспыхнуть между водителями.

Когда Тошка принес добротную пешню-коловорот, Утробин подчеркнуто придирчиво осмотрел ее, спросил:

— Сам мастерил, Антон Семенович?

— Сам.

— Добрая вещь получилась!

— Торопился малость. Перед самым выходом закончил.

— Я ж в точку попал, когда говорил, что ты человек предусмотрительный.

Они сошли на лед, продолжая болтать о пешне. Снег на реке заметно осел и потемнел, стал ноздреватым. Кое-где торчали заструги, которые решили не ровнять: долго, хлопотно, а наметы невелики. Провертели пешней несколько дыр во льду, проверяя его толщину. У отбойного берега на галечном мелководье ледовый покров, как и предполагал начальник мостоотряда, оказался небольшим, уже подмытым, да. и прогретым солнцем в затишье.

Пешней трудился Тоша. Лунки вырезали метрах в тридцати друг от друга. Прошли почти весь полукилометровый плес. Переправляться к удобному месту выхода на берегу приходилось наискось реки. Тараторин давно уж сбросил телогрейку и шапку. Дело оставалось за красивым свитером крупной вязки да транзистором «Сёлга», с которым Тоша не расстался и теперь, хотя вряд ли слушал развеселую танцевальную музыку, что передавал «Маяк».

— Ты, Тоща, старайся, — усмехнулся Утробин. — И спасибо скажи механику — не оставил он тебя на том берегу на растерзание собратьям. А зубы у них острые.

И понял Лютов — догадался, додумался до всего Утробин, чего Антону Семеновичу хотелось скрыть.

«Ну так, может, оно и лучше, что додумался, — решил про себя Лютов. — Впредь не станет своевольничать».

Потом их заняли большие настоящие заботы, и Антону Семеновичу не осталось времени возвращаться к этим мыслям.

Сам Лютов предполагал прицепить бульдозеры к саням экскаватора веером. Однако Утробин предложил другое — цуг. Он обосновал свое соображение тем, что, случись все-таки худшее, затрещит лед под грузом в тридцать тонн и все машины окажутся в непосредственной близости от «Ковровца», не смогут помочь друг другу. Если же прицепить их цугом, колонна вытянется метров на шестьдесят. При проходе в самом опасном месте, у берега, головной бульдозер уж выползет на сушу и при необходимости по очереди вытянет остальных. А уж все-то вытащат с Мелководья и экскаватор, коли тот просядет в реку.

Понравилось Лютову и то, что свою машину Утробин поставил не головной, а «коренной», как он сказал, первой от саней.

— Удобно командовать, — объяснил Утробин.

Теперь, когда пришло время действовать, грузноватый Утробин как-то подтянулся, грубое лицо его сделалось решительным, и голос звенел.

— А ты где мыслишь быть? — неожиданно обратился он к Лютову.

— Командуй… — ответил Антон Семенович.

— Двух вожаков в стае не бывает.

— Не бывает…

— Хорошо сказано. Потому — не мельтеши на льду. Оставайся здесь вот. На этом берегу. Понятно? — и добавил помягче: — Я ведь как лучше хочу.

— Ясно. Командуй переправой. Я на тебя полагаюсь.

«Умен, бес, — глядя на удаляющихся по льду Утробина и Тошку, подумал Антон Семенович. — Освободил-таки себе руки. Развязался со мной. Что ж, пожалуй, он и прав. Два командира, две головы в трудном положении, требующем немедленных решений, — не тот случай, когда говорят: ум хорошо, а два лучше».

Лютов прошел на берег, присел на валежник неподалеку от уреза реки, достал сигарету и закурил, щурясь от слепящего отраженного света. Солнце било как раз вдоль русла. Где-то рядом с механиком тонким птичьим голосом звенела струйка воды, стекая в реку. Было тихо и казалось даже душно, потому что обнаженная земля прогревалась быстро и парила. Но с ледяной реки тянуло строгим холодом.

Хотя и издалека, однако, видел, а вернее, чувствовал Лютов, как пристально, с недоумением глядели в его сторону парни, остававшиеся на том берегу. Бажан, Гурамишвили и экскаваторщик Бубенцов стояли, выстроившись в ряд, будто по команде «вольно», и ждали идущего к ним Утробина. А ему предстояло объяснить, почему командор, только что едва вдрызг не разругавшийся с бульдозеристами, нарушившими дисциплину и проведшими машину по заповедному склону, поставил одного из них руководить переправой.

«Ничего, догадаются почему. На то они и в армии служили», — подумал Лютов.

Посиживать да посматривать на приготовления к переправе было почти невыносимо. Но Лютов заставил себя как бы привариться к валежинке. Начни он бродить по берегу, парни могли бы понять, что Лютов мотается от неуверенности и в Утробине, и в них, а привлекать к себе внимание не стоило: ведь все обговорили, утрясли, оставалось выполнить решенное. Да и не ощущал сейчас Лютов в себе недоверия к Утробину. Не об авторитете бульдозериста, не о его желании покрасоваться, а о его собственной, может быть, жизни или смерти шло дело, о жизни ребят и целости машин. Этим Утробин шутить не будет. Не такой человек.

За безотказность моторов ручался он сам, Лютов.

Механик видел, как Утробин собрал вокруг себя ребят, долго объяснял им что-то. Очевидно, договаривался о командах, которые будут подаваться жестами. За ревом двигателей голоса на реке не услышишь.

Все шло заведенным порядком: сцепляли тросы, приноравливались к обусловленному движению.

Головным шел Тоша.

Это Лютов отметил и согласился про себя с Утробиным.

За Тараториным — Бажан, Гурамишвили и за «коренного» — сам Утробин.



Машины одна за другой спустились на лед реки. Призрачные султанчики отработанных газов струились от выхлопных труб над кабинами. И, судя по ним, двигатели работали ровно, в одном режиме.

Наконец бульдозеры потянули за собой на лед махину саней с экскаватором и платформу с «челюстью»-ковшом.

«Вот этого я бы не сделал, — поднялся с валежины Лютов. — Лучше еще одну ходку пробежать…»

Механик прикурил очередную сигарету от окурка, но не побежал на реку, не замахал руками, не закричал даже, сдержался, считая свою поправку в данном случае излишней.

«На второй передаче идут, — отметил Лютов. — Могли бы и на третьей… — и остановил сам себя. — А зачем? Не след суетиться».

Минут через пять, показавшихся томительно долгими, механик мог уже разглядеть за стеклом кабины профиль Тошки, который сидел, полуобернувшись, и косил в сторону шедшего за ним Бажана. Но глядел он, конечно, не на него, а на Утробина. Тот стоял, высунувшись из кабины, благо ему помогал свободный Бубенцов. Гурамишвили тоже сидел вполоборота.

Рокот двигателей, работающих на одинаковых оборотах, сливался в гул. Траки гусениц сверкали, споря с блеском снега и льда.

Четыре машины стали словно единой.

Вот Тошка глянул в сторону приближающегося берега и помахал Лютову рукой. Бажан высунул пятерню из кабины и сделал то же самое.

Всего лишь метров пятьдесят отделяли «сотку» Тараторина от твердой земли.

Сорок метров!

Тридцать…

Вдруг что-то произошло на реке. Вся колонна, начиная от ближнего к Лютову бульдозера Тоши до ползущей позади всех платформы, все машины вздрогнули, остановились. Сверкающие на солнце траки продолжали свое сверкающее движение, а машины стояли. Лишь через секунду-другую Лютов увидел, что сани с экскаватором оказались в темной луже, проступившей из-под полозьев влаги.

А следом в солнечном свете засверкали фонтанчики.

Сани накренились.

Еще через секунду из кабины «коренного» трактора выскочил Бубенцов и, обегая медленно погружающийся в ледяную жижу экскаватор, бросился к платформе с ковшом, отцепил трос.

И тогда Утробин высунул из кабины пятерню, затряс растопыренными пальцами, что означало: «Полный вперед!», потому что двигатели взвыли. Траки всех четырех бульдозеров зацарапали лед. То один, то другой вело в сторону. Тяжелые машины будто танцевали, хотя видеть это было страшно, как и застывшие за стеклами кабин напряженные лица водителей.

Вой двигателей висел в речной долине.

«Если машины не выволокут сани из промоины через две-три минуты, — мелькнуло в сознании Лютова, — траки начнут как бы пропиливать лед и, истончившись, он проломится под их тяжестью…»

— Ну же! Ну! — голосил он благим матом, оставаясь на берегу. — Давай!

Бежать к машинам, кричать, приказывать было бессмысленно. Любое, пусть даже разумное, распоряжение со стороны внесло бы лишь сумятицу, а то и панику.

Ледяная крошка и пыль облаком окутали каждую машину.

Лютов тряс кулаками над головой:

— Давай! Давай, черти! — и запрыгал от восторга, когда наконец машины перестали елозить по льду и, собравшись с силами, цепляясь траками за свежий наст, потихоньку, сначала сантиметр за сантиметром, потом быстрее стали приближаться к твердой земле.

Не отдавая себе в этом отчета, Лютов стал руками подманивать машины к берегу и отступал в глубь перелеска, пока, споткнувшись о колодину, не завалился навзничь. А поднявшись, кинулся к машине Тошки, почти вплотную подобравшейся к берегу, и стал приплясывать перед ней. Потом забрался в кабину к Тараторину, бледному от пережитого, но уже радостно вопящему. Лютов принялся обнимать Тошку, хлопать по плечам, не замечая, что мешает. А сообразив, спрыгнул на землю, подскочил, победно размахивая руками, к бульдозеру Бажана, потом к Гурамишвили и, наконец, к Утробинской «сотке».

На полном ходу машины въезжали на берег и двигались в глубь зарослей, пока на тверди не Оказались сани с экскаватором.

Лютов замахал воздетыми к небу руками.

Машины стали.

Вскочив на гусеницу, Лютов попросил Утробина:

— Дай мне съездить за платформой! Тот помотал головой:

— Мой грех, я и приволоку. Не спорь.

Антон Семенович огорчился было, но нашел в себе силы понять Утробина. Да и день выдался больно удачливый. Они преодолели первое, связанное с огромным риском, но не самое трудное препятствие на пути к перевалу.

К машине Утробина подбежали остальные бульдозеристы. Спрыгнувшего Лютова они принялись обнимать, кричать «ура», колотить одобрительно по спинам друг друга. В гаме, в радости как-то и не заметили, что Утробин отцепил тросы. Только когда взревел двигатель его машины, словно вспомнили об оставленной на льду платформе с ковшом и горючим. Присмирели.

— Вот что, братва, варганьте обед, — приказал Лютов.

— А вы? — спросил Тошка.

— Я Селивана Матвеевича подстрахую. Глазами! Не ровен час…

— Селивана Матвеевича? Какого Селивана? — удивились ребята.

— Это имя-отчество Утробина, — сказал Лютов и пошел к берегу.

Он стоял и смотрел, как Утробин ловко, с большим заходом в сторону, подобрался к платформе, прицепил ее и отбуксировал к колонне. На его работу было приятно глядеть. И Утробин оценил внимание Лютова. Выбравшись из кабины, он обнял Антона Семеновича за плечи:

— Рванем сегодня дальше?

— Опять за свое?

— А что? Смотри, какие орлы!

— Давай решим после обеда. Согласен?

Немного потребовалось времени, чтоб сварить суп из консервов. Но и за эти считанные минуты лица ребят сильно изменились.

Они осунулись после пережитых треволнений, когда каждый успел подумать: может, его бульдозер первым ухнет под лед? Однако никто не бросил рычагов в смертельной тоске, не выпрыгнул из кабины и не кинулся сломя голову к спасительному берегу. Но предельное напряжение не могло не сказаться: ввалились глаза, под ними проступили синие тени, щеки запали и движения стали вялыми. Ели парни молча и нехотя, скорее как бы по необходимости.

Сдался и Утробин. Отложив ложку, он долго смотрел в блеклый огонь костра, а потом встрепенулся, глянул на Лютова:

— Ты был прав, таежник…

А ребята даже не поинтересовались — в чем.

V

Шли вторые сутки их бултыхания в верховом болоте.

Днем они видели край, от которого отошли, и край, к которому никак не могли прийти.

Вечером позади мерцали огоньки бараков мостоотряда, а впереди и выше, меж горбов заснеженных вершин, манили светлячки рабочего поселка на перевале. И сейчас был вечер.

— Это службишка, не служба! Служба, брат, та впереди, — приговаривал Лютов, погружая руки по локоть в ледяную жижу верхового болота. Который раз он заходил по колено в воду, чтобы зацепить рвущийся без конца трос за крюк полоза. На этот раз Лютов поскользнулся и ухнул в жижу, едва не по плечи. Выругался, но легче не стало. Вышел к бульдозеру.

Машины с ревом тянули засевшего «бегемота»-экскаватора, но тот самое большое проползал метров десять и снова, видимо, натыкался на какое-то препятствие. Опять лопался трос у одного из бульдозеров. Все начиналось сызнова: сращивание, цепляние, ледяная вода…

Лютов горевал: оставалось две бухты троса, и его следовало беречь. Так утверждал Лютов, и ему верили. Все видели: на самом подъеме к перевалу еще лежали снега, а под ними — пни, колоды, скальные обломки, и к тому же могла разразиться пурга.

— Нэт! Нэ надо нам этой прелести, — мрачно говорил Гурамишвили.

— Лучше бы уж здесь, чем там — на подъеме.

— Нэт…

— Там — склоны, лавины могут сойти. Лучше здесь, чем там.

«Выкупавшись» очередной раз в болоте около бульдозера Гурамишвили, Лютов залез в кабину к нему, чтоб согреться и обсушиться, бросив одежду на раскаленный капот машины.

— Нам еще везет — погода, словно по заказу, — запахиваясь в непромокаемую душегрейку-безрукавку, бормотал Лютов.

Юмор иссякал. Уж никто не называл экскаватор «бегемотом», которого надо тащить из болота. Говорили проще — «эта дура», а еще — «дурында».

— Этой дурэ что под полоз попало? — поинтересовался Отелло. Обросший дикой бородой, чумазый, он и впрямь напоминал мавра, блестя в полутьме кабины белоснежными зубами.

— По камню ее волокли. В мерзлоте он, как в оправе, сидит.

— Долгая история…

— Да нет, Гурами… Мы начали тащить ее по камню, когда у Бажана трос полетел. Я срастил и у него грелся. А ты сегодня третий, — привычно крикнул Лютов.

Совсем уж неподалеку, метрах в стах, свет фар упирался в поросль редких невысоких лиственниц. На их мочковатых ветвях сияла, словно огоньки, проклюнувшаяся мягкая, нежная даже на вид хвоя. Свет фар дрожал и прыгал, и от этого казалось, что шевелятся и двигаются деревья.

Ревел мотор, и били, будто в камень, царапали по вечной мерзлоте траки гусениц. Но весь этот постоянный грохот и гул, в котором они находились беспрерывно вот уже несколько суток и к которому давно привыкли, потому что были бульдозеристами, — все это казалось тишиной. И уснуть от усталости в таком шуме для них тоже не составляло труда. Их скорее разбудила бы вдруг наступившая, оглушающая тишина.

Лютов поймал себя на том, что, согревшись, задремал. Покосился на Отелло. У того веки глубоко запавших от усталости глаз тоже были прикрыты. Желая взбодрить водителя, Лютов решился задать ему вопрос, который вертелся у него на кончике языка, пожалуй, с первого момента их знакомства. Но спросить об этом Антон Семенович все не решался, а теперь подумал, что самое время.

Толкнул Гурамишвили в бок:

— Скажи, почему тебе такое имя дали?

Сам Лютов трагедии Шекспира не читал и спектакля не видел, но слухом, которым земля полнится, дошло до него имя Отелло как нарицательное прозвище ревнивца.

— Что? — открыл глаза Гурамишвили и повернулся к Лютову.

— Почему тебе такое имя дали? — погромче крикнул механик и подался поближе к соседу по кабине.

Отелло блеснул белозубой улыбкой:

— Думаешь, я горяч и слеп?

— Нет, — покачал головой Лютов. — Добрый ты!

Отелло развеселился:

— Откуда знаешь? Я — злой!

— До работы!

В отсвете фар Лютов увидел, что сон с Гурамишвили слетел и усталость отступила.

— Мой отец учитель. Он очень любит Шекспира. Отец считает, что не так понимают эту трагедию. Он говорит: «Отелло чистейшей души человек. Он — воин. Для Отелло слово — это тень дела. Он мстит Дездемоне за духовное предательство… За измену в душе!»

Объяснение было очень сложным для Лютова, но он кивал в ответ на каждую фразу, сказанную Гурамишвили. Тот все говорил и говорил, а Лютов кивал.

— Понятно? — крикнул наконец Отелло.

— Да! — кивнул механик, подумав о том, не все ли равно, за что убил Отелло эту Дездемону; важно одно — убил. «Нэ вмер Данило, його болячка задавыла», — говаривал в таких случаях боцман.

Потом Лютов натянул высохшую на капоте бульдозера одежду, кое-как провялившиеся в кабине сапоги, хлопнул Гурамишвили по плечу.

— Жми! Полчаса — и мы вырвемся из болота.

Отелло блеснул улыбкой.

— Пойду вперед. Костер зажгу. Ужинать надо.

Отелло кивнул.

Лютов соскочил на кочку, еле видную в отсветах фар, и, перепрыгивая с одной на другую, выбрался на твердый грунт. Он выдернул с корнем несколько лиственниц, поддававшихся малейшему усилию, ловко запалил костер.

Посматривая в сторону очень медленно приближающихся бульдозеров, Лютов подумывал о том, что сегодня они едва-едва прошли намеченный отрезок пути. И то лишь затемно, измотанные сложностью и издерганные медлительностью движения, раздраженные мелкими поломками, мокрые от беспрестанного лазания в ледяной воде.

Ужинали молча. Устало шевелили челюстями, размалывая сухари с подцепленной из банок разогретой тушенкой. Как на недосягаемые звезды поглядывали на россыпь огней на синем, близком уже перевале. Там лежал глубокий снег, днем это было хорошо видно. Спали в кабинах. Лютов и Бубенцов каждую ночевку меняли хозяев. Моторы всю ночь бархатно урчали на малых оборотах, было тепло, и, свернувшись калачиком, удавалось не так уж плохо выспаться. Будило Их солнце. Оно освещало сразу всю долину, по которой двигалась колонна. Однако Лютов вставал, едва розовели белки гор.

На следующее утро он проснулся привычно, с зарей. Подбросил в костер дров, разбудил экскаваторщика Бубенцова и послал его за водой, а сам принялся топориком открывать банки с тушенкой и сгущенкой. Завтракали солидно, вдосталь. Потом — за рычаги.

До полудня они медленно двигались долгим пологим спуском, пока не вышли к взъерошенной и мутной речке. Лютов знал, что это и есть та речка-«слаломистка». О ней-то и шел разговор с начальником мехколонны Сидоровым перед выходом в путь.

Вон за обтаявшим рыжеспинным от прошлогодней травы увалом, куда «слаломистка» заворачивает, и станет виден весь ее спуск от перевала. Речка широкими размашистыми петлями, словно дорога серпантинами, течет от борта к борту долины. Тогда, в начале зимы, ее почти безводное в ту пору русло, припорошенное снегом, хорошо просматривалось. Они шли по первопутку и правильно сделали, что решили вначале использовать удобное русло как естественную готовую дорогу к перевалу.

Кто мог тогда предсказать пургу? А по каменным сбросам и осыпям не составляло труда догадаться: лавины по бортам этой долины — дело обычное. В ту пору санный поезд прошел по руслу, щадя целостность речных петель, которые замедляли ток бешеных весенних паводков, надежно предохраняя долину от размыва.

Вот тогда-то колонне, идущей на перевал, погода и подстроила ловушку. Пурга заставила их пробиваться напролом…

Сейчас, глядя на мутную, пенистую воду, необычную для горных речек, Лютов понимал, что там, за увалом, он увидит картину неприятную. Но представшее перед их глазами поразило!

Речка стремительно катилась по новому, пробитому траками, выдавленному полозьями балков руслу напрямик: сверху вниз, разрубив четыре петли. Вода, казалось, оглушительно звенела, прыгая с камня на камень, подмывая и скатывая их, и вырыла уже метровой глубины каньончик.

Утробин остановил свою машину, шедшую головной. Затормозили и другие. Водители вышли из кабин.

— Кто ж это тут веселился? — Утробин косо глянул на Лютова.

— Мы… По первопутку.

— Первому и последнему, — усмехнулся Бажан. — У мельника вода плотину прососала…

Утробин усмехнулся:

— Гурамишвили, это ты говорил, что в горах земля как пух?

— Я говорил, — мрачно, с вызовом ответил Отелло.

— Глянь, тут целую перину вспороли.

— Сейчас здесь пока трещинка, — сказал Тошка. — А что будет, когда снег на склонах пойдет таять вовсю?

Угрюмый Лютов выговорил негромко:

— Мы тогда едва успели проскочить. Позади нас начали бить лавины…

— Ты мне в мостоотряде чуть глотку не перегрыз, что мы с Тошкой съехали не в том месте. А здесь — «пурга», «лавины»!

Глядел Лютов на дело своих рук и было ему тяжко.

Вдруг вдали, наверху, у первой петли, ярко брызнула, заискрилась под солнцем вода. Там, преодолев какое-то препятствие, прямиком ко второй петле прорвался поток — крошечный намек на сель.

Плечи бурлящего, взбаламученного потока толкались в рыхлые, хрупкие берега, подмывали их на глазах. И минуты не прошло, как мутная волна скатилась вниз по крутому уклону игрушечного каньончика, обдала брызгами траки бульдозеров.

Командор поморщился, словно от боли.

Насупился и отвернулся Гурамишвили.

— Ух ты, черт! — воскликнул скорый на выражение чувств Тоша. — Это — сила!

А Утробин точно припечатал:

— Вот так.

Щеки на исхудавшем от усталости, будто усохшем, лице Утробина ввалились, глаза стали крупнее и нехорошо, недобро блестели.

— Были здесь в тот день лавины? Пурга была? Кто скажет? — перешел на крик Утробин и, столь же неожиданно сломив свой порыв, договорил почти спокойно — Вот так, мужики. Две бухты троса у нас имеется, думаю, хватит. Будем подниматься вот по этому гребню увала. Тут грунт твердый, за нами не размоет. Воды нет. Лопухи! Не догадались, первопроходчики!

Лютов молчал. Предложение Утробина было верным, толковым, хотя и трудновыполнимым. Только иного-то решения не существовало. А тогда, в начале зимы, все-таки требовалось следовать по руслу, по пути почти безводной в то время реки. Если бы не пурга!

VI

На тяжелый и долгий подъем по увалу водители потратили весь световой день. Они вели машины, как одержимые, выжимая из себя последние, казалось, силы и все, что можно, из моторов. Бульдозеристы мечтали об одном: там, на верху увала, в темном, свежайшем и душистом еловом перелеске, маячившем у линии таяния снегов, они отдохнут, выспятся врастяжку на лапнике. Пусть к перевалу еще надо будет пробиваться сквозь сугробы метра в два высотой, бить в них траншею. Но это — потом, завтра. Утром, после сладкого безмятежного сна в покое, в тишине.

Лишь механик думал об ином.

Весь день ярилось в голубизне солнце, и, стоило глянуть в сторону, каждый видел, как набухавший на глазах ручей мчался по склону по прямой, минуя спасительные для долины петли старого русла.

И это видели все.

Колонна остановилась впритык к одному из островков пышного ельника, утопавшего в снегу. А за ним шли снежные поля, глубокий снег, в котором завтра придется пробивать траншеи в рост человека, а может быть, и глубже.

Разбили палатку, в которой можно было выспаться на славу, не свернувшись калачиком, а вытянув натруженные, тоскующие по отдыху ноги, улегшись в удобные спальные мешки. Они уже отдыхали, видели сны наяву, заставляя себя ожидать, а потом прожевывать ужин.

За едой Лютов сказал:

— И этот ельник, приютивший нас, и весь лес в долине через год, ну через два погибнут.

— Вы виноваты! — вырвалось у Тошки.

— Даже если мы кругом виноваты…

— А кто же еще? — с набитым ртом едва выговорил Утробин.

— Даже если мы кругом виноваты, — упрямо продолжил Лютов, — сейчас есть еще возможность спасти и лес, и всю долину. Мы спустимся обратно, вниз. И ночью, когда вода спадет, засыплем, заделаем прораны в старом русле. Тогда река пойдет завтра по нему. Решайте!

— Почему это нам решать? — Утробин, приготовившийся лезть в спальный мешок, хлопнул себя по коленям, обтянутым теплыми подштанниками. — А?! Скажите, люди добрые! Ответьте! Они — вот такие вот механички! — изгадят землю, испоганят ее, а потом придут барашками, станут к сознательности призывать. Так что ж! Мы-то вот с вами, ребята, чем виноваты? Только тем, что не было нас здесь тогда! Пурга, говоришь? Боялись людей, видите ли, потерять? О чем раньше думали? А?! Сказать нечего? Нечего!

Отелло стянул шапку и, зажав ее в кулаке, стал бить ею, словно боксерской перчаткой в ладонь другой руки.

— Подожди, Утробин, — встрепенулся Лютов. — Когда же было думать? В дороге перед перевалом нас пурга застала. Вниз катиться? Какой же смысл? Там, у подола, нас бы замело. А тут в километре — скальная гряда, что ширма. Мы разведали — тихо около нее! Где это твое «раньше»? Когда, по-твоему, думать-то нам следовало?

— Еще раньше! — зло и упрямо сказал Утробин.

— Да ты смеешься, Селиван! — Тараторин сплюнул и усилил громкость транзистора. Это всегда являлось признаком того, что он собирается одеваться. Беспрерывно играющую «Селгу» Тошка спрятал под свитер, потом стал натягивать ватник.

— Зачем же смеяться? — поглаживая ладонями крепкие колени, обтянутые теплыми подштанниками, раскачивался Утробин. — Плакать над вами, дураками, надо. Одни нагадили, а вы убирать собрались. Вот пусть он, этот механик, и попашет и пдпляшет под луной. Ха-ха-ха!

Заматывая на шее шарф, Бажан сказал:

— Ишь, какой идейный противник! Работать тебе не хочется, Селиван. Ведь за пахоту под луной не заплатят. Он бы пошел, если бы заплатили за особую выработку. Он бы плясал за рычагами — рванул на себя гривенник. От себя — гривенник, двинул отвалом — рубль.

— Зачем обижать человека? — пожал плечами Тошка. — Старый. Устал он.

— Я устал? — почти взвизгнул Утробин. — Да я вам сто очков вперед дам! Надо было бы пройти эту трассу за четверо суток вместо недели, как вы колупались, я бы прошел! Днем и ночью вкалывал бы, а прошел! Только ломать горб за чужие грехи — спасибо! Ишачьте сами!

— Шейлок он, — сказал Гурамишвили, перестав мучить ушанку и напялив ее наконец на голову. — Он все меряет на аршин рубля! Не знаю, могли или не могли люди в пургу не пойти на крайнюю меру. Верю — не могли! Лютову верю. Пойду ишачить. И спасибо Лютову — честно признался: надо спасать землю на склоне, реку спасать, тайгу, которая останется без воды, зверей, теперешних и будущих. Знаю: сейчас надо спасать. Сегодня, а не завтра.

Тараторин натянул телогрейку, поправил за пазухой попискивающую «Селгу»:

— Сейчас даже не важно — кто виноват.

— Потом поспорим, — поднялся Бажан, — когда речку загоним в русло. Пошли, — и плечом откинул полог палатки.

— Он старый человек, — бормотал Тошка, застегивая поверх ватника широкий солдатский ремень. — Бедный человек…

— Бедный? — снова взвился голос Утробина. — Да я тебя с потрохами куплю!

За брезентовой стенкой резко застрелял пускач. Тошка, не желая, видимо, повышать голоса, повертел неопределенно рукой и тоже вышел. Проговорив еще что-то в спину Тошки, Утробин лег на нары и укрылся с головой. Забил второй пускач, потом третий. Лютов все еще сидел у наспех сбитого стола, тупо глядя на мерно чадящее за проволочной решеткой пламечко фонаря «летучая мышь». Он все еще надеялся, что неожиданно долгий для него разговор — всего лишь упрямое препирательство Селивана. Вот-вот Утробин откинет с головы ватник, может, захохочет, натягивая штаны, и они, все пятеро, отправятся вниз. Они спустятся к перебитым траками и полозьями балков берегам онемевшего от ночного заморозка ручья и наложат на пробоины пластыри грунта и щебня. Они будут работать всю ночь, а когда часам к десяти утра солнце прогреет склон и юркие талые воды зазвенят по камням, час от часу набирая силу, поток не обрушится в прораны, не станет вымывать на склоне зачатки оврага, чтоб через год или два превратить его в глубокий мертвый каньон.

«Ерунда какая-то… — думал Лютов. — Как это — взял да и повернулся человек неожиданно спиной ко всем? Может быть, мы, конечно, виноваты в том, что произошло зимой. Пурга помешала обдумать как следует дорогу. А цель была рядом — ясная, притягательная, дающая успокоение и отдых. Да, ясность цели не определяет правильность пути». Лютов подошел к Утробину.

— Селиван! А, Селиван! — громко позвал он. Вскочил Утробин, дико глянул на него:

— Иди, иди, механик! Прибирай свое дерьмо!

— Ты вот говорил — раньше думать следовало…

— Да! Что тебе надо? — взъярился Утробин.

— Раньше, допреж, значит…

— Ну что! Что? Тетеря! Заладил — «думать», «думать»… Свое за собой я сам подберу. Я! Сам! А чужое не ем.

— Как же ты завтра в глаза ребятам посмотришь?

Утробин ухмыльнулся и поводил пальцем перед носом Лютова:

— А это — одно другого не касается. Ясно? Ме-ха-ник!

— Ясно… — кивнул Лютов. — Разве я о том?

— А то за такие фортели, ну, коль оставите, статья в законах есть. Слышал? И машину не тронешь. Я за нее отвечаю.

— Знаю… — Лютов снова покачал головой. — И я отвечаю тоже.

— Вот и топай, механик. И не буди! Не мешай мне спать мои законные часы! Все!

Рокот одного пускача перешел в утробный рокот двигателя.

Пора, давно пора было уходить Лютову к ребятам. На всякий случай, уж совсем безнадежно, он потоптался у выхода из палатки.

Укрывшись с головой, Утробин не шевелился.

Тогда Лютов вернулся, захватил лампу «летучая мышь» и, не задерживаясь более, вышел.

Площадку у палатки заливал свет фар бульдозеров, готовых к спуску. К Лютову подошли ребята.

— Он, по-моему, просто выдохся, вымотался, — сказал Лютов, кивнув в сторону палатки.

— По-вашему… — неопределенно выговорил Бажан. — А нам с ним здесь, на перевале, работать. По-вашему…

— Да, по-моему, — твердо отчеканил Лютов.

— Ладно. Будем считать «по-вашему», — покачал головой Гурамишвили. — Сейчас. А там посмотрим.

— Мне что делать? — спросил экскаваторщик Бубенцов.

— На фонарь. Маяком пойдешь. А я все-таки поведу его машину.

Василий Песков
ЛЕСНЫЕ ТРОПЫ


Очерки

Рис. Л. Кулагина


Ночлег на мельнице

Уже несколько лет в разных местах я спрашивал: «А не осталось ли где-нибудь водяной мельницы?» Ответ был всегда одинаков. И я решил уже: увидеть мельницу невозможно. А ужасно хотелось. И как некоторым чудакам кажется, что не все мамонты вымерли, что где-нибудь в недоступных лесах остался все же ну хоть один из этих покрытых шерстью слонов, так и я верил в чудо. И не напрасно!

Недавно в Брянске поплавок моей на удачу заброшенной удочки вдруг шевельнулся. Вместо обычного «нет, не помню» один человек сказал: «Мельница?.. Да хотите сегодня же съездим…» В тот же час мы и тронулись.

И обнаружилась мельница эта не в глухомани, не в забытом богом и техническим прогрессом дремучем лесном углу, а в семидесяти километрах от Брянска, почти у самой дороги в древний Трубчевск.

Сначала мы увидели речку. Она отличалась от многих маленьких речек, текущих в этих местах: в ней вдоволь было воды. Русло было заполнено до краев. Берега опушены зарослями таволги, ивняка и рогоза. По заводям плавали гуси. Расходились круги от рыб. И шел от речки волнующий запах здоровой воды, запах прибрежных трав и донных растений.

Мельница была где-то недалеко, за холмом. Мы с другом вышли из «газика», чтобы пешком, по тропке, пробитой в упругой траве, не спеша подойти к этому «мамонту», уцелевшему среди телефонных столбов, среди дорог, покрытых асфальтом, среди опор электрических линий, среди всего, что быстро и не всегда к лучшему меняет облик земли.


— Вот она вся тут, глядите…

Встречный пастух оказался прирожденным экскурсоводом. Он сразу повел нас на место, откуда лучше всего было глянуть на мельницу.

— Поставлена без промашки. Откуда ни глянь — благодать для села. — Старик поглядел: понимаем ли смысл дорогого ему словца благодать? — Этим и взял молодой председатель. «Давайте, говорит, мельницу подымем. Была же когда-то». Ну мы, конечное дело, молчим. Не было еще такого председателя, чтобы с мельницы начинал. Выжидаем. Говорим для порядку: «А зачем она, если электричества вдоволь, исправно мелем зерно-то». А он на своем: «Вода в хозяйстве нужна? Нужна. Зерна много надо молоть? Много. Ну и благодать-то какая будет — украшение всей деревни!» И ведь не наш, не чижовский. Приезжий. Агрономом до этого был… Ну вот и взялись с его легкой руки. И сделали. В одно лето все сделали.

Мы испытали редкое удовольствие, беседуя с пастухом. Мы рады были увидеть хотя бы остатки водяной мельницы. А тут не просто поэтический символ — настоящая крепкая мельница исправно делает свое дело! И вокруг нее та самая необходимая человеку благодать. Вода, вербы возле воды, гуси пасутся и лошади, ребятишкам есть где резвиться.

По словам пастуха, мельница тут стояла испокон веков. «Никто не помнит — ни дед мой, ни прадед, когда поставили первую. Сгнивало дерево — новый сруб ладили».

Всего на Посари стояло девять мельниц. Плотины строили из плетней, земли и соломы. В каждое половодье их уносило. Строили новые. Хлопот было много. Однако все окупалось — было у деревенек воды сколько надо, «водяной силой» мололи тут зерно, толкли коноплю, ловили у мельниц порядочно рыбы…

Чижовская мельница пережила все остальные. После войны ее разок починили. Но потом, когда пришла в деревню «удобная электрическая сила», возиться с мельницей поленились… Молодой председатель Алексей Верховец не просто хозяйским глазом глянул на землю и на житье деревеньки. Он сразу же уловил: мельница всегда была радостью для Чижовки. «Алексей Петрович разыскал стариков, какие по этому делу мерекали. И сам наблюдал, чтобы все было сделано, как полагается», — сказал нам пастух.

От «технического прогресса» председатель тоже взял, что годилось к этому случаю. Специалисты хорошо спроектировали колхозу плотинку. Хорошо ее и построили — из бетона со сливными проемами…

Три колеса крутились у сруба. С белым шумом лилась на колеса вода. У плотины стояли подводы с мешками, мальчишки удили рыбу. Гусиные стаи обрамляли эту картину.


Устройство мельницы не нуждалось в каком-нибудь пояснении. Все было почти на виду. Подпертая вода по трем деревянным лоткам лилась на колеса с широкими «перьями». Валы колес деревянными шестеренками («зубья кленовые, поглядите, как кость, блестят», — объяснил мельник) соединились с валами, вертевшими жернова.

Мы заглянули под крышу первого этажа в момент, когда крутились два из трех жерновов. В белом мучном тумане двое работавших тут еле угадывались. Один из мельников отгребал в мешки размол ячменя, другой в углу «ковал» жернов. «Стирается… Неделя — и надо его подымать. Вот так зубилом почешем и снова на место».

От камня летели искры. Шумела за бревенчатой стенкой вода. С ровным гулом вертелись тяжелые мукомольные камни. И непрерывным ручьем из-под них лился теплый на ощупь, духовитый размол зерна.

— Сколько же за день?..

— А сколько хочешь, — весело откликнулся мельник. — Мелем колхозу, мелем колхозникам, вам, если надо смолоть, — привозите!

Оказалось, этот старинный снаряд может переработать в сутки четыреста с лишним пудов зерна.

— Мелем и ночью — вода всегда готова работать. Мелем зимой. Ледок пообколем и запускаем — пар стоит от тепла!

Мы вышли с мельником на порог. Из деревни по дороге к плотине важного вида петух вел десятка четыре кур.

— Кормятся тут, у мельницы. Рыбешка тоже к этому месту льнет.

— И люди?

— А как же! Мельница — вроде клуба. Ожидая помола, кто брешет, кто слухает, кто песни играет. Бывает, и подерутся. Добавлю-ка я водицы…

Мельник поднял затворы, и сразу же над колесами увеличился белый гребень.


А потом был на мельнице и ночлег. В Трубчевск в гостиницу мы решили не ехать. С благословения председателя Алексея Петровича Верховца принесли на мельницу сена, расстелили брезент.

Спать, однако, почти не пришлось. Уже в темноте председатель привел какого-то старика и представил:

— Вот, познакомьтесь, настоящий профессор по мельницам…

Профессором оказался наш знакомый пастух Купреев Григорий Степанович. Он первым и поддержал председателя. Все сам рассчитал, спроектировал и направлял потом плотников. Мельничное дело Григорий Степанович знал от отца. Так и велось. Без чертежей, без всяких бумаг, понятное дело, строили. Все в голове держали.

Разговор о тонкостях дела протянулся за полночь. Когда мы вышли проводить мастера с председателем, над мельницей стояла луна. Видно было лошадей на лугу, на плотине бормотали пришедшие на ночлег гуси. Пахло поспевшими травами, мокрым деревом и мукой.

— Благодать…

— Благодать, — отозвался старику председатель.

У крайних дворов Чижовки кто-то шел с транзисторным приемником:

Балалаечка играет, балалаечка поет.
Балалайке дайте ножки — балалаечка пойдет…

Шаги и радиоголос растаяли в темноте.

— Года… Когда-то я тут вот так же ходил, — вздохнул старик. — С балалайкой ходил. Остановлюсь, бывало, послушать, как ночью шумит вода у колес. Вот так же шумела…

Мы попрощались. И ворочаясь на сене, долго еще не могли заснуть, слушая, как за стеной, пробиваясь сквозь щели, шумит вода.

Дикая жизнь

Первый раз я увидел их года четыре назад. В осеннем лесу вечером пугающе-громко листья шуршат даже под лапками мыши. На меня же из темноты сквозь белесые стебли сухой крапивы явно неслись кабаны. И только в последний момент я понял, что это собаки. И испугался. Откуда собаки на ночь глядя в лесу? Собаки, как видно, тоже не ждали встречи, гавкая, они смешались и кинулись врассыпную. Но через долю минуты я их увидел бегущими строгой цепочкой. Поляна между дубами, и по ней друг за дружкой — быстрые тени. Я насчитал их более десяти.

Через неделю в деревне Зименки я заглянул к пастуху Василию Ивановичу Боровикову, полагая, что озадачу его рассказом. Но он не раз уже видел эту компанию.

— Дикие. Они тут хуже волков. Будешь идти опушкой — возле ручья увидишь мертвого кабана. Считаю, они загнали…

Так состоялось знакомство со стаей. С тех пор следы ее жизни я наблюдаю почти всякий раз, когда приезжаю в знакомый мне до последней тропинки лес к востоку от Внукова. Зимой в стогу обнаружили логово, где собаки спасались от холода. В другой раз по следам удалось проследить, как собаки гнались за лосем. Одолеть огромного зверя они не сумели, и, возможно, охота была лишь спортивным азартом. Но кровь на снегу говорила, что дело дошло до зубов и лосю пришлось защищаться. Нетрудно было представить при встрече с собаками участь лосенка, зайца, лисы и всех, кто не в силах был постоять за себя. Зубастый гребешок своры буквально прочесывал лес. Повсюду, где раньше встречались узоры разных следов, теперь видны только следы собачьи. Однако дичь сравнительно небольшой территории не могла прокормить ораву прожорливых хищников, и я не удивился, когда застал однажды собак на примыкающей к лесу пашне — «артель» охотилась за мышами.

В бинокль я в отдельности разглядел каждого «землекопа». Их было двенадцать. Лапы и морды у всех перепачканы черноземом. И только эта деталь окраски как-то объединяла разношерстную, разнокалиберную компанию. Рядом с маленькой белой собачкой добычу искал огромный рыжий лохматый пес. Столбиком сидел явно заметивший меня у опушки еще один беспородный лохмач черного цвета. Большая, похожая на овчарку особа, не принимая участия в ловле мышей, лениво лежала возле кучи старой соломы. Верховодил в этой артели кофейного цвета ловкий поджарый кобель. Я видел, как походя он куснул черного, и тот отскочил в сторону, даже не гавкнув.

Несомненно, этот странный и необычный коллектив был как-то организован. Распределение ролей на охоте, дележ добычи, взаимоотношения полов, степени подчинения, соблюдение дисциплины, манера передвижения — все это регулировалось какими-то незримыми для меня правилами. И удивительней всего — правила эти были «написаны» заново, как только возникла эта собачья вольница. Впрочем, так ли уж заново? Скорей всего в каждой из этих собак ожило наследство стайной, подчиненной стройным законам жизни. Однако и опыт общения с человеком тут не забыт. Живут почти на виду у людей. Но как удивительно ловко избегают они опасность! В который раз наблюдаю за ними. Но только бинокль помогает как следует их рассмотреть. Дистанция в восемьсот метров предельна. И на этот раз стоило мне, продвигаясь опушкой, чуть-чуть приблизиться, как сидевший столбиком черный сторож вскочил, и мыши мгновенно были забыты — вся стая неторопливой цепочкой затрусила в ольховые крепи. Как всегда, впереди был Кофейный, за ним — белая гладкошерстная собачонка. Здоровый рыжий лохмач с воинственно задранным кверху хвостом замыкал шествие.


Историю их появления удалось проследить без труда. За деревней Летово одну из лесных полян отвели под огромную свалку. То, что мы с вами спускаем в мусоропровод и что потом с наших дворов увозят мусоросборщики, попадает сюда за город, на свалки. В хаосе всяких отбросов, обрывков, обломков и отслуживших вещей есть и остатки пищи. Для бездомных собак свалка — это просто обетованная земля. И очень много бродячих псов, избежав ловчей петли санслужбы, нашло дорогу за город и осело у свалок. Тут тоже не вполне безопасно — санитарная служба не дремлет. И все же, добывая в мусоре пропитание, легко увернуться от выстрелов — рядом лес.

По наблюдению знакомого мне пастуха, у свалки в Летово образовались, как сказал бы ученый, две популяции собак. Одна была прочно привязана к свалке (и, конечно, ее без большого труда истребили), другая почувствовала вкус дикой жизни и превратилась в стаю вольных охотников. (Возможно, и не в одну стаю.) Можно представить, каким суровым и жестким был в этой группе отбор. И, надо полагать, только немногим удалось приспособиться к дикой жизни. Однако потомство от новоявленных дикарей было, конечно, жизнеспособным.

Однажды летом на дорожке в густом орешнике меня облаял прелестный щенок. Это был лоснящийся темно-бурый футбольный мяч с хвостиком, с торчащими вверх ушами и двумя угольками глаз. Держался он с покоряющей смелостью. Я присел достать из мешка фотокамеру, а щенок лаял, загородив тропинку, уверенный: этот лес принадлежит ему, и только ему.

Снимок сделать не удалось. За спиной послышался шорох и рычание взрослой собаки… Все остальное длилось не более двух секунд. Маленький шалопай был схвачен за холку, и я не успел даже как следует разглядеть рассерженную мамашу — с мгновенно притихшей ношей она нырнула в орешник. Около часа я лазал в крепях, надеясь разыскать логово, но напрасно.

Жена зименковского пастуха Надежда Герасимовна, услышав рассказ о встрече в лесу, в свою очередь рассказала, что раза три видела в разных местах щенят… Собачья вольница жила полноценной жизнью, пополняясь потомством, взращенным по правилам дикой природы.


Но лес и пашня с мышами никак не могли прокормить возраставшую шайку диких охотников. Рискуя попасть под выстрелы, они, несомненно, ходили и к свалке. Однако минувшей осенью свалку закрыли. Возвышаясь в лесу огромным холмом, она уже не вмещала отбросов. Гору хлама слегка разровняли бульдозером и оставили зарастать бурьяном.

— А что же собаки? — спросил я старых друзей, найдя их дома у печки.

— О, такие новости! — сказал пастух. — В Прокиплю у Дмитрия Воробьева разорвали собаку. В Филимонках едва отбили у них телка. В Пенино на прошлой неделе двух коз порешили…

— Да врут, наверное, Василь Иванович, — подзадорил я собеседника, — и про волков, ты ведь знаешь, много всяких рассказов…

Пастух не обиделся:

— Врать могут. Но ведь легко и проверить — Пенино рядом.

Я вырезал палку потолще и вышел из лесу к Пенино, когда в деревне уже светились окна.

— Не у вас ли собаки коз порешили? — с порога вместо приветствия спросил я хозяев.

— У нас… — нерешительно ответил мужчина, чинивший шапку…

Оценив интерес собеседника к подробностям происшествия, хозяин сказал, что сейчас приведет человека, который видел все сам.

Вернулся он с соседкой Сидоровой Марией Алексеевной. Она рассказала, что 9 октября днем шла с работы и шагах в пятистах от опушки, за деревенскими огородами, увидела: стая собак рвет козу. Бедняга была привязана и только отчаянно блеяла. «Я закричала, замахала руками. Они отбежали к лесу и стали глядеть на меня. Тут я заметила, что слегка опоздала. Козы было две. Одна стояла, тряслась. А другая чуть в стороне лежала уже без движений».

Расспросив Марию Алексеевну, как выглядели собаки, я узнал в разбойниках старых своих знакомых.

В Пенино и в Зименках, как и во всякой лесной деревне, есть, конечно, охотники. Но в последние годы в большом «зеленом кольце» Подмосковья охота запрещена. А тут вдобавок и не на кого было охотиться — собаки чистили лес под метелку. И надо ли удивляться — владельцы ружей при общем сочувствии объявили собакам что-то вроде священной войны.

Недели три я не был в этих местах. А появившись как раз перед зазимком, завернул за «собачьими новостями».

— Война… Война идет! — засмеялся пастух. — Одну застрелили. Этим и кончилось. Они хитрее охотников…

В тот день удивительный случай помог мне не просто снова столкнуться со стаей, но и стать свидетелем драмы, какую не так уж часто встречаешь в природе.

После долгой погожей осени наступила пора ненастья. Лес был тихим и кротким. Из Зименок после чая у пастуха я шел вдоль ручья, дивясь, как искусно, возле самой тропы, прятали гнезда сороки. Сейчас в облетевших ольшаниках гнезда висели подобно забытым шапкам. И вдруг где-то рядом раздался раздирающий душу крик. Я не понял даже сразу: человек или зверь? Но почувствовал: так может кричать существо, оказавшись в большой беде. Подбежав к повороту ручья, я никого не увидел. И хотел уже двигаться дальше, но оглянулся и на кладке через ручей заметил что-то пушистое, по виду похожее на ондатру.

Но это была собака. Минуты было довольно, чтобы понять беду, в какой она оказалась. Друзья по стае были тут, рядом, — я видел, как в редколесье мелькнули Кофейный и белая собачонка. Но мое появление было для них сигналом — спасаться. А эта, попавшая в западню на мостике, как видно, приготовилась к самому худшему. При моем приближении собака взвыла и затряслась мелкой дрожью. В ее глазах я увидел страшную ненависть и бессилие.

Кладка через ручей была сбита поперечными планками из трех липовых жердочек. Тут, опираясь на шест, проходили в Зименки люди. Собаки тоже, как видно, не раз пробегали по жердочкам. Но в этот день моросил дождь. Все было мокрым и скользким. Одна из собак оступилась. Лапа ее скользнула меж двух пружинящих жердочек, собака свалилась в ручей, заклинив в нежданном капкане заднюю ногу. В таком положении я ее и застал: нога и хвост наверху, туловище в воде, а голова над водою с другой стороны мостка. Большего бессилия и безнадежности трудно было представить…

Странное существо человек. Профессор Гржимек, вспоминая о встрече с животными в Африке, говорил: «Нельзя равнодушно смотреть, как лев сбивает с ног антилопу. Понимая законы жизни, антилопе все же сочувствуешь. Но однажды я встретил в саванне старого льва. Глаза у зверя слезились. Он не мог не только охотиться, но даже двигаться — антилопы небоязливо ходили в десятке шагов. И что вы думаете, я сделал? Я застрелил антилопу и положил ее старику…»

Тут на ручье у Зименок возникла похожая ситуация. Я лучше, чем кто-либо другой, понимал, каким злом для всех обитателей леса были эти собаки. Но поднять сейчас руку на терпевшего бедствие или даже пройти равнодушно мимо не смог бы, как я подумал, даже старик, потерявший недавно козу. Сделав несколько снимков, я стал искать способ помочь собаке.

Дело оказалось не слишком простым. Ручей от дождя вздулся, и гибкий мостик, как только я на него ступал, уходил в воду, грозя утопить и собаку. К тому же собаке не объяснишь намерений, и надо было соблюсти осторожность, как только пленница станет свободной. Я отыскал шест подлинней и покрепче и стал концом его раздвигать жерди, державшие лапу. Минут пять я возился, доставляя собаке мучения. Но, странное дело, она поняла, что бояться меня не надо. Она по-прежнему мелко дрожала. Но глаза! На меня глядели испуганные и преданные глаза. Я подумал: вот так же, наверное, собака глядела когда-то на своего хозяина.

Для успеха неожиданной операции нужна была помощь самого пострадавшего. Надо было заставить собаку нырнуть и выскочить по другую сторону мостика. И собака сообразила, что надо делать. Она нырнула, и сразу же лапа ее скользнула вниз из раздвинутой щели. И все кончилось. Она поплыла к берегу, вылезла из воды, испуганно оглянулась и, приволакивая ногу, кинулась в лес…

Недавно уже на лыжах я сделал обход «своих» мест. Собачьи следы! А были когда-то и заячьи, лисьи, и даже тетеревов лет пятнадцать назад я снимал в лесах между Киевской и Калужской дорогами…

Теперь осмысление этой истории… Есть такое понятие «экологическая ниша». Оно означает, что в сложных хитросплетениях живой природы для каждого существа есть свое определенное место. Оно обусловлено многими причинами длительной эволюции. Упрощенно так: карась в воде существует при наличии в ней подходящих для этого вида рыбы условий — характер пищи, температура и состояние воды. У щуки своя экологическая ниша: она в воде, «чтобы карась не дремал».

Такой «щукой» в наших широтах искони был волк. Он занимал нишу хищника — регулятора жизни. Но хозяйственная деятельность человека давно нарушила природные связи. Волк стал пользоваться плодами человеческого труда (добыть овцу в стаде гораздо проще, чем, например, выслеживать лося) и этим поставил себя вне закона. Во многих местах волк почти полностью был истреблен. Так, одна из природных ниш оказалась свободной.

Но, как говорится, свято место пусто не бывает, на наших глазах происходит удивительное явление: экологическую нишу волка заполняют дичающие собаки. То, что я наблюдал в тридцати километрах к юго-западу от Москвы, характерно для многих мест Подмосковья. То же самое происходит во Владимирской, Ярославской, Калужской, Ивановской областях. Причем в одних случаях хозяевами леса становятся собаки, в других — уцелевшие волки, не находя себе пару, «обручались» с собаками и давали очень жизнеспособное потомство. Из разных мест сообщают о появлении этих, темной окраски, волков-собак.

Собаки и волки-гибриды — дерзкие и хорошо приспособленные к новым условиям хищники. Они прекрасно охотятся, не брезгуют отбросами и, как видим, готовы задавить козу и теленка, напасть на собаку, стерегущую дом.

Вести борьбу, как уже убедились охотники, с новоявленным хищником очень непросто. Собаки и волки-собаки не страшатся людей и в то же время умело избегают опасности. На облавах, оказавшись в окладе, они прыгают через флажки. Их побаиваются охотничьи собаки. Потомство, как замечено, они приносят в разное время года, приспосабливая под «родильные дома» скирды соломы.

Таков неожиданный «заместитель волка» в наших лесах. Волки, впрочем, тоже воспрянули духом. По самым новейшим данным, число их в европейских зонах страны за последние восемь лет возросло примерно в четыре раза.

Друзья из берлоги

Это было в середине лета. После ходьбы по лесу мы присели передохнуть, и вдруг на поляну к нашему костерку выкатились два медведя-подростка. От неожиданности звери поднялись на задние лапы и, принюхиваясь, с полминуты нас изучали. Мы испугались: по всем законам на сцене вот-вот должна была появиться медведица. Но из лесу вышел человек с палочкой, и обстановка сразу же разрядилась.

— Вы что же им вроде матери?

— Точнее сказать, опекун…

Увидев рядом с собой покровителя, медведи сразу же успокоились: начали вприпрыжку скакать по поляне, мигом распотрошили под сосной муравейник, а потом, испугавшись чего-то, вернулись к ногам человека и стали тереться носами о сапоги.

Медведи легко приручаются. На старых ярмарках и в нынешних цирках звери в обнимку с покровителем-дрессировщиком делают много веселых трюков и, кажется, совсем неплохо чувствуют себя среди людей. Тут картина была другой. Два резвых зверя были явно свободными и держались в лесу, как подобает держаться диким медведям. Человек рядом с ними вызывал в памяти не циркового артиста, а легендарного Сергея Радонежского, к лесной избушке которого будто бы дружелюбно являлся медведь и брал из рук человека еду.

Пока мы знакомились с одетым в спортивную куртку и резиновые сапоги нынешним «отцом Сергием», медведи обшаривали поляну. Они заламывали кусты, подымали камни, слизывая с них какое-то лакомство, потом исчезли в лесу, и мы не видели их минут двадцать.

— Не тревожитесь?

— Прибегут…

К лесному поселку возвращаемся вместе. Для медведей дорога — сплошная цепь приключений: поймали в луже лягушку, подрались из-за брошенной кем-то тряпицы, отстают, забегают вперед, повисают, как дети, на гибких кустах черемухи, привстав на задние лапы, за чем-то пристально наблюдают.


Весной позапрошлого года зоолог Валентин Пажетнов наблюдал за медвежьей берлогой. Шалаш-укрытие он сделал в полсотне шагов и хорошо видел: в полдень медведица выходила из логова, грелась на солнце и, снова скрывалась. По звукам зоолог определил: в логове два медвежонка. Особой тревоги, явно чувствуя наблюдателя, медведица не проявляла. Однако в последний день марта она вырвалась из берлоги взъерошенной, сделала в сторону шалаша два устрашающих броска. Струхнувшему наблюдателю пришлось закричать. Зверя это остановило и, как видно, здорово напугало. Сделав большой полукруг, медведица скрылась в лесу и больше к берлоге не возвращалась. На руках человека остались два маленьких, с рукавицу, медвежонка.

Валентин решил попытаться заменить медвежатам мать — выходить их, не отрывая от обычной среды обитания. Задача была непростой. Медвежата ходят за матерью целых два года — перенимают опыт добывать пищу, усваивают, чего надо, чего не надо бояться. Воспитание у медведей — наука тонкая, кропотливая. Человек все тайны звериной жизни не знает, и свои надежды зоолог возлагал на инстинкты. «Воспитание воспитанием, но очень многое в поведении животных определяет наследственная программа. Надо создать условия, чтобы эта программа начала проявляться» — так рассуждал ученый.

На третий день общения с медвежатами подтвердился известный закон поведения животных. В раннем возрасте у них проявляется «инстинкт следования». Малыши, еще не ориентируясь в сложном мире, следуют за движущимся объектом, доверяются ему. Происходит признание-запоминание этого объекта, запечатление его в памяти, рождается привязанность к нему. В нормальных условиях таким объектом для многих животных является мать. А если это будет не мать, закон все равно продолжает работать! Утята, вылупившись из яиц под курицей, за курицей и будут следовать, хотя во дворе они позже увидят и утку. Действие этого закона известно многим: чем раньше новорожденные зверь или птица попали в руки, тем больше шансов их приручить. Если при этом не упущен «момент запечатлеют», можно рассчитывать на привязанность и преданность животного.

Как проявилось все это в истории с медвежатами?

«Два дня они жили со мной в палатке. Я их кормил молоком, но, кажется, был для них безразличен. На третий день я вышел набрать в ведерко снега для чая, и тут медвежата, как по команде, бросились за мной, не обращая внимания на лужи и глубокие лунки в рыхлом снегу. Казалось, никакая сила не способна их удержать».

Два года прошло уже с той поры, но поведение медведей полностью подтвердило закон привязанности. «Мне помогала работать жена. Но «матерью» был для них я. Испугались — ко мне. Я проявил в лесу к чему-нибудь любопытство — и они тоже. Занялся чем-нибудь необычным — внимательно смотрят. Особого подражания не увидел, но что касается следования — куда я, туда и они. Смена одежды вводит их иногда в заблуждение. Но стоит мне надеть куртку, в которой они признали меня впервые, спокойствие, преданность и доверие сразу же возвращаются». Валентин считает: запечатляют медведи не только зрительный образ, но также звуки и запах. Он склонен думать: для медведей запах играет, возможно, первостепенную роль.



Весну, лето и осень растущие звери и человек провели вместе. Каждый день непременно — лесная прогулка на два-три часа, а время от времени — двухнедельная вылазка. Дальние переходы медвежата переносили легко и даже затевали возню, когда человека валила усталость. Во время пути они убегали далеко в сторону, непрерывно исследуя все вокруг. Спрятаться от них было нельзя. «Потеряв из виду меня, они начинали бегать кругами, все время их расширяя, попадали в конце концов на мои след и тут же легко находили».

Месяца три (до июля) медвежата вели себя как два маленьких исследователя. Все было им интересно, и они открывали для себя мир не очень его пугаясь. Летом поведение изменилось. Любопытство все увидеть и оценить по принципу «опасно — неопасно, съедобно — несъедобно» осталось. Но появилась и осторожность. Изучая новый объект, они теперь часто в панике убегали и спасались на дереве. Особый испуг вызывали встречи с большими животными. Столкнувшись неожиданно с лосем, они забрались на сосну и просидели там целый день.

Уже в мае (через месяц после выхода из берлоги) медвежата, получая молоко из бутылки, стали сами подкармливаться молодой травкой. Постепенно они вовсе были сняты с довольствия и кормились тем, что сами находили в лесу.

Обучать добыванию пищи медвежат не пришлось. Наследственная память помогала им безошибочно определять, что для медведя пригодно и что непригодно. Запах муравейника привел их в сильное возбуждение, и они усердно взялись ворошить явно съедобную кучу, не сразу, правда, поняв, как следует добывать из мусора лакомство. Гнезда полевок и ос они тоже с первого раза зачислили в свой рацион. Птенцы, птичьи яйца, коровий и лосиный помет, травы, слизняки под камнями, черника, малина, брусника, рябина — все находилось в лесу без подсказки.

Однако важно не только найти пищу, но и уметь ее взять. Вот тут иногда возникала загвоздка. Простая штука — сунуть морду в гнездо и проглотить яйца, иное дело — пчелиный борт: лакомство — рядом, а попробуй-ка возьми. Не тотчас медвежата поняли, как надо ловить лягушек, как правильно разрывать муравейники, собирать ягоды. Особенно много хлопот доставил медведям овес. «Попробовали — вкусно! Легли и стали по зернышку загонять языком в рот. Способ явно неподходящий: за вечер кормежки съели граммов по триста зерна… На четвертый день научились собирать в лапу метелки овса и скусывать. На пятый день наловчились орудовать обеими лапами. К восьмому дню сформировался четкий (одинаковый у обоих) прием, каким «убирают» овес все медведи. С восьми часов вечера до двух часов ночи они съедают пять — семь килограммов зерна…»

Восемь месяцев жизни рядом с медведями дали зоологу редкие, уникальные наблюдения. Дикая жизнь, обычно скрытая от людей пеленой леса, предстала перед глазами ученого не разрозненными моментами, а вся целиком.

Эксперимент продолжается. Смысл его состоит теперь в том, чтобы выяснить, будет ли человек и дальше медведям необходим, или, соприкасаясь с ним и доверяя ему, они остались все же животными дикими, способными выжить в природе? Первый ответ на этот вопрос получен.


«Приближалась зима. Если медведи лягут в берлогу, значит, работа была не напрасной, если станут жить под боком у меня иждивенцами, значит, надо поставить точку и отдать зверей в зоопарк…»

Большой надежды, однако, Валентин не питал. Лишь на Кавказе медвежата нередко в первый же год покидают медведицу-мать и уходят в спячку поодиночке. В средних широтах такого не наблюдалось. Но не ложиться же в спячку вместе с медведями? А может, все-таки лягут и сами, если как-нибудь пробудить в них инстинкты зимовки?

В ноябре Валентин увел медведей в укрытое место и принялся, как это делала бы и медведица, строить берлогу: выбрал под сваленным деревом место, стал носить туда мох, еловые ветки. Медвежата на это занятие не обратили внимания. Но вот пошел первый снег, и звери сразу переменились. Притихли. Перестали кормиться. И тоже принялись за строительство. Но место выбрали сами. Наносили коры, елового лапника, листьев. «Возились четыре дня. И все это время я находился в пяти шагах от зверей».

«28 ноября повалил сильный снег. Медведи укрылись в берлоге, и я уже их не тревожил. Утром услышал: медведи храпят. И тихо ушел».

Зимовка прошла спокойно. В конце марта медведи выбрались из берлоги. Валентин ждал этого часа. Но звери спросонья его не признали, вскочили на дерево и сидели там целый день. «Я издавал привычные для них звуки, неторопливо пробуждая в медведях воспоминания. Наконец, медленно, осторожно они подошли, понюхали куртку. И сразу же успокоились».

Прошла весна. Еще одно лето и осень. Все было, как в первый год, — ежедневные выходы в лес и долгие, трехнедельные путешествия. «У меня была редкая возможность наблюдать как медвежата превращались во взрослых медведей. Проделал множество экспериментов, выясняя, что значу я для медведей, и как незаметно и навсегда оставить зверей в лесной глухомани». Вырастить во дворе или в доме осиротевшего медвежонка — дело нетрудное. Но вернуть уже взрослого зверя в природу вряд ли кому удавалось. Зверь, не прошедший лесную школу, тянулся опять к человеку. Можно вспомнить много разных историй, как медведи грабили на дорогах прохожих, запускали лапы в кузова к грибникам. Участь таких животных всегда одинакова: цепь и клетка, а чаще выстрел. Вот почему опыт зоолога Пажетнова так интересен.

Про деда Михаила, мальчика Мишу и ослика Мишку

Деда зовут Михаил, мальчика — Миша, а ослика — Мишка. Все трое живут под Москвой, в деревеньке Валуево. Деду под девяносто. Он был кузнецом в Туле, во время войны чинил пушки в походной кузне, потом служил лесником. Теперь он хлопочет только по дому: пилит дрова, стежки от снега чистит и без ошибки предсказывает погоду.

Шестилетний Миша благодаря телевизору похож на маленького профессора: бездна познаний! Знает, какого цвета на Марсе пустыни, знает, почему идет снег, а недавно сказал, явно подшучивая над дедом, что «солнце на ночь скрывается в Африке, и там его начищают до блеска большим кирпичом».

Мишка-ослик — возраста неопределенного. Родился он где-то в жаркой Каракалпакии. Рано осиротел. С малолетства звали его ишак, а потом, когда попал к мелиораторам, получил еще прозвище Мишка.

У мелиораторов прорва всякой техники на колесах. Но для чего-то, видно, годился и ослик. Три года назад мелиораторы перебрались рыть землю вблизи от Москвы — ослика тоже с собой прихватили. Но для работы в этих местах сподручнее лошадь. «Возьми, дед, осла! — сказал старший мелиоратор. — У нас без работы зачахнет».

Дед взял. И в тот же вечер явился в деревню верхом на осле. Роста старик отменного — ноги по земле волочились. Люди хватались за животы, стар и мал бежали к дому Михаила Максимыча, как в зверинец. А потом все привыкли. И стал Мишка в деревне Валуево жить-поживать и помогать деду Михаиле в работе: возит тележку с сеном, носит из леса вязанки дров. Приспособил его старик ходить бороздою — посадка и копка картошки теперь без ослика не обходятся. Иногда, возвращаясь из леса, Михаил Максимыч садится на Мишку верхом, но уже не потехи ради, а потому что ноги стали слабы.

Самая легкая ноша для ослика Мишки — любимец деда шестилетний Мишутка. Он ловко влезает на Мишкину спину, щекочет бока его голыми пятками и кричит что есть мочи: «В атаку!» Ослик сладко щурится от удовольствия, перебирает на месте ногами или вдруг начинает резво носиться, так что Мишутке двумя руками надо держаться за Мишкину холку.

Дед Михаил следит за этой возней любимцев, облокотясь на прясло. Родни у деда великое множество: сыновья, дочери, внуки и правнуки. Но, схоронив бабку, он остался в своем домишке, ни к кому не пошел. Держит дед черную низкорослую коровенку, двух кошек, пять кур и этого ослика…

Тропинка летом, а в снежную пору лыжня проходит мимо деревни Валуево, и я всегда хотя бы на пять минут забегаю к деду либо напиться, либо погреться. И ослик всегда на виду.

— Живет, сено жует. А чего ж ему… — говорит дед и шарит в кармане, ищет для ослика подсоленную корочку хлеба. — Привык, и снег ему нипочем… Ешь, ешь, азият…

Наблюдая за стариком, я почему-то всегда вспоминаю своего городского соседа. Вот так же он ходит у нас во дворе, возле сверкающих лаком малиновых «Жигулей». В руках непременно тряпица, масленка. Иногда кажется: от постоянной ласки машина преданно замычит, заблеет, завертит от радости колесом. Нет, стоит холодная, равнодушная… А ослик — другое дело. Ослик трется холкой об руку, тычет мягкой губою в ладонь и совсем неглупо смотрит на деда Михаила… Не этими ли ответными чувствами объясняется наша привязанность к осликам, лошадям, собакам, хомячкам, кошкам, ко всему, что дышит, что способно подать свой голос, что может, живя рядом с нами, радоваться и страдать?

Валерий Алексеев
БИРМА ВБЛИЗИ


Очерк

Цветные фото Елизаветы Сумленовой

Заставка Г. Тимошенко


Мингаладон

Вы прилетели в Рангун рано утром, в самый разгар сезона дождей. Над двухэтажным зданием аэропорта Мингаладон низко движутся лиловые облака. Поеживаясь от сырости, вы пешком пересекли летное поле и оказались в помещении, деревянным гулом своим напоминающем лыжную базу, с той разницей, что дышится там, как в остывшем предбаннике. В глубине полутемного зала, пригнувшись, бегали мелкими шажками полуголые люди, обмотанные снизу до пояса длинными серыми простынями. Носильщики (один старик ужасно татуирован) взялись за ваш багаж и поволокли к выходу, за которым — яркая зелень, туман и журчание воды.

Местное время — пять часов утра, на улице хлещет дождь. Хлещет — неточно: муссонные дожди с шумом обрушиваются, низвергаются, тяжелые и как будто мыльные — это от пара.

Бирманцы в черных коротеньких курточках, подоткнув свои длинные простыни-юбки, с большим достоинством шагают по лужам в пляжных резиновых слипах. Впрочем, все тут — бескрайняя лужа и на асфальте, и на красной земле. Огромные черные зонты содрогаются под напором дождя.

Носильщики сложили ваши чемоданы у входа, уселись на корточках и, не обращая на вас внимания, закурили толстые зеленые сигары. А вы стоите и любуетесь огромной зонтичной акацией, крона которой выдержала бы сравнение с куполом выставочного павильона в Московском парке Сокольники. Треть Рангуна укрыта под кронами таких деревьев, но этого вы еще пока не знаете. За акацией в тумане кочковатые холмы, а дальше — то ли купы низких деревьев, то ли хутора, не разобрать.

Дорога в город — извилистая, красивая, меж прудов, под деревьями, вдоль банановых листьев, по которым барабанят струи дождя. Сквозь окно автомобиля почти ничего не видно, по обе стороны тянутся бесконечные ограды из длинных полос жести в круглых дырках. В нашей стране подобные полосы — отходы производства, но откуда так много этих отходов в Рангуне, трудно понять. Вам объясняют, что по этим полосам двигалась десантная техника союзников в годы второй мировой войны.

Вдруг что-то желтое, яркое, вознесенное в небо просияло за окном. Вы встрепенулись: неужели Шведагон, знаменитая пагода, на облицовку которой, как пишут, уходят центнеры золота? Неужели она? Вас успокаивают: нет, это обычная крохотная пагодка, каких здесь тысячи. Ступа Шведагона стометровой высоты, вы ее не пропустите.

Наконец мелькание сырой зелени за окном вам прискучило. «Скоро ли город?» — спрашиваете вы. Между тем вы давно уже едете по Рангуну.

Рангун

Сказать, что Рангун утопает в зелени, — значит, ничего не сказать. Город утонул в ней, его просто не видно. Густые шубы мелкой бамбуковой листвы, зеленые изгороди, кусты и деревья, сплошь опутанные вьюном, слились в водопады зелени, накрыли город как одеялом, заглушили его, как бурьян глушит заброшенные усадьбы. Лишь кое-где в просветах виднеются черные, как бы промокшие насквозь, дома из просмоленного дерева с белыми резными карнизами. Дома эти кажутся нежилыми, должно быть, оттого, что их окна зияют незастекленными дырами, и видно все, что внутри комнат. Ни многоэтажных зданий, ни стеклянных витрин, ни просторных тротуаров. Зато — обилие цветов. Белые, желтые и розовые магнолии, лиловые, красные и белые плети бугенвилий и безымянные сиреневые вьюнки, которыми усыпаны живые изгороди.

Дождь кончился внезапно, вокруг посветлело. Вы с удивлением рассматриваете рычащий, дымящий, дребезжащий транспортный поток. Первое впечатление — это ожившая автомобильная свалка. Древние, проржавевшие грузовики послевоенных времен, трехколесные оранжевые такси с брезентовым тентом, ветхие автобусы, накренившиеся от перегрузки так, что слипы висящих в дверях пассажиров чиркают по земле.

Велорикши, подоткнув мокрые до ниточки юбки, усердно крутят педали своих трехколесных двухместных колясок. А седоки, заботливо укутанные полиэтиленовой пленкой, спокойно поглядывают по сторонам. Каждая транспортная единица катится по собственным правилам, совершая немыслимые обгоны и повороты. Бирманцы и бирманки переходят улицы где попало, не глядя на машины и рассеянно улыбаясь, когда рядом визжат тормоза.

Вас удивляет отсутствие магазинов. Кое-где у обочины под навесом из сухих листьев продаются поштучно сигареты и какие-то сладости, аккуратно расфасованные в целлофановые пакетики. Да еще то здесь, то там стоят низкие столики с вареной и печеной снедью, которая тут же готовится на дымном огне. Присев на корточки, мелкий чиновный люд поспешно завтракает под навесом, расплачивается с торговкой и, подобрав юбки, спешит по своим делам.

Магазины, мастерские и лавочки остались в стороне от вашего пути. Все это — в Нижнем городе, ближе к реке. Нижний город тесно застроен двух-трехэтажными домами, стены которых окрашены в светло-серый, а ставни — в голубой тон. Сейчас, в сезон дождей, Нижний город кажется обомшелым, оттого что в каждой трещине, на каждом карнизе домов, в каждой выбоине тротуаров выросла зелень. Выделяются красно-желтые внушительные здания министерств, темно-коричневые с позеленевшими крышами глыбы католических соборов. Все это вы увидите потом, на следующий день. Первое впечатление: города нет, город утонул в зелени.

Жилье

Но вот вы и на месте. В вашей комнате густые металлические сетки на окнах, огромный пропеллер фена под потолком, кресла и стулья с плетеными «дачными» сиденьями. Вся мебель тиковая: тик не по вкусу жучкам и термитам, даже мелкие муравьи избегают на него заползать, разве что их приманишь чем-нибудь сладким. Отнеситесь к муравьям серьезно: эти твари кусают безжалостно, до волдырей. Не пугайтесь, если на стене или на потолке увидите черноглазую ящерицу эй-мяу: это животное здесь считают домашним, оно совершенно не интересуется людьми и охотится на комаров. Если вы начнете преследовать эй-мяу, она отбежит от вас по стенке и, покачивая укоризненно головкой, зацокает языком.

Вы подходите к окну. Внизу — двухэтажный дом из темных досок, окна забраны проволочной решеткой с очень крупными ячейками, то ли от жуликов, то ли от летучих мышей, но уж никак не от насекомых. Внутри дома, в полутьме, на сыром полу копошатся детишки. На траве вокруг разложены свежевыстиранные темно-синие простыни с белой каймой. Рядом, под сенью магнолии, на небольшом костерке хозяйка готовит еду.

В подворотне соседнего дома подростки в длинных юбках-лонджи лихо играют в чинлон — самую популярную в Бирме игру, отдаленно напоминающую футбол. Мяч вылетел наружу и застрял в луже посреди травы. Один из игроков побежал за ним и со смехом упал прямо в воду. К нему бросились остальные, началась возня.

Три степенных тетушки, сидя на скамеечке у стены, курят огромные сигары и наблюдают за игрой ребятишек, время от времени с любопытством поглядывая на ваши окна в надежде увидеть новых жильцов.

Вот прошли четыре девушки в белых блузках и длинных ярко-зеленых юбках: старшеклассницы или студентки. Черные волосы их распущены по плечам, лица очень миловидны. Жаль, что девушки так щедро расходуют запасы желтой пудры «танака» (точнее, не пудры, а растертой коры дерева, которая, как уверяют бирманцы, позволяет женщинам предохранить лицо от солнечных ожогов). Щеки девушек густо вымазаны желтым, без малейшего желания скрыть эту косметическую тайну от посторонних глаз. Одна из девушек, чистенькая, веселая, с цветком магнолии в волосах, подбежала к темному проему дощатого дома, наклонилась и что-то крикнула внутрь, а ее подруги засмеялись. Из дома вышел голый по пояс мужчина, улыбающийся рот его красен от жвачки-бетеля. Он встал на пороге и лихо сплюнул красную слюну. Потом ловко распустил свою клетчатую юбку во всю ширину и завязал спереди небрежным узлом, проделав это столь же привычно, как мы ослабляем узел галстука. Ему было весело и хорошо, девушки тоже смеялись.

Позднее вы убедитесь, что этот дощатый дом, который так поразил вас шаткостью и пустотой, — далеко не самый бедный в Рангуне. Но разумеется, и не самый богатый. В районе Голден-Вэлли (да и вообще в стороне от дымных автобусных трасс) вы увидите только что выстроенные особняки с разноцветными стенами, балконами и верандами, гаражом с бетонным подъездом, даже золоченую пагодку на террасе. Неприступные, как крепости, наглухо отгороженные от города, особняки безмолвствуют. Только мерно гудят их кондиционеры.

Шведагон

Отдохнув, вы, конечно же, отправитесь в Шведагон. Только обувайтесь полегче: по священной земле пагод надо ходить босиком. И не бойтесь, что наступите на змею: еще не было случая, чтобы в пагоде змея кого-нибудь ужалила, а вообще-то встретить змею на холме Шведагона — хорошая примета.

Шведагон удивляет. Дело даже не в размерах, хотя стометровая высота тоже что-нибудь да значит, и не в центнерах сусального золота, пошедшего на покрытие. Он красив другой, не количественной красотой.

Шведагон царит над городом. Его главная ступа, очертаниями до половины напоминающая колокол, а выше незаметно перетекающая в стройный шпиль с луковицей, увенчанный многоярусным золотым зонтом, этот сложенный из кирпич!а позолоченный монолит стоит на высоком холме, по склонам которого к подножию ступы с четырех сторон поднимаются крытые лестницы. Крыши лестниц и галерей украшены резными коньками и карнизами. Возле южного входа, высунув красные языки, стоят два громадных каменных льва — чинтэ. На ступеньках лестниц тесно. Сотни людей, держа сандалии в руках, поднимаются и спускаются, торговцы продают четки, цветы, бумажные зонтики, сладости, бронзовые, деревянные и серебряные поделки. Тут же ползают, играя, малые дети, спят вповалку приехавшие из деревни богомольцы.

Легенды относят основание Шведагона к временам двухтысячелетней давности, но достоверные упоминания о нем относятся к ХIV веку, когда главная ступа была в пять раз ниже теперешней. Ее много раз надстраивали, подымая зонт и шпиль с каждым разом все выше.

Вы у подножия. Площадка вокруг главной ступы заставлена множеством небольших храмов (говорят, их семьдесят два), в основном построенных после пожара 1931 года. Это целый городок богато украшенных резьбой, мозаикой, позолотой павильонов, не объединенных единым замыслом и ошеломляющих своей разноголосицей. В глубине каждого храмика улыбается вечной улыбкой позолоченный или просто раскрашенный Будда. Люди чинно гуляют по мраморным плитам площадки, негромко разговаривают, осторожно обходят застывших в неподвижности молящихся, останавливаются у павильонов, где бритоголовые, облаченные в оранжевые тинганы монахи монотонно читают стихи из священных буддистских книг. В общем на площадке довольно тихо, и, если прислушаться, можно уловить, как высоко, под облаками, звенят на зонте Шведагона золотые колокольчики.

Если вы читали описание Шведагона, вы знаете, что этот зонт — семиярусное десятиметровой высоты сооружение из резных золоченых колец, увешанных полутора тысячами золотых и серебряных пластинчатых колокольчиков, вот они-то и звенят. Над зонтом — флюгер, а еще выше, на самой верхушке шпиля, — золотой шар, в который вправлено около восьми тысяч драгоценных камней, в том числе очень дорогой бриллиант. Но вся эта статистика как-то не впечатляет. Возможно, драгоценных камней уже нет, их выклевали птицы, не столь важно. Завораживает сам звон.

Шорох мелких шагов, бормотание монахов, тихий плеск теплых луж под ногами и тончайший звон колокольчиков, как бы посыпающий все вокруг золотой пыльцой.

Ночью

Вы успели вернуться домой вовремя: снова хлынул оглушительный дождь. Вы сидите в комнате, как в аквариуме: сквозь толщу воды ничего не разглядеть. Так и день прошел. А к вечеру прояснилось. Темно-красный закат охватил полнеба, быстро остывал до коричневого, обугливая силуэты пальм, и, наконец, пришла темнота.

Что за звуки на улице! Миллионы лягушек рычат, верещат, крякают, жужжат, как ярмарочные жужжалки, а под самым окном хрипло кашляет на карнизе полуметровая ящерица тау-тэ. Она похожа на дракона с кроваво-красным ртом, с зубастой пастью, но бояться ее не следует: она безобидна, если ее не трогать. Тау-тэ перхает и ворчит, как собака, а потом замолкает и вдруг старческим голосом произносит: «Кто ты? Кто ты?» — с горестно-вопросительной интонацией. Бирманцы уверяют, что, если тау-тэ заговорила в доме, это к счастью и к миру в семье. Молодежь гадает по вопросам тау-тэ примерно так же, как у нас на лепестках ромашки: любит — не любит, придет — не придет. Постепенно вы привыкнете к обществу этого странного существа и даже будете скучать без его вопросов в долгие дождливые вечера.

Спать мешают только собаки. Видимо, по ночам они делят на городских свалках сферы влияния и дерутся не на живот, а на смерть, причем победитель заливается торжествующим шакальим смехом, а побежденный скулит, жалуясь на судьбу.

В середине ночи снова обложные дожди. Душновато, тревожно. На балконе водопадом грохочет вода. Вспыхивают длинные молнии, выхватывая синие бездны среди черных нависающих туч.

Утром

В пять часов утра в бараках по соседству затрубил рожок побудки. И тут же, как в деревне, закричали петухи. Они здесь длинноногие, совершенно доисторические, но горланят по-нашему, хотя бирманцам в их крике слышится «ау-и-иа». В бирманском языке нет звука «р». Воронье карканье бирманцы на письме передают через «а-а», слово «радио» произносят «ядио», а «Россия» — «Яша». Кстати, и «Рангун», по-бирмански, звучит мягче — «Янгон», а «Бирма» — это, собственно, «Бама», или, точнее, «Мьянма».

Но вернемся к воронам. Рангунские вороны зловещи и агрессивны. Это сине-черные мускулистые птицы, мощный клюв составляет чуть ли не треть их тела. Они абсолютно не боятся людей и на равных сражаются с собаками. Как раз сейчас у вас под окном, сидя на сухой ветке дерева пьин-ма, ворона ожесточенно терзает полуживую желто-зеленую змею. Зрелище, право, библейское.

Бирманцы встают чуть свет. В половине шестого уже можно слышать пение мальчишки-старьевщика: «Пелен-татенза-нози-куа!» («Бутылки собираю и газеты старые!»). Затем по тропинке между пальмами проходит торговка с бамбуковым подносом на голове, она выкрикивает: «Пэ-бье, пэ-бье!», что означает: «Бобы, бобы вареные!» Хозяйки из окрестных домов шумно собираются на рынок (здесь закупают продукты понемногу и на каждый день), принуждая невесток и дочерей заняться делом: подмести дорожки возле дома (за ночь нападало много желтых листьев и веток, здесь вообще круглый год листопад), перечистить миски и кастрюли, — а молодые женщины, естественно, отругиваются, как умеют: гораздо приятнее, умывшись и обильно напудрившись, усесться на крылечке с сигарой и погрузиться в длительную «предварительную» нирвану.

Подобрав юбку, молодая бирманка присела на корточки возле водопроводного крана и осторожно трогает пальцем струю. Женская юбка (в отличие от мужской, завязывающейся спереди) — одежда универсальная (зашпиливается сбоку). Она настолько длинна, что в жаркую пору все работы по дому бирманки делают в одной юбке, подтянув ее кверху и завязав под мышками.

Но сегодня утро прохладное. Тропические кущи вокруг вашего дома в тумане, повсюду блестит роса — на стройных папайях, на банановых и пальмовых листьях, на сочной траве. К воде подходить не хочется. Закутавшись в ветхие шерстяные кофты, девчонки понуро ходят по дворику. Молодой бирманец, обвязав полотенцем голову и сентиментально хлюпая носом, колет дровишки для костра, а трое других, присев на корточки, сосредоточенно за этим наблюдают.

Бирманцы очень чувствительны к перепадам температуры. В прохладное время (в декабре — январе) их будит радио и приглашает побегать по городу, чтобы согреться. Такие массовые забеги вы еще увидите.

Сезоны дождей (относительно прохладные) здесь считают опасным временем. Монахам устав предписывает в эти месяцы не переходить из монастыря в монастырь, молодым людям не рекомендуется вступать в браки: и дети будут болеть, и достатка в семье не появится.

Впрочем, и к солнцу бирманцы относятся своеобразно: им и в голову не придет сравнить красивую женщину с солнцем, для них солнце — это оскалившееся чудовище с высунутым языком.

Дорога на Мандалай

Но довольно говорить о Рангуне. Как же выглядит вблизи сама Бирма? Когда-то, рассматривая ее карту, любуясь линиями побережья, пробуя на вкус названия городов, я представлял себе Бирму пасмурным, заросшим жесткой осокой лугом, на котором стоит одинокое дерево, наклонившееся в сторону Бенгальского залива. И велика же была моя радость, когда из окна поезда «Рангун — Мандалай» я увидел и это дерево, всклокоченное, с узловатым стволом, и этот залитый водой луг.

В самом названии «Мандалай» слышатся типично бирманские звуки: бульканье барабанов, звон отдаленных колоколов, перекличка сторожевых на крепостной стене, звон червонного золота, шелест высохшей от солнца жесткой травы. Столица буддизма, резиденция последних бирманских королей, хранилище канонических текстов «Типитаки» — вот что такое для Бирмы Мандалай. Ехать туда лучше всего поездом. И хорошо бы не в жаркий сезон (март — июнь), иначе путешествие превратится в ужасную пытку, страшнее хождения по огню. Август — сентябрь — вот прекрасное время для поездки: солнце еще скрыто за муссонными облаками, а дожди уже на исходе, в самом же Мандалае наступает прохладная сушь.



Обзорная карта Бирмы

Мы ездили в Мандалай в середине августа. Наш поезд, состоявший из десятка вагонов буро-желтого цвета, будто приспособленных для аравийских пустынь, отправлялся из Рангуна в семь утра. В вагоне первого класса — мягкие, обитые кожей сиденья авиационного типа с откидывающимися спинками: ехать предстояло двенадцать часов.

Нашими попутчиками оказались двое иностранцев: жизнерадостный американец Поль (его английский язык доставил мне немало неприятных минут, пока я не понял, что напряженно вслушиваться вовсе не обязательно, так как Поль предпочитал говорить сам, не нуждаясь в собеседниках) и щупленький русоволосый, с жидкой бородкой швед, имени которого не удалось выяснить, потому что всю дорогу он с грустной улыбкой смотрел в окно и время от времени что-то писал в блокноте, а когда к нему обращался тот же Поль, поворачивался с виноватым «Простите?» и отвечал немногословно. Швед был обычным туристом, а Поль довольно долго работал в Таиланде (преподавал «джиай» английский язык) и всего неделю назад в связи с закрытием американских баз оказался не у дел. Выходное пособие дало ему возможность объехать Юго-Восток, прежде чем вернуться в США, где его не ждали ни семья, ни работа.

Поезд тронулся и, постепенно набирая ход, покатился на север. День был для этих мест изумительный: прохладный, пасмурный, с мелким дождем. Стекла окон были подняты, а сами окна настолько низки, что, казалось, наклонившись, можно коснуться рукой земли.

Кончились проволочные ограждения вокзала, потянулись пригороды с домишками на сваях вдоль бесконечных заросших лотосом канав, через которые были переброшены шаткие мостики. Но вот остались позади и пригороды, потянулись рисовые поля. Рисовые чеки блестят по-разному: лиловые под водой, бледно-зеленые в рассаде и желтые, когда они киснут, распаханные под посев. И когда солнце набегало на эту водянистую мозаику, то только дождик мог уравнять все одним оранжевым цветом. Оранжевым, потому что дожди здесь рыжие: они подсвечены заоблачным солнечным светом. Так вот в оранжевом сумраке, озаряемом близкими бенгальскими молниями, наш поезд двигался по полотну, проложенному среди полей, а болотные воды подступали к самым рельсам. Ярко светились соломенные крыши хижин на сваях, которые вместе с белеными пагодками и зелеными пальмами были разбросаны там и сям на островках среди хляби.

Вся местность до самого горизонта была усыпана группками работающих по колено в воде людей. Крестьяне в высоко подоткнутых юбках, в широкополых шляпах и разноцветных полиэтиленовых накидках пахали на буйволах, сажали рассаду, купались и ловили бреднями рыбу — тут же, у самых наших колес.

Щуплый пахарь, напрягающий все мускулы, чтобы развернуть пару буйволов в жидкой каше раскисшей земли, еще находил силы и время, чтобы повернуться в сторону поезда и махнуть рукой. Если бы не эти фигурки, терялось бы ощущение верха и низа: как будто небо разделено зелеными травяными межами на клетки, а поезд мчится по водянисто-лиловым облакам. Вот старик рыбак, стоя по пояс в воде, с напряжением поднимает сеть на длинном шесте, из сети хлещет рыжая вода, а на дне бьются черные блестящие рыбы. Голый мальчишка идет по меже, балансируя из баловства руками, засмотрелся на поезд, поскользнулся, смеется. Вот белоснежная некрупная цапля, небрежно планируя, садится на пустое поле. Здесь множество этих цапель, похожих на египетских ибисов (а может, это они и есть?); цапли столбиком стоят на каждом свободном от людей участке, непременно в самом центре, и похожи на белые пагодки посреди воды.

Ярко-голубая птица, пронзительно вскрикнув, выпорхнула чуть ли не из-под колес вагона и еще долго летела вдоль насыпи.

По параллельной шоссейной дороге, громыхая, катили двухколесные арбы, в которые были впряжены те же буйволы — серые, глыбистые, первобытные, низко пригнувшие головы к земле, распластавшие рога над асфальтом, они казались сделанными из темного вулканического туфа. Странно, как эти тяжелые звери не проваливались на полях под воду с головой. Но вот я увидел, одного: распряженный, свободный, он плыл по глубокой луже, мощно рассекая грязь, запрокинув голову и чиркая по воде концами рогов, как последнее живое существо на затопленной водой земле. Возможно, он даже пел — по-своему, молча. Вдруг смуглый мальчишка, сидевший на траве, плюхнулся в воду, плывя саженками, быстро догнал буйвола и вскарабкался ему на спину. Буйвол этого как будто не заметил, он продолжал плыть.

Придорожные деревни расположились на крупных островках тверди, заросшей бамбуком, кустарником и бананами. В глубине зелени, в тени, виднелись хижины на сваях. Железнодорожное полотно пролегало от них так близко, что можно было рассмотреть скудную утварь, ветхие циновки стен, широкие канавы с застойной водой между домами, где, покачиваясь, стояли большие, с гнутыми бортами, лодки. И вдруг плетень, опутанный зеленью, — и деревня как ножом отрезана: от самой околицы простирается гладь разноцветных рисовых полей.

Крупные станции мало чем отличались от мелких селений: те же заросли бамбука, те же хижины, только канавы пошире и поглубже, они впадали в желтые реки, по которым медленно плыли бамбуковые плоты, лодки и баржи. Но что-то постепенно стало меняться в пейзаже, сначала неуловимо, потом все заметнее. Протяженнее стала твердь, заросшая бананами, пальмами и бамбуком. Теперь ее хватало не только на деревушки с канавками вместо улиц, но и на сами улицы — обычные, деревенские, с тыном по обе стороны. Появились дороги — проселочные, ухабистые, в коричневых лужах. По дорогам неспешно двигались арбы, их тащили не серые буйволы, а молочно-белые быки.

Вот и первые холмы, поросшие сумасшедшей, невысокой растительностью: у нас так неровно и клочковато зарастают лесные вырубки. Очень может быть, что и эти холмы некогда были покрыты могучим тропическим лесом, который когда-то англичане свели на нет. Но возможно, такое впечатление встрепанности создается из-за хаотичного чередования крупной и мелкой листвы.

Замелькали деревья, такие же необычные, с разбросанными в стороны толстыми полуголыми ветвями. Рисовые поля теперь уже на террасах холмов, их все меньше и меньше, вот и исчезли. Пропали и кокосовые пальмы, остались только пальмы тоди. Мы въезжаем в Среднюю Бирму.

А вот и первые грядки, извилистые, сухие, засаженные зелеными кустиками. Так растет перец чили, без которого не готовится ни одно бирманское блюдо. В последнее время чили сильно подорожал, вот почему большие участки заняты только им.

А на горизонте слева засинел невысокий горный хребет — Пе-гу-Йема. Теперь горы будут сопровождать нас до самого Мандалая: сперва только слева, затем и справа появятся усыпанные мелкими белыми пагодками Шанские горы. Вдоль железной дороги потянулись заросли колючих кактусообразных кустарников, среди них ярко голубеют мясистые листья алоэ. Жидкий хлопчатник, кукуруза, вся ушедшая в листья (кстати, именно для этого ее и выращивают: листьями обертывают зеленые сигары — черуты).

Между тем смеркалось, и довольно быстро. Горы подступили совсем близко. Небольшой монастырь у подножия скалы. Монахи выбежали к поезду получить свежие рангунские газеты, которые им бросают проводники.

А возле самого Мандалая опять начались рисовые поля и оросительные каналы, розовато блестевшие в вечернем свете, и оглушительный хор лягушек запел осанну. Подъезжали мы к городу уже в темноте. Сперва впереди ярко засветились голубоватые лампы на верху пагод, затем совсем близко, у стен вагона, вдруг обнаружились освещенные кострами прогалы между хижинами, проплыла освещенная керосиновой лампой веранда, на полу которой сидели и лежали, отдыхая в вечерней прохладе, люди (а лампу можно было взять со стола, даже не очень высовываясь из окна вагона). Совсем рядом оглушительно рявкнул транзистор. Голоса людей, скупо освещенная внутренность бедных домиков. Очень долго мы ехали между ними, как по коридору коммунальной квартиры, в которой двери всех комнат распахнуты настежь. Тусклый перрон, здание вокзала с изнанки, толчок, остановка. Приехали.

Мандалай

Собственно, Мандалай — вовсе не древний город. Он был основан королем Миндоном в 1857 году, и большинство сооружений, включая городские стены, королевский дворец, пагоды и монастыри, относятся к середине прошлого века. Однако гора Мандалай, возвышающаяся над городом примерно так же, как Акрополь над Афинами, издавна считалась священным местом буддистов. Существует легенда, что Будда, навестив своего ученика Ананду, предсказал: у подножия этой горы на две тысячи четырехсотом году после создания его учения (а именно в 1857 году) возникнет великий город, всемирный центр буддизма. Бирманцы говорят, что это предсказание и побудило Миндона перенести сюда свою столицу из соседнего города Амарапура. Однако еще задолго до основания Мандалая бирманские короли меняли свою резиденцию несколько раз. Причины самые разнообразные: от санитарных (крупный город во влажном тропическом климате, при отсутствии налаженной канализации, неизбежно начинает задыхаться в собственных отбросах, и вспыхивающие эпидемии вынуждают жителей уходить) до политических, стратегических и религиозных (нередко гороскопы предписывают бирманцам, в том числе и королям, на определенном году жизни менять место жительства). Вряд ли Миндон руководствовался только личным гороскопом. Нижняя Бирма в то время была уже занята англичанами, и не было никаких оснований полагать, что хищники колониализма остановятся на этом. Возможно, король Миндон рассудил, что гораздо проще построить новую укрепленную столицу, чем укреплять старую. А для придания новой должного авторитета и был создан миф о пророчестве Будды. Впрочем, не исключено, что миф действительно древний, и бирманские короли жили во временных столицах неподалеку, выжидая, когда настанет указанный срок.

Король Миндон спешил: угроза с юга нарастала. У подножия горы Мандалай он выбрал квадратный участок (два на два километра), приказал обнести его мощной стеной из кирпича и окружить шестидесятиметровой ширины рвом. На стене установили сторожевые павильоны с орудийными платформами. Возможно, в XVIII веке такая крепость и считалась бы неприступной, но в середине XIX века у англичан уже было абсолютное превосходство в военной технике, и кирпичные стены (кстати, невысокие, всего восемь метров) не спасли Мандалай от английской артиллерии. Во время третьей англо-бирманской войны почти все сооружения в пределах крепостных стен были уничтожены, остальное довершила английская же авиация в 1944 году.

Нынешний Мандалай, большой и шумный, хотя и малоэтажный, обступает крепость со всех сторон. По улицам вдоль заболоченного рва курсируют низенькие переполненные автобусы, цокают подковами лошади, запряженные в пестрые крытые тележки (такси в Мандалае нет, и эти тележки их заменяют), едут девушки на велосипедах (велосипедисток в Мандалае превеликое множество), прогуливаются, оживленно беседуя, монахи в оранжевых и коричневых одеяниях. Кстати, мы выяснили, какое значение имеет их цвет: монах в оранжевом тингане может покинуть монастырь в любое время, темно-коричневый же тинган означает пожизненное и строгое монашество, с соблюдением всех канонов религии.

В своем знакомстве с городом мы были не слишком оригинальны — начали с восхождения на гору. Сверху Мандалай не похож на город. Под белёсым просторным небом, под косыми полосами солнечного света и мелкого, почти невесомого дождика раскинулась заставленная пагодами долина, с трех сторон окаймленная синими горами, а с четвертой — бледно-зеленой рекой Иравади, настолько разлившейся, что невозможно определить, где ее главное русло. Тропическая влажность наполнила эту плоскую чашу до краев, и, лишь поднявшись к самой верхней пагоде, мы избавились наконец от духоты. Тесные кварталы деревянных домов казались сверху игрушечными. Стоянки конных повозок походили на колонии муравьев.

Отдохнув после подъема, мы спустились вниз, к библиотеке Кутодо. Этот комплекс маленьких белых «часовен», увенчанных ступами, каждая из которых представляет собой уменьшенную копию знаменитой пагоды Швезигон, был заложен королем Миндоном одновременно с городской крепостью. Стремясь придать Мандалаю величие всемирной столицы буддизма, бирманский король созвал у себя Пятый Великий Собор буддистов, на котором канонизированные религиозные тексты решено было начертать на каменных плитах для вечного хранения в Мандалае.

Бирманские коллеги говорили, что напротив Мандалая, за Иравади, стоит огромный колокол, который непременно нужно увидеть. История его такова. В начале XIX века король Бодопайя, видимо страдавший гигантоманией, задумал воздвигнуть на правом берегу Иравади грандиозную ступу двухсотметровой высоты. Для постоянного наблюдения за строительством он даже перенес свою резиденцию на небольшой островок посреди реки. В 1819 году король умер, и, как это часто бывает, у его преемников не хватило энтузиазма завершить начатое. Так и осталась на берегу великой реки колоссальная прямоугольная глыба стопятидесятиметровой ширины — основание несостоявшейся пагоды, сильно пострадавшее вдобавок во время землетрясения 1838 года. Грандиозная трещина развалила эту глыбу почти пополам. Колокол предназначался для пагоды Бодопайи.

Паган

Из Мандалая до Пагана лучше всего добираться самолетом. Можно и пароходом, но Иравади тут петляет, пароходы ходят медленно, и, хотя на карте эти города рядышком, путешествие занимает двое суток с ночевкой в Пакхоуку.

Мандалайский аэропорт — скромное сооружение, в котором, однако, есть специальный зал для «ви-ай-пи» (особо важных лиц). Впрочем, единственное удобство этого зала — плетеные кресла вместо деревянных скамеек. На летном поле, в десяти шагах, совсем по-домашнему, как брошенный детский велосипед, стоял небольшой «Фоккер», вполне приличный гражданский самолет. Никто из пассажиров-бирманцев не проявлял ни малейшего нетерпения, хотя по расписанию посадку надо было объявить часа полтора назад. Люди сидели на скамейках, на крылечке, просто на корточках в углу, добродушно грызли сушеные бобы, жевали соленые сливы (вкус у них терпко-сладкий, но, как ни странно, они хорошо утоляют жажду).

Служащие за регистрационным столом, сгрудившись, рассматривали новенькую стокьятовую бумажку (такие крупные купюры были выпущены совсем недавно) и, обмениваясь скептическими замечаниями, пересмеивались. Никто не терзал их нервными расспросами: скоро ли посадка? будут ли свободные места? какая погода в Пагане?

«А зачем спрашивать? — беспечно говорил мой бирманский коллега. — Все равно никто ничего не знает. Полетим — не полетим, какая разница?» Такое спокойное отношение к любому развитию событий — в природе бирманцев: когда исход ситуации неясен, они предпочитают безмятежно выжидать. А вот старина Поль, наш попутчик от Рангуна до Мандалая, горячился и бушевал. Его рейс на Рангун был отменен, причем без всякого уведомления. Судя по всему, сроки у него истекали (я имею в виду визу, ибо, как всякий безработный, Поль обладал неисчерпаемыми ресурсами личного времени), деньги тоже кончались, и провести еще один день в Мандалае ему явно не улыбалось. Но напрасно Поль метался по залу ожидания, жестикуляцией доказывая бирманским чиновникам, что у него пиковое положение; чиновники лишь вежливо пожимали плечами. Дело кончилось тем, что, взвалив на плечи свой изрядно раздобревший рюкзак, Поль угрюмо зашагал к Мандалаю.

К счастью, неожиданно из облаков вынырнул еще один «Фоккер», совершил крутую посадку чуть ли не к нашим ногам, быстро заправился. И, войдя в салон, мы обнаружили его пустым. А минуты через три самолет уже деловито «пилил» в сторону Пагана. Стюардесса напоила нас чаем с молоком, и, едва мы успели с ним покончить, «Фоккер» резко пошел на снижение. Мелькнул высокий обрывистый берег Иравади, и мы приземлились.

В аэропорту группа французов (в основном молодежь) с яркими рюкзаками, в вылинявших джинсах шумно обсуждала со служащими свою судьбу. Пилот решил лететь дальше, до Рангуна. Часть туристов пошла у него на поводу, но у остальных были другие намерения. Вдруг французы разразились ликующими криками: бирманский гид объявил им, что авиакомпания берет на себя расходы по суточному пребыванию всех остающихся в комфортабельной гостинице «Трипей-сият». Ну разумеется, они были организованными туристами, а не такими одиночками, как бедняга Поль. Но мы не могли составить веселым французам компании: не позволяли денежные ресурсы. Номер в этой гостинице обошелся бы нам слишком дорого.

Всю дорогу до города в аэродромном микроавтобусе французы ликовали, предвкушая кондиционеры в номерах, холодное пиво, «Чинзано», «Мартини» и прочие прелести цивилизации. Мы же высадились у ворот той самой гостиницы «Мо-мо», где они провели прошлую ночь.

Хозяин «Мо-мо», молодой кучерявый бирманец, с огорчением узнал, что вчерашние постояльцы возвращаются не к нему. Но нас он принял весьма приветливо. В гостинице перегородки между номерами чуть выше человеческого роста, окна без стекол, жесткие постели с твердокаменными подушками, «удобства во дворе» и жара, от которой нет спасения. Тут же, во дворе, под навесом стоял широкий крытый циновкой топчан, на котором вповалку лежали изнемогающие от жары хозяйские дети.

Руины древнего Пагана занимают площадь в шестнадцать квадратных миль. Это сухая плоская равнина, заросшая колючей травой, акациями и прямо-таки мексиканскими кактусами. Она сплошь заставлена кирпичными пагодами XI–XIII веков (их более двух тысяч) и кишит змеями. Отдельные пагоды неплохо сохранились, но большинство превратилось в груды темно-красного кирпича.

В XI веке паганский король Анората, сделав Паган опорной базой, объединил всю страну. Он сокрушил царство монов и вернулся с богатой добычей, приведя с собой не только тысячи строителей, но и самого монского короля. В числе военных трофеев Анораты были тридцать списков священных буддистских текстов. Он усиленно насаждал в своем королевстве буддизм, по его указанию руками монских мастеров и начали возводиться первые храмы Пагана. Двести пятьдесят лет Паган был столицей всей Бирмы; это время стало золотым веком бирманской архитектуры. В XIII веке Паганское королевство пало под натиском монгольских армий Хубилай-хана. Войны и нашествия повергли в прах множество паганских храмов, остальное довершили стихийные бедствия.

Особенно тяжелым ударом для Пагана было землетрясение 1974 года. Короткий толчок обрушил в Иравади древнейшую пагоду Бупайя, стоявшую на обрыве, расшатал массивный золоченый Швезигон, ступа которого напоминает богатырский шлем, расколол пополам четырехгранную митру храма Ананда. Восстановить все это без помощи международных организаций Бирма, видимо, не в состоянии; нужны миллионы и миллионы.

Обойти Паган пешком невозможно. Лучше с утра, пока еще не жарко, нанять расписную, как в Мандалае, конную тележку и по пыльной дороге меж колючими кустарниками пуститься в многочасовой путь.

Символом Пагана стала для нас полуразрушенная статуя Будды в пагоде Тандоджа. Землетрясение осыпало с нее всю штукатурку, стерло черты лица, обнажило кирпичи, из которых статуя сложена. Ослепший, оглохший, безрукий колосс выглядит жертвой космической катастрофы. Черная щель рта искривлена в болезненно напряженной улыбке.

В горах

Глядя на физическую карту, с удивлением обнаруживаешь, что Бирма — далеко не равнинная страна, скорее ее следовало бы назвать гористой. Шанские, Араканские, Чинские горы занимают большую часть страны. А далеко на севере лежит загадочный высокогорный Нагаленд, где растет экзотическая для этих мест сосна и где жители до сих пор ходят на охоту с копьями. Конечно, далеко в горы вам не забраться: и транспорт не настолько налажен, и проблема безопасности далеко не всегда разрешима, и не все районы открыты для приезжих (особенно те, где добываются драгоценные камни). Но маленькую, «карманную», вылазку в горы можно совершить прямо из Мандалая: кьят за пятьсот (сумма немалая, но дело того стоит) можно нанять на целый день «джип», курсирующий по маршруту Мандалай — Мемьо, и двинуться в сторону Шанского нагорья.

Дорога на Мемьо очень красива. Выехав из Мандалая, вы поедете на восток по равнине, окутанной душными испарениями рисовых полей. Тень мощных деревьев на обочине спасает только от солнечных лучей, но не от жары и духоты. Однако, приближаясь к отрогам Шанских гор, вы довольно быстро почувствуете прохладу. Когда же узкое шоссе потянется в гору и зазмеится по каменистому склону, при каждом повороте открывая то голые лиловые скалы, то лесистые ущелья, то отвесный обрыв, — станет просто-напросто холодно, и вы позавидуете бирманским попутчикам, которые предусмотрительно захватили махровые полотенца и теперь сидят, закутавшись в них.

Навстречу вам, лихо разворачиваясь и победно гудя, катятся вниз «джипы» и легковые машины «фольксвагены»: впереди курорт Мемьо, излюбленное место отдыха офицеров. Медленно, спотыкаясь, бредут пары белых быков, запряженных в двуколки с широко расставленными колесами. Зелень по обе стороны шоссе сплелась здесь так тесно, что напоминает зеленые водопады. Внизу, у отрогов гор, бамбуковые саванны с фикусами, а здесь, на склонах, — магнолии, каштаны, дубы. Пестрые птицы то и дело выпархивают из-под колес и уносятся в заросли. Сквозь просветы в чащобе видны соседние горы, окутанные дымкой. Вдоль обочин густо растет трава, усеянная мелкими синими и оранжевыми цветами.

Промелькнула ограда, за которой просторными рядами стоят кофейные деревья, потом — сбегающий вниз по пологому склону фруктовый сад — шпалеры невысоких яблонь с густыми, как у пирамидальных тополей, направленными вверх ветками, снова повозки, запряженные волами, а на них целые груды ананасов. Вот под сенью каштанов — навес из бамбуковых жердей и циновок. Там фейерверк цветов: горы рыжих ананасов, связки сиреневых орхидей, россыпи бананов всевозможных сортов. Шофер, уроженец здешних мест, сказал мне шепотом: «Посмотрите! Шанская красавица». Я увидел девушку в длинном белом платье, расписанном крупными цветами, она быстро прошла вдоль рядов орхидей и скрылась в сумраке под навесом. Я уже слышал, что шанские девушки славятся своей красотой, и решил ее сфотографировать. Но, когда я вышел из «джипа» и направился к навесу, девушка вдруг протестующе замахала рукой и ушла в глубь лавчонки. Я смутился: шаны — не бирманцы, возможно, я нарушил какой-то местный запрет. Бирманки охотно позволяют себя фотографировать, только очень при этом смеются. Пришлось сделать вид, что я заинтересовался орхидеями. Через минуту девушка вышла из тени и стала на пороге, продолжая расчесывать свои длинные волосы, распущенные по плечам. Вот в чем дело: оказывается, я застал ее врасплох, непричесанной.

Крестьянские усадьбы здесь несколько похожи на русские: дома с фундаментами и даже с завалинками, с двускатными крышами, в палисаднике перед домом — непременно георгины и чуть ли не золотые шары, а позади — огороды с грядками, сбегающими вниз по склону: огурцы, помидоры, картофель. Ну, а то, что среди картофельных гряд попадаются грядки с ананасами, — не столь существенно.

Мемьо — это еще не Шанский штат, но уже Шанское нагорье, и в силу естественной диффузии населения в этих приграничных районах живет много шанов. Мемьо — чистенький туристский городок с уютными домами, миниатюрными площадями, небольшой башней с курантами. В живописных виллах здесь отдыхают именитые бирманцы. Украшение и гордость города — ухоженный ботанический сад, в котором, как редкостные растения, прижились наши сосны и ели.

На Араканском взморье

Зимние каникулы мы провели в штате Аракан, на побережье Бенгальского залива. Зять нашего коллеги, военнослужащий, гостями которого мы были, взялся организовать наш отдых. Для разъездов по побережью нам был выделен зеленый «фольксваген». Нас прокатили по открытому морю на канонерской лодке, мы сидели под тентом на палубе и пили ром с кокосовым молоком. Флотские офицеры были необыкновенно радушны: мы оказались первыми русскими у них в гостях.

Нам баснословно повезло: через день после нашего прибытия вниз по реке Каладан, в глубину штата, отправлялась малая канонерская лодка, на которой мы и смогли добраться до древнего города Мьехаун (по-аракански — Мрохаун). Подъем по реке против течения занял почти полдня. Мимо проплывали подмытые морскими приливами берега, рыбацкие лодки под коричневыми парусами с заплатами шли нам навстречу, к морю.

Город Мрохаун раскинулся на высоких лесистых холмах, усеянных пагодами. Основанный в первой половине XV века, он до 1785 года был столицей независимого Араканского государства.

Крутые склоны холмов, на которых стоит город, не смогли помешать вторжению бирманской армии короля Бодопайи. Лишь кое-где сохранились остатки укреплений. Мрачное впечатление производит старинный форт: темный, четырехугольный, с тремя рядами чудовищно толстых стен. Большинство сооружений Мрохауна, относящихся к XV–XVI векам, отличается от всего, что можно увидеть в старинных городах Бирмы. Храмы на мощных платформах служили одновременно крепостями. Здесь целые лабиринты коридоров, стены которых сплошь покрыты каменными барельефами. В коридорах темно и сыро, как в подземелье, без фонарей невозможно ничего разглядеть. Специалисты утверждают, что древняя араканская культура носит следы персидского влияния. Платформы храмов заставлены каменными изваяниями будд, сказочных птиц и чудовищ. Некоторые скульптуры сохранились, другие обрушились и поглощены джунглями.

Столица Аракана, Ситуэ, — небольшой приморский городок, добрую половину населения которого составляют рыбаки. Море здесь видно отовсюду. Рыбный базар весьма оживлен. Рыбаки прямо с лодок сгружают добычу, вокруг которой тут же начинают суетиться перекупщики. Здесь можно приобрести акулью голову для бульона, но голова эта таких размеров, что не уместится на столе, а печень той же акулы можно мерить шагами. Креветки, крабы, черепахи, странная рыба налей-со с мощными птичьими крыльями и жалким крысиным хвостом. Сушеной и вяленой рыбой завешены целые мили торговых рядов. Пляжи Ситуэ — черно-серые от ила, который выносит в море река Каледан. Во время отлива сотни мальчишек бродят по рыхлому обнажившемуся дну и выкапывают из него всяческую живность.

Хозяева пригласили нас на кокосовую плантацию неподалеку от города. Пальмы там стоят ровными рядами до самого берега моря, меж их стволов гуляет соленый ветер, листья жестко шуршат, и вся роща наполнена бледно-зеленым светом. Мальчишки ловко взбирались до самых крон и сбрасывали свежие орехи. Моряки растолковали нам, что настоящий деликатес — это не мякоть и не молоко ореха по отдельности, а сладкая молочная жижа внутри не совсем дозревшего кокоса. Ее можно выскребать из скорлупы ложками и есть, как манную кашу.

Хозяева наши оказались настолько предусмотрительными, что загодя сняли для нас прелестное двухэтажное бунгало в курорном городке Напали. Собственно, купаться можно было и в Ситуэ, но возле Напали нет крупных рек, и морские пляжи там исключительно чистые. Только здесь мы поняли, что такое Бенгальский залив. Теплая тяжелая ярко-зеленая вода без малейшего колыхания начинает тянуть в сторону океана, когда зайдешь в нее по грудь. Это немного пугает: чувствуешь, какая сила у чудовищной массы воды, именуемой океаном. Во время прилива передняя полоса вспенившейся, смешанной с песком воды кишит мелкими крабиками и прочей живностью.

Напали — благоустроенное место: неподалеку от нашего бунгало, за дачей президента У Не Вина, рассыпаны коттеджи гостиницы «Стрэнд», там же и ресторан, вполне европейский. Его мы не посещали. Отставной унтер-офицер, старательный повар, готовил для нас приморские яства типа супа из акульих плавников, кари из моллюсков и салата из холодных улиток в уксусе. Наш коллега бирманец увлеченно закупал у проходивших по пляжу рыбаков самые неожиданные продукты. Так, однажды с помощью унтер-офицера он втащил в холл огромную наглухо закрытую раковину. «Вот, — сказал он, отдуваясь, — это на ленч». Моллюск был несомненно живой: в раковине слышались вулканические бульканья и шумы. Через полчаса моллюск начал изнемогать от жажды и приоткрыл створки, внутри виднелось что-то вроде тяжко дышащего говяжьего филе. Я потрогал чудище расческой — и створки с непостижимой быстротой захлопнулись, а расческа осталась торчать, и никакими силами ее нельзя было вырвать. Коллега разъяснил мне, что именно такие раковины служат причиной гибели многих ныряльщиков. Представьте, что случится, если в раскрытые створки попадет нога человека. Когда моллюск окончательно раскрылся, унтер-офицер погрузил его в чан с кипящей водой, и на ленч у нас было прекрасное кари из нежного, чуть отдающего тиной мяса.

Несколько раз мы ездили на рыбалку мили за четыре от берега. Наживкой служили кусочки летучих рыб. Попалось восемь барракуд почти метровой длины, и шум стоял над морем неимоверный, когда мы, вопя от восторга, затаскивали их в лодки. Барракуды, зубастые морские щуки, пришли целым косяком, и местные рыбаки, забыв о том, что они обслуживают приезжих дилетантов, отобрали у нас удочки и принялись за ловлю всерьез. Клев был отличный, и когда барракуды ушли (они, видимо, были люто голодны, одну небольшую мы вытащили с откушенным только что хвостом), нам снова стали попадаться «дилетантские» рыбы — красные с голубыми пятнами, розовые в полоску — невозможно было угадать, что через минуту вытащишь. Рыбаки в ветхих юбках, зеленых шляпчонках, с зелеными сигарами во рту пересчитывали пойманных рыб и делили улов на равные кучки. Попался и морской черт, зелено-бронзовый, в длинных иглах и разноцветных перьях, мы с большим трудом определили, где у него хвост и где голова. Океан вел себя безупречно: блестел, переливался, синел и зеленел, подергивался холодноватой рябью (декабрь как-никак) и около шести вечера начал всасывать в себя огромное раскаленное солнце.

Нам много рассказывали об ужасах океанических вод: о водяных желтобрюхих змеях, от укуса которых человек становится багрово-серым и через несколько часов погибает, о медузах со стрекалами, от ожога которых смерть наступает через десять минут, о прибрежных акулах, особенно опасных по вечерам в декабре, о безобидных на вид конических ракушках, в которых сидит ядовитый моллюск. Ничего этого мы не видели. Канадец из соседнего бунгало, увлекавшийся подводной охотой, заплыл в самый центр бухты и подвергся, правда, нападению барракуд, которые слегка поцарапали ему пятки, но это было единственное приключение.

В Теннасериме

Однако Напали и Ситуэ — это «цивилизованное» взморье, а вам, наверно, захочется посмотреть, на дикий, первобытный, не затоптанный туристами берег тропического океана. В этом смысле лучшего места, чем побережье Андаманского моря, не найти. Андаманское море омывает берега Теннасерима — южного окончания Бирмы. Туристы редко заглядывают в эти места. Там нет ни отелей, ни ресторанов. Да и добиться разрешения на поездку туда довольно сложно. Пляжи здесь тянутся на сотни километров, но единственное место, куда вам, может быть, разрешат поехать, — это Маунмаган, небольшое селение на побережье в нескольких милях от провинциального центра Тавоя. Вдоль берега в тени пальм и магнолий стоят тринадцать бунгало, построенных еще англичанами, которые умели выбирать места для отдыха. Сейчас эти бунгало пустуют, лишь раз в неделю, с субботы на воскресенье, тавойская знать приезжает сюда, чтобы вдали от полицейского глаза под шум прибоя сыграть в карты или в китайскую игру «мачхаун» — на деньги, разумеется (азартные игры в Бирме запрещены законом). В эти дни Маумаган превращается в миниатюрное тропическое Монте-Карло, и, проходя по пляжу, особенно вечером, можно услышать, как в каждом бунгало стучат игральные кости.

Добраться до Маунмагана не так просто. Самолетом из Рангуна можно долететь до Моламьяйна, столицы Монского штата. (О монских девушках ходит печальная слава: ни один приезжий из Рангуна, если он холост, не вернется отсюда неженатым. Мой хороший знакомый пал жертвой этого правила. В Моламьяйне он не только безоглядно влюбился, но даже начал писать стихи.) Из Моламьяйна самолетом же надо добраться до города Тавой, а уже оттуда на «джипе» ехать до Маунмагана. Дорога идет по лесистым холмам, через каучуковые рощи. Сероствольные, с пожелтевшей листвой, они напоминают наши осиновые поросли. С каждого ствола по спирали срезана кора, а внизу к желобку прикреплена чашечка из половины кокосовой скорлупы. Полотнища сырого каучука свисали с перекладин почти возле каждой хижины. Все местные жители выбегали к дороге посмотреть на наш запыленный «джип». Женщины — с обнаженными смуглыми плечами, одни только юбки, завязанные на груди, детишки и вовсе голые, плотные, крепенькие копошились в тени.

Но вот и долгожданное море, Андаманское, грозовой синевы. Наше бунгало оказалось просторным сооружением с четырехскатной крышей, раздвижными стенками и с навесными ставнями, которые, если убрать подпорку, захлопывались с орудийным грохотом. В передней части, окнами на море, — холл, за дощатыми перегородками — спальни, а в задней половине кухня с очагом из неотесанных камней. О лучшем жилище мы и не мечтали. Бирманский коллега тут же принялся хлопотать об обеде (он большой любитель покушать), а мы помчались к морю — и остановились в оцепенении. Первозданный океан выглядел, несомненно, именно так. На диком пустынном пляже, закиданном крупными раковинами, лежали громадные валуны, черно-синие волны с грохотом накатывались на них и, ревя, отбегали назад, в грозовую синь океана. Рыбачьи лодки с высоко задранным носом и кормой колыхались в десятке метров от берега. Вода была настолько соленой, что тело щипало, будто его натерли жесткой мочалкой. Но самое удивительное — в этой мрачной, соленой, древней воде можно было лежать, совершенно не двигаясь, и, закинув руки за голову, предаваться мечтам сколько душе угодно. До сей поры я полагал, что подобный трюк возможен только в чрезвычайно засоленном Мертвом море. И что за упоение было лежать и петь в этой гулкой пенящейся воде — в полусотне метров от берега!

Если договориться с рыбаками, они отвезут вас на вельботе еще дальше к югу, в свой поселок. Там у них больше лодок, чем хижин, вместо улиц — светлые протоки морской воды с песчаным дном, где ребятня ловит сетями мелкую живность, а вместо тына и плетней — перекладины с вяленой рыбой. Там, на каменном мысу, высоко над морем стоят две маленькие беленые пагодки. Под ними груды камней, а в камнях — скопище змей. Рыбаки считают их священными, у подножия пагод всегда лежат цветы. Через щели в камнях верующие кормят змей, приманивая их огнем или свистом. Змеи — не морские, а обычные, сухопутные и ядовитые. Какое отношение эти твари имеют к рыбацкому промыслу — выяснить не удалось. Может быть, уходящие в море вымаливают для себя благополучное возвращение на сушу? А может, это просто поклонение жизни в любой ее форме? Во всяком случае ничего буддистского в этом обряде нет. Правда, одна из змей, кобра, фигурировала в житии Будды. Когда он заснул в пустыне, она заслонила его от солнца своим раздувшимся капюшоном. Но в пещерах под этими пагодами нет ни одной кобры. Так говорят местные жители. Может быть, этот обряд древнее, чем само Андаманское море?

Здесь, на южной оконечности Бирмы, мы и закончим свое путешествие. Как и всякая страна, Бирма — это целый мир. Описать ее невозможно. Можно дать о ней лишь приблизительное и самое общее представление.



Сагаинг — город чеканщиков и табаководов




Чинтэ — каменный страж храма. Этот храм в Пагане воздвигнут тысячелетие назад


Шведагон — главное святилище Бирмы



Восемь веков лежит в нирване каменный Будда возле города Пегу



Закованные в медные воротники женщины из племени падаунг. Теперь уже такую картину увидишь редко


Уникальная «библиотека»: на каменных плитах храмов начертаны тексты священного буддийского учения «Типитаки»


В национальный праздник — День Бирманского Союза все народности шлют в столицу своих посланцев


Паган — некогда могущественное царство, а ныне почти безлюдный город храмов, заповедник древней архитектуры



Семьдесят два золоченых храма кольцом обступили главную ступу в Шведагоне



Ботанический сад в Мемьо

Кшиштоф Барановский
В «РЕВУЩИХ СОРОКОВЫХ»


Главы из книги «Путь к мысу Горн»

Перевод с польского Ксении Старосельской

Фото автора

Заставка В. Сурикова


От редакции

Кшиштоф Барановский — один из самых популярных в Польше людей. Инженер и журналист, отличный лыжник и парашютист, он прежде всего известен как отважный мореплаватель. С четырнадцати лет Барановский увлекается яхтенным спортом; он обладатель диплома капитана дальнего плавания, участник многих гонок и регат, проходивших в Польше и за рубежом; у него за спиной одиночные плавания по Балтийскому морю и участие в IV трансатлантической гонке одиночек в июне 1972 года. И наконец, кругосветное путешествие на яхте «Полонез», продолжавшееся с 6 августа 1972 года по 25 мая 1973 года. За это время «Полонез» преодолел расстояние более сорока тысяч миль; начавшаяся у берегов Северной Америки (Нъюпорт) трасса проходила через Атлантический океан до Кейптауна, затем через Индийский океан до Хобарта (остров Тасмания), через Тихий океан вокруг мыса Горн до Фолклендских островов и снова через Атлантику (конечная точка Плимут). Барановский был тринадцатым в мире мореплавателем, рискнувшим в одиночку обогнуть мыс Горн и с честью выдержавшим многочисленные испытания. Свое путешествие он описал в книге «Путь к мысу Горн». Мы предлагаем читателю отрывки из этой книги, где рассказывается о преодолении труднейшего (не только для парусников) участка пути между Кейптауном и Хобартом, зоны постоянных сильных ветров, не случайно получившей название «ревущие сороковые».


Под ударами циклона

Шторм с небольшими перерывами продолжался уже несколько дней. Я привык к угрюмому небу, к жалобным причитаниям ветра и воде на палубе. Но сегодня утром барометр, долго колебавшийся в нерешительности, пошел… вниз!

8.00 — давление 996 миллибар.

9.00 — давление 993 миллибара, я спускаю штормовой кливер, дальше плывем только под третьим кливером, стоящим на переднем штаге.

10.00 — давление 989 миллибар, ветер северо-западный, 10 баллов.

Океан ревет.

Ситуация ясна. Где-то неподалеку проходит циклон, возможно подкрепленный другим, который движется быстрее. Волна за время штормовой погоды успела вырасти, несущиеся по морю зеленые холмы, увенчанные шипящими белыми гребнями, теперь исполнены такой могучей силы, что смешной начинает казаться сама затея пересечь эти воды под парусами.

На мне штормовой костюм, шея плотно обмотана полотенцем. Входной люк закрыт, и попасть внутрь можно лишь с палубы, протиснувшись в узкое отверстие. Я спускаюсь вниз, только когда нужно записать в журнал данные, касающиеся погоды и навигации. В кокпите[1] лежит наготове большая бухта толстого нейлонового троса. С минуту раздумываю, не покрыть ли кокпит досками вровень с палубой, но не делаю этого именно из-за троса, чтобы не затруднять к нему доступ. Может, еще выброшу его за корму для стабилизации курса.

С тревогой поглядываю на автоматическое рулевое устройство. Съезжая с гребня волны, «Полонез» весьма решительно разгоняется и норовит повернуть под острым углом к ветру. «Вицек-Вацек»[2] реагирует как нужно, но толку мало. Несмотря на выдвинутое перо руля, мы разворачиваемся. Только перед приближением следующей волны подруливающее устройство срабатывает, и яхта возвращается на прежний курс.

Спуски с верхушек волн упоительны — точно скользишь на «финне»[3]. Из-под носа стремительно вырываются фонтаны брызг, которые ветер подхватывает и, не позволяя взлететь, сдувает вперед.

Забежав в очередной раз вниз, проверяю давление. Держится 986. Надеваю спасательную «сбрую»: помочи, на животе схваченные пряжкой. К сбруе прикрепляю двухметровый отрезок крепкого линя, заканчивающийся надежным карабином. И снова на палубу, в соленую метель.

На третьем кливере отскочили два ракса[4]. Все-таки еще немножко я его подержу. Цепляюсь своим карабином за левый леер, тянущийся по палубе от кормы до носа. Вот уж действительно «life line[5] — английское название лучше всего определяет назначение этого тросика.

Кливер разорван! Как цепная собака бегу на нос, волоча за собой карабин, прицепленный к стальному линю. Нельзя спускать кливер! Нельзя ложиться в дрейф посреди этого ревущего моря! Мы должны лететь вперед в ритме океана! Быстро распутываю тросы, обвязывающие приготовленный на переднем штаге штормовой кливер, зацепляюсь за фал и повисаю на нем. Поверхность штормового кливера — десять квадратных метров, однако при таком ветре одной рукой мне его не поднять, и я помогаю себе ручной лебедкой. Ну вот, теперь третий кливер может падать на палубу.

Не тут-то было! Кливер отчаянно треплется на ветру, болтается как оборка на переднем штаге, и на ощупь твердый, точно жестяной, — чтобы одолеть его, приходится напрячь все силы. Вдобавок «Полонез» начинает очередной спуск с вершины водяной горы; ускорение так велико, что мне кажется, я взлетаю в воздух и вот-вот повисну на штаге в том месте, где только что был кливер.

Это восхитительно и ужасно. Вода с огромной скоростью проносится у самых ног, а над вздыбившейся кормой нависает — склон, увенчанный бурунами. Еще минута, и нос зароется в воду. Однако нет. «Полонез» тяжело оседает вместе с пенным валом, прокатившимся перед носом. Лишь теперь можно оценить высоту следующей водяной горы. В ней метров двадцать, а может, десять. Я понимаю, что в моем положении нетрудно ошибиться, но у меня нет времени на раздумья.

Тащу кливер по палубе, падаю, становлюсь на четвереньки, тащу дальше и наконец частями запихиваю в узкую щель входного люка. Мы как раз завершаем эффектный спуск, и одна сравнительно небольшая волна целиком покрывает нос, оставляя за собой пенистые потоки. Отцепляю карабин, прыгаю вниз, запутываюсь в валяющемся на палубе кливере и вот уже, растянувшись, лежу рядом с ним. Кое-как подымаюсь, глядя на указатель направления ветра. Скорость движения реально ощутима, и мне становится ясно, что яхта рыщет. Судя по указателю, мы идем почти галфвинд, и с минуты на минуту надо ждать удара в борт. Секунды тянутся бесконечно долго… «Полонез» возвращается на курс фордевинд (ветер в корму). Направляюсь к выходу. Удар в левый борт швыряет меня на шкаф. Снова с трудом подымаюсь на ноги и через люк вылезаю на палубу. Я уже не в состоянии правильно оценить силу ветра. Хотя водяная пыль висит в воздухе, видимость вполне приличная. Но моего опыта оказывается недостаточно. Таких волн и таких ветров мне еще видеть не приходилось. Боюсь употребить слово «ураган». Двенадцать баллов по шкале Бофорта в моем представлении — водный ад, когда неба не видно, его скрывает завеса из распыленной в воздухе пены. Значит, это еще не то. Иначе говоря, пока не больше одиннадцати баллов.

Яхта снова рыщет. От штормового кливера отцепляется один раке. «Полонез» ускоряет ход и кренится на борт. Ну и гонка! За правым бортом расцветают радуги. Солнце, что ли, выглянуло? Координат сегодня все равно не определить. Я не обедал, ужинать, верно, тоже не придется. Если от кливера отцепится еще несколько раксов, парус полетит ко всем чертям.

16.00, давление 986,5, Наконец-то поползло вверх! Торопливо заношу эти цифры в журнал и вытаскиваю штормовой стаксель[6]. Все меньше остается штормовых парусов. А ведь мне нужно иметь под рукой еще один стаксель, который можно было бы сразу поставить. У выхода на палубу в лицо ударяет ветер, и шнурки от завязанной под подбородком штормовки мигом крепко свиваются один с другим. В глубине кокпита извлекаю парус из мешка и, прижав к груди, бегу с ним на нос.

Какое зрелище! В разрывах между мчащимися облаками проблески желтого света, все небо охвачено бешеной гонкой, а следом за небом, будто в нерешительности, тянется холмистое море. Холодно и мокро, руки коченеют. Так иногда, случается, дохнет весенний ветер, и над черной землей, где в низинках еще не стаял снег, понесется разодранное в клочья небо — последний отголосок зимы.

Цепляю раке за раксом, быстрее, пока нос не накрыло волной. На кливере недостает уже четырех раксов — лопнули. Поднять стаксель! Кливер долой! Всем телом бросаюсь на обезумевшее полотнище, придерживая фал зубами, поскольку рук не хватает.

«Полонез» по-прежнему рыщет, хотя центр парусности переместился вперед. Сижу, как лягушка, и опутываю кливер тросами. Вдруг сердце уходит в пятки: со своего места я вижу гору со снежной вершиной. «Полонез» скользит по ее склону, но на сей раз не прямо вниз, а наискосок, быстро набирая скорость. Вода цвета бутылочного стекла покрывается черным рельефным узором из мелких морщинок, кажущихся застывшими под несущейся над поверхностью водяной пылью.

Снежная громада приближается. Я инстинктивно хватаюсь за мачту. Удар. Отовсюду с бульканьем убегает вода. «Полонез», вынужденный прекратить скольжение, как бы замирает и медленно разворачивается, подчиняясь автопилоту. Величественная гора исчезла, снова вокруг ревущее море. Но вот опять — ниоткуда — появляется горный склон, и «Полонез» набирает скорость. Один прыжок — и я в кокпите: проверяю, закрыт ли входной люк, и привязываюсь концом шкота.

Рыщем, рыщем! Начинается бешеное скольжение, словно на буере по ровному льду. Я осторожно касаюсь румпеля, чтобы помочь «Вицек-Вацеку» повернуть «Полонез» по ветру. И почему я пренебрег советом Муатесье и не запасся парусом поменьше?

Легкость, с которой поддается румпель, внушает мне подозрения. Я выпутываюсь из веревок и выскакиваю на корму. Нижней части автоматического рулевого устройства как не бывало. Соединительная муфта сломана, предохранительный трос оборван, только стальной огрызок торчит в том месте, где трос был привязан к корме. Мне становится не по себе.

Ничего не поделаешь, будем управлять рулем вручную. Держу курс по ветру, так хоть скорость возрастает не беспредельно. Вдруг штормовой стаксель с треском переметнулся на другой борт, отцепились два ракса. Бросаю руль и бегу на нос. С,трудом, торопливо — больше чем на двадцать секунд оставить руль не могу, чтобы яхта не начала рыскать, — сажаю раксы обратно на штаг и возвращаюсь в кокпит, пока «Полонез» не успел развернуться.

Не отпуская руля, свободной рукой вытягиваю из-под ног толстый плетеный трос. Виток за витком летит за борт, а когда стремительное течение подхватывает трос, я привязываю другой его конец к кормовому клюзу…

Робин Нокс-Джонсон:

«Я тянул за собой толстые тросы, и это нас спасло: волнам не удалось разбить «Суахили»».

Бернар Муатесье:

«Я обрезал тянувшиеся за кормой тросы, и «Джошуа» мгновенно ожил…»

Леонид Телига:

«Да, Кшисек, я ставил яхту лагом к волне, чтоб дрейфовала как пробка…»

Эрик Хискок:

«Мы подняли штормовой стаксель, потому что дрейфовать при такой волне становилось опасно…»

Эдлард Коулс:

«Две различные методики плавания под парусами в штормовую погоду…»

Чеслав Мархай:

«В первой фазе шторма, когда отношение высоты волны к длине больше, чем…»

Катитесь все к чёрту! Знаю, слышал, читал. Всего одновременно мне не сделать! Надо уменьшить скорость, не то зароемся, надо увеличить скорость, иначе нас разнесет волна! Окончится шторм — тогда потолкуем. А сейчас… сейчас накатывается очередная гора воды. Трос, тянувшийся за кормой, исчезает под пенистым валом, но, когда вал проносится, подкинув «Полонез» высоко вверх, трос снова появляется в виде тоненькой белой полоски, перерезающей следующий склон.

Основательно готовлюсь к прыжку внутрь. Нужно открыть люк, выждать подходящий момент и обдумать каждый шаг. На все — меньше двадцати секунд. Пошел!

19.00, давление 990 миллибар. В графе «Сила ветра» пишу: «10 баллов», поскольку сейчас, когда барометр пополз вверх, по моим представлениям, шторм уже перевалил через кульминационную точку.

Над головой с треском пролетел стаксель, и «Полонез», самостоятельно совершив разворот через корму, начинает медленно крениться. Закрываю за собой крышку люка и сажусь за руль. Как бы снова не полетели раксы… Вот бы где пригодились крепкие скобы.

Краем глаза я увидел ту волну. Она появилась ниоткуда, как и большинство этих гор, рождающихся из кипящей пены. За кормой «Полонеза» выросла стена!

Я уперся ногами в кокпит, а свободную руку просунул под закрепленные на утках тросы. Придавленный волной, как подушкой, я теряю зрение и слух. Меня накрывает водяная лавина…


«Полонез» остановился. Я не остался в воде, как на Туравском озере во время гонки за лидерами на «финнах». Помню тот день — скольжение при штормовом ветре и такое же состояние невесомости. Ноги тогда запутались в ремнях и холод сковал все тело…

Отовсюду стекает вода. Нажимаю на руль, чтобы повернуть яхту по ветру, пока не нагрянула очередная волна. Как же это случилось? Гляжу на входной люк — крышки нет. Зияющее отверстие прикрыто деревянным щитом, на котором я только что стоял.

Быстрее, наверно, внизу полно воды! Одной рукой перекладываю руль, другой — качаю насосом воду. На минуту отрываюсь, чтобы укрепить щит на новом месте. Может, сдержит следующую волну, не пропустит внутрь.

Внезапно вспоминаю, что у меня давно уже работают радиостанция и двигатель, заряжающий аккумуляторы. Немедленно выключаю двигатель, радиостанцию же можно выключить, только спустившись вниз.

Осматриваюсь, но в сумерках все становится неразличимым. Из глубины яхты, словно с другой планеты, доносятся голоса:

— «Полонез», «Полонез», вызывает Радио — Гдыня. Не слышу вас, через полчаса повторю вызов. Через полчаса, «Полонез», ждите.

Я качаю нососом воду, повернувшись лицом к набегающим волнам, и управляю рулем, держа курс по ветру. Только что определил скорость — шесть узлов. Это немало. Все делается в соответствии с добрыми морскими традициями. Чеслав Мархай, наверно, похвалил бы меня. Операция удалась, но почему же больной не выдержал?

Насос перестал тянуть. То ли забился, то ли внутри уже сухо. Едва я прекращаю двигаться, холод пробирает до костей. В сапогах полно воды, от ног она немного согрелась, но под штормовым костюмом нет сухой нитки. Сколько же это продолжалось, если я даже не успел задохнуться? А может, я просто не понимал, что со мной творится?

В голове сумбур, но одна мысль подавляет остальные: темнеет, как же я справлюсь с очередной волной?!

Мне бы очень хотелось, чтобы это был мираж, но… за кормой растет знакомая черная стена. Я понимаю, что это конец, что никакие теории, никакие изменения курса здесь не помогут. И тем не менее поворачиваю румпель то влево, то вправо — хочется знать, послушается ли яхта. Впрочем, это уже не имеет ни малейшего значения.

Сжимаюсь в комок под банкой в кокпите возле насоса. Мой крик замирает под водой…



На всех парусах


Регулировка автоматического рулевого устройства за кормой «Полонеза»


Идем курсом галфвинд


Сложная задача — одному управляться с таким такелажем

Давясь и фыркая, возвращаюсь с прогулки в вечность. С изумлением смотрю на стоящие мачты, на щит, по-прежнему заслоняющий люк, убеждаюсь, что руль действует и штормовой стаксель держится на штаге, хотя еще несколько раксов лопнуло.

Почти бессознательно снова берусь за насос и продолжаю качать, повернувшись лицом к корме. Но вижу я теперь гораздо хуже. Глаза жжет от соли, стемнело, в сердце отчаяние. От холода и волнения бьет дрожь. Еще некоторое время управляю рулем, понимая, что это бессмысленно. «Полонез» снова опрокинулся, хотя шторм не так уж и свирепствует. Почему?

На фоне более светлого неба вижу флагшток, толстую трубку из кислотоупорной стали, теперь отогнутую назад под углом 120 градусов. Сломана и левая нижняя краспица[7] грот-стеньги.

Да ведь я тут замерзну насмерть! Работа с насосом меня больше не согревает. Впрочем, и воде конец. То есть, я хочу сказать, насосом качать нечего — меня-то хоть выжимай.

Буксировка троса за кормой не помогла, дорогой Робин. Долой стаксель! Привязываю его тросами к палубе и при этом обнаруживаю, что лежавший там запасной гик[8] вырвался из своих креплений. Минуту спустя я уже стою на корме и выбираю трос. Отсюда видны другие повреждения. Нет кормового огня — вырван вместе с кабелем. И механического лага Уокера нет, осталось одно основание.

Залезаю в кокпит и метр за метром втягиваю трос внутрь. Чувствую, что сил больше нет. В глубине яхты снова раздается голос из потустороннего мира:

— «Полонез», «Полонез», вызывает Радио — Гдыня. «Полонез», «Полонез», вызывает Радио — Гдыня. Слушаю вас на 8223. 8223, отвечайте, «Полонез»!

— А, черт бы тебя побрал! — кричу я в сторону люка и лезу вниз, чтобы выключить радиостанцию.

В дрейфе

С первого шага проваливаюсь в льялу[9], потому что настила нет. Хрустит под ногами стекло, я наступаю на какие-то банки. Воняет пролитым растворителем. Одним движением выключаю радиостанцию, пока снова не начала меня вызывать. Ощупью зажигаю над плиткой свет. Возникает слабое призрачное свечение — в плафоне под потолком… вода. С минуту лампочка горит в воде, потом, мигнув несколько раз, гаснет. Быстро поворачиваю выключатель.

Над штурманским столом центральный светильник. Дотягиваюсь до него. Там тоже аквариум. Выключаю, пока не перегорела лампочка. Спотыкаюсь о нагромождения каких-то предметов. Возле люка свет горит нормально. Только на дне стеклянного колпака собралось немного воды, которая колышется там, точно огромная капля, но лампочке не мешает. Видно, сюда волна не успела добраться.

Передо мной открывается картина погрома. Настил сорван, койки перевернуты, в самых неожиданных местах — груды консервных банок, осколки разбитого термоса буквально повсюду, даже на потолке. Штурманский стол с откидной крышкой… пуст. Карты — все до одной мокрые — на левой койке.

Воды в льяле немного, я почти всю выкачал еще с палубы, но следы ее заметны повсюду. Даже на потолок она занесла грязь из льялы — грязь эта слишком легкая, потому и не отваливается…

Гляжу на все это с тяжелым сердцем и не знаю, за что браться в первую очередь. Меня страшит не столько объем работы, сколько легкость, с какой опрокидывается яхта. На палубе я не в полной мере осознал, что произошло.

Ни с того ни с сего мне становится жарко, хотя с одежды стекает вода. Качнул несколько раз трюмным насосом, чтобы проверить, нет ли где течи, но воды не прибавляется. Я знаю, мачты стоят, несмотря на то что краспицы сломаны. Но что будет дальше?

Из задумчивости меня вырывает сотрясение от удара волны. Толчку сопутствует грохот падающих банок, звон стекла и плеск воды в плафонах под потолком. Как бы хотелось забыть о том, что произошло, будто ничего и не случилось, будто все это пустяки. Но вода, везде вода!

Ищу отвертку, чтобы открыть плафоны, поскольку вид воды в стеклянных колпаках меня раздражает, но ни одной нет на месте. Дощечка с вертикальными прорезями пуста, а отвертки валяются в льяле среди банок. Откручиваю винты, колпак повисает на петлях. Небольшой каскад обрушивается на руки, струйки затекают в рукав. Проверяю, не просачивается ли случайно вода с палубы через какую-нибудь щель, но ничего не обнаруживаю.

Теперь можно заняться консервными банками; сколько их, обычно видишь только при погрузке — на яхте консервы скрыты в недрах льялы. Кидаю в беспорядке, как попало, лишь бы освободить необходимое жизненное пространство. Банки смазаны жиром и поэтому скользкие. Они выскакивают из рук, смазка пристает к подошвам, и сапоги скользят и по банкам, и по бимсам[10]. Настил положу, когда в льяле все будет расставлено по местам.

Глядя на карты, прихожу в отчаяние. Когда и каким образом я их высушу? Куда запропастились навигационные треугольники, циркуль, авторучки? Мокрые листы пока отбрасываю в сторону, подальше от консервов и битого стекла. Самые крупные осколки застряли в подушке. Пытаюсь поставить на место койки.

Время остановилось. Минуты тянутся, похожие одна на другую больше, чем удары волн. Вдруг спохватываюсь, что я до сих пор не снял насквозь промокший штормовой костюм. Впрочем, сейчас с меня ручьями сбегает уже не морская вода, а пот. Сбрасываю куртку, выливаю из сапог воду и немедленно снова принимаюсь за дела.

Погружаюсь с головой в работу — так легче отключиться от того, что происходит снаружи. Я знаю, что давление повышается, но, судя по ударам и глубоким кренам, непохоже, чтобы море хоть немного успокоилось. Ищу какие-то опоры для рук и ног — при этом руки должны оставаться свободными…

Я как раз укладывал консервные банки у правого борта под входным люком. Вдруг — знакомое шипение, ощущение невесомости, и, не успев ни за что ухватиться, я точно из катапульты вылетаю прямиком на кухонные шкафчики. Удар головой — и шкафчик из красного дерева разбит вдребезги…

Теперь я видел! Видел, с какой легкостью мой мир, который я считал надежным и незыблемым, поддается напору волн, одним махом вытряхивает из самых укромных уголков все содержимое (в том числе и мою персону) и переворачивается вверх дном.

Первое мое движение — к насосу. Я слегка оглушен, но сознание ясное. На этот раз воды залилось немного. И яхта, видно, вернулась в нормальное положение значительно раньше, чем в прошлый раз, поскольку я не катался по потолку, а застрял в верхнем углу левого борта. Какая чудовищная сила!

Открываю люк. После тишины внутри яхты свист ветра оглушает. Разумеется, слово «тишина» не следует понимать буквально. Освещаю палубу фонариком. Мачты еще стоят, хотя — отмечаю это с беспокойством — такелаж бизань-мачты ослаблен. Бакштаги натянуты до предела — вероятно, из-за огромной перегрузки. Гик снова вырвался из своего крепления на палубе. Чудо, что никаких бед не натворил.

Весь релинг[11] на левом борту вогнулся внутрь и упирается с одной стороны в грот-ванты, с другой — в бизань-ванты. А в кокпите пусто: бухта белого троса, которая там лежала, исчезла, и только убегающий за борт закрепленный конец говорит о том, что произошло.

В чем был вылезаю в кокпит и начинаю выбирать трос обратно. Одновременно прикидываю, насколько же должен был наклониться корпус, что всю бухту выбросило из глубокого кокпита. «Полонез» дважды опрокинулся на ходу и один раз в дрейфе. У меня больше нет сил бороться. Сорвавшийся гик привязываю тросом к палубе. Трос закрепляю в кокпите стропами. Проверяю, держится ли на месте щит, и, спустившись вниз, закрываю за собой люк.

Я ужасно устал, мне безразлично, что еще может произойти с яхтой. Выуживаю из-под мокрых одеял судовой журнал, отыскиваю карандаш (ручки найти не могу) и записываю в графе «Происшествия»: два опрокидывания под стакселем, одно — в дрейфе. Пусть в случае чего останется хоть какой-нибудь след того, что произошло и что еще может произойти.

Хватит наводить порядок — какой смысл, если через минуту все снова полетит кувырком. Сбрасываю с левой койки все, кроме матраса и мокрого одеяла. Из глубины форпика[12] извлекаю спальный мешок, тщательно упакованный в фольгу, а из шкафа для одежды — шерстяной комбинезон, тоже в фольге. Тяжелые промокшие вещи, не потрудившись выжать, кидаю на правую койку, вытираюсь мокрым полотенцем и натягиваю сухую одежду. Сон приходит как избавление.

Удивляюсь, увидев сквозь прозрачный купол, что начинает светать. Я проспал всего три часа, но уже снова готов начать борьбу. Удивлен я еще и потому, что проснулся на том же месте, где заснул. И что вообще проснулся.

Высовывать нос на палубу пока неохота. Одну за другой развешиваю карты на поручнях вдоль правого борта. Складываю в льяле консервные банки. Привожу в порядок кухонные шкафчики. Разбитый шкафчик приходится опорожнить, в уцелевшем — все переставить, поскольку там полно воды. Вода и в выдвижных ящиках под плиткой, и возле радиостанции. Куда ни заглянешь, везде она побывала, а кое-где еще и осталась. Откладываю это занятие на потом. Сначала более важные дела — положить настил, привести в нормальный вид койки.

Почти все мелкие предметы, которые не были закреплены, оказались на левом борту. Но вот стеклышка от хронометра и навигационного треугольника, заткнутого за стол, я никак не могу найти. Заглядываю в ахтерпик. В том месте, где на внутренней стенке кокпита были подсобные инструменты — гаечные ключи, ножницы, — сейчас пусто. Из точно подогнанных отверстий в двух досках исчез весь набор инструментов. Впоследствии я все до одного выгребу из-под двигателя, куда их в конце концов занесло.

Пытаюсь завести двигатель. Безуспешно. Возвращаюсь в камбуз, снова берусь за наведение порядка. Вместо завтрака — кусок шоколада. Только и делаю, что подбираю, вытираю, выбрасываю. Набив доверху два ведра, вылезаю на палубу.

Небо — угрюмое, пасмурное — низко нависло над морем. Качает ужасно, но ветер ослабел — сейчас не больше 8–9 баллов. По-прежнему по морю бегут огромные волны, но какие-то они понурые, менее ожесточенные, и вчерашних цветов — зеленого, оливкового — сегодня на видно. «Полонез» беспомощно перекатывается с волны на волну, как скорлупка, потерявшая управление. При каждом крене кажется, что вот-вот водопад обрушится на палубу и захлестнет ее, но в последний момент корпус выпрямляется и фонтан брызг взлетает высоко вверх.

Если б можно было поднять паруса, отладить автопилот и бежать подальше от этого рокового места! Но паруса нельзя поставить без риска сломать мачту, нижняя часть автопилота сорвана, да и шторм пока не кончился.

Снова ныряю под палубу, чтобы взглянуть на барометр — 992 миллибара. Стоит и не шелохнется. Нужно подготовиться — если не к плаванию под парусами, так к новым кувыркам. А может, к тому и другому вместе. Пока же, порядка ради, обвожу ручкой вчерашнюю запись в журнале, а в графу «Вооружение яхты» начинаю поочередно вписывать повреждения:

сломана нижняя левая краспица грот-стеньги (вероятно, верхняя тоже);

разбит кормовой огонь;

погнуты стойки левого леера;

ослаблены бизань-ванты (почему?);

вырван грот-гик и сломан его вертлюг[13];

релинг погнут и ударом гика вырван из палубы…

Переворачиваю страницу — на этой не хватает места — и продолжаю перечень: новые повреждения обнаруживаются ежеминутно. Исчезли, например, все вещи, находившиеся в кокпите и в тайнике возле люка, в том числе рукоятки лебедок, висевшие в специальных чехлах на стенах кокпита, мелкие инструменты. Как теперь поставишь парус, пальцем, что ли, крутить лебедку?

На некоторое время моим вниманием завладевает бизань-мачта. Она стоит прямо, хотя изогнулась как змейка. Ослабленный стоячий такелаж создает впечатление беспорядка и запущенности. А уж погнутый, отклонившийся назад флагшток — прямо-таки символ трагедии. С удовольствием сразу бы его снял.

Грот-мачта с виду пострадала сильнее. Указатели ветра на топе сломаны, краспица свисает вниз, но пока еще держится на металлических усах, запутавшись в вантах. Сама мачта, однако, нисколько не погнулась, и салинги, даже поломанные, сидят в креплениях и могут еще некоторое время растягивать ванты в соответствии со своим назначением. Если б еще не эта краспица…

После недолгих размышлений надеваю на ванты защелкивающуюся скобу фала и превращаю флагафал в контрафал — трос, с помощью которого можно заставить скобу скользить по вантам. Энергично выбираю фал, и скоба упирается в конец сломанной краспицы. «Качаю» кабестаном, и краспица начинает потихоньку ползти вверх. Еще дюжина осторожных движений, и, к моему удовлетворению, распорка водворяется на место.

— Можно плыть дальше! — кричу я облакам и чуть не слетаю с палубы, потому что коварная волна внезапно тряхнула «Полонез». Вытаскиваю из форпика трисель, самый маленький парус, устанавливаемый на мачте. Площадь триселя «Полонеза» — четыре квадратных метра, что достаточно ясно свидетельствует о моем уважении к шторму. Да и штормовой кливер по той же причине поставлен на внутреннем штаге, чтобы не перегружать излишне грот-мачту. Трисель подымаю при помощи стального фала, который тяну, обернув конец вокруг ладони.

«Полонез» устремился вперед. Я сижу за рулем, под ногами — клубок тросов. Раза два забегал вниз, чтобы записать в журнал показания лага и барометра, но «Полонез» не желает держаться на своем курсе больше чем полминуты. Пришлось плюнуть на записи. И вот я сижу, не сводя глаз с моря, и ищу в волнах ответа на вопрос: как плыть дальше?

Теперь мне видно, как ветер меняет направление с северо-западного на западное (надеюсь, компас не свихнулся, когда мы опрокидывались, и показывает правильно). Несущественное изменение ветра приводит к тому, что волны накладываются одна на другую, но это мало заметно. Лишь время от времени яхта получает размашистый пинок с одной стороны. Дальше за бортом интерференция волн выражается в неожиданном взрыве, происходящем в результате наложения двух водяных валов.

Если вчера циклон проходил южнее меня и двигался на восток, направление ветра должно меняться следующим образом: норд-вест — вест — зюйд-вест. Мне запомнились только весты, но ведь я б и сегодня не заметил незначительной перемены в поведении волн, если бы не присматривался специально.

Минуточку. Подгоняемый западным ветром «Полонез» шел 80 правым галсом. Если циклон в самом деле проходил на юге, ветер (или волна) должен был появиться с юго-запада, то есть с правого борта, и… Ну да, «Полонез» заваливался на левый борт.

Стало быть, независимо ни от чего следовало идти левым галсом и принимать волну с левого борта. Тогда «скрытая» волна пришла бы с кормы и не причинила вреда. Только так ли это? Ни один Нокс-Джонсон, ни Алек Роуз, ни Хискок, ни Телига ни о чем подобном не упоминали.

Пусть это будет новая теория, которую я назову «Теорией Зеленого моря» (чтоб никто не понял, о чем речь). Подобно тому как во время циклона рекомендуется удаляться от пути его следования, «Теория зеленого моря» будет предписывать в «ревущих сороковых» идти левым галсом, чтобы удары самой опасной волны приходились в корму. Вне зависимости от всяких теорий ищу на яхте что-нибудь такое, на что можно возложить ответственность за опрокидывание. Самым подходящим мне кажется полученная в подарок унылого вида куколка, изображающая воина племени импи. Воин летит за борт, и сразу становится легче.

Я чертовски устал. Мы плывем уже несколько часов — это на короткое время вновь вселяет надежду, что куда-нибудь в конце концов доплывем, но ведь так дальше нельзя. Трос не свернут и не закреплен — а если очередной крен? Гик в любой момент может снова сорваться с места. Координаты определить нельзя (а быть может, вовсе не нужно), поскольку я не могу отойти от нуля. Двигатель не действует, необходимые карты отыскать невозможно. Так плыть нельзя. Надо сначала привести в порядок все парусное вооружение яхты, потом как-то уговорить ее, чтоб соизволила держаться заданного курса, а уж после этого будет время заняться теорией.

Я спустил трисель и прочно принайтовил его к основанию мачты. Потом поставил штормовой кливер на передний, а кливер — на внутренний штаг, и подготовленные таким образом паруса тросами привязал к палубе. Пригодятся, если надо будет полным ходом удирать от волны. Левым галсом так левым галсом. Из трех современных способов, рекомендуемых для штормования, у меня в запасе остался один: идти под парусами на полной скорости. Остальные два (дрейфование и буксировка тросов) испробованы с отрицательным результатом. Зрелище, открывающееся внутри яхты, повергает меня в уныние. В таком состоянии плыть нельзя. Настил, пока не придумаю чего-нибудь получше, надо будет наглухо привинтить к бимсам. Койки привязать. Разобрать карты и навигационные пособия. Проверить путенс-планки[14] и основание борта — не пострадала ли от большого напряжения сама конструкция. На мое счастье корпус сработан прочно.

Когда я на минуту отрываюсь от работы, слышны причитания ветра. «Полонез» повернулся к волне таким образом, что воспринимает ее натиск более или менее спокойно, но где-то под кормовым подзором не прекращаются тупые удары. Будем надеяться, что руль это выдержит.

Перевалило за полдень. Поел сухих фруктов. Наконец отчистил от смазки чайник. Может, теперь заведется Двигатель? Кручу рукоятку, пускаю в ход стартер, удаляю воздух из бензопроводов. Возможно, вода просочилась в выхлопную трубу, но лезть под мотор пока не решаюсь.

Удалось разжечь примус. Пластмассовая бутылочка От денатурата уцелела, хотя в ней не осталось ни капли, В канистре есть нетронутый запас, беру денатурат Оттуда, и вот уже на примусе варится бульон, первое горячее блюдо за два дня.

Продолжаю записывать в журнал повреждения:

разбиты бортовые огни;

погнут громоотвод на гроте и флагшток на бизань-мачте;

сорваны вымпел и указатель скорости ветра;

ударом волны выломана крышка люка…

Перед наступлением ночи закрепляю трос. Свертываю его в большую бухту и привязываю несколькими стропами к швартовным клюзам в транце[15] и в бортах на корме.


На сон грядущий — чай с печеньем. Невесело мне. Мы все еще на широте сорок два градуса с минутами. Давление держится, погода штормовая. По моим подсчетам, за целый день дрейфа яхта продвинулась не более чем на двадцать миль в нужном направлении. Как выбраться из «ревущих сороковых» и в какой порт плыть?

Марк Горчаков
ЮЖНЕЕ РОЗОВЫХ ГОР


Очерк

Фото автора и В. Елизарова

Заставка М. Худатова


На карте нашей страны давно уже исчезли последние «белые пятна». Триангуляционные знаки стоят и на вершинах Памира, и в арктических тундрах, и в сердце пустынь Средней Азии: У бывших «полюсов недоступности» один за другим возникают новые центры индустрии. Осуществляется гармоническое (комплексное!) развитие производительных сил в труднодоступных районах, богатых природными ресурсами.

В начале шестидесятых годов на западе Средней Азии, на просторах степного Мангышлака, были открыты новые нефтяные и газовые месторождения. Испокон века на их страже была пустыня, кочевники-скотоводы держались у редких колодцев. Но все изменилось в годы последних пятилеток. В Закаспий пришла современная техника, началось формирование общесоюзного Мангышлакского территориально-производственного комплекса.

Первоначальный — пионерный — этап его развития уже позади. К 1975 году Мангышлак дал стране уже сто миллионов тонн товарной нефти. Решения XXV съезда партии предопределили дальнейшее развитие комплекса. И он уже активно воздействует на производственную жизнь прилегающих территорий. Например, к югу от розовых гор и степей Мангышлака обретают «второе дыхание» сульфатные промыслы Кара-Богаз-Гола.


Директор объединения «Закаспийсктрансгаз» Стефановский обвел указкой очертания восточного побережья Каспия — Челекен, Красноводский залив, карабогазские косы, массивный профиль Мангышлака… На фанерной схеме намечены были Большой и Малый Балханы, русла Узбоя, овалы бессточных впадин и редкие горизонтали возвышенностей Устюрта. Трассу нового газопровода обозначила жилка алюминиевой проволоки. Она наискось пересекла Мангышлак и у Аральского моря примкнула к магистрали Средняя Азия — Центр.

Стефановский перечислил подрядчиков и субподрядчиков стройки, назвал сроки и цифры, касающиеся туркменских промыслов-поставщиков, добычи газа на Мангышлаке…

Слушая его, я невольно вспомнил «Кара-Бугаз» Паустовского. Там инженер Прокофьев мечтает о газопроводе из Чикишляра к сульфатным промыслам — длиной четыреста километров. И вот газ идет на север за тысячу километров. От Чикишляра и Окарема. А контора строителей газопровода расположилась в новой столице Мангышлака — городе Шевченко.

Город развернут к морю. Над обрывом морской террасы на железобетонных опорах стоят одиннадцатиэтажные башни жилых домов. В Шевченко уже больше ста тридцати тысяч жителей. И зодчие, проектировщики города, задуманного как курортно-административный центр, получили почетный приз Международного союза архитекторов, а в 1977 году удостоены Государственной премии СССР.

Шевченко… Нефть, газ, Большая химия, первая в мире крупная атомная электростанция на быстрых нейтронах, с гигантскими опреснителями, морской порт — один из лучших на Каспии. В севера сюда пришла железная дорога, на юг и восток в глубины Мангышлака отсюда ведут бетонно-асфальтовые шоссе. Территориально-производственный комплекс!

Разговор в Шевченко со Стефановским состоялся уже после того, как я побывал на строительстве газопровода, нефтепромыслах, газоперерабатывающем заводе в Новом Узене, на атомной станции…

Теперь мне нужно было попасть к сульфатчикам Кара-Богаз-Гола в Бекдаш. И Стефановский сказал, что завтра утром туда идет специальным рейсом самолет строителей газопровода.


Из конторы объединения я пошел пешком. Пересек железнодорожные пути и, следуя вдоль новых кварталов Шевченко, вышел на набережную, к приморскому парку. Там на слабом ветру трепетали еще не одетые листвой ветки акаций и тополей. В этом году весна запоздала.

В «старом» центре Шевченко кроны деревьев уже дотянулись до окон пятого этажа, уличные проезды напоминают парковые аллеи. Вот это и удивляет здесь больше всего. Не архитектурные ансамбли, не атомная электростанция, не химкомбинат и нефте-причалы, а полосы деревьев и кустарников, широкие скверы, парк у синего моря. Говоря языком современной науки, это начало нового биоценоза, создаваемого человеком в пустыне, благотворное преображение ландшафта.

Как это удалось? Каким чудом?

Чудес не бывает. За несколько лет до начала строительства города у мыса Актау появилась приехавшая из Алма-Аты экспедиция Академии наук Казахской ССР. Геоботаники изучали флору полупустыни — колючки, солянки. Исследуя известняковый субстрат, взяли тысячи образцов скудной почвы, которую почвой-то трудно назвать. Первые саженцы доставили на Мангышлак самолетами. Высаживая их в дотоле бесплодную землю, поили водой. Вместе с котлованами будущих зданий заложили питомник растений, чтобы на месте выращивать посадочный материал.

В микрорайоне Шевченко и далеко от него — в Новом Узене и Бейнеу, Шетпе, Форт-Шевченко и Ералиеве — приживались белая акация, карагач, декоративный ясень китайский, туя, аморфа, узколистный восточный лох и тополь Боллё, он же серебристый. А отвергнуты были кустарники и деревья, которым мешает близкое скальное основание почвы (с полуметровой глубины — известняк) и для которых губительно вторичное засоление, неизбежное при обильном поливе.

Вторичное засоление. В Средней Азии хорошо известно, что это означает. Вода вымывает и выносит соли из глубины на поверхность. В Шевченко в первые годы в самом питомнике вышло на белый свет четыреста тысяч тонн солей… Спасли питомник, наладив хороший дренаж — промыли почву быстро и энергично.

Поначалу зеленые насаждения получали воду из медленно и торжественно проезжавших автоцистерн. Это был своеобразный ритуал — священнодействие утреннего и вечернего «водопоя». Земля, иссушенная тысячелетней жаждой, ненасытно вбирала влагу. Теперь всюду видишь наружные линии водопровода. Они же и ограждают посадки. Это легкие, тоненькие трубы, выкрашенные голубой, зеленой, розовой краской, с частыми вентилями и разбрызгивающими воду форсунками. Новые дома — особенно детские учреждения — строители не сдают приемным комиссиям без поливных систем. Ясли и детские сады, школы и спортивные городки стали в Шевченко настоящими оазисами.

Более ста лет назад в форте Александровском (нынешний Форт-Шевченко) ссыльный поэт в память об Украине посадил у своей землянки плакучие ивы. Щедро поил их. Они прижились… Теперь же только в новом Шевченко — тысячи рослых деревьев, десятки и десятки тысяч кустов, многие гектары цветников и газонов. Питомник с его дендрарием и теплицами из года в год дает жизнестойкие саженцы всему полуострову. А недавно заложен огромный базовый ботанический сад Академии наук Казахстана. Продолжая работу, ученые изучают и акклиматизируют, отбирают для распространения новые виды растений.


Над морем выплыл молоденький месяц. Путаясь в тонких ветвях деревьев, двинулся выше, к облачной кромке. Ветер утих. Чудилось, что в туманном и влажном сумраке с тихим шорохом распускаются тополиные почки. А в середине ночи зашелестел принесенный с запада благодатный и теплый дождь — нечастый в этом краю. Он продолжался и утром. Я спешил по пляшущим светлым лужам к АН-2, уже вырулившему на взлетную полосу. В салоне был кроме меня только один пассажир, рослый, румяный, с пушистыми ресницами и каштановым чубом, сотрудник Киевского института электросварки. Летел он тоже в Бекдаш — налаживать на сульфатном заводе сварку титановых сплавов.



Мангышлакская область и северо-западная Туркмения

Самолет взял курс на юг. Внизу простиралось плато, исчерченное колеями грунтовых дорог. Южнее Ералиева местность была похожа на полигон, где только что закончены испытания тысячи танков и тягачей. Давно я здесь не бывал. С тех самых пор, как работал в Южной геологической экспедиции. У побережья тогда тянулся один лишь тракт, вроде широкой реки, только заполненной не водой, а пылью…

Тем очень жарким летом отряд наш с восточного берега Кара-Богаза пришел к морю. Палатки разбили у самой воды, в бухточке, которой не найдешь на картах. Там, под обрывом, лежали обрушенные глыбы. Плиты известняка выдвигались в море как пирсы. Между ними — белый песочек. А вода была после штормов ледяной и очень медленно прогревалась. Наверху, на ветру, стояли редкие чабанские кибитки, бродили верблюды, и перед закатом по спуску — кстати, единственному на пятьдесят километров береговой линии — в бухту сползали отары. Овцы пили морскую воду! Оберегавшие их косматые псы с медвежьими мордами оставались на суше.

Отары и ночевали на пляже, усеивая его орешками помета. А утром — вновь водопой.

Чабаны пили чай с лепешками и урюком. Собаки, дождавшись, пока отара угомонится, укладывались поближе к костру… В отличие, скажем, от кавказских псы-овчары пустыни доверчивы и добродушны. Века воспитали в них мудрость гостеприимства. Если чужой человек невзначай опустит руку на необъятный загривок пса (пальцы зарываются в шерсть), тот не позволит себе ни оскалиться, ни отпрыгнуть. А лишь замрет. Чуть дрогнут мощные мышцы. И метнется в глазах отражение пламени. Не понравится — он, не теряя достоинства, переменит место: зевнет, как бы извиняясь, и отступит во тьму.

Киевский сварщик видел под самолетом белесо-серую плоскость, исчерченную следами машин и расчленяемую сухими промоинами. За изломанной кромкой обрыва он видел мглистое море. А мне представлялись нахохлившиеся бакланы на торчащих у прибоя камнях. И кефаль, влетающая в береговые заводи. И предутренние туманы. После них на брезенте палаток и спальных мешков оставались пресные лужицы… На плато тем летом ходили джейраны — быстрые, сильные рогачи, группами штук по пять, и отдельно матки и малыши.

Завидя машину, идущую в стороне от дороги, джейраны вступали в соревнование с ней. Инстинкт велел им доказывать свое превосходство в скорости. Несясь параллельно курсу железного зверя, джейраны все ускоряли бег. И только обогнав машину, пересекши ей путь хотя бы в нескольких метрах перед капотом, они уходили в сторону, за горизонт.

Устюрт подобен огромному автодрому: возьми верный азимут и кати. Не забывай, однако, самые главные ориентиры. На западе — Каспий, на востоке — Арал, на севере — овраги и розовые обрывы мангышлакских предгорий, на юге — чинки Кара-Богаза. Кроме того, на севере, востоке и юге — полости грандиозных впадин, куда машина может влететь с ходу. Дно впадин — ниже уровня моря. К слову сказать, бывало, что браконьеры, гоняясь в ночи за джейранами, гибли у тех обрывов… Еще многочисленные пухляки, взрытые колониями песчанок, — колеса машин там внезапно проваливаются по ступицу — и лисьи норы, и оставленные экспедициями шурфы, и ловушки известнякового карста. Тонкий покров бедной почвы резина колес сдирает как шкурку. Остаются белесые шрамы, ветер углубляет их до коренного — бесплодного — известняка сарматских пластов.

А на скрещениях древних троп, проложенных в незапамятные времена, торчат тут и там накренившиеся могильные камни с арабской вязью погребальных стихов.

Киевлянина утомила начавшаяся болтанка. Он продолжительно зевал. Спросил меня, очень ли жарко бывает здесь летом и холодно ли зимой. В ответ я мог бы ему рассказать о давнем зимнем маршруте — полевой рекогносцировке перед началом съемочных работ на Устюрте. Но это долгий рассказ, надо ведь все объяснять. Да и сам маршрут был много восточнее этих мест — примерно в трехстах километрах от побережья…


Заметая наши следы, свистела сухая поземка. Мы двигались к северу по целине, затвердевшей наподобие бетона. Днем сверяли свой курс по бледному от мороза солнышку, ночью — по звездам.

Старт был взят за тридевять земель — у подножия Большого Балхана, у Небит-Дага. К южным чинкам Устюрта мы добирались через урочища Туаркыра, оставив позади и Узбой, и пески Учтаган, и впадину Шор-Казахлы. Впереди, до восточного погружения гор Мангыстау, на расстоянии четырехсот километров не предвиделось ни селений, ни колодцев.

Впрочем, намеренно уклонившись от первоначального маршрута, мы завернули во впадину Ассаке-Аудан, к лагерю партии Буклина. Эта партия входила в Одиннадцатую экспедицию треста «Аэрогеология». В ту пору она составляла листы Государственной геологической карты степного Мангышлака и Устюрта. А полевой сезон у Буклина сложился до крайности неудачно: партия не успела пробурить необходимые для съемки мелкие скважины и застряла в поле до декабря.

…Устало выл дизель самоходной буровой установки. Выхлопные газы смешивались с кухонным чадом. Палатки трещали под напором норд-оста. Сам Буклин с женой — геологом партии — ютился в двухместной палаточке, они туда ухитрились втиснуть круглую чугунную печь.

Мы быстро раскинули бивак, поставили свою палатку, нажгли саксауловых углей, соорудили шашлык.

До полуночи возлежали на кошмах у самодельной жаровни. Нет, песен не пели… А над кальками будущей карты говорили о деле, то есть о тектонических нарушениях, стратиграфической несогласованности пластов, о пресной воде, горючем, направлении дорог, парадоксах погоды и причудах начальства.

Наутро мы продолжили путь и, уже не задерживаясь больше нигде, не останавливаясь и на ночлег, во тьме новолуния выехали, как и наметили, к Кугусемским колодцам. Там, у хвоста мангыш-лакских хребтов, погружающихся под панцирь плато, рельеф неспокойный: гигантские цирки с амфитеатрами ржавых глинистых осыпей и впадающие в них системы оврагов-ущелий. Там рядом с колодцами была стационарная база аэрогеологов: склады снаряжения и горючего, автомастерская, кернохранилище, двускатные землянки с просторными нарами и капитальными печками.

Зимовали на базе трое. Комендант (он же радист, механик, водитель автомашины ЗИС-5) и его жена — оба молодые, голубоглазые, круглолицые и веснушчатые, оба заочники политехнического института — и мрачноватый сторож лет сорока пяти, заросший бородой, как схимник.

Но впрочем, то была едва ли не последняя тихая зима Мангышлака. В Форт-Шевченко и Ералиеве уже накапливалась тяжелая техника глубокой разведки. С весны она двинулась в степь. А кроме того, на юг и восток устремились машины множества экспедиций из Москвы, Ленинграда, Гурьева, Алма-Аты. Кстати, у Кугусема поставил палатки и фототеодолитный отряд нашей Южной экспедиции.

…Теперь с высоты хорошо были видны вышки глубоких скважин, культбудки-вагончики, амбары с глинистым раствором и лежащие возле наборы «карандашей» — бурильные и обсадные трубы.

Вот наконец и залив. Он слева, а справа — море. У залива на ниточки узкоколейки нанизаны белые и голубые клочья озер-бассейнов сульфатного промысла. Самолет пошел вниз. Вижу — навстречу рванулось аэродромное поле.

Тут поселок Омарата, в двух километрах от Бекдаша. В Омарате когда-то Южная экспедиция арендовала барак и несколько домиков. После маршрутов на камеральные работы и отдых сюда прибывали съемочные отряды.


Ветер дул с моря. Из трубы сульфатного завода тянулся хвост дыма. Завод работает с семьдесят третьего года. И гостиница в Бекдаше тоже новая, облицована цветным кирпичом, над подъездом выступает широкий бетонный козырек, а лоджии номеров выходят к морю, до которого тут метров триста.

В просторный прохладный вестибюль сквозь очень плотные шторы едва пробивался свет дня. Отсюда, казалось, можно и плавь добраться до острова Кара-Ада через узкий пролив. Да, Черный остров, тот самый, куда зимой двадцатого года захваченный белыми пароход доставил из Петровска (Махачкалы) заключенных. Об этом рассказывает Паустовский: о ледяном шторме и желтом дыме костров — их разожгли погибавшие люди.

В солнечный апрельский день трудно было представить себе эпопею, описанную Паустовским. Остров выглядел как на картинке. На светлой каменной круче красовалась белая и осанистая маячная башня. У ее подножия живописно расположились дома, синее море было спокойным.

Идя по улицам поселка, я вспомнил старый Бекдаш. Нам, приезжавшим сюда с Устюрта и восточных побережий Кара-Богаза, он представлялся вершиной цивилизации и комфорта. Он был уютным, с прекрасной пресной водой, доставляемой танкерами из Баку и Дербента… С тех пор поселок сильно разросся. Многоэтажные дома стоят несколько на отшибе от старых коттеджей и занесенных песком улиц. В порту появились новые причалы и пирс для паромной переправы. Но по-прежнему здесь, у подножия башенных кранов, ровными штабелями были сложены мешки с сульфатом, и по старой узкоколейке медленно подползали платформы с контейнерами.

Главный инженер комбината Аннаберды Аязович Аязов родом с юго-востока Туркмении, из края садов, бахчей и хлопковых плантаций. Он крепкий, бронзоволицый. Глаза желтовато-коричневые, зоркие. Пояснив мне по схеме расположение озер-бассейнов, скважин, узкоколейки и трубопроводов, Аязов взглянул на часы и предложил поехать к озерам. Поскольку рабочий день кончился, он отпустил шофера и сам сел за руль служебного «газика».



Впадина Шор-Казахлы. Останец «Бронепоезд»


Двухдневная стоянка полевого отряда


Выступ южного чинка Устюрта


г. Шевченко. Вид с моря


г. Шевченко. Приморский парк

У залива рыжели пески. Плавно переходили одна в другую береговые террасы и котловины. В иных котловинах была вода, другие белели от высыхающей соли. Похожее на перезревший оранжево-красный плод, солнце близилось к горизонту. В километре левее шоссе на фоне серой куэсты стоял кран на высоких опорах. К нему, огромному, одинокому, тянулась девственно белая гряда сульфата.

Асфальт взлетел на склон котловины Шестого озера. Как бы заснеженную поверхность дна озера геометрически расчертили дренажные канавы. У дальнего берега возвышалась кирпичная труба, окруженная низкими строениями. Оттуда понизу шла напрямик двойная нитка узкоколейной дороги. Указав на трубу, Аннаберды Аязович пояснил: это остатки промышленной установке, то есть «кипящего слоя». Там в последнее время перед пуском завода выпаривали в щелоке мирабилит.

К Аязову подошли несколько человек. Одного из них он пригласил поехать с нами дальше, к заливу. То был начальник цеха Худайбергенов — темнолицый и худощавый, очень застенчивый с виду. Шестое озеро — старый центр бассейновой добычи сырья. Всю технологию тут определила природа. В зимние холода в рапе, которую сюда подают, начинается кристаллизация мирабилита, н садится на дно. Весной воду спускают, мирабилит сохнет. В летнюю жару верхний слой его превращается в сульфат-порошок, сульфат сгребают в кучи, насыпают в мешки.

Когда-то я видел, как в тонкой белой пыли по этой слепящей поверхности продвигались шеренги людей, облаченных в комбинезоны и марлевые респираторы, с деревянными лопатами. Ветер приносил сульфатную пыль к поселку и пудрил ею склоны ближних бугров.

А сейчас было тихо, прохладно, воздух прозрачен. Сульфат теперь в основном собирают машинами. Большую часть рапы добывают с помощью скважин из подземных солевых горизонтов. За поселком шоссе спустилось на бывшее дно залива к Четвертому озеру, отгороженному широкой песчаной дамбой. Четвертое озеро было полно воды — тяжелой, темно-синей. На ней металлически посверкивала мелкая ветровая рябь.

Асфальт кончился. Выйдя из машины, мы прошли по дамбе с полкилометра. Вода и вблизи была темно-синей. Худайбергенов выкопал из песка несколько толстых, раздвоенных корешков.

— Дикая морковь. Сладкая. Еще мальчишками мы ходили в пески искать ее.

Корешки были бледно-розовые, длиной сантиметров по восемь. Над ними ботва в виде зонтиков, а вместо листьев, как у многих солянок, влажные веточки темно-зеленого цвета. И в самом деле, «морковь» была почти сладкой.

Вода из Четвертого озера перетекала в соседний бассейн по искусственному ручью.


Мы видели северный берег Кара-Богаза таким, каким его, вероятно, могли в свое время видеть с моря первые исследователи залива, ходившие здесь на шлюпках. Теперь воду держат только искусственные сооружения — вот эта дамба, насыпанная бульдозерами.

Заходящее солнце освещало обрывы мысов. От них ложились синие тени. На террасах над ними виднелись остатки старых бараков, где жили когда-то бригады первых сульфатчиков.

Впрочем, в тридцатые годы сульфат собирали и у южного побережья залива. Был там, например, промысел Кизылкуп, между мысом Омчалы и косой Янги-су. В Кизылкупе сгребали соль, выброшенную на отмель зимними штормами. Разумеется, после того, как она подсыхала на солнце. Отправляли ее в Красноводск большей частью гужевым транспортом.

Лет двадцать назад перед первым маршрутом на Туаркыр я побывал с отрядом у Кизылкупа. Мы решили там переждать непогоду конца февраля.

Мыс Кизылкуп спускался в соленую топь, зловеще расцвеченную темными пятнами трясин. Здесь кончались глубоко пробитые и засохшие колеи старинной дороги. В радужных разводах самосадочной соли по ней змеился горький ручей. У подножия террасы коренного берега торчали кирпичные остовы печек, полусгнившие балки.

Непогода кончалась, светило первое солнышко. Мы бродили в развалинах, и кто-то вдруг указал на лоскут нагретого солнцем толя: «Держу пари, под ним — скорпион».

Движение сапога — и вот оно, нежно-зеленое, как молодая трава, существо, будто иллюстрация к книге Б. Федоровича «Лик пустыни»… Скорпион был слабый, вялый после зимней спячки. Но его хвост, с шипом на конце, угрожающе изогнулся.

Потом они встречались нам часто — зеленые, серые, коричневые, даже угольно-черные. Очень подвижные. Заползали в палатки, в обувь, снятую на ночь.

Возле Четвертого озера воспоминания увели меня от спутников, толковавших о необходимости тут и там подкрепить дамбу. Я вспоминал старинный Чагыльский тракт, ведущий из Красноводска на Туаркыр вдоль южного побережья Кара-Богаза. От этого тракта влево вели малоезженные дороги в залив: на Омчалы, Кизылкуп, Янги-су. Летом по ним проходили машины экспедиции… Собственно, экспедиция исследовала не залив, а его обрамление, включая Туаркыр и степной Мангышлак. Идея состояла в том, чтобы структурной съемкой дополнить и свести воедино все данные о геологическом строении этой территории и затем представить перспективы поисков нефти и газа.

Прикарабогазье. Только лишь берега самого залива, если грубо измерить по карте их общую протяженность, вытягиваются на семьсот километров. А еще сотни и сотни километров чинков Устюрта, а еще обрывы бессточных впадин, размеры которых таковы, что их видно из космоса. И Туаркыр — полоса разрушенных гор, обрамленная песчаными массивами и солончаками.

Паустовский писал, что на Туаркыре («Таур-кыр» в его повести) побывал лишь один человек — «геолог Лупов». И открыл там залежи каменного угля на площади тысяча шестьсот квадратных километров. Замечу, к слову, что ленинградский геолог Николай Павлович Лупов в этом крае работал тридцать лет с лишним. Еще в начале шестидесятых годов он возил в урочища Туаркыра участников всесоюзных геологических совещаний и консультировал Южную экспедицию. А местный уголь, как выяснилось, промышленного значения не имеет, как и руды нескольких металлов, обнаруженные там в тридцатые годы и после войны.

Но мы говорим о заливе Кара-Богаз. Он, вероятно, сродни всем бессточным впадинам запада Средней Азии. Эти впадины выработаны в известковистой толще осадков третичных морей. Как язвы, они проели верхний покров и углубились в пласты мезозоя. Я говорил уже, что края этих впадин отвесные. Это обрывы-чинки высотой по двести и триста метров. По обнажениям можно читать фрагменты геологической истории Закаспия за последние пятьдесят или сто миллионов лет.

И нет двух одинаковых впадин.

Кара-шор (Черный солончак), например, в плане похож на чулок, вытянутый с юга на север. Его длина сто десять — сто двадцать километров, а ширина — пятнадцать — двадцать. В ясную погоду с западного чинка, от колодцев Гокленкуи, виден восточный.

Шор-Казахлы (Казахский солончак) — вроде кармана, подвешенного к устюртскому чинку. В эту впадину с юга через пески идет машинная дорога. В стороне от дороги несколько черных округлых ям, окруженных зарослями ядовито-зеленых солянок. В ямах вяло пульсирует вонючая жижа. Это грязевые вулканчики. А возле единственного машинного подъема на Устюрт во впадине Шор-Казахлы стоят рядком двухсотметровые бело-розовые останцы-пирамиды. Один останец в своих полевых дневниках мы назвали «Бронепоездом», хотя, пожалуй, по силуэту он больше напоминает старинный дредноут. Его западный склон ступенчатый, опоясан архарьими тропами, а восточный как будто срезан ударом циклопического топора. Взберешься наверх, на острый и шаткий гипсовый гребешок, глянешь и отшатнешься: у ног зияет пропасть, пронизанная отсветами невидимой меловой стены. Ветерок посвистывает, подталкивает…

Бессточные впадины совпадают со сводами погребенных антиклинальных складок земной коры. За миллионы и миллионы лет, пока образовывались эти складки, солнце и холод, вода и ветер проели дыры в известняках, расширили и углубили их до артезианских водоносных горизонтов. В аридном (пустынном) климате запада Средней Азии впадины оставались сухими. Испарения глубинных вод выравнивали и засоляли их дно, опущенное ниже уровня Мирового океана.

И Кара-Богаз-Гол в свою очередь отвечает обширному сводовому поднятию древних пород. Вероятно, он образовался по той же схеме. Но в какой-то период его истории сюда сквозь тонкую перемычку прорвались воды морского бассейна. Бессточная впадина превратилась в залив Каспийского моря.

Конечно, схема грубая и не единственно возможная. О происхождении Кара-Богаз-Гола все еще спорят.

Километрах в семидесяти севернее Чагыла, на дальних подступах к впадине Шор-Казахлы, есть группа слабосолоноватых колодцев Ман-су (в переводе — плохая вода). Там жил (и ныне живет, сказали мне на Шестом озере) известный в пустыне человек, Назархан Тохмагамбетов. Он из старого рода мангышлакских казахов. Заведует совхозной овцеводческой фермой, пасет каракульских овец у чинков Устюрта и восточного берега Кара-Богаза. Сейчас ему, должно быть, уже под семьдесят.

Возле Ман-су, на пологом бугре, в один из сезонов располагались и наши палатки. Машины отряда изъездили все вокруг, разрушили на склоне несколько пухляков, и над лагерем постоянно гуляли пыльные смерчи. А у подножия бугра был розовый такыр — идеальная посадочная площадка для самолетов.

Оттуда и выезжали мы для работы к горе Ак-Куп, на Устюрт, в овраги к мысу Кулангурлан и в Шор-Казахлы. Машины изредка совершали рейсы и в Красноводск, за триста километров, — пополнить запасы продуктов.

Однажды ночью, возвращаясь из Красноводска, мы перепутали на Чагыльском тракте ориентиры и сделали крюк примерно в полсотни километров, а горючего было в обрез. Его хватило выбраться с Кизылкупа, куда мы нечаянно заскочили, хватило и на то, чтобы — уже при утреннем свете — спуститься с Чагыльского тракта по косе Янги-су. Там под стенами береговых песчаных обрывов шла по дну кратчайшая колея, срезавшая юго-восточный угол залива.

В самом начале подъема на террасы восточного берега, к хребту Эрсарыбаба, раздались два-три хлопка, из глушителя вылетел жидкий дымок, и «газик» замер, задрав радиатор к голубому небу.

Бензин иссяк, а нам еще оставалось проехать примерно тридцать пять километров. Сущий пустяк, не о чем говорить… Тем более что воды у нас было достаточно. Ложись в тень машины и жди до вечера. Ночью, по холодку, можно двинуться пешком. Либо дождаться нашей машины из лагеря, которая, как полагается по технике безопасности, непременно двинется нас встречать по прошествии суток.

Да, оставаться на месте было бы правильно. Это подсказывал опыт работы в поле.

Но часам к девяти на небе появилась зыбкая пелена облаков. Солнце едва просвечивало сквозь них, не обжигало, а лишь умеренно грело. И мы «поддались на провокацию». Вдвоем с рабочим Чары я решил двинуться в лагерь, оставив у машины шофера и повариху.

Сказано — сделано. Мы взяли по фляжке воды и довольно резво пошли вверх. Сперва по дороге, а дальше, поскольку она на подъеме виляла, напрямую через овраги и мергельные перемычки, усыпанные черно-лаковым от пустынного «загара» щебнем.

Овражки сбивали дыхание, ноги увязали в осыпях.

Когда отошли от машины на семь или восемь километров, небо очистилось, снова ударило солнце. Но мы уже одолели изрядную высоту, позади развертывалась широкая панорама: мысы и отмели побережья переходили в мертвенно-серую равнину обнаженного дна залива. Она простиралась к туманному горизонту.

Вернуться? Мы отхлебнули из фляжек, передохнули. Утих стук крови в висках. Даже закурили, просыпая табак из высохших сигарет. А впереди загораживал перспективу хребет Эрсарыбаба и совсем уже близкими казались его меловые кручи и контрфорсы, пики вершин. Где-то там — перевал. Как будто дразня, солнце опять завернулось в жемчужную кисею.

Вернуться? Мы двинулись вверх. И тут солнце отбросило маскировку, воссияло в полную силу. Но идти так идти. Обрывистый склон, усыпанный остроугольным щебнем, порой, казалось, становился дыбом, карабкаться приходилось на четвереньках. Останавливаться нельзя, единственный выход — лезть и лезть в гору, уходившую в беспощадное небо. Зато сзади все ширилась панорама залива. Вроде бы кромка воды открылась у горизонта. Или мираж это был, обычный полуденный мираж в испарениях над трясиной?

Впрочем, не хватало сил оглянуться. Вдох, два-три шага и — стоп. Потом новый рывок по горячему ломкому известняку, навстречу вспышке прожегшего небо солнца.

Вот наконец перевал. Глубокая ниша. Голубая стойкая тень, плоский валун — можно на нем сидеть. Тонкая пыль в углублении меловой стены усеяна подсыхающим пометом архаров. Это их лежка. В жару они здесь отдыхают. Пятипудовые бдительные вожаки: рога размером с автомобильное колесо. Глазастые матки. Длинноногие подростки. Семья! Наверняка мы согнали их, не увидев.

Но эти соображения пришли потом, а в первый момент — ощущение избавления, исполнения желаний! Раскаленную кожу омыл ветерок. Наверху всегда ветерок… Жить бы и жить в этой нише, как в первобытном раю. Во всяком случае провести в ней остаток жестокого дня, покуда зной не спадет. До сумерек.

Мы разулись. Сдерживаясь, отпили воды. Каждый глоток ее жуй, катай по шершавому нёбу, купай в нем наждачный язык, как можно медленнее пропускай в горло. Мы кейфовали без мыслей, исполненные благодарности всей природе, лучшее произведение которой — вот эта ниша на перевале возле горы Ак-Куп с этой глубокой тенью и валуном, хранящим утреннюю свежесть.

Но… радости были недолгими. Прошло пятнадцать минут, полчаса, и в тени стало тяжко. Ветерок уже кожу не охлаждал, а сушил. Сидеть в этой нише три-четыре часа? Вот дикая мысль! Как могла она прийти в голову? Да мы до вечера тут иссохнем… До лагеря осталось пятнадцать — двадцать километров. Притом сначала все вниз, а затем по дороге. Ее колеи блестели на красноватом плато. Казалось, мы видим в послеполуденной дымке кибитки у колодцев Ман-су и пыльный смерч, теребящий наши палатки.

Воды еще — по полфляги.

Помедлив, мы оставили тень и ступили как будто в плазму, в упавший на землю солнечный протуберанец. Слепили глаза обрывы, белели колеи наезженной дороги. Не было ни движения, ни ветерка, а лишь плотное марево зноя.

Вопреки астрономии и космогонии солнце светило все время в лоб. Будто Земля и вращаться-то перестала. И в два, и в три часа дня солнце висело там же, где в полдень, только пониже спустилось, чтобы никак нельзя было скрыть от него глаза и лицо под козырьком мятой кепки.

Шли мы хотя и медленно, но упрямо. По часам останавливались, сперва каждые двадцать минут, затем через десять. Укладывались голова к голове на горячий песок под придорожные кустики саксаула. Сквозные сеточки легкой тени чуть ослабляли жжение.

Чары (а он не первый год в поле) было плохо. Он жаловался, что жар дошел до костей. На его морщинистом смуглом лице проявились признаки жажды: губы растрескались и полиловели, глаза налились краснотой. Я ощущал на зубах твердый клейкий налет. Он коричневый, вроде смолки. Это сохнущая слюна.

— Смотри, — сказал Чары хрипло, — солнце над каждой сопкой…

Над красно-рыжими песчаными буграми — почему он назвал их сопками? — будто множились вспышки электросварки. Над каждым бугром — свое солнце.

Прежде чем лечь под куст, Чары сорвал с себя грязную от пыли и высохшего пота рубашку, набросил на ветки. Рубашка дала тень голове, но и только. Идти оставалось каких-нибудь пять или восемь километров.

Так оно и бывает. Каких-то пять километров. Три километра. Километр. Но в черепе уже гнездится безумие. Рванешься к сияющему миражу — и никуда не придешь.

Так всего лишь полкилометра не дошел до людей шофер полуторки. У него на Чагыльском тракте сломалась машина, решил выбираться пешком на новую трассу, которую строили параллельно тракту. И закружился, погиб.

Так в Заунгузье погиб, не дойдя до колодцев, куня-ургенчский бухгалтер. Та же история. Сломалась машина, шофер остался, он пошел пешком по тропе… На тропе и нашли его — уже высохшего, как мумия.

Но те проблуждали по двое суток. А тут все рядом, знакомое.

Позади коса Янги-су, хребет Эрсарыбаба, который излазили с теодолитом и геологическими молотками. Эта дорога — наша. Впереди колодцы и лагерь. В лагере ждут…

Вот обозначился в той стороне конус пыли. Мы не увидели бы его, если бы вновь не заставили себя встать навстречу множеству солнц, полыхающих над ржаво-красной равниной. Пыль приближалась. Машина шла по чагыльской дороге.

Сколько уж раз говорено, что человек не знает своих возможностей. И наука не зря исследует феномены сверхнапряжений. Короче — мы побежали! Хрипло крича и размахивая руками, рванули наперерез. Машина к нам повернула по целине. «Газик», а за рулем Назархан, подпирающий обширным животом баранку.

Реденькие усы Назархана встопорщились.

— Что? — спросил он испуганно. — Что? Авария?

Ему не впервые. Живя на отшибе, на самом краю обжитой земли, Назархан иногда участвует в спасательных операциях. Он выручил многих. Любит рассказывать, как на Устюрте встретил топографов. Те строили вышку триангуляции, работу закончили, а машины своей не дождались и решили сами выйти к колодцам. Если бы не Назархан… Они уже ползли неизвестно куда, в стороне от дороги.

Взволнованно причитая, Назархан примчал нас в кибитку. Жена его отпоила нас кислым верблюжьим молоком, разведенным на соленой воде. Это су-чал. Один из лучших в мире напитков, восстанавливающих силы человека в пустыне… Затем мы поглощали чай, лежа на кошмах. А потом пешком уже в сумерках как ни в чем не бывало притопали в лагерь и отправили в Кара-Богаз машину с канистрой бензина, на выручку.


…Блики заката плясали на потемневшей поверхности Четвертого озера. Легкие жадно вдыхали насыщенный солью воздух. Я вдруг сообразил, что впервые в жизни так близко вижу тяжелые воды Кара-Богаза. За годы работы у побережья такого случая не было.

Солнце опустилось в туман, растворилось в нем. Мы отступили в тумане к «газику», и, когда уже выехали к Шестому озеру, туман стал сметанообразным.

Ехали бесконечно долго и медленно. Аязов пригнулся к рулю, свет фар увязал в тумане, то и дело звучал тревожный сигнал машины, но хриплый, протяжный звук гас, казалось, в нескольких метрах. На шоссе не было встречных машин — рабочий день давно кончился, движение прекратилось.

Аязов внезапно затормозил — впереди обозначилось что-то странное: плоскости и карнизы, фантастически освещенные изнутри. Слышалась тихая музыка.

Что это, где мы?

— Приехали! — улыбнулся Аязов.

Машина стояла в трех метрах от подъезда гостиницы. В вестибюле трудился телевизор. В кресле перед экраном сидел киевлянин-сварщик, отдыхающий после работы.

Наутро опять море голубело, как небо. От него тянуло йодистым ветерком, и остров Кара-Ада, светлевший вдали, можно было фотографировать для рекламных открыток.

Аязов повез меня на завод и там познакомил с заместителем начальника цеха сульфата натрия Тобышем Муратовым.

Муратов три года назад окончил в Чимкенте химико-технологический институт и сразу поехал в Бекдаш. Собственно, возвратился — здесь его родина и семья.

В цеховой конторе он прочитал мне вводную лекцию и лишь затем повел в корпус. Завод вырабатывает в основном три продукта: сульфат натрия, бишофит, эпсамит. Первый идет на изготовление бумаги, стекла и текстиля. С помощью второго делают дефолианты, нужные, чтобы перед машинной уборкой освобождать хлопчатник от листьев. Его добавляют и в глинистый раствор при бурении скважин. Он помогает связывать смолистые вещества в дымах промышленных предприятий, и его применяют в системах очистки.

Последний продукт нужен металлургам. Это вещество повышает стойкость огнеупорной кладки желобов доменных печей и мартенов.

Ныне «Карабогазсульфат» отгружает свою продукцию в пятьсот адресов. Сначала морем — до Красноводска, Баку, Махачкалы и Астрахани, а уже оттуда — по всей стране.

…Вместе с Муратовым я пошел по внутренним переходам мирабилитного корпуса — сквозь упорядоченный хаос тросов, балок и емкостей. На высоте примерно четвертого этажа мы вступили на узенькую решетку, идущую по всей длине цеха. Внизу на разных уровнях проносилась по желобам беловатая пенистая жидкость — маточный рассол.

Муратов рассказывал, как изменили недавно схемы движения рассола, как переделали систему подачи горячей воды, промывающей кристаллизаторы… А тросы-скребки то поднимались, то опускались в глубины рассола.

Взойдя еще на этаж, мы попали в просторный зал с кафельным полом. Тут раздавалось гулкое эхо и резко дул холодный ветер. Перемешивая рапу в корытообразных емкостях, вращались дисковые сгустители. Диски из ледяного рассола выходят покрытые кристаллическим мирабилитом. Садка идет! А порошок сдирают с дисков искусственные сквозняки. Оттого и ветер гуляет, унося запахи сероводорода, которыми пропитано здание.

В другом корпусе мирабилит плавят в щелоке, чтобы отобрать у молекул лишнюю воду и получить таким образом сульфат натрия. Тут трудятся и мешалки, и центрифуги, стоят батареи выпарных установок и плавильные столики…

Собственно, все то же самое происходит в озерах-бассейнах, но там процесс растянут от сезона к сезону, там он зависит от летних и зимних температур, от перемен погоды. Там другие масштабы и сроки, и прежде там работали тысячи сезонников. А на заводе — считанные десятки квалифицированных рабочих, техников и инженеров. И завод действует ритмично, в течение всего года давая основную продукцию.

Из сушилки готовый сульфат идет по трубам в контейнеры, установленные на железнодорожных платформах. Вся заводская территория присыпана как бы тончайшего помола мукой.

Возвратившись в контору, я попросил Аязова растолковать мне, какова реальная возможность всесторонне использовать карабогазскую рапу? Ведь многие ценности до сих пор удаляются вместе с маточным рассолом.

— Есть научная тема, — задумчиво ответил Аязов, — тема комплексного использования местного сырья. Ее разрабатывают несколько институтов. Долго уже разрабатывают — пора завершить. Координирует работу Ленинградский головной институт… Ясно пока одно: существующее заводское производство в ближайшее время расширится. Надо уже прекращать добычу сульфата в бассейнах. Предстоит наладить выпуск сульфата калия — удобрения для полей.

Я спросил Аязова и о том, как сульфатчики отнеслись к идее «закрытия» Кара-Богаз-Гола. Я напомнил ему сцену из повести Паустовского. Там лейтенант Жеребцов познакомил капитана Григория Силыча Карелина (лицо историческое) с «дерзким проектом» своим: перегородить дамбой карабогазский пролив, чтобы остановить падение уровня Каспия и не допускать в рассольные воды рыбу, она-де напрасно гибнет в заливе. Карелин коротко и сурово пояснил лейтенанту вред идеи. И вот еще что добавил: «В Петербурге сидят дураки. Они размышлять не любят, а прямо брякнут — закрыть залив на веки вечные и удивить Европу. Ежели бы вы упомянули слово «открыть», то государственные мужи, может быть, призадумались бы, а раз закрыть — так закрыть. Закрывать — это для них святое дело…»

Карелин так рассуждал лет сто назад, если довериться Паустовскому, написавшему эту сцену в начале тридцатых годов. И переубедил лейтенанта. Тот изорвал свой «проект», выбросил в море…

Теперь иные проекты и время иное, любое вторжение в жизнь — природы требует очень глубоких научных обоснований. И все-таки вновь обсуждают, не лучше ли «закрыть» залив, спасая Каспийское море от обмеления.

— Между прочим, — Аязов раздраженно передернул плечами, — пока еще неизвестно, насколько полезным будет для Каспия прекращение стока в залив. В тридцатые годы в Кара-Богазе зеркало воды занимало восемнадцать тысяч квадратных километров, сейчас — меньше тринадцати тысяч. Были глубины в диапазоне восемь — тринадцать метров, крупные суда могли заходить, сейчас максимальная глубина — метра три. В сутки в залив поступало около тридцати пяти тысяч кубометров морской воды, сейчас вливается меньше семи тысяч. А уровень Каспия падает и падает. Изменит ли что-то дамба в режиме моря?.. А залив-то превратится в бессточную впадину, занятую гигантским солончаком. Как это отразится на жизни промышленных солевых горизонтов, из которых мы получаем рапу? И как повлияет это на микроклимат всей прилегающей территории запада Средней Азии?..


На рубеже тридцатых годов Паустовскому, чтобы понять перспективы сульфатного промысла, пришлось объехать каспийские побережья от Махачкалы до Баку, от Гасан-Кули до Эмбенских промыслов. На Мангышлаке в межгорных котловинах он увидел выходы нефти, пахнувшие гудроном.

Сегодня масштабы укрупнены. Но, говоря о будущем Кара-Богаз-Гола, мы обращаемся снова к Мангышлаку. Комплекс есть комплекс. Это не только добыча нефти и газа. Это разнообразная и мощная индустрия, крупные города — культурные центры, это пути сообщения, энергетика, интенсификация сельского хозяйства…

Я возвращался в Шевченко на самолете строителей газопровода. Около полудня он прилетел из Небит-Дага и приземлился возле Омараты, чтобы взять на борт изыскателей. Среди пассажиров был молодой монтажник-туркмен с женой и ребенком.

Годовалый щекастый мальчик, любовно упакованный в голубой нейлоновый стеганый комбинезон, при взлете таращил глазищи. Лицо его было как только что отчеканенная бронзовая монета. С великой серьезностью он выплевывал соску-пустышку и отворачивался от иллюминатора, куда отец поднес его, желая развлечь. Впрочем, как выяснилось, он летел не впервые.

Я подумал о том, что этот бекдашский мальчик уже не узнает быта вековечных верблюжьих кочевий, глаза ему не разъест дым костра, разведенного зимой в кибитке. Вряд ли увидит он — разве что в музее? — деревянную лопату-совок, еще недавно бывшую главным орудием рабочих-сульфатчиков.

…Трудно сейчас представить подробности будущей жизни этого края. Одно лишь ясно — грядущее уже возникает сегодня.

Борис Соколов
ТАИТИ


Очерк

Фото автора

Заставка В. Сурикова


Перо мое слишком слабо, чтобы выразить удовольствие мореплавателя, когда после долговременного похода положит якорь в таком месте, которое с первого взгляда пленяет воображение.

Ф. Ф. Беллинсгаузен

Людям свойственна страсть к путешествиям. Спросите первого попавшего человека — старого или молодого, мужчину или женщину, — хотел бы он побывать, скажем, на Бермудских островах или в Новой Зеландии? Думаю, что ответ будет утвердительным. Со школьной скамьи музыкой звучат в душе каждого такие названия, как Гонолулу, Барселона, Кристобаль, Монтевидео, Рио-Гранде…

Но сегодня многие земли, когда-то открытые землепроходцами, стали совсем обжитыми, и современный путешественник нечасто может наблюдать первобытную экзотику. Это и не входит в наши планы — гоняться за экзотикой. Давайте отправимся в центр самого большого океана планеты, на остров, где первыми побывали Бугенвиль, Кук и наш соотечественник Беллинсгаузен, — на остров Таити.

Вначале несколько слов о том, что привело нас в столь далекие края. Весной 1969 года наше научно-поисковое судно работало в Тихом океане: мы выполняли океанографическую съемку и, кроме того, ставили ярус[16] в несколько десятков миль длиной. Не совсем обычное это дело — ловить тунца в тропиках, даже для бывалых моряков лов в океане на крючки в диковинку. Поэтому наблюдать за первой выборкой яруса сбежалась почти вся команда.


Зрелище это поистине замечательное. Представьте себе такую картину. Слепит глаза сверкающий на солнце океан. Рабочая команда на кормовой палубе выглядит довольно живописно: на матросах черные резиновые фартуки и белые нитяные перчатки. Правда, фартуки одеты на голое тело, и обнаженные спины блестят от пота, а через два-три часа все с головы до ног покроются солью, перчатки протрутся до дыр и станут черными от просмоленного капронового яруса… Но это потом. А пока — сияют черные фартуки, белеют новые перчатки, и все напряженно всматриваются в бегущую из воды на борт хребтину. Немилосердно печет солнце. Натужно воет электродвигатель ярусоподъемника — ему тяжело и тоже жарко.

Увы, улов нас не радует — одни акулы. Вытаскиваем их наверх баграми, и на палубе они вовсю молотят хвостами и сверкают ослепительно белыми пиловидными зубами. Лучше держаться от них подальше: кроме страшных зубов у этих тварей шершавая, грубая, словно наждачная бумага, кожа.

На первую акулу подходили смотреть по очереди, потом привыкли — эка невидаль… У акулы обыкновенной круглые желтые, с вертикальной щелью, совершенно кошачьи глаза. Акула-молот формой напоминает сильно вытянутую букву «т». У «лисички» огромные воловьи глаза, хвостовой плавник узкий и длинный, как меч, пожалуй, она даже красива.

Попался красавец-парусник, великолепна его раскраска в воде. Его можно сравнить с форелью длиной метра в три с огромным спинным плавником-парусом, отливающим глубокой синью, словно крыло степного кузнечика…

Однако некогда любоваться — идет работа. От выполнения плана зависит заработок каждого члена экипажа. Течет пот, смешиваясь с морской солью, которая будто песок покрывает кожу. Болят обожженные солнцем плечи, а руки невыносимо зудят от яда физалий, идущих с хребтиной и поводцами.

Нежданно-негаданно вытащили дельфина — его петлей захлестнуло за хвост. Может быть, подвело любопытство, когда он проплывал мимо яруса. Так, за хвост, его и подняли на палубу. Случай невиданный, и все, кто был рядом, сбежались к борту. Поднимали его осторожно, чтобы не ударить о борт, и когда положили на палубу, он шумно и с облегчением вздохнул. Петля затянулась туго, кто-то собрался перерезать ее ножом. Вокруг образовалась толпа, дельфина гладили, уговаривали подождать немного, а он лежал, не двигаясь, будто соображал, чего же это он так сплоховал… Но вот хвост освободили и стали легонько подталкивать дельфина к портику в фальшборте. Видно, он не понимал, чего от него хотят, упирался и (честное слово!) обиженно смотрел на людей. Наконец его столкнули в воду. Ух, как он пошел! Всхрапнув по-поросячьи, такого дал стрекача, что на палубе грянул хохот.

…Много дней мы работали в океане, но нам решительно не везло с рыбой: из десятка поставленных ярусов — ни одного промыслового улова. Поиск есть поиск, и мы продолжали бороздить океан.

Природа вечерами словно демонстрировала свое живописное искусство, и многие выходили смотреть на величественно опускающееся в океан солнце. Тропические закаты не просто восхищают. Они столь фантастичны, ни на что не похожи, масштабы их столь огромны, цвета и смена их столь многообразны и неповторимы, что человек чувствует себя прямо-таки подавленным грандиозностью и мощью этого явления. Происходит невероятное — заря охватывает все небо, весь горизонт. Едва верхний край солнца скользнет в океан, небесный купол начинает переливаться невиданными красками, словно в цветовой музыке. В первые минуты на западе у горизонта он желт, выше — лазурь переходит в холодный шаровой тон, оттеняющий малиновые облака, а над головой висит нежно-сиреневая дымка, граничащая с бездонной голубизной, которая к противоположному краю горизонта постепенно темнеет и на востоке лежит на воде тяжелой густой синькой. И все это движется на глазах, смещаются цветовые границы, меняются краски, бегут по небу оранжевые, фиолетовые, изумрудные тона…

Так, каждый раз неповторимо, заканчивался день. А по ночам над нами покачивался Южный Крест, в струящемся над мачтами черном воздухе радужными огоньками вспыхивали звезды. Перед рассветом, влажно переливаясь голубым серебром, горела огромная Венера…

И вот наконец «Радуга» взяла курс на остров Таити, там мы должны запастись топливом, водой, продуктами.

Острова в океане… Наши короткие заходы в порты дают передышку, разрядку усталым нервам. Они подтверждают тот неоспоримый факт, что кроме воды и неба все же существует понятие «берег». В океанской пустыне в долгом монотонном чередовании дней-близнецов порой перестаешь верить, что вообще есть на свете земля.

Таити сегодня — один из узловых центров Тихого океана. Как и Гавайские острова, он расположен на скрещении морских дорог между Азией, Америкой и Австралией. Отсюда пути ведут в Сингапур, Иокогаму, Сан-Франциско, Панаму, Кальяо, Вальпараисо. Сюда приходят корабли из далекой Европы.

Знаменитый английский мореплаватель Джеймс Кук трижды совершал плавания по Тихому океану и всякий раз заходил на Таити. Уже во время своего первого посещения он был приятно поражен изобилием растительности и мирным отношением таитян к европейцам. Потом корабли капитана Кука заходили на многие острова, но где бы они ни были — Таити всегда оставался желанным прибежищем для моряков.

Записки о путешествиях, опубликованные Куком на родине, наделали много шуму и произвели сильное впечатление на современников. Океания стала ассоциироваться с человеческой мечтой о рае, сделалась неким синонимом безмятежной жизни. И когда в конце 1787 года Британское адмиралтейство готовило экспедицию в Южные моря на «Баунти», слава о райской жизни на тихоокеанских островах уже широко распространилась, и от добровольцев, изъявивших желание участвовать в походе, не было отбоя — случай редкий для того времени.

Участники экспедиции не обманулись в своих ожиданиях. Во время продолжительной стоянки на Таити, куда «Баунти» зашел за саженцами хлебного дерева, поистине настоящий, земной рай буквально обворожил команду. Это обстоятельство послужило одной из. причин бунта, происшедшего на «Баунти» вскоре после того, как корабль покинул остров. Мятежники высадили в шлюпку командира Уильяма Блая вместе с верными ему членами экипажа и повернули обратно. Мечта взбунтовавшихся спрятаться от мира на прекрасном острове еще была реальной. Но на Таити, уже приобретшем всемирную известность, это было невыполнимо. Сюда «на постоянное жительство» очень скоро заявились европейцы со своими порядками.

Христианская мораль, которую принялись насаждать миссионеры, казалась чудовищным ханжеством даже некоторым европейцам. Для таитян же она была чем-то вроде китайской грамоты. Дети щедрой природы, они с древнейших времен хранили удивительно мудрые в своей простоте отношения с окружающим миром.

Шло время, и наступил момент, когда путешественники из Европы, прибывавшие на остров, стали испытывать разочарование, в котором, однако, не были повинны ни сам Таити, ни островитяне. Всему виной был тот «колониальный снобизм» (художник Гоген), та карикатурная, «хромающая на обе ноги полуцивилизация» (путешественник Даниельсон), которая принесла с собой на остров не только чужие и потому зачастую нелепые на местной почве традиции, но и незнакомые ранее здесь болезни, поставившие под угрозу само существование таитянского народа.

…Мы подходили к острову. Около двух месяцев мы не видели земли, и потому сейчас все, кто мог, были на палубе.

Ослепительно солнечный день. Отливающие синевой вершины гор окружены ожерельем белых клубящихся облаков. Внизу, у самой воды, расположился порт и столица острова, Папеэте, — полоска белых камешков, рассыпанных на берегу на фоне ярко-зеленой тропической растительности. Ровно через двести лет, после того как здесь побывал капитан Кук, наша «Радуга» приближалась к острову.

Встреча с предметом мечты почти всегда несет разочарование: такова психология человека — его воображение рисует идеальную картину, в которой не находится места плохому. Удивительно, но факт — с нами этого не случилось, когда мы в первый же день познакомились с островом. Быть может, потому, что нам, обитателям северных краев, трудно вообразить более благодатную для жизни землю, когда-то поднявшуюся из океана в том самом месте, где температура воды в течение года колеблется в пределах 26–28° Цельсия. Океан здесь командует климатом. Гигантский аккумулятор, он хранит тепло круглый год, и на острове царит вечное лето. Мощное испарение в этих широтах сопровождается обильными осадками, что благоприятствует развитию пышной тропической растительности. Днем и ночью из года в год в одном и том же направлении медленно плывут с востока невысокие кучевые облака, гонимые ласковым пассатом, который дует с непоколебимой устойчивостью и равномерностью.




Большая попалась рыбина!


Акулы на палубе


Вот он, остров Таити

Сойдя на берег, мы тут же отправились осматривать Папеэте. Едва прошли центр города с традиционной, европейского типа, одноэтажной и двухэтажной застройкой (такие дома можно увидеть во многих городах бывших колоний), как вдруг пронесся короткий и неистовый теплый тропический ливень, словно жемчужные нити ненадолго повисли в янтарном воздухе. И сейчас же начала парить земля, источая всевозможные пряные ароматы, легким паром задымились наши намокшие сорочки…

Пожалуй, было бы неверно сказать, что окраина столицы утопает в зелени; скорее этот район можно назвать обжитыми джунглями, которые насквозь пронизаны светом и наполнены удивительно свежим воздухом. В черте города вдоль асфальтированной дороги нам попадались луга с высокой сочной травой, мы видели банановые деревья с гроздьями висящих плодов, на пальмах — кокосовые орехи, высоко, под самым небом, под зонтами из длинных и широких пальмовых листьев.

До вечера мы бродили по городу и его окрестностям. И первое впечатление от острова определило в дальнейшем формирование образа Таити, навсегда оставшегося в памяти. Пальмовые рощи у самой воды, скалы, возвышающиеся над расположенной возле самого берега дорогой, хижины, виллы, отели — все залито солнцем. После дождя в воздухе бродят густые запахи земли, трав, цветов, океана. Чуть стемнеет — в тишине вечера рождается и не утихает ни на минуту журчание цикад. А где-то рядом в черной темноте, будто огромное животное, ворочается и вздыхает океан… Назавтра с рассветом мы отправились на шлюпке на необитаемый атолл. Был полный штиль, гладкая поверхность океана мирно сверкала в утреннем свете. Подвесной мотор бодро гнал легкую посудину из стеклопластика, и скоро мы увидели маленький островок, зеленый и кудрявый, как клумба. В центре его — тропический лес, окруженный полосой кораллового песка — прекрасным природным пляжем.

Мы сошли на берег. Тишина, нарушаемая лишь невнятным шепотом набегающих на песок волн. Чистый прозрачный воздух и яркое солнце…

Безжизненный берег? Только на первый взгляд. Вот дырки в песке, проделанные пальмовыми крабами. Один из них, вытащенный на свет божий, испуганно вытягивает свои глаза-перископы. А это что? По песку довольно резво, переваливаясь этакой морской походкой, ковыляет ракушка. Приглядываюсь: из-под панциря подозрительно торчат кривые ноги… Так вот ты кто, голубчик! Краб-отшельник, позаимствовавший одежду с чужого плеча! Я дотрагиваюсь до него. Молниеносно, как и следует по тревоге, он прячется внутрь панциря, складывая свои ноги так компактно, будто специально тренировался…

Мы заглянули в лес, обошли весь островок, потом принялись нырять в прибрежной полосе. На дне разноцветные кусты кораллов перемежались своеобразным ковром из водорослей, кое-где на голых песчаных прогалинках попадались небольшие темные овальные ракушки величиной с пятикопеечную монету. Каури! Они не только красивы, они удивительны тем, что океан с его всюду проникающей, неуничтожимой жизнью перед ними бессилен. Каури в отличие от других больших и малых раковин ничем не обрастают. Здесь, рядом с замшелыми собратьями других видов, они весело блестят своими темно-коричневыми в светлых пятнышках спинками, сверкают, будто тщательно отполированное дерево или покрытый темной глазурью фарфор. Недаром в древности каури служили деньгами у полинезийцев. Вероятно, еще и потому, что эти ракушки нечасто попадаются. Я выбрался на берег и в изнеможении плюхнулся на песок. Слегка веял ветерок, солнце ласково припекало. Я закрыл глаза и… задремал. Произошло это так быстро, без всякого перехода от бодрствования ко сну, что в моем мозгу разом оборвалась связь с стоящим…

В своей каюте я подошел к иллюминатору и увидел, что снаружи еще темно. Стекло покрыто толстым слоем плотного мохнатого инея. Я открыл иллюминатор, и с холодным воздухом в каюту пришли скупые звуки рассвета. Вот она, сплошь забитая льдом, бухта Золотой Рог, из которой мы скоро должны уйти. Рядом с нами темный силуэт дока. Огни, зеленый и красный, тихо отражаются в черной полынье. Никакого движения. Дальше, над извилистой кромкой сопки, — темное, постепенно светлеющее небо. А вот сквозь лед храбро пробивается рейсовый катер, оставляя за собой черную мерцающую дорогу. Желтыми глазами горят над самой водой его круглые иллюминаторы…

Я услышал шорох, тихий, как шипение, — будто где-то сыпался песок. Тело мое еще спало, но сновидение уже исчезло, еще немного — и я проснулся, открыл глаза и высоко над собой увидел кроны кокосовых пальм… Золотой Рог, февраль — господи, как далеко и как давно это было! И верится-то в это уже с трудом, ведь здесь вечное солнце, теплый океан, песок…

Тут я вспомнил о шорохе и вскочил на ноги: рядом, на расстоянии шага от меня, змеился по песку продолговатый характерный след. Я посмотрел чуть дальше: в тени кустарниковых зарослей мелькнула черно-белая пятнистая шкура змеи — она была толщиной в руку. Противный холодок пробежал по моей спине, остатки сна исчезли мгновенно, и потом до конца дня я все не мог забыть об этом происшествии.

Возвращались мы во второй половине дня, и берега Таити вновь поразили нас своей красотой, растительность острова казалась несравненно богаче, чем на атолле.


«Неоднократно вдвоем или втроем мы забирались в глубь острова. Казалось, что я попал в эдем. Мы проходили по зеленой равнине, покрытой фруктовыми деревьями, пересеченной речками, которые создают здесь восхитительную прохладу, и притом без каких-либо неприятных явлений, обычно сопутствующих чрезмерной влажности… Очень большим достоинством острова является полное отсутствие здесь полчищ отвратительных насекомых, что превращает в пытку жизнь в странах, расположенных между тропиками; не видели мы здесь и ядовитых тварей. Климат острова настолько здоровый, что, несмотря на тяжелые работы, которыми были заняты наши люди, целыми днями находившиеся в воде и на солнцепеке, а ночи проводившие под открытым небом на земле, никто не заболел. Больные цингой, которых мы свезли на берег и которые не имели ни одной спокойной ночи, быстро восстановили свои силы, а некоторые по возвращении на корабль выздоровели окончательно. Наконец, здоровье островитян, живущих в открытых всем ветрам домах и спящих на едва покрытой листьями земле, безмятежное существование без всяких болезней, когда до глубокой старости сохраняется острота всех чувств, исключительная красота зубов, — что может быть лучшим доказательством целительных свойств воздуха и пользы режима, которому следуют все обитатели острова».

Бугенвиль, 1768 год


«Главная пища островитян — овощи; туземцы поглощают их в огромном количестве… Туземцы приручили свиней, птиц и собак. Мясо последних они научили нас употреблять в пищу, причем кое-кто пришел к выводу, что это блюдо уступает лишь английскому ягненку. Надо отметить, что собаки Южных морей питаются овощами… Свинина на острове великолепна. Хищных зверей здесь нет, диких птиц мало, встречается лишь несколько видов… Рыба — любимое лакомство местных жителей, едят ее в сыром и приготовленном виде. Туземцы высоко ценят все, что дает им море; они едят моллюсков, омаров, крабов, морских насекомых и даже то, что обычно называют морской крапивой (медуз)… Приправой к простым и однообразным блюдам служит соленая вода, и едва ли кто-либо из туземцев садится за стол без скорлупы кокосового ореха, наполненной этой водой; в нее макают куски пищи, чаще всего рыбу, иногда же наливают воду в ладонь и отпивают ее большими глотками…»

Джеймс Кук, 1769 год


Как я уже упоминал, Папеэте в основном выглядит на европейский лад, однако европейцев как будто не так уж и много. Коренное население острова — полинезийцы, одна из обладающих наиболее древней культурой народностей Океании. Превосходные танцоры и артисты, умельцы и мастера, мореходы и рыболовы, плотники и судостроители — таитяне не могут не удивлять своей прирожденной талантливостью. В национальном музее мы видели предметы быта, лодки, украшения, деревянных и каменных божков. Оружия почти не было. Конечно, это вовсе не значит, что история народа не знала войн и междоусобиц. Но все же миролюбие и доброта таитян общеизвестны.

На соседних островах и атоллах полинезийцы живут небольшими группами и занимаются сбором копры, земледелием, животноводством и рыболовством. Поблизости расположен остров Муреа. По размерам, внешнему виду и растительности он — младший брат Таити. Среди множества бесчисленных островков несколько севернее Таити расположен атолл Матахива-Лазарева, который был открыт в 1820 году русским мореплавателем Беллинсгаузеном. Живут на нем полинезийцы под административным и духовным руководством пастора-метиса. Всю работу, в том числе и домашнюю, вплоть до приготовления пищи, выполняют мужчины. Женщины занимаются исключительно воспитанием детей.

В Папеэте почти никто не ходит пешком. Все население от мала до велика движется по улицам на автомобилях, мотоциклах, мотороллерах, велосипедах. Женщину за рулем автомобиля или мотороллера здесь можно увидеть чаще, чем в любой другой стране мира. Складывается впечатление, что мужчины несколько сдали свои позиции: часто представитель сильного пола сидит на заднем сиденье мотороллера за спиной у девушки.

Впрочем, попадаются в столице и пешеходы, поражающие своим мощным сложением. Одеваются таитяне преимущественно по-европейски, женщины не отстают от моды, разве что порой цветок в волосах — чисто местное явление, как, кстати, и обычай при встрече не здороваться за руку, а прикасаться губами к подставляемой по очереди одной и другой щеке. Вероятно, старинный таитянский обычай приветствия — потереться при встрече носами — несколько видоизменился.


«Таитяне питают полное доверие друг к другу и, вероятно, никогда не подвергают его сомнению. Дома они или нет, днем или ночью, их жилища никогда не запираются… На Таити нет таких порядков, чтобы мужчины занимались исключительно рыбной ловлей и военными делами, предоставляя слабому полу тяжелые работы по хозяйству и обработку земли. Поэтому удел женщины — приятная праздность, и самым серьезным ее занятием является уход за своей наружностью, чтобы нравиться мужчинам… Мы покидали этот славный народ, и я больше был поражен скорбью, которую причинил им наш уход, чем тем сердечным доверием, которое они выказали нам, когда мы прибыли на остров».

Бугенвиль, 1768 год


«Туземцы очень чистоплотны и в быту, и в приготовлении пищи. Они всегда моют руки и рот перед едой и после нее; трижды в день — утром, днем и вечером — купаются в свежей воде г. Все имеют право доступа к вождю и беседуют с ним при встрече без всяких церемоний — такой полной свободой пользуется любой обитатель этого счастливого острова. Я заметил, что народ питает к вождям своих островов гораздо больше любви, чем страха. Разве можно отсюда не заключить, что правят вожди справедливо и мягко?»

Джеймс Кук, 1769 год


Командир «Баунти» Уильям Блай отмечал врожденный такт, изящество и непринужденные, естественные манеры таитянских женщин — качества, которые в Европе приобретались лишь светским воспитанием. Вообще многих путешественников, когда они писали о Таити, объединяло стремление возможно подробнее рассказать об увиденном, ибо ими руководило одно чувство — восхищение.

Природа острова щедра во всем: с морем и небом соперничает океан света, яркие, разнообразные цвета растительности живут отдельно, не смешиваясь, в резком контрасте друг с другом. Солнечный свет, падая на благодатную землю, словно претерпевает серию превращений, в результате которых спектр его как бы распадается на чистые составляющие.



В центре Папеэте — столицы страны


Отель, стилизованный под старину


Таитянин со своей собакой

«Вашему взору представляются изумительные пейзажи, где богатейшие произведения природы рассеяны в том художественном беспорядке, прелесть которого художнику никогда так не удастся передать кистью», — утверждал Бугенвиль. Мореплаватель ошибся. Через сто с лишним лет его соотечественник, французский художник Поль Гоген, изучив природу и быт населяющих остров людей, увековечил его в своих картинах. Он оказался в плену острова и провел на нем несколько лет. Гоген писал во Францию, что на Таити «…пейзаж с его варварскими, резкими красками» пленяет и ослепляет, а «чудо тени может спорить с чудом солнечного блеска». Теперь остров потерял, вероятно, многое из своего древнего колорита. Оннесет в своем облике все неизбежные черты цивилизации. Таити посещают многочисленные туристы со всех концов нашей планеты, и он покрылся первоклассными отелями, стилизованными под старину. Конечно же, никого сегодня не приведет в умиление печаль о потерянном первобытном рае. Прогресс есть прогресс, местному жителю зачастую уже не нужна хижина, он стремится жить в современном доме.

Попадаются и другие «блага» цивилизации. За десяток франков можно купить открытку, изображающую карту острова с достопримечательностями. На ней вы увидите и «экзотическую» таитянскую девушку с гитарой, и бравого Кука, и художника в клетчатых штанах (уж не Гогена ли?), малюющего местную красотку. А на обороте открытки напечатано: «Таити — Последний Рай, остров очарования, жемчужина Тихого океана».

И все же есть еще на острове немало глухих уголков, где «под пологом тропического леса» стоят хижины в тишине, в словно бы застывшем воздухе, в первозданной благодати, среди мозаики ярких солнечных пятен и коричневых теней на земле, на стволах деревьев. Пройдет по тропинке мягкой походкой босая смуглокожая женщина, пробежит собака в мелькающей скороговорке света и тени — и пронзит вдруг мысль: да ведь это они, ожившие пейзажи Гогена! Его полотна мне всегда казались излишне декоративными, плоскими, настойчивое выделение чистых тонов — искусственным. Некоторую несоразмерность телосложения мужчин и женщин таитянского народа в его картинах я целиком приписывал субъективному восприятию художника. Теперь я понял, что был к нему несправедлив. И пятнистый полусвет джунглей, и великая тишина, и самый воздух, казалось, напоминали краски Гогена.

Мы познакомились с тремя молодыми французами, и в каждом из них темперамента, непосредственности и юмора хватило бы на десятерых. Они побывали в гостях на нашем судне, потом Кристиан, тридцатилетний инженер-строитель, повез нас к себе домой. Его жена — китаянка, маленькая женщина с тихим лицом и строгим взглядом. Их легкий домик с гаражом-пристройкой стоит у самого шоссе, километрах в двадцати от Папеэте. Если надо что-нибудь купить, жена садится за руль «Фиата» и вместе с полуторагодовалой дочуркой едет в город. Кристиану же она отдала в безраздельное пользование свое «приданое» — мотороллер. Глава семьи добродушно посмеивается над этим.

Широкоплечий, смуглокожий (он метис) и чернявый Жан Ремо — убежденный холостяк и сам разъезжает в своем автомобиле.

Жан Ремо спортсмен, чемпион Полинезии по стрельбе из лука.

Жан Клод, светловолосый и голубоглазый, удивил нас великолепным исполнением «Калинки». Оказалось, на Таити недавно побывал ансамбль песни и пляски имени Александрова. В который раз я столкнулся с поразительной популярностью этой русской народной песни.

Нашему сравнительно подробному знакомству с островом мы в большой мере обязаны Кристиану и Жану Ремо. Они провезли нас по живописному кольцевому шоссе, мы видели гробницу последнего короля Таити, побывали в пещере с подземным озером, посетили огромный ботанический сад, в котором расположен Музей Гогена. В саду по траве ползала трехсотлетняя черепаха, и я сфотографировал старушку, быть может видевшую самого Кука. Она охотно позировала, милостиво позволив Жану Ремо взобраться на панцирь, и, держа на себе восьмидесятикилограммового Жана, не проявила каких-нибудь признаков беспокойства.

Наконец, в последний день нашей стоянки нас пригласили на подводную охоту.

Навесив на себя доспехи, любезно предоставленные таитянином, к которому нас привезли (его дом стоит в пальмовой рощице у самой воды), мы идем к воде. Нам предстоит пересечь лагуну шириной около ста метров, образованную барьерным рифом. Вода в лагуне гладкая и сверкающая, как тонкий ледок где-нибудь на нашей реке в солнечный зимний день (прибой, разбиваясь о риф, не достигает лагуны), и снизу из воды видно, как поверхность, словно голубое зеркало, отражает песчаное дно, кораллы, плавающих рыбешек. Будто находишься в комнате с зеркальным потолком…

Глубина в лагуне небольшая, в ней множество причудливых и разнообразных кораллов. Они разрослись до самой поверхности: до нее всего каких-нибудь десять — двадцать сантиметров. Чтобы благополучно, не ободравшись до крови, миновать кораллы, надо искать проход.

Я нырнул на дно, подобрался снизу к разлапистому, как куст, кораллу. Сверху мне на голову посыпался ярко-синий дождь: стайка маленьких коралловых рыб, казалось, прошла сквозь меня — я почувствовал вдруг себя совершенно прозрачным. Черный как трубочист, спинорог вывернулся откуда-то, равнодушно посмотрел на меня и ушел в сторону. Из укрытия в темной глубине коралла показался чей-то любопытный глаз. Я ткнул в его сторону ружьем. Глаз исчез, и тут же оттуда нехотя вылез (именно вылез!) абсолютно нашенский, черноморский бычок, отличающийся лишь светлой окраской. Он недовольно воззрился на меня выпученными глазами (чего, мол, пристаешь, когда я занят?), растопырил для острастки жабры и, обогнув коралл, нашел себе новое пристанище для охоты.

Мне надо было вдохнуть воздуха, я поднялся на поверхность и проплыл над бычком. Он демонстративно не захотел обращать на меня внимания.

На рифе мы собрались вместе. Улучив момент, бросаемся в воду по следу только что прошедшей волны. Здесь просторнее, чем в лагуне. Прибой вылизал риф, превратив его в плоское коралловое плато. Вот движется следующий накат, но мне он уже не страшен. Я плыву ему навстречу. Волна накрывает меня, легко проходит мимо, мое тело взлетает и плавно опускается. Под водой я поворачиваю голову вслед волне: у самого рифа она вспухает, подошва ее достигает дна, вода в этом месте словно кипит, становясь белой от завихрений и пузырьков воздуха — это волна всей мощью обрушилась на риф. В кипящей белой воде танцуют рыбы, борясь с накатом.

И тут меня осенило: ведь я в океане. С крошечного в сравнении со всей Землей островка я вошел в воды Великого океана. И теперь от меня, плывущего в его соленых водах, до ближайшего материка тысячи миль безбрежного пространства, в котором даже в наше время человек — все еще редкость.

Натягиваю резину ружья, кладу палец на курок. Теперь я уже охотник.

Но какое там! Вокруг творится что-то невообразимое. Ходят стаями разноцветные спинороги. Пасутся на дне морские окуни — словно овцы щиплют траву. Фланируют ярко раскрашенные рыбы-бабочки. А вот уж совсем диковинное существо с четырьмя длинными плавниками и круглой головой — это мимо проплывает Кристиан. Каким странным должно казаться человеческое тело обитателям океана! Меня охватило чувство жалости, что невозможно увезти с собой хотя бы частицу этого удивительного утра — останется лишь бледная тень его, которую мы называем воспоминанием. И я пожалел, что в моей руке ружье вместо кинокамеры.

Однако — видно, так уж устроен человек — сетовал я на это печальное обстоятельство недолго, охотничий азарт захватил и меня: выследив крупного окуня, я увязался за ним. Не тут-то было, изредка поглядывая на меня, как мне показалось, с откровенным ехидством, тот держался на безопасной дистанции, теряя терпение, я нажимал на курок, но либо мазал, либо гарпун вообще не долетал до цели. И каждый раз, лениво помахивая хвостом, окунь удалялся на несколько метров и останавливался, словно приглашая меня продолжать столь забавлявшее его преследование. Я едва не плюнул с досады, да вовремя вспомнил, что нахожусь под водой и в зубах у меня трубка… И я ринулся искать другой объект для охоты.

Очень скоро я убедился, что все рыбы, которые мне попадались, ведут себя точно так же, как тот окунь, и заключил, что тут откровенный заговор. Осознав это, я заметил, как далеко оторвался ото всех, и поторопился обратно, втайне надеясь, что не дин я такой неудачник. Увы, я был потрясен увиденным: к небольшому надувному бую было уже привязано около десятка подстреленных рыб. И мне ничего не оставалось делать, кроме к наблюдать и учиться.

Оказывается, все просто, когда что-нибудь со знанием дела выполняют другие. Жан Ремо, например, с поверхности облюбовал коралл, остановился над ним, набрал в легкие побольше воздуху и нырнул на дно (глубина в этом месте была около восьми метров). Там он, приготовив ружье, присел на корточки, некоторое время пристально всматривался в сумрачные коралловые закутки, потом прицелился и выстрелил. Вынырнув и отдышавшись, он возвратился на дно, чтобы вытащить застрявший гарпун — на нем была рыба…

От буя по воде расходились бурые пятна крови. Вспомнив, что акулы издалека чуют ее запах, я спросил, не заявятся ли они сюда. Жан засмеялся — о, у них с каждой местной акулой чуть ли не личное знакомство, и потому они прекрасно ладят. Правда, добавил Жан, когда все-таки какая-нибудь является, они ведут себя с ней исключительно вежливо и почтительно, но как можно быстрее ретируются на риф, причем иногда забывают прихватить добычу…

Но вскоре я забыл об акулах. Каждый метр кораллового плато, любое ущелье в нем или грот таили в себе столько интересного, что я опять увлекся и ушел далеко в сторону. Тело мое совершенно свыклось с водой, оно уже не ощущало ее — так мы не замечаем воздуха. Там, в изумрудной и голубой, переливающейся, наполненной янтарным светом, теплой среде, я позабыл о том, что я наземное существо.

Потом уже, стоя на твердой земле в пальмовой роще и сидя в машине по дороге к причалу, я вспоминал слова Кусто о том, как хрупок, как уязвим при всей своей кажущейся необъятности подводный мир, с каким непростительным пренебрежением порой человек относится к древней колыбели всего живого…

И вот приходит час расставания. Машут нам с пирса наши новые друзья — гостеприимные, добрые, веселые люди. Они кричат нам, чтобы мы отложили отход на месячишко, смеются — зачем торопиться? Но нас ждет работа.

Из бухты лоцман выводит «Радугу» в открытый океан. Позади остаются горы, покрытые облаками, кудрявые тропические леса, спускающиеся к самой воде, белоснежные дома Папеэте, вкрапленные в зелень. И надо всем — щедрое солнце, пронзительно синее небо…

Несколько часов ходу, и Таити исчезнет за горизонтом. Вновь мы окажемся наедине с безбрежным океаном. Много дней вокруг будет однообразная водная пустыня. Но как бы ни было хорошо на земле и как бы ни было плохо в океане, нам нельзя без него. Он имеет особую власть над людьми. Он живет в душе человека, в его буднях и праздниках и непреодолимо влечет к себе.

Океан не оставит нас и на земле, он будет непрошенно врываться в наши сновидения и снова немилосердно сверкать под тропическим солнцем или бушевать в непогоду. Но это будет потом, когда вернемся домой.

А теперь мы уходим. И впереди еще много дней и ночей плавания в океане и где-то там, в конце их длинной цепи, — встреча с Родиной.

Виктор Якимов
ЦЕНА ОШИБКИ


Рассказ

Рис. Л. Кулагина


Конус Ключевской сопки, четко вырисовывавшийся на голубизне небосклона, в конце октября стал затягиваться дымкой. Вечно курящаяся вершина постепенно скрывалась в сплошной облачности. Ровный слой облаков опускался все ниже по склонам громадной, высотой в пять километров, сопки, пока не достиг пологих ее отрогов. И тогда все скрылось в мутной пелене снега, который быстро укрывал мерзлую землю в поселке, торосы на реке Камчатке.

Снег шел несколько дней. Затем установилась ясная и морозная погода. Снова дым Ключевской сопки столбом поднимался в высоту и там растекался тонким слоем. Ярко сверкали покрытые снегом склоны гор.

Наконец специалисты охотоустроительной экспедиции смогли вылететь в намеченные районы. Последним рейсом отправились в отдаленные угодья охотовед Георгий Носков и проводник Александр, или попросту Саша Оленев. Приняв их на борт с девятью ездовыми собаками, нартами, снаряжением, продовольствием на два месяца и кормом для собак, вертолет взял курс на реку Сторож.

Оба участника отряда не были новичками в здешних диких краях. Георгий охотился с раннего детства, профессию выбрал по призванию. Окончив институт, много лет работал охотоведом. Саша же не был охотником. Вырос он в степях Поволжья и, отслужив действительную службу на Камчатке, остался в полюбившемся крае. Ему не было и тридцати, из них около десяти лет прожил здесь, поэтому-то и считал он себя камчатским старожилом. Одно время Саша работал в организации, связанной с охотничьим хозяйством, часто бывал в лесу с промысловиками. Ему бродячая жизнь пришлась по душе, поэтому, когда летом прибыла охотоведческая экспедиция, чтобы обследовать и провести учет фауны Камчатки, Саша быстро сдружился с приезжими и был зачислен в штат экспедиции проводником.

Основной объем учетных работ отряда Носкова приходился на среднее течение реки Сторож. Поэтому Носков решил большую часть продовольствия и собачьего корма оставить здесь, а затем высадиться в верховьях и оттуда начать работу.

Достигнув намеченного места и сделав два круга, вертолет завис в метре от поверхности речной косы. Вихрем от работающего винта слой снега сдуло, обнажилась ровная галечная площадка. Механик открыл дверь, спрыгнул на землю, ломом проткнул в нескольких местах грунт, и только тогда уже вертолет опустился на косу.

Времени было в обрез, так как вертолет засветло должен вернуться на базу. Поэтому склад продовольствия устроили наспех. Под большой сломившейся от старости березой разгребли неглубокий снег и прямо на землю положили мешки с продовольствием и кормом для собак. Накрыли все это старым брезентом, провонявшим бензином, запах которого должен отпугивать зверей, сверху навалили несколько небольших срубленных деревьев. Отметив место на карте, вылетели в верховья реки.

Здесь долго искали посадочную площадку. Лишь после нескольких попыток пилот посадил вертолет на небольшой пятачок в седловине гор, выгрузил все и улетел.

Площадка, на которой находился Носков со своим товарищем, поросла редкими березками и низенькими кустиками кедрового стланика. Это была часть горного плато, которое, постепенно повышаясь, примыкало к высокой горе. Выше редкий березняк сменялся кустиками низкорослой ольхи, дальше громоздились рваные скалистые уступы, увенчанные отвесным черным пиком.

С другой стороны плато обрывалось в речную долину. Устраивать лагерь на плато, продуваемом всеми ветрами, было безрассудно, пришлось спуститься в речную долину. Здесь, недалеко от устья небольшой речушки, впадающей в Сторож, под защитой скалы, среди деревьев, поставили палатку, принесли снаряжение и часть продовольствия. Уже почти стемнело, когда Саша вновь пошел на плато за собаками. Георгий, вытряхнув из рюкзака содержимое, направился с топором к группе старых берез.

На Камчатке хвойных лесов почти нет. Основная лесообразующая порода полуострова — каменная береза. Поэтому единственным топливом в походных условиях служит ее кора. У каменных берез перестойного возраста кора в несколько сантиметров толщиной. Отмирая, она отделяется большими пластинами. Стоит поддеть такую пластину топором или охотничьим ножом, как она легко отрывается от ствола. С одной старой березы можно набрать целую охапку топлива, горящего жарко и долго.



Через полчаса Георгий вернулся с полным рюкзаком, набитым березовой корой, быстро развел костер. Вскоре к палатке подвалила упряжка собак с Сашей.

Поставив вариться ужин, они взялись за заготовку дров. Свалили несколько небольших берез и распилили их на короткие чурки. Часть раскололи, остальные оставили целыми, чтобы дольше горели. Установили в палатке железную печку, разожгли в ней березовую кору и подложили чурок. В палатке стало тепло и уютно. Накормив собак, забрались в палатку, разделись и принялись за ужин.

Печка ровно гудела, стеариновая свеча мягко освещала палатку, а за ее стенкой изредка повизгивали собаки. Походная жизнь началась.


Два дня прошли в заботах о благоустройстве лагеря и заготовке топлива: для детального обследования верховьев реки требовалось недели две.

Только на третий день они вышли на разведку ближних угодий. Чтобы лучше осмотреть местность, решили подняться на гребень ближайших гор, которые длинной цепью уходили вдаль и смыкались там со сверкающими вершинами Срединного хребта.

Березовый лес поднимался по склонам на двести — триста метров, а затем начинался кедровый стланик. В отличие от своего собрата, произрастающего на материке, где он достигает высоты нескольких метров и широким поясом охватывает горы, — здесь стланик был значительно ниже и распространялся вдоль отрогов. После него сразу же начиналась горная тундра, а выше — гольцовая зона.

Поднявшись на водораздел горного кряжа, путники увидели, что горы кольцом охватывают долину. Когда они спустились по крутым склонам горного цирка и приблизились к центру долины, их глазам открылась поистине сказочная картина.

Среди сверкающих белизной снегов изумрудной чашей лежало незамерзающее теплое озеро, окаймленное ярко-зеленой осокой. Вода в озере, тоже зеленоватого цвета, была настолько прозрачна, что в глубине виднелись длинные космы водорослей. По изумрудной глади озера плавали дикие утки, а в отдалении сквозь клубящуюся прозрачную кисею испарений виднелись силуэты лебедей.

Оба бывалых путешественника остановились как завороженные, опасаясь неосторожным движением спугнуть птиц, нарушить дивную красоту.

Но вот утки с шумом взлетели и, низко пролетев над водой, с кряканьем сели у противоположного берега. Саша подошел к берегу и, опустив руку в воду, воскликнул:

— Теплая! — и, поболтав рукой в воде, добавил — Теплее, чем летом в Амуре!

Носков тоже присел, попробовал воду, засмеялся:

— Саня, мы с тобой на курорт попали! Камчатка — страна вулканов. Термальные воды здесь всюду прорываются на поверхность. Вот и тут они нашли «дырку»…

— Юра, может искупаемся? — спросил Саша.

— Отчего же не выкупаться. На Камчатке все источники целебные. Здесь многие охотники в своих угодьях срубят избу над источником, а внутри делают купальню. И сами лечатся от ревматизма да радикулита, и приглашают гостей с материка. Сюда приезжают на лечение даже из Москвы…

— Ну, прямо уж из Москвы?

— Ты, Саня, молод и здоров, а кто болеет, тот хоть на край света поедет, коль там пообещают его вылечить.

Георгий разделся и, осторожно войдя в воду, поплыл. Саша последовал за ним. Не доплыв до середины озера, Носков повернул обратно.

— Там горячо. Наверно поэтому и утки там не садятся, боятся свариться…

Вволю накупавшись в ласково-теплой воде, товарищи вышли на берег. Как ни жаль было расставаться с озером, все же пришлось. На вершине горного кряжа присели отдохнуть, полюбоваться дивным озером, желая сохранить в памяти это чудо природы.

Оторвавшись от озера, Георгий обвел взглядом окрестности. На противоположном склоне горного цирка сплошной темной массой чернели гольцы, а чуть ниже, в тундровой зоне, среди отдельных обнаженных ветром валунов двигались едва различимые серые пятна.

— Смотри, смотри, там вроде бы согжои пасутся, — сказал он товарищу.

Саня пригляделся.

— Точно. Северные олени кормятся на ягельниках. Но что-то уж больно их много — больше полсотни!

— Да, такие стада теперь редко встречаются, — подтвердил Носков. — Они как будто двигаются вверх к водоразделу. Как бы не ушли на ту сторону хребта. Вот что, Саня, ты с карабином иди верхом кряжа, в обход, по ту сторону цирка. А я с ружьем к ним на выстрел все равно не подойду по открытому месту. Поэтому засяду здесь где-нибудь за скалой. Иди, да не спеши, а то на этих чертовых гольцах и сорваться недолго.

Оленев, перевалив водораздел, пошел внешней стороной кряжа, чтобы не спугнуть раньше времени сторожких животных.

Горная цепь с внутренней стороны цирка лишь в одном месте разрывалась седловиной. Было очевидно, что олени, напуганные выстрелами Саши, побегут здесь.

Неширокая седловина с одной стороны кончалась скалой. Ее-то и выбрал Носков для засады.

Нелегко после купания в ласковом озере сидеть на открытой скале, обдуваемой морозным, пронизывающим ветром. Не одну цигарку скрутил Георгий, когда до него наконец донесся звук выстрела. Гулкое эхо неоднократно повторило его внутри цирка. Олени, вскинув головы, стояли неподвижно, не понимая, откуда грозит опасность. И только после второго выстрела они кинулись вверх по противоположному склону, прямо навстречу Саше. Раздался третий выстрел. Один олень упал и покатился по крутому склону. Стадо, поняв свою ошибку, повернуло в сторону седловины, где сидел Георгий.

Животные вихрем неслись по склону, и вскоре Носков услышал топот множества ног. Через несколько секунд стадо вырвалось из-за уступа скалы. Олени бежали такой плотной массой, что казались одним каким-то огромным существом со множеством ног и колышущимся лесом ветвистых рогов. Едва Георгий успел сделать два выстрела, как все стадо скрылось по другую сторону скалы. Один олень упал сразу, другой остановился, широко расставив ноги. Георгий спустился со скалы и выстрелом положил оленя. Оглянувшись, он удивился: за несколько минут стадо спустилось внутрь цирка и уже поднималось по противоположному его склону. Несмотря на раздавшиеся оттуда выстрелы, они продолжали нестись вверх и вскоре скрылись за водоразделом.

Георгий столкнул туши по склону, и вслед за ними спустился в долину сам. Здесь Саша уже свежевал добытого им оленя.

— Уже вечер. Ты Саша, сходи за упряжкой, а я тут к твоему приходу разделаю туши…

За полмесяца верховья реки были обследованы на контрольных площадках и маршрутных ходах; составлены детальные абрисы местности, отмечены необходимые учетные данные. На прощание друзья сходили к горячему озеру, постирали одежду и, пока она сушилась у костра, вымылись и накупались вдоволь.

На другой день тронулись вниз по реке километров на тридцать. Собаки, бездельничавшие две недели, тянули тяжело груженную нарту без понуканий.


Река Сторож отличается своим нравом от других рек Камчатки. Срединный хребет простирается с севера до южной оконечности полуострова и делит его на две части. Западная, прилегающая к Охотскому морю, представляет собой тундру. Реки здесь только в верхнем течении можно назвать горными. Выбегая между отрогов Срединного хребта в низменную тундровую зону, они спокойно несут свои воды в Охотское море.

Восточная же часть Камчатки — горная страна. Течение рек здесь бурное. Река Сторож берет начало в вершинах гор, покрытых вечными снегами. Протекая в крутом ложе, она быстро набирает мощь, пробивает путь в скалах, упорно стремясь к Тихому океану. За многие века, неутомимо сокрушая горы, она прорыла в них глубокие каньоны. По мере удаления от главного водораздела горы менее круты, склоны их покрыты лесом, и здесь долина реки расширялась. В местах, где отроги Срединного хребта еще преграждают путь реке, она яростно обрушивает на скалы свои стремительные воды. Отброшенные скалами, они образовывают здесь огромные бурлящие водовороты. Упавшие с берега в эти водовороты деревья мгновенно исчезают в крутящейся массе воды, а через некоторое время их выбрасывает на поверхность далеко в стороне, без сучьев, измочаленными.

Лишь в непосредственной близости от океана река, протекая по широкой долине, несколько усмиряет свой нрав. Но, врываясь в океан, оттесняет его воды. И там, далеко от берега, образовывается огромный бурно пенящийся бар, полукругом охватывающий бухту. И за этим баром уже начинается царство Нептуна.

Теперь, когда морозы сковали воды реки, она глухо шумела подо льдом на перекатах. Против отвесных скал на поворотах, в местах, где крутились бурлящие водовороты, даже сильные морозы не могли справиться со свирепым течением. Там зияли темные открытые промоины. Но не эти промоины были опасны. Усиливающиеся морозы постепенно затягивали полыньи тонким льдом, а часто выпадавший в последние дни снег и легкая поземка сровняли поверхность льда, прикрыв опасные места.

Носков и Оленев из предосторожности решили продвигаться берегом горной реки. Но это оказалось свыше их возможностей. Через каждую сотню-другую шагов путь преграждали глубокие каньоны, образованные бесчисленным множеством, ключей, сбегавших в речную долину. Ни спуститься в эти обрывистые, глубокие овраги, ни подняться по их крутым склонам с гружеными нартами было невозможно. Перед каждым каньоном приходилось снимать груз и переносить его на себе, затем распрягать собак и перетаскивать нарты. И все это делали не сходя с лыж: без них сразу же провалились бы в снег по пояс. Оставалось одно — спуститься к реке и двигаться по льду.

Поверхность реки была ровной, снег, сдуваемый ветром, покрывал ее неглубоким слоем, и девять сильных псов легко тащили нарты. За месяц старый вожак, уже несколько лет выполнявший эту обязанность, навел порядок в своей стае. Упряжка работала дружно, постромки лишь слегка натягивались, и собаки шли в ровном, не сбивающемся ритме.

Ездовых собак на Камчатке охотники держат и кормят только зимой, во время промысла. Весной, после окончания охоты, большинство собак отпускают на волю, предоставляя им самим заботиться о своем пропитании. Лишь вожака упряжки хозяин оставляет во дворе, да промысловых зверовых собак и соболятниц держат и кормят все лето. Летом охотники занимаются рыбной ловлей — заготовляют на зиму корм для собак в своих участках. Пойманную рыбу закладывают в ямы возле промысловых избушек и закрывают до зимы. Во время рыбной ловли охотники забирают с собой наиболее ценных собак. Осенью, недели за три до выхода на промысел, они ловят нужное им количество бегающих по поселку собак, прикармливают несколько дней, а затем впрягают в постромки. Через неделю вожак, которого хозяин все лето держал во дворе, вышколит всю стаю — и упряжка готова.



Впереди упряжки на лыжах шел Саша с тяжелой заостренной палкой в руках, которой иногда, в подозрительных местах, с силой тыкал в лед. Ровная, белая, без промоин поверхность реки успокоила проводника, и он все реже и реже стал проверять прочность льда. Вдруг позади его раздался сильный треск и визг собак. Оглянувшись, он увидел, что лед под нартами провалился и они быстро погружаются в воду. Брезент, прикрывавший груз и притянутый к нартам веревкой, задержал погружение нарт. Саша кинулся к упряжке, но стремительный водоворот, образовавшийся в проломе, резко рванул нарты и ударил их о кромку льда. Перевернувшись в воде, нарты в одно мгновение исчезли подо льдом и потянули за собой отчаянно визжавших в упряжке собак. В темном провале глухо шумела и клокотала вода, будто река была недовольна малым количеством жертв.

Саша все еще стоял и смотрел в пролом, не в состоянии прийти в себя от мгновенно свершившейся катастрофы. Вывел его из оцепенения жалобный визг. Обернувшись, он увидел Тарзана — вожака упряжки. Вероятно, находясь на самом дальнем от нарт конце алыча, вожак успел выскользнуть из ременной петли упряжки. И сейчас, считая себя виновным в катастрофе, Тарзан, поджав хвост и жалобно скуля, медленно подползал на животе к хозяину. А отчаявшийся Саша обрадовался, что хоть Тарзан уцелел, и обнял его большую лохматую голову. Пес, не ожидавший ласки, взвизгнул и лизнул своего хозяина в обросшее бородой лицо.


Георгий шел берегом, вел маршрутный учет зверей. Иногда он выходил к обрыву, смотрел в долину. На заснеженной реке хорошо было видно идущую впереди упряжку. Но вот, выйдя к обрыву, он не увидел ее. «Наверное, устали собаки, Саня положил их отдохнуть», — подумал он и, опустившись на валежину, закурил. Георгий выкурил уже вторую цигарку, а нарты все не появлялись из-за поворота. Это его обеспокоило. Найдя пологий спуск, он съехал в долину реки.

Подойдя к Саше, обнимавшему вожака упряжки и увидя зияющий провал, Георгий сразу все понял. Он не стал упрекать товарища. Да и что говорить? Упреками ничего уже не исправишь. Положив руку на плечо спутника, сказал:

— Пойдем, Саша, на берег.

Оленев медленно встал и, часто оглядываясь на страшную промоину, пошел следом. Тарзан, изредка скуля, поплелся сзади. На берегу молча развели костер.

— Ну что ж, «подобьем бабки», как говорится, — нарушил молчание охотовед и стал выкладывать содержимое рюкзака, который он, по укоренившейся таежной привычке, всегда носил за спиной, а не клал на нарты. В рюкзаке был трехдневный запас чая, сахара, масла и сухарей. Тут же лежали соль, махорка, спички, котелок, кружка, ложка и разные мелочи для ремонта лыж и снаряжения. Кроме того, с собой он нес двустволку, топор за поясом и охотничий нож на ремне, а в патронташе почти полный комплект заряженных патронов. Полевая сумка с картой и дневниками учетных работ висела через плечо.

У Саши же, кроме ножа на поясе и трех обойм к карабину, не осталось ничего: все было на нартах. Вместе с запасом продовольствия, палаткой, спальными мешками утонули карабин, второе ружье и все боеприпасы к нему.

— Да, не густо, — закончив осмотр вещей, подвел итог Георгий.

Саша молчал, еще острее переживая несчастье, последствия которого он теперь ясно понимал.

— Ничего, Саня, не унывай! Харчишки растянем на несколько дней. Ружьишко и к нему полтора десятка патронов у нас есть. А там и к нашему складу выйдем. Так что не пропадем!

— И как я не доглядел?! — с отчаяньем воскликнул Оленев и, взяв топор и пустой рюкзак, пошел в глубь леса за березовой корой. Следом за ним направился и Георгий.

К вечеру они заготовили запас топлива для ночевки. За ветками кедрового стланика для постелей пришлось лезть высоко в гору. Но стланик — кустарник колючий, его не уложишь как лапник ели или пихты, поэтому сначала приходилось обрезать мелкие веточки и их уже укладывать для ложа. На это тоже ушло немало времени. И хотя они принесли по большой охапке стланика, подстилка получилась жидковатой.

Только покончили с устройством постели, появилась новая работа: костер растопил снег и оказался в глубокой яме. Пришлось уже в темноте рубить березы и строить настил для остра. Лишь к полуночи, закончив все приготовления и наскоро поужинав, путники улеглись спать. Но вскоре проснулись от холода. Поддон под костром сгорел, и костер снова осел в снег, около часа делали новый настил. Еще дважды за ночь приходилось повторять то же самое.

На рассвете они поднялись продрогшие, не выспавшиеся, только теперь осознав всю сложность создавшегося положения.


Третий день Георгий и Александр шли по льду коварной реки, там, где русло сжимали отвесные скальные «щеки», река глухо шумела подо льдом. В таких местах они были предельно осторожны. Безопасней бы идти берегом, но глубокий снег и крутые склоны каньонов требовали значительного напряжения сил и обильной пищи. Трехдневный же запас продовольствия на одного человека приходилось делить на двоих. Поэтому они шли по льду реки, стремясь быстрее выйти к продовольственному складу.

— Пришли! — радостно воскликнул Саша, указывая на галечную косу, показавшуюся из-за очередного поворота реки.

Георгий достал из полевой сумки карту, внимательно сверил ее с местностью. Все эти дни методично, через каждую тысячу шагов, он перекладывал по патрону из одного кармана в другой, а переложив десять патронов, отмечал пройденное расстояние на карте.

— Нет, Саня, эта коса не наша, хотя и похожа. Нам сегодня до нее не дойти. До склада еще километров пятнадцать. Надо готовить ночлег, пока светло.

— Да как же не наша! Вон, видишь, против косы крутой обрыв и береза сломанная рядом!

— На Камчатке много сломанных берез и крутых обрывов, — спокойно возразил Георгий. — Пошли к той березе устраиваться на ночь.

Только подойдя к упавшей березе, Саша убедился в своей ошибке. Нахмурившись, он вяло принялся за устройство ночлега.

— Ну, что нос повесил? Три дня не досыта поел и уже расклеился. Завтра к полудню будем у склада, тогда наешься «от пуза». Пошли за топливом!

Приготовив ночлег и топливо на ночь, оба устало опустились у костра. Разостлав на снегу полотенце, Георгий выложил на него оставшиеся продукты: дюжину сухарей, десяток кусочков сахара, граммов сто масла и полпачки чаю. Оставив на полотенце четыре сухаря и четыре кусочка сахара, остальное снова убрал в рюкзак. Разрезал масло на три части и две из них тоже убрал.

— Зачем? — удивился Саша. — Дели на два раза: половину сегодня, другую на завтрак. Чего зря таскать — обедать будем у склада.

— На всякий случай, — проговорил Георгий, сосредоточенно завязывая рюкзак и кладя его под изголовье немудреной постели.

— Ты думаешь, что мы склад не найдем? — встревоженно спросил Саша.

— Почему же? Найдем. — Носков отсыпал из пачки на ладонь немного чаю и, всыпав в кипящий котелок, снял его с огня.

— Так чего же ты трясешься над чаем, как старая бабка над пенсией?

— Таежная привычка, — и, налив в кружку чаю, охотовед подал ее товарищу. — Пей, ты любишь чай прямо с костра, а я не терплю, когда язык обжигает.

Немного утолив голод, Саша смягчился и, передав кружку Георгию, закурил длиннющую «козью ножку».

— Тебе приходилось когда-нибудь бывать в подобных переплетах? — затягиваясь махорочным дымом, спросил он.

— Приходилось. И даже хуже. Там, на материке.

— На материке?!

— Ты что удивляешься? Если хочешь знать, материковый Дальний Восток населен меньше, чем Камчатка и Сахалин. — И, прихлебывая чай из кружки, охотовед стал рассказывать проводнику о первых землепроходцах, об освоении Сибири, Камчатки и других отдаленных краев земли Российской…

Эта ночевка также была тревожной и беспокойной.

Утром Георгий выделил на завтрак по два сухаря и по кусочку сахара. Саша хмурился, но молчал.

Выйдя на реку, они быстро заскользили по ее поверхности. Здесь опасных промоин не было. Георгий, как и раньше, через каждую тысячу шагов перекладывал по патрону из одного кармана в другой.

К полудню за крутым поворотом реки показалась широкая и длинная коса, переходящая в пологий косогор с растущими на нем большими березами.

— Смотри, Саня, вон наша коса, — показал Георгий палкой, и оба поспешили к ней.

Вот и сломанная береза, под ней куча сложенных крест-накрест деревьев, засыпанных снегом. Вокруг множество звериных следов. Некоторые из них — свежие. Здесь же разбросаны обрывки тряпок. Это насторожило путников, и они поспешно начали разбирать деревья, под которыми находился продовольственный склад. Тарзан крутился под ногами и разгребал снег лапами.

Убрав последнее дерево, они не поверили своим глазам: брезент был весь в дырах, а в нескольких местах разодран.

Носков отбросил его в сторону. Под брезентом лежали изорванные пустые мешки.

Переборов оцепенение, они осторожно вытащили остатки мешков из-под снега, стали вытрясать их над брезентом. От рыбы для собак не осталось даже хвостов и костей. Мешок с мукой был разодран, и она вся перемешалась со снегом. Лишь немного удалось собрать ее в уцелевших углах мешка. Даже консервных банок не оказалось на месте. Только перекопав весь снег вокруг, они нашли несколько помятых и изгрызенных банок. По следам и по манере разорения было видно, что виновником разбоя была росомаха. Этот таежный вор не боится подходить к жилью человека. Не испугал зверя и запах бензина от старого брезента. Вероятно, он-то его и привлек. Походив вокруг несколько дней и не заметив опасности, росомаха добралась до склада. А уж добравшись, ничего не оставила: разорвала и растащила все; остальное довершили другие звери.

Положение было катастрофичным. Носков и Оленев долго молча стояли над остатками продуктов, затем стали разводить костер. Сварили обед из полбанки консервов, пообедали, каждый думая о своем. Наконец Носков тихо проговорил:

— Плохи наши дела!..

— Совсем нет выхода, Юра?

Георгий по опыту знал, что в таких случаях надо говорить правду, какой бы она ни была.

— Совсем безвыходных положений не бывает, но это один из тех редких случаев, когда шансов на благополучный исход почти нет… Нам идти к океану до ближнего поселка около трех недель. Путь по реке длиннее втрое. А напрямик пройти нам не по силам. Снег видишь какой — даже на лыжах по колено вязнешь. Продукты мы можем растянуть самое большое на пять дней. Устройство ночлегов тоже потребует сил и времени. И с каждым днем темп нашего продвижения будет снижаться.

— А ружье? Неужели мы не сможем ничего добыть? — удивился Саша.

— У нас всего пятнадцать патронов. Четыре из них с пулями, три с картечью. Того, что мы добудем восемью дробовыми зарядами, может хватить нам на два-три дня. Ведь тут только водятся зайцы, соболь да кедровка, а в тундре — куропатка. Пулями же мы здесь вряд ли что добудем: медведи теперь спят, а северные олени остались в верховьях реки. Как видишь, наши твердые шансы — на неделю, максимум на десять дней. А остальные десять только наша воля.

— Но ведь были случаи, когда без пищи люди держались и дольше.

— Вот именно — держались. А нам нужно идти по глубокому снегу. Но главное — не впадать в отчаяние: тогда наверняка пропадем. Превозмочь невозможное — это единственный шанс в нашем положении. Говорю это сейчас потому, что будет очень трудно, а тогда тяжелее воспринять правду. Надо знать обо всем заранее. И не хныкать! А сейчас пора готовить ночлег.

Вечером, приготовив все необходимое на ночь, они сели за трапезу, урезанную Георгием до минимума.

— Может, не сразу будем садиться на голодный паек? — спросил Александр. — По пути что-нибудь подстрелим.

— Нет, Саня, потом нам труднее будет что-нибудь добыть. Пока мы еще крепко стоим на ногах, а руки твердо держат ружье — можно надеяться на добычу. Поэтому из рюкзака будем брать самую малость. И еще раз — не хныкать! Иначе костлявая быстро возьмет нас за глотку.

Костер прогорал. В стороне океана, куда лежал их путь, в прозрачном воздухе ярко мерцали звезды. По реке разносились гулкие раскаты рвавшегося льда. На косогорах и по распадкам громко, как выстрелы, трещали деревья. Мороз усиливался.

— Давай, Саша, пораньше ляжем спать. Завтра на заре тронемся в путь.


Каждое утро задолго до рассвета, едва начинали меркнуть звезды, они пробуждались от тяжелого сна и, оживив притухший костер, готовили скудный завтрак.

На второй день пути от разоренного склада им удалось застрелить зайца и двух куропаток. Невелика добыча, но для их голодного рациона это было значительным подспорьем.

К исходу четвертого дня им встретилась небольшая речка, под прямым утлом впадающая в Сторож. Все русло ее завалило снегом вровень с берегами. Перед глубокими местами на бурных перекатах образовались промоины, открывая чистую воду. Река, вырвавшись из-под двух-трехметрового снежного наноса и пробежав в открытом месте около сотни метров, снова ныряла под лед.

— Тут наверняка выдры есть, — сказал Георгий. — Может, удастся добыть.

Солнце еще не село, когда, привычно соорудив все для ночлега и костра, товарищи направились вверх по речке. У Георгия в рюкзаке было три небольших капкана, которые он решил поставить на выдру.

В километре от устья речки они увидели длинную промоину. Вода в ней разбегалась на всю ширину переката и шумно устремлялась по каменистому дну, прикрывая его лишь на несколько сантиметров. Выше по течению берега понижались. Наносы снега здесь уменьшились, и у верхнего края промоины высота снежного обрыва не превышала метра.

На Камчатке горные речки на перекатах не замерзают, и охотники ходят в резиновых сапогах. Носков, сняв лыжи и расправив голенища резиновых сапог, спустился к речке и у правого берега поставил рядом все три капкана. Каждый из них стальным тросиком привязал за отдельный потяг. Потяги выбрал сучкастые, чтобы попавшая в капкан выдра не смогла утянуть его под береговые наносы. Закончив установку капканов, товарищи направились к месту ночлега.

Солнце, проскальзывая между хребтами, еще ярко освещало противоположные склоны. На полпути Носков остановился возле небольшой промоины, сказал:

— Ты, Саня, иди готовить ужин. А я тут часок посижу. Возможно, выплывет к вечеру выдра.

Осмотревшись, охотовед сел у кустарниковой ольхи, росшей в нескольких шагах от обрыва. Зная, что выдра больше полагается на слух и обоняние, маскировка его не беспокоила, а небольшой ветерок дул в его сторону от промоины. Нужно было лишь не производить шума. Продолжая наблюдать за рекой, Георгий вместе с тем осматривал окрестности проницательным взглядом натуралиста.

Вершины гор, за которые опустилось солнце, потемнели, а обрывистые склоны и гольцы стали черными, мрачными — там уже надвигалась ночь. Но противоположные северо-восточные склоны только наполовину покрыла тень. Скалы, цвета густо заваренного чая, постепенно укорачивались наплывающей снизу темнотой, а вершины их, при усиливающемся контрасте темнеющего неба, все ярче высвечивались заходящим солнцем.

Вдруг в глаза Георгию ударили лучи заходящего солнца. Ярко-красное, оно показалось в разрывах гор. Вдоль реки протянулась искрометная дорожка, переливающаяся золотистыми бликами. Широкий сверкающий луч осветил перекат на всю его длину. В светящихся струях воды из-под снежной арки появилась крупная выдра.

…Медленно, очень медленно ружье поднимается к плечу, мушка ловит зверя. А выдра лениво поворачивается то в одну, то в другую сторону и, часто останавливаясь, не спеша спускается по перекату. Вот она уже в тридцати шагах, вся на виду, к чему-то принюхиваясь, останавливается. Пора! В одном стволе — нолевка, в другом — картечь. Но… проклятье! Бутерброд всегда падает маслом вниз, а ружье в самый нужный момент дает осечку. И оба ствола!

Выдра резко подняла голову. Охотник замер с ружьем у плеча. Несколько минут зверь принюхивался и осматривался. У Георгия уже начали дрожать руки от напряжения. Выдра, не заметив ничего подозрительного, снова не спеша стала спускаться по течению. Тогда Георгий незаметным движением опустил ружье и заменил патроны в стволах.

Зверь уже проплывал мимо в пятнадцати шагах, когда два выстрела, почти слившись, гулким эхом прокатились по горам. Там, где плыла выдра, вода вспенилась. Зверь, изогнувшись дугой, метнулся в глубину. Но, смертельно раненный, всплыл на поверхность, и его тихо понесло по течению через перекат на большую глубину. Георгий метался по берегу, стараясь достать добычу длинной веткой, но высокие снежные обрывы не позволяли подойти близко к воде. Выдра скрылась под снежным наносом. Пробежав ниже по течению до следующей промоины, охотник до полной темноты стоял у края ее в надежде, что течение вынесет добытого зверя. Но тщетно.

— Кого стрелял? — спросил Саша возвратившегося товарища. Носков досадливо махнул рукой.

— Несколько килограммов мяса упустил, — и рассказал о своей неудаче.

На следующее утро с выходом задержались: надо было снять капканы. Подойдя к ним, они увидели, что сучкастых потягов на месте нет. Снесло течением или попалась выдра? Георгий быстро снял лыжи и спустился в воду. Обходя по воде перекат, он заметил торчавшие из-под снежного наноса сучья потяга. Осторожно взялся за потяг, и тут же под обрывом что-то сильно забултыхалось, загремело железо капкана. Показалась выдра. Она извивалась и шипела как змея, обнажая острые зубы. Не обращая внимания ни на зубы, ни на холодную воду, Георгий упал на выдру, придавил своим телом и, выхватив нож, прикончил ее. Только поднявшись, он рассмотрел, что выдра попала в два капкана — задней и передней лапами. Попадись она в один капкан, наверняка бы разбила его и ушла.

— Давай я понесу зверюгу, — предложил Александр. — А ты беги к костру. Нам болеть нельзя. Тогда совсем крышка.

— Да, это верно, — и Носков лег на спину, подняв ноги. Из сапог струями полилась вода. Разводить костер без сухостоя и валежника — не просто и не скоро. Охотовед поднялся, нацепил лыжи и побежал к лагерю.

Все обошлось благополучно. Саша, прибежавший следом, раздел товарища, укутал его в свой полушубок, усадил возле жарко горящего костра, а сам принялся за разделку выдры. Пока варился обед, одежда высохла, и друзья подкрепились горячим бульоном.

— Сегодня придется сделать дневку, Юра. Время к полудню, выходить уже поздно.

— Ладно, отдохнем сегодня, — согласился Носков.

Свернув по хорошей цигарке, они удобно расположились возле костра. Но не успели докурить, как над ними просвистели крылья и пара больших чернетей опустилась в ближайшую промоину. Саша схватил ружье и под прикрытием высокого обрыва стал осторожно подбираться к птицам. Не доходя шагов пятнадцать, он выпрямился и, держа ружье наизготовку, пошел прямо к обрыву. С шумом и кряканьем утки поднялись. После дублета они упали.

— Ну, сегодня у нас на редкость удачный день, — и, взяв из рук товарища уток, Георгий похвалил его: — А ты, Саня, неплохо стреляешь.

Впервые за последние дни Оленев улыбнулся.

— Чем другим — не хвастаюсь, а за утками я много охотился.

Он стал вспоминать свои былые охоты. В основном все они были не трудными, но Георгий слушал его внимательно и старательно поддерживал разговор — пусть отвлечется от их тяжелого положения.

Когда стали готовиться к ночлегу, Носков осмотрел оставшиеся боеприпасы.

— Итак, у нас три патрона с пулями и два с картечью, — сказал он. — С картечью оставим, а пули порежем на дробь — все равно стрелять ими некого.


Прошло еще четыре дня. Горы остались позади. Долина реки раздвинулась и пролегла среди пологих увалов предгорья. Впереди до самого горизонта простиралась тундра. На ее белой однотонной поверхности отдельными темными пятнами выделялись куртины ивняка, отмечавшие русло реки, бегущей к океану.

А в обе стороны от нее тянулась ровная снежная белизна.

Как и прежде, Носков продолжал наблюдения, вел записи в дневнике. Каждый вечер у костра он делал абрис пройденного пути и наносил на него рельеф местности, основные лесообразующие породы, возраст и полноту их, количество встреченных следов зверей по видам. И он знал: пока у него работает мысль и не ослабла память, он будет выполнять свою работу.

После полудня у последнего увала они разбили лагерь. Солнце еще не село, когда с устройством ночлега было покончено, и охотовед решил пройти по ближайшим облесенным окрестностям в надежде на охотничью удачу.

У склона распадка неожиданно в сотне шагов из-под снега вылез соболь и, как-то странно, по-собачьи, сев на задние лапы, уставился на охотоведа. Носков круто повернул в сторону и под углом стал приближаться к зверю. Подпустив человека шагов на тридцать, соболь юркнул под снег. Георгий, не подходя к этому месту, спрятался за стволом отдельно растущей березы. Через две-три минуты соболь высунулся из норы и стал крутить головой. Хотя Носков стоял за березой, но соболь заметил его. С пятнадцати шагов хорошо было видно, что соболь смотрит прямо на него. Ружье к плечу Георгий приложил заранее, и теперь, чуть подправив мушку, нажал курок правого ствола. Но вероятно, в момент выстрела соболь успел нырнуть назад. Охотовед подошел к норе и увидел, что под снегом погребены заросли кедрового стланика, простирающиеся по всему косогору. Если даже и успел заряд зацепить соболя, то достать его все равно невозможно. Носков сожалел не о потерянной дорогой шкурке, а о полутора килограммах мяса. Того мяса, которое в пищу обычно не употребляют.


Тарзан, первые дни следовавший за людьми и жадно глядевший на них голодными глазами, вскоре стал отлучаться. Лишь к вечеру, разыскав их по следу, подходил к костру. Он уже знал, что сейчас люди ему ничего не дадут, пришло время кормиться самому.

Несколько дней Тарзана не было видно, и вот сегодня он вновь появился у костра. Теперь он не глядел в глаза голодным людям. Положив голову на вытянутые лапы, умный пес смотрел в костер и лишь изредка косил глазами на людей, с жадностью поглощающих свой более чем скудный ужин.

Третий день идут они по заснеженной тундре вдоль русла реки. Ничто не нарушает однообразия пейзажа. Все вокруг неподвижно. Лишь изредка на снежной равнине мелькнет темное пятно мышкующей лисицы. Иногда путь пересекают более крупные следы. Это Тарзан бежит где-то впереди. Он перешел на лисий рацион. И не без успеха. По берегу, у небольших кустиков, часто встречаются норы, возле которых разбросаны мышиные гнезда. Ни остатков мышей, ни даже капель крови не видно. Вероятно, Тарзан глотал их целиком. Собака была в лучшем положении — люди не могли поймать даже и мышей. Три дня назад вскрыли они последнюю банку консервов, а накануне утром замешали в кипятке остатки муки.

Недоедание в течение двух недель уже давало о себе знать. Они так уставали, что вечером с трудом могли приготовить ночлег. Особенно трудно стало теперь в тундре. Сырые ивняки не горели, а сухие сучья быстро прогорали. Чтобы обогреться в течение длинной морозной ночи, требовалась уйма топлива. И когда среди зарослей ивняка, покрывавших обширную излучину низинного берега, они увидели островок небольших берез, несказанно обрадовались. Наконец-то, хоть эту ночь можно сносно отдохнуть! Тонкие сырые березы вместе с ивовым сушняком горели ровно и долго, давая достаточно тепла.

Здесь не надо было сооружать поддона для костра: на отлогой галечной косе снег выдуло ветром. Отодвинув костер в сторону, на горячую гальку настелили березовых веток и, ощущая под собой благодатное тепло, впервые за много дней быстро и глубоко заснули.

Утром проснулись хорошо отдохнувшими, но спазмы голода сжимали желудки, уже двое суток совершенно пустые.

— Ну, Саша, слышали мы, что люди ели ремни и обувь, вот теперь придется самим попробовать этот деликатес, — с горькой усмешкой сказал Георгий и ножом стал отдирать от лыж подбивку из нерпичьих шкур.

Волосы на шкурке почти все вытерлись, оставалось только опалить ее на костре. Затем, нарезав шкуру мелкими, тоньше лапши, ломтиками, Носков высыпал их в котелок.

Видя, что Оленев сидит неподвижно и отсутствующим взглядом смотрит в огонь, охотовед, подсаливая бурлящее в котелке варево, в шутливом тоне сказал:

— А все же навар будет лучше, чем из кирзовых сапог. Вон, смотри, и накипь с жиром появилась, как от мяса.

Затем, отодвинув котелок от большого жара, он долго варил содержимое. Еще подсолил и, сняв котелок с огня, поставил его у костра, накрыв целым куском шкуры.

— Ну, наверное, уже упрела наша нерпичья похлебка. Давай, Саня, садись за патриаршу трапезу, — и снял покрывавшую котелок шкуру. В морозном воздухе почувствовался слабый мясной запах, дразня голодные желудки.

Зачерпнув из котелка, Георгий подул в ложку, хлебнул и… скривился от непереносимого вкуса ворвани. Все же, сделав над собой усилие, проглотил. Вторую и третью ложку варева съел уже спокойно. Саша последовал его примеру, но первую же ложку «похлебки» выплюнул на снег и забористо выругался.

— Надо есть, Саня. Хотя и мало тут калорий, но желудок должен работать.

Оленев смирился. С трудом путники опорожнили содержимое котелка. Голодные спазмы в желудках прекратились. И они поднялись и пошли на восток, к океану.

В одной из излучин реки, среди мелкого ивняка, они увидели свежие следы куропаток. Взяв ружье наизготовку, Георгий осторожно пошел вдоль ивняка. Куропатки взлетели неожиданно всего в нескольких шагах. Но руки охотника дрожали от волнения, к тому же после длительного голодания глаза плохо различали на снегу белых птиц. После дублета ни одна из них не упала. Обескураженный охотовед выругался в сердцах и медленно побрел дальше.

Вечером опять варили нерпичью шкуру, добавляя в варево березовую кору. Утром поднялись с трудом. Кружилась голова. Ноги плохо слушались. Но постепенно раскачались и к полудню прошли несколько километров. Выбирая место, для отдыха, вдруг увидели Тарзана. Под небольшим кустиком ивняка пес что-то усердно грыз. Осторожно приблизились и рассмотрели, что из-под собачьих лап торчит голова зайца.

Два человека с криками бросились к собаке. Она с испугом отпрянула, оставив под кустом недоеденные остатки зайца. Доставшиеся полтушки зайца для экономии не ободрали, а опалили на костре. И какое же это наслаждение — есть суп из зайчатины после похлебки из старой нерпичьей шкуры!

И удивительно: пес лежал недалеко от костра и спокойно, без злобы смотрел, как два человека, могучие властелины природы, с жадностью разгрызали кости его, собачьей, добычи.

Еще три дня они питались только варевом из шкур. Но вот и шкур не стало. По утрам с трудом поднимались на дрожащие ноги. Кожа на лице пожелтела, как старый пергамент…



И вот настал день, когда, поднявшись на ноги, Георгий не устоял, упал на снег. Саша лежал у костра и спал или делал вид, что спит. Приподнявшись на колени, Георгий подложил в костер запасенных с вечера дров и, набив котелок снегом, повесил его над огнем. Почувствовав на себе взгляд, обернулся. Саша глядел на него глубоко ввалившимися глазами.

— Сколько еще осталось до моря? — спросил он.

— Уже близко. Километров тридцать.

— Слушай, Юра. Обидно, что так близко от людей пропадаем. Я чувствую — мне не встать. Иди один. Придешь к людям — пришлешь за мной. За живым или за мертвым. Иначе пропадем оба, и никто не узнает, что с нами сталось. Иди.

Носков долго молчал. Потом тихо сказал:

— Нет, Саша. Это не выход. Если бы один из нас был болен, другой мог бы за день пройти тридцать километров и привести людей. Но мы оба ослабли от голода. Сколько я дней пройду, да и дойду ли? А вдвоем все же легче… — и, не отводя от товарища взгляда, закончил, — даже пропадать. И Тарзан куда-то исчез…

Закипел котелок. Носков придвинул к себе рюкзак и стал сосредоточенно что-то в нем искать. Наконец достал плоскую жестяную банку из-под чая.

— Ну вот и настал тот момент воспользоваться неприкосновеннейшим запасом, — сказал он и, открыв жестянку, вынул из нее тщательно увязанный в целлофан пакетик.

Он извлек из него две плитки шоколада, ломтик масла и брикетик прессованного чая. Налив в кружку чай, Георгий отломил кусочек масла и опустил его туда. Разломил пополам плитку шоколада, сел рядом с другом, положил руку на его плечо.

— Сашок, мы дойдем. Давай попьем чайку — легче станет и душе и телу.

Крепкий чай с маслом и плитка шоколада помогли им встать на ноги. К вечеру они сумели пройти несколько километров. Еще два-три таких перехода — и они выйдут к морю, в поселок! А там — много еды! Не верилось, что где-то люди едят когда хотят и сколько хотят!

Вечером они разделили полплитки шоколада на двоих, оставив другую половину. Утром вышли затемно. Надо было идти — пока еще в состоянии двигаться.

К полудню, пройдя еще несколько километров, там, где сходилась снежная белизна с синевой неба, они заметили темную полосу. Неужели это поселок? Это придало им силы.

Вскоре голубизна неба стала сереть. С моря подул резкий холодный ветер. Небо сплошь затянуло облаками, ветер усиливался. Но люди продолжали идти навстречу ему, пока не заклубились вихри снега. Надвигалась пурга.

Друзья попытались раскапывать снег лыжами, чтобы устроить укрытие, но шквалы ветра валили с ног. Тогда они улеглись прямо на снег, накрылись уцелевшим куском брезента, подмяв его края под себя. Вой ветра слышался все слабее и наконец стих совсем: толстый слой снега отрезал их от внешнего мира.

Сколько времени прошло? Сутки? Двое? Много раз пробуждались они от тяжелого забытья и наконец решили откапываться. Разрезав над собой брезент, они с трудом пробились наружу. В небе ярко сверкали звезды, но вскоре они начали меркнуть, близилось утро.

Взошло солнце. На горизонте ясно обозначились очертания далекого поселка. На ярко-оранжевом фоне небосклона четко выделялись столбы дыма, вздымавшиеся в морозное небо.

Они поднялись и пошли. Пошли? Да, пошли из последних сил.

Впереди двигался Георгий. Его товарищ отставал все больше и больше. Оглянувшись, Георгий увидел, что Саша сидит на лыжне в сотне метров позади, повернул к нему. Молча опустился рядом. Что он мог сказать в утешенье, когда сам ощущал головокружение и дрожь в руках и ногах. Сев, почувствовал, что встать уже трудно, а может и невозможно. Да и зачем вставать? Ведь так хорошо сидеть! Постепенно перестали дрожать ноги. А еще лучше лечь. Лечь и не вставать, никуда уже не идти. Наступила полная апатия. Георгий даже перестал думать о смерти. Не все ли равно когда?

Отсутствующим безразличным взглядом он обвел горизонт. И вдруг его взор стал проясняться, приобрел осмысленное выражение. Поселок на снежной равнине выделялся четко, даже видны были отдельные строения. Как он мог поддаться малодушию?! И усилием воли, опираясь на руки, а затем на ружье, Георгий заставил себя подняться, побрел к ближайшим ивнякам, росшим по берегу реки. Вскоре он вернулся с несколькими сучьями. Развел костер, вскипятил воду и, налив в кружку кипятку, бросил в него три последних кусочка сахару. Помешав в кружке ножом, на коленях придвинулся к товарищу.

— Саша, попей горячего.

Оленев нехотя, с трудом, опираясь на руки, сел, взял кружку. Сделав первый глоток, крепко сжал ее дрожащими руками и, не отрываясь, стал глотать обжигающую жидкость. Но, взглянув на товарища, заметил, что Георгий отвернулся и непослушными руками пытается что-то записать в полевом дневнике.

— Не буду пить один! — шепотом, думая, что кричит, проговорил Саша.

— Я уже пил, Саня, пил, — ответил Георгий.

— Врешь! Или пополам, или я вылью! Все поровну! И умирать теперь вместе…


Еле передвигая подгибающиеся ноги, они шли, поддерживая друг друга. Остановились, медленно оседая в снег.

— Все. Конец… — прошептал Саша.

— Нет. Пока есть хоть капля надежды, будем двигаться.

…Два человека медленно, едва заметно, лежа на лыжах, ползут по крепкому насту, отталкиваясь попеременно ногами и руками. Ползут рядом. Когда один перестает двигаться, останавливается и другой…

Уже несколько раз Георгий впадал в забытье. Придя в себя, толкал лежащего рядом Сашу: жив ли?

После особенно длительного обморочного состояния, когда к Георгию вновь вернулось сознание, он нащупал рукой ружье и, с трудом отведя стволы в сторону, нажал на гашетки. Два выстрела гулко понеслись над снежной равниной. Он еще жив, он еще верил. И, очнувшись в следующий раз, вспомнил о своих выстрелах. Услышали выстрел люди? Мало ли кто стреляет возле поселка…

Сознание уже слабо реагировало на окружающее. Но вот какой-то все усиливающийся звук стал назойливо раздражать мозг. Георгий открыл глаза. Прямо над ними висел какой-то огромный предмет и производил адский шум. Потом он переместился в сторону и медленно опустился на землю. Шум стал затихать и вскоре смолк. Георгий вдруг ясно осознал, что это, но не мог поверить в реальность происходящего, принимая это за последнюю в своей жизни галлюцинацию. Когда он увидел, что из открывшейся двери вертолета выпрыгнули люди и бегут к ним, сознание покинуло его.


…Через месяц Носков вместе с Оленевым ушли в новый маршрут.

Виктор Родионов
КИРУНА— РУДНЫЙ КРАЙ


Очерк

Фото подобраны автором

Заставка И. Шипулина


Шахтерская клеть — в натуральную величину — вписана в новое красное кирпичное здание городской ратуши. Она в несколько этажей высотой, и ее видно из многих точек города. Светящиеся часы в верхней раме этого металлического сооружения в темноте служат ориентиром на расстоянии в километры. Лучший символ города трудно придумать. Ведь он известен всему миру прежде всего из-за здешних богатейших залежей железной руды. Да, собственно, и город возник благодаря открытию этих залежей. Речь идет о знакомой всем еще по школьным учебникам Кируне, расположенной на севере Швеции.

Еще в прошлом столетии на том месте, где впоследствии выросла Кируна, была лесотундра, здесь паслись оленьи стада, и саами — местные коренные жители — устраивали временные стойбища. Никто тогда не ведал, что под слоем мха, почти на поверхности, лежат несметные богатства — железная руда с высоким, около 65 процентов, содержанием металла.

Правда, в соседних от нынешней Кируны местах в то время уже велась добыча рудных ископаемых: серебра, меди и других металлов. Добывали и железо в мизерных масштабах. Руду подвергали примитивной переработке для местных поделок. На дальние расстояния перевозить продукцию было затруднительно: главной тягловой силой служили олени.

И тем не менее объем добычи железной руды в Мальмбергете, юго-восточнее Кируны, возрастал. Изобретение в 1878 году бессемеровского способа производства чугуна открыло путь к использованию руд с повышенной примесью фосфора. Как раз такие рудные залежи и открыли к тому времени геологи в Северной Швеции, в районе нынешней Кируны. Но прежде чем руда широким потоком двинулась на юг Швеции, к металлургическим заводам, предстояло решить множество задач, связанных с освоением пустынных северных районов.

Самой неотложной была проблема транспорта. От порта Лулео, на берегу Ботнического залива, к Мальмбергету проложили железнодорожную колею. В 1888 году по этой дороге пошли первые поезда. Но Ботнический залив зимой для судоходства закрыт. Поэтому строители принялись за сооружение западного плеча стальной магистрали — к Атлантическому океану. В 1902 году они уложили последние рельсы у Нарвика, открыв тем самым путь руде в страны Европы. С этого времени начинается бурное развитие горного дела, а на месте моховых кочек и карликовых деревцев возникает столица рудного края — Кируна.

Руду на первых порах добывали открытым способом. О тех временах напоминает находящийся совсем рядом с городской ратушей огромных размеров котлован. Теперь за рудой нужно забираться глубоко под землю.

Мы едем по улицам Кируны в сторону рудника. Вот и двор шахты. Идем в «бытовку» переодеться в комбинезоны и получить каски. Затем снова садимся в «вольво» и почти сразу оказываемся в подземелье. Машина бежит по широкому и высокому тоннелю, который довольно хорошо освещен. Впереди движется автобус с рабочими. Они тоже в касках и спецовках.

Навстречу с небольшими интервалами идут тяжелые, приспособленные для работы под землей самосвалы с рудой. Каждый берет 25 тонн.

По одному из подземных ответвлений главной магистрали подъезжаем к сложной многоэтажной установке. Ее шум заглушает слова нашего провожатого. Все же можно понять, что сооружение предназначено для подъема руды с нижнего горизонта, дробления ее, сортировки и погрузки на самосвалы.

До забоя мы так и не добрались, хотя провели в шахте несколько часов. Для этого нужно было спуститься еще на один горизонт, ибо в Кируне сначала руду брали открытым способом, затем разрабатывали первый горизонт, а теперь — второй.

После осмотра рудника снова заходим в «бытовку». Когда нам выдавали комбинезоны, казалось, что они лишние. Теперь все мы были пропитаны рудничной пылью, которая проникла до самого тела. А ведь мы даже не спускались в забой и большую часть времени провели в автомобиле.

Рядом с шахтой, на возвышении, обогатительная фабрика, оснащенная современной техникой. Здесь руду освобождают от породы и готовят для отправки потребителям.

Затем руда поступает в распоряжение транспортников. Небольшой электровоз спускает груженый состав на товарную станцию, что расположена ниже обогатительной фабрики. Здесь на десятках путей формируются и ждут отправки составы. Часть их идет на восток, в Лулео, где руда поступает на местный металлургический завод, — это наиболее близкий путь. Другие эшелоны, минуя завод, направляются в порт, откуда руду транспортируют по морю. Но гавань в Лулео несколько месяцев в году скована льдом, поэтому главный рудный поток течет на запад, к норвежскому порту Нарвик, с его незамерзающей благодаря Гольфстриму бухтой.

Поток руды на участке Кируна — Нарвик настолько велик, что этот отрезок железнодорожного пути в Швеции считается самым напряженным. Вначале дорога из Кируны проходит по равнинной лесотундре, а от станции Абиску забирается в горы и пересекает довольно высокий хребет, за которым сразу открывается море. Этот хребет тянется по всему Скандинавскому полуострову, постепенно сужаясь с юго-запада на северо-восток и образуя естественную границу между Швецией и Норвегией.



Типичный лапландский пейзаж


Порт Лулео. Южная гавань


Самосвал-рудовоз «Кируна-трак» грузоподъмностью 27 тонн

По мере приближения к Нарвику местность становится все более гористой. Окружающие ландшафты весьма живописны. Вот впереди внизу показывается язык фиорда. Наш экспресс катит на добрую сотню метров выше поверхности залива. Яркое летнее солнце, безоблачная синева неба делают фиорд прозрачно-голубым. Окаймленный высокими горами, покрытыми лесом, он становится все более широким, мощным.

Это — Уфут-фиорд, вошедший в историю второй мировой войны как место крупного морского сражения между флотами Великобритании и гитлеровской Германии. Сражение разыгралось в апреле 1940 года, в первые дни после высадки немцев в Норвегии. Английские корабли уничтожили находившиеся у Нарвика десять немецких эсминцев, подводную лодку, транспорт с вооружением и шесть торговых судов.

В Нарвике до сих пор многое еще напоминает о минувшей войне. В южной части города — военное кладбище с памятником погибшим здесь солдатам стран антигитлеровской коалиции. Дно Уфут-фиорда не раз очищали от затонувших судов, но и сейчас еще видны следы крупного морского сражения. Мой сосед по купе, местный житель, показывает мне место, где выбросился на берег один из поврежденных немецких кораблей. Часть корабельного остова еще цела. У самого берега из воды выступает нечто вроде рубки.

Ближе к морю фиорд становится все шире, а ответвления — заливы образуют как бы вторичные небольшие фиорды. Поезд пошел под уклон, машинист то и дело включает тормоза. И за очередным поворотом мы увидели, как зажатые зеленью гор голубые краски фиорда растворяются в бескрайних просторах Атлантики. Самая горловина его как бы перехвачена ожерельем моста.

Соединил мост противоположные берега фиорда лишь в последние годы. По нему проходит единственное вдоль норвежского побережья Северного моря шоссе — от Тронхейма до Нордкапа, крайней северной оконечности европейского материка. Теснимая горами, дорога вьется по самому берегу моря. И не везде еще через фиорды переброшены мосты. Автомобилистам нередко приходится пользоваться паромами.

Наш экспресс, начав свой путь в Мальме, на южной оконечности Скандинавского полуострова, останавливается у небольшого вокзального здания с надписью «Нарвик», завершив свой бег от пролива Эресунн — западной оконечности Балтийского моря — к Атлантическому океану. В летние месяцы сюда приезжает много туристов полюбоваться красотами северного края, увидеть полночное солнце, висящее огромным красным негреющим шаром над горизонтом. Зимой оно надолго уходит из этих широт, редеет тогда и людской поток. Но все так же бегут по рельсам эшелоны с железной рудой.

Терминал по перевалке руды с железной дороги на море доминирует над всем городом. Он занимает его центральную часть оттеснив порт для прочих грузов и пассажирских судов к южной окраине. Ведь сначала выстроили порт для погрузки руды, а уже вокруг него вырос сам город.

В прошлом столетии на территории нынешнего Нарвика находилось лишь несколько разбросанных далеко друг от друга крестьянских дворов. Их уединение нарушили строители железной дороги, которые вели ее от Кируны к побережью Атлантики. Уфут-фиорд, вдоль которого легче было вести трассу, и достаточно удобная бухта решили вопрос о месте создания порта. В 1902 году в Нарвикский порт пришли первые эшелоны с рудой. С тех пор судьбу города неизменно определяет железная руда Кируны; она обеспечила стабильность его экономики. Нарвик сделался портом мирового значения.

Ныне здесь живет 15 тысяч человек. Город с востока ограничен горами, с запада — морем, поэтому и вытянулся полосой вдоль берега. Его главная улица идет параллельно побережью, одновременно служит отрезком магистрали Тронхейм — Нордкап. От нее разбегаются улочки, некоторые из них поднимаются в предгорье. На значительной высоте выстроена гостиница для туристов, к ней протянут фуникулер. Оттуда на многие километры видны морские просторы, а слева и справа — горные хребты и прибрежные острова. Но чтобы окинуть взглядом город, не обязательно забираться так высоко.

Уже с небольшого возвышения видны основные кварталы Нарвика, его бухта и огромные пирамиды железной руды. Туда-сюда движется по рельсам на своих гигантских ногах портальный кран. На его верхней балке четыре огромные буквы — ЛКАБ. Специальное устройство с шумом опрокидывает один за другим вагоны-рудовозы, и транспортерная лента уносит руду на вершину пирамиды или прямо в трюм парохода. Причал работает днем и ночью. К нему неторопливо подходят морские великаны, насыщая свои трюмы тысячами тонн руды, чтобы затем отдать ее западногерманским или английским домнам, а некоторые из них отправляются и к берегам Японии. За год в Нарвике перегружается 20 миллионов тонн железной руды.

ЛКАБ. Ей здесь, как и в Кируне, принадлежат основные средства производства. Рудники и обогатительные фабрики, вагоны-рудовозы и портовые сооружения, наконец, пароходы — все это ЛКАБ. Эти четыре буквы обозначают шведскую государственную компанию, которая занимается добычей руды в Кируне и соседнем Елливаре, транспортирует руду по железной дороге и морю.

Центральная контора компании находится в Кируне, рядом с ее главным рудником. Многоэтажное современное здание вмещает все административные службы. Здесь состоялась моя встреча с руководящими работниками ЛКАБ, которые рассказали о деятельности компании и ее планах. Добывают руду сейчас в крупных размерах, недра Севера хранят еще достаточно ее запасов, чтобы компания с оптимизмом смотрела в будущее. Тем не менее ее руководители столкнулись недавно со сложными проблемами.

Многие годы некоторые буржуазные философы на Западе называли Швецию «страной классового мира». Но в начале семидесятых годов состоялась невиданная по шведским масштабам забастовка рабочих государственной железнодорожной компании. Остановились механизмы в рудниках и в порту отгрузки Лулео. Забастовка всколыхнула всю страну. В поддержку рабочих ЛКАБ трудящиеся Гетеборга провели демонстрацию под лозунгом: «Борьба горняков за свои права — борьба всех рабочих и служащих Швеции». Демонстранты провели сбор средств в фонд бастующих. Школьники города Лулео собрали 10 тысяч крон и передали их в фонд забастовочного комитета в Кируне. Выступление рабочих ЛКАБ побудило трудящихся других отраслей активнее бороться за улучшение своих жизненных условий. Миф о «классовом мире» в Швеции остается мифом.

На окраине Кируны находится завод компании «Майнинг транспортейшн». Он выпускает специальные грузовые автомобили-рудовозы. С ними мы уже встречались в подземелье рудника Кируны. Грузоподъемность этих машин 27 и 40 тонн.

Компания первоначально была образована для обслуживания нужд горнорудной промышленности Северной Швеции: занималась перевозкой руды от шахт к обогатительной фабрике. Впоследствии она расширила свои функции и стала обслуживать нужды других потребителей внутри страны, затем вышла и на внешние рынки. Директор-распорядитель «Майнинг транспортейшн» Рагнар Мьётка рассказывает, что их машины работают, в частности, на крупных рудных разрезах в Либерии.

Мы разговаривали с директором-распорядителем на верхнем этаже гостиницы «Феррум», в ресторане, откуда открывается панорама города и горных цепей, лежащих на западе. Стояла ясная погода, и вечером, освещаемые заходящим солнцем, горы смотрятся как бы в необычном ракурсе, объемно. Вот Кебнекай-се, самая высокая точка Швеции, которую, однако, не так просто найти среди остальных, тоже довольно значительных, вершин.

В зале ресторана многолюдно. Посетители — в основном туристы, приехавшие полюбоваться белыми ночами, когда солнечный диск медленно плывет над горизонтом. Люди, непривычные к этому природному явлению, в такие дни теряют чувство времени. На улице светло, солнце заглядывает в окна, хотя давно уже пора спать…

Назавтра у меня намечено посещение государственного металлургического завода в Лулео. Оно как бы завершает цикл знакомства с рудодобывающей отраслью Северной Швеции.

Завод основан в 1940 году. Он работает на руде Елливаре, рудника восточнее Кируны. Кокс и известь доставляют морем из-за границы. Основная продукция Норботтенского завода — чугун и прокат.

Море почти вплотную подходит к его стенам, что упрощает решение транспортных проблем. У своего причала можно грузить и разгружать суда. Собственно, весь город расположился дугой вдоль Ботнического залива.

Несколько поодаль от порта большой песчаный пляж. Сегодня, в солнечный яркий день, здесь пестрое разнообразие красок от множества купальных костюмов. Кажется странным, что вода в этих широтах теплее, чем у южного побережья Швеции: Ботнический залив у своей вершины относительно неглубок, и вода здесь быстрее прогревается.



Руда идет к морю


Порт Нарвик. Загрузка судна рудой

Лулео — это административный центр лёна (административной территориальной единицы) Норботтен, самого северного и самого обширного.

Руководители местной администрации ознакомили меня с историей своего края, его насущными нуждами и перспективами. В обществе одного из работников административного центра Эмиля Мальмберга я провел не один день, совершив на его машине несколько поездок по территории лёна.

Норботтен, несмотря на свою отдаленность, играл и продолжает играть важную роль в экономическом развитии Швеции. Главное богатство Норботтена — железная руда. Здесь также немалые гидроэнергетические ресурсы, все более возрастает роль провинции и как туристского центра.

Швеция на мировом рынке известна в качестве крупного поставщика леса и изделий из него, в этом доля Норботтена весьма весома. Разработка лесов ведется здесь с более давних времен, чем добыча руды. Но в отличие от рудных богатств, которые постепенно истощаются, площадь под лесами, пожалуй, даже увеличивается. В Норботтене, как и по всей Швеции, на местах вырубок ведется обязательная посадка леса в больших масштабах.

Заготовку леса, его последующую переработку и поставку потребителям осуществляют крупные концерны, вроде компании «Свенска целлюлоза» — огромного комбината с широким циклом работы, — от выращивания и заготовки леса до выпуска готовой продукции. «Свенска целлюлоза» располагает 28 предприятиями: лесопильными и деревообрабатывающими заводами, заводами по производству целлюлозы, бумаги, картона, фанеры, химических изделий. Ей принадлежит восемь электростанций, пароходы, сеть собственных шоссейных дорог.

Дорог с твердым покрытием в лесах Швеции довольно много. Лес делится на участки с учетом доставки древесины автоприцепами или поездами, что позволило полностью прекратить молевой сплав по рекам, избежав тем самым лишних потерь древесины.

Проезжая по северному побережью Швеции, видишь немало опустевших рыбачьих деревень; оскудение рыбных богатств заставляет людей уходить в города. Ветшают заколоченные дома, зарастают травой дороги.

Уловы рыбы сокращаются по многим причинам, главная из них, пожалуй, это постройка плотин, перегородивших реки, в верховья которых рыба шла на нерест.

Каскады электростанций, возведенные на горных реках, выдвинули Норботтен в число крупных поставщиков энергии, в частности, в центральные районы страны. Потенциальные возможности лёна в этом отношении еще далеко не исчерпаны, и значение Норботтена как производителя энергии в общем энергетическом балансе Швеции будет возрастать.

На видавшем виды автомобиле Эмиля Мальмберга мы побывали во многих уголках Норботтена. Прибрежная часть лёна — равнинная низменность, изрезанная многими реками, спускающимися с гор. Но, по мере того как лента дороги уходит на запад, местность становится все более пересеченной, переходя у норвежской границы в высокие горы. Большая часть лёна покрыта лесами, сменяющимися на севере лесотундрой. Норботтенские реки пока еще не заражены производственными отбросами и поэтому сохранили чистоту своих вод. В небольшие селения или уединенные отели летом приезжают любители рыбной ловли, которая в здешних местах кажется прямо-таки фантастической.

Ехать здесь в машине приятно: дорога относительно свободна, пейзажи радуют глаз. Вот Эмиль Мальмберг сворачивает налево, и тут же перед нами среди стволов сосен вырастают грубо сколоченные столы и скамейки, а чуть дальше киоск, где можно купить чай, кофе, бутерброды, сигареты. Сразу же за киоском начинается довольно крутой спуск, и далеко внизу извивается ложе небольшой речки, которую окаймляют луга, а затем — леса на многие километры.

Через некоторое время справа от дороги видим чум, около него небольшой костер и человека в национальном костюме. Это — саами. Неподалеку оленье стадо.

Но подобная картина нетипична для нынешнего Норботтена. Теперь в Норботтене проложены дороги, возведены города. Промышленный пейзаж все более решительно вторгается и сюда. И все же саами сумели до наших дней сохранить самобытность. Эта народность заселяет крайнюю северо-западную часть Европы; саами живут в Норвегии, Швеции, Финляндии, СССР. Со своими оленями, чумами, красочной одеждой они придают краю своеобразный колорит.

Несмотря на существенные перемены, происшедшие в последние десятилетия в северных районах Швеции, саами продолжают играть немалую роль в жизни региона. Они пасут стада оленей и заготовляют деликатесное оленье мясо и шкуры, в местных магазинах можно купить кустарные изделия, изготовленные коренным населением. Многие саами еще носят самодельную одежду, иногда, впрочем, с рекламными целями. Но все большее число коренных жителей переселяется в города.

Мы въезжаем в небольшой городок Еккмокк. Вдоль его главной улицы стоят одно- и двухэтажные домики. На центральной площади — небольшая гостиница. Из окна моего номера видна близкая река, небольшой луг с несколькими пасущимися коровами, все остальное пространство занимает лес. Тишина и покой: кажется, вся сутолока современной жизни осталась где-то далеко, а здесь только ты да Природа.

Но нет. И здесь свои дела, свои заботы и проблемы. Не прошло и несколько минут, как раздается стук в дверь: Эмиль Мальмберг приглашает меня выполнить очередной пункт нашей программы.

Мальмберг всюду свой человек. Многие хорошо его знают по работе в лёне. Сегодня мы знакомимся с фирмой-малюткой. Ева Томелл приехала из Стокгольма в Норботтен несколько лет назад как туристка, но вскоре вернулась, чтобы обосноваться в здешних местах навсегда. В Ёккмокке Ева занялась ручной вязкой шерстяных изделий, сначала одна, а затем в компании с несколькими местными девушками. Теперь они обзавелись небольшим помещением для работы и сбыта продукции, у них уже есть фирменная этикетка.

В витрине холла нашей гостиницы выставлены изделия Евы Томелл и ее компаньонок. Те из туристов, кто проявит к продукции Евы интерес, посещают ее крохотный магазинчик и порой приобретают приглянувшуюся вещицу. Конечно, она дороже подобного же фабричного изделия, которое можно купить в любом крупном универсальном магазине, но оригинальность рисунка и отделки и то, что вещь ручной вязки, побуждает посетителей доставать кошелек. Бизнес невелик и то лишь в летние месяцы, пока есть туристы. Зимой и в межсезонье сбыт существенно сокращается.

Ева Томелл считает, что ей повезло: удалось завести собственное, хотя и небольшое, дело. Но что сулит ей завтрашний день? Ева предпочитает об этом не думать. Конкурировать с крупными фабриками, их отлаженной системой сбыта — трудно.

Из Ёккмокка наш путь идет в Елливаре. Это наряду с Лулео и Кируной крупный промышленный город Северной Швеции. Местный рудник снабжает сырьем металлургический завод в Лулео. Сложилось так, что руда, добываемая в районе Елливаре — Маль-мбергет, идет в основном на восток, руда же из Кируны, которая находится западнее двух этих пунктов, отправляется в Нарвик. Есть в Елливаре и другие предприятия. Одно из них — завод компании «Аллменна столэлемент» — выпускает на промышленной основе строительные конструкции для зданий северных районов. Неподалеку от него авторемонтные мастерские, здание возведено из готовых строительных деталей и выглядит красиво, даже элегантно.

Здесь же, в Елливаре, мне довелось увидеть жилой дом на одну семью. Гостиная — выдержана в голубых тонах, спальня — молочно-белая, причем если в первом случае стены ребристой формы, то во втором совершенно гладкие, но с небольшими углублениями на стыках. Никаких обоев или побелки ни потолки, ни стены не требовали. После монтажа здания из отдельных деталей отделочные работы не нужны. Жилища теплые, гигиеничные и вместе с тем не лишены уюта.

Еще один завод по изготовлению строительных деталей мне показали в Эльвсбю, небольшом городке на юго-западе Норботте-на. И здесь они выпускаются специально для строительства на севере, с учетом низких температур в зимний период.

В Лулео я видел у причала советское судно «Эстония», которое доставило в Норботтен туристов из СССР. Это одно из проявлений давних добрососедских связей, характерных для взаимоотношений Швеции и Советского Союза. В Швеции помнят страницу истории молодого Советского государства, когда по инициативе В. И. Ленина здесь был размещен заказ на тысячу паровозов — заказ по своему объему фантастический даже для наших дней. Руда Норботтена, воплотившись в металл локомотивов, пришла тогда на дороги Страны Советов. А полвека спустя судостроители Советского Союза, выполняя шведский заказ, изготовили три крупных углерудовоза водоизмещением по 35 тысяч тонн. Они везут шведскую руду к берегам других стран и возвращаются с углем для металлургических заводов Швеции.

Ежегодно четыре европейских государства — Норвегия, Швеция, Финляндия и Советский Союз — проводят широкие встречи в одном из городов этих стран в порядке очередности. Нашу страну в таких встречах представляет Мурманская область, Швецию — Норботтен. Во встречах принимают участие административные руководители, общественные деятели, артисты, спортсмены, широкие слои населения северных районов четырех стран. Встречи способствуют развитию дружественных добрососедских отношений, создают благоприятную базу для роста взаимопонимания между народами, упрочения мира на севере Европы.

На обратном пути мне довелось посетить еще несколько городов Швеции. Вагоны нашего небольшого состава весело бегут среди деревьев, строений, освещенных солнечными лучами. На станции Буден поезд обрастает дополнительными вагонами.

Буден — главный железнодорожный узел севера Швеции. Поезда, идущие с юга, либо продолжают свой путь к Кируне и Нарвику, либо отправляются направо, к Ботническому заливу, в Лулео. Если же держать путь прямо на север, то он окончится в Хапаранде, на шведско-финской границе. Дальше шведские вагоны идти не могут: средняя европейская колея на финской границе кончается; на территории Финляндии широкая колея, как и в нашей стране.

Город Буден — крупный населенный пункт Норботтена. Здесь несколько промышленных предприятий. Центральные улицы застроены большими домами современной архитектуры.

На каждой промежуточной станции поезд пополняется новыми пассажирами. Началась пора массовых отпусков. Люди едут в южные районы Швеции, в другие страны, чтобы во время отдыха посмотреть побольше интересного.

Путь проходит через сплошные леса. Пересекаем довольно много рек. Лишь изредка встречаются обработанные поля. На станциях и разъездах нас ждут встречные составы; еще на протяжении нескольких сот километров будет идти одна дорожная колея.

Начинается местность более густо заселенная. Плотнее и поток автомобилей на дорогах. Мы — в Средней Швеции.

Поезд подтягивается на крупную станцию. Это Упсала — университетский центр страны. В Упсале в 1477 году основан первый шведский университет, и поныне он крупный учебный и научный центр. Упсала знаменита своим собором, традициями церковной службы. В соборе покоится прах знаменитого шведского естествоиспытателя Карла Линнея. А памятник ему возвышается в саду, примыкающему к Королевской библиотеке в центре Стокгольма.

Уже в сумерках поезд проносится через пригороды столицы, врывается в городские кварталы, бежит вдоль залива Балтийского моря, под многочисленными мостами для городского транспорта и наконец останавливается под сводами вокзала. Поездка в северный край завершена.

Александр Чегодаев
В ПРЕДГОРЬЯХ ГОБУСТАНА


Заметки натуралиста

Рис. М. Сергеевой


Не так давно о Гобустане знали только пастухи, перегоняющие сюда ежегодно скот на зимние пастбища, да специалисты — географы, геологи, биологи, которым по роду своей профессии выпала кочевая жизнь. Это страна оврагов и предгорий малолюдна и кажется однообразной.

Другой Гобустан — туристский — куда более популярен. Это узкая полоска заповедника наскальных рисунков, свидетельство великолепия животной и растительной жизни прошлого, несравненный памятник искусства первобытного человека. Мне как зоологу пришлось бывать в Гобустане в течение семи лет. Грязевые вулканы, прихотливо извивающиеся русла пересохших речек, каменистые осыпи — этот край по-своему интересен и, несмотря на кажущуюся пустынность, полон жизни. О его обитателях — большей частью малоприметных — и рассказывается в этих очерках.

Волчьи ворота

Если выехать из Баку и двигаться на юг, сразу же за городом начинается крутой, густо усеянный разнокалиберными камнями спуск, ведущий в Ясамальскую долину. Каждый бакинец знает, что место это называется Волчьими воротами. Когда-то такое название оправдывало себя. Крутые склоны, изрезанные многочисленными оврагами, с массой промоин вполне могли служить укрытием для этих серых разбойников, и, наверное, не только для них. Есть здесь поблизости ущелье, называемое по-азербайджански Кафтар дэрэси, то есть Ущелье гиен. Видимо, эти животные водились когда-то в этих краях, но сейчас полосатая гиена — один из наиболее редких хищников в нашей стране.

Но Волчьи ворота и сейчас дают приют самым различным живым существам под боком полуторамиллионного города. Здесь можно поднять зайца на лежке, ночью увидеть лису в свете автомобильных фар, услышать громкий ликующий крик кеклика, изловить похожую на доисторического ящера агаму и, посветив фонариком в расщелину, увидеть негодующего на такую бесцеремонность домового сыча. А уж кого только нет под камнями!

Если вы вознамерились наловить подкаменных жителей, понадобятся мешочки, склянки, пробирки, пинцеты, крючья. Навьюченный таким образом натуралист начинает, как водится, с низин.

Первые плоские камни — ничего интересного. Скопище мокриц… Две крохотные черные жужелицы… Сонно трущая передними лапками глаза жаба, разрисованная, точно в комбинезоне парашютиста-десантника… Маленький геккон с мелкими, похожими на рубиновые капли крови клещами-краснотелками, присосавшимися вокруг глаз…

А вот заплясал потревоженный скорпион, размером с мизинец будет. Он вертится и размахивает вслепую хвостом. Хватаем его пинцетом, скорпион выгибается и черным кривым шипом на конце хвоста колет пинцет, оставляя на нем капельки почти прозрачного яда. Если наловчиться, скорпионов можно ловить и руками, только нужно прижать его хвост, взяться за последний членик — тот самый, где находится «флакон» с ядом. Правда, скорпион пытается тогда щипать вас слабыми клешнями, но это не страшно. Впрочем, если скорпион и ударит хвостом, впадать в панику не следует. Такой укол не больнее укуса пчелы. Покраснеет это место, припухнет, поболит и перестанет. Это, конечно, относится к обычному в наших краях желтому скорпиону, а отнюдь не к черному — жителю Армении или обитающим в тропиках видам.

Дальше — больше, и вот уже в склянках несколько скорпионов. Весной их можно насобирать сколько угодно, летом они реже попадаются, но зато можно найти самку с потомством, которое она имеет обыкновение возить на собственной спине. Грозная мамаша, покрытая слоем белых копошащихся деток, представляет собой потешное зрелище.

Мне приходилось держать скорпионов в сухом аквариуме со слоем песка на дне и несколькими камнями, под которые они прячутся. Едят они всяких насекомых — хватают клешнями или бьют иглой и начинают жевать.

Правда, у скорпионов неприятная привычка бегать по ночам всюду и избирать для дневного отдыха такие неподходящие места, как обувь, постель и т. д. А вообще у них немало достоинств: первыми вышли из древнего океана и освоили сушу, могут безболезненно перенести дозу облучения до 134000 рентген, славятся своими церемонными брачными танцами, весь ритуал которых мастерски описан знаменитым французским ученым Жаном-Анри Фабром.

Здесь же, неподалеку, мы находим еще одно животное, которое упоминается почти всегда, когда речь идет о скорпионах. Это сольпуга, что значит «бегущая от солнца». Название меткое: днем, кроме как в укрытии, ее нигде больше не встретишь. Но под этим названием ее мало кто знает. Все ее предпочитают величать фалангой. Так она и будет фигурировать в нашем рассказе. Это замечательный в своем роде зверь. Стоит обнаружить фалангу, как она закидывает назад переднюю часть туловища, складывается чуть ли не вдвое и начинает пищать самым удивительным образом, скакать на месте и размахивать длинными передними лапами. Лапы у нее «волосатые», в щетинках, а на концах присоски. Голова большая, разделенная на две половинки, почти такая же по размерам, как брюхо, если оно пустое. А вот у наевшейся фаланги брюхо отвратительно раздувшееся: того и гляди лопнет. В ложбинке, вдоль головы, глазки — маленькие, блестящие. Пищит фаланга, издавая «скрежет зубовный». Правда, настоящих зубов у нее, конечно, нет, но зато есть челюсти — черные, мощные, кривые, как ятаганы, и зазубренные — по две на каждой «полуголове». Верхние и нижние перекрещиваются наподобие клюва у клеста (биологи называют их хелицерами).



Отправив ее в склянку, никого к ней нельзя сажать. Фаланги крайне драчливы. Если скорпионов можно сажать вместе по «весовым категориям» и даже, если они не голодны, разных размеров, то с фалангами дело обстоит не так. Их единоборство полно неожиданностей, когда партнеры почти равны по силам. Сцепившись хелицерами и передними лапами, они некоторое время кружат, словно бы изучая друг друга. Затем борьба идет «на силу»: кто кого. И вдруг неожиданный прием, и одна из соперниц заваливается на бок, а более удачливая не преминет воспользоваться таким преимуществом, впивается той в грудь и поедает заживо, двигая хелицерами до тех пор, пока не останутся от проигравшей сражение жалкие останки. Любопытны поединки фаланги и скорпиона. Вооруженный помимо всего прочего весьма древним инстинктом, паук норовит схватить скорпиона за членистый хвост, ближе к игле, и чаще всего ему это удается. Правда, иногда фаланга получает несколько уколов, но они мало для нее губительны, если не поражают головогрудь.

Схватив скорпиона за хвост, фаланга начинает пережевывать его своими челюстями, пока хвост не надломится и не повиснет — тогда скорпион обезврежен. Затем, перебирая челюстями по хвосту, фаланга добирается до более мягкого туловища и пожирает скорпиона.

Фаланг не любят не только за их отталкивающую внешность. Им долгое время приписывали и необыкновенную ядовитость. Но в конце концов было установлено, что своего яда у них нет и они способны лишь занести в ранку инфекцию, так как на челюстях у них постоянно находится трупный яд. Впрочем, позднейшие исследования показали, что фаланги вообще не способны прокусить человеческую кожу.

Здесь же, в камнях, мы находим странное гнездо — на паутине повисли крупные, с орех, грушевидные беловатые коконы, рядом висят покровы жуков и кобылок, суетится маленький черный паучок с красными точками на блестящем брюшке. Вот с ним-то уже шутки плохи, ведь это знаменитый каракурт, яд которого в пятнадцать раз сильнее яда гремучей змеи.

Попадаются под камнями и змейки. Слепозмейка похожа на червя с ее почти одинаковыми головой и хвостом. Голову распознают лишь по черным, едва заметным глазкам. Ее сходство с червем дополняет красно-бурая чешуя. А вот изящная контия — теперь ее называют эйренисом. Она оливково-серая, а на шее, там, где у ужа желтые пятна, у эйрениса черный ошейник. Поэтому змейку зовут ошейниковым эйренисом. Обе эти змейки безвредны и питаются насекомыми.

Пора возвращаться. Даже за такую короткую экскурсию мы узнаем немало интересного. То ли еще нас ждет впереди, в центральном Гобустане!

Поселок у склонов

С поселка Пирсагатстроя началось мое знакомство с Гобустаном в сентябре 1969 года.

Мы — члены зоологической экспедиции — выехали из Баку на юг и, свернув с асфальта, затряслись по ухабистой дороге в клубах густой желтой пыли. Когда доехали до нужного места, разбили палатки, смыли пыль, можно было и осмотреться.

Палатки стояли на плотине, перегородившей горную речушку Пирсагат. Образовалось огромное водохранилище, окаймленное причудливыми хребтами предгорий. Солнце садилось, высветив перед закатом близлежащие глинистые склоны, покрытые сеткой трещин.

Ночью в несмолкающий лягушечий хор вплелось лисье тявканье. Судя по всему, пробовала голос не одна лисица. Привлекала их индюшиная ферма. Одна из лис долго «пела» возле палатки, пока я не вышел и не осветил ее фонариком. Это был лисенок нынешнего года; он постоял, уставившись на меня, потом метнулся в сторону и исчез из круга света, взмахнув жидковатым хвостом.

Утром, до наступления палящего зноя, я решил подняться по оврагу на вершины холмов. Дойдя до гребня, оказался над озером, и тут услышал звонкий, рассыпающийся крик кекликов — горных куропаток. Они были у воды, когда увидели меня, и тут же бросились бежать вверх по почти отвесному, совершенно голому склону своими тропками, которые были отчетливо видны издали. На очень уж крутом отрезке они поднялись и полетели, скрылись за хребтом. Обрадованный встречей с кекликами, я зашагал веселее, однако другой живности, кроме старой черепахи, на горе не встретил.

Спустившись к плотине, я направился в сторону индюшиной фермы. Здесь были прорезаны оросительные каналы с густыми зарослями камыша, кустарника.

Внезапно из-под ног вспорхнул перепел и полетел низко над землей. Я поднял в тот день еще несколько перепелов и уже решил повернуть к поселку, как вдруг с шумом взлетела пара крупных птиц, судя по манере вспархивания явно принадлежавших отряду куриных. Я долго соображал, что же это за птицы, зная, что кекликов в такие влажные места не заманишь. Но когда одна из них сверкнула своим черно-золотым с белыми пестринка-ми оперением, я узнал турачей. Позже я прочел, что здесь, в окрестностях селений Кубалы, Наваги, Ранджбар, проходит северо-восточная граница их ареала в Азербайджане.

Турач — птица, стоящая того, чтобы рассказать о ней подробнее. Некогда она встречалась по всей Южной и Центральной Европе, в изобилии водилась на Ближнем Востоке, в Иране, Афганистане, Индии. Из-за тонкого вкуса нежного белого мяса турач всегда считался изысканной дичью, что и стало причиной его быстрого исчезновения. Последние европейские турачи были убиты в Сицилии в середине прошлого века.

У этих птиц масса врагов и в природе: все виды диких кошек, лисы, шакалы, хищные птицы. Птенцы турачей могут стать жертвой и ласки, и вороны, и полоза.

И еще одна опасность для турачей — многоснежные зимы. В такие зимы птицы не в состоянии добывать корм из-под толстого слоя снега, слабеют и гибнут от голода и холода. Оставшихся в живых уничтожают хищники. Некоторые птицы держатся в эту пору поближе к селениям.

Не так давно можно было увидеть в селах Кура-Араксинской низменности такое зрелище: петух-турач восседает на заборе деревенского дома и распевает свою песню. Эти птицы довольно доверчивы — зачастую прилетали по утрам из густых ежевичных и камышовых зарослей и кормились вместе с курами в деревенских дворах. У нас в стране турачи сейчас сохранились только в долинах двух рек: Куры в Азербайджане и Атрека в Туркмении. Охота на них не один десяток лет запрещена, но былая численность птиц не восстанавливается. Делаются попытки разводить их в охотничьих хозяйствах республики. И если наладить воспроизводство все-таки удастся, то вновь по весне оживут тугайные леса, оглашаемые звонким ликующим криком сотен турачей, а любознательный натуралист увидит зрелище, волнующее и прекрасное: токующего самца турача на пригорке, когда он, обезумевший, запрокинув голову, хлопая крыльями и распустив хвост, кружится и подпрыгивает перед самкой.


Прошел первый осенний дождь, сбил жару, осадил пыль. Утром выехать на работу мы не смогли: разбухший солончак непроходим. Втроем решили обойти Пирсагатское водохранилище. И вот мы уже в пути, карабкаемся на склоны, исчерченные овечьими тропками, спускаемся и вновь взбираемся вверх.

Вспорхнувшая кобылка напомнила мне о том, что не мешало бы запастись этими насекомыми для вечерней рыбалки. И вот я и мои спутники подкрадываемся к кобылкам, сложив ладонь лодочкой или собираясь накрыть их шапкой. Вдруг я заметил изумрудно-зеленый комочек, резко контрастирующий с блеклым полынным кустиком. Еще более я поразился, когда «изумруд» ожил и изящно скакнул на соседний куст. Это была древесная лягушка-квакша. Я накрыл ее ладонью и быстро пересадил в мешочек с влажной травой. Квакша сразу, совсем не по-лягушечьи переставляя лапки одну за другой, полезла наверх. На концах пальцев у нее круглые крохотные подушечки-присоски. Благодаря им все квакши (а их в мире более четырехсот видов) отлично лазают по деревьям, а в неволе — по стеклу. В террариуме преспокойно и подолгу сидят на листьях, только ритмично вздымается бледное горло; завидев насекомое, квакша медленно поворачивает голову и неожиданно делает молниеносный точный прыжок. Несколько судорожных глотков (если добыча слишком велика, квакши помогают себе, заталкивая ее лапками), и снова полная неподвижность, нарушаемая только трепетным вздыманием горла.

В густой листве можно обнаружить квакш по крику; услышав однажды, его трудно спутать с чьим-то другим. Заметить затаившуюся в листве квакшу очень трудно, и в этом ей помогает удивительная способность менять окраску. Можно наловить ярко-зеленых и бледно-зеленых, серых и коричневых, дома можно попытаться их «перекрасить», меняя декорации в террариуме.

Обнаружить здесь, в этом уголке полупустыни, квакш, обитательниц лесов и садов, было для меня таким же открытием, как встреча с турачами. Для квакш окрестности озера тоже стали «оазисом», вот к чему привело обводнение. Рядом с турачом — кеклик, с квакглей — гюрза или удавчик.

Поймав еще пару квакш, мы двинулись дальше, и я настолько глубоко погрузился в размышления о живой природе в окрестностях озера, что прозевал налетевшую стайку чернобрюхих рябков. Мы переправились через речку Пирсагат на месте ее впадения в озеро. Склоны стали еще круче. Ноги скользили по сырой после дождя глине, на самой крутизне мы выбивали какое-то подобие ступеней.

На одном из склонов я увидел след крупного волка, пробежавшего здесь уже после дождя. Он бежал вдоль берега озера, и мы следовали его тропой почти до поселка. Перемазавшись в глине, часто скользя и падая, мы представляли себе, как легко и свободно брал эти подъемы матерый гобустанский волк. У поселка след волка повернул в ущелье, а мы побрели к своим палаткам.

Песчанки, тушканчики и другие…

Разъезжая по Гобустану на машине или странствуя пешком, вы их не минуете. На фоне серого пейзажа резко выделяются свежие выбросы глинистой почвы. Как маленькие барханы, располагаются они у входов нор; вершины этих «барханов» покрыты следами пятипалых лапок. Здесь живут краснохвостые песчанки. Если хотите увидеть их, наберитесь терпения. Вот из одного отверстия высунулась голова грызуна с шевелящимися усами и тут же исчезла; через полминуты появляется снова, и вот уже весь зверек на поверхности. Крупная голова, большие влажные глаза, серо-желтая шубка, светлое брюшко, хвост яркий, оранжевый, с черной метелкой на конце. Зверек то замирает, то делает короткие перебежки, приседает на задние лапки, непрестанно прислушиваясь. Врагов у песчанок предостаточно, необходимо все время проявлять бдительность. Вот песчанка принялась грызть веточку солянки, но вы обнаружили себя, шевельнувшись, и зверек, бросив есть, прислушался и, топнув лапками об землю (сигнал опасности для других), метнулся, подняв хвост, к ближайшей норе.

Норы песчанок — не просто отверстия в земле, вырытые лишь для того, чтобы прятаться. Сложная нора — обиталище песчаночьей семьи — включает несколько ходов-выходов; один главный, остальные запасные. На глубине от полуметра до двух располагается обширная гнездовая камера. В этом «зале» песчанки сооружают гнездо из растительных остатков. В гнезде песчанки спят, здесь же выводят потомство и выкармливают его. Ходы имеют ответвления: это склады кормов и туалеты — песчанки отличаются чистоплотностью. Зимой в глубине гнезде теплее, чем на поверхности, летом — прохладнее. Так зверьки создают сами себе микроклимат. Множество других животных пользуется этими норами: жуки, пауки, скорпионы, мокрицы, многоножки, жабы, змеи, ящерицы. Селятся в них и ежи, землеройки, а также норные птицы — каменки; хищные зверьки — ласки и перевязки. Краснохвостые песчанки активны круглый год, в спячку не впадают. Снег на равнинах Азербайджана лежит недолго, и отыскать зимой корм — не такая уж сложная проблема. Если же зима выдается многоснежная, песчанки вымирают массами, и весной встречаешь на месте недавних жилых колоний заброшенные норы с осыпавшимися входами, затянутыми паутиной. Но уже к осени вновь степь пестреет свежими выбросами, и шустрые зверьки снуют от одного входа к другому. Стоит нескольким песчанкам пережить зиму, схоронившись в каком-нибудь распадке, и популяция спасена.

На выручку приходит необычайная плодовитость, ведь песчанки способны к размножению с трех месяцев, самка дает два выводка в год, в каждом из них — от трех до двенадцати детенышей. К осени молодняк расселяется, занимает старые норы и роет новые.

Если прикинуть, едва ли не все животные полупустынь либо едят грызунов, либо в их норах укрываются. Потому жизнь здесь без песчанок немыслима. Но есть еще целые миры животных, не могущие существовать без грызунов. Эти микромиры обитают в шерсти зверьков. Большей частью это разные блохи или клещи. На одной только гобустанской краснохвостой песчанке паразитирует 29 видов блох, на тушканчиках — 25 видов!

Поселения краснохвостых песчанок в Гобустане обширны, а вот общественные полевки селятся небольшими колониями и входы нор у них меньше, сам зверек размером с мышь, но при ближайшем рассмотрении вы убеждаетесь, что на мышь он вовсе не похож. У полевки круглая голова с толстыми «щеками», глаза утоплены в шерсти, а ушей почти совсем не видно, хвост короткий. Этот зверек предпочитает селиться в более влажных местах с богатой растительностью.

Серый хомячок живет везде: в норах краснохвостых песчанок и в жилище человека, в пустыне и высоко в горах. Он похож на хорошо всем знакомого золотистого, только шубка у него сероватая.

В Гобу стане обитает и домовая мышь. Мы привыкли в своем представлении связывать ее с жилищем, амбарами, хранилищами съестного. Но здесь их можно встретить и в дикой природе. Они селятся в зарослях кустарников, по обочинам дорог, насыпям, канавам.

Весенними ночами на равнинах Гобустана можно увидеть в свете фар скачущих отчаянными прыжками забавных длинноухих и длинноногих зверьков. Прямой хвост они держат на отлете, увенчан он длинными белыми и черными волосками. Этот хвост — опознавательный знак тушканчика, и зоологи называют его «знаменем». У каждого вида — свое «знамя». В Гобу стане их два: малый тушканчик и малоазийский горный (он же тушканчик Вильямса) — более редкий, крупный и яркий.

Прыгает тушканчик совсем как крохотный кенгуру, отталкиваясь длинными задними ногами и руля хвостом. Задние ноги его снизу опушены — приспособление к бегу по пескам.

Эти зверьки, как и песчанки, пьют очень мало, а едят разные части растений, не брезгуя и животной пищей. Норы у них попроще, чем у песчанок, и живут они не сообществами, а поодиночке, но бывают ночи, когда встречаешь их поминутно и буквально сбиваешься со счета, а приедешь на то же место два-три дня спустя, и лишь изредка мелькнет где-то вдали «знамя» одиночного зверька. Тушканчики часто селятся близ поселений песчанок. У тушканчиков и песчанок много любопытных приспособлений к жизни в пустыне. Зоологи, наблюдая за ними в неволе, установили, что они хорошо живут в лабораторных условиях на рационе из перловой крупы и соевых бобов и вполне обходятся без воды. Им это удается благодаря исключительной концентрационной способности почек. В моче египетской песчанки содержание солей в три раза больше, чем в морской воде. Такой физиологический механизм — способность почек удерживать воду в организме — позволил этим зверькам освоить засушливые территории.

Старый караван-сарай и его обитатели

Среди глинистых серых холмов приютился старый караван-сарай. Если ехать из поселка Сангачалы в глубь Гобустана, его не миновать. Наверное, по этой дороге вышагивали когда-то верблюжьи караваны к Шемахе и дальше на север. Этот караван-сарай — одно из немногих напоминаний о человеке в Гобустане. Первый раз я приехал к караван-сараю осенью, в конце октября. Как обычно, в это время дул северный морской ветер. Пока бригада зоологов занималась расстановкой капканов на грызунов, я направился к каменистому склону, туда, где огромные плиты, нагроможденные друг на друга, образовывали заманчивые для всякой живности убежища. Здесь я увидал гюрзу. Она лежала на жухлой траве, почти неотличимая от нее, слегка изогнувшись и распластавшись, будто старалась впитать последнее солнечное тепло перед тем, как залечь в спячку. Когда моя хваталка коснулась ее шеи, она не шевельнулась. Только после того, как я взял ее рукой, она задергалась, но, оказавшись в мешке, сразу успокоилась. Гюрза была явно сыта, и свою недавнюю добычу — взрослого скворца — она отрыгнула в мешке, как обычно делают потревоженные сытые змеи.

Корма здесь ей было предостаточно, ибо перед караван-сараем вся земля была изрыта норами песчанок. Однако после этого, хоть я и много раз бывал там весной и осенью, гюрз мне находить не приходилось. Но зато я познакомился с самим караван-сараем и его обитателями.

Весной ярко-зеленым непривычным мазком выглядела трава возле большой лужи и ручейка, вытекающего из подземного колодца. Колодец заботливо накрыт поржавевшим листом железа с четырехугольным отверстием и крышкой. Откиньте ее, и на вас повеет приятной прохладой, вы увидите камни, поросшие водорослями. Вода настолько прозрачна, что виден каждый камень в стене до самой глубины, а она изрядна. В этих местах вода — большой дар.

Берега лужи испещрены сотнями бараньих копыт, и джейраньи следы здесь теряются.

Однажды я видел здесь пару огарей, или красных уток, окрашенных в нежнейшие оранжевые тона — от самого светлого оттенка на голове до более темного на груди и боках. Они поднялись в воздух и полетели куда-то вдаль, видимо к своему гнезду, издавая звонкие, как удары по металлу, крики. Наверное, само сочетание слов «полупустынная утка» звучит парадоксально, но тем не менее два вида уток — огарь и пеганка населяют наши полупустыни. Оба они встречаются в Гобустане.

Пеганка — крупная птица с темно-зеленой головой, красным клювом с массивным наростом, как у породистого гуся. Она снежно-белая с оранжевым перехватом на груди от крыла до крыла, черной шеей и белыми с черным крыльями. Обе эти утки устраивают гнезда в заброшенных лисьих норах, дуплах деревьев. В другой раз, уже летом, когда все живое изнывало от зноя и караван-сарай отбрасывал резкую тень, я увидел, подъезжая к его стенам, как из теневого квадрата от поверхности земли отделялись серые комочки и катились вдаль, к каменистым осыпям. Это был крупный выводок уже взматеревших кекликов. Они предпочитали удирать бегом, быстро семеня ярко-красными лапками;;о перекликались и, вытягивая шеи, посматривали на подъехавшую машину и людей. Эти и многие другие животные приходят к стенам караван-сарая лишь в поисках воды и тени в жару. Но и в нем самом кипит жизнь. Когда я подошел, то из окошек смотровой башни с хлопаньем крыльев стали вылетать сизые голуби. Позже мы нашли там голубят, покрытых пухом, уродливых. Ничто в них не говорило о будущих первоклассных летунах.

Взгляд бежит по массивным выщербленным камням, зубчатой стене, смотровой башне над входом и останавливается на странном создании, прилепившемся к камню. Оно неподвижно, только поворачивает драконью голову, уставившись на меня темным глазом. Морщинистая, в складках шея, усеянная шипами, сильные лапы, тоже шиповатые, длинный мощный хвост. От земли до него метра четыре — не достать, поэтому животное вертит головой, нахально разглядывая пришельца, и вовсе не спешит скрыться в ближайшей трещине. Что ж, попробуем с крыши… Пока один из нас остается стеречь агаму и оповещает меня о ее намерениях, я вхожу под своды караван-сарая и готовлю «удочку». Это удилище с петлей из рыболовной жилки на конце. Петля скользящая, один конец жилки в руке, жилку необходимо дернуть в тот момент, когда петля будет надета агаме на шею. На крышу караван-сарая ведет каменная лестница, в ней сохранились далеко не все ступени, приходится рассчитывать на трещины в камнях. Но вот и крыша, поросшая травой. Мой напарник говорит, что агама на месте. Подползаю на животе к краю стены, к тому месту, где должна сидеть агама. Но как только моя голова показывается из-за края стены, как бы медленно и осторожно я это ни делал, агама моментально скрывается в трещине. Значит, надо ждать. Через несколько минут плоская голова ящерицы высовывается наружу. Агама долго, невыносимо долго озирается по сторонам, приглядывается к полупрозрачной петле, а солнце жжет все сильнее и сильнее. Наконец агама покидает трещину, я начинаю надевать ей на голову петлю. Она спокойно дает проделать эту операцию. Рывок — и агама слетает со стены, дергаясь в воздухе. Теперь, когда она в руках, можно рассмотреть ее получше. Издали серая, вблизи она кажется куда привлекательнее. Несмотря на свои крупные размеры и мощные челюсти — ими она легко размалывает крупных жуков, — это пресмыкающееся никогда не пытается укусить человека. Ее защита — оцепенение. Пожалуй, ни одно из пресмыкающихся не впадает так легко в состояние каталепсии, как кавказская агама. Стоит слегка коснуться височной или затылочной части черепа агамы, как она замирает, и после этого ей можно придать любую позу, самую причудливую. Она сохранит эту позу до тех пор, пока животное не расшевелят. Глаза у агамы окружены оранжевыми колечками, на брюхе — грязно-белый ромб, спина покрыта прихотливым узором.



Всюду в Гобустане, где есть нагромождения камней, можно встретить этих ящериц. Появляются они после спячки в апреле и поздней весной приступают к спариванию. Каждый самец имеет свой участок, где он важно восседает на самом высоком камне и время от времени кивает головой, оповещая всех других агам о своем присутствии.

В комнатном террариуме, если его должным образом декорировать, группа агам представляет собой эффектное зрелище. В большинстве книг о рептилиях сказано, что кавказские агамы пищу в неволе не принимают. На самом деле это не так. Просто они очень пугливы и никогда не будут есть в вашем присутствии. Поэтому нужно устроить им укрытия из крупных плоских камней, куда бы они смогли прятаться. Тогда быстро будут исчезать мучные черви из кормушки. Едят агамы и зелень; во всяком случае у многих челюсти вымазаны зеленым травяным соком. В конце июня — июле агама откладывает яйца. Одна самка, жившая у меня, отложила за один раз шестнадцать яиц. Осенью появляются на свет маленькие агамы, они забавно выглядят, а неволю переносят куда лучше пойманных взрослых.

В стенах караван-сарая живут и другие ящерицы, гораздо более мелкие. Правда, днем их не увидишь, разве что рано утром в глубокой тени. Их называют каспийскими голопалыми гекконами. В сумерках они выползают на стены и ловко бегают по ним, цепляясь коготками, ловят разных насекомых. Они очень напоминают миниатюрных крокодилов-кайманов: такие же большеголовые и крупноглазые, да и глаза у них золотистые, с узкой щелью, как у кайманов (и у многих других ночных животных). Их серо-коричневое тело с поперечными черными полосами покрыто правильными рядами крохотных шипиков.

Когда садится солнце, гекконы сменяют агам на стенах караван-сарая. Дневная жизнь замирает, теперь развалины во власти ночных существ.

Марк Беленький
РАЗГОВОР О НЗЕРЕКОРЕ


Очерк

Рис. Е. Скрынникова


Последний раз я искушал Потапова по телефону. Сахар Медович, я пел соловьем и вился хитрым змием. Борис посмеивался. Такая у него манера — посмеиваться.

Я корил Потапова эгоизмом, обвинял в злостном сокрытии от общественности интересных фактов его биографии. Я ссылался на прецеденты. Вот вышла книга поляка Аркадия Фидлера о Гвинее, где четко сказано: «Нзерекоре — это влажные дебри плюс сплошные чудеса». Так неужели не настала пора самому Борису рассказать о Нзерекоре и его чудесах читателям!

Но все было напрасно. Неразговорчивый Борис по-прежнему отшучивался.

Через некоторое время мы встретились, когда через Москву проезжал кто-то из «африканцев», работавших с Борисом на лесокомбинате в Нзерекоре. Было много народу, много шума, много воспоминаний, успевших обрасти даже легендами.

Но что же было на самом деле? По мере отдаления Африка, время, проведенное там, представлялись все более нереальными в морозной Москве. Резкая смена декораций отодвинула череду тогдашних будней в область…

— Преданий?

…Нет, не преданий, конечно. Но как бы отстранила от нас самих этот год, два или три, прожитые в Африке. Нам все больше казалось, будто это было не с нами, что все это мы увидели на экране, где в вековом тропическом лесу почему-то оказались персонажи, удивительно похожие на нас.

— Ты прав, надо записывать, — поддакнул «африканец», который отправлялся сейчас на строительство в Афганистан. — А то ведь как получается? Просят меня — расскажи, как было в Нзерекоре. Начинаю, а сам все про объект, про объект. Потому что, когда работал, думал только о деле, как успеть, чего не хватает. Крутишься, как заводной. А надо как? Увидел, записал в дневник, хоть несколько строчек. Под старость прочтешь.

— Правильно, — невозмутимо сказал Борис. — Вот я, например, записал кое-что о специфике строительства объектов в джунглях. Правда, некоторые ее называют «чудесами»…

Делаю вид, что меня это не касается.

— Помните мост через Диани?

— Это который ты построил? — вырвалось у меня.

— Организовал строительные работы и вел технадзор, — раздельно произнес Борис.

— Пожалуйста, никаких преувеличений, никаких чудес. Только факты.

Встреча происходила на квартире у Бориса, и, поскольку очевидцами организации строительства и технадзора на реке Диани были не все — многие приехали в Нзерекоре позже, — Борис согласился рассказать об этой любопытной истории.


Муссон ждали как манны небесной после нескончаемой жары. За несколько недель до его прихода начинали бить зарницы, освещавшие все вокруг, как блицы фотокамер. Деревья, весь сухой сезон напрягавшие силы, чтобы не зачахнуть, растерявшие свои жухлые листья, вдруг покрывались перед муссоном яркими цветами. Выглядело это абсолютно нереально: растрескавшаяся земля, сухие русла речушек — и эти цветы…

Откуда-то появились резкие, пряные запахи, как в перечном ряду на рынке. Наконец поднимался горячий ветер — явный признак того, что избавление близко. Но именно это и делало последнее испытание особенно невыносимым. При езде на «газике» воздух уже не обдувал, а обдирал лицо, сушил гортань.

Даже птицы переставали петь в джунглях. Только пулеметными очередями рассыпались цикады. Лезвия слоновой травы с кинжальным скрежетом терлись друг о друга.

В это время поджигали саванну у кромки леса, чтобы лучше росла молодая трава. Наступала пора огненной охоты. Дымы тянулись высокими колоннами к небу, выгоняя из кустарника живность — опрометью неслись пальмовые крысы, лесные антилопы-балоку, дикобразы, все-все-все. Время большой охоты…

Выжигали и участки леса для нужд подсечно-огневого земледелия. Директор лесозавода Сидибе энергично восставал против этого — ведь пропадает зря ценнейшая древесина. Но заводу были отданы определенные участки под вырубку, а остальная земля принадлежала общинам лесных племен, тут уж ничего не поделаешь. Пока во всяком случае…

Так продолжалось две-три недели. И вот в небе, давным-давно выбеленном солнцем, появилась первая пузатая туча. Она проносилась очень быстро, словно желая заявить о своем приходе на как можно большем пространстве. Проносилась и исчезала. Неужели дождь так и не начнется?

Людей мучила бессонница, ночь не приносила облегчения. Только под утро они забывались, и сны были кошмарными. А в пять часов раздавался голос муэдзина. Может, верующих он и настраивал на благочестивый лад, но пронзительное напоминание о том, что аллах велик, отнимало у строителей полчаса сладчайшей дремы; бесполезно было натягивать на ухо простыню.

В свои права вступали ранние звуки. Затарахтел на низкой ноте движок генератора, с чмоканьем включился холодильник. Пора вставать? Или можно еще чуть-чуть?

Чтобы взглянуть на часы, Борис тихо шевельнул полог накомарника: нужно не потревожить паучка Гришу. Работящий такой паучок жил в углу и не давал москитам спуску, если те исхитрялись влезть под защитную сетку. Приехав в Нзерекоре, Борис усовершенствовал спальный агрегат, натянув особым способом марлевую сетку над кроватью. Вслед за ним то же самое сделали и остальные. Отныне строители из России по ночам покоились на дне полупрозрачного куба и выглядели, как диковины в музее…

Будильник задребезжал пронзительно и нахально — за это его и держали. Он был слышен по всему дому. Зашлепали босые ноги по цементному полу. Теперь пора.

С влажными, аккуратно расчесанными после умывания волосами ребята садились за длинный стол на террасе. У места Бориса — в командирском углу — стоял кофейник. Готовивший завтрак «бой» Мориба в колониальные времена служил у офицера местного гарнизона. Несмотря на долгие увещевания, он упрямо величал наших строителей «патронами». А Бориса — «гран-патроном». Недемократическое обращение понравилось, и теперь уже иначе как «гран-патрон» к Борису ребята не обращались. Только когда он устраивал разнос, то, оправдываясь, переходили на «Борис Николаич».

Как обычно, ели торопливо, и беседа шла по традиции о снах. Сны были стереотипными — жены, дети, дом. Один Воротный был неженат и сны видел причудливые.

Топоча, пошли к «газику». Дожди уже были близко, ночью, видимо, даже покапало. Земля без следа поглотила влагу, но на цементной дорожке, в углублении, остался темный след. Несколько дней назад в том углу Ваня Шапура убил змею. Происшествие было обыденным. Подумаешь, зеленая мамба! Попался бы удав метра на два — другое дело.

Поначалу змеи внушали страх, дома большинству из нас не приходилось иметь с ними дело. Даже шорох мышей на крыше мы первое время принимали за змеиное шипение. Но быстро выяснилось, что они никогда не нападают первыми и вообще сторонятся людей. У них — свои, змеиные дела, у людей — свои.

Машина зафыркала и вынеслась на центральную улицу Нзерекоре. Собственно, центральной ее можно было назвать лишь условно. Городок был в свое время распланирован колониальной администрацией с геометрической четкостью, все улицы пересекались под прямым углом.

Центральная упиралась в площадь Свободы, где стояло двухэтажное здание резиденции губернатора провинции Лесная Гвинея. Дальше стоял дом аптекаря, зал собраний и новая школа; ее переоборудовали после скоропалительного отъезда из страны хозяина богатейших плантаций кофе. Обосновался он в Либерии, где у него тоже были владения. Еще несколько школ поскромнее были открыты за последнее время, поэтому городок поутру наполняли ребячьи голоса. Девочки с торчащими, как антенны, жесткими косицами шли чинными стайками. Зато мальчишки — на то они и мальчишки — дурачились вовсю и носились метеорами. Борис сбавил скорость.

Машина поравнялась с торговым рядом. Под навесом каждой лавки подмастерья в шортах стрекотали на бабушкиных «зингерах». Одни подростки. Завидев «газик», они улыбались во весь рот и кивали. От работы никто не отрывался.

Еще двести, триста метров — и улица кончилась, а с ней и город. Последние хижины были круглыми, крытыми соломой. Одна стояла в окружении лимонных деревьев, ветви поникли от груза плодов.

— Вот климат! — сказал Воротный. — Такая благодать во дворе растет!

— Жарко, — протянул Шапура. — Два года привыкнуть не могу.

— Сейчас еще терпимо. Начнутся дожди — продохнуть не сможешь. «Гран-патрон» в прошлом году в обморок упал.

Все посмотрели на Бориса. В прошлый сезон дождей он отправился на вырубку 43-го участка. Вывоз бревен почти прекратился, потому что лесовозы вязли в глинистой почве. Но как раз тогда поступил заказ на фанеру из розового дерева ниангон, и надо было прикинуть, как вывезти материал. Сидибе, директор лесозавода, сказал Борису:

— Инженер, заказ поступил из Либерии. Я знаю, там многие сомневаются, сумеем ли мы его выполнить. Это вопрос престижа для всех — и для нас, и для вас…

Борис поехал с мастером Якгборо, опытным лесовиком, который валил деревья по всей Западной Африке — в Габоне, Береге Слоновой Кости, а теперь вот под старость вернулся на родину, в Гвинею. Впрочем, не такой уж он старый. Борису — тридцать два, Якгборо — сорок пять, но выглядит значительно старше: жизнь была тяжела.

Скользкая дорога заняла больше двух часов. К вырубке ниангона вела тропа. Кроны деревьев смыкались над головой, зеленый свет плавал густыми пластами. Дышать было невмоготу.

Борис вдруг почувствовал, что ноги сделались ватными, больно застучало в висках. Он прислонился к шершавому стволу, а потом все — и лес, и лица людей — стремительно завертелось перед глазами.

Сколько он был в обмороке, Борис не помнит. Очнулся на поляне, куда отнесли его Якгборо и двое подручных.

— Воздух, — развел руками мастер, — воздуха в лесу нет. Без привычки очень трудно… Да и привычным тоже…

Потом, когда это происшествие живейшим образом обсуждалось среди наших специалистов, зашедший болгарский врач Иван Наумов утверждал, что у Бориса закружилась голова не от недостатка, а от избытка кислорода, скопившегося в лесу. Как бы то ни было, сошлись на одном: дышать в тропическом лесу надо осторожно. Особенно в сезон дождей…


В тот день случилось еще одно происшествие, потребовавшее существенного нервного напряжения. Когда Борис, не очень твердо ступая, подошел к машине, там ждала депутация жителей лесной деревни во главе с «президентом» — так ныне именовался деревенский староста. По-французски он не говорил, и переводчиком, а заодно и толкователем событий выступил мастер Якгборо.

— Президент говорит: шофер лесовоза раньше возил женщин в Нзерекоре за двадцать франков, а теперь берет тридцать.

— Как же так? Машина ведь государственная, принадлежит заводу!

— Президент говорит: надо меньше с женщин брать.

— Ты скажи ему, что нельзя, вообще нельзя людей на лесовоз сажать: техника безопасности запрещает.

— Президент говорит: русский инженер должен сказать шоферу, чтобы тот меньше денег брал.

— Не могу я решать такие дела. Ты скажи ему, скажи, я не директор. Я — специалист, эксперт. Инженер я! А это ваши внутренние дела.

— Президент говорит: вы справедливый человек. Шофер здесь, в деревне. Надо сказать ему, чтобы…

— Ладно, зовите его.

Побежали за шофером. Тот шествовал солидно, в окружении двух подростков-«апранти». Точный перевод этого термина — «подмастерье», «ученик». На деле «апранти» лишь мыли машину и работали на приусадебной плантации шофера, за что тот, правда, их кормил и одевал. Ездить «апранти» дозволялось в кузове, а если случались платные пассажиры — на подножке, держась за дверцу, в нарушение элементарных правил техники безопасности.

Шофер шествовал, а один из «апранти» держал над ним раскрытый зонтик. Хляби небесные продолжали источать влагу.

При виде шофера деревенские жители загалдели пуще прежнего, но водитель сохранял невозмутимость.

— Сколько ты взял денег? — спросил Борис.

— Сто франков со всех, — ответил шофер.

— Президент говорит: триста пятьдесят, — вставил Якгборо.

— Нет, сто!

— Президент говорит: раньше сто брал, а теперь…

— Хорошо, — разозлился шофер. — Поехали все на базар, я куплю кура, и будем есть его. Кто сказал неправду, тот умрет!

Борис был знаком со жгучим перцем кура, но не знал, что тот наделен волшебными свойствами «детектора лжи». В голове все еще стоял звон от обморока.

— Отдай деньги и поезжай на завод. Там явишься к директору, — сказал он, чтобы покончить с делом.

Не тут-то было! Страсти разгорелись не на шутку. Присутствующие перешли на язык сусу, причем говорили все одновременно. Шофер, забыв, что он важная персона в глазах односельчан, то и дело выбегал из-под зонта, чтобы воздеть руки к небу или поколотить себя в грудь.

Наконец Якгборо перевел Борису:

— Президент говорит: пусть шофер оставит деньги себе. И не надо доводить дело до директора. Если этот шофер не будет возить женщин, то и другие тоже не будут, и женщинам придется ходить пешком. Но теперь они обо всем договорились, и шофер будет брать, как раньше…

Так Борис получил урок житейской мудрости. Староста-президент уговаривал инженера остаться в деревне и отведать угощения. Борис, прикладывая руку к груди, благодарил, но ссылался на занятость.

Распрощались самым теплым образом. Мальчишкам-«апранти» деревенский президент дал по лохматому кокосовому ореху. Мир был восстановлен.


Дорога сворачивала направо, мимо пруда, про который ходили таинственные слухи. Говорили, что в колониальные времена секта «людей-крокодилов» раз в год топила здесь девушку. Делалось это для благополучия и процветания города. Французу-губернатору так и не удалось выяснить, кто входил в этот таинственный союз. Начальник полиции грозил страшными карами, но ничего не мог поделать. Так во всяком случае утверждал старожил здешних мест датчанин Ольсен. Он занимался ловлей тропических бабочек и отсылал их коллекции в Европу. По его словам, он знал «людей-крокодилов», но не вмешивался в их дела. В первый же год после провозглашения независимости страны ритуальные жертвоприношения прекратились. Раз и навсегда.

…Все дальше, дальше от города вела дорога, ее тесно обступили со всех сторон деревья в бороде лиан. До приезда в Африку Борис считал, что выражение «непроходимые джунгли» — метафора, в общем-то пройти при желании можно. Оказывается, нет; в сторону от тропы не ступишь ни шагу — кустарник растет так густо, что некуда поставить ногу. Если по дороге не ездить год, она наглухо зарастет.

Но по этой дороге движение было оживленным. С тех пор как на площадке у ручья начали строить лесокомбинат, тяжелые ЗИЛы проложили в твердом латерите две глубокие колеи. Земля была красная, словно с нее содрали кожу. Первый раз, когда Борис осматривал это место с самолета, его поразил цвет.

— Железо! — прокричал тогда летчик Василий Кузьмич Самохвалов. — Железо, а не земля! Все ножи у бульдозера обломаешь!

Земля и в самом деле была твердой, зато от дождей она не раскисала, и можно было обойтись без бетонной дороги.

Завод стоял белый-белый на фоне фиолетовых деревьев-великанов. Деревья несколько раз порывались спилить, но директор Сидибе М'Бани категорически запретил: «Деревья — наша визитная карточка. Везде, где возможно, надо сохранить их».

Завод казался нереальным посреди этого девственного ландшафта. Длинные цехи стояли свободно. Заводом можно было любоваться. По праздникам и базарным дням сюда из лесных деревень приезжали на немыслимых колымагах или просто брели пешком представители племен герзе, мборо, нкома. Такого они никогда не видывали.



Вот и ворота. Охранник в ожидании скорых дождей уже упаковал себя в пластиковую накидку. Он лихо козырнул и снял засов. Пора включаться в знакомый круговорот забот.

В конторку Борис вошел один. Остальные поспешили к цехам — Роман Иванович в котельную, Воротный — в лесоцех, Шапура — в фанерный. Бориса уже ждали. Белая ладонь по очереди жмет черные.

— Инженер, заедает пилу в «Реннепонте». Вчера вы распорядились…

— Инженер, привезли пластик для покрытия лесоцеха. Заказывать рабочих?

— Инженер, давление в емкости для пропаривания ниже нормы…

— Инженер, вы вчера говорили… Инженер, вы собирались…

Обычный будничный день. Звонил по телефону:

— Семен, ленты к 509-му не прибыли в этой партии. Возьми пока 507-е. Приладь и уменьши обороты.

— Мсье Диаките, мне сказали, вы отстранили шофера третьего лесовоза от работы. Извините, что я вмешиваюсь, но это опытный водитель… Авария? Я знаю, опрокинулся прицеп. Шофер мне объяснил, что на то была воля аллаха. Полгода он ездил — и все было в порядке. Я уверен, в дальнейшем он будет более внимательным… Спасибо.

— Володя, троса 8,5 на складе нет. Надо взять 10 и расплести. Договорились?

Ходил в фанерный цех: линия работала с перебоями, потому что плохо пропаривались бревна. Выяснял, в чем дело, советовался с Романом Ивановичем.

Дважды ходил к директору Сидибе: надо было найти место, где установить емкость для дизельного топлива.

Перед самым обедом секретарь директора Люси — в длинном до пят платье с вытканными на нем верблюдами — нашла его возле склада.

— Инженер, звонили из канцелярии губернатора. Просят вас приехать.

— А что случилось?

— Не знаю, не сказали, — и Люси ослепительно улыбнулась. Она подражала кинозвездам.

Губернатор уже приглашал Бориса неделю назад, когда над лесной провинцией начали вспухать тучи; они тяжело ворочались в небе, с ужасающим треском источая длинные молнии. Феерическое зрелище! Губернатор, церемонно поговорив о здоровье, попросил установить на крыше его дома громоотвод.

— Я материалист, — сказал губернатор. — Но когда бьет молния, я шепчу стихи из Корана.

В районе Нзерекоре и соседнего Лабе молнии, как рассказывали, убили двоих крестьян. Стихия! Погибших по традиции Великого Леса закопали стоя.

Губернатор учился в Париже на втором курсе медицинского факультета, когда Гвинея провозгласила независимость. Каждый грамотный человек, не говоря уж о специалистах, был на счету. Старший брат его вошел в правительство, а он получил назначение в министерство иностранных дел. Пять лет спустя стал губернатором лесной провинции.

Губернатор был смелым человеком. В нескольких километрах от города находилась колония прокаженных. Несчастные жили за глухим забором, местные жители боялись приближаться к этому страшному месту. В день национального праздника губернатор вошел в ворота колонии, пожал всем руки и объявил, что отныне они — свободные граждане со всеми правами и будут трудиться по мере сил. Это была настоящая сенсация, прежде о таком поступке никто не смел и помыслить. Все были уверены, что проказа передается при малейшем прикосновении к больному.

…Около двухэтажной канцелярии губернатора было привычно шумно: ходоки и просители становились в очередь к чиновникам; полицейский отчитывал толстую женщину: зачем та привела с собой детей — никакого сладу с ними нет! Дети съезжали по перилам крыльца, не обращая внимания на окрики: они-то знали, что дальше этого дело не пойдет.

Борис пригладил волосы перед зеркалом и поднялся наверх.

Кабинет губернатора был весь уставлен резными фигурками, изготовленными местными умельцами. Больше всего Борису нравилась грустная обезьяна с очень мудрым морщинистым лицом. Обычно она стояла на застекленной полке позади кресла, а сейчас-почему-то оказалась на письменном столе.

— Я просил вас приехать, мсье инженер, по очень важному поводу, — начал губернатор, усаживая Бориса в кресло. — Только что мне сообщили, что рухнул мост через Диани. Очевидно, термиты… Нет нужды говорить, как важен он для нашего округа, особенно сейчас, перед сезоном дождей. Аэродром закроется со дня на день, так что мост — единственная нить, связывающая нас со страной.

Губернатор говорил буднично и устало, без всякого волнения.

— Я прошу вас не мешкая отправиться туда и возглавить стройку. Рабочих мы выделим.

— Ваше превосходительство, но я ведь инженер по лесопильному оборудованию и никогда не…

— Мсье инженер, это жизненно важное дело! Муки и продовольствия осталось на складах на трое суток.

— Я разделяю в полной мере вашу тревогу, но взять на себя ответственность…

— Форс мажор! Необходимость вынуждает нас подчас переступать через невозможное.

— Но не через знания…

Губернатор вскинул рукавами широкого белоснежного «бубу».

— Вы же инженер, мсье Борис!

Потапов в свою очередь развел руками.

— Это правда, экселянс…

Губернатор улыбнулся и показал на фигурку обезьяны.

— Прошу вас взять этот подарок. Вы приняли мудрое решение. Мы очень вам признательны…


Мост лежал, припав к реке, словно желал испить мутной воды. Его надо было ставить на ноги. Причем быстро: завтра-послезавтра хлынут дожди, вода прибудет, течение ускорится, и вбивать быки в дно станет куда сложнее. Борис стоял, глядя, как несколько рабочих, захлестнув тросом бревна, цепляли к передку грузовика и вытягивали на берег то, по чему еще вчера ходили машины.

Речка, шуршавшая между камнями, была здесь шириной метров двенадцать, неглубокая. Борис хорошо знал ее. Подсыпку делать не придется — грунт твердый. Но без двух пар быков не обойтись. Пожалуй, для них лучше всего взять железное дерево — азобе.

— Якгборо, надо съездить за азобе.

— Будет сделано, патрон!

Они взяли лесовоз и поехали на сорок третий участок, погрузили там краном несколько пятиметровых хлыстов азобе.

Борис и Якгборо едва успели приблизиться к берегу, как спустились сумерки. Здесь, в сердце тропиков, тьма наступает так стремительно, будто кто-то разом выключает свет. Однажды Борис вышел во двор засветло сменить у «газика» свечу, а назад возвращался на ощупь, долго водя ладонью по стене в поисках двери. Разглядеть нельзя было ничего.

Якгборо, сидевший за рулем, включил фары, и как бы по этому сигналу зажглись костры на берегу. Тени людей, двигавшихся у реки, блики света придавали ночной работе атмосферу какого-то священнодействия. То были крестьяне племени герзе из соседнего селения и десяток рабочих, присланных губернатором.

Якгборо открыл борта лесовоза, герзе подошли ближе и вдруг разом отпрянули. Гримаса перекосила их рты, будто они увидели нечто страшное.

Борис ничего не понимал. Что случилось? На лежавшем сверху бревне белели косые глубокие насечки: похоже на галуны, что нашивают сверхсрочники на рукав.

— М-м-м, — простонал Якгборо. — Это же был священный лес!

Священный лес — форé сакрé… В отличие от людей малинке, которые два века назад приняли мусульманство, герзе остались анимистами. Каждое их селение имело свой священный лес, куда непосвященным, в особенности женщинам, вход был строжайше запрещен. Там совершались обряды у подножия дерева, населенного душами предков. Его-то и помечали насечками.

Каждая более или менее крупная общность людей в дебрях имела свой священный лес, обычно здесь же, поблизости от деревни. В этих лесах находились тайные школы, где юноши обучались разным наукам и магии, где рождались тайные общества и вселяли ужас страшные маски духов и прорицателей. Эти заклинатели — зого — ночью часто перевоплощались в своем воображении в леопардов и крокодилов, а днем занимались обычной работой на кофейных плантациях.

Вскоре после провозглашения независимости Гвинеи священные леса кое-где были объявлены государственной собственностью, и их стали понемногу разрабатывать. Но не в здешних местах. Герзе по-прежнему считали, что, разрушая обитель душ предков, они навлекают на себя страшные кары.

Об этом толковал нам в первый месяц после приезда католический миссионер отец Жозеф. Познакомился Борис с ним так.

Завод в Нзерекоре был расположен в полутора тысячах миль от океана, и оборудование, привозимое из Советского Союза, надо было доставлять из порта по очень ненадежной дороге. Обычно это превращалось в длительное и довольно хлопотливое дело. В одном месте пришлось сделать вынужденную остановку.

Пока советские специалисты ждали, когда же на противоположном берегу им наладят переправу, к грузовику подошел мальчонка-африканец и вежливо осведомился, нет ли здесь инженера. «Есть», — отозвался Борис. Тогда мальчик сказал, что единственный в деревне движок испортился и не может ли мсье посмотреть, что случилось.

Борис охотно согласился. Дизель стоял под навесом рядом с кокетливым одноэтажным домиком, на котором висела вывеска «Католическая миссия Нкомо». Патер в сутане встретил нас у входа. Он приветливо улыбнулся, пожал руку инженеру, отвел к движку.

Починка не заняла много времени. Борис продул засорившуюся форсунку, и движок застучал. Патер заохал: «Браво! Браво! Вот это класс!» Был он молод, лет двадцати пяти, а розовая незагорелая кожа делала его похожим на младенца. Он пригласил Бориса в дом отобедать.

К концу обеда отец Жозеф предложил в знак признательности показать несколько фильмов.

Патер зарядил пленку и продемонстрировал несколько короткометражных фильмов из жизни великомучеников. Были они сделаны топорно. Впрочем, удивляться нечему: оказалось, они отсняты любительским способом в миссионерском училище и будущие пастыри исполняли там все роли.

— Даже женские, — сказал отец Жозеф и неожиданно заразительно засмеялся. — Но Брижит Бардо вы там наверняка не заметили!

Борис согласно кивнул. И тут отец Жозеф без перехода сказал:

— Мы с вами трудимся на общее благо здешнего народа. Вы строите мир вещей. А я помогаю познать мир духовный.

Для полемики не было времени.

Уже прощаясь, падре, как бы невзначай, спросил, действительно ли руководители лесозавода намерены вырубать вокруг Нзере-коре форе сакре — священные леса?

— Не знаю, — дипломатично ответил Борис. — Необходимо проверить качество древесины в этих лесах… Но при всех обстоятельствах решать будут местные власти.

— Имейте в виду, это восстановит против вас местное население, — сказал отец Жозеф. — Поспешные действия принесут куда больше вреда, чем пользы. Поверьте моему опыту.

Младенческое лицо патера сделалось скорбным. Он как будто жалел нас.

— Специфика… — говорил Борис по дороге.

И вот теперь, два года спустя, всплыла она, эта самая специфика…


Старик крестьянин начал что-то с жаром говорить, взмахивая рукой.

— О чем он? — спросил Борис.

— Старый человек говорит, надо уходить — перевел Якгборо. — Нельзя трогать священный лес. Духи рассердятся.

— Как же лесные жители уйдут, бросив все?!

— Они уйдут, инженер.

Что делать? Собственно, можно было бы уехать и самому, раз так вышло. Уж кто-кто, а губернатор должен был знать, какой лес предназначался для нового моста! В конце концов и наведение мостов не входило в обязанности инженера Потапова, это не значилось ни в одном пункте контракта.

Борис сел на подножку лесовоза, закурил. Он смотрел, как герзе собирали принесенный с собой нехитрый инструмент и уходили…

— Что делать дальше, инженер?

Рабочие-малинке стояли кружком, невидимые, обозначенные в темноте лишь сигаретными огоньками.

— Будем работать.

Заострить комель азобе оказалось делом нелегким — топор просто отскакивал от железного дерева. Якгборо, что-то бормоча под нос, принес куп-куп — широкий нож типа мачете — и стал понемногу затачивать бревно, как карандаш, — короткими ударами.

Зато в грунт оно вошло хорошо, без усадки. Теперь, когда посреди потока торчал надежный бык, работа уже не казалась очень длительной. Рядом с первой на ширину будущего моста стали вколачивать вторую опору. Но людей было мало, поэтому работа шла медленно. Если не привлечь еще людей, вряд ли кончишь за два дня.

Когда сели, подстелив тростник, на берегу и Борисова пачка сигарет «Краснопресненских» пошла по кругу, в зарослях надсадливо заквакала древесная лягушка. Этакое крохотное создание, а шуму прямо как от прогулочного катера с репродуктором. По раздражению да еще по боли в сбитых пальцах Борис вдруг почувствовал, что устал, очень устал.

— Инженер, мы будем строить дальше сейчас?

— Да, Камара, сейчас.

Вступил в разговор Якгборо:

— У малинке есть такая сказка. Шакал и гиена пошли вместе рыбу ловить. Поймали — шакал одну рыбу и гиена одну рыбу. Хитрый шакал спрашивает: «Хочешь — сегодня ничего, а завтра — две рыбы?» Гиена согласилась. Назавтра опять ловили рыбу, опять по одной поймали. Шакал спрашивает: «Хочешь — сегодня ничего, а завтра — три рыбы?» Согласилась гиена. На третий день опять то же вышло. А на четвертый гиена от голода умерла.

Посмеялись. Докурили. Встали.

Борис предполагал сделать половину настила из бревен потоньше, укатать его, а уж утром приниматься за вторую половину. Как часто бывает при большой усталости, часа через два наступил какой-то перелом вроде второго дыхания, когда работается снова легко и даже с задором, с вызовом — а ну, сумеем ли?..

Где-то за кромкой леса посветлело. Неожиданно в селении рядом редко и поэтому значительно забил барабан. Борис, помогавший подкатывать бревно, остановился. Что бы это могло значить? Барабан смолк. Может, он оповещал о наступлении утра?..

— Инженер!

Борис обернулся.

Человек десять из племени герзе показались из-за поворота. В руках у них были куп-купы, кое у кого ломы. Они шли не осторожной походкой лесных жителей, а быстро, решительно.

Неужели они пришли наказать святотатцев?..

До стройки им оставалось метров пятьдесят. Кто-то из рабочих на реке, вырубавший на верхнем комле бревна зазор для поперечины, простучал босыми пятками по настилу и встал на берегу. Они молча ждали: инженер в перемазанной рубашке, посасывающий ссадину на ладони, голые по пояс рабочие, Якгборо в колониальном шлеме.

Герзе приближались с куп-купами и ломами на плечах.

Дойдя до сваленных бревен, они положили инструменты бревно и принялись подкатывать к будущему мосту тяжелое бревно.

Якгборо щелкнул пальцами:

— Все-таки они пришли, инженер!


Когда я спросил Бориса, что, по его мнению, заставило лесных жителей изменить решение, он развел руками:

— Не знаю… Честно не знаю. Перестали верить в духов леса? Нет, так быстро сознание не меняется. Однако ведь пришли, пришли же! Может, увидели, как мы вкалываем, а они народ совестливый. И трудолюбивый. Работа, что ни говори, сильно притягивает.

Владимир Лысов
БЕЛЫЙ РОМБ И КРАСНЫЕ ШАРЫ


Повесть

Рис. В. Сурикова


1

Пуст, мал поселок под низким дождевым небом. Дождь будто прибил его к земле. Сопки, охватывающие его подковой, закрыты тучами, горизонта нет, и это еще усиливает ощущение одиночества, оторванности от Большой земли.

На окраине — крохотные балки, поставленные как попало. Ближе к центру — хоть и деревянные, одноэтажные, но все же дома. В самом центре — современные крупноблочные здания в четыре этажа в затейливых узорах, выложенных морской галькой, вкрапленной в бетон. Эти здания на сваях, на железных ногах, упирающихся в вечную мерзлоту.

Чем ближе к порту, тем веселее. И народу встречается больше. Порт работает и в дождливую погоду, и в штормовую. Он живет днем и ночью. Два с половиной-три месяца в году порт свободен ото льда, за этот срок нужно успеть выгрузить, принять, переправить сотни тысяч тонн грузов, предназначенных тиксинцам, зимовщикам полярных станций, жителям городов и поселков бассейна Лены — по существу всей Якутии.

Водный путь здесь важен необыкновенно. Ведь проложить километр шоссейной дороги в условиях вечной мерзлоты, тундры, болот стоит 200–300 тысяч рублей, километр железной дороги — 700–800 тысяч, транспортировка грузов по воздуху, естественно, обходится еще дороже.

В воротах порта — фигура в длиннополом брезентовом плаще с опущенным капюшоном. Рядом две огромные лохматые собаки.

Иду, стараясь держаться независимо, будто у меня полный порядок с документами.

— Куда?

Сказано спокойно, лениво, но властно. Собаки хрипло рычат. Что сказать? Что еще не оформлен, не получил пропуска, попросить смилостивиться? Или рассердиться, возмутиться: начальство мешкает, а я здесь при чем? Мне ночевать негде!

Как-то так само собой получается, что говорю правду. Страж не прерывает, терпеливо выслушивает до конца. А потом вдруг, хотя, кажется, ничего особенно убедительного и не сказано, кивает: проходи!

Тиксинский порт — крупный для Арктики. Но в сравнении, скажем, с Мурманским он, конечно, крохотный. Нет и в помине километровых линий причалов, элеваторов, холодильников размером с высотное здание. Однако и тут останавливаешься в растерянности.

Краны ворочают штабеля досок, бочки с горючим, газовые баллоны в сетках, ящики, мешки, непрерывно звонят, предупреждая, что нужно почаще оглядываться. Отступаешь в сторону — и под ноги ухает пудовый тюк, сброшенный с электрокара; попятишься — услышишь свирепый окрик шофера. Как ни стараешься держаться стороной, чувствуешь, что везде мешаешь, всюду липший.

Свободных причалов нет. Суда-танкеры, лихтеры, сухогрузы, баржи — выстроились борт к борту, дожидаются очереди встать под кран. И на внешнем рейде, у острова Бруснева, закрывающего вход в бухту, их десятки. На их штагах — черные шары, означающие «Стою на якоре». У портовиков слишком много работы.

«Фарватера» у причалов не видно. Это заметный, белый, красивый пароход, и первый же встречный, кого я спрашиваю, говорит, что час назад его отогнали на рейд. Стало быть, нужно опять миновать сторожа у ворот и вдоль ограды порта спуститься к морю, к тому месту, куда подходят катера со стоящих на рейде судов.

Здесь, у спуска к воде, тише. Слышно, как ухает в черную базальтовую стену обрыва накат, тонко звенят, ударяясь друг о друга, гладкие, ошкуренные волной бревна.

«Фарватер» вдали, как на картинке: белый двухмачтовый кораблик с четкой, черной ватерлинией, сосновые мачты будто светятся изнутри. У борта судна прыгает на волне катер.

Неуверенно, без всякой надежды машу рукой. Потом сажусь на бугорок покурить. Минуту спустя подымаю голову и вижу, что катер, в котором сидят двое, идет к берегу. Он стукает носом в бревно и останавливается. Худой, смуглый, цыганского вида парень на руле кричит:

— Садись, краснофлотец!

Другой, моторист или механик, белобрысый, в замызганной, мазутной, блестящей, как атласная, кепке озабоченно склонился над движком.

Спрыгиваю на гальку, пробегаю по бревнышкам, ползущим из-под ног, ступаю на носовую банку, на аккуратно свернутый в бухту конец и тут же, потеряв равновесие, постыдно сползаю за борт. Оба в катере довольны. И не думают подать руку. Вероятно, в данной ситуации это не полагается.

— Ну и место выбрали пристать!

— Что делать! — говорит рулевой. — Сам видишь, битком у причалов.

Тут я допускаю ошибку. Сочувствую: такая несправедливость — уж для «Фарватера»-то должны найти были место! Это сильно мне повредило. В праздных сочувствиях они не нуждаются. Я это понял, да было уже поздно. Рулевой (как я потом узнал, Василий Необученков, матрос первого класса, а к концу навигации — старший матрос) недобро взглянул на меня и сказал:

— Расписание надо знать, понял? Я тебе не перевозчик! Моду взяли: катаются, когда хотят!

Можно было, конечно, возразить: я на «Фарватере» еще не был, следовательно, не мог знать расписания сообщения с берегом. Но не сказал ничего.

В полном молчании дошли до «Фарватера». Пристали к корме, подали конец. До планшира низко сидевшей кормы можно было достать рукой. Подтянулся, перевалился через планшир и оказался на палубе.

— Приветствуем вас на борту легендарного корабля! — торжественно провозгласил коренастый морячок, на физиономии которого было написано — плут, и взял под козырек.

2

«Фарватер» — судно небольшое, маломощное: его максимальная скорость, или, как не без иронии говорят его хозяева-моряки, «парадный ход», — девять с половиной узлов. Оно деревянное, только носовые обводы в металлической обшивке. Но ведь и «Фрам» Фритьофа Нансена был деревянным.

Вот уж более двух десятков лет судно исправно служит гидрографам торгового флота. Сергей Филин, морячок, который первым приветствовал меня на борту, уверяет, что судно слушается руля, как автомобиль. Если есть навык стоять на руле, выведешь судно целым из любого разводья, трещины и даже обшивки не помнешь. Ну а случится пробоина — не горюй: пароход живучий.

Коридоры «Фарватера» узки, в каютах тесно: даже штурманы, механики живут по двое, кубрики рассчитаны на четверых, а носовой — на шестерых. Но любят пароход моряки, не хотят с него уходить. Экипаж небольшой, все друг друга прекрасно знают, сплавались. И когда собираются вместе в столовой, как-то особенно душевно все чувствуют себя.

До выхода в море оставалось несколько дней. На складе гидробазы получили снаряжение, имущество. Этим занимались техники. Инженерам хватало работы в гидрографической рубке. Здесь три эхолота: когда один работает, другой наготове, заряженный. Его запускают, как только в первом кончается лента. Третий — резервный.

Перо эхолота, высекая лимонные искорки, чертит на ленте батиграмму — кривую, показывающую рельеф дна. Техник-гидрограф через одну-две-три минуты, в зависимости от масштаба карты, составляемой на основе промеров, накладывает на ленту масштабную линейку. Ее миллиметры соответствуют метрам глубин под килем. Потом отмечает в журнале глубину, номер точки промера, время отсчета и много всего прочего. Ошибаться нельзя, потому что не успеешь исправить: лента эхолота, подрагивая, выползает из часто стучащего, как телетайп, ящика и тут же скрывается в нем, наматываясь на катушку. Пропустить пик, впадинку рельефа дна на батиграмме — просто ЧП. Кончается лента — успей оформить ее конец и начало следующей: эхолоты должны работать без перерывов, пауз. Возможность внезапного выхода из строя одного из работающих эхолотов не учитывается. Не принимается во внимание и многое другое, как я узнал позже… В общем техник, который работает первый сезон, еще не техник.

А вот Сергей Филин — тот работает уже, как автомат, думает о чем-то своем, курит, по рубке прогуливается.

Обо всем этом мне поведал инженер-гидрограф Борис Наумов. Сам он обслуживает более сложную технику. С ее помощью определяет точное местоположение судна в каждый данный момент.

Кажется, не такое уж хитрое изобретение — эхолот. Принцип действия его прост: ультразвуковой импульс проходит толщу воды и, отраженный поверхностью дна, улавливается на судне; скорость распространения ультразвуковых волн в воде известна, значит, нетрудно определить и глубину. Но для моряков этот прибор стал их вторым, подводным, зрением. Сколько кораблекрушений, аварий избежали они благодаря эхолоту.

Пока я знакомился с оборудованием, ребята вернулись с берега. Их подбросила «Северянка», маленькое портовое суденышко. Знакомлюсь с техниками Леней Скобловым, Володей Золотаревым, Жорой Тумановым, Петей Тарасевичем. Все крепкий, рослый народ.

Тотчас же образовалась очередь в душевую. Боцман Иван Васильевич Лютиков в порту воды не жалел. Это потом, в море, один кран в целях экономии он выключил, а во второй давал воду лишь утром, в течение тридцати минут. Боцман, как и подобает ему по должности, был человеком хозяйственным.

В столовой команды мест для всех не хватает: одни ужинают, другие их поторапливают. Но банка (табуретка) боцмана пустует. Его место не занимают ни под каким видом. Боцман в столовой команды то же, что капитан в кают-компании. Он придет позже, как человек солидный, не любящий толкотни.

Жуют усердно, на аппетит никто не жалуется. Петя Тарасевич, выжимающий штангу весом свыше ста килограммов, дождавшись своей очереди, присаживается на краешек скамьи, придвигает к себе бачок. Половник, которым он делает несколько вращательных движений, сопротивления не встречает: мясо выловлено. «Уже протралили», — констатирует он с сожалением.

3

Провожание нельзя было назвать шумным, многолюдным. Пароходный гудок трижды взревел. Под винтом вздулась, забурлила зеленая вода. Медленно, осторожно пятясь, «Фарватер» отступил от причала, развернулся, и капитан перевел рукоять телеграфа на «средний ход». Началось плавание.

Первую гидрографическую вахту стояли техник Володя Золотарев и инженер Юра Медведь. Сразу же вышел из строя эхолот. Вызвали Славу Пархунова, электрорадионавигатора, огромного сильного парня. Поднявшись в рубку, он мрачно осведомился у Золотарева:

— Техминимум для детсада сдавал?

— Я, что ли, его сломал? Сам сломался… — огрызнулся тот.

— Сам не сломается, — уже спокойно сказал Пархунов, открывая крышку прибора. — Надеюсь, не пытался чинить?

— И не притрагивался!

— И на этом спасибо!

Он несколько раз ткнул отверткой в нутро эхолота, что-то ковырнул толстым пальцем — и аппарат застучал.



— Так-то, — сказал он назидательно, убедившись, что все в порядке.

И все пошло своим чередом. «Фарватер» проходил за километром километр. На штаге корабля вывесили два красных шара и белый ромб — сигнал «Веду спецработы». Инженер определялся, заполнял планшет, техник снимал глубины, оформлял эхограммы, вел журнал.

Ни погода, ни льды не помешали начать работу. Навигация обещала быть успешной. В салоне было весело. Скоблов и Тарасевич рассказывали разные забавные истории. Они вместе учились на арктическом факультете Ленинградского высшего инженерного морского училища имени адмирала Макарова. Два старших брата Скоблова тоже выпускники «макаровки». Один закончил училище пятнадцать лет назад и уже стал кандидатом наук, другой работает инженером-гидрографом здесь же, в Тиксинской гидробазе. Тарасевич еще до училища работал на Ладоге помощником капитана буксира.

…Утром я проснулся от грохота. Казалось, рассыпалась поленница дров. Это отдали якорь — «Фарватер» стоит у берега, в виду полярной станции Святой Нос.

Спустили на воду рабочий катер, лодку-ледянку. Желающих размяться на берегу оказалось так много, что начальник отряда Владимир Ильич Чудаков распорядился, чтобы никому не было обидно, первым рейсом перевезти фанеру, цемент для полярников. Тарасевичу, Медведю и Томсону поручил определиться способом теодолитной засечки с берега. А потом уже, в два-три рейса, перевезли на берег всех остальных.

Полярники искренне радовались нашему прибытию. На станции зимой живут метеорологи, гидрологи, радисты, а летом и осенью к ним присоединяются сезонные рабочие, практиканты. Сейчас здесь живут курсанты Ленинградского Арктического училища Володя Власов и Рома Мухашаврия, грузин из Батуми, который несравненно играет в нарды. Их балок на отшибе. А дальше, у горизонта, — караван игрушечных корабликов, которые входят в пролив Дмитрия Лаптева. Суда идут гуськом, кильватерной колонной, медленно, так что их видно с полчаса. Здесь пароходам мелко, они даже поднимают винтами со дна ил.

А по другую сторону поселка, к западу, — маленькая избушка метеорологов. Все остальные живут в большом, основательно построенном бараке и в сборном типовом доме из алюминия и стекла, с вентиляцией, с комнатами на одного человека, стены которых выкрашены в голубой, розовый, зеленый тона.

Что еще есть здесь? Электростанция, дизельгенераторы которой стучат днем и ночью (шум этот настолько привычен, что никто его не замечает, полярники уверены, что живут в абсолютной тишине). Гараж на восемь вездеходов. Радиомачты, мачты флюгеров, метеобудки. Пустые железные бочки из-под бензина, солярки, горами сложенные вдоль берега, — неотъемлемая деталь пейзажа полярного поселения на побережье.

Природа скудна: голая каменистая тундра, лишь кое-где желтые, бурые стебельки камнеломки, полярного мака.

А живут здесь долго: два, три года, десять лет… Образ жизни полярника вырабатывает у него профессиональный тип характера. Полярник немногословен, сдержан, терпелив. И очень деятелен, вечно занят: летом заготовляет припасы на зиму — рыбалка, охота на оленей (накануне нашего приезда полярники «завалили» 23 оленя, до отказа набили мясом ледник — яму в слое вечной мерзлоты), ремонт жилья, служебных помещений, разгрузка судов, приходящих на станцию. Зимой — охота на песца. Это занятие не из легких. Песец — зверь хитрый, умный, чутье у него такое, что, если вышел ставить капкан в потертых, не новых рукавицах, можешь быть уверен: зверь не попадется. А проверять капканы нужно каждый день, в метель, пургу, в любую погоду; иначе сожрут песца сородичи или он сам отгрызет защепленную лапу и уйдет. Но это все дела побочные, основное — работа, восемь часов вахты в сутки. А иные стоят и полторы вахты, коли нужно.

Пока разгружали катер, ледянку, пока обменивались новостями, вернулись Медведь и Томсон — засечку они уже сделали. Где-то задержался Тарасевич. Но мы не волновались. Решили, что заблудиться он не может: погода ясная, небо как в Италии — станцию видно за десяток верст. Действительно, через полчаса появился Тарасевич, запыхавшийся, потный.

— На! — сказал он торжествующе и положил на стол тяжелый, в полпуда весом, кусок мамонтового бивня.

Сколько он пролежал в земле, в вечной мерзлоте? Потемнел, стал похож на трухлявую древесную чурку, расслоившуюся по линиям годичных колец.

— Навалом их там! — шумно, радостно рассказывал Тарасевич. — Катер можно доверху загрузить! Хотел я притащить целый, но он килограммов на пятьдесят.

Арктика — это большой естественный холодильник. В начале века на побережье полярных морей, на островах Новосибирского архипелага «летовали» промышленники, добывающие мамонтовую кость. Сбор ее был ремеслом довольно многочисленных артелей. Даже плавник, бревна, вынесенные в моря великими сибирскими реками и болтавшиеся в океане так долго, что комли их обились, закруглились, ничуть не тронуты гниением. Просушенные, они горят ярко-желтым пламенем, обогревают зимовщиков, охотников, геологов, оленеводов.

С полярниками Святого Носа мы обменялись фильмами. Хозяева разрешили брать любые, кроме одного, под названием «Убийство рыжего парикмахера». Это, так сказать, их собственное творчество, представляющее собой часть из «Звезды Улугбека», кусок «Женитьбы Бальзаминова», несколько кадров из «Новостей науки и техники» и каких-то других лент. Все это причудливо смонтированное действительно производило комичное впечатление. Кроме того, нас снабдили олениной, соленой и свежей рыбой.

Рыбы было так много, что часть ее, несколько ящиков, выставили на корму для тех, кто захочет иметь свои собственные запасы. Соленый омуль развешивали по каютам вялиться. Старпом Евгений Лапшов, увидев это, сильно разгневался и чуть было не выкинул ящики с рыбой за борт. Конечно же, для истинного моряка чистота и порядок на судне — первое дело.

…И вот мы опять в море. Только сменились с вахты, бухнулись в койки с одним желанием — заснуть, забыться, хотя бы во сне забыть об эхолоте, не дающем ни минуты передышки. Но тут стук в дверь, она ударилась о косяк с громом ружейного выстрела. И тут же мы слышим твердое начальственное приказание боцмана:

— Подъем! Веху будем сбрасывать!

— Есть матросы, которые по штату должны этим заниматься, — пробовал возразить Скоблов.

— Давно ли ты стал разбираться, кому что на судне делать? Лебедка сломалась, вручную нужно из трюма поднимать якоря!

Пришлось вставать. Да и не имели мы права обижаться; если б не крайняя необходимость, боцман и не подумал бы просить помощи у членов экспедиции.

Двое матросов спустились в трюм. Якоря, бетонные конусы килограммов по полтораста, были завалены досками, бухтами тросов, ящиками с корабельным имуществом. Вдвоем ворочать все это им оказалось не под силу. Спустились и мы с Тарасевичем.

Канат закрепили за гак, скобу якоря. Конец подали наверх, на палубу. Там его перекинули через блок.

— Вира! — рявкнул, запрокинув голову, Тарасевич. — Вира помалу!

Слова эти он произнес с видимым наслаждением. Должно быть, чувствовал себя в эту минуту насквозь просоленным моряком.

За конец взялись Филин и Необученков. Тянули, пока бетонная чушка не уперлась в нижнюю кромку люка.

— Майна! Майна помалу! — опять заорал Тарасевич.

Они «смайнали», но удержать конец не смогли. Якорь ухнул о палубу трюма, как бомба. Никого, слава богу, не задело: успели отскочить, вжались в переборки трюма. Но Филин в кровь ободрал о канат руки. Сергея заменили.

В конце концов якорь наверх подняли. Теперь оставалось привязать к нему длинную, выкрашенную в красное жердь, веху, и выбросить за борт. Здесь уж боцману наша помощь не требовалась.

— Давай! — крикнул ему с мостика штурман. Боцман огромным ножом обрезал шкертик, которым привязал якорь к крюку лебедки. Веха встала, как свечка, — прямо и неподвижно. Если же не рассчитать длину троса, привязывая к якорю веху, она или будет ходить кругами, или скроется под водой.

Вся эта работа заняла немного времени. Но спать расхотелось. Лежали молча.

Первым не выдержал Леша Лабаскин:

— Желаю музыки!

Вскочил, повернул рычажок репродуктора, но, кроме хрипения и треска, мы ничего не услышали. В Тикси удавалось поймать Москву, австралийские станции, американские; надеялись, что с выходом в море репертуар будет богаче, но радист не очень-то баловал музыкой.

— Капитан не велит, — отвечал он на все просьбы.

Капитан, конечно, был прав. Кубрик — то же общежитие: одному грустно, он вспоминает о доме, другому хочется спать, третий читает… Так что чем меньше причин для недоразумений, ссор, тем лучше.

Петя Томсон сел писать очередное письмо жене. Надеется отправить его с оказией, со встречным судном. Тарасевич открепил прикнопленный к переборке самодельный календарь, чертит новый, большой. А мне что же делать? Хорошо Филину, не надо думать, куда девать время, работает за двоих: за техника-гидрографа и за матроса, по шестнадцати часов в сутки.

Тут вошел Чудаков, начальник отряда.

— Сейчас будем брать пробу грунта. Ты мне поможешь.

Дело это нехитрое. Бросили грунтовую трубку, лебедкой вытащили на палубу, отвернули наконечник — и вот он, донный грунт, тот, что исправно отражает ультразвуковые волны наших эхолотов.

На камбузе после чая осталось немного кипятку. Помылся. Нашел боцмана, поменял сапоги — давно собирался это сделать. С полчаса почитал. За этим занятием меня застала Роза Пименовна, повар. Вежливо попросила покрутить мясорубку. Крутил, пока не наготовили фарша на всю гвардию. Взглянул на часы — до вахты двадцать минут.

…Когда сменялся с вахты, проходили мимо острова, на скалах которого гомонил птичий базар. Но смотреть не хотелось — устал. Лег, но никак не мог отогнать однообразных, монотонных мыслей, картин. Перед глазами нескончаемо, медленно ползла эхограмма. Лежал и думал о том, что через восемь часов опять подниматься в рубку. И завтра будет то же, и послезавтра, каждый день, без выходных…

Но старые моряки возмущаются: избаловались, давай им отгулы за сверхурочную работу, каждый год отпуска… Мы-де в свое время не видели и десятой доли того, что нынешним представляется само собой разумеющимся…

Их можно понять. Старый «марсофлотец», моряк-парусник Дмитрий Афанасьевич Лухманов рассказывает, какие были порядки у хозяев судоходных компаний. Сменившись с «собаки», самой тяжелой вахты, от полуночи до четырех утра, матрос спал до половины восьмого. После побудки, завтрака заступал на вахту. Если не стоял на руле или вперёдсмотрящим, заставляли чинить такелаж, что-нибудь скоблить, красить. С полудня до шестнадцати часов распоряжался сам своим временем. Затем до восемнадцати стоял полувахту и в двадцать заступал на «детскую» вахту, более или менее спокойную, неутомительную: спать пока не хочется, большая часть судовых работ сделана за день. После полуночи — сон до четырех без четверти. С последним ударом восьмой склянки — снова на палубу: приготовление к утренней уборке, работа на камбузе, мытье палубы, чистка меди. С восьми до половины двенадцатого — сон, потом — вахта, отдых, полувахта, сон до полуночи, и все сначала.

Удивительно ли, что, дорвавшись до берега, моряки старались погулять как следует, взять свое за долгие месяцы. А сколько матросов срывалось в шторм с реи, погибали от цинги, тропических болезней!

Так было когда-то. Сегодня на судне спортзалы, плавательные бассейны, библиотеки, читальни… Но все же море есть море.

…Вначале было приятно: покачивало плавно, равномерно, будто лежал не в кубрике, на койке, а в колыбели. Но повернули — и бортовая качка (врачи утверждают, что бортовая переносится легче) сменилась килевой. Тошнота все усиливалась.

Надо встать, пока не поздно. Полежишь еще десять — пятнадцать минут — и не найдешь сил подняться. Это — недуг, болезнь. Но вахты сменяются своим чередом, лишних людей на судне нет, замены не предусмотрены.

В таких случаях нужно как можно больше, через силу есть. И терпеть. Ни в коем случае не поддаваться слабости…

На мостике качка была еще сильнее. Старпом Лапшов обеими руками держался за поручень. Рулевой Филин лежал на штурвале, раскинув руки, ворочал его всем телом.

— На румбе? — спросил Лапшов.

Филин обернулся. Лицо его было, как снятое молоко, прозрачное, голубое.

— Восемьдесят три, — сказал он прерывисто, с дрожью в голосе. И вдруг поспешно сдернул шапку и ткнулся в нее лицом. С минуту плечи его судорожно вздрагивали. Наконец, выпрямившись, вздохнул. Выбрав момент, когда палуба выровнялась, прыгнул в сторону, толкнул дверь — и шапка полетела за борт, в мутную, серую, пенистую круговерть воздуха и воды.

…Все бы ничего — вытерпеть, вынести это можно. Но ведь не знаешь, как долго терпеть, когда это кончится: сегодня, завтра, через неделю…

Позднее, когда навигация подходила к концу, когда «Фарватер» забирал с островов зимовщиков, я видел, как плакал в кают-компании здоровенный детина баскетбольного роста. А было всего шесть баллов волнения.

Спустившись в салон, рассказал Тарасевичу про Филина, предложил:

— Может, заменить его? Тарасевич махнул рукой:

— Ничего. Адмирал Нельсон тоже травил. В перчатки. Вестовой держал для него целый ящик перчаток. А Серега — боец испытанный, выдержит.

5

Утром начальник отряда объявил, что я вместе с инженерами Лабаскиным и Томсоном, техниками Скобловым и Тарасевичем буду работать на «Седове». Ледокол идет из Певека, при встрече нас возьмет. А пока можно на законных основаниях день-другой отдыхать. Но, подумав, начальник прибавил:

— По одной вахте в сутки, пожалуй, и вы можете отстоять, не переломитесь. Кроме того, возьмете на себя метеорологические наблюдения.

Володя Максимков, старший инженер-гидролог, недолго преподавал мне метеорологию: барометр, психрометр, анемометр — приборы несложные, освоить их нетрудно. Он старательно, с аккуратностью, присущей людям, имеющим отношение к картографии, вычертил таблицы видимости, волнения, характеристик и классификации облаков, снабдил их пометками, облегчающими работу, — и был таков. Знающий специалист, он не любил, не умел учить. С готовностью отвечал на вопросы, а если таковых не было, помалкивал.

В конце каждой вахты я выходил на крыло мостика. Прикинув на глаз видимость, степень волнения, определив по гирокомпасу направление ветра, записывал все данные на клочке бумаги; потом с психрометром, анемометром поднимался на верхний мостик, на крышу рубки. Записав температуру, скорость ветра, присаживался на корточки, закуривал и смотрел на небо и воду, на Арктику, ее чудеса.

Вдруг по борту вырастали горы, мрачные, дымно-фиолетовые. Но штурман держал прямо на них, и они расступались, таяли. А через милю-другую вдруг становилось ясно, тепло, солнечно — оазис посреди моря. Вода, разлинованная солнцем, струями течений, вспыхивала лакированными бликами.

«Стоп машина!» — звякнул телеграф. Остановились, чтобы сделать сличение. Сличение — это контроль работы эхолотов механическим лотом, приспособлением простым и древним. Лот — железная гиря, подвешенная на перлине, разбитом так называемыми марками на метры, — когда-то служил морякам и локатором. В отверстие металлического груза вмазывали сало, и лот поднимал образец донного грунта. Этого опытному шкиперу было достаточно, чтобы определить свое местонахождение в туманную, ненастную погоду. И теперь моряки не обходятся без лота, как и без магнитного компаса, хотя ходить по гирокомпасу значительно легче. Современный пароход начинен новейшим электрорадионавигационным оборудованием; но техника, даже самая совершенная, может выйти из строя, а механический лот и магнитный компас безотказны.

Начали опускать лот. Юра Медведь, перегнувшись через планшир, следил, как он исчезает в зеленой глубине. Лишь только тросик провис, выбрал слабину. Трос натянулся и показал такую же глубину, что и эхолот.

И опять от форштевня потянулись пенистые пузырящиеся усы.

— «Ноль!» — крикнул техник.

Значит, поворот, судно легло на другой галс.

Этот возглас — «Ноль!» — слышится часто. Судно идет короткими галсами, меняет курс через равные промежутки времени.

На мостик поднялся Сергей Филин, отдохнувший, выспавшийся, веселый. Спросил штурмана, сколько миль прошли с начала работ, прикинул в уме, какой это процент по отношению к плановым тысячам, сказал: «Маловато» — взял бинокль, посмотрел на горизонт… Прошел на крыло мостика.

— Нерпа, ребята! — крикнул он чуть погодя.

Ну и что? Их тут много. Глупые — подплывают к самому борту. Хотя чего им бояться? Летом на нерпу не охотятся: линяет, ворс слабый. А к тому же не нагулявшая жира нерпа мгновенно тонет, когда ее подстрелят, охотник не успевает вытащить ее из воды.

6

Отшвартовались лихо, без запинки. Швартовку Соломеин выполнил элегантно, эффектно.

— В машине! От реверсов не отходить! — крикнул он в переговорную трубу. И вслед за этим — три звонка машинного телеграфа: «стоп», «полный назад» и «стоп». «Фарватер» плавно привалился к черному округлому боку ледокола «Георгий Седов». Встретились в открытом море утром. За полчаса перегрузили с борта на борт необходимое имущество, и сразу последовали команды:

— Отдать кормовой!

— Кормовой чист.

— Отдать носовой!

Медленно росла, расширялась полоска кипящей воды между бортами. На железную палубу ледокола шлепнулась брошенная с «Фарватера» огромная вяленая рыбина. Перегнувшись через поручни верхней палубы, улыбаясь, ребята что-то кричали, махали руками — прощались. Они уходили в Хатангский залив на лоцмейстерские работы: ставить знаки навигационного ограждения, зажигать маяки, а мы — я, Тарасевич, Скоблов, Томсон, Лабаскин — на север, продолжать начатый «Фарватером» промер.


— А что ты думаешь! — горячился Одинев, второй штурман «Седова». — Вся эта мистика должна иметь объяснения, реальную основу! Я это несколько раз испытывал, уверен, что это так!

Он развивал свою теорию появления «летучих голландцев», кораблей-призраков, покинутых людьми: если долго смотреть на кильватерную струю, эту мощную борьбу струй, водяную феерию, а потом, оторвавшись, взглянуть вниз, покажется, что палуба уходит из-под ног, что судно кренится: кто-то первый с криком «спасайся!» прыгает за борт, остальные, поддавшись панике, следуют за ним.

— …Или вот тебе еще одно такое «чудо». Захожу к капитану. Сидит за столом, читает книгу. Не взглянув на меня, спрашивает: «Штурман, почему ушли влево на пять градусов?» Я опешил. Чтобы это так уверенно утверждать, нужно по меньшей мере иметь перед глазами репитер гирокомпаса. «Виноват, — говорю, — сию минуту проверю». Бегом возвращаюсь на мостик, гляжу через плечо рулевого на компас. Точно! Рулит в сторону от заданного курса.

Опять иду к капитану. Спрашиваю: «Извините великодушно, но все-таки как вы это определили, каким таким шестым чувством?» «Поживи с мое», — говорит.

— И что ты думаешь? Оказывается, в тот день была солнечная погода, и он, уткнувшись в книгу, обратил внимание, что солнечный зайчик, падавший на пол, чуть переместился. Вот и вся фантастика!

Или другой случай. Вызывает кэп вахтенного штурмана, а сам только что помылся, вышел из ванной. Спрашивает: «Экватор пересекли?» «Никак нет, — отвечает штурман. — Нет еще». — «Уверены? Недоволен вами: невнимательны на вахте».

Штурман, понятное дело, от удивления рот разинул: как узнал? Только что вышел из ванной, там у него мыло и мочалка, никаких инструментов. Да что там инструменты! «Вода в воронке по часовой стрелке закручивается, а не наоборот. Стало быть, в южное полушарие вошли», — объяснил капитан.

Сергею Одиневу 24 года. Его уважают на судне. За несколько дней до нашей встречи в Восточно-Сибирском море Сергей, засекая секстаном утес одного из островов, указанный в лоции, на несколько десятых градуса уточнил его координаты. Потом определялись всем штурманским составом и убедились, что «второй» прав, точен в расчетах.

Он этим гордится. И не без основания: географы утверждают, что неоткрытых земель не осталось; ну а насчет уточнения координат — и сам Джеймс Кук считал это немаловажным делом.

…То он говорит солидно, невозмутимо, как и подобает командиру, человеку, чье положение требует от него во всякую минуту быть хладнокровным, сдержанным, полностью контролировать свои эмоции; то вдруг прорываются мальчишеские нотки радости, восхищения — чувства, с которыми не совладать, которых скрыть невозможно.

Недавно ему пришел вызов из Балтийского пароходства — приглашают работать штурманом. Он долго колебался.

— И как решил? — спрашиваю его.

— Никуда отсюда не уйду. Конечно, холодно, солнышка маловато. Конечно, самая нервная работа — у ледокольщика. Но то ж какой ледокол! Портовый, не линейный, предназначен ломать лед толщиной до шестидесяти сантиметров. Но мы и в метр ломаем! Пускаем в ход креновую систему — из одного танка другой, с борта на борт вода перекачивается за три минуты, раскачиваемся — и будьте здоровы! Хрустнуло, треснуло, развалилось! Хороший пароход, со славной историей.

Слушать его — одно удовольствие. До встречи с Одиневым я читал, что о первом «Седове», ледокольном пароходе, совершившем легендарный двадцатисемимесячный дрейф, знаю многое: читал воспоминания капитана Бадигина, Папанина, в то время начальника Главсевморпути. Но выяснилось: знаю далеко не все. «Седов» участвовал в экспедиции по спасению экипажа дирижабля «Италия». Профессор Владимир Юльевич Визе, открывший за толом своего кабинета названный его именем остров в Карском море, впервые увидел его берега с палубы «Георгия Седова», многое еще рассказал Одинев.

В каюте «второго» тесно. Она размером пять шагов на три. К ому же хозяин не отличается примерной аккуратностью в быту: а койку брошены старая, выцветшая телогрейка, огромные кирзовые сапоги прислонились голенищами к дивану. И книги, книги, книги… О моряках, для моряков, написанные моряками…

Я заметил тома, посвященные эпопее челюскинцев, легендарному дрейфу «Седова». Два с лишним года ледокольный пароход Георгий Седов», вмерзший в лед, потерявший управление, иногда о нескольку раз в сутки испытывавший ледовые сжатия, медленно двигался по пути, по которому некогда прошел «Фрам» Фритьофа Нансена, а в последние месяцы дрейфа — значительно севернее. Все это время моряки «Седова» работали, проводили исследования глубоководных областей Полярного бассейна; меньше всего они думали об опасности, потому что на помощь им была брошена полярная авиация, самые мощные ледоколы пробивались на выручку.

…В репродукторе щелкнуло, захрипело; «второй» вытянул шею, прислушиваясь.

— Судовое время перевести на час назад! — скомандовал капитан.

— Красота! — обрадовался «второй». — Лишних шестьдесят минут свободного времени! Наконец-то и мне повезло! Однажды шли из Певека в Архангельск, так шесть раз стрелку передвигали на час назад и четырежды на моей вахте!

7

«Заберем через две недели», — уверенно обещали седовцы перед тем, как высадить на берег. Но Казиев, начальник полярной станции, который вышел встречать катер, этой уверенности не разделял.

— Может, и зазимовать придется. Кто знает, какая назавтра сложится обстановка, — сказал он мне и Анатолию Болдыреву, студенту Ленинградского гидрометеорологического института, когда мы стали извиняться за те хлопоты, которые доставим во время нашего двухнедельного пребывания на станции.

Должно быть, при этих словах Казиева наши физиономии сильно вытянулись, потому что он, усмехнувшись, добавил:

— Но будем надеяться на лучшее.

Он громаден, могуч. Впечатление мощи, прямо-таки монументальности усиливает буйная борода, которой начальник зарос до самых глаз. По осыпающейся, разъезжающейся под ногами гальке косы он шагает, как по асфальту, ровно, широко. Поспеваем мы за ним вприпрыжку.

Длинная черная коса — склад под открытым небом: штабеля пустых металлических бочек из-под горючего, штабеля досок, нераспакованные ящики. Несколько дней назад от берега отчалила «Индигирка», судно, снабжающее полярников.

Дома станции на возвышенности. Там, где она круто обрывается в море, стоит избушка. Она без окон и дверей, один угол висит в воздухе.

— Самое старое строение на «полярке», почти сорок лет, как построена, — басит Алек (такое у него, азербайджанца, имя). — Раньше стояла метрах в ста от берега. Но остров тает, за год береговая черта отступает примерно на два метра: ископаемый лед.

И он неожиданно, как бы для подтверждения своих слов, вбивает в эту землю каблук своего огромного резинового сапога.

По деревянным, белым от времени мосткам идем к большому беленому дому. Слева, над спуском к косе, над лагуной, которую она образует, новая «механка» (электростанция и мастерские) и «рубка» (постройка для радистов и метеорологов). Рядом с самым большим белым домом, «каютой», кают-компанией — «канцелярия» и «аэрология». На отшибе — длинный сарай, склад.

Из-под ног, из-под настила, порскают лемминги — те же полевые мыши, но крупнее и надежнее одетые. Значит, зимой будет много песцов.



У крыльца Алек заставляет вымыть в бочке с водой сапоги, вводит в «каюту».

— Ты, — говорит он Болдыреву, — будешь жить с Журбицким, актинометристом, а ты(это мне) — с Саней Загнеевым, поваром.

Саня спит. Одутловатое лицо во сне строго, сосредоточенно. Рыжая шевелюра раскидана по подушке, мерно вздымается под полушубком поварской живот.

…Он встает в половине шестого. В этот утренний час он хмур и неразговорчив. Ширкает шваброй по линолеуму и вздыхает. Но потом, постепенно, растопив плиту, поставив на огонь два ведерных чайника, приходит в себя. Тут уже мой черед вздыхать, потому что, пока он не поговорит со мной, он меня не отпустит, хотя бы приспело время идти на вахту. А рассказывать он может о многом. Потому что всюду бывал, видел немало.

Долгое время плавал коком в Атлантике на рыболовном траулере, может из рыбы приготовить десятка два блюд; а здесь, на Котельном, только оленина, разве моряки подарят бочонок соленого омуля.

— Километрах в сорока есть лежбище моржей, — рассказал кок. — Так я видел, как медведь подошел к одному, самому здоровому, тяпнул по загривку, взял его под мышку — центнера два, не меньше, весом! — и в торосы! Как человек, на двух ногах! Так как же он со мной расправится, если я ему попадусь? Нет, надо сматываться отсюда!

Говорит он об этом часто, однако живет за Полярным кругом шестой год и из очередного отпуска опять возвращается сюда.

После завтрака, когда все расходятся на работу, у Сани небольшой, получасовой перерыв. Он его проводит на койке. Потом, до тех самых пор, когда не начнется кино, до одиннадцати вечера, у него не будет и минуты передышки.

И все так работают. То, что в обычных условиях, на Большой земле, считается мелочью, что просто и легко выполнить, здесь почти всегда — проблема. Не оказалось у механика Леонтьевича запчастей для вездехода, не завезла «Индигирка» — и он от темна до темна хлопочет у машины, ругается, а возвращается весь в машинном масле. Или вот надумали перевести электроснабжение станции с переменного тока на постоянный: дизель-генератор расходует слишком много горючего, нужно избавиться от всевозможных выпрямителей, преобразователей. Но на станции нет электрика. И начинаются затяжные дебаты. Доходит до дела — яркая вспышка под потолком, и станция во мраке. И Казиев, освещая себе дорогу сильным фонарем, носится по станции, топочет сапожищами по мосткам и орет: «Душу выну! Через час зонд запускать, а энергии нет!»

…Аэролог Володя Большаков по прозвищу Малыш запускает зонд трижды в сутки: в девять утра, в девять вечера и в два часа ночи. Подготовка к запуску начинается за полсуток: оболочка мокнет в бензине, сушится в специальной камере. У Малыша свои особые методы. Он обошел в своем деле всех аэрологов Тиксинского гидрометцентра, которому подчинены более десятка станций: его зонды, поднимаются на высоту до тридцати трех километров.

За час до запуска он приходит в ангар — просторное, с высокими потолками помещение. Он выполняет обязанности не только аэролога, но и ушедшего в отпуск газогенераторщика. В пустой газовый баллон он засыпает железо, алюминий в порошке и заливает воду. Пока баллон заполняется водородом, Малыш руками разминает еще раз оболочку зонда, растягивает ее, расправляет.

Наступает ответственный момент. Открыт вентиль, водород бьет с шипением, свистом, и бесформенный ком оболочки на полу ангара вздрагивает, шевелится, набухает, растет. Когда пузырь зонда, оторвавшись от пола, повисает под крышей, пока еще чахлый, подернутый рябью от пробегающих струй водорода, Малыш начинает подавать газ порциями, короткими движениями руки. Зонд должен быть упругим и скользким, как сваренное вкрутую яйцо. Но и переусердствовать нельзя, иначе он высоко не поднимется, лопнет. Тут аэролог полагается на опыт, интуицию.

Потом к оболочке крепится радиопередатчик размером с коробку из-под обуви, и зонд выводится «под уздцы» из ангара. Если ветер в сторону моря, задача Малыша упрощается: короткий рывок — и зонд взмывает над обрывом, подброшенный плотной подушкой воздуха. Когда ветер с севера, в сторону острова — дело хуже. Зонд нужно догнать, уравнять свою скорость со скоростью ветра и тогда только можно отпустить короткий веревочный поводок.

Зонд пошел. В «аэрологии» следит за его полетом техник по радиолокации. Через равные промежутки времени он засекает его координаты, а радиосигналы, сообщающие температуру, влажность воздуха, давление на разной высоте, кодируются специальной аппаратурой. Малыш потом будет их расшифровывать, обрабатывать, и радисты передадут данные в центр. Они, эти данные, нужны синоптикам, которые давно уже не ограничиваются составлением наземной карты погоды: по такой карте невозможно, например, предугадать зарождение циклона.

Запустив зонд, Малыш возвращается в ангар, чистит баллоны. Потом корпит над бумагами в «аэрологии». И так день за днем. Работы хватает…

…Зима наступила сразу, в одну ночь. Утром взглянул в окно и обмер: белым-бело, ни одного темного пятнышка. И как теперь будут нас с Болдыревым снимать!

Витя Раевский, радист-метеоролог, за завтраком посоветовал взять у Казиева карабин: футшток установлен в полукилометре от станции, в лагуне, ходить нам к нему нужно каждый час: восемь часов — моя вахта, восемь — Болдырева. Так что вероятность встречи с медведем (с наступлением холодов мишки выходят из сопок, спускаются вниз, на равнину) достаточно велика.

Говорят, в прошлом году один мишка ходил поблизости, по ночам ревел, пугал, наверное. С тех пор начальник станции требует всякий раз, как выходишь из помещения, брать с собой карабин. Но карабин тяжелый, с ним неудобно, и ребята распоряжением Казиева пренебрегают.

Днем себя чувствуешь в безопасности, знаешь, что рядом люди: крикнешь — услышат. Хотя, если он намерен с тобой разделаться, вряд ли успеешь и крикнуть: прыгает мишка с места на восемь — десять метров.

И все же ночью иное дело. Густая, чернильная темень, которую даже сильный фонарь пробивает от силы на два-три шага; под ветром, порывистым, злым, раскачиваешься. Холодно — и надвигаешь как можно ниже на лоб капюшон «климатички». Может, зверь — за спиной, крадется, кто его знает… Стоит об этом подумать — и обернешься. Темно, ничего не видно, не слышно. Откидываешь капюшон — слитный глухой рев ветра и волн, в котором как будто слышится чья-то угроза.

В лагуне все прибывает вода. Ветер дует со скоростью пятнадцать — двадцать метров в секунду. Плот на понтонах — пустых бочках из-под горючего — захлестывает волной, он ходуном ходит, в два счета сорвешься, но сначала попробуй доберись до него, не зачерпнув воды сапогами. Скорей бы утро!

Чуть только побледнеет юго-восток, легче становится. Еще два раза сходить — и все! А там — Толику в руки журнал, фонарь, на батарею брюки, портянки, сапоги и — спать!

Болдырев, за рыжую бороду прозванный Дедом, выйдя из своей комнаты взъерошенный, всклокоченный со сна, первым делом спрашивает:

— Ну как?

— Сто восемьдесят.

Это значит, нагнало воды на сто восемьдесят сантиметров над уровнем моря. Значит, почти наверняка искупаешься. Можно бы сделать более надежные подходы к рейке, но теперь вроде смысла нет: вот-вот лагуну схватит льдом, за ночь у берега уже нарастает стеклянная корка.

С каждым днем все тревожнее на душе. Дуют сильнейшие западные, северо-западные ветры; дуют без перерывов, без пауз: велик и могуч океан и не дает об этом забыть.

Как подойдет к берегу катер в такую погоду? Соломеин, капитан «Фарватера», конечно, смел и решителен. Но на авантюру его не склонишь. Пройдет мимо и будет прав.

Ребятам понятно, что мы испытываем. Не упускают случая, чтобы обсудить вероятность того варианта, который для нас, как говорит Дед, «вострый нож». Им-то что? Им зимовать привычно, они готовились к этому. А нам с Толиком хочется на «Фарватер». Хочется снова увидеть его белый ромб и красные шары.

Но вот радиограмма: «Завтра второй половине дня будем снимать».

Воспрянули духом, воодушевились. Но через несколько часов пришла новая: «Получено распоряжение срочно промерить трассу. Ждите».

Не спится. Ревет, лупит с размаху в стену дома ветер. От «Беломора» во рту сухо и горько. Вдруг заскрипела дверь. Свет, падающий из каюты, нимбом венчает кудлатую голову Деда. Он осторожно, на цыпочках крадется к моей кровати.

— Завтра утром придет, — шепотом говорит он. — Вроде не врут на этот раз. С Новой Сибири ребят забрали, значит, работа кончена.

Еще не рассвело, когда мы с Толиком пошли посмотреть на «Фарватер». Он стоял у самого берега, лагом к волне, светился всеми огнями левого борта. Были уверены: нас заметят, скажут в рупор что-нибудь приятное, приветливое. Как же иначе? Не виделись три недели! Но на «Фарватере» никаких признаков жизни не наблюдалось. Спали, наверное, без задних ног!

Даже к восьми, к чаю, они не проснулись. Они отдыхали, отдыхали, закончив труды. А мы зябли на ледяном ветру на косе, курили в рукав, тузили друг друга, чтобы согреться.

Потом догадались залезть в кабину трактора, оставленного на зиму на косе. Там тоже зуб на зуб не попадал, железо от мороза заиндевело, но по крайней мере не прохватывало ветром. Вдруг Толик, изогнувшись, придавив меня всеми своими восемьюдесятью килограммами, сильно ударил каблуком сапога в дверцу кабины, выскочил. И тут я увидел: от судна идет катер. Он идет ко входу в лагуну.

— Эй, курортники! — издалека кричит Гена, моторист. — Куда подать прикажете?

Дед показывает, отчаянно жестикулируя.

— Эй! — ревут в несколько глоток от «механки», с горы и размахивают руками — прощаются.

— Давай-ка по-быстрому, — озабоченно говорит Гена, принимая рюкзаки. — Войти-то вошли, а вот как выходить будем — задача…

В лагуне — забереги рыхлого, напитанного водой льда. Капитан-наставник, сидящий на руле, направляет катер подальше от берега, на чистую воду. Встретив на пути оторвавшуюся, в несколько квадратных метров, пластину льда, он резко отворачивает.

Там, где кончается коса, где выход из лагуны, волны гладкие, округлые, подернутые ледяным салом. Будто срезанные по основанию, они бесшумно раскатываются, расстилаются на отмели.

Рулевой направляет катер к выходу из лагуны. Все ближе и больше водяные валы. Спокойный, безопасный участок отмели пройден. Теперь нужно вывернуть в лоб волне. Рулевой пытается круто положить руль на борт. Но маневр не удается.

— Не ставь бортом, выворачивай! — кричит моторист. Запомнился громадный вал, сверкающий, с каплями воды, выжатыми из пор рыхлого льда. Нас бросило в поднебесье. Перехватило дыхание, почувствовал: что-то вот-вот лопнет внутри, до крайности напряженное. Катер черпнул бортом, но все-таки его вытолкнуло наверх, на гладкую спину волны.

Рулевой сделал все, чтобы выровнять катер. Медленно, сантиметр за сантиметром, мы ползли к плотному ледяному полю, к спокойной воде. Но тут заглох движок.

— Канистру! — рявкнул Гена.

Трясущимися от волнения руками Толик долго выдергивал ее из-под банки катера. Тем временем еще раз вознесло и развернуло катер бортом. Теперь все зависело от того, как быстро Дед отвинтит крышку канистры. Он не сплоховал. Как только сунул горлышко канистры в раструб движка, опять затарахтело, и мы, прежде чем накатилась волна, успели немного принять к ветру. А чуть погодя облегченно вздохнули: вышли за полосу прибоя.

Доползли до «Фарватера». Нас, как больных, на руках втащили на борт. Когда мы, оттаяв, придя в себя, пустились в воспоминания об опасности, которую пережили, нам рассказали, что на Новой Сибири было почище.

На этой станции на футштоке работали Константин Востокин и Евгений Салюков, студенты Ленинградского гидрометеорологического института. За ними пришли ночью. Уверившись, что ветер не утихает, напротив, усиливается, решили не дожидаться рассвета. Спустили на воду рабочий, спасательный катера и ледянку. Добрались до берега благополучно. Ледянку загрузили имуществом водопоста, подали с нее конец на рабочий катер.

Чуть отошли от берега, поняли, что перегрузили лодку. Ее захлестывало волной, медленно, но верно она тонула.

Старпом Лапшов приказал рубить конец: лодка тянула за собой катер. Обрубили, но неудачно: конец намотался на винт, и катер начал терять ход.

Старший механик Константин Лукашевич посоветовал идти задним ходом, скорость при этом несколько увеличилась. Катер зарывался в волну, воду не успевали вычерпывать, так что движок вот-вот мог заглохнуть. Рукоять газа уже скрылась под водой. И тут в довершение ко всему Востокин случайно задел рукоять газа. Движок взревел, и катер, как подводная лодка, рванулся в глубину. В последний момент Лукашевичу удалось нащупать и дернуть вверх рукоять газа…

Теперь, когда все мы собрались в салоне «Фарватера» и перебирали разнообразные происшествия, свидетелями которых были, Востокин без конца повторял:

— Надо же! В первый раз в плавании — и сразу попал в такую переделку!

— У тебя, Костя, все еще впереди, — говорил Сергей Филин. — Не утонул в Арктике — утонешь в Атлантике или еще где-нибудь.

— Точно! На следующую практику в Атлантику попрошусь! — сказал Востокин. — Потом на Тихий. А распределиться хочу на Север: понравилась Арктика.

— Ну я-то на этот счет спокоен, — сказал Филин. — Приеду домой, сдам кое-какие государственные экзамены — и назад, в Тикси.

— Домой… — подхватил мечтательно Евгений Туманов. — Пойду я сейчас, ребята, спать — до Тикси не трожьте, заслужил, буду смотреть приятные сны.

Но чуть погодя по судну объявили:

— Внимание! Экипажу и экспедиции выйти на палубу на околку льда!

И еще раз:

— Всем выйти на палубу!

Виталий Танасийчук
ТРИ КИЛОМЕТРА ТИШИНЫ


Очерк

Рис. М. Худатова


Так часто бывает в жизни — если чувствуешь, что существует дорога — что-то такое, что можно пройти, — то надо идти, даже если никто не делал этого раньше.

Колетт Ришар

1

Август, три часа ночи, горный массив Тре-Ла-Тет недалеко от Монблана. В горной хижине альпинисты готовятся к выходу. Гиды-проводники дают последние указания своим подопечным. Позвякивают карабины и крючья, кто-то, тихо бранясь, разыскивает свой ледоруб, а за длинным дощатым столом несколько человек торопливо допивают кофе. Снаружи луна светит так ярко, что звезды почти не видны, а громады гор высятся серебристыми привидениями. Вспыхивают огоньки карманных фонариков, группы людей уходят к леднику Тре-Ла-Тет, к нависшим над ним крутым перевалам, к вершинам Тондю, Мон-Жоли, Эквиль де Глясьер. Огоньки расходятся, удаляются друг от друга — у каждой группы свой маршрут, своя цель и своя мечта.

Ничем не выделялись среди остальных трое альпинистов, шедших к перевалу Инфраншисэбль. Впереди — рослый Луи Пирали, опытный горный проводник, начальник спасательной службы этого района. За ним, шаг в шаг, придерживаясь за ремешок его рюкзака, идет хрупкая темноволосая девушка — Колетт Ришар. Замыкает тройку Мейне, аббат-альпинист. Они шагают ровно и неторопливо, как и подобает опытным восходителям. Тропа ведет вверх, перескакивая через ручейки, петляя между скользкими камнями морены. Колетт, споткнувшись, падает; ей помогают подняться — и кто-то из другой группы предлагает ей фонарик. «Спасибо, — отвечает девушка, — я доберусь и так».

Заходит луна, на небе загораются огромные колючие звезды, и наконец перед путниками возникает ледник, похожий на огромное древнее чудовище, прижавшееся к земле. Сперва он грязен и густо покрыт мелкими и крупными камнями, потом лед светлеет, становится бело-голубым. Дальше надо идти зигзагами, вырубая ступени; Пирали достает веревку и обвязывает спутников. Небо на востоке стало розовым, вокруг посветлело, вот-вот взойдет солнце. Это очень вовремя, потому что стали попадаться трещины — теперь они хорошо видны, и перескочить их — не проблема. Затем начинаются монотонные снежные поля, их сменяют скалы.

Колетт, которую страхует сверху Пирали, лепится к камню как ящерица. Но вот наконец перевал и великолепная смотровая точка — позади горы Франции, а впереди — вершины Итальянских Альп. Пирали называет их, описывает их очертания в мельчайших деталях, рассказывает о людях, которые спускались с этих вершин, и о тех, кто не вернулся. Его рассказ до странного подробен, он говорит о том, что ясно и без объяснений, — об игре солнечных лучей на скалах, о ветре, который сметает с вершин косые флаги снега, о голубых и розовых тенях на снегу.

Мейне щелкает фотоаппаратом, а Колетт в темных противосолнечных очках сидит на брошенной в снег пуховой куртке, вдыхает воздух, пахнущий морозом и ветром, и слушает. Глаза ее за стеклами очков неподвижны. Она не видит ни неба, ни облаков, ни гор, и фонарик ночью ей был ни к чему. Она слепа, и именно поэтому Пирали так подробно рассказывает обо всем, что их окружает. Сейчас Колетт видит горы его глазами.

Слепая альпинистка — возможно ли это? Как может любить горы человек, никогда их не видавший? И как может Колетт ходить по горным тропам, где каждый неосторожный шаг может оказаться последним? А ведь она бывала в горах не раз и не два, ее встречали на тропах, ведущих к вершинам Тондю, Монблан дю Пакуль, Шьен Руж, на леднике Аржантьер. Держась за ремешок рюкзака своего проводника, чувствуя его малейшее движение, она шагала так легко и непринужденно, что встречные альпинисты не замечали ее слепоты (и как же она гордилась этим!). Конечно, Колетт Ришар не стремилась к рекордам — они ей были не нужны. Но она научилась проходить скальные стенки, как ни трудно было искать захваты, не видя их. Она умела спускаться дюльфером, когда, оттолкнувшись от стены, скользишь в пустоту, в ничто. И оттого, что эта пустота не видна, она не становится менее страшной, ведь у слепых так сильно развито чувство пространства, они буквально ощущают его.

— Так все-таки для чего ты ходишь в горы, Колетт?

— Если любишь кого-то, не обязательно видеть его или слышать — достаточно его присутствия. Чтобы любить горы, не обязательно их видеть, они существуют, и этого довольно. Пейзаж, который я себе представляю, может быть не похож на подлинный, он может быть беднее или прекраснее действительности, но какое это может иметь значение? Ведь для меня-то он настоящий!

…Зрение — это одно из чувств, но ведь есть еще и другие, есть все то, что мы чувствуем и угадываем, что слышим, к чему можно прикоснуться, что можно ощутить на вкус, почуять. На средних высотах — потоки, цветы, перезвон колокольчиков около стад, смородина и малина. А то, что мы чувствуем в высоких горах, — это самое редкое и ценное, потому что оно трудно достижимо. Ветер на вершинах, мерный шаг связки альпинистов по снегу, скрип врезающихся в фирн ледорубов, свист падающих камней, лавины… Это острый и свежий воздух, которым дышишь и который бичует лицо, и мягкий, почти не передаваемый словами аромат снега, в котором есть что-то от запаха можжевельника, от зелени и цветов. И еще — чудесная атмосфера связки, ее братство и солидарность.

А на хороших спутников Колетт везло, лучшие альпийские проводники считали честью для себя помочь девушке, так беззаветно влюбленной в горы.

— А страх, Колетт?

— Если ты не чувствуешь страха, какую ценность имела бы тогда твоя отвага?

Может быть, Колетт была первой незрячей альпинисткой на Земле, но слепые мужчины совершали восхождение и до нее. Слепые французские скауты поднимались на вершины в Пиренеях. Друг и однофамилец Колетт, Артур Ришар, в 1959 году достиг вершины Монблана. А задолго до него, на заре европейского альпинизма, на Монблан поднялся англичанин Кемпбелл, чтобы доказать, «что и слепые могут совершать великие дела».

Колетт Ришар не думала о свершении великих дел. Она просто делала то, о чем мечтала с детства. Ее вело непреодолимое стремление почувствовать и понять то, что было ей недоступно с обычной человеческой точки зрения. И когда она познала горы, она захотела познать их недра.


…Я был изумлен, когда увидел, как ведет себя Колетт среди лабиринтов и осыпей пещер, карабкаясь по скалам и проползая среди них.

Норбер Кастере

2

Когда же оно началось, это второе, не менее удивительное ее увлечение? В одиннадцать лет, когда она впервые прочитала одну из книг Кастере? Или потом, когда учитель вложил ей в руки тонкие, чуть шероховатще палочки сталактитов из школьной коллекции? Она проглатывала все книги о пещерах, какие только были напечатаны алфавитом Брайля. У слепых есть одно небольшое преимущество перед зрячими — им не надо света, чтобы читать. Они читают пальцами. И Колетт, лежа в постели, прятала книгу под одеялом и читала до поздней ночи. А когда стала взрослой, когда поднялась на вершины гор и поверила в себя, тогда она отважилась написать Кастере.

Великий спелеолог ответил. И не только ответил. Пораженный и восхищенный мечтой Колетт, он пригласил ее к себе, чтобы показать пещеры.

…Маленький запыленный автомобиль, преодолев холмистые равнины, остановился у ворот небольшой фермы в предгорьях Пиренеев, у края плато Ланмезан. Хозяин выходит встретить гостей, он очень уважает месье Норбера Кастере. Еще бы — тридцать лет назад месье Норбер, рискуя жизнью, сделал удивительные находки в лежащей неподалеку пещере. Эта пещера на весь мир прославила их скромную деревушку Лябастид. Мадемуазель тоже спелеолог? Мой бог, но она слепа! Неужели она спустится под землю? Ведь она разобьется там, в кромешной тьме! Колетт что-то отвечает, успокаивает, шутит, но одна мысль, одно всеобъемлющее чувство владеет ею. Сейчас, через четверть часа, она узнает и ощутит, для нее ли пещеры, сможет ли она понять и почувствовать их?



И вот полуденную жару сменяет мягкая и влажная прохлада. Колетт спускается вслед за Кастере, держась за ремень его рюкзака. Под ногами хрустят камни осыпи, которая ведет вниз и вниз, в глубокий провал. Колетт вспоминает Данте и его проводника Вергилия.

— Мы входим под арку, — говорит Кастере, и голос его звучит гулко, как в соборе. Впереди решетка и надпись на ней. Колетт читает, ощупывая: «Лябастид. Исторический памятник Франции». Очень хорошо, что пещера охраняется — но у Кастере нет ключей от решетки! И старый спелеолог, как мальчишка, протискивается в узкую щель между стеной и решеткой; за ним проскальзывает Колетт. «Не забудь, что в свою первую пещеру ты проникла, как взломщик!»

И вот она — ее первая пещера. Тишина — только звон капель, шипение карбидной лампы и стук собственного сердца. Кастере подводит Колетт к стене и ведет ее рукой по тонким линиям, врезанным в скалу. Быстрые пальцы нащупывают силуэт. Лошадь?! Двадцать тысяч лет назад острым кремнем сделал этот рисунок неведомый художник. В следующем зале ждет Колетт знаменитый Рычащий Лев. Пасть его раскрыта, клыки оскалены, весь он — неукротимое бешенство, еще мгновение — и он прыгнет… По спине Колетт пробегает холодок. Как будто исчезли тысячелетия, и только-только ушел за поворот скалы человек, который высек в скале этот рисунок. Он встречался с огромным хищником лицом к лицу, боролся с ним и побеждал его. Он на память знал каждое движение этого мощного и гибкого тела, он помнил тяжелый взгляд его янтарных глаз. Не осталось и праха ни от охотника, ни от его великолепного врага, но восторг победы, восхищение грозным противником донеслись до наших дней. И маленькая слепая девушка, проводя пальцами по рисунку, как будто читает мысли человека, жившего бесконечно далеко — за многие сотни поколений от нас. А под рисунком льва на мягкой глине еще сохранились следы колен художника… И Колетт старается запомнить каждый штрих на скале, каждое мгновение этого дня.

В пещере Лябастид есть множество других рисунков, выгравированных или написанных краской, — это изображения лошадей, бизонов, северных оленей и даже двух людей-колдунов (может быть, это автопортреты?). Колетт может «увидеть» очень немногиe из них — только гравировки, к которым можно прикасаться, но Кастере подробно рассказывает ей обо всем. Она пробует ногой пол, утоптанный первобытными людьми, совершавшими здесь ритуальные танцы. Она ощупывает сталактиты, не сухие и мертвые, как в музее, а живые, с капельками воды. Она прослеживает пальцами волнистые занавеси и витые колонны, постукивает по ним камешком и слышит гул, уходящий под своды. Ее мечта исполнилась: она в пещере — и этот новый мир не враждебен, а понятен ей. И она бесконечно благодарна своему удивительному проводнику.

В следующий раз Колетт спускается в Лябастид другим путем — и новым для нее способом. Она так много читала о свисающих в пустоту легких и тонких тросовых лесенках — и вот в страховочном поясе и каске, которую когда-то носила покойная Элизабет Кастере, она спускается по узким — чуть шире ладони — ступенькам. Конечно, первый спуск проходит не совсем удачно. Минут десять Колетт, зацепившись ногой, дергается, как муха в паутине, высокомерно отказываясь от помощи, и все-таки освобождается сама, спускается на дно — и в первый раз в жизни гладит спящую летучую мышь — холодную и пушистую.

Потом была пещера Риусек, с залами, высокими, как собор, и удивительным эхом. В ней Колетт пришлось преодолеть нелегкий скальный подъем, и порой ей казалось, что она в горах — так привычно было то, что делали ее руки. Позднее Кастере признается друзьям: «Она сказала, что это легче, чем горы, а я-то думал, что выбрал ей трудную пещеру!»

Приятной прогулкой была поездка по пещере Лабуиш — три километра тишины по подземной реке в маленькой лодке с Кастере и его друзьями. Эта вода не была похожа на горные потоки — она казалась неподвижной, и только по движению воздуха можно было понять, что лодка не стоит на месте, а плывет по течению. В пещере Листр Колетт вместе с дочерью Кастере Раймондой опустилась на глубину ста метров по тросовым лестницам, повисшим в пустоте, и, казалось, весь мир медленно вращался вокруг, а это всего лишь крутилась лестница. Сто метров отвеса — высота тридцатиэтажного дома, почти четыреста зыбких, уходящих из-под ноги ступенек. В тот раз она с Раймондой впервые совершила сквозное прохождение двух пещер — они вышли на поверхность, поднявшись в колодце пещеры Тиньягюс. Это было бы недурным достижением и для зрячего спелеолога. Но самой памятной оказалась не эта пещера.

У Колетт была мечта, давняя и настойчивая. Когда она рассказала о ней Кастере, старый исследователь был озадачен фантазией своей «пещерной дочки», как он называл Колетт, и пытался ее отговорить. Одно дело — ходить по пещерам вместе с опытными, знающими их людьми, и совсем другое — остаться на ночь одной в подземной глубине. Не всякий спелеолог настолько уверен в себе и Своих нервах, чтобы отважиться на это. Но Колетт настояла на своем. И вот вместе с Кастере она входит в пещеру Гаргас, некогда бывшую святилищем первобытных людей.

Первый зал, названный Медвежьим. Здесь на стене — удивительные и странные следы, отпечатки ладоней, на которых не хватает суставов или даже целых пальцев. До сих пор у самых примитивных племен на Земле сохранился обычай отрубать фаланги пальцев в знак траура.

На другой стене Колетт прикасается к прочерченным в скале рисункам голов быка и лошади. А дальше, у конца длинной, извилистой галерей, — оттиск узкой ладони, быть может женской. Он надежно защищен тонким слоем кальцита. Колетт вкладывает в него руку — пальцы заполняют отпечаток, он сделан как будто ее рукой, а между ладонями тридцать тысяч лет.

— Нет, идем дальше. Здесь слишком много тайн, воспоминаний, магии, и все наполнено такой интенсивной жизнью, таким множеством человеческих существований… Я еще вернусь сюда, здесь есть о чем размышлять, но ночевать тут я не хотела бы.

Они идут дальше, мимо знаменитого карильона — «Органа из Гаргас» — удивительных по звучанию каменных занавесей, на которых можно было выстукивать самые сложные мелодии, пока «Орган» не начал разрушаться от слишком сильных ударов. Дальше сложный подъем, лабиринт низких, ощетинившихся каменными зубьями ходов — и наконец маленькая ровная площадка под сводами такими низкими, что сидя касаешься головой камня. Раньше здесь бывал только один человек — Кастере.

Недолгий ужин и подготовка ночлега. Кусок парусины, на ней 1 % спальный мешок, в изголовье — связка веревок.

— Спокойной ночи, Колетт! Вернусь за тобой в шесть утра!

И еще несколько минут она слышит шорох шагов уходящего Кастере. Впереди девять часов одиночества.

Колетт снимает каску, кладет в нее записную книжку и стерженек для записей по системе Брайля. Пуховый мешок так тепл и уютен… Наверно, со времен мадленской культуры никто не спал в этой пещере. Тем более — в пижаме. Пахнет мокрой глиной — она никогда не замечала, как приятен этот запах. Тишина, бесконечная и глубокая, «минеральная тишина», как говорит Кастере. Но она полна скрытой жизни, и постепенно становится слышен далекий звон падающих капель, какой-то шорох, и даже, кажется, самое движение воздуха слышно здесь. Надо уснуть, но сон не приходит. Острый и резкий крик вдали, как будто детский плач. Что бы это могло быть? Может быть, просто слуховая галлюцинация? Минут десять тишины — и снова крик. Утром Кастере скажет ей, что это могла быть куница.

Колетт вспоминает рисунки Медвежьего зала и то странное, ни чем не сравнимое ощущение, когда вкладывала ладонь в отпечаток руки девушки, жившей в доисторические времена. Колетт почему-то кажется, что это была ее ровесница. Она представляет себе лежащие между ними тридцать тысяч лет, тысячу человеческих поколений… Где-то седьмыми или восьмыми в ряду стоят напудренный кавалер со шпагой и дама в кринолине. Всего лишь двадцатыми — рыцари в латах и тяжелых шерстяных плащах с нашитыми знаками креста. Где-то за шестьдесят человек — галлы с длинными усами в домотканой одежде и сражавшиеся с ними легионеры Цезаря. И дальше, дальше, дальше бесконечная вереница людей, одетых в шкуры, и где-то в беспредельной дали — тоненькая девушка с копной темных волос, ее узкая и теплая ладонь. И тишина вокруг, только лица, лица…

Тишина. Ее так приятно нарушить звуком голоса — и Колетт читает стихи. Какая великолепная акустика в этой низкой и узкой норе! Как только пролезали сюда пещерные медведи — совсем недалеко Кастере показывал следы их когтей в глине.

А потом приходит сон.

Четвертый час утра. Колетт проснулась. Осталось только два часа одиночества. Надо успеть сделать записи в дневнике. Как быстро пролетела ночь! И вот уже вдали слышны шаги, а потом троекратный свист. Это Кастере: беспокоясь за Колетт, он пришел на полтора часа раньше. И снова марш по узкому лабиринту и через гулкие высокие залы. И Колетт снова вспоминает ту — главную — мысль, которая столько раз приходила к ней и в горах, и здесь — под землей. Она слепа, и с этим ничего не поделать. И все-таки она может пересиливать судьбу, открывать и познавать мир, верить в свое счастье и не сомневаться, что великие свершения возможны, даже если они превышают наши силы.

Еще сотня шагов — и вот наконец шум леса, первое дуновение ветра и солнечный луч на лице.

А книгу, которую Колетт напишет о своих странствиях в горах и под землей, она посвятит «всем тем, кто, устав от борьбы, мог бы однажды утратить волю к жизни».

Джон Феттерман
ЛЮДИ ИЗ КАМБЕРЛЕНДСКОЙ ВПАДИНЫ


Перевод с английского Аркадия Акимова

Фото из журнала «Нэшнл джиогрэфик»

Заставка В. Сурикова


В глухих уголках Аппалачских гор еще можно найти потомков первых американских колонистов, которые пришли сюда два века назад. Гордые и независимые, эти люди и сегодня следуют старинным традициям и обычаям предков. Но ныне их жизнь многострадальна, как и земля, на которой они живут. Эти люди влачат жалкое существование, практически находятся на грани вымирания, и остальной Америке нет до них никакого дела.

Индустрия оставила в этих краях глубокие раны: обезображенные шахтами земли, лесные вырубки на склонах гор. Эрозия, загрязненные реки и хищнические вырубки превратили эту когда-то богатую и красивую землю в мрачный район, заселенный бедняками.

На протяжении многих лет я занимаюсь поисками этих людей, некоторых из них мне удалось разыскать и посетить их уединенные дома. Я пользовался их гостеприимством, мы вместе охотились и отдыхали. Я неоднократно писал о них и с большой грустью отмечал, что, несмотря на удивительную способность этих людей преодолевать жизненные невзгоды, их становится все меньше и меньше.

Иногда я поднимался на высокую отвесную скалу, расположенную у того места, где сходятся границы трех штатов — Кентукки, Виргиния и Теннесси, смотрел на узкую V-образную расщелину, называемую Камберлендской впадиной, и думал об этих людях. Камберлендская впадина была открыта переселенцами в середине XVIII столетия, но прошло еще четверть века, прежде чем началась полная драматических событий их миграция в Кентукки. Чтобы обозреть впадину, нужно подняться на место, которое здесь называют Пиннекле, и с высоты тысячи триста футов перед вами откроется узкая зеленая долина с рекой Повелл. Кажется, будто только вчера этим путем проследовали на запад около трехсот тысяч колонистов. А было это два века назад.

В один из прекрасных летних дней, когда по Голубому небу плыли белоснежные облака, я с тремя спутниками — Джозефом Кулажем, директором национального исторического парка «Камберлендская впадина», и историками-краеведами Бернардом Гудменом и Бобом Мунком — стоял на возвышенной площадке.

— Интересно, что бы мы увидели, если бы находились здесь два века назад? — размышлял я вслух.

Спокойный и рассудительный Гудмен великолепно чувствовал ход событий прошлого. Он сказал:

— Люди, которые здесь когда-то прошли, были неробкого десятка. Нужно иметь крепкие нервы, чтобы покинуть цивилизованный мир и прийти в эту далекую и неизведанную страну.

Позднее, у себя в кабинете, он зачитал мне цитату из сочинений Фредерика Джексона Торнера, известного в прошлом специалиста по заселению Америки. «Стою у Камберлендской впадины и наблюдаю, как передо мною одна картина сменяется другой: тяжело ступая по тропе, к соляным источникам прошествовал буйвол, за ним шагали индейцы, далее шли торговцы мехами, охотники, скотоводы и фермеры-переселенцы». И сегодня на дорогах национального парка «Камберлендская впадина», как и в далеком прошлом, меняются картины: глухо урча, проезжают громадные дизельные грузовики, медленно катятся жилые автофургоны. Их пассажиры, вероятно, остановятся на ночлег там, где когда-то разбивал свой лагерь один из пионеров, Даниель Бун.

— Да, — говорил Гудмен, — уже почти ничего не осталось от ой жизни, какой жили первые переселенцы.

Но их потомков еще можно найти. И мои ноющие от усталости ноги после утомительной охоты в горах за змеями вместе с 70-летним жителем гор Джоном Колдвеллом — красноречивое доказательство этому.

— Я встаю на рассвете, — говорил мне Колдвелл, — и все-таки не успеваю переделать все дела.

У Колдвелла есть дом на берегу уединенного и красивого ручья Лаурель Форк, участок земли. Вдвоем со своей 65-летней женой Лотти он выращивает табак, пшеницу, овощи. Колдвеллы — типичные представители трудолюбивого населения, живущие в горных районах штата Кентукки. Их предки и были пионерами.

В ясное и теплое весеннее утро, когда туманная пелена над у чьем рассеялась, мы с Колдвеллом перешли по бревну на другой берег ручья и направились в кузницу. Мне хотелось осмотреть, как мой знакомый будет работать. Кузницу он оборудовал в пещере. Она была маленькая, продымленная, с прокопченным потолком, но здесь были и наковальня, и горн, и набор нехитрых кузнечных инструментов. Колдвелл разжег горн, подвигал старые мехи, и вскоре горка угля стала ярко-красной. Вытащив щипцами раскаленную металлическую заготовку, он положил ее на наковальню, и через несколько минут у меня на глазах под ловкими ударами молота заготовка превратилась в готовую деталь.

Несмотря на свои преклонные годы, Колдвелл держится прямо. На нем потертый комбинезон, грубые ботинки и видавшая виды шляпа. Трехдневная щетина покрывает его щеки. Держится он гордо, с большим достоинством.

— Каждый, кто живет в округе, занят каким-либо ремеслом, чтобы подработать немного, — говорил мне Колдвелл.

Во многих восточных округах штата более половины жителей вполне обеспечены, чего нельзя сказать о Колдвеллах.




«Когда-нибудь я обязательно упаду с этого бревна», — думает Лотти Колдвелл, направляясь в горы за лекарственными растениями


70-летний Джон Колдвелл за работой в своей кузнице


Горная дорога после весенних дождей

— Я был в Харлане в супермаркете, — продолжал он, — и повстречал там человека с тележкой, набитой различными продуктами. Но расплачивался он за них не долларами, а продовольственными талонами.

При этих словах в его спокойном голосе зазвучал оттенок презрения.

— Должен сказать, — снова заговорил он, — что лет 20–30 назад здешние жители ни в чем не нуждались. А сегодня есть и такие, кто не имеет даже клочка земли, засаженного картофелем. Они живут тем, что получают в виде подачек, бесплатно. У них не осталось больше гордости. А я за эти продукты не дал бы и ломаного гроша. Слава богу, я могу пока работать и не нуждаюсь в подачках.

Он подкрепил свои слова энергичным ударом молота. Держа длинными щипцами кусок нагретого металла, он внимательно его рассматривал.

— Мелкие вещи для хозяйства я делаю сам, — сказал он. — Не покупаю и сельскохозяйственные инструменты.

Я попросил его рассказать о первых годах жизни на Лаурель Форк. Он уселся на камень, глаза его радостно засветились. Ему стало приятно, что он, горный житель, нашел внимательного слушателя.

— Ну имен я уже не могу назвать, — начал он, — а вот хорошо помню, что работы тогда в этих краях не было никакой. Некоторые занимались тем, что продавали самогон. Уложив бутылки в седельные мешки, они уезжали ночью. Перевалив горы, в полдень уже были в шахтерских поселках у Харлана и обделывали там свои делишки. Во время первой мировой войны самогон шел по 40 долларов за галлон. — Джон наклонился ко мне и тихо сказал: — Я знал одного парня, который сгорел в горах со своим самогоном. Бедняга шел с зажженной лампой, случайно разбил бутылку и вспыхнул, как факел.

Я уже слышал, что Джон Колдвелл слывет в здешних краях опытным змееловом. В течение некоторого времени он словно изучал меня. И когда заговорил, его голос звучал тихо, мой собеседник искал сочувствия и понимания.

— Нет в горах другого такого человека, который мог бы так ловко перехитрить диких животных, как я, — сказал он, — я могу целую неделю бродить по лесу в поисках дупла с дикими пчелами, а найдя, удовлетворенный ухожу домой и больше никогда не возвращаюсь к этому месту. Мне нравится отыскивать гремучих змей. А ведь они хорошо прячутся.

Джон Колдвелл все еще внимательно присматривался ко мне, оценивая мою реакцию. Затем добавил:

— Я полагаю, вы играете в гольф? Я кивнул утвердительно.

— Да, сэр, — сказал он, — охота на змей для меня нечто подобное, ну вроде спорта.

Я подскочил от неожиданности, когда он предложил отправиться в горы, чтобы поохотиться на гремучих змей. Он начал вслух рассуждать:

— Мы пойдем в воскресенье. Хорошо бы взять с собой Эрла Чеппеля. Ведь он самый лучший змеелов в округе.

И вот через несколько дней подготовка была закончена. Наша группа вышла на рассвете. Мы направились к хребту, где змеи обычно охотились и грелись на солнце. Каждый держал палку для ловли змей. На одном ее конце были проделаны два отверстия, веревка, пропущенная сквозь них, образовывала петлю. Петлю нужно было набросить на змеиную голову, затем легкий рывок веревки — и змея поймана. Когда мы оказались около ручья Гризи, Джон Колдвелл указал на горный хребет, покрытый туманом.

— По-моему, — заявил он, — там мы их найдем.

Пробираясь через густые влажные заросли рододендронов и горного лавра, мы промокли насквозь. Немного отдохнув, взобрались на хребет и оказались в «змеиной стране». Вокруг царила тишина и чувствовалась какая-то напряженность. Справа и слева открывались захватывающие виды, но любоваться ими не было времени, и мы двинулись вперед. Вдруг послышался голос Эрла:

— Ребята, я поймал мокассиновую змею.

Он держал в петле извивавшуюся змею, затем раскрыл мешок и бросил ее туда. Охота продолжалась. В одном месте хребет вывел нас к узкому отрогу с обнаженными породами. Джон сказал, что там должны быть змеи. Так оно и оказалось. Вскоре мы собрались вокруг него, пристально всматриваясь в темную щель. Джон сунул палку в отверстие, стараясь поймать голову змеи в петлю. В ответ мы услыхали зловещее шипение.

— Она поет, — сказал Джон, довольный.

Через несколько секунд он вытащил змею, подержал ее в воздухе и бросил в мешок. Мы с трудом продолжали наш путь в горах. Дважды я падал. Уставшие и голодные, остановились на отдых. Охота шла плохо: всего мы поймали четырех мокассиновых и трех гремучих змей. Я знал, что Джон и Эрл часто ловили до тридцати штук в день. Колдвелл был явно смущен неудачей.

Надвигались сумерки, мы спустились с хребта и по берегу ручья Лаурель Форк возвратились на ферму Колдвелла. Нас встретила темноглазая добродушная хозяйка дома миссис Колдвелл. Джон сетовал на отсутствие змей. Когда мы привели себя в порядок и немного отдохнули, миссис Колдвелл позвала нас на кухню. На крепком деревянном столе, сделанном хозяином дома, нас ждали курица, помидоры, вареные бобы, жареные плоды окры, дымилась отварная картошка. Тут же были огурцы, шинкованная капуста, кукурузный хлеб, домашнее сливочное масло, замороженная клубника, кекс и кофе. Мы воздали должное всему, что было на столе, Я ел за двоих.

Несмотря на отсутствие телефонов, новости в здешних краях распространялись быстро. Вскоре после охоты на змей я навестил своего друга Голдена Ховарда, живущего к югу от Хайдена на берегу ручья Гризи. Голдена все в округе звали Бантом, я нашел его в поле. Держась за ручки плуга, который тащила небольшая лошадка, он распахивал свой» табачный участок. Это был невысокий жилистый человек сорока с лишним лет от роду, с ловкими и сильными руками. Он смотрел, как я подходил к нему, и вместо приветствия крикнул шутливо:

— Слышал, что ты стал охотником за змеями!

Затем он вытащил из кармана своего рабочего комбинезона кисет с табаком, свернул толстую и неуклюжую сигарету. Это у него всегда получалось неважно, хотя руки у Банта золотые. С помощью карманного ножа вырезает длинные и гибкие полоски коры белого дуба и плетет отличные корзиночки. Они так красивы и аккуратны, что проложили себе дорогу в Смитсоновский институт в Вашингтоне. Из деталей старого бульдозера и бензинового двигателя Бант смастерил токарный станок.

Для своих родственников и друзей он изготовлял мебель и различные инструменты.

Но все же охоту и сельское хозяйство Бант предпочитает всему, что называет одним словом — «ремесло». Однако он все же бывает доволен, когда кто-нибудь просит его сплести за двенадцать долларов корзиночку из белого дуба.

Подобно Джону Колдвелл у и всем другим горным жителям, Бант идет на все ради того, чтобы держаться подальше от городов, которые они считают шумными и страшно перенаселенными. Однажды Бант был даже освобожден от обязанностей присяжного заседателя, когда сказал судье, что пребывание в городе его утомляет. Судья, сам житель гор, понял его. Бант — человек скромный и неохотно показывает вещи, в которые он вложил свою фантазию. Но его жена, темноволосая Эула Ли, с гордостью демонстрировала мне кровати и ружейные ложа, сделанные Бантом из древесины клена и грецкого ореха, ножи и инструменты из полотен старых пил, а также банджо, сработанное для отца-старика, и, наконец, только что изготовленные цимбалы для сына Вейда.

Когда солнце поднялось высоко и наступил час обеда, Эула Ли пригласила всех на кухню, где приятно пахло жареным мясом молодого енота. А после трапезы мы отдыхали перед домом на солнышке, Бант курил одну из своих невероятных сигарет и, мечтательно глядя на далекие зеленые холмы, сказал:

— Я люблю все это и никуда отсюда не уеду!

Любовь к земле своих предков живет в сердцах старожилов этого края, а старинные традиции и обычаи первых поселенцев они хранят в своей памяти — этом надежном архиве, который скоро вместе с ними исчезнет навсегда. Двумя такими старожилами-камберлендцами, с которыми я познакомился, были 75-летний Логан Реннер, в прошлом лучший мастер по изготовлению кровельной дранки, и 68-летний Ирвин Пратт, почтальон, который в свои преклонные годы три раза в неделю в любую погоду верхом на лошади доставлял почту по раскисшим и разбитым местным дорогам.

Они не были знакомы, жили далеко друг от друга, но обоих можно считать достойными наследниками прошлого этого края. В последний раз, когда я навестил Логана, он подарил мне инструмент для рубки кровельной дранки. Это был жест дружбы и доверия. Сегодня крыши уже не кроют дранкой, но Логги по-прежнему был верен своему ремеслу и гордился им. По его словам, крыша, крытая дубовой дранкой, может продержаться сто лет.

Тут неожиданно быстро потемнело небо, налетела гроза. Мы с Логаном поспешили укрыться на крыльце дома. Пережидая непогоду, кололи грецкие орехи и беседовали. Я заметил, что Логан слегка наклоняет голову. Оказалось, он слеп на левый глаз. Но, несмотря на этот недостаток, Логан один из лучших стрелков в округе.

Он рассказал мне, что в детстве был слеп на оба глаза, но все-таки ходил в школу. Однажды учитель посоветовал его матери промывать сыну глаза молоком. Мать так и сделала, и в результате один глаз Логана стал видеть хорошо.

А дождь все барабанил и барабанил по крытой оцинкованным железом крыше. Чтобы скоротать время, я втянул Логана в разговор о местных лекарственных травах. Старожилы знают, что в горных лесах растут разные полезные растения.

— Да, — сказал Логан, — у нас здесь этих трав много. Вот, например, корень Еллера — лучшее средство для лечения желудочных заболеваний. Из него приготовляют напиток. А вот другое растение — змеиный корень. Достаточно пить его отвар. Будьте уверены, ваш кишечник будет функционировать великолепно. Почти сорок лет назад, — продолжал он, — я ужасно страдал от ревматизма. Тогда я собрал в горах целую охапку разных трав и приготовил горный чай. Заваривал и пил регулярно. А некоторые растения просто жевал и проглатывал. Из других трав делал сигареты и курил. И вот с тех пор забыл, что такое ревматизм.

Меня поразило самолечение Логана: ведь известно, что горный чай может быть ядовит, если его приготовить неправильно, то есть не в нужных пропорциях.

Многие из горных растений действительно обладают целебными свойствами. И такие травы могут быть использованы для приготовления лекарственных средств. По данным Лесной службы США, в горных лесах Аппалачей произрастают не меньше ста двадцати шести видов лекарственных растений, в которых заинтересованы фармацевты.

Логан Реннер вспоминал:

— Во время великого кризиса тридцатых годов некоторым нашим жителям удалось прожить на чае из американского лавра, сорго и кукурузном хлебе. И ничего тут особенного нет. В те тяжелые времена мы помогали друг другу. Я сам поддерживал шесть или семь семейств. А другие помогали мне.

Великая депрессия разорила многих фермеров, но Логану удалось устоять. На ферме у него были коровы, свиньи. Он выращивал табак на продажу. Был у Логана и огород, который он особенно любил. Сажая овощи, учитывал особенности горного климата. По его словам, он «советовался» с луной и звездами.

— Луна и звезды похожи на гигантские природные часы, — говорил он мне. — Я высаживаю, например, картофель перед полнолунием. В этом случае клубни формируются неглубоко, и их легко собирать. А вот кукурузу я сажаю, когда луна на ущербе.

Вскоре дождь перестал, я стал прощаться с гостеприимным хозяином. Но Логан Реннер положил мне руку на плечо и сказал:

— Друг не должен уезжать, не пообедав.

И мы хорошо поели, а затем он проводил меня к моему автомобилю, стоявшему на обочине раскисшей сельской дороги.

В прошлый сочельник почтальону Ирвину Пратту исполнилось 68 лет, но контракт, подписанный им на 1500 долларов в год, и чувство ответственности перед местными жителями заставили его возить почту три раза в неделю от Пайн Топ, в штате Кентукки, до пункта Пиппа Пассес за восемнадцать миль. В восточной части Кентукки почту все еще развозят конные сельские почтальоны.

Я сопровождал некоторых из них и могу с уверенностью сказать, что маршрут Пратта наиболее трудный. Пратт возит почту на своей лошадке уже более пятнадцати лет. Часть пути проходит по пустынной горной местности. За годы работы он сменил трех мулов и трех лошадей. Последний мул, которого звали Джон, стоил Пратту двести долларов. Эта сумма оставила в годовом бюджете почтальона существенную брешь. Но он считает, что почта должна работать, и не сетует, а скромно исполняет свой долг. Когда я его спросил, долго ли он собирается еще ездить по нелегкому восемнадцатимильному пути, Пратт ответил:

— Они ждут меня, и я не могу не поехать.

Ведь жизнь его клиентов прямо зависит от того, привезет ли он им чеки на деньги и пенсию. Он вспоминает:

— Бывало зимой мороз был крепкий, все вокруг укрывал снег, казалось, что все живое умерло, но стоило им увидеть меня, как они выходили навстречу, зная, что есть желанные новости.

Маршрут Пратта вел нас вверх по ручью Нили Бранч, затем, перевалив через два хребта, мы спустились к истокам другого ручья — Холлибуш. По его берегу дошли до маленького поселка Пиппа Пассес. Почтовое отделение разместилось здесь на территории колледжа Алисы Ллойд. Это живописный уголок, где учатся дети забытого богом района Аппалачей. Пиппа Пассес — конечный пункт маршрута Пратта. Собрав там всю почту, он отправлялся в обратный путь. При хорошей погоде мы проделали весь восемнадцатимильный путь за шесть часов с лишним. Для меня это были весьма нелегкие часы: ведь я не ездил на лошади двадцать лет. В течение многих лет поездки Пратта через глухие горные отроги напоминают путешествия в царстве призраков. Когда-то пятнадцать семей жили в горном районе, но теперь там дороги нет. Единственное, что осталось, — это пустые и зловещие коробки деревянных домов, сараев, развалины школы.

— Когда-то в давние времена Ховарды и Хиникаты жили в этих местах, — говорил мне Пратт. — И жили очень хорошо. Но с тех пор много воды утекло. И уже много лет я не встречаю здесь ни одного живого существа, кроме бешеных лисиц. И он похлопал себя по оттопыренному карману, где лежал «смит-и-вессон» тридцать восьмого калибра.

Ирвин Пратт отклонил все приглашения местных жителей присесть и отдохнуть. Помахал на прощание рукой и отправился в путь, крича в ответ:

— Думаю, меня ждут мои клиенты!

Пратт сказал мне, что ему редко приходится доставлять своим адресатам более дюжины экземпляров почтовых отправлений, включая книги, журналы и письма. Бывает, ему приходится захватывать посылки в коробках и пакетах. В таких случаях бывает нелегко и Пратт шутит:

Боже мой, мне нужно еще шесть рук, чтобы управиться со всеми этими вещами.

Но в одном месте Пратт все же задержался на несколько минут. Это было маленькое аккуратное сельское кладбище. Он привязал лошадь к ограде, вошел в калитку и, не торопясь, осмотрел все могилы. Он знал, что родственники похороненных спросят его о состоянии могил. Пратт помнил всех, кто был здесь похоронен. Покинув это печальное место, он еще долго был задумчив и молчалив.

Для почтового маршрута Пратта характерно, что число людей в населенных пунктах на его пути уменьшается из года в год, а количество покинутых домов, таким образом, продолжает возрастать. Бедность, маленькие фермы с их неудобными землями, неспособными обеспечить существование их владельцам, — все это вынуждало местное население покидать район Аппалачей. Данные переписи 1970 года говорят, что за предыдущее десятилетие более миллиона человек уехало отсюда. Восточная часть штата Кентукки типична в этом отношении. Так, пятый район штата в 1960 году насчитывал 417544 жителя, а к 1970 году его население уменьшилось более чем на 26 тысяч человек. В поисках работы молодежь устремляется в города, лежащие на Севере и Среднем Западе. В горных районах остаются старики, женщины и дети. Хозяйства без мужских рук приходят в упадок. И в горном крае осталось не так много людей, которые могут следовать традициям и обычаям первых поселенцев.

А каково положение с сельскими школами? Они не получают достаточно средств: учителей не хватает. Дети это остро ощущают. Они ждут того дня, когда тоже смогут уехать в крупные города. Но по их свежим лицам, улыбкам и блеску глаз я замечал живой ум и любовь к свободе, так характерные для их храбрых предков. Я посетил школу, расположенную западнее Хайдена на ручье Дабл Крик. Меня встретили очень хорошо. Живые и смышленые дети наперебой расспрашивали о жизни в ближайших крупных городах, например Луисвилле. Ребята очень дружелюбны и любознательны. Мы шумно и весело беседовали, затем пошли во двор, где поиграли в баскетбол на пыльной пришкольной площадке. Помыли руки в ручье и вернулись в класс. В центре его стояла старинная круглая чугунная печь, над дверью висел американский флаг, у стены, справа, находились два холодильника и кухонная плита.



Мертвый ручей, вода в котором отравлена отходами местных шахт


Почта приехала


Голден Ховард распахивает свой табачный участок так же, как и во времена своих предков.

Думаю, недалеко то время, когда такие школы исчезнут в Аппалачах. У них нет будущего. А когда дети покинут этот район, единственными памятниками о первых поселенцах останутся сотни маленьких сельских кладбищ. Жители гор очень трогательно чтут эти места, связывающие их с предками. В конце мая в День поминовения все подъезды к сельским горным кладбищам забиты автомашинами уроженцев гор, приехавших сюда из Детройта, Чикаго, Цинциннати, Дайтона и десятков других городов Америки, где они теперь живут. Собравшись вместе, они приводят в порядок могилы своих предков, украшают их цветами. Это своеобразный религиозный праздник, символизирующий связь живых с их предками; и они верят, что горный образ жизни еще не умер, что он еще существует.

Два дня, субботу и воскресенье, я провел на маленьком местном кладбище, расположенном на холме за домом старожила Шелби Мосли. За побеленным забором покоились те, кто когда-то первыми заселили эту землю. А их потомки все еще живут в этих местах. Это — Мосли, Ховарды, Симпсоны, Манси, Бейкеры и другие. Вот Шелби Мосли, ему семьдесят пять. Он сын одного из первых жителей этих мест. Он мальчишкой бегал босиком в местную школу, срубленную из толстых деревянных бревен. Отец его был, как и он, охотником, лесорубом и фермером. Много лет назад Мосли отдали часть своей земли под местное кладбище.

Почти все бывшие жители гор, которых я встречал в крупных городах, говорили мне, что хотели бы быть похороненными в родном краю на маленьких горных кладбищах. И внук Шелби Мосли, Билл Симпсон, не исключение. Демобилизовавшись из военно-морского флота, он вместе с молодой женой в День поминовения приехал на маленькое горное кладбище, где похоронены его предки. Приезжают и семьями, и в одиночку. В руках у всех цветы, мотыги. Они выпалывают сорную траву, срезают кусты, поправляют могилы, перечитывают надписи, обнимаются с соседями и обмениваются новостями. Это тихий, трогательный праздник, символизирующий связь времен.

Недавно я вновь побывал в Камберлендской впадине, поднялся на Пиннекле. Было раннее утро, дул холодный ветер. По шоссе 25Е, проходящему через впадину, одна за другой мчались машины. Я слышал шуршание шин, визг тормозов, звуки клаксонов. Да, цивилизация все еще продолжала двигаться этим путем.

Борис Сергуненков
ОБЫКНОВЕННЫЙ ВЕТЕР


Рассказ

Рис. И. Шипулина


Шел я лесом, был дождь… Поднял руки к дождю ладонями вверх и подумал, что руки связаны с небом, далеким и близким, они чувствуют небо. Было приятно гладить лицо. Оглаживал лицо, будто мир ощупывал.


Обычно я хожу по лесу быстро. Такую привычку выработал давно, а тут шел медленно — торопиться было некуда, смотрел на сосны, на травы, на брусничник и думал: как быстро я иду! А ходить бы так по лесу, чтобы у каждого дерева стоять сто, двести лет, и все равно мало, чтобы разглядеть каждую веточку, каждую хвоинку, каждую трещину в коре ствола, чтобы проследить жизнь дерева от рождения до смерти. Но ведь и этого недостаточно: увидишь смерть этого дерева, а захочется посмотреть, как вместо него появится новое. Как оно будет расти, какие будет встречать утренние и вечерние зори. Любой самый медленный шаг слишком скор. И не лучше ли идти быстро и попусту не страдать от того, что торопишься и все пробегает мимо: и деревья, и кусты, и жизнь?


Люблю шум сосен. Шума нет — и лес тихий, пустой. Конечно, это только для чужака лес бывает пустой и тихий — стоит прислушаться, и сразу различишь и шум, и чье-то присутствие. Там пробежала к болоту лесная мышь, тут комар пропищал над зацветшей лужей, там дождевой червяк зашелестел прошлогодней листвой, ворона пролетела и оставила в воздухе свой незримый след. Если чуть принапрячься, можно услышать, как храпит под кустом можжевельника заяц, как быстро дышит белочка, набегавшись по веткам, как угрюмо ворчит в своей норе барсук, переваливаясь с боку на бок, но для этого, повторяю, нужно напрячь слух: любой звук — писк ли зверя или шепот травы — можно услышать в лесу и убедиться, что лес не пуст. Но когда приходит ветер и начинает шуметь в соснах, рождается радостное и светлое чувство. Казалось бы, ничего особенного не случилось — обыкновенный ветер, и не к тебе пришел, а просто так, по своей воле погулять над лесом, порыскать в сосновых ветках захотел, и нет ему до тебя никакого дела, но радует его появление, будто друга встретил и уже не один. И чем сильнее шум, тем радостнее. Особенно в ясный солнечный день. Тогда сосновый бор, которым идешь, кажется пустым и полным. Но чем полным? Сказать — шумом, — значит, ничего не сказать. Лес со своим непонятным, неведомым исчезает. И шум этот как человек, с которым можно общаться.


Со странной мыслью смотрел на деревья. Каждое дерево желает твоего присутствия, общения с тобой. И эта береза, и эта, и та. И ты бы весь день только и занимался тем, что ходил и общался с ними. Но со всеми березами пообщаться невозможно — раз. И потом, они спокойно обходятся без тебя, во всяком случае не умирают. Наукой не зарегистрировано пока еще ни одного случая, чтобы дерево погибло от разлуки с человеком. Собаки умирают, люди умирают, но не деревья. Почему же тогда кажется, что они жаждут твоего присутствия? Но посмотри на небо. И оно хочет быть с тобой. И день, и ночь. И травы, и все что ни есть на свете. И обходятся без тебя, потому что ты везде, ты с ними или они с тобой.


Иду по тропе в двадцать втором квартале. Во время войны тут был передний край, шли бои. Окопов нарыли, блиндажей — они по сей день остались и еще долго, наверное, будут заметны. Тут можно найти простреленную ржавую каску, осколок мины или снаряда, старую винтовочную гильзу, кусок колючей проволоки. Это то, что на земле, наверху, а что лежит под землей — никто не знает. Когда мне пришлось рубить здесь просеку и я разжег костер, чтобы сжечь сучья, вдруг начали рваться мины, и я едва унес ноги. Несколько раз в году появляются в старых траншеях мальчишки: ищут гильзы, роются в земле, в опавшей хвое. Есть у меня свободное время ими заняться — я гоню их и стращаю всячески, чтобы они не рылись в земле, а нет времени — я пробегаю мимо, и на сердце у меня неспокойно: думаю, не случилось бы с ними беды. Встретил однажды старика, приехал он из-под Харькова навестить места прошлых боев, как он сказал, «встретиться со своей боевой юностью». Лес с тех пор сильно изменился, и я повел его по лесу, а он узнавал места боев — и не узнавал.


Как быть с землей, как научиться отдавать себя солнцу, подобно траве, принимать в себя семя и рождать плоды? Это умеет каждый, но тяжело, трудно, а отдаваться с легкостью не умеют. Легкость получается не от бездумности, а от труда. Как быть самим собой и как жить собой? Жить собой — это собирать с себя урожай, как собирают его крестьяне с земли. Я хотел бы не потерять ни одного колоска. Дать земле праздник, отдых полноценной работой, ибо от безделья земля тощает и скудеет больше, чем от труда. Породить лесные угодья, не превратиться в болото и прочее. Это только на первый взгляд кажется, что ты собираешь урожай с леса, с поля. Ты его с себя собираешь, а лес и поле тут ни при чем. Собрал с себя много — собрал вообще много. Собрал мало — собрал вообще мало. А бывает и так, что собираешь, а ничего не собрал. Но что это за поучения? Что же я — учитель, а передо мной сидят ученики и внимают моим разглагольствованиям? Никакой я не учитель, и нет у меня учеников. Я сам себе ученик и учитель, как говорил один мудрец: «Вошел в лес, я — ученик, вышел — учитель».


Чему я научился, живя в лесу, и что, как мне кажется, пошло мне на пользу, так это ждать. Поскольку я был связан с лесом, не мог его бросить в нужную минуту, хоть иногда и бросал, мне приходилось ждать терпеливо и безнадежно, как ждут иные вдовы погибших мужей. Все мои отношения с миром строились на ожидании. Я ждал приезда на лесной кордон любимой девушки, а она все не приезжала. Сидя на кордоне, я ждал гостей, они могли приехать, а могли и не приехать — мало ли какие причины и капризы удерживают иногда гостей, даже самых долгожданных, от приезда! Я ждал визита директора лесхоза, который должен был засвидетельствовать мне свое почтение, слегка поругать за небрежение и нерадивость к работе и дать очередные указания. Я ждал случайных прохожих, грибников, ягодниц, я ждал в ночи браконьеров. А еще надо учесть и принять к сведению, что кроме всего прочего я ждал утра, ясных дней, весны, первых ягод, прилета птиц и так далее, я вообще был воплощением великого ожидания, и уж что-что, а ждать я научился на совесть.


Вчера шел по лесу и вспоминал об устойчивом своем чувстве торопиться жить, когда на кордон приходит лето. Объяснить его я не мог, а только чувствовал: едва начиналось лето, первые пригожие деньки, зеленела трава и начинали благоухать цветы, я садился на солнце на завалинку, и оживала у меня мысль, что все быстро промчится и потому надо торопиться взять лета побольше: и тепла, и летнего неба, и румяного солнца, и туманов, и прочего. Вчера я понял, почему ко мне, в общем-то неторопливому человеку, приходило чувство торопливости. Я думал, что оно приходит оттого, что я за зиму намерзался, а летом отогревался, но это было не так. Не совсем так. Миг, может быть, и вечен, а жизнь любая скоротечна. И нет скоротечнее жизни цветов. Едва расцвели — и уже завяли. Невольно я глядел на цветы, на их торопливую жизнь и, уподобляясь им от долгого глядения, сам торопился. Мы всегда чему-то уподобляемся, подражаем, хотим и этого или не хотим: отцу, матери, другу, гению, траве, речке. Я уподобился цветку — чему я мог еще уподобиться, если цветов в лесу тьма, куда ни пойдешь, всюду они бросались в глаза? Я видел их быстрый рост, их нетерпение передавалось мне. Вот и вся причина торопливости. Не солнце ловил, сидя на завалинке, и не отогревался от зимы, как тогда думал: я жил жизнью цветка, угасали цветы, уходило лето, торопливость моя исчезала до следующего лета, я опять никуда не спешил. И вот что иногда получалось. Поскольку я живо уподоблялся цветку, я и сам становился в чем-то похожим на него, в моем лице появлялось нечто от цветка, глядел ли я на одуванчик или на незабудку. С первого взгляда, конечно, нельзя было обнаружить лицо как лицо, нос, глаза, губы, рот, как у всех людей. Но, приглядевшись внимательно, можно было заметить, что это и не совсем обычное лицо, что нос, губы, конечно, есть, но кроме них есть и еще что-то, что явственно создает образ цветка. Вообще, живя в лесу, я жил жизнью леса, был как лес. Зимой лес спал, и я был какой-то сонный; весной пробуждался, кровь во мне загоралась, соки молодые бродили, как у земли, у леса, у березы. Летом я был деятелен, я зрел, шел в рост, как росли деревья, а осенью грустил, мне казалось, что я умирал. Я быстро подчинился временам года и сейчас так и живу и думаю, этот цикл для меня уже не изменится, я так и проживу до глубокой старости.


Я думаю, хотя и не утверждаю — я далек от утверждения подобных вещей, — человек в сущности имеет то, что он имеет. Ничто не приходит извне. Природу нельзя обмануть, заплатить ей один рубль, а сказать — десять. Был у меня период, когда я так глубоко верил, что у меня не может быть ни одной порубки, ни одного сломанного или порубленного дерева, что их и вправду не было (даже если б они и были). Что действовало тогда на моих браконьеров, не знаю, но они избегали появляться в моих кварталах, они обегали их за десятки километров, и на протяжении долгого времени не было случая, чтобы кто-то даже по ошибке срубил дерево. Почему? Во-первых, потому, что я был твердо уверен, что этого не случится, а, во-вторых, если и случится, все равно этого не может быть. Применяй нарушитель любые хитрости, вводи хоть весь свет в обман, ничего у него не получится.

Когда же я со временем (был у меня и такой период) порастерял свою веру, со страхом и ужасом стал думать, что мне не миновать порубок, придут браконьеры, я не уберегу лес, браконьеры, как можно догадаться, были тут как тут. Они словно прочитали мои мысли на расстоянии, да, наверное, так оно и было. И такая в ту пору у нас пошла с ними рубка, страшно до сих пор вспомнить. Куда девались мой сон, благодушие, мир и спокойствие? Я был весь в войне, в ловле, в погоне, я носился по лесу в поисках браконьеров, ловил их, караулил, зевал, опять находил, опять зевал, я умудрялся прозевать порубку у самого своего порога, у меня увезли собственные дрова, и я в ту зиму остался без тепла. Надежные мои границы расползлись и затрещали. Я возопил: погибнет весь лес! Тут натерпелся я страхов. Я стал труслив, ночью запирал дверь на щеколду, клал у изголовья топор — мне казалось, что меня убьют, а кордон подожгут. За каждым кустом мне мерещился враг, ствол ружья, капкан, ловушка. К счастью, эта пора миновала.



Лес меняется: одно умирает, на смену ему приходит другое. Вчера тут стояли высокие сосны, сегодня голо, завтра зазеленеют саженцы. Придешь в такой лес и не узнаешь, сердце оборвется, как будто не в свой лес вступил, а в чужой. Но лес ведь не то, что растет и видимо, а и то, что в земле, что невидимо. Идея его в этом. Земля держит и то, и другое, и третье. Видеть лес невидимый — вот привилегия лесника.

Я смотрю на лес, на землю, на солнце, на травы и прочее не как на противоположное мне: я, мол, это я, а то не я, что-то другое, а как на продолжение мое, как я смотрю на свою руку, ногу. Просто есть я внутренний и есть внешний. Руки, ноги — это продолжение моего внутреннего, а лес, небо, солнце чего продолжение: пальцев, глаз, мыслей, чувств? Все, что вне меня, все продолжение мое. Солнце есть продолжение моей мысли, небо — чувства к девушке…


Жить, как трава. Но разве трава живет, как мы? Мы не пешим, а трава спешит, трава так торопится, что по всему лесу реек раздается. Весной она торопится выйти к свету, летом расцвесть, осенью дать семя. По-моему, самое торопливое на свете создание — это трава. В короткий срок от весны до осени на успевает родиться и умереть. Иногда мне кажется: она потому ак спешит, что знает: в следующем году родится опять и будет возникать вечно, пока держится в небе солнце и земля и мир находятся в равновесии, и именно оттого, что она так торопится, она вечна. А если посмотреть с другой стороны, по отношению к чему она торопится? По отношению к себе, ко мне — человеку, к дятлу? По отношению к миру, к звездам, к земле она совершает свой путь, ни на йоту не отклоняясь ни вперед, ни назад, а следует строго по графику.

Что мешает мне сейчас быть свободным, счастливым, иметь веселое расположение духа? Я одет, обут, накормлен. У меня есть крыша над головой. Я не мучаю себя мыслями, что будет завтра, я знаю, что со мной будет, и это меня вполне устраивает, а если точнее — я не знаю, но меня устроит все, что со мной будет. Я здоров. У меня есть работа, и я ее люблю. Так во всяком случае кажется, чтобы не быть голословным. Что же — я счастлив или нет? А если несчастлив, то почему? Почему, если я счастлив, я не имею веселого расположения духа? Почему мне постоянно нужно продираться к нему, воевать с собой и очень часто быть побежденным? И вообще, можно ли быть в этой борьбе только победителем? Почему нельзя жить, как трава? А как живет трава? Ты думаешь, она счастлива? А может, она, так же как ты, страдает? Наверняка страдает. Она-то страдает, но человек выше травы и может жить, не страдая. Это, конечно, плохо, что я не живу постоянно в веселом расположении духа, но оно ко мне приходит изредка, а это уже счастье. Я знаю его, я впускаю его к себе, точнее, я нахожу его, тащу к себе, и нет для меня тогда ничего прекраснее этого счастья.


Когда мне приходится по долгу службы ночевать в поле или в лесу и я, разбуженный утренней прохладой, лежу в росистой траве и гляжу на светлеющее небо, то думаю иногда, что ближе ко мне и что дальше: звезды, исчезающие в свете дня, или какая-нибудь желтая бабочка-капустница, сидящая на упругой травинке и ждущая теплых лучей солнца, чтобы вспорхнуть и улететь? Казалось бы, ответ ясен. Ближе бабочка. Протяни к ней руку и достань. Но звезды придут к тебе снова и снова, и завтра, и послезавтра. А бабочка улетит, и когда она снова к тебе вернется? Я думаю, никогда. Вот и выходит, что звезды ближе, ты живешь с ними, любишь какую-нибудь особенно яркую звезду. А бабочку полюбить тебе не дано. Ты будешь любоваться ею только издали, да и то краткий миг. Вот она вспорхнула мимо твоего носа и улетела, и с каждым мгновением все дальше и дальше друг от друга твой и ее пути, и вас уже не смогут свести никакие счастливые обстоятельства.


Человек, по-видимому, никогда не удовлетворится лицезрением самой дивной красоты, если она не заключена в его сердце. Ты гляди на самые прекрасные деревья, броди по самым распрекрасным лесам, нюхай самые душистые цветы, лице зрей самые очаровательные зори, восхищайся самыми изумительными пейзажами — рекой, горой, опушкой, — если их нет в твоем сердце, они не тронут тебя. И если, шагая по лесу, ты встретил красавицу сосну и залюбовался ею, и у тебя нет сил от нее отойти, ты стоишь день-два и готов простоять хоть всю жизнь, как перед самой недоступной красавицей, на коленях, значит, ты ее не просто встретил в лесу, а еще раньше имел в своем сердце. Вот почему, встречая сосну, мы радуемся, мы смотрим на нее и не можем наглядеться — мы не сосну встречаем, нам до сосны нет никакого дела, мы встречаем самих себя.


Когда я иду по лесу и встречаю ягодников с бидончиками, полными черники, или грибников с корзинками, я всегда испытываю глухое чувство недовольства, которое мне не так просто унять. Меня злит, что эти люди приходят в лес, берут и ничего не дают взамен, как будто лес обязан отдавать им свои дары безвозмездно. Берите, говорю я, но платите. Куда там! В лучшем случае какой-нибудь грибник или ягодник не бросит окурок в лесу, не устроит пожара или не изроет поляну в поисках гриба, тысячи людей входят в лес, берут, и никто не благодарит. Сама мысль такая, выскажи ее, покажется кощунственной. Ждет ли лес благодарности? Наверное, ждет. Но может быть, и не ждет, а ты, человек, его поблагодари. Он не ждет не потому, что бесчувствен, или ему все равно, отблагодарят его или нет, или он убегает от благодарности, как какой-нибудь герой, вынесший младенца из огня? Лес не настолько юн, чтобы быть тщеславным, но и не настолько дряхл, чтобы быть равнодушным. Он верит в людей, но не понимает, как это люди могут каждый раз уходить с бидончиком черники, или корзинкой грибов, или охапкой цветов и не поблагодарить его. Он еще даст, в нем хватает этих даров и добра, но они не беспредельны.


Я в сон из яви, как в реку вступаю, я в явь из сна так же выхожу. Я в две реки вступаю, но они до того похожи, что кажутся мне одной рекой. Увижу белку в лесу и во сне белку вижу. Там она прыгала по веткам, сердито цокая на меня. И во сне прыгает и цокает. Вижу лес, и он ничем не отличен, ну хоть бы в какой малости была перемена. Найду срубленный пень, и во сне он мне такой же приснится. Случается, конечно, и так, что и сне меняются события, обогащаются новыми деталями, которых не было в яви, но эти события или детали опять же не выпирают как-то в сторону, не беспокоят меня, а в ладу со мной, мне не противоречат. Если я в яви легок, спокоен, уверен в себе, я и во сне такой же. Если я ловлю браконьеров в яви, я и во сне их ловлю так же… Я вижу во сне мир таким же, каким вижу его наяву. И потому можно сказать, что я как бы все время бодрствую. И когда я сплю, я только глаза закрываю, не уходя из этого мира, его от себя не отпуская. И он от меня не уходит. Снилась мне сегодня белая ромашка в поле, что видел вчера. Был ветер, и шумела трава под ветром, и ромашка гнулась у дороги, а я, пока проходил мимо, смотрел на нее.


В день я хожу помногу, по двадцать, а то и по тридцать километров, и ходьба мне никогда не в тягость. Конечно, самая главная причина моей ходьбы — моя служба, мои обязанности: Дождь ли, зной, ночь ли, утро — я обязан быть в лесу, в пути, и ноги мои в моем деле — моя опора. Ходьба для меня любимый вид занятия, как для иных кино или танцы. Когда я иду, я словно хорошую книгу читаю. Но легко ли я отношусь к своей ходьбе, всегда ли с удовольствием ее начинаю? Не буду хитрить — не всегда. Иногда и мне не хочется идти, я иду в лес как на казнь, но все-таки иду. Как я это делаю? А очень просто. Я никогда не говорю себе: я пройду сегодня сто километров. Я говорю: я пройду десять шагов, два, один. И прохожу эти два метра. О пути в сто километров я не только не думаю, но и не хочу думать и твердо уверен, что не буду идти сто километров. Зачем, говорю я себе, мне тащиться в жару в такую даль, чего я там не видел? Кто за мной гонится? Не от смерти же я убегаю. Пусть другие бегают, у кого ноги быстрые. И все в этом духе.

Прошел я два шага и тут чувствую, что следующие два мне сделать гораздо легче, чем остановиться или повернуть обратно. После четырех шагов желание продолжать путь, а не повернуть назад еще больше усиливается. С каждым шагом и метром желание идти вперед нарастает, тебе ничего не остается, как взять ноги в руки и шагать. Самое трудное теперь — в середине пути остановиться. Это сделать для меня гораздо сложнее, чем идти вперед. Ноги как будто сами идут, стоит только им разогнаться, приказывай не приказывай, а они все равно не слушаются. Бывали случаи, когда я, несмотря на все старания, не мог убедить их остановиться, шел вперед, не сворачивая, разумеется, в стороны, и только чудо спасло меня от голодной смерти и усталости. Тут наступает критический момент, когда необходимо проявить всю силу воли, всю красоту и стойкость убеждений. Даже заманчивые мысли о кровати и горбушке хлеба, оставленной на кордоне, тебя не спасают. Как тут поступить? Брать хитростью. Не говорить в лоб: мол, возьму и пойду обратно. Так говорить, — значит, ничего не сделать, ты хоть краном меня поворачивай — не повернешь. А мол, пройду немного обратно и вернусь. Такое убеждение действует, хоть и не всегда. Иной раз и повернешь назад, а оглянешься — и сердце замрет: что же ты натворил! Должен признаться, что эту методу руководить собой я позаимствовал у одного знакомого. Готовя себя в дорогу и разогреваясь для дальних странствий, он, как солдат, шагал на месте часа полтора, а то и больше, пока не трогался в путь.


Идем дальше. А что там? А все то же: лес да лес. Где едва заметная тропинка проглянет к водопою или от него, где опушка с высокими зарослями иван-чая до плеч, ступаешь в заросли, как в воду погружаешься — дна не видать (иной раз и в самом деле летишь на дно ямы, невидимой для глаз), где редкий березнячок с чистой, шелковой травой, где высокий сосновый бор, где густой еловый чапыжник. Здесь земля, расстелившись, взбугрилась холмами, и у каждого холма ложбина такая уютная и аккуратная, что хочется в ней полежать; здесь топи болотные, хляби непролазные, бредешь по колено в воде, пружинишь на мху, и желание у тебя — поскорее выбраться на сушу: страшно, опасно, неприятно; здесь речка, ручей с затаенным бережком, не берег, а приют уединения, царственное место для тебя одного — сиди хоть сто лет, думай — не думай, гляди — не гляди, вспоминай — не вспоминай, все тебе мило и хорошо, и прямо тебе сидеть приятно, и, слегка облокотившись на локоть, хорошо наблюдать закат уходящего солнца, и, уткнувшись лицом в траву, сладко дремать, вкушая дремучие запахи земли.

Идешь и времени счет теряешь: какой день, год ты уже в дороге? А ты только час назад из кордона вышел. Глядишь направо, налево, и все твой взгляд занимает, кажется лес каким-то неутомимым обворожителем, обольстителем, прелестником: подсовывает он и подсовывает тебе занятные прелести, и глаз не устает ими любоваться. Нет, устал. К вечеру, к середине дня так устанешь, что укрыться от всего этого яркого разнообразия хочешь, в избу к себе на кордон прийти, и если нет для тебя такой возможности, если час хоть и поздний, а тебе нужно вышагивать не к кордону, а от кордона, и тебе приходится, помимо твоего желания, лицезреть лес, ты прикрываешь свои глаза от невозможности больше вмещать в себя богатство и бредешь через силу, нагруженный и пресыщенный.

Вошел в лес голодный до него, а бредешь, наевшись до отвала. В сон тебя клонит, мысли, некогда жаркие, гаснут, вянут, ноги заплетаются. Куда они идут, задаешь себе вопрос. И найти ответа не можешь. Знаешь, что идут они в дальний двадцать второй квартал посмотреть, нет ли порубок. И не знаешь этого. И думаешь, что набрались они дерзкого желания дойти до края света, Вселенной и только потом назад прийти.

Чудно видеть себя решившимся дойти до края Вселенной, и не только решившимся, но и идущим. Никакой ты не великан, не богатырь, обыкновенный смертный, а великанскую работу выполняешь. Жаль, что поблизости фотографа нет, который запечатлел бы этот исторический момент. Тебя в сапогах, в старых штанах, полуозабоченное, полусерьезное лицо, уверенный шаг.

Где он, край света? А вот он. Дошел до конца квартала, до заветного столба, посмотрел, все ли в порядке, убедился, что ничего худого не случилось, и, не отдыхая, повернул обратно. Опять опушка с иван-чаем тебе попадается на пути, березнячок с чистой травой, ельник. Но если ты раньше их в себя принимал, сейчас как бы возвращаешь назад. И мысль свою большую принижаешь. То думал, что на край света спешишь, сейчас, по мере приближения к кордону, соображаешь, что ходил в двадцать второй квартал. Какое-то время в дороге борьба продолжается, сомнения тебя одолевают: а так ли, в двадцать второй квартал ты ходил? И, ступив на крыльцо, точно для себя определяешь, что был в двадцать втором квартале, а не на конце света. Хотя, как знать, кто этому свидетель? Видела ворона, что сидела на сосне, как я из избы вышел, как в путь собрался. А где был, где весь день пропадал? Об этом я и сам не знаю, ибо давно ощущение реальности потерял и, кроме зарослей иван-чая, да трав, да Деревьев, нет ничего ни в моей голове, ни в сердце, и кажется, весь я внутри составлен из одних сплошных лесных зарослей. Впрочем, и их нет. Чем больше шагов прошел, чем длительнее пробродил, тем ощутимее для меня останавливается движение. И вот в какой-то момент совсем остановилось. Где я был? И был ли я на том конце света или в двадцать втором квартале? Об этом могут знать мои штаны, что терлись о встречные кусты, подошвы сапог, мои глаза, руки, но свои знания, свои тайны они держат при себе. Да и где найдется такой вопрошатель, который бы смог заставить заговорить штаны? Что касается меня, то я от длительной ходьбы, сверхдальнего пути, как бы растворился в своих сапогах, штанах, одежде, перестал существовать и почувствовал себя живым человеком только тогда, когда ступил на крыльцо своей избы.

Я сбрасываю с ног у дверей сапоги, снимаю штаны, рубашку и ложусь в кровать. Я даже не готовлю для себя еду, я не хочу есть. И мне кажется, что, возвращаясь назад, отдавая все назад лесу, не отдал ли я случайно и себя со всеми потрохами, не переборщил ли в своей щедрости — так я устал, не чувствую ни ног, ни рук, ни головы, ни сердца.


Живешь в лесу иной раз и не видишь леса. Он есть, а его для тебя нет. И шорох листьев ты слышишь, и цветение трав замечаешь, и пению дрозда внимаешь, а все равно не видишь ты ничего и не слышишь. И даже чем больше хочешь видеть и слышать, тем меньше видишь и слышишь, и уже ничего не видишь и не слышишь. И непонятно, где ты находишься, в лесу или не в лесу? Замечаешь свои душевные терзания, свои недовольства. Но поскольку не на себя смотришь, а лес хочешь видеть, то и себя не видишь и терзаешься какой-то неопределенностью.

А бывает, не видишь леса, а вот он, стоит. И о себе не думаешь, а видишь. И птицы лесные поют то ли на ветках, то ли у тебя в душе. И солнце совершает свой бег на небосклоне грудных ребер, и шум листвы — в рощах души.


Люблю солнечные дни. За долгую зиму, за осень так изголодаешься по солнцу — оно в наших местах не балует, — что выйдет солнышко и жизнь покажется прекрасной. Дрожишь за этот солнечный день, за солнце, как будто его в последний раз видишь, сядет оно и не появится больше, и накатывает на тебя особое тяжелое настроение. Когда же пасмурно, происходит все наоборот: не за что болеть, переживать, ничто от тебя не уйдет, а уйдет — не жалко, и потому ты легок, спокоен, весел; сидишь — и сердце у тебя радостное, и ум работает с нагрузкой. Люблю пасмурные дни. Но тогда какие же дни я люблю — солнечные или пасмурные, если я без солнца жить не могу, а с солнцем мне жить тревожно?


Чтобы ощутить, что ты жив, что живешь на этой земле, не обязательно каждый день видеть лес, речку, зелень травы, жить в сосновом бору, рыбачить на озере. Достаточно проснуться, открыть глаза, сделать движение рукой, подняться, сесть на край кровати, пройтись по избе, комнате. Ты сразу ощутишь присутствие леса, травы, реки, обыкновенного ветра. Ты не их ощутишь, а присутствие утра, дня, которые и заменят тебе лес и речку…

Дмитрий Шпаро
В ТРЕХСТАХ КИЛОМЕТРАХ ОТ ЛАГЕРЯ МИДДЕНДОРФА


Очерк

Фото автора

Заставка М. Худатова


Ранним утром в одно из мартовских воскресений 1970 года в пяти московских семьях шла странная подготовка. Главы семей укладывали в войлочные футляры одноручные пилы и втискивали в карманы большие клеенчатые рукавицы. Встреча была назначена в восемь часов у метро «Университет».

Встретились Борис Любимов, Юрий Хмелевский, Вениамин Писков, Александр Волгин и автор этих строк. В тот весенний день на обочине проспекта Вернадского были большие сугробы. Снег слежался, потемнел и представлял собой плотную массу.

Борис распределил обязанности, и мы начали работу. Водители с удивлением притормаживали, чтобы поглядеть на парней, которые занимались детским делом: строили снежную крепость. Часа через полтора ее увенчал элегантный купол из снежных кирпичей. Мало кто знал название этой снежной постройки — иглу. Наверное, это была единственная иглу, возведенная на улице Москвы.

В таких снежных домах в Гренландии живут эскимосы. Их сооружали и для известных полярных путешественников Роберта Пири и Фредерика Кука на льду Северного Ледовитого океана, когда они готовились штурмовать Северный полюс в начале нынешнего столетия.

Долгое время считалось, что искусство возведения снежных домов доступно лишь эскимосам. Один из завоевателей Антарктиды, англичанин Эрнст Шеклтон, с сожалением говорил: «…в Антарктике нет эскимосов, которых мы могли бы нанимать, как это делал Пири, чтобы они строили для нас снежные дома». При необычных обстоятельствах построил из снега свой первый дом канадский полярный исследователь Вильялмур Стефансон. Его поразила снежная слепота, и надо было побороть болезнь. Чтобы не терять зря времени, он решил построить иглу. Именно Стефансон и описал ход строительства снежного дома.

Готовясь к заполярному походу, мы распределили обязанности. Один отвечал за палатку, другой за примусы, третий готовил карты, четвертый занимался транспортными проблемами. Борису Любимову мы поручили освоить по Стефансону строительство иглу, а потом научить этому хитрому делу своих товарищей. Нам нужно было уметь строить снежные хижины. Если на Таймыре, куда мы собирались идти в апреле на лыжах, что-нибудь случится с палаткой или если группе по каким-то причинам придется разделиться, именно иглу спасут нас.

Борис с дочкой построил возле своего дома, в Чертанове, несколько снежных домов. И теперь под его руководством мы возводили из потемневших под весенним солнцем снежно-ледяных блоков целый дворец.

Наконец забрались внутрь помещения. Замерзли, как в погребе летом.

— На Таймыре в иглу будет тепло, — сказал Любимов. — Вот увидите.

…В поселке Хатанга накануне старта нашего лыжного перехода последний вечер мы проводили в гостинице. Каждый занимался своими делами: кто обшивал мехом капюшон анорака, кто пришивал к рукавам шерстяные тубусы, кто смолил лыжи. Мы слушали хатангское радио: выступали наши новые знакомые, передовики производства.

Нас было пятеро — все те, кто строил снежный дом на проспекте Вернадского.

И вот утро одного из первых походных дней. Светит солнце, градусов 20 мороза — тепло по здешним понятиям. Окружают нас таймырские горы Бырранга. Мы сняли палатку, уложили рюкзаки и пошли. Через час после выхода поднялся ветер. Небо покрылось плотными серыми тучами, пошел снег.

К счастью, мы были «привязаны» к руслу реки. Слева белели скалы, занесенные снегом, а справа под берегом были хорошо заметны темные дуги — «чашки» выдувов. На привале спустились в одну из «чашек», чтобы укрыться от ветра, но тут же были «обласканы» снежным вихрем и, раздосадованные, выскочили из лжеукрытия. Физик Борис Любимов сказал, что дуют здесь восточные ветры, и пустился в не очень понятные для нас рассуждения о турбулентности воздушных потоков.

Наконец мы достигли верховьев реки. Судя по карте, перед нами лежало многокилометровое плоскогорье. Серое небо, серая суша. Ничего не видно. Куда идти?

С трудом совсем близко от себя я различал какую-то стрелочку наледи, черточку, обозначавшую бугорок. Иногда я вытягивал руку с компасом вперед и двигался по направлению стрелки, будто корабль. Много так не пройдешь, неизбежны ошибки, очень боишься их и все сильнее напрягаешь зрение. Глаза начинают болеть, я чувствую, что дальше идти опасно — можно сбиться с пути. Кричу:

— Привал?

— Время обеда, — отзывается Юра.

— Сегодня уж вряд ли пойдем дальше. Попробуем построить иглу. В полевых условиях, — говорит Борис.

Заманчиво повторить московский опыт, построить дом — собрат того, что давно уже растаял на обочине проспекта Вернадского.

Снова уверенно и четко Борис руководит постройкой. Высота нашей иглу два с половиной метра. Она получилась на славу. Строили четыре часа. Долго? Но мы не спешили. Пока возводили стены, дежурный сварил какао. Перекусили. Тщательно затерли стыки между кирпичами снегом, сделали «подземный» лаз — туннель. А вход в него обложили кирпичами. Борис сказал, что это архитектурное излишество.

Мы были довольны своим домом. Постелили внутри полиэтиленовую пленку, оленьи шкуры. Сбылись предсказания Бориса Любимова: в высоком и просторном помещении было и вправду тепло, не то, что в той московской иглу. Мы сняли штормовки, потом свитеры. Помещение было полно синего света. Светились кирпичи, светились стыки между ними, сказочно было внутри. Мы поужинали, потом Вениамин читал стихи Маяковского, спел несколько песен. Спать было рано, и мы попросили Бориса рассказать какую-нибудь таймырскую историю. Он сидел на оленьей шкуре возле примуса в своем снежном доме.

— Помните, в Хатанге нам говорили, — начал Борис, — что по реке Нижней Таймыре люди прошли еще в XVIII веке. Это были участники Великой Северной экспедиции. Первым на собачьей упряжке проехал по ней от озера Таймыр до Карского моря геодезист Никифор Чекин. Весной 1740 года. А через столетие, в 1843 году, по Нижней Таймыре проплыл Александр Федорович Миддендорф со своими спутниками. Их было, как и нас, пятеро. Большая лодка называлась «Тундра».

В середине июля на озере Таймыр еще стоял лед. Миддендорф понимал, что к концу августа вода снова замерзнет, что добраться за месяц до Карского моря и вернуться обратно — дело невозможное. Но Миддендорф руководствовался хорошим девизом, который, наверное, подходит всякому настоящему путешественнику: «Сделать сверх возможного». В последних числах июля участники экспедиции пересекли озеро.

В ночь на 8 августа ударил мороз. С океана дул холодный ветер. На реке оказалось множество отмелей, лодка то и дело утыкалась в них. Приходилось лезть в ледяную воду, чтобы столкнуть байдару. Одним словом, летняя Арктика оказалась негостеприимной…

— Все это похоже на современное туристское путешествие, — сказал Саша.

— Не совсем, — отозвался Борис. — Это было выдающееся, ни с чем не сравнимое предприятие.

— Ну — что же дальше? — спросил Вениамин.

— Наконец, они достигли моря. Интересно, что сперва в подзорную трубу Миддендорф увидел серебряный столб, будто особый знак. Это была белая кварцевая глыба на небольшом острове. Тут Миддендорф решил идти к мысу Челюскин…

Мы удивленно спросили:

— На лодке?

— На лодке. Он хотел обогнуть мыс Челюскин и по морю Лаптевых плыть к Хатанге. К счастью, морские льды преградили дорогу уже через сутки, и Миддендорф повернул обратно.

— Почему, к счастью? — спросил Александр.

— Потому, что, если бы льды пропустили лодку, а потом через несколько дней зажали ее, Миддендорф бы погиб, — объяснил Вениамин.

— Обратный путь Миддендорфа — чистое безумие, — продолжал Борис. — Идти на тяжелой лодке против течения, когда ледостав на носу…

Чтобы разводить огонь, в байдару набрали плавника. Лодку тянули на бечеве. На двух порогах веревка рвалась, и сильное течение отбрасывало «Тундру» далеко назад. Прошли пороги при ураганном северном ветре под парусом. Потом ветер бросил их на скалу. От удара сломался руль. А кругом были уже приметы скорой зимы: у берега стоял лед, с борта свисали сосульки, корпус обледенел, вес байдары увеличился вдвое. А до озера было все еще далеко.

— На озере их ждали? — спросил Юрий.

— В октябре на южном берегу должны были появиться долганы, но предстояло еще самое трудное — переправа через озеро.



От пурги укрылись за снежной стенкой


Снежные километры экспедиции


На привале в минуту заносит снегом


Полярный исследователь А. Ф. Миддендорф

Когда Миддендорф вышел к озеру, стояла непогода. Большие волны набегали на берег, и начать плавание никак не удавалось. Наконец отплыли, но вдали от берега волны были еще круче, и, спасая свою жизнь, путешественники направили байдару на отмель небольшого острова. На этом клочке суши, как в осаде, они просидели четыре дня.

Они видели на юге льды. Положение экипажа «Тундры» становилось критическим. Промедление грозило гибелью. Несмотря на волны, они спустили суденышко на воду и на веслах рванулись к западному берегу.

Но было поздно. Вода в озере как бы густела и на глазах покрывалась твердым молодым льдом — «салом». С носа лодки они прорубали канал. Потом им пришлось прорубать его в куда более толстом льду. В узкую щель протаскивали «Тундру», за ней шел легкий челнок, груженный сетями.

Неожиданно льды пришли в движение. Тонкостенный челнок они пробили, и вместе с сетями он моментально ушел под воду. Вконец измученные, в обледенелой одежде люди вышли на берег. Из лодки сделали нарты, в них сложили немногочисленные пожитки.

Путники двинулись к югу, но снега было мало, и, задевая о камни и мерзлую землю, санки очень быстро развалились. Миддендорф тяжело заболел. После потери рыболовных сетей вся надежда была на охоту. Миддендорф был отличным стрелком, но теперь, когда он выбыл из строя, людям грозила голодная смерть. Прирезали единственную собаку, которая была с ними. Несколько плиток сухого бульона — неприкосновенный запас — и мясо собаки разделили на пять равных частей. Спутники ученого увязали маленькие котомки и пошли на поиски долган. Миддендорф остался один.

Дальше и начинается самое невероятное. Силы покинули больного. Три дня он не мог подняться, чтобы добыть воды. Пурга занесла Миддендорфа снегом…

Борис замолчал. В нашей иглу было уютнее, чем в московской квартире. Влага от дыхания оседала на снежных стенах, и они покрылись блестящей корочкой льда, будто слоем прозрачного лака.

Нам было тепло, мы не думали о том, что на сотни километров вокруг нет человеческого жилья. Но каждый из нас очень хорошо представлял себе, как на невысокой горке над озером в неудобной позе, на боку лежал человек. Он обхватил руками голову, сжался калачиком. Таймырской метели нужно не более получаса, чтобы поглотить его, скрыть навсегда от людских взоров. Он шевелил руками и головой, он отвоевывал у снега кубические сантиметры пространства…

Борис продолжал:

— Тишина, мороз, метель, и никакого выхода из положения. Потеряй он присутствие духа — все, конец. Возможно, он терял сознание, но воля к жизни не покидала его. Это был, конечно, великий человек. Восемнадцать дней он боролся с болезнью и голодом. Подвиг Миддендорфа славен не меньше, чем победа Алена Бомбара, который в одиночку пересек Атлантический океан без запасов провизии и воды.

— Ну так что с ним все-таки произошло? — нетерпеливо спросил Александр.

— Историки по-разному рассказывают об этих восемнадцати днях одиночества. Сам Миддендорф написал колоссальный труд. Результаты экспедиций на Таймыр и к Охотскому морю изложены им в четырех томах на немецком языке и в двух на русском. Немецкого издания я не видел, а русские тома — это самые толстые книги, которые мне приходилось читать. Тринадцать лет он работал над ними. Так вот, я хочу сказать, что в этих томах почти нет описания его приключений. Один из историков, современник Миддендорфа, пишет, что путешественник был близок к умопомешательству. Спасся же Миддендорф так. Он зажег несколько поленьев, оставленных возле него друзьями, растопил в котелке снег и вылил в него спирт, в котором хранились зоологические находки. Потом выпил эту смесь как лекарство и крепко уснул. К нему вернулись силы.

Миддендорф съел кожаные вещи, посуду из бересты и дерева, ему посчастливилось добыть куропатку. Тогда он совсем ожил. В маленькие салазки Миддендорф сложил одежду, ружье, боеприпасы, дневник и двинулся навстречу спасательному отряду. Через некоторое время он увидел три черные движущиеся точки. Это были долганы с оленями.

— Выходит, ему повезло, они ведь могли и разминуться, — воскликнул Юра.

Борис развел руками.

— Он, наверное, обозначил место своей «зимовки», — сказал Александр. — По следу его нашли бы.

— След могла занести метель, — заметил Вениамин.

— Все это из области предположений, — сказал Борис.

— А они не могли построить иглу? — спросил Александр.

— Никто в России не умел этого делать…

— Сколько же от нас до того места? — Юрий размышлял вслух. — Я думаю, километров триста, не больше.

Пяти московским лыжникам предстоял трудный маршрут: через горы к заливу Фаддея, по морскому льду к островам Комсомольской правды и дальше к «краю» земли — мысу Челюскин. Первый маршрут полярной экспедиции, организованной газетой «Комсомольская правда».

Сергей Абрамов
КАРТА КОМАНДИРА МИЕНГА


Рассказ

Рис. В. Сурикова


Костров открыл глаза и увидел ящерицу. Серо-лиловая, с темными потеками на спине, с длинным изогнутым хвостом, она казалась игрушкой, приклеенной кем-то к потолку. Костров поцокал языком, и ящерица ожила, дернула плоской змеиной головкой, метнулась в сторону и снова замерла, уверенная в своей недосягаемости. Поначалу Костров пытался поймать хотя бы одну, подержать на ладони, придумывал всякие хитрости: гасил свет, потом зажигал внезапно лампочку, стремительно выбрасывал руку — черта с два! Не успевал, промахивался, ящерка опережала его, лилась по стене, как струйка, бесшумно и неуловимо. Привык он к ним за два года и не пытался ловить, потеряв интерес, хотя и присочинял в Москве о том, как замечательно их ловит: безумно трудно, почти невозможно, а вот он приноровился. Смешно это было и глупо, конечно, но ведь надо что-то рассказать о таинственном государстве миллиона слонов.

Войдя во вкус, Костров охотно делился выдуманными переживаниями от негаданных встреч со змеями (ядовитыми, какие могут быть сомнения?) на узкой тропе в джунглях. И желтые глаза «мраморной» пантеры описывал, и неслышный полет пружинного тела болотной рыси (слушайте! слушайте!). И посмеивался сам над собой, над фантазией своей, потому что за те неполных два года, что он пробыл в Лаосе, не встречал ни рыси, ни пантеры, а большую змею видел лишь раз: ползла через тропку в джунглях, тяжко тащила по мокрой траве толстый черно-желтый хвост, переливалась через тропу, и Костров даже не успел испугаться: просто замер на миг, остолбенел, а она уже исчезла.

Но Костров был журналистом, корреспондентом большой газеты, ездил по всей стране — от Долины Кувшинов до плато Боловен, любил Лаос, знал лаосский язык и даже ухитрялся усваивать тонкости в наречиях народностей лао-лум и лао-сунг. А какой истинный журналист не поддастся искушению сочинить пару-тройку захватывающих историй и при этом как бы вскользь не представить и себя этаким героем-удальцом, покорителем джунглей, первопроходцем.

Он опять поцокал ящерке, но та не испугалась, осталась на прежнем месте, и Костров встал, пошлепал босиком на кухню — варить кофе. День предстоял суматошный, хлопотный, одной езды — километров триста, стоило поторопиться. Позавтракал наскоро, вывел машину из гаража, порулил к шоссе, У выезда на шоссе его остановил патруль. Сосредоточенно-важный паренек в выгоревшей зеленой форме Патет-Лао, с автоматом на спине, долго и придирчиво рассматривал документы Кострова, сличал фотографию с оригиналом, поверил все-таки, что Костров на ней запечатлен, Костров и — никто иной, вернул паспорт с некоторым сожалением.

— Что случилось? — поинтересовался Костров.

— Враги, — боец был предельно лаконичен.

— Опять?

— Они не унимаются, — и расщедрился на целую фразу. — Будьте осторожны.

— Попробую, — пообещал Костров, тронул «рено», помахал солдату из окна.

Опять десант с той стороны Меконга. Второй за последний месяц. Костров, признаться, не видел сам ни одного десантника, но слухи о них ползли по Вьентьяну, пугали горожан: что-то будет? Не попасть бы в переделку!.. Тихий и сонный Вьентьян и во время войны-то не знал, что такое бомбардировки, горящий напалм или пулеметная очередь с самолета — шесть тысяч пуль в минуту. Все это было, было когда-то (слышали — как же!), но очень далеко от столицы, где-то на севере. Грохот войны в те годы почти не доходил до Вьентьяна: до его магазинчиков с ласковыми и льстивыми продавцами, до полутемных и тихих ресторанов, не знавших недостатка в изысканных восточных кушаньях в то время, как освобожденным районам страны не хватало даже риса; до двухэтажного нарядного публичного дома «Белая роза», где проводили дешевый и легкий досуг крепкоголовые стриженые «джи-ай», швырявшие бомбы со своих самолетов на далекие от столицы джунгли.

Нет теперь никаких «джи-ай», летают они далеко отсюда, если вообще летают, если живы остались, и «Белую розу» прикрыли — хлопают под ветром створки окон в пустых комнатках-каютах, и продавцы магазинчиков что-то менее ласковыми стали, торопятся распродать пожитки и сбежать подальше от страшного слова «революция». А никто их и не держит, скатертью дорожка.

И сейчас, когда война кончилась, стал пугаться вьентьянский обыватель неведомых десантников «с той стороны». Говорят, у них — автоматы, яды, гранаты, черт знает что еще! Страшно, страшно…

Костров вспомнил недавний разговор с Миенгом, командиром боевого отряда Патет-Лао. Миенг праздно стоял на длинной и пестрой от тротуарных базарчиков лице Самсентаи перед стеклянной витриной магазина, где над японскими магнитофонами и долгоиграющими дисками из Бангкока висела двухметровая карта Лаоса, еще французская желто-зеленая карта с рельефными горами и долинами, с голубой ленточкой Меконга, с непременной розой ветров в углу. Миенг разглядывал карту (приценивался?), засунув руки в карманы, постукивал по горячему асфальту рваной зеленой кедой.

— Стоишь, — укоризненно сказал Костров. — А в городе что творится?

— Что творится? — удивился Миенг, оторвался от витрины, и щурил и без того узкий глаз. — Ничего не творится.

— Реакционеры десант высадили с той стороны.

— А-а… — беспечно протянул Миенг, — это я знаю. Только мы их всех уже выловили.

— Сколько их было?

— Человек десять. Глупые. Ничего не умеют. Откуда только такие берутся?

Миенг не страшился террористов. Миенг шесть лет воевал в джунглях Самнеа, дважды был ранен и, когда Костров писал о нем в свою газету, очень просил:

— Только не сравнивай меня с Сиенг Миенгом.

А ведь хотел Костров — чего таить? — назвать его именем героя старых народных баллад, хитрого веселого человечка, не боящегося ни королей, ни богачей, подобно узбекскому Ходже Насреддину, рассыпающему шутки пригоршнями, добрые шутки, злые шутки — уж кому как.

— Почему, Миенг?

— Я солдат, Ко-ля. Когда я стреляю, то не шучу.

— А когда не стреляешь?

— Тогда тоже не до шуток: очень спать хочется.

Миенг сворачивался калачиком на тощей бамбуковой циновке, подтягивал колени к подбородку, мгновенно засыпал, затихал — даже дыхания слышно не было. Так же бесшумно просыпался, осторожно трогал Кострова:

— Пора в путь, Ко-ля.

Неделю прожил Костров в отряде Миенга; два года назад жил с ними, жевал лаосский рис, пил чай, слушал рассказы о недавней войне, переживал, жалел, что поздно приехал в Лаос.

Кстати, ту единственную змею Костров видел, когда продирался вместе с Миенгом к базе отряда — к пещере у Долины Кувшинов. Потом Миенг долго и сосредоточенно чистил автомат (это он делал каждый день — по привычке), серьезно рассказывал бойцам, какой смелый товарищ корреспондент, как он отважно сражался с огромной коброй и победил ее. Миенг, как водится, не шутил: он хотел скорее закончить работу и заснуть хотя бы на пару часов. Какие уж тут шутки!

— Пришлось пострелять? — спросил его Костров тогда, у витрины на улице Самсентаи.

— Совсем мало, — сказал Миенг. — Скоро забуду, как это делается.

«Глупые» террористы-десантники сдавались почти без выстрелов, храбрец Миенг не считал их серьезными противниками, а на страхи торговцев и болтливых теток на базаре ему было наплевать. Пусть боятся, пусть сплетничают: надо же им чем-то привычным заниматься.

Костров подумал, что солдат, проверивший четверть часа Назад его паспорт, мог быть из отряда Миенга. Что ж, значит, снова Миенгу не до шуток, ловит он «глупых» террористов, выспаться некогда. Надо все-таки отыскать его завтра послезавтра, узнать подробности: вдруг да выудишь суперсюжет для острого репортажа? Все возможно…

В столичном аэропорту Ваттай Костров приткнул свой «рено» рядом с посольской «Волгой» у бетонной стены с облезлой красной надписью: «Королевский воздушный флот Лао». Королевство благополучно скончалось, но надпись осталась, и в ларьке сувениров в зале ожидания еще продавались марки с портретом бывшего короля, красные флажки с трехголовым слоном под треугольным белым зонтиком — символ королевства и туристские сумки с тем же слоном и с той же надписью, полихлорвиниловые хрустящие сумки с ремнем через плечо, удобные для рынка. А надпись никого не смущала, не в ней дело в конце концов.

Костров почему-то любил этот маленький стеклянный зал ожидания с длинным рядом жестких кожаных кресел по стенам, где он когда-то давно, впервые прилетев во Вьентьян, никем не встреченный (телеграмма, видимо, не дошла, не поспела…) после тяжелого суточного перелета из Москвы заснул, растянувшись на четырех креслах, не замечая осуждающих взглядов хорошеньких продавщиц сувениров. Часа через три его разбудил секретарь посольства, который наконец получил телеграмму и примчался в аэропорт.

Сейчас секретарь Звягинцев стоял у выхода на перрон, ждал самолет из Москвы, Костров встал рядом в тени бетонного навеса.

— Опаздывает Ил?

— Вовремя будет. Через пять минут посадка.

— Кто прилетает?

— Гулевых, советник наш. Ты его знаешь.

— Из отпуска?

— Командировка. Выяснял в Москве кое-какие детали; будем строить новые дороги в Лаосе. А ты кого ждешь?

— Однокурсник в Ханой летит.

— Тоже писака?

— Журналист, — строго поправил его Костров и добавил с завистью, не удержался: — Недавно из Африки. С юга. Там сейчас горячо. Счастливчик…

— Завидуешь?

— Еще бы? У нас-то тишина и спокойствие.

— Этому не надо завидовать, — наставительно сказал Звягинцев. — Мир, братец ты мой, всегда лучше войны. Да и кому сейчас воевать охота?

Что ж, прав был Звягинцев, Костров и не спорил. Но одному из них уже исполнилось пятьдесят, а другой еще не добрался до тридцати, и у каждого было свое понятие об интересном. Ах как мы спешим стать поскорее взрослыми и торопимся, торопимся осудить в наших сверстниках наивное и смешное качество, называемое мальчишеством. И не в войне дело, дорогой товарищ Звягинцев. Чем скорее кончатся войны в мире, тем легче будет людям. Всем людям. Но пока неспокойно на земле, пока ведут справедливую борьбу патриоты Намибии, подпольщики Чили, борцы с апартеидом в Южной Африке, все мальчишки мира — от пятнадцати до семидесяти — будут рваться им на помощь. Вспомните республиканскую Испанию, Звягинцев. Сколько вам было лет? Пятнадцать? Больше? Разве не мечтали вы тайком от родителей добраться до Одессы, проникнуть на пароход, уплывающий к Пиренейскому полуострову, к интербригадовцам, к республиканцам? Мечтали, конечно. То-то и оно, товарищ секретарь… И не осуждайте Кострова за мальчишескую зависть к приятелю, побывавшему там, где «горячо».



Весь этот монолог мог бы произнести Костров, но не успел, не пришло это ему в голову. Он уже забыл и о Звягинцеве, и о коротком разговоре с ним, смотрел, приставив ко лбу руку козырьком, как скользит по взлетной полосе дюралевая сигарка Ил-18, и в каждом иллюминаторе отражается кипящее лаосское солнце.

Самолет медленно выкатился на перрон перед аэровокзалом, к нему поехал трап, на нижней ступеньке которого стояла девушка в белой блузке и темно-синей юбке-саронге. Из открывшегося люка самолета на трап выныривали помятые от бессонницы советские туристы, летевшие дальше — во Вьетнам, члены каких-то иностранных делегаций, дипломатические работники из Ханоя, улыбающийся Гулевых с элегантным «атташе-кейз» и, наконец, толстый Саша Хоменко, веселый Саша — коллега и однокашник по Институту восточных языков. Девушка в саронге вручала всем картонные квадратики, которые давали право промочить горло кока-колой. Костров помнил, что Хоменко предпочитает пиво, а пиво в Лаосе, надо отметить, не хуже «жигулевского». И после первых объятий Костров потащил приятеля в ресторан.

— «Тридцать три» или «тигра»? — с небрежным видом знатока спросил Костров.

— Ой, да все равно, — сказал умученный Саша: двадцатичасовой перелет с четырьмя посадками не располагал к гастрономическим раздумьям. — Чтоб холодненькое…

Молчаливый официант, шлепая пенопластовыми сандалетами, принес запотевшие бутылки «тридцать три», Саша залпом выпил пиво, улыбнулся блаженно, почмокал толстыми губами.

— Ах хорошо… Ну как ты здесь?

— Помаленьку, — скромничал Костров, — где нам с вами тягаться, — и спросил деловито:

— Что привез?

— Письма. И еще посылочку. Там, кажется, черные сухари с солью и огурцы.

— Здорово! — обрадовался Костров: как и всякий русский человек, скучал он здесь без черного хлеба, без квашеной капусты, без соленых огурчиков. Мама знала об этом и с любой оказией пересылала ему эти неведомые в Лаосе деликатесы.

— О чем пишешь?

— Обо всем. О дорожном строительстве на севере, об университете «Сисаванг Вонг», о молодежи — мало ли о чем!

— А я, брат, устал, умотался… Эти бои, эти ночные вылазки, походы — с моей комплекцией, сам понимаешь… — Саша лениво тянул слова. Нравилось ему выглядеть этаким понюхавшим пороху ветераном, снисходительно беседующим со своим «мирным» коллегой. — У вас тут тихо, патриархально. Не соскучился?

— Некогда, — сказал Костров. Он не хотел показать приятелю, что малость завидует ему, даже «ветеранству» его наигранному завидует. — Когда скучать? Страна строится… Да и вообще мир всегда лучше войны, — тут он сообразил, что повторяет слова Звягинцева, но не смутился, даже добавил твердо: — Так я думаю.

Тут как раз загудел зуммер, и мелодичный женский голос объявил сначала по-лаосски, а потом по-французски, что рейс по маршруту Москва — Вьентьян — Ханой продолжается и пассажиры должны пройти к самолету.

— Ты когда обратно? — спросил Костров.

— Через две недели.

— Я тебя встречу, передам посылку для мамы.

— Договорились, Коля, — сказал Саша, обнял Кострова, важно пошагал к трапу — молодой, солидный, уверенный в себе.

И Костров подумал, что врет Саша- напропалую: ни в какие бои, конечно же, он не ходил, торчал где-нибудь в гостинице, читал газеты, встречался с бойцами и командирами в тылах. А вся его томная усталость — от того же мальчишества, от страстного желания произвести впечатление на друга.

Сашка остановился у трапа, обернулся, помахал рукой Костр