История всемирной литературы в девяти томах: том второй [Коллектив авторов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
История всемирной литературы в девяти томах: том второй
Академия наук СССР Институт мировой литературы им. А. М. Горького
Главная редколлегия Г. П. Бердников (главный редактор), А. С. Бушмин, Ю. Б. Виппер (заместитель главного редактора), Д. С. Лихачев, Г. И. Ломидзе, Д. Ф. Марков, А. Д. Михайлов, С. В. Никольский, Б. Б. Пиотровский, Г. М. Фридлендер, М. Б. Храпченко, Е. П. Челышев Редакционная коллегия тома Х. Г. Короглы, А. Д. Михайлов (ответственный редактор), П. А. Гринцер, Е. М. Мелетинский, А. Н. Робинсон, Л. З. Эйдлин Ответственные редакторы томов: 1 — И. С. Брагинский; 2 — Х. Г. Короглы и А. Д. Михайлов; 3 — Н. И. Балашов; 4 — Ю. Б. Виппер; 5 — С. В. Тураев; 6 — И. А. Тертерян; 7 — И. А. Бернштейн; 8 — И. М. Фрадкин; 9 — Л. М. Юрьева Ученый секретарь издания — Л. М. ЮрьеваОт редколлегии тома
Второй том «Истории всемирной литературы» посвящен литературному процессу в период Раннего и Зрелого Средневековья и охватывает III–XIII столетия н. э. Грань между Античностью и Средними веками, естественно, не совпадает применительно к разным литературам и разным культурным регионам, поэтому в отдельных случаях в томе рассматриваются и более ранние факты литературной жизни и культуры. В связи с неодновременностью перехода от периода Древности к эпохе Средних веков и с разным характером этого перехода в томе сначала рассматриваются те литературы и те их группы, в которых переход этот наступил раньше всего и был в достаточной мере постепенным и плавным. Затем рассматриваются культурные регионы, в которых переход к Средневековью совершился несколько позже и был отмечен к тому же более резкими изменениями в характере литературного процесса. Поэтому второй том «Истории всемирной литературы» открывается анализом литератур индийского региона, затем рассматриваются литературы Восточной Азии, Центральной Азии, Ближнего Востока и Средней Азии, Кавказа и Закавказья и т. д. Как и в первом томе, основной единицей изложения материала является глава, которая, как правило, бывает посвящена определенной национальной литературе или большому периоду ее развития. Группы родственных литератур объединяются в регионы, которым соответствуют разделы тома. Исключение сделано для литератур западноевропейского региона. Во-первых, анализ составляющих его литератур разделен хронологически на два раздела, соответствующих Раннему и Зрелому Средневековью. Во-вторых, в основу деления по главам положен не национальный, а типологический принцип. К тому же в отдельные главы выделена литература на латинском языке, хотя она, особенно в период Зрелого Средневековья, очень тесно соприкасается с литературами на новых языках. Работа над выработкой основной концепции тома и его структуры первоначально была проведена Р. М. Самариным. Под его руководством была начата и авторская работа. Она распределилась в томе следующим образом. С. С. Аверинцевым написано введение к разделу о литературах византийского региона, глава о литературе Византии и параграф о латинской литературе III–IV вв.; Л. Н. Арутюновым написано введение к разделу о литературах Кавказа и Закавказья (совместно с А. А. Шарифом); А. Г. Барамидзе написана глава о грузинской литературе; В. А. Богословским — глава о литературе Тибета; И. С. Брагинским — глава о литературе Ирана и Средней Азии; Л. Х. Вильскером — параграф о сирийской литературе; Ю. Б. Виппером написана глава о драматургии Западной Европы IX–XIII столетий; М. Л. Гаспаровым написаны параграфы о латинской литературе V–VIII вв. и глава о латинской литературе Зрелого Средневековья; А. Е. Глускиной написан параграф о японской литературе III–VIII вв.; П. А. Гринцером написаны введение к разделу о литературах Южной и Юго-Восточной Азии, глава о классической древнеиндийской литературе и в параграфе о санскритской литературе VIII–XIII вв. — часть об обрамленной повести; М. Ю. Гулизаде написана глава о литературе Азербайджана (совместно с Х. Г. Короглы); А. М. Дубянским написан параграф о тамильской литературе; А. И. Еланской — о коптской литературе; А. Н. Желоховцевым написаны параграфы о китайской философской прозе III–VI вв., о китайской переводной буддийской литературе III–VI вв., о китайской философской прозе VII–IX и X–XIII вв., о сунской народной повести; Л. С. Кишкиным написан параграф о чешской и словацкой литературах; Х. Г. Короглы — введение к разделу о литературах Центральной Азии (совместно с Э. Р. Тенишевым) и глава о литературе Азербайджана (совместно с М. Ю. Гулизаде); Н. И. Кравцовым — введение к разделу о литературах Центральной и Юго-Восточной Европы и глава о фольклоре Центральной и Юго-Восточной Европы; А. В. Липатовым написан параграф о польской литературе; И. С. Лисевичем — параграф о китайской литературной мысли III–VI вв.; Е. М. Мелетинским написано введение к разделу о литературах Ближнего Востока и Средней Азии, главы «Древнеэпические сказания народов Кавказа и Закавказья», «Народно-эпическая литература» и «Героический эпос», а также часть параграфа о японской литературе IX–XII вв.; А. Д. Михайловым написаны общее введение и заключение к тому, введения к разделу о литературах Западной Европы Раннего Средневековья и к разделу о литературах Западной Европы Зрелого Средневековья и главы «Куртуазная лирика», «Рыцарский роман», «Городская сатира и дидактика» (все три — совместно с Р. М. Самариным); В. С. Налбандяном написана глава об армянской литературе; М. И. Никитиной — глава о корейской литературе (совместно с А. Ф. Троцевич); Н. И. Никулиным — глава о вьетнамской литературе; Б. Б. Парникелем — глава о яванской литературе; Е. М. Пинус — параграфы о японской литературе IX–XII вв. (совместно с Е. М. Мелетинским) и о японской литературе XIII в.; Б. Л. Рифтиным написан параграф о китайской сюжетной прозе III–VI вв.; А. Н. Робинсоном написан раздел о литературе Древней Руси, введение к разделу о литературах Центральной и Юго-Восточной Европы и параграфы о истоках славянской письменности и о болгарской литературе; О. К. Россияновым написан параграф о венгерской литературе; Р. М. Самариным написаны параграф о Каролингском Возрождении и главы о поэзии скальдов, куртуазной лирике, рыцарском романе, о городской сатире и дидактике (последние три — совместно с А. Д. Михайловым); И. Д. Серебряковым написаны параграфы об основных направлениях в культурном развитии народов Индии VIII–XIII вв., о санскритской литературе и о зарождении новых индийских литератур; И. И. Соколовой — параграф о танской новелле; И. В. Стеблевой — глава о древней тюркоязычной литературе; В. Т. Сухоруковым — параграф о сунской поэзии; Э. Р. Тенишевым написано введение к разделу о литературах Центральной Азии (совместно с Х. Г. Короглы); Н. И. Толстым — параграф о сербской, хорватской и словенской литературах; А. Ф. Троцевич — глава о корейской литературе (совместно с М. И. Никитиной); И. М. Фильштинским написана глава об арабской литературе; Л. Е. Черкасским — параграф о китайской поэзии III–VI вв.; А. А. Шарифом написано введение к разделу о литературах Кавказа и Закавказья (совместно с Л. Н. Арутюновым); Л. З. Эйдлиным — введение к разделу о литературах Восточной и Юго-Восточной Азии и параграфы о поэтическом творчестве Тао Юань-мина, Се Лин-юня, Бао Чжао и о танской поэзии. В главе об азербайджанской литературе использованы материалы Е. Э. Бертельса. Ученый секретарь тома — Т. В. Попова. Над литературным редактированием текста тома работали Г. А. Гудимова, а также М. С. Кургинян. Унификация собственных имен, названий, специальных терминов и дат проведена М. Л. Андреевым, Н. А. Вишневской и Л. И. Сазоновой. Рукопись книги подготовлена к печати научно-техническими секретарями издания Е. П. Зыковой и О. А. Казниной. Библиография к тому составлена Научно-библиографическим отделом и Комплексным отделом Азии и Африки Всесоюзной государственной библиотеки иностранной литературы под наблюдением В. Т. Данченко и Ю. А. Вознесенской — по литературам зарубежных стран и по общей библиографии к то́му, В. Б. Черкасским под редакцией В. А. Либман — по русской литературе, институтами литературы и языка Академий наук Азербайджанской ССР, Армянской ССР, Грузинской ССР, Таджикской ССР под редакцией В. Б. Черкасского — по литературам народов СССР. Синхронистические таблицы составлены А. Д. Михайловым по материалам, подготовленным Н. А. Вишневской, Т. В. Поповой, Л. И. Сазоновой. Иллюстрации подобраны авторами соответствующих глав и разделов. Существенная помощь в работе над томом была оказана его редакционной коллегии и авторскому коллективу рецензентами и всеми, кто принимал участие в обсуждении как тома в целом, так и его отдельных разделов и глав. Прежде всего это Н. И. Конрад и В. А. Дынник, своими конструктивными замечаниями способствовавшие уточнению общей концепции тома в целом и более продуманной организации его материала. Это Д. С. Комиссаров и Б. И. Пуришев, отрецензировавшие том на последнем этапе работы над ним. Это В. М. Гацак, Ч. Г. Гусейнов, Ким Ле Чун, А. Н. Кононов, Р. Л. Концевич, А. Б. Куделин, Г. Г. Литаврин, Б. В. Ревуненкова, Л. С. Савицкий, Н. М. Смурова, В. Ф. Сорокин, Л. С. Тихвинский, З. В. Удальцова, Б. Я. Шидфар и ряд других ученых, которые своими рецензиями на отдельные главы или своим участием в их обсуждении существенным образом помогли редакционной коллегии тома и его авторам на разных этапах их работы. Всем им редколлегия второго тома «Истории всемирной литературы» выражает самую искреннюю и сердечную благодарность.Введение
А.Д. Михайлов
В эпоху Средневековья мировая литература вступила в новый период своего развития. Он протекал в обстановке формирования и эволюции феодального способа производства, установившегося в Европе, Азии и Северной Африке после разложения и гибели рабовладельческой формации. К феодализму пришли и «варварские» народности, не знавшие рабовладения; они пришли к феодализму после распадения у них первобытнообщинного строя. Феодальный способ производства и связанные с ним идеологические, политические и культурные институты стали основой того единства литератур Старого Света, которое обнаруживается в них, несмотря на гигантский географический разброс — от Ирландии и Испании до Индонезии и Японских островов — и на не менее значительную временную протяженность. Так, феодальная формация в области идеологии характеризовалась непререкаемым авторитетом церкви, которая, по словам Ф. Энгельса, выступала «в качестве наиболее общего синтеза и наиболее общей санкции существующего феодального строя» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 7, с. 361). Такова была роль не только христианства, но и других «мировых» религий, которые, видимо, далеко не случайно тяготели к монотеистичности. Моральный императив таких религий был более сконцентрирован и выявлен, чем в религиях Древности. Поэтому в средневековой литературе столь большое место заняли этические проблемы. При таком господстве религиозной идеологии любой социальный протест неизбежно принимал формы споров по конфессиональным вопросам. Как заметил Ф. Энгельс, «все выраженные в общей форме нападки на феодализм и прежде всего нападки на церковь, все революционные — социальные и политические — доктрины должны были по преимуществу представлять из себя одновременно и богословские ереси» (там же). Церковная идеология определила и весьма дробную сословно-иерархическую структуру общества. Системы иерархических связей — и в жизни, и в области культуры — были, конечно, различны в разных регионах, но их основной признак — сословность — в эпоху Средневековья был универсальным. Можно привести немало и других примеров тех общих закономерностей, которым подчинялось развитие литературы Средних веков — как литератур Востока, так и Запада. Мировой литературный процесс в Средние века характеризуется определенным единством. В основе этого единства лежит общность в характере общественного строя и в уровне культуры. В эпоху Средних веков литературы, географически близкие, находящиеся в постоянном взаимодействии, и литературы, далекие друг от друга, литературы «старые», т. е. обладающие древними традициями, и литературы «молодые» — все подчиняются общим закономерностям. Прежде всего в достаточной степени универсальна и всеобща хронологическая граница, отделяющая изучаемую эпоху от периода Древности. Есть известное единство и в членении — в рамках всемирной литературы — этой огромной, тысячелетней эпохи, т. е. выделение Средневековья Раннего и Средневековья Зрелого. Однотипен и во многом един характер этих больших периодов в разных литературах мира, т. е. направленность там литературного процесса, особенности участвующих в нем литератур, набор и сам тип памятников каждой конкретной литературы и т. д. Так, известно, например, что Зрелое Средневековье характеризуется расцветом лирической поэзии, главным образом любовной. Действительно, мы находим ее у арабов и персов, у провансальцев, французов, немцев и англичан, но также и у японцев. Арабы, конечно, могли влиять не только на персов, но и на провансальцев, а те — на своих северных соседей, но в Японии любовная лирика возникла самостоятельно. Или другой пример. Для Зрелого Средневековья, особенно для XI–XIII вв., типичен любовно-рыцарский роман и близкая к нему романическая поэма. Мы находим соответствующие памятники и на Западе (у французов, немцев, англичан, испанцев, византийцев), и на Ближнем Востоке (у персов), и в Закавказье (у грузин и азербайджанцев), и в Восточной Азии (у японцев). В одних случаях перед нами результат влияний и заимствований, в других — проявление общих закономерностей. Общим для разных регионов мира был и состав литературы, т. е. круг тех памятников словесности, которые в то время в понятие литературы включались. Так, философский трактат, историческая хроника, житие святого, религиозное поучение, описание животных или минералов, рассказ о путешествии или разрозненные заметки «от скуки» входили в состав литературы и во Франции, и в Индии, и в Японии — наряду, конечно, с лирическим стихотворением, поэмой, романом, пьесой и т. п. Общими были и иерархия литературных памятников, их деление на «серьезные» и «незначительные», на «высокие» и «низкие». Единство мировой литературы изучаемой эпохи обеспечивалось также многообразными, многонаправленными литературными связями, которые стали теперь во многом иными, чем в Древности. Наконец, единство мировой литературы в Средние века подкрепляется и сходством движения отдельных литератур, т. е. сходством в развертывании внутринациональных литературных связей, последовательностью возникновения определенных жанров, чередованиями литературных подъемов и замедлений литературной эволюции и т. д. Сходные черты обнаруживаются и в характере перехода отдельных литератур и литературных регионов от эпохи Древности к Средневековью. В период Средних веков глубокую трансформацию претерпели литературные традиции Древности во всех культурных зонах Старого Света. Полного разрыва с этими традициями, конечно, не произошло, и деятели Зрелого Средневековья неоднократно провозглашали «возврат к древности», по не происходило и простого повторения этих традиций. Степень разрыва с Древностью наиболее ощутима в греко-римской зоне мировой культуры. Во время набегов варваров, а затем в феодальных усобицах гибли рукописи, разрушались культурные ценности, прерывались традиции античной образованности. Как заметил Ф. Энгельс, говоря о Европе, «Средневековье развилось на совершенно примитивной основе. Оно стерло с лица земли древнюю цивилизацию, древнюю философию, политику и юриспруденцию, чтобы начать во всем с самого начала. Единственным, что оно заимствовало от погибшего древнего мира, было христианство и несколько полуразрушенных, утративших всю свою прежнюю цивилизацию городов» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 7, с. 360). Остатки античной образованности сохранились главным образом на периферии рухнувшей римской империи — в Ирландии, Сирии, Египте. Такого разрыва с Древностью не было, например, в литературе Китая, но и там древние традиции развивались в новых условиях (в частности, в обстановке дальнейшего укрепления конфуцианства и распространения буддизма.). Еще меньшей степень разрыва с традициями Древности была в срединной зоне мировой культуры, особенно в Индии. В последней санскритская литература при переходе к Средним векам не меняет существенным образом своих традиций. Но начинается новый этап ее развития, который можно было бы назвать «авторским». Во всех без исключения культурных зонах мира присутствует теперь весьма существенный и активный компонент. Этим компонентом стали литературы молодых, «варварских» народностей, выходящих на мировую арену в эпоху Средних веков. В Европе складываются литературы кельтов, германцев и славян, на Ближнем Востоке — арабов, в Закавказье — армян, грузин и азербайджанцев, в Центральной и Средней Азии — тибетцев, тюрок и монголов, в Восточной Азии — корейцев и японцев. В Индии рядом с санскритской утверждается литература тамильская и возникают предпосылки для развития литератур бенгальской, хинди и т. д. В эпоху Средних веков складываются и литературы Юго-Восточной Азии. Появление этих молодых литератур не только существенным образом обогатило и разнообразило карту мировой литературы, но и решительно изменило содержание мирового литературного процесса. Молодые литературы надолго остаются послушными учениками «старых» литератур. вступая с ними в напряженный обмен, но иногда как раз они становятся во главе литературного развития (арабская литература). В результате трансформации старых литератур (а также ухода со сцены ряда влиятельных литератур Древности) и появления литератур молодых складываются литературы средневекового типа, причем во многих из них возникают признаки, которые станут затем характерными и для дальнейшего развития данной национальной литературы (например, своеобразный «галльский юмор» ряда памятников французской литературы, поэзия полунамеков и созерцательность японской лирики, гедонизм арабской поэзии и т. п.). Вполне очевидно, что разрушение традиций Древности и становление литератур нового, средневекового типа были долгим процессом. Где же искать его начало? Средневековая литература — литература феодальной эпохи. Этим определяются и ее хронологические границы. Началом Средневековья можно считать III–IV вв. н. э. В эти столетия приметы феодального способа производства становятся все ощутимее на фоне рабовладельческого уклада. Кардинальные перемены III–IV вв. не ограничивались распадом старых, рабовладельческих империй и возникновением на их основе новых, уже во многом феодальных государств. Произошла, по образному определению Н. И. Конрада, «революция умов». Это был коренной перелом в мировоззрении, связанный с укреплением новой религии, по-своему революционной для своей эпохи и общественного строя. В западной зоне таким новым мировоззрением стало христианство, у персов — манихейство, в Китае — в известной степени даосизм (который как раз в это время приобрел черты религии). Характерно, что христианство для многих народностей Европы было не просто новой религией, но «чужой» религией, привнесенной извне — с Востока, иудейского, сирийского, коптского. В Восточной Азии тоже появилась «чужая» религия — буддизм. И в срединной зоне, правда, несколько позже (в VII в.) — ислам. Таким образом, начало Средневековья как конкретной общественно-исторической формации, со своим способом производства, со своей идеологией и культурой, определяется достаточно точно. Сложнее вопрос о ее конце. Далеко не везде разложение феодализма и возникновение капиталистических отношений осуществлялись столь определенно, как в Западной Европе, особенно в Италии, которая, по словам Ф. Энгельса, была «первой капиталистической нацией» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 22, с. 382). На родине Данте заря «современной капиталистической эры» (там же) занялась уже на рубеже XIII и XIV вв. Возрождение на Западе означало в достаточной степени осознанный разрыв с традициями Средних веков, идеологическими и культурными. Такого решительного скачка не произошло в других культурных регионах. Однако и там появились тенденции в области культуры, говорящие о том, что культура приобретала новое качество. Иногда, например на Руси (но не только там!), это осталось лишь тенденцией, которой не суждено было развиться. Как правило, этим новым качеством культуры было усиление в ней элементов гуманизма, т. е. интереса к человеку и его общественной практике, увиденных уже не сквозь призму религиозных представлений. Эти новые черты мировой культуры пробивают себе дорогу в разных регионах по-разному и в разное время. Они оказываются связанными с серьезными государственными потрясениями и переменами: опустошительными войнами, народными восстаниями, сменой династий и т. п. Так, развитие русской культуры было задержано в XIII в. монголо-татарским нашествием. В Японии на смену хэйанской аристократии к власти пробились сёгуны, представители воинского сословия. Этот процесс также завершился в XIII в. В конце этого же столетия в Китае воцарилась монгольская династия Юань. Однако XIII — начало XIV в. как крайняя граница эпохи Средних веков во многом условна и не всеобща. Достаточно сказать, что даже в Западной Европе, даже в тречентистской Италии рядам с ренессансными произведениями продолжают долго существовать произведения типично средневековые и по своей форме, и по идейным. позициям. Для многих литератур рубеж XIII–XIV вв. не означал существенных сдвигов в их эволюции; просто Средневековье Зрелое сменялось Средневековьем Поздним. Необычайно устойчивыми оказываются средневековые традиции на Востоке. В разных регионах и в отдельных культурах грань между Средними веками и Новым временем может сдвигаться. Характер вступления той или иной литературы в эпоху Средних веков, содержание и смысл этого процесса в разных регионах и зонах были различны. Как правило, начиналось с распадения старых регионов, оставшихся от эпохи Древности. Но эти старые регионы и составлявшие их литературы, конечно, не исчезали бесследно. Поэтому правильнее было бы говорить не о распадении регионов, а об их перестройке, о постепенном складывании — на всем протяжении Средних веков — регионов новых. В этом процессе рядом со старыми литературами принимали активное участие фольклор и литературы молодых народностей. Молодые народности не просто уничтожали и разрушали старую культуру: нанося ей сокрушительные удары и трансформируя ее, они сами к этой культуре приобщались, органически ее усваивали. Одни молодые народы (например, славяне, яванцы, вьетнамцы, японцы) строили свою культуру на собственных землях, рядом с землями, занимаемыми старыми народностями. Другие (например, германцы или арабы) — на чужих землях, тем самым вступая в более тесный контакт со старыми народностями, во многом с ними смешиваясь. В одних случаях такое смешение привело к утрате молодой народностью своей индивидуальности, как случилось, скажем, с остготами, захватившими большую часть Италии и основавшими там свое королевство. В других случаях молодая культура побеждала, как, например, культура арабов, захвативших Сирию и Египет, что привело здесь к уничтожению как местных литературных языков, так и их общего литературного языка — греческого — и к слиянию коптско-сирийской культуры с культурой арабов. Итак, складывание новых литературных регионов шло разными путями в зависимости от характера разрыва в данном регионе с традициями древности и от характера вхождения в региональный литературный процесс литератур молодых народностей. Так, в индийском регионе произошло не крушение древних традиций (хотя время Вед, упанишад, «Махабхараты» и «Рамаяны» уже прошло), а, наоборот, их дальнейший расцвет, связанный, в частности, с деятельностью целой плеяды замечательных писателей, со становлением авторского сознания и т. д. В это же время возникают такие значительные памятники санскритской литературы, навеянные фольклором, как, например, «Панчатантра». Однако разработка сюжетов, заимствованных из сокровищниц индийской древности — из «Махабхараты» и «Рамаяны», которые давали литературе также и повествовательные модели, остается отличительной чертой санскритской литературы на всем протяжении Средневековья (так, писатель I–II вв. Ашвагхоша строит свою книгу «Жизнь Будды» с использованием опыта «Рамаяны»; «Махабхаратой» вдохновлялся поэт VII–VIII вв. Магха, автор поэмы «Убиение Шишупалы»; на сюжеты «Рамаяны» создавали пьесы драматург VIII в. Бхавабхути и драматург IX–X вв. Раджашекхара и т. д.). Но древнеиндийские традиции оказываются исключительно действенными и для других литератур региона. Так, одним из первых памятников литературы телугу стало переложение двух книг «Махабхараты» («Андхра Махабхарата» Наннаи Бхатты, начало XI в.); в малаяльской литературе одним из первых значительных произведений стало переложение «Рамаяны» — «Жизнеописание Рамы» и т. д. Итак, индийский культурный регион в условиях Средневековья складывается и существует при господстве традиций Древности, воплощенных прежде всего в санскритской литературе. Переход от Древности к Средневековью в восточноазиатском регионе носил не столь эволюционный характер. Распад Ханьской империи и междоусобицы первых веков феодализма привели к существенной трансформации древних литературных традиций (заметное их сужение, известный стилистический «маньеризм», так называемый параллельный стиль и т. п.), поэтому Хань Юй имел основание противопоставлять современному ему состоянию литературы «древний стиль» (гувэнь), в возврате к которому он видел пути обновления литературы. Еще больший разрыв со старыми традициями обнаруживает литература Ирана. Полагали даже, что между древнеперсидским и среднеперсидским этапами развития иранской литературы зияет пробел, охватывающий по меньшей мере полтора столетия. По-видимому, такого пробела не существовало, но памятники так называемой пехлевийской литературы, сложившейся в сасанидском Иране, в своем большинстве погибли в огне тех смут и потрясений, которыми отмечены III–VII вв. персидской истории. Таким образом, этот новый регион складывался в совсем иных условиях, чем соседний индийский. Если срединная зона Старого Света в эпоху Средних веков распалась на два новых региона, то это не значит, что между ними были утрачены культурные связи. Они оставались; возникали порубежные литературные феномены, вроде персоязычной литературы Индии, где получило известное распространение мусульманство. Также не были утрачены культурные связи и при распадении старой греко-римской зоны, хотя здесь религиозное противостояние приобретало порой весьма острый характер. Процесс образования новых средневековых регионов мировой литературы протекал на протяжении всей эпохи. Если обратиться к результатам этого процесса, то следует различать регионы двух типов. Одни группируются вокруг старых литератур, имеющих за плечами свой богатый период Древности. Вполне очевидно, что такие регионы образуются раньше всего и на первом этапе своего существования состоят из литературы старой народности и устного народного творчества «варваров». В одних регионах такого типа в центре оказывается литература с древними традициями, использующая живой язык (китайский в восточноазиатском регионе, греческий — в византийском), в других — язык уже мертвый, употребляемый, впрочем, достаточно широко — кроме художественного творчества, в науке, культе и т. д. (санскрит в индийском регионе, латынь — в западноевропейском). Впрочем, литературные языки Византии (аттический диалект древнегреческого языка) и Китая (вэньянь) были далеки от разговорной нормы и в известной мере могут также рассматриваться как языки в достаточной степени архаизированные. Несколько иначе было в ближневосточном регионе. Здесь тысячелетними традициями обладала литература Ирана. Но не она стала тут ведущей. В результате арабского завоевания молодая арабская литература оказывала решающее воздействие на литературы покоренных народностей. В культурном отношении в момент завоевания арабы стояли ниже иранцев, но очень быстро восприняли их традиции, органически их переработав. Иранцы заимствовали у арабов не только религию и письменность, но и многие литературные формы и даже метрику (приспособив свой силлабизм к квантитативному принципу арабского стихосложения). Итак, в период Средних веков сложилось пять новых культурных зон — индийская, восточно-азиатская, ближневосточная, византийская и западноевропейская, что соответствует пяти регионам — наследникам традиций Древности. Рядом с ними, во взаимодействии с ними сформировались новые, молодые регионы, целиком составленные из литератур молодых народностей. Эти регионы не могли бы возникнуть без опоры на старые регионы, без использования их традиций и идущих оттуда творческих импульсов. Молодые регионы складываются несколько позже, по мере формирования входящих в них литератур. Состав этих регионов подвижен: в них постоянно входят новые литературы, причем этот процесс расширения региона продолжается и в следующем культурно-историческом периоде. Развитие литератур молодых регионов протекает под воздействием старых литератур соседних регионов. Однако молодые литературы, ориентируясь на традиции соседних, старых, во многом избирают собственный путь развития и к исходу Средних веков оказываются подчас подлинными наследниками древних традиций. Это относится прежде всего к литературе Древней Руси, которая в восточноевропейской (византийской) зоне постепенно становится ведущей, оказывая плодотворное воздействие на соседние южнославянские и западнославянские литературы, находясь с ними в оживленном и многообразном культурном обмене. Формирование регионов и включение в них отдельных литератур не могло осуществляться без постоянного и широкого литературного общения. Эпоха Средних веков — это время все более усложняющихся и множащихся литературных взаимосвязей. Они оказались возможными в условиях Средневековья в силу целого ряда причин. Назовем, во-первых, политические контакты между народами и государствами. Такие контакты в Средние века далеко не всегда были дружественными. Цепью военных столкновений и затяжных войн отмечены взаимоотношения многих народов. Так, континентальная Европа вела непрерывную борьбу против скандинавов с севера, арабов (сарацин) с юга, гуннов, татар и некоторых других племен с востока. Китай вел долгие войны с соседями (в том числе с монголами), Индия подвергалась опустошительным нашествиям гуннов-эфталитов, а затем мусульман (тюрков, афганцев). Особо следует остановиться на случаях миграции народностей. Средневековье — это, как известно, время «великого переселения народов», время гигантских демографических перемещений и завоеваний. Культурными последствиями покорения арабами Египта, Сирии, Ирана и сопредельных земель стало сложение там совершенно новой, во многом арабоязычной литературы. Но вот другой, более частный случая. С первых веков Средневековья Британские острова, населявшиеся различными кельтскими племенами, подвергались постепенному скандинавскому завоеванию. Местное население, в I–V вв. испытавшее воздействие римской культуры, частично было оттеснено в Уэльс, Шотландию и даже континентальную Бретань, частично же смешалось с пришельцами. Так сложилась своеобразная средневековая англосаксонская литература, достаточно богатая и зрелая, оставившая такой значительный памятник, как «Беовульф». В XI в. в результате норманского завоевания она слилась с культурой новых захватчиков, принесших с собой французский язык и память о кельтском прошлом (в войсках Вильгельма Завоевателя было много бретонских сеньоров и дружинных певцов). Не меньшее значение, чем завоевания, имело распространение религий, особенно буддизма, христианства и ислама. Такая трансплантируемая религия приносила не только свое специфическое миросозерцание, пантеон, обрядность, но и реликты той культуры, на почве которой она сама в свое время выросла. Интересно отметить, что иногда прозелиты оказывались сопричастны этой утрачиваемой культуре в большей степени, чем ее первоначальные носители. Так, известно, что традиции античной образованности лучше сохранились на периферии европейского региона, в Восточной Сирии или в Ирландии, чем в центре. Вместе с распространением религии распространялась прежде всего обслуживающая ее литература — священные книги, жития и церковные легенды, религиозные гимны и поучения и т. д. Но если учесть, что эта религиозная литература была тесно связана со своим литературным прошлым, с фольклором, то станет понятным, что вместе с усвоением религиозной литературы усваивалась не только ее идеологическая, но и сюжетная сторона. Особенно это относится к буддизму, проповедники которого весьма заботились о доходчивости своего учения, включая в буддийские джатаки фольклорный материал легенд, сказок, притч, бытовых анекдотов, вообще насыщая религиозные тексты увлекательными сюжетами, что сделало их очень популярными во многих странах Азии на протяжении всего Средневековья. Среди факторов, способствовавших оживлению литературных связей, нельзя забывать и о наличии в этой области старых традиций. Так, известны связи Парфии с Римом. Еще более «открытой» иноземным влияниям была культура Кушанского царства; на его монетах наряду с Митрой и Атаром можно найти изображения Геракла, Сераписа, Шивы или Будды. Особое значение в развитии литературных связей в Средние века имели пограничные области, т. е. места «стыков», соприкосновения культур. Иногда здесь складывалась очень своеобразная «пограничная» литература, носящая черты обеих соседних литератур. Наиболее яркий пример такой литературы — это литература андалусская, сложившаяся в VIII–XV вв. на испанских землях, завоеванных арабами. Хотя в этой литературе арабское начало, несомненно, доминировало, в ней отчетливо просматриваются и чисто местные черты (так, в стихах арабских поэтов Испании были обнаружены текстовые вкрапления на романском языке — не только отдельные слова, но и целые строчки). Были и другие пограничные области, в которых если и не сложилось таких культурных феноменов, как андалусская литература, то осуществлялся напряженный культурный обмен. К числу таких областей можно, например, отнести прирейнские земли, где соприкасались французская и немецкая куртуазные культуры (не случайно именно здесь возникла наиболее значительная немецкая обработка легенды о Тристане и Изольде — роман Готфрида Страсбургского). Большое значение в литературных взаимосвязях имело усвоение чужой письменности и языка. Так, китайская иероглифика и литературный язык получили распространение с первых веков нашей эры в Корее (ханмун), с V в. в Японии (камбун), с X в. во Вьетнаме (ханван). Это повлекло за собой усвоение в этих странах и китайской литературной системы (набора и иерархии жанров и т. д.). Так произошло и в Иране, воспринявшем литературную систему арабов. В Англии после норманского завоевания получили широкое распространение французский язык и литература, поэтому мы сталкиваемся здесь в XII–XIII вв. с таким специфическим явлением, как франкоязычная литература Англии. Обычно такая литература на чужом языке сосуществует с литературой на языке местном. Так было, например, не только в средневековой Англии, но и в Японии, где почти одновременно с поэтической антологией на японском языке («Манъёсю», 759) была составлена антология стихотворений на китайском («Кайфусо», 751). Особую роль в литературных взаимосвязях Средневековья играли международные языки — латынь, церковнославянский, санскрит, пали (язык южного буддизма), арабский, хотя эти языки были во многом архаизированные или же «мертвые», т. е. не языки живого общения, и были тесно связаны с мировыми религиями. На этих языках существовали очень обширные и развитые литературы, опиравшиеся (естественно, кроме церковнославянской и отчасти арабской) на богатейшие традиции своей Древности. Эти литературы не только были носителями старых культурных традиций, но и являлись общими литературами для нескольких стран или народностей, способствуя их развитию и во многом предрешив их единую литературную судьбу, одну поэтику, один фонд памятников и т. д. Как писал Д. С. Лихачев, «эти литературы создавались сразу во многих странах, были общим достоянием этих стран, служили их литературному общению. При этом их литературное посредничество — не их побочная функция, а основная. Произведения, написанные на том или ином из священных и ученых языков, входили в единый фонд памятников объединяемых этими языками стран и участвовали в создании литератур на национальных языках». Последнее особенно важно. Таким образом, молодые культуры, находящиеся в процессе становления, осуществляли не только непосредственный, контактный обмен, но и обмен через «посредника» (язык и литературу). Вместе с тем отметим, что эти международные литературы обладали и собственным, так сказать, самоценным развитием и даже испытывали воздействие молодых литератур. Так, латинский писатель XII в. Гальфрид Монмутский, валлиец по происхождению, пересказывая кельтские легенды, не мог оставаться глухим к специфически кельтской образности, фантастике и т. п. Однако не только эти международные литературы осуществляли в эпоху Средних веков посреднические функции. Такая роль выпадала на долю и литератур на молодых языках. В этом исключительная роль арабской литературы, что было связано с экспансией ислама. Эта литература не только обслуживала свой регион (арабский язык стал литературным языком и завоеванных арабами народностей). С арабского языка переводили не только на персидский, но и на греческий, еврейский, латинский, испанский; и не только памятники арабской литературы или некоторых других восточных литератур, но и ряд очень значительных произведений европейской античности. Осуществляли посредничество и другие литературы (но не в таких масштабах, как арабская). Так, полагают, что китайское влияние шло в Японию через Корею; памятники французской куртуазной литературы попали в Чехию и Польшу из «немецких рук». К концу Средних веков посреднические функции во многом осуществлял французский язык (разительный пример: немецкая народная книга о Тристане была создана в XV в. не по более ранним немецким обработкам, а по французским!). Говоря о литературе Средневековья, следует различать два вида взаимосвязей. С одной стороны, перед нами многочисленные факты заимствований отдельных художественных форм, отдельных тем (бродячие сюжеты), отдельных памятников (так, немецкие поэты XII–XIII вв., обратившись к жанру куртуазного романа, опирались на соответствующий опыт своих французских соседей; французские труверы многие темы своих любовных песен нашли у провансальцев; некоторые исландские саги оказались простой переработкой французских образцов). С другой стороны, немало случаев заимствования целых жанров со всем почти фондом памятников и даже всей литературной системы (т. е. не только набора памятников, но и иерархии жанров, поэтики и т. п.). Эта воспринятая чужая литературная система, конечно, подвергалась основательной трансформации, приспосабливалась к новым условиям, вступала в контакт с местным фольклором и местными литературными традициями и т. д. Поэтому такая литературная система оказывалась несколько измененной. Тем более, что отдельные компоненты этой системы приспосабливались к новым условиям неодинаково. Разные жанры средневековой литературы обнаруживали разную проницаемость для инородных воздействий и в разной степени были пригодны к переносу. Легко трансплантировались функциональные жанры; им в этом помогала религия, которую они обслуживали, а также прагматические задачи литературы деловой. Характерно, что памятники и жанры религиозной, а также деловой литературы, попадая в чужую литературу, не занимали в ней центрального положения, оказываясь на ее периферии. Так, например, известно, что некоторые китайские поэты писали буддийские произведения, но они редко включались в антологии и собрания. Но бывало и иначе. Так, в Юго-Восточной Азии буддийская (т. е. инородная, привнесенная) литература составляла ядро местного литературного процесса. Памятники народно-героического эпоса почти не попадали в другие литературы (пожалуй, за исключением индийских «Махабхараты» и «Рамаяны»), а попадали лишь в том случае, если эти литературы принадлежали народам, этнически и исторически близким (например, скандинавы и континентальные германцы). Напротив, прозаические повествовательные жанры, особенно с сильной фольклорной основой, переносились из одной литературы в другую сравнительно легко (но занимали в ней иное место, чем в своей литературе). В этом отношении совершенно беспримерна судьба индийского сборника притч и басен «Панчатантра», записанного на санскрите, возможно, в V в. н. э. В VI в. по повелению царя Хосрова Ануширвана был осуществлен пехлевийский перевод книги. С пехлеви же в VIII в. Абдаллах ибн аль-Мукаффа сделал арабскую обработку («Калила и Димна»). С арабского книгу перевели в XI в. Симеон Сиф — на греческий («Стефанит и Ихнилат»), в XII в. Абу-ль-Маали — на персидский, в XIII в. рабби Иоэль — на древнееврейский. В XIII же веке были сделаны переводы на испанский (с арабского) и латинский (с древнееврейского). Затем появились переводы и обработки на других языках, в том числе и на русском. Известны переводы «Панчатантры» на новоиндийские языки, а также в странах Центральной Азии. Интересно отметить, что те же фольклорные сюжеты, что и в «Панчатантре», попали в Восточную Азию не из знаменитой индийской книги, а из буддийских сутр, имевших широкое хождение в Китае, Японии и других странах. Литературные взаимосвязи существовали в эпоху Средних веков как внутрирегиональные, так и межрегиональные. Вполне очевидно, что внутрирегиональные были более оживленными и многообразными, чем межрегиональные. Внутри регионов, во-первых, контактировали старая, ведущая литература с молодой. Как правило, направление воздействия здесь шло от старой литературы, что не исключало некоторого влияния на последнюю и молодой литературы. Здесь можно различать дваслучая. Если старой литературой была литература на живом языке, она, как правило, бывала более восприимчива к инородному воздействию. Если же старая существовала на языке мертвом, она оказывалась почти непроницаемой. В пределах региона в многообразном контакте находились молодые литературы; они взаимообогащались и непосредственно, и через свою литературу-посредника. Старые литературы могли взаимодействовать и с литературами других регионов. Чаще всего с молодыми. Достаточно назвать взаимосвязи санскритской и палийской литератур с литературами Юго-Восточной Азии. Здесь взаимодействия бывали также по большей части однонаправленными: от старой к молодой. Но молодая литература могла вступать в контакт и с молодой же литературой чужого региона; обычно это случалось в пограничных районах, где импульсы, идущие от соседей, бывали не менее сильны, чем воздействие своего литературного лидера (так, молодая вьетнамская литература, развиваясь в основном в русле китайских литературных традиций, воспринимала и опыт соседних индийских литератур). Наконец, возможен случай взаимодействия двух старых литератур. Их обмен обычно не бывает широким и многосторонним. Старая литература как бы сопротивляется чужому воздействию, стремясь сохранить свою индивидуальность. Влияние на нее другой литературы, тоже старой, тоже с древними традициями, обычно не затрагивает ее системы. Заимствованные жанры не занимают место автохтонных жанров, оставаясь на периферии. У взаимодействия двух больших старых литератур в условиях Средневековья есть еще одна важная черта: их обмен часто бывает односторонним. Так, если буддийская литература Индии оказала некоторое воздействие на культуру средневекового Китая, то фактов обратного влияния не обнаружено. Это и понятно: влияла-то не вся индийская культура, а лишь буддийская при распространении в Китае этой религии, но ни конфуцианство, ни даосизм распространения в Индии не получили. Из этого можно заключить, что старая литература, обладающая давними, устойчивыми традициями и сложившейся, устоявшейся системой, оказывается менее проницаемой для посторонних воздействий, чем литература молодая, находящаяся в процессе становления, чья система еще только складывается, а потому динамична и открыта влияниям и воздействиям. Таким образом, в эпоху Средних веков активными участниками литературных взаимодействий были прежде всего литературы молодых народностей. Исключение составляет здесь литература Ирана. Она ведет себя с точки зрения общих закономерностей совершенно «неправильно». Но в Иране в результате арабского завоевания произошел столь значительный разрыв с прошлым, что после VII в. иранская литература как бы начинается «сначала», хотя, конечно, какие-то традиции Древности — в весьма трансформированном виде — все-таки сохранились. Видимо, арабский напор был столь силен (ведь в ходе завоевания быстро пришли в упадок сирийская и коптская литературы), что для того, чтобы выжить, иранская литература должна была проявить немало гибкости. Эти литературные связи, контакты и обмены еще раз подтверждают, что средневековый человек при всей его корпоративной и местной ограниченности не был, однако, замкнут в своем маленьком узком мирке. Даже напротив, он проявлял повышенный интерес ко всему неизвестному, загадочному, далекому. Отсюда огромная популярность в среде средневекового читателя описаний путешествий в дальние страны, всевозможных путевых дневников, записок о посольствах и т. п. (Фа Сянь, И Цзин, Сюань Цзан, Хун Чао, Косьма Индикоплов, Жан Мандевиль, Ибн Баттута и др.). Подобные произведения не только занимали заметное место среди функциональных и деловых жанров литературы, но и способствовали расширению литературных взаимообменов. Исключительно большой интерес вызывала Индия. Вообще в эпоху Средних веков Индии принадлежала особая роль в литературных связях Востока и Запада. Уже давно подмечено, что многие сюжеты индийской (санскритской) литературы, главным образом повествовательной прозы, были хорошо известны персидским, сирийским, арабским, еврейским, греческим, русским, западноевропейским читателям; не меньшей популярностью пользовались эти сюжеты и в Китае, Корее, Японии, в ряде стран Юго-Восточной и Центральной Азии. Тем самым индийская литература выполняла роль посредника между другими литературами, далеко отстоящими друг от друга: она связывала их между собой, с одной стороны, щедро питала их своими сюжетами и жанрами, с другой. Говоря о литературных взаимодействиях в Средние века, обратим внимание еще на одно обстоятельство. Для того чтобы литературное взаимодействие было плодотворным, требуется выполнение прежде всего двух важных условий. Должна быть подготовленной литературная почва. Так, во Франции XI–XII вв. сложилась своеобразная придворная культура, однотипная культуре провансальской. Поэтому традиции южнофранцузской (окситанской) куртуазной лирики были легко усвоены на Севере. При отсутствии такой подготовленности влияние было бы минимальным. Так, для китайского фольклора и «низовых» повествовательных жанров нехарактерны сказки и притчи о животных. Поэтому воздействие рассказов такого типа из круга индийской «Панчатантры» было здесь незначительным; например, в Японии оно было несравненно большим. Для плодотворности воздействия у литературы-реципиента должен ощущаться определенный вакуум. Так, в немецкой литературе на рубеже XII и XIII вв., когда шло усиленное формирование основных эпических циклов (в их письменной форме) на общегерманские сюжеты, не оказалось своих куртуазных сюжетов, и они были легко заимствованы у французов. Вообще, литературы оказываются более восприимчивыми к явлениям, сложившимся в литературах, стоящих с ними на типологически одной стадии развития, имеющих сходные с ними системы. Особенно легко контактируют между собой однотипные явления типологически близких литератур. Развитие средневековых литератур в процессе их становления, «развертывания» и взаимосвязей прошло два этапа, ощутимо отличающихся друг от друга. Первый этап, начинающийся в III–IV вв., заканчивается приблизительно в VII–VIII вв. Это ранний, переходный этап. Он связан с трансформацией литературных традиций Древности у старых народностей, с зарождением словесного искусства у народностей молодых. Словесность у молодых народностей развивается в этот период преимущественно в устной форме. Не вся она сохранилась. О многом мы знаем лишь из беглых упоминаний у писателей, принадлежащих к старым литературам. Совсем утрачен фольклор галлов, готов, аваров, хотя обнаруженные памятники их материальной культуры говорят о развитости их цивилизации и о наличии у них словесного творчества. Но кое-что было все-таки сохранено, хотя у ряда народностей (например, у кельтов и древних арабов) существовал запрет на запись поэтических и религиозных текстов. Так, в середине VIII в. была зафиксирована древнеарабская, так называемая бедуинская поэзия; несколько раньше, в самом начале VIII столетия, были записаны японские мифологические сказания и исторические легенды, так появились «Кодзики» и «Нихонги»; значительно позднее (IX в.?) были сделаны краткие записи валлийских легенд — «Триады». В XIII в. составился свод преданий древних тюрок «Огуз наме». Таким образом, этот первый этап развития средневековой литературы принадлежит совсем не только старым литературам. Но старые литературы здесь доминируют. Они почти не взаимодействуют с литературами молодыми, проходящими через стадию первобытного синкретизма и выделения из него словесного искусства. Таким образом, молодые литературы тоже имеют свою древность, но специфическую: недолгую, порой довольно богатую и, как правило, устную (мы не имеем в виду, конечно, богатейшую древнюю эпиграфику молодых народностей и тем более памятники их материальной культуры). Второй этап развития литературы Средневековья приходится на VIII/IX–XIII/начало XIV столетия. Переход к этому этапу не был, конечно, одновременным и быстрым. Он порой растягивался на века. Не совпадал он хронологически в отдельных регионах и отдельных литературах. Но вот что полезно подчеркнуть. Переход этот бывал порой отмечен ощутимым оживлением литературной жизни, поисками традиций, на которые можно было бы опереться в литературном развитии, повысившимся интересом к прошлому, своему или чужому. Этот литературный подъем, связанный с переходом к Зрелому Средневековью, называют иногда «возрождением». Для этого есть некоторые основания: тогда как раз делались попытки возродить древние традиции. Но и только. За подобным местным «возрождением» нередко следовал новый упадок, литература не переживала подлинного переворота и обновления. Кроме того, такой путь был отнюдь не универсален; он не стал закономерностью для всех литератур. Но вот некоторые примеры. В Индии правитель Канауджа и Стханвишвара Харша (VII в.) делал настойчивые попытки не только объединить под своей властью соседние независимые княжества и создать вновь многонациональную «великую» империю, но и возродить блистательные литературные традиции эпохи Гуптов. Пусть и в том и в другом Харша не достиг окончательного успеха. Здесь важнее тенденция, а не результат. Столь же амбициозны были планы Карла Великого (VIII–IX вв.), основавшего, как известно, своеобразную литературную Академию, члены которой (Алкуин, Теодульф, Ангильберт, Павел Диакон и др.) стремились возродить традиции древнеримской классики и даже присваивали себе многозначительные псевдонимы (так, Алкуин называл себя «Флакком», а Ангильберт — «Гомером»). В Китае в эпоху Тан (VII–IX вв.), также являющуюся временем большого культурного подъема, развертывается движение «возвращения к древности»; Юань Чжэнь критикует ритмическую прозу «параллельного стиля», Ду Фу и Ли Бо пишут оды в старинном стиле, а Хань Юй выступает теоретиком всего движения. «Возврат к древности», правда в более узком плане, переживает в начале IX в. и арабская литература, где Абу Таммам, Аль-Бухтури и другие воспевали романтику бедуинского прошлого арабов и старательно собирали стихи старых поэтов. Интерес к прошлому и закрепление его в антологиях и сводах характерны и для японской литературы эпохи Нара. Как правило, движение «возврата к древности», одушевляемое пафосом культурного преемства, указывало на литературный подъем, на известную зрелость традиций. И хотя за таким подъемом мог следовать временный упадок, он оказывался недолговечным — литература Средневековья действительно вступает в полосу зрелости. Можно сказать, что литература средневекового типа как целостная система сложилась именно на втором этапе Средних веков. Каковы же черты этой литературы? Литература Средневековья — это литература феодальной эпохи. Она широко и многообразно отразила процессы становления и развития этой формации, ее идеологию, ее верования, пристрастия и предрассудки. Но та пестрая и живая картина жизни средневекового общества, что встает со страниц книг того времени, была очень далека от адекватного изображения действительности. Средневековой литературе, как и всему средневековому искусству, были свойственны своя специфическая точка зрения и свой масштаб. Так, на древнерусских иконах и фресках фигуры князей или библейских персонажей выглядят непомерно большими на фоне маленьких фигурок, переданных обобщенно-условно и изображающих отряд воинов или толпу народа. Так и литература эпохи — от Испании до Японии — изобразила по преимуществу представителей господствующих сословий, их интересы, их тревоги и радости. Это не значит, однако, что господствующее мировоззрение, отразившееся в литературе и бывшее по преимуществу мировоззрением господствующих классов, непременно и повсеместно противостояло миросозерцанию народа. «Высокая» литература Средневековья в своих наивысших достижениях создавала порой общенародные, общечеловеческие ценности. Это объяснялось, конечно, гениальностью средневековых поэтов, широтой их кругозора, глубиной и сложностью их взгляда на мир. Но также и той особой ролью фольклора в культуре эпохи, в чем была одна из отличительных черт Средних веков. Так, известная легенда о Тристане и Изольде, родившаяся на Западе, но имеющая в литературах Востока ряд знаменательных параллелей, уходит своими корнями в кельтский фольклор, и эта ее народная основа не была уничтожена позднейшими куртуазными обработками. Поэтому французские, немецкие, английские пересказы этой легенды в форме рыцарского романа, созданные в рамках господствующей феодальной литературы, не могут рассматриваться лишь в этих узких сословных границах, хотя сословность и является определяющим началом для многих других, менее выдающихся произведений средневековой литературы, в значительно меньшей степени несущих в себе общечеловеческие стремления и идеалы. В целом же принцип сословности пронизывает средневековую литературу сверху донизу. Это ее основа, ее метаструктура. Жанры этой литературы выстраиваются в определенной последовательности, опять-таки в соответствии с этим принципом. Религиозно-сословные критерии определили в конечном счете и состав средневековой литературы. Те жанры, которые обслуживали господствующие классы, отражали их идеологию, причем отражали ее позитивно, т. е. способствовали ее утверждению, а не оспаривали другую идеологию, ей чуждую, занимали в системе такой литературы господствующее положение. Так, религиозная проповедь, хроника царствующей династии, придворный панегирик ценились больше, чем веселые рассказы о проделках бездомных школяров или басни о животных. Таким образом, функциональные жанры занимали в системе средневековой литературы не просто большое место, но место наиболее почетное. Это были высокие жанры. Сословная принадлежность легла и в основу формирования литературных направлений. Применительно к Средневековью понятие литературного направления имеет иной смысл, чем в литературах Нового времени. Здесь можно было бы говорить об определенных разновидностях литературы, носящих в данной эпохе универсальный характер. Менее удачным было бы называть эти явления той или иной «литературой» (как говорят, например, о «буддистской литературе», «нравоучительной литературе» и т. п.), так как направление в нашем смысле шире этих литератур. Под направлением в средневековой литературе мы понимаем такой художественный феномен, типологически общий для большинства литератур и регионов эпохи, который конституируется, исходя не из творческого метода, не из единства духовно-содержательных и эстетических принципов, а исходя прежде всего из его, этого литературного явления, общественных функций. В условиях Средних веков социология литературных направлений и жанров имеет безусловное право на существование. Дело в том, что в эпоху Средневековья то или иное направление, тот или иной жанр, то или иное произведение могли возникнуть лишь во вполне определенной общественной среде, в которой в основном выбирались и типичные для нее протагонисты и свойственные ей сюжетные положения, и строго детерминированная система этических и эстетических ценностей. Такое произведение или жанр бывали призваны обслуживать прежде всего породившую их общественную среду, вне зависимости от того, какую именно узкую функцию они выполняли — сугубо идеологическую, деловую, развлекательную или какую-либо иную. Тем самым определенные жанры и формы оказывались связанными со «своим» направлением; характер последнего определял набор жанров и их иерархию. В эпоху Средних веков в разных литературах мира одним из внушительнейших и влиятельнейших направлений было клерикальное, т. е. связанное с той или иной религией (христианством, исламом, буддизмом, в известной мере — конфуцианством и т. д.). Между литературными памятниками этого направления, принадлежащими к разным религиям, не много сходства. Можно назвать лишь самые общие закономерности, сближающие, скажем, христианскую клерикальную литературу с буддийской. В центре такой литературы обычно стоят священные книги: Библия, Коран, Талмуд, Типитака и т. д. Как правило, эти книги восходят к древнему периоду и широко вобрали в себя всевозможные народные легенды, мифы и т. п. К клерикальной литературе относятся также сочинения «отцов церкви» — чаще всего толкования и комментарии священных книг. Большой слой клерикальной литературы представляют собой жития религиозных борцов и подвижников. Впрочем, агиография получила широкое развитие не везде; так, ее памятников было сравнительно немного в Индии. Широко представлена в клерикальной литературе культовая поэзия: гимны, молитвы, лирические исповеди; в ней подчас с большой глубиной и силой бывали переданы переживания человека эпохи, его сомнения и надежды, напряженные поиски правды жизни, просветленная вера в чудо. Тем самым в ряде случаев религиозная лирика выходила из узких рамок церковной тематики (как, например, у армянского поэта X в. Григора Нарекаци) и приобретала общенародное звучание. Религиозная литература создавалась прежде всего на «мертвых» языках — латыни, церковнославянском, санскрите, пали. Религиозное учение было адресовано не только достойным, умудренным, избранным (собственно, им предназначались многочисленные теологические трактаты, которыми Средневековье также было весьма богато), но и широким массам верующих. Поэтому история эволюции средневековой клерикальной литературы — это история борьбы за доступность учения, борьбы за перевод священных книг на языки живого общения. Разные религии и разные церкви относились к таким переводам по-разному. В одних случаях на создание религиозных текстов на таком языке бывал наложен строжайший запрет (например, в исламе), в других это разрешалось, но не во всех жанрах и т. д. Адресовались широким народным массам главным образом всевозможные проповеди и моральные примеры. В силу своего характера они широко включали как фольклорный материал, так и драгоценные для нас зарисовки живой действительности (из таких моральных примеров на исходе Средневековья родились некоторые разновидности новеллы). Уже здесь видно, что клерикальная литература соприкасалась с некоторыми другими видами словесности. Прежде всего с их функциональными жанрами — историографией, научной или ораторской прозой и т. д. Эти жанры не только перекликаются с клерикальными, но как бы из них вырастают. Так, типичные для Средневековья «всемирные хроники» начинались обычно от «сотворения мира» и пересказывали соответствующие места священных книг. Функциональные жанры также создавались первоначально на мертвых или на архаизированных языках и также порой не без сопротивления перешли затем на живые языки. Несколько большей гомогенностью, несмотря на региональные и национальные различия, отмечена придворная литература, получившая в условиях Средних веков — вполне закономерно — необычайно большое развитие. Возможно, ее правильнее было бы называть «феодальной», ибо она далеко не всегда создавалась в узкой придворной среде. Она отражала настроения и вкусы как придворной аристократии, так и различных слоев феодалов — от владельцев огромных земельных наделов до бедных рыцарей. Так, если в хэйанскую эпоху в Японии эта литература отмечена придворно-аристократическими чертами, то позже (в период Камакура) в ней начинают доминировать иные тенденции: она становится выразительницей политических амбиций и мировосприятия воинственных феодалов-рыцарей (самураев). В Китае это литературное направление отразило пристрастия и стремления не воинского сословия, а государственного провинциального чиновничества, порой болезненно переживающего свою удаленность от столицы. Таким образом, эта литература не была безоговорочно «рыцарской», хотя в большинстве случаев идеалы рыцарской доблести и благородства отстаивались ею особенно последовательно и красноречиво. Она, конечно, не противостояла литературе церковной (в обстановке Средневековья это было невозможно), но конфессиональных вопросов не касалась. Вопросы веры трактовались в ней достаточно упрощенно (как, например, в западноевропейском рыцарском романе, где само собой разумелось, что все рыцари — добрые христиане, подвигов же святости они почти не совершали). Это равнодушие к религиозным вопросам, что свойственно ряду памятников куртуазной литературы, объективно отразило секуляризаторские тенденции, постепенно развивавшиеся в недрах феодальной культуры, и передало тот своеобразный гедонизм рыцарства, те общечеловеческие идеалы честности и благородства, которые были подмечены в культуре Средневековья некоторыми деятелями Возрождения, например Ариосто, Сервантесом и Шекспиром. Придворная литература присутствует в литературном процессе на протяжении всего Средневековья, по крайней мере Зрелого, но иногда и в некоторых литературах она получала преимущественное, исключительное развитие, как, например, в Провансе в XI–XII вв. или в Японии в хэйанскую эпоху. Придворная, или куртуазная, литература также знала свои функциональные и чисто беллетристические жанры. К первым можно отнести феодальную хронику, династийную или же посвященную одному правителю и даже одному событию (например, «Завоевание Константинополя» Жоффруа де Виллардуэна), затем всевозможные наставления по охоте (например, «Книга об охоте» Гастона Феба), турнирам, придворному этикету (например, «О церемониях» Константина Багрянородного), по поэтике (например, «Зеркало поэзии» Дандина) и даже по взаимоотношениям между людьми высшего общества (например, индийское «Руководство в любви», «Ожерелье голубки» Ибн Хазма, «Об искусстве пристойной любви» Андрея Капеллана). Примыкает к функциональным жанрам и панегирическая поэзия, получившая большое распространение в ближневосточном регионе, но знакомая и другим литературам. Исключительно богата и разнообразна средневековая придворная лирическая поэзия. Типичная для Средневековья изощренность и внимание к форме одинаково характерны и для скандинавских скальдов, и для индийских стихотворцев времени Гуптов, и для японских поэтов хэйанской эпохи, и для арабских лириков VIII–X вв., и для провансальских трубадуров. Придворная поэзия с ее культом рыцарской доблести и индивидуального переживания, чувством природы, прославлением утонченной любви, с ее специфическим пониманием личной чести восприняла кое-что из песенных жанров фольклора (в японской антологии «Манъёсю» рядом со стихами придворных поэтов помещены записи народных песен), но сознательно отгородилась от них. Элитарность и камерность были сознательной установкой этой поэзии. Но следует иметь в виду, что, как писал Ф. Энгельс (в работе «Происхождение семьи, частной собственности и государства»), именно в средневековой лирике произошло рождение любовной поэзии, по своей глубине, серьезности, трепетности отличной от чувственного эроса древних (см.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 72–80). Куртуазная лирика раскрывала переживания лишь представителей феодального слоя общества, хотя нередко черпала свои темы, образный строй, ритмику из фольклора. Лишь рыцарь и его возлюбленная оказывались в центре такой лирики. Их чувства передавались изысканно и тонко, но это были часто не подлинные чувства, а виртуозные вариации на заданную тему. К этому надо добавить, что в эпоху Средних веков, в частности, в области любовной лирики получило широкое распространение меценатство: знатные вельможи заказывали состоящим у них на службе поэтам звучные стихи, прославляющие женскую красоту, природу, рыцарские забавы. Меценатство в равной мере характерно и для индийской литературы, и для арабской, и для западноевропейской. Тонкий духовный мир человека феодальной среды стал предметом и философской лирики, а также такого специфического жанра японской литературы, как дневники — никки — и записки — соси (Ки-но Цураюки, Идзуми Сикибу, Сэй Сёнагон и др.); впрочем, сходные явления были и на Западе. Куртуазная лирика нередко соприкасалась с религиозной (например, у Григора Нарекаци, Вольфрама фон Эшенбаха), и с городской (Рютбеф), и — что особенно показательно — с народной (скажем, в знаменитой песне Вальтера фон дер Фогельвейде «Под липой свежей…»). Более широкая картина действительности, но в большой мере опять-таки с аристократических позиций, давалась в повествовательных жанрах придворной словесности — в памятниках позднего героического эпоса (типа французских жест, испанской «Песни о моем Сиде», отчасти — исландских саг и японских гунки), который не без основания рассматривается как эпос «книжный», и в рыцарском романе. В памятниках эпоса переосмыслялись исторические события прошлого; основной упор делался на рассказы о героическом отпоре иноземным завоевателям, на повествования о феодальных усобицах, идеализировался образ бесстрашного, но порой своевольного феодала. В придворном романе, который сложился не во всех литературах Средневековья (например, такого романа не знала китайская литература), на первом плане были тонкие любовные переживания героев, которые иногда (как в западноевропейском романе или грузинском и персидском романическом эпосе) развертывались на фоне загадочных и чудесных ратных свершений протагонистов, иногда бывали связаны с превратностями судьбы (в романе византийском), с серией всевозможных похождений (в индийском романе) или оказывались переплетены с подробно изображенной придворной повседневностью (в японском «Гэндзи моногатари»). Можно говорить не просто об идеализации — в средневековом романе — феодального миропорядка, а о создании своеобразной утопии, чем была и идея рыцарского братства при дворе грузинских царей, и прельстительная ложь справедливого королевства Грааля. Мечте о прекрасном социуме, основанном на идеалах благородства и самоотречения, должны были соответствовать и герои. Поэтому куртуазный роман почти не знал сатиры, которая не была бы обращена за пределы изображаемого в произведении узкого сословного кружка. Жизнь нефеодалов показывалась в таком романе бегло, незаинтересованно и имела подчиненный характер. Она служила материалом для создания откровенно гротескных образов и положений. В недрах средневекового общества существовала и демократическая культура народа. Она существенным образом повлияла на формирование народно-эпических памятников, таких, как скандинавская «Эдда», англосаксонский «Беовульф», валлийские «Мабиногион», византийский «Дигенис Акрит», испанские романсы, сербские и болгарские песни, русские былины и т. п. В ранних формах эпоса, носивших общенародный характер, отразились память о первобытнородовом прошлом, о героях-первопредках, старые мифы и предания (в частности, о богатырском детстве, сватовстве и брачных поездках героев). С ранними формами эпоса мы сталкиваемся во всех регионах средневековой литературы, за исключением восточноазиатского, где эпические формы сложились поздно, когда народное сознание было в достаточной степени историзовано. В эпоху Средних веков народная низовая литература не сформировалась в автономное направление, но она присутствует в ряде сатирических жанров, возникших вне феодального сословия. Проявлением бунтарских настроений народа стало такое специфическое явление Средневековья, как «смеховая культура». Она связана с определенными календарными праздниками, когда на короткое время снимались сословные ограничения и народ позволял себе (вернее, ему позволяли) остроумно высмеивать феодальный миропорядок, религиозные предписания, сами жанры высокой словесности (прежде всего клерикальной). Возникли даже отдельные жанры и формы, снижающие, травестирующие аналогичные жанры высокой литературы (например, лирика вагантов). Элементы смеховой культуры зафиксированы во время карнавала в Западной Европе, масленицы у славян, отчасти — праздника фонарей в Китае, ноуруза в Иране, холи в Индии и т. д. С этими травестирующими традициями народной культуры связаны такие значительные памятники западноевропейской средневековой литературы, как французский «Роман о Ренаре», византийское «Превосходное повествование про Осла, Волка и Лиса», а также, по-видимому, и их некоторые восточные аналоги. Народно-демократические настроения во многом вдохновляли и городскую сатиру. Городская литература была очень важным компонентом средневекового литературного процесса, хотя как самостоятельное направление она сложилась не во всех регионах; на Востоке она не была так автономна, как на Западе, а на Руси из-за особенностей феодального устройства (здесь князья «сидели» по городам) вообще не выделилась из общенационального литературного потока. Городская литература не была единой. Ей присущи кричащие противоречия — плебейское бунтарство и крайняя идейная ограниченность и косность (особенно в среде патрицианской верхушки средневекового города). Но с городской литературой в процессе ее развития были связаны многие передовые тенденции, очень важные для этапа Позднего Средневековья и становления (причем, по-видимому, не только на Западе) черт, предвосхищающих культуру Возрождения. Городская литература знала и свои функциональные жанры и виды — домострой, лечебники, письмовники и т. п. Они ушли вместе со своей эпохой и со своими создателями. Но с городской словесностью связаны также жанры, которые затем разорвали рамки этого направления и получили большое распространение. По преимуществу это сатирические жанры. Среди них особенно важен жанр сатирической бытописательной новеллы, который родился именно в городской среде. В разных литературах он назывался по-разному. В арабской — макамой, во французской — фаблио, в немецкой — шванком, в китайской — хуабэнь, в корейской — пхэсоль. По своей структуре, стилистике, повествовательным моделям они не совпадают. Но их роднит морализм, демократизм героев, интерес к частным судьбам и обыденным событиям. В движении мировой литературы к реализму городской литературе во многом принадлежит заслуга углубления и расширения бытовой достоверности и жизненного правдоподобия. С культурой города связано и становление театра. У средневекового театра было, по-видимому, четыре источника, четыре предпосылки для развития. Степень их участия в возникновении театра в разных регионах и в разных национальных культурах была различной. Что же это за источники? Во-первых, это традиции театра (и эпоса) периода Древности (своей и чужой); во-вторых, обряды; затем, придворные празднества; наконец, «смеховая культура» города. Для многих национальных культур Средние века были временем рождения театра. Даже для тех, которые имели свою античность. Так, полагают, что в Китае театральные представления зародились в Древности. Но драматургия (а не театрализованные жертвоприношения, затем танцы и песни, выступления акробатов и т. п.) появляется здесь лишь в сунскую эпоху (X–XIII вв.), т. е. после возникновения эпического сказа, и как раз на фоне развития городов. В Западной Европе театр, сложившись в церковной среде, очень скоро становится чисто городским мероприятием. Причем совсем без учета античного опыта (творчество монахини Хросвиты является здесь редким исключением). Во многих культурах на средневековом этапе театр еще не обособился от религиозных обрядов и дворцовых увеселений. Так, японские представления в жанре гигаку и бугаку еще не создали своей драматургии. Так же было на Яве, в Бирме и других странах Юго-Восточной Азии. В тех землях, где основной религией стало православие, театральные представления запрещались и театр и драматургия родились уже в следующую эпоху. Сословный характер средневековой литературы определил и особенности функционирования литературных направлений и отдельных жанров, а также их взаимодействия. Каждый жанр и поэтическая форма были строго «приписаны» к своему направлению. Перенос жанра или формы в другое направление был возможен только путем их пародийного переосмысления, травестирования. В условиях Средневековья пародирование носило непременно социальный характер. Пародировался не личный стиль, а вся структура жанра в целом, его мировоззренческая основа. Поэтому пародия, как травестирующее перенесение жанра из одного направления в другое, вела в средневековой литературе к созданию нового полноценного и полноправного жанра. Иного обмена между направлениями не было (было, конечно, спорадическое использование отдельных приемов и тем; случались, правда редко, памятники, возникшие на стыке направлений, например, французское «Лэ об Аристотеле», в котором видят совмещение черт литератур куртуазной и городской). Вместе с тем нельзя не учитывать, что в наивысших своих проявлениях средневековая литература того или иного направления не укладывалась в рамки последнего, приобретая общенародное значение. Так, творчество Руставели, типичнейшего и талантливейшего представителя «рыцарского» направления, или, скажем, лирика Рютбефа, не менее типичного порождения городской среды, шире того литературного направления, к которому они по праву принадлежат. Точно так же произведения великих китайских поэтов Ду Фу, Ли Бо, Бо Цзюй-и глубоко отразили общечеловеческие идеалы. Этому не приходится удивляться. Нередко средневековые поэты (и западноевропейские жонглеры и шпильманы, и, скажем, арабские шаиры) бывали выходцами из народной среды, они отражали ее вкусы, пристрастия и предрассудки. К этому надо добавить, что у целого ряда жанров средневековой литературы были народные корни — не только у сатирических перелицовок сакральных текстов, не только у бытовых анекдотов или сказок о животных, но и у героического эпоса в его различных национальных трансформациях. Кроме того, на определенном этапе развития средневековой культуры отдельные жанры, рожденные в господствующей среде, обслуживали все общество, а не только одну эту среду. Можно предположить, что литературный процесс состоял в Средние века в постепенной смене одного направления другим. Мы можем, однако, подметить определенную последовательность лишь в возникновении направлений. Так, очевидно, литература клерикальная появляется раньше всего. Рядом с ней возникает литература народно-эпическая (но, как уже говорилось, не везде). В период же Зрелого Средневековья направления сосуществуют. Лишь одно из них является в тот или иной момент доминирующим. Но другие не уходят со сцены. Так, в Японии в период безраздельного господства хэйанской аристократии литература не была исключительно придворной; у арабов рядом с произведениями придворных панегиристов существуют нелицеприятные и своевольные стихи Абу Нуваса, а в Византии — Феодора Продрома. Таким образом, в литературе Средневековья происходит не смена одного направления другим, одного жанра другим, а перераспределение их функций, изменение их удельного веса в литературном процессе. Так, куртуазный роман, возникший на Западе в XII в., существует до самой эпохи Возрождения; просто после XIII в. он становится малооригинальным и не таким репрезентативным, как раньше. Получивший в хэйанский период в японской литературе блистательное развитие жанр дневников — никки — не исчезает в период Камакура (дневники Абуцу-ни, Камо-но Тёмея и др.), но уже не занимает столь внушительного места. Это отдельные жанры. Так и направления; они не исчезают вовсе, но замедляют свое развитие, формализуются и в какой-то мере увядают (хотя и их поздние памятники не лишены порой известного очарования). Перераспределение жанровых функций происходит не потому, что то или иное сословие, с которым связаны направление или жанр, приходит в упадок. Просто другое сословие становится более активным; более активными делаются тогда и его жанры. Они как бы принимают на себя функции жанров других направлений. Это связано с одной важной чертой средневековой литературы. Человек Средневековья искал в литературных произведениях не только занимательное чтение, но и назидательный пример, поучение и наставление. Литературные памятники были как бы в последнюю очередь беллетристикой; они сообщали сведения по истории и географии, в известной мере подменяли собой науку, вообще учили жизни. Если какой-либо жанр оказывался неразвитым, его функции ложились на плечи другого жанра. Так, можно предположить, что отсутствие в древнерусской литературе светской лирики компенсировалось широким распространением песенного фольклора, а несколько позднее — и так называемых «духовных стихов». Также, видимо, фольклор компенсировал отсутствие в китайской средневековой поэзии любовной темы (за исключением стихов в жанре цы, генетически восходящих к народной песне). Обилие у некоторых народов, например, на Руси, всевозможных праздничных обрядов (новогодних, весенних, свадебных и т. п.) и соответствующего фольклора компенсировало здесь отсутствие театра. Развитие средневековой литературы Востока и Запада шло, таким образом, путем умножения числа видов и форм, их все большей специализации. При этом чисто функциональные жанры к исходу Средневековья отходили на периферию литературы с тем, чтобы вскоре вообще выйти за ее пределы. С этим связано постепенное, но неуклонное «наступление» прозы. Обычно литература в процессе своего становления начинает со стихотворной формы. Впрочем, в некоторых литературах, например японской или ирландской, мифологические предания оказались записанными прозой с большим числом стихотворных вставок. Но в других литературах бывало иначе; там не только народно-эпическая литература при ее записи сохранила стихотворную форму, но и последняя долго обслуживала и основные повествовательные жанры, и даже жанры функциональные. Это особенно отчетливо проявилось во французской литературе, где стихотворными были и героический эпос (жесты), и агиография (например, один из первых памятников французской письменности «Житие св. Алексея»), и рыцарский роман, и естественнонаучные сочинения (бестиарии и др.), и городская сатирическая новелла (фаблио). Это, как полагают, объяснялось во многом тем, что литературные памятники если уже не пелись, то читались публично. Распространение индивидуального чтения во многом способствовало успеху прозы, которая постепенно подчинила себе большинство повествовательных жанров (в том числе и прежде всего функциональных, но не связанных, конечно, с молитвословиями и церковным пением). По мере продвижения прозы в беллетристику и снижения удельного веса произведений в стихах менялась иерархия жанров в системе литературы. Усложнение системы жанров и их дальнейшая специализация повлекли за собой и изменение места фольклора в структуре средневековой культуры. Многие молодые литературы, появившиеся в эпоху Средних веков, непременно проходят стадию нерасчлененного, синкретического устного словесного творчества. Так было с молодыми тюркскими литературами, литературами народов Кавказа, Юго-Восточной Азии и др. Возможно, такая стадия была у всех литератур, лишь следы этой стадии были далеко не везде зафиксированы. В процессе развития литератур Средневековья фольклор все более отходил на периферию словесности. Свою роль предшественника письменной литературы он уже сыграл и уступил место литературным жанрам. Но это не значит, что в дальнейшем он уже не участвовал в литературном процессе. Письменная литература продолжала опираться на его опыт, находя в фольклоре образы и темы, некоторые художественные приемы, лирическое настроение и т. д. Недаром даже в поздней японской антологии «Кокинсю» рядом со стихотворениями известных поэтов помещены записи народных песен. Интересно, что в период Средневековья широко использовался не только свой, но и чужой фольклор. Фольклор чужой был для данной литературы тем культурным субстратом, воздействие которого литература постоянно испытывала. Из этого субстрата часто черпались мотивы фантастические, чудесные. Чужой фольклор был непонятен и загадочен, поэтому он был одновременно чрезвычайно привлекателен и пугающ. Не случайно мотивы феерии и в западноевропейской литературе, и в западноевропейском искусстве были заимствованы из валлийского фольклора: кельтская основа была, как известно, у артуровских сюжетов, получивших столь большое хождение в средневековых литературах Франции, Германии, Англии и некоторых других стран. К фольклору восходят не только многие сюжеты средневековых литератур, но и многие приемы повествования (повторы, постоянные эпитеты, так называемый «формульный стиль», который обнаруживается не только в героическом эпосе, но и в лирике, романе, в некоторых видах драмы). Устойчивость художественного приема, традиционность в разработке темы, преимущественное обращение к небольшому набору сюжетов — все эти черты средневековой литературы соответствовали традиционности мышления, типичного для человека той эпохи. Так сложился строгий этикет как система правил, ограничений и запретов, которыми регулировалась и разработка сюжета, и трактовка персонажа. Этот литературный этикет исходил из всей суммы религиозно-сословных идей, лежащих в основе мировоззрения Средневековья. Поведение героя произведения определялось в конечном счете не его личным характером, не его пристрастиями и влечениями, а тем местом, которое ему полагалось занимать в обществе. Замечено, например, что такие популярные персонажи литературы и фольклора того времени, как Александр Македонский, Карл Великий, король Артур, Владимир Красное Солнышко, изображаются малоподвижными, статичными; такая трактовка их образов понятна: с точки зрения средневекового литературного этикета убеленный сединами монарх и должен застыть в своем мудром величии. (Впрочем, такое решение этих образов диктовалось и устойчивой фольклорной традицией.) Однако это тяготение средневековой литературы к канону, традиционность и повторяемость сюжетов и сюжетных моделей, система правил и запретов не приводили ее к однообразию. Более того, «эстетика тождества» будила творческую фантазию поэта, заставляла его сказать об уже много раз сказанном традиционно, т. е. с использованием определенного набора средств, но глубоко по-своему. Это, между прочим, было одной из причин пробуждения авторского сознания (неизвестного на ранних стадиях развития словесного искусства Средневековья), хотя и привнесение в произведение «авторского начала» часто оказывалось нормативным и фиктивным. В своих поисках нетрадиционного в традиционном, оригинального в шаблонном средневековые поэты углубили и усилили многозначностьхудожественного слова и образа. Вся литература эпохи насквозь аллегорична. Она полна иносказаний, реминисценций, многозначительных символов, потаённого смысла. Когда японские поэты описывали в пяти строках танки цветущую ветку сакуры или бамбук, клонящийся на ветру, они раскрывали не только чувство близости к природе, но и богатую гамму человеческих переживаний — радость, надежду, печаль. Аллегория и иносказание были обязательным компонентом целого ряда жанров и лирических форм. Например, как цепь аллегорий строятся западноевропейские бестиарии, где каждое из описанных животных символизирует те или иные пороки, добродетели или даже членов божественной Троицы. Немало было аллегоризма в любовной поэзии; так, у тамильских бхактов, у персидских суфиев, у ряда поздних провансальских трубадуров в очень зримых, чувственных описаниях всех радостей любовного переживания и восторгов обладания скрывался иной, основной смысл — приобщение к божественной мудрости и благодати. В многосмысленности памятников средневековой литературы неизменно оставалось место для морали. Назидательность всегда была отличительной чертой словесности Средних веков и на исходе эпохи стала во многом тормозом в поступательном движении литературы. Она порой сводила на нет те несомненные достижения в изображении мира и человека, которые эта литература накопила за тысячу лет своего существования. Изображение это было откровенно и прокламированно условным (мифологическое восприятие действительности лишь сменялось наивно реалистическим). Человек изображался еще изолированно, вне его социальной и — главное — психологической детерминированности. Основной интерес для писателей Средневековья представлял человеческий поступок, деяние, жест, но в очень ограниченном и условном наборе ситуаций. Также — и мир человеческих переживаний. Приметы вещного мира также давались изолированно; пропорции между ними не были соблюдены. Поэтому они не складывались в полную реалистическую картину окружающего мира. Однако средневековая литература непрерывно накапливала опыт все более глубокого и адекватного воспроизведения действительности, познания мира и человека. Этот процесс накопления реалистических черт сопутствовал и непрерывному — в масштабах всемирной литературы — расширению состава литературы как за счет постоянного возникновения новых направлений, жанров и форм, так и благодаря включению в общий процесс все новых молодых литератур. Средневековая литература была столь богата и многообразна, что без опоры на ее опыт не смог бы осуществляться литературный процесс в следующие за Средневековьем эпохи. Поэтому полного отрицания традиций Средних веков не могло произойти. Да в большинстве регионов Старого Света такого отрицания, открытого, сознательного и прокламированного, и не было. Для многих литератур Востока традиции Средневековья, пусть в очень трансформированном виде, просуществовали практически до первой половины XIX столетия. Для таких литератур эти традиции были национальной классикой. На Западе полного отказа от подобных традиций также не произошло. Здесь было отброшено лишь все косное и застылое, что содержалось в средневековой культуре. И хотя средневековая литература знала периоды несправедливого забвения и предвзятых оценок, благодаря усилиям не одного поколения ученых-медиевистов эта культура оценивается теперь по достоинству, с учетом всех ее достижений и утрат как один из существеннейших этапов в литературном развитии человечества. Советской наукой поставлен вопрос о правомерности и необходимости изучения литературного процесса в эту эпоху в масштабах литературы всемирной.Раздел I. Литературы Южной и Юго-Восточной Азии [III–XIII вв.]
Введение
П.А. Гринцер
В процессе распада старых и образования новых культурно-исторических зон, происходившем на последнем этапе периода Древности, индийская литература (точнее, литература народов Индостанского субконтинента, на котором в настоящее время расположены независимые государства Индия, Пакистан, Непал и Бангладеш) выделяется в самостоятельный литературный регион. Генетические связи, существовавшие некогда между древнеиндийской литературой и древнеиранской, давно уже потеряли свое значение, и, когда в начале II тыс. н. э. в результате мусульманского проникновения в Северную Индию возобновляются контакты между двумя культурами, их взаимодействие происходит на совершенно новой основе: скрещиваются и взаимно обогащаются независимо друг от друга сложившиеся средневековые литературные традиции, и в ряде случаев (например, в литературе урду) создаются условия для возникновения так называемого индо-мусульманского культурного синтеза. В то же время в самой индийской литературе все более усиливаются дифференцирующие тенденции. Наряду с санскритской литературой, доминирующей на Севере Индии, на Юге — уже в первых веках нашей эры ширится влияние литературы тамильской, а со второй половины I тыс. начинают складываться многочисленные новоиндийские литературы, в первую очередь на дравидских, а затем и на индоарийских языках. Поэтому применительно к эпохе Средневековья мы уже не вправе исходить, как это было ранее, из представления об одной, более или менее целостной индийской литературе, но должны говорить об индийских литературах, которые имеют много общего, но которые многое и разъединяет. Развиваются эти литературы не всегда синхронно, но они постоянно контактируют друг с другом и в целом сходны по своим историческим судьбам. Существенной особенностью индийского литературного процесса в рассматриваемый период является также то, что понятия «литература Средних веков» и «средневековая литература» в нем не совпадают. Средние века, или период господства феодальных отношений, наступают в Индии, согласно точке зрения большинства специалистов, в середине I тыс. н. э. Между тем санскритская литература, которая в этом тысячелетии успешно развивается и как раз к его середине достигает наибольшего расцвета, принадлежит по своему характеру и свойствам к литературам древнего типа. Не случайно ее — вместе с произведениями на языках ведийском, пали и пракритах — с полным правом называют также литературой древнеиндийской. И только в конце I тыс., с появлением новоиндийских литератур, в Индии на авансцену литературного процесса выдвигаются литературы собственно средневековые. Санскритскую литературу на всем протяжении ее существования — и в Древности, и в Средневековье — отличает четко выраженное внутреннее единство, последовательная преемственность эстетических принципов и традиций. Ее, безусловно, следует считать типологически целостным явлением, сопоставимым в своих основных чертах с литературами европейской античности и других народов Древнего мира. В этой связи показательно, что, подобно многим литературам Древности, санскритская литература и I тыс. до н. э., и I тыс. н. э. играла роль своего рода «античного» наследия по отношению к литературам новоиндийским и, более того, многим литературам Южной и Юго-Восточной Азии: яванской, малайской, тайской, лаосской, кхмерской, бирманской, сингальской. Среди этих литератур яванская достигла высокой ступени развития уже к началу II тыс. н. э.; о становлении других мы располагаем немногими сведениями и, как правило, их первые дошедшие до нас художественные тексты датируются более поздним временем. Но всякий раз мы убеждаемся, что древнеиндийские религиозные и светские памятники — как в переводах, так и в санскритских или палийских оригиналах — имели для истории этих литератур значение, сходное со значением памятников греческой и римской античности для Европы. Первый этап развития древнеиндийской литературы, рассмотренный в первом томе «Истории всемирной литературы», был связан в основном с формированием четырех грандиозных литературных комплексов: ведийского, буддийского, джайнского религиозных канонов и санскритского эпоса. В первых веках нашей эры начинается новый ее этап, который по аналогии с развитием иных древних литератур правомерно назвать классическим. Если ранее подавляющее большинство памятников древнеиндийской словесности были устными (или по крайней мере, устного происхождения), то теперь художественное творчество становится в основном письменным. Если литература вед, эпоса, религиозных канонов буддистов и джайнов была по существу анонимной и литературное произведение выступало скорее как одно из проявлений жизнедеятельности коллектива, чем как творение отдельной личности, то теперь все развитие индийских литератур связано с именами реальных и чтимых в культурной традиции авторов, таких, как Ашвагхоша, Калидаса, Дандин, Бхартрихари, Бхавабхути и др. Если, наконец, древнейшая индийская литература была по преимуществу литературой синкретической, то в литературе I тыс. н. э. эстетические, собственно художественные задачи выдвигаются на первый план. Эти принципиальные изменения в характере литературы были в конечном счете связаны с глубокими изменениями в политической и духовной жизни Индии и так или иначе обусловлены ими. Борьба с иноземными вторжениями на рубеже старой и новой эры, с одной стороны, содействовала выводу Индии из состояния относительной культурной замкнутости, а с другой — способствовала внутренней консолидации индийского общества, вступавшего на путь феодального развития. Консолидация сказалась и в расширении сферы употребления санскрита как делового, культового и литературного языка, и в утверждении общих социальных и правовых норм, и в укреплении в качестве господствующей религии индуизма, постепенно вытеснившего буддизм за пределы Индии, и в складывании больших государств, одно из которых, империя Магадхи при династии Гуптов, в IV–V вв. распространило свою власть на всю Северную и Центральную Индию. Гуптскую эпоху иногда называют «золотым веком» древнеиндийской культуры. Именно тогда или во всяком случае в близкое той эпохе время были сформулированы основные доктрины индийской классической философии, значительных успехов (часто на много веков опережающих развитие науки в Европе) добились естествознание, математика, астрономия и медицина; наивысшего расцвета, насколько можно судить об этом по многим сохранившимся до наших дней памятникам Аджанты и Санчи, Матхуры и Эллоры, достигли изобразительные искусства: архитектура, живопись и скульптура. Тогда же, по-видимому, жил и творил Калидаса, чье имя впоследствии стало как бы олицетворением идеала и духа древнеиндийской культуры. Калидасой были созданы классические произведения во всех трех основных жанрах санскритской литературы: так называемом литературном, или «искусственном», эпосе, лирической поэме и драме. Одно это показывает, какой путь прошла древнеиндийская литература от тех синкретических сводов, какими она была представлена в I тыс. до н. э., до времени жизни Калидасы. Этот путь потребовал нескольких веков (I — начало IV в. н. э.), составивших начальный период истории классической санскритской литературы. В течение начального периода завершилась автономизация литературы среди других видов творческой деятельности, произошла дифференциация литературных жанров и стилей, появилась литературная теория. Достижения литературы этого периода воплотились в таких широко известных памятниках, как «Натьяшастра» и «Панчатантра», в творчестве таких выдающихся писателей, как Ашвагхоша и Бхаса, Хала и Гунадхья. Следующий период, начало которого совпадает с гуптской эпохой, приходится на IV–VIII вв. Санскритская литература этого времени развивается на базе уже сложившегося литературного канона, который был зафиксирован в пользовавшихся заслуженным авторитетом трактатах по поэтике (Бхамахи, Дандина, Ваманы, Удбхаты и др.) и получил образцовое воплощение в поэмах и драмах Калидасы. То обстоятельство, что произведения санскритской классики опираются на устойчивый канон изобразительных средств, имеет весьма существенное значение для их оценки и понимания. Санскритская литература, как и вообще любая древняя или средневековая литература, была литературой по преимуществу традиционной. В ней господствовали традиционные темы, традиционные сюжеты, традиционные образы (восходящие в значительной части к древнему эпосу), которые оставляли, казалось бы, мало места для самовыражения писателя. Руководствуясь современными литературными критериями, можно было бы представить себе, что читатели средневекового индийского поэта ждали не столько нового и неожиданного, сколько знакомого и привычного. Однако такое представление на самом деле односторонне и неточно. Совмещение, диалектика «привычного» и «нового» — необходимое условие читательского восприятия в любую эпоху, только содержание и соотношение этих понятий постоянно меняются, их границы расширяются или сужаются. Средневековый поэт, действительно, творит по канону, а не вопреки ему, и традиционалистский характер его произведений очевиден и неоспорим, но, если он поэт истинный, традиционные мотивы, характеры, образы всякий раз приобретают в его творчестве необычное наполнение или интерпретацию, раскрываются в неожиданных ракурсах и оттенках. В средневековой Индии высоко ценилось изобразительное мастерство писателя, особенно рельефно выступающее на фоне сравнительно ограниченного набора канонических приемов, однако дело здесь не просто в писательской технике: за этим мастерством, как правило, стояла индивидуальность художника, индивидуальность его стиля и мировосприятия. Поэтому мы всегда отличим гармоничного и философичного лирика Калидасу от страстного и противоречивого проповедника Бхартрихари, изящного и утонченного Харшу от динамичного и демократичного Шудраки, остроумного и трезвого Дандина от неторопливого и щедрого на вымысел Баны. Произведения этих писателей, так же как и других поэтов, драматургов и романистов IV–VIII вв., разнообразны и оригинальны, и в то же время они созданы в согласии с нормами традиционного эстетического канона, каким он сложился в классический период санскритской литературы. Однако с конца VIII в. в условиях углубления противоречий общественной жизни и усиления феодальной раздробленности Индии творческие возможности санскритской литературы начинают ослабевать. Неизменность и устойчивость традиции, бывшие положительным фактором, пока сохраняли актуальность ее социальные и культурные источники, становятся тормозом литературного развития, когда эти источники иссякают. Санскритские эпика, лирика, драма по-прежнему представлены широким кругом произведений, но попытки нетривиальной интерпретации традиционных жанров и тем в большинстве случаев выливаются лишь в формальную изощренность или демонстрацию авторской эрудиции. В этой связи не случайно на первый план выдвигаются как раз те жанры, которые в классический период находились как бы на периферии литературы. В таких жанрах, как псевдоисторическая хроника, сатирическая поэма или фарс, обрамленная повесть, отдельные санскритские авторы (Хемачандра, Кшемендра, Калхана, Сомадева и др.) и сейчас добиваются больших успехов; добиваются их потому, что это были жанры более демократичные и менее регламентированные. Но, несмотря на частные достижения, санскритская литература в целом теряет доминирующее положение в литературном процессе. И одновременно в истории индийских литератур намечаются сдвиги, пожалуй еще более значительные, чем изменения, происходившие на рубеже старой и новой эры. Сдвиги эти были обусловлены тем, что вследствие внутреннего социального и политического развития: укрепления феодализма, распада обширных империй (таких, как империя Гуптов или империи Харши и Яшовармана из Канауджа в VII и начале VIII в.) и образования многочисленных феодальных государств, мусульманских завоеваний первых веков II тыс. и т. п., — в Индии формируются новые народности и закладываются основы для возникновения разноязыких и разнохарактерных культур. Соответственно появляются и новые литературы, причем санскритская литература, утрачивая стимулы собственного развития, становится для них мощным источником традиции. Но при том, что эти литературы — речь идет о литературах Севера Индии на языках индоарийских, родственных санскриту, и литературах Юга на языках дравидских — складываются под воздействием санскритского наследия, им по существу свойственна принципиально новая ориентация, они отражают идеологические потребности и эстетические нормы развитого феодального общества. В сравнении с классической древнеиндийской литературой они в своей совокупности представляют собой литературы нового, средневекового типа, и, таким образом, период с конца VIII по XIII в., согласно основным тенденциям литературного процесса, может быть по праву назван периодом формирования собственно средневековых индийских литератур. Среди таких литератур необходимо оговорить положение дравидской тамильской литературы. Ее реальная история начинается задолго до возникновения других новоиндийских литератур — в первых веках I тыс. н. э. Ранние памятники тамильской литературы (панегирики и лирические поэмы) создаются, по-видимому, вне сферы североиндийского влияния; тем не менее, формируясь в сходных с классической санскритской литературой условиях, тамильская литература долгое время оставалась близка ей типологически. Со второй половины I тыс. тамильская литература, сохраняя очевидное своеобразие, проявившееся, например, в создании обширного цикла философско-дидактичеких поэм с буддийской или джайнской окраской, как бы подключается к синхронным процессам, происходившим в североиндийском литературном ареале. Наряду с собственной традицией, в ней все большую роль начинает играть традиция санскритской литературы, рассматривавшейся как общее культурное достояние. Если не считать тамильской литературы, процесс становления большинства новоиндийских литератур со всей четкостью обозначился лишь на рубеже I и II тыс. н. э. Повсеместно он был стимулирован обострившимся чувством национального самосознания народов Индии, но протекал с разной степенью интенсивности и далеко не синхронно. Так, самостоятельное развитие средневековых литератур индийского Юга началось несколькими веками раньше, чем на Севере. Одной из причин этого было влияние на южные литературы сложившейся рядом и уже достаточно развитой литературы тамильской. Другая, по-видимому, состояла в том, что потребность в собственной литературе была здесь большей, поскольку на дравидском Юге разрыв между литературным санскритом и народными языками ощущается значительно резче, чем на Севере, где санскрит был генетически родствен местным разговорным языкам и имел более широкую сферу употребления. Во всяком случае, уже в X–XII вв. существовали как таковые дравидские литературы каннада, телугу и малаялам, от раннего периода которых сохранились, с одной стороны, джайнские дидактические поэмы типа тамильских, а с другой — жанры, восходящие к санскритским: эпические поэмы на сюжеты «Махабхараты» и «Рамаяны» и так называемые чампу — повествовательные сочинения, написанные частично стихами, частично прозой. О североиндийских литературах (на языках хинди, бенгали, маратхи, пенджаби и т. д.) говорить как о сложившихся явлениях по отношению к периоду VIII–XIII вв. еще рано. Эти литературы существовали тогда только как преднациональные литературные общности, и произведения этих литератур создавались в основном на апабхранше и иных переходных языках. Санскритская литература оказывала на их становление не меньшее влияние, чем на литературы дравидские. Многие ранние памятники индоарийских литератур представляли собой переложения древнеиндийского эпоса, и иногда целые жанры, как, например, чампу или героическая поэма пенджабцев — вара и раджастанцев — расо, формировались по образцу соответствующих санскритских. Однако санскритское влияние далеко не исчерпывало собою факторы, определившие специфику новых литератур. Большую роль в их развитии играли всякого рода оппозиционные демократические течения, принимавшие, как это было свойственно Средневековью, форму религиозных ересей. Так, в истоках пенджабской литературы можно обнаружить стихи участников сектантского движения натхов, в истоках литературы хинди — стихи на апабхранше поэтов-сиддхов, у истоков бенгальской литературы — сборник ритуальных гимнов «Чорджапод», созданный буддистами-тантристами. Подобного рода тексты, как правило, были тесно связаны с местным фольклором. И именно эта связь с живой фольклорной традицией, а также актуальная идеологическая ориентация новоиндийских литератур, отличающие их от поздней санскритской литературы, обусловили их последующие художественные достижения, когда начиная с XIII в. они вступают в пору своей зрелости.Глава 1. Классическая древнеиндийская литература
П.А. Гринцер
Санскритская литература первых веков н. Э
После падения империи Маурья (ок. 180 г. до н. э.) Индия, как это нередко и позднее случалось в ее истории, стала объектом иноземной экспансии. Весь Северо-Запад и Запад страны на долгое время оказались под властью сменяющих друг друга завоевателей. Сначала бактрийскими греками была захвачена долина Инда, и они основали здесь так называемые индо-греческие царства (ок. 190—50 гг. до н. э.). Затем скифы, или шаки, разгромив индо-греческие царства, продвинулись далеко на юг и в I–II вв. н. э. установили свое господство почти над всей Центральной и Западной Индией. Наконец, на Севере страны в I в. н. э. шаков сменили кушаны, ветвь кочевого племени юэчжи, вторгшиеся в Индию из Восточного Туркестана. Правители кушанов Кадфиз I, Кадфиз II и в первую очередь Канишка (вероятно, начало II в. н. э.) создали могучую империю со столицей в Пурушапуре (Пешавар), включавшую Афганистан, Бактрию, Хотан — за пределами Индии — и Пенджаб, Кашмир, Синд, Уттар Прадеш и часть Бенгалии — внутри ее границ. Империя кушанов распалась лишь в III в. н. э. под ударами соседних, в том числе и индийских, племен и народов. Не только кушаны, но и другие иноземные завоеватели столкнулись с растущим сопротивлением индийских государств. Так, уже греческий правитель Менандр, когда он попытался захватить новые провинции, был разгромлен Пушьямитрой Шунгой, основателем династии Шунгов, правившей в Магадхе с 180 по 70-е годы до н. э. Почти весь Юг Индии в течение двух или трех столетий (вероятно, в I–III вв. н. э.) был объединен под властью династии Сатаваханов, упорно и нередко успешно боровшихся с продвижением шаков. Наконец, в III и IV вв. в Центральной Индии сложились сильные государства Нагов и Вакатаков, нанесшие несколько серьезных поражений кушанам и шакам и подготовившие почву для изгнания чужеземцев и объединения страны в последующую эпоху империи Гуптов. Сопротивление завоевателям стимулировало растущее стремление индийского общества к внутренней консолидации. В начале I тыс. н. э. стала заметной ориентация на прошлое Индии, которое ретроспективно представляется «золотым веком», веком мудрецов и героев. В связи с этим в тех частях страны, которые были менее затронуты нашествиями извне, происходит постепенное падение влияния буддизма и возрождение старых культов брахманизма, который становится официальной религией при династиях Шунгов и Сатаваханов, Нагов и Вакатаков. Однако древняя ведийская религия предстает теперь в новом обличье, и в возрожденном брахманизме складываются два основных направления: вишнуитов, поклонявшихся Вишну-Кришне, и шиваитов, признававших верховным богом Шиву. Ориентация на прошлое выразилась также в стремлении освятить и утвердить древние правовые и социальные нормы. Литература ведийских дхармасутр была продолжена так называемой литературой смрити (буквально «воспоминание», «предание»), сборниками законов, касающихся чуть ли не всех сторон религиозной, общественной и семейной жизни. Среди этих сборников наибольший авторитет и распространение получили «Манусмрити», или «Манавадхармашастра» («Законы Ману»), приписанные легендарному прародителю людей и созданные, как полагают, между II в. до н. э. и II в. н. э. «Законы Ману» исходили из представления о незыблемости древнего социального устройства: принадлежность к той или иной варне (касте) определяла, по Ману, цели, способ и характер жизни каждого индивидуума. Однако и «Законы Ману», и иные ранние смрити («Яджнявалкьясмрити», «Вишнусмрити») рисовали, по-видимому, нарочито архаизированное, идеальное общество, пренебрегая нередко реальным положением вещей. Судя по косвенным указаниям тех же смрити, а также других памятников индийской культуры, в Индии наряду с кастовой все большую роль начинает играть имущественная и профессиональная дифференциация общества: бедные брахманы нередко оказывались на положении шудр, а шудры, если им удавалось добиться богатства, добивались и власти; и теперь уже не жречество, а царский двор и чиновная бюрократия приобрели решающее влияние на все стороны жизни. Сила внутреннего сопротивления иноземным завоевателям сказалась в Индии также в том, что даже в захваченных частях страны не индийцы подчинились чуждым им традициям и вере, но, наоборот, победоносные пришельцы подверглись — вольно или невольно — почти полной духовной ассимиляции. Так, шакские сатрапы очень быстро приняли ведийскую религию и сделали санскрит своим официальным языком. Шиваитами и вишнуитами были некоторые из кушанских царей. Но наиболее привлекательным для чужеземцев, в силу своей свободы от внешних связей с национальными культурами, оказался буддизм. Одно из выдающихся произведений древнеиндийской прозы II–I вв. до н. э., дошедшее до нас в палийской версии, но первоначально созданное, видимо, на санскрите или каком-либо из североиндийских пракритов, — «Милиндапаньха» («Вопросы Милинды») содержит диалог философа Нагасены с неким царем Милиндой о сущности буддийского учения. Современные исследователи обычно отождествляют Милинду с греческим царем Менандром (II в. до н. э.), первым из завоевателей принявшим буддизм. Еще более популярен буддизм был при дворе кушанских правителей и особенно у его ревностного почитателя и покровителя Канишки. Как полагают, в царствование Канишки жили великий поэт буддизма Ашвагхоша, крупнейшие буддистские философы Нагарджуна и Васумитра, автор известного трактата по медицине буддист Чарака. В империи кушанов зародилась новая, северная школа буддизма — махаяна, которая включила в буддизм как некоторые чужеземные культы (например, поклонение статуям), так и отдельные брахманические доктрины (например, идею бхакти — личной преданности богу как способа его познания). Махаяна превратила Будду из учителя в божество и, в отличие от южного буддизма — хинаяны, выдвинула на первый план учение о бодхисаттвах — просветленных существах и будущих буддах, к числу которых мог быть причислен уже не только монах, но и любой добродетельный и преданный Будде мирянин. Способность буддизма приспособлять в своих целях местные верования и обычаи содействовала его широкому распространению за пределами Индии. Поэтому при кушанах, империя которых служила как бы местом встречи культур Индии, Китая, Ирана и греко-римского мира, буддизм широкими волнами начинает проникать в Центральную и Восточную Азию. Культурное влияние шло, конечно, и в обратном направлении. Следы греческих учений можно обнаружить в индийской астрономии и математике, а выдающаяся по своей художественной ценности скульптура Гандхары (северо-западная окраина Индии, входившая в Кушанскую империю) примечательна тем, что в ней индийские буддистские сюжеты трактуются с помощью изобретательной техники, заимствованной от эллинистического искусства Малой Азии. Однако в целом иноземное влияние на индийскую культуру первых веков н. э. не следует преувеличивать. Вторжения извне ввиду быстрой ассимиляции чужестранцев, усвоения ими индийских языков, религии и обычаев не смогли нарушить преемственный характер индийской цивилизации. И в числе иных ее аспектов это касается и древнеиндийской литературы, которая, хотя и вступила в новую фазу развития, продолжала опираться на художественные достижения своего прошлого. В предшествующую эпоху древнеиндийская литература при всем своем тематическом и стилистическом разнообразии исчерпывалась, как мы уже говорили, четырьмя обширными литературными комплексами: ведийским, буддийским, джайнским и эпическим. Эти комплексы охватывали гетерогенный материал, сочетали религиозные, философские и дидактические цели с чисто эстетическими установками и принципами, но по существу представляли собою еще не литературу в узком смысле этого слова, а своего рода энциклопедические своды, стремящиеся осветить все стороны жизни, ответить на любые ее запросы. В связи с ними мы можем говорить об элементах литературных жанров, но отнюдь еще не о жанровой дифференциации, об индивидуальном вкладе безвестных авторов, но не о полнокровном и законченном индивидуальном творчестве. Эпоха конца I тыс. до н. э. и первых веков н. э. вносит в развитие древнеиндийской литературы принципиально новые черты. Только теперь в строго очерченных формах возникают отличные друг от друга жанры эпической поэзии, драмы и лирики. Только теперь мы впервые сталкиваемся не с анонимными произведениями, но с определенными авторами. Только теперь эстетический критерий становится доминирующим в литературном творчестве. Удивительным при этом оказывается то обстоятельство, что уже первые дошедшие до нас произведения индийского литературного эпоса, драмы и лирики — речь идет о произведениях Ашвагхоши (II в.), Бхасы (III–IV вв.) и Халы (III–IV вв.) — были не робкими попытками создания новой формы, но вполне законченными образцами классических жанров. По своей композиции и методам изображения они немногим отличаются от более поздних памятников, и их авторов по праву ставят рядом с такими великими их преемниками, как Калидаса, Шудрака и Бхартрихари. Однако это явление не столь поразительно, каким оно кажется при первом взгляде. При рассмотрении развития древнеиндийской литературы, пожалуй, в еще большей мере, чем в иных древних литературах, нужно считаться с тем, что уцелела лишь незначительная часть общего числа литературных памятников, и потому приходится прибегать к косвенным данным, к догадкам и к гипотезам, чтобы хоть сколько-нибудь убедительно реконструировать последовательность историко-литературного процесса, преемственность его традиций. Для эпической и лирической поэзии начала I тыс. н. э. проследить эти традиции легче, чем для драмы. Лирические строфы, повествовательные эпизоды и диалоги, гномические стихи и эмоциональные описания встречаются и в ведах, и особенно в классическом эпосе. При этом один из двух эпосов, «Рамаяна», для индийцев был уже не просто итихасой (сказанием о древности), но и образцом кавьи, т. е. поэзии в собственном смысле этого слова, а его легендарный автор Вальмики — адикави (первым поэтом). В процессе создания «Рамаяны» наметился переход от классического к литературному эпосу, от дидактико-религиозной к эстетической концепции творчества. А о некоторых утраченных памятниках, которые составляли как бы звенья развития от «Рамаяны» к поэмам Ашвагхоши, мы можем судить по нескольким косвенным свидетельствам. Так, грамматику Панини (между VI–IV вв. до н. э.) отдельные санскритские авторы приписывают не дошедшую до нашего времени поэму «Джамбаватиджая» («Покорение Джамбавати») — о нисхождении Кришны в подземный мир — и семнадцать стихов в антологиях. Грамматик Патанджали (II в. до н. э.) в своем известном грамматическом трактате «Махабхашья» («Большой комментарий») указывает, что его предшественник Вараручи также был автором эпической поэмы (кавья). Кроме того, Патанджали упоминает названия трех несохранившихся повестей (возможно, в стихах): «Васавадатта», «Суманоттара» и «Бхаймаратхи» — и, что особенно важно, цитирует сорок отрывков из современной ему поэзии. Среди этих отрывков много панегирических, гномических, эротических и описательных строф, которые написаны уже не ведийскими или эпическими метрами, но размерами, принятыми в классической санскритской поэзии. Более детальную информацию об эволюции стиха дает современник Патанджали — Пингала, автор специального трактата по метрике. Большинство размеров, которые он объясняет, также хорошо знакомы классической поэзии последующих веков, и их названия, которые Пингала приводит (например, манджари — «бутон цветка», бхрамаравиласита — «веселый, как пчела», танви — «стройная», манджубхашини — «сладкоречивая», шашивадана — «луноликая» и т. д.), сами по себе свидетельствуют о распространенности лирических жанров. Задолго до Ашвагхоши сложились, видимо, и основные особенности стиля классической индийской поэзии. Этот стиль из-за свойственной ему изощренности, щедрого использования риторических фигур, сложных слов, звуковых эффектов было принято называть украшенным, или поэтическим (кавья), стилем. Своеобразные черты этого стиля можно впервые наблюдать и в уже упомянутых фрагментах из грамматики Патанджали, и в пракритских надписях конца I тыс. до н. э., и в пространной надписи на санскрите в честь шакского царя Рудрадамана, датируемой 150 г. Ценность этой надписи состоит также в том, что она ясно указывает на популярность поэзии типа кавья в ту эпоху, от которой до нас не дошли литературные памятники: царь Рудрадаман восхваляется в ней, в частности, за то, что он покровительствовал поэтам и сам создал прекрасные произведения, «наделенные поэтическими украшениями». Более сложен вопрос о происхождении древнеиндийской драмы. Первый санскритский трактат о драматическом искусстве «Натьяшастра» («Наука драмы») приписывает создание драмы верховному богу Брахме. Согласно «Натьяшастре», однажды боги попросили Брахму сотворить нечто такое, что доставляло бы удовольствие глазу и уху и что было бы доступно в качестве пятой веды всем кастам, включая и шудр. Тогда Брахма и создал драму. Для этого он взял декламацию из «Ригведы», пение из «Самаведы», мимическое искусство из «Яджурведы» и чувство из «Атхарваведы». Впоследствии Шива добавил к ним искусство танца, а Вишну — драматические стили. Брахма повелел божественному архитектору Вишвакарману выстроить театр и поручил мудрецу Бхарате поставить в нем первую драму о битве богов и демонов. Спустя некоторое время Бхарата передал искусство театра с неба на землю и изложил его основы в «Натьяшастре». Сколь ни фантастична эта легенда, из нее можно сделать некоторые более или менее достоверные выводы, прежде всего, что драма была изначально открыта для всех каст, а также что музыка, мимика и танец, наряду с поэтическим текстом и эмоциональным содержанием, рассматривались в качестве ее важнейших компонентов. Легенда подтверждает и то, что драма возникла уже после создания вед. Хотя в свое время высказывались предположения, что диалоги «Ригведы» (так называемые акхьяна-гимны) были по существу драматическими представлениями или что ведийский ритуал уже включал в себя своего рода театральные мистерии, никаких прямых упоминаний ни об актерах, ни о пьесах, ни о театральных представлениях мы не встречаем в древнеиндийских текстах вплоть до II в. до н. э., когда впервые Патанджали называет две не дошедшие до нашего времени драмы: «Кансавадха» («Убийство Кансы») и «Балибандха» («Пленение Бали»). По-видимому, в ведийскую эпоху уже существовали отдельные элементы будущей драмы: декламация, пение, танец, пантомима, а для танцоров и пантомимистов имелись даже специальные наставления — «Натасутры», о которых однажды упоминает Панини. Однако элементы драмы еще не драма. И нужен был какой-то толчок, чтобы объединить эти элементы в законченное театральное представление. Таким толчком к формированию драмы послужили, вероятно, театрализованные декламации эпоса. О подобного рода декламациях несколько раз сообщают «Рамаяна» и позднейшие санскритские тексты, а на одном из индийских барельефов, созданном еще до начала новой эры, мы встречаем изображение эпических чтецов в окружении музыкантов и танцоров, жестами передающих чувства героев. Видимо, на начальном этапе формирования драмы декламатор читал те или иные отрывки из эпоса, а в интервалах появлялись актеры и в сопровождении музыки и танца, с помощью импровизированных диалогов представляли содержание прочитанного. Примечательно, что в несколько измененном виде такую форму представлений можно обнаружить в средневековом народном театре Индии (лила, якшагана и др.). По мере развития драматического искусства функции декламатора эпоса (суты) постепенно сужались и изменялись, и он в конце концов превратился в руководителя труппы, постановщика и первого актера, иначе говоря в сутрадхару (букв. «держателя нити [представления]») классической индийской драмы. В отличие от иных теорий происхождения индийского театра эпическая теория подтверждается самим характером дошедших до нас санскритских пьес, которые в большинстве своем используют эпические сюжеты и обнаруживают — в особенности у ранних драматургов — явные черты эпического стиля. Почти одновременно со становлением индийского театра развивается и теория драмы. Упомянутый нами древнейший трактат по театральному искусству «Натьяшастра», приписанный легендарному мудрецу Бхарате, относится к II–IV вв. н. э., но даже он, по-видимому, опирается на уже развитую теоретическую традицию. «Натьяшастра» — обширное произведение в 36 главах, дающее исчерпывающие сведения о малейших деталях представления — от вариаций сюжета до мимики актеров, от цвета костюмов до формы театральных зданий. Ни один другой театр древнего мира не был так всесторонне документирован в каком-либо тексте, и даже если бы до нас не дошло ни одной санскритской пьесы, мы могли бы по «Натьяшастре» составить достаточно полное и точное представление об индийском театре. Санскритская драма делилась на акты (от одного до четырнадцати в соответствии с десятью видами пьес, классифицированными «Натьяшастрой»). События, изображенные в каждом акте, не должны были длиться более двадцати четырех часов, но в целом единство времени в санскритской пьесе не соблюдалось, и она могла описывать жизнь героя чуть ли не от его рождения и до смерти. Точно так же не было в ней и единства места, и действие могло свободно переноситься с неба на землю, из одной страны в другую. Число действующих лиц для основных видов пьес «Натьяшастра» не ограничивала, но среди них она выделяла некоторые основные типы: благородного и мужественного героя (найяка), красивой и любящей героини (найика), прихлебателя или плута (вита), шута (видушака) и др. Особенно интересна фигура видушаки, напоминающего соответствующий тип елизаветинской драмы. Видушака, согласно «Натьяшастре», — брахман, но всем своим обличьем должен возбуждать смех зрителей; рекомендуется изображать его горбатым карликом, лысым, хромым, с торчащими зубами; как правило, он должен быть невежественным и сварливым, прожорливым, неряшливо одетым. Однако в то же время видушака — верный друг, советчик и помощник героя, честный, по-своему остроумный и находчивый его наперсник. Перед нами скорее всего своеобразная условная маска, роль которой состоит в комическом травестировании высокого образа мыслей и поведения главного героя; при этом отдельные черты образа (обжорство, уродливый внешний облик, нарочитая комичность поведения), вполне возможно, восходят к народному театру и когда-то имели магико-ритуальный смысл. Значительная часть текста «Натьяшастры» занята скрупулезной и педантичной классификацией различных элементов драмы (так, различаются 48 типов героя, 128 типов героини, 64 вида связей частей сюжета и т. д.). Но наряду с этим в отдельных разделах трактата выдвинуты и обоснованы некоторые кардинальные для санскритской драматургии теоретические принципы. К их числу прежде всего относится учение о расе, или эстетическом наслаждении, составляющем, согласно «Натьяшастре», смысл и суть драмы. «Натьяшастра» указывает, что раса зарождается в душе зрителей в результате восприятия эмоционального содержания пьесы, и поэтому первейшая обязанность драматурга состоит в правдивом и ярком описании эмоциональной ситуации и носителей эмоции (возбудителей расы), внешних проявлений эмоции (симптомов расы) и сопутствующих ей чувств (переходящих настроений). «Натьяшастра» насчитывает восемь видов расы: любовь, печаль, веселье, гнев, мужество, страх, отвращение и удивление — и оговаривает, что в каждой отдельной пьесе должна доминировать лишь одна из этих эмоций. «Без расы, — утверждает «Натьяшастра», — не может существовать поэтическое произведение»; поэтому все составные элементы драмы — характер героя, танец, грим, мимика и т. п. — приобретают, по «Натьяшастре», свою ценность и значение лишь в связи с внушением расы. В число подчиненных расе элементов включается также и сюжет пьесы, которому, например, Аристотель, в отличие от индийской теории, придавал решающее значение и в котором он видел «душу трагедии». В связи с этим получает объяснение тот факт, что санскритские драматурги обычно обращали мало внимания на развитие действия, на конфликт противоборствующих сил в избранном ими и, как правило, традиционном сюжете, но зато пристально следили за изображением душевного состояния своих героев в тончайших его нюансах. Это же определило и ту особенность классической индийской драмы, что реплики действующих лиц, связанные с развитием сюжета, как правило, передаются прозой и теряются среди обширных поэтических монологов и диалогов лирического или описательного характера. Само движение сюжета, согласно теории «Натьяшастры», отраженной затем и в практике драмы, должно происходить по неизменной формуле и неизбежно завершаться успехом героя, или, говоря словами «Натьяшастры», «обретением плода». Из этого, а тем более из запрета изображать на сцене смерть, убийство, борьбу нередко делались выводы об однолинейности санскритской драматургии, об отсутствии в ней трагического начала. Однако такой вывод чересчур поспешен. Трагические ситуации, как доказывает конкретный анализ санскритских пьес, отнюдь им не были чужды, а запреты представлять на сцене смерть и ужасы знакомы нетолько санскритской теории (они есть, например, и в поэтике европейского классицизма). Что же касается непременного успеха героя, то этот успех далеко не всегда означал на практике его торжество над антагонистом, но скорее обретение им духовного равновесия. В согласии с философской доктриной индуизма о синтезе контрастов, единстве во множественности санскритские теоретики и драматурги стремились найти решение конфликта драмы не в подавлении одной стороны другою, а в достижении гармонии. Ибо чувство гармонии лежало, на их взгляд, в основе расы, эстетического восприятия, близкого, как они полагали, к восприятию гармонии и красоты Вселенной. Столь же неточным было бы, с другой стороны, исходя из некоторых условных черт санскритской драмы, делать вывод о ее отрыве от окружающей жизни. «Натьяшастра», напротив, настаивает на необходимости правдоподобия жестов, речей, одежды актеров, и не приходится сомневаться, что, не говоря уже о прямых реалистических зарисовках и сценах в отдельных драмах, они в целом верно отражают чувства, верования, условия жизни и нравы в Индии. Но в своем стремлении к гармоническому синтезу санскритские драматурги сознательно универсализуют явления действительности, и тогда на правду жизни (локадхарми — в терминологии санскритской эстетики) накладываются законы театральной условности (натьядхарми). Этот процесс можно, в частности, проследить на параллельном использовании в драме различных языков: санскрита и пракритов. Многоязычие на самом деле было характерной чертой индийского быта, и эту особенность подавляющего большинства санскритских пьес в какой-то мере можно считать реалистической. Но «Натьяшастра» догматически регламентирует употребление каждого диалекта: на санскрите в драме говорят цари, брахманы, полководцы, на пракрите шаурасени — женщины и мужчины средних сословий, на магадхи — лица низкого происхождения и т. д. Тем самым использование диалектов, к тому же весьма стилизованных, становится явной условностью. Предписания «Натьяшастры» не разделили судьбы многих иных теоретических трактатов. Они не превратились в умозрительную теорию, оторванную от конкретной литературной практики. За немногими исключениями и основные принципы, и частные детали этих предписаний получили прямое отражение в санскритской драматургии. В то же время ряд требований и выводов «Натьяшастры» — и прежде всего те, что связаны с теорией расы, — легли в основу не только теории драмы, но всей последующей индийской поэтики и эстетики и оказали влияние на классическую древнеиндийскую литературу с первых этапов ее развития. В преддверье классического периода санскритской литературы, но в то же время уже как один из самых блестящих его представителей стоит поэт, философ и проповедник Ашвагхоша. Биографические сведения об Ашвагхоше крайне скудны. Из его произведений можно заключить лишь то, что он был буддийским монахом, родился в Айодхье (Совр. Аудх) и что его мать, звали Суварнакши. Буддийская традиция добавляет к этому, что Ашвагхоша происходил из брахманской семьи, до обращения в буддизм был шиваитом, а затем прославился как мыслитель и поэт при дворе кушанского императора Канишки. Если все это верно, то время жизни, Ашвагхоши приходится на первую половину II в. н. э., и этой дате в целом соответствуют особенности его творчества. Авторитет имени Ашвагхоши привел к тому, что впоследствии ему было приписано множество сочинений. Однако вполне определенно можно полагать, что Ашвагхоше принадлежат две эпические поэмы — «Буддхачарита» («Жизнь Будды») и «Саундарананда» («Прекрасный Нанда») — и драма «Шарипутрапракарана» («Пракарана о Шарипутре»; пракарана — род драмы). Из поэм Ашвагхоши наиболее знаменитая — «Буддхачарита» — дошла не полностью. Судя по ее китайскому (V в.) и тибетскому (VII–VIII вв.) переводам, первоначально она состояла из 28 песен. В санскритском оригинале из них сохранились только 18, да и то лишь первые 13 принадлежат Ашвагхоше, а остальные добавлены в IX в. неким Амританандой, который, видимо, уже не располагал полной рукописью. Тринадцать подлинных песен «Буддхачариты», выгодно отличающиеся от добавленных пяти, описывают легендарную жизнь Будды от его рождения до победы над демоном-искусителем Марой и его воинством. Восемнадцать песен «Саундарананды» сохранились целиком. В поэме Ашвагхоша рассказывает об обращении Нанды, сводного брата Будды, в буддизм. В юности Нанда был поглощен мирскими радостями и не желал расставаться со своей женой — красавицей Сундари. Показав брату преходящий характер всех человеческих ценностей, Будда убедил его стать отшельником, а затем проповедником буддийского учения. Ашвагхоша был убежденным буддистом, и это определило тематику его произведений, заимствованную из легенд буддийского канона, и в первую очередь главной его легенды — о жизни Будды. Подобно другим творцам ведийских гимнов, Ашвагхоша был и поэтом, и философом, мудрецом, и учителем. И несомненно, он был вполне искренен, когда в заключение «Саундарананды» утверждал: «Эта поэма, чью сущность составляет учение о спасении, создана мною в поэтическом стиле не ради услаждения, но чтобы содействовать достижению отрешенности и увлечь слушателей, преданных иным заботам. По законам поэзии, но только ради спасения я затронул также другие темы, подобно тому как добавляют сахар в горькое лекарство, чтобы сделать его приятным и заставить выпить» (XVIII, 63). Однако на самом деле поэзия в произведениях Ашвагхоши менее всего была сладкой приправой; законы поэзии определили не только их внешнюю форму, но и движение сюжета, отбор материала, способ его подачи. В своих поэмах Ашвагхоше удалось раскрыть поэтические возможности традиционной легенды и в то же время эту легенду сделать прежде всего произведением искусства, открытым для каждого, как бы ни был он далек от буддизма. Фактически темой обеих поэм была не религиозная догма, а религиозное чувство. И объектом этого чувства является не Будда — бог, чудотворец, бесстрастный носитель и воплощение высшей истины, а Будда — мудрейший и милосерднейший человек, который отказывается от вступления в нирвану, пока не укажет всем живым существам путь к спасению («Буддхачарита»), который призывает Нанду пожертвовать своим благом и спокойствием ради блага и спокойствия людей («Саундарананда»). Отсюда гуманистическая окраска, свойственная поэмам Ашвагхоши, внимание к психологическим противоречиям, которые возникают на жизненном — и по сути своей вполне земном — пути Нанды и Будды. Поэтому вполне закономерно, что ключевым эпизодом «Буддхачариты» стало описание трех прогулок царевича Сарвартха-сиддхи Сакьи (будущего Будды), во время которых он узнает, что есть старость, болезнь и смерть (3-я песня). Болью за страдания человека, за несовершенство мира наполняет героя поэмы это знание и толкает его на путь служения людям. Своеобразие поэтической концепции Ашвагхоши становится очевидным, если сравнить «Буддхачариту» с двумя другими буддийскими повестями о жизни Будды, созданными приблизительно в то же время: «Махавасту» («Книга о великом событии») и «Лалитавистарой» («Подробное описание игры [Будды]»). Эти произведения, в отличие от «Буддхачариты», написаны в основном прозой и изобилуют вставными эпизодами и легендами, нарушающими стройность композиции и заглушающими главную тему. Но разница не только и не столько в этом. И «Махавасту», и «Лалитавистара» — прежде всего повествования о необычайном: Будда в них — верховное божественное существо, и вера в него подогревается удивительными подвигами и бесчисленными чудесами, которые он совершает на протяжении всей своей жизни от первого ее дня до последнего. Смысл же и пафос «Буддхачариты» — не в изображении сверхъестественного, не в преклонении перед ним, но в восхищении полным любви и сострадания разумом и сердцем героя. Поэтический, а не догматический подход Ашвагхоши к священному преданию сказался и в том, что, не отступая от этого предания по существу, Ашвагхоша насыщает, обогащает его разнообразными поэтическими отступлениями. В этих отступлениях и описаниях Ашвагхоша руководствуется уже только «законами поэзии», и во многом благодаря им его поэмы при всей специфичности буддийской тематики целиком находятся в русле индийской эпической традиции. К таким описаниям, предвосхитившим композиционные приемы более поздних эпических поэм, относится, например, изображение города Капилавасту в первой песне «Саундарананды» или известный эпизод из третьей песни «Буддхачариты», где Ашвагхоша, нарочито замедляя основное повествование, подробно рассказывает, как женщины, желая увидеть Будду, спешили к окнам и на крыши домов, пробивались вперед, в нетерпении отталкивая друг друга, звоном своих браслетов и колец пугали птиц, гнездящихся на крышах, высовывались из окон, и при этом «их лица, подобные лотосам, излучали такое сияние, что они поистине казались лотосами, расцветшими на стенах зданий» (III, 13–19). Это описание, по мнению специалистов, впоследствии имитировал Калидаса в седьмой главе своей поэмы «Рагхуванша» («Родословная Рагху»). Непременным атрибутом классической эпической поэзии в Индии были любовные сцены. И верный законам поэзии, Ашвагхоша вставляет такого рода сцены не только в «Саундарананду», где они подсказаны необходимостью описать привязанность героя к жене, но и в «Буддхачариту», где, казалось бы, буддийская легенда не давала для этого повода. Так поэт искусно и органически вплетает в сюжет «Буддхачариты» рассказ об усилиях девушек отвлечь своими чарами внимание царевича от его размышлений о несчастьях жизни (IV, 24–53) или подробно описывает впечатление героя от искаженных в глубоком сне лиц и поз придворных красавиц в ночь его побега из дворца (I, 48–62). Последняя сцена является очевидной параллелью к тому эпизоду из пятой книги «Рамаяны», где рассказывается, как Хануман, проникнув во дворец Раваны, наблюдает за его спящими женами. Но в классическом эпосе этот отрывок выглядит необязательным, а у Ашвагхоши он, как и любое другое описание, существенный элемент содержания поэмы, ибо открывшееся царевичу безобразие тех, кто недавно казался столь прекрасным, усиливает его разочарование в мире и стремление покинуть его. Наконец, как это предписывала индийская поэтическая теория, Ашвагхоша демонстрирует свое искусство даже в изображении батальных сцен, опять-таки, казалось бы, чуждых буддийскому преданию. Так, например, одну из центральных в буддийской легенде сцен — искушение Будды Марой — он представляет как великую битву с полчищами демонов:(Перевод К. Бальмонта)
Санскритская литература IV–VIII вв. н. э
Важнейшим событием в истории раннего индийского Средневековья было создание новой обширной империи, объединившей на сравнительно долгий срок почти всю Индию. Во главе этой империи стояла династия Гуптов, правителей Паталипутры в Магадхе. Основатель династии Чандрагупта I (ок. 320–335) и его преемники Самудрагупта (ок. 335–376), Чандрагупта II (ок. 376–414), Кумарагупта (ок. 414–455) присоединили к территории Магадхи подавляющее большинство монархий и республик Северной Индии, а государства Центральной и Южной Индии были вынуждены или платить Гуптам дань, или признать свою зависимость от их империи. Индия в эпоху господства Гуптов получила некоторую передышку от иноземных вторжений, а частичное преодоление внутренних междоусобиц способствовало значительному подъему ее экономики и культуры. Надписи, оставшиеся от эпохи Гуптов, литературные памятники и, наконец, записки иностранных путешественников, посетивших Индию, рассказывают о процветающих городах, о бурном росте земледелия и ремесел, об оживленной торговле внутри страны и вне ее — через морские порты — с Западом (Римская империя) и с Востоком. Усиливается культурная экспансия Индии в Юго-Восточную Азию; в Бирме, Сиаме, Камбодже, на Суматре, Яве, Бали и Борнео возникают поселения индийских колонистов; прочные связи — и торговые, и культурные — устанавливаются с Китаем. Однако период мира и сравнительного благополучия длился недолго. Уже царь Скандагупта (ок. 455–465) был вынужден столкнуться с вторгшимися в страну гуннами. И хотя их первая попытка захватить Северную Индию закончилась неудачей, еще в течение целого века наследникам Скандагупты приходилось отражать все новые и новые волны гуннских завоевателей. Еще больше ослабляли державу Гуптов внутренние раздоры. Одна за другой стали отпадать от нее отдельные провинции и вассальные государства, и к середине VI в. от могущественной империи фактически не осталось и следа. Однако тот творческий импульс, который получила индийская культура в годы относительного мира и единства, иссяк не сразу, идеологию, науку, искусство и литературу эпохи Гуптов связывает с последующими двумя столетиями столь много общего, что период IV — середину VIII в. принято в целом рассматривать как наиболее блестящий период классической индийской культуры. Подобно тому как создание империи Гуптов было политическим итогом отмеченной уже ранее тенденции к внутренней консолидации индийского общества, в области религиозной жизни итогом той же тенденции была окончательная победа брахманической религии над буддизмом и джайнизмом. Рост влияния брахманической религии потребовал новой письменной фиксации ее догматов, том более что со времени Вед они претерпели значительные изменения. И в середине I тыс. н. э. были заново отредактированы древние пураны, ставшие священными книгами индуизма, как принято называть возрожденный брахманизм. Пураны (букв. древние сказания) тесно примыкают к древнеиндийскому эпосу и по содержанию, и по форме. Их можно рассматривать как популярные энциклопедии индуизма в его религиозном, историческом, социальном и политическом аспектах. Всего имеется 18 больших и 18 малых пуран, содержащих в общей сложности около 400 тысяч стихов. Среди больших пуран самыми ранними и наиболее значительными считаются «Маркандея-пурана» (время составления ок. III–V вв.), «Ваю-пурана» (III–V вв.), «Вишну-пурана» (III–V вв.), «Матсья-пурана» (VI–VII вв.) и «Бхагавата-пурана» (VI–X вв.). Большинство пуран делится на вишнуитские и шиваитские в зависимости от того, культу которого из двух главных богов индуизма они посвящены. Но в целом все они достаточно согласованно излагают мифологические и космогонические представления индусов, генеалогию богов и царских династий прошлого, древние сказания и легенды. Для истории древнеиндийской литературы особенно важны этические учения пуран. Пураны признают три пути конечного освобождения человека: путь действия — неэгоистического выполнения личного долга, путь знания — поисков истинной реальности и путь любви и почитания бога — бхакти. Между этими тремя путями нет антагонизма, но постепенно, в связи с эволюцией вишнуитских и шиваитских сект, пути бхакти отдается наибольшее предпочтение, и именно его особенно страстно пропагандирует «Бхагавата-пурана», в которой состояние самозабвенной, экстатической любви к богу символизируется поэтичной легендой о любви пастушек к Кришне-Вишну. Наряду с этическими идеями для последующей индийской литературы имело большое значение и учение пуран об аватарах (воплощениях) бога Вишну, который в том или ином земном обличье нисходит с неба, чтобы избавить людей от гибели. Индуизм, кодифицированный в пуранах, был официальной религией и Гуптов, и их преемников на Севере и Юге Индии. Однако оттесненные на второй план буддизм и джайнизм еще не всюду утратили свою популярность. Остатки буддийских и джайнских храмов классической эпохи, многочисленные произведения скульптуры и живописи, свидетельства китайских паломников в Индии Фа-сяня (начало V в.) и Сюань-цзана (середина VII в.) говорят не только о веротерпимости как важнейшей черте религиозной жизни этого периода, но и о покровительстве буддистам и джайнам со стороны некоторых индусских правителей. Именно на это время приходится окончательная редакция джайнского канона, расцвет буддийского университета в Наланде; и если в трудах Ишвара-кришны, Ватсьяяны, Прашастапады, Кумарилы и других мыслителей эпохи Гуптов окончательно оформились шесть основных систем индуистской философии, не меньшее значение и известность приобрели сочинения таких выдающихся философов и логиков буддизма классического века, как Асанга, Васубандху, Дхармакирти, Дигнага и др. Наряду с философией больших успехов достигли и иные отрасли индийской науки. По многим письменным памятникам мы можем судить о значительных достижениях химии, естествознания, медицины; грамматика и лексикография этого времени представлены сохраняющими и по сию пору свое значение трудами Амары (вероятно, V в.), Чандрагомина (ок. 600 г.) и Бхартрихари (VII в.), а астрономия и математика — трактатами Арьябхатты (V–VI вв.), Варахамихиры (VI в.) и Брахмагупты (VII в.), сникавшими себе мировую славу. Однако период IV–VIII вв. индийской истории в первую очередь был отмечен исключительным расцветом искусства и литературы. Подавляющее большинство произведений архитектуры, скульптуры и живописи этой эпохи безвозвратно погибли. Но и то, что уцелело, например изваяния будд и брахманических божеств в Сарнатхе, Матхуре, Эллоре и Канчи, индуистские храмы в Деогархе и Бхитаргаоне, буддийские ступы в Санчи, настенные росписи мадрасского храма Шиттаннавашала или багхских пещер, говорит о многообразии, о естественности и гармоничности индийского искусства той поры. Широко известны пещерные храмы Аджанты. Эти храмы, которые буддийские монахи начали строить с III в. до н. э., представляют собой замечательный синтез архитектуры, скульптуры и живописи; и их фрески, изображающие людей, богов, героев джатак на фоне красочного пейзажа, обрамленные тонким орнаментом, стали лучшим выражением одухотворенного, глубокого по замыслу и в то же время утонченного искусства Древней Индии. Эти же черты характеризуют и классическую индийскую литературу. При всем разнообразии содержания и художественных средств в драмах Шудраки, Харши и Бхавабхути, поэмах Бхарави и Магхи, лирике Амару и Бхартрихари — все они так или иначе тесно связаны с идеологическими и эстетическими веяниями и тенденциями своей эпохи. И наиболее полное воплощение эти тенденции получили в творчестве самого выдающегося художника классического периода индийской литературы — Калидасы. В 1789 г. в Калькутте появился первый перевод на английский язык драмы Калидасы «Шакунтала». И сразу это творение древнеиндийского поэта вызвало восхищение Гете и Гердера в Германии, Карамзина в России, было переведено на многие европейские языки. С тех пор имя Калидасы в глазах неиндийского читателя стало как бы символом лучших достижений древнеиндийской литературы и — даже более широко — индийской культуры. Однако о самом Калидасе нам известно чрезвычайно мало. Определяя время его жизни, ученые расходятся друг с другом иногда на 600, а то и на 800 лет. Все же наиболее вероятно, что Калидаса жил в эпоху Гуптов, в IV или V в. В пользу такой датировки говорит и общий характер его творчества, и то, что в некоторых его произведениях можно найти следы влияния Ашвагхоши и те завуалированные намеки на отдельных правителей империи Гуптов, которые, как полагает ряд исследователей, удалось обнаружить в его поэмах и драмах. Нижней границей творчества Калидасы служит при этом айхольская надпись 634 г., которая уже упоминает его как великого поэта, и, скорее всего, Калидаса жил не позднее 473 г., когда была создана надпись в стихах на стене мандасорского храма, перелагающая несколько строф из поэмы Калидасы «Мегхадута». Еще меньшим количеством сведений мы располагаем о личности Калидасы. Многочисленные легенды о его жизни фантастичны и малодостоверны. Наиболее распространенная из них рассказывает, что Калидаса был брахманом, в юные годы очень бедным и невежественным. Его жена, образованная и мудрая женщина, прогнала его из дому. Тогда Калидаса провел ночь в храме богини Кали, и та одарила его знанием всех наук и редкостным поэтическим даром. Отсюда происходит и имя поэта — Калидаса, что означает на санскрите «Раб Кали». Индийская традиция приписывает Калидасе большое число (около тридцати) художественных произведений. Однако бесспорно принадлежащими Калидасе обычно считаются только шесть: лирическая поэма «Мегхадута» («Облако-вестник»), эпические поэмы «Кумарасамбхава» («Рождение [бога войны] Кумары») и «Рагхуванша» («Родословная Рагху») и три драмы: «Малявикагнимитра» («Малявика и Агнимитра»), «Абхиджняна-Шакунтала» («Признанная [по кольцу] Шакунтала») и «Викраморваши» («Мужеством [обретенная] Урваши»). Некоторые ученые полагают, что Калидасе принадлежит еще одна, самая ранняя в его творчестве поэма — «Ритусамхара» («Времена года»), которая, хотя и уступает остальным произведениям в оригинальности и художественной силе, все-таки обнаруживает некоторые специфические черты его таланта и отмечена незаурядным поэтическим мастерством. Лучшим образцом лирики Калидасы, а может быть, и всей древнеиндийской лирики в целом является его поэма «Мегхадута». В этой поэме, состоящей, согласно различным рукописям, из 100–140 строф, Калидаса рассказывает, как некий якша (полубог из свиты верховного властителя богатств Куберы), сосланный далеко на юг за какую-то провинность, передает с проходящим облаком послание любви и утешения своей жене. Большую часть поэмы занимает рассказ якши о пути, по которому облако должно попасть к нему на родину. Такой прием позволяет Калидасе дать поэтичные описания сел и городов, жителей Индии, ее рек и гор, тонко отразить в каждой картине ландшафта надежды и чувства своего героя. Якша тоскует в разлуке со своей женой, и реки на пути облака представляются ему в виде прекрасных женщин, а само облако — страстным любовником, утешающим их после долгой разлуки:(Перевод П. Риттера)
(Перевод С. Липкина)
(Перевод С. Липкина)
(Перевод К. Бальмонта)
(Перевод К. Бальмонта)
(Перевод К. Бальмонта)
(Перевод К. Бальмонта)
(XX, 29–32)
(Перевод В. Шефнера)
(Перевод В. Шефнера)
(Перевод В. Шефнера)
(Перевод В. Эрмана)
(Перевод Ю. Алихановой)
(Перевод Ю. Алихановой)
(Перевод Ю. Алихановой)
(Перевод В. Потаповой)
(Перевод В. Потаповой)
(Перевод В. Вертоградовой)
Для нас он Индра, сделавший неподвижными крылатые горы (или: победитель армий, успокоивший вассальных царей). Он — Праджапати, водрузивший землю на капюшон змеи Шеши (или: владыка народа, проявивший милосердие ко всем иным правителям). Он — Вишну, добывший Лакшми при пахтанье океана (или: лучший из людей, завоевавший славу, разбив царя Синдха). Он — Шива, овладевший рукой Дурги, дочери Гималая (или: верховный властелин, наложивший дань на недоступную страну снежных гор) и т. д.Бана жил в VII в. Его творчество пришлось на то время, когда эпоха высшего расцвета санскритской литературы была уже позади. Со своими современниками он разделял любовь к усложненной и изысканной форме, сузившей диапазон возможностей искусства. Ему были чужды этико-философская устремленность и ясная гармония произведений Калидасы, социальная зоркость и острота характеристик драмы Шудраки, широта охвата действительности и непринужденный комизм романа Дандина. И все-таки сквозь наметившиеся в его произведениях черты литературного регресса в них ясно различимы также такие достоинства, которые роднят их с предшествующей традицией и даже в какой-то мере ее обогащают. Это и сила поэтического воображения, и изобретательность в композиции, и лиризм, и глубина воспроизведения человеческих эмоций. Поэтому творчество Баны в большей мере, чем творчество иных древнеиндийских писателей, можно рассматривать как своего рода переходную ступень между классическим и новым, последовавшим за ним периодом развития индийской литературы.
Глава 2. Формирование средневековых индийских литератур
Гринцер П. А., Дубянский А. М., Серебряков И. Д.
Основные направления в культурном развитии народов Индии VIII–XIII вв
В конце I тыс. н. э. начинается процесс образования народов современной Индии. Этот процесс возникает на основе появления новых этнических, социальных и культурных связей, обусловленных установлением и укреплением феодальных отношений Типологически индийский феодализм развивался в основном, при всей специфичности своих черт, по тем же направлениям, что и в европейских странах. Центром социального развития в характеризуемую эпоху становится феодальное государство, опиравшееся на территориально-этническую общность, которая вырастала из племенной, и противостоявшее имперской силе экономического, политического и культурного подавления. Империя Харши не смогла выдержать более полувека. Она распалась прежде всего потому, что держалась только на насильственно устанавливаемых связях при отсутствии какой бы то ни было органической общности, даже религиозной, между различными ее частями. Распад империи открывал дорогу для самостоятельного развития народов Индии, проходившего в рамках феодальной государственности. Не случайно именно с этим периодом совпадает появление самостоятельных новоиндийских литератур. Но процесс развития феодальных отношений у народов Индии происходил неравномерно и многообразно. Так, у народов Северо-Западной Индии важнейшей особенностью этого процесса явились так называемые мусульманские завоевания. Хотя арабы проникли в Индию еще в VII в. и даже сумели установить свою власть над долиной Инда вплоть до Мультана, вначале их влияние было ограниченным. Лишь когда возникла мощная империя Газневидов (X в.), сложилась подлинная угроза для феодальных государств Северо-Западной, а затем и всей Северной Индии. Для Южной же Индии эта угроза стала реальной только после XII в. Это, естественно, сказалось не только на экономическом, социальном и политическом развитии Индии, но и на развитии культуры. Еще со времени укрепления арабов в Синде и возникновения Мультанского царства начинается сложный процесс взаимодействия индусских и мусульманских традиций в культуре и литературе. Поскольку в соприкосновение с народами Индии входила не только феодальная верхушка, но и масса простого мусульманского населения, в таком взаимодействии неизбежно присутствовало демократическое начало. Этот процесс усиливался еще и потому, что завоевания приводили к расширению экономических, политических и культурных связей с народами арабских стран, Ирана, Кавказа и Средней Азии, причем последние со временем стали приобретать преимущественное значение. В этой обстановке культурное развитие народов Индии шло по следующим основным направлениям: формирование региональных культур и литератур; высвобождение населения из-под бремени традиционной имперской культуры и религии; преодоление унификаторских тенденций; развитие местных религиозных сект (натхи, сиддхи и т. п.), опиравшихся на этнические и социальные общности и отражавших антифеодальные настроения демократических слоев. Региональное начало становится ведущим в культурном развитии. Отсутствие политического единства Индии предопределило и отсутствие единства религиозного, отсутствие единой организационной структуры для верований, хотя и объединявшихся под именем индуизма и имевших ряд важных общих черт (пантеон, культ, канонические памятники), но вместе с тем носивших ярко выраженный местный характер. Естественно, что попытки поддержания или «восстановления» культурного единства делались на основе санскрита, традиционного языка администрации и культуры. Но в эпоху VIII–XIII вв. даже в литературе на санскрите выкристаллизовывается все более полно местное начало, и этот процесс приводит к тому, что возникают произведения, мало связанные с общеиндийской традицией санскритской литературы, но совершенно определенно вписывающиеся в ту или иную местную литературу. Так, «Гитаговинда» Джаядевы (XII в.), хотя и написана на санскрите, в дальнейшем рассматривалась как уже принадлежащая по существу литературе бенгальской. Однако санскритская литература продолжала играть весьма важную роль как эстетический стандарт, как источник художественных форм и средств, как сокровищница сюжетов и образов, неоднократно использовавшихся в той или иной новоиндийской литературе (при этом развивающиеся литературы в основном ориентируются не на современные им санскритские образцы, а на памятники классического прошлого). Следует также заметить, что в санскритской литературе VIII–XIII в., хотя период наиболее плодотворного развития был для нее уже позади, продолжали появляться отдельные выдающиеся произведения.Санскритская литература VIII–XIII вв
Наиболее выпукло черты начавшегося упадка проявились в традиционных жанрах санскритской литературы (литературном эпосе, романе, драме и т. д.), составивших ранее ее славу. Последним великим драматургом, писавшим на санскрите, был Бхавабхути. Дальнейшее развитие драматических жанров свидетельствует о большом влиянии его стиля, его подхода к избираемым сюжетам, но присущих ему глубины и страстности мысли, оригинальности обработки темы в произведениях его последователей уже нет. Так, под влиянием Бхавабхути на сюжет «Рамаяны» были написаны «Ашчарьячудамани» («Чудесный эгрет») южноиндийского драматурга Шактибхадры (IX в.), «Анаргхарагхава» («Несравненный потомок Рагху») Мурари (конец IX — начало Х в.), «Баларамаяна» (««Рамаяна» для юношей») Раджашекхары (начало Х в.) и ряд других пьес. Авторы этих пьес вслед за Бхавабхути трактовали сюжет «Рамаяны» как любовное соперничество Рамы и Раваны из-за Ситы, но, в отличие от своего предшественника, сосредоточивали усилия не на психологической мотивировке поведения героев, а на изощренности стиля и риторических эффектах. Их драмам недостает композиционного единства, и от этого они иногда выглядят серией повествовательных и лирических эпизодов в стихах и прозе. К тому же они зачастую так велики по размеру, что трудно себе представить их сценическую интерпретацию. Раджашекхаре, одному из самых плодовитых санскритских авторов, писавшему в различных художественных и научных жанрах, принадлежит помимо «Баларамаяны» еще три драмы. От одной из них, «Балабхараты» (««Махабхарата» для юношей»), перелагавшей сюжет «Махабхараты», сохранились лишь первые два акта. Две другие, пракритская «Карпураманджари» и «Виддхашалабханджика» («Пронзенная статуя»), написаны в подражание «Ратнавали» Харши, но лишены присущих последней изящества и выразительности из-за того же стремления к стилистической усложненности и выспренности изображаемых чувств. Копирует «Ратнавали» также пьеса Билханы (XI–XII в.) «Карнасундари», и не менее эпигонский по отношению к классическим образцам характер носят пьесы драматурга XII в. Кшемишвары: «Чандакаушика» («Разгневанный Каушика»), основанная на ведической легенде о царе Харишчандре, и «Найшадхананда» («Счастье нишадца»), излагающая широко известную историю о Нале и Дамаянти. Традиционно к драматургическим произведениям причисляется «Маханатака» («Великая драма»), известная в созданных двумя авторами вариантах — варианте Дамодарамишры, состоящем из 14 актов, и варианте Мадхусуданы, изложившего тот же сюжет в 10 актах. Но в обоих случаях это не оригинальное произведение, а компиляция, в которую включены искусственно связанные друг с другом многочисленные отрывки, принадлежащие Бхавабхути, Мурари, Раджашекхаре и другим драматургам. Значительный интерес — не столько в литературном плане, сколько в плане изучения происходившей в то время борьбы идей — представляет «Прабодхачандродая» («Восход луны знания») Кришнамишры (вторая половина XI в.). Это опыт аллегорической драмы, в которой действуют персонифицированные абстракции (Дух, Разум, Знание, Страсть, Гнев и т. д.). Кришнамишра в своей пьесе пропагандировал учение известного философа-идеалиста Шанкары. При этом главной его целью была критика индийского материализма и рационалистических учений. Драма «Прабодхачандродая» вызвала несколько позднейших подражаний, которые также представляют интерес прежде всего для истории идеологической борьбы в средневековой Индии. Наряду с эпигонскими произведениями в жанрах большой драматургии VIII–XIII вв. нельзя не отметить успешного развития малых драматургических жанров, в частности одноактных или двухактных пьес — бхана и прахасана. Бхана, в сущности, пьеса-монолог. Поэтому, с одной стороны, жанр бханы представлял драматургу большой простор для создания индивидуального характера, с другой — требовал высокого актерского мастерства. Видимо, уже к VIII в. относится сборник «Чатурбхани» («Четыре бханы»), пока еще мало исследованный. Он содержит четыре бханы, авторство которых достоверно не установлено, но традицией первая из них — «Падатадитака» («Ногой по затылку») — приписывается Шьямилаке, «Дхуртавитасамвада» («Спор приживалы и плута») — Ишварадатте, «Убхаяябхисарика» («Влюбленные») — Вараручи и «Падмапрабхритака» («Лотос в подарок») — Шудраке. Демократический и остросатирический характер сборника «Чатурбхани» несомненен. Все четыре пьесы написаны на сюжеты, связанные с жизнью города. Хотя в каждой из них всего лишь один актер — так называемый вита (плут), круг лиц, так или иначе вовлекаемых в действие, очень широк: актеры и поэты, ученые и министры, горожане всех уровней и рангов, монахи, жрецы, приживалы, гетеры и т. п. Вита рассказывает частично о своих, а частично о чужих приключениях и проделках, обращается с репликами к лицам, которые якобы его окружают, повторяет их ответы, которые он будто бы слышит — словом, имитирует массовую сцену. Все бханы написаны на санскрите, но это не может поставить под сомнение народность их содержания и формы, их связь с традициями народного театра. Как и в драматургии, в рассматриваемый период заметны черты упадка в жанре санскритской эпической поэмы (махакавья). Уже творчество Магхи (конец VII — начало VIII в.) свидетельствовало о застойных тенденциях в этом жанре. С тех пор стремление ко все большему и большему усложнению стиля становится определяющей чертой развития эпической поэзии, причем подобное стремление было присуще не только эпическим произведениям на санскрите, но и пракритской эпике, например поэме Вакпатираджи (VIII в.) «Гаудаваха» («Поражение Гауды»). Увлечение технической стороной приводит к утрате чувства пропорции, композиционной гармонии, к непомерному росту объема поэм. Так, кашмирский поэт Ратнакара (IX в.) написал громоздкую поэму «Харавиджая» («Победа Хары») об убиении Шивой демона Андхаки. Из 48 песен поэмы три посвящены описанию любовных забав Шивы, четыре — сбору армий, семь — разговору посланца Шивы с демоном; растягивая описания событий, несущественных для движения сюжета, автор старается не упустить ни одного из технических ухищрений стиля своих предшественников. Техническая задача становится главной и для керальского поэта Васудевы (IX в.), автора поэмы «Налодая» («Победа Наля»), и для Халаюдхи (X в.) в поэме «Кавирахасья» («Тайна поэта»), и для ряда других авторов. Кавираджа (XII в.), пожалуй, пошел дальше всех в стилистической изощренности, создав поэму «Рагхавапандавия» («Рагхавы и пандавы»), в которой благодаря двузначной лексике одновременно излагаются сюжеты «Рамаяны» и «Махабхараты». Аналогичный эксперимент был предпринят его современниками Дхананджаей (XII в.) и Харидаттой Сури (XII в.). Поэмой Шри Харши (XII в.) «Найшадхиячарита» («Жизнь нишадца»), в сущности, завершается традиционная линия развития жанра махакавья. Следует, однако, отметить вторжение в область эпических жанров новой тематики. Во-первых, в эпосе появляется исторический герой; например, проповедник джайнизма Неминатха стал героем поэмы Вагбхаты (XII в.) «Неминирвана» («Нирвана Неминатхи») и еще нескольких поэм джайнских авторов. Во-вторых, создается ряд поэм, обладающих формальными признаками махакавьи, но основывающихся не на мифическом или легендарном сюжете, а на более или менее достоверных исторических событиях. Это, несомненно, было связано с характером эпохи, с борьбой за власть тех или иных феодалов, пытавшихся утвердить себя в качестве самодержавных правителей и поэтому нуждавшихся в историческом обосновании своих прав. К историческим поэмам-хроникам относятся уже упоминавшаяся «Гаудаваха» Вакпатираджи (VIII в.), а также «Навасахасанкачарита» («Жизнь Навасахасанки») Падмагупты (XI в.), «Викраманкадевачарита» («Жизнь царя Викраманки») Билханы (XI–XII вв.), посвященная правлению царя Чалукьи Викрамадитьи, джайнская хроника Хемачандры (1089–1173) «Кумарапалачарита» («Жизнь Кумарапалы»), написанная частично на санскрите, частично на пракрите. Но лучшим произведением жанра по праву считается поэма кашмирского хрониста Калханы (XII в.) «Раджатарангини» («Река царей»). В этой поэме Калхана попытался создать хронику Кашмира от времени Ашоки до его собственной эпохи. У него, как и у других индийских хронистов, присутствуют элементы чудесного, но в целом он придерживается исторической основы. Если в первых трех главах поэмы, охватывающих период до начала VII в., историзм Калханы весьма относителен, а хронология непоследовательна, то, приближаясь к более поздним событиям, повествование становится точней, обстоятельней. Стиль Калханы в большой степени традиционен, склонен к изысканным метафорам и гиперболам, но там, где дело касается недавних по времени или тем более современных событий, становится строже и яснее. «Раджатарангини» обладает для истории литературы особым значением — практически Калхана выступает в своей хронике не только как продолжатель жанра махакавья, но и как мастер того, что можно было бы назвать «исторической повестью». Помимо художественных портретов своих современников и героев прошлого, «Раджатарангини» содержит образцы фольклорных и литературных жанров, которые дают представление о характере литературы и литературной жизни его эпохи. Проза на санскрите после Дандина и Баны развивалась слабо. Роман представлен лишь эпигонскими произведениями, явно подражающими «Кадамбари» Баны. Таковы, например, романы «Тилакаманджари» Дханапалы (X в.) и «Гадьячинтамани» («Волшебный камень прозы») Вадибхасинхи (XII в.), авторы которых обращаются к джайнской мифологии. Зато в период VIII–XII вв. оформляется и получает значительное развитие новый эпический жанр — чампу, в котором проза и стихи играли равноправную роль. Хотя уже Дандин упоминает о существовании этого жанра, практически древнейшие известные нам образцы относятся не ранее чем к X в., когда Тривикрамабхатта написал чампу «Дамаянтикатха» («Повесть о Дамаянти»), или, как иначе она называется, «Налачампу» («Повесть о Нале»). Как свидетельствует само название произведения, в основе его лежит легенда «Махабхараты» о Нале и Дамаянти. Однако забота об изощренности стиля занимает Тривикрамабхатту больше, чем стремление последовательно развить избранный им сюжет. Наряду с чампу, разрабатывавшими традиционные эпические сюжеты, появляются и чампу дидактические, как, например, «Яшастилака» («Средоточие славы») Сомадевы Сури (X в.). Автор, один из видных джайнских наставников, использовал в нем популярную у джайнов легенду о Яшодхаре, царе Аванти, в изложение которой Сомадева Сури широко ввел картины реальной жизни, создал сатирический портрет министра — мздоимца и ханжи. Однако главное в его произведении — три последние главы, содержащие джайнские наставления и проповеди. В дальнейшем чампу оказался очень удобной литературной формой, позволяющей решать различные идеологические задачи. Хотя у индийских литературоведов, а вслед за ними и у европейских, существует известное пренебрежение к чампу, нельзя не заметить, что этот жанр сыграл серьезную роль в развитии повествовательных жанров, и в частности романа в новоиндийских литературах. Начиная с VIII в. получают также значительное распространение малые эпические жанры стихотворной или прозаической повести, вырастающей из фольклорных циклов или отдельных популярных сюжетов. Они несут на себе, как правило, печать народности, острой социальной сатиры, отличаются демократической социальной направленностью, хотя формально и не выходят зарамки господствовавшей феодально-религиозной идеологии. Стилистическое и тематическое богатство этих произведений определило их самостоятельное значение в истории средневековой литературы народов Индии. Образцом рационалистической сатиры можно считать повесть джайна Харибхадры Сури (VIII в.) «Дхуртакхьяна» («Повесть о плутах»), в которой использован традиционный индийский прием рамочной композиции. В рамке рассказывается, что однажды в пору дождей собрались плуты, воры и мошенники со всей Индии в одном из парков города Удджайини. Всех их мучил голод и холод, а так как во время дождей их промысел невозможен, то они и ломали головы над тем, как сыскать себе пропитание и согреться. Тогда один из них предложил, чтобы каждый рассказал о себе выдуманную историю; но тот, кого уличат во лжи, должен будет кормить всех остальных; если же кому-нибудь удастся с помощью сказания о бхаратах, пуран, «Рамаяны» и иных священных книг доказать истинность своей истории, то рассказчика провозгласят царем всех плутов и в его честь будет устроен пир. Предложение было принято, и вслед за тем каждый рассказывает о своих приключениях. Из этих вставных историй Харибхадра и создает своеобразную и яркую плутовскую повесть. При этом, опираясь на свою блестящую эрудицию, прекрасное знание канонических памятников, Харибхадра подвергает язвительному осмеянию самые основы индуизма, демонстрирует их нелепость, несовместимость с элементарными требованиями разума, являющегося для него критерием истины. Последние века I тыс. н. э. богаты и другими сатирическими произведениями малых жанров, которые, к сожалению, остаются до настоящего времени мало исследованными. К ним относятся «Куттанимата» («Наставление сводни») Дамодарагупты, «Самаяматрика» («Матушка-наставница») Кшемендры и др. Кшемендра (XI в.) вообще был одним из талантливейших мастеров слова. Хотя он творил во многих родах литературы, ярче всего проявил себя в сатире. В поэме «Самаяматрика» героиня — куртизанка Канкали скитается по Кашмиру в разных обличиях — монахини, мнимой вдовы, воровки, сводни, торговки, нищенки, продавщицы цветов, фокусницы и даже святой. Попадая в самые разнообразные ситуации, Канкали дает волю своему язвительному языку и не щадит никого из людей, встретившихся ей во время скитаний. Ее обличительные и поучающие речи и составляют основное содержание поэмы. Из других произведений Кшемендры следует отметить близкую по духу к «Самаяматрике» поэму «Калавиласа» («Наслаждение искусством»). В ней прославленный в индийском фольклоре плут Муладева наставляет своего ученика Чандрагупту, сына купца, в искусстве мошенничества, в проделках знахарей, купцов, ювелиров, певцов, актеров, аскетов и т. д. Целая глава посвящается писцам-каястхам, занимающим высокие посты в феодально-бюрократической иерархии. Кшемендра продолжил свою галерею сатирических образов, почерпнутых из индийской действительности, в поэмах «Дешопадеша» («Наставления») и «Нармамала» («Венок шуток»). В последней высмеиваются и феодальная бюрократия, и буддийские монахи, и индусские проповедники-шиваиты. Примечательно, что резкого и определенного в своей сатире Кшемендру до сих пор недооценивали исследователи санскритской литературы. Это объясняется прежде всего тем, что он, с одной стороны, травестировал принятые в литературе шаблоны и, с другой — обратился к темам и художественным приемам, шедшим вразрез с традицией. В VII–XII вв. лирическая поэзия на санскрите в основном развивается в малых формах, так называемых муктака, т. е. отдельных лирических стихотворениях в две-четыре-шесть — редко — больше строк. Лирическая поэзия этой поры сохранилась по большей части в антологиях, составляющихся в XI–XIV вв. — таких, например, как «Субхашитаратнакоша» («Сокровищница изящных речений») Видьякары, «Субхашитавали» («Цепь изящных речений») Валлабхадевы, «Шарнгадхарападдхати» («Собрание стихов, составленное Шарнгадхарой») Шарнгадхары и ряде других. Антологическая лирика исключительно богата по жанрам, содержанию, идеям, образности. Стихотворения антологий либо приписаны тому или иному автору, либо анонимны. Интересно, что анонимными часто оказываются стихотворения остросоциальнго содержания. Весь материал антологий обычно тематически распределен по главам: «О солнце», «О луне», «О звездах», «О нищенстве», «О царях», «О поэтах» и т. п. Как специфическую черту антологий можно отметить местные симпатии их составителей; так, бенгалец Видьякара уделяет особое внимание бенгальским поэтам, писавшим на санскрите, а раджастанец Шарнгадхара тяготеет к авторам, связанным с царствами Северо-Запада Индии. Другие жанры лирической поэзии, в частности жанр шатака, после Амару и Бхартрихари уже не достигают былых вершин, часто позднейшие произведения в этих жанрах носят подражательный характер. Наиболее оригинальной лирической поэмой является «Чаурапанчашика» («Пятьдесят строф о тайной любви») кашмирского поэта Билханы (XI–XII вв.). Ее достоинство в том, что автор попытался в ней найти для выражения лирического содержания сюжетную основу. Поэта, уличенного в любовной связи с принцессой, ведут на казнь, и он слагает по пути на эшафот стихи о своем чувстве. Тронутый его стихами, раджа сменяет гнев на милость, повелевает освободить поэта и в награду за его любовь позволяет ему жениться на принцессе. Значительное развитие приобретает в VIII–XIII вв. санскритская религиозная лирика, тесно сплетенная с эротической тематикой. Порожденная всем разнообразием религий и культов той поры, религиозная лирика, наряду с обычными для светской литературы формами, представлена и своими собственными специфическими жанрами, происхождение которых может быть прослежено вплоть до ведических гимнов и формул. При этом было бы, однако, трудно выделить жанры, характерные только для буддизма или, скажем, только для шиваизма. Наряду, например, с буддийской «Локешварашатака» («Шатака в честь Локешвары») Ваджрадатты (IX в.) есть и шатаки других авторов, исповедующих иные религии. Стотра (гимн) как основной жанр религиозной лирики был широко распространен и у буддистов, и у джайнов, и у индусов, к какой бы секте они ни принадлежали. Выдающемуся индийскому философу Шанкаре (IX в.), к учению которого восходят истоки современного индуизма, приписывается около двухсот стотр. Вряд ли можно, однако, считать, что все они сочинены им самим; по крайней мере некоторые из них принадлежат другим авторам и, видимо, более поздней эпохи. В общем потоке религиозной лирики есть два произведения, о которых стоит упомянуть особо, — это «Кришнакарнамрита» («Нектар для слуха Кришны») Лилашуки (ок. IX–X вв.) и «Гитаговинда» («Песнь пастуху») Джаядевы (конец XII в.). Поэмы связаны с культом Кришны. Именно в этот период тема Кришны, вечно жизнерадостного и энергичного бога-пастуха, прочно входит в обиход лирической поэзии. Произведение Лилашуки — собрание напряженно-страстных, эротически окрашенных гимнов, восславляющих Кришну с редкой для поздней санскритской поэзии непосредственностью и искренностью чувства. «Гитаговинда» бенгальца Джаядевы формально построена по образцу традиционной махакавьи, но фактически и по стилю, и по композиции это произведение нового, необычного типа. Каждая глава поэмы содержит ряд разделов, в которые включены падавали (песни фольклорного происхождения), вводимые одним или двумя двустишиями. Эти песни вкладываются в уста либо Кришны, либо его возлюбленной Радхи, либо ее подруги. Поэма рассказывает о том, как Кришна охладел к Радхе и предался любовным забавам с другими пастушками. Подруга Радхи упрекает Кришну, рассказывает ему о страданиях Радхи, и он возвращается к своей истинной любви; радостью воссоединения Кришны и Радхи завершается поэма. «Гитаговинда» — преимущественно лирическое произведение, и религиозное значение ей, вплоть до превращения в канонический текст вишнуизма, было, по-видимому, придано позже. В то же время «Гитаговинда» благодаря органической связи с фольклором перешагнула рамки традиционной санскритской поэтики и может рассматриваться как произведение бенгальской литературы. Одним из наиболее жизнеспособных жанров санскритской литературы в VIII–XII вв. оказалась обрамленная повесть вместе с примыкающими к ней по типу композиции произведениями. В рассматриваемый период появляются новые версии «Панчатантры» и «Брихаткатхи» и многие оригинальные сборники. Широкой известностью и в Индии, и за ее пределами пользуется поздняя обработка «Панчатантры» — «Хитопадеша» («Доброе наставление»), время составления которой датируют обычно IX–X вв. Неизвестный нам автор «Хитопадеши» (в одной из рукописей он назван Нараяной) использовал не только «Панчатантру», но и какой-то другой сборник. Специфичная черта «Хитопадеши» — обилие дидактических стихотворных вставок, которых здесь гораздо больше, чем в «Панчатантре». Среди обработок «Брихаткатхи» Гунадхьи наибольший интерес как по разнообразию своего содержания, так и по художественным достоинствам представляет «Катхасаритсагара» («Океан сказаний») Сомадевы, созданная, очевидно, между 1063–1081 гг. В «Катхасаритсагаре» собрано около 350 рассказов, обрамленных историями о легендарном царе Удаяне, который с помощью своего мудрого советника Яугандхараяны подчинил себе других царей земли и женился на прекрасных царевнах Васавадатте и Падмавати (кн. II–V), а затем о подвигах и приключениях сына Удаяны — Нараваханадатты (кн. VI–XVIII). Только незначительная часть этих рассказов как-то связана с главным повествованием, большинство не имеет к нему никакого отношения, но как раз в них и заключен основной интерес «Катхасаритсагары». Вряд ли есть такой тип занимательного или назидательного рассказа, который бы не был здесь представлен. Преобладают сказочные мотивы и сюжеты; они, в свою очередь, соседствуют с легендами о богах, мудрецах и героях; а рядом с ними находятся бытовые анекдоты, басни о животных и, наконец, многочисленные чисто новеллистические истории, любовные и приключенческие. Весьма разнообразна и тематика рассказов. Одни из них посвящены женской верности (например, история Девасмиты — II, 6, — обманувшей сводню-монахиню и четырех купцов, пытавшихся соблазнить ее в отсутствие мужа). Другие рассказывают о плутовских проделках (например, о мошенниках Шиве и Мадхаве — V, 1, — которые, притворившись один царевичем, а другой — подвижником, с помощью хитроумных уловок дочиста обирают царского жреца и овладевают его дочерью). Третьи высмеивают простаков и глупцов (так, один из глупцов посеял жареные зерна, надеясь, что они дадут всходы; другой решил для удобства хранить огонь в воде — X, 5), чванливых сановников или алчных торговцев и т. п. «Катхасаритсагара», однако, не просто свод увлекательных историй. Сомадева решал в своем произведении задачу создания идеального для феодальных времен образа справедливого монарха. После того как Нараваханадатта достигает положения верховного повелителя над видьядхарами (полубогами в индийской мифологии), он прежде всего провозглашает царство дхармы — высшей справедливости. Видимо, около середины I тыс. н. э. был создан неизвестным автором сборник «Веталапанчавиншатика» («Двадцать пять рассказов веталы»), дошедший до нас в нескольких редакциях. Герой обрамляющего рассказа этого сборника — полулегендарный царь Викрама, правивший, согласно преданиям, в I в. до н. э. в Удджайини. Ко двору этого царя является некий монах и вручает ему плод с драгоценной жемчужиной внутри. Взамен монах просит царя оказать ему услугу — пойти на место сожжения умерших и принести ему висящий на дереве труп со вселившимся в него духом-оборотнем веталой — труп нужен монаху, чтобы овладеть магической силой. Но царь должен молчать, иначе, по словам монаха, мертвец ускользнет от него и вернется на дерево. Викрама идет на кладбище, снимает с дерева труп, но по дороге ветала пытается вызвать царя на разговор, рассказывая историю, которую можно толковать по-разному. Ветала заключает рассказ вопросом, и царь, не в силах промолчать, высказывает свое суждение. Тут же мертвец возвращается на дерево, и царь вынужден возвратиться за ним. Так повторяется двадцать четыре раза, пока наконец царь не удерживается от ответа. В одном из рассказов веталы супруг отказывается от своих прав на новобрачную, узнав, что она обещала себя другому; тот из уважения к узам брака освобождает ее от обещания; наконец, и повстречавшийся ей на дороге разбойник, тронутый судьбой женщины, отпускает ее невредимой. «Кто же из троих самый добродетельный?» — спрашивает ветала. И царь отвечает: «Узнав, что она о другом помышляет, отпустил ее муж. Из страха царева наказания отпустил ее чужой человек. А у разбойника никакого побуждения поступить хорошо нет. По той причине разбойник выше всех»[5] (ср. сходный сюжет в «Декамероне» Боккаччо и «Кентерберийских рассказах» Дж. Чосера). В другом рассказе женщина одновременно лишается мужа и брата, которые отсекли себе головы, чтобы принести себя в жертву богине Гаури, и женщина в отчаянии готова покончить с собой. Ей является богиня, которая согласна оживить умерших, надо только приставить трупам головы. Впопыхах женщина по ошибке приставляет мужу голову брата, а брату голову мужа. Кому же из оживших быть ей мужем и кому — братом? «Голова важнее всего, — отвечает царь, — поэтому муж ей тот, на чьих плечах голова мужа, другой же — брат». И этот сюжет оказался весьма популярным, получив, в частности, отражение в новой европейской литературе (ср. новеллу Томаса Манна «Обмененные головы»). Как и «Веталапанчавиншатика», лишь в поздних обработках дошел до нас сборник «Шукасаптати» («Семьдесят рассказов попугая»). В повествовательной рамке сборника речь идет о легкомысленной купеческой жене, которая в отсутствие мужа, уехавшего на чужбину, желает встретиться с любовником. Каждый раз, однако, когда она собирается выйти из дома, ее удерживает занимательными рассказами ручной попугай. И так продолжается до тех пор, пока не возвращается муж. Рассказы попугая, как правило, приводят примеры находчивости людей, попавших в затруднительное положение. Часто, вопреки моральному тезису рамки, это находчивость неверных жен, оставляющих своих мужей в дураках. Одна из них, случайно встретившаяся в доме сводни с собственным супругом вместо любовника, делает вид, что хотела его испытать, и учиняет ему скандал. Другая, увидя приближающегося мужа, выбегает из дома, разыгрывает безумие и, пока тот в испуге бежит за лекарем, выпроваживает любовника. Возможно, уже в XI в. был составлен еще один сборник, посвященный царю Викраме — «Синхасанадватриншика» («Тридцать два рассказа царского трона», или «Деяния Викрамы»). В обрамлении сборника говорится о волшебном троне, который Викрама получил в дар от царя богов Индры. После смерти Викрамы не оказалось никого, достойного взойти на этот трон, и его зарывают в землю. Много времени проходит, прежде чем трон обнаруживает царь Бходжа (его идентифицируют с Бходжей из династии Парамара, правившим около 1010–1055 гг.). Он пытается взойти на трон, но при каждой из этих попыток подпирающие трон заколдованные небесные девы-статуи удерживают его, рассказывая о добродетелях Викрамы и предупреждая, что лишь равный Викраме достоин владеть троном. Таким государем в конце концов оказывается сам Бходжа. Другие, как правило, более поздние образцы обрамленной повести по оригинальности и художественному мастерству, по своей роли в истории индийской литературы значительно уступают упомянутым выше произведениям. Сравнительно больший интерес среди них представляют составленные в XIV–XV вв. «Бхаратакадватриншика» («Тридцать два рассказа о монахах») — характерные образцы анекдотов о глупцах. Можно также упомянуть «Катхарнаву» («Море сказаний») Шивадасы, «Пурушапарикшу» («Испытание человека») Видьяпати, а также сборники рассказов и анекдотов об отдельных исторических личностях — «Прабандхачинтамани» («Волшебный камень историй») Мерутунги (XIV в.), «Прабандхакошу» («Ларец повествований») Раджашекхары (XIV в.) и, наконец, «Бходжапрабандху» («История Бходжи») Баллалы (XVI в.). При всем разнообразии вставных историй обрамленной повести они обычно составляют органическое целое в рамках каждого отдельного сборника. Связь эта, помимо художественно-стилистических приемов, осуществляется прежде всего с помощью определенной объединяющей идеи, пронизывающей тот или иной цикл. Так, «Панчатантра», например, призвана обучать «науке разумного поведения», или нити, в категориях индийской дидактики; «Синхасанадватриншика» — добродетели, или дхарме, и т. д. Даже рассказы попугая о ловких увертках неверных жен тесно связаны с дидактикой как непосредственно по тематике (сферы артхи и камы — чувственного удовольствия), так и своей функцией в рамках текста (благочестивая цель рассказчика). Но дидактическая идея каждый раз умело сочетается с развлекательной установкой сборников, и на практике нередко эта установка оказывается доминирующей. Также характерно для обрамленной повести смешение двух планов — фантастики и быта — в рассказах самых различных типов: любовных новеллах, анекдотах о глупцах, назидательных притчах и т. д. Соответственно и герои рассказов весьма разнородные. Здесь и сверхъестественные существа (боги, демоны), и люди, и животные. Все они действуют на равных правах, животные сражаются и любят, доверяют и обманывают, предаются благочестию и пороку так же, как люди. Надо при этом учитывать, что такое замещение отнюдь не следует толковать лишь как общераспространенную басенную аллегорию, хорошо знакомую и русскому читателю. Для традиционного индуистского миросозерцания с его идеей круговорота бытия, в котором все существа рождаются вновь и вновь, переходя из одного воплощения в другое и становясь поочередно божествами, людьми, зверями, птицами и т. д., различные существа, как бы они ни отличались друг от друга, были в известном смысле явлениями одного порядка, одной ценности. Выше уже была кратко охарактеризована роль в мировой литературе обработок и переводов «Панчатантры». Не столь повсеместно, но все же достаточно широкое распространение получили и другие сборники. На основании «Двадцати пяти рассказов веталы» возникли тибетские и монгольские («Шидди-кур») обработки. Сборник «Семьдесят рассказов попугая» отразился в малайской, персидской («Тути-наме»), турецкой литературах. «Деяния Викрамы» пришли в Монголию («Арджи Боджа»), Иран, Сиам. Но, может быть, еще более знаменательно, что многие рассказы индийской обрамленной повести проникли и в мировой фольклор, и в целый ряд памятников мировой литературы, среди которых — итальянские новеллы Боккаччо и Саккетти, немецкие шванки Ганса Сакса, французские басни Лафонтена, сочинения И. А. Крылова и Л. Н. Толстого и др. Заключая обзор развития санскритской литературы в VIII–XIII вв., следует хотя бы вкратце остановиться на достижениях санскритской поэтики, несомненно обогативших историю мировой теоретико-литературной мысли. Первыми дошедшими до нас санскритскими сочинениями по теории поэзии были трактаты «Кавьяланкара» («Поэтические украшения») Бхамахи (возможно, V в.) и «Кавьядарша» («Зеркало поэзии») Дандина (VII–VIII вв.). Оба автора, безусловно, опираются на длительную, но нам почти неизвестную предшествующую традицию. Исходя из лингвистической доктрины («поэзия — это форма и смысл слова в их единстве»), Бхамаха и Дандин предлагают сложную и разветвленную классификацию риторических фигур («украшений»), а также «достоинств» и «недостатков» поэтической речи. Дандин, кроме того, исходя, видимо, из литературной практики своих современников, выделил два пути, или стиля, в поэзии: вайдарбхи (умеренный) и гауди (возвышенный). Идеи Дандина развил далее Вамана (VIII–IX вв.), автор трактата «Кавьяланкарасутра» («Сутра о поэтических украшениях»), утверждавший, что сущностью поэзии является стиль, в свою очередь зависящий от особого сочетания «достоинств» формы и смысла слова. Наряду с вайдарбхи и гауди Вамана определил и третий стиль — панчали. Его современник Удбхата дал в «Кавьяланкарасанграха» («Краткое описание поэтических украшений») иную классификацию стилей: городской (упанагарика), деревенский (грамья) и грубый (паруша). Кроме этого, он попытался развить далее теорию о расах (эстетических эмоциях), дополнив уже известные нам по «Натьяшастре» Бхараты восемь рас девятой — «созерцательной», или «мирной» (шанти). Рудрата (начало IX в.) в «Кавьяланкара» («Поэтические украшения») наряду с характеристикой риторических фигур дал определение четырех стилей — вайдарбхи, панчали, лати и гауди, а также уделил внимание дальнейшему обоснованию теории расы. Новый этап в развитии санскритской поэтики связан с именем Анандавардханы (IX в.), сформулировавшего теорию дхвани, или суггестивного содержания поэзии. В трактате «Дхаваньялока» («Свет дхвани») все изобразительные средства литературы рассматриваются Анандавардханой в качестве средства вызвать не выраженные прямо в тексте образные ассоциации (дхвани), которые и являются, по мнению Анандавардханы, подлинной сущностью поэзии. В соответствии с этим он делит все литературные произведения на три категории: высшую — произведения с доминирующим дхвани, среднюю — произведения, в которых дхвани играет подчиненную роль, и низшую — которые построены на образах, представляющих прямые описания и совершенно лишенные дхвани. Анандавардхана широко иллюстрировал свои положения примерами из произведений Калидасы и других древних поэтов. Он оказал большое влияние на дальнейшее развитие индийской поэтики (трактаты Мамматы, Хемачандры, Руйяки — XII в., — Вишванатхи — XIV в. — и др.) вплоть до наших дней. Интерпретатором и пропагандистом идей Анандавардханы был крупнейший средневековый кашмирский философ Абхинавагупта (X в.), автор двух работ — «Дхваньялокалочана» («Глаз света дхвани»), комментария к «Дхваньялоке», и «Абхинавабхарати» («[Комментарий] Абхинавы [на трактат] Бхараты»), комментария к «Натьяшастре» Бхараты, в которых он связал воедино доктрины дхвани и расы. Однако нашлись и противники теории дхвани, которые либо вообще отвергли ее, либо пытались примирить с традиционной доктриной «украшений». Одним из таких был Дхананджая (XII в.), автор трактата по драматургии «Дашарупака» («Десять видов драмы»), в котором он в основном анализировал традиционные проблемы сюжета, героя, жанра и расы. Другой теоретик — Раджашекхара (IX–X вв.) — в «Кавьямимансе» («Рассуждении о поэзии») классифицировал, согласно ранним поэтикам, требования, предъявляемые к поэтам. Особый интерес при этом представляют его взгляды на пути и средства, с помощью которых поэт может проявлять свою оригинальность даже при условии заимствования им сюжета, а также характеристика литературных вкусов в разных частях страны. Теория дхвани вызвала также возражения у Пратихарендураджи (X в.), утверждавшего, что дхвани само является только одним из многих художественных средств; у Кунтаки (XI в.), противопоставлявшего концепции дхвани различные типы иносказаний; и наиболее решительно у Махимабхатты (XI в.), чья критика, однако, была основана главным образом на философских, а не на собственно литературных соображениях. Поэт Кшемендра (XI в.), о котором мы уже упоминали, являлся автором нескольких работ по поэтике; из них наиболее важна «Кавикантхабхарана» («Ожерелье поэта»), где им были охарактеризованы основные качества, определяющие оригинальность поэта. Значение средневековой санскритской поэтики выходит далеко за рамки эпохи ее создания. Ее доктрины (в особенности аланкар — украшений, расы и дхвани) оказывали существенное воздействие на развитие индийских литератур вплоть до XX в. С другой стороны, в ряде существенных аспектов она перекликается с европейскими поэтическими теориями как далекого прошлого (например, античной и средневековой риторикой), так и настоящего, в частности с различными направлениями современной лингвистической поэтики.Тамильская литература
Самыми ранними известными нам литературными памятниками дравидского Юга Индии были поэтические произведения на тамильском языке, относящиеся в целом к периоду с I по III в. н. э. Впоследствии их объединили в два поэтических сборника: «Эттуттохей» («Восемь антологий» — собрание коротких стихотворений) и «Паттуппатту» («Десять поэм» — собрание больших поэм). Это, видимо, лишь небольшая часть литературы древнего Тамилнада, не дошедшей до нас полностью, но представленной этими сборниками весьма ярко. Мы не располагаем определенными данными о ее возникновении и факторах ее развития, но можно полагать, что она восходит к более ранней устной поэтической традиции, явившейся продуктом мегалитической культуры, развивавшейся на Декане в I тыс. до н. э. и давшей, кроме тамильской, еще и поэзию на пракрите махараштри, зафиксированную впоследствии в антологии Халы «Саттасаи». Тамильские легенды связывают происхождение и развитие поэзии на Юге Индии с так называемыми «тремя сангами» — древнетамильскими поэтическими академиями, процветавшими с незапамятных времен под покровительством царей династии Пандья. В них входили поэты, знатоки и ценители поэзии, ученые, представители родовой знати и даже цари. Члены санги собирались в особом зале или на плоту, который плавал посреди священного храмового пруда в Мадуре, столице царства Пандья. По легендам, плот этот мог увеличиваться или уменьшаться в размерах в зависимости от того, достоин или нет новый претендент занять на нем место. Основными задачами санги были отбор и оценка наилучших поэтических произведений. Легенда рассказывает о трех тамильских сангах, сменивших одна другую. Первая якобы находилась в Южной Мадуре, на мифическом материке Лемурия, и главой ее был сам Шива. Она просуществовала 4400 лет и погибла вместе с материком во время всемирного потопа. Ей наследовала санга в городе Кападапурам, которая тоже погибла во время потопа спустя 3700 лет. Затем поэтическую традицию в течение 1850 лет поддерживала третья санга — в Северной Мадуре. Понятно, что легенда о трех сангах, до сих пор принятая на веру многими тамильскими исследователями, призвана утвердить глубокую древность и непрерывность тамильской литературной традиции. Однако достоверными сведениями о сангах, даже о третьей, самой близкой нам по времени, к которой возводится поэзия «Восьми антологий» и «Десяти поэм», мы не располагаем. В принципе существование в древнем Тамилнаде своего рода поэтической академии вполне возможно, но весьма примечательно, что эти сборники, традиционно именуемые «поэзией санги», сангу нигде не упоминают, а их содержание далеко от интересов какой-либо аристократической академии и тесно связано с жизнью всего тамильского общества первых веков н. э., общества весьма пестрого и в этническом, и в политическом отношении, в значительной степени подчиненного идеалам родо-племенного строя. В то время поэзия изобилует сведениями не о придворных, а о странствующих поэтах, которые были фактически создателями древнетамильской устной песенно-поэтической традиции. Их поэмы и песни записывались на пальмовых листах, обрабатывались, теоретически осмыслялись и канонизировались. Эту работу, по-видимому, и можно воспринимать как первый известный нам результат деятельности какого-либо общества типа поэтической академии, если таковая все же существовала. Канонизированная песенно-поэтическая традиция естественно становилась образцом для подражания и моделью поэтического творчества. Традиционно поэзия санги — авторская, но не всегда можно с достоверностью определить, кто скрывается за именем, приложенным в антологии к тому или иному стихотворению: истинный его создатель, редактор или имитатор. С предполагаемой деятельностью поэтической академии связан наиболее авторитетный в тамильской традиции грамматико-поэтический трактат «Толькаппиям» («О древней поэзии»), текст которого был окончательно отредактирован приблизительно в IV–V вв. н. э. Первые две части трактата посвящены вопросам языка и грамматики, третья — «О содержании поэтических произведений» («Поруладихарам») — собственно поэзии. В ней закрепляются основные поэтические нормы, указываются годные для поэзии темы, возможные поэтические ситуации, разбираются специальные вопросы стилистики и поэтической техники (выбор слов, употребление сравнений, просодия). Закрепленная в «Толькаппиям» древнетамильская поэтическая традиция делит поэзию с точки зрения содержания на две категории: поэзия пурам — гражданская (пурам — букв. «внешнее») и поэзия ахам — любовная (ахам — букв. «внутреннее»). Пурам, поэзия по характеру героическая, непосредственно связана с тем временем (I–III вв. н. э. и ранее), когда постоянно происходили военные столкновения между тремя тамильскими царствами — Чера, Чола и Пандья, а также между многочисленными княжествами и племенами Юга. Подавляющее большинство героических стихов — панегирики, в которых царь или князь предстает как щедрый и справедливый правитель, энергичный, мужественный и могучий воин. Поэты, слагавшие хвалебные песни, редко оставались при дворе правителя надолго. Большинство из них вели странствующий образ жизни, и являлись они к царю или князю с тем, чтобы получить за свою песню щедрое угощение и награду. С этим связано возникновение своеобразной жанровой формы тамильского панегирика — аттруппадей — «наставление на путь». Эта форма, несомненно выросшая из устной песенно-поэтической практики, подразумевает следующую ситуацию: странствующий поэт встречает другого поэта и, видя его бедность, изможденность, рекомендует ему отправиться к такому-то правителю, который накормит поэта, щедро одарит его. Обыгрывание этой ситуации давало возможность косвенного восхваления патрона, что вполне отвечало стремлению поэтов избегать в панегириках прямолинейности, делать их более интересными и гибкими. Фигуры царей в поэзии антологий и поэм наделяются всеми основными атрибутами эпических героев — необыкновенной силой, бесстрашием, неукротимым гневом, часто чудесным рождением. Заметны в ней и такие приметы эпического стиля, как постоянные мотивы, словесные формулы, однако в ней нет широкого эпического действия, поэтому панегирический жанр не следует рассматривать в традициях героико-эпической поэзии, наподобие древнегреческого или древнеиндийского эпосов. Поэзия ахам раскрывает другую сторону жизни древних тамилов, связанную с сакральным значением семьи, домашнего очага. По стихам ахам можно восстановить систему древних представлений, обычаев, обрядов, в рамках которых развивались взаимоотношения влюбленных — сначала до брака, затем в годы супружества. Однако жизненная конкретность поэзии ахам все же условна, ибо представления, обычаи и т. п. даны в ней в застывшей, обобщенной поэтической ситуации. Герои поэзии ахам — и это соответствует ее характеру — безымянные обобщенные типы, о чем говорится в одной из сутр «Толькаппиям»: «Когда имеют дело с пятью известными людям темами поэзии ахам, то [героев] не наделяют именами». Основные любовные ситуации даны в соответствии с определенным местом и временем действия: пейзажем, сезоном, частью суток. Сочетание этих элементов и соответствующей им ситуации образует поэтическую тему, которая называется «тиней» (букв. — «разновидность»). Названия пяти основных тем происходят от соответствующих ландшафтов, которые, в свою очередь, определяются по имени наиболее приметного, характерного растения. Так, тема куриньджи связана с горным ландшафтом, холодным сезоном года, ночью, ее любовная ситуация — любовь с первого взгляда, тайная встреча; тему муллей определяют: ландшафт — леса и пастбища, время года — сезон дождей, время суток — вечер, ситуация — жена терпеливо ожидает возвращения мужа; тему нейдаль — страдания в разлуке, сезон не предусмотрен, время суток — вечер; тему палей — разлука, жаркое время года, полдень; тему марудам — супружеская размолвка, сезон не предусмотрен, утро. Каждое стихотворение ахам по форме представляет собой обращение того или иного героя, главного или второстепенного, к другому герою. Главными являются безымянные влюбленные (супруги), второстепенными — чаще всего подруга героини, ее приемная мать, возничий, панан (музыкант) и другие персонажи. Кто произносит монолог, какова вызвавшая его ситуация, как правило, бывает ясно из текста. Часто определяющие элементы даны намеком — упоминаются или цветок, или животное, или деталь пейзажа, иногда что-то говорится о времени года. Всем этим фактически задается тема. Когда же этих определяющих элементов в стихотворении нет, читателю помогают колофоны, которыми составители снабжали стихи антологий. По сравнению с поэзией пурам, непосредственно откликавшейся на события жизни, поэзия ахам требовала от поэта гораздо больше выдумки и мастерства, так как он должен был оживлять уже в значительной степени готовые, отобранные традицией поэтические схемы. Интересно отметить, что при всей широте отражения жизни в поэзии древнего Тамилнада религиозным настроениям отведено сравнительно мало места. Непосредственно они воплощаются, собственно, только в двух произведениях: антологии «Парипадаль» («Стихи в размере парипадаль», IV–VI вв.), состоящей из гимнов в честь Тирумаля (Вишну), Муругана (древнетамильский бог юности, силы, войны, отождествляющийся с сыном Шивы Субраманьей) и священной реки Вайхей; и в поэме Наккирара (IV в.) «Тирумуругаттруппадей» («Наставление на путь к Муругану»). Говоря об эстетических достоинствах поэзии санги в целом, следует заметить, что в ней также чрезвычайно ценилось умение точно и лаконично описывать видимый мир, и это изобразительное мастерство составляет, пожалуй, наиболее ценное художественное достоинство древнетамильской поэзии. К середине I тыс. н. э. в тамильской литературе ощутимо усиливается влияние мифологии североиндийского индуизма. В это же время заметно возрастает пропагандистская активность буддистов и джайнов на Юге Индии, в связи с чем содержание тамильской поэзии существенно меняется: идеалы «героического века», родоплеменная архаика вытесняются представлениями о четырех жизненных стадиях и их идеальных целях: дхарме, артхе, каме и мокше; мотивами отрешения от жизни, аскетизма, кармического воздаяния и т. п. Возникает традиция дидактики, которая в наиболее чистом виде представлена комплексом «Восемнадцать произведений низкого счета» («Падиненкижкканаккы»), хронологически следовавшим за поэзией антологий и поэм и в основном сложившимся, по-видимому, в период с IV по VIII в. Каждое произведение этого комплекса представляет собой сборник стихов, чаще всего четверостиший, созданных каким-либо одним поэтом или одному поэту приписываемых. Не все сборники среди «Восемнадцати произведений…» открыто дидактичны; некоторые разрабатывают традиционную тематику. Так, один из них восхваляет воинские доблести царя династии Чола (пурам); пять — представляют собой антологии любовной поэзии (ахам). Стихи этих сборников отличает отточенность техники, многообразие приемов, но в стихах сказывается эклектическое использование достижений поэзии санги, излишнее увлечение формой, и они во многом уступают последней в живости и непосредственности. Формализм присущ и дидактическим сборникам, что можно заметить даже в некоторых названиях, отражающих стремление авторов конструировать свои максимы, афоризмы и наставления по единому, чисто внешнему, в частности числовому, принципу: «Три пряности» Налладанара, «Поднос с четырьмя драгоценными камнями» Виламбинаханара, «Пять корешков мудрости» Маккарийасана. Авторы дидактических сборников исповедовали различные религии, но в целом преобладали идеи джайнизма, хотя круг затронутых в сборниках представлений, моральных и этических норм настолько широк, что говорить о какой-либо четкой религиозной их принадлежности трудно. Проповедуемые авторами идеи подаются, как правило, в форме более или менее кратких афоризмов, причем в них широко используется народная житейская мудрость, пословицы, типично фольклорные сравнения. Однако стремление облечь мысли в стихотворную форму нередко приводит к механическому сочетанию разнородных сентенций. Два великих памятника тамильской культуры созданы в традиции дидактического комплекса — это «Тируккурал» и «Наладийар». «Тируккурал» («Священные куралы») — сборник из 1330 куралов (двустиший определенного метрического образца) — стихотворных афоризмов, создание которых приписывается легендарному мудрецу Тируваллувару. Сборник состоит из трех частей, соответствующих трем традиционным целям жизни древнего индуса: дхарме, артхе и каме. Конечная цель — мокша, освобождение души от материальных уз, т. е. круга перерождений, не отражена в «Курале», так как, создавая свои афоризмы, автор прежде всего имел в виду мирянина. В первой части «Тируккурала» собраны афоризмы о нравственном облике человека. В центре внимания — идеальный образ заботливого семьянина, гостеприимного хозяина. Говоря о добродетельном поведении, автор не придерживается какой-либо определенной религиозной доктрины. Впрочем, в некоторых случаях можно заметить джайнскую или буддийскую направленность высказываний, но в целом из различных учений автор выбирает то, что в наибольшей степени соответствует его широким гуманистическим воззрениям. Так, в произведении есть главы о любви, гостеприимстве, благодарности, доброте, незлобивости, щедрости сердца и т. д. Вторая часть «Тируккурала» посвящена общественной деятельности человека. Здесь трактуются вопросы государственного устройства, обязанностей чиновника и царя, методы правления и т. п. В этой части проявилось знание Тируваллуваром санскритского трактата «Артхашастра». Однако существенное различие памятников состоит в том, что «Артхашастра» предлагает точно разработанные нормы поведения, тогда как Тируваллувара опять-таки больше интересует философская и нравственная их основа. Его суждения представляют собой оценку тех или иных явлений с точки зрения некоего высокого идеала, что, впрочем, не мешает видеть в них глубокую практическую мудрость человека, обладающего большим жизненным опытом. Неудивительно поэтому, что вторая часть в значительной степени посвящена не столько общественным обязанностям человека, сколько главным принципам жизни и поведения; здесь содержатся главы об учении, о мудрости, о побеждении пороков, о дружбе, о бесстрашии в беде и т. д. Имея в виду несомненное соответствие трехчастной структуры «Курала» структуре санскритской дидактической литературы (трактаты, посвященные дхарме, артхе, каме), вполне логично ожидать соотнесенности его третьей части, посвященной любви, с санскритскими сочинениями типа «Камасутры» Ватсьяяны. Но в «Курале» эта часть резко отходит от прямой дидактики и описывает развитие любовного чувства в традициях классической поэзии ахам. Естественно, что в двустишии не всегда возможно следовать канонам, выработанным в применении к совсем иным поэтическим жанрам, но в целом типичные для поэзии ахам любовные ситуации, каноническая образность проявляются здесь вполне отчетливо. Можно сказать, что третья часть «Курала» дает, пожалуй, первый в тамильской поэзии образец жанра ковей (букв. — «гирлянда»), затем широко распространенного в средневековой поэзии и представляющего собой последовательную цепь эпизодов, которые рисуют развитие взаимоотношений влюбленных. Любовь предстает в «Тируккурале» как сильное, всепоглощающее чувство. Автор «Курала» передает различные, довольно тонкие душевные движения героев и в этом отношении превосходит более ранних поэтов. По существу, главы третьей части представляют собой серию вариаций, темой каждой из которых выбрана та или иная ситуация: «приближение к прекрасной богине», «безутешность в разлуке», «беседа с сердцем» и т. д. «Туруккурал» — одна из самых почитаемых книг на Юге Индии. Отсутствие религиозного фанатизма, глубина и оригинальность суждений сделали его популярным среди всех слоев тамильского общества. Влияние «Курала» на тамильскую культуру огромно, недаром его нередко называют «тамильской ведой». «Наладийар» (букв. — «Четырехстрочник», VII–X вв.) — сборник, состоящий из 400 четверостиший, разделенных, как и «Тируккурал», на три части. Правда, третья часть, посвященная любви, состоит всего лишь из десяти стихов. Такое пренебрежение к любовной теме понятно, если учесть, что доминирующей в произведении является проповедь бренности материального мира, проповедь сдержанности, отказа от земных наслаждений, а философски-спокойное отношение к жизни провозглашается в стихах истинной ценностью. Спокойствие, однако, отнюдь не означает полного безразличия к этическим проблемам — наоборот, постоянно подчеркивается мысль о необходимости активного и постоянного свершения благих деяний. Поэтому тема бренности человеческого существования, вообще очень характерная для «Наладийара», нередко связана в нем с напоминанием о скудной мере времени, отпущенной на эти деяния.Зарождение новых индийских литератур
Характерной чертой литературного процесса в Индии является его полиформизм, порождаемый многоязычием, взаимным общением разноязычных народов, многообразием политических и конфессиональных факторов. Известного рода региональное членение ощутимо уже в литературе на санскрите, но естественно, что наиболее полно региональное развитие связано с местными языками, сами названия которых достаточно четко отграничивают складывающиеся на этих языках литературные общности. Как раз в период VIII–XIII вв. процесс формирования литературных общностей, на основе которых в дальнейшем разовьются национальные литературы современных народов Индии, Пакистана и Бангладеш, равно как и некоторые межнациональные литературные общности, получает преимущественное значение. В силу неравномерного социально-экономического и политического развития отдельных народностей он проходил с различной степенью интенсивности. Затрудняет конкретное изучение этого процесса и то, что рассматриваемый период развития индийских литератур наименее всего исследован, и многие публикации носят следы невольных искажений или субъективизма. Процесс этот тесно связан с осознанием различными народами Индии своей национальной самостоятельности, а также с широкими социальными движениями, носившими демократический характер, хотя и принимавшими подчас религиозную форму. И в том и другом случае характерно обращение к местному фольклору, ориентация на него, и не случайна значительная, а иногда и преимущественная роль фольклорных сюжетов и жанров в формировании той или иной литературы. Необходимо также иметь в виду, что при известном типологическом единстве социального, экономического и культурного развития народов Индии оно не было вполне синхронным и отличалось в конкретных случаях рядом специфических черт. В этой связи некоторые местные литературы (например, литературы индийского Юга: каннада, телугу, малаялам и прежде всего тамильская, о которой говорилось выше) появляются сравнительно рано; другие — формируются позднее и еще не представлены в рассматриваемый период письменными памятниками. При этом наиболее стойкими оказываются литературные общности, связанные с определенным языком (например, пракритом махараштри) или с определенной религией (например, джайнизмом), опять-таки использующей для своих текстов какой-либо определенный язык либо диалект (для джайнских священных книг — пракрит ардхамагадхи). Во всяком случае, конец I тыс. н. э. позволяет наметить контуры общностей, от которых ведут свое начало современные национальные литературы стран Индостанского субконтинента. Несмотря на то что литературный процесс в Индии конца I — начала II тыс. изучен неудовлетворительно, тем не менее возможно проследить некоторые существенные черты таких преднациональных литературных общностей. У истоков самостоятельного развития литературы каннада стоит поэт Пампа (X в.), признанный у себя на родине великим, автор «Адипураны» («Изначальная пурана»), сочинения об апостолах джайнизма, и поэмы «Викрамарджунавиджайя» («Победа мужественного Арджуны»), пересказывающей часть сюжета «Махабхараты». Пампа искусно вплетает в сюжет своей поэмы события современной ему истории, а в образе Арджуны косвенно изображает Арикесари II, историческую личность, одного из правителей династии Чалукья. Как и Пампа, два других видных поэта X в. — Понна и Ранна — были джайнами и в своих произведениях использовали джайнские сюжеты. Особенно заметный след в литературе оставил Ранна, который известен не только как автор джайнской пураны, но и как составитель первого толкового словаря каннада, а также создатель двух поэм на сюжеты «Махабхараты», в одной из которых он в образе Бхимы вывел своего патрона — царя Сатьяшраю. Многие произведения поэтов каннада X–XII вв. носят ярко выраженный джайнский характер, но на каннада также появляются повествовательные произведения светского характера, например чампу «Панчатантра» Дургасимхи (середина XII в.) или чампу «Лилавати» Немичандры (XII в.), примыкающие по сюжету и стилю к «Васавадатте» Субандху. В начале XII в. была написана и «Рамачандрапурана» Нагачандры, являющаяся специфически джайнской версией «Рамаяны», значительно отличающейся от поэмы Вальмики. Как мы видим, джайнские авторы, писавшие на каннада, часто обращаются к опыту санскритской литературы, используя ее сюжеты для обогащения родной литературы, разрабатывают, опираясь на санскритские поэтики и грамматики, поэтику и лексикографию каннада. Однако с конца XII в. зависимость литературы каннада от санскритской заметно ослабевает и, наоборот, возрастает роль местной фольклорной традиции. Появляются новые литературные жанры и стихотворные формы, первые прозаические произведения. В этой связи следует отметить роль основателя одной из влиятельных шиваитских сект Басавы (вторая половина XII в.), который для пропаганды шиваитского культа написал большое количество так называемых вачан — коротких афоризмов в ритмической прозе, введя в литературу каннада новый и тесно связанный с фольклором жанр, ставший вскоре весьма популярным. Истоки литературы телугу восходят к довольно раннему периоду. Уже в одном из санскритских сочинений в VI–VII вв., трактовавшем вопросы просодии, упомянуты стихотворные размеры, совершенно неизвестные на санскрите, но характерные для поэзии телугу. Но собственно литература телугу начинается с перевода первых двух книг «Махабхараты» поэтом Наннаей (XI в.). Как и в других новоиндийских литературах, это не столько перевод, сколько интерпретация, отмеченная творческой фантазией автора и окрашенная местным колоритом. Перевод Наннаи был закончен поэтами Тикканой (XIII в.) и Эрраной (начало XIV в.), и в целом телугская «Махабхарата» считается одним из лучших по своим художественным достоинствам переводов санскритского эпоса на национальные индийские языки. Среди сравнительно небольшого числа памятников раннего периода литературы телугу видное место занимают как канонические, так и собственно художественные произведения, связанные с шиваитской сектой вирашайва. Поэма «Кумарасамбхава» («Рождение Кумары»), написанная шиваитом Наннечодой (ок. 1080–1150 гг. н. э.), перекликается со знаменитой одноименной поэмой Калидасы и в целом соответствует нормам санскритского эпического жанра махакавья. Но все-таки это вполне оригинальное произведение, находящееся прежде всего в русле местной литературной традиции. Начальный период развития литературы телугу завершается двумя переводами «Рамаяны». Один из них, выполненный в фольклорном размере двипада, представляет собой сочинение, адресованное простому народу, и весьма отличается и по содержанию, и по стилю от эпоса Вальмики. Создан этот перевод во второй половине XIII в. поэтом Буддхи Редди. Второй перевод, так называемая «Бхаскарова Рамаяна», принадлежит целой группе поэтов, отличается разностильностью и, несомненно, значительно больше первого ориентирован на нормы санскритской поэтики. О первоначальном периоде литературы малаялам можно судить только по богатой фольклорной поэзии «Пачча малаялам», восходящей к VI–X вв. и представленной культовыми и обрядовыми песнями, а также песнями, связанными с трудовыми процессами и с народными праздниками. То обстоятельство, что Керала (область распространения языка малаялам) долгое время находилась под властью тамильских царей, определило значительное влияние тамильской литературы на начальный период развития литературы малаялам. Следствием этого влияния было возникновение литературной школы патту, ориентировавшейся на тамильские поэтические образцы. С произведения, написанного в соответствии с требованиями этой школы — поэмы «Рамачаритам» («Жизнь Рамы») — по мотивам «Рамаяны» Вальмики, и начинается история литературы на малаялам. Автором «Рамачаритам» считают поэта Чирамана (ок. XII–XIII вв.). Не менее важной, чем патту, была другая школа, маниправалам, примыкавшая, в отличие от первой, преимущественно к санскритской традиции. С ней связано творчество поэта Толана (вероятно, конец X — начало XI в.), стихи которого стали достоянием фольклора. Как и другие индийские литературы начала II тыс., литература малаялам широко обращается к жанру чампу. О литературном процессе конца I — начала II тыс. у народов Северо-Западной Индии и о том, как он отражен в местных языках, наши сведения весьма скудны. Одним из наиболее ярких проявлений этого процесса была поэма Аддахмана Мультани (ок. IX–X вв.) «Сандешрасак» («Поэма о посланиях»), написанная на родном языке поэта (мультани). Поэма демонстрирует прекрасное знакомство ее автора с литературой на санскрите, но начинается она страстной защитой прав родного языка, противопоставленного санскриту, пракритам и апабхранше. Аддахман искусно вплетает в сюжет своей поэмы парафразы из «Облака-вестника» и «Времен года» Калидасы, перекликающиеся с близкой им по содержанию местной календарной фольклорной поэзией, песнями о разлуке и т. п. Современные индийские и пакистанские литературоведы рассматривают Аддахмана как предтечу пенджабской литературы. Выявляется собственная литературная традиция у народов, у которых ее прежде не предполагали. Так, исследованиями Ш. К. Чаттерджи установлено существование уже в IX–X вв. литературной переработки «Махабхараты» на ранней форме языка синдхи. Крайне важно и то, что ранние памятники литератур народов Северной Индии связаны с оппозиционными социальными и идеологическими движениями. Значительный слой ранних памятников, составляющих субстрат литератур пенджабской и бенгальской, маратхской, ория, гуджаратской, хинди и др., связан с движениями натхов, сиддхов, йогов и других родственных им сект и культов, создавших свою четко выраженную — и прежде всего в социальном отношении — литературную традицию. Сама по себе эта традиция прочно опиралась на местный фольклор той или иной народности, а также — хотя часто и в противостоянии ему — на общеиндийское наследие, запечатленное как в канонических, так и в собственно литературных памятниках на санскрите и некоторых других языках. Примером подобного крайне сложного переплетения различных и подчас противоречивых традиций является начальный период развития пенджабской литературы. К концу I тыс. н. э. восходят в ней и фольклорный цикл о Расалу, и социально-религиозная лирика пенджабских натхов. Поэзия натхов — Чарпата, Джаландхари, Чауранги и других — с ее острой социальной критикой создавалась в формах, либо заимствованных из фольклора, либо крайне близких народной поэзии. Доминировали в их творчестве краткие стихотворения в две, четыре, шесть строк, хотя иногда встречаются и более крупные формы. Известного рода аналогом поэзии пенджабских натхов были стихи сиддхов на языках апабхранша, предшествовавших браджу и авадхи, а также гимны буддистов-тантристов в Бенгалии, объединенные в сборнике «Чорджапод» («Ритуальные гимны») и датируемые X–XII вв. Аллегорико-религиозное содержание этих гимнов было воплощено в традиционную форму народных песен. Фольклорные и эпические традиции народов Индии породили под воздействием жанра махакавья эпическую поэзию вары у пенджабцев, расо у раджастанцев и т. п. В этих произведениях, особенно начиная с XI в., приобретают значительное место патриотические мотивы, осмысляемые, правда, еще в чисто феодальной категории верности вассала сюзерену. Одним из наиболее ярких образцов подобного рода эпических поэм является «Притхвираджрасо» («Расо о Притхвирадже») поэта Чанд Бардаи (1126–1192), которого часто называют «отцом поэзии хинди». Новые моменты в литературно-исторический процесс Индии были привнесены мусульманским завоеванием начиная с арабского вторжения в Синд и особенно после грабительских набегов Махмуда Газневи (начало XI в.). Возникла возможность освоения ряда форм и сюжетов арабской и персидской литератур, но это освоение — в первую очередь в литературе урду — проходило уже в следующий период истории новоиндийских литератур. К концу же XIII — началу XIV в., как можно судить на основании дошедших до нас, хотя и в относительно небольшом количестве, памятников, процесс становления новоиндийских литератур интенсифицировался, и они вступали в новый, более зрелый этап своего развития, каждая со своей спецификой и в то же время с общими для индийской литературы в целом чертами.Глава 3. Древняя яванская литература
Парникель Б. Б.
Территория современных Индонезии, Малайзии, Филиппин, Сингапура, Брунея и Восточного Тимора в I тыс. до н. э. была заселена народами, говорившими преимущественно на языках австронезийской группы, изначально близкими друг другу в культурном отношении, а затем в большей или меньшей степени испытавшими влияние индийской и мусульманской культур. Все это позволяет рассматривать данную территорию вплоть до начала европейской экспансии, повлекшей за собой христианизацию Филиппин, как своеобразный культурно-исторический регион, в последнее время нередко именуемый Нусантарой (что значит «отделенные острова»). К началу нашей эры географическое положение Суматры, контролировавшей важный участок великого торгового пути Средиземноморья (Средний Восток — Индия — Восточная Азия), и в высшей степени благоприятные для сельского хозяйства природные условия близлежащей Явы (точнее — центральной и восточной части этого острова) выдвигают на первый план две народности, которым суждено сыграть важную роль в культурной жизни Нусантары, а именно малайцев и яванцев. Яванская и малайская племенная аристократия и обслуживающая ее часть населения и составляют, по-видимому, в первую очередь ту среду, где начинают восприниматься и переосмысливаться духовные ценности, импортируемые сюда из Индии, культура которой своими корнями была близка культуре Нусантары. Первым в истории Нусантары крупным государством было, вероятно, буддийское государство Шривиджая на Суматре. Однако каменные стелы государей Шривиджаи, бывших буддистами махаянского толка и относивших себя к династии Шайлендр (Властители гор), мы находим и на острове Бангка, и на Западной Яве, куда простиралась власть Шайлендр. Датируемые VII–X вв. надписи на этих стелах высечены на древнемалайском языке с помощью одного из вариантов древнеиндийской графической системы. Однако следов древнемалайской литературы, помимо упомянутой выше эпиграфики, не обнаружено, и первые известные нам памятники индонезийской литературы, для фиксации которых потребовался писец, а не каменщик или гравер, были написаны, по всей вероятности, на древнеяванском языке, именуемом также языком кави. Наиболее ранние из памятников древнеяванской прозы, дошедшие до нас в поздних балийских списках, относятся к канонической литературе. Самым древним из них принято считать трактат «Санг хьянг камахаяникан», в котором в соответствии с концепцией тантрийского буддизма предлагался ускоренный путь к достижению высшего блаженства или, другими словами, состояния будды (др. — яв. кахьянгбуддхан). В тексте памятника упоминается правивший на Восточной Яве царь мпу Синдок (929–947), однако есть основания предполагать, что трактат был написан раньше, может быть тогда же, когда на Центральной Яве была возведена грандиозная ступа Боробудур (конец VIII — начало IX в.). Как индуистский комплекс храмов Прамбанан (Лоро Джонгранг) соседствует с Боробудуром, так и индуистские (преимущественно шиваитские) литературные памятники соседствуют на Яве с буддийскими. Это было мирное соседство — древнеяванский шиваизм и древнеяванский буддизм в общем проповедовали одну и ту же идею: цель человечества — слияние с верховным божеством, которое у буддистов именуется Парамашунья, у шиваитов — Парамашива. По степени связанности с оригиналом близок к «Санг хьянг камахаяникан» трактат «Бхувана-коша» («Сокровище земли»), тоже проникнутый философией тантризма, но шиваитского. Рассуждения об отношениях макрокосма с микрокосмом приписываются здесь Шиве, которого расспрашивает о способах и смысле слияний с абсолютом один из мудрецов — риши. Древнеяванская «Брахмандапурана» по содержанию близка известным санскритским версиям «Брахмандапураны» и «Ваю-пураны»: она представляет собой довольно схематичное изложение основ индуистской мифологии, иногда яванизированной (так, индуистская ось мира и центр Вселенной — Меру — переносится здесь на Яву и отождествляется с яванской горой Смеру). На древней Яве и на Бали «Брахмандапурана» расценивалась как морально-этический трактат (дхармашастра). Однако содержание ее пестро. В некоторых местах книги монотонные поучения сменяются такими, например, пассажами, как патетический монолог упоенного своим могуществом тирана, царя Вены: «Кто может мне приказывать? Нет никого, кто мог бы обязать меня следовать нравственному закону, кто превосходил бы меня величием и мог бы сравниться со мной силой…». В форме катехизиса написана «Агастьяпарва»: мудрец Агастья отвечает в ней на вопросы своего любознательного сына Дрдхасью о сотворении мира, о рае и аде, о наказании за грехи. Но более всего «Агастьяпарва» стремится убедить читателя, что существующая власть справедлива и совершенна. Любопытно, что Агастья беседует с сыном не в далекой Индии, а на Яве. «Народ должен трудиться не покладая рук, — вещает Агастья, — служение благородным — вот ваша задача. Будьте услужливы, потому что в этом ваше очищение, потому что вы последователи Джатаю. Причина, по которой разумный человек не захочет, чтобы ему оказывал услуги счастливый обладатель богатств, в том, что он сам понимает, что никогда не сможет воздать за эти услуги». Бедность, неудачи, болезни, согласно «Агастьяпарве», — все это лишь следствие прегрешений, совершенных человеком в его предыдущих существованиях. Не зная точно, где создавались эти памятники древнеяванской религиозной литературы, мы можем только предполагать, что они были написаны там же, где были возведены грандиозные архитектурные памятники яванского буддизма и шиваизма, а именно на Центральной Яве. Однако в первой половине X в. невыясненные и, вероятно, драматические обстоятельства приводят к неожиданному запустению Центральной Явы, и столица древнеяванского государства переносится в восточную часть острова. Здесь, в государстве Матарам, в годы правления царя Дхармавангсы Тегуха (990—1007) яванские книжники продолжают осваивать санскритское литературное наследие. В царствование Дхармавангсы составляется свод законов, он же приказывает перевести на родной язык прозой «Махабхарату». Неизвестно, было ли осуществлено это целиком, так как до нас дошли переводы лишь девяти из восемнадцати книг. До сих пор не удалось выяснить, какие интерпретации «Махабхараты» легли в основу ее древнеяванских переводов, но очевидно, что переводчики довольно свободно обращались с оригиналом, опуская или давая в сокращении многие эпизоды, изменяя — порой из-за непонимания — санскритский текст, кое-что вставляя от себя (например, упоминается известная яванская легенда о лодке, ставшей островом). Гораздо существеннее, однако, иной подход к памятнику: древний героический эпос был снят с собственно мифологического постамента, на который возвели его индийские брахманы, и истолкован, по-видимому, как повествование о предках индуизированной яванской знати. Доктрина переселения душ на почве культа предков порождала представление о беспрерывном возрождении духа первопредка в пределах данного рода, и можно думать, что, читая или слушая «Махабхарату», многие яванские аристократы не только вновь переживали как бы свои собственные подвиги, но и заручались магической гарантией успеха в совершении подобных же деяний. Перевод «Махабхараты» предшествует затяжной кампании против Шривиджайи, которая привела государство Дхармавангсы к краху, а самому ему стоила жизни. Текстологический анализ позволяет утверждать, что примерно в то же время был сделан прозаический перевод седьмой книги «Рамаяны» (если не всей поэмы), а также махаянистской «Кунджаракарны», прозаической повести о благочестивом ракшасе Кунджаракарне, наставленном на путь истины самим Вайрочаной — бывшим, как полагают, главой буддийского пантеона на древней Яве. Однако древнеяванская литература развивалась отнюдь не только как переводная литература, постепенно терявшая верность букве оригинала. Речь шла пока лишь о прозе на языке кави. Слово «кави» означает «поэт», «поэтический», отсюда — понятие «какавин» (поэма, песня). Поэзия, видимо, предшествовала у яванцев прозе: в самой ранней из известных нам книг на древнеяванском языке, в «Чандакаране», датируемой приблизительно 768 г. н. э., идет речь о санскритской метрике, которой многим обязано древнеяванское стихосложение. Исполнявшиеся, по всей вероятности, нараспев древнеяванские стихи состоят главным образом из четырех нерифмующихся строк одного и того же размера и отличаются количеством слогов в строках строфы, а также определенным чередованием долгих и кратких слогов в каждой строке (гуру лагу). Так как в австронезийских языках отсутствуют фонологические квантитативные различия гласных и для соблюдения гуру лагу необходимо было слагать стихи, изобилующие санскритской лексикой, тембанг геде был понятен лишь высокообразованным людям. И не случайно одновременно с ним существовал и процветал стих кидунг, исполнявшийся речитативом нередко под аккомпанемент флейты и в сопровождении танца. Мы не знаем содержания древнеяванских кидунгов, поскольку это была «подлая» поэзия (связанная с местными религиозными верованиями), которая не допускалась на страницы древнеяванских рукописей. Однако она оказала, по-видимому, влияние на придворных поэтов если не содержанием, то формой. Связь с яванской народной поэзией прослеживается в древнейшем поэтическом фрагменте на кави, датируемом 856 г. Это поэтическое описание возведенного где-то на Центральной Яве шиваистского храмового комплекса перекликается по содержанию с образцами культовой поэзии Южной Индии XI–XII вв. Однако блестящая игра слов, изощренное употребление омонимов, богатая инструментовка стиха этого высеченного на камне текста в 48 строк позволяет утверждать, что его анонимный автор хотя и создавал свое произведение по индийским образцам, но при этом широко использовал местную традицию. Полагают, что примерно половина столетия отделяет эту безымянную поэму от древнеяванской «Рамаяны», исстари признававшейся и признающейся до сих пор венцом поэзии на кави. Интерес, пробудившийся в IX в. на Яве к подвигам Рамы (тогда же были украшены жизнерадостными рельефами на сюжеты «Рамаяны» храмы Прамбанана) не случаен: его культ распространяется в Центральной Яве соответственно усилению влияния шиваизма, кроме того, борьба между демонами и воинством Рамы как бы перекликалась с собственными мифами древних яванцев о заселении Явы и столкновениях с аборигенами. Первые две трети древне-яванской «Рамаяны» в общих чертах совпадают с виртуозной «Раванавадхой» индийского поэта Бхатти (вероятно, VII в.), поставившего перед собой цель в ходе повествования о деяниях Рамы проиллюстрировать правила санскритской грамматики и поэтики. Однако, начиная с восьмой сарги (части) поэмы, древнеяванский автор избирает собственный путь. Он прибегает к иным размерам, чем в поэме Бхатти, и доводит число вариаций до восьмидесяти одной. Вероятно, соперничая с Бхатти, автор древнеяванской «Рамаяны» стремился к тому, чтобы его поэма могла служить руководством по древнеяванской метрике. Сопоставление последней трети «Рамаяны» с «Раванавадхой» убеждает и в том, что в яванской поэме немало вставных эпизодов, каждый из которых представляет собой небольшую законченную поэму в 60–70 строк. К ним относятся, например, поучения Рамы, адресованные его сводному брату Бхарате, причитания Ситы, похищенной Раваной; рассуждение о смерти Валина, царя обезьяньего государства Кишкиндхи, сетования Рамы об утраченной Сите на горе Мальяван; описание шиваистского храма на острове Ланка и др. О характере изменений и дополнений, внесенных в текст Бхатти древнеяванским автором, можно судить на основании хотя бы такого сопоставления: там, где Бхатти ограничивается строками:Раздел II. Литературы Восточной и Юго-Восточной Азии [III–XIII вв.]
Введение
Л.З. Эйдлин
Для рассматриваемого в настоящем томе «Истории всемирной литературы» периода от III до XIII в. характерна связь между культурами, а следовательно и литературами, соседствующих между собою крупных стран Восточной Азии — Китая, Кореи, Японии и Вьетнама. В жизни Кореи, Японии, Вьетнама древняя китайская культура сыграла ту роль, какую греческая и римская культура — в истории стран Запада. Древность Китая, в особенности его мифы и поэзия, стали общим достоянием народов этих стран Востока. Их культуры объединила и иероглифическая письменность, которая пришла из Китая в эти государства в разное время: ханмун — в Корею с первых веков нашей эры, камбун — в Японию через Корею в V в., известная нам вьетнамская поэзия на ханване начинается с X в. Иероглифическими являются первые письменные памятники поэзии и истории этих стран. Таким образом, ханмун, камбун и ханван следует рассматривать как органическую часть национальной культуры определенного периода, внутри которого и вслед за которым в каждой из этих стран создавалась самобытная литература на измененной или на совершенно иной письменности. Распространенным является сравнение ханмуна, камбуна и ханвана с латынью в средневековой Европе. Латынь (при всем значении ее роли в лексическом обогащении и синтактико-стилистическом развитии ряда европейских языков) была неродным, другим языком, произносившимся каждым народом на свой лад и не становящимся от этого более близким. (Примерно то же можно сказать и о восприятии арабского языка и арабской литературы в мусульманских странах.) Иероглифические же знаки были значимыми сами по себе и читались (ханмун, камбун, ханван) по-корейски, по-японски, по-вьетнамски, что укрепляло неотъемлемость их от культуры данной страны. Страны восточного Средневековья постоянно общались между собой. Торговые и культурные связи выходили и далеко за пределы Восточной Азии на запад, в Индию, а при танском Китае — даже в Византию. В начале 30-х годов VII столетия в Китай прибыло посольство из Тибета, уже имевшего отношения с Индией. На Юге Китая, в Гуанчжоу, существовала большая колония арабских купцов, не порывавших постоянного общения с родиной. В X–XIII вв. сунский Китай вел торговлю с пятьюдесятью странами. Даже непрерывные войны с тюрками на северных и западных границах Китая не могли не приводить к знакомству с культурой и традициями тюркских народов. Из Китая в соседние страны данного культурного региона стало проникать конфуцианство как мыслительная система и как образец государственности, а затем уже и буддизм, послуживший связующим культурным звеном между Китаем, Кореей, Японией и Вьетнамом, с одной стороны, Индией и Средней Азией — с другой. Культурная жизнь стран Восточной Азии в их длительную средневековую пору не была ни отгороженной от внешнего мира, ни тем более замкнутой их границами. III век, время падения рабовладельческого ханьского государства, в достаточной мере условно в истории китайского общества знаменует собою начало Средневековья. Китайские Средние века, конечная зыбкая граница которых проходит в XVII–XVIII столетиях, вместили в себя огромные пласты культуры, во многом ждущей и раскрытия своего, и исследования. Не зная разрывов даже среди войн, распада страны и прочих превратностей на протяжении прошедших тысячелетий, а впитывая в себя чужие культуры и одновременно влияя на них, китайская культура сохранилась не как мертвое достояние музеев, а во всей животворности непрекращаемой традиции. Вплоть до XIX в. завоеватели в Китае — от первых покорителей и кончая монголами и маньчжурами — бывали, в свою очередь, покорены культурой угнетаемого ими народа. Все они, завоевывая китайцев, воспринимали до мелочей китайскую культуру, без знания которой им невозможно было бы править страной. В основе этой культуры, как и китайской государственности, лежат идеи конфуцианства, объявившего себя продолжателем традиции «золотых веков» Древности. Конфуцианство проповедовало идеальный путь жизни (Дао) просвещенного человека (цзюньцзы). Совершенствуя и поднимая себя до моральных высот цзюньцзы, человек, по учению Конфуция, следует нормам поведения, указанным ему как образец старинной правды, содержащей в себе гуманность (жэнь), долг или справедливость (и) и воплощенной в слове (вэнь). Конфуцианство установило образ жизни, повлияло на характер мышления, проникло в культуру китайского общества, а со II–I вв. до н. э. стало выполнять функции официальной государственной религии, в дальнейшей истории своего существования и практического применения претерпев ряд изменений. Конфуцианство как нравственное учение почти не существовало в чистом виде, без примеси буддизма и даосизма, смягчивших сухость и разнообразивших его прямоту. По существу, конфуцианец мог, оставаясь конфуцианцем, одновременно негласно предаваться буддизму или придерживаться даосских воззрений. То же происходило и в перенявших конфуцианство и даосизм и приютивших у себя буддизм странах восточноазиатского культурного региона, в каждой по-особому и в разное время, но непременно в тесном сплетении и внутреннем противоборстве «трех учений». Сложившееся таким образом мировоззрение средневекового человека полностью отразилось прежде всего в китайской литературе, а затем и в литературах Кореи, Японии, Вьетнама. Начнем все же с Китая, первого по времени, и с поэзии, как того литературного рода, которым, как правило, литература открывает путь своего развития и который первоначально занял во всех этих странах наиболее заметное место. Важная черта средневековой китайской культуры — обращение к Древности как к источнику добра, правды или классической простоты. В известной нам истории Китая нет такой древности, которая не нашла бы образец для себя в древности еще более глубокой. Новое в литературе становилось в конце концов древним и как древнее почиталось, становясь учительным для позднейших времен. Достижения Древности воплотил в своем творчестве первый великий поэт китайского Средневековья Тао Юань-мин (IV–V вв.). Победы поэзии и мысли таких его предшественников, как в III в. Цао Чжи, Жуань Цзи, Цзо Сы, предопределили подъем китайской поэзии. Заметим попутно, что они же в ряду многих китайских поэтов утвердили пятисловный стих, явившийся на смену четырехсловному, уже ограниченному в своих возможностях использования в поэзии элементов разговорного языка. Пятисловный стих, пришедший из народных песен и овладевший китайской поэзией Средневековья, следует рассматривать как проникновение поэзии в жизнь, как новое художественное видение мира — одним словом, как часть и знак общественного прогресса. Постоянное обращение к Древности несет с собою такую черту древней, а за нею средневековой китайской литературы, как наклонность к практической пользе, наставительность. Конфуцианский дидактизм обусловил и постоянное смешение моральных качеств древней и средневековой китайской поэзии с моральным обликом ее авторов, для старой китайской критики неотделимым от нравственного направления их творчества. Конфуций учил своих современников, а значит, и последующие поколения, пока они оставались верны ему, любить Древность и, храня ее, пересказывать, а не вымышлять. Каждый из рассказчиков, сообщая точные годы, географию происшествия и имена участников его, был твердо уверен в том, что он не «вымышляет», а лишь «пересказывает» тем или иным путем дошедшее до него. Отсюда и автобиографичность китайской поэзии, ее «дневниковость», тесная связь с действительными событиями каждодневной жизни поэта и общества. В этой поэзии есть пафос ухода от несправедливостей человеческого мира как одного из путей борьбы, как способа освободиться от жизненных невзгод. Воспетое поэзией отшельничество — не просто плод влияния буддизма и даосизма: буддизмом и даосизмом рождена больше форма, чем сущность явления. Отшельничество не препятствовало возникновению в поэзии танского времени острой социальной критики. Оно, согласно существовавшей терминологии, могло быть полным отдалением от жизни — «малым отшельничеством», могло быть и символическим, но содержащим в себе самый активный протест, т. е. «великим отшельничеством», не предусматривающим уход конфуцианского чиновника с государственной службы. Это было больше всего отшельничеством мысли, и если буддийская монашеская поэзия представляет собою «малое отшельничество», то конфуцианская или, вернее сказать, поэзия ученых-литераторов, чиновников в странах Восточной Азии содержит в себе «великое отшельничество», в которое включается и борьба сановного поэта за справедливость. И «малое», и «великое отшельничество» получило в поэзии распространение еще и потому, что в сознании человека Средневековья любые бедствия объяснялись не несовершенством социального строя, а, скорее, несправедливостью чиновников. Отшельник средневековой иероглифической поэзии не анахорет, не мрачный человеконенавистник, а человек, никогда не мнящий себя выше других: люди Древности всегда выше, чем он сам. Он знает и равных себе и дружит с ними. Вот почему дружба сердец и умов стоит во главе этой поэзии. Дружба в иероглифической поэзии Средневековья вытеснила общепризнанную царицу поэзии — любовь. Или, во всяком случае, приглушила ее. Если обратиться к китайской литературе, то любовь присутствует в народной поэзии начиная от «Шицзина», книги песен, перейдя затем в жанр юэфу, народных песен, и авторских подражаний им. В «Шицзине» она откровенна, но и целомудренна, в юэфу же беззастенчива, но скрыта за намеками и омонимами. Несмотря на ряд стихотворений танского времени, несмотря на творчество Ли Шан-иня (IX в.), любовная тема в китайской классической поэзии жанра ши оскудевает, приобретая несравненно большее значение с расцветом поэтического жанра цы, вначале посвященного жизненным печалям и любви, а затем стараниями Су Ши (XI в.) охватившего многие явления жизни. Приблизительно до VII–VIII вв. наши сведения ограничиваются одной китайской литературой. Уже в VI в. в Китае существовали обширная и глубокая по восприятию мира поэзия и даже несколько осмысливающих ее трактатов, в первом из которых, принадлежащем поэту Цао Пи (II–III вв.), говорилось о бессмертии писаного слова. Тогда еще веяло свежестью от безымянной народной поэзии, в дальнейшем влившейся в стихи средневековых авторов. Окрепла пейзажная лирика, исподволь занимавшая большие пространства поэзии и окончательно утвердившаяся в творчестве Се Лин-юня (IV–V вв.). Все пристальнее вглядывались поэты в долгое время не заявлявшие о себе громко стихотворения Тао Юань-мина, ставшего великим образцом для последующих столетий. А последующие столетия, танские и сунские, оказались наиболее просвещенными в истории средневекового Китая. Экзамены на чиновничью должность, формально существовавшие со II в. до н. э., в танском государстве приобрели действенный характер. Подготовка чиновников сливалась с подготовкой поэтов. В танское время усиливается социальное значение поэзии. Внимание, как будто направленное поэтом на себя, было и вниманием к человеческой судьбе вообще, было и откликом на потрясения, переживаемые страной, одно из которых — мятеж Ань Лу-шаня. Военный наместник Ань Лу-шань в 755 г. поднял мятеж, подавленный с помощью чужеземных войск только в 763 г., уже после того, как он принес стране неисчислимые несчастья. Мятеж затронул судьбы великих поэтов Ли Бо, Ду Фу, Ван Вэя в их последние годы и заострил гражданскую тему в поэзии. 80-е годы VIII в. в китайской истории памятны введением «двойного налога» (с летнего и осеннего урожаев), который привел к дальнейшему обнищанию крестьянских масс, что ярко отражено в поэзии поколением Бо Цзюй-и. «Возврат к древности» Хань Юя и Лю Цзун-юаня, звавших к приближению прозо-поэтических сочинений к живой жизни, по существу, смыкается с открытым и бурным возмущением в поэзии, произведенным «Новыми народными песнями» Бо Цзюй-и, Юань Чжэня. Поэзия встала на защиту крестьянина, вторгаясь в прозу жизни, когда в стихах приводились даже экономические подсчеты и делались сравнения с былыми временами, что является еще одним свидетельством многих жизненных функций, какие приняла на себя китайская средневековая поэзия. Танская династия пала в 907 г. после восстания Хуан Чао, длительной крестьянской войны, продолжавшейся с 874 по 901 г. В 960 г. Китай был объединен на следующие 300 лет династией Сун. Наряду со все большей зависимостью крестьян от крупнопоместных землевладельцев в сунском государстве повышается роль просвещенной части общества. Мирное существование сунского государства было прервано вторжением чжурчжэней, в 1127 г. захвативших свыше трети территории страны и оттеснивших династию на юг. Несчастья страны не снизили напряженности духовной жизни, а лишь изменили ее направление. Особую силу в литературе приобрела тема самого существования родины. Мысль в сунское время по сравнению с танским развивается в сторону большей широты обобщения. Сунскому времени принадлежит неоконфуцианство, названное академиком В. М. Алексеевым конфуцианским ренессансом XI–XII вв. Неоконфуцианство представляло существующий общественный порядок как проявление вечного разума — ли, оно обогатило конфуцианство буддийскими и даосскими элементами, не изменив конфуцианское миросозерцание как таковое. (С XIII в. неоконфуцианство начало распространяться и в Корее.) Тяга в сунское время к философскому, теоретическому осмыслению действительности и искусства помогла появлению нового критического жанра — заметок о стихах. История китайской литературы очень многим обязана сунской критике в познании великих авторов танского и дотанского времени. Огромная по своему объему сунская поэзия коснулась разных сторон человеческой деятельности. Мы можем считать, что в сунское время китайская поэзия поднялась еще на одну ступень в присущем ей внимании к человеку, приобретшем большую широту, более тесную связь с интересами всего общества, в котором многие поэты были вершителями государственных дел. Борьба с несправедливостью и утверждение гордости за родину в сознании человека — вот две главные гражданские линии сунской поэзии, и если первая из них унаследована от танского времени, то вторая преимущественно принадлежит сунскому. В стихах зазвучала новая нота — уважение к труженику, а не только жалость к нему, не только боль за него, столь частая в танской поэзии. Патриотическая же тема в сунской поэзии помогла осознанию — в возможных для того времени пределах — целостности китайского общества, потому что в существе поэзии, обличающей внутригосударственную несправедливость, лежала защита крестьянина, а поэзия, призывавшая к сопротивлению внешнему врагу, по самой идее своей уже предполагала единение с этим крестьянином. Формальные достижения высокоорганизованной китайской поэзии во многом определялись иероглифической письменностью. Первой из стран Восточной Азии приняла иероглифическую письменность в литературном творчестве, по-видимому, Корея в государствах Когурё, Пэкче и Силла. Собственная литература на ханмуне как бы продолжала китайскую Древность, воспринятую корейцами как неотрывное прошлое, как свои Греция и Рим. Самая ранняя корейская литература (как, должно быть, и литература Вьетнама) до нас не дошла или оказалась запечатленной в более поздних памятниках. К VI–VII вв. относятся первые записи корейских песен хянга. Известно также одно-единственное четверостишие на ханмуне, сберегшееся в бурных событиях истории от I в. н. э. А дальше уже в истории корейской поэзии идут стихи на ханмуне поэта IX в. Чхве Чхивона, до сих пор остающиеся живыми. Они послужили также к развитию в Корее пейзажной лирики. Корейское звуковое письмо создано лишь в середине XV в., и мы имеем основания предполагать, что в X–XII вв. существовала не только известная нам поэзия на ханмуне, но знаем мы преимущественно ее. Стихи этих столетий, принадлежавшие поэтам Чон Джисану (XII в.), Ким Бусику (XI–XII вв.), донесли до нас конфуцианские, буддийские и даосские умонастроения ученых-литераторов и свидетельство о жизни феодальной Кореи. Тематика корейской поэзии все более расширялась. Монгольское вторжение в Корею в XIII в. привело к развитию даосской мысли, к воспеванию отшельничества. Но оно же принесло и поэзию обличения, возмущения чужеземным гнетом. Одна из вершин корейской поэзии на ханмуне — творчество Ли Гюбо (XII–XIII вв.), вместившее в себя и любование природой родины, и резкое обличение несправедливостей, и сетование на собственные злоключения, и, наконец, поэтическую повесть о днях минувших. На Ли Гюбо, пожалуй, и кончилось почти безраздельное владычество ханмуна в поэзии. Все большее распространение получают каё (песни) периода Корё, из которых сохранилось всего двадцать, записанных на несколько веков позднее их появления. Национальный стихотворный жанр сиджо — трехстрочных безрифменных стихотворений — возник только в XIV в. Здесь стоит еще раз отметить, что иероглифическая поэзия, т. е. поэзия на ханмуне, камбуне, ханване, несмотря на внешнее ее происхождение, является органически своей для Кореи, Японии, Вьетнама. Существование ее одновременно и рядом с достигшей высот китайской поэзией определило тот факт, что она не только по изощренности формы, но и по сложности содержания была на таком же высоком уровне. Япония — единственная из трех стран, оставившая для себя без каких-либо существенных изменений воспринятое ею в V в. через Корею иероглифическое письмо, перемежая его изобретенным в IX в. слоговым. Первый сборник стихов на камбуне «Кайфусо» был составлен в 751 г. Вообще VIII век, время творчества великих поэтов Акахито, Яманоэ Окура, открывает собою систематическую историю японской литературы. Именно в эпоху Нара сложилась японская поэзия с ее лаконизмом, умением запечатлеть уходящее мгновение, глубиною взгляда, сострадательностью, тонкостью вкуса. Буддизм и конфуцианство пришли в Японию в VI в. Тогда же укрепились культурные связи с корейскими государствами, происходил обмен миссиями с Китаем. Япония, восприняв китайскую конфуцианскую социальную схему, в последующей государственной практике лишила ее первоначальной подвижности, сделав сословные перегородки в японском обществе непреодолимыми. К VIII в. в Японии хорошо знали китайскую, а затем и корейскую поэзию. Закономерно, что именно в эту пору через несколько лет после «Кайфусо» могла появиться такая необыкновенная по художественной силе и по количеству стихов национальная антология самобытной японской поэзии, как «Манъёсю», ставшая энциклопедией японской жизни ряда прошедших веков. В отличие от корейской и вьетнамской иероглифической поэзии, занявшей в средневековой литературе этих стран первое место, в Японии при огромном влиянии камбуна главенствовала танка — стихотворная форма, только в Японии и известная. В X в. в Японии по распоряжению микадо была составлена следующая за «Манъёсю» антология — «Кокинсю». Японская танка в «Кокинсю» достигла совершенства, но во многом утратила непосредственность поэтического обаяния песен «Манъёсю». Как и Корея, и Япония, Вьетнам — страна древней культуры. Но и здесь литературный «отсчет» начинается сравнительно поздно, с X в., когда Вьетнам обрел независимость и мог выделить принадлежащее ему культурное наследие. Вьетнамское феодальное государство устанавливалось и крепло на протяжении четырех столетий, которые принято называть временем Ли (1010–1225) — Чан (1225–1400). Литература Ли-Чан имеет свои внешние и внутренние особенности, дающие ей право на определенное место в периодизации истории вьетнамской литературы. Это литература преимущественно на ханване: национальная письменность ном появилась, по-видимому, не ранее XIII столетия. Заметим, что ханван не угас ни после нома, ни даже после внедренной в XVII в. латиницы — на ханване написаны, например, знаменитые стихи Хо Ши Мина. Вся история Вьетнама, в непрестанных войнах героически отстаивавшего свою независимость, не способствовала сохранению культурных ценностей. Во время Ли-Чан на Вьетнам наступали войска сунского Китая в XII в., монгольская армия находившегося под властью монголов юаньского Китая в XIII в., и многое из того, что удалось спасти в этих войнах, было уничтожено при вторжении во Вьетнам войск минского Китая в начале XV в. Произведения вьетнамской литературы и искусства погибали и рассеивались, а что сохранено, то осталось большею частью в рукописях, которые не все еще найдены. Но и то, что перед нами сейчас, способно дать представление о жизни и борьбе средневекового вьетнамского общества, о душевной ясности и высокой интеллигентности выразителей народного сознания, которые явились авторами дошедших до нас памятников. Эти авторы — буддийские монахи, которые по происхождению могли принадлежать и к простонародью, и к привилегированным слоям, полководцы, сановники, начиная от самых высоких и до вершителей судеб в уездах, и, наконец, государи. Монахи, как и в Японии, и в Корее, были первыми поэтами страны. Буддизм, по-видимому, впервые проник на территорию Вьетнама во II–III вв. через паломников, которые шли из Индии в Китай. Есть сведения, что среди них были знатоки санскрита, служившие переводчиками китайским и индийским монахам. В X в. уже действовала буддийская школа тхиен (китайская — чань, японская — дзэн). Монахи были советниками государей, а государи и их наследники становились монахами. Стихи монахов служили буддийской проповедью и наставлением, они учили бесстрастию в этом иллюзорном мире, они также призывали к даосскому уединению. Но сама поэзия, вся образная система ее, влекла монаха к любованию природой, к художественному осмыслению наблюдаемого им в жизни, и тогда появлялись «светские» произведения без буддийских и даосских поучений, поэтические картины вьетнамской обыденности. Не надо думать, что мысль человека тех времен — это относится также и к Китаю, и к Корее, и к Японии — была жестко ограничена лишь рамками трех учений — конфуцианства, буддизма, даосизма. В этой мысли существовали идеи свободного общения между людьми, разрывавшие сети почитаемого отшельничества и проявлявшиеся в творчестве поэтов, что являлось залогом и дальнейшего движения поэзии, и развития прозы. Развитая художественная проза — детище средневекового города, который в азиатских странах имел свои особенности, отличавшие его от средневековых западноевропейских городов. Так, в Китае внешне он был противоположен тихой деревне, прилежно и безмолвно трудящейся на полях. А на самом деле в нем было то же безропотное подчинение единой централизованной власти, отсутствовало городское самоуправление, внутренняя и внешняя его жизнь полностью регламентировалась государством, владеющим всей городской землей, и горожанин находился в безусловной зависимости, не позволявшей ему отделиться в своем политическом развитии от деревенского жителя. Города входили в одну административную систему с деревнями, и городской обыватель — ремесленник или торговец — был столь же бесправен, как и крестьянин. Удивительные истории, составляющие содержание танских новелл, дают нам некоторое представление о китайском городе VII–IX вв. и о правилах, регулирующих его жизнь. Герой танской новеллы — чаще всего чиновник или будущий чиновник. Такой герой не требует рассказа о себе говором площадей и улиц. Танская новелла в своем развитии остановилась на языке, почти не отличном по грамматическим особенностям от языка прозопоэтических сочинений гувэнь, использующего не разговорный танский язык, а древнекитайский. Все, что рассказывалось, имело свою традицию, идущую от коротких рассказов «о необычайном» III–VI вв., от записей в династийных историях. И герои оставались традиционными — студенты, красавицы, оборотни. Как и прежде, они были типизированы, но безлики, различаясь между собою положением в обществе, возрастом, теми или иными способностями, судьбой. Неиндивидуализированной оставалась и речь персонажей. Танская новелла традиционно нравственна и традиционно дидактична. Жизнь героев новеллы отмечена и трагедиями, и счастьем. В соответствии с давней традицией китайской литературы самая большая трагедия — это трагедия расставания и самое большое счастье — счастье супружеской жизни. При этом, по сравнению с короткими рассказами III–VI вв., танская новелла ушла далеко вперед. Факт или кажущийся факт начинает в ней заменяться присущим художественной литературе вымыслом. Но герои остаются прежними. Новелла не обогатила мышления средневекового человека новыми идеалами. Легко заметить, что по социальному звучанию танская поэзия, даже принадлежа тем же авторам, была впереди прозы. Вслед за танской новеллой идет народная сунская повесть хуабэнь, окончательно оформившаяся в XII–XIII вв. и записанная на разговорном языке своего времени. Во многом следуя народному сказу шихуа, она тем не менее связана с танской новеллой сюжетами, образностью, а подчас и заимствованной манерой описания. Как и в танской новелле, здесь реальное соединено с фантастическим, внимание рассказчика привлекают любовь и брак, но охват действительности намного шире. Герои сунских повестей более разнообразные и демократические, чем в танской новелле, — это торговцы, студенты, монахи, разбойники. Мы видим, как беззаконие воспитывает рабскую психологию, как человек полностью зависим и беззащитен. Сунские повести создавались в бесправной городской среде, сопротивление которой было по большей части пассивным: XI век знал всего одно вооруженное восстание в городе Бэйчжоу. Сунская повесть все еще не дает психологических деталей, а показывает события лишь через поступки героев, проявляющих свойственный им характер поведением в критических обстоятельствах. Рисуя внешность героев, рассказчик прибегает к уже использованным танской новеллой типовым обозначениям, которые сохранились в китайской литературе надолго. Надо сказать, что и в живописи, в китайском средневековом портрете, применяются лишь типологические категории, выработанные физиомантией. Индивидуального портрета еще нет: в Китае теория портрета отделяется от физиомантии не ранее XVIII столетия. В сунской повести, как правило завершающейся победой традиционной конфуцианской нравственности, нет героя, с веселым смехом рвущего путы надоевшей старины, так хорошо известного нам по европейскому городскому рассказу. Авторы повести хотят немалого — справедливости, но она твердо обосновывается на конфуцианских уложениях, которым не препятствуют ни буддийская религиозная направленность, ни даосское волшебство. Это типичная средневековая повесть, очень совершенная в своем роде и при всей ее наблюдательности, виртуозности описаний в ней, живости ее и крайней занимательности не преступающая черту, ограничивающую жанр. Тот городской житель, для которого она создавалась, пока еще и экономически, и политически находился во власти феодального общества и представлений, присущих этому обществу. Законы развития китайской прозы III–XIII вв. в определенной степени относятся ко всему рассматриваемому нами культурному региону, где средневековая китайская проза воспринималась творчески и помогала созданию своей национальной литературы. Корею, а а особенности Японию можно назвать и хранителями общего этого наследия: до сих пор там находят произведения китайского Средневековья, затерявшиеся у себя на родине, что еще раз свидетельствует о тесном духовном общении этих стран в средневековый период их истории. Япония, в отличие от Кореи и от Вьетнама, восприняла иероглифическую письменность, не заменив ее впоследствии ничем, а лишь изобретя в качестве подспорья слоговую азбуку. Наряду с этим, также в отличие от Кореи и от Вьетнама, Япония (в которой, например, китайская поэзия времени Тан получила огромное распространение и, вызвав бурю подражания, способствовала развитию собственной поэзии на камбуне), довольно рано поставила произведения на камбуне во второй ряд своей литературы, что всего заметнее в прозе. Тем интереснее самобытность уже оторвавшейся от камбуна японской прозы, ранние и самые замечательные образцы которой появились в XI в., через два столетия после первой народной повести «Такэтори моногатари», созданной на фольклорной основе. Исторические условия были таковы, что мужская часть образованного слоя общества писала на камбуне, а также сочиняла стихи танка, японская же художественная проза стала уделом талантливых женщин, влияние на которых китайской культуры, конечно, ощущалось, но было не столь непосредственным. Так были созданы родственные по форме жанру китайских «изречений» знаменитые произведения японской литературы, а среди них «Записки у изголовья» Сей Сёнагон. В начале XI в. появилась одна из самых великих книг японской классики — роман «Гэндзи моногатари» Мурасаки-Сикибу, женщины, принадлежащей к придворному кругу. «Гэндзи моногатари» поражает тонкостью наблюдений и попыткой объективного взгляда на мир, предваряя тем самым достижения позднейшей литературы. В начале XII в. получил распространение сборник рассказов «Кондзяку моногатари», уже свидетельствующий о наличии демократических тенденций в японской литературе и содержащий рассказы, доступные не только образованной части общества. Его общенародное значение было осознано только впоследствии. Для Кореи и Вьетнама III–XIII века были временем преимущественного господства поэзии (если основываться только на сохранившихся до наших дней письменных памятниках). Последующие столетия знаменуют собою ряд новых явлений в литературах этого культурного региона — расцвет жанра юаньской драмы в Китае, распространение отмеченной национальным своеобразием иероглифической прозы (на ханмуне) в Корее и (на ханване) во Вьетнаме, развитие жанров дзуйхицу — разрозненных записок, ёкёку — одноактной поэтической драмы для театра масок Но, а также произведений на камбуне — в Японии.Глава 1. Китайская литература
Желоховцев А. Н., Лисевич И. С., Рифтин Б. Л., Соколова И. И.,Сухоруков В. Т., Черкасский Л. Е., Эйдлин Л. З.
Поэзия III–VI вв
К концу II в. некогда могущественная ханьская империя пришла в упадок. Крестьянское восстание «желтых повязок» в 184 г. окончательно подорвало власть династии. Между так называемыми сильными домами, владевшими землями, началась междоусобная борьба. Четыреста лет, вплоть до объединения Китая в 618 г. первым императором танской династии, огромные просторы страны были ареной кровопролитных войн. В конце II и начале III в. на территории бывшего ханьского государства образовались царства Вэй, Шу и У, правителями которых стали Цао Цао, Лю Бэй и Сунь Цюань. Историю Троецарствия (220–280) характеризуют бесконечные войны и распри, рост бродяжничества, принявшего размеры социального бедствия. В стране свирепствовали голод и болезни. После восстания «желтых повязок» крестьянские бунты не прекращались. Участились набеги на северные границы страны кочевых племен сяньби, сюнну (хунну), цзе. К началу IV в. они завершились установлением временного господства племен над частью территории Китая. В 420 г. была основана династия Сун, которую менее чем за полтораста лет сменило еще три династии. Духовная жизнь в тот период была весьма сложной. Конфуцианское учение, издавна служившее верной защитой императорской власти, утрачивало свою былую силу. К I в. относится проникновение в Китай буддизма с его проповедью недеянья, отрешения от соблазнов, якобы ведущих к нравственному перерождению человека. В 504 г. буддизм был объявлен государственной религией. Широкое распространение получила религиозная (нефилософская) форма даосизма, ее фантастические, сказочные элементы. Мысли и чувства простых людей, их видение мира отразили в себе народные песни юэфу, многие записи которых дошли до наших дней. Их не записывали только в смутное время Троецарствия, но бытовавший тогда песенный фольклор, по-видимому, мало чем отличался от более раннего, ханьского. Ханьские юэфу, повествующие о тяжких войнах, о бедствиях народных, о быстротечности жизни, о любви и разлуке, были широко распространены и в III в. н. э. Приблизительно в это же время была создана народная баллада «Жена Цзяо Чжун-цина» (другое название — «Павлины летят на юго-восток»). В ней поэзия поднимает свой голос в защиту любви и свободы человеческой личности, против гнета конфуцианского домостроя. Особенно большое развитие любовная тема получает в более поздних песнях (IV–VI вв.), собранных на Юге страны, на которые немалое влияние оказала весенняя обрядово-игровая поэзия некитайских народностей Юга. Северные песни того же периода более суровы и мужественны; постоянная необходимость для жителей Севера защищать жизнь и свободу с оружием в руках наложила на их творчество свой отпечаток: на первый план здесь выступают юэфу, воспевающие воинскую доблесть, ратный подвиг. Осуждение бесконечных завоевательных войн, характерное для песен II в. до н. э. — II в. н. э., сменяется темой любви к родной земле, получившей самое широкое распространение. Следует отметить также, что определенное влияние на северные юэфу оказал фольклор кочевников-завоевателей, покоривших на некоторое время эту часть страны. Общими для Севера и Юга Китая были повсеместно бытовавшие короткие, афористические песенки, которыми народ откликался на каждое волнующее его событие, обличал и высмеивал своих угнетателей. Литература, возникшая на рубеже II и III вв., многим обязана именно народной песне. Это было время возраставшей индивидуализации творчества, которая, однако, еще не разрушала фольклорного влияния: поднявшись над традиционной народной литературой, индивидуальная поэзия сохраняла с ней тесную связь, питаясь ее живительными соками. До наших дней дошло около трехсот стихотворений поэтов той поры, прежде всего «семи цзяньаньских мужей» и литераторов из дома Цао. Поэты, входившие в группу «семи мужей», в пору смут оказались в самом водовороте событий, прониклись бедами и горестями народа. Создавая правдивые стихи о тяготах походов, о скитаниях беженцев и сирот, поэты отразили характерные особенности эпохи; смело и требовательно звучали их голоса, ратовавшие за объединение страны, за прекращение междоусобных войн. Однако постепенно (между 212 и 217 гг.) развилась и поэзия, имеющая ярко выраженный придворный характер. Прибывшие из разных концов страны в город Ечэн поэты часто встречались у наследника престола за вином, читали стихи, обменивались экспромтами. Поэты сочиняли стихи на темы: «любовь к пейзажу», «близость к прудам и паркам», «ответные стихи в дар», «благодарственные стихи», «стихи на пиршестве», «застольные стихи». В этих произведениях мы находим подробности жизни древних китайцев, узнаем об их играх и развлечениях, об охоте и пиршестве, об аудиенции у государя и о церемонии отъезда удельных князей из столицы, но прежде всего здесь отражены чувства и думы людей той эпохи. Правда, у ечэнских поэтов социальные мотивы звучали приглушенно, часто сменяясь пустым славословием, свойственным любой придворной литературе. Но, несмотря навсе это, ечэнские поэты прошли хорошую школу поэтического мастерства. Поэты III в. оставили образцы пятисловных стихов. Их появление было выдающимся событием в истории китайской поэзии. Песни, где царствует четырехсловный стих («Шицзин»), являются великим творением народного гения, но со временем этот же стих превратился в путы, связывавшие развитие поэзии. Новые идеи требовали новых форм выражения, и такой формой стал пятисловный стих, господствовавший в китайской поэзии в течение многих веков. Пятый иероглиф придал стиху большую гибкость, выразительность, значительно увеличил его лексические и стилистические возможности, приблизил язык поэзии к разговорной речи. Источником пятисловного стиха было устное народное творчество, в частности народные песни юэфу, в которых он и развился раньше всего. Поэтому пользовавшиеся этим стихом стали обращать внимание на его музыкальную сторону. Правда, они еще не смогли подняться до теоретического осмысления открываемых им возможностей, однако на практике, на слух применяли принцип тональности довольно успешно. Вообще особенность китайского языка, выражающаяся в том, что каждое слово произносится с разной модуляцией (под определенным тоном), была использована поэзией вначале стихийно, а потом сознательно. Поэты стремились к точному выражению мысли, они смело вводили в стихи слова, которые до них употреблялись редко или в ином значении. Особенно тщательно обрабатывали они первые и заключительные строки стихотворения, считая их наиболее важными для создания настроения, общего тона, а также для выделения главной мысли. Заключительные строки, часто принимавшие форму афоризма (у Цао Чжи в особенности), становились логическим завершением непрерывно нагнетаемых чувств и мыслей. Литература III в. включала не только поэзию, хотя поэзия в ней преобладала. Первые уверенные шаги делала ритмическая проза (пянь-вэнь), появлялись «рассказы об удивительном». Но поэзия была особенно чутка к веяниям века, особенно близка к жизни. Самым талантливым из «семи мужей» был Ван Цань (177–217). До наших дней дошло более двадцати его произведений, и среди них — известные «Семь печалей». Ван Цань был создателем жанра малых фу, или лирических фу, отличавшихся от ханьских фу не только объемом, но и большим вниманием к человеку. Ханьские фу искусно воспроизводили картины природы, помпезно и часто гиперболически описывали императорские дворцы и парки, но в красочных и ярких описаниях редко ощущалась душа их автора: стихи были блестящи и холодны. Малые фу возникли тогда, когда у поэта появилась настоятельная потребность выразить свои чувства, свое волнение, иначе говоря, поэт уже был не сторонним наблюдателем, летописцем, а соучастником или даже героем описываемых им событий. Образцом лирических фу может служить стихотворение «Поднимаюсь на башню» — печальный рассказ о жизни самого Ван Цаня в изгнании, о его тщетных надеждах вернуться домой. Во время жестокой эпидемии погибли Ван Цань и поэты Сюй Гань (171–218), Чэнь Линь (160–217), Ин Дан (?—217), Лю Чжэнь (?—217), также входившие в группу «семи». Одним из самых смелых поэтов был Кун Жун (153–208); мишенью своей критики он избрал могущественного Цао Цао. «Клевета и ложь вредят справедливости», — писал он в одном из своих произведений. Особенно интересны стихи, написанные поэтом в тюрьме, куда заточил его Цао Цао. В них Кун Жун говорит о честных, прямых людях, об их благородных поступках. Это уже зрелые пятисловные стихи; китайские литературоведы утверждают, что «золотой век» пятисловных стихов начинается с Кун Жуна и Цай Юна (133–192), поэта в свое время широко известного. «Семь мужей» были тесно связаны с домом Цао, средоточием литературной жизни того времени. Семья Цао — явление незаурядное; Цао Цао (155–220) — полководец и основатель династии, его старший сын Цао Пи (187–226) — император, младший Цао Чжи (192–232) — правитель удела, все трое одаренные люди, известные поэты, отдавшие литературе много сил. В области литературы значение Цао Цао бесспорно. Его творчество способствовало расцвету литературных юэфу, создававшихся на основе народных песен. При этом Цао Цао не ограничивался простым подражанием. Сохранив колорит народных песен, поэт обогатил свои произведения новым содержанием, новыми образами. Как никто другой, описал Цао Цао тяготы военных походов, опасности трудного солдатского ремесла. Историки литературы отмечали, что полководец и правитель Цао Цао позволял себе в стихах такую смелость, на которую не решился бы без риска для жизни ни один из его подданных. О трудной воинской жизни написано стихотворение «Тяготы похода». В стихах «За воротами Дунсимэнь» поэт рисует картину разрухи и запустения. Стало крылатым выражение танского поэта Юань Чжэня (779–831), что стихи Цао Цао писал в седле с копьем наперевес. Цао Цао — фигура сложная. Добившись власти, он провел ряд прогрессивных реформ, сделал некоторые уступки крестьянству, существенно ограничив власть «сильных домов», однако это не помешало ему сыграть весьма негативную роль в подавлении крестьянского восстания «желтых повязок». Вот почему в последующие века в многочисленных театральных представлениях и в исторической эпопее Ло Гуань-чжуна «Троецарствие» (XIV в.) Цао Цао представлен хитрым и коварным злодеем, узурпатором и тираном. Сочинения старшего сына мало чем походили на строки отца. Стихи Цао Пи мягче, спокойнее; высокие стены дворца надежно ограждали поэта-императора, не склонного к походам и битвам, от житейских бурь. Прогулки и пиры, раздумья о бренности жизни — темы многих его стихотворений. Цао Пи был мастером пейзажа, тонким лириком. Его называли «поэтом с женской душой». Велики заслуги Цао Пи в области литературной критики. Его имя прославил трактат «Рассуждения об изящной словесности», в котором он попытался определить место и значение литературы и дал оценку творчества отдельных писателей. «Изящная словесность, — писал он, — великое дело в управлении государством, нетленное, цветущее дело. Человеческий век имеет предел, слава и радость кончаются с уходом самого человека, они ограничены во времени, их не сравнишь с изящной словесностью, которая беспредельна. Вот почему писатели древности посвятили себя кисти и туши, и мысли их запечатлены в их книгах». Цао Пи говорил, что литература — «нетленное, цветущее дело», но при этом уточнял: «в управлении государством», — что соответствовало конфуцианским установлениям. Стихи младшего брата — Цао Чжи — отличались лиризмом, вниманием к человеку. Долгие годы поэт подвергался гонениям со стороны брата и на себе испытывал тяготы вынужденных странствий. Царствующий брат до самой смерти видел в Цао Чжи врага, покушающегося на его трон. Цао Пи не мог примириться с мыслью о том, что талант Цао Чжи затмевал его собственный, и за это мстил ему. При жизни отца Цао Чжи находился под надежной защитой и чувствовал себя легко и беззаботно. В своих стихах молодой поэт рассказывал о состязаниях в искусстве стрельбы из лука, о пиршествах, о петушиных боях. Однако в те же годы Цао Чжи пишет вещи серьезные и глубокие. В стихотворении «Провожаю братьев Ин» он рисует картину запустения в разрушенном Лояне, бывшей столице страны, ставшей жертвой междоусобных войн. В «Стихах о славной столице», как бы логически продолжавших тему «Братьев Ин», поэт описал Лоян, уже восставший из пепла, нарядный и цветущий, юные сыны которого забыли прошлые годы и не желали о них вспоминать. Одним из самых значительных произведений Цао Чжи первого периода было стихотворение «Белый скакун», где в образе странствующего воина поэт изобразил себя, свои мечты о героических делах: «В Книге героев тех имена, кто родине отдал сердце свое». Тема «Белого скакуна» не была случайной у Цао Чжи. Во второй период его творчества, когда останутся позади веселые пиры, собрания друзей-поэтов, беспечность юности, эта тема начнет заслонять остальные. Всю жизнь Цао Чжи стремился к ратным подвигам. Но чем активнее проявлял поэт свои желания, тем более серьезные меры предосторожности принимал Цао Пи, дабы оградить себя от мнимых козней брата. Немалое место в лирике Цао Чжи занимает излюбленная тема китайской поэзии — прославление дружбы. Сначала стихотворные посвящения друзьям — это спокойные, рассудочные, часто верноподданнические стихи, в которых философичность преобладает над чувством. Но через несколько лет в посланиях к друзьям зазвучали иные мотивы: жалобы на трудности бытия, тоска, одиночество. Несмотря на жизненные невзгоды, поэт не замкнулся в рамках собственных переживаний. Вместе с крестьянами радовался он дождю и весеннему грому, верным признакам будущего урожая; вместе с ними скорбел он, когда хлеба, отсырев после долгих и страшных ливней, падали на землю и сгнивали («Радостный дождь», «Посвящаю Дин И»). Ему принадлежат строки о крестьянской горькой судьбе — стихотворение «Тайшаньский напев». Известны стихотворения Цао Чжи, прославляющие императорскую династию и особу императора. Как в своих «Письмах с Понта» Овидий славил императора Августа, так и Цао Чжи называл Цао Пи «олицетворением добродетелей» с единственной целью умилостивить властителя и убедить его в своей невиновности («Стихи, в которых я сам себя порицаю»). Панегирические стихотворения Цао Чжи во многом были продиктованы именно такими соображениями. Но никто не откликнулся на призыв поэта, и тогда он высказывает в своей знаменитой гневной поэме «Посвящаю Цао Бяо, вану удела Бома» все то, что до поры прикрывалось прекраснодушными фразами. В любовной лирике Цао Чжи и в его цикле стихов «О путешествии к небожителям» особенно ощутимо влияние народной поэзии, песен юэфу: почти в неизменном виде в них встречаются многие образы народных песен, целые строки из них, постоянные эпитеты, удвоения слов, параллелизмы. В стихотворениях «Семь печалей», «Ткачиха», «В женских покоях», «Журавли» отражены простые человеческие чувства: любовь, горечь разлуки, тоска ожидания.(«Дикий гусь». Перевод Л. Черкасского)
Поэтическое творчество Тао Юань-Мина, Се Лин-Юня, Бао Чжао
Тао Юань-мин (365–427) жил на Юге Китая в пору господства династии Восточная Цзинь. Умер он при династии Сун, воцарившейся в 420 г. До нас дошло 160 стихотворений Тао Юань-мина и несколько прозо-поэтических сочинений. Род Тао Юань-мина в прошлом знал выдающихся государственных деятелей, но поэт родился в уже обедневшей семье и, начав служить с 29 лет, занимал лишь незначительные должности. Жизнеописания Тао Юань-мина дают не слишком много сведений. Они идут от стихов поэта, по которым можно проследить изменения, происходившие в его жизни. Вся поэзия Тао Юань-мина по сути дела посвящена стремлению освободиться от чиновничьей службы и воспевает жизнь человека, обретшего независимость. Все это может показаться и неновым, недаром в династийных историях биография поэта располагается в разделе «Жизнеописания отшельников». Критик VI в. Чжун Жун говорит о нем как о «родоначальнике всех поэтов-отшельников от древности до наших дней». И все же с Тао Юань-мина началась поэзия качественно новая. Службу свою Тао Юань-мин не раз прерывал и в конце концов в 41 год покинул ее, уйдя с должности начальника маленького уезда Пэнцзэ, на которой пробыл немногим больше восьмидесяти дней. В старой китайской поэтической критике существует мнение, что Тао Юань-мин покинул службу потому, что не хотел служить дому Сун, узурпировавшему престол. Стихи поэта опровергают подобный взгляд на причину его возвращения к свободной жизни. Немногие известные нам произведения, относящиеся ко времени службы Тао, свидетельствуют о неудовлетворенности его жизнью чиновника и стремлении вернуться домой. «Домой, к себе» называется сочинение, написанное им сразу после отъезда из Пэнцзэ. В пяти стихотворениях, объединенных названием «Возвратился к садам и полям», он говорит о радости ухода от чиновничьей суеты, о близости к природе и лишь досадует на то, как задержалось его возвращение: «Как я долго, однако, прожил узником в запертой клетке и теперь лишь обратно к первозданной свободе пришел». Разрыв Тао Юань-мина с чиновной средой, уход его к крестьянскому быту и соответственное отражение всего этого в стихах надолго создали ему славу поэта «опрощения». Отсюда и прочно державшийся взгляд на стихи Тао Юань-мина как на простые, легко разгадываемые. На самом же деле внутренний мир поэта весьма сложен, и возвращение Тао Юань-мина «к полям и садам» не говорит о душевной простоте. Стихи же его просты лишь в том смысле, что они избавлены от формальных украшательств, свойственных поэзии его времени, и даже одним этим знаменуют собою новую ступень в истории китайской поэзии. Тао Юань-мин являет собой редкий пример нераздельного сочетания традиции и новаторства. Совершенно традиционные по форме четырех- и пятисловные его стихи, часто насыщенные как бы традиционным же содержанием (перепевы привычных исторических тем, подражание древнему и т. п.), в то же время ввели читателя в новый мир ясности и бескомпромиссности мыслей и ощущений. Стихи его поразили современников и внешней своей «бескрасочностью» или «пресностью»; она заключалась в способности поэта экономно пользоваться ставшими уже обязательными литературными и историческими реминисценциями, намеками, готовыми выражениями, отяжелявшими китайскую поэзию. «Пресность» заключалась и в обыденности, «непраздничности» стихов, повествующих о каждодневной жизни, о труде и отдыхе, об общении с друзьями. Естественно, что в стихи поэтому вошли и «низкие» слова. Тао Юань-мин показал, что без них невозможна поэзия. Поэзия Тао Юань-мина обеспокоена нравственными проблемами. «Бедные ученые», для которых нет ничего выше правды, герои древности, неукоснительно соблюдающие требования долга, — вот чьему образу жизни всегда готов следовать поэт: «А кто говорит, что умерли эти люди? Далекая быль, — но путь их ясней с годами!» Сам Тао Юань-мин повторил и путь жертвенности, и путь бедности. Некогда, в III в. до н. э., храбрец Цзин Кэ пошел на смерть для того, чтобы освободить мир от тирана. Тао Юань-мин совершил свой подвиг разрыва с неправедной, обеспеченной жизнью, предназначенной ему по праву рождения. «Бедные ученые» жили независимо и не марали себя суетой погони за корыстью. «Кто сказал, будто людям примириться с бедностью трудно? Им примером далеким эти прежних лет мудрецы». И Тао Юань-мин выбрал бедность не потому, что она лучше безбедного существования: он тоже предпочел бы не нуждаться. Он выбрал правду, а с нею и бедность, всегдашнюю ее спутницу в этом несовершенном мире. Так стихи Тао Юань-мина служат пояснением его жизни, и о чем бы ни писал поэт, все это — и «Стихи о разном», и «За вином», и «Подражание древнему» — всегда отклик на современность, всегда объяснение жизненной его позиции. А она заключается в том, что человек на протяжении ограниченного малым сроком земного своего существования (ибо смерть означает конец всему) должен быть нравственным и приносить окружающим добро: «Не теряя мгновенья, вдохновим же себя усердьем. Ибо годы и луны человека не станут ждать!» Поэзия Тао Юань-мина, вдохновляя человека на подвиг бескомпромиссной, высоконравственной жизни, учила его спокойному взгляду на смерть как на завершение пути. Последние строки «Поминальной песни» поэта: «Как я смерть объясню? Тут особых не надо слов; Просто тело отдам, чтоб оно смешалось с горой!» В поэзии Тао Юань-мина нашло свое оригинальное выражение все лучшее, все самое нравственно высокое, что было накоплено китайскими поэтами за века до него. И наиболее ярко это проявилось в фантазии «Персиковый источник». Она состоит из прозаического предисловия и стихов, в ней рассказывается о том, как некий рыбак попал в счастливый крестьянский мир людей, пятьсот лет тому назад бежавших от гнета циньского тирана и ныне живущих так, что у них все равны и «государевых нет налогов». В стихах Тао Юань-мина глубина и ясность мысли всегда соединены с поэтичностью ее выражения. Стихи небогаты внешними событиями, поскольку последних не так уж много в размеренной деревенской жизни поэта, но любое движение обыденной этой жизни могло бы вызвать интерес и душевное сочувствие даже одной своей безыскусной искренностью. Однако же за простотой этой, за непосредственностью общения с природой сокрыта мысль о самой человеческой жизни в смешении радости ее и горечи. И когда поэт говорит: «Жену я зову, детей мы берем с собою, И в добрый к нам день гулять далеко уходим», — наше впечатление не ограничивается милой этой незамысловатой картинкой, потому что выше рассказано о душевном состоянии поэта, о грусти и веселье его в бедности. Образцом глубины, многослойности поэтической мысли могут служить многие стихи Тао Юань-мина. Среди ставших хрестоматийными стихотворений такого рода выделяется одно из цикла «За вином». Оно принадлежит к лучшим во всей китайской поэзии:(Перевод Л. Эйдлина)
Литературная мысль
Конец V — начало VI в. было временем расцвета литературно-эстетической мысли. Поэтическая практика предшествовавших веков, весь ход развития китайской литературы получают в этот период свое теоретическое осмысление. В древнюю эпоху, пытаясь анализировать такое сложное явление, как художественная словесность, китайские авторы рассматривали ее прежде всего в этическом плане. Их интересовала общественная роль литературы, ее вклад в дело «исправления нравов», воспитания образцового гражданина. Делая подчас наивно-материалистические выводы о природе творчества, они в то же время недооценивали его специфики. Даже такой выдающийся мыслитель I в., как Ван Чун, по сути дела, не признавал за литературой права на художественный вымысел. Переломный момент наступил на рубеже Древности и Средних веков, когда взгляды «семи мужей» получили свое теоретическое выражение в трактате Цао Пи «Рассуждение об изящном слове». «Стихи и оды требуют украшенности» — в этих словах был дан критерий оценки, учитывающий особенности поэтического слова. Цао Пи выделил основные признаки и других жанров. В своем трактате и посланиях он дал емкие и точные характеристики творчества своих современников (Чэнь Линя, Ван Цаня, Жуань Юя, Кун Жуна и др.). Решающим в литературном творчестве он считал одухотворяющую все живое субстанцию ци, которая проявляется в человеке как жизненная сила и одновременно как духовное начало. Иными словами, главным является врожденный талант, без которого нельзя достигнуть ни значительности в содержании, ни формального совершенства. Возросший интерес к форме художественного произведения был шагом вперед по сравнению с достаточно утилитарной позицией древних авторов. Внимание к ней было необходимым и закономерным: столь совершенная во многих отношениях поэзия VIII в. могла возникнуть лишь на базе постижения внутренних законов поэтического мастерства. Однако с течением времени формалистические увлечения все больше становились препятствием на пути движения китайской поэзии. Знаменитый трактат поэта и ученого Шэнь Юэ (441–513) «О четырех тонах» обобщил опыт поэтической практики и заложил теоретический фундамент более позднего классического стихосложения, основанного на чередовании тонов: «ровного», «восходящего», «нисходящего» и «входящего». Шэнь Юэ не первым прибег в своих собственных произведениях к чередованию слов с различной тональностью и не первым сделал попытку теоретически его осмыслить, но он довел теорию музыкального звучания стиха до уровня законченной системы. Все основные положения, им высказанные, были последовательно подчинены единой цели — разнообразить мелодическое звучание произведения, устранить монотонность и скованность, сделать стих более музыкальным. В противовес поэзии «старого стиля» (гути ши) Шэнь Юэ, а вслед за ним Се Тяо (464–499) и Сюй Лин (507–583) ввели в практику стихи так называемого нового стиля (цзиньти ши), подчинявшиеся правилу четырех тонов. Впоследствии в них выделялись три формы: цзюэцзюй, люйши и пайлюй. Цзюэцзюй («оборванные строки») — это пяти- или семисловное четверостишие (цезура соответственно после второго и четвертого иероглифа-слова) с определенной системой римфовки и обязательной строго выраженной композицией: 1-я строка — зачин, 2-я — развитие, 3-я — поворот темы и 4-я — заключение. Люйши («уставные стихи») — это восьмистишие, которому присущи те же правила, но в композиционном отношении оно более свободно. Наконец, пайлюй — уставные стихи, не ограниченные количеством строк. Учение Шэнь Юэ отразило реальные особенности структуры языка, приведя в соответствие с ней музыкальное звучание поэтической строки. Впрочем, излишне регламентированные, возведенные в непререкаемую норму, эти правила в конечном счете не только способствовали абсолютизации формы в ущерб содержанию, но и в сущности наносили ущерб самой форме, стесняя естественную пластику стиха, облегчая ремесленные упражнения эпигонов. Появившийся в последние годы V в. трактат «Резной дракон литературной мысли» Лю Се представляет собой ответную реакцию на это всеобщее увлечение формальной стороной творчества. Лю Се сумел обобщить в своем труде все лучшее, что было создано китайской литературной мыслью до него, и вместе с тем сделать значительный шаг вперед — произведение его осталось вершиной теоретической мысли Средних веков и оказало большое влияние на последующее развитие литературной теории в Китае. Лю Се (ок. 466–520?) — фигура примечательная, хотя и мало отмеченная историками. Свою сознательную жизнь он начал в книгохранилищах буддийского монастыря, а закончил монахом. Лю Се многие годы провел при императорском дворе: он был наставником наследника престола, т. е. одной из виднейших фигур в государстве. Правда, его воспитанник, Сяо Тун (501–531), так и не стал императором, но благодаря Лю Се он оставил свое имя в истории культуры Китая как составитель антологии «Литературный изборник», собрания всего лучшего, что было создано китайской изящной словесностью в предыдущие века. Буддийские взгляды Лю Се почти не проявляются в трактате: в построении литературной теории он следует в русле чисто китайской традиции. Свою теорию литературы он основывает на идее дао. Дао (букв. — путь) — извечный закон бытия и движущая сила Вселенной, сама неизменная в этом движении, подобно оси вращающегося колеса. Дао — это всепроникающая абсолютная идея, находящая полное проявление в духовной жизни человека. Подобно небесным созвездиям и земным пейзажам, которые суть не что иное, как доступный глазу узор, отражающий незримую сущность бытия, дао, письмена литературных произведений — тоже узор, в котором выражает себя эта абсолютная идея. Такую концепцию литературы Лю Се излагает в первой главе своего трактата. Далее он дает глубокий и разносторонний анализ самих литературных явлений, отмечая их связь с окружающей действительностью. Однако литература не просто отзвук происходящих событий, как у наивных материалистов Древности, а такое отображение действительности, в котором значительную роль играет субъективный элемент: авторы «передают дух, рисуют образ, следуя за вещами и явлениями в их изменчивости; но кладут краски, создают звучание, также сообразуясь и со своим сердцем». Вся его книга направлена против пустого словесного украшательства, за литературу «содержательную». Содержание он представляет себе более сложно, чем предыдущие авторы: Лю Се отделяет внутреннее, «чувственное» содержание, от внешнего, фабульного; произведение предстает перед ним как бы в триединстве: духовной наполненности, композиционной стройности и словесного воплощения. «Мысли и чувства — это душа (произведения), факты и суждения — его костяк, слова и красочность — плоть и кожа», — так выражает эту мысль Лю Се. Однако основой основ и у него остается движение мировой духовности (фэн — букв. — веяние), порождаемое дао и находящее выход в словесномтворчестве. Рядом с книгой Лю Се обычно ставят трактат «Категории стихов» Чжун Жуна (ок. 469–518). В теоретическом отношении он менее интересен, по охвату материала (только пятисловные стихи) более узок, но ценен для нас тем, что представляет собой редкую для старого Китая разновидность литературной мысли — критику творчества отдельных авторов. Чжун Жун разбирает творения около ста двадцати поэтов и выделяет в развитии китайской поэзии две параллельные линии: одну — идущую от народных песен «Шицзина», другую — от «чуских строф». Всех поэтов по степени мастерства он делит на «низшую», «среднюю» и «высшую» категории. Чжун Жун «не пишет о живых», однако его трактат полон скрытой полемики, ибо он, подобно Лю Се, выступает против всеобщего увлечения изысканной формой, бездумного украшательства, за естественность звучания стиха. Как и для Лю Се, для Чжун Жуна главное — содержание. Он утверждает также идею подтекста и недосказанности в произведении, где «слова не исчерпывают смысла», столь важную для всей китайской поэзии в целом. Критическая мысль проявлялась и в составлении ряда антологий: в них включались произведения, являвшиеся своего рода эталоном, образцом для подражания. Именно тогда (в частности, Сяо Туном) из понятия «изящной словесности» (вэнь) были исключены сочинения не только исторические, но и философские, что тоже было проявлением движения теоретической мысли. Хотя европейское понятие художественной литературы как литературы вымысла (fiction) осталось чуждым для китайских теоретиков, они тем не менее все более осознавали особую природу художественного творчества и все четче обособляли словесность «изящную» от прочих видов словесности.Философская проза
Китайская проза III–VI вв. включает в себя многообразные явления. Прежде всего следует назвать философскую прозу, большей частью ритмическую и близкую поэзии, и новеллистическую, которая опиралась на фольклор и дала впоследствии обильный материал для литературной новеллы. Анализ обеих прозаических традиций показывает, что III–VI вв. — это целостный период литературного развития в Китае, время накапливания художественных приемов, освоения новых тем и форм, подготовившее подлинный расцвет литературы в танскую эпоху. Ритмическая проза (пяньвэнь) была проникнута философской мыслью. Споры о даосизме и конфуцианстве, споры за и против новой религии — буддизма — создавали атмосферу творчества и поисков нового. Вместе с тем росло влияние народных песен, особенно южных. Конфуцианцы впоследствии отрицали ценность этой литературы. Но всегда в Китае были ее последователи. Пяньвэнь превратилась со временем в признанное средство высокопарного слога, стала языком императорских указов и манифестов. Но, с другой стороны, соответствие этой прозы стилистическим возможностям китайского языка позволило ей войти в арсенал большой литературы: повесть и классический роман спустя столетия вводят пяньвэнь для патетических и возвышенных описаний и портретов. Среди образованных людей того времени чрезвычайное распространение получили «чистые беседы». Так они назывались потому, что речь обычно шла о философских, отвлеченных вопросах, а не об этико-государственных проблемах, излюбленных конфуцианцами. Каноническими образцами в то время стали «Даодэцзин» и «Чжуанцзы», а также древняя гадательная «Книга Перемен» («Ицзин»), входившая и в конфуцианский канон. «Чистые беседы» приводили своих участников к опасному для жизни свободомыслию. Жуан Цзи в «Жизнеописании некоего великого человека» в даосском духе мечтал о «золотом веке» Древности. Цзи Кан дошел до отрицания деятельности основателей древних династий и пренебрежительно отозвался о Конфуции. Проза Цзи Кана обширна и численно преобладает над поэзией. Для него характерны философские эссе в строго логическом духе. Конфуциански ясная манера изложения у Цзи Кана противоречит развиваемым им идеям, близким даосской философии. Казнь Цзи Кана не устрашила вольномыслящих; Бао Цзин-янь написал свое эссе «Об отрицании государя» («У цзюнь лунь») уже после казни поэта. Широкое распространение буддизма вызвало отповедь Фань Чжэня (450–515), выступившего с трактатом «Суждение о смертной душе». Буддисты яростно набросились на него. Среди противников Фань Чжэня были Шэнь Юэ и сам император лянской династии У-ди, верующий буддист. В IV–V вв. разрыв между изящной прозой (вэнь) и деловой (би) стал особенно резок. Но, прежде чем перейти к деловой прозе, под которой тогда понимали любое сочинение вне стиля пяньвэнь, следует сказать еще о двух авторах, оставивших в изящной прозе значительные сочинения. Одним из них был Ван Си-чжи (321–379), прославленный каллиграф. Его письма и записки сохранились как произведения искусства. Особой известностью пользуется его предисловие к сборнику стихов «Мы в павильоне орхидей». Другим был Тао Юань-мин. Его проза настолько необычна для века, что до сих пор стоит особняком, в ней можно видеть истоки того стиля, который оформился в IX в. «древнего стиля» (гувэнь). Стиль Тао Юань-мина сравнительно прост и оживлен той поэтичностью и настроением, которые проявляются только у больших поэтов. Сохранилось его автобиографическое сочинение «Жизнеописание господина под сенью пяти ив». Такие эссеистские сочинения теперь называют в Китае саньвэнь (букв. — свободная проза). Она в конечном счете поглотила и те жанры, в которых господствовал пяньвэнь, но это случилось много позже. Саньвэнь — свободный стиль, без обязательного смыслового параллелизма и ритмического — по структуре фразы. При господстве стиля пяньвэнь сочинений, написанных свободной прозой, было немного. В период раскола на север и юг (IV–VI вв.) так писали чаще всего на севере. На юге саньвэнь применялся в исторических сочинениях. Но и эта свободная проза IV–VI вв. испытала в разной степени влияние пяньвэнь. Недолго просуществовавшее объединение Китая в конце III в. отмечено в литературе трудом Чэнь Шоу (233–297) «История Троецарствия» в 65 главах. Через сто лет Пэй Сунь-чжи (372–451) прокомментировал «Историю Троецарствия», добавив обильный легендарный материал из новеллистических сборников своего времени. Позднее на основе истории Чэнь Шоу и народных сказаний возникла знаменитая средневековая историческая эпопея «Троецарствие». Среди историков также следует назвать Фань Е (398–445). Он собрал многочисленные записи и на их основе создал «Историю поздней Хань». Его труд все же уступает сочинениям Сыма Цяня и Бань Гу. Лучшие в литературном смысле разделы истории — биографии. Среди них впервые введены биографии литераторов «Избранные жизнеописания из садов литературы» («Вэньюань лечжуань»). Оригинален труд Ли Дао-юаня (ум. 527 г.) — «Комментарий к «Книге Вод»», знаменитое географическое сочинение, которое описывает свыше тысячи рек Китая. Автор был человеком начитанным, много путешествовал, и все свои познания вложил в книгу. Она богата историческими свидетельствами, часто нигде более не сохранившимися. Ли Дао-юань собрал также немало народных легенд, поверий и даже строки из песен. Автор любил и чувствовал родную природу. «У гор и вод есть душа, и они с незапамятной древности знают свое», — писал он. Труд Ли Дао-юаня вызывал восхищение у потомков. Его ценили великие поэты танский Лю Цзун-юань и сунский Су Ши. В середине VI в. появилось сочинение Ян Сянь-чжи «Описание храмов Лояна». Ян Сянь-чжи перемежает описание живыми рассказами о бедствиях войны. «Боясь, что потомки ничего об этом не услышат, написал я эти записки», — говорит он в книге. Ян Сянь-чжи сохранил картинки нравов своего времени: высокое искусство народных мастеров-строителей, безрассудную роскошь беспечных правителей, жестокость кровавых междоусобных войн, наивную веру в чудеса, успех буддийской религии в народе и при дворе. В конфуцианском духе (нетипичном для того времени) написаны «Семейные поучения Яня». Автор Янь Чжи-туй (531–591) прожил жизнь, полную тревог: он служил четырем быстро сменявшимся династиям и на Юге, и на Севере Китая. В его поучениях немало событий из собственного опыта, метких и остроумных кратких характеристик. Так, об одном «знатном вельможе» он язвительно заметил, что тот во время траура «натирал лицо горохом, чтобы остались на нем полосы, похожие на следы пролитых слез». В «Поучениях» есть раздел «О литературе», в котором Янь приводит суждения многих современников и свое мнение. В целом он был близок ко взглядам Лю Се, автора «Резного дракона литературной мысли». Литература III–IV вв. подходила к выработке совершенной по форме параллельно-ритмической прозы, которая окончательно сформировалась лишь в конце V в. в период Северных и Южных династий. Классиками «нового стиля» стали Сюй Лин и Юн Синь. Пяньвэнь прежде всего характеризуется параллелизмом, пронизывающим весь текст. Вторым требованием стиля была иносказательность. На почве иносказательности пышно расцвели исторические отсылки и цитирование. Параллелизм и иносказательность с неизбежностью повлекли за собой высокопарность, пышность слога. Родившаяся еще в ханьских фу торжественность словаря шла рука об руку с вычурностью и причудливостью. Наконец, классический пяньвэнь немыслим без ритмического благозвучия. В китайской поэтике под этим подразумевается соблюдение правил чередования тонов. Пяньвэнь говорит самим своим существованием, что для литературы иероглифической письменности звучание текста было так же важно, как и для любой другой литературы. Китайский стих тогда развивался в сторону строгой нормализации. Поэты использовали пятисловный и семисловный размеры, поэтическая проза — пяньвэнь — завладела особым размером — чередованием четырехсловных и шестисловных фраз. Окончательное закрепление этого размера произошло несколько позже, в VII–VIII вв., когда появилось даже выражение «проза из четырех и шести» (сылювэнь), синоним для пяньвэнь. Лучшие образцы стиля пяньвэнь, наиболее эмоционально приподнятые, — это фу, которые так и называют пяньфу. Сложность стилистических красот, их самодовлеющее значение и обязательность для автора «нового стиля» приводила к пренебрежению смыслом. Даже в лучших сочинениях логическая стройность, определенность и ясность часто теряются за красотами слога. Некоторые исследователи поэтому склонны считать, что в III–VI вв. авторы вообще не заботились о смысле, и все непонятное объясняют погоней за изяществом выражений, ритмическими требованиями и т. д. Трактакт в стиле пяньвэнь требовал от создателя невероятно огромного труда, но не препятствовал глубине мысли. Поэтики Лу Цзи и Лю Се — лучшее тому подтверждение. В мировой литературе стиль, подобный пяньвэню, — явление редкое. Появление этого стиля и расцвет его, историческая жизнеспособность, распространение в разных жанрах, воздействие на фразеологию — все говорит за его соответствие самой природе китайского языка. В силу этого пяньвэнь специфичен. Как испытанное средство высокого слога он сохранялся всегда. Слабость смысловой стороны в таких сочинениях, казалось, подтверждается тем, что в некоторых родах официальной прозы стиль пяньвэнь не употреблялся. Но из этого не следует, что он не годился для рассуждений вообще. Сохранилось немало философских сочинений в стиле пяньвэнь, начиная от Цзи Кана и кончая защитой буддизма в трактатах Шэнь Юэ. Причина была иной: параллелистический стиль рассматривался в официальных обращениях как прерогатива самого императора. Обращаться к нему в том же стиле считалось недопустимым. Классики пяньвэнь Сюй Лин (507–583) и Юй Синь (513–581), уроженцы Юга, были связаны общностью знатного происхождения, судьбы и взаимной дружбой. Междоусобные войны вырвали обоих из привычного круга жизни. Юй Синь был задержан во время посольства и не вернулся из плена. Сюй Лин тоже провел на Севере много лет. Лучшие их сочинения полны бессильного отчаяния, тоски по родине, страстных призывов к справедливости. Знаменитая ода Юй Синя «Тоскую по Югу» не совсем обычна: взволнованность нарушает в ней строгий параллелизм. «Неправильности» этой оды стали образцом творческой свободы для танских поэтов (VII–IX вв.). Юй Синь был больше поэтом, чем его собрат. Вторую половину своей жизни Сюй Лин провел в родном краю, при дворе династии Чэнь. Он составлял манифесты и обращения императора и написал множество высокопарных официальных документов. Литературной славой пользуется предисловие к составленной им антологии любовной поэзии «Новые напевы Нефритовой башни». Задержанный на Севере, в Чанъани, Сюй Лин писал горестные послания, сетуя на судьбу и плен. Несчастье, выпавшее на долю обоих писателей, помогло им в произведениях изощренного стиля заговорить с неподдельным волнением.Переводная буддийская литература
Следует сказать и о переводной литературе, воздействие которой в это время было еще не литературным, а идеологическим. Первые переводы буддийского канона относятся, несомненно, к I в.: в документе 65 г. впервые встречаются буддийские выражения. Кашьяна Матанга между 58 и 75 гг. написал по-китайски «Канон из 42 глав», впоследствии утраченный. Это было отрывочное изложение монашеского устава и догм буддизма. Во II–III вв. активность буддистов возрастает. Парфянец родом Ань Ши-гао, индиец по происхождению Дхармаракша из страны Юэчжи и другие переводят сутры с помощью своих китайских последователей. Они проникли в Китай северным сухопутным путем из Западного края (так называли тогда китайцы многочисленные государства Центральной и Средней Азии). «Золотым веком» переводной литературы в Китае можно назвать IV–VI вв. Известны 96 переводчиков этого времени, усердием которых было переведено на китайский язык 1087 сутр из 3437 глав. Сведения эти, конечно, неполны, но дают представление о религиозном рвении буддистов. Крупнейшим переводчиком считается Кумараджива, индиец по происхождению, родом из Кучи (в Синьцзяне). Последние девять лет своей жизни в столице Китая Чанъани (с 402 г.) он отдал переводам. До этого Кумараджива прожил 18 лет в пограничной области Лянчжоу и овладел китайским языком. Он перевел свыше 300 глав сутр, в том числе полностью «Махапраджняпарамита-сутру», «Алмазную сутру», «Лотосовую сутру», «Вималакирти-сутру» и др. Кумараджива сожалел о потере художественных достоинств канона в китайском переложении и говорил: «В Индии местный обычай высоко ценит литературность сочинения. Стихи пишутся так, чтобы слова их ложились на музыку […] Когда с санскрита переводят на китайский, потрясающая людей красота исчезает. Остается смысл, но теряется слог. Попробуйте разжевать рис для другого человека: рис потеряет прежний вкус, и тот, кому вы дадите отведать его, испытает тошноту». Переводчики пытались излагать сутру в привычных Китаю формах. Гатхи они переводили четырех- или пятисловным стихом. В угоду традиционной сжатости китайской прозы переводчики сокращали бесконечные повторения, присущие стилю сутр. Тот же Кумараджива на смертном одре признался: «Из более трехсот цзюаней, вышедших из-под моей кисти, только одно сочинение не было сокращено». Важным для китайской литературы был стихотворный перевод поэмы Ашвагхоши «Буддхачарита», выполненный индийцем Тамаджамой пятисловным нерифмованным стихом. Это крупнейшее по объему поэтическое произведение в китайской литературе. Тогда же были переведены «Нирвана-сутра», «Аватамсака-сутра», «Ланкаватара-сутра» и др. Вместе с буддийским каноном в китайскую литературу проникал и его пышный, расцвеченный бурной фантазией стиль, свойственный индийским сочинениям, и сюжеты сказок и народных рассказов, и обычное для сутр чередование прозаического повествования со стихотворными строфами (гатхами). Все это так или иначе усваивалось китайской литературой, но сам процесс вживания чужой традиции был длительным и постепенным. Во время максимальной активности буддистов-переводчиков в китайской литературе еще незаметно воздействие нового. Даже сочинения самих буддистов того времени, например «Жизнеописания знаменитых монахов» и их «Продолжение…» написаны принятым тогда стилем ритмической прозы пяньвэнь.Сюжетная проза
В первых веках н. э. в Китае сформировалась повествовательная форма, которую условно можно назвать древней повестью. Для этих произведений характерна еще связь с исторической прозой (иногда — с летописной манерой повествования) или с жанром жизнеописания. Одновременно с древними повестями на рубеже нашей эры появляется и особый тип литературного творчества — сяошо (букв. — мелкие речения). Из древних сборников сяошо до нас дошло лишь несколько разрозненных фрагментов. Судя по ним, к сяошо относились записи обычаев, поверий, слухов, рассказов, услышанных на дорогах и в глухих городских переулках. Эту прозу в известной мере можно сравнить с «Пестрыми рассказами» римского писателя II–III вв. Элиана. С распадом ханьской империи в начале III в. первая из этих двух традиций — традиция повестей — прекращает свое существование, а вторая, сяошо, видимо, сильно преобразуется. Под воздействием буддизма махаяны даосизм из философского учения превращается в религию, активно вобравшую в себя древние шаманские верования. Неустойчивое положение человека в период бесконечных войн, падения династий и набегов кочевых народов вызывало мысли о бренности мира, о непрочности человеческого существования. Общественная обстановка III–VI вв. способствовала распространению мистицизма и различных религиозных учений. Желание уйти из мира жестокости и бесконечных смут влекло за собой распространение даосских рассказов о вознесении святых на небо, о превращении людей в бессмертных «гениев», о чудесах, творимых монахами и отшельниками, о загробном мире, четкое представление о котором сформировалось под влиянием буддизма, о воздаянии за грехи и о цепи рождений. Традиционные китайские представления о стихийных бедствиях, насылаемых по воле неба, соединились в это время с буддийскими идеями кармы. Начиная с III в. один за другим составляются многочисленные (нам известно сейчас более тридцати названий) сборники рассказов об удивительном. Постепенно складывается особая разновидность прозы, почти тысячу лет спустя, в XVI в., получившая наименование «рассказы об удивительном» (чжигуай сяошо). Но авторы подобных рассказов преследовали отнюдь не чисто художественные цели, а весьма утилитарные — утверждение с помощью собранных примеров веры в нечистую силу (гуй), в даосских бессмертных (шэньсянь) или в могущество учения Будды и его сподвижников. Автор «Записок о поисках духов» («Соу шэнь цзи») Гань Бао (IV в.), например, писал в предисловии к своему сборнику, что «пытался показать путь духов, а не чернить их». Авторы первых сборников были в основном последователями даосского учения, они старались утвердить в читателе веру во всемогущество даосских монахов, совмещавших в себе функции магов и алхимиков. Власть такого даоса над злыми духами — оборотнями — показана, например, в одном из рассказов Гань Бао. Герой его — даос останавливается на ночь в старом храме. Собравшиеся у храма оборотни не смеют зайти внутрь и навредить герою, боясь «посланца Небесного государя» (как даос сам назвал себя). История кончается полной победой даоса — он помогает жителям окрестных деревень убить оборотня. Но было бы неверно представлять себе идейную основу сборника Гань Бао однолинейно. В отличие от конфуцианцев, которые, следуя завету своего учителя, предпочитали не говорить о духах и потустороннем мире, автор пытался собрать в одной книге различные рассказы о явлении духов, чтобы подтвердить сам факт их существования. Среди рассказов Гань Бао есть и такие, в которых заметно влияние буддийских идей «круга перерождений». Героиня одного из них — Нефритовая дева, спустившаяся в мир людей, говорит юноше, что она встречалась с ним в одной из прежних жизней и судьба предопределила им стать супругами. С середины V в. усиливается влияние буддийских идей на рассказы о чудесах. Идеи воздаяния за грехи, получившие в это время особо широкое распространение, стали своеобразным сюжетоформирующим фактором в поздних сборниках. Не осознавая, что они создают принципиально новый тип литературных произведений, авторы сборников об удивительном пытались имитировать форму изложения древних географических, исторических или житийных сочинений. Так, в «Книге о божественном и удивительном» («Шэнь и цзин») и «Записках о Десяти сушах» («Ши чжоу цзи»), приписываемых Дунфан Шо (154—93 гг. до н. э.), явно имитируется композиция и манера древнейшей «Книги гор и морей», а в «Жизнеописаниях удивительного» («Ле и чжуань»), приписываемых Цао Пи (187–226), чувствуется влияние формы многочисленных жизнеописаний, создававшихся на рубеже нашей эры. Китайские ученые видят в сборниках рассказов о чудесах и влияние манеры таких исторических памятников древности, как «Речи царств» («Го юй») или летопись «Цзо-чжуань» (IV в. до н. э.). Влияние летописной манеры заметно и в композиции многих сборников, например «Записок о забытом» («Ши и цзи») Ван Цзя (VI в.), в которых материал расположен в строго хронологическом порядке. Древние библиографии сохранили нам имена авторов сборников рассказов об удивительном III–VI вв. Об авторстве Гань Бао, Ван Цзя, Чжан Хуа (232–300), имя которого связывают со сборником «Описание всех вещей» («Бо у чжи»), мы можем говорить с определенной долей уверенности, во многих других случаях авторство книг проблематично или сведений о составителях не имеется. Для некоторых прозаиков того времени характерен интерес к прямо противоположным идеологическим воззрениям. Янь Чжи-туй (531 — ок. 595), например, известен как автор выдержанного в конфуцианской манере «Домашнего поучения Яня» («Янь-ши цзя сюнь») и одновременно как автор «Записок об обиженных душах» («Юань хунь чжи») — сборника коротких рассказов, пронизанных буддийской идеей воздания за зло, совершенное в жизни. В сборники III–VI вв. включались различные короткие записи событий (от одной-двух строк до полутора-двух страниц). Среди произведений об удивительном можно выделить записи древних мифов, мифологических рассказов о встрече человека с духом, топонимических легенд, повествований типа волшебных сказок и анекдотов, описаний заморских земель и диковинных вещей. Но все это дано в предельно сжатой форме. Каждый эпизод или случай существует отдельно от других. Материал для своих рассказов об удивительном авторы III–VI вв. черпали из древних, главным образом исторических, сочинений, где встречались отдельные записи о необычайных событиях, и из современного им фольклора. При этом, конечно, речь не идет о записи фольклорных текстов; скорее всего, авторы перелагали сюжет, услышанный в народной среде. Примером художественно еще не развернутых описаний в ранних сборниках могут служить сюжеты, связанные с древнекитайской мифологией. Таковы в «Записках о поисках духов» Гань Бао короткие записи о мифическом правителе Шэнь-нуне. На примере трансформации мифологической темы легче всего увидеть и тот путь, по которому шла эволюция рассказов о чудесах. Если в IV в. у Гань Бао древний миф изложен лаконично и сухо, скорее всего, весь пассаж просто позаимствован из какого-либо раннего источника, то через два века у Ван Цзя древние мифы превращаются в своеобразные маленькие новеллы. Таков, например, в его сборнике рассказ о матери мифического правителя Шао-хао. Рассказ о чудесном рождении мифического героя подменен у Ван Цзя описанием случайной встречи его матери с божественным отроком, сыном Бай-ди (Белого государя), и историей их любовных отношений. Фрагмент из книги Ван Цзя — нечто среднее между мифом (в нем есть характерные для мифов объяснения происхождения тех или иных культурных открытий, например «прибора», отмечающего погоду) и любовной новеллой, использующей образы предшествующей литературы, в частности лирических песен «Шицзина». Поскольку мы имеем дело все же не с древнейшими записями, то количество мифов в сборниках III–VI вв. весьма невелико. Иллюстрация: Фрагмент китайской буддийской рукописи X–XI вв. «Бяньвэнь о воздаянии за милости» Наиболее часты в ранних сборниках рассказов об удивительном короткие записи о чудесных превращениях, вроде бесхитростной истории про дерево катальпа, которое может превращаться в корову «(Жизнеописания удивительного»), или про таинственных детей из того же сборника, превращающихся внезапно в фазана, а потом в камень. Характерно, однако, что все подобные истории связаны с установлением культа того или иного персонажа и строительством храмов в их честь. Древние анимистические представления в это время активно используются даосами в создании собственной религии и, уже обработанные в виде храмовых легенд, входят в тогдашнюю литературу о чудесах. Важное место во всех сборниках III–VI вв. занимают короткие мифологические рассказы, излюбленная тема которых — описание неожиданной встречи человека с духами-хозяевами, неуспокоившимися душами умерших преждевременной или насильственной смертью, а также с оборотнями или небожителями. Известно, что рассказы о встрече человека со сверхъестественной силой возникают еще в первобытные времена и отражают боязнь мести духов тому, кто посмел вторгнуться в их владения. По всей вероятности, и в Китае такие повествования существовали в глубокой древности, однако их письменная фиксация падает лишь на III–VI вв., когда они заинтересовали литераторов, стремящихся описать удивительные события. С этим связаны и некоторые изменения в самом характере содержания. В них отражается уже не столько безотчетный страх перед силами стихий и душами умерших, сколько могущество даоса-мага, который знает, как справиться с нечистью. Так, в рассказе из «Записок о поисках духов» Гань Бао монах-даос, прочитав заклинания, заставляет оборотня принять свой изначальный вид, и уважаемый детьми отец оказывается старым котом, который в страхе забивается под кровать. Иногда победу над бесами и привидениями одерживает просто нерастерявшийся храбрец, который хитрее и смекалистее «нечистой силы». Но духи в сборниках III–VI вв. далеко не всегда оказываются побежденными. Иногда они жестоко наказывают ослушавшихся или мстят тем, кто нападает на них. Весьма характерен рассказ о правителе Чжэнь Чжуне, конфуциански мыслящем человеке, который отказался взять в жены дочь бога земли, несмотря на все настойчивые просьбы божества. В результате, приехав к себе домой, он узнал, что жена его внезапно заболела и умерла. Тема мести духов, древняя по своему происхождению, раскрывается во многих повествованиях. Но если в первобытном фольклоре духи мстили за вторжение в их владения, то в сборниках III–VI вв. расплата наступает, как правило, за убийство духов. Они мстят, зло «подшучивая» над героем, как это происходит в рассказе Гань Бао о старике, который убил своих внуков, приняв их за оборотней. Близки к рассказам о встрече человека с «нечистой силой» и короткие повествования о связи человека с женщиной-духом; в одних случаях это небесная фея, в других — женщина-оборотень. Бывает и так, что земная женщина вступает в любовную близость с оборотнем. Последние сюжеты, по всей вероятности, более древние и первоначально основывались на представлении о браке человека с тотемным животным. К III–VI вв. эта связь была уже явно забыта, и подобные истории воспринимались как повествования о чудесах, близкие к волшебной сказке. В ряде рассказов о любви небесной девы к земному юноше особо подчеркивается сыновняя почтительность (сяо) героя. Именно в награду за это к юноше Дун Юну спускается Небесная ткачиха (Чжи-нюй) в одном из рассказов в сборнике Гань Бао. Идея сяо была одним из основных постулатов конфуцианского учения, строго регламентировавшего все отношения в обществе и уподоблявшего государство большой патриархальной семье. В III–VI вв. идею эту, чрезвычайно характерную для мышления древних китайцев периода формирования конфуцианской идеологии, пытались ввести в свои учения и даосы, и буддисты. Даосские писатели этого времени, например, всячески противопоставляли сыновнюю почтительность отрицаемому ими принципу верности государю (чжун). К не менее древним фольклорным сюжетам относятся и предания о змеях, рассказы о змееборстве или, наоборот, о выкармливании змеи и вознаграждении за это. В сборниках III–VI вв. мы находим весьма поздние отголоски древнего почитания змей, видимо, как существ, связанных с подземным миром: рассказы о человеке, вылечившем змею, за что она подарила ему жемчужину, о старушке, которая подобрала змею и выкормила ее. Впоследствии змея отомстила за покровительницу (история эта напоминает по сюжету аналогичное предание из «Пестрых рассказов» Элиана). В стадиально более позднем повествовании рассказывается о том, как в жертву змею в местности Юэ приносили девушек и как тринадцатилетняя Ли Цзи набралась храбрости и убила змея. Борьба со змеем описана здесь отнюдь не в традициях сказки или эпоса, а настолько по-бытовому просто и обыденно, что невольно закрадывается мысль, а не описание ли это реального случая избавления от змеи жителей уезда Цзяньюэ. Рассказы о животных, благодарящих человека за оказанную помощь, особенно часто встречаются у тех авторов, которые проповедовали буддийские идеи воздаяния. Фольклорный мотив благодарного животного оказывался для их задач одним из наиболее подходящих, помогающих на ярком и доходчивом примере раскрыть идею воздаяния за помощь живому существу. В «Записях Ци Се» («Ци Се цзи»), например, помещен рассказ о человеке, который спас муравья, уносимого течением реки. Впоследствии, когда спаситель оказывается брошенным в подземелье, муравьи прогрызают его колодки и помогают бежать. Отдельную группу составляют повествования о чудесном искусстве даосов находить снадобье бессмертия и возноситься в небеса. В отличие от китайских буддистов, которые заботились о бессмертии души, даосы интересовались бессмертием бренного тела. Их мечта о необычайном долголетии привлекала литераторов и ученых того смутного времени, когда многие, в том числе видные государственные мужи, погибали от руки палача. Отсюда — и своеобразные даосские утопии вроде описания счастливого царства Сюаньюаньго, где люди живут до восьмисот лет, где народ питается яйцами фениксов и пьет сладкую росу (в «Описании всех вещей» Чжан Хуа). Рассказы о вознесении бессмертных даосов в небеса собраны, в частности, в «Продолжении записок о поисках духов» («Сюй соу шэнь цзи»), приписываемом великому поэту Тао Юань-мину. Особую роль в поисках снадобья бессмертия даосы отводили вину как «составу», дарующему забвение. В книге Чжан Хуа «Описание всех вещей», например, приводится рассказ о знаменитом всеведающем сановнике Дунфан Шо, выпившем все вино, дарующее бессмертие, которое ханьскому императору У-ди принесли с горы Цзюньшань. В годы беспрерывных войн многие мечтали о таком вине, отведав которого можно было опьянеть и очнуться, лишь когда в Поднебесной наступит спокойствие. Как писал поэт V в. Ван Чжун: «Где достать горное тысячедневное вино, чтоб пьяным пролежать до самой мирной поры?» Строки эти помогают нам понять утопический смысл прекрасного рассказа о вине, выпив которое можно было проспать мертвым сном тысячу дней. Рассказ этот, помещенный в «Записках о поисках духов», — типичный образец стиля тогдашних прозаиков: минимум фактов, одноэпизодность повествования, умело организованная прямая речь, передача лишь действий и поступков персонажей. Стиль не отягощен риторическими фигурами, нет в рассказе ни статических описаний, ни восклицаний, ни параллелизмов, столь характерных для тогдашней ритмической прозы. Стиль рассказов III–VI вв. об удивительном ближе всего к простому и строгому повествованию китайской исторической прозы. Стоит напомнить, что в библиографическом отделе официальной «Истории династии Суй» («Суй шу»), составленной в начале VII в., большинство рассматриваемых сборников отнесено к подразделу цзачжуань — разным жизнеописаниям — внутри исторического отдела библиографии. При этом в кратком резюме авторы династийной истории писали, что они рассматривают эту прозу как неофициальные исторические сочинения, написанные частными лицами, в отличие от официальных историй, создававшихся придворными историографами. Будучи конфуциански мыслящими рационалистами, авторы «Истории династии Суй» не преминули заметить, что в сборниках рассказов об удивительном немало «пустого вымысла и удивительных нелепиц». Это свидетельствует о том, что не всякий тогдашний читатель все описываемые чудеса принимал на веру. Средневековые историки не случайно отнесли анализируемые нами сочинения к области истории — материал в них нередко облекался в привычную форму жизнеописания. В названия многих сборников прямо входило слово «чжуань», которое условно можно считать обозначением жанра жизнеописания. Таковы, например, «Жизнеописания древнего и удивительного» («Гу и чжуань»), «Жизнеописания бесов и духов, составленные господином Се» («Се-ши гуйшэнь лечжуань») и т. п. Однако с точки зрения жанровой формы собранные в этих сборниках рассказы часто мало отличались от аналогичных произведений в книгах, которые именовались записками — цзи, где рассказ тоже часто начинается как типичное жизнеописание (такой-то родом оттуда-то, жил во времена такие-то…), хотя в них немало фрагментов, организованных композиционно как записки — цзи — или описания — чжи (в местности такой-то случилось то-то и то-то, например в «местности Куйцзи часто появлялось огромное привидение…»). По существу в этих рассказах мы имеем, конечно, дело с еще не осознанным самими авторами новым жанровым образованием. Авторы этих рассказов вовсе не ставили своей целью последовательное изложение всей биографии героя от его рождения до смерти с перечислением постов и должностей, как это делалось в официальных жизнеописаниях, а концентрировали все свое внимание на описании одного чудесного происшествия, случившегося с героем. Ни его карьера, ни предшествующая жизнь, ни последующие события в большинстве случаев не упоминаются. В сборниках III–VI вв. мы находим почти всегда точное указание не только имени и фамилии героя, но и местности, откуда он родом или где происходило действие. Этот прием, идущий от трафарета жизнеописаний, как бы подчеркивает подлинность описываемых событий. Однако в художественной ткани мифологического рассказа имя героя и точная локализация действия мало что меняют. Весьма существенным с литературной точки зрения является то, что для официальных историографов, например Сыма Цяня или Бань Гу, героями были знаменитые, прославленные люди, для авторов же сборников III–VI вв. герой — именно всякий, каждый, любой человек, полководец и крестьянин. Главное здесь — необыкновенное происшествие, которое могло случиться с каждым. Вместе с тем в сборниках все-таки преобладает «привязывание» удивительных историй к явно историческим персонажам, жившим в тот же смутный период III–VI вв. Весьма важным и принципиально отличающим рассказы от жизнеописаний является постепенное усиление в них повествовательного начала. Как известно, ряд рассказов авторы сборников заимствовали у своих предшественников, при этом рассказ нередко перерабатывался. Так случилось, например, с известным описанием страшной мести сына оружейника Гань Цзяна чускому князю, казнившему его отца. Наиболее ранняя редакция этого рассказа помещена в «Жизнеописании удивительного» (III в.), а более поздняя — в «Записках о поисках духов» Гань Бао, где рассказ разросся в объеме за счет резкого увеличения прямой речи персонажей и ее усложнения, введения описания психологических состояний персонажей (гнева, радости) и соответственно мотивировок их действий. В позднем варианте появляются и всякие подробности, замедляющие стремительное развитие действия и усиливающие как бы зрительное впечатление от рассказа. Это свидетельствует о явной тенденции к усилению повествовательного начала и о все большем отходе от лаконичного стиля исторических сочинений, лишь перечисляющих события, но не описывающих их как ощутимую художественную реальность. Конечно, и рассказы об удивительном еще далеки от развитого художественного повествования, но они знаменуют собой начало сюжетной повествовательной прозы в Китае. Характерно, что через триста лет после составления «Истории династии Суй», в X в., в «Истории династии Тан» («Тан шу») часть сборников рассказов «об удивительном» названа уже в разделе «Сяошо» — мелкой повествовательной прозы, а еще через сто лет, в XI в., авторы «Новой истории Тан» («Синь Тан шу») поместили все эти сборники в раздел повествовательной прозы. Общее развитие литературы и самой повествовательной сюжетной прозы привело к изменению взгляда и на рассказы о чудесах. Нередко в сборники III–VI вв. попадали и индийские рассказы, которые постепенно изменялись, принимая все более привычный китайским читателям облик. Так, например, в переведенной в первой половине III в. сутре (Samunkta-avadana-sutra) имелся рассказ о некоем чародее Фаньчжи. Он выплюнул чайник, в котором были девушка и ширма, и построил себе дом. Потом девушка, в свою очередь, исторгла изо рта чайник с мужчиной и легла с ним. Фаньчжи проснулся, проглотил все обратно, взял посох и ушел. Таков индийский рассказ. В «Описании душ и злых духов» («Сюнь ши лин гуй чжи») некоего Сюня он уже развернут в более пространное повествование. Действие происходит не где-то вообще, а переносится в Китай; точно локализуется во времени (387 г.); герой оказывается иностранцем, монахом, умеющим глотать ножи, изрыгать огонь и т. п. Такого рода описания встречаются в династийных историях, где говорится об индийских фокусниках и факирах. Возможно, именно на них и основывался рассказчик. Следующий вариант этого рассказа мы находим в книге У Цзюня (469–520) «Продолжение записей Ци Се» («Сюй Ци Се цзи»). Здесь сюжет еще больше разукрашен подробностями. Герой уже не чужестранец и не факир, а обычный китайский студент. Так происходит местная адаптация иноземного рассказа. Усложняется постепенно и сюжетная канва, все более приближая повествование к развернутой новелле. Добавлена в рассказе и концовка, крайне типичная для китайской новеллы и вновь возвращающая читателя из мира чудес в мир реальный. В представлении тогдашних китайцев чудесное связывалось главным образом с Западным краем, т. е. с землями Центральной и Средней Азии, а также Северной Индии. Эти представления слились с древнейшими мифологическими взглядами, по которым Запад считался страной мертвых, потусторонним миром, и отразились в многочисленных рассказах о подарках, присылаемых центральноазиатскими правителями китайским императорам. Тут и повествование о таинственном звере, будто бы поднесенном ханьскому императору У-ди, и история о чудесных баранах с огромными хвостами, которые можно отрезать и есть. (Китайцам, не знавшим курдючных овец, такой рассказ казался совершенно фантастическим.) К числу «волшебных» предметов в прозе III–VI вв. можно отнести различные изделия из кости (слоновой и носорожьей), нефрита, драгоценные мечи и, наконец, бронзовые зеркала. Немало сохранилось в книгах того времени и рассказов о древних зеркалах. Зеркало, отражающее свет, считалось необходимым предметом для изгнания нечистой силы, для гадания и выяснения судеб людей. Представление о волшебных свойствах зеркал проникло из Китая в фольклор народов Средней Азии, куда с начала нашей эры стали завозиться бронзовые зеркала. Среди этих рассказов особое место занимает произведение Ван Ду «Древнее зеркало» (в русском переводе «Волшебное зеркало»). Созданное в VI в., т. е. позже других удивительных историй, оно гораздо ближе к жанру новеллы. Это уже не запись короткого удивительного случая, а целое развернутое повествование, состоящее из цепи случаев. Поскольку характерной формой литературной прозы того времени было жизнеописание, то неудивительно, что и история волшебного зеркала напоминает нам жизнеописание, или, скорее, даже несколько жизнеописаний — «жизнеописание» зеркала, его хозяина — автора новеллы и его брата. Уже сам прием — изложение от первого лица — был бесспорным новаторством Ван Ду и придавал удивительным чудесам, которые творило зеркало, явную достоверность в восприятии тогдашнего читателя. Сами же чудеса: обнаружение змея, жившего под старым дубом, лечение девушек, сохнувших от связи с оборотнями, усмирение разбушевавшейся стихии — весьма обычны для коротких рассказов об удивительном. Параллельно с рассказами о чудесах и таинственных превращениях все большую роль в этот период начинают играть повествования о людских делах. Они развиваются одновременно с рассказами о чудесах. Так, с именем одного и того же автора — Лю И-цина (403–444) — связывают «Истории тьмы и света» («Ю мин лу»), содержащие описание фантастического, и «Рассказы о событиях в мире» («Ши шо» или — в более поздних изданиях — «Ши шо синь юй»), лишенные какого-либо налета сверхъестественности. Рассказы о мирских событиях также весьма лаконичны, содержат всегда запись одного события, случая или факта. Так же как и описания удивительного, они не появились, конечно, впервые в этот период. Подобные записи мы находим во множестве в философских трактатах древности, но там отдельные рассказы о событиях не играли самостоятельной роли. Лишь в IV–VI вв. проявился интерес к ним, как к особому виду творчества. Наиболее популярными были «Рассказы о событиях в мире» Лю И-цина, включающие большое количество коротких записей, распределенных по рубрикам: добродетельные поступки, язык, дела правления, литература, мастерство, гордость, подозрительность и т. п. Эта рубрикация появилась не случайно. Еще в III в. Лю Шао своим сочинением «Описание людей» («Жэнь у чжи») заложил основу традиции оценки отдельных черт человеческого характера. Но его книга — это философско-психологический трактат, а Лю И-цин создал как бы художественную иллюстрацию к его теории. Собранные автором (а возможно, и его единомышленниками) исторические предания и составили этот сборник. Героями их выступают, как правило, исторические деятели первых веков нашей эры. Как и предания других народов, китайские исторические предания нередко приближаются к историческому анекдоту. В них ценится меткий ответ, забавная ситуация, умение найти выход из трудного положения, ато и просто шутка. Близость исторического предания к анекдоту привела к тому, что стали составляться и специальные сборники анекдотов. Подобно тому как в Древнем Риме на смену басне пришел ходкий народный анекдот, так и в раннесредневековом Китае родилась традиция народной сатиры, наследовавшая древней притче. Составителем первого сборника народных анекдотов «Лес смеха» («Сяо линь») считается Ханьдань Шунь (III в.). К сожалению, сохранилось немногим более двадцати фрагментов из этой книги. Такая же судьба постигла и его продолжателей: Ян Сун-биня и Хоу Бая. От первого не осталось ни строки, сборник второго известен по отдельным фрагментам, сохранившимся в антологии «Обширные записи годов Тай-пин» («Тай-пин гуанцзи», X в.). Насколько можно судить, анекдоты эти, высмеивающие пороки, народного происхождения. И повествования об удивительном, и записи мирских событий сыграли в истории китайской литературы большую роль. Первые дали волю человеческой фантазии, скованной ранее условностями конфуцианского рационализма, из них на протяжении веков черпали сюжеты новеллисты и драматурги; вторые отточили умение подмечать в реальной жизни острые ситуации, точно рисовать отдельные черты человеческого характера и воспроизводить диалоги героев. Как в Европе у истоков новеллы были сборники назидательных примеров, так и в Китае у истоков новеллистической прозы также были сборники примеров, служащих или для обоснования веры в потусторонние силы, или для подтверждения оценки отдельных сторон человеческой личности. Однако в отличие от Европы, где формирование новеллы происходило на много столетий позже, в иную историческую эпоху, для становления средневековой повествовательной прозы в Китае наиболее важным оказались рассказы о чудесах, а не записи бытовых случаев, из жизни реальных персонажей. Именно из рассказов о чудесах выросла в VII–X вв. литературная новелла — чуаньци. Истории из жизни людей, типа собранных в книге Лю И-цина «Рассказы о событиях в мире», дали в X–XII вв. начало особой линии в китайской прозе — литературе записок — бицзи — коротких записей событий, которые запечатлели для потомков множество важных деталей средневековой жизни.Танская поэзия VII–IX вв
С 618 г. в Китае начинается правление династии Тан, продолжавшееся почти триста лет. Династия пришла к власти, подавив крестьянские восстания. Танские императоры узрели силу народа в самом начале становления нового государства. Император Тай-цзун, сын основателя династии, мог с полным правом предостеречь своего наследника: «Лодку сравню с правителем народа, реку сравню с простым народом: река способна нести на себе лодку, способна и перевернуть лодку». В результате объединения отдельных враждовавших между собою княжеств было создано могучее танское государство. Власть сосредоточивалась в руках императора. Его резиденцией была столица Чанъань — город с миллионным населением, в который стекались люди из разных мест. Первые правители танского государства проявили немалую заботу о благосостоянии страны, раздали казенные и безнадзорные земли крестьянам, ограничили власть крупных помещиков, всемерно поощряли ремесла и торговлю. Полтораста лет страна жила мирной, сравнительно спокойной жизнью. Конечно, страна богатела на тяжком крестьянском труде, но это все же было не «мрачное» Средневековье, а время, просвещенность которого поддерживалась, в частности, системой экзаменов на чиновничьи должности. По-видимому, система эта, дававшая довольно широкую возможность привлечения талантов и допускавшая к политической деятельности не только высшие, но и средние и низшие слои землевладельцев, нарушалась подкупами, но все же она существовала, и обойти ее было нелегко. Дотоле невиданная широта общения с внешним миром способствовала знакомству с самыми различными и среди них ранее незнакомыми Китаю религиозными воззрениями. Широта эта склоняла к религиозной терпимости, а вместе с нею и к свободе в выражении мнений, которая постепенно, однако, все больше ограничивалась. Традиционное уважение к литературе приобрело практический характер: одним из главных предметов на экзаменах являлась поэзия. Поэзия всемерно поощрялась нередко писавшими стихи правителями страны. В политику и в литературу, чему в достаточной степени способствовали экзамены, пришли выходцы из семей средних и малопоместных землевладельцев, выросшие в деревнях и связанные многими нитями с крестьянством, люди более близкие к народу, чем старая аристократическая верхушка. Это не могло не оказать влияния на литературу. Кругозор танского литератора намного расширился. Жизненный опыт поэта уже не ограничивался родным селением и ближним городком, а включал в себя обширнейшую страну с неодинаковыми условиями жизни в различных ее областях, с большими городами и далекими окраинами. Поэт, будучи чаще всего государственным чиновником, и своей службой, и творчеством принимал участие в жизни страны. Когда мы обращаемся к танской литературе, нам прежде всего надлежит говорить о главном ее роде — лирической поэзии. Она продолжила и развила великие достижения прошлого, сама же поднялась до невиданно высоких вершин. Она развивалась исподволь, потому что ей нужно было освободиться от чертополоха «красивости», заполнившего поля литературы на протяжении предшествующего века, и выделить те живые традиции, которые могли послужить вдохновению танского времени. Кроме доханьских и ханьских поэтов, это были Жуань Цзи, Тао Юань-мин, Се Линь-юнь, Се Тяо, Бао Чжао, Юй Синь… Чтобы сбросить путы того, что мы теперь назвали бы формализмом, танским поэтам надо было, воспользуемся словами Ду Фу, «не пренебрегая современниками, любить древних». И если каждый из перечисленных выше поэтов прошлого внес свой вклад в рождение великой танской поэзии, то главное место принадлежит все же творчеству Тао Юань-мина. Преодолевая внутреннюю пустоту и внешнюю цветистость стихов V–VI вв., первые танские поэты отчасти были сами еще носителями этих пороков, но на их творчество уже легла печать нового: будущей простоты формы и глубины поэтической мысли. В танское время переживали свой расцвет пятисловные и семисловные стихи с двухстрочной строфой, с определенным чередованием тонов, с цезурой перед последними тремя знаками в строке, с непременной и чаще всего единой рифмой (для современного читателя в значительной степени утерянной вследствие перемен в звучании иероглифов). Семисловные стихи появились позже пятисловных и предоставили большую возможность применению в поэзии разговорного языка. Новаторство танской поэзии сочеталось с традиционностью изобразительных средств и выражалось не только в открытии новой, но — часто — и в углублении привычной темы. Горы и реки, застава и луна, странник, ива и весна — все это жило и развивалось в китайской поэзии с далеких времен «Шицзина», и все это приобретало на протяжении веков новую окраску, облекалось более близкой к жизни художественной плотью. В движении поэзии от возвышенности и всеобщности к повседневности и конкретности выразилось то генеральное направление поэзии танского времени, на котором были достигнуты наибольшие ее победы. Конфуцианство, развиваясь и видоизменяясь, всегда было главной мировоззренческой основой китайской литературы. Художник — не философ, и нельзя того или иного китайского поэта просто определять как конфуцианца, буддиста или даоса. Верны слова акад. В. М. Алексеева о том, что стихи танских поэтов «представляют нам старинную, строгую, классическую поэзию, чисто конфуцианскую по типу и идеологии, хотя не без постоянных эклектических прорывов в фантастику даосов и мистику буддистов». Даже при тех обстоятельствах, когда стихи принадлежат буддийскому монаху, как, например, Цзяо-жаню, мы прежде всего замечаем в них человеческую непосредственность во взгляде на мир и очаровывающее нас чувство слияния с природой. В нравственности сила литературы, и китайская поэзия танского времени в полной мере подтверждает это. В качестве общих черт танской поэзии может быть отмечено усложнение взгляда поэзии на жизнь и развитие формальных достижений, теснейшим образом связанных с углублением и расширением ее содержания. В поэзии VI в., в пору недолгого существования суйского государства, уже появились новые по своей направленности произведения. Поэт и сановник Сюэ Дао-хэн (540–609), трагически окончивший дни свои в тюрьме, писал традиционные, обремененные украшениями стихи, но среди них мы вдруг замечаем и простоту, и открытость чувств, ставшие затем знаменем танской поэзии. Поэт Ван Цзи (585–644) был в числе тех, кто наблюдал становление пока еще чуждого для него танского государства. Увлеченный Цзи Каном и Жуань Цзи, он принес с собою и ставшее впоследствии непременным почитание Тао Юань-мина, служившего для него примером и в жизни, и в поэзии. В начале танской поэзии стоят «четверо выдающихся», среди которых заметное место занимают Ван Бо (649–676) и Лу Чжао-линь (637–689). Знаменитое сочинение Ван Бо «Во дворце тэнского князя» сохраняет еще и отвлеченность, и цветистость, и лад предшествующей поэзии, но уже полно чувствами и пейзажами, предвещающими грядущую силу и простоту. У Ван Бо — и самообличение, в дальнейшем обычное для танской поэзии («Не развожу шелкопрядов, а одеваюсь, не обрабатываю землю, а ем. За какие же мои добродетели все это?»), и сочувствие людям, а не просто любование природой, и воспевание дружбы («В земле меж морями, когда человек нам близок, Заброшен ли к небу, — для нас он всегда в соседях»). В коротких стихотворениях поэт достигает лишенного вычурностей изящества, чем так прославилась вспоследствии танская поэзия. А Лу Чжао-линь написал стихи «Чанъань — подражание древнему», в которых блестящая столица представлена без восхищения в противовес привычной манере «дворцовых» стихов. Так «четверо выдающихся», продолжая традицию, преодолевали ее, что заметил в дальнейшем Ду Фу. Подлинное же новаторство начинается с Чэнь Цзы-ана (661–702). Живший почти одновременно с «четырьмя выдающимися», он опередил их. Чэнь Цзы-ан был государственным чиновником, заботившимся о благе народа. Он докладывал императрице: «В правлении государя нет ничего дороже успокоения людей». Служения людям требовал он и от поэзии. Он не мог, да и не желал рвать с традицией и, осуждая красивости времен Ци и Лян, одобрял стихи Цао Пи, восторгался поэзией Жуань Цзи и Цзо Сы. Этим возвращением к древнему он отвечал на требования своего времени. Чэнь Цзы-ан явил пример поэта, личность и стихи которого гармонировали между собою, пример государственного деятеля, стремившегося отдать свой дар стихотворца делу, которому служил. В приближении к подобной гармонии в жизни и творчестве был идеал последующей поэзии, и неудивительно, что позднейшие современники — среди них Ду Фу, Хань Юй, Бо Цзюй-и — произнесли немало хвалебных слов о Чэнь Цзы-ане, после трудов которого открывается самое славное время расцвета танской поэзии и по исторической традиции называется временем расцвета Тан. В литературе оно начинается поэзией Мэн Хао-жаня (689–740), жившего в памятные для страны годы Кайюань и оставившего более двухсот шестидесяти стихотворений, по большей части пятисловных. Известные нам волнения в жизни Мэн Хао-жаня были вызваны неудачами, связанными с государственной службой. До сорока лет он занимался науками, а когда захотел служить, то сначала получил отказ, потом был взят на место чиновника, но служил очень недолго и окончил свои дни в бедности: «В Северный зал больше бумаг не ношу. К Южной горе вновь я в лачугу пришел. Я не умен — мной пренебрег государь. Болен всегда — и позабыли друзья». В творчестве Мэн Хао-жаня есть благородство отрешенности от чиновничьей суеты, есть грустная радость слияния с природой, есть доброта нелицемерного человеческого чувства. Творчество Мэн Хао-жаня тематически не выходит за границы узкого мирка, в котором он жил (он называл себя лумэньским отшельником). Великий сунский поэт Су Ши отмечал высоту содержания поэзии Мэн Хао-жаня и ограниченность отраженной в ней жизни. Но этот, казалось бы, узкий мирок был неотделимой составной частью большого и широкого мира, лежавшего перед танской поэзией, и стихи Мэн Хао-жаня ценны и заключенной в них судьбою поэта. Они удивительно чисты и свободны от лишних слов, они как бы скульптурны, так ясно вырисовываются в них и человек и природа, и все это вместе создает картину жизни, окружавшей поэта и друзей его, к которым он обращается в своих стихах. Мирный отшельник Мэн Хао-жань был смелым пролагателем новых путей в поэзии: лишь решительно отвергнув живучее наследие дворцовых стихотворцев и обратившись ко вновь возрожденным творениям Тао Юань-мина с его утверждением человеческой личности и Се Лин-юня с его проникновением в природу, можно было так просто и ясно выразить себя, как это сделал Мэн Хао-жань. «Я люблю учителя Мэна», — писал Ли Бо. Но, пожалуй, ближе всех к Мэн Хао-жаню оказался Ван Вэй (701–761). Жизнь Ван Вэя была более схожей с жизнью остальных танских поэтов. Он служил, в двадцать один год имел уже высокую ученую степень, вращался в кругу именитых людей и был увлечен своими успехами и блеском своей страны. Поэтому в юности так часты у него чуждые Мэн Хао-жаню стихи о воинских подвигах. Он создал, в частности, повторяющуюся затем не раз в китайской поэзии трогательную и героическую историю старого полководца не у дел, которого страна призвала к оружию, когда ей стало угрожать чужеземное нашествие. Ван Вэй ненамного пережил Мэн Хао-жаня, но на судьбе его успел сказаться мятеж Ань Лу-шаня, сыгравший трагическую роль в жизни почти всех самых больших танских поэтов. Ван Вэй не покинул столицу, и Ань Лу-шань заставил его служить мятежникам. После подавления мятежа поэт на некоторое время был подвергнут опале. С годами в стихах Ван Вэя все большее место занимает природа. Он обращается к буддизму. Вначале он примиряет службу с уединением и даже в одном из дошедших до нас писем порицает Тао Юань-мина, предпочевшего стыд милостыни стыду службы, в дальнейшем же стихи его говорят о полном отказе от чиновничьей карьеры. По словам ученого XVIII в. Шэнь Дэ-цяня, Мэн Хао-жань воспринял у Тао Юань-мина «безмятежность и отрешенность», Ван Вэй же — «чистоту и сочность». Ван Вэй был не только поэтом, но и каллиграфом, и живописцем. Су Ши сказал о нем: «Возьмешь его стихи, в стихах — картина, взглянешь на его картины, в картинах — стихи». Стихи Ван Вэя объемны — в них звуки, ощущения, запахи… «Сосны вобрали в себя звук, содержащийся в ветре, — писал он. — Цветы стоят над изображениями в озере… В тонких ветвях ветер беспорядочно шумит. Среди редких теней холоден свет луны». Буддийские воззрения Ван Вэя, весьма «модные» в его время, заставляли поэта искать уединения и как можно меньше говорить о самом себе. Но природа Ван Вэя уже более связана с людьми, чем у того же Мэн Хао-жаня. Сравним со стихами Ван Вэя знаменитое стихотворение Мэн Хао-жаня «Весеннее утро»:(Перевод Л. Эйдлина)
(Перевод Арк. Штейнберга)
(Перевод Анны Ахматовой)
(Перевод А. Гитовича)
(Перевод Л. Эйдлина)
(Перевод Л. Эйдлина)
(Перевод Л. Эйдлина)
(Перевод Л. Эйдлина)
(Перевод Л. Эйдлина)
Философская проза VII–IX вв
В VII и VIII вв. прозаическая литература была увлечена примером великих мастеров параллельного (т. е. «современного») стиля предшествующей эпохи. Юй Синь, Сюй Лин (507–583), Ли Цзи, Бао Чжао — вот кому подражали и кого пытались превзойти. В литературе эпигонов содержание было обесценено, вследствие чего появлялись произведения, начиненные исторической эрудицией, дословными заимствованиями, символикой и сложными фигурами. Протест против «современного» стиля был неизбежен. Некоторые считали его практически непригодным и требовали возврата к стилю старой деловой прозы. Еще в VI в. ученый Су Чо (498–546) составил манифест в стиле «Шуцзина», но архаизированный язык не привился. Суйский император Вэнь-ди в 584 г. издал указ, запрещающий в официальной переписке использовать цветистый слог, а одного нарушителя даже казнил для острастки. При его преемнике литератор Ли Э выступал уже не только против цветистости, но и параллельного стиля в целом. Парадоксально, что свои возражения он излагал, строго соблюдая те требования, от которых призывал отказаться. Незатронутой «современным», т. е. параллельным, стилем оставалась историческая проза. В VII в. активно составлялись истории прошлых династий, а авторы-конфуцианцы на литературу возлагали вину за упадок нравов и несчастья междоусобиц и нашествий. Вера в нераздельность литературной и государственной жизни в то время была всеобщей. Во второй половине VII в. ведущих литераторов волновал упадок прозы. «Четверо выдающихся» — а в их числе были такие поэты, как Ван Бо и Ло Бинь-ван, — требовали, чтобы литература была идейной и гражданственной. Поэт Чэнь Цзы-ан горько восклицал: «Уже пятьсот лет как литература (вэнь) утратила свою суть!» Суть литературы он видел воплощенной в древней словесности и призывал возвратиться к ее традиции. Почему литературе следовало возвратиться именно к древней манере, сумели обосновать писатели VIII в. Сяо Ин-ши (717–758), Ли Хуа (715–766), Дугу Цзи (725–777), его ученик Лян Су (753–793) отказались от параллельного стиля и писали в манере древних. Сяо Ин-ши и его последователь Люй Мянь требовали возродить стиль конфуцианских канонических книг как образец для литературы. Писать иначе, чем в каноне, казалось им кощунственным. Отвергая «современный» стиль, они отворачивались и от современности, что обрекало их течение на групповую замкнутость. О том, что литература должна быть выражением Дао — учения, — говорилось в «Срединном учении» — книге, приписываемой Ван Туну (584–618). Люй Мянь четко выразил идейные побуждения сторонников «возврата к древности»: проповедь конфуцианского учения, подражание литературе древних, отрицание «современного» стиля. Но произведения авторов этого направления не снискали признания. Люй Мянь сам с горечью сознавал, что они, «хотя и знали, что писать, но не писали: писать брались, но не смогли написать». Так, не возбуждая общественного отклика, идеи «возврата к древности» (фу гу) зрели более двух столетий. Расцвет движения связан с именами двух великих писателей — Хань Юя и Лю Цзун-юаня. Хань Юй воспитывался в семье старшего брата Хань Хуэя (737–779), принадлежавшего к немногим последователям Дугу Цзи и Лян Су. С детских лет до конца жизни писатель оставался верен усвоенным взглядам, хотя они мешали его карьере. Славившийся образованностью Хань Юй трижды терпел неудачу на столичных экзаменах и только в двадцать девять лет поступил на государственную службу. Дважды его ссылали: за просьбу снять подати с голодающих и за критику буддизма. Будучи придворным историком, Хань Юй написал «Правдивые записи об императоре Шунь-цзуне», которые по настоянию дворцовых всевластных евнухов пришлось трижды сокращать и переделывать. Учительствующий конфуцианец, Хань Юй ревностно собирал вокруг себя вступающую в литературу молодежь и провозгласил, что «писатель проясняет учение — Дао». Он был готов «расстричь монахов, сжечь их писания и обратить храмы в жилища». Но убеждения не перерастали в фанатизм, он умел ценить личные достоинства людей. Для него конфуцианское учение было отнюдь не ортодоксальным. Он знал всех мыслителей китайской Древности, отвергая только Лао-цзы и чужеземный буддизм. Позднее его осуждали за вольное обращение с авторитетами и за широту взглядов. «Древний» стиль (гувэнь), который Хань Юй провозгласил в литературе, вбирал в свою традицию древний конфуцианский канон, ханьскую прозу и сочинения «ста писателей», т. е. всю литературную традицию вплоть до III в. Близкая по времени литература отвергалась, как пораженная в той или иной мере болезнью «современного» стиля. Хань Юй хотел прежде всего возродить дух гражданственных исканий в литературе, который он видел в древних книгах эпохи Чжоу, тех времен, когда «разом расцветали сто цветов и славой мерились сто писателей». Смысл древней литературы Хань Юй понимал как ее общественную действенность. Вместе с историками он видел в судьбах литературы отражение судьбы отечества и отрицал сочинения «смутных времен» не меньше, чем враждебные конфуцианству вероучения. Вместе с тем Хань Юй не принимал современную ему конфуцианскую догматику. Он считал, что с III в. учение и государство пришли в упадок. По его мнению, в этом были повинны не только даосизм и буддизм, но и конфуцианцы, неспособные к противоборству: он не желал иметь с ними ничего общего и обходил их молчанием в своих сочинениях. Хань Юй провозгласил гражданский принцип «воззывай о несправедливости» и приравнивал его по значению к естественному закону. Он сам «воззывал», чего бы ему это ни стоило. Несправедливость к отдельному человеку Хань Юй порицал как язву сословного общества, в котором никто не мыслился независимым, вплоть до самого Сына Неба. В годы, когда мятежи несли опасность имперским устоям, Хань Юй впервые в конфуцианстве потребовал в своем трактате карать смертью непокорных. Хань Юй клеймил предательство и распри, сопутствующие междоусобицам в танском государстве, и восхвалял героизм защитников императорской власти. В учении и деятельности Хань Юя обнаруживаются некоторые гуманистические черты, но гуманизм его был весьма ограничен и не означал разрыва с конфуцианской традицией. Отказавшись от дословного подражания древним, Хань Юй не был поклонником простоты и доходчивости. Его стиль, названный им древним, был современен, а язык обогащен живой речью. Параллелизму пяньвэня он противопоставлял бесконечную гибкость смысловых переходов и живое течение фразы. Однажды у Хань Юя спросили: «Должна быть литература легкой или трудной?» На это последовал ответ: «И ни легкой, и ни трудной, а единственно самой собой». Сочинения Хань Юя связаны с его общественной деятельностью, и в этом смысле он законченный конфуцианец. Его послания, будь это нападение на буддизм, или выступление в защиту несправедливо обиженного друга, или призыв к облегчению участи обездоленных, — проникнуты страстной убежденностью. Человек действия, он не был склонен к умозрительной философии. Трактаты Хань Юя публицистичны, остры, социальны. Его космология покорно повторяла древние суеверия. Но не здесь сосредоточивались его интересы: его поглощала забота о судьбах империи, о должном порядке и мире внутри страны. И в освещении этих вопросов он не ограничивался простым повторением древних. Хань Юй не любил общих фраз. Его публицистический стиль был конкретен. Он был признанным мастером характеристики. Даже в эпитафии он вводил реплики и конкретные события из жизни тех, чью память они были призваны увековечить. Хань Юй прославился и своими притчами. Знамениты его «Разные учения», «Как толковать слова „поймали линя“» и др. В них он использует общеизвестные в Китае предания, заостряя их социальный смысл. Чтобы найти сказочно быстроногого коня в стране, сначала нужно найти человека, знающего толк в конях, а чтобы поймать мифического единорога — цилиня, которого никто не видал и никто опознать не сумеет, нужен мудрец, совершенномудрый, и мало одного только явления чудесного существа… А человек — знаток и мудрец — может быть на месте только в разумно управляемом обществе, — таково логическое заключение по-конфуциански мыслящего Хань Юя. Любопытно его «Молитвенное и жертвенное обращение к крокодилу», в котором языческое заклинание, рассчитанное на суеверный народ, соединяется с призывом к разумным, практическим мерам. В «Жизнеописании Мао Ина» Хань Юй, сознательно подражая знаменитому историку Сыма Цяню, написал биографию, но не государственного деятеля, а… зайца. Заяц у него имеет и славных предков, известных волшебством, и родовой удел, делает карьеру при дворе, но по-прежнему боится охотников. Потомство заячьего рода процветает и соперничает за первородство. Это пример литературного пародирования стиля исторических жизнеописаний — вольность, вызвавшая тогда всеобщее негодование. Один Лю Цзун-юань поднял голос в ее защиту, но и он был поражен необычной свободой автора в обращении с классическими образцами, которым привыкли поклоняться. Конкретная образность Хань Юя требовала и языковых новшеств. Он принимал из старой литературы только живое, отбрасывал архаизмы, вводил в литературный язык новые, современные выражения, вошедшие в живую фразеологию. Соратником Хань Юя в литературе был Лю Цзун-юань. Его дарование было совсем иным. В молодые годы он использовал параллельный стиль и писал деланно и вычурно. Однако литературная манера Хань Юя оказала на него влияние, и он стал писать по-новому. Пожалуй, редко в истории встречались два столь несхожих великих писателя-современника. Сходство их ограничивается стремлением к возрождению духа древней литературы. Все прочее разделяет, начиная с того, что Лю Цзун-юань не отвергал буддизма: «Я с детства чту Будду, и вот уже тридцать лет постигаю его учение. Из тех, кто говорит о нем, лишь редкие способны понимать его писание». Соратники-литераторы противостояли друг другу в философии. Лю Цзун-юань ответил на антибуддийские выступления Хань Юя критикой слабого места конфуцианцев — натурфилософских представлений. Он безжалостно бичевал древние суеверия в своих «Ответах о небе», посланиях к друзьям и в трактате «О небе». Он написал «Отрицание „Речей царств“», опровергая суеверия летописца, которые конфуцианство освящало и принимало. В его критике проявляется здравомыслящий материалистический взгляд на мир, пока не затрагиваются буддийские догмы. В отличие от Хань Юя, Лю Цзун-юань был близок к философскому синтезу. Он писал: «Конфуцианство обрядом установило благость и долг, утратить это бедственно. Буддизм догмой утвердил сознание, лишиться этого погибельно». В его понимании учение, Дао, включает в себя избранные элементы и конфуцианства, и даосизма, и буддизма. В этом Лю Цзун-юань был истинным сыном танского времени, когда китайская культура охотно вбирала в себя чужеземные влияния и в музыке, и в танцах, и в скульптуре, и в религии, и в обычаях. Лю Цзун-юань не боролся с даосизмом, и с конфуцианским каноном наравне почитал книги Лао-цзы и Чжуан-цзы. В общественной деятельности Лю Цзун-юань не уступал в активности Хань Юю. Он не шел на компромиссы и последние одиннадцать лет жизни провел в ссылке. Ссылка еще более углубила его буддийскую созерцательность и отрешенность, но не обезоружила полностью; литература тогда стала главной областью его деятельности. Славятся притчи и басни Лю Цзун-юаня. Он продолжил традицию Древности, особенно любимого им Чжуан-цзы в этом жанре. Опала, казалось бы, заставляла его быть осмотрительным. Но вопреки этому произведения его смелы, сатиричны и не уходят от главных вопросов времени. Социальная несправедливость обличается в рассказе «Нечто об охотнике за змеями». В притче «Садовник Го-Верблюд» порицается глупое, бездарное управление народом. Басни о животных (об олене, осле, крысах и др.) предостерегают от превратностей судьбы. В ссылке в Юнчжоу, в стенах буддийского храма, Лю Цзун-юань создает «пейзажные записки». Предшественники в этом жанре, разумеется, были: например, Ли Дао-юань с его «Комментарием к «Книге Вод». В этих небольших зарисовках-картинках постоянно чувствуется присутствие человека — природа окрашена его настроением. Чувство тоски по родине не покидает поэта, свое настроение он чаще всего передает своеобразным тоном повествования. Опальный Лю Цзун-юань не мог собирать учеников и последователей, но литераторы южных провинций Китая явно находились под его влиянием. Самым значительным показателем успеха сочинений Лю Цзун-юаня было уважение друга-противника Хань Юя, высоко ценившего его литературный дар. На кончину Лю Цзун-юаня в 819 г. — ему было только 46 лет — Хань Юй откликнулся эпитафией и надгробной надписью. Через пять лет — в 824 г. — ушел из жизни и Хань Юй. После них литературное движение гувэнь начало угасать. Гражданственные устремления сторонников движения за гувэнь в конце IX в. унаследовали авторы сатирических произведений, так называемых «мелочей» (сяо пиньвэнь) — Пи Жи-сю (ок. 834–883), Лу Гуй-мэн (ум. 881), Ло Инь (833–909). Хрестоматийны гневные афоризмы Пи Жи-сю: «В старину убивали человека — гневались; ныне человека убивают — и смеются. В старину чиновников ставили — разгонять разбойников, ныне чиновников ставят — разбойничать. В старину тот, кто правил людьми, на себя взваливал всю Поднебесную, и люди скорбели о нем; ныне же те, кто управляет людьми, сами взгромоздились на Поднебесную, и люди скорбят о ней». С падением танской династии идейные устремления движения за гувэнь были забыты, а самого Хань Юя помнили только как поэта. Лишь спустя триста лет, в XI в., поднялась новая волна литературного движения, которая сделала имена Хань Юя и Лю Цзун-юаня своим знаменем, а их произведения ввела в число самых чтимых книг китайской литературы.Танская новелла
Одним из жанров, появившихся в танский период, была новелла, известная в современном китайском литературоведении как «чуаньци» (букв. — передавать удивительное). Ученые полагают, что термин этот произошел от названия позднетанского (вторая половина IX в.) сборника Пэй Сина «Рассказы об удивительном» («Чуаньци»). Когда он был распространен на все новеллы, установить с точностью не представляется возможным, но уже Тао Цзун-и (XIV в.), составитель литературного свода «Хранилище прозы» («Шо фу»), куда вошли многие танские новеллы, пользуется «чуаньци» как термином. Окончательному закреплению его за танскими новеллами много способствовали работы Лу Синя. В танскую же эпоху новеллы назывались «сяошо». Этим термином обозначался довольно обширный круг литературы преимущественно дидактического характера. Однако для авторов и их читателей всякая рассказываемая история должна была быть прежде всего новой и необычной. Именно эти качества делали ее достойной внимания и записи. Чуаньци, как правило, невелики по размеру, их отличает занимательность сюжета и динамичность действия. Каждая история может быть прочитана «в один присест». Все эти качества в сочетании с обязательной новизной сюжета роднят чуаньци с европейской новеллой. В настоящее время танскими признаны 79 рассказов. Многие новеллисты известны как авторы всего лишь одной-двух новелл. Значительное число авторов (24) и сравнительно небольшое количество новелл, а также сведения об утерянных полностью или частично сборниках (известно, например, что раннетанский сборник Ню Су «Записки о слышанном» состоял из 10 свитков, а сейчас от него остались только две новеллы) невольно наводят на мысль, что сохранилась лишь небольшая часть ранее существовавшей богатой новеллистической литературы, и можно лишь утешать себя тем, что до нас дошли лучшие образцы. Однако сохранившиеся варианты одного и того же сюжета, а также в большой мере компилятивный характер позднетанских сборников (сборник Чэнь Ханя «Собрание слышанного об удивительном» состоял, например, в основном из новелл более ранних авторов) позволяют предположить, что, несмотря на определенные потери, мы располагаем довольно полным собранием танских новелл. Наибольшее количество текстов вошло в составленный в 977 г. сунский литературный свод «Обширные записи годов Тайпин», к которому восходят в основном все более поздние своды. Если вопрос авторства в большинстве случаев можно считать решенным, то биографических сведений о создателях «сяошо» почти нет. Порою удается лишь приблизительно определить время жизни того или иного новеллиста, причем весьма ценными оказываются обстоятельства, сообщаемые рассказчиком в самой новелле. Однако, несмотря на скудость конкретного биографического материала, можно с определенностью утверждать, что все известные нам новеллисты принадлежали к чиновному сословию и занимали различные посты на государственной службе. Танская новелла — это прежде всего занимательная история, мастерски рассказанная. Она возникла в результате трудолюбивых переработок ранее существовавших жанров — заметок, анекдотов и созданного великим Сыма Цянем и отшлифованного впоследствии династийными историями и житийной литературой жанра жизнеописаний. Танские новеллисты заимствовали не только названия своих произведений, но и стилистические формулы. Последние указывают на близость новелл к историческим хроникам. Моральная дидактика, характерная для многих танских новелл, усиливается в конце VIII — начале IX в., в период, последовавший за мятежом Ань Лу-шаня. Эти столь близкие события вызывают у авторов многих рассказов протест, они обращаются к проповеди гражданских добродетелей конфуцианской морали как к средству спасти страну от внутренних раздоров и разорения. Новеллисты не довольствуются теперь скрытой формой поучения, заложенного в каждом сюжете, и все чаще прибегают к прямой проповеди и откровенно назидательным концовкам. Рассказчики не ищут внешнего блеска и утонченности стиля. Их искусство в другом — в той изобретательности и выдумке, в той свободе и оригинальности, с которой они обрабатывают уже известный сюжет. Чаще всего мы не знаем источника, из которого черпали свои сюжеты новеллисты, но там, где мы можем сравнить ранний вариант рассказа с танской новеллой, нельзя не признать высокого мастерства ее автора. Характерная черта танской новеллы в целом — тяготение к «исторической точности»; убедить читателя в истинности рассказываемого призваны ссылки авторов новелл на личное знакомство с родственниками или друзьями героев; порой рассказчик выступает и как участник описываемых им событий (Ли Гун-цзо — в новеллах «Древняя книга гор и рек» («Гу Юэ ду цзин») и «История Се Сяо-э», неизвестный автор «Путешествия в далекое прошлое», Ван Ду — в «Древнем зеркале»). Периодом наивысшего расцвета жанра следует считать конец VIII в., время, оставившее и наибольшее количество имен (15 из 24). Среди них, кроме уже упоминавшихся, имена Чэнь Хуна, автора «Повести о вечной печали» и «Истории старца из восточной столицы» — новелл, посвященных правлению Сюань-цзуна и трагической судьбе красавицы Ян-гуйфэй; Шэнь Я-чжи, друга известных танских поэтов Ли Шан-иня и Ду Му, а также прославленного Хань Юя; Ли Гун-цзо, одного из популярнейших новеллистов этого периода, автора «Правителя Нанькэ», «Истории Се Сяо-э», а также двух других новелл; Сюэ Юн-жо, автора сборника «Собрание удивительного» и многих других. Новеллы, созданные в этот период, выделяются вниманием к человеку и высокими литературными достоинствами. Любовь, взятая в различных аспектах, составляет основное содержание более трети общего количества дошедших до нас рассказов. Это прежде всего история любви богатого и знатного юноши к девушке благородного сословия, как, например, история о «Душе, покинувшей тело», или «Чжэн Дэ-линь». Сюжет этих новелл строится на переплетении любовного мотива с мотивом женитьбы: препятствием к немедленному соединению влюбленных в браке является обычно желание родителей девушки выдать замуж в семью побогаче и познатнее. В новелле «Душа, покинувшая тело» («Ли хунь цзи»), «духовная душа» (хунь) покидает тело девушки и следует за возлюбленным, а тело выглядит больным, потому что в нем живет теперь лишь «плотская душа» (по), и остается с родителями. Юноша принимает пришедшую к нему душу за живую девушку. Влюбленные бегут в столицу, где юноша выдерживает испытания и получает должность на государственной службе. Он живет счастливо с «молодой женой», у них рождаются два сына (знак благословления небом их любви), но однажды «жена» просит отвезти ее домой к родителям, перед которыми она чувствует себя виноватой. И только когда они приезжают в родительский дом, муж узнает, что девушка вот уже пять лет как из-за болезни не покидает своей комнаты. На виду у удивленных мужа и родителей две девушки соединяются в одну и счастливые родители благословляют ее замужество. Есть также истории о любви между супругами, верной и стойкой, над которой не властны ни разлука, ни сама смерть. Таковы новеллы «Белая обезьяна» и «Дочь Ци Туя». Существует группа новелл на тему запретной любви и супружеской измены. Примечательно, однако, что истории о запретной любви носят, как правило, мирный характер, в большинстве случаев конфликт разрешается в пользу влюбленных, нередко при прощении и с согласия третьей стороны. Исключение составляет лишь рассказ Хуанфу Мэя «Бу Фэй-янь», который кончается трагической смертью героини, преданной своей служанкой и забитой насмерть мужем, подкараулившим влюбленных. По представлениям танских новеллистов, любовь безраздельно правит миром и находит свои жертвы повсюду: в богатых и знатных семьях («Повесть об Ин-ин»), среди беззаботной молодежи Чанъани («Повесть о красавице Ли»), торговцев («Чжэн Дэ-линь»), профессиональных певиц и актрис. Иногда рассказ заканчивается трагически, как, например, история любви изящной и нежной Хо Сяо-юй из одноименной новеллы Цзян Фана. Героиня понимает, что рано или поздно она должна будет расстаться со своим возлюбленным, который вступит в выгодный брак с девушкой из богатого и влиятельного дома. И она лишь просит Ли И не торопиться с этим браком. Но слабохарактерный юноша не решается противиться матери, нашедшей ему невесту, и оставляет Хо Сяо-юй, которая от тоски тяжело заболевает и умирает на руках потрясенного горем Ли И. Новелла поэтична и преисполнена большим чувством. Среди любовных новелл мы находим также рассказы о любви божества к человеку («Книжник Цуй»), о любви между человеком и животным, принявшим человеческий образ («Сунь Кэ»). Авторы наделяют своих необычных героев и их переживания подлинной человечностью. Довольно многочисленную группу составляют новеллы о снах. Темой их может быть вещий сон, как в рассказах «Волшебное изголовье» Шэнь Цзи-цзи или «Правитель Нанькэ» Ли Гун-цзо. С мотивом сна нередко переплетается мотив связи человека с миром божеств и духов, как в новеллах «Старуха Фэн из Луцзяна», «Цэнь Шунь» Ню Сэн-жу или «Записки о странных существах, встреченных ночью в Дунъяне» (автор неизвестен). Древняя вера в духов умерших и различные божества, вмешивающиеся в жизнь людей, проступает в них в наивной поэтичности и подкупающей непосредственности. Авторы новелл своими необыкновенными историями стремятся, как могут, объяснить читателю явления продолжающего оставаться для человека загадкой мира. Мотив сна используется в танских чуаньци и в несколько иной функции. Сон рассматривался даосами как особое духовное состояние человека, когда его сознание и его чувства полностью выключаются из внешнего мира и он погружается в созерцание своей души, постигая внутренним взором неведомые дотоле глубины духовной жизни, прозревая свою судьбу, убеждаясь в иллюзорности внешнего мира. Находясь в кругу житейских представлений, герой новеллы Шэнь Цзи-цзи считал, что великий муж является в этот мир, чтобы замечательными делами прославить свое имя. Он становится полководцем, затем первым министром, пьет из священных сосудов, услаждает слух изысканной музыкой. «Возвеличить свой род, обогатить свое семейство — вот что считаю я счастливым уделом»; но эти идеалы уступили место новым представлениям о цели и смысле человеческой жизни, основанным не на внешнем авторитете, не на мотивах кажущейся выгоды и мнимого удовольствия. Весь рассказ призван убедить читателя в быстротечности, эфемерности земных радостей, материальных благ, славы и успехов карьеры. Чрезвычайной популярностью у танских читателей пользовались многочисленные рассказы о поисках бессмертия. Идея личного бессмертия принадлежит даосизму: конфуцианство, как известно, считало его невозможным и заботилось о бессмертии рода. Идеи даосизма широко проникли в литературу, смешались в ней с красочными народными преданиями. Танские новеллы о бессмертных и достижении бессмертия наполнены различными чудесами, сверхъестественными превращениями и удивительными приключениями («Не Инь-нян» Пэй Сина, «Сюй Цзо-цин» Сюэ Юн-жо). Мятеж Ань Лу-шаня, разорение страны, ослабление центральной власти — все это вызывает беспокойство у передовой части танского общества, заставляет новеллистов задуматься над тем, как возвратиться к времени процветания и благоденствия. В новеллах позднего периода (IX в.) появляются гражданские мотивы, рассказчики рисуют своих героев отважными, решительными борцами за единство страны, против раздоров и междоусобиц («Чужеземец с курчавой бородой» Ду Гуан-тина, «Хун Сянь» Юань Цзяо). Многие новеллисты IX в. видят залог спасения в нравственном совершенствовании каждого члена общества и общества в целом, они обращаются к активной проповеди этики и морали древнего конфуцианства, прославляя в своих героях такие качества, как человеколюбие, верность клятве и данному слову, готовность прийти на помощь обиженным, честность и стремление к справедливости. Прославление конфуцианских добродетелей, их проповедь не были новостью для танских рассказов. Мы встречаемся с этим и в сравнительно ранней танской новелле («Лю И» Ли Чао-вэя). Авторы же IX в. видят в этих добродетелях основу порядка и процветания общества в целом («История Се Сяо-э» Ли Гун-цзо). Поэтому столь популярна тема долга, объединяющая ряд новелл (верность принесенной клятве и долгу справедливости в новелле «Шан Цин» Лю Чэна, верность другу в новелле «У Бао-ань» Ню Су). Напервый взгляд может показаться, что в новеллах запечатлены все основные общественные группы танского Китая. Действительно, среди героев танских сяошо мы находим чиновников, людей, правящих страной, крестьян, торговцев, даосских и буддийских монахов, отшельников и святых. Но живут и действуют в новеллах лишь представители чиновного сословия да даосские святые, а остальные герои только названы; даже там, где им выпадает более активная роль в фабуле, они выступают в повествовании абстрактными фигурами, лишенными индивидуальных черт и сословных особенностей. Подобное пристрастие новеллистов к «благородным» героям не связано только со знанием жизни этих слоев, хотя это обстоятельство играет не последнюю роль. Выбор героя предопределяется и тем, что, в силу особенности развития действия новеллы, он должен обладать определенной свободой передвижения и относительной независимостью своих действий и поступков. При строгой регламентации всех сторон быта и трудовой деятельности различных слоев населения в танском Китае такой необходимой свободой обладали лишь чиновники. Этим в значительной мере и объясняется «аристократичность» героев танских новеллистов. Зато правящий класс — и здесь сказалось отличное знание новеллистами жизни этой общественной прослойки — представлен в новеллах во всем разнообразии своих отношений, занятий и интересов, в многочисленных возрастных и психологических вариантах. Рассказчики показывают нам своих героев на службе и во время досуга и развлечений, в семейном кругу и в обществе друзей, пылкими влюбленными и остепенившимися мужами. Но при всем интересе к отдельному событию, к данному герою авторы способны раскрыть в нем лишь те черты, которые сближают его с рядом других лиц или отличают его социальную принадлежность. Индивидуальности в нашем понимании нет у авторов танских сяошо. Если герои новелл все же отличаются друг от друга, то этим мы обязаны не разнообразию типов, а несхожести ситуаций, в которые поставлен герой. Разнообразие обстоятельств раскрывает новые черты персонажа или показывает уже известные в несколько ином свете. Любопытно, что танская новелла не дает ни одного сколько-нибудь яркого и запоминающегося отрицательного героя или героини. В этом сказалось, возможно, желание новеллистов дать своим читателям только примеры, достойные подражания. Даже рисуя недостатки своих героев, рассказчики относятся к ним без гнева и осуждения: они приемлют человеческие заблуждения и пороки. Эта снисходительность рассказчиков сообщает новеллам тон спокойного, иногда несколько грустного размышления над судьбами человека в беспокойном, удивительном мире. Конечно, некоторым персонажам свойственны хитрость, жестокость, вероломство, жадность, но этих качеств мы никогда не найдем у главных действующих лиц рассказов. Великодушие, щедрость, сострадание к чужой боли и несчастью («Цуй Вэй», «Ду Цзы-чунь», «Ли Цзинь»), самоотверженность и верность дружбе («У Бао-ань»), умеренность, справедливость, скромность, чувство собственного достоинства, почтительность и услужливость в отношениях со старшими — вот нравственные качества героя новелл. Вместе с тем он всегда всесторонне образован: «в совершенстве владеет шестью искусствами» (знание этикета и церемоний, музыки, стрельбы из лука, управления колесницей, каллиграфии и счета), знаток поэзии и нередко сам талантливый поэт («История Лю», «Чжэн Дэ-линь»), восторженный поклонник всего прекрасного в природе («Книжник Цуй», «Сюэ Вэй»), неутомимо стремящийся к новым знаниям, к раскрытию смысла бытия, смиренный почитатель истинной мудрости («Ван Сюань-чун», «Пророчество учителя Сю»). Мужество и решительность героев танских новелл оттеняются красотой и изяществом, нежностью и очарованием героинь. Формально сословное положение их так же разнообразно, как и героев. Однако существенно выявляются только два типа героинь: девушки и женщины свободных сословий (между женщинами из богатых семей, дочерьми торговцев и крестьянками нет особого различия) и профессиональные певицы и актрисы. В героине танских новелл сочетается физическое и нравственное совершенство с блеском ума и талантливостью. Прославлению добродетелей и моральной чистоты героинь посвящено несколько новелл, в числе их такие, как «История Се Сяо-э» и «Ян Гун-чжэн». Умная и прелестная героиня танских рассказов смела и решительна, находчива и изобретательна, когда ей приходится бороться за свое чувство, нежна и заботлива в любви, стойко переносит выпавшие на ее долю испытания судьбы. Авторы танских сяошо чрезвычайно внимательны в отборе мелких деталей и подробностей, каждая из них несет определенную смысловую нагрузку, раскрывая отношения между действующими лицами, психическое состояние героев, красочный, глубокий образ или картину. Деталь — начало, толчок к воспроизведению в уме и воображении целой цепи художественных и философских ассоциаций. Нельзя упускать из виду, что все, даже кажущиеся нам самыми простенькими истории написаны людьми большой литературной культуры для читателей, воспитанных на живом общении с богатейшей литературной традицией, умевших распознать ее в содержании и форме каждого произведения. Большим завоеванием танских новелл был диалог. Герои сяошо говорят много и охотно. Не может быть сомнения в том, что речи, которыми обмениваются действующие лица рассказов, строго стилизованы. Конфуцианская традиция — а влияние ее ясно ощущается в танских сяошо — считала, что не только выбор, но и сам порядок слов в литературном произведении должен быть строго подчинен общей идее произведения. Рассказчики избегают каких бы то ни было внешних украшений, изысканности стиля и изощренности выражений. Они видят достоинство рассказа в его простоте, насыщенности событиями, динамичности действия — во всех тех качествах, которые сближают новеллу с драматическими жанрами. Недаром сюжеты таких танских новелл, как «Правитель Нанькэ», «Душа, покинувшая тело», «Волшебное изголовье», «История Хо Сяо-юй», «Повесть о красавице Ли», «Повесть о вечной печали» и многие другие, легли в основу известных драм. Как правило, танские новеллы имеют счастливый конец: зло наказывается, справедливость и добро торжествуют, влюбленные соединяются, чтобы прожить долгую и счастливую жизнь. Лишь несколько рассказов кончаются трагически: это «История Хо Сяо-юй», «История певицы Ян» и «Книжник Цуй». Трогательность и поэтичность в изображении чувств, неприятие жестокости и несправедливости в человеческих отношениях много способствовали популярности новелл не только в танский период, но и в последующие эпохи.Сунская поэзия X–XIII вв
Танская династия пала в начале X в. После нескольких десятилетий междуцарствия, известных в истории Китая под названием эпохи Пяти династий, к власти пришла династия Сун (960—1279). Ослабленный недавними междоусобицами, сунский Китай вынужден был почти непрерывно отбиваться от наседавших на него кочевых и полукочевых народов и племен — киданей, тангутов, а позднее чжурчжэней. Последние нанесли в 1126 г. тяжелое поражение сунским войскам и, взяв в плен императора, захватили Северный Китай вместе с сунской столицей. Сунам удалось еще полтора столетия продержаться на Юге страны, пока весь Китай не стал добычей новых завоевателей — монголов. Трехсотлетний период господства сунской династии, сопровождавшийся тяжелыми поражениями, разорительными контрибуциями, вся тяжесть которых падала прежде всего на крестьянство, и, наконец, расколом Китая, был вместе с тем периодом нового подъема китайской культуры, сохранившей и приумножившей многие замечательные достижения танского времени. Росли и богатели города — особенно на Юге, не знавшем вражеских набегов, процветали торговля и ремесла, в частности художественные; развивалось и совершенствовалось книгопечатание; появилась великолепная керамика; невиданного расцвета достигла живопись — произведения сунских мастеров и доныне остаются непревзойденными образцами китайской живописи; в сочинениях сунских неоконфуцианцев на новую высоту поднялась философская мысль. Литература сунского периода по обилию достижений, по богатству и разнообразию талантов занимает в истории китайской словесности одно из самых почетных мест. Это была последняя великая эпоха в истории классической средневековой поэзии, достойно завершившая период ее расцвета. Это была пора высочайшего расцвета философско-эссеистской прозы — из восьми великих писателей, признанных китайской традицией наиболее совершенными мастерами этого жанра, шестеро приходятся на сунскую эпоху — и в то же время пора первых значительных успехов повествовательной прозы на разговорном языке, которой суждено было большое будущее. Обогащение выразительных средств и содержания поэзии было связано прежде всего с развитием нового стихотворного жанра — цы. В отличие от старых классических стихов ши, достигших вершины своего развития в творчестве великих поэтов танского времени, стихам цы было свойственно значительно большее ритмическое многообразие. Если ши, как правило (бывали и исключения), состояли из строк с одинаковым количеством слогов (четыре, пять или семь, реже шесть), то для цы было характерно сочетание строк разной длины, к тому же допускавшее самые разнообразные их комбинации. После строгого однообразия ши ритмическое богатство цы показалось особенно заманчивым и увлекло многих сунских поэтов. На первых порах важнейшей особенностью цы была их тесная связь с музыкой, давно утраченная стихами ши; они писались на популярные мелодии, определявшие ритмический рисунок, а иногда и содержание стихотворения. В дальнейшем жанр приобрел самостоятельность, «оторвался» от музыки, но названия мелодий и соответствующие им ритмические схемы остались. Возникшие значительно позже и еще не отягощенные до такой степени грузом вековых условностей, как стихи старого стиля, цы были поначалу более свободным жанром. Любовная лирика, почти полностью ушедшая из стихов ши, нашла себе долгожданную отдушину и надолго стала главной темой цы. Стихи цы пришли в литературу из народной поэзии. Первые литературные цы появились еще в танское время; сохранилось несколько цы, написанных Ли Бо и Бо Цзюй-и, а позднетанские поэты Вэнь Тин-юнь и Вэй Чжуан, жившие в IX в., считаются уже крупными мастерами этого жанра. Их творчество оказало большое воздействие на поэтов периода Пяти династий — авторов и составителей первой по времени антологии цы «Среди цветов» (X в.), куда были включены и цы Вэй Чжуана. На новую ступень поднялся этот жанр в творчестве Ли Юя (937–978) — самого крупного поэта этого периода. Последний правитель одного из мелких государств, на которые распался в то время Китай, он был низложен основателем сунской династии и умерщвлен после нескольких лет плена. Стихи, в которых Ли Юй рассказывает о своих злоключениях, отличаются достоверностью и конкретностью переживаний. Такова ранняя история жанра, подлинный расцвет которого пришелся на сунскую эпоху. Если в стихах ши сунские поэты, несмотря на многие великолепные достижения, в основном следовали по стопам своих предшественников — танских поэтов, то жанр цы они сумели поднять на высоту, до них небывалую. Это не значит, конечно, что в традиционных ши сунские мастера были только подражателями: они сумели существенно расширить и обогатить тематику ши, продолжив и развив гражданскую линию поэзии Ду Фу и Бо Цзюй-и. Тяжелый труд крестьянина, жадность и лихоимство чиновников — постоянные темы сунской поэзии. С огромной силой и остротой зазвучала у сунских авторов патриотическая тема: ведь им пришлось жить в эпоху, когда встал вопрос о самом существовании Китая как независимого государства, а некоторые из них (например, Лу Ю и Синь Ци-цзи) защищали родину на поле боя. Неудивительно, что гражданский пафос в конце концов ворвался даже в чисто лирические цы, существенно потеснив (а в ряде случаев и просто вытеснив) любовную тематику. Правда, активно борясь за гражданственность и содержательность поэзии, некоторые сунские поэты впадали порой в прозаизацию и рассудочность. В этом, несомненно, сказалось влияние идей их современников и духовных наставников — неоконфуцианцев — крупных мыслителей, но посредственных стихотворцев, относившихся к искусству большей частью с безразличием, а то и просто с пренебрежением. По праву считая себя наследниками и продолжателями великих традиций танского времени, сунские поэты с поистине неослабным вниманием изучали творения своих прославленных предшественников. Танская поэзия наложила неизгладимый отпечаток на всю поэзию сунского периода: почти каждый сколько-нибудь значительный этап в развитии этой поэзии отмечен преобладающим влиянием того или иного танского поэта, служившего образцом для подражания. Такими образцами и наставниками для сунских поэтов в разное время были Ли Шан-инь и Вэнь Тин-юнь, Бо Цзюй-и и Хань Юй, Ли Бо, Ду Фу и даже второстепенные Цзя Дао и Яо Хэ. Первый значительный поэт сунского периода — Ван Юй-чэн (954—1001) был продолжателем традиций Ду Фу и Бо Цзюй-и. Мелкий чиновник, выбившийся из низов, служивший большей частью в самых отдаленных и глухих местах страны, он хорошо знал жизнь народа и воспевал в своих стихах нелегкий труд крестьян, выжигающих горные леса для новых полей («Песни о выжженных лесах»), горькую судьбу нищих беженцев и тяжелую солдатскую службу на дальней границе («Гляжу на снег», «Чувства при виде беженцев»). Сравнивая с жизнью народа свою жизнь чиновника, «не вспахавшего ни одного му земли, никогда не державшего в руках стрелы», но живущего в тепле и в достатке, поэт испытывает глубокий стыд за себя и свое сословие. На общем фоне тогдашней поэзии Ван Юй-чэн выглядит одиноким; в конце X и в первые десятилетия XI в. на литературной арене почти безраздельно господствует так называемая «сикуньская школа» — группа поэтов, подражавшая образному, изысканному и нарочито усложненному стилю танского поэта Ли Шан-иня. Подражатели, среди которых не оказалось сколько-нибудь выдающихся талантов, прилежно копировали внешние черты большого и сложного мастера, однако влияние группы было длительным и достаточно сильным, особенно на поэтов, писавших в жанре цы. Первые по времени сунские мастера этого жанра — Янь Шу (991—1055) и его сын Янь Цзи-дао (1030–1106), Фань Чжун-янь (989—1055), Чжан Сянь (990—1078) — испытали воздействие не только Ли Шан-иня, но и Вэнь Тин-юня и поэтов периода Пяти династий, хотя старались писать более просто и доходчиво. Излюбленные темы их цы — разлука и тоска одиночества, бренность всего живого, грусть при виде осеннего увядания природы, иногда согретая чаркой вина. Изредка в этот изысканно-замкнутый мир уже устоявшихся образов и настроений вторгаются и другие темы: так, Фань Чжун-янь едва ли не первый посвящает цы воинам, тоскующим о семьях на далекой заставе, ему же принадлежит известное четверостишие «Рыбак на реке»: поэт предлагает любителям рыбы взглянуть на рыбацкую лодку, что, как листок, мечется по бурным волнам. Но это были исключения. Наиболее известным среди мастеров цы этого периода был Лю Юн (987—1053), значительно усовершенствовавший жанр. До нас дошло около двухсот его цы — больше, чем от какого-либо из современников поэта, — посвященных вину, любви, природе, описаниям достопримечательностей. Лю Юн — замечательный пейзажист и выдающийся мастер так называемых «медленных цы» (маньцы) — более крупных и сложных стихотворений, которые писались уже на сочетание нескольких мелодий, последовательно сменявших одна другую. Неудачливый чиновник, поэт предпочитал проводить время в веселых кварталах столицы, в обществе певиц и танцовщиц, где его стихи приобрели особенную популярность, и вошел в народные легенды как беззаботный весельчак и праздный гуляка. Но именно он создал одно из лучших произведений сунской гражданской лирики — знаменитую «Песню о солеварах». Реакцией на изощренность и формализм сикуньской школы было новое движение за «возврат к древности», душой которого стал выдающийся поэт и прозаик, крупный государственный деятель Оуян Сю (1007–1072). Стремясь вернуть литературе высокое этическое и государственное звучание, он призывал учиться у танского поэта Хань Юя, творчество которого Оуян Сю неустанно пропагандировал. Среди единомышленников Оуян Сю оказалось несколько крупных талантов, что и обеспечило быструю победу нового направления. Результатом обновления, осуществленного Оуян Сю и его последователями, было обогащение содержания поэзии и вместе с тем значительное упрощение поэтического языка. Нововведения коснулись только ши — жанра с многовековыми традициями конфуцианской идейности и гражданственности; цы были до поры до времени оставлены без внимания: и сам Оуян Сю, и его единомышленники писали вполне традиционные цы в духе Лю Юна или Янь Шу. К лучшим образцам этого жанра принадлежит известный цикл Оуян Сю из десяти цы, посвященный красотам озера Сиху в Ханчжоу, воспевавшегося многими китайскими поэтами. Немало отличных стихов о природе оставил Оуян Сю и в жанре ши, например прекрасное стихотворение о певчих птицах, где ярко проявились чуткость и наблюдательность поэта («Поющие птицы»). Но ему же принадлежат сильные стихи о горькой доле крестьян пограничных районов, живших под постоянной угрозой вражеского нашествия, вынужденных платить подати и сунским чиновникам, и войскам завоевателей, совершавшим частые набеги («Пограничные дворы»). Поэт чувствует, что не вправе снять с себя ответственность за нищету и голод крестьян, обираемых чиновниками; он обличает их за то, что они не пашут и не разводят шелковичных червей, чтобы добыть себе пищу и одежду, но досконально знают из конфуцианских классических книг, что такое «долг» и «гуманность» («Живущие на барде»). Особую известность получили несколько стихотворений Оуян Сю, посвященных трагической судьбе знаменитой красавицы древности — Ван Чжао-цзюнь (или Мин-фэй), наложницы ханьского императора Юань-ди (I в. до н. э.), отданной в жены вождю кочевников сюнну (гуннов) и умершей вдали от родины. Единственной ее подругой на чужбине была лютня, привезенная ею из Китая и после ее смерти отправленная на родину:(«Пою о красавице Мин-фэй».
Перевод И. Голубева)
(Перевод И. Голубева)
(Перевод В. Корчагина)
(«Ночью на пути в Хуанша».
Перевод М. Басманова)
Философская проза X–XIII вв
Прозаические сочинения авторов Северной Сун собраны Люй Цзу-цянем в свод «Зерцало сунской прозы» («Сун вэнь цзянь») из 150 цзюаней уже в XII в., а потому дошли до нас в редкостной сохранности. Своды литературы XII–XIII вв. составлялись спустя пять столетий, но и они еще очень обширны. Два наиболее значительных — «Нань Сун вэнь лу» («Записи южносунской прозы») и «Нань Сун вэнь фань»(«Образцы южносунской прозы»). Первые годы сунской династии прошли под знаком составления огромных компилятивных трудов «Высочайшее обозрение годов Тайпин» («Тайпин юйлань»), «Обширные записи годов Тайпин» («Тайпин гуанцзи»), «Цвет садов литературы» («Вэнь юань инхуа») — все это энциклопедические своды, вобравшие обширные выдержки из древних сочинений. Многолетняя компиляция наложила отпечаток на весь дух сунской прозы, литераторы того времени блистали энциклопедической образованностью. Как и в поэзии, в прозе существовала господствующая сикуньская школа. Она провозглашала своим авторитетом танского Ли Шан-иня, но сами сторонники школы утратили свойственную ему глубину мысли и оригинальность. Стилистико-ритмические упражнения и необычность, экзотичность стиля ценились ее последователями превыше всего. Противники этой школы выступали за значительность и содержательность литературы, считая ее призванной проповедовать учение — Дао. Избрав своим корифеем Хань Юя, противники сикуньской школы отстаивали древний стиль (гувэнь) против современного стиля (шивэнь). Но не вопросы стиля были для них главным. Конфуцианская значительность произведения, философское содержание в максимально понятной форме — вот какую сторону доктрины Хань Юя унаследовали его сунские последователи. Уже в первые годы сунской династии появляются литераторы, фанатически преданные традиции Хань Юя, повторяющие его проповедь. Лю Кай (946–999), первый и еще одинокий сторонник древнего стиля, расценивал художественность произведения как подсобное средство для распространения конфуцианских идей. Лю Кай и позднейшие его последователи — Му Бо чжан (979—1032), Ши Цзе (1005–1045) не находили отклика у современников. Даже сочинения их учителя Хань Юя были тогда преданы забвению. Учеником Му Бо-чжана был Оуян Сю, мыслитель, обладающий лирическим даром. В качестве влиятельного чиновника, руководившего государственными экзаменами, он круто изменил направление тогдашнего образования, а с помощью последователей — и весь господствовавший литературный стиль, резко выступая против бессодержательных стилистических упражнений. Вокруг него группировались лучшие писатели: Инь Шу (1001–1047), Мэй Яо-чэнь, Су Шунь-цинь, Су Сюнь (1009–1066) — люди одного с ним поколения и плеяда молодых, при его поддержке вошедшая в литературу и на государственную службу: Су Ши и Су Чэ (1039–1112), Цзэн Гун (1019–1083), Ван Ань-ши. Оуян Сю творил во всех видах тогдашней литературы. Ему принадлежит «Новая история Тан» (совместно с Сун Ци) и «История Пяти династий». Его истории носили отпечаток индивидуальности: никому более в китайской историографии не удавалось написать историю целой эпохи, осветив ее со своей собственной точки зрения. После Оуян Сю династийные истории окончательно превратились в труды безлично-официозные. Оуян Сю первым взялся за пересмотр толкований конфуцианского канона. При его жизни эти работы были известны лишь узкому кругу друзей и единомышленников, но постепенно сделались предметами общего восхищения и подражания. Высоко ценил их Чжу Си, завершивший постройку системы неоконфуцианской мысли. Оуян Сю создал новый жанр — заметки о стихах (шихуа). Все сунские поэтики писались в этом жанре. Заимствовав его непринужденную форму у жанра заметок (бицзи), Оуян Сю уже на склоне лет написал свою поэтику в форме отрывочных записей, наблюдений, сведений, воспоминаний о поэзии. Вслед за Оуян Сю более поздние авторы, даже излагая стройную систему воззрений, как, например, Янь Юй, облекали ее в форму собрания фрагментарных заметок. Авторитет Оуян Сю покоился прежде всего на его мастерстве прозаика. Он высоко ценил Хань Юя, но стоял на иных позициях в решении кардинального для того времени вопроса о соотношении в творчестве вэнь (литературности) и Дао (учения). Если для Хань Юя была важна прекрасная форма сочинения — безразлично, простая или усложненная при условии конфуцианского поучения в нем, — а раннесунские приверженцы гувэнь отводили литературности чисто служебную роль — для привлечения новых сторонников учения, — то Оуян Сю в известной мере синтезировал эти позиции: он требовал ясной, простой формы, четкого, недвусмысленного слова, богатства мыслей. На этих основах и расцвела сунская школа прозаиков, наиболее близким из которых к Оуян Сю был Су Ши. Ведущие писатели гувэнь в сунское время не отрицали начисто ритмизованно-параллелистическую манеру пяньли, как их предшественники. Те же Оуян Сю и Су Ши создали в этой манере высокопоэтические произведения. Но они навсегда сузили сферу ее применения. Поэтическое описание — вот где стал применяться пяньли. Правда, в официальной документации он — тоже по традиции — сохранился, причем сам Оуян Сю отверг предложения полностью изъять его из практики. Показательной для творчества Оуян Сю является поэма в прозе «Голос осени». Это проза с использованием переменного внутреннего ритма и рифмы. Лиричность Оуян Сю в прозе передавалась всей его школе. Именно эта черта определила место сунской классической прозы в китайской литературе. «Голос осени» позволяет говорить о расцвете в творчестве сунских авторов старого жанра фу. Поэтичность реформированного жанра строится на лирической настроенности и образности, не скованных усложненной манерностью Вместе с тем в обновленном жанре возникла свобода для размышлений, рассуждений согласно общим установкам прозы гувэнь и учения Хань Юя. Новые фу, получив название прозаических (саньвэнь фу) и оставшись вершиной мастерства сунских авторов (они не имели достойного продолжения в последующей литературе), ярко обнаруживают характерную черту общую всем жанрам сунской прозы, — синтетичность. Со времен «Литературного изборника» Сяо Туна в китайской прозе сохранялась строгая система жанров, границы которых в прозе постепенно стирались. В сунское время все они в какой-то степени продолжали существовать, но значительно обогащали свое содержание; писатели стремились соединить в одном произведении и рассуждение, и описание, и повествование при общей лирической настроенности. Значительное место занимает историко-политическая проза. По сравнению с предшествующей она стала эмоционально взволнованной и субъективной, явно окрашенной авторской личностью, в духе лучших произведений Хань Юя и Лю Цзун-юаня. Доклады (бяо), послания (шу) и рассуждения (лунь) писались остро, публицистично. Чэнь Лян (1143–1194) и Лу Ю внесли биографический элемент в жанр предисловия (сюй): они у южносунских авторов стали портретны, а к собственным сочинениям — автобиографичны (Ли Цин-чжао, Вэнь Тянь-сян). Именно в сунское время в жанр предисловия проникают описания и лиричность. Записки (цзи) были прежде только записью событий. Сунские авторы ввели в них и описания природы, и ассоциативные рассуждения. Они особенно культивировали записки о путешествиях (юцзи) и о достопримечательных строениях: пагодах, беседках и т. д. Чрезвычайно распространены впоследствии были и малые прозаические жанры — письма (шуцзянь) и послесловие (тиба). Отдельно следует рассмотреть новый жанр сунской прозы, который оказал, пожалуй, наибольшее влияние на последующую литературу, — бицзи. Это собрание заметок обо всем, что интересовало автора, по составу необычайно пестрое и разнообразное. Отдельные записи кратки, но, собранные воедино, они составляют целые книги. Здесь и мнения о прочитанном, и разные случаи из жизни автора, его родных и знакомых, и слухи, и анекдоты. Особенно интересны тематические бицзи — так принято называть собрания пестрых сведений на определенную тему. Такие книги незаменимы для изучения эпохи. Часто они носят только справочный характер, иногда это уникальная маленькая энциклопедия. Не так давно переизданы бицзи, посвященные сунским столицам. В них записаны названия улиц и переулков, перечислены храмы, ворота и башни, описаны давно исчезнувшие дворцы и народные обычаи: праздничные, свадебные и погребальные; рассказано о местах общественных развлечений, садах и парках, знаменитых кушаньях и народном искусстве и т. д. Отличительная черта бицзи — фактографичность. Она не равнозначна достоверности, так как в записях разных слухов и событий немало произвольного, но для жанра в целом характерно, что все записи имеют внешнее обоснование и опираются на факты, которые могли быть даже плодом фантазии, но которым автор верил. Для бицзи характерна полная свобода обращения с чужими произведениями. В них изложено, обычно в сжатом виде, немало сюжетов повестей и новелл того времени. Они переписывались, дополнялись, улучшались или сокращались. Особое место занимают те бицзи, познавательная ценность которых соединяется с литературными достоинствами: «Лес записей Дун-по» Су Ши; «Записки из кабинета Процветания» Хун Мая, «Записки из Мэнси» Шэнь Гуа и др. После Оуян Сю наиболее художественна проза Су Ши. Он сам в одном из писем рассказал о своем творчестве, что оно «сходно с бегущими облаками и текучей водой: сначала нет у него определенного облика, но всегда оно направляется туда, куда должно, и останавливается там, где нельзя не остановиться. Законы естественны: она живая и ничем не скована». В серии эссе о судьбах знаменитых деятелей китайской древности Су Ши удалось взглянуть на историю с новой, неожиданной для современников стороны: он размышлял о человеческой жизни, об историческом прошлом, о величии природы не как мудрец, объясняющий тайны мироздания, а как поэт. Со времен минской династии за восемью лучшими писателями танской и сунской эпох, писавшими в стиле гувэнь, утвердилась слава «Восьми великих эпох Тан и Сун». Хань Юй и Лю Цзун-юань возглавили их, а из сунских к ним были причислены Оуян Сю, трое Су — Су Сюнь и его сыновья Су Ши и Су Чжэ, — Цзэн Гун и Ван Ань-ши. К ним примыкает, официально не входя в их число, еще один великий писатель, современник Оуян Сю, — Сыма Гуан (1019–1086). Он прославился историческим трудом «Зерцало Всеобщее, в управлении помогающее». Это сводная история Китая, вплоть до сунской династии, на основе заново переработанных документов и династийных историй. Сыма Гуан был прекрасным стилистом — писал сжато и четко. Книга его читалась с неменьшим увлечением, чем любое художественное произведение. И сейчас отрывки из нее включаются в литературные хрестоматии. Характерно, что Сыма Гуан ничего не написал в стиле пяньли: из всех литераторов он был к нему наиболее враждебен. В отличие от писателей — участников движения за гувэнь, требовавших содержательности литературы, неоконфуцианцы-философы были против изобразительности прозы вообще, видя ее задачу исключительно в проповеди учения — Дао. Первым выступил с критикой Хань Юя и Оуян Сю за двойственность их устремлений — и литературность, и Дао — учение — Чжоу Дунь-и (1017–1073). Позднее философы-братья Чэн И (1033–1107) и Чэн Хао (1032–1085) уподобили занятия литературой ереси. Отрицанию подверглась не только проза вплоть до Хань Юя и Оуян Сю, но и вся поэзия. «Я никогда не сочинял стихов, — с гордостью говорил Чэн И, — и не в силу запрета; просто не желаю заниматься этой праздной болтовней». В качестве примера никчемной «праздной болтовни» он не постеснялся привести строфы Ду Фу. Взгляды братьев Чэн получили известную поддержку у Чжу Си (1130–1200) — завершителя неоконфуцианской философии, яркого представителя философской прозы. Он пересмотрел заново всю предшествующую литературу, раскритиковал творчество Хань Юя, Оуян Сю, Су Ши, но в писательской своей практике разошелся с собственным своим ригоризмом.Сунская народная повесть X–XIII вв
В области новеллистики главной заслугой сунских литераторов является создание огромных сводов произведений прежних веков. Однако в самой сунской новелле намечаются явственные признаки упадка жанра: к нему утрачивается общественный интерес, большинство сунских новелл — чуаньци — написано о прошлом, в них не затрагиваются современные события, тематика традиционна. Новый жанр — народная повесть — был создан народными рассказчиками, первые сообщения о которых восходят еще к IX в. В сунских столицах таких рассказчиков появлялось все больше и больше, а их искусство пользовалось популярностью. Их приглашали даже в императорские дворцы. Сказители выработали понятный массовому слушателю язык и удобную для выступлений композицию. Они начали перелагать в новую популярную форму сюжеты предшествовавшей литературы, пользуясь при этом помощью «книжников» из числа образованных людей. В сунском сказе-шохуа, послужившем источником повестей, исторические сказания очень рано обособились от сказа новеллистического. Последний же сам по себе был очень многообразен. Недавно открытый памятник XIII в. («Записки охмелевшего старца» Ло Е) содержит подробные сведения о мастерстве сунских сказителей и их репертуаре. Источник сообщает названия 109 повестей, располагая их по категориям. Это повести: 1) о духах и чудесах; 2) о женщинах-тенях; 3) любовные повести типа танских новелл чуаньци; 4) о судебном разбирательстве: 5) о схватках на мечах; 6) о схватках на палицах; 7) о бессмертных; 8) о колдовстве. Многие повести совпадают по тематике с танскими новеллами. Однако новеллу нельзя считать единственным и непосредственным источником повести, ибо и сами новеллисты обращались к обработке сюжетов народного сказа. Повести анонимны. Сами сказители ссылаются на авторство книжников. Наука не располагает сунскими текстами повестей. Все они более позднего происхождения и в разной степени были переработаны. Тем не менее уже выделено около 50 произведений, которые признаны сунско-юаньскими (XII–XIV вв.). В жизни повести необходимо разграничивать два этапа: дату возникновения и дату записи. Формирование повести как нового жанра — длительный процесс. Народная повесть и по языку была народной, понятной, доступной для всех. Китайские ученые справедливо считают, что ее язык лег в основу языка современной китайской художественной литературы. Народная повесть стойко сохранила фольклорные особенности, выработанные еще сунскими сказителями. Она всегда открывалась зачинным стихотворением (пянь-шоу). В подлинных фольклорных произведениях зачинные стихи пелись; позднее, когда повесть стала литературным жанром, стихи зачина потеряли мелодии. За стихами, обычно краткими, следовал сам зачин (жухуа). В наиболее старых произведениях он состоял из примыкающих друг к другу, как бы нанизанных стихов и песен и был неразделим с зачинными стихами. Позднее в зачине появляются рассуждения, и, наконец, он становится отдельным рассказом, связь которого с основной повестью была вполне свободной. Основное повествование (чжэн-хуа), начинавшееся после зачина, часто оттенялось прямым обращением сказителя к слушателям, так что присутствие рассказчика было всегда ощутимо. Повесть сохранила старую особенность китайской новеллы, маскирующей вымысел точным указанием на место, время событий, родословную героя, что отнюдь не исключало и не стесняло свободы фантазии и домысла. Основной рассказ расчленялся на отрывки, каждый из которых обязательно завершался стихами. После чтения стихов сказитель собирал у слушателей деньги и продолжал выступление, если был удовлетворен собранным. Стихотворные вставки редко даются от лица самих героев: такой прием свойствен литературной новелле, а не повести. В зачинах используются преимущественно стихи прославленных поэтов. В тексте же преобладают сентенциозно-пословичные двустишия и четверостишия, звучащие как суждение рассказчика по поводу происходящего. Описания дворцов и парков, любовных эпизодов, наружности красавиц, чудесных явлений и вообще наиболее патетических и картинных моментов даются ритмизированной прозой пяньвэнь, высокопарным слогом. Повесть завершается заключительным стихотворением, которое является как бы выводом, формулирующим идею произведения. При этом сказитель по необходимости учитывал впечатление слушателей, так что строки заключения отражали общественное мнение, суждения современников. Повесть была шагом вперед в демократизации литературы. Ее герои — в основном горожане — происходят из всех слоев общества; бытовой фон широк и колоритен. В этом смысле повесть — подлинное зеркало нравов своего времени. Она несет народную оценку событий и лиц, включает множество забавных эпизодов и наивных поверий. Она отвечала вкусам массового слушателя, позднее — читателя. Если прежняя новелла основное внимание уделяла чиновному сословию, то повесть привела в литературу весь средневековый город. Сказители осуждают жестоких чиновников, которые неправедным судом терзали народ («Напрасная казнь Цуй Нина», «Письмо монаха»); едко издеваются над правителями («Упрямый вельможа», «Сун Четвертый губит скупого Чжана»), защищают право женщин на любовь («Нефритовая гуаньинь», «Честный приказчик Чжан»). Буддийские монахи выступают в повести распутниками, сводниками («Настоятель Фо Инь совращает Хун Лянь»). Об авторах повестей можно сказать, что они суеверны, но не религиозны. Впрочем, это не мешает им рассуждать в духе буддийского догмата о воздаянии. Однако протест повестей робок. Вечным казался тогда феодальный мир, предстающий чередой династий. Конфликты в повестях неразрешимы, и избавление от бед и невзгод персонажи и авторы связывают с потусторонним миром или с вмешательством конфуциански-идеального мудрого судьи Бао Чжэна. В городской литературе получали признание не два, а четыре сословия: ученые-конфуцианцы — исполнители власти, земледельцы, торговцы, ремесленники. С времен династии Хань последние два сословия презирались. Но в сунское время они заняли достойное место в сословном обществе, что отразилось и в литературе: в городской повести — хуабэнь. Персонажи из этих сословий начали выходить на первый план. Решающим при оценке человека остаются богатство и чины, но для сунского сказителя важно, чтобы герой был достоин их по личным своим качествам. Литература нового сословия была нова и по языку. Понятный на слух язык расширил возможности художественного слова. В литературных новеллах диалог героев стилизовался и передавал единственно смысл. Повести же овладели искусством воспроизводить особенности живой речи, хотя сознательно ориентируются на «общесословные» ее качества, еще не умея индивидуализировать ее. Литературный язык вкрапливается в речи чиновников-конфуцианцев и в документы, ритмизованный стиль пяньли — в описания, и все это перебивается стихами, пословицами, песнями. Словесная палитра сунских сказителей небывало богата для китайской литературы. Китайская повесть — это история одной человеческой жизни. Индивидуализация в ней присутствует как биографичность. Герой предстает реально существующим человеком, и события его жизни выдаются за действительно происходившие. При этом повесть включает обычно весь путь героя: с начала до конца его жизни, и иллюзия настоящей биографии нарушается лишь явной неравномерностью внимания к разным эпизодам жизни героя, выдающей присутствие автора, его выбор. Повести свойствен интерес к судьбе человека, к его праву на жизнь и на счастье, в которых тогда никто не мог быть уверен. Однако формальное новаторство повести возникло внутри жанровой формы, по-средневековому устойчивой. Она была лишена гибкости и, прожив шесть-семь столетий, угасла, неспособная к видоизменению. Тем не менее качественный скачок, совершенный в этом жанре, был усвоен последующей литературой. Драматурги начиная с юаньского периода (XIII–XIV вв.) часто перелагали для сцен популярные сказы, которые были основой и для повести. Наблюдается и обратная зависимость: поздние редакции повестей часто оказываются моложе пьес юаньских драматургов и зависимыми от них. В последующие столетия театр продолжал обогащать свой репертуар: на сюжет почти каждой повести в средневековье существовала пьеса, а то и несколько. Непосредственным преемником народной повести был жанр повести подражательной (ни хуабэнь), создаваемой литераторами на разговорном языке, при строгом соблюдении жанровых канонов. Возможности жанра блестяще реализовывались в творчестве Фэн Мэн-луна, Лин Мэн-чу и других авторов XVII в. Повесть хуабэнь сыграла определенную роль и в генезисе средневекового китайского романа. Таким образом, народная повесть сунско-юаньского времени послужила благодатной почвой для роста обширной и разветвленной литературы в разных жанрах и видах. Именно повестью был совершен решительный поворот к массовому слушателю и читателю, благодаря которому художественная литература смогла противостоять гонениям неоконфуцианских догматиков и расцвести вне признания господствующего сословия китайского общества.Глава 2. Корейская литература
Никитина М. И., Троцевич А. Ф.
Корейская литература складывалась из взаимодействия местной фольклорной и китайской культурной традиций. В Средние века она была двуязычной. Корейцы заимствовали китайскую иероглифическую письменность, которая дала возможность записать родную речь способом «и́ду»; это своеобразная система записи корейских слов и окончаний с помощью китайских иероглифов. Литература на родном языке, записанная на иду, находила опору в буддизме, который имел развитую традицию устной проповеди и стремился популяризировать свои догматы на языке, понятном народу. Буддизм был признан официальной религией. Но существовала корейская литература и на ханмуне — кореизированном стиле китайского языка. Ее официально поддерживала молодая корейская государственность. В начале II тыс. корейская литература на ханмуне оттеснила литературу на иду. Многое из ранней корейской литературы не дошло до нас, потому что было отвергнуто официальной конфуцианской наукой позднего времени. Поэтому картину литературы приходится восстанавливать по отдельным фрагментам. Известно, что в других литературах Восточной Азии поэзия развилась раньше, чем проза. Возможно, так было и в Корее. Однако самые ранние корейские памятники, датировка которых не вызывает сомнений, прозаические. По-видимому, это были исторические сочинения. По свидетельству историографа XII в. Ким Бусика, в Пэкче в 372 г. была составлена «Соги» («Записи»), в Когуре в 372 г. — «Юги» («Дополнения»), а в Силла в 545 г. — «Кукса» («История государства»). Эти памятники погибли; не дошли до нас и более поздние сочинения, сохранились только их названия. То, что в XI–XII вв. мы встречаемся с уже вполне сложившейся корейской исторической литературой, позволяет предположить существование в Корее в I тыс. исторической прозы на ханмуне, давшей, в частности, образцы биографического жанра. Это подтверждают названия не дошедших до нас сочинений Ким Дэмуна «Косынджон» («Биография высших наставников»), «Керим чапчон» («Разнообразные биографии из Керима»), Чхве Чхивона «Сансаджон» («Биография министров и монахов»). О ранней прозе на иду мы почти ничего не знаем. Известно, что Соль Чхон (VII в.) переводил конфуцианские классические книги. Однако его произведения на иду погибли. До наших дней сохранились официальные надписи на камнях. Одна установлена в 414 г. и посвящена государю Когуре Квангэтхо-вану, в другой (рубеж IV–V вв.) описываются деяния Модуру, правителя Северного Пуё. Описание деяний государя и переработка фольклорных преданий в этих надписях даны в стиле конфуцианской историографической традиции, которая, очевидно, утвердилась в то время. Можно предположить, что она была свойственна и ранним историческим сочинениям. Дошел до нас выбитый на камне в IX в. текст торжественной клятвы перед небом. Двое людей дают обет соблюдать конфуцианский принцип преданности правителю и добродетельно вести себя в век спокойствия и в век смуты. Сохранились и несколько буддийских эпиграфических надписей на камнях, храмовых колоколах, статуях будд, стелах (самые ранние датируются серединой V в.). Они кратки и содержат преимущественно деловые сообщения. Таким образом, первые произведения, которые дошли до нас, — это эпиграфические памятники, по типу близкие к китайской биографии из официальных династийных историй. В этих надписях уже в середине I тыс. формируется нормативный характер образа человека. Конфуцианская мысль делила людей на условные типы в соответствии с теми или иными обязанностями, которые они выполняли по отношению к другим как члены семьи, общества, государства. Историки включали в биографию человека только то, что определяло его как представителя определенного типа: как государя, чиновника, преданного сына, преданную жену и т. д. В тех случаях, когда конфуцианская традиция использовала местные фольклорные источники, она не только делила их сведения на «достоверные» и «пустые», но и подвергала соответствующей рационалистической обработке. В VII–IX вв., благодаря широким контактам с Китаем и даже с Индией, позиции буддизма особенно усиливаются, в Корее рождается собственная комментаторская буддийская традиция, а затем появляется и богатая философская литература. Многие корейские монахи совершали паломничество в буддийские монастыри в Китае, а некоторые — и в Индию. Имя одного из них — Хечхо (VII в.) — осталось в истории не только как имя проповедника буддизма, но и как автора сочинения «Хождение в пять индийских княжеств». К сожалению, этот труд не сохранился; благодаря находкам в Дуньхуане он известен лишь в сокращенной переработке китайского автора начала IX в. По-видимому, буддисты постоянно должны были обращаться к местному фольклору. Эта тенденция хорошо прослеживается на дошедших до нас корейских памятниках XI–XII вв. Любопытно, что следы обращения к корейскому фольклору встречаются и в сохранившихся более ранних памятниках китайского буддизма. Например, в китайском сочинении «Фа юань чжу линь» («Лес жемчужин из сада дхармы», 668 г.) в качестве иллюстрации буддийского тезиса о вере в карму и судьбу приведена корейская легенда об основателе государства — Пуё. К сожалению, до нас не дошли тексты буддийских проповедей. Между тем, как свидетельствует японский монах-путешественник Эннин (IX в.), проповедь по сутрам в те времена шла по-корейски. Ранняя корейская поэзия развивалась и на корейском языке, и на ханмуне. Поэзия на корейском языке представлена текстами двадцати пяти сохранившихся произведений, именуемых хянга, или санве-норэ («песни родной стороны»). Они дошли до нас в двух относительно поздних памятниках — «Житии Кюнё» (XI в.) и «Самгук юса» («Забытые деяния Трех царств») Ирёна (XIII в.). В «Житие Кюнё» включены одиннадцать хянга, написанных на буддийские сюжеты известным деятелем корейского буддизма Кюнё (917–973). Они были созданы для того, чтобы во время обряда скандирования сутры китайский текст заменялся корейскими стихами. В «Житии…» цитируется предисловие, которое написал Кюнё к своим хянга. В нем прямо говорится о том, что автор хочет использовать народную поэтическую форму хянга для распространения среди мирян идей буддизма. В «Забытые деяния Трех царств» помещены четырнадцать хянга различного характера. Среди них есть произведения фольклорного типа, как, например, «Песня Чхоёна», «Песня о цветах», «Песня Содона». Вкрапленные в повествования о поисках жены или борьбе за нее с чуждыми человеку силами, они, по-видимому, были неотторжимой частью этих раннеэпических повествований, в которых проза чередовалась со стихами. Уже в более поздний период существования хянга развилась светская поэзия на корейском языке, несколько образцов которой уцелело. Это — «Песня о хваране Чукчи», «Песня о хваране Кипха», «Песня о кедре». Они, видимо, являются творчеством индивидуальных авторов. В сохранившихся произведениях светской поэзии немалую роль играет китайская поэтическая образность. Вот, например, хянга из биографии наставника юношей — ученого хваране Чукчи, которую сочинил один из его учеников:(Перевод Е. Витковского)
(Перевод В. Швыряева)
Глава 3. Вьетнамская литература
Никулин Н.И.
На территории Вьетнама достигла значительного развития культура бронзового века, расцвет которой датируется V–II вв. до н. э. и которая получила известность под названием донгшонской. Ее памятники помогают восстановить некоторые черты древних мифов, бытовавших среди тогдашних обитателей страны. Большие бронзовые сосуды испещрены орнаментальными узорами, рисунками, изображающими путешественников в ладьях, птиц с длинными клювами, крокодилов (по-видимому, тотемных животных). На крышке одного из сосудов, которые имели ритуальное назначение, в центре ясно вырисовывается стилизованное изображение солнца, свидетельствующее о существовании у древних жителей Вьетнама солярного мифа, а женские и мужские фигурки, отлитые из бронзы, говорят об обрядах и мифах, связанных с культом плодородия. Рисунки на огромных ритуальных барабанах из бронзы воспроизводят, как полагают, похоронные обряды и мифологические представления о смерти и потустороннем мире. Народ, создавший донгшонскую культуру, видимо, находился на пути к становлению классового общества; его основным занятием было поливное земледелие. Исследователи донгшонской культуры находят ей параллели в материальной культуре горных народов Вьетнама, стоящих на ранних ступенях общественного развития, в частности народности эдэ, давшей миру своеобразные эпические сказания, дышащие непосредственностью детства человечества. Герой эдэского «Сказания о Дам Шане» («Клей кхан Дам Шан») противится обычаям матриархата и воле божества. Одновременно Дам Шан — наставник людей, добывающий для них зерна риса и обучающий их различным промыслам. Он погибает в «черносмольном лесу» (воплощение потустороннего мира), пытаясь взять себе в жены Солнце-Женщину. Несколько тысячелетий назад на территории Вьетнама образовался племенной союз Ванланг. Классовое общество и государство оформляются, видимо, не позднее III в. до н. э. В III в. н. э. китайская империя Западная Хань присоединила это государство к себе, хотя длительное время власть продолжала оставаться в руках местной знати (лактыонгов и лакхэу). Вопрос о том, существовала ли во Вьетнаме собственная письменность до китайского завоевания, остается нерешенным, на памятниках бронзового века не обнаружено пока следов письменных знаков, хотя орнаменты могут оказаться криптограммами — записями мифов. Очевидно, что зародившееся государство не могло не нуждаться в письменности. Историки считают, что Зиаотяу (так именовался Вьетнам в период китайского господства), находясь на перекрестке путей, играл роль посредника между цивилизациями Индии и Китая; здесь в середине I тыс. н. э. читали на вэньяне и санскрите. К концу VI в. в Зиаотяу распространила свое влияние буддийская школа тхиен (инд. — дхьяна), в чем немалая заслуга приписывается проповеднику Винитаручи, выходцу из Южной Индии. Буддизм, вбирая в себя элементы местных культов, приспосабливаясь к условиям страны, постепенно завоевал прочные позиции. Самые ранние из известных науке памятников вьетнамской письменности (на ханване — вьетнамизированном варианте старого китайского литературного языка — вэньяня) относятся к X в., когда Вьетнам сбросил, наконец, многовековое иго китайских завоевателей. Имеются сведения и о более ранних письменных памятниках на ханване. Ханван был занесен сюда вместе с буддизмом и китайской системой образования, «натурализовался» и стал официальным письменным языком вьетнамского феодального государства. Вьетнамские поэты, хотя их стихи отражают вьетнамскую действительность и исходят из потребностей вьетнамского общества, обращаются к значительно более развитой китайской литературе и ее опыту, черпая прежде всего из поэзии эпохи Тан (VII–IX вв.) образы, сравнения, заимствуя у нее систему стихосложения, любовь к литературным реминисценциям. Одновременно через посредство государства Тямпа (на юго-востоке Индокитайского полуострова), культура которого испытывала значительное влияние Индии, а также благодаря буддизму вьетнамцы в определенной мере приобщились и к индийской культуре. «Рамаяна», обошедшая все страны Южной и Юго-Восточной Азии, в Средние века попала и во Вьетнам: известно краткое ее изложение в записи XV в. Есть основания полагать, что легенды кришнаитского цикла оказали влияние на вьетнамскую новеллу того же века. Что же касается древнего фольклора вьетнамцев, то, пользуясь дошедшими до нас фрагментными записями, сделанными в более позднее время, можно составить о нем некоторое представление. «Собрание чудес и таинств земли Вьет» («Вьет диен у линь», XIV в.) и «Дивные повествования земли Линьнам» («Линьнам тить куай», XV в. Линьнам — одно из древних названий Вьетнама) содержат записи фольклора, восходящие к более раннему периоду. В предисловии к «Дивным повествованиям земли Линьнам» составитель этого фольклорного сборника Ву Куинь (XV в.) свидетельствовал, что приводимое в этой книге было «записано впервые людьми высокой учености и широких познаний еще при династиях Ли и Чан» (династия Ли правила в 1010–1225 гг., династия Чан — в 1225–1400 гг.). Подобно другим составителям сборников такого рода, Ву Куинь в те времена воспринимал предания и легенды как нечто достоверное и долженствующее пополнить представления вьетнамцев об их историческом прошлом. Интересно его замечание о бытовании фольклора: «Все, от черноголовых детей до седовласых старцев, пересказывают эти повествования и любят их». Несомненно, что материал, попавший в руки Ву Куиня, не раз переписывался и переиначивался до него и им самим, о чем он чистосердечно сообщал. Есть основания полагать, что в книгу «Дивные повествования земли Линьнам» вошли записи мифологических преданий, сказок, а также легенд, как появившихся еще до свержения китайского владычества (т. е. ранее 939 г.), так и относящихся к более позднему периоду. Время действия многих преданий, легенд и сказок спроецировано в некую отдаленную эпоху («эпическое время») — период царствования полулегендарной династии Хунг-выонгов (государей Хунгов; современные вьетнамские историки датируют эти факты II–I тыс. до н. э.). Правление государей Хунгов воспринималось как седая древность, время становления раннего вьетнамского государства. В цикл о временах Хунг-выонгов входят произведения, неоднородные и по своей сути, и по древности содержащихся в них элементов. Цикл открывается преданием о древнем вьетнамском государстве, которое основали и которым правили Хунг-выонги. В предании переплетены мифологические представления древних вьетнамцев и их исторические воспоминания о борьбе с иноземными нашествиями. Лак Лаунг Куен — Государь Дракон Лак (Лак — восходит к названию племени лаквьетов, т. е. протовьетнамцев) — выступает как мифологический персонаж, ибо он является первопредком вьетов; он же играет роль «культурного героя», первоучителя людей. Государь Дракон Лак обучил народ возделывать рис и разводить шелковичных червей (в этом он вполне схож с «культурными героями» других народов), но, кроме того, ему приписывается, уже в позднее время, установление классовых норм. Мифологически осмысливается в предании и борьба против китайского завоевания: «Люди Южных краев из-за притеснения от людей Севера не могли больше жить спокойно как прежде» и стали взывать о помощи к Государю Дракону Лаку. Столкновения с чужеземцами изображаются как война Государя Дракона Лака за красавицу Эу Ко. В предание, таким образом, вплетается древний мотив борьбы за жену, столь характерный для ранних памятников героического эпоса. Но Государь Дракон Лак борется с врагами необычно: он, превратившись «в сотни, десятки тысяч чудовищ, неистовствующих духов, драконов, змей, тигров и слонов», устрашил пришельцев. В этом слышен отзвук добуддийских верований вьетнамцев; «чудовища» и «неистовствующие духи» выступают здесь как покровители вьетов. В X–XIII вв. и в более позднее время «языческие» культы были еще живы во Вьетнаме и иногда подвергались преследованиям. «Нельзя, впадая в ошибку, обожествлять разных злых духов, чудищ, нечистую силу», — наставлял в начале XIV в. конфуцианец Ли Те Суен. Предание о том, что от брака с Государем Драконом Лаком красавица Эу Ко «породила мешок», а через шесть-семь дней «мешок лопнул и оказалось там сто яиц, из каждого яйца вышло по сыну», явно связано с тотемическими представлениями лаквьетов, одним из тотемов их, по-видимому, была птица. Сто сыновей, разделившись, разошлись: одни ушли к морю с отцом, другие остались с матерью. Это предание очень сходно с рассказом, известным у мыонгов, народа, живущего в горных районах Вьетнама и очень близкого по языку и культуре к вьетнамцам. Здесь, несомненно, слышны отголоски исторических воспоминаний о древнейших миграциях, но они своеобразно обобщены в сознании древних вьетов, персонифицированы и предстают как кровнородственные отношения между людьми, что характерно для мифологического мышления. Иной тип художественного обобщения мы находим в поэтическом рассказе о богатыре Фу Донге (Зяунге). Фу Донг схож с героем зрелого эпоса, и его можно сопоставить с былинным Ильей Муромцем. То, что Фу Донг в три года «говорить еще не умел, все лежал на спине, не поднимался», очень близко к «сиденью сиднем» Ильи Муромца. Отчетливы в этой богатырской сказке демократические черты: Фу Донг, ни на что, казалось бы, не способный и никуда не годный малыш, вдруг в годину грозной опасности, нависшей над страной, заговорил как богатырь, не в пример растерявшемуся государю Хунгу. Фу Донг — образ собирательный, воплощение силы и воинской доблести. В X в. в честь Фу Донга, которому императорский двор пожаловал титул «небесного князя», был построен памятный храм (ден), ежегодно проводилось празднество, сопровождавшееся театральным действом и пением посвященных Фу Донгу песен. К циклу повествований о временах Хунгвыонгов относится сказка о размолвке двух братьев по вине жены старшего брата; ссора привела в конце концов к тому, что старший брат превращается в камень, а младший — в арековую пальму, которую обвивает превратившаяся в бетельную лиану жена старшего брата. Этиологическая концовка варианта, дошедшего до нас в записи XV в., осложнена, видимо, поздней попыткой превратить сказку в храмовую легенду. Об этом свидетельствует образ государя Хунга, имеющий черты культурного героя: он первым открывает свойства бетеля, и обычай жевать бетель предстает как освященный его волей и повелением. Предание о строительстве крепости-улитки Колоа с помощью Золотой Черепахи, о любви царской дочери Ми Тяу к юному заложнику Чаунг Тхюи рассказывает уже о временах, значительно более поздних, чем эпоха Хунгов. В предании старый сказочный мотив вражды тестя-царя и царского зятя, а также двойственность положения царевны использованы для того, чтобы объяснить поражение властителя Ан Зыонга и гибель его государства. Коллизии предания полны драматизма, потому что юноша-заложник, причина всех зол, любит Ми Тяу. В ранних записях вьетнамского фольклора есть предание о сестрах-воительницах Чынг, возглавивших в I в. н. э. восстание против китайских феодалов. Отражающее активную роль женщины в общественной жизни в Юго-Восточной Азии этой далекой эпохи, предание основано на историческом факте. Древние народные повествования, запечатленные в ранних записях вьетнамского фольклора, послужили неиссякаемым источником сюжетов и тем для писателей более поздней поры. Вьетнамская литература X–XII вв. развивалась в условиях, когда Вьетнам, завоевав независимость, завершал создание централизованного феодального государства. В это время во Вьетнаме господствовали феодалы — потомственная аристократия, опиравшаяся на буддийских священнослужителей, многие из которых были связаны с ней по происхождению. В XI в. символом созидаемого централизованного государства становилось перемещение в столицу храмов, посвященных почитаемым местным духам и обожествленным героям. Новая общественная сила — ученые-конфуцианцы, из среды которых выходили служилые люди, — лишь начала формироваться. В столице был основан конфуцианский храм (1070), учреждено конфуцианское «Училище сынов отечества», где учился и наследник престола, и несколько позднее была установлена система экзаменов для получения ученой степени (с 1075 г.), на которых, как сообщает хроника, в XI–XII вв. испытывалось умение «читать буддийские молитвословия, воспроизводить на бумаге стихи древних и решать арифметические задачи». Была открыта академия (Ханлям), ведавшая составлением указов, куда назначались чиновники, выдержавшие экзамен. Конфуцианство и буддизм отнюдь не всегда мирно сосуществовали. Конфуцианцы переходили в наступление, обрушиваясь, правда, не на учение буддизма, а на нерадивых монахов. Только в дальнейшем, при династии Чан, буддийские священнослужители будут все более оттесняться от власти учеными-конфуцианцами, чье идеологическое влияние также возрастет. В X–XII вв. мы находим такие виды письменных памятников, которые имели отнюдь не только литературное назначение (все они написаны на ханване): хроники и исторические записи, дошедшие до нас лишь во фрагментах, поучения буддийских священнослужителей, обращенные к ученикам, воззвания полководцев, указы и послания, эпиграфика, представленная надписями на каменных стелах и колоколах буддийских храмов. Некоторые из них были облечены в стихотворную форму, что облегчало запоминание. Интересно, что на недавно открытом археологами в древней столице Хоалы восьмигранном столбе из камня имеется надпись, содержащая буддийские сентенции и сообщающая, что в 973 г. было поставлено сто таких столбов. Эпиграфика на ханване начала XII в. свидетельствует о национальных истоках письменной словесности во Вьетнаме, ее живых и органических связях с сюжетами, образами вьетнамской мифологии и фольклора, с традициями народной культуры Вьетнама. Надпись на стеле при пагоде Дой (1121), сочиненная Май Конг Батом, содержит описания традиционных празднеств вьетов и театральных действ, устраивавшихся перед буддийской святыней; во время действ разыгрывались сценки с участием персонажей из вьетнамской мифологии и фольклора. В надписи упоминается древний дух — покровитель вьетов Золотая черепаха, а также птицы и лани (чьи изображения обычны на бронзовых памятниках донгшонской культуры). Эпиграфические памятники начала XII в. предстают как явления сложного, синтетического порядка, разносторонне отражающие состояние современной им письменной традиции — от исторической, житийной прозы, жизнеописаний и религиозно-философских сочинений до художественной параллельной прозы, стихов, песен. В надписях на стелах запечатлены образы идеального правителя, военачальника, буддийского деятеля. Они изображаются в официальных ситуациях и в моменты великих свершений. Жизнеописания обычно имеют буддийское религиозно-философское вступление («Десять тысяч частей есть растворение Единого») и описательную часть, в которой вопреки буддийскому миросозерцанию живо ощущается интерес к биографии и истории, образно воспроизводятся подвиги и деяния тех или иных исторических лиц. Фап Бао, сподвижник полководца Ли Тхыонг Киета (1019–1105), сообщает, что знаменитый военачальник «телом был погружен в заботы бренного мира, а сердцем устремлен к учению Будды» и что под его водительством «воины захватили три уезда и двенадцать крепостей с легкостью такою, будто гнилые сучья срывали они на деревьях». Пафосом укрепляющейся вьетнамской государственности, сознанием собственной силы дышат строки «Указа о перенесении столицы» («Тхиен до тьеу»)[6] правителя Ли Тхай То, написанные в 1010 г., в период становления и укрепления вновь обретенной Вьетнамом независимости. Та же идея могущественного государства утверждается в стихотворении полководца Ли Тхыонг Киета. Согласно преданию, в 1076 г., перед победоносным сражением с китайскими войсками, он обратился к войску Дайвьета (Вьетнама) со своим знаменитым четверостишием, близким по духу монументально величественному стилю «Указа о перенесении столицы»:(Перевод А. Ревича)
(Перевод Арк. Штейнберга)
(Перевод Арк. Штейнберга)
(Перевод А. Ревича)
(Перевод Арк. Штейнберга)
(Перевод Арк. Штейнберга).
Глава 4. Японская литература
Литература III–VIII веков
Глускина А.Е.
Становление японской литературы, насколько можно судить по письменным памятникам, происходит в VII–VIII вв., но истоки ее уходят далеко в глубь истории, в недра народного песенного творчества, которое берет свое начало по меньшей мере в III в. н. э. Таким образом, возникновению японской письменной словесности предшествует многовековое развитие фольклора. Фольклор, естественно, не исчезает и позже, в пору формирования литературы; продолжая оставаться ее богатейшим источником и почвой, он заметно сужает сферу своего бытования, круг образов и тем. Письменная литература не только использует опыт фольклора, но и осваивает традиции соседних более развитых культур, китайской и корейской. Китайские источники свидетельствуют о знакомстве и общении с Японией еще в I в. до н. э. Однако регулярные связи и освоение опыта китайской культуры относятся в Японии к значительно более позднему времени. Народное же поэтическое творчество обязано было своим появлением прежде всего законам внутреннего развития и выросло на своей собственной почве. Наиболее достоверные исторические сведения о Японии (мы находим их в японских, китайских и корейских источниках) восходят к V в., т. е. к позднему этапу разложения родового строя, когда уже сильное развитие получили земледелие и отчасти ремесла. Японские роды́ (удзи) уже были в это время сложной организацией, во главе которой стоял родовой старейшина, он же военачальник и вождь, жрец и руководитель полевых земледельческих работ. Родовые общины, которые строились по принципу кровного родства, постепенно увеличивались за счет побежденных родов и переселенцев с материка. Единство рода укреплялось единством родового культа, авторитетом единого родового божества (удзигами). Родовой старейшина определял сроки посева и жатвы, ведал древнейшими обрядами, сложившимися вокруг земледельческого культа. Песня играла большую роль в жизни древнего японского общества. Она сопровождала труд, обряд, досуг, была тесно связана с жизнью и бытом. Древнейшее народное верование — котода-ма-но синко («вера в душу слова», т. е. вера в магическую силу слова) — играло первостепенную роль в земледельческой обрядности и в сопровождавших ее песнях и многое определило в развитии самобытных черт японской поэзии в ее характере, содержании, стиле, легло в основу японской поэтики и эстетических представлений. Это была синкретическая стадия в развитии поэзии, когда она еще не получила права на самостоятельное существование как особый вид литературного творчества. Лишь много позднее в среде родовой аристократии поэзия постепенно начала приобретать характер автономного искусства. Судить об этом древнем периоде в истории японской литературы позволяют материалы, сохранившиеся в первых письменных памятниках Японии, датированных VIII в.: это «Кодзики» — «Записи древних дел» (712), историческая хроника «Нихонги» — «Анналы Японии» (720) историко-географические и этно-топографические записи «Фудоки» — «Записи о землях и нравах» (713–733) и первый собственно литературный памятник письменной поэзии «Манъёсю» — «Собрание мириад листьев» (вторая половина VIII в.). Все эти памятники содержат материалы, относящиеся и к более раннему времени, которые порой уводят далеко за пределы феодальной эпохи. И хотя первоначальные списки данных памятников не сохранились и они восстановлены уже по поздним спискам, тем не менее само содержание памятников, их язык, не считая отдельных интерполяций, не оставляют сомнений в их принадлежности к VIII в., а частично и к более отдаленным временам. Собственной письменности в то время у японцев не было. Тексты памятников записаны по-китайски. Однако китайские иероглифы частично использованы как фонетические знаки для передачи японской речи при записи песен, а также для передачи собственных имен и географических названий. Различные способы транскрипции японских слов китайскими иероглифами, сложная и своеобразная система фонетического использования иероглифов, широко известная в истории японской письменности, получили в свое время особое название — манъёгана, т. е. «слоговая азбука Манъёсю» (по имени памятника, где она была таким образом использована). К VIII в., когда были созданы все эти памятники, Япония представляла собой централизованное государство со столицей Нара; во главе государства стоял общеплеменной вождь или вождь общеплеменного союза, называемый в японских исторических хрониках императором. Взамен примитивно-патриархальных форм учреждается новая социально-экономическая система: административный и общественный порядок строится в основном по китайским образцам. К тому времени взамен старого права уже действует кодекс Тайхорё (701) — законодательство, охватывавшее и регламентировавшее все стороны государственной и общественной жизни. Была создана и особая система школьного образования, в основе которой лежала подготовка государственных чиновников с целью укрепления существовавшего государственного порядка (хотя эта система не могла в Японии преодолеть силу аристократических привилегий при назначении на должность). Изучение китайской литературы и пропаганда буддизма были основой этой системы. Интенсивно перенимались нравы и обычаи китайского двора. На материале китайской письменности вырабатывалась фонетическая слоговая азбука — кана. К этому времени культурные связи с материком приняли регулярный и официальный характер. Именно в VIII в. из Японии систематически направлялись специальные посольства в Китай, ко двору Тан, и в Корею. Тесный контакт с древними княжествами Кореи оказал немалое влияние на многие стороны жизни древней Японии, на ее язык, развитие духовной и материальной культуры, тем более что в VIII в. на японской земле существовали целые поселения корейцев в западной части острова Хонсю. Корейские и китайские переселенцы, а также странствующие буддийские монахи, приезжавшие из Китая и Кореи, играли заметную роль в культурной и литературной жизни страны и способствовали всякого рода нововведениям. Археологические находки, старинные храмы-музеи, знаменитая сокровищница Сёсоин в Нара рассказывают о связях Японии не только с культурой Китая и Кореи, но и с культурами и цивилизациями других стран и народов, в частности Индии. Исследования предметов прикладного искусства и древнего рисунка позволяют предполагать, что японским мастерам, по-видимому, были известны также какие-то художественные памятники Средней Азии, арабских стран и даже Греции. Образы, встречающиеся в литературных памятниках: чужеземные растения, птицы, животные, не свойственные местной флоре и фауне, — также свидетельствуют о различных источниках, питавших древнюю литературу Японии. Большое значение в этот период приобрел буддизм, пришедший в Японию в VI в. Однако наряду с активной пропагандой нового вероучения и его процветанием в эпоху Нара в японском быту сохранялся религиозно-магический ритуал синтоизма с его многобожием и всякого рода обрядами. Обожествление сил природы, и в частности культ солнца, а также культ предков, лежащие в основе синтоистской религиозной системы, по-прежнему занимали господствующее положение; по-прежнему распространялись этические нормы конфуцианских учений. Продолжали бытовать старинные суеверия и приметы, были популярны гадания и заговоры, древние запреты, вера в магию слов и т. п., имели широкое хождение и приносимые из Китая даосские легенды об эликсире бессмертия и других волшебных средствах, возвращающих молодость и продлевающих жизнь. Таким образом, внешние признаки культурного обновления сочетались с пережитками древнейшего бытового уклада, с нищетой и беспомощностью древнего земледельца, обремененного разного рода повинностями и непосильными оброками, за счет которых создавались блеск и роскошь императорской столицы. В эпоху Нара для упорядочения и укрепления государственного строясоздаются первые письменные памятники. Среди них самый ранний — историко-мифологический свод «Кодзики», составленный придворным сановником, приближенным императора Тэмму О-но Ясумаро. В мифологической части свода содержатся космогонические и другие мифы; историческая часть начинается со времени легендарного императора Дзимму и кончается правлением императрицы Суйко (593–628). Здесь встречаются древние песни, предания, легенды. Заслуживают внимания прежде всего песни «Кодзики», их насчитывается более ста. Вместе с песнями, записанными в «Нихонги», они обычно фигурируют в истории японской литературы как образцы примитивной древней японской поэзии. Однако эти песни в «Кодзики» и «Нихонги» называются не песнями, а моногатари-но ута (песни в повествованиях, дескриптивная поэзия); они вкраплены в прозаическую ткань рассказа и органически связаны с ней. Среди них преобладают любовные песни, песни пиршественные, военные, песни, связанные с охотой, с обрядом, плачи. Это песни разных размеров, неустойчивого метра, нестабильной строфы. Пяти- и семисложный метр, чередование пяти- и семисложных стихов, характерные для японской поэзии в дальнейшем, соблюдаются пока нестрого. Здесь встречаются катаута (трехстишия), танка (пятистишия), сэдока (шестистишия), тёка или нагаута (длинные песни). В песнях «Кодзики» используются характерные приемы и художественные средства народной поэзии: различного вида параллелизмы, всякого рода повторы, ритмические припевы, постоянные эпитеты, сравнения, реже — гипербола; есть и аллегорические песни. Часто встречаются ассонансы, аллитерация. Рифма как поэтический прием в японской поэзии отсутствует, но в силу силлабического характера стихосложения и свойств самого языка в песнях бывают и случайные рифмы — и внутренние, и внешние. Некоторые песни в «Кодзики», приписываемые богам, дают представление о наиболее ранней форме песенного диалога. Этот обмен любовными строфами воспроизводит древнейший японский обычай ритуальной переклички между женской и мужской половиной хора во время ведения хороводов. Обычай этот называли утагаки («песенный плетень») или в восточных провинциях — кагахи («обрядовый костер»). Память о нем сохранилась в «Фудоки», а также в одной песне IX книги «Манъёсю», где рассказывается, как мужчины и женщины собирались на вершине горы, у разожженного костра, обменивались песнями, ведя хороводы, которые заканчивались брачными игрищами. Записи песен в «Кодзики» и в других ранних памятниках перекликаются с песнями «Манъёсю», т. е. содержат близкие либо тождественные варианты песен, частично дополняя эту антологию сюжетно: так, в «Кодзики» и «Нихонги» немало военных песен и песен воинственного содержания, которых в «Манъёсю» нет. В «Кодзики» песни занимают немного места, но тем не менее они существенно дополняют сведения о ранней японской поэзии. Не менее важен в «Кодзики» другой пласт — мифологический. Мифы, легенды и предания, помещенные в «Кодзики», дают представление о раннем японском эпическом творчестве, хотя эти мифы и легенды приведены здесь в литературной обработке позднейшего времени. В мифологической части этого памятника последовательно изложены представления о мироздании. От богов совершается постепенный переход к героям и земным правителям; от космогонии — к истории: устанавливается прямая преемственность власти правящего дома японских императоров от богов, что впоследствии было широко использовано официальной идеологией в политических целях. Как и в мифах других народов, в «Кодзики» отражены представления о силах природы и общественные нормы древнего японского общества. Популярен миф о появлении мужского и женского начала в виде божественной четы Идзанаги и Идзанами — создателей японских островов. В нем рассказывается, как эта божественная чета, стоя на небесном мосту, погрузила свои копья в поток и, вынув их из воды, дала стечь с острия каплям, которые, упав в море, образовали остров. Спустившись на этот остров, Идзанаги и Идзанами совершили брачный обряд: обойдя вокруг столба, они, идя навстречу друг другу, обменялись восторженными приветствиями. Такой обмен приветствий отразил в себе форму древнейших народных песен — мондо (песен-диалогов). Однако самым главным считается миф о богине Солнца Аматэрасу, скрывшейся в небесной пещере и вновь явившейся миру, точнее, миф об умирающем и воскресающем или исчезающем и возвращающемся боге, столь знакомый по вариантам греческой, хеттской и других мифологий. В японской модели мифа речь идет о богине Солнца, которая скрылась в небесной пещере после ссоры со своим братом, богом ветра и бури Сусаноо, дерзко оскорбившим ее. Разгневанная богиня, возмущенная его поведением, скрылась в пещере, и ничто не могло заставить ее выйти оттуда. Весь мир погрузился во тьму, стали действовать злые силы, начались всевозможные беды. Все восемь мириад божеств собрались в Долине Небесной реки и, посоветовавшись, стали совершать различные магические акты, чтобы вернуть миру солнце. Но все было напрасно. Тогда богиня Удзумэ-но микото, славящаяся своим безобразием, исполнила магический танец, постепенно сбрасывая с себя одежду. И когда все сотрясалось от громового хохота восьми мириад богов, богиня Солнца, движимая любопытством, выглянула из пещеры. Ей тут же поднесли зеркало, и она, залюбовавшись своим изображением, вышла из своего убежища. В этот момент один из богов, стоявший у входа, протянул за ее спиной веревку из священной рисовой соломы и преградил ей путь назад в пещеру. Таким образом миру было возвращено солнце. Очень популярен также миф о борьбе бога Сусаноо, брата Аматэрасу, с восьмиглавым драконом, пожиравшим ежегодно по красавице, и о победе над ним Сусаноо; этот миф имеет аналогии в мифологии и сказаниях многих народов мира. Оба эти мифа — об Аматэрасу и о Сусаноо — сохранились до сих пор как сюжеты мимических танцев синтоистских мистерий (кагура) и народных обрядовых представлений. До настоящего времени мотивы этих мифов используются в народных театрах, в танцевальных представлениях различных театральных трупп классического и современного народного танца. А веревка из рисовой соломы, удержавшая богиню Солнца и спасшая таким образом мир от бед, приобрела в земледельческом обрядовом быту значение амулета, охраняющего от злых сил. Ею до сих пор огораживают поля, предназначенные для земледельческих обрядов, и священные места. Она имеет также значение талисмана, приносящего счастье и благополучие. Еще в древнем быту она стала также знаком собственности, знаком запрета для посторонних вступать на данное поле. В японской ранней поэзии этот знак запрета стал одним из самых распространенных образов, представленных в различных модификациях. Он стал также употребляться и в аллегорическом плане как знак принадлежности девушки любимому, как знак запрета общаться с ней другим юношам. «Повесить знак запрета» означало взять с милой обет верности, обручиться с ней, сделать своей женой. «Идти запретными полями» значило совершать недозволенные действия. Следует отметить, что в мифологической части «Кодзики» еще нет четкого подразделения жанров, в мифах встречаются элементы героического сказания, а порой миф почти целиком перерастает в сказку. Широко вошел в этот первый японский свод историографический материал. За собственно историческими хроникальными записями следуют записи исторических преданий и легенд, как, например, сказание о Ямато Такэру, побеждающем «неистовых богов и непокорных людей». В прозаический текст этих записей вкраплены песни, продолжающие или дополняющие повествование. Важно отметить, что главным источником «Кодзики» была устная народная традиция. Согласно преданию, «Кодзики» были записаны О-но Ясумаро со слов Хиэда-но Арэ, одного из старинных японских рассказчиков (катарибэ) — «хранителей преданий и традиций». Возможно, как это предполагает академик Н. И. Конрад, что сказ Хиэда-но Арэ, содержанием которого были мифологические и героические сюжеты, представлял «ритмизованную и мелодически обработанную прозу» и что в «Кодзики» содержатся отдельные произведения японского народного эпоса. Однако на японской почве эпические сказания не получили самостоятельного оформления, и эпос не стал ведущим родом литературы в древний период. В отличие от «Кодзики», в памятнике «Нихонги» основное место уделено чисто историческим материалам. Этот памятник, завершенный в 720 г., считается началом создания официальной историографии Японии. Он охватывает период, начиная с правления легендарного императора Дзимму и кончая правлением императрицы Дзито (687–696). Главными составителями этого памятника были О-но Ясумаро и Тонэри-синно (сын императора Тэмму). Предания и легенды, помещенные здесь, связаны, как правило, с исторической тематикой и с императорским домом. Поскольку предания и легенды изложены в «Нихонги» на китайском языке и в значительной мере совпадают с материалами «Кодзики», они не представляют большого самостоятельного литературного интереса. Ценны песни «Нихонги», записанные на японском языке с помощью фонетического использования китайских иероглифов. Как и в «Кодзики», это так называемые моногатари-но ута, т. е. песни, вкрапленные в прозаический текст повествования и подчиненные ему. Среди них много любовных песен, песен, связанных с военными походами, с охотой, пирами; есть песни типа плачей. Встречаются аллегорические песни и песни, связанные с определенными историческими событиями. По форме и общей характеристике они сходны с песнями «Кодзики», также обладают чертами, присущими народному песенному творчеству. Многие из них совпадают полностью или почти полностью с песнями «Кодзики», некоторые перекликаются и частично совпадают с песнями «Манъёсю». Однако свыше половины песен «Нихонги» принадлежат лишь данному памятнику и поэтому наряду с песнями «Кодзики» существенно дополняют картину древней японской поэзии. Наиболее разнообразный материал, по сравнению с «Кодзики» и «Нихонги», представлен в «Фудоки». В нем содержатся историко-географические и этно-топографические описания японских провинций, составленные по приказу императрицы Гэммё (713 г.) Среди этих записей встречаются также варианты легенд, преданий, песен, которые частично содержатся и в других памятниках VIII в. В «Фудоки» приводится, например, описание знаменитых обрядовых хороводов провинции Хитати, во время которых мужчины и женщины обмениваются любовными песнями. Причем поэтический диалог или обмен строфами происходит уже не между богами, как в «Кодзики», а между служителями храма — жрецом и жрицей. Они уже давно любили друг друга и неожиданно встретились во время обрядовых хороводов. Они обменялись песнями и открылись друг другу в любви. После брачных игрищ, которыми обычно заканчивались такие хороводы, они провели вместе всю ночь, а на рассвете, стыдясь показаться на глаза людям, превратились в сосны. Их песни включены в прозаический текст повествования, так же как песни в «Кодзики» и «Нихонги», и представлены в древнейшей форме — в форме поэтического диалога. Некоторые предания в «Фудоки», например о легендарном походе императрицы Дзингу в Корею, которое приводится и в «Манъёсю», дано в форме прозаического рассказа. Иногда в «Фудоки» и в «Манъёсю» встречаются почти полностью совпадающие песни, но только действующие лица в «Фудоки» — божества, а в «Манъёсю» — люди, и тип повествования в этих двух памятниках отличается друг от друга. Иногда одна и та же легенда, например о красавице Саёхимэ и рыцаре Садэхико, в «Фудоки» разъясняет происхождение географических названий данной местности, в то время как в «Манъёсю» акцент сделан на самом содержании предания: воспевается любовь и верность любящей жены. Так, например, в «Фудоки» рассказывается о рыцаре Садэхико, который отправляется в поход в древнее княжество Кореи. В пути он встретил красавицу и женился на ней. А когда он сел на корабль и стал отплывать в море, его жена стояла на вершине горы и махала ему белым шарфом — хирэ. Поэтому эту гору теперь называют Хирэфури-но яма — «Горой развевающегося шарфа». А переправу, где она, возвращаясь в печали домой, обронила подаренное рыцарем зеркало, стали называть Кагами — «Зеркало». Между тем в «Манъёсю», в комментариях к циклу песен, воспевающих Саёхимэ, провожающую мужа, говорится, что верная жена так долго стояла на горе и махала мужу шарфом, ожидая, что он повернет корабль назад и вернется к ней, что в конце концов превратилась в камень. В «Фудоки» приводится другая концовка. Там рассказывается, что после отъезда рыцаря к его жене стал приходить каждую ночь человек, похожий на Садэхико. Однажды она вместе со своей служанкой выследила его. Они пришли к озеру на вершине горы и увидели спящего змея с человеческим телом и змеиной головой. Он проснулся и позвал в дом жену Садэхико, а служанка тем временем убежала и все рассказала ее родным. Но когда те прибежали на вершину горы, то нашли там только мертвую дочь. Таким образом, в «Фудоки» зафиксированы более древние варианты преданий, варианты, в которых еще не утрачена их этнологическая и топонимическая первооснова, тогда как в «Манъёсю» художественно переосмысляются родо-племенные предания и мифы. В «Фудоки» записаны и такие сюжеты, как сказки о рисовых лепешках, которые превратились в белых птиц, а также имеющая универсальное распространение сказка о белоснежных лебедях, которые опускались на землю и превращались в прекрасных девушек. Этот сюжет широко отражен в различных жанрах японской литературы, в том числе в известной лирической драме XV в. классического театра Но. В этот сборник включен не только легендарно-мифологический, но и сказочный фольклор. Таким образом, литературный материал, помещенный в «Фудоки», представляет особый интерес при изучении японской литературы древнего периода, в частности при исследовании как истоков отдельных жанров, сюжетов, образов, так и их первых модификаций. Представляют литературный интерес и синтоистские молитвословия норито. Они сохранились в своде церемонии Энгисики X в., но по языку и стилю относятся к раннему периоду Нара, т. е. к началу VIII в., восходя к эпохе родового строя. Как и на всех поздних текстах, в них заметны следы последующей литературной обработки. Молитвословия передавались первоначально в устной традиции среди членов жреческого рода Накатоми и Имибэ. По своему характеру это заклинания, основанные на законах первобытной симильной магии. Обращение, к богам передается здесь с магической целью в виде словесного перечисления необходимых действий, приносящих нужный результат, который и является желаемым и испрашиваемым у богов. Так, при молении об урожае перечисляется последовательно весь процесс сельскохозяйственных работ, от вспашки полей до жатвы включительно, говорится и о караванах с рисом, и о заключительном пире с вином, сделанным из риса нового урожая. Древнейшие норито были связаны с аграрными празднествами. В дальнейшем их стали использовать во время дворцовых церемоний. Представляя собой священные гимны, в которых особое значение придавалось словам, норито изобилует всякого рода повторами, параллелизмами, это их главный стилистический прием, нужный для того, чтобы усилить впечатление, подчеркнуть торжественность и особый смысл произносимого. Эти древнейшие молитвословия, имея форму заклинаний, испрашивали обильный урожай, очищение от грехов, процветание и мир стране, благополучие и счастье народа. Впоследствии в дворцовых церемониях к этим просьбам присоединилась мольба о долголетии и процветании императорского дома. Отражая в себе верования, эти песнопения, по-видимому, одна из древнейших страниц японского народного лиро-эпического творчества, и, следовательно, они существенно дополняют картину японской литературы древнего периода. Близкими к норито по характеру, стилю и исполнению (музыкальная декламация) являются так называемые сэммё — императорские манифесты. Им также присущи черты фольклорной поэтики. До настоящего времени сохранились шестьдесят два сэммё, помещенные в «Сёку Нихонги», составленной в самом конце VIII в. (797) исторической хронике, продолжавшей исторические записи «Нихонги». Первоначально норито и сэммё были близкими по своим функциям. Однако с течением времени норито приняли характер священных молитвословий, а сэммё стали политическим документом. Молитвословия были обращением жрецов к богам, а сэммё — обращением императора к народу, к своим вассалам, т. е. имели как бы обратную направленность: не от смертных — к божеству, а от «земного бога» — к простым смертным. Сохранившиеся сэммё представлены манифестами за период царствования девяти императоров — с конца VII до конца VIII в. Провозглашение манифестов и их содержание было связано с различными событиями: с восшествием императора на престол, с изменением годов правления, со сбором первого риса и подношением его богам, с объявлением кары провинившимся чиновникам и с награждением за заслуги, с назначением нового министра или со снаряжением посольства. Был манифест о милостях народу в связи с нахождением золота в провинции Митиноку, а также манифест, изданный в связи с известным мятежом, поднятым Татибана Нарамаро. Эти манифесты, имевшие твердую зафиксированную письменную форму, первоначально, в далекой древности, были устным и назидательным обращением к народу, и, возможно, в известной мере их следует рассматривать как образцы японского древнего ораторского искусства. Однако в «Сёку Нихонги» литературного материала содержится немного. В целом это историческая хроника, состоящая из сорока книг. Составили ее в 797 г., т. е. в самом начале хэйанской эпохи, но в ней представлен главным образом период Нара. В «Сёку Нихонги» встречаются пиршественные песни, связанные с урожаем, песни, восхваляющие страну, обрядовые песни, сопровождающие хороводы (утагаки), которые стали уже частью придворного ритуала, совершаемого при дворе; здесь помещена стихотворная клятва вассалов, присягающих в верности императору. Песни, записанные здесь, так же как в «Кодзики» и «Нихонги», предваряются прозаическим текстом, разъясняющим обстановку, в которой была сложена песня. Описывается, как совершается обрядовый хоровод в дворцовом обиходе. Судя по содержанию песни, участвующие в дворцовых утагаки, распевая песню, производят магические действия, которые должны принести хороший урожай и процветание стране. Пиршественные песни, приведенные здесь, связаны также с урожаем и Новым годом. Рассказывается, что в день первой луны во дворце устраивается пир для придворных. Исполняются священные танцы, поют, подносят вино и исполняют придворные песни под аккомпанемент кото (музыкального инструмента типа цитры). О том, сколь серьезное значение придается этим песням и священным танцам, говорится в особом манифесте императора, который оглашает после исполнения священного танца министр двора. Песни эти во многом перекликаются с песнями других памятников и свидетельствуют о преемственности народно-песенной традиции. В них встречаются характерные приемы повторов, параллелизмы, постоянные зачины, сравнения и т. п. Они свидетельствуют также о существовании религиозно-магических обрядов и в придворной среде, только здесь к обычным магическим актам, приносящим урожай, уже присоединяется мольба о процветании императорского правления и самого императора, который якобы является потомком небесных богов. Таким образом, все предстает уже на новом уровне официальной придворной церемонии. Следует учесть, что японский император в эпохи Нара и Хэйан еще имел религиозно-магический ореол древнего царя-жреца, от состояния которого зависят урожай и общее благополучие. Говоря о литературе древнего периода, следует упомянуть и сборник китайских стихов «Кайфусо», составленный в 751 г. неизвестным лицом. В него включены стихи на китайском языке, сложенные японскими поэтами. Из 64 авторов данного сборника 18 (по другой версии — 21) были и авторами антологии «Манъёсю», среди них известный поэт Отомо Табито и другие поэты. Появление такого сборника связано с широким распространением китайского школьного образования. В эпоху Нара, т. е. в VIII в., от придворных чиновников требовался особый образовательный ценз, и в ту пору они были наиболее образованными людьми. Большое внимание уделялось изучению китайской литературы, в частности поэзии. А изучать поэзию значило прежде всего уметь сочинять стихи, это было одно из требований литературного образования. Таким образом и появился данный сборник китайских стихов. В них можно встретить влияние Лао-цзы и Чжуан-цзы, т. е. идеи даосизма. Многие стихи отражают также взгляды конфуцианства. Встречаются в стихах и буддийские мотивы. Почти треть сборника занимают пиршественные, приветственные, поздравительные песни; есть много стихов, сложенных по императорскому приказу. Некоторые стихи и отдельные образы перекликаются с песнями «Манъёсю». Однако для общего хода литературного процесса сборник не имел существенного значения. Влияние китайской литературы сказалось значительно позднее. Первым собственно литературным памятником стала обширнейшая поэтическая антология «Манъёсю», составленная во второй половине VIII в. Этот памятник, в котором зафиксированы песни разных исторических пластов, различных социальных слоев и территориального охвата, разнообразные по содержанию, тематике, стилю, является наиболее полным отражением литературной жизни своего времени и самого хода развития литературного процесса. Его появление отразило расцвет японской поэзии эпохи Нара. Созданный на закате Древности и ранней заре Средневековья, этот первый письменный памятник поэзии — итог всего предшествующего поэтического опыта, и в то же время с него начинается новый этап в истории раннесредневековой японской литературы. В нем собраны песни ряда поколений, датированные IV–VIII вв., а также народные песни, относящиеся к древнему фольклорному слою. В антологии представлены около 500 авторов, причем из разных социальных слоев японского общества. Наряду с песнями древних правителей и известных поэтов, придворной знати и государственных чиновников различных рангов, помещены песни рыбаков, землепашцев, пограничных стражей и других простых людей Японии. Памятник состоит из 20 книг, в них содержатся 4516 песен и стихотворений. Из японских поэтических жанров здесь представлены тёка, или нагаута (букв. — длинная песня, которая может быть сопоставлена с балладой или поэмой, элегией или одой), танка — короткая песня, пятистишие, впоследствии получившее широкую известность как излюбленный жанр японской поэзии. Танка является выразительницей разного рода лирических настроений и соответствует разным поэтическим видам. Осуществляется это с помощью разнообразия поэтического синтаксиса, внутренней мелодии стиха и разных лексических средств. Представлены в антологии и сэдока — песни рыбаков, шестистишие; наиболее древний вариант имеет форму вопроса и ответа или песни-диалога. Все эти жанры строятся на едином метрическом законе, т. е. определенном количестве и чередовании слогов. В нагаута свободное чередование пяти- и семисложных стихов закрепляется в самом конце песни добавочной обособленной строкой из семи слогов. Пятистишие танка имеет следующую слоговую структуру: 5–7 — 5–7 — 7. Впрочем, в «Манъёсю» эта структура выдерживается не всегда. Что касается шестистишия сэдока, то оно обычно сохраняет правильное чередование слогов: 5–7 — 7–5 — 7–7. Из 4516 песен в «Манъёсю» содержится 265 нагаута, или тёка, 4194 танка и 57 сэдока. Основным составителем памятника считается поэт Отомо Якамоти, который объединил песни, собранные до него разными лицами, и песни из фамильных сборников, присоединив к ним свое собственное поэтическое собрание. Так, в «Манъёсю» помещены 371 песня из сборника великого поэта эпохи Нара Какиномото Хитомаро, 15 песен из сборника поэта Каса Канамура, 32 — из сборника Такахаси Мусимаро, 31 песня из сборника Танабэ Сакимаро, песни из «Сборника старинных песен» («Кокасю»), составитель которого неизвестен, и т. д. Встречаются отдельные песни, которые есть и в других памятниках — в «Кодзики», «Нихонги», «Фудоки», в сборниках песен пограничных стражей. Сборники, которые предшествовали составлению «Манъёсю», были часто собраны поэтами-чиновниками, служившими в различных провинциях. Вероятно, им по примеру китайских чиновников вменялось в обязанность собирать песни, чтобы судить о настроениях народа, о нравах и обычаях, об этом говорится и в самой антологии «Манъёсю». Антологичность характерна для всех письменных памятников VIII в. Возможно, здесь сказалось и влияние народных традиций, так как коллективность была типична для общественного уклада древнего общества. Помимо различных сборников, записей народных песен и произведений лучших поэтов VIII в., в «Манъёсю» содержатся также песни и стихи, сложенные на поэтических турнирах, многочисленные и разнообразные песни-послания, лирические дневники путешественников, а также лирический дневник самого Отомо Якамоти, занимающий последние четыре книги памятника. В песнях и стихах антологии отражены разные стороны жизни Японии того времени, природа, быт, нравы, старинные обычаи и обряды, исторические события, но главное его богатство — собрание поэтических шедевров, сделавших антологию замечательным памятником японской литературы. Внушительный хронологический диапазон «Манъёсю» позволяет проследить литературные процессы, которые привели к созданию определенной художественной системы, способствовавшей впоследствии установлению канонической поэтики. В памятнике представлены как древний фольклор, так и литературная поэзия в их взаимовлиянии, взаимодействии и противопоставлении, т. е. отражен сложный процесс становления литературной поэзии. Особую ценность памятника, в отличие от всех последующих антологий, составляют сохранившиеся в нем записи народных песен, относящихся к позднему периоду разложения родового строя. Наиболее достоверны записи песен восточных провинций («Адзума-ута») — «Песни восточных провинций». Они воспроизведены на местном диалекте и, следовательно, не были литературно обработаны в такой степени, как песни западных и северных провинций. В целом народная поэзия предстает здесь уже как сложившаяся художественная система с определенной тематикой, со своей особой, «естественной» поэтикой и «методом» коллективного творчества. В «Манъёсю» зафиксированы трудовые, обрядовые, семейно-бытовые песни, песни календарные, заговоры, плачи и др. Лирическая окраска характерна для всех разновидностей японской народной песни, в том числе песен трудовых, помещенных в антологии под рубрикой «разные песни» или «песни-переклички», которыми обменивались во время полевых работ либо когда ткали, кормили шелковичных червей или толкли рис. Настроения простого труженика переданы здесь с подкупающей искренностью:(Перевод А. Глускиной)
(Перевод А. Глускиной)
(Перевод А. Глускиной)
(Перевод А. Глускиной)
(Перевод А. Глускиной)
(Перевод А. Глускиной)
(Перевод А. Глускиной)
Литература IX–XII веков
Пинус Е.М., Мелетинский Е.М.
В 794–795 гг. столица Японии, на протяжении 80 с лишним лет находившаяся в г. Нара, переместилась в другой город (нынешний Киото), ставший местом пребывания императора и его придворных во главе со старинным влиятельным родом Фудзивара. Столицу назвали Хэйан, что означает «мир и покой», и весь период господства придворной аристократии, вплоть до конца XII в., когда к власти пришло военно-феодальное сословие и во главе страны встал военачальник (сёгун), называется в японской истории периодом Хэйан. Литература, созданная в эти века, составила классический период в истории японской культуры. Несмотря на то что в эпоху Хэйан значение китайских культурных традиций было исключительно велико, сказывалось прекращение живого общения с Китаем. Японцы не переставали обращаться к культурным традициям танского Китая, но игнорировали современный Китай (династия Сун). В XI в. была создана первая полноценная письменная система на основе азбуки кана, которая дала толчок дальнейшему развитию японской художественной литературы (китайский язык, однако, оставался языком деловой прозы, да отчасти и самой поэзии). В создании японской художественной литературы эпохи Хэйан исключительную роль сыграли авторы-женщины, хорошо знакомые с китайской поэтической культурой, но менее связанные конфуцианским литературным каноном. Мужчины большей частью еще писали по-китайски. Женский «поток» в основном относится к X–XI вв., т. е. к периоду высшего расцвета японской средневековой литературы. Японская литература хэйанского периода, особенно в X–XI вв., тесно связана с двором и аристократической средой. Несмотря на попытки конфуцианской реформы управления (ее полное проведение было невозможно из-за стойкости привилегий придворной аристократии), хэйанский двор был главным образом средоточием религиозного (синтоистского, отчасти и буддийского) эстетизированного ритуализма, местом пышного церемониала и утонченной светской жизни, включавшей многочисленные художественные развлечения, в том числе музыкальные турниры игры на кото, церемониальный обмен танка, занятия живописью и т. д. Находившиеся при дворе правительственные учреждения, включая дворцовую стражу, имели полусимволическое, чисто декоративное значение, так же как и придворные должности — синекуры. Император все больше превращался в распорядителя традиционных праздничных церемоний, знатока и ценителя светского этикета и традиционных искусств. Реальная же власть все больше сосредоточивалась в домах семейства Фудзивара, выдававших за императоров и принцев своих дочерей и выступавших в официальных ролях регентов или канцлеров. На рубеже X–XI вв. вся полнота власти находилась в руках у Фудзивара Митинага (966—1027), выдавшего последовательно четырех дочерей за императоров (он тесть, дед и прадед нескольких из них). Именно при Митинага, также не отказывавшегося от «меценатства», создали свои произведения самые знаменитые писательницы — Мурасаки Сикибу и Сэй Сёнагон, бывшие придворными дамами у сменивших друг друга императриц (Садако и Акико), жен императора Итидзё (980—1011). Буддизм стал в хэйанский период ведущей идеологической силой, но чрезвычайно мирно сосуществовал как с конфуцианством, элементами даосизма, космологией инь-ян, т. е. учениями, пришедшими из Китая, так и с чисто японским синтоизмом. Этот своеобразный симбиоз отразился и в «синкретизме» новых буддийских учений, распространившихся и господствовавших в Японии в эпоху Хэйан. Это прежде всего сингон и тэндай, основанные в 806 г. Основателем сингон был Кукай (774–835; Кобо Дайси, посмертное имя), а основателем тэндай — Сайтё (Дэнге Дайси, 767–822). Оба они учились в Китае и получили очень широкое образование. Кукаю приписывается изобретение одной из систем японского алфавита. Синкретизм тэндая и сингона выражается не только в известной ассимиляции синтоистского пантеона (боги синто как «защитники» буддизма или перевоплощение бодхисаттв) и элементов конфуцианства, но и в попытке синтеза различных направлений самого буддизма. Сингон сопоставляет низшие стадии процесса «просветления» с синтоизмом, конфуцианством, хинаяническим буддизмом, а тэндай трактует различные буддистские секты как ступени истинного знания, фокусированного якобы в «Лотосовой сутре». Дзен-буддизм, сыгравший впоследствии столь важную роль в Японии, не был еще популярен в эпоху Хэйан сам по себе, но Сайтё включил в систему тэндай элементы дзен, с которыми он познакомился в Китае. Оба направления — махаянистского толка и отдали дань амидаизму (достижение рая будды Амитабхи ритуально-магическими средствами). Согласно «Лотосовой сутре», каждый имеет в себе природу будды, а согласно космологии сингон, отчасти принимаемой и тэндай, все природные стихии и сознание воплощают космического будду Вайрочану; макрокосм и микрокосм, согласно общим воззрениям этих направлений, совпадают: в любой пылинке есть будда. Для буддизма эпохи Хэйан характерен отход от аскетизма периода Нара, ему свойствен большой интерес к государственной жизни и искусству (искусство может быть использовано как средство «просветления»). Все эти свойства (синкретизм, пантеизм, признание божественной искры в человеке, религиозная терпимость, эстетизм) японской национальной формы буддизма эпохи Хэйан были благоприятны для развития литературы и искусства и в какой-то мере по своей исторической роли сравнимы с элементами эмансипации человеческой личности от строго религиозной догматики в куртуазной культуре Западной Европы. Соединение буддизма (идея сострадания ко всему живому, идея кармы, т. е. воздаяния за деяния в этой и прошлой жизни и т. д.), синтоизма (пантеизм, аграрная магия и культ природных сил) и отчасти конфуцианства (система правил поведения, источник позитивных знаний) составляет идеологическую основу хэйанской культуры. Представление о человеке как части природы и самый культ природы отражает контакт буддийских и синтоистских воззрений; от буддизма идет элегическое восприятие природы и человека. И буддизм, и синтоизм поддерживают в хэйанской культуре циклическую концепцию времени, образом которой является смена времен года, вечно ассоциирующаяся со сменой поколений, этапов в человеческой жизни и судьбе. Такая циклическая модель встречается гораздо реже в европейской средневековой литературе с ее пафосом личного утверждения рыцарских и христианских идеалов, что и определило свойственное ей линейное восприятие движения времени. На стыке синтоистского приятия жизни, жизнеутверждающего культа природы и буддийского меланхолического взгляда на неизбежное коловращение в мире создалась и основная эстетическая концепция хэйанской литературы, о чем уже упоминалось, выраженная знаменитой формулой моно-но-аварэ («очарование вещей»). «Аварэ» есть одновременно и «чарующий», «исключительный», и «печальный», «жалкий», т. е. достойный сожаления, сострадания. Указанная формула предполагает известное сопричастие, связь между субъектом и объектом. Неизбежность кратковременности этой связи и изменчивости как объекта, так и субъекта — одна из причин меланхолии, свойственной японской литературе эпохи Хэйан; утонченный культ прекрасного неотделим от чувства его преходящести, неизбежной гибели в общем круговороте вещей и существ. В хэйанскую эпоху, особенно в конце X — начале XI в., когда культура достигла вершины, чувствительность (в смысле утонченной восприимчивости очарования вещей и людей) стала важнейшей чертой японской эстетики. Подобная чувствительность чужда европейской куртуазной литературе, так же как японской не известны идеалы рыцарства. Хэйанская эпоха продолжает широко культивировать поэзию, но она ознаменована многообразным развитием повествовательной литературы, большей частью насыщенной стихами и стихотворными цитатами. Повествовательная литература выступает чаще всего под нейтральным названием «моногатари» (повесть). Наиболее архаичны и демократичны денки-моногатари (волшебные повести), восходящие к сказочным сюжетам. Позднее возникают ута-моногатари, т. е. повествования, постепенно разрастающиеся вокруг стихов как описания ситуаций возникновения тех или иных стихотворений. Художественная проза начинает свое существование в IX в. с повести неизвестного автора «Такэтори моногатари» («Повесть о старике Такэтори»). Содержание этого произведения несложно: старый дровосек, по прозвищу дед Такэтори находит в стволе бамбука крошечную девочку. Ей дают имя Кагуя-химэ, что означает Блистающая дева, и действительно, она вырастает в невиданную красавицу, а к старику приходит богатство — в стволах бамбука он находит золото. К Кагуя-химэ сватаются женихи, но она задает им трудные задачи: достать ракушку-жуковинку, заговоренную шкурку крысы, камень-чашу из Индии, жемчужную ветку с горы Хорай. Ни один из женихов не способен выполнить требуемое, а когда является к красавице посланница самого императора, который хочет взять ее к себе во дворец, Кагуя-химэ раскрывает деду тайну своего появления: она жительница лунного мира и должна вскоре покинуть землю. Не помогают слезы старика и старухи, бессильна стража, расставленная императором, — лунные жители уносят девушку с собой. В основе повести лежит сказочный мотив, и самый сюжет разработан в духе сказки: его отличают вымысел, фантастика. Так, вмешательством чудесных сил мотивируется неожиданное богатство старика Такэтори: ведь в реальной жизни скромный труд не приносит богатства. Но фантастический элемент в повести связан только с образом Кагуя-химэ, а остальные персонажи — старик и неудачливые женихи — это вполне реальные люди; все, что случается с женихами в их попытках добиться руки Кагуя-химэ, не выходит из круга обыденной действительности. Старик — простой крестьянин — и найденная им девушка противопоставлены знати. Дед Такэтори некорыстолюбив, отказывается от чинов и почестей, предлагаемых императором. В Кагуя-химэ воплотился народный идеал красоты и нравственности. Она, кроме того, проявляет мудрость и достоинство, умеет избавиться от знатных женихов, которые трусливы, бесчестны, неблагородны. И еще одна глубокая мысль заложена в повести: настоящую силу имеют только те вещи, которые добыты упорным трудом, подвигом. Вот почему не выдерживают испытания поддельные ценности, которые женихи пытаются выдать за подлинные. Сатирически рисуя представителей знати, автор повести противопоставляет их народу в этическом плане. Так народное мировоззрение определяет образный строй повести, ее художественную основу. И хотя очевидно, что автор принадлежал к придворному кругу, общая демократическая направленность повести позволяет отнести ее к демократическому, «низовому» слою хэйанской культуры. Родиной основного мотива «Такэтори моногатари» — истории вышедшей из бамбука божественной героини — нельзя считать Японию: по-видимому, он заимствован из буддийской легенды и раньше, чем оформиться в виде прозаического произведения, бытовал в японских памятниках, содержащих фольклорные материалы: «Манъёсю» и «Фудоки». Легенда о горе Хорай, будто бы вечно плавающей в океане, связана, например, с китайской легендой о горе бессмертия, на которой обитают мудрецы. Фольклорную основу имеет и другое раннее произведение японской прозы, «Отикубо моногатари» («Повесть о прекрасной Отикубо», вторая половина IX в.). Автором ее называют ученого Минамото-но Ситагау (ум. 903). В повести разработан распространенный мотив притеснения жестокой мачехой доброй и красивой падчерицы. Падчерицу держат в черном теле и даже помещают ее отдельно от других членов семьи, в лачуге с земляным полом — «отикубо». Девушку поэтому прозвали «барышня из отикубо», отсюда — и название повести. Отикубо скромна и нравственна, она обладает добрым сердцем, способна простить причиненное ей зло. Апофеоз добродетели, рисуемый автором в конце повести, также соответствует духу народной сказки. Наделив свою героиню трогательными чертами, вызывающими сочувствие и симпатию, автор заботливо воздает всем по заслугам: Отикубо наслаждается любовью мужа, счастливой семейной жизнью, верные ей слуги награждены обильными подарками, а мачеха и вся семья девушки, впавшая в бедность, могут теперь рассчитывать лишь на доброту и щедрость прекрасной Отикубо. В отличие от «Такэтори моногатари», сказочный сюжет разработан здесь в духе бытовой семейной повести, лишен фантастики и сохранил лишь свой основной идейный смысл: торжество нравственного, доброго начала над злом и неблагодарностью. Эта повесть о японской Золушке, так же как и повесть о старом бамбукосеке, стоит особняком в литературе хэйанского периода. Здесь ощущается скорее приверженность конфуцианской морали, утверждающей строгий порядок в обществе, скромность и воздержанность в повседневной жизни. И само прославление семейных добродетелей было далеко от идеалов, господствовавших в кругу придворной аристократии, начавшей создавать в эти века свою богатую и разнообразную литературу. К сказочной традиции во многом восходит написанная уже в конце X в. «Уцубо моногатари» («Повесть о дупле»). Вместе с тем здесь большое место занимает описание придворной жизни. Весьма известны первые эпизоды повести: Тосикаге из семьи Фудзивара послан в Китай, переживает кораблекрушение и другие приключения. Не без помощи богов и духов он изготовляет и привозит домой чудесное кото (музыкальный инструмент). После его ранней смерти остается дочь. Она живет одна в заброшенном доме, заглушая тоску, играет на кото. Там ее увидел знатный юноша, сын министра, Вакако-Кими. У героини рождается от него ребенок. Мать с сыном живут в дупле дерева, и им помогают добрые обезьяны. Все кончается благополучно: герой во время охоты находит любимую и своего сына и забирает их в столицу, строит дворец для них и т. д. В этой повести впервые появляются названия глав, вроде «Тосикаге», «Атэмия», «Банкет с хризантемами», «Начало осени» и т. п. Этот тип заголовков впоследствии был использован в знаменитом романе «Гэндзи моногатари». Вообще повесть «Уцубо моногатари» можно рассматривать как произведение, перекидывающее мост от сказочных повестей к «Гэндзи моногатари». Рядом со сказочными повестями с конца IX в. появляются повести, обрамляющие стихотворные циклы. Подобные произведения в большей мере связаны с придворной, «аристократической» литературой. Начало этой линии положило появление «Исэ моногатари» («Повесть об Исэ», конец IX — начало X в.). Это произведение иногда называют «повестью в стихах», ибо каждая из его 125 крохотных главок состоит из одной или нескольких танка и лишь немногих строк прозаического текста. В повести рассказывается история любовных приключений известного поэта Аривара Нарихира (825–880). Стихи взяты из его фамильных собраний, поэтому утвердилось предположение, что Нарихира — автор повести, представляющей собой как бы автобиографический рассказ о его жизни (в этом смысле напрашивается сравнение с биографиями трубадуров). На страницах «Исэ моногатари», в ее изящных танка и кратком прозаическом тексте встают образы людей, проводящих свое время в эстетических наслаждениях — занятиях музыкой, стихотворстве, любовании красотой природы. В отношениях между мужчинами и женщинами культивируются утонченность, изысканный вкус, стремление к прекрасному. Сам Аривара Нарихира предстает — и литературная традиция сохраняет это представление — совершенным образцом героя любовного романа: он не только поэт, но и прославленный красавец, галантный, искушенный в искусстве любви. «Известный кавалер древних времен» — так называет его классик XVII в. Ихара Сайкаку в одной из своих новелл. Подстать ему и женщины «Исэ моногатари», выражающие свои чувства в стихах, видящие в сердечных увлечениях назначение и смысл жизни. «Исэ моногатари» и появившийся в X в. сборник рассказов «Ямато моногатари» («Повести из Ямато») уже на этом раннем этапе воплотили в себе черты, ставшие характерными для литературы хэйанского периода на всем протяжении ее дальнейшего развития. Яркое выражение эти черты получили в жанре дневника и в произведениях большой формы — романах. «Считается, что дневники пишут мужчины. Сейчас попробует приняться за это дело женщина» — так начинает свое произведение «Тоса никки» («Дневник путешествий из Тоса», X в.) его автор, один из крупнейших поэтов хэйанского периода, Ки-но Цураюки (865?—945). Почему же автор хочет выдать себя за женщину? Можно предположить, что Ки-но Цураюки сознает необычность, оригинальность своего дневника среди других произведений этого жанра. Ведь он не заносит в него события официальной жизни, как было принято в придворном кругу, а создает лирические записки. Ки-но Цураюки возвращается в столицу Киото из провинции Тоса (остров Сикоку), где он с 930 по 935 г. служил губернатором. Путешествие совершается на корабле, перед глазами путников проходят картины прекрасной природы, но «Дневник…» овеян печалью: в Тоса умерла маленькая дочь поэта. И хотя сопровождающие пытаются рассеять его печальное настроение остроумными шутками, танцами, сочинением стихов, Ки-но Цураюки непрестанно возвращается мыслями к горестному событию. «Тоса никки» отличается от традиционных «мужских» дневников эпохи не только своим лирическим характером. Ки-но Цураюки смело вводит в литературный обиход национальную азбуку. Его дневник — первое произведение японской художественной прозы, написанное этой азбукой и чисто японским стилем вабун. После опыта Ки-но Цураюки азбука и новый, некитаизированный стиль широко входят в художественную прозу, открывая новую страницу в развитии японской литературы. Отказ от использования китайского письма не был чисто внешним приемом: в нем следует видеть тенденцию уберечь национальную литературу от влияния Китая, усилить в своей культуре национальный элемент. Широко популярным становится и самый жанр лирического дневника. Он переходит в руки женщин-поэтесс, создавших на протяжении хэйанского периода прекрасные образцы этого жанра, раскрывших в нем сложный и тонкий душевный мир «хэйанской затворницы». В конце X в. появляется одно из таких произведений, «Кагэро никки» («Дневник эфемерной жизни», букв. — «Дневник мотылька»). Настоящее имя автора неизвестно, хотя она и была одной из лучших поэтесс хэйанского периода и считалась прославленной красавицей. Она умерла в 995 г., когда ей было приблизительно 60 лет. Ее обычно называют Митицуна-но хаха — т. е. «мать Митицуна» (ее сын Фудзивара Митицуна был видным придворным чиновником и популярным в свое время поэтом). Муж автора дневника принадлежал к старинному роду Фудзивара, занимал при императорском дворе пост министра, был и регентом при малолетнем императоре, но супружеская жизнь поэтессы не была счастливой. Большую часть ее она прожила в одиночестве, страдая от любовного увлечения мужа другой женщиной. Дневник, зафиксировавший события на протяжении 21 года — с 954 по 974 г., — насыщен стихами, передает грустные раздумья автора над эфемерностью жизни. Окружающее представляется поэтессе «странным», «непонятным», все проходит словно в тумане, а воспоминания о прошлом — о кратких периодах совместной жизни с мужем — вызывают слезы, «льющиеся словно дождь». «Как подумаешь о том, сколь все непрочно, — сама не знаешь, есть ли оно или нет его», — с таким чувством написан «Дневник мотылька». Оставила свой дневник и известная поэтесса Идзуми Сикибу — «Фрейлина Идзуми» («Идзуми Сикибу некки» появился в начале XI в.). О жизни Идзуми Сикибу не сохранилось почти никаких сведений, кроме тех, которые содержатся в ее дневнике, неизвестны даже точные даты ее рождения и смерти, осталось лишь огромное количество ее поэтических произведений: почти 1500 танка. Дневник Идзуми Сикибу, зафиксировавший события короткого периода в жизни поэтессы, с 1003 по 1004 г., рассказывает о любви к молодому аристократу, о его смерти, о службе Идзуми в свите императрицы Акико, о перипетиях ее супружеской жизни. В истории японской литературы Идзуми Сикибу осталась благодаря необычайному поэтическому таланту — ее имя стоит в первом ряду литературных имен хэйанской эпохи. Мы видим, что авторами крупнейших дневников выступили видные поэты и особенно поэтессы. Их дневники широко включают стихотворные вставки, и это, в свою очередь, усиливает лирический, интимный характер хэйанского дневника. Дневниковому жанру отдала дань и выдающаяся писательница этой эпохи Мурасаки Сикибу — «фрейлина Мурасаки», оставив дневник «Мурасаки Сикибу никки», в котором рассказала о кратком периоде своей жизни, проведенном ею на придворной службе (с 1005–1006 по 1013 г.). Приобрел известность также «Сарасина никки» — «Дневник Сарасина», принадлежащий перу талантливой поэтессы, происходившей из рода известного ученого и поэта Сугавара-но Митидзанэ. Таким образом, в японской литературе рассматриваемого периода развиваются различные жанры. От сказки отделяется повесть, насыщенная бытовыми подробностями. Интерес к частной жизни человека, к его внутреннему миру и переживаниям находит выражение в появлении жанра дневника, впитавшего в себя богатый опыт лирики. Вместе с повестями лирические дневники послужили дальнейшим подступом к роману. В начале XI в. Мурасаки Сикибу создала роман «Гэндзи моногатари» — «Повесть о Гэндзи». Это произведение, поражающее своей зрелостью и высоким художественным мастерством, следует считать одним из крупнейших явлений не только японской, но и мировой литературы. Оно возникло не на основе преодоления традиции средневекового героического эпоса, как в европейской литературе, или историко-героической повести (Китай), а задолго до их развития как синтез всего литературного опыта, накопленного ко времени его появления) японской литературой, как вершина ее развития в хэйанскую эпоху. «Гэндзи моногатари» не имеет аналогов в куртуазном романе Европы или романическом эпосе Ближнего и Среднего Востока. В биографии писательницы Мурасаки Сикибу многое до сего времени остается неясным, несмотря на изыскания японских исследователей, продолжающиеся многие десятилетия. Неизвестно даже ее настоящее имя, хотя по этому поводу высказано много предположений. Так, полагают, что имя Мурасаки (Сикибу — звание, присваивавшееся женщинам, служившим при дворе) она получила после того, как стали известны первые главы ее романа, и писательнице присвоили имя главной героини. Но можно предположить и обратное: Мурасаки дала свое имя любимой героине, в образе которой вывела идеальную женщину своего времени. Лишь приблизительно датируется и время появления романа: считают, что Мурасаки закончила работу над ним к 1010 г. (по другой версии — на четыре-пять лет раньше). Точная датировка остается невыясненной, но глубокая зрелость романа заставляет думать, что Мурасаки создала его, уже приобретя известный жизненный опыт. Мурасаки происходила от младшей ветви старинного аристократического рода Фудзивара, среди ее предков было много литературно одаренных людей, в том числе ее отец Фудзивара Тамэтоки — поэт, стихи которого вошли в антологию «Тридцати шести гениев поэзии», составленную также одним из Фудзивара. Прадеду Мурасаки, Фудзивара Канэскэ, приписывается авторство сборника рассказов «Цуцуми тюнагон моногатари», ставшего известным в конце хэйанской эпохи. Сама Мурасаки с детства отличалась способностью к наукам, прекрасной памятью. «„Досадно! Как не повезло, что это дитя не родилось мальчиком!“ — часто сетовал отец», — записала Мурасаки в своем дневнике. Годом рождения писательницы считается, опять-таки предположительно, 978 г. На двадцать втором году жизни она вышла замуж за Фудзивара Нобутака, первым, как говорят, открывшего в ней литературный талант. Через два года Мурасаки овдовела, оставшись с маленькой дочерью. После смерти мужа она продолжала начатую ею раньше работу над романом и ко времени своего прихода на дворцовую службу была уже известна как талантливая писательница и знаток китайской литературы. Поэтому Мурасаки была не просто одной из фрейлин, но являлась чем-то вроде наставницы молодой императрицы, занимаясь с ней изучением китайских стихов. В 1013 г. писательница оставила придворную службу, смерть ее последовала в 1014 г. (по другой версии — в 1016 г.). «Гэндзи моногатари» состоит из двух частей. Первая содержит 41 главу, далее следуют три главы, связывающие первую часть со второй, и десять глав составляют вторую часть, носящую название «Десять глав из Удзи». В романе около трехсот действующих лиц, из них главных или, во всяком случае, проходящих через все повествование, более тридцати. Время действия охватывает семьдесят лет. Героем первой части романа является сын императора от наложницы, принц Гэндзи (Блистательный Гэндзи), во второй — рассказывается о жизни сына Гэндзи, Каору. Самой 41 главы в романе нет, она фигурирует в нем только своим названием «Сокрытие в облаках». Под «сокрытием в облаках» следует понимать смерть Гэндзи. Мурасаки, несомненно, многое позаимствовала из романа «Уцубо моногатари». Сходно построение обоих произведений: как в «Уцубо моногатари», так и в «Повести о Гэндзи» новая глава часто вводит и новую героиню и обычно называется по ее имени или прозвищу, например «Атэмия» в «Уцубо моногатари», «Югао», «Уцусэми» или «Обородзуки-но ё» — в «Гэндзи моногатари». В каждом романе есть глава, где молодые придворные делятся своими мыслями о различных типах женщин. Однако сходство ограничивается в основном внешними деталями, которые лишь подчеркивают различие между двумя произведениями: глубину содержания, высокий художественный уровень, присущие роману Мурасаки в отличие от «Уцубо моногатари». Обратимся к фабуле романа. Мать Гэндзи, Кирицубо, — наложница невысокого социального ранга. Корейские предсказатели, которых позвали по случаю рождения принца, указывают на признаки грядущего величия принца и на опасность для него большой государственной деятельности. Чтобы уберечь свое дитя, император официально не включает его в число принцев крови, но, желая дать ему покровителей и защитников на случай своей смерти, приписывает ребенка к сильному феодальному дому Минамото (отсюда имя Гэндзи, означающее буквально «человек из рода Минамото»). Таким образом, Гэндзи — это обыкновенный человек и, следовательно, подходящий герой для романа (а не для исторической хроники). Он становится любимцем двора, его награждают высокими титулами, но, по собственному признанию Гэндзи, у него нет вкуса к политике. В начале романа Гэндзи рисуется в основном в ореоле юношеского обаяния, необычайной красоты и различных талантов. Это, мы бы теперь сказали, чувствительная романтическая натура. На тринадцатом году жизни Гэндзи вступает в брак с дочерью Левого министра Аой, но пылко увлекается и другими женщинами: это придворная дама Рокудзё; жена провинциального чиновника Уцусэми; особенно страстно увлекается он далекой от двора, бедной Югао, брошенной прежним возлюбленным, другом и соперником Гэндзи, молодым придворным То-но Тюдзе. Тонкое, неброское очарование Югао высоко ценит Гэндзи, воспитанный в духе эстетики Хэйана. Но самое сильное и непреодолимое чувство возбуждает в герое Фудзицубо — молодая наложница отца, похожая, по слухам, на покойную мать Гэндзи и заменившая ее в сердце старого императора. Однажды она уступает страсти Гэндзи, и плодом их единственной любовной встречи является ребенок, будущий император Рэйсэн, которого отец Гэндзи считает своим сыном. Пятая глава романа вводит Вака-Мурасаки (юную Мурасаки), девочку-сиротку, напомнившую Гэндзи Фудзицубо и действительно оказавшуюся ее племянницей. Гэндзи увозит девочку к себе в качестве воспитанницы, а через несколько лет она становится его возлюбленной, а затем верной женой. Их связывает прочная любовь и дружба, но Гэндзи не отказывается от новых увлечений, и Вака-Мурасаки не может не страдать от ревности. Многие главы романа рассказывают о Гэндзи в расцвете славы, на вершине жизненного успеха. В высшей степени наделенный качествами, характеризующими подлинного хэйанца, обладающий добрым сердцем и чарующей внешностью, Гэндзи вызывает восхищение окружающих, он неотразим для женщин. При дворе он пользуется почетом, достигает самого высокого положения. Постепенно, однако, намечается перелом в этой блестящей и беспечной жизни, как бы второй период в жизни Гэндзи. Старому императору, отцу Гэндзи, наследует его старший сын Судзаку, Гэндзи преследует Кокидэн — его мачеха и мать Судзаку. Обнаруживается случайная — под влиянием лунных чар — связь Гэндзи с Обородзукиё, младшей сестрой Кокидэн, и это служит поводом для изгнания Гэндзи в ссылку на остров Сума, где он проводит некоторое время в тоске и одиночестве, а затем — в страхе перед разыгравшейся морской стихией. Экс-губернатор острова, мечтая устроить судьбу своей дочери, толкает Гэндзи в ее объятия. От Гэндзи Акаси рождает дочь. Вскоре Гэндзи возвращают во дворец. На престоле теперь император Рэйсэн, фактический сын Гэндзи от Фудзицубо. Узнав тайну своего рождения, он делает Гэндзи первым человеком в государстве. Вместе с Вака-Мурасаки и несколькими прежними возлюбленными, которых он опекает, Гэндзи поселяется в роскошном жилище, его дочь от Акаси становится женой императора, вступившего на престол после отречения Рэйсэна. И все же атмосфера печали и разочарования все более окрашивает повествование. Гэндзи стареет, его обаяние становится менее неотразимым для юных красавиц, например для Тамакадзуры, дочери его трагически погибшей любовницы Югао. Гэндзи ухаживает за ней, прикрываясь маской приемного отца. По просьбе бывшего императора Судзаку Гэндзи берет на себя заботу о его юной дочери, для чего делает ее своей официальной женой с полным статутом супруги принца. Вака-Мурасаки молча страдает от унижения, а потом тяжело заболевает. Нёсан однажды, правда против воли, изменяет Гэндзи и рожает ребенка от другого, который считается сыном Гэндзи. Повторяется история, героем которой был сам Гэндзи, соблазнивший наложницу своего отца, Фудзицубо. Во всем чувствуется приближение возмездия (карма). Смерть Вака-Мурасаки наносит Гэндзи неизлечимую душевную рану. Глава «Призраки» («Мабороси») рисует Гэндзи погруженным в печальные воспоминания о прошлом, постепенно отдаляющимся от окружающих. Главой «Сокрытие в облаках» кончается роль Гэндзи в романе. Следующую главу своего повествования писательница начинает словами: «После того как свет сокрылся в облаках…». Н. И. Конрад расценивает отсутствие последней главы как изумительно тонкий стилистический прием писательницы. Мурасаки осознает ту роль, которую призван играть роман в литературе ее времени. Она, не колеблясь, ставит этот жанр выше исторической хроники «Нихонги», первой и самой значительной из «шести официальных историй» страны, важного памятника предыдущей эпохи; хроника изображает лишь одну сторону жизни — исторические деяния, в то время как романы (а также и дневники) подробно повествуют о частной жизни людей. Такой взгляд писательницы, утверждающей эстетическое значение событий, происходящих в жизни человека, был, несомненно, чрезвычайно смелым и указывал на понимание ею специфики романа. При этом автор романа не должен, считает Мурасаки, искусственно отделять хорошее от дурного, не должен изображать «все, что он не может скрыть в своем сердце». Мурасаки рассматривает художественный вымысел как характерную черту романа: автор, говорит она, даже изображая вымышленные события, должен уметь так соединить их друг с другом, чтобы читатель был убежден: такое вполне могло происходить. Поразительную по глубине мысль высказывает Мурасаки и о воздействии романа на читателя. Романисту нужно, считает она, особое искусство: он должен заставить читателя, сознающего, что речь идет о чем-то вымышленном, в то же время переживать изображаемое так сильно и полно, как если бы перед ним была сама действительность. Мурасаки уловила здесь то сочетание правды и вымысла, которое необходимо для возникновения художественной правды в искусстве. И она не только изложила в романе свои мысли, но и воплотила их в художественных образах. Мурасаки противопоставляет свой роман более архаичным, в частности сказочным, формам моногатари. Признавая мудрость древних, ее герой Гэндзи настаивает на превосходстве современников в области художественного вкуса, восхищается расцветом литературы, создаваемой на основе японского письма (национальной азбуки кана). Все это в известной мере противоречит и конфуцианскому культу старины, и «эпическому» сознанию, с его культом прошлого. Писательница далеко ушла от сказочности старых моногатари. Своеобразными «реликтами» сказочности в романе выступают образ матери Гэндзи, подвергающейся гонениям со стороны старшей жены императора и придворных, сиротство самого Гэндзи и Вака-Мурасаки (отметим, что писательница лишилась матери, видимо, также в самом раннем детстве), отрицательная роль мачехи в судьбе Гэндзи, Вака-Мурасаки и Тамакадзуры, сбывающиеся предсказания о судьбе Гэндзи и его будущих детей, «счастливое» спасение Тамакадзуры в результате встречи со старой служанкой и т. п. Сказочна и начальная формула романа: «Когда же, в чье царствование было это?» Но сказочные мотивы тонут в сложном переплетении бытовых и психологических деталей, а иногда и интерпретируются пародийно: спасенная Тамакадзура оказывается в еще более сложном положении при дворе, грустная история Акаси и грустно-комическая история Суэцумуханы — критическое переосмысление истории героини «Уцубо моногатари» и вообще сказочного мотива типа «спящей царевны». В отличие от сказки и сказочных моногатари Мурасаки в своем романе концентрирует внимание не на внешних превратностях, а на внутренних переживаниях своих героев, связанных прежде всего с любовью, — тут она использует лирическую традицию поэзии и опыт дневников. Перед нами цепь галантных приключений любвеобильного Гэндзи (как и в «Исэ моногатари»), описанная и прозой, и стихами, которыми герой обменивается с различными дамами. Не только в самих стихах, но и в прозаических диалогах, в описаниях природы Мурасаки широко применяет сравнения и фразеологию традиционной японской лирики, сохраняя условность и даже жеманность. Стилизованные выражения чувств должны свидетельствовать не только о галантности, но и о чувствительности героев; меланхолическое элегическое настроение прямо или косвенно ассоциируется с буддийскими представлениями о всеобщей изменчивости и бренности. Однако по мере развертывания повествования условный язык традиционной лирики и буддийской риторики раскрывает все более сложные и индивидуализированные душевные переживания. Лирическая элегичность и буддийская меланхолия получают серьезную мотивировку в жизни героев. Мастерство психологических описаний поддержано опытом психологических дневников. С развитием жанра японского романа, начиная с «Исэ моногатари» и «Уцубо моногатари», любовь становится его главной темой. Жизнь Гэндзи заполнена многочисленными любовными увлечениями, и неудивительно, что в исследовательской литературе о романе мы встречаем сопоставление Гэндзи с Дон Жуаном. Однако в отличие от Дон Жуана герой Мурасаки далек от того, чтобы сознательно бросить вызов общепринятой морали, общественным и религиозным установлениям. Кроме того, он навсегда сохраняет память о раз возникшем чувстве и всю жизнь опекает тех, кого однажды полюбил. Эта эмоциональная «память» составляет специфическую черту душевного склада Гэндзи и делает его идеальным героем, своего рода чувствительным инструментом, чутко реагирующим на все прекрасное. Сама любовь сродни способности ощущения «очарования вещей». Вместе с тем любовные истории Гэндзи изображены в романе далеко не идиллически. Индивидуальная любовная страсть как «благородное безумие», угрожающее основам общества, изображалась в истории Тристана и Изольды, Лейлы и Меджнуна, китайского императора и его наложницы Ян-Гуйфей. Не случайно трагическая история Ян-Гуйфей упоминается на первых же страницах романа о Гэндзи: любовь старого императора к матери Гэндзи, по общему мнению, угрожает нормальной жизни государства. Гэндзи увлекается женщинами, стоящими либо слишком высоко (Фудзицубо, Обородзуки-но ё), либо слишком низко (Югао), и тем самым он нарушает социальную иерархию. Порой любовные связи героя приводят его на грань инцеста: Фудзицубо не только наложница императора, но и молодая мачеха, напоминающая наружностью мать Гэндзи. Связь с ней — основной грех Гэндзи, повлекший за собой возмездие (карму). Инцестуальный оттенок ощущается в любви Гэндзи к его воспитаннице Вака-Мурасаки, в увлечении другой приемной дочерью, Тамакадзурой. С исключительным мастерством Мурасаки изображает драматизм любовных переживаний своих героев — вспышки любви, возникающие перед разлукой, временной или вечной (пострижением в монахини, смертью), ревность, которая приносит душевные страдания соперницам, гибель. Кроме того, всякая любовь в описании Мурасаки ведет к потерям, переживаниям и, в силу зыбкости всего прекрасного, соседствует со смертью. Обращает на себя внимание характер многочисленных героинь. Каждая женщина наделена индивидуальными чертами. Читатель запомнит и кроткую Югао, ставшую жертвой ревности первой возлюбленной Гэндзи, и Уцусэми, хрупкую внешне, но проявившую силу воли, позволившую ей воспротивиться желаниям Гэндзи, и смешную, стареющую принцессу Суэцуму-хану — «Цветок шафрана», которой Гэндзи дал это насмешливое прозвище, намекающее на краснеющий кончик ее носа, и к которой он в то же время испытывает сочувствие, видя ее одиночество и беззащитность. Но, конечно, среди всех этих образов выделяется Вака-Мурасаки. Можно считать, что именно в этой героине Мурасаки воплотила свой идеал женщины, умеющей тонко и глубоко чувствовать, но безропотно и с достоинством принимающей свою судьбу — «быть женщиной в руках мужчины», как охарактеризовала положение своих современниц в хэйанском обществе сама Мурасаки. В соответствии со своими взглядами на жанр романа писательница стремится полно и всесторонне нарисовать жизнь людей своего круга. Она ищет то общее, что им присуще, и судьбы героев, в том числе и самого Гэндзи, включены в общий жизненный круговорот, как часть этого круговорота. В отличие от западноевропейского куртуазногоромана японский роман о Гэндзи ориентируется не на линейную, а на циклическую модель времени. История Гэндзи касается прежде всего жизни чувства, любовных и семейных отношений, она развертывается на ярком фоне придворного быта и меняющихся картин природы. Мурасаки чрезвычайно широко и искусно использует восходящий к лирической поэзии психологический параллелизм между состоянием души и состоянием природы. Картины природы — особенно часто, как и в японской лирике, осенний пейзаж, символизирующий начало увядания, — гармонируют с чувствами героев, в которых также преобладает горечь расставания и утрат. Подобный психологический параллелизм усиливает элегический тон, окрашивающий многие страницы романа. Постоянным символом жизненного круговорота и важнейшим элементом структуры романа является циклическая смена времен года. Во второй, дополнительной части романа, описывающей события после смерти Гэндзи, мощным символом все уносящего жизненного потока является грозная река. С природным циклом непосредственно связан и ритуальный — календарь синтоистских и буддийских праздничных и траурных церемоний, который композиционно организует повествование и одновременно выступает как циклическая модель человеческого существования. Природные символы писательница использует и для раскрытия женских имен. Большей частью это названия цветов и мест: так, Кирицубо означает куст павловнии, Фудзицубо — куст глицинии, Вака-Мурасаки — юная алканна (растение, из корней которого добывали пурпурно-фиолетовую краску), и все трое напоминают Гэндзи друг друга и ассоциируются с пурпурно-фиолетовыми тонами (различные оттенки фиолетового и пурпур — излюбленные цвета хэйанцев, особенно часто фигурирующие в одежде). Аой — это мальва, Югао — цветок вьюнка «вечерний лик», Уцусэми — оболочка цикады, она, избегая свидания с Гэндзи, ускользает от него, оставив лишь «оболочку» — свое легкое одеяние. Обородзуки-но ё — луна в дымке. Мужские же персонажи названы в романе своими официальными титулами и званиями, так что на протяжении книги их имена все время меняются. Вечный жизненный круговорот воспринимается Мурасаки через призму общих концепций кармы, т. е. ответственности за поступки в этом и других перерождениях, неизбежности вечной смены явлений, неотвратимости страданий. Циклическая модель времени в жизни природы и человека, изменения человеческих характеров, воздаяния за поступки в судьбах героев, особенно в судьбе самого Гэндзи, меланхолическое смирение перед бесконечным потоком жизненных обстоятельств — все это непосредственно связано с буддизмом и во многом отличает «Гэндзи моногатари» от куртуазных романов христианского или мусульманского Средневековья. Однако роман Мурасаки не сводится к иллюстрации буддийских идей: последние составляют лишь самую общую идеологическую раму повествования, определенный его слой. Характерной чертой духовного мира людей, принадлежащих к обществу, воссозданному Мурасаки, было эмоциональное восприятие окружающего, стремление к наслаждению красотой. Красота, первоисточником которой была сама природа, должна была присутствовать во всем, вплоть до узора на рукаве платья. Воспринимая предметы и явления окружающего мира сквозь призму своего настроения, люди эпохи Хэйан считали, что радость или печаль — извечные свойства самих вещей. Именно в эту эпоху утвердилось понятие «очарования вещей» — моно-но аварэ, встречающееся уже в антологии «Манъёсю» как определение чувства, вызываемого природой. Как поэзия, так и проза хэйанской эпохи, прежде всего «Повесть о Гэндзи», свидетельствуют о том, что преобладающим чувством, рождаемым «очарованием вещей», были печаль, ощущение мимолетности, непрочности окружающего. Цветок японской вишни сакура становится символом быстротечности жизни, и эта кратковременность существования воспринимается как неотъемлемая черта моно-но аваре — «печального очарования вещей». Этот специфически японский культ прекрасного, которому угрожает гибель или увядание, понимание особой ценности и неповторимости хрупкой, но прекрасной человеческой личности, ценности чувства выходят за пределы общебуддийских представлений. Мурасаки принимает идею бренности земного в ее буддийской форме, но главный акцент она делает не на бренности, а на преходящей и потому еще более остро ощущаемой красоте мира, проявляющейся в людях, чувствах, картинах природы. Разнообразные элементы традиционного мировоззрения, так же как и традиционной поэтической образности, в романе о Гэндзи «переплавлены» и впервые использованы в качестве средства организации жизненного материала, «языка» описания индивидуализированных характеров, драматических конфликтов. По мере развертывания повествования углубляются анализ и самоанализ, вскрываются внутренние, часто эгоистические пружины поведения героев, различие их мыслей, чувств и поступков. Часто один персонаж предстает в восприятии другого, и самого Гэндзи мы часто видим как бы со стороны. Не отрываясь от вековой поэтической почвы, Мурасаки, вероятно, впервые в истории мировой литературы поднимается до настоящего психологизма. Традиционные поэтические символы при этом иногда применяются и нетрадиционно (см. выше о символике цветов и трав), мифологические архетипы могут превращаться в лейтмотивы (например, календарно-церемониальные циклы, осенний лунный пейзаж, инцест как парадоксальное проявление верности сердца, река как выражение хаоса и жизненного потока и т. д.). Воспроизведение этих лейтмотивов и некоторых ситуаций (праздники и церемонии, встречи и разлуки, болезни, пострижение в монахини и смерти) выступает часто как повторы, в частности в кульминационных пунктах повествования: единственная любовная встреча Гэндзи и Фудзицубо и рождение незаконного наследника точно повторяются в истории Ниои и Касиваги, аналогичны друг другу сцены убийства возлюбленных Гэндзи: в полнолуние злой дух любящей его Рокудзё убивает Югао и его жену. Эта система лейтмотивов, так же как и бесконечные параллели, контрасты и тонкие градации между характерами любимых Гэндзи женщин и соответствующими ситуациями, организует композицию романа по «музыкальному» принципу, так что перекличка лирических тем часто имеет более фундаментальное значение, чем непосредственные сюжетные связи. Эти особенности художественного метода Мурасаки выводят ее роман далеко за пределы круга средневекового куртуазного повествования и сближают его с некоторыми произведениями европейской литературы значительно более поздних веков (в наибольшей мере — с французским психологическим романом XVII в.). Характерные черты хэйанского общества отразило, но по-иному, в субъективном плане другое выдающееся произведение этой эпохи — «Записки у изголовья» («Макура-но соси», начало XI в.). Автором его была современница Мурасаки, Сэй Сёнагон — камеристка Сэй. Внимание Сэй Сёнагон привлекают обычные, казалось бы, вещи и явления, но она всегда видит в них новое, неожиданное, словно впервые открывая для себя мир. Сами названия отдельных данов (главок) говорят об этом открытии нового: «То, что наводит уныние», «То, над чем посмеиваются», «То, что докучает», «То, что дорого как воспоминание» и др. Ни одна мелочь не ускользает от изощренного восприятия Сэй Сёнагон: вот «кто-то открыл дверь и вошел, а закрыть за собой и не подумал. Какая докука!» — восклицает она. Сэй Сёнагон обнаруживает умение наслаждаться простыми вещами; она проявляет также трезвую, насмешливую наблюдательность, размышляя над характерами и склонностями окружающих ее людей, видит в отношениях между ними стороны, скрытые от поверхностного взгляда, умеет обобщить свои впечатления, сделать из них верные и остроумные выводы. «Отдать своего любимого сына в монахи, как это горестно для сердца! — говорит она в своих «Записках». — Люди будут смотреть на него словно на бесчувственную деревяшку». «Записки…» Сэй Сёнагон характеризует безупречное изящество формы, но для них характерен решительный отказ писательницы от привычного для хэйанцев стремления искать в каждой вещи ее — пусть грустное — «очарование». Недаром она сама говорит в заключение своих «Записок…», что «хвалит то, что порицают все остальные, и порицает то, что другие хвалят». И в то время как роман о Гэндзи превозносился современниками, «Записки у изголовья» подвергались осуждению как произведение, не только не воспитывающее поэтических чувств, но, наоборот, приучающее видеть оборотную сторону вещей, насаждающее иронию и скептицизм. У Сэй Сёнагон нет стремления изобразить жизнь своего круга в многообразии ее связей. Здесь личность становится тем кристаллом, через который преломляется все окружающее, мерой вещей и обычаев. Как и всякое эссе, ее «Записки…» мало рассказывают о самих действиях людей, основное место отводится восприятию жизни. Отсюда — отказ от большой формы, от единого сюжета, связанного с течением человеческих судеб, классификация явлений по впечатлению автора, эмоциональная насыщенность произведения. Этим обусловлена и изощренность восприятия, фиксирующего все, вплоть до таких деталей, как неприятное ощущение от волоска кисти, попавшего в тушь для письма. Необычной была и сама форма «Записок у изголовья», и лишь впоследствии стало ясно, что Сэй явилась создательницей нового жанра в японской литературе — эссе, близкого издавна существовавшему в китайской литературе жанру, именовавшемуся суйби — «по следам кисти». Такое же наименование (по-японски — дзуйхицу) получили, но лишь много времени спустя, приблизительно в XVII в., подобные произведения и в японской литературе, и прежде всего «Записки у изголовья». «Записки у изголовья» были по достоинству оценены и приобрели популярность лишь в самом конце хэйанского периода, когда в их традициях было создано другое значительное произведение — «Записки из кельи» Камо-но Тёмэя (1185), но затем, в период Камакура, этот жанр приходит в упадок, не рождая более сколько-нибудь заметных произведений. В хэйанском обществе привычным, повседневным занятием было слагание танка, без которого не мыслились ни наблюдения природы, ни любовные отношения, ни даже несение обычной дворцовой службы. Считалось, что изящное короткое стихотворение танка является лучшим способом выразить и мгновенное впечатление, и глубокое переживание, и философскую мысль. Прозаические произведения этой эпохи — повести, романы, дневники — насыщены стихами, при дворе устраиваются поэтические турниры, одна за другой составляются антологии поэзии. Крупнейшей из них следует считать «Кокинсю» (полное название «Кокинвакасю» — «Собрание старых и новых японских песен»), составленную в самом начале X в. поэтом Ки-но Цураюки и тремя другими поэтами. «Кокинсю», так же как и «Манъёсю», состоит из 20 книг (свитков) и объем ее, хотя и меньший, чем объем «хозяйки древней поэзии» «Манъёсю», тем не менее значителен: 1100 стихотворений. Стихи в «Кокинсю» подобраны по темам: произведения, связанные с временем года, стихи о любви, «странствия» и т. д. Именно в «Кокинсю» был впервые применен принцип классификации стихов по временам года, который стал затем обязательным для всех японских поэтических антологий. Составителям «Кокинсю» удалось собрать для нее стихи, написанные приблизительно за 150 предшествующих лет. Самые ранние из них, в большинстве своем безымянные, относятся к периоду, непосредственно следующему за составлением «Манъёсю», — это и есть «старые песни» «Кокинсю». Далее следуют стихи так называемой «эпохи шести гениев поэзии» и, наконец, «новые песни» — произведения самих составителей антологии и их современников. Под именем «шести гениев поэзии» в историю японской литературы вошли поэт Аривара Нарихира, буддийский священнослужитель Хэндзё и отшельник Кисэн, поэты Бунья Ясухидэ и Отомо Куронуси, поэтесса Оно-но Комати, прославившаяся так же, как и Аривара Нарихира, не только своим поэтическим талантом, но и необычайной красотой. Все шестеро жили в IX в., но от творчества Ясухидэ, Куронуси и монаха Кисэн сохранилось очень мало. В полной мере эпоху «шести гениев» представляет творчество Хэндзё, Нарихира и Комати. Выдающуюся роль в создании «Кокинсю» сыграл Ки-но Цураюки: он не только выступил как поэт и составитель антологии, но и написал предисловие к ней, явившееся первой попыткой изложить историю японской поэзии, выявить ее оригинальность и органическую естественность и в этом противопоставить ее поэзии китайской, которая (в лице наиболее выдающихся танских поэтов) пользовалась исключительной популярностью в хэйанской Японии, находя не только почитателей и приверженцев, но и умелых подражателей. Так же как и поэты «Манъёсю», авторы «Кокинсю» находят отклик своим чувствам в бесконечно изменчивом мире природы, вводят в поэзию все новые и новые параллели и сравнения, связанные с природой. Вместе с тем, сравнивая «Кокинсю» и «Манъёсю», можно ясно увидеть различие между ними. Специфичность танка, ее малые размеры требовали большой изощренности поэтических приемов, отточенности формы. В среде придворной аристократии именно эти особенности танка стали рассматриваться как главные, а это, в свою очередь, привело к выработке канонических правил, шаблонов, на основе которых можно было без особого труда сложить подходящее к случаю стихотворение. Поэтому-то в «Кокинсю» много стихотворений, в которых большое место занимает игра слов, широко используются омофоны, позволяющие создать сложные фонетические ассоциации, а в основе самого стихотворения нередко лежит умозрительное представление, отвлеченная философская идея. Эстетические каноны, выработанные ко времени составления «Кокинсю», распространились и на систему поэтической образности: отдельные слова-образы сами становятся крохотной поэтической темой, связанной с общей темой стихотворения и рождающей у читателя цепь постоянных, хорошо знакомых ему представлений. Так, первое пение соловья стало постоянным образом для темы прихода весны; образ ветра, прилетающего с полей, говорил о приходе осени, а за всем этим раскрывалась тема быстро проходящей человеческой жизни; говоря о падающем снеге, автор горевал о приближающейся старости, а образ дикого гуся, пролетающего в небе, раскрывал тему любовной тоски. Если во времена «Манъёсю» процесс выделения письменной поэзии из непосредственно фольклорного творчества находился еще на ранней ступени и творчество профессиональных поэтов не могло не испытывать огромного влияния народной поэзии, то в антологии «Кокинсю» это влияние ощущается уже слабее, народные поэтические приемы здесь зачастую уступают место изощренному искусству формы. Но, конечно, не стихотворения, созданные на основе формальных приемов, сделали «Кокинсю» вторым по значению после «Манъёсю» памятником ранней японской поэзии. И безымянные поэты, стихов которых много в «Кокинсю», и прославленные авторы, оставившие потомкам свои имена, — в их число входит Ки-но Цураюки — утвердили своим творчеством новую эпоху в развитии японского стиха. Среди многочисленных прозаических произведений, появившихся после «Гэндзи моногатари», выделяется сборник рассказов «Цуцуми-тюнагон моногатари» («Повесть о советнике по прозвищу „Плотина“»), относящийся, как предполагают, к 40-м годам XI в. Сборник состоит из десяти рассказов, автором его называют поэта Фудзивара Канэскэ (877–933), имевшего звание советника-тюнагона и жившего якобы в местности Камогава, у плотины — отсюда его прозвище «Плотина» и название сборника. Однако в книге в том ее виде, в каком она дошла до наших дней, нет ничего, относящегося к советнику Фудзивара Канэскэ, нет в нем и упоминаний о плотине. Можно предположить, что версия об авторстве Канэскэ ошибочна, особенно если учесть, что сборник появился много лет спустя после смерти предполагаемого автора. Вероятно также, что вначале в сборнике содержалось большее количество рассказов, но часть из них была утеряна. Содержанием рассказов служат забавные происшествия из жизни аристократии, герои их наделены причудливыми чертами характера. Они любят подсматривать в щелочку, подслушивать чужие беседы, совершают курьезные ошибки, часто попадают впросак. Так, в глупом положении оказывается молодой придворный, по ошибке похищающий вместо красивой девушки ее тетку, старую монахиню. Впросак попадает и молодая дама, которая спешит натереться белилами при внезапном посещении возлюбленного, но второпях накладывает на лицо черную тушь. Особенно характерным для всего сборника является рассказ «Барышня, любящая насекомых». Его героиня, молодая девушка, отличается странными вкусами и пристрастиями: вопреки привычному для молодых девушек и женщин из аристократического круга восхищению цветами и бабочками, она испытывает интерес только к червякам и гусеницам и, рассаживая их, с помощью окрестных мальчишек по коробочкам, наблюдает за их поведением, называя это занятие «проникновением в суть вещей». Среди других произведений хэйанского периода рассказы этого сборника выделяются присущим им своеобразием. Они носят ярко выраженный юмористический характер, причем насмешка автора направлена против вкусов и обычаев, выработанных на протяжении веков в аристократической среде и воплотивших ее эстетические вкусы, против излюбленных в этом обществе идеалов. Все, что служило для хэйанских аристократов источником наслаждения, поэтического вдохновения, безраздельно господствовало в литературе и искусстве, в быту и в любовных отношениях, в глазах автора сборника не более чем предмет, заслуживающий осмеяния, тема для юмористического рассказа. Похищение возлюбленной — классический поступок хэйанского кавалера — приводит к конфузу, любовные приключения дают автору повод показать смешное тщеславие своих героев. Таким образом автор обнаруживает способность более трезво судить о привычках и нравах аристократической среды, чем другие писатели и поэты его времени. Однако тон его нигде не переходит в сатирический, насмешка скользит по поверхности жизненных явлений. Сборник «Повесть о советнике по прозвищу „Плотина”» — одно из свидетельств заката хэйанского общества, упадка его литературы: все, что долгое время почиталось прекрасным, явственно оборачивается пустым и смешным. В конце хэйанского периода появилось еще одно крупное произведение — сборник легенд, преданий и народных рассказов — «Кондзяку моногатари» («Повести о ныне уже минувшем», начало XII в.). Автор его неизвестен, хотя среди различных версий, существующих в отношении авторства сборника, особенно популярной является та, которая считает его составителем некоего Минамото-но Такакуни, жившего в период между 1004 и 1007 гг. в местности Удзи (окрестности Киото), где он, как рассказывает предание, приглашал к себе всех прохожих и проезжих людей и, записывая их рассказы, составил книгу. Такакуни имел звание дайнагона (крупный правительственный чиновник), и первоначальное название сборника было будто бы «Удзи-дайнагон моногатари» («Повесть о дайнагоне из Удзи»), но так как каждый рассказ сборника начинается со слов «не теперь, а в древности» (кондзяку), то и всей книге дали название «Кондзяку моногатари». «Кондзяку моногатари» — обширное собрание отдельных произведений — 1063 рассказа, составляющих 31 книгу. Три книги — 8-я, 18-я и 21-я — не сохранились. Весь сборник распадается на три больших тематических раздела: Индия (в ее старинном названии Тэндзику), Китай (Синтан) и Япония (также именующаяся старым словом Хонтё). Самый большой раздел — с 18-й по 31-ю книгу, за исключением недостающих, составляет раздел Японии. Внутри сборника проведена строгая классификация рассказов по темам и частично по хронологическому принципу. Так, в разделе Индии книга 4-я содержит рассказы об Индии «после Будды», а книга 5-я — рассказы об Индии «до Будды». В разделе Китая книга 9-я посвящена теме «почитание родителей», а 12-я содержит рассказы об истории страны и т. д. Тематически связаны между собою группы рассказов внутри книг, составляющих раздел Японии. Так, особой группой идут рассказы «о том, как богиня Каннон милость свою явила», как людям, совершившим плохие поступки, «знамение было», рассказы о ворах, раскаявшихся и «вступивших на путь благочестия», и многое другое. Есть даже группа рассказов «о том, как муж после смерти жены слагал песни». Особенный интерес представляют собой рассказы о житейских делах, где речь идет о повседневной жизни простого народа. Большинство рассказов сборника носит дидактический характер, демонстрирует приверженность автора к буддизму. Материал из народной жизни, в большом количестве вошедший в книгу, зачастую обработан в нем особым образом, соединен с буддийской моралью, в рассказах речь часто идет о чуде, в них присутствует фантастика. Однако фантастика здесь в корне отлична от той, которая характерна для народного творчества, допускающего фантастическое истолкование явления, но заставляющего само явление развиваться по законам реального мира: так, если «скатерть-самобранка» пропадает, то ее либо выманили хитростью, либо просто украли. Жизненные законы не нарушаются в сказке; иначе обстоит дело в рассказах и притчах сборника «Кондзяку моногатари». Как основной закон здесь выступает действие мистических сил, воля верховного божества, а событие из народной жизни служит лишь поводом для проявления этих чудесных сил. Так обстоит дело, например, в рассказе о бедной женщине, не имевшей денег на то, чтобы соорудить себе домик для родов. Рассказ заканчивается сообщением о том, как «богиня Каннон милость свою явила», послав женщине сверток с деньгами; чудесным образом наказан был человек, жестоко обращавшийся с лошадьми: «Кипятил он однажды у себя дома воду в котле. Вдруг оба глаза его выскочили, упали в котел и сварились. Убивался он, печалился, но помочь беде не мог. А люди, осуждая его, говорили так: за то, что он не однажды убивал лошадей, — ему возмездие». «Такое вот знамение ему было, — заключает автор, — и о страданиях будущей жизни тоже подумать надо. Так передают». Мотив гуманного отношения к животным, помощникам трудового человека, часто встречается в рассказах сборника — он свойствен народному творчеству, но концовка приведенного рассказа, как и многих других, чужда ему. Она не вытекает из законов жизни, неожиданна в рассказе, имеет характер религиозного чуда. И, словно чувствуя, что подобная концовка насильственна, противоречит естественному развитию сюжета, автор добавляет в каждом случае пояснение, а вместе с ним свою морализаторскую сентенцию, причем для большей убедительности то и другое вкладывается в уста людей, якобы бывших свидетелями происшедшего. Единодушность их суждения должна подтвердить истинность случившегося. Той же цели служит обязательное в каждом рассказе указание места происшествия — «в таком-то уезде, такой-то провинции…», — а также называние полного имени и прозвища героя рассказа. Есть, однако, в сборнике и чисто народные рассказы, как, например, рассказ о веселых мастерах-умельцах — строителе и живописце, о сбежавшем ученике художника и другие, пронизанные теплым юмором, восхищением народными талантами. Сборник «Кондзяку моногатари» не относится, как мы видим, к линии придворной литературы, но не может рассматриваться в целом и как памятник народного творчества. Скорее его можно охарактеризовать как «литературу для народа». Подобные сборники черпают свой материал в народном быту, стремятся говорить языком, близким и понятным простому народу, но произведения в них облечены в форму притчи, дидактической новеллы, проповедующей расхожую мудрость. Обработка рассказов «Кондзяку моногатари» в буддийском духе как бы вводит в единое русло весь его огромный и пестрый материал, и лишь те рассказы, которых подобная обработка не коснулась, остаются самобытными, полностью сохраняют свой народный характер. Литература, созданная в хэйанской среде, большая часть которой отразила жизнь узкого круга — придворной аристократии, стала тем не менее важнейшей частью культурного наследия японского народа. Здесь был достигнут высокий уровень художественного мастерства, созревал метод тонкого и детального изображения психологии людей, раскрытия внутреннего мира человека. Развитие личности в дворцовой среде было противоречивым и односторонним. Недаром эпоха развитого феодализма, позже признавшая культурную утонченность «древних» и обратившаяся к культуре прошлых веков, начала с обвинения хэйанского общества в изнеженности и слабости, видя в этом причину его падения. Но иными и не могли быть люди, воспитанные обществом, где сама принадлежность к дворцовой среде, к аристократическому роду обеспечивала высокое положение, доходы, развитие эстетических потребностей и досуг, необходимый для их удовлетворения. Но если мужчины были заняты поддержанием дворцового церемониала, развитого и сложного, борьбой за власть, если на них губительно сказывалась система многоженства, то женщина могла свободно отдаваться своим эмоциональным переживаниям, устремлять все силы своей души в область чувств. Воспитанные в духе покорности, хэйанские женщины находили выход своим чувствам в занятиях изящными искусствами, в сочинении стихов, дневников, эссе и романов. Эмоциональный мир женщины, несмотря на ограниченность и односторонность их развития, оказывался более богатым, чем духовный мир мужчины, мир рациональный, формировавшийся целиком в русле конфуцианской морали. Трагедия женщины и заключалась в том, что власть мужчины над ней была почти абсолютной, хотя духовно мужчина часто оказывался ниже возлюбленной, чью судьбу он держал в своих руках. И настроения женщины, испытываемая ею печаль глубоко согласовывались с буддийскими идеями бренности земного, связи причин и следствий, одной из проявлений которой была неизбежность кармы — расплаты за содеянное. Блестящая эпоха господства хэйанской аристократии продолжалась четыре столетия. Упадок этой аристократии, предопределенный ее обособлением, замкнутостью в дворцовом кругу, вел ее к уходу с исторической арены. Одновременно с этим, экономическая основа благополучия правящей верхушки подрывалась извне: крестьяне, подвергавшиеся жестокой эксплуатации на государственных надельных землях, бежали с них в поместья, возникавшие на окраинах страны, на северо-востоке. В этих отдельных поместьях складывалось и накапливало силу военно-феодальное сословие самураев. Период Хэйан, названный периодом «мира и покоя», в действительности знал и острую борьбу внутри правящей верхушки, и массовые крестьянские волнения. Все более грозными становились и противоречия между центральной властью и поместными феодалами. И в конце XII в. поместные самураи уничтожили господство старой аристократии и установили свою власть над Японией. Вместе с этими бурными событиями и глубокими социальными изменениями происходят и принципиальные изменения в литературе.Литература XIII века
Пинус Е.М.
В период с конца XII по XIV в. в социально-политической жизни Японии произошли изменения настолько крупные, что они дали повод ряду национальных исследователей назвать их революцией. В эти века борьба за власть между крупными феодальными домами приняла особенно острую форму, начались открытые выступления поместных феодалов против правящей верхушки, попытки свергнуть ее вооруженной силой. В результате всех этих столкновений образовалось два враждебных лагеря: северо-восточные феодалы, ставшие вассалами сильного дома Минамото, и юго-западный лагерь под управлением близкого к императорскому трону аристократического дома Тайра. На протяжении ряда десятилетий шла с переменным успехом кровопролитная борьба, закончившаяся к концу XII в. разгромом и гибелью Тайра. Древняя аристократия во главе с императором полностью лишилась своего господства, власть перешла в руки нового сословия — суровых воинов (самураев). Во главе страны встали военачальники (сёгуны), которые затем управляли Японией вплоть до буржуазной революции, так называемой Революции Мэйдзи. Мы помним, что в хэйанский период в Японии была создана богатая и разнообразная литература, достигшая в своих лучших образцах высокого художественного совершенства. Эта литература перестала развиваться с падением придворной аристократии, в среде которой она создавалась. Новые хозяева Японии принесли с собой свое мировоззрение, стали создавать свою культуру, глубоко отличную от утонченной, аристократической культуры предшествующих веков. Неограниченная власть, оказавшаяся в руках воинов-самураев, побуждала их считать себя выше других людей. «Среди цветов — вишня, среди людей — самурай» — в этой формуле нашла выражение мысль о превосходстве воинского сословия над «простыми» людьми. Понятно, что в самурайской среде должен был сложиться и свой особый кодекс поведения, взглядов, морали. Этот кодекс, окончательно оформившийся к XII в., получил название бусидо — «путь воина». Основной чертой его являлось стремление увековечить отношения господства и подчинения, иерархию внутри самого самурайства. Бусидо предписывал самураю беззаветную преданность военачальнику, готовность принести в жертву воинскому долгу не только себя, но и своих близких. «Когда стоишь перед господином, не оглядывайся ни на отца, ни на сына», — гласила самурайская пословица. Высшей доблестью считалось презрение к смерти. Гибель на поле боя возвышала воина, самоубийство (харакири), совершаемое вассалом вслед за кончиной военачальника, рассматривалось как дело чести. Искусство владения оружием, управления конем должно было отличать самурая, суровая жизнь в походах, аскетизм в быту должны были являться его уделом. Все содержание и направленность бусидо глубоко согласовывались с идеологией буддизма, претерпевшего в самурайской среде значительные изменения: исчезли эстетизация, любование внешней обрядностью, свойственные придворной знати. Отношение к буддизму самурайства носило другие черты: оно отличалось суровым фанатизмом, слепой верой в карму — неразрывную цепь причин и следствий, определяющих жизнь каждого человека еще до его появления на свет и в последующих перерождениях, так же как и судьбу его потомков, вплоть до последнего колена. Все эти черты мировоззрения воинского сословия нашли полное воплощение в произведениях, получивших название гунки — военные эпопеи, или, точнее, историко-героические повести. Гунки стали основной повествовательной литературой, оставшейся от начального периода господства самураев — первых веков классического Средневековья в Японии (периода Кама-кура). Это не значит, что японская литература того времени не знала других жанров и форм. Продолжалось успешное развитие поэзии (в частности, танка, например, в творчестве Сайгё-хоси, 1118–1190, и Фудзивара Садаиэ, 1162–1241), зафиксированное в антологии «Син Кокинсю» («Новая Кокинсю»), составленной в первой половине XIII в. Появились исторические трактаты типа «Гукансё». Существовала обширная литература буддизма, теоретиками которого выступили Хонэи (1133–1212), Синран (1173–1262) и Нитирэн (1222–1282). Однако самым распространенным и наиболее типичным жанром литературы в период Камакура оставались гунки. Крупнейшие из гунки — это записанные в XIII в. «Хогэн моногатари» («Сказание о годах Хогэн»), «Хэйдзи моногатари» («Сказание о годах Хэйдзи»), повествующие об определенных исторических моментах жизни Японии (годы Хогэн — 1156–1158, годы Хэйдзи — 1159–1160), а также «Хэйке моногатари» («Сказание о доме Тайра»), «Гэмпэй сэйсуйки» («Записи о расцвете и упадке Минамото и Тайра»). Позднее, в начале следующего столетия, появилось еще одно произведение типа гунки — «Тайхэйки» («Записи о Великом мире»). Материалом сказаний, основой их сюжета стали исторические события — эпизоды борьбы двух сильнейших домов Минамото и Тайра. Главное внимание авторов сказаний направлено на изображение судьбы Тайра, и прежде всего судьбы военачальника Киёмори, стоявшего во главе рода Тайра в период их наибольшего расцвета и славы. Род Тайра, хотя и происходил от одной из ветвей императорского дома, долгое время не был близок ко двору. Однако Киёмори сыграл главную роль в подавлении первых же выступлений против двора, в которых участвовали и Минамото. Военная удача привела его к власти и, по образному выражению автора «Хэйке моногатари», он «зажал в своей ладони Поднебесную четырех морей» (т. е. Японию). Эти мятежи и возвышение Тайра описаны в двух первых сказаниях — «Хогэн моногатари» и «Хэйдзи моногатари». И в самом крупном из сказаний, «Хэйке моногатари», из составляющих его двенадцати (в других вариантах — тринадцати) свитков шесть посвящено рассказу о жизни и смерти Киёмори. Киёмори занимает пост канцлера, и дом Тайра за недолгий срок превращается в такую силу, перед которой склоняют головы другие феодалы и сам император. Проходит время, и Киёмори, обойдя законного наследника, возводит на престол своего малолетнего внука. Неудивительно, что непомерно растут упоение властью, гордыня возвысившегося рода. «Человек ничего не стоит, если не принадлежит к дому Тайра» — эти слова, слетевшие с уст одного из Тайра, стали ходячей поговоркой в те времена. Автор «Хэйке моногатари» рисует гигантскую фигуру Киёмори с его неудержимыми страстями и неописуемой храбростью, о которой в воинской массе ходили легенды. Киёмори — типичное порождение своего времени, политический и военный деятель современного ему мира. Он — олицетворенная воля к власти, человек необузданный в желаниях, надменный даже в отношениях с приближенными, неумолимо жестокий с врагами рода, с Минамото. В ослеплении властью он замахивается на религиозные святыни: предает огню храм Миидэра в старинной столице Нара, приказывает разрушить огромную статую Будды, драгоценное наследие отошедшей эпохи. В 1181 г. Киёмори умирает, и тотчас же начинает идти под уклон судьба гордых Тайра. Они вынуждены покинуть столицу Киото, затем терпят поражение от дружин Минамото в битве при Ити-но-тани, а год спустя, в 1185 г., последние Тайра вместе с малолетним императором находят свою гибель в водах бухты Дан-но-ура, в Симоносекском проливе.(Перевод Н. И. Конрада)
Раздел III. Литературы Центральной Азии [II–XII вв.]
Введение
Тенишев Э.Р.
Во II–XII вв. в Центральной Азии обитали племена и народы, стоявшие на различных ступенях социально-культурного и общественного развития. Среди них были народы относительно высокой городской и земледельческой культуры (уйгуры, тибетцы), но основную массу составляли кочевые тюркоязычные и монголоязычные племена. Бесконечные войны и столкновения приводили к частым сменам власти, к падению одних и возвышению других государств и племенных союзов. Так, в VI в. был создан на огромной территории Центральной, Средней Азии и Южной Сибири мощный Тюркский каганат; до IX в. в Восточном Туркестане господствовали уйгуры. Позднее енисейские киргизы создали свою державу. В результате многочисленных войн в IX в. возвысились монголоязычные кидане и тибетоязычные тангуты. Становление культуры наиболее крупных племен и народов Центральной Азии происходило в сложных социально-политических условиях, во взаимодействии и взаимовлиянии различных культур. Помимо Китая, оказавшего влияние на развитие культуры Великой Степи, на Западе существовала мощная держава Кушан, отношения с которой во II–IV вв. сыграли позитивную роль в культурном обмене. В самом деле, Кушан, в состав которого входили такие древнейшие страны, как Северная Индия, Согдиана, Бактрия, Парфия, Тохаристан и другие, имел свою цивилизацию. Кушанская держава втянула различные племена и народы в общественное и религиозно-культурное общение. При этом в связях активную роль играл Великий шелковый (караванный) путь, по которому шла интенсивная торговля между Западом и Востоком. Купцы часто были посредниками культурного обмена в самых отдаленных друг от друга странах. В период наибольшей активности кушанов зороастризм бактрийцев, тохаров, шаманизм и другие культуры племен и народов Средней и Центральной Азии перестали отвечать целям правящей верхушки. Во II в. покровительство правителя Канишки буддизму в Тохаристане способствовало его распространению. Но этот процесс был весьма длительным у разных народов. Так, среди тибетцев буддизм стал распространяться лишь в VII в. Буддизм содействовал влиянию индийской и отчасти китайской культуры в Центральной Азии. Тибетцы и уйгуры в большом количестве переводили индийские буддийские сочинения с санскрита на свои языки, часто вводя в них локальные мифы и элементы народного творчества. Так, например, характеристика общего для многих этнических групп (тюрков, монголов, тибетцев) верховного божества Неба переносится на Будду, «не имеющего ни начала, ни конца». Буддийские тексты религиозного содержания хранились в монастырях. И хотя их язык был официально-клерикальным, они представляют интерес для изучения истории литературной традиции. Иранское влияние на цивилизацию Центральной Азии шло главным образом через манихейство, которое проникло в Восточный Туркестан и Китай. Еще до широкого распространения буддизма вдоль Великого караванного пути сторонники Мани, подвергшиеся у себя на родине, в Иране, гонениям, нашли приют в Центральной Азии. Особенно большие следы манихейство оставило в культуре уйгуров, которые были одним из самых развитых народов Центральной Азии в Средние века, имели высокую городскую культуру, письменную литературу на уйгурском и других алфавитах. Сохранившийся в переводе на уйгурский язык манихейский религиозный памятник «Хуастуанифт» (покаянная молитва манихейцев) написан ясным, хорошим языком и является, очевидно, самым ранним литературным произведением древних тюрков. Более многочисленны буддийские памятники на уйгурском языке. До нас дошли и памятники на уйгурском языке христианского содержания (христианство несторианского толка проникло из Ирана в Восточную Азию, в среду тюркоязычных народов, в VI в.). Многочисленные буддийские памятники на уйгурском языке, переведенные главным образом с китайского, тибетского, санскрита и тохарского языков, положили начало формированию философско-дидактического стиля уйгурского литературного языка. Позднее уйгурская литература оказала воздействие на монгольскую. Принято считать, что известная тюркская поэма XI в. «Кутадгу билиг» явилась прототипом монгольского варианта этого памятника. В предшествующий уйгурам период литература развивалась на другом литературном тюркском языке, руническая письменность которого восходит, несомненно, к устному народному творчеству. Об этом свидетельствуют фольклорные мотивы и языковые средства обширного круга орхоно-енисейских (рунических) надписей: различного рода поэтические, ораторские, правовые, обиходные формулы и поэтически окрашенная лексика. Эпический период старой монгольской литературы в наиболее яркой художественной форме синтезировался в «Сокровенном сказании» (1240), текст которого включает в себя многочисленные «устные письма», пословицы, поговорки, «словесные родословия», отрывки исторических песен, т. е. местный фольклор. В дописьменный период в Тибете можно отметить широкое развитие народного творчества, о чем, в частности, свидетельствуют дошедшие до нас записи мифов, например, в тибетских рукописях из Дуньхуана и в переделанном виде в буддийских сочинениях. Ранние тибетские переводы буддийских текстов с санскрита, китайского, хотанско-сакского языков относятся к первой половине VII в. Создается указатель к первому варианту тибетского буддийского канона, будущему Канджуру. Представлениями буддизма насыщены и религиозная поэзия Миларэпы, и его жизнеописание (намтар), принадлежащее его ученику Рэчунгу, а также дидактические произведения Сакьяпандиты и Потопы и многочисленные апокрифы-жития тибетских правителей и проповедников. Очевидно, в конце рассматриваемого периода начинает складываться знаменитый героический эпос о Кэсаре (Гэсэре), ставший впоследствии общим культурным наследием тибетцев и монгольских народов Центральной Азии (Гэсэриада). Сохранилось довольно мало из сокровищницы литератур других этнических групп и народов Центральной Азии, в частности киданей, тангутов и тохаров. Но и это немногое дает вполне ясное представление об их характере и взаимосвязях. После введения в начале X в. «большого» и «малого» письма, до сих пор не расшифрованного, у киданей возникла своя литература. На киданьский язык были переведены китайские поэтические и исторические сочинения; были составлены словари. Оригинальная киданьская литература представлена небольшим количеством эпитафийных надписей на стелах в память киданьских правителей, а также краткими текстами на бронзовом зеркале, кирпичах, фресках, сосудах и в китайских книгах. Появление в XI в. у тангутов своей письменности, основанной на китайской и киданьской иероглифике, ознаменовало зарождение и своей литературы — переводной и оригинальной. Многое переводилось из китайских хроник и исторических сочинений: фрагменты из «Чжэнь-гуань яо вэнь» («Важнейшие записи годов Чжэнь-гуань» (627–649)) — собрания различных исторических эпизодов из истории 12 царств эпохи «Весен и осеней» («Чуньцю»). Тангуты выпускали печатные книги (ксилографы) буддийского и светского содержания. Судя по материалам тангутской библиотеки из Хара-Хото, открытой П. К. Козловым, на тангутский язык переводилось много сочинений китайской классической литературы. Получили известность такие переводчики, как Вах Дао-чук и др. Библиотека Хара-Хото содержит тангутские переводы фрагментов «Луньюя», «Сяоцзина» («Книга о сыновьем долге»), «Мэн-цзы», сборник переводов из различных китайских классических произведений: «Ле-цзы», «Цзочжуань» («Летопись Цзо»), «Чжоу-шу» («История династии Чжоу»), «Шицзин» и др. В конце XII в. тангуты издали «Лес категорий» — свод случаев из жизни знаменитых людей Древнего Китая. Наряду с переводами, у тангутов развивалась собственная литература. О высоком развитии ряда поэтических и прозаических жанров свидетельствуют сборники тангутской поэзии, содержащие придворные оды, и «Собрание светлых слов, принадлежащих трем поколениям» — преимущественно религиозно-нравоучительного содержания. В «Собрании…» представлены стихи, прозаические повествования, критические рассуждения, дифирамбы, официальные донесения. Многие стихи из этого сборника полны чувства глубокой любви к своему отечеству и культуре. Памятником самобытной тангутской литературы является также сборник изречений — пословиц и поговорок, составленный во второй половине XII в., а также ряд сочинений морального содержания — «Сборник вдохновенной мудрости», «Сборник доблестного поведения», «Вновь собранные записки о сыновней любви и почтительности» и ряд других. Примечательно сочинение энциклопедического характера — «Море значений, установленных святыми». К эпохе Раннего Средневековья относится расцвет культуры тохаров — по языку индоевропейцев. Язык тохаров принадлежит к группе centum и распадается на два диалекта — А и В. «Тохарский А» был мертвым языком буддийской проповеди у тюркоязычного населения западной части Центральной Азии, а «тохарский В» (или кучанский) — живым языком общения в монастырях. Большая часть текстов — дословный перевод санскритских буддийских произведений. Из оригинальных тохарских текстов, написанных на диалекте В, известны монастырские счета, деловые письмена, санскритско-тохарский словарь, тексты медицинского и магического содержания, а также образцы любовной лирики. Развитие различных литератур народов Центральной Азии происходило в сходных исторических условиях, с одной стороны, а в довольно тесном взаимодействии — с другой. Этим следует объяснить нередкие совпадения творческих интересов у этнически разных народов региона.Глава 1. Тибетская литература
Богословский В.А.
Важное место в дописьменной тибетской литературе следует отвести мифологическому творчеству. Пересказы, фрагменты или упоминания о многочисленных мифах, созданных в древнейший период дописьменной литературы, сохранились в рукописях из Дуньхуана, в произведениях фольклора, а также, в соответствующей переделке, в буддийских сочинениях. Довольно многочисленны мифы о создании Вселенной, которые хранят ощутимые следы влияния соседних народов. По одним из них, Вселенная возникает из «мирового яйца». Согласно другим мифам, землю подняла черепаха со дна безбрежного моря. По третьим — космическое яйцо снесла птица или черепаха и т. д. Однако, согласно всем мифам, создателем Вселенной выступает Небо, персонифицированное в образе верховного божества, небесного владыки. Во всех мифах говорится о божественном, сверхъестественном происхождении человека. Верховное божество породило космическое яйцо, которое обладало способностью двигаться, летать, говорить. Яйцо через пять месяцев разрушилось, и из него вышел человек. По другим мифам, живые существа произошли от божественной черепахи. С мифами о происхождении человека тесно связаны мифы о «золотом веке». Первые люди жили на небе, они ничем не отличались от богов. Тела их были безупречны и не различались по полу. Они могли летать по воздуху и излучали свет. Но вот люди спустились на землю, и тела их перестали светиться (тогда появились светила), люди должны были сами добывать себе пищу. К сожалению, о многих мифах мы можем судить лишь по упоминаниям, в лучшем случае — по краткому изложению. Тем большую ценность приобретают дошедшие до нас записи мифов в дуньхуанских рукописях, в том числе миф о происхождении коней. Художественное своеобразие мифа о конях сближает его с более поздними произведениями устного народного творчества, в частности с эпосом о Кэсаре (Гэсэре). Текст представляет собой органическое сочетание прозы и поэзии. Исключительно широко применяются параллелизмы, повторы, часто употребляются синонимы. Таково, например, описание гибели коня — старшего из братьев:Глава 2. Древняя тюркоязычная литература
Стеблева И.В.
Различные племена, обитавшие в Древности и Раннем Средневековье на обширных пространствах Центральной и Средней Азии, то складывались в крупные, сильные племенные объединения, то вновь распадались. Поэтому литературные памятники этого времени можно рассматривать как общее наследие тюркоязычных народов. Сохранившиеся до наших дней древнейшие памятники написаны руническим, а также манихейским и уйгурским письмом. С принятием тюрками ислама среди них стало распространяться арабское письмо, постепенно вытеснившее уйгурское. Первые памятники рунического письма — надписи на стелах, которые дошли до нас в составе сложных погребальных комплексов древних тюрков. Они условно делятся на орхонские тексты (те, что были найдены в Северной Монголии в бассейнах рек Орхона, Селенги и Толы) и енисейские тексты (найденные в долине Енисея). Орхонскую группу текстов составляют Малая и Большая надписи в честь Кюль-тегина, надписи в честь Бильге-кагана, в честь Тоньюкука, а также Онгинская надпись. К енисейской группе текстов относится ряд более мелких надписей на надгробных камнях, установленных разным лицам. Несмотря на некоторую диалектную разницу, язык текстов обеих групп в целом един, что свидетельствует о существовании в Древности общетюркского литературного языка и письменной традиции, распространенных на обширной территории Центральной и Средней Азии и Южной Сибири. Орхонские тексты по содержанию связаны с историей крупнейшего центральноазиатского государства — Тюркского каганата, возникшего в середине VI в., но написаны они были во время Восточнотюркского каганата (VIII в.). Енисейские тексты относятся ко времени государства енисейских кыргызов (государство Хагяс). Ритмическая организация орхоно-енисейских текстов напоминает ритмику фольклорного стиха современных тюркских народов, населяющих Алтай и Южную Сибирь, Поволжье, Среднюю и Малую Азию. Надписи в честь Бильге-кагана и Кюль-тегина созданы в VIII в. одним автором, младшим родственником царствующего дома Йоллыг-тегином, и поэтому они несут на себе отпечаток единообразной композиции раскрытия темы. В них описывается исторический период начиная со времени Тюркского каганата, который автор текста изображает как некую «праисторию» тюрков, по первую треть VIII в. Это события, связанные со становлением и укреплением Восточнотюркского каганата: история освобождения тюрков от китайского ига и военные походы с целью расширения и обогащения каганата. Надпись в честь Тоньюкука — советника и предводителя войск трех каганов (автор неизвестен, но существует предположение, что текст сочинен самим Тоньюкуком) изображает в основном те же события, что и надписи в честь Кюль-тегина и Бильге-кагана, однако главное внимание автора здесь уделено описанию заслуг Тоньюкука перед государством — племенным союзом тюрков. Исторические события интересовали авторов надписей прежде всего как фон для создания образов героев тюркского народа и их прославления. Тексты памятников содержат призывы и обращения к правителям (бекам) и народу способствовать возвышению тюркских каганов. На некоторые части орхонских надписей оказали, очевидно, влияние народные плачи, что подтверждается содержанием заключительной части Большой надписи в честь Кюль-тегина: «Если бы не было Кюль-тегина, все бы вы погибли. Мой младший брат Кюль-тегин скончался, я сам заскорбел. Зрячие очи мои словно ослепли, вещий разум мой словно отупел — я сам заскорбел». Здесь же говорится о том, что после смерти Бумын-кагана и Истеми-кагана, а также Кюль-тегина собралось много плакальщиков, которые плакали и причитали по усопшим. Обычай этот сохранили многие тюркоязычные народы Средней и Центральной Азии и Кавказа. В текстах памятников легко обнаруживаются следы влияния дружинного эпоса, складывавшегося в окружении предводителя войск. Например, в описании участия Кюль-тегина в бою трижды упоминается боевой конь героя: «В самом начале (в первый раз) на [принадлежавшего] Тадыкын-чуру серого коня сев верхом, он напал [на врага]. Тот конь там пал. Во второй раз на [принадлежавшего?] Ышбара-Ямтару серого коня сев верхом, он напал [на врага]. Тот конь там пал. В третий раз на [принадлежавшего] Йегин-Сили-беку снаряженного гнедого коня сев верхом, он напал [на врага]. Тот конь там пал». Эпическая идеализация героев присуща всем текстам орхонских памятников. Исторические правители изображаются в легендарно-эпическом духе: «Когда вверху голубое небо, [а] внизу — бурая земля возникли, между ними возникли сыны человеческие. Над сынами человеческими мои предки Бумын-каган [и] Истеми-каган сели [на царство]». Или: «Они были мудрыми каганами, они были смелыми каганами. Их приказные тоже ведь были мудры, ведь были смелы. И народ, и беки были верны…». В этот период (середина VI в.) Тюркский каганат начинает играть главную роль в политической жизни не только Центральной, но и Средней Азии. Были покорены монголоязычные кидане и тюрки-кыргызы, разгромлены в Средней Азии эфталиты, захвачен Боспор Киммерийский; оба северокитайских государства принуждены были платить дань тюркам. В конце VI в. Тюркский каганат имел политические и экономические отношения с Византией, Ираном и Китайской империей. Именно этот период и лег в основу образа идеального прошлого, «праистории» народа в орхонских текстах. В дальнейшем завоевательные войны, способствовавшие росту богатства и влиятельности тюркской родовой аристократии, которая стремилась к независимости, и обеднение массы рядовых общинников привели каганат к междоусобице и социально-политическому кризису, в результате которого Тюркский каганат распался на Восточнотюркский и Западнотюркский каганаты. Между ними не замедлила вспыхнуть война, которая привела к утрате тюрками своей независимости. Поэтому основной мотив орхонских надписей — верность идеалам предков, верность и беспрекословное повиновение беков и народа царствующему дому. Все несчастья народа проистекают, по мнению автора надписи, из-за стремления беков и народа к независимости от кагана и их недальновидности: «Тюркский народ, сыт ты или же голоден, ты не думаешь о том, будешь ты голоден или сыт, а раз насытившись, не думаешь, что можешь быть [опять] голоден. Из-за того, что ты таков, не послушавшись возвысившего [тебя] твоего кагана и его речей, бродил ты по разным землям, там сильно изнурился [и] извелся» (Малая надпись в честь Кюль-тегина). Авторы орхонских сочинений рисуют образы верховного властителя — кагана, «мудрого советника» Тоньюкука и полководца-героя Кюль-тегина как образцы соответствующей времени добродетели. Образ кагана включает в себя божественное начало («небоподобный, неборожденный», «моя мать хатун, подобная [богине] Умай») и в то же время наделяется лучшими, с точки зрения автора, человеческими чертами. Задача «мудрого советника» Тоньюкука — стоять на страже интересов кагана. В надписи Тоньюкук предстает героем, обладающим государственным умом и незаурядной отвагой. Выше всех добродетелей почитается воинская доблесть. Как образец личной воинской доблести представлен Кюль-тегин, бывший предводителем войск при Бильге-кагане. Его участие во всех походах изображается одинаковым эпическим приемом. Кюль-тегин садится верхом на коня (обязательно указываются цвет и происхождение коня), бросается на врагов, поражает одного, другого. Потом конь гибнет, а войско, с которым тюрки ведут сражение, уничтожается. Кюль-тегин не взывает к народу, как каган, не вдохновляет народ на подвиги, как советник Тоньюкук, не размышляет о ведении государственных дел — он только сражается. Автор надписи стремился создать образ отважного героя-витязя, лично участвующего в бою, исход которого в значительной степени решало его присутствие. Помимо этих героев, в тексте, посвященном Тоньюкуку, через прямую речь изображено значительное число действующих лиц — это каганы враждебных народов, лазутчики, проводник. В целом тексты надписей несут на себе печать определенных и, по-видимому, уже канонизированных приемов изображения событий, хотя отдельные события (например, переход тюркского войска через Кёгмен во время похода 710–711 гг. на кыргызов) изображены достаточно реалистично. Надписи в честь Кюль-тегина, Бильге-кагана и Тоньюкука с точки зрения их жанровой характеристики можно считать историко-героическими поэмами, созданными под влиянием или в связи с традицией дружинного эпоса. Енисейские рунические надписи дают первые во времени образцы тюркоязычной эпитафийной лирики, написанной от лица умершего. Наиболее пространные из них, такие, как надпись с Бёгре, Алтын-кёля иЭлегеста, построены в форме биографического повествования, рассказывающего о некоторых главных событиях в жизни погребенного. Это подчеркивает их сходство с определенными частями орхонских надписей, однако в енисейских эпитафиях история жизни умершего играет второстепенную роль и подчинена главной цели — передать сожаление усопшего о тех, кем он «не насладился» и от кого он «отделился» (т. е. умер), — формула, которая обязательно присутствует во всех енисейских эпитафиях. Интонация енисейских эпитафий исполнена глубокой скорби: «С вами, в тереме, мои жены, — о горе! — с вами, мои собственные сыновья, я разлучился!..» «Солнце и луну на голубом небе я перестал ощущать! От моей земли, — о горе! — от вас я отделился! Моим ханом, моим элем (племенным союзом), — о горе! — я не насладился! От моего эля, — о горе! — я отделился» (Надпись с Элегеста). Ритмическая структура этих произведений, такая же, как и в орхонских текстах, несет печать определенной эволюции (в частности, заметно стремление к сплошной аллитерации в начале стиха), что делает енисейские эпитафии ценным звеном в развитии тюркских поэтических форм. К эпохе рунического письма относится «Книга гаданий», написанная на бумаге. Она появилась предположительно к середине VIII — началу IX в. (возможно, и на столетие позднее), и с полным основанием ее можно рассматривать как древнейший прообраз сборников гадательных мани (четверостиший), распространенных в Турции вплоть до XIX в. «Книга гаданий» содержит четыре группы текстов: реалистические зарисовки из быта людей и животных, мифические и сказочные сюжеты, описания природы, сентенции. Примером первой группы текстов может служить следующая строфа: «Медведь с кабаном на перевале столкнулись. У медведя — брюхо распорото, у кабана — клыки сломаны, говорят. Так знай: это плохо». «Книга гаданий» рисует человека в разных ситуациях. Это хан, отправившийся на войну или охоту, бедняк, ушедший на заработки, игрок, который пустился в рискованную игру, женщина, уронившая свое зеркало в озеро, и многое другое. В мифических и сказочных сюжетах второй группы текстов упоминаются божества, которые при встрече с человеком дают ему счастье («бог судьбы на пегом коне», «черный бог судьбы»). Из сказочных сюжетов мы находим здесь такие строки: «Человек отправился воевать. В пути его конь выбился из сил. Он (человек) повстречался с лебедем. Лебедь посадил [его] на свои крылья [и], взлетев с ним, пустился в путь. Он доставил [человека] к его отцу — матери (родителям). Его отец — мать (родители) радуются [и] веселятся, говорят. Так знайте: это хорошо». В поздних тюркских сказках «Лебедь-птицу» заменила иранская мифическая птица Симург. В этом эпизоде фантастической является только функция птицы — заменить человеку коня. Трудно сказать, насколько тюркский образ птицы — помощницы человека — самобытен, так как культурные связи иранских и тюркских народов уходят в глубокую древность и недостаточно изучены. Можно предположить, что в тюркской среде он вполне самостоятелен как явление, связанное с тотемизмом и вошедшее в шаманскую религиозную традицию. Описания природы (третья группа текстов) лишены детализации: «Занялась заря, потом осветилась земля, потом взошло солнце. Над всем засиял свет, говорят. Так знай: это хорошо». В некоторых случаях картины природы используются автором «Книги гаданий» как параллели для суждений о человеке: «Человек печальным, [а] небо облачным были. Между [ними] взошло солнце. Среди горя пришла радость. Так знайте: это хорошо». Последняя группа текстов содержит морализаторские сентенции. Каков бы ни был религиозный круг идей «Книги гаданий» (мнения исследователей по этому вопросу расходятся) и какой бы ценный материал для изучения дошаманистского, шаманистского и, возможно, манихейского культов она ни давала, краткие поэтические миниатюры, которые в ней содержатся, знакомят нас с малоизвестной жизнью домусульманских тюрков, с их образом мыслей. Хорошо, когда божество судьбы приносит человеку счастье, когда хан успешно воюет или удачно охотится, когда у человека родится сын, когда кончаются стихийные бедствия, когда человек или животное счастливо избегают смерти, когда сын, рассорившийся с родителями, возвращается домой. Плохо, если дом сгорит до основания и ограды, если детеныш оленя останется без пищи, если журавль, зацепившись за бересту, не сможет летать, если ноги коня спутают неправильно и тот не сможет двигаться. Стихотворные особенности «Книги гаданий» представляют собой необходимую ступень в изучении эволюции тюркских поэтических форм. Эпоха рунического письма в истории тюркоязычной литературы представляет интерес не только с точки зрения ее развития, но также и с точки зрения возможных культурных связей древних тюрков с народами Востока, в частности сасанидского Ирана и Китая. Наряду с орхоно-енисейскими сочинениями, известны поэтические тексты на древнеуйгурском языке. Это произведения религиозного содержания, написанные манихейским и уйгурским письмом и связанные с культурной жизнью уйгуров в период Уйгурского каганата (середина VIII — середина IX в.) и после его падения. Древнеуйгурские тексты буддийского содержания датируются предположительно VIII–XIII вв., тексты манихейские — не позднее X в. Самый ранний памятник — покаянная молитва манихейцев «Хуастуанифт». Манихейская религия начиная с III в. распространилась на территории от Египта до Индии, появилась в Средней и Центральной Азии, а к концу VII в. нашла своих почитателей в Китае. Эта религия легла в основу обширной литературы, судить о которой сейчас мы можем только по отрывкам. Существует предположение, что «Хуастуанифт», созданная для распространения манихейства и предназначавшаяся для рядовых «слушателей» манихейской общины, первоначально была написана на одном из среднеиранских языков, скорее всего на согдийском. Затем, в V в., она была переведена на древнеуйгурский язык. Однако есть и мнение о том, что «Хуастуанифт» появилась значительно позднее. «Хуастуанифт» представляет собой пространный перечень манихейских добродетелей и прегрешений, композиционно заключенный в разделы, которые оканчиваются единой формулой: «Прости наши прегрешения». Каждый из разделов молитвы состоит из строф, ритмическая организация которых такова же, что и ритмика орхоно-енисейских рунических текстов. Неизвестно, была ли «Хуастуанифт» в оригинале стихотворной (оригинал не найден), но то, что иранские манихейские тексты содержат стихотворные отрывки, делает такое предположение вполне вероятным. А если так, то естественно, что при переводе она была воспроизведена в поэтической форме, характерной и общепринятой для древнетюркской литературы. Четверостишия манихейского содержания («Большой гимн к Мани» содержит свыше 120 строф), реконструированные В. Бангом и А. фон Габен, созданы в русле той же древнетюркской поэтической традиции. Это религиозные четверостишия — гимны, обращенные к божествам манихейского пантеона. Формальные признаки четверостиший повторяют поэтическую структуру орхоно-енисейских сочинений, отличаясь от них большей степенью завершенности формы, выразившейся в последовательном соблюдении аллитерации в начале стиха. Известен также «Гимн к богине утренней зари», строфы которого состоят из разносложных стихотворных строк с тенденцией к сплошной аллитерации в начале стиха, что позволяет отнести его к той же древнетюркской поэтической школе. Так называемый «Превосходный гимн на тюркском языке» включает четверостишия с конечной рифмой, что свидетельствует о более позднем появлении этого текста. Как связь с древнетюркской традицией стиха в этом гимне может рассматриваться сквозная аллитерация в начале стиха, не играющая здесь строфической роли. Особенно широко представлены буддийские сочинения. Эта литература переводилась на протяжении нескольких веков, большей частью с китайского, тибетского и тохарского языков, и хранилась в библиотеках буддийских монастырей. Поэтические буддийские тексты представляют собой молитвы и гимны в честь Будды, а также содержат толкования различных положений буддийской религии. Наиболее крупное переводное прозаическое сочинение буддийского содержания на древнеуйгурском языке из опубликованных до нашего времени — сутра «Суварнапрабхаса» («Золотой блеск»), представляющая собой собрание притч, изречений, молитв и положений буддийского учения. Она переведена не с санскрита, а с китайского перевода предположительно в X в. Имя ее переводчика — Сынгу Сели Тудунг из города Бешбалыка. Среди других буддийских сочинений на древнеуйгурском языке известны рукопись перевода поэмы Васубандху «Абхидхармакоша» («Сокровище знания», предположительно X в.), фрагменты из переводов на древнеуйгурский язык сочинений «Раджававадака» («Наставление царям») и «Праджняпарамита» («Совершенство мудрости»), а кроме этого, переводы буддийских джатак и авадан (например, «Авадана об Атаваке», в которой изображается борьба демона с Буддой) и т. д. Не будучи самостоятельными произведениями древнеуйгурской литературы, эти сочинения представляют значительный интерес, так как являются не просто переводом, а обработкой и изложением книг буддийского священного канона с местными напластованиями религиозного и стилевого характера. Вместе с тем следует отметить, что некоторые легенды, заключенные в этих древнеуйгурских версиях, не содержатся в аналогичных санскритских, тибетских или китайских редакциях. На древнеуйгурском языке уйгурским письмом до нас дошли также отрывки из сочинений христианского содержания, которые предположительно датируются временем до монгольского завоевания. Среди них — фрагмент из Евангелия «Поклонение волхвов». Поскольку такая же легенда есть и в персидской литературе, то можно думать, что перевод на древнеуйгурский язык был сделан с согдийского, но не исключена возможность, что в основу перевода лег сирийский текст. Тюркоязычная литература развивалась в широком контакте с литературами других народов Востока, и связи эти возрастали по мере того, как усиливалось влияние тюрков в Средней Азии. Начало нового периода развития тюркоязычной литературы связано с образованием тюркского государства под властью династии Караханидов. К тому времени, когда в конце X в. Караханиды сменили в Средней Азии иранскую династию Саманидов, в столице саманидского государства Бухаре сложился персидский литературный круг, давший такие творческие индивидуальности, как поэт Рудаки. С переходом власти к тюркской династии в культурной жизни Средней Азии почти ничего не изменилось, что отчасти объясняется принятием тюрками ислама (процесс, начавшийся в середине X в.). При дворах тюркских правителей нашли покровительство персидские поэты. Тюркские правители не только поощряли их, но и сами писали стихи на персидском языке. Однако, подчинившись влиянию мусульманской культуры, тюрки при этом сохранили свой язык и не окончательно порвали с древними традициями, о чем можно судить по дошедшим до нас письменным памятникам этой эпохи. В 1069–1070 гг. в городе Кашгаре появилась дидактическая поэма «Кутадгу билиг» («Наука о том, как быть счастливым») Юсуфа родом из Баласагуна. Никаких биографических сведений об авторе не сохранилось. Поэма была посвящена правителю Кашгара Богра-хану, который удостоил автора почетным чином хас-хаджиба (личного камергера). «Кутадгу билиг» написана на уйгурском языке караханидского периода и содержит свыше 6500 бейтов. Она получила широкую популярность, ее называли «Этикой правления», «Державными законами», «Украшением знатных», «Советами царям», а иранцы — «Тюркской Шах-наме», хотя последнее определение не вытекает из ее содержания. «Кутадгу билиг» написана в форме месневи, размером мутакариб арабо-персидского стихосложения аруза (араб. — аруд). С поэмы «Кутадгу билиг» начинается история классической тюркоязычной поэзии. Этико-дидактический трактат Юсуфа Баласагунского «Кутадгу билиг» охватывает все стороны жизни идеального правителя и его должностных лиц. Поучения сопровождаются сведениями из самых разных областей науки: математики, астрономии, медицины. В качестве необходимых примеров для подражания приводятся легендарные иранские цари и герои. Мусульманская ориентация первого в классической тюркоязычной поэзии сочинения закономерна. Будучи правоверными мусульманами, Караханиды могли одобрить такое произведение, где излагались бы идеи, полезные для тюркской династии, выступавшей в качестве властителя Мавераннахра. В то же время именно такое произведение и мог создать автор, эрудиция которого не оставляет сомнений в том, что он был хорошо знаком с литературой арабов и персов, взятой им за образец. Но, работая над своим трудом о правильном управлении государством, Юсуф Баласагунский поставил перед собой задачу еще более грандиозную — создать монументальное поэтическое произведение на тюркском языке. Он отразил в поэме свое понимание разумно устроенного и основанного на справедливости государства. Так как автор был сведущ во всех областях средневековой науки, то и его труд отвечал необходимым правилам создания сочинений подобного рода. Вступительная часть «Кутадгу билиг» содержит обязательное для жанра месневи вступление, куда входят прославление бога и пророка Мухаммеда, посвящение правителю и где сообщается о значении книги и о причинах ее написания. Затем следует основная часть поэмы, которая в месневи всегда свободна. Юсуф Баласагунский для основной части поэмы избрал форму диалога четырех действующих лиц: правителя Кюн Тогды (букв. — «Восход солнца»), его везира Ай Толды (букв. — «Полная луна»), сына везира Огдулмыша и брата везира Одгурмыша. Сюжета почти нет. Заключительная часть поэмы содержит традиционные в восточной поэзии жалобы на старость, вероломство друзей и гибельность мира, а также наставления самому себе. Отличительная черта композиции «Кутадгу билиг» — вкрапление в месневи более двухсот четверостиший типа рубаи — и то, что заключительные главы написаны в форме касыд. Таким образом, первое в истории тюркоязычной классической поэзии сочинение включало в себя несколько жанров арабской и персидской поэзии, которые в дальнейшем и у тюрков оформились в законченные и обособленные литературные жанры. «Кутадгу билиг» содержит ряд советов автора поэмы караханидским правителям, не обладавшим достаточным опытом в управлении обширной страной с оседлым населением. По мысли автора, необходимы создание стройной системы управления, особый подбор обученных делу чиновников, упорядочение системы налогов, которые предлагается взимать в соответствии с размерами богатства и не превышать возможности людей. Юсуф Баласагунский протестует против насилия и произвола феодалов, против разорительных междоусобных войн, защищает идею централизации государства, призывает к развитию торговли, ремесел и науки. В многочисленных главах поэмы описываются необходимые качества придворных и должностных лиц (военачальника, посланника, казначея и др.), указывается, как нужно вести себя с представителями других сословий и профессий (поэтами, землевладельцами, торговцами, звездочетами, врачами и ветеринарами), определяются правила поведения в быту и семье. Достижение идеала возможно, если правитель сочетает в себе четыре основных качества — справедливость, ум, счастье и довольство. Автор создает утопическую картину богатого, процветающего государства, где нет бедняков, высоко развита культура и повсюду царят спокойствие и мир. Одновременно с восхвалением человеческих добродетелей он выступает и против пороков: лицемерия, лжи, клеветы, зависти, алчности, скупости. Поэма Юсуфа Баласагунского «Кутадгу билиг» насыщена разнообразными художественными приемами — сравнениями, эпитетами, аллегориями, метафорами. Наиболее часто употребляются метафорическое сравнение и аллегория. Так созданы картины непостоянства человеческого счастья и коварства судьбы, погони людей за богатством. Построенная главным образом на диалогах и монологах действующих лиц, «Кутадгу билиг» богата приемами поэтического синтаксиса: риторическими вопросами, обращениями и восклицаниями. Автор поэмы вводит в текст детали быта кочевников и охотничьего обихода. Произведение содержит сентенции, афоризмы, пословицы и фразеологические обороты, свидетельствующие о хорошем знании тюркского фольклора. «Красота ума — речь, а красота речи — слово. Красота человека — лицо, а красота лица — глаза. С помощью языка человек произносит слова. И если слова его хороши, то прославится его лицо»; «Знание — богатство, обладая им, не будешь бедняком, его не отнимут у тебя ни вор, ни обманщик»; «Ради человечности дано людям имя — человек, человечностью возвышает свое имя человек». По точности и выразительности изображения особенно привлекает внимание вступление к IV главе поэмы, которое посвящено весеннему пробуждению природы. Между 1072 и 1083 гг. в Багдаде появилось на арабском языке сочинение «Диван лугат ат-турк» («Собрание тюркских слов»). Полное имя автора — Махмуд ибн Хусейн ибн Мухаммед ал-Кашгари. Его отец происходил из города Барсхана около озера Иссык-Куль. О себе Махмуд ал-Кашгари сообщает, что он принадлежит к исконному тюркскому роду, известному своей воинственностью, что он в совершенстве владеет тюркской речью и что, стремясь изучить все тонкости и отличия наречий тюрков, туркмен, огузов, чигилей, ягма и кыргызов, он объездил их города, селения и пастбища, собирая «слова», из которых он составил свой словарь. Биографических сведений об авторе не сохранилось. Некоторые замечания в его труде и другие исторические данные позволяют заключить, что он принадлежал к династии Караханидов. Спасаясь от политических преследований, он в конце концов оказался в Багдаде, где написал свой труд и преподнес его арабскому халифу Муктади би-ллаху (годы правления — 1075–1094). Кроме того интереса, который «Диван лугат ат-турк» представляет как лингвистический и историко-этнографический источник, он ценен тем, что в нем содержится значительное количество поэтических отрывков из тюркоязычных произведений, четверостиший и двустиший, которые Махмуд ал-Кашгари привел в виде примеров к отдельным словам. Единственная рукопись «Дивана…» найдена в конце XIX в. в Турции и в 1915–1917 гг. издана в Стамбуле. Впоследствии сочинение издавалось в турецком и узбекском переводах. Четверостишия и двустишия, представленные в «Диване…», могут быть на основании метра и рифмы, а также по содержанию объединены в строфические и нестрофические повествования, в одних случаях весьма пространные, в других — краткие. При анализе формальной стороны поэтических текстов «Дивана…», которая изучалась в первую очередь, так как тексты в том виде, в каком они существовали до недавнего времени (разрозненный конгломерат строф), не давали основания для обстоятельных литературных наблюдений над ними, исследователи прежде всего задавались вопросом: могут ли это быть отрывки из произведений литературы или это произведения фольклора? Общее мнение склонилось к выводу, что «Диван лугат ат-турк» Махмуда ал-Кашгари содержит и образцы тюркского фольклора, и образцы литературы, что тексты из «Дивана…» восходят к доисламскому времени, но несут на себе печать мусульманского влияния. Однако при специальном исследовании выясняется, что поэтические отрывки из «Дивана…» написаны разными метрами аруза, иногда воплощенными совершенно правильно, иногда с погрешностями в метре, но такими же, как и метрические ошибки в «Кутадгу билиг». В таком случае поэтические тексты из «Дивана…» вряд ли можно считать фольклорными. Роль Махмуда ал-Кашгари, вероятно, здесь двоякая: или он знал и привел в своем сочинении отрывки из уже существовавших, написанных арабо-персидскими метрами произведений, или сам обработал собранный им тюркский поэтический материал, подогнав его под те или иные схемы аруза. Не исключено, что произошло одновременно и первое, и второе. Реконструкция композиции поэтических текстов, приведенных в «Диван лугат ат-турк», позволяет рассматривать их как связные произведения, посвященные разнообразным темам: воинской, любовной, анакреонтической, элегической, теме природы, темам морально-этическим, мифологическим и бытовым. Сравнительное изучение поэтических текстов из «Дивана…» дает возможность установить многие черты их сходства с древнетюркскими, в частности с орхонскими, сочинениями как в общей композиции, так и в отдельных приемах описания событий. Особенно богатый материал для сравнения дают тексты «Дивана…», посвященные битвам тюрков, с Большой надписью в честь Кюль-тегина и надписью в честь Тоньюкука. В то же время произведения, собранные в «Диване…», имеют немало общего с поэмой «Кутадгу билиг», особенно в назидательных стихах. Наряду с поэтическими текстами «Диван…» содержит много фольклорного материала — пословиц, поговорок, загадок. На основании текста «Элегия на смерть Алп Эр Тонга» из «Дивана…» можно предположить, что в XI в. существовал цикл сказаний или героических песен о подвигах древнетюркского богатыря Алп Эр Тонга, отождествляемого с древнеиранским героем Афрасиябом, владыкой Турана, о котором писал Фирдоуси в «Шах-наме». Возможность такого предположения подтверждается необычайной популярностью этого героя, о котором пишет Юсуф Баласагунский в поэме «Кутадгу билиг»:Раздел IV. Литературы Ближнего Востока и Средней Азии III–XIII вв
Введение
Мелетинский Е.М.
Арабское завоевание, распространившееся к концу VIII в. на огромную территорию в Передней и Средней Азии, Северной Африке и Юго-Западной Европе, было историческим событием огромного значения. Объединение арабских племен, из которых многие стояли еще на стадии разложения первобытнообщинного строя, и последующая экспансия происходили под знаменами новой надплеменной религии — ислама. Хотя само обращение в ислам во многих случаях не было насильственным, подавляющее большинство покоренных народов приняло мусульманство, или надеясь ослабить поборы и притеснения завоевателей, или привлеченное его кажущимся демократизмом. Изучение Корана, притом только в оригинале, стало краеугольным камнем образования, основой религиозно-этического воспитания. Коран как литературный памятник оказал большое влияние на формирование единого арабского языка и распространение его в странах Азии и Африки. Толкование Корана в широком масштабе дало начало ряду отраслей средневековой мусульманской науки и письменности: богословию, языкознанию, стилистике и риторике, мусульманской философии, социологии и т. п. В Средние века Коран и многочисленные комментарии к нему стали источниками большинства жанров религиозного фольклора в странах мусульманского Востока. Центральное место в этом фольклоре занимала фантастическая жизнь библейских и древнеарабских пророков и патриархов, упомянутых в Коране. Этот цикл известен под названием «Кысас аль-Анбия» («Рассказы о пророках»). Не меньший интерес представляют коранические легенды о Хызре, Зулькарнайне, Лукмане, семи спящих отроках и др., получившие в дальнейшем устное хождение или ставшие сюжетообразующими мотивами художественной литературы. Особенно популярен в персоязычной и тюркоязычной литературе коранический вариант легенды об Иосифе Прекрасном. Существует большая серия эпико-романических поэм «Юсуф и Зулейха», темой которых, как и в Коране, является драматическая судьба Иосифа (Юсуфа). Поэтическое достоинство Корана отметил Гёте в своей незаконченной трагедии «Магомет», в особенности в «Западно-восточном диване». Большой интерес представляет вольная обработка Корана А. С. Пушкиным («Подражание Корану»). Коран переведен на все европейские и другие языки. Несомненно существующая общность некоторых культурных традиций у народов, исповедующих ислам в Малой и Средней Азии, в Северной Индии (современный Пакистан) и т. п., восходит в конечном счете к распространению Корана и созданию теократической государственности — Халифата. Таким образом, были заложены основы того, что условно называют «мусульманской культурой», но что в действительности было и осталось довольно пестрым культурным конгломератом. Лишь на короткое время, главным образом при Омейядах (661–750), исламизация и арабизация заставили замолчать, уйти в тень местные традиции, но в IX–X вв., начиная с Аббасидов, они возродились с новой силой, особенно в Иране и Средней Азии, и сами оказали ощутимое влияние на культуру арабов. Местные традиции, литературные и религиозные, были одним из источников, питавших различные оппозиционные секты в исламе и философское вольнодумство. С довольно употребительным понятием «арабская культура Средних веков» следует обращаться так же осторожно, как и с понятием «мусульманская культура», причем эти два понятия не следует отождествлять. Прочно, казалось бы, исламизированные иранцы с X в. развивали оригинальную литературу на новоперсидском языке; многие евреи, не приняв ислама, писали по-арабски. Среди самих арабов оставалась группа христиан (арабом-христианином был, например, виднейший панегирист Омейядов — аль-Ахталь). В создании и развитии арабской культуры принимали участие не только арабы, но и сирийцы, копты, иранцы и таджики, греки, евреи, испанцы — подданные Халифата. Арабский язык долго удерживался на Востоке в качестве языка науки и философии, выступая в той роли, которую на Западе играла латынь. Запад использовал, таким образом, в качестве культурного койнэ язык поверженной древней цивилизации, а Восток — язык народа, только что вышедшего на широкую историческую арену. Более длительное и широкое использование арабского языка в науке, чем в литературе, привело к тому, что, например, термин «арабская философия» часто применяется по отношению к более обширному географическому ареалу, чем «арабская литература». Это не совсем правомерно, так как есть возможность говорить отдельно о философии иранцев и таджиков, евреев и даже выделить философскую школу в арабской Испании. Но в то же время следует отметить отчетливое единство и тесную связь между местными явлениями арабоязычной философии. Все вышеприведенные оговорки необходимо учитывать для правильного понимания вклада средневековых арабов и тех, кто вошел в их культурную орбиту, в литературу обширнейшего ареала. В этом обширнейшем ареале в VIII–XII вв. происходил исторический процесс, в результате которого были смяты границы старых культурных регионов (сирийско-коптско-еврейский, ирано-таджикский и т. д. и т. п.) и развернулось активное их взаимодействие под арабской гегемонией. Традиции, восходящие к поздней античности, были либо оборваны, либо коренным образом переработаны, уступая напору языка, религии и героической племенной поэзии арабов. В результате этого окончательно завершился переход от античности к «чистому» Средневековью на Ближнем и Среднем Востоке. Вместе с тем, вопреки мусульманскому фанатизму, расцвет светской средневековой культуры начался здесь раньше, чем на Западе, а арабы, иранцы раньше своих западных собратьев сумели оценить и обогатить некоторые элементы древневосточного и античного (эллинистического) культурного наследия и даже передать их Западу. В литературе арабов и особенно иранцев в X–XII вв. были весьма ощутимы черты свободомыслия и гуманизма. Этими чертами указанная литература в известной мере предвосхитила западноевропейский Ренессанс. На первых порах мусульманские фанатики противились даже развитию богословской схоластики в исламе (калама). Но схоластика развивалась начиная с VIII в., и в среде ученых богословов оказалось немало таких (мутазилиты), которые, будучи противниками греческой философии, становились на свой лад «свободомыслящими». Они постулировали свободу воли человека и элемент необходимости в деятельности божества, которого они себе при этом представляли как достаточно отвлеченное творческое начало, лишенное всякой наивной антропоморфности. Попытка примирения мусульманской ортодоксии и рационализма в учении аль-Ашари (X в.), сделавшего большой крен в сторону индетерминизма и окказионализма, была признана официальной догмой ислама. Следующий шаг был сделан так называемыми «чистыми братьями» (Басрийская школа X в., не исключена их связь с исламистами), стремившимися к сочетанию мусульманской ученой схоластики с мистическим неоплатонизмом, неопифагоризмом и некоторыми чисто формальными элементами учения Аристотеля. В X–XII вв. выросла мощная школа философов-перипатетиков. Обратившись к глубокому изучению Аристотеля, они, правда, сохраняли элементы неоплатонизма, признавали птолемеевскую космогонию, вплетали в свои теории и различные «восточные» традиции. Но зато в учении Аристотеля они выделяли и развивали прежде всего его строгую логику и натурфилософскую проблематику. Реальные успехи математики, естествознания, медицины, сочетавшиеся, правда, с увлечением астрологией и алхимией, способствовали тому уважению к опытному знанию и человеческому разуму, которое свойственно некоторым философам средневекового Ближнего Востока. В отличие от западных схоластов, считавших философию служанкой богословия, здесь преобладала концепция их равноправия (теория «двоякой истины») и законности их несовпадения, отчасти из-за недоступности философии для толпы. К арабской философской школе принадлежат арабы аль Кинди, Ибн Баджжа (Авемпас), Ибн Туфейль (Абубацер), Башшар ибн Рушд (Аверроэс), тюрки, таджики и иранцы аль Фараби и Ибн Сина (Авиценна), Омар Хайям (ученый, философ и поэт), евреи бен Габироль (Авицеброн) и Маймонид. Крупнейшими являются Ибн Сина и Ибн Рушд. Ибн Сина считал, что мир, возникая путем эманации из божества, по своей сущности материален и вечен. Загробную жизнь он признавал только в чисто духовном смысле. В понимании божества у него были элементы пантеизма. Вселенную он представлял себе как иерархическую цепь, начиная с царства минералов и кончая человеком. Теория универсалий Ибн Сины впоследствии была принята европейской схоластикой. Ибн Рушд высмеивал все определяющую божественную волю мутакаллимов и признавал строгую необходимость и закономерность в природе, вечность материи и формы и известную ограниченность роли творца (его функция — проявление возможности, он — идеальная конечная причина); он противопоставлял развитие из первичной материи творению из ничего. Придерживаясь учения о едином, всеобщем человеческом интеллекте, Ибн Рушд не признавал личного бессмертия и мифов о воздаянии в загробной жизни, воскресения и т. д. Арабские философы способствовали возрождению интереса к античной философии в Западной Европе и оказались передаточным звеном между античной философией и европейским аристотелизмом. Первые переводы арабских авторов на латынь были сделаны в XII в., а с XIII в. арабские философы приобрели огромную популярность в Западной Европе, особенно Ибн Рушд. Вдохновителем западноевропейских аверроистов был Сигер Брабантский (конец XIII в.), боровшийся против восторжествовавшего в католической схоластике томизма. Аверроисты были сторонниками светского знания, своеобразной фрондой против католической ортодоксии. Но гуманистами европейского Ренессанса их аверроистические предшественники воспринимались как обычные схоласты, и Аристотель и перипатетики стали к тому времени символом средневековой схоластики. Арабская философия и научная проза, как это вообще характерно для средневековой культуры, не были лишены художественного элемента, определенного стилистического мастерства. Но в сфере чисто художественной гегемония, несомненно, принадлежала поэзии, притом поэзии лирической. Вклад арабов в развитие лирики в Передней, Средней и отчасти Южной Азии очень велик. Основу этого вклада составляли арабские племенные традиции, восходящие к доисламской эпохе. Речь идет о знаменитых касыдах, распространявшихся до X в. устно и содержащих в синкретически неразвернутом виде элементы панегирика, поучения, песен — хулительной, застольной, любовной и т. д., в целом окрашенных в героические тона. Касыды исключительно своеобразны, но некоторые их черты — преобладание славословия и хуления (которым, видимо, еще приписывалась магическая сила), сочетание бережно хранимой основы с довольно изощренной и притом ритуализированной формой, отчетливого авторства со строгим соблюдением традиционной поэтики, метафоричности с лапидарностью — роднят арабскую племенную поэзию с архаической лирикой древнекельтских скальдов. Скальдическая и бардическая лирика, однако, пришли в упадок с введением христианства и развитием феодальных отношений, а арабская, наоборот, вместе с исламом и теократическим феодализмом халифов получила широкое распространение и толчок к дальнейшему развитию. При дворах халифов получили, оторвавшись от племенных корней, новое применение панегирики и сатиры, возник стойкий на Востоке институт придворных панегиристов. В это же время в самой Аравии расцвела любовная лирика (газель), в том числе так называемая узритская с ее культом платонической любви к даме, с окружающими ее легендами о влюбленных поэтах, их несчастной судьбе. Замечательно, что некоторые особенности этой лирики, включая указанные легенды, напоминают поэзию провансальских трубадуров. Мекканского поэта Омара, у которого любовная тема сочеталась с эпикурейскими мотивами, академик И. Ю. Крачковский называет «миннезангом до миннезанга». Областью непосредственного взаимодействия и взаимовлияния арабских и западноевропейских традиций стал Кордовский халифат. Дальнейшее развитие арабской лирики в значительной мере определялось борьбой бедуинской традиции, ориентированной на доисламскую лирику как на классический образец, и движения «Обновления», представленного главным образом пишущими по-арабски иранцами. В поэзии последних (Башшар ибн Бурд, Абу Нувас и др.) оппозиция политическому господству чисто арабского элемента соединялась с поисками новых, более гибких поэтических форм (например, развитая элегия, застольная поэзия, «охотничьи» касыды и т. п.), расширением тематики и т. п. Поэзия «Обновления» — это звено в развитии не только арабской, но и персидской лирики. Вообще влияние арабской лирики на персидскую было велико, от арабов, в частности, идет квантитативная метрика (араб. — аруд, перс. — аруз), правда, принявшая в персидской поэзии специфические формы. Нельзя отрицать влияние арабских касыд, арабской панегирической поэзии и т. п., но любовную лирику иранцев и таджиков никак нельзя сводить к лирическому зачину (насиб) касыды. Здесь была и своя традиция любовной поэзии, так что не исключалось и обратное влияние (возможно, на любовно-эпикурейскую поэзию в Хиджазе). Несомненно, чисто иранским, народным по происхождению является популярный жанр четверостиший (рубаи), многие из которых приписываются знаменитому персидскому лирику и философу Омару Хайяму. Рубаи часто использовались для выражения философского раздумья, но одновременно был разработан и своеобразный жанр философской касыды (Насир Хосров Алави и др.). Замечательная персидская философская лирика отчасти питалась еретической идеологией, вроде карматства — исмаилизма, философским свободомыслием, а также суфизмом, который у персов принял гораздо более оппозиционный по отношению к исламской ортодоксии характер, чем у арабов. В популярных у суфийских поэтов четверостишиях большое место занимает эротика и воспевание вина, трактуемые, однако, символически с точки зрения суфийского мистицизма (любовь к богу, питье из источника мудрости и т. п.). Некоторыми чертами суфийская лирика предвосхищает отдельные явления европейской поэзии, например лирику «нового сладостного стиля» в Италии. В эпическом жанре вклад самих арабов был гораздо меньше, чем в лирическом. В доисламский период арабы не знали героического эпоса. Их генеалогические предания и устные хроники («Дни арабов») были совершенно заслонены касыдами. Не случайно именно легенды о древних арабских поэтах — Антаре или Маджнуне — легли в основу дальнейшего эпоса. «Жизнеописание Антара», в котором древние родоплеменные предания дополнены многочисленными авантюрно-рыцарскими эпизодами и невероятным повествованием о победоносных войнах Антары с христианами, является уникальным в арабской литературе героико-романическим эпосом; памятник этот в жанровом отношении напоминает (вероятно, не случайно) французские жесты, немецкий шпильманский эпос и т. п. Упомянутая легенда о любви Маджнуна и Лейлы стала сюжетом романической поэмы уже на иранской почве. В области эпической поэзии иранцы оставили арабов далеко позади. Героико-романический эпос на новоперсидском языке опирался на свою традицию и широко использовал доисламские мифологические,отчасти связанные с зороастризмом, и исторические, славящие древнеиранских царей и героев сюжеты. Питаемая антиарабскими настроениями иранская эпическая поэзия X в. стала орудием своеобразного «возрождения» своей древней традиции. Это прежде всего относится к своду «Шах-наме», завершенному Фирдоуси в виде монументальной эпопеи. У Фирдоуси при этом дело идет не только о прославлении древнеперсидских героев, но и об утверждении гуманных идеалов, противостоящих общественному злу. Монументальная эпопея Фирдоуси стадиально как бы эквивалентна западноевропейскому героическому эпосу, но вместе с тем заметно превосходит его не только масштабом, но и своеобразным художественным и идеологическим синтезом, широтой философско-этической концепции. В эпопее Фирдоуси встречаются любовно-романические эпизоды, но романический эпос как особый жанр был разработан другими поэтами — Унсури, Гургани и в особенности великим поэтом Низами из Азербайджана. Романический эпос, так же как и лирическая поэзия, создавался на персидском языке (дари или фарси) не только иранцами или таджиками, но и азербайджанцами, индийцами, афганцами, среднеазиатскими тюрками. И даже впоследствии, когда совершился переход на национальные языки, персидская поэзия долго сохраняла значение классического образца. Восточный романический эпос в жанровом отношении близок западноевропейскому стихотворному куртуазному роману. Неоднократно сравнивали «Тристана и Изольду» с поэмой Гургани «Вис и Рамин». Сходство настолько разительно, что оно даже породило предположение, впрочем маловероятное, об общем источнике. В. М. Жирмунский справедливо указывает как на известную типологическую аналогию между творчеством Кретьена де Труа и Низами (выдвижение любовной темы на фоне рыцарских приключений, изображение самой любви то как рыцарского «служения», то как болезни и безумия, элементы психологического анализа, добавим — рационалистическая этическая проблемность, ограничивающая фантастически-авантюрный элемент ролью фона), так и на то, что произведения Низами в большой мере свободны от сословно-феодальных концепций и являются порождением гораздо более развитой городской культуры. В плане прозаического эпоса арабы сыграли большую роль как передатчики восточных, главным образом индийских, традиций сказочного фольклора и нравоучительной повести («Калила и Димна», «Варлаам и Иоасаф» и др., ср. персидские «Сказки попугая»), с этими традициями отчасти связаны и знаменитые сказочные новеллы круга «Тысяча и одна ночь». Специфическим плодом развитой городской культуры является получивший распространение сначала в арабской, а затем также в еврейской и персидской литературах жанр макамы — плутовской новеллы. Западноевропейский эквивалент макамы был создан уже за пределами Средневековья, отчасти на фоне литературы Возрождения и барокко. Если отвлечься от восточной специфики (она выражается во многом, а также в том, что герой — деклассированный «интеллигент», литератор), то в стадиальном плане макамы как бы занимают промежуточное положение между циклами анекдотов об Уленшпигеле, попе Амисе и т. п. и испанским плутовским романом XVI–XVII вв. Наконец, больших высот арабская и персидская литературы достигли в области философско-дидактической поэзии и прозы. Здесь необходимо назвать крупнейшего восточно-арабского поэта-философа аль-Маарри (X–XI вв.) и испано-арабского писателя-философа Ибн Туфейля (XII в.). Поэзия аль-Маарри отмечена общественным критицизмом, религиозным скептицизмом, горькими и мрачными раздумьями над человеческой жизнью. За пессимизмом аль-Маарри чувствуется гуманистическая основа. Одно из его произведений — «Послание о прощении», с горькой иронией интерпретирующее коранические представления о загробном «воздаянии», многими чертами предвосхищает дантовскую «Божественную Комедию». Иной характер имеет философская повесть Ибн Туфейля, в которой изображается процесс познания и самопознания изолированной человеческой личности, своего рода «Робинзона», выросшего на необитаемом острове. При этом обнаруживается исключительная сила человеческого разума, хотя некоторые высшие ценности герой познает с помощью мистического откровения. Еще больший размах философская дидактика приобретает в ираноязычной литературе. Рядом с философской лирикой (Насир Хосров, Омар Хайям), которая упоминалась выше, с философско-этическим элементом в собственно эпических произведениях Фирдоуси, Низами и др., в XI и XII вв. развился особый жанр дидактической поэмы («Сад Истин» Санаи, «Сокровищница тайн» Низами и т. д.). В этом жанре наиболее отчетливо выявились гуманистические тенденции, присущие иранской литературе X–XII вв. в целом, отчетливый этический пафос, упорное стремление создать не лишенный утопизма образ достойного, идеального царя, гарантирующего справедливое человеческое устройство. Говоря о литературе Ближнего Востока в Средние века, следует выделить из мусульманского мира своеобразные литературы евреев, коптов, сирийских христиан и народов Эфиопии. Коптская, сирийская и абиссинская литературы являются не только литературой христианского населения, но и литературой, сугубо сосредоточенной на христианской теме, на агиографии христианских святых и т. п. Поэтому она освещается в том же разделе, что и византийская литература. Что же касается еврейской литературы, то в ней сочетаются дохристианские библейские традиции с заметным влиянием арабо-мусульманской культуры. В первые века нашей эры еврейская литература организуется вокруг комментариев к законодательным текстам Библии. Комментарии эти составили Талмуд, содержащий не только записи правовых и культовых норм, нравственных предписаний, хозяйственных советов, описание обычаев и т. п., но и большое количество восходящих к фольклору литературных элементов в виде легенд, сказок, притч, поговорок. В VIII в. возникло реформистское движение караимства, отвергнувшее Талмуд и создавшее свой вариант правовых комментариев к Библии. В VII–IX вв. большое развитие получила литургическая поэзия на древнееврейском языке (эти стихи назывались пийут). Настоящий расцвет еврейская литература, прежде всего поэзия, испытала в X–XIV вв. в арабской Испании. Евреи, поселившиеся в стране задолго до арабского завоевания, стали участниками в создании и распространении сложной и блестящей арабизированной культуры Андалусии. Они принимали особое участие в культурном обмене между западными и восточными частями Халифата, а также в деле перевода арабских писателей и мыслителей на латинский язык, бывший языком науки в Западной Европе. Евреи писали и по-арабски, и по-еврейски. Они, как правило, ориентировались на арабские поэтические образцы — в области метрики и жанра. Дунаш бен Лабрат (ок. 920–980) модифицировал арабский аруд и выработал еврейскую просодическую систему, отличную от пийутов. Лабрат, а также Менахем бен Сарук и Иосиф бен Авиатур принадлежали к кордовскому кругу еврейских поэтов X–XI вв. Самуил Ха-Нагида и Соломон ибн Гебироль (1021–1055) возглавили гранадский круг еврейских поэтов. Соломон ибн Гебироль — создатель еврейской философской лирики, автор философского трактата в неоплатоническом духе «Источник жизни», повлиявшего (в латинском переводе) на христианскую схоластику Запада. Крупнейшие поэты следующего поколения — Моше ибн Эзра (1055 или ок. 1070 — ок. 1138) и знаменитый Иегуда Галеви (1080–1141) — самый крупный еврейский средневековый поэт, оказавший влияние и на испанскую поэзию. Моше ибн Эзра прославился не только как изысканный стилист, но и как автор первого теоретического сочинения по еврейской средневековой поэтике («Книга беседы и упоминания»). Апологетике иудаизма в форме диалогов хазарского царя и представителей различных религий Иегуда Галеви посвящает написанные по-арабски «Доводы и доказательства в защиту униженной религии», но главное его наследие — многочисленные стихи панегирического, анакреонтического и элегического характера, пийуты в манере светской поэзии, а также религиозные поэмы. Уже в XIII в. традиции светской литературы, выработанной в арабской Испании, продолжают жить в творчестве поэтов Северной Испании, Италии, Южной Франции и стран Переднего Востока. Иегуда Алхаризи (1165–1225) и Иммануил Римский (ок. 1268–1330) используют для своих стихов форму макамы. Иммануил Римский испытал влияние и итальянской литературы, ввел в еврейскую поэзию форму сонета, выступил в подражание Данте с поэмой «Ад и Рай». Развивается дидактическая и сатирическая проза, включающая, в частности, блестящую пародию на Талмуд жившего в Италии Калиномоса бен Калиомос. Крупнейший средневековый испано-еврейский мыслитель Моисей Маймонид (1135–1204) с позиций рационалистического богословия пытался примирить еврейскую религиозную традицию с аристотелизмом (написанный по-арабски «Путеводитель блуждающих»). Как мы могли убедиться, еврейская литература в период Средневековья не имеет единого центра; она в основном тяготеет к Кордовскому халифату и развивается в тесном взаимодействии с арабской литературой. В дальнейшем сфера ее бытования меняется. Подводя итоги, следует подчеркнуть, что в общем и целом литература Ближнего Востока, с одной стороны, проходила примерно те же фазы, что и западноевропейская средневековая литература, но с другой — на фоне развитой городской культуры, благодаря более раннему обращению к античным культурным традициям, влиянию еретических течений и философского свободомыслия — гораздо ранее проникалась гуманистическими идеалами и подошла к разработке той проблематики, которая стала доступной Западу уже в эпоху Возрождения.Глава 1. Арабская литература
Фильштинский И.М.
Под арабами до VII–VIII вв., т. е. до возникновения ислама и его завоеваний, мы подразумеваем население Аравийского полуострова, как кочевников, так и оседлое. В ходе завоеваний огромных территорий от границ Франции на Западе до границ Китая на Востоке племена Аравии частично переселились в покоренные страны, главным образом в Сирию, Месопотамию, Южный Иран, Египет, Северную Африку, и постепенно слились с местным населением. При этом некоторые покоренные народы по прошествии нескольких веков полностью «арабизировались», другие восприняли у завоевателей религию и некоторые элементы языка и культуры (жители Ирана, тюркское и иранское население Средней Азии и Закавказья) и, наконец, третьи сохранили свою культурную, религиозную и языковую самобытность (армяне, грузины и т. д.). Таким образом, завоеватели и арабизировавшееся население завоеванных областей образуют сплав, ставший позднее этнической основой при образовании современных арабских народов. VIII–XII вв. — время наивысшего культурного расцвета арабских провинций Халифата вошло в историю как классический период арабской литературы. Письменный арабский язык классического периода складывался на основе племенных диалектов Аравии, причем в его формировании значительную роль сыграли древняя поэзия и Коран. В устной речи жители арабских областей Халифата пользовались местными диалектами, различия между которыми, очевидно, были весьма значительны. На классическом арабском языке написана богатейшая научная и художественная литература. Почти все образованные люди Халифата вне зависимости от этнической и религиозной принадлежности писали на литературном арабском языке, который, подобно латыни в средневековой Европе, был для народов Ближнего и Среднего Востока международным языком. Древнеарабская поэзия была устной. Она зародилась в условиях родо-племенного строя и оставалась по преимуществу племенной на всем протяжении периода возникновения ислама и арабских завоеваний вплоть до VIII в. Устной была и древнеарабская проза (предания, пословицы, произведения ораторского искусства), дошедшая до нас, как и древнеарабская поэзия, в более поздних записях. В отличие от поэзии, всегда авторской, произведения древнеарабской прозы часто носили фольклорный характер. До конца VII в. арабская словесность создавалась исключительно в среде жителей Аравии и их потомков, выселившихся за пределы полуострова в ходе арабских завоеваний. В VII столетии возникает письменная арабская литература; в своем развитии она прошла три этапа: первый — раннесредневековый (середина VII — середина VIII в.); второй — классический (середина VIII–XII в.); третий — позднесредневековый (XIII–XVIII вв.). Средневековая арабская литература была литературой развитого феодального общества. Однако в ранней средневековой поэзии еще очень сильны племенные поэтические традиции; проза еще носит традиционно-бедуинский ораторско-риторический характер. Начиная с VIII в. все большее распространение получает письменное творчество, в которое широко включаются воспринявшие арабский язык и исламизированные жители покоренных провинций (вольноотпущенники-«клиенты» племен-завоевателей, так называемые мавла, мн. — мавали). Наступает эпоха расцвета всех основных жанров поэзии. Под влиянием иранских дидактических сочинений возникает нравоучительно-развлекательная литература адаб. Литераторы-прозаики блестяще разрабатывают форму посланий (рисала) и изысканной плутовской новеллы (макамы). Наконец, в позднесредневековой литературе при упадке придворной поэзии на первый план выдвигаются жанры, ранее не игравшие столь существенной роли в среде образованных сословий: суфийская лирика, городская новеллистика и народный роман. Особый раздел арабской средневековой литературы составляет арабская литература в Испании (андалусская литература) VIII–XV вв., всецело связанная с восточноарабской классической традицией, но испытавшая на себе и местное романское влияние.Словесное искусство древних арабов (VI — середина VII в.)
Древнейшие из сохранившихся южноарабских надписей восходят, вероятно, к первым векам I тыс. до н. э. и свидетельствуют о высокой культуре южноаравийских царств, в первую очередь Сабейского государства. Бедствия климатические (засуха, возможно, изменение климата) и политические (войны, вторжения завоевателей) неоднократно приводили к переселению кочевников Южной Аравии на север. В степях Центральной и Северной Аравии с незапамятных времен кочевали бедуины-скотоводы, жившие первобытнообщинным строем. Относительная перенаселенность Аравии (в условиях кочевого скотоводческого хозяйства) и недостаток пастбищ и источников воды постоянно вызывали межплеменные кровопролитные войны и периодически приводили к выселению аравийских кочевников на север за пределы полуострова. К VI–VII вв. н. э. в центральных и северных областях Аравии разложение первобытнообщинного строя зашло уже достаточно далеко. Росло ожесточение межплеменных войн, длившихся целыми десятилетиями. Старое внутриплеменное единство взрывалось все обострявшимся конфликтом между рядовыми членами племени и родовой знатью. Изгнанники, покидавшие род в результате внутриплеменных конфликтов, образовывали разбойничьи отряды, нападавшие на оседлые и кочевые поселения, и даже, вопреки старинным традициям, становились грозой для соплеменников. Именно этой кризисной эпохой датируется замечательная лироэпическая поэзия доисламских арабов, и посегодня сохранившая эмоциональное воздействие и поражающая образным богатством в своеобразием формы. Творчество древнеарабских поэтов первоначально было тесно связано с магией. Считалось, что поэт обладает магической силой, способной нанести реальный вред врагу и вражескому племени, оказать влияние на загробную жизнь умершего. Умение сочинять стихи ценилось в бедуинском воине не меньше, чем храбрость. Искусство стихосложения передавалось из поколения в поколение; существовали семьи и роды, постоянно выдвигавшие из своей среды замечательных поэтов. Поэт занимал высокое положение в обществе — он был певцом племени, хранителем его героических традиций. Каждое племя дорожило поэтом, умевшим острым словом и защитить его честь, и сразить врага. Правители аравийских княжеств постоянно стремились привлечь поэтов в свои столицы, чтобы, используя их влияние на умы и сердца кочевников, укрепить свой авторитет. Язык произведений доисламской поэзии отличается большой разработанностью и гибкостью, что свидетельствует о предшествовавшем длительном развитии. Несмотря на некоторые диалектные различия в языке поэтов — выходцев из различных племен Аравии, в целом язык доисламской поэзии един. По-видимому, эта общность арабского поэтического языка сложилась в результате постоянных перемещений кочевников по полуострову и широкого межплеменного культурного обмена, осуществлявшегося главным образом на знаменитых аравийских ярмарках, во время которых поэты из разных племен демонстрировали свое поэтическое искусство, а военные состязания сменялись поэтическими. Доисламская поэзия дошла до наших дней в поздней записи. На протяжении многих поколений сочинения бедуинских поэтов передавались изустно рапсодами — равиями и декламаторами стихов, удерживавшими в памяти тысячи стихотворных строк. Только с середины VIII в. произведения доисламских поэтов стали собираться, записываться и комментироваться средневековыми филологами, рассматривавшими их как образец поэтического творчества. При этом устойчивость поэтической формы оберегала стихи древних поэтов от искажений. Антологии средневековых филологов сохранили нам имена более ста поэтов, творчество которых приходится примерно на полтора-два столетия с начала VI и до конца VII в. Самые прославленные из произведений древнеарабской поэзии — семь стихотворений, получивших впоследствии название «муаллаки», поэтов Имруулькайса, Тарафы, Зухайра, аль-Хариса ибн Хиллизы, Амра ибн Кульсума, Антары, Лабида были собраны в VIII в. равием Хаммадом в особый сборник «аль-Муаллакат». Другие стихотворения авторов муаллак и менее знаменитых доисламских поэтов были собраны филологами аль-Муфаддалем ад-Дабби (вторая половина VIII в.), аль-Асмаи (740–825/31) и поэтами Абу Таммамом и аль-Бухтури. Стихотворения поэтов и отрывки из них были включены также в антологии филологами Ибн Кутайбой (828–889) — «Книга поэзии и поэтов» («Китаб аш-шир ва-ш-шуара») и Абу-ль-фараджем аль-Исфахани (897–967) — «Книга песен» («Китаб аль-агани»), а также и многими другими, не менее популярными авторами. Именно в доисламский период выработались основные приемы арабского стихосложения. Несомненно, дошедшим до нас зрелым поэтическим сочинениям предшествовал длительный период развития. Раньше всего появилась ритмизированная прозаическая речь, «устные строчки» с рифмующимися последними слогами, которой пользовались прорицатели (кахины) в своих пророчествах-заклинаниях и которая впоследствии развилась в строго выработанную рифмованную и ритмизированную прозу (садж), а также простейшая метрическая форма арабского стиха — двойной ямб (раджаз), который, в свою очередь, явился, возможно, основой для всех остальных арабских стихотворных размеров. Арабская метрика (аруд, перс. — аруз), подобно латинской и греческой, квантитативна, т. е. основана на чередовании слогов неодинаковой долготы. Определенное сочетание кратких и долгих слогов составляет стопу, сочетание двух — четырех стоп образует полустишие, а два полустишия с обязательной цезурой составляют стих (бейт). В зависимости от чередования долгих и кратких слогов арабская поэзия знает 16 стихотворных размеров. В каждом арабском стихотворении рифма остается единой на протяжении всех стихов (монорим). Поэтому арабские стихотворения часто именуются по их рифме: например, лямийа — стихотворение, все стихи которого оканчиваются на согласную л («лям»), нунийа — на н («нун») и т. д. Основные композиционные формы арабской поэзии — небольшое стихотворение, не превышавшее двух-трех десятков стихов (кита, или мукаттата, букв. — отрывок), и небольшая поэма (касыда). Кита — стихотворение с единой темой и простой композицией — могла быть самостоятельным произведением или отрывком из касыды. Форма кита использовалась особенно широко в двух древнейших самостоятельных жанрах доисламской поэзии — хиджа (поношение, осмеяние) и риса (оплакивание умершего). Хиджа развилась из выкриков-угроз врагу, имевших первоначально значение магических заклинаний и предшествовавших сражению. При помощи хиджа бедуинский поэт разжигал ненависть к врагу, не пренебрегая при этом самыми грубыми и бранными выражениями, отражал подобные нападки противника и защищал честь своего племени. Другой древнейший жанр доисламской поэзии, риса, вел свое происхождение от песен-причитаний на похоронах (заплачек), которые согласно обычаю исполняли женщины племени. Но главной поэтической формой была касыда с более или менее устойчивой композицией, Касыда состояла из нескольких следующих друг за другом в определенном порядке частей, посвященных различным событиям бедуинской жизни или картинам аравийской природы. Все описываемые ситуации и картины были хорошо знакомы бедуинскому слушателю, и поэтому в его сознании отдельные части касыды без труда увязывались в единое целое, а начиная с VIII в. плавность перехода от одной темы к другой достигалась поэтами и стилистическими средствами. Каждая такая часть, получившая в арабской поэтике определенное название, стала зародышем будущих самостоятельных поэтических жанров. Древнеарабская касыда обычно начиналась с того, что едущий по пустыне на верблюде или коне поэт предлагал своим спутникам остановиться в некоем месте, где видны следы покинутого бедуинского становища. Это зрелище наводит поэта на грустные воспоминания об ушедших счастливых временах, о былых встречах с возлюбленной и о разлуке с ней. Вспоминая подругу, с которой он провел лучшие часы жизни, поэт рисует ее внешность, одежду, украшения. Это лирическое вступление к касыде (насиб), с ее часто откровенно чувственными описаниями возлюбленной и свиданий с нею, еще наивно-эротично и не звучит «непристойно», как это будет позднее у придворных поэтов, испытавших влияние придворной культуры Ирана и Византии. Далее внимание поэта переносится на его верного спутника — коня, верблюда, а еще чаще верблюдицу. Поэт подробно описывает животное, превознося его силу, быстрый бег, выносливость, а затем незаметно переходит к главной теме касыды — к фахру: воспевает свои подвиги или славные деяния своего племени, высмеивает врага, призывает соплеменников к битве. В фахре племенной герой как бы отождествляется со всем племенем, становится носителем его доблестей и идеалов, интересов и судьбы. В какой-то степени в фахре можно видеть зачатки героического эпоса, полного развития у арабов так и не получившего. С фахром тесно связана и генетически, и типологически другая самостоятельная часть касыды — мадх (панегирик), который позднее в поэзии зрелого арабо-мусульманского общества был широко распространен, он оттеснил на задний план, а иногда и вовсе вытеснил из касыды доисламские самовосхваления. Значительную часть касыды составляет васф (описание аравийской природы, спутников бедуина — коня или верблюда, достопримечательных мест, покинутых кочевий или разрушенных поселений, а также сражений и единоборства, племенных собраний, традиционных игр и других событий племенной жизни). Васф, как и насиб, выполнял орнаментальную функцию и обычно служил своего рода поэтическим фоном, создающим у слушателей соответствующее настроение и подводящим к основной теме произведения. Именно васф придавал касыде эпичность, здесь чувства поэта перемежались с повествованием и описаниями и создавали гармонию между миром и жизнью, существующими «объективно», и их лирическим восприятием и осмыслением в других частях касыды. Особое место в касыде занимают разнообразные изречения морального и общественного характера (хикма) в виде одного или нескольких стихов. Хикма у древних арабов, подобно греческим гномам, была основным способом формулирования норм общественной морали. В некоторых хикмах доисламских поэтов звучали мотивы бренности бытия, скепсиса и разочарования, симптоматичные для кризисной поры ломки родо-племенных отношений. С радостно-языческими описаниями в касыдах некоторых поэтов (Имруулькайса и особенно Зухайра) часто соседствуют горестные ламентации о давно ушедших патриархальных временах единства племени, сменившихся всеобщим ожесточением и враждой. Этим же настроением — тоской по невозвратному прошлому проникнуты и интимно-лирические вступления. Уже в доисламской касыде обычно в виде нескольких стихов часто присутствует тема вина и застольных радостей, которая впоследствии превратится в самостоятельный жанр застольной лирики (хамрийят), столь популярной в придворных кругах и среди горожан арабо-мусульманской империи. Идейно-тематическое содержание доисламской поэзии было тесно связано со спецификой бедуинской племенной жизни, ограничивавшей воображение поэта определенным кругом образов и ассоциаций. Бедуинские поэты в своих представлениях об идеале и в эстетической оценке жизни не выходили за пределы общеплеменных представлений. Это духовное единство, даже слитность с родом и племенем играли решающую роль в мироощущении бедуинских поэтов, для которых не существовало индивидуальных, не разделяемых соплеменниками переживаний. Бедуинский поэт не пытался поразить слушателей новой, неожиданной темой или оригинальностью мысли. Он стремился к тому, чтобы, развивая традиционную тему, превзойти своих предшественников и соперников в правдивости изображения, выразительности и лапидарности поэтической речи. Близость кочевников к природе, привычка преодолевать трудности жизни в пустыне обострили их способность к внимательному и точному наблюдению окружающего. Художественное мышление бедуинского поэта всегда конкретно. Образы в доисламской поэзии, как правило, строились при помощи сравнений, взятых из окружающей жизни. Эти сравнения, основанные на внешнем сходстве, перерастали иногда в яркие описания, составляющие главную прелесть древнеарабской поэзии. Так, поэт Зухайр уподобляет войну мельнице, перемалывающей зерно, или сбору урожая, а глаза миротворца Харима — двум ведрам воды. Концентрированное изображение — одна из главных особенностей доисламской поэзии. Небольшие, в несколько десятков строк поэмы вмещали ряд стремительно чередующихся картин бедуинской жизни. При этом в создании поэтического образа большую роль играли также приемы фонетические: аллитерации, звукоподражания и другие средства звуковой окраски стиха. Уже в доисламский период наряду с племенным поэтом-бедуином появляется фигура панегириста, за вознаграждение воспевающего правителей аравийских княжеств. Постепенно понятия «поэт» и «панегирист» становятся почти синонимами, в особенности в феодальном Халифате. Самым крупным доисламским поэтом арабская традиция справедливо считает Имруулькайса (ум. в середине VI в.). Он с детства проявлял большие поэтические способности. Отец, киндский князь, пытался заставить его отказаться от «сочинительства» (видимо, изменялось отношение к ремеслу поэта, которое начало представляться делом недостойным для княжича) и в конце концов изгнал из дома. С группой друзей Имруулькайс бродил по пустыне, охотился, сочинял стихи. Однако, узнав о гибели отца, поэт поклялся отомстить за него; после ряда военных неудач он пытался заручиться поддержкой Византии в борьбе с союзниками Ирана — хирскими князьями, но на обратном пути из Константинополя умер. В творчестве Имруулькайса сказалась некоторая двойственность положения поэта — выходца из знатного рода, глубоко связанного с бедуинским бытом и племенными традициями и вместе с тем уже знакомого с жизнью аравийских княжеств и даже Византии. В его стихах уже чувствуется влияние утонченной придворной культуры соседних с Аравией империй — Византии и Ирана. Арабская традиция считает Имруулькайса создателем касыды со всеми ее композиционными элементами — оплакиванием следов кочевья, воспоминанием о возлюбленной и т. д. Шедевром Имруулькайса арабскими средневековыми филологами признается его муаллака. В Средние века арабы объявляли муаллаку Имруулькайса непревзойдённым образцом и даже художественным эталоном. Имруулькайс по праву считается у арабов замечательным мастером пейзажной лирики, певцом суровой аравийской природы. Большое место в его поэзии занимает и любовная тема — наивные, откровенно чувственные описания прелестей возлюбленной и тайных любовных свиданий. Порой в стихотворениях Имруулькайса звучат жалобы на судьбу, нотки скептицизма, разочарования в жизни, мотивы бренности бытия и размышления о неминуемой смерти. Эта пессимистическая струя навеяна, по-видимому, не только личной судьбой поэта-изгнанника, но и ощущением общего неблагополучия, распада и деформации старых, патриархальных связей и установлений. Другой прославленный поэт доисламской Аравии — Зухайр ибн Аби Сульма (ок. 530–627). Поэт-миротворец, Зухайр считал межплеменную вражду основной причиной ослабления былого племенного могущества и источником несправедливостей и в своей поэзии неустанно призывал арабские племена к примирению. Центральное место в поэзии Зухайра занимают панегирики, однако в них поэт воспевал не «сильных мира сего», не царей и вождей, а тех, кто своей деятельностью способствовал процветанию племени и прославился миролюбием, щедростью и другими традиционными бедуинскими добродетелями. Облекая свои аргументы в образную форму, он вместе с тем упорядочивает касыду, делает ее ясной и логичной, подчиняет общей идее. В муаллаке Зухайра нет той живости воображения и сочности образов, которые характерны для Имруулькайса. В арабскую традицию Зухайр вошел как олицетворение рассудительности и добродетели в противовес беспечным «вольнодумцам» Имруулькайсу и Тарафе. Даже лирические вступления в касыдах Зухайра — скорее порождение ума, чем чувства, поэт начинает с них поэмы только по традиции — они обычно коротки и лишены интимно-любовного элемента. Весьма сдержанны и хиджа Зухайра, обычно назидательные. Многие строки в касыдах поэта имеют характер лирических медитаций и полны пессимистических раздумий о жизни. Поэт остро ощущает несовершенство мира, в котором царят межплеменные распри, произвол и несправедливость, забываются племенные идеалы, исчезает былая внутриплеменная спаянность, патриархальная бедуинская этика. Особое место в ряду доисламских бедуинских поэтов занимает негр Антара ибн Шаддад (ум. ок. 615), поэт-воин, предания о жизни которого вдохновили средневековых арабов на создание большой героической эпопеи. Большинство стихотворений Антары посвящено либо описанию сражений и собственной доблести поэта-воина, либо теме его неразделенной любви к двоюродной сестре красавице Абле. Часто встречаются в поэмах Антары сетования на несправедливое отношение соплеменников, не желавших признать равноправным сына негритянки-рабыни, несмотря на его доблесть и множество подвигов, совершенных при защите племени от врагов. Наиболее популярным произведением Антары была его касыда, причисленная средневековыми арабами к муаллакам. По традиции Антара начинает муаллаку описанием чувств, которые он испытывает при виде следов покинутого становища, где некогда жила его возлюбленная, далее он воспевает ее красоту и рассказывает о своей любви.(Перевод А. Ревича)
Возникновение ислама и Коран
Чисто духовное явление — возникновение новой мировой монотеистической религии — сопровождалось неотделимыми от него политическими последствиями эпохального значения: арабской экспансией, приведшей к образованию мощного теократического государства — Халифата. Религиозные представления древних арабов можно определить как патриархальный генотеизм, при котором каждое племя верило в своего особого бога-покровителя. При этом идея племенного божества не только не исключала, а, напротив, подразумевала существование иных богов — покровителей других племен. Ко времени возникновения ислама первобытный натурализм языческих культов и примитивно-чувственные мифологические представления уже утратили власть над сознание аравитян; этому способствовали широкие связи аравитян с соседними народами и знакомство с учением иудеев и христиан. Языческому культу многочисленных племенных божеств ислам противопоставил вероучение о едином, могущественном, милосердном, всеведущем и вездесущем верховном божестве-творце, правителе и верховном судии мира. Языческие верования, основанные на преклонении человека перед грозными силами природы, сменились религией, обращенной к человеку, к его нравственным потребностям, к его судьбе, земной и посмертной. Возникновение и распространение новой религии в Аравии происходило синхронно и во многом было соотнесено с давно назревшим сдвигом социальным: объединением аравийских племен и формированием на полуострове государственности. В обстановке кризиса родо-племенной структуры ислам стимулировал и мотивировал начавшиеся ранее процессы племенной интеграции и создания новых имущественно-правовых отношений, а эти процессы, в свою очередь, способствовали распространению нового вероучения. Путем уговоров и силой оружия аравийские племена одно за другим обращались в ислам, и к концу 630 г. большая часть Аравии признала власть Мухаммада. Возникновение ислама сопровождалось появлением священной книги — Корана, который, согласно мусульманской богословской традиции, был ниспослан Аллахом через ангела Гавриила в форме откровений пророку Мухаммаду, передавшему эти божественные откровения в проповедях, обращенных к соплеменникам. Коран — это собрание проповедей Мухаммада, обращенных к еще не признавшим новое учение язычникам или неофитам, поучительных рассказов, канонических предписаний, молитв и т. д. Отдельные дополнения и изменения, сделанные в этих проповедях и предписаниях при их позднейшей (после смерти Мухаммада) письменной фиксации, коснулись, по-видимому, лишь частностей и не затронули основного их содержания. Словом «коран» (ар. — кур’ан) первоначально называлось как выразительное чтение вслух наизусть божественного откровения, так и вся совокупность заключенных в Священной книге откровений. Вместе с тем каждое отдельное откровение уже Мухаммад называл сурой, а после его смерти словом «сура» стали обозначать отдельные главы отредактированной книги. Коран в окончательном виде разделен на 114 глав (сур) уже после смери Мухаммада, в середине VII в. Согласно арабской традиции, первые, так называемые праведные халифы — Абу Бакр и Омар поручили запись Корана одному из сподвижников пророка Зайду ибн Сабиту, помнившему текст проповедей Мухаммада.Халиф Осман III праведный (644–656) распорядился выработать единую официальную редакцию Корана. По его приказу Зайд дополнил собранный им материал, опираясь на свидетельства некоторых мекканцев, близко стоявших к пророку и также слышавших проповеди самого Мухаммада. Окончательно отредактированный текст Корана был канонизирован. В Коране отсутствует какое бы то ни было внутреннее композиционное единство. Проповеди Мухаммада, содержащие молитвы и заклинания, поучительные рассказы, религиозные предписания и гражданские законы, расположены вперемежку. Суры состоят из неравного количества смысловых отрывков, условно именуемых стихами (айат, ед. — ая, в переводе — знамение или чудо). Суры даны в Коране не в систематическом, смысловом или хронологическом порядке, а по принципу убывающей величины. Исключение составляет первая небольшая сура «аль-Фатиха», содержащая главную молитву мусульман. Пафос Корана направлен против язычества и основ общественной жизни родо-племенного строя. Из суры в суру настойчиво повторяется мысль о единстве Аллаха, его всемогущества и справедливости. В Коране можно выделить несколько основных тематических групп: иудейская и христианская мифология и догматика, изложенные в форме положений и ритуальных предписаний ислама, мусульманская эсхатология, нормы мусульманского права, арабский фольклор. В Коране нет сколько-нибудь связного изложения сюжетов Ветхого и Нового Заветов — в нем встречаются лишь отдельные, хаотически разбросанные по всей книге реминисценции библейского материала или пересказы отдельных библейских мифов, вплетенные в проповедь нового учения. Пророк происходил из среды, в которой, по-видимому, в общих чертах была известна библейская традиция, и, произнося свои проповеди, подчас звучащие как беспорядочный экстатический монолог, он как бы исходил из известных слушателям библейских сюжетов, легенды о сотворении мира, Адаме и Еве, первородном грехе, египетском пленении иудеев и их исходе из рабства, истории Иисуса Христа. Столь же отрывочный характер носит в Коране изложение и чисто арабских сюжетов — древних легенд и преданий Аравии (например, упоминание о племенах ад и самуд, которые не послушались пророков Худа и Салиха и были за это наказаны богом, или о легендарном мудреце Лукмане и т. д.). Мухаммад провозглашает пророками многих персонажей и пророков Библии и Евангелия: мы находим в Коране Адама и Ноя, Авраама и Иосифа, Моисея, Аарона и Иисуса Христа. При этом сам Мухаммад завершает и венчает весь этот ряд, возвышаясь над ним как последний и главный. В Коране нет систематического изложения основ мусульманской религии, в нем сформулированы лишь основные положения, позднее приведенные в систему мусульманскими богословами. Мусульманская традиция делит суры на мекканские (проповеди Мухаммада до 622 г.) и мединские. Однако точно установить хронологическую последовательность сур собиратели и редактор Корана могли далеко не всегда. Современная наука, опираясь на содержащиеся в сурах реалии и характерные для разных периодов особенности стиля, относит проповеди и поучения Мухаммада к тому или иному периоду с большой степенью достоверности, а в некоторых сурах выделяет части, относящиеся к разным периодам. Коран сложился как собрание устных проповедей, и это наложило отпечаток на его стиль. Напыщенная риторика одних сур, известная монотонность других были в устной речи дополнительными средствами эмоционального воздействия на слушателей. Содержание и тон проповедей Мухаммада меняются в зависимости от времени их произнесения. Обращенные к язычникам мекканские проповеди призывают принять новую веру. В них пророк прославляет могущество Аллаха единого, отвергает идолопоклонство и угрожает язычникам страшной карой. Проповеди мекканского периода преисполнены религиозного воодушевления. Они насыщены грозными пророчествами о дне Страшного суда, о вечных муках, ожидающих язычников в аду, при этом картины ада и рая рисуются в Коране с большой обстоятельностью и темпераментом. Мекканские суры произносились саджем (рифмованной и ритмизованной прозой), т. е. два иди несколько соседствующих стихов, отделенных друг от друга паузами, заканчиваются рифмующимися или созвучными словами или целыми фразами, повторяющимися в виде рефрена. По-видимому, подобная рифмованная и ритмизованная речь, позднее ставшая нормой всякого прозаического литературного повествования, связана с особенностями арабского языка с его корневой системой, спецификой словообразования и обилием рифмующихся слов. Язык саджа в большей мере подходил для скандирования, чем свободная проза, благодаря ритмическим закономерностям, точным или ассонансным концевым созвучиям, игравшим важную организующую роль и придававшим произведению дополнительную эвфоническую выразительность. В мощном ритме мекканских сур чувствуется страсть провозвестника религиозного откровения. Полет фантазии здесь безграничен. Из строки в строку проповедник нагнетает напряженность ритмическими повторами, напоминающими шаманские заклинания. Речь его нервна и картинна — он как бы все время спешит вперед, не договаривая фразы и не завершая мысль, весь во власти проповеднического пафоса. Со временем стиль проповедей Мухаммада меняется, и мединские суры звучат иначе. В них слышится не столько страстный голос пророка, сколько здравый смысл законодателя, тон этих сур — обыденно прозаический, а в некоторых случаях — напыщенно риторический. В мединских сурах излагаются предписания религиозного, законодательного, нравственного и житейского порядка, формулируются основные обязанности мусульман, описывается политическая и военная организация мусульманской общины. В основном стихи мединских сур представляют собой большие прозаические периоды, иногда заканчивающиеся созвучными словами саджа. Даже в тех случаях, когда автор мединских сур обращается к чисто религиозным темам, в них отсутствуют былой пафос мекканских стихов и их напряженная ритмическая мощь. Фантазия проповедника несколько угасает, он начинает повторяться. Язык проповедей становится более сухим и однообразным. Следуя традиции языческих прорицателей-кахинов, стремившихся придать своим заклинаниям большую важность и таинственность, Мухаммад использовал малоупотребительные, а иногда придуманные им самим слова, что порой создает ощущение некоторой неестественности и ложной многозначительности. Многое в проповедях пророка рождалось под влиянием случайных ассоциаций и оставалось темным даже для его современников и ближайших сподвижников. Позднейшие мусульманские богословы и филологи потратили немало трудов, чтобы прокомментировать неясные места Корана. В своих проповедях Мухаммад использовал риторический прием, вытекающий из убеждения проповедника в том, что он лишь посредник, повторяющий слово божье (речь Аллаха в Коране преподносится от первого лица). Коран не только оказал влияние на арабскую культуру и литературу, но и лег в основу того сложного комплекса, который получил несколько условное название «мусульманской культуры» и связал общими историко-культурными и литературными традициями многие мусульманские народы Востока. Форма Корана с его стилистическими особенностями, рифмованной прозой и т. д. оказала несомненное влияние на все виды повествовательной прозы, особенно на теологическую, историко-географическую и естественнонаучную литературу, послания всех видов (рисала) — деловые, научные и личные — и сочинения других жанров. Появление Корана ускорило формирование единого арабского литературного языка и способствовало закреплению его грамматических и стилистических норм на многие века. Со временем содержащихся в Коране предписаний религиозного и светского характера оказалось недостаточно для разрешения вновь возникавших в мусульманской общине вопросов, и юристы-теологи (факихи) вынуждены были обратиться к рассказам (хадисам) о деяниях и речах пророка Мухаммада, восходящим к его сподвижникам, которые могли бы играть роль своеобразных юридических прецедентов. Так, языческая сунна — старинные неписаные морально-правовые предписания, регулировавшие жизнь доисламского патриархального общества, сменилась мусульманской сунной — «преданием», основанным на хадисах и регулирующим жизнь мусульманской общины. Сунна стала одним из главных источников мусульманского права. Оставляя в стороне вопрос об историческом и правовом значении сунны, следует отметить ее большое влияние на развитие арабской художественной и деловой прозы.Раннесредневековая литература (середина VII — середина VIII в.)
После смерти Мухаммада в 632 г. во главе государства стали его преемники — халифы, выполнявшие функции не только феодальных правителей, но и религиозных руководителей мусульманской общины. При первых, так называемых праведных халифах (Абу Бакр, Омар, Осман, Али), правивших до 661 г., а также при сменивших их халифах династии Омейядов (661–750) арабы завоевали Месопотамию, Сирию и Палестину, Иран, Египет, Северную Африку, Пиренейский полуостров, Среднюю Азию, часть Северо-Западной Индии, Армению, Азербайджан и часть Грузии. В результате всех этих завоеваний образовалось огромное государство — Халифат. Уже в первые десятилетия своего возникновения ислам разделился на два основных направления — суннизм и шиизм. Сунниты считались представителями основного ортодоксального направления в исламе, шииты составляли в нем меньшинство. Шиизм возник во второй половице VII в. в виде особой политической группировки, состоявшей из приверженцев четвертого «праведного» халифа Али. Шииты утверждали, что Али должен быть главой всех мусульман, ибо он был в родстве с Мухаммадом, его двоюродным братом и зятем, а после смерти Али власть должна перейти к его потомкам от брака с дочерью пророка Фатиной. Таким образом, шииты отстаивали наследственный принцип передачи верховной власти. Род Али образовал династию шиитских имамов, которые, не обладая политической властью, считались духовными руководителями шиитской общины. В борьбе за власть победили сунниты, и после убийства Али в 660 г. халифом был провозглашен Муавия, ставший основателем династии Омейядов. Приход арабских кочевников в области древнейших цивилизаций и их контакт с культурными народами, естественно, способствовали культурному и политическому развитию завоевателей. Вчерашние бедуины вскоре отказались от простой и суровой кочевой жизни в пустынных степях Аравии, перешли к оседлости, обзавелись землей и другим имуществом и начали приобщаться к разнообразным благам городской цивилизации. Однако изменение условий жизни арабских завоевателей не отразилось, по крайней мере на первом этапе, на характере арабской литературы. В обстановке многолетних войн за распространение ислама арабская культура всячески поддерживалась и как бы противопоставлялась культуре покоренных народов. Следуя вкусам пришельцев-завоевателей, Омейяды стремились культивировать старинные бедуинские поэтические традиции и всячески их поощряли. В то же время старинная межплеменная вражда, утихшая было в период войн, вспыхнула после первых успехов завоевателей с новой силой, и доисламская поэзия с ее прославлением племенной доблести и жизни в пустыне (один из последних ее певцов — Зу-р-Румма, живший в первой трети VIII в.) обрела в этой борьбе новую жизнь. Бедуинские поэты приезжали теперь в Дамаск, Куфу и Басру, ставшие при Омейядах центрами культурной жизни Халифата, чтобы прославить свое племя или высмеять чужое, а халифы, всячески поощрявшие племенное соперничество, разжигали и племенные пристрастия поэтов. Сторонники и противники Омейядов, так же как и приверженцы боровшихся в исламе направлений, имели своих поэтов, воспевавших свою партию и нападавших на ее идейных и политических противников. Для такой поэтической полемики как нельзя лучше подходили традиционные доисламские жанры — мадх (панегирик) и хиджа (поношение). Опыт завоеваний расширил тематику васфа. В касыдах появились описание походов, боевого оружия, крепостей, осадных механизмов и т. д. Центральное место в поэзии второй половины VII и начала VIII в. принадлежит знаменитой поэтической триаде: это аль-Ахталь, аль-Фараздак и Джарир, чье творчество арабские литературоведы относят к разряду политической поэзии. Три названных поэта, строго говоря, не принадлежали ни к одной из политических партий. Все они были еще достаточно тесно связаны со своими племенами, и их пребывание при дворе омейядских халифов явилось следствием коренных перемен в положении бедуинских племен, утратившие былую независимость и вынужденных искать покровительства либо у Омейядов, либо у их политических противников. Аль-Ахталь (ок. 640 — ок. 710) происходил из христианской части племени таглиб. В борьбе, которая после победы Омейядов разгорелась между халифами и потомками сподвижников Мухаммада, поэт принял сторону правящей династии (племя таглиб сохраняло верность Омейядам). В своих панегириках аль-Ахталь всячески доказывал законность власти Омейядов, ниспосланной им самим Аллахом, прославляя халифа и его приближенных и высмеивая их врагов. Представители династии Омейядов выступают в его касыдах скромными и твердыми, щедрыми и кроткими правителями, ревностными поборниками ислама и преданными слугами Аллаха. Такое естественное в устах придворного панегириста подчеркивание «мусульманских» добродетелей Омейядов не мешало поэту ядовито нападать на ислам. Положение придворного панегириста, очевидно, мало повлияло на натуру аль-Ахталя; биографы наделяют поэта многими бедуинскими добродетелями. Композиция панегириков аль-Ахталя соответствует доисламской традиции. Основная часть его касыды — восхваление дома Омейядов и заслуг таглибитов перед правящей династией, а сатирические строки в них — поношения общих врагов Омейядов и таглибитов. Аль-Ахталь с большим искусством пользовался известной еще с доисламских времен формой взаимных поэтических поношений (накаид). Такие поэтические поношения обычно адресовались поэту-сопернику, враждебному роду или племени, причем соперник или поэт вражеской стороны, принимавший участие в состязании, должен был на них ответить так, чтобы в ответе сохранились размер и рифма послания. Такой обмен поношениями происходил между аль-Ахталем и аль-Фараздаком, с одной стороны, и их постоянным соперником Джариром, с другой. Взаимные поэтические поношения должны были продемонстрировать мастерство поэта, его находчивость и умение экспромтом отразить нападки противника и в свою очередь его жестоко осмеять. Значительное место в панегириках аль-Ахталя занимают описания застольных радостей, что позволяет считать его непосредственным предшественником Абу Нуваса, знаменитого создателя жанра поэзии вина (хамрийят). Второй омейядский панегирист — аль-Фараздак (641–732) принадлежал к родовой знати племени тамим. Как и все бедуинские поэты, аль-Фараздак был весьма последовательным защитником интересов своего племени и в сложной политической обстановке конца VII в. и начала VIII в. неоднократно был вынужден менять отношение к борющимся группировкам и своим могущественным покровителям. Поэт посвящал свои панегирики то омейядским халифам и их наместникам, то противникам Омейядов и т. д. Часто против тех лиц, которых он раньше прославлял, он сочинял ядовитые поношения, за что не раз подвергался опале и даже аресту. В большей части своих панегириков поэт защищал права Омейядов на власть в Халифате и желал халифам всяческих побед. В конце он обычно просил халифов заступиться за мударитский союз племен (в состав этого союза входило также племя тамим), которых притесняли халифские наместники. Касыды аль-Фараздака в основном выдержаны в духе доисламских. Вместе с тем в них можно обнаружить и новые черты. Вводную лирическую часть поэт очень сильно сокращал, а иногда и вовсе отбрасывал, в большом количестве содержащихся в его панегириках коранических формул ощущается влияние ислама. Грубоватая лесть традиционных восхвалений придворного поэта свидетельствует о том, что комплиментарная часть панегирика в его творчестве приобретает нормальный характер. Поэтические состязания аль-Фараздака с его главным соперником Джариром породили с обеих сторон большое количество стихов-поношений (хиджа и накаид), которые уже в Средние века собирались любителями этих жанров в специальные сборники. Поношения аль-Фараздака сопровождались фахром — восхвалением собственного рода. Эти восхваления высокопарны, тяжеловесны и несколько однообразны. Осмеивая своих противников, аль-Фараздак обвинял их во всех возможных грехах, действительных и мнимых, приписывал им всяческие пороки. При этом в соответствии с требованиями жанра поэт не останавливался перед самыми грубыми выпадами против своего оппонента. К своеобразному смешанному жанру хиджа и религиозно-назидательной поэзии относится оригинальная поэма аль-Фараздака, посвященная осмеянию дьявола. В ней поэт признается, что в течение 70 лет он «подчинялся дьяволу», но в конце жизни прозрел и в предвкушении смерти и Страшного суда обратил свой взор к Аллаху. Однако дьявол не оставляет поэта в покое. Он всячески пытается искусить его и заставить изменить мусульманской вере, но поэт остается твердым в своих мусульманских чувствах и побеждает дьявола рядом логических аргументов. Полнее всего способности аль-Фараздака как традиционного бедуинского поэта проявились в стихотворениях, посвященных описанию пустыни. Не случайно аль-Фараздак считал себя продолжателем поэтической линии аль-Мухальхиля, Имруулькайса, Тарафы и других доисламских поэтов. Насибы его касыд-панегириков, в которых он откровенно рассказывает о своих любовных похождениях, напоминают соответствующие места из касыд Имруулькайса. Джарир (ок. 653–733), третий член омейядской поэтической триады, постоянный литературный соперник аль-Ахталя и аль-Фараздака, происходил из бедного бедуинского рода племени тамим и в детстве пас скот. Уже с юных лет он стал ощущать неприязнь к высокомерным представителям знатных и богатых родов своего племени. При этом «демократические» взгляды Джарира проявлялись и в отношении к другим народам Халифата. В то время как арабская аристократия высокомерно третировала все неарабское, Джарир стоял за равенство между арабами и исламизированными народами, открыто утверждая, что те не уступают завоевателям в благородстве. Уже в раннем возрасте Джарир снискал популярность как талантливый поэт, но бедный бедуинский род был слишком ограниченной средой для полного расцвета его таланта. В поисках могущественного и богатого покровителя Джарир объехал почти все области Халифата, пока не обосновался в качестве придворного панегириста при дворе халифов Абд аль-Малика и аль-Валида. Положение Джарира при омейядском дворе было не очень прочным, ибо его род находился в союзе с врагами Омейядов — зубейридами. Только поддержка иракского наместника аль-Хаджжаджа, которому поэт неоднократно посвящал панегирики, помогла Джариру удержаться при дворе. Джарир потратил много труда, чтобы расположить халифов в пользу своего рода, но так и не сумел добиться при дворе равного с аль-Ахталем или аль-Фараздаком положения. Свои панегирики Джарир посвящал разным лицам, омейядским халифам и их приближенным, племенному союзу кайситов, наместнику халифа в Ираке аль-Хаджжаджу и т. д. Панегирики Джарира обычно велики по объему и в соответствии с требованием жанра весьма высокопарны. В отличие от других панегиристов своего времени Джарир не только отмечал традиционные добродетели восхваляемых лиц, но и ставил им в заслугу их созидательную деятельность (строительство ирригационных сооружений, посадку деревьев и т. д.). Особым успехом пользовались у современников поносительные стихотворения Джарира. В нападках на поэтов-конкурентов из других племен, в том числе на аль-Ахталя и аль-Фараздака, Джарир не знал себе равных, для большего унижения противника он не брезговал ни грубостью, ни прямой клеветой. Кроме панегириков и сатир, Джарир создал значительное число элегий и лирических стихотворений. Лирика Джарира, традиционная по форме, как и у других его современников, все же несколько отличается от доисламской попытками поэта передать переживания влюбленного. Стихи Джарира удивительно легкие и звучные. Они полны изящных и неожиданных метафор, ритмических поворотов. В них нет пышной величественности и красочности стихов аль-Фараздака, зато в них есть то, чего не хватает его сопернику, — ясность и необыкновенная певучесть. На рубеже VII и VIII вв. происходит выделение любовной лирики в самостоятельный жанр. В то время как в доисламской касыде любовная тема присутствовала лишь в лирическом зачине — насибе, омейядские лирики сочиняют небольшие стихотворения любовного содержания — газели (термин «газель» здесь употребляется для обозначения жанра любовной лирики, а не особой стихотворной формы, принятой в поэзии многих народов Востока). В хиджазской любовной лирике VII–VIII вв. можно выделить два направления — бедуинское и городское. Бедуинская лирика создавалась в кочевых племенах Аравии, причем предание гласит, что умением сочинять стихи особенно прославилось хиджазское племя узра, из которого вышла целая плеяда поэтов. Поэты узритского направления (в их число входили поэты и других племен) воспевали целомудренную любовь несчастных влюбленных, оторванных друг от друга суровыми племенными законами. Роковая, возникшая по воле самого Аллаха любовь приносит поэту лишь тяжкие страдания, которые, однако, составляют весь смысл его земной жизни и от которых его не может избавить даже смерть. Эта возвышенная и мученическая любовь приобретает в описаниях и трактовке узритских поэтов черты мистического чувства. Фоном и почвой узритской лирики, проникнутой чувством безысходной тоски и обреченности, стала безрадостная и жалкая жизнь некогда гордого и воинственного бедуинского племени. В антологиях арабских филологов VIII–X вв. сохранились предания о жизни нескольких узритских поэтов (Кайсе ибн Зарихе, Джамиле, Маджнуне и др.). Одним из наиболее известных лириков считается Джамиль (ум. ок. 701). Легенда о его трагической любви к Бусайне приобрела широкую популярность в Средние века. Согласно преданию, поэт посвятил своей возлюбленной множество поэм, но когда он попытался посвататься к ней, родственники Бусайны с негодованием отвергли его (бедуинские обычаи считали неприличным воспевание в стихах девушки своего племени и тем более сватовство к ней после такого неблаговидного поступка). Бусайну выдали замуж за другого человека, но Джамиль продолжал видеться с возлюбленной, чем навлек на себя гнев сородичей мужа Бусайны и, преследуемый ими, вынужден был бежать в Йемен, а позднее в Египет. Самым популярным поэтом узритского направления, с личностью которого связано множество преданий, был Кайс ибн аль-Мулаввах (ум. ок. 700) по прозвищу Маджнун (одержимый, обезумевший). Легенда о несчастной любви Маджнуна к Лейле неоднократно служила сюжетом не только в арабской, но и в других литературах народов Востока. Поскольку арабская средневековая традиция приписывала Маджнуну все стихи, в которых упоминалось имя Лейлы, то установить подлинность его стихов, равно как и достоверность сообщаемых в антологиях фактов из его жизни, не представляется возможным. Да и само прозвище «маджнун» арабская традиция закрепила за несколькими поэтами. Так или иначе весь цикл стихов, приписываемых Маджнуну, лежит в русле узритской поэзии и имеет все основные черты бедуинской лирики VII–VIII вв. Предание о жизни Маджнуна имеет множество версий. По одной из них, Маджнун полюбил Лейлу еще юношей, случайно увидев ее в соседнем становище. Родители Маджнуна, видя состояние сына, засылают сватов к отцу Лейлы, но тот отказывается отдать в жены дочь, ссылаясь на то, что поэт обесславил ее своими стихами, и выдает ее замуж за другого. История Маджнуна напоминает историю Джамиля. Неутешный поэт убегает в пустыню, где постепенно впадает в состояние безумия. Одиноко живет он в пустыне, сочиняя стихи о любви к Лейле, никого не желая видеть, дружит только с газелями, потому что они напоминают ему Лейлу, их он выкупает у охотников и отпускает на волю. Разумеется, трудно найти в этой легенде какие бы то ни было реальные черты жизни поэта, скорее всего она сложилась как комментарий к стихам, приписываемым Маджнуну. Традиция сохранила до наших дней имена и других поэтов узритского направления, причем закрепила за каждым из них определенную «даму сердца», которой поэт хранил верность всю жизнь и которой посвящал все свои стихи. Кроме названных уже выше Джамиля и Маджнуна, к поэтам узритского направления относились Урва, возлюбленный Афры, Кайс ибн Зарих, возлюбленный Лубны, Кусаййир, возлюбленный Аззы, поэтесса Лейла аль-Ахьялия, возлюбленная Таубы ибн аль-Хумаййира и др. В то время как языческие поэты были бесхитростными искателями любовных радостей, наивно и прямолинейно описывающими физические достоинства возлюбленной, а городские лирики Хиджаза — самоуверенными, а порой и циничными прожигателями жизни, смотревшими на любовные утехи как на приятное времяпрепровождение, узритские лирики бескорыстно служили своему идеальному предмету обожания и лишь горько жаловались на судьбу, разлучившую их с возлюбленной. Любовь узритских поэтов порой носит столь абстрактный характер, что невольно складывается ощущение, будто их возлюбленные лишь условные «дамы», в образах которых персонифицируется и конкретизируется само любовное чувство, нуждающееся для своего поэтического выражения в некоем условном объекте (как это было позже у некоторых поэтов Прованса). Отсюда проистекает и обожествление условной возлюбленной узритским поэтом, и то равнодушие, которое он проявляет к внешним достоинствам возлюбленной. Поэтому нет ничего удивительного в том, что, получив новую интерпретацию в суфийской философской мысли, узритская любовная лирика, с ее поэтизацией идеальной, внечувственной любви, даст впоследствии столь богатый материал для развития любовной темы в суфийской мистической лирике. Совсем иной характер носила чувственная «эпикурейская» лирика горожан Хиджаза. Отстраненные от какой-либо политической деятельности жители Мекки и Медины в значительной степени утратили интерес к политической и религиозной тематике. Приволье кочевой жизни, столь дорогое сердцу бедуинских поэтов, также не волновало мекканских и мединских купцов и курейшитских аристократов. Огромные богатства, стекавшиеся в Хиджаз, позволяли им вести праздную жизнь, полную разнообразных утонченных развлечений. В этой среде и расцвела любовная поэзия, уходящая своими корнями не только в лирический зачин доисламской касыды (несомненно, сыгравшей определенную роль в формировании нового жанра), но и в персидскую песенную культуру, влияние которой в городах Хиджаза после победоносных походов в Иран и появления в хиджазских городах иранских невольников — певцов и музыкантов — было весьма велико. Наиболее популярным городским лириком, непревзойденным, по мнению средневековых арабов, мастером любовной поэзии был Омар ибн Аби Рабиа (665–712). Он родился в Медине в семье богатого курейшитского купца и большую часть жизни прожил в Мекке. Поэт много путешествовал по Аравии, Сирии и Месопотамии. Сохранилось предание, будто Омар был обаятельнейшим, добрым и веселым человеком, своеобразным мекканским Дон Жуаном, не упускавшим возможности поухаживать за совершавшими хаджж паломницами. Этот поэт сочинял исключительно лирические стихотворения любовного характера. По форме поэтические произведения Омара напоминают послания к возлюбленной. Обычно это небольшие стихотворения, написанные легкими для пения размерами (хафиф, рамаль, мутакариб и др.). Они полны любовных признаний и жалоб на неразделенную любовь, причем впервые в истории арабской поэзии значительное место в любовном стихотворении занял диалог. Правда, диалог знали и поэты доисламской эпохи (например, Имруулькайс, влияние которого на Омара не вызывает сомнений), но последний сделал любовный диалог одним из главных стилистических приемов. В поэзии Омара ибн Аби Рабиа впервые в истории арабской поэзии ощущается интерес к женскому характеру. В его стихах мы находим женщину его времени с характерными чертами ее поведения, мыслей, речи и внешности. В стихах поэта неизменно присутствуют все традиционные персонажи арабской любовной лирики: кроме влюбленного поэта и гордой и ревнивой возлюбленной, — опасный соперник, соглядатай, помогающие влюбленным подруги возлюбленной, ее младшие сестры и служанки. Поэта особенно занимает авантюрная сторона любовных приключений, о которой он рассказывает весьма детально. При описании женской красоты поэт прибегает к традиционным сравнениям (возлюбленная — солнце, газель), психологические зарисовки его схематичны, в них еще нет индивидуализации. Обаяние поэзии Омара — главным образом в изяществе поэтического языка, простого, прозрачного и вместе с тем очень выразительного. Художественная проза в период образования Халифата, так же как и в доисламский период, в арабской литературе, сторого говоря, еще не сложилась. Арабские литературоведы относят к прозаическим жанрам Омейядской эпохи произведения ораторского искусства (хитаба) и так называемые послания (рисала). Произведения ораторского искусства этого времени (религиозные проповеди, выступления политических и военных руководителей) напоминали речи доисламских проповедников. Они были невелики по объему, но насыщены всевозможными риторическими фигурами, метафорами и т. д. В отличие от доисламских проповедей они были проникнуты мусульманским духом, содержали разнообразные коранические изречения. Иногда ораторы для большей выразительности прибегали в своих речах к рифмованной прозе. Особенно прославился как оратор в период распространения ислама четвертый «праведный» халиф, Али (600–661). Речи, проповеди и изречения Али, собранные в конце X в. филологом и поэтом аш-Шарифом ар-Ради (970—1016) в сборник «Путь красноречия» («Нахдж аль-балага»), проникнуты пафосом убежденного проповедника и являются великолепным образцом мусульманской религиозной риторики. Многие современные европейские исследователи приписывают их сочинение самому аш-Шарифу ар-Ради. Своими речами прославился также омейядский военачальник, наместник в Ираке аль-Хаджжадж (661–714). Речи аль-Хаджжаджа были обращены к жителям покоренных провинций, в первую очередь Ирака. Оратор призывал жителей к повиновению арабам-завоевателям, порицал за непослушание, угрожал жестокими наказаниями. При этом он рисовал страшные картины возмездия, которое обрушится на непокорных, уснащал свою речь угрозами, обещаниями, клятвами, риторическими восклицаниями. К жанру рисала (послания) обычно относят различного рода официальные канцелярские и дипломатические документы, научные и богословские сочинения, политические воззвания и послания, частную переписку и т. д. На первом этапе арабских завоеваний правители Халифата вынуждены были пользоваться услугами персов, греков, коптов, и все документы изготовлялись на соответствующих языках. С VIII в. на всей территории Халифата происходил постепенный переход на арабский язык. Родоначальником всех видов жанра рисала арабская критика считает Абд аль-Хамида аль-Катиба (ум. в 750 г.), перса по происхождению, секретаря последнего омейядского халифа Марвана II, казненного после свержения Омейядов. Абд аль-Хамид был не только одним из зачинателей арабской художественной прозы, оказавшим влияние на арабских прозаиков последующих столетий от Абдаллаха ибн аль-Мукаффы до аль-Джахиза. В своих трактатах-наставлениях государственным чиновникам (катибам) он выступил как своеобразный теоретик нового для арабов прозаического жанра, впервые попытавшийся сформулировать некоторые законы нормативной стилистики.Литература Зрелого Cредневековья. Общая характеристика. Первый этап (середина VIII в. — начало IX в.)
Период с VIII по XII в. — время правления династии Аббасидов — был наиболее плодотворным в истории средневековой арабской культуры. Именно тогда понятие «арабы» постепенно меняет свое содержание. Потомки арабских завоевателей теряют свое привилегированное положение в государстве и постепенно растворяются среди коренного населения империи Жители значительной части покоренных аравийскими кочевниками провинций воспринимают язык и религию завоевателей и начинают принимать активное участие в развитии арабской культуры. Народы Халифата, не подвергшиеся полной арабизации, пользуются арабским языком в своем научном и литературном творчестве, как пользовались латынью ученые средневековой Европы. Арабизировавшиеся или сохранившие свою этническую и языковую самобытность народы Передней Азии и Средиземноморья (персы, греки и сирийцы, евреи, народы Средней Азии и Кавказа), унаследовавшие в значительной мере культурные традиции народов Древнего Востока и античного мира (ассирийцев, вавилонян, финикийцев, а также древних индийцев, египтян, евреев, греков и римлян), своими традициями и опытом вносят существенный и самобытный вклад в развитие культуры Халифата. Именно в этот период наука и литература арабов приобретают мировое значение и оказывают влияние на развитие мировой культуры. В религиозном отношении население Халифата отличалось крайней пестротой. В государстве жили мусульмане, христиане различных сект и толков, иудеи, зороастрийцы, манихеи, буддисты и т. д. Аббасидские правители вынуждены были, по крайней мере в начальный период правления династии, проявлять известную религиозную терпимость. Греческая философская мысль, с которой арабы познакомились благодаря трудам многочисленных, всячески поощряемых халифами переводчиков, представила в распоряжение враждебных ортодоксальному исламу направлений мощное оружие в виде логики. Особенно широкое распространение в среде образованных мусульманских богословов получило сложившееся под влиянием греческой философии рационалистическое учение мутазилитов, возникшее в VIII в. в среде ученых-богословов Басры. Учение мутазилитов получило широкое распространение в городах Халифата, особенно в Ираке и Иране, а в начале IX в. при халифе аль-Мамуне (813–833) оно было признано официальной формой мусульманского вероучения. Мутазилиты выступали против антропоморфизма — представления бога в человеческом образе; исходя из представления о единстве бога, отрицали учение ортодоксального ислама о вечности и несотворенности Корана и считали его одним из творений Аллаха. Отстаивая незыблемость основных положений Корана, они считали возможным аллегорическое толкование отдельных его мест. Защищая тезис о справедливости Аллаха, они отвергали учение о полном предопределении и отстаивали тезис о свободе человеческой мысли и воли в совершении добрых и злых дел. Развитие арабской литературы было тесно связано с философской борьбой мутазилитов-рационалистов с теологами-ортодоксами. Арабскую литературу Зрелого Средневековья (классический период) можно разделить на три этапа: середина VIII в. — конец первой четверти IX в., конец первой четверти IX в. — конец IX в., X–XII вв. Первый этап получил в трудах некоторых арабских историков литературы наименование «Ас-Саура ат-тадждидийа» («Обновление»). Наиболее яркие арабские поэты этого времени частично отказываются от слепого подражания устаревшим образцам древней поэзии и наполняют свои произведения живым, современным содержанием. Такая тенденция, естественно, возникает, когда литература, ранее обслуживавшая лишь узкий круг арабской придворной аристократии, становится достоянием довольно широкого слоя разноплеменной, космополитической интеллигенции Халифата. Естественно, что жителям Багдада, Басры и других городов огромного государства, развивающихся в обстановке широкого торгового и культурного обмена с заморскими странами, были чужды тематика, образы и застывшие поэтические формы древнеарабских касыд. Только в узком кругу придворной аристократии, как это обычно бывает при деспотических режимах, культивируется интерес к древнеарабским классическим формам и сохраняется вкус к традиционным панегирикам. Таким образом, почвой «Обновления» была политическая и идейная борьба, которая велась в Халифате между державшейся за старинные бедуинские традиции арабской аристократией, с одной стороны, и образованной элитой покоренных народов, аристократией и горожанами — с другой. Начало новому литературному направлению положили поэты Башшар ибн Бурд, Абу Нувас, аль-Аттаби, Муслим ибн аль-Валид, Абу-ль-Атахия, причем ведущую роль в нем играли поэты неарабского, в первую очередь иранского происхождения. Почти все они были сторонниками шуубии — политического течения, требовавшего равенства всех мусульманских народов (шууб) в Арабо-Мусульманской империи и отрицавшего культурный и политический приоритет арабов-завоевателей. В их стихах впервые зазвучали антиарабские и даже крамольные, с точки зрения догматического ислама, мотивы. Поэты «Обновления» создавали новые жанры и вводили в традиционные жанры новые поэтические темы. В стихах как традиционных, так и новых жанров они употребляли новые поэтические фигуры, не придерживаясь строго поэтического реквизита, который сложился в доисламской поэзии в условиях бедуинской жизни. Таким образом, обновление затронуло как содержание поэзии, так и ее форму. Начиная со второй половины VIII в. стали появляться первые трактаты по стихосложению, а с IX в. — и по поэтике, в которых отразился общий интерес к упорядочению накопленных знаний и выявлению закономерностей. Так появилась «Наука об арабской метрике» («Ильм аль-аруд»), основоположник которой аль-Халиль (712–778) установил существование 15 арабских поэтических размеров. Позднее к ним был добавлен еще один. В IX в. арабские филологи стали применять особый термин бади (новый стиль), которым обозначали новации, привнесенные поэтами раннеаббасидской поры в риторические фигуры и тропы арабской поэзии. Под «наукой о новом стиле» стали понимать те разделы арабской риторики, в которых трактовался вопрос о разнообразных стилистических украшениях. Одним из первых поэтов периода расцвета арабской литературы и одновременно одним из первых в арабской литературе поэтов, равно связанных с иранской и арабской культурной традицией, был иранец по происхождению, слепец Башшар ибн Бурд (714–784). Он родился в Басре в семье ремесленника, с детства был связан со средой ученых и литераторов и дружен с участниками многочисленных мусульманских и немусульманских сект. В дальнейшем он много скитался, пока не стал придворным панегиристом халифа аль-Махди. Однако приверженность поэта к еретическим, с точки зрения ортодоксального ислама, учениям и язвительные сатиры его на аль-Махди и высокопоставленных придворных навлекли на него гнев властей, и в 784 г. он был по приказу халифа засечен до смерти. Арабская традиция рисует Башшара человеком, преисполненным разнообразных пороков, эгоистом и развратником, малодушным и лицемерным корыстолюбцем. Однако к этой оценке надо относиться с осторожностью, поскольку она, возможно, отражает неудовольствие придворных кругов халифата антиарабским духом поэзии Башшара. Вынужденный угождать вкусам придворных приверженцев классических литературных форм, Башшар в панегириках строго следовал канонам древнеарабской поэзии как в поэтических размерах (поэт обычно избирал для панегириков излюбленный доисламскими поэтами торжественный размер тавиль), так и в композиции (поэт строит панегирики по традиционной схеме). Во всех остальных жанрах (сатира, любовная лирика, элегия) Башшар был смелым новатором: он отказался от застывших традиционных форм, вводил в поэзию новую, тесно связанную с жизнью тематику и новые поэтические приемы. Выражая политические настроения покоренных аравитянами народов, Башшар в самых ядовитых и подчас даже грубых выражениях высмеивал кичившихся своим бедуинским происхождением потомков завоевателей. Сатирические выпады Башшара ибн Бурда против арабов-завоевателей сопровождались обычно прославлением иранских культурных традиций. Тематика стихотворений поэта очень разнообразна: в его диване можно найти и шуточное стихотворение, и строчки, рисующие бытовую сценку, и описание веселой пирушки, дворцов, парков, и рассказ о путешествии по реке, и слова восхищения модной певицей и т. д. Любовная лирика Башшара отличается изяществом и музыкальностью, она чувственна и порой не вполне пристойна, что, вероятно, соответствовало легкомысленным вкусам придворной среды. Другой выдающийся поэт литературы «Обновления», Абу Нувас (762–813), родился в Хузистане в бедной семье. Отец его служил в войсках последнего омейядского халифа — Марвана II. Мать поэта была персиянка. Детство Абу Нувас провел в Басре, где познакомился с поэтом, прославившимся беспутным образом жизни, Валибой ибн аль-Хубабом, который увез его в Куфу, обучил стихосложению и ввел в компанию своих друзей — гуляк и пьяниц. Дурная репутация человека, открыто пренебрегающего предписаниями религии и воспевающего вино, мешала Абу Нувасу в его придворной карьере. Тем не менее поэт был принят при дворе Харун ар-Рашида, некоторое время жил в Египте при дворе эмира аль-Хасиба, а последние годы жизни провел в Багдаде в качестве придворного поэта халифа аль-Амина. Современники поэта, постоянно порицавшие его за распущенность, единодушно отмечали широкую образованность Абу Нуваса, глубоко разбиравшегося в медицине, астрономии и других науках. Как и Башшар ибн Бурд, Абу Нувас был противником подражания образцам старинной бедуинской поэзии и стремился преодолеть ту оторванность поэзии от современной жизни, которая характеризовала многочисленных эпигонских поэтов его времени. Только в панегириках поэт старался следовать традиционному канону. Абу Нувас писал сатиры, элегии. Он считается создателем самостоятельного жанра охотничьих касыд (тардийят), поскольку до него описание охоты присутствовало в касыдах лишь как составной элемент. Но славу Абу Нувасу принесли его стихи о вине изастольных радостях, которые стали в его творчестве самостоятельным жанром. Продолжая линию доисламского поэта аль-Аши, аль-Ахталя и других предшественников, Абу Нувас создал неподражаемые образцы застольной поэзии, изобилующие удивительно красочными описаниями дружеских попоек, вина и винограда и т. д. Застольные песни Абу Нуваса не были простым выражением чувств веселящегося гуляки. В самых ядовитых выражениях Абу Нувас высмеивал поэтов-эпигонов, подражавших древне-арабским касыдам, восхищавшихся кочевой жизнью в пустыне и воспевавших старинные бедуинские идеалы. Он открыто заявлял о своей приверженности к роскоши в большом современном городе и позволял себе оскорбительные выражения в адрес бедуинов. Кроме того, в «эпикурействе» Абу Нуваса отразилось общее для того времени разочарование в аскетических мусульманских идеалах, и потому некоторые строки стихов поэта звучат как откровенное богохульство, особенно когда он заявляет, что хочет пить вино и наслаждаться всем, что запрещено. В застольных песнях Абу Нуваса имеется постоянный лирический герой-гедонист, вокруг которого группируются другие персонажи; изображаемая в них ситуация стереотипна. Перу Абу Нуваса принадлежат также стихотворения благочестиво-назидательного характера, в которых он выражает раскаяние по поводу беспутной жизни и ищет путей к примирению с религией. В назидательных стихах в соответствии с требованиями жанра присутствует другой лирический герой — раскаявшийся грешник, предающийся размышлениям и призывающий к воздержанию и покаянию. Трудно решить, какие именно события заставляли Абу Нуваса порой пересматривать свое жизненное кредо — искание истины или страх приближающейся смерти. Так или иначе Абу Нувас никогда не был атеистом, как и не был чрезмерно благочестивым человеком, его равнодушие к религии и некоторый цинизм были отражением общей атмосферы, царившей в крупных городах Ирака (Багдад, Басра) конца VIII в. и начала IX в. Неприятие Абу Нувасом устаревших поэтических традиций было связано также и с политическими симпатиями мавля, в первую очередь иранцев, боровшихся за свою культурную и политическую эмансипацию. Поэзия Абу Нуваса культивировала настроения скептицизма, чем подрывала моральные устои теократического общества и противопоставляла национальным амбициям племенной аристократии идеологию шуубии, весьма популярную как в придворных кругах, так и в среде развивающихся городских сословий (хотя хамрийят Абу Нуваса и приходились порой по вкусу веселящейся придворной знати). Красочность образов Абу Нуваса, его острая наблюдательность, поэтическая фантазия и простота снискали ему на всем мусульманском Востоке славу одного из величайших и популярнейших поэтов Средневековья. Особое место в поэзии раннеаббасидского периода занимает третий выдающийся поэт «Обновления» — Абу-ль-Атахия (750–825). Обстановка утонченной роскоши придворной жизни в стране, терзаемой войнами, восстаниями и жестокостью властей, порождала два на первый взгляд противоположных мироощущения — гедонистическое и пессимистически-аскетическое, ибо испытываемое жителями столицы и других городков Ирака ощущение «эфемерности бытия» одинаково вызывало как стремление к наслаждениям, так и к воздержанию, навеянному благочестивыми размышлениями о необходимости приготовления к загробной жизни в связи с приближающимся «концом света». Такие идеи особенно широко были распространены среди первых аскетов-суфиев, взгляды которых в VIII в. были уже достаточно популярны. Абу-ль-Атахия был поэтом философско-аскетического мировоззрения, сложившегося как реакция на вольность нравов, царившую в Халифате. В его поэзии, обличавшей процветавшую в столице Халифата распущенность, содержалась хотя и косвенная, но достаточно острая критика придворных нравов. Абу-ль-Атахию принято считать одним из основных создателей особого жанра лирической поэзии — зухдийят. Арабский термин «зухдийят» (от зухд — воздержание, аскетизм) лишь частично выражает содержание этого жанра. Арабы причисляют к жанру зухдийят в первую очередь стихи грустного, элегического и вместе с тем благочестивого характера, в которых содержатся пессимистические размышления о бренности всего земного, а иногда и критика общественных несправедливостей. Жизнь Абу-ль-Атахии прошла относительно спокойно. Поэт родился около Куфы в семье цирюльника и в детстве занимался продажей гончарных изделий. Рано проявившийся поэтический талант Абу-ль-Атахии встретил всеобщее признание, и большую часть жизни он провел в Багдаде в качестве придворного поэта-панегириста халифов аль-Махди, Харуна ар-Рашида, аль-Амина и аль-Мамуна. Трогательная несчастная любовь поэта к Утбе, вольноотпущеннице и приближенной жены халифа аль-Махди, принесла ему много горестей и, возможно, оказалась одной из причин аскетического настроения поэта. Общее направление поэзии Абу-ль-Атахии, преисполненной религиозного благочестия и призывающей к воздержанию, встретило сочувствие багдадского двора, стремившегося к укреплению авторитета халифской власти. Поэтому поэт, несмотря на свои шиитские симпатии, пользовался расположением при дворе. Вместе с тем мировоззрению Абу-ль-Атахии было свойственно и некоторое свободомыслие, характерное для времени религиозно-философских исканий. Вслед за мутазилитами поэт считал Коран не «извечно существующим», а «сотворенным» и даже не вполне совершенным с литературной точки зрения произведением, а свои стихи ставил порой даже выше иных сур Корана. Божественное откровение он не считал надежным средством в овладении истинным знанием и предпочитал в поисках истины опираться на собственный разум. Творчество Абу-ль-Атахии можно разделить на два периода. На первом этапе он выступает как лирик, весь ушедший в воспевание своих любовных переживаний. Его стихи любовного содержания, посвященные Утбе, очень изящны и, в отличие от газелей его предшественника Омара ибн Аби Рабии, целомудренны и лишены какого бы то ни было налета фривольности. Постепенно, однако, его скептицизм переходит в безотрадный пессимизм, и любовная лирика сменяется философским раздумьем. Главное место в творчестве поэта занимают его зухдийят, напоминающие порой облеченные в литературную форму религиозные проповеди или философские размышления о смысле жизни и грядущем конце. В этом жанре Абу-ль-Атахия предвосхитил творчество прославленного арабского поэта-философа аль-Маарри. Абу-ль-Атахия, как и другие поэты «Обновления», был новатором поэтической формы. Он восставал против поэтического эпигонства и даже, рискуя навлечь на себя гнев схоластов-филологов, отступал от норм традиционной поэтики, говоря, что он «выше всякой метрики». Отвергая вычурность, пышность и искусственность, он стремился к общедоступности поэтического языка и избегал архаизмов. Начало аббасидской эпохи ознаменовалось не только изменением характера поэзии, но и возникновением новых прозаических жанров. Родоначальником арабской художественной прозы считается Абдаллах ибн аль-Мукаффа (724–759). Ибн аль-Мукаффа родился в Иране, в персидской зороастрийской семье, и до принятия ислама его звали Рузбих. Здесь он получил традиционное зороастрийское воспитание и основные познания в области персидской культуры. Позднее юноша переехал в Басру, где сумел завершить образование и приобщиться к культуре завоевателей. Он служил в различных городах Ирана и Ирака секретарем омейядских и аббасидских наместников и стяжал славу не только хорошего чиновника, но и писателя. В последние годы жизни Ибн аль-Мукаффа принял ислам. Персидские симпатии Ибн аль-Мукаффы, его спрятанная за внешней лояльностью неприязнь к арабам-завоевателям и слава зиндика (еретика-вольнодумца) были использованы врагами писателя для его компрометации. По приказу халифа аль-Мансура 35-летний писатель был убит. Ибн-аль-Мукаффа был человеком разносторонних способностей. Опираясь на персидские источники, он написал несколько трактатов, посвященных вопросам государственного устройства и политики, и перевел со среднеперсидского языка два трактата дидактического характера. В историю арабской и мировой литературы Ибн аль-Мукаффа вошел переводом сборника индийских нравоучительных рассказов о животных — «Панчатантры», получившим в персидской и арабской версиях наименование «Калилы и Димны». В основе перевода Ибн аль-Мукаффы лежит среднеперсидский перевод (вернее, переработка) этого индийского сборника. Название «Калила и Димна» возникло в результате искажения при переводе на пехлевийский (среднеперсидский), а затем на арабский языки имен героев-шакалов из первой книги «Панчатантры» («Каратака и Даманака»). Переработка (арабизация) «Калилы и Димны» была радикальна, и, хотя в основе этого сочинения лежал индийский сборник, «Калила и Димна» занимает весьма заметное место в истории арабской средневековой прозы. Именно через посредство арабского извода Ибн аль-Мукаффы это произведение проникло в Европу и в другие литературы мусульманских народов. Ибн аль-Мукаффа не ограничился простым переводом «Калилы и Димны». Стремясь угодить вкусу мусульманского читателя, он многие места сборника переработал, ввел некоторые новые части собственного сочинения и подходящие к случаю арабские пословицы и цитаты из Корана. В «Калиле и Димне» перекрещиваются разнообразные культурные влияния. Черты индийского прототипа ощущаются в широком использовании притчи с назидательной целью, в «рамочной» композиции, при которой все произведение в целом и отдельные главы представляют собой обрамляющую новеллу. В ходе развития сюжета появляются вставные новеллы, в свою очередь включающие новые вставные новеллы, и так далее. Наконец, сохранены и реалии индийской жизни (например, в антибрахманских мотивах главы об Иладе), свидетельствующие о буддийском или джайнском происхождении произведения. «Калила и Димна» — сочинение прежде всего назидательного характера. В занимательной форме автор пытается изложить правила поведения правителей в отношении приближенных и подданных, причем особенно предостерегает высокопоставленных лиц от излишней доверчивости к доносчикам и от поспешности при осуждении обвиняемых. Свои политические соображения автор высказывает в достаточно осторожной форме. Правитель, по мысли автора, должен быть справедливым и милосердным. Он обязан уметь держать слово и не давать волю своему гневу. «Калила и Димна» по праву считается сокровищницей восточной мудрости. В ней отразились этические учения самых разных народов Востока и Средиземноморья. Храбрость, великодушие, чувство долга, верность дружбе, благочестие и воздержание — вот основные человеческие достоинства, восхваляемые в этом сочинении. Как всегда в зерцалах, моральные нормы в «Калиле и Димне» не просто принципы — они носят и весьма утилитарный характер. Каждая глава «Калилы и Димны» содержит рамку-притчу, призванную иллюстрировать главную мысль главы. Притчи здесь разнородны по своим художественным достоинствам: одни лишены динамики, это басни с безликими, вещающими мудрость персонажами (например, притчи в главе о сове и вороне), другие, динамичные и занимательные, уже походят на маленькое драматическое действо (притчи в рассказе о льве и быке). В таких притчах у персонажей появляются индивидуальные черты, намечается характер. «Калила и Димна» не единственное произведение, проделавшее сложный путь из Индии через Иран к арабам. В эпоху Сасанидов (VI–VII вв.) письменную обработку в Иране на пехлевийском (среднеперсидском) языке получили буддийская повесть о Варлааме и Иоасафе, ранние редакции «Тысячи и одной ночи» (см. об этом гл. «Арабская литература», т. III наст. изд.), всевозможные рассказы о путешествиях, позднее ставшие ядром «Повести о Синдбаде-мореходе», «Синдбадова книга» о женском коварстве, «Роман об Александре» и т. д. Все эти произведения были в VIII–IX вв. переведены на арабский язык и на арабской почве получили новую жизнь.Литература IX века
Разнородное по уровню экономического развития и пестрое в этническом отношении аббасидское государство оказалось весьма непрочным образованием. Разъедаемый сепаратистскими тенденциями в провинциях Халифат после короткого периода относительной политической стабилизации с конца VIII в. начинает распадаться, центральная власть утрачивает былой авторитет, и в провинциях образуются фактически независимые государства. Расшатыванию государственных основ Халифата немало способствовали мавали, подрывавшие непререкаемый в прошлом авторитет завоевателей идеями шуубии и приносившие в ислам элементы своих доисламских верований. В противовес шуубистской идеологии, антибедуинский пафос которой находил свое выражение также и в раннеаббасидской литературе, в среде сторонников сильной, централизованной империи усиливается интерес к древнеарабским поэтическим традициям. Доисламская поэзия воспринимается сейчас как источник художественных и этических идеалов, противопоставляемых кризисному и порой «циническому» сознанию поэтов предшествующего периода. В героическом прошлом и в древней культуре арабов-бедуинов правящая элита ищет поддержку ослабевшему моральному и политическому авторитету бывших завоевателей. В стихах поэтов IX в. вновь зазвучали героические мотивы, отодвинутые на задний план поэтами-новаторами предшествующего периода. Прославляя в самых высокопарных выражениях халифов и эмиров, поэты IX в. приписывают им все традиционные бедуинские добродетели, воспевают героическое прошлое их предков-завоевателей, восхищаются старинными племенными законами и бедуинскими подвигами. Они отказываются от легкости и непринужденности языка поэтов-предшественников, но при этом еще более широко используют открытые последними возможности «нового стиля». Разумеется, арабская поэзия IX в. не может быть сведена лишь к «классицизму» придворного направления. Наряду с преуспевающими лояльными к правящей династии придворными панегиристами были поэты, творчество которых можно условно назвать «критическим». Жили эти поэты трудно, и жизнь их часто кончалась трагически. Их враждебность к власти и царившим порядкам принимала то форму религиозной (обычно шиитской) оппозиции, то личных выпадов против правящей династии, то, наконец, подчеркнутого прославления культурных традиций и былой славы исламизированных народов. Но какую бы общественную позицию ни занимали поэты, за рамки традиционной нормативной поэтики они почти не выходили и лишь по-иному использовали традиционные жанры. В произведениях, относящихся к старым жанрам, особенно в панегириках, носящих «официальный» характер, поэты строго придерживались касыдной схемы и других обязательных элементов древнеарабской поэзии. Их новаторство заключалось в том, что они, не отступая ни от привычной композиции, ни от традиционных поэтических размеров, ни от монорима — словом, от всего того, что сложилось еще в Древней Аравии и сохранялось в арабской поэзии на протяжении всего Средневековья, позволяли себе известное обновление фонда стилистических фигур и иное словесное выражение традиционных поэтических тем. Возрождая древние традиции, поэты и прозаики IX в. выступали и в качестве ученых-филологов, создателей первых антологий древней арабской поэзии (Абу Таммам, аль-Бухтури), и в качестве теоретиков арабской стилистики (Ибн аль-Мутазз, аль-Джахиз), попытавшихся сформулировать законы арабской нормативной поэтики. Таким образом, окончательно складывался поэтический канон, в котором за образец принималось творчество древних поэтов. Сами средневековые арабские филологи, прекрасно чувствовавшие разницу между древней поэзией и поэзией VIII–IX вв., не решались признать новую поэзию творческим достижением поэтов-современников и потратили немало труда, чтобы доказать, что все «новое» встречалось в поэзии древних и, таким образом, освящено традицией. Даже панегирик — особенно скованный консервативными и устойчивыми традициями жанр — в творчестве наиболее талантливых поэтов звучит по-новому. Развивая вековые традиции, поэты IX в. изображали величественные картины сражений, застольные радости, повествовали о любви и любовных страданиях. Они рисовали картины природы Ирака, Сирии и других провинций империи, своей пышностью, порой переходившей в напыщенность, намного превосходившие сравнительно строгие описания природы в касыдах доисламских поэтов. Примечательной чертой литературы IX в. — как поэзии, так и прозы — был ее интерес к философской и этической проблематике. Обогащенное греческой философской мыслью и дисциплинированное греческой логикой, художественное сознание легко находило для выражения сложных идей точные, чеканные формулы. С этого времени поэзия приобретает все более элитарный характер, и ее усложнившаяся тропика становится доступной сравнительно узкому кругу знатоков и ценителей, постоянных участников литературных собраний в салонах богатых меценатов. Умение слагать стихи становится одним из важнейших признаков образованности (как это было и в танском Китае или хэйанской Японии), и багдадская знать состязается в искусстве сочинять экспромты и поэтические экзерсисы. Крупнейшим поэтом придворно-панегирического направления был Абу Таммам (805–846). Он родился около Дамаска в христианской семье греческого происхождения. Однако, приняв ислам, будущий поэт (это часто бывало с выходцами из других религий) стал ревностным мусульманином и даже придумал себе чисто бедуинскую родословную. Абу Таммам перепробовал в молодые годы немало профессий — он был ремесленником, водоносом и т. д. В поисках заработка он переезжал с места на место и побывал в крупнейших городах Сирии, Египта и Ирака. Первые поэтические опыты Абу Таммама успеха не имели, но впоследствии его заметили, он был приглашен ко двору аль-Мутадида и вскоре становится придворным панегиристом. Общее направление его поэзии пришлось по вкусу высокопоставленным придворным, и по протекции одного из них поэт был назначен на пост начальника почты в Мосуле, что свидетельствовало о большом к нему доверии, ибо эта должность была связана с собиранием тайных сведений. Абу Таммам оставил значительное количество стихов в разнообразных традиционных жанрах. Вместе с тем широкую известность ему принесли не только стихи, но и его деятельность по созданию антологий арабской поэзии (подобно Ки-но Цураюки и др. в Японии), ибо как собиратель чужих произведений Абу Таммам проявил не меньше вкуса, чем как поэт. Впоследствии арабские средневековые филологи по его примеру составляли сборники и поэтические антологии, причем сборники Абу Таммама неизменно служили для них образцом. Наиболее ценной с историко-литературной точки зрения из дошедших до нас антологий Абу Таммама считается знаменитая «Книга доблести» («Китаб аль-хамаса»), в 10 главах которой собраны лучшие стихотворения нескольких сот арабских поэтов. Своим названием «Книга доблести» обязана названию первой главы, в которой собраны стихи о храбрости и воинской доблести бедуинских героев. В своих собственных стихах Абу Таммам также выступает как продолжатель древнеарабских поэтических традиций. Подавляющее большинство его стихотворений составляют панегирики знатным лицам Халифата, в которых в соответствии с жанровой схемой поэт приписывает восхваляемому лицу традиционные достоинства араба-бедуина — благородство происхождения, храбрость, щедрость — и восхваляет его в самых неумеренных выражениях. Несмотря на приверженность к традициям, Абу Таммам значительно обновил арсенал бедуинских образов, превратившихся в панегириках поэтов-эпигонов в мертвые штампы. Не случайно многие средневековые филологи считают Абу Таммама, несмотря на его «классицизм», одним из основоположников «нового стиля». Поношения и элегии Абу Таммама также имели традиционный характер. В хиджа он обычно обрушивался на своих конкурентов — более удачливых поэтов или вельмож, не обративших внимания на его панегирики или не вознаградивших его за них достаточно щедро. В элегиях, написанных по заказу, поэт прославлял достоинства умерших, используя привычные образы-штампы; гораздо живее и ярче элегии, сочиненные поэтом на смерть близких. Например, элегия, написанная на смерть сына, трогательна и выразительна — в ней чувствуется искренняя скорбь. Современники особенно ценили героические стихи Абу Таммама. Поэт посвятил немало строк прославлению военной доблести арабо-мусульманского войска — описанию походов против Византии, сражений, осады крепостей и т. д. Героической поэзии Абу Таммама, несмотря на ее известную высокопарность, нельзя отказать в красочности батальных описаний, яркости и неожиданности сравнений. Абу Таммаму свойственна известная афористичность, делающая его предшественником философской лирики аль-Мутанабби и аль-Маарри. Его короткие поэтические сентенции медитативного характера, возможно, имеют большую поэтическую ценность, чем его трудные для понимания, зачастую весьма тяжеловесные панегирики. Не меньшей популярностью у средневековых арабов пользовался и ученик Абу Таммама — аль-Бухтури (820–897). Так же, как и его учитель, аль-Бухтури был придворным панегиристом аббасидских халифов и в своих панегириках старался строго придерживаться канонов древнеарабской поэзии. Лучшее в его панегириках — красочные, насыщенные сложными метафорами и олицетворениями картины природы и описания архитектурных сооружений, дворцов эмиров и халифов, по точности и наглядности не уступающие древним шедеврам этого жанра. Следуя примеру Абу Таммама, аль-Бухтури создал антологию арабской поэзии, которая тоже получила название «Китаб аль-Хамаса» и которая, так же как антология Абу Таммама, стала для последующих столетий важнейшим источником древнеарабской поэзии. Самая яркая фигура в «критической» поэзии IX в. — поэт-сатирик Ибн ар-Руми (836–896). Воспитанный в неортодоксальных традициях (отец поэта был грек, а мать — персиянка), Ибн ар-Руми был ревностным шиитом и противником правящей аббасидской династии. Приверженность Ибн ар-Руми к мутазилитской теологии (рационалистическое направление в исламе) и его политические взгляды закрыли ему путь к придворной карьере и сделали его в глазах правящей элиты опасным еретиком. Неприязнь поэта к арабской родовой аристократии и язвительность его сатир стоили ему жизни: Ибн ар-Руми был отравлен по приказу везира халифа аль-Мутадида. В сатирах поэт осмеивает конкретные лица и пороки как таковые: скупость, ханжество, зависть, вероломство. Помимо сатирического жанра поэт прославился и как мастер пейзажной лирики. Его мироощущение дисгармонично, в поэзии ощущается душевный надрыв — результат острого разлада с окружающей средой, лишь природа для поэта — мудрая и добрая стихия, в ней он черпает успокоение и гармонию. Воспринимая природу как сознательную силу, Ибн ар-Руми, подобно древним мастерам, широко пользуется сравнениями, олицетворениями, психологическим параллелизмом. Несколько особняком в литературном процессе IX в. стоит выдающийся поэт и филолог-теоретик, «однодневный халиф» Ибн аль-Мутазз (861–908). Сын тринадцатого аббасидского халифа аль-Мутазза, поэт получил великолепное филологическое образование и провел почти всю жизнь во дворце. В смутное время, наступившее после смерти халифа аль-Муктафи, он оказался втянутым в придворные интриги, принял участие в борьбе за власть, сумел 17 декабря 908 г. на один день захватить халифский престол, но уже на следующий день был свергнут соперником и вскоре казнен. Высокое положение избавляло Ибн аль-Мутазза от необходимости заискивать перед сильными мира сего и выпрашивать подачки. Он не писал панегириков, это был утонченный эстет, позволявший себе большую независимость в выборе поэтической тематики, чем это было принято в среде профессиональных придворных поэтов. Творчество Ибн аль-Мутазза весьма многообразно, в нем представлены почти все средневековые жанры. Кроме того, его перу принадлежит большая эпическая поэма — один из немногих в арабской литературе образцов неканонического жанра, в которой повествуется о том, как родственник и покровитель поэта халиф аль-Мутадид усмирил непокорную придворную гвардию. Но главные темы поэзии Ибн аль-Мутазза — застольные радости, природа и любовь. В основном его стихи традиционны, жизнь изображается в них как бы символически, в условных образах, строго подчиненных поэтическому канону и требованиям жанра и представляющих обычно разработку традиционных поэтических фигур, подчас мало соотнесенных с предметом. Однако порой поэт нарушает литературный этикет и пользуется образами, навеянными его жизненным опытом. Тогда в его поэтические картины врываются реалистические элементы — характерные детали, точные описания, пластичность поэтического рисунка. Происходит сближение поэтического воспроизведения с реальной жизнью, арсенал образов значительно расширяется, что, однако, ни в какой мере не влечет за собой упразднение поэтического канона, а лишь способствует его дальнейшей разработке и обогащению. При этом, естественно, более свободными от сковывающего влияния традиций оказываются те жанры, которые возникли сравнительно недавно, например «поэзия вина» (хамрийят). Ибн аль-Мутазз был также теоретиком в области арабской литературы, автором одного из первых в истории трактатов по арабской стилистике — «Книги о новом стиле» («Китаб аль-бади»), в которой он попытался систематизировать поэтические фигуры и другие изобразительные средства арабской поэзии и создать соответствующую им терминологию. Ведущее место в литературе IX в. принадлежит видному арабскому прозаику и литературному критику, одному из деятелей мутазилизма аль-Джахизу. Абу Осман ибн-Бахр (775–868), по прозвищу аль-Джахиз (т. е. пучеглазый), родился в Басре. Еще в ранние годы будущий писатель вошел в кружок масджидитов (мечетников), ученых и литераторов, группировавшихся вокруг большой басрийской мечети. Позднее аль-Джахиз перебирается в Багдад, где продолжает изучать математику и богословие, лингвистику и медицину, причем особую дань он отдает изучению греческой философии. В Багдаде же он начинает свою литературную деятельность. Слух об аль-Джахизе как о талантливом литераторе доходит до халифа аль-Мамуна, который поручает ему написать трактат о законности арабской власти и для выполнения этой работы назначает его чиновником в свою канцелярию. Дипломатический такт аль-Джахиза, его веселый нрав, остроумие и широкая образованность, а также горячая приверженность к арабской партии и неприязнь к мавля обеспечили ему успех при дворе при различных халифах и везирах. В последние годы жизни, в связи с окончательной утратой мутазилитами ведущего положения в мусульманском богословии, аль-Джахиз вынужден был покинуть Багдад и вернуться в Басру, где он и умер глубоким стариком. Аль-Джахиз был человеком энциклопедических знаний. Его перу принадлежит около 200 произведений, охватывающих почти все сферы науки того времени. Среди его литературно-критических сочинений наибольший интерес представляет трактат по стилистике «Книга красоты речи». Здесь собраны образцы арабской поэзии, прозы и ораторского искусства, они перемежаются критическими замечаниями автора и его высказываниями по различным вопросам литературы. К числу дошедших до нас литературных произведений аль-Джахиза относятся сатирическое «Послание о квадратности и округлости», в котором автор в лице главного своего недруга, некоего Ахмеда, осмеял схоластическое богословие с его религиозной нетерпимостью и отсталостью, «Книга о животных», одно из ранних произведений адаба (занимательного и общеобразовательного чтения, стоящего на грани научно-популярной, нравоучительной и художественной литературы) и, наконец, «Книга о скупцах» — наиболее значительное с литературной точки зрения произведение. «Книга о скупцах» — беспорядочное собрание посланий о скупости и щедрости, рассказов и анекдотов о скупых людях, их речах и поступках. Героями рассказов обычно выступают иранцы — жители провинции Хорасан и среднеазиатского города Мерва (центра Хорасана), а также жители наполовину шиитской многонациональной, почти всегда оппозиционной багдадским властям Басры. Книга была написана как отповедь носителям шуубитской идеологии (главным образом персам), которые в традиционном арабском достоинстве — бедуинской безмерной щедрости — усматривали лишь проявление дикости и нелепой расточительности. «Книга о скупцах» — произведение сатирическое. В отдельных ее рассказах перед читателем проходит целая галерея типов, принадлежавших к различным общественным группам, — купцы и земледельцы, ученые и богословы, деклассированный элемент: мошенники, нищие. Анализируя поведение скупцов, их побуждения и аргументацию, аль-Джахиз обнаруживает весьма тонкое понимание человеческой натуры, понимание того, что разум часто оказывается лишь «слугой» сердца. Во вступительном послании книги аль-Джахиз обещает развлечь читателя забавными рассказами и «изощренными доводами скупцов». И действительно, в большинстве эпизодов «Книги о скупцах» осмеянию подвергается не столько скупость как таковая, сколько логика скупцов, их «доводы и рассуждения». Это — самое интересное в книге. Основу комизма составляет здесь изощренная софистика, многословная, оснащенная ссылками и цитатами, абсурдная аргументация скупцов, в изображении которых аль-Джахиз проявляет неистощимое терпение и изобретательность. В этом вкусе к софистике, так же как в умении анализировать человеческие побуждения, сказался рационалист-мутазилит с его высокой культурой мысли и склонностью к теоретизированию. Аль-Джахиз сыграл выдающуюся роль в истории арабской прозы: впервые в истории арабской литературы появился пишущий на современную тему прозаик, в произведениях которого содержалось сатирическое описание нравов. Увлекательность повествования, разнообразие и оригинальность тематики его научных сочинений и произведений адаба обеспечили ему широкую популярность в самых различных слоях общества. Его манера изложения показалась столь привлекательной, что в дальнейшем многие ученые и литераторы — Ибн Кутайба (828–889), Ибн Абд Раббихи (860–940), ас-Сули (ум. 946), ас-Саалиби (961—1038), аль-Казвини (ум. 1283), ад-Дамири (1349–1405) и другие — восприняли эту манеру с ее композиционными и стилистическими особенностями.Литература X–XII вв
В X в. багдадские халифы утратили последние остатки былого могущества. Распад Халифата отразился на состоянии литературы скорее благоприятно, и период с X по XII в. стал одним из самых плодотворных в ее развитии. Борьба, обострившаяся во всех сферах идеологии в связи с ростом сектантства и еретических учений дала толчок разнообразной духовной деятельности. Правители мелких княжеств, соперничавшие между собой и стремившиеся перещеголять друг друга во всех областях культуры, привлекали к себе ученых и поэтов и щедро осыпали их дарами. В начале X в. более других прославились такие культурные центры, как Багдад, Алеппо — столица государства Хамданидов, а также Дамаск, крупные города Северной Африки и Андалусии. Расцвет арабской литературы в X–XII вв. был тесно связан с разноплеменным характером культуры Халифата. Литература этого периода была результатом духовной деятельности многих народов, писавших на арабском языке. В ней как бы синтезировалось все лучшее, что было создано различными народностями Халифата на протяжении многих поколений. В этом синтезе кроется причина многообразия и глубины идей арабской литературы периода расцвета и разнообразия ее форм. Вместе с тем в литературе этого времени (особенно с XI в.) появляются уже некоторые черты застоя. Всевозрастающая нетерпимость начинает постепенно душить свободомыслие. Дает себя знать консерватизм в сфере художественной формы. Жесткая нормативность тормозит развитие литературы. Если в период расцвета арабской поэзии канон понимался как воплощение эстетического идеала и в каждом новом произведении он заново интуитивно воссоздавался по законам художественного творчества, то со временем он начинает выступать лишь как образец для поэта, сковывающий его творческие возможности жесткими законами нормативной эстетики, и вырождается в стесняющую творца регламентацию, порождавшую шаблон, умышленную стилизацию и архаизацию. Все большую роль начинают играть риторические штампы; формальная изощренность и виртуозная версификационная техника приобретают подчас самодовлеющее значение. Филологические познания и профессиональные навыки становятся решающими при создании художественного произведения. К этому времени относится творчество крупнейших поэтов арабского Средневековья. Расцвет поэзии в X и XII вв. сопровождается развитием художественной прозы. Абу-т-Таййиб аль-Мутанабби (915–965) родился в Куфе в бедной семье, ведущей свое происхождение от бедуинов Южной Аравии. В 925 г. будущий поэт с родителями вынужден бежать из Куфы в Сирию к бедуинам, среди которых он провел около двух лет. Пребывание среди кочевников в значительной степени определило будущий общественный идеал поэта, его политические и художественные симпатии, а также наложило отпечаток на его миросозерцание. Поэт проникся особой любовью к бедуинскому характеру и усовершенствовался в знании арабского классического языка, сохранившегося в бедуинской среде лучше, чем в условиях больших городов, жители которых говорили на местных диалектах. В 933 г. поэт выступил с какими-то проповедями сначала в Куфе, а затем среди сирийских бедуинов. По свидетельству арабских биографов, эти проповеди были причиной закрепления за поэтом прозвища «аль-Мутанабби» (выдающий себя за пророка, лжепророк), под которым он известен и поныне. За свои лжепророческие выступления и подстрекательство бедуинов к мятежу поэт даже просидел два года в темнице. Первый период творчества поэта, охватывающий два десятилетия (928–948), прошел в Сирии. Поэтому собрание стихотворений этого периода получило название «Сирийские стихи» («Шамийят»). В ранней поэзии аль-Мутанабби ощущается сильное влияние смутного времени. Поэт выступает то как тщеславный проповедник, чуть ли не основатель новой религии, призывающий кочевников к восстанию во имя не вполне ясных шиитских идеалов, то как выразитель бедуинского мировоззрения, готовый возглавить кочевников в их разбойничьих набегах. Поэзия этого периода носит героический характер — безудержное самовосхваление и прославление собственной храбрости перемежаются в ней с описанием сражений, героем которых неизменно является сам поэт. В конце этого периода под влиянием неудач и разочарований у поэта появляются первые минорные нотки, ставшие позднее столь обычными в его стихах. В 948 г. поэт перебирается ко двору знаменитого алеппского правителя Хамданида Сайф ад-Даули, покровительством которого пользовались многие литераторы и ученые. Здесь начинается второй период (948–957) творчества аль-Мутанабби. По свидетельству биографов, поэт был ближайшим другом Сайф ад-Даули, сопровождал его в походах на Византию и против бедуинов-кочевников. Стихотворения, сочиненные поэтом в этот период («Сайфийят»), составляют более трети его поэтического дивана. В них поэт выступает исключительно как придворный панегирист. При дворе Сайфа ад-Даули поэт вынужден был постоянно вести борьбу со своими идейными противниками и литературными соперниками (в числе последних был известный поэт Абу Фирас). Раздражение аль-Мутанабби против придворных недоброжелателей вылилось в конце концов в прямое столкновение с одним из них, в результате которого аль-Мутанабби вынужден был покинуть Алеппо. Поэт отправляется в Египет ко двору ихшидидского правителя, негра, евнуха Кафура, соперничавшего с Хамданидами из-за Сирии. С пребыванием в Египте связан третий период (957–962) творчества аль-Мутанабби. При Кафуре поэт исполняет роль придворного панегириста и всячески заискивает перед нелюбимым покровителем. Однако вскоре, разочаровавшись и в нем, аль-Мутанабби тайно бежит из Египта и сочиняет на Кафура несколько ядовитых поношений. Последние годы жизни (962–965) прошли в скитаниях по Ираку и Ирану. Поэт побывал дважды в Багдаде, в Арраджане (Южный Иран) и, наконец, в Ширазе — у Адуд ад-Даули, придворным панегиристом которого он около полугода состоял. Тоска по родному Ираку заставила поэта покинуть Шираз, и в сентябре 965 г. на пути в Багдад он был убит человеком, сестру которого он осмеял в одном из своих стихотворений. Творчество аль-Мутанабби — вершина арабской панегирической поэзии. В своих касыдах-панегириках поэт с большим мастерством связывает воедино комплиментарную часть с прославлением собственных достоинств, красочные описания сражений с жалобами на равнодушие к нему восхваляемого лица и просьбами о вознаграждении. Традиционные образы древних касыд органически переплетаются с усложненными фигурами нового стиля, в манипулировании которыми поэт проявляет бесконечную изобретательность и фантазию. Свои собственные достоинства аль-Мутанабби оценивает очень высоко, причисляя к ним и воинскую доблесть, и поэтический талант. Вообще для зрелого творчества аль-Мутанабби, поэта с ярко выраженным личностным началом, типичны пессимистические мотивы одиночества, невозможности найти себе место в обществе и в общественном сознании того времени. Особое место в касыдах аль-Мутанабби занимают многочисленные лирико-философские отступления, облеченные в форму поэтических сентенций. Гномическому характеру этих отступлений способствовала характерная для средневековой арабской поэтики смысловая замкнутость бейта, которая ограничивала поэтическое поле и вынуждала поэта как можно лаконичней выражать свои мысли, истины житейской мудрости или формулировать нравственные постулаты. Сентенции аль-Мутанабби проникнуты пессимизмом и отражают разочарование поэта, осознавшего неосуществимость когда-то увлекавших его общественных идеалов и невозможность достижения личных целей. Замечательны в касыдах и эпические описания сражений и походов, насыщенные необычными сравнениями и метафорами. Особенно часто и умело аль-Мутанабби использовал излюбленный прием средневековых поэтов — контрастное противопоставление понятий. Эффект контраста достигался сочетанием словесных пар со взаимопротивоположным значением, симметричным построением поэтической строки. Использование антитез и антонимов в качестве фигур поэтической речи придавало строкам его касыд законченность, лапидарность и экспрессивность. Иногда антонимические конструкции аль-Мутанабби усложняются причудливой игрой слов, что придает стиху излишнюю вычурность и даже напыщенность. Гипертрофия формы, ставшая спустя столетие главной чертой арабской поэзии, уже начинает ощущаться в некоторых его касыдах. Поэт часто ударяется в фальшивую риторику, увлекается каламбурами и двусмысленностями. С хамидским литературным кругом в Алеппо связано также творчество соперника аль-Мутанабби — Абу Фираса (932–967). Двоюродный брат и воспитанник Сайф ад-Даули, Абу Фирас был близким лицом эмира, назначившего его начальником крепости Манбидж на границе с Византией. Судьба поэта сложилась трагически, он был захвачен византийцами в плен, где провел около семи лет, а после возвращения в Алеппо погиб в сражении при попытке захватить власть в княжестве. Основные темы поэзии Абу Фираса — рыцарская доблесть (его и его сородичей-хамданидов) и любовь. Особенно были популярны у современников стихи, сочиненные им в византийском плену, — «Византийские стихи» («Румийят»), в которых он жалуется на судьбу, умоляет брата не верить наветам врагов и выкупить его из плена, вспоминает былую свободу и обращается со словами ласки и утешения к далекой матери. Средневековые критики ценили Абу Фираса за искренность и умение передать тончайшие оттенки своих переживаний и чувств. К хамданидскому кружку принадлежал и сириец ас-Санаубари (ум. в 945 г.), вошедший в историю поэзии как певец природы. Рисуя природу родной Сирии, ее сады и парки, живописные пруды и ручьи, «лучезарную» весну и щедрую осень, ас-Санаубари широко использовал сложные поэтические фигуры «нового» стиля. В Багдаде среди множества придворных панегиристов-современников заметно выделяется поэт, филолог и мусульманский правовед аш-Шариф ар-Ради (970—1016). Поэтическую славу поэту принесли в основном его любовные стихи из цикла «Хиджазские стихи» («Хиджазийят»), сочиненные им во время паломничества. В них традиционные староарабские мотивы любовной лирики обретают под пером образованного горожанина мягкость и куртуазную утонченность. Его перу принадлежат также элегии, как светские, так и религиозные, посвященные шиитским мученикам, и панегирики. В историю арабской словесности он вошел и как составитель собрания речей четвертого «праведного» халифа Али, причем есть все основания полагать, что, будучи ревностным шиитом, он многое в этом собрании сочинил сам. В богатой литературе эпохи расцвета особое место занимает прославленный поэт-философ Абу-ль-Ала аль-Маарри (973—1057). Его творчество не только одна из вершин средневековой арабской поэзии, но и своеобразный синтез сложной и пестрой духовной культуры Халифата. В его взглядах сложно переплетаются влияния античной мысли, мусульманских рационалистических учений, философско-религиозной доктрины шиитской секты исмаилитов и мусульманского правоверия. Вместе с тем его творчество венчает долгий путь развития арабской философской лирики, от пессимистических сентенций доисламских поэтов и элегий Абу-ль-Атахии до размышлений о бренности бытия в панегириках аль-Мутанабби. Абу-ль-Ала аль-Маарри родился в селении Мааррат ан-Нуман (Сирия) в семье мусульманского богослова. Слепой с детства, он все же сумел изучить философию, богословие и мусульманское право, арабскую грамматику, древнюю поэзию и другие науки, т. е. овладеть всем комплексом знаний, обязательных для образованного мусульманина того времени; его произведения насыщены эрудицией и разнообразными реминисценциями из древнеарабских преданий, Корана и хадисов. Большую часть жизни гениальный слепец прожил «узником двойной тюрьмы» — слепоты и добровольногозаточения, причем в его дом стекались почитатели и ученики со всех концов мусульманского мира, а многие образованные люди состояли с ним в переписке. Кроме двух собраний стихов, аль-Маарри принадлежит множество научных сочинений, относящихся к различным областям знаний и посланий научно-литературного характера. К сожалению, лишь немногие из них сохранились до наших дней. Наибольший интерес представляет «Послание о прощении» («Рисалат аль-гуфран»), некоторыми особенностями сюжета напоминающее видения европейской средневековой литературы. «Послание о прощении» сочинено автором в 1033 г. в ответ на письмо богослова и литератора Ибн аль-Кариха, в котором тот высказывается по вопросам догматики с ортодоксальных позиций, обрушивается на еретиков и пытается доказать, что всякие проступки против веры неизбежно влекут за собой наказание как в земной жизни, так и в потусторонней. «Послание о прощении» начинается серией иронических комплиментов в адрес Ибн аль-Кариха за его «благочестие» и «близость к богу». Далее следует рассказ о путешествии Ибн аль-Кариха в загробный мир и описание жизни в раю, сделанное сатирически на основании буквального понимания текста Корана. Оказывается, после смерти и воскресения Ибн аль-Карих попал в Долину Воздаяния, где долго страдал от жары и жажды, ожидая решения своей участи. Еще в земной жизни он запасся документом, подтверждающим его добрые деяния, и, оказавшись перед вратами рая, он расталкивает толпу страждущих и преподносит хвалебные стихи стражу рая Ридвану. Последовательно Ибн аль-Карих ведет переговоры с дядей пророка Хамзой, с его двоюродным братом Али и, наконец, с самим Мухаммадом, но пророк требует от Ибн аль-Кариха бумагу, где было бы сказано, что тот раскаялся и получил отпущение грехов. Таким образом, нравы на небе удивительно напоминают нравы современного поэту общества. В конце концов после долгих проволочек Ибн аль-Карих получил из «Большого дивана» свидетельство о покаянии и был прощен Мухаммадом, приложившим свою печать. Еще беспощаднее осмеивает аль-Маарри традиционные коранические представления, описывая пребывание Ибн аль-Кариха в раю. Здесь, как и в земной жизни, царит несправедливость, многие попали сюда «по недосмотру», а другие были пропущены на определенных условиях. Так, прославлявший вино доисламский поэт аль-Аша в соответствии с хадисом — «кто не отрекся от вина в этой жизни, будет лишен его в той» — вынужден в раю довольствоваться лишь медом, когда все другие обитатели рая «кувшинами достают вино, смешанное с медом, из райского источника». Встречает Ибн аль-Карих в раю и многих доисламских поэтов, причем все они оказались прощенными и попали в рай на основании каких-либо указаний Корана или хадисов, цитатами из которых и грамматическими рассуждениями аль-Маарри ловко уснащает текст, создавая иллюзию как его строгой академичности, так и своей абсолютной ортодоксальности. Подобно герою «Божественной Комедии» Ибн аль-Карих совершает также путешествие в ад, где беседует с дьяволом-иблисом. Иблис задает ему ряд ехидных вопросов, которые служат косвенной критикой коранических представлений о загробном мире. Таким образом, «Послание о прощении» не только остроумная пародия на традиционное мусульманское представление о загробной жизни, но и осмеяние придворных панегиристов и лицемеров, рассчитывающих при помощи своих «благочестивых» стихов попасть в рай. Аль-Маарри показывает, как мусульманские богословы-традиционалисты, толкуя буквально коранический текст, создали нелепую и противоречивую легенду о загробной жизни в раю, который они представляют себе как полное и неограниченное удовлетворение своих земных страстей. «Развивая» их учение, аль-Маарри демонстрирует его абсурдность. Как всякий верующий мусульманин, аль-Маарри не ставит под сомнение основные догматы ислама, но, как образованный философ-рационалист и мыслитель-скептик, он иронизирует над традиционными представлениями о воскрешении из мертвых, о загробной жизни, отрицает учение о предопределении и, объявляя разум единственным критерием истины, считает возможным аллегорическое толкование коранических утверждений. Отвергая обвинение Ибн аль-Кариха в адрес Башшара ибн Бурда, Ибн ар-Руми, аль-Мутанабби, аль-Халладжа, Ибн ар-Раванди и других поэтов и философов, он доказывает, что там, где богослов-ортодокс видит ересь, следует видеть лишь поэтический прием. Аль-Маарри защищает право литератора на свободомыслие. Стихи поэта собраны в двух книгах: «Искры из огнива» («Сакт аз-занд») и «Обязательность необязательного» («Лузум ма ла яль-зам», или, короче, «Аль-Лузумийят»). Юношеские стихи книги «Искры из огнива» (панегирики, элегии, самовосхваления) носят еще традиционный характер, в них отчетливо ощущается влияние аль-Мутанабби и других поэтов классического периода. Панегирики, обращенные к официальным лицам, несут на себе следы учености, но и им уже присуща та яркость образов, которая впоследствии отмечает все его поэтические произведения. В самовосхвалениях поэт по традиции прославляет свой род и свои собственные достоинства. Элегии (на смерть матери и некоторых друзей), написанные с большой философской глубиной, содержат грустные размышления о человеческой судьбе. Наиболее зрелые в философском и поэтическом отношении стихотворения аль-Маарри вошли в сборник «Обязательность необязательного», который по праву считается вершиной арабской философской лирики. Заглавие сборника можно истолковать двояко: некоторые критики предполагают, что оно подразумевает обязательность выраженных в стихах мыслей для автора и необязательность их для других людей, иные же объясняют заглавие использованием в сборнике необязательной в классической арабской поэзии двойной рифмы. Широк и разнообразен круг вопросов, волнующих аль-Маарри, но доминирующие темы его лирики — это социальная несправедливость, порочность каждого человека и общества в целом, зло и страдание как непреодолимый закон бытия, тайна жизни и смерти. Каждая строка лирико-философских медитаций аль-Маарри проникнута напряженным трагизмом, его мысль полна мучительных контроверз. Гневное презрение к миру сочетается в его сознании с любовью к людям, обличение переходит в сострадание, мизантропия оборачивается страстным призывом к справедливости, защитой униженных и обездоленных, попытка рационалистического постижения миропорядка сменяется ощущением власти хаоса, и всем духовным поискам неизменно сопутствует сомнение. Жизнь представляется поэту цепью бесконечных страданий. Его все время преследует мысль о мировом зле, несовместимом со всеблагостью божества, порой переходящая в критику созданного богом миропорядка.(Перевод А. Тарковского)
Литературная критика и поэтика IX–XIII вв
Уже в Средние века у арабов возникает литературная критика. Если в Древности арабский поэтический канон предстает перед нами как обычай, как определенная совокупность стихийно сложившихся в процессе поэтической практики приемов, то начиная с IX в. возникает потребность в их осознании и систематизации, а также в выработке оценочных критериев. Чуждые старинным бедуинским традициям жители империи нуждаются в четких дефинициях, чтобы включиться в сложившуюся издревле традиционную культуру. И хотя эти дефиниции вырабатываются на основе арабского поэтического канона, его аналитическое осмысление становится возможным благодаря влиянию греческой философской мысли. Уже филологи VIII–IX вв. Абу Убайда (728–825) и аль-Асмаи (ок. 739 — ок. 830) положили начало филологической критике. Они собирали и изучали поэтические произведения, устанавливали их подлинность, выясняли старинные значения слов, снабжали текст филологическими и историческими комментариями. При этом в отборе лучших образцов древней поэзии сказывался их вкус и проявлялись их критерии. Часто в основу своих суждений они клали сохраненные традицией оценки древних арабов, современников доисламских поэтов. При этом филологи признавали лишь полезных им в их филологических изысканиях доисламских поэтов, новыми поэтами они не занимались. Куфийский филолог Ибн аль-Араби (ум. 754) вообще отрицал какие-либо положительные черты у новой поэзии. Однако нападки на новую поэзию имели и политическую причину. В них проявлялся антишуубизм идеологов империи. Древние поэты были чистокровными арабами-бедуинами, в то время как новые поэты были выходцами из арабизированного населения империи (Башшар Ибн Бурд, Абу Нувас, позднее Абу Таммам) и в большей мере испытали влияние неарабских культур. Поэтому провозглашение абсолютного превосходства древней поэзии в то же время означало признание приоритета арабских завоевателей, их языка и культуры. К середине IX в. относится деятельность одного из первых литературных критиков, Ибн Кутайбы (828–889), сформулировавшего свои взгляды на поэтическое искусство с антишуубитских позиций. Ибн Кутайба был первым критиком, попытавшимся выработать критерии художественной ценности произведения. Как всякий классицист, он предпочитал древнюю поэзию, хотя и утверждал, что оценка как древней, так и новой поэзии должна основываться на единых критериях. Тем не менее только древняя поэзия с ее тематикой и композицией могла быть, по его мнению, моделью для подражания. Противостоя стремлению поэтов «Обновления» реформировать поэзию, он попытался навсегда оправдать, узаконить и зафиксировать композицию классической касыды, ее поэтику и стилистику: «Новый поэт, — писал он, — не должен отступать от пути древних, подражая им в частях касыды. Он не должен останавливаться около обитаемого жилья или плакать около сохранившегося строения, ибо древние останавливались у покинутого становища и едва заметных следов кочевья, не должен ехать на осле или муле и описывать их, ибо древние ездили на верблюдице или верблюде, не должен подъезжать к чистым и проточным водам, ибо древние останавливались около мутных и стоячих, не должен пересекать на своем пути сады нарциссов, миртов и роз, ибо древние пересекали заросли полыни, ханва и арака…» (перевод И. Ю. Крачковского). Иной аспект арабской поэзии анализирует другой выдающийся филолог и поэт — Ибн аль-Мутазз в «Книге о новом стиле» («Китаб аль-бади»), попытавшийся систематизировать используемые поэтами фигуры и тропы и разработать для их обозначения соответствующую терминологию. Ибн аль-Мутазз выявил пять основных и одиннадцать второстепенных фигур и украшений и, опираясь на стихи древних поэтов, Коран и сунну, попытался доказать, что все они не были изобретены поэтами нового времени, но использовались арабами уже в древности. Начиная с Ибн аль-Мутазза, изучение поэтических фигур стало одной из важнейших областей науки о поэзии. Отметим, однако, что уже в Средние века были филологи, занимавшие иную позицию в отношении новой поэзии. Таким был, в частности, филолог ас-Саалиби (961—1038), восхищавшийся новой поэзией и посвятивший поэтам X в. специальный труд «Жемчужина времени» («Ятимат ад-дахр»). В большой мере под влиянием греческой науки оказался выдающийся литературный критик, грек-христианин, принявший ислам уже в преклонном возрасте, Кудама ибн Джафар (ум. ок. 922). В своей «Критике поэзии» («Накд аш-шир») он сделал попытку изложить основы арабской поэтики. Начав с определения поэзии как «размеренной рифмующейся речи с законченным смыслом», он последовательно проанализировал ее элементы — поэтическую лексику, метрику, рифму, жанры поэзии и ее образную систему. Рассматривая поэтическое творчество как ремесло, Кудама полагал, что знание и строгое применение законов поэтики обеспечивают художественные достоинства произведения. Такой «рационалистический» взгляд на творчество впоследствии прочно закрепился. Более компилятивный характер имели трактаты по поэтике аль-Аскари (ум. 1005) «Книга двух искусств — прозы и поэзии» и Ибн Рашика (ум. 1070) «Опора в искусстве поэзии и ее критики». В 10 главах своего сочинения аль-Аскари касается почти всех вопросов искусства поэзии, начиная от соотношения поэтических образов, идей (поэтическое содержание), способов их выражения (форма) и кончая перечнем категорий бади и сложного, волновавшего критиков вопроса о праве на заимствование одними поэтами у других поэтических идей и образов. Сочинение Ибн Рашика — самый полный труд по поэтике. Автор во введении говорит, что «собрал все лучшее, что разыскал в трудах предшественников». Понимая задачу книги весьма широко, Ибн Рашик включил в нее все, что должен был знать критик для оценки поэтического искусства, начиная с пространно излагаемой истории поэзии и арабской просодии и кончая фигурами бади. Окончательное превращение арабской средневековой науки о литературе в стройное учение с теоретической основой и выработанной терминологией относится к X–XIII вв. Заслуга в обобщении трудов средневековых ученых принадлежит ас-Саккаки (1160–1228), который в энциклопедическом труде «Ключ наук» создал стройную классификацию наук о словесном искусстве. Со времени ас-Саккаки средневековые филологи лишь изучали его книги, адаптировали и комментировали их. В эту эпоху окончательно складываются основные понятия поэтики. Филологи начинают различать уровни структуры литературного произведения. Выделяется «Наука о поэтических темах» («Ильм аль-маани») и «Наука о красотах стиля» («Ильм аль-байан»), в которых рассматриваются вопросы художественного стиля и образной системы как в поэзии, так и в прозе.Арабская литература в Испании (андалусская литература) VIII–XIII вв
Значительную роль в развитии арабской средневековой литературы сыграло население арабской Испании (Андалусии). За восемь столетий своего пребывания в Испании арабские завоеватели совместно с берберами и арабизированным местным испано-римским и вестготским населением сумели создать высокую культуру, выдвинувшую Андалусию в один ряд с наиболее развитыми областями арабского мира. Арабы пришли в Испанию во втором десятилетии VIII в. При поддержке североафриканских берберских племен они за три года (с 711 до 714 г.) завоевали большую часть Пиренейского полуострова. Только на Севере Испании, в горах Астурии, испанцы сумели сохранить независимость и создать небольшое испано-вестготское королевство. В 756 г. на территории завоеванной арабами Испании образовался фактически независимый от багдадских Аббасидов эмират с центром в Кордове, во главе с Абд ар-Рахманом I, выходцем из дома Омейядов. В 929 г. эмир Абд ар-Рахман III принял титул халифа, закрепив этим актом свою независимость от багдадских халифов. Арабское государство в Испании остается единым ненадолго. Рост крупного землевладения и феодальные смуты приводят к ослаблению центральной власти, и во второй четверти XI в. Кордовский халифат распадается. Образовавшимся мелким мусульманским княжествам становится все труднее сдерживать натиск христианских государств, возникших на протяжении VIII и IX вв. сперва в Северной, а позднее в Центральной и Восточной Испании. Борьба испанцев за отвоевание земель была временно приостановлена вторжением в Испанию из Северной Африки арабских кочевников во главе с берберской династией Альморавидов (1090–1146), а затем Альмохадов (1123–1269), завоевавших почти всю арабскую Испанию. В XII в. основными очагами реконкисты стали королевство Кастилии (Центральная Испания) и Арагоно-Каталонское королевство (Восточная Испания). В 1212 г. силы объединившихся испанских княжеств под предводительством кастильского короля Альфонса VIII разгромили Альмохадов при Лас-Навас-де-Толоса, а в 1236 г. заняли Кордову. К середине XIII в. в Испании осталось лишь одно мусульманское княжество — Гранадский эмират, павший в 1492 г. Экономическому и культурному развитию Андалусии способствовало выгодное географическое положение. На долю Андалусии выпала посредническая роль в торговле и культурном обмене между странами Востока и Южной Европы. Прекрасные естественные условия были благоприятными для земледелия. В городах Андалусии процветали ремесла. Соперничавшие между собой эмиры старались превратить столицы своих провинций в очаги культуры, возводили разнообразные сооружения: мечети, дворцы, основывали школы и библиотеки. Кордова, Гранада, Севилья, Валенсия, Толедо и другие города Андалусии стали крупными научными центрами, в учебные заведения которых стекались студенты из всех областей мусульманского мира и даже из Европы. Завоеватели принесли с собой в Испанию арабский язык и культуру восточных областей Халифата. Коренное население Испании, частично арабизированное, восприняло язык завоевателей. На культурном развитии Андалусии благоприятно отразились широкие связи с восточными областями Халифата, а также влияние культурных традиций покоренного испано-романского населения страны. Вместе с завоевателями в Испанию проникла и арабская литература, на определенном этапе отпочковавшаяся от литературы восточных областей Халифата и начавшая свою собственную жизнь. Историю арабской литературы в Испании можно разделить на три периода: время становления андалусской литературы (с VIII в. до конца X в.); время ее расцвета (XI — вторая половина XII в.) и время упадка (конец XII–XV в.). Первый период охватывает около трехсот лет и в основном совпадает со временем культурного расцвета Кордовы, просвещенные правители которой уже с середины VIII в. всячески поощряли развитие литературы в ее традиционных формах. В этот период в среде арабских завоевателей, следовавших традициям своих бедуинских предков, культивировались небольшие поэмы, в которых воспевались племенные подвиги, оплакивали умерших или выражали тоску по покинутой на Востоке родине. Первые сохранившиеся до наших дней произведения андалусской литературы относятся к середине VIII в. До нас дошли стихи омейядского эмира Абд ар-Рахмана I «Пришельца» (755–788), в которых эмир-изгнанник оплакивает разлуку с родными краями. Большую роль в развитии андалусской литературы и искусства сыграл приехавший из Багдада в Кордову певец, музыкант и актер, перс по происхождению, Зирйаб (ум. 857). Он перенес на испанскую почву культуру исполнения стихов под аккомпанемент музыкального инструмента. С этого времени андалусская поэзия развивается в тесной связи с музыкой. К концу IX в. относится возникновение в Андалусии строфической поэзии (мувашшаха). Сам термин имеет значение «опоясанный». Строфическая поэзия не была известна арабам Востока, и ее появление в Андалусии обычно связывают с влиянием романских народно-песенных традиций, привнесенных в поэзию арабизированным населением Испании. Каждая строфа (даур) мувашшаха состояла из куплета, включавшего несколько строк, рифмующихся между собой, но не рифмующихся со строками других строф, и куфли — припева — с несколькими строками, которые рифмуются или не рифмуются между собой, но обязательно рифмуются с соответствующими строками куфлей других строф. Обычно в полном мувашшахе было шесть припевов и пять куплетов. Последний припев (харджа), написанный либо на романском языке с включением арабских слов, либо на арабском диалекте, — обычно наиболее выразительная часть мувашшаха, его завершение. Как правило, харджа представляет собой прямую речь и содержит обращение автора мувашшаха к тому, кому он адресован. Число разновидностей мувашшаха — в зависимости от комбинаций рифм в строфе — очень велико. Форма мувашшаха использовалась во всех традиционных жанрах арабской поэзии, и они сочинялись как с соблюдением традиционных размеров арабской метрики, так и в силлабической метрике, характерной для испанской поэзии. Расцвет литературы в Кордове достигает высшей точки в X в. Усилившаяся в Багдаде политическая и религиозная реакция никак не коснулась Кордовы, где правят в это время такие просвещенные халифы, как Абд ар-Рахман III (912–961) и аль-Хакам II (961–976), всячески покровительствовавшие литературе и науке. Наиболее значительной фигурой на этапе становления андалусской литературы был панегирист Абд ар-Рахмана III — Ибн Абд Раббихи (890–940), автор стихотворений в традиционных жанрах и антологии «Ожерелье» («Аль-Икд аль-Фарид»), состоящей из 25 глав, каждая из которых озаглавлена названием драгоценного камня. «Ожерелье» Ибн Абд Раббихи содержало весьма разнообразный материал, эта произведение можно отнести к литературе адаба. Автор включил в антологию сочинения восточноарабских поэтов, сведения об их жизни, разнообразные факты исторического и историко-культурного характера. Источники свидетельствуют, что «Ожерелье» было популярно не только в Андалусии, но и в восточных областях Халифата. Заметной фигурой андалусской поэзии X в. был также Ибн Хани (938–973). Фанатичный шиит, он навлек на себя гнев ортодоксального духовенства родной Севильи и вынужден был перебраться в Северную Африку. Здесь его приблизил к себе сын фатимидского халифа аль-Мансура — аль-Муизз, ставший после завоевания Фатимидами Египта правителем страны. В 36-летнем возрасте поэт погиб от руки убийцы. Около 60 стихотворений (в основном панегирики) Ибн Хани написаны по обычной жанровой схеме. Особенность его поэм — обилие пессимистических сентенций. Смелые гиперболы его панегириков, в которых поэт уподоблял восхваляемое лицо божеству, вызывали нарекания ревностных мусульман-суннитов и дали основание критикам называть его «андалусским аль-Мутанабби». Кордовский поэт и прозаик Ибн Шухайд (992—1035) оставил ряд изящных, традиционных по содержанию панегириков и лирических стихотворений, а также прозаическое «Послание о духах — человеческих двойниках» — оригинальный образчик андалусской литературной критики. «Послание…» Ибн Шухайда напоминает по содержанию «Послание о прощении» аль-Маарри, автор повествует в нем о путешествии в мир духов — вдохновителей различных поэтов и прозаиков и, имитируя их стиль, дает их творчеству критическую оценку. С распадом Кордовского халифата во второй четверти XI в. и образованием в Андалусии множества разрозненных мелких княжеств наряду с Кордовой центрами литературной жизни становятся Севилья, Бадахос, Валенсия, Мурсия, остров Майорка, Хаэн, Гранада, Толедо, Альмерия. Для нового этапа развития андалусской литературы характерен, наряду с преобладавшими традиционными восточноарабскими жанрами, предопределявшими сюжеты поэзии и ее формы, определенный поворот к местной, испанской теме. Литература Андалусии становится испано-арабской. Главную тему предшествующего этапа — тоску по утраченной родине на Востоке — сменяет новая тема — любовь к Андалусии. В андалусской поэзии сохраняются все традиционные арабские жанры; однако если в панегирике или сатире преобладает влияние традиционной восточноарабской поэзии, то в любовной лирике, юморесках и описаниях природы традиции значительно видоизменяются. Андалусские поэты уступают таким восточно-арабским поэтам, как аль-Мутанабби или аль-Маарри по глубине мысли и философичности, но не уступают им, а иногда даже превосходят их ясностью выражения, изысканностью поэтической фантазии, плавностью и легкостью языка. Одним из наиболее распространенных жанров андалусской поэзии был васф (описание). Живописные луга Испании, реки, озера, горы, сады и парки становятся предметом восхищения поэтов. Впервые в арабской поэзии появляются описания моря и кораблей. Замечательные архитектурные сооружения испанских городов, дорогое, украшенное инкрустациями оружие, цветы и роскошные ткани, быт андалусских феодальных княжеских дворов с их пиршествами, музыкой и танцами, играми и развлечениями — все это привлекает внимание поэтов. Они умело перемежают традиционные описания известной им лишь по литературе пустыни с яркими картинами испанской природы. Как и на Востоке, любовная лирика занимает в андалусской поэзии большое место, причем и здесь можно проследить два направления: «платоническое» и «эпикурейское». Воспевание вина и застольных радостей также становится одной из излюбленных тем андалусских поэтов. Неустойчивость в положении арабов Испании, вынужденных постоянно вести борьбу с христианскими государствами и постепенно отходящих на юг под натиском реконкисты, оказала большое влияние на общий тон андалусской поэзии. Отсюда — и элегический плач по исчезнувшим династиям и оставленным врагу городам, и обращенные к Аллаху бесконечные мольбы о помощи, и размышления об «эфемерности бытия», постоянно повторяющиеся в арабской поэзии еще с доисламских времен и звучащие у андалусских поэтов начиная с конца XI в. в контексте трагической судьбы с особой искренностью и убедительностью. К числу писателей последних лет Кордовского халифата относится поэт и ученый Ибн Хазм (994—1064), с которого, собственно, и начинается расцвет арабской литературы в Испании. Ибн Хазм принадлежал к числу активных сторонников кордовских Омейядов; после падения династии он удалился в Альмерию, где написал единственное в своем роде сочинение — «Ожерелье голубки» («Таук аль-хамама»), нечто среднее между этико-психологическим трактатом и художественным произведением. Тема книги заявлена в заглавии: голубь в те времена был символом любовной страсти. Автор воссоздает все основные ситуации и этапы любовного чувства; он пишет о природе любви, о ее признаках, о полюбивших во сне, о полюбивших по описанию, о полюбивших с первого взгляда, о посреднике, соглядатае, о единении, разрыве, верности и т. д. За морально-психологическим, а подчас и философским анализом следуют примеры: анекдоты или короткие новеллы из жизни Андалусии того времени или литературные реминисценции. Согласно сложившейся в арабской прозе традиции Ибн Хазм перемежает прозаический текст поэтическими вставками, иллюстрирующими основную тему главы. У Ибн Хазма нет высокомерного гаремного отношения к женщине, но вместе с тем он чужд какого бы то ни было мистического или куртуазного преклонения перед ней. В его сочинении сформулирован не рыцарский взгляд на честь с его идеей служения даме, а понятие просвещенного андалусского горожанина с его мусульманским представлением о добродетели и достойном поведении. «Ожерелье голубки» представляет большой культурно-исторический интерес. Это памятник философских, нравственных и психологических представлений эпохи. В наивных рассказах-иллюстрациях, сохраняющих поэтическое обаяние и для современного читателя, перед нами оживают быт и нравы арабской Испании X–XI вв. Младшим современником Ибн Хазма был выдающийся арабо-испанский поэт, кордовец Ибн Зайдун (1003–1071). Он прожил весьма бурную жизнь, полную взлетов и падений, активно участвовал в политической борьбе, разыгравшейся вокруг кордовского престола. Его лучшие стихотворения посвящены любви к дочери омейядского халифа аль-Мустакфи — поэтессе аль-Валладе (ум. 1087?), славившейся своей образованностью и обилием поклонников. Ибн Зайдун находился еще под большим влиянием восточноарабской поэзии. Он писал в традиционных жанрах панегирики, элегии и подражал поэтам Востока, заимствуя у них мысли и образы, а иногда даже вставляя в свои стихи целые строчки из их произведений. Однако в поэзии Ибн Зайдуна встречаются и чисто испанские элементы: поэт воспел испанскую природу, великолепие городов Андалусии, особенно Кордовы:(Перевод Ю. Хазанова)
(Перевод М. Петровых)
Глава 2. Литература Ирана и Средней Азии [III–XII вв.]
И.С. Брагинский
Литература на среднеиранских языках
Памятники древнеиранской письменности, содержавшие значительные элементы литературы художественной, в том числе поэзии, возникли при переходе от первобытнообщинного строя к классовому обществу (при ведущей роли рабовладельческого уклада и преобладании сельской общины). Рост самосознания отразился уже в мифологии: создавались мифы не только о богах, но и о героях. Отсюда следовала и антропоморфизация добрых божеств (Митра, Ардвисура Анахита, затем Ахура Мазда), и широкое бытование мифов о «культурных героях», дарующих человеку блага цивилизации (Гайа Мартан, Йима и др.), о кузнеце, побеждающем злого аэни (дракона) Ажи-Дахаку, тогда же создавался богатырский эпос. Высшим художественным достижением стал образ человека-героя, богатыря — борца против дэвов (див), таков образ Рустама — центральный в иранском героическом эпосе. Для домусульманской литературной традиции характерны идея справедливого царя, народного пастыря, и крестьянская социальная утопия, а также концепция человека как героической, богатырской личности (дэвоборца) и как собрата, интимного друга бога; проповедь человеколюбия; темы борьбы Света с Тьмою и Добра со Злом; похвала разуму; высокая оценка роли изреченного слова; воспевание пророческой миссии поэта; порицание приверженцев зла и лжи. Выделяются циклы перволюдей и первоцарей (особенно о Йиме, Гайе Мартане, Кавайидах-Каянидах и др.), богатырский цикл (прежде всего о Рустаме), исторические сюжеты, путешествия в горний мир, в ад и рай, разгадки загадок, космогонические мифы, сказочные сюжеты животного цикла, фантастические и бытовые (хозяин и работник). В области жанровых форм следует отметить восхваление-гимн, лирику скорби (в том числе поминальные заплачки), элементы сатиры (поношения, насмешки); дидактику (в различных формах), богатырские сказания, поэмы, пейзажные и другие песни; сказку, притчу и басню; афоризмы и поговорки, своеобразный «роман», вид тенсоны и развернутой загадки. Любовная лирика до нас не дошла. Для поэтики были характерны многозначность слова, контрастность, символика, метафоры и другие тропы; симметричность и параллелизмы, повторы, анафоры, рефрены, риторические вопросы, сравнения, дезинтеграция строк (их смысловая несвязанность между собой) и строфики (в том числе пятистишие, четверостишие и трехстишие), сочетание длинной и короткой строки, силлабическая метрика с элементами тоники (связанной с грамматическим ударением), одиннадцатисложник, восьми- и шестисложник, цезура рифмоиды, включение своего имени и просьбы о награде в стихотворное произведение. Древняя литература Ирана представлена единственным памятником письменности, включающим литературно-художественные элементы — священной книгой зороастризма Авестой, написанной на авестийском языке — одном из языков Древнего Ирана. Литература же Раннего Средневековья является разножанровой и разноязычной. Она создана на среднеперсидском, пехлевийском (парфянском), согдийском и других среднеиранских языках. Дошедшие в большинстве своем во фрагментарном виде переводы произведений буддийской и христианской литературы здесь не рассматриваются. Пехлевийская литература. Пехлевийской (книжно-пехлевийской) литературой называется совокупность произведений на пехлевийском и среднеперсидском (парсийском) языках. Оба среднеиранских языка, среднеперсидский и парфянский, — это довольно близкие друг другу диалекты; первый — юго-западный (область Фарса), второй — северо-восточный (область Хорасана). Некоторые памятники литературы были первоначально созданы на пехлевийском языке, но последующими переписчиками «отредактированы» в нормах среднеперсидского языка и в таком виде дошли до нас. Из многочисленных памятников пехлевийской литературы сохранилась лишь часть, причем в основном в поздней редакции IX в. (когда зороастризм, уступив место победившему исламу, стал гонимой религией). В централизованном Сасанидском государстве, в провинциях Фарса и Хорасана, создавалась в III–VII вв. очень богатая пехлевийская литература, произведения которой связаны еще с устной традицией — жреческой, зороастрийской и народной. После завоевания Ирана и Средней Азии войсками Арабского халифата, в VIII–IX вв., составлялись компилятивные произведения, вобравшие в себя переводы авестийских текстов, называемых «Зенд», многие элементы предшествующего творчества, существенно переработанные зороастрийскими (парсийскими) жрецами. Так появились этические, полемические трактаты, диспуты религиозных (зороастрийских) деятелей, а также легенды и предания. В этих произведениях часто отражены воззрения маздаистов на жизнь, труд, на мир в целом. В этих трактатах немало ценных фольклорных материалов, например в «Андарз» Атурпата, сына Махраспанда, включены описания обычаев, семейных обязанностей, отношения к близким и т. п. Некоторые произведения пехлевийской литературы, в частности такие выдающиеся, как знаменитая повесть «Калилак и Даманак» (среднеперсидский переработанный перевод «Панчатантры») и «Хватай-намак» («Книга о царях»), не дошли до нас в подлиннике и известны лишь в переводах и изложениях на арабском и других языках. Первая книга, благодаря переводам на различные языки, стала одним из источников мирового письменного басенного творчества; вторая — легла в основу различных «Шах-наме» («Книга о царях»), в том числе и бессмертной эпопеи Фирдоуси. Пехлевийская литература состояла из произведений на религиозные и светские темы. О ее составе можно судить по сводке дошедших памятников, составленной Э. Вестом: переводы Авесты — 141 000 слов; другие зороастрийские памятники — 446 000 слов, в том числе «Денкарт» — 169 000, «Бундахишн» — 13 000, «Меноги храд» — 11 000; историко-литературные произведения — 41 000 слов, в том числе «Карнамак Артахшер Папакан» — 5 600, «Ядгар Зареран» — 3 000, «Драхт асурик» — 800. «Денкарт» («Деяния веры») — энциклопедия позднего, канонизированного при Сасанидах зороастризма (парсизма) — включает также литературные и исторические сведения. В третьей книге (всего семь книг, первоначально было девять, позднее две книги были утеряны) сообщается, что составление «Денкарта» начал зороастрийский деятель Атурфарнбаг при правлении халифа аль-Мамуна (813–833) и завершил его в последней четверти IX в. некий Атурпат, сын Хемата. «Денкарт» — в целом апологетическое сочинение, направленное против христианства и иудаизма, но особенно резко — против манихейской «ереси». Авторов «Денкарта» больше всего в манихействе возмущала проповедь имущественного равенства. В «Денкарте» же бесконечно варьируется тема единства трона и алтаря: правитель и жрец достигают духовного совершенства, они сопричастны к великому пророку (Заратуштре), а народ должен довольствоваться малым и быть послушным царям и жрецам. Особенно отчетливо, в афористической форме эти идеи изложены в шестой книге «Денкарта» — этическом своде андарзов (назидательных советов), типичном образце дидактической литературы Ирана. Наиболее ярко эти идеи выражены в афоризмах: «Ты должен соблюдать нищенство, которое является лучшим из богатств для великих людей», «Столбовая дорога — это праведность, а обителью будет рай». Первый составитель «Денкарта» Атурфарнбаг (буквально — хозяин огня, что указывает на высокую должность, занимаемую автором в зороастрийской религиозной иерархии) является героем известного полемического сочинения «Матагдан-и гизаштак Абалиш» («История проклятого Абалиша»). Атурфарнбаг в присутствии халифа аль-Мамуна ведет диспут с Абалишем, который скептически относится к древнеиранской религии и не скрывает своих сомнений в действенности поклонения священному огню и других догматов зороастризма. Книга составлена в весьма распространенной в пехлевийской полемической литературе форме вопроса и ответа. Один из известных зороастрийских священников, Манушчехр, в этой же форме создал свою книгу «Датстан-и деник» («Религиозное решение»), книга состоит из 92 вопросов на религиозную тематику. «Бундахишн» («Первотворение») — важнейший свод зороастризма. Он сохранился в двух вариантах: более полном — иранском («Большой Бундахишн») и сокращенном — индийском. Этот памятник представляет большую ценность при изучении древнего иранского эпоса. В сочинении излагаются космогонические мифы, различные предания и легенды, значительно дополняющие и поясняющие многие имена, встречающиеся в Авесте. В него включены обработки древних героических сказаний, о которых сохранились лишь неясные намеки в Авесте. Знакомое уже по «Гатам» (гимны древнейшей части Авесты) учение о жизненных эпохах приняло здесь форму догмата о четырех эрах по три тысячи лет в каждой, в течение которых происходит борьба божества Добра Ормузда и вершителя Зла Ахримана. Согласно «Бундахишну», в первый период мир существовал в идеальном состоянии, но с проникновением в этот мир вершителя Зла он превратился в арену борьбы между Добром и Злом, пока бог Добра не загнал демона обратно в мир тьмы, где он пребывал 3000 лет, в течение которых Ормузд сотворил материальный мир. Ахриман же за это время сумел создать злых духов для будущей борьбы против Добра, затем спустился с неба на землю и принес с собой болезни, бедствия и всякие напасти. Так наступил период «смешения». Наконец, за 3000 лет до конца света явился пророк Заратуштра и распространил свою истинную веру. В «Бундахишне» описывается также появление первой человеческой пары на земле и первых иранских царей, создавших цивилизацию и мощное государство. Эти цари названы Пишдадами («Первыми законодателями»), против них Ахриман подстрекал туров (Фирдоуси их называет тюрками). Их предводитель Фрасьян (в «Шах-наме» — Афрасиаб) нанес даже несколько поражений первым иранским царям. Любопытно описание последних дней мира в «Бундахишне»: наступит всеобщая катастрофа, в которой погибнут все силы Зла. Мир будет очищен расплавленным металлом. Ахриман будет обезврежен. Люди спасутся. Наступит четвертая эра — вечное блаженство. Описание конца мира в «Бундахишне» во многом сходно с преданиями Библии и с более поздними легендами, как языческими («Эдда»), так и христианскими. В памятнике «Меноги храд» («Дух разума»; меног — невидимый.) отражены представления о первообразах как материального, так и духовного мира. Назначение и основная идея «Меноги храд» явно выступают уже в введении к этой книге, где говорится, что она написана ради того, чтобы сделать человека сведущим. Почти вся XV глава книги посвящена проповеди идеи благого царствования, хорошего управления. Провозглашается, что «деревня с хорошим управлением лучше целой страны с плохим управлением». Ценность книги, однако, состоит в том, что в ней сохранилось немало древних мифологических и эпических элементов, дополняющих и поясняющих, подобно «Бундахишну», многие сведения Авесты. Представляет художественный интерес «Арта Вираф-намак» («Книга о праведном Вирафе»). Здесь содержится широко распространенный сюжет, использованный позднее Данте, о путешествии человека в загробный мир, о посещении ада и рая и т. п. Смертные направили жреца Вирафа в потусторонний мир, он должен был привести оттуда благочестивые заповеди для зороастрийской церкви. Выпив дурманящий напиток, Вираф погрузился в чудесный сон. Душа его вступила в загробный мир, ее сопровождал божественный вестник Сроша и дух священного огня Атура. Душа увидела все то, что происходит на том свете, как воздается умершим. На седьмой день душа Вирафа вернулась на землю. Вираф очнулся ото сна и тут же приказал привести к нему писца, ему он рассказал о своем удивительном путешествии. В книге каждому греху посвящена отдельная глава, подробно описываются наказания в аду. В «Книге о Явиште, сыне Фрияна» развивается сказочный сюжет, известный уже в Авесте. Злой и могучий колдун Ахт грозится погубить Иран, если никто не сумеет ответить на его вопросы. Девять тысяч жрецов становятся жертвой Ахта после первого же вопроса: «Какой рай лучше, земной или небесный?» — «Небесный», — ответили жрецы, и Ахт их тотчас туда отправил. Лишь юный Явишт, сын Фрияна, ответил на все вопросы Ахта и тем самым одолел колдуна. Один из вопросов, на который Явишт ответил, лишь посоветовавшись тайком с посланцем Ормузда, гласил: «У кого 10 ног, 3 головы, 6 глаз, 6 ушей, 2 хвоста, 3 члена, 2 руки, 3 носа, 4 рога и 3 спины и на чем держится весь мир?» — «Человек и два быка, пашущие землю», — ответил Явишт. Художественный элемент еще в большей мере присутствует в написанных первоначально на парфянском языке поэмах «Ядгар Зареран» («Памятка Зарерова сына») и «Драхт асурик» («Ассирийское дерево»), а также в составленных на среднеперсидском языке произведениях «Карнамак Артахшер Папакан» («Книга деяний Артахшера, сына Папака») и «Шатранг» («Шахматы»). Поэма «Ядгар Зареран» носит героико-эпический характер, она посвящена борьбе за торжество зороастрийской религии (в переработанном виде ее сюжет вошел впоследствии в эпопею «Шах-наме»). В первом критическом исследовании поэмы, принадлежащем крупнейшему иранисту В. Гайгеру, было высказано убедительное предположение, что вначале существовали отдельные книги сказаний о Зарере — «Зарер-намак», откуда и заимствована дошедшая до нас поэма «Ядгар Зареран». Имя Баствара, мстителя за гибель Зарера, встречается в Авесте и позднее у Дакики (X в.) в «Шах-наме». Совпадают, кроме того, с «Шах-наме» и Авестой другие имена поэмы. С вариантом «Шах-наме» в основном совпадает текст «Форс-наме» Ибн аль-Балхи. Поэма повествует о том, как царь хионитов (хунн, гуннов) Арджасп послал в Иран к царю Виштаспу, верному поклоннику Мазды, колдуна Видарафша и Нам Хваста, сына Хазара. В своем послании Арджасп предложил Виштаспу отречься от веры ахура Мазда, в противном случае угрожал ему войной и бедствиями. Брат Виштаспа, смелый полководец Зарер с разрешения Виштаспа ответил послам отказом, выступил с боем и разгромил вражеские войска, но был убит колдуном, посланным Арджаспом. Сын Зарера Баствар с двумя другими богатырями отомстил за отца. Э. Бенвенист доказал наличие метра и элементов рифмы в поэме. Стихи ее обычно шестисложные (иногда пятисложные или «сдвоенные»: 6 + 6, 6 + 5 и т. п.). Встречаются элементы рифмы (созвучия и ассонансы). Ученый делает вывод: «Авестийская, пехлевийская и современная народная поэзия основаны на силлабическом принципе и ничего общего не имеют с качеством слогов». Таковы, отмечает он далее, современные памирские песни, являющиеся, в частности, силлабическими и тоническими. Сюжет поэмы восходит к старинным героико-эпическим сказаниям; фольклорны и многие образы, а также замечательный «плач» Баствара над трупом Зарера. В поэме «Драхт асурик» особенно много фольклорных элементов. Это ранний образец муназира (стихотворное состязание типа европейской тенсоны), подобно классическим произведениям этого жанра на фарси (например, «Спор дня и ночи» Асади Туси и др.). Поэма написана в форме средневековой поэзии — лугз (загадка). Спор-состязание происходит между златоветвистой пальмой и козой, которая доказывает, что от нее больше пользы людям, чем от пальмы. Спор ведется очень живо, с юмором. Например, пальма, обращаясь к козе, говорит: «Палку из меня делают, которой твою шею „целуют“, кол из меня делают, на которой вниз головой тебя вешают. Я хворост для огня, когда на вертеле тебя поджаривают»; «Метелку из меня делают, которой убирают и двор, и дом, ступку из меня делают, в которой толкут ячмень и рис»; «Я — деревянный башмак земледельца». В ответ коза хвастается: «Бурдюки из меня делают и водяные мешки, в степи и в пустыне в знойный день вода ледяная, холодная — от меня». В поэме «Драхт асурик» соблюдается силлабический размер, довольно свободный и разнообразный; в ней встречаются также элементы рифмы. Другие произведения светской литературы, например «Карнамак Артахшер Папакан» (ок. VI в.), отражают реальные события из жизни основателя Сасанидской империи. Заполненная приключениями и тайнами, она во многом напоминает, особенно в изображении любовной линии, античный (эллинистический) роман. Вместе с тем поэма вобрала много народных преданий, сказочных сюжетных линий, например рассказ о бое с драконом. Главный герой поэмы Артахшер, сын Папака Сасана, ведущий свой род от Ахаменидов, воспитывался у своего деда по материнской линии — царя Парфян, но, попав в опалу, был назначен конюхом. Влюбившаяся в него рабыня помогает Артахшеру убежать в Фарс, где он собирает войско, нападает на царя Парфян, побеждает и становится родоначальником новой династии Сасанидов. Известен еще ряд исторических повестей — «Маздак-намак» («Книга о Маздаке»), «Бахрам-Чобак-намак» («Книга о Бахрам-Чубаке») и другие, дошедшие до нас в переводе на арабский язык. Их оригиналы были уничтожены, очевидно, после исламизации Ирана. Впоследствии Фирдоуси частично ввел их в «Шах-наме», использовав арабские хроники. В арабских каталогах и энциклопедиях сохранились названия многих дидактических произведений — популярного жанра пехлевийской литературы (андарзы). Известный арабский писатель VIII в., перс по происхождению, Ибн аль-Мукаффа перевел на арабский язык произведения этого жанра «Айин-намак» («Книга предписаний») и «Тадж-намак» («Книга о короне»). В произведениях этого жанра приводятся как поучения, наставления об управлении государством, так и сведения о царских указах, распоряжениях и т. п. В андарзах встречаются мотивы бренности земного мира и упование на царство небесное. Ибн аль-Мукаффа перевел также с пехлеви на арабский религиозно-этический трактат, так называемые письма жреца Тансара табаристанскому царю Гушнаспу, датируемые VI в. До нас дошло его переложение с арабского перевода на современный персидский язык. Трактат содержит ценные историко-культурные сведения. Пехлевийская литература включала также переводы и обработки иноземных сюжетов, в частности с индийских языков. Арабский историк X в. аль-Масуди сообщает, например, о книге «Тысяча сказок» («Хезар афсане») на пехлевийском языке, созданной на основе индийского оригинала. Позднее, по словам того же автора, пехлевийская книга была переведена на арабский язык уже упомянутым Ибн аль-Мукаффой и легла в основу знаменитого сборника арабских сказок «Тысяча и одна ночь». Популярная легенда о Будасафе и Билаухаре, известная в европейской литературе как «Повесть о Варлааме и Иоасафе», была переведена с индийского на язык пехлеви, затем на арабский. Мировую славу обрела пехлевийская обработка индийского сборника сказок «Панчатантры», известная в арабском переводе как «Калила и Димна». Хронист X в. Хамза из Исфахана пишет о семидесяти произведениях, переведенных якобы на пехлеви при последних Парфянах (Аршакидах), в числе них он называет книгу «Синдибад-намак», включенную в «Тысячу и одну ночь». Сохранились сведения также о произведениях пехлевийской литературы последнего века до-мусульманского периода. Ан-Надим в своем труде «Фихрист» («Библиография») называет сочинения разного жанра, например развлекательные повести «О Даре и золотом идоле», «История семи везирей» (перекликается с «Историей десяти везирей», обработанной позднее в народный роман «Бахтийар-наме»), «О сироте Рузвехе», «О медведе и лисице», «О Нимроде, царе вавилонском» и др. Наконец, нельзя не отметить обширного труда по истории, эпосу и мифологии Ирана, известного под названием «Хватай-намак» («Книга о царях»). Он был создан в VII в. при последнем Сасаниде Йездигерде III (633–651), а в VIII в. Ибн аль-Мукаффа перевел его на арабский язык. Позднее, в X в., зороастрийские жрецы перевели эту книгу на новоперсидский (фарси) язык. «Книга о царях» стала важнейшим сводом древнейших исторических сказаний и преданий, которыми пользовались, в частности, поэты (например, Фирдоуси и др.). Сохранившиеся памятники (и сообщения древних авторов) дают основания говорить о том, что в Древнем Иране были профессиональные народные музыканты и певцы, которых в парфянской среде называли «госан». Особой популярностью пользовались стихи-песни Барбада, чье имя стало потом нарицательным. О нормах поэтики, разработанных в пехлевийской литературе, можно судить по многим образцам. Большой интерес в этом отношении представляет метризированный фрагмент из гимна Вечному времени (Зарван) в «большом Бундахишне», где заметен переход от силлабики древней поэзии к квантитативной метрике классической поэзии.Персидско-таджикская литература (IX–X вв.)
Персидско-таджикская литература на языке фарси зародилась на территории, где обитали восточные иранцы, в том числе таджики, затем распространилась на территорию, где проживали западные иранцы (персы). В VIII–XV вв. литература на фарси создавалась и другими народностями, заселявшими просторы Средней Азии, собственно Ирана, Азербайджана. На языке фарси формировалась литература также в сопредельных с Ираном странах (Индии и Турции). Завоевание Ирана и Средней Азии арабскими войсками, начавшееся около 635 г. и завершившееся только в конце 20-х годов VIII в., было длительным и сложным историческим процессом, вызвавшим глубокие изменения в общественно-экономической, политической и культурной жизни покоренных народов. В результате завоевания и распространения ислама языки покоренных народов стали вытесняться арабским языком. Как язык религии и государства, он стал единственным общеобязательным литературным языком на всей территории Арабского халифата. Освободительное движение покоренных народов, получившее название шуубии, зародилось, в начале VIII в. Наиболее сильной была шуубия иранская, доходившая в своей оппозиционности иногда чуть ли не до полного разрыва с исламом. Все же и она пользовалась только арабским языком и не восставала против его засилья вплоть до начала IX в., но в самых недрах арабоязычной литературы возникло движение против арабской культурной гегемонии, за возрождение идеалов культурной и литературной жизни домусульманского Ирана. Смена языков привела к глубоким качественным изменениям в персидско-таджикской литературе, воспринявшей многие элементы арабской поэтический и исламской культур. Вместе с тем эта литература сумела сохранить древнюю иранскую традицию и черты самобытности. В конечном счете, соприкоснувшись с другой культурой, арабоязычная персидско-таджикская литература в VII–IX вв. настолько обогатилась, что не только подняла на новую ступень саму арабскую литературу, но, по существу, создала предпосылки для последующего возникновения классической литературы уже на родном языке — фарси (раннее название парси). Арабский язык в то время играл роль мирового языка, и фарсиязычная литература таким образом непосредственно соприкасалась с мировой культурой той эпохи. Еще в большей мере, чем факторы духовные, к этому приводили существенные сдвиги в социально-экономической жизни Средней Азии и Ирана, входивших тогда в состав Арабского халифата: расцвет феодализма, рост городов, расширение заморской торговли. Выдающиеся арабоязычные поэты VIII–IX вв. аль-Хурайми, Башшар ибн Бурд (714–783 г.) и Абу Нувас (762–813), иранцы по происхождению, выражали в своих стихах, лирических, панегирических и сатирических, прежде всего настроения городских слоев, чувства любви к иранской родине. С их творчеством в поэзию проникает тема любви и гуманистические идеи, которые впоследствии пронизывают наиболее ценную часть фарсиязычной литературы. Успехи иранской шуубии подготовили почву для преодоления господства арабского языка в литературе иранских народов. Отдельные попытки в этом направлении осуществлялись уже на раннем этапе деятельности шуубитов. Имеются сведения, что Башшар ибн Бурд слагал в юности стихи на фарси. Ломая традицию бедуинской поэзии, вводил в свои арабоязычные стихи слова и целые выражения на фарси и Абу Нувас. Фарсиязычная литература возникла на рубеже VIII–IX вв., первоначально на территории, именовавшейся Хорасаном и Мавераннахром (Трансоксиана), населенной иранцами (преимущественно в городах Самарканд, Бухара, Балх, Мерв и др.). Персидско-таджикская литература выросла на гребне волны антиарабских выступлений, приведших к власти иранские династии (сначала Тахиридов и Саффаридов, а затем Саманидов) и к возрождению родного языка и иранской традиции. Хорасанский говор и поныне из всех диалектов фарси наиболее близок к литературному языку. Новый литературный язык — фарси — впервые был широко применен в придворной панегирической поэзии. К его названию был присоединен эпитет «дари» (отсюда «парси- и дари», т. е. «парси, на котором пишут при государственном дворе»). В начале X в. сложились благоприятные условия для развития литературы в независимом от Арабского халифата, относительно централизованном восточноиранском государстве Саманидов (887–999), при которых экономический уклад страны приобретает окончательно феодальные формы. Особое развитие получают ремесла, местная и караванная торговля; культура переживает подъем. Бухара становится не только столицей этого государства, но и центром культурной жизни всего Восточного Ирана и Средней Азии. Именно в Бухаре оформилась и процветала первая крупная школа поэзии и прозы на фарси. Наследие этой школы стало классической традицией для последующего развития литературы. Во владениях Саманидов появляются ценители изящного слова, двор поощряет высокую поэзию на фарси. Поэт откликается на все, что могло интересовать вновь возрожденную иранскую аристократию. Потеря связи с древнеиранской литературной традицией и многовековое подражание арабской поэзии в период господства арабского языка как государственного, научного и литературного в Иране привели, очевидно, к тому, что к моменту возникновения поэзии на языке фарси арабский квантитативный принцип метрики упрочивается во всевозрастающей степени как в теории, так и на практике. Новая персидско-таджикская литература продолжает развиваться в идеологических и тематических традициях арабской литературы. Однако появляется и тенденция к обособлению от арабского влияния. Известные поэты, руководствуясь древнеиранской традицией, создают большие эпические полотна в чисто иранской поэтической форме маснави (арабы впоследствии заимствовали эту форму у иранцев и назвали ее муздавидж), сочиняют любовно-лирические и философские четверостишия, базирующиеся на народных дубейти, но написанные в метрике аруд (перс. — аруз) и названные по-арабски — рубаи. Ранний период персидско-таджикской поэзии, по наблюдениям Е. Э. Бертельса, характеризуется влиянием народного творчества и сохраняющимся двуязычием поэтов. Лирика этого периода представлена большим количеством имен, но сохранились лишь отдельные поэтические фрагменты, включенные в основном в ранние антологии. Как правило, это были двуязычные поэты: Абу Шукур Балхи (род. 915–916), Абу-ль-Хасан б. Ильяс Агаджи Бухари, Хаким Хаббаз (пекарь), Нишапури из ремесленников, легендарная поэтесса Рабии (Зайн аль-араб) бинт Кааб Куздари Балхи и др. Именно в это время в поэзию получают широкий доступ народные идеи и мотивы. Целиком совпадает, например, с народными песнями и по содержанию, и по форме двустишие Абу Хафса Сугди Самарканди:(Перевод В. Левика)
(Перевод В. Левика)
* * *
В период господства Саманидов возродился интерес к иранской старине, в частности составлялись на фарси сборники легенд и преданий о мифических и исторических богатырях и царях, живших до арабского нашествия. Эти мифологические своды обычно называют «Шах-наме» («Книга о царях»). Как было отмечено выше, при Сасанидах существовала книга о царях на среднеперсидском (пехлевийском) языке — «Хватай-намак», текст которой до нас не дошел. Есть свидетельства о составлении на языке фарси-дари по крайней мере четырех не дошедших до нас произведений: это прозаическая «Шах-наме» Абу-ль-Муайяда Балхи (963 г.); «Шах-наме» Абу Али Мухаммада ибн Ахмада Балхи; «Шах-наме» Масуд-и Марвази (составлена ранее 966 г.) и, наконец, «Мансурова Шах-наме» (посвященная Мансуру), законченная в 957 г. Именно это произведение использовал Фирдоуси в своем сочинении. Дошло предисловие к «Мансуровой Шах-наме» с ярко выраженными особенностями ранней персоязычной прозы. Авторы этого эпического свода использовали, видимо, устную традицию, предания, бытовавшие в народной и дехканской (мелкофеодальной) среде. Одним из авторов был Дакики (ум. 977), вероятно знавший все эти произведения. После предварительной работы Дакики приступил к составлению своей поэтической «Шах-наме». Неожиданная гибель поэта от руки раба во время пира оборвала его работу, и лишь около тысячи его бейтов Фирдоуси включил в свою «Шах-наме». Они дошли и до нас, выявив, как и другие поэтические фрагменты Дакики, симпатии автора к старинным традициям и зороастрийской вере. Новую жизнь получили древнеиранские мифы, легенды и предания в поэтически совершенной эпопее Фирдоуси — «Шах-наме». Жизнь Абу-ль-Касима Фирдоуси, как и жизнь других иранских классиков, окружена множеством легенд. Эти легенды при всей своей фантастичности воссоздают в определенной мере творческий облик поэта. Точный год рождения Фирдоуси неизвестен. Предполагают, что он родился между 932 и 941 гг. в городе Тусе в Хорасане. Образование Фирдоуси получил в доме своего отца, малоимущего феодала (дехканина). Он изучил арабский язык и, возможно, среднеперсидский. Познания поэта были обширны, недаром впоследствии его величали «хаким» — «мудрец», «ученый». Молодость Фирдоуси совпала с расцветом восточноиранского феодального государства Саманидов. Это был яркий период в истории иранских народов. Именно тогда Фирдоуси приступил к написанию своей эпопеи, но едва успел он завершить ее первый вариант в 994 г., как государство Саманидов пало под ударами кочевых племен. В 999 г. тюрки-караханиды заняли столицу государства Бухару и свергли Саманидов. Примерно тогда же утвердилась и власть выходца из тюркской племенной гвардии Саманидов султана Махмуда Газневи над огромной территорией к юго-востоку от Амударьи. К этому времени Фирдоуси был уже немолод, а нужда, неудачи и потеря любимого сына состарили его раньше времени. Завершив вторую редакцию «Шах-наме» в 1010 г., он преподнес эпопею султану Махмуду, дополнив ее панегирическим посвящением новому правителю. Но по неизвестным нам причинам Махмуд не принял ее с должным уважением, что вызвало гнев поэта, и, по преданию, он ответил правителю едким сатирическим посланием. В различных рукописях «Шах-наме», дошедших до нас от более поздних эпох, то послание приводится в различных вариантах. Возможно, его текст в том виде, как он дошел до нас, является более поздней интерполяцией. Но факт сатирического выпада поэта против царя говорит сам за себя. Автору «Шах-наме» пришлось скрываться от разгневанного деспота. Предполагают, что Фирдоуси умер между 1020 и 1026 гг. На его могиле в Иране в 1934 г. в связи с тысячелетием со дня рождения поэта возведен мавзолей. Формально композиция «Шах-наме» Фирдоуси соответствует периодам царствования пятидесяти легендарных и исторических шахов Ирана, фактически же книга состоит из трех неравных частей: 1) мифологической, повествующей о первых десяти царях; 2) богатырской, посвященной преимущественно подвигам Рустама; 3) исторической, состоящей из различных эпизодов, относящихся к периоду царствования реальных исторических царей Сасанидов. По своему объему эта грандиозная эпопея во много раз превышает «Илиаду» и «Одиссею», вместе взятые. Однако «Шах-наме» не версифицированная династийная история. Это эпический синтез, единственный в своем роде, удивительный по сочетанию универсальности и внутренней цельности, это собрание огромного числа мифологических преданий и исторических легенд, любовных поэм и стихотворных летописей, лирических раздумий и назиданий. Можно выделить четыре кульминационных пункта в развертывании сюжетов в «Шах-наме». В мифологической части — это эпизод восстания кузнеца Кавы; в богатырской — трагедия Сиявуша; в промежуточном эпизоде — описание утопической страны брахманов, куда проник Искандар; в исторической части — восстание Маздака. В мифологической части показано, как постепенно вырастает власть человека над дэвами (дивами). Власть человеческого рода достигает апогея при мудром Джамшиде. Но Джамшид возгордился, противопоставив себя всему сообществу людей, возомнил, что он центр Вселенной: «„Мир — это я“, — седым князьям сказал он…». Служение людей Добру Джамшид захотел заменить служением ему, и тут немедленно наступила расплата. Царь-дракон Заххак погубил его и на тысячу лет установил свою власть. Но и под властью Заххака благородные люди не перестают творить добро. Таковы дела благочестивого Арманака и прозорливого Карманака, которые каждый раз сохраняли жизнь одному из двух юношей, приносимых в жертву царю-дракону. Сановная верхушка приспособилась к Заххаку. Подлинный отпор царю-дракону готовится в среде простолюдинов во главе с кузнецом Кавой. Сцена столкновения кузнеца с царем по драматичности — один из наиболее ярких в «Шах-наме» эпизодов. Именно Кава-кузцец возводит на царство благочестивого Фаридуна. Вся история царей Ирана, описанная в «Шах-наме», восходит к этому восстанию. В богатырской части, этой подлинной Рустамиаде, мы видим, как из-за того, что братья Тур и Салм коварно убили Ираджа, начинается беспрерывная кровавая битва между потомками Ираджа и Тура, иранцами и туранцами. Наследник Ираджа Манучехр мстит туранцам. Афрасиаб нападает на Иран и истребляет его жителей. За правое дело своей родины вступает в борьбу любимый народом иранский богатырь Рустам. В разгар кровопролитных схваток появляется иранский царевич Сиявуш, носитель воинской чести и благородства, человеческой чистоты. Поэт провел его через испытание огнем, и благополучный исход прибавил еще больше блеска образу Сиявуша. Сиявуш выступает как борец за мирную жизнь на земле, за что получает всеобщее признание. Он возводит города Сиявушгирд и Гангдиж, его не беспокоят превратности личной судьбы, но он предчувствует, что если будет убит, то вновь вспыхнет война между Ираном и Тураном. Предчувствие Сиявуша оправдалось: он пал по велению Афрасиаба. Рустам мстит за убитого Сиявуша, и вновь начинается война Ирана и Турана. Если войны Турана и Ирана до Сиявуша были с обеих сторон лишь местью за убитых царевичей, то в кровавых схватках Ирана и Турана после смерти Сиявуша можно уже усмотреть борьбу иранских богатырей за установление на земле мира. В этом подлинное величие образа Сиявуша и всей «Шах-наме». В легенде об Искандаре кульминационный момент — встреча Искандара с брахманами. Именно эта легенда легла в основу великолепной социальной утопии о царстве справедливости на земле, о стране всеобщего равенства и труда в поэме «Искандар-наме» великого поэта из Ганджи (Азербайджан) Низами. Этот рассказ приводится в «Шах-наме» непосредственно перед исторической частью. Далее оценка справедливости или несправедливости царей дается Фирдоуси как бы под углом зрения именно этой социальной утопии: заботится ли царь о благополучии своих сограждан, об их счастье и довольстве или он алчен, жаден и себялюбив. Кульминационный пункт исторической части — восстание Маздака, оно наиболее органично связано с этой утопией. Описывая восстание Маздака, поэт показывает, что народ борется за свое счастье и равенство, а не просто мечтает о неведомом, утопическом царстве нищих брахманов в неведомых горах. Под предводительством Маздака у Фирдоуси выступают народные массы. Восстание под водительством Маздака (в начале VI в.) было массовым народным движением, которое, распространившись не только в Иране, но и в Аравии и Армении, потрясло основы Сасанидского государства. Идеей этого движения было отрицание богатства и крупной собственности как главного зла в мире, как порождения Ахримана. Дворцовые хронисты пытались умалить значение движения, изобразить его кратковременным эпизодом «смуты», а Маздака рисовали «обманщиком», «безумцем», «нечестивым совратителем». В пехлевийской литературе даже был роман «Маздак-намак» («Книга о Маздаке»), переведенный впоследствии на арабский язык и пользовавшийся известностью во времена Фирдоуси. Роман до нас не дошел, но заимствованное из него изображение Маздака, сохранившееся в трудах средневековых восточных авторов, передает достаточно полно тенденциозный, пасквильный характер романа. Бесспорно, что Фирдоуси мог пользоваться этим источником. Вначале может показаться, что поэт придерживается официальной версии, когда пишет:Литература XI–XII вв
К концу X в., после долгих междоусобных войн, государство Саманидов распалось. Территория за Амударьей перешла восточным тюркам Караханидам, которым литературные традиции на фарси были первоначально чужды и непонятны. Центр культурной и литературной жизни переместился из Бухары в незначительный дотоле город Газну. Поэзия носила здесь в основном панегирический характер, но развивались и лирические, и дидактические жанры. Это проявилось особенно в стихах Менучехри (ум. 1041), Фаррухи (ум. 1038) и «царя поэтов» (должность и звание были впервые введены Махмудом Газневи) Унсури (ум. 1039), автора трех приписываемых ему по традиции любовных поэм, из которых по дошедшим фрагментам более известна «Вамик и Азра». Известна также ранняя версия поэмы «Варка и Гульшах» Айюки (первая треть XI в.), по структуре близкая к западноевропейской легенде о Тристане и Изольде. Развивая особенности так называемого хорасанского (или туркестанского) стиля, восходящего к творчеству Рудаки, его относительную простоту и ясность, газневидские поэты довели до совершенства классические жанры — касыды, газели, маснави (поэмы со смежными рифмами), с их многочисленными разновидностями. Сельджукские завоевания в середине XI в. привели к образованию мощной державы, простиравшейся от Средиземного моря до Северной Индии и восточных провинций Китая включительно. В державе Сельджукидов сложились благоприятные условия для развития караванной торговли и ремесла, расцвету которых, однако, довольно скоро стали препятствовать междоусобицы и набеги феодалов, грабивших богатые города. Тем не менее города росли и богатели, и в них появилась влиятельная прослойка из «людей базара» — ремесленников, цехового и караванного купечества, — чиновничества и духовенства, а также нарождавшегося образованного слоя феодального города. Новые, антифеодальные идеи проникали в литературу и накладывали отпечаток не столько на художественную форму произведений, сколько на их дух и содержание. Они проявляются в творчестве отдельных поэтов, во всех жанрах и всех школах, в том числе и у панегиристов. Оппозиционная идеология конкретизируется в религиозных ересях — суфийской, карматской (исмаилитской), в философских воззрениях, в идеях секуляризации, в обличении зла, в тираноборческих мотивах, пронизывающих литературу, в утопическом искании социальной истины. Бурное развитие с начала XII в. получили лирические жанры — газель и рубаи как отражение возросшего личностного начала в литературе. В недрах придворной поэзии зарождается новый, риторический стиль. Признаки отхода от прежней простоты и лаконичности в сторону риторического усложнения проявляются у крупнейших поэтов XI–XII вв.: Катрана Табризи (1010–1090) и Асади Туси (ум. ок. 1070), живших в Азербайджане и Ширване; у газневийских панегиристов — основателя жанра «тюремной элегии» (хабсия) Масуда Саада Салмана (1046 — ок. 1121), Абу-ль-Фараджа Руни (ум. в 1130 г.) и Адиб Сабира (ум. 1150); у туркестанцев — Ам’ака Бухари (ум. ок. 1148 г.), Рашид-и Самарканди (ум. ок. 1150) и др. Однако полного расцвета новый риторический стиль достиг в творчестве Рашида Ватвата (ум. ок. 1182), Анвари (ум. ок. 1170), Хагани (ум. 1199), Захириддина Фарьяби (ум. 1201) и двух исфаханских поэтов — Джамалиддина ибн Абд ар-Раззака (ум. 1192) и сына его Камалиддина Исмаила (ум.1237). Панегирическое направление развилось как при центральном сельджукском (позже хорезмийском) дворе, так и в провинциальных центрах — газневийском и туркестанском (караханидском), исфаханском и азербайджано-ширванском. Литераторы нередко переезжали из одного центра в другой. Правитель Табаристана Кай-Каус, автор своеобразного персидского «Домостроя» — «Кабус-наме» («Кабусова книга», 1082–1083), так сформулировал эстетическую концепцию этого направления: «В стихах не лги чрезмерно, хотя лживая гипербола и является достоинством стиха». Низами Арузи (ум. ок. 1160), автор книги «Маджма ан-навадир» («Собрание редкостей»), известной также под названием «Чахар макала» («Четыре беседы», ок. 1155), считал, что «поэзия — искусство превращать малое в великое, а великое — в малое, красивое облачать в безобразные одежды, а безобразное представлять в красивом обличии». Эта эстетическая концепция нашла наиболее полное выражение в жанре панегирической касыды, против которой выступали оппозиционно настроенные поэты. После Фирдоуси эпическая традиция развивалась в поэмах, как бы продолжающих и «дописывающих» «Шах-наме». Они удачно определены чешским иранистом Я. Рипкой как вторичные эпопеи, которые, по утверждению ученого, хотя и обращаются к иранским мифологическим мотивам, все же не вдохновляются великим прошлым Ирана, а ограничены декоративным изображением экзотических, необычайных подвигов героев. Большинство этих эпосов воспевает систанских (от иранской провинции Систан) богатырей: «Гаршасп-наме», «Барзу-наме», «Бахман-наме», «Фарамарз-наме», «Шахрияр-наме» и др. По стилю этот цикл больше напоминает рыцарский эпос, чем сильно отличается от героической эпопеи «Шах-наме». Первое произведение в этом ряду — «Гаршасп-наме» («Книга о Гаршаспе»). Поэма посвящена родоначальникам систанского рода богатырей. Кроме старинных мифологических и эпических сюжетов (победа Гаршаспа над драконом Аждаха и др.), «Гаршасп-наме», как и другие поэмы этого цикла, включает в себя много фантастического — путешествия в дальние края, чудеса на островах Индийского океана, поход за невестой и т. д., — разработанного автором в стиле сказочного эпоса. В некоторой степени источником «Гаршасп-наме» были старинные предания, восходящие к авестийской традиции и последующей доисламской литературе, в частности к парсийским риваятам (легендам) и другим произведениям, возможно «Китаб-и Гаршасп» Абу-ль-Муайяда Балхи. Заслуживает упоминания и поэма «Барзу-наме» о памирском богатыре-хлеборобе Барзу, внуке Рустама. Есть данные о том, что в полном своем объеме поэма по размерам не уступала «Шах-наме» Фирдоуси. Особенно известна та ее часть, которая входит как апокрифическая в приложение к «Шах-наме» и содержит описание начала богатырской деятельности Барзу. Авторство приписывается поэту XI в. Ходжа Атаи ибн Якубу (ум. 1078). Барзу — это, видимо, образ древнего сакско-согдийского героя. Поэма заканчивается тем, что Кай-Хосров жалует Барзу инвеститурой (маншур) на земли Гура и Хирата (Герат), наставляя его быть праведным царем и всегда обходиться справедливо с земледельцами. Все чаще стал встречаться риторический стиль и в отстававшей от поэзии светской художественной прозе. В XI в. был составлен первый из дошедших до нас свод поэтики Радуияни — «Толкователь красноречия»; здесь следует отметить и написанную сравнительно простым языком книгу «Кабус-наме». В прозе XII в. риторический стиль уже преобладает. В 1144 г. в Газне появился новый вариант «Калилы и Димны», составленный Абу-ль-Маали, в 1160 г. в Самарканде — «Синдбад-наме» Захири, отличавшийся изысканным слогом. В Азербайджане и Малой Азии независимо друг от друга появились столь же усложненные переработки старого дидактического западноиранского сборника «Марзбан-наме». «Макамат-и Хамиди» («Хамидовы макамы») Хамидиддина Балхи (XI в.) — первый персоязычный образец рафинированной риторики, рифмованной и ритмизированной прозы, составляющей особенности арабского жанра макам. Арабское слово «макама», имевшее первоначально различные значения, приобрело в литературе смысл особой литературной формы, классическим образцом которой считались макамы аль-Харири (1054–1122) на арабском языке, написанные рифмованной прозой. Это краткие плутовские новеллы, «споры», подобные провансальским «тенсонам» (муназира), пересыпанные остротами, прибаутками, поговорками и пословицами. При всем различии сюжетов каждой из макам они связаны между собой единством рассказчика, от чьего имени ведется повествование, и главного героя — Абу Зайд из Саруджа. Все произведение состоит (по разным рукописям) из 23–24 макам, отступая, таким образом, от канонизированного числа 50. В остальном Хамиди придерживается традиций аль-Харири: его книга состоит из остроумных новелл, в нее включены тенсоны «Молодость и старость», «Суннит и шиит», «Врач и астролог», «Весна, любовь и безумие», мистические и юридические словопрения и т. д. Для макам Хамиди характерны однообразное начало («Рассказал мне друг, что…») и концовка («Так и не знаю, каков был его конец»). Выспренный стиль книги изобилует перифразами, иносказаниями, усложненными образами, основанными на ассоциативных связях слов и понятий. Тогда же появился политический трактат — «Сиясат-наме» («Книга об управлении») известного везира Сельджукидов Низам аль-Мулька. Насыщены художественно-новеллистическими элементами исторические хроники того времени (Балами, Бейхаки и др.). Мухаммад ибн Хусейн Абу-ль-Фазл Бейхаки (995—1086) был в течение 19 лет секретарем (мунши) «дивана посланий» (диван-и расаил) при Газневидах и составил летопись этой династии в 30 томах под названием «Тарих-и ал-Насир» («История рода Насира»), от которой остались лишь отдельные части, посвященные царствованию Масуда, сына Махмуда Газневи, под названием «Тарих-и Масуди» (иначе «Тарих-и Бейхаки» — «Масудова история»). Бейхаки приводит множество притч и легенд, много сведений о Саманидах. В целом это сочинение скорее дневник-мемуары, чем историческая летопись. Если до Бейхаки особенностью прозы являлось стремление сохранить традиции пехлевийской литературы, то впоследствии характерным становится сближение с арабскими образцами, широкое внедрение арабских слов и вычурность языка. В книге Бейхаки много исторических легенд и преданий. В качестве примера сошлемся на предание о встрече знаменитого героя «Тысячи и одной ночи» халифа Харун ар-Рашида с двумя аскетами. Предание окрашено в религиозно-мистические тона. Характерно, как вводит Бейхаки подобные новеллы в текст летописи. «Тут я вспомнил рассказ, очень редкостный, который я прочитал в известиях об Аббасидах и счел нужным вписать сюда». Летописное, т. е. в известной мере плавное и бесстрастное, повествование Бейхаки охотно перемежает увлекательными легендами и забавными анекдотами; писатель нередко употребляет народные поговорки и пословицы. Несколько особняком стоит, однако, большая группа художественных анонимных произведений типа народных книг. Эти произведения сохранялись в письменном виде, но обычно устно исполнялись грамотными профессиональными сказителями на разного рода собраниях. Подобная сказочная проза имеет три основных источника: древнеиранский фольклор, переводную индийскую литературу и мусульманские легенды, в том числе о жизни Мухаммада (хадисы). Традиции сказочников-профессионалов восходят к древности: известно существование сказочников — равиев и декламаторов в Сасанидской империи (III–VII вв.). Сказочники в средневековых городах Средней Азии и Ирана объединялись в цехи и были тесно связаны с вооруженными организациями (часто тайными) городских ремесленников, членов которых называли джаванмард (удалец), айяр (плут). Наиболее ранний образец созданных в этих кругах сочинений — «Самак-и Айяр» — бытовал устно уже в IX в. В XII в. Фарамурз, сын Худадада, записал его со слов сказочника Садака, сына Абу-ль-Касима, и оформил в трехчастный сказочный роман. Основные его герои — свободолюбивые чинские (восточнотуркестанские) джаванмарды. В XI–XIII вв. было составлено еще несколько аналогичных «романов», напоминающих европейские рыцарские романы, с частыми реминисценциями древнеиранского эпоса — «Кахраман-наме» и др. В это время в литературе появилось еще одно направление — поэзия религиозных ересей — суфизм и карматство. Суфизм вобрал в себя некоторые черты манихейства, зороастризма, а также буддизма. Для обоснования и разъяснения своих идей суфизм использовал эротическую символику и натуралистические образы плотской любви. Эти образы и символы выражали довольно туманные учения о том, что человек, ищущий истину, божество, должен пройти семь ступеней искания, ряд этапов познания и самосовершенствования и только потом, на высшей ступени может слиться с божеством. С течением времени суфизм постепенно становился проявлением мусульманского благочестия, с которым уже не боролся ортодоксальный ислам. С первых веков развития суфизма в нем выделилась философско-этическая струя, не оформленная и не закрепленная в каком-либо братстве. Некоторые философы-суфии, особенно поэты, используя абстрактность суфизма и отсутствие твердых догм в этом учении, могли, как выражались они сами, «пускать в полет птиц своей мысли». Некоторые из суфиев проповедовали идею благости труда и высокой роли труженика, порицали жестокость богатеев. В их произведениях сквозь мистическую оболочку явно проступает оппозиционность по отношению к господствующим порядкам, освященным исламом. Ранняя суфийская поэзия (XI — начало XII в.) своей критикой в какой-то мере отражала недовольство трудящихся слоев, возмущение ханжеством духовенства, но в своей позитивной программе она же гасила это недовольство, подменяя его идеями аскетизма, подвижничества и «ухода от мира сего». Первые представители суфийской поэзии Абу Саид ибн Абу-ль-Хайри (957—1049) и Баба Тахир Урьян (первая половина XI в.) использовали народные формы поэзии — газели и четверостишия (рубаи). Первый диван авторских суфийских стихов, приписываемый обычно Баба Кухи (ум. ок. 1050), является, по-видимому, поздней подделкой. Зачинателем суфийской поэзии и прозы на фарси следует считать Абдаллаха Ансари (1006–1086) из Балха (на территории нынешнего Афганистана). К поэтам-суфиям принадлежал Санаи (1070 — ок. 1140), автор первой крупной суфийской дидактической поэмы «Хадикат аль-хакаик» («Сад истин», 1131). У него в большей мере, чем у других суфийских поэтов, отразились настроения недовольства действительностью, гуманистические устремления. Это можно обнаружить в таких произведениях, как «Султан Махмуд и старуха», «Султан из Абиверда» и др. В произведении «Султан Махмуд и старуха» простая женщина смело говорит шаху: «Правитель живет для закона и права, иначе на что нам такая держава». Гуманистические идеи облечены у Санаи в форму проповеди.(Перевод А. Кочеткова)
(Перевод А. Кочеткова)
(Перевод И. Сельвинского)
(Перевод Г. Плисецкого)
(Перевод Г. Плисецкого)
(Перевод О. Румера)
(Перевод О. Румера)
(Перевод И. Сельвинского)
(Перевод Е. Дунаевского)
(Перевод А. Старостина)
(Здесь и ниже перевод К. Липскерова)
Раздел V. Литературы Кавказа и Закавказья [до середины XIII вв.]
Введение
Шариф А. А., Арутюнов А. Н.
О культуре древних народов Северного Кавказа сохранились лишь скудные сведения. До нас дошло только их народное творчество в образцах героического эпоса. В то же время нам известны письменные памятники народов Закавказья еще с V в. История армянского, грузинского, азербайджанского народов составляет закавказский культурный регион. С самого начала возникновения эти народы были связаны с мировой цивилизацией. Вавилон, Ассирия, Мидия, Персия, Греция, Рим и Византия для Кавказа — живая реальность не только нашествий и торгового обмена, но и культурной ориентации. О Кавказе и его народах писали историки Греции и Рима: Геродот, Страбон, Плутарх и другие, арабская и персидская хроники. С точки зрения исторического процесса основное значение в судьбах развития культуры народов Кавказа имели древнеиранская культура, эллинизм, принятие христианства, создание национальной письменности и христианской культуры в Грузии и Армении, что определило в конечном итоге их ориентацию на Византию (IV–VII вв.). Позднее борьба против арабского нашествия (VII–IX вв.), а также с кочевыми огузскими племенами (XI в.) повлияла на становление национального самосознания, которое привело к новому расцвету художественного творчества X–XII вв. (Нарекаци, Руставели, Низами, Хагани). На протяжении своей долгой истории народы Закавказья вели борьбу за независимость; будучи часто на грани физического уничтожения, они находили в себе силы, чтобы вновь возродиться, спасти свою культуру. В начале V в. в Армении и Грузии складывается своя письменность, способствовавшая быстрому развитию литературы, историографии, философии, богословия. В мусульманских областях Азербайджана с VII в. получает распространение арабский алфавит, вытеснив среднеперсидский (пехлевийский). Принятие ислама в Азербайджане имело своим последствием утверждение арабского языка в письменной литературе, не только религиозной, но и научной и художественной, в которой наряду с арабским, а вскоре и взамен его широкое применение получил персидский язык. Одна из общих особенностей литератур Закавказья заключается в том, что они сохраняли и развивали свою национально-художественную самобытность, усваивая многообразие тогдашнего эстетического опыта, находились в соприкосновении со многими цивилизациями Древнего мира. В творчестве выдающихся деятелей закавказских народов можно обнаружить влияние как христианского Запада (в частности, культуры Византии), так и мусульманского Востока. Взаимосвязи и взаимовлияния литератур народов Закавказья проявлялись и в общем литературном процессе, и в эстетических взглядах писателей. Многие армянские и грузинские историки освещали совместную борьбу закавказских народов против общих врагов. При всем единстве исторического развития народов Закавказья каждый из них имел достаточно специфические предпосылки культурного формирования, которые наложили неизгладимый отпечаток на художественное сознание, сказывающееся даже в условиях их ориентации на такие великие культуры, как эллинистическая, византийская или иранская. Так, Армения была связана с ассирийской и древнеиранской традицией. И дело не только в том, что на территории исторической Армении — в преддверии нашей эры и этнического формирования армянского народа — оканчивало свое существование государство Урарту (IX–III вв. до н. э.), но прежде всего в том, что сам тип национального художественного мышления органически сохраняет в себе эти древнейшие национальные традиции, например, в эпоху доминирования христианской культуры и создания армянской средневековой литературы. В V–VI вв., в период блестящего расцвета армянской культуры, роль армянской церкви была велика. Так же активно она выступала и при арабском нашествии (VII–IX вв.), затем в период проникновения кочевых огузских племен (XI в.) в Армению и на Кавказ. Она способствовала, например, неприятию ислама, нерастворению в нем. Но в решении специфических проблем, связанных с развитием общественного сознания и новыми культурными задачами, вставшими после XII в., она оказалась беспомощной. Несмотря на драматические перипетии своей истории, Грузия непрерывно сохраняла свою государственность во главе с монархом, сильное дворянское сословие, которое направляло общественную жизнь. Феодализм в Грузии имел много общих черт с европейским не только в социальной типологии, но и в культурной. Грузинская культура была в целом более всего ориентирована на эллинистическую и византийскую, хотя Грузия вместе с Арменией и боролась против политического господства Византии. Грузинская поэзия, оставаясь всегда самобытной, усвоила некоторые особенности персидской лирики, переработав их, сделав их органической частью национального художественного мышления. У формирующейся азербайджанской литературы были чрезвычайно существенные для развития художественной литературы предпосылки: живой и мощный народный эпос тюркских племен, мусульманская культура, в том числе громадная научная и художественная литература, и, наконец, опыт иранской культуры, ее высокий эстетический уровень. Взаимодействие и сотрудничество с иными художественными мирами не только сохранили, но и обогатили и вывели на мировой уровень новую литературу. В IX–XIII вв. в Армении, Грузии, Азербайджане развиваются торговый капитал, ремесла и искусство. Территория Кавказа была местом пересечения великих торговых путей между Востоком и Западом: Китаем, Индией, Ираном, Константинополем и итальянскими республиками. На этих коммуникациях мирового обмена росли города, создавались государства, усваивались материальные и духовные ценности тогдашнего мира. На этих путях звучали рядом языки народов Кавказа, Востока, романо-германского мира, возникали средоточия культурного и художественного взаимодействия. Такие города, как Артануджи, Тбилиси, Кутаиси — в Грузии, Ани, Двин, Ван, Каре — в Армении, Барда, Ганджа, Нахичевань, Табриз, Марага — в Азербайджане, стали центрами новой культуры, которая разрушала прежний — статичный, замкнутый в себе принцип миросозерцания. Все это благоприятствовало развитию духовной культуры — поэзии, литературы, философской и научной мысли. Именно эти условия и сделали возможным появление таких замечательных поэтов-мыслителей, поэтов-гуманистов, как Григор Нарекаци, Нерсес Шнорали, баснописцы Мхитар Гош и Вардан Айгекци в Армении, Чахрухадзе, Иоане Шавтели и Шота Руставели в Грузии, Бахманяр, Хагани Ширвани и Низами Ганджеви в Азербайджане. Их творчеству свойственна общая гуманистическая направленность. Так, басни и «Армянский судебник» Мхитара Гоша перекликаются с поэтическими произведениями его современников — Низами и Руставели. Спустя несколько веков «Армянский судебник» был использован грузинским царем и поэтом Вахтангом VI при составлении его «Уложения». Если по идейному содержанию, социально-политической направленности, отчасти даже по жанровой форме притчи из первой поэмы «Пятерицы» Низами перекликаются с баснями Гоша, то поэтические образы остальных его поэм и их общий героико-романический настрой во многом напоминают монументальную поэму Руставели. Поэтические образы Лейли и Меджнуна, Хосрова, Ширин и Фархада перешли из поэм Низами в армянскую и грузинскую поэзию; имена этих героев стали очень емкими и многозначными поэтическими символами. Сходные исторические условия жизни, деятельности, борьбы сделали возможным совпадение творческих интересов, идей и стремлений, одинакового представления о великом назначении человека у лучших представителей литератур Закавказья.Глава 1. Древнеэпические сказания народов Кавказа и Закавказья
Мелетинский Е.М.
В пределах Кавказа в формах устного бытования сохранились весьма архаические образцы героического эпоса, сложившегося в I тыс. н. э. и включающего мотивы еще большей древности. Это относится прежде всего к так называемому нартскому эпосу. Он записан в XIX–XX вв. главным образом в виде прозаических сказаний (и лишь иногда — отдельных песен) у осетин, кабардинцев и адыгейцев, абхазцев и убыхов, чеченцев и ингушей, балкарцев и карачаевцев, кумыков, сванов и др. Основные носители нартского эпоса, по-видимому, осетины, адыги и абхазцы. Адыги — наследники древних синдо-меотских племен, а осетины — прямые потомки средневековых алан, которые, в свою очередь, являются выходцами из скифо-сарматского мира. Ученые индоевропеисты (В. Миллер, Ж. Дюмезиль, В. И. Абаев) обнаружили целый ряд скифо-нартских параллелей. Ж. Дюмезиль даже пытался с помощью главных героев эпоса (Сослана — Сосрыко и Батрадза) реконструировать солнечное и грозовое божество скифского пантеона. Археологи-кавказоведы (Е. И. Крупнов, Л. П. Семенов), однако, указали на значение для развития нартских сказаний так называемой кобанской позднебронзовой культуры (рубеж II–I тыс. до н. э.), связанной прежде всего с этногенезом адыгов. Специалисты по фольклору адыгов и абхазцев (А. Гадагатль, Ш. Х. Салакая и др.) выдвинули ряд спорных этимологических гипотез для доказательства того, что ядро эпоса возникло в среде носителей западнокавказских языков. Салакая даже ассоциирует нартов с Наиру-Урарту. Вероятно, сказания о нартах сложились именно в пределах Кавказа, а в их создании участвовали как аланские, ираноязычные группы, так и предки народов, говорящих на западнокавказских языках. Сама кобанская культура очень рано была сарматизована. Весьма возможно, что существует связь между поразившими археологов яркими проявлениями элементов «матриархата» у сарматов и отчасти меотов в последних веках до нашей эры и исключительной ролью Сата́ны — «хозяйки нартов» в эпосе. Зафиксированное Мовсесом Хоренаци сказание об аланской царевне Сатиник, вышедшей замуж за армянского царя Арташеса, косвенно свидетельствует о большой популярности эпической Сата́ны по крайней мере в IV–V вв. н. э. Надо думать, что период гегемонии аланского военно-племенного союза, включавшего и адыгов, на Северном Кавказе (I тыс. н. э.) сыграл существенную роль в развитии и циклизации фольклора о нартах. Этимология слова «нарт» не вполне ясна (наиболее правдоподобная — от древнеиранского «нара» — мужчина, храбрец; воин, богатырь). В эпосе нарты выступают как некое богатырское племя, жившее в древние и славные времена. Нарты воюют с великанами, а также с отдельными феодальными властителями, против которых они совершают лихие набеги (осет. — балцы). Их община имеет военно-демократический характер. Многие сказания (песни) в осетинской и адыгской версиях начинаются с описания пира и плясок на собрании воинов (нихас, хаса). Женщин на это мужское собрание не допускают, однако настоящим главой нартов парадоксальным образом является Сата́на, выступающая в функции, которую в других памятниках выполняет эпический «князь». С авторитетом Сата́ны никак не может сравниться авторитет ее мужа — брата почтенного патриарха Урызмага в осетинской версии (ср. соотношение Айлиля и Медб в ирландских сагах) или старого нарта Насрена в адыгских. В наиболее архаической абхазской версии Сатаней-Гуаша не имеет мужа, но является матерью всех девяносто девяти нартов и их единственной сестры Гунды. Сохранилась трудовая песня о том, как она, проводив в поход сыновей, сделала себе из громадного дерева прялку и изготовила шерстяную одежду для всех нартов.Глава 2. Армянская литература [V–XIII вв.]
Налбандян В.С.
Введение
На территории Армении в древнейшие времена существовала высокая цивилизация, у аборигенов страны (хеттов, хурритов, урартийцев) была высоко развита культура обработки металла и камня. Сохранившиеся остатки крепостей и других сооружений (как, например, Ванская цитадель с ее высеченными в скалах строениями, Мусасирский храм с колонным фасадом и др.) свидетельствуют и о самобытном архитектурном искусстве. Урартийцы и хетты имели собственную письменность — до нас дошло множество клинописных памятников той эпохи. Армяне унаследовали культуру своих предков: в армянском языке сохранилось немало урартийских слов и географических названий. Постоянное общение со странами Древнего Востока и античного мира в значительной степени способствовало развитию армянской культуры и литературы. В связи с походами Александра Македонского Армения вместе с другими странами была вовлечена в орбиту эллинизма. Здесь находят прибежище греческие культурные деятели, преследуемые у себя на родине. Нам известны имена некоторых из них. Так, по свидетельству Плутарха, при дворе Тиграна Великого (I в. до н. э.) находили пристанище известные риторы и историки Амфикрат Афинский и Метродор Скепсийский. При дворе царя Сохемоса (II в.) в городе Арташате провел часть своей жизни Ямвлих, автор знаменитой повести «Вавилониака». Римский полководец Лукулл вывез из Армении «высокопочитаемого за свою ученость» грамматика Тиранниона (Тирана Армянина), который, впоследствии попав в Рим, прославился как видный ритор и грамматик. О научной деятельности Тиранниона высоко отзывался в своих письмах Цицерон, в доме которого он основал школу грамматиков и привел в порядок его богатейшую библиотеку. Эллинистическая культура, сливаясь с армянской национальной традицией, дала блестящие образцы в различных сферах духовной жизни. Так, в столице Армении Арташате существовал эллинистический театр с профессиональной труппой, в котором, согласно свидетельству Плутарха, в 53 г. до н. э. были поставлены «Вакханки» Эврипида с участием греческого трагика Язона из Траллы. Полагают, что эллинистический театр был и в городе Тигранакерте. Из архитектурных памятников армянской эллинистической эпохи сохранились развалины крепости и уникального языческого храма из базальта в Гарни (неподалеку от Еревана), построенного в I в. н. э. Традиции эллинизма в Армении продолжались не только в I–II вв., но и в первый период распространения христианства (III–IV вв.). Значительная часть армянских философов, риторов, писателей получила свое образование в Афинах, Александрии, Антиохии, Константинополе. Некоторые из них обосновались в этих центрах и стали видными деятелями эллинистической культуры. Так, известный греческий ритор и философ (выходец из восточных областей Армении) Проэресий — Паруйр Айказн (276–367) — возглавлял в Афинах школу риторов, а затем, как повествует его ученик Евнапий, императором Гонорием был приглашен в Рим, где настолько прославился своим ораторским искусством, что ему еще при жизни был воздвигнут памятник с надписью: «Царица держав Рим — царю красноречия» («Rerum regina Roma — regi eloquentiae»). Учениками Проэресия были знаменитые ранневизантийские писатели Василий Кесарийский и Григорий Назианзин, а также император Юлиан Отступник. Традиции эллинизма в Армении в значительной мере сохранили свою жизненную силу и в V в. — в эпоху становления армянской словесности. Можно говорить, таким образом, о непрерывности движения античных эллинистических традиций в Армении, творческое освоение которых оказало сильное влияние не только на становление армянской литературы и науки, но и на дальнейшее развитие всей духовной культуры. Не случайно «отец армянской истории» Мовсес Хоренаци (V в.) называл Грецию «матерью или кормилицей науки».Изобретение армянского алфавита. Становление литературы
V век — один из наиболее сложных периодов в исторической жизни армянского народа. Он самоотверженно боролся против чужеземных захватчиков, фактически покоривших всю страну, однако именно в этот период был изобретен алфавит и создана собственная словесность. О жизни и деятельности Месропа Маштоца (361/62—440), создателя алфавита армянского языка, повествуют его ученики Корюн и Мовсес Хоренаци, а также автор V в. Лазар Парбеци. Подробные сведения о нем сообщает Корюн в «Житии Маштоца». Маштоц родился в с. Хацекац Таронской области, в семье «блаженного мужа» Вардана. В Армении же, в одной из грекоязычных школ, он получил эллинистическое образование, обучался языкам, словесности, военному делу. Затем Маштоц поступает на службу в царский двор Аршакидов и со временем получает известность как видный государственный и военный деятель. Вскоре он оставляет мирскую жизнь и становится проповедником. Еще в годы государственной службы у Маштоца зарождается идея создания национальной письменности. Эта идея еще больше укрепляется в нем в период его проповеднической деятельности в области Гохтн, когда он остро ощущал отсутствие необходимой литературы на родном языке, поскольку в это время проповеди велись на непонятном народу сирийском и греческом языках. Идея Месропа Маштоца о создании алфавита была поддержана царем Врамшапухом и католикосом (патриархом) Сааком Партевом. В 405 г. после многих усилий ему удалось создать сохранившийся до наших дней алфавит, отличный от известных в то время алфавитов (он состоял из 36 букв, полностью выражавших фонетическую систему армянского языка). Успешно завершив задуманное дело, Маштоц с помощью своих учеников развернул грандиозную по тому времени просветительскую деятельность по распространению грамотности. В городах, монастырях и разных уголках страны открывались школы на армянском языке. Сам Маштоц стал первым в Армении вардапетом, т. е. просветителем, учителем. Похороненный в ризнице под алтарем Ошаканской церкви, неподалеку от Еревана, Маштоц был причислен к лику святых. Вместе с распространением грамотности Маштоцем и его учениками была развернута плодотворная литературная деятельность. Они начали переводить библейские книги, труды античных и раннехристианских авторов, сочинять оригинальные произведения, положившие начало древнеармянской литературы, которая тесно была связана с жизнью страны и судьбами народа. В сложных общественных условиях литература была всецело подчинена делу сохранения самостоятельности народа, восстановления утраченной политической независимости, утверждения христианской религии и прав армянской церкви. В период возникновения армянской словесности значительную роль играла переводная литература. Эпоха прежде всего выдвигала необходимость переводов богословских и церковных книг. За сравнительно короткий промежуток времени были переведены с греческого и сирийского Библия, труды «отцов церкви» — Ефрема Сирина (Афрема), великих каппадокийцев — Василия Кесарийского, Григория Назианзина, Григория Нисского, а также произведения Иоанна Златоуста, Кирилла Александрийского, Афанасия Александрийского, Кирилла Иерусалимского и многих других. Наряду с вопросами теологии у армянских ученых раннего периода проявляется большой интерес к светской научной мысли — истории, философии, эстетике и другим наукам. Именно в V в. и в начале VI в. достигает своего расцвета школа эллинофилов, которая способствовала развитию армянской эллинистической культуры. Среди армянских ученых замечается сильное увлечение творениями античных мыслителей и раннехристианских авторов. Из начального периода до нас дошли переводы «Категорий», «Об истолковании» («О герменевтике») Аристотеля, пяти диалогов Платона («Тимей», «Евтифрон», «Апология Сократа», «Минос» и «Законы»), «Введения к „Категориям“ Аристотеля» Порфирия, „Церковной истории“ Евсевия Кесарийского Памфила (епископа Кесарии), «Истории церкви» Сократа Схоластика и др. Из художественной литературы были переведены «Роман об Александре» Псевдо-Каллисфена, «Поучения Ахикара» («Повесть об Акире Премудром») и др. С греческого и сирийского был переведен также ряд произведений агиографической литературы. Эти переводы нередко были снабжены многочисленными оригинальными толкованиями и комментариями, часть которых, особенно касающаяся философских и грамматических произведений, представляет и поныне значительный научный интерес. Следует отметить, что ряд произведений античности и раннехристианского периода, не сохранившихся в подлинниках, дошел до нас только в армянских переводах, поэтому армянские тексты имеют исключительную ценность для мировой науки и литературы. К ним относятся «Определения» Гермеса Трисмегиста, «О природе» Зенона, некоторые труды — «О разуме животных», «О Бытии», «О Провидении», «Толкование на книгу Исхода», «Обращение к Самсону» Филона Александрийского. «Хроника» Евсевия Памфила, «Опровержение» Тимофея Элура (епископа Александрийского, V–VI вв.), ряд речей и богословских сочинений Иринея и Иоанна Златоуста, «Толкование Евангелия» и другие труды Ефрема Сирина, «Апология» Аристида, «Анализ об истолковании» и «Толкование „Категорий“ Аристотеля», принадлежащие перу неоплатоника Ямвлиха, и др. Кроме того, труды Аристотеля и Платона в армянских переводах дошли до нас как бы в чистом, нетронутом виде. В этой связи небезынтересно мнение известного английского востоковеда Фредерика Конибера, который, сличив древнеармянские переводы сочинений Аристотеля, пришел к выводу, что эти переводы сделаны с предельной точностью и вернее отражают тексты Аристотеля, чем позднейшие византийские списки. Переводы сочинений крупнейших мыслителей античности, эпохи эллинизма и трудов раннехристианских авторов приобщали армян к духовным ценностям народов, находившихся на высокой ступени культурного развития, способствовали выработке устойчивых традиций переводческого искусства, развитию светских наук, художественного мышления и эстетического вкуса, а также обогащению армянского литературного языка. Однако, как бы высоко мы ни ценили роль переводной литературы, античной, раннехристианской традиции в становлении армянской литературы, без устойчивых местных традиций вряд ли можно представить себе бурный расцвет национальной литературы в V в. Исследователи указывали на существование местной литературы в Армении языческого периода независимо от того, кем и на каком языке она создавалась. Так, при дворе Тиграна Великого (I в. до н. э.) упомянутый Метродор Скепсийский, по свидетельству древних источников, в числе других сочинений писал исторический труд о Тигране, не дошедший до нас. Плутарх писал, что армянский царь Артавазд (Артабаз — I в. до н. э.), которому «не были чужды греческий язык и литература», на греческом языке «сочинял трагедии и писал речи и исторические сочинения, часть которых сохранилась». К числу литературных памятников армянской языческой эпохи следует отнести и «Храмовые анналы», которые упоминает Хоренаци и которые были использованы им при написании знаменитой «Истории Армении». По свидетельству Хоренаци, «Храмовые анналы» во II в. были переведены на сирийский и греческий языки сирийским ученым, гностиком Бардацаном. Некоторые исследователи к местным литературным памятникам относят сочинение Мар-Абаса-Катины, которое явилось одним из основных письменных источников «Истории Армении» Хоренаци. В становлении местных традиций в армянской литературе важную роль играла и та многожанровая христианская литература III–IV вв. на греческом и сирийском, а возможно, и на армянском языках, которая была ориентирована на армянского читателя или слушателя. Однако всем этим не исчерпывается проблема местных традиций в армянской литературе V в. В их формировании весьма важна была роль фольклора языческого периода, который стал одним из главных источников творчества выдающихся писателей V в. (Агатангехос, Мовсес Хоренаци, Павстос Бузанд и др.). Армянское устное народное творчество языческого периода отличается жанровым многообразием (мифы, предания, легенды, песни, эпические песни, сказания и т. д.), высоким мастерством, самобытностью художественного отражения действительности, разнообразием выразительных средств и форм. Воспитанные в духе эллинизма армянские христианские авторы щедро использовали художественное наследие своих языческих предков, воспринимая его, по всей видимости, как выражение «исторической памяти» народа. Так, Хоренаци, понимая огромное значение мифов для раскрытия миросозерцания народа, утверждал, что они «таят в себе истину в аллегорической форме». Рационалистически толкуя мифы, Хоренаци находил «скрытую истину» не только в «мудрых» и «изящных» мифах греков, но и в «нескладных», по его мнению, мифах персов. Таким образом, переводная литература, местные литературные традиции эпохи эллинизма и ранних веков христианства, а также традиции фольклорного творчества языческого периода подготовили благодатную почву и послужили основой становления и быстрого развития армянской литературы в V в. Армянская литература этого периода создавалась на древнеармянском литературном языке (грабар), который был одновременно и разговорным языком. О богатстве и совершенстве этого языка свидетельствует уже то, что сразу же после изобретения алфавита стало возможным переводить Библию, античных и раннехристианских авторов. Эти переводы требовали высокой языковой культуры и мастерства. Заслуживает внимания оценка перевода Библии, данная французским ученым Ла Крозом, который назвал армянский текст Библии «царицей переводов», а Ф. Конибер считал его непревзойденным с точки зрения красоты языка и точности перевода. Жанровый состав древнеармянской литературы богат и многообразен (апологетика, патристика, герменевтика, послание, проповедь, гимнография, агиография, историческая проза, научная проза и др.), что диктовалось требованием времени, особенностями общественно-политической и духовной жизни народа. Необходимость дальнейшего распространения христианского вероучения стимулировала развитие церковно-теологической литературы, призванной пропагандировать христианские догматы и мораль, укреплять позиции церкви. Одним из распространенных жанров армянской литературы Средних веков является агиография. Ранний период развития армянской агиографии характеризуется проникновением сирийских и греческих житийных памятников и их адаптацией к местным условиям. К числу наиболее древних произведений относятся «Мученичество Фаддея и девы Сандухт», «Мученичество Варфоломея», «Житие Григора Просветителя», «Мученичество св. девы Рипсимэ и ее подруг». Толчком к приобщению армян к жанру агиографии послужила переводческая деятельность Маштоца, Саака и первых армянских переводчиков. В этот период наряду с другими видами христианской литературы на армянский язык переводятся наиболее значительные памятники сирийской и ранневизантийской агиографии, а также сочинения, оказавшие определенное влияние на формирующуюся армянскую агиографию. Наряду с переводами создаются оригинальные житийные произведения, авторы которых в сравнительно короткий период освободились от греческого и сирийского влияния, и вскоре армянская агиография приобрела самобытный характер, стала выразителем прежде всего идей консолидации сил народа в борьбе против иноземного ига, религиозных гонений. В значительной части памятники армянской агиографии — это выразительные историко-художественные эпические повествования. Лучшим произведением армянской агиографии раннего периода считается «Мученичество Шушаник» (V в.) — остродраматическое повествование о мужестве и стойкости дочери полководца Вардана Мамиконяна, предводителя восстания армян против персидской тирании (есть также грузинская версия этого повествования). В последующие века наблюдается некоторый спад в развитии житийной литературы. Однако и в это время возникают оригинальные художественные сочинения. Один из замечательных памятников армянской агиографии — «Мученичество Ваана Гохтнаци», написанное современником и очевидцем и относящееся к эпохе арабского владычества (VIII в.). Произведение состоит из двух частей: «Плача» — предыстории мученичества — и самого мученичества. В «Плаче» автор раскрывает трагическую картину страдания армянского народа под игом арабских завоевателей. Сцена сожжения нахараров (князей) проникнута болью и страданием автора. Само мученичество описано в духе народного эпического повествования. Примерно с XI в. в армянской агиографии наблюдается новый подъем, отмеченный интенсивным ростом житий и мученичеств, расширяется сфера их применения, появляются разнообразные формы. В XII–XIV вв. в этом жанре преобладает пышный риторический стиль, в то же время в агиографию проникают житийные памятники «народного» направления, число которых в последующие века все более возрастает. Благодаря деятельности Григора Вкайасера (Мартирофил), Григора Малого Вкайасера, Нерсеса Шнорали, Нерсеса Ламбронаци, собиравших и переводивших древние жития, армянская литература обогатилась памятниками раннехристианской литературы; некоторые памятники были переведены заново, был восполнен частичный перевод V в. жития святых отцов. Наряду с сирийскими и греческими памятниками достоянием армян становятся памятники латинской литературы. Так, Нерсес Ламбронаци в 1179–1180 гг. переводит на армянский язык «Диалоги италийских отцов» Григория Великого. Агиография этого периода играла большую роль в становлении и развитии художественного стиля, художественного мышления и эстетического вкуса средневекового человека.Историческая проза V в
Художественное начало отчетливо проявилось в древнеармянской историографии, точнее, в исторической прозе, которая занимала доминирующее положение в древнеармянской литературе. Начиная с V в. четко определились главные особенности армянской исторической прозы, характерные как для эпохи ее наивысшего расцвета (вторая половина V в.), так и для последующих периодов вплоть до XVIII в. Прежде всего значительная часть произведений армянских писателей-историков является ценнейшим первоисточником не только для истории армянского народа, но и для истории тех государств, стран и народов, с которыми судьба сталкивала армян на протяжении многих веков, — Вавилона и Ассирии, Греции, Рима и Византии, Парфянской и Сасанидской Персии, грузин и агванов (кавказских албан), арабов, тюрков-сельджуков, монголов и турков-османов. В большинстве случаев древнеармянские авторы, излагая исторические факты и события, придавали им определенную художественную окраску. Поэтому, как совершенно справедливо отметил М. Абегян, изучение древнеармянской исторической литературы весьма важно и с точки зрения становления армянского художественного мышления, развития прозаических жанров и поэзии. Не исключено, что древнеармянская историческая литература унаследовала эту особенность от греческой античной историографии. Но, с другой стороны, она была обусловлена армянской действительностью V в. Исторические условия той эпохи предопределяли не только основные направления оригинальной словесности, но и самый стиль изложения и форму осмысления исторического материала. История и искусство, исторические события и художественный вымысел в этих произведениях переплетаются так тесно, что нередко трудно определить, где кончается одно и начинается другое. Причем художественность ни в коей мере не умаляет достоверности исторических сочинений. Создание их для древнеармянских авторов не было самоцелью. Древнеармянская историческая проза была обращена к насущным запросам общественно-политической жизни эпохи и к будущему, ее авторы, каждый по-своему, в условиях иноземного господства стремились содействовать пробуждению национального самосознания народа, воспитанию его в духе героических традиции прошлого. Хотя произведения древнеармянской исторической прозы написаны по заданию представителей отдельных княжеских родов, они отражают не историю того или иного княжеского рода, а важные события жизни всего армянского общества, всей страны. Правда, в них немало страниц отведено истории церкви, жизнеописанию ее деятелей, богословским спорам, житиям святых и т. д. Но армянская историческая проза V в., как и последующих периодов, в целом проникнута подлинным гражданским пафосом, что роднило армянских авторов с античными историками. В V в. жили и творили крупнейшие армянские историки-писатели — Корюн, Агатангехос (Агафангел), Егишэ, Павстос Бузанд, Мовсес Хоренаци, Лазар Парбеци и др. Первым армянским писателем-историком был ученик и биограф Месропа Маштоца — Корюн. После окончания школы Маштоца в тогдашней столице Армении Вагаршапате (ныне — Эчмиадзин) он вместе с другими учениками был отправлен в Константинополь для изучения языков и усовершенствования в переводческом искусстве. Возвратившись на родину, Корюн принимает активное участие в большом просветительском деле своего учителя, занимается переводами, литературной деятельностью. Его книга «Житие Маштоца», написанная в 443–450 гг., — ценный историко-литературный памятник, достоверный первоисточник истории возникновения армянской письменности. Это первое дошедшее до нас оригинальное произведение древнеармянской литературы, которое по форме и содержанию нельзя причислить к житийной литературе, хотя в нем и встречаются некоторые элементы этого жанра. По жанру сочинение Корюна больше походит на античную биографию. «Житие Маштоца», переведенное позднее на русский и многие европейские языки, обладает несомненными художественными достоинствами: изящный и возвышенный слог, эпитеты и выразительные сравнения, высокий поэтический пафос, лаконичность. Среди историко-литературных сочинений V в. особое место занимает «История» Агатангехоса, посвященная обращению армян в христианство и охватывающая 226–330 гг. В 60-х годах V в. она была переведена на греческий язык, а в VII–VIII вв. — на арабский язык. Арабский перевод был сделан с греческого. Дошедший до нас армянский текст является редакцией VII–VIII вв. Различные версии этого выдающегося памятника древнеармянской литературы встречаются в греческой, латинской, эфиопской средневековых литературах, а также в литературе славян. В условиях той эпохи, когда в народе еще были живы языческие верования, Агатангехос боролся с остатками язычества, утверждая христианскую религию. Но для возвеличения новой веры явно недостаточно было простого описания истории обращения армян. Поэтому автор избрал и соответствующий стиль, манеру изложения, соединяя воедино подлинно исторические факты с народными преданиями, эпическим повествованием и агиографическим материалом. Автор использовал житие первого проповедника христианства в Армении — ГригораПросветителя (Лусаворич), легенды о его чудесах, мученичество св. девы Рипсимэ и ее подруг. В художественном отношении особую ценность представляют использованные автором «Истории» народные сказания о героических деяниях царя Трдата Великого, видения и др. Все это в сочетании с утонченным слогом, живыми диалогами, сильными и яркими образами мучеников (Григора, Рипсимэ, Гаянэ) придает «Истории» Агатангехоса эпическую окраску. В древности это произведение было одной из интереснейших книг для чтения и оказало огромное влияние на армянскую историческую и художественную литературу последующих периодов. С XVII в. оно не раз переводилось на русский и европейские языки. К блестящей плеяде армянских писателей-историков V в. принадлежит Лазар Парбеци (441/443—510/515). Он родился в с. Парби области Арагацотн. Лазар находился в каких-то родственных связях с княжеским родом Мамиконянов и после восстания против персидского владычества в 451 г. с отпрысками семьи Мамиконянов был увезен в Грузию. После учебы в Константинополе он вернулся на родину и принял участие в восстании 481–484 гг. против персидского господства, вождем которого был друг его детства Ваан (отсюда и название — восстание Ваанидов). После успешного исхода восстания Лазар становится настоятелем Вагаршапатского монастыря. Вскоре монастырь становится крупным культурным центром. По инициативе Лазара здесь создается библиотека рукописей, которая впоследствии стала основой будущего Матенадарана. Своей просветительской деятельностью он нажил много врагов. Отчаявшийся настоятель монастыря тайно покидает родину. На чужбине он пишет послание Ваану, в котором опровергает возведенные на него обвинения и доказывает свою невиновность. «Послание к Ваану Мамиконяну» — один из ярких образцов армянского риторического искусства раннего периода, отличающийся неотразимой логикой, остроумием и едкой иронией. В «Послании…» беспощадно критикуются невежество и моральные пороки отсталых служителей церкви. Получив приглашение Ваана, Лазар возвращается в Армению и по поручению Ваана пишет «Историю Армении». Свою «Историю Армении» Парбеци начинает с 387 г., с раздела армянского царства, и заканчивает описанием событий 480-х годов. В качестве источников он использовал как произведения армянских авторов (Корюна, Агатангехоса, Бузанда, Хоренаци), так и устные предания и эпические повествования. «История Армении» состоит из трех частей. В первой события доводятся до начала 40-х годов V в. (до смерти Маштоца и Саака). Здесь содержатся ценные сведения о создании армянских письмен. Вторая часть посвящена восстанию 451 г. Основным источником здесь для Парбеци служил труд Егишэ, в который автор «Истории…» вносит некоторые уточнения и дополнения. В третьей части в основном описываются события, связанные с войной Ваанидов 481–484 гг., очевидцем и участником которой был сам автор. Особенно высока историко-познавательная ценность этой части — важнейшего источника по истории Ваанидской войны. В «Истории…» Парбеци восхваляет освободительную борьбу народа, славит героев, беспредельно преданных родине и христианской вере. Автор искусно использует приемы народного эпоса. Мастерски написаны в «Истории…» речи, которые с большим воодушевлением произносят ее герои. Эти речи являются прекрасными образцами древне-армянского риторического искусства. Создавая образы исторических личностей, Парбеци наделяет одних только положительными чертами — честные патриоты, защитники христианской веры, других — только отрицательными — это изменники и враги. В некоторых описаниях автор использует разговорную речь, язык народных сказаний. Замечательным произведением армянской исторической прозы V в. является «История Армении» Павстоса Бузанда. Достоверными данными о его жизни мы не располагаем. Приложенная в конце его книги автобиография в стихах (из 10 строф) утеряна. До нас не дошли также первые две главы его «Истории…» — о языческом периоде. В конце 70-х годов V в. группа нахараров во главе с упоминавшимся уже Вааном Мамиконяном (племянником предводителя — спарапета Вардана Мамиконяна) готовила новое восстание против персидского владычества. «История Армении» Павстоса была создана именно в период подготовки этого восстания. Она верно отражает общий героический дух времени, патриотический подъем угнетенного, но готового стоять насмерть за свою независимость народа. В произведении Павстоса, охватывающем 330–387 гг., говорится о римско-армянских, армяно-персидских, римско-персидских отношениях и о странах Закавказья. Автор рассказывает о жизни народа, о сложном взаимоотношении царского двора и верховной духовной власти. Следует отметить, что значительная часть исторических фактов, сообщаемых Павстосом, соответствует сведениям известного римского историка IV в. Аммиана Марцеллина. Крупнейший византийский историк Прокопий Кесарийский (VI в.) в своих трудах («История войн Юстиниана с персами, вандалами и готами» и «О постройках») наряду с другими произведениями обращался также к «Истории Армении» Павстоса. Она служила источником для ряда древнеармянских исторических сочинений, а также для произведений художественной литературы и искусства XIX и XX вв. «История Армении» Павстоса — в то же время и замечательное эпическое произведение. Центральная идея книги — защита отечества. Воскрешая в памяти своих современников героические страницы истории, автор весьма искусно и широко использует богатейший фольклорный материал — древние эпические и исторические песни, народные сказания, мифы, предания, церковные легенды, мартирологи, жития святых, которые органически сливаются с историческими фактами, составляя с ними единое художественное целое. Сочинение Павстоса наиболее близко к эпосу. Ему присущи простой, безыскусный стиль народных сказаний, замедленность повествования, повторы. Автор произведения использует иногда разговорный язык. Сочинение Павстоса определило дальнейшее развитие повествовательного стиля древнеармянской исторической прозы: его отличает углубленная и четкая художественная индивидуализация исторических личностей (цари Аршак II и Пап, царица Парандзем, спарапеты армянского войска Васак, Мушег, Манвел, персидский царь Шапух II и др.). Ряд эпизодов написан с подлинным поэтическим вдохновением, например рассказ об испытании Шапухом верности Аршака, которого персидский царь заманил к себе якобы для заключения перемирия. Автор опирается здесь на один из древнеармянских мифов, аналогичный мифу об Антее. В «Истории Армении» Павстоса заметна определенная тенденция возвышения представителей княжеского рода Мамиконянов — потомственных спарапетов армянского войска. Но это прославление Мамиконянов связано с утверждением идей защиты отечества, освободительной борьбы, воинской доблести, верности царям Аршакидам, которые по понятиям того времени олицетворяли независимость родины. Так, для Манвела Мамиконяна величайшая трагедия — умереть не на поле брани. Умирая, он завещает сыну: «С радостью прими смерть за страну, подобно твоим храбрым предкам». Рыцарственно величествен образ храброго, великодушного, обаятельного полководца и воина-патриота Мушега Мамиконяна. В бою он жестоко расправился с военачальниками вражеского войска и со всеми вельможами, но никому не позволил оскорблять жен персидского царя Шапуха. Он приказывает приготовить для них паланкины и всех их отпускает на свободу, к их мужу. Персидский царь удивился доброте, храбрости и благородству Мушега. У Мушега был белый конь, и персидский царь Шапух велел изобразить на чаше Мушега на белом коне, во время веселья он ставил эту чашу перед собой и говорил «Белоконный пусть пьет вино». Павстос не раз прибегает к гиперболе, например крупные армии врага терпят поражение за поражением от небольших отрядов армян. В подобных гиперболах, восходящих к народному эпосу, ярко выражается высокий патриотический пафос «Истории Армении». Образцом своеобразного психологического анализа может служить описание самоубийства армянского царя Аршака. Павстос Бузанд впервые в армянской литературе обращается к сатирическому изображению отрицательных персонажей, в частности духовенства. «Случилось [епископу] Иоанну раз куда-то поехать. Повстречался ему молодой мирянин верхом на коне… Он ехал своей дорогой, быть может с разбоя. А конь, на котором он сидел, был рослый и хорошей масти… Когда всадник подъехал к нему, Иоанн вдруг схватил за узду лошадь и сказал: „Слезай сейчас же с коня, мне надо поговорить с тобой“. Незнакомец ответил: „Ни ты меня не знаешь, ни я тебя, о чем это ты хочешь говорить со мной? “ Иоанн принудил его слезть с коня и отвел в сторону от дороги. Там он велел человеку стать на колени и сказал: „Рукополагаю тебя во священники“. А тот в ответ: „Я с младых лет занимаюсь разбоем, убиваю людей, совершаю злодеяния, веду распутную жизнь, я и теперь занимаюсь этим делом, не достоин я этого“. Человек очень упрямился, но Иоанн еще сильнее принуждал его. Наконец епископ повалил его на землю, положил на него руку в знак рукоположения его в иереи и сказал: „Иди в свое село и будь иереем в этом селе“… Потом Иоанн подошел к коню и, положив на него руку, сказал: „А этот конь пусть будет мне платой за то, что я рукоположил тебя в священники“». Такое сатирическое раскрытие образа, несомненно, связано с народной традицией. Сочинение Павстоса ознаменовало новый этап в развитии древнеармянской исторической прозы. «История Армении» Павстоса Бузанда переведена на русский и европейские языки. События жизни одного из учеников Маштоца — Егишэ (410/415—475/480) известны нам из преданий. Образование он получил в Александрии, где усовершенствовался и в переводческом искусстве. После возвращения на родину он поступил на службу к главнокомандующему армянского войска Вардану Мамиконяну в качестве секретаря (дпрапета) и воина, принимал активное участие в войне Варданидов. После Аварайрской битвы Егишэ постригся в монахи. В годы подвижничества он написал свою знаменитую книгу «О Вардане и войне Армянской» и другие произведения. Книга Егишэ (не позднее 60-х годов V в.) посвящена «великой войне» 451 г. против сасанидского владычества и ассимиляторской политики. В ходе этой войны армяне ставили перед собой цель восстановить армянское царство. Книга Егишэ — не только достоверное историческое сочинение, но и прекрасный памятник древнеармянской исторической прозы, сыгравший исключительную роль в становлении этого жанра и развитии армянского художественного мышления. Эпопея о народном героизме отличается масштабностью, гражданским пафосом, проникновенным лиризмом. Егишэ сам называл свое произведение «утешением для любимых, надеждой для надеющихся, ободрением для доблестных, добровольно идущих на смерть». Говорит ли Егишэ об энтузиазме людей, преданных христианской вере и отчизне, или бичует изменников родины, воспевает взлелеянные им идеалы или пригвождает к позорному столбу поработителей родного народа, он всегда выступает перед нами как автор, глубоко убежденный в истинности своих идей. Рассуждения автора часто разворачиваются в широкую картину, художественно воссоздающую события прошлого, а также живые образы исторических лиц. Порой ему достаточно одного-двух эпитетов, чтобы определить основные черты того или иного героя: «великий Вардан», «храбрый Вардан», «доблестный полководец». Эпитетами «злобный старик», «исполненный злобности старик», «старый злоядовитый вишап», «желчный старец», «ядовитый дракон» Егишэ характеризует Михрнерсеха — виновника многих бед, выпавших на долю армян. Автор не воссоздает сразу полный портрет, а старается по мере развития событий раскрыть новые черты в поведении или характере персонажа. Некоторые из созданных им образов напоминают образы народных эпических сказаний, таков, например, персидский царь Ездегерд. Художественно убедительно рисует Егишэ батальные сцены. С большим мастерством он повествует о беспримерном мужестве армянских женщин в войне. В своих поэтических картинах Егишэ иногда умело использует образы природы. Тяжелое положение армянских женщин он подчеркивает описанием весны: «Многих зим растаяли льдины. Настала весна и прилетели новые ласточки, увидели их и возрадовались жизнелюбивые люди, но эти никогда не увидели любимых. Весенние цветы напоминали благоверных их супругов, и их очи затосковали по желанной красоте их лица». Словесная структура произведения Егишэ дифференцированна и сложна. Здесь и риторические фигуры, и живой разговорный язык, и диалоги и т. д. Стиль Егишэ энергичен, изящен, лаконичен, в нем много метафор, неожиданных поэтических оборотов, афористических сентенций. Автор великолепно владеет риторическим искусством, он часто обращается к сравнениям, антитезе, анафорам, риторическим вопросам. Встречаются в книге Егишэ многочисленные афоризмы: «Слепой лишен лучей солнца, а невежество лишено совершенной жизни. Лучше быть слепым глазами, чем слепым разумом. Как велика душа в сравнении с телом, так зрение умственное больше, чем телесное»; «Страх есть признак маловерия» и т. д. Некоторые афоризмы и слова Егишэ употребляются и поныне. Речь его образно насыщена и напряжена, порою это сплошная развернутая метафора. Все время меняется ритм повествования — то он спокойный и плавный, то прерывистый, энергичный и стремительный. Порой автор воспроизводит события в диалогической форме, которая напоминает театральное действо и значительно оживляет изложение. Несомненно используя традиции античной историографии, Егишэ иногда приводит речи исторических личностей. Эти речи органически вплетаются в текст повествования. Они стилистически сложны и многообразны (прямая, косвенная, коллективная, анонимная речи). Некоторые речи, включенные в книгу Егишэ, по глубине мысли и красоте слога представляют собой великолепные образцы древнеармянского ораторского искусства (речи иерея Гевонда перед Аварайрской битвой, католикоса Овсепа и др.). В произведение включены различные документы — послания, царские указы, письма, грамоты и т. п. Хотя достоверность значительной части этих документов не подтверждена, они, однако, вполне соответствуют духу эпохи, помогают ее живому воссозданию. Книга Егишэ проникнута духом патриотизма. Вспомним слова автора: «Люди, которые ни оков не боятся, ни пыток не страшатся, ни имуществом своим не дорожат и… смерть предпочитают жизни, кто же может противостоять им? И далее: «Смерть неосознанная есть смерть, смерть осознанная есть бессмертие. Кто не осознает смерти, боится смерти, а кто осознает смерть, не боится ее». В произведении Егишэ мастерски использованы традиции армянской агиографической литературы, органически сливающиеся с общим духом творчества автора. Весьма примечательно, что философия истории у Егишэ выходит за узконациональные рамки и обретает поистине общечеловеческое звучание: «Но тут наш плач не об одном народе, а о народах и странах…». Кроме произведения «О Вардане и войне Армянской», Егишэ принадлежит ряд церковно-теологических и этико-философских сочинений: «Назидательное слово об отшельниках», «Толкование на „Книгу Иисуса Навина“ и „Книгу судей“», «О человеческих душах», «Толкование на „Книгу Бытия“». Эти труды, в которых, как полагают исследователи, явно ощущается влияние неоплатонизма, внесли существенный вклад в зарождение и формирование армянской философской мысли. Егишэ как прогрессивного мыслителя своего времени лучшим образом характеризуют его взгляды на взаимовлияния различных культур. Последователь эллинистических традиций, он отвергал замкнутость развития народов. Егишэ писал: «Как искусство — искусством, деятельность — деятельностью, так и язык языком делается прекраснее». Произведение Егишэ «О Вардане и войне Армянской» переведено на русский и ряд европейских языков. Одной из вершин армянской литературы V в. является творчество Мовсеса Хоренаци (Моисея Хоренского, 410/415 — нач. 490-х годов) — «отца армянской истории», «отца поэтов», «отца грамматиков». Хоренаци — ученик Маштоца. Начальное образование он получил в одной из школ, открытых Маштоцем. После Эфесского Вселенского собора, в 432/435 гг., Хоренаци вместе с другими учениками был отправлен в Александрию для изучения, по его словам, «возвышенного языка и для близкого знакомства с науками». В Александрии он изучал поэтику, риторику, грамматику, историю, философию, мифологию, получив классическое эллинистическое образование. Особенно основательно он исследовал греческую философию, литературу, мифологию и историографию. Своего учителя, который, по-видимому, был одним из последователей неоплатонической философской школы, он именует «Нор (Новый) Платон». Вместе с так называемыми «внешними» (т. е. «языческими») науками Хоренаци и его товарищи изучали также теологию и церковную литературу. В Александрии Хоренаци приобрел, как он писал, «многосторонние и совершеннейшие сведения». Вернувшись на родину в 441/442 гг., т. е. после смерти своих учителей Маштоца и Саака, Хоренаци не только не встретил достойного приема и поддержки, но и подвергся притеснениям и гонениям со стороны невежественных священнослужителей, о которых он с горечью повествует в своей «Истории Армении». О преследованиях Хоренаци рассказывает также Парбеци в «Послании к Ваану Мамиконяну». По мнению М. Абегяна, «это борьба невежественных персофилов против любителей греческого образования и просвещения». Однако, несмотря на эти гонения, проявляя большое мужество, Хоренаци до конца дней своих занимался научной и литературной деятельностью. Им создана «История Армении», ему приписывают ряд произведений — «Послание Сааку Арцруни», «Историю св. девы Рипсимэ», «О Преображении», «Толкование к „Грамматике“ Дионисия Фракийского», а также переводы «Романа об Александре» Псевдо-Каллисфена, «Книги Хрий» и др. Лучшее произведение Хоренаци — «История Армении», написанная по поручению князя Саака Багратуни (ок. 470—480-х годов). Это классическое произведение древнеармянской литературы, в котором автор впервые поставил перед собой весьма трудную задачу — написать историю родной страны начиная с доисторических времен. Отношение Хоренаци к истории обусловлено задачами освободительной борьбы V в., исторической судьбой народа. Автор особенно акцентирует стремление народа к свободе: «Мы хотя народ и небольшой, весьма малочисленный и часто находившийся под чужим господством, однако и в нашей стране много совершено подвигов, достойных внесения в летописи». С глубоким чувством национального самосознания и с большой художественной силой автор прославляет памятные страницы прошлого родины, древнеязыческих эпических героев, деяния доблестных мужей, ратные подвиги своих предков. Исполненная надежды, проникнутая мотивом возвеличения доблести и мужества, «История Армении» Хоренаци, хотя она и повествует о прошлом, по существу адресована будущему. Это одна из главных особенностей не только творчества Хоренаци, но и многих произведений древнеармянской исторической прозы. Хоренаци, воспитанного на эллинистических традициях, нисколько не сковывают его религиозные убеждения. Для него, как правильно отмечают исследователи, героические страницы истории языческих веков и культурные достижения этого периода не менее, а порой даже более дороги, чем ценности эпохи христианства. Ход освободительной борьбы, особенно во второй половине V в., когда укреплялось сознание единства народа, вызвал настоятельную необходимость создания определенной концепции истории Армении. Автор стремится художественно раскрыть прошлое родного народа в возможно более величественном виде. Величие Хоренаци как мыслителя заключается именно в том, что он создал своеобразную философию истории армянского народа. Исторические факты генеалогии армянских царских династий и княжеских фамилий, зарождения самого народа и государства Хоренаци связывает с повествованием о роде титанов, мифических родоначальников армян — Хайка и Арама. Хоренаци находился под сильным влиянием греческой мифологии и античного философского и художественного мышления. Изложение истории армянского народа у Хоренаци развивается параллельно с историей других древних народов, имевших свою государственность, — с историей Вавилона и Ассирии, Мидии, Персии и Македонии, греков, римлян и др. И эта идея равноправия и «равноценности» армянского народа с древними культурными народами мира проходит через всю «Историю Армении» Хоренаци. Для осуществления широко задуманного труда Хоренаци обращается к многочисленным и разнообразным источникам. Им были использованы не дошедшие до нас памятники армянской историографии дохристианско-эллинистической эпохи. Источниками послужили также Библия, сочинения Гомера, Геродота, Платона, Аристотеля, Мар-Абас Катины, Аристона из Пеллы, Лебубны, Порфирия, Евсевия Кесарийского, Иосифа Флавия, Евагрия Антиохийского (Схоластика), Климента Александрийского, Диодора Сицилийского, Филона Александрийского и др. Хоренаци обращался также к посланиям и письмам официальных лиц, к материалам царских диванов, к данным эпиграфики. Хоренаци — не только историк-повествователь, но и историк-ученый. Рационалистический образ мышления у Хоренаци, несомненно, восходит к традициям античной историографии. Подобно Фукидиду в древнегреческой историографии, он впервые ввел в армянскую литературу историческую критику, доказал ее необходимость и во многих случаях весьма удачно применил ее. Хоренаци критически рассматривает источники и осмысляет материал, руководствуясь прежде всего логикой истории, внося в свое сочинение только те факты, которые, по его мнению, «вполне правдивы». «История Армении» Хоренаци — один из лучших образцов научно-критических произведений мировой исторической литературы, а сам автор по праву стоит в ряду величайших историков своего времени. Не случайно многие исследователи называют его «армянским Геродотом» или «армянским Тацитом». Высоко оценивая значение древних историков, в особенности древнегреческих авторов, — по словам Хоренаци, «знаменитых мужей Греции, посвятивших себя мудрости», — он пишет: «Читая их творения, мы узнаем гражданские законы и учреждения человеческих обществ». Примечательно отношение Хоренаци к Библии, которой он по сути противопоставляет произведения историков Древнего мира. Он подчеркивает, в частности, серьезные трудности, которые возникают перед историками, изучающими древнейший период истории человечества: «…св. Писание, отделив собственный свой народ, отвергло историю прочих народов, как презренную и недостойную упоминания. С них-то начнем свой рассказ по мере сил наших, как то нашли мы у древних историков, заслуживающих, по нашему мнению, полного доверия». «История Армении» Хоренаци отличается стройностью, продуманной композицией, глубиной научной мысли, художественностью, проникнута жизнеутверждающим оптимизмом. Хотя автор с болью описывает трагедию народа, оплакивает утрату армянами своей свободы, скорбит о поруганной земле, он вместе с тем верит в духовные силы народа и видит единственный путь спасения в борьбе за воссоздание независимой Армении, подобно той, что была в эпоху далеких предков. «История Армении» Хоренаци пробуждала в народе высокие идеи патриотизма, воодушевляла на самоотверженную борьбу против чужеземного гнета, за свободу и независимость родины. Именно с этой целью автор создал идеальные образы преданных родине древнеязыческих эпических героев. Так, повествуя о родоначальнике Араме, он подчеркивает: «Он — муж трудолюбивый, любящий свое отечество, предпочитал скорее умереть за родной край, нежели видеть, как сыны инородных попирают родную землю, а чужеродные мужи господствуют над его соплеменниками». Автор противопоставляет плачевное состояние Армении своего времени положению ее при родоначальнике Хайке и династии Хайкидов. Для Хоренаци главным критерием оценки деятельности исторических личностей является не религиозный момент, а их историческая заслуга в деле создания суверенного государства, укрепления его мощи. Такой подход в значительной степени определил светское направление, гражданский дух и пафос его творчества. «История Армении» Хоренаци — это живая, эмоциональная, подлинно художественная летопись народа. Автор стремился, чтобы читатель полюбил его «правдивый рассказ, чаще и чаще с жадностью предавался чтению отечественной истории». Неповторимую поэтическую прелесть и своеобразный художественный колорит придают повествованию искусно использованные древнеармянские фольклорные произведения. Благодаря его «Истории Армении» сохранились фрагменты из богатейшего фольклора языческих армян (которые он слышал из уст рассказчиков-сказителей, о чем он иногда упоминает). Таковы мифы о Хайке, Араме, Торке Ангехе, Ара Прекрасном (Ара Гехецике), Вахагне, эпические сказания и песни об армянских царях и т. д. Установлено, что, в силу общего у древних народов мифологического миросозерцания, армянские мифы напоминают известные мифы других народов — греков, ассирийцев, вавилонян, персов. Так, например, армянский Хайк соответствует греческому Ориону, Тир — Гермесу, Астхик — Афродите, Арамазд — персидскому Ахура Мазде и Зевсу, Вахагн — греческому Гераклу и персидскому Веретрагне и т. д. Часть использованных Хоренаци фольклорных материалов относится к доисторическому периоду и имеет мифологическое происхождение, а другая часть носит характер исторического предания (эпос, эпические сказания, эпические песни и т. д.). К устным источникам относятся также повести-предания о княжеских фамилиях, об основании, строительстве или разрушении городов, крепостей, каналов, лексические данные — народная этимология географических названий, собственных имен, названий княжеских фамилий и т. п. Хоренаци уделял особое внимание мифам о «прародителях» армян Хайке и Араме. Исследователи полагают, что в основе мифа о Хайке лежит идея извечной борьбы в природе света и тьмы, добра и зла, а в образе самого Хайка представлен храбрый исполин и меткий стрелок, борющийся во имя спасения своей страны против Бэла, олицетворявшего злое начало и тиранию. В мифе о Хайке сливалось мифическое с историческим: в нем отразилась сохранившаяся в памяти народной многовековая борьба Армении с чужеземными захватчиками, в частности с Вавилонией (отсюда, как полагают, происходит имя Бэла: армянское звучание Вавилона — «Бабэлон»). По рассказу Хоренаци, Хайк — «статный, рослый, светлоокий, с божественными кудрями, с крепкими мышцами, славившийся между исполинами своей храбростью, был противником всех, кто стремился царствовать над всеми исполинами и полубогами». Обитает он со своими домочадцами на «земле Араратской». Титанид Бэл, «утвердив свою власть над всеми», пытается покорить и Хайка. Через своего посланника говорит он Хайку: «Ты поселился посреди холодных ледников. Согрей, смягчи холод оцепенелого, гордого нрава твоего и, покорившись мне, живи в мире в стране, мною обитаемой, где только будет тебе угодно». Но Хайк отсылает посланца Бэла с суровым отказом. Бэл с огромной ратью исполинов идет войной на страну Хайка. Собрав своих сыновей и немногочисленных воинов — «мужей храбрых», Хайк обращается к ним: «Или умрем, и домочадцы наши поступят в рабство Бэлу, или же, показав на нем меткость перстов наших, рассеем его полчища и одержим победу». И воины Хайка двинулись на полчища Бэла. «Страшно заколебалась земля от столкновения исполинов обеих сторон, от воинственного натиска». Хайк, «туго натянув широкий, как озеро, лук, угодил в наперсник Бэла стрелою… железо пробилось насквозь меж плеч и упало наземь. Пораженный гордый титан, грохнувшись оземь, испускает дух. Полчища… обращаются в бегство… На месте сражения Хайк строит поселение и дает ему свое имя». С того времени, говорит Хоренаци, армяне называют себя «Хай», а страну свою — «Хайастан». Один из распространенных мифов у армян связан с именем Вахагна — бога грома, молнии и грозы, символа храбрости и бесстрашия. По мнению М. Абегяна, по-видимому, еще в эллинистическую эпоху Вахагн под влиянием греческой мифологии был приравнен Гераклу. Вахагн в мифе изображался как вишапоборец — победитель вишапов (драконов), задерживающих животворные небесные воды. В воображении древних армян он представлялся сыном Неба и Земли, пурпурного моря и растения — тростника, как полагают армянские фольклористы, отождествлялся также с Солнцем (Аполлоном). Хоренаци приводит в стихотворной форме отрывок из этого мифа — рождение Вахагна, добавляя: «Мы собственными ушами слышали, как пели эту песню в сопровождении банбирна». Среди мифов особой популярностью в армянском народе пользовался миф-сказание об Ара Прекрасном и Шамирам (Семирамиде), в основе которого, как доказал М. Абегян, лежит широко распространенный в мировой литературе миф «об умирающем и воскресающем юном боге», символизирующем «смерть весенней юной природы осенью и зимой и затем воскрешение последующей весной». В армянском варианте этого сказания мифическое начало, как и в легенде о Хайке, органично сливалось с историческим: в нем юный бог воплощен в образе царя Армении Ара Прекрасного. Одна из древнейших версий этого мифа была известна еще Платону, который в своем сочинении «Государство» излагает его как миф об «Эре [Ара], сыне Армении». Исследователи творчества Данте (Г. Лабит, Б. Санминителли) выяснили, что Данте в «Божественной Комедии» (в первом видении первой песни «Ада») использовал миф об Ара, взяв его у Платона. В мифе о Торке Ангехе Хоренаци повествует: «Пели про него: возьмется, бывало, руками за гранитные, без трещины скалы, отломит от них, по желанию, большие или малые куски; примется сглаживать их ногтями и образует из них плиты, на которых ногтями же изобразит орлов и тому подобное…». В древности в армянском народе широко бытовали эпические предания, сказания и песни, различные по форме и манере исполнения. Хоренаци называет их «випасанк», «песнь випасанов», «песнь-миф». Одни из них рассказывались, другие рассказывались и пелись. Особенно распространены они были в области Гохтн (отсюда — и «песни Гохтна»). Эти предания, сказания и песни связывались с именами и деяниями армянских царей — Арташеса, Тиграна Великого, его сына Артавазда, Ерванда и др. Среди поэтических сказаний, дошедших до нас в сравнительно полном виде, — сказание об армянском царе Арташесе и аланской царевне Сатеник. В нем рассказывается о том, как Арташес в войне с аланами у реки Кура взял в плен царевича аланов. Чтобы спасти сына, аланский царь просит мира у Арташеса. Тот не соглашается. Тогда к реке подходит Сатеник — сестра плененного юноши и обращается к армянскому царю: «К тебе речь моя, храбрый муж Арташес, к тебе, победителю храброго народа, пойди — согласись со мною, прекрасноглазою дочерью аланов, и выдай юношу. Ибо не след у потомков богов мести ради отнимать жизнь или держать их в рабском унижении и тем питать вечную вражду между двумя храбрыми народами». Услышав эти мудрые слова прекрасной царевны, Арташес влюбляется в нее и посылает сватов. Однако царь аланов отказывает: «И где возьмет храбрый Арташес тысячи из тысяч и тьму из тём, чтобы заплатить за божественную царевну-деву аланов?» Тогда(Перевод В. Брюсова)
Историческая проза VI–XIII вв
Армянская историческая проза в последующие века развивалась в традициях, выработанных крупнейшими писателями-историками V в. После некоторого спада в VI в. новый подъем этого жанра наблюдается в VII в. Одним из значительных произведений данного периода была «История страны агванов» (кавказских албанцев) Мовсеса Каганкатваци. Это единственный дошедший до нас источник истории агванов с начала формирования этой народности по VII в. В X в. другой армянский автор — Мовсес Дасхуранци дополнил сочинение Каганкатваци, доведя описание событий до середины X в. В труде Каганкатваци в качестве источников использованы как произведения армянской исторической прозы V в., жития святых, официальные письма и послания светских и духовных лиц, так и фольклор; здесь приводятся любопытные факты о братской дружбе и военном сотрудничестве закавказских народов. В «Историю страны агванов» включено сочинение армянского поэта VII в. Давтака Кертога «Плач на смерть великого князя Джеваншира». В V–VII вв. наряду с армянской духовной песней существовала и светская поэзия. Однако из подобных сочинений этого периода до нас дошел лишь «Плач…» Давтака. По словам Каганкатваци, Давтак — поэт, ритор, «сведущий в науках, искусный в деле изобретений», приехал в Кавказскую Албанию. Он «долгое время пребывал при царском дворе», по случаю вероломного убийства ее владетеля Джеваншира поэт сочинил плач-элегию. Поэт-ритор был хорошо знаком с поэтическим искусством античного мира и использовал его традиции. «Плач» написан в виде акростиха и состоит из 36 строф — по количеству букв армянского алфавита. Лирическое сочинение Давтака создано в стиле народных погребальных песен-плачей. Поэт глубоко переживает трагическую гибель своего героя:(Перевод Н. Гребнева)
Поэзия X–XIII вв
В результате длительной и тяжелой освободительной борьбы против арабского владычества в конце IX — начале X в. была восстановлена политическая самостоятельность Армении. В 885 г. образовалось армянское царство Багратидов со столицей Ани, в 909 г. — царство Арцрунидов в Васпуракане, позднее — Сюникское царство. Восстановление политической независимости страны создало благоприятные условия для нового подъема экономики и культуры, особенно при армянском царстве Рубенидов в Киликии, которое просуществовало около трехсот лет (1080–1375) и поддерживало тесные связи со странами Западной Европы. В восточной части Армении развитие страны прервалось в середине XI в. вследствие захватнической политики Византии и нашествия турок-сельджуков, оно возобновилось в конце XII в., когда в северо-восточных областях Армении с помощью Грузинского царства образовалось княжество Захаридов. Начинается невиданный ранее расцвет науки, книжной живописи (миниатюры), музыки, литературы. В X–XII вв. в науке и культуре видную роль стали играть также светские лица, среди которых выделяется видный государственный и военный деятель, князь Григор Магистрос (ок. 990—1059). Он был ученым, педагогом, обладал глубокими, поистине энциклопедическими знаниями в области античной философии, литературы, мифологии, точных и естественных наук. Большой интерес представляет программа обучения, предложенная Магистросом. Система обучения в его школе была направлена против схоластики и догматизма, в ней много места отводилось гуманитарным и естественным наукам. Магистрос создал новый в армянской литературе жанр — эпистолярный. В его «Письмах» приводятся мифы и басни, собранные автором из литературных источников, а также записанные им. По своему стилю «Письма» Магистроса художественно-публицистичны, эмоциональны, лаконичны. Крупнейшими представителями литературы того периода были поэты Григор Нарекаци и Нерсес Шнорали. Эпоха, в которую жил и творил Григор Нарекаци (945/950—1003), характеризовалась глубокими противоречиями; с одной стороны, господство религиозного миросозерцания, проникнутого иногда мистическими умонастроениями, и преобладание аскетического образа жизни, с другой — стремление к светскому образу жизни, несоблюдение церковных догм, порядков и обрядов, порой доходящее до их полного отрицания, распространение еретических учений (движение тондракийцев и др.). Эти противоречия оказали влияние как на характер мышления поэта, так и на его творчество. Нарекаци родился в Васпураканской области Армении, в семье ученого-епископа Хосрова Андзеваци. Воспитание он получил в Нарекском монастыре у своего двоюродною деда — Анания Нарекаци, прозванного современниками «великим философом». По окончании учения Григор Нарекаци был пострижен в монахи, а впоследствии стал вардапетом монашеской братии в том же монастыре. Вскоре он прославился своими знаниями и благочестием; уже при жизни о нем слагали легенды. Но у Нарекаци было немало недругов из среды церковной знати. Согласно преданию, дошедшему до нас в письменных источниках, он подвергался гонениям, и его даже вызывали в духовный суд. Полагают, что причиной этому была причастность Нарекаци к еретическим учениям: отец его был предан анафеме как еретик, учителя же Нарекаци подозревали его в приверженности к ереси тондракийцев, и он, по собственному признанию, «проклял тондракийцев не по доброй воле своей, а по принуждению католикоса». Не этим ли следует объяснить «Обвинительное послание» Нарекаци, в котором также осуждается ересь тондракийцев? То, что Нарекаци преследовали, подтверждается и отдельными намеками в его сочинениях. Да и в самом творчестве поэта не только замечается отход от официальных церковных догм, но и порой звучит гневный протест против бога-творца. Нарекаци был похоронен в Нарекском монастыре. Могила великого поэта-мыслителя на протяжении веков почиталась в народе и была местом паломничества. Григор Нарекаци оставил богатое литературное наследие. В него входят гандзы (гимны в честь бога и святых), «Толкование на „Песнь Песней“», «История Апаранского креста и Славословие св. Кресту и св. Богородице», «Славословие св. апостолам», «Славословие св. Иакову, епископу Низибийскому», «Песни» («Таги») и самое крупное произведение — «Книга скорбных песнопений». Гимны, толкования и другие духовные сочинения Нарекаци мало чем отличаются от произведений традиционных жанров армянской церковной литературы. Но и в них уже ощущается большой поэт. Величие и гений Нарекаци раскрылись в его песнях, особенно в монументальной поэме — «Книге скорбных песнопений». Будучи творениями переходной эпохи, эти сочинения содержат в себе еще немало от мировосприятия Средневековья. Но главное то, что своими произведениями Нарекаци стремился разрушить традиционные каноны церковной поэзии, вывести ее на широкий путь свободного творчества, поэтического вдохновения. Величайшей заслугой Нарекаци является новая эстетическая концепция, которая проявилась в произведениях поэта. Нарекаци впервые в армянской литературе сделал природу объектом поэзии, и в этом усматривается связь его эстетических воззрений с естественнонаучными взглядами Анании Ширакаци. Манук Абегян справедливо говорил: «То, что Анания Ширакаци, опираясь на науку своего времени, считает источником всей жизни, становления всего живого мира, — это же самое воспевает Григор Нарекаци в поэзии. Он чувствует и воспринимает природу как вечно движущееся, живое существо, обладающее какой-то возвышенной таинственностью». Причем природу Нарекаци воспринимает как «лиру божью»: когда поэт воспевает природу, он играет на «божественной лире», и «презираемая, игнорируемая и даже считавшаяся грешной природа, таким образом, оживает, получает свои права. Воспевать природу — значит выполнять дело божественного прославления…». Три-четыре века спустя поэты Костандин Ерзнкаци и Ованес Тлкуранци подобным образом будут защищать свою любовную лирику и вообще светское начало в поэзии от яростных нападок ревностных служителей церкви, будут уповать на бога, выдавая свое дарование за следствие «явлений свыше», и даже считать самого бога причиной тончайшего человеческого чувства — любви. Нарекаци впервые в армянской литературе показал человека и его духовный мир как частицу живой природы. Естественно, изменилась и сама поэтическая форма. Характеризуя свою «Книгу скорбных песнопений», автор в эпилоге пишет: «Я накопил материал, сочетал, расположил, основал, построил, воздвигнул, показал, устанавливал как чудотворение единосущного предмета разветвленные главы изложения этого преполезного сочинения». Как отмечал М. Абегян, поэт рассматривал свое произведение как единое целое, как произведение, в котором есть одна общая, «сквозная» идея, тема, вокруг которой разветвляются все прочие подтемы. Новые гуманистические тенденции отчетливо ощущаются уже в песнях Нарекаци, продолжавших лучшие традиции армянской духовной поэзии, начало которой относится еще к V в. Наиболее распространенным жанром духовной песни были шараканы. Первыми творцами их были Месроп Маштоц, Саак Партев, Иоанн Мандакуни и др. В последующие века в развитие этого жанра внесли свой вклад такие видные поэты, как Комитас, Ованес Саркаваг, Нерсес Шнорали, Нерсес Ламбронаци, Иоанн Ерзнкаци и др. Простые и изящные по форме и содержанию, шараканы исполнялись в сопровождении величественной мелодии. Однако как бы высоко мы ни ценили шараканы, они, подобно всем духовным песням, связаны с определенным стереотипом как по религиозному содержанию, так и по поэтической форме, и это, конечно, ограничивало возможности их дальнейшего развития. Нарекаци в своем творчестве, в частности в песнях, опираясь на лучшие образцы шараканов, создавал песни на новых эстетико-философских основах. В песнях поэта вместе с приемами духовной поэзии используются приемы, восходящие к народной поэтике. Тематика песен Нарекаци остается прежней — религиозной, что явствует из их названий — «Песнь Рождества», «Песнь Явления», «Песнь Воскресенья», «Песнь Вардавара». Но поэт, воспевая эти христианские праздники, как заметил М. Абегян, вместо застывших образов-символов традиционной духовной поэзии, перифразы Библии, абстрактных формулировок вводит в лирику живые поэтические образы, взятые из действительности. Песни Нарекаци вдохновенно воспевают красоту человека и природы. Так, в одной из песен Рождества вместо обычного прославления этого религиозного праздника мы слышим величественный гимн в честь женской красоты, вместо традиционно бледного, бесплотного и отвлеченного образа девы Марии (Богородицы) поэт стремится создать образ живой, земной женщины идеальной красоты:(Подстрочный перевод)
(Перевод В. Брюсова)
(Перевод В. Брюсова)
(Перевод О. Румера)
Глава 3. Грузинская литература
Барамидзе А.Г.
Задолго до появления письменности в Грузии была широко распространена устная народная словесность — мифы, эпические сказания, лирические песни. Особой популярностью пользовалось сказание о богоборце Амирани (двойнике Прометея), похитителе небесного огня, в наказание прикованном к скале Кавказских гор. Сказания об Амирани отображены на местных памятниках материальной культуры, а также в древнегреческой литературе. Народная поэзия продолжала бытовать и после появления грузинской письменности, оказывая на нее сильное воздействие. Наряду с богатой народной поэзией у грузинских племен, по-видимому, еще до нашей эры существовала и письменность. Но ее памятники до нас не дошли: по всей вероятности, они были уничтожены воинствующей христианской церковью в период ее жестокой борьбы с язычеством. Христианская церковь была нетерпима и беспощадна даже по отношению к ересям, возникавшим в недрах самой же христианской религии. Так, по сведениям грузинских летописей, были полностью уничтожены «дьявольские» сочинения грузинского церковного писателя V в. Мобидана. Христианство становится государственной религией в Грузии в первой половине IV в. (ок. 337 г.). Из древнейших памятников грузинской письменности до нас дошли эпиграфические надписи первой половины V в. В 70-х годах того же века появляется подлинное литературное произведение «Мученичество Шушаник» Якова Цуртавели, написанное на развитом литературном языке грузинской народности. Совершенство литературного языка и стиля первых памятников грузинской церковной письменности, как оригинальной, так и переводной, и подтверждает со всей очевидностью глубокую древность происхождения этой письменности. Несомненно, церковными писателями были использованы как дохристианское грузинское письмо, так и литературный язык. Принятие христианства сыграло положительную роль в жизни грузинского народа. Грузия установила связи с передовыми христианскими странами Востока и Запада, что благотворно отразилось на развитии ее национальной культуры. Историю древнегрузинской литературы условно можно разделить на три периода: с V до XI в. (период раннего феодализма), с середины XI в. до второй четверти XIII в. (период развитого феодализма) и XIII–XVIII вв. (период позднего феодализма). Грузинская литература начального периода, с V до XI в., носит религиозный характер, определяющийся условиями жизни грузинских племен. Грузинским племенам, так же как и соседним армянам и албанцам (предки азербайджанцев), приходилось отражать натиск многочисленных иноземных поработителей. За преобладающее влияние в Закавказье, и в частности в Грузии, в IV–VII вв. соперничали Восточно-Римская (Византийская) империя и персидское (Сасанидское) государство. Во второй половине VII в. Грузия подпала под владычество арабско-мусульманских завоевателей. В XI в. в страну вторглись сельджуки. Христианская церковь в раздробленной, разобщенной стране была фактически единственной объединенной и организованной для того времени силой, значительной опорой в борьбе против внешних врагов. Построенная на феодально-иерархических началах грузинская христианская церковь оказывала решающее влияние на общественное мировоззрение, на развитие всей грузинской культуры. Практические запросы церкви стимулировали переводческую деятельность грузинской христианской общины. На грузинский язык переводилась Библия («Псалтирь», Евангелия и др.). Каноническими грузинская церковь признала переводы в редакции Георгия Святогорца, или Афонского (1009–1065). Переводы делались преимущественно с греческого и сирийского языков. Широкие литературные связи поддерживались с христианским миром через зарубежные грузинские монастыри в Палестине, на Синае, Афоне, Черной горе (в Сирии, около Антиохии), в Петрицони или Бачково (на территории современной Болгарии), на Кипре и в других местах. Книжно-литературная деятельность велась и в многочисленных монастырях самой Грузии. При некоторых из них — в Гелатском монастыре, в Западной Грузии, и в Икалто, в Восточной Грузии, — были созданы семинарии и академии. Семинария существовала и при Петрицонском монастыре. Уже в первый период на грузинский язык была переведена почти вся основная общехристианская литература, в частности сочинения таких выдающихся церковных писателей, как Василий Кесарийский (Великий), IV в., Григорий Назианзин (Богослов), IV в., Ефрем Сирин (Афрем), IV в., Григорий Нисский, IV в., Иоанн Златоуст, IV–V вв., Кирилл (патриарх Александрии), V в., Максим Исповедник, VII в., Иоанн Дамаскин, VIII в., патриарх Фотий, IX в. Большой популярностью пользовались в Грузии переводы таких сочинений, как «Физиолог» (перевод с армянского), «Лимонарий» Иоанна Мосха (перевод с арабского). Некоторые особо важные памятники переводились по нескольку раз (например, отдельные части «Источника знания» Иоанна Дамаскина были переведены три раза). Переводы, за исключением книг Библии, приспосабливались к местным общественно-политическим и культурным запросам, в них нередко вносились существенные изменения; переводные тексты получали грузинскую окраску, складывались особые грузинские редакции известных произведений иностранных авторов. На грузинском языке сохранилось немало переводов, оригиналы которых утеряны, и, таким образом, с помощью грузинских материалов восполняется пробел общехристианской, особенно византийской, литературы (например, сочинения Ипполита Римского, «Толкование на «Екклезиаст» Митрофана Смирнского). Грузинские материалы помогли осветить характер литературной деятельности крупнейшего византийского писателя Симеона Логофета, или Метафраста, а также крупного византийского писателя Иоанна Ксифилина, сведения о котором впервые сообщены проф. К. С. Кекелидзе. Переводы делались не только с иностранных языков на грузинский, но и с грузинского (на греческий, арабский). Так, с грузинского была переведена на греческий язык Евфимием Святогорцем (955—1028) знаменитая «душеполезная» повесть «Мудрость Балавара» («Варлаам и Иоасаф»). Греческая версия этой повести легла в основу всех ее европейских редакций, в том числе и русской. Евфимию Святогорцу приписываются и переводы с грузинского на греческий язык «Абукуры» и ряда других, к сожалению, неизвестных нам пока литературных произведений. Грузинский элемент, так же как и славянский и армянский, играл определенную роль в создании общехристианской литературы на греческом языке. Согласно теории Нуцубидзе — Хонигмана (к их мнению примыкает ряд отечественных и зарубежных специалистов) автором так называемых ареопагитских книг, сыгравших огромную роль в развитии теологическо-философской мысли как Средневековья, так и эпохи Ренессанса, следует считать Петра Ивера, т. е. Петра Грузина, сирийского епископа (V в.). По греческим источникам, одним из самых верных последователей византийского философа Иоанна Итала был «некий абхаз», т. е. грузин, возможно, как предполагал Н. Я. Марр, грузинский философ Иоанн Петрици (XI–XII вв.). В XI–XII вв. большого размаха достигает грузинская философско-богословская литература, отзывавшаяся, по словам Н. Я. Марра, «на наиболее новые течения философской мысли». Сначала Евфимий Святогорец, а затем особенно плодотворно Ефрем Младший (ум. ок. 1103) и Арсен Икалтоели (ум. ок. 1125) переводят и комментируют разные богословско-философские сочинения «отцов» христианской церкви. Так, Ефрем Младший переводит и комментирует «Источник знания» Дамаскина и «Ареопагитики». По словам грузинского автора, переводы эти делаются для того, чтобы, вооружившись богословскими знаниями, «сыны церкви могли противостоять внешним (т. е. светским. — А. Б.) философам и сразить их собственной их стрелой». Иоанн Петрици (ум. ок. 1125) обращается непосредственно к античным греческим философам (к Аристотелю, Платону и др.) и неоплатоникам. Большая часть литературного наследия Петрици до нас не дошла. Из сохранившихся его переводов следует отметить «О природе человека» Немесия Эмесского и «Богословские начала» Прокла Диадоха, к которому Петрици составил собственные пространные «толкования», по объему превосходящие текст оригинала. Здесь он развил свои философско-богословские, неоплатоновские взгляды. За свое религиозное свободомыслие Петрици подвергался гонениям со стороны византийской и грузинской церквей (Петрици получил образование в Константинополе, в Манганкной академии, и на первых порах там же входил в круг Михаила Пселла и Иоанна Итала). Отдельные религиозно-философские труды представителей грузинской философско-богословской школы (Арсения Икалтоели, Иоанна Петрици) переводились в XII–XIII вв. на армянский язык. Особенно увлекались в Древней Грузии переводами агиографической литературы. Сохранилось большое количество проложных (синаксарных) и минейных агиографических сборников как в простых (кименовских), так и в переработанных, метафразированных редакциях. В Грузии широкое распространение имели переводы апокрифической («отреченной») литературы. В X в. была введена церковная цензура для борьбы против проникновения еретическо-апокрифических книг. Переводились на грузинский язык также историографические сочинения, например хроники Георгия Амартола, церковно-юридические памятники («Великий Номоканон» патриарха Фотия) и др. Почти параллельно с переводами зарождается и быстро развивается самобытная оригинальная грузинская церковно-религиозная литература, вызванная к жизни идеологическими запросами и практическими нуждами христианской общины. Это — агиографическая (мартирологическая и житийная) или, скорее, историко-биографическая повествовательная литература, включавшая в себя значительные элементы беллетристики и историографии. Несмотря на известную ограниченность агиографического жанра специфическими приемами письма, житийные произведения содержат богатый историко-бытовой материал, нередко ярко освещают борьбу грузинского народа против иноземных завоевателей. Древнейшим грузинским памятником художественной прозы является агиографическая повесть «Мученичество Шушаник» Якова Цуртавели, написанная между 475–484 гг. В ней отличным литературным языком рассказывается о злополучной судьбе жены картлийского правителя Варскена. Побуждаемый корыстными политическими целями, Варскен перешел на сторону персидского шаха, отрекся от христианской религии, принял маздеизм и решил принудить к вероотступничеству членов своей семьи. Шушаник резко отвергла требования мужа, за это ее подвергли жестоким пыткам, от которых она умерла в 475 г. Яков Цуртавели, личный духовник Шушаник, рисует живой образ сильной, решительной, волевой женщины. Автор широко использует описания, сравнения, олицетворения, сопоставления, метафоры и т. д. Преданной своей вере и народу, строгой и вспыльчивой, но великодушной Шушаник он противопоставляет образ изменника и вероотступника, жестокого и свирепого шахского ставленника Варскена. «Мученичество Шушаник» ценно и как историографический памятник. В произведении освещаются многие стороны политического, экономического, социального и религиозно-культурного состояния Грузии в период персидского владычества, в нем содержатся интересные бытовые подробности. К эпохе персидского засилия относятся также мартирики Евстафия Мцхетели, Абибоса Некресели и Раждена Первомученика. Два последних произведения дошли до нас в переработанных редакциях позднего времени. С тяжелыми временами арабско-мусульманского господства связаны мартирики Або Тбилели (автор Иоанн Сабанисдзе, VIII в.), Константина-Кахи (IX в., автор неизвестен), Михаила Гоброна (автор Стефан Мтбевари, X в.) и др. Лучшим из них является «Мученичество Або Тбилели». Або Тбилели был замучен в 786 г. Иоанн Сабанисдзе, автор «Мученичества…» — современник описанных им событий, трезвый общественный мыслитель и искусный писатель. Повесть состоит из четырех глав. В первой кратко обрисована картина политического и религиозно-морального состояния Картли в период арабского владычества, разоблачаются коварные приемы, применявшиеся захватчиками для того, чтобы принудить грузин к отречению от религии предков и принятию мусульманства. Заявляя с гордостью, что Грузия — подлинно христианская страна, не уступающая по заслугам Византии, Сабанисдзе с болью в сердце отмечает, что под арабско-мусульманским гнетом она становится на опасный путь религиозно-морального упадка, что некоторая часть ее коренного населения, охваченная ужасом, «колеблется, как тростник от ветров сильных». И вот в этот критический момент появляется человек чужой веры и чужой народности, араб и мусульманин Або, добровольно примкнувший к угнетенным грузинам, который показывает пример исключительного мужества и самопожертвования. Во второй и третьей главах повествуется о прибытии Або в Грузию, о принятии им христианства о его мученической смерти в Тбилиси от руки арабского эмира. В четвертой главе Сабанисдзе использует мученическую смерть Або Тбилели для того, чтобы дать наглядную картину политической жизни Грузии VIII в. По замыслу Сабанисдзе пример Або должен пробудить в широких слоях населения ненависть к поработителям. Сабанисдзе резко выступает против беспощадных насильников, «опирающихся на обнаженный меч», т. е. на грубую военную силу. Он считает, что пример моральной стойкости и мученичества Або Тбилели должен образумить и укрепить всех слабых и колеблющихся, пробудить дух верности своему народу, непримиримости к жестоким, коварным врагам христианства в Картли. Последняя глава повести представляет собой торжественно-риторический гимн в честь нового мученика, защитника христианства и заступника грузин. Иоанн Сабанисдзе, крупный писатель и мыслитель, широко раздвинул рамки агиографической литературы. «Мученичество…» написано возвышенным, отчасти витиеватым литературным языком. Судя по дошедшим до нас памятникам, сравнительно позже появляется разновидность агиографической (житийной) грузинской литературы, так называемые «жития и деяния». Древнейшим из них считается «Житие и деяние св. Нины», «просветительницы грузин», появившееся на рубеже VIII–IX вв. Известны также его несколько переработанных редакций XI–XII вв. Все они насыщены псевдоисторическими, сказочно-легендарными и явно фантастическими рассказами о жизни и деятельности некоей пленницы из Каппадокии, обратившей в христианство племена Восточной Грузии. В «Житии и деянии св. Нины» находит свое отражение развившийся в XII в. культ женщины. В начале X в. Василий Зарзмели описал деяния своего дяди Серапиона Зарзмели, основателя и настоятеля Зарзмского монастыря в Самцхе (в южной провинции Грузии). Автор много внимания уделяет социальным и бытовым сторонам жизни населения Самцхийского края. Он подметил неприязненные отношения, существовавшие между церковно-монашеской и светской общественностью. Василий Зарзмели не скрывает явной враждебности крестьянства к монахам, добивавшимся получения лучших участков земли для своего монастыря. Классический образец грузинской житийной литературы — «Житие Григория Хандзтели» Георгия Мерчуле, написанное в 951 г. Автор не ограничивается традиционной житийной формой изложения деяний своего героя, проявляя «широкий кругозор и самобытный интерес к окружающему миру» (Н. Я. Марр). Этот мир — Тао-Кларджети (южногрузинские провинции) с его сложной социально-политической жизнью. Здесь, в Тао-Кларджети, обосновались грузинские Багратионы, решившие покинуть Тбилиси из-за арабско-мусульманского гнета и искавшие убежища в неприступных районах южного Причерноморья. Маленький городок Артануджи стал столицей государства Багратионов, средоточием национально-объединительных сил Грузии, центром культуры и просвещения. Главный персонаж повести — Григорий Хандзтели (759–861) — крупный деятель Тао-Кларджети, церковный просветитель, строитель, организатор монастырской жизни и зачинатель книжного дела в новых условиях. Излагая подробно биографию Григория и его учеников, автор описывает важнейшие события, связанные с историей его страны, и, что особенно примечательно, характерные социально-бытовые стороны жизни светского феодального общества, вносит в житие ряд вполне композиционно законченных, самостоятельных новелл романтического содержания. Мерчуле идеализирует и пропагандирует самый крайний аскетизм, жестокое умерщвление плоти. Тем не менее он проявляет живейший интерес к чисто материальной стороне жизни общества, реалистически изображает многие характерные подробности быта, природу. Распущенным нравам своевольных, самовластных светских феодалов писатель противопоставляет суровый аскетизм и затворничество иноков, этих «добровольных мучеников во Христе». Отдельные церковники и светские феодалы обрисованы им с большим мастерством. У автора «Жития Григория Хандзтели» ярко выражено религиозно-национальное самосознание. Он первый употребляет слово «Грузия» (Картли). В «Житии…» читаем: «Грузиею считается обширная страна [именно вся та], в которой церковную службу совершают и все молитвы творят на грузинском языке» (грузинский язык был языком церковной службы и письменности для всех картвельских племен). У Георгия Мерчуле образный, колоритный, непревзойденный в грузинской церковной литературе язык. Сохранился еще ряд памятников оригинальной грузинской житийной литературы, например «Житие Евфимия Святогорца (Афонского)» и «Житие Георгия Святогорца (Афонского)». Первое принадлежит перу самого Георгия Святогорца, второе — Георгия Мцире, ученика и сподвижника последнего. Евфимий и Георгий Святогорцы — известные деятели грузинской культуры X–XI вв., жившие на Афоне (в Греции). Евфимий — основоположник грузинской афонской литературной школы. Георгий — его продолжатель. Оба они талантливые писатели и чрезвычайно плодовитые переводчики с греческого на грузинский язык важнейших памятников византийской религиозной литературы. Евфимий занимался также переводами с грузинского на греческий язык, он же автор оригинального произведения аскетического содержания на греческом языке («Правила для отшельника»). Жития Святогорцев замечательны и в литературном, и в историографическом отношениях. В них, в частности, разоблачаются замыслы византийских кругов, упорно домогавшихся захвата Иверского (грузинского) монастыря на Афоне и насильственного изгнания оттуда его законных хозяев. (По-видимому, именно это обстоятельство имел в виду ктитор Петрицонского монастыря, великий доместик Византийской империи Григорий Бакурианисдзе, запретивший по типику допуск греков в свой монастырь.) Жития проникнуты чувством пламенного патриотизма. Особенно волнующим литературным документом является внесенное в житие Евфимия клятвенное слово братии Иверского монастыря в защиту «грузинского дела», в защиту своих церковно-религиозных и национально-культурных прав. Высокого уровня достигла в Грузии гимнография. Обрядовые, литургическо-богослужебные песнопения в основном были переводными. В VIII в. появились первые оригинальные грузинские памятники гимнографической литературы (например, четвертая глава «Мученичества Або Тбилели» Иоанна Сабанисдзе). К X в. относится замечательное гимнографическое произведение Синайского писателя Иоанна-Зосима «Похвала и славословие грузинскому языку». Автор «Похвалы…», вдохновленный «глубиной и изяществом», как он выражается, родного языка, видя его незавидное («униженное») положение среди господствовавших тогда мировых языков, предсказывает ему в будущем «торжество» и новоявление во всем своем блеске. Одним из первых гимнографов был, по всей вероятности, Григорий Хандзтели, основоположник книжного дела в Тао-Кладжети. В X в. приобретает известность плеяда талантливых гимнографов, писавших свои песнопения как ритмической прозой, так и стихами. Иоанн Мтбевари, Иоанн Минчхи, Микел Модрекили и другие церковные писатели сочиняют стихи в честь отечественных и вселенских святых, а также на библейские, главным образом новозаветные, темы. Они используют разные размеры, преимущественно двенадцатисложные ямбические. Микел Модрекили составил во второй половине X в. дошедший до нас с изъянами громадный сборник песнопений, снабженных нотными знаками. Крупнейшими гимнографами были Евфимий и Георгий Святогорцы. Георгий составил огромный сборник песнопений («Минея») на весь календарный год. В XII в. царь Давид Строитель (1089–1125) написал «Покаянное песнопение», проникнутое глубокими чувствами религиозно настроенного человека-гуманиста. Гимнографы искренне, просто выражают свои религиозные, а порой религиозно-патриотические чувства. Но грузинские религиозные стихи в значительной своей части по форме искусственны и тяжеловесны. Объясняется это тем, что ямбический размер, заимствованный из Византии, плохо сочетается с грузинским языком. Некоторые грузинские гимнографы успешно применяли гибкие размеры родной, народной поэзии. Так, Иоанн-Зосим использовал восьмисложный народный размер, разновидность шаири — полустишие шестнадцатисложного стиха, увековеченного в грузинской поэзии гением Руставели. Другой, тоже синайский гимнограф, Филипп (X в.), написал размером шаири так называемого высокого вида (4+4+4+4) с соответствующей ритмикой и рифмовкой, хотя очень примитивной, песнопение в честь Богородицы. Выдержанной рифмовкой выделяются песнопения Стефана Сананоисдзе (X в.). Заслуживает упоминания и агиографическая поэма «Мученичество Микела Саввинского» неизвестного автора-переводчика IX или X в.; она написана свободным стихотворным размером и носит романтический характер. Использовав впервые в церковной литературе народные стихотворные размеры, грузинские гимнографы сами оказали в дальнейшем влияние на формирование грузинской светской поэзии. Конфессиональные интересы христианской Грузии способствовали развитию церковно-полемической литературы, направленной на первых порах главным образом против монофизитства (сочинения католикосов Кириона (VII в.) и Арсения (IX в.). Много полемических статей содержит большой сборник Арсения Икалтоели (ок. 1050–1125) «Догматикон» («Свод догматов»). Определенного успеха добилась в Древности грузинская гомилетическая литература. Наиболее известен в этой области литературы Иоанн Болнели (X в.), прозванный грузинским Златоустом за свои содержательные нравоучительные проповеди на библейские и житейско-бытовые темы. Собственно историографическая литература Древней Грузии представлена рядом важных памятников XI–XII вв. (Леонтия Мровели, Джуаншера, Сумбата сына Давидова, Арсения, историков Давида Строителя и царицы Тамар, имена которых остались неизвестными). Все без исключения грузинские летописцы и историки развивают идею объединения страны и единовластия, осуждая княжеское своеволие, феодальные распри и внутренние раздоры. Общественный строй Грузии в XI–XII вв. принял форму сложившегося, развитого феодализма. Все успешнее отражая натиск внешних врагов и достигнув определенного прогресса в сплочении внутренних центростремительных сил, страна шла по пути объединения и полной политической самостоятельности. В эпоху правления Давида Строителя (1089–1125), Георгия III (1156–1184) и царицы Тамар (1184–1213) Грузия не только освободилась от иноземной зависимости, но, как сильная феодальная держава, стала играть большую роль в истории народов Ближнего Востока. Одновременно были сломлены сепаратистские притязания местной родовой феодальной знати, а церковь была реорганизована и подчинена светской государственной власти. В 1122 г. Тбилиси вновь стал политическим и культурным центром объединенной страны. В жизни грузинского народа это был период могучего подъема его материальных и духовных сил. В эти годы были созданы монументальные памятники зодчества, много произведений живописи, чеканного искусства, художественного ремесла и т. д. В Грузии того времени отмечается сравнительно высокий уровень науки, общественно-политической и философско-богословской мысли, в значительной степени свободной от церковной догматики и схоластики. Большое развитие получило книжное дело, словесное искусство. Наряду с дальнейшим развитием религиозной письменности, не позднее начала XII в. зародилась и вскоре расцвела светская литература, особенно поэзия. XII век — классический период в истории грузинской средневековой культуры. Светская литература этого периода, выражающая не потусторонние мистические идеалы, а земные, реальные и в то же время высоконравственные, возвышенные человеческие устремления, носит вполне самобытный характер, хотя и развивается в условиях тесной взаимосвязи с литературами соседних стран, в первую очередь с персоязычной литературой мусульманского Востока. В XI–XII вв. на грузинский язык переводились творения античных греческих писателей и выдающиеся произведения персидско-таджикских и азербайджанских поэтов, в том числе «Шах-наме» Фирдоуси, «Вамек и Азра» Унсури, поэмы Низами Ганджеви (по крайней мере, «Лейли и Меджнун», «Хосров и Ширин», «Искандер-наме»), «Вис и Рамин» Гургани и др. Воздействие высокоразвитой национальной грузинской культуры XII в. находит отражение в творчестве Низами и Хагани. Из литературного наследия грузинской классической эпохи многое утеряно в результате катастрофических событий последующих веков (монгольские нашествия). Однако, судя даже по сохранившимся немногим памятникам древнегрузинской светской литературы, можно сказать, что она была многообразна и богата. Одним из первых памятников древнегрузинской светской литературы является сказочно-приключенческая повесть «Амиран-Дареджаниани», некоторым образом созвучная сказанию о богоборце Амирани. В ней рассказывается о фантастическо-сказочных похождениях пехлевана Амирана Дареджанисдзе, его дружины и других доблестных витязей. Отдельные рассказы объединены между собой общей фабульной нитью и общей сюжетной завязкой. На фоне различных приключений ярко вырисовывается образ главного героя — Амирани Дареджанисдзе, гордого и могучего витязя, верного и преданного слуги своего государя и покровителя, борца против злых сил и коварных людей, победителя чванливых великанов и страшных чудовищ, заступника собратьев, покровителя слабых и немощных, защитника женской чести. В повести идеализируется физическая сила витязей, их нравственная безупречность. Несмотря на всю фантастичность, в ней правдиво отражены социально-политические и морально-этические проблемы грузинского общества того времени. Повесть написана простым, сочным языком, существенно отличающимся от языка церковной литературы. Авторство повести приписывается некоему Мосэ Хонели. В первой половине или в середине XII в. Саргис Тмогвели перевел с персидского известную поэму Гургани «Вис и Рамин» (по-грузински — «Висрамиани»). В своей основе сюжет поэмы «Вис и Рамин» имеет много общего с сюжетом знаменитого средневекового романа «Тристан и Изольда». И в грузинской поэме «Висрамиани» красочно, образно повествуется о нежной любви. При дворе грузинских царей XII в. придворные историки писали хроники и исторические сочинения, ученые-законоведы обосновывали божественное происхождение царской власти, на торжественных дворцовых приемах поэты-одописцы выступали с чтением высокопарных, но изящных панегирических стихов. Крупными поэтами-одописцами XII в. были Шавтели и Чахрухадзе. Иоанн Шавтели — автор панегирической поэмы «Абдул-Мессия» (что значит — раб Христа, по-видимому, прозвище главного восхваляемого лица произведения). Продолжаются споры о том, кто именно это лицо — Давид Строитель или Давид Сослани (муж Тамар). Шавтели изощренно воспевает своего благодетеля-патрона, в нарочито приподнятом торжественном стиле рисует его образ. По мнению одописца, предмет его хвалебных стихов божественным провидением поставлен во главе грузинского государства на страх «басурманам» и другим инаковерующим и на радость христианскому миру. Ода Шавтели носит сильный налет церковно-религиозного мышления, язык поэмы в значительной степени искусственный, книжно-архаичный. Чахрухадзе составил сборник хвалебных стихов под названием «Тамариани». Прославляя царицу Тамар и ее супруга Давида Сослани, автор развивает идею о предвечности грузинской царицы и ее священной миссии по спасению христианского человечества. В панегирическом тоне «Тамариани» отражена определенная ступень развития государственной мысли тогдашней Грузии. По словам Н. Я. Марра, «в одах Чахрухадзе сохранился памятник громадного значения в истории развития грузинской государственной мысли. Стихотворения, конечно, сочинялись для воспевания личности царицы, но личное воспевание сильно проникнуто яркими вспышками торжествующего патриотизма… Он невольно передает современное настроение передового грузинского общества, не представлявшего отрезанной от народных слоев касты». В VI главе «Тамариани», в своеобразной фрагментарной медитации, рассказывается весьма любопытная, но загадочная история неизвестного поэта-рыцаря, поэта-скитальца, совершившего кругосветное путешествие. Покинув Грузию, он начал путешествие с Персии, где читал стихи персидскому шаху, побывал в Индии, Китае, Туркестане. На обратном пути доехал до Волги. Спустившись по нижнему ее течению и преодолев хазарские (южнорусские) степи, он отправился морским путем в Византию. Объездив средиземноморские страны, Египет и Аравию, осмотрев мусульманские священные места, разбогатев и женившись, поэт-путешественник решил возвратиться через Месопотамию на родину. Гонцы из Багдада известили о скором его возвращении. Но, доехав до Барда, столицы Азербайджана, скиталец по неизвестным причинам повернул обратно и бесследно исчез. Повергнутый вестью об этом в великую скорбь, автор-повествователь восклицает: «Когда вспоминаю об этом [происшествии], не знаю, на что решиться, и я готов бежать в пустыню». В тексте оригинала поэт-скиталец именуется собратом поэта-повествователя. Никаких других сведений о нем нет. Эта фрагментарная медитация в поэме Чахрухадзе представляет собой не разгаданную еще интереснейшую историю о неизвестном грузинском поэте-путешественнике XII в. Поэтический язык Чахрухадзе величав и виртуозен. Обращает на себя внимание широкая начитанность и эрудиция одописцев Чахрухадзе и Шавтели, наглядно иллюстрирующая высокую книжную культуру Грузии XII в. Оды Чахрухадзе и Шавтели написаны двадцатисложным размером, названным впоследствии чахрухаули, с богатой внутренней и внешней рифмой. Крупнейшее произведение грузинской поэзии классической эпохи — поэма Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Достоверных биографических сведений о Руставели сохранилось очень мало. Главный источник историко-литературных сведений о «Витязе в тигровой шкуре» и его авторе — пролог поэмы. Шота Руставели посвятил свое произведение царице Тамар, воспев ее и ее мужа Давида Сослани во вступительных строфах (3–4). Это посвящение дает ключ к датировке поэмы: она могла быть написана не раньше конца 80-х годов XII в. и не позднее первого десятилетия XIII в. В прологе два раза (строфы 7–8) упоминается автор поэмы: Руставели (точнее — Руствели), что означает «владелец Руставского поместья» (Руставского замка) или «выходец из Рустави». Имя поэта Шота засвидетельствовано в литературных документах XIII–XVII вв. На колонне грузинского монастыря св. Креста в Иерусалиме до сих пор сохранился портрет Шота Руставели с надписью. По этой надписи Шота приписывается честь реставрации и росписи монастыря. В других документах, относящихся к тому же монастырю, Шота Руставели назван «мечурчлет-ухуцесом», т. е. государственным казначеем. В монастыре сохранилась поминальная запись о нем, датируемая первой половиной XIII в. В 1960 г. экспедиция грузинских ученых открыла в монастыре св. Креста оригинал портрета Руставели. Он изображен на портрете мудрым старцем, в облачении светского вельможи, как это и подобало государственному казначею царицы Тамар. Сюжет поэмы чрезвычайно динамичен, насыщен напряженными драматическими ситуациями, автор избегает сюжетных повторов и длиннот, характерных для эпическо-повествовательного жанра. Пожилой, именитый царь Аравии Ростеван, не имея сына-наследника, возводит на престол свою единственную дочь, красивую и умную Тинатин, питающую любовь к славному рыцарю-полководцу и царедворцу Автандилу. Однажды во время охоты Ростеван и Автандил повстречались у ручья с таинственным, объятым скорбью витязем в тигровой шкуре. Все попытки заговорить с ним оказались тщетными, он бесследно исчез. Огорченного царя охватило уныние. Тогда Тинатин поручила своему возлюбленному рыцарю во что бы то ни стало отыскать загадочного чужестранца. Автандил охотно берется выполнить поручение царицы. После долгих и тяжелых странствий он находит загадочного витязя по имени Тариэл. Витязь рассказывает Автандилу свою печальную историю: он — отпрыск царственного рода и амирбар (военачальник и адмирал) индийского царя Парсадана, терзаемый страстной любовью к солнцеликой царевне Нестан-Дареджан. Судьба не была благосклонна к влюбленным. Царь Парсадан решил выдать Нестан-Дареджан замуж за хорезмийского царевича и объявить его наследником престола, хотя по праву наследником считался Тариэл. Нестан-Дареджан уговорила своего возлюбленного убить соперника и захватить власть. Царевну обвиняют в любви к мятежнику и подвергают суровой каре: после жестоких побоев ее тайно увозят за пределы Индии. Тариэл бросается на поиски любимой, но тщетно. Потеряв всякую надежду отыскать ее, он покидает страну, уединяется и живет в пещере. Автандил братается с Тариэлом, утешает, обнадеживает его и отправляется на поиски Нестан-Дареджан. Он нападает наконец на ее след. Нестан заключена в неприступной крепости Каджети. Тариэл и Автандил при содействии третьего побратима, Придона, овладевают крепостью, освобождают Нестан и возвращаются в родные края. Тариэл женится на Нестан-Дареджан, Автандил — на Тинатин. Мирно, гуманно правят они своими странами, благоденствующими народами. Несмотря на сложность сюжета, «Витязь в тигровой шкуре» — композиционно цельное поэтическое произведение, в котором искусно сочетаются два основных цикла рассказов (индийский и арабский) и отдельные эпизоды (история царя Придона, купеческая страна Гуланшаро и др.). Руставели мастерски раскрывает характеры своих персонажей, их духовный мир. Глубокая психологическая характеристика героев и проникновенный показ внутренней сущности явлений — яркая черта творческого новаторства Руставели. В поэме представлена целая галерея живых, цельных, художественно-правдивых образов — мужчин и женщин, самоотверженных, бесстрашных борцов за торжество справедливости на земле. Главную героиню поэмы, целомудренную, добродетельную и кроткую Нестан-Дареджан охватывает ярость тигрицы, дух мятежного протеста, когда она узнает, что ее ожидает брак по принуждению. Стойко, мужественно переносит она заточение в Каджетской крепости, выступающей как символ тирании, изуверства и земного мрака. Титанические усилия, непоколебимая вера в торжество справедливости, самоотверженная борьба за нее трех благородных витязей-побратимов увенчались полной победой: Каджети разрушена, Нестан-Дареджан вызволена из «пасти змия»; справедливость торжествует:(Перевод Н. Заболоцкого)
(Перевод Н. Заболоцкого)
(Перевод Ш. Нуцубидзе)
(Перевод Г. Цагарели)
(Перевод Ш. Нуцубидзе)
Глава 4. Литература Азербайджана [до конца XII в.]
Гулизаде М.Ю.
Литература до начала XII в
Есть данные, свидетельствующие о существовании государственного образования на территории Азербайджана в IX в. до н. э. В VII в. до н. э. была создана мощная держава, известная в истории как Мидийское государство. Эта держава сумела создать организованную оборону от ассирийских набегов на страну. В царствование Ксеркса (VII в. до н. э.) Мидия достигла наибольшего могущества. Подвластная ей территория расширилась на западе до реки Галис (Кызыл-Ирмак), на севере — до Кавказских гор, на востоке — до среднеазиатских степей, на юге — до Персидского залива. Столица Мидии — город Экбатана (близ Хамадана), согласно Геродоту, была украшена царским дворцом и защищена семью рядами крепостных стен. С VI в. до н. э. Мидия входила в состав вновь возникшей Ахаменидской державы. Мидийской державе подчинялась и страна под названием Андирпатиана, которая была во времена Александра Македонского названа греками Мидией Атропатеной (или Горной Мидией). Позднее эта страна называлась Атропатекан, Адербайган и Азербайджан. Как и в других частях Ахаменидской державы, на территории Мидии после падения ее могущества продолжала развиваться культура в русле общеиранской. Согласно одной из древнеперсидских надписей, персы считали, что у них с мидянами общий язык. Современные лингвисты приходят к выводу, что языки мидян и персов фактически отличались друг от друга, но были все же очень близки (М. М. Дьяконов). В Мидии бытовало авестийское, затем так называемое древнеиранское письмо, замененное позднее (с начала III в. до н. э.) пехлевийским, которое было вытеснено, в свою очередь, арабским алфавитом после принятия азербайджанцами ислама (конец VII в.). Отдельные сведения о некогда высокой культуре мидийцев дошли до нас в трудах древних греческих авторов. Некоторые фрагменты этой культуры сохранились в народном творчестве. Так, Геродот изложил содержание сказания о мидийском пастухе, спасителе младенца царского происхождения, приговоренного дедом к смерти за то, что вещий сон предсказал ему падение династии, если младенец достигнет совершеннолетия. Этим младенцем был Кир, ставший впоследствии основателем иранской династии Ахеменидов. Об этом писал и Ктесий. Хорес Митилепский (IV в. до н. э.), современник Александра Македонского, сообщает сказание о Зариадре, брате мидийского царя Гистаспа, и Одатиде, дочери Омарта, владевшего землями выше Каспийских ворот, вплоть до Танаиса (Яксарт-Сырдарья). Одатида, увидев Зариадру во сне, влюбилась в него. Она тоже явилась к нему во сне, и страсть к красавице овладела им. С тех пор они тосковали друг о друге. Зариадр отправил к Омарту сватов, но тот не хотел отдавать свою единственную дочь иноземцу. Спустя некоторое время Омарт устроил пир, позвал туда свою дочь и приказал ей выбрать себе из присутствующих жениха, подав ему вино в золотой чаше. Однако девушка, плача, отказалась. Она дала знать Зариадру о том, что отец выдает ее замуж за другого. Тогда юноша, переодетый в скифа, прибыл ночью во дворец и похитил Одатиду. Это сообщение Хореса Митиленского напоминает традиционный романтический дастан. Интересно, что как детали (мотив влюбленности через сон, умыкание девушки и др.), так и отдельные элементы сюжета сохранились в поздних дастанах и сказках, а также в средневековой литературе азербайджанцев и иранцев. Этот сюжет включен в «Шах-наме» Фирдоуси. Общеиранским памятником культуры и литературы является Авеста (VI в. до и. э.) Заратушры (Зартушта), отражавшая религиозные, философские, социально-житейские воззрения, мифологию и древних азербайджанцев. До наших дней дошли многие мифологические образы этого памятника. Так, по наблюдениям Х. Короглы, в азербайджанском сказочном и дастанном эпосе, а также в художественной литературе популярно чудовище див (гр. и иранск. — дэв, авест. — дайева), обладающий непомерной силой и свойством перевоплощаться; он летит, преодолевая огромные расстояния в мгновение ока, может перенести на себе дворцы и т. д. Другим и не менее фантастическим образом, общим для сказки и дастана, по словам Х. Короглы, является пери (пэри, авест. — паирика). Это прекрасное существо женского пола с длинными волосами, стройной фигурой, чарующей белизной кожи и с крыльями. Пери мужского пола упоминается и в сказках, и дастанах лишь как царь страны пери. Он, как правило, в событиях не участвует. Очевидно, послеавестийским наслоением следует считать то, что по фольклорной традиции и дивы, и пери обитают на сказочной горе Каф (Кух-и Каф), ассоциирующейся с Кавказскими горами, или в саду Ирен (Баг-и Ирам). Ирем перенесен в народное творчество и в художественную литературу из Корана. Пери наделена всеми чертами женщины, и к своему возлюбленному или жениху она относится так же, как земная красавица. У пери роскошные дворцы, верные слуги, следовательно, образ жизни фантастического существа — пери имеет реальную основу, напоминает быт феодальной знати. На той же сказочной горе обитает фантастическая птица Симург, попавшая в народное творчество также из Авесты. Она спасает героя, когда он попадает в сложные ситуации, переносит его на большие расстояния, помогает ему соединиться с возлюбленной. Наконец, аждаха (аждарха, в Авесте — Ажи Дахака) — страшное чудовище-дракон, из пасти которого полыхает пламя. Аждаха олицетворяет враждебные человеку силы, но иногда может выступать и на стороне положительного героя в благодарность за его благородный поступок. Эти образы, олицетворяя или добро (Симург, иногда пери), или зло (див, аждаха), выступают как помощниками, так и противниками героя в волшебно-фантастических сказках и в их литературных обработках, называемых дастаном. В литературе дастаном назывались поэмы и сказания, сложенные на пехлевийских и местных (например, азери) наречиях доисламского периода. Многие из них дошли до нас в отрывках или переложены на фарси в IX–XI вв. (некоторые дастаны «Пятерицы» Низами и др.). Как утверждает Х. Короглы, дастаны создавались в Азербайджане и на территории Ирана (собственный Иран, Средняя Азия, Афганистан). Следовательно, жанр дастана для аборигенов Азербайджана не был чем-то привнесенным извне. С приходом тюркских племен в Азербайджан и Среднюю Азию в IV–XIII вв., хотя этнический состав населения и изменился, тесные культурно-экономические связи с Ираном продолжались. Дастан вплоть до XIX в. остается одним из ведущих жанров устной и письменной литературы азербайджанцев. В IV–III в. до н. э. в северной части Мидийского государства, называвшейся Арраном (позднее — Албания, а по армянским источникам — Агван), образовался союз племен, впоследствии государство Албания, которая неоднократно подвергалась нападению римлян. Последний решительный отпор римским войскам под командованием Гнея Помпея дал албанский царь Орис. Римские притязания на Кавказе, с одной стороны, объединили силы албанцев, армян и иберов (грузин) для совместной борьбы против общего врага, с другой — способствовали проникновению элементов античной культуры, в частности, на территорию Албании. В начале III в. Азербайджан вошел в состав сасанидского Ирана. В стране начинают развиваться феодальные отношения, растут производительные силы, возникают города Марага, Барда, Шеки, Шемаха, Ширван, Шабаран, Байлакан, Нахичевань и др. Однако жестокое обращение сасанидов Ирана с подчиненными им народами Закавказья приводило к неоднократным выступлениям народов против иноземного гнета. В 451 г. произошло объединенное восстание албанцев, армян и грузин. В 488–529 гг. в Иране возникло крупное движение крестьян против феодалов, захватившее и Азербайджан. Его возглавил Маздак (убит в 529 г.), основатель маздакизма, религиозно-философского учения, включавшего в себя доисламские воззрения зароастризма и древнего гностицизма. Извечная борьба между добрым, свободным, разумным началом и тьмой, по учению маздакизма, кончится торжеством света. Это произойдет, когда будут истреблены «люди зла». Социальная программа маздакизма предусматривала равенство всех людей, общность земли и другого имущества, равенство потребления, что отражало чаяния крестьянских масс и их протест против начавшегося закабаления крестьян-общинников феодализирующейся знатью. В Албании, видимо, в конце IV в. было распространено христианство, преимущественно среди феодальной знати, но немалая часть населения продолжала придерживаться огнепоклоничества и старых языческих верований. Здесь же был создан свой алфавит, состоящий из 52 букв, на котором писались главным образом оригинальные и переводные религиозные книги. По сведениям автора «Истории агван» Моисея Каланкатуйского, в то время в Албании были уже известны произведения некоторых античных авторов, например «Илиада» и «Энеида». Немалую ценность представляют труды армянских историков, содержащие важные сведения и материалы о развитии культуры азербайджанского народа. В частности, армянские историки сохранили элегию поэта Давдака, посвященную героической гибели правителя Гардманской провинции Албании полководца Джаваншира (VII в.). Общественное и культурное развитие Азербайджана в VII в. резко затормозилось в связи с нашествием арабов и последовавшей затем исламизацией народа. Во второй половине VII в. Азербайджан окончательно был покорен и стал провинцией вновь образовавшегося арабского феодально-теократического государства — Халифата. И при этих условиях продолжался процесс феодализации социально-экономического и политического строя, начатый при Сасанидах. К беспощадной феодальной эксплуатации крестьянства прибавились теперь грабежи и насилия наместников Халифата. Ответом на все это были неоднократные выступления крестьянских масс, крупнейшим из которых было восстание в 816 г. под предводительством азербайджанского ремесленника Бабека (убит в 837 г.). Идеологической основой этого восстания было учение хурремитов (иначе — хурремдинов), связанное с маздакизмом. Отвергая ислам и все его догматы и обряды, хурремиты признавали борьбу двух начал — Добра и Зла (божества и дьявола). Государственный аппарат, налоги, земельную собственность, как государственную, так и частную, хурремиты объявляли творением дьявола. Их социальной программой было требование общинной собственности на землю. Это движение, объединившее также население некоторых областей Ирана, Армении и Грузии, продолжалось более 20 лет и нашло свое отражение в устных народных преданиях, впоследствии использованных историками (ат-Табари, Ибн аль-Асир). Одним из последствий арабского завоевания Азербайджана было включение его в сферу арабской культуры, распространившейся на весь мусульманский Восток. Официальным языком науки, как и государства, в течение почти 200 лет был арабский. Лишь народное творчество продолжало развиваться на местных языках и диалектах (азербайджанском, тальишском и др.). В духовной культуре произошли коренные изменения. Идеология мусульманской религии пронизывала теперь все аспекты науки, культуры, литературы, внедрялась в быт народа, вытесняя прежние представления и этические нормы. В этих условиях создавался совершенно новый тип литературы. В Азербайджане возникают философские школы. В частности, Мараге, где расположился арабский наместник, становится крупнейшим центром науки и теологии. Здесь у знаменитого философа Шейха Мадждаддина ад-Джили учились Фахраддин Омар Рази и прославившийся на весь Ближний Восток философ Шихабаддин ас-Сухраварди, автор 49 книг и трактатов, в которых он обобщил и развил философские мысли многих ученых Востока и Запада. С середины VIII в. в Азербайджане получают широкое распространение достижения арабской поэзии, ее основные жанры и формы — газель, касыда, арабский стихотворный метр аруд, трактаты и труды по теории стиха, поэтике. В Азербайджане на арабском языке создаются труды по астрономии, теологии, философии и т. д. По верному замечанию И. Ю. Крачковского, «арабская литература, как и арабская культура вообще, обязана своим развитием не только арабам, но и представителям целого ряда других народов». В их числе большая заслуга принадлежит и азербайджанскому народу, выдвинувшему из своих рядов известных ученых, филологов и поэтов. Азербайджанские поэты, писавшие свои произведения на арабском языке, пользовались формами и жанрами арабской поэзии. Однако их творения крепкими узами были связаны с азербайджанской культурой. Ссылаясь на первоисточники, арабский ученый-филолог Ибн Кутайба в своем известном труде «Книга поэзии и поэтов» утверждает, что в Медине среди поэтов мавали было немало родом из Азербайджана, и приводит имена исмаила ибн Яссара, его брата — Мусы Шахавата Абу-ль-Аббаса аль-А’ма. (Мавали называли в те времена неарабов, принявших мусульманство, а также живших среди арабов и добровольно вставших под знамя новой религии.) Муса Шахават, один из прославленных поэтов эпохи Омейядов, начал творческую деятельность в 80-е гг. VII в. Он создал произведения почти во всех традиционных жанрах поэзии; больше всего он писал сатирические (хиджа) и панегирические (мадх) стихи, часто обращался также и к дидактике. Следует отметить, что его сатирические стихотворения носили общественный характер. Он подвергал критике нечистых на руку кадиев (мусульманский судья), деспотических правителей, едко высмеивал высокомерие, тупость, чванливость, лицемерие правящих слоев. Муса Шахават не входил ни в какую политическую группировку, оставался в стороне от политической борьбы. В сатирических стихотворениях нашли отражение гнев и ненависть поэта к миру бесправия. Стихи Мусы Шахавата отличались высоким художественным мастерством. Поэт владел всеми тонкостями арабского языка и поэтических форм. Для творчества талантливого поэта Исмаила ибн Яссара, жившего в VII–VIII вв., характерна политическая направленность, чеканность формы. Он создавал нежные любовные газели, вдохновенные хвалебные оды, грустные элегии. В отличие от Мусы Шахавата, он последовательно выступал против арабской гегемонии, своими произведениями стал на защиту интересов покоренных арабами народов. Среди поэтов Азербайджана, писавших на арабском языке, видное место занимает также Абу-ль-Аббас аль-А’ма, который в отличие от своих соотечественников боролся на стороне Омейядов, с уважением отзывался о них даже после падения династии. Из большого поэтического наследия Абу-ль-Аббаса до нас дошла лишь незначительная часть. В XI в. в Средней Азии возникает сильное феодальное государство Сельджукидов, распространившее свое господство почти над всем мусульманским Востоком. В 40-х годах XI в. сельджуки под предводительством Тогрул-бека, разгромив арабские войска, заняли Хорасан, Хамадан, Табриз и Багдад, тем самым подчинили себе Багдадский халифат. В годы правления Мелик-шаха (1072–1092) Сельджукская империя охватывает обширные территории от Самарканда до Антакии. Этим самым усиливается процесс разрушения Арабского халифата, и отдельные страны, входящие в его состав, становятся независимыми. В этот период стремительно развивались культура, наука и литература, создавалось множество фундаментальных трудов в области философии, истории, астрономии, географии, медицины, богословия; в ряде культурных центров мусульманского Востока создаются высшие школы (медресе) и энциклопедии. В таких условиях жил и творил азербайджанский ученый и критик, поэт-мыслитель Абу Закарйя Яхйа ибн Али Хатиб Табризи (1030–1109). Хатиб Табризи родился в Табризе, там же он основательно изучил арабский язык, историю, филологию и философию. Будучи еще молодым, он путешествовал по арабским странам, встречался с известными представителями науки и поэзии, подружился со знаменитым арабским философом и поэтом аль-Маарри (973—1057) и испытал на себе его влияние. Мировоззрение и творчество Хатиба Табризи формировались под благотворным воздействием прогрессивных традиций восточных литератур. В 1067 г. в Багдаде открылось знаменитое медресе Низамийе, сыгравшее огромную роль в развитии культуры и науки всего Ближнего Востока. Хатиб Табризи был приглашен туда всемогущим везиром Сельджукидов Низам аль-Мульком заведовать крупнейшей библиотекой Низамийе и руководить кафедрой литературы. Около 40 лет он преподавал в медресе и воспитал десятки ученых. Хатиб Табризи оставил богатое наследие. Им написаны около 20 научных и литературных трудов, среди них «Комментарии к „Сикт аз-занду“» (1083), «Комментарии к „аль-Хамасе“» (1082–1088), «Комментарии к дивану арабского поэта Абу Таммама» и др. Хатиб Табризи был замечательным комментатором. Благодаря широте своих знаний, образованности и таланту он создал свою литературоведческую школу. Хатиб требовал от ученого глубокого и всестороннего знания, а также понимания своеобразия и специфики каждого произведения. Исходя из этого, он утверждал, что «критиковать стихи труднее, чем писать их». Важное значение имеют эстетические принципы самого Хатиба. Он считал, что поэзия — это летопись, куда записывается биография народа. Хатиб Табризи обращал внимание также на стиль поэта, считая его одним из основных условий раскрытия содержания произведения. Свой анализ стихотворений исследователь тесно связывал с историей, философией, фольклором, богословием, языкознанием. Он требовал писать кратко и лаконично, избегать излишнего многословия. «Хорошее толкование то, которое кратко и удовлетворительно, а не длинно и скучно». Следует отметить, что литературно-критические взгляды Хатиба Табризи сыграли значительную роль не только в конце XI в., но и в последующие века. В комментаторской деятельности ученого привлекает особое внимание его работа по разбору дивана великого арабского поэта-философа аль-Маарри «Искры из огнива» («Сикт аз-занд»). Хатиб Табризи показал живой образ мудрого, талантливого поэта-философа, протестующего против своих реакционных современников, отвергающего догму о «потустороннем мире», отрицающего ад и рай, гневно бичующего социальную несправедливость. Высоким научно-теоретическим уровнем отличается также комментарий Хатиба Табризи на диван известного арабского поэта Абу Таммама. Этот комментарий до сих пор сохраняет свое историко-филологическое значение. Хатиб Табризи особое внимание уделял взаимосвязи содержания и художественной формы. С его точки зрения, высокое художественное мастерство служит выявлению поэтической цели. Таково эстетическое кредо поэта, его требования к искусству, к поэзии. По сравнению с Ираном и другими сопредельными странами в Азербайджане, особенно в Албании арабская власть не была сильной. В стране оставалось множество местных князьков. Судя по словам арабских географов, путешествовавших по Закавказью в конце IX — начале X в., в это время арранский (албанский) язык еще употреблялся в Азербайджане довольно широко. Уже X век был отмечен началом расцвета литературы на персидском языке, ставшем после ослабления Арабского халифата литературным языком обширного региона мусульманского мира, в том числе и Азербайджана. Здесь развивается придворная литература. Крупнейшим ее представителем в XI в. был Катран Табризи (после 1010 — до 1090 г.). Биографических данных о поэте почти не сохранилось. Известно, что он родился в Шадиабаде, близ Табриза. По его сочинениям можно установить, что между 1029–1038 гг. он выступал в качестве поэта-панегириста в Гандже при дворе правителя Шаддадида Абу-ль-Хасана Али Лашкари. Известно также, что Катран некоторое время провел при дворе Абу Дулафа Дайрани в Нахичевани, затем на своей родине, в Табризе, где поступил на службу к правителю Абу Мансуру Вахсудану ибн Мухаммаду (1029–1060) и его сыну Мамлану ибн Вахсудану. Катран посвятил им большую часть своих пышных од. В 1046 г. Катран встретился со знаменитым персидско-таджикским поэтом и мыслителем из Бадахшана Насиром Хосровом Алави (1004–1080), возвращавшимся на родину из арабских стран. Встреча двух поэтов проливает свет на некоторые детали биографии Катрана. Насир Хосров пишет в своей «Книге путешествий» («Сафар-наме»): «В Табризе я встретил поэта по имени Катран. Он писал прекрасные стихи, но персидский язык знал не очень хорошо. Он пришел ко мне, принес с собой диваны Манджика и Дакики, прочел их и попросил разъяснить трудные места. Я разъяснил их ему, и он записал эти объяснения». Это свидетельство не раз вызывало удивление исследователей творчества Катрана: как можно было писать такие совершенные по форме стихи, как его касыды, не зная языка, на котором они написаны? Наиболее обоснованным можно считать мнение Е. Э. Бертельса. Персидский язык Хорасана для Катрана, уроженца Табриза, не был родным языком и потому объясняться с Насиром Хосровом, говорившим на хорасанском диалекте, ему было нелегко. Катран изучил тот литературный язык, на котором сам писал, т. е. западный фарси. Нужно заметить, что он принес к Насиру Хосрову диваны самых старых поэтов хорасанской школы, изобиловавшие устаревшими, уже вышедшими тогда из употребления словами, и Насир Хосров разъяснил ему их. Катран стремился перенести хорасанский литературный стиль на азербайджанскую почву. Об этом красноречиво свидетельствуют его касыды, в которых легко обнаружить влияние таких классиков персидско-таджикской литературы, как Рудаки (IX–X в.), Унсури, Фаррухи (X–XI в.) и др. Кроме того, об интересе Катрана к персидскому литературному языку и его изучению говорит и его научный труд — словарь архаических слов персидского языка. До нас дошел большой диван Катрана, в котором значительное место занимают касыды, посвященные правителям и историческим событиям, очевидцем которых был поэт: кровопролитным боям в пустыне Мугани, землетрясению в Табризе (1043 г.). В стихах Катрана привлекают внимание картины природы, красочные весенние пейзажи, изображение осени, зимы.(Перевод Я. Часовой)
Литература XII в. Хагани
Начиная с XII в. в общественно-экономической и культурной жизни Азербайджана намечаются значительные сдвиги. Возникают новые самостоятельные феодальные государства Эльдигизидов (столица — Табриз, потом Нахичевань), Аксункуридов (столица — Мерага) и Ширваншахов (столица — Шемаха). Последнее было наиболее крупным и влиятельным и сыграло большую роль в борьбе Азербайджана за свою независимость. В этот период успешно развиваются азербайджанские города Табриз, Барда, Ганджа, Шемаха, Нахичевань, в которых намечаются значительные успехи в ремесленном производстве, ковроткачестве, обработке шелка и кожи, производятся сельскохозяйственные орудия, текстильные товары, оружие, предметы домашнего обихода. Азербайджан развивает и укрепляет свои торговые связи не только с соседними Грузией и Арменией, но и с государствами Средней Азии, Ближнего Востока, Западной Европы, особенно с Древней Русью. Из Азербайджана вывозились тогда шелк, хлопок, шерсть, ковры, нефть, медная и глиняная посуда, рыба, сушеные фрукты и др. В Ширванском и Эльдигизидском государствах чеканились серебряные и медные деньги. Многие города Азербайджана, расположенные на транзитных путях, в особенности Табриз и Ганджа, быстро росли и становились важными экономическими и культурными центрами. Развитие экономических и торговых отношений способствовало расцвету культуры и науки, математики, астрономии, естествознания и географии, истории и философии. До нас дошли замечательные памятники самобытной архитектуры и искусства Азербайджана XII и последующих веков. В 1162 г. в Нахичевани известным азербайджанским зодчим Анджами Нахичевани, сыном Абубакра, был возведен сохранившийся до наших дней мавзолей Юсифа ибн Кусайра, в 1186 г. — мавзолей жены атабека Джихана Пехлевана — Момине-хатун. К выдающимся древним сооружениям относятся также Худаферинский мост на реке Аракс, знаменитая крепость Гюлистан близ города Нахичевани и Оглан в Лерикском районе. Одним из лучших образцов зодчества XII в. является Девичья башня в Баку. Все эти памятники архитектуры свидетельствуют об исключительной талантливости их создателей. Народы Закавказья — грузины, армяне и азербайджанцы, — издревле часто объединявшиеся между собой для защиты своей свободы и независимости от вторжения многочисленных иноземных захватчиков (например, в XI в. в условиях сельджукского нашествия), в XII в. вступили в еще более тесные политические, экономические и культурные связи. Представители культуры этих народов хорошо были знакомы с культурой и литературной жизнью друг друга. Азербайджанский язык, азербайджанская устная народная литература, ашыгская поэзия и музыка были понятны и любимы среди грузин и армян. В XII в. успешно развивается азербайджанская лирика. В этой поэзии нашли свое художественное выражение призывы к справедливости и земному счастью, человеколюбию и свободомыслие, осуждение пороков общества, произвола правителей и высшего духовенства.Гуманистические и демократические мотивы обогащали творчество таких поэтов, как Фалаки, Муджираддин Бейлакани, Иззаддин Ширвани и др. В феодальных дворцах, как и в XI в., процветала придворная поэзия, основными жанрами которой были касыды, газели. Создавались также рубаи (четверостишие) и маснави (эпическая поэзия). При азербайджанских феодальных дворах служили поэты-панегиристы, во главе которых стоял обычно так называемый «царь поэтов» («мелик аш-шуара»). Одним из наиболее известных представителей придворной поэзии XII в. был Абу-ль-Ала Ганджеви, служивший Ширваншаху Манучехру. Его талантливые ученики — Фалаки Ширвани и Хагани Ширвани также некоторое время состояли при дворе. Будучи образованным человеком своего времени, Абу-ль-Ала стал «царем поэтов» при дворе Ширваншаха Манучехра (1120–1149). В различных антологиях до нас дошли некоторые образцы и отрывки его касыд, свидетельствующие о незаурядном поэтическом таланте их автора и дающие некоторые сведения о жизни и литературном окружении поэта. Например, он жалуется на интриги, на своих недоброжелателей и на какую-то клевету, в результате которой его отстранили от должности «царя поэтов» при дворе Ширваншахов. Он пишет об этом с горечью и печалью:(Перевод Я. Притыкина)
(Перевод Е. Э. Бертельса)
(Перевод В. Бугаевского)
(Перевод В. Державина)
(Перевод В. Державина)
(Перевод В. Державина)
(Перевод В. Державина)
(Перевод В. Державина)
(Перевод В. Державина)
Низами Ганджеви
Ильяс ибн Юсуф Низами Ганджеви (даты жизни точно не установлены; по Е. Э. Бертельсу, 1141/43—1203/05) родился в Гандже, там же он получил образование. Поэт не покидал родной город, кроме одного кратковременного посещения ставки Кызыл-Арслана-шаха, пожелавшего встретиться с ним. Ганджа в этот период был центром науки и культуры. В нем жили образованные и ученые люди. Такое же блестящее и всестороннее образование получил в Гандже современник поэта Абу-ль-Ала. В стихах Низами говорит, что он знаком с разными науками. Это подтверждается и его творчеством, насыщенным ссылками и намеками на такие конкретные науки, как астрономия, связанная с ней астрология, математика (например, эффектное использование математического термина «иррациональный корень» в поэме «Семь красавиц»). Низами был хорошо осведомлен также в истории и философии. Он писал:(Перевод Е. Бертельса)
(Перевод Е. Бертельса)
(Перевод М. Шагинян)
(Перевод К. Липскерова)
(Перевод К. Липскерова)
(Перевод К. Липскерова)
(Перевод К. Липскерова)
Раздел VI. Литературы византийского региона [до конца XII в.]
Введение
Аверинцев С.С., Еланская А.И.
На переходе от античности к Средневековью происходит распад дотоле единой эллинистическо-римской зоны на два обособляющихся региона: восточный и западный. Объединяющими факторами долгое время остаются культурно-государственные традиции римской империи и прежде всего христианская религия; однако каждый регион идет своим путем. В 410 г. Рим был взят Аларихом, в 455 г. — Гейзерихом, в 476 г. варварский вождь Одоакр сверг последнего римского императора Ромула Августула; а в это время «Новый Рим» — Константинополь — только вступал в эпоху своего расцвета, и византийской государственности предстояло существовать целое тысячелетие. Что до единства христианской религии, то к XI в. и оно разделяется в соответствии с противостоянием восточного и западного регионов на две большие вероисповедные общности — греко-православную и римско-католическую. Степень «компактности» каждого региона была не одна и та же. Развивающаяся на Западе литература поначалу однородна в языковом отношении: это единая латинская литература от Италии Кассиодора, от Испании Исидора Севильского вплоть до Британии Беды Достопочтенного. На Востоке перед нами по крайней мере три высокоразвитые литературы — греко-язычная, которую мы по традиции называем византийской[7], сирийская и коптская; к ним примыкает четвертая литература — эфиопская. Отнюдь нельзя сказать, чтобы между ними царила совершенная гармония: писатели греческого языка нередко удерживают толику античного презрения к «варварским» языкам, между тем как сирийцы и особенно копты утверждают свою самобытность в решительной реакции против эллинизма (выразившейся, между прочим, в конфессиональном конфликте, который еще в V–VI вв., за полтысячелетия до разделения церквей Востока и Запада, привел к отходу несторианской восточно-сирийской церкви и монофиситских, или «яковитских», церквей западной Сирии, Египта, Эфиопии, затем Армении). И все же эти литературы объединяет явственно выраженная общность — общность существования, общность содержания, общность системы, общность судьбы. Начнем с общности существования. На всем пространстве от Месопотамии до Адриатики и от Черноморья до Нубии в период Раннего Средневековья процветала чрезвычайно энергичная переводческая деятельность, причем — и это весьма существенно — на разные языки переводились в огромном количестве случаев одни и те же произведения. Было бы методологически неверно относиться к переводной литературе той эпохи так же, как мы привыкли относиться к переводам в наше время. Ибо пока у литературы на каком бы то ни было языке нет еще того субстрата, который мы называем «нацией», пока литература творится коллективом иного порядка («этносом»), переводные произведения не противостоят текстам, изначально возникшим на языке данной народности, но соединяются с ними в один комплекс. В ту эпоху, о которой мы говорим, этому способствовала также и наднациональность («ойкуменичность») больших идеологических систем Раннего Средневековья. Есть примеры, которые позволяют нам ощутить органическую сращенность оригинальных и переводных текстов совсем непосредственно. К этим примерам относится, в частности, функция библейской цитаты в словесном облике произведений религиозной прозы и даже поэзии на греческом, сирийском, коптском и эфиопском языках (так, произведения византийской гимнографии весьма часто начинаются стихом какого-нибудь ветхозаветного псалма, как бы настраиваясь по «камертону» переводного образчика древнееврейской лирики. В общем потоке византийской дидактико-аскетической прозы сочинения классика сирийской литературы Ефрема (Афрема) Сирина, чрезвычайно быстро — отчасти уже при его жизни — переведенные на греческий язык, вполне равноправны с произведениями этого же типа, написанными с самого начала по-гречески. Давно уже сложился и прочно вошел в обиход научной литературы термин «восточно-христианская патристика». Одного этого термина достаточно, чтобы свидетельствовать о существенной общности содержания, по крайней мере известной части литературы на греческом, сирийском и коптском языках; а часть эта занимает в составе литературной продукции Раннего Средневековья важное и влиятельное место. Было бы грубой ошибкой рассматривать патристику во всем ее объеме исключительно как богословскую словесность, чуждую эстетических установок; ее тексты должны быть для своего времени квалифицированы как произведения литературные. И уже самым непосредственным образом к художественной литературе интересующего нас региона относятся написанные на разных языках его обитателей жития святых, апокрифы на библейские и евангельские сюжеты, а для ранней поры — гностические евангелия и апокалипсисы, манихейские псалмы и проповеди. Каждый из этих пластов литературного творчества по природе своей не умещается в этнические рамки. Общность литератур этого региона нигде не ощущается с такой наглядностью, как в сфере религиозной словесности. Дело в том, что для византийской литературы в некоторые эпохи (например, в эпоху Юстиниана) чрезвычайно характерны жанры, унаследованные от античности (эротическая эпиграмма, светская историография и т. п.); в этих жанрах заняты представители мирской образованности — придворные, столичные адвокаты. Ни сирийская, ни тем паче коптская и эфиопская литературы не знают ничего подобного: Павел Силентиарий, Агафий и Прокопий Кесарийский там невозможны. Пожалуй, то, что было реально «общим знаменателем» для литературной жизни восточно-христианских стран, практически удобнее всего проследить на примере коптской литературы IV–VII вв.; ее облик беднее, но и однороднее, чем облик византийской литературы. Именно в коптской литературе с полной ясностью обнаружился основной состав выявляющих себя через словесное искусство общественных сил. Главные из них — белое духовенство, действующее в миру, и монашество, среда отшельников и аскетов, т. е. люди, как бы удалившиеся из мира и творившие свой мир в противовес миру всех. Деятельность первых — миссионерство, т. е. активное распространение определенных верований и представлений с помощью устного и письменного слова; деятельность вторых — подвижничество, т. е. культивирование определенного типа личности, которая могла бы вызывать в других людях нужный духовный настрой силой непосредственного примера. Первые жили в земном мире, имея дело со всеми его силами; вторые — в ином мире, в общении с «нездешними» существами, но этот иной мир был для них столь же реален и конкретен, как земной мир для первых. Не следует забывать, что именно Египет Павла Отшельника и Антония Великого, Египет Пахомия и Шенуте был родиной христианского монашества; первые монастыри появились там — в «пу́стыни», которая и вправду была пустыней. «Фиваида» — не просто название местности в Верхнем Египте, близ древней столицы фараонов Но-Амон (в греческом обозначении — Фив); это — символ другого мира, который был для многих не только столь же реальным, как и мир городов и сел (вместе с духовенством этих городов и сел), но в силу особой природы своей реальности более властно воздействовал на воображение и совесть. Так сложились обе силы, на протяжении Средних веков управлявшие умами и сердцами: одна — опирающаяся на все мирское и представляющая позитивный синтез эпохи; другая — противостоящая всему мирскому и представляющая мистические устремления века. У сирийцев, а также коптов впервые выкристаллизовался тот состав литературы, который стал типичным для византийского региона и, шире, для всей западной зоны Старого Света. Его формировали три направления: собственно дидактическое, в русле которого создавались такие тексты, как поучения, послания, проповеди, трактаты по методике монашеского самоуглубления (как, например, поразительные по своей глубине «Слова наставнические» Исаака Сириянина); дидактико-поэтическое, проявившееся главным образом в произведениях, связанных с богослужебной практикой (начиная с еретических псалмов сирийца Бардесана и ортодоксальных гимнов другого сирийца — Ефрема), но также и во внелитургических духовных стихах (какова коптская песнь об Археллите); наконец, дидактико-повествовательное, выразившееся по преимуществу в житиях мучеников, церковных деятелей и подвижников-анахоретов. Все три направления складывались именно в юго-восточном углу христианской ойкумены и затем распространялись на запад, а позднее — на славянский север. В литературе византийского региона с полной отчетливостью определился и материал литературного творчества. Мы не должны упускать из виду, что для общественного сознания того времени материал этот неизменно реален, неизменно действителен, хотя действительность эта воспринималась по-разному: в одних случаях это была действительность наблюдаемая, в других — действительность представляемая. Для человека первого христианского тысячелетия чудо было нисколько не менее конкретным происшествием, чем, скажем, уличная драка, а высланные Князем Тьмы женственные призраки, нарушавшие покой отшельника, ничуть не уступали по своей вещественности куртизанкам Эдессы, Антиохии или Александрии. Про ангелов и бесов и говорить нечего: это были прямо-таки бытовые персонажи в точном смысле слова — такие же обитатели мира келий и скитов, как и сами подвижники и затворники. Демоны шныряли под ногами аскетов, как домашние кошки или крысы, — жуткие, но вполне привычные спутники их будней. Поэтому, когда мы подходим к литературе этой эпохи, мы не имеем права навязывать ей — ее создателям и адресатам — наши собственные представления о границах реальности и на этом основании проводить принципиальное различие между, скажем, хроникой и легендой, между произведениями на бытовом материале и на материале, относящемся к области верований и поверий. Общность судьбы литератур византийского региона сказывается также и в той роли, которую сыграл для каждой из них VII век — век арабского нашествия, отдавшего во власть ислама две трети византийских владений, в том числе Египет, Сирию, Палестину и Верхнюю Месопотамию. Завоевание это повлекло за собой наиболее очевидные последствия, разумеется, для сирийской и коптской культурной жизни. Германцы и славяне, обрушившиеся соответственно на западный и восточный регионы римско-эллинистической зоны, не устранили латыни и греческого языка, но, напротив, приняли эти языки в качестве основы образованности (это относится и к славянам хотя бы в той мере, в какой они селились на землях Греции); арабы же оттеснили языки покоренных ими народов и превратили в язык образования, науки, а со временем и литературы свой собственный язык. Германцы не навязали римлянам культ Вотана, но, напротив, приняли ту религию, которая выросла у покоренных ими культурных народов; арабы же повсюду ввели свой ислам, уготовив христианам положение «зиммиев» (ахль аз-зимма), т. е. замкнутого в своем узком кругу иноверческого меньшинства. Поэтому и сирийская, и коптская литературы после арабского завоевания начинают медленно угасать; VII век — важнейшая веха в их истории, начало конца. Иначе, разумеется, обстоит дело с византийской литературой, продолжающей жить на недоступных арабам пространствах Греции и Малой Азии; однако и она в VII в. претерпевает глубокий кризис, из которого выходит совсем иной. Ей предстоит немало блистательных достижений и отмерено не так мало времени — еще восемь веков; но ее пространство неотступно сокращается, как шагреневая кожа, под натиском ислама, который с XI в. идет на Византию в обличье уже не арабских, но турецких завоевателей. 29 мая 1453 г. круг замыкается; турки-османы входят в Константинополь, византийская литература с опозданием разделяет участь своих коптской и сирийской сестер. Так общность литератур византийского региона проявилась и в их судьбе.Глава 1. Византийская литература [до конца XII в.]
Аверинцев С.С.
Ранневизантийский период
Греки были носителями древней античной образованности, весьма почитавшейся другими народами империи; несмотря на все трения, возникавшие между языческой эллинской традицией и христианством, система некоторых школьных ценностей в сфере философии и особенно словесности остается незыблемой. Сужается только область функционирования этих ценностей. Формально понятые заветы и каноны античности существовали рядом с заповедями Библии и постановлениями Вселенских Соборов, почти никак не соотносясь между собой, но со своей стороны полагая предел новаторской инициативе. Накануне эпохи Константина социальные процессы внутри христианских общин, увеличивающихся в численности и все чаще принимающих в свой состав представителей богатой и образованной общественной верхушки, делают возможным соединение христианской проповеди с самыми утонченными формами античной риторики. Еще в середине III в. работает Григорий Неокесарийский (ок. 213 — ок. 273), посвятивший своему учителю Оригену «Благодарственное слово» (или «Панегирик»). Тема речи — годы учения в александрийской церковной школе и путь собственного духовного становления; ее облик определен сочетанием традиционных стилистических форм и новой по духу автобиографической интимности. Парадность панегирика и задушевность исповеди, репрезентативные и доверительные интонации дополняют друг друга. Еще сознательнее и отчетливее игра на контрастах старой формы и нового содержания проведена в диалоге Мефодия, епископа Олимпа, «Пир, или О любви». Сочинение изобилует платоновскими реминисценциями в языке и стиле, ситуациях и идеях; но место эллинского Эроса у Мефодия заняла христианская девственность, и содержание диалога — прославление аскезы. Неожиданный эффект создается осуществленным в финале прорывом прозаической ткани изложения и выходом к гимнической поэзии: участницы диалога поют торжественное славословие мистическому браку Христа и Церкви. Этот гимн нов и по своей метрической форме: в нем впервые в известной нам греческой поэзии сквозь реликты традиционного музыкального стихосложения просвечивают тонические тенденции. По-видимому, опыт Мефодия был близок к литургической практике христианских общин, но в «большой литературе» он надолго остается без последствий. В 60-е годы IV в. богослов-еретик и ученик языческого ритора Епифания Апполинарий Лаодикийский пытается заново основать христианскую поэзию на иных, вполне традиционных началах. От его многочисленных сочинений (гексаметрическое переложение Ветхого и Нового Заветов, христианские гимны в манере Пиндара, трагедии и комедии, имитирующие стиль Еврипида и Менандра) ничего не дошло. Некоторое понятие об этом роде творчества дает ложно приписанное Апполинарию, но, по-видимому, более позднее переложение Давидовых псалмов метром и языком Гомера — столь же виртуозное, сколь и далекое от живых тенденций литературного развития. Христианская проза ассимилирует все новые жанры. Если христиане первых времен жили не воспоминаниями о прошлом, но чаяниями будущего, не историей, но эсхатологией, то теперь положение меняется, и церковь ощущает потребность в импонирующем увековечении своей истории. Удовлетворить эту потребность взялся Евсевий Памфил, епископ Кесарии (ок. 260 — ок. 350). Еще в пору гонений Евсевий составляет «Хронологические таблицы и сокращенное изложение всеобщей истории эллинов и варваров» (христианство как «вселенская» религия весьма стимулировало подобные опыты по приведению истории разных народов к одному знаменателю). Но его важнейшим трудом, положившим начало церковной историографии, явилась «Церковная история» в десяти книгах; резонанс, который она получила, побудил автора четырежды переработать ее, внося актуальный материал. В последнем варианте «Церковная история» доведена до 323 г. (т. е. эпохи Константина). Образцом для ее структуры в большой степени послужил выработанный эллинистической наукой тип истории философских школ: таблицам преемства философских кафедр соответствуют таблицы преемства епископских кафедр, дана подробная библиография трудов богословов и ересиархов. Эта формальная организация материала вполне сознательна и обоснована: Евсевий охотно называет христианскую религию — «наша философия». «Церковная история» принадлежит научной историографии, «Жизнеописание блаженного царя Константина», также приписывающееся Евсевию, — риторической историографии. По своим установкам и стилю этот типичный энкомий (похвальное слово) — продукт античной традиции, восходящей еще к Исократу (IV в. до н. э.). Новой является христианская тенденция. Если старые риторы сравнивали прославляемых монархов с героями греко-римской мифологии и истории, то теперь объекты сопоставления берутся из Библии: Константин — это «новый Моисей». Но схема самого сопоставления остается прежней. Исторические сочинения Евсевия были рано переведены на латинский, сирийский и другие языки и стали излюбленным образцом для клерикальной историографии Средневековья. Творчество Евсевия проникнуто торжествующим настроением, вызванным событиями константиновских времен. Однако именно в тот момент, когда церковь добилась полной легальности и политического влияния, она оказалась перед необходимостью пересмотреть некоторые основы своей доктрины. Это вызвало к жизни так называемые арианские споры о божественности Логоса — Христа, в процессе которых складывался внутренний строй византийского христианства. Эти споры стояли в центре всей общественной жизни IV в. и не могли не повлиять на ход литературного процесса. Инициатором полемики был популярный александрийский пресвитер Арий (ум. 336). Он отстаивал такое понимание Христа, которое отдаляло его от абсолютного бога-отца и приближало к сотворенному миру. Из этой концепции с логической необходимостью вытекало одобрение мирской жизни и утверждение примата светской власти над церковью. Арианство — это христианство мирян (по преимуществу зажиточных горожан и солдат, позднее — воинов-варваров). Тот же мирской дух Арий внес и в богословскую литературу. Блестящий проповедник, он знал своих слушателей — граждан Александрии, привыкших к жизни большого города. Древнехристианская аскетическая суровость стиля здесь не могла рассчитывать на успех, но и традиции языческой классики были для масс слишком академичными и устаревшими. Поэтому Арий, сочиняя для широкой пропаганды своих теологических взглядов поэму «Фалия», обратился к иным традициям. Мы мало знаем о поэме знаменитого ересиарха — она утрачена (возможно даже, что это была не поэма, а смешанный стихотворно-прозаический текст типа так называемой «менипповой сатиры»). Но показания современников складываются в достаточно определенную картину. По одному свидетельству, Арий имитировал стиль и метр Сотада, одного из представителей легкой поэзии александрийского эллинизма; по другому — его стихи рассчитаны на то, чтобы их распевали за ручной работой или в пути. Даже если первое из этих сообщений тенденциозно утрирует компрометирующие ассоциации (поэзия Сотада была порнографичной), оба они содержат какую-то долю истины. Александрия со времен Птолемея была издавна центром всякого рода «легкомысленной» поэзии мимодий, мимиямбов и т. п. Некоторые (безусловно, лишь чисто формальные) черты этих низовых городских жанров и пытался отобрать для христианской религиозной поэзии Арий. Главным антагонистом Ария был александрийский патриарх Афанасий (ок. 295–373). Языческий дух античных традиций был глубоко чужд Афанасию, однако в стремлении к импозантной строгости стиля он придерживался риторических норм. Наибольший историко-литературный интерес представляет написанная им биография египетского аскета Антония Великого, основателя коптского монашества. Это сочинение было почти немедленно переведено на латинский и сирийский языки и положило начало популярнейшему в Средние века жанру монашеского жития. Первые монахи нильской долины чуждались литературных занятий. Антоний, ставший новым литературным героем, сам владел только коптским языком и едва ли мог взять в руки перо. Через несколько десятилетий монахи приобщаются к писательству. Евагрий Понтийский (ок. 346–399) основал типичную для Византии литературную традицию руководств по монашеской этике, основанных на пристальном самонаблюдении аскета и строящихся из афоризмов. Типологически подобные тексты имеют параллели в индийской литературе религиозно-аскетического содержания; достаточно вспомнить «Дхаммападу». Ситуация, сложившаяся в византийской литературе в IV в., глубоко противоречива. Характерно, что христианские авторы этой эпохи, работающие в традиционных риторических и поэтических жанрах, нередко избегают в рамках этих жанров вспоминать о своей вере и оперируют исключительно языческими образами и понятиями. Юлиан Отступник тоном полной уверенности заявляет христианам, что никто в их собственных рядах не посмеет отрицать преимуществ старого языческого образования. Именно необходимость защищать себя в борьбе не на жизнь, а на смерть против наступления новой идеологии дает упадочной языческой культуре неожиданный прилив новых сил. Ее основными опорами остаются философия и риторика. В сфере философии все былое многообразие школ и течений еще в III в. сменяется полным господством неоплатонизма, систематически синтезирующего один за другим все оттенки греческого идеализма; конкуренция христианства принуждает неоплатонизм оформляться в универсальную мировоззренческую структуру, силящуюся охватить все области духовного творчества и жизни. В IV в. доминируют сирийская и пергамская школа неоплатонизма с их усиленным интересом к мистике и магии (теургии) — Ямвлих, Эдесий, император Юлиан; в V в. на первый план выходит более сдержанная в своем отношении к мистицизму и более продуктивная в логическом систематизировании своих тезисов афинская школа — Прокл, Марин и др. В 529 г. афинская школа была закрыта указом императора Юстиниана; это был конец языческой философии. Особый расцвет переживает в IV в. риторическая литература: для адептов риторики характерна глубокая убежденность во всечеловеческом значении своего дела, которая искони была непременной чертой греческого софиста, но в условиях сопротивления христианству получила новый смысл. В этом отношении характерен столп красноречия IV в. — антиохиец Ливаний (Либаний, 314 — ок. 393). В глазах Ливания искусство слова — это залог сохранности последних полисных традиций; риторическая эстетика и полисная этика взаимозависимы. Двуединство традиционного красноречия и традиционной гражданственности освящено авторитетом греческого язычества — и поэтому Ливаний горячо сочувствует старой религии и оплакивает ее упадок. Христианство, как и все явления в духовной жизни IV в., которые не умещались в рамках классической традиции, для него не столько ненавистно, сколько непонятно. И все же тенденции эпохи выявились и в его творчестве: ему принадлежит огромная по объему автобиография («Жизнь, или О своей судьбе»), перенасыщенная личными деталями и родственная по своему интересу к человеческой личности таким памятникам, как лирические стихотворения Григория Назианзина или «Исповедь» Августина. Одновременно с Ливанием выступает еще ряд крупных риторов: сдержанный и философски образованный Фемистий, многословный вития Имерий (Гимерий) и др. Учеником и кумиром философов-неоплатоников, язычески настроенных риторов, был император Флавий Клавдий Юлиан, прозванный христианами «Отступником» (332–363, царствование 361–363). В его лице язычество выдвинуло достойного противника таких вождей воинствующего христианства, как Афанасий Александрийский: человек фанатической убежденности и необычайной энергии, Юлиан боролся за возрождение язычества всеми возможными средствами, соединяя в себе монарха, первосвященника, философа и ритора. Картина литературного творчества Юлиана очень пестра в жанровом, стилевом и даже языковом отношении: все прошлое греческой культуры от Гомера до Ливания, от Гераклита до Ямвлиха одинаково ему дорого, и он силится во всей полноте воскресить его в собственных произведениях. Мы встречаем у него религиозные гимны в прозе, перегруженные философскими тонкостями и одновременно поражающие интимностью своих интонаций («К Царю Солнцу», «К матери богов»), и сатирические сочинения в манере Лукиана — диалог «Цезари», где зло осмеян «равноапостольный» Константин Великий, и диатрибу «Ненавистник бороды, или Антиохиец», где автопортрет Юлиана подан через восприятие враждебных ему жителей Антиохии, и воззвание «К совету и народу афинян». Дело Юлиана было обречено: по известной легенде, император на смертном одре обратился к Христу со словами: «Ты победил, галилеянин!» Но христианство, победив политически, могло бороться с авторитетом язычества в области философии и высокой литературы лишь одним путем — как можно полнее усваивая нормы и достижения античной классической культуры. В решении этой задачи огромная заслуга принадлежит так называемому каппадокийскому кружку (Каппадокия — область в Малой Азии), который становится во второй половине IV в. признанным средоточием церковной политики и церковной образованности на греческом востоке империи. Ядро кружка составляли: Василий Кесарийский, или Великий (ок. 330–379), его брат Григорий, епископ Нисы (ок. 335 — ок. 394), и его ближайший друг Григорий Назианзин, или Богослов (ок. 329 — ок. 390). Члены кружка стояли на вершине современной образованности. В богословную полемику они перенесли филигранные методы неоплатонической диалектики. Отличное знание древней словесности тоже было в кружке само собой разумеющейся нормой. Вождем кружка был Василий Кесарийский. С детства он готовил себя к профессии ритора-софиста и совершенствовался в лучших риторических школах Малой Азии, Константинополя и Афин; он был хорошо знаком с Ливанием и поддерживал с ним переписку. Затем он пережил психологический кризис, обычный для людей той эпохи, крестился и некоторое время был отшельником. Позже он становится епископом города Кесарии, причем благодаря своему умению подбирать людей и влиять на них, неимоверной работоспособности играет первенствующую роль как в своем городе, так и в церковных делах на всем Востоке. Литературная деятельность Василия всецело подчинена практическим целям. Его проповеди в формальном отношении стоят на уровне чрезвычайно разработанной риторики, но в то же время они по сути своей отличны от эстетского красноречия языческих софистов типа Ливания. У Василия, как некогда во времена Перикла и Демосфена, у ораторов афинской агоры, слово вновь становится прикладным инструментом действенной пропаганды, убеждения, воздействия на умы. Характерно, что Василий требовал, чтобы слушатели, не уловившие смысла его слов, перебивали его и просили разъяснения; чтобы быть эффективной, проповедь должна быть доходчивой. Из языческих писателей поздней античности на Василия оказал большое влияние Плутарх с его воспитательной хваткой и практическим психологизмом (ср. трактат Василия «О том, как молодые люди могут извлечь пользу из языческих книг»). Среди толкований Василия Кесарийского на библейские тексты более всего богат элементами художественной словесности «Шестоднев» — цикл проповедей на тему рассказа о сотворении мира из «Книги Бытия». Сочетание серьезных космологических мыслей, занимательного материала, популярной позднеантичной учености и очень живого изложения сделали «Шестоднев» в Средние века популярнейшим чтением. Он породил множество переводов, переработок и подражаний (в том числе и в древнерусской литературе). Григорий Назианзин был ближайшим другом и сотрудником Василия Кесарийского, но трудно представить себе человека, который бы меньше походил на этого властного князя церкви, чем рафинированный, впечатлительный и самоуглубленный Григорий. Такая же грань разделяет их подход к литературе: для Василия писательство — средство повлиять на других, для Григория — выразить себя. Обширное наследие Григория включает философско-полемические трактаты по догматике (отсюда его прозвище «Богослов»), изысканную прозу, близкую к декоративной манере Имерия, и письма. Патетическому красноречию Григория довелось оплакать кончину нежно любимого Василия: здесь стиль писателя становится очень прочувствованным и простым. В некоторых стихотворных раздумьях Григория поражает сочетание античного изящества с христианской «слезностью». Вот начало одной его философской элегии:(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод Ю. Шульца)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
Византийская литература VII–IX вв
VII век оказывается для Византии переломным. Мир византийской цивилизации испытывает резкие перемены во всем, начиная со своего географического ареала и этнического субстрата. Под натиском восточных соседей — сначала персов, а с 634 г. арабов — ромейская империя теряет свои сирийские и африканские владения. В 634 г. пала Александрия, в 635 г. был взят Дамаск, в 697 г. — Карфаген; древнейшие центры христианства перешли в руки мусульманских завоевателей. В 717–718 гг. арабы стоят перед Константинополем; лишь после того, как эта осада была выдержана, византийцам удалось отвоевать ряд малоазийских областей. В более мирной форме протекает проникновение славян на Балканы вплоть до Пелопоннеса и Крита; оно сопровождается разорительными набегами, но завершается тем, что пришельцы усваивают византийскую культуру, а в пределах Греции ассимилируются с исконным населением. Из испытаний VII в. Византия выходит обедневшим и несравненно менее импозантным, но и более органичным государственным образованием, чем конгломерат народов, подвластный Юстиниану. Резко меняется и социальная структура империи. Общая разруха больнее всего ударила по крупным латифундиям; замерла городская жизнь. Все это с необходимостью требовало известного упрощения литературы. Классические традиции теряют смысл; переживание преемства власти и культуры, восходящего к античным временам, становится менее актуальным. Рафинированная имитация древних образцов находит себе все меньше читателей. При этом в рамках специфической духовной ситуации Раннего Средневековья эволюция византийской литературы неизбежно должна была вылиться в ее сакрализацию; значение жанров, связанных с жизнью и запросами церкви и монастыря, сильно возрастает. Монашеские жанры, оттесненные в VI в. на периферию литературного процесса, теперь оказываются в центре. Последним отголоском «высокой» светской поэзии VII в. было творчество Георгия Писиды (прозвище от названия малоазийской области Писидии, откуда Георгий был родом), хартофилака (т. е. придворного архивариуса) при Ираклии Великом (610–641). Георгий жил в эпоху Ираклия, царствование которого было последним просветом перед тяжелыми десятилетиями арабского натиска, и современникам могло показаться, что возвращаются времена военных успехов Юстиниана. Подвигам своего царственного патрона Георгий и посвятил свои большие эпические поэмы: «На поход царя Ираклия против персов», «На аварское нашествие, с описанием брани под стенами Константинополя между аварами и гражданами», «Ираклиада, или На конечную погибель Хосроя, царя персидского». Кроме того, Георгию принадлежат менее значительные поэмы моралистического и религиозного содержания; среди них выделяется «Шестоднев, или Сотворение мира», свидетельствующая о выдающейся начитанности Писиды в античной литературе. Переводы «Шестоднева» имели хождение в Армении, в Сербии и на Руси. Писал Георгий Писида и ямбические эпиграммы. Творчество Писиды обращает на себя внимание ретроспективностью и школьной корректностью его метрических установок. Большая часть его произведений выполнена в ямбах, которые вполне соответствуют нормам музыкальной просодии. Во владении ямбическим триметром он достиг такой уверенности, что побудил Михаила Пселла в XI в. всерьез обсуждать в особом трактате проблему: «Кто лучше строит стих — Еврипид или Писида?». Иногда Георгий прибегает к гекзаметру; в этих случаях он скрупулезно соблюдает просодические ограничения школы Нонна. Образная система Писиды отличается ясностью и чувством меры, которые также заставляют вспомнить о классических образцах. Современником и другом Георгия Писиды был патриарх Сергий (610–638); под его именем дошло знаменитейшее произведение греческой гимнографии «Акафист Богородице». Эта атрибуция сомнительна: поэму приписывали Роману Сладкопевцу, патриарху Герману и даже Писиде. Очевидно одно: хотя бы вводная часть песнопения (в традиционном славянском переложении «Взбранной воеводе победительная…») создана немедленно после нашествия аваров, славян и персов в 626 г. Форма акафиста предполагает стройное чередование малых и больших строф: первые именуются кондаками, вторые — икосами. Тех и других по 12, и каждая из них в алфавитной последовательности начинается одною из 24 букв греческого алфавита от альфы до омеги. Получается как бы сложнейший двадцатичетырехгранный кристалл, построенный по точным законам архитектоники. Икосы представляют собой бесконечное нагнетание обращений и эпитетов, начинающихся одним и тем же приветствием — «радуйся!»; строки попарно соединены между собой метрическим и синтаксическим параллелизмом, подкрепленным широчайшим использованием ассонансов и рифмоидов. Гибкость и виртуозность словесной орнаментики достигают в «Акафисте» единственной в своем роде степени. Но движения, драматической градации, которые еще присутствовали в кондаках Романа, здесь нет. Это не значит, что поэма однообразна или монотонна: напротив, она играет величайшим разнообразием оттенков лексики и эвфонии, но это разнообразие родственно пестроте арабесок — за ним нет динамики. Статичность этой поэмы — отнюдь не общая черта литургической поэзии как таковой: во всех произведениях западной средневековой гимнографии, которые по своему художественному уровню выдерживают сравнение с «Акафистом», всегда есть внутреннее развитие. Между тем мы видим, что автор «Акафиста» умел передавать движение человеческой эмоции достаточно убедительно: в обрамляющих икосы вводных частях и в кратких кондаках он изображает переживания действующих лиц. Но характерно, что эти наброски и зарисовки лежат на периферии художественного целого. Статичности от гимнографии требовали внутренние законы византийской эстетики. По выражению Иоанна Лествичника, тот, кто достиг нравственного совершенства, «уподобляется в глубине своего сердца неподвижному столпу»; большего контраста готическому пониманию одухотворенности как динамического напряжения невозможно себе представить. Уже на пороге следующей эпохи стоит Андрей Критский (ок. 660 — после 726). Как и его предшественник в искусстве гимнографии Роман Сладкопевец (и как его последователь Иоанн Дамаскин), он был уроженцем Сирии. Усложнив форму кондака, какой он принял ее из рук Романа, он создал форму канона, предполагающего наряду со строфами (одами или песнями) и другие единицы членения текста (кондак, кафисма, катавасия, феотокион). Особенной известностью пользуется великопостный «Великий канон» (250 строф!). Высокая строгость интонаций сочетается с гиератическим многословием. Андрей заметно подражает Роману Сладкопевцу, но далеко уходит от простоты своего образца; динамика действия вытеснена тяжеловесной статикой назидательного символа. Виднейшей фигурой низовой агиографии VII в. был Леонтий из города Неаполиса на Кипре (ок. 590 — ок. 668). Его сочинения отличаются редкой даже для этой эпохи живостью тона. «Житие Иоанна Милостивого» (александрийского архиепископа, с которым Леонтия связывала личная дружба) рисует героя как деятельного человеколюбца, которому обостренная совесть не позволяет пользоваться соответствующей его сану роскошью. Другое житие посвящено гротескным и диковинным словам и делам юродивого Симеона; обстановка действия — улицы сирийского города Эдессы с их харчевнями, трактирами и подозрительными кварталами. К кружку Иоанна Милостивого принадлежали и два других представителя агиографии VII в. — Иоанн Мосх и Софроний Иерусалимский. Иоанн Мосх (ок. 550 — ок. 620), монах-саваит, возможно, был уроженцем земли мосхов или месхов (в современной Грузии); он написал знаменитый «Лимонарь» («Луг духовный») — новеллистический цикл из жизни аскетов, дошедший также в древнегрузинской версии, которая, может быть, принадлежала самому Иоанну. Вот характерный рассказ, который, однако, не вошел в основные рукописи и был открыт лишь в 30-е годы нашего столетия: «Пришли раз любомудры к некому старцу; сотворили они молитву, а он продолжал молчать и чертил круги, не подымая глаз. Тогда они спросили его: «Скажи нам слово, авва». Он же молчал. Они говорят ему: «Мы того ради пришли, чтобы услышать твое слово и получить для души пользу». Говорит им старец: «Вот вы потратили ваше достояние, чтобы научиться говорить, а я отказался от мира, чтобы научиться молчать». Услышав это, они изумились и ушли не без пользы для своих душ». Негреческий колорит «Луга духовного», связан ли он только с сирийским или также и с грузинским влиянием, выявляет западно-восточный строй всей византийской культуры. Гипотеза связывает с именем Иоанна Мосха другой памятник, еще более разительным образом свидетельствующий о межрегиональных литературных связях, — «Душеспасительную повесть о житии Варлаама и Иоасафа» (в грузинской версии — «Мудрость Балавара»). Эта повесть, которая, как значится в рукописях, «была доставлена из недр эфиопской страны, которую именуют Индия, в Святой Град» (т. е. Иерусалим), — христианская переработка мотивов, вошедших также в состав индийской легенды о Будде-бодхисаттве («бодхисаттва» через араб. «Будасафа» и груз. «Иодасаф» дало по-гречески «Иоасаф»). «Душеспасительная повесть» пользовалась в Средние века огромной популярностью в самых различных краях христианского культурного региона, в том числе и на Руси. VIII–IX века стоят под знаком дальнейшего упадка городов и отхода светских культурных интересов на задний план. Важнейшим событием византийской общественной жизни этих столетий была борьба между иконоборческим правительством и монашескими кругами иконопочитателей. Эта борьба началась в 726 г. и длилась с перерывами до 842 г. Политической предпосылкой иконоборческих споров было стремление опиравшихся на армию императоров реорганизовать терпевшую кризис структуру византийского общества на основах секуляризаторского централизма и покончить с влиянием монашества; религиозно-философская сущность полемики сводилась все к тому же вопросу об адекватности самораскрытия абсолюта, который стоял некогда в центре арианских споров. На этот раз речь шла о реализации божественного «первообраза» не в личности Христа, а в церковном культе и в церковном искусстве. Борьба окончилась победой иконопочитателей, энергично подавлявших остатки иконоборчества. По понятным причинам литературная продукция иконоборцев почти полностью утрачена. Крупнейшим православным полемистом был Иоанн Дамаскин (т. е. уроженец Дамаска) (ок. 675–749), создатель схоластического метода дискурсивного богословствования, который впоследствии был принят на Западе. В истории философии Иоанн выступает как важнейший предшественник Фомы Аквинского; в историю литературы он вошел как гимнограф. Но и в своем поэтическом творчестве Дамаскин остается ученым. Это проявляется прежде всего в том, что он снова реставрирует в литургической лирике классическую античную просодию, совмещая ее с адекватной состоянию греческого языка того времени тонической метрикой. До необычайной усложненности доводит Иоанн архитектонику канона, дополняя ее хитроумнейшими акростихами. Однако интеллектуализм поэзии Дамаскина не препятствует тому, что в ней прорываются простые и эмоционально выразительные интонации. Это относится, например, к его заупокойному гимну, который известен русскому читателю по древнему славянскому переводу и по довольно точному рифмованному переложению А. К. Толстого («Какая сладость в жизни сей…»). На поприще гимнографии выступал и его приемный брат Косьма Иерусалимский, «муж наилучших способностей и всецело дышащий мусической гармонией», как его характеризует византийский лексикон «Суда», не случайно подбирая такие книжные и изысканные слова. Утонченные песнопения Иоанна Дамаскина, Косьмы, Иосифа Студийского, Иосифа Сикелиота и других гимнографов этой эпохи вытеснили из обихода слишком простые гимны Романа Сладкопевца и приобрели значение абсолютного образца: как замечает тот же «Суда», «каноны Иоанна и Косьмы не находят и не смогут найти себе подобие до конца нынешнего века». Когда в XIV в. историк Никифор Ксанфопул составил стихотворный перечень классиков литургической поэзии, который состоит из одиннадцати имен и в котором Роману вообще не нашлось места, он начал с Косьмы и Иоанна:(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
Византийская литература IX–XII вв
Со второй половины IX в. византийское общество вступает в период стабилизации. Новая Македонская династия (с 867 г.) устанавливает сравнительно крепкий централизованный режим. Поднимающиеся из упадка города сменяют монастыри в функции культурных центров; снова возрастает значение светских элементов культуры. После трехвекового перерыва возобновляется интерес к классической древности, насаждаемой такими эрудитами, как патриарх Фотий (ок. 820 — ок. 891), его ученик Арефа (ок. 860 — после 932) и враг Арефы Лев Хиросфакт (IX–X вв.). О возрождении филологических интересов красочно свидетельствует эпиграмма некого Комиты, характерная не только своим содержанием, но и правильностью своей просодии:(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод М. Гаспарова)
(Перевод М. Гаспарова)
(Перевод Ф. Петровского)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод М. Е. Грабарь-Пассек)
(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод М. Гаспарова)
(Перевод Ф. Петровского)
Период Никейской империи
В первой половине XIII в., пока в разграбленном Константинополе удерживались западные крестоносцы, на периферии продолжали жить три островка византийской государственности: империя с центром в малоазийском городе Никее, Эпирское государство на Балканах, Трапезундская империя на северо-востоке Малой Азии. Виднейшие представители константинопольской культурной жизни — ученые, литераторы, поэты, спасаясь от западных завоевателей, собираются именно в Никее. Никейская держава, войска которой 25 июля 1261 г. освободили Константинополь и положили конец Латинской империи, «сделаласьцентром греческого патриотизма» (Архив Маркса и Энгельса, т. V. М., 1938, с. 206). Уже Иоанн III Дука Ватац, никейский государь, впоследствии причисленный к лику святых, собрал вокруг себя блестящий кружок ученых: воспитателями его сына и наследника, Феодора II Ласкариса, который впоследствии, во время своего краткого и тревожного царствования (1254–1258), и сам находил время для литературных трудов, были такие люди, как Никифор Влеммид и Георгий Акрополит. Никифор Влеммид (1197–1272) — один из наиболее характерных представителей никейского периода византийской литературы, когда так важно было не дать оборваться нити культурного преемства. Он родился в Константинополе и был увезен в детстве родителями в Малую Азию, где получил весьма разностороннее образование; позднее сам он основал в Имафийском монастыре школу, упоминаемую современником с высокой похвалой. Подготовленные им на основе античных образцов учебные пособия получили распространение не только в Византии, но и на Западе. Собственно литературная деятельность этого трудолюбивого просветителя включает риторические декламации, придворные стихи, сочинения по теологии. Традиционный характер носит резонерское поучение владыкам о приличествующих им добродетелях, выдержанное в привычном для средневековых литератур жанре «зерцала» («Слово, именуемое Изваяние царя»). Более примечательны, пожалуй, две его прозаические автобиографии, изобличающие повышенный интерес автора к собственной личности — чувство не столь уж средневековое, хотя, по-видимому, характерное для того момента истории византийской литературы, судя по тому, что один младший современник Никифора — Григорий Кипрский, патриарх Константинопольский в 1283–1289 гг. и учитель Никифора Хумна (см. ниже), тоже написал автобиографию. А на исходе античности сходным настроением отмечено сочинение Ливания «О моей судьбе» (IV в.): и тут и там отчетливо выступает несколько странное для нашего восприятия самомнение ритора, придающего каждому мелкому случаю из своей жизни великое значение, но также очень искренняя и серьезная вера хранителя античного наследия в значение риторической культуры как синонима всего утонченного и благородного, как единственной альтернативы варварству. Другой наставник Феодора II Ласкариса, Георгий Акрополит (ок. 1217 — ок. 1282) выполнял в царствование своего ученика и позднее важные дипломатические и военные поручения. Главное его сочинение — «Хроника», излагающая события от 1203 г. до обратного отвоевания Константинополя византийцами в 1261 г. Сам Акрополит выставляет в качестве своей программы полное беспристрастие: «Писать историю должно не только без зависти, но и без всякого недружелюбия и пристрастия, а единственно ради самой истории, дабы не были преданы бездне забвения […] чьи бы то ни было дела, безразлично, добрые или худые». Это, конечно, риторическая гипербола, но верить ему в общем можно. Стиль его ровен, ясен, хотя несколько бесцветен. Акрополит занимался также богословской полемикой, писал речи, составил стихотворное вступление к письмам Феодора Ласкариса, но до подлинной поэзии поднялся только раз, — когда писал стихи на смерть Ирины, дочери Феодора Ласкариса, и жены Иоанна III Дуки Ватаца. В этом придворном стихотворении «на случай» неожиданно открывается такая прочувствованность и человечность, какие нелегко отыскать в византийской поэзии. Вот умершая в своей загробной речи вспоминает свое счастье с Иоанном:(Перевод С. Аверинцева)
Глава 2. Коптская литература
Еланская А.И.
Коптами именуют египтян первых веков нашей эры, до арабского завоевания, а после арабского завоевания — египтян, сохранивших христианское вероисповедание. Если коптский язык — последняя стадия древнеегипетского, с тем же основным словарным составом и с тем же — хоть и видоизмененным в процессе естественного развития — грамматическим строем, то письменные памятники на коптском языке в подавляющем большинстве не имеют ничего общего с памятниками египетской письменности. Коптский язык никогда не был государственным, официальным языком, и единого литературного коптского языка не существовало. В первые века нашей эры культурные центры страны — и в первую очередь Александрия — были средоточием египетской разновидности эллинистической культуры, на греческом языке. Литература на коптском языке оставалась провинциальной и диалектальной. Главное место среди пяти основных коптских диалектов принадлежало, несомненно, саидскому, на долю которого выпало быть фактически литературным языком до начала II тыс. н. э., т. е. пока коптский еще оставался живым разговорным языком коренного населения Египта. В связи с массовым распространением христианства в Египте во II–III вв. возникла потребность в переводе Библии с греческого на египетский язык, и коптская литература начального периода — литература узкорелигиозного назначения. Даже сам коптский алфавит (на базе греческого, с добавлением нескольких знаков для обозначения звуков, отсутствовавших в греческом) — создание египетских христианских деятелей. Принимая христианство, египтяне облекали в религиозную форму свой протест против угнетателей — греков. В ту эпоху христианство было религией народных масс. В конце III — начале IV в., в эпоху особенно суровых гонений, измученные притеснениями и преследованиями египтяне-христиане иногда бежали в пустыню и поселялись там как отшельники. Первым таким отшельником традиция считает знаменитого святого Антония. Институт отшельничества сыграл решающую роль в развитии коптской литературы. Жития и изречения пустынников, частьюпереведенные с греческого, частью созданные на коптском, занимают одно из самых видных мест среди коптских литературных произведений. Но, развиваясь и преобразовываясь далее, институт отшельничества перешел в новую фазу: в первой половине IV в., после легализации христианства, в Египте воздвигаются уже специальные постройки для поселения монашеских колоний — первые в мире монастыри. С их возникновением связано рождение оригинальной коптской литературы. Они были оплотом народной коптской культуры. Монахи получали образование, учились читать и писать, переписывали старые рукописи, делали переводы с греческого на коптский, а коптские произведения переводили на сирийский, эфиопский и другие языки; в монастырях собирались большие библиотеки. В качестве первых коптских писателей выступали настоятели монастырей. Первые оригинальные коптские произведения принадлежат перу основателя древнейших монастырей Пахому (ум. 346). Это не художественные литературные произведения в нашем понимании слова. Положение Пахома как духовного главы вызывало необходимость выступать с проповедями, поучениями, посланиями. Его административное положение как создателя учреждений нового, до сих пор не известного рода, требовало составления уставов и правил, которые явились организационной основой всех египетских монастырей. В Европе произведения Пахома стали известны в начале V в. в переводе на латинский язык. Несомненно, авторитет Пахома послужил в немалой степени тому, что именно саидский диалект стал играть роль литературного коптского языка, которая сохранялась за ним на протяжении всего того периода в истории коптской литературы, когда коптский был живым, разговорным языком египтян. Писали также ученики и преемники Пахома — Феодор и Хорсиэсе. К этой же эпохе относится и возникновение особого жанра коптской литературы — мартирологов. Подавляющее большинство их анонимно или приписывается знаменитым авторам. Большой цикл их создан в IV в. Юлием из Кбахса (в арабизированной форме — «Акфахским»). Известен портрет Юлия (хотя значительно более поздний), на котором записаны названия его сочинений. В произведениях этого жанра самостоятельный интерес представляет фон описываемых событий: они живо воспроизводят повседневную жизнь египтян, отражают экономические, социальные чисто бытовые стороны тогдашней действительности. Самым крупным коптским писателем был настоятель белого монастыря — Шенуте. Обладая неукротимой энергией и замечательными литературными, ораторскими и организаторскими способностями, он играл первостепенную роль в общественной и литературной жизни Верхнего Египта в конце IV — первой половине V в. Прожил Шенуте почти 120 лет (333–451), и его деятельность составила целую эпоху не только в коптской литературе, но и в истории Верхнего Египта, а влияние его простиралось на всю страну. Недаром во время народных волнений в Александрии комит и префект, окруженные многочисленной свитой («со своими схоластиками, вельможами и приближенными»), являлись именно к Шенуте за объяснениями, «желая, чтобы мы оправдались», как иронически замечает он сам, — и получали в ответ достойную отповедь и приличествующее случаю поучение. Поучать дуков, комитов, префектов, начальников преторианцев и прочие «власти» было для Шенуте привычным делом. Дуки и комиты менялись, а Шенуте оставался. Сменялись поколения, а великий старец продолжал властвовать и действовать; он казался бессмертным. Он сжигал языческие храмы, боролся со злоупотреблениями чиновников и грабежами помещиков, вступал в дискуссии с греческими философами, входил до мелочей в управление своим монастырем. За толстыми, настоящими крепостными стенами его монастыря укрывались окрестные жители во время набегов кочевников-блеммиев; монастырь кормил и поил их в течение многих дней, больных лечили монастырские врачи, а захваченных в плен выкупали на средства монастыря. Обо всем этом мы узнаем из сочинений Шенуте, которые представляют собой ценнейший исторический источник. Произведения Шенуте утилитарны: это вообще свойственно «высокой» коптской литературе. Не только наставления и поучения, но и составление биографий «святых отцов», и записывание апокрифических легенд и сказаний служили воспитательно-назидательным целям. Вместе с тем, естественно, составленное с большей силой вдохновения и искусством поучение скорее находило путь к сердцам слушателей, и авторы поучений обращались к художественным приемам. Так возникала художественная литература. Пользуясь метафорами, сравнениями, аллегориями, приводя живые примеры, вызывая в представлении слушателей прекрасные и устрашающие образы, громя пороки и поэтически воспевая целомудрие, Шенуте поднимался до больших поэтических высот. Свойственная египтянам любовь к аллегориям и мистическим символам проявляется и в его произведениях. Мистическое толкование образов человеческой любви и красоты мы находим, например, в одной из его проповедей, посвященных аллегорическому объяснению «Песни песней» в христианском духе. Отточенная строгость и стройность синтаксических построений сочетается в произведениях Шенуте с богатством синтаксических средств; при всем разнообразии, оригинальности и сложности этих средств, смелости и свободе в их применении нигде нет места стилистической неправильности и небрежности. По сравнению с языком Шенуте язык других произведений коптской литературы представляется более скованным, подчас неуклюжим и неумелым. Преемником Шенуте на посту настоятеля белого монастыря и в области писательской был его ученик и биограф Беса (ум. 457). Но ни по таланту, ни по положению он не мог сравниться с великим учителем. Его произведения кажутся бледными и слабыми по сравнению с творениями Шенуте. И дело здесь не только в том, что Беса был менее талантлив. Категоричность суждений, властность и решительность, пронизывающие сочинения Шенуте и придающие им такую силу, — следствие положения, которого он достиг. Послания Бесы проникнуты смирением, столь далеким от нередкого самоуничижения Шенуте, которое было «паче гордости»; поучает ли он, разрешает ли он споры — он только убеждает и уговаривает. Из более поздних произведений доарабской эпохи до нас дошли послания Моисея, настоятеля монастыря близ Абидоса (V–VI вв.), и его биография. Сохранилось и сочинение одного рядового монаха, имя которого осталось неизвестным, — апология, написанная им в ответ на обвинение игумена. Оставаясь узкой и провинциальной по своей сфере, коптская литература была вместе с тем более народной по характеру и предназначению, чем греко-египетская литература — создание египетских греков и грекоязычных египтян. Она сохраняла многие черты народного духа. И в коптскую эпоху египтяне не утратили любви к волшебным вымыслам, чудесам, таинственным знаниям и магической силе. В изречениях пустынников и легендах о них поучительный элемент переплетается со сказочным. Их герои живут в пустыне, населенной демонами, принимающими разные образы — от мухи до человека; они творят чудеса; не только дикие звери, даже свирепые нильские крокодилы, но и силы природы повинуются им; их посещают ангелы; нравственного совершенства, необходимого для того, чтобы обладать такой чудесной силой, пустынники достигают жестоким умерщвлением плоти и смирением духа. Цикл легенд был создан о монахах монастыря Шиэт — настолько знаменитого, что название его (русское «скит») стало нарицательным. Интересна легенда об Иларии, дочери императора Зенона, которая, переодевшись монахом, подвизалась в этом монастыре. Сказания о монахах Нитрийской пустыни распространились по всему христианскому Востоку, и некоторые из них вошли в русские Минеи Четьи. Несмотря на то, что Шенуте за свою долгую жизнь написал сотни произведений, не говоря уже о сочинениях Пахомия, Феодора, Бесы и других вышеупомянутых писателей, значительно большей по объему была переводная литература. Уже в III–IV вв. наряду с каноническими ветхозаветными и новозаветными книгами, явившимися истоком коптской письменности, переводились апокрифические сочинения, а также множество легенд на библейские и евангельские темы. Переводились на коптский язык и многие гностические произведения. Главными теоретиками гностицизма были александрийские египтяне Валентин, Василид и Карпократ, которые писали по-гречески. Переводы на коптский язык произведений гностиков относятся к очень ранней эпохе; во всяком случае, среди древнейших из дошедших до нас коптских рукописей (III в.) имеется перевод на саидский диалект большого гностического сочинения валентинианского толка (оригинал неизвестен), названного условно «Вера — Премудрость», а также две книги Йеу и отрывок из неизвестного гностического трактата. Сорок лет назад у Наг эль-Хаммади было найдено тринадцать папирусных кодексов III–IV вв., содержащих переводы на коптский язык (главным образом на саидский диалект) более сорока гностических сочинений, самых разнообразных по форме и содержанию. Это — различные евангелия («Истины», «От Египтян», «От Фомы», «От Филиппа»), апокалипсисы Иакова, Петра, Павла, Досифея, Адама, трактаты и т. п. Оригиналы большинства из них неизвестны. Около полувека назад у Мединет Мади были обнаружены в песках и коптские рукописи манихейского характера на субахмимском диалекте, содержащие послания Мани, псалмы, логии (изречения), проповеди. Они относятся примерно к тому же времени. На коптский язык переводились также произведения деятелей ранней церкви Еводия Римского, Климента Александрийского, Ермы, Игнатия Антиохийского, Иоанна Златоуста, Григория Назианзина, Епифания Кипрского, Василия Великого, Целестина Римского, Ефрема Сирина и др. Епископы египетских городов писали свои сочинения по-гречески; преимущественно на греческом языке составлялись и их жизнеописания. До нас дошли коптские переводы трудов многих известных греческих теологов, а также посвященные им произведения. Ценность коптских переводов заключалась не только в том, что они обогатили коптскую литературу. Нередко только благодаря им мы можем познакомиться с сочинениями, не дошедшими до нас в оригинале, или с новыми версиями уже известных произведений. Например, коптский перевод труда Епифания Кипрского «О самоцветах» полнее, чем греческий и латинский текст; фрагмент коптского извода «Деяний Пилата» представляет часть версии, значительно отличающейся от прочих, каноны Ипполита сохранились только в коптском (и в сделанном с него арабском) переводе и т. п. Как уже упоминалось, о ряде гностических трактатов мы узнали только благодаря коптским переводам. Многие коптские как оригинальные, так и переводные произведения, в свою очередь, переводились на другие языки: эфиопский, арабский, сирийский. К IV в. относятся коптские письменные памятники церковно-исторического содержания. Копты переводили с греческого соборные постановления, списки участников соборов, но особенно охотно — разные повествования о них, которые давали пищу их живому воображению, дополнялись и переделывались ими, а также служили толчком к созданию рассказов, где в центре внимания оказывались уже не греческие, а коптские деятели, изображавшиеся героями событий и вершителями истории. Так, Шенуте, который не выезжал за пределы Египта, оказался участником первого Эфесского собора (431), куда он, согласно легенде, сопровождал александрийского патриарха Кирилла. Героем целой эпопеи был патриарх Диоскор, преемник Кирилла, который председательствовал на втором Эфесском соборе (449) и добился вселенского торжества коптского вероучения. После осуждения монофизитов на Халкидонском соборе в 451 г. он был сослан императором Маркианом. Диоскор был окружен в глазах египтян ореолом мученичества. Вся эпопея с отплытием Диоскора на собор и его деятельностью там, расцвеченная богатой фантазией египтян, нашла широкое отражение в коптской литературе. Сохранились также записки Диоскора и его письмо к Шенуте. От времени арабского завоевания до нас дошел большой исторический труд — «Хроника» Иоанна, епископа города Никиу, один из важнейших исторических источников. Она была написана на коптском языке, но до нас дошел только эфиопский перевод этой хроники. После арабского завоевания начинается новый период в истории коптской литературы. Она меняет характер и направленность, перестает быть литературой «высокого стиля» и «высокого назначения», не только поучает, но и развлекает. Хотя литература и сохраняла в общем нравственно-назидательный тон, в нее проникают более теплые, человеческие, живые чувства. Возникает поэзия. Появляется множество записей сказок, легенд, загадок. Немало такого рода записей сохранилось до нашего времени. Роль литературного языка по-прежнему принадлежала саидскому диалекту. Одним из самых интересных памятников той поры является легенда об Археллите, дошедшая до нас в прозаической и поэтической версиях. Вполне возможно, что ее прозаическая версия восходит к греческой основе, но поэтическая — всецело коптское творение. Герой легенды Археллит, сын префекта, по достижении двенадцатилетнего возраста поехал в Афины и Бейрут с целью завершить образование. Во время путешествия мальчик увидел на морском берегу мертвое тело и, остро ощутив быстротечность и тщету всего земного, поступил в монастырь и дал обет никогда не видеть женского лица. Его мать Синклитика после долгих поисков нашла его, но увидеться с нею он не захотел. Диалог между матерью, стоящей за дверью, и сыном, который не может впустить ее в свою келью, разработан как песенная драма: каждая реплика пелась на определенный мотив, и диалог перемежался хорами. Трогательны и полны глубокого чувства мольбы Синклитики и ее плач по сыну, который умер, не вынеся душевной борьбы. В песенно-драматической форме (сольное пение перемежается с речитативом) изложена и сказка о Феодосии и Дионисии, двух нищих египетских батраках, из которых один становится императором, другой — архиепископом. Целый ряд песен-сказок посвящен царю Соломону и царице Савской. Было создано множество песен на библейские и евангельские сюжеты и гимнов, посвященных ангелам, апостолам и подвижникам вплоть до Афанасия и Шенуте. В виде песен нередко излагались различные морально-религиозные сентенции. Здесь мы опять встречаемся с одним из любимых художественных приемов коптов — аллегорией. Как некогда Шенуте толковал в мистико-аллегорическом духе красоты Возлюбленной Сестры из «Песни песней», как Афанасий Александрийский воспевал целомудрие, представляя его то в виде древа жизни, то в виде божественного храма, так копты X в. пели о саде-церкви и розах-евангелиях. На этом приеме построены и загадки в сказаниях о царе Соломоне и царице Савской. Например, загадка — «Приходит ежегодно посланец, нагруженный дарами; он дает их всем жителям моей страны»; разгадка — «Египетская река, которая поит землю ежегодно». Одним из интереснейших литературных памятников, созданных после арабского завоевания, был роман о Камбизе. От него сохранилась лишь небольшая часть, которая, однако, дает представление об этом произведении в целом. Конечно, оно лишено исторической достоверности. В нем описывается, как Камбиз, убедившись, что Египет нельзя захватить силой, решает сделать это хитростью: подложным письмом от имени фараона он созвал все население страны в столицу якобы на празднество в честь богов. Убежденный, что на праздник египтяне придут без оружия, он намерен напасть на них. Конец до нас не дошел, но нет сомнения, что роман завершается посрамлением Камбиза. В чуждом христианскому духу восхвалении фараона звучат древнеегипетские мотивы. Возможно, это не новое сочинение, а запись более древней легенды. Во всяком случае примечательно, что копты в эту эпоху обращаются к языческой старине, свидетельством чему являются и дошедшие до нас отрывки коптской переработки «Романа об Александре». Еще на рубеже VII–VIII вв., после провозглашения арабского языка официальным, государственным языком Халифата, он начинает постепенно вытеснять греческий и коптский сначала из административной сферы, а затем и как разговорный язык. Писцы и вообще люди, занимающие различные государственные должности, желая сохранить свое положение, вынуждены были изучать арабский и пользоваться им. Это стало решающим фактором в процессе вытеснения коптского языка арабским и из обыденной жизни. О попытках коптов сохранить свой язык и культуру молчаливо свидетельствуют сотни коптских рукописей IX–XI вв. Ни от одной эпохи до нас не дошло столько коптских письменных памятников. Еще в XII в. переписывалось множество проповедей, мартириев, энкомиев, но творческий дух коптской литературы иссяк. Начало II тыс. — период ее угасания. Все больше египтян переходило в ислам, суживался круг населения, сохранившего приверженность к коптскому языку. Постепенно знание его становилось уделом лишь сравнительно небольшого числа образованных египтян-христиан. При переписке коптские рукописи стали нередко снабжаться арабскими переводами. Иногда все еще делались попытки создания литературных произведений, но это был не живой творческий процесс, а искусственное и подчас довольно неуклюжее конструирование текста на мертвом языке. Последним из литературных произведений на саидском диалекте является большая поэма «Триадон», написанная в начале XIV в. Она дошла до нас с параллельным арабским текстом. Цель поэмы — пропаганда знания коптского языка. Автор делает попытку открыть читателю хоть часть мира коптской культуры: «Мой брат! Приготовься теперь, и я дам тебе вкусить от этого великого пиршества. Иди со мной скорее, и я введу тебя в сад». В этот последний период истории коптской литературы, когда коптский язык сохранялся лишь как культовый, роль литературного языка, вернее языка письменных текстов, переходит к бохайрскому, нижнеегипетскому диалекту, бывшему живому языку Нижнего Египта. Бохайрский диалект стал единым церковным языком коптов. Его изучали теперь в духовных и вообще в образованных коптских кругах, подобно тому, как в России изучали церковнославянский. Саидские тексты делаются трудными для понимания. На бохайрский переводится множество саидских мартириев, житий, проповедей, легенд. Помимо широкой переводческой деятельности, процветает и сочинительство, почти исключительно поэтическое. Основное место среди бохайрской поэзии занимает «Теотокия», сборник песнопений, главным образом в честь Богородицы. Известно множество гимнов святым, в том числе Шенуте. Некоторые гимны представляют собой переработку различных мест писания. Все это, как правило, сочинения литургического характера. Особенными художественными достоинствами они не отличаются. Итак, периодом расцвета коптской литературы остается первый период, когда писатели руководили духовной жизнью населения целой страны, принимали активное участие в исторических событиях эпохи, сражались с язычеством, боролись с администрацией и землевладельцами.Глава 3. Сирийская литература
Вильскер Л.Х.
Сирийский язык, на котором создавалась одноименная литература, относится к восточной группе арамейской ветви семитских языков. Из многочисленных диалектов арамейского языка сирийский выделился как самостоятельный литературный язык. В его основе лежит диалект Эдессы, столицы небольшого древнесирийского государства Осроены (132 г. до н. э. — нач. III в. н. э.), расположенного в северо-западной Месопотамии. В III в. это государство было разделено между Византией и Персией. Сирийская письменность вышла далеко за пределы своей колыбели и в последующие века была распространена на обширной территории Ближнего и Среднего Востока, ее следы встречаются начиная от Италии и кончая Китаем. С распространением христианства на территориях, населенных арамеями, сирийский язык все более и более становился каноническим языком сирийской христианской церкви. С расколом последней в V в. на яковитскую и несторианскую обе церкви продолжали пользоваться этим языком, хотя и выработали для него две различные графические системы, впрочем, достаточно близкие между собой. Сирийская литература, как оригинальная, так и переводная, развивалась в тесном соприкосновении с греческой, персидской и арабской культурами и сыграла значительную роль в развитии мировой литературы. Наряду с богословской и экзегетической на сирийском языке успешно развивалась светская и научная литература. На этом языке написаны художественные произведения в стихах и прозе; большое количество сочинений исторического, а также легендарного характера: хроники, биографии и библиографии сирийских писателей и церковных деятелей, жития святых, легенды и сказания, путевые заметки, деловые бумаги, письма; юридические кодексы, трактаты по философии, медицине, астрономии, алхимии и сочинения энциклопедического характера по светским наукам. Древнейший период в истории сирийской литературы — до II в. н. э., т. е. до распространения христианства. Со II по VII в. сирийская литература переживает период расцвета, но с VII в., с завоеванием Сирии и прилегающих территорий арабами-мусульманами, наступает время ее постепенного, но все прогрессирующего упадка, вызванного растущей ассимиляцией арамеев, переходом значительного большинства их в ислам и забвением родного языка. Этот процесс несколько приостанавливается в XIII в., когда известная стабилизация положения приводит к появлению нескольких крупных писателей, но вскоре, с XIV в., сирийская письменная художественная литература фактически почти перестает развиваться. Поэзия занимает главенствующее место в средневековой сирийской литературе. По сей день многое в ней остается невыясненным. Недостаточно изучен вопрос о принятой в ней метрике, много спорного в авторской атрибуции в датировке ряда стихотворений. Истоки сирийской поэзии весьма древни. Известно, например, что на образцах древнейшей дохристианской поэзии учились стихотворному мастерству знаменитейшие поэты II–IV вв., такие, как Бардесан, Гармоний и Афрем. Не подлежит сомнению и то, что часть поэтических памятников — пусть даже сравнительно небольшая, — приписываемая традицией тому или иному авторитету позднего происхождения, на самом деле восходит к древнейшему, «языческому» периоду. В сирийской поэзии II–VII вв. доминирует религиозная тематика. Почти все поэтические произведения предназначаются для исполнения церковными хорами. Сирийская поэзия этой эпохи находилась под большим воздействием еврейской и греческой, а в дальнейшем и арабской поэзии. Ветхозаветная тематика являлась постоянным источником ее вдохновения. Влияние греческой поэзии на сирийскую сказалось главным образом в области новозаветной тематики. В сирийской поэзии получил распространение ряд устойчивых жанровых форм: одна из них — мадраша — богословское произведение полемического характера, написанное в стихах и предназначенное для сольного исполнения в сопровождении хора. Строгое соблюдение метрики в мадраша не обязательно. Тебрата (букв. — дроби) — сборники, содержащие небольшие отрывки гимнов. В них включены фрагменты поэтических произведений периода расцвета сирийской литературы. Согита́ — стихотворение, написанное в строгой метрической форме. Согита́ состоит из вступления, монолога или диалога и эпилога. Мемра́ — речь, проповедь. Произведения в форме мемра предназначались не для пения, а для чтения. Иногда несколько мемре, тесно связанных единой темой, принято рассматривать как единое сочинение. Баута (букв. — просьба, мольба) — стихотворения-молитвы, принятые и несторианами и яковитами. Тешбохта (букв. — слава, славословие) — литургическая ода, предназначенная для пения и построенная на библейских стихах (за исключением псалмов) или поздних священных текстах. Основоположником сирийской христианской поэзии является Бардесан (Бар-Дайшан, 154–222), живший в Эдессе. Поэт получил широкое образование при дворе царя Абгара VIII. Одно время Бардесана воспитывал некий языческий жрец Анудузбар, который обучал его, как гласят сирийские источники, песням «язычников». Этот наставник, по-видимому, и привил Бардесану любовь к поэзии. Приняв христианство, Бардесан стал главой самостоятельной секты, которая имела приверженцев и за пределами Эдессы, в районе между Васитом и Басрой и даже в Китайском Туркестане, где просуществовала по крайней мере вплоть до X в. Бардесан написал 150 гимнов в подражание псалмам; хотя эти гимны до нас не дошли, мы знаем о них из ссылок и цитаций в позднейшей литературе. Он написал также «Историю Армении», которой пользовался Моисей Хоренский (Мовсес Хоренаци). Стихотворное искусство Бардесана унаследовал его сын — Гармоний. По свидетельству сирийских источников, Гармоний превосходил по таланту своего отца. Его произведения также не сохранились. Другим крупным поэтом раннего периода был эдесский монах Асвана. Сочиненные Асваной песни сохранились в сирийской литургии вплоть до первых десятилетий VI в. До нас дошли фрагменты его ритуальной элегии, ошибочно приписывавшейся Афрему. Самым плодовитым поэтом, которого знала сирийская литература, был Афрем (Ефрем Сирин, нач. IV в. — 373), прозванный «сирийским пророком». Исторический интерес представляют четыре мадраше Афрема «Против Юлиана», написанные в Нисибии вскоре после смерти царя в 363 г.; мемра о никомедийском землетрясении в 358 г.; 14 мемре, посвященных осаде Нисибии. Из других произведений Афрема, представляющих значительный художественный интерес, выделяются мадраша «О рае» и гимн о братьях Маккавеях. Эпический характер носят его мемре на ветхозаветные сюжеты «Иона в Ниневии», «Жертвоприношение Исаака» и «Илья и вдова из Сарапты». Написанное Афремом накануне смерти стихотворение «Завещание» содержит много ценных автобиографических данных. Афрем ввел наименования мадраша и мемра и кодифицировал сферу применения этих жанровых форм. Он был также одним из создателей литературно-теологической школы в Эдессе, где он провел последние девять лет жизни. Эта школа сыграла в дальнейшем весьма значительную роль в развитии сирийской литературы. Сочинения Афрема еще при жизни поэта были частично переведены на греческий язык, и этот перевод послужил со временем основой для перевода латинского. Очевидно, уже в V в. Афрема стали переводить и на армянский язык. Около пятидесяти стихотворений Афрема переведено на арабский язык, а некоторые из них были переведены с арабского на эфиопский (геез). Известны также древнерусские переводы ряда произведений Афрема, сделанные с греческого. В конце IV — начале V в. прославились своими стихотворными произведениями Балай и Кириллиона. Балай часто обращается к ветхозаветной тематике. Большой интерес представляет его элегия на убийство Урии царем Давидом и стихотворение о смерти Аарона. В творчестве Кириллионы наиболее ценным в художественном и историческом отношении является пространное стихотворное произведение, описывающее бедствия, которые обрушились на его родину в 396 г. Значительно менее совершенно большое по объему литературное наследие Исаака Антиохийского (ум. ок. 460 г.), состоящее главным образом из стихотворных проповедей. К лучшим из его сочинений следует отнести стихотворения о Риме, особенно описания происходивших там игр во время торжеств в 404 г. Наиболее видным поэтом второй половины V в. был Нарсай (ум. в начале VI в.), прозванный «арфой святого духа». Широкой известностью пользовались его 360 стихотворных речей, расположенных в двенадцати томах в порядке месяцев года, а также его оды религиозного и светского содержания. Современник Нарсая — Иаков Серугский (451–521) является автором многих мадраше и согйата, элегии о судьбах мира, но особой славой пользовались его мемре. Уже в 22-летнем возрасте он дебютировал мемра о колеснице Иезекииля. В его творчестве также широко использована ветхозаветная тематика: им написаны стихи о сотворении мира, о Содоме, о Иосифе в Египте, о приключениях Ионы, о вознесении Илии. Высокими эстетическими качествами отличается его согита о Каине и Авеле, которая по праву может быть причислена к лучшим творениям сирийской поэзии. Иаков Серугский был очень плодовит. Позднейшее предание утверждало, что им было составлено 760 стихотворных поучений и 70 личных писцов занимались перепиской его сочинений. Шедевром древнейшей сирийской художественной прозы считается «Письмо Мары бар Серапиона» своему сыну Серапиону. Некто Мара бар Серапион, разлученный с сыном превратностями войны, получил весточку о Серапионе от его наставника. Последний восхвалял усердие молодого Серапиона к наукам, благородство его помыслов и добрый нрав. Изгнаннику Маре представилась возможность написать сыну письмо. Отец хорошо понимал, что вряд ли ему удастся написать сыну еще раз, и потому придал письму характер духовного завещания. Письмо написано страстно, вдохновенно. Временами оно поднимается до высот философской поэзии «Екклезиаста». «Пусть умнейший из смертных скажет нам, на что человек может надеяться, в чем он может быть уверен, что на свете постоянно:Раздел VII. Литературы Центральной и Юго-Восточной Европы [до начала XIV в.]
Введение
Робинсон А.Н.
Литературные процессы региона, охватывающего Центральную и Юго-Восточную Европу, при своеобразии их в каждой стране этого региона характеризуются рядом достаточно общих или по крайней мере сходных черт; таким образом, есть все основания выделить их рассмотрение в отдельный самостоятельный раздел. Разумеется, в разные исторические периоды эта общность проявлялась в неодинаковой степени и приобретала разные формы. Черты единства и общности, о которых идет речь, были обусловлены рядом причин исторического, этнического и вероисповедного порядка. В первую очередь следует иметь в виду территориальную близость и постоянные и теснейшие государственные контакты стран региона. Если политические взаимоотношения между ними носили далеко не всегда мирный характер, судьбы этих стран все равно были теснейшим образом переплетены между собой. То, что происходило в Чехии, живо затрагивало Польшу и Венгрию, а события в Болгарии или Сербии представляли жизненный интерес для Хорватии или Словении. Даже и такие сравнительно отдаленные друг от друга страны, как, скажем, Чехия (Моравия) и Болгария, в определенные периоды находились в самых тесных политических контактах. Многочисленны были связи стран региона и с соседями — Древней Русью и Византией. В эпоху Средневековья немалую роль в упрочении взаимообщения стран играли династические связи. Они были достаточно тесными между Польшей, Чехией и Венгрией; между Сербией и Болгарией, а также Киевской Русью и Византией. Как письменные, так и особенно археологические источники доказывают более или менее развитые экономические, торговые контакты всех этих стран. Такие водные артерии, как Днепр и Дунай, наряду с Черным и Балтийским морями во многом облегчали широкий и разнообразный товарообмен. Взаимным культурным, в том числе и литературным, связям не могла не способствовать этническая и языковая близость ряда стран, составлявших весьма значительную часть региона. Здесь, конечно, имеются в виду славянские народы, которые никогда не утрачивали в своем самосознании единства происхождения и чувства славянской общности. Об этом говорил и летописец Нестор, и автор «Великопольской хроники», и Козьма Пражский. Никакие политические столкновения, ни даже различия в исповедании не могли изгладить чувства единства у славян. В свою очередь, конечно, религиозный фактор во многом способствовал усилению контактов между странами одной конфессии, затрудняя их между странами, принадлежащими к разным церквам. Восточно-христианский и западно-христианский типы средневековой культуры в Центральной и Юго-Восточной Европе уже вполне обозначились в своих различиях. Славянская и латинская письменности, с одной стороны, сближали культуры, пользовавшиеся каждой из них, а с другой — затрудняли контакты между этими двумя группами. Существенную роль играли и разные традиции. Культура Руси, Болгарии и Сербии была теснейшим образом связана с культурой Византии. Для славянских стран существовали два внешних, объединявших их культурных центра: Константинополь и — едва ли не в большей степени — Афон, где в непосредственной близости находились греческий, русский сербский и болгарский монастыри. Западнославянские же и венгерская письменные литературы получали творческие импульсы из Западной Европы. Однако, отмечая это, необходимо иметь в виду, что на раннем этапе, в IX и отчасти X в., такого разделения не было. И Великая Моравия, и Чехия, и, вполне возможно, Польша (во всяком случае в пределах Малой Польши) так же, как и другие славяне, пользовались славянской азбукой и старославянским языком как языком богослужебным и литературным, созданным Кириллом и Мефодием. В Чехии старославянские памятники доживают вплоть по конца XI столетия, пока славянская письменность не была окончательно вытеснена там латинской. Только благодаря Руси, куда попадали эти памятники и где они были популярны и широко переписывались, мы можем получить представление об этом раннем этапе в истории развития западнославянских литератур. В последнее время все более привлекают внимание ученых культурные связи Византии и Венгрии в X–XI вв. О них, в частности, свидетельствуют памятники византийской эпиграфики в Венгрии. Эти связи поддерживались в какой-то степени благодаря деятельности православных монастырей в Венгрии, оставшихся там вплоть до XII в. Прослеживая черты единства в литературах стран региона, нельзя упускать из внимания ряд проявлений сходства в мотивах их фольклоров. Мотив змееборчества присутствует в болгарской песне о Михаиле из Потуки и в польской легенде о Краке — основателе Кракова (как и в русских былинах о Добрыне Никитиче). С фольклором были связаны и апокрифы. Они получили очень широкое распространение во всех странах региона независимо от вероисповедных и этнических различий и несмотря на борьбу с ними как православной, так и католической церкви. В этом отношении показательно, что одни и те же апокрифы бытовали и в православной Сербии и в католической Хорватии. Типологическое сходство в различных странах региона может быть отмечено и в антиподе апокрифической литературы — официальной, стоящей на службе церкви и государства письменности. Это хорошо прослеживается, в частности, по материалам агиографии. В житиях, созданных в самых различных странах, прославляются либо виднейшие государственные деятели (Ольга и Владимир на Руси, Стефан Неманя в Сербии, Людмила и Вячеслав в Чехии), либо первые христианские подвижники (Феодосий Печерский на Руси, Сворад и Бенедикт в Словакии, Жирард и Бенедек в Венгрии). Немало общего можно найти и в исторических хрониках. Показательно, что русская «Повесть временных лет» и хроника Галла Анонима, Козьмы Пражского и венгерский Анонимус — все возникают в XII в. и ставят своей задачей проследить с самых отдаленных времен начала тех государств, где эти хроники были созданы.Впрочем, если польская хроника Винценция Кадлубека и венгерский Анонимус приобретают черты рыцарского романа, то этого нельзя, например, сказать о «Повести временных лет», у южных же славян вообще не возникает развернутых исторических повествований. Не только хрониками, но и историческими повестями, украшенными средневековой фантазией, увлекались в это время во всех странах региона. Особенно популярна «Александрия», которую хорошо знали и в Сербии, и на Руси, и в Польше, и в Чехии, хотя и пользовались при ее создании разными прототипами. Наряду с древнейшими памятниками письменности у западных и южных славян, а несколько позже и у славян восточных определенная общность этих народностей проявлялась в их устном поэтическом творчестве.Глава 1. Фольклор
Н. И. Кравцов
Об устном поэтическом творчестве (фольклоре) древних славян приходится в значительной мере судить предположительно, так как его основные произведения дошли до нас в записях нового времени (XVIII–XX вв.) Можно думать, что фольклор славян-язычников был связан преимущественно с трудовыми обрядами и процессами. Мифология сложилась на уже довольно высокой ступени развития славянских народов и представляла собой сложную систему воззрений, основанную на анимизме и антропоморфизме. Единого высшего пантеона наподобие греческого или римского у славян, видимо, не было, но нам известны свидетельства о поморском (на о. Рюген) пантеоне с богом Святовидом и пантеоне Киевском. Главными богами в нем считались Сварог — бог неба и огня, Даждьбог — бог солнца, податель благ, Перун — бог молнии и грома и Велес — покровитель хозяйства и скота. Им славяне приносили жертвы. Духи природы у славян были антропоморфными или зооморфными, либо смешанно антропо-зооморфными в образах русалок, дивов, самодивов — леших, водяных, домовых. Мифология стала воздействовать на устную поэзию славян и значительно обогатила ее. В песнях, сказках и легендах стали объясняться происхождение мира, человека, животных и растений. В них действовали чудесные, говорящие по-человечьи животные — крылатый конь, огненный змей, вещий ворон, а человек изображался в его отношениях с чудовищами и духами. В дописьмениый период культура художественного слова славян выражалась в произведениях фольклора, который отражал общественные отношения, быт и представления общиннородового строя. Важную часть фольклора составляли трудовые песни, которые нередко имели магическое значение: они сопровождали обряды, связанные с земледельческими работами а сменой времен года, а также с важнейшими событиями жизни человека (рождением, бракосочетанием, смертью). В обрядовых песнях основой служат просьбы к солнцу, земле, ветру, рекам, растениям о помощи — об урожае, о приплоде скота, об удаче на охоте. В обрядовых песнях и играх возникали зачатки драмы. Древнейший фольклор славян был разнообразен по жанрам. Широко бытовали сказки, пословицы и загадки. Существовали и топонимические предания, сказания о происхождении духов, навеянные и устной традицией и более поздней традицией — библейской и апокрифической. Отголоски этих преданий сохранили для нас древнейшие летописи. По видимому, у славянских народов рано зародились и героические песни, в которых отразилась борьба славян за независимость и столкновения с другими народами (при продвижении, например, на Балканы). Это были песни во славу героев, выдающихся князей и родоначальников. Но героический эпос был еще только в зародыше. У древних славян существовали музыкальные инструменты, под аккомпанемент которых пели песни. В южнославянских и западнославянских письменных источниках упоминаются гусли, гудки, свирели, трубы. Древнейшая устная поэзия славян во многом повлияла на дальнейшее развитие их художественной культуры, но и сама претерпевала исторические изменения. С образованием государств, принятием христианства и возникновением письменности в фольклор входили новые элементы. В песнях, сказках и особенно легендах стали совмещаться старая языческая мифология и христианские представления. Рядом с ведьмами и дивами появляются Христос, Богородица, ангелы, святые, а события происходят не только, на земле, но и в раю или в аду. На основе поклонения Велесу возник культ святого Власия, а Илия-пророк завладел громами Перуна. Христианизировались новогодние и летние обряды и песни. Новогодние обряды прикрепились к рождеству Христову, а летние — к празднику Иоанна Предтечи (Иван Купала). Творчество крестьян и горожан испытывало на себе некоторое влияние культуры феодальных кругов и церкви. В народной среде были переработаны и использованы для обличения социальной несправедливости христианские литературные легенды. В народно-поэтические произведения постепенно проникала рифма и строфическое членение. Большое значение имело распространение в болгарских, сербских, хорватских землях легендарных и сказочных сюжетов из византийской литературы, литературы западноевропейских и ближневосточных стран. Словенское народное творчество уже в IX–X вв. усвоило не только литературные сюжеты, но и поэтические формы, например балладу — жанр романского происхождения. Так, в X в. в словенских землях стала популярной баллада с трагическим сюжетом о прекрасной Виде. Песня о ней возникла в Византии в VII–VIII вв. и затем через Италию попала к словенцам. В этой балладе рассказывается о том, как арабский купец заманил на свой корабль прекрасную Виду, пообещав ей лекарство для больного ребенка, а затем продал ее в рабство. Но постепенно в песнях усиливались мотивы, отражающие действительность, социальные отношения (баллады «Мнимо мертвые», «Молодой конюх»). Популярны были песни о встрече девушки с заморскими рыцарями, борьбе с «неверными», что было, очевидно, отражением крестовых походов. В песнях есть следы и антифеодальной сатиры. Новым и важным явлением болгарского и сербско-хорватского народного творчества в XII–XIV вв. было возникновение и развитие эпических песен. Этот процесс прошел две ступени: сначала возникли песни бытового содержания, отразившие своеобразие социальных отношений и быта раннефеодального общества, почти одновременно с ними складывались и героические песни. Впоследствии, с созданием и укреплением государства, с началом борьбы против Византии и турок, стали создаваться и постепенно заняли первое место в эпосе юнацкие героические песни. Они складывались народными певцами вскоре после воспеваемых в них событий. Южнославянский эпос был создан при творческом сотрудничестве всех балканских славян, а также при участии отдельных неславянских народов. Эпическим песням южных славян свойственны общие сюжеты, в основе которых лежат события борьбы с соседними народами, общие герои, общие выразительные средства и формы стиха (так называемый десятисложник). Вместе с тем эпос каждого народа имеет свои самобытные черты. Сербскохорватский эпос — исторический в своей основе. Несмотря на наличие анахронизмов, фантастики и гиперболизации, в дошедших до нас текстах содержатся и исторически верные сведения. Песни отразили особенности раннефеодальных отношений, политического строя и культуры того времени. В одной из песен Стефан Душан говорит:Глава 2. Литературы южных славян до начала XIV века
У истоков славянской письменности
Робинсон А.Н.
Возникновение древних славянских литератур, сначала болгарской, затем сербской, русской, частично и чешской, находит исторически обоснованное объяснение при рассмотрении первых истоков этих литератур, начиная с создания славянской азбуки и письменности со свойственным ей новым книжным языком. Создатели этого языка Кирилл и Мефодий и их последователи называли его «словеньским» (т. е. «славянским»). Так, Климент Охридский восхищался достоинствами «многоплоднаго языка словеньскаго». Этот общий «славянский» язык в русской научной традиции называется старославянским, в болгарской — староболгарским. Исторически закономерная потребность в создании книжного языка была изначально связана с христианизацией славянских народностей, освоением ими нового монотеистического миросозерцания в условиях упорной борьбы со старым политеистическим миросозерцанием (язычеством) и задачами создания книжного литературного языка. Становление такого языка способствовало развитию культур данных народностей, появлению у них собственных литератур, возможности освоения других литератур, в особенности византийской. Создание славянской письменности и первоначальной литературы происходило в очень сложных условиях церковно-политической борьбы двух древнейших христианских центров — Византийской империи (с ее константинопольской патриархией и греческой культурой) и папской курии в Риме (с ее латинской культурой). В дальнейшем (в середине XI в.) длительная борьба привела к официальному разделению христианства на церковь восточную (византийско-православную) и западную (римско-католическую). Однако задолго до такого размежевания церквей борьба двух типов христианства повлияла на процессы христианизации разных стран, а вместе с ними и создание письменности у ряда европейских народов. Само географическое положение части славянских народностей (в Великой Моравии и Паннонии) обусловило то, что именно на их территориях развернулась борьба христианства византийского типа и римского типа. Своеобразие миссии славянских первоучителей Кирилла и Мефодия заключалось в том, что им пришлось основывать и защищать славянскую книжность на рубежах столкновения двух начал европейской христианизации. Поэтому деятельность Кирилла и Мефодия уже при жизни первоучителей получила широкую известность и вскоре приобрела легендарные черты. Об этом свидетельствуют письменные источники на языках «славянском», греческом и латинском. Важнейшее место среди этих памятников имеют славянские агиографические произведения. Это так называемые паннонские легенды, т. е. два пространных жития (одно — Кирилла, другое — Мефодия). Есть основания предполагать, что оба жития были написаны ближайшим учеником первоучителей Климентом, впоследствии ставшим епископом Охридским. «Житие Кирилла» было написано в Паннонии, возможно, при участии Мефодия, а «Житие» самого Мефодия — позже, вероятно, в Болгарии. Основные биографические факты о первоучителях славян, сообщенные в «паннонских легендах», подтверждаются и дополняются историческими документами. Но в то же время оба жития содержат немало литературных черт, свойственных жанру агиографии. На греческом языке дошли до нас два жития (пространное и краткое) Климента Охридского, в которых сообщаются некоторые данные о Кирилле и Мефодии, о первых годах создания славянской письменности. На латинском языке сохранились важные документы о Кирилле и Мефодии и их миссионерской деятельности — это письма римских пап Иоанна VIII (872–882) и Стефана V (885–891), письмо архиепископа Теотмара Зальцбурского и других представителей баварского духовенства к папе Иоанну IX (900). Сохранилось и более раннее (871) сочинение — «История обращения хорутан», тоже исходившее из зальцбургской архиепископии. Наконец, сохранились ценная записка и письмо (875–879) Анастасия, папского библиотекаря и секретаря по делам Востока и Запада. По содержанию своему эти документы далеко не однозначны. Сочинение «История обращения хорутан» и письма немецкого духовенства имеют резко тенденциозный характер, так как они предназначались для того, чтобы римская курия осудила славянскую миссию Кирилла и Мефодия как «еретическую», а такое обвинение в Средние века было весьма опасным. По этому поводу следует заметить, что в догматике восточной и западной церквей обозначилось расхождение, для данной эпохи существенное. В «Символе веры» при определении св. троицы, по византийскому представлению, считалось, что святой дух происходит от бога-отца, и этой концепции придерживались, естественно, Кирилл и Мефодий. Их противники, латино-немецкие епископы, считали, что святой дух происходил и от бога-отца, и от бога-сына. Тем не менее римская курия первоначально поддержала Кирилла и Мефодия. Сообщения Анастасия, ближайшего помощника папы римского, свидетельствовали о его восхищении ученостью и характером Кирилла, а также его трудами. Анастасий лично знал Кирилла во время его пребывания в Риме. В целом сохранившиеся источники показывают, что жизнь и деятельность Кирилла и Мефодия произвели сильнейшее впечатление на их современников, как сторонников, так и противников. Кирилл и Мефодий как первые славянские просветители были и остаются символом славянской общности, память о них и о созданной ими письменности всегда сохранялась у всех славянских народов, включая и тех, которые стали пользоваться латинской письменностью. Судьба Кирилла и Мефодия сложилась благоприятно для того, чтобы подготовить их к славянской просветительской деятельности. Мефодий (820–885) и его младший брат Константин (ок. 826–869; имя Кирилла он получил, приняв монашество перед своей смертью) родились в Византийской империи, в г. Солуни (Фессалоники) в аристократической семье. Отец их, по имени Лев, видимо, грек, занимал высокое военно-административное положение. Существует мнение, что матерью их была славянка. Братья первоначально воспитывались в среде смешанного греко-славянского населения. Они получили хорошее греческое образование. Младший из них, Константин, несомненно, превосходил старшего, Мефодия, был личностью гениальной, и поэтому по древней традиции его имя упоминается на первом месте. Способности Кирилла обнаружились рано. Он с 14 лет учился в Константинополе, в самом центре византийской образованности, в среде высшей аристократии. Окончив Магнаурскую школу, Кирилл блестяще освоил все «эллинские» науки, среди которых для его будущей просветительской деятельности особенно полезны были грамматика и диалектика (искусство спора), а также языки греческий, латинский, древнееврейский (позже — и арабский). Одним из учителей Кирилла был Фотий, крупный писатель, государственный и церковный деятель. Но важнее всего для Кирилла, как и для Мефодия, было то, что они отлично владели с детства тем живым наречием, на котором говорила славянская часть населения их родного города. В отличие от Мефодия Кирилла не привлекала чиновничья карьера при императорском дворе или в провинциях. Он стремился к интеллектуальной деятельности: стал библиотекарем в богатой патриаршей библиотеке, позже занял в Магнаурской высшей школе кафедру философии (поэтому в письменной традиции его часто называют Константином Философом). Византийский император Михаил III (842–867) и его двор, видимо, быстро оценили выдающиеся дарования Кирилла и стали направлять его в ответственные миссионерские поездки, имевшие не только церковное, но и политическое значение. Еще молодым человеком (в 851 г.) Кирилл принял участие в «сарацинской миссии», посетил Багдадский халифат и успешно провел богословскую дискуссию с магометанским духовенством. Некоторое время Кирилл жил у своего брата Мефодия в малоазийском монастыре Олимп. Когда патриарший престол в Константинополе занял Фотий (858), бывший учитель Кирилла, церковно-политическая деятельность братьев значительно расширилась. Кирилл и Мефодий были направлены далеко на Восток, во владения Хазарского каганата. Можно предполагать, что эта миссия была связана с первым походом русских на Константинополь (860). В городе Херсонесе (крымский г. Корсунь, который был известен русским князьям и купцам) Кирилл нашел Евангелие и «Псалтирь», написанные «рушкым писменем» (в науке существуют различные мнения об этой письменности), и при помощи некоего человека, знавшего этот язык, научился читать эти тексты. По преданию, около Херсонеса Кирилл обнаружил мощи Климента Римского (римского архиепископа I в.). Эта находка сыграла важную роль в дальнейшей судьбе братьев-миссионеров. Деятельность Мефодия имела несколько иной характер. Он поступил на военную службу, затем был видным чиновником и управлял областью, населенной македонскими славянами, потом постригся в монахи. Но в 863 г. братья вновь объединили свою деятельность вследствие неожиданных исторических обстоятельств. В Константинополь к Михаилу III прибыло посольство великоморавского князя Ростислава (846–870). Великоморавское княжество, в состав которого тогда входили земли чехов и словаков, вело борьбу с королем Людовиком Немецким и его латино-немецким духовенством. Людовик в это время (863) заключил союз с Болгарией, а князь Ростислав желал заручиться помощью Византии. По рассказам хронистов, моравские послы от княжеского имени, в частности, заявили: «Наш народ отринул язычество и держится христианского закона, но мы не имеем такого учителя, который учил бы нас […]на нашем языке, дабы и иные страны, видя это, подражали нам. Итак, пошли нам, господин, такого епископа и учителя». Главной идеей этого послания была не борьба с язычеством (которое, как сказано, было уже преодолено), а борьба с латинским церковно-политическим влиянием, проводником которого было немецкое духовенство. Решение этого вопроса во многом зависело от организации собственной церкви на собственном («нашем») языке. Книжного славянского языка еще не существовало, но острая потребность в нем ощущалась, так как в раннефеодальную эпоху близость книжного языка к языку народа имела большое политическое и культурное значение. Князь Ростислав указывал на это, когда сообщал императору, что другие страны (очевидно, славянские) могли бы последовать его начинанию («видя это, подражали нам»). Впоследствии эта далеко идущая идея общности церковного книжного языка у ряда славянских народностей в значительной мере осуществилась. Намерения Ростислава получить проповедника, который учил бы «на нашем языке», и безошибочный выбор Михаилом III для этого двух братьев «солунян» оказались перспективными в отношении осознания разными славянскими народами их родства и культурной близости. Так, древнерусский летописец Нестор (в «Повести временных лет»), описывая географическое расположение славян в Европе, неизменно связывал эти сведения с представлениями о родстве славянских племен, о единстве их письменности и церковной службы. Он писал: «И так разошелся славянский народ, а по его имени и грамота назвалась славянская». Рассказывая с глубоким уважением о подвиге Кирилла и Мефодия, древнерусский летописец подчеркивал широкое значение их дела: для «моравов первоначально созданы буквы, названные славянской грамотой; эта же грамота и у русских и у болгар дунайских». Таким образом, книжный язык, созданный Кириллом и Мефодием, стал прочно осознаваться как общее достояние нескольких славянских народностей. Направляя в Великую Моравию Кирилла и Мефодия, император Михаил III (как сказано в «Житии Мефодия») ясно указал на причину своего выбора именно этих миссионеров: «потому что вы оба солуняне, а солуняне все чисто говорят по-славянски». Но это решение было, очевидно, подготовлено не только солунским происхождением братьев. Проблема создания собственной письменности у славян, живших в Византии и в соседней с нею Болгарии, уже назрела и стала актуальной. Поэтому еще до приезда в Константинополь послов Ростислава Кирилл занимался труднейшей и требующей значительного времени работой по составлению азбуки для славян (он «сложил письмена»). Славянская азбука составлялась Кириллом на основе греческой, но с существенными ее изменениями, которые требовались для передачи славянской звуковой системы. Вопрос о том, какая из двух славянских азбук (глаголица и кириллица) была создана первоначально, вызывает разные мнения в науке. Но более вероятным представляется создание Кириллом глаголицы, которая впоследствии в Преславе, столице Первого Болгарского царства, была заменена кириллицей. Наряду с составлением азбуки Кирилл еще в Византии начал работать над переводом на создаваемый им книжный «славянский» язык греческих текстов Евангелия (он начал «беседу писать евангельскую»). Сам процесс этого перевода Евангелия с греческого языка, имевшего давнюю развитую литературную традицию, на иной язык, впервые возникавший под пером Кирилла, получил значение важнейшей и перспективной литературной деятельности. Кириллу, а затем и Мефодию с их учениками пришлось выполнить основополагающую для развития культуры средневековых славянских народов работу по созданию такого книжного языка, который с самого начала должен был получить достаточно сложную терминологию, богатую фразеологию и традиционную образованность. Без этих условий перевод каких-либо сочинений с греческого на этот новый язык был бы невозможен. Новый «славянский» язык в силу своей богослужебной предназначенности нуждался в определенном стилистическом стереотипе, соединяющем необходимую торжественность тона с не менее необходимой доступностью для славян, только начинавших приобщаться к христианской культуре. Во время своей миссионерской деятельности в Великой Моравии, а затем в Паннонии Кирилл и Мефодий, очевидно, совершенствовали свой книжный язык, принимая во внимание особенности местных славянских наречий. Тем самым они укрепляли возможности дальнейшего распространения возникавшей славянской книжности. Овладение книжным «славянским» языком требовало, разумеется, необходимой школьной подготовки. Но для славян оно было гораздо более легким, чем обучение языкам греческому или латинскому. Овладение книжным кирилло-мефодиевским наследием в дальнейшем облегчалось и тем, что в данную эпоху живые языки разных славянских народностей обладали значительной близостью. Создание церковной книжности на «славянском» языке открывало широкие возможности для сравнительно быстрого развития у нескольких славянских народностей новой для них феодальной культуры, а в дальнейшем — и для формирования их собственных светских литератур. Поскольку, согласно легенде, основная задача миссии Кирилла и Мефодия состояла во введении богослужения византийского типа на доступном («нашем», как требовал князь Ростислав) языке, братья перевели с греческого необходимые для этого книги: Евангелие, «Апостол» и «Псалтирь», возможно, также и некоторые другие книги Библии, переведенные Мефодием (после смерти Кирилла). Впервые предпринимаемое славянское богослужение (при малочисленности славянского духовенства) едва ли могло быть ежедневным. Поэтому первоочередной задачей Кирилла и Мефодия было обеспечение церковной службы в праздничные и воскресные дни. Есть основания полагать, что для этих дней они сами отобрали из Евангелия и «Апостола» те необходимые чтения, которые существовали в православной традиции. Создание первой славянской церкви требовало выработки для нее определенных правовых норм. Для этого Мефодий перевел и, возможно, частично обработал византийский «Номоканон» («Кормчую книгу»), т. е. сборник церковных и некоторых гражданских законов. Таким образом, огромные усилия братьев-миссионеров за короткое время обеспечили все необходимые условия для первого установления славянской литургии. Литературное творчество Кирилла и Мефодия может быть с известной предположительностью характеризовано на основании их житий («паннонских легенд») и свидетельств их современника — папского библиотекаря Анастасия. Это были первые славянские молитвы; произведения, связанные с открытием мощей Климента Римского; полемические и догматические сочинения. Следует назвать составленную Кириллом яркую «похвалу» Григорию Назианзину (IV в.), выдающемуся византийскому писателю. Особенно ярким лиризмом и высокой патетикой отличается написанный, видимо, Кириллом «Проглас» — своеобразное поэтическое предисловие к им же переведенному Евангелию (в одном из списков это сочинение обозначено так: «Блаженного учителя нашего Константина Философа слово»). «Проглас» отличается глубиной мысли, полемической направленностью, высоким лиризмом, совершенством стихотворной формы. Кирилл создал оригинальное славянское стихотворение, опираясь на давнюю и высокоразвитую духовную поэзию, в особенности на наследие Григория Назианзина (например, на его азбучный акростих). «Проглас» состоит из 100 стихов, имеющих по 12 слогов, расчленяющихся цезурой обычно после 5-го слога, реже — после 7-го слога. В целом стихотворение имеет типичный для византийских образцов ямбический характер, отличается строгостью форм и тонкой звуковой системой, связанной с использованием приема аллитерации. Главная идея «Прогласа» выражалась в том, что автор обращался ко всем славянским народностям (как к определенной этнической общности), которым впервые предстояло освоить книжную мудрость и истину вероучения на своем языке:Болгарская литература
Робинсон А.Н.
Со времени прибытия учеников Мефодия в Болгарию началось интенсивное развитие болгарской литературы. Болгария стала центром первоначальной славянской церковно-учительной литературы, которая благодаря усилиям болгарских писателей и переводчиков впоследствии распространялась, переходя постепенно в другие раннефеодальные государства, где создавала основу для развития ряда иных древнеславянских литератур. Во второй половине IX в. Болгария переживала тесно связанные друг с другом процессы феодализации, славянизации и христианизации. На болгарских землях возникли острые церковные столкновения, которые напоминали отмеченные выше и несколько более ранние явления церковной и культурной жизни в Великой Моравии и Паннонии. Но главная особенность этих процессов в Болгарии состояла в том, что там сравнительно быстро и окончательно победа осталась за славянской церковью и книжностью. С 866 по 870 г. в Болгарии развивало свою деятельность латинское духовенство, но латинская книжность и богослужение остались чуждыми болгарам. Константинопольский собор 870 г. распространил на Болгарию влияние греческой церкви, но и эта церковь (с греческой письменностью) не получила у болгар признания. Князь Борис I, принявший христианство еще в 865 г., и его двор нуждались в создании собственной болгарской церкви и славянской книжности, как ранее князь Ростислав. Когда Святополк удалил в Болгарию Климента, Наума и Ангелария, они отправились туда «охотно», как говорится в «Житии Климента». Возможно, почву для этого подготовили еще ранее прибывшие в Болгарию два ученика Мефодия: он некогда оставил в Константинополе «попа и дьякона с книгами», несомненно, книгами славянскими. Князь Борис принял славянских священников очень радушно, часто беседовал с ними и поместил их вблизи Преслава, своей столицы, в монастыре св. Пантелеймона. Большое содействие книжному делу оказывал и брат Бориса Докс, постригшийся в монахи, сын же Докса Тодор сам занимался переписыванием книг. Монастырь св. Пантелеймона стал центром Преславской школы болгарской книжности, которую первоначально возглавляли Наум и Климент (Ангеларий, видимо, к тому времени умер). Вскоре после этого Климент основал Охридскую книжную школу. Основание двух духовных школ — Преславской и Охридской — оказалось возможным благодаря расцвету болгарской государственности и культуры в период создания Первого Болгарского царства. Сын Бориса Симеон (князь с 893 г., царь 919–927 гг.) в результате нескольких войн с Византийской империей объединил ряд славянских земель (часть Фракии, Македонии и др.) и заставил Византию платить ему дань. Это было время наибольшего могущества Первого Болгарского царства. Царь Симеон, получивший блестящее греческое образование в Константинополе, стремился в краткие сроки организовать болгарскую церковь и развить книжную культуру, объединяя классические византийские традиции с кирилло-мефодиевским книжным наследием. Для этого Симеон значительно расширил Преславскую школу, собрал искусных писателей-переводчиков, в совершенстве владевших двумя литературными языками — греческим и «славянским», который был ближе всего к древнеболгарскому народному языку. Большое содействие оказывал Симеон и Охридской школе. Обе школы согласованно и успешно развивали свою педагогическую, переводческую и литературную деятельность. При царе Симеоне болгарская литература переживала свой золотой век. Одним из главных организаторов Преславской школы, создателей болгарской книжности и церкви был Константин, епископ Преславский. Константин был учеником Мефодия и, видимо, под его влиянием приобрел высокую византийско-славянскую образованность, овладел славянской письменностью, искусством перевода греческих книг. В Болгарии Константин работал при княжеском дворе. Побуждаемый Наумом и будучи еще только священником, Константин составил «Учительное евангелие» (до 893 г.). Книга содержала собрание церковно-учительных бесед на все воскресные дни года. Она была необходимым пособием для организации регулярного богослужения в создаваемой болгарской церкви. Константин сам указал, что основу книги составляли высокоавторитетные толкования Иоанна Златоуста (ум. 407), популярнейшего из восточных «отцов церкви» (38 толкований на Евангелия от Матфея и Иоанна), Кирилла Александрийского (12 толкований) и некоторых других ранневизантийских церковных писателей. Самостоятельно Константин написал одну (42-ю) беседу, а также предисловие и заключение к сборнику. Как и все болгарские писатели того времени, развивавшие свою деятельность в традициях восточно-христианской патристики, Константин отличался авторской скромностью, более того — традиционные самоуничижения доходили у него до самообличений. Он просил читателей простить его авторскую дерзость в составлении «Учительного евангелия», был исполнен сознания своей беспомощности. Однако изложение Константина отвечало всем литературным требованиям традиционной проповеди. Каждая беседа состояла из трех частей: введения, толкования евангельского текста и заключения. Толкования текста, как центральная частьпроповеди, заимствовались из византийских источников, а введение и заключение принадлежали самому Константину. Он излагал беседы достаточно популярно, искусно украшал изложение риторическими вопросами, антитезами, сравнениями и метафорами. В начале ряда бесед Константин приглашал слушателей и читателей на «духовное угощение, на пиршество», на «духовный пир». Слова, которыми он «угощал» их, были «хлебом небесным». Все это было новым и привлекательным для болгар, которые начинали приобщаться к литературе подобного рода. Главным содержанием проповедей Константина, как и сочинений других современных ему болгарских писателей, было объяснение слушателям, недавним язычникам, основных норм христианской морали. Но эти учительные задачи не могли не сочетаться также с приобщением слушателей к богатому и очень разнообразному сюжетному фонду библейской книжности. Константин толковал притчи и заповеди, разъяснял подробно основы христианской нравственности, иногда — и догматики. Он весьма настойчиво призывал творить добрые дела, проповедовал милосердие, обличал алчность и эгоизм богатых. Вместе с тем он обличал и язычество, пережитки которого еще сохранялись у болгар, как и у всех славянских народов. В «беседе» 28-й, как это было принято раньше в византийской традиции (позже — и в древнерусской литературе), Константин обличал «бесовские песни» (фольклор, сохранявший традиции язычества), требовал, чтобы их не пели и не слушали. В целом проповеди Константина были ориентированы на слушателей, принадлежавших к феодальной аристократии. Но в одном месте он отмечал, что народ ему «мил». Константин выражал патриотические взгляды, когда писал, что отныне и его «славянский род», бывший попранным, приобщился к христианству. Беседы Константина были особенно актуальны в связи с событиями в самом княжеском доме: отказом Владимира, сына Бориса, от христианства, при сохранении христианского благочестия самого Бориса и другого его сына — Симеона. К «Учительному евангелию» в сборнике сочинений Константина примыкало «Церковное сказание», написанное на основе сочинения константинопольского патриарха Германа (VIII в.) и представляющее собой объяснение церковной организации и богослужения. Это было тоже важное пособие в период создания болгарской церкви, так как оно отвечало стремлениям Бориса и Симеона основать свою церковную организацию, способную противостоять византийскому влиянию. Константину Преславскому, по-видимому, принадлежит и «Азбучная молитва». Это второе в древней болгарской литературе религиозное стихотворение после «Прогласа» Кирилла. «Азбучной молитве» свойственны христианский пафос, поэтическая стройность, искусный стиль. Молитва построена по принципу азбучного акростиха, восходящего к византийской традиции. Как и «Проглас», эта молитва изложена двенадцатисложным стихом с цезурой после пятого, реже — седьмого слогов. Размер этот в болгарской традиции называется «староболгарским гекзаметром». Молитва отражала важные идеи христианизации славян, создания славянской письменности и богослужения. Можно предполагать, что Константин составил первый историографический болгарский памятник типа средневековой хроники. Этот труд основан на византийских источниках и представляет собой изложение библейской истории, а далее — повествование о римских и византийских императорах (до византийского императора Льва VI Философа, конец IX в.). К болгарской истории можно отнести только сообщение, что император Никифор был убит болгарами. Отдавая благодарную дань памяти своему учителю, Константин Преславский написал «Службу Мефодию», которая представляет собой молитвенные чтения, украшенные риторикой и прославляющие славянского первоучителя. Мефодий славится с большой лирической теплотой, неоднократно называется «Учитель Мефодий». Выделяются его заслуги как участника создания славянской письменности, борца с «треязычниками», «великого пастыря», который совершил подвиги во имя истинной веры и страдал за нее. Дело Мефодия воссияло, подобно «солнцу», двигаясь с Востока на Запад. В Моравской земле Мефодий был «твердой скалой», которая побеждала еретиков. «Служба Мефодию», видимо, первоначально была краткой, а впоследствии пополнялась новыми стихотворными песнопениями. Это произведение является значительным памятником ранней болгарской религиозной поэзии. Будучи уже преславским епископом, Константин в 906 г. по поручению князя Симеона перевел с греческого «Четыре слова против ариан» Афанасия Александрийского, который около 360 г. написал это полемическое сочинение против александрийского священника Ария и его последователей. Перевод именно этого сочинения был важен для Симеона, так как болгарская церковь еще недостаточно укрепилась и в сравнительно недавно христианизированной Болгарии стали распространяться различные еретические учения. Критикуя ариан, Афанасий в то же время давал систематическое изложение ортодоксальной догматики, что тоже было необходимым для формирования болгарского раннефеодального общества. Основным содержанием «слов» Афанасия была защита православного представления о «святой Троице», что отстаивал в свое время Кирилл и Мефодий в борьбе с немецко-латинским духовенством. Перевод сочинения Афанасия, как одного из «отцов церкви», был для Константина новым вкладом в кирилло-мефодиевское наследие. Константин перевел также «Катехизис» Кирилла Иерусалимского (IV в.), популярно излагавший основы вероучения. Как сочинения Афанасия Александрийского, так и этот «Катехизис» переписывал постоянный помощник Константина Преславского монах Тодор Доксов, племянник князя Бориса. Общее направление книжной деятельности Константина Преславского было весьма близким к учительской и проповеднической деятельности его современника и сподвижника Климента Охридского. Другим выдающимся современником Константина был Иоанн Экзарх, также принадлежавший к Преславской школе. Сведений о жизни Иоанна Экзарха почти не сохранилось. Византийский титул «экзарх» указывал на то, что Иоанн был главой (игуменом) какого-то болгарского монастыря, возможно в древней болгарской столице г. Плиске. Литературная деятельность его развернулась в новой столице — г. Преславе, при дворе Симеона. Иоанн не был учеником Мефодия, но воспринял кирилло-мефодиево книжное наследие от ближайших последователей славянских первоучителей, скорее всего от Климента Охридского, который после изгнания из Великой Моравии сначала преподавал в Преславской школе. Переводческая и собственно литературная деятельность Иоанна Экзарха ознаменовала собой принципиально новый этап развития болгарской книжности. Если Кирилл, Мефодий и их ученики утвердили основы церковной книжности для славян (перевели канонические тексты, основали культуру проповеди), т. е. обеспечили славянское богослужение и первоначальное просвещение, то Иоанн поставил перед собой новую и очень сложную задачу. По-видимому, он получил византийское образование в Константинополе и решил перенести в болгарскую культурную среду важнейшие основы богословия. Для этого он обратился к трудам авторитетнейшего идеолога восточно-христианской церкви Иоанна Дамаскина (VIII в.), основателя схоластики. Иоанн Экзарх перевел с греческого часть обширного трактата Дамаскина («Точное изложение ортодоксальной веры»), названного в славянской традиции «Слово о правой вере». Были переведены те главы (из 100 глав трактата переведено 48), которые Иоанн считал наиболее доступными и важными для болгарской духовной жизни его времени. Он не переводил те главы трактата, которые носили отвлеченный специфически богословский характер. В предисловии («Прологе») к своему труду Иоанн указал на значительные трудности перевода этого сочинения с греческого на «славянский» язык. Греческий оригинал был вообще весьма сложен, особые затруднения представляла передача его философской и догматической терминологии, отвлеченных понятий и умозаключений. Высокая образованность, талант и трудолюбие Иоанна позволили ему удачно выполнить эту трудоемкую работу, в которой его поддерживал и ободрял монах Докс, брат князя Бориса. Само появление у славян «Слова о правой вере» было новым достижением в развитии их книжной культуры. Освоение этой книги требовало от читателей значительной образованности. Очевидно, такая высокая подготовка и давалась ученикам Преславской школы. Важно отметить, что Иоанн Экзарх проявил большой интерес к естественнонаучным основам ранневизантийской христианской литературы. Некоторые главы, переведенные им из указанного труда Дамаскина, содержали сведения об устройстве Вселенной, о четырех ее первоэлементах (огонь, земля, вода, воздух), о семи планетах: Солнце, Луна, Зевс (Юпитер), Гермес (Меркурий), Арес (Марс), Афродита (Венера), Кронос (Сатурн). Читатель получил первые сведения и о знаках зодиака, и о том, что Луна получает свой свет от Солнца. Рассказывалось и о главнейших реках (Ганг, Нил, Тигр, Ефрат), о различных животных и растениях. Иоанн Экзарх, очевидно, глубже других болгарских писателей этой эпохи осознал необходимость создания пособия для более широкого образования болгарского раннефеодального общества. Поэтому он предпринял обширный и своеобразный труд, содержавший значительно больше сведений о мироздании, чем это было в книге Иоанна Дамаскина. Главным трудом Иоанна Экзарха стал «Шестоднев». Эта книга Иоанна Экзарха имела особое значение, так как благодаря ей болгарская и другие славянские литературы приобщались к древней и широко распространенной традиции этого рода естественнонаучных произведений. В таких сочинениях подробно описывалась христианская концепция устройства всего мира. При помощи обширных материалов и символических пояснений они толковали библейскую легенду (три главы из «Книги Бытия») о создании всего мира богом в шесть дней (откуда и название — «Шестоднев»). Многие из ранних писателей христианства создали жанр шестодневов, которые служили своего рода энциклопедиями, знакомство с которыми было необходимо для каждого образованного человека. Наиболее значительными были шестодневы Оригена (III в.), Лактанция (ок. 304), Евстафия Солунского, Ефрема Сирина, Василия Великого, Амвросия Медиоланского, Григория Нисского, Григория Назианзина, Иоанна Златоуста, Севериана Гевальского, Августина (IV–V вв.), Георгия Писиды и Анастасия Синаита (VII в.). Из этого перечня видно, что объяснениями сотворения мира занимались «отцы церкви», как восточные (Иоанн Златоуст, Василий Великий), так и западные (Августин). Иоанн Экзарх опирался главным образом на шестодневы Василия Великого и Севериана Гевальского. Кроме них, Иоанн, несомненно, пользовался различными сочинениями Василия Кесарийского, Феодорита Киррского и упоминавшегося выше Иоанна Дамаскина. Эрудиция Иоанна Экзарха была очень значительной, ему, по-видимому, был известен сборник естественнонаучных знаний (во многом — фантастических) «Физиолог». Как и все авторы шестодневов, Иоанн стремился описать христианское представление о мироздании и опровергнуть концепцию мироздания, созданную античными философами. Он возражал древним мыслителям Пармениду, Фалесу, Демокриту, называл имена Платона и Аристотеля. Аристотеля Иоанн знал лучше других античных авторов. Так, в шестом «Слове» труда Иоанна содержатся рассуждения о человеке, человеческом теле, отсутствующие у Василия Великого и Севериана Гевальского, но весьма близкие по содержанию зоологическому трактату Аристотеля. С этим трактатом Иоанн мог ознакомиться по его византийской обработке монахом Мелетием. В заглавии одного из стихов «Шестоднева» указывалось: «Шестоденье списано Иоанном презвитером ексархом от святого Василия, Иоана и Сеурияна и Аристотеле философа и инех, яко ж сам сведетельствует в пролозе», т. е. — в предисловии. С несомненным литературным мастерством писал Иоанн о многих явлениях природы, стремился описать и истолковать устройство неба и земли, светил, свойства населявших землю животных и птиц, сообщить доступные в те времена географические сведения о странах, морях, реках и т. п. Эти описания и толкования Иоанна имели поучительный и этический характер. Во многих случаях действительные или воображаемые свойства птиц или животных должны были служить образцом для поведения людей. Например, сообщалось, что молодые аисты всегда заботятся о престарелом отце своем, уже утратившем часть перьев: они согревают его своими крыльями, поддерживают в полете, снабжают его пищей. Такую же заботу обязаны проявлять люди по отношению к своим престарелым родителям. Когда у горлицы умирает ее «подружка», то она не привязывается к другому, оставаясь в одиночестве. Так же должны поступать и овдовевшие женщины. Как и во всех шестодневах, толкования Иоанна были основаны на христианской символике, сопровождались нередко фантастикой, получали лирическую тональность и поэтичность, а в ряде случаев — и полемичность (при опровержении взглядов языческих философов). «Шестоднев» Иоанна Экзарха не был простой компиляцией из трудов предшественников. Он обладал стройностью авторского изложения, своеобразным отбором материалов и примеров с авторскими добавлениями и сведениями, относившимися к современному Иоанну болгарскому обществу. Содержание и стиль «Шестоднева» были рассчитаны на культурную читательскую среду, скорее всего, на придворное общество. Своим трудом Иоанн Экзарх сделал большой вклад и в развитие литературного древнеболгарского языка. В «Шестодневе» Иоанна было много оригинальных и актуальных для его времени и среды рассуждений. Таковы его высокие представления о славянском языке, об отличиях его от языка греческого, об обычаях и жизни славян. Осудительно говорит Иоанн о славянском язычестве (вере «поганных словень» в солнце), о распространявшихся в Болгарии ересях. Важны его суждения, относящиеся к проблемам молодой болгарской государственности. Они касаются порядка престолонаследия от отца к сыну у болгар и у хазар. Это было весьма существенно как раз в период образования Первого Болгарского царства, с наследованием престола князя Бориса I его сыном князем (затем — царем) Симеоном, а не братом Бориса Доксом, который удалился в монастырь. В предисловии Иоанн обращался к своему покровителю — князю Симеону. В шестом «Слове» Иоанн красочно изобразил Преслав, вызывающие удивление княжеский дворец, палаты, украшенные церкви (мрамор, золото, серебро и т. п.). Он описал и самого князя Симеона в роскошном одеянии, с золотым мечом на бедре, сидящим в окружения богато одетых бояр. Как очевидец, Иоанн восхищался красотой княжеского двора, и это его описание, единственное в своем роде, представляет большую историко-культурную ценность. Вместе с тем в «Шестодневе» говорилось и о неравенстве людей, о страдающих болгарских «смердах» и «нищих». В этом отношении Иоанн следовал лучшим традициям проповедей «отцов церкви», особенно Иоанну Златоусту, развивавшему тему «милосердия» к бедным. В предисловии к «Шестодневу» Иоанн Экзарх воссоздавал перед читателями исполненную лиризма картину прекрасного мироздания. Так, например, Иоанн писал: «Радость не знает труда и растит крылья. И как не хотят радоваться те, кто разумеет, ради кого небо солнцем и звездами украшено, ради кого украшена и земля садами, дубравами и цветами, и опоясана горами, ради кого море и реки и все воды наполнены рыбами, ради кого и самый рай приуготовлен?» И далее: «Видя солнце, ходящее то к северу, то к югу, то посредине неба, и луну, то увеличивающуюся, то уменьшающуюся, и звезды, в положенное для них время восходящие и заходящие, указывающие время жатвы и посева и возвещающие путешествующим по водам бурю и затишье, — видя все это, мы славословим творца, создавшего такие красоты […] Когда же видим, что в соответствующее время дождь поливает землю, и земля покрывается травой, и нивы волнуются, и покрываются зеленью дубравы, и созревают плоды, и одеваются растительностью горы, — произнесем хвалу богу, скажем с блаженным Давидом и с ним воспоем, говоря: «Возвеличились дела твои, господи, все премудростью сотворил ты». Когда же слышим певчих птиц, поющих различными голосами прекрасные песни, соловьев поющих, дроздов, соек, иволг, дятлов, щуров, ласточек, жаворонков, — возвеселимся, славя творца». Этот великолепный гимн миру и его красоте, исполненный в духе средневекового христианского оптимизма, свидетельствует об общей настроенности раннефеодального болгарского общества и болгарской литературы времени князя Симеона, которому и был посвящен труд Иоанна Экзарха. Впоследствии этот «Шестоднев» получил распространение в древних литературах Руси и Сербии и занял в них значительное место. К Преславской школе относится также писатель Черноризец Храбр, известный только одним, но весьма интересным произведением — «О письменах» (оно было написано, видимо, в последнее десятилетие IX в.). Биографических сведений об авторе не сохранилось. В науке существует предположение, что имя Черноризец Храбр было псевдонимом какого-то писателя. Предполагается, в частности, что под этим псевдонимом скрывался сам князь Симеон. Все сочинение Черноризца Храбра является одновременно историей и апологией славянской письменности. Храбр был хорошо осведомлен о деятельности славянских первоучителей, особенно о Константине (Кирилле). Он почерпнул эти познания, скорее всего, от учеников Кирилла и Мефодия, работавших в Болгарии — Наума, Климента, Константина. В сочинении «О письменах» ярко сказалась личность автора, его темперамент, убежденность в своей правоте, патриотизм. Храбр отстаивал идею равноправия народов, права славян на культурное самоопределение через письменность на своем языке. Весьма интересны его взгляды на происхождение славянской письменности. Первоначально, как он писал, славяне-язычники книг не имели, но пользовались «чертами и резами» (сущность этой письменности остается дискуссионной). Приняв христианство, они должны были пользоваться «римскими и греческими письменами». И так прошло много лет. «Потом же человеколюбец бог… послал им святого Константина Философа, называемого Кириллом, мужа праведного и истинного, и сотворил он им письмена…» По словам Храбра, Кирилл составил азбуку из 38 букв, причем часть их была взята по образцу «греческих письмен», а другие буквы были добавлены для передачи особых знаков «славянской речи». Обладая отличными познаниями средневекового лингвиста, Храбр отметил невозможность передачи греческими буквами ряда звуков славянской речи (б, ж, ц, ч, ш, ю, я). Храбр не без основания полагал, что само греческое письмо возникло под влиянием более древнего финикийского. В духе формировавшейся в эту эпоху болгарской литературы Храбр полагал, что и славянская азбука Кирилла должна совершенствоваться. Самым выдающимся литературным деятелем из числа непосредственных учеников Кирилла и Мефодия был Климент Охридский, создатель охридской духовной школы. Ему посвящены два жития, написанные на греческом языке архиепископами охридскими Феофилактом (пространное житие) и Дмитрием Хоматианом (краткое житие), прославлявших его деятельность. Следует заметить, что Феофилакт, агиограф Климента, был выдающимся греческим писателем, богословом-экзегетом, учеником Михаила Пселла. По-видимому, Климент был уроженцем Македонии (род. ок. 830, ум. 916). Предполагается, что Мефодий, управлявший одно время славянской областью в Македонии, взял к себе Климента в качестве ученика и служителя. В дальнейшем Климент сопровождал Кирилла и Мефодия в их великоморавской миссии, сопутствовал им при посещении Паннонии, Венеции и Рима. Светское имя Климента неизвестно, но, возможно, что это монашеское имя было дано ему в честь Климента Римского. Изгнанный из Великой Моравии, Климент прибыл в Болгарию и поселился вместе с Наумом в доме одного преславского боярина. Но вскоре, поощряемый и награждаемый князем Борисом, Климент получил место учителя и проповедника (с 886 г.) в области Кутмичевица (включавшей часть Македонии и Албании), где его усилиями и был создан новый центр духовной книжности и просвещения. Местные жители приняли Климента с почетом и предоставили ему все необходимое «в изобилии». Преподавательская деятельность Климента принесла ему известность выдающегося славянского педагога. Как преподаватель он работал 7 лет (до 893 г.), затем, по воле князя Симеона, был избран епископом Охридским. Его преподавательское место занял Наум, прибывший из Преслава. После смерти Наума (910) Климент вернулся в школу, где преподавал до конца своей жизни. В школе Климента получали образование, по словам его агиографа, 3500 учеников (видимо, за 30 лет его педагогической деятельности). Образование носило церковно-книжный характер, и школа готовила служителей церкви, священников и дьяконов. Переводческая, литературная и проповедническая деятельность Климента была продолжением и развитием кирилло-мефодиевского дела. Направление работ Климента ближе всего соприкасалось с деятельностью Константина Преславского, их проповеди как бы дополняли друг друга. Близость книжной и церковной деятельности Константина и Климента (оба они стали первыми болгарскими епископами), а также отмеченный выше переезд Наума из Преслава в школу Климента Охридского свидетельствуют о дружеском единении в работе обеих школ. Подобно Кириллу и Мефодию, как и другим их последователям, Климент очень много занимался греческой богослужебной книжностью. Он перевел с греческого «Цветную триодь», возможно, принимал участие в переводах «Синайского требника» и «Чина исповедания». Все эти книги были необходимы для организации болгарской церкви. Климент писал очень много: среди его оригинальных сочинений были поучения на церковные праздники, «похвалы» (похвальное слово) христианским подвижникам, описания жизни и деяния пророков и апостолов, жития, «псалмоподобные песнопения» (посвященные Богородице и святым). Клименту принадлежит около 80 сочинений. Тематика таких сочинений очевидна из нескольких примеров их названий: «Поучение о евангелисте Марке», «Поучение на рождество Богородицы», «Поучение на рождество Христово», «Поучение на Богоявление», «Поучение об апостолах Петре и Павле», «Похвальное слово об Иоанне Крестителе», «Похвальное слово о Михаиле и Гаврииле», «Похвальное слово о пророке Захарии», «Слово о душевной пользе», «Слово о покаянии» и т. п. Но Климент не ограничился такой традиционной тематикой. Особенно интересны те его сочинения, в которых он повторял темы, близкие его учителям Кириллу и Мефодию, а также писал о них самих и их миссии. Климент написал «Похвальное слово Дмитрию Солунскому», зная, несомненно, «Канон» Дмитрию, написанный Мефодием. «Похвальное слово о Клименте Римском» Климента Охридского продолжало тему сочинений об этом же подвижнике, которые принадлежали Кириллу. Можно предполагать, что Климент Охридский был автором пространных житий Кирилла и Мефодия («паннонских легенд»). Сочинения Климента обычно носят его имя в разных формах: «Климент епископ словеньский», «Святой Климент», «епископ Климент», «списано Климентом» и т. п. Стиль поучений и похвальных слов Климента не был витиеватым, но он не избегал и обычных в патриотической традиции риторических периодов. Например, в «Похвальном слове Дмитрию Солунскому» Климент восклицал: «Радуйся, светозарное солнце Дмитрий, прогоняя мрак греховный […] Радуйся, незаходящая заря, благочестием все просвещающая […] Радуйся, твердое основание отечеству своему». Это последнее напоминание об отечестве Дмитрия Солунского было важно и для памяти о «солунских братьях» Кирилле и Мефодии. В аналогичных тонах раннехристианской книжности писал Климент и о своем «небесном» покровителе («Похвала святому Клименту, патриарху римскому, списана Климом епископом»). Климент Римский, по словам Климента Охридского, «как незаходящее солнце воссияв, всю землю светом озарил», с детства он «добродетелями украшался, как солнце светился», следуя по стопам апостола Петра, «под крылами его, как голубь вскормлен был духовною пищею». Климент Охридский восклицал о Клименте Римском: «Радуйся, непорочный орел, пролетевший всю вселенную, на западе воссияв, как незаходящее солнце». Такой же издавна утвердившийся, а потому и авторитарный стиль и тон изложения Климент Охридский использовал применительно к сочинениям о своих учителях Кирилле и Мефодии. Традиционность эта была особенно важна, так как только при ее помощи можно было показать средневековым читателям (болгарам, затем сербам, русским и др.) значение книжности и литературы, создаваемой на «словенском» языке. Так, в «Похвале Кириллу» («Похвала блаженному отцу нашему и учителю словеньскому Кириллу Философу») Климент называл его «новым апостолом», деятельность которого повсюду возрождала «весну на земле». Кирилл сиял, «как солнце», он перелетал, «как орел», все страны, «от востока до запада, и от севера до юга». Он «просветил бесчисленные народы, во тьме неведения лежащие», повсюду он прогонял «греховный мрак». На фоне этих обычных метафор утверждалась главная идея: Кирилл прославлялся как «учитель языка нашего». По существу эта похвала превращалась в восторженный гимн славянскому первоучителю. В «Похвальном слове Кириллу и Мефодию», как и в других памятниках кирилло-мефодиевской традиции, наиболее возвышенная характеристика давалась младшему из братьев. Кирилл «умом и добродетелями вверх возлетал, как орел, духовными крылами». Старший брат его Мефодий мудростью в беседах своих, «как Соломон явялся», в военных делах он был страшен, подобно библейским героям Самсону, Гедеону, Иисусу Навину. Но «воеводский сан» он принял ненадолго, затем «постригся в черные ризы», желая принять «белую и нетленную ангельскую одежду», стал игуменом в монастыре «именем Полихрон». Климент писал, что братья прошли, «как солнце, темные места стопами своими просвещая, всякую мглу языческую духовным огнем попаляя и еретическую». В западных странах, Паннонских и Моравских, они, «как солнце воссияли […] просветили буквами и научили учеников церковной службе». И здесь основная мысль Климента состояла в том, что первоучители славян «совершили язык новый», он славил их как двух «преславных учителей славянского языка, сотворивших письмена ему». После смерти Кирилла в Риме, когда Мефодий вернулся в «страны Моравские, все люди с радостью вышли к нему навстречу и так приняли его, как ангела божьего». Климент Охридский вновь повторял, что благодаря первоучителям славян «имя божье прославляется на языке новом», учение их «духовную сладость источает, дает алчущим неоскудевающую пищу, жаждущим неиссякающий источник, нагим подает одеяние». Поучения и похвальные слова Климента отличались лиризмом, искренней взволнованностью. Особенно это относилось к сочинениям Климента о Кирилле и Мефодии, повествуя о которых, он вспоминал, видимо, и свою молодость, проведенную вместе с ними. Климент писал очень живо и темпераментно. В ряде случаев его книжная речь приближалась к народному языку и это, несомненно, усиливало влияние его сочинений на духовную жизнь болгарского раннефеодального общества. Известность Климента широко распространилась, потому что, по словам его греческого агиографа Феофилакта, он «составил простые и ясные слова» на все праздники, слова эти были понятны «простым болгарам». В этом смысле Климент, по мнению агиографа, стал как бы новым апостолом Павлом. Подобно Павлу, обращавшемуся некогда к коринфянам, Климент обращался к «новым коринфянам — болгарам». Климент обогатил болгарскую церковь и «псалмоподобными песнопениями». Наряду с Константином Преславским и Иоанном Экзархом Климент Охридский своими сочинениями основал болгарскую традицию в области проповеднического искусства. Сочинения Климента Охридского быстро приобрели большой авторитет. Его поучения и слова — великолепные образцы для подражания, что, очевидно, входило в его задачу при основании литературной школы, состоявшей из молодых славянских проповедников. Популярность произведений Климента привела к тому своеобразному явлению литературного синтеза авторитарных церковно-учительных сочинений, который был характерен для литератур раннего Средневековья. В рукописной традиции многие сочинения, созданные эпигонами, приписывались кому-либо из «отцов церкви», например знаменитому Иоанну Златоусту. В свою очередь, Клименту стали приписываться поучения и слова, составленные некоторыми его подражателями. Сочинения самого Климента тоже в ряде случаев стали приписываться Златоусту, что свидетельствовало об их высоком достоинстве. Произведения Климента не были объединены в одном сборнике, как, например, в «Учительном евангелии» его современника Константина Преславского. Поучения и слова Климента при их переписывании включались в сборники различного назначения: «минеи четьи», «служебные минеи», «прологи», «торжественники», «измарагды», «златоусты» и др. Сочинения Климента Охридского помещались в сборниках рядом с произведениями самых авторитетных раннехристианских писателей, таких, как Василий Великий, Иоанн Златоуст, Григорий Богослов, Афанасий Александрийский, Кирилл Александрийский, Иоанн Дамаскин и др. Такая литературная приуроченность трудов Климента Охридского показывает, что они по своему типу в основном соответствовали ранневизантийской христианской литературе IV–V вв., с добавлением к ней только более поздних сочинений Иоанна Дамаскина (VIII в.). По-видимому, никто из болгарских и вообще славянских писателей раннефеодального периода не вошел так широко и органично в патриотическую литературу, как Климент Охридский. Его поучения, похвальные слова и другие сочинения заняли важное место не только в древнеболгарской литературе, но через ее посредство также в других древнеславянских литературах. Оценивая «золотой век» древнеболгарской литературы и его значение для других славянских литератур, следует учитывать с одной стороны, общие закономерности литературного развития раннефеодальных государств, приобщаемых к христианству, а с другой — специфические условия связей болгарской литературы с литературой византийской. Как уже отмечалось, царь Симеон получил блестящее образование в Константинополе, где, возможно, учились и некоторые другие болгарские аристократы. Было бы невозможно предположить, что Симеон и его окружение, равно как и ученики Кирилла и Мефодия, не знали современной им византийской литературы. Однако эта литература лишь в малой мере могла содействовать задачам христианизации славян и создания первоначальной славянской книжности. В византийской литературе IX — начала X в. традиции «отцов церкви» высоко ценились, но уже в качестве образцов классики, уходившей в далекое прошлое. В этой литературе начало возникать внимание к еще более глубокой (и притом — языческой) старине. Писатели стали проявлять все больший интерес к античной философии, историографии, художественной прозе и поэзии. Правда, оставались еще популярными историографические сочинения, основанные на библейской концепции мироздания, совмещавшие ее с некоторым наследием античной мифологии. Таковы были, например, переведенная в Болгарии в эпоху царя Симеона «Хроника» Иоанна Малалы (VI в.) и проникнутая церковными традициями «Хроника» Георгия Амартола (IX в.). Но и церковные писатели высокого сана стали создавать значительные сочинения литературного и энциклопедического характера. Труд патриарха Фотия «Мириобиблион» свидетельствует о широкой эрудиции автора: здесь приводились и критически оценивались выдержки из 280 писателей. Кроме патриарха Фотия, и другие видные деятели византийской церкви IX в. занимались литературой и различными науками. Крупный ученый патриарх Иоанн Грамматик писал акростихи иконоборческого характера. Митрополит Игнатий был видным прозаиком и поэтом. Он переложил стихами басни Эзопа, сочинил ряд канонов, написал в драматической форме поэму на библейский сюжет. Таким образом, византийская литература, достаточно богатая (даже в пределах деятельности церковных писателей), представляла обширные возможности для выбора ее образцов болгарскими писателями и переводчиками. Болгарские деятели культуры ясно понимали, что их первой задачей было христианское воспитание читателей-неофитов. Эти читатели только начинали привыкать к книжности, они нуждались в апологетических основах нового для них мировоззрения. Поэтому развитие славянской книжной культуры нужно было начинать с популяризации византийской классики, с разъяснения библейской концепции мироздания и истории, а также с освоения традиционных естественнонаучных представлений. На этой основе и был создан болгарский «Шестоднев» Иоанна Экзарха — сочинение, восходящее к старинной традиции раннехристианских писателей. В VIII–IX вв. в Византии развивалась греческая агиография, насыщенная витиеватой риторикой. В славянских землях получил развитие совсем иной тип агиографических сочинений. Болгарские писатели в своих произведениях (жития Кирилла и Мефодия, поучения, похвальные слова и др.), опирались на традиции ранневизантийских писателей. В Византии древнее искусство ораторской прозы (поучение, проповедь) к этому времени пришло в упадок. Но ораторская проза такого типа, духовно возвышенная и классически стройная, возродилась в болгарской литературе. В Болгарии были, во-первых, осуществлены переводы с греческого сочинений древних церковных ораторов (Иоанна Златоуста и др.), а во-вторых, созданы собственные произведения подобного рода. Наследие высокого искусства проповеди продолжили Климент Охридский, Константин Преславский, позднее — древнерусские писатели (Кирилл Туровский и др.). Создавая свою новую книжную культуру, болгарские писатели должны были утвердить высокий авторитет славянских первоучителей Кирилла и Мефодия, прославить их важнейшую для славян деятельность. Но в идеологических условиях эпохи такая задача могла быть успешно решена только при помощи тех общих представлений, символов и метафор, которые издавна вошли в традицию при описании древних христианских подвижников. Поэтому Кирилл ц Мефодий уже в сочинениях их учеников сразу стали изображаться в качестве «новых апостолов», к ним прилагались веками испытанные метафоры («солнце», «орел», борьба «света» с «тьмой», и т. п.). Несомненно, Кирилл и Мефодий, их ученики и последователи (Климент Охридский, Константин Преславский, Иоанн Экзарх), а также покровители болгарских писателей князь Борис и царь Симеон глубоко сознавали духовные потребности и реальные условия создания для болгар и других славян собственной литературы. Но перед первоучителями славян и их ближайшими последователями возникла необходимость преодоления таких трудностей в создании своей книжности, каких не знали даже «отцы церкви» (IV–V вв.). В те далекие времена, когда «отцы церкви» впервые создавали христианскую литературу, они имели в своем распоряжении превосходно развитые еще во времена античности литературные языки (греческий и латинский). Более того, некоторые из них (например, Иоанн Златоуст и блаженный Августин) получили высокое образование в языческих риторских школах. Патриотическая литература прошла долгий путь (II–VIII вв.) своего сложного развития. Славянским первоучителям и их последователям было необходимо в короткие сроки распространить основы вероучения и образцы патристики среди славян (населения Великой Моравии, Паннонии, Болгарии). Им пришлось начать все это огромное дело с основания книжного языка, переводов, а затем и собственных сочинений, необходимых для организации новой церкви. Все эти задачи решались в условиях борьбы и с язычеством собственного народа, и с ересями (богомильством и др.), и с убеждениями «треязычников». Особые трудности для Кирилла и Мефодия представляли церковно-политические противоречия церквей византийской и римской. В дальнейшем успешное развитие литературной, переводческой и преподавательской деятельности в Болгарии стало возможным только благодаря активному содействию со стороны государственной власти (князь Борис, царь Симеон), как это впоследствии было и в Сербии (особенно при княжеской династии Неманичей), и в Древней Руси (при великих князьях Владимире Святом и Ярославе Мудром). Таким образом, решая важнейшие вопросы создания собственной феодальной культуры и литературы, болгарские писатели в силу исторической необходимости должны были начинать свою новаторскую деятельность с освоения традиций ранневизантийской классики как авторитетного и доступного литературного наследия. Этим и определялась широта их переводческой деятельности. Только таким путем мог возникнуть у славян, в первую очередь у болгар, закономерный для раннефеодальных обществ процесс исторически последовательного литературного развития. Болгария в конце IX–X в. стала классической страной славянской письменности. С 60-х годов X в. в Болгарии зарождается и совершенно другое неортодоксальное направление общественно-политической мысли и литературы — богомильство. Влияние богомильства продолжалось вплоть до XIII в. и получило распространение не только в Болгарии и на Балканах, но и в Западной Европе, в частности, в Италии, где с начала XI в. развивалась ересь катаров, перешедшая впоследствии во Фландрию и Лангедок (XII в.), а также в Южную Францию (альбигойцы). Европейское значение болгарского богомильства в общем процессе развития средневековых демократических движений подобного рода было в том, что оно оказалось посредствующим звеном в передаче западноевропейским народностям восточной дуалистической догматики, как и вообще представлений о дуалистической природе мироздания. Так, исследователи давно отметили в качестве древних источников вероучения богомилов дуалистические учения, возникшие на Востоке в III в. — манихейство и в VI — нач. VII в. павликианство. От них именно заимствовали богомилы представление о том, что все видимое в мире происходит от злого начала, которое так же изначально, как свет и добро. Это начало вкоренено в существо человека, хотя он и имеет в себе элементы света. Но было в богомильском учении и то, что целиком связано с болгарской действительностью и ее феодальным строем, точнее, с их неприятием и отрицанием. Если весь материальный мир во зле, делали вывод богомилы, то иконы, храмы, церковная иерархия, светские владыки, само государство — также от злого начала. Потому-то именно в адрес богомилов звучали от их современников упреки, что они «хулят» высшее феодальное общество. Отрицая существующие организации, богомилы, однако, учредили свою. Во главе ее стоял первоучитель, под началом которого находились отдельные братства. Организационная сплоченность и целеустремленная активность породили у богомилов ряд трактатов и литературных сочинений, проводивших идеи их доктрины. Наиболее полно вероучение богомилов было изложено в «Тайной книге», относящейся к середине XII в. Она сохранилась благодаря переводу ее на латинский язык для итальянской общины богомилов, не разделив, таким образом, судьбу большинства богомильских сочинений, уничтожавшихся в Болгарии как еретические. Учение богомилов в этой книге изложено в форме вопросов и ответов во время беседы Иоанна Богослова и Христа, якобы состоявшейся за тайной вечерей. Форма сочинения еще более усложнена тем, что в ней приводятся рассказ в рассказе, когда Иоанн передает мысли Христа. В «Тайной книге» содержится богатая система образов, особенно в той ее части, где описывается, как природа переживает освобождение от зла. Особой художественностью и драматичностью отличается богомильская книга «Видение Исаии», в которой рассказ ведется от первого лица, от имени пророка Исаии, который воочию видит, как в космосе происходит страшная борьба сатаны и его воинства с благочестием. «Видение Исаии» — это не вполне оригинальное сочинение. В нем древний апокриф «Вознесение Исаино» пополнен богомильскими идеями. Такой же переработкой греческой книги явилось и богомильское сочинение «Разумник», в которой некоторые сведения из области естествознания переплетаются с языческими представлениями и суевериями, всегда находившими в эту эпоху благоприятную почву в народных низах. С богомильством вела упорную борьбу в Болгарии православная церковь и государственная власть. Крупнейшим идеологом этой борьбы был выдающийся болгарский писатель Козма Пресвитер. В науке до сих пор остается нерешенным вопрос, к какому времени следует относить его жизнь и творчество. Ученые колеблются при его решении от X до XIII в. Но вероятнее всего Козма жил во второй половине или в конце X в. Сочинение Козмы называется «Беседа на новоявившуюся ересь Богомила», известно также несколько учительных слов Козмы. Обличение ереси приобрело у Козмы не только богословский, но и социальный характер. По его словам, богословы «хулят богатых, ругают старейшин, укоряют бояр, считают противниками богу всякого, кто работает на царя, и предписывают всякому рабу не работать на своего господина». Вместе с этим обличение ереси побудило Козму разобраться в породивших ее причинах, а это, в свою очередь, заставляло его во многом критически отнестись к окружающей действительности. Козма сурово критиковал неаскетическое поведение духовенства и монашества (монахи, «как свиньи в хлевах пребывают», и т. п.), частично — и аристократию. Следуя старой тенденции, восходившей к Иоанну Златоусту и другим «отцам церкви», Козма обличает неправедное духовенство, которое берет от пасомого им «стада» молоко и шерсть, но не заботится об «овцах». Многие монахи не живут по данным им обетам и этим соблазняют паству. Козма не жалеет красок, сильных гипербол, обращений, восклицаний и упреков, рисуя трагическую картину состояния болгарского общества. Все это он делает, разумеется, не потому, что он против его устоев, а именно для того, чтобы перед опасностью ереси, находившей столь широкую поддержку у народных масс, укрепить этот строй. Его сочинение художественно отточено и совершенно. Структура «Беседы» подчинена ритмическому началу. Нередко Козма прибегает к излюбленной в византийском ораторском искусстве форме анафоры. Расцвет болгарской культуры в следующем столетии сменился для Восточной Болгарии трудным периодом византийского ига, который продолжался с 1018 по 1185 г., т. е. вплоть до создания Второго Болгарского царства. Литература на славянском языке преследовалась,повсюду насаждался греческий язык. Многие деятели болгарской культуры вынуждены были покинуть страну, но они несли высокие достижения болгарской культуры другим славянским народам. Особенно значительна и плодотворна была их роль в Киевской Руси. Ими были принесены или вновь сделаны переводы памятников византийской и собственной литературы, во многом они способствовали становлению и развитию русской оригинальной книжности. В самой Восточной Болгарии в этот период вне контроля церковной и государственной власти начинает преобладать народная, нередко апокрифическая литература. Возникают народные варианты житий, например «Житие Иоанна Рыльского», очень простое и наивное по своей композиции, или так называемая Солунская легенда о Кирилле, содержащая его будто бы автобиографический рассказ о крещении болгар. Появляется даже апокрифическая летопись, где фантастический, легендарный элемент переплетен с реальными историческими данными. Болгарские правители в этой летописи крайне идеализированы, но изображение чуть ли не райского процветания независимой в прошлом Болгарии в летописи звучит как противопоставление византийскому рабству и призыв к его свержению. Более благоприятными были условия для развития литературы в Западной Болгарии, где сохранялась государственная независимость. Впрочем, и здесь определенные трудности возникали с ликвидацией Охридской патриархии и подчинением церкви константинопольскому патриарху. Охридские архиепископы — греки Феофилакт (1084–1107) и Дмитрий Хоматиан (1216–1234) способствовали развитию литературы на греческом языке, хотя и не пренебрегали при этом славянскими святыми — просветителями. Каждый из них, как отмечалось выше, написал на греческом языке «Житие Климента Охридского», а известный византийский писатель Георгий Скилица — греческое «Житие Иоанна Рыльского». Очень важной для сохранения традиций болгарской письменности была широко развитая деятельность западноболгарских монастырей по переписыванию книг. Именно здесь в XI в. возникли такие замечательные памятники письменности, сохранившие древнеславянскую кирилло-мефодиевскую традицию, как Зографское и Асеманиево Евангелия, Синайские «Псалтирь» и «Требник», «Клоцов сборник» и т. д. С возрождением болгарской государственности в 1185 г., казалось, были созданы благоприятные условия для развития болгарской культуры. Однако почти непрерывные династические войны и феодальные междоусобицы и в последней четверти XIII в. нашествие монголо-татарских завоевателей создавали неустойчивую и тревожную обстановку в стране, приводили к гибели многих памятников письменности. Стабилизация происходит при царе Иване-Асене II (1218–1241). Столица Болгарии Тырново все более возрастает как культурный центр, его начинают сравнивать в самой Болгарии с Константинополем. Из Византии, оказавшейся в это время под властью крестоносцев, сюда стекаются реликвии и святыни. Перенесение в Тырново в 1233 г. мощей Параскевы-Петки Епиватской, византийской подвижницы начала XI в., с этого момента ставшей называться Тырновской, послужило поводом для составления летописного рассказа об этом событии и краткого проложного жития святой. В них прославляется не только святая как защитница Тырнова, но и сама столица — «преславный град Тырнов». В конце XIII в. возникает «Житие» зографских мучеников, пострадавших от латинян в 1275 г. В нем с особой горечью говорится о сожжении в Зографском монастыре 193 болгарских книг. В сознании болгар книга всегда оставалась драгоценным средством сохранения самосознания и символом живой преемственности традиций. Именно в XIII в. в Тырнове были заложены основы для того взлета, который сделала болгарская литература в XIV в. Уже тогда были созданы те ее произведения, которые оставались образцом литературного творчества как в самой Болгарии, так и в ряде других славянских стран. В XIV столетии болгарская культура была ведущей в Юго-Восточной и Восточной Европе. Поэтому с падением Второго Болгарского царства (1396) болгарской культуре был нанесен страшный удар. Уничтожались ее памятники, горели в огне книги, сотнями гибли ее творцы. Развитие этой культуры было прервано в тот момент, когда она достигла своей вершины. С конца XIV в. в Болгарии наступил период полутысячелетнего турецкого ига. И только неистребимая воля к свободе, воспитанное в предшествующие века самосознание, как и чувство единства с другими славянскими народами, позволили болгарскому народу в труднейших условиях сберечь, а потом и возродить свою культуру.Сербская, хорватская и словенская литературы
Толстой Н.И.
Возникновение и начальное развитие сербской письменности тесно связано с кирилло-мефодиевской традицией, с просветительской деятельностью многочисленных учеников и последователей Кирилла и Мефодия, создававших новые культурные центры. Ряд старославянских памятников, такие, как «Мариинское евангелие» (XI в.) и «Клоцов сборник» (XI в.), отражают некоторые особенности сербского языка и возникли, вероятно, на сербско-болгарском языковом пограничье. Эти памятники дают основание для предположения, что в Сербии в глубокой древности была известна глаголица, которая затем довольно скоро была заменена кириллицей Древнейшие сербские памятники «Мирославово евангелие» (конец XII в.) и «Волканово евангелие» (начало XIII в.) писаны уже кириллицей. В хорватских землях, особенно в северной Далмации, глаголическая традиция сохранялась очень долго, почти до нашего века. Самые ранние дошедшие до нас хорватские глаголические памятники — «Венские листки» (отрывок мессы, XII в.), фрагмент легенды о сорока мучениках (XIII в.) и др. — свидетельствуют о тесной связи ранней хорватской письменности с кирилло-мефодиевской школой. Эта связь, хотя и в слабой форме, заметна в древнейшем памятнике словенского языка и литературы — Фрейзингенских (Брижиньских) отрывках (конец X — начало XI в.), писанных латиницей. Фрейзингенские отрывки, однако, не положили начало словенской письменно-литературной традиции. Она не была продолжена, и лишь во второй половине XIV и в середине XV в. вновь появляются краткие религиозные тексты на отдельных словенских наречиях — «Целовецкая (ратешская) рукопись» и «Стишская рукопись». По некоторым глоссам в немецких текстах можно судить о существовании каких-то словенских текстов и формул и нерелигиозного содержания. Иное положение наблюдается у сербов и хорватов, в среде которых в XII–XIV вв. славянская письменность и литературное творчество достигли больших успехов. Появились писатели, которые оказывали влияние на развитие словесной культуры своих народов. Литература, оставаясь в рамках того или иного культурного ареала — греко-славянского или романо-славянского, развивала и свои самобытные черты и все ярче отражала историю и жизнь сербов и хорватов, содействуя развитию их народного самосознания. Оригинальным произведением, в равной мере принадлежащим и сербской и хорватской литературе, была «Летопись попа Дуклянина» («Барский родослов»), датируемая 1149–1167 гг. Это прозаическое произведение, принадлежащее к так называемой южной приморской литературе, было написано, вероятно, на сербскохорватском языке, а затем переведено на латинский, господствовавший в то время в далматинских городах. «Летопись» сохранилась в двух более поздних списках — латинском и сделанном с него хорватском. Ее автор, поп из города Бара, довольно подробно описывает Дуклю (Дуклей в X–XI вв. называлась Черногория), ее государственное устройство с монархом и правителями областей — банами, с аристократией и крестьянами. Летопись содержит биографию князя Владимира, правившего в Краине, приморской части Дукли, в конце X в. В ней четко прослеживается стремление объявить династию и подвластную ей страну многовековой, признанной издавна Римом и Царьградом. В этом памятнике использованы мотивы народных эпических песен раннефеодального периода, предания и легенды, переработанные не без влияния греческих и латинских литературных произведений. Историческое повествование нередко ведется в литературных формах, с драматизированными сценами. Многие эпизоды сюжетно завершены, как, например, рассказы о борьбе сына и отца (князей Часлава и Радослава), об убийстве князем Владимиром Радомира. В «Летописи» приведено немало легенд, объясняющих названия городов и рек (Радославова скала, Дубровник, Бело). Есть в ней мотивы религиозных сказаний, как запись о князе Владимире, спасшем молитвой народ от ядовитых змей. В «Летописи» уже довольно ярко выражено литературно-художественное начало, что видно в последовательном сюжетном развитии, например в истории о князе Владимире и Косаре, в мотиве освобождения пленника царской дочерью, в психологических характеристиках, в изображении лиц как определенных типов. Поп Дуклянин мечтал о возрождении прежней славы Дукли и создании «королевства славян» в ту пору, когда сама Дукля занимала небольшую приморскую полосу от Котора до Скадара. На ее границах вырастало и крепло новое государственное образование Рашка, присоединившее к себе потом и Дуклю, — Старая Сербия, превратившееся впоследствии в могущественное сербское государство Неманичей. Феодальная сербская держава росла и крепла, и вместе с ее ростом в XII–XIV вв. увеличилось число образованных людей, переписчиков и писателей, служивших при дворах князей, королей и воевод или бывших монахами в крупных монастырях — центрах сербской культуры и литературы. Такие монастыри, как Дечаны, Студеница, Жича, Милешево, Грачаница и др., имели богатые библиотеки и свои скриптории. В ту пору, как отмечает одна сербская запись 1202 г., «мнози начаше книги и повести деяти». Крепли культурные контакты с Византией и соседними славянскими землями. В их осуществлении большую роль играл сербский монастырь на Афоне — Хилендар, который был основан в конце XII в. великим жупаном Стефаном Неманей и возвысился при его сыне Савве Сербском, писателе и создателе независимой сербской церкви. Многие культурные и литературные сербско-русские и сербско-болгарские связи шли через Афон, где с XII в. существует русский монастырь св. Пантелеймона, в котором, как известно, первое время жил и принял монашество Савва Сербский (в миру Растко). Памятники сербской литературы XIII–XIV вв. довольно многочисленны и разнообразны. При преобладании церковных книг и переводной с греческого богословской литературы большое распространение получает литература полусветского и светского характера, как переводная, так и оригинальная. С укреплением государственности все большее значение приобретали такие жанры, как родословы, летописи, жития сербских святых, возникал особый стиль актовых и юридических документов. В лучших оригинальных произведениях того времени, прежде всего в сочинениях Саввы Сербского в его брата Стефана Первовенчанного, в ряду высоких морально-этических идей ярко звучит идея мира как необходимого условия процветания отечества, связанная со стремлением устранить феодальные междоусобицы и укрепить власть правящей династии Неманичей. Распространенным жанром в сербской литературе были жития святых. Сербские жития представляли собой самобытное явление: они отличались от обычных житий святых, широко известных в литературах Европы, более живым и пространным изображением исторических событий и картин жизни; в них описывались религиозная и культурная деятельность высших сербских феодалов, канонизированных церковью. Сербские жития совмещают в себе особенности документальной письменности и художественных произведений. Автором первого сербского жизнеописания был первый глава автокефальной сербской церкви архиепископ Савва (1175–1235), который в 1208 г. в составленные им правила жизни (типик) Студеницкого монастыря включил «Житие» его основателя — своего отца Стефана Немани (родоначальника княжеской, затем королевской династии), принявшего в монашестве имя Симеона. Сочинение Саввы отличается стройной композицией, живым изложением, драматическими сценками и значительной эмоциональностью. Есть в нем яркие детали быта и элементы пейзажа. Важную роль играет прямая речь героя (Немани), ей свойственна афористичность: в этом выражается, как считал Савва, его мудрость. Савва прославляет Симеона (Неманю) за его религиозные подвиги, описывает последние годы его жизни и смерть. Рассказывая о похоронах Симеона, он упоминает, что отдать последний долг основателю сербского государства прибыли представители многих народов, в том числе «руси» (русские). Своей многосторонней деятельностью Савва положил начало целой школе писателей и способствовал развитию сербской письменности. За ним следовали его старший брат — король Стефан Первовенчанный, иеромонах Хилендарского монастыря Доментиан, монах того же монастыря Феодосий, архиепископ Даниил и др. Стефан Первовенчанный написал «Житие святого Симеона» (т. е. Стефана Немани, 1216), в котором поставил важные вопросы политики и жизни сербского государства конца XII — начала XIII в., описал деятельность своего отца Немани не только как религиозного подвижника, но и как правителя, освободителя и объединителя сербских земель, стража мира и справедливости, любимого народом. В произведении отражены патриотические и династические интересы Стефана. Его сочинение, по сравнению с сочинением Саввы, отличается более пространным повествованием об исторических событиях и тем, что в нем немало описаний чудес, часто вводятся библейские цитаты и риторические рассуждения, не мешающие, впрочем, живости изложения и ясности стиля. Доментиан (около 1210 — после 1264) — ученик св. Саввы Сербского и автор его обстоятельного «Жития» (1253), написанного под влиянием жития Немани Стефана Первовенчанного с элементами «плетения словес» и византийской риторичности. В нем описывается жизнь Саввы от рождения до смерти, его борьба за самостоятельность сербской церкви и государства. Другое произведение Доментиана — «Житие Стефана Немани» — еще менее оригинально, здесь иногда повторяются целые фрагменты из одноименного сочинения Стефана Первовенчанного, а также заметно влияние русской гомилетической (проповеднической) литературы. Особенно большое влияние на Доментиана имело знаменитое «Слово о законе и благодати» киевского митрополита Илариона (середина XI в.). «Житие Саввы» составил и Феодосий (конец XIII — начале XIV в.), переработав труд Доментиана (которого он называет книголюбцем). Феодосий исключил из него риторические цитаты и рассуждения, придал повествованию картинность и драматизм. Он создал своего рода средневековый исторический роман о Савве. Феодосий сумел раскрыть характер героя в его становлении, а отчасти и в развитии. Его рассказ живой, яркий, речь нередко ритмизованная. Феодосий был одаренным художником слова, его произведение переписывалось в Болгарии и на Руси. Оно оказало влияние на возникновение в народе песен о Савве. Крупным писателем рубежа XIII и XIV вв. был архиепископ Даниил (около 1270–1337) — государственный деятель и глава сербской церкви. Он известен целым рядом агиографических произведений — житий сербских королей и архиепископов. Его перу, отчасти и перу его учеников принадлежат жития королей Уроша, Драгутина, Милутина, Стефана Дечанского, королевы Елены, царя Душана, архиепископа Арсения, Ионникия, Евстафия, представляющие собой очень ценный исторический источник по довольно значительному периоду сербской истории. Даниил — яркий представитель Хилендарской литературной среды начала XIV в., для которой характерен аскетически-панегирический стиль «плетения словес» с элементами реалистически-живописного изложения исторических и бытовых фактов. В сочинениях Даниила и его учеников описание событий и характеристика монархов и духовных лиц сочетается с живым и увлекательным рассказом. Наиболее ярки и богаты деталями описания жизни короля Милутина, принадлежащие Даниилу, и биография Стефана Дечанского, «Житие» самого Даниила, написанные его учениками. В сербской литературе XIII–XIV вв. поэзия носила главным образом религиозный характер (службы и т. п.). В «Житие Симеона» (Немани) Савва вставляет стихи о нем. По поводу перенесения мощей Саввы (1237) Афанасий сочиняет стихи, которые приводятся Доментианом в «Житии Саввы». Стефан Первовенчанный в 1215 г. за трапезой поет сложенные им стихи о своем отце Немане. Эти стихи, которые автор называет «пение», отличаются религиозным пафосом, богатством сравнений, лиризмом, ритмичностью речи. В 1243 г. монах из Милешева сложил стихотворную молитву с просьбой к богу защитить землю и короля Уроша от неприятелей-чужеземцев и от погибели; Феодосий в 1290–1292 гг. в «Житие Саввы» вставил стихи о свободе и христианской любви. Он же создал патриотические молитвы о мире, в которых обращается к святым Симеону (Немане) и Савве с просьбой о помощи, о защите от насилия, от плена:Глава 3. Литературы западных славян и Венгрии
Чешская и словацкая литературы
Кишкин Л.С.
Весь более чем пятисотлетний путь развития средневековой чешской и словацкой литератур может быть рассмотрен по определенным историческим периодам, каждый из которых имеет свои характерные особенности. Первый из них, так называемый старославянский период развития письменности в Чехии и Словакии (конец IX — вторая половина XI в.), как и в других славянских странах, был связан с просветительской деятельностью братьев Кирилла и Мефодия, которых в 863 г. в качестве христианских миссионеров послал в Великую Моравию по просьбе князя Ростислава византийский император Михаил III. Второй период принято называть латинским, так как он связан с господством в этих землях католической церкви, когда основным языком литературы и богослужения у чехов и словаков была латынь. Этот период продолжался примерно с конца XI в. до конца XIV — начала XV в. Конечно, такая периодизация условна, как и всякая периодизация. Латинские сочинения нередко возникали и в X и в XI вв., а в период господства латыни появился не один памятник на старославянском и чешском языках. Кроме того, следует иметь в виду, что многие памятники в той или иной форме бытовали в Чехии и Словакии не на одном языке, а на нескольких (старославянском и латинском, латинском и чешском, латинском и немецком и т. д.). Возникновение древнечешской и древнесловацкой литератур происходило одновременно с зарождением раннефеодальной государственности у западнославянских племен на территории современной Чехословакии, стремившихся с помощью христианства укрепить свои независимые позиции, противодействовать политическому и культурному давлению Запада. Распространение славянской письменности на территории Великой Моравии обусловило общность первоначального культурного развития чехов и словаков, родство между их литературами, которое скреплялось также языковой и этнической близостью. Памятники старославянской письменности, возникшие и бытовавшие на территории Чехии и Словакии, в своем первоначальном виде не сохранились. Однако о высоком уровне словесной культуры славян IX — Х вв. позволяют судить их позднейшие списки, сохранившиеся в Болгарии, Сербии и России (рифмованное вступление к сборнику текстов из Евангелия, написанное Кириллом; Жития Кирилла и Мефодия, получившие позже название «Паннонских легенд» и др.). Хотя просветительская деятельность Кирилла, Мефодия и их учеников на территории Великой Моравии была сравнительно непродолжительной, однако она не прошла бесследно. Память о ней сохранилась в народных сказаниях. Выступления братьев-просветителей в защиту письменности на понятном народу языке впоследствии не раз служили опорой для тех, кто в разных формах на протяжении веков вносил свой вклад в развитие чешской и словацкой национальной культуры. Примечательными памятниками древнейшего, старославянского периода в развитии чешской литературы были также легенды, т. е. жития чешских князей св. Людмилы и св. Вацлава, духовная песня «Господи, помилуй нас…» и некоторые другие произведения. Старославянская легенда о св. Людмиле дошла до нас лишь в кратком проложном изложении, житие св. Вацлава (Вячеслава) сохранилось полнее — в нескольких редакциях; достаточно ясное представление о его первоначальном тексте позволяют составить позднейшие русские и хорватские списки. Оба эта памятника датируются X в. Как и названные «Паннонские легенды», старославянские легенды о св. Людмиле и св. Вацлаве еще не обладают качествами, характерными для более поздних средневековых памятников этого жанра. Они не связаны с храмовыми праздниками, религиозными шествиями, не перенасыщены религиозной фантастикой. В отличие от легенд Зрелого Средневековья в них преобладает историческое повествование. Жития первых чешских святых сыграли большую роль не только в развитии литературы, но и в становлении государственного самосознания Чехии периода Пржемысловичей. Духовная песня «Господи, помилуй нас…», которую датируют X в., сохранилась в списке, содержащем элементы чешского и старославянского языков. Последнее свидетельствует о том, что зарождение собственно чешской письменности было связано с распространением в Чехии и Моравии старославянского письма. Песня была очень популярна, ее пели не только в церквах, но и на разного рода торжествах (приезды князей, коронация и т. п.). После падения Великоморавской державы (нач. X в.) центр чешского культурного развития постепенно перемещается в Прагу, столицу древнечешского государства. Большинство чешских князей из рода Пржемысловичей ориентировались на Священную Римскую империю, и это не замедлило сказаться на культурной жизни Чехии. Первоначально славянская и латинская церкви как бы сосуществовали. Традиции старославянской письменности поддерживались в Сазавском монастыре, где до 1097 г. сохранилось славянское богослужение. Один из алтарей Сазавского монастыря был посвящен русским святым Борису и Глебу, в монастыре переписывались и хранились старославянские рукописи, в том числе и русского происхождения, например глаголическое Реймское евангелие — апракос. Необходимо подчеркнуть, что старославянская письменная традиция и связи с восточными славянами поддерживались в Сазавском монастыре не только до 1054 г., когда христианская церковь расчленилась на Западную (католическую) и Восточную (православную), но и после раскола. К числу значительных латинских памятников времени сосуществования славянской и латинской письменности в Чехии, предположительно к X в., относят так называемую «Легенду Кристиана о св. Вацлаве и св. Людмиле». По своим художественным достоинствам это произведение стоит на уровне лучших образцов европейской латинской прозы. Увлекательный и поучительный рассказ о жизни и делах чешских князей сочетается здесь с постоянным подчеркиванием идеи защиты славянской культуры, с возвеличиванием славянской образованности. Эта патриотическая тенденция делает «Легенду Кристиана о св. Вацлаве и св. Людмиле» выдающимся произведением именно чешской литературы, хотя она написана по-латыни. К концу XI в. римская церковь окончательно вытесняет славянскую, и с этого времени господствующим письменным языком у чехов становится латынь. Из древнейших чешско-латинских произведений особый интерес представляют хроники. Первым чешским летописцем был Козьма Пражский (1045–1125). Он создал широко известную «Хронику Богемии». Это сочинение — один из наиболее ярких образцов средневековых латинских хроник, пользовавшихся популярностью во всей Европе. Оно — не только ценнейший исторический источник, но и замечательное художественное произведение, в котором наряду с детальным описанием действительных событий поэтически передано содержание множества легенд и народных преданий. Пример Козьмы Пражского побудил к деятельности целую плеяду чешских летописцев, чаще всего монахов, которые на протяжении столетий дополняли и продолжали его хронику как на латинском, так затем и на чешском языке. Во многих хрониках, в том числе и в хронике Козьмы Пражского, отчетливо выражены патриотические чувства их авторов — чехов. С латинской традицией связана и житийная литература XII–XIII вв., а также религиозные песни, проповеди, молитвы и легенды (в стихах и прозе). Центрами латинской образованности в XII — начале XIV в. были Святогеоргиевский монастырь в Праге и Збраславский монастырь. К числу получивших распространение специфически чешских проповедей на латинском языке, произнесенных и записанных в Святогеоргиевском монастыре на рубеже XI–XII вв., относится, например, поэтическое восхваление св. Людмилы. В стенах Збраславского монастыря возникла одна из наиболее значительных чешско-латинских хроник — Chronicon Aulae Reginae (Збраславская хроника), доведенная до 1338 г. В XIII в. в связи с усилением немецкой колонизации и ростом городов в Чехии развиваются денежно-товарные отношения, страна превращается в крупное и влиятельное феодальное государство, способное вести борьбу с немецкими князьями. В это время появляются исторические и религиозные сочинения на чешском языке, которые с конца XIII в. и особенно в XIV в. широко входят в культурную жизнь. Это были или чешские параллели к бытовавшим в стране латинским текстам, или самостоятельные чешские произведения, или чешские переводы из немецкой и других европейских литератур. Так, сохранившийся фрагмент «Легенды о благословенной Анежке» соотносится с одним из мест соответствующего латинского варианта той же легенды. Большого расцвета достигает литературная жизнь в Чехии при Карле IV, после создания в Праге в 1348 г. университета. Заметное место в литературе того времени принадлежит латинским сочинениям самого Карла IV (автобиография, свод законов и др.). Среди исторических произведений начала XIV в. особенно выделяется написанная стихами на чешском языке так называемая Далимилова хроника (ок. 1315), автор которой, по-видимому, чешский дворянин, резко выступает против засилия иноземцев. В житийной литературе XIV в. выделяется Легенда о св. Прокопе (содержится в Градецкой рукописи, ок. 1375 г.). Это произведение имеет народный характер. Популярной была также «Легенда о св. Екатерине» (2-ая пол. XIV в.), отличающаяся светскими чертами и художественностью. Светская, так называемая рыцарская литература (эпос, роман) возникла в Чехии на рубеже XIII и XIV в. Как правило, сюжеты бытовавших среди чешских дворян светских произведений брались из западноевропейских литератур. Чаще всего это были описания событий из жизни отважных и благородных рыцарей, странствующих в экзотических землях или преданно и самоотверженно служащих своим возлюбленным. К числу наиболее популярных произведений такого рода относится «Александреида» (нач. XIV в.) — стихотворное произведение об Александре Македонском, содержащее много намеков на чешскую общественную жизнь, в частности, на засилье немцев в Праге. Александр Македонский изображен чешским автором как современный идеальный феодал, напоминающий чешских правителей из династии Пржемысловичей. Кроме «Александреиды», в Чехии XIV в. имели хождение и другие рыцарские произведения, например стихотворное повествование «Тристан и Изольда» (переработка стихотворных романов немецких поэтов — Готфрида Страсбургского, Эйльхарта фон Оберге и др.). Другой формой светских произведений, получивших развитие примерно в то же время, были сатирические и дидактические произведения, связанные с жизнью городского населения (ремесленников, студентов и т. д.). В них нашло отражение нарастающее недовольство простого народа по отношению к привилегированным слоям общества. В XIV в. развивается и народная светская драма, которая генетически восходит к религиозной драме, существовавшей уже в XII в. Постепенно религиозные сцены стали дополняться светскими, которые разрастались и приобретали самостоятельное значение. Так, драма «Продавец целебных мазей» (первая половина XIV в.) обособилась в самостоятельное драматургическое произведение из вставки к религиозной драме «Три Марии». Нередко в светских мещанских произведениях обращается внимание на жизнь определенных социальных групп людей, звучат критические нотки. Ярко выраженной критикой и дидактической направленностью характеризуются «Сатиры о ремесленниках и коншелах» (из «Градецкой рукописи»), содержащие живые зарисовки быта и нравов простонародья, а также «Десять заповедей божьих» (также из «Градецкой рукописи»), где обирающие бедноту богатые паны и духовенство сравниваются с трутнями, которых трудолюбивые пчелы однажды выгонят из своего улья. Широкое распространение получает в начале XIV столетия поэзия вагантов. В лирических и сатирических песнях бродячих школяров звучит и гневное обличение, и чувственная любовь. Большой известностью пользовались, например, «Песнь Завиши», автор которой магистр Завиш из Зап сетует на невнимание возлюбленной, а также исполненная горького юмора «Песнь веселой бедноты». К концу XIV в. в творчестве чешских авторов постепенно все более и более усиливаются светские элементы, звучит протест против засилия чужеземцев, проявляются реформистские тенденции, литература становится демократичнее. Несколько иными были основные тенденции развития словацкой литературы, в частности соотношение латинской традиции с литературой на народном языке. После раскола христианской церкви (1054) богослужение на старославянском языке в словацких землях, как и в чешских, было быстро оттеснено богослужением на латыни. Период господства латыни в Словакии продолжался с XI до начала XV в. Упадку старославянской образованности в Словакии предшествовал распад Великоморавской державы (906 г.), за которым последовало постепенное отторжение словаков от родственных славянских народов и завоевание их страны венграми. В первой половине XI столетия при короле Стефане большая часть Словакии уже была включена в состав Венгерского государства. После падения Великоморавской державы пришедшие с востока венгры осваивают высокие по тем временам формы земледелия славян, используют опыт их государственной и церковной жизни. Во вновь образовавшемся Венгерском государстве начинают быстро развиваться феодальные отношения. В XIII в. после монголо-татарского нашествия, которому феодалы не оказали сопротивления, венгерский король Бела IV старается приблизить к себе своих подданных, одаривает их землями. Однако укрепление мощи отдельных феодалов имело противоположный результат: некоторые из них стали выходить из подчинения королю. Так, например, на рубеже XIII и XIV вв. средней и западной Словакией безраздельно правил Матуш Чак Тренчанский, а венгры контролировали лишь восточную часть страны. В XIV в., особенно во время правления короля Роберта, на территории Словакии интенсивно развиваются города, а вместе с ними ремесла, торговля и горное дело. Рост городов сопровождается немецкой колонизацией. Уровень образования в рассматриваемый период был невысок. Писать умели немногие, даже среди духовенства. Так, например, даже в 1323 г. из одиннадцати каноников Спишского капитула писать умели только четыре. Немногочисленными центрами образованности были католические монастыри, епархиальные, монастырские и приходские школы. Практически до конца XIV в. вся письменность в Словакии была связана с деятельностью католического духовенства. Нередко крупные феодалы использовали священников в качестве своих письмоводителей. После церковного раскола распространением христианства в Венгрии полностью руководил Рим, используя для этого немецких миссионеров, которые решительно искореняли все, что было связано с деятельностью Кирилла и Мефодия, прежде всего богослужение и письменность на славянском языке. Таков в общих чертах исторический фон периода господства латинской письменности в Словакии. Наиболее значительными средневековыми латинскими произведениями, содержащими элементы искусных и ярких художественных описаний, в Словакии, как и в других странах, были легенды — жития. Древнейшие из них — «Легенда о св. Свораде и Бенедикте», автором которой является монах Маурус (ум. 1070), и «Легенда о св. Стефане», старший из трех вариантов которой возник в конце XI в. В «Легенде о св. Свораде и Бенедикте» описываются события, происходившие на словацкой земле. Из нее мы узнаем, что во время правления короля Стефана (997—1038) в Венгрию из разных стран прибывало множество миссионеров. Из Польши пришел тогда Сворад, крестьянин по происхождению. Вначале он был монахом бенедиктинского монастыря близ Нитры, а затем стал жить пустынником недалеко от Тренчина. Когда в 1025 г. Сворад умер, то выяснилось, что он носил под одеждой цепь, которая врезалась глубоко в тело. Позже Сворада стали считать чудотворцем. Далее в легенде рассказывается об ученике и последователе Сворада — отшельнике Бенедикте, который был убит разбойниками в 1028 г. Оба монаха-пустынника были похоронены в Нитранской базилике и причислены к лику святых. Легенда проста и незамысловата как по содержанию, так и по стилю изложения. Особое внимание в ней уделено прославлению достоинств Сворада и описанию чудес. Эта часть написана рифмованной прозой. Автор, который лично знал Бенедикта, подчеркивает скромность святых, любовь к физическому труду (корчевание леса). В отличие от установившейся традиции в произведении ничего не сказано о детстве и юности святых. В целом оно дает представление о характере и образе мышления своего времени. «Легенда о св. Стефане» богаче по содержанию. Она начинается с рассказа о деятельности пражского епископа Войтеха и его помощника аббата Радлы, приглашенных в Венгрию для укрепления христианской церкви. Далее неизвестный автор прославляет заслуги сына венгерского князя Гейзы — короля Стефана, причисленного к лику святых, рассказывает о его борьбе с языческими князьями, о том, как он организовывал церковную жизнь, строил храмы и монастыри. Содержание легенды (о венграх в ней говорится как о чужеземцах) позволяет думать, что ее сочинитель не был венгром. В отличие от старославянских легенд в латинских легендах большое место занимает фантастика и чудеса, прославление аскетизма и мученической смерти. В этих легендах говорится о возникновении и распространении христианства на территории Венгрии, однако в них ни разу не упомянуты имена Кирилла и Мефодия. Очевидно, это было связано с той неприязнью, которую питала к ним католическая церковь. Косвенные данные свидетельствуют, что на территории Словакии в этот период возникали и драматические произведения религиозного содержания и духовные песни. Однако тексты их не сохранились. Указанием на существование каких-то связей Словакии со странами, сохранившими традиции старославянской письменности в период господства латыни, по-видимому, являются так называемые «Спишские» кириллические отрывки Евангелия (XII–XIII вв.). О развитии словесного искусства светского характера в XIII–XV вв. в определенной мере позволяют судить довольно многочисленные административно-правовые сочинения на латинском языке: «Штявницкое обычное, городское и горное право» (XIII–XV вв.), «Кремницкое горное право» (1328) и др. Немалую роль в культурной жизни Словакии в Средние века, да и позже, играли так называемые братства священников. Старейшим из них было «Братство двадцати четырех спишских священников». Оно возникло в начале XIII в. и, став позже евангелическим, просуществовало до 1673 г. Такого рода объединения — позже в них входили и горожане — занимались не только религиозной, но и научно-просветительской деятельностью. Они организовывали большие библиотеки, содержавшие, помимо рукописей теологических сочинений, труды по астрономии, филологии и т. д. Католическая церковь активно боролась против светского искусства и словесности. Так, епископ Герхард (ум. 1046), воспитатель сына короля Стефана, в своем латинском сочинении «Размышление о гимне трех юношей» резко осуждает музыкантов, танцоров, певцов и актеров. Остригомский синод (1114) запрещаетпеть светские народные песни, а Будинский синод (1279) запретил не только исполнение светских песен, но и посещение театральных представлений. Условия для развития светской литературы складывались медленно по мере развития городов и роста их значения в общественной жизни. Поэтому особое место в культурной жизни Словакии, как и Чехии, в Средние века принадлежит устному народному творчеству. Обрядный фольклор, народные песни, пословицы, загадки, сказки и другие формы народной поэзии способствовали сохранению национального своеобразия. Впоследствии народное словесное творчество во многом стало основой для возрождения чешской и словацкой литератур, испытывавших не одно столетие мощное воздействия иноязычных литературных традиций, причем не только латинской, но также немецкой и отчасти венгерской. Особое воздействие на развитие литературы на рубеже XIV–XV вв. оказывают гуситское движение и Реформация. В это время как в Чехии, так и в Словакии сохраняются преемственные связи с литературой предшествующих веков, что относится не только к латинской письменности, но и к старославянским памятникам, ко всей кирилло-мефодиевской традиции в целом.Венгерская литература
Россиянов О.К.
Средневековая венгерская литература восходит к древнему народному творчеству, относящемуся к дохристианскому периоду. В народной среде, по-видимому, бытовали не только сказки и легенды о происхождении народа и о завоеваниях, но и ритуальные языческие обряды. Последние старательно преследовались христианством, предания же о кочевом прошлом и о происхождении великокняжеской семьи были частично записаны латинскими хронистами. После неудачных походов X в. венгерские князья окончательно утвердились в своей западной ориентации, прежде всего германско-итальянской. Это повлекло за собой прилив ко двору и в страну западного рыцарства и католических вероучителей, которые стали первыми распространителями латинской письменности и латинской культуры. К ним принадлежал, например, приглашенный королем Иштваном (Стефаном Святым) из Венеции в воспитатели к сыну ученый монах-бенедиктинец, впоследствии епископ, Геллерт (Герхард; ум. 1046). Он был автором многочисленных латинских толковании Библии. Таким образом, развитие средневековой венгерской литературы в основном шло теми же путями, что и соседних чешской, словацкой и польской литератур. Их сближали многосторонние исторические и культурные связи, общность религии и господство латыни. Очагами письменности и образования стали в Венгрии монастыри (в XI в. — почти исключительно бенедиктинские), а также епископские резиденции и сам королевский двор (в Эстергоме). Создаваемые там для учебных, богослужебных и других целей школы, скриптории, библиотеки послужили первоначальной опорой и питательной средой средневековой венгерской литературы. Одной из самых богатых была библиотека главного бенедиктинского монастыря в Паннонхальме. Собственно венгерской письменностью на латинском языке следует считать, конечно, лишь создававшиеся для местного пользования, отвечавшие своим, венгерским потребностям юридические, государственно-правовые документы, религиозно-дидактические и историко-хроникальные записи, внутри которых в дальнейшем и стали постепенно вызревать элементы художественности. Уже в XI–XII вв. возникают многочисленные жития венгерских святых. Такова написанная около 1060 г. печским епископом Мором история святого Зёрарда и Бенедека. Можно также упомянуть два жизнеописания причисленного к лику святых короля Иштвана (ок. 1077 г. и нач. XII в.) и одно — епископа Геллерта, а также легенду о св. Ласло (конец XII в.). Несмотря на господствующую в такого рода сочинениях абстрактную идеализацию, герои их подчас обнаруживают живые человеческие свойства, черточки, а диалоги и неожиданные повороты действия придают занимательность повествованию. Первыми произведениями венгерской поэзии на латинском языке были литургические гимны (XI в.), которыми дополнялся, разнообразился канонический богослужебный репертуар. С этих непритязательных, в несколько строк обращений к Иштвану Святому, хвалебных или просительных, начинается история рифмованного стиха в Венгрии. К XI в. восходят также несколько венгерских обработок религиозных драм. Церковь в своем общении с народом не могла совсем отказаться от употребления венгерского языка, и, по-видимому, уже в XI в. на него начинают переводить отдельные молитвы, проповеди. Таким переводом является, например, «Надгробное слово» (ок. 1200) — вольная обработка латинской погребальной молитвы. Оно заслуживает упоминания не только в качестве древнейшего памятника такого рода, но и потому, что написано на редкость выразительным, прочувствованным языком. Важнейшие произведения средневековой венгерской литературы — это, однако, исторические хроники и так называемые гесты. На существование их уже в XI–XII вв. указывают различные более поздние ссылки, а также заимствования (иногда прямо оговариваемые). Но самая древняя сохранившаяся геста — Gesta Hungarorum — относится уже приблизительно к 1200 г. Написана она была писцом учрежденной королем Белой III придворной канцелярии, за которым укрепилось в истории литературы наименование Анонимуса. Это был, по-видимому, человек духовного звания, получивший, судя по осведомленности в античной классике и рыцарских романах, хорошее образование в одном из французских или итальянских университетов. До своей «Венгерской гесты», как он сам сообщает во введении к ней, им была составлена по литературным источникам еще история Трои. Анонимус ставил своей задачей, по его же словам, описать в своей гесте «происхождение мадьярских королей и дворян», поскольку о славных предках этих последних сейчас можно узнать только из «лживых мужицких сказок» да «болтливых былин». За высокомерно «ученым» обещанием подлинности крылось, однако, всего лишь стремление героизировать прошлое складывавшейся феодальной олигархии, чтобы лучше обосновать ее притязания править наравне с королем. Поэтому, кроме передачи реальных событий, Анонимус выдумывает много мифических, долженствующих оттенить доблести древних венгерских вождей (число которых он тоже умножает, не желая никого обделить из крупных феодальных семейств). К вящей их чести он роднит древних мадьяр с гуннами; измышляет битву с войском киевского князя, выводит других славянских, а также валашских князей, побеждаемых венграми, сочиняет легенду о добровольном разделе власти над покоренной мадьярскими вождями территорией и т. д. Все это щедро расцвечивается повествовательной орнаментикой рыцарских романов (богатые дары, посольства, поединки, вдохновляющие речи к войску и т. п.). Стиль Анонимуса свидетельствует о его немалой начитанности — на этот раз в правилах изысканного литературного письма. Искусно перемежает он, в частности, рифмованную латинскую прозу речью стихотворной, прибегая к ней в особо патетических местах; хорошо известны ему и другие риторико-стилистические ухищрения. Своеобразие его повествованию придает сочетание с ними более простой, бесхитростной, даже наивно-многоречивой манеры, которая нет-нет и перебивает ученое краснословие и восходит, вероятно, к не дошедшим до нас старинным героико-эпическим песням. Но бо́льшую известность у современников и потомков приобрела написанная около 1283 г. одноименная «геста» Шимона Кезаи, клирика короля Ласло IV. Противник анархического партикуляризма магнатов, от которого немало страдал народ, и сам незнатного происхождения, Кезаи в противоположность Анонимусу возвеличивал своей гестой твердую королевскую власть. Способом и формой этого стала у него поэтизация гуннского завоевателя Аттилы (которого он по стопам своего предшественника делает родоначальником венгерских королей) и вообще жизни, обычаев и древних свобод гуннов, которые не знали горя под рукой своего могучего повелителя и сами выбирали своих судей и военачальников. Возвеличение гуннов сознательно, полемически направлялось также против пренебрежительного отношения иностранцев к венгерскому государству, к его силе и культуре. В этом возвеличении, иначе говоря, выражались уже и какие-то зачатки, проблески национального самосознания. И не случайно версия о происхождении мадьяр от гуннов сделалась потом одним из поэтических фетишей романтизма и, несмотря на явную легендарность, даже венгерской исторической наукой принималась за аксиому вплоть до XIX в. Наконец, в 1358 г. в результате контаминации различных (в том числе ныне утраченных) гест возникла сводная хроника, приписываемая (по мнению некоторых венгерских ученых, неосновательно) канонику Марку Калти. Автор, утверждающий идею мудрой и сильной королевской власти, не внес в свою хронику чего-либо нового в художественно-поэтическом и концептуальном отношении. Но, переписанная для библиотеки короля Лайоша Великого, она была украшена великолепными миниатюрами и под названием «Иллюстрированной хроники» сделалась не только признанным источником сведений по древней истории Венгрии, но и известным памятником средневекового живописного и каллиграфического искусства. В XIV в. языком даже религиозно-монастырской литературы в Венгрии начинает все больше становиться венгерский. Этому уже в предыдущем веке отчасти способствовало распространение различных «мирских» религиозных течений (например, популярное в Венгрии движение бегинок), которые, если даже и не отходили далеко от церковных догматов, то во всяком случае не пользовались латинским языком. К XIV в. относится, например, написанное на венгерском языке «Причитанье девы Марии» — вольное переложение литургического гимна, которое распевалось на молитвенных собраниях мирян. Голосом непосредственного чувства, хотя не свободного от некоторой мистической экзальтации, изливалась в нем скорбь матери, потерявшей сына. Если «Надгробное слово» — первый памятник венгерской прозы, то «Причитанье девы Марии» — первое известное нам произведение венгерской поэзии, причем такое, где заметны уже черты «очеловечения», гуманизации религиозного образа. Родственные тенденции еще явственней проступают в некоторых легендах XIV в. на венгерском языке о святых. В «Легенде о Маргит», например, с мистически-восторженной проповедью отречения от земных благ сочетается точное, подробное, очень «житейское» описание подвижничества святой, всей монастырской обстановки и явно отрицательное, даже обличительное отношение к общественному злу, которое причиняет Маргит страдания горше, чем физическое самоистязание. Жанровые рамки подобных произведений оставались традиционными, а художественно-философское содержание сплошь и рядом перерастало их, впитывая злободневные светские мотивы. Это относится и к литературе на латинском языке. Например, выдающееся творение средневековой лирики в Венгрии — «Плач» (полное название «Planctus destructionis Regni Hungariae per Tartaros», ок. 1241–1242) — только чисто формально связано с традиционным литургическим гимном. По сути же это — первое произведение венгерской патриотической лирики. Относится оно к XIII в. Неизвестный автор «Плача» видит в нашествии монголо-татарских орд, опустошивших страну, наказание господне за грехи, но чьи? — крупных феодалов, жадность, тунеядство, пороки которых он живописует яркими красками. Подкрепляя свои обвинения потрясающими картинами народного разорения, автор горько сетует на отсутствие согласия между странами христианской Европы, хотя в заключение все же выражает надежду, что враг будет разбит и мир восторжествует на венгерской земле. Несмотря на возникновение памятников венгерской письменности и на воздействие национального субстрата на литературу на латинском языке, основные жанры и формы последней остаются в Венгрии ведущими и в дальнейшем вплоть до эпохи Возрождения, яркого этапа в культурном развитии страны.Польская литература
Липатов А.В.
Постепенному, в течение веков складыванию польской народности из родственных славянских племен, населявших территорию между Одером и Вислой, способствовал процесс формирования феодальных отношений и связанного с этим возникновения собственной государственности. Потребности внутренней консолидации, стремление к расширению границ и необходимость защиты от нападения извне, развитие экономических и политических контактов с соседями, желание укрепить свой международный престиж и занять надлежащее место в Европе — все это в период княжения Мешко I (ок. 920–992) привело к принятию христианства (966). Выбор его западного типа был обусловлен географическим положением страны, политическим содружеством с чешскими соседями и необходимостью упрочить свои позиции со стороны Священной Римской империи, свою безопасность. Возведение христианства в ранг государственной идеологической доктрины динамизировало общий исторический процесс на польских землях и во многом определило направление развития культуры. Вся предшествующая традиция отвергалась как языческая, а следовательно, несовместимая с христианством. Это предрешило судьбы устного творчества — этой общенародной литературы дохристианского периода. Литература эта до нас не дошла. Некоторые сведения о ней, отдельные ее маленькие фрагменты запечатлены в древних хрониках, разного рода памятниках письменности или гипотетически реконструированы на основе фольклорных текстов позднейших эпох. Помимо песен, связанных с разнообразными обрядами, существовали и песни исторические, как, например, — согласно свидетельству хроники Яна Длугоша (2-я пол. XV в.) — о победе (1205) Лешека Белого над князем галицким Романом, о гибели княгини Людгарды, убитой по приказу ее мужа Пшемыслава II в 1283 г. Авторы хроник использовали в своих трудах давние легенды как отражение далекой истории. Однако здесь зачастую национальные предания под пером средневековых эрудитов контаминировались с общеевропейскими мотивами, утрачивая первоначальный свой облик. Это явление представляет особый интерес, как отражение процесса воздействия устного творчества на официальную культуру и литературу. Воздействие это проявлялось также во фразеологии, лексике, стихотворных размерах, ритмике и мелодике первых ныне известных памятников польской письменной поэзии Средневековья. Устное творчество христианского периода существовало и развивалось, несмотря на преследования, параллельно с официальной литературой по крайней мере до XIV в. (последнее историческое свидетельство о погребальных песнях дружины в честь почившего повелителя относится к 1370 г.). Оно входило в фольклор и было связующим звеном с письменной литературой, особенно в позднейший период, когда латынь была вытеснена польским языком. Существуя в общенародном сознании, это творчество не могло не воздействовать на новый тип культуры по крайней мере с XI в., когда в Польше появились школы, созданные по западноевропейскому образцу и доступные для представителей всех сословий. Их выпускники становились духовными лицами, которые при всей общности воззрений с духовенством иноземным (вначале преобладающим в Польше) в то же время психологически были ближе своей национальной среде. Поэтому уже в самом возникновении национальной просвещенной среды таилась предпосылка будущего возникновения письменности на родном языке. Первые же века христианства в Польше были связаны с латинской письменностью — первой письменностью в истории национальной культуры. Впрочем, в связи с миссией Мефодия в Малой Польше представляется вероятным существование и кириллической письменности в части польских земель. Стихийные бедствия, а прежде всего бурные события польской истории, вплоть до второй мировой войны, уничтожили множество библиотек, архивов, коллекций, вместе с которыми были безвозвратно потеряны ценнейшие памятники национальной письменности. Поэтому теперь картину прошлого — особенно древности — можно восстановить лишь гипотетически, на основе того немногого, что удалось сохранить. В истории польской средневековой литературы можно выделить три периода. Первый — от принятия христианства до XII в. — был для поляков этапом ученичества, началом процесса усвоения и накопления западноевропейской литературной культуры. В этот период появляются первые летописи, жития, литургические тексты, государственные документы. Второй период — XII–XIV вв., когда появляется первая польская хроника, первая рыцарская поэма, древнейшие церковные уставы (XIII в.), свод земских законов (XIV в.), первые памятники на родном языке. Это было время развития польской литературы на латыни, зарождения письменности на национальном языке. Начинает вырисовываться общий облик польской литературы как составной части средневековой литературы Запада. Третий период: XV в. — расцвет литературы позднего Средневековья, а одновременно появление первых идейных и художественных веяний Возрождения, которые вначале выступают в переплетении со средневековой традицией. В эпоху Средневековья художественная литература еще не выделялась из общего русла письменности. Правила поэтики и риторики охватывали все ее виды и все жанры, что было особо связано с характером их общественного предназначения: формально-стилистические средства, приемы композиции, правила декламации были призваны подчеркнуть заложенную в произведении идею, способствовать воздействию заложенной в произведении идеи на общество, интенсифицировать ее восприятие. Крайнее и наиболее яркое воплощение этой тенденции — мнемотехнические приемы и средства, употребляемые в различных научных и художественных жанрах с целью облегчить усвоение и запоминание сведений, фактов, идей. Соподчиненность жанров разных видов письменности общим идейно-эстетическим канонам и общий для них характер социальной предназначенности способствовали в процессе общелитературного развития жанровому взаимодействию, что проявлялось, например, в использовании собственно художественных средств и приемов (вплоть до версификации) в жанрах научной письменности, с одной стороны, и включении в собственно художественные произведения рассуждений, ассоциаций, обобщений и выводов в духе научной литературы — с другой. Средневековый литературный процесс — развитие искусства изложения, стиля, сюжетосложения, версификации — осуществляется и просматривается во всех слоях письменности. В эту эпоху он фактически нерасчленим и имеет важное значение не только для своего настоящего, но и будущего как в области научной, публицистической, так и собственно художественной литературы, расчленяющихся постепенно начиная с XVI столетия. Первое сведение о латинском памятнике («Dagome iudex»), созданном в Польше, относится приблизительно к 991 г.: Мешко I вместе с женой и детьми отдает под опеку папы римского польское государство, описывая его местоположение и границы. По-видимому, к первым десятилетиям христианства восходит и начало летописного жанра (annales) в Польше. Вначале это было продолжение в основном франко-немецких образцов, привезенных западным духовенством, создававшим первые польские монастыри. Первые оригинальные польские летописи возникли в стольных городах Великой и Малой Польши — Познани, Гнезне и Кракове. Польские писатели, за небольшим исключением, были по происхождению иностранцами. Среди первых поляков, пишущих на латыни, — епископ Краковский Сула-Ламберт, продолживший (а может быть, и начавший) летопись краковского капитула, и сестра князя Казимира Обновителя (1016–1058) Гертруда, которой принадлежит авторство по крайней мере части молитв собственной ее Псалтири. В этот же период появляются и первые в Польше образцы житийного жанра, созданные иностранцами: первый вариант жития святого Войтеха (ок. 998–999), приписываемый папе Сильвестру или Иоанну Канапариусу, и «Житие Пяти Братьев-Мучеников» (нач. XI в.) Бруно из Кверфурта. Жития эти представляют интерес не только как памятники национальной письменности, созданные в соответствии с западноевропейскими канонами, но и как исторические свидетельства далекого прошлого, созданные вскоре после описываемых в них событий, и как отражение мировосприятия и психологии глубокой древности. Вместе с христианством в польскую культуру и письменность входят различные жанры, связанные с литургией (гимны, молитвы, проповеди, exempla). В XI в. появляются и первые из ныне известных поэтических творений — не только литургические, но и эпиграфические, отражающие современные события. Польская литература на латыни развивается по мере распространения и укоренения христианства, развития связанной с ним системы образования и дальнейшей эволюции феодальных отношений. Эти отношения обусловливали новые общественные потребности, тип меценатства и саму направленность духовного развития, постепенно, с нарастающим ускорением сближающего Польшу с Западом. В XII в. вместе с окончательным разделением всей территории на епархии развивается довольно разветвленная система школ (к началу XV в. их насчитывалось около 250) как в городах, так и в деревне. Для продолжения учебы поляки выезжают в университетские города Запада (прежде всего в Болонью и Париж, а с XIV в. и в открывшийся по соседству университет в Праге). С развитием национальной высокообразованной среды появляются и первые польские ученые, снискавшие европейскую известность, как, например, выходец из городского плебса Витело (ок. 1230 — ок. 1314), физик, математик, философ, автор прославившего его имя трактата об оптике Матеуш из Кракова — ректор университета в Гейдельберге и др. Контакты с Западом динамизировали общекультурное развитие. Этому же способствовал и процесс централизации польских земель, начавшийся в XIII в. Во времена Казимира III Великого (1310–1370; с 1333 г. короля польского) окончательно преодолеваются последствия наступившей в первой половине XII в. феодальной раздробленности, отрицательно сказавшейся на развитии народа и государства. Создается единая государственная администрация, общие для всех земель свод законов и судебная система, реорганизуется армия. Создается централизованная монархия, опирающаяся на рыцарское сословие, мещанство и церковь, которую удается частично подчинить королевской власти. В новых общественно-политических условиях создаются предпосылки для развития городов, ремесел, торговли, а также культуры, науки и искусства. В этом отношении фактом эпохального значения станет несколько позже создание Краковского университета (1364). Общее развитие социально-политической жизни и связанной с ней культуры второго периода отразилось и на судьбах национальной письменности. О степени ее роста и распространенности может свидетельствовать королевская грамота от 12 мая 1364 г., документирующая существование переписчиков книг и книготорговцев. С самого начала польская письменность развивалась в русле западноевропейской духовной культуры, что было предопределено самим типом принятого на польских землях христианства. Старейший из ныне известных каталог библиотеки при Краковском кафедральном соборе (1110) свидетельствует о наличии произведений Овидия, Теренция, Стация и Персия, а из новых, христианских авторов — Боэтия и Аратора. Программы польских школ включали эстетические труды, отражающие стилевой облик западной литературы и красноречия раннего Средневековья: трактаты Боэтия, Исидора Севильского, вероятно, также Кассиодора и по крайней мере некоторых представителей Каролингского Возрождения. Пользовалась известностью (особенно в XV в.) и эстетическая теория Зрелого Средневековья (Гальфрид Винсальвский, Винценций Бургундий, Эберхард Аллеман, Иоанн Гарландский). Это свидетельствует о высоком уровне польских школ, которые готовили прежде всего духовенство и отчасти государственно-политических деятелей. Именно с этой средой были связаны судьбы средневековой национальной письменности, в области которой во втором периоде начинает явно вырисовываться светская тенденция. Появление ее было обусловлено развитием польской государственности и связанного с ней национального самосознания. Новая тенденция проявляется прежде всего в историографических жанрах. В этом отношении интерес представляют летописи, но особенно хроники. Развитие летописного жанра продолжалось до XV в. (Ныне известно около 50 памятников.) Первая из ныне известных польских хроник была создана около 1113–1115 гг. при дворе Болеслава III Кривоустого (1086–1138). Ее автор — монах-бенедиктинец, прибывший в Польшу, вероятно, из Венгрии, был, по-видимому, выходцем из Франции: поэтому-то он вошел в традицию как Галл Аноним. Его творение охватывает польскую историю от древнейших, овеянных легендами времен до 1113 г. Материал был почерпнут из устных преданий, летописи Краковского капитула и — в описании современных событий — из рассказов очевидцев. В композиции и стилевом облике хроники чувствуется сильное влияние традиций западноевропейских жест. Главный герой повествования — Болеслав III, которому посвящены II и III части, воспевающие его мудрость, ратные подвиги, справедливость по отношению ко всем, даже самым бедным крестьянам. Хроника написана ритмизированной рифмованной прозой. Собственно историческое повествование сочетается с художественно-литературными элементами (легендарные и романические мотивы при воспроизведении глубокой древности, анекдоты, орации персонажей, послания, песни). Восхвалению князя как главы государства и этического образца подчинена композиция, характер отбора и освещения материала, что, однако, отнюдь не означает его фальсификации, нарушения хронологии и взаимосвязи событий. Эпическое дарование Галла Анонима сочетается с добросовестностью историка и проницательностью политического писателя, отстаивающего идею светской централизованной государственности. Иное идейное звучание и иные стилевые тенденции характеризуют «Польскую хронику» Винценция Кадлубека (ок. 1150–1223), высококультурного человека своего времени, получившего образование в Париже, епископа Краковского (с 1208 г.), долгое время служившего при дворе Казимира II Справедливого (1138–1194 гг., с 1177 — короля польского), который, по всей видимости, и поощрил его взяться за перо. Творение «магистра Винценция» (как его называет традиция) охватывает период от древнейших времен до 1202 г. Кадлубек использует хронику Галла Анонима, но одни события он опускает, другие только упоминает или некоторые искажает, что связано с морализаторской трактовкой истории и идеей примата церкви над государством (это, однако, не лишает хронику патриотического звучания). Повествуя о древнейших временах, Кадлубек восполняет отсутствие фактов беллетристическими мотивами, возможно, почерпнутыми из общеевропейских романов, где история народов Европы связывается с античными персонажами. Магистр Винценций живописует победы поляков над войсками Александра Македонского и Юлия Цезаря. В этом отношении Кадлубек явно воспользовался уроком западноевропейских — прежде всего французских и английских — историографов, искавших истоки своих народов в памятниках античности и Ветхом Завете. Глубокое прошлое Польши «восполняется» или подменивается древними преданиями, фольклором, равно как и созданными на их основе творениями средневековых эрудитов — например о князе Попеле из Крушвиц, съеденном мышами; о бракосочетании Крака (легендарного основателя Кракова) с дочерью Юлия Цезаря; о краковской княжне Ванде, которая бросилась в Вислу, чтобы не достаться германскому князю. В этом отношении хроника Кадлубека весьма типична для Средневековья. По своему характеру (переплетение исторических фактов с народными преданиями языческих времен и легендами эпохи христианства) она близка «De vita Coroli Magni» Псевдо-Турпина. Как и творение Галла Анонима, хроника Кадлубека в композиционно-стилевом отношении использует опыт жанров художественной литературы, одновременно как бы документируя их присутствие в средневековой Польше. Первые три части написаны в форме диалога, восходящей к античности и широко используемой в морализаторских и житийных жанрах средневековой литературы. Во время застольной беседы краковский епископ Матеуш излагает историю княжения в Польше, а гнезненский архиепископ Яник комментирует, делает морализаторские и исторические выводы, проводит параллели с Библией, цитирует отцов церкви, а также античных писателей (Овидия, Горация, Ювенала, Лукана, Цицерона, Салюстия, Боэтия, Вергилия и др.). Из средневековой европейской литературы здесь присутствуют отзвуки сборников анекдотов и фаблио. Стиль творения Кадлубека отражает воздействие модной риторики: искусно усложненное построение фраз, цветистость, аллегоризм, частое использование антитезы, параболы, повтора, гиперболы. Прозаический текст иногда переплетается с весьма искусным стихотворным, как, например, аллегорический диалог о смерти Казимира II Справедливого. Произведение Кадлубека пользовалось большой популярностью. Оно стало школьным, а в XV в. и университетским учебником и оказало огромное влияние как на последующие хроники, так и на сам стиль польско-латинской письменности. Воздействие Кадлубека обнаруживается в возникшей на рубеже XIII–XIV вв. в Силезии «Польской хронике», в связанной с нею и творением Галла Анонима и тоже созданной в Силезии в 1384–1385 гг. «Хронике польских князей» и в так называемой «Хронике Дзежвы» (по имени автора или переписчика), относящейся к концу XIII — началу XIV в. Иной характер имеет так называемая «Хенрыковская книга», возникшая на рубеже XIII–XIV вв. история монастыря цистерцианцев в Хенрыкове (Силезия). Здесь привлекают внимание описания жизни, быта и трудовых будней крестьян из принадлежащей монастырю деревни. Здесь же среди латинского текста запечатлена первая из известных фраз, записанная по-польски, — слова крестьянина Богухвала, обращенные к уставшей жене: «Дай я потолку, а ты отдохни». Своеобразный характер имеет лишь частично сохранившаяся «Хроника» Янко из Чарнкова (ок. 1320 — ок. 1386–1387) — духовного и политического деятеля, принимавшего активное участие в создании Краковского университета (был в составе посольства, отправленного в связи с этим в Авиньон к папе Урбану V). «Хроника», охватывающая период между 1370 и 1384 гг., описывает конец правления Казимира Великого и наступившие затем времена Людвика Венгерского, который, будучи на венгерском троне, управлял Польшей при посредничестве своей матери, сестры Казимира Эльжбеты. Наступившее бесправие, возросшее угнетение крестьян, беспорядки и грабежи как результат плохого управления, интриги, нашептывания и атмосфера доносов при королевском дворе — все это в сочетании с рельефно выписанными бытовыми деталями, жанровыми сценками и описанием скандалов придает творению Янко характер первых в польской литературе мемуаров (хотя повествование не ведется от первого лица, а сам автор выступает как одно из действующих лиц) и одновременно также первого в польской литературе памфлета с ярко выраженной политической и социальной направленностью. С точки зрения своего рода беллитризации нехудожественных жанров особый интерес, не только историографический, но и историко-литературный, представляет также «Великопольская хроника», первая редакция которой возникла в 1283–1296 гг. и охватывает времена до 1273 г. (конец рукописи не сохранился). Вторая редакция возникла предположительно около середины XIV в. Создавая свое произведение в период феодальной раздробленности, автор, видимо, Годыслав (Гочальк) Башко — клирик кафедрального собора в Познани, значительное место уделил династии великопольских князей. Помимо труда Кадлубека, он использовал летопись познанского капитула. Чувствуется хорошая ориентация автора в современной ему политической обстановке. Над несомненным проявлением удельных тенденций преобладает идея объединения. Основное внимание автор придает фактам общегосударственного значения, оперируя точными датами, а главной своей задачей считает увековечение деяний князей и королей польских. В то же время его внимание привлекают рыцарские подвиги, и тут нередко исторические факты сочетаются с преданиями и литературными вымыслами. В искусстве слова автор хроники сильно уступает Кадлубеку. В композиционно-стилевом отношении труд его довольно неровный, и наряду с фрагментами отточенными и завершенными встречаются и такие, которые производят впечатление предварительного, чернового наброска. В то же время эта хроника для истории литературы представляет чрезвычайную ценность: если творение магистра Винценция является лишь косвенным свидетельством проникновения в Польшу западного романа, то «Великопольская хроника» документально подтверждает его присутствие. Здесь, помимо славянских легенд о далеком прошлом (как, например, впервые на польской почве фигурирующее в этой хронике предание о братьях Лехе, Чехе и Русе — праотцах поляков, чехов и восточных славян), встречается переработка популярного на Западе романа о Вальтере Аквитанском. Действие перенесено в Польшу. Вальтер, княживший в замке Тынец (около Кракова), на чужой стороне похищает суженую. Далее западный сюжет пополняется историей измены Хельгунды и кровавой расправы, учиненной Вальтером над неверной женой и ее избранником. Эта вторая — «польская» — часть более разработана, чем первая. Автор с характерной для Средневековья натуралистичностью живописует сцены издевательств и жестокости: сперва Хельгунда со своим избранником — прекрасным князем вислицким Веславом, пленником мужа — коварно схватывают и приковывают к стене Вальтера, чтобы затем на его глазах предаваться любовным утехам. Потом Вальтер, которого освобождает влюбленная в него сестра Веслава, долго наслаждается ужасом любовников, прежде чем их убить. Этот роман в хронике — чрезвычайно интересный материал. Он свидетельствует не только о знакомстве поляков с западным романом, но и об адаптации этого жанра на польской почве, о включении его в систему национальных традиций, фольклора, историко-бытовых преданий. В этот же период возникает и первая польская рыцарская поэма, упоминаемая в «Польской хронике» и вошедшая в науку как «Carmen Mauri». Ее героем был паладин Пиотр Власт (Влостовиц), воевода при Болеславе III Кривоустом, а затем при его сыне Владиславе II Изгнаннике. Опасаясь грозного соперника, Владислав приказал его ослепить (на рубеже 1145–1146 гг.). Умер Власт в 1153 г. Предполагают, что поэма возникла в монастыре св. Винценция (Вроцлав) — одном из многочисленных храмов, воздвигнутых Властом. Ее автор — Маурус, возможно, бенедиктинец (или норбертианец) из этого же монастыря, написал свое произведение вскоре после описываемых в нем событий. По другим предположениям, поэма могла возникнуть во второй половине XIII — начале XIV в. Текст этого произведения, состоявшего предположительно из 300–400 гекзаметров (впрочем, не исключено, что он мог быть написан и леонинским стихом), не сохранился. Не дошло до нас и существовавшее еще во второй половине XVIII в. произведение поэта, церковного и государственного деятеля Адама Сьвинки (ум. ок. 1433–1434). На основе краткой информации одного из эрудитов XVIII в. трудно судить о жанровой специфике произведения — была ли это эпическая поэма или рыцарский роман о жизни и деяниях Казимира I. То же можно сказать и о сохранившемся фрагменте стихотворного произведения, где описывается борьба за власть между крупным политическим деятелем, кардиналом Олесницким и Косьмидором-Грущиньским. Рифмованные фрагменты и стихотворные вставки в хрониках, рыцарская поэма Мауруса — отражение не только развития польской поэзии на латыни, но и ее значения и распространенности в средневековой Польше. Поэзия эта, как, впрочем, и вся польская письменность эпохи, преимущественно оригинальна. Переводились или подвергались компиляции немецкие юридические кодексы, некоторые проповеди и некоторые поэтические тексты, связанные с богослужением. В религиозной поэзии особое распространение получили гимны и секвенции. Наиболее яркие образцы этих жанров, воздействовавшие в дальнейшем на форму польской религиозной и светской поэзии, — «Секвенция о св. Станиславе» Винценция из Кельц (XIII в.) и гимн «Возрадуйся, Мать Польша» (видимо, XIV в.). Одновременно развивается и светская поэзия, представленная прежде всего встречающимися еще в хронике Галла Анонима жанрами «carmina» и «cantilenae» с содержанием лирического либо эпического характера (воспевание побед, крупных событий в жизни государства и двора). В этом отношении знаменательна «Песнь о войте краковском Альберте» (XIV в.), которая тематически связана с бунтом (1311) краковских горожан против Владислава Локотка под руководством войта Альберта и епископа Мускаты. «Песнь» написана леонинским стихом и состоит из 121 поэтической строки, сгруппированных в 21 строфе. Создаются также стихи «на случай», стихи-посвящения, эпицидеоны (траурные стихи, песни), панегирики, памфлеты, эпитафии, эпиграммы. Начиная с XIV в. появляются творения, которые, выходя за рамки местной тематики и проблем, вызывали интерес как в других землях Польши, так и за ее пределами. Это прежде всего сборник проповедей доминиканца Перегрына из Ополя и также написанная (вскоре после 1320 г.) леонинским стихом (430 строк) поэма Фровинуса «Анти-Гамератус», которая предназначалась для школ. В истории развития словесного искусства и литературной культуры особый интерес представляют первые образцы польской агиографии, созданные польскими авторами. В отличие от ранее написанных иностранцами житий первых польских святых, здесь наряду с историческими фактами, отзвуками общественной и политической жизни, образами известных деятелей церкви и государства был отображен национальный колорит, местные реалии, бытовой фон, психологические детали — вот почему эти памятники воспринимаются как своеобразные религиозные романы. Это было обусловлено общими закономерностями, характерными для средневековой литературы, которая объединяла все виды письменности, создавая тем самым предпосылки для межродового и межжанрового взаимодействия. В Польше уже древнейшие жития национальных святых — Войтеха (X в.), Станислава (XIII в.), Саломеи (между XIII и XIV вв.), Кинги (первая половина XIV в.) — содержат отчетливо выраженные романические элементы и в фабульной сфере, и в приемах сюжетосложения. Особо следует отметить и роль таких популярнейших в Европе агиографических сборников, как «Жития отцов», приписываемые св. Иерониму, и «Золотая легенда» Иакова Ворагинского. Историк XV в. Ян Длугош свидетельствует о наличии польских переводов этих произведений уже в XIV в. Взаимосвязь национальной истории, идеологии, культуры и словесного искусства можно проследить на примере «Жития св. Станислава» — первого образца польской агиографии, создаваемой уже самими поляками. Краковский епископ Станислав из Щепанова в 1079 г. был четвертован по приказу Болеслава II Смелого (1039–1081) за участие в политическом заговоре. Казнь стала поводом и непосредственной причиной открытого бунта влиятельных и богатых политических противников централизации власти в руках первого коронованного (1076) польского короля. Болеслав вынужден был покинуть Краков — новую (после Гнезна) столицу Польши — и искать убежища в Венгрии. Ужасная смерть Станислава создала вокруг его фигуры легенду мученичества, которая в конце концов стала мифом не только польского католицизма, но и мифом польской государственности (впрочем, вероятно, не без влияния духовенства). Еще Галл Аноним в своей Хронике отнюдь не благосклонно вспоминает епископа Станислава. Однако спустя век Кадлубек уже преклоняется пред своим предшественником на епископском престоле, отражая иную тенденцию, которая привела к канонизации Станислава в 1253 г. (возможно, на это в определенной степени повлияла и кадлубекова хроника). Культ Станислава особенно распространяется с конца XII в., вытесняя культ первого польского святого — Войтеха. Легенда о том, как чудесно срослось четвертованное тело епископа, стала не только религиозным мифом периода усиления католицизма в XIII в., но и политическим символом объединения раздробленной на уделы Польши. Так религия переплеталась с политикой в государственной жизни и в духовной, в идеологии религиозной и светской, что нашло отражение и в литературе. Еще до канонизации возникает первый (называемый «малым») вариант «Жития св. Станислава», автор которого доминиканец, священник в Щепанове — родина Станислава — собрал о нем местные сведения и устные предания, равно как и использовал данные исторических хроник. В то же время общая композиция этого произведения типична для агиографической литературы: на первом плане фигурируют чудеса, якобы сотворенные Станиславом в жизни земной и небесной, причем деяния эти были позаимствованы из других — западноевропейских произведений подобного рода. По-видимому, это «малое» «Житие» перестало удовлетворять, если сравнительно скоро (в 1256–1266 гг.) возникает новое, расширенное «Житие», автором которого был также доминиканец Винценций из Кельц, восполнивший материалы, использованные предшественником, данными канонизационной буллы. Однако главная отличительная черта этого «Жития» — ее художественно-литературный облик, драматизация повествования, достигаемая благодаря контрастному расположению ярко выписанных главных персонажей: короля и епископа, тирана и жертвы, преступного и невинного. Этот контраст — отражение конфликта, представленного в свете христианского этического учения о Добре и Зле. Динамика сюжета обусловлена развитием конфликта главных героев. Их образы и судьбы являются канвой повествования. Тем самым достигается определенное художественное единство, в котором получает себе место отражение фактов и идей — материальных объектов, явлений и их духовной сущности — и интеллектуальное обобщение, абстрагированное от единичности этих объектов, этих явлений. Художественные достоинства творения Винценция из Кельц обусловили действенность его восприятия, а тем самым и популярность. Пользовались популярностью, перейдя впоследствии в фольклор и беллетристику, и другие жития польских святых. В этом отношении показательно «Житие св. Кинги», возникшее на рубеже XIII и XIV вв. Дочь венгерского короля Белы IV, жена князя краковского и сандомирского Болеслава Стыдливого (1226–1279), Кинга (1234–1292) после смерти мужа жила в Новом Сонче, где основала костел и монастырь, в молитвах проводяостаток дней своих. «Житие св. Кинги», написанное в соответствии с присущими такому жанру идейно-художественными канонами, в то же время привлекает рельефным изображением быта княжеского двора и монастыря, сценками из жизни, своеобразным переплетением национального фольклора с христианской мифологией. Тем самым католический универсализм насыщается типичным для Польши национальным колоритом, причем иногда ярко выраженного местного (регионального) характера. Подобные тенденции проникают и в жития, не связанные с польской историей. Это, с одной стороны, свидетельствует о стремлении приблизить к польскому читателю (слушателю) произведение, возникшее на инонациональной почве и, следовательно, отличающееся художественно-тематическими особенностями, непонятными в иной среде с иной историей, традициями, культурой, психологией, укладом. С другой стороны, такого рода идейно-эстетическое переосмысление произведения при его переводе, адаптации или в процессе компиляции свидетельствует о наличии в польской письменности определенных сложившихся национальных художественных традиций, а следовательно — об определенном уровне развития национальной письменности и национальной литературной культуры. Эти художественно-стилевые традиции и эта культура были созданы в Польше благодаря латыни. Заключенная в поэтиках и риториках теоретическая мысль, жанры, стили, сюжетные типы, привнесенные на польскую почву благодаря латыни и на латыни, затем — по мере развития просвещенной польской среды — стали постепенно претворяться в национальном языке. С развитием национальной государственности и постепенным складыванием польского народа кристаллизируется и новый тип общенародного самосознания. Это отражается и в деятельности церкви, где постепенно, с XII в., начинают преобладать поляки. В 1285 г. архиепископ Якуб Сьвинка в синодальном постановлении предписывает, чтобы школьными учителями и приходскими священниками назначались только знающие польский язык, а также, чтобы проповеди и некоторые молитвы читались по-польски. Это было продиктовано также и стремлением к углублению христианского мировосприятия среди широких масс, не знающих латыни. Иной была практика государственного аппарата, где по-прежнему господствовала латынь. В XIV в. польский язык в качестве вспомогательного появляется в судебных книгах, на нем пишутся тексты присяг. С середины XV в. появляются переводы существовавших земских статутов, которые, однако, не имеют юридического правомочия оригиналов. Новые статуты оглашаются по-прежнему на латыни. Впрочем, еще до середины XV в. латынь снова вытесняет польский из судебных документов (исключение — мазовецкие земли), а королевская канцелярия начинает использовать национальный язык, и то лишь в качестве вспогательного, на рубеже XV–XVI вв. Процесс проникновения польского языка в письменность начинается около середины XIII в. и идет от глосс на полях богослужебных и правовых книг, от отдельных слов или фраз в летописях и хрониках, а также юридических документах — до цельных в языковом отношении текстов. Первое из ныне известных творений на польском языке — «Богородица» — религиозный гимн, который стал и гимном государственным. Относительно времени его возникновения мнения ученых разделились: от X в. (традиция приписывает авторство св. Войтеху) до XIV в. Согласно новейшим исследованиям, «Богородица» могла возникнуть не раньше второй половины XIII в. О древности этого произведения свидетельствуют греческо-византийские влияния в лексике и характер мелодии. Две первые, наиболее древние строфы отличаются большим художественным мастерством, а применение параллелизма свидетельствует о воздействии народной песни. В других польских песнях и гимнах (XIV в.), связанных с христианскими обрядами, воздействие народной традиции проявляется в системе образности, стиле, а также версификации (изосиллабизм, преобладание восьмистрочного стиха). Средневековая поэзия на польском языке в значительной степени оригинальна в своем генезисе, а художественно превосходит современные ей образцы прозы (проповеди, молитвы, жития, апокрифы, послания), которые в большинстве своем являются переводами или компиляциями (в основном с латыни и чешского). Древнейший памятник прозы на польском языке — сохранившиеся во фрагментах «Свентокшижские проповеди» (по названию монастыря) — возникли на рубеже XIII–XIV вв. Этот, по-видимому, оригинальный сборник состоит из пяти проповедей, изложенных эскизно, в виде наброска, используемого проповедником в качестве конспекта. Стремление к художественному изложению текста отражается в характере композиции и стиле, отличающемся тщательным и продуманным подбором художественных средств (эпитеты, синонимы, повторы и др.) и системой аллегорий. Иной характер имеют «Гнезненские проповеди» — сборник конца XIV — нач. XV в., состоящий из 103 латинских и 10 польских сочинений — в основном переводы из «Золотой легенды» Иакова Ворагинского, проповедей Перегрына из Ополя, Иеронима из Праги и др. Польские тексты отличаются близостью к разговорному языку, введением характерного для обыденного обихода обращения, ссылок на существующие отношения, анекдотических вставок, легенд и т. п. Характерной особенностью литературы на польском языке вплоть до конца XIV в. была ее предназначенность для духовных лиц, выступавших в роли посредников. С конца XIV в. появляются произведения, предназначенные непосредственно для владеющих грамотой. Правда, имеется свидетельство о польском переводе псалмов уже в XIII в. (так наз. «Псалтирь Кинги»), однако древнейшим из дошедших до нашего времени памятников такого рода является «Флорианская псалтирь» (конец XIV — нач. XV в.), называемая также «Псалтирью Ядвиги» (существует предположение, что она предназначалась краковскими горожанами в подарок этой королеве). Текст, написанный на латинском, польском и немецком языках, возможно, восходит к «Псалтири Кинги». Может быть, к этой последней восходит и «Пулавская псалтирь», сохранившаяся в списке конца XIV или нач. XV в. В XV в. не без влияния гуситского движения и других социально-религиозных течений, использующих Ветхий и Новый Заветы в разработке своих доктрин, Библия по-новому начинает привлекать к себе внимание. Первый польский ее перевод (с чешского), известный под названием «Библии королевы Зофьи» или «Широшпатацкой библии», появляется в середине XV в. До нашего времени дошел также ряд сделанных в XV в. переводов отдельных фрагментов Ветхого и Нового Заветов. Все это представляет интерес не только как памятники национального языка времени Позднего Средневековья, но и как первые звенья эволюции художественно-литературного стиля, первые опыты освоения нового для национальной культуры и словесности типа образности, аллегоризма, тем и мотивов, первые попытки создания лексико-синтаксических аналогов тех произведений, которые были классическими для общеевропейской культуры того времени. Конец XIV–XV в. — кульминационный период средневековой польской культуры. Обширная религиозная литература, а в ее рамках жанры поэтические (песни, гимны, колядки и др.) и близкие беллетристические прозаические (жития, апокрифы и т. п.), «История Польши» Яна Длугоша как венец историографии этой эпохи, куртуазная поэзия и связанное с нею творение Слоты (Злоты) «О поведении за столом», шляхетское течение, представленное «Сатирой на ленивых холопов» и «Песнью об убиении Енджея Тенчиньского», внушительная научная и общественно-политическая литература, — все это свидетельство расцвета искусства слова и национальной словесности в целом, непосредственно предшествующего эпохе Возрождения. Литература на польском языке развивалась в русле тех же эстетических тенденций, что и литература латинская в рассматриваемый период, значительно уступая ей как в художественном, так и количественном отношении. Опираясь, очевидно, на почти неизвестную ныне устную традицию в отношении языка и некоторых особенностей версификации, она как бы восполняла ее, не будучи в то же время в состоянии ни отразить масштабы культурного уровня польского общества, ни соответствовать широте его запросов, ни в полной мере удовлетворять его духовные потребности. Эту роль исполняла оригинальная польская литература на латинском языке, литература же на национальном языке — в основном переводная — пока лишь ее восполняла, играла вспомогательную роль, будучи предназначенной для менее образованной среды, не знавшей латыни. Так первоначальный разрыв латинской культуры с польской традицией теперь, по мере общекультурной эволюции, связанной с развитием национальной государственности и самосознания, появлением национальной высокообразованной среды и распространением грамотности, трансформируется в синтез, осуществляемый на основе общего мировосприятия и эстетики. Именно это способствовало расцвету польской средневековой письменности в ее латинском и национальном языковых вариантах. Это же привело и к возрождению собственно национальной традиции уже на новом, западноевропейском уровне развития польской культуры. Постепенное назревание этого процесса в течение XV в. ведет к зарождению ренессансных тенденций, расцветающих в следующем столетии.Раздел VIII. Литература Древней Руси до начала XIV века
Робинсон А.Н.
Введение
Киевская Русь в конце X в. стала крупнейшим государством средневековой Европы. Греческим и арабским писателям эта страна в IX–X вв. представлялась отдаленной окраиной средиземноморского культурного мира, населенной отважными варварами-язычниками. Но уже в XI в. западноевропейские писатели восхищались Русью как развитой христианской державой. Если к концу X в. можно говорить о появлении русской письменности и, видимо, о зарождении русской литературы, то в середине XI — начале XII в. эта литература уже поражает своей зрелостью. Формирование феодализма в Киевской Руси протекало интенсивно благодаря преобладанию у восточнославянских племен древнего общинного земледельческого хозяйства, отсутствию у них рабовладельческого строя и достигнутому ценой долгой борьбы государственному единству. Обилие природных богатств, срединное географическое положение Руси между Западом и Востоком, проходящие через ее территорию торговые пути, развитие разнообразных международных контактов, упрочение государственности и создание письменности — все это в целом создавало благоприятные предпосылки для развития русской раннефеодальной культуры, устной поэзии и литературы. Скандинавы (варяги) не случайно прозвали Русь страной городов — Гардарики. Помимо древнейших Киева и Новгорода на Руси разрастались такие богатые города, как Чернигов, Полоцк, Галич, а затем Смоленск, Ростов, Суздаль, Владимир и др. Однако, в отличие от городов западноевропейских, в древнерусских городах преобладала власть феодалов светских и церковных и не сложилось еще бюргерского сословия, а вместе с этим — культуры и литературы бюргерского типа. Ко времени великого князя киевского Ярослава Владимировича, прозванного впоследствии «Мудрым» (1019–1054), Киев приобрел международное политическое и культурное значение. По образцу Царьграда (Константинополя) Ярослав воздвиг в Киеве храм св. Софии, заложил новый кремль, возвел Золотые ворота. Немецкий хронист Адам Бременский (XI в.) считал Киев соперником Константинополя, а несколько ранее него хронист Титмар, епископ Мерзебургский, сообщал, что в этой почти легендарной для западного мира восточной столице к началу XI в, будто бы было четыреста церквей и восемь рынков. Отношения киевских князей с иностранными державами, то военные, то мирные, постоянно скреплялись брачными династическими союзами. Среди жен самого Владимира (до его крещения) была норвежка Адлага, гречанка, болгарка (мать Бориса и Глеба), чешка. Одним из условий принятия христианства Владимир поставил свою женитьбу на греческой принцессе Анне, сестре византийского императора Василия II. Сын Владимира — князь Ярослав, женатый на шведской принцессе Ингигерд, был связан родственными отношениями с царствующими домами Англии, Франции, Германии, Польши, Скандинавии, Венгрии и Византии; его дочь Анна после смерти своего супруга — французского короля Генриха I — была королевой-регентшей Франции. Могучим покровительством Ярослава нередко пользовались западноевропейские короли и принцы. Из Киева и в Киев постоянно отправлялись дипломатические посольства, торжественно двигались процессии княжон и принцесс в сопровождении вельмож и рыцарей, священников и придворных певцов. Во дворце Ярослава звучали разноплеменная речь и песни. Харальд Суровый, будущий норвежский конунг-скальд, воспевал в звучных скандинавских стихах свою невесту Елизавету Ярославну. Всеволод Ярославич (отец Владимира Мономаха), женатый на греческой царевне, «дома сидя», говорил на пяти языках. Международное значение Киевской Руси и ее широкие европейские связи возвышали патриотическое самосознание русских и способствовали раннему возникновению в идеологии русского феодального общества глубокого понимания своих государственных интересов. Поэтому торжественные слова митрополита Илариона о славе Русской земли, сказанные им, когда он произносил проповедь «Слово о законе и благодати», возможно, перед Ярославом и его придворными в храме Софии, должны были восприниматься современниками не как литературная риторика, а как действительность. Прославляя деяния прежних князей, в особенности «кагана» Владимира, Иларион подчеркивал, что они «не в худе бо и не в неведоме земли владычьствовавша, но в Руськой, яже ведома и слышима есть вьсеми коньцы земля». Эта тема всемирной славы Руси проходит через основные литературные памятники древнего периода. В своеобразных условиях формирующегося раннефеодального общества устная эпическая песня, летописание и церковная проповедь в известной мере сближались друг с другом в своем стремлении осознать и в каждом случае по-своему отразить важнейшие идеологические проблемы эпохи.Развитие восточнославянского устного эпоса
Задолго до появления древнерусской литературы у восточнославянских племен, как и у других бесписьменных народов, бытовал фольклор, произведения которого известны нам только в поздней устно-поэтической традиции по записям XVII–XX вв. Элементы фольклора достаточно ясно проявляются в ранних памятниках письменности Киевской Руси. Можно предполагать, что устная поэзия восточных славян первоначально имела в социальном отношении слабо дифференцированный характер. Историческая Русь унаследовала различные жанры племенного фольклора. В их числе, вероятно, были древнейшие трудовые песни, несомненно — заговоры или заклинания, календарные обрядовые песни, связанные с земледельческим культом. На Руси были распространены в течение длительного времени обрядовые праздники встречи и проводов зимы (коляда и масленица), весны (радуница и семик), лета (русалии и купала) и осени. Обрядовый фольклор включал в себя свадебные песни, похоронные причитания, песни на пирах и тризнах. В домашнем обиходе всех слоев общества высоко ценились волшебные и бытовые сказки, а также «бывальщины», рассказывавшие о леших, домовых и других персонажах языческой мифологии. Как в самой Византии, так и в Киевской Руси православная церковь активно боролась с фольклором, связанным с языческим иноверием. Особенно сурово преследовались народные «игрища» и все виды обрядовой поэзии. Эти многовековые гонения ограничили распространенность фольклора в феодальной среде, его влияние на феодальную культуру и литературу, но не смогли искоренить его в народе, главным образом крестьянстве. В условиях христианско-языческого двоеверия церковь вынуждена была пойти во многом на постепенное сближение христианской и языческой обрядово-бытовой символики, как это было отчасти в Скандинавии, Ирландии и т. д. В Киевской Руси воздействие устного словесного творчества, как и языческой мифологии вообще, на письменность и художественную литературу не было столь значительным, как у западноевропейских средневековых народов (например, у скандинавов, германцев, провансальцев). Тем не менее некоторые пословицы, поговорки, загадки фиксировались в древнерусских летописях и других памятниках письменности. Большое значение для летописания имели древние исторические (и псевдоисторические) легенды и предания, произведения дружинного эпоса. Есть основания считать, что в ранний период русской истории (IX–XI вв.) наибольшее значение в устном словесном творчестве приобрел героический эпос, посвященный военной тематике. Своей общей государственно-патриотической целенаправленностью и, в отличие от ряда других фольклорных жанров, своей способностью возвыситься до понимания социально-христианских идеалов устное эпическое творчество отвечало ведущим тенденциям развития ранней русской литературы, иногда соприкасалось с ней в отношениях идейном и поэтическом. По своему стадиально-типологическому значению устный эпос был художественным явлением, приближавшимся к промежуточному положению между традиционным фольклором и возникающей литературой. Процессы объединения восточнославянских племен под военной властью киевских князей, христианизации языческого народа, организации обороны против внешних врагов вызвали значительные изменения в старой традиции устного племенного эпоса. Эпическая проблематика и сюжетосложение начали развиваться под влиянием новых требований раннефеодального общества и государства. По-видимому, в этот период эпос пережил более существенные видоизменения, чем во всей последующей своей истории. Основные признаки этих идейно-творческих видоизменений в развитии устного эпоса могут быть обнаружены в русских былинах («старинах») киевского цикла, записанных в Новое время, но во многом весьма архаичных. Древнейшая былина о Волхе в течение веков сохраняла пережитки тотемистической идеологии общинно-родового строя и вместе с ними — отчетливые следы раннефеодальной дружинной идеологии, которые затем наблюдаются и в других былинах, а также в литературе (особенно в «Слове о полку Игореве»). Герой былины был оборотнем, превращался для охоты в хищного зверя, птицу, рыбу, охотой кормил дружину. Отправившись в Индийское царство, он с дружиной (в виде муравьев) проник за крепостную стену, овладел городом, женился на царице и стал царем. Так на пороге образования древнерусской государственности, в эпоху дальних завоевательных походов князей и их дружин восточнославянский сюжет о князе-оборотне соединился с распространенными на Востоке и Западе легендами об Индийском царстве, которые связывались с фантастическими описаниями походов Александра Македонского. Рождение Волха сопровождалось, подобно рождению Александра (по «Александрии»), небесными знамениями (гремел гром, колебалась «сыра земля»). Эпический герой родился от княгини и Змея, как впоследствии родились и сербские герои — «змеевичи» (Змей Огненный Вук, Крылатый Реля). В былине обозначилась попытка ввести старый фантастический сюжет в атмосферу новых государственных интересов. Местом рождения Волха оказался Киев, а его поход на Индийское царство стал мотивироваться внешней угрозой отечеству: индийский царь будто бы собирался «Киев-град за щитом весь взять». В эту переходную эпоху в эпосе происходила та же перемена воззрений на деятельность князей, какая отразилась в рассказе «Повести временных лет» о походе князя Владимира с воеводой Добрыней (985) на волжских болгар. Идеи завоевательных походов первых князей постепенно начали уступать место необходимости политического и экономического объединения разросшейся империи. В летописи и в фольклоре эти процессы понимались как обложение данью восточнославянских и соседних с ними неславянских племен. Поэтому, в отличие от Волха — покорителя далекого царства, его былинный преемник Вольга (былина «Вольга и Микула») направляет свои стремления на покорение внутренних областей страны. На этом пути его ждет встреча с новой социальной и эпической фигурой — свободным крестьянином Микулой Селяниновичем. Символическое имя (Волх — Волхв) заменяется обычным княжеским — Вольга (Олег, от скандинавского Хёльги) Святославич. Если ранее воину-оборотню доспехи были бы не нужны, то феодальный герой требует их с младенчества: «Пеленай меня, матушка, // В крепки латы булатные, //А на буйну голову клади злат шелом», — что напоминает рассказ в «Слове о полку Игореве» о воспитании дружинников: «…под шеломы взлелеяни». Получив от сюзерена — «дядюшки» Владимира, князя «стольне-киевского» — три города, князь Вольга отправляется туда с дружиной «за получкою» и встречает по пути Микулу. Эпическая идеализация пахаря достигает символического обобщения. У него «сошка кленовая» драгоценна («рогачик-то у сошки красна золота»), одежда роскошна, внешность прекрасна: «А у оратая кудри качаются, что не скачен жемчуг рассыпаются. У оратая глаза да ясна сокола». По приглашению князя Микула бросает свою пашню и едет с ним «во товарищах». Завязка (поход за данью) предопределяет эпически закономерную и исторически обоснованную развязку: князь оставляет Микулу в городе наместником для сбора дани с «мужичков». В основе такой ситуации лежали уже не родовые, а феодальные отношения, когда одаренные люди из народа могли привлекаться для придворной службы, входить в состав дружин, администрации, становиться феодалами. В типологически близких легендарных сюжетах Востока и Запада наблюдаются сходные ситуации. По южнославянской апокрифической легенде пахарь Иисус Христос, как и Микула, справляется с очень трудной пашней. Когда Карл Великий прибывает со своими рыцарями в Константинополь («Паломничество Карла», XIII в.), он застает византийского императора Гугона за пашней: у его плуга, как и у плуга Микулы, сошник и омешики золотые, император оставляет, как и в былине, плуг свой в поле. В поэме Низами «Книга о счастье» (об Александре Македонском, XII в.) изложено предание о встрече Искандера с молодым земледельцем, который восхвалял свой труд и отказался последовать за царем. Среди этих образов эпических земледельцев (пахарь-бог, пахарь-царь) древнерусский пахарь-крестьянин находит свое национально-народное своеобразие, отличается наибольшим соответствием действительности (насколько это возможно в условиях эпической гиперболизации). Не обрывая старых поэтических традиций, восточнославянский эпос начинал осваивать проблемы раннефеодальной современности. Одной из важнейших среди них стала христианизация, местное эпическое осмысление которой закономерно воплотилось в сюжете змееборчества. Следует иметь в виду, что в международной эпической традиции этот сюжет получал различные идейные обоснования. Древнейшие армянские герои Санасар и Багдасар убили Вашапа-Дракона камнями из сострадания — чтобы освободить девушку, отданную ему в жертву. Греческий царевич-полубог Персей спасал царскую дочь Андромеду от змеевидного морского чудовища ради своей любви к ней. Византиец Дигенис Акрит защищал жену от трехглавого Дракона-соблазнителя. В древнерусском «Девгениевом деянии», восходящем к византийскому эпосу, герой убивал Змея ради своей юной «дерзости». Эти подвиги совершались из-за внутренних побуждений героев: сострадание, любовь, удальство. Но постепенно, с образованием раннефеодальных государств и распространением христианства, подвигу змееборчества стало придаваться значение религиозного, вассального, а затем и национального долга. Апокрифические сказания о святых-змееборцах Федоре Тироне и Георгии перешли из византийско-болгарской среды в древнерусский фольклор и литературу, получив впоследствии народное переосмысление в духовных стихах (о Егории Храбром и др.). Житие болгарского святого-змееборца Михаила из Потуки отразилось в древнерусской былине о Михаиле Потыке. В своем движении на Русь эти сюжеты встретились с типологически близкими восточнославянскими преданиями, в которых укрепилось объединение древнейшего образа Змея с представлениями об уходящем в прошлое язычестве. Новгородское сказание облекло образ языческого бога Перуна в черты Змея («змияка Перюн») — соблазнителя. Русские летописцы верили в летающих огненных «змиев», а польские историографы Винцентий Кадлубек (XIII в.) и Ян Длугош (XV в.) включали сюжеты змееборчества в свои хроники. Этот сюжет приобретал удвоенную структуру изображения змееборческих подвигов героя, когда он призван был выражать взгляды переходной языческо-христианской эпохи. Змееборцем древнерусского эпоса стал Добрыня Никитич, — как и Вольга, «племянник» Владимира. Подвиги Добрыни, как и подвиги героя англосаксонского эпоса Беовульфа, расчленяются на два этапа. Юный Добрыня (в былине «Добрыня и Змей») отправился на охоту в «чистое поле» и потоптал там «змеенышей». Подъехав к Пучай-реке, он искупался, но там на него налетел Змей «о трех головах»; Добрыня победил Змея и положил с ним «заповедь», чтобы тот не летал на «святую Русь». Враг не был убит, открывалась сюжетная возможность для повторения подвига. Вероломный Змей налетел на Киев и похитил «племянницу» князя Владимира Забаву Путятичну. Тогда герой убил Змея, из «пещер» его вывел Забаву. Первый подвиг Добрыня совершил по свободному выбору («богатырское его сердце разгорелося»), как и другие языческие змееборцы. Но Добрыня был уже не языческий герой, хотя еще и не святой воин, подобный Георгию, победившему Дракона только силой молитвы. Действия Добрыни были героичны по-старому и символичны по-новому. Оружие Добрыни в первом случае оказывается необычным: только он из всех змееборцев побеждает врага ударом «шапки земли Греческой» (монашеским «куколем»), как символом христианства. Змею свойственна прежняя символика: при его появлении «гром гремит», он пышет «огнем». В первый раз Добрыня победил Змея до своей придворной «службы» у князя, подобно тому как юный Зигфрид победил Дракона еще на пути ко дворцу бургундских королей. В германо-скандинавских сказаниях о Нибелунгах сюжет змееборчества тяготел к языческой символике. Картинно развернутое змееборчество Сигурда в древней исландской «Эдде» мотивировалось родовой враждой и стремлением завладеть кладом. В куртуазно-феодализированной «Песни о Нибелунгах» такой сюжет был уже не нужен, он был ограничен пределами предыстории Зигфрида, о которой королю Гунтеру рассказывает Хаген в придворной беседе, упоминая только, что герой когда-то Змея «сразил своей рукой» и искупался в его крови. Другая обстановка складывалась в киевском эпическом дворце. Владимир потребовал освобождения Забавы и поручил эту «службу великую» своему испытанному змееборцу Добрыне. Казалось бы, второй встрече со Змеем (после первой легкой победы), герой не должен был придавать значения. Но Добрыня «закручинился», повесил «буйну голову». Он боялся боя, который диктовался ему не внутренним побуждением («молодечеством»), а вассальной службой. В действие вступили все силы внешнего принуждения героя к бою: власть князя, моральный авторитет матери (в первом случае она отговаривала Добрыню от встречи со Змеем, а теперь приказывает — «делай дело повеленное») и, наконец, голос бога. Еще апокрифический Георгий, встретив Дракона, услышал «глас с небеси»: «Делай, что хочешь, ибо я с тобою». Обессиленный Добрыня хотел было уже «отъехати» (изменить долгу службы) и тогда-то «из небес» ему «глас гласил», требуя продолжения боя. Змей был побежден, на этот раз окончательно. В былине прозвучал новый патриотический мотив. Добрыня вернул Забаву князю, навсегда освободил Киев от нападений врага, вернул на родину «русский полон». Эти актуальные темы, усиленные здесь по сравнению с былиной о Волхе, стали приобретать черты эпической борьбы против внешних врагов государства. Долг феодальной службы в сочетании с патриотической миссией определяют оригинальную основу древнерусского сюжета змееборчества. Образ эпического Добрыни, наложенный на старый змееборческий сюжет, возник на основе идеализированных представлений о крупном феодале Добрыне — дяде Владимира. Это был «храбор и наряден муж», который выступал, по летописным рассказам, как воевода и советник князя, устраивавший его политическую и личную судьбу. Закономерность приурочения международного сюжета змееборчества к историческим лицам (Добрыня, Владимир) подтверждается типологической аналогией; позднее (конец XIV–XV в.) тот же сюжет приобрел новую историческую интерпретацию у южных славян (змееборцы Марко Кралевич, Вук-деспот). Былинная традиция сохранила древние эпические сюжеты сватовства, которые получили новое осмысление, когда в Киевской Руси женитьба князя приобрела значение династического и политического события. Летопись также уделила большое внимание этой теме, отразив предание о женитьбе юного Владимира при помощи Добрыни на гордой полоцкой княжне Рогнеде. В былине «Добрыня-сват» оба ее героя, Добрыня и Дунай, отправляются добывать для Владимира невесту Опраксу — младшую дочь короля «хороброй Литвы». Речь идет не столько о жене для князя, с которой ему «век коротать», сколько о княгине, с которой можно «княжество держать» и которой можно «поклонятися» всем Киевом. Тем самым сватовство приобретает государственное звучание. Король разгневался за сватовство к младшей дочери, но Дунай устроил погром во дворце, а Добрыня перебил «силу» королевскую и повез Опраксу в Киев. Подобно Зигфриду, Добрыня добывает невесту и для себя, и для друга, действуя по обычному эпическому образцу. Наличие двух женихов требует и двух невест-сестер: младшая, Опракса, пример кротости, предназначенная князю, контрастирует со старшей, Настасьей, буйной «паляницей», уготованной Дунаю. Если Зигфрид брал на себя вместо короля Гуннара (Гунтера) брачные испытания (он победил невесту в метании камня, копья), то в былине эта традиционная функция отводилась Дунаю как самостоятельному жениху. Скандинаво-германский и древнерусский эпосы — при всей их близости в данном сюжете — предлагали различные интерпретации эпического сватовства, которые зависели от глубоких различий в социально-сюжетной атмосфере изображаемого. Бургундский король Гунтер, фигура второстепенная в феодально-эпическом мире Запада, сам ехал за невестой со своим могучим вассалом-сватом, терпел неудачи (поручал свату даже заменить его на брачном ложе). Киевский князь, владыка огромной «святой Руси», ждал в столице исполнения своих приказов. Образы Гунтера и Владимира как монархов не получили эпической идеализации; напротив, в ряде случаев изображение их носит отрицательный характер. Однако эпическая судьба их неодинакова: если Гунтер был обречен на гибель (во дворце Атли-Этцеля, т. е. Аттилы), то Владимир оставался бессмертным былинным символом идеи древнерусской государственности. Государственно-эпическая миссия Добрыни, определившая своеобразие этого былинного сюжета в кругу международных аналогий, была завершена. Он выходит из сюжета, а Дуная и Настасью ждет роковая судьба в духе архаических традиций эпоса. Во время придворного турнира, состязаясь в стрельбе из лука, Дунай убивает жену и сам закалывается. Сюжет увенчивается древним мотивом топонимической легенды о происхождении рек от крови героев: на месте гибели супругов берут начало Дунай-река и Настасья-река. По мере постепенного перехода Киевской Руси, как и всякого раннефеодального централизованного государства, от собирания дани с покоренных племен к возделыванию земель и их обороне главной темой эпической идеализации и гиперболизации становится защита Руси от внешних врагов. Центральное место в этой теме отводится Илье Муромцу. Подобно многим героям, он совершает длинный путь со своей эпической родины (из села Карачарова) в центр отечества для «службы», которая начинает окрашиваться не в вассальные, а в патриотические тона. По былине «Илья и Соловей-разбойник», герой едет в Киев, чтобы «постоять» за Русскую землю, «церкви божии» и «веру христианскую». Общегосударственной миссией Ильи было «стоять на заставе» во главе богатырей. Охрана границ выступала в качестве обязанности эпических героев разных народов — например, в монголо-ойротском эпосе, в огузском эпосе, в византийском эпосе о Дигенисе Акрите (исторический прототип которого так же неизвестен, как и прототип Ильи), в немецкой поэме «Смерть Альпхарта» (XIII в.). Своеобразием пограничных подвигов древнерусских богатырей было их исключительно оборонительное предназначение. Завоевательные походы первых князей слабо отразились в былинах (Волх, Добрыня) — в отличие от обилия таких феодальных походов на эпическом Западе (Роланд, Гильом Оранжский, Сид и др.). Деятельность Владимира и других князей по укреплению южных границ страны системой городов-крепостей приобрела важное значение для всей народности. В такой идеологической атмосфере зарождения государственно-патриотического самосознания получил новую жизнь старинный международный сюжет, приуроченный к имени нового героя, — «Бой Ильи с сыном». Перед «заставой» является Сокольник, против которого поочередно выступают члены героической триады, начиная с младшего (Алеша, Добрыня, Илья). Два первых героя терпят неудачу, подготовляя тем самым поэтический эффект выступления «старого» Ильи. Вместе с тем Добрыня приносит важнейшую весть: оказывается, Сокольник не просто «поединщик». Он грозит государству и церкви: «Киев-град да во полон возьму, божьи церкви все на огне сожгу». Сокольник хочет пленить Владимира, а княгиню Опраксу взять замуж, т. е. поступить так же, как Волх в Индийском царстве. Но Сокольник при всей своей агрессивности не иноверный завоеватель: он уже враг государства, но еще сын его защитника. В таких сложных обстоятельствах происходит боевая встреча отца и сына, хорошо известная эпосам Востока и Запада (кельтские Клизамор и Картон, персидские Рустам и Сухраб и др.). Этот международный сюжет в различных эпосах служил выражением своеобразной для каждого народа исторической проблематики. В версиях армянской («Давид Сасунский») и немецкой («Песнь о Хильдебранде») витязи-отцы покидают родину и, возвращаясь, сталкиваются с подросшими сыновьями. В былине родину защищает отец, а сын его (дитя его давних и дальних походов) выступает в роли завоевателя. Мгер ищет отца с дружелюбными намерениями, а Хадубранд (Алебрант) отца вообще не ждет. Сокольник же, предупрежденный матерью об опасности встречи с Ильей, ищет этой встречи как мститель. Модификация этого древнего сюжета, зародившегося, вероятно, при матриархате, осложняется затем для общественного положения героя в условиях отцовского рода (оно становится позорным) и, наконец, обогащенная новыми международно-эпическими связями, превращает героя во внешнего врага Киевской Руси. Трагическая развязка становится неизбежной. Если в отмеченных восточной и западной версиях бой отца с сыном происходил единожды, то в былине он удваивается. Победив сына в первом бою, Илья по-богатырски «братается» с ним. Но сын-завоеватель оказывается врагом вероломным, и это порождает необходимость второго боя с ним (как и второго боя Добрыни со Змеем). И здесь враг нарушает моральный договор (побратимство), нападая на уснувшего отца. Илью спасает (сюжетно-символически) нательный крест в «полтора пуда», по которому скользнуло копье врага. Начинается второй бой, и Илья убивает сына. Символический образ Ильи был настолько значителен, что он, видимо, не нуждался в опоре на исторический прототип. Но реальность главного богатыря казалась несомненной. Еще в период Киевской Руси Илья выступает как лицо историческое в западном эпосе. В немецкой поэме «Ортнит» (первая половина XIII в.) действует старый Илья из Руси (в былинах Илья всегда «стар»), король русских. В качестве дяди по матери короля Ортнита (здесь на Илью переносятся летописно-родственные отношения Добрыни и Владимира) он опекает его, командует войсками, указывает ему невесту — дочь сарацинского султана. В норвежской «Саге о Тидреке» фигурирует Илья Греческий (прозвище по признаку веры), рожденный от наложницы, родственник русского короля Вальдемара (Владимира). Былинные сюжеты поочередно выдвигали своих героев как исполнителей государственно-оборонительной миссии. Вслед за Добрыней и Ильей в Киев отправляется Алеша Попович, сын ростовского попа Левонтия (епископа-грека Леонтия, борца с язычеством, XI в.). Отец дает Алеше дружину, и он, сидя на «добром коне», одетый в «латы кольчужныя», выезжает на охоту, подобно Добрыне, а затем едет в Киев. В дальнейшем эпический Александр Попович, «храбр» и феодал, становится достоянием летописания (XVI в.); здесь его подвиги приурочиваются к борьбе князей за ростовское наследие и к первой битве с монголо-татарами на реке Калке (1223), где он гибнет вместе с другими богатырями. Но былинная версия дает иную интерпретацию подвигов Алеши (уменьшительное от имени Александр и Алексей). По былине «Алеша и Тугарин», герой едет в Киев со своим слугой — богатырем Екимом. Они встречают Тугарина Змеевича (уже не Змея, но еще и не человека), и начинается первый бой. В отличие от старых суровых сюжетов эта былина оснащается авантюрным мотивом неузнавания: переодевшись в платье «калики перехожего», Алеша побеждает врага. Если образ древнего Змея не вызывал иронического отношения, то его эпический наследник Тугарин становится объектом эпической сатиры. Алеша побеждает его не символическим или феодальным оружием, как Добрыня, а «шелепугой подорожной». Тугарин уже убит (герой отрезал ему «буйну голову»), и, казалось бы, сюжет исчерпан. Но герой совершил только свой первый подвиг, по личному почину, а «служба» его еще не начиналась. От сюжета ждали привычной повторной ситуации. Поэтому никто не удивлялся, когда на пиру у Владимира Алеша заставал невредимого Тугарина, выступающего теперь в качестве личного врага князя: он сидит «в гридне» между Владимиром и его женой Апраксеевной, ей «руки в пазуху сует, целует во уста сахарные» (ведет себя сообразно своему эпическому предку Змею-соблазнителю). Но теперь он не уносит жертву в «пещеру», а действует во дворцовой обстановке с полного согласия княгини. Алеша становится защитником личной княжеской чести. Начинается второй бой. Подобно своим эпическим предкам, Тугарин хочет героя «огнем спалить», летает «по поднебесью». Здесь обнаруживается позднейшая деталь, наслоившаяся на сюжет для окончательного уничижения врага: крылья у него «бумажные». По молитве Алеши бог посылает дождь, крылья врага намокают, он падает, и тогда в обычном конном поединке герой окончательно одолевает его. Господствовавшие ранее государственно-политические или патриотические основы действий героев оттесняются в былине мотивами личных отношений. Романтическая атмосфера былины позволяет завершить ее новеллистической развязкой. Владимир славит Алешу и оставляет его на «службе» у себя, а княгиня бранит его («деревенщина»), за то что он разлучил ее «с другом милым». Алеша же обзывает княгиню «сукою волочайкою», и таким образом старая драматическая ситуация змееборчества оборачивается в этом позднейшем развитии эпическим фарсом. Этот новый характер толкования сюжета отвечал той более поздней феодально-придворной атмосфере — с критической ее оценкой в эпосе, которая возникла в Киеве к исходу XI в. Имя Тугарина эпически воспроизводило имя половецкого хана Тугоркана, который был тестем киевского князя Святополка, привел войска на Русь, был убит русскими в 1096 г. и с почестями похоронен под Киевом. Куртуазный мотив любовных отношений Тугарина с Апраксеевной был, по-видимому, навеян молвой о прославившейся своими романическими приключениями княгине Евпраксии (сестре Владимира Мономаха), жене сначала саксонского графа Штадена, а затем, видимо, Генриха IV, императора Священной Римской империи. Эта «королевская блудница» вернулась в Киев до 1097 г., как раз ко времени завершения столкновений с Тугорканом. Киевская Русь по своему географическому, историческому, социальному и культурному положению и состоянию представляла такое феодальное новообразование, которое обусловило расцвет эпоса, определило его оригинальность и центральное место на перекрестке эпических путей Востока и Запада. Норманно-славянское торговое и политическое движение «из варяг в греки» локализовалось в Киевском ареале и вскоре столкнулось со встречным культурным и политическим византийско-болгарским движением, также растворившимся в русских просторах. По верхним слоям этих потоков перемещались в обоих направлениях международные эпические сюжеты, но направление с юга на север возобладало: это была волна раннефеодальной иноземной христианизации, пришедшей на смену своеземному и устаревшему язычеству. В такой обстановке, местной и архаичной, эпический сюжет, выросший из мифологических основ восточнославянской родовой идеологии, получал развитие за счет творческого освоения типологически близкого ему международного сюжета. Оба сюжета объединялись образом нового героя, появление которого было обусловлено впечатлениями от реальных и типичных для эпохи исторических обстоятельств (оборона границ, борьба религий, династические браки и др.). В атмосфере древнерусского двоеверия, сочетавшего христианский культ с языческими пережитками, прочно удерживались и переплетались социальные идеи и эстетические нормы прошлого и настоящего. Двоеверие было той духовной средой, в которой боролся за свою поэтическую жизнь и заново расцветал старый эпос. Потребность в устном эпосе как в одной из форм патриотически ориентированной идеологии раннефеодального периода возросла, поэзия эпоса сохранила свое очарование, поэтика его начала видоизменяться, но в основе своей оставалась устойчиво архаичной.Литературные cвязи Киевской Руси
Первоначальное развитие древнерусской литературы, как и развитие устного эпоса, если рассматривать их в самом общем плане, основывалось на творческом сочетании оригинально русских и международных культурных традиций, преобладающим руслом распространения которых были постоянно расширявшиеся контакты с Византией, а также со славянскими странами. По своим политическим и литературным связям Киевская Русь в наибольшей мере тяготела к Византийской империи, которая была средоточиемнаивысших ценностей восточносредиземноморского культурного мира. Ко времени образования славянских государств в самой Византии (с середины IX в.) наступил период феодализации общества (при Македонской династии), усиления городской сановной знати, укрепления общественно-политической роли церкви, в особенности во времена деятельности патриарха Фотия (IX в.). Киевская Русь приняла вместе с христианской рукописной книжностью кириллицу (славянскую азбуку, основанную на греческой) и литературный старославянский язык, в основу которого славянские первоучители-солуняне, Константин (в монашестве Кирилл) и его старший брат Мефодий, положили (в 863–864 гг.) солунскую городскую речь (г. Солунь — Фессалоники) славян. Излагая западнославянское «Сказание о преложении книг» Кириллом и Мефодием, древнерусский летописец Нестор в начале XII в. отметил то большое впечатление, которое произвел на славянские народы сам факт введения богослужения на «славянском» языке: «И ради быша словени, яко слышиша величья божья своимь языкомь», «а словеньскый язык и рускый одно есть». Овладение письменностью на литературном «славянском» языке, родственном родному языку, произошло, очевидно, одновременно с христианизацией Руси. Первым памятником такой письменности была, по-видимому, проповедь грека-«философа» как христианского миссионера, с которой он, по летописному преданию, в 986 г. обратился к Владимиру Святославичу, в то время еще язычнику. Первоначальное распространение этого книжного (церковного) языка в среде восточных славян не встретило существенных затруднений и в то же время сразу обеспечило их культурное и литературное общение с южнославянскими и — частично — западнославянскими народами, облегчило начавшееся еще до принятия христианства формирование в сфере деловой письменности (договоры с греками 911, 944, 971 г.) собственно древнерусского литературного языка. Эти благоприятные условия способствовали образованию в Киевской Руси двух типов литературного языка: книжно-славянского языка, обслуживавшего кроме каноническо-церковной письменности преимущественно церковно-учительную и агиографическую литературу, и народно-литературного, близкого к живой речи, как языка главным образом деловой переписки, юридических документов («Русская правда», XI–XII вв.), летописания, памятников светской литературы. Оба эти типа литературного языка находились в процессе постоянного взаимообогащения. Овладение славянской книжностью считалось в Киевской Руси задачей государственного значения. Владимир сразу же после своего крещения учредил в Киеве школу: «нача поимати у нарочитые чади дети, и даяти на ученье книжное» («Повесть временных лет», 988 г.). При Ярославе интенсивное развитие литературной и переводческой деятельности стало во многом напоминать по своему типу «золотой век», пережитый болгарской литературой при царе Симеоне (893–927). Как и Симеон, Ярослав, по словам летописца, «книгам прилежа, и почитая е часто в нощи и в дне. И собра писце многы и прекладаше от грек на словеньское писмо. И списаша книги многы…» (1037). К этому времени летописец приурочивает свой панегирик книгам: «Се бо суть рекы, напаяюще вселеную, се суть исходищя мудрости; книгам бо есть неищетная глубина…» (1037). Византийско-славянские (греческо-чешско-болгарско-русские) литературные связи IX–XIII вв. представляли собой весьма значительное и своеобразное ответвление европейского литературного процесса. На Русь были перенесены главным образом из Болгарии (с конца X — начала XI в.) старославянские переводы с греческого языка библейских книг, обширной церковно-учительной и житийной литературы, отдельных исторических сочинений («Хроника» Иоанна Малалы Антиохийского с повестью о Троянской войне), апокрифических памятников («Откровение» Мефодия Патарского), а также болгарские произведения: «Шестоднев» Иоанна Экзарха, восходящий по преимуществу к греческим шестодневам Василия Великого и Севериана Гевальского, религиозно-учительные сочинения Климента Охридского, Константина Преславского и др. Болгарская книжность сыграла большую роль в приобщении зарождающейся древнерусской письменности и литературы к культурному развитию всего раннефеодального православно-христианского мира. До завоевания Болгарского царства Византийской империей оно успело передать Киевской Руси свои основные книжные богатства. Наступил длительный период (1018–1185) эллинизации болгар и македонцев; греческое духовенство стремилось уничтожить южнославянскую книжность. Приток новых южнославянских рукописных книг в Киевскую Русь сократился (XI–XII вв.). Однако Киевская Русь располагала к этому времени такими книжными фондами, которые сделали ее хранительницей почти всех письменных памятников, исчезнувших у болгар. В это время (с середины XI до конца XII в.) в литературно-переводческой деятельности древнерусских книжников наступает перелом. Они продолжают лишь частично осваивать византийско-болгарские памятники, ранее не перенесенные на Русь. Пополняется естественнонаучная («Физиолог») и патристическая литература. Для отношения этих книжников к византийской патристической литературе показательна история возникновения знаменитых «Изборников», составленных по поручению князя Святослава Ярославича. Первый из них (1073) был повторением болгарского оригинала, который, в свою очередь, был переведен с греческого по приказанию царя Симеона. В этом «Изборнике» был помещен трактат греческого писателя Георгия Хиробоска (конец VI или начало VII в.) «О образех», впервые познакомивший русских с основами поэтики. Второй «Изборник» (1076) был составлен киевским книжником и содержал помимо переводных греческих памятников отдельные сочинения русских писателей. В этот период древнерусская литература делает новый шаг в сторону сближения с литературным процессом византийского и восточного Средневековья. Русская церковь и письменность не нуждались в византийской церковной книжности на греческом языке. Тем более значительным был почин тех древнерусских книжников, которые овладели греческим языком, начали отбирать и переводить с греческого такие византийские и не только византийские памятники, которые отсутствовали в болгарской литературе и выходили за пределы общего греко-славянского фонда церковной книжности. В этой деятельности древнерусские книжники обратились к архаичной, но популярной греческой историографии, к мировым литературным памятникам позднерабовладельческого и раннефеодального периодов. Были переведены исторические сочинения; наиболее известная на Руси «Хроника» Георгия Амартола (IX в.), — возможно, при сотрудничестве книжников русского и болгарского, — «Хроника» Георгия Синкелла (VII в.), «Летописец вскоре» патриарха Никифора (IX в.), знаменитая «История иудейской войны» Иосифа Флавия (I в.). Важное место в древнерусской литературе заняли переводные повести-романы, обладавшие давней международной известностью: «Александрия» Псевдо-Каллисфена, «Повесть о Варлааме и Иоасафе» (христианизированное житие Будды), о гордом царе Адариане, переработка византийского эпоса «Девгениево деяние». Естественногеографическая литература пополнилась переводом «Христианской топографии» Козьмы Индикоплова. Теперь уже не Болгария, а Византия становится посредником между зарождающейся древнерусской литературой и литературным процессом вне пределов Древней Руси. Литературный кругозор древнерусских книжников продолжал расширяться и в направлении старинной восточной книжности. С сирийского языка была переведена древняя ассиро-вавилонская «Повесть об Акире Премудром», а с древнееврейского — библейская «Книга Есфирь», хронография «Иосиппон» и апокрифические сказания (о Соломоне, Моисее и др.). С конца XII до середины XIII в. наблюдается новое оживление в русско-южнославянских литературных связях, но теперь литературное движение происходит в обратном направлении. К этому времени возникает самостоятельное Второе Болгарское царство. Возрождение славянской литературной традиции на Балканах находит себе опору в литературе Киевской Руси. Многие литературные памятники были возвращены Русью южным славянам (болгарам и сербам). Это были, наряду с рукописями библейских книг, литургических и других церковных текстов («Кормчая», «Синодик»), дидактические сборники («Пчела»), историографические памятники («Палея историческая»), отдельные светские произведения («Повесть об Акире Премудром»). Древнерусская литература передала южнославянским литературам несколько своих оригинальных произведений («Служба Борису и Глебу», «Слово о законе и благодати» Илариона, «Слово о вере варяжской» Феодосия Печерского и «Житие Феодосия», два поучения Кирилла Туровского). Более ограниченный характер имели западно-славянско-русские литературные отношения. Старославянская книжная традиция со времен Кирилла и Мефодия продолжала существовать в Великой Моравии до ее разгрома венграми (с 863 по 906 г.), а затем в ее наследнице — Чехии до конца XI в., соперничая с латинской книжностью. На Русь были перенесены сделанные в Чехии (в конце X–XI в.) старославянские переводы с латинского языка ряда церковно-книжных памятников: «Беседа на Евангелие» папы Григория, апокрифическое «Никодимово евангелие», молитвы, несколько житий. На Руси стал известен цикл легенд о чешском князе Вацлаве (Вячеславе) Святом: «Книга о роде и страстях князя Вячеслава» (обработка латинского сочинения мантуанского епископа Гумпольда) и написанное в Чехии на старославянском языке «Житие Вячеслава». Было известно также проложное «Житие Людмилы», чешской княгини. Русская летопись восприняла из западнославянских источников «Сказание о преложении книг», представляющее собой рассказ о деятельности Кирилла и Мефодия. Однако в конце XI в. православно-старославянская традиция в Чехии была окончательно подавлена католической латинской, и культурно-литературное общение Чехии с Киевской Русью прекратилось. Переводные (с латинского) памятники старославянско-чешской письменности в большей своей части были истреблены католическим духовенством, но некоторые из них сохранились, и только в древнерусских списках: таковы обработки гумпольдовой легенды о Вячеславе, «Беседа на Евангелие» Григория, жития св. Витта (патрона Саксонии), Аполлинария Равенского, Анастасии Римлянки, Хрисогона, Георгия, папы Климента. Оригинальные чешские жития Вячеслава и Людмилы уцелели только благодаря тому, что вошли в состав русской литературы. Киевская Русь оказалась такой же хранительницей известной доли старочешской литературы, какой она была по отношению к литературе болгарской, а отчасти и византийской («Девгениево деяние», греческий вариант «Повести об Акире Премудром»). Таким образом, первоначальное развитие древнерусской литературы протекало в благоприятных для нее условиях тесного общения с родственными ей более старыми литературными традициями соседних народов. Переводная литература, по мере осуществления и распространения таких переводов в XI–XIII вв., обогащала древнерусскую литературу множеством религиозно-философских и социально-политических идей, историко-географических и естественнонаучных сведений, облегчала русским книжникам освоение традиционных для всего средневековья жанров, распространенных сюжетов, эстетических представлений. При сопоставлении древнерусской переводной литературы с переводами, которые делались в других славянских странах, обнаруживаются различия. Самостоятельная инициатива древнерусских книжников позволила им выйти за пределы церковно-учительного книжного обмена, наиболее принятого в границах греко-славянского культурного мира. Заинтересовавшись сюжетами средневековых повестей-романов, русские переводчики сумели удовлетворить потребности своих читателей и в занимательном чтении. Они ввели в древнерусскую литературу такие типы произведений (легендарно-исторических, сказочно-нравоучительных и др.), которых не было на Руси в оригинальной литературе. Деятельность русских книжников отличалась творческим характером. Если церковную книжность они старались воспроизводить со всей возможной точностью, то в переводах светских произведений допускали значительную самостоятельность. При этом в одних случаях преобладало введение русских бытовых деталей в сказочно-нравоучительный сюжет (например, в «Повесть об Акире Премудром»), в других — военно-историческое повествование насыщалось русской феодальной терминологией и некоторыми художественными образами русских воинских повестей («История иудейской войны» Иосифа Флавия), в третьих — греческое эпическое в своей основе произведение («Девгениево деяние»), бытуя в древнерусской рукописной традиции, постепенно вновь фольклоризировалось приемами русской народной поэзии. Благодаря такой литературной обработке переводные памятники свободно вливались в русскую рукописную книжность, содействовали развитию русской оригинальной литературы, укрепляли ее связи с литературным процессом Средневековья. Вместе с тем эти литературные связи Киевской Руси были ограничены возможностями ее литературного развития. Уже рассмотренные материалы показали, что идейно-тематический характер византийско-болгарско-русских литературных связей был односторонним. При отборе для переводов памятников византийской литературы болгарские, а затем и русские книжники сосредоточили свое внимание главным образом на переводах «отцов церкви» — классиков греческой христианской литературы (IV–VI вв.) и не затронули современную им весьма богатую греческую художественную литературу (светскую прозу, поэзию). Славянские книжники исходили из повседневных церковно-феодальных нужд своих христианизируемых стран и действовали в пределах своего раннехристианского мировоззрения и просвещения, далеко не достигавшего образованности византийских писателей этого времени. Византийская литература XI–XII вв. начинала обращаться к предренессансным тенденциям с характерным для них стремлением к освобождению внутреннего религиозного мира человека от подавлявшего его церковно-догматического мировоззрения, к осознанию независимости личности от всепоглощающих интересов имперской государственности, к скептической снисходительности писателя по отношению к миру и к самому себе. Убеждения же первых русских книжников основывались на еще не омраченной вере во всемогущество христианского учения и монархической государственности, призванных вознести Русь к вершинам мировой «славы» и обеспечить «вечное» блаженство всех исповедников веры, этих «новых людей», каковыми они сами себя считали и называли, следуя, впрочем, древнейшей апостольской традиции. В такой патетической атмосфере мудрость «ветхих» византийцев и казалась, и действительно была враждебной настроениям славянских неофитов. Новейший литературный опыт старой культуры не мог быть положен в основу культуры зарождающейся. Так, древнерусские книжники обратили главное внимание на публицистическую проповедь и на историографию в широком смысле, т. е. на осмысление истории человечества, народа и человека (переводные и оригинальные хроники, летописи, а также жития князей и монахов), как на жанры и темы, наиболее связанные с интересами государственности. Вместе с тем они почти совсем не восприняли религиозной лирической поэзии. Раннехристианская гимнография отбиралась и ограниченно распространялась на Руси преимущественно в той мере, в какой она была необходима для церковной службы. Оригинальное творчество в этом направлении развивалось мало и со значительным опозданием (например, канон и несколько молитв Кирилла Туровского XII в.). Обширная внецерковная византийская религиозная поэзия осталась в Киевской Руси неизвестной. Если древнерусские книжники весьма ценили учительные прозаические сочинения «отцов церкви» (их слова, проповеди, церковно-исторические произведения и др.), то они проходили мимо их же стихотворного наследия. Ефрем Сирин (IV в.), Григорий Назианзин (IV в.), Иоанн Дамаскин (VIII в.) были хорошо известны древнерусским читателям как проповедники и полемисты, но не как поэты. Христианская поэзия Нонна (поэма «Деяния Диониса», переложенное гекзаметром Евангелие от Иоанна; V в.), как и поэтическое творчество Романа Сладкопевца (VI в.), родственное народным духовным стихам, не были перенесены на Русь. Первые опыты христианизированного мифологическо-политического романа и трактата, например сочинения Синесия «Египетские рассказы, или О провидении», «Дион, или О жизни по его примеру» (конец IV — начало V в.), остались незамеченными у славян вообще. В древнерусском феодальном обществе не сложилось ни церковных, ни светских внелитературных условий, которые могли бы подготовить сначала заимствование иностранного, а затем и создание своего литературного стихотворства. С одной стороны, заимствование на Руси церковной поэзии было незначительным, а религиозная лирика отсутствовала, с другой — не было и светского рыцарского ритуала с культом дамы и связанной с ним лирической поэзией. Фольклорно-песенная лирика в литературу не проникла и оказала на нее, видимо, только локальное влияние (в «плачах»). В древнерусской литературе всегда господствовала проза, но и в ней лирическая, в особенности любовная, тема была представлена крайне ограниченно. В киевском храме Софии звучала роскошная торжественная проповедь, построенная по всем правилам виртуозной старовизантийской риторики, а софийская фреска даже изображала представление скоморохов. Но византийская церковная драма, разыгрывавшаяся в эти же времена в константинопольском храме Софии (изображение крещения Иоанна Предтечи, страстей Христовых и др.), оказалась для Руси неприемлемой. Весьма обширная византийская историография подчинялась тем же принципам отбора со стороны древнерусских книжников. В их среде не привились не только новые и выдающиеся литературно-исторические монографии типа «Алексиады» Анны Комнин, повествовавшей о деяниях своего отца-императора (XII в.), но и старые исторически обстоятельные и стилистически изощренные труды Прокопия и Агафия Схоластика (VI в.) о царствовании Юстиниана. Зато на Руси получил признание перевод популярной среди византийцев хронографии, как, например, перенесенной из Болгарии «Хроники» Иоанна Малалы (VI в.), которая основывалась на живом пересказе библейских преданий, легендарных историй Ассиро-Вавилонии, Египта, Греции, Рима и Византии. Этой хронике подражали и в Сирии, и в Западной Европе («Палатинская хроника» на латинском языке, VIII в.), ее перевод был сделан в Грузии (XI в.). Такой исторически ограниченный, но целеустремленный и строгий отбор древнерусскими книжниками определенного фонда византийско-болгарско-чешской книжности даже в пределах собственно церковной и церковно-исторической традиций оказал влияние на идейную направленность, жанровый состав и общую структуру литературы Киевской Руси, как и последующей древнерусской литературы (до XVII в.).Литература раннефеодального периода
Оригинальная древнерусская литература возникает как литература общественно-публицистическая, поставленная на службу интересам бурно развивающегося Киевского государства. Проблемы государственного единства и борьбы за независимость от церковно-политического византийского влияния, задачи укрепления власти киевского князя и ограничения власти других князей, принадлежавших к одному роду, возвышения международного престижа Киевской Руси, покорения соседних племен и отражения внешних врагов, необходимости всеобщего внедрения православного христианства и борьбы с язычеством в народных массах были центральными для русского раннефеодального общества конца X–XI в., и эти проблемы имели решающее значение для зарождавшейся русской литературы. Первоначально этим задачам служила переводная церковная письменность, но вскоре стала появляться и оригинальная литература. Литература Киевской Руси, как переводная, так и оригинальная, была литературой феодальной и в начальный период своего существования, наряду с религией и политикой, стала важнейшей идеологической формой раннефеодального процесса. Первым образцом такой древнерусской литературы является «Слово о законе и благодати» Илариона, которого князь Ярослав поставил в 1051 г. первым митрополитом из русских (до и после него киевскими митрополитами были греки). В форме торжественной проповеди, структурно разделенной на три части, Иларион развивал три основные проблемы: о духовном превосходстве Нового Завета («благодати») над Ветхим Заветом («законом»), о мировом значении крещения Руси и высокой миссии великих князей Владимира и Ярослава, о величии Русской земли, занявшей равноправное место среди христианских народов. В раннехристианской Византии «Жизнеописание блаженного царя Константина» известного писателя Евсевия Памфила (IV в.) представляло собой похвальное слово, опиравшееся на античную риторику, но прославлявшее своего христианского монарха как непобедимого и боголюбивого «нового Моисея». В таком же типологически близком историософском соотношении «Слово» Илариона, опираясь на византийскую риторику, превозносило киевского князя Владимира, как «нового Константина». В византийской традиции император Константин Великий, принявший христианство, признавался «равноапостольным». А теперь Иларион объявил христианский подвиг Владимира равным деяниям апостолов. В обстановке борьбы Киевской Руси за политическую и церковную независимость уподобление Владимира императору Константину Великому и апостолам не могло быть воспринято в Византии иначе, как полемический выпад против нее. Владимир, по мысли автора, слышал о «благоверной» Греческой земле, но принял христианство самостоятельно — по божественному внушению. Иларион славил Владимира и за государственную деятельность, за военные успехи. Автор-христианин отдавал дань мужеству и славе предков Владимира — князей-язычников — «старого» Игоря и Святослава. Иларион намеренно обращался только к верхам феодального общества, к слушателям не «неведущим», а «преизлиха насыщьшемся сладости книжныя». Изощренный стиль «Слова» изобилует олицетворениями отвлеченных понятий, символическими параллелями, антитезами и другими приемами риторического красноречия. Возникновение «Слова» как зрелого произведения, не подготовленного отечественной литературной традицией, оказалось возможным в условиях освоения развитого старославянского языка и византийской проповеди с целью борьбы русских писателей против византийского церковно-политического влияния. Высокие идейные и литературные достоинства «Слова» определили его воздействие на ряд позднейших памятников: на проложную «Похвалу» Владимиру (XII–XIII вв.), «Житие Леонтия Ростовского» (XIV в.), «Житие Стефана Пермского» (XV в.). В XIII в. «Слово» стало известно южным славянам и повлияло на сербские жития Семиона и Саввы, написанные афонским хилендарским монахом Доментианом. Подобно «Слову» Илариона, первоначальное русское летописание было проникнуто стремлением осознать государственные идеи своей современности путем обращения к прошлому Руси. Зарождение древнерусской историографии обнаруживает такое же типологическое соответствие со старинной византийской литературой, какое только что отмечалось в отношении торжественной проповеди. Если началом византийской историографии послужила «Церковная история» того же Евсевия, то древнерусское летописание возникло при киевской митрополии во времена Ярослава, как предполагает Д. С. Лихачев, в виде «Сказания о распространении христианства на Руси». Однако церковно-историческая тема летописания уступила место светской тематике, как только летопись обратилась к отечественной старине. Интерес монахов-летописцев к истории родины, как это наметилось уже и в «Слове» Илариона, побудил их прославить военные подвиги князей-язычников и даже их победы над православной Византией. Для этого летописцы обратились не только к византийско-литературным источникам, но и к древнерусскому фольклору. Когда во второй половине XI в. летописное дело было перенесено в Киево-Печерский монастырь, им занялся игумен Никон, который ввел в летопись дружинные предания о походах на Царьград (Константинополь) Аскольда и Дира, Олега и Игоря, о войнах Святослава с греками, болгарами, печенегами. Новгородское летописание втягивалось со второй половины XI в. в сосредоточенный в Киеве процесс летописания общерусского. Объединение летописных сводов было предпринято киево-печерским монахом Нестором (ок. 1113), создателем крупнейшей летописи — «Повести временных лет». Потребности развивающегося государственного самосознания ставили перед летописью проблемы, которые Нестор обозначил в ее заголовке: «…откуду есть пошла Русская земля, кто в Киеве нача первее княжити и откуду Русская земля стала есть». Для определения происхождения Руси и ее места в мировой истории летописец должен был пересмотреть традиционную схему феодально-генеалогического древа народов, корни которого уходили в библейское предание. К решению этой проблемы Нестор пришел через осознание единства происхождения восточнославянских племен и их родства с теми народами, которые объединялись под именем «славян». Он создал «балканскую» теорию славянского этногенеза, которая в XIII–XIV вв. распространилась во всей славянской историографии, в том числе чешской и польской. Нестор добавил славян к балканским иллирийцам («Иллюрик, Словене…»), которые в составе европейских народов, согласно генеалогии, почерпнутой из «Хроники» Георгия Амартола, были потомками внука Ноева Иафета и после «вавилонского столпотворения» перешли из Малой Азии в Европу. Затем, по Нестору, «сели суть словене по Дунаеви», откуда и пошло их дальнейшее расселение. Отношение летописца к прошлому Руси было проникнуто эпическим пафосом. Он воссоздавал в оригинальной манере русского летописного рассказа общеизвестные в его время эпические предания. Развивая мысль о том, что княжеская власть установилась на Руси до призвания трех братьев-варягов (Рюрика, Синеуса и Трувора, только первый из них — лицо историческое), летописец разработал более ранний традиционный для некоторых народов сюжет о трех братьях, в данном случае Кие, Щеке и Хориве, которые вместе с сестрой их Лыбедью основали Киев. По-видимому, это предание типологически соотносится с армянской исторической легендой, записанной в «Истории Тарона» (IV–VII вв.), о Куаре, Мелтее и Хореане и городе Куаре в стране Палуни. Дружинное предание о гибели князя Олега Вещего, отвергнувшего предсказание волхва о смерти от собственного коня и наступившего на череп его — «и выникнувши змиа изо лба, и уклюну в ногу» (912 г.), — видимо, перешло в скандинавские саги и претворилось в сказание о гибели норвежского витязя Орвара-Одда от его коня Факси. Рассказы летописи о мести княгини Ольги древлянам за убийство ее мужа Игоря насыщены фольклорными мотивами многих народов. Осадив древлянский город Искоростень, Ольга потребовала от горожан вместо дани по три голубя и по три воробья от двора. По ее приказу птицы были отпущены с привязанным к каждой из них зажженным трутом и, вернувшись в свои гнезда, сожгли город. Подобные рассказы изложены Титом Ливием в повествовании о Ганнибале, в исландской саге о Харальде Суровом (зяте Ярослава), в монгольской летописи о Чингисхане. Летопись была насыщена эпическими преданиями, тесно связанными с отечественной исторической действительностью. Таков дружинный рассказ о князе Святославе Игоревиче, который «легъко ходя, аки пардус [гепард], войны многи творяше. Ходя воз по себе не возяше, ни котъла, ни мяс варя, но потонку изрезав конину ли, зверину ли или говядину на углех испек ядяше… И посылаше к странам, глаголя: „Хочю на вы ити“» (964 г.). От этих рассказов веяло духом языческой старины. Когда мать Святослава, княгиня Ольга, вернувшись из поездки в Византию уже христианкой, советовала ему «бога познать», он отвечал: «Како аз хочю ин закон прияти един? А дружина моа сему смеятися начнуть» (955 г.). Для стиля летописания характерна прямая речь героев, нередко и живой диалог. Образцом для позднейших княжеских речей служила образная речь Святослава к дружине перед битвой с превосходящими силами византийцев: «Уже нам некамо ся дети, волею и неволею стати противу. Да не посрамим земле Руские, но ляжем костьми, мертвыи бо срама не имам…» (971 г.). Главной темой летописания была тема Русской земли, ее единства и могущества. Эта тема получила различные формы выражения: эпическую и публицистическую. По представлениям летописцев, история вершилась по воле божьей деяниями князей, а эти деяния оценивались так или иначе в зависимости от того, насколько они отвечали государственно-патриотическим идеалам эпохи. Отдаленное прошлое отражалось в эпически-идеализированных повествованиях о первых князьях. Современная действительность получила в летописи острые нравственно-политические оценки, в которых осуждались княжеские феодальные раздоры, начавшие со второй половины XI в. угрожать целостности империи. Летописцы тщательно собирали материалы, относящиеся к этой теме. В завещании Ярослава к его сыновьям уже звучит призыв к единству: «И будете мирно живуще. Аще [если] ли будете ненавидно живуще, в распрях […] то погыбнете сами, и погубите землю отець своих и дед своих, юже налезоша [устроили] трудомь своимь великым» (1054). Когда феодальное расчленение Киевской Руси стало признанным фактом, общерусские государственные идеи стали проявляться в летописи еще более ясно. На княжеском съезде в Любече говорилось: «Почто губим Русьскую землю, сами на ся котору [раздор] деюще? А половцы землю нашю несут розно, и ради суть, оже межю нами рати. Да ноне отселе имемся в едино сердце, и блюдем Рускые земли; кождо да держить отчину свою…» (1097). Тема обороны Руси от половцев связывалась в летописи не только с протестом против междоусобной борьбы князей, но и с оценкой положения крестьян, страдавших от набегов внешних врагов. В зависимости от темы и жанра летопись каждый раз по-разному, но всегда живописно отражала различные обстоятельства исторического прошлого и современности. Примером сказочно-анекдотического повествования может служить вошедший в летопись рассказ о том, как осажденные печенегами жители Белгорода обманули врагов, показав им, что взять их измором невозможно. Белгородцы вставили в один из колодцев кадку с киселем, а в другой — с медом. Они угостили печенежских послов этими яствами, заявив им. «Почто губите себе? Коли можете престояти нас? […] Имеем бо кормлю от земле». Князья печенежские «подивишася» и «въсвояси идоша» (997 г.). Наряду со множеством церковно-книжных цитат летопись пользовалась народными поговорками и пословицами, которые, например, характеризовали военные отношения: «Мир стоит до рати, а рать до мира»; «Толи не будеть межю нами мира, елиже камень начнет плавати, а хмель грязнути [тонуть]». Некоторые пословицы намекали на политические обстоятельства: «Не идеть место к голове, но голова к месту»; «Аще ся волк в овця ввадит, то выносит все стадо, аще не убиют его» — так объяснили древляне Ольге причину убийства ими князя Игоря, обложившего их чрезмерной данью. «Повесть временных лет», как и продолжающее ее летописание, занимает очень высокое место в средневековой хронографии. Широта исторического и политического кругозора, осознание родства славянских народов, понимание государственных интересов Киевской Руси, стремление осмыслить современность при помощи сопоставления ее с прошлым, высокий патриотический пафос — все эти особенности выделяют «Повесть временных лет» среди хронографических памятников в плане идеологическом. В отношении литературно-стилистическом особенностью «Повести временных лет» является ее многожанровая и многостилевая структура, охватывающая все богатство изобразительных средств древнерусской письменности. Она вобрала в свой состав дружинно-эпические предания, записи устных исторических рассказов и родовых легенд, народно-сказочные повествования, пословицы и поговорки, воинские повести и повести о феодальных преступлениях, библейские изречения, фрагменты переводных сочинений, рассуждения о пользе книг, поучения церковные (Феодосия) и светские (Владимира Мономаха), жития первых русских святых (Бориса и Глеба), произведения ораторские (речь философа о греческой вере, речи князей), записи государственных договоров (договоры Олега и Игоря с Византией) и политических завещаний (завещание Ярослава), и т. п. Благодаря универсальности своего содержания и богатству стилистических средств древнерусская летопись отличается от западноевропейской хронографии меньшей исторической схематизацией излагаемого материала, а также не столь односторонней придворно-феодальной или церковной тенденциозностью. Если западноевропейская и византийская хронография при наличии многих художественно-литературных жанров весьма тщательно разрабатывались как особый вид письменности, то древнерусская летопись, напротив, стремилась совместить задачи исторического, публицистического, религиозно-нравоучительного и литературного повествования. Важнейшей особенностью летописи, сближающей ее с византийской хронографией (на греческом языке) и отличающей ее от других европейских (латинских) хроник (в том числе и от славянских — чешских, польских), был ее национальный язык — в основе своей древнерусский с элементами старославянского. Написанная живым и образным языком «Повесть временных лет» была доступной и интересной книгой для чтения на протяжении всей истории Древней Руси. Почти одновременно с летописанием и торжественной проповедью развивается связанная с ними по своей идейной направленности древнерусская житийная литература. Входя в состав христианских государств, Киевская Русь должна была позаботиться о создании культа своих святых с их жизнеописаниями. Славянская агиография возникла как своеобразное явление в литературном процессе Средневековья. Этот старинный церковно-литературный жанр стал орудием идеологической борьбы за укрепление молодой славянской государственности. Поэтому в Чехии, а затем на Руси первоначально писались жития князей, а не монахов. Героями начальной чешской агиографии стали княгиня Людмила и ее внук — князь Вацлав (Вячеслав), убитый в 929 г. по наущению его брата Болеслава, русской — Борис и Глеб, убитые в 1015 г. по приказу их брата Святополка. По-видимому, «Житие Вячеслава» послужило примером для формирования русских княжеских житий. Первым памятником русской агиографии был летописный рассказ «О убиении Борисеве». По словам летописца-агиографа, «блаженный» Борис отклонил советы дружины занять престол после смерти своего отца Владимира. Он проповедовал необходимость подчинения старшему князю в роде — Святополку. Но подосланные «окаянным» Святополком убийцы бросились на Бориса, «акы зверие дивии». Потом повар зарезал и юного Глеба, «акя агня [ягненка] непорочна». Посмертная «похвала» этим первым святым была проникнута патриотической тенденцией: они подают «целебныя дары» не только отдельным людям, но всей «Русьстей земли», они «еста заступника Русьстей земли». Этот своеобразный житийно-летописный рассказ возникает в тот период, когда Ярославу Владимировичу, победившему Святополка, удалось добиться от византийской патриархии канонизации своих братьев (видимо, в 20-х годах XI в.). Культ Бориса и Глеба быстро распространился по Руси, был признан также в Византии, в чешском Сазавском монастыре. «Сказание о Борисе и Глебе» в XIII в. было переведено на армянский язык. Однако для борьбы с сильным византийским агиографическим влиянием и для удовлетворения нужд русского богослужения вскоре возникла необходимость создания нового жития Бориса и Глеба, выполненного по традиционной византийской схеме, но насыщенного отечественным материалом. Эта задача была осуществлена Нестором в «Чтении о житии и о погублении блаженную страстотерьпицу Бориса и Глеба» (видимо, в 80-х годах XI в.), которое следовало обычной житийной схеме. С детства Борис будто бы увлекался чтением церковных книг, а Глеб благоговейно слушал его чтение; Борис женился, только уступая воле отца, и т. п. Братья рисовались не князьями-воинами, а смиренными подвижниками. Вместе с тем Нестор, подобно Илариону, говорил о том, как, постепенно распространяясь, христианство дошло до Руси, и она была крещена «мужем праведным» Владимиром непосредственно по божественному внушению. В начале XII в. возникло еще одно произведение на ту же тему — «Сказание о Борисе и Глебе». Хорошо зная греческие жития Дмитрия Солунского, Варвары, Никиты-мученика, а также «Житие Вячеслава Чешского», автор «Сказания…» построил свое изложение по обычному трехчастному плану — житие, похвала, повесть о чудесах. Однако в рассказе о жизни Бориса и Глеба он отошел от принципов византийской агиографии и создал оригинальную житийно-историческую повесть. Эмоциональная напряженность стиля «Сказания…» проступала сквозь традиционную риторику, например, в словах отрока Глеба, умолявшего своих убийц: «Не пожьнете мене от жития не созьрела, не пожьнете класа [колоса], не уже созьревша, но млеко безълобия носяща». Типичный образец древнерусского литературного портрета представляла собой хаарктеристика Бориса, рисовавшая его не святым аскетом, а прекрасным князем: «Теломь бяше красень, высок, лицемь круглом, плечи велице, тонок в чресла, очима добраама, весел лицемь, борода мала и ус, млад бо бе еще, светяся цесарьскы, крепок телом, всяческы украшен, акы цвет цветый в уности своей, в ратех хоробр, в советех мудр и разумен при всемь, и благодать божия цветяаше на немь». Наряду с княжескими житиями на Руси начали составляться жития монахов-подвижников. Таково написанное Нестором «Житие Феодосия Печерского», одного из основателей Киево-Печерского монастыря. Это «Житие» подражает греческому «Житию Саввы Освященного» и другим агиографическим сочинениям, в частности чешскому (старославянскому) переводу латинской легенды Гумпольда о Вацлаве. Вместе с тем «Житие Феодосия…» воспроизводит бытовой колорит русской жизни, рисует духовный конфликт героя с его матерью, женщиной властной, стремившейся сломить волю сына и устроить его судьбу по своему усмотрению, но потерпевшей поражение в этой семейной борьбе. В дальнейшем развитии древнерусской литературы летописание и агиография получают особенно широкое распространение. Торжественная проповедь распространяется за пределами Киевской Руси в меньшей мере и постепенно вытесняется различными видами социальной публицистики.Литература периода феодальной раздробленности
С начала XII в. наметились новые тенденции в истории древнерусской литературы, проявившиеся в постепенном ослаблении ее былого идейного единства и господства трех крупных и рано созревших жанровых форм (летопись, житие, проповедь). Литература переходила на пути более сложного и противоречивого развития. В первой половине XII в. усилился процесс феодального дробления Киевской Руси. Развитие производительных сил привело к выделению из некогда единого государства ряда княжеств, стремившихся к независимости: самого Киевского княжества, княжеств Владимиро-Суздальского, Смоленского, Галицкого и других, а также боярских республик (Новгородской, Псковской). В связи с этим возникли новые литературные центры, и в литературу начали проникать местные политические интересы, особенности культуры, быта и языка. Реальные возможности политической централизации государства постепенно уходили в прошлое, но общерусские публицистические тенденции литературы временами еще более усиливались, так как писателей тревожило тяжелое положение, в котором оказалась Русь в результате разраставшихся внутренних столкновений, отсутствия единства в борьбе с натиском половцев и входивших в традицию русско-половецких союзов, которые использовались для междоусобной борьбы князей. Великий князь киевский Владимир Мономах (внук Ярослава и византийского императора Константина Мономаха) энергично стремился вновь объединить Киевскую Русь под своей властью и отразить внешнюю опасность. Деятельность его освещена и в летописи, и в его собственном «Поучении» к детям (и князьям вообще), написанном им на склоне лет (видимо, в 1117 г.). Мономах требовал от князей трудолюбия и правдолюбия, заботы о хозяйстве и воинской доблести, призывал их к верности взаимным договорам. От изложения принципов христианской морали он переходил к описанию собственной жизни как образца для подражания. Впервые в русской общественной мысли и литературе возникло произведение, в котором государственный деятель — автор задался вполне осознанной целью идеализировать себя в качестве справедливого правителя, опытного хозяина, примерного семьянина. Стремясь ограничить притязания феодалов, Владимир с гордостью говорил: «Тоже и худого смерда и убогые вдовицы не дал есьм сильным обидети». Он требовал от князей, чтобы они не позволяли своим слугам-«отрокам» причинять вред «ни в селах, ни в житех [нивах]». Выразительны описания отважных охот Владимира: «…конь диких своима рукама связал есьм в пущах»; «олень мя один бол» [бодал]; лось «ногами топтал […] вепрь ми на бедре мечь оттял, медведь ми у колена подклада [потник седла] укусил». «Поучение» было первым выдающимся памятником той патриотической литературы, которая вступила в идейную борьбу с исторически обусловленным распадом государства, но поводом и примером для работы Мономаха над этим сочинением, как показал М. П. Алексеев, могли послужить рассказы его жены — англосаксонской принцессы Гиты об «Отцовских поучениях» (VIII в.), которые использовались для воспитания королевских детей в Англии. Вводя этот распространенный средневековый жанр в русскую литературу, Владимир Мономах проявил образованность и писательское мастерство, он умело пользовался афоризмами «Псалтири», «Шестоднева», материалами «Изборника» Святослава (1076 г.), содержащего греческие образцы того же жанра — поучения Василия Великого к юношеству, «Слово некоего отца к сыну своему», «Поучение Ксенофонта к сынома своима». Жанр поучения к детям опирался на библейские примеры (поучения в притчах Соломона, в книге Иисуса сына Сирахова) и применялся для создания политических или общественно-нравственныхтрактатов. В форму поучения к сыну были облечены сочинения императора Константина Багрянородного «Об управлении империей» (X в.), приписывавшийся императору Василию Македонскому «Тестамент» (IX в.). Ко времени Владимира Мономаха жанр поучений становится достоянием димотикийской литературы Византии, отличавшейся демократической направленностью и народным языком. Анонимные поэмы «Спанеа» и «Поучение Соломона своему сыну Ровоаму» (XII в.) на основе библейских реминисценций, народной мудрости и житейского опыта учили читателей правилам поведения, при помощи которых можно было бы снискать себе честь и благополучие. «Поучение» Мономаха не чуждается бытовых сторон княжеской жизни, но по своему идейному назначению оно снова поднимает этот литературный жанр на уровень государственной политики и в этом отношении оказывается типологически более близким к проблематике старинных поучений к детям, которые писались от лица знаменитых монархов. В «Поучении» Мономаха есть важная особенность, определяющая его национально-историческое своеобразие в европейской истории этого жанра: оно автобиографично и лирично. Оригинальное сочетание нравоучения с княжеской автобиографией позволило Владимиру сделать «Поучение» конкретно-историчным, сблизить требования христианской морали с политическими идеалами русской действительности. Благодаря этому традиционно-условный жанр поучения приобрел у Владимира новые идейно-литературные качества, позволившие ему значительно усилить те тенденции, которые характеризовали предшествующее развитие древнерусской литературы, в особенности летописание. Летописание XII–XIII вв. по сравнению с «Повестью временных лет», которой обычно начинаются позднейшие летописи, приобретает существенные особенности, отражающие процесс феодального дробления Руси. Киевское летописание продолжает держаться общегосударственных традиций и обращаться к идеалам уже утраченного единства и могущества Руси. В нем по-прежнему много места уделяется военным событиям, борьбе князей, обороне Руси от половцев. В составе летописи окончательно складывается жанр исторической повести, представленной тремя типами: жизнеописания князей (повесть об Изяславе), повести о феодальных преступлениях (повесть об убийстве Андрея Боголюбского), воинские повести (повесть о походе Игоря на половцев, 1185 г.). Галицко-волынская летопись отражает наметившееся здесь укрепление княжеской власти. Летопись начинает превращаться в великолепные жизнеописания князей. Образцом литературного искусства летописца может служить посмертная похвала князю Роману, который «устремил бо ся бяше на поганыя, яко и лев, сердит же бысть, яко и рысь, и губяше, яко и коркодил». Сын его Даниил, получивший королевскую корону от римского папы, изображается как блестящий рыцарь, мудрый правитель и враг бояр. Народ идет к нему, «яко дети ко отчю, яко пчелы к матце», он князь «богом данный», ему поют «песнь славну». Галицко-волынская летопись с открывающей ее «Повестью временных лет» была использована польским историографом Яном Длугошем (XV в.). Владимирское летописание было проникнуто высокими идеями новой государственности, зарождавшейся на северо-восточной окраине бывшей Киевской Руси. Оно отражало политическую и военную борьбу великих князей Андрея Боголюбского, а затем его брата Всеволода Большое Гнездо (внуков Владимира Мономаха) за гегемонию над остальными княжествами. В роскошно отстроенный Владимир «самовластец» Андрей стремился перенести политические традиции и славу древней Русской земли, перевез ее реликвию — византийскую икону (названную Владимирской Богоматерью), а в 1169 г. его войска разгромили ослабевший Киев. Во Владимиро-Суздальском княжестве с середины XII в. стали складываться идеологические и литературные явления, которые в дальнейшем в Московской Руси повлияли на формирование русской литературы. Летопись прославляет своих князей за государственную мудрость, ратные подвиги, религиозное благочестие. Сильная княжеская власть выступает в ореоле святости. Стиль летописания приобретает риторическую церковно-книжную окраску, в летопись включаются многие библейские цитаты, поучительные рассуждения, используются приемы агиографии. Новгородское летописание обосабливается после освобождения Новгорода (1136) от власти киевских князей. Отражая внутренние интересы боярско-купеческой республики, Новгородская летопись усиливает и ранее ей свойственный документально-деловой характер. Она заполняется точными и краткими сведениями о борьбе веча с князьями и посадниками, о столкновениях разных слоев горожан (бояр с «меншими людьми»), о ценах на хлеб, о скотоводстве, о стихийных бедствиях. Язык Новгородской летописи близок к языку деловой переписки и к живой речи. Новгород усиливает свои связи и с европейскими городами, и с Византией, куда в 1200 г. отправляется Добрыня Ядрейкович, составивший «Сказание мест святых о Цареграде». В летопись заносится «Повесть о взятии Царь-града крестоносцами в 1204 г.», в которой описываются византийские династические раздоры и разгром города с его огромными культурными ценностями западноевропейским рыцарством. Общегосударственные идеологические тенденции яснее всего проявились в таких литературных памятниках эпохи феодальной раздробленности, которые были значительно менее, чем летописание, связаны с придворной жизнью самостоятельных княжеств. Таковы были хождения и торжественные проповеди. С начала XII в. в русской литературе появляется жанр хождений — описаний паломничества в Святую землю (Палестину), — распространенный в европейских литературах. В «Хождении» игумена Даниила (1106–1108) рассказывается, как автор был приветливо принят иерусалимским королем-крестоносцем Балдуином I. Даниил выступал как представитель государства, он называл себя игуменом «Русской земли», поставил на пасху «кандило» на гробе господнем «от вся» Руськыя земля». Торжественная проповедь в новых исторических условиях продолжала развивать традиции византийского и древнерусского витийства. Однако если в Византии XI–XII вв. этот вид хвалебного словесного искусства большей частью приобрел формально-церковный характер, то на Руси он по-прежнему был одухотворен высоким религиозным пафосом и сохранял общелитературное значение. Проповедник Климент Смолятич в «Послании» к пресвитеру Фоме отклонял упрек последнего, что он пишет «от Омира [Гомера], и от Аристотеля, и от Платона», и отстаивал право писателя на символическое толкование Библии. Еще большее развитие получила эта традиция старых византийских экзегетов в трудах епископа Кирилла Туровского, которого на Руси считали «другим Златоустом». «Слова» и гимнографические сочинения Кирилла отличались поэтической настроенностью, изобиловали аллегорическими уподоблениями, метафорами, драматическими диалогами. Сочинения Кирилла включались в переводные сборники «Златоуст» и «Торжественник» как равноценные с лучшими образцами древневизантийской проповеднической литературы. Итоги развития словесной художественной культуры Киевской Руси нашли свое лучшее воплощение в «Слове о полку Игореве». «Слово» было создано неизвестным нам автором, по-видимому, между 1185 и 1187 гг.; темой его послужил поход на половцев новгород-северского князя Игоря с его родственниками (сыном Владимиром, братом Всеволодом, племянником Святославом), которые будто бы стремились своими малыми силами и вопреки воле их двоюродного брата и сюзерена великого князя киевского Святослава Всеволодовича отвоевать у византийцев Тмутаракань, ранее принадлежавшую их деду Олегу Святославичу (по прозвищу «Гориславич»). Внезапный разгром княжеской группы Игоря и первое в русской истории одновременное пленение четырех князей половцами оказались ярким примером военно-политической неудачи, вызванной слабостью власти киевского князя и возросшими тенденциями феодального сепаратизма даже среди таких третьестепенных князей, какими были Игорь и его союзники. Идейным смыслом «Слова», по определению К. Маркса, был «призыв русских князей к единению как раз перед нашествием собственно монгольских полчищ» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 29, с. 16). Этот страстный призыв «Слова» не имел, как известно, непосредственных политических последствий, так как он не соответствовал основным тенденциям развития феодального общества в XII–XIII вв. Принцип единства княжеского рода как основы государственного правления ушел в прошлое, хотя связанная с ним идеология и символика сохранялись в патриотической литературной и фольклорной традициях. «Слово о полку Игореве» исходило из идеалов некогда единой Киевской Руси, которые в этот период, в особенности после разгрома Киева в 1169 г. войсками князя Андрея Боголюбского и ряда других князей, приобрели утопический характер. В свете этих идеалов в «Слове» гиперболизировался киевский князь Святослав («грозный, великий»), в действительности один из второстепенных князей эпохи. Остальные князья, уже не первое поколение боровшиеся за киевское наследие и привыкшие военной силой, а нередко при помощи половцев вырывать друг у друга киевский престол, призывались к объединению огромных военных сил для выступления против половецких войск, в действительности в это время не столь значительных и тоже разобщенных противоречиями между ханами Кончаком и Гзаком.Традиции Киевской Руси в литературе XIII–XIV вв
В 1237–1240 гг. на ослабевшие от внешних и внутренних войн русские княжества обрушилось монголо-татарское нашествие. Уже первое столкновение русских с татарами заставило летописца в повести о битве на Калке (1223) припомнить из «Откровения» Мефодия Патарского предсказание, что к «скончанию времен» придут из пустыни неведомые народы и покорят все страны от Ефрата до Черного моря. Развитие русской литературы было задержано и ослаблено. В летописных повестях об этом нашествии усилились религиозные мотивы: события понимались как «гнев божий» за «грехи». Но в Галицко-Волынской летописи взятие Киева изображалось в эпических тонах. Монголо-татарское завоевание Руси получило наиболее полное осмысление в патриотических сочинениях владимирского епископа Серапиона (70-е годы XIII в.). Серапион стремился перенести в Северо-Восточную Русь лучшие литературные традиции киевского ораторского искусства. Проповеди его, обращенные к народу, были лаконичны и образны, отличались своеобразной ритмической певучестью. В самом начале монголо-татарского завоевания, немецкой и шведской агрессии в русской литературе возникает стремление пробудить патриотические чувства читателей. Этой теме посвящаются в Северо-Восточной Руси «Слово о погибели Русской земли» и «Житие Александра Невского». С глубоким чувством автор «Слова о погибели…» славит отечество: «О, светло светлая и украсно украшена земля Руськая! И многыми красотами удивлена еси: озеры многыми удивлена еси, реками […] горами крутыми, холми высокыми, добровами чистыми». Земля эта когда-то была могущественной под единой властью Владимира Мономаха, которым половцы пугали детей «в колыбели», а византийский император Мануил будто бы «великие дары» посылал ему. Русь славилась «князьями грозными, бояры честными». Но потом наступила «болезнь» христианам — видимо, усобицы князей и монголо-татарское иго. Идеи «Слова о погибели…», обращенные к прошлому Киевской Руси, перекликались с идеями «Слова о полку Игореве». «Слово о погибели…» типологически соотносится с некоторыми из античных и средневековых памятников, воспевавших в более или менее сходных обстоятельствах и близких образах свое отечество. Таковы описания Италийского полуострова в «Естественной истории» Плиния Старшего (I в.), Галилеи — в греческом тексте и в древнерусском переводе «Истории иудейской войны» Иосифа Флавия (I в.), Испании в «Испанской истории и великой общей истории» (XIII в.). В «Слове о погибели…» на общем фоне патриотической хвалы «Русской земле» выступают идеализированные исторические воспоминания и политические идеи. Точно так же как «Слово о полку Игореве» опиралось на уходящий в прошлое, в эпоху феодальной раздробленности идеал единства княжеского рода и как бы провидело его грядущее возрождение, «Слове о погибели…» и близкие ему по теме памятники других литератур в периоды, когда отчизна страдала от внутренних раздоров и внешних войн, воспевали ее славу, могущество, а иногда и благоденствие. Повесть о великом князе владимирском Александре Невском (ок. 1220–1263) сложилась как дружинно-воинское произведение под пером одного из придворных князя, но дошла она до нас в обработке в виде «Жития» святого. «Житие» прославляет Александра как полководца и воина, правителя и дипломата. Оно открывается «славой» герою, которая уподобляется славе всех всемирно известных героев древности. Новгородский герой был одноименен Александру Македонскому, подобен «царю» Ахиллесу, а также библейским героям Самсону, Соломону, Давиду, римскому императору Веспасиану. Имя его прославилось повсюду от моря «Варяжского» (Балтийского) и даже до «великого Рима». Был «грозен глас его, яко труба звенящи, и бысть Александр […] непобедим, яко един Акрита» (византийский герой «Девгениева деяния»). «Житие» выделяет основные моменты биографии Александра, связывая их с победоносными битвами со шведами на Неве (1240) и немцами на Чудском озере (1242). Библейские реминисценции сочетаются здесь с русским историческим преданием, литературные традиции — с реальными наблюдениями над битвой: «восходящу солнцу, и ступишася обои. И бысть сеча зла и труск от копий ломления и звук от сечения мечного, якоже и езеру померзъшю двигнуться; и не бе видети леду, покры бо ся кровию». Подчеркивается доблесть князя, который «самому королю [шведскому королевичу Леспе] возложи печать на лице острымь своимь копиемь». Подвиги шести мужей, «храбрых и сильных» (Гаврилы Алексича, Збыслава Якуновича и др.) составляют взаимосвязанные эпизоды, имеющие характер пересказа эпической песни, сложившейся в княжеско-дружинной среде вскоре после битвы и, очевидно, по инициативе самого князя («сия вся слышахом, — пишет автор, — от господина своего Александра»). Но перед этими фольклорно-богатырскими эпизодами развертывается картина традиционно-литературного «видения», когда в воздухе появляются святые Борис и Глеб, чтобы помочь Александру — «сроднику» своему. «Житие…» восприняло лучшие «воинские» образцы оригинальных и переводных памятников Киевской Руси, продолжив также стилистические традиции галицкой литературы. Оно повлияло в дальнейшем на «Повесть о Довмонте Псковском», «Слово о житии и о преставлении князя Дмитрия Донского», летописную повесть «О Мамаевом побоище». Хотя Киевское княжество еще до монголо-татарского нашествия вынуждено было уступить свое главенствующее положение Владимиро-Суздальскому княжеству, севернорусские писатели стремились опереться на богатое киевское литературное наследие. В этом отношении показательна история возникновения «Киево-Печерского патерика», первоначальная основа которого сложилась до монголо-татарского завоевания в результате сотрудничества писателей в южном и северном княжествах. Это была литературная переписка (20-х годов XIII в.) между владимирским епископом Симоном и киево-печерским монахом Поликарпом, а также между Поликарпом и киево-печерским игуменом Акиндином. «Киево-Печерский патерик» как целостный памятник был составлен уже в условиях монголо-татарского ига. Упрекая Поликарпа в «санолюбии» и стремлении к церковной карьере, Симон приводил в назидание ему рассказы о «черноризцах печерских», которые Поликарп пополнил другими аналогичными рассказами. В этих новеллах сочетались агиографические описания аскетических монашеских подвигов с живыми картинами монастырского быта. Излюбленной темой было изображение борьбы иноков с бесами как с реальными существами. Инок Федор, одолев бесов, заставил их смолоть зерно, а в другой раз — вместо возчиков перенести бревна для постройки церкви с берега Днепра на гору. Возчики бревен пожаловались судье на это, он взял с них «мзду» и велел иноку заплатить им, насмехаясь: «Да помогут ти беси платити, иже тебе служат». Источниками «Киево-Печерского патерика» служили жития основателей монастыря Антония и Феодосия, «Печерская летопись» и устные легенды, а также сюжеты переводных византийских патериков («Синайского», «Иерусалимского»). Идеалы «Киево-Печерского патерика», так же как идеалы «Слова о полку Игореве» и «Слова о погибели Русской земли», были почерпнуты из давних традиций единой и сильной Киевской Руси. В первые годы монголо-татарского ига патерик рассказывал современникам о древних преданиях общерусского религиозного центра, о временах независимости Руси. А. С. Пушкина восхищала «прелесть простоты и вымысла» «Киево-Печерского патерика». Литература севернорусских княжеств еще перед нашествием становится носительницей новых политических идей. Традиционные представления о единстве монархического государства во главе с Киевом, которые основывались на идеалах единства княжеского рода и подчинения его князю старейшему, начали сменяться представлениями о возможности преодоления внутрифеодальной борьбы и нового объединения государства под властью князя сильнейшего. «Слово о полку Игореве» и «Слово о погибели Русской земли» с их столь конструктивной мечтой о возрождении могучего Киева и гиперболическими представлениями о силе и славе отдельных князей, Владимиро-Суздальская и Галицко-Волынская летописи с их патетической оценкой своих монархов — «самовластца» (Андрея Боголюбского) и «самодержца» (Романа Галицкого), «Житие Александра Невского» с его возвышенно-идеализированным образом героя-святого и полководца — все эти памятники подводили общественную мысль к новой оценке значения самодержавной власти вообще как в свете интересов той феодальной среды, для которой эта власть была наиболее необходимой, так и в свете чаяний общенародных. В такой идейной атмосфере русская литература обогащается своеобразным произведением, известным в двух вариантах, — «Словом» и «Молением» Даниила Заточника. «Слово» (вторая половина XII в.) содержит мольбу автора, обращенную, по-видимому, к новгородскому князю Ярославу Владимировичу (правнуку Владимира Мономаха), чтобы князь извлек автора из нищенского состояния, в котором он, человек образованный, почему-то оказался. «Моление», составленное на основе «Слова» во второй четверти XIII в., обращается с аналогичной просьбой к Ярославу Всеволодовичу (отцу Александра Невского), княжившему в Переяславе Суздальском, а затем получившему от хана Батыя «старейшинство» над русскими князьями. При помощи искусно подобранных авторитетных цитат и афоризмов оба варианта памятника стремятся создать идеальный образ такого князя, который стал бы надежной защитой для подданных. Князь оживляет «вся человекы милостию своею», он заступник сирот и вдов, он энергичный хозяин и полководец, он резко отличается от своих помощников-«тивунов», разоряющих народ. Автор «Моления» осуждает бояр, он согласен скорее носить «лычницы» (лапти) в княжеском доме, чем ходить «в черлене сапоге в боярском дворе». Здесь образ князя во многом сохраняет те представления об идеальном правителе, которые создавал Владимир Мономах в «Поучении» к детям. В отличие от литературных традиций Киевской Руси, где вассальные отношения рассматривались обычно в сфере военной деятельности и осмыслялись как княжеско-дружинные поиски «чести и славы», Даниил Заточник не постеснялся даже заявить князю о себе, что он не храбр «на рати». Зато он был силен в «словах» и «крепок мыслию», и поэтому перед ним открывался новый способ княжеской службы. Умело оперируя изречениями библейских книг, «Физиолога», «Повести об Акире Премудром», «Повести временных лет», «Изборника» Святослава (1076), «Пчелы» и других памятников, автор доказывал князю свою образованность. Его остроумная речь пересыпалась поговорками («Кому Переславль, а мне Гореславль»; «Кому Боголюбово, а мне горе лютое»). Предлагая себя князю в качестве мудрого советника, незнатный и бедный автор претендовал на то высокое место, которое занимала старшая дружина, как, например, бояре — толкователи «мутного» сна князя Святослава Киевского в «Слове о полку Игореве». Так впервые в русской литературе появляется представление об «уме» как о решающем признаке достоинства личности и профессиональной деятельности. Автор «Моления» причислял себя к «дворянам» (к служащим при «дворе» князя), он хотел, чтобы князь оградил его от бояр страхом «грозы своей». Заточник смотрел на князя как на главного защитника отечества и молил бога укрепить его силу, чтобы отразить завоевателей, и в этом обнаруживались черты новой патриотической концепции Северо-Восточной Руси. Литературный жанр молений распространялся преимущественно в те эпохи Развитого Средневековья, когда в общественном сознании снова начали укрепляться принципы монархической государственности, опиравшиеся не на старые феодально-родовые традиции, а на личную службу подданных. Новая позиция писателя, мелкого вассала, по отношению к его первому читателю — самовластному сюзерену — состояла не в том, чтобы эпически воспеть его подвиги, как это бывало ранее, или, напротив, публицистически порицать его ошибки с позиций общего блага Русской земли, а в том, чтобы противопоставить князя его крупнейшим вассалам (боярам) и предложить ему свою преданную службу, угождая при этом его политическим воззрениям и личным вкусам. Появление в древнерусской литературе жанра таких политических слов и молений свидетельствует о том, что она вступила в новый период своего развития, определяемый серьезными видоизменениями в области общественной мысли. Этот жанр был хорошо известен европейскому Средневековью. К нему относились просительная элегия монаха Эрмольда, посланная им из заключения французскому принцу, сыну короля Людовика Благочестивого (IX в.), и «Пословицы» (XIII в.), сочинение некоего итальянского «заточника». Более значительными были византийские моления — литературно изложенные ходатайства о помиловании, об освобождении из тюрем. Содержание этих сочинений облекалось в форму афоризмов и притч, иногда стихотворных. Поэтические образцы этого жанра были созданы поэтом императоров Феодором Продромом и ослепленным в тюрьме Михаилом Гликой (XII в.), которые занимались собиранием греческих литературных изречений и народных пословиц. В творчестве этих авторов отражены обличительные по отношению к порокам духовенства настроения феодального общества. Даниил Заточник также насмехался над порочным поведением «блудных» монахов. Византийские поэты уделяли много внимания ироническому изображению неурядиц семейной жизни и сварливости женщин. Русский Заточник приводил по тому же поводу традиционное слово о «злых женах». На фоне таких типологических соответствий в жанровой структуре, тематике и стилистике молений Средневековья отчетливо выступает своеобразие древнерусского писателя — первого памфлетиста. Даниилу Заточнику было далеко до исторического опыта и образованности современных ему писателей-византийцев, поэтому в отличие от них он с наивностью неофита был преисполнен глубочайшего уважения к авторитетам старинной мудрости, восторга по отношению к «уму» вообще и к своему собственному в особенности. Ему казалось, что, овладев древнехристианской книжностью, он уже в «премудрых ризу облачился». Хотя он и был «скуден одеянием, зато разумом обилен». Произошли значительные сдвиги в мироощущении древнерусского писателя. Если в старой литературной традиции Византии и Болгарии только истинному христианскому подвижнику прилично было «горе возлетати умом», если митрополит Никифор в греческом послании к Владимиру Мономаху мог сказать такому высокому адресату «ум твой быстро летает», а в «Слове о полку Игореве» подобало спеть о Бояне Вещем, «летая умом под облакы», то Даниил Заточник без всяких колебаний присваивал себе такие же возвышенные характеристики, он уже сам умел «парить мыслью», как орел по воздуху. Он даже риторически приглашал своих читателей «вострубить», как в златокованую трубу, «в разум ума своего». Эта рациональная самоуверенность писателя, облеченная еще в архаические литературные формы, имела своей основой такие новые черты феодального самосознания, которые связывались с появляющимися перспективами политической роли незнатного «служилого» человека на историческом этапе возрождающейся древнерусской государственности. «Моление» Заточника было литературным предвестием дворянской публицистики Московского государства. По своему общему идейно-художественному облику литература Киевской Руси занимала срединное положение между литературами восточного и западного христианского феодального мира. Эта литература в новых исторических и культурных условиях завершала длительный путь эллинистическо-византийских и византийско-славянских литературных традиций, связанных с первоначальным распространением раннефеодальной культуры греко-славянского христианства. На своей национально-исторической почве она стала ответвлением мирового литературного развития в качестве литературы древнерусской, а в перспективе — русской, украинской и белорусской. Уже в литературе Киевской Руси обозначались своеобразные идейно-художественные признаки, впоследствии вошедшие в состав определяющих национальных особенностей этих литератур. Литература Киевской Руси в целом была раннефеодальной (церковной и светской) литературой поучительно-историографического характера. Она была лишена тех возможностей дифференцированного развития, которые создавались сложной корпоративно-жанровой многотипностью ряда предшествовавших и современных ей западноевропейских литератур и способствовали появлению в них памятников различной социальной ориентации, обособлению светской беллетристики от церковно-учительной книжности, возрастанию индивидуально-художественных тенденций авторского творчества. В Киевской Руси, в отличие от тех западноевропейских стран, которые раньше вступили на путь феодального развития, не могли найти необходимую для себя социально-культурную среду такие сословно-корпоративные по происхождению жанры, как рыцарский роман и придворная лирика, фаблио и животный эпос, ученая поэзия и культовая драма. И напротив, на Руси получили блестящее литературное развитие такие жанры, которые в странах Западной Европы не играли существенной литературной роли как формы письменности, обусловленные различными идеологическими и деловыми потребностями. Сюда относятся историография (оригинальные летописи и переводные хроники), агиография (жития княжеские и монашеские), патристика — торжественная проповедь, кроме того, поучение к детям, послание-моление, паломнические хождения, естественнонаучные сочинения. Наибольшее типологическое сближение в жанровом репертуаре литературы Киевской Руси с другими современными ей литературами, включая славянские, обнаруживается применительно к раннефеодальному героическому эпосу и к переводным повестям международного характера. В древнерусской литературе происходило нарастающее с течением времени сближение двух ведущих тем: принесенной вместе с византийско-болгарской книжностью религиозно-учительной темы и возникшей на почве русской действительности темы государственно-патриотической. Это развитие сопровождалось, во-первых, концентрацией художественных признаков словесного творчества в составе практически ориентированных жанров письменности (летописание, торжественная проповедь, жития святых и др.), а во-вторых, усилением христианской нравоучительности применительно к беллетристическому повествованию (переводные повести). В литературе господствовало распределение объектов изображения по определенным жанрам, стилистических приемов — по темам. Такая жанрово-стилистическая структура древнерусской литературы предопределяла условия, при которых эстетические потребности читателей удовлетворялись одновременно с потребностями общественно-политическими, религиозно-философскими, научно-познавательными. Этико-эстетическое отношение к изображаемому или воображаемому проявлялось у древнерусских писателей по преимуществу в виде символическо-исторических (или псевдоисторических) обобщений. Эстетическое достоинство произведения усматривалось не в его неповторимости, а в его приближенности к типовому идеалу. Декларация автора «Слова о полку Игореве», что он намерен воспеть своих героев «по былинам сего времени, а не по замышлению Бояню», была первым актом появляющегося индивидуального идейно-эстетического самосознания поэта. В целом своеобразие литературы Киевской Руси в литературном процессе Средневековья проявлялось в преобладании поучительного начала над беллетристическим. Особенно важно, что это поучительное начало выступало не только в области христианско-книжной тенденции (что в той или иной мере было свойственно всем раннефеодальным европейским литературам), но в еще большей мере — тенденции государственно-патриотической. Литература Киевской Руси выделялась среди других средневековых литератур тем, что интересы государственно-политической и религиозно-идеологической жизни всего общества были тесно взаимосвязаны. В ней отсутствовал интерес к художественному изображению взаимоотношений людей вне их официально-публичной феодально-иерархической деятельности (политической, военной, религиозной), почти не обнаруживалось внимания к частному быту, к внутренней жизни личности, к любовной тематике. Литература рассматривалась главным образом как дело общественно-воспитательное, а не развлекательно-бытовое. Постоянная поглощенность писателей задачами обороны Русской земли от многочисленных сменяющих друг друга внешних врагов, вопросами государственного устройства и внутрифеодальной политики (с протестами против войн), проблемами вытеснения язычества христианством — все эти интересы укрепляли непосредственные связи литературы с действительностью, определяли ее своеобразный идейно-художественный облик. Но эти же важные идеологические интересы древнерусской литературы ограничивали и ее тематические возможности, и ее жанрово-стилистическое разнообразие. В отличие от ряда литератур западноевропейских, где сравнительно рано проявлялись противоположные социальные тенденции (феодалы и бюргеры), публицистические тенденции литературы Киевской Руси носили не классово-антагонистический, а государственно-патриотический характер. Нравственно-патриотические идеалы древнерусской литературы вырастали на почве раннефеодального монархического строя, при котором первоначально Русская земля рассматривалась как владение киевского князя, причем «блюсти» эту «отчину и дедину», собирать для нее «дань» с других народов и оберегать ее от иноплеменных нашествий обязаны были все князья — его родичи — в порядке вассального долга. Но в дальнейшем своем развитии и видоизменявшемся литературном выражении эти представления феодального патриотизма объективно приобретали все более широкое значение. Высоко вознося в своих сочинениях идеалы Русской земли, заботясь о ее единстве и славе, писатели Киевской Руси либо восхваляли, либо осуждали деятельность тех или иных князей с позиций национально-народной заботы о благе всего отечества. Уже в древнерусской литературе начал формироваться идеологический тип писателя как морального судьи социально-политических явлений действительности. Публицистичность литературы Киевской Руси не поглощалась еще правительственной официозностью, как это наметилось, впоследствии, особенно в XVI в. Таким образом, христианский учительный пафос, свойственный в той или иной мере всем раннефеодальным европейским литературам, приобретал в литературе древнерусской черты средневеково-гражданские. Поэтому в целом в истории всемирной литературы Средневековья литература Киевской Руси остается неповторимым образцом взаимосвязанного общественно-патриотического и христианско-этического служения интересам развития раннефеодального государства.Раздел IX. Литература Западной Европы раннего Средневековья
Глава 1. Латинская литература III-x вв
Аверинцев С. С., Гаспаров М. Л., Самарин Р. М.
На исходе Римской империи (III–IV вв.)
В конце II в. Римскую империю постигает всеобщий социальный, политический и духовный кризис. Процветание городов сменяется их упадком, который достигает наибольшей силы в традиционных центрах греко-римской цивилизации (при относительном благополучии на Ближнем Востоке и в Северной Африке); муниципальные идеалы, явившие собой последний, урезанный вариант античной гражданственности, перестают быть притягательными; компромисс между самодержавной властью императоров и моральными представлениями республиканской старины теряет смысл; почитание «отечественных» италийских и эллинских богов вытесняется восточными культами, среди которых все заметнее становится христианство; наконец, «вторая софистика», собравшая в предыдущую эпоху все силы традиционной литературы, в угрожающей степени утрачивает сначала содержательность, затем вкус и чувство классической меры, а под конец и внешнюю продуктивность. Этим кризисом были открыты новые пути, уводившие литературное творчество от античных основ к средневековым. К исходу античности сложилась историко-культурная ситуация, перешедшая затем в эпоху Средневековья и определявшаяся всевозрастающей гегемонией христианской идеологии. Вероучение церкви становилось, как отмечал Ф. Энгельс, «исходным пунктом и основой всякого мышления» (Маркс К.,Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 495). Поэтому история литературы становится на некоторое время неотделимой от истории религии. Чем ниже опускался уровень языческой риторики и поэзии, тем смелее осуществляла свои первые завоевания христианская литература. Отнюдь не случайно, что ее прорыв в латиноязычном круге связан прежде всего с городами Северной Африки, которые не имели классического прошлого, но в настоящем сохранили нерастраченный запас духовных сил, как о том уже во II в. свидетельствовало явление Апулея. Уроженец Карфагена Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан (ок. 160 — после 220) — первая четко очерченная авторская индивидуальность в истории христианской литературы на латинском языке. Можно добавить, что это индивидуальность очень яркая, до своеволия, своеобычная, и притом как на уровне мысли, так и на уровне стиля. Тертуллиан родился в языческой семье и получил образование судебного оратора; приняв христианство в зрелом возрасте, он вернулся в родной Карфаген. Удержаться в рамках церковной ортодоксии ему не удалось: его привлекал яростный пафос радикальной ереси монтанистов, и к 207 г. он выступил с резкими выпадами против недостаточно последовательного проведения принципов аскетизма и против иерархической структуры церкви. Склад мышления карфагенского еретика отмечен тягой к дерзкому парадоксу, вызову, к непримиримому столкновению понятий, литературно воплощаемому в риторической игре антитез. Если современные ему греческие церковные мыслители типа Климента Александрийского работали над приведением библейского предания и античной философской традиции в целостную закругленную систему, то Тертуллиан не упускает ни одного случая злорадно подчеркнуть пропасть между верой и умозрением. Нападая на построения теоретизирующего разума, он полемически отстаивает права «естественного» здравого смысла, развертывая программу возвращения к природе, и притом не только в жизни, но и в познании; необходимо преодолеть «предпочтение утонченной истины» и сквозь все слои книжности докопаться до изначальных недр человеческой души. Эмоциональный фон мышления Тертуллиана — характерная для его кризисного времени и для молодого христианства тоска по эсхатологической развязке; имперскому общественному порядку он противопоставляет цинически окрашенный космополитизм и моральное бойкотирование политики: «Для нас нет дел более чуждых, чем государственные. Мы признаем для всех только одно государство — мироздание» («Апологетик»). Грубоватая энергия мысли и стилистики Тертуллиана, присущая ему любовь к резко очерченному образу, к хлесткой фразе, не чуждающейся дешевых эффектов, но все время питаемой неподдельными страстями ума и души, напор эксцентрических парадоксов и гротескных гипербол, соединение мистического порыва с мирскими интонациями судебного красноречия, с развязной живостью инвективы — все это явилось адекватным выражением самой сути переходной эпохи становления новых культурных норм и дало импульс дальнейшему развитию латинской христианской литературы. Полемическим устремлениям Тертуллиана противостояли — уже у ряда его современников — попытки синтеза, условия для которого полностью созрели лишь в эпоху Константина I (311–337), ознаменованную союзом между прежними противниками — имперской идеологией и христианской верой. История искусства отмечает для времен Константина классицистическую волну, из которой возник парадный и монументальный облик первых римских базилик — христианских храмов, перенявших архитектурную схему античного общественного здания. Точный литературный аналог этого классицизма — творчество Цецилия Фирмиана Лактанция (III–IV вв.), который в 317 г. был призван ко двору Константина и стал воспитателем его сына Криспа. Из всех авторов своей эпохи, как христианских, так и языческих, Лактанцию удалось ближе всего подойти к цицероновской норме латинской прозы: его слог отмечен чистотой языка, благородной простотой выражения мысли, стройной непринужденностью композиции. Гуманисты эпохи Возрождения прозвали его «христианским Цицероном». В сознательном следовании традиционной юридической терминологии главный труд Лактанция озаглавлен «Божественные установления». Выразившийся в стиле и мысли набожного ритора синтез христианских и классических начал проведен с редкой уверенностью и последовательностью, но оплачен дорогой ценой: если христианская вера внутри такого синтеза утрачивает дерзновенную глубину парадокса, то античная культура сводится к стилистическому блеску и общим местам моральной философии, отказываясь от научного духа (именно у Лактанция достижения космологии впервые оцениваются как опасность для веры). Соединение большой литературной традиции прошлого с христианским содержанием было до Константина слишком предварительным, а во времена Константина слишком официозным и слишком скороспелым, чтобы не быть поверхностным. Но во второй половине IV в. оно идет вглубь. Амвросий Медиоланский (334 или 340–397) как писатель и мыслитель уступает двум младшим представителям христианской литературы второй половины IV в. — Иерониму и Августину; однако без него, без его планомерной, целеустремленной, упорядочивающей деятельности, без проявлений его организаторской и просветительской инициативы, всегда верно отвечавшей потребности времени, многие позднейшие достижения были бы немыслимы. Происхождение и психологический склад связывали Амвросия с поколениями римских администраторов, управлявших империей; он и сам начинал магистратом, но его гражданская карьера неожиданно для него и против его воли была прервана народным выбором, возведшим его, мирянина, на епископскую кафедру города Медиолана (Милана). Амвросий предвосхитил столь важный для Средневековья тип католического прелата, властного, дельного и распорядительного, решительно вмешивающегося в политические распри и не боящегося спорить со светской властью. Сочинения Амвросия отмечены особым интересом к моральным проблемам, трактуемым в духе стоического рационализма; его трактат «Об обязанностях церковнослужителей» не только в заглавии, но и в организации материала следует трактату Цицерона «Об обязанностях». Особые заслуги принадлежат Амвросию как основателю церковной латинской гимнографии. Его гимны просты и аскетичны по метрике и образной системе и представляют контраст цветистой риторике византийских песнопений. Беспокойная жизнь Софрония Евсевия Иеронима (ок. 347–420) и его лингвистическая любознательность предрасположили его к роли посредника между культурами. Уроженец Далмации, он приобщился в Риме латинской культуре слова у знаменитого грамматика Доната, бежал от соблазнов столичной жизни к аскетам Галлии, позднее в Антиохии довел до совершенства свои познания в греческом языке, а в уединении сирийской пустыни обучился также древнееврейскому языку. В Константинополе он слушал проповеди выдающегося византийского писателя Григория Назианзина, затем вернулся в Рим, где стал секретарем папы Дамаса и возглавил кружок предавшихся аскезе знатных дам. Вскоре Иероним снова уехал на Восток, встречался в Александрии с известным богословом Дидимом, посещал египетских монахов, а последние 34 года жизни провел в Палестине, где руководил комплексом монастырей и толковал классическую литературу в монастырской школе. Непоследовательный, но очень впечатлительный человек и мыслитель, Иероним метался между восторгом перед древней культурой и ее отрицанием во имя веры. «Когда много лет тому назад, — рассказывает он в одном из писем, — я отсек от себя ради царствия небесного дом, родителей, сестру, близких и, что было еще труднее, привычку к изысканному столу, когда я отправился в Иерусалим как ратоборец духовный, — от библиотеки, которую я собрал себе в Риме ценою великих трудов и затрат, я никак не смог отказаться. И вот я, злосчастный, постился, чтобы читать Цицерона. После еженощных молитвенных бодрствований, после рыданий, исторгаемых из самых недр груди моей памятью о свершенных грехах, руки мои раскрывали Плавта! Если же, возвращаясь к самому себе, я понуждал себя читать пророков, меня отталкивал необработанный язык: слепыми своими глазами я не мог видеть свет и винил в этом не глаза, а солнце». Пустынник, истребляющий в себе мирские помыслы и одновременно изучающий разглагольствования римского комедиографа о вине, женщинах и плутнях, — это культурно-исторический образ, полный значения; без него не может быть понято средневековое восприятие античной литературы. Далее следует знаменитый рассказ Иеронима о сновидении, в котором грозный Судия сказал ему с укором: «Ты цицеронианец, а не христианин!» Здесь также намечена типичная средневековая коллизия, повторившаяся в судьбе Алкуина, строго осудившего себя за чрезмерную любовь к стихам Вергилия, и во многих иных судьбах. Если бы, однако, Иероним не принял на себя этого внутреннего конфликта, он не смог бы выполнить своего главного дела — перевода Библии на латинский язык: для этого дела (не только идеологического, но и литературного) нужен был человек, соединивший в себе христианский интерес к Библии и филологическое проникновение в чуждую языковую сферу с тонким чувством своего языка, воспитанным на античных латинских авторах. Стиль Иеронимова перевода сохраняет специфический строй древнееврейской поэзии едва ли не вернее, чем перевод Септуагинты, но это достигнуто за счет уверенного владения экспрессивными средствами латыни; достаточно посмотреть, как передано крайне трудное для перевода начало «Книги Иова». Значение этого труда для контакта между тысячелетними литературными традициями с их образными системами, с их набором символов и метафор, органически соотнесенных между собой, едва ли может быть переоценено. Однако при своем появлении новый перевод вызвал бурные споры; лишь к VII в. он получил те же права, что и более старый перевод (т. н. «Итала»), в VIII–IX вв. победоносно вытеснил «Италу», а с XIII в. получил обозначение «Вульгата», став на многие века единственно принятым библейским текстом для католической Европы. Среди прочих сочинений Иеронима выделяются его многочисленные письма, некоторые из которых имеют доверительно личный характер: по живости интонаций, тонкости психологической нюансировки и правдивости отображения противоречивого облика эпохи и человека они могут быть поставлены рядом с письмами Цицерона. Средневековье, преклоняясь перед авторитетом Иеронима как «отца церкви» и «учителя церкви», не оценило этой стороны его писательского самопроявления, но гуманисты Возрождения проявили к ней особый интерес. Северная Африка дала в IV в. писателя, наиболее полно и содержательно осуществившего на грани античности и Средневековья синтез христианских традиций и древней культуры, — Августина. Такая фигура, как Августин, мыслима только в краткий и неповторимый момент встречи двух эпох, когда основания средневековой идеологии уже продуманы и прочувствованы с основательностью и последовательностью, чуждой еще поколению Лактанция, но античная изощренность ума и чувства сохранена в степени, неведомой уже младшим современникам Августина. Этот мыслитель уже имел в себе едва ли не все признаки носителя средневековой культуры, кроме единственного признака: средневековой ограниченности. Отсюда уникальность его исторического места. Аврелий Августин (354–430) родился в нумидийском городе Тагасте, учился риторике в Мадавре и Карфагене, затем преподавал риторику в городах Северной Африки и в Медиолане. С 373 г. начинаются (под влиянием прочитанного диалога Цицерона «Гортензий») религиозно-философские искания молодого ритора: он проходит через увлечения манихейством и скептицизмом, пока в 386 г. не открывает для себя возможностей философского умозрения неоплатонического типа в рамках ортодоксального христианства (в чем ему помогли проповеди Амвросия Медиоланского). Год спустя Августин принимает крещение, еще через несколько лет — рукоположение в священники; последние десятилетия своей жизни он был епископом города Гиппона в Северной Африке, принимал самое деятельное участие в борьбе церкви с донатистским расколом и пелагианской ересью, видел беженцев из Рима, разграбленного ордами Алариха, и умирал в городе, осаждаемом вандалами, — дни античной цивилизации были сочтены. Августин — очень продуктивный и разносторонний автор; его сила как мыслителя — не во внешней стройности и непротиворечивости (как у завершителя средневекового мировоззрения — Фомы Аквинского), но в редкостной глубине продумывания отдельных вопросов, сочетаемой с богатством проблематики. Его духовный мир совмещает в себе резкие контрасты: высокую умственную восприимчивость — и устремление к авторитетной догме, острое индивидуалистическое самосознание — и сверхличную мистику церковности. Метафизика Августина и его доктрина о боге как абсолютном бытии следуют неоплатоническим образцам, но Августин предпринимает попытку заново продумать старые идеи, отправляясь не от объекта, а от субъекта, от самоочевидности человеческого сознания как такового (предвосхищение основной концепции Декарта). Главным новаторством Августина было открытие двух проблем, оставленных в небрежении античной мыслью. Одна из этих проблем — динамика становления человеческой личности с его кризисами и переломами; другая — динамика общечеловеческой истории с ее внутренней противоречивостью. Первой проблеме посвящена «Исповедь» (ок. 400 г.) — автобиография, отмеченная экспрессивным лиризмом интонаций и рисующая внутреннее развитие Августина, начиная с младенчества, и уделяющая особое внимание драматичным конфликтам воли. С недостижимой для античной литературы глубиной психологического самоанализа писатель сумел показать диалектику душевных глубин; одним из первых он поставил проблему подсознания. При этом личностные тенденции философии Августина сочетаются с теологической доктриной предопределения, ставящей нравственный выбор человека в зависимость от решения божества; от констатации темных «бездн» души Августин умозаключает к необходимости благодати, которая выводит личность из порочного тождества себе и тем самым «спасает». Другой проблеме — мистическому осмыслению истории — посвящен трактат «О граде божием», написанный под впечатлением от разгрома Рима готами в 410 г. Исторический процесс в целом подвергнут расчленяющей периодизации, оказавшей самое широкое воздействие на средневековую историографию. Августин усматривает два противоположные по своей сути вида человеческой общности — два «града» (в античном значении слова, т. е. два «государства», две «общины»): «град земной», т. е. мир гражданской цивилизации, основанный «на любви к себе, доведенной до презрения к богу», и «град божий», т. е. духовную общность братьев по вере, основанную «на любви к богу, доведенной до презрения к себе». «Град божий» не вполне тождествен эмпирической церкви, хотя неразрывно с ней связан, и вовсе не тождествен идеалу политической теократии, в духе которого, однако, концепцию Августина понимало все Средневековье, хотя Августин подчеркивает «странничество» своего «града божия», его неприспособляемость к политической реальности. В трактате «О граде божием» найдены меткие и выразительные слова для критики позднеантичной цивилизации, жестоких и похотливых зрелищ, бездумного настроения римлян, некогда с ликованием завоевывавших чужие города и жалующихся, когда взяли и разграбили их собственный город, наконец, «братоубийственного» духа империи как таковой, ибо первый по времени город основал, как напоминает Августин, братоубийца Каин, а первый по значению город, т. е. Рим, — братоубийца Ромул. Однако всякое насилие — от насилия над ребенком в школе, описанного в «Исповеди», до государственного насилия — для Августина есть неизбежное следствие греховной испорченности человеческой природы и потому достойно осуждения, но, с его точки зрения, неизбежно. Влияние Августина на самые различные стороны западноевропейской культуры было всеобъемлющим. Для Средневековья Августин был ортодоксальнейшим и ученейшим наставником, мастером христианско-платонического умозрения, вдохновлявшим схоластов и мистиков (особенно ранее XIII в., когда аристотелизм Фомы Аквинского потеснил платонизм Августина), идеологом теократии, вдохновлявшим государственных деятелей, наконец, стилистом, оказавшим воздействие на слог таких философских писателей, как Ансельм Кентерберийский в XI в.,Бернард Клервоский в XII в., Бонавентура в XIII в. Возрождение оценило его тонкую проницательность в понимании и передаче индивидуальной эмоции (ср. диалог Петрарки «О презрении к миру», где Августин недаром избран поверенным душевных излияний автора). Топика «исповеди» в литературе нового времени (вплоть до Руссо и далее) переводила в мирской план августиновский опыт самонаблюдения. Эпоха Амвросия, Иеронима и Августина — высшая точка той деятельности христианских авторов латинского Запада, которая заложила основы средневекового мировоззрения. Но параллельно с этой эпохой происходил предзакатный расцвет литературы, державшейся языческих традиций. Творцы этой литературы далеко не всегда были язычниками по вере, как прозаик Амвросий Феодосий Макробий (вторая пол. IV в.), автор компендия популярной учености в диалогической форме («Сатурналии»), по-видимому, связанный с кругами языческой оппозиции. Более характерная фигура — «поминальный» христианин, рассудок которого принял новую веру, но сердце предано заветам языческой старины. Таков Децим Магн Авсоний (начало IV в. — ок. 394), уроженец Галлии, переживавшей культурный подъем на исходе римской цивилизации и давшей ряд первоклассных латинских поэтов. Христианские мотивы присутствуют в поэзии Авсония, но остаются холодной игрой ума: его настоящая святыня — литература, его духовная родина — риторская школа. Значение историко-культурного символа имеет конфликт между Авсонием и его любимым учеником Павлином Ноланским (353–431). Глубоко пережив обращение в христианство, Павлин отказался от карьеры магистрата, от имений и от изящного досуга, посвященного Каменам. Авсоний посылал ему стихотворные послания, заклиная вернуться с пути аскета на путь литератора, и Павлин отвечал ему тоже стихами:(Перевод С. Аверинцева)
(Перевод М. Гаспарова)
От античности к Средневековью (V–VI вв.)
В V в. обстановка развития латинской литературы важнейшим образом меняется. Именно V век и первая половина VI в. были временем так называемого падения Западной Римской империи. Из системы провинций, связанных друг с другом и подчиненных Риму, Западная Европа становится совокупностью независимых германских государств. Это превращение совершалось постепенно. Германцы оседали на римских землях уже давно, они считались союзниками империи, служили ей, и многие из них достигали высших государственных постов. Но теперь германское заселение выходит из-под контроля римской власти. Германские племена сами выбирают себе места для обитания, отбирают не меньшую, как прежде, а большую часть земли и доходов, а в случае сопротивления императорских властей поднимают мятежи и обычно выходят победителями. Уже в 405–406 гг. германцы массами переходят рейнско-дунайскую границу, в 410 г. вестготский вождь Аларих разоряет Рим, в 419–429 гг. складывается вестготское королевство в Аквитании и Испании, в 429–439 гг. — вандальское в Северной Африке, в 440–450 гг. — бургундское в долине Роны, в 486 г. — франкское в Северной Галлии, в 493 г. — остготское в Италии. Все эти политические перемены еще не уничтожали представления о единой империи, объемлющей всю христианскую Европу и Средиземноморье: оно питается историческими воспоминаниями и усиленно поддерживается церковью. Но реальность все больше отрывается от этого представления: западные императоры быстро становятся марионеточными фигурами, а с 476 г. и вовсе перестают провозглашаться, — верховным властителем всей империи номинально остается лишь восточный, константинопольский император. В первой половине VI в. была сделана последняя попытка превратить эту номинальную власть в действительную: константинопольский император Юстиниан в 534 г. отвоевывает у германцев Африку, в 536–554 — Италию, в 554 — юг Испании. Но для дальнейшего наступления у империи не было сил: Галлия осталась франкской, Испания — готской, а в Италии с 568 г. утвердились новые германские завоеватели — лангобарды. В новых германских государствах старое население, хранившее традиционную позднеантичную культуру, оказалось в подчиненном положении. Слияние местной знати с германской знатью совершалось медленно; управление новыми государствами велось примитивно, потребность в образованном чиновничьем сословии слабела, готовившие его риторские школы оказывались ненужными. В течение V в. сеть городских риторских школ постепенно исчезает в Галлии и Испании, сильно редеет в Италии и Африке: образовательная программа сокращается в лучшем случае до начальной, грамматической. Последним питомцам риторских школ оставались лишь два пути для приложения своих знаний. Первый вел к королевским дворам новых правителей — германцев: здесь еще была нужда в носителях римской культуры — в лучшем случае они становились государственными советниками (таковы были Боэтий и Кассиодор при остготском дворе), в худшем — прихлебателями-панегиристами (таковы поэты римской Африки при вандальском дворе). Второй путь вел на службу церкви: здесь образованные люди были нужны, чтобы вести сложные хозяйственные и политические дела местных епископств, толковать в проповедях Писание для полуязыческих, полуарианских прихожан, поддерживать связь с Римом. Не случайно даже писатели такого светского склада, как Сидоний Аполлинарий и Эннодий, кончали свой путь епископами. Конечно, ни варвары, ни церковь не ставили своей задачей ниспровергать античную культуру — наоборот, варвары для того и завоевывали Римскую империю, чтобы присвоить плоды античной материальной культуры, а церковь, приходя к власти, рассчитывала владеть всеми средствами античной духовной культуры. Однако ни варвары, ни христиане не думали, что нельзя пожинать плоды, не заботясь о корнях, что воспроизводство культуры — процесс, требующий постоянных и немалых усилий; прилагать эти усилия варвары не умели, а христиане не хотели. Поэтому в течение нескольких поколений экономика, управление, образованность в землях Западной империи разлаживалась все больше и больше, пока новые хозяева не обнаружили, что во власти у них остались лишь развалины былой культуры. Эти несколько поколений и были переходом от античности к Средневековью, занявшим весь V в. и первую половину VI в. Новая обстановка порождала новое отношение к слову. Быстрое падение образованности в массе населения расшатывало нормы латинского языка, обиходная речь все больше отличалась от литературной, все больше принимала в себя элементов «народной», «мужицкой» латыни. Это заставляет последних носителей литературного языка все больше ценить его именно постольку, поскольку он отличен от разговорного: «так как ныне порушены все ступени, отделявшие некогда высокость от низкости, то единственным знаком благородства скоро останется владение словесностью», — пишет Сидоний. Писатели стремятся лишь к тому, чтобы язык и стиль их как можно менее походил на обыденный: выискивают редкие слова у самых разных древних авторов, строят необычные образы и прихотливо-симметричные фразы, сочиняют неологизмы по самым малоупотребительным правилам латинского словообразования. Такой маньеризм был не нов в латинской литературе (достаточно вспомнить Апулея), но прежде он был лишь одним из направлений в ней, теперь он становится единственной формой заботы о художественности. Это относится главным образом к прозе; в стихе маньеристическое новотворчество умерялось вольным и невольным копированием классических поэтов, на чьих текстах авторы учились различать метрические долготы и краткости, уже исчезнувшие в живом языке. Наиболее характерной фигурой литератора V в. был уже упоминавшийся Сидоний Аполлинарий (ок. 430 — ок. 480). Уроженец Лиона, принадлежавший к знатному и богатому чиновничьему роду, успевший получить отличное риторическое образование, он хорошо ладил и с римскими и с готскими правителями, мог подолгу спокойно жить в своих поместьях, описывая свое времяпровождение в стихах и прозе, развлекаясь изящными беседами с присутствующими и перепиской с отсутствующими друзьями — такими же «благородными словесниками», как и он. Но традиции римской культуры толкали его из этого усадебного уюта в общественную жизнь: молодым человеком он вмешивается в политику, пишет стихотворные панегирики недолгосрочным римским императорам, а в зрелом возрасте становится епископом в овернском Клермоне и ведет все административные, дипломатические и даже военные дела своего города. От Сидония сохранилась книга стихов и девять книг писем. Стихи его продолжают традицию Клавдиана — это панегирики, эпиталамии, стихи на случай, где похвала новобрачному, рассказ о подвигах императора или описание красивого поместья вставляются в пышную мифологическую рамку: Юпитер в собрании богов внимает жалобам страждущего Рима и пророчествует о государе, который явится его спасти. Паллада в своем аллегорически убранном храме выслушивает весть о свадьбе философа Полемия и благословляет новобрачных, Аполлон встречает Вакха, со свитой возвращающегося из Индии, и убеждает его направиться не в Фивы, а в усадьбу Понтия Леонтия, которая гораздо достойнее его. Письма Сидония продолжают традицию Плиния и Симмаха: это продуманно составленные сборники, где реальные письма с просьбами, поздравлениями, утешениями перемежаются с посланиями, написанными нарочно для публикации, панегирического или описательного содержания, интересными для истории быта. Стихи Сидония писались по большей части в молодости, письма — в зрелые годы; но хотя он и писал о светской словесности: «таковые занятия под стать были прежнему нашему возрасту, ныне же пора и читать важное, и писать важное», — общий дух его творчества оставался неизменным всю жизнь. Подражание Клавдиану господствует и у остальных светских поэтов этого времени. Таков современник Сидония испанец Меробавд, ритор и военачальник, писавший ок. 446 г. стихотворные панегирики императору и его советнику Аэтию, будущему победителю гуннов. Таков в следующем столетии Эннодий (474–521) из южной Галлии; хоть он и скончался епископом в Павии, это был ритор самого традиционного склада, среди его речей сохранились декламации на старинные мифологические темы, а среди его мелких стихов — эпиграммы на развратников по худшим образцам Марциала. От Сидония он отличается разве лишь тем, что его панегирик королю Теодориху писан не стихами, а прозой, описания же служебных поездок излагаются не в письмах, а в стихах; у него больше склонности к такому броскому приему, как чередование различных стихотворных метров; кроме того, в обрамляющую прозу он нередко вставляет стихотворные монологи. Таковы же античные риторические традиции и в Африке на рубеже V и VI вв.; здесь вандальские короли окружают себя знатными и учеными молодыми людьми, упражняющимися не столько в массивных панегириках, сколько в легких светских эпиграммах любовного, описательного и мифологического содержания. Большой свод таких эпиграмм (со включением подобной легкой поэзии предшествующих веков) сохранился под условным названием «Латинская антология»; наиболее интересны в нем стихи талантливого версификатора Луксория и цикл стихотворных загадок (сто трехстиший) грамматика Симфосия, послуживший образцом для многих позднейших поэтов. Античные риторические традиции подчиняют себе и поэзию христианского содержания. Еще в IV в. Ювенк переложил в стихи Евангелие; теперь стиль этого переложения кажется уже недостаточно художественным, и Целий Седулий ок. 430 г. сочиняет новый стихотворный эпос на эту тему («Пасхальная песнь»), а Аратор, ученик Эннодия, пересказывает в стихах «Деяния Апостолов» и в 544 г. публично, как старинный ритор, читает свою поэму в Риме при неслыханном стечении народа. Забота о дословной передаче священного текста в этих поэмах исчезает, вергилианизмы усиливаются, вместо плавного повествования развивается эпизодическое, рассчитанное на эффект, сосредоточивающееся лишь на самых выигрышных моментах действия. Риторизация христианской поэзии делала возможным самые неожиданные творческие совмещения: один из талантливейших поэтов конца V в. карфагенянин Драконтий одновременно оказывается автором и эмоциональной религиозной поэмы «Хвала Господу» и изысканных мифологических декламаций, эпиллиев и эпиталамиев, составивших сборник «Ромуловы стихотворства». Вся эта усердная словесная деятельность не могла скрыть от глаз современников постепенного оскудения культурной традиции. Круг образованных людей повсеместно сокращался: после IV в. угасает литературная жизнь в Испании, после V в. — в Галлии: очагами латинской культуры остаются лишь Африка и особенно Италия, где остготский король Теодорих (493–526) сознательно поддерживал память о римском величии. Здесь, в Италии, в первой половине VI в. были сделаны последние две сознательные попытки сберечь античное наследие для духовного мира христианской Европы. Попытки эти принадлежали двум виднейшим сановникам Теодориха — Боэтию и Кассиодору. Аниций Манлий Северин Боэтий (ок. 480–524 или 525) поставил своей главной целью сохранить для латинского мира доступ к греческой науке. Малой программой его трудов был цикл переводов и комментариев по всем семи наукам энциклопедического круга. Из них сохранились трактаты «Об арифметике», «О музыке» (компиляции по неопифагорейским источникам) и, самое главное, переводы «Введения» неоплатоника Порфирия в логику Аристотеля и двух первых логических сочинений самого Аристотеля с подробными комментариями: все это почти на шесть столетий стало для латинского Запада единственным источником знаний по этим предметам. Большой программой его трудов был полный латинский перевод всего Аристотеля и всего Платона с неоплатоническими комментариями, в которых он надеялся свести их философию к единому синтезу. Но к этому предприятию Боэтий так и не приступил: за свои греческие симпатии он был обвинен перед Теодорихом в государственной измене, брошен в тюрьму и казнен. В тюрьме он написал свое последнее сочинение «Утешение философией» в пяти книгах (в прозе со вставными стихами, по образцу Марциана Капеллы), и оно оказалось для Запада гораздо более нужным: самые высокие размышления о благе, боге и судьбе окрашены здесь личным чувством человека, ожидающего смерти, и поэтому приобретают редкую выразительность. «Утешение» представляет собой диалог автора с явившейся к нему в темницу олицетворенной Философией, которая убеждает его забыть о мнимых благах, им утраченных, и предаться душой высшему благу и мировому закону. Боэтий — христианин, но общее настроение «Утешения» не христианское, а античное: главное для него — не благодать, а разум, не ощущение греховности, а уверенность в добродетели, не упование на небеса, а твердость духа на земле; об искуплении нет речи, Христос не назван ни разу. Как в сочинениях по логике Боэтий передал Средневековью традицию античной мысли, так в «Утешении» — традицию античного чувства мира: в этом — его величайшее значение в истории европейской культуры. Если Боэтий подходил к освоению античности как мыслитель, то его друг Кассиодор — как практик: первый думал об идеях, второй — о книгах и людях. Магн Аврелий Кассиодор Сенатор (ок. 487 — ок. 575) вместе с Боэтием занимал высшие должности при остготском дворе, был канцлером (собрание составленных им грамот и писем он выпустил отдельным сборником в качестве образца делового красноречия), написал историю готского народа, сохранившуюся лишь в краткой переработке, сделанной знатным готом Иорданом еще при жизни Кассиодора (это первая известная нам латинская книга, написанная германцем). Главным его намерением было основать в Риме богословскую школу, в которой клирики могли бы изучать светские науки, чтобы использовать их для более всестороннего толкования Священного писания; идея эта была подсказана ему опытом греческих школ в Александрии и Сирии. Греко-готские войны в Италии помешали этому основанию первого европейского университета. Тогда около 540 г. Кассиодор удалился от дел в свое калабрийское поместье Виварий и попытался осуществить свой замысел хотя бы частными средствами: здесь он устроил общежитие монастырского типа, но с немонастырской программой занятий, отдававшей решительное предпочтение умственному труду перед физическим. Программу эту Кассиодор изложил в двух книгах «Руководства к божественной и мирской словесности»: между «божественной» и «мирской» словесностью противоположности нет, все светские науки развивают разумом то, что дано в Писании откровением, и поэтому все они необходимы для полного понимания Писания — прежде всего труды отцов и историков церкви, а затем и семь «благородных наук»; сочинения по этим предметам монахи должны знать, хранить и переписывать — именно перепискою книг монах лучше всего служит богу. Эта программа Кассиодора сыграла огромную роль в истории культуры: именно следуя ей, италийские переписчики составили тот книжный фонд, на который через двести лет смогло опереться Каролингское возрождение, именно она легла в основу образовательной деятельности позднейших монастырских и соборных школ. Но чтобы достигнуть этого, Западной Европе предстояло сперва преодолеть трудную полосу «темных веков».«Темные века» (VI–VIII вв.)
«Темные века» — термин, которым иногда называют время от середины VI до середины VIII в., от Юстиниана до Карла Великого. Термин этот, конечно, условный: в хозяйстве и обществе происходили важные сдвиги, совершалось обновление сельского хозяйства, закладывались основы феодально-вассальных отношений. Но развитие культуры отставало от развития хозяйства и общества: здесь перед нами действительно лежит полоса глубокого бесплодия, предшествующая новому литературному подъему. Западная Европа VI–VIII вв. — это три больших германских государства (франкское в Галлии, вестготское в Испании, лангобардское в Италии) и несколько небольших окраинных королевств и герцогств (в Британии и Германии). Верховная власть константинопольского императора еще сохраняется в памяти, но уже не существует на деле: отвлеченная на Восток напором персов и арабов, Византия оставляет Запад без внимания. Важнейшее событие нашего периода — это формирование в варварских государствах новых европейских народностей: в начале его перед нами в каждом государстве сосуществуют, не смешиваясь, два населения, романское и германское, каждое со своими законами и обычаями, а в конце его они уже сливаются воедино, в каждом государстве по-своему. Слиянию этому более всего способствовали единая королевская власть и единая церковь. Позиции римской церкви в общественной и государственной жизни крепнут, римские папы стремятся держать под контролем всю сеть западных епископств, как бы принимая на себя ту централизующую роль, которую утрачивает империя. Важнейшим деятелем такого рода был папа Григорий I Великий (540–604), крупнейшая фигура своей эпохи, плодовитый и влиятельный писатель. Светская школа в «темные века» прекращает свое существование почти повсеместно — лишь в италийских городах сохраняются грамматические школы римского типа, да при королевских дворах делались попытки (по большей части бесплодные) создать школы для высшей знати. Светскую школу постепенно вытесняет школа епископская и монастырская. Клирикам и монахам грамотность была необходима для богослужения и проповеди; поэтому епископы начинают лично обучать молодых клириков, а в монастырях ведется систематическое обучение молодых монахов и послушников. Именно в это время — с начала VI в. — происходит обновление западного монашества на основе нового устава, выработанного Бенедиктом Нурсийским, основателем Монтекассинского монастыря в Италии (529 г.): устав этот подчинял индивидуальную аскезу строгой коллективной дисциплине и в качестве богоугодных дел предписывал физический труд и чтение Писания. Отсюда было еще очень далеко до гуманитарных идеалов Кассиодора, но возможность эволюции в этом направлении уже открывалась. Однако покамест об изучении античного наследия в епископских и монастырских школах не было и речи, читались только Библия и отцы церкви; когда вьеннский епископ Дезидерий попытался ввести в преподавание обычный материал античных грамматик, он получил суровый выговор от Григория I: «не подобает единым устам гласить хвалу Христу и хвалу Юпитеру». Лишь в самых высоких церковных кругах была сделана попытка отделить деловую, фактическую сторону античной культуры от ее идеологического «языческого» осмысления и принять первую, не принимая второй. Такой попыткой была огромная энциклопедия, составленная епископом Исидором Севильским (ок. 570–636) — «Этимологии, или Начала», 20 книг, последовательно трактующих о девяти благородных науках (с медициной и правом), о боге, о человеке, о мироздании, о культуре и быте; все сведения тщательно собраны из отцов церкви, позднеантичных компендиев, комментариев и доступных классических писателей, все единообразно излагаются в виде определений и фактов, точность которых удостоверена. Этот каталог мироздания призван был полностью освободить читателей от обращения к языческим первоисточникам; и действительно сочинение Исидора стало основным запасом знаний о мире для всего Средневековья. Целью, которой служила новая школа, была массовая христианизация населения Западной Европы, где до сих пор охвачены новой религией были по существу лишь жители городов и самый верхний слой сельского населения. Назидание, легенда, гимн становятся важнейшими литературными формами эпохи. Именно они характерны для писательской деятельности Григория Великого. Назидание, забота о практическом жизненном уроке, выводимом из любого текста и рассуждения, присутствует и в его многочисленных проповедях, и в пространных библейских комментариях (недаром важнейший и пространнейший из них — на книгу Иова — приобрел устойчивое заглавие «Моралии»), и в составленном им наставлении для епископов — «Правиле пастырском». Легенды о чудотворцах и ясновидцах (первые образцы жанра «видений» адских мук и райского блаженства) составили самое популярное его сочинение — «Диалоги о жизни и чудесах святых отцов италийских и о бессмертии души»; главным героем этого сочинения является Бенедикт Нурсийский, перед которым Григорий преклоняется. Наконец, авторство гимнов, сохранившихся под именем Григория, сомнительно, но приписывалось оно ему очень настойчиво, и сложившаяся впоследствии система церковного пения по его имени получила название «грегорианской». В новой обстановке по-новому должны были решаться и проблемы языка и стиля. Главным в обстановке было то, что в «темные века» латынь впервые перестает быть разговорным языком: не сдерживаемая школьной нормативностью, она стремительно перерождается в местные романские наречия, из которых выйдут новые языки. Латынь остается лишь языком церковного клира, языком администрации и суда, языком литературы, который сам должен был теперь определять меру своей традиционности и своего новаторства. Мера эта оказалась различной в зависимости от языкового окружения: в романоязычных провинциях судьба литературной латыни была одна, в новоосвоенных германоязычных — другая. В романоязычных областях, в окружении наречий, еще сохраняющих свое сходство с латынью, перед литературным языком открывалась возможность двух крайностей: или сближения с новой разговорной речью, или отталкивания от нее. Обе они были испробованы латинскими писателями. Путь сближения с разговорной романской речью — обновление словаря, перестройка склонений и спряжений, упрощение синтаксиса — напрашивался прежде всего в жанре проповеди, прямее всего обращенном к народу. Так пробовал писать лучший проповедник первой половины VI в. Цезарий Арльский, превосходный популяризатор августиновской догматики; так рекомендовал писать и Григорий I («соблюдением расстановки слов, наклонений и падежей при предлогах я гнушаюсь, решительно полагая недостойным глагол небесного вещания сковывать правилами Доната», — писал он в предисловии к «Моралиям»), однако сам он пользовался этой вольностью весьма умеренно и, пересказывая народные легенды в «Диалогах», говорил, что не сохраняет «безыскусственного слога» во избежание разнобоя. Главным же памятником этого направления осталась «История франков» Григория Турского (538–594), описывающая деяния меровингских королей и судьбы галльской церкви. Григорий был достаточно образованным человеком и умел ценить науки («Горе дням нашим, ибо погибает обучение наукам, и не найти человека, способного запечатлеть письменами свершающиеся события», — пишет он во введении к своему труду), но сознательно не хотел писать «по науке»: многократно извиняясь за «мужицкую грубость» своего слога, он в то же время заклинает потомков ничего не исправлять в этом его слоге. Сочинение Григория — драгоценный для лингвиста образец народной латыни с ее исковерканной фонетикой, перепутавшимися падежами и наклонениями, разрушенным синтаксисом, в котором главное и второстепенное перебивают друг друга вне всякой смысловой перспективы. «Очень ты мне обязан, милейший брат, что я убил твоих сродников, за которых получивши ты виру, золота и серебра много в доме твоем, а был бы голый и голодный, кабы тебя это дело немножко не подправило», — говорит у него на пиру кровник кровнику (пер. А. В. Михайлова), — такими фразами написана вся «История франков». Строю фраз соответствует строй всего повествования — хаос кровавых раздоров и чудес святости, описанных замечательно ярко в конкретных моментах, но удручающе беспорядочных в целом. Опыт Григория Турского показал, что средства народного языка были еще недостаточны для больших и сложных литературных построений: «История» его читалась и имела продолжателей, но его стилистический эксперимент успеха не достиг. Противоположный путь отталкивания от разговорной речи был по существу продолжением традиции риторического маньеризма II–V вв., но в новой языковой обстановке эта тенденция доходит до небывалых пределов. Носителям новых языков такая латынь казалась уже не только приметой образованности, но и тайноязычием посвященных, непонятность чтилась ради непонятности, из глоссариев извлекались редчайшие слова неведомого происхождения, простые понятия описывались сложными перифразами, члены предложения перетасовывались в фантастическом порядке. Образцы таких текстов дошли до Африки, Британии, Галлии; наиболее известны «Гисперийские речения», сборник школьных латинских упражнений из кельтской Британии; вот как приблизительно описывается в них утро учебного дня: «Титанова олимпическую пламенит квадрига потолочность, пучинные пареньями зарит флюиды, огневержным надмирные сечет багрецом полюсы, ввыспрь ристает датную твердь…». Теоретический фон таких упражнений раскрывают сочинения грамматика из Тулузы (по-видимому, начало VII в.), писавшего под громким псевдонимом «Вергилий Марон»: он пишет о «двенадцати латынях», о «раздрании словес», об анаграммах, инверсиях, сокращениях слов, о языках «для вещания таинств», а обращает свои писания к братьям-грамматикам, которые носят имена «Гомера», «Цицерона», трех «Луканов» и т. д., ссылаются на неведомые грамматические авторитеты ромуловых времен, ведут двухнедельные диспуты о том, каков звательный падеж от «я», и чтут «философию», включающую в себя науки, «не столь несущие пользу, сколь утоляющие любознательность». Перед нами картина полуученой игры в ученость, перерастающей в автопародию; где здесь благоговейное отношение к слову переходит в богохульное, сказать вряд ли возможно. Понятно, что для создания больших литературных форм эти эксперименты в «тайном языке» были непригодны; но отголоски их еще долго звучат в латинской литературе Средневековья, перекликаясь то со скандинавскими кеннингами, то с «темным стилем» трубадуров. Наиболее ценные достижения латинской поэзии «темных веков» лежат в промежутке между описанными крайностями — там, где еще возможно было непосредственное продолжение античных традиций. Таковы эпические стихи Кориппа, последнего продолжателя Клавдиана, и Фортуната, последнего продолжателя Авсония. Кресконий Корипп, поэт из византийской Африки (ум. ок. 568), был автором «Иоаннеиды», панегирической поэмы в восьми книгах о победе юстинианова полководца Иоанна над берберами; написанная в лучшем стиле битвенных сцен Вергилия и Клавдиана, она любопытна тем, что отказывается от привычного мифологического аппарата: вместо Музы поэт взывает к «Бдению» и «Умудрению», а вводя миф, благочестиво оговаривает: «Древние так говорят в языческих песнях поэты». Венанций Фортунат (ок. 535–600) из Тревизо, который в 565 г. переселился в Галлию, стал там своим человеком при меровингском дворе, жил при монастыре, управляемом бывшей королевой Радегундой, и умер в сане епископа Пуатье, — автор одиннадцати книг стихотворений на случай: панегириков, посланий, элегий, описаний дворцов и садов, надписей к церквам и церковной утвари. Бездомный поэт, зависящий от покровителей и покровительниц, он благодарил их комплиментарными стихами; в его похвалах монахиням впервые происходит то соединение образности Овидия и «Песни песней», которое станет характерным для всей позднейшей латинской светской поэзии. Риторическое мастерство «этопеи», речи от чужого лица, позволило ему написать превосходную элегию от лица Радегунды о судьбе ее германской родины Тюрингии, а риторическое умение владеть не одним стилем, а несколькими проявилось в его знаменитых гимнах о страстях Христовых («Знамена веют царские…»). Но и Корипп и Фортунат были едва ли не последними поэтами романской Европы в «темные века». Прекращение чтения античных авторов в школах разрывало культурную преемственность, лишало новую литературу опоры на лучшие образцы старой литературы. В VII — первой половине VIII в. литературная жизнь романской Европы замирает совершенно: ни Италия, ни Африка, ни Галлия не дают ни одного писателя, и только в вестготской Испании еще некоторое время продолжают писаться трактаты и стихи на случай. Восстановление латинской культурной традиции приходит с совсем неожиданной стороны — с севера, из кельтской Ирландии и германской Британии. Судьба латинской культуры в Ирландии и Британии была своеобразна. Власть римской империи никогда не распространялась на Ирландию и лишь недолго и неглубоко (с середины I до начала V в.) распространялась на Британию. Христианство пришло туда лишь в IV–V вв. вместе с волной беглецов из разоряемой германцами Галлии. В Ирландии оно имело успех прежде всего в среде племенной знати: вожди кланов охотно принимали новую веру и основывали монастыри, сажая в них аббатами своих родичей. Главнейшими ирландскими монастырями были Клонард, Бангор, потом Иона у берегов Шотландии. Связь с далеким Римом была слаба, епископская власть среди клановых междоусобиц бессильна, монастырская жизнь была основной формой ирландского христианства. Между тем в V в. Британия была захвачена германцами (англами и саксами) и на полтора столетия вновь стала языческой, отрезав Ирландию от христианской Европы. Новая христианизация Британии происходит лишь в конце VI — первой половине VII в.: с севера ее ведут ирландские миссионеры, с юга римские (среди которых были греки, эмигрировавшие от императоров-иконоборцев и принесшие сюда свой греческий язык); северным центром христианской учености стали здесь Линдисфарн и Джарроу (потом Йорк), южным — Кентербери. В Британии епископская власть и связь с Римом были сильнее, но господствующие формы христианского быта оставались монастырскими. Главная особенность новых ирландских и британских центров латинской культуры была в том, что окружены они были не родственной романской, а чуждой германской языковой средой. Латынь Библии и отцов церкви была здесь для изучающих не родным, а чужим языком, осваиваемым не на слух, а только по книгам. Здесь уже нельзя было от азбуки переходить прямо к псалтири, как это делалось на материке: нужна была серьезная разработка начального курса грамматики и метрики, опирающаяся на широкое учебное чтение писателей и поэтов, в том числе и языческих. Последнее облегчалось тем, что в Ирландии и Британии, не знавших античных культов, мифологический мир Вергилия и Овидия казался совсем не так одиозен, как это было в Италии или Галлии. Таким образом, как только стало ясно, что сама судьба христианства в Ирландии и Британии зависит прежде всего от овладения латинской словесностью, местные монастыри тотчас начали ввозить с материка латинские книги и организовывать их переписку. Именно здесь сложился тот тип монастыря с библиотекой и скрипторием, который безуспешно пытался утвердить в Италии Кассиодор. При освоении этой образовательной программы не обходилось, конечно, без крайностей: было увлечение редкими словами из глоссариев, было щегольство поверхностным знакомством с греческим языком, недаром именно из британских школ происходят уже упоминившиеся «Гисперийские речения» с их фантастической латынью. Однако в целом ирландские и британские авторы сумели справиться со своей нелегкой задачей и построить из реминисценций христианских и античных писателей достаточно богатый и гибкий новый стиль. Собственно художественных памятников ирландская и британская латынь оставила мало. Можно лишь отметить, во-первых, оригинальные ирландские гимны VI–VIII вв. («Бангорский антифонарий» и др.) — книжный подход к латинскому языку и свобода от традиций позволили ирландцам рано открыть возможности ритма и рифмы (на континенте такие стихи появятся лишь через несколько веков); и, во-вторых, стихотворные загадки, увлечение которыми вспыхивает в Британии в конце VII в. в творчестве ученейшего писателя своего времени Альдхельма Мальмсберийского (ок. 650–709) и его учеников, — здесь своеобразно скрещиваются дидактическая установка церковной поэзии, риторическая традиция «Загадок» Симфосия и германский вкус к фигуральности кеннингов. Главною же заботой англосаксонских латинистов была переработка учебно-просветительной литературы применительно к новой методике книжного усвоения латинской культуры. Здесь крупнейшей фигурой был последний энциклопедист «темных веков» Беда Достопочтенный из Джарроу (673–735), книжник по вкусам и педагог по призванию («Отрадою моею всегда было учиться, учить и писать…»). Он оставил учебники по орфографии, риторике («О тропах и фигурах св. Писания»), метрике, трактаты «О природе вещей» (по Плинию и Исидору) и «О счете времени», обширные комментарии к Ветхому и Новому Завету, поэму о чудесах св. Кутберта Линдисфарнского и, наконец, пять книг «Церковной истории англов» — исторического труда, по стройности изложения и ясности слога не имеющего равных во всем Раннем Средневековье. Учебники, составленные Бедой, прочно прижились в средневековой школе и служили начинающим еще в XI–XII вв. Отсюда, из ирландских и англосаксонских монастырских школ, реформированная латинская образованность вернулась на материк, чтобы обновить деградирующую культуру романской Европы. Носителями ее были монахи-миссионеры — в начале VII в. ирландцы, шедшие «укрепить нравы» разлагавшегося франкского клира, в начале VIII в. англосаксы, шедшие распространять христианство в полуязыческой Германии. В 590–615 гг. Колумбан из Бангора, лучший ирландский прозаик и стихотворец своего времени, высаживается в Галлии и основывает с товарищами монастыри Люксейль в Вогезах, Санкт-Галлен на Боденском озере, Боббио в Ломбардии; в 714–754 гг. Уинфрит-Бонифаций из Уэссекса основывает за Рейном четыре епископские кафедры и монастырь в Фульде. Все эти монастыри, расположившиеся по главному пути, соединяющему север и юг Европы, были организованы по ирландско-британскому образцу, с библиотеками и скрипториями; влияние их не замедлило сказаться на местной культуре. Память о северных учителях надолго сохранилась в счете культурных поколений: «Мних Феодор и аббат Адриан научили грамматика Альдхельма, Альдхельм научил Беду, Беда через Эльберта научил Алкуина, тот научил Храбана и Смарагда, тот Теодульфа, за коим следуют Хейрик, Хукбальд, Ремигий, а у сего последнего — многие суть ученики», — гласит характерная надпись на рукописи XI в. Это движение культурных импульсов от окраин Европы к галльско-германскому центру, характеризующее VIII в., не ограничивается северным направлением. В 711–714 гг. арабы завоевывают Испанию, и последние вестготские ученые бегут за Пиренеи, в Галлию; в 754 г. римский папа, теснимый лангобардами и покинутый константинопольским императором-иконоборцем, заключает союз с франками, означающий поворот ориентации латинской Италии с востока на запад. Это было начало той консолидации культурных сил Европы в франкском государстве, результатом которой стало так называемое Каролингское возрождение.Каролингское и Оттоновское возрождение (VIII–X вв.)
В ходе борьбы за создание романо-германской державы Карла Великого некоторые европейские народности определились в своих границах: франки — в Галлии, другие германские народности — между Рейном и Эльбой. Богатая письменность, возникшая в это время, была литературой не на новом живом языке одной из этих народностей. Ее представители — люди из самых различных стран Европы — пользовались латинским языком и опирались прежде всего на латинскую литературную традицию. Их труды имели значение для всех народностей, создававших ее. Литература эта была рождена сложными процессами, происходившими в те годы в общественной и культурной жизни на широких просторах всей Западной Европы. Пестрое, многоплеменное кельто-романо-германское население империи Каролингов нуждалось в сложной системе законов, созданных на основании своеобразного соединения юридического наследия римского права и местных «правд» — племенных уложений и законов. Для управления огромным государством Карла нужна была и единая административная система, и единый язык — не только церковный, но и юридический, политический. Таким языком и стала латынь. Однако к VIII в. латынь, бывшая в употреблении у священников и в ряде случаев у местных властей (в романских странах), претерпела сильные изменения. В романских землях — в Италии, Франции, Провансе, в испанских провинциях латинский язык приобрел множество местных особенностей: возникла так называемая народная латынь, во многом не похожая на классический латинский язык, преподавание которого в немногочисленных монастырских школах того времени шло все хуже и хуже. Приняв классический латинский язык как общегосударственный язык церкви и власти в пределах своей разноязычной империи, Карл и его помощники деятельно взялись за реформу образования, которая стала вместе с тем и реформой подготовки многочисленных кадров государственного аппарата. Его кадры воспитывались в новых школах, открытых Карлом при широкой помощи духовенства — особенно ирландского и английского, представители которого были более просвещенными и грамотными, чем монахи континентальной Европы. Преподавание латинского языка велось в этих школах по-новому, основное внимание уделялось овладению корректной классической латынью; изучение классических авторов завоевало прочное место в учебной программе наряду с текстами «отцов церкви». Вцелом в ней неразрывно переплелись латинская ученость и христианская набожность. Большое место в подготовке будущего клирика, императорского чиновника заняли, кроме теологических дисциплин, сведения об искусстве, риторика и грамматика. Овладение латинским стихом считалось для ученика школы обязательным, как бы входило в представление об образованном человеке. Вопросом школьной реформы занимался сам император, кстати сказать, выучившийся читать, когда ему было за сорок лет. Реформа была подготовлена кружком ученых, собранных по воле Карла при его дворе. Этот кружок вобрал в себя действительно лучшие умы того времени, съехавшиеся к Карлу из разных стран Европы: здесь был англосакс Алкуин (иначе называемый Альбином), италик-лангобард Павел Диакон, франк Эйнхард, вестгот Теодульф и многие другие. Карл широко покровительствовал своим ученым сотрудникам, видя в них нужный ему блестящий фон, свидетельствовавший о том, что власть новых императоров, подобно старым римским императорам, заботится о развитии наук и искусств. Конечно, собрание крупных ученых, среди которых было немало талантливых писателей, придало блеск новой столице, какого у предшественников Карла не было. Со временем Карл стал именовать свой ученый кружок «Академией». Академия Карла была первым ученым собранием в Европе, медленно поправлявшейся после многовековой анархии и упадка. Деятели Академии Карла на своих заседаниях и в своих писаниях именовали друг друга псевдонимами — Алкуин был «Флакком» (т. е. Горацием), Ангильберт не постеснялся псевдонима «Гомер», сам же император ввиду божественного происхождения его власти именовался царем Давидом. В этом сочетании античных и библейских имен ярко сказалась самая сущность Академии Карла: ее участники были люди образованные, не чуждавшиеся античной учености и вместе с тем — христиане. Среди деятелей Академии было немало талантливых писателей и поэтов. Карл привлек сюда крупнейшего историка VIII в. Павла Варнефрида Диакона (ок. 725 — ок. 800), автора «Истории лангобардов», а также церковных гимнов, посланий и т. п. Эйнхард (ок. 775–840) показал себя сильным и лаконичным прозаиком в «Жизнеописании Карла Великого». Его книга с большой живостью и непосредственностью воссоздает и картину придворного и семейного быта императора, и его государственную деятельность, повествует о его многочисленных походах. Среди них упоминается и тот поход в Испанию, при возвращении из которого был убит в Ронсевальском ущелье, при ночной стычке с басками, юноша Хруодланд — по одним сведениям — племянник императора, учившийся военному ремеслу при дяде, по другим слухам — сын императора от его греховной связи с сестрой, удалившейся еще в молодости в монастырь. На общем фоне, изображенном Эйнхардом, с особой силой вырисовывается образ самого императора, вечно занятого, озабоченного очередными своими замыслами, доступного для своих ученых друзей. В ткань жизнеописания, в которой чувствуется строгая основа римских исторических биографий, вплетаются легенды и анекдоты о Карле, отголоски народной молвы об этом удивительном человеке, поразившем народное сознание. То, что станет в скором времени народными преданиями о Карле, в книге Эйнхарда еще полно свежести, достоверности недавнего события. Деяния Карла и его родни воспел в своих поэмах Ангильберт (ум. 814). Одна из них посвящена разгрому аваров при очередной попытке проникнуть в пределы империи. Это большое, энергично написанное стихотворение, скупо и точно воссоздающее основной эпизод — поражение аваров — и не жалеющее слов для восхваления франков и их вождя. Характерно, что Ангильберт обратился в данном случае к теме, которая волновала широкие слои франкского народа и его романских и германских соотечественников. Борьбе против аварского нашествия посвящены также анонимные поэмы о победе Карла I и его сына Пипина над аварами в 796 г. и плач о маркграфе Фриульском Эрихе, победителе аваров. Другая поэма, известная под названием «Император Карл Великий и папа Лев» (авторство Ангильберта предположительно), посвящена событию более важному: это рассказ о том, как встретились император и папа Лев III для заключения конкордата. В торжественно звучащих гексаметрах Ангильберт развертывает ряд красочных, написанных с большим эпическим искусством эпизодов. Поэт говорит о разноплеменном войске Карла, олицетворяющем единство подвластных императору стран Европы, о блестящем дворе, о свите папы, о минуте самой встречи, о кликах радости, гремящих над полем, где происходит начало церемоний. Читатель попадает в подлинную атмосферу этого выдающегося события, переживает его вместе с дружинниками Карла, с самим поэтом. Большим мастером стиха был Теодульф (ум. 821), автор многочисленных дидактических произведений. Ему, одному из самых ученых сподвижников Карла, принадлежит большое аллегорическое стихотворение, изображающее мир наук: у корней древа познания сидит Грамматика, матерь всех знаний в понимании Теодульфа. Ветви древа — Риторика и Диалектика. Тут же находятся Логика и Этика. На другой стороне древа — Арифметика, Геометрия с циркулем в руках, Астрономия, увенчанная диадемой, изображающей небо, и Музыка, бряцающая на лире. Эта аллегория важна как свидетельство необыкновенно высокого мнения Академии Карла о месте гуманитарных наук в общем образовании. В поэме «Послание к королю», великолепном образце поэтической эпистолярной поэзии эпохи Каролингов, Теодульф создал семейный портрет императора и его близких — детей и вельмож. У поэта, как и у резчиков и мозаичистов его времени, условные черты соседствуют с конкретными реалиями, следование античной традиции — со смелым новаторством. Император предстает в виде земного божества:(Перевод Б. Ярхо)
(Перевод Б. Ярхо)
(Перевод С. Аверинцева)
Глава 2. Народно-эпическая литература Западной Европы
Мелетинский Е.М.
Некоторые черты архаических форм эпоса
Эпическая поэзия, сохранившаяся на Западе почти исключительно в книжной форме, возникла в недрах народного творчества и долгое время передавалась в устно-поэтической форме, главным образом полупрофессиональными сказителями. Изучение героического эпоса, бытующего в устной форме (у славянских, финно-угорских и тюрко-монгольских народов), не оставляет сомнений в фольклорных истоках книжной эпической традиции вообще. Проблема эта имеет для науки принципиальное значение. Стиль книжных памятников в основе своей тот же, что и в героико-эпических произведениях, бытовавших до последнего времени в устной форме (эпос славянских или тюрко-монгольских народов). В работах школы Парри — Лорда сделаны аналогичные наблюдения и установлено принципиальное значение «формул» как стилеобразующего начала в книжном эпосе. Способы варьирования и применения этих формул коренятся в первоначальной устной технике исполнения эпических памятников (аналогичны исследования Парри и Лорда по гомеровскому эпосу). Связь книжного эпоса с народной поэзией выражается, однако, не только в стиле, но и в содержании: эпические памятники, как правило, выражают общенародные интересы, пронизаны пафосом любви к родине, содержат демократические по своему духу тенденции. Вместе с тем западноевропейский книжный эпос является не просто старинными записями устно-поэтического творчества, но определенным звеном в развитии литературы из фольклора. В этом отношении интересные случаи начинающегося отхода от устной традиции дают песни «Эдды», в которых резко сокращено (по сравнению с финским, например, эпосом) число параллелизмов, а набор синонимов используется для того, чтобы обогатить мысль. В «Эдде» эпитет сохраняет украшающий характер, но перестает быть постоянным в силу стремления к разнообразию словоупотребления. Следует указать два основных этапа в истории средневекового западноевропейского эпоса: эпос эпохи разложения родового строя (ирландский, скандинавский, англосаксонский, древненемецкий) и эпос феодальной эпохи (средне-, верхненемецкий, французский, испанский). В эпосе периода разложения родового строя сохраняется связь с традициями фольклора доклассового общества, с богатырскими сказками и сказаниями о первопредках — «культурных героях». Соответственно эти эпические памятники насыщены мифологической и отчасти сказочной фантастикой. Кругозор их творцов практически ограничен родо-племенными отношениями, так что даже великие столкновения народов (в германском эпосе) трактуются как родовая распря. В этот период еще сильны элементы идеализации родовых отношений, элегический взгляд на родовое прошлое. В скандинавском мифологическом эпосе гибель родовых отношений трактуется как крушение мира. Для этого этапа характерны краткие песни и сказания, творцом и исполнителем которых зачастую был дружинный певец (типа германского скопа). Но этот эпос обнаруживает также и следы стихотворно-прозаической или даже прозаической формы. Именно таким был эпос кельтов, в древности населявших большую часть территории Европы.Кельтский эпос
Этногенез кельтов уходит корнями в так называемую гальштатскую археологическую культуру; он завершился в процессе перехода от гальштатской культуры к «латенской» (VII в. до н. э.). В VI–III вв. до н. э. кельты распространились из бассейнов рек Рейна, Сены, Луары, верховьев Дуная (территория исторической Галлии) в области, соответствующие современной Испании, Северной Италии, Южной Германии, Чехии, Британии, частично Венгрии, ассимилируя при этом местное население (иберов, лигуров и др.). В период кельтской экспансии происходило постепенное разложение родо-племенного строя, значительные земельные богатства сосредоточивались у племенной знати, строились укрепленные города, развивались ремесло (керамика, оружие) и торговля. В общественной и религиозной жизни кельтов важную роль играли жрецы-друиды, которые, вероятно, были и древнейшими хранителями традиционной «мудрости». В I в. до н. э. произошло покорение Галлии Римом (главным образом в результате походов Цезаря), и в дальнейшем Галлия была романизирована. Памятники литературы на галльских диалектах не дошли до нас, а сведения о самом языке дают главным образом названия местностей и личные имена, которые можно извлечь из греческих, этрусских и латинских надписей IV в. до н. э. Гораздо лучше кельтская культура сохранилась на Британских островах (в Ирландии, горной Шотландии и Уэльсе), куда кельты проникли в IV в. до н. э., а также в Арморике (Бретань), захваченной островными кельтами путем вторичной иммиграции в V–VI вв. Ирландия, куда проникли римские легионеры, была в античную эпоху глухой периферией кельтского мира, но в Средние века она стала главным очагом кельтской культуры. Вторжения скандинавских викингов в VIII–X вв. и англо-норманское завоевание в XI в. не имели существенного влияния на самобытную ирландскую культуру. Вплоть до окончательного политического подчинения англичанам (в XVI в.) в Ирландии сохранились существенные черты родо-племенного строя. Мало что изменила и довольно ранняя христианизация Ирландии (в V в.). Среди ирландских монахов было много ревнителей родной старины, которые переписывали и берегли рукописи, содержавшие записи древних ирландских саг[8] (по-ирландски — scela). Эти саги являются одной из основных частей кельтского культурного наследия. Ирландские саги — образцы прозаического эпоса со стихотворными вставками (силлабические, большею частью семисложные стихи в форме коротких строф, из четырех строк, попарно связанных рифмою или ассонансами; иногда применяется аллитерация). Прозаическая форма встречается в эпосе некоторых народов (например, в нартских сказаниях на Кавказе), а смешанная (стихотворно-прозаическая) распространена довольно широко. В ирландских сагах имеется ряд общих мест, традиционных формул (особенно характерны в этом отношении описания внешности и одежды), что указывает на их фольклорные истоки. В описаниях стиль саг богат ретардирующими подробностями, в драматических местах он лапидарен и стремителен. В стихах передаются большей частью речи героев, особенно в момент высокого напряжения (это характерно для смешанной формы в эпосе). В стихах чаще используются параллелизмы, украшающие эпитеты и другие стилистические приемы. В сложении саг, возможно в языческий период, принимали участие так называемые филиды — архаические хранители светской учености, сочинители боевых песен и похоронных плачей. Носителями чисто лирической традиции в древней Ирландии были барды. В генезисе ирландского эпоса, по-видимому, определенную роль сыграли топонимические и другие этиологические предания, что доказывается вступительными формулами: «Почему прозван Арт одиноким? Нетрудно сказать». — «Как произошло изгнание сыновей Уснеха? Нетрудно сказать». — «Вот почему один из камней на этой равнине зовется камнем Лугайда», и т. п. Собственно мифологический эпос плохо сохранился. Его остатком, по-видимому, можно считать сказание о войнах, которые вели боги племени богини Дану (верховный пантеон кельтско-ирландских божеств) против других мифологических существ, с которыми они встретились, высадившись в Ирландии. В этом сказании отразились воспоминания о заселении Ирландии кельтами. Боги племени Дану побеждают мифический «народ Больг», но их король Нуаду в этой битве теряет руку, и с таким увечьем не может оставаться королем (надо думать, в соответствии с первобытным представлением о царе-маге, силы которого призваны обеспечить народу благополучие). Королем становится Бресс. Бресс угнетает племя Дану. Его могущественные «представители», боги Дагде и Огме, должны строить дворец для Бресса и заготовлять дрова для его двора. Без поборов в пользу Бресса ни из одной трубы Ирландии не выходит дым. Жители мерзнут и голодают и, поскольку король не обеспечивает их благополучия (в соответствии с упомянутым представлением о царе-маге), они требуют его ухода. Снова призывают Нуаду, которому врач и кузнец к тому времени сделали руку из серебра. Бресс по совету отца обращается за помощью к королю фоморов Индеху и к островному королю Балору. Балор обладает губительным «дурным глазом», который ему открывают во время боя четыре воина. Спасителем оказывается юный Луг (верховный бог и культурный герой кельтской мифологии, он — знаток всех искусств и ремесел), сын Кьяна из племени Дану и Этне, дочери Балора. Он является предложить свои услуги Нуаду и становится сначала военным вождем, а затем королем племени Дану. В борьбе с фоморами племя Дану пользуется главным образом колдовскими средствами, как это характерно для мифологической и вообще всякой архаической эпики; здесь мы сталкиваемся с заклинаниями, музыкой, погружающей врагов в сон, магическим сбрасыванием на них гор и магическим же осушением озер, и т. п.; своих воинов они излечивают, даже если у тех отрублена голова. В решающей битве Мойтура Луг камнем пробивает глаз своего деда Балора. Бресс попадает в плен и в виде выкупа за свою голову должен обучить племя Дану земледелию. После победы над фоморами (в битве погибли Нуаду, Огме и др.) появляется пророчица Морриган и предсказывает плохие времена и мировой катаклизм: не будет цветов, коровы не станут давать молока, женщины потеряют стыд, а мужчины — мужество, воины превратятся в изменников, будет происходить кровосмешение и т. п. Рисуемая Морриган картина напоминает некоторые места из знаменитого «Прорицания Вёльвы» — вершины древнескандинавского мифологического эпоса. Однако соотношение этих памятников неясно. Имеются ирландские сказания о мифических персонажах, приблизившиеся по своему характеру к сказке. Таковы «Смерть детей Тайре», где Луг, мстя за отца, дает его убийцам сказочные трудные задачи, и особенно «Смерть детей Лера», где вторая жена Лера преследуег своих пасынков, превращает их в лебедей, и т. д. Лер (и его сын Мананнан) первоначально мыслился морским божеством. Он является прототипом короля Лира древних британских хроник, ставшего впоследствии героем шекспировской трагедии. Гораздо лучше сохранились собственно героические сказания (главным образом в двух рукописях XII в. — «Книга бурой коровы» и «Лейнстерская книга»), пронизанные, однако, мифологическими мотивами. Богатейшая фантастика (мифологическая, а затем сказочная) чрезвычайно характерна для ирландского эпоса в целом. Представления о героях как перевоплощениях богов (и связанные с этим мотивы чудесного рождения) и о магической основе богатырской силы являются признаками весьма архаической стадии эпоса. Однако наряду с этим в ирландском эпосе находим развитые героические характеры и отчетливые воспоминания об исторических событиях. Правда, эпические войны — это в основном межплеменные стычки, вызванные родовой местью, угоном скота, похищением женщин. Большая роль женщин и их активность в ирландском эпосе — черта весьма архаическая. Вместе с тем она постепенно приводит к развитию романически-эротического элемента, получившего дальнейшее развитие в рыцарском романе. Древнейший и основной цикл ирландского эпоса — уладский. Расселению древнего племени уладов соответствует исторический Ольстер. Поэтому цикл называется также ольстерским. Описание материального быта в этих сказаниях соответствует латенской археологической культуре. Различные обычаи ирландских кельтов, отраженные в этих сказаниях, во многом сходны с галльскими. Общественные отношения специфичны для стадии «военной демократии», на которой у большинства народов развивается героический эпос. Эпическое время в сагах уладского цикла — первые века н. э. Эпический король уладов — Конхобар, согласно древнеирландским хроникам, жил с 30 г. до н. э. по 33 г. н. э. Деление Ирландии на пять областей, которого твердо держится уладский цикл, было уничтожено в 130 г., а эпическая столица уладов Эмайн-Маха разрушена в 332 г. Исторический фон уладского цикла — враждебные отношения уладов с Коннахтом и другими королевствами Ирландии (II в. до н. э. — II в. н. э.). Во главе коннахтов стоит королева Медб и ее муж Айлиль. В облике Медб сильны мифологические черты. «Матриархальный» образ «хозяйки» вражеской стороны (могучей колдуньи) характерен и для других эпосов (например, мать чудовища Гренделя в англосаксонском «Беовульфе», Лоухи в карело-финском эпосе, матери чудовищ в эпосах тюрко-монгольских народов и др.). Не исключено, что Медб — первоначально ритуально-мифологический персонаж. «Священный» брак с нею, возможно, символизирует королевскую власть царя-мага. Главным богатырем уладов и главным героем ирландского эпоса является Кухулин (правильнее — Кукулайн), живший, согласно хронике, в I в. н. э. До получения настоящего имени, носящего тотемический характер (Кукулайн — «Пес Кулана»), он назывался Сетанта. Сетанции — одно из кельтских племен древней Британии. В имени его тестя (Форгал Манах), возможно, содержится воспоминание о племени менакиев, переселившихся в Ирландию из Галлии. Чудесное оружие Кухулина — gáe bolga — заставляет вспомнить галльское племя белгов. Таким образом, некоторые древние элементы сказаний о Кухулине, видимо, ведут еще к доирландским общекельтским истокам. Однако, если непрерывная эпическая традиция и восходит к началу нашей эры, основное ядро уладского цикла сложилось, вероятно, между III–VIII вв. (до скандинавского нашествия), а его разработка в книжной форме (включая интерполяцию христианских мотивов) продолжалась в IX–XI вв. Цикл жил и после этого. Некоторые баллады на сюжеты сказаний об уладах относятся даже к XV в. Тема войны между уладами и коннахтами наиболее полно развернута в самой обширной из саг этого цикла — «Угон быка из Куалнге», которую иногда называют «ирландской «Илиадой»». Поводом к войне здесь является похищение по повелению Медб прекрасного коричневого быка божественного происхождения, принадлежащего одному из уладов. Обладая этим быком, Медб надеялась превзойти богатством своего мужа Айлиля, владевшего прекрасным белорогим быком. Медб начала войну в то время, когда все улады, за исключением Кухулина, были поражены магической болезненной слабостью. Кухулин занял позицию у одного брода и вынудил вражеских воинов по одному вступать с ним в бой. Эта ситуация является своеобразным приемом выделения главного героя, она составляет раму повествования и определяет композиционную структуру саги, в принципе противоположную гомеровской «Илиаде». В «Илиаде» уход Ахилла от боя дает возможность, не нарушая непрерывности эпического повествования и цельности эпопеи, показать подвиги других героев и включить множество сюжетов. В «Угоне быка из Куалнге» значительная часть эпического материала вводится в форме вставок, интерполяций, рассказов действующих лиц и т. п. Отсюда — известная компилятивность «ирландской «Илиады»», не достигающей уровня органически единой большой эпической формы. Итак, композиционный стержень здесь — серия поединков Кухулина с вражескими богатырями. Лишь учителю Кухулина — Фергусу (перешедшему на службу к Медб) удалось избежать такого боя. Он уговорил Кухулина добровольно пуститься от него в бегство с тем, что в другой раз он, в свою очередь, побежит от Кухулина и увлечет за собой все войско. Только на три дня изможденного героя заменяет у брода бог Луг в виде юного воина. Свою помощь Кухулину предлагает и воинственная фея Морриган, а когда Кухулин ее отвергает, она, превратившись в корову, сама нападает на него. Таким образом, мифологические существа вмешиваются в борьбу, но исход ее целиком определяется героизмом Кухулина. Сражаться с Кухулином приходится и его побратиму Фердиаду (они когда-то вместе проходили воинское обучение у колдуньи Скатах), могучему богатырю, имеющему роговую кожу, подобно Зигфриду немецких сказаний. Медб вынудила его выступить против Кухулина силой колдовских друидических заклятий. Во время ночного отдыха после сражений богатыри дружески обмениваются едой и целебными зельями, их возницы лежат рядом, их кони пасутся вместе. Но на третий день Кухулин применяет ему одному известный боевой прием «рогатого копья» (упоминавшийся выше gáe bolga) и убивает Фердиада. После смерти друга он, однако, впадает в отчаяние:(Перевод А. Смирнова)
Скандинавская эпическая поэзия
Древнейшие сказания различных германских племен в большинстве случаев известны из скандинавских памятников, сохранившихся почти исключительно в Исландии, поэтому раздел о скандинавском эпосе является необходимым введением ко всей средневековой литературе германских народов. В начале нашей эры скандинавские племена стояли на той же ступени развития, что и другие германские племена, но они не были втянуты в сношения с Римом и не принимали непосредственного участия в том «великом переселении народов», которое предшествовало гибели Римской империи. В IV–VI вв. готы и западногерманские племена переживали период «военной демократии», период разложения патриархально-родовых отношений и зарождения ранней феодальной государственности. Это был своеобразный «героический век», ставший эпическим временем в эпосе германских народов. Исторические имена и события, упоминаемые в древних песнях германских народов, в том числе скандинавских, относятся главным образом к этой эпохе. В Скандинавии упадок родового уклада и возникновение государства происходили в IX–X вв.; военная экспансия скандинавов (большей частью в виде морских походов и пиратских набегов) и общественные отношения «эпохи викингов» в основных чертах воспроизводят особенности исторической жизни континентальных германцев эпохи «великого переселения». Процессы феодализации сильно задержались на Севере. В особом положении при этом была Исландия, колонизованная норвежцами. Колонизация приняла широкий характер после объединения Норвегии в государстве Харальда Прекрасноволосого (872). В Исландии особенно упорно сохранялись пережитки родового строя; не было королевской власти, и вплоть до присоединения к Норвегии (1262) реальной формой правления, несмотря на наличие значительной социальной дифференциации, было народное собрание (тинг). Христианизация скандинавских стран началась относительно поздно, на рубеже X и XI вв., а в Исландии еще в течение двух столетий после официального принятия христианства альтингом — общеисландским вече (в 1000 г.) — христианство сосуществовало с языческими верованиями. Поэтому в Исландии создавались особо благоприятные условия для сохранения архаической народно-эпической традиции, причем не только героического, но и мифологического эпоса. В XII–XIII вв., когда в Исландии получила распространение письменность, были записаны, а отчасти и созданы по традиционным образцам, многочисленные песни и прозаические сказания — саги. Наиболее архаические (по сюжету, стилю и выраженному в них миросозерцанию) произведения древнескандинавской литературы дошли до нас в виде рукописного сборника на пергаменте (так называемый «Королевский кодекс» — «Codex Regius»), судя по палеографическим данным, составленного в XIII в. в Исландии. Сборник этот был найден исландским любителем древностей епископом Бриньольвом Свейнссоном в 1643 г. Со времен Бриньольва за анонимным сборником закрепилось название «Эдда» (или «Старшая Эдда»). Произошло это по следующим причинам. Первоначально именем «Эдда» называлась (согласно одному из списков) знаменитая книга исландского политического деятеля, историка и поэта Снорри Стурлусона (1179–1241) — своего рода учебник поэтического искусства скальдов с обширным экскурсом в область языческой мифологии. Буквальное значение слова Edda неясно («Книга из Одди» — хутор, где провел юность Снорри? «Прабабка»? «Поэзия»?). «Эдда» Снорри — замечательное произведение, подводящее итоги развития древнеисландской культуры. Написана «Эдда» в 30-х годах XIII в. и так же, как другое (историческое) сочинение Снорри, «Круг земной», является памятником так называемого исландского возрождения XIII в. Сборник отражает интерес к родной старине и скандинавским древностям в период, предшествующий потере Исландией независимости. Снорри, принадлежавший к знаменитому роду Стурлунгов, активно участвовал в междоусобной распре крупнейших исландских хевдингов. В эту распрю был втянут и норвежский король, за ослушание которого Снорри был убит в собственном доме. Бриньольву была известна «Эдда» Снорри ранее, чем попал в его руки пергаментный список с древними песнями. В «Эдде» Снорри пересказываются сюжеты многих древнескандинавских сказаний и песен и приводятся из них цитаты. Ряд словесных и сюжетных совпадений со сборником анонимных песен заставил Бриньольва предположить, что найденная им рукопись — источник соответствующих пересказов и цитат у Снорри (его догадка верна в том смысле, что подобной рукописью или рукописями Снорри, безусловно, пользовался). Некоторые цитаты приводятся в несколько иной редакции. Поэтому Бриньольв считал, что перед ним подлинная, первоначальная «Эдда» — прообраз «Эдды» Снорри. Авторство древней «Эдды» Бриньольв ошибочно приписывал исландскому средневековому ученому Сэмунду Сигфуссону (1056–1113) и потому назвал ее «Эддой Сэмунда Мудрого». «Эдду» Снорри, чтоб отличить ее от древней (старшей) поэтической «Эдды» стали называть «младшей» или «прозаической». «Codex Regius» включает 19 песен. Ряд песен или песенных фрагментов, аналогичных по характеру, был обнаружен в других древнеисландских рукописях. В связи с этим возникло более широкое понятие эддической поэзии как своего рода жанрового явления, в отличие от прозаических саг и стихотворений древних поэтов, так называемых скальдов. Песни «Старшей Эдды» и родственные им памятники в целом весьма архаичны и на западноевропейской почве с наибольшей полнотой сохраняют черты древнейших этапов развития словесного искусства. Хотя в отдельных песнях чувствуется влияние поэзии скальдов, прозаических саг и даже позднейших баллад, эддическая поэзия в принципе, безусловно, предшествует другим видам древнескандинавской литературы. В отношении датировки песен «Эдды» как литературных произведений существуют разноречивые мнения, но в общем колебания не выходят за пределы IX–XII вв. Сопоставление эддического стихосложения и сюжетики героических песен «Эдды» с сохранившимися памятниками эпоса западных германцев убеждают в существовании непрерывной эпической традиции, связывающей «Эдду» в конечном счете не только со сказаниями, но и с песнями эпохи «переселения народов». Сравнение эддической мифологии с мифами различных народов мира подтверждает типологическую близость эддической поэзии к древнейшему творчеству доклассового общества. «Романтическая» наука первой половины XIX в. видела в эддической поэзии плод спонтанного народного творчества, очень древнего, притом общегерманского и в конечном счете индоевропейского. В современной скандинавистике преобладает тенденция видеть в эддической поэзии результат индивидуального литературного творчества древнеисландских или древненорвежских поэтов, в основном уже после христианизации. Совпадение мотивов, словесных формул и т. п. в различных песнях «Эдды» большей частью объясняют заимствованием. Между тем исследование как миросозерцания, так и поэтики «Эдды», например «общие места», некоторое количество постоянных украшающих эпитетов, параллелизмов, богатой синонимики, отчетливые черты народно-эпического стиля, свидетельствуют о генезисе эддической поэзии из фольклора. Неудивительно, что в памятнике, отражающем переход от фольклора к литературе, число постоянных эпитетов меньше, чем в устно-поэтических произведениях, что наряду с эпитетами известное распространение получили метафорические иносказания, так называемые кеннинги (например, вместо «Тор» — «отец Магни», вместо «корабль» — «вепрь прибоя» и т. п.), а наряду с подлинными параллелизмами — менее строгая эпическая вариация. Строгая синтаксическая и грамматическая симметрия встречается главным образом в мифологических песнях, особенно в заговорных и дидактических формулах. Это, возможно, указывает на то, что не все песни имели первоначально музыкальное сопровождение и пелись в буквальном смысле слова. Своеобразие стиля эддической поэзии заключается в относительной скупости описательного элемента, столь характерного для героического эпоса как жанра, в преобладании напряженного диалога или лирически окрашенного монолога, в вытекающей отсюда стремительности развития действия. Эддический стих так же, как и стих дошедших до нас немногочисленных памятников западногерманской поэзии V–VIII вв., основан на принципе аллитерации, т. е. на системе повторения начального звука (в корневых слогах) слов, весомых по содержанию. Аллитерация создает своеобразный ритм, не ослабляющий, а усиливающий звуковые контрасты речи. Ритмической единицей древнегерманского стиха является так называемый короткий стих, состоящий из двух длинных тактов с непостоянным числом слогов. Два коротких стиха объединяются в длинную строку, часто с помощью аллитерации. Такая длинная строка составляет законченное синтаксическое целое. В эддической поэзии имеется тенденция к группировке длинных строк в строфы. В собственно эпических песнях преобладает соответствующий эпический размер (fornyrđislag), основанный на аллитерации в первом ударном слоге четного стиха и любом (первом или втором, все равно) — нечетного стиха. В дидактике и гномических песнях три короткие стиха объединяются в полустрофу, причем в последней строке ударные слоги аллитерируют между собой (размер ljođahattr). Соответствующие жанровые показатели включаются и в названия песен: повествовательные стихотворения называют kviđa (принято переводить как песнь), а диалогические — mál — речи. В некоторых песнях только речи героев передаются стихами, а о ходе действия кратко сообщается в прозе, в манере исландских прозаических саг. Песни «Старшей Эдды» принято делить, не совсем точно, на мифологические и героические. Далеко не все мифологические песни повествовательны. Древнескандинавский мифологический эпос включает гномические, дидактические, ритуально-драматические произведения или фрагменты таких произведений. Героями мифологического цикла выступают главным образом три аса (основная категория древнескандинавских божеств): Один, Тор и Локи. Один — патриархальный глава скандинавского пантеона — бог колдовства (в нем есть и специфически шаманские черты), мудрости, военного искусства, «хозяин» Вальхаллы — небесного чертога, куда попадают после смерти смелые воины, павшие в бою. Они там вечно пируют и сражаются. В его образе можно прощупать весьма архаический комплекс — «культурный герой» (он добывает священный мед, участвует в создании людей и т. д.) и покровитель обрядов посвящения воинов. Тор — бог-громовик, особо почитавшийся норвежскими и исландскими земледельцами. В отличие от мудрого и коварного Одина Тор — по преимуществу воин, силач, вооруженный каменным молотом. Локи в отличие от Одина, Тора и некоторых других богов, по-видимому, не имел своего культа и был чисто мифологической фигурой, вероятно, отрицательным вариантом «культурного героя», мифологическим озорником-плутом. В собственно эпических сказаниях фигурируют большей частью Тор и Локи, а к образу Одина как бога мудрости прикреплены в основном песни гномического и дидактического характера. Что касается чисто повествовательных мифологических песен, то в составе «Старшей Эдды» их, собственно, две: «Песнь о Хюмире» и «Песнь о Трюме». В первой рассказывается о том, как громовик Тор добыл у великана Хюмира огромный котел для варки пива на пиру богов, выполнив трудные задачи великана. Центральный эпизод песни — ловля Тором со дна океана страшного чудовища — мирового змея. В другой песне Тор с помощью хитроумного Локи возвращает свой каменный молот Мьёльнир, похищенный великаном Трюмом. Трюм требует взамен богиню Фрейю себе в жены. Тор переодевается «невестой», а Локи — его служанкой. Трюма поражает богатырский аппетит «невесты» и ее горящий взор. Локи объясняет это тем, что Фрейя голодала от тоски по своему жениху. Получив в руки молот, принесенный для освящения брака, Тор расправляется с великанами. Мотив борьбы Тора с мировым змеем — излюбленная тема изобразительного искусства и часто фигурирует в так называемых щитовых драпах древнейших скальдов (т. е. стихотворениях, описывающих рисунок на щите, подаренном поэту-скальду). Сама «Песнь о Хюмире» имеет следы стилистического влияния придворной поэзии скальдов (обилие метафорических иносказаний — кеннингов, более точный счет слогов, искусственная вычурная синтаксическая конструкция). В «Песни о Трюме», наоборот, намечены некоторые стилевые тенденции, ведущие к балладе (обилие параллелизмов и зародыш рифмы при неточности аллитераций), да и сам этот сюжет известен в балладной обработке. Несмотря на различие между песнями о Хюмире и Трюме, заметна их жанровая близость, принадлежность к одной узкой жанровой разновидности в пределах эддической поэзии. Более полное представление об этой жанровой разновидности дают пересказы ряда аналогичных сюжетов в «Младшей Эдде». Остается открытым вопрос о том, существовали ли песни на все эти сюжеты или, может быть, некоторые из них бытовали только в виде прозаических сказаний (или в смешанной форме). Кое-что в пересказах Снорри имеет характер стилизованной «мифологической новеллы»; встречается в «Младшей Эдде» и ряд чисто сказочных мотивов. Таковы сказочные испытания, которые Тор проходит с помощью жены великана или доброй бабки-колдуньи; чудесные предметы вроде корабля, вызывающего «попутный ветер», чудесного вепря, оживающего после того, как его съели, чудесного кольца, порождающего себе подобные, и т. д.; молодильные яблоки Идун; некоторые анекдотические этиологические мифы о добывании различных природных или культурных объектов, обычно путем похищения у их первоначальных хранителей (здесь великанов-ётунов или карликов-цвергов), а также борьба мифических героев с различными чудовищами, демоническими и хтоническими силами, мешающими мирной жизни людей. Тор выступает в сказаниях как типичный богатырь древней формации (наподобие греческого Геракла, шумеро-аккадского Гильгамеша и т. п.), защитник людей, вечно воюющий с великанами, которые ищут случая похитить прекрасных богинь — Фрейю, Идун, Сив. Мифологический «плут» Локи является одновременно носителем демонизма и комической стихии, подобно Сырдону в нартских сказаниях осетин, многочисленным мифологическим плутам в фольклоре американских индейцев и т. п. Как «возмутитель спокойствия» в эпическом мире Локи отчасти напоминает также ирландского Брикрена. Повествовательные песни о Торе, Локи, Одине (и соответствующие прозаические сказания) являются в известной мере наследием весьма архаического мифологического эпоса. В них совершенно отсутствуют эсхатологические мотивы (о конце мира) и фаталистическая концепция, отчетливо выступающие во многих песнях «Эдды». Юмористический колорит здесь — не результат свободной переоценки древних мифов на заре христианизации германского севера, а характерная черта архаического фольклора, не знающего еще высших форм религиозной идеализации. Седой древностью веет и от эддических песен дидактического типа. Свод дидактики содержится в одной из древнейших (по принятой датировке) песен «Старшей Эдды» — «Речах Высокого». Сам Один, оказывается, приобрел мудрость и знание рун, принеся себя самого себе в жертву и провисев на дереве девять дней. После этого искуса, напоминающего посвящение в шаманы, Один и получает священный мед. Эта версия добывания меда несколько менее архаична, чем похищение его у первоначального хранителя, как это рассказано у Снорри и кратко упомянуто в другом месте тех же «Речей Высокого». Полученную таким образом мудрость Один передает людям. Один перечисляет различные заклинания, но текст самих заговорных формул не дается. Большая же часть «Речей Высокого» содержит поучения житейской мудрости в форме советов некоему Лодфафниру или просто в виде поговорок, явно и непосредственно восходящих к чисто народным. «Речи Высокого» написаны гномическим размером и содержат многочисленные анафорические параллелизмы, чрезвычайно характерные для гномико-дидактической поэзии. Обширный свод мифических сведений содержится в «Речах Вафтруднира» в форме диалога (вопросы и ответы), представляющего своеобразное соревнование в мудрости между Одином и великаном Вафтрудниром, а также в «Речах Гримнира» в форме монолога Одина — поучения юному Агнару, подавшему мед жаждущему путнику (Одину). Последнего отец Агнара связал и поместил меж огней (ситуация, напоминающая приведенное выше «подвешивание» на дереве и, возможно, также имеющая характер ритуального испытания). К этому типу мифологических песен примыкают и «Речи Альвиса». В отличие от повествовательных мифологических песен здесь мы имеем дело с попытками систематизировать древние мифы. Мифы, приведенные в этих песнях, все же менее архаичны, чем в повествовательных песнях о Торе и Локи. Возможно, что исходной формой ученой мифологической поэзии являются так называемые тулы, т. е. стихотворные перечни мифологических имен и генеалогических сведений. Хранителями мифологической и генеалогической «информации», носителями мудрости и пророческого дара в эддической поэзии выступают, кроме самого Одина, также великаны (поскольку они якобы существовали на свете еще раньше богов, наподобие упомянутого Вафтруднира или Мимира, которому Один отдал свой глаз за право напиться из источника мудрости) или люди, близкие к смерти, либо пробудившиеся от смертного сна, а также особые пророчицы (вёльвы). Экстатическое вещание пророчицы является одной из своеобразных форм систематизации мифов (ср. «Песнь о Хюндле» и «песнь о Вегтаме»). Таков жанр и самой замечательной песни «Старшей Эдды» — «Прорицания вёльвы», помещенной неизвестным составителем в начале сборника. В этом оригинальнейшем произведении безусловно использованы народная и ученая традиции устного мифологического эпоса и вместе с тем чувствуется рука индивидуального поэта, причем поэта, несомненно, очень одаренного. «Прорицание вёльвы» распадается на две части — рассказ вёльвы о прошлом (этиологические мифы) и пророчество с будущей гибели мира (эсхатологические мифы). Начало песни не столь монолитно, как ее вторая часть; оно более традиционно по теме и ее разработке и дано в более спокойном, эпическом тоне.(Перевод Е. Мелетинского)
(Перевод Е. Мелетинского)
(Перевод В. Мелетинского).
(Перевод Е. Мелетинского)
(Перевод А. Корсуна — здесь и далее)
Исландские саги
Наряду с эддической поэзией народно-эпическая литература древней Скандинавии представлена также исландскими прозаическими сагами, которые в принципе знаменуют собой более позднее явление в истории эпоса, причем явление по-своему уникальное, так как другие германские народы не знают эпоса в прозе. Исландские саги восходят как к устным, так и к литературным источникам. XIII век является веком записи саг, но имеются данные о том, что ранее они бытовали в устной форме. Сохранилось свидетельство о том, что во время свадебного пира в 1119 г. гостям рассказывались саги. Впрочем, вопрос о характере соотношения фольклорного и литературного начал в сагах до сих пор не решен окончательно. Прозаические саги делятся на три группы: «Саги давних времен», «Королевские саги» и «Родовые саги» (последняя группа — основная). В «Сагах давних времен» значительное место занимают отголоски эддической поэзии. Такова, например, «Сага о Вёльсунгах» (середина XIII в.), представляющая в значительной мере пересказ «Старшей Эдды», причем не в последовательности песен, как они даны в «Королевском кодексе», но в форме связной биографии Сигурда и его предков (генеалогическая циклизация). Обстоятельно передаются лишь глухо упоминаемые в прозаических вставках к песням «Королевского кодекса» сказания о Вельсунге и Сигмунде (дяде и отце Сигурда), содержащие весьма архаические мотивы. Таковы тотемическое «ряжение» в волчью шкуру, рождение богатыря Синфьотли от кровосмесительной связи Сигмунда и его сестры — сюжеты, типичные для сказаний о родоначальниках (ср., например, ирландские саги, нартский эпос Осетии и др.). Эти сюжеты пересказываются и в норвежской «Саге о Тидреке» (тоже середины XIII в.), главной темой которой являются сказания о Дитрихе Бернском, переданные, как признается автор, на основании «рассказов и песен мужей немецких». Пересказ сказаний о Нибелунгах вложен в «Саге об Алафе Трюггвасоне» в уста некоего Норнагеста, якобы лично знавшего ее героев. В другом фрагменте той же саги подробно рассказывается история о дружбе, а затем бесконечной вражде Хедина и Хёгни (известная также по «Младшей Эдде», Саксону Грамматику, упоминаниям у скальдов, а также из немецкого эпоса о Кудруне). Один заставляет Фрейю разжечь вражду двух конунгов. По ее внушению Хёдин убивает жену Хёгни и похищает его дочь Хильд, а затем оба конунга сражаются день и ночь, много лет подряд, причем Хильд все время наблюдает за битвой (в «Эдде» Снорри Хильд оживляла убитых отца и мужа, так что они продолжали бой — мифологический мотив «битвы мертвецов»). Отголоски песен Эдды (в особенности о Хельги) имеются в «Саге о Хромунде Грейпссоне» (одна из саг, которая рассказывалась на свадьбе в 1119 г.). Очень богата разнообразными эпическими и лирическими реминисценциями «Сага о Хервёр», в которую включены две поэмы: одна о получении Хервёр, дочерью Ангантюра, на могиле отца «чудесного меча Тюрфинга», и другая — о битве готов и гуннов (последняя, как указывалось, близка к древнейшему слою эддической поэзии). В сагах этого типа немало общих мотивов с фольклором и литературой других народов, в частности с русской. В «Саге об Орвар-Одде» герой умирает так же, как Вещий Олег; имеются параллели между «Сагой о Рагнаре Лодброкке» и «Повестью о Петре и Февронии», между «Сагой о Боси» и былиной о Ваське Буслаеве и т. д. «Королевские саги» — это, собственно, своды норвежской истории в форме жизнеописания норвежских королей. Вершиной в этой жанровой разновидности является «Хеймскрингла» («Круг земной») Снорри Стурлусона, автора прозаической (младшей) «Эдды». Еще в XII в. Ари Торгильссон написал «Книгу об исландцах» — краткую историю Исландии на исландском языке. В начале XIII в. появилась «Книга о занятии земли», содержащая генеалогические сведения о первых поселенцах и их потомках. Период от интенсивного заселения Исландии до ее окончательной христианизации (930—1030) в исландской традиции обычно называют «веком саг», так как он выступает как своего рода «героический век» (эпическое время) в родовых сагах. Герои родовых саг — выдающиеся люди из числа первых поселенцев и их ближайших потомков. Вокруг этих выдающихся лиц концентрируется действие, но в качестве второстепенных фигур в сагах фигурируют сотни людей, в особенности в пяти «больших» сагах («Сага об Эгиле», «Сага о жителях песчаного берега», «Сага о людях из Лаксдаля», «Сага о Греттире», «Сага о Ньяле»). Персонажи группируются по семейно-родовому и, что практически в значительной мере совпадает, территориальному признакам. Саги содержат богатую, часто весьма точную генеалогическую информацию, которая имела для исландцев практическую ценность при разрешении различных имущественных и земельных конфликтов. Историческая «память» родовых саг может быть сравнима только с полинезийскими генеалогиями. По-видимому, значительное количество устных родовых и местных (топонимических) преданий вошло в состав родовых саг. Связь с устной традицией подтверждается и исключительно простым разговорным языком саг, наличием вариантов и повторяющихся стилистических моделей. При этом фольклорные источники, восходящие к X–XI вв., безусловно, переработаны и переосмыслены в сагах с точки зрения быта и политических отношений XIII в. (в обрисовке норвежского королевского абсолютизма или вечевой жизни исландцев). Исландские родовые саги следует рассматривать как своеобразную постклассическую форму героического эпоса. Излюбленные темы саг — родовые распри, сопровождаемые, с одной стороны, традиционной кровной местью, с другой — тяжбами на тинге, а также успешные походы викингов. Со своеобразным эпическим объективизмом описывает сага происходящее, главным образом поступки, а не чувства людей, не давая при этом дополнительных оценок. Основные персонажи саг — героические характеры, в этом смысле сага продолжает на свой лад эддическую поэзию. Так, например, в саге о знаменитом скальде и викинге Эгиде Скалагримссоне и сам Эгиль и его родичи (особенно дядя Торольв) наделены неистовством, гордостью, смелостью, строптивостью, что приводит к острым конфликтам с норвежскими конунгами. В этой коллизии (в принципе характерной для героического эпоса) специфически национальным является независимое поведение свободолюбивого исландца при заморских «дворах» (соответственно — поведение его предков, из свободолюбия покинувших Норвегию), где его одновременно ценят как смелого, искусного воина и одаренного скальда. Эгиль — типичный пример эпического героического характера в преломлении саги. Но сага знает другой, в сущности, высший, можно сказать, постклассический и национальный тип — смелый, но спокойный, готовый всегда сражаться во имя справедливости и сохранения мира, стоящий выше узкородовых интересов. К этому типу относятся мудрый судья Ньяль и его друг Гуннар. «Сага о Ньяле» с эпической обстоятельностью показывает, как в условиях еще во многом «варварского» общества, где сильны родовые пережитки, Ньяль и Гуннар не могут преодолеть стихию, втягиваются, помимо своей воли, в родовые распри и погибают. При этом они до конца сохраняют величие души. Гуннар из любви к родной земле отказывается ехать в изгнание и, объявленный вне закона, сидит в собственном доме. Ньяль отказывается выйти из дома, подожженного кровниками, мстящими его сыновьям, и спокойно ложится спать, зная, что сгорит заживо. В разжигании родовой вражды большую роль в сагах, в частности в «Саге о Ньяле», играют женщины, жена Ньяля и особенно жена Гуннара, принесшая многим горе и гибель. Когда перед смертью Гуннар попросил у нее сплести из своих волос новую тетиву для лука, чтоб обороняться от врагов, она ему отказала, припомнив его пощечину. Образ демонической женщины-мстительницы, подобный эпической Брюнхильд, ярко обрисован в образе Гудрун, дочери Освивра из «Саги о людях из Лаксдаля». Сюжет этой саги в целом повторяет основные «эддические» коллизии: Гудрун любит Кьяртана (как Брюнхильд Сигурда), но вынуждена выйти за его побратима Болли и добивается смерти Кьяртана. Болли предает побратима, как Гуннар Сигурда. Впоследствии Гудрун всеми силами добивается мести за Болли (как эпическая Гудрун подстрекает к мести за Сванхильд) и т. д. Собственно любовные мотивы играют в сагах незначительную роль. Исключение составляет «Сага о Гуннлауге Змеином Языке» и в особенности «романическая» «Сага о Фритьофе», сюжет которой был впоследствии обработан шведским романтиком Тегнером. В сагах известное место занимают вещие сны, колдовство, различные поверья и т. п., но они выступают здесь не в своей мифологической функции, а как суеверие, т. е. явления быта. Идеализирующего гиперболизма, поэтической приподнятости в прозаических сагах несравненно меньше, чем в эддической поэзии. Зато в них воссозданы с большим мастерством картины быта и общественной жизни Исландии эпохи независимости. Совершая значительный шаг в сторону бытового правдоподобия, саги одновременно знаменуют начало движения от эпоса к роману (многие сюжеты «континентального» романа были затем пересказаны в виде саг).Англосаксонская эпическая поэзия
Англосаксонская (древнеанглийская) народно-эпическая литература начала складываться в период завоевания Британии германскими племенами англов, саксов, ютов и фризов. Завоевание, оттеснившее кельтское население на запад и север страны, длилось с 40-х годов V в. до начала VII в. Созданные пришельцами небольшие королевства (англами — Мерсия и Нортумбрия, саксами — Уэссекс, ютами — Кент) боролись между собой за политическую гегемонию. Эту гегемонию вскоре после завоевания Нортумбрия уступила Мерсии, а в IX в. — Уэссексу. Западносаксонский диалект Уэссекса стал классическим диалектом древнеанглийского языка. Верхнюю хронологическую границу литературы на древнеанглийском (англосаксонском) языке определяет нормандское завоевание (1066), которое сопровождалось проникновением французского языка и французской культуры. Нормандскому завоеванию предшествовало два века борьбы с датчанами, захватившими значительную территорию. Датчане, естественно, несли с собой скандинавскую культурную традицию. Англосаксонское общество V–X вв. было типичным раннефеодальным обществом с сильными пережитками родо-племенного строя. Власть племенного короля в мирное время ограничивалась советом эрлов («благородных»). Она постепенно усиливалась и выходила за племенные пределы. Основную массу населения еще составляли свободные земледельцы-воины, объединенные в сельские общины, но уже возникло несколько социальных категорий, несущих, согласно англосаксонским «правдам», различную юридическую ответственность. В процессе политического объединения и феодализации англосаксов большую роль сыграла их христианизация (VII в.), осуществленная римскими миссионерами, вступившими в конфликт с местными кельтскими христианскими центрами в Нортумбрии. Христианизация англосаксов была гораздо более ранней и глубокой, чем христианизация скандинавов, что имело существенное значение для литературного процесса. Народно-эпическая «языческая» традиция, бытовавшая в устной форме, обрабатывалась в виде письменных произведений клириками или мирянами, получившими церковное образование. Кроме того, англосаксонская литература включает выдающиеся образцы христианского эпоса на библейские темы, созданного на древнеанглийском языке, в традиционной народной стилистической манере, аллитерационным стихом. Переданный в «Церковной истории англов» Беды Достопочтенного рассказ о пастухе Кэдмоне, начавшем складывать песни на библейские сюжеты после того, как ему это повелел во сне ангел, поразительно напоминает аналогичные рассказы о «призвании» эпических певцов у других народов. В рамках настоящего раздела речь пойдет, однако, только об эпосе, разрабатывающем собственно народно-героическую тематику. Наряду с народными певцами-музыкантами (gleokud) и придворными советниками, хранителями мудрости — тулами, англосаксонские эпические памятники часто упоминают дружинного певца — скопа (scôp). По-видимому, в языческий период скопы были творцами и исполнителями аллитеративных песен героического содержания. Основным памятником англосаксонского героического эпоса является монументальная эпопея о Беовульфе, дошедшая в рукописи X в. Язык рукописи — западносаксонский диалект с отчетливыми следами диалектов Мерсии и Кента. Возможно, что первоначально она была написана на одном из диалектов англов. Поэма составлена между 675 и 850 гг. Некоторые лингвистические данные указывают на конец VI — начало VII в. Археологические параллели и возможность влияния первых образцов христианского эпоса указывают на VIII в. Составитель (автор дошедшей до нас книжной редакции поэмы), безусловно, имел клерикальное образование и, видимо, был знаком с христианским эпическим поэтом Ювенком (IV в.) или даже с «Энеидой» Вергилия. Христианские мотивы вряд ли являются просто позднейшей интерполяцией. Наряду с упоминанием Каина, Авеля, Ноя, потопа (все из библейской книги Бытия) нельзя не признать, что в самой героике Беовульфа есть черты христианского воина наподобие св. Георгия. Поэма о Беовульфе, однако, непосредственно восходит к дохристианской героической фольклорно-эпической традиции, о чем свидетельствует ее метрика, стиль, сюжет и образы. Аллитерационный стих «Беовульфа» (так же, как и других памятников англосаксонского эпоса) чрезвычайно близок аллитерационному стиху скандинавской и древненемецкой народно-эпической поэзии. В строке имеется четыре главных ударения (по два в каждом коротком стихе), из которых третье (основное) аллитерирует с первым, иногда также со вторым, редко с четвертым. Так же, как в «Эдде», в «Беовульфе» широко применяются синонимы, кеннинги (типа «молния битвы» вместо «меч», «шлем ночи» вместо «темнота», и т. п.) и близнечные парные формулы (два слова, аллитерирующие и соотнесенные между собой по смыслу). В «Беовульфе» в большей мере, чем в «Эдде», обнаруживаются черты «формульного» стиля — общие места, постоянные эпитеты, косвенно свидетельствующие о фольклорном генезисе. С другой стороны, в «Беовульфе» встречаются «переносы» (не характерные для «Эдды») — плод книжной переработки фольклорного произведения. С точки зрения жанровой природы «Беовульф», в отличие от эддических песен, представляет образец большой эпической формы. В «Беовульфе» так же, как в гомеровском эпосе, развит описательный элемент, действие развертывается постепенно, повествование изобилует отступлениями и ретардирующими подробностями. Особенно характерны для «Беовульфа» детальные описания одежды и вооружения, церемониала на пиру и т. п. «Беовульф» лишен стремительности и напряженного лиризма «Эдды», но отношение автора к героям и событиям все же более «персональное», чем у Гомера, что выражается в гимническом или элегическом тоне, встречающемся в отдельных местах поэмы. В дошедшем до нас виде «Беовульф» отличается большой композиционной стройностью, подкрепленной тематическим единством. Основной сюжет «Беовульфа» состоит из двух самостоятельных эпизодов, объединенных темой борьбы с «чудовищами», мешающими мирной жизни людей. Живущее в болоте человекообразное чудовище Грендель (потомок Каина!) приходит каждую ночь в выстроенную датским королем Хротгаром пиршественную «Оленью палату» (хеорот), похищает нескольких спящих воинов и пожирает их в своем логове. На помощь датчанам является из своей страны гаутский богатырь Беовульф. Он смертельно ранит Гренделя, вырвав в борьбе у него руку. За сына мстит мать Гренделя. Беовульф отправляется в водяную бездну под болотом, где убивает мечом («издельем великанов») мать Гренделя и отрубает голову Гренделю. После торжественного пира, получив великую благодарность и богатые дары от Хротгара, Беовульф возвращается в страну гаутов, к королю Хюгелаку. Во второй части Беовульф — уже старик, правящий гаутами после смерти Хюгелака и его сына. На земли гаутов нападает огнедышащий дракон, хранящий несметные сокровища (подобно Фафниру в «Эдде»). Беовульф в единоборстве убивает дракона, но сам умирает от его ядовитых укусов (как Тор после схватки с мировым змеем, согласно «Прорицанию Вёльвы»). Поэма, начинавшаяся картиной похорон первого датского короля Скильда Скефинга, заканчивается описанием торжественных похорон Беовульфа. Указанный основной «двойной» сюжет дополнен пересказами песен, якобы исполнявшимися скопом на пиру в Хеороте, — о змееборстве Сигмунда (в скандинавской традиции Сигмунд — не змееборец, а отец змееборца Сигурда) и о битве при Финнсбурге. В основной рассказ вкраплены многочисленные исторические реминисценции (в форме воспоминаний, предсказаний, намеков) и генеалогические сведения о датских, шведских и гаутских королях. Гауты (геаты) — восточногерманское племя, жившее в южной Скандинавии, по-видимому, ближайшие родичи готов. Исторические имена и факты, упоминаемые в «Беовульфе», фигурируют также в исторических хрониках, легендарной истории датчан Саксона Грамматика, исландских исторических сагах о шведских королях Инглингах, датских Скьельдунгах (в особенности «Сага о Хрольфе Краки») и др. К числу таких исторических моментов относится набег гаутского короля Хюгелака (Хойхилака) на земли франков и фризов, окончившийся его гибелью (между 516 и 531 гг.); история борьбы за власть Эадгильса (по скандинавским источникам — Адильса) и Эанмунда, поддержанных гаутами (при сыне Хюгелака) с их дядей — свейским королем Онела; перипетии и распри данов с хадубардами (возможно, лангобардами), попытка примирения враждующих сторон путем брака дочери Хротгара с Ингельдом — сыном убитого датского короля Хальвдана. Некоторые эпизоды племенной борьбы данов и фризов (король фризов Финн убивает своего гостя, датского короля Хнэфа, за него впоследствии мстит Хэнгест, его дружинник) пересказаны в «Беовульфе» и в отрывке из не дошедшей полностью поэмы «Битва при Финнсбурге». «Палата» Хеорот, построенная датским королем Хротгаром, — это, безусловно, древняя столица данов на острове Зеландия — Хлейдр (Лейре). В «Беовульфе» рядом с Хротгаром фигурирует его племянник Хротульф, сын Хельги. В скандинавской традиции Хротульф (Хрольф Краки), сын Хельги, своего рода эпический датский король, идеальный властитель, правящий в Лейре. Исторические и легендарные мотивы «Беовульфа» в целом отражают межплеменные отношения до переселения англов и саксов в Британию. Возможно, с этим временем «Беовульфа» связывает непрерывная эпическая традиция. Почти все персонажи являются скандинавами и известны одновременно из скандинавских сказаний. Только упоминаемый в «Беовульфе» король Оффа — английский. По-видимому, это фигура историческая (IV в.). Он — великий предок и «тезка» мерсийского короля Оффы II (VII в.), в котором некоторые исследователи предполагают покровителя автора «Беовульфа». Впрочем, Оффа (Уффо) известен и в датской традиции как сын датского короля Вермунда, отстоявший Данию в единоборстве с сыном короля саксов (тип богатыря, «не подающего надежд»: он долго оставался немым и бессильным). Близкие параллели к основному сюжету борьбы Беовульфа с Гренделем и его матерью содержатся и в исландских сагах (сага о Хрольфе Краки, сага о Греттире, а также о Самсоне, об Орме Сторольвссоне, и др.). Особенно близки в деталях перипетии борьбы Греттира с двумя чудовищами (женским и мужским), живущими под водой. В саге о Хрольфе Краки облик чудовища (крылатый дракон) несколько иной, но зато абсолютно совпадает историческая рама и главный герой. Победитель чудовища — Бьярки, брат властителя гаутов, находящийся при дворе датского короля Хрольва Краки. Само имя Бьярки так же, как и имя Беовульфа (букв. «волк пчел» — т. е. пожиратель пчел), несомненно, означает «медведь». Имеются и другие совпадения, доказывающие тождественность этих героев. Таким образом, остается предположить, что сказание о Беовульфе восходит к скандинавским источникам древнейшей эпохи, когда англы и саксы соседствовали с датчанами на континенте. Как известно, совершенно аналогичным образом героические песни «Эдды» продолжают традиции готов, бургундов и франков. Такой межплеменной характер эпоса германских народов указывает на его зарождение в период, предшествующий государственной консолидации и развитию национального самосознания. В сущности, к традициям эпической архаики восходит и основной сюжет «Беовульфа» и тип героя. Историческое приурочивание этого сюжета к датско-гаутским отношениям, представление о Беовульфе-Бьярки как гаутском королевиче или даже короле, спасающем датскую «столицу»Скьёльдунгов, скорей всего, является наслоением на первоначальный сюжет о сказочном богатыре (происходящем от медведя) или «культурном герое» (типа Геракла), очищающем землю от чудовищ, мешающих мирной жизни людей. Это косвенно подтверждается целым рядом фактов. Не говоря уже об исландских сагах о Греттире, Орме и других, лишенных исторического колорита, а также о некоторых ирландских параллелях, следует иметь в виду близкую по сюжету обширную группу сказок о силаче, часто медвежьем сыне, в число подвигов которого входит борьба с чудовищем в доме, его преследование и победа над ним в подземном мире (№ 650 по указателю Аарне-Томпсона). В то же время в самом «Беовульфе» черты христианского мессианизма содержат следы языческих представлений о культурном герое, миссия которого — защищать людей от чудовищ. В отличие от многих эпических героев, выступающих в интересах своего рода-племени (как, например, ирландский Кухулин), Беовульф — защитник человечества, но само человечество представлено дружественными племенами данов и гаутов. По своей миссии Беовульф напоминает скандинавского Тора, но, в отличие от Тора, его деятельность лишена космически-мифологического характера. Образ матери врагов эпического героя чрезвычайно характерен для архаической эпики различных народов (например, тюрко-монгольских, финно-угорских, в реликтовой форме — кельтских). Беовульф — не историческая фигура; во всяком случае, он не был королем гаутов, о чем свидетельствует его имя, которое не аллитерирует с именами других гаутских королей и не упоминается в других источниках по гаутской генеалогии. В первых строках поэмы о Беовульфе упоминается другой Беовульф — сын Скильда Скефинга, родоначальника-эпонима датского королевского рода Скильдингов (Скьёльдунгов). Высказывалось предположение, что именно этот датский, а не гаутский Беовульф первоначально был героем сказания о борьбе с чудовищами. Подкрепление искали у Саксона Грамматика, где сын Скьёльда и отец Хальвдана — некий Фрото (Фроди) является драконоборцем. Однако в западносаксонских генеалогиях находим в качестве сына Скильда не Беовульфа, а Беова (Беав, Бео). Слово это означает «зерно», а в мифологическом плане, как предполагают, духа зерна или «культурного героя», научившего людей земледелию. Подобные специфические мифологические представления, вероятно, являются более поздним напластованием (так же, как и исторические мотивы) на древнейшее сказание о борьбе против «чудовищ», возникшее еще в доклассовом обществе. Кроме «Беовульфа», сохранились фрагменты уже упоминавшейся «Битвы при Финнсбурге» (по-видимому, образец эпической песни, сложившейся на основе исторического предания) и «Вальдере». Вальдере — это Вальтер Аквитанский, один из популярных героев эпических песен у германских народов, о чем свидетельствует дошедшее до нас латинское переложение «Вальтарий». Это переложение приписывалось ранее Эккеарту (X в.), но, по-видимому, составлено неким Геральдом (IX в.). В латинской поэме говорится о том, как воспитывающийся при дворе Аттилы в качестве заложника сын короля вестготов Вальтер вместе с дочерью бургундского короля Гильдегундой бежит из гуннского плена вслед за франкским юношей Хагеном. Англосаксонские фрагменты рассказывают, что по пути на беглецов нападает король франков Гунтер, позарившийся на унесенные Вальтером гуннские богатства. Сюжет, таким образом, примыкает к широкому кругу континентально-германских сказаний, отразившихся и в «Эдде». Англосаксонский отрывок «Вальдере» упоминает также кузнеца Вёлюнда (Виланда), известного по одной из лучших песен «Эдды». Особое место в англосаксонской эпической литературе занимает «Видсид», сохранившийся в составе так называемой Эксетерской книги (X в.). Книга эта написана в окончательном виде, вероятно, в VII или VIII в. Одна из ее составных частей — каталог королей, возможно, сложилась еще до переселения в Британию (это образец примитивного генеалогического списка) и представляет собой древнейший памятник англосаксонской литературы. В «Видсиде» упоминаются многочисленные эпические герои, исторические и легендарные битвы, известные из сказаний германских народов. Много внимания уделено описанию битвы Оффы, короля англов, упоминаемого и в «Беовульфе». Стихотворение построено как воспоминание скопа Видсида о тех странах и дворах, которые он посетил. Фактически «принимавшие» его короли жили в разное время, на протяжении двухсот-трехсот лет. Известную близость к «Видсиду» обнаруживает группа элегических стихотворений лиро-эпического характера. В одной из этих небольших поэм («Сетование Деора») также фигурирует скоп. Деор жалуется на то, что он впал в немилость при дворе Геоденингов, так как его вытеснил певец Хеорренда. В виде утешения он перечисляет беды, случившиеся с героями знаменитых сказаний. Другие англосаксонские элегии не связаны с эпическим преданием (в этом их коренное отличие и от эддических древне-скандинавских элегических стихотворений) и должны быть рассмотрены в связи с развитием средневековой лирики. Во многом аналогичные фрагменты эпической поэзии сохранились и на континенте.Эпическая поэзия континентальных германцев
Многочисленные и разнообразные источники (труды римских авторов — Цезаря и Тацита, латинские сочинения средневековых историков германских племен Иордана, Григория Турского, Павла Диакона, Видукинда, Саксона Грамматика, а в особенности отголоски отдельных мотивов в скандинавской и англосаксонской литературах) свидетельствуют о наличии у континентальных германских племен уже в первых веках нашей эры богатейшей эпической поэзии. Как выше отмечалось, так называемая эпоха великого переселения народов, т. е. эпоха крушения Римской империи и образования в Западной Европе «варварских» германских государств, была героическим веком древнегерманского эпоса. В среде германских племен, переживавших период разложения родо-племенного строя («военная демократия») и впервые создававших примитивные государственные объединения в обстановке массовых передвижений, войн и завоеваний, складывались в устной форме те сказания, которые составили основной сюжетный фонд эпической поэзии германских народов. Тацит сообщает, что «они восхваляют в старинных песнях, которые представляют у них единственный вид воспоминаний и хроник, Туиско, земнородного бога, и его сына Манна, происхождение народа и его родоначальников». Под родоначальниками понимаются сыновья Манна — предки трех основных племенных, а может быть, и культовых групп континентальных германцев: ингевонов, истевонов и эрминонов. Тацит упоминает также, что «до сих пор еще поют у варварских племен» об Арминии, герцоге херусков, давшем отпор римлянам в Товтобургском лесу. Информация Тацита дает основания предполагать, что у германцев в I в. имелись как мифологические, так и исторические песни. Уже аллитерации в именах родоначальников косвенно свидетельствуют о том, что древнегерманская поэзия была аллитеративной. Аллитерационный стих, а вероятно, и отголоски древних мифов сохранили древнейшие памятники древненемецкой поэзии — так называемые мерзебургские заклинания, записанные франкскими клириками на рубеже IX и X вв. Во втором мерзебургском заклинании упоминаются боги Водан, Фрия и др. Высказывалось даже предположение, что в этом заклинании отражен миф о Бальдре. Эпическая часть заклинаний, предшествующая магическому заклятию, изобилует фольклорно-эпическими повторами. Единственный известный нам подлинный текст древненемецкой героико-эпической песни (сохранившийся, да и то не полностью, в записи около 800 г. на внутренней стороне переплета богословской книги из Фульдского монастыря) — это «Песнь о Хильдебранде», также написанная аллитерационным стихом со скупым применением эпических параллелизмов. В качество образца краткой эпической песни, в которой большое место занимает диалог, «Песнь о Хильдебранде» напоминает такие классические эддические героические произведения, как «Песнь об Атли», «Речи Хамдира», «Песнь о Вёлюнде». «Песнь о Хильдебранде» почти лишена описательного элемента; она состоит из соответствующего воинскому ритуалу и полного внутреннего драматизма диалога между старым Хильдебрандом, начальником дружины Дитриха Бернского, и сыном Хильдебранда — молодым Хадубрандом, выросшим под властью Отахра (Одоакра) и теперь выступающего на стороне Одоакра в сражении против Дитриха Бернского. Обменявшись традиционными вопросами об имени, роде и племени, Хильдебранд и Хадубранд приступают к бою, так как Хадубранд не верит, что перед ним его отец, подозревает хитрость «старого гунна», а Хильдебранд также не может прослыть трусом, пожертвовать своей воинской честью. На этом текст обрывается, но можно предположить, что песня кончалась рассказом о поражении и смерти заносчивого юноши. В рамку цикла сказаний о Дитрихе Бернском (Теодорихе Веронском) здесь включен знаменитый сюжет боя отца с сыном. Сюжет этот в значительной мере отражает коллизии, вызванные разрушением родо-племенных связей, которые характерны для эпохи войн и массовых миграций, сопровождающих государственную консолидацию на заре классового общества. Классический пример — эпоха «великого переселения народов». Тот же сюжет разрабатывался в греческом, ирландском, русском, персидском, армянском эпосах. Другой древнегерманский сюжет — о Вальтере Аквитанском — сохранился, как уже указывалось, только в латинском переложении гекзаметрами, сделанном в IX в. И в этой поэме получил выражение конфликт воинской чести и родовых связей: Хаген сначала отказывается выступить против своего побратима Вальтера (так же, как, например, Фердиад против Кухулина в ирландском эпосе), но затем сражается с ним по требованию короля после тяжелого урона, нанесенного Вальтером франкам. Мотив сокровищ, из-за которых разгорается борьба, и важнейшие персонажи этого сказания (Гунтер, Хаген и др.) связывают его с циклом Нибелунгов. Основные сказания этого цикла в его ранних формах известны главным образом по отражениям в скандинавской литературе, в «Эдде», а также «Саге о Тидреке» и «Саге о Вёльсунгах». Из числа эддических песен, пожалуй, ближе всего стоят к континентально-германским прообразам по сюжету и стилю уже неоднократно упоминавшиеся «Речи Хамдира» и «Песни об Атли». Восточногерманские (готские и бургундские) сказания об Эрманарихе, Дитрихе, Гунтере, Аттиле и т. д. в контакте с франкскими сказаниями о Зигфриде, по-видимому, именно у франков сложились в обширные эпические циклы, общие очертания которых известны по скандинавским отражениям. Тексты древненемецких эпических памятников почти не дошли до нас в силу относительно ранней христианизации западных германцев. Древненемецкая письменность с самого своего возникновения (VIII в.) использовалась исключительно клерикальной литературой, а старинные сказания и песни продолжали свою жизнь только в форме устного бытования. Хранителями эпического наследия были главным образом народные профессиональные певцы-шпильманы, которые сменили древних скопов, исчезнувших вместе с дружинным бытом.Карело-финский эпос
Ядро карело-финского эпоса сложилось, по-видимому, в I тыс. н. э. в среде восточнофинских племен (емь, корела). Это был период начинающегося разложения родового строя, период внедрения земледельческой культуры и железной техники в архаический быт рыболовов-охотников. Непрерывная этнокультурная преемственность, связь этих племен с древнейшим (неолитическим) рыболовецко-охотничьим населением Севера, слабость военно-племенной организации и отсутствие собственных государственных образований способствовали сохранению в эпосе традиций первобытного фольклора в виде древнейших фольклорных сюжетов, сказочно-мифологического фона и весьма архаических форм героики. Некоторые мотивы (например, погоня за мифическим лосем Хийси, попытка брака с женщиной-рыбой, похищение небесных светил и др.) имеют параллели в фольклоре малых народов Севера. Сами образы протагонистов — Вяйнямейнена и Ильмаринена, по-видимому, генетически восходят к типу «культурного героя» — демиурга, занимающему центральное место в первобытном фольклоре. Это подтверждают такие мотивы, как добывание Вяйнямейненом огня, изготовление им первой лодки и сети, первого музыкального инструмента. Из яйца, снесенного уткой на колене Вяйнямейнена, создается весь мир. В деятельности Вяйнямейнена неотделимы труд и магия. Ильмаринен же без магического «пения», как настоящий мастер, выковывает в кузнице плуг, коня, золотую деву, небесные светила и самое Сампо (чудесный предмет, дарующий изобилие и плодородие). Многовековое бытование эпоса в среде мирного карельского крестьянства привело к тому, что пафос трудового освоения мира не только не ослабел, но получил дальнейшее развитие и конкретизацию. Карело-финские руны до настоящего времени сохранились в форме живого бытования в Карелии. В отличие от эпоса на кельтских, германских и романских языках они были литературно обработаны только в 30-х годах XIX в., когда любитель народной старины Э. Лёнрот составил из них обширную эпопею «Калевала». Карело-финские эпические руны — это небольшие песни (поэмы), составленные преимущественно восьмисложным силлабическим стихом типа четырехстопного хорея. Песни эти еще слабо отдифференцированы от обрядового фольклора и народной лирики. Самая существенная черта поэтики рун — универсальное применение параллелизмов, особенно синонимических. Большинство эпических рун объединяется в эпические циклы о старом мудром Вяйнямейнене и чудесном кузнеце Ильмаринене, их борьбе с хозяйкой северной страны за Сампо, их сватовстве к девам этой северной страны (Похьёла), а также о приключениях молодых смельчаков (Каукомиели, Лемминкяйнен, Ахти) в землях Пяйвела (Солнечная страна) или Хийтола (Чертовой); о юном мстителе-сироте Калеванпойка (Куллерво). Древнейший сказочно-мифологический пласт сохранился в карело-финском эпосе достаточно отчетливо, хотя и был переработан в различных направлениях. Ряд сказаний о «культурных» деяниях Вяйнямейнена остался в пределах заговорных рун (добывание огня из чрева рыбы) либо служит только вводным мотивом к другим сюжетам (изготовление лодки и кантеле), а порой и совсем вытесняется (вместо изготовления лодки появляется мотив челнока, тоскующего по военным походам). Изготовление кантеле становится прелюдией к описанию чарующего пения Вяйнямейнена. Вяйнямейнен в этой руне рисуется певцом-поэтом, подобно греческому Орфею, осетинскому Ацамазу, огузско-тюркскому Деде-Коркуту. Впрочем, в других рунах пение Вяйнямейнена еще тождественно колдовскому или шаманскому заклинанию. Пение оказывается действенным средством его космогонической деятельности; так, оно помогает даже при изготовлении лодки. Пением Вяйнямейнен погружает в болото строптивого самонадеянного юношу Ёукахайнена, который не хочет уступить дорогу старому мудрецу. В этой руне, напоминающей песни и сказки о соревновании шаманов и мудрецов (таких очень много у народов Северной Сибири; ср. также «Речи Вафтруднира» в скандинавской «Эдде»), главный смысл, однако, заключается в патриархальной идеализации мудрого старца, противостоящего неопытному юнцу. Отметим, что эта тема в чисто героическом, воинском оформлении разрабатывается в знаменитой древненемецкой песне о встрече и бое Хильдебранда с Хадубрандом. В рунах о посещении царства мертвых (Туонела) или могилы древнего мудреца Випунена (чтобы получить недостающий для постройки лодки инструмент или необходимую магическую формулу) добывание благ культуры у их хранителей превратилось в героику загробного странствования, окрашенного представлениями развивающейся шаманской мифологии. Сюжет пробуждения спящего мертвым сном мудреца или родича встречается в ряде архаических эпосов (в «Гильгамеше», нартских сказаниях и в особенности в «Эдде»). Героическим эпосом в узком смысле слова является в пределах карело-финских рун цикл песен о борьбе с хозяйкой Похьёлы за Сампо. Похищение Сампо Вяйнямейненом у хозяйки Севера и изготовление Сампо кузнецом Ильмариненом — два мифологических мотива разной степени древности. Различие между Вяйнямейненом и Ильмариненом аналогично различию между Прометеем и Гефестом в античной мофологии. Один — «творец» в широком смысле слова, демиург, предок, учитель людей и т. п., другой — мастер-ремесленник. В эпических рунах оба эти мотива, первоначально дублировавшие друг друга, удерживаются и объединяются. Такое объединение разностадиальных мотивов-дублеров — один из древнейших способов сюжетосложения: Сампо, изготовленное Ильмариненом в качестве выкупа за невесту, затем похищается Вяйнямейненом у Лоухи — «хозяйки» Похьёлы. В одной версии именно Вяйнямейнен, попавший в руки Лоухи, подбивает Ильмаринена изготовить Сампо, так как с этим условием «хозяйка» Похьёлы отпустила Вяйнямейнена домой. В силу того, что север, низ, устье реки, царство мертвых в мифологии северных народов отождествлялись между собой, руны о путешествии Вяйнямейнена в Туонелу и в Похьёлу имеют много точек соприкосновения. Однако в последних развитие фабулы шло совершенно иным путем — в сторону не шаманской фантастики, а исторической конкретизации. Страна Севера в значительной мере утеряла здесь свой сказочно-мифологический характер и была переосмыслена как страна саамов (лопарей), с которыми прибалтийско-финским племенам приходилось сталкиваться в процессе колонизации Севера. Исторический фон отразился во вводном мотиве: саамский стрелок ранит Вяйнямейнена и волны приносят его в Похьёлу, где он попадает во власть Лоухи. В образе Лоухи слабо дифференцированы представления о мифической «хозяйке», сказочной ведьме и матриархальной правительнице земли саамов. За Сампо борется не один Вяйнямейнен, а группа героев (Ильмаринен, Ёукахайнен и др.), воплощающих некий родо-племенной коллектив, с которым связывают себя певцы рун. Сказочно-мифологические черты в фантастическом, многозначном и многослойном образе Сампо еще откровеннее, чем в священном быке из Куальнге, из-за которого в ирландском эпосе воюют уклады и коннахты. Так как Сампо — символ плодородия и изобилия, то и борьба за его обладание сохраняет свойственный карело-финскому эпосу в целом пафос борьбы с силами природы за благоденствие людей. Своеобразие карело-финского эпоса, между прочим, проявляется и в том, что главным героем в эпической борьбе является старик Вяйнямейнен. Он же не только герой, но и колдун: он погружает в магический сон жителей Похьёлы, чтобы увезти драгоценное Сампо, которое было спрятано «хозяйкой» в скалу. Противостоящий мудрому Вяйнямейнену юный дерзкий воин Ёукахайнен, облик которого гораздо ближе к общепринятому представлению о богатыре, является в сущности только помехой в походе за Сампо. Он понуждает Вяйнямейнена поскорей запеть победную песнь, которая будит врагов. После преследования Лоухи (иногда принимающей вид орла) и сражения с людьми Севера Сампо падает из лодки и разбивается. Антитезу мудрости и удальства можно встретить и в других эпосах (классический пример — Оливье и Роланд в эпосе французском), но там безрассудно смелый витязь при всем своем «неразумении» все же является главным героем и высшим образцом богатыря, а старый мудрый патриарх (например, Карл Великий во французском эпосе, Деде Коркут у тюрков-огузов, Нестор в «Илиаде») — более пассивной фигурой фона. В цикл Сампо включаются и песни о сватовстве к дочерям «хозяйки» Похьёлы (необходимость поисков невест во враждебной стране — результат экзогамии — запрета жениться в своем же роде). Эти песни по сюжетам и образам напоминают многочисленные богатырские сказки-песни у финно-угорских и самодийских малых народов Севера. По-видимому, карело-финские руны о сватовстве прикрепились к сказаниям о Вяйнямейнене и Ильмаринене и к циклу Сампо относительно поздно. Если в борьбе за Сампо главная роль безусловно принадлежит Вяйнямейнену, то в песнях о сватовстве к девушкам из Похьёлы (или Хийтолы — «чертовой страны») на первое место выдвинут Ильмаринен. Он выполняет и другие трудные брачные задачи: вспахивает змеиное поле, укрощает дикого коня или медведя, ловит большую щуку из реки мертвых (Туони); в некоторых вариантах он проглочен щукой и спасается из ее брюха так же, как Вяйнямейнен — из чрева великана Випунена. Высватанная невеста большей частью пытается убежать от Ильмаринена, и тот превращает ее в чайку. В севернокарельских вариантах Ильмаринен часто выступает соперником Вяйнямейнена в сватовстве, и если невеста достается Вяйнямейнену, то Ильмаринен с горя кует себе невесту из золота. Старого Вяйнямейнена, впрочем, невесты также часто отвергают. Эти неудачи в сватовстве главных героев карело-финского эпоса — моменты иронии, которая свойственна многим эпическим рунам. Ирония, в частности, распространяется на ряд мотивов, первоначальный смысл которых постепенно стал непонятен. Вяйнямейнен не может поймать чудесную рыбу, в которой не распознал невесту-русалку; русалка смеется над его неудачей так же, как лось Хийси над своими преследователями. Ильмаринен выковал из золота небесные светила и красивую девушку (оригинальная параллель к Пандоре, выкованной Гефестом в греческом мифе), но светила не светят и не греют, холодной, как лед, остается и золотая невеста. За пределами основных процессов циклизации (вокруг эпической темы Сампо и архаических богатырей — Вяйнямейнена и Ильмаринена) остаются восходящие к богатырским сказкам-песням руны о Кауко (Каукомиели), Ахти, Лемминкяйнене, Куллерво и др. Песни о Каукомиели, Ахти и Лемминкяйнене Э. Лёнрот объединил, прикрепив их к Лемминкяйнену и связав с циклом Сампо. Однако в народных вариантах цель героических поездок этих персонажей не Похьёла, а Пяйвела (Солнечная страна), Хийтола, Вяйнела, Луотола и др. Поездка совершается или с целью сватовства, или просто на пир в чужой род, в чужую страну, куда герой является незванным. На пиру, как правило, возникает ссора, а за ней и бой. Каукомиели после драки на пиру спасается от мести на «острове женщин» — образ, родственный ирландским сагам, а также античным легендам об амазонках. Душу убитого в Пяйвеле Лемминкяйнена мать вылавливает граблями в реке мертвецов. Образы героев этих рун во многом противоположны Вяйнямейнену и Ильмаринену. Это отчаянные вояки, щеголяющие порой неразумной смелостью. Они прибегают и к магическим средствам (превращение в животных, заговоры), но большей частью действуют мечом. Героическое удальство Леммиикяйнена не выходит за рамки богатырской сказки, он не становится борцом за общенародные интересы, как Вяйнямейнен и Ильмаринен. Этот своеобразный парадокс — архаические мифологические (по своим корням) герои стали носителями большого эпического действия, а настоящий богатырь-воин не вышел за рамки сказочной эстетики приключений и личной удали (включенный в повествование о борьбе за Сампо аналогичный герой Ёукахайнен обрисован чисто отрицательно) — объясняется историческими причинами, а именно догосударственным характером карело-финского эпоса. С богатырской сказкой отчасти связаны и сказания о Куллерво, руны о котором сохранились главным образом в ижорской среде. Совершенно беспочвенными являются попытки видеть в этих сказаниях отголосок германского эпоса об Эрманарихе или датской саги о Гамлете, использованной Саксоном Грамматиком и затем Шекспиром. Тема родовой мести, в частности мести мальчика-сироты за своего отца, чрезвычайно характерна для ранних форм эпики, широко представлена и в скандинавских сагах и сказках и в фольклоре северных (угро-самодийских) народов. Унтамо уничтожил весь род Каллерво, оставив только новорожденного Куллерво. Спохватившись впоследствии, он пытается извести его, но ребенок-богатырь (не горит, не тонет и т. п.) становится мстителем за свой род. Песни о Куллерво интересны социальными мотивами, отражающими распад родового строя. Куллерво — одновременно сказочный богатырь (некоторые мотивы сказаний о нем очень близки известной европейской сказке о юноше-силаче) и бедный обездоленный сирота, работающий батраком у злой хозяйки, запекающей ему камни в хлеб. Сирота мстит хозяйке, убивая ее ребенка, разрывая сети, пригоняя из леса медведей вместо коз и т. п. В большинстве народных вариантов Куллерво называется просто Калеванпойка, «парень, сын Калевы» (ср. эстонский Калеви поэг). Разнообразные упоминания Калева и Калеванпойки в эпосе (ср. руны об изготовлении пива, об инцесте брата и сестры, сборы на войну, о ребенке, которого пытается осудить на смерть Вяйнямейнен, и др.) плохо укладываются в рамки единого образа. Возникает предположение, что Калеванпойка имел первоначально собирательное значение. В различных сочинениях и словарях XVI–XVIII вв., а также в местных преданиях упоминаются «Калеванпойат», как великаны, силачи-пахари и свершители богатырских дел (ср. «Колывановичи» в русских былинах, представление об «асилках» в белорусском фольклоре, о «нартах» на Кавказе и т. п.). Индивидуализация «сынов Калевы» в образе Куллерво завершилась только в «Калевале» Э. Лёнрота. Воспользовавшись тем, что в некоторых (поздних) источниках в числе «сынов Калевы» упоминаются Вяйнямейнен и Ильмаринен, Лёнрот одновременно объединил всех эпических героев как сынов Калевы, жителей страны Калевала, враждующей с Похьёла. Карело-финский эпос обнаруживает типологическую близость как к архаическим формам эпоса, сложившимся у ряда племен и народностей Западной Европы, так и к восточнославянским эпическим памятникам. Творческая история «Калевалы» Лёнрота проливает свет и на закономерности формирования книжных эпопей в западноевропейской литературе Средневековья, складывающихся в XI, XII и XIII вв.Глава 3. Поэзия скальдов
Самарин Р.М.
В романских странах и у континентальных германцев превращение народной лирики в книжную поэзию совершилось в основном уже в рамках рыцарской культуры XI–XIII вв. Даже обрядовый фольклор (ритуальные загадки, заклинания, молитвы) сохранились в виде единичных фрагментов. Развитая и чрезвычайно оригинальная, генетически дохристианская, лирическая (точнее — лиро-эпическая) поэзия Раннего Средневековья известна нам только в кельтской Британии (сохранившаяся лишь в отрывочных фрагментах поздних записей) и в особенности в Скандинавии. Здесь, а точнее в Норвегии и Исландии, возникла и развилась в IX–XIII вв. своеобразная поэзия скальдов, не имеющая параллелей в мировой литературе. Скальд (этимология слова до сих пор не выяснена окончательно) — это поэт и исполнитель произведений, которые он сам создавал или запоминал от других. Исполнение, видимо, могло сопровождаться аккомпанементом, было распевным, но и речитативным. Скальд — человек, тесно связанный с жизнью скандинавской общины. Он нередко — богатый землевладелец, викинг, странник, служилый человек в дружине знатного скандинава. Скальд, кроме всего прочего, умудрен знанием рун: в пору расцвета поэзии скальдов в странах Скандинавии другое письмо было либо неизвестно, либо известно лишь немногим. Скальд владеет тайной силой слова, он может творить волшбу или снимать вражьи чары. Скальд близок к другим типам древнегерманских певцов-поэтов — к готским и лангобардским певцам, о которых так часто упоминают латинские авторы. Но в поэзии скальдов, да и в самом их общественном положении отражается динамика развития средневекового общества на путях от ранней его поры к эпохе установления и укрепления феодальных отношений. Уходя своими корнями в глубокую древность, поэзия скальдов обособляется от других видов устного поэтического творчества, очевидно, на рубеже VIII–IX вв. Бурное развитие и расцвет поэзии скальдов приходится на IX–X вв. В исландских сагах XII–XIII вв. воссозданы с наибольшей полнотой биографии скальдов (особенно в «Саге об Эгиле» и в «Саге о Гуннлауге Змеином Языке») и воспроизведены образцы их творчества. В «Саге об Эгиле», например, приведено много стихотворений и песен этого скальда, что свидетельствует о широком и длительном бытовании поэзии скальдов в народе. Поэтика скальдов и важнейшие сведения о них были изложены в «Младшей Эдде» Снорри Стурлусона (XIII в.). Таким образом, образцы поэзии скальдов и данные об их жизни и искусстве дошли до нас в сравнительно поздних памятниках, нередко отделенных от поры деятельности скальда несколькими столетиями и опиравшихся на предания о скальдах, жившие в народе. Конечно, это обстоятельство не могло не отразиться в той или иной мере на точности передачи произведений скальдов, на достоверности биографических данных. И все же нельзя не увидеть в творчестве скальдов первого большого лирического направления в европейской поэзии, развивающегося на живых языках Северной Европы. Оно было свободно от воздействия античной поэтической традиции и выражало с большой силой новые черты мировоззрения, новые эстетические нормы, которые складывались в пору возникновения и развития феодальных отношений на европейском Севере. В отличие от исполнителей эпических песен скальды — лирические поэты, непосредственно отзывающиеся на события, свидетелями которых они были. Уже древнейший полулегендарный скальд Браги Боддасон упоминается неизменно как поэт, прославивший столь же полулегендарного вождя датских викингов Рагнара Кожаные Штаны. Отрывки из песни о Рагнаре, приписываемые Браги, резко отличаются по своей стихотворной системе и по композиции от образцов древнегерманского героического эпоса, хотя во многом «Песнь о Рагнаре» и связана с ним. О скальде Браги и некоторых других скальдах предание говорит как о людях, вышедших из крестьянского рода, хотя и взысканных королевской милостью. Но все чаще в IX и X вв. скальд, из какого бы рода он ни вышел, прежде всего — лицо, близкое к ярлу или конунгу, которому он служит не только своей песней, но и мечом и жизненным опытом. В честь своего покровителя он слагает хвалебные песни (так называемые драпы) — важнейший и характернейший жанр поэзии скальдов, иногда сопоставляемый по своему значению с древнегреческой одой. По поводу гибели своего владыки скальд поет похоронную песнь — и это другой характерный жанр лирики скальдов. Издеваясь над врагами своего конунга, скальд сочиняет задорную и хулительную песню (так называемый нид), полную злободневных политических намеков, беспощадную и искрящуюся грубым остроумием. Так в поэзию скальдов входит и очень важный элемент сатиры. Скальд складывает и песню в честь свадьбы своего господина и песню о его любимой. Скальд сопровождает жизнь дружины и двора, при котором он состоит, своими поэтическими комментариями, сохранившими до наших дней аромат суровой и полной опасностей эпохи, воспитавшей и вдохновившей скальда. Позднее все эти стихи «на случай» стали историей. Уже ближайшие потомки воспринимали рассказы скальдов как достоверные свидетельства. Характерно, что именно IX и X вв. — «эпоха викингов», эпоха напряженной борьбы между централизующими феодальными силами и их противниками — особенно богата творчеством скальдов; последние подвизались и при дворах первых норвежских королей и в замках их врагов — вождей феодальной вольницы. Предание сохранило много имен скальдов, воспевших деятельность конунга Харальда Прекрасноволосого (IX в.), упорного и жестокого создателя первого норвежского королевства. Скальд Тьодольв из Хвинира составил для родственника Харальда песню, в которой излагалась генеалогия скандинавских героев и конунгов, обосновывавшая права Харальдова рода на власть над Норвегией. В кругу придворных скальдов Харальда особенно существенна была роль Торбьёрна Хорнклови; он воспевал в большом, великолепно построенном стихотворении «Речи Ворона» победу Харальда при Хафрсфвьорде. Характерно, что Харальд в этом стихотворении выступает уже со всеми атрибутами эпического героя: они напоминают о художественных средствах, какими изображаются герои и боги в песнях «Эдды». Канонизация конунга как героя, равного великим образам древнего эпоса, уже произошла. Деятельность скальдов продолжалась и при ближайших наследниках Харальда в X в. Сохранилась — без имени автора — надгробная песня, в которой оплакивается гибель конунга Эйрика Кровавая Секира. Известен ряд произведений скальда Эйвинда Финнссона, воспевшего подвиги и смерть конунга Хакона Доброго. Однако в творчестве норвежских скальдов все определеннее вырабатывались песенные шаблоны, окаменевали канонизированные поэтические формы. Уже к началу X в. определяется особая, ведущая роль исландских скальдов. Особенности жизни в Исландии с ее тингом, собранием вольных землепашцев, с ее относительно долго сохранявшимися патриархальными традициями, которые в Норвегии разрушались под натиском централизующей феодальной власти, способствовали тому, что на этом острове, окруженном бурными просторами Северной Атлантики, шла вместе с тем интенсивная культурная жизнь. Здесь не только сохранились и развивались традиции старой норвежской словесности, но и рождалась поэзия новая, выражавшая и отражавшая своеобразие исландской жизни. Исландский скальд был представителем сравнительно свободной страны, деятельной, яркой личностью с ясно выраженной индивидуальностью, которая выявлялась в его лирике. Индивидуальное поэтическое творчество было, по-видимому, связано в Исландии с творчеством народным. Пословица, поговорка, загадка, насмешка, поэтические слова любви и вражды еще жили слитно с обыденной речью, питали собою творчество народа и отдельных, наиболее талантливых его представителей. Сын землепашца и скотовода, нередко богатый наследник у себя дома, исландский скальд становился часто товарищем норманских мореплавателей и пиратов IX–X вв. Скальда Эгиля Скаллагримссона мы, например, встречаем то на палубе корабля викингов, то среди наемников английского короля, то на заседании тинга, то в далеких горах Северной Норвегии, где он собирает дань. Но всюду Эгиль остается собой — вспыльчивым, скорым на руку, хитрым, находчивым и прежде всего талантливым поэтом, находящим в любой жизненной ситуации материал для поэтического осмысления. Из-за своих песен он наживает себе смертельных врагов, но песни же и спасают ему жизнь. Через всю жизнь Эгиля проходит и его ярко выраженное свободолюбие, его нежелание превращаться просто в придворного певца, его потомственная ненависть к норвежскому королевскому дому, от преследований которого ушел в Исландию еще отец Эгиля, заповедавший своему сыну недоверие и вражду к королевской власти. Естественно, что даже в тех случаях, когда Эгиль слагает песню в честь того или иного из своих коронованных покровителей, он славит в ней не просто побеждающую королевскую власть, как это было в «Речах Ворона» Торбьёрна, а импонирующую ему личность мудрого и щедрого воина-венценосца. Одной из разновидностей хвалебных песен Эгиля (как и многих других скальдов, например Браги Боддасона) были стихотворения, являвшиеся своеобразным «выкупом за голову». Чтобы избежать суровой кары за какой-либо проступок или попросту умилостивить кровожадного предводителя воинской дружины — конунга или ярла — скальд слагал стихотворение и тем обретал свободу и часто сохранял себе жизнь. Так, рассказывает предание, Эгиль попал в руки своего заклятого врага конунга Эйрика Кровавая Секира, правившего в Нортумбрии. В ночь перед казнью поэт сочиняет хвалебную песнь в честь Эйрика, которая носит теперь красноречивое название «Выкуп за голову». Несмотря на остроту ситуации, Эгиль выдерживает ее в обычном приподнятом, метафоричном стиле:(Перевод С. Петрова)
(Перевод С. Петрова)
Раздел X. Литература Западной Европы Зрелого Средневековья
Введение
Михайлов А.Д.
В эпоху развитого феодального строя (XI–XIII вв.) закончилось формирование основных классов феодального общества. Более интенсивным стало сельское хозяйство, окрепли и добились независимости города, развились ремесла и торговля. Позади были гигантские демографические сдвиги так называемого «великого переселения народов», и повсеместно завершались этногенетические процессы. Западноевропейское литературное развитие приобрело новые важные черты. Оно заметно усложнилось. Усложнилось прежде всего в том смысле, что в нем стало участвовать значительно большее число разнородных элементов. Причем, речь идет не о простом увеличении числа сохранившихся литературных произведений. Необычайно быстро и повсеместно возникли очень разнородные и разнохарактерные памятники литературы. Динамика литературного развития, которая сразу же бросается в глаза, находит себе, например, параллель в необыкновенной убыстренности эволюции архитектуры и скульптуры, проделавших путь от первых значительных сооружений романского стиля (первая половина XI в.) до расцвета готики (с середины XII в.). Этот параллелизм далеко не случаен: вся западноевропейская культура приходит в движение, наращивает темпы эволюции, делается необыкновенно многообразной и сложной по структуре. Культура Западной Европы, как и взрастивший ее феодальный способ производства, переживает период зрелости. По своим формам и идеологической направленности это была культура феодально-церковная, но это не значит, что ее производителем и потребителем были лишь «церковь» и «замок». Как в общественной жизни, так и в области экономики, на сцене появляется новая сила, появляется именно тогда и преобразует всю структуру средневекового общества. Такой новой силой стал город, не старое поселение, доставшееся в наследство от античности, а новый город, возникавший в эти столетия по всей Европе. Городская культура становится важнейшим компонентом общеевропейского культурного развития. Эпоха Зрелого Средневековья в истории западноевропейской литературы — важнейший, существеннейший этап. По сути дела как раз в это время повсеместно в Западной Европе произошло рождение письменной литературы на новых языках. Молодые европейские литературы, еще не осознающие себя литературами национальными (они и не были таковыми, оставаясь на первых порах «областными», «региональными», — скажем, бургундской, пикардийской, англо-нормандской, баварской, фламандской, австрийской и т. д.), предстали во всем ярком многообразии и своеобразии своих видов и форм — жанровых и языковых. Одним из них предстояло в будущем слиться в единую национальную литературу, другим — положить начало литературе самостоятельной (таков был, например, путь австрийской литературы). Классово-сословная поляризация средневекового общества не могла не отозваться известной поляризацией литературных направлений. Так возникает рыцарская, или куртуазная, литература, выработавшая разветвленную систему лирических жанров, создавшая жанры стихотворных, а затем и прозаических романа и повести, а также рыцарской хроники, «ученого» трактата по вопросам придворного этикета, всевозможных наставлений по военному делу, охоте, верховой езде и т. п., несмотря на их прикладной характер, решавших и чисто художественные задачи, а потому бывших не только словесностью, но и литературой. Появляются и первые поэтики (например, Иоанна Гарландского, Матвея Вандомского, Гальфрида Винсальвского), ориентированные уже не только на античную риторику, но и применявшиеся к новым задачам. Рядом с куртуазной появляется не менее богатая и многообразная городская литература, также, несомненно, несущая в себе местные, областнические черты, но одновременно проявляющая типологическое единство, объясняемое, очевидно, поразительной однотипностью социально-экономической структуры средневекового города разных районов Европы. У городской литературы также была своя развивающаяся система жанров, свои эстетические категории, свои излюбленные сюжеты и темы. Но в XI–XIII вв. существовал мощный литературный пласт, который трудно отнести к какому-либо из направлений эпохи. Иногда памятники этого рода причисляют к литературе церковной, что явно сужает их значение, иногда — к так называемой литературе «университетской», что также не вполне верно. Например, обширнейший стихотворный цикл «Чудес Богоматери», созданный в первые десятилетия XIII в. талантливейшим французским поэтом Готье де Куэнси (ок. 1175–1226), бесспорно преследовал прежде всего душеспасительные цели. Но сколько в этих стихах подлинной поэзии, сколько тонких психологических наблюдений и рядом с ними — правдивых примет быта, изображения не просто обыденных, но нередко нарочито сниженных, грубых и грязных сторон жизни! Так из религиозных задач вырастает бытописательство и даже сатира. Поэтому правильнее было бы говорить, что все эти увлекательные описания чудес, паломничеств и просто путешествий, «итинерарии», всевозможные «видения», открывающие затаенный смысл бытия, все эти «бестиарии», «лапидарии», «плантарии», рассказывающие о животных, камнях, растениях, находятся как бы вне направлений, принадлежа одновременно к каждому из них. Эта естественнонаучная литература, появление которой свидетельствовало о некотором росте образованности и если не о прямой тяге к знаниям, то о повысившейся любознательности, создавалась людьми, несомненно литературно одаренными, создавалась очень часто в стихах, и эти стихи ничем не уступали по литературной обработанности и блеску стихам куртуазных романов или городских фаблио. Эта своеобразная литература выдвинула значительных поэтов, например Филиппа Таонского или Гильома Норманнского, пользовалась огромной популярностью в самых разных слоях общества — и в городе, и в замке постоянно переписывалась и пересказывалась на разных языках средневековой Европы. В то же время этот жанр (или жанры) средневековой литературы находит отклик и в городской дидактике, и в куртуазном направлении: в XIII в. Ришар де Фурниваль составил прозаический «Бестиарий любви», дав в нем эротическое истолкование описываемых животных. Важной особенностью этой естественнонаучной литературы, отразившей ведущую тенденцию эпохи, была ее многосмысленность. Действительно, скажем, в бестиариях (т. е. описаниях животных) рассказывалось и о совершенно фантастических существах — единорогах, кентаврах, сиренах, — и о животных диковинных, экзотических — слоне, крокодиле, пантере, — и о вполне знакомых — лисе, волке, еже. С одной стороны, это было освоение действительности во всем ее многообразии, что находит яркую параллель в готической пластике. Но, с другой стороны, в бестиариях описываемым животным давалось и иносказательное, аллегорическое истолкование. Наконец, в целом бестиарий давал не просто картину мира; благодаря многозначности изображаемого воссоздавались и некая модель мира, и суждение о мире (аналогию этому мы найдем и в готическом соборе). Стремление к уравновешенности, устойчивости, к гармонии, наконец к универсальности пронизывает все значительные художественные создания эпохи. Но равновесие это было динамическим. Динамическим не только в силу необыкновенной стремительности и широты литературного развития, но и постоянно обнаруживающих себя столкновений противоборствующих тенденций, пронизывающих культуру в целом, и открытой борьбы разных направлений. Так, в рыцарской поэзии в окарикатуренном виде изображается обычно горожанин и крестьянин-виллан, в жанрах городской литературы нередки насмешки над феодалами. Пайен из Мезьера в повести «Мул без узды» создает пародию на рыцарский роман, ваганты в шутейной лирике смело травестируют жанры церковной литературы, а «Роман о Ренаре» (Лисе) выливается в гигантскую пародию на все феодальное общество с его системой ценностей, сословной иерархией, моралью и т. д. Рассматривая западноевропейскую культуру периода Зрелого Средневековья как некое целое, нельзя не заметить в ней двух противостоящих тенденций. Одна из них вела культуру ко все большему единству, опиравшемуся уже не только на общность религии (а следовательно, и философских, этических, отчасти и эстетических идей) и на воспоминание об общем — греко-латинском — культурном истоке, но и на явления нового порядка (например, интернациональные черты в культуре рыцарства, типологическая близость различных проявлений городской культуры и т. д.). Другая тенденция отразила сепаратизм, замкнутость как местных феодальных центров (в эти столетия феодальная раздробленность заметно усилилась, если не достигла своей вершинной точки, выдвинув своих теоретиков), так и возникавших повсюду как раз в это время городов, при помощи оружия или денег добивавшихся независимости. На первый взгляд непримиримо противоположные, эти две тенденции не исключали, а дополняли и уравновешивали друг друга. Динамическая уравновешенность предполагала не сосуществование, параллелизм, отъединенность, что иногда еще подчеркивают отдельные исследователи средневековой культуры, а — как раз наоборот — сложное многообразное взаимодействие различных культурных пластов и художественных направлений. В период Зрелого Средневековья межнациональные и внутринациональные контакты заметно усиливаются. Так, в описываемую эпоху усложнилось взаимодействие между феодально-церковной культурой господствующего класса и культурой народной, в которой не были еще изжиты языческие верования и представления. В период развитого феодализма фольклор молодых западноевропейских народностей не только продолжал существовать, но и оказывал воздействие на письменные формы литературы. Это воздействие было двояким. С одной стороны, на литературу, прежде всего на лирику (например, на куртуазную поэзию трубадуров, труверов, миннезингеров), воздействовала образная стихия народной песни. С другой стороны, плебейско-бунтарские настроения масс, также нашедшие широкое отражение в фольклоре (например, в английской и шотландской народной балладе), были восприняты в городской среде и одухотворили многие памятники городской словесности (фаблио, шванки, животный эпос и т. д.). Вместе с тем нельзя не учитывать, что в складывающейся куртуазной среде, в окружении сеньора, заметное место занимали выходцы из народа — певцы и потешники, танцоры и акробаты. Без их участия не обходилось ни одно празднество в замке или городе, ни один пышный рыцарский турнир или шумная многодневная городская ярмарка. Из народных глубин вышли песенные жанры, пользовавшиеся популярностью и в период Зрелого Средневековья, — «песни женщины, неудачно выданной замуж» (chanson de malmariée), «песни о крестовом походе» и др. Стихия народной песни не только воздействовала на письменную литературу (образным строем, метрикой), но и передала последней ряд своих ведущих жанров. Но происходило и обратное движение: куртуазные повествования о рыцарях короля Артура, обработки в рыцарском духе сказаний о Карле Великом и его баронах, о Бернардо дель Карпио и короле Родриго становились темой многочисленных произведений народных певцов, пользовавшихся исключительной популярностью в кругах народа. Там же, у бесхитростной и простодушной народной аудитории, находили живой отклик рассказы и песни о страстях Иисуса Христа, о скитаниях по загробному миру девы Марии, о хождениях по мукам христианских праведников и страстотерпцев. Перед народной аудиторией эти церковные легенды теряли свой изначальный эзотерический смысл и наполнялись бытовыми реалиями, меткими жизненными наблюдениями и — главное — идеями справедливости и альтруистического подвижничества (например, имевшие широкое хождение в народных кругах легенды о св. Николае). Это взаимодействие, таким образом, обогащало одновременно и письменную литературу, и фольклор. В период Зрелого Средневековья к новой жизни был возрожден и дохристианский фольклор европейских аборигенов. Его воздействие на литературу (и на изобразительное искусство) стало теперь более широким и могучим. Первое место в этом пробудившемся культурном субстрате принадлежит фольклору кельтов. До XI–XII вв. кельтская культура, создавшая замечательные литературные памятники (так называемые «саги», ирландские и валлийские, представляющие собой эпические сказания в форме богатырской сказки), оставалась в известной мере национально замкнутой. Теперь кельтские мотивы становятся интернациональными, общими почти для всех складывающихся литератур Западной Европы. Достоянием этих литератур делаются как кельтские (бретонские) темы (король Артур и его рыцари, любовь Тристана и Изольды, подвиги Говена и т. д.), как кельтские мотивы, близкие сказочным мотивам других народностей (героическое сватовство, поиски приключений — «авантюр», богатырские поединки, исполнение обетов, система заклятий и т. д.), так и образная и стилистическая стихия, отозвавшаяся в рыцарском романе повышенным вниманием к миру природы, наполненному таинственностью и фантастикой. Кельтский субстрат легко просматривается и в изобразительном искусстве эпохи, причем не только в воспроизведениях средствами пластики и живописи бретонских сюжетов (от Британских островов до Италии и от Южной Франции до берегов Рижского залива), но и в орнаментике (опять-таки и в скульптуре, и в живописи), использующей кельтские мотивы, и в повышенном интересе к загадочному, чудесному, фантастическому, нашедшему отражение и в скульптурном убранстве архитектурных сооружений, и в украшении рукописей, и в прикладном искусстве того времени. Литературный процесс в Западной Европе в XI–XIII вв. представляет собой не смену одного литературного направления, одного литературного феномена другим, как полагают некоторые ученые, а непрерывное появление новых направлений, тут же вступающих в сложное взаимодействие со старыми. Действительно, латинская литература, существовавшая в предшествующий период, не утрачивает своего значения, продолжая выдвигать писателей общеевропейского резонанса. Здесь достаточно назвать таких самобытных поэтов, как Адам Сен-Викторский (ум. 1192) или Алан Лилльский (ок. 1128–1202), таких хронистов, как Гальфрид Монмутский (ок. 1100–1155) или Гийом Тирский (ок. 1130–1186), таких религиозных писателей, как Бернард Клервоский (ок. 1090–1153) или Франциск Ассизский (1182–1226), не говоря о многих других писателях и поэтах, о «столпах схоластики» XIII в., о таком важном и своеобразном направлении средневековой латинской литературы, каким была лирика вагантов. Таким образом, латинская литература в период Зрелого Средневековья не только существовала, но и эволюционировала, создавая выдающиеся литературные памятники и выдвигая первоклассных и влиятельных своих представителей. Изменяется лишь ее удельный вес в литературном процессе. К периоду развитого феодализма одна из задач латинской литературы — обеспечить литературную преемственность — оказалась выполненной. Поэтому теперь латинская литература продолжает существовать уже рядом с литературами на новых языках. Между литературой на латыни и молодыми, новыми литературами происходит не только интенсивный взаимообмен, но и напряженная борьба. Исход этого противоборства был предрешен и завершился полным торжеством новых литератур, но закончилась эта многовековая борьба лишь в XVII столетии, т. е. уже за пределами средневекового периода. В эпоху же развитого феодализма латинская литература постепенно утрачивает ведущее положение все в большем и большем числе литературных жанров — сначала в собственно беллетристике (в лирике и романе), затем в театре, дидактике, историографии и т. д. К исходу Средневековья, когда приходит в упадок латинская лирика вагантов, сферой литературы на латыни остается по сути дела почти одна теология (и наука, которая была с ней неразрывно связана). Гуманистическая латынь эпохи Возрождения отбросила средневековый опыт и целиком ориентировалась на традиции античности. В XI–XIII вв. памятники народно-героического эпоса не являются единственными представителями словесности на новых языках. С одной стороны, они оказывают воздействие на формирующиеся более молодые жанры (в частности, жанр романа), передавая им свой героический пафос, суровую образность, лаконизм, приемы эпических описаний, повторов и т. д. Но, с другой стороны, эпос испытывает сильнейшее воздействие молодых жанров. Дело в том, что как раз в это время происходит запись основных эпических памятников, продолжают создаваться новые. Эти записи выходили порой из тех же самых скрипториев, где переписывались и рыцарские романы, поэтому поэтика последних не могла не отразиться на книжных обработках эпических поэм (например, на «Песни о Нибелунгах», «Песни об Ожье Датчанине» и др.). Говоря о литературе периода развитого феодализма, нельзя не отметить в ней борьбу еще двух тенденций, борьбу, исход которой был также предрешен, но наступил уже в следующий историко-литературный период. Речь идет о борьбе-взаимодействии секуляризирующей тенденции и тенденции христианско-религиозной. Эти тенденции также уравновешивают друг друга. Так, светские темы завоевывают все большие области литературы (лирика, роман, городская сатира и т. д.), проникают в исконную вотчину литературы церковной — агиографию. Но одновременно религиозное мироощущение пронизывает произведения на светские темы (культ Богородицы в любовной лирике Прованса и т. п.). Более того, при установке на многозначность, отчетливо проявившейся в литературе и искусстве эпохи, любая светская тема, не теряя своего первоначального смысла, получала еще и религиозное толкование. Видеть сокровенное, трансцендентное в любом явлении бытия и, наоборот, давать всему иррациональному житейски понятное истолкование — эти две тенденции в одинаковой степени присущи культуре эпохи Зрелого Средневековья. В период развитого феодализма духовная диктатура церкви не была сломлена. Вряд ли она была даже существенным образом поколеблена. Церковь сохраняла монополию на образованность, она оставалась крупнейшим феодалом. Но рядом с ней, однако еще не в борьбе с ней, вырастали многочисленные очаги светской культуры — в замках и городах. В этой культуре еще не было неверия, антирелигиозности, но в ней уже была нецерковность. Применительно к XII в. иногда говорят о некоем средневековом «гуманизме». Его надо понимать в двояком смысле — как рост интереса к земным делам человека и как повысившееся внимание к античному наследию. И тот и иной аспект присутствовал в культуре эпохи, но он не вел еще к разрушению феодально-церковного миросозерцания; и изучение античности (как правило, выразившееся в умножившемся переписывании рукописей и в отдельных переводах), и познание человека, отразившееся в бытовой тематике произведений городской литературы или в напряженном натурализме деталей в готической пластике (как, например, в знаменитой сцене Страшного суда западного портала собора в Отене), проходили в типично средневековых формах и рамках. Однако этот средневековый «гуманизм» стал важным фактором развития культуры, существенно повлияв и на наивные еще попытки психологизировать мотивы поведения героев, и на многочисленные обработки, пересказы и переосмысления античного наследия, хотя последнему нередко приписывалась совершенно чуждая ему религиозно-нравственная проблематика (французский «Морализированный Овидий» и т. п.). Это не значит, что церковное здание оставалось незыблемым и монолитным. Оно подвергалось ощутимым ударам. Описываемый период был временем широких еретических движений. Ереси, отражая устремления и чаяния угнетенных народных масс, не выходили за пределы религиозной идеологии, но под религиозной оболочкой, под спорами по вопросам догматики и культа скрывали социальную оппозицию общественному строю, поддерживаемому и оправдываемому ортодоксальной церковью. Некоторые ереси приобрели очень широкий размах, например движение катаров и вальденсов, вобравшее в себя не только эгалитарные устремления крестьянства, но и антифеодальные настроения складывающейся в это время молодой городской буржуазии. Эта ересь, выросшая во многом на городской почве, была, по определению Ф. Энгельса, «официальной ересью средневековья» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 7, с. 361); она получила чрезвычайно большое распространение (прежде всего в Провансе), поэтому была особенно опасна для церкви, организовавшей опустошительный крестовый поход на юг (1209), в ходе которого понесла непоправимый урон светская провансальская культура. Католическая церковь испытывала в изучаемый период все более усиливающийся нажим со стороны королевской власти и империи (спор об «инвеституре»). Эта напряженная борьба приведет к ощутимым результатам, к отпадению от власти Рима целых государств значительно позже; а в XII и XIII вв. все заканчивалось очередным компромиссом (например, Вормский конкордат 1122 г.). Однако нельзя не учитывать секуляристские тенденции, обнаруживаемые в деятельности светских государей. Значительно более серьезными были споры, сотрясавшие католическую церковь изнутри. К XII в. относятся первые ростки свободомыслия, уничтоженные в следующем веке благодаря деятельности «столпов схоластики», но оказавшие (как и ряд современных им еретических движений) некоторое воздействие на литературу. Речь идет в первую очередь о научной и преподавательской деятельности и о сочинениях замечательного французского мыслителя и писателя Петра Абеляра (1079–1142). Он не выходил за пределы веры и схоластики, но он стремился рационализировать веру и противопоставлял церковным догматам свободный разум и совесть. В охватившем схоластику споре об «универсалиях», т. е. общих понятиях, Абеляр занял сторону номиналистов, утверждавших, что первичны лишь конкретные предметы, «универсалии» же не более чем слова, имена. Тем самым Абеляр, как и другие номиналисты, придерживался стихийно материалистической точки зрения (в ее средневековом преломлении), тогда как его противники, так называемые «реалисты», отстаивали первичность идей и вторичность материи. С осуждением Абеляра католической церкви не удалось разделаться с номинализмом. В следующем веке, веке пышного расцвета богословия и схоластики, его пылким сторонником заявил себя шотландский монах Дунс Скот (ок. 1265–1308). Вообще в XIII в. вольнодумные тенденции в западноевропейской духовной жизни, несмотря на активизацию католической ортодоксии, были довольно сильны, выдвинув такого замечательного мыслителя, как Сигер Брабантский (ум. 1282). Абеляр не дожил до этих споров. Он — представитель более ранней эпохи, когда философская мысль не достигла еще высот, заставлявших предчувствовать близость Возрождения. Но для своего времени он остается наиболее оригинальным и глубоким мыслителем. Учение Абеляра, пользовавшееся огромной популярностью в среде учашейся молодежи и заставившее обрушить на автора не только полемические аргументы столпа ортодоксальной догматики Бернарда Клервоского, но и прямые санкции папского Рима, смогло возникнуть именно в XII столетии, когда все более ощутимо складывалась новая и несравненно более свободная человеческая атмосфера, благоприятная и для серьезных ученых занятий, и для глубоких философских раздумий. Эта атмосфера знания и мысли распространялась в больших городах, на протяжении XII в. основывавших свои университеты — новые учебные заведения, в программах которых заметное место занимали светские науки (циклы «тривиума» и «квадривиума»). Их преподавали, правда, еще по старинке, прежде всего опираясь на теологию и схоластику. Но эти светские (или полусветские) школы противостояли школам соборным и монастырским. Тем самым образованность, оставаясь в идеологическом подчинении церкви, во многом избавлялась от ее опеки организационно. В период раннего феодализма монополия на изготовление рукописных кодексов как духовного, так и светского содержания принадлежала исключительно монастырям. В эпоху развитого феодального строя, отвечая растущим запросам общества, где число образованных людей заметно росло, монастырские скриптории на первых порах было расширились. Но возникли и новые мастерские по изготовлению рукописных книг. Иногда они создавались при дворцах крупных феодалов, но крайне редко: значительно чаще — при университетах и вообще в городах, где переписчики, миниатюристы, переплетчики в конце концов объединялись в цехи. Очень рано в деле производства книги наметилась специализация: в одних мастерских изготавливался пергамент, в других — кожа для переплетов, в третьих — металлические застежки и т. д. Изготовление книги становилось промышленностью, и с ней уже не могли конкурировать старые монастырские скриптории, которые после некоторого оживления вскоре стали приходить в упадок. Усложнение и расширение книжного дела отразило не только рост образованности и культуры, но и изменение вкусов, которое можно определить как эстетизацию восприятия действительности. Понятие изящного, красивого проникает в эстетику, в быт. Усложняется, во многом эстетизируется этикет, становится более пышным, красочным внутреннее убранство жилища (как рыцаря, так и зажиточного горожанина), новая строительная техника (готика) позволяет достигать небывалых пластических эффектов. В искусстве и литературе появляется — впервые в средневековой Западной Европе — эстетическое восприятие природы (конечно, еще робкое и наивное). Эстетической оценке, эстетическому переосмыслению подвергается и поведение человека; «красивыми» оказываются не только одежда или изысканная резьба на щите или шлеме, но и поступки, и переживания. Так складывается в высшем классе этика — эстетика поведения и чувства. Теоретики (например, Андрей Капеллан) провозглашают как наиболее возвышенное и благородное «утонченную» любовь, противопоставляя ее любви чувственной, лишенной, по их представлению, необходимой уравновешенности и просветленности, т. е. эстетичности. Возникает культ «прекрасной дамы», и его активно поддерживают просвещенные меценатки — Альенора Аквитанская, Мария Шампанская, Аэлиса Блуаская, Эрменгарда Нарбоннская и др. При их дворах устраиваются состязания поэтов и певцов, культивируются изящные манеры, изысканная любовная поэзия и светская музыка. Эта яркая, красочная, многообразная придворная культура, действительно во многом пронизанная тонким и глубоким эстетическим чувством, была очень далека от реальной действительности XII и XIII столетий, а лежащие в основе этой культуры идеалы и представления были не соотнесены с действительностью, очень часто достаточно низменной и малопривлекательной в своих проявлениях, а противопоставлены ей. Придворная культура выработала универсальные по своим задачам этико-эстетические законы, предполагая, что по ним будет строиться жизнь привилегированного класса. Эти возвышенные идеалы легли в основу всех самых значительных памятников куртуазной литературы. Но вряд ли кто-либо из авторов и читателей этих произведений воспринимал эти нормы и правила буквально. Возвышенные идеалы бескорыстной храбрости, благородства, щедрости, помощи слабым и обездоленным двигали чувствами и поступками чаще героев книг, чем их читателей. Красочный мир подлинного рыцарства воспринимался и авторами и читателями порой как неосуществимая утопия, причем подчеркивание этой вневременности и внереальности фантастического мира рыцарственности отражало, на наш взгляд, критическое отношение писателей к своему времени, бесконечно далекому не только от пленительной фантастики справедливого царства Артура с его загадочным могучим лесом Броселиандом, чудесными по красоте городами Камелотом и Тинтажелем, но и от простых и человеческих законов братской взаимопомощи, великодушия, доброты, которыми руководствуются рыцари Круглого Стола и герои «авантюрных» романов небретонского цикла. Таким образом, утопичность, противостояние реальной действительности оказываются в куртуазной литературе изначально заданными, что, конечно, не исключает наличия и в рыцарском романе, и в ряде жанров куртуазной лирики отголосков конкретных исторических событий и обилия точных бытовых реалий, верно рисующих отдельные черты жизни привилегированного общества XII и XIII столетий, например, у Жана Ренара или в провансальской «Фламенке» (единственном значительном памятнике романного жанра на этом языке). Этой идеализирующей действительности или, точнее, создающей внереальный, воображаемый мир тенденции куртуазной литературы противостоит некоторая приземленность, «бытовизм» литературы городской, которая стала одним из важнейших факторов европейского литературного процесса. Городская литература обладала не меньшим, а даже большим набором разных жанров, чем литература куртуазная. При их несомненном противостоянии между этими литературами — куртуазной и городской — происходил непрерывный обмен, так как они дополняли друг друга. Было бы ошибкой считать, что памятники этих литератур бытовали лишь соответственно в рыцарской или городской среде. Выше уже говорилось, что производством книг занимался город. Но город же поставлял и авторов куртуазных произведений (так, горожанами были некоторые провансальские трубадуры, выходцами из города были авторы рыцарских романов Кретьен де Труа и Готфрид Страсбургский). Поэтому основной тенденцией литературного развития в изучаемый период было перемещение литературных центров в город, где на исходе Средневековья были усвоены и основательно переработаны традиции куртуазной литературы (т. е. из миннезанга вырастал мейстерзанг). Интересно отметить принципиально разное решение в городской и куртуазной литературах проблемы исключительности героев и ситуаций. В поэзии рыцарства перед нами постоянное подчеркивание исключительности положительных качеств как примера для подражания; в поэзии городского сословия на первом плане — исключительность отрицательного как предмет осуждения, т. е. в обоих случаях вопрос идет о норме, о регламентации, об этикете, литературном и нравственном. В обоих случаях исключительное является преодолением нормы, лишь оценка этого противоположна. Но в ходе эволюции литератур куртуазной и городской, особенно литературы городского патрициата, к концу Средневековья происходит сближение этих норм: в рыцарской среде получают распространение бюргерские идеалы добропорядочной умеренности и благочестия, а верхушка города стремится перенять внешнюю сторону красочной куртуазной культуры. В период развитого феодализма новый смысл приобрели литературные контакты. В предшествующую эпоху эти контакты бывали, как правило, результатом племенных переселений, когда новая культура наслаивалась на субстрат (поэтому-то так многослойны — подобно средневековым палимпсестам — различные сказания и легенды, позже получившие литературную фиксацию). В эпоху Зрелого Средневековья контакты стали более «спокойными». Наряду с трансплантацией сюжета, мы все чаще сталкиваемся с трансплантацией памятника, т. е. с переводом или с близкой к нему переработкой. Сильно раздвинулись географические границы литературных контактов. С первых десятилетий XII столетия в культурный обиход человека Западной Европы широко вошел Восток, таинственный и сказочный, с его неведомыми людьми иного цвета кожи и иного языка, с его диковинными породами животных и птиц, с его несметными полчищами и удивительным укладом жизни. Восток манил и радовал не только своими шелками, благовониями и тонкими кольчугами, но и своей архитектурой, причудливыми орнаментами ковров, звонким сочетанием красок на миниатюрах, прельстительным вымыслом своих сказаний. Восточная тематика, восточные мотивы прочно и надолго вошли в образный строй и сюжетику бурно развивающейся западноевропейской литературы. Характерно, что в ней возникает мотив любви к прекрасной язычнице-сарацинке (например, в куртуазном романе, в французском и немецком или в «биографии» провансальского трубадура Джауфре Рюделя). До XI–XII вв. латынь была единственным универсальным языком западноевропейской книжности. Теперь и эта ее монополия оказалась нарушенной. В XII–XIII вв. во многом универсальным языком светской литературы стал французский. Франкоязычная литература имела широкое распространение не только на территории Франции, но и Англии (где еще в XIV в. писали по-французски), и в некоторых областях Италии (характерно, что в XIII в. и Марко Поло, и Брунетто Латини написали свои знаменитые книги на французском языке), и в пограничных землях. Французская литература была ведущей; не случайно рыцарские идеалы и сюжеты были восприняты другими народностями Европы во французском обличии (то же было и с готикой, называвшейся «французским искусством», ибо французские мастера возводили соборы по всей Европе: Виллар д’Оннекур — в Венгрии, Матье из Арраса — в Праге, Этьен из Боннейма — в Упсале). Рыцарские романы переводились с французского языка на немецкий, итальянский, испанский, норвежский; то же стало затем и с рожденными французской городской средой сказаниями о хитром лисе. Роскошно иллюминованные рукописи, изготовленные в мастерских Парижа, Орлеана, Лиона, расходились по всей Европе; во французские университеты стекались школяры из разных стран еще во времена Данте и даже Петрарки. Тем самым французская культура, чутко откликавшаяся на творческие импульсы, идущие из других стран, осуществляла роль посредника и приобретала международный характер. В пору Зрелого Средневековья такой же международный характер, по крайней мере в пределах западноевропейского культурного региона (да и для ряда стран Центральной Европы — например, для Польши или Чехии), сохраняла, конечно, и литература на латинском языке, хотя она была теперь постоянно теснима молодыми литературами на национальных языках. Наконец, в период Зрелого Средневековья не только возникли предпосылки для появления национальных литератур, не только сложились окончательно основные жанры и формы западноевропейской средневековой литературы, но и завершилось формирование западноевропейского культурного региона, т. е. полностью определился набор входящих в него литератур, выровнялся относительный уровень каждой из них, а внутри отдельной литературы как бы реализовались все заложенные в ней возможности — достигли наивысшего расцвета и героический эпос, и куртуазные лирика и роман, и городская сатира и дидактика, и драматургия.Глава 1. Латинская литература XI–XIII вв
Гаспаров М.Л.
Место латинской литературы в литературе XI–XIII веков
В эпоху Раннего Средневековья языковое деление европейской словесности было четким: вся устная словесность принадлежала новым народным языкам, вся письменность — языку латинскому. Исключения были настолько единичны, что лишь подтверждали правило: ни «Беовульф», ни «Хелианд», ни первые французские кантилены не складывались в непрерывную литературную традицию новоязычной письменности. Особенно видно это на примере немецкой литературы, в которой между экспериментами Отфрида Вейсенбургского в IX в. и Ноткера Немецкого в XI в. зияет ничем не заполненный провал — полоса полного возвращения к латинскому языку. В эпоху Зрелого Средневековья картина меняется. Латинская литература вынуждена потесниться. После XI в. она почти отстраняется от разработки фольклорных сюжетов (таких, как в «Вальтарии» и «Руодлибе»), после XII в. она отстраняется от светских сюжетов вообще (таких, как в «Александреиде» или в овидианской лирике) и остается исключительно научной и религиозной литературой; а когда в XIII в. новые языки начинают проникать и в эти области, то с этого времени, прежде всего с Данте, начинается новая эпоха европейской литературы. Разумеется, это отступление латыни совершалось неравномерно, и перебои в нем давали такие интереснейшие явления, как поэзия вагантов, но общее направление его выступает совершенно отчетливо. Так происходит переход от латинской клерикальной литературы к литературам новоязычным — рыцарской и городской. Но, и отступая, латинская литература сохраняет за собой почетное учительское место. В глазах современников она одна имеет право на вечность, а все самые прекрасные французские и немецкие стихи обладают лишь преходящей ценностью. Фридрих I и Фридрих II вели войны ради германских и итальянских политических интересов, но поэмы во славу своих побед они заказывали латинским стихотворцам. Читатели-рыцари наслаждались «своей» историей падения Трои по-французски у Бенуа де Сент-Мора и по-немецки у Конрада Вюрцбургского, но, чтобы новая версия ощутилась как равноправная с древней, нужно было, чтобы даже на исходе XIII в. Гвидо да Колумна изложил ее на латинском языке. Такое положение латинской литературы среди новоязычных литератур легко объяснимо. Она не только связывала злободневную современность с чтимою древностью — она еще и связывала культуру разных стран и областей в единую европейскую общность. Латиноязычное духовенство, мощью которого держались королевские и папские канцелярии, епископаты и монастыри, школы и университеты, было главной силой, хранящей единство Европы. Оно было в постоянном контакте и с рыцарями, и с горожанами: с первыми клирики обращались как придворные чиновники, со вторыми — как церковные проповедники. Поэтому культурные достижения, хранимые и творимые в деятельной среде латиноязычного клира, быстро становились достоянием новых классов. Это положение латинской литературы в европейской культуре XI–XIII вв. держалось твердо, но, конечно, отдельные оттенки ее бытования на протяжении этих трех столетий менялись. Менялся социальный фон: в XI в. латинская литература живет еще только силами клира, в XII в. для нее существеннее всего контакты с рыцарской литературой, в XIII в. — с литературой городской. Менялся национальный фон: в XI в. наиболее интенсивно развивается латинская литература в южногерманских и лотарингских областях (где держались традиции каролингской и оттоновской культуры), в XII в. на первый план выступают области англо-нормандского королевства (по Луаре, Нормандия и связанные с ними династически дворы Шампани и Северной Франции), в XIII в. культурная жизнь латинской Европы все больше сосредоточивается в Париже. Менялись, наконец, культурные очаги, питавшие латинскую литературу: в XI в. это еще в значительной степени монастырские школы, наследие предшествующей эпохи, в XII в. это соборные школы в епископских городах и крупные феодальные дворы, в XIII в. — первые европейские университеты. Монастыри, соборные школы, университеты представляют собой как бы три ступени расширения и секуляризации латинской культуры Зрелого Средневековья. Монастыри были основными культурными центрами предшествующего, раннего периода средневековой латинской литературы. Они были сильны тесным контактом с окрестной народной культурой и слабы своей замкнутостью и разобщенностью. Первое позволило им создать такие замечательные памятники скрещения народной и латинской культуры, как поэмы «Вальтарий», «Бегство пленника», «Руодлиб», любовные стихи «Кембриджских песен». Но второе обрекло их на оторванность от начинающегося культурного оживления Европы, застой и постепенную варваризацию. От застоя и варваризации их спасловмешательство папства, поддержавшего объединение монастырей в конгрегации (клюнийскую — X в., картезианскую — XI в., цистерцианскую, премонстратскую и др. — XII в.). Но прежняя просветительская роль к ним не вернулась: уставы новых конгрегаций были пропитаны духом, враждебным всяким традициям светской культуры. Этот аскетический дух в монашестве дошел до предела в начале XIII в., когда были созданы нищенствующие ордена — францисканский и доминиканский. И здесь монашеское отречение от мира перешло, наконец, в свою противоположность — в небывало интенсивную проповедническую и научную деятельность XIII в. Однако это проповедничество оказало преимущественное влияние уже не на латинскую, а на новоязычную литературу своего времени, а богословская и философская деятельность францисканцев и доминиканцев развертывается уже не в монастырях, а в университетах. Соборные школы стали главными культурными центрами наступившего зрелого периода латинского Средневековья. Они выступили на первый план в конце X — начале XI в. и переживали свой высший расцвет в XII в.; сеть их охватывала всю Европу (во Франции гуще, в Германии и Италии реже). Они готовили своих выпускников не к замкнутой монастырской, а к широкой общественной жизни в качестве придворных чиновников или церковнослужителей и проповедников. Для этого образовательная программа монастырских времен должна была стать шире. Монастыри давали своим ученикам, по существу, лишь начатки чтения, письма, счета и церковного пения, потом грамматику с чтением доступных авторов и с элементами остальных «благородных наук» и потом — для самых способных — индивидуальные занятия по толкованию Писания. Соборные школы дают уже полный курс семи «благородных наук» — главным образом гуманитарный «тривий» (грамматика по античным учебникам и текстам поэтов, риторика по двум трактатам Цицерона и Псевдо-Цицерона, диалектика по Боэтиевым переводам и комментариям логических трактатов Аристотеля), в меньшей степени математический «квадривий» (арифметика, геометрия, астрономия и музыка). Разные школы славились преподаванием разных наук; школяры, желающие обучиться наукам как можно лучше, должны были переходить из школы в школу; эти «бродячие ученики» (по-латыни — ваганты) стали характерным явлением европейской культурной жизни XII–XIII вв. Университеты появляются в Европе как раз на рубеже этих столетий. По организации они отличались от соборных школ тем, что были лишь номинально подчинены местным епископам, фактически же пользовались самоуправлением под верховным контролем папского престола. По образовательной программе они отличались тем, что курс соборных школ — «семь наук» — оставался в них лишь в качестве общеобязательного подготовительного, а над ним надстраивались новые курсы трех специализированных факультетов — медицинского, юридического и богословского. Из трех самых старых и знаменитых университетов на изучении медицины более всего сосредоточивался Салернский, на правоведении — Болонский, на богословии — Парижский. Эти перемены отражали резкое расширение круга доступных знаний и методов их усвоения, достигнутое в XII в. В век Крестовых походов с арабского языка на латинский переводятся классики греческой математики (Евклид, Птолемей), медицины (Гиппократ, Гален), и прежде всего полный Аристотель; а усвоение аристотелевского научного метода сразу обновило и богословие, и правоведение. Вместо прежней аргументации авторитетами отцов церкви входит в силу аргументация логическими доводами, впервые позволившими связать и систематизировать разрозненные дотоле фрагменты знаний и представлений; такая систематизация начинается уже в XII в., в XIII в. университетская наука создает на этой основе свои всеобъемлющие «Суммы» средневековой учености. Главная проблема, стоявшая перед средневековыми мыслителями, заключалась в том, чтобы согласовать два истока новоевропейской «ученой» культуры — античный и христианский. Античность завещала новому обществу представление о красоте и ценности гармонически стройного мирового порядка; христианство — о достоинстве и ценности напряженно живущей человеческой души. Античный гуманистический идеал был передан Средневековью через школу, через чтение латинских языческих авторов; христианский — через церковь, через чтение Священного писания. Примирение этих двух идеалов в новом приятии мира было достигнуто не сразу, а по крайней мере в три этапа, и на каждом этапе оно осложнялось борьбой разнонаправленных тенденций духовной жизни Европы. Первый этап — это борьба аскетизма и гуманизма, принципиального неприятия и приятия мира. Время ее — XI век. В это столетие аскетические настроения прорывались иногда очень сильно. Самым ярким их выразителем был Петр Дамиани (1007–1072), ученый обличитель учености, аскет и самобичеватель, автор экстатических стихов и молитв, именно ему принадлежит знаменитая сентенция о науке — «служанке богословия». В своем ниспровержении людских знаний он доходил до того, что утверждал, что для бога не существует законов логики и законов природы, нет причин и следствий, бог может даже уничтожить прошлое и сделать бывшее небывшим (в следующем веке это было признано ересью). Противоположная, гуманистическая тенденция нашла самого яркого выразителя в крупнейшем деятеле следующего поколения — Ансельме Кентерберийском (1033–1109). Этот спокойный и ясный мыслитель выдвинул на первый план другую сторону христианской догматики: человек — творение бога, его образ и подобие, поэтому между человеком и богом нет пропасти, бог открыт пониманию человека, и вера в бога не полна, если не находит завершающего выражения в разуме («верю, чтобы понимать» — исходная формула Ансельма). Творец и творение составляют единый мир, человек — гармоническая частица его, поэтому в какой-то степени он является «мерою всех вещей», и мир для него жив, доступен и понятен. Второй этап — это борьба внутри средневекового гуманизма, между эстетическим приятием мира и теоретическим его приятием. Время ее — XII век. Эстетическое приятие мира находит выражение прежде всего в литературе и искусстве, теоретическое — в философии. Для эстетического приятия главное — духовное наслаждение красотой и гармонией мира, а в соответствии с ним — достоинство и обходительность в поведении, изящество и убедительность в словах. Образцом такого отношения к миру являются античные писатели, и прежде всего самый светский из них — Овидий. Философские отвлеченности мало значат для этого направления; во всяком случае, ему ближе традиции Платона и неоплатонизма с его наглядными образами макрокосма и микрокосма, божества и демиурга, идей и единичностей, чем традиция Аристотеля с ее отвлеченными категориями. Такое отношение к миру разделяют в конечном счете все лучшие латинские писатели трех поколений XII в.: в начале столетия — Хильдеберт Лаварденский, Марбод Реннский, Бальдерик Бургейльский, в середине столетия — Иоанн Сольсберийский, Алан Лилльский; в конце столетия — Вальтер Шатильонский, Петр Блуаский, Матвей Вандомский и др. Именно этот светский идеал был воспринят от духовного сословия сословием рыцарским и, основательно переработанный, лег в основу куртуазной культуры. Противоположная тенденция в приятии мира не отвергала всего перечисленного, однако главным для нее было иное: не пассивное наслаждение, а активное понимание мира, не изящество и наглядность, а логичность и полнота картины мира; литературные традиции античности здесь значили меньше, а философские — больше. Эта потребность в полноте и углубленности нового осмысления мира постепенно все более привлекала к такому подходу лучшие духовные силы эпохи; в XIII в. теоретическое приятие мира решительно одерживает верх над эстетическим. Третий этап — это борьба внутри теоретического приятия мира, между рационалистическим и мистическим направлением. В XII в. во главе рационалистического направления стоит знаменитый диалектик и вольнодумец, далеко опередивший свое время, — Петр Абеляр (1079–1142). Как отмечал Ф. Энгельс, «У Абеляра главное — не сама теория, а сопротивление авторитету церкви. Не «верить, чтобы понимать», как у Ансельма Кентерберийского, а «понимать, чтобы верить»; вечно возобновляющаяся борьба против слепой веры» (Архив Маркса и Энгельса, т. X, с. 300). Его современником, главой мистического направления был крупнейший церковный деятель и лучший религиозный оратор своего времени Бернард Клервоский (ок. 1090–1153). В XIII в. рационалистическое направление продолжают доминиканские философы Альберт Великий (1193–1280), преподававший в Кельне, и Фома Аквинский (ок. 1225–1274), преподававший в Париже, автор «Суммы богословия» и «Суммы философии», ставших впоследствии официально признанным изложением философии католической церкви. Мистическое направление продолжают французские философы во главе с Иоанном Фиданца Бонавентурой (1221–1274), другом и оппонентом Фомы. И рационалистическое направление («схоластика» — слово, ставшее впоследствии одиозным), и мистическое направление сделались в послеренессансное время предметом сурового осуждения со стороны передовой науки: но в эпоху Зрелого Средневековья оба они сыграли положительную роль. Схоластика учила новоевропейского человека мыслить — находить в общепринятом суждении сомнительный пункт, выдвигать и аргументировать противоположные его толкования, а затем уточнять и детализировать основные разбираемые понятия и на этом новом уровне углубления в предмет снимать противоречия прежнего суждения. Впервые продемонстрированная Абеляром в его вызывающем трактате «Да и нет», а потом доведенная до совершенства Фомой в его «Суммах…», эта методика стала школой научной мысли. Мистика, со своей стороны, в известной мере учила новоевропейского человека чувствовать: опыт ее внимания к движениям и состояниям души был живо воспринят современной куртуазной культурой, и без этого опыта была бы невозможна та быстрая эволюция к психологической углубленности, которую в XII–XIII вв. проделали и рыцарская лирика, и рыцарский роман. Наконец, на рубеже Средневековья и Возрождения положительный опыт схоластики и мистики сливается и переосмысливается в творчестве Данте. Таков был общий идейный фон латинской литературы Зрелого Средневековья. В соответствии с этой борьбой идеологических направлений различны были и художественные установки, выступающие в ней, — разработка языка, стиля и жанра. Место латинского языка в двуязычной культуре средневековой Европы своеобразно. Во-первых, он оставался языком администрации и судопроизводства, языком церкви, языком школы, языком всех деловых бумаг, всей переписки. Во-вторых, он был разговорным языком того сословия, в чьих руках находилась и администрация, и церковь, и школа, — языком духовенства: чиновники в канцеляриях, причт в церкви, школяры и студенты в училищах разговаривали между собой по-латыни, да иначе эти уроженцы разных концов Европы не могли бы и понять друг друга. Здесь не только писали, но и думали по-латыни: латынь была живым языком, со своими литературными нормами и со своими тенденциями к выходу за пределы этих норм, именно эта латынь образованного общества и служила языком латинской литературы Зрелого Средневековья. Однако понимание ее норм и направление ее тенденций были различны в различных культурных течениях. Язык, как и идеология средневекового клира, восходил к тем же двум истокам — к Библии, с одной стороны, и к античным авторам, читаемым в школе (главным образом это поэты: Вергилий, Овидий, Стаций, Лукан, сатирики), — с другой. Чем ниже был культурный уровень писателя и проще его жанр, тем ближе он держался библейской латыни, более привычной и более близкой к разговорной речи; чем начитаннее был писатель и чем больше хотел он блеснуть своей ученостью, тем старательнее он копировал древних, языческих авторов. Первый путь давал больше живости и гибкости, второй — больше изящества и художественного богатства. Стиль, ориентированный на античные образцы, воспроизводил все художественные особенности античной литературы: Иоанн Сольсберийский владел цицероновским слогом не хуже, чем мастера Возрождения, Вальтер Шатильонский блестяще развивал поэтику Вергилия и Стация, а бесчисленные авторы элегий и посланий — поэтику Овидия. Но и иной стиль тоже отнюдь не чуждался художественности. В поэзии он располагал правилами сочинения стихов как более простых, силлабо-тонических (ритмических), слагавшихся на слух, так и более сложных, квантитативных (метрических), слагавшихся по книжным образцам. В прозе он располагал арсеналом риторических фигур (туллианский стиль) и ритмических ходов, придававших речи благозвучие (романский стиль, по-новому осмыслявший звучание ритмических концовок в античных периодах). Кроме того, в поэзии, а также и в прозе применялась рифма — сперва слабая, односложная, потом звучная, двусложная. Однако расцвет рифмы был уже позади: культ классических образцов в XII в. вытеснил ее из прозы и метрического стиха, и она осталась только в «ритме» — в литургических гимнах и вагантских песнях. Взаимодействие этих средств художественной формы с подлежавшим обработке жизненным и книжным материалом порождало разветвленную систему жанров, разрабатываемых средневековой латинской литературой, а из нее они переходили, видоизменяясь, в новоязычные литературы. Эти жанры составляют две довольно отчетливые группы: клерикальные жанры и светские.Клерикальные жанры
Клерикальные жанры это те, в которых христианские традиции средневековой культуры преобладают над античными. Они могут быть разделены на две подгруппы в зависимости от того, обращены они к богу или к людям. Первая — это литургическая поэзия; вторая — агиография, дидактика, аллегорическая поэзия. Литургическая поэзия, латинская гимнография — одна из самых богатых и ярких страниц средневековой европейской литературы. Количество гимнов, сложенных за несколько столетий развития этой поэзии, почти не поддается определению. В этой массовой продукции, почти сплошь безымянной, огромную часть, конечно, как и всюду, составляют произведения равнодушного ремесленничества или благочестивой неумелости. Но лучшее, что есть в этой поэзии, по праву вошло в золотой фонд мировой лирики. Историко-культурное значение этих поэтических произведений далеко выходит за пределы Средневековья — недаром музыку к «Дню гнева» Фомы Челанского писали и Орландо ди Лассо, и Моцарт, и композиторы XIX в. Они входили в эстетическое сознание и Возрождения, и классицизма, и Просвещения. Бурное гимнографическое творчество латинского Средневековья пользовалось тем, что общеобязательного канона литургической службы не существовало вплоть до XVI в., и каждая местная церковь могла украшать литургию собственными вставками и добавками. Это доходило до того, что порой весь текст литургии перекладывался на стихи, метрические и ритмические, со сложнейшими рифмами; такие «рифмованные службы» были в особенной моде в XIII в. Но даже и там, где такими крайностями не увлекались, богослужение требовало гимнов на каждый церковный праздник и для каждого чтимого местной церковью святого. Гимны о праздниках поневоле должны были перерабатывать один и тот же узкий круг образов и мотивов: здесь забота поэтов сосредоточивалась на вариациях деталей и оттенков, доходивших до необычайной тонкости. Гимны о святых были более разнообразны по содержанию и единообразны по форме: вступление, панегирик святому, эпизоды из его деяний, молитва к нему о заступничестве, заключительное исповедание ортодоксального символа веры. А вокруг этих основных типов гимнографии группировалось множество стихов, написанных по образцу гимнов, но для пения в церкви не предназначавшихся: благочестивые размышления, молитвы, поучения, даже отклики на светские события (например, на потерю Иерусалима крестоносцами), сатира против недостойных прелатов. Особенной популярностью пользовались плачи (плач Богоматери у креста, плач Рахили о чадах, плач Давида над Саулом и Ионафаном и пр.) — в них лирическое чувство поэтов находило наиболее свободный выход. По стихотворной форме в гимнографии различались метры, ритмы и секвенции. Метрами назывались гимны, написанные классическими античными строфами — сапфической, асклепиадовой и др. Традиция таких гимнов восходила к Пруденцию и его современникам; наибольшей популярностью пользовались эти формы в эпоху каролингского Возрождения; а в пору Зрелого Средневековья они уже выходят из моды. Последним мастером этой античной манеры был Альфан Салернский (ум. 1085), друг папы Григория VII, архиепископ, поэт и врач. Ритмами назывались гимны, написанные короткими строчками силлабо-тонических ямбов и хореев; традиция таких форм восходила к Амвросию и Августину. Они были легки для поэтов и для слушателей, давали хорошую основу для музыкальных вариаций, и темы литургической лирики находили в них наиболее непосредственное воплощение. Наконец, секвенция, самая своеобразная форма средневековой лирики, представляла собой первоначально не что иное, как прозу, положенную на музыку. Это были подтекстовки к долгой и сложной колоратуре, сопровождавшей приближение священника к алтарю. Такая форма родилась во Франции в IX в., получила прекрасную разработку в творчестве Ноткера Санкт-Галленского в начале X в., пользовалась популярностью (как в более строгих, так и в более свободных формах) на протяжении всего XI в. В XII в. общий вкус к четкости и ясности преобразовал форму секвенции: она стала писаться короткими строфами со звонкими рифмами и четким ритмом: первым классиком новой секвенции был поэт Адам Сен-Викторский (ум. 1192), а высшие достижения в ней принадлежат Фоме Аквинскому и поэтам-францисканцам XIII в. Особенную судьбу имела одна из малых отраслей литургической лирики — троп. Троп был тем звеном, из которого выросла вся новоевропейская литературная драма. В истории европейской культуры драма рождалась дважды, и оба раза — из культовых священнодействий: сперва в Древности из афинских празднеств в честь Диониса, потом в Средние века из христианской литургии. Преемственности здесь не было: традиция античного театра не пережила античности и средневековым читателям Теренция и Сенеки была непонятна. Новоевропейский театр должен был начинаться заново, и началом его оказался троп. Христианство, осудившее языческие игрища, само породило замену ему. Троп был такой же украшающей вставкой в литургический текст, как и секвенция. Он был приурочен к зачину литургии и служил его риторическому эмоциональному выделению. А так как троп, подобно секвенции, пелся антифонно двумя полухориями, то он рано стал приобретать форму вопросов и ответов: «Кого ищете во гробнице?» — спрашивало одно полухорие. «Иисуса Назареянина распятого», — отвечало другое. Подобные тексты стали исходным пунктом развития двух самых ранних литургических драм — пасхальной и рождественской. Чтобы диалогическая перекличка полухорий превратилась в драму, нужен был игровой, инсценировочный элемент. Он появляется уже в X в. (служебник Этельвольда Винчестерского, 960–970 гг.): в пасхальной службе среди церкви ставится подобие гробницы, а четыре переодетых монаха изображают жен-мироносиц и обращающегося к ним ангела. Затем действие начинает расширяться, к нему «прирастают» новые сцены — плач Богоматери над гробом, явление воскресшего Христа Марии Магдалине, потом сцены страстей и т. д. (любопытна аналогия с античным театром, где плач был одним из первых обязательных элементов рождающейся трагедии). Совершенно аналогичную эволюцию претерпевает и рождественская служба. Тексты литургический драмы сперва состояли из фраз Писания, механически влагаемых в уста персонажей; потом они все больше литературно обрабатываются, перелагаются в стихи, исполняемые как арии и речитативы. Выдвигаются второстепенные роли, допускающие больше свободы в разработке. Постепенно литургическая драма охватывает все темы Священного писания, выходит за его пределы и принимается инсценировать жития святых. Драма отрывается от фиксированного места в богослужении и ощущается как самостоятельное художественное произведение. Теперь она готова к тому, чтобы представление вышло из церкви на паперть и на площадь, чтобы организация представления перешла от церковных властей к городским и чтобы в латинский текст вторгались все более пространные вставки на народных языках для понятности массовому зрителю. Отсюда начинается эволюция основных жанров средневековой драмы, о которых подробней будет сказано далее. На стыке между литургическими и дидактическими жанрами лежала в клерикальной литературе агиография. Жития святых были, с одной стороны, панегириками этим святым, и отрывки из них читались в службах соответствующих праздников; с другой стороны, они были назидательным чтением, призванным взволновать и вразумить верующих образцами праведной жизни. Первоначально материал житий был историческим: в основе житий древнейших святых лежали акты их мученичеств, в основе житий позднейших святых — свидетельства современников; так, и Бернард Клервоский, и кентерберийский архиепископ Фома Бекет, погибший в 1170 г., и Франциск Ассизский, канонизированные вскоре после их смерти, нашли первых (и весьма талантливых) биографов в лице своих близких учеников. Но так как историческая достоверность была безразлична для панегирических и дидактических целей, то при переработках житий она быстро выветривалась. Переработки житий в прозе и в стихах были бесчисленны, едва ли не каждый средневековый латинский писатель принимал участие в подобном агиографическом творчестве. В этом процессе различимы две основные тенденции: схематизаторская и развлекательная. Схематизаторская тенденция преобладала в XI в.; она превращала жития в галерею повторяющихся типов святого епископа, миссионера, мученика, девственницы и т. д.; каждый обладал набором всех добродетелей, у каждого описывались детская серьезность, ранняя зрелость, дар предвидения, подвиги смирения, отречение от мира и т. д.; некоторые эпизоды стандартизировались настолько, что переходили из жития в житие дословно, менялись только имена. Развлекательная тенденция преобладает с XII в., сказываясь в стремительном накоплении фантастических рассказов о чудесах, творимых святыми и их мощами; такие рассказы отвечали не только вкусам публики, но и интересам монастырей, куда с XII в. все многолюдней стекались паломники на поклонение этим мощам. Рассказы о чудесах, легко вбиравшие в себя фольклорный сказочный материал, получили такую распространенность, что к XIII в. стали выделяться из житий и образовывать самостоятельные своды, — таковы были популярнейшие «Чудеса пресвятой девы Марии» (быстро перешедшие во французскую литературу) и сборник Цезария Гейстербахского (ок. 1180–1240) «Диалог о чудесах», где пестрый набор сказочных эпизодов циклизировался по темам (об обращении, о покаянии, об искушении, о демонах и т. д.) и был снабжен дидактическими выводами, преподносимыми старым «монахом» молодому «послушнику». Сами жития тоже рано стали предметом циклизации: в XI в. извлечения из них, предназначенные для чтения в церкви («легенды»), стали собираться в богослужебные сборники, в XII в. рост ученой любознательности повел к собиранию полных житий в огромные, до сих пор полностью не изданные своды; в XIII в. эти своды вновь стали излагаться в сокращении, но уже не для церковных служб, а для индивидуальных читателей. Самый знаменитый такой свод — «Золотая легенда» доминиканца Иакова Ворагинского (ум. 1298) — сборник 180 житий, рассчитанный на самую широкую публику, сразу получивший неслыханную популярность, переведенный (с обильными дополнениями) на все народные языки и за первые 50 лет книгопечатания изданный 90 раз. Эта своеобразная «народная книга» Позднего Средневековья послужила источником бесчисленных позднейших переработок агиографического материала, вплоть до «Легенды о Юлиане Милостивце» Флобера и «Таис» А. Франса. Жанр чудес родствен жанру видений: по существу, видение есть то же чудо, раскрывающее ясновидцу судьбу грешных и праведных душ и тем наставляющее его и читателей на путь истинный. Жанр видения вполне сложился в раннесредневековой литературе: мы находим в нем и стандартный план, и стандартный набор образов и мотивов (в том числе почти постоянные встречи с реальными историческими лицами, караемыми на том свете за недостойную жизнь, что давало простор выражению политических пристрастий автора). Литература Зрелого Средневековья продолжает разрабатывать жанр в том же направлении, детализируя картины и совершенствуя стиль; среди других произведений латинской литературы XI–XIII вв. видения занимают сравнительно скромное место, но читательская популярность их была велика: и прозаическое «Видение Тнугдала» (XII в.), и стихотворное «Видение Фулберта» (нач. XIII в.) сохранились во многих рукописях и новоязычных переводах. Центральный художественный прием видений, «откровение во сне», был быстро взят на вооружение и куртуазной, и городской дидактической литературой («Роман о Розе», «Видение Петра Пахаря»), а общая схема видения стала основой для монументального синтеза средневековой европейской культуры — для «Божественной Комедии» Данте, стоящего уже на пороге Ренессанса. Следующим шагом в область чистой дидактики является аллегорическая поэзия. Вкус к аллегории был общей чертой средневекового мировоззрения, мир осмыслялся как система соответствий, в которых за каждым единичным явлением стоял его религиозный и нравственный эквивалент; поэтому ничего не было естественнее, чем изобразить вместо носителей добродетелей и пороков сами эти добродетели и пороки в олицетворенном виде. Такое изображение могло быть представлено двояко: в эпической и в драматизированной форме. Для эпической аллегории образцом была «Психомахия» Пруденция; заданный ею мотив борьбы добра и зла за душу человека присутствует во всех средневековых произведениях этого жанра, то развернутый в широкую картину войны по всем вергилианским правилам, то сжатый до рудимента. Высшее достижение аллегорического эпоса — поэма «Антиклавдиан» цистерцианского философа Алана Лилльского (ок. 1128–1202), мастера изысканно-вычурного риторического стиля; здесь рассказывается, как Природа творит идеального человека (Природа творит его тело, а Бог повелевает божественному Уму сотворить совершенную идею человека, и с этой идеи чеканится его душа, — платоническое представление, характерное для гуманизма XII в.), сонм Добродетелей его одаряет, но вергилиевская фурия Аллекто выводит против него рать пороков, следует непременная война Добродетелей с Пороками, победа и наступление нового Золотого века. Такова была эпическая форма аллегорической поэзии; драматизированной формой ее стали эклога и дебат. Эта форма родилась от скрещения поэтики вергилианской диалогической буколики с содержанием школьного диалогического учебника-катехизиса; образцом для нее явилась «Эклога Феодула» (IX в.), где пастух Псевстий («Лживец») из Афин и пастушка Алития («Истина») из давидова рода обменивались четверостишными пересказами античных и библейских мифов. Зрелое Средневековье слагало такие дебаты во множестве; в них спорили душа и тело, смерть и человек, ангел и дьявол, вера и разум, церковь и синагога, фортуна и философия, богач и Лазарь и многочисленные добродетели с противоположными пороками. Популярность этого жанра поддерживалась его народными корнями (прения весны с зимой на майских праздниках) и имела следствием обильные пародические подражания (прение воды с вином или вина с пивом; прения о том, кто достойнее любви, клирик или рыцарь). Как аллегорическая поэма, так и аллегорическая эклога имели сильнейшее влияние на новоязычную литературу Средневековья: от первой пошел «Роман о Розе» и другие поэмы, густо населенные олицетворениями, от второй — весь жанр театрального моралите. Если житие давало образец победы добра над злом, а аллегорическая поэзия — схему борьбы добра со злом, то конкретное изображение этой борьбы в жизни и душе человека было предметом следующего жанра — автобиографии. Античность, как известно, этого жанра не знала, она воспринимала человека во всей его законченности; внимание к душевному развитию человека пришло с христианством, для которого переломом в этом развитии было обращение автора (в первые века христианства) или его вступление в духовное звание (в последующие века). Для европейской литературы это стало очень важной школой психологизма. Образцом нового жанра была знаменитая «Исповедь» Августина; но, конечно, произведения позднейших веков далеко отставали от этого образца. У Отлоха Эммерамского (ок. 1010–1070) автобиография растворяется в патетической наставительности (характерны сами заглавия его «исповедных» сочинений: «Книга видений» и «Книга искушений»), у Гвиберта Ножанского (1053–1121), известного историка крестоносцев, автобиография перерастает в историю его аббатства и окрестной епархии. Эпохой в развитии жанра стала лишь «История моих бедствий» неизменного новатора — Абеляра. Писанная около 1132–1134 гг., она должна была служить апологией перед возвращением Абеляра из очередного изгнания в Париж; в соответствии с этим покаянные ноты в ней почти не звучат, из самобичевания она превращается в самоутверждение; Абеляр откровенно гордится и своими успехами в школе и преподавании, где он всегда лучше всех, и своими успехами у женщин, где он «ни от единой не страшился отпора», а причиною всех бедствий оказывается лишь низкая зависть его неудачливых соперников. Этот образ героя уже порывает с августиновской традицией и предвещает образы ренессансных автобиографий; неудивительно, что именно по автобиографии Абеляра и по дополняющей ее переписке Абеляра с его возлюбленной Элоизой романтизированный образ этого философа стал достоянием позднейшей литературной традиции. Наконец, наиболее полное выражение дидактическая литература находила в двух жанрах: зерцале и проповеди. Зерцалом в средневековой литературе назывался вначале краткий и удобо-обозримый свод материала по любой науке; название это стало традиционным, и еще в XIII в. Винценций из Бовэ озаглавил свою исполинскую тройную энциклопедию всех наук (около 10000 глав, целиком составленных из выписок, очень систематичных, но почти неотредактированных, — «Зерцало природы», «Зерцало истории» и «Зерцало учености», т. е. философии). Но особенно привилось это заглавие к трактатам по этике. В них единообразно излагались высокие нравственные требования, завещанные христианам отцами церкви, а затем с пафосом показывалось, как далеко до этого идеала современному обществу. Обличению подвергались алчность и тщеславие, распущенность и невежество; тон был самый суровый, образцами служили библейские пророки и античные сатирики. Но при всей этой резкости обличения звучали достаточно отвлеченно (под Ювенала), а выводы из этих обличений всегда выдерживались в духе традиционной христианской морали: это была не критика, а как бы «самокритика» феодального общества, хотя, конечно, при случае в ней могли прорываться и отголоски оппозиционных еретических учений. Основное внимание латинских моралистов было обращено, конечно, на собственное, духовное сословие, много пыла в их пафос вносило традиционное соперничество белого духовенства с монашеством, цистерцианского монашества с клюнийским и т. д.; примером может служить «Перл церковный», сочинение Гиральда Камбрийского, одобренное папой Иннокентием III. Но не оставались без внимания и мирские сословия: лучшее произведение средневековой моралистики, «Поликратик» цицеронианца Иоанна Сольсберийского (ок. 1120–1180), в критической своей части обличает «забавы двора» — охоту, игры, музыку, зрелища, гадания, предрассудки и пр., а в положительной части развивает очень зрелую для своего времени политическую теорию, по которой королевская власть подчинена божественному закону, и отступающий от него король-тиран может быть низложен и убит. Это не единственный в дидактической литературе плод тесного взаимодействия духовного и рыцарского сословия: к той же литературе зерцал принадлежит знаменитый трактат «О любви» (между 1174 и 1186 гг.) Андрея Капеллана, служившего при французском дворе, — составленное в трех книгах по овидиевскому образцу (как добиться любви, как сохранить любовь, как избавиться от любви) самое систематическое изложение куртуазной этики любви, вплоть до пересказов «постановлений» легендарных «судилищ любви». Здесь религиозная назидательность уступает место куртуазной этике. Последний из дидактических жанров, проповедь, была самым массовым жанром средневековой литературы; она стояла ближе всего к народной жизни, и в ней можно было бы ожидать наиболее конкретные отголоски действительности. Это, однако, не так; проповедь неожиданно крепко держалась за свои древние образцы. Кроме того, существовала значительная разница между проповедью на латинском языке, обращенной к узкому кругу духовенства (братии монастыря или капитулу церкви), и проповедью на народном языке, обращенной к мирянам; записывались, как правило, лишь проповеди первого типа с более отвлеченным содержанием. Однако жизнь все же проникала в проповедную литературу, только не с наставительной, а с развлекательной стороны: чтобы привлечь интерес слушателей, проповедник должен был использовать в качестве примера житийные эпизоды, рассказы о чудесах, а также притчи, имеющие любое содержание, лишь бы оно давало возможность для моральных выводов или аллегорических толкований. Сборники таких притч рано стали составляться для нужд проповедников, и в них сразу начал проникать фольклорный материал. Первый такой сборник (под заглавием «Учительная книга клирика») составил в начале XII в. испанец Петр Альфонси, широко используя в нем притчи, почерпнутые из знакомой ему арабской дидактической литературы; с арабского же были переведены «Калила и Димна» и «Книга о семи мудрецах»; оживился интерес к эзоповским басням. Использование подобного «смехотворного» материала в проповедях первоначально встречало осуждение, но с XIII в., когда развернули свою массовую деятельность францисканцы и доминиканцы, такое дидактическое применение притч, новелл и анекдотов стало общепринятым. Среди многочисленных сборников такого материала, сложившихся в XIII–XIV вв., наибольшую славу приобрела книга, получившая заглавие «Римские деяния» (действие большинства ее рассказов произвольно приурочивалось ко времени того или иного «римского царя»). Это свыше полутораста рассказов, каждый из которых состоит из двух частей — повествования и нравоучения. Сюжеты повествований — античные мифы и исторические эпизоды (пересказанные фантастически вольно), бытовые новеллы, сказки, чудесные истории, шутки; а в нравоучениях все персонажи и ситуации этих рассказов, до мелочей, оказываются обозначающими бога-творца, Христа, человека, дьявола, церковь и т. д. Контраст развлекательных сюжетов и поучительной аллегоризации так разителен, что обыгрывание его едва ли не было нарочитым средством художественного эффекта. В латинской дидактической литературе получил свою закалку и такой ведущий жанр будущей ренессансной литературы, как новелла. Сюжетами «Римских деяний» пользовались и Боккаччо, и Чосер, и Шекспир, книга была переведена на все европейские языки, а в XVII в. в переводе с польского она дошла и до русского читателя.Светские жанры
Между клерикальными и светскими жанрами средневековой латинской литературы переходным является историография. Она служила одновременно и дидактическим целям (как картина божьего попечения над судьбами человечества), и научным (как свод фактической информации), и художественным (как материал для занимательного чтения). Средневековая историография имела два истока — хронику и летопись (анналы). Жанр хроники был унаследован от античности: это был краткий обзор истории древности, от «сотворения мира» приблизительно до конца античности; наряду с позднеримскими образцами (Флор, Евтропий) здесь важнейшим источником стал Евсевий (в латинской переработке Иеронима), впервые установивший искусственную синхронизацию событий библейской и античной истории. Именно здесь демонстрировалась несложная христианская «философия истории» (шесть возрастов мира по числу дней творения, от «младенчества» до «дряхлости»; четыре мировые державы, от Мидийской до Римской; три религиозные эпохи: до Моисея, до Христа и после Христа; по любому членению современность оказывалась в последнем периоде, недалеко от конца света и Страшного суда). Жанр летописи был заново создан Средневековьем: как когда-то римские летописи выросли из жреческих записей на «белых досках», так средневековые летописи выросли из монашеских записей на полях церковных календарей о неурожаях, войнах и сменах аббатов. Постепенно эти две формы сращивались: хроника сокращалась до введения к летописи, летопись расширялась до продолжения хроники. Центрами летописания были монастыри: паломники доносили сюда больше вестей о событиях, чем гонцы до королевских дворов. Расширить круг этих сведений, научиться их систематизировать — в этом состояло постепенное развитие историографии. В XI в. летопись Радульфа Глабра представляла лишь хаос разрозненных заметок; в XII в. хроники француза Сигеберта из Жамблу (ок. 1030–1112), англо-нормандца Ордерика Виталиса (1075—после 1142), англичанина Вильяма Мальмсберийского (ок. 1090 — после 1142), немца Оттона Фрейзингенского (ок. 1114–1158) становятся подлинными историческими сочинениями. Труд Ордерика построен по образцу монастырской истории, труд Оттона — как всемирная история, находящая свое завершение в Священной Римской империи и уже близящаяся к своему концу. Особое место занимали хроники отдельных событий, прежде всего крестовых походов: первый крестовый поход нашел своего историка в Гвиберте Ножанском (1053–1121), второй — в Гийоме Тирском (ок. 1130–1186), четвертый — в Гунтере Пэрисском (ум. после 1210 г.); но уже здесь новоязычная историография начинает соперничать с латинской, и сочинение Гунтера отступает на второй план перед сочинением Виллардуэна. Собственно литературный интерес латинской историографии проявляется не столько в ее художественных особенностях, сколько в ее содержании. Здесь историография часто оказывается средством сохранения и распространения национальных литературных и фольклорных сюжетов, которые через латынь делаются общеевропейским достоянием. Так, сюжеты романских сказаний о Карле Великом (в том числе и «Песни о Роланде») пересказываются в Псевдо-Турпиновой «Истории Карла Великого и Роланда», сочиненной ок. 1165 г., когда католическая церковь причислила Карла к святым. Так, сюжеты германских и скандинавских (норвежских и исландских) сказаний, в значительной части записанных впервые, составили половину больших «Деяний датчан» Саксона Грамматика (ок. 1150 — ок. 1220), к которым восходит, между прочим, и сюжет шекспировского «Гамлета». Так, славянские предания о возникновении Польши и Чехии вошли в первые латинские хроники этих стран, писанные в начале XII в. Галлом Анонимом и Косьмой Пражским, а полабские и поморские сказания нашли отражение в немецких хрониках Адама Бременского и Гельмольда. Но самым важным вкладом латинской историографии в сюжетный запас средневековой литературы были кельтские легенды, пересказанные валлийцем Гальфридом Монмутским (ок. 1100–1155) в его «Истории королей Британии» со ссылками на фантастическую «древнейшую книгу» кельтов; именно отсюда растеклись по Европе сюжеты романов о Мерлине, Артуре и его подвигах. Историческая тематика была предметом не только прозаической, но и стихотворной обработки. Здесь, конечно, задачи научные отходили на задний план, а задачи дидактические заменялись публицистическими. Главным местом сочинения злободневных исторических поэм была Италия, где знание латыни было распространено не только среди клира, но и среди мирян, и поэтому латинские поэмы находили достаточно широкую аудиторию. Такова поэма Вильгельма Апулийского (ок. 1100) о деяниях Роберта Гискара, основателя норманнского государства в Южной Италии; таковы анонимные поэмы о победах пизанцев над арабами («Стих о победе пизанцев», 1088; «Книга о войне с Майоркой», 1115) и о междоусобных войнах ломбардских городов («О войне Милана с Комо», «О разрушении Милана», «Деяния Фридриха I» и др.); все они стилизованы под батальные образцы Вергилия и Лукана. Получали стихотворную обработку и легендарные сюжеты истории, но большой художественностью эта обработка не отличалась; так, одновременно с прозаической «Историей Карла Великого и Роланда» Псевдо-Турпина сложилась и стихотворная «Песнь о предательстве Гвенона»; так, в XIII в. Эгидий Парижский переложил латинскими стихами Псевдо-Турпина, а Одон Магдебургский — сказание о герцоге Эрнсте; наиболее любопытна здесь, пожалуй, поэма Стефана Руанского (конец XII в.) о происхождении и подвигах норманнов под заглавием «Норманский дракон». Гораздо больший интерес представляют собой латинские эпические обработки фольклорных сюжетов, не пересказывающие новоязычных писаных текстов, а созданные прямо на материале устного народного творчества. Как было сказано, в эпоху Зрелого Средневековья подобный интерес к фольклору редок; однако все же он дал такие замечательные памятники средневековой латинской литературы, как романическую поэму «Руодлиб» (XI в.) и животный эпос «Изенгрим» (XII в.). Поэма «Руодлиб» неизвестного автора была написана в южногерманском монастыре ок. 1030–1050 гг., сохранилась не полностью и, по-видимому, осталась незавершенной. Ее герой — небогатый рыцарь, служивший сперва князьям, а потом и королю и получивший от короля в награду богатые подарки и двенадцать добрых советов; с ними он отправляется вновь искать счастья, встречает и побеждает короля гномов, должен сам стать королем, но здесь поэма обрывается. В этом содержании слились в необычайном для средневековой литературы единстве три культурных элемента: клерикально-дидактический (двенадцать советов), феодально-предкуртуазный (живописание подвигов на войне и на охоте, «вежества» в переговорах и роскоши в быту) и народно-сказочный (история с гномами, вставная новелла о рыжем прелюбодее и др.); и все это растворяется в плавном повествовании, так любовно рисующем всякую подробность, что, будь поэмадописана до развязки всех намеченных сюжетных линий, она доросла бы до размеров рыцарских романов. По существу, это и есть первый рыцарский роман — первое в новоевропейской литературе большое эпическое произведение не с историческим или псевдоисторическим, а с откровенно вымышленным сюжетом. Так и этот характернейший жанр рыцарской литературы, оказывается, получил первую разработку на латинском языке. Поэма «Изенгрим», написанная ок. 1148 г. архидиаконом Нивардом Гентским, была первой разработкой того животного эпоса, который в позднейшей городской новоязычной литературе сложился в «Роман о Ренаре». Здесь в семи книгах излагаются злоключения волка Изенгрима, обидевшего и ограбившего когда-то лиса Рейнарда и за это поплатившегося: монахи, к которым он поступает в обитель, колотят его за обжорство и пьянство, король-лев сдирает с него шкуру, лис бесчестит его волчицу, а сам волк позорно погибает под копытами стада свиней-монахинь во главе со свиньей-аббатисой. В своем обращении к животным-героям Нивард не одинок — это была общая тенденция дидактической литературы, питаемая школьным чтением эзоповских басен; еще лет за сто до него безымянный лотарингский клирик сочинил поэму «Бегство узника, аллегорически описанное» (середина XI в.), в которой судьба монаха, сбежавшего из монастыря, представлена в бедственных похождениях теленка, сбежавшего из родного хлева, а в следующем после Ниварда поколении сатирик Нигелл Вирекер из Кентербери (ок. 1130–1200) в поэме «Зерцало глупцов» с тяжелой едкостью изображает клирика, мечтающего о карьере аббата или епископа, под видом осла Бурнелла, бражничающего среди студентов и сочиняющего устав нового монашеского ордена, где можно будет вести совсем привольную жизнь. В отличие от этих писателей Нивард не увлекается ни дидактической, ни сатирической тенденцией (хотя, конечно, сатирических нот в его книге много). Его поэма прежде всего развлекательна, язык изящен и местами разговорно-жив, а нелегкое для поэта нанизывание сказочных эпизодов обнаруживает большое композиционное искусство. Нивард, как и безымянный автор «Руодлиба», не имел перед глазами никаких новоязычных образцов и опирался только на устное творчество; зато его поэма послужила хорошей опорой для позднейших французских, нидерландских и немецких сочинителей «Романа о Ренаре». Гораздо чаще латинский эпос использовал для переработки не фольклорные, а книжные сюжеты; но художественный интерес их значительно меньше. Важным источником сюжетов продолжала оставаться Библия; стихотворные упражнения на библейские темы писали очень многие поэты; венцом таких занятий был огромный сборник библейских переложений Петра Риги (вторая половина XII в.) «Аврора, или Писание в стихах». Вслед за Библией источником сюжетов была античность; но она не могла обогатить латинский эпос так, как французский и немецкий, хотя бы потому, что у латинского читателя уже были и «Энеида», и «Фиваида», и «Фарсалия», соперничать с которыми средневековые поэты не помышляли. Правда, досадным пробелом ощущалось отсутствие цельного эпоса о троянской войне (здесь латинская поэзия располагала лишь «Латинской Илиадой», кратким пересказом Гомера — I в. н. э.); заполнить этот пробел Средневековье пыталось неоднократно, с наибольшим успехом — в поэме Иосифа Эксетерского (ум. ок. 1210) «О Троянской войне»: в основе его рассказа лежала «История падения Трои», основной источник средневековых троянских сюжетов, но сухой конспект Дареса Иосиф сумел превратить в поэму, написанную в лучших традициях Вергилия и Стация. Однако высшим достижением средневековой латинской поэзии на античные темы стала «Александреида» Вальтера Шатильонского (ок. 1135 — после 1200), одного из талантливейших эпиков и лириков своего века. Написанная ок. 1178–1182 гг., она была далеко не первой средневековой обработкой истории Александра Македонского, интерес к которой так ярко вспыхнул в эпоху Крестовых походов — ей предшествовали новоязычные версии Альберика Безансонского, Лампрехта Немецкого и Ламбера ле Тора; но Вальтер решительно уклонился от использования поздних, сказочных повествований об Александре, положил в основу своего рассказа текст Квинта Курция (с небольшими добавлениями по христианским и талмудическим источникам); он искусно сократил второстепенные эпизоды, чтобы выделить главные столкновения Александра с персидским царем Дарием и индийским правителем Пором, эффектно развернул в начале поэмы картину воспитания своего идеального героя мудрым Аристотелем, а в конце — картину космического заговора Левиафана, Природы и Предательства против Александра, чьи подвиги грозят нарушить мировое равновесие, потом смерть Александра и ожидающий его апофеоз на Олимпе. Христианские мотивы полностью отсутствуют в поэме, действием правят боги и судьба; и если для Средневековья характерно двойственное отношение к образу Александра, клерикально-моралистическое — как к носителю мирской гордыни, наказанному ранней смертью, и куртуазно-апологетическое — как к средоточию всех рыцарских доблестей, то Вальтер, хотя и клирик, решительно принимает рыцарскую точку зрения на своего героя. Поэма Вальтера была встречена современниками с восторгом, изучалась в школах наравне с «Энеидой» и послужила важнейшим источником для всех позднейших обработок легенды об Александре, вплоть до исландских и чешских. Такова была латинская эпическая поэзия Зрелого Средневековья; но едва ли не усердней разрабатывалась в эту эпоху латинская лирическая поэзия светского содержания. Питомником ее была школа: здесь изучение грамматики и риторики непременно сопровождалось упражнениями в сочинении метрических стихов. Вкус к такому стихотворству оставался у просвещенных клириков и по выходе из школы, и они с удовольствием продолжали обмениваться стихотворными посланиями, посвящать знатным покровителям стихотворные панегирики и оттачивать свой стиль в эпиграммах и элегиях на латинском языке. Главным образцом этой поэзии был Овидий: самый изящный и светский из римских поэтов, он был ближе всего по духу клирику куртуазной эпохи. Если поэзия каролингского времени с ее пафосом трона и меча условно называется «вергилианским возрождением», а поэзия X–XI вв. с ее правописательным морализмом — «теренцианским и горацианским возрождением», то поэзия XII в. с ее культом красоты, любви и дружбы обычно именуется «овидианским возрождением». Популярность Овидия в XII в. была огромна, по его «Метаморфозам» учились античной мифологии, по элегиям и посланиям — светскому поведению и чувствам, по «Лекарству от любви» — нравственности. Подражания Овидию были столь многочисленны и искусны, что многие из них ходили под именем самого Овидия. В начале XII в. эти вариации на овидиевские темы писались еще сравнительно сдержанно, с оглядкой на христианские нравственные идеалы; к концу XII в. они становились все вольнее и вольнее, далеко превосходя Овидия в эротике и вольнодумстве; на рубеже XIII в. предел этого развития был достигнут, и овидианское творчество разом иссякает. Виднее всего эта эволюция выступает в жанре элегии. Здесь поэты начала XII в. разрабатывали по преимуществу традицию философских элегий Овидия — его раздумий о превратности собственной судьбы, перекликавшихся с христианскими медитациями о суетности всего земного. Лучшим образцом такой тематики могут считаться две элегии Хильдеберта Лаварденского (1056–1133), гармоничнейшего из поэтов раннего овидианского возрождения, ставшего образцом для бесчисленных подражателей; эти элегии были ему внушены видом Рима, лежавшего в развалинах после войны Генриха IV с Григорием VII, и впоследствии не раз сравнивались с сонетами «Древностей Рима» Дю Белле. А в конце XII в. вместо философских элегий в центре внимания овидианцев оказываются любовные; ученые клирики бравируют игрой в эротику, далеко оставляя позади даже свои античные образцы. Предела здесь достиг Серлон Вильтонский, преподаватель грамматики и риторики в Париже, величайший виртуоз стиха; его элегию, начинавшуюся «Где — неважно, неважно — когда, и неважно, с которой Девушкой был я один…», еще издатели XIX в. не решались напечатать до конца. В своем вольнодумстве Серлон доходил до высказываний, редких для его эпохи:(Перевод М. Гаспарова)
Поэзия вагантов
Слово «вагант» значит «бродячий»; оно издавна применялось к священникам без прихода и к монахам, покинувшим монастырь, которые скитались из города в город. Подпадали под него и школяры, в поисках знаний менявшие школу за школой. В XII–XIII вв. масса таких школяров на дорогах Европы резко возросла. Эпоха Крестовых походов и коммунальных революций резко повысила спрос на грамотных людей, соборные школы и первые университеты в ответ на это стали выпускать все больше и больше образованных клириков, и скоро критическая точка была перейдена: производство интеллигенции превратилось в перепроизводство, молодым клирикам все труднее было найти себе приход, учительскую кафедру или службу в канцелярии, и в ожидании этого они скитались с места на место, кормясь подаяниями аббатов, епископов и светских сеньоров и платя за это латинскими славословиями. Нравы этой умствующей бродячей толпы серьезно беспокоили духовные власти; к XIII в. все чаще принимаются суровые постановления, чтобы обуздать «буйство и шутовство» этой братии. В этих постановлениях упоминается характерное название обличаемых школяров «голиарды»; первоначально это означало (по различным этимологиям) «чертовы слуги» или «обжоры», но постепенно из бранной клички стало гордым самоназванием; из него вырос целый миф о гуляке и стихотворце Голиафе, последователи которого будто бы образовывали организованный бродячий орден со своим уставом, порядками, празднествами и песнями:(Перевод М. Гаспарова)
(Перевод М. Гаспарова)
(Перевод О. Румера)
(Перевод М. Гаспарова)
(Перевод Л. Гинзбурга)
(Перевод М. Гаспарова)
(Перевод Б. Ярхо)
Глава 2. Героический эпос Западной Европы
Мелетинский Е.М.
Общие черты героического эпоса периода Зрелого Средневековья
В период Зрелого Средневековья продолжается развитие традиций народно-эпической литературы. Это один из существенных этапов ее истории, когда героический эпос стал важнейшим звеном средневековой книжной словесности. Героический эпос Зрелого Средневековья отразил процессы этнической и государственной консолидации и складывающиеся сеньериально-вассальные отношения. Историческая тематика в эпосе расширилась, потеснив сказочно-мифологическую, увеличилось значение христианских мотивов и усилился патриотический пафос, была разработана большая эпическая форма и более гибкая стилистика, чему способствовало некоторое отдаление от чисто фольклорных образцов. Однако все это привело к известному обеднению сюжета и мифопоэтической образности, поэтому впоследствии рыцарский роман вновь обратился к фольклорной фантастике. Все эти особенности нового этапа в истории эпоса тесно связаны между собой внутренне. Переход от эпической архаики к эпической классике, в частности, выразился в том, что эпосы народностей, достигших ступени отчетливой государственной консолидации, отказались от языка мифа и сказки и обратились к разработке сюжетов, взятых из исторических преданий (продолжая все же использовать, разумеется, и старые сюжетные и языковые клише, восходящие к мифам). Родо-племенные интересы были оттеснены интересами национальными, пусть еще в зачаточной форме, поэтому во многих эпических памятниках мы находим ярко выраженные патриотические мотивы, связанные часто с борьбой с иноземными и иноверными завоевателями. Патриотические мотивы, как это специфично для Средневековья, частично выступают в форме противопоставления христиан «неверным» мусульманам (в романских и славянских литературах). Как сказано, эпос на новом этапе изображает феодальные усобицы и сеньериально-вассальные отношения, но в силу эпической специфики вассальная верность (в «Песни о Нибелунгах», «Песни о Роланде», «Песни о моем Сиде»), как правило, сливается с верностью роду, племени, родной стране, государству. Характерная фигура в эпосе этого времени — эпический «король», власть которого воплощает единство страны. Он показан в сложных отношениях с главным эпическим героем — носителем народных идеалов. Вассальная верность королю сочетается с рассказом о его слабости, несправедливости, с весьма критическим изображением придворной среды и феодальных раздоров (в цикле французских поэм о Гильоме Оранжском). В эпосе отражены и антиаристократические тенденции (в песнях о Дитрихе Бернском или в «Песни о моем Сиде»). В эпико-героические произведения XII–XIII вв. проникает уже порой и влияние куртуазного (рыцарского) романа (в «Песни о Нибелунгах»). Но даже при идеализации куртуазных форм быта эпос в основном сохраняет народно-героические идеалы, героическую эстетику. В героическом эпосе проявляются и некоторые тенденции, выходящие за пределы его жанровой природы, например, гипертрофированная авантюрность («Рауль де Камбре» и др.), материальные мотивировки поведения героя, терпеливо преодолевающего неблагоприятные обстоятельства (в «Песни о моем Сиде»), драматизм, доходящий до трагизма (в «Нибелунгах» и в «Песни о Роланде»). Эти разнообразные тенденции свидетельствуют о скрытых возможностях эпического рода поэзии, предвосхищают развитие романа и трагедии. Стилистические особенности эпоса теперь во многом определяются отходом от фольклора и более глубокой переработкой фольклорных традиций. В процессе перехода от устной импровизации к рецитации по рукописям появляются многочисленные enjambements, т. е. переносы из стиха в стих, развивается синонимия, увеличивается гибкость и разнообразие эпических формул, иногда уменьшается число повторов, становится возможной более четкая и стройная композиция («Песнь о Роланде»). Хотя широкая циклизация знакома и устному творчеству (например, в фольклоре Средней Азии), но в основном создание эпических произведений большого объема и их сложение в циклы поддерживается переходом от устной импровизации к рукописной книге. По-видимому, книжность способствует и зарождению «психологической» характеристики, а также интерпретации героического характера в плане своеобразной трагической вины. Однако взаимодействие фольклора и книжной словесности активно продолжается: в сочинении и особенно исполнении многих произведений эпоса велико участие в этот период шпильманов и жонглеров.Французский героический эпос
Эпос романских народов — французов и испанцев — целиком укладывается в рамки X–XIII вв. Только с IX в. отчетливо выделяются романские языки и начинается на них литературное творчество. Не ранее чем ко второй половине VIII в. относятся исторические события, отголоски которых слышны в эпосе. Это, разумеется, не исключает того, что народная поэзия романских народов унаследовала какие-то элементы фольклорной традиции германцев, создавших на этой территории первые «варварские государства» — франков и визиготов. Переход от народной латыни к старофранцузскому языку и начало этнической консолидации будущих французов, а также первый этап феодализации падают во Франции на эпоху Каролингов (VIII–IX вв.). Эта эпоха выступает в героической поэзии как своего рода эпическое время. Самый выдающийся из Каролингов, коронованный в 800 г. западноримским императором Карл Великий стал эпическим королем, неизменно благородным, величественным и могучим «седобородым Карлом», властителем эпической «милой Франции». Сохранилось около 100 французских героических поэм, так называемых «chansons de geste» («песен о деяниях»), относящихся, по-видимому, к X–XIII вв. и написанных строфами (лессами), связанными ассонансами, которые в поздних редакциях (XIII–XIV вв.) уступают место точным рифмам. Ассонанс специфичен для древнейшего романского (французского и испанского) эпоса, как аллитерация — для германского. Французский эпический стих в дошедших до нас памятниках — силлабическийдесятисложник. Французский эпос сложился в IX–X вв. в устном народном творчестве. Гипотеза Ж. Бедье и его школы о формировании этого эпоса в XII в. из хроник и монастырских преданий малоубедительна. Французский эпос дошел до нас в основном в виде длинных поэм, которые являются итогом сложной качественной эволюции кратких эпических песен (кантилен), а не их механическим объединением (как это представлял себе Г. Парис). Носителями эпической традиции в фольклорной Франции были жонглеры, бродячие народные певцы, аналогичные немецким шпильманам. Жонглеры исполняли поэмы напевным речитативом, аккомпанируя себе на маленькой арфе или виоле. Они выступали в рыцарских замках и на городских площадях во время ярмарок. Дошедшие до нас книжные поэмы хранят весьма отчетливые следы устной эпической традиции. Первоначальный объем героических песен был, вероятно, невелик. Большие поэмы исполнялись в несколько приемов, о чем свидетельствуют встречающиеся через определенные промежутки как бы краткие резюме предшествующего изложения или намеки, предваряющие предстоящий рассказ, чтоб заинтересовать слушателей. Впрочем, упоминание о еще несовершившихся событиях, «забегание вперед» — не только профессиональный прием устного рассказчика, он имеет и чисто художественное значение: рассказчик обращает внимание слушателей на перспективу драматического развертывания событий, на печальную судьбу героев. Во французских жестах немало всякого рода эпических клише, постоянных эпитетов, повторов, параллелизмов и т. п. Часто в сходных выражениях описывается собирание войск, поединок мечами или копьями, рукопашная схватка, поношение врага перед боем, сожаление о погибшем герое, преследование убегающего противника, сон и отдых, приближение гостя, вооружение и т. п. Заключительная строка строфы часто повторяется с некоторыми изменениями в начале следующей. Темы, фигурирующие в одной строфе, повторяются и развиваются в следующих, причем это «подхватывание» выражается порой в весьма четких структурных формах. Составляющая художественную вершину французского эпоса «Песнь о Роланде» является одновременно древнейшей из поэм. Лучшая из дошедших редакций (в оксфордской рукописи) сделана в середине XI в. англо-нормандским писцом (4002 ассонансированных стиха). В конце рукописи упомянут некий Турольд, в котором отдельные исследователи ошибочно видят автора эпопеи. В действительности он может быть переписчиком или основным редактором англо-нормандской версии. Кроме того, есть венецианский ассонансированный текст в рукописи XIV в. на франко-итальянском диалекте (употреблявшемся итальянскими народными певцами) и две группы рифмованных рукописей XIII–XIV вв. (сохранившихся в Шатору и библиотеках Венеции, Парижа, Лиона, Кембриджа). Об исключительной популярности эпоса о Роланде свидетельствуют и его обработки на большинстве романских и германских языков, в том числе восходящие к недошедшим французским источникам немецкая поэма некоего «священника» Конрада (ок. 1170 г.), древне-скандинавская «Карламагнуссага» (ок. 1240 г.), две латинские обработки — «Песнь о предательстве Гвенона» и «История Карла Великого и Роланда» (так называемая хроника Псевдо-Турпина) и некоторые другие. «Песнь о Роланде» повествует о битве в Ронсевальском ущелье, в Пиренеях, французского отряда, подвергшегося нападению сарацин (мавров) в конце испанского похода Карла Великого. Арьергард французского войска, возглавленный племянником и любимцем Карла Роландом, героически погибает во имя «милой Франции» и христианства, сражаясь с несметными полчищами мавров-мусульман. Главным виновником гибели отряда представлен отчим Роланда — Ганелон, из ненависти к пасынку вступивший в сговор с царем Сарагосы Марсилием. За смерть Роланда, его друга Оливье и всех «двенадцати пэров» мстит Карл, истребивший огромную армию, собранную с разных концов мусульманского мира. Ганелон казнен после окончательно изобличившего его «божьего суда» — судебного поединка его противника (Тьерри) и родича (Пинабеля). Сюжет «Песни о Роланде» имеет весьма конкретную историческую основу, о чем свидетельствуют французские и арабские хроники. В 778 г. Карл Великий был призван в Испанию одним из мусульманских правителей, Ибналь-Араби, возглавлявшим борьбу против кордовского халифа Абдеррахмана. Он пообещал Карлу за помощь отдать Сарагосу, но правитель Сарагосы отказался впустить французов, и Карлу пришлось удалиться, кроме того, до него дошли вести о восстании саксов. При переходе Пиренейских перевалов баски (христиане), мстившие за разрушение Карлом города Пампелуны, перебили арьергард французского войска (15 августа 778 г.). На основании арабских источников можно предположить, что в этом сражении частично участвовали и мавры, освободившие аль-Араби, задержанного Карлом в качестве заложника. Эйнхард, повествующий полвека спустя в «Жизнеописании Карла Великого» об уроне, нанесенном франкам «вероломством басков», называет имена знатнейших рыцарей, погибших в Ронсевале. В большинстве списков этого произведения фигурируют только двое — королевский стольник Эггихард и пфальцграф Ансельм (оба не известны «Песни о Роланде»), но в некоторых списках, может быть уже под влиянием складывающегося народного предания, назван и «Хруодланд, префект бретонской марки», т. е. эпический Роланд. В VIII–IX вв. в обстановке частых столкновений франков с испанскими маврами была популярна антимусульманская идея борьбы наследницы Рима — христианской империи Каролингов — с язычниками, завладевшими Испанией. Именно в эту эпоху принято было насильственное крещение побежденных — мотив, фигурирующий и в «Песни о Роланде». Около 840 г. в «Жизнеописании Людовика», написанном от имени «лимузинского астронома», в этом духе был осмыслен и испанский поход Карла Великого 778 г. Исходя из приведенных данных, крупнейший современный испанский филолог Р. Менендес Пидаль приурочивает к VIII–IX вв. не только зарождение сказания, но и создание поэмы о Роланде и формирование основной политической концепции, известной нам по оксфордской рукописи. Идея «священной войны» против мусульман ожила во второй половине XI в. во время подготовки Первого крестового похода. Очень важно заметить, что в этот период многие французские рыцари приняли участие в изгнании мавров из Испании под знаменем Альфонса VI Кастильского. Не исключено, что легенды и песни о Карле Великом в XI–XII вв. включали отдельные элементы биографии Альфонса VI, которого ряд хроник почетно именует «Шарлеманем», хотя гипотеза о том, что «Песнь о Роланде» целиком порождена событиями реконкисты конца XI в., конечно, малоправдоподобна. По-видимому, основные элементы эпического сказания сложились в IX в. Очень возможно, что в IX в. уже существовала и «Песнь о Роланде», как это считает Р. Менендес Пидаль, однако твердыми доказательствами наука пока не располагает. Так называемый «Гаагский фрагмент» подтверждает существование жанра «песен о деяниях», по крайней мере, во второй половице X в. «Песнь о Роланде», безусловно, бытовала в XI в. По свидетельству хроники Вильяма Мальмсберийского (начало XII в.), перед битвой при Гастингсе в 1066 г. нормандский жонглер исполнял «Кантилену о Роланде». Вероятно, эта «Кантилена…» была относительно небольшого объема. Сравнительный анализ различных редакций «Песни о Роланде» показывает, что ряд эпизодов, в частности сражение Карла с мусульманским воинством Балигана (идейно-художественная «дань» Первому крестовому походу), посольство Бланкандрина, смерть и самый образ невесты Роланда, испытание виновности Ганелона путем судебного поединка, — позднейшие напластования на первоначальную сюжетную основу. В 1953 г. была опубликована латинская рукопись XI в. из архива монастыря св. Эмилиана, содержащая краткий пересказ архаической версии «Песни о Роланде». Здесь испанский поход Карла ограничивается осадой Сарагосы, нет даже упоминания о Ганелоне. Возможно, что предание о Ганелоне (его прототипом считается санский архиепископ Ванило, изменивший в 859 г. Карлу Лысому) первоначально не было включено в «Песнь». Введение образа Оливье — побратима Роланда, по-видимому, произошло в X в., поскольку в конце X — начале XI в. становится популярным неизвестное ранее латинское имя Оливариуса. Часто двух братьев или сыновей двух друзей в эту эпоху нарекают при крещении Оливье и Роландом. Само имя Оливье, вероятно, восходит к олицетворению мудрости в древе оливы и связано с традиционной антитезой благоразумия и мужества, соответствующей контрасту характеров Оливье и Роланда. Следует отметить, что на основе перечисленных добавлений к первоначальному ядру исторического эпоса строится симметрическая композиционная структура «Песни о Роланде» и ее строго логическая система образов, а также четкость строфической структуры. Эти особенности «Песни о Роланде» — результат не только определенного устно-поэтического развития, но и литературной обработки, которая, так же как в германском эпосе, возможно, усилила и драматизм, и трагическую окраску, нехарактерную для фольклора. Художественные достоинства «Песни о Роланде» в значительной мере определяются сочетанием устно-эпической поэтики с высокой поэтической оригинальностью — следствие литературной обработки. Во французском эпосе строфы, возникшие на музыкально-лирической основе, не всегда совпадают с повествовательным членением. Однако в «Песни о Роланде» строфа представляет собой строгое единство, одновременно лирическое и повествовательное, причем строфы, как правило, группируются в своеобразные триады. Более строго, чем в устном эпическом произведении, в «Песни о Роланде» применяется эпическое варьирование, т. е. повторение, несколькими словами уже рассказанного ранее. Повторные триады встречаются в особо патетических местах (сговор Марсилия с Ганелоном, спор Роланда и Оливье, трубить ли в рог, прощание Роланда со своим мечом). С большим искусством использовано эпическое варьирование в описании смерти Роланда. Единое событие расчленяется этим приемом на ряд дополняющих друг друга наглядных картин. Роланд прощается с мечом и пытается сломать его о скалу, ложится лицом к Испании, отдает перчатку ангелу и т. д. На параллелизмах строится композиционная структура поэмы. Развитие действия отчетливо включает завязку (предательство Ганелона), кульминацию (битва) и развязку (месть Карла), которые, в свою очередь, делятся каждая на два этапа, по-своему между собой контрастирующие. Завязка включает в себя посольство Бланкандрина и посольство Ганелона, кульминация — два сражения с ратью Марсилия (одно успешное, другое гибельное для франков), развязка — месть сарацинам и месть Ганелону. Принцип контраста лежит в основе системы образов: Роланд противопоставлен королю Карлу, Оливье и Ганелону. Величественный, могучий император Карл выступает как эпический монарх, а его юный племянник — активное действующее лицо, инициатор и главный участник основных событий. Роланд — типичный для эпоса героический характер, подобно Ахиллу, Гильгамешу и т. п. Ему также свойственна неистовость, безмерность (démesure — по определению французского эпоса), богатырская переоценка своих сил. Роланд отказывается вовремя затрубить в рог и призвать на помощь Карла Великого. По этому поводу и возникает конфликт с разумным Оливье.(Перевод Ю. Корнеева)
(Перевод Ю. Корнеева)
Немецкий героический эпос
В XII в. в Германии в условиях развитого феодального общества появляется светская литература на немецком языке. Она представлена в основном рыцарским романом, создававшимся по французским образцам. Однако в придунайских землях (на территории Баварии и будущей Австрии), где при феодальных дворах еще сохранялись «старомодные» вкусы, в это же время перерабатывается в обширные книжные поэмы героический эпос, бытовавший в исполнении шпильманов. Отчасти еще в устном исполнении и тем более в литературной обработке древний эпос претерпел существенные изменения. Аллитерация заменилась рифмой (так называемая «нибелунгова строфа» состоит из четырех длинных стихов, объединенных парными рифмами; в каждом длинном стихе первое полустишие имеет четыре, а второе — три ударения; в последнем стихе каждое полустишие имеет четыре ударения). Метрическая реформа не могла не отразиться на поэтическом языке, хотя принципы германского фольклорно-эпического стиля (парные формулы, постоянные эпитеты и т. п.) в шпильманском эпосе не менее отчетливы, чем в «Песни о Хильдебранде». Многочисленные «эпические» описания и другие приемы, замедляющие действие, отличают обширные шпильманские поэмы от кратких эпикодраматических песен типа «Песни о Хильдебранде». Некоторое влияние на шпильманский эпос оказал стиль куртуазного романа. В эпосе этого типа получил известное отражение устоявшийся быт феодального, христианского общества с его сеньериально-вассальцыми отношениями, культом «прекрасной дамы» и т. п. Это проявилось в обрисовке отдельных образов, в трактовке традиционных мотивов, даже в изменениях сюжета. Вершина немецкого эпоса — знаменитая «Песнь о Нибелунгах», поэма из 39 глав («авантюр»), включающая около 10 тысяч стихов. Окончательно сложившаяся около 1200 г. в австрийских землях (рукопись на средневерхненемецком языке), она впервые была опубликована И. Я. Бодмером в 1757 г. «Песнь о Нибелунгах» — не редакционный свод ряда отдельных анонимных песен (теория К. Лахмана), а плод коренной трансформации кратких аллитерационных повествовательно-диалогических песен в героическую эпопею. А. Хойслер, обосновавший эту точку зрения, предложил реконструкцию основных этапов формирования «Песни о Нибелунгах» (эта реконструкция в главных чертах теперь общепринята): исходный пункт — две первоначально независимые краткие франкские песни о Брюнхильде (сватовство Гунтера и смерть Зигфрида) и о гибели бургундов. Они восстанавливаются по старой песни о Сигурде и по песни об Атли в «Эдде». От песни о Брюнхильде через шпильманскую обработку XII в. (отраженную в норвежской «Саге о Тидреке») путь идет к первой части «Песни о Нибелунгах». Песнь о гибели бургундов существенно перерабатывается в VIII в. в Баварии, она сближается со сказаниями о Дитрихе Бернском. Сюда включаются образы Дитриха Бернского и его старшего дружинника Хильдебранда. Аттила (Этцель) превращается в «доброго» эпического монарха. В XII в. австрийский шпильман использовал новую строфическую форму и расширил древнюю песнь до эпоса в не дошедшей до нас поэме «Гибель Нибелунгов», которая непосредственно предшествует второй части «Песни о Нибелунгах». Так создается единое произведение о Нибелунгах — «Песнь о Нибелунгах». Ее краткое содержание сводится к следующему. В город Вормс к королю Гунтеру, прослышав о красоте его сестры Кримхильды, едет свататься королевич Зигфрид с Нижнего Рейна. Гунтер требует от Зигфрида помощи в своем собственном сватовстве к богатырше Брюнхильде, царствующей в Исландии. Благодаря шапке-невидимке Зигфрид незаметно для Брюнхильды помогает Гунтеру победить ее в воинских состязаниях и на брачном ложе. Обман обнаруживается через десять лет в результате спора королев о достоинствах своих мужей. Кримхильда показывает Брюнхильде, считавшей Зигфрида вассалом Гунтера, перстень и пояс, отнятые Зигфридом у Брюнхильды в брачную ночь, и называет ее наложницей Зигфрида. Вассал и советник бургундских королей Хаген фон Тронье с согласия Гунтера мстит за Брюнхильду. Он убивает на охоте Зигфрида (выведав у Кримхильды его уязвимое место), а добытый Зигфридом клад Нибелунгов погружает на дно Рейна. Во второй части, действие которой развертывается через много лет, Кримхильда, вышедшая теперь замуж за Этцеля, зазывает в страну гуннов бургундов, чтоб отмстить за Зигфрида и вернуть себе клад Нибелунгов. Во время боя в пиршественном зале погибают все бургундские воины, а Гунтера и Хагена берет в плен Дитрих Бернский. Он отдает их в руки Кримхильды с условием, что та пощадит их. Однако Кримхильда убивает Гунтера, а затем и Хагена, которому она собственноручно сносит голову мечом Зигфрида. Старый Хильдебранд, возмущенный поступком Кримхильды, ударом меча разрубает ее на части. «Песни о Нибелунгах», в отличие от архаической скандинавской версии, совершенно чужды элементы языческой мифологии, здесь сильно трансформируется фаталистическая концепция сюжета. Мир богатырских сказок и исторических легенд, заполняющий «Эдду», оттеснен на задний план. В первой части немецкой поэмы юношеские приключения Зигфрида (добывание клада, шапки-невидимки, победа над драконом и приобретение неуязвимости) носят чисто сказочный характер и вынесены за рамки основного действия. Сватовство к Брюнхильде также наделено сказочными чертами, но уже переделанными в стиле рыцарского романа. Сказочность подчеркивает историческую дистанцию, отделяющую читателя от героев. Столкновение сказки и придворного быта создает особый художественный эффект. Пришедшие из овеянных фантастикой северных стран герои (сказочный королевич и дева-воительница) преображаются при дворе в Вормсе, он — в учтивого рыцаря, заочно влюбленного в прекрасную даму, она — в тщеславную королеву. Сказочные мотивы заслонены в первой части пышными описаниями придворной жизни — пиров, турниров, охоты, куртуазного служения даме. Эти описания даны с большим мастерством, автор восхищается богатством двора, его внешним блеском и этикетным «вежеством». На авансцене находится Вормский двор, разумеется похожий не на историческую ставку бургундских королей в V в., а на феодальные дворы XII–XIII вв. Именно в обстановке придворного быта возникает конфликт, составляющий завязку поэмы. Во второй части действие происходит в стране гуннов, в мире суровой героики исторического предания, представленного образами могучих и великодушных Этцеля, Дитриха Бернского, Хильдебранда. Однако это лишь фон, на котором по-прежнему разрешаются внутренние коллизии Вормского двора и королевского дома Бургундов. Этцель и Дитрих напрасно пытаются добиться примирения Кримхильды и ее братьев. Мир придворной реальности стоит в центре внимания: в этом мире при внешнем блеске проявляется внутреннее неблагополучие, ибо власть Гунтера и блеск его двора зиждутся на тайной силе сказочного богатыря Зигфрида, на обманном сватовстве к сказочной богатырше Брюнхильде. Несоответствие сущности и видимости не может не обнаружиться и не повести к обидам, предательству, бесконечной феодальной распре и, наконец, к гибели королевского дома Бургундов. Род и племя в «Песни о Нибелунгах» постепенно заменяются семьей и феодальной иерархией. Отсюда важнейшее сюжетное отличие от представленной в «Эдде» древнейшей ступени сказания. Кримхильда мстит не мужу за братьев, а братьям за мужа. Это изменение и дало возможность сосредоточить борьбу в пределах королевской семьи бургундов. Аналогичным образом Хаген превратился из брата Гунтера в его старшего вассала. Главный предмет ссоры королев — вопрос о том, является ли Зигфрид вассалом Гунтера. Конфликт вассального долга и семейных связей определяет поведение созданного автором «Песни о Нибелунгах» благородного Рюдигера, который погибает от руки родичей жениха своей дочери. Не случайно Кримхильда и Хаген, воплотившие идеалы семейной и вассальной верности, оказываются главными противниками. Следует, правда, заметить, что в соответствии с эстетикой народного эпоса (и в отличие от рыцарского романа) вассальная преданность Хагена Гунтеру перерастает в своеобразный «патриотизм» по отношению к бургундам и благодаря этому приобретает даже парадоксальный характер. Так, Хаген, узнав от дунайских русалок о предстоящей бургундам гибели в земле гуннов, разбивает челнок перевозчика, чтобы его соплеменники не могли опозорить себя бегством. Более того, Хаген обрекает Гунтера на казнь тем, что отказывается выдать Кримхильде тайну клада, пока живы его «господа». Честь бургундских королей дороже ему, чем их жизнь. Хаген не слуга Гунтера, а настоящий богатырь, по своему разумению защищающий интересы вормских правителей. Именно поэтому он и смог вырасти в колоссальную, чисто эпическую фигуру героического злодея. (В отличие от песен «Эдды» в «Песни о Нибелунгах» героический характер практически неотделим от демонизма.) Так же верность Кримхильды Зигфриду дает только первоначальный толчок для превращения нежной и наивной девушки в мстительную фурию, неженская жестокость которой потрясает даже таких суровых воинов, как Дитрих и Хильдебранд. Разумеется, эпос, изображающий в основном внешнее действие, а не внутренние переживания, не показывает эволюции характера Кримхильды. Просто во второй части создается совершенно иной образ, чем в первой. Вместе с тем почти маниакальная безудержность, проявляемая в борьбе Кримхильды с Хагеном, превышает и обычную в эпосе «меру» и в известной степени заслоняет те более общие начала (скажем, «семья» и «государство»), из которых борьба вырастает. В конце концов погибают не только сами герои, но и семья, государство, народ. Как сказано выше, фатализм теряет в «Песни о Нибелунгах» наивную прямолинейность. Мы явственно чувствуем дыхание неумолимого рока, но рок в значительной мере как бы порожден самими характерами и отчасти сложными противоречивыми ситуациями. При этом одни персонажи (Дитрих, Рюдигер и др.) хотят примирения, но не могут преодолеть ситуацию, а другие (Хаген и Кримхильда) развивают ее трагические возможности. Драматически-трагический характер «Нибелунгов», в отличие от спокойно гармонической эпичности Гомера, был отмечен еще Гегелем в его «Эстетике». К теме Нибелунгов (с использованием и скандинавских источников) обратились драматурги середины XIX в. (Геббель, Вагнер, Ибсен). Особо знаменита музыкально-драматическая тетралогия Вагнера «Кольцо Нибелунга». Другая своеобразная черта жанра «Песни о Нибелунгах» — сближение с рыцарским романом. Такое сближение широко распространено и в восточной литературе (например, знаменитая грузинская поэма Руставели «Витязь в тигровой шкуре», а также «Амиран-Дареджаниани», арабский эпос о подвигах Антары и др.). К началу XIII в. относится создание в австрийско-баварских землях окончательной литературной редакции еще одной выдающейся поэмы — «Кудруна» (или — «Гудруна»), написанной вариантом «нибелунговой строфы». Благодаря широкому использованию сказочной традиции «Кудруну» иногда называют «немецкой Одиссеей». Поэма состоит из вступления (рассказ о юности ирландского королевича Хагена, похищенного грифами и выросшего на необитаемом острове вместе с тремя принцессами) и двух частей, варьирующих одну и ту же тему богатырского сватовства. Первая, древнейшая часть поэмы имеет архаические скандинавские параллели, окрашенные мифологической фантастикой. В немецкой поэме сказалась характерная для шпильманского эпоса сказочная авантюрность. Чтобы получить в жены прекрасную Хильду, отец которой убивает всех женихов, Хетель отправляет сватами своих вассалов под видом купцов; один из них, Хорант, привлекает Хильду прекрасной музыкой; с согласия Хильды организуется ее похищение. После поединка Хагена, отца Хильды, и Хетеля благодаря вмешательству Хильды происходит их примирение (в отличие от скандинавской версии с ее «вечным» боем Хёгни и Хедина). Во второй части, отразившей эпоху норманнских набегов (IX–XI вв.), повествуется о судьбе дочери Хильды — Кудруны, похищенной норманнским герцогом Хартмутом. Отказавшаяся выйти замуж за своего похитителя и оставшаяся верной своему жениху Хервегу, пленница превращена злой Герлиндой, матерью Хартмута, в служанку. Печальная судьба Кудруны, напоминающая злоключения сказочной Золушки, рисуется на фоне быта рыцарского замка XII–XIII вв. Только через тринадцать лет Хервегу и его друзьям удается предпринять поход для спасения Кудруны. Поэма заканчивается поражением норманнов и счастливым возвращением Хервега и Кудруны домой. Великодушная Кудруна прощает взятого в плен Хартмута. Герлинду убивает старый Вате, который некогда участвовал в похищении Хильды. В центре поэмы, так же как и в «Песни о Нибелунгах», — образ женщины, преданной своему избраннику. Но преданность Кудруны выражается в долготерпении, нравственной стойкости, а не в демонической мстительности, как у Кримхильды. Ряд эпических произведений XIII в. разрабатывает сказания о Дитрихе Бернском. Судя по «Песни о Хильдебранде», свергнувший Одоакра с римского престола (493 г.) остготский король Деодрих (Теодорих) рисовался в эпосе исконным властителем Италии, незаконно изгнанным Одоакром и нашедшим временный приют при дворе «доброго» Аттилы. Интерпретация Аттилы как идеального эпического монарха стала возможной ввиду вассального положения остготов по отношению к гуннам. Впоследствии Одоакр был вытеснен Эрменрихом (Эрманарихом) — королем разрушенного гуннами древнего причерноморского царства остготов, уже стяжавшим славу злодея благодаря сказанию об убийстве им Сунилды (Сванхильд). Эрменрих оказывается дядей Дитриха. Роль воспитателя, вернейшего и старейшего дружинника Дитриха, традиция прочно закрепила за Хильдебрандом, а в качестве дружинника-изменника эпос рисует Витеге (упоминаемого Иорданом под именем Видигойя как храбрейшего из готов). Сам Дитрих всегда изображается благородным богатырем, возмущенным тиранией Эрменриха. Сказания о Дитрихе (за исключением поэмы «Розовый сад») были особенно популярны в крестьянской среде (свидетельство «Кведлинбургской хроники»); они меньше, чем «Песнь о Нибелунгах», испытали влияние куртуазных концепций. В поэме «Бегство Дитриха» описывается, как Эрменрих, убив своего сына и племянников, вероломно нападает на владения Дитриха, учиняя повсюду насилия и грабежи. Благородный Дитрих добровольно отдает ему часть своих городов, чтобы вызволить из плена Хильдебранда и некоторых других своих витязей. Несмотря на измену Витеге, передавшего врагу Равенну, войско Дитриха и жители Равенны наконец разбивают Эрменриха, и тот вместе со своим советником Сибехом ищет спасения в бегстве. В «Равеннской битве» и «Смерти Альпхарта» в центре внимания — измена Витеге, коварно погубившего ближайших родичей Дитриха и Хильдебранда. В поэме «Розовый сад» Дитрих и его витязи одерживают в турнире победу над Зигфридом, Гунтером, Гибихом и Гернотом, охраняющим розовый сад Кримхильды. Поэмы о Дитрихе включают образцы не только героического, но и романического эпоса. Некоторые сказания, восходящие к народным сказкам, рыцарским романам и местным преданиям, повествуют о его борьбе с великанами и карликами («Песнь об Эке», «Виргиналь», «Лаурин», «Гольдемар», «Зигенот»). Полная поэтическая биография Дитриха содержится в составленной по немецким источникам норвежской «Саге о Тидреке». Генеалогической циклизацией с Дитрихом оказались связанными и некоторые герои шпильманского эпоса, первоначально совершенно независимые, — Ортнит, Хугдитрих, Вольфдитрих и др. В поэме об Ортните, так же как в «Саге о Тидреке», фигурирует богатырь Илья, что свидетельствует о популярности среди других народов русских былин об Илье Муромце в начале XIII в. Не только поэмы о Дитрихе, Вольфдитрихе и т. п., но и шпильманский эпос XII–XIII вв. в целом наряду с германской эпической традицией использовал совершенно иные фольклорные и литературные источники: народную сказку, легенду, рыцарский роман, подчас иноземного, в том числе восточного, происхождения. Излюбленная тематика ряда шпильманских поэм («Король Ротер», «Герцог Эрнст», «Освальд», «Орендель» и др.) — путешествия в заморские страны, разнообразные приключения, многочисленные истории о сватовстве. Эти поэмы можно рассматривать в какой-то мере как демократический вариант героико-романического эпоса; в нем все с большим трудом просматривается реальная историческая действительность. Немало в шпильманском эпосе восточных (в частности, византийских) мотивов, а также сюжетов, заимствованных из агиографии.Испанский героический эпос
Испанский эпос во многом близок французскому, а искусство испанских эпических певцов-хугларов — имеет много общего с искусством французских жонглеров. Сходным является не только ассонансированный стих, но и ряд стилевых формул — эпических «общих мест». Испанский эпос также базируется в основном на историческом предании; еще больше, чем французский, он сосредоточен вокруг темы реконкисты, войны с маврами. Учитывая сильное влияние французской культуры на испанскую в XI в., когда оформился испанский эпос, Г. Парис предположил, что испанский эпос возник непосредственно под влиянием французского, в подражание ему. Эта точка зрения, однако, в последнее время полностью отброшена. Прежде всего метрика испанского эпоса, как показал Р. Менендес Пидаль, представляет собой не искажение французского десятисложника, а неравносложный (асиллабический) ассонансированный стих, в принципе более архаический, чем французский, так и не совершивший перехода от ассонансов к точным рифмам. Дистанция между «героическим веком» реконкисты и эпохой расцвета эпического творчества в Испании очень невелика, гораздо меньше, чем между «эпическим» временем Каролингов и временем распространения «chansons de geste». Сама реконкиста была в Испании народным движением, в котором участвовали и в успехе которого были заинтересованы широкие слои населения. В испанском эпосе почти полностью отсутствует фантастика, в том числе и христианская, да вообще всякая гиперболизация. Редкая в эпической поэзии точность в передаче исторических реалий сочетается с обилием бытовых деталей, с изображением довольно пестрого народного фона. Сами идеалы испанского эпоса имеют отчетливую демократическую окраску. Лучший и при этом полнее всего сохранившийся памятник испанской эпической поэзии — «Песнь о моем Сиде». Дошедшая до нас в единственном списке, составленном в 1307 г. неким Педро Аббатом, поэма, по-видимому, сложилась около 1140 г., меньше чем через полвека после смерти самого Сида. Сид — знаменитый деятель реконкисты Родриго (Руй) Диас де Бивар (1040–1099). Сидом его называли арабы (аль-сеид — господин). Родриго был ближайшим советником и военачальником короля Кастилии Санчо, но при Альфонсе VI, когда выдвинулась на первое место не кастильская, а леонская знать, Родриго Диас часто бывал в немилости и несколько раз подвергался изгнанию. В изгнании Родриго сначала служил военачальником у графа Барселоны Беренгария, а затем у мусульманского царя Сарагосы. Через некоторое время Сид начал на свой риск и страх завоевание земель, находящихся под арабским владычеством, овладел Валенсией, после чего окончательно примирился с Альфонсом VI, наголову разбил войска североафриканских альморавидов, призванных арабским правителем Севильи. Поэма и в общих чертах, и в ряде деталей, и в именах близка к истории. При этом некоторые события (такие, как три ссоры с Альфонсом VI, двукратное взятие в плен графа Барселонского, две стычки с Гарсией Ордоньесом и т. д.) сливаются в одно. Из военных походов Руй Диаса хуглар особенно выделяет его первые победы в Мединасели — тогда пограничном районе с Кастилией. Хроники не сохранили следов этих событий. Скорее всего хуглар — сам житель пограничной полосы — почерпнул сведения из местных преданий. Совершенно естественно, что поэма игнорирует службу Сида в Сарагосе и рисует его с самого начала последовательным деятелем реконкисты. Однако Сид не изображается фанатичным врагом мавров. В поэме нарисован эпизод дружбы Сида с мавританским правителем, но не с сюзереном исторического Сида, каким был одно время владыка Сарагосы, а с его вассалом — неким Абенгальвоном (возможно, лицо вымышленное). Абенгальвон выделяется благородством на фоне своих христианских соседей — графов Каррионских, избивших и бросивших в лесу своих молодых жен — дочерей Сида. Брак графов Каррионских (лиц исторических) с дочерьми Сида — вымысел автора поэмы, но, возможно, что в его основе было неудачное сватовство, прерванное очередным изгнанием Руй Диаса. Изгнание составляет исходную ситуацию в истории эпического Сида, как гнев Ахилла — в «Илиаде». С величайшим сочувствием и эпической обстоятельностью повествует поэма о том, как обездоленный изгнанник с кучкой родичей и верных вассалов, оставив нежно любимую жену и дочерей в руках короля, начинает свой трудный путь. На первых порах Сиду негде приклонить голову, он не имеет нипродовольствия, ни денег и даже вынужден прибегнуть к хитрости — «одолжить» денег у богатых евреев, отдав в залог запечатанные сундуки, набитые камнями (распространенный новеллистический мотив). Постепенно, шаг за шагом обязанный только собственному ратному труду, своему благоразумию и самоотверженности верных воинов Сид достигает великих успехов в завоевании мавританских земель, добывает несметное богатство, а уже эти успехи и богатство делают возможным примирение с королем. Конфликт «богатыря» с правителем — широко распространенная эпическая коллизия. Иногда этот конфликт ведет к бездействию героя (того же Ахилла) и даже открытому разрыву с сюзереном (вассалы-мятежники во французском эпосе). Иногда в решающий момент «богатырь» все же приходит на помощь несправедливому владыке из бескорыстной любви к родине (Илья Муромец в былине «Калин-царь», Гильом Оранжский во французском эпосе). В «Песни о моем Сиде» с «изгнания» начинается эпическая борьба Сида с маврами. Одерживая победы и отнимая земли у мусульманских властителей, Сид всячески подчеркивает свою вассальную верность несправедливому сюзерену, регулярно посылает ему богатые дары, часть своей добычи.(Перевод Б. Ярхо)
Глава 3. Куртуазная лирика
Самарин Р.М., Михайлов А.Д.
Общие черты куртуазной лирики
Ярким и многообразным проявлением антиаскетических устремлений, охвативших широкие слои феодального общества Западной Европы в пору Зрелого Средневековья (раньше всего это обнаружило себя в Провансе), стала куртуазная лирика, в которой, по словам академика В. Ф. Шишмарева, «впервые был поставлен вопрос о самоценности чувства и найдена поэтическая формула любви». Куртуазная поэзия Западной Европы находит себе типологическую параллель в ряде литератур Востока. Мы найдем «куртуазных», т. е. придворных, поэтов и в танском или сунском Китае, и в хейанской Японии, и в Иране. Но наиболее близка к куртуазной лирике Запада арабская любовная поэзия IX–XII вв. (Ибн аль-Мутазз, Абу Фирас, Ибн Зайдун, Ибн Хамдис и др.), во многом, конечно, отличная от европейской поэзии. Возникновение и расцвет куртуазной лирики, по-видимому, характерная черта литератур разных регионов в пору Зрелого Средневековья. Прилагательное «куртуазный» предполагает два значения — социальное и моральное, и эта двойственность постоянно присутствует в сознании поэтов, обыгрывается, оспаривается и утверждается. В ходе развития куртуазной лирики происходило смещение оценок — от социальной к моральной, но не подмена одна другой. Моральная оценка начинала доминировать, но не отменяла социальной, ибо куртуазное направление в литературе не разрушило сословных представлений Средневековья. Куртуазная лирика Запада была явлением сложным, имевшим и свои национальные варианты, и определенные, порой весьма отличающиеся друг от друга этапы развития. Поэтому куртуазной лирике вряд ли можно дать какое-то одно определение. Она не была — во всем своем многообразии — поэзией исключительно рыцарского сословия. Не была поэзией лишь на любовные темы, так как сатирический, дидактический и политический элементы были в ней очень заметны. Впрочем, любовная тематика преобладала. Куртуазная поэзия на любовную тему была связана с той новой трактовкой любви, которая существенно отличалась от античной и возникла в феодальную эпоху. Как заметил Ф. Энгельс, «в своем классическом виде, у провансальцев, рыцарская любовь устремляется на всех парусах к нарушению супружеской верности, и ее поэты воспевают это… Жители Северной Франции, а равным образом и бравые немцы тоже усвоили этот род поэзии вместе с соответствующей ему манерой рыцарской любви…» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 72–73). Однако следует иметь в виду, что трактовка любовной темы в куртуазной поэзии Запада была лишена единства. До сих пор остается спорным вопрос, до какой степени «платонична» была куртуазная любовь и из чего складывался «культ дамы». Несомненно, что куртуазная лирика создавалась мирянами и была обращена к их мирским делам. Это не делало их поэзию внерелигиозной. Более того, образный строй куртуазной лирики порой широко вбирал в себя религиозную символику, в ее терминах описывая любовное чувство. Специфику куртуазной поэзии или ее характерные особенности лучше всего понять, обратившись к ее национальным манифестациям, генетически и типологически между собой тесно связанным, но обладающим неповторимыми, оригинальными чертами.Лирика Прованса
Своеобразие куртуазной литературы как порождения развитого феодального общества, обладавшего богатой и сложной духовной культурой, сказалось прежде всего в поэзии Прованса, в творчестве трубадуров (от прованс. trobar — находить, создавать), расцвет которого приходится на XI–XIII вв. Куртуазная лирика родилась именно в Провансе далеко не случайно. На территории Прованса, обширной страны, лежащей между Испанией и Италией по берегу Средиземного моря, к началу XI в. сложилась культурная ситуация, особенно благоприятная для возникновения и развития широкого литературного движения. Многочисленные города Прованса, игравшие большую роль еще во время Римской империи, пострадали в пору кризиса рабовладельческого мира меньше, чем, скажем, города Галлии. Уже в XI в. они стали центрами все более оживленной экономической и культурной жизни. Провансальские города были и важными пунктами растущего торгового обмена между странами Ближнего Востока и Европой (Марсель), центрами преуспевавших средневековых ремесел (особенно Тулуза с ее прославленными ткачами). В Провансе не было сильной королевской власти, хотя бы номинальной, поэтому местные феодалы пользовались независимостью, что отразилось не только на их политическом положении, но и на их самосознании. Тяготея к богатеющим городам, поставщикам предметов роскоши, они испытывали воздействие укоренившихся здесь культурных традиций и сами влияли на культуру городов, оказывая последним свое военное покровительство и способствуя развитию их экономики. Тем самым феодалы и горожане стали здесь союзниками, а не врагами. Это вело к быстрому созданию многочисленных культурных центров. Именно в Провансе раньше, чем в других странах Европы, формируется куртуазная идеология как выражение развитого феодального общества, здесь тоже раньше, чем в иных странах Европы, вспыхивает первое большое движение против диктатуры папского Рима, известное под названием ереси катаров или альбигойцев (от одного из ее очагов — города Альби), опосредствованно связанной с восточным манихейством. Высокому уровню цивилизации в Провансе способствовали прочные взаимоотношения как с мусульманскими странами, так и со странами христианскими, еще более тесно связанными с миром арабской культуры, чем Прованс: с Каталонией и другими землями в Испании, с Италией, Сицилией, Византией. В провансальских городах XI в. уже существуют арабские, еврейские, греческие общины, вносящие свой вклад в городскую культуру Прованса. Именно через Прованс разнообразные восточные и южноевропейские влияния распространялись на континент — сначала в сопредельные французские земли, а затем и дальше на север. Особое значение провансальной нации в условиях Средневековья специально подчеркнули К. Маркс и Ф. Энгельс: «Она первая из всех наций нового времени выработала литературный язык. Ее поэзия служила тогда недостижимым образцом для всех романских народов, да и для немцев и англичан. В создании феодального рыцарства она соперничала с кастильцами, французами-северянами и английскими норманнами; в промышленности и торговле она нисколько не уступала итальянцам. Она не только „блестящим образом“ развила „одну фазу средневековой жизни“, но вызвала даже отблеск древнего эллинства среди глубочайшего средневековья» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., 2-е изд., т. 5, с. 378). Уже в XI в. в замках и городах Прованса развертывается поэтическое движение, которое со временем получает название поэзии трубадуров. Оно достигает своего расцвета в XII в. и продолжается — в ослабленном виде — в XIII столетии. Поэзия трубадуров постепенно выходит за границы Прованса и становится явлением, общим для всех стран Южной Европы, она оказывает воздействие также на страны немецкого языка и на Англию. Хотя, как правило, трубадур — лицо, входящее в состав свиты того или иного феодала, хотя его творчество чаще всего связано с жизнью замка и его обитателей — рыцарей и дам, среди трубадуров были представлены люди самых различных сословий средневекового Прованса. Наряду с трубадурами из высшей знати, вроде герцога Гильема Аквитанского или графа Рамбаута д’Ауренга (Оранжского), выдающимися поэтами-трубадурами были плебей Маркабрю, сын замкового слуги и повара Бернарт де Вентадорн, крестьянский сын Гираут де Борнейль, сын портного Гильем Фигейра и даже некий монах из Монтаудона. И хотя чаще всего среди трубадуров можно встретить рыцарей среднего достатка, владельцев небольших ленов, куртуазная культура Прованса не была создана исключительно представителями рыцарского сословия. Вместе со своими сеньорами, а часто на собственный страх и риск провансальские трубадуры принимали участие в Крестовых походах. Надолго задерживались они в Италии, Византии, в отвоеванных у арабов портах Средиземноморья. Трубадур Вакейрас последовал за своим покровителем в Грецию, где тот получил лен при дележе византийского наследия после провозглашения Латинской империи. Там, видимо, Вакейрас и погиб. Авантюрный дух эпохи Крестовых походов, которым сопутствовало небывалое расширение географического и общественного кругозора, постоянно чувствуется в творчестве трубадуров. Полезно отметить, что среди представителей провансальской лирики мы встречаем немало женщин, как правило знатных дам, включившихся в лирические любовные дебаты и тем самым переставших быть лишь прекрасным (и безмолвным!) предметом поклонения. Наибольшей известностью пользовалась поэтесса графиня де Диа, автор жизнерадостных любовных кансон, иногда сдобренных меланхолическими нотками и полных весьма смелых признаний. Она уверенно отстаивает свое право на любовь и право говорить о ней. Писали стихи и другие провансальские сеньоры — уроженка Лангедока Азалаида де Поркайраргес, некая Кастеллоза из Оверни, Клара Андузская, Мария де Вентадорн и др. Провансальские поэтессы — яркое свидетельство культурного подъема, известной эмансипации женщин и роста личностного самосознания (что может быть сопоставлено лишь с богатейшим женским поэтическим творчеством в пору Ренессанса). Близкими к среде трубадуров в Провансе были, несмотря на свое неблагородное происхождение, и жонглеры (некоторые из трубадуров, например Ук де ла Бакалария или Пистолета, прошли период «жонглерства»). Произведения трубадуров пелись — поэт выступал и как композитор. Но так как не каждый из них обладал достаточными певческими способностями, то трубадур нередко держал при себе одного или двух жонглеров — певцов-профессионалов, исполнявших его произведения под аккомпанемент виолы или арфы. Жонглер тем самым занимал заметное место в жизни трубадура. В песнях некоторых провансальских поэтов встречаются дружеские упоминания об этих сподвижниках певцов-рыцарей. Так, например, Бертран де Борн тепло говорит о «своем Папиоле», верном жонглере, друге и слуге. Эти связи с большой убедительностью раскрываются в различных жанрах поэзии трубадуров, жанрах, которые за редким исключением вышли из народной песни, из ее жизни. К народной поэзии восходят самые ранние жанры провансальской лирики: верс (стих) и кансо (кансона, песня). Из той же основы родилась двуголосая пасторела (пастушеская песня), обычно состоявшая из диалога между рыцарем и приглянувшейся ему пастушкой. Альба (рассветная песня), в которой верный друг напоминает о рассвете товарищу, забывшемуся на свидании с милой, тоже обнаруживает черты народного происхождения. Важным жанром лирики трубадуров были сирвентес — сатирические песни политического содержания — живые и острые отклики на общественные проблемы своего времени. Также к древнейшим формам народного творчества восходят такие распространенные жанры лирики трубадуров, как плань (плач) и песня-спор, песня-распря — тенсона. Подъем народных масс в эпоху первых Крестовых походов и иллюзии, которые они питали в связи с этими походами, отразились в песнях о Крестовом походе — призыве к участию в походах за море во имя защиты Земли господней от «язычников». Впрочем, в Провансе подобные песни нередко указывали и на цели, более близкие, звали на помощь соседям-испанцам и каталонцам в вековой борьбе против сарацин, прочно угнездившихся на Пиренейском полуострове. Нередко содержание песенной лирической формы бывало закреплено за данным жанром уже с самого начала вместе с определенными обязательными композиционными моментами, как это было в альбе с ее непременным ответом просыпающегося влюбленного сторожу, напоминающему о рассвете. Народная традиция подарила поэзии трубадуров музыкальность, органическую связь со стихией песни; это обеспечило поэтике трубадуров огромные творческие возможности, крывшиеся в непосредственной связи музыки и текста (не случайно некоторые поэты-трубадуры были и незаурядными музыкантами, а в одной из областей Южной Франции, в Лимузене, сложилась первая европейская музыкальная школа). В поэзии трубадуров пристальное внимание уделялось рифме, углубленную разработку получила строфическая организация лирического стихотворения. Альба, песня, плач, тенсона и многие другие формы провансальской лирики обладали специфической строфикой, совершенно обязательной для каждой из них. Пестрота и многообразие лирики трубадуров не были безграничны; напротив, они регламентировались достаточно строгим и довольно рано сложившимся каноном. Трубадуры с самого начала столкнулись с целым рядом формальных трудностей, степенью преодоления которых и мерилось мастерство поэта. Но чисто формальные поиски стали уделом лишь трубадуров «второго» и даже «третьего призыва». В пору своего расцвета провансальская лирика, это «веселое искусство» трубадуров, была далека от формализма, столь типичного для Позднего Средневековья. Это понятие литературного мастерства, несомненно присутствующее в поэзии трубадуров, не могло не сказаться на возникновении авторского самосознания (конечно, у наиболее талантливых и оригинальных поэтов, чье творческое наследие выделяется из массы анонимных произведений). И в этой области трубадурами был сделан существеннейший шаг вперед: появление авторского самосознания связано с новым этапом в развитии литературы и искусства Средних веков. Осознанное авторское творчество отличает куртуазную лирику вообще от различных форм эпоса и от песенного творчества, родившегося в народной среде. Лирический герой поэзии трубадуров (подразумевая под этим термином образ влюбленного, проходящий через многие жанры провансальской лирики) был прежде всего рыцарем, живущим интересами своего сословия, разделяющим все его пристрастия. Рыцарь-любовник испытывает к даме одно чувство — это так называемая утонченная любовь — fin amors, венцом которой были чувственные радости — прикосновение, поцелуй, наконец, обладание, но в неопределенном будущем, бесконечно далеком и несбыточном. Поэтому мотив отказа в поцелуе и других ласках типичен для куртуазной лирики, даже непременен, ибо поэт-трубадур должен томиться от неразделенной любви и излагать свои жалобы в стихах. Образ возлюбленной — образ дамы, которой отдает свою «утонченную любовь» рыцарь, — приобретает все более идеальные черты. У многих трубадуров образ любимой женщины превращается в поэтическую аллегорию женственности вообще, в символ почти религиозного характера, смыкаясь у поздних поэтов с распространенным на романском Юге культом мадонны (типологическая параллель этому — лирика некоторых арабских поэтов-суфиев, например Ибн аль-Фарида и Ибн аль-Араби). Эта очевидная спиритуализация любовного чувства, вообще всего кодекса служения даме особенно ясно проявилась в поэме-трактате Матфре Эрменгау «Бревиарий любви» (ок.1288). «Утонченная любовь», воспеваемая трубадурами, — это, как правило, неразделенная, во многом платоническая любовь. Она противостоит fals amors, т. е. «ложной любви», которую можно испытывать лишь к простолюдинке. Этот декларированный платонизм отражал социальное положение поэта, который почти всегда оказывался на более низкой ступени общественной лестницы, чем воспеваемая им дама. Отражал платонизм и типичную замковую ситуацию: дама оказывалась в центре своего маленького феодального двора, и к ней одной были направлены помыслы, стихи и песни окружавших ее рыцарей-поэтов. Этот платонизм как чисто литературная установка также входил в «веселое искусство» трубадуров, поэтому его нельзя связывать с рядом аскетических движений XII столетия (показательно, что католическая церковь весьма неодобрительно относилась к «утонченной любви», воспевавшейся поэтами Прованса). Характерная для народного творчества устойчивость основных элементов произведения — от традиционных зачинов, рефренов и концовок, от постоянных эпитетов и сравнений до мотива, лежащего в основе всей лирической пьесы, — получает в поэзии трубадуров дальнейшее закрепление. Как и вообще вся куртуазная литература Средних веков, как и породившая ее феодальная действительность, лирика трубадуров глубоко этикетна. Это отозвалось в особенной устойчивости основных форм лирической поэзии Прованса, что оставляло, однако, известный простор для проявления творческой индивидуальности. Таким образом, понятие жесткой литературной нормы, позднее (в XIII в.) закрепленное в многочисленных поэтиках-грамматиках (Раймон Видаль де Безалю и др.), возникло и постоянно подкреплялось по крайней мере благодаря трем факторам — этикетности общественного уклада, устойчивости фольклорных форм и каноническому характеру арабо-испанской поэзии, оказавшей сильное воздействие на лирику Прованса (и непосредственно своей художественной практикой, и такими теоретическими сочинениями, как, например, книга Ибн Хазма «Ожерелье голубки»). Обязательными, каноническими становились не только лирические формы, но и выражаемые при их помощи чувства (жалобы на быстро наступившую зарю в альбе, прославление недоступной возлюбленной в кансоне и т. п.). Постепенно содержательная сторона поэзии приобретала условный, игровой характер, что особенно ощутимо в поздней лирике трубадуров, когда, образно говоря, из стен замка она перешла на городскую площадь, органически слившись с поэзией горожан (традиционные весенние состязания певцов и поэтов, городские творческие объединения — пюи и т. п.). Этот переход от одной художественной системы к другой был особенно легок и непосредствен именно на почве Прованса, где культура города стала одним из слагаемых куртуазной культуры, а не противостояла ей. Быстро сложившиеся канонические формы воспринимались и реализовались отдельными поэтами по-разному — в зависимости от их творческих наклонностей, воспитания, взрастившей их общественной среды и принадлежности к тому или иному этапу эволюции провансальской лирики. Особенно отчетливо индивидуальное своеобразие трубадуров проявилось в воссоздании ими образа возлюбленной — центрального персонажа (наряду с лирическим героем) их поэзии. Ф. Энгельс в своем высказывании о куртуазной лирике замечает, что страсть трубадура обращена обычно к замужней женщине (см.: Маркс К.,Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 21, с. 72–73); с точки зрения куртуазной морали рыцарское служение даме не бесчестит ни рыцаря, ни его возлюбленную. Действительно, мотив любви к замужней даме в ранней лирике трубадуров звучит как гуманистическое оправдание большого чувства, рвущего узы постылого брака, навязанного женщине против ее воли. Но довольно скоро эта тема преображается в формулу рыцарской службы, далекой от подлинной любви к единственной избраннице. Складывается культ служения Даме, который был обязательной чертой придворного ритуала провансальских замков; позднее этот ритуал перешел в другие страны Европы. Самая тема плотской любви, в произведениях многих трубадуров звучавшая как своеобразный протест против христианской аскезы, как защита права любить по выбору сердца, а не повинуясь тем или иным расчетам, эволюционировала в сторону все более схоластического, типично средневекового истолкования любви как отвлеченного начала, как долга, налагаемого на рыцаря избранной им дамой и всей системой взглядов его круга. Однако нельзя забывать и о том, что за схоластическими категориями, в которых описывали свою любовь к даме трубадуры, стояла и первая попытка проанализировать сложное чувство, постичь его значение в человеческой жизни. Поэзия трубадуров за два с лишним века своего существования в Провансе прошла сложный путь развития. Самые ранние ее представители, вроде герцога Гильема IX Аквитанского (1071–1127), выступили как поэты безыскусственного склада, у которых вместе с тем уже достаточно отчетливо видны связи с развитой арабской любовной поэзией, расцветшей в Испании и оказывавшей все большее воздействие на формирование западноевропейской куртуазной литературы. Поэзия Гильема Аквитанского была живым отражением его бурной, полной приключений биографии. Храбрый воин, горячо верующий католик, крестоносец и затем паломник, потерявший свою дружину в битвах с сарацинами, неутомимый искатель любовных приключений, Гильем оставил после себя песни, полные непосредственного лирического чувства, выражающие его острое и жадное восприятие действительности. Описывая ярко и сильно свои любовные переживания, Гильем не считался с мнением церковных властей и был дважды отлучен от церкви. Герцог-поэт с энтузиазмом и изобретательностью воспевал «утонченную любовь», он стал в этой области создателем прочных традиций. Однако в наследии Гильема есть и иные образцы поэзии, в которых любовная тема трактуется в духе народной грубоватой шутки. К середине XII в. наметились различные пути развития поэзии трубадуров. В творчестве гасконца Маркабрю (писал между 1129 и 1150 гг.) она развивается как глубокая, во многом темная, герметическая поэзия своего времени, вобравшая самые различные его явления, выражавшая, в частности, его критическое отношение к нравам, царящим в провансальском обществе, его попытки осмыслить свою эпоху. В энергичных, порой грубоватых стихах он клеймил обычаи своего времени, порицал женское легкомыслие, обрушивался на праздное, с его точки зрения, занятие любовью. Он в наибольшей степени, чем остальные трубадуры первой половины XII столетия, оказался под влиянием религиозной идеологии. Его суровый морализм был продиктован церковной доктриной. Тому же Маркабрю принадлежит один из ранних образцов песни о Крестовых походах, пылкий призыв, обращенный к землякам, которых поэт увещевает подняться на помощь испанским братьям, изнемогающим в борьбе с мусульманами. Маркабрю выступал и с осуждением феодальных распрей, грозящих погибелью провансальской земле. Современником Маркабрю был Джауфре Рюдель, о котором затем было сложено немало легенд. Он был уроженцем Сентонжа, земли на далекой окраине Прованса. Рюдель был знатным рыцарем, очевидно, принимал участие в одном из Крестовых походов. Более поздняя легенда, закрепленная в XIII в. в «Жизнеописании» поэта, сделала его певцом «Принцессы-грезы». Мотив «любви издалека» действительно присутствует в лирике Рюделя, но ее изощренный стиль, полный иносказаний и намеков, дает простор для очень смелых толкований. Отдельные критики, например Карл Аппель, видели в даме Джауфре Рюделя ни больше ни меньше как Богоматерь. Правильнее было бы считать поэта поборником «утонченной любви» к знатной даме, любви, которая при всей своей идеальности и возвышенности, знает и плотские радости. Для поэта типичны мотивы весенней природы, созвучной по своей мажорной настроенности и по свежести и ясности пробуждающемуся любовному чувству (в этом поэт приближается к представителям арабской лирики, — например, Ибн Зайдуну, — с их обостренным чувством восприятия природы). Несомненно также использование Рюделем ряда фольклорных мотивов, что не находится в противоречии с аристократичностью миросозерцания поэта. Не без воспоминания о произведениях Овидия, которые в XII в. пользовались все более широкой популярностью и вошли в школьные программы, поэт описывает любовь как «сладостную болезнь», как некое наваждение, как нечто внезапное и необъяснимое. Но реальные радости и горести любви не проходят для Рюделя стороной. Он знает и жаркий трепет обладания, и печаль разлуки. Возможно, Овидием же («Героиды», XVI) вдохновлена и самая знаменитая канцона Рюделя, в которой он с большой поэтической силой оплакивает вынужденную разлуку со своей возлюбленной, женой графа Триполитанского Раймонда I:(Перевод В. Дынник)
(Перевод В. Дынник)
(Перевод В. Дынник)
(Перевод В. Дынник)
Традиции провансальских трубадуров в Италии
Особенно велика была роль трубадуров в становлении итальянской литературы XIII в. И раньше провансальские поэты писали порой стихи по-итальянски, а итальянские поэты обращались к провансальскому языку, как более развитому и приспособленному для куртуазной поэзии. Теперь, после катастрофы, обрушившейся на провансальскую культуру, поэзия трубадуров еще продолжала свое позднее цветение именно в Италии, где сложилась национальная поэтическая школа, сложилась в пределах большого и значительного сицилийского культурного региона, охватывавшего Сицилию и Южную Италию с Неаполем и находившегося в тесной связи, с одной стороны, с Испанией и Южной Францией, а с другой — с арабским Ближнем Востоком и Византией. В Сицилии, где причудливо смешались норманнские, итальянские, арабские и византийские культурные традиции, на стыке нескольких древних и молодых цивилизаций расцвел своеобразнейший феномен средневековой культуры — двор германского императора Фридриха II (1220–1250), избравшего остров местом своего пребывания. Император собрал вокруг себя поэтов, музыкантов, философов, врачей, архитекторов, миниатюристов и книжников из разных частей Средиземноморья: арабский астроном встречался здесь с провансальским трубадуром, византийский филолог — с романским зодчим. В этой атмосфере, полной творческих стимулов, обогащенной широчайшим культурным взаимообменом, развернулась блестящая, но короткая история сицилийской куртуазной поэзии, наследницы поэзии провансальской, ставшая первой страницей итальянской литературы Средних веков. Впрочем, очевидно, лирическая традиция в итальянской литературе зародилась задолго до того, как она расцвела в поэзии сицилийских трубадуров. Вероятно, как и в других странах Европы, перед нами сложный процесс развития народной лирической поэзии, постепенно приобретающей формы поэзии индивидуальной, накапливающей силы, которые ждут благоприятной ситуации, чтобы дать определенный сложный и многообразный эффект. Такая культурная ситуация и сложилась в Сицилии в XIII в. Среди сицилийских трубадуров выделяется Ринальдо д’Аквино, в поэзии которого на смену песенной традиции приходит осознанное индивидуальное творчество. Его произведения напоминают песни о Крестовых походах провансальских и французских поэтов сходным сочетанием политического и личного мотивов: это не только песни будущего крестоносца, это прежде всего песни расставания. Иногда в самом тексте песни этот жанр называется сонетом, хотя от формы сонета раннего Возрождения произведения д’Аквино еще далеки. Темы вынужденного расставания, разлуки звучат и в поэзии сицилийских трубадуров Руджероне да Палермо и в стихах Гвидо делле Колонне (Гвидо да Колумна). У них тема разлуки становится предлогом для изображения горьких чувств, охватывающих даму, оставленную возлюбленным. Непосредственность лирического изложения придает живую прелесть этим произведениям. Однако наряду с лирической непосредственностью в поэзии сицилийцев со временем все настойчивее стали пробиваться ноты, напоминающие о риторической тенденции французских куртуазных лириков XIII в. Сицилийская лирика постепенно уходила в русло эстетских ухищрений, условностей. Это чувствуется даже в поэзии Якопо да Лентини, которого в свое время считали крупнейшим поэтом сицилийской школы, и особенно в произведениях Гвидо делле Колонне, в чьей деятельности черты трубадура сочетались уже с чертами ученого поэта. Гвидо был не только самобытным лириком, но и талантливым переводчиком. Ему принадлежит перевод на латинский язык с греческого знаменитой книги Дареса «История падения Трои», послужившей затем основой для многочисленных рыцарских романов троянского цикла и вообще ставшей для западноевропейского читателя звеном, связавшим его с гомеровской традицией, до того почти полностью утерянной Западом. Куртуазные поэтические школы сложились в XII–XIII вв. и в феодальных дворах Пиренейского полуострова, особенно в Каталонии и Галисии, и в странах по обе стороны Альп и по течению Рейна.Поэзия французских труверов
Появление куртуазной лирики в землях Северной Франции нельзя объяснить лишь прямым влиянием литературы Прованса. Трубадуры были несомненно хорошо известны при северофранцузских дворах, а с 1137 по 1152 г. французской королевой (женой Людовика VII) была внучка первого провансальского поэта Гильема Аквитанского. Однако в Северной Франции у рыцарской поэзии были и свои источники для возникновения — богатейшая фольклорная основа, отразившаяся в народной лирике (так называемые «майские песни», «песни швей», песни о крестовых походах и т. д.), развитая традиция героического эпоса, рожденного в дружинной среде и приучившего слушателя к напевности связанных ассонансами стихов, укреплявшаяся и усложнявшаяся придворная культура. Поэтому связь между поэзией трубадуров и лирикой труверов (так назывались на Севере Франции куртуазные поэты) не только или, быть может, не столько генетическая, сколько типологическая. Это не значит, конечно, что труверы в своих исканиях совершенно независимы от трубадуров. Стремительный расцвет в середине XII столетия поэзии труверов может быть объяснен как раз тем, что северофранцузские поэты смогли плодотворно использовать богатейший опыт, накопленный к тому времени поэтами Юга. Поэзия труверов не была, однако, повторением на иной почве опыта трубадуров. Отметим прежде всего большее тяготение северофранцузских поэтов к сильным феодальным центрам, каких не было в Провансе. Помимо королевского домена, такими притягательными пунктами, где поэт находил приют и вознаграждение за свое творчество, были культурные центры Блуа — на юго-западе, и Шампани — на юго-востоке. Таким же важнейшим культурным центром был кочующий двор английских Плантагенетов. О нем следует сказать особо. Генрих II Плантагенет и его дети Генрих Молодой и Ричард Львиное Сердце по языку и по воспитанию принадлежали романской культуре. Все они говорили по-французски, разбирали по-латыни, понимали по-провансальски и по-итальянски. Английский язык в их окружении был не в ходу. Поэтому двор Плантагенетов с общеевропейским авантюристическим размахом их территориальных притязаний стал проводником французской поэзии и в Англии, где куртуазная лирика на родном языке дала лишь запоздалые и хилые побеги. Тяготение к сильным феодальным центрам отразилось и на социальном положении северофранцузских поэтов. Труверы были очень часто выходцами из обедневшего рыцарства, растерявшего свои земли и память о славном прошлом в бесконечных феодальных усобицах, т. е. так называемыми министериалами. Поэтому среди труверов редко можно встретить поэта-рыцаря (хотя Ричард Львиное Сердце оставил несколько стихотворений, а одним из самых прославленных труверов был Тибо IV, граф Шампанский). Труверы выбирали иной путь; их воспитание протекало не в седле и не на бивуаке, а за постижением «тривиума» и «квадривиума». В своем большинстве они были не воинами, а клириками, т. е. латинистами, книжниками. Именно в таком качестве они сопровождали своих коронованных покровителей в лихих феодальных авантюрах. В походах у их бедра висел не меч, а чернильница, рука сжимала не копье, а перо. Таким образом, труверы принадлежали к тому клану правоведов (так называемых «легистов»), опираясь на которых французские короли терпеливо и неутомимо округляли свой родовой домен. Латинская образованность труверов обнаружилась в той роли, какую играло в их поэтике античное наследие. Овидий, правда «морализованный», упрощенный и не до конца понятый, был для труверов основным авторитетом. Ученость сказалась у северофранцузских поэтов и в большей, по сравнению с трубадурами, риторичности их лирики. Труверами была создана своеобразная, основанная на сложных аллегориях и персонификациях любовная мифология, в терминах которой описывалось любовное чувство и взаимоотношения поэта и дамы. Поэзия приобретала многослойность, многосмысленность. Описание весеннего утра, щебета птиц, шелеста листвы становилось символом и обозначением психологической ситуации, а не только и не столько картиной пробуждающейся природы. Символический и ситуационный смысл приобретали в лирике труверов цветы и деревья, животные и птицы, страны света и часы дня. На этом условном красочном фоне, нашедшем яркую параллель даже не в книжной миниатюре, а в приемах иллюминирования рукописного листа, появлялись еще более условные фигуры Любви и Желания, Надежды и Скорби, Доброты и Зависти. Поэзия становилась не только символичной, но и дидактичной, уходя в условную любовную казуистику. Так появляются многочисленные «любовные бестиарии», где с большим лирическим подъемом описываются персонифицированные чувства как некие фантастические животные, населяющие не менее фантастические леса и долы, или же где как любовные символы изображаются всевозможные животные, как реальные, так и мифические, во главе со столь почитаемым во французской куртуазной среде единорогом. Труверы на всяческие лады разрабатывали мотив любовного треугольника, но персонажи здесь были совсем не те, что в провансальской альбе. Поэт и его Дама оставались. Но вместо сурового мужа появлялся символический, условный Враг, мешающий счастью любящих. Впрочем, появление этого Врага в известной мере даже нелогично: любовь трувера всегда неразделенна, чиста и сервильна. Именно здесь, т. е. в лирике труверов, в полной мере получает разработку куртуазный кодекс служения Даме, аналогичный феодальному «васселяжу». Особое место в лирике труверов занимают песни о Крестовых походах. В них выдвигается на первый план не христианская идея отвоевания гроба господня, а столь понятный всем мотив вынужденной разлуки со своей милой. Так, Конон де Бетюн (ок. 1150 — до 1224), трувер из Артуа, восклицал:(Перевод Е. Васильевой)
Немецкая куртуазная лирика
Развитие куртуазной лирики в немецкой поэзии XII–XIII вв., так называемого «миннезанга» (букв. — любовная песня, что, конечно, у́же подлинного его содержания), во многом сходно типологически с историей провансальской и северофранцузской лирики, но имеет свою ясно выраженную специфику. Миннезанг начал формироваться несколько позже, чем лирика провансальских трубадуров. Это было связано с более поздним становлением рыцарской замковой культуры в немецких землях, более поздним расцветом того блестящего феодального придворного образа жизни, в котором отразилось французское понятие куртуазности. В немецких землях поэты миннезанга значительно чаще, чем трубадуры, состояли из «министериалов», людей рыцарского звания, но ощутимо зависевших от своих покровителей — владетельных феодалов — и входивших в состав свиты того или иного более крупного феодала. В этом их сходство с труверами. Были и среди миннезингеров люди знатного происхождения, занимавшие высокое общественное положение (о них будет сказано ниже), но таких представителей феодальной высшей знати среда куртуазных поэтов Германии встречаем сравнительно мало. Министериал, каким чаще всего был миннезингер, особенно на заре развития куртуазной лирики, в 1150–1160 гг., был обязан служить своему господину и его семье. В службу министериала-поэта входило и сочинение песен, развлекавших его господ. Вот почему некоторые немецкие исследователи настаивают на том, что лирика миннезингеров гораздо более официальна, абстрактна в изображении любимой дамы, более условна в выражении чувств к ней, чем поэзия трубадуров. Песни миннезингеров чаще были обращены именно к их госпожам, которые ждали поклонения по этикету придворной службы, рыцарского «вежества», одним из видов которого и было сложение песен в честь супруги покровителя и сюзерена: человек, стоявший неизмеримо ниже той, к кому он обращался со своими почтительными строфами, не смел признаваться ей в пылких чувствах. Однако наряду с такой лирикой министериалов все чаще возникали и произведения более сложного и глубокого характера, создавшие со временем славу немецкой рыцарской лирики XII–XIII вв. и связанные прежде всего с именем великого немецкого поэта Вальтера фон дер Фогельвейде. Возникнув в середине XII в., миннезанг в своем развитии прошел сложный путь, в котором явственно видны четыре его важнейших этапа: ранний миннезанг, сложившийся сравнительно независимо по отношению к цветущему в эти годы искусству трубадуров (1150—1180-е годы); миннезанг, отмеченный сильным воздействием романской, в том числе и северофранцузской, рыцарской поэзии (1190—1200-е годы); период наибольшего расцвета миннезанга в годы подъема творчества Вальтера фон дер Фогельвейде и его крупнейших современников (1200—1230-е годы) и четвертый этап (1230-е годы — XIV в.), в котором заметно начало кризиса культуры рыцарского общества в германских землях. Первые образцы миннезанга возникли, очевидно, почти одновременно в прирейнских немецкоязычных областях, откуда родом был один из замечательных мастеров куртуазной поэзии — Генрих фон Фельдеке, и в Швейцарии, и землях Южной Германии, в частности в Австрии и Баварии, где явления, типологически близкие к провансальской придворной жизни, сложились ранее, чем в других немецких странах. Надо помнить, что в те далекие времена — речь идет о XII и XIII вв. — связи между германоязычными странами по обе стороны Рейна, между голландскими, швейцарскими, южнонемецкими и австрийскими землями были очень тесны. В целом это был некий культурный мост между романо-германскими странами по ту сторону Рейна и немецкими странами на восток от великой реки. Огромное литературное наследие миннезингеров дошло до нас прежде всего в ряде так называемых «Liederbuch» — «песенников», которые, за редчайшим исключением, являются записями гораздо более позднего времени (XIII в. и позже), опирающимися, вероятно, на более раннюю фиксацию произведений феодальной лирики в немецких странах, на карманные сборнички шпильманов, бродячих певцов и музыкантов. «Песенники» замечательны как особый вид памятника немецкой средневековой культуры. По ним мы можем составить представление не только о высоком уровне поэтической и музыкальной культуры средневековой Германии, но и о замечательном искусстве миниатюристов, украсивших некоторые из этих книг ярко расцвеченными портретами поэтов, чьи произведения сберег «песенник» (таковы, например, знаменитые «малая» и «большая» Гейдельбергские рукописи). Эти манускрипты дают очень конкретное представление о раскрепощенном, глубоко светском характере миннезанга, об умении средневековых миниатюристов радоваться жизни, которая дышала в песнях поэтов-министериалов. Миниатюры изображают их на охоте, за кубком вина, наедине с возлюбленной, на турнире, в поэтическом одиночестве, и эти эпизоды помогают нам лучше понять и образ жизни миннезингера, и характер его поэзии. К числу наиболее ранних представителей миннезанга относят прежде всего поэта Кюренберга, творчество которого расцветает между 1150 и 1170 гг. при Венском дворе. Дошедшие до нас песни Кюренберга — это небольшие четырехстрочные и восьмистрочные поэтические миниатюры, трогательные своей наивной простотой. Это лирические эпизоды, повествующие о любви знатной девушки и рыцаря, которые говорят о своих чувствах то в форме краткого монолога, то обмениваясь вопросами и ответами. Очень характерно для раннего немецкого миннезанга именно то, что речь идет не о некоем полуусловном куртуазном романе между верным пажем или вассалом и знатной замужней дамой, как обычно бывало в поэзии трубадуров, а именно о чувствах, соединяющих юного рыцаря и девушку. В бесхитростных и поэтичных строфах Кюренберга еще нет и идеи рыцарского служения Даме: речь идет о простых и сильных чувствах. При этом девушка нередко знатнее влюбленного министериала, она не может выйти за него замуж, она требует, чтобы он удалился, сгинул с глаз; да и лирический герой Кюренберга готов на это. Весьма показательно, что поэт очень часто ведет повествование от имени женщины — это ее радость или ее сетования звучат в его стихах. Такое обращение к жанру «женской песни», характерное и для многих других представителей миннезанга, указывает на фольклорные истоки немецкой средневековой куртуазной лирики. Давно сложилось мнение о близости миннезанга на его раннем этапе к народной песне, в чем история миннезанга, как известно, тоже типологически совпадает с историей становления лирики провансальских трубадуров. Вероятно, именно из народной песни пришел к поэтам раннего миннезанга и образ девушки, излюбленный образ ранней поэзии немецкого рыцарского общества. Есть основания говорить и о воздействии среды бродячих певцов-шпильманов на развитие раннего миннезанга: шпильманы еще долго были не только исполнителями песен, сложенных министериалами, но и их служителями (подобно жонглерам при трубадурах). Своеобразная поэзия шпильманов, отличная от немецкой куртуазной лирики XII–XIII вв., переживала период наибольшей своей творческой активности. Наряду с миннезангом продолжала свою жизнь и народная поэзия, сохраняемая разными бродячими певцами, вроде таинственного Сперфогеля (видимо, прозвище), современника Кюренберга. Сперфогель был поэт резкий, насмешливый, любивший крепкое поучительное слово, укорявший богатых и знатных, вступавшийся за мужика и мастерового. Его поэзия насыщена чувством достоинства, свойственным простому человеку, стремящемуся отстоять свое место в жизни и поддержать других в трудной жизненной борьбе. Плебейский юмор Сперфогеля, меткость и точность выражений, четкий ритм его народного стиха делают его шпрухи (стихотворный жанр, в котором обыкновенно излагалась политическая и социально-поучительная тематика) ярким явлением немецкой поэзии. К жанру шпруха обращались и некоторые миннезингеры. Наряду с Кюренбергом, выдающимся поэтом первого этапа истории миннезанга был Дитмар фон Айст (70-е годы XII в.), также один из основоположников австрийской литературы. В его творчестве, отмеченном связью с формами народной песни, отчетливее, чем у Кюренберга, выражается поэтическая индивидуальность. Дитмар фон Айст пишет уже более пространные стихотворения и передает не только живой диалог влюбленных, но и задушевные признания лирического героя. Любовное чувство не знает у Дитмара социальных преград, оно передано простодушно и искренне, оно незамысловато, лишено излишней усложненности и манерности, как, например, в следующей любовной песне поэта:(Перевод И. Грицковой)
(Перевод В. Микушевича)
(Перевод Арк. Штейнберга)
Глава 4. Рыцарский роман
Самарин Р.М., Михайлов А.Д.
Истоки рыцарского романа
Сложным и плодотворным было развитие нового жанра — рыцарского романа, возникшего и расцветшего в XII столетии. Куртуазный или рыцарский роман (причем оба эти определения в достаточной степени условны и неточны), каким он сложился в Западной Европе, находит себе типологическую параллель и на Ближнем Востоке (в произведениях Низами или Гургани), в Закавказье (Руставели), в Византии (Евматий Макремволит, Феодор Продром, Никита Евгениан): увлекательное повествование о самоотверженной любви молодых героев, об испытаниях, выпавших на их долю, об их воинских авантюрах, о невероятных приключениях, воспитывавших и формировавших их характер, одинаково увлекали читателей и слушателей как на берегах туманной Темзы или медлительной Луары, так и на шумных площадях Багдада или Смирны. Роман, отмеченный интересом к частной человеческой судьбе, ощутимо приходил на смену героическому эпосу, хотя последний продолжал существовать и в XII, и даже в XIII в., рождая к жизни немало значительных литературных памятников. Термин «роман» появился именно в XII в. и обозначал на первых порах только стихотворный текст на живом романском языке в отличие от текста на языке латинском. Основным ареалом рождения романа были страны романского языка, точнее, французские земли, еще точнее, центральные и северные области Франции и сопредельные с ними обширнейшие владения английских Плантагенетов, чья «империя» охватывала огромные территории во Франции и соседних с нею странах, помимо собственно Британских островов. В силу распространенности французского языка на территории Англии после завоевания (1066 г.) ее Вильгельмом Нормандским, в силу исключительно тесных связей Франции и Англии XII в. значение англо-нормандского политического и культурного региона — так называемой Анжуйской империи — для рождения романа исключительно велико. Культура феодальной Франции и культура феодальной Англии XII–XIII вв. были неразрывно связаны друг с другом. Крупнейших французских поэтов мы встречаем при дворе английского короля Генриха II, а ведущие островные ученые и поэты известны на континенте не менее, чем у себя на родине. Анжуйская империя как особый культурный комплекс являла собой сложное сочетание романских, германских — через нормандскую и англосакскую — литературных традиций и кельтских культурных истоков, которые усваивались таким образом через общение с островной частью Анжуйской империи поэтами континента — от соседней Франции до далекой Италии. Влияние романо-германо-кельтской словесной традиции, возникавшей в англо-нормандском обществе, имело исключительное значение для рождения романа и для развития европейской литературы в целом. К этим традициям, естественно включавшим и латинский язык, поскольку он был языком церковной письменности и науки и для Франции, и для Англии, в XII в. прибавилась чужеземная византийская литературная традиция, очень богатая в силу своих связей не только с античным литературным пластом, но и с культурами Востока. Усвоение византийской литературной традиции шло своими путями. Оно значительно активизировалось в пору Крестовых походов в условиях создания так называемой Латинской империи, когда рыцари из владетельных англо-нормандских и французских домов оказались феодальными сеньорами тех очагов мировой культуры, которые все еще сохраняли свои старые имена — Ахайи, Спарты, Афин и т. д. Таким образом, надо иметь в виду огромное разнообразие факторов, влиявших на возникновение жанра романа в литературах феодального мира XII в. Латинская христианская традиция, и ортодоксальная, и во многом апокрифическая, вошла в рыцарский роман и как определенная моральная основа, противопоставлявшая христианина-рыцаря «неверному» и вообще дававшая рыцарю ощущение принадлежности к определенному моральному единству, к христианскому миру, и как источник огромного количества литературных мотивов чисто религиозного и собственно литературного характера. Это особенно относится к жанру житийной литературы, к жанру легенды с ее мастерством литературного портрета, развернутого на фоне жизни средневекового общества. Вот почему среди авторов агиографических поэм мы находим и ведущих представителей жанра рыцарского романа (например, Васа, Кретьена де Труа, Генриха фон Фельдеке, Гартмана фон Ауэ и др.). Неисчерпаемое античное наследие — в латинском его одеянии — давало пищу уму, искавшему историческую мерку для переживаемых событий; отсюда сопоставление новых героев с героями легендарными (прежде всего с Александром Македонским), чьи пути и мечты были так понятны для современников и участников Крестовых походов XI–XII вв. Им понятны и близки были и отважные сыны Спарты, Аргоса и Трои, проливавшие кровь ради прекрасной Елены, и мудрые кормщики Улисс и Эней. И христианская традиция, и чудовищно перепутанные, но увлекательные сведения об античном мире внесли ощутимый вклад в формирование романа как жанра. Однако историки литературы, изучавшие генезис рыцарского романа, недаром указывают также на значение фольклорных основ, малых повествовательных форм — сказок (contes) и песен (lais), развившихся на территории Франции, включая ее кельтские районы, как на особенно существенные истоки возникавшего романа. Эти сказки и песни стали питательной средой для рождения нового большого повествовательного жанра. В них полно отразился тот кельтский сказочный мир, который расцвел в землях, населенных кельтами в пору Раннего Средневековья. Жанр кельтской устной словесности, особенно важный для сохранения кельтского эпического материала, так называемый «мабиноги» (множественное — «мабиногион»), должен быть учтен как важнейший фактор, влиявший на возникновение некоторых ветвей рыцарского романа (например, мабиноги об Ивайне, Герейнте или Передуре). В кельтской среде Бретании и Уэльса возник цикл сказаний, который был связан с памятью о герое борьбы кельтов против англов и саксов — вожде одного из британских племен Арториусе. Это он превратился со временем в сказочного Артура средневековых преданий. Сейчас может считаться доказанным его историческое существование и его подвиг — упорное многолетнее сопротивление, попытка сплотить кельтских вождей вокруг идеи кельтского единства и внушительная победа над саксами при горе Бадоне. Исторический Арториус, носивший еще употребимое в те далекие времена латинское воинское звание comes’a, т. е. вождя, превратился в легендарного короля Артура, чье имя прошумело по всей Европе: его тяжелая конница стала со временем в памяти кельтов рыцарским братством сказочного Круглого Стола, доблестным союзом защитников-христиан от неверных, орденом борцов за справедливость, как ее понимали средневековые люди. Запомнилась и гибель Артура, последовавшая от всем понятной и слишком частой в те времена причины: от братоубийственной смуты среди его рыцарей. Образ полуримского, полукельтского воителя в богатырских сказках (мабиноги) расцветился затем множеством значительных и второстепенных деталей, стал образом великого государя, защиты и оплота в борьбе против зла и насилия, образом народного справедливого владыки, напоминающего Александра Македонского или Карла Великого народных сказаний и легенд. Более того, в истории Артура есть и жена-изменница, и неверный друг, нарушивший обет рыцарской верности другу-королю, и своевластные, надменные вассалы, которые не желают подчиниться кроткому, хотя и храброму сюзерену. Переплетаясь со сказаниями об Артуре, множество других кельтских преданий, как, например, предание о доблестном Дростане — Тристане и его несчастной любви к Ессилт — Изольде, слились в прихотливый узор сюжетов о рыцарях Круглого Стола и их добром и мудром повелителе. Очевидно, сказы и песни бретонских и северофранцузских бродячих певцов разрабатывали различные отдельные эпизоды этих преданий, предполагая, что слушатели так или иначе были знакомы в целом с историей выдуманного царства справедливого короля Артура. Об этом мы можем судить, например, по творчеству Марии Французской — наиболее известного автора лэ, очевидно, использовавшей народную основу для своих небольших поэм со сказочным или с любовно-психологическим сюжетом. Но лэ Марии — явление более позднее и более зрелое, чем первые песенные предвестия куртуазного романа. Одним из непосредственных предшественников рыцарского романа была рифмованная хроника на романском языке, восходящая к хронике латинской, этому своеобразному жанру литературы Раннего Средневековья. В хронике особенно ощутим стык жесты, сказки и рождающегося нового жанра: одним из первых вестников его приближения был кельтский клирик Гальфрид Монмутский, автор латинской прозаической хроники «История королей Британии» (ок. 1136). Появление этой книги было вызвано потребностью придать молодой англо-нормандской державе Плантагенетов блеск и историческую представительность. Гальфрид, опираясь на латинские источники и домысливая на свой манер их недомолвки и пробелы, проследил историю рода Энеева до его потомка Брута, якобы и давшего британцам их племенное имя. Затем история королей Британии доводилась у Гальфрида до легендарного Артура. Ему хронист уделял особое внимание. Под его пером из борца против саксонского завоевания Артур превратился в могучего завоевателя, правившего почти мировой империей. Откровенно экспансионистский размах этой политической утопии, отражающей притязания островной монархии на создание действительно гигантской империи, несомненен. Лондону понадобился собственный Карл Великий, коронующийся в Риме на власть над покоренными народами. В политических целях был использован и мотив борьбы между королем Артуром и мятежными баронами: книга Гальфрида была строго монархична по своей концепции и феодальная анархия в ней осуждалась самым решительным образом.Французский рыцарский роман
Переводы книги Гальфрида на англо-нормандский диалект старофранцузского языка появились уже в середине XII в., а на староанглийский — на исходе столетия. Французскую обработку хроники Гальфрида сделал замечательный поэт и историограф Вас, чья деятельность протекала при дворе Генриха II Плантагенета, просвещенного и энергичного властителя. Обе важнейшие поэмы Васа — «Роман о Бруте» и «Роман о Роллоне» — явления переходные от рифмованной хроники к роману. Особенно живым творческим импульсом оказалась поэма о Бруте. Именно здесь, в четком старофранцузском рифмованном восьмисложнике, красочно и лаконично Вас с блеском и выдумкой изложил то, что ему казалось особенно существенным в хронике Гальфрида, — не только се сюжетную канву, но и политический подтекст. У Васа получает первую разработку мотив рыцарского братства, столь важный и конструктивный в поэтике куртуазного романа. Впервые появляется у Васа и волшебный Круглый Стол, вокруг которого собираются соратники Артура, первые среди первых и равные среди равных, не знающие страха и не ведающие низкого чувства зависти. У Васа не было еще самого популярного героя рыцарских сказаний — Ланселота Озерного, который станет центральным персонажем поздних прозаических обработок рыцарских сюжетов (XIII в.), но были уже жизнелюбивый и легкомысленный Говен и пылкий Ивейн, были молочный брат Артура — сенешаль Кей, коннетабль короля — верный Бедивер, был, наконец, и волшебник Мерлин, мудрый друг Артура, о чародействе которого незадолго до Васа рассказал, на этот раз уже стихами, все тот же Гальфрид из Монмута. Книгу Васа уместно было бы назвать романом «историческим» при всей условности этого термина, лишь с большими оговорками применимого к эпохе Средних веков. У Васа, несомненно, присутствовало чувство историзма: он пытался поставить описываемые вымышленные, легендарные, во многом продиктованные фольклором события в привычный исторический ряд, связать настоящее с прошлым. Во всех последующих, уже чисто романных обработках артуровских сюжетов чувство историзма было нарушено. Артуровский мир как средоточие подлинной рыцарственности утрачивал связь с современностью. Он был не просто удален в неопределенное прошлое, он оказывался совсем в иной, фиктивной действительности, превратившись в красочную и овеянную поэзией подвига утопию, вымышленный и несбыточный характер которой содержал в себе — и это несомненно — скрытый упрек современности, бесконечно далекой от высоких идеалов, царивших в королевстве Артура. Внереальность изображаемого подчеркивалась в романах так называемого «бретонского цикла» и полной топографической неопределенностью. В королевстве Артура были свои города и замки — Камелот, Карлеон, Тинтажель, свои зачарованные леса — Моруа, Броселианд, не имевшие ничего общего с реальными географическими пунктами на карте средневековой Европы. В этом поэтическом мире сама природа оказывалась особой — чудесной и небезразличной к поступкам и побуждениям людей. Мир фольклорного вымысла, мир волшебной сказки о добрых и злых великанах, о коварных карликах, о благородных львах и таинственных единорогах, о заколдованных бродах, зачарованных замках, о сверхъестественной силы конях и необыкновенной крепости оружии широко вошел в рыцарский роман, став не просто его атмосферой, но и важнейшим сюжетообразующим началом. На полпути между «историческим» и авантюрным романами находятся произведения романного жанра, относящиеся к так называемому «античному» циклу, т. е. разрабатывающие сюжеты, почерпнутые из античных легенд, мифов, эпопей, а также навеянные событиями древней истории. Одним из наиболее ранних и блестящих образцов античного романа XII в. стал роман об Александре Македонском. Понадобилась работа нескольких авторов и несколько вариантов этого романа, произведения, построенного на античных источниках, относящихся к позднему эллинизму, чтобы во второй половине XII в. сложился наиболее совершенный и законченный образец франкоязычной «Александрии» — роман Ламбер ле Тора и Александра де Берне, эпопея в 20 000 строк, написанных новым двенадцатисложным стихом, с тех пор и названным «александрийским», — плавным, пригодным и для спокойного эпического рассказа, и для блещущего всеми красками вымысла, и для диалога. В романе размер этот не прижился — в нем возобладал более энергичный восьмисложник, но позднее закрепился в других, по преимуществу лирических жанрах, завоевав господствующее положение в пору классицизма. Читая роман об Александре, как не вспомнить об эфемерной Латинской империи, собравшей энергию многих французских феодальных родов, чьи отпрыски потом играли такую блестящую роль в политической борьбе, кипевшей на архипелагах греческих морей и в балканских теснинах? Боевые кони «франков», как называли на Ближнем Востоке крестоносцев, заносили их в земли, которые всем своим колоритом напоминали страшные и увлекательные края, описанные в «Александрии»; рыцари Христовы находили себе невест в горах и пустынях, безмерно далеких от родного Пуату или Геннегау, — отголоски всего этого звучат в различных версиях «Романа об Александре», наполняют его пафосом постижения новых земель, пафосом предприимчивости, стремлением понять и объяснить на свой манер огромный чудовищный мир, распахивающийся за воротами убогого замка или городка, затерянного в туманной и сырой, вечно голодной Европе. Блистательная, кажущаяся выдуманной история жизни великого полководца была переосмыслена европейскими феодальными поэтами тоже не без блеска и в самых широких масштабах, рожденных дерзкими мечтами новых завоеваний, претендовавших все на тот же сказочный Восток, который когда-то поманил и погубил этого талантливого и смелого ученика Аристотеля. «Александрия» волновала в XII–XIII вв. умы не только на Западе, но и в византийском культурном ареале. Очевидна закономерность появления этого поистине мирового сюжета, разные варианты которого возникали в виде западноевропейского романа и восточноевропейской повести, не миновавшей и далекой Московии. Не приходится говорить, что во всех версиях гигантского «Романа об Александре» не было почти ничего от судьбы реального царя Македонии. Перед читателем фигурировал не полководец и правитель Древности, а утонченный рыцарь, постигнувший все тайны куртуазного «вежества». В романе многие десятки стихов были посвящены воспитанию идеального принца, который с детства искал общества настоящих рыцарей. В систему этого воспитания входит обучение языкам, игре на музыкальных инструментах, владение копьем и мечом, верховая езда, знакомство с литературой и уложениями законов и т. д. Здесь перед нами уже воспитание не сурового воина, героя жест, а феодала как бы новой формации. Отметим еще одну существенную черту этого воспитания: герой романа не только обучается делам управления и войны, но и овладевает навыками «куртуазно говорить с дамами о любви». Таким образом, это программа не только рыцарского, но и куртуазного воспитания. Ее изложение подкрепляется длинным описанием посвящения Александра в рыцари, которое выливается в пышное придворное торжество; здесь присутствуют и поседевшие в боях воины, и изящные дамы. В «Романе об Александре» немало мотивов загадочных и таинственных, навеянных, возможно, кельтским фольклором. Вообще для романов античного цикла типичен интерес ко всему фантастическому. В этой связи нельзя не упомянуть эпизоды путешествия героя в подводное царство и его полет в небо в хитроумно сооруженной клетке, увлекаемой ввысь грифами. Здесь сказался пробудившийся интерес средневекового человека к окружающему его миру, проявились наивные попытки измыслить примитивные технические усовершенствования и одновременно — стойкая вера во все чудесное и загадочное. «Роман об Александре», пользовавшийся неослабевающей популярностью на протяжении по меньшей мере двух веков, еще не может быть назван «рыцарским» романом. Важнейший компонент последнего — описание взаимоотношения героя и его возлюбленной — в нем еще отсутствовал, хотя Александр и постиг науку «куртуазно говорить с дамами о любви». В этом отношении известным шагом вперед был анонимный «Роман о Фивах». В этом романе, восходящем к хорошо известной в Средние века латинской поэме Стация, слышны отзвуки крестового похода, закончившегося столь неудачно для христианского воинства. Поэтому поход «семерых» против Фив в известной мере воспринимается (и изображается в романе) как экспедиция крестоносных отрядов. Фивы оказываются каким-то средоточием вселенского зла, а его обитатели — закоренелыми язычниками. Впрочем, это не делает жителей Аргоса (политической и моральной антитезы Фив) последовательными христианами. По некоторым чертам формы книга отражает живучесть традиций жесты, однако опыт «Романа об Александре» да и «Романа о Бруте» Васа не прошел для безымянного автора даром. В романе значительное место занимают описания празднеств и турниров, а также, что особенно существенно, любовных взаимоотношений героев, прежде всего двух молодых пар — Партенопея и Антигоны, Атиса и Исмены. Но любовная интрига не является в романе основным двигателем сюжета. К тому же любовь изображается здесь как внезапно нахлынувшее чувство, оно не знает сомнений и колебаний, оно всегда взаимно и поражает обоих влюбленных сразу. Их диалоги лишены динамики и часто сбиваются на монологи, никак не продвигающие действие вперед. Мотив совершения подвига во имя дамы здесь еще недостаточно выявлен. Но концепция «пристойной» любви проведена со всей определенностью. Как и другие романы 50-х годов XII столетия, «Роман о Фивах» — произведение переходное, точнее говоря, подготавливающее следующий этап развития средневекового рыцарского романа. Оно очень типично как попытка мифологизировать историю, приспособить античный сюжет для нужд своего времени, перелицевать его в духе идеологических представлений эпохи. Феодальная терминология встречается в «Романе о Фивах» на каждом шагу. Она обнаруживает себя не только в описании штурмов и поединков, особенностей замкового или городского быта, деталей вооружения или осадной техники. Сознание героев — сознание феодальное. Оно пронизано представлениями о вассальном долге, правах сюзерена и т. п. Нельзя также не отметить стремления вычленить из общего контекста повествования самозамкнутые любовные интриги, что было весьма продуктивным новшеством. Акцент на подобных любовных коллизиях, также сочетающихся с псевдоисторическим фоном, окрашенным чертами феодальной повседневности, находим мы и в гигантском творении придворного историографа английского короля Генриха II Плантагенета, ученого клирика Бенуа де Сент-Мора. Если «Роман о Фивах» восходил к хорошо известной в эпоху Средних веков «Фиваиде» Стация, то свой «Роман о Трое» Бенуа де Сент-Мор основывал на латинских средневековых пересказах Гомера (Дарес Фригиец, Диктис из Крита). Поэт с широким и мощным эпическим мироощущением, Бенуа де Сент-Мор начал свой «Роман о Трое» (ок. 1160) издалека — от набега аргонавтов, первых разрушителей многострадального города. Растратив свой недюжинный поэтический талант на изображение битв вокруг Трои в годы осады ее греками (этих батальных эпизодов в романе исследователи насчитали 24, и — при неизбежном однообразии — они все же достаточно выразительны и экспрессивны), оплакав участь павшей Трои, Бенуа обращается и к дальнейшей судьбе ее разрушителей. Не без характерного удовлетворения сообщает Бенуа о возмездии судьбы тем, кто особенно отличался при гибели священного города. Наряду с бесконечными и любовно выписанными батальными сценами, из которых мы узнаем о приемах осады города в Средние века не меньше, чем из иной хроники, внимание автора привлекают любовные эпизоды, где куртуазный дух романа дает знать о себе особенно определенно. Эпизоды любви Ахилла и Поликсены, Медеи и Язона, трагическая история Троила и Бризеиды — это типичный для средневековой литературы мотив, увлекший вслед за Бенуа и по его стопам многих поэтов, до Чосера включительно. Названные три любовные истории не занимают в романе много места, однако Бенуа именно здесь проявил не только свой незаурядный поэтический талант и изобретательность, но и настойчивые попытки создать индивидуализированный характер. Достигается это средствами во многом чисто внешними, примитивными — хотя бы неожиданными деталями портрета. Такова, например, кокетливая родинка на лбу Елены, таковы сросшиеся брови Бризеиды как символ ее роковых чар. Бенуа пытается связать любовь с воинскими свершениями. Так, полюбив Бризеиду, Диомед становится все отважнее в бою. Однако подвиги свои герои совершают не во славу дамы, хотя молодые красавицы и наблюдают за поединками этих героев древнегреческих мифов с вполне средневековых крепостных стен и башен. Как и в случае с Александром, герои античного эпоса у Бенуа де Сент-Мора восприняты и осмыслены как люди XII в., как сюзерены и вассалы, как бароны и дамы. Аудитория XII в. да и сам автор понимали, что это именно роман — выдумка, в отличие от жесты, хотя, быть может, короли и герои древних греков и были когда-то реальностью. Но с современными греками — византийцами, которые были достаточно известны в Европе, они соотносились в сознании французов XII в. еще более отдаленно, чем варварские короли Европы Раннего Средневековья с их наследниками, правившими в Париже, Лондоне или Ахене. Обращение к античным темам и приобретенная ими в образованном обществе XII в. огромная популярность говорили не только о забавности и поучительности этих сюжетов. Это было и самоутверждение рыцарского сословия, которое таким образом высказывало претензии на существование еще в эти незапамятные времена, со своим «вежеством», со своими предрассудками и со своим пониманием сословного общественного строя. Это была претензия и на преемственность, на неразрывную связь нового общества с обществом древним и весьма славным. Преемственность, устанавливаемая таким образом, придавала феодальному обществу XII в. иллюзию долговременности, укорененности в далеком прошлом. Немаловажно заметить, что эта преемственность устанавливалась как бы вне счетов с религией, в некоем безрелигиозном идейном пространстве, которое вдруг появляется в поэзии XII в. Можно было оставаться добрым христианином и восхищаться подвигами язычников, грешивших много веков тому назад и за много веков до появления Иисуса Христа. Это внерелигиозное духовное пространство, завоеванное поэтами XII в. на основе общего светского движения их времени, становится очень важной сферой относительного для тех времен свободомыслия. Последним значительным произведением на античные темы был французский анонимный «Роман об Энее», созданный, по-видимому, в 60-е годы XII в. и вскоре же переведенный на немецкий язык Генрихом фон Фельдеке. Автором «Романа об Энее» был какой-то нормандский клирик, возможно связанный с окружением Генриха II Плантагенета и Альеноры Аквитанской. Этот поэт довольно точно изложил французскими восьмисложниками содержание «Энеиды» Вергилия. Он следует за своим источником весьма послушно, причем степень «медиевизации» пересказываемого материала в «Энее» значительно меньше, чем в других романах на античные сюжеты. Это не значит, конечно, что черт средневековой повседневности в книге совсем нет. Турн, например, здесь назван «маркизом», и владеет он типичным средневековым замком. Лавиния высматривает своего милого сквозь амбразуру донжона. Но это все частности, неизбежная дань своей эпохе. Автору романа в большей степени, чем его предшественникам, было свойственно ощущение исторической дистанции, удаленности описываемых легендарных событий, а следовательно — и их фиктивности. Появление «Энея» обычно связывают с поворотным моментом в развитии французского рыцарского романа. Здесь впервые в эволюции этого жанра (на французской почве, конечно) наивно понимавшаяся «история» отступила перед откровенно вымышленным любовным приключением: действительно, казуистике любви, ее воздействию на характер героя впервые было уделено столь значительное место. В книге нет нескольких автономных любовных интриг. В романе один протагонист и фабула четко концентрируется вокруг него. Первый любовный эпизод книги — это роковая страсть Дидоны к Энею. Заимствовав у Овидия идею любви-болезни, автор романа подробно, в известной мере даже натуралистично изображает внешние проявления любви Дидоны: она мечется в постели, не находит себе места, почти теряет сознание и т. д. Это несколько наивное изображение любовных мук, воспроизведение страсти, терзающей героиню, было, по-видимому, первой попыткой передать сложный внутренний мир человека в наиболее тонкой области — в сфере любовных отношений. Второй любовный эпизод романа — счастливая любовь Энея и Лавинии — был, как известно, Вергилием лишь намечен. И именно этот эпизод в «Романе об Энее» разработан наиболее подробно. Подробно — не только в смысле обилия фабульного материала, но и в раскрытии внутреннего мира протагонистов. Эней и Лавиния анализируют свои чувства, отдавая себе отчет в том, что любить можно по-разумному. Этот самоанализ, раскрываемый в пространных монологах героини, — несомненно, значительное литературное открытие безымянного автора. В монологах образ Лавинии как бы раздваивается: рядом с Лавинией, страстно и безоглядно отдающейся охватившему ее чувству и одновременно остро переживающей недозволенность этой любви, появляется Лавиния рассудительная, холодная, относящаяся к любви как к науке или искусству. Она одергивает ту, другую Лавинию и педантично наставляет ее. Переход от романа исторического к любовному не совершился здесь окончательно. Герой романа сохраняет еще черты легендарного племенного вождя, и судьбы его народа занимают его прежде всего. Просто здесь поставлены новые акценты: любовь начинает претендовать на доминирующее положение в переживании героя. Но, в отличие от ранних куртуазных романов, здесь прослежены любовные испытания уже одного героя. В известной мере — его воспитание, чему, по существу, будут затем посвящены многие рыцарские романы. Эней сталкивается не только с охватившей его страстью к Лавинии, страстью, которую он стремится понять, но и с роковым влечением Дидоны, на которое он не может ответить. В данном случае в душе героя нет борьбы между чувством и долгом. Он, не задумываясь, покидает молодую женщину. Но следует он не воле богов, как у Вергилия, а собственному выбору: во французском романе заметно усилены личные побуждения героев. Теперь Эней не подчиняется божественным предначертаниям, уплывая на поиски желанной Италии: он все решает сам. В этой большой ответственности за свои поступки — истоки той глубокой осмысленности рыцарского свершения, чем будут отличаться герои следующих рыцарских романов. Но в «Романе об Энее» это лишь предчувствуется; здесь еще нет переплетения любви и авантюры, их взаимной обусловленности. «Роман об Энее» продолжил и развил наметившуюся уже ранее, в первых куртуазных романах, традицию изображения внешней, красочной стороны жизни. Таково, например, описание плаща, преподнесенного спутниками Энея Дидоне, или боевого снаряжения амазонки Камиллы, предводительницы племени вольсков. Но автор романа умеет описывать и обыденное, а не только шумную охоту, веселый пир, блеск золота и переливы самоцветов, мягкость тканей или изысканность узорчатой чеканки. Не менее удаются ему и сцены повседневной жизни средневекового города. Рядом с возвышенным поэт изображает низменное, рядом с прекрасным — отталкивающее, безобразное. Античные сюжеты пользовались популярностью среди обитателей замков (о чем говорят многочисленные поздние списки соответствующих романов). Но появление полухроник, полуроманов Васа, а затем первых рыцарских романов артуровского цикла совершенно вытеснило античные сюжеты из литературы. Классические формы средневекового рыцарского романа, как уже говорилось, сложились именно на бретонском материале. Первым и самым значительным представителем жанра романа в литературе средневековой Франции стал Кретьен де Труа. Кретьен — характерный тип французского трувера второй половины XII в. Жизнь этого ученого поэта, хорошо знавшего латынь и в молодости переводившего Овидия, текла при дворах крупных французских феодалов (Марии Шампанской, Филиппа Фландрского), все чаще находивших полезным иметь в составе своей свиты и ученых клириков, к числу которых преимущественно относились авторы рыцарских романов. Вероятно, за плечами многих из них были годы вагантства, опыт пребывания в той или иной монастырской школе, годы утомительной службы в суде или капитуле. Таков, видимо, был и путь Кретьена. Он начал с переводов Овидия — его «Искусства любви» и отдельных сюжетов из «Метаморфоз». Это свидетельствует о высоком уровне учености Кретьена и замечательном таланте поэтической передачи столь сложного текста, каким является текст поэм Овидия, средствами старофранцузского языка. Уже здесь можно говорить о новаторстве Кретьена, поэта, смело раздвигавшего рамки поэтической нормы своего времени и передавшего французским рифмованным стихом XII в. прихотливое течение чеканного латинского стиха. Конечно, это и Овидий, и не Овидий: в переводах сильно чувствуется французский поэт XII в. с его пониманием любви, с его представлением о «даме» и «милых», которые и близки к влюбленным Овидия, и далеки от них на целую тысячу лет. Но как бы ни был противоречив характер перевода, из него видно, какой школой изображения сложных человеческих чувств была для Кретьена, как и для многих его современников, работа над текстом Овидия, с культом которого мы повсеместно сталкиваемся в XII столетии. Первым самостоятельным опытом Кретьена — рядом с наполненным многообразными жизненными реалиями стихотворным житием Вильгельма Английского — становится роман о Тристане, к сожалению не дошедший до нас. Сюжет, выбранный поэтом, говорит сам за себя: он воспевал ту же всепобеждающую любовь, певцом которой показал себяв переводах из Овидия. Дальнейшие произведения Кретьена — романы, написанные на основе преданий и литературных произведений Артурова цикла: роман «Эрек и Энида» (ок. 1170) повествует о ленивом рыцаре, которого верная и беспокоящаяся о его славе жена Энида возвращает в число лучших членов братства Круглого Стола; в «Клижесе» (ок. 1170) любовный сюжет бретонского цикла соединен с придворной византийской историей, что говорит об осведомленности Кретьена и в этой ветви рыцарского романа; в книге «Ланселот, или Рыцарь телеги» (ок. 1180) особенно подробно разрабатывается идеал куртуазности у Кретьена; «Ивейн, или Рыцарь со львом» (ок. 1180) славит верную супружескую любовь и говорит о характере подлинной рыцарственности, как ее понимал Кретьен. Логический и трагический конец этой сложной эволюции — в приходе к роману о Граале, к незаконченному роману «Персеваль» (до 1191). Здесь бретонские сюжеты не только переплетены с мотивами апокрифической литературы XI–XII вв., но и усилены восточными веяниями, принесенными из Крестовых походов. Здесь был отход от радужного оптимизма переводов из Овидия и от бытописательства «Вильгельма Английского». Но обращение к бретонским делам и к сказанию о Граале открывало возможность для содержательной, глубокой и, главное, не контролируемой авторитетом христианства критики феодального мира. И такая позиция не случайна: в течение всего творческого пути Кретьена образ страждущего мира малых и угнетенных почти не покидал поэта. Вспомним хотя бы удивительное по своей достоверности и проникновенности изображение измученных непосильным трудом ткачих в романе «Ивейн». Но в полную меру этой возможностью Кретьен воспользоваться уже не успел. За него эту линию, крывшуюся в самом сюжете о Персевале, развил немец Вольфрам фон Эшенбах. Образ человека в поэзии Кретьена был гораздо более сложен и богат, чем монументальные, но однозначные образы жесты, еще жившей в ту эпоху полной жизнью, чем персонажи хроник Васа, его современника, чем образы нескончаемых повествований на античные темы. Кретьен обращается к острым психологическим конфликтам, находя в них неожиданные творческие импульсы. Такой психологический конфликт, необходимость выбора между любовью и приключениями, между супружеским долгом и рыцарской доблестью лежит, например, в основе первого романа Кретьена «Эрек и Энида». Здесь герой, делая первые шаги на рыцарском поприще — в турнирах, поединках, в лесных гонках за полумифическим белым оленем, покрывает себя славой и приобщается к рыцарскому братству Круглого Стола. Его доблесть увенчана и пышным свадебным обрядом: Эрек с благословения короля Артура становится счастливым мужем молодой, прекрасной и доброй сердцем, обладающей недюжинным умом Эниды. И вот тут, где другой, менее искусный поэт поставил бы точку, возблагодарив бога за завершение своего труда, Кретьен обостряет сюжет и усложняет характеры героев. Образ Эниды выдвигается на первый план. Это вообще характерно для поэта из Труа: женские образы в его романах (Энида, Фениса, Лодина, Бланшефлор — возлюбленная Персеваля и др.) впервые в средневековой литературе Запада получают столь углубленную и детальную разработку. Энида воодушевляет своего заленившегося мужа на новые подвиги, ибо не пристало рыцарю месяцами нежиться в замке и вскакивать в седло лишь для короткой утренней прогулки. Эрек снова в пути по бескрайним лесным просторам, по узким тропам, где не разъехаться двоим и каждый поворот, каждый перекресток могут обернуться неожиданным приключением. Энида не покидает мужа на этих глухих проселках. Здесь как бы проходит проверку не только мужество Эрека и верность Эниды, но и концепция супружеской любви Кретьена. Для него возлюбленная — это жена, подруга и дама. Высокий гуманистический смысл этой триады в пору почти повсеместного женского бесправия не подлежит сомнению. Это особенно очевидно в следующем романе Кретьена, в его «Клижесе», возникшем, несомненно, в творческой полемике с ранними обработками сюжета о несчастной любви Тристана и Изольды. Как и там, у Кретьена герой страстно полюбил жену дяди и она полюбила его. Но эта любовь лишена «смягчающего обстоятельства»: их соединило могучее взаимное чувство, а не случайно выпитый волшебный напиток. Но Фениса не хочет повторять ошибки Изольды, она сама решает, что будет принадлежать только любимому, и произносит замечательные слова, достаточно смелые для своего века: «Чье сердце, того и тело». Кретьен ставит Фенису в центр повествования: она оказывается исключительно активной и по сути дела направляет развитие действия. Роман оканчивается торжеством гуманистической триады Кретьена: Фениса становится для Клижеса и женой, и подругой, и дамой. В «Ивейне» поэт вводит новые акценты. По-прежнему отстаивая права личности на свободу выбора и прямоту и честность в любовных отношениях, автор углубляет свое понимание рыцарской авантюры. Поэт из Шампани не только настаивает на гармонии между подвигом и любовью, этих двух непременных качеств рыцаря, но и наполняет авантюру большим общественным содержанием. В битве с драконом, с коварным карлой, с могучим рыцарем не только испытываются мужество и мастерство героя, не только формируется его характер, но и складывается комплекс взглядов на цели и задачи рыцарства. Ивейн защищает слабых, мстит обидчикам, освобождает пленниц, снимает злое заклятие с целой страны. Его подвиги осмысленны и целенаправленны (в отличие, например, от подвигов гедониста Говена в том же романе). Эта тема противостояния миру зла, как уже говорилось, была продолжена Кретьеном в его «Персевале», оборванном где-то на полпути. Особой трагической сложности разработка характера героя достигает у Кретьена в романе о Ланселоте. Слушатель и читатель Кретьена де Труа знал, что Ланселот Озерный, друг короля Артура и самый верный его вассал, любящий его всем сердцем, имел несчастье полюбить так же верно и на всю жизнь жену своего коронованного друга и повелителя — королеву Геньевру (Гвениверу из «Истории королей Британии» Гальфрида Монмутского). Отношения Ланселота и Геньевры составляют печальную и сложную линию истории рыцарей Круглого Стола, во многом — линию стержневую: здесь все — и злорадные наушники, разбивающие дружбу короля и Ланселота, и расчетливые политики, добивающиеся ссоры между королем и его рыцарем из-за королевы лишь затем, чтобы ослабить короля и, оттолкнув от верного вассала, ввязать его в войну с Ланселотом, в которой рухнет могучее рыцарское братство. Изо всего этого возникают три душевные трагедии: трагедия обманутого друга, продолжающего в душе любить виновников своего несчастья, трагедия благородного обманщика, который чувствует себя обманщиком невольным, трагедия слабой, но доброй и прекрасной женщины, чье сердце принадлежит обоим. Но Кретьен не пожелал заниматься всей этой длинной и трудной историей в пределах романа. Он рассказал только о любви Ланселота к его королеве. Сначала по своему положению придворного Ланселот был ее рыцарем. Но «служба» постепенно превратилась в жгучее чувство, и гордый рыцарь был уже готов на любое унижение во имя любви к Геньевре. Вот он, первый рыцарь короля Артура, трясется, как жалкий простолюдин, на убогой телеге, управляемой гнусным и насмешливым карлой, который наслаждается выпавшей ему возможностью поиздеваться над рыцарем. Зато как счастлив Ланселот, когда Геньевра становится его возлюбленной. Но это еще большее мучение для подлинного рыцаря, чем пребывание в телеге: забыт и растоптан рыцарский обет верности другу и короне. Наряду с мастерским раскрытием захватывающих приключенческих и сказочных мотивов, увлекавших наивную аудиторию XII в. не менее, чем самые серьезные этические моменты повествования, внимание поэта сосредоточено на изображении душевного состояния и переживаний героев. Здесь-то и раскрывается сущность рыцарского романа XII в. — поэта интересует прежде всего тот или иной этап в развитии чувства любви рыцаря и дамы. Это не означает, что в романе нет места для иных чувств. Рассуждения о самых различных моральных проблемах, включая критическую оценку феодального общества XII в., а также сдержанные, но довольно частые упоминания о грехах богатеев и о горе простого люда можно порой встретить в том или ином памятнике жанра. Однако это все — орнаменты вокруг центральных сцен романа, касающихся прежде всего дамы и рыцаря. В «Ланселоте» значительное место уделено и рыцарской доблести героя, как и в большинстве рыцарских романов XII в. Ланселот побеждает на турнире злодея, похитившего королеву, а не только домогается ее сладкими речами и великодушными поступками. В творчестве Кретьена появляется живой человек, а не закованный в латы монумент. Перед нами более сложное, богатое ви́дение человека; новое искусство изображать его стоит в связи с рождающимся в XII в. скульптурным мастерством портрета у художников ранней готики. Вместе с тем искусство Кретьена передавать настроения и чувства, как этого и следовало ожидать от ученого поэта XII в., во многом напоминает трактаты его времени, сдобренные красноречием книжной традиции. Кретьен изображает любовь как возвышающее и облагораживающее человека переживание. Романы Кретьена — это повествовательная поэтическая форма, насчитывающая около семи тысяч стихов, хорошо организованных, с довольно богатой рифмой. В пределах такого большого стихотворного массива Кретьен проявляет замечательную легкость и гибкость стилистических конструкций, нередко он обращается к разговорному языку XII в., что не мешает роману быть и высоко торжественным, и эпичным, и патетическим, и лирическим. В пределах этой гибкой и богатой системы есть и отступления, что придает ткани романа небывалое до того разнообразие и живость. Соединение любовного и приключенческого элементов в повествовании открывает возможности для включения большого количества вставных эпизодов, ретардирующих действие и позволяющих искусно дразнить любопытство слушателей. Богатый фантастический материал рыцарского романа (у Кретьена — преимущественно кельтского происхождения) придает произведению при всей его острой проблемной современности черты декоративной архаики, властно напоминает о том, что слушатель остается в мире вымысла, что это — прекрасная выдумка, однако содержащая в себе поучительный урок. В таком виде рыцарский роман выгодно дополнял суровую героику жесты, давая уму и сердцу не только отдых от ее кровавых и жестоких сцен, но и занимал сложными моральными проблемами более личного, но не менее важного характера. Современником Кретьена был французский трувер Тома (или Томас), перебравшийся в Англию и, очевидно, там изложивший для местной англо-нормандской знати историю Тристана и Изольды. Этот роман о Тристане, полностью до нас не дошедший, в очень близких к Кретьену тонах трактовал историю мучительных отношений короля Корнуэльского Марка, его племянника Тристана и Изольды Белокурой, жены короля Марка, которая стала возлюбленной Тристана. Трагический узел, навеки связавший этих людей, усугубляется здесь еще и тем, что Тристан и Изольда полюбили друг друга на всю жизнь не только по зову сердца, но и по злой силе приворотного зелья, случайно выпитого ими. Кого же тут винить, как не судьбу, зло посмеявшуюся над несчастными и прекрасными, любящими друг друга людьми? Весьма интересен один из центральных эпизодов романа (он, к сожалению, не сохранился в трактовке Тома, но известен в изложении Беруля и поздних подражателей Тома — немецких, норвежских и др.): король Марк задумчиво стоит над спящими Тристаном и Изольдой, а затем, не нарушая их покоя, берет разделяющий любовников меч юноши и заменяет его своим мечом — знак того, что он был властен отнять их жизнь, но не сделал этого. По глубокой сердечной мудрости, по состраданию — это один из самых ярких образов мировой литературы. У Беруля читаем:(Перевод Э. Липецкой)
(Перевод Ю. Корнеева)
Немецкий рыцарский роман
В немецких землях развитие рыцарского романа как и куртуазной лирики, началось несколько позже, чем в землях французского культурного ареала. Французские культурные центры способствовали становлению этого жанра куртуазной литературы в Германии. Его первые образцы на средневерхненемецком языке связаны с деятельностью талантливого немецкого поэта Генриха фон Фельдеке (между 1140 и 1150 — ок. 1210), о котором уже упоминалось. Выходец из семьи лимбургского министериала, т. е. уроженец тех земель, где соприкасались германские и романские культурные традиции, Фельдеке был очень характерным явлением придворной культуры XII в. с ее международными масштабами и интересами. Первое произведение фон Фельдеке — легенда о святом Серватии, переделка латинского жития, написанная в духе тех промежуточных жанров религиозно-светской литературы, которых становилось все больше в XII в., в пору, когда обычное взаимодействие различных жанров заметно активизировалось. Работой, прославившей его в немецких землях, стала переделка анонимного французского романа «Эней». «Роман об Энее» Фельдеке — внушительное эпическое полотно, скорее вдохновленное французским подлинником, чем его перелагающее. Эта работа свидетельствовала о большом, самобытном таланте Фельдеке, особенно проявившемся в бытовых зарисовках: под его пером роман о троянском герое стал живописной картиной рыцарского быта XII в. Обращение Фельдеке к античным сюжетам едва ли случайно. Скорее всего этот круг тем был для поэта более предпочтительным, чем «варварские» сюжеты новой континентальной Европы. За искусно написанными им сценами и эпизодами чувствуется большая для того времени культура книжника, оригинально понимавшего великие произведения старины, на основании которых он с такой любовью создавал свои новые песни. Именно фон Фельдеке приспособил для особенностей рыцарского романа немецкий четырехударный стих, широко распространенный в народных шпрухах XI–XII вв.; в этом его огромная заслуга. Начиная с романов Фельдеке, этот размер становится таким же классическим стихом рыцарского романа в Германии, каким во Франции был восьмисложник. На конец века приходится творческий путь первого замечательного мастера рыцарского романа в средневерхненемецкой литературе — Гартмана фон Ауэ (ок. 1170–1215). Министериал, удостоенный посвящения в рыцари, он, видимо, приобщился к той беспокойной, полной опасности жизни, которую вел немецкий рыцарь XII в., зависевший от своего сеньора. Есть основание полагать, что он принимал участие в одном из крестовых походов. Первый поэтический опыт Гартмана, кроме лирики, в которой он становится скоро искусным, — «Книжица», поэтический диалог Сердца и Тела о Любви, именуемой здесь «Минне» («Minne»). Это образец очень распространенных придворных забав того времени, содержащий, впрочем, различные полезные светские поучения, а также важные для автора рассуждения, из которых видна его критическая позиция по отношению к грубому, примитивному пониманию плотской любви. Закономерным продолжением этого куртуазного начала были два следующих произведения Гартмана, сразу выдвинувшие его в первый ряд немецких поэтов: он переложил хорошим немецким стихом два романа Кретьена. Так возникли его «Эрек» (ок. 1190) и «Ивейн» (ок. 1200). Уже самые размеры сочинений были истинным поэтическим подвигом: как и Фельдеке, Гартман разрабатывал поэтику рыцарского романа, стремился упорядочить немецкий стих. Переложения Гартмана заслуживают быть рассмотренными как произведения в значительной степени самостоятельные. Оставаясь в рамках сюжетного замысла подлинника, Гартман заметно усилил воспитательный, поучительный элемент (что было, видимо, заложено в самой его поэтической природе и что типично как раз для немецких поэтов). История Эрека и его заботливой жены Эниды была заново прочтена поэтом как история мучительного и лишь в конце концов восторжествовавшего духовного подвига, ценою которого молодая женщина смогла вернуть своего мужа на стезю рыцарских деяний, достойных прежнего Эрека. Роман о беззаботном Ивейне, которому досталась рука прекрасной и мудрой вдовы вместе с ее богатым наследством, стала историей борьбы за право воспользоваться этим счастьем, историей духовного пересоздания одного из храбрых, но легкомысленных воинов Круглого Стола. Ивейн проходит основательную выучку не только как воин, но и как возлюбленный, проникаясь чувством глубокого уважения к своей избраннице. Интересен и образ дамы, которой выпадает сложная и ответственная роль воспитательницы. Она остается очаровательной и поэтической, окружена неким привлекательным духовным ореолом, в ней чувствуется очень прочная основа моральных убеждений. Отчетливый интерес к моральным проблемам, к моральным подвигам, а не только к военным сказывается в обоих романах Гартмана, делает их значительными произведениями не только немецкой литературы XII в., но и вообще литературы европейской. С известными оговорками можно утверждать, что в творчестве Гартмана берет свои истоки жанр «воспитательного романа», который будет столь характерен для немецкой литературы начиная с XVII в. Одновременно с работой над большими полотнами из рыцарской жизни Гартман написал роман «Грегориус» (ок. 1195) — переработку распространенной в Средние века легенды о папе Григории, легенды сложной, увлекательной, где искусно переплелись светские и духовные мотивы. В ней уделяется большое место вопросам морали, она остро проблемна, что вообще типично для монументального словесного искусства конца столетия. Большая жизненная свежесть, широта социального охвата, присущие этому роману, характерны для лучших памятников агиографической литературы. Действие переносится из рыцарского замка в хижину бедняка, на просторы дорог, по которым во все времена года катится поток странствующей братии. Однако шедевром Гартмана фон Ауэ стал его «Бедный Генрих» (ок. 1195). Опираясь на старинное предание, поэт рассказал историю благочестивого рыцаря, внезапно пораженного проказой. В этом образе человека, которому бог посылает страшное испытание, продолжается сложная этическая линия «Грегориуса». Выясняется, что проказа может быть излечена кровью невинной девушки, в которой омоют заболевшего. Находится и девушка, готовая отдать свою жизнь на такое богу угодное дело. Образ этой юной крестьянки, глубоко трогательной и прекрасной в своей готовности к подвигу во имя спасения рыцаря, к которому она исполнилась глубочайшей любви, относится к числу значительных достижений литературы Средних веков. Это вообще один из самых впечатляющих женских образов немецкой литературы. В решительную минуту Генрих побеждает себя: он отказывается принять страшную жертву, исцеление такой ценой кажется ему невозможным, жестокое испытание, посланное ему богом, рождает в нем чувство протеста. Но бог Гартмана снисходителен: помучив рыцаря, он исцеляет его, и страдалец радуется своему выздоровлению, дарованному за то, что он отказался принять его ценою человеческой жизни. Самые сильные стихи романа посвящены минутам душевной борьбы, испытанию, через которое проходит Генрих. Еще не зная о своем спасении, но зная о том, что жизнь его благодетельницы вне опасности, он переживает чувство глубокого морального удовлетворения. Он победил свой эгоизм, чуть не сделавший его убийцей, даже при том, что жертва шла под нож добровольно. Высок человеческий пафос этого произведения, поднимающий его над уровнем куртуазной литературы XII в., при всем том что ей в целом присуще было уважение к моральным качествам человека. По существу старое понимание куртуазности заменено в этой повести новым истолкованием морали рыцарственности, которая заключается в отказе от своего блага, если оно построено на несчастье другого человека — пусть даже происхождения более низкого, чем сам рыцарь. Этот социальный момент в книге Гартмана не лишен особого интереса, как и вообще то, что героиню, жертвующую собой ради любимого человека, поэт нашел именно в образе крестьянской дочери. Современник Гартмана фон Ауэ, Вольфрам фон Эшенбах (ок. 1170–1220), о котором уже упоминалось как о выдающемся миннезингере, придал немецкому рыцарскому роману еще более своеобразный и значительный характер. Как и Гартман, выходец из среды министериалов, как и тот, жалованный в рыцари, возможно, участник одного из тех же Крестовых походов, Вольфрам, видимо, сделал при Тюрингском дворе какую-то скромную служилую карьеру. Талантливый лирик, Вольфрам прославился несколькими «утренними песнями» — немецкими вариантами провансальской альбы, переложенной с большой самостоятельностью с южного оригинала. В расцвете творческих сил, около 1200 г., молодой поэт взялся за труд, увековечивший его имя: до 1210 г. он работал над большим рыцарским романом «Парцифаль» (ок. 25 000 стихов). Теперь не вызывает сомнений, что источником огромного романа Вольфрама послужило не только произведение Кретьена де Труа, хотя оно оказало на него решающее воздействие. Возможно, в частности, что Вольфрам на каком-то этапе работы над книгой использовал вариант романа о Граале, принадлежащий Роберту де Борону, где подробно повествуется об истории священного сосуда. Грааль — волшебный сосуд, в котором для жаждующих и алчущих не иссякают ни питье, ни яства (нечто близкое по сказочной функции к скатерти-самобранке), служивший при Тайной вечере, как повествует французский роман. Этот святой сосуд был утаен и сохранен учеником Иисуса Иосифом из Аримафеи, а в страшный день распятия в эту чашу Грааля Иосиф собрал кровь спасителя. Так сказочная реликвия приобретает характер первостепенной по своему значению христианской святыни, обладающей множеством таинственных и величественных качеств. В романе Кретьена де Труа линия Грааля была лишь намечена (поэт из Шампани не довел свое произведение до половины, оборвав повествование о юноше Персевале и сосредоточившись на рыцарских авантюрах Говена, также пускающегося на поиски загадочного и могущественного сосуда). У Вольфрама фон Эшенбаха Грааль — это уже не чаша евхаристии. Это лучезарный драгоценный камень, наделенный целым рядом чудесных свойств. Он становится моральным символом, а не просто насыщает алчущих. Трудно сказать, где нашел Вольфрам подошедшую ему трактовку легенды, по крайней мере не у Кретьена. Во всяком случае, его вариант оказался настолько своеобразным, что «Парцифаль» должен рассматриваться как произведение самостоятельное, основанное на оригинальной морально-философской и эстетической концепции. Опираясь на традицию Гартмана, Вольфрам развивает в своем романе мотивы рыцарского воспитательного жанра. Первые книги посвящены краткой предыстории рода Парцифаля, что важно для сюжета романа в дальнейшем. Это делается не только из обычных куртуазных геральдических соображений. Гамурет, отец Парцифаля, погиб в далеких восточных землях, на службе у халифа Багдадского; погибли и все братья Парцифаля, он остался один как горькое утешение и единственная надежда при матери — госпоже Герцелойде. Уйдя от света, мать воспитывает сына в глуши, надеясь уберечь его от опасностей воинского житья. Но сын рыцаря тянется к судьбе рыцаря и уходит в большой свет, к людям. Однако он настолько наивен, что его можно принять за блаженного, почти юродивого, ничто злое и подлое еще не ведомо Парцифалю, и, встречаясь с низостями и преступлениями, обычными в феодальном обществе, он вступается за униженных и обездоленных со всем пылом молодого чистого сердца, что прекрасно изображено в романе. Странствование Парцифаля по свету божьему есть также и поиски истины. Он приобретает друзей, которые помогают ему научиться отличать добро от зла. В этом смысле большой интерес представляет образ престарелого благородного рыцаря Гурнеманца, в замке которого Парцифалю удается получить немало мудрых и ценных советов. Именно здесь обучается Парцифаль куртуазному вежеству, добрым рыцарским манерам, сохраняя свою непосредственность. За это его выделяет среди других спасенная им прекрасная принцесса Кондвирамура, которая становится ему верной и любящей супругой. В одной из своих поездок Парцифаль попадает в замок короля Анфортаса, где хранится святыня Грааля, описанная со всей точностью и многословием, к чему так склонен был Вольфрам. Тут в рыцарскую сказку властно вторгается сложный восточный мотив, ведущий за собой множество нитей и связей, уходящих и на Восток, и в европейскиерелигиозные искания Раннего Средневековья. Многие из этих нитей, как говорилось, были уже и у Кретьена, но в его романе весь комплекс Грааля существовал только в виде изящного и тонкого наброска. В трактовке немецкого поэта Грааль превращается в некий магический камень, ниспосланный людям ангелами, дарующий благодать и неиссякающие пищу и питье. Все в замке Анфортаса, где хранится Грааль, полно неясностей и тайн, включая странную болезнь хозяина, мучающегося от телесных скорбей. Парцифалю страшно хочется расспросить Анфортаса о причинах его бед, но юный рыцарь, боясь показаться «некуртуазным» со своими расспросами, деликатно скрывает свое любопытство, хотя оказывается, что оно уместно и даже необходимо. Анфортас ждал вопросов — ответ на эти вопросы исцелил бы его и положил бы конец длительным мучениям. В сценах пребывания Парцифаля при Артуровом дворе вскрывается концепция рыцарства у Вольфрама, его понимание истинного благородства. Оно — не только в мужестве на поле боя и не только в защите слабых и сирых от сильных и злых: высшая рыцарская доблесть в том, чтобы не зазнаваться своей рыцарственностью, в том, чтобы не бояться показаться смешным и преступить, если это понадобится, законы куртуазности во имя законов человечности. Воспитанник Гурнеманца с его каноном куртуазности, сын рыцаря и брат рыцарей, наследственный воин, Парцифаль не смог поступиться своим добрым именем вежливого рыцаря на пиру у Анфортаса, не рискнул задать ему вопрос, которого тот ждал от него. Поэтому он не достоин быть подлинным рыцарем. Таков вердикт Мунсальвеша, пославшего свою вестницу к Артуру, чтобы недостойный не вступил в его рать избранных. Однако не сразу смысл ситуации доходит до сознания юного рыцаря. Пока что он понимает одно — бог наказывает его за поступок, сделанный неумышленно, бог отказывается принять его верную долголетнюю службу. Так поняв появление вестницы из Мунсальвеша, Парцифаль отвечает на ее обвинение пламенным бунтом против несправедливости, учиненной богом. Герой рыцарского романа берет под сомнение мудрость и доброту самого Всевышнего. Долго бунтует юный Парцифаль, долго находится в состоянии войны с богом. Но странная полоса богоборчества заканчивается осознанием бесцельности этого бунта. Против кого восстал Парцифаль? Образ и идея бога сливаются с образом благодатной природы, вообще всего благого и доброго на земле. Эта концепция божества, согретая простым человеческим теплом, вдохновлявшая все почти народные еретические движения эпохи, была одинаково внятна и покрытому боевыми шрамами воину, и поднаторевшему в «тривиуме» и «квадривиуме» клирику, и любознательному и деловитому горожанину. В романе Вольфрама фон Эшенбаха эта концепция бога с предельной ясностью выражена в наставлениях мудрого отшельника Треврицента:(Перевод Л. Гинзбурга)
(Перевод О. Румера)
Английский рыцарский роман
Иными были пути развития рыцарского романа на английском языке. В силу определенных особенностей феодального строя у англосаксов в английском обществе до нормандского завоевания (1066) не сложился социальный тип, соответствующий континентальному рыцарю. Более патриархальный и грубый, быт англосаксонской феодальной усадьбы отличался от быта континентальных замков XI в. Куртуазия, уже начинавшая складываться на континенте как этикет светского поведения, здесь еще была незнакома. И само рыцарское сословие с его кодексом поведения, и куртуазная культура были как бы привнесены в Англию нормандскими завоевателями вместе с чужим французским языком (точнее, вместе с нормандским диалектом старофранцузского языка), — это обстоятельство в еще большей степени способствовало тому, что англосаксонская культура, все же сохранившаяся и при нормандских завоевателях, сознательно изолировалась от этих французских новшеств. Феодалы английского происхождения лишь очень постепенно восстанавливали свои права наряду с феодалами — потомками французских пришельцев. Только при Ричарде I, в конце XII столетия, этот процесс несколько ускорился. Вследствие этого и такие характерные явления, как куртуазная лирика и эпос на различных наречиях старофранцузского и провансальского языков, были долгое время достоянием франкоязычного, по существу пришлого феодального круга, охватывающего, впрочем, наиболее влиятельные слои светской и церковной знати, которая служила опорой для королей Анжуйской монархии. Положение стало меняться только в начале XIII в. Около 1205 г. некий клирик Лайамон создал большую эпическую компиляцию «Брут», в основу которой положил ряд источников, прежде всего известное латинское сочинение Гальфрида Монмутского. «Брут» Лайамона представляет собой героическую поэму (полухронику, полуроман), где основное внимание уделяется истории британцев, предков англичан, со времени высадки легендарного потомка Энея на британском берегу и вплоть до трагического завершения вековой борьбы между бриттами и англосаксонскими завоевателями. Большую роль в этом повествовании играет группа сюжетов, связанная с королем Артуром. При этом, выступая как певец «англичан», Лайамон под ними подразумевает именно британцев. С них начинает он героическую традицию своего народа, движимый стремлением доказать, что таковая существует не только у нормандцев и бретонцев, но и у самих островитян. Подчеркнуто «английский», антинормандский характер поэмы был усилен и тем, что поэма написана на английском языке XIII в., а не на старофранцузском. Она сложена английским аллитерированным стихом. Конечно, довольно неуклюжее произведение Лайамона находилось под сильнейшим воздействием французской средневековой поэзии, и это обнаруживалось не только в известной зависимости сюжета от Васа, но и в характере поэтической структуры, которая, несмотря на английскую основу, выдает тяготение вкусов ее автора к рыцарской французской поэзии. Но все же «Брут» Лайамона — ранняя форма рыцарского романа на английском языке, отмеченная значительным своеобразием. В XIII в. появилось еще несколько английских рыцарских романов. Правда, они тоже основывались на более ранних (XII в.) нормандских версиях, но эти последние восходили к англо-датским сюжетам гораздо более далекого прошлого. Очевидно, эти англо-датские героико-приключенческие предания родились еще до 1066 г. и веками существовали в устной форме, будучи известны сначала в английской среде. После завоевания они стали достоянием нормандских труверов, жадных до забавных и увлекательных сюжетов, где бы они их ни находили. Среди этих романов особенно существенны «Король Горн» (ок. 1225) и «Песнь о Гавелоке» (или «Гавелок-Датчанин», вторая половина XIII в.). При всем том что эти романы имели существенное значение для английской литературы и достаточно долго вызывали интерес в самой пестрой среде читателей и слушателей, они не отличаются глубиной и своеобразием, которые присущи романам Кретьена де Труа или великим немецким поэтам-романистам XII–XIII вв. Англия не дала ни одного блестящего и оригинального автора рыцарских романов. В названных произведениях англо-датские мотивы переплетаются с мотивами собственно рыцарского романа более позднего времени. В этом отношении они представляют большой интерес для сравнительного изучения повествовательных жанров феодальных литератур Запада и Востока. Во второй половине XIII в. в Англии усиливается интерес к переводу французского романа на разговорный язык более широких кругов английского общества. Наверстывая некоторое отставание, английские переводчики знакомят своих читателей с основным фондом средневековой повествовательной литературы: здесь и роман о Флуаре и Бланшфлор (ок. 1250), и «Сэр Тристерм» (конец XIII в.) и многое другое. Таким образом, поэты, создавшие могучую и своеобразную литературу двора Анжуйской династии на французском и латинском языках, сыграли гораздо более значительную роль в развитии средневековой литературы в целом, чем авторы английских рыцарских романов. Однако самое наличие романа как нового жанра английской поэзии, защищающей интересы своей национальной традиции и воплощающей ее продолжение, не может быть недооценено. Характерной чертой английского рыцарского романа XIII — начала XIV в., представляющего собой в основном перелицовки с французского, была его ориентация на довольно широкого читателя и слушателя. Здесь перед нами, несомненно, новый этап в развитии куртуазной литературы, постепенно видоизменяющейся под могучим воздействием городской культуры, особенно южной прибрежной полосы, этого края купцов и мореходов. Влияние городской культуры отозвалось в рыцарском романе обилием бытовых черточек и примет, а также весьма ощутимым дидактизмом и морализаторской тенденцией. Таков, например, созданный в конце века (и в подражание франко-нормандскому источнику) стихотворный роман о Гае из Варвика. Герой романа, кравчий графа Варвикского, после довольно рассеянной молодости решает вести благочестивую жизнь, совершает паломничество к святым местам, а в конце жизни став отшельником, проводит остаток своих дней в посте и молитве. И в XIV в. городская дидактика оказывает заметное влияние на доживающий последние дни рыцарский роман, лучший памятник которого — анонимный «Сэр Гавейн и зеленый рыцарь» (ок. 1370) — в сложных иносказаниях прославляет христианские добродетели и в этом смыкается с типичным жанром эпохи — дидактической аллегорической поэмой, возникшей уже целиком на городской почве.Глава 5. Городская сатира и дидактика
Самарин Р.М., Михайлов А.Д.
Культура средневекового города
К. Маркс не случайно назвал западноевропейские вольные города «наиболее ярким цветком Средневековья» (Маркс К. Капитал, т. 1. М., 1952, с. 720). Действительно, культура средневекового города была многообразной и динамичной, в ней сталкивались разные тенденции, четко обозначались реакционные, отживающие, но цепко борющиеся за свои позиции черты и прогрессивные импульсы, с которыми было связано поступательное развитие искусства. Своеобразная городская культура складывается в Западной Европе со второй половины XI столетия. XII век и первая половина XIII в. стали в ее развитии важнейшим этапом. При всем разнообразии и пестроте городских образований в средневековой Европе возникающая в них культура отмечена определенным типологическим единством. Корни этого единства — в общности городского уклада, в котором торговля и производственные функции скоро выходят на первое место. Поэтому сходные явления обнаруживаются в городах Северной Франции и Южной Германии, Испании и Англии, Скандинавии и Чехии. Это сходство не исключает, конечно, порой существенных местных различий, проявляющихся не только в особенностях складывающегося национального мироощущения, но и в самих темпах развития: так, в городах Прованса или Италии городская культура оформляется раньше, чем в других европейских странах. В отличие от крестьянства и от рыцарского сословия среда горожан была очень пестрой и многообразной. В ней можно выделить патрициат, державший в своих руках городское самоуправление и представлявший собой не только верхушку купечества и ремесленничества, но и внушительного землевладельца, смыкаясь в этом с рыцарством средней руки. Заметим, что в XII и особенно в XIII в. рыцари все чаще селились в городах, составляя влиятельную часть их населения. Основной массой горожан были ремесленники и торговцы, а также слуги и некоторое число представителей свободных профессий. Немало стекалось в город и бедноты из окрестных селений. Приток крестьян из крепостной деревни в город, где они получали свободу и овладевали городскими ремеслами, существенным образом влиял на лицо средневекового города. Нельзя также не упомянуть представителей клерикальных кругов, которые не только учились в городах, в епископальных соборных школах, но и оседали здесь на постоянное жительство. Все эти разнородные элементы были носителями разных культурных традиций, которые не только взаимодействовали, но и постоянно сталкивались, ведя порой упорную борьбу, часто в рамках одного, отдельно взятого произведения. Городская культура обладала значительно большей подвижностью, чем культура феодальная. Этим объясняется и развитие в городской литературе всевозможных жанров и форм. По сравнению со словесным искусством горожан разнообразные жанры куртуазной литературы отличались большим стилистическим и идеологическим единством. Многообразие и динамизм, присущие городской словесности на исходе Средневековья, привели к тому, что именно в недрах городской культуры возникли первые ростки Ренессанса. Сложным было взаимодействие городской литературы с литературой феодальной. Здесь можно говорить и об открытом, осознанном противостоянии, и об использовании куртуазного поэтического опыта для своих городских нужд. Городской патрициат всегда тянулся за культурой рыцарства, самозабвенно подражая ей и желая с ней сравниться. В то же время достижения городской культуры были небезразличны для рыцарства, в среде которого, несомненно, пользовались популярностью веселые рассказы о проделках хитроумного лиса Ренара, и возвышенные аллегории «Романа о Розе», и поучительные истории фаблио и шванков. Городская литература предназначалась не одним горожанам (вот почему в таком характерном жанре городской словесности, каким были фаблио, некоторые ученые увидели некий промежуточный жанр, остановившийся где-то между городом и замком). Важным фактором развития городской культуры был фольклор, прежде всего фольклор деревенский. Постоянный приток крестьян в города сказался в усилении народной тематики и проблематики в некоторых литературных сочинениях, созданных в городских стенах. Поэтому в ряде случаев уже нельзя говорить о произведении городской (или только городской) литературы, нужно говорить с полным основанием о памятниках литературы народной. Фольклорная основа, безусловно, просматривается кое-где и в произведениях куртуазных: в их ритмике, в образном строе; в городе воздействие фольклора было иным. Из него в городскую литературу широко проникли таящиеся в нем социальные, бунтарские мотивы. XII и XIII века были временем могучих народных движений, всегда захлебывавшихся в крови, но грозно сотрясавших здание феодализма. Эгалитарные устремления народа нашли отражение и в памятниках городской литературы, а фигура крестьянина приобретает в ней внушительные размеры, несопоставимые с образами вилланов рыцарской лирики и романа. На исходе Средневековья в творчестве англичанина Ленгленда этот боевой бунтарский характер, свойственный ряду явлений городской культуры, раскрылся с наибольшей отчетливостью и силой, суммируя могучие искания народа, противопоставившего себя не только феодальной верхушке, но и городскому патрициату. В творчестве Ленгленда культура города раздвигает свои рамки и приобретает черты культуры народных масс. Следует, однако, учитывать, что отношение к крестьянству со стороны средневекового города не было однозначным. Городская верхушка — патрициат — видела в крестьянине потенциального врага, и в годы грозных народных движений город часто становился на сторону феодалов, помогая им подавлять крестьянские мятежи. Неимущие слои горожан, еще вчерашних крестьян, видели в жителях деревни своих союзников в социальной борьбе. Но для городского плебея крестьянин был не только союзником; он олицетворял собой и мелкособственническое начало, тем самым становясь из союзника врагом. Поэтому образ крестьянина в городской литературе сложен и противоречив — он то оказывается олицетворением общенародных идеалов, то, наоборот, — всего косного, застойного, патриархального. Он то грозен, то добродушно сметлив и благороден, то непроходимо туп и комичен. Народные истоки лежат в основе постепенно складывающейся в городах площадной карнавальной культуры, сатирической по своей направленности и плебейской по своему внутреннему содержанию, отмеченной кощунственными травестиями, смелыми пародиями и вывертыванием наизнанку всех привычных норм и правил. Это временное торжество «злого начала» отразило дуализм средневекового миросозерцания и не запрещалось властями. Однако карнавал неизбежно наполнялся элементами социального обличения, что видно на судьбе ряда связанных с площадной культурой явлений — например, некоторых форм театра или, скажем, «Романа о Ренаре». Но сатирический характер типичен не только для жанров и форм городской литературы, так или иначе связанных с карнавалом. Сатиричность — определяющая черта культуры города. Здесь сказалась не только свойственная горожанам и — шире — народным массам неистребимая веселость, но и их скептицизм, их трезвый взгляд на мир. Эта житейская трезвость (а не только травестирующие тенденции карнавальной стихии) отозвалась в ряде жанров городской словесности повышенным интересом к быту, к самым повседневным, даже низменным его проявлениям. Поэтому литература города в значительно большей степени, чем литература феодальная, отмечена реалистическими тенденциями. Сатирические устремления сочетались с нравоучением, морализированием. Осмеяние пороков или предрассудков общества или его отдельных представителей часто делалось не только в развлекательных и сатирических, но и дидактических целях. Вот почему культура города не только очень рано выработала целый ряд специфических нравоучительных жанров, но и наполнила дидактикой и веселые фаблио, и шванки, и аллегории «Романа о Розе», и сатирические сцены первых памятников драматургии. Городская литература не была замкнутой ни социально, ни географически. Между городами, дальними и ближними, постоянно осуществлялся культурный обмен. Ему способствовали частые многодневные ярмарки (например, знаменитые шампанские), куда съезжались купцы и торговцы со всей Европы. Мастера каменного дела — строители готических соборов — возводили свои величественные сооружения, путешествуя из страны в страну. Театральные братства разыгрывали свои спектакли в разных городах. Слагатели фаблио и шванков примыкали то к беспокойным ватагам вагантов, то к караванам купцов, то путешествовали с толпами паломников. Вместе с поэтами кочевали и сюжеты. Поэтому не приходится удивляться, что веселые и поучительные истории о глуповатых горожанах, пройдохах-купцах, беспутных горожанках, алчных и сластолюбивых священниках мы найдем и у французских поэтов, авторов фаблио, и у немецких слагателей шванков, и у испанских городских рассказчиков, и у авторов итальянских городских новелл. У всех у них были и общие истоки — ряд памятников латинской литературы, а также некоторые сюжеты, занесенные с Востока (об этом будет сказано ниже). Но непосредственные контакты и литературный обмен нельзя и абсолютизировать. Важным фактором стала типологическая общность городской культуры разных областей Европы. Сходность социальных структур обусловила появление сходных сюжетов, сходных образов и ситуаций. Близость изначальных идеологических посылок писателей-горожан отозвалась и сходным отношением к действительности, сходным решением нравственных и социальных проблем. Как и вся культура феодализма, культура средневекового города проявляла тенденцию к регламентации и каноничности. Но история городской словесности представляет собой историю непрерывного противоборства двух тенденций — канонизирующей, т. е. проявляющей стремление к замкнутости, к окостенению, и ей противоположной, с которой и связывается поступательное движение литературы. Борьба этих двух тенденций не всегда происходит в рамках одного жанра; чаще бывает иначе: одни жанры формализуются, останавливаются в своем развитии, но им на смену постоянно приходят новые жанры и формы, несущие в себе передовое мировоззрение, прогрессивные социальные устремления эпохи. В городской литературе заметный пласт, по крайней мере количественно, составляли произведения, отмеченные ярко выраженными охранительными тенденциями, прославлявшие частное предпринимательство, благонравие, богобоязнь. Эта бюргерская стихия проникает и в произведения, при своем возникновении носившие совсем иной характер. Вообще буржуазную ограниченность, типичную для многих памятников литературы города, ни в коей мере нельзя сбрасывать со счетов, подобно тому как нельзя забывать и о некоторых реакционных чертах, свойственных мировоззрению простого народа. Охранительные, откровенно реакционные черты городской литературы усиливаются к концу Средневековья, когда особенно разрастается дидактическая направленность, в известной мере заглушая нарастающие в ней мотивы социальной критики и протеста. Вот почему первые гуманисты Возрождения столь резко отрицательно отнеслись ко многим явлениям городской культуры. Но так было на исходе Средних веков. При своем возникновении литература города заняла свое место рядом с литературой замка, рядом с ней и в полемике с ней, поэтому с самого начала она несла ярко выраженный наступательный сатирический заряд, вбирая в себя творческие импульсы, идущие из широких народных масс.Фаблио, шванки, сатирические стихотворения
XII столетие унаследовало от предыдущих этапов исторического развития средневековой культуры зачаточные формы сатирической бытовой словесности, отражавшей настроения и чаяния народных масс средневекового общества — крестьянства прежде всего, но и многочисленного и социально активного городского трудового люда. Теперь эти формы стали крепнуть и приобретать характер более или менее сложных жанров письменности, а не только словесности. Это касается в первую очередь быстрого развития кратких бытовых юмористически-сатирических жанров, к которым относятся фаблио в странах французского культурного ареала, шванки в германоязычных землях, различные предшественницы новеллы («примеры», «экземпла») в Италии и Испании и многие близкие к ним жанровые явления, характеризующиеся юмористической или сатирической тенденцией и ясно выраженным интересом к быту. Импульсы, способствовавшие появлению сатирической литературы, были весьма различны. Среди них большую роль играли зарубежные веяния — преимущественно восточные, действовавшие и до XII в. Но теперь, активизированные развитием культурных отношений с Востоком, индийские, арабские, еврейские, иранские сюжеты врываются в XII в. в литературы Европы. К числу таких источников, снабжавших западноевропейскую городскую литературу сюжетами, нередко занесенными из далеких стран Востока и из далеких столетий, относятся и два известнейших анонимных сборника — «Книга о семи мудрецах» и особенно «Римские деяния». «Книга о семи мудрецах» восходит к индийским источникам, она примечательна своей обрамляющей композицией и обогатила западноевропейского читателя новыми представлениями о государственной и семейной жизни, о морали и обычаях чужих земель. «Римские деяния» — латинский сборник сказок и анекдотов восточного и античного содержания и происхождения, неисчерпаемый кладезь сюжетов, образов и ситуаций для всей западноевропейской литературы последующих веков; он повлиял на трактовку характеров рождающейся городской литературы. Находчивый ремесленник, хитрый и жадный крестьянин, целая галерея женских типов, известные по сатирической литературе Средних веков, напоминают о героях этой замечательной книги. Сама действительность, ее ситуации и типы, ее возраставшие общественные и культурные потребности сказались с большой силой во французском фаблио, первом, наиболее развитом жанре бытовой сатиры XII–XIII вв. Если к XII в. относится сравнительно небольшое число произведений этого нового жанра, то в XIII в. фаблио становится едва ли не самым распространенным жанром городской французской литературы и переживает свой расцвет в те годы, когда начинается закат рыцарской словесности, выдвигает таких мастеров, как Анри д’Андели, Жан Бодель, Жак Безьё, Гугон Леруа из Камбре, Бернье, наконец, как знаменитый Рютбёф, первый замечательный представитель французской городской литературы, испробовавший силы во многих стихотворных жанрах. Фаблио (название произошло от латинского «фабула» в силу первоначального отождествления любой смешной, забавной истории с басней, уже известной под этим старинным латинским названием) представляли собою небольшие (до 250–400 строк, редко больше) рассказы в стихах, преимущественно восьмисложных, с парной рифмой, обладавших простым и ясным сюжетом и небольшим количеством действующих лиц. Основой для фаблио служило какое-нибудь забавное происшествие, участники которого попадали в смешное положение, невольно раскрывая свои дурные или комические качества. Чаще всего объектом смеха — юмора или сатиры — оказывались представители духовенства. Так, в одном из фаблио поп в наказание за свою жадность лишается коровы («О Буренке, поповской корове»). В другом случае священник высокого сана, епископ, забывает о благочестии, чтобы получить несколько золотых («Завещание осла»), в третьем — веселые монахи уговаривают глупую девушку стать францисканцем на потеху всей братии монастыря, где появляется такой диковинный послушник. Монахи, попы, даже князья церкви становятся предметом безудержных шуток, часто достаточно грубоватых, что не смущало читателей и слушателей того времени. Авторы фаблио дерзали нападать и на святых отцов церкви. В фаблио «О том, как виллан словопрением добился рая» мертвый виллан в ответ на заносчивый окрик св. Петра, не пускающего в рай мужика:(Перевод С. Вышеславцевой)
(Перевод С. Вышеславцевой)
(Перевод В. Дынник)
(Перевод В. Дынник)
(Перевод М. Замаховской)
(Перевод Р. Френкель)
(Перевод С. Пинуса)
«Животный» эпос и дидактико-аллегорическая поэма
Сатирическое направление в литературе средневекового города, столь ощутимо связанное с народными традициями, проявилось не только в малых формах — фаблио, шванках, ди, небольших стихотворениях, — но и в крупных формах. Некоторые из них, восходя к фольклору по сюжету и образной структуре, литературную обработку получили в традициях фаблио. Так, в духе фаблио стали обрабатываться старинные басни, известные европейскому миру преимущественно из античных источников. Большое число басен — произведений так называемого «животного эпоса», восходящих к незапамятным индоевропейским источникам, общим для многих народов этой группы, циклизуется вокруг басен о проделках лисы, получающей германское название (Рейнгард, Рейнеке, Ренар). Со временем это собственное имя лисы заменило старое романское слово (goupil) и стало во французском языке общим наименованием лисицы. В XII в. по мотивам приключений Ренара возникает латинская поэма «Изенгрим» Ниварда Гентского (закончена ок. 1148 г.), а затем начинают складываться небольшие стихотворные рассказы, напоминающие фаблио, хотя и представляющие собой новый этап развития сатиры в литературе XII в. Один остроумный поэт XII в., некий Пьер из Сен-Клу, дал всему циклу название «Роман о Ренаре» (ок. 1175 г.). Это большое произведение (оно состоит из двадцати шести отдельных повестей, называемых в данном случае branches — ветви; последние из них завершены ок. 1250 г.) написано рядом авторов, как правило безвестных. В названии цикла может заключаться лукавое сопоставление с куртуазными романами: и у народа есть свой «роман», в котором он на свой манер изображает жизнь высшего общества, рыцарей и дам. По крайней мере, так могло восприниматься название цикла в XIII в. Один из жонглеров, создавших эту замечательную сатиру, отдавал себе отчет в том, что он вводит в литературу новых героев:(Перевод В. Масса)
(Перевод А. Сухотина)
Пути развития городской литературы конца XIII — начала XIV в
Важная черта развития городской литературы Средневековья — все усиливающийся критицизм, вырастающий из, казалось бы, безобидных вначале жанров. Этот растущий критицизм отразил углубляющееся расслоение в среде горожан, обострение противоречий, раздиравших городское сословие, особенно начиная с последних десятилетий XIII в. Эта обостренность внутригородской политической борьбы отозвалась все большей заинтересованностью литературы города своими внутренними делами, а также растущей национальной спецификой. С конца XIII столетия начинается все ускоряющийся распад Западного мира как некоего мыслительного единства, выдвижение в противовес общим местных интересов. Городская литература по самой своей природе не была общеевропейской (на что могла претендовать не только латинская литература, но и литература куртуазная), хотя отдельным ее ветвям и была свойственна типологическая общность. Ей всегда были присущи и локальная ограниченность, и стремление смотреть на все с высоты своей колокольни. К исходу XIII в. эта локальность интересов не исчезает и даже усиливается, в частности, в широко распространенной политической лирике, но рядом с ней развивается иная тенденция. Городская литература все более становится делом широкого слоя городской «интеллигенции», ощущающей и свое крепнущее единство, и противостояние идеологии не только феодальной, но в известной мере и бюргерской. Из числа представителей городского «ученого сословия» выходят все почти ведущие поэты XIII и XIV вв. В их произведениях получают глубокое обобщение настроения и устремления человека эпохи, его сомнения, надежды и разочарования. Часто авторы ищут ответа в религии, облекая свои философские построения в сложные аллегории, но еще чаще обращаются к непосредственному изображению жизни, передавая религиозное чувство в его первичном, изначальном виде. Таковы, например, простодушные и одновременно глубокие стихи итальянца Якопоне да Тоди (1230–1306), чье восприятие божественного поражает взволнованной непосредственностью и человечностью. Прекрасно передает поэт метания грешной души в ожидании загробного возмездия:(Перевод Е. Солоновича)
(Перевод Е. Солоновича)
(Перевод Е. Солоновича)
Глава 6. Драматургия
Виппер Ю.Б.
Наиболее массовой формой словесного искусства развитого Средневековья стала драматургия. Возникнув в церковных стенах, она очень скоро выплеснулась на городскую площадь, привлекла широкие слои городского люда, причем не только в качестве зрителей, но и как непосредственных участников красочного, увлекательного театрального действа. Средневековый театр развился из нескольких источников. Одним из них было церковное богослужение. Католическая церковь в течение многих веков беспощадно искореняла зрелища, которые возникали в народной среде, преследовала гистрионов-потешников, осуждала восходившие к языческим временам обрядовые игры. Вместе с тем, добиваясь максимальной выразительности и доходчивости богослужения, стремясь воздействовать на воображение и эмоции верующих, она сама стала прибегать к элементам театрализации. Отдельные отрывки евангельского текста перелагались в диалоги (тропы), завершавшиеся песнопениями хора. Сопровождавшие церковную службу ритуальные церемонии дополнялись пантомимическими сценами. Так сложились два основных цикла театрализованной церковной службы на латинском языке, которая получила наименование литургической драмы или литургического действа, — пасхальный и (несколько позднее) рождественский. Существование подобных литургических действ было ранее всего засвидетельствовано в Англии, затем в Северной Франции, несколько позднее в Германии и Италии. Одним из первых образцов литургической драмы была сцена «трех Марий» (ее возникновение относится, по-видимому, к IX в.). Священники изображали беседу матери Иисуса и двух других Марий (Марии Магдалины и Марии, матери Иакова), которые пришли натереть благовониями тело распятого, с ангелом, сидящим у гроба и возвещающим им о воскресении Христа. Пасхальному же циклу принадлежит и написанная в XI в. (по-латыни, но с несколькими вставками на провансальском языке) литургическая драма «Девы мудрые и девы неразумные». Воплощенная в аллегориях религиозная символика (девы мудрые обозначают собой праведников, обретающих место в раю, в то время как нерадивые нечестивцы отвергаются и осуждаются Христом) сочеталась в этом произведении с некоторыми бытовыми деталями. В конце появлялись черти (образы, с самого же своего возникновения заключавшие в себе элементы комической стихии), которые тащили грешников в преисподнюю. Процесс внутренней трансформации литургической драмы постепенно усиливался. Черты театрального действа, представления в ней неуклонно возрастали, оттесняя на задний план и поглощая религиозно-догматические и ритуальные аспекты. Костюмы действующих лиц приобретали все более ярко выраженную бытовую окраску, свидетельствуя о крепнущем стремлении к житейскому правдоподобию образов. Желание раскрыть душевные переживания персонажей обогащало мимику и жестикуляцию. Речь героев литургической драмы все дальше отходила от канонических церковных текстов. Видоизменялась и сценическая площадка. Театральное действо со временем переместилось из алтаря в центр храма, а затем и за его пределы, на паперть, и наконец, на городскую площадь. Это перемещение решило судьбу средневекового театра: в нем все заметнее усиливалось светское начало и вместо латыни он заговорил на родном языке. К концу XII в. литургическая драма уже почти повсеместно распалась (в Испании, например, именно в это время возникает на народном языке — «Действо о волхвах», однако быстрее всего этот процесс развивался во Франции). Жанр, пришедший на смену литургической драме (и во многом предвосхищавший будущие мистерии), в отдельных странах получил различное обозначение. Так, скажем, в Италии эта разновидность средневекового религиозного театра носит наименование Sacra Rappresentazione (в формировании последней, наряду с литургической драмой, важную роль сыграли и так называемые lauda, экзальтированные песнопения-молитвы, исполнявшиеся в диалогизированной форме на итальянском языке религиозными братствами Умбрии и Тосканы). В отношении же сходного жанра, появившегося во Франции, пользуются, как правило, термином «полулитургическая драма». Своеобразие этого жанра, о каких бы его разновидностях ни шла речь, заключается в том, что, находясь под контролем церковных властей и сохраняя характер образной иллюстрации к священным текстам, он перестает быть одним из звеньев богослужения. В исполнении полулитургической драмы вместе с клириками активнейшее участие принимают и миряне. Ее текст написан уже не по-латыни, а на народных языках. Этот тип драмы складывается, впитывая в себя наряду с церковными и другие влияния, в частности возрождавшиеся традиции античной драматургии. Влияние этих драматургических традиций на Западе не прекращается на протяжении всего Средневековья. Примером может в известной степени служить творчество немецкой монахини Хротсвиты Гандерсгеймской, жившей в X в. (подробнее о ее творчестве см. наст. изд., с. 458). Правда, Теренций для Хротсвиты — одновременно и источник подражания, и объект ожесточенной полемики. Заимствуя у римского комедиографа отдельные мотивы, Хротсвита в своих шести пьесах преследует религиозно-апологетические цели, прославляет аскетизм, стремится воспрепятствовать распространению светского духа. С начала XII в. театральные спектакли становятся популярны в школьных заведениях. Студенты играют парафразы пьес Плавта и Теренция, а также самодельные литературные подражания античным авторам на латинском языке. Наконец, для педагогических целей используются и действа, инсценирующие отдельные отрывки из Священного писания и эпизоды из жизни святых (три такого рода драматических сочинения — «Лазарь», «Действо о Данииле» и наиболее ранний вариант «Игры о св. Николае» — приписываются ученику Абеляра Гиларию). Возможно предположить участие вагантов в сложении традиций средневековой школьной драмы. Выйдя за пределы церковной ограды, средневековый театр впитывает в себя и народные зрелищные традиции. Последние, несмотря на все усилия церковных властей, никогда не умирали. Они продолжали жить в народных обрядовых играх: их основными носителями оставались гистрионы-забавники и жонглеры — рассказчики и мимы. В течение XII–XIII вв. все эти элементы сливаются, и вступает в свою завершающую стадию процесс становления средневекового театра, который развивался из церковной традиции, обогащенной воздействиями школьных представлений и элементами искусства жонглеров. Наиболее значительный образец полулитургической драмы — «Действо об Адаме», созданное между 1150 и 1170 гг. Здесь латынь звучала уже только в выступлениях хора, певшего свою партию, весь же остальной текст декламировался на старофранцузском языке. В «Действе об Адаме» около тысячи стихов, по преимуществу восьмисложных. Однако автор, восприимчивый к ритмическим эффектам, в наиболее торжественных моментах заменяет этот стих десятисложником, размером эпических поэм. Произведение это (его постановка осуществлялась по принципу симультанного показа различных мест действия) представляет собой трилогию. Первый эпизод воспроизводит грехопадение Адама и Евы, совращенных Дьяволом. Второй изображает убийство Каином Авеля. В заключение следует явление пророков, предвещающих пришествие Мессии. Наибольший интерес вызывает первая картина «Действа…». Персонажи, выступающие здесь, уже обладают своим психологическим рисунком. Ева женственно суетна, любопытна и тщеславна. Адам грубоват, прямодушен и наивен; Еве не составляет особого труда настоять на своем. Особенно любопытна насыщенная достоверными жизненными штрихами фигура Дьявола: последний наделен чертами вольнодумца и светского соблазнителя. Дьявол прекрасно знает женскую душу, тонко играет на слабостях Евы: восхищается ее красотой, сожалеет, что Адам ее недостоин, сулит ей, что он будет «властвовать над миром». Диалог между Дьяволом и Евой наличием психологических оттенков и изяществом слога вызывает в памяти страницы из куртуазного романа. Следует отметить и стихотворное мастерство создателя «Действа…». Реплики персонажей то и дело перерезают стих пополам, придавая ему легкость и динамичность. Автор умело рифмует последнюю строку в реплике одного персонажа с начальным стихом в тексте, произносимом другим действующим лицом. В целом же и в первой части «Действа об Адаме» доминирует религиозно-нравоучительное начало — мотив божественного возмездия за проявленную гордыню, за непослушание воле всевышнего. Религиозно-догматические тенденции еще сильнее проявляются в двух других картинах «Действа…». Однако и в них местами находят себе выражение новые литературные и сценические веяния: например, стремление к злободневности (отказ Каина от жертвоприношения богу истолковывается как нежелание платить церковную «десятину») или к сценическому правдоподобию (Каин протыкает спрятанный под одеждой Авеля бурдюк с красной жидкостью, заливая брата «кровью»). В XIII в. полулитургическая драма продолжает существовать, но оттесняется новым сценическим жанром — мираклем (от французского слова miracle — чудо), который получает особенное распространение во Франции. Сюжеты мираклей заимствовались уже не в Священном писании, а представляли собой обработку легенд о деяниях святых и девы Марии. Поэтому они давали больший простор, чем полулитургическая драма, для вторжения в театр светского мироощущения в виде интереса к психологическому анализу бытовых или авантюрно-романтических элементов. (Такого рода художественные возможности наиболее интенсивно использовались именно в XIII в. Позднее, в XIV столетии, за исключением Италии, где к этому времени уже стала приносить богатые плоды культура Возрождения, в жанре миракля возобладали отвлеченно-моралистические устремления.) Большим успехом пользовалось житие святого Николая, популярного в народной, более всего в крестьянской, среде. Этому святому и посвящено одно из наиболее значительных произведений средневековой драматургии — миракль «Игра о святом Николае» (впервые представлен 5 декабря 1200 г.). Автор его — трувер из пикардийского города Арраса Жан Бодель (ок. 1165–1210). Аррас, центр суконной промышленности, переживал в XIII в. период материального и культурного подъема. Здесь сложилось одно из наиболее примечательных объединений (так называемые «пюи») поэтов-горожан того времени. Творчество Боделя, талантливого поэта и драматурга, открывает полосу литературного расцвета в Аррасе. Миракль Боделя был сочинен вскоре после третьего (1189) и незадолго до четвертого (1202) Крестового похода. Бодель был ревностным поборником организации новых Крестовых походов. Горячая приверженность этой идее отразилась и в его произведении. Место действия миракля неоднократно сменяется, но у него есть несколько основных центров. Один из них — дворец восточного царя, во владения которого вторглись войска крестоносцев. Царь, осыпав проклятиями языческое идолище, а затем испросив у него предсказание, отправляет гонца к своим эмирам за поддержкой. Те, не мешкая, прибывают с ратными отрядами и повергают свои сокровища к стопам владыки. Французский трувер придает облику восточных властителей знакомые ему черты преданных сюзерену феодальных вассалов. Однако одновременно он умело вносит в изображение предводителей языческого лагеря и оттенок экзотического колорита. Эмфаза здесь перемежается с комическими штрихами. Затем драматург переносит зрителя в расположение войска христианских рыцарей. В этих эпизодах царит другая поэтическая тональность, вызывающая в памяти возвышенную и героическую атмосферу эпических жест. Рыцари, охваченные подвижническим порывом, готовы умереть. Молодой воин, заверяя соратников в своем бесстрашии, произносит возвышенные стихи. Ангел, укрепляя волю бойцов, призывает их отдать жизнь за правое дело и сулит им вечное блаженство. Однако сарацины уничтожают всех христиан, за исключением одного лишь воина, который молит о помощи святого Николая, держа в руках его изображение. Когда этого воина приводят к языческому царю, он прославляет способность святого охранять имущество от расхищения. Царь решает проверить чудотворную силу фигуры святого и велит оповестить население о том, что помещение, в котором хранятся его богатства, открыто и охрана с него снята. Третью жизненную сферу, охваченную в миракле, представляет городской трактир, где пьянствуют и веселятся воры. Три сцены в трактире занимают половину всего текста пьесы. Поражает чисто «фламандская» сочность, с которой выписаны сцены быта социальных низов средневекового города. Автор подробнейшим образом перечисляет специфические приемы игры в кости, которой с азартом предаются, то и дело смачивая глотку и пуская в ход блатные выражения, собравшиеся в кабачке воры (у каждого из них своя характерная кличка). Непрерывно вспыхивают драки: из-за цены на кружку пива, из-за шулерских приемов в игре, из-за дележа выигрыша, из-за свечи (она одна на весь трактир). Рельефно вылеплены фигуры трактирного слуги и хозяина кабачка. Слуга старается не долить вина и, в свою очередь, не перестает напряженно следить, чтобы его самого не обманули и не обокрали. Хозяин груб и властен с ворами, пока у бродяг пусты карманы, но немедленно входит с ними в компанию, когда они вновь возвращаются в его заведение с награбленным в царском дворце добром. Однако их замысел обречен на неудачу. Появляется святой Николай. Осыпав воров отборной руганью и наведя на них панический страх (действенной силой здесь, как показывает драматург, оказывается отнюдь не благочестие, а суеверный ужас), святой заставляет их вернуть сокровища законному владельцу. Это отнюдь не означает, что воры раскаялись и нравственно переродились. Бодель соблюдает здесь внутреннюю логику развития характеров. Святой Николай встал на пути злоумышленников, но они не бросили своего преступного ремесла, не потеряли надежды в дальнейшем наверстать упущенное. В произведении Боделя, при всей его кажущейся художественной разноречивости, при всей присущей ему широте в охвате действительности, можно обнаружить определенную внутреннюю цельность. Таким началом, объединяющим различные идейно-художественные планы «Игры о святом Николае», является идея богатства. На чужую собственность покушаются деклассированные элементы, люмпены-воры. Воодушевляемые возвышенной мечтой, по существу же, сами того не ведая, ради несметных богатств Востока, складывают свои головы христианские рыцари. Именно потому, что святой Николай оказывается более надежным стражем собственности, чем языческий идол, восточный царь и его военачальники отрекаются от мусульманства и, охваченные восторгом, принимают христианскую веру. Миракль Боделя — не просто мозаика, составленная из ярких, но разрозненных сценических эпизодов. Это произведение заключает в себе и возможность значительных обобщений. В силу своей художественной правдивости и смелости оно приоткрывает завесу над некоторыми внутренними закономерностями, определяющими судьбы современного поэту общества в целом. Бодель не только меткий наблюдатель и остро мыслящий писатель; он обладает тонким литературным мастерством драматурга: умело чередует эпические и экзотические мотивы, элементы бытового жанра и агиографии, сплетая их вокруг одного сквозного идейно-драматического стержня. О развитом у автора чувстве художественной правды ярко свидетельствует, например, заключительная картина обращения языческих вождей. Избегая оттенка условной, нравоучительной апофеозности, Бодель психологически осложняет ее: один из эмиров, вождь наиболее диких и отдаленных племен, не хочет стать ренегатом и решительно порывает со своим предводителем и другими соратниками. Боделю доступны самые различные поэтические регистры, начиная от высокой патетики и кончая грубоватым юмором. Он способен придать речи своих героев индивидуальную окраску, то делая ее плавной, певучей, то, наоборот, отрывистой и резкой. А как гибко варьирует он стих! Изображая христианское войско, Бодель употребляет величавый александрийский размер, а рисуя язычников, переходит к более легкому восьмисложному стиху. Другое выдающееся драматургическое произведение XIII в. — «Миракль о Теофиле» известного поэта Рютбёфа (ок. 1230 — ок. 1285). Это произведение (существенная часть его переведена на русский язык А. Блоком), по-видимому, было написано в 1261 г. Мы находим в нем первую литературную обработку сюжета, который получил в дальнейшем свое художественное воплощение в различных произведениях, посвященных доктору Фаусту. Это история человека, бросающего вызов богу и ради того, чтобы овладеть земными влагами, заключающего договор с дьяволом. Теофил, монастырский казначей, стремился жить по христианским заветам. Но Теофила так упорно преследовал епископ, его начальник, что существование героя стало нестерпимым. Тогда, вознамерившись взять от жизни реванш и проникшись честолюбивыми замыслами, он восклицает: «Бог на меня поднял руку, и я подниму руку на него», — и продает душу дьяволу. При содействии сатаны Теофил обретает власть и богатство. За это он должен вести неправедный образ жизни, быть жестоким и надменным, преследовать бедняков и вообще всех страждущих, творить зло. Через семь лет, однако, Теофил переживает горькое раскаяние. Он обращается к Мадонне со страстной просьбой простить ему прегрешения и вырвать из рук сатаны злочастный договор, обрекший его на вечные муки. Мадонна внемлет его мольбам, Теофил, выполняя ее волю, публично признается в своем святотатстве, и епископ оповещает народ о совершившемся чуде. В «Миракле о Теофиле» воплощены идеи, которые пронизывают поэтическое творчество Рютбёфа в целом: осуждение накопительства и скупости, разоблачение нравственного упадка, охватывающего верхи церкви, порицание несправедливости, чинимой богатыми и власть имущими над беззащитными бедняками, искреннее сочувствие обездоленным. Значительную роль в содержании миракля играет сатирический аспект. Так, в наставлениях, которые дьявол преподносит Теофилу, обещая ему успех и блестящее положение, легко угадать сатирические намеки на то, как далеки от евангельских заветов всемогущие князья церкви:(Перевод А. Блока)
(Перевод В. Бенедикта)
Последние комментарии
1 час 43 минут назад
10 часов 34 минут назад
10 часов 37 минут назад
2 дней 17 часов назад
2 дней 21 часов назад
2 дней 23 часов назад