За мной следят дым и песок [Юлия Михайловна Кокошко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юлия Кокошко ЗА МНОЙ СЛЕДЯТ ДЫМ И ПЕСОК Повести 

Героиня Юлии Кокошко — современная продолжательница традиции, заданной образами городского фланера Бодлера и Беньямина, человек, колонизирующий своим взглядом мир: «боже, какое богатство присвоили мои глаза»…

Александр Уланов. Извилистая прогулка. «НЛО» 2008, №91
Это ветреная проза, неверная самой себе, воздушно подскакивающая на многоточиях, чтоб в прыжке перевести дух — и ринуться в следующее предложение длиною в треть страницы.

…Новые возможности слова и новый взгляд на глубинные проблемы бытия — сочетание этих особенностей, согласитесь, всегда было сутью литературы высокого уровня.

Валерия Пустовая. Юлия, или Новая Словомуза. «Дружба Народов» 2004, №11

Сергей Беляков. ANTE SCRIPTUM

Впервые я взял в руки книгу Юлии Кокошко одиннадцать лет назад, это было между экзаменами по Античности и латыни. Опыт чтения у меня, историка-первокурсника, был скромным. Я любил Набокова, Олешу, Сашу Соколова, но ничего не знал о Борхесе и Гессе, а недавно прочитанный Джойс увлекал меня куда меньше, чем Светоний и Фукидид. Времени было мало, но я все-таки решил прочитать тоненькую, в бумажной (дешевле некуда) обложке книжку[1]. Всего полтораста страниц.

После первых, изысканных, но все-таки «традиционных» рассказов, я наткнулся как будто на закрытую дверь. Три вещи, «Блистая в голубых поверхностях…», «Хвастовство от господина Собаки» и «Военный базар с исчезающим полководцем», показались сначала неприступными. «Дверь» поддавалась с трудом. Но бросить, развернуться и навсегда уйти от книги Юлии Кокошко не хотелось.

Чистое искусство? Да, пожалуй. Искусство, приносящее искреннюю, бескорыстную радость, счастье бытия.

Позднее я узнаю, что литературовед Александр Уланов уже нашел для Кокошко литературный контекст, отнеся ее творчество к «ассоциативной прозе», поставив рядом с Андреем Левкиным и Аркадием Драгомощенко. Может, и так, не спорю, но тогда, в 1999 году, я даже имен таких не слышал. И теперь предпочту текст Кокошко другому изводу ассоциативной прозы, пусть не обижаются на меня эти мастера.

Внимательный, искушенный читатель, подобно Аркадию Драгомощенко, найдет в ее текстах «размокший вкус почти газетной бумаги сказок Андерсена», «папиросную дрожь полуслепого Платонова» и «грохот кровельной жести ОБЕРИУтских пиров». Можно искать у Юлии Кокошко аллюзии, реминисценции, непрямые цитаты из Борхеса, Пушкина, Набокова, даже из Солженицына, даже из Маяковского — найдете! Но не стоит превращать чтение в экзамен по русской и европейской литературе. «Разгадка текстов Юлии Кокошко, на мой взгляд, заключается в том, что их не надо расшифровывать», — пишет Ольга Славникова. Лучше просто «пить этот терпкий сок, что исходит из текста (и никогда не выжимается до конца»[2]. Прекрасный совет, другого я не смог бы дать.

Сергей Беляков

ПЕРЕСИДЕТЬ РАЗВАЛИНЫ

— В день, когда я сошла с ума, — сказала Глория, — мне должны были объявить решение, перепахивающее мой удел. Где-то на подступах к восемнадцати. Представляете, сколько минут своих как первой, так и последней жизни разогнать вместо слепней! От потемок утра — к непроницаемости вечера… Не день, а метротуннель!

Перед Глорией обугливались развалины большого приема: внутренняя форма конторы оттаскана и в упадке, а центр лиходейски вырублен: агонизирующий натюрморт, заправивший под себя не один стол, сброшен на истребление — званым персонам, гардениям ада — и скулил, шепелявил и отхаркивался вослед насытившимся и вынесшим самое ценное — в себе, а плотичку — с собой, так что система просела и путалась, в обескровленной расплывались разломы и рытвины, голяки и ометы, следы локтей и колен, пучки шерсти или дорожки земли, левый мыс хрустел засушливым и крошился, а правый — капал и влекся к излившемуся.

— Я была в бешенстве, оттого что быть или не быть — мне, а воля на то — тети! — продолжала Глория. — Ну, не спорю — мои деяния и построились в очередь за планидой и подлейше просматривались на несколько километров, но… Ведь и тетин вердикт вскипает — на ее высоком давлении и плотоядно-углеводном меню, на ее холециститах, колитах… наконец, на принципах этой старой енотовидной швабры — или на их нуле, и можно подгадать под запальную тетину лапу — и под ледяную, посему умащенные помадой губки, готовые нацедить мне будущее, укрупнились — в кровавый рот Мэй Уэст в разработке Дали. Дальнейшая стадия — не диван, обволакивающий сокровенное, но — твердыня-скамейка где-нибудь в милицейском отстойнике. Самонаводящаяся шавка-лавка, которая вышла в воздух, и пока я на темных шпалах раздираю — склеенные страхом шажки и волоку пять пудов неизвестности, кувыркается надо мной и вот-вот угодит в лобешник.

От собирателей гостей, натрудившихся и улизнувших спорышем и болиголовом свиты, в развалинах сохранились — три, и от попечителей натюрморта — три: облепившиеся светскими манерами те же, и теперь развязывались, ослабляли обманные движения и напряженно ждали, когда событие сдуется. Когда Зита, наконец, реконструирует исторический интерьер, продышит в кубометрах пережеванного и пользованного — старый предметный ряд. Кто — как не Зита, сердечная самаритянка, львица самоотдачи? Рожденная — в пользу подцепивших какую-нибудь кисту, в подспорье угнетенным, в авантаж и в пособничество слепившим себе хлопоты, чтоб естественно и неизменно перелегли — на укладистые плечи Зиты и на ее пансион. Ждущий Морис и ждущая Глория стоически держались убеждения: чем Зита резвее, тем, бесспорно, миловиднее и моложе — живость характера разительно ей к лицу, а некто размечтавшийся о чистоте пажити менее показательно, скорей — из зияющих, из хворающих нетерпением — на сотовой трубке Глории, негодующе вопрошал: — Да что она там замерзла? Глория ответствовала трубящему туманно, ничем не выдавая тучность вопроса, и тратьте ее реплики на тот и на этот аппетит, и спрашивайте блаженного автора, представившего публике свою книгу: скажите, о чем она? — чтоб блаженный авторитетно заявил: — Она обо всем! Посему присутствующие по прозрачную сторону телефона Глории, то и дело раззванивающего музыкальную тему «Секретные материалы», не догадывались, что к их земле присмотрелись и посторонние, чей родной надел тремя этажами выше продан — в какую-то театральную репетицию, и пока переходишь коридор, собственно, уже — Аппиеву дорогу, или Гревскую площадь, или шоссе в никуда, угодишь в чужую историю — и завертит, и перемелет… что скучнее? Attention: телефон-конкистадор под прикрытием «абонент Сикст»! Кто есть? Есть римский профиль, а по краю римского ветра — и фас. Или тот, кто сказал, узрев тело Глории: ministeria sacrata non tangerentur, nisi a ministris. Только священнослужащие смеют облапить священные судки, где полнится не для вас. Определенно — один из двух… Или тот, чья фамилия созвучна, а кому-то услышалось так… или сразу все. Окруженные воплями студийцев, несущих по верхнему этажу классическую пиесу…

Однако головокружение от успехов и шампанское многофужерное разбавили Зиту — провисли глиссада и накладные принципы всякого действия, вне связи его с сутью и техникой вложения сил: молниеносность, техничность и хладнокровие! Или усечение натюрморта пришлось и на Зиту? Вместо того, чтобы наслать на руины бурю и смести дочиста, или раздавить проблему бульдозером, открыть автоматный огонь по оставшимся экземплярам, наконец — усыпить, Зита кружила вдоль фасада хаоса и высматривала сильные участки — и, возможно, определяла усталость продукта и легкость проходки, расщепляла — на возрастные группы, на друзей человека — и его заклятых, или вычленяла коды — солярный и водный, набранный водоплавающими, и хтонический: треп и хабар выползших из земли клубней, принимала многослойное сообщение турнедо «Россини» и читала скользкие донесения маринованных, сладостные дезинформации шоколада и желчные вставки горчицы… налицо вселение в Зиту — беса познания. Так что, проводя фактуры через себя — сквозь отзывчивое сердце и такое же все, на деле добрейшая ублаготворяла — вселившегося, выверяющего и анализирующего, и если сдвигала крышки кузовков и склепов, извлекала сладость и холодок оттуда и отсюда, леденец, позвонок, хрящик — и отправляла в рот, то пыталась расклеить густой аккорд на розничные, сингулярные вкусы — в комиссии своего новосела, спецпоселенца. Правда, эти аллюзии… отсылка к пытливым и любознательным: к охотникам нагрянуть в какую-нибудь кабину с манией планетохода или землепускателя, чтоб пощелкать рубильниками, реле и клеммами, поскрипеть тумблерами, движками, рычажками и прочим аппендиксом и давить на неведомые аккордеонные клавиши, кнопочки, взрыватели, то есть — вслушиваться в музыки… А может, потрясенная великим самопожертвованием натюрморта, Зита вкушала нарезку тела его — и причащалась великому? Тогда как ее скоротечная, преходящая ипостась сберегала в колонтитулах чье-то око, до сих пор не погасшее над амброзией, и чьи-то великолепные усы, убранные жемчужной нитью рассола и стразами зернистыми или паюсными, и пряный поцелуй, пусть и «поцелуй стыда» и назначен — не Зите, а фаршированной гузке индейки, но какое начинание! А двусмысленности, фривольности, недомолвки?! Невинные касания и винные шлепки общего профиля, заслужившие — объемного слова и прельстительных сюжетов: адюльтеры, льезоны, и дать тираж — в телефонных связях с дорогими Зите беседующими, и задачи и прогнозы, но позвольте разбегитесь — засесть за телефон, пока по границам, на стыках съедобного с несъедобным торчат Глория и Морис — и самую смелую фабулу разведут уточнениями, и пикантнейший нарратив развалят поправками, и переквалифицируют щипки…

— Я гадала до исступления, стряпает ли тетя Мэй что приличное? — рассказывала Глория. — И в нервной горячке мне стало казаться, будто всё разделилось на да и нет. Я навьючила этими лейблами каждую вещь…

— Акцизными марками… — бормотал Морис и, выйдя на передний край еще дымящихся воронок, выхватывал из среды — препарат с благородным характером кого-то в Реми Мартенах, зачерпывал из орошающих натюрморт рек и отводил в свой стаканчик, изначально заявленный как разовый. — Желтыми звездами, нашитыми на кожуха.

— Часть вещей симпатизируют мне, а другие — ярые болельщики этой грыжи Уэстихи, но чьих больше? Чтобы проведать жребий досрочно, — продолжала Глория, — я намерилась обойти весь город и пересчитать голоса. Но я выбрала эконом-класс: обойти дом и двор, ведь соотношение будет то же…

— А что — вещи, не определившиеся с решением? Колеблющиеся? И злостным шатанием способные опрокинуть — все? — спрашивал Морис. — Хотя те, кто сами не ведают, как поступят через секунду, на колесах со снятым тормозом — тоже сторговали свои эйфории! А вещи, застенчивые плотью? Богобоязненные, точнее, осмотрительные? Или зависящие от обстоятельств и вынужденные жертвовать убеждениями ради иждивенцев? Приневоленные публично исповедовать — одно, а втайне — прямо противоположное? А малые и дюжие обиходные, кто не приемлют крайностей? А подточенные неуверенностью в своей надобности людям — и просто фригидные? Наконец, призраки? Я и сам не сверкаю твердостью ни вчера, ни завтра, вот и сейчас мучительно сомневаюсь, упихнуть еще косяк роллов — или в знак солидарности с чьим-нибудь пустым желудком раскатить свербящую паузу? Опять же на целую минуту — или на целых три? — признавался Морис и потягивал и вытягивал свой речной стаканчик.

— О господи! У тебя бешенство риторики! — выносила диагноз Глория и, сняв с ложбин натюрморта уже смежившую крылья картонную призму с гранатовым соком, отправляла ее лететь — над картой разорений и, возможно, желала пробить дверь, хотя бы укоротить дислокацию, но не торжествовала в замыслах. Сок летел — и, так и не докорпев до цели, рушился на порог — и всхлипывал, и пузырил рдяную слюну.

Зато с загустевшей Зиты вдруг сливалась гуща: возмущение пересаливало ей горло, и добрейшая переплескивала негритянскими от шоколада пальцами.

— Ненормальная! Почти пол-литра железа и витамина це! — шептала Зита. И наконец показывала проворство, но затем, чтобы броситься к недрогнувшим дверям — и догнать побитый сок и возвратить к исходным количествам. — Это же самый дорогой джус!

— Мне дорого не це-це, а совсем другое! — надменно возглашала Глория.

— Курочки, к чему экономить боеприпасы? Ваша жизнь может выйти короче, чем вы рассчитываете, и литры железа и витаминов достанутся врагу, — журил Морис, и оставался изобилен — в бравадах, разбирательствах и в наставлениях: перепевах, передержках, и в извержении собственного присутствия — и еще раз подбородочек с повтореньицем, и опять обводочка и процент со складочки, и еще на полтора мизинца… рефрены, шумные одышки, итого: наваждение, супертяж. — Но ты перенапрягла критерии вещей — или их прогнозы! — невозмутимо продолжал Морис, указуя на Глорию не заточенным перстом, но обширной салатной ложкой. — Заставила шустрить, ускоряться, недостойно переливаться! Трепетать от натиска и неумолимости выбора! Который определила — ты и, кстати, могла разбить хозяйство — на много осколков, чтоб хватило — не в две руки и не в пять, а китайскому народу, но била — на ничтожное два. На малосостоятельные оппозиции: да и нет, и сверху ни евро! Вот твой парад планет, — сокрушался Морис. — Двумерная ты растоптала тонкие градации, модуляции, букеты полутеней, обертонов, обер-лейтенантов, оберштурмфюреров… Ты разделила имущество мира, и наше тоже, только между собой — и дьяволицей М.! Тиранила, щелкала кнутом, сталкивала лбы, выжимала распри и контроверзы… Притом ты прекрасно знала, что реален — только один ответ, но заставила мир — мерцать меж реальным и вымышленным! Так себе сумасшествие. Ни да, ни нет… — определял Морис, и определял в полуразрушенном переулке натюрморта — взывающее, некогда пронырливое, а ныне — на мелкой слезке с глубин, и выстилал свою тарелочку, на первый взгляд тоже разовую и как будто давно закончившуюся, а сверху высаживал фаворитку — большую резиновую муху по имени Бренвилье, обычно роняемую по-соседски непринужденно — в лакомство сотрапезника. — Запомни, необходимо дать вещам позитивную установку. Для сего льстить им, лебезить, парафинить любовью — больше, чем к себе, а что в том зазорного? Доказать: ты своя в толпе вещей, и твой купол не осквернен никакими сверхидеями! Главное, дусечка Бренвилье, — нежно поучал Морис уже резиновую муху, — в Час Судьбы очутиться на поле Да… Остановка по требованию, — говорил Морис, не обязательно прочный вития и линейный обжора, возможен — и господин мух.


Тучный город слезал с холма, вероятно, наскучив — быть седьмым приближением к вечному городу и серьезными намерениями холмов, или эхом при третьем могуществе метрополиса М…

Бесшабашные шеренги кварталов, вскоре безбашенные, не смея удержаться, сползали с насыпи практичных рекомендаций — оставаться на взлете, чтобы не потопила тьма, и уже зачерпнули по пятые этажи — низовья, ущелья, черных копателей, и лишь на шестых горизонталях и выше еще догорали парапеты, сбитые в пал, и оборванные, коптящие коновязи огнезевой Сахары, что пронеслась над всеми, но с чего бы шестым гнуть затор и доминировать в разгаре метрополиса? Посему отторгались — стернями седьмых, вдруг пронизывающих — медянкой: саранчовыми глазами оврага… да и седьмые уже заземляли от прогоревших в эфире параллелей — к придонным тачкам трамвайных шпал, а эти — к плющеным и закатанным под твердь… ищущие путей метрополисных — ищут М… В случае убийства и иных оплошностей набираем М… Внешний огонь лицевали на внутренний, окна шли в листовки «Правила поведения в ночи», и продольные караваны перетрясали — в вертикальные, чтоб не теряли длиннот…

Почти так, по мнению Мориса, или еще быстроходнее, по представлению Глории, по крайней мере — в подражание, согласно подражателям, должны катиться, дребезжать, тарахтеть, итого: давясь кусками и заголяясь, кувыркаться с холмов натюрморта — эти карнавальные разовые посуды, нарядившиеся салатницами, закусочными и пирожковыми блюдцами, соусниками, пиалами, креманками… Cito, борзо, во всю прыть, к кротам — подмоченных мотыльков, кто слетелись на чистокровные хлебы дня, на два хрум-хрум, но напудрили крылья и брюшко — заклятьями корабельных рощ и перебеливших эти березовых, споткнувшихся вод, с коих невзначай подцепишь на вилку конькобежца, иногда — фламандского, а самые дальнозоркие осенились формами геометрии — подсолнухами ее надежности, и вправе ли надеяться — на повторный заплыв лосося в пунцовый круг детей-метисов, закруживших вдоль борта детей-матиссов, и на посаженные тарталетки этажей — в сорванных резьбах Вавилонских башен? На розы «Асти» в фужерах с ликом любительницы абсента, линяющих — в кофейные и в спитой пластик с миной студента-бесплатника?

Чем не пинакотека в палаточном лагере — сей натюрморт? Да провалятся холмы его пифосов, и лекифы и гидрии холмов его — в другую половину суток, бросив на равнине стола — холостячку менажницу, отворившую ложи — скрепочным, кнопочным, карандашным, маркерским… как одна над всеми — луна, как единая ваза ночи — на пять больничных коридоров.

Как Глория — наконец, одна — отворит себя телефонному гостю в римском обжиге, подъятому на три уровня выше, не подозревая, что не подозревающий ее планов Морис — наконец, в пустоте — полный секретами поважнее, отворит их — не знающей скайпа глухоманке, отставленной не только за океан, в саванны и прерии, но — в дремучие невежества, в первобытный строй, в общем, не найдя путешествие — у себя в портмоне, самом протертом пункте в своем обширном реестре, Морис вылетит — верхом на служебном телефоне, а позднейшие изобличающие транспорт счета могут и не расчислить наездника, или в чреде изобличений он уже приглянется старой графине-мошне шелестящей, растяжением — в листопады. Подозревает — Зита, поскольку в штате телефонной трубки Глории верхний гость единственный трубит о себе — позывными «Секретных материалов», что прохлопано владелицей телефона, но не добрейшей… которая вряд ли строит похожие виды на римского гостя, скорее — на Мориса, и на случай Мориса ожидает — близкого исчезновения с полигона Глории, хотя не подозревает, что Морис намерен остаться с путешествием над океаном один на один. Но в любом варианте сначала Зита обязана — отвести развалины в низкую видимость.

— Лучше б на этих разовых дусях тиснули новинки военной техники. В двадцати проекциях. Это продлило бы им жизнь… — заметил Морис, прикрывая подозревающего жену в воровстве Товита — не то рокфором, не то горгонзолой и безусловной плесенью.


И сбивался, и багровел от того, что сбивался с преддверий и прелюдий, с прилетов грачей, с посулов и азарта — сегодняшний избранник небес и, не уступая Весне — пламя бегущей по бензиновой автостраде зари, настиг утро свое — в кульминации мира, и ввернул полдень — в бахвальство пригородов и муз, им ли раззадоривать значения! А вечер и вовсе томился в безвидном — и не заполучил еще форму… Терялся в библиотеках — еще не вырван и не стравил печатей…

Сегодняшний празднующий — не то калиф на час, не то четверг на день — сменял на иллюзионах афиши и вздувал жалюзи, вуали, пены — с витрин, замкнутых в береговые гармоники, в обволакивающие предложения, взметал пологи и прологи — над сценами, таинствами, пергаментами меню, над кипящими и пустыми кругами путешествий, изморось — над агентствами дорог, и вырастали и разбегались — по воздуху и по тверди, и срывали в плавание майорские носы-теплоходы и носы-аэробусы в пилотках, и штамповали тяжелые скулы и нацистские челюсти локомотивов… и столицы встречающих выбрасывали в приветствиях — шпили…

Калиф четверг растранжиривал ставни или щиты военкоматов, и в крестных окнах налаживалась война — и играла бликами медных шлемов, мечей и финских ножей, а престарелая, зато предприимчивая всематушка Туфелька в сбитом на затылок мужнем борсалино с надорванным полем немедленно вытаскивала к простенку трех улиц — раскладной стол и еще табуреточку, и еще коробочку, и выстраивала в шеренгу — вязаные башмачки для желающих заступить свой первый шаг, кудрявые пинетки голубой и розовой нити, в бантах. И бойко рассказывала кому-нибудь покупателям:

— Чуть увижу человеческое дитя — и вяжу, и вяжу… обуваю и обуваю, не только прямоходящих! Вчера увидела недоеденного голубя — и забыла, что у дочки ангина, и повезла голубчика вертихвоста в ветеринарную лечебницу… Никак не могу побороть свою доброту!

В полдень градов и поприщ новоизбранный принимал — непревзойденные летние имена, и траектории сомкнувшихся барабанных палочек высекали — развернутый и припущенный цифрами или иной магией веер, чтоб обмахивать — разгоряченных братанием всех со всеми в Лето Непревзойденных, а может, часовые копья поднимались — в единое восклицание или в единый дым… Между тем кому-то слышалось, как всематушка Туфелька-Сапожок, сортируя башмачки, излагает:

— Просто я от века кормлю порожнее брюхо, чье ни есть — бегающее, летающее, ползущее… налетающее, наползающее… Котов, и псов и псиц, обезьян и ослов, и явись мне алеф и гимел, никому не забуду подбросить корочку… что-нибудь да подбросить. А электрики, что работают у нас во дворе… то они — электрики, то дворники, то водопроводчики, то ослы, и работа их так же неразборчива… эти дворяне, почти гренадеры чуть завидят меня — и в крик: «Эй, собачье, кошачье и чертово отродье! Ваша мама пришла, молоко принесла!..» Идиоты! Я им говорю: пожалуй, не зовите меня мамой! За это я соглашусь — на троюродную тетку. С племянниками котами и псами… Все мы — дети одного четверга. Чертова гектара.

Великолепный съезд полдня, привадив пик, вдруг вздорил и разъезжался, но вдали опять сбивались прогнозы каких-то селений, и бой-девки площади не плошали, при них хороводились постройки — продолжение разгуляя, хотя уродились посуше, в подпалинах — не передовики, но уже шнуровал архалук и натягивал свои скороходы — житель предвечерний, и рассыпал краюхи черного, луковицы тьмы, и на них пошла слетаться скоротечная ряска огней: эти взметенные со дна семейств срезки от старинных обнов и дебютов, и от всех колен облачений… эти флаги всех стран, что тоже наверняка хранятся где-нибудь — в загашнике под луной… улицы переходили из срезок в лохмотья, отсевки, и позднее имя избранника было — Ностальгия, а коня его — Скоро Полночь… или все же осла?

Матушка Шлепанец расталкивала свой товар — по торбам и мешкам, но успевали слышать, как досказывает речь:

— У меня проживало пять кошек, и муж сказал: «Появись шестая, я с вами всеми разведусь!» Так что я завела сразу седьмую. Все равно одна — под диваном, другая — за шкафом, третья — у него за спиной, или он способен их сосчитать? — хихикала всематушка. — К тому же у него есть хорошее занятие: каждый день, чуть проснется — и, забыв посмотреть в окно, уже кричит: «Нет, эта погода меня доконает!»…

А может, багровели дворянские и купецкие особнячки, поначалу принявшие зеленые крыши, чтоб сойтись с деревьями — ростом и статью, а на осады и пришествия заложились кирпичными стенами, но промахнулись и в том и в этом цветении: липы перехватили листовое золото горящих окон, а стены состарились из суриковых кирпичных — в израненные багровые, да еще подцепили минорные, меандрические стропила, а под ними половецкий пляс половиц или корневищ, моросящие краны, и комнаты зачерпнули — туман и соль. Совокупно сбивался сидящий на шее особистов отпрыск — прибранный за решетку балкончик и нервно комкал платки настурций и манжеты.

Впрочем, высота домов и деревьев — вопрос веры, как и цвет, и цветенье — вопрос веры.

Дальнейшие пламена нарезаны — розой встречи, просиявшей сквозь чекан аллеи, аистами крестов и крестами аистов в пылающих ризах, и прочие чемпионы с лампионами: складни эркеров, чайки, чайные розетки…

Но скорее багровел Морис, регулярно сбивавшийся с напряженного ожидания на багрец Реми и Мартена.

— Если судебные слушания по делу неприятельской фирмы простерлись на три года, почему натюрморту не разостлаться — на столько же заинтересованных сторон и сезонов? Многие продукты — в натуральную величину… — комментировал Морис, волоча тяжелозвонкую прогулку по разбитым окрестностям, по неровным излучинам и коммуникациям, и возвращался к ранним зонам. — Прошлое, не желающее стать прошлым.


Погружаясь в аптечный свет монитора, Морис распахивал — сразу семь интернетских порталов и в компании мадам Бренвилье в костюме мухи и на общей с мадам тарелочке решался проследовать — в семь сторон и зондировать социумы, и в прыжках со стези на стезю растекался все пространнее… и, поморщась, группировался, возвращал на экран собственный текст, вставлял строку-полторы, отпивал из общего с нюсями М. и Р. стаканчика, пускал по волне — сочащееся и взывающее, выдернутое у мадам, и итожил:

— Париж карабкается — на второй насест пьедестала, Вашингтон — под нашим курдюком, а мы взошли по отвесной стене, — объявлял Морис, ни к кому не обращаясь, и возвышал тон на возвышенность своих трудов: — Работаю с документами. Созидаю отчет о проделанном. Для удобства начальства — беллетризованный.

Однако, шатаясь по Британскому музею и отвлекая взгляд от египетских мумий на Зиту, не забывал посечь фасад — разочарованием и трагическим безверием. О боги, боги! Призванная — размести, выгрызть, закопать, высветлить на быстрине поджогов и грабежей, тягуче собирала кувшины и кувшинки, или династии одуванчиковых — подставки для яиц и кольца для салфеток и свивала в венок, сплетала однодневки в горку, или городила друг на друга смятый Монмартр и обломки вокзала Сен-Лазар, подкованные копытцем и обкусанные искушения святого Антония, и закусанных, но подкованных — коньками, прикрывая их африканскими покрывалами из настольных танцев… и вдруг — опять усмиряла свои маневры, опять унимала манипуляции, и если порой оглядывалась на часы, так бессердечно радела — лишь о собственном!

— Хм, похоже, я немного опаздываю! — удивленно замечала Зита. — Не поверите! Сегодня мне предстоит еще один натюрморт. Тридцать третье перерожденье кузины второго мужа моей самой рыжей кузины. Не то чтобы близость тел или душ, но…

— Но близость вожделений. Размочить книгу жизни в вине — и выдудеть ее до последнего наслаждения! — рычал Морис.

— Пожалуй, стоит вызвать такси, — озабоченно говорила Зита. — Где-то у меня была визитка… Автопарк мечты! Любезно присылают авто в масть вашему наряду! Из вас сразу вылезает королевская пластика, снятая с принцессы Дианы и с Софи Лорен, притом вы выигрываете в возрасте. Темно-голубое, темноголубое… — бормотала Зита и в поисках блокнота листала свой ридикюль, высыпая то косметичку, то кошелек, то пакет влажных салфеток, то пакет сухих, и таблетки от головной боли, и сигареты и зубочистки.

— Так вызывай! — восклицали в дружное горло изнывающий от нетерпения Морис и болеющая тем же Глория.

— А то со мной происходит невероятное! — рассказывала Зита и, найдя блокнот, перелистывала растрепанные страницы и, не обнаруживая нужной визитной карточки, читала — ненужные, и вскидывала брови, качала головой и, вероятно, намечала перечень благодеяний, каковые обрушит — на визированных. — Во вчерашний трамвай как сумасшедшие сплошь входили пассажиры баскетбольного роста. Меня расплющили между чьих-то спин — и ни продыха! Но кто-то сбоку не растерялся — пристроил мне на голову газетную четвертинку с кроссвордом и всю дорогу чиркал по моему темени карандашиком — такой эрудит! А в позавчерашний вагон упорно тащили чемоданы о шести колесах и рюкзаки, набитые то ли арбузами, то ли мотоциклетными касками, то ли рогатыми шлемами викингов! Втиснули горные лыжи и детскую коляску на близнецов, внесли распустившие ребра багеты, размокшие свертки, торшер, аквариум, три авиамодели и клетку для грызунов среднего формата, будто объявили войну и пора подгрести все, что существует. Загромоздили проход на годы и годы, и я не смогла выйти на своей остановке…

— А что такое, по-твоему, трамвайный вагон, если не срез общества и его вещей в переходном периоде? — назидательно спрашивал Морис. — Преходящие любители грызунов и детей, спортсмены, мастера кисти и мешка и будущие авиаконструкторы, покорители небес! Не мы первые, не мы последние затерты в вещах, что на первый взгляд нам не нужны. Тогда как на третий…

— Ты и сейчас вот-вот промчишь мимо интереса, — говорила Глория и тоже вдумчиво перераскладывала у себя на столе справочники, вальяжные буклеты и флаеры, и насупившие свои черты бланки, и затесавшийся в них маникюрный набор, выпускала из конвертов не то препринты, не то репринты, не то квитанции и заворачивала налево и направо, и пересыпала в освободившиеся конверты. — Пока ты волынишь — здесь, там — твои не такие уж рыжие кузины с мужьями и с якобы мужьями лакают самые волнующие страницы! — и Глория старательно утрясала свои бумаги и оборачивалась к Морису. — Мне отчего-то кажется, Морис, что в среду ты уже писал отчет. Видимо, провидя события?

— Многим уже мерещились — и клетки, и великаны, и эпохи развитой сексуальной революции, и полчища остолопов, строчащих отчет за отчетом, — уверенно заявлял Морис. — Хотя не отрицаю в себе пророческого дара: я, несомненно, мог бы родить отчет задолго до мероприятия. Жаль, все мною написанное рано или поздно проходит стадию отчуждения: внезапно я ощущаю, что писавший эту чушь — не я, а некто мошенник и растратчик, однако нынешнее деятельное Я вновь больно фикс-идеей — перед кем-то в чем-нибудь отчитаться.

Зита укладывала в рот очередное маленькое диво кондитерского искусства, закусывала приторное соленым и решительно откладывала блокнот.

— Нет, сначала надо позвонить Нашей Регентше, она столько нас консультировала! А то подадут машину, и я уже не успею облить ее благодарностями и поведать, как прошло, не упустив — ни подробности. Странно, почему она все-таки не пришла? Я послала ей для надежности сразу три приглашения…

— Чтобы хоть с третьей попытки поняла, что от нее хотят? — спрашивала Глория. — Наша гусыня Регентша очень ответственно относится к своему здоровью. Чихнула — и юркнула в постельный режим!


Поджимая демарши лестниц, выставляющих марш за маршем, неучтенный соискатель земли избирал спуск — по резервной полосе, гиперпрыжок. Повышенный в этажах и не встретивший в горных воздухах утоления, но обложенный кличами, то ли — несчастные, да ни один из вас так не страдал, как я, то ли — какая ты идиотка, Соланж! — и прочей репетицией, снижался — сквозь проходную телепортации: сквозь телефонную трубку Глории, опять разыгравшую секретные позывные.

— Нам уже освободили поляну, где мы вытряхнем животную суть и раскатаем непотребства? Растопчем мораль в шелупню? — интересовался соискатель Сикст. — В нашем седьмом этаже взошел седьмой час над полднем. А что у вас?

— Отчеты, самоанализ, творческий рост. То есть кропотливая, изнурительная пахота, — отвечала Глория.

Скитающийся по тридесятым далям Морис и в ожидании исхода коллег, отпадения, выветривания, рассасывания подзуживающий зверинец Тауэра, или засмотревшийся с моста, как соборы и химеры в облипку с готическим вкусом, и мансарды под локоток с каштанами разводят Сену, или как ангелы, апостолы, и конные и пешие пилигримы перебегают в щепотках солнечный Тибр, но не смея упустить ничьих разговоров, подсказывал Глории:

— Ведутся профилактические работы. Тренинг по перфекционизму.

Сикст Телефонный свистел, и ему отзывался алчный гуд песьих мух, выгнанных из персти египетской, чтобы населили собой все полости, и переклички инсектоидно-серпентоидных рас — под базальтовыми плитами на чреве земли, куда утоптали монстров — недопредметных, но верных погубителей. А может, так, со свистом пролетают над рубежными рвами, полными перебитых фраз, и несутся в выгреб римские каникулы, перебрав все оттенки и шрифты дня и года и потеряв аппетит к смертной пище, но оставив кое-кому кое-что — за беспокойства: дорожную разметку, звон уговора и флер исполнения…

— Значит, старый баобаб печатает беспосадочный перелет через Антарктиду? — спрашивал Сикст. — А жеманный ангел, назовем его — Зет, подруга примордованных, кому больше не с кого содрать справедливость, напротив, полощет клиентов? Передай, что их поведение несовместно с почетным званием госслужащих! Обязанных в куцые сроки дожать процесс — до победного скончания. Что, мозолясь до ночи, играют с техникой безопасности, и мстительная им что-нибудь стрясет! Оферту дьявола, простодырые побои…

Глория отвечала в туманной манере предсказательниц, гуляющих в выспренних переметах ярмарки или в охапках иных карнавалов, и старалась не сбиться на Кумскую сивиллу, стремглав стареющую.

— Для преображения действительности по вашим указаниям потребуется еще несколько уточнений. Но помехи вскоре рассеются, вы зайдете на цели, и обнажится корень…

— Обнажится, как этот засранец, что играет у них палача и все не дождется своего входа в пиесу, — отмечал Сикст. — Перерядил в свой черный капюшон секиру — и выставил ее на испуг коридорных, а сам шатается и заглядывает во все двери… То дай ему сигарету, то поделись телефоном и глотком кофия, расскажи, где грузовой лифт и обсуди Книгу мертвых…

Глория прощалась нежным вздохом, отсоединяла конкистадора и, угнетенная ничтожностью и несвоевременностью, и долготой дела Мориса, сухо сообщала:

— А я уже разрабатываю перспективный план.

— Хорошая параллель. Хотя, признаюсь тебе как художник художнику, — отзывался Морис, — мне всегда хотелось обновить жанр. Двинуть вместо плоского перспективного плана — роман-пролог с названием глав: «За год до события»… «За два дня до события»… «За час и минуту»… «Спустя сутки»… — Морис сделал паузу, чтобы внести еще строку в свое сочинение, и осевшее под ним кресло, бывшее вертлявое, подавившись тяжестью, чамкало и подвизгивало. — А само событие оставить в тени и даже не указать, какого рода… Кому это важно? Лишь бы позволило — пить кровь из Реми и Мартена… — говорил Морис, оттягивая стаканчик. — Кстати, сколько лет Мэй Уэст?

Взоры Глории полнились недоумением.

— Настоящей Мэй Уэст — или настоящей труболетки, кто размахивала предметом, похожим на перст судьбы, и силилась меня парализовать?

— Кому это важно? Например, какой-то тип у Хичкока без конца вопил: сколько лет Мэй Уэст?


В крайнем доме отстала дверь, и продернутая сквозь окно улица пребывала расколота — в самом основании, расщеплена в устоях: длиннополое чужое парадное надувалось, колотилось и начерно колотило — кого-то в кулисе, не решающегося проступить, очевидно, подавленного — бесповоротностью шага, и наскребал в расселине скалы — дух свой или маков цвет плоти. Но беспорядок сообщал квартальной растяжке — ненадежность.

Зита тянулась к городскому телефону, вырезанному из натюрморта — на подоконник, и задумчиво взирала — на черную метку улицы: мечущийся между стеной и дверью громоздкий стебель — возможно, столь аспидный, что не обязательно вкушать его и довольно — лишь прикоснуться, например — взглядом? Зита ждала, стряхнет ли растение плод, сподобится ли выплюнуть какую-нибудь тварь — разумную или отекшую на четвереньки? А может, сундук денег, внебрачного младенца, чашу с сердцем героя? И все наши защемленные желания… коим, лучше, пожалуй — в темноте. Или выйдет ветер с выветрившейся совестью — и подметет последнее, что у вас есть?


Поминутно сквозил четверг — обводящий: сквозная ограда в медных буфах, обнесшая градский парк — или половину земного променада, нарезанную — на верстовые прутья, на да и нет, на мосты гуляющих и пропавших, на свет и тени, накрошив камень и дерево — на арки, плафоны, флероны и их перерывы… и пока стволы изобилия оступаются из румяного туфа дня — в ледовитые голяки сумрака, с медленного времени на стремнину, из крон сквозит затянувшийся хлам: сучья тромбонов и горелых кларнетов, и застрявшие в перекрытиях кринолины вальсов и циркули чарльстонов…

Зита передразнивала Глорию и, сойдя на потустороннее, подвывающее контральто, тоже пророчествовала.

— Неистинное вскоре разоблачит себя. Хотя некоторые знаки намекают: ваша воля может остаться невостребованной… Допустим, пожалует нечаянный король.

— Нам как раз не хватало нечаянного. Неангажированного профсоюзного лидера. Или мастера по искусственному дыханию? — мрачный Морис пускал колыханье по всем своим переборам, наложениям и закладам, и в очередной раз справлялся о времени — и листал на мониторе прославившиеся честностью часы: от Королевской обсерватории в Гринвиче — до цветочных не то в английском, не то в женевском саду, до нюрнбергских с Фрауэнкирхе… Биг Бэн оттирала Спасская башня, подтягивались Венецианская часовая, и Староместская ратуша и звонница из Дубровника, а вслед за «Всемирным временем», скрасившим берлинскую Александерплац, всходили циферблаты, насевшие друг на друга — у вокзала Сен-Лазар: извольте — «Время для всех». Опять воскресение вокзала!.. Кое-где тьма была еще далеко, и чье-то солнце не догадывалось, что представится закатиться, но сиял ровный день, а если корчилась ночь, наверняка — предыдущая… и Морис несколько успокаивался.

Бросив темно-голубой таксомотор — в бездарном простое, а надувающихся удовольствиями кузин и присных — в их низости, Зита расчесывала натюрморт — на вазы с благовониями и на чаши с водами для полоскания рук и иных омовений, и на еще какой-нибудь габарит и костяк, и репетировала эфир с Нашей Регентшей:

— Несмотря на ваше отсутствие, все вышло — первый сорт! Невзирая, благодаря… Наш успех — чистый ваш!.. Боюсь, боюсь звонить! Если б — так себе не пришла, но ведь умудрилась не прийти на одно мероприятие — трижды! — здесь движение вновь падало, и плескались некоторые сожаления и неудовлетворенность: — Наверняка — никакой мертвечинки, это у меня — нервное переутомление! Отрыжка от заказчика… А для смелости, — лихо возглашала добрейшая, — шампанского!

Шампанское изливалось пенной глицинией, Зита окуналась в цветущее — по ресницы и нащупывала в остатке пирожных какой-нибудь постшампанский птифур, сливочный поцелуй, и уже смеялась:

— Воображаю Нашу Регентшу — закурившей в постели из тонкого, моментально воспламеняющегося белья… Или неудачное знакомство? Замах на ее здоровье шаром для боулинга? Бильярдным кием, пригошней шашек… Или под ее домом выкапывали станцию метро, и ее спальню протаранил КамАЗ? А может, потоп? Жуть!


Глубже в улицах пела флейта — или чей-то пустой флагшток, убоявшийся перемены власти и зажевавший свой флаг — до последнего промелька… Русла звенели — течениями и влечениями, винными погребами, и бункерами и бандитским подпольем — на пути к истечению, бряцали анкерком луны и колясками солнца и лодок, а может, возгоревшимися черепами, одни отвечают на все предложения — огнем, а другие — покатившейся водой… и обваливали — единицу слеза, и глушили стоны подопечных Зиты, оставленных ею — на время потех, восходящее к неопределенному. Или журчали, булькали и кровоточили душевные раны брошенных, пока те следили виновника всех своих несчастий, отпускного козла… или эту козу Зиту?

Песни походов, растрепавшиеся вкруг флейт, поднимались и будоражили — и вдруг разламывали входы снизу доверху, чтобы вбросить в компанию — всклокоченного субъекта, сбившего дыхание и чуть не сбившего Зиту, однако успевшего — к летам своей юности, проживаемой при неясных обстоятельствах. На первое место в выбеленных одеждах ворвавшегося, будь они — бейсболка козырьком назад, или майка и шорты, наплывал — голубой нагрудный квадрат с номером 5597, относя нумерованного — к каким-нибудь длиннейшим, необозримым, упавшим за горизонт бегам и к чистому искусству рекорда, или к доставке важных вестей — из былого в грядущее, а может, спасительных лекарств — умирающему, или спасительного пива… или устремленным к последней прямоте, наследник всех скороходов, вестников, марафонцев и наследник — беглых черт тех и этих, беглой речи и, возможно, таких же выводов, итого — несомненный гранд.

Ворвавшийся спешно запахивал родившую его дверь, немедленно поджимал спиной, запечатывал собственными лопатками — и излучал уверенность, что этот заслон догоняющим не проткнуть.

— И тут нечаянный король! — непринужденно возгласил Морис. — Мы как раз о вас говорили!

— Обо мне? — непонимающе переспрашивал ворвавшийся наследник. — Говорили про меня?! — и в замешательстве оглядывал присутствующих. — И где вы узнали, что я к вам заверну? Я и сам не подозревал! Я бежал штрафной круг и, кажется, сорвался, а в этом выкошенном коридоре только ваша дверь выглядела живой…

Морис отчерчивал гримаску.

— Мы провидели ваше прибытие… — и небрежно объяснял: — В нашей конторе целых две визионерши. Пока — целых.

Ворвавшийся несомненный Гранд отирал запястьем лоб под кормой бейсболки или стирал о плечо сырую скулу и не вполне деликатно спрашивал:

— А вы вообще кто?

— В отличие от вас мы знаем, кто — мы, но не знаем, кто вы, — отвечал Морис, и кресло под ним подтверждало коллекцию тяжких скрипов. Морис церемонно представлялся: — Каста «Жрецы». Хотите порасспросить о конечном продукте нашей напряженной деятельности?


— В день, когда я… Не помню, что я хотела сказать… — начала Глория и прерывала себя на полуслове. — Зато буду абсолютно счастлива — в день, когда перестану зависеть от посторонних и их привычек! Среди которых — лежалые. Наш коллега, — раздраженно поясняла Глория наследнику, — обожает пугать всех вошедших фразой: а мы вас только сейчас обсуждали. Так что не вообразите себя — властителем наших дум. Но какими судьбами — прямо к нам? — светским тоном спрашивала Глория. — К кому конкретно? Бросить корни — или навылет? То есть хотелось бы уточнить: цель вашего визита — брак или пустые глупости?

Ворвавшийся отпадал от двери и перезавязывал шнур растерзанных во многих бегах туфель — подкованных толи шипами их скоростей, то ли иглами краснолесья и черпнувших пески пепла, снега или лунный грунт и подклеенных летучей травой… И оправлял на себе голубой нагрудник с номером и, прилежно отрясая налипшие на него штрихи превзойденных путей — на почти кладбищенское: на останки крабов, зарытых в салат, предлагал:

— Слушайте, вы меня не видели, идет? О-кэй? Меня здесь не было.

— Значит, чесали в Общество слепых, но ошиблись дверью? — понимающе произнес Морис. — Или намекаете на наше дерьмовое зрение — и у вас случайно с собой образцы лучших в мире очков и контактных линз?

— Кому рассказать, как мы вас не видели? — спрашивала Глория. — У нас есть мотив? Кроме естественной склонности ко лжи? К введению в заблуждение? Возможно, такой драп выдают не от невинности, и улепетывающий — дорогого стоит? У вас ведь не арестованы средства? — спрашивала Глория и в досадах листала фолиант «Желтые страницы», и желтые не успевали раскрыть себя во всей желтизне и давились телефонами и адресами. — Ну хорошо, мы ослепли — даром, а вас заурядно потянуло на сладкое.

Ворвавшийся Гранд наконец вонзал взоры — в сердце участка, точнее — в разбитое сердце: погромленный натюрморт. И снимал с развалин выспренную единицу — канапе с куриным паштетом, с маслиной, укрывал за щекой и, плюнув в кулак — застрявшую в маслине пулю, вбрасывал ее — в битву лапифов с кентаврами, то есть в конде банановое, подрезанное.

— Если обнаружат, что я сбился со штрафного круга, назначат еще один штрафной, — объяснил он. — Спросите у черта, где его нарежут!

— Лучше спросим: кто — режущие? — говорил Морис. — И с какой заключенной в круг прогулки вы сбились — в наш посредственный коридор? Кстати… — Морис скорбным оком озирал пробившую конде маслинную пулю. — Вы случайно не голодны? У нас есть чем обласкать ваше чрево. Уносите сколько сможете, а я надеюсь, вы сможете — много. И не забудьте — для режущих… Подмажьте таинственные клинки — и не задерживайтесь у нас, не то взыграют!

Зита отдувала сколотое, отшелушенное и соскобленное, содранное и счесанное — в промзону натюрморта, в холмы уставших посуд, и задумывалась: пускать на свалку — сегодняшние предметы, если так похожи на завтрашние? Если передрали, перестрочили — до буквы, не выправить ли безотходное производство? И смотрела на Мориса в гневе.

— А почему гость должен питаться всухомятку, если через нас протекают реки черные и зеленые, косматые и пурпурные, и я уже включаю подогрев? Хотите кофе или чай? С лотосом? С листом бергамота, с листом смородины? — спрашивала Зита.

— Боже, сколько прихлебателей приросли к бедняге листу! Сколько нахарчников на его нежном загривке! — Морис скрипел зубами.

— Угощайтесь взахлеб, как у родной бабушки! — радушно предлагала Зита. — Вы удачно застали банкет, еще не завалившийся во вчера! — и отзывала из промзоны недоконченные салатницы, и пододвигала к Гранду экземпляр от зазевавшихся — последний турновер с шампиньонами. — А может, натуральный выжатый гранат? Выжатый апельсин? Или сто фронтовых? — подмигивала Зита и пылко возражала Глории и Морису: — Иногда правые бегут от неправых! Гениальные ученые — от сплотившихся ретроградов. От инквизиции. От палачей. От войны. От землетрясения… Из рабства! От зубного врача. В мире столько зла… Поэты бегут от толпы!

— Штрафной круг — это плоско. Поэт, бегущий от черни, меня устроит… — решала Глория.

— А я за версию: бегущий от своего преступного прошлого, — замечал Морис. — К преступному настоящему… — и, читая и перечитывая пронумерованную часть облачений ворвавшегося, тоже сдавался любопытству. — Это широковатое вам в груди число — статья со слипшимися подпунктами или номер камеры? Или количество эпизодов в вашем деле? Кстати, можно не убегать от зла, но обратить к нему лицо — и сразиться!

— Или спеться с ним, — отмечала Глория и объявляла Гранду: — Кто бы вы ни были, если не спонсор, наш рабочий день кончился.


В спевках, спешках и в сени дев, или в воскресении кое-каких стадий натюрморта Гранд деловито изучал — стабунившиеся резервуары: брюхатые и вогнутые, отчетливые и обтекаемые, на ножках и на усах — и всего на йоту надорваны, загнуты и стоптаны, но разгладились, пошли пятнами, но не сломились, празднующие — вторую жизнь, и если не вполне каплющие через край и не половинчатые, то и не выедены до плюсны, и пока Зита отыскивала для поступившего в жрецы отдельный планшет, а для яств — инструмент-черпало укладистое, скверно оттаивающий от прыти уже срезал пробы оттуда и отсюда — ножом, выхвачен из теплого тела «Мальвина» и наспех отерт о нагрудник-5597, изъят из разлагающегося — на килограмм зефира, на два яйца, и на парный орган — стакан песка и стакан масла, и также на орехи…


Пилигримы уносят день — на запад или дальше, за кромку, где сходства случайны, где меняют минуты — на бриллианты или на голубые и пестрые птичьи яйца… или на яйцо птицы Рух. Каждый день выгоняет непременных пилигримов, кому и уносить, что узрели — как не тем, кто отроду не сбивается с силуэта, не вечно идущим и не ведающим запинки? Не пренебрегающим — ни скорчившимся у заставы бродягой, так втянувшимся в надорванные одежды, что и не поймешь: молодой хват или старец? Или спящая красавица? — ни скучающей перед ним тарелкой с серебром, ни распоследним: прикорнувшим рядом — желтым псом с вкраплениями черного пса, с вкраплениями побоев, ни вставшей пред этим — треснутой розеткой для варенья из полтины… Как не уносить утренние правды, если к вечеру выгорают, как добрые дела, и разборчивые невесты уже кое-что прощают, а домы веселящихся превращаются — в домы сетующих, из вертоградов их уходят — цвет и ветер, из вертоградарей — честь, а реки наполняются кровью, в крайнем случае — обескровленным… И найдут ли обратную дорогу?


Он скользит с золотых висков черепицы — и был таков, каков никогда не был — этот день уносимый, так сияют с мокрого тротуара радугами и танцуют в продажном хороводе — велосипеды, от колосса до малютки, должно — на муравья, и схватились руль за руль, и пусть наездников куда-то сдуло, зато колеса еще вращаются и довершают круг судьбы… Так совлекшие день пилигримы, удаляясь все дальше, не уменьшаются, но с каждым шагом, с каждым штрихом самозабвенно возрастают, как внезапно расколовшие лес — вышки высоковольтных сил.


И горит за чужим окном и разгорается на квартал — не то багряный цветок, не то кукла или зеркало с закатом, и снисходит — до превращения в красную водокачку.

В чудо-игрушку, подаренную полвека назад — кому-то в доме, проросшем было над этим декуманусом или кардо — век назад, да приохотятся к воде — и живущие под этими кровлями, и примкнувшая к игроку слобода… Кому же доподлинно известно, почему из детских забав запоминаются — бедные эти? Перчаточная кукла Заяц, белый плюшевый куль с затяжными ушами — перчатка на маминой руке — приветствует детку теплыми, мягкими лапами, шлет любовь от родивших плюшевый куль тети и дяди, которым — по полтораста лет.

А мальчику из соседнего дома купили красную игрушку: металлическая башенка в красной кювете — и водружена разливаться на стол, и сгрудила вокруг себя детей числом — тесный круг, проведших в земных странствиях — не то трижды четыре перемены года, не то уже пять по столько, и обежавшая компанию комната во втором этаже надвинута — на сплетенную из пронзительных скрипов деревянную лестницу.

Или так: красный всполох сократился до пертуссина из детских простуд, до склянки с воспоминанием, превратился в бездонную водокачку и закабалил вкруг себя — залитых льющимся зрелищем, чтоб в свои не то четыре, не то… неважно — превратились в идолопоклонников, в вечно жаждущих, а брату плюшевого кулька с растянувшимися на полвека заячьими ушами давно пора домой, ибо стемнело, и уйти невозможно, даже если твой дом подмоет — и сползет в Ахерон… Есть такие вещи, на которые засмотришься — и все истечет… Оттащите брата Заячьи Уши от красной водокачки! На помощь! Отнимите нас у всего красного… или у всего текущего!

Вдруг откуда ни возьмись — мимо шествует мальчик, несет сверток, и мокрый просвечивает — пунцовым, так что хочется крикнуть ему: а помнишь..? И спохватиться: прошло столько лет, все так огорчительно изменились! Хотя мальчик — определенно тот самый…

— Конечно, случилось! Я же чувствую! — объявляла Зита, сжимая в руках телефонную трубку, еще мокрую от рыданий Нашей Регентши. — Ее ногу подсек дикий кот! Теперь спросите, где ей встретился кот большой дикий, породы — беспросветный циклон? — предлагала Зита и повествовала страшное: — На дне рождения сыночка! Кот свиреп, кусач и не терпит — ничьей суеты, кроме собственной, глаза лживые. Носит имя, редкое для кота, но не для забора… Мало того, что ее сынок живет с котом, возможно, что и сыновий кров записан на кота! По крайней мере — ориентирован: чтоб ничто не качнуло преуспеяние кисоньки, всюду зависли — регламенты! Особыми шрифтами, отпечатаны на цветном принтере. В ватерклозете — уведомление гостям: не закрывать дверь при своих делах, потому что коту может потребоваться кошачий ящик в подножьях унитаза. Крупный накат в кухне — не сдвигать кошачий сервиз ни на коготь: если кот обнаружит свои борщи и разносолы не там, где привык, может потерять аппетит, а что сам подкосит — любого… Входная дверь запрещает вам распахиваться — на все телеса, не дай бог сын циклона и Сиама смотает удочки… но какой идиот, даже из котов, улизнет от этих благодатей?

— Зизи! Щебетунья! — взывал Морис. — Молю, сконцентрируйся на нашей закупорке!

Черная река сбивалась — в буй, клекот буйствовал и скакал с волны на волну. Заботница Зита черпала Гранду из черной реки и высматривала откатившиеся щипцы для сахара, но кто стайер мог бы скатиться до таких трат: ожидание мизерабельного — щипцы, щепетильности, посему Гранд нетерпеливо вытряхивал половину сахарницы — на свою прокопченную или просоленную в гонках ладонь, и спешно сбрасывал половину из половины — в черный вар, и честно возвращал остатки — на общие радости.

— Гости крова ни живы, ни мертвы — остерегаются шевелиться и давать громкий звук, — продолжала Зита. — А кто не готов к скромности, будет иметь ощутимый наезд зверя. То есть наскок. Хотя случаются прощеные воскресенья, застолья, и к иным их членам кот мирволит, прыгает на колени и выруливает меж вилкой и ножичком — напрямую к тарелке, а если не оттянет отборное — сразу, успеет надкусить и занюхать, так что глава тарелки уже не особо к ней льнет.

Гранд шумел обжигающим губу черным и, недовольный первой сладостью, искал вторую — и погружал четыре от пятерни в рафинадный отвал.

— Налейте штрафному — штрафную! Тому, кто плохо держался за дорогу, — напевал Морис.

— Подкрепляйтесь, подкрепляйтесь, — рассеянно призывала Гранда Зита. — При вашем расходе энергии… — и возобновляла повесть страстей: — А тут котяра наметил в меню — лытку Нашей Р. Но всегда перекормлен и взялся — столбить надкусанием. Выбросился на Р. из-за угла — и трепал и рвал опору, пока сынок не сподобился — шикнуть на любимца сожителя. Бедная Р. слегла и кричит мне, что прежде волочилась к сыночку, как приличная дама, с модельными туфлями, чтобы переобуться, а теперь понесет — кирзовые сапоги, мытые в растворе цикуты! Хотя сынок прислал ей к чаю — извинения: лаконичные сушки из хорошего камня и конфеты. Она говорит: вечно дарит мамочке дешевые коробки и забудет спросить, не повышен ли у нее сахар? И лежат и покрываются сединой. Забреди кто-то на огонек — ну, слопает единицу, ну две, если троглодит, и за такой нагон раскупоривать коробку? Да еще соседка! — и Зита, не сдержавшись, хохотала. — Грубая натура не сочувствует ужасам, но предлагает — просто пере-дарить. Например — ей, а за какие стати, спрашивает меня Р., передвигать ей сыновьи подарки?


— Натюрморт с молодым вином… — комментировал Морис и настилал грузный обход на болота, на мусорные ямы с семьей привидений, с дурной славой… и, пронося на тарелке — вновь заголившего и заломившего руки Товита, вновь радел подмазать и заложить несчастного праведника. — У натюрморта полон рот неожиданностей, вскрывающихся, как реки в ледоход… как конские черепа свирелей, проросших — свистами. Где коллекционное вино? — спрашивал Морис. — Где-то на территории — празднует свое трехсотлетие. Где фуагра и трюфели? В неразличимых отсюда глубинках. Где человечинка? Развелось много опущенных звеньев, но увы, он все еще перегружен деталями. Скажите, что вас заставило взяться за вилку со страстью художника, берущегося за кисть? — спрашивал сам себя Морис и отвечал: — Наше мерило — забранная в кисть вилка — делает наши возможности или поползновения безграничными. Конечно, если съеденные животные не сговорятся об игре-реванше… то есть в случае потери кормильца… В общем, разминаю голосовые связки.

Видя, что и Морис не собирается округлить свой банкет, Глория негодующе спрашивала:

— Тебе не вредно так поправлять вес?

Морис с достоинством отвечал:

— Сейчас я в одной из моих лучших форм. В максимуме. Странно, что вы не заметили.

Глория наконец сама решалась подрубить или облупить натюрморт, и снимала с верхушки — Даму Либерте, ведущую народ на баррикады, и маникюрными ножницами вырезала свободу из баррикад.


— К полым рыбам приплетены такие же пустейшие вкусы, — отмечал Гранд. — Лучше б вложили в пустую грудь этих приплывших — что-то духоподъемное… каракатиц, мидий, клубнику. Порубили б лягушек пожирней… А сюда постругали бы осьминога или морских коньков… морскую корову — и присолили улитками…


— Джонки дыни или луны? Малая верфь кормежки — невнятица и распутица! — морщился Гранд, но, не сбросив с себя все обороты, тоже срывался в неглубокие прогулки и жевал и глотал малую — на подскоке.

— Ныне здесь — свинокомплекс, но мы еще помним наш натюрморт — в перинатальном периоде, — мечтательно говорил Морис.

— Вашей жареной куропатке не хватает резкости… радикализма, скандальности, — на ходу определял Гранд и нетерпеливо прокручивал на себе бейсболку — козырьком вперед, и не успевал остановить ее, и козырек вновь упархивал к лесу.

— Это не куропатка, а зеленый фазан. Ей… то есть ему не хватает палитры и гендерного самоопределения, — возражал Морис. — К сожалению, мы не знаем доподлинно, из чего она… он сделан и к чему отсылает.

— К крысам, бродячим хорькам и белкам, — подсказывал Гранд. — А вот пудинг творожный, с изюмом, с цукатами я заверну к моей собаке. Хотя бы она одобрит. Гости покидают пир и трясут из хозяев — кости для домашнего зверинца. Это свято! — и Гранд стряхивал остаток пудинга в искушения святого Антония, налитые копытцем или белым наливом грудным, и выставлял на яр.

— Ваша собака сопровождает вас в пути? — предполагал Морис и, поеживаясь, оглядывался, опасаясь встретить — подкравшегося, оскалившегося вурдалака. — Надеюсь, она с новой силой будет хватать вырывающихся вперед… Но лучше отползайте к рыбе. Мы почти уверены, что она — рыба. Минимум альтернативных версий, и за — ее красноречивое молчание.

— Что ни есть, у меня с крючка не соскочит! Бери, где дают, советовала моя бабушка.

— Мне кажется, я встречал вашу бабушку! — сообщал Морис и набарабанивался из багровой реки отчаяния. — Не далее как третьего дня Создатель выслал навстречу мне — праведников… не помню, одного или одну… или меньше. Пропитанный хмелем мужлан и с такой же неотесанной женушкой вели по улице — прелестную незнакомку, аристократически хрупкую, сапфирно-бледную, лицо ее пересекали очки карандашной узости и воспарившие над ними арки бровей… то ли внезапная немощь стреножила красотку, то ли из старых мехов ея выдувало старое… и вернее сказать: дуэт прохвостов волокли несчастную, как краденый подойник, и всем классовым нутром презирали споткнувшуюся, так что не церемонились, поторапливали кулаком в спину и, подхватив скользнувшее с красавицы шелковое кашне, запихивали ей в лицо и подтыкали бранью…

— Бегун, остановившийся столь впопад, хорошо владеет своим телом. У вас, конечно, нет соперников — на расстоянии удара? — спрашивала Глория и отважнее любой сестры милосердия выносила с баррикад — подбитых борцов за свободу, и заботливо укладывала у себя на столе: чистый ангел Флоренс Найтингейл… точнее, вырезала фигуры маникюрными ножницами — из картонной салатницы.

— Впрочем, лучше поведать историю, командировавшую мимо меня — сразу двух праведников, — говорил Морис. — Старинные простолюдины-супруги, не покладающие рук, натрудившие их — в размах гири, влекли по безостановочной улице — падшую барыню в очочках… вернее, падающую, то ли принявшую не свою, но чужую меру, то ли столкнувшую крепость духа — за нетвердость походки. И как остро двое, не считающие ни труды, ни время, всем существом превосходили красотку в великодушии и благородстве!

— Которая из шести — моя бабушка? — интересовался Гранд.

— Цифры плавающие, — уклончиво отвечал Морис.


— С ними взломанный циферблат! Взломан и тоже вычерпан большой ложкой — до минуты, до горчайшей! — так в вострубившем телефоне Глории трубил глас скорбящий. — Неужели так и пасутся в натюрморте? — спрашивал Сикст. — Или старый завсегдатай порносайтов влип в компьютер по самое не могу — и ни туда, ни назад?

— Как только я уточню данные и сверю реквизиты, я вам сразу перезвоню, — отвечала Глория.

Сикст трубящий, желающий насытиться из священных посуд, уговоренных в сервиз «Глория», подхватывал:

— Когда я заслушаю рацпредложения от обитателей всего нашего диспансера и запрошу чертежи… Скажи непробиваемым, я крайне удручен их желанием — не исчезать, — говорил Сикст. — Гони их в шею! Готов помочь — деньгами, оружием, взрывчаткой. Конечно, хочется без садизма, но — как пойдет… Кстати, у нас тут где-то бродит палач.


Красноокий фиал — гранат разнимал на дне своем — последние зерна солнечного света и пересыпал в угли осыпавшихся красных ворот, намечал шатающимся по складам натюрморта в пунцовом свете — срок: пределы пунцового.

— Надо собрать для покусанной Р. — утешительный приз, — говорила Зита. — Дары волхвов, понимающих о диабете. По нашей пяди не пройдет! Артрит, подагра, кто с ними? Помчусь на такси и заодно ей заброшу.

Плиссированный пакет с витыми ручками, с любовным посланием от чистящих порошков на боку с готовностью подставлял Зите недра и раззуживал скрытые возможности.

— Белки, чуточку жиров и шиш с прицепом углеводов… клетчатка, фрукты в натуральной коже… Просто цветочная пыльца! — радостно приговаривала Зита. — Пусть бросает в свой организм витамины и полудрагоценные минералы… и всего Менделеева… — и добрейшая придирчиво укладывала, втискивала и уминала… однако натюрморт, как казалось Морису, не сжимался, но, напротив, только добрел и, кажется, припахивал новые территории.


Над местечками воспарив и взирая на пряжу ржи — с высоты почти журавля, или кондора — на бьющиеся в грозе гавани, забитые кляпом парусов, мадам Бренвилье, нежно поддерживаемая Морисом за талию, совершала вечерний моцион — и падала камнем вниз и подхватывала брошенную в отрогах торта розочку, и брала на крыло.

— Зизи, хлопотунья! — взывал Морис. — Если ты присядешь — в ожидании, когда стол сам проследует из красной стадии — в бурую и скомпрометирует себя естественным образом, и то выйдет быстрее!..

— Моя бабушка, — сообщал Гранд, — обожала сидеть на улице на раскладном стуле и наблюдать, как мир старится и бледнеет. А для навару продавала какой-нибудь минимум-миниморум… мизерные туфельки на неходячих — и приговаривала: время — образцовый бальзам. Принимайте по ложечке, и все ваши беды — как рукой… Только что ж вы халкнули — сразу флягу?!


Отпустившие куст и склон и забывшие свое место тени выхватывают — луговину площади, бразды бульваров и в запале кренят поворот шоссе — к чему-то еще беднее, чем сентябрь и его печали, то ли удаленье уничижительно, то ли правды противоречивы, палят дуплетом, рифмуют те и эти варварки… Там, за сорванным поворотом — дождь не то пополам со снегом, не то пополам с березой, в белых деснах которой — оставшийся в абсолютном меньшинстве золотой зубец, и тарахтящий шишак на макушке, ворона пророчествующая… Не то обломок баллюстрады в фасетках воды и впутанные в баллюстраду гипсовые гирлянды берез, не то дрезина — на припудренной снегом узкоколейке в небо… Туча в дальних верховьях — или олива в пять туч сокрушения, в вуалях-треф… Впрочем, поворот все тот же, а понадобись обитатели ночи, тоже навербуют из местных…

— Не видели, куда я положила треклятую визитку с телефонами треклятого агентства? — растерянно спрашивала Зита, приподымая тарелки и кубки. — Я должна немедленно заказать машину-электрик и мчаться, нестись, лететь. Нет, вообще-то мне бы пошла и маренго…

— По-моему, эта девушка от наших поставщиков немножко в интересном положении. Кто-то отложил в нее человеческую личинку. Не босс? — спрашивала Глория. — Хотя ужинала у нас — не только за себя и за босса, но за первого зама и за начальника охраны… Или она не в той молодости? Значит, бескорыстно зачерпнула пятнадцать килограмм. Шестнадцать тонн! Эта бывшая приятельница автомеханика, а в будущем — правопреемница многодетной сети автосервиса, но лучше — кого-то нефтяного… носящего имя того кошака, что порвал маму… и кто ее выпустит на надувном плоту — в это будущее?

— Кстати, надо ей позвонить и справиться, хорошо ли добралась… — спохватывалась Зита и вновь прочесывала блокнот и искала другой нужный номер.

— А твоя самая богатенькая клиентка, нарядившаяся — в такое болеро, что просели даже лимоны… Что-нибудь, наконец, решит к нашему прибытку? — спрашивала Глория.

— Между прочим, она божилась завтра же принести недостающие документы — и подписать все, что мы ей подсунем, — уверяла Зита. — Одна засада — бэби. Их утренняя няня в отгуле — на чьей-то свадьбе, у полуденной няни по утрам — фитнес-клуб, а сама записана в солярий — загар как-то скис, а там — шопинг… Но если притащится к нам с бэби, просила, чтоб в метре над плинтусом — ничего острого!

Не долистав блокнот до нужного номера, Зита с воодушевлением отставляла телефон и шла в поход на острое — и заглядывала в гроты или в поточные, путающиеся подворотни под тем и под этим столом.

— Изолировать и дезавуировать кнопки, скрепки, булавки, бритву… Карандаши, заточенные на совесть… Степлер, штопор, шампуры… Шприцы и швейные иглы… — Зита дотошно осматривала насыпи и буераки. — Спицы, ножи, топоры, монтировки… Жуть, я же чуть не проморгала два наших кактуса! Кто-то месяц назад вытирал с подоконника и стер кактусы на пол…

— Няня первых сумерек и няня первой звезды… — бормотал Морис, и любовно облизывал зарозовевшие крылышки и брюшко мадам Бренвилье и подсказывал: — Не забудь про шипы на розах!

Отпускаются принцы слов — на свободу от слов их. Во славу свободы слова! К тому же рано или еще раньше все связи развяжутся, и сочетавшие то и это слово — в землетрясения и в лавину, и в птиц в антресолях рощ и бессонниц, и стянувшие — в ревность или в разлуку, и в кого-то спускающихся по косогору — будь они чья-то осиротевшая котомка, распутный козел или спускающийся из тучи — подзорный луч… Отпускаются те и эти сочетания слов — от прилежания и горячности… И благородный козел, разящий наших врагов — непомерным духом своим, отпускается — от непорочности духа, а непорочность выпускает дух.


Скачут пары пастушек-рифм, простодушных, вяжущих один кунштюк — с другим. Впрочем, если что-то случилось раз, почему ему не случиться опять? Или не померещиться?

Если книгоноши деревья проносят на головах — корзины трепещущих страниц, и когда-то их библиотеки непременно раздует — в тьмы листопадов, то носильщики зеркал, и мелькнувшие — в кубках с вином и в пикирующих яблоках, исполняющих танец живота, или отразившиеся в каждом окне идущего мимо поезда, и прослеженные перископом, выдвинувшимся из магазина в маскировке — в двух десятках темных очков, эти нескучные тоже раздуют — какие-нибудь тьмы.

Если явился один незваный, почему не подтянуться — и сотрапезникам?

Эти классические рифмы, простодушно приставляющие к себе — то один стихотворный вздор, то другой лорнет… к классическому порядку, узору, наброску вещей — то один день, то другой… то одного, то другого трубадура.

Выкатившиеся на Мориса осанистые немецкие часы растрескивались — в паука в дюжинной осаде ос… в предписание — сверх трех не куститься, а ветровые стекла компьютера, на котором Морис гонял по странам и континентам, въезжая — в музейные залы и в храмы, вдруг упирались — в шахтный тупик. Жесткое приземление — и последние искры из глаз, а дальше схватывались сумерки, затянув переплетения — в шахтную глухоту.

Впрочем, двери вновь откалывали створ — и шахер-махер, пугнувший электричество: заступала двойка почти гренадерских особ, приголандрившихся — в мундир какой-то безотложной службы, соединяющей и забивающей, или кладущей, но скорее — высвечивающей. Гренадерские вносили колышущийся атрибут — плодово-ягодный ветер задних дворов, а также колышущийся реквизит — лестницу, набитую громом и бузой, и сообщали руинам вторую волну нетвердости. Грудной карман не то правого, не то левого гренадера бурлил — возможно, исполнял гимн неотложной службы: на саунд-треке что-то рубили и пилили, ровняли молотом металлические листы, соскребали с них ржавчину, и по палисадам отзывались несмазанные скрепления и стечения, скрежетали приблудные ключи, и толкались в дверные косяки и грохались необтекаемые предметы — похоже, несгораемые. Зато ни правая, ни левая колышущиеся гренадерские особы не вслушивались — в иные шепоты и крики, не удили в наступивших потемках — ничьи штрафные круги и вообще не удостаивали откосы и долы, но вперялись в беспросветное — в потолок и неуверенно вызнавали:

— Проводку чинить заказывали?

— Проводку? — в изумлении переспрашивала Зита, и рука, занесенная — на исчерпанные раковины, яичные и ореховые, и хлебные, апельсинные и арбузные, на венчики от клубник и на сердечники ананасов, рука, приблизившаяся к сметающей, вновь застывала. — Да, но… три месяца назад!

Две колышущихся гренадерских особы, по-вечернему глуховатые, с энтузиазмом возглашали:

— И вот приспела ваша очередь! Вчера было рано, завтра — поздно.

Морис испускал горестный вопль над обмелевшим стаканчиком — над банкой багряной реки.

— Стряхнув с себя все заявки! Закатав прошения и челобитные в долгий ящик… и закатив кутеж! — стонал Морис. — Прошляпив рабочее время, настойчиво стелющееся — с востока на запад, они искали — подстелить под селедочку, и наткнулись — на письмена вдоль хребта: наши мольбы и плачи…

Глория вставала в полный рост — и в полное негодование:

— Не поздновато для такого длинного подвига? Наша проводка никуда не спешит, господа лоцманы. Если нас замкнуло, то давно разомкнуло.

— Цену сбивают, — шкворчали друг другу колышущиеся гренадерские. — Демпингуют. Не хотят, чтоб опять наступило светло.

— Лишь бы ноги были в тепле! — парировал Морис.

— Между прочим, — говорила одна гренадерская, — мы пока только осматриваем фронт работ.

— Так сказать, намечаем план мероприятий, — говорила другая в гренадерских колышущихся.


И, стряхнув, закатив, прошляпив выражение трудового долга — и попутные выражения, меткость их и собственную, колышущиеся гренадерские особы, бездарно влетая — левая в правую, и правая в правую, уже расставляли лестницу, удлиняли — заартачавшуюся всеми ходулями, и одна почти гренадерская, рассеянно совлекая с плато натюрморта — элемент, скорее приближенный к лобстеру, чем к немудрящему, и, зажав губами не клещи, но клешню, карабкалась в хмурые выси, а гренадерская оставшаяся, открепив от инсталляции мясной элемент и едва удерживая — колышущееся ходульное, простирала вслед особе-верхолазу — инструмент. Но на миг отставала — от возможности дотянуться, и, оценив раскадровку, гренадерская низовая возвышалась на соседний холм — или втаскивалась на стол, и проставляла башмак меж своих тяжб — в малые амброзии, в пруд жуанвиль, а попутно топила в нем женщину-цветок Марию Терезу…


Подсыпают к сердечным хлябям танцевальные па-де-жи всех ступеней сразу — или падеж отдельных лестничных припасов, но нижние неутомимо падали, и тараторили и склонялись оставить верхнюю гренадерскую особу — на рейде.

— Все из-за тебя! — шипела Глория Морису сквозь увязшие в натюрморте столпы полуверхней гренадерской особы. — Трепеты и колыханья… — саркастически говорила Глория. — Ты же Левиафан! Вокруг которого — все дрожит, качается, отшатывается от места и прекращает функционировать! Счетчики спотыкаются, компасы и барометры забывают грамоту и тычут наугад… Ты вообще еле переносим землей и чадами, которых она родила и намыливалась гордиться! Сколько вы заплатили за этот вес? — едко спрашивала Глория.

Совсем отяжелевший — против себя в одной тридцать второй вечера, совсем молодого и в чуть не постных наплывах и перепевах, и даже в восьмой финала — еще дорожащегося планами, Морис неуклюже раскланивался.

— Приставлен к позорной надолбе своего носа — всей грандиозной личностью и ее неоцененными заслугами перед нацией. Кто сказал, не сезон — для крупной рыбы? Ты же переложила свой выбор на невинную Мэй и ныне — столь легка, — замечал Морис, — что приподнимется ветер — и нет тебя.


— В глазах моих тоже все бежит, не поверите, ну тотально! А не только разбежавшиеся! — с ужасом признавалась Зита. — Но ведь рвануть должна — как раз я, и черт знает когда! Думаешь, будто пьешь шампанское, а на деле — тормозную жидкость…

Беглый Гранд откусывал клубничный пирог и, свернув с клубничного лобную кость, бегло разглядывал вспоротые кровавые внутренности.

— Устроители марафона приглашают в свои ряды — всех, — объявлял Гранд и слизывал с пальцев — кровавое. — Невзирая на возраст, моральную состоятельность, болезни и прочерки в членах тела, несмотря на ливень, на тонкий лед или на мороз и стреляющих лыжников… Отринув — заваленные экзамены, недород и пожар… тем более! Потому что трагедии вскоре обернутся комедией…

— Бегут, бегут… только и знают подрывать стабильность, — ворчал Морис, и слова его, уже изрядно подмоченные, склеивались, сложные подворачивались, а препинания припадали. — По толпе бежит ропот… по зебре бегут, обгоняя друг друга, черное и белое пламя… По скривившимся карнизам и консолям природы — экспрессивная зелень… А как бежит — долларовая, боже, боже… Но устроители марафона взывают: пора, сестра Зизи, пора! Вали эту гору жратвы, дело твое подхватят верные отряды крыс. Давай улети!

По-видимому, Глория взвешивала, что в навязавшихся правдах, в преломившейся битве дней, в безжалостной судьбе ближе — к гуманистической традиции? Покориться и образцово сносить пращи и стрелы, или все же — сопротивление? А может, в Глории открывалось четвертое дыхание, но несчастная пристально изучала беглого и начинала сначала:

— Значит, драпаете потому, что изменили присяге? То есть призванию поэта? Аполлону, который прискребывается с жертвами? Или скрылись от невзрачного стиля и штампов? Ну, развивайте свой образ, поэту неприлично столько жевать. Можете поведать о творческих проектах.

— Возможно, наш бегущий во избежание неизбежного — поэт чревоугодия… — бормотал Морис.

— Раз я втюхался в секту «Жрецы», то с почтением окунаюсь в ваши одежды, грызу — хозяйские волчцы и поклоняюсь вашим богам, даже будь они — не божественнее бумажной тарелки… — отвечал Гранд. — Я хочу быть понятным — массам. Быть любимым! И потому всегда сливаюсь с большинством… приспосабливаюсь… адаптируюсь. К тому же у вас жрецы — все… — Гранд спешно отирал руки о голубой нагрудник с числом 5597 и промокал углом числа рот, но в его обращенном на Глорию оке возгоралась готовность — пойти на новый штрафной круг. — Предложите другую себя — и дайте мне шанс измениться… то есть преобразиться.

Морис взирал на Гранда с дымящей тоской.

— Дуся мой, вы хоть знаете, сколько лет Мэй Уэст? — спрашивал Морис. — Но вопрос поважнее, чем коллизия — опыт против молодости… Надеюсь, застрявший — в наших припасах… в наших пенатах не сорвет календарь бегов? Как бы не вырвались на передний край — черные списки…

— Вы так расползлись в речах, что легконогому мне не обежать — ни их, ни все, что в вас смертно… — говорил Гранд. — Вы, вы, кто — под мухой… Вы всегда под этой сурдиной?

— Ничего, ничего… мы вас доплюнем и переплюнем… — обещал Морис.

Но смутно подозревал, что со всеми своими перегрузками и присочинениями, и с повисшими на нем с двух сторон Реми и Мартеном вряд ли теперь догонит — замыслы дерзкого полдня, разве Зиту — на маршруте от крепкой задумчивости к стартовому волнению, а уж разбросить переговоры — над семью морями и биться за каждую пядь… Если движение заколодило — здесь, то в фартовой среде, где мог бы прозвучать голос Мориса, моторы клокочут, и, несмотря на незнание скайпа, фантазии среды не спят. Наверняка упарилась ждать Мориса, провела полевые испытания, давно вымела результаты в оффшор и отлучилась в шалман или в филармонию, а то уже промотала бизнес… Как быстро скучнеет товарный вид! Вчера — обладатель виллы, кота, жены, девяноста чемоданов, везделёта, тридцати пяти зубов и детей — и прочее затоваривание… или — лыж, неприличного имени кота, экзотичной инфекции… и уже текущий адрес — канализационный люк.

Морис, однако, кое-как утешал себя: собравшийся телефонировать в пещерный век нашел желанное — у себя под носом: кто-то не догадается, как избыточен под сводами — головной убор… может, завинченный козырьком назад не равен себе, ergo — не существует? И все в нем водящееся… Или бейсболка — настолько бейсболка, что совершенно прозрачна? Плюс две колышущиеся почти гренадерские особы, чьи отдельные нижние башмаки топтали жуанвиль и женщину-цветок Марию Терезу, а реющее на выноске верхнее горло неучтиво гаркало:

— Ау, труженики бумаговорота… и вилки, и буквально ножа, у вас тут проблемы!


— Скоротечная акварель культурного слоя удрала, и потек перегной, — констатировал Морис.

— Вряд ли сможет закрыть проблему — тот, кто сам — ее филей… — сухо ответствовала Глория гренадерской кричащей.

Открыв пудреницу, чтобы заглянуть в зеркало — в мышью нору! — Глория подсвечивала себя телефонным фонариком — и тоже вдруг обнаруживала чуму: не то внештатную складку на щеке, не то в одеждах. Но, на секунду окаменев, сбрасывала чуму — в неудачную тень: оборванные провода… то есть струны и скрещенные шпаги осеннего сада, или нить, на которой провисли эти марионетки бок о бок, не желающие избавить Глорию — от себя и недопроглоченной вечери!

Глория сошвыривала со своего стола крупное боковое уложение и, дождавшись большого бума и бумажного рассеяния, кричала:

— Все случилось не так, как надо! И клиенты, пожравшие наше все! И наша гордость — двухрублевые контракты! Не про то и не с теми… Может, пока мы не слишком удалились, еще не поздно переиграть?

Зита смотрела на Глорию в растерянности.

— А как ты себе это представляешь?

Морис замечал:

— На сегодня у нее не совещательный голос, а верещательный.


— Непросохший предел листа, ваших габаритов и аппетитов позволяет дописывать и лепить… — скучающе возразила Глория. — Подготовлены версии обвала в горах, авиакатастрофы, продажи в арабский бордель — и свадебный финал и торжественный прием в партию.

— Верхний гренадер может не найти дорогу назад, но пройдет стратосферу и закроет проблему. А может сорваться в наше все… как говорят о натюрмортах недоевшие: так не достанься ж ты никому! — подхватывал Морис, глядя, как лестница пробует кабриоль. — Непросохший предел значит — беспредел.

Гренадерская полунижняя, поправшая женщину-цветок, вы пускала лестницу, чтоб отломить от натюрморта одинокий раздробленный элемент — акулий плавник и принять на губу.

— Вам бы лучше перетерпеть, чем обидеть моего подельника, — дегустируя неполный элемент, советовала колышущаяся полунижняя. — Трудоголик! Натурально живет на току… на проводах, но три года не находит себе заслуженное применение. Вместо работы приходится — халтурить у вас. А обиды в нем стоят по году.


Перехожие, звон дверей и подкупающие инициативы между тем не захлебывались, поскольку обещаны — многие, что придут в платьях мастеров и пророков и предложат чудеса и знамения, чтоб прельстить слабых… Tertia vigilia, третья стража уже запускала с порога свое трехчленное имя:

— Санэпидемнадзор!

К членистому пристраивались три головы любопытства — и искали множества еще шире и еще слабейших: мух, муравьев, пчел, сверчков, древоточцев, камнеточцев, сукноедов и жаб, и всех посыпающих воду рябью, и холостящих пламя и засоряющих эфир… Посеяв в темноте зоркость, третья стража нащупывала в островах яств — зеленое, бородавчатое и победоносно экспонировала как отравляющее воду — болотным колером… но, заскучав от коэффициента погрешности, откладывала в какой-то из трех ртов.

— Да, да, угощайтесь, пожалуйста… — отринув усталость, предлагала Зита. — Эти малосольные, а вот — то же, но уже маринад.

Не сложилось ли у присутствующих впечатление, протягивала допрос третья стража, что кто-то подрывает здесь полет бытия? Явно или тайно сожительствует с вами и оттягивает хорошие куски? Третьи по доброй воле избавят от сожителей или от впечатления. Кое-то мнит себя в саду бабочек, а где он будет — в инфракрасном излучении? В оранжерее как минимум гнуса. В обществе предателей, скупцов и глупцов. Ведь не знают даже о собственной душе, ни о том, что в подкладке и под стелькой, ни о пропасти под собой и над головой. Ваше дело — все отрицать, а наше — впечатлять вас круглосуточным наблюдением, системами тотального контроля, слежкой со спутника… Попутно третьи справлялись о предметах, начиненных неприятными ассоциациями: топорах, револьверах, автоматах, и о золотых украшениях, разъеденных страхом кражи.

Но и третьих уже поджимали.

В дверь вмещалась qvarta vigilia — четверо, облаченные в эпатажный рисунок: в колпаки, в задернутые до замочных скважин носа халаты и в клеенчатые бахилы с шорохом, хотя на избранной Зитой темно-голубой основе. Четверо дивились стеснившемуся в столь неблаговидный час собранию, гуляющему во мраке вдоль несметных снедей, и висящему непосредственно над арсеналом, и окопавшемуся по хуторам, и тоже имели реквизит — и уверенно предлагали замерить радиационный фон.

Морис выбрасывал гулкий паровозный вздох.

— Столько помощников в корчевании натюрморта, а он еще удесятеряется… Эта наковальня!


Заходящий внахлест квартал перебирал то ли поздние, промедляющие форпосты четверга, уже почти контуры, то ли ранний арьергард пятницы, и сквозь вырвавшихся или отставших солдат бега: марафонцев и спринтеров, их бегущее удаленье и солдатское неведение — о точной площади ночи, настигал — чудесную синеву без помарок.

Кто-то спрашивает: о, что это? А визави догадался: второе пришествие окна. Опять прозрачного, воссиявшего — новостями, и каких только ни принесет!

То разряд сиреней, а то шоссе, возносящееся сквозь ярусы ласточек и голубых светильников — в раннюю тьму, к спрятанному в ее верховьях городу, к последней пред ночью гостинице — по крышу в огнях и густых звездах, где чуть прохладно сохраняют лето, оставленное в началах дороги, и выносят из ресторации — томящий джаз и запахи яств, приправленных чем-то незнакомым, пронзительным, и в шаге — подозрение или в самом деле обрыв и непроглядная пустота, сухой ветер и различимые звоны колючей травы и песка.

Или выставят в окне — скалы над Иудейской пустыней: бронзовые торсы каменных мускулов, и местечко хорошо смахивает на въезд в Ад… Выправят улицу перекошенных домишек в оградах из металлической сетки, приближенной к панцирной, и уткнувшиеся в сетку автомобили с недочетом колес и с битыми стеклами. Рябины разлистаны — в ноль, но их ягоды неправдоподобны: не гроздья — корзины. Кое-где дыры в прошпекте заткнуты порыжевшей клеенкой и клочьями облаков или дыма, зато здесь гуляет один пропавший весельчак в мятом плаще, в компании пинчеровой пигалицы-плешивицы на километровом поводке и трех своих инфарктов.

А иное окно — бахча глобусов от велика до мала, знай выбирай себе на жизнь — большую планету или величиной в двор… впрочем, эти дворы вечно путаются хвостами и держат проход — в соседний, и даже в прошлое…

Или развесят головы красавиц и красавцев в дивных завивках, каре, полубоксах и взбитых коках — выбирай себе куафюры да и всю голову, и откуда ни вперись в окно, в лоб или из зазеркалья, все — магический реализм, строфа — и антистрофа, настоящая жизнь — и так себе попытки… точнее, слева направо или справа налево… как повешенный в зеркале одной парикмахерской счетчик времени, и затеявший стрижку может полчаса удостоверять — часы, идущие в обратную сторону, и тогда у нас — несвежие новости.

Кстати, штат оконных зрителей тоже передергивают…

Возможно, окна стихийны: обломки, примкнувшие — к временной и пространственной оси переплета, толкущиеся при вертикали и горизонтали… как та кабина фуникулера, несущая над пропастью — счастливую встречу, все звенья которой — фуникулер, и два пассажира, и пропасть, и счастье — приписаны к разным пространствам и совместились — случайно и на мгновенье… Возможно, коренное свойство окна и счастья — возобновляться каждый миг и длиться не дольше.

Между тем грянувшее окно не спешило объять своим светом — всех, но вписывало в зарево — ближайшего, избранного по случаю — или по старейшему номеру: сорвавший его воистину гранд, подчеркнут несравненной молодостью и снежным настом одежд, и уже избыл наказание — свою безучастность, и захвачен возвращением на линию, но поймает ли — то, зачем бежит?

— Если бы мы разгадали, что хочет нам сообщить заветный номер на груди этого трефного… то есть штрафного… — Морис закрывал глаза, потому что номер мелькал и раздавался на единицу-другую, меняя то десяток, то сотню. — Число, в котором уже завязался жирок… — признавал выпивший реку, и обреченно заворачивал в свою тару — иссыхающий ручей и подозревал, что выдул протоку забвения.

— То, что в этой истории, господин мух, — отвечал Гранд, — ваше место — 5597-е. Приличней, чем вы снискали.

— Кстати о сувенирах в дорожку! — встрепенувшись, говорил Морис и от собственных щедрот, и от Реми и Мартена, итого: трижды раздобревший, высаживал на тарелку Гранда — боевую подругу, фаворитку Бренвилье, в нынешнем достоинстве — муху. — Дарю! Не сообщаю дорогих имен, вы наверняка захотите окликать мадам — в вашем вкусе. Что, надеюсь, не снизит ее профессионализма…


Гром небесный случайных встреч: верхней гренадерской особы — с колышущейся полунижей, не вполне развернувшейобъятия, и с тотемами натюрморта… или верхней — с верховным главнокомандующим и его звездными ратями…

— И еще один цельный район натюрморта разметен на сто очагов… — подавленно говорила Зита. — Вы заметили, что над нами чинят кусок крыши, конек, и сбрасывают вниз железо, кирпичи, доски? И что падение длится — дни и дни, будто распустили — небоскреб!

— Видать, у этого дома несколько вершин… целая конница, — находил Гранд и, посадив мадам Бренвилье — на ладонь, протягивал руку в форточку и выпускал фаворитку — на волю.


Чечетная трость слепца прибивалась — к рубленому гимну гренадерских особ, и к лестнице, нащупывающей кабриоли, и к набитыми треском радиометрам и пополняла урожай шума для сновидцев — на выселках натюрморта и еще прихваченных сумраком.

Кто-то размечал тростью коридор и не обязательно указывал зарытые клады или припрятанные чекушники, возможно, перестук сей вели часы, сочиненные в виде незрячего с клюкой: слепое время, выбивающее бабки — с циферблата, распрямленного — в коридор… или в самом деле приближался — последний, кто замкнет собой — круг баловней сытости? А может, по слепоте своей не видел необходимости.

Кстати, возможен тот палач, слоняющийся вдоль спектакля, что репетируют на седьмом этаже, и уморился, затосковал и ищет — раскрытые двери. И не исключено, что — давно прибыл. Гранд-то гранд, но наследует — допустим, не беглой ноге, а острой руке и серпу. И голубое число на его нагруднике — не номер бегущего, а число собственноручно им обезглавленных проживальщиков.

— А все-таки, почему мы вас не видели? — спохватившись, допытывалась Глория.

Взятый в золотистую полосу не отказывал себе в удовольствии попенять:

— Тот, кто усматривает во мне — зло, изобличает — лишь себя… — и перекручивал козырек бейсболки вперед. — Вы меня не видели, потому что видите каждый — свое. Вы не видели — не только меня, но вообще — никого и ничего. К тому же ваши глаза не снесут этого зрелища… — гудел насмешливый Гранд и отступал с косы света — в темноту.

В любом случае вставший у окна — здесь случаен: из бега возник — и в бег вернулся.

Телефонная трубка Глории вновь оживала, и настойчиво повторялась и тревожила «Секретными материалами». Глория не реагировала на звон.

— Сикст не попадет в наше царствие — как носящий чужое имя пред лицом наших бед и наслаждений, но попадет — носящий имя подлинное, — говорил Морис. — Или только его имя.

— Одолжить вам финишную ленту? — спрашивала Глория у Гранда. — Нарезать из моих одежд, сплести из моих волос? Чтобы натянуть на уровне ваших лодыжек.


— Вечный Боже, подай мне речь перед бездной его лица! — в изнеможении говорила Зита над размазанным архипелагом.

И меняла архитектонику, перекатывала ядро, отставляла на юг — концовки огуречные и помидорные, финалы поросячьи и волчьи, и пустые клешни и хребты проплывавших, пролетавших и пробегавших, косточки от персиков и слив, от зайцев и быков, и берцовые почти гренадерские, гейгеровские и мюллеровские, Брейгелевы и Вермееровы, из Моне и из Пикассо, отливающие хрупкой голубизной и поджарым маренго, и определяла — на школьные указки и ручки для зонтов, на лыжи, салазки, на стропила и сваи, связывала в мосты, сбивала в плоты, или перекатывала на север и складывала в гору — опрокинутые кубки с кровавым зевом, высосанные черепа, и в них — задохнувшиеся головастики окурков, скомканные салфетки в помаде и масле, свечные огарки, и подтекающие ножи, оскверненные вилки и скользкие салатные ложки шире луны, или налетевшие из окна листья и снег, и прогоревший хворост, и пускала глазницы — на очко…

Но в конце концов… sic transit gloria amoris.

В день, когда я сошла с ума,
тучный город слезал с холма,
и сбивался и багровел,
погружаясь в аптечный свет,
поджимая демарши лестниц…
В крайнем доме отстала дверь —
поминутно сквозил четверг,
глубже в улицах пела флейта
или чей-то пустой флагшток —
в день, когда я… не помню, что.
В спевках, спешках и в сени дев
Пилигримы уносят день,
он скользит с золотых висков
черепицы — и был таков.
И горит за чужим окном
натюрморт с молодым вином,
к полым рыбам приплетены
джонки дыни или луны,
с ними взломанный циферблат —
красноокий фиал-гранат.
Над местечками воспарив,
отпустившие куст и склон,
отпускаются принцы слов,
скачут пары пастушек-рифм
и, стряхнув, закатив, прошляпив,
подсыпают к сердечным хлябям
танцевальные па-де-жи,
И в глазах моих все бежит:
скоротечная акварель,
непросохший предел листа,
перехожие, звон дверей,
заходящий внахлест квартал,
гром небесный случайных встреч
и чечетная трость слепца…
Вечный Боже, подай мне речь —
перед бездной его лица.

БЛАГОСКЛОННОСТЬ ШУМА И ПИРАМИД

1. Шум
Желание перемолвиться с незнакомцем в пожаре времени, обсудить в колышущихся ростках пожара — несколько принципиальных вопросов, например — последние нравственные язвы общества. Намекнуть расположенность — к другим сокровищам диалога, создать доверительную атмосферу и пояснить, что реакция прикрепленных собеседников уже обмерена, эту музыку, собственно, съели цепни, и достойнее — све́жее мнение… консультация, смелое наставление, раскованный совет…

Потребность выспросить дорогу — у переносчика ценностей, кто держит два чемодана — и коробку под мышкой, пока его спина вытягивает рюкзак, а подбородок и ухо, сменяя друг друга, покоят в лунке за ключицей — пару книг или сменной обуви или банку с рыбками — гурами, меченосцы, крестоносцы, кондотьеры, но и глаза не простаивают, а сносят рой пурпурных от солнца божьих стрекозок над неотложной от квартала станцией — на шоры и потертости скорых помощниц машин, пожолклых крылатых кобыл, пахучих, недоверчивых кляч, несущих пурпурный крест как на крыльях… Назовем зажимщика — Неполный: тело дожато до гармонии — неорганическими вложениями, называем его глаза — крестовики или конокрады. Возможная тема — нарушенные ожидания — удачно совместит отвлеченные выкладки и купаж момента. Настаивать, горячиться, не вилять, но, вооружившись статистикой и монтировкой тезисов, обстоятельно доказать избранному в гида, что только он в этот миг понимает дорогу — как никто. Говорить — с обнимающим крупные аргументы, скроенные из кожных покровов фауны: чулки ее кишок и худые кошели желудков, переориентированы на полезное — денежные эквиваленты, мобильник, визитки, табак, нож, ключи, фомки, облачения — комплект «Времена года»… с апеллирующим шузами щучьих носов, тиной, галькой…

Назовем его Переводчик — переводит сквозь хищное, хваткое, умонепостижимое, шквальное чрево города блистательную плеяду.

Назовем его — Шефствующий над считанным и поплывшим… Подшефный, за кем присматривают и не отпускают далеко от себя — вереницы немнущихся.


Или университетский вокзал — вход в науки, подворье.

Здесь показывают хороший старт — вековой, но величественный, как две чистоплюйные лестницы, что отводят к западному и восточному корпусам света: строевой шаг, прямая нога… согнутая в рычаг, скрученная разбегом, а увлекшемуся плавностью восхождения балбесу балясины в белых гетрах подфутболят — куриную голову и прокатят…

Расточительные окрестности вечного движения: что-то завязывается и происходит, приторно частит и распадается, утомляется быть идеалом, быть паразитом, листает конспекты, промахивая слипшиеся в эпоху события, выдаивает чернотелый автомат с пепси-колой — и несущийся картонками с кофе, раскошеливает на грош горящие презрением банкоматы и растущие из кладки приказы, инструкции, декреты, афиши, депеши от Клио и частные эпистолетки с распальцовкой телефонов, где определенные наращивать — шалят и не договаривают: пишу курс диплом… даю экзотич опыт… репетирую по мат… пока прочие буквы удрали к романтическому: наращ афрокос… формируем ягодицы ядрен чугун… Бука! Ты мой новый год уже полторы недели. Спасибо, что ты — это я, твоя Кроха… твой Эклерчик…

Переводчик ожидания и нетерпения, назовем его Бакалавр, меж лекцией и коллоквиумом низвергшийся в треть подметки — в конкорс, меж наступлением курсового знания — и кое-кем интересным вот-вот в дверях, важнейшим в живущих… в контингенте этой минуты, в неполноту которой внесет — пропущенные очки, верительную бумагу, запах базилика, сандала… или последний, мастерский штрих: окно с гимнастической лентой радуги, начатой с золотой стези одуванчиков… фортепьянные пассажи где-то по краю, выпуск люпина и кровохлебки из коридорной стены — и прирастут, сольются в правоту, доведенную до автоматизма…

Но вместо властелина мгновения — пред изнывающим, подтанцовывающим — Павел Амалик, архивариус учебного заведения, подхвативший острый позыв, почин ангела или раскованный совет дьявола… освоивший поползновение — беседовать неизвестно с кем и на скользком месте.

Вдруг — Павел Амалик, глава бумажных наметов, нестареющий господин виртуозно художественного облика, с порхающим шагом, с шевелюрой — сраженьем воробьев и касаток — и мастью, и фигурацией, и хотя у Амалика скомканы щеки, но воспаленный взор оставляет в эфире коричневый след. Долгоиграющая козья деталь, петляющая вкруг горла и пасущая низины, говорит о стылом… постылости… о метеочувственности архивного. Если Павел Амалик предпочитает нравиться женщинам и кому-то еще — затору расплывшихся эльзевиров, редингеров, медиевалей, и бечевам, и пологой песне копий и дублей — и всегда улыбается, это несущественно, потому что покровителю секонд-хэнда не обязательно выглядеть столь приподнято, но можно видеть, кем герой ощущает себя сам.

Боже, Боже, зачем он без конца так сладко всем улыбается?


— Кто-то говорил со мной очень недавно, может быть, вы? — произнес покровитель малохлебного, пожеванного жучком Амалик. — Кажется, я вас уже видел.

В глазах Бакалавра стояли усеянные солнцами склоны пятницы или семижильные геликоны на распутной артели «Выходная» и сощелкивающие сдачу два стенных циферблата на выгоревших делениях, выпавших на аспидные нулевки зрачков, так что в тесноте его глаз не осталось места — скуке названием Амалик, стоппер, и никаких сомнений, что избранный в собеседника поджидал прилет, царственное антре — другого лица, кто искусник вменит в пробел — недоставшую маскотку, студенистый бой серпов, пожинающих с крыши сосульки, и накинет подорванную филенку… курчавый ус винограда, понемногу сбегающий в унтерский — и в усы прослушки… кто универсал распылит норную колористику и добавит к сгустившимся ордонансам, коммюнике, фирманам, буллам и призывам петь в хоре — каталог наслаждений, список разрешений большим — на маленькие слабости…

Спрошенный не отвлекался от натужной прямой ожидания и отвечал — неизвестно кому, в предсердие топота, штурма, конспектного чернолесья:

— Ну и что? Меня видят все, кто хочет. Я никому не запрещаю на себя смотреть.

Тогда архивный Амалик произнес период — приватный и беспросветный, начавшийся так:

— Конечно, обстоятельства нашей предыдущей встречи были несколько эксцентричны…


Перегон зачумлен нестойкостью, транзитом или разнузданным ветром, пред которым расступаются воды, и одни ожидаемые пожирают других, а караульщики дверей, озелененные робой из лесного бытья, наставленные — пресекать и доглядывать, болтают в трубчатый передатчик анекдоты — для затравеневших на дальних дверях…

На волос от Вавилона смешались встречающие курьеров из бюро находок или от всесильного бога деталей — и не ждущие ничего, кроме собственного снисхождения. Всех теснят — подносящие контркультуру: императивы, константы, формулы, наработки, нормативы, устойчивые метафоры, трафареты, традиционные геометрические формы, джазовые стандарты…


Из полных истуканов — эпоним в каменной шинели, и хотя не все параметры попустили ему вырезать на фасаде имя, и вообще не симпатизировал академическим шапкам, зато присутствует назначенцем на всех свиданиях, но избрал — вымогать третье, лишнее… зато запасает темы из бурлящих вокруг разговоров.

В неполных — три примелькавшихся маски: безжизненная от холода — на сундучке обмороженных приманок, если откусите ее снежков, превратитесь в лед, а также — хорошо гримированная кассирша с пропускным билетом в пьесу, если она коснется ваших денег, то уж не выпустит, если заступите геркулесовы башни расходящегося занавеса… плюс волокнистая наездница Побитых-Помятых — везучий абонемент на пьедестал группового транспорта, так я реализую мою внутреннюю потребность — быть с людьми. Так пророчествую: ваш автобус втянется в пробку, и в соседнем ряду вы встретите прекраснотелую, татуированную грифоном фуру, циклопическая не сможет ни обогнать вас, ни отстать, а сможет прикрыть все костры разгорающегося утра мира… но к вашим услугам — клиренс.

Увеличиваем клиренс — недорого…

В четвертых — притулившийся на отлете стул-кукла Старая Туземка и внесенный в обитель наук гротеск: домашнее художество, чтобы сделать милой любую непроходимую стену: дощечка в брызгах зеленки — в вешнем листе, и жердочка и пернатое из пятнистого черно-белого плюша, обычно притертого к далматинскому псу. Плюс столпившиеся за птичницей любители — повысить свои драгоценности в чине, наречь кота — Мастиф и вписать в песий паспорт — неоднозначное, несклонное и переливающееся имя Боа… Плюс вставшая за продажным изделием индустрия подделок, подстановок, монтажные фото, искусственное освещение, левые тиражи, липовые справки, фамилии, не поддержанные телом, пересаженные органы… Минус — вопросы на интерес: почем птичка?


Покровитель макулатуры Павел Амалик, вероятно, со списком выигрышей и субсидий за пазухой или с иным гостинцем, вышел из придушенных неволей деревьев-пигмеев и приблизился к баловню ожидания, назовем его — Бакалавр, и кротко произнес:

— А что если вы невнимательны или не готовы духовно — к ворвавшимся сюда герольдам? Эти папоротники, драцены и можжевельники, поднявшись над своим обожженным в глине окопчиком, распустили сигналы о надвигающемся на вас саде… Или отставшие зеленые кибицеры указывают, как счастье Сад, покатив колесом — кринолины кустов, покидает вас…

Бакалавр стонал оттого, что судьба задерживается и не позволяет подготовиться, подстегнуться к допросу, к надвинувшемуся на садовых рогатках и прутьях коллоквиуму, и шлифовал взором часы, уже стократно внесенные в обзор, но не отличал от толпы разговорчивого, болтливого, глаголящего слишком долгими языками Амалика.

— Предвещают канун сада и предлагают за определенную мзду, — шепнул архивариус, — все превратить в непролазное цветение…


— Чтобы точно понять то, с чем я обращусь к вам, будет правильно начать с рассказа обо мне, — возгласил предводитель бумаг. И продолжал почти взахлеб: — Спасите меня, друг мой! На всех парах к нам приближается революционное завтра — и, смею уверить, оно гораздо ужаснее, чем вы представили. Не тем, что в нем нет — нас, а тем, что мы есть — как минимум я.

В Бакалавре что-то рвалось, обороты вытягивались и коптили, движки застревали и вихляли. В лузе за ключицей вскипали последки пещеры, кровавых перьев, помета, разодранных подначкой ртов и клювов… Собравший себя в кулак интересовался у неотступного голоса:

— Хотите осветить ваш образ как можно шире и не скупясь в речах?

— Максимально разносторонне, — заверил Павел Амалик. — Но для затравки примем сиюминутное. Вообразите: без никакой сострадательности и китайских заходов вам объявляют, что в служебном закоулке, который вы рады согреть собой до трети вечера, завтра же разразится деконструкция, фиктивное поименование — ремонт. Порушат все, что вам чем-нибудь близко, вынесут персональный стол и отпнут любовно хранящий ваши черты стул. Смешают подлинные документы — и трагическую компиляцию, стилизацию, фальсификацию… невообразимый капустник. Свергнут обои и вытопчут их бутоны, а на смену поднимут клумбы мусора. Разоблачат углы с их хорьковой жвачкой отошедшего. Учинят трепанацию компьютеру, садистски отстригут от вас — дорогих корреспондентов, знаменитые музеи, библиотеки, архивы — и Страсбургский суд, и Гаагский трибунал. Комплектующие, захваченные общей идеей — или общим числом, рассеют, вобьют в промежутки, заговоренные от запоминания и учета. А вздумавшим прорваться назад предъявят оцепление из окладистых бочек, поясные ступы с порошками, канистры, обтекаемые мастикой и маслом… Поощряется — надломленное, костистая арматура навыпуск, острое и цепляющее. Вернется ли все когда-нибудь в испытанные картины «Равномерное подвижничество», «Эмоциональный подъем», обретет ли связность и смысл — неизвестно, я-то не поручусь, хотя вы по младости — уверены… Я, конечно, прав? Между прочим, всю стену у меня за спиной, — шепнул покровитель, — арендовала помещицкая чета полушарий, выхваляющихся друг другу — столь старосветскими объектами и отвлеченными мотивами… мотивациями, о каких не догадываются — даже на полосе, неощутимы аборигенами… нестабильны даже в умах! Я, кстати, привык кружить по всей планете и в тылу у главных земель немножко резвиться — перескакивать с острова на остров, у меня столько горизонтов, что увязают в пробке, а затрудняясь с именем потока или с пунктом сражений, несущим победу, я привык справляться у себя за плечом. Этот волшебный полуповорот при любом вопросе — к немедленному ответу, эта привилегия — уже часть меня. А что теперь?

Глаза Бакалавра опять сливались с украшением вокзала — но не с далматинцем щебечущим, а с храмовой дверью: скобы, винты, шлицы, мениски, решетки, фрамуги, тросы, шкивы, крюки, задвижки, ригели, булавы, скрежеты, стоны, притертые в инсталляцию Врата Знания, в морганатический брак начал и концов, во вцепившиеся друг в друга приглашение и изгнание, но так и не встал говорящий Амалик, и лишь прозрачность его не позволила слушателю усомниться в прозрачности насланной на него речи.

— Кроме того, вы должны верить, — продолжал Амалик, — что каждый извергнутый в свет алчет пяди: охорошиться и принять непринужденный вид… простим для рассказа — способных подвесить существование на воздух и длиться там или переживающих свою непринужденность меж нами — на котором-нибудь стволе. Но подиум — на две подметки, что стихийное к ним ни приращивай, но любовь его ставших почвой родных…


— Где прикажете — влачить снятие со своего креста, скрашенное платой за труд? Куда отправиться в здании, принадлежащем могущественному государству, чьей фанатичной ненависти, инспирированной или иррациональной, или цикличной, вам не износить? — спросил Павел Амалик. — Как лучше перебродить жизнь — в академических площадях, кафедрах, аудиториях, коридорных моллах, конференц-залах, обсерваториях, альпинариях, ангарах, складах, бомбоубежищах, кочегарках, прохладах и зное? Объемы, поглощенные учебным процессом, священны. Музей эпизодичен — затевается лишь к иностранным делегациям. Читальные залы, например — периодики, где можно заглянуть в свежайшие, хотя не дающиеся на дом издания? Но в научную мысль трудно ввалиться — публично, с расхлябанного, сверхжесткого читального стула, по самую холку набитого скрипами и дровами, работать без прикрытия — в полном зале шепотов, неуместных смешков, неловких движений, в которых я порой усматриваю — любовные игры молодежи: коллективные книги и журналы столь растерзаны, что романы ссыпаются со страниц! К тому же я вечно забываю читательские очки. Когда раздавлен срочным светопреставлением, нелегко сопроводить себя всеми техническими аппаратами, позволяющими пристроиться к действительности. Хотя бы противостоять ригоризму библиотекарш и моего внутреннего цензора…


— Три книготорговли, — задумчиво продолжал покровитель Амалик. — Цены — чуть крупнее вашей мечты. Башни! Придется разыгрывать, будто выбираешь собеседника, воспитателя, поводыря, с кем достойно скоротать несколько часов и даже дней, оценивать переплет, в каковой угодили друзья и потащат за собой, листать внутренности, перкутировать и взвешивать… Сравните с извилистым шествием по городу, а я вымеряю достижимость цели — родной ногой, обихаживаю и поддерживаю маршруты, и на каждом марше вам дан стихийный попутчик, чья дорога якобы слиплась — с вашей, правда, выбор — за Фортуной, додумавшейся равнять вас — то с обольстительной юной кокеткой и уже — чуть моргни — щелистой старухой, гуляющей внучатое дитя, его сюси-пуси и инстинкт вложения себя — все в новые персоны, то к вам приставлен — горлопан с ордынской физиономией, на которой цинично высечены большие принципы, он задавил ухо телефоном и с каждым шагом громогласно перераспределяет в свою пользу — земли и времена и угощает их обитателей сытной козлятиной. Но зазевайся на миг — на Армиду в занавесках, на бутон в ее фарфоровых пальчиках, и рядом с вами — ржавый шаркун, закованный в тормозные колодки суставов. Я называю моих недолгосрочных доппельгангеров — подчаски. А украсивших высоковольтные дальние ветви — нездешних птиц, голубых, рдяных, изумрудных — за пятым шагом называю застрявшими клочьями воздушных шаров… Вы без конца заступаете в чей-то не знающий вас мир, неуправляемый, иногда оскорбительный, и на квартал, два у вас все меняется — настроение, планы, даже — возраст и, естественно, мнение о добре и зле, в вас взвиваются невероятные склонности и влечения! Правда, то, что вам подбрасывают, — не результат суточного допроса, но ежеуличные взносы гнутым оболом, а на следующем повороте вы расстаетесь навсегда, зато дан новый брат по направлению, сателлит по мечте энтузиастов — уже на этой дистанции… Возможно, вам сопутствует — некто единый, и мошенничает и развлекается, и проводит в прохожих — свои личины. Но чуть — дерево с тысячей надетых на штангу листов, каталог, картотека, и вы сразу спохватитесь, что так и не вышли из библиотеки.

Компания студентов с правой балясной лестницы, связавшая ее гибкостью и цепкостью, группа «Восхождение», возносящая по ступеням апологию юности и сверкающие мадригалы, и зонги скабрезных нищих и кормящая хулиганские витки слов или футболящая превратности, окликала Бакалавра:

— Ну что, желанный, идешь или нет? Не резон ли сойтись с лицом профессора и превозмочь желчное, и подавить своей начитанностью, своей образованностью? Расхрумкать его проносившийся, подгнивший вопросник — на корню, и сплюнуть и потоптать, как петух работает курочек и уточку?

Бакалавр клонился к идущим ввысь крикунам — и отмахивался, и рука сливалась — с четвертями летящего орла и охотного коршуна, и несла — устремленность, но ожидание успевало перехватить недопревращенного.

— Жизнь вообще — улица, кто-то прошел — а мы так и не опознали, кто, зато родили — этот трюизм… Точнее, замечтались у книжных прилавков, — напомнил Павел Амалик. — У которых все же можно успеть с налету перезнакомиться с несколькими претендентами в вожатые. Ухватить абзац, идею, завет, утешение, катрен о родине, срез воздуха, что будет гипнотизировать вас весь день, услышать одномоментно — многоголосие философов, богословов, заливчатых мемуаристов, мотет, речитативы, митинговый крик, бэк-вокал, базар, бивуаки… Жаль, рано или поздно корифей-книгопродавец взволнуется, и придется ретироваться несолоно… кстати! Три кафе, — непринужденно продолжал Амалик. — Успешно разбросаны — на три дороги туда и назад, также безвозвратно глотающие ваши плоты и проливы, можно скептически изучить то и это меню, придирчиво всматриваться в дизайнерское решение зала, в расположение подкрепляющихся, харчующихся, прочесть нарисованную ими фигуру, завернуть в тарелки, заодно констатировать: до сих пор, невзирая на смену властей и режимов, дорожатся ножами и скупятся на чайные ложечки, и придется размешивать чай жирной вилкой. Вдруг подметить, что в солонки пострижены текучие лимонадные сосуды, что мясо в голубце — рисового и лукового окраса и завернуто в нежующийся лист, вероятно, снят — не с капусты, а с тракта. А по залам летят такие существенные мухи, что у них, представьте себе, есть — тень. Можно вообразить себя Римским папой, посетившим благотворительную столовую для неимущих. В дальнейшем походе вдруг обнаружить, что все зазоры здания, напуски коридора, зазевавшиеся площадки лестниц и даже подоконники щедро распроданы то компаниям хот-догов с чизбургерами, то — сотовой телефонной, принимающей плату на карнизе, то рекламе и пропаганде, и копировальным и множительным бюро, и продажам чудодейственных снадобий и мерсери, осыпающих с вас морщины, шишки, кустоды и зарубки низших и высших сил, что открывает еще ряд возможностей…

— Хотите, чтобы я подождал, пока вы определитесь с возможностями? — спросил Бакалавр.

Нежно улыбнувшись, предводитель бумаг поглаживал отдавшую ему свое тепло козу — два чернотропа, влекущиеся с плеч.

— Так я вытягивал детский вечер — все новыми никчемными занятиями, а чуть отстанешь — и тебя мгновенно перешвырнут в хмурое утро, тот скромный нуль-переход, телепортация, и уже надлежит вырваться из снов с их волшбой и могущественными друзьями и тащиться в школу советов. В окрики, плетки, равнения, пугачи…


Ну и путаное, причудливое местечко — этот перевал в горах, меж февралем смертного изнеможения — и мартом нетерпения, меж помраченным и непоправимым, распадок удушливее красильни и раскатист, как пересмешник рассвета, кто взрывает мой сон — проходящими стену, неутомимыми, ненасытными голосами, и велит спохватиться — пора всходить, и советует догадаться: но те беззаботные еще не ложились, это у меня — уже новый день, а салабоны продолжают вчерашнюю вечеринку — так пространны их дни, так неприкрыто длиннее моих, впрочем, мне воздастся — изобильный миг, где стоят внакладку, вслепую, наперехват и насмарку — вчера и сегодня… В этой горной седловине, на этой пересортице всё — скрещенье, сретенье, схождение идущих прочь — и пришедших, или случайное совпадение — лица точны, как вода и роса. Этот несмиренный надел так растушеван трассами сил и стремлений, раздвоенных и учетверенных попыток, полетом шампанских пробок и свадебных букетов, и раскручивающихся лент — киношных или кондукторских, будто из всех тюремных окон разом выставили сюда — решетки, и из кропотливых бухгалтерий и бодряцких проектных бюро вымели — вороха диаграмм, калькуляций, чертежей, планов — и прочую карикатуру, а то трапезные откатили валун всепожирающей ночи — и разом вытряхнули обглоданные косточки… и из всех алфавитов сгрузили изношенные буквы…

А по южной и северной диагоналям карабкаются приказы: гори-гори ясно, чтобы… и на одном холодке роскошно горит белобровая девушка Масленица — и плюется недокушанной кулебякой и рваными потрошками, а на другом припеке запалили — видно, все остальное…

Каждый раз, едва я завижу на плечах у дальних холмов — ковчег весны, так и замру: какую нам вынесут нынче? Та ли это весна, расчесавшая предместья — на белую и синюю магию: молочные переулки, большой приемный день врачующих, поваров, облаков, наковальни переправ и ультрамариновый зоосад: прохождение ланей — велосипедов и самокатов, и голубых пожарных лестниц — в небо, и серебряных ромбов, обегающих — двор, общак трех домов, и шнурованного в лоскутный сумрак мяча, и бутылочного тополя с папиросными цветками «Первое Мая» — и догоняющую спины и седла маленькую хромоножку в стеклянных бусах, которые, как больная повязка, метят сползти на туфлю с двойной подошвой, а три дома, как приболевшие теннисом, поворачивают лазурные окна — за большим шлемом, пущенным с линии первой зари — к черте пречистых третьей и пятой — и вспять?

Или та — с повторяющимся визгливым всхлипом колеса, с заунывным криком: старье берем, что цыганит, отсуживает, оттягивает расшатанную стремянку — строптивый лохмотник-куст без определенного адреса, но со звездами на драных лацканах, вознесенными к сини, и вознесенная солирует меж строптивыми, как черная парикмахерша из Шанхая — под ручку с железным венком, надребезжавшим ей на планшете трамвайного ожидания, на кучном трамвайном эвакопункте — нерасторопный пустырек?


Или — новая, равнодушная к отставшим Весна Неизвестных, где куст родит синих птиц без моего вмешательства?


— Я боюсь выходить в город, где стволы в сотню лап раскачивают ералашный гуд, а я обречен на скитания, — признался Павел Амалик. — Но похоже — меня выманивают! Хочется смазать подошвы — какой-нибудь испорченной лыжной мазью, чтобы не так скользили. Как только меня выжмут на улицу, уже не укрыться от упомянутого мною выше завтра. От спешащих под парусом рваных обоев бедлама, беспорядков, дегуманизации. От катастрофы, мчащей на гончих псах океана. Очевидно — на воздухе, на лицах, на птицах все слабеет и разлетается… да упраздняется проворно!


Лестница студентов катила вверх светящиеся иллюзии и азарт, и нетерпимость, и томила поставленными на взрыватель модами и кричала:

— Ожидалец, уже звонят! Спрос на тебя разбухает с каждой секундой. Всклуби красный гребень своего энциклопедизма!

Павел Амалик, задумавшись, извлекал двумя пальцами из пиджачной почтовой щели у сердца — прямоугольник, заутюжен — в послание, и, откусив глазами верх и спохватившись, снова продергивал в тайник.

— О, если б мне позволили, — умоляюще произнес бумажный попечитель, — выменять завтрашний преизбыток шатаний и беспризорничества — на огрызок сегодня, чтобы отдалить и в конце концов не принять окрысившийся хаос…

Бакалавр, неспокойный, искаженный лихорадкой марта, впесочил неотступному голосу:

— А почему не отшвартоваться от могучего хауса, принадлежащего не вам, а державе или ее свирепости, так что надзирать за эксплуатацией классов, и одергивать коридоры и делать нотации гамбургерам — лишнее? Конечно, в улицах преобладает не Париж, но залегание ресторанов и лавок — выше, чем в школе, и сети добычливее. Ослепят завистников из тундры.

— Но я люблю не завтра, изрыгающее беды на нашу обыденность, а скорбное сегодня, крайнее в моих островах благословенного, сердечного, светлого спокойствия, обрывающегося в…


— Длительность деканонизации, назвавшейся — ремонт, остается неизменной — бессрочна, а если что и помчится стремглав — так отпущенное мне.

— Светлый шопинг! — возгласил нетерпеливый, неубедительный. И начислял сквозь зубы: — Движущиеся картинки в кинематографе и океанариуме — и окоченевшие в галерее, компьютерные клубы, дискотеки! То тут, то там раскинутся поля с футболом и баскетом… — и грассировал: — Идет убор-рочная, стр-ригут мячи. Вжиться в зигзаги и заскоки мяча, прирасти к его приключениям и оторваться от среды, отслоиться от финишных эпизодов… Наконец, проиграть в казино мелкий стресс — на апоплексический! — и напевал: — Мне снится рокот ипподрома, голштинцы, першероны, рысаки, лошаки и шайры, гиппарионы, тарпаны, кентавры… Да, ваша взяла: канун дороже праздника — потому что длиннее… нескончаем — вместо ремонта!

— Вы довольно лениво тащитесь за моим рассуждением, — огорченно сказал Амалик. — Но даже при камнепаде понятий я не должен просаживать мыкающийся моими трудами день — на поприще игрищ, обгладывать магазин за магазином и кухню за… хотя охотно обменял бы придорожные голубцы — на средиземноморскую кухню.

— Запеканку путевых листьев с подливой бензина — на акульи плавники в моллюсках и в белом винце… — мечтал Бакалавр. — Обедать, так с песней.

— С неаполитанскими песнями, — уточнил покровитель.

Бакалавр протянулся к дозорному на облучке университетской двери, к стражу в лесном маскараде, и подхватывал суховей, рожон, полоз, хрустящую упряжь дубравы — и отдергивал уколотую пятерку.

— Скажи, бдящий Камуфлягин, сейчас не спрашивали — двадцатилетнего хитроумного, не плоше того, кто странничал двадцать лет? Или перешагнувшего тринадцать кругов поучений — за столько же подвигов? Так наверняка хотели — назначенного дерзать, экспериментировать, открывать и изобретать, обреченного — возглавить школы и течения и затмившего многих первопроходцев — жизненной наполненностью?


Приодетый в лесной уголок, секция «Сучья и стрелы», отнял от уха черный початок, переговорную трубу, шпигованную солдатскими прибаутками рацию, и подхватывал:

— Долбить, передирать, опрокидывать, химичить… возглавлять подтеки и струи… — и требовал: — Ну-ка не плиссируй меня!

Сбивавший с рукава насекомые дротики или огненные гвозди с интересом осмотрел Бакалавра и констатировал:

— Твое самоописание разительно отвечает действительности! — и на губах его разговелись едкие тени шефафона и цефы, бесспорно, отставшие от сомнительного эфира.

Особенность в лице дозорного: кто-то откатил его глаза глубоко под навес, в гроты, в баллисты, бомбарды, и пике́ взора неуловимо, но можно набросить на выступы и перебои, ступени и интервалы — умиление и раздражение, и судейскую спесь, и невинность гати. И приставить к излучению чувства — ископаемые черты и английский газон, и стащить из волны гипсовых носов, что исправно прибывают — в учениках художника, прилив носов-таранов, прикладов, локаторов, самоваров, валторн, и могучие берега выпивших русло губ, тонкие рельсы и голубую улыбку пустыни, или выкатить из сугробов век — пузырящее незрячесть алебастровое ядро.


— Значит, продолжающиеся в славе, чтобы не ослепить нас, прикрылись щитом твоего лица? — воскликнул караульный. — Был ли ты разборчив, пожирая предшественников, провозвестников, завещателей, или предпочел воцариться — в несчитанных доблестях и должностях: властитель дум, разносчик тайн Вселенной, основатель будущего и прошлого, директор школы… Уважают ли скорчившиеся в тебе — метр и кромку? Или не в силах поделить кров, приют, ночлежку, доходный дом — и вменили наследнику противоречивость, беспринципность, хамелеонство, преображение — из освободителя в тирана, из чемпиона — в последнюю ракетку и клюшку, из гимна — в скабрезную частушку, из кубка победы — в зип-топ…

— Двухскатный мир, двухяйцевые стереотипы, теплая радость узнавания…


— А вы догадались, зачем понадобился ремонт в помещении архива, а речь выводит нас в архив? — спросил Павел Амалик. — Я мог бы разгневаться на администрацию: перекрашивание старого и малодушие пред стальным желанием маляра-штукатура — натренированным движением расплескивать краски, или неприязнь к телеологическому апломбу документов, расселин и трещин. Наш этаж, как вам хорошо известно, углублен — в прихожую Геи, к подземной реке, а может, в Лимб… так что в трещинах показываются — хтонические особы, конечно, не всем — уважен свободный выбор. Знаете, юный я рисовал — и в качестве этюда как-то выполнил натюрморт: бутерброд с сыром — и показывал, и меня поддерживали, и только мама обиделась — бутерброд был под не вполне сырным стандартом — натяжкой, мозаикой… мама сочинила мне бутерброд из остатков и стыдилась, что все об этом узнали… что неблагодарный, обязанный — проглотить роскошь немедленно… А в трещинах проступают нищета и самоотверженная любовь.


— Признайся, охраняющий проход к философскому камню, — воззвал Бакалавр, — сейчас не спрашивали — старосту неукротимых, впитавшего, захватившего, присвоившего, облущившего заразительный опыт великих, и не могли пройти сквозь тебя, сын полосы препятствий, племяш водораздела или кузен шлагбаума и запойный чтец — по платьям, лоббист сада терний, цербер!

— Тебя не оцарапает сквозняком — в героях, как антипапу — в папах? — заботливо спрашивал маскированный в дубняк или вынимающий из собственного тела пронзившие его стрелы. — Здесь бродит ветер, ты же вместо опекающих героя львиных шкур фанфаронски облекся в нешкурное. Но ведь ты всегда там, где трудно.


— Однако наш казус скучнее, — строго подытожил покровитель Амалик. — Представьте, архив разгромили. В исходе субботы университет снискал тишину. Во всяком случае, наши недра, наша набережная полупомеркла, осиянная — лишь моим неприкрытым прибежищем. Внезапно я ощутил — присутствие Зла. Неряшливо задувающую бесформенность. Тошнотворное гниение. Хотя… иногда приводит в ужас пустячок — кожура, которую кто-то педантично сдирает с яблока, и она ни разу не прервется, но складывается в кольца… Даль коридора вдруг раскатилась — на дальние барабаны… на шахматы, сметенные разом — со всех проигрывающих досок!


— На костыли, отброшенные призванным из немочи госпиталем! — подсказал Бакалавр.

— Ворвались несколько студентов. Их сплотило неведомое мне чувство — и бушевало…

— Архаровцы против архива. За здоровый образ жизни, — бесстрастно продолжил за Амаликом Бакалавр. — Рейдеры, терминаторы. Бодибилдеры.

— Проросшие в недостойное приключение, — сказал Амалик. — Нашедшие ворота, в которые можно зашвыривать — не мячи с пустотой, но бочки с краской, ящики кирпича, бут, целые манежи опилок… целые драмы униформистов. От которых стройные каланчи, пирамиды, откосы сокровищ — дрогнули, отпрянули, затанцевали. Были потрясены, как я сам.

— Отвалы, курганы, качающиеся усыпальники, ступы, — подтягивал за Амаликом Бакалавр.

— А ведь стоит именам осыпаться с каталожных ящиков, — напомнил Амалик, — и вещи утратят и себя, и вас!


Кто же глупец не знает, что играет не одиночку, и вправду опровергнет в единой фигуре — этих традиционных: хитреца и простодушного, и подобострастного школяра и крушителя, правдолюбца — и клеветника, моралиста и распутника, гордость природы — и ее фатальную ошибку, обращенных максимами, манишкой или мортирой на разные стороны — к светилу дня и к шатрам ночи, к памятнику — и к общей могиле детей холеры, и к стерегущему двери — и тарарам старых бумаг, и вменяют им языками ангельскими и мышьими, смоквами и подзолом, якшаются, расточают, доказывают — и первый раскрывает истины, или раны и оплошные синяки, а второй разливает елей или масло, а нетерпеливого десятого покидает ожидание, и шов ползет, и последний всплеск перестегивает какие-то лишние пуговицы и перебивает божественные черты — на зооморфные, выпячивает утаенное, линялое, нищенское — и отказывает ему в психологизме.


Кто же мудрец, вправду выкликающий, вызывающий, изгоняющий из Бакалавра — героя, не снимет шляпу, опознав в ком-то из многоглавого юношества — рыцаря справедливости, взявшегося облупить знатный мешок-архив и раздать шафранные радости его аттестатов — тем, у кого нет?


Неукротимый по прозванию Ожидание предавал — шагающую коробку возрастающих и нисходящих, утверждающих и отрицающих, но порой еще вспыхивал, как заслонившийся от пламени по́лдня южный дом, чьи забрала тревожит ветер — и вдувает в щели, и гоняет по жаркому полумраку комнат — ослепительные золотые тире, и выхватывает случайное — чью-то полуулыбку, пудреницу в облачке пыли и конопатую скулу будильника, рассыпанные — не то динары, не то пистоли, и засвечивает шкалу спидолы — ее расчетнопенсионный столбец, или забытую связку ключей… Неспокойный выгорал — в убранстве и в упрямстве старомодней покинутого богами или армией города, и сглаживался угодливее, чем похеренный направлением шлях.

Ожидание высматривало более сытную пристань, дом без окон, без дверей, хлебный мякиш, горку риса, потому что ютится где хочет, и не почтет ли надежнее — номер четвертый, Старую Туземку, и уже очиняет — ехидным благовременьем, из которого кукла-сидень, нездешняя старуха, замасленная оцепенением, все так же безответно протягивает навстречу мужам науки — дело редких рук своих: птаху далматин, предлагая снять с нее черные печати.


— Неловкое движение, вероятно — нарочитое, — подчеркнул Амалик, — и локоть врезан в хрупкую грудь стеллажа. Звон и ряска осколков сползают с сонливой подземной реки — на земной настил. Осыпали со стеллажей клипсы, вырывали палеты и планшеты — их сердца, со странным одушевлением рвали — и топтали.

— Анналы переведены в технику мятой бумаги, — доложил Бакалавр. — Вброшены в увлекательное искусство оригами. В самолетостроение.

— Я же, найдя, что отнюдь не все проницаемо и расположено смешаться друг с другом, отважился противостоять. Заслонял, препятствовал, но выяснилось — празднующие не любят, когда размахивают руками так часто, как власти — благом народа, и решили обуздать присвоившего частоту — его же шарфом. И на этом вязании фарша… шарфа… фарса… — неожиданно споткнувшийся о слова Амалик менял кожи на чуть не пунцовые и, вконец распустившись, с вызовом признавал: — Так открепили, что кое-что потоптанное — и на моей душе! Меня украсили гематомами.

— Фонарями, которые не нуждались в вашем сиянии, — подхватил безнадежный. — Синюхами и фингалами. Пломбирами, бланшами… — и предполагал почти дружелюбно: — А может, не ряска трещин слетела с реки, но бури вашей души выкипели наружу? Мой брат в учении вечно перебегает столбовые — под колесами, но когда его осадили неблагоприятным прогнозом, он скромничал: я не такой воротила, что меня необходимо давить… Вот и вас зацепили — только протекторы дней и бабочки, пожирательницы одежд… жаль, что им не пришелся — шарф. Но остальное в меру гладко.

— Боевой операции — уже пару недель! — запальчиво оправдался Павел Амалик. — Тогда я был моложе… произнесите: пас-си-онарий. И мне помогали: примочки и кое-какой грим… Между прочим, руководство тоже вознамерилось — рассыпать казус, поскольку не входит в ареал университетское — и даже не примыкает, но с нашей набережной все же вспучилась нехорошая рябь. И спешат смешать с ремонтом и выбелить…

Бакалавр терзает и обкатывает свои ответы — немолчному Амалику, приближает к идеалу, настойчиво идеализирует, и не боится — сентиментальных и жестких версий, а устаревшие и неубедительные — скомкать в архив, но вполне вероятно — заражен или передразнивает — сидящего на хозяйстве. Затоваренного, кто перебирает свои дива, складывает в планер и в сорванную крышу — ибо обречены вспорхнуть пернатой флотилией, путешествовать на перекладных — на сползающем с вершин леднике, покатившемся кремне, на плывущих по ветру семенах и клочьях шерсти, на вынырнувших изводы веслах и скачущих с вывески на другую буквах, на брошенном псу мослаке… прежде брошенном — носителю комплекта… ненадолго пристроиться на летящие снаряд, рюхи, сливовую косточку, пойти в столпе пыли и в золотом зайце — и иссушить, всколыхнуть, умыть благодатным огнем… во всяком случае — уклонение неуместно.

Но можно предположить, что оживлялись — многие, составившие форму Бакалавр, сбросившиеся талантами — тоже давали голос и точили и шлифовали наперехват. И Амалику противостоят — три в одном или шесть… если не отобедают друг другом. Да кто и позвал из Бакалавра — подряд, как не владелец — того, что прольется из блюдец ушей, глаз, братины суши, и требуется — подспорье, эмпиреи…

Но если Бакалавр уподобляется предводителю пропасти — не превращается ли на время в Амалика, не заступает ли на срок — его место? О, драматичнейший из поединков: Амалик, предстоящий — себе, Амалику!

Малая тревога завладевала покровителем бумаг — и отряжала голову в юлу и обносила стороны.

Кто-то знакомый — кажется, здесь! Растворив детали — в общем эскизе, в наползающих перекатах вокзала… А может, нежелательный — рядом давно и прослушивает, и сверяет? Сразу несколько?

Наконец, и Амалик видит в наследнике героев, в потрошителе и обломщике ветеранов — когорту, весь контингент… или мечтает? Ощущает — недозамеченное, надбавочное, лишнее! Деревянная интонация — в кантилене, в эвфонии? Неклассическая хореография — в сечении суеты, скаковое, волоченое? Нечто на правой лестнице, где уже прошли болеющие о Бакалавре и заносились — другие заносчивые… На левой — в приоткрывшем тайнопись перевертыше? Скорее, между старых менял — на сундуках с мороженым и с фантами, выигравшими театральный спектакль и месячник увлекательного катания на трамвае, приголублены — увлекшим боковое зеркало небом… искрошены расшаркиванием горстями зелени из предчувствия или прощания юкк и терновников? Повторяющееся звено — уже мелькавшее… каждодневное — панически участившееся?!


Возможно, бахвал с первосортным обертоном — не в пример Амалику, кто пытается приправить мгновение — подрывной деталью, вбросить — гильзу, опылить непогодой… глашатай священной полноты, полной идиллии — уже прибыл и сам выискивает, кто его ждет, но затерт в сучьях чужих локтей, потерян в чем-то полнозвонном, не склонном к устью, затолкан в невеждах, принимающих за мессию — эпонима: каменную шинель, каковая неутомимо простирает — кепку, тюбетейку, рукавицу, перчатку, тирс, сигару и иной кий, надувая самое гиблое направление… в дуралеях, обтекающих трех продажных старух, и не называют — ни Клото, ни Лахесис и Атропос.

Вступление экспедитора с недовесом перекрыто — вчерашней расклейкой объявлений: Переводим на любой яз… Вошедшими сюда сто лет тому — истуканной четвертой старухой и опечатанной черно-белой птицей, занавесившей крылами — главное…

И не видят в явившей небывалую птицу — явившую чудо…


— Беззащитные уверения прошедшего мира, — уточнил Павел Амалик. — Разве нельзя объявить, что надругались над некрополем? — и непринужденно спрашивал: — Простите неуместное любопытство, но где в вечерок за двумя субботами были вы?

Интерес принимали — все вложившиеся в подпаска чистопородные, уснастившие его резервисты — сеятели и пожинатели, разжившиеся и перебежчики — и, посыпавшись друг из друга, обступали Амалика и тоже интервьюировали, сверлили и не давали исчезнуть:

— Значит, вы думали — вы неуязвимы, герр покровитель?

— А что вам более неприятно? Нащупавший вас хаос — или далматинские стигматы на массе ваших рук и прочей критической м-мм?.. Правда ли, что архив — продолжение ваших собственных тканей?

— Подумайте, чуть что — из одного удадутся семеро, школа «Типичные представители», — раздраженно замечал опрошенный.

— Штурмовики! Экстремалы… — подсказывали непреходящие и окружали, и почти провидели в сдобном предводителе — каплющий соками именинный пирог, медовый кулич или нищую ржаную лепешку, одну на всех — и сочится ржой. — Стервятники. Осквернители праха.

Абонировавшие форму и укупорившие ее — склонностью к подвигам, собственным или вообще, распалялись и предлагали:

— Кровососы, зомби… Кокаинщики.

— Как из горчайшего, напропалую худого часа — толпа непереносимых минут! Как в изъязвивших асфальт гнездах — всегда голодные клювы воды, а папаша-дождь нанимает сотни стройных, что струна, кормилиц — и раз такие вкусные, щедро пичкают море птенчиков — перл за перлом… Слишком много повторяющихся, — упорствовал Амалик. — Так и посрамление архива уродится — еще семижды. Прободение священного хранилища, надругательство, кощунственное преломление метрик и благодарственных писем…

Размашистые, в напусках и припусках, вздувались и проносились вокруг Павла Амалика — полнолунием и головокружением, вихляли и подбрасывали:

— Масоны! Ваххабиты. Головорезы.

— Наверняка суицидники.


Несчастливец покровитель искал загулявшие в тарараме начала несъедобного шарфа, и порывисто поднимал к шевелюре сражения, сраженной архивным прахом или сахарной пудрой, и пытался укрыться от приступа, компрессии, перехода хитроумных.

— У меня в глазах без конца что-то мелькает, — сказал Павел Амалик. — Что, актанты? Может быть, идет снег?

— Вы же в помещении! — выкрикнул самый знающий.

— Помещении меня — в дом презрения… пишем через е, — пробормотал Павел Амалик.

— И опять принесли на шее свой фарс, то есть шарф — и кого-нибудь провоцируете.

— Но по каким канонам и гостам природы вы назначаете — поворот года? Спрашиваете у весны или зарапортовавшейся осени — права, в которые то и дело вступают?

Дозорный, облаченный в передвижные дубравы, хранящие входы или достойный выход, проницал взором Павла Амалика, и перечитывал и явственно зазубривал.

— Ложное опускается, прочее проверяется и уточняется! — возглашал страж дверей. — И не заговоренным страстями экспертом или комиссией имени лучших намерений, но — надежнейшей институцией! — и наставительно шептал: — Его превосходительством Временем!

Снятый с места лес, бдящий на границе рутины, анархии и бури, гуляющий меж сигналами с мест и неопознанными объектами, щедро придвигал к Амалику смарагды и марс, и отсылки к сучьям и прутьям и шумел удивлением:

— Разве вы, господин Архив, не разглядели тех, кто крушил, топтал, вязал и ликовал?

Осадившие Амалика сорвиголовы неожиданно тушевались — в сорванный куш бакалаврской учености, додумывались до скромности — и смиренно сливались в одно лицо, и, продышав друг другу затылок, сбивались — в единого преемника… уклонялись — от несдержанных видений, галлюцинаций, иллюзий: Амалик, побивающий Амалика. Архивариус, сам громящий архив…

— Я предпочел наказать вандалов, — сухо сообщил Павел Амалик. — И не впустил их приметы — ни в мою память, ни в мои дневники, завещанные в архивные свидетельства. Такова — моя месть!

Верзила каменная шинель, наскучив сушить на весу рукав с неподъемным ориентиром, чистила кием на грузе — скребки, лопаты, плиты ногтей.

2. Пирамиды
— Потяни вы хоть стометровку рядом с моей Мусечкой, соратник Амалик, и узнали бы, что такое — станина непокоя! И жизнь пришлась бы вам не гражданской сестрой с кружевными ресницами и не соседкой-анонимщицей, загородившей общее место, раз вы не гасите свет, а боровой партизанкой, спутавшейся с дубами. Матерой подпольщицей, непроницаемой — ни врагу, ни освободителю, ни большому вальсу! — известила архивариуса добродетельная, самоотверженная, ответственная, неуемная, розоперстая… хранящая что хранимо, или беззаветность собственного присутствия — плечом к плечу с Амаликом, и на все его пометы возрадуется: как, вы тоже заметили?.. И вы так думаете? — и снисходительна к непревзойденной вторичности патрона.

Поделиться с покровителем — своим выношенным: культура — наши легкие… наши легкие — наш кодекс… Подарить свои раздумья — копошащемуся на грудах граффити, снятых со стен истории — или с ее заборов, футбольных бортов и футболок… Свои суждения — клохчущему на пожарище, машущему руками, выхватывая из высот — головни, хабалки, разыгрываемые зданием бумаженции…

Посудачить — со взвинченным скрягой, присматривающим, чтоб не сдуло ни подстроки — на горбыли, арендованные у Ахеронта или у куликов и бекасов…

Перешептаться, что вы глубоко заблуждаетесь, Павел Амалик, будто вашей одежде претит поперечная полоса и посаженные ею ассоциации, а она бескорыстно раззудит вам грудь — до почти демонской сажени, с неотзывчивым, барственным и капризным — у подножья чуть не унесенного ветром, но вовремя блокировано — силами ответственных работников, прихвачено за оттопыренный карман, пучок, хохол, патрубок, шасси — и впихнулось в пузатые единицы и, закусив удавки, кренится в картонном, шевровом, лайковом и крокодильем загляденье, или опушается серебром в ползуне, или вольничает в номерах — в прозрачном целлофане и отмахивается веерами бланков от жаркой настойчивости Мнемозины и от Амалика…

На руинах, скрижалях, пергаментах, свитках, табличках, досках судьбы, ДВП раздувают кофейник — украшен черным жемчугом или капелью, шоколадной, как пюсовые глаза покровителя, и бросают в чашечку с вензелем ПА — подсластитель «Война с калориями», и бранят компьютер, вдруг задувший пред Павлом Амаликом — все свои окна, и телефонируют мастерам, авторитетам, предлагая — вбежать и спасти срочное: аналитическую записку, телегу, свежую интерпретацию цифр — в экзаменационной ведомости прославившихся выпускников и, забыв перечень собственных действий, вмешивают в чашу — новые войны, и обнимают — стило, калам, паркер, чтоб не упустить — завязь срочного, застолбить исток, заслюнявить формирование…

Павел Амалик поправляет себя черным снадобьем, столь сладостным, что безвкусно все поперечное: парапеты и музейные цепи, отчеркнувшие образцовое — от рук, и цепи волн, пристрастившиеся — к пресекающей версии, и упавшая башня дальнего берега — и, обратясь к срочному, заслушивает голос своего сердца.

Милейшая Б.! Вздор и фантазия — будто я не послал вам ни письма, трепеща догнать — знак конечности текста, и моя любимая фраза: я уже не помню, что хотел сказать в этом послании, пожалуй, я допишу его завтра, — диктует, подсказывает, суфлирует сердце покровителя его скользящей по листьям руке, — будто я не хочу вступать с вами — в отношения, взмостившие — предел, я же не устрашился — комментария к не полученному вами письму и предположил завершенность — произволом, а целое — натянутым! Принял час разорванного… разомкнутого миру, так что в наши копи войдут — те, кто рвут, ибо прознают: наши копии — тоже незаконченное образование, и частью больше, частью меньше…

— Труженик архива, могу ли я осуждать Мусино кредо — ничем не проброситься, но сберечь? — спрашивала Беззаветная присутствующих соратников: бранчливого Амалика и пылкий кофейник, следящий жизнь — шоколадными глазами Амалика. — Муся забирает контейнеры — от сахара и конфет, от задремавшего печенья и окопавшихся овощей, выхватывает у молока, у скуксившихся йогурта, майонеза — их бюретки и бюксы и переназначает под рассаду — кислоплодную комнатную: рассады павших пуговиц, карандашных огрызков, ластиков, проржавевших лезвий и шпилек, огарков помады, штекеров, пряжек и комсомольских значков, каленой соли насморочных мешочков и удравшего из часов песка, обрывков не дошивших свое нитей и не зацепившей свое паутины. Из всех телепрограмм, рекламных листовок и брошенной дворами прессы Муся вырезает рецепты — и аккумулирует коллективный разум, закладывая его за зеркало в коридоре, правда, неизменно забывает воспользоваться и стяжает новых и новых руководств — впереди еще много волнующего! Наше Зазеркалье — фонды мудрости, поколения и поколения пожеванных советов, дискурс стряпающих, маринующих, глотающих, компостирующих, шьющих, осеменяющих, восстанавливающих юность по фото, подсекающих, вяжущих, сажающих, выпиливающих порчу! Возможно, их орфография уже остыла, и померкли вложения души, а товары свалили с прилавков и с изумрудного покрова земли…

Зажженный Беззаветной кофейник отвечал ей поддержкой — распускал почти авантюрины и сладкие уста на теле дьяволовом — то на груди и под мышкой, то меж лопатками и ниже, и выгонял щедроты почти гидранта — отцеживал черную магию: Амаликов эликсир, остатки.


Но согласные — на часть, рокочет сердце покровителя, не возьмут ли — всё? Разве не всё, не мелочась, наградила Вселенная — своей структурой, фактурой… фурнитурой… пронизала любовь — своим совершенством и неразборчивостью… надежда — своей оголтелостью…

Так же бесстрашно, милейшая Б., я отринул обыкновение — начинать не с того камня, не с той ноги, впрочем, дела сбываются так стремительно, что не успеешь догадаться, каким из прологов рожден финал, от чьей ноги взошла голова, и в целом я не вполне уверен, чему посвятил это воззвание. Пожалуй, я допишу его завтра. Как раз сейчас обставшая меня материальная культура прошла полдень — и тянется к зажиточным композициям астр, и мне дан верный знак выветривания света: таран, беспокойная ростра, беззаветный женский лик — возвращен домашним обедом, что вставился в шаге от общепита «Мои университеты», не увлекающего продуктами деятельности, в двух остановках — от полного зала сдержанности…

Но какая досада! Настригшая в улицах — рецепт моды: смелую шляпку с фибулой «Понедельник», и бархат сморщившийся — «Чертов вторник», и фетр «Заедай, среда» или кепи «Мы четверговские» — клетка за клеткой, и «Вашу соломенную Пятницу» — сходя в архив, забывает их на себе, поскольку делила дорожное полотно — с попутчиком убедительнее, чем блиндажный Амалик, дарила отрез — бронзоволикому Фебу, и высока — и в рассеянии, и впереди — еще запруды предписаний, в том числе — от соратника, хотя не забудет на сходнях — подвинуть рецепт с макушки на глаз, а Амалика и убежище — к улице и разрастаниям: слипаниям с чужой кожей, шерстью, лексикой, нарядами, разнарядкой, лимитом, коллективными водными процедурами… Хотя сама Беззаветная встречает свой хоррор — как раз в архиве: зыбучее, сыплющее и каплющее, удвоенное подземной рекой — или любезностью пустого русла, а фетр и соломка спасают прекраснокудрую, и кому важно, где пропадает Амалик — на форуме или у задника бытия, маскированного картой полушарий? Даже если меняет стоянки — взахлеб, как неспящий преступный мир — показания…

— Если б так пеклись о вас, Павел Амалик, как дуся Муся — о зеленых нашего дома, пусть и облетели — рассекретились до полного сколиоза и подскребли под ребра полкомнаты… как дуся Муся — о птицах, вы занеслись бы в рай! Неистово добра и заботлива! Не раз и не семь… забыв, что уже была этим днем добра, хватится синиц — и натешит их крошками и лоснящимся домашним насекомым. Вспомнит вновь, точнее — забудет, и отлепит от себя — яблочко, и капусту и кашу и выстелит на карниз нашего нового окна — пластик, неземное сияние двух восьмитысячников! Принимая арбуз и дыню, непременно плюнет на подоконник семечки… а из плюшки, задумавшись, плюнет изюм. Чистит курицу — и, не смущаясь, что самое нездоровое — не власть и ее ментовский тон, а куриная кожа, пригласит ворон — и выжмет от жирной куры и сиропной дыни сверкающие жар-птицами шпингалеты. Сомневаться ли, что и все обратные подножки окна тоже схвачены ее клиентурой? Широчайшие ряды нахлебников! Не обижен ни шаровой, ни плющеный клюв. Но порой путает любимые блюда подруг — и мечет бусины, вдовые запонки, ярлычки с бананов и апельсинов, трамвайные билеты, гривенничек…

Сойдя в срочное — по непроникновенное ухо и докатываясь до препинаний, Павел Амалик спешит — освежать звоном и зовом неподдающихся искусников, компьютерную подмогу, и докучать оком гнева — циферблату, и натянутой губой — черной чаше с вензелем.

— Муся?! А кто это — Муся? — встрепенувшись от срочного и промокнув салфеткой капель во лбу, справился покровитель.

— В самом деле, вам любопытно? — удивилась Беззаветная и, придвинув скоросшиватель, сдувала щепу или снимала ножом нагар. — Я часто объясняю — кто, но вы уточняете и перепроверяете. У вас не каждый день абсолютный слух, но замечается реакция! Муся — старейший представитель моего дома.

Милейшая Б., почему человек, вырвавший из себя всю кабалу, кроме пустого сердца… и косые взоры Амалика выкашивали в полушариях на стене — целебное горное пастбище, краснополый от земляники припек с ручейком, чтоб на минуту полуумиротвориться в негах… Почему добровольному голодранцу не выбрать свои блаженства — из воздуха? Бродя по городу, пить дыхание девы-розы и девы-фуксии и мысленно целовать кусту, этой ярмарке невест — кончики листьев и перстни! Дегустировать остросюжетный газ парфюмов и флиртов… Вдохнуть досуха, до сажи — хищные круги кофе и до инея — неон утра, меж выхлопами которого дородница-кофейня швырнет ему в нос… вышлет воздушным приветом — дозревающий шоколадный, миндальный, поднимающийся клубничный и желейный нимб торта… Минуя уже ресторацию, отчего не потешить себя — скрипящим, глазурованным от жара гусем, в пересчете на наши деньги — пробивающими окна горшками благоуханий? Проходящий орленок с сигарой надует едкость Гаваны и гаваней, пряность пляжей и галлоны моря. Абстинент… аскет… наш малый — избранный, счастливец праздный — поймает во вздыбленной траве парикмахерские цикады газонокосилки и настой, взвар, полынь, бальзамин, лаванду, вино, елей… Можно стать безмолвным рыцарем, телохранителем, слугой femme fatale или погубителем чести — и шикарничать целый… не миг ли — и жизнь, и вся fatale? Фактор времени не укротит миг радостей. Войти в желчь дыма, в окно, выкипающее — письмом без адреса, с накомарником вместо марки… Но эфир перехватит кирзовый дух гудрона: раскатывают и удлиняют — столицу несомненного, где улицы дивно путаются, и московские переливаются в римские и парижские и впадают в пражские, но с каждой открывается вид на главный собор — Счастье…


— А по субботам Муся имеет обыкновение мыть любимый фикус, — сообщила Беззаветная. — И когда землю трясли стихии, трепали войны и кризисы, и когда земля поднималась со скомканных равнин, то есть из разрух, и, отряхнувшись, оправившись, опять бурлила, добывала, возносила, гнобила, обчищала, браконьерствовала и покупала у неизвестных лиц документы, Муся ждала субботу — и влекла в ванную фикус и, напевая, безмятежно омывала губкой — мужицкие листы фаворита. Единственное, чего коснулось время, — Мусина песнь! Всегда — из вчерашнего радио.


Бесценная Б., стучит сердце покровителя. Будете смеяться, но мне по-прежнему не дается порядочность букв в вашем имени, скачущих, как фальшивый перл под наперсточниками, как кривое коленце с холма на холм… хорошо, что отныне моему языку ни к чему так реять.

Полагаю, вам будет лестно узнать, что едва мне сообщили о вашем прощальном выезде, я не хлопотал о застольной песне, но решил покатать в устах — вашу. Боюсь, вы не вполне смотрелись на примадонну — спесивы и умащены гаммой измышлений и грубых натур, вышедших к ночи — в трущобах и распродаже, к тому же еще растащились, хотя возможности, казалось, закрыты. Вам на голову навязали буколическое простодушие: трудно представить, чтобы вы доброй волей вырядились — в этот на редкость не ваш платок, он-то и подытожил полное вырождение. Впрочем, не стоит вменять вам эпатажный вид — напротив… Запоминая длиннейшую дорогу и ужаснувшись — бессчетным лотам пейзажа, решаешься уморить, умерить прогрессию, вязкость и методичность местности и найти — асимметричное, перевернутую карту — луну и месяц на плавнях, и кроны в траве или птиц на стропилах дня, что в бедном воображении означают — не себя, но симфонию — в списке, и бутыли на жердях салуна, и караулят не звезды небесные, но пригоршни человеков, и в экстазе обрушиваются на пищу. Но чье-то движение — пусть душевное — и выгибают тучу ввысь, и опять — обваливают… Или вас, чьи понятия опрокинуты с ног на голову… которую, упражняясь в мнемотехнике, я соединял — со стеной пыли при кедре ливанском и с зобатым вретищем безумия, и венчал координатами — градусом, слюдой секундой… но, признаюсь, упомянутый путепровод не запекся для меня на земле — скорее, проносился по слиткам вод и первоцветам, по ступицам, карнизам, по стеариновым шпилям и каскам света — и вы были секундой не широты и долготы, а лишь раздутым проселком.

Ваша способность быть не вовремя и не к месту — знаменита: вы и это представление заварили — близ некоего пикантного события. Когда момент заводит и щекочет, я всякий раз отвожу глаза от сторон, из коих мог бы явиться посол неучастия — и вырезать меня. Что мне стоило, услыхав меж приятных сборов — возмущение тишины, опознать ваш стиль — и, подпав под влиятельный, симулировать глухоту, но так неисправимо надеешься — на милые сюрпризы! А подмахивают — берлогу…

Подозреваю, обо мне бы не вспомнили, но за вами не оказалось приданого, чтобы снарядиться — без добровольцев, потому-то поднатужились и восстановили всех благороднейших, кому вы хотя б однажды выписали сцену из книги судеб и удостоверили: числится в завалах… в анналах, скопировали правительственную грамоту и впускающую сквозь брандмауэр ксиву — или умело отбили запрос. Сошел час расплаты! Шепну: наше большинство не зажглось — ни призывами блатаря второго паспорта, ни просьбами параллельных дарственных и накладных, припечатанных — вашей ручкой. Но я, не в силах свернуть неизменный простор груди и подозрение, что мое творческое начало недовостребовано… я явился, застав, между прочим, пред вашим походным сундуком… вашей влетевшей в трапецию каретой — сухоглазую троицу подруг по выпиливанию Слова — из распоясавшихся излишеств, перепроизводства, невоздержанности: навстречу пуристам, стилистам, а также тройку сверхдальних сородичей, больше похожих — на злостных должников. Зимний коренник — побит не то ядрами глупости, не то яблоками горы, и два запущенных пристяжных, не увившие вас венком, но себя — алчбами, сокрушались в одностороннем порядке, что не виделись с вами — сто лет, чем явно спихивали ссуды волхвов — на нас, и инструменты голосов их фальшивили, музы не наставили игроков — в игре, и знакомились ли вообще? — зато инструменты тел трещали от пороков. Похоже, и меж собой они не виделись — больше века, ибо изрыгали радостные приветствия, сколь кощунственные, столь и козлоязыкие, пускали друг в друга — зверя, шумно запрашивали успехи и тестировали ваш недужный антураж — будоражили в ощущениях. И когда б не коллеги по дублям, эрзацам, подделкам, кто вкрутили форвардам тихой охоты — ваш дормез, надежность его закупорки и прочую гладкость трассы, они, пожалуй, не вспомнили бы, зачем скопились. Кажется, века невстреч сии нестареющие тоже отсчитывали от обильных прощаний — не то с общей праматерью, не то с идолопоклонством.

Ссыпаясь же с паланкином на холке с курганов ступеней, рысаки не так умилялись вашим былым аппетитам, как некогда — нянюшка, даже тиснули рядом с вами неуместный стандарт — рояль и справлялись о телекинезе. Копиистки-дублетницы координировали и возражали: пусть вас не вышколила любезность и ваши выписки и отписки не присолила скорость, зато, не в бровь родне, вы не подносили жаждущим печатного слова — разительного, к тому же вы безупречно, искусно, естественно, неоспоримо расставляли каталожные карточки — и почти ни одна не сошлась с неподобающей буквой, и события случались — в срок, и к назначенной хронологии не подкопались, а в прикупе — всегда джек-пот! Мало кто так неподражаемо и жизнеутверждающе расставляет сейчас карточки.


Тут нагрянувший из улиц верхний житель, кто на вашем задержании лестниц не мог взмыть на свой потолок и охлаждался, вложил во все уши сразу: а по-моему, она просто пещера демонов, а сейчас развязала — очередное безвременье… На что сообщницы-картежницы консультировали сверху вниз, что, конечно, ваша квартира — перевалочный пункт выеденных кульков, обезглавленных коробок и клеенчатых бахил, заношенных вряд ли — по музеям, ибо дуют бромом, нашатырем, карболкой, формалином, хлороформом… шавка и та древлянка — на выброс… Провал, зевота дверных проемов, ведь ваш отъезд не пошатнет мир? — и вы пять лет не мыли окна, так что непрозрачные гонят преступную близорукость и не ведают, что прорицают: полис нашего преуспеяния или стройку века, бомбежку? А может — пьяццу Микеланджело? — зато отнюдь не со всеми вы были неуступчивы, а кое с кем улыбались — и отпускали не справки, так самобытные реплики… И хотя вы проели свое последнее путешествие, взяли бородинским с колбаской, и узловатым шарфиком и носочками без пяточки, а приличные люди не валят эти траты — на посторонних, но обшивают себя сами, ваш же каталог, то есть гардероб покеристки прилежно перелистали — и нацедили наряды бесчестья, и если скреплены повторными швами — так будто у вас не руки, а… но даже этими кривыми вы служили благородному делу — и всем на зависть расставляли карточки: начинания, трудотерапия, умножение покупного, наказание рублем, воскресник, гадкая случайность — вроде гонца от вас, скомкавшего мое пикантное кое-что… и по особым просьбам приподнимали пласт, занос, кору, дабы любопытствующие наелись… удовлетворились.

Затем на разминовение идущих в выси и нисходящих подсыпался призрак в облачениях ни мужских, ни грубошерстых, ни железных, ни снежных, но — полных грая и скипевшихся в обитателя соседнего промежутка или в ловца подаяний, в попрошайку, и имел глазки-копеечки и пластмассовую улыбку, а в рукавице — пук цветков тех же вещества и дороговизны и ковригу не вкуснее улыбки. Сердечный желал осыпать вас — своими негнущимися, тенькающими тюльпанами и почти медовыми крошками. Не прогоните? — спросил призрак. Если нет или да, он сопроводит нас… будто мы собирались проехаться по логовищам увеселений.

— Но Мусе мнится, что принимает не одних слоняющихся по воздухам тварей, но судей страшного прощания — и задирают ей то печеночный, то желудочный, то инфарктный бок, а с каким нахрапом вцепляются мигрени! — вздохнула Беззаветная. — Муся готова к атакам, но, разумеется, не в латентной борьбе. Если держит ответ — за маловеров, не премированных — ни соткой отдохновения, ни огородным балконом, с чего бы ей — стоять в одиночку? Муся приветствует — чувство локтя, дыхание коллектива… и вообще не работает на полутонах. Так что в избранный час дом оглашаем выразительными стенаниями. Маркированными каким-то непроверенным пернатым йй-яу-уу! После аргентинской и после бразильской серии: йй-яу-уу, йй-яуу. А коллектив чертовых воздушных взял моду — пищать так тонко, как чертова труппа мышей.


Напомню вам, милейшая Б., вы позаботились о вашей дороге тем, что сняли с ее ветвей все золотые орехи, бриоши и круассаны, халву, хворост, дрова, пристрелялись к ранеткам и к черешкам и не гнушались ничем из-под ноги — ягодами алыми и волчьими, стеблями исцеляющими — и урожденными в соломинку от коктейля, еще полную злачного, и покушали дары чьих-то лопнувших карманов и краски, оставив — зияние, слепящий корнпапир, обознавшийся фирн. Так что нас принимал автобан надменных, взыскавших — свободы от всего и дошедших в отрицаниях до минус двадцати трех! Или — тракт безымянных: склерозная белизна на буксире норда и конвой убавленных до хорды берез. Но и то и это путешествие за черту прирастали одно — простудами, абсцессами, ожогами, подагрой, пеллагрой, другое — бредовым коловращением и неостановимым ясновидением, но оба негуманные — безгласым горлом: кратер, воспаленный — безмолвием. Правда, ваши возничие живо стрясли из своих глубин инвалидные грелки — литровые бутыли, и выбивали пробки из подозрительно вспенившихся — и не слишком зазывно предлагали свое тепло и нам.

— Но вряд ли Мусе удастся завлечь в свидетели, болельщики, тифози — младшего члена дома. Эта наша птица темнит, подкручивает свои биологические часы, крепится к гнезду — паутиной… всей паутиной мира! — вздохнула Беззаветная. — Возвращаясь с уроков, преподанных школой и отсеянных двором, темнящий неизменно уступит дверь — последнему солнцу. И, чуть втянувшись, пресекается, мигрирует на шабаш — мчится в сети, оставив нам — пустой колтун пуха. Лишь в преддверии утреннего огня грязного пуха заполняется вновь — и оживляется, движется, например, в кухню, но, не вспомнив нашей натоптанной, короткой дороги, вступает — на самую неприметную и непроходимую и ломится сквозь бездорожье снов… не вполне ясно, что воскресший из клошаров, выбившийся из филинов готов слизнуть в точке кормление — ужин или завтрак, или предрассветных муз: грохочущий хеви-метал, но его биологические куранты бьют — не плоше кремлевских! Трижды пушечно оголяется и запахивается холодильник, катится по отрогам чугунная сковородка, порскают врассыпную визгуньи-банки и ахают кринки, на кастрюлях скачут бескозырки, и прокатывают версту и бьют ритм ложки и вилки, а в котле подтанцовывают и кукарекают петушьи косточки. А может, нас третируют бронтиды? Потом скрытник атакует — каморки гигиены, боксы дезинфекции, где, на наше счастье, скарб апатичен — и удар бледнее. Хотя старый большевик таз держит марку булыжника. Младший вольнослушатель, как вы, соратник Амалик, не всему отворяет ухо: не воплям дома о тишине… или не слышит — бум музыки? Но дом застукал место клева — и подскочил из постелей, и высылает свои привидения — с вестью о заботах, к коим не может найти темнящего подзаботного, и волнуется и скучает! С информацией, что средняя опора дома слабеет, угнетена, а старшая — села на лекарства и на ворон. Но внезапно встретивший привидения — крепок! Особенно в слове, готовом — покрыть кров трещинами, осадить в руину! Этот ангел — при тьме чужих… при свете чужих детей!


Оказалось, мы так торопились, что пренебрегли трением и скостили вековые провинции — в потехи минут, в височную кость одного фасада, и рогатые сцены охоты, и сев и жатву — в золотую нить в графине террасы, каникулы — в семь цукатных деревьев субботы, и домчались к вотчине огня, к его ражим торжествам — задолго до назначенного вам рандеву, и не были допущены, но брошены — возделывать избытки там, где растет только метель, томиться и отираться — на этой святоше-магистрали, раздразнившей щеколды — пред всеми, кроме нетерпения, кроме ратей всех зим, что шли и шли на наши шкуры, кору, подкорку, подшерсток и прощелкивали нам зубы и все ранимое, как пробки — на грелках от ваших пороков… как пластмассовые тюльпаны, которыми осыпал вас призрак промежутка — и которые уже превращались в глазах порока в рюмочки…

— А могут ли свидетельствовать о судных издержках и нескудеющих птицах и подсуживать мантиям — те, кто видятся проходящими наше жилище, порой чудятся на обжитой нами площади, как детка одного класса с младшим членом дома, удостоверяющая — лишь свою принадлежность не к голодной династии. А если стойко грезится — босоножкой, так тоже загребает руководства и оракулы, возможно, из нашего Зазеркалья, и на всяком босяцком шаге высасывает силу родной земли, вымогает ее красу и поэзию, перекладывает полезные ископаемые — в назойливую фигуру собственного здоровья, попутно — впитывает язык босяков. О чем исповедальном дискутировать — с собеседником, объясняющим мир на пальцах грязной ноги? На богатырской, где наши с вами просторы отваяли целые сапоги? Мои и ваши ботфорты!


Наконец и нам отверзлось — первое предгорье большого пламени, зал исполнения желаний: сказочный пригрев и облегчение «стулья», представившее изнемогшим скитающимся — железный поддон и спинные реи, но как успеть к оседлости, если по стенам разгонялся и не переставал — роман с продолжением, с прерогативами, преференциями, с дополнениями к уточнениям, и суммировались приобретения и осмеивались потери, нас преследовали все более несдержанные выгоды, а меж главных сюжетных курсов интриговали нежданные баннеры, постеры и анонсы концертов симфоджаза, чья природная музыкальность… чья игра… один гейм обещался куда скорее, чем мы полагаем… в обход наших ожиданий, а вошедшие в экспозицию в кудрявых багетах — грамоты за отличную работу и лауреатства прибавлялись ударными обязательствами, взятыми здешними трудоголиками — на годы, и рапортами о пятиминутной готовности и инструкциями: подвинуть карты к орденам, а в непредвиденных осложнениях задействовать бубны, плюс кое-какие деловые объявления: Бурим скваж… Устраняем проблемы… Замена дверей, окон, антиквариата, банкнот… Тут и там выскакивали особые предложения, и общим и порционным услугам не хватало разгона, но упорствовали — и, пойдя из берегов, удачно приблизили нас — к долгожданным освободительным литерам: М (метро, мимикрия, модерн) и Ж (жизнь, жажда, живосечение), а также и к Б (бар, балетомания, баттерфляй)… Увлекательный детектив, где преступник продан сразу же, но читатель надеется переиграть автора и выйти на другое лицо… по крайней мере — отшустрить на пару шагов и, подхватив встреченный в М инструментарий — метлу и мотыгу, дезавуировать огонь.

Кто-то из ваших возничих, набравшись уже изрядно тепла, боюсь — в счет уверенности, в каких широтах судьбы наблюдается, опознал в этом преддверии ада — меблировку задорных времен, почти копию, или дубль, словом — оттиск рая. Он собрался хлебосольно свести ваших покеристок… ваших старых партнерш и других присутствующих — в свою память, но тут к нам протиснулся между льгот и поощрений — один из подозреваемых в собравшемся злодеянии, поджигательстве, деконструкции, молодой церемониймейстер, показательно простоватый — студент на приработке, примерный бакалавр с папкой конспектов — кстати, мне показалось, что я его уже где-то видел… Вступил объявленный джаз-банд, правда, тут же сорвался в хруст песочного трека и позволил солировать — попрошайке с копеечными глазами, коего забыли спасать на фривэе грелками, так что дрожал, как гусь, должно, по инерции, и оброс белым пером, но успел выпросить у кого-то новый нос — тенор-саксофон, и теперь досаждал поминутным сиплым аккордом, и всхлипывал и подсвистывал, и вряд ли к дурному платью призрака прилагались платки, но, к счастью, вскоре оркестр нашелся вновь.


— А кошка! — с горечью говорила Беззаветная. — Экстремистка! Опорожняется от своего содержимого — где хочет. Истязает и рвет лицо нашего дома — французские обои! О меню справляется исключительно у Муси и у меня. Указует начиненной когтями лапой — где укрыто и сколько пустить в ее сторону. Чтобы утолилась на полчаса и успела меж переменой блюд — кусать кормилиц. Но не гасит в глазах — брата по темноте, младшего проживающего! Встречает — с подобострастием, пресмыкается, лебезит и гонит самопрезентацию — весьма смело уложив мех… забыв, что на ней — не норка, а обложная кошка… подворачивается под руку кумиру, и если случайно погладит — или, отведав воскресный творожок со сметаной, скатит тарелку ей, ловите сноп искр — праздничный салют! Ничего, что первый едок сам зачистил за ложкой — хлебцем, фанатка долизывает — часами! Забыла вам сообщить, соратник, что вчера этот пахан мостовых КамАЗ задрал мой дафлкот — грязевым душем! И поскольку мне неизменно угоден поход в университет, пришлось осадить — к предшествующей модели пальто. Но вдруг выяснилось, что на тренчкоте отводит ночи — кошка!


В следующем зале, Бесценная Б., встал на подиуме — ваш убранный розовым сатином… помните? На корме, изукрашенной красным… Внезапно я заметил, что с кормы не содрали ярлык с ценой! И между делом все старался разглядеть цифры, в конце концов, ведь и я принимал в них участие, но — увы, заледеневшие, а после оттаявшие, раскисшие, раздавшиеся, перекормленные…

Подозреваемый, образцовый бакалавр, уже повелевал церемонией, хотя то и дело подглядывал в свою папку — явный адрес с чьих-то остывших юбилеев, и сверял гостей и достоинства их со списком, но произнес ваше уклоняющееся имя — почти безупречно, однако, на иных выражениях казался… не то чтобы невыверенным, скорее — не закрепленным за текущим моментом, а кое-какие узлы, свойства, признаки как будто и совсем пропадали, смазаны — перегрузками или неокупаемостью, а может, по примеру старшего неплательщика, одновременно торчали — на другой территории, добычах, ступенях развития, и пропадающий полагался — на меня, кто уже лицезрел его — и как-нибудь восполнит прострелы. Но что, если он встретился мне — не в прошлом, а в наступающем? В финале, где он выходит в поджигатели? Как штандарт «Луна» и мост, и корабль, вписанные в бегущий меж берегами и неизбежный блеск, выходят — из этого русла суеты… не обязательно — на дно. И поскольку мои возможности мало-помалу поджимаются, я принял решение: доверить преступное — именно сему малотерпеливому.

Ваши бриджистки или преферансистки… старые шулерши, мечущие двойные и тройные не просчитанные оппозицией документы, тоже взяли речь, но так и не продвинулись дальше того, что вы неподражаемо расставляли карточки. А затем компания пороков послушно взялась задраивать представление. Самый закоренелый, несмотря на двоящуюся декорацию, работал грамотно и, ручаюсь вам, дорогуша Б., вломил мастерски. Но стажирующиеся колотились шаляй-валяй, с вывихом и навыпуск — в самом деле перековались в ваших родичей? Или не только в ваших? С последним же шкодливым, баскакским гвоздем экипаж ваш начал пренеприятно содрогаться и проваливаться — в постамент, скважину, дромос, озаренный всполохами каньон… Мне страстно хотелось заглянуть в эту транспортную артерию и удовлетворить нараставшее любопытство: а что есть дно — для вас?

— Не остановите нечистоплотную беготню паркера, Павел Амалик, ибо не веруете, что в недальний день спустится помощь и вытянет компьютер из аута? — спросила Беззаветная. — Или не можете удержать партизанщину, захребетничество, бесхребетность руки, ее манию — попирать девственность, как не в силах остановить круговорот? Кстати… если маршрут вашего паркера длиннее наших запасов бумаги, вы можете выйти на увядающие на стене атласные полушария — и писать на склонах гор и по транспаранту океанской волны.

3. Склонение блага
Университетский конкорс — абсолютный центон, составленный из моментов, нарезов, открыток прошлых дней: что было, то и теперь есть… непросеян и перегрет!

Обновляется светило — и высвечивает новое воинство, ничего, что в тех же лицах или костюмах, выпускает из запасников и таможен, выводит из египетской тьмы фондов и из пустыни неизвестного — и облекает жизнью формы, фронты работ и долги, и не спрашивает, точно ли предыдущие транспорты сверглись с вершины — в реку и пассажиров их унесло течением… в котором необязательно черпать форель и омара, и воду лучше не пить, но остаться в радости, что налицо — не тропа черных следопытов и металлистов, а троп река.

И пока часовые, регулировщики, ключники, билетеры, жрецы опекают торжественные врата, куда должен войти мессия — или иной беззаветный, и поддерживают орнамент: фронтон, балки, петли, браслеты и полушария, где пасутся створки, распахнутость, замкнутость и запасные раскаты, а ранний Амалик переходит дорогу — позднему Амалику, и неоспоримый покровитель бумаг, и осажденный — толпятся и протискиваются каждый к своей звезде, за спинами целевиков каменная шинель методично формирует из своих клонов, истуканов, киборгов, ваалов, мумий, остолбеневших на старой неделе и ориентировавших вчера, — собственный полк, заграждение, осаду, облаву.


— Значит, аллигатор оратор информирует прилегающий метр, что шумовики и лобовые трикстеры — я?

Бакалавр укрупнялся изумлением и ужесточался, и подмешивал к господствующему чувству — наползающее поле огня, и акцентировал сожаление о поплывшем знании и расстройстве многой мудрости.

— Если оратор присутствовал при утряске его заносов и переносов, разве он не видел, кто — инквизиторы? — спрашивал Бакалавр. — Кто экзекуторы? Нюхальщики архивной падали?

— Расхожие лица героев толпы, так я их называю, — сказал Павел Амалик. — Лицо неуловимо — и это лицо сармата.

Нетерпеливый в героях поднимал вверх аукционный палец и репетировал между ценами и уступками, и ремиссиями — ведущий жест каменной шинели.

— Наверняка были в масках «Мужество», «Правота», «Сила», «Живее всех живых»! И возглашали: долой теневую реальность! Бесплотную, спрятанную между страницами, продавленную в подвалы, непристойную, выпивающую нас — до сажи! Прибывающую и прибывающую — и вот-вот взорвет покровы! Так могли рассуждать — ваши погромщики, заглушая — меня, способного в роковой миг возглашать — твердое не то, — говорил Бакалавр. — Деловито подкручивать центровку и блефующие задворки… колки, резцы, шипы, серные головки минут.

И почти уверенно выводил стопу — на следующую базу, где нет покровителя Амалика, но безнадежны разлука с ним, и голубой приворотный снежок меланхоличней, чем блюз, посыпает загубленное свидание.

Возглавляющий пирамиды пыли Павел Амалик никогда не одинок, потому что щедр: вокруг него витают птицы слов — птицы от влюбленности и от ярости, птицы от нетерпения и от нетерпимости, и туземцы с песьими и кошачьими головами, и с головой-сраженьем, и летающие печати — стаи и стаи, которых подкармливает — философскими наблюдениями и зажиточными, справными, пышными мнениями, изысканиями, прогнозами, предвидениями, интуициями. Каковое кормление традиционно и совершенно, как рифма, прошедшая время и всех поэтов… как соединение просветительской работы с карательной практикой.

Вспомнить: многие влиятельные персоны снисходили переброситься парой глагола — с безымянными стаями, пока сами вытягиваются из снов, погружаются в воды утра и что-нибудь погружают — в себя… пусть впорхнут, и свищут, щебечут и гукают — вынеслись из ниоткуда и имеют хороший запас жизненных анекдотов.

Сердцеед Амалик выспрашивает у каждой стаи — кто святой ей покровительствует? Чтоб не отбояриться, но интересничать и кадрить — и окольцевать своим именем, для кого-нибудь — непроизносимым… и, забыв, что уже многократно бросал налетевшим — свои драгоценности, опять кормит, но, посеяв любимые разносолы вечно голодных, бросает им — подозрения, усыпительные обеты и заверения, бахвальства, подставы, киксы…


Если необходимо пустить с губ — что-нибудь величавое, но не пузыри, почему не дарить заповеди и параграфы — привязавшемуся к ноше «Дверь», ищущему внутреннее наполнение роли, кроме гиподинамии, — и отгрохал себе два лица: случайное — и устойчивое, и стоячее, или — судьи инеподсудного, обуржуазившееся — и обмещанившееся, в общем — конкурирующие организации. Гнать лохматые стаи — к одному из Янусов, кто сливается с поджарыми атлантами летнего леса, перебрасывающими друг другу изумрудные от натуги мешки с ветрами, зажигалки и отсверки, и сошелся с перерывом зимнего леса — на захлопнутые переплеты, шезлонги, ширмы, и черные кофейники и пустые перчатки, на грызущиеся челюсти гардеробных крючков — и не сбежит, чтоб явиться — в другом месте, потому что уже расставлен — и на ближних, и на дальних дверях, и справедливо предположение, что покровителя услышит — сразу весь лес.

Лицо караулящего дверь, адресованное Бакалавру, произносило:

— Я уверен, твои поступки толкуются как попало. Меняю погром — на примятый флэш-моб! Назначен день и пик, и откуда ни возьмись — твои сомножители геройские: адреналинщики, загонщики, зубробизоны, йети, выкипевшие до контуров или до котурнов, до каркасов, пружин, артерий… и уже крепчают — в единый строй, и громят и топчут. Но свист, или обознавшийся зов: «Обедать!», хлопок поплавка в подземном рву, хруст весла или биты — и пошли врассыпную… вразнос, в распад. Не хватает на пиво — сбацают что-то в подземном переходе: канцону, манифест — и разлагаются дальше.


Посвященное Амалику вторичное лицо Януса сообщало:

— А вы с вашим монологом об архиве на невидимом побережье — как спортивный обозреватель в еженедельнике, кому не пофартило — представлять матчи по четвергам, а главные разыгрались — в сдувшуюся субботу, и рекорды забиты ушедшим в кучу воскресеньем, их давно обглодали газеты и первого, и второго утра, так что грузит читающую публику — состязанием микроскопов: суть спора и приз не разглядеть, и победы снесло к нездешнему летосчислению.


— Соединение погром и я — существует лишь в рапорте оратора, давно потоптавшего регламент. А как мне жить дальше — с таким подозрением? Все дальше и шире — с таким обвинением? — возопил Бакалавр. — Как смотреть — в доверяющие, вопрошающие, испытующие глаза встречных?

— А кто сказал, что я связываю вас с погромом? — надменно спросил покровитель Амалик. — Я подумал: что, если я начну говорить с вами аллегорическими сюжетами? Притчами? По большому счету — совершенно равно, о чем… Бьюсь об заклад, предмет несуществен! И конкретный повод, обрекший меня на скитальчество, — ноль. Я не смог бы утвердить однозначно, чем разрушен архив — внешними или внутренними факторами? Неопределимость причин — из-за сложности и многоохватности подхода. Иногда мне и самому едко хочется подавить наши коллекции…


Передатчик в лесном кармане дозорного, скулящий и болтающий сам с собой, или заброшенная в кусты рация вдруг спохватывалась о насущном и хрипела:

— Эй, кто-нибудь, отпрягите баксов пятьсот до какой-нибудь зарплаты!

Сквозь шатию спорящих пробирался чистильщик с ледяной головой, половинчатостью одежд — совместитель, аполитичный, призрак, снизу — синяя клининговая служба, прославляющая на лампасах — санитарию и себя, дарующую — очищение, чистку, порку, и сорвавший идею верх — перестарок-пиджак, чей правый рукав — малощепетильный пасынок, приштрихован снаружи — скобой неровных, зубцами, будто над усыновлением расстарался — слепой и для осязательности шил драное — дратвой, а может — полный грубиян. Пересмешник нес на руках стихийное чудовище, вздумавшееся из несколько щеток, отвлекающее на шорох и плеск — лохмы, клочья, и мусорные хвосты, и растрепанные геройские бороды…

Гора опустившихся воздушных шаров, опустившихся со вчерашних торжеств или с недельных неряшеств, сложилась в углу конкорса — в фигуру «Пушечные ядра. Запас на первое время».

СПИСОК ГОСТЕЙ

1.
От ретирующихся районов прошлого века, семидесятые улицы, приглашена Женя Винокур.

Из мачтовых, из виднейших, неприсоединившихся: дом-предприятие «Не та скорость, не та разворотливость (не те, кто вы думали). Три дочери». Старший партнер — дочь борьбы с узурпаторскими режимами Клавдия Петрова, старослужащая, но уже перебросилась с ратоборства — на стенографию, преображение скорописи — в холодное дыхание зимы, гарнитура стандартная — гвозди бы делать из этих букв… заколачиваем тираж — пять экземпляров, один двусмысленнее другого. Средний партнер — дочь Клавдии Женя, в запале директор студии (студийцы, студенты, беспутники папы Студебеккера…), но капля по капле — директор иглы и нити, хотя студенты — беспутные компании, ежовник и любка бездорожья, еще прикатывали Винокурше — пенношумные ночи, перестановки в природе и обновы в собственных именах, или привычку — вкатываться в любое Женино расположение… но больше — в одно и то же. Младший партнер — дочь Жени от первого мужа и, согласно надеждам, не последнего, голубица двух половин, правая присборена — в сухолом, в хворост, и чтоб не заметили и не загребли к костру, сошлись на классике: прятали младшего партнера — в лесу таких же, в интернате леса, но поджидали, что вот-вот сконцентрируется на равновеликом, восхвалит симметрии, и немедленно вернут — здоровому обществу, даже зачеркивали лесные дни… хотя документально кресты еще не подтверждены. Но пока время припахивало себе новые слободы и хагады, и деревянных богов, и чье-то пальто с показавшим зубы песцом, и ревущий в ночи холодильник «Саратов» — с почти несъеденной фаршированной почти щукой, вдруг распотрошили — и Женю Бедокур. Ну, допустим, что-то нарыли, допустим — вычистили подаренное мне при рождении Зиждителем, допускала Женя, но отчего ж зашили таким разухабистым казарменным швом, не говоря уже — не той строчкой? Клялись — жизнью чемпионов, а подметнули ту же профурсетку?.. Осмеяв хламные руки в белых рукавах, Женя Бедокур тоже увлеклась творчеством под домашним арестом, подпольными кукишами: что ни срежешь, где и с чем ни сошьешь, налицо — шик-модерн! А чтобы принять славный обед в несколько перемен — и самой, и внакладку с геройской барабанщицей Клавдией П., поперхнитесь ее тамтамы и пишмашины, и подбросить розовощекий фрукт — в третьи голубиные чащи, где чаще плодятся шишки, в зеленые кабинеты, друзья толкали своих друзей, и соседей, и домогающихся красоты встречных — ошиваться у Жени, а особо частил с неодетыми доверительницами — первый муж, было б с кем экспедировать приветы и уже не спешить с этим расточительным пособием лично, заодно удостоверяться у засланных, что шарашка несокрушима — кондиция! И габариты, и слезы, и галлюциногены. Кто оспорит, что прожектерки, наносящие деньги и иные материи, хуже, чем первый нищеброд: может, кто-то и завернули в студенты — пролетом, муж же не из последних был — вечный студент, фланирующий путями многой мудрости, итого — вечный дух познанья.

Словом, Женя Смолокур держала собственный салон — Никитский ботанический сад, он же Никитская кухня — хрущевская вегетарианская, батоны шелка и штабели штапеля, точнее — притрушена патронками и патронами табака, в закоулках — закатные клубки и подушки с иголками, травяной ковер — лоскуты, мел и пеплы… или кисти и краски. В этой раскаленной стихии, обложенной барабанами, Женя Смолокур поднимала в рост — налитую прелестями обмундировку и приправляла тесьмами, ветвями, коновязью, чалкой. В садовой канцелярии воспалялись патрон от патрона, ветка от вервия, и тема от провода: пробег телефона, то есть наговор — нет таких числ… и, пренебрегая устными приношениями, Женя звонила напрямик — и первому мужу, и его метрессам — сегодняшним и вчерашним, и армии детских врачей, тоже проведенных в поклонники, и авторитетам партийным и уличным — все игры против вас в прошлом, сейчас я ваша! — и умоляла угнать для нее машину и подбросить с подарками в дебри леса, а после вывезти назад. Зажав меж плечом и ухом телефонную дудку и в устье помадных губ пыхающий патрон, Женя Смолокур измеряла сантиметром клиентку, а на плите подскакивал кофе, а ветеран-ударница Клавдия П. покрикивала из офсайда, с печатного барабана «Москва» — печатный совет, как должно кромсать или кроить, как отстричь от уха проводные совещания, выплюнуть патрон — и вообще задавить дочиста, взять ножницы с голубым кольцом по пальцу-пастырю и запендюрить — не так, а поперек, и пересортировать порядок действий и укоротить жесты.

— Петрова! Не бренчи советами, когда твой ребенок творит посреди всякой контры! — парировала Женя Дымокур сквозь патроны и барабаны не менее громогласно. — Твой ребенок — свободный артист и продолжает открывать себя в каждом дне.

Со своими заказчицами, агентами дружб и сочувствий, Женя Медокур тут же принималась на ты, подавала кофе, распечатывала свежую коробку патронов и протягивала руку еще за чем-нибудь нужным — в панораму-неразбериху «Кусты и конфорки», в ядовитые испарения — и отдергивала, ибо фактура не раскололась на контору и сад — смешалась в противоречиях и не сдавалась ни конторе, ни саду. Женя примеряла на клиентку этюд платья — струящиеся зигзаги и развилки, ах, что за планки, хохолки и задувка, и зыбун и зубчатый подол! Ошеломляющий, почти несбыточный эскиз: набросок ткани. Наряд, который не надевают, но просительно кланяются, чтобы разрешил — зайти в него, рассыпая благодарности, просочиться, возможно, заползти…

— Вот в таком фасоне я однажды ввернулась к какому-то кабинетному кабанчику — упрашивать за Голубку, ты бы видела, как там отмякли рты! От вахтерских до секретутских. До сих пор не сомкнутся, — сокрушалась Женя. — Так что пусть мой первый муж не надеется, что я утратила вкус и перетираю свое разбитое чувство. Передай ему: мой график расписан на много лет вперед… и осколки сердца — тоже. Ты ведь у меня — по его наущению… по рекомендации и протекции? Слушай, а ты ему кто? Дай отгадаю. Вечернее упоение, Анна София Мария Каллас? Прыгнувшая из торта отличница — без одежд, но с конспектами сразу по всем курсам? Нет, ты — староста группы, подмахивающая посещение занятий и стипендию? Да ладно переминаться с ноги на ухо, я похожа на допрос? — смеялась Женя. — Все равно его дух не переводится — в моем телефоне… Дух познанья! Но в нашу ли тесноту, в наше ли постоянство — тело, алчущее услад бытия — валом и в проброс наших скромных предложений? Тюремная затоваренность — в его мемориальных комнатах! Я тебе уже признавалась, что обожаю крошечных детей и необъятных мужчин? Он не относится ни к пикколо, ни к бульдозерным.

Заказчица не сходя с места очаровывалась и вступала в болельщицы высокой Жени, спасение в высотах, так что прощала координатору иглы — и отчаянные, и откофеенные колкости, тем более заслана — отнюдь не указанным мужем, а тем, кого Женя не знает по-настоящему: кто бросил Женин амур — ради… но бросим — о присутствующих, что прения вина с водой. Голод — голодным, а сытость… А если пресыщенная робко отнекивалась от третьего кофия, в семидесятых улицах примерной ровни — рыжей стружке из круглой картонки, Женя объявляла:

— Вот сейчас распорю эту достопримечательность — новую ферязь на твой организм, и аривидерчи Рома. Как-то я распорола девушке готовый костюм. С жилетом, с блузой и с носовым платком. Только что наряд — и уже детская неожиданность. В нашем доме не славятся «не хочу»!

В четвертой кофейной гуще вскрывался более завлекательный чертеж событий. Вдруг Женя Винокур понижала голос.

— Слушай, а почему нам не отметить твое новое платье? Петрова тырит от меня водку, но и я, и мои гости знаем, где притаилась белочка — в ее мелкотравчатой горенке, в дырявом саквояжике под окном. Как прочее остальное, если за Клавой опять придут. Тс-с! — говорила Женя. — Я надеваю кофту с огромными карманами и как будто иду искать красные нитки!

Женя Винокур возвращалась с трофеем в кармане и, проходя за спиной перкуссионистки, снимавшей бум со своих тамбуринов и скрежет с каретки, фрондировала: задорно хватала ветерана под микитки. А Клавдия П., упустившая общее направление и не слыхавшая — ни машин, ни шагов, превращалась — в визг бегущей от тигра лани. И в увлеченное начисление Жене еще многого деликта.

— Скажите, пожалуйста, — ахала Женя. — Дочке нельзя поиграть с мамой! Сразу подсидки, сговор с сатрапами, война за рынки сбыта!

Затворив кустящуюся кухню, Женя наливала заказчице и себе по рюмочке и рассказывала:

— Тут еще один жених со мной познакомился! Прогулял, как болонку, в дендрарий. Представь, обещал: если завтра будет хорошая погода, мы снова отправимся на прогулку… Так я не снесла сколько счастья — мне одной! Рванула к недоброшенному любовнику — разделить ночное дежурство в детской клинике — и все, что пошлют в ординаторскую бог и признательные родители маленьких пациентов… — Женя меняла отгоревший патрон на полный дымом и продолжала: — Обратно я ехала на рассветном «фиате». От слова фи. Машина со струями из ноздрей… — и, поднеся к губам вместо микрофона рюмочку, пела с цыганским петухом: — Я ехала домой, душа была полна… Спасибо, не отмахнул к моим ногам бетономешалку!

Наконец, в доме-цехе «Три парки» в самом деле затеялся муж Второй — и притом в превосходствах лет: десять баллов полнокровия и зажиточности против Жени, и та же десятка завершенности — над лесной Голубкой: застрявший меж ними Буриданов осел, но определенно волочился за всеми естественницами, увивался за математикой, ферлакурил с физикой и вертелся при драме, то есть — опять от студии «Штудии». Однако прикрыт фамилией — чудо-шляпой с колокольцами и звонками по всему полю, можно ринуться замуж лишь за фамилию — даже мимо несущего.

— Подписались на верность — в блатном загсе. Сочетающем — в гузне у медведя, — рассказывала Женя, вымеряя очередную клиентку. — В чугунном тухесе января! — и искала карандаш и какую-нибудь поверхность, готовую принять на себя данные гостье сто десять — сто десять — сто тридцать, но и те, и эти зависали в дыму. — Так что невеста выдалась в двух кофтах вот с таким карманом — слоновьим ухом, плюс жаркие панталоны с начесом и фата в стиле малахай… сейчас надену цитату… то есть кофту — процитирую тебе свадебные торжества… а второй брачующийся, чтобы не рассыпался на озноб, пургу и мелкую жопу, был упрочен спиртом.

Но и тут все надеялись: Второй — не последний, впрочем, насытив надежду, можно ль надежду питать? Нет и надежды на то… Хотя муж Второй расковался и расфрантился, отточил потребности — от похвальных до совершенных и продолжительных, раздвинулся в Жениных объятиях — по гостеприимству их и в традициях дома вышел в ударники: и в оценках, не так полученных, как отпущенных, и в ежемесячных взносах — в избитые сюжеты, отбивающие его друг у друга, и переколотил все кувшины с временем, запасенным впрок…

Однако по письменном заверении о снизошедших на Второго премудростях открылось мужу, что всякое знание отравлено сомнением: хорошо ли, что лист, и снег, и пыль зачастили сходить к нему с барабанным боем и с топотом кобылиц? Настолько ли сущее — табак и дым, что пути к подробностям смутны, а бутоны-штепсели, распустившись искрами, долго ли освещают? Как опровергнуть бесконечность падения: не только остроты ножей и халатов с шелковою кистью, но культуры обслуживания, и зубных протезов — белых роз лепестков, и бдительности, что вот-вот отбросит различие меж батонами хлеба и батонами ситца, и задвинет горшки обеда — в горшки ночи, а полный мех вина — не успеешь облизнуться — уж пустая кожа? И если человек в Никитской проталине, в сей протаявшей мастерской — и швец и жрец, и штабист-диспетчер квартирного кофе — скверного квартерона, то налицо — вряд ли недоработка, скорее липкая нерасчлененность, и скорее все перечисленные — варвары, но есть ли от этого польза под солнцем? Может, обескураженному в ликовании чувств лучше было явиться — на похоронную вечерю, чем на свадебную?

Попутно догадался просевший в сердцевину и в клейковину любви, что вряд ли пронзит размах ея, не вырвись и не обозри дело — снаружи, но на колесе обозрения имени Фортуны был отравлен ветер, или неосторожный засмотрелся на перелетную птицу — и птичий глаз вобрал его в себя, если то не случилась сама холера с хоботом и в четырех крылах, а может, колесный круг, забыв о поднятом на закорки муже, неожиданно стал слабеть и постепенно затух… что подтверждает и бортовой самописец, также пропавший из виду. Но, в конце концов, к чему бы Женя ни протянулась — хронически не могла найти, и что за удивление, если однажды не обнаружила и мужа — не приму, но секунду? А может, Женя столь часто и в удовольствии пересказывала обшиваемым собеседницам — свою последнюю свадьбу, украшая серебряными тесьмами, витыми шнурами и прочие пышные стренги и лозняк, что остыла от канонического текста, но как подлинный художник искала — большей воскружительности, хлесткости, злободневного причиндала и меняла истрепавшиеся патронки вокабул на нетронутые. Так марьяжное торжество — слово за слово — превратилось в безумное чаепитие. В анекдот-квартирник, где снаряжался большой чай в полсотни однородных, зато бездонных посуд, но — засыпался медным тазом. Позорно фраернулся: в центральном пункте пития то ли отчалил чайник, то ли самораспустился самовар, то ли бурлящие воды, и речные, и молочные, прихватив Иппокрену и мечту об океане, отвели — в некий коллектор, таинственный водосброс, попутно обратив чашки — в ослиное копыто… И может ли художник провидеть результат трудов своих, разве предсказуемы?..

— Время сшивать — и время пороть, — говорила Женя, поведя плечом или реей под телефонным рупором и пытаясь сомкнуть на талии заказчицы сантиметр, и чертила ей мелом ахматовское бедро. — Но чтобы провести остаток шитья-бытья — в этой фамильной короне с алмазом, до которой моему первому — как до соло в концертном зале «Олимпия»… стоило выманить коронную фамилию — из дубов-настоятелей, наметавших свиньям харч. Я из этих харчующихся — отчего не посвинячить фамилии верой и правдой, чтобы стала — частью меня… и служб-то, спасибо всевышним, на пятачок.

Кстати, прежняя фамилия Жени — Винокур, в честь первого мужа — тоже сохранилась, но теперь перешла — в первую профессию. Или в синекуру.

2.
Непременно будут те лихачи.

Те кавалеры-студенты, что искали большое знание — накануне большой войны, поскольку Судьба еще не раскрыла им карты, в которых ошивались одни военные — вверх и вниз головой, притом опущенные перевешивали, пусть сорят ошибками молодости, отмахнулась Судьба… Так что на знаменитой весенней Ночи Дураков, где столкнулись март и апрель — в сорок первый раз на тот век, беспечальные барышни-студентки взялись пошутить над учеными друзьями, шлюпами того же стремительного потока, и поставили на шепот и вид, будто в магазинчик на углу проспекта Вождя и народной тропы имени Поэта, в продмаг, где водились хлеб и овощи и не закрывались буквально до луны, в эту о-очень отведенную от места сообщения лавочку привезли папиросы — объект желаний, тех минут — или целой жизни, история не детализирует.

Возможно, мозговитым кавалерам желали намекнуть, как при чувствительном и неоплатном знании — знают в обрез, например, не догадаются, что еще четверть оборота дней — и в знатоков примутся швырять плесневелые головы сыра и арбузов — из упомянутого магазина желаний, похоже, раскаявшегося, и саму распространенную гирю голова, заведутся бить по ним коробками пыли и каменными сурдинами от оркестровых, нотными косточками, ключами, ферматами и нотной скобой, энергично рвать монологи и пейзажи с цветущим садом, бросать ящики с пчелами, и скатывать на них крыши и поленницы, и валежник водопроводных труб, прижимать кочергами решеток и палить в них из тысячи стволов, из необъятного леса с минотаврами и бегемотами, из шлагбаумов, шлангов, ножек стульев — всего, что плюется, и в конце концов опрокинут каждого. Что, понятно, не означает, что бравые ученые кавалеры не пройдут меж тетешкающихся с ними летучих-падучих реестров, чтобы вынести знамя своей учености, и что не проследуют сквозь войну, как сквозь стену, чтоб вернуться домой — к профессиональным ожидальщицам: мамулям, бабулям — и, конечно, к довоенным барышням, далее — завоенным, шикарным — не нарядом, так станом, и что не останутся молодыми и высокомудрыми…

Точнее, для весточки о волшебном исполнении желаний нашли тот час, когда Ночь Дураков уже сняла со всех дорог своих трамваи, но младые ученые скрепили пехоту, осенили надеждами и отправились через полгорода — строго говоря, за дымом, а отлучение трамваев позволило им идти — в лобовую атаку, просто и зажигательно, не сверяя взятые улицы — с устоявшимися, но распрямляя — в обход линии раздачи, то есть двигаться безбилетно, иногда — срезая заборы, дворы, углы зданий и порой устремляясь сквозь чьи-то барраконы — кабинеты, спальни, каюты, чумы, гнезда и сны жильцов, и минуя библиотеки, раскрывшие ловушки — путешествия на воздушном шаре, и плот «Медузы», и подводную лодку «Наутилус», словом, мы возвращаемся к любителям бездорожья.

С ними вместе развлекалась и повесничала северная весна: мурлыкала со всех ветвей сладчайшими альтами, то ли апрельскими, то ли мартовскими, или ангельскими сопрано, и под завесой темноты и при вольности путей греховодничала между бегущих по знаменитой ночи еще беспутней, и оплескивала снизу чужое платье, и одних дураков оскальзывала в хладные цинковые корытца луж, а другим подбрасывала не то лед, не то осколки сервизов, и возила на подмороженном — и привозила в нокаут, но честно врачевала всех в собственной грязелечебнице. Бегущие опаздывали и меняли черную воду на рыжие чернила и глину, и единственные башмаки их нахрюкивались, тупели и тяжелели, а со всех сторон в ученых кавалеров летели условные единицы литой капели, вероятно, репетировался вышеуказанный полет, а они даже тут ничего не заподозрили, но тешились скорым получением всего, о чем мечтали, и прикидывали новые аппетиты, в коей суете едва поспели — к вожделенной двери. Стремительно сузившейся настолько, чтоб принять — несерьезную порцию индивидуума: нос или взгляд и чтоб вполне деликатно для лексикона такого часа объявить толпе дураков, что папиросами для них ни сегодня, ни вчера здесь не пахло, и даже обещания не курились.

Ученые юноши подхватили объявленные слова, подкоптили комментариями и раскатали наутро гневы, но беспечальные барышни-студентки отчитались в дарении скромного первоапрельского розыгрыша. Бравые ученые возопили, что о завозе папирос в эту негодяйку-лавочку им сообщили у последней лачуги марта!.. Поздно вечером, отвечали студентки, когда в темноте совершенно не разобрать, все ли длится март — или вокруг давно апрель, а в телескопах и биноклях сиял бесспорный апрель… Город вычерненный так подвижен и скор на весенних чернилах, отвечали студентки, что его прибивает к дуракам много раньше, чем… Пока вы бежали поперек разметок распутной весны, попирая магистрали, то есть начертания и установления, письменности и царства, отвечали студентки, время тоже не скучало: вы допетрили, что это розыгрыш, определенно — в апреле. Не исключая, что вас обманули в магазине негодяев, набитом пачками папирос и другими чаяниями по самое не влезай — убьет, неужели вы не увидели в затворяющейся двери — ровные ряды всех воплотившихся фантазий? И лицемерное заверение, будто в лавочке чудес — ничего, кроме опустевшей тары, пробок, скомканных салфеток и хомутов по стенам, уж точно прозвучало в альфе апреля.

Кстати о розыгрышах, потянувших кого-то — на бега.

Двое из толпы ученых простецов, бежавших в поводырях у Дурацкой Ночи и зовущихся в ней — Костя Новичок и Гусь Потоцкий, однажды встречали в общем житийном доме — прибытие вечного лета и третье завершение курса преподанных им наук. Молодое вино, ближе к луне заговорившее в каждом — голосом доброго советчика или, напротив, провокаторским шепотом президента Америки, подсказало встречающим, что предметы, близкие по замыслу или по морфологии, то есть дублирующие, страхующие — или паразитирующие друг на друге, изрядно захламляют жизненный план. Если многое знание уже водворено в их головы, к чему — тетради, где записано то же — но с пятого на десятое и обрубками слов? Если книги поучающие, передравшие чужое твердое знание, уже отложились в ученых — всеми запятнанными обложками, надорванными страницами и пометами от поколений чтецов, не всегда довольных прочитанным, не пора вышвырнуть субститут — в окно? Далее перешли на казенные стулья, стократ отраженные и в инвентарных журналах, и в романах, к тому же обнаружилось множество вариантов, которые можно оседлать, не говоря о трюизмах — пнях, бочках, барабанах, мустангах, ослах и пьедесталах… К сожалению, у первого стула не раскрылся парашют, посему стул набросился на черемуху под окном, где вершился междусобойчик — ветки воздели вспененные бокалы, и те, конечно, разбились. Но второй стул висел филином и садился конфедераткой или ермолкой — на спешащего мимо прохожего, а то бесславно опростился в полете — в табуретку и в тюбетейку… Ходоку же, очевидно, наскучило влачить пустой шаг недалекого прохожего, и поднял к верхним гулякам лицо, вдруг собравшее под новую ученую шляпу — черты проректора университета. Каковое лицо немедленно приняло вердикт — отлучить поругателей стульев от академического знания навеки. И тогда уже барышням-студенткам пришлось бежать сквозь ночь, чтобы на другом конце ее — там, где светлее — справить комсомольское собрание и умолять и ректора, и проректора — отпустить ученым кавалерам грехи, то есть безбрильянтные стулья и выдать кавалеров барышням на общественный контроль.

В другой раз те же знающие Костя Новичок и Гусь Потоцкий практиковались на производствах и решили откушать вечернее вино — за глубину сибирских руд или во славу нового временного дома, опять-таки общего с отрядами неизвестных жильцов, на лето сгинувших, и вино отличилось таким объемным звучанием, что Костя Новичок высунулся в окно — вырвать из себя прокисшие гроздья винограда и освободить участок для свежих. Но судьбе было угодно подогнать резиденцию коменданта общежития — аккуратно под ученых кавалеров, так что состарившееся вино изливалось из ученого — по филейной полосе комендантского окна. Тот же час комендант, плешивый сокол во френче, галифе и, невзирая на лето, в сапогах с калошами, резво взвился к ним и нашел, что земля под знатоками подобна блудливой собаке — с шерстью тусклой, клочьями и смердящей, и настойчиво желал сократить под ними собаку и разметать практикующих чужестранцев — по их закатившимся пенатам. Так что барышням-студенткам вновь пришлось просить знающих юношей — на поруки.

3.
Должна быть безукоризненная Ида Леонтьевна.

Фарфоровая, узкофигурная, с отогнутыми ушными розетками, прорвавшими серебряный бубикопф — и вряд ли черпать необработанные, варварские шумы: вы не услышаны, голубчик… кто ж виновен в таком глухом вашем голосе? Или заслушаны лишь своей совестью, когда не спит. Сестра двух милых-милых сестер, в каждое лето поджидающих ее — на даче где-то возле Звенигорода, вовлечены в бытие — началами прошлого века и семейством академического профессора, распаленного странствователя, хитроумного путешествователя, но сторонника — верхних ярусов и райков, так что не бороздил — слежавшееся, а карабкался, затаскивался, взмывал и возвышался, и на хорах, в парадизе, одевшись в кудри облаков, потчевал своим обществом — натурщиков: каменных куропаток и краснокрылого стенолаза, или тени снежных барсов, кондоров и ризы льда.

Инициированные им дочери, горные принцессы, тоже выгнали свою юность — на коченеющие пики, на одичалые от неотчетливости лестницы в небеса, а когда, наконец, все спикировали в разграфленные и расчисленные долы, то воссели кто где — за книгу о наскакивающем на скалы, и посекли жизнь чудного профессора — на собственные главы, экспликации, изложения, сочинения, на равнины страниц и ручьи букв и обменивались ими по почте… и нет прощения — усмотревшему сходство с мошенниками, порезавшими великий холст на фрагменты, что не столько бессвязны, сколько — дороже.

Сестра Ида Леонтьевна, тоже профессор, оказалась в малых архитектурных расчетах, в переулке, носящем престранную фамилию, но в комнате Иды Леонтьевны, несомненно, продолжались альпийский воздух и горы: тучник-рояль, больше склонявшийся к братству — с фанерным аэропланом и с тучей ворон, и письменный стол, но этот, включив ресурсы — левый и правый гребни ящиков, катил свой очерк — к катамарану, забытому в зените осевшим потопом, и на капитанском плато лидировали бестрепетные головы благородных ученых — Бекетова и Бутлерова, точнее — во рвах меж стопами книг, и две венценосных головы папы — молодая и застарелая, а носы корабля скрашивали кружевные фигуры апологеток: мама и сестры в зернистой сепии вуалей или в паутинке умбры. У западной стены вела комариную песнь горка — с хрупким, прозрачным, чайным, у восточной белел круглый увал — в оцеплении стульев в плечистых синих бурках, готовых взбрызгивать папино рождение, а на отвесные склоны прочих стен восходила библиотека, подхватываясь по плитам томов, путеводителей, справочников и горным озерам атласов, но в куполах библиотечных наверняка водились птичьи гнезда, и целые почтовые голубятни и другие вестовые…

Захлебывающийся эпистолярий: сестры-ореады на перепончатом ветру страниц чуть простудилихарактер и организовывали диверсии — вбросы, приписки, вставные новеллы и иные вложения в чужой текст, и вдохновенно вспоминали еще какой-нибудь старинный мятеж снега на жерди восхождения, или пожарные рукава заката, кровавившие перевал, корили сестру, облущившую своим беспамятством экспедицию, и не желали сократить с дорог из-под фаворита — ни фиалки, ни пассажа на протершуюся подпругу, ни глубиномера, возмущались то чьей-то сухостью стиля — ах, мы за бережливость и хозрасчет? — то густой тропой вместо змеиной, то выплеском ландшафта — за указатель места. Каждая, вероятно, считала, что пора уже отозвать процесс в свои руки. Дорогая проштрафившаяся Идочка, сегодня, когда я шла через двор, собираясь поехать в музей минералогии, я застала утренник с докторальной дамой, выгуливавшей тростевого старца, полупарализованного, и от немощи и дряхлости он не мог держать хорошую речь, зато активно мычал, шкворчал, пузырился и объяснялся на крючках пальцев с бойким участием тростей, открывая свои высказывания — неисчислимым интерпретациям. Его предводительница загибала почтительность: — Значит, завтра тебе необходимо на службу к пяти утра? — на что подопечный, больше напоминавший беднягу тростевую куклу, уверенно кивал, и токовал и гундосил. — Без тебя ведь они не справятся! — снисходительно приговаривала дама. При этих словах мученик в седом лишайнике впадал в ярость. Не хочу тебя огорчить, Идочка, но в прописанной тобой четырнадцатой главе — «Моя жизнь в горах» (твоя — или все же папина?), увы, несмотря на безликость идиостиля — читай безвидность (не увлекает и не ведет), кое-кто опасно приближается — к этому старому идиоту! Наш папочка — или тот, кто это намарал… или тот, кто это читает. А откуда у тебя, Катюша, архистранное отступление — о случайном молодом человеке, однажды примчавшем папе в горы документы на подпись, эта повесть заправской чертовки, разрушающей ткань повествования? Боюсь и предполагать… Друг мой Нюточка, с сожалением должна открыть тебе глаза. Так-то ты выписала папино лицо: исчерна-зеленые круглые линзы, орлиный нос (какое неприличное клише, неужели ты пожалела время, чтоб отрыть для папочкиного носа эпитет хотя бы — третьей свежести?!) и седая бородка — не то эспаньолка, не то испанка… а вот этим фасоном ты попала — в апорт! Не вылитое ли это лицо Вельзевула!? (Надеюсь, ты ничего не подписывала с этим лицом?) Ведь в действительности последний В. обычно принимал обличье папиных коллег (о чем тебе прекрасно известно) и вооружал их разительным даром убеждения. Кажется, кое-кто из нас — нерушимый бытописатель, и что наиболее огорчает — это самая сильная его сторона, но разве мы не должны отбирать события по их возвышенности? Как жаль, что с возрастом из тебя совершенно выветрилось чувство гор, чувство восхождения, чувство высоты! Возможно, вместо того, чтоб писать, тебе надлежало бы вышивать папин портрет? По крайней мере, так поступила моя нижняя соседка — всего за полгода вышила бисером портрет генерального секретаря коммунистической партии… et cetera, так что на книгу о штурмователе гор у них ушло много лет…

Надписывая Иде Леонтьевне конверт, Катюша неизменно удивлялась — нелепой фамилии переулка, снятой то ли с башибузука-большевика, то ли с головореза-стахановца или с головореза-селекционера, и, спохватившись о заклеенном письме, Катюша каждый раз прямо на конверте надписывала над переулком: кто такой? Но Ида Леонтьевна то ли забывала ответить, то ли писала обратное письмо, уже потеряв конверт-вопросник, возмущенная Катюша, так и не обретя ясности, далее помечала — против фамилии переулка на конверте: какой-то бандит! И, судя по тому, что с Катюшей ничего не случилось, фамилия, бесспорно, не значилась — в старых партийцах.

Но когда приходила ночь и остужала проповедь органической химии и снимала дозор на такой-то полосе жития профессора, Ида Леонтьевна пересаживалась с письменного катамарана — на «Фарман» воздухов или за набранный в черных воронах рояль, несущих пищу — всем застрявшим в пустыне тьмы. Потому что пролетали сквозь уложения камня и песка, и преодолевали засеки меж явью и сном — и свободно впархивали во все виденья, и в грезы, и в кошмары… И как жаль, что сама Ида Леонтьевна не слышала, как виртуозно исполняла ночного Бетховена, в солидарность с коим несдержанным взяла тишайшие уши, и как бурно прокатывала по всей гряде Листа и врезанную на постоянное хранение романтическую ностальгию Шопена, и не подозревала, что и вся коммунальная квартира, впрочем, и нижняя, и верхняя просыпались и слушали на перевале между сном и утром — кончерто гроссо, если не по составу выдающихся пианистов, выдернутых из той и этой ночи, так большой концерт — по числу слушателей…

Не путать — с машиной, что напялила себе на темя громкоговоритель и развозит по городу советы и наставления… и оштрафовать бы — всех, кто водится со скверным сравнением.

4.
Уточнение. Кое-кто в ученых кавалерах не то чтобы был полный Гусь, а тот еще, коим безоглядно прикидывался, развязно представлялся. Но, как и бывает со стопроцентной правдой, она нашла пути, чтобы обнажиться.

Как-то в начала мая, неофициально зовущиеся «В трех пустяках от крушения», вступила приезжая с королевской статью, в белокурых локонах, пляшущих вдоль шляпки-клош, в элегантном пыльнике, обогнавшем пыль, а руку королевствующей правды прихватил картонный, почти игрушечный саквояжик с побитыми коленками или расцарапанными углами. Но поскольку приезжей было сорок, наблюдатели сочли правду — устаревшей. Залетная гостья из королевства подлинников встала, как лист пред травой, под тысячей студенческих окон странноприимного стекла и, не гадая, за каким отточием глаз притаился тот любезный, кто ей нужен, глубоко вздохнула и пронзительно выкрикнула: «Густав!»

Никто не знал, кого окликает правдивая престарелая фрау или, может быть, прелестная старая пани, но всех потрясло ее жестокое бесстрашие: все же лучше было шуметь — чем-то более реалистичным, громыхнуть — разгулявшимся, что, по мысли недоучек-окон, пришлось бы по нраву абсолютно всем, звучно огласить — многоликое в сем подворье имя, чем эти признательные показания… чем название похоронного магазина — «Венки и букеты не для всех»… Но вдруг, как ни странно, где-то в верхах разверзлась завеса — и обнаружился такой же отчаянный поясной кавалер-студент, кто радостно крикнул: «Мама, привет!» — и он был Гусь Потоцкий.

Он вообще пользовал изрядную глотку и рекомендовал друзьям непременно развивать в себе на случай — горлана агитатора, можно толкнуть несколько небезынтересных идей, или главаря и патрона. Что скреплял — личным почином, в частности, когда кавалеры и сотоварищи-барышни ежедневно срывались — к наукам, в паломничество к сокровищам просвещения, и дорога была соответственно нескончаема и брала рысь едва от порога сна. Не желая отстаивать трамвайное время вхолостую, но стажироваться в голосоведении и в ораторском мастерстве, да не раскрошатся, или чтобы взбодриться и всегда быть в тонусе, кое-кто Костя Новичок и Гусь Потоцкий упражняли то напутственное слово к младому племени, то схватки с врагом, пробовали диспуты и пропаганду, поучения и профилактику — и ловко перекрикивали брань железных колес с рельсами, а в надежде быть понятными гоняли почерпнутый здесь же, в транспорте, слог. Например, как-то барышня-студентка вошла в дальнюю трамвайную дверь, возможно, ей хотелось одиночества в толпе или повторить слушателям небес — все, что знает к скорому семинару. Но Гусь Потоцкий, безбилетный в тот миг — или пожелавший остаться им и впредь, не то ревнующий о полярной площадке, подмигнув притиснутым соучащимся, отсылал стоявшей на горизонте — грозное и смрадное:

— Наташка! То есть прячешься от супружника, зараза? Значит, правду лялякают, что шашни с соседом завиваешь? Ну, погоди, чертова паскуда, придем домой, так я собственноручно объясню тебе, что такое чистота! — и отсылал к невинной — все трамвайные взоры и уши.

В другой раз у другой студенческой барышни, на сей раз — на подходе того же одевшегося в железо транспорта, неожиданно повредились часы: кажется, разбился круг времени и пальнула стрела или высыпались цифры — и, возможно, одна из них представлялась сентиментальной барышне экстраординарной… Тут чуткий к чужому страданию Костя Новичок отважно бросился — на поиск золотой стрелы или цифры… главное в науке — создать атмосферу поиска, вспоминал всем Костя, и особенно хороша — добрая нагрузка на мышцы, а кроме того, никто не снимал с вас ответственности за классические сюжеты… Так что Костя Новичок образовал вкруг ищущего себя — большую толпу, сам же, углядев меж сгустившихся штанин и подолов просветы, разрывы, на четвереньках выполз в эти ячеи и заваривал кипучее разыскание — уже по периметру: налетал сзади и заполошно ахал, хлопал ищущих по спине и бокам и вопил еще громче:

— Товарищи и граждане, что случилось? Что потеряли-то, а? Боже мой, какая трагедия!

Но на шутку с папиросами, за которыми бравым ученым кавалерам выпало бежать через два ночных города — мартовский и апрельский, они, пожалуй, обиделись, так что с барышнями, отправившим их в сей тернистый путь, не любезничали целый месяц — третий перед войной, и чуть что — вытаскивали из той и этой запазух роскошную куклу обиды с закрывающимися глазами.

5.
Обещалась быть древнееврейская старуха — долгоносая, пестроносая Хава.

Снежные веяния с висков, спина — на полколеса, так что руки и углы жилеток и кацавеек — до колен, но на раннем сохранившемся фото удержалась — в военной моде, в младших сестрах милосердия — на обочине революции, под проскоками разбухших, осклизлых поездов или непросыхающих лазаретов и под гиканьем лошадных с львиными головами. С тридцатых времен — жена среднешкольного географа, щелчком запускавшего мир — в кругосветку, несущих китов — в бешеный заплыв, приземляя — лишь на былье, язвенник-неприязненник, в правом глазу — глаукома, в другом — отвращение к жизни. Но свое послевкусие, свою старость Хава опять провела — в сверкающих одеяниях молодости, присыпавших — вдетые в колесо лопатки, пружины, прутья, свалявшийся пух: Хава-провизор из аптеки на полтора болящих, кинутой панацеями, и честно сносила попреки в нерасторопности, и отфыркивалась: зато вам есть таки к кому спешить!

Сороковой же войне Хава вышла должна — яхонтового мальчика Нахмана, единственного утешителя, вчера выстрижен из второго математического курса, от теории — к практике. Три мертвых поля бобов: сжалятся ли — над их яхонтом? Догадаются ли — отдать назад? Выпустить из огня, различить в прогоревшем городе, в вязкой городьбе леса, в герметичных развалинах? Откопать из-под снега, из-под воды и дать булку? Как вдруг — звоны, молоты, тарарамы, и примите антре: живейший Нахман, хотя гремуче некомплектный, с обеих сторон — подпорки, сухие стволы, правая нога — бесплотна, просвет, зияние! Ну и мелочи — прыгающий рот, и краски для утешителя развели — на болотной тюре. Зато на грудь навинчено гулкое реноме, кадящее желтым и сизым… Эффект, но не так полный, как мог бы: в пропавшую ногу не сложится. И где найти тем, кого окоротили, сократили на четверть — красавицу жену, а после — другую, а там и третью?

Не всегда получается сделать вовремя — и вообще то, что нужно, но мы над этим работаем. И жена, данная Нахману первой, была — первой в женах, свет весеннего дня, гимн радостям, и не собрать примул весны, ни доброты ее и веселья, раскатившихся — к краю бездны, а может, и там кипят цветы весны… Правда, муж Глобулярный-Хавин с глазами неприязни не слишком цеплялся за жизнь — астмы, малярии, африканская проказа… что только ни надует с делянок вошедшего в ветер глобуса! Или надорвался вращать землю — и обескровлен и задушен, но тем привольней — в двух фургонных комнатах с неостановимого большака и на шестнадцатой доле народной кухни, тем шире — дорога в баню… тем шикарнее новые столпы дома: Геба Гиацинтоцветная, шумнолистная — и качающийся Нахман, скрипящий на накладной ноге — от солнца к луне, и поскольку скачущим ртам в строку — смех, нашпигован тысячей анекдотов — дворовые и крокодильи, смехач с клюкой — или с пикой скривившейся судьбы — не тихоход, но отчаянный гонщик, гонец отчаяния. Болид — с горбушку, зато гонит с лобового и заднего стекла — львиное Р-РР… Но раз в полгода яхонт Нахман отброшен бесплотной ногой — в военный госпиталь, посему то обгонит, то отстанет, но никак не поравняется со своей Гебой… Наконец, Старший Комедиант — и Младший Книжник, внуки обожания. Старший баловень Яков — пересочиняет и переигрывает от встречных до поперечных, вписан в пионерский театр и в торжественные походы длинной родни на спектакли. И закопавшийся в страницы М., из коих вырвет его — лишь вечный зов, и чтения не те, что предписаны… Наверняка и пишет, что-нибудь ерунду: рифмы или десятые марсианские хроники, пятидесятую войну миров, но одноклассные девы всегда готовы свести бездельника с нужным делом: добрый день, мы за Мишей, стране необходим металлолом… В выходном багете — принимающий Старший, схватившись за голову: — Как, страна загибается без лома, а наш так мало всего сломал?.. И новое здравствуйте: мы должны помочь Мише исправить алгебру! А чем старше интересанты, тем заунывней… Несминаемые манатки счастья, балкон резеды и душистогогорошка, фирменный Хавин торт «Растрепка», и громадная медная чаша в верховьях стола, никого не желавшая выпустить и льющая огненную реку — то желтую, то черную, то зеленую, ссаживая в волну чаши островов, каждому — свой, струя в архаровских рожках, круговой орнамент раздутых щек — и весенних гостей, и летних, и в них острословца — не чета Нахману, апеллирует к Младшему — только на вы… я привык с писателями — на вы!.. И в том же медном отблеске островов — серое, в белой манишке, кошачье — на тайных ночных столовых бродах, и неразменная, как коза у Шагала, драгоценность в застолье: столетнее блюдечко с прекрасной японкой в прическе булавок, последний шалом от родительского крова — путешествующей во времени дочери Хаве, а от группы рыскучих — ближний сосед с мерным начислением в коридорный телефон: — Девяностый… девяносто второй… девяносто четвертый… девяносто пятый… двухтысячный… — с криком кому-то глухому: — Хочете обчее количество? — черт знает какого выхода… лишь бы не следующих неприятностей.

Но потом несущие дом реки стали горькими и то перебирались за золотой обрез, то сушили дно — до медуз и скорпионов, и всех сидевших на реках сих, смеявшихся и певших или рыдавших, размыло, и выменяли обломки дома — кто на что. На поблекшей кудрявой опушке побледневшая Геба не для единого Нахмана созналась не то земляничному, не то ландышевому дереву, что хотела принести войне — свою жертву и выбрала усеченного представителя Нахмана, а теперь — демобилизация, больше ничего не должна! И оказалось, ни тысяча шуток на каждый день, ни беглый автомобиль, ни сам Нахман — не утешение никому, кроме Хавы из раскосмаченных белил. Гверет Хава столкнула остатки прожития — на перекладных, В каком-то форпике гортанной родни — с выходом в общую залу, в углу которой маялась вдова ее брата — неисцелимая, неусыпная Цецилия, крохоборка с расписанными по часам таблеточками. С еженощным казусом: только, наконец-то, провалит в сон, как Хава тащилась в ватерклозет — и печатала каблуки по лунной дорожке, чтобы великомученица бед промедления встрепенулась и сносилась в рассвет уже без надежд. Но что могла долгоносица-мироносица Хава? Всех доставшая светскими замашками, и если не научилась держать спину, то уж держать ногу… нипочем не держа на ней домашнюю шаркающую дрянь! И по-партизански, на лысую стопу — тем более не дождетесь! А может, получившая сразу трех братьев и столько же приложений к ним, позднее — вдовых, недоумевала, с чего вдруг особый респект — жалобщице Цеце с необхватным бюстом и таким же страданием, хотя кто назначит предел? Возбранит стоявшим ночь в доме Господнем — нежданно уснуть посреди важнейшего разговора, как иудейская древность Хава? Как Хавин ситный старец сундук забылся в наломавшем тупичков коридоре, и именинные гости сходились дымиться — на ларце. В романтических темных беседах всегда блистал Комедиант, наследный шутник, режиссер, ни в одном застолье не забывший нашептать гостям: — Кушайте, кушайте, сейчас так трудно с продуктами! И вторым шепотом подбодрить: — И это еще не край!.. Комментировавший экспозицию с Хавиной части стены с внучатыми фото, разделенными — блюдечком японской красотки с булавками в голове: — Яша, Мойша и гейша… А заносчивому Книжнику, служителю издательства и букинистических и черных развалов, Хава-беляк, желая на прощание угодить, услыхав команду: а теперь на цыпочках исчезаем из глаз, подсунула подарочек — тоже книгу, и пока зубр надевал долгополый плащ из нарезов ночи, смахивал шляпой — насмешку над пучком профанных страниц на сброс. Так вползают к нам в душу — недостойные чтения и лепят там логово. Ибо сброшенное оранжевое ин-кварто — надежно в Книжнике, эта бедная, бедная — тоже коза…

6.
Хорошо бы, завернул пастух пастухов, Пастухов несравненный, двадцати двух лет, бронзоволикий, в бороде, глаза — сапфиры.

Верховодил студенчеством, что вытянулось из города — на Большой лов плодов семьдесят блаженного года в скоротечной местности, не меньше продувной, чем голова кровавого бедуинского полковника с ценником — миллион каких-нибудь радостей, и, по слухам, бедуинша уже встречалась в нескольких городах и селениях сразу — и на разных распространителях. Провинция Большой Лов тоже мелькает не только в заветном сентябре, как и дорога, вдоль которой нанесена — в повышенные настроения юности: в смятения, отречения и сплин, и в новые присяги… Как вспоротая строка приношений земных и склонившиеся над ней две молодые девы, возможны Судьба и Муза, в сотый раз объясняющие друг другу то, что надиктовали. Распечатаны — в несметное поле дев, до нашествия коих — вероятны пустошь, суглинок, верещатник, снег, и едва сметут в короба сентябрь, как деревья обуглятся — в печные трубы над пепелищем и в упряжь ветвей, из которой выскользнули кентавры, оставив качаться — не то зыбь мотыльков, не то альвеолы от облепиховых ягод. Как отметил тот, кто аккомпанировал Большому Лову — надрывный, стриженный в полную луну: поезд умчит, ничего не останется… ни тем, кто в поезде, ни там, откуда умчит. Полубезумный и полнолунный подыгрывающий и его деревянная кукла с косичкой струн, заразившаяся от летучих мышей — висеть в кульке ночной тоски, и роковое отбытие поезда также не желают утихомириться — и не проступать там и тут.

Прожженный был культ Пастухова! Кто-то видел колхозное начальство? Замуровано в страду, в путину, не удостоено ока приезжих, определивших — единоличного властителя провинции. Сомкнувших — и верховенство, и несравненную красоту, к тому же поддержаны деканатом и ректоратом, и всеми церквями. Не дичь ли — повиноваться любому? Но любому слову — Пастухова… Расходящиеся по детям праха — прельщение, зачарованность… прикасаться — в белых перчатках, а ваши по локоть — скверна и персть! Попасть под влияние ястребов — и очертя голову поклоняться прекрасному, и обмирать, раболепствовать, нервно отсчитывать — ежедневный подрыв территории на лист, на третий, десятый: календарные, взапуски порывающие с деревьями. Распустившими длани — и налагают на головы человечьи, воловьи, гусиные, тынные… Сбивать с ноги — Фата-Моргану и ее фатов, кто хватают в охапку сборчатые барочные, вспененные облачения и мечут номерки — очинившему клювы гардеробу, и мажут. Очинив воздух — метущимися мазками пурпура, охры и черняди, и чаевыми.

Побоку повинности протагониста и вежливости: с двух шагов выболтать кому-то — или забывшемуся себе — великолепную миссию своих промельков, представительство всполохов в наэлектризованной повести: похитить с небес огонь или независимость для любезной отчизны, поставить галерею живописных шедевров… портретную аллею передовиков? В складках может взблеснуть инструмент — меч, свиток, иной прибор. Заполучить кисмет и уже не гадать, что собирать: слова, камни, снедь.

Вариант: повторяющиеся девы щебечущие оглашают — сотворение героем чуда: семь корзин с уловом повторены — десять раз и семью девять.

Расстаравшийся в скромности Пастухов преломлял чудо — на всех, оставим празднолюбие и во все руки набавляем, накидываем переполнение — ведрам, мешкам, тазам, кузовам, шапкам, каскам, комодам, роялям и что за тара у нас еще водится? Напотчуем тьмы мужей и жен, молодых и старых, и детей, и закрома и грезы — бубенцами любвеобильной овощи, усиленной, как те щебетуньи и те вертушки — чудесным тиражом: насытим и пресытим!

Барышни едва из школярских одна другой краше, в компании — на перекрестке торговых путей из Европы в Индию и Африку… По крайней мере, в перекрестных взглядах аборигенов, возжелавших вырвать свою амфибию или трактор — из дождей и, бросив рокоты и вывернувшую клубни, тарелки, сковородки струю кильватера, сойти из рубки — в сухой надел, сладко курящийся.

Из простака аборигена, искавшего общих мест с залетными цыпами и дрипами и тоже задавшего дым — вашему запрягающему — или фимиам? — чертову Пастуху: пришел и увидел, что бражничают — и что брезгуют колодезной водой, а кружек с хмелем — море, и, заслушивая песни свободе, здешние гармонизации, бородатый пришлец П. доставал из кармана финский нож и, продолжая слушать, подбрасывал на ладони и задумчиво пробовал лезвие, несомненно, прозванивая, куда войдет. Фрагмент — не о перетрусивших вольных детях Вакха, а о вашем, к сожаленью, незнании, что в прошлом месяце тут подрезали энтузиаста, и о вашем согласии, что огорчительно — столь накоротке встретить нож!

И вновь пришел Прекрасный в поле забот своих, и нашел — сбившихся от работ к дыму, и высекал мимоходом из огнива пламя, чтоб галантно поднести — примкнувшей к воскурениям новой саботажнице, одновременно с призывом:

— Больше горения! — и с напоминанием: — Наш стиль — встала в борозду и понеслась вперед, как ракета!

Полевой аврал, трехнедельное бдение, рабский труд на плантации подло гнул и свинчивал нежных и хрупких, волочил в колодках картошки — к мерехлюндиям, к скорбным патетическим репликам — к умывальникам на сумрачном входе в ужинный порцион: — Кошмар, у меня грязные руки — даже в темноте!.. К хулиганскому осквернению глагола… Но это ли мор — против нестерпимой прелести Эндимиона? Другие кавалеры, ловцы картофеля, соскакивали — в апрош, в пустотелые… кто уже в шаге — ученые мужи, просветители, журналисты, подписанты собственных повелений и резолюций… Не зря полнолунный безумец с деревянной куклой, сносимый — в окраины, в каймы, в карликовую флору, подыгрывал — уходящему поезду, собравшему пустоту, и провидел — аэропорт тех лет, сплошное зарево огней, и чувствовал, что летит за борт любви своей… Конечно, не догнавшим признание шалопаям, перепадала — остаточная сердечность. Случайное, осколочное. Как барышням — проходные тирады Пастухова, чтоб сказал главное — не сейчас, не здесь и не вам.

Несравненный взирал на своих поклонниц — с пониманием. С участием — на облако заблудших овец, ни одной предпочтенной: замарашки, грязнухи в ненастных одеждах, лимита. Пастухов обрывал себя — на разработке назначения, на исполнении возложенного, и по возможности неоспоримо. Не спрашиваем — об увлеченности его поручением и закрываем уши на скользнувшую крамолу:

— Как счастлива моя мамочка, что мне можно отпускать распоряжения и ориентировать — и ни к чему переходить поле жизни по-пластунски, как вам… — и в сторону, на вздохе, сбивая с рукава пыль или снимая соломку: — Правда, весьма огорчилась бы, что я живу в антисанитарных условиях… не практичней собаки.

А где и как переходил он стремительно слепнущую и каменеющую провинцию, тем более — с кем? Забросившую крючки ночь — над скатами селения и леса? Подробности в персональном досье, а вам — отставить стеснение в груди, любовные тягости, влечение к чистой красоте, не вполне чистое, проверку связей подозреваемого… Открываемся в отречении. В стоицизме, с которым сентябрь, воронящий то одни, то другие свои пожитки — или то, что от них запомнилось, стоит и увлеченно листает деревья… Иллюстрируем свою бескорыстную сторону: радеем о продовольственных запасах родины, ее неохватных житницах. Одержимость — припасать впрок, склеивать и приумножать. Если отогнутая ветром завеса выплеснула прекрасное — в полчетверти, таковое не в каждом ли завитке? Исцеление — не в каждой щепке креста Господня? Вам достался Пастухов, проводящий некоторые земледельческие работы — временно и на время, а также серия его высказываний — о том же. И если отношение Пастухова к сельскому труду не просвечено, высказывания не сверены с правдами, возможно, еще не час полноты — или образ не имеет законченной формы.

Ловцы провиантов, сторонники изобилия, новые поселяне просыпались — тоже на четверть, или переступали в следующий сон — на Дороге Захолустных, в группе закаливания — в драных одеждах, в подожженных первой зарей листопадах — и сверху, и в насыпях, и по вертикалям: иные обрушенные листы не спешили ниц, но реяли, итого — огненное кольцо, и наверняка рыжая глиняная дорога казалась себе — прыгающим сквозь круг пламени львом…

Вырванный листаж, чертежи, списки и сноски братались шелестами, фарфоровыми рокотами и глоссолалией, валерами меда, шарлаха и старых газет — или их душком, и отпущенный в скрипках дубовый лист сцеживал спесь пред трезубцами клена, березовые ромбы сглатывали углы и пересыпались в липовые сердечки, в ивовое нытье, запекшиеся перья рябин и в прочую мутовку. Брошено на сожжение и смешало — сюжеты, героев, идеи… ничего неношеного и ненадеванного.

Смельчаки земли и эфира — на плитах полей, и держащаяся над всеми высота, состязание облаков в маневренности, и держащаяся краткость человеков — и маневренность перемен: рядом черные жилы угомонившейся пашни пшеничной, возносимая в винт солома и триколоры увядания — ирга в напудривших макушку багрянцах, но с желтым кушаком и подолами зелени. Властитель скрыт — редюитами дня. Которые вдруг теряли раж, слабели в плотности — и открывали Пастухова, но — скоропреходящего. Несравненного Джокера — врывался то в ряды ученых лямочников и крючников, в рукопашную с корзинами, переполненными бадьями, бочками, зашвыривая их — в пасть кита, в раззявленный исполинский кузов, в закрома. То в землемеры — и огромным голенастым угольником, деревянным циркулем вымерял раздольное вчерашнее — и скромное сегодняшнее, и скудость завтра. И уже — на выручке откатившейся барышни, перетягивание аутсайдеров, почти покровительство, и, буквально касаясь подшефной локтем, наполняет ее чашу — картофельным счастьем… очищает ее дорожку — побежавшим пламенем. Тут увязшие в раскопках мудрые девы заводились косить очами. В Пастухова летел картофельный самородок — и требовал внимания. Несравненный справлялся через плечо:

— У вас что-то случилось? В любом случае перестали раскидывать ценный продукт! — и вполголоса, мечтательно: — Свернули кошмар и не дергаем папу за бороду, а кровать за балдахин! Не открываем им глаза на мазил, кто швыряют в кладовые — с отклонением в четверть поля!

Трапезная, с утра протянувшая над кормящим окном — латиницу, уголь: Sero venientibus ossa, разволынившая кашу и чай — на многоглавых, многочленных столах, в последней за день, вечерней версии превращалась в мусейон Мельпомены, дозволив любоваться Пастуховым — официально, созерцать — подбивающего операции, маневры и освещенные пересечения территории, учреждающего в ней новые подвиги, вы должны открыть свое сердце — благородной задаче… священной — до последней капли и разительной в совпадении места с временем.

— Сегодня собрали — на гарнир одной куцей и низкорослой улице. Но предвкушаю, что завтра вашу атаку мертвых — не остановить! — говорил Пастухов. — И перебей вы меня на этой грезе, мне станет горько.

Кто же в силах — не затянуть его речь простым, но систематичным перебиванием? Выспросить прямую и обратную перспективы — до штриха! Бросить ли в бой все силы — или что-нибудь защемить в резерве? Детализировать слой и форму одежд — и как преломилась штурмовщина в канцелярских грамотах и в офсетах соцреализма, да случится Пастухов — продолжительней океанского побережья! Блажен и час, похитивший у несравненного голос, оставив в разбирательства с армией — шепоты и бури смеха: покажите диспозицию — на сподручном, как в том анекдоте, эти три штуки картофеля — мы, а десять тех — наши победы. Чтобы следующая вечеря считала — шарфы под выгоревшей на солнце бородой несравненного, уж не обнесите шейные платки, шали, боа, ни палантины и ротонды в конкурсе — пятьдесят на одну ангинную шею, пригрейте — хоть первые три.

Но в пику новым тянущимся к знанию поселянкам, от Пастухова никуда не спешащим и стыдящимся подгонять события, коим всем вкатили свой срок, несравненный торопил и торопился. Отвести от народа бездонную голодьбу — или куда-нибудь утянуть от бедствий народ? Угнаться до прилета белой саранчи, до ее облавы? Многие старались о том же — из года в год, но собрать ли благоденствие — на земле, где моль и ржа истребляют и подкапывают воры? Неужели лукавый демон возмутил Пастухова — и увлек минутой? Поклонил — эфемерному, преходящему… наконец, транзитному? Или, напротив, несравненный спешит — сбросить пастушество и оторваться, и принадлежать — лишь себе и иным достославным деяниям? Что в случившейся здесь компании мало кто хочет Пастухову позволить. Но хотя предчувствуют горестный фордевинд — не за горами окончание Пастуховым университета, но не знают — всех полнорядных зуботычин и инквизиторских болевых приемов судьбы: что на том же близком нагорье назначен несравненному — свадебный пир, с коего отбудет — по черному мосту, в одночасье расколовшемуся — в икру, в дунст, по дороге, сомкнувшейся за ездоком… Кому-то — бронзовый век или медный, птичий, тающий, а другим — долгоденствие в долине смертной тени, где Пастухова нет и уже не предвидится. Вот он — заправдашный глад, ничем не утолимый!

Но пока в одной из вечерних трапезных сентября — нехитрое пасторальное празднество: язычники, почитающие — золотой телец картофель, вдруг переходят — в одержимых ученостью, посвящаются в первокурсные студенты. К светлой инициации — проректор с материка, замполит с рацеями, не то чтобы авторский материал, но к нему примерка назидающих лиц: очковое педагогическое — и колониальное выражение университетского фасада вокруг колонны носа, и прищур партии, и мелькнувший меж них ходок, претерпевший на порожнем ночном шагу — престранную встречу с летающим стулом. Мед-вино — с клеймами аборигенских дворов, но ввиду постной конвенции, сухого договора, сковавшего трудовой семестр, разливается — под столом и обжигает нежную школярскую глотку из чайных кружек… Переплеск — на луноголовом безумце и его гитарной кукле с немытой шеей, чей рот — негатив: луна ворон, и подыгрывают — таежной любви в стволах в лузге дождя или задранной копьями ветра, и всему загулявшему и похеренному… Но взяты в тиски — и обыграны сладкопевцами: вступают гитары-девы, или девы лютня и мандолина, раззвонив взапуски — стародавние «Дни нашей жизни», а может, пошедшую по улицам большую крокодилу и хватившего зооморфных мотивов цыпленка жареного…

Намерения новобранцев — закатить метаморфозу: мы были люди, а теперь деревья… точнее, обернуться кем-нибудь мимо палки-копалки — бесспорно, забирают воображение, накрывают, но, пожалуй, как-то рассудочны… Чьи-то взоры уже поскучнели, расшатались, отклонились, и по баллам выходит вперед — чувственное: первый бал Наташи Ростовой! От клуба аборигенов «Жизнь в полях» — еще одно одолжение: музыкальный аппарат с танцами. Однако стартует — с ляпсуса, с глухого ретро — всем на умиление: На тебе сошелся клином белый свет… Посему свет немедленно сброшен, и расплывается и сшибает в полумраке столы танцпол. Кавалеры — переносчики мешков и погонщики корзин с овощами отжаты в танцоры второй линии. Если выражаются на языке хореографии, лучше — на задворках, выкаблучивайте по козьим тропам. А на рывок — наконец протоптаться к неразбавленной красоте, к незадымленному великолепию — не так отпечатать на нем свои персты, как прихватить в щепоть, вобрать дар богов, вдохнуть до писка, вознаградиться… Черт, черт, черт! Пастухов забран — замполитом, и уже несравненному — вставной финт, скупые хвалы и еще расточительнее — недоработки, недочеты, червоточинка и гнильца… Несколько раз иссыхает река терпения и меняет красочный слой. Напряжение взывающих, ревнующих и соперничающих! Драматизм потерявших голову! Чемпионат по метанию гнева, пока Пастухов принимает распеканции и бесславит текст — тарелкой в руках, картофельный супчик, и к болтовне замполита примешана — аппетитная болтовня ложки. Несравненный созерцает танцоров — глазами летних небес, ранне-восточная полоса — сапфиры… Танцуйте, танцуйте… алло? Кто там приплетает меня — к бункеру и его укрывшимся? Не обращайте на нас… Наконец кто-то ловит — или навязывает ему — завершающую фразу, вполне криводушную:

— Отныне нерешенных вопросов не осталось…

И тут же консолидированный призыв — не излеченных трудотерапией, но по-прежнему тянущихся — к запретному плоду. Многоборье простертых рук:

— Гриша Пастухов, танцевать, танцевать! Мы все горим! — мы, коллективисты, дозревшие ли — распасться и делегировать представительницу — кого-то одну? И объявлено: — Первые десять танго — белые…

Освобожденный Пастухов, пустив вдоль призыва — задумчивый взор и не дрогнув, наконец доносил до своих уст — ложку супа и оценив его вкус или глубину — гримасой тоски, отправлялся — меж персонами танца, внезапно окаменевшими, в кухню, чтоб сторговать сомнительное: тарелку с картофельной радостью — за полные пригоршни сахару и во всеуслышание объявить:

— Пойду-ка угощу лошадь. С детства обожаю кормить лошадей.

Репетиция исчезновения: Пастухов, выходящий из танцевального зала — в первозданную сельскую тьму. Несущий сахар — задобрить гиппогрифа по имени Ночь, чтоб не сразу быть унесенным.

Но перед разменом фигур — их обновлением, освежением, свежеванием — еще одни часы с репетицией. С приключением в булавочную головку, поскольку последствий не предусмотрено. Зато из премиального фонда чудес — ведь не за блуд труда, но почти невинным, кто не стяжали, не суетились… Красавец Пастухов с электрической синевой в глазах, борода — ветвь сентябрьской лиственницы, еще неподдельный, здесь и сейчас — с визитом к распоследним. Непринужденный вопрос к бригадиру:

— Кто у нас изображает кипучую деятельность — из рук вон? Нужны две труженицы, соглашаюсь на бесталанных.

Снаряжена колесница — за картофельные шеренги, за овощные цепи, на подступы к тем горам, где уже предуготовлено… почти в мираж. В путешествии — четверо: лохматый полуинтендант на кухонном хозяйстве, вероятно, наполовину журавль: тонкошеий франт в тунике с крылышками, в три прорези выгнанной из мешка, галстук — бархатно-голубой горошек полыни, что ни утро свежий, и не упущена быть прорезанной петлица, моды сезона… а может, к земному удобству — наполовину гусь: рябого пера, отзывается на какое-то гусиное имя, к тому же гогочет, и ни намека, что через десять страниц полудругой — совсем другой, да и нынче в апогее — не полуинтендант, но Пастухов, сразу забравший у франта вожжи. С ними — Семнадцатая и Двадцатая барышни-поселянки. С ними палящий ветер, раздувший бахрому разговора и попутно — чувство приближения к пределу, к распаду, доплеснув юз — до дальней прихоти, до углей памяти.

Из досадующего Пастухова:

— Да черт с ним, с сухим законом, мало ли что я провозглашаю на клочке околотка — и только на лицевой стороне суток. Но если вам стукнула в голову интересная мысль, накапайте ее в узком кругу — и желательно в мелкую тару! Что ж вы рветесь — на смотр? Наши грузчики вчера так нагрузились, чуть не голыми бегали по просторам. Голая потеха аборигенам!

Из беспредельно изумленного полуинтенданта:

— Папуся, да почто же накукарекиваться, если не безобразничать? Не расслабить на себе портупею — и все ремни и лямки? Не сбросить патронташ и сумки с подсумками? Опомнись! Тускло опорожнять сосуд — или в упоении рвать, крушить, а кое-кого — и полить выпитым? И пересказывать свои свинства — взахлеб и неделями.

Цель паломничества — кусты в крагах огненных ягод, в каймах огня, в полтора роста незваных прибывших, кто тоже немедленно обведены — пламенем, кованые вокзальные орнаменты — на развязке полеводства и аграрных искусств, под фортецией леса, чьи сосновые пилястры и соляные столбы берез нащупывают ступени крутизны, поднимаясь — в пелену, и ни осень, ни тление не погасят их подъем. Или переплетение узких серебряных листьев куста — с рыбным рынком, с юркими сетями кильки и тюльки, с осколками зеркала, воссиявшими — небом. Итого: граница.

Из пояснения несравненного Пастухова:

— Нашему высокому гостю проректору донесли о здешнем наделе с ягодами, поправляющими от двадцати болезней. Так что повелели набрать и доставить — попервоначалу два ведра. Переходим к активным действиям. Думаю, можно вас здесь оставить на часок…

Но ведра — в траве, перекатывая и перегуливая пустоту, простогривая, чернокожая скакунья, непроглядная Ночка щиплет подножное и качает и растягивает колесницу или ковчег, а четверо, притянув за ванты ближний куст, жмурясь от солнца, лакомятся прямо с натуры и не замечают, что носы и щеки окончательно мечены огнем. Не лучше ли сгореть — в прекрасном солнечном дне, чем что-нибудь отстоять от огня?..

Новые поселянки, по шкале успешная борозда — Семнадцатая и Двадцатая, ошеломлены свалившимся на них счастьем: туча поклонниц срезана, божественный Пастухов — с вами и для вас! Долготой — в целое странствие! Которое вряд ли — солидный поход за золотым руном, но кто въедлив?

Полуинтендант, чмокая попавшей кислятиной, деловито советовал:

— Между прочим, наш заказчик читает историю ненаглядной коммунистической партии. Так что, мамочки, явитесь к нему на экзамен, говорите: а мы вам молодильные ягодки нагребли. Как поправилось ваше здоровье? Ждем от вас достойной оценки наших стараний… — и смеялся на гусином диалекте га-га. — Может, подсыпать ему что-нибудь еще — для особенного самочувствия? — и спрашивал Пастухова: — Он у вас читал?

— Нам похождения большевиков поверяла старейшая дочь этой партии, — отвечал Пастухов. — Но накануне экзамена я был приглашен на юбилей — дивное двадцатилетие, неожиданно увенчавшееся — воспетыми тобой безобразиями. Наутро я получил — сто пятьдесят давления и не успел вышагнуть из низовой культуры, из перевернутых ценностей. Как тут оценить мудрые постановления двадцать четвертого съезда? Их грандиозное значение — для одной шестой, и для стран соцлагеря и всего мира? К тому же аз грешный перепутал партийные документы двадцать четвертого съезда — с партийными документами двадцать третьего… не по стоимости, но по рассеянности, — невинно рассказывал Пастухов. — Так что эта мадам Сижу была оскорблена, едко высмеяла мое невежество и при всем честном народе вынесла приговор: я безыдейный лоботряс и просто никчемный тип! И если она скрепя сердце ставит мне удовлетворительно и не гонит прочь, то лишь потому, что я уже отслужил армию и в своем старшинстве над сокурсниками не снесу срама…

Солнце любит всех поселян, кого застало в своих объятиях, — благородных и уклоняющихся от определения, их преподобий и их подобий, вздорщиков комедии, идущих заре навстречу с подводами и с раскрывшими пасть мешками и торбами, и нарочных от плачей, но праздным дарит больше света и прохладней к тем, кто в тени воздетых на плечо мехов, кадей, вьюков и кулей, а впрочем, всем возводит золотые горы и приветствует — гулом пламени. В обласканных — пилигримы, окружившие куст, и куст — весь в эгретках, пекторалях и фермуарах огня… И кто-то столь освещен, что ни с кем не сравним, а иные не жалуют — ведерный барабан или барабанное ведро: новопоселянка Семнадцатая твердо не различает в формате — картофельный и ягодный профили, обоим не лежится и неймется — их тошнит ненасытностью… Словом, бунтарка С. сразит несравненного Пастухова — своим презрением к чинам и форматам, нежеланием угождать и выслуживаться, и перед таким диссидентством кумир уж точно не устоит! Правда, час спустя приедет за барышнями, чтоб вернуть их борозде… сто проклятий! — не ожидаемый Пастухов, а всего-то — полуинтендант, мешковатый франт и, узрев, что здравие замполита полно — чуть на палец выше дна… на тонкий девичий, догрузит ведро собственным чертыханием, и посягнет отоварить сборщиц — тем и этим профилем сразу, и замахнется формой во множественном числе — вожжи.

А Двадцатая с той же спорой шкалы, принимая экспедицию, не заслуженную ничем — или поминутной отсталостью, отпадением от картофельной тропы времени, негодует и дуется, что кургузая деревенщина-дорога, кожа да кости, глина да солома, вряд ли подсуетится закрепить ее союз с Пастуховым, разве уложишься — раскрыть себя и вывести приближение к несравненному на опорный пост в его гороскопе? На безотлучный фатум.

Для поправки дел и сил неуспевающей Дв. (смотри пункт двадцатый) остается сдать почти без боя — сет кривоколенных гастрономов, чтоб перехватить следующую площадку — Университет. И уж там противостоять — идущей густыми лекциями или нотациями науке и ждать: вот-вот споткнется о парадокс, застынет перед неразрешимым, трансцендентным… и кто истинный ученый закупорится в скорлупе, обособится в своей узости? Но взять паузу — и сойти в междисциплинарное пространство… по чьим переменным чернотропу и зимнику от предмета к другому барышня Дв. сможет — скитаться и высматривать Пастухова, а чтобы не потерять лицо, но украсить его натуральными нуждами сего променада, утвердить вдали — что-то базовое: кафедру, куда непременно пора завести нос, хранилище книг — от античных образцов до нынешних, стечение на лотках провианта, алфавитный ящик с почтами… переход из пассажа в театр или из темных аллей в преисподнюю… И как не удостовериться, на месте ли — деканат, актовый зал и пышущая всесилием дверь, выпекающая румяный пентакль, а в коридорных окнах жужжат вчерашние перекрестки или позавчерашние пастбища? Хоть и эта дорога, камни и пиктограммы, не протяжней той соломенной — в элизиум под вокзалом леса. Хорошо, если держится — пять минут… Но когда ваша тема — извечное отставание и опоздание, не угодить бы — на маршрут, когда Пастухов уже миновал… и вообще нонсенс — не произвестись в свет тремя годами раньше, чтоб блаженно зачислиться на курс Пастухова! Лучше признать сразу — в этой жизни ты вряд ли что-то догонишь, избранный объект — непознаваем, и первые сведения о нем неизлечимы и обогащению не подлежат.

Но в награду три по пять минут между лекциями и полдневные сорок собьются на живую нитку — длиннее юности и иных намерений и ввернут поселянку Дв. в новое накопительство. В дни, когда трасса просеет ей — солнечные ведуты и лучших прохожих, сколачивать портретную галерею: юноша в золотом венке и юноша с корзиной фруктов и с черепом, молодой человек в голубом, портрет пирующего Вакха и портрет лейтенанта зуавов, привязанного к дубу, ученик звездочета или Эразм Роттердамский с арбалетом и с желтой гвоздикой за ухом… портрет отдыхающего на пути в Египет… портрет молодого человека, снимаемого с креста… Точнее, сбивать коллекцию из моментальной фотокабины: Пастухов, несущий под локтем две растрепанных книги, шевелюра и борода против лета черпнули сумрачности. Рядом несравненный молодой человек в полный рост, свитер и вытертые джинсы, у расписания курсов или рейсов. С ними — Пастухов с заброшенной за спину курткой жалует кому-то рукопожатие, да не отсохнуть руке счастливчика! Здесь же Пастухов — потрошитель Таллина, города в табакерке — в снежной картонке с синим куполом, с облаком-цитаделью, обращая Таллин в дым — в толпе таких же потрошителей, фон — черная лестница… В шаге молодой человек с бородой и голубой тенью под глазами, кричащий вдаль — простуженные приветы, и примкнувший к компании — Пастухов у окна, в разгоревшихся лампады весны, вплетающих в несравненного золотую нить. Портрет в темных тонах: Разбивающий Сердца, рука отведена на плечо рыжекудрой прелестницы в белом пиджаке, распахнувшем зачерненный и зауженный стан стрекозы. Несравненный с портфелем, в дверях аудитории, оглянувшись… Почему, почему никто не вспомнил ему, что оглядываться — возбраняется, запрещено, заклятие? Наконец, Пастухов, Лишенный памяти — бесстрастно идущий мимо той, с кем съел чуть не пуд ягод юности… уж не меньше пригоршни.

По ненароком принесшемуся к барышне слову восстанавливать — полную тираду, включая фиоритуры, а по этой тираде — и все изъяснение… пристраивая беседу и косушку-беседку, и подводные токи, и подземное и надземное, и еще балкон, мезонин и башенку, терраску и флигель, и амбар… Наращивать единицы хранения, сопоставляя несравненные жесты — с мановениями, вензелями и выкрутасами деревьев, с решеткой Летнего сада и с траекторией цветения луга, с живописной интригой шелковых складок — и атлетизмом мраморных, с надтреснутой монограммой времени, явившейся на каменной стене, и с финишной низкой меж равниной ультрамарина — и стаей заката. Подсекать изменения — ростки новых признаков, отклонения, инверсии, вариации, и детально анализировать — и заносить в кудрявый девичий альбом, в дневник, тюковать в холм общих тетрадей…

Подвижничество исследователя расщеплено поселянкой Дв. на три полезных квалификации: коридорный, филер и регистратор, шестиоокая троица шастает по факультет-променаду, путается в пестроте своих выходов и отскоков — и регистрирует несравненного, и при каждом — трое тут же вспыхивают до ижицы, и надрывом воли не позволяют огню — простираться, но опять — топают на огонь как-то без огонька, тормозят, мнутся, заикаются и смеют невзначай обратиться к Пастухову — выспросить время или дорогу в деканат, или к морю, тем более — за советом, как и в чем запечатлеть прекрасное: стекло, цемент, урановая руда? Что достойно — чернила или кровь, молоко, роса, сидр… и в какой манере? Потому что следящий не должен раскрыться, чтоб остаться в невидимых, в проглотивших язык — и сберечь себя для дальнейшей комплектации иконотеки…

Сыщется ли еще — столь кривое зеркало, возможно, самое крупное… или неглубокое, но скривившееся пуще приятелей? Растащившее старину Пастухова — на черепки, суверена — на сувениры… Швырнись сторонний гуляка по свалке и набреди на сей дородный отчет безотчетного, на индекс напропалую сбродного — на эти непристойности, пересчитанные — обратно в словосочетания, то есть в клочки… но не беспокоимся о стихшем подлунном промысле — в территории, куда гуляют за иными жемчужинами.

Но за нерасторопность, подобную чьей-нибудь смерти, поселянка Двадцатая таки наказана! Избравшая ее кара — ясно, слепота. Не опознавшая в стольких встреченных Пастуховых — урожденного настоящего, с некоторых пор и вовсе перестает его узнавать. Продергивая свой вороватый ход по пяти пятакам и щепе сороковника, не обнаружит — ни единого несравненного! Ни в читателях расписаний, ни в листателях книг, ни в свернувших город в дым — на маршах большого знания, ни в музицирующих на бандонеоне, ни в прикованных к скале, ни в пришнурованных к мачте…

Возможно, слепонемая Дв. проморгала, как заступила университетский шлях — и вышла в открытый сентябрь? И, утратив прозорливость, обречена созерцать мир — чужими глазами. Не представившимися взорами. Униженно пялиться из-под ресниц травы, пробившей ступени осени, столь истоптанные, что откинулись от ранжиров и возвышений… Вперяться неутоленными глазами желаний — в интересные предложения, что снизу доверху облепили трамвайные и автобусные стоянки — и гнут расписанные телефонами пальцы, и щекочут эфир — голубым и оранжевым пером… Лорнировать из многих углов — многоугольными листами клена, медлящего пред собором и пустившего свою тень — прикорнуть на паперти, но и первый, и вторая вдруг усомнились — в необходимости своего прерывного и разбрасывающегося двойника… Осматриваться глазами королевы Бробдингнега, чье лицо срослось с окном ювелирной лавки — и примеряет серьги, и таращится в прохожих — за одобрением и завистью, но вдруг отвлеклось на пару говорунов у обочины и сопутствующие им странности: левый парный махнул рукой и двинулся прочь, а строптивая тень его, отмахнувшись от хозяина, удержалась на пригретом ложе асфальта… Или увлеченное собой Бробдингнег-лицо принимает за тень — обрезки недавнего дождя? О тени, тени! Последние примеряемые барышней взоры наверняка принадлежат — теням… Или выведенным под ногами меловым каракулям: время драпает, потому что нигде не найдет себе места, — и все заметены дворником. И вообще ваше дело — двадцатое, и никто не готов организовывать любезный вам вид!

А большой сентябрь, прогулявшись по свету в многоликих тварях, перебродив в мадригалах, палинодиях и прочем наговоре, под носом у барышни Дв. переходит улицу — накоротко, поперек: из одной зажиточной двери к другой, от банковской — к кабриолету, и проносит на вешалке — забранные в тепличную пленку оливковый смокинг и багряный и желтый фраки… Из золотых мешков — к стряхнувшим с себя все чужие взоры. И довесок квартала — защемленный кляксами далматинец, побежавший вдаль, чтобы слиться с отыгранной семеркой треф.

А может, сей сентябрь — кенотаф на месте потерянного, неповторимого, на каменной скуле его оттиснута — роза, и потому его сумерки помечены — розой всех печалей.

7.
Приглашены кое-кто регулярно погружавшиеся во тьму: заготовители кинохроники, уверенные, что время и мостовые его гонки, прыснувшие линейки его галопа не переносятся, и, не дрогнув, врезались — в непереносимый туман событий, никак не рассеивающийся, изымали — черно-белое ручательство недельного дольнего, досадно малый штрих среди небытия, и утаскивали — в темные залы пятницы.

Обнаруженные в трофеях художественная сила, ее категория и стоимость пускались прельщать перед сеансами зрителя — киножурналом новых коммунистических съездов и сходок, новой партийной конференцией и пленумом политбюро. Арканить на неизгладимую встречу с делегатами съезда и с их признательными показаниями: так ли Пушкин и Толстой — или в складчину с Шекспиром — сотрясали умы и сердца, как доклад генерального секретаря? Разить — грандиозным: поворотом рек, струящихся неверным путем, хотя бы — оверштагом упирающейся районной части русла. Или сбросить на стену раскаленный аншлаг: Сквозь снег и ветер — и вдувать демонстративное шествие нашей дорогой октябрьской революции… Сквозь дождь и ветер — там же, те же, избыв полугодовой срок, с нашей майской революцией… итого: устоявшийся каталог сенсаций.

Вожаком мигрирующих из пятницы в следующую шла Главный редактор, наводя представительность своего теллурического формата или повторяемость гарпий — на пульсе и на пульте со сварой микрофонов, диктующих — одним механикам крутить кино, другим — доложить, что прихватили на пленку, а по усидении зрелища — худсовет, развяжется дискуссия, возгорятся плодотворные мнения, как перекроить — траву полевую, что утром поднимется, зеленеет и цветет, а вечером смеркнется и сойдет в печь, и смонтировать в ключевом направлении. А там пожалует старушка Лито с презрительным оком, соскребет с экрана еще что-нибудь разведанное — не для иностранных шпионов и разрешится штампом. Так что чересчур не тревожьте дискуссионные витийство и косноязычие, ни ваши кошмарные правды, ни такие же убеждения, вместо вас — говорящий видеоряд… конечно, если вы заняли верную точку обзора и не спешите крошить ее — уткам и чайкам.

Что бы ни пробилось на почти непорочном фронтоне или на лилейном экране, получало скептический вопрос от Второго Редактирующего Бори Чертихина:

— Ну и в чем здесь катарсис?

И не обнаруживал вожделенного — ни в выплавке триллионной тонны стали, ни в уложении арт-объекта золотой рельс — в какую-нибудь колею, ни в добычах бригадного подряда, ни в притче о священных дарах — грамотах от Центрального Комитета… и вообще более любил — смотреть, как волнуется и краснеет в высоких чанах вино, как листает оттенки и напускает в артерии птиц, как гудят гортанные колокола фляг, и как ширится шепелявыми пузырями кубок, и прорастает в рог и трепещет дельфиньим хвостом… Зато Первый Снимающий, найдя узкого в поиске его — хуже флюса, предпочитал — однократный стон уже на выходе, но — надрывный и несущийся в бездны:

— Да-a, сам не снимешь — смотреть нечего…

Изреченное в пятницу назначалось в анналы. Строку аннальную поддерживал курчавый, округлый директор хроники Петя Хорошо, поддерживая писание — на колене, но сбивался на беседы с собой и на поддержку анафор: ну хорошо, Петя, сядь и высиди заявление, и не забудь нагрести на него четырнадцать виз… ну хорошо, Петя, пора втянуться в ресторан и втянуть семь волшебных горшочков, ничего, что от тебя отскочила сороковая пуговица — это был салют к твоему сорокалетию… Но спохватывался: ну хорошо, Петя, не вернуться ли в летописца? И в озарениях зала между двух революций заносил в протокол: Сенсации советской медицины! Ударный труд сталеваров в горячем цеху, считают врачи, обеспечивает — долголетие… и на миг задумывался — цеха или труда? Вернисаж «Современный портрет»: в школе новаторов и передовиков производства открыта Доска почета. Обрести духовный стержень: в колонию привезли телескоп, и за примерное поведение заключенные смогут полюбоваться поверхностью луны.

И какой-нибудь мелкий недолив или переброс на разбавку финала… на комментарий Бори Чертихина:

— Опять штукатурка угодила по затылку администрации сельсовета.

Но порой вкрадывалась крупная контрабанда — черные лестницы и испятнанный леопард из списка неблагодарных, в поздней зрелости — у себя в мастерской, правда, большинство холстов развернулись к стене… точнее — в ветхости у себя на кухне, а в закопченном углу — то ли наперсник, взрастивший чуть не четверку ходовых, то ли покупатель с собачьим жбаном: нечеловечья речь и песьи головы поверх сутулых плеч… то ли туман, заносящий — раскосое окно…

Первый Режиссер прилежно вытягивала из героических будней — развязавшееся живое: незваный вихрь, вдруг передернувший ряды.

Кто-то в слезах — как перекрученные дождем деревья — трижды шире, чем есть.

Соскок в кадр — посторонних с фавориткой дома: с канарейкой в зубах.

Груда беспорочно-розовых рук и ног, заметаемых в утиль… и если ни за что не цепляются, не обязательно срублены — с манекенов ближайшего конфекциона.

Полетевший через приемную — без лица, но с полетным заданием — в свинарник, ухватив по пути пальто или шинель и не угодив — ни в рукав, ни даже в петлю.

Луг, скошенный пламенем, и дом, не касающийся земли, плеснувший из разломов и трещин — золото дураков…

Хотя подрывающая канон, кажется, не была вполне довольна.

— Кто, кто все эти люди? — недоумевала Первая Режиссирующая и, помешивая в старинном подстаканнике чай с флорой гор и степей, разглядывала — зал, предстоящий залу: вертикальный вскопан налетевшей белой сотней тяпок и цапок — овацией, закопавшейся в покровительство бога безмолвия, а также колоды или корчаги — бюсты на столах, сдвинувшихся в президиум или в многотелый «линкольн», и герма-оратор с воспламеняющимся веществом в створках рта, с разворошенным кустом рук и с высоким прискоком, к счастью, утомительная герма — мим… мало ли поющих сирен заполонило происходящее: безнадежен хаос гомонов! Но совпавшие изображение и естественный звук, льющий из ячей иклапанов всякой плоти, несомненно, бесславят друг друга… скентовавшиеся и сблатовавшиеся иерихонские дудки, дурынды! К чему начислять уху — то, чем давно уже давится око, если к вашим услугам — диктор, переназывающий и ведущий… диктующий — от сердца империи!

Первая Режиссирующая, вставляя в разгоревшуюся творческую полемику — прокуренный голос, удостоверялась у Третьего Снимающего, обнесшего — конференцию молодых ученых, снявшего ее титулы и кое-какие дорогие моменты — и заодно дохлых мух:

— Значит, молодые конферировали в Театре эстрады? — и, глотая свой дразнящий гербарий, свой пунш в облаке дурмана и развивая концептуальный анализ намазанного на экран, спрашивала: — Где вы слупили такой лысый, утоптанный молодняк с потрескавшимися мордасами?

Округлый Петя Хорошо качал головой, и рисовал в маргиналиях протокола — участниц секции закаливания, гуляющих без одежд, и пыхтел:

— Ученое заседание подобно видом — проработке закоренелых алкоголиков… Никто ничего не перепутал? — и шептал редактирующему Боре Чертихину: — Пора советовать этому снимателю — улучить минутку и снести свое второе лицо или второй зад… свою камеру — в долговую яму. За долги искусству.

Другой Режиссер, шалунья Эммочка Петровна в шевелюре серебряных султанов, тоже ищущая выразительное художественное наполнение и свежее преломление, кричала:

— Почему не снят доступ молодых к туше науки?

Первый Режиссер, черпая из карманов сладкий паек к чаю, взывала:

— А президиум о семи головах с десятью рогами?! — и разворачивала сладкий треск фольги или хрустящей иглы, срезающей слой рэгтайма, и страдала. — Притом самая вытертая голова никак не откатится из центра композиции, наливает и наливает… Ввечеру поди налимонилась до изумления! Может, у них в графинчике что-то увлекательней, чем вода?

Боря Чертихин, проигравший в пещере зала — пещерной тоске, оживлялся и назначал в графин — боевую отравляющую субстанцию местного разлива, и по привычке отсылал речи свои и мелькнувших за ними виноградарей — мимо главных, кто отстаивали чистоту искусства и неизменно вымарывали Редактирующего Второго из материального воздаяния, но порой милостиво оставляли — в устных поощрениях.

Главный Редактор, оттянув из ридикюля салфетку, на реплике Бори Чертихина брезгливо протирала над пультом руки, то ли помнившиеся ей липкими, то ли кому-то — слипшимися в крыло гарпии, и сухо напоминала:

— В президиуме — не только академики, но представители партии и комсомола.

— Любая шутка с которыми самоубийственна, — бодро соглашался директор хроники Петя Хорошо. — Зато нас объединяют общие социалистические сверхценности: пятилетние планы.

Первый Режиссер деловито подсчитывала:

— Панорама зала, заклеенного афишками с голой акробаткой, планы президиума и научных дебатов, половина — в интерьерах буфета… и все?! Может, сделаешь синхрон с этим буяном трибуном?

— Да! Как часто он совершает научные открытия? — подсказывал редактирующий Боря Чертихин. — Никогда? Иногда? Постоянно? В последнем параграфе полюбопытствуй: не скрывает ли доходы от государства?

И поднимал взгляд — к амбразуре часовых над экраном, где тоже отщелкивали — державные назначения, но в костлявой цифре, ежеминутный караул по-военному вскидывал два перста — то к пиковому козырьку единицы, то к пилоткам и беретам. Еще тулья-две, и превосходная команда в великолепной экипировке — в ажитации нездешнего, отдраенный надменностью экспедиционный корпус отбудет на съемки — действительного или того, что увидели, но пропутешествует — в большое кино, в следопытов и первооткрывателей, в золотоискателей и иных копателей, наступит на слепящее направление Норд — к последним фермам и балкам, скрепившим топографию… к контрфорсам в стенах снега, и уже ни с чем не соотносимы и выпячиваются, и преувеличиваются — в чудовищные, но обезврежены невниманием. А дальше — опровержение, очищение, не выжавшее — ни лишней краски, но — запоем моросящая тавтограмма, заряженная единственной буквой — белизной, и за тронную речь — вой вьюги… этот Норд экономит — на всем, даже на белых пятнах, прикрывших — слишком разное, и швыряется то ли гусями снега, то ли распускает их, пополняя — снежное перо… И все окончательно редеет: нефигуративность, мизантропия… посему бесстрашие нареченных действующих персон и сценарий, начертанный для них Борей Чертихиным, дискретны, пунктирны, прерывны… как сестры тросов — длинные реки, что тоже не катят воды, но натужно и с грохотом толкают свои обледеневшие внутренности… как Норд, прервавшийся на отзыв смелых решений и прочих накоплений — с вершин к истоку, дабы педалировать целостность, и ждет, чтобы молотьба грохота — грохнулась в пьяниссимо… как прерывается создающий хронику, чтобы вычеркнуть из пейзажа — отснятое, и Второй Редактирующий — вычеркнуть в собственном чертеже то мачту, то парус и руль: судьба и сама довлечет новаторов — до следствия… чтоб почистить свой энтузиазм — вынутым из-за пазухи сколком спирта, поскольку в хорошем пути всегда кормят, и прерваться — на технические условия здесь и сейчас.

Третий Снимающий, соглядатай ученого собрания, из которого честно вынес его диагонали, раскаты и резину, оправдывался:

— Какой синхрон? Нашему молодому ученому наложили в рот, шепелявит — как десять змей! А другой, кто мне говорил, портачил такие паузы — не хватит пленки! Да еще ме-ме-е-кал, то есть поминутно превращался — в барана, от этого зверски рябит в глазах.

Округлый Петя Хорошо предавался философическому: виновен ли молодой ученый, что говор его прожжен шипением хтонических тварей и гулом подземного царства, что его интервью — серная кислота, и что притягивает — нижайшие ракурсы? Если мрачные ассоциации слетелись — на одного несчастного, почему им не переброситься — на народы? И, ретировавшись к мирским поручениям, вгонял в протокол еще строку.

— Подчаль к этому шефу президиума… К их главному жидомасону с горящим нутром, — говорил Второй Редактирующий Боря Чертихин. — Налить ему еще — и пропоет эпос, как волочит на собственных плечах всю науку края.

— Но предварительно позвони, представься пароходством и ищи дозволения — назвать его именем баржу, — советовал Петя Хорошо. — А если спросит, какие на нем повезут грузы, пусть прежде отрапортует, что он сделал для партии?

Гаснущие тени патронов науки и тихих экспериментаторов сгоняла с экрана — группировка в белых халатах: зубные врачи исполняли хореографию «Передовое обслуживание кариозного населения». Школа советских специалистов по потере зубов вытанцовывала среди таинственной лаборатории — новые технологии и горделиво подносила на крупный план свою викторию: только что выточенный клык, а в тылу кордебалет зубных техников заточал точеный — в стручки, в кастаньеты, смежал в ожерелья и в исчерпывающие челюсти — лязгающие и закусившиеся. И, перебирая пустыми губами, из коих вырвали голос, и разбрызгав наживки жеста — колосящиеся пальцы, рогатки и крючки инвентаризации, кордебалет согласно подтоптывал, что изделие превзошло работы Создателя, по крайней мере — почти неотличимы, и, вероятно, предлагал исполнить — тренировочные покус и пощелк.

Другой Режиссер, преклонная проказница Эммочка Петровна с сомнением уточняла:

— То есть наши будущие, совсем натуральные зубы — эти фарфоровые изоляторы? Предприятие, съевшее собаку — на линиях электропередачи, вдруг выпустило зубы!

Боря Чертихин возражал:

— По-моему, изумительные довески к экстерьеру! Силой воздействия на душу не имеют равных.

— Хочу, хочу, хочу! — приговаривал Петя Хорошо. — Сколько уз можно перекусить! Тюремные затворы, сейфы, кабели, газопроводы… наконец, цепи событий! Пожалуйте вгрызаться, почувствуйте вкус крови!

Главная Редактирующая, отбросив салфетку и иссекая из слуха — распоясавшихся охотников на привале, холодно спрашивала:

— А где полновесный сюжет о рабочем классе, о социалистическом соревновании, о работе партии с молодежью?

Другой Режиссер Эммочка Петровна подхватывала:

— Где триумфы местных хоккея и футбола, вырывающих друг у друга чемпионскую супницу?

Боря Чертихин обреченно шептал хроническому директору:

— Пора чем-нибудь разбавить их высокое искусство. Пиявками? Позвони-ка в аптеку, узнай технологию умножения контингента. Может, продадут нам половозрелую парочку на развод?

— Кто нынче исцеляется пиявками? — отмахивался Петя Хорошо.

— Поколение Эммочки Петровны. Ее болезные шерочки-односумки, — шептал Боря. — Тогда — сколопендры, шершни? Тасманский дьявол?

— Ну хорошо, а когда мы оздоровим поклонников пиявок и сколопендры и простимся с ними навеки, куда бросим зверя?

— На винегреты? — предполагал Боря Чертихин и, встрепенувшись, пенял — запечатлевшему хлебопашцев и овощепашцев на просторе, их малопобедоносную битву за урожай и прочие тавромахии и психомахии: — Почему у нас в поле народном — одна боевая машина трактор и восемь с половиной пейзан? Мы не смекнули пойти на них — с множительной линзой?

Но опять взор его взлетал над полотном синема и полотняными — к амбразуре: окно не в пространство, но — в чистое плетение времени, однако рама кривлялась, кренила пики — в разделочные ножи и грозно скрещивала, не позволяя высмотреть врачебную тайну: ни анкера, ни поводка, ни поводыря… Второй Редактирующий щелкал пальцами — юному ассистенту снимающих, не востребованному к творческим прениям и вообще лишенному слова, протягивал рубль и умоляюще шептал:

— Воробейчик, спаси, пожалуйста, спекшегося в священном огне. Полети в столовую и донеси до меня… — и видел, как величаво несут жаждущему — поднятый над шевелюрами расписной рог, или дорогу, завитую в рог, и колышут наполнившую и рог, и дорогу — медовую Колхиду и суставчатую улицу, что тоже занесла над собой — горную веранду и протискивается от реки к небу меж неразгаданных стеклянных сканвордов других веранд, и деревья пытаются дотянуться до предпочтенной — воздетыми на плечо корзинами, а после мелкими фонтанчиками на фесках и благоговейно обнюхивают густую синь над чашей ее перил: здорово ли вино? Здоровы ли меха? Здорово ли в крови Колхиды колыханье?.. Смахнувший видение вздыхал: — И вернись с глотком лимонада, а себе оторви — какое-нибудь просо…

Другой Режиссер Эммочка Петровна, мечтавшая о поединках титанов — и крупных противостояниях, возможны — бандформирования, чьи сошедшиеся дезориентируют друг друга, обводят и обставляют, шлифуют и лупцуют, да вознаградится тот, кто навесит шире и побьет глубже, наконец заполучала — породистое поле баскетбола и обращала всех — к отрадному: в этом поле — вполне людно, просто девичьи хороводы и гульбища… кто сказал шабаш? — а полевые переросли — самые неумеренные фантазии! Жаль брошенного арбитром, дешевым Парисом — единственного апорта, который хапают, облизывают, надкусывают и рвут из чужого рта! И в восторге цокала языком — алчной жатве и мчащейся на камеру центровой, уводящей отнятый фрукт, и, глядя на столь же несдержанную грудь дивы — класс колосс — приговаривала:

— Буфера с три двора, вихри атаки раскручивают их — в увлекательную драматургию! — и спрашивала снявшего баталию: — Долго ли мы искали такую остросюжетную грудь? — и азартно свистела, и кричала: — Смотрите, смотрите, как эти кариатиды держат друг друга! Вот сквернавки! Тьфу, простодырые, никто не догадается дать большой беженке подножку? — и подушечками пальцев постукивала по коже у себя под глазами и на скулах, сгоняя морщины, и бормотала: — Вплоть до варианта физического устранения…

— А за счет чего эти огнедышащие валькирии — так обширны? — спрашивал Боря Чертихин. — Потому что съедают своих самцов, как только те оплодотворят их мячом. И нравы их до сих пор не смягчились и не обкатались.

— На все Божья воля… — бесстрастно отмечал Петя Хорошо. — Сопереживать другому — не мое хобби.

Первый Режиссер допивала свой бесовский декокт и, отставив подстаканник с дурманным осадком в соседнее кресло, озабоченно вспоминала:

— Между прочим, через месяц у нас семидесятилетие университета. Или столетие? Надо смастерить юбилейный сюжет. Сколько лет университету? Просто пруд пруди!

Первый Снимающий принимал поручение — как этот пруд с потолка, как лужи, и кастрюли, и тазы по всему дому, и ведра и прочий удойник, как дорожную стычку, меняющую выпуклое — на вогнутое и рваное, и крадущийся антонов огонь.

— Я зашел на цель и пытался хоть с какой-нибудь точки взять адресный план. Докладываю. В портике беспросветно от крыл: вороны, голуби и даже мыши, не дотумкавшие, что им не идет пятый океан… в общем, собрание демонов — и что только из них не шмякается размером с кулак! Девушки-колонны то ли продирались из коринфского ордера через шпицрутены, то ли из комсомольского субботника — каменный локон вырван, не говоря уже — клеймо на клейме, правда — не формулы и правила, но тоже объемного звучания… И, между прочим, из храма наук так и не вышел — никто соответствующий стилистике: макроцефал семи пядей во лбу и высоколобый член-корр, или профессор-энциклопедист, за которым бегут с сотней вопросов и хватают за рукава и карманы и отрывают что придется, да просто архивный юноша в начесе пыли…

— Ну хорошо, поможем им с кадровыми решениями, — говорил Петя Хорошо и вписывал в протокол — ратификацию дерзновенных планов на следующий месяц, и в них — взятие.

— А внутри? — ужасался Первый снимающий. — Ни золотых священных сосудов, в которых передают из колена в колено знание! Ни самоцветной палки, чтоб вколачивать в школяров их тривиумы-квадривиумы. Пасмурные коридоры — братья казармы, тюрьмы и конюшни… Аудитории с затемнениями — то ли паутина, то ли чертополох, и парты, как у трех медведей, все — разных эпох и габаритов.

— На великих мира и шушеру, — отмечала Эммочка Петровна. — И эти плоскодонки… парта-мелкашка — конечно, в подавляющих?

— Но отчего хотя бы великим не нарядиться в Валентино или в Коко Шанель? — трагически вопрошал Первый снимающий. — Нет, будто сговорились! Все костюмированы — в нищих студентов, а головы одолжили у лошадей, ослов и обезьян… Так помилуйте, что там снимать?

— Залюблены науками — до погибели! — констатировал Боря Чертихин. — Подходите к концу времен, полагаю, там все будут учеными…

Сбитая о подлокотник бескозырка бутылочная ускакивала под кресла, а Боря жадно глотал свою мальвазию или кисло прихлебывал нацеженное из лимона — и сливался с Колхидой, пьющей кровавый закат — из чаши верхней веранды, пока в сестрах ее, сорвавшихся вниз, слепли лепестки стекол, а униженные розы выпускали когти… и только прижмурь глаза, весь Зюйд распустят — на иголки! А может, выбивали пробку в другом огнетушителе — и упивались сходством белокипенных, косматых и фанатичных струй — с колкими коленкорами вьюги, с ее сутяжными удилами, пущенными — заволокитить Норд, его шанс быть откопанным из-под снега, если вдруг не протает сам — к уже не помнящим, как сие зовется… хотя порой из черноты земли и из белизны, и из зеркальных тарелок, брошенных дождем, выпростается такое, что выгодней — шугануть на место.

Но кто-то из пьющих точно видел, как реформа перетолковывает гипсовые гирлянды в коронах стен, и отстраненные от разлюли-малины настойчиво оживают — и витиеваты, курчавей поддельных подписей, и раззуживают дремучий лист, проверяют брыжейки, зажимы, вилки, канифолят линии, в коих притаился стрелок, и продувают — в большую нахаловку… Итого: не развязка, но — завязка! Несомненный плющ забирает панели зала, что пожухли, высматривая ремонт, затягивает подпругу в полупустых рядах кресел и защелкивает браслеты — на запястьях дверей. И, опять не смутившись отклонением от обыденного маршрута, раскручивает зеленеющее лассо, чтоб подверстать к рисунку люстру… и, поскольку перед плющом все равны, так и залапает важнейшее из всех искусств — экран.

Видели, и как Первый Снимающий определяет в углу — антикварный реквизит фисгармонию с неполной челюстью, и раз на танке здесь не пройти, раззуживает нечеловеческую силу — и подкатывает к экрану эту танкетку, или эту бутафорную фисгармонию, или бешеную табуретку, неважно, откуда льется музыка, лишь бы умиляла душу. И видели: воскурившийся на круп антиквариата самоотверженный пытается — сорвать подлое наступление контркультуры, вывихнуть плющеные узлы, скомкать аксессуары, наконец — перекусить стебель-другой, чтоб, снимая укушенных с полотна, бормотать:

— Да-а, сам не снимешь — смотреть нечего…

8.
Будут каменные ворота в два прохожих — один на шее другого, у пилонов — лунные лики фонарей в мятых цилиндрах — или в шапокляках? Длиннокрылая серединная арка и сточившаяся правая, и посвистывающая левая. Песочная дорожка, не слишком рассыпаясь, улучит — старинную дверь. Правда, ступени крыльца куда-то просеялись и ныне подтверждены — только тем, что бросили дверь — подвешенной, точнее, приподнятой — не над полоской света золотого, а над бестревожным зеленым — трава: перебираема ветром раньше и сочтется им после… Но ничего сложного — допрыгнуть до порога, вознестись в затяжные руки-крюки двери, что отполированы захватом постоянных клиентов.

Привет, привет тебе, дверь, сморенная обжорством, недоеданием и дремотами… малоинициативна в своей конституции, как кукла! Скорость жизни — бег в мешках. Вытянувшиеся жестяные лифы для газеты «Правда» и самопальных депеш, марафет — салоп, подкрепляющийся понюшками ватина, подпоясан тесьмой, юлящей в клепке, или полозом звучавшего здесь смычка, воспаленные фурункулы от сорванных замков и кистей, а не то игольное ушко, но обеззаражены — и наложен новый засов. Бижутерия — диадемы-цифры и броши-звонки, почему-то все — не первого сорта… Дверь-оркестр, извольте музицировать — кнопки, клавиши, клапаны, поплавки, попурри на пуговицах, луковицах и мухах, и на каждое бренчанье откликнется фамилия: поселяне, постойщики, приживальщики… Трезвоньте — в любую жизнь!

Уж теперь-то я не упущу воскресное разрешение — кое-кого застать дома, даже если подразумеваемых не водилось там треть большого циферблата и большого хребта. Но не у всех постояльцев туристический сезон, кое-кто закруглил скитание и не кичится внутренним составом, ни ягодно-грибной лихорадкой, ни иной охоткой, чугункой, трактом, где и быть, как не в венском палисаде домашнего стула, с отощалой подушкой под занудой-спиной, ведь не стул для человека, а человек — для вальсирующего стула! Или на кушетке — серпентарий пружин, или притулившись к плиткам теплой Голландии, сущий интернационал в этом доме, а можно у пианино — исполнять мою волю, превзошедшую — их собственную, подбирать почти негнущейся рукой — песенку какого-то дня.

Встав на камень, я свойски щелкаю дверь по пузу. Проведенные мною здесь начала славились дозволением — открывать все, что поддается, перетряхивать — и тянуть на себя, заодно протыкать всех входящих — вопросом: а что ты мне принесла (принес)? Входящие из парадного и из ухни, из болезни, из туманности и недостоверности. Я сигналю — сразу всем, в конце концов — можно выиграть по очкам. Надеюсь, эти лиры — не столь фальшивы, как улицы, зачерненные дождем — в ленты ундервудов, ремингтонов, олимпий? Черт возьми, никакой отзывчивости. Где торопливые шаги и бьющийся в замке ключ, где изумление, поцелуи, спешный чай со сладостями? Ладно, не убеждаем музыкой, докучаем — словом и кулаком. Ну, хоть кашель, осторожный шорох? Видно, там, внутри, слишком много направлений.

Будь по-вашему, я надоедливо расшаркиваюсь — пред невидимой стражей и, естественно, рыхлый снег с каблучка… с башмаков, надставленных — не крыльями, так коньками. Я сминаю в кармане список требований, то есть притязаний, и заискивающая мимика — за край и каплет с подбородка.

Но тут, как на передней линии детектива, обнаруживается, что ничто не заперто, но назначен — день открытых дверей! День ужасных подозрений, и поддать створ — пушечный спорт толкание ядра!

Вероятно, лучше определить, достойна ли — набитая на дверь партитура полустершихся фамилий… или перечень услуг? — поднимаемого в их честь звона? Скорее, ничем не примечательны, поклоняются шатким богам, да и возлюблены — сердцами недолговечными… к тому же внезапно преображаются из фамилий — в огрызки каких-то разговоров и ломти выжимаемых из кнопок мелодий, в едкий ответ — на забытый выпад, но, не уложившись в табличку, скатываются на стены — на объяснения мелом и путаные оправдания, между прочим — просто смехотворные: экшен растекся — и неясно, кто в кого стреляет… Ну, страшный суд разберется!

Точнее, необходимо решить — основной вопрос: перед нами явная или тайная дверь, выдвинута — навстречу всем живущим, или только тем, кто на нее смотрит, и смотрит сейчас — или видел когда-нибудь, но опыт остался невостребованным? А может, маэстро Вор по прошествии многих лет рассентименталился — старческая деменция и так далее, и покаянно возвратил на место — все свои трофеи… в точку проката, но заплутался в поживах и приставил сию сдвинувшуюся дверь — к эвакопункту.

Но, в конце концов, проглотившая язык, играющая в молчанку дверь неотделима — от тех, кто к ней приписан, и в одиночку не существует.

9.
Послали сказать списочным, что — пора, уж затапливают софиты — и костер от костра, и плющ от плюща… Уже кимвалы, гром крыльев — как перескок крышек по ресторанным кухням, как переброс щипцов по страстям и мукам, и натерты печати. Но вдруг пошли снимать с потолка и с вчерашнего подоконника — радения, опеки, комиссии, кто-то и сам ведет прием (забыв уточнить, заимодавцев или несущих гостинцы), у несостоявшегося его сотрапезника — билет в лучший бенуар или вольер, третий собирает учеников, чтобы доверить им секреты своего мастерства, седьмому приспела очередь — вступить во владение то ли дачной недвижимостью, то ли одеждами брата, напичканными метанием, выпадами, серпантинными жестами и пенделями, а также его беретом — усижен боевыми значками, и заодно — его Дульцинеей… Черед с десятого по тринадцатого — пилить на рыбалку, тридцатым назрело — копать лаз в островное королевство.

Тогда любитель гостей заметил: званых — что букв в газетном буме, извергнутом полдневными и вечерними городами, а избранных — лишь на шапку, и раз уж вы — натощак, затем что не откусите царского стола, расточись вам тракт — достарханом, голубой скатертью, полной голубей, и свернул из списка воздушный корабль… А праздный прохожий, колобродя по дорогам завышенным и просевшим, нашел рухнувший корабль — или идущую на убыль иную ладью, то есть список — и в новый день решил наполнить неясными избранными — собственный дом, будто допыжившийся — до приличного, хотя подчистую насыпной и хоровой, завлечь на свое Первое мая — пожалуйте в фас — в наш фарс, форсируйте чертог во втором этаже, опущенное дворцом звено, но коридор и кухня — на тьму квартирующих, плюс проникшие со двора и вышедшие из скважин некоторые фауна и флора, и обставшие поверхности вещдоки… Ваш шпрехшталмейстер — некто Хохмачик, на четверть — деревянный, недавно выиграл знатную войну и взял приз — новую ногу, бревенчатую или чурбанную, а с ним вас приветят его возлюбленная жена, сотворенная из розоволистного света, правда — не навсегда, и уроженцы их скоротечного счастья — комедиант на комедианте и книжник на книжнике — в рост ворот, и подносящая кушанья — кухарка или нянька со спиной в три колесных спицы, голова — снежный ком, надушена сердечными каплями и ментолами, умащена ихтиоловыми и вазелиновыми мастиками и прочее миро. Кто из комедиантов дома нашел на дороге список, не уточняется.

Раут, вывернувшись из мизера, норовил потрафить пирожком и бонбошкой — и весям, и проселкам, и откатывали ось, чтоб протаял пустырь для танцев, а на батманах ловчились отпнуть столбы и тумбы, буйки и все масленки и светильники, подмыть межи и горизонт и видеть — сквозь… Кто-то упрашивал помедлить, ибо должен быть еще один гость — притом несравненный… мой миленький дружок, прелестный пастушок, но, вероятно, выпасал — или пописывал пасторали, не то случился — в низовьях списка, и не удосужились дочитать сию коломенскую или владимирскую версту, но накидывали и пастбища, и паству, а к меню прикопалась зловредная рыбка — эта сиротка, куда ни заплывет, весь сортамент сбивала с размеренности и была не готова плавать по подводным гротам и чревам… К тому же собравшиеся уверяли, что не встречались — лет тысячу, что, бесспорно, надлежало обкалякать, обтараторить, и никак не могли насытиться свиристелями и пищухами своих тысяч и напиться умолчаниями, и так щедро задувало — с медовых пасек и просек… В общем, дело поворачивалось пространно, радостям ли спешить перестать? Жизнь, возможно, коротковата, но радости — не иссякнут. И никто увеселяющийся не сидел сложа руки, ни, конечно, ноги.

Званная из нетерпеливых винокуров и на ходу прозванная — Золотая Ножка, заметив, что ожидание главных подозреваемых в несравненности — скучней торфяных болот, и если откладывать на потом, не отнесло бы — в пережитки мира, в перепевы, рытвины и траншеи, откупоривала вино любви — шипящий колчан со стрелами, и сидела в раскрытом окне, представив ветру гранд-платье собственной выдувки, подкрепив высыпавший на платье белый горошек натуральным морковным и ярко выраженным неопределенно-огуречным: примочки, нашлепки, нарезки, распускала каракули дыма и, проставив на подоконнике дуршлачную пару — свои босоножки, помахивала над улицей — златоножкой. Которой и подмахнула — двум кавалерам фланерам, и ответили снизу верховую в окне: один — обширной плантаторской шляпой из чуткой соломки, впускавшей сквозь себя и кавалер-пятерню, и фокусы кленов, ладивших выскользнуть из замкнутых на аграфы, пряжки и колки багряниц — сразу в сентябрь, и промельки мостовой, примерявшей мины «Я — Эмма», «Москвич» и даже «Я — чайка», а другой кавалер выплеснул — морщинистый носовой платок, модель и цвет — лопух. Отведавшая колчанный напиток замечала обходительным: что проку перебирать походки, посадки, показания, изречения, из какой взяться кулисы и в которую стряхнуться, если время — в хороводе бурно восславляющих жизнь? На что улицыны безлошадные отвечали: мы и торопимся — в ваш чарующий хоровод, вот и адрес… и искали за подкладкой, под стелькой и в каблуке — и не нашли, но к чему расточаться, когда подано — услаждаться и тешиться? Поправлять себя и окружающих, крутить вальсы, натаптывать мазурки и отшаркивать чарльстон? Так ли срочно отчитываться, почему сорвали себе на прожитие — эту бренную скорлупу, и зачем процарапаны на ландкарте — похождения и ориентировки, что сегодня ведут — к хорошеющим в этом окне гулякам? И, несмотря на грузы — предпосылки, отсылки и прибившиеся к ним обстоятельства, легко поднялись во второй этаж и, поплутав по переходам, соединились с погулянками.

Однако, заливая гимны и вытанцовывая со всеми барышнями кряду, отщелкивая и пришлепывая, возможный из Диоскуров Кастор вкладывал каждой в ушко шелест о своем спутнике:

— С этим фраером, который буквалистски подгадал грянуть к вам — рука об руку со мной, лучше быть начеку. Он — левый. Мы поравнялись только в трех шагах от вашего дома, а познакомились — между первой и второй лестницей, и вправе ли я ручаться — за положительные свойства его характера и за ваше благополучие? Вам не кажется, что он весьма подозрителен? Особенно его девиз: какой успех, если деньги не станут общими? Я бы рекомендовал вам прибрать металл желтого дьявола — и трудовой, и шальной, равно презренный, да и его вещевые эквиваленты. От греха поглубже.

А возможный из уличных Поллукс, прокручивая танцорок через плечо, затирая в картавое танго «Серебряная гитара» или перебрасывая рывком — в буги-вуги, забабахивая — в звякающие морески, в полуповороты, полупоклоны и прочие полумеры, успевал им нашептывать:

— Кто, по-вашему, этот рифмач, представившийся — моим закадычным другом и нареченным братом? — и сокрушенно вздыхал: — Боюсь и предполагать… Я натолкнулся него — в самой отпетой точке города, по моим действиям так и назвавшейся — толчок. Вам, кстати, не встречалось в принимающих апартаментах — что-нибудь особо авторитетное? Разное по форме и назначению, но одинаково дорогое вашему сердцу должно обойти его взор.

Но от этих полезных уведомлений и впечатляющих сообщений, от этого внезапного сюжетного напряжения связность кутежа не рассыпалась и почти не всколыхнулась, даже фланг, закрутившийся за пустырь, чтоб откинуться в пикник, остался деликатней соломенного убора, пусть и поспешил сличить танцевальные пируэты, которые перетаскивал по пустырю, свои пустырные па — с колодкой заколодившей, но никто не желал обидеть посланцев самой любезности — ошельмовать сомнением, так что перламутровки и бархатницы улыбок струили неправдоподобный узор — условным смертному и бессмертному, или условным прошляпившемуся и лопухнувшемуся… ибо упомянутая шляпа-плантация забылась на улице, как и кружева-лопухи, а кавалеры для предстанья пиру перешли — долгий темный коридор, и теперь трудновато определялось, кто в них кто. Впрочем, в глубинах празднества все же совершались некоторые подвижки, где-то на дне крутилась работа и что-то неприметно стягивала и свинчивала в карманы, укомкивала — в декольте, подклеивала к изнанке столешницы — на масло, крем и джем, пропихивала дальше в рукав — двойные карты, другое заточала за частокол зубов — и торопливо жевала любовные письма, рапорты, анонимки, микропленки, а нашедшийся в компании некто комедиант — колокольные уши, почти не разжимая губ, ободрял поджавшихся чревоугодников — скрипучим чревовещанием:

— Кушайте, кушайте! — и с оглядкой на уличных кавалеров внушал: — Это все — их попытки отвлечь вас от самого вкусненького… — а взяв чуть левее, шуршал подбитым махолетам танцпола: — Вы не находите, что стоит проверить прошлое наших новичков? Попутно и всех присутствующих…

Кто-то книжник, набумаженный дух, увлеченно наблюдая — зыбь скрытного, перекаты потаенного, смеялся и спрашивал у пришельцев:

— Можете открыть в Книге Жизни страницу, на которой вы есть? Не вписано ли там — для чего? Какие-то комментарии, толкования?

На что оба кавалера, невзирая на молочную свежесть знакомства между собой, отвечали единодушно и слаженно:

— Не сегодня.

Все же оба были по горло заняты — рок-н-роллом и, отирая взмокший лоб, едва догоняли его сломанные диагонали, противотанковые ежи и вольты в артесонадо, в кессоны, и выбросы в небо, успевая заскочить в задохнувшийся шиворот-выворот — буквально на подножку, в угли, и еще благородно старались не опрокинуть жаровни бронзового заката — или рядовые утятницы и вполне естественно не замечали раскипевшейся вокруг черной бухгалтерии.

Между тем нервные перешептыванья скатывались — в негодования о вспышке золотой молнии, грозовом зигзаге, о слишком результативном мановении Золотой Ножки, на которую слетаются визитеры из ниоткуда. Пусть пока и не сложилось, что именно пришельцы хотят похитить — или даже не что, а кого? Дочерей Левкиппа, Прекрасную Елену? Мушиную семью? Японский питьевой гриб? Или всю Европу плюс табун сабинянок? — но решали не оставить деснице рока ничего лишнего.

Микроскопическое, очковое — стряхивали с очков чуть не в кадки с драценой и с монстерой, присыпая конфетными фантами, и что-то вворачивалось в вазу, перенявшую у изумрудной цапли — и форму, и взлет на шкаф, и в распахнувшиеся едокам фюзеляжи зайца, кабана и барашка, в мешочки с пряностями, нижущими — связки носов, и вплывало в чаны с юлящей рыбой и в корзины плодов, в поплавки грибов и ягод, или вонзали в арбузы ножевую щель и кое-что опускали в эту прикрытую полосой копилку. Средние величины отваливали в покрывала, подпихивались под диваны, заправлялись за шторы, за просторные зеркала — и бросались прямо в Зазеркалье. Окончания анекдотов заволакивал склероз, настоящие имена дружно вступали в псевдонимы. Забывали, меняли, вычеркивались, уходили — в туман и в затон, и на случай переводили часы, а последнее выдавали — за первое. Тогда как все крупное списывалось — на непреднамеренное совпадение и вообще искало глазами — места, недоступные для человека.

Гость, сохранившийся в полустертом списке как Черт… даже на немецкий форс — Черт-их… переносчик букв, черт их знает что начинающих — и обычно проигрывающих, не представительствовал ли сразу — от нескольких персон, вложившихся — мимо раута? Черт-их озабоченно подстригал расстояние меж собой и запотевшим пифосом с радостью, и пока налетчики не похитили содержимое собственного его фиала, сливал чудотворное — в себя, заодно флегматично переводил три рубля из кармана брюк в нагрудный и замечал — разделившему с ним быстротечное вино мгновенья, от фамилии коего друга тоже сохранилась лишь первая ступень — Хор:

— Почему, как ни выбредешь в люди, обязательно угодишь — в чертятник?

Курчавый, сообедальщик Хор, тоже, по-видимому, ходатайствующий — от гула голосов, округлял глаза и, сняв со своего правого безымянного брачное кольцо, укрывал его — на безымянном левом и озадаченно говорил:

— Я думал, этот гоп-стоп уже не выпускают! — а другие его голоса, возможно, предлагали намазать прорвавшимся к столу — горчичный палец, как на избирательной точке от Африки, чтоб опять не голосовали — за добавки в весе.

— Зато покупают — и кому-то нравится, и продергивают по передней линии! — констатировал представитель Черт-их. — Зачем им — то, что давно обшелушили?

— А ты как думал? Все услуги только за звонкую копеечку! — отзывался ходатай Хор. — Но в конце концов приблизятся мир и любовь!

За проворство которых, вменял он мешкающим, пора рубиться! Ишачить, горбатиться, недосыпать. Хотя другие его голоса, возможно, делали секундное допущение, что один из кавалеров удачи — бессмертен, а другой не особенно — и не расстается с приятелем в надежде, что придут за ними — и перепутают, или прячется в непреходящем: площадных плутнях, наветах… Если ни прелестница, кружась и порхая с толчковыми, не смеет толкнуть кавалеру — танцевальный болевой прием, подытоживал Хор, распечь апперкот, наконец, подсечку, наконец — раздавить ногу, он сам запишется на танец — к одному из злодеев и составит пару… И каждое танго — как последнее! Но раз здешние гости таинственны и великодушны, начнемте же, не теряя времени, целоваться — все со всеми!

Был ли доволен такими хохмами ктитор площадки Хохмачик, возмущен вклейкой в эту часть ее — отутюженных кунштюков? А поскольку на четверть был — дерево, что себе полагала четверть: кто на ком произрос и служил опорой — и кому на ком пахать? Или строились друг на друга в башню гордыни, возвещавшую, что отравление воды и вина или знания и долга, что вихри враждебные, кораблекрушения и обвалы — не поминутны здесь, но когда заведутся — пускают первую, и вторую — и пятую очередь, как ранняя весна расстрижена на ручьи, арыки, овраги — и на дороги желаний, но по интеллектуальной наполненности — курьезны, да и одинаковый почерк… То есть всеми клочьями Хохмачик и его липа пытались сберечь лицо, для чего поучали гостей: если вырастут у вас на пороге неустановленные странники, самое милое — предложить им очаг и постель, и себя, и близких, и отдать утварь, все равно недолга, глядишь, и поведают вам что-нибудь сногсшибательное, по крайней мере — не спалят ни кров ваш, ни город…

Однако же не хотели отречься, воздержаться — ни от спички своего царства, и потаенная уборочная, пройдя петлистый путь, выкатывалась — на ноль, где выскоблили — и саму пустоту… и, опешив, вдруг накрывала пришельцев — небывалой заботой. Предлагались почетные места за столами, просевшими от яств, а если ближайший уже полусъеден, так в домах прилегающих и отстоящих… и предупредительно извещали, что нечистый мрак ночи — уже в трех кварталах, в двух оттенках… чтоб вы не спрашивали: — Здесь всегда так темно?.. И чтоб вам не ответили: — Да всю жизнь!.. А те, кто могут вывезти бедных кавалеров из фатальной тьмы: вагоновожатые, рулевые, пилоты, кучера, рикши, трактористы, паромщики — не сочтите за донос, но вот-вот развиднеются, бабочкин век — порхают лишь на свету.

Два пришельца поражались до слез скорому бесчестью — и горизонта, и собственному, но больше — таким беспокойствам, потрясенно благодарили — за попечение и крепкий пригляд, возводили образ свой — к быкам, сейчас выкупленным с бойни, чтоб не сказать — баранам, и, отпихивая друг друга, стремительно бросились к выходу, но, еще не достав дверей, то ли таяли в воздухе, то ли превращались в скромный дельфиниум и в хорошенький ландыш с опущенными глазами. А оставшиеся в двуногих, выдохнув страду и уже ничему не удивляясь, жадно осматривались: что ушло в невидимость, что похудело, сморщилось и поджалось — и чего мучительно недостает? Сошлись, что недостает — того несравненного, верно, до сих пор пастушествует, и не слишком надеялись, что цела его паства… И решили утешить себя продолжением празднества.

Но — ни медной чаши, изрыгающей огненную реку, ни лун и тягуна, ни куколя серебряных брызг! Пошли искать старую кухарку — в три спицы снежного колеса, няньку в парфюмерии от Зеленина и Вишневского, обещавшую налущить огни, накрутить волну и уйти из молодого веселья — на сторону прочитанных книг, спетых песен, сношенных башмаков и сгоревших дров. И в третьем часу ночного мрака ворвались — прямо к ней в сон. В котором изумленная, отрясая с ворота снег, фыркнула: какую огненную реку? Не Флегетон, нет? — и заверяла: реку вплетала — в ту гряду. Но с гряды снимались вниз вереницы слепых домов, зажмурившихся от беспощадного света, юркнувших в спирали каменных галерей, и семенили сухопарые, сухорукие саксаулы, захватив под мышкой пучок надерганных из кого-то лент или обрывки строк, а дальше мерцал — заплатанный восточный базар, не то рассевшийся на коврах, не то летящий на них и шелестящий во всех вензелях коверных — золотым песком…

А долгоносая, пестроносая старушенция вела состязание с действительностью — все дальше, и все легче взбивала сон-волчок, и уже твердила: за теми скалами, уродившимися в пунцовую стаю лис. Или на опушке того колючего лесного багрянца… Нет, продолжала трепаться доспешница, на том перекрестке, где слева направо бахвалится Аквилон, а справа налево летят пыль и пепел, но наперерез им — благая весть… где, между прочим, обнаружились на асфальте — почти петроглифы, точнее, две намеченных мелом прозрачных персоны — в чертеже то ли расследователей, то ли укладчиков, хотя окантованные держали не плющенную позу цветов, засушенных меж страниц тверди и эфира, а скорее — сбежавшую…

Пришлось встрепенуться всем, кто нес свою жизнь под этой широкополой крышей — сейчас или неотступно, и тоже включились в переборы краснеюшего и мелового…

На вершине же ночных изысканий откуда-то издали, из-за стены, вступило торжественное и гулкое фортепьяно — и опускало мрачные аккорды: сброшенные на деревенский тракт светящиеся детали небесной машинерии… или превращенные в созвездия блики всех рек и ручьев, и влекло воспарившую над смертным томлением, тщеславием и всеми неразберихами — надмирную «Лунную сонату». Ужели вместо прикрытой луны?

Впрочем, под утро нашли свой чертов медный таз — или что-то еще…

Тут и вспомнили, что когда-то где-то встречали неунывающих кавалеров. Возможно, на ночной дороге между той и другой войной, между миром и ладаном, между мартом и апрелем, и местечко прозывалось — Ночь Дураков: кружащее вдоль обманного льда, и толпа ученых юношей — условные новички в земной юдоли, условные поточные гуси бежали сквозь спящий город — сквозь Дураки, и простирали руки к исполнению всех желаний. Дорога же была — настоящая зыбь и просто огонь, так что с той злачной, урожайной реки тоже мало что отломилось.

Тут бедные гости вдруг восчувствовали — все утраты мира.

ВДОЛЬ СНЕГА

А: Листы отчета, утерявшие отчетливость


Причастный № 1001, гражданин неопределенных лет, в очках «Двуствольная чернильница ночи», сквозь которые не протаял никакой из его глаз, охотно допустил свое знакомство — с интересующим нас лицом и, предавшись ностальгии, беспорядочной скачке по отвалам воспоминаний, желанию переложить все встреченное в идущих днях — на рифмы или раздавать гранты из фондов лица, о котором мы спрашиваем, наконец — внезапному малодушию и нездоровой половинчатости, не исключил, что страсть к познанию свела их — в одном пристанище наук, но события, окружавшие познание, обложившие заросли и котловины его, и гати, и горные породы, выветривающиеся — за счет заведения, вряд ли уместно ссыпать в общую бочку, искать — единого создателя, подгонявшего сходство — к прохладе исполнения, переписчика, шлифовавшего пройденное в фосфорический блеск, кадрить в камарилью и регулировать — в одно пришествие, которое каждый рвется наращивать и купировать, или оттирать от постаментов скульптурных персон и сортировать по кучности и докучности, а недогляд закрыть саркофагом и вытоптать себе — новые впечатления… Возможна — научная школа-двойник, уже, конечно, без блеска, передравшая базовые приоритеты и перехватившая — калибр, гарнитуру и денежные вливания, пусть никто и не созерцал — оба сооружения сразу: дворец истины — либо пристанище-тень, наверняка досадно путаясь, какое из двух прогуливает свою ротонду и галереи — в зеркальных кабинетах улиц, перегоняет свой круг — в медали, монеты, разлитую по стаканам гладь? Чьи мозаики — в нализавшихся красок осколках дождя? Который рассадник выпучил рокайли и прочий анонс — на врата утра? Наконец, чьи черепицы золотятся — в чешуе проплывающих мимо?

Насколько он правильно помнит то, что мы собираемся услышать, сообщил Причастный № 1001, впрочем, в наших силах — не поднимать в рост разочарования мира, так что — nomina sunt odiosa! — настолько интересное нам лицо, или аутентичное, или совпавшее по некоторым свойствам, признакам и печатям, заполучив научное познание, отбыло вместе с печатями — в некий город, малоконкретный — в заставке и скорый на заставах, но центр наструган на фасады, хотя все круче разворачиваются — к тьме времен, однако Причастный № 1001 готов вылить на город свет и непременно даст старт тарантасу с солнцем, перелистав ранние реалии, сточившиеся до его дневниковых записок, достойных возродиться в следующих турах, или снесшись с географией того призыва, если не отклонила свои селения от ценности Настоящее — к авторитетам Совершенствование голодом иогнем или Переход запоротой порчей материи в истый дух, и не искуплены — ни Содомом, ни Гоморрой, и не срослись — с анемонами и с капюшонниками и щелкунами, с листоедами, короедами, костоедами, сердцеедами… При осечке стартового пистолета, пропаже из дневника нужных страниц или покрытии их утиным супом с савойской спаржей хорошо бы — хорошо потрясти потомков топографа, чтоб не утаили философские начала и не канули с золотыми концами, а в случае тишины Причастный № 1001 обратится — к тому, кто стал ему спутником и подхватил ладный поход — не то что из подражания, но скорее — неаккуратно вкусив отравляющий порошок дорог, наверняка пополам с пылью, и решив потоптать — каждую! Так что если его очередная не слишком безвидна, Причастный № 1001 без промедления с ним снесется… Как только исчерпает вопросы от опередивших нас — парикмахера, маникюрши и педикюрши (три уплаты единой птице), портного (шесть снующих без воскресения рук, зашивающих ножницы, нити и иглы в фасон — подноготная), и от сборщиков велеречивых присяг и ежемесячных взносов, тоже успевших перед нами, и исповедует насыпавшихся на него кураторов особенно важных дел (один сонм), налоговой службы, ревизоров, контролеров, эмиссаров, коммандос, фалангистов, бригадиров, агентов избирательной комиссии и иностранных разведок, кондукторов и прочих экзаменаторов, а также разрешит загадки, предложенные ему — Сфинксом, и заодно процедит злобу дня — официанту и поварам, и отстегнет на замедление — шалуньям-кариатидам, чтобы не гоняли прописанных на сводах святейших особ — как зайцев, а также запрошенный номер — не то вешателю одежд, не то запекшихся в них образов, не то букмекеру, и что-нибудь — опекуну его дверей, бегущему от ручки до ручки — от распашки до засева досками, до полива гвоздями и смолой, и господину, прилепившемуся к владению автопарковкой, или к заверению во владении, и пастырям всех его дорог, нагуливающих витки и слякоть — на перепадах и перебоях, и что-нибудь — взявшим в клеши его намет, оцепившим тонкие стены и влево, и вправо — собственным проживанием, несущимся штукатуркой — в громах его голоса, ржания, лая, воя, в бренчанье его ножей и жужжании ложек, цапок или вилок еретиков, в чавканье и отрыжке, в скрипках сплетниц и мебельных коллекций «Аист» или «Нюрнбергская дева», плюс ритуальные танцы и льющиеся в уши ядовитые телефоны, будильники, узкогорлые мушиные и мышиные. И не менее зловонны — обросшие шерстью по шести и семи концам и смрад химикалий и нафталина на загнивающих венках его славы, а ползущие из всех щелей гвалты вод и пулеметный треск леса, артиллерия яйцекладущих и рокот космодрома?! А грохот подошв повалившей через этот проходной двор толпы дней?! Когда терзаемые могут ответить мучителю — лишь оружием бедных: копьем швабры, зубилом и дрелью, но обязан наказаться — рублем. Заодно Причастный № 1001 удовольствует — расторопных и предприимчивых специалистов общей практики, а поскольку разговор с нами — длинен, бегло оприходует и напирающих сзади, чьи одежды халатны, как сугроб и бурнус, и хрустки, как наст, то ли по жесткости, то ли по невниманию, а также провизора и нотариуса, и любителя — порыться во внутреннем устройстве, наконец — мастеров портретного жанра, парикмахера, маникюршу и педикюршу (все та же единица, не унывающая — тремя головами), капельмейстера и пушкарей — на тот камуфлет, если его дольче вита закруглится, как один не вполне триумфальный банкет — рвотой, диареей и презрением к жизни… и, возможно, отзовется на иски медиумов и прочих беспокоящихся.

Что толкнуло Интересное Лицо — отбыть именно в этом направлении, не сбившись — ни на градус, ни на уличные распродажи алмазного фонда и промельк роскошного лета, чьи музыкальные школы исполняют каждый лист в нотоносцах ветвей и каждый миг… ни на теневой вариант, пустивший заики-карандашики — вдоль всех оград, дождей и вех, Причастный в нулевых очках определить не смог, но подозревал, что нам открыты — тьмы тем и тысячи тысяч курсов для убывания, роскошество альтернатив, сверхприбыль маневров, винтов, синусоид, наконец, простейших крюков с заходом в кино и в казино, ведь если мир чем-то предметен и совпадает с распространенностью времени, так — рассеянием… возможно — в чужой земле и прахе, или в кабале макабрических представлений… И не резонно ли хотя бы перетрясти — палитру других назначений, прежде чем слупить или абонировать — зауженную арену, вкогтиться в ограниченный рынок сбыта, приложить себя — в непристойном промежутке, практически в гетто, пристреляться к одному адресу и продинамить — подавляющее, окунуть в кому, сгноить в дискриминации, вытравить, вложить собственную голову — в пасть песка… Что означает — прямой выход навстречу опасности, неоправданный риск — и собой, и будущим всех, кто вверил ему свою судьбу!

А не скорей ли долг наш — осениться собирательным образом сущего, озаботиться — собирательством?..

Само же отъезжающее Лицо сказалось голословным и декларативным в прощальном сообщении, но, к счастью, лаконичным, шепнув, что за ним следят дым и песок.

Впрочем, Причастный № 1001, в очках «Ночь, проглотившая бактриана», полагал, что Интересное Лицо как пить дать раззуделось задачей, кипело планом, программой, туманилось сольным проектом, стоя одной ногой в котором, а следующую наверняка занеся — над предписанием, собиралось участвовать в диалоге нового и старого, и генерировать, и обуревать, например, формировать положительных литературных героев, запускать директивы, консультировать, вести концертную деятельность или подготовительную работу, а может, познавать язык танца и спасать беспризорных животных — кошек, скарабеев, скорпионов и что-нибудь в форме молодого месяца, скажем, змей. Да и не будь у Интересного Лица — цели или средств, и заведи оно невнятные желания и доктрины, и заподозри — неуловимый удел исполинских и узких начинаний, и пусть разнежилось в отдельном укрепрайоне и рассиропилось на заимке, бесспорно, Лицо замышляло — расточать себя (дым жертвенников, песок большого строительства — или порошащий глаза) и, вероятно, циклично возрождаться не только с весной, но и с каждым фениксом.

Посему Причастный № 1001 отмел ординарность предпринятых операций, отбраковал взгляд на И. Л. из ограниченного окна, кропленного осадками или пулями, клювами, заплесканного флагами, помидорами и мельканием перемен, отверг видение из утлой минуты и для оценки незаурядной деятельности представил — два ряда степеней: державная, великолепная, неотразимая и благотворящая, а также: дутая, тщеславная, абсурдная, зудящая (дым посулов, песок растоптанных надежд), и был почти уверен, что Интересное Лицо рыцарственно отринуло и те, и эти — или оставило в вытянутом персте от себя.

По некотором занесении песком аркбутана и сандриков упомянутого познания, или по заволакивании дымом модильонов и капотиров сооружения в изгнании, или по увлечении паутиной — вимпергов и люкарн, нарезанных в храме вне стен, и по крупным не то дионисиям, не то лемуриям Причастный № 1001 и Ставший Спутником внезапно решили навестить Интересное Лицо, вероятно, чтобы удостоверить для себя и впоследствии для нас — факт знакомства, а заодно снять кальку с начертания города, где бы ни числился — в дневниковых записках, далее — мемуарных, в недоизгладившихся картах или только в большом сердце Интересного Лица, но не менее допустимо, что неизвестный город вдруг сам позвал их к себе, как великая поэма на воздушной подушке, спасая свой блеск — от светил или от бегущих по полю костров травы, выручая чистый звук — от гомона и иерихона, поднимающихся с вод и с камней, и шаривари вихляющего на полозьях корней леса, в общем, заскучав — без регистрации, вожделеет — простереться на ложе бумаги, надеть эсмеральды букв и присматривает — владельца белейшей, рисовой, лучше несгораемой, смотрит — переносчика и переплетчика, обещая стать ему второй верной женой, в непредвиденном случае — неверной, но укачать в апогее или в гуле… как дальние поляны зовут к себе местных аграриев, чтоб опылили — маком и коноплей, табаком и сирийской рутой, или раструсили пейотный кактус… Итого: герои ощутили — сейчас не время отсиживаться дома.

Перебирая стрясшееся, то есть перетрясая осуществленное путешествие, Причастный № 1001, в очках «Пещеры без сокровищ», держался воззрений, что автобаны, фривеи, тракты, и променады, и вальсы цветов непоправимо отлеплялись от стрелы путешествующих: так, выпотрошив погоню, сорвался в волчью яму июнь, и цеплявшийся куда дольше июль был задушен арьергардом, а после потерялся из виду — целый август! Пейзаж багровел и садился, сворачивал свои воды — в звон, а краски в пар. Деревья, известные приношениями чудесных плодов, опрощались до диаграммы, до сетки намерений, а полную их версию намекали — туманности, набранные пунцово-ягодным бисером, они же — секции плоти, итого: приступали к приношению — сухофруктов, урожденных уже с гримасами. Вагоны бросало в озноб, и с новыми километрами непристойно набелялись — снаружи, а после изнутри: двери и окна, налитые дюшесами вечерних прохлад, твердели в размахе — не возвращаться в родной косяк, в домашний переплет, и в них со свистом и гиком валилась непрошеная иная компания — побелка, поземка, пурга. Поезд слабел, ронял кое-какие узлы — скорости или компрессор, индуктор, мульду, или трансмиссию, дозиметр и выматывающий ленту пути барабан, но кто оспорит, что главное — не выронить честь, а весь гудок вряд ли столь же необратим?

Ослепивший морозные окна дворец, растущий в горловине путей — железных и шелковых, ледяных и скользких, благих и кичливых, голосующий всякому страннику, паломнику, скитальцу, номаду и беженцу — птичниками огней и новыми братьями, идущими на путешествия — стенка на стенку, и кентавры его, отличенные бляхой сил и готовые — взвить чужие котомки и посохи, перебросить, выжать, вычистить, и скамьи запасных кочевников, партеры, арены, выгоны, и шкворчанье информационных табло, сменяющих правды малого человека: встречи, отходы, поминовения, и стрекот билетных касс, сыплющих проездные и входные — на платформу, на плацкарту, и вступительные в постель, и бравые радиоголоса, зовущие на нескольких неразборчивых языках — в отходящий через минуту состав, и дешифровщики, толкователи воли богов, и самозванцы, и закусочные под розой жареной птицы, курящейся фаворитки двора, и веселые свободные магазины, сбывающие несвободы от тех и этих вещей, и прочие горящие и не сгорающие радости были, по-видимому, внесены — в иллюминаторы других тормозящих у тверди транспортов.

Хотя на перроне, куда прибыли Причастный № 1001 и Ставший Спутником, как ни странно, единственные, кто пожелал оставить поезд, кто сверзлись со сросшихся в покатую рыбу ступеней, ссыпались с балкера и завалились с кабестана, тоже отыскалось сверкающее — например, несомненная предтеча популярных отелей из чистого льда: забранный в латы мерцания необитаемый зал — не то трехходовка, не то трехшаговка, допустимы — глубоко законспирированная организация и символ, внятный — не профанам, но посвященным в духовные и в платонические путешествия, чтоб не перекатывать несметные слагаемые своей натуры, и не менее вероятна созданная какой-нибудь партией пилигримов спящая ячейка вокзала. Перейдя необитаемый сон которой — или, напротив, углубившись в него, причастные торжественно вступили в город.

Шагающие и мчащиеся проспекты, закупоренные и трубящие, в чьих зауженных на вечернее солнце кварталах пять бегущих отроков рассыпались в цепь — и, насвистывая, футболят друг другу золотой мяч, и никаких надежд — обогнать их, потому что скачущий золотит все передышки… эти торпедирующие, догоняющие неизлечимые эспланады скорее относятся к населенным пунктам, разбитым в судьбе Причастного № 1001, а может, и Спутника — прежде и позже и, жертвуя своей царственностью и прямизной, не говоря уже — любовью, пристрастием, влечением к отечеству не только в идеалах и песнях, но и в сдувших музыку и ответственность отеческих тупиках, тоже решительно огибают сутки, снискавшие наименование «Экспедиция к другу», точнее, одетые мраком…

Зато на черном жнивье полночи, впрочем, перекопанном на антистрофу, колыхались равнинные белые флаги, или синие, палевые, фиолетовые спешно сощелкивали глазки и отсверки, ссыпали сребреники, сгоняли поражение и бесхарактерность. Пресуществлялась страна авральной зимы, шло сотворение, шелестящее возведение, формирование, фабрикование, и созидали из высоты, добрейшие горних радиальных беспокоились о покинутых — и вносили кроткую лепту, кто-то сбрасывал сахарок — самый нерастворимый и неразменный, и щепотку муки, и крахмала, и соли, или мела — почти пригоршню, правда, худую, и крошили пышный бублик и батон ваты из давно прошедших, зато двойных окон, и заодно крошили — любимую фарфоровую чашку, и с тех же благословенных, но помутившихся тюлей состригали ветерок кружев, и сдували пену с закатного облака, дробили сердечную таблетку и капали восковую свечу или оловянное колечко, и обшитую муслином пуговку с выходного платья, и наперсток — и краба с фуражки, а еще — искрометную брошечку и свою дорогую белую косточку, и присыпали лепестками засохшей розы из карманов счастья, и розовой пудрой, и пуховочкой, кстати… и из прорех векового пальто летели драгоценный гагачий пух и попутные драже нафталин, но кто-то жертвовал целую скомканную записочку и совсем развеявшуюся вещь — перочистку и, забывшись, мечтал, что из этой выйдут реять бабочки… А может, неслыханная щедрость всем только снилась, поскольку дарованные богатства, похоже, не имели веса, ибо сливались в неразборчивое и односложное — в чистоту исполнения, и казалось — низвергался глухой, монологический снег и пикировало лиловое и лилейное свечение.

По необъяснимой случайности Интересное Лицо встретить своих гостей не смогло. Скорее всего, сжигало себя на работе, не зная ни праздников, ни выходных, ни страховки… Тем не менее прибывших встречали, притом — как настоящих влиятельных и знаменитых, как неподдельных званых и сущих любезных: тут и там стояли группы деревьев — витийствующие колоссы с бычьей шеей и торсом буровой и космической пусковой установки, корифеи, дирижирующие, и разворошенные костыльные старейшины в папахах каракулевого инея или в пирожках, и банкиры с черными сигарами и трубками, родившими пашню дымов — над уведенной из видимого крупкой зелени, мифоманы с фимиамом, и белые воротнички, и обугленные работой негры, голенастые зубоскалы в молочных кашне, и траурные и свадебные, и патлатая шпана прутьев, оточенная и взбаламученная — и карабкалась, и взвивалась друг другу на лопатки, и всех оплетали кратеры салюта — высеченные из театра жесты, и из праздничных бочек — пробки и щепки, и шквал бабочек, перочисток и записок с желаниями летел на гостей — как на свет, и таял, как столовое серебро, и ветви примерзали к заломам высочайших восторгов, к пазам и лункам экстаза — и отныне были неразменны в чувстве.

И уже прокламировали пропилеи, и возглашали соборы и базилики, скапливали фирмы, биржи, бутики, театры и рестораны, и насесты ангелов и грифонов, и катили площади с фонтанами, дружно вскидывающими дивные ножки, как дивы канкана, или объявляли фабричные трубы, стесняли казармы, стенды с правдами, бани, больницы, тюрьмы, тиры, и вынесенные на площадь эшафоты — и выдвинутые к ним балконы, и мавзолеи, и статуи Благонравия — во всех проекциях сразу: с центральной улицы и со сползшей в лужу, и на сравнительный анализ из тонущей лодки и из уносящегося «Ламборджини Диабло», и разгоняли сгустившуюся графику — гигантским побегом ступеней: от взморья к акрополю, или от прилива снежной пыли — на раек композиции, сияющий… нет, не светлым циферблатом, засомневался Причастный № 1001, а скорее луной, но с отбитой четвертью, с отъеденной гедонистами, и пристрастно перечерчивали мосты и арки и, оттирая ловцов рыб, все круче заводили амплитуды и трассы города на заре, то есть очерченного приезжим уже на заставе, пусть цвет его — не солнечный туф, зато — обнаженное сердце зимы, возможно, оттого что представили — не золотое, но лунное сечение: структуру, анатомированную арматуру, в общем, на редкость открытый город высыпал — на одной линии, в сквозящие, слоящиеся костры которой безжалостно швырялись — чертики неудавшихся бельведеров и скомканные шпили… А может, нищие революционные романтики, залатанные ватой и заштопанные бинтом, еще по колено в кипящем строительстве, уже мечтали — о следующей стройке, например — раскрасневшегося города на закате, грезили, фантазировали, галлюцинировали, и если не слишком ровняли улицы — по бегущей минуте, так счищали — случайные черты, разовую годность и закладывали — глубину: продолжительность, за коей и проступит город, хотя, кто знает, как скоро? И что — его действительная форма?

Колокола завершали насыщенный балет «Встреча», правда, не успев подняться на вышки набата или наблюдений за грандиозной стройкой, и сливались с сугробами стройматериалов, и с натоптанной в них почти бесспорной улицей, или с двустопным маршрутом, с выработанным единым подходом, и с возвышенным — и с конфузливым опаданием к затоварившим ту и эту сторону залам, пиршественным, библиотекам, пинакотекам, курительным, к кабинетам и будуарам, изоляторам задумчивости, бассейнам, кухням, людским, гаражам, фамильным склепам и иным кладовым, но рассеченным — в многохвостые звезды, точнее, разверстым в ночь, не постулирующим — ни дна гостеприимства, ни единой прямой, вероятно, оттого что чертились на коробящемся от холода, неравномерном воздухе, и по причудливости оправленного ветвями, и по змееватой мебели черного дерева, разумеющейся — за чернотой, намаслившей преломление города, и по неоромантической природе Интересного Лица, в чьей ауре благоденствовал объект urbs, причастные предположили: возможно, здешняя архитектура, прикрывающая свою несдержанность — складками эфира, представилась им — в стиле модерн, либерти и внесла свои здания, павильоны, гроты и прочие гнездышки — в органичные формы «Стечение крестоносцев», «Собиратели плывущих по рекам корзин», или «Пролитая из треснутого кувшина луна», или «Фрегаты и барки, переходящие кряж»… согласно стилю — дома-иллюзии.

Впрочем, прибывшие располагали координатами Интересного Лица, хоть и не как педанты — слово в слово, число в число, и поскольку, отметил Причастный № 1001, он никогда не держался магии чисел, а тем более — тот, кто стал ему Спутником и где-то, когда-то подхватил свою неотвязную поговорку: иди-иди, что медлишь? — они отважно пустились в рекогносцировку. Однако известная мазкость ночи и припадочность, точнее, препинания открывшегося им путепровода мешали разобрать его титул, или снег, внесенный в сухожилия цифр на растущих вокруг билдингах-иллюзиях, не позволил определить, блюдут ли пагинацию — или градуированы по своей, иллюзорной шкале, например, по чину в какой-нибудь истории. Решено было взять экскурсовода, попутно перейти — все выпуклое, рекордное, благоговейное и поучительное, но в столь демократичной и неформальной местности, к удивлению ищущих, не нашлось выразителя этой жизненно важной профессии, ни справочных бюро и таксофонных кабин общего пользования, а также — телефонных трубок автономного плавания, уклонившихся от тех времен или от сей провинции, как прежде разошлись с ней — Пятая Авеню и Великолепная Елисейская Миля, и Беверли Хиллз и Тверские Поля, или Олд Ломбард-стрит и Пиккадилли, не представилось также и почтовых ящиков, мальпоста, агентурных каналов связи, передатчиков военных секретов, ни пожарных гидрантов, светофора и камер наблюдения… даже выходцев из темноты с предложением — предложить им закурить, и вообще никого коммуниканта — по-видимому, сей вид человеческой предприимчивости угас.

Тут другое подозрение, по-своему контрапунктическое, облетело Причастного № 1001, в очках «Новолуние», и Ставшего ему Спутником: что, если они не особенно совместились с Интересным Лицом, не сказать, в современности, но не сошлись — в периоде радений о ней, в ее законах и заповедях, в земледельческом цикле, в разбазаривании и в забивании, в возвеличивании и в поношении, и прибывшие бездарно оторвались — от перегнавшего свой этап и на нестерпимой скорости врезавшегося в будущее, а равно от горожан, проследовавших уже в новый день — или в новую ночь? — и настигли, похоже, второстепенные элементы: статичность, шокирующее немногословие округи, ее абстиненцию… то есть энтропию — это остывание адреса, это вымерзание красок — до полярных сцеплений! До сцепившихся черноты и белизны. А также и — кучи свидетельств недавней бойкости, усеявшие рельеф меж архитектурных ансамблей и балансирующих на маршруте причастных — оттиски верной, но порой когтистой стопы прошедших, проскакавших, провлачившихся, и рассеянные ими некоторые реакции некоторого раздражения универсумом — натекшие и выпавшие в крупном зерне… здесь Причастный № 1001 обратился к абстрагированию от реальности, полезному и аподиктическому: не далее как в нынешнем исчислении — собственно, утром — он протискивался через автобусный нарратив, в котором некие слои отцепили от бабушки, Причастный не стал уточнять — чьей, орудие «Телефон», замкнувшись от ее простейшей забывчивости в дни абонентских плат, чем подвигли премудрую, сообщило повествование, абстрагироваться от мира… кстати — о часе души.

Кстати о великой, по обыкновению влагаемой Интересным Лицом во все, чего ни коснется, и знаки на тех и этих холмах оба спутника предпочли бы атрибутировать — как мету присутствия души, а не иной естественности бесценного друга, рассредоточенной, например — на сорок ломтей и разносолов, причитающихся, пусть и по справедливости — каждой провинции, и на ноготке ложки — далеким городам-побратимам, так что прибывшим, горячо ищущим выход — на непосредственную телесность И. Л. и заключение ее в ощущения как можно скорее, не придется — бегать и собирать или катать из снега…

Не решились и гости трактовать маргиналии, уснастившие склоны, как наложенные на пространство печати, тем более отсмотреть в интервалах меж выпавшими печатями — иносказание: схватившиеся дни мира, в коих по техническим или надуманным поводам отсутствует Интересное Лицо, и выглядят приспущенными — пламена светильников, кроме самых дальних, по определению негасимых, и прикрученными — сопла, тигли и камины, и печи с отроками, а содержимое котелков цинично приближено к гравюре. Понижены категории пожаров и просветы между домами, и задуто — все загоревшееся стыдом, надеждой и фикс-идеей, и тлеющее цепной отдачей, и чуть не вспыхнувшее убеждение, будто город на семи холмах глухонемоты и сменяющий его иногда город-луг благоприятствуют взятию на себя ударных обязательств, а для определенной работы в определенном направлении — просто идеальны! Тем не менее приятели, уверенные, что Интересное Лицо уподобит дольнее — горнему, изведет суетное и низкое — высоким, немало поражались, насколько последнее — облачно и даже тучно, и изрыто, будто искали драгоценности, и насколько в отсутствие Интересного мнятся запах аргала, гуано, копролита и смог, и сделавшийся мрак… в целом же мимесис сравнялся — с оползнем, зачехлившим все и вся и лижущим гостей — ледяным дыханием царства теней. Между тем спутники пытались определить и робко полемизировали — присутствует ли на этой улице хотя бы взор Интересного Лица? Или дано утешение, что взор И. Л. лежал и блуждал здесь — когда-то?

Не исключено, что размещение на дисгармоничной окраине, на куличках суток, опущение за такт — оплошность не города, а проходного его летописца — Причастного № 1001, кто представился к описательству — не служением, но порывом случая… как и тот обожатель дорог закатился — в его спутники… и не хлопотал найти — аутентичные подлиннику слова, не озарил — ошеломляющими, сенсационными эпитетами, но — вымученными, смутными, шаткими, деструктивными, иначе говоря — не нашел к городу ключей. Притом и тогда, и сейчас огребает, заимствует и уточняет жизнь — при пособничестве очков «Катакомбы», несомненно, стилеобразующих. Или погрешность города — в том, что сфокусировался в линзах «Неодолимость пробела», но запорошенных неодолимым — до гагатовых?

Возможно, слепая вера очкового, будто населенный пункт угнездился — не только в сердце Интересного Лица или в отсутствии названия, слишком слепа? Или, напротив, налицо — глубоко спрятанный и зачервивевший носителя недостаток веры. Вероятно также, что снег рьяно симпатизирует — прекрасному воску отпечатков, и все увиденное — только отпечатление алчбы Причастного № 1001, как и Ставшего ему Спутником, немедленно стяжать — теплый кров и дымящийся очаг дорогого друга, оттиск погони, клеймо позывов и похоти, а не усердий души — кажется, работ не по профилю сих перекатных, ведь избрали — непритязательное, машинальное скольжение по поверхности, воссев на закорки к железу, и бесцеремонность сырья: мякиш прохладцы, что и повлекло в отпечатки и опечатки — мотивы зимы и ночи… блокады, осады, мора. Впрочем, не менее допустимо, что колония человеков и посадочные площадки домов, куда собрались вклиниться конкистадоры, много раньше застолбили — другие силы, бескомпромиссные и господствующие… как давно забронированы оставшиеся места на приличном кладбище.

Но, конечно, хитроумнее обратиться — не к старым картам, одевающим города — в шапки пыли, чтоб не пали от узнавших их имя завоевателей, как когда-то проговорившийся Рим, или зашептывающим их — двуострой травой, посвящением новым героям, но повернуться — к календарям. Распахнуть — координаты заезда, точную ступень от нанесения мира, где столпились в иллюстрации или в назидание — все события: пробуждение вулкана, новые повороты в борьбе, чемпионаты, открытие ассамблеи руководящих работников — или банковских поступлений на воображаемую персону, контакт с НЛО, покупки, банкротства, надкусывание грубошерстной тварью или странствие к потерянному другу. Если же данное путешествие занесено в численник — мелочным шрифтом, не подлежащим прочтению, ни даже обнаружению, трудно приветствовать — солидный том времени, так, брошюрку, провинциальный репертуар, сельповский ассортимент, постное меню, когда иные издания выказывают своим листателям, глотателям, толкователям — больший респект, повышая и букву, и цену — и случившемуся, и насту страниц… И не пошустрить и не повалять ли — между днями, ведь это хрустальное яйцо зимы, ненаглядное фаберже и моченое яблочко-леденец — город, где Интересное Лицо исполняло неизвестную миссию и намеревалось раскрыть в ней себя наиболее полно — и желательно каждому проживающему, был откровенный приверженец ночи, сторонник, поборник…

Наконец, почему не затребовать каталог всех случившихся путешествий и личный реестр движенцев, глобтроттеров, странствующих рыцарей, рапсодов, скитающихся, паломничающих, гастролирующих, глушащих барьеры, купечествующих, пастушествующих, прошвыривающихся, бродяжничающих, а также гидов, проводников, наводчиков и примкнувших по мягкотелости — или по недовесу, и уносимых против воли — ветром или отколовшейся льдиной в раппорте рыб, или вылетевших в трубу, изгнанников — поэтов опалы и, возможно, лошадей, слонов, мулов и чистокровных ослов, оленей и лаек, а также провожающих — и шпаргалки с напутствиями, и путевые листы… Уж из этого альманаха, из подшивки курьерского шага, из оборота сует непременно выпадет лакомый топоним.

Вряд ли убедительно, что город состоял из единственной скаковой улицы, возбуждающей скорее движение в вертикали, чем к цели, и простившей свои перепады — ровным слоем неведения о том, где находится И. Л., хотя кто может знать, где и с кем персона делит бегущее мгновенье — и как? Возможно, она и сама заблуждается. Но, судя по тому, что ищущие никак не могли выйти — к аналогам пешеходного полотна, похоже, налетающий снег отрезал его — от большой земли, разлучил со сродниками, по крайней мере — выбелил задник. Представляя, однако, баснословную правду — не реками и резервуарами, а скромнее — ведром и мерзавчиком, разве не заливают в них — ту же магию? Тот же победоносный спирт — в каждую пядь, и в горб, и в ушко, а сколько пядей в сей скачущей доминанте, сколько правды! И если спущенные с верхов белила, застенчивые соцветья, светлорогие лилии снега исключили улицу из коллекции существующих, ergo — избрали ее! Выфрантив не прядущую и не трудящуюся, как не наряжался в полной славе и Соломон! Надув фундаментальным лексиконом — по краги водостоков, наделив исключительными полномочиями — по шишаки славы, укрепив симметрией взлета и краха, воздаяний и прегрешений — или наоборот, и дозволением паразитировать на свойствах остальных. Соответственно вбросив — и настоящую жизнь: катаклизмы, курбеты, коронации и экзекуции, пустыни и мерзлоту, постройки, посадки, многоканальные связи и плодоношения, церемонные пассажи… Преизбыток, кумуляция, взрыв — на лепесток захолустья! Но, конечно, в переводе с Ойкумены — на неисчислимую улицу… не исчислившую своих дворцов. Например, старинные кампании: вечность vs время, ворующее то, что она неспешно, со смаком лелеяла пожевать сама, здесь раскручены — натянутой, как парус или мачта, интригой: усидит ли на царстве и на имуществе ночь — или только на грифах и литерах, ибо срежут — крикливые фанатики утра, таки тоже подтибрив старушечьи рваные пожитки. И весьма вероятно, что перешедший улицу Правды — прошагал множество городов и весей, воистину — вкусил и принял, подцепил, претерпел, наглотался, итого: пережил — целый век! Вариант: прожил свое.

Увы, бредившие жаркой встречей и костюмировались — к пуншу негаснущих дружб и к говорящей о крепости братства более крепкой винотеке И. Л., к винегрету новостей, соленьям и пряностям определений, и к символу пути, творческой неуспокоенности, перебирания гор и долов — к бараньей ноге, запеченной в соколах и в ласточках, при меньшей корректности — к рубцу пикировок, пылких споров, состязания идей, но под медом сердечности, под смоквами преданности — под сочными фигами, то есть влетели — в платья-прелюдии скорых радостей, сбросив глухоту и непробиваемость — бронежилеты, маскхалаты, каски, или домино и бауты, или покров «Подворье горностаев» — на пороге путешествия, ввалились в прикиды-пересмешники и теперь обносили перезвоном манишек, брыжей, подвесок и журчаньем шелковых лацканов и розеток — заздравные и застольные, или разводили стрижами фалд и тремоло подвязок и перекусываемых бореем пуговиц, и тремором догрузившего остов одежд до остойчивости — львиный рык запущенных морозильных агрегатов, словом, весьма разошлись в укорочении, редукции и схематичности гардероба — с территориальной модой, промахнувшись — на три петли шарфа, опростоволосившись — на уложенную вкруг головы водоплавающую крысу, и пронесли на себе сквозь низость температур — ни бедной твари, ни ласки твари, ни защитной норки…

Не догадались и новые дети муз подстегнуть на свое почти аккордное продвижение — энергию пусть не солнца и приливов, но — луны и ее лунатиков, харизму тьмы и, не нащупав положительных черт белого цвета, запрячь — добротность отталкивающих: всеядность и властолюбие, шантаж, несмываемость, зато втанцевались и вцеловались — в массовые гуляния метелей, взубрились в заиндевевшую обмотку их хороводов, и, чтобы выкосить проход — в этих странных сближениях, хотя бы звуковую дорожку в теноровой активности волков — или в меццо химер, приходилось, уже подвинув поиск на три и пять фаз, откатывать на четыре — в прообраз леденящих отелей, в айс-предтечу вокзал, и окружать уникальный инструмент познания, свое тело — терапией замкнутых стен, чье оживляющее, заживляющее тепло, выпав в антитезу, особенно искрило и прожигало, заодно принять старку-микст — тающую, но крепкую изморозь достигнутого, и подкрепиться сырной тарелкой парадоксов, разбитых вдоль их пути, и иной сытной пищей для размышлений. Наконец, сойдя с острия задувания, возжечь огонь самокритики и пустить дым — возможно, этот запеленгует и оголит Интересное Лицо, за которым — nota bene: следят дым и что-то сыпное.

И вообще на холодке отчуждения, на границе двух сред — моторики и аморфности — поступательность правды слабее, ибо значения ее мерцают. На Сен-Готарде меж безусадочным кочевьем — и оседлостью, полеглостью, разложением… На губе: раскатав справа — то, слева — это.

Коротко говоря, путешествие удлинялось и раскошеливалось на новые уровни, не позволяя высмотреть с достоверностью, ответит ли устье его — вселившемуся в Причастного № 1001 союзу прекрасных душ и подъятых чаш, и ликованиям и волшебным рассказам, благородно снимающим диагноз — здешнему обществу, чуть не отчеканенный подопечными Полигимнии и Евтерпы, едва не смороженное, невзирая на принцессу-грезу — стройку и высотность перспектив, что в партере — злоупотребляют, лимонят сценографию наших вчера и завтра: кто-то высадил улицу из цветущей долины — в первопуток… Или клотик одиссеи более отклоняется — к созревшему в Спутнике незатейливому: дежурной развязке, крещению темы — в следующую. Впрочем, тоже сказался обходительным — и ничем не выдал охоты ни к дежурству, ни к выносу креста. И трудно было сосчитать, сколько еще складок, наплывов и перегибов тропы, ее битых выемок и забитых стрелок предстоит утюжить почетным гостям города, прежде чем узрят, что им мило, а не казус, которым порой к нам выходят — не те, с кем мы возбудили встречу, а неожиданный контингент… Сколько утиснется в распечатанные гостями объятия — просторов и поприщ, сроков и мер, прежде чем погаснут и эти, и упразднятся, уступив — Интересному Лицу?

Вдруг в очередной из переслоенных дымом вылазок, точнее, в одном из малых исследовательских походов, вводящихся за постижением загадок природы и воспитанием воли — в непрерывный процесс, пытливые усмотрели — выложенную на дальнем снегу вероятность чуда: штуки золота, вероятный клад! И, опираясь на оставшиеся ресурсы гуманитарного: канон «Нахождение сокровищ», модель поведения человека года — или человека-легенды, а отчасти и обретя вдохновение, демонстрировали мощный старт и шпарили — по нордическому пределу, и чесали и неслись по млечному коридору — в летучем формировании препятствий… Но, поддержанные метелью, увы! — обнеслись: сбились на другой наполнитель вероятного клада и, прибыв на точку, были преданы — беспощадному разочарованию и приписке покрывших ледяной сугроб чушек золота — к расточительным отблескам вечерних огней.

О, право, может ли озаряющий не озарить клиентов — азбукой: или не свет — самое признанное чистопородное сокровище, пусть и менее вероятное — против форменного клада в других условиях?! Иллюминация, вызвавшаяся обнародовать мир — в исповедальной протяженности до тридцати колен, до закатившейся крошки, и все пути мира — добродетельные и нечестивые, и едва замысленные, и афишировать — стоящих за ширмой? Включая и Интересное Лицо.

К сожалению, проекция оказалась — провалившимся в наст отражением прошлых огней, давно отгоревших. Так кое-кто сияет нам — просроченными звездами, мечет на наше зеро — истуканы злата, плоскостное угощение — парочкам туфель, велюровых у Причастного № 1001 — или лаковых у Спутника, впрочем, тоже оголодавших — в оковах снежных калош.

На том и город, прискучив отождествлениями, уподоблениями, сравнениями, поверками и не найдя — новых улиц, ни горожан, ни их крепостей, прекратился… как то неподражаемое сражение, проворонившее сражающихся… и, сверяясь со скукой, споткнулась и ночь… смазав эффектную концовку — разрывание тьмы сверху донизу, но въехав на брюхе — в автоматическое скручивание завода, столь же слепое. И когда черная даль содрогнулась и вывалила на перрон — зеленый разлив поезда, а следующий посулила — через неделю, в темноте путешественники приняли залетный храпящий — за состав своего возвращения, за дембель и, подхватив мантильи…

Правомерна версия: упустившие три витка кашне упустят — и три лишних шага, так что попросту не дошли — ни до академического названия, ни до действительного города. Или только тем и занимались, что наблюдали улицу — в доле, в желобах, канавках, подтеках времени, в эпизоде — и на перекидных мостках маршрута, итого: неестественно разорванной — и, естественно, не могли приметить светлейшее Лицо.

Или хватит с них, что ризы нижнего города сделались ослепительными — и просияли, как гора Фавор.

Но, скорее всего, Причастный № 1001, в очках «Свирели бездны», выбрал себе неудачного соумышленника. Спутника, кто завел себе — раздутый гарем дорог и, не помня устали, растлевал — нетоптаные и не смел остановиться, этот жадный, как художества юга… Или, кажется, кто-то шепнул пособнику: жди моего возвращения, — и сподобился — вечно ждать, по крайней мере особенно не искал встречи с кем-то другим.


В: Листы отчета, съеденные безотчетностью


Причастный № 1001, в очках «Гадание на кофейных осадках», сумма прожитых зим гадательна, предложил при первой возможности вновь представиться тем, кто ему внимали, или канителились в позе слушателей, во всяком случае, не производили впечатления — живущих в тибете безмолвия и заслужили узнать образную парадигму и природу некоторых аспектов, обертонов и встреченных на повороте сюжета орнаментов, и их источников.

Насколько хватало очей предшествующего дня, притом почти четырьмя визирами завладел Причастный, и в той, и в этой стороне, и наверняка по внешнему их периметру — шло безмерное падение снега, вероятно, спускались цикламены и бальзамины и взрывались на тысячи взрывных, или опадали бинты с излеченных и пелены с воскресших, превращаясь — в ходячие стогны, и Причастный № 1001 с большим трудом поверил бы в сей беспримесный тарарам, во вторжение и в преображение, не продень он собственные персты — меж ровницами, пищиками и волокитами ультрамарина, не вложись в эти серебро и в сапфиры, в эту берлинскую лазурь… потому он уже не удивился, обнаружив, что снег продолжался — и в центральном районе ночи: в сновидениях, и если не ощипывали на кухнях всех зим рождественских гуськов, не ведающих ни уместной корпуленции, ни достоинства закругления, и не потрошили типографию, рассыпая набор еретических книг, то можно было сопоставить длиннейшее переходное с тошнотворностью трапез, принимаемых годы и годы — из одноцветной посуды. Причастному № 1001 пришлось в раздражении пробудиться, отыскать самые могущественные очки — «Раздавленные гроздья мрака», а заодно прихватить не то бинокль, не то телескоп или калейдоскоп и отлучиться к окну, чтоб разнюхать — не упало ли наконец падение.

Под квадратом, из коего почти свесился Причастный № 1001, в воспаленной полости света столпились транспорты, колесницы, аэросани, дровни, снегоходы, луноходы и прочий полоз. Накатившие из старинных, окраинных, затерявшихся дорог превратились — в неуправляемые, в обломки сада, в куски смерзшихся крылец или колоколен, на которые уже набросили зимники, новые дороги, возможно, столь же нестойкие, как нижний ярус. Но скатившиеся с ближних путей — едва вдохнули седину, пудру, присыпку, кокаин — и, припозднившись, отколесив по последкам жесткого мелькания, хмыкнул Причастный № 1001, успешно сорвали непрерывность… Взглянув под вставший над затором софит, под алюминиевую плошку с огрызком огня, под утку, опрокинутую перелетом или каолиновую, Причастный № 1001 воспрянул: кажется, ничто не кружилось явно и напоказ, скорее — висели влияния цинка и сажи.

Тут, сообщил Причастный № 1001, он неожиданно вспомнил весьма нереальный кров, дом-шалаш, показанный ему мгновенье назад, за закрытым веком.

Времянка, рухнувшая было — на плиты забытья, опять расправляла свое сложение — прочностью на один кошмар, на строительные неприличия: надолбы и жерди, отжатые из каких-то оград, поротые раскладные ложа и скелеты велосипедов — плюс древки метел и лыж. Впрочем, кое-какие зияния все же подкрепились — но не вспышками ангелов, а клавишами отпавших клавиров и вертикалью плача — записочками от посетивших приют накануне, от бывших: свернутой в росу непереводящейся просьбой — к святейшим щелям, из которых непременно что-нибудь вылезает, а может — к более бескорыстной и расточительной бумаге, приносящей запрошенное — на собственной атласной коже, на шершавой шкуре, или — к тьме, что потушит все лишнее.

Несмотря на просвистанность, незавершенка «Кров» выдалась — обитаемой, и тайная ее вечеря вместила — и наблюдателей, и часовых, и третейских, экспертов, экзегетов, ценителей-любителей и сочувствующих, а может, шел форум, нарядившийся как заведенный — в совершенно неведомые Причастному лица, или слет, шабаш, репетиция шумового оркестра и маскарад — проникающие и дополняющие. Однако никакому участнику как будто не объявили — идею и композицию существования в фактически перистиле полночи, в полуночном практически патио. Кое-кому шепнули правила, а визави — исключения. Возможно, паузы и пустые ощущения в костыльно-клюшечных шпалерах были законопачены — именно законами и регламентами, правда, вразбивку. Ни на глаз, ни на вкус записочки не представились Причастному № 1001 особенно влекущими, но чем-то все же подманивали — например, развернуть одну или пять, дабы поперхнуться родом человечьим… Кто-то рвался прочесть — предсказание наследства и скорого атлантического круиза, или вечерний курс акций, цены на встроенный в клипсу диктофон, а может, вытянуть шпаргалку — со своей следующей репликой, зато квалифицированное большинство предлагало, чтоб алчбы извлек некто всесильный — и разом исполнил… неважно, что основная доля — чужие, вряд ли так уж разошлись в предметах.

Но чуть попустился клев — и первый в нетерпеливых выщипнул свое какое ни есть аллегри, как слепившие стену створы, выдержки из парапетов и притворившийся подоконником или карнизом — мотоциклетный руль, или отскочившая от титана каменная сапожная нога и другой огородный косяк — все, к чему прикасались, с легчайшей попытки выламывались — из общего расклада, из склонного к неделимому, превращались в гулящую ось — и пускали злокозненный оборот на свою рубаху, а в перелицованной уже обреталась и мятежничала — персона-новобранец. Конечно, и предыдущие товарищи по владению «Кров» ни клочком не были близки и памятны Причастному № 1001, но сменившиеся на повороте, принесшиеся на изнанкебезвестных — непостижимы или неуловимы втрое, а уж отличить поступивших — от смывшихся… Так что истекающим со стропил верховным и громогласным утверждением утверждались — достойной заменой предшественникам, реинкарнацией, совершенным тождеством — и, похоже, не было оснований усомняться.

Чей-то разговорчик подвизался неподалеку от Причастного № 1001. То ли новосел, то ли старожил роптал, что никак не вспомнит название города, где однажды гулял и увлекался, и ему твердо кажется, что это его терзает.

Собеседующий с ним — жарковат и развесист, в обособившемся на затылке уборе в три уха, в королевском снежном воротнике площадью с целый форт, или с гюйс, и в расходящейся выкладке, выгоняющей пар, или в столбе дыма — или в чумном столбе, со стрельчатой сигарой, намекавшей без четверти девять неизвестного пояса, выпасал при лодыжке дуэт тойтерьерных тварей, мало закрепленных за видимостью, более — за разрядом резиновых пуль, когда не двойной звук, и, покручивая те и эти поводья — на едином мизинце, бездоказательно отвечал:

— А я не ведаю, кто мне пришелся — родным папусей! Подстегивающий военщину — или разливающий пиво? Как мне быть, если я — птенец палача? — и, гремя с мизинца теми и этими цепями или лелея на плодоножке сигары дым-довесок, мечтательно улыбался. — Уж не служил предшествующий мне — пожарным? Не вложил ли в выкормыша меня — свои горячность, прыть, упоение — чуть завидев где-нибудь огонек, немедленно вколачивать в него — сорванные с себя одежды, забрасывать блистающий — галстуком, запонками, булавками и салфетками, хлестать наотмашь — плановым рулоном эвакуации, вбивая в пламя — его последний вздох!.. Наконец, я могу быть порождением человека, которого никто не замечал, даже снег… Что бы папа ни излагал, вещал, галдел, тараторил, никто не брал во внимание не то что выводы, а — ни словца. И это во мне болит.

Что ж, предупредительно отзывался тот беседующий, кто был мозолистоногий пилигрим, посвербит и пройдет. А как только не станет вас — наконец-то выкатится из мира и ваше утомительное, вязкое, тривиальнейшее чувство, ваша любовишка, и ждать, между прочим, уже не так долго.

Вот и наименование голубого города, обнадежил беседующий беседующего сквозь лай своих верных псов, поболит — и вскоре отпадет.

Эти-то господа провокаторы нас и сглазили, заверил Причастный № 1001.

Потому что сразу за разговорчиком — откуда ни ведется гигантский ветер, и откуда ни тянется нежданный — вставали оба, и выметали теплокровных — на воздух грозы, и вытряхивали их разрядившуюся утварь, а странноприимный вертеп, герметичный, как брюссельское кружево, в трех секундах от изгнанных — коптился в ярости и с грохотом рушился… Страшный ураган, присаливая осколками, сообщил Причастному № 1001, что все разверсто, и небо, и твердь, и закрома, и заминированные тайны — и ничему нет заслона… Тут ни золото ваше, ни серебро не спасет ни нас, ни вас, догадался Причастный № 1001, но разметена будет кровь — как пепел, и плоть ваша-наша — как помет…

И не находил никого вокруг, разве груды мусора на мокром, черном, ночном асфальте: купоны пурпура, как некогда — вослед первомайской демонстрации — бумажные флажки и банты, и сломанные гвоздики, и как будто взблеснули гардеробные номерки и оттиснутые на них гербы, или покатились маски, или банные тазы и записанные на трепещущих лоскутах желания…

Но позже, выйдя из снов, пройдя в наготе под ночной снег и обернувшись, объявил Причастный № 1001, он прозрел: на самом деле то был не дом, а кто-то из тайных киномехаников продавил его — в настоящий гигантский глобус, и заткнутые в щели записочки — не что иное, как имена заполонивших сфероид городов. И всего-то протяни сей надменный — руку… хотя, что ни зацепи — а вдруг не тот это город, и полночь не та? Попробуй проверь, ведь его мемуарные записки украли, а телефон Ставшего Спутником не отвечал.

Существует гипотеза, что Интересное Лицо даровало упомянутому селению — собственное имя, как оправдание всем живущим, и черкнуло на небесах — категорию: город-государство.

На вопрос, встречался ли Причастный № 1001 с Интересным Лицом позднее, спрашиваемый затруднился с ответом.


C: Большое падение, может быть, снега


Очутившись на некотором перепутье, рассказал Звонящий Трижды, на безобразно побитом — пробелами, купюрами, недостачей или свесившем тыл — в заточенье мрака, он предположил, что можно спасти планиду — или получить отсрочку, или принять дары Фортуны, которых много не бывает, стоит лишь пустить с языка — какое-нибудь магическое сочетание слов: смиренную молитву или заклинание, изречь зажигательный девиз, прошелестеть шибболет, наконец, ввернуть волшебную цитату, на которую не могут не отозваться… в чем Звонящий однажды уже преуспел, а на круге повторений, на повторяющейся — ритуально или по рассеянности — осечке: невозможности найти что ищешь и узнать что хочешь, вдруг напрочь забыл — и заветный пароль, и даже — должно ли выпалить нечто оригинальное, по коему расступятся в изумлении, или четко, хорошим голосом произнести реплику, приходящуюся сестрой — оттиску в песке ожидания.

Зато когда-то в пылу величия он, помнится, поделился своим феерическим бонмо — кое с кем на реках юности, но подхвативший, вероятно, ушел за горизонт, поскольку с тех пор Трижды Звонящий нигде не встречал его, ни те благословенные воды, ни смальту и охру, по которым струились, ни ту стрекозу — красотку-девушку, стригущую с них бронзовое сияние. Спохватившийся решил восстановить и порядок слов, и сами единицы, позволяющие выкрутиться и милостиво принять незаслуженные дары, ибо не заслужены — все, перевооружиться игрой слов, которую он постыдно, беспросветно, непрошибаемо… Ergo: отыскать имевшего уши — и наполнившего их, немедленно ринуться к истокам — или, напротив, в новые времена — и просочиться, втереться, вмешаться, как говорят, у вас есть товар, а у нас к нему — планы.

Но поскольку между сорившим при водах словами и тем, кто собрал, пролегли уже три перехода — или повторились девять и десять, Звонящий и Раззвонивший, приближаясь к объекту, обречен был продрогнуть на стольких мозглых перекрестках, что недостанет лазаретов, или высадить доску в стольких заборах — не хватит и досок… Тем не менее — и правдами, и свинцовой напраслиной — немыслимое сложилось!

Заступив порог дома-мечты и закрепившись на первой позиции — посреди упихивающих жизнь в шамовке самой жизни, разогревшись — на маневре «змейка», позволяющем без затей, в стиле украшенного деревенскими мотивами стола, подбираться, простираться, снимать, извлекать, сметать, и, прополоскав уста — в скифосе празднословия, Звонящий уже вплотную приблизился — к корпусу вентиляции и зондирования… Как вдруг — примерно на второй сотне разнонаправленных движений, хаотично пересекающих безупречный ход событий, его ужалила тревога, он не мог установить, где пульсировала острейшая — прирастал ядозуб в макрокосме его нетленной души или по периметру — или на поперечнике стола, печально влекущего раздолья — к пустым анапестам сухарниц и к узким местам, где могут вполне прикончить автора, но его внутренние датчики фиксировали неблагополучие в падежах, качку спряжений — и заметный недолив определенности, а у напяленной на самовар пафоса матроны, у maman в полуперденчике общей ваты закатились глаза… и, хотя приятней, когда все стоят где стоят и сидят где сидят, но если намерились что-нибудь вломить и широко разнести, догадался Звонящий, уж запузырят — не что попало, забабахают — по полное не балуй!

И раскашлялись кимвалами, и подавились набатом, и вскрылись входы — и вступил светозарный, перешедший все пламена вод и потоки огня, и реки гранита, базальта, туфа, ракушечника, низвергающихся меж грохотом и мечтой — в грандиозные стройки. Дом был потрясен и взорван!

Не явился ли тот, кого столь длинно и непоседливо ждал почти постник, Ставший Спутником? Эти долгожданные сплошь и рядом путают адреса и приходят не к тем, кто высматривает, уповает и предвкушает, а — к соседям.

Но даже если ворвался — простой снежный вихрь или закоченевшие гуси, в любом случае, предыдущий гость — звони он хоть трижды тридцать раз — мгновенно стал прозрачен, как и ошеломительные усилия, направленные на то, чтобы…


D: Уточнение 1


Событие под условным названием «Падение и его падающие», наследующим варианту «Слава богу, никто всего не знает», самоотверженно сохраняется подвижниками и почитателями — для циркуляции в истории. Пусть осеребрит фронтисписы зданий, этих — и встающих на смену, перелистает крыши, карнизы и стеариновые огарки балюстрад, застеклит глаза маскаронов — ледяным эдельвейсом, и сгонит с их уст конвульсии и набьет — жемчугом, пусть удобряет окна — медом, а замочные скважины — воском, и каждый день перебеляет медные сита духовых оркестров и припудрит свирепостью гипсовых зверей.

В свое время были бомбардированы вопросами непосредственные участники. Но могли умалчивать и наталкивать, зауживать мосты, выставлять себя на королевскую клетку и призывать в свидетели — канувших. Иные намекали на крупные долги и на лицензию, позволяющую отстрел меньших братьев, заверяли, что к падению их толкнули нужда и сожительница, предлагали недорого надел на луне, а кое-кто одинаково виртуозно исполнял и женские, и мужские партии. Чтобы разверстать касательство близких дальних и дальних сверхъестественно, были опрошены — примыкающие к друзьям друзей падения. Вновь кто-то вводил усыпляющие иносказания, а новые обертоны не совпадали со вчерашними, и, чтобы составить представление о причастных к причастным, атаковали следующие ряды.

Возможно, что-то кому-то представилось не будничным, подозрительным? Или падающие столбцы снега слишком традиционно напоминали — брачный пир берез и распущенные по буквам письма, а также пули всех войн и крысиный яд? Не мешала рассмотреть то и это — рябь крыл? Или крылья такой высокой дуги, что, сколько ни запрокидывайся, не охватишь взором…

Предпоследний из опрошенных подольщался к дыму, сулил сдать ему — все, а после так же взахлеб угодничал и стелился перед песком, но в конце концов согласился слиться с любым сегментом ландшафта. Это интересное лицо взято на заметку.


E: Уточнение 2


Вполне вероятно, что несущей чудеса фразой может случиться — любая, если истинно хороша, о чем неизвестно споткнувшимся в середине, налетевшим на какие-нибудь не подлежащие забвению ее дворцовые и балаганные единицы, еще не докатившимся до последнего препинания, посему — темна и таинственна, и бог весть, как высоко и низко устремляется к идеалу, как усердно пересыпает непредсказуемые обстоятельства: темная, скачущая улица, вся гадание — есть ли здесь какая-то жизнь и наследующая ей смерть, или нет ни того, ни другого, чревата — благоприятным случаем, неизъяснимой встречей — или невстречей как прецедентом… Прогуляться по темной скачущей, завернуть в сложносочиненные подворотни, разнюхать, прощелкать и совершенно не ведать, во что отольется похождение, но, войдя под маркизы снега, утверждать, что по прямой упустится — главное! Истребится! Если отшагать по улице два и пять раз, примешь два и пять откровений, а если больше, несомненно — станет — еще крупнее, превратится в великую! А если ходить по ней всю жизнь… о!

ТАНЦУЮЩАЯ МАДАМ КОСУЛЯ

Из застоявшихся, плотных мехов жилища выходит одиночница с косящим левым глазом и новостью о симпозиуме на переднем крае научной мысли: полмаршрута троллейбуса от ее порога — и полным-полно знающих тайну мира. Полходки усатого — и столпы от разных народов, гелертеры, маги, эксперимент, эквилибр на катушках или на чашах весов… и школьный друг урожденного лучшего в сынах человечьих, привет вам и вашему перспективному адъютанту, миль пардон, аспиранту — от тесно причастных к лучшим.

Старая Косуля объявляет Авелю Контаброму своей кухни, с кем беседует чаше, чем с комнатными: если ее память и порубили, и отпотрошили, как кузин куру и чушку на стезе их добрососедства, уж этого гостя города она помнит верней, чем его собственная родня. Застенчив, как сто пропаж, кудлы — склока ржавых с красными, полный рот каких-то шершавых, трудно проталкивающихся звуков, и слог отнят то у чибиса, то у кукушки, то у лягушки — по ориентации момента, но проглочена половина слов — выдают уготованное в покров, в маловероятное — или неутолимый аппетит? Полсуществования страстно запрятано — и вышмыгивает из карманов и драных пазух — в шпаргалках, шифровках — или то были формулы? — и в вырванной библиотечной странице, и в сломанной баранке пионерского галстука и маминого кашне… в заглушках. Сравните с народной игрушкой — резиновый язык, или свисток, или свиток: дунь — и раскатывает большую гастроль! Кто бы думал, что на малого посадили такой свиток головы, что стреляет идеями — до самой Америки! Во вместительном свитке, надеется мадам Косуля, сотни строк с переулочками — для детского друга, улицы города — чистое золото, так пусть пригласит ее на каникулы — к Авелю.

Косящая глазом старая краля — со сточившимися плечами, но с завышенным тендером и тощими ходулями той же высокопарности — смахивает на силуэт «инфинити-фикс», на капоте закушенный рот — стибрен у маски трагедии, если не у кувыркнувшейся кумполом вниз комедии, но на тыльное дьявольское местечко подмахнули — такой же. Покачиваясь на ходовой паре, мадам Косуля взбивает над исчерканным, но подмелованным лицом — заструг-брюнет, накладывает два легких бордо вразлет — над прорвой рта, и мазок — нижний отрог, рампа, и решает отгрохать свой Заветный Пирог — или самый тщеславный: обстоятельный, изборожден реками молока, коньяка и меда, остров Цыганский Барон, поплывший по всем течениям сразу, и посвящение заинтересованным лицам — с хорошими вложениями и притираниями: ядреные зубки грецких орехов и настоящая вишня, и что, что с чужого палисада, вишневый, да не тот, ухожен, как три дофина! Это вам не какой-то биг-мак на химии — или биг-пук с передержкой, не сказать бы — с тухлинкой! А мы еще заправим в начинку мягкость и гибкость — танец вокруг плиты «Пора смазать корочку маслом», включающий в танцевальные па — живопись алла прима, и танец «А теперь пройдемся яичком по шатру и по его скатам и подолам», и «Танец со спичкой», приносящий танцующему трезвое постижение зрелости пирога, подсластим — толченой полосой танцев, да присыплем — маковками танцевальных минут. Одно, ликуя, победит искусство!

Нарядив пирог в шаль, чтобы не растряс горячую душу, и в кроличье облачение, прозевавшее — сесть кому-то на шею, старая Косуля отправляется в институт на поиск ученого собрания. Никаких сложностей! Стены неспокойны, но взбудоражены, мечут стрелы — в пленарные заседания и, промазав, посылают на какие-то секции-вивисекции, чертят круглые столы и мастер-классы, а вот и наше научное направление — антракт! Который опекунша пирога догоняет за полтора часа — ясно, не по бульварам, выхолаживающим все заветное, а проскакивает дистанцию от вечно разводящихся лестниц, макающих соседок-соперниц — в их исток, в чушки, и газуют то в небо, то в бездну, вдоль выслеживающих коридор дверей: досматривающих каждую его стадию — титулованных, в двуствольных кожанках, в почетных планках, и маломочных-беспорточных шпиков в один рот, играющий деревянную молчанку, дверей-наснасов в полфигуры и с половиной ручки, точнее, с обломком и, возможно, в один вход и обломившийся выход, и дверей в панцирях, и посаженных в шотландку или в клетку, и часовых дверей — серых капюшонов, сливающихся с секретными вылазками… И, намотав наскок на каблук — до двух нулей, назад — принять высыпавших с первого утренника, миль пардон, из конференции — книжников и фарисеев, и, выпятив правое око — прямо по цели, а левое — по обочине, высматривает красного профессора.

Ха, попробуйте не узнать! Из него опять выбилась записочка, промемория, шпаргалка, из него торчат фамилия, ученые звания и доблести, земной адрес и чуть не все похожденья и наслажденья поименно! Прости ему, Бог, и не глуши усомнившегося в длинной памяти старой Косули! Но пусть попробует не признать за крашеным тупеем, не изменяющим черноте застругом, за колышущимся свиристелем над гнутой бровью — родительницу товарища по классу! Впрочем, потакает глупым профессорским сомнениям — если не пробке в его захламленном чердаке, и горячо представляется бывшему недорослю — наново, и клеит на лоб ученый и лоб-подмастерье — трилистник-бордо, ну и совпадение, профессор — с учеником, а она — с пирогом! И вообще наблюдаем симпатию среды к старой крале: через холл как раз растянули постамент для ее пирога — стол, скорее не круглый, но песочный — формочки на кофейный глоток с завитком, и осыпающиеся горки печенья, а конферирующие в охотку обступили это ничего, и хотя при захрустывании ничего тем паче роняют право голоса и слуха — на порцию нематериального, дружно продолжают научный диспут. Тут ободренная средой неформалка Косуля, ликуя, раскутывает из душегреек — шестистопный гостинец от вашего дорогого друга, этот рассеченный цезурой или осколками ядер ломоть гекзаметра — за его веселые глаза, а вот задорно раскрасневшаяся… разрумянившаяся строфа с легкой кислинкой — за геройский рост и умелые руки… и внезапно смущается его исподних одежд, хлопчатобумажных или бумажных — его последней рубахи в кровавых кляксах, и прохвачена некоторым беспокойством. Ибо двое пойманных вперили в чувствительный сверток — версту тоски и, конечно, особенно не журят дарительницу за плотоядение и людоедство и как будто снисходительны к такой экстравагантности, к чудачествам и заскокам, но старая краля торопится объяснить — вступающим в обладание Заветным Пирогом, чем знаменит — набитой соседской вишней, а не уличной глупостью, и что в беспорядке рассеянные по пирогу коренные и резцы принадлежат накатывающему зубцами ореховому дереву, раз ему накололи на орехи, не пропадать же добру! Вы ведь не взяли в голову, что это рвотный орех? Как, однако, прикажете профессору поступить с этой цыганщиной, если через семь минут… уже через три — пора отступать в зал? А пока низали радость встречи, уцелел — лишь прощальный мах… Вот разве забыть липкий тюк от прилипшей старой мадам, жаркий тук от Косули — на общем столе, и кто из кофейной и послекофейной братии всеяден, кто порученцы пустого чрева не брезглив на обагренные руки — налетай, кроши, куси!

Мах — и линялая карга, то есть кабарга… то есть Косуля, без зазрений отъевшая у профессора — перерыв и несколько тезисов, не влетевших в диспут и в оппонентов, уже одна — против юрких старателей студентов, спешно собирающих со стола, и меж ними — кровопролитный пакет, утвердившийся на перекрестке недоуменных взоров, уже ничей, ибо отмежевался — от кобылицы Диомеда и неизвестно, к кому примкнул, но, похоже, предал — ту, кто вызвала его в жизнь… красногалстучный дворец искусств, стремглав теряющий вместе с гражданством — могущество, достопримечательности, ангелов и муз и индекс цитирования, и выстуживает протоки свои враждебностью, ловчила колобок, брошенная кумирня, чтоб она поперхнулась толстогрудыми статями! Тут совсем некстати припоминает старая краля, как, поспешая сюда, переходила нижний двор — двор в низовьях утра, еще не разобранный на цвета, габитусы и жанровые сцены, и заметила издали, как кто-то в протяжном балахоне, без лица, но с мешком, бежавший из городов дня — в пустыню ночи, напал на короба мусора и перебирает отбросы и танцует на костях… но, приблизившись вплотную, мадам с возмущением констатировала, что потрошит эти бочки изобилия в кольцах картофельной кожуры, роется в поперечнике сорной реки — ее сестра-тень… тоже та еще нимфа.

Зато всегда приплетающий сторону глаз старой крали вдруг замечает у дальнего окна — Авеля Перековщика пиковых карт, с горящим ухом — солнечный прибой из рамы, и такой же пунцовый разжимается на скуле — не то гвоздика, не то герб дома, или негаснущий поцелуй, а может — экслибрис? Авель Перековщик машет рукой мадам Косуле — и манит к себе и, кажется, имеет ей кое-что сказать.

А через час — Час паники, взбаламучен переполох, шарахнули шорох — и дрожащие пальцы уставлены в циничную интригу, заметенную в угол холла ловушку — крупный пакет, напичканный предсказаниями и обвинениями, или фарширован — оговором, наветом? Наши толковники, то есть светила еще вполне справны, впечатлительны — могут не разойтись… не растащиться с огорчением для здоровья. Апологеты науки, спасайте ее неисчислимых мужей, застрахованных — от смешного: от теорий своих коллег, наживлявших не зло, а заблуждение… или от полнолуния простофиль, от искусственного происхождения и воздушного путешествия на крылатом льве, от шитья армии сапог — и чтоб встать во главе сапог и вести в атаку… кстати, в хвосте — тоже не обязательно, если можно — в середине, с ослами… от направления к Свану и ординарных объяснений — феноменам, каковые, возможно, не существуют. Словом, смывайтесь, кто может! Соскабливаем себя с этого местечка, как ни душисто, выносим с собой — его обаяние и фарт, и везение, капитулируем, катапультируемся, крошимся… вернее, измельчаемся в цезуру. Пора, пора затуманить проекцию на объект лишних деталей и увести из резкости — конференц-зал…

Кличем покровителей разума, охрану-остроглаз, наконец — конвой, утверждающий, что не водит иного оружия, кроме доброго слова, и перебирает не четки и не цифры брегета, но галечник вдоль моря. Почему бы ей не заговорить — маленький шатер с динамитом, или грязную петарду, или ком чьих-то кровавых внутренностей, это вам не пионер-косынка — впересыпку с маминым шарфом! Пусть затушуют неопознанные шорохи и стуки, стоны и крики, писк и кашель, и саму косую старуху… саму старуху с косой! Хотя бы — заволокитят уборочную машину и ветер в ее шестернях. Все жалобы от населения. Прервите эту штамповку, клише, растопчите печати — ужаснее огненной черты. Понадеемся сложить их образную, свежую декламацию — в крепостной… в нерассыпной каменный лес, ни прогалины меж стволами или меж словами… их легенды — в свадебную рощу берез, и пробелы в стволах или солнечные реки в словах сравняются — с предвестием счастья и с золотыми фанфарами весны. Пусть уговорят прогресс — не сбивать с парада свои процессии и демонстрации, с наворота — свою шагистику.

И созваниваются с профессиональной собакой, вся, по вышки ушей, заросла черно-желтой занозой, и когда перетрясает себя и отфыркивает от сучка до сучка, заветривается край земли. Напустите разрядницу, грудь в медалях, на неуместный сверток! Срочный фас — на этот подвох, пусть унюхает, как близок ад. Или пусть та, что с блохами в конической голове и не только в ней, облизнется и будет бесстрашно копошиться в пакете потрескивающим штуцером, что-то заинтересованно распинать там прохиндейским носом.

КРИКУН КОНДУКТОР, НЕ ТИШЕ РАЗНОСЧИК И ГРИФ…

Разместившимся неизмеримо выше, чем Подписчик на полдневную газету и на приметы быстротекущей жизни, наверняка уже известно, что Ваш Добровольный Корреспондент постоянно слышит многие языки — и не убежден в благоприятности их орбиты. Не обескураженные своей беспородностью волочатся и шепчут, информируют, компостируют, подстрекают, а что-нибудь непременно скандируют — и солируют в препирательствах, расцветают судными треугольниками, развивают уличную торговлю и инструктаж, в общем, на зарядивших антимониях всем приходится рвать горло, а закоснелое — надрывать. Многие языки, швыряющиеся оборотами, эллипсами, крюками и ядрами, обрушивающие лестницы аргументов и дремотные плиты выводов, смахивают — на помыкающих, преследующих и прижимающих Вашего Внешкора, бесспорно, Знаменосца в шествии добродетелей — или Венчающего их показательные выступления, и лишь прямая наводка сместит его — на взгляд-другой, но и в новом локусе, как тот ни зовись, примется — Распространителем и Вменителем, и разве что это — повод для преследований?

Не принадлежащие небесам особенно обостряются — на эспланаде лета, известной не меньше, по-видимому, штурмовые уши, в которые, кроме вашей внештатной двойки, желали б вложиться многие языки, колосятся именно здесь — и блокируются попарно над неспешным прибоем ступеней к трибуне, к подиуму с купой парасолей на гребне и бражкой столов по колено в легких трехногих креслах, одно из которых — возможно, от скуки — прижило четвертую ногу, взрастило мягкое сиденье и торс — бордо со снежной нитью, но и это, и те почти не объезжены — отчего-то забыли провести к столам — кофепровод и посеять круассаны и шоколад, зато Ваш Внештатник прищелкивает ко многим языкам — прозрачный аккомпанемент таких же посуд, наполненных горячим — дымящимся воздухом июля и августа, и суставчатый треск треног — то ли пикируются локтями и копытцами и заедают инородца Бордо, то ли беспокоятся под гостями, коим без надобности — экземпляры снеди, ведь чрево человека насыщается — плодом уст его, или солнце засвечивает проблему фигуративности, плюс — овации многим языкам, рвущие парасоли, надутые милому Одиссею — от дорогого Эола, плюс семижильный шелест из-за трибуны фонтанных вод, слитых с дугового прыжка из окна — или с возвращенья в окно, и выкрики пернатой мямли, птичьей копейки, и сирены автомобилей — или слитых в дальние треки рек, и зуммер кружащей над всеми — парочки стрел, длинной и так себе, обрастающих в сиятельной выси — марсовыми клинками орлиных перьев, лоскутными суриком и сепией, наконец — охи-вздохи самой трибуны, когда с расшатанной срываются купоны камней на подгнившем стебельке — и скачут на долгих цокотах, плюс выраженные на родном ей трибунном социолекте проклятья стрелам — долговязой и так себе, сплевывающим на ринг четвертные клекоты, а по полной окружности изливающим — конденсат.

Прямодушный не стал бы разводить корреспонденции, если бы не надеялся, что выше, возможно, заинтересуются, с каким материалом сватаются многие языки, что нянчат и пестуют, как патронессы огородной гряды — тыквенный или морковный овощ, втягивая его — в пятикратное проектное тело, чтобы подавило соседских овощелюбов и выкатилось — на какой-нибудь конкурс…

Как раз на эспланаде, где Ваш Внештатник читает и коллекционирует полдневное и быстротекущее и где вдруг разболтался — о говорящих к нему, об оплетающих, вяжущих и затирающих, он принял — нежданное понимание, хотя раскассированное на крупицы, на несолидные элементы, собственно и составившие группу поддержки.

— Да мне тоже вечно наложат — полные слуховые раковины! Сгребут вокруг меня все, что гремит, и поливают тарарамом, — поддержала Вашего Внешкора — первая в поддержавших, кто подобна на слух — тончайшему стрекоту фольги, выпрастывающей рождественский гостинчик, и пастушеским свирелям дождя, сзывающим — ягодные поляны и дефиле грибных шляп, и близка скольжению по склону моря — смуглотелых дев серфинга и юным ножкам, взлетевшим над станком — балетным или иным…

К сожалению, Внешкор не вполне рассмотрел — первую в поддержавших, несравненную приму, поскольку день солнечной эспланады — слепая страница. Мастерская какого-нибудь Праксителя, обстругавшего холм мрамора — до великолепной кочерыжки, до бездействующего внутри горы кумира, итого: наколовшего, по мнению создателей мнений, пропасть шедевров, которые в последние тысячелетия, увы, никто не видел — не то неотделимы от опыления граффити, не то неотличимы от всего дивизиона шедевров, слишком расставившегося…

По крайней мере, с открытием Вашим Волонтером воздушных читательских бдений огненный шар бушевал и делился, разбрасывал головни георгинов, воспылавших с велосипедное колесо, метал зажигалки-лилии и утыканные серной щепой астры, заваливал пылкими почтами — все передышки и разрядки видимого, впрягал в обставшие эспланаду винтороги-террасы — золотые туманности очерком в буйвола и в изюбря и, чтобы не голодали, подвешивал им на шею — тубы с растрескавшимся узором вереска — вереск трещин, а на жажду разгонял по кольцам брусчатки — концентричный кармин. И, перекатившись на излете — в мертвую петлю, так что сердце эспланады на миг равнялось мраку, вновь восходил на пик предприимчивости — и утишал пробивающиеся кодеры и все инициативы, и обваливал устремленные врассыпную от эспланады улицы, задымляя их начала — накачивающей начала помпой, и перебивал номера домов — на жемчужных стрекоз и баттерфляек, и перчил нос Вашего Корреспондента — гарью…

Ваш Внештатник сказал бы резче: костер небес выжигал всякое око, не считай он, что его репортерский стиль затмит — чрезмерность, с которой шумят к нему многие языки. То есть визуальные впечатления неполновесны, пробиты — развернутым на другом театре, а огульный объем, а увлекательные частности — как говорится, за отдельную плату, и приходится впечатляться с пятого на десятое — и лишь надеяться, что Приме, чертовке, еще нет двадцати пяти.

— Не прикроешься никакой дверью, тогда начнут унижать дверь! Вчера какой-то Полифем разложил у меня под порогом кошмар — и мастачил до лохматой луны! — продолжила свою повесть премьерша, ведущая за собой — разливы фламенко, молоточки бус, браслетов и каблуков, и вихри веера и подолов. — Был очень динамичен, валил на понтон моей двери — дуплистые утесы с ботвой в ноздрях и вырванные туннели. Так загипнотизировал, что я чесала навстречу — скорей распахнуться. Но оттуда грубили: да не к тебе, не хрусти запорами, не расшпиливайся!.. И мигом сплели сказочку о соседях, купивших мебель, притом — ни тебе мебельной фирмы, ни адреса магазина, ни бюро перевозок. Что называется, закон о рекламе!

Здесь втесался очередной неуместный язык — и сквозь карканье спичек и прерывистый шорох курений невинно комментировал:

— А может, ударник тапер подобрал — удачную музыку к вашей жизни?

Втесавшийся, как с большой вероятностью допустил Ваш Внешкор, низок и статью, и бытием — наверняка подаются ему по обходной, спотыкающейся ветке, стержень лица с той же вероятностью выгнут — по светилам в убытке, правые символы подскакивают, левые — сползают, устойчиво сопровождаем пальбой, очевидно — захватанных дверей, присутственных и возничих: толкаемы и пинаемы, вспоротая тумаком подкладка комкается — сразу перед входящим, внутреннее наполнение дано пучками, или занят выуживанием подъемов и высасыванием взлетов из дурно пишущих ручек и бумажного: из присборенных в журавля и в беса — платежных квитанций и штрафов. Вес втесавшегося — за пятьдесят урождений винограда и миндаля, точнее — картошки и бобов, анчара и волчьего лыка, и по пяти десяткам — его зеленым и стольким же желтым кровлям над стволами, сам же асимметричный объявил, что беспрерывно позиционирует себя — представителем неравнодушной общественности. К чему полагать или находить — беспошлинно, если позволительна пошлость — выложить находки в позицию? Не слепцам, но визионерам готов предстать — под говорящим гражданским именем Максимилиан, во всех правах и чаяниях, и каждое догнать — до максимума, или в чем-то тоже не вызывающем расслабления: в прокурорском или в светском, но цикличном, не сносимом — веками, тем паче — баграми и струями брандспойта… дайте хотя бы — непромокабль! Плюс качественный аксессуар — например, замешавшиеся в вереницу пуговиц — субпродукты, значки с надписью: «Долой!», «Гнать, как бешеных собак!», или магнетизирующее колористическое решение: перчатки, ноющие — алой мастью. Но скорее восходит — к бунтарям, протрусившим — в задний ряд, чтобы параллельно опротестовывать что-то — в соседской деревне, кропать критический опус или углубиться в чей-нибудь президентский мемуар и в техническую инструкцию. Невзирая на желание Вашего Внешкора, чтобы — разом прошел, не пытался ни пройти, ни отложиться от говорения — и за фуршет во французском посольстве, и за встречу с песней, однако вступал и вворачивал — и редкостно не отпал.

Вторая в выпавших рядом, чтобы поддержать Вашего Корреспондента, вела доклад — не то квинтой, не то септимой к кокнутым трубам, гнилым отливкам и металлоизлишествам, свинченным со сверхмощного агрегата как безвкусица, вкусовщина и увозимым на переплавку. Судя по всему, неутомимо сдувала лиловое сестринство полыни — с челки, а также влияние караульной башни — с нагромождения щек и с массива платья, прикопавшего под цоколь — щиколотки в белых носочках и негнущиеся сандалеты. Деталями тоже интересничала, раззиявшись амбразурой — в боевом ярусе предплечья: то ли взвившийся ставень, то ли конфузный клок флага или рукава, рассекретивший на коже — штемпель оспы или позорное клеймо. От второй в поддержавших разило щелоком потерь — не менее тридцати с прихлопом — и образцовым презрением к первой сотне. Несомненно, чревата — пересказами вещих снов и апофегмами мастодонтов, переложенными — шелухой театральных билетов, открытками с мировой живописью и карамельными фантами — или визгом ящиков на вытяжке из буфетов и шифоньерок и писком склянок и настоек, не беспременно — исцеляющих…

— А на меня налегают — еще с рассвета! Ворвутся с их последними известиями, без которых я — морось и слизь, и уж не бросят — битый день метут от языка к языку! — обрушила на Внешкора свое соучастие вторая Клок. — С голубеющего крутояра спускается — болтун ночи, этот, чтоб дотянуть до моего пробуждения, взбадривался чем мог — и едва волочит события, не смущаясь запинаться в растянутых словах и оскальзываться — на ударениях! И пока шмонают планету на очередную рапортичку, уже утренний таратор в недоразвеявшейся бесконтрольности путает исторические даты, перебрасывает полководцев с триумфальных побед — на сухой разгром, безупречных рыцарей — на мародерство, припечатывает знаменитые философские сочинения — комедиографам, а прожигателей минувшего мира выталкивает — на нашу временную рокаду и уверен: кто дирижирует музыкой — тот ее и родил. Протаскивая это — мне, бывшей замужем за первой скрипкой, а не за кем попало!

— Вы бесповоротно не правы, миледи! — вновь ввернулся асимметричный Максимилиан, и угол его рта оседал, а другой взмывал и кренил усмешку к утоплению. — Благородный эфироносец раздает сущностям — свежие имена и нехоженые дороги, иногда непролазные, прикрепляет к ним новые действия и противодействия!

Зато несравненная в поддержавших, живейшая Прима, азартно впечатывала ладонь — в плечо асимметричного непрошедшего, в эту почти твердыню или насыпь при ораторской кафедре и трибуне, и восклицала:

— На том стоим! Не тащимся замуж за мелкашку рояль! — и вкрадчиво предлагала: — Кому же, как не вдове таковского реквизита, передушить молодых невежд — их собственным срамом! Их самой срамной струной. Не ленитесь, черкните в какой-нибудь комитет!

Ваш Прямодушный должен признаться, что, даже уловляя определенную непочтительность Прима-сочувствующей — к куда более второй, хоть и нагребшей на мину — вдвое гуще изолиний и бергштрихов, переложенных — нарезкой полыни, и бровастых тильд — в дубле, и прочих маркеров и клякс с кой-каких мираклей, он бы с приятностью примкнул к несравненной — и к этому ее слову, и к любому ее звену, но ни секундой не вверился — напыщенному сожительству конфузницы со снарядом «Первая скрипка» и спихивает двуединого, явленного разрушенной плотью и зарешеченной скворечней, в фантомы, похоже, привычные — второй поддержантке Клок, в надувательство, хотя кто препятствует — быть первой скрипкой в драпающих с поля боя, и той же — в кандидатах на растопку широкозевой пещи…

— Дикарь, перенявший третью вахту, с любой новости непременно свернет на усладу толпы — футбол, чтоб пилить его долго и сладострастно, — ровным голосом продолжила конфуженная Клок. — Прервут — лишь бисы президента, чеканящего свои изречения от вечера и от утра — каждый час наново. За ним подожмется премьер-министр и тоже строго перецитирует себя, а после — голубь мира, министр иностранщины, и его голубицы с актерским произношением заклеймят двойные стандарты Америки… Седьмой язык, силясь молвить, пройдется по всей гамме: э-ээ… м-мм… а-а… и-и… но соединения звуков не по подобию, а по смыслу от него уворачиваются. У десятого стабильно урчит живот, слышно, как в подстанции булькает, плюхается, всплывает, упихивается… напряженнейшая перистальтика, да облетит Господь сему праведнику — самоотдачу! Зато пятнадцатый пригласит на доверительные перезвоны со слушающими — надежных управленцев и крепких хозяйственников, трепетные сердца, кто оплачут дезориентированных — тунеядцев, монад, не желающих вкалывать без сна и отдыха, недотумкавших: тем выше счастье, чем выше — производственные показатели! Тут на проводе в самом деле откуда ни выползи — старый трутень… вряд ли — с проверенной записи, скорей — натуральный, ведь не трудится и не прядет, подрастил сладкой жизни — на рубль, а накидывает требования: дай ему — койко-место, чтоб засеять лебяжьим пухом, да не срежет его ветер щелей, и три, а то все четыре стола — как случатся утро и перелом дня, и будут полдник и вечер, и еще разделить столы — с женой, или врет, что — с сестрой, или с безымянной колотовкой, и неделю отпиливать кусочки — внучатому хулигану и накрыть эти киндер-сюрпризы селедочным маслом, перескакивать — из одежды в одежду и уплетать лекарства, которые за сто улиц — дешевле, а к дармовой панацее не хочет тянуться — ногой, но нестись на ракетах — автобусе и трамвае… хорошо, не смекнет, что можно — не только в аптеку, но и — в консерваторию, в оперу, на вернисаж… и вот-вот вывалит на пятнадцатого — полный список. Но ведущий сам не промах — на второй же выкладке бодро гаркает: — И так далее, и так далее, правильно я вас понял?.. И передает микрофон — встречающим Новый год, семейству нестандартной ориентации: вместо елки наряжают в стразы — домашних питомцев, бразильских тараканов — и сетуют, что за контингентом приходится погоняться.

Конфузную не летающую, но подскакивающую на клочке рукава тоже перебивали.

Возможно, в несравненную Приму вселялся дьявол — и вскипал, и, пробросив из недр ее свинское хрюканье, надсадно входил в регистр кошачьего воя. Несравненная извлекала из-под каких-то недозаверченных на ней крышечек и недодавленных пробочек — бородавчатого малютку, дьявола или телефон, обрывала оргию «Скотный двор» и, приставив к уху, кричала:

— Слушай, ты же звонил час назад. По-твоему, с тех пор моя жизнь глобально поменялась? Так полмиллиона мне в лиф не засыпали! Козлик, не накаляй меня! — и стонала сквозь зубы: — Как я ненавижу монологи длиннее первой попытки! — и сжимала раздувшееся горло ушлого малыша, дьявольского заморыша, и перекрывала играющие в нем вихри — особым рекламным голосом, густым и светским: — Лучшие подарки — от супермаркета «Полет орла»! Если у вас уже есть — все, только в магазине «Налет орлов» вы найдете — еще что-нибудь для себя, для друзей и врагов. Цвет — морозный жемчуг! Раскисший асфальт! Недужащее железо! Только наши орлы с удовольствием налетят на дорогого клиента и навялят ему — эксклюзивный хлам…

Рядом с Вашим Ополченцем оживлялись новые языки и показывали — острые реакции на насущное, воспаленное — и зудящее контральто газонокосителей:

— Никогда не берите колбасу в «Орлах», их колбасе сто лет, ни кусок не моложе!

Наставляемые распоясывались — в непокорных и отращивающих вновь свой брюзгливый шелест, и смахивали с себя подрезку:

— Да что за разница, век змее — или год, все равно пока не оприходуешь до хвоста, не переложишь по членикам — в утробу, уж не забудешься, а наутро несешься — за ее сестрой.

Несравненная Прима, понизив голос до прощальных взмахов батиста и драдедама, до уцененных поцелуев, бросала на север от себя — цепенящее, к югу — вгоняющее в жар, а последки — в телефон:

— Козлик, я же сказала: не накаляй меня до преступных намерений! — и, отняв заморыша от уха, отрясала с него температуру и играла зорю. — Этот козлиный язык тоже меня окружил! — объясняла Прима. — Кстати… — тут из-под каких-то сосредоточенных на ней клапанов, недозащелок и створок выходила стопа пестрых флаеров, завизированных горбатым клювом. — Супермаркет «Полет орла»! — громко объявляла Прима и раздавала пестрые. — Наши адреса по всему городу… Наши транспорты из медвежьих дыр мира… Наш банковский счет…

Конфузная Клок, обнаружив, что тирада ее не обрастает полоротыми слушателями, и на том не сломившись, несомненно, подхватила полдневную газету, оставленную читающей эспланадой, и, укатав проблемные статьи и актуальное фото — постановочное и репортажное — в скалку и в палицу и опробовав в воздухе на свист, отгоняла параллельные и перпендикулярные шумы и продолжала:

— Но чем ближе к мраку, тем обстоятельней вахта языков — и со вкусом разбираются, прав ли узник совести, в солидарность с другим ее колодником зафестиваливший голодовку, и выясняют: сухую — или совесть им подливает? Отирает уста уксусной губкой? И загораются провести опрос: как, по мнению слушающих, ловчее насесть на власть — насухо или с мокрым? Но опять звонит неучтенный, объявляет себя инвалидом по зрению и просит плачущим голосом: у меня совсем нет денег, не сможет ли кто-то мне помочь хотя бы вышедшим из моды пальто?.. Разлюбезный вы наш, непререкаемо лепят безглазому инвалиду, при чем здесь моды на пальто, у нас же другая тема передачи! Звоните в вашу тему.

Подняв руку с ферулой, и руку с бивнем мамонта, и руку с обломком реи, полукрылатая уже уверенно рубила наотмашь и накрест — гвалты и гомоны, идущие контрманевром через видимых и сквозь тушевку зноя, то ли наладившись потренироваться на человеках, чтоб позднее метко укокошивать мушек, то ли вспарывала воздух, чтоб впустить в прореху — вспоможения и субсидии, и признавалась:

— Если сроки мои на исходе, приходится говорить в режиме монолога… ни единого перла — втуне! — и уныло швыряла свой пест — в медную чашу скверны, избрав доверительницей — не дурнушку, но королевствующую урну в гофрированном воротнике «мельничный жернов» — кто-то вставил в жерло пластиковый пакет с остатками пира: с рослой бутылью в серебряной пекторали, в пене — и в городьбе тщательно зачищенных ребрышек из зазевавшейся особи, и в подмятом картонном сервизе.

— Уж от этих-то языков, миледи, можно избавиться незначительным мановением пальца! — заверил ее учтивейший в лицах, содвинутых набекрень или к максималистскому. — И от врывающегося к вам каждый час — президента, и от увивающегося за вами почасовика — премьера!

Конфуженная поддержантка Клок вдруг смутилась и выгорала бесчестьем челки-полынь, и надрывногорукава с редюита-платья и прочим несоблюденным параграфом, а доклад ее садился до фургона милосердия, развозящего безадресным и бесстольным привет — тенькающую кашу перловых гаек.

— Прикажете окружить себя — будильником, клацающим монотонными четками, или дребезгом стекол, доходящим до бормашины? Хрипами мебели, полковым ансамблем комаров и мышей и шепотом теней, бредущих с западной стены — на восточную? А внося из улиц истерзанные уши, сбитые с настройки на тонкое — впадением заводского грохота в железнодорожный, быть встреченной чуть не молчаньем гробового свода? — спросила она. — И помните, мановением пальца избавляются — от всего!

Признаться, Ваш Внедрившийся рискнул прогулять вопрос, почему конфузная вдруг выпустилась в народ — в аварийном наряде, в рукаве той летательной конструкции, которой не суждено порхать, справлена ли башня-балахон — как особая модель с клочковатой эмблемой гонений, караул-фасон для переживающих бреши в земных правдах столь деликатно, что ропот сих смутьянов — каботаж вдоль собственной губы. Но усилятся ли, чтоб подвинуть из стиля буль в баррикады — родные комоды, бюро, геридоны, снести в оплот шахматные столы и шандалы — и отбить искажение непорочных пропорций мира? Наконец, пустить огненное колесо — по чертовым кварталам? Хотя, возможно, вкопают собственный позвоночный столб — в указатели, отсылающие зло — подальше… к другим. В общем, не бунт и мятеж, но — волейбол сидя, перегруппировки в построении, а беспорядки — не на площади, но у себя в дому — или в чем они там живут… Ваш Корреспондент не счел достойным занятием — размышлять, оконфузили Клок сегодня утром — и не пожелала перенарядиться в гражданское? Или лет сто тому, но неплотная мысль, пропускающая — пучину дребедени, не способна удержать — все купоны, сведенные в проект «платье»: экспрессивный окрас — дротики его мазков, и бессчетные проймы, карнизы кокеток и подвалы карманов, фонарики, голубой щебень, петушки-флюгеры и эгретки, и помнить, что один пай — с подвохом? Если Клок приписалась к перечню образованных деликатных, то вряд ли перевлачилась — в важные.

Некто скользящий юзом от сошедшихся на эспланаде и на бульварах, и в лугах наслаждений — к столпившимся на лестницах и в окопах, на плоскогорьях и на водах, слоняющийся от композиции к композиции, возможно, в пытливости о траекториях их — и о всех делах, что сооружают под небом, путешествующий — от скорых ног до стреноженных подагрой, от огненной бороды до смолотой в снежный куст, и впадая от стожка до овражка, от шрапнели до шухера — в перекаты речи, опыляя плеяды — неспрошенными взносами из необновляющихся рецептов и связуя не времена, но — энтузиазм, упоение, аврал и, бесспорно, тускнея при взгляде на Клок, грозно рокотал:

— Языки ею подметают, тишина бедной тоже не тетка. Да на вас не угодишь, милочка! — и рассыпал смех свой на мелких жалящих шершней. — А вы привыкайте к этой гиене тишине! Все равно моросите к ней в лапы. Подольщайтесь! Помолчите щека к щеке с ней — хоть изредка! Хоть минуту! И с оставшимися у вас словами водитесь сквалыжно, сохраните себе — на черный день. Или на красный.

— Я стараюсь не оставить на день глупости, — сухо отвечала Клок.

Сей попутчик тех и этих представился Вашему Корреспонденту — обросшим не мускулом силы, но умилением и промозглым раздражением пройденных дорог, то отвесным, то колесоватым голокаменным, то щербленным — вперившимися в него пещерами, верно, общий километраж, умятый в мешки и бочки, дарил ему свой битый очерк, откуда старый разносчик-переносчик выбрасывал — неукротимые взоры, надувал в кустарнике бороды — грозный рык и пугал группой зубов, малочисленной, но озаренного металла.

— Заведите себе канарейку, чтоб глушила ритурнели хромых стульев и брюзжание холодильника! А лучше — пятиконечных внучек: кисоньку и болонку… хвост как пятая дверца в авто… и армии щелкунов на обеих! Да никого не кормите! Сразу — и экономия, и сильный звук, правда, однообразный… — предлагал попутчик и разносчик. — Или подавай нам филармонический оркестр? Так первая скрипка от вас уже удрала. А теперь к вам стучится тяжелый металл! Коли предпочитаете чистой, божественной тишине — тарарам сует.

— Что за дурь — помогать слепому? — недоумевала несравненная Прима. — Мой знакомый доходный мужчина тоже вздумал представить свое мастерство — накрошил гуманитарку умственно отсталому интернату. Если люди не знают, что можно лепить жизнедеятельность — не из отходов, зачем оспаривать и сажать на их радости — жирных пиявок? Да отсталые даже не сообразят, что вы им помогаете, а не мешаете, никаких дополнительных голосов в ваш барыш!.. — и спохватывалась: — Или сегодня мы как раз влипли в необъяснимую привязанность — к немым? К золоту тех, кто не болтает? — и, плеснув рукой, говорила: — Ваш трезвонящий в радио слепой тоже не видит ничего лишнего. Свободен от наших соблазнов!

— Мы без оглядки сдали сердце — молчальникам! Подкаблучникам осиновых восклицательных знаков, — выспренне декламировал непрошедший, гнутый по урону Максимилиан. — Мы порицаем языки, что перевесились за численность ртов и своим самовыражением пьют из нас — наше самовыражение. И с позиций, занятых сейчас и здесь, горячо негодуем и взываем: отворите ваши чувства и средства — безмолвствующим, почти как самим себе! Поощрите неоплатным сопереживанием — или ста рублями! Хотя не исключено, что завтра нас стережет перетряска приоритетов. Да и спасение слабых откровенно унижает естественный отбор.

Жантильная старушенция, наверняка в шелковом платке, свившем на ее маковке — не то чалму, не то шуршащий фитиль, а ниже — усеченная до снопа жил или до бунта струн, чтобы любая жила струною ангелу служила — или иным лирникам и кифаредам, рассеянным по одам и песнопениям — и по нотам протеста и искрам нерасположенности, итого: сдувшаяся до грифа и его птичьей глупости, подхватывала полууслышанное и развивала в причитание:

— Вы подумайте, эта чертова суперлавка, как ее… Орлиный двор, Стервятниковы ряды. Слет ястребов?.. Подмяли под себя дом моего учителя! Склевали и дом, и яблони и груши, прильнувшие к учительскому водопою, а пили и славили поящего — едва вчера! Нет, затоптали пепелище — примерочными, прикидочными, весами и кассами, накрутками, курсами долларов! Навалили столько продажных вещей — не осмотришь за сутки. А закрывают — уже в одиннадцать, да еще норовят сесть на клюшку — без четверти. Тоже мне, Эрмитаж! Тоже мне, Лувр!

— Товар — самоорганизующаяся субстанция, — авторитетно отметила конфузная Клок. — Чем дольше вдоль него вояжировать, тем исправней он — океан!

— Лучше догадайтесь, почему здешние яблони и груши не несут нам навстречу — своих птенцов калибром не с маленькую красную книжечку, а с улей меда? Лакомством — с толстопузую первую скрипку? Но скупо и тупо выпрастывают что-то сморщенное и кислое, и вечно обламывающее зубы? — дивилась несравненная Прима. — И на каждом написано: «Самой безобразной».

— Потому что пригоршня с недозрелым — легче, чем пригоршня с трудами, — отмечал попутчик или разносчик с бородой, облетевшей — в куст, в эту беседку для пташек.

— И лопнула доказательная база вашего существования… — констатировал асимметричный, с отбитым и путаным лицом, кое-как водворенным на точку. — Пали конюшенные переборки, очищаемые воинством неба: продуваемые и промываемые, погромленные его громами и пропитавшиеся ревом светлых лайнеров самолетостроения… или только ревом живущих? Осыпался стол, вхолостую крутивший тарелки во взлизинах — в ноль-диете, и строчивший доносы. Рухнули койко-доски, где околачивались подколодные сны и глодали вашего учителя, и антресоли, то и дело сплевывающие — кирпичные томы вождей и годовой журнал «Коммунист»… А вы развивайте глаз, смотрите сквозь время! К тому же это поможет нейтрализовать вас — надолго.

Обнищавшая до грифа, удлинив слух — воронкой ладони и едва расслышав, отвечала дрожащим голосом:

— Доносы имени вашего носа! Каждый день учитель доносил до нас только любовь — полную шинель и маленькую пилотку. Да! Из закоулков его шинели, с западного и с украинского ее фронтов нам порой высыпался гостинчик! А люди, отрезавшие ему угол дома, пользовали за буквы — капусту, картошку, морковку, горох… Расписывали свое житье-бытье — свеклой и… да, яблоками и грушами! Дневник приусадебного вершка и подшивка погод… Так что не знай я вас, юноша, тысячу лет, я бы объявила, что вы — толстый враль. Что вы — клеветник!

— Правда, я не услышал выигрышное слово знание, часто прилипающее к слову учитель, ну да я обычно не вслушиваюсь в чужие речи… — бормотал асимметричный и гремел вспышками, и шуршал арканами и слоящимися сетями дыма. — Где же вы меня столь пристально изучили, дорогая оморковленная и огорошенная?

Вытряхнувшая из ручной слуховой воронки — недослушанное, отирая о чалму — птичью судорогу с ладони, а может, дезинфицируя руку на шелестящем фитиле, добронравно отвечала:

— Да все вы одинаковы! У меня с вас такое ощущение, будто мы сорок лет прозябали в браке.

— Слушайте, я всегда знаю, как должен поступить — заблудившийся в идеалах, идолах и священных шакалах, и как — понесший грязную поварскую руку к приправе крысиный яд, и как — покатившийся вразнотряс с поста, и подношу советы, снабжаю, жалую, жертвую от себя, не считаясь ни с рабочим графиком, ни с дороговизной — ведь в каждый совет вкладываю столько теплоты! Души, соседних органов… — вздыхал снискавший полувыплывшее, полузахлебнувшееся обличье. — Кто, если не я, рекомендует, на который пляж выброситься голубым китам и прочим бутылконосам? Как прослыть — высокоморальным, непогрешимым? Но абсолютно не уверен, что сам поступлю хотя бы — прилично. Хотя бы сочиню стильное оправдание. Я даже для себя всякий раз — нов, а вы говорите…

— И уверены, что для меня это — неожиданность? — фыркнула сдувшаяся до грифа.

Разносчик-попутчик, нацепивший бороду — попутчицу птиц, дразнил причет редуцированной до грифа:

— Вы подумайте! Ах, вы подумайте… буде вам иногда неймется думать! — и вменял старушенции: — Если вы — еще в богатырской фазе и можете ощипать горы и запрячь реки, в общем — живете не по средствам, то не исключено, что ваш наставник — в противофазе. Выпустили годность — из сруба и из его аскетов, и из плантации! Конечно, на время… только до морковкина заговенья. Вытрясли из франтоватого армяка — изюм, сахар, муку… Намазывайте на лицо печаль, все же сетование надежней смеха, и сердце при печали лиц делается краше! А лучше — оглянитесь на своих засыпавшихся и на пользу, насочившуюся из них — под облака. На книгу их жизни — с рисовое зерно. Превосходный экземпляр. Выставочный, но не библиотечный. Так что подрядите себе у любви — нового законоучителя и другие уроки.

Стригущее Контральто рядом с Вашим Корреспондентом, заедавшее раньше — возрастное изделие колбасу, теперь цепляло последние поступления или, слушая музыку вселенной, продавливало в ее оркестры — газонокосилку:

— Посадили якорь и собрались жить всегда, но ударило в голову — и передумали. Сейчас так мало последовательных людей!

Непокорные, прорастающие сквозь стрижки и поучения, пришепетывали:

— Когда столько собираешься, обязательно что-нибудь упустишь. Например, где находишься и что с тобой происходит. Или как тебя звать — и зачем?

— Вместо несгораемых букв — съедобные, вырванные у грунта и вырезанные из воздуха, уровень нектара в алфавите не уточняем… Вместо барака — этажи стервятников, примерки, прикидки, ориентировки… — бормотала конфузная Клок. — А принеслось ли нам что-нибудь — совпавшее с замыслом, не на замену, непереходное? Хоть что-то или кто-то исполнит возложенную на него подлинность? Или — хлебные золотые шары, восковые перевертыши, заимствование, подлог, предварительное расследование, виселица… Хлебные шары, восковые замочные скважины, подражание, плагиат, рецидив, гильотина… Шары, круглые идиоты, пли!..

Разносчик и переносчик с застрявшими в бороде не то ягодами, не то сухими листьями и мелкой птахой ставил дело на ребро.

— Бомбардирую — встречной головоломкой, дорогуша. Как раздать сотню-другую подлинников — всем заслуженным желающим, построившимся в кольца и в петли? Развернуть не числящую конца процедуру — в очаге цейтнота и мер? Ужо не затевайте, не затягивайте несправедливость. К тому же топоры и лопаты для раздач туповаты. Да и получатель.

— Зато те, кто парятся с большим носом, тоже — не с малым хоботком! — ободряюще говорила Прима, и возможность ликования выщелкивали привязавшиеся к несравненной браслеты или мониста, и отсылали на круг барабанов и тамбуринов, конго и бонго, и сносили на пояс спелых зерен, стучащих в нивах колосьев, и в иные толкающиеся гроздья, перебрасывали на танцующие в строке буквы и прогоняли по всем связям, и катились достучаться до последних пересечений и случайных подобий — до ординарного треска побоев… до рыб, где-нибудь отбивающих хвостами — большой час освобождения из хлябей.

Ваш Доброволец скорбит о неразумных, поначалу спаявшихся — под его проницательным рассуждением, о пристроившихся к его прозорливости и аналитичности, о нашедшихся — его находчивостью и заполнивших бал слушателей вместо званых, и прогорели, ибо все зачем-то переводили на ничтожные собственные передряги.

Ваш Тот, кто слышит многие языки, чтящие привилегией обратиться — к нему и только к нему, откуда ни изыдут, тужит — о непоследовательных, с легкостью удалившихся — от предъявленного Вашим Корреспондентом, схватившим за бока — саму экзистенцию, горюет о резвых выбывающих, о донельзя быстротекущих, дай скорости — поднявшим все паруса их газет — на плацу охлократии! Потешается над гундосым газоном разинь, кто готовы дойти аж до Гекаты и спустить ей кое-каких собак, но доплывут ли — хоть до сумерек? Истинные клочья полдня, прикрывшиеся от смертной боязни — сходством с полынью, упрятавшие скальпы — в сизый и цинковый окрас, во всплески рук, загородившие физиономии в почках дрожи — молниеотводом: уворачивающимся от попадания гнутым носом, и сдавшие все свои струны — каким-то ископаемым позициям и подержанным побегам, итого — смрадному вздору.

Дата сообщения: хищный клекот кружащих над эспланадой стрел: разросшейся — и горбуньи, посвист сорванных с бочки времени обручей — или снятых со спиц кругов легче пуха. Библиотечный ветер, листающий фолианты деревьев и глянцевые подшивки подроста, метущий со страниц — и букву, и целые образы, и ниспосланное бумажному шелесту — странное заявление Клок:

— Так они себя выдают! Заливаются импровизациями, каламбурами, остроумием… И вдруг слышишь, как, забывшись, под самым транслятором звонко переворачивают страницу.

На трибуне — коричневый голубь седой головы, канатоходец, балансировал на спинке трехногого кресла для невидных сидельцев, и спикировал на стол и пил — растекшуюся по столу лазурь.

Патруль бдительных отмыкал эспланаду — с востока и с восстановленных из тени вереска плетей, и с коптящих буйволов, возрожденных из баллонов в винторогих насосах, и в приближении распадался — на три четких человеко-типажа и наименьшего на шкале и вообще приблизительного — проворно выносящегося из фокуса и шустро выметающего свои подробности, закрепленного в силуэте — лишь традициями известной фамилии Доберман. Все были мазаны — одной серой милицейского кроя, первые три декорировались насыщенными мазками угля: передатчиком, дубинкой и выноской на бедро кобуры, зато столь же объятый кителем герр Доберман позволил себе явиться без, миль пардон, галифе, то есть — с вакантной задницей. Типажи топили три пары толстокорых, высоких башмаков и две пары собачьих, обутых в кошки, в шиповки когтей — в заливавших брусчатку кармине или багрянце и разбрызгивали в аркадах мгновений.

На острове, замешанном на пыли зеленых стеблей и опаловой липовой, двое юных, воссев в ту и эту пыль, в глухонемоту поцелуя, подкреплялись — его викториями, сладчайшей и приторной.

Милицейский человечий, прищемив кого-то из братии лета — за ворот, безошибочно изведя из шатии, спрашивал удостоверения, подтверждения, разрешения и билеты — на пленэр или казначейские. И пока прищемленный, чей затылок обкорнали в черный бархат, а весь комплект прогнали — через белый и скосили в красные туфли кроссов, спешно вылущивал утлые летние складки и все больше сливался со взмокшим гусаком и что-то шептал и шипел, или только мечтал ущипнуть законника, туголобый герр Доберман не тревожился о подернувших третью от хвоста его четверть сукне или канифасе, но, выплюнув слизанные было свои четвертные и шестнадцатые улики, раскладывал их на брусчатке, и опылялся и пятнал стильный прикид багрянцем и скачущими друг сквозь друга солнечными зайцами и солнечной зеленью.

Однако Сообщающийся с теми, кто выше на несколько мер, взятых то в маршах и бросках, то в матчах-реваншах, то — в фонтанах Иппокрены, почти уверен, что на эспланаде царит разброд, и, несмотря на незначительный отзвук в тех незначительных, что корреспондировали с Вашим Корреспондентом, Друг Взыскательности все более убежден, что все менее понят в сей котловине, и сморгнул бы кустящихся плешивых овечек, не заподозри, что пригодятся — каким-нибудь крепким работам.

***
Сошедший к полдневной прессе, поправляющей организм: возможно, расстричь на статьи и на изречения и приклеить к больному месту, Спустивший к лекарственному гербарию, загорающему на сучьях заголовков, аппетит своего второго лица, тогда как в первой державе он — Караулящий лучшие значения слов, а третье его лицо взрастило профиль Посредника между царствующими — и царствами, четвертое же не заостряет природу, но целиком — письмо, стиль, безошибочный чекан, буквицы, и которое победительнее, как говорится, определит фотофиниш… Ваш Меняющийся В Лицах, обращенных на все стороны и на их перехватчиков, сообщает, что взяты жители в заступивших черту лета и отведены — на реки событий, или на ощущение событий, на зыбь впечатлений и состояний, на отправление гимнов — и на мычание не зазубривших куплет, хотя наблюдаемый случай — более рой и жвачка, и если Документирующий позволил себе изъясняться высокопарно, так — по приподнятости тех, к кому обращен.

Попросту говоря, пасутся — на эспланаде между кострами солнц, на тарахтящей моторикой и большими числами, на раскатившейся гоном подошв, подков, колесных двоек и троек — далее по списку, на вселившей хлопотливых Зефира и Нота — в парасоли, шезлонги и Эвра — в жаккарды, шанжаны, в муары добродетелей и в кошельки, выпущены — на трубящей новости, трендящей — восторгами, признаниями, разоблачениями, на раскрошившей — мячи, рассекретившей треск кадыков и вырванных банковских чеков, на пиликающей стручками и чавкающей кульками и бурдюками, на шипящей крюшонами, пустыми карманами и гримасой очков, прикрывшихся от хозяина — дужками, на разболтавшейся телефонами и рупорами, раззудевшейся — зигзагами, отдающими честь или оплеухи, на переложенной наблюдениями фотографов или самодостаточных камер, зашпиливших вихры капителей, на лязгающей стыками перечисленного и царапающейся — непрорисовкой давно прошедших, а также грифелем, перечерчивающим планы… кстати, Ваш Внешкор тоже предпочитает — карандашные заметы, при полундре — снимающиеся с листа. Так плац, протянутый от костра до костра, сдувает с пламени — фиолетовые и желтые кроны, пены, панамы… И поскольку вряд ли пастве постижимы — все колеи мужей к девицам и змеи меж трав, и полет стрел, и набранных агатом и нонпарелью вампиров, и сосудов из-под молока и вина — или из-под пепла, ясность тем более проседает.

Выражаясь в реалистическом ключе, пастбище не то решено в форме солнца, не то регулярно починяет решение, и даже в поздневечерних версиях, не утомясь ни на луч, клонит крыши — в ромбы степных пожаров, и выносит из-под шиферных-черепичных — основы и причины, беззаветно веруя — конструкция устоит и так, выбивает из-под памятников — их постаменты, сманивает из-под шляп — несунов и топит в ползущем с низов сургуче. Итого — страница усекновения, мании и смущения…

Читая полдневную газету как между строк, так и между полос, Ваш Доброволец установил: на стратегическом объекте «Широкий прилив, ведущий ступени к помосту», собираются подбитые — не только ступенями, линиями и палитрами, но — позициями и мнениями на тот и на этот счет, пересчитавшие пути и прибежища, деяния и намерения — в бескомпромиссных мерах, в фазах и стадиях, возможно — вавилонских, перечувствовавшие эспланаду — в ускользающих вершинах и в ускользающих свободах, в тропах к водопою — или в тенях орлов и башен и в прочих ношах, черпающие плац — коробками парадов, переложившие — на пентаграммы и краснокирпичный стиль, преломившие — в кладущих шаг милицейских, в локтях, свечах, в гаках — и в пядях с кувырком и в переворотах… Наконец, разбередившие его — на секунды и на караты росы, срезав — до ничтожного! Кое-кто перефразировал эспланаду — в разливах и плоскодонках, или в атоллах и дельфинах, то есть не укоротил, но простер свою алчность — и в отрицательные ракурсы, похвально приблизившись к реальному — еще на две-три несуществующих мили!

Но ко всему прилагающие столь длинные счета должны по определению недосчитаться какой-нибудь номинации, а в названной — некоторой затянувшейся части, отъеденной или рассосавшейся, возможно, критической.

Одни недосчитались носа и котелка — на каменном госте, руки с веслом, и руки с гражданином маузером — и руки с указанием, или недобрали влетевших в пьедестал склянок краски, а другие недосчитались рук в поддержку новой, непривычной трактовки закона — или в поддержку Силоамской башни, а пятые — кого-то под ней… Ваш Внешкор, впрочем, надеется: потеряно — меньшинство рук. Очевидно, брошены на переборку и сортировку, а может, пущены на болванки для перчаточной мастерской… Десятые преуменьшили отвращение власти к серебру и злату — и площадь тюремных камер, но преувеличили наносы подати и сбились в поиске сбора. Злонамеренные удлиняли — час пик и крутой спуск в общественный нужник или в чистилище. Лишь бы не перепутали, кому отдавать — прекрасных дев, кому — земли с их славами, кому — целование обшлага или ногтя, и не оставили б по привычке самое ценное — в уме, но пришлепнули — и к виднеющемуся пред лицем их, и к изнывающему — без лица, чтобы не остались должны — ничем, кроме страха и трепета… Эти баловни строгих мер, кто забыли, что учтены и учитывающие, и отслежены следящие, и забыли — искушенность пространства в перспективе, своей и проглоченных, и что пространство само — оракул… или содержит такового — на запятках пейзажа, и не просчитали своего восхождения на помост.

Сам же помост, вероятно, считает, что свел щекотливые сердца, сосредоточил — чувствительнейших к томлениям земным, к заботам и сокрушениям, накопил — помешанных не на своем деле, ибо неутолимы — в расположенности к боли собрата, соответственно сочетал ступенями — болезных, за глубиной проникновения в образ другого не помнящих своего красного нала, впрочем, помост настаивает — не их запущенность, а восхищение скоростью, с коей один инфицирует — коллектив, и поднимутся за недужного — заразительные щепетильники и вся заразившаяся конюшня. И весь каретный сарай. Чуть кто помостник не смирится — с отдельными накладками: не то внутреннего мира градоначальника — на отдельный указ, не то лишних этажей — на обитель его шестого зама и на обращение к плебсу, чуть расстроившийся сосед осудит иные чьи-то пристройки — автопарка, реактора… опротестует подачу кому-то — голубого топлива в голубой стоимости, или зеленого — вековых урожаев, усомнится в неопровержимом: между возведением молов и банков и отсутствием средств на помощь библиотекам — никакого связующего звена, как помостные — тут же в поиске такового, и любой клич невежд оркеструют не меньше десятка человеческих инструментов.

Сегодня — в спайке с тем, кто хватился снесенного дома, прожитого насельниками — до шпингалетного хрящика, до последнего булыжника, напоившего одним клювом — полное окно, и плачут — о втоптанных в грязь алмазах истории, хотя не дальше трехдневного помоста — осмеивали государственную опеку дворца, что сберег себя куда лучше, и если завалил залы и назначение, распустил веерные и слуховые окна, так в полной исправности — их содержимое: высящийся за мостовой колонный вход — в середину прошлого века, нахлобучивший в капители — тучи голубей, обеспечив стереобатам своим и ступеням — непереводящееся удобрение серебро, а если и колоннада отчасти вразвалку, так ведь недаром в седине — мир стареет… Плюс выполненный как веха весны и осени — перезаряжающийся косяк, впрочем, и этот — не дверной, но птичий. И не сказано ли живущим из числа в число, от утра до тьмы и ни шагом дальше — плюньте на завтрашний день, пусть сам радеет о своем: довольно для каждого дня своей заботы?

Посему в каждый новый выводят в священные — клены, заколотые на стрежне города — и принесенные новым этажам, не предложат ли ищущим кров человечьим — прививаться к ветвям? Или к гидропонике? И опять найдут союзников. Клеймят безалаберные залежи, резервы, авуары и арсеналы, взрывающиеся — куда реже, чем пьяные воззваниями помостные — или более piano, тем паче в розлив на дни, и последовательно смешаются от предмета к предмету, чтоб никакой не случился проглочен. Неважно, что напрягают вилку горизонта, как и — регламенты вещей, посыпая эспланаду — не то золой, не то осколками не то промерзшей до дна, не то — сгоревшей дотла некой озерной чаши, на крышку которой постояльцы периметра осаживали — охоты богов, выгнутые от заката к восходу, или дырявили настил волн — слезной собственной охоткой и прочим горючим отходом, и хотят искупнуться в пламени и отфыркаться — свежей версией вечных вопросов, этим долженствованием, арестованным за долги… Но особенно акцентируют — живой звук и создание для него питательной среды. Или хорошей проводимости — по-видимому, в ближайшие кварталы, чей светлый покой обмотыжили, а скорее всего, целят подмочить и ткань сна, навязывая традиционным персонажам, завсегдатаям сновидений — не вполне органичные реплики: значит, прикрываетесь плакатом то от солнца, то от дождя? Бережете прическу, но губите наглядную агитацию и все наше дело?! — каковые удивляющие, даже лишившись луженых источников, остаются торчать из эфира, как средний размер взятки.

Кстати, Ваш Вольный Корреспондент предлагает уступки — теснителям нормативов и квот: например, сбросить тормоз с роста цен — или с грехопадения, снять мелочность — с упущений судьбы.

Меж тем Пристрастный Ваш же обнаружил — пробоину в линейке высокой нравственности, конфуз и сообщает об асимметричном лице, не спешившем гомозить — надиктованное ему неспящей совестью и всемирной отзывчивостью, или что-то, чтоб приглянуться — не одним музам, но гонорару. Нипочем не желавший пресечься увеселял компаньонок, сплетенных из растянувшихся жил гражданской солидарности и выфрантившихся в бутафорский фитиль и в ощипанный рукав — или все же косил на Несравненную Приму? — и когда товарки угнетенных народов провозглашали и вопияли, уроженец асимметрии, полагая, что крепит мощь протеста и не суть, какова его лепта, предавался выходке, названной им — кричать кондуктором. Вероятно, как хватившийся в работе эспланады — высказываний именно этого профи, так что с чувством вбрасывал в хор — следующие малограмотные заимствования:

— Пассажиры, готовимся обилетиться! Особо понравившимся — отрываю билеты с мясом. Выкладываем, выкладываем за прокатывание… — и, расчистив горло кашлем, давал — внакладку на коллективное: — Не мешайте, пассажиры! Я ведь не в фантики играю, я подробно считаю ваши любимые денежки — и кручусь поспевать. Ведь пройдет ветер — и нет вас, и будет все — пустыня и ужас… то есть без шума и пыли.

Стоило творческому коллективу помостных вознести гвалт — за сытость старых пионеров Помгола, комбедов и продотрядов — или торгсинов, закоренелых голодающих, и настойчивый асимметричный, не смущаясь — возмещать кондуктора в вырванной из движения концертной версии, вновь продергивал штопор:

— Что вы меня в пятый раз спрашиваете, как вам доехать до зоопарка? Спросите сразу — в седьмой и в десятый! А если б вы протерли взоры и случись они правдивы, как стекло, вы бы приметили, что я не справочное бюро. Вы уж определитесь, чем мне заняться — продавать людям колесование или щебетать с вами? Учитывая мое ансамблевое мышление… — и увеселявшийся поверял соратницам по крику свои открытия: — Если вглядеться в кондуктора пристально, у каждого обнаружится — какая-нибудь навязчивая реприза… — и внезапно выкрикивал: — Ну-ка не толкайтесь! Потому что вы не имеете права меня толкать, а я вас — да. Вы меня — нет, а я вас имею! Потому что я на рабочем месте, а вы — неизвестно где.

Попустив, может быть, огненному шару над эспланадой приложить к сомбреро — ленту пролетающей стаи и сдуть вервие, а может, столкнуть расплывшиеся над буйволами надстрочные секиры — на кумполы гуляк, и дождавшись атаки на эпидемии, насланные агентами фармацевтики, гикал и гаркал параллельное:

— Мятый серый плащ! Что вы завис в задних дверях? Ну и не поедем, раз у нас на заду выскочил висельник. Раз мятому и серому — ни отлипнуть, ни отсохнуть. Ты что, не схватываешь, что не успеешь покаяться, бл-л… — здесь цитировавший кондуктора и запнувшийся на блеянии честно объяснял: — Будучи слит с реальной риторикой моего героя, уведомляю о приключившемся в этот миг срыве каприччо…

Отвлекался ли осквернитель на возможный куст, подкативший — полмяча зелени пополам с взорвавшим обшивку раскуроченным механизмом куста, засылал ли око — к более отнесенным трем собакам, помещенным — на каменную ограду осени, в ее чернь, уже очернившую в тушь дождя — схлынувшие деревья, и под раструску желтизны, к псам войны, мимикрировавшим, как бабочки, в оба цвета, но успевал возвратиться — к новому залпу борьбы:

— А от этого подозрительного, о котором вы мне не сообщили и которое напоминает одномоментно — и виолу да гамбо, и бомбу, и неоплаченный багаж, попрошу не уводить глаза слишком далеко. Я привык в моей деятельности опираться на поддержку наличкой.

Ваш Бескомпромиссный любопытствовал напрямую: что подвигло перечисленного гражданина — пускать пузыри, производить альтернативный продукт, а не тот, что оплачен ожиданием? Столь жалок уровень его квалификации — или бросает вызов богам?

На что, путая взлетающие и сходящие пешки лица своего, по определенном падении определенного света — почти кондукторского, осквернитель вновь заворачивал цитацию:

— А пока вы лезете мне на голову, я вынужден отложить расчет и только аккумулировать средства!.. — возглашал он. — Право, не знаю, поймете ли вы меня на примере условного писателя К., который, невзирая на то, что я его не читаю, в каждой фразе пытается уязвить меня — расстановкой слов. Понадобись вам нежданно-негаданно подлежащее — и извольте рыскать, рыться, донюхиваться, а после — вылущивать шалости гражданина Подлежащее, вышаривать его маневры, зато во всей радуге — перещеголявшие их дополнения и внесения, колебания, уклонения, предварительные условия, недержание, брошенные воротнички и зубочистки — и разметаны так, чтоб ни за что не ухватить их носителя, чтоб фактически начинать их держателя — с нуля, ex nihilo… что за девальвация Творения? Вернее, обнаруживать условное — и тут, и там, и во всем… Короче, интонация совершенно не моя! Вероятно, я ориентирую армии слов — на письменную речь, дабы не сгорели, а К. примеряет свои хлеб и вино — на рты, с упоением окружившие трибуну, отворившиеся — то в прожженных борцах, то в матерых питейщиках более горьких и крепких истин, или пришлись — на вовсе нестойких: мимоидущих… Как ранее посланец небес вложил что-нибудь — в гортань прошмыгнувшего мимо условного писателя К., а попутно во встречную мою — каленый дискурс кондуктора. В общем, произнося слова — в чуждой мне разметке, я чувствую, что меня ловят — на выморочные манатки, завышая их значения. Но я предпочел бы, — говорил гражданин Максимилиан, — слыть неподкупным!

Жантильная гражданка, приструненная в гриф или завершившая себя — чалмой и рожком фитиля, бескорыстно защищала — подхватившего не те тезисы, глушившего не те формулы, во все подмешивающего — асимметрию, и не слишком убедительно объявляла Вашему Волонтеру:

— Просто еще вчера из этого квадрата вздымался чистокровный кондуктор! Мы должны услышать и того, кто уже не с нами… Его гик и вой или изможденный сип, или чем он дает о себе знать? — и твердо восклицала, но в манере скорее не грифа, а чайки погорелого озера, запутавшейся в осколках и в пеплах — до испуга, до сердитого скрежета: — Да здравствует солидарность с голодающими кондукторами!

— Его голосом говорит локус! Выражается околоток! — охотно подхватывал гражданин Максимилиан. — Вероятно, по оплошности показавшийся доверителю — фразой писателя К.: совершенно неупорядочен… адский загашник! Наш сад, что слоняется во главе расхристанных красотуль-яблонь по большим обочинам и постным пятачкам и загонам — и заставляет их продавать что есть, посему недосуг рожать фрукт широкого радиуса! И субъект — драпанул, побросав обстоятельства, сроки, связи и все свои отличительные черты: привычку вояжировать — не трудя стопы, или контролировать и координировать — и хобби всех расталкивать. Скинул провокацию — одну из неотъемлемых составных в кондукторстве, крупнейший транш. Расшвырял желания — неотступно звучать и во всех прозревать — временных: пассажиров, то и дело предлагать какие-нибудь волчьи или банковские квитки, пропуска, талон на место у колонн, и непременно что-то требовать взамен. Пугая — внесением кой-кого в список зайцев и в иные проскрипции. Потому мне и захотелось быть этим искусником — тяга к сильным мира сего!.. Все ж трамвайно-троллейбусная аристократия! Я бы охотно прислюнил к себе золотник де… Сам Максимилиан де Кондуктор.

Гражданка Прима, царственно раздвинув паноптикум многолетников, одевшийся в фартуки плакатов, подотряд кричащих, собравшийся под клочьями великих речей или реющих над великими революциями флагов, трижды щелкала пальцами и прокатывала трещотку кастаньет или колец и браслетов, заколок, защелок, цепочек, скоб, уголков, скрепивших ее сладкие, иногда двойные порции — в несравненность общей параболы, или сеяла журчание перезаряжающихся стволов и скачущих по брусчатке пуль:

— Малышки! Крошки! Если кто-то из членов вашего семейства — бультерьер, посоветуйте ему принять участие в конкурсе «Мистер Чудовище»! В состязании «Мисс Перебей Нос»!.. — из каких-то сосредоточенных на Приме прослоек, перемычек, разъемов и прочих кандебоберов раскрывалась трескучая колода визитных карточек. — Телефоны наших щенков… Транспорт к нашим щенкам из столиц и провинций мира… Банковский счет щенков… Корреспондентский счет ваших корреспондентов… — громко объявляла гражданка Прима и раздавала визитки, и неустрашимо сближала свой клич — с настойчивостью волны, подгрызающей мост. — Окружите себя сногсшибательным существом бультерьер!

— Узнаю неугомонность и предприимчивость моего героя! Энергичное жизнестроительство, брошенное — на полосе, так недавно выдавившей его самого и еще не остывшей! — почти восторженно говорил гражданин Максимилиан. — Не во власти тиранов и их слуг — лишить нас смелости!

Дата сообщения: препирательства авгуров о предопределенности реющих над ними двух стрел, гадание по двум спицам циферблатного колеса и по расстановке стульев при гордеце Бордо — на гребне трибуны, а также шум парасолей и зачитанных деревьев, вдруг извергнутый наизнанку — и перелитый в гудение не листов, но сотен крыл, или в тысячи разрываемых томов, кувыркающихся — в костры эспланады… Или идущий поверху жестяной клекот — то ли кровель, то ли переворачиваемых где-то больших страниц. Сраженье двух отсроченных молодецких высоток, что пресытились палыми красками, но пеленговали — вспыхнувший наверху стеклянный куб, вспененный пивным фестивалем, и обскакивали друг друга — по пандусам, ступеням, панелям и позвонкам руста, по нишам с бобинами окон, намотавших видения, и, забросив тяжкие цепи за шеи кронштейнов, втаскивали балконы, и карабкались — в самые отвесные, и подтягивались — к цвету гранат.

Еще дальше — вечер-октябрь, чудаковато жаркий, напротив, сходил — в дольний ярус города и складывался в луку узкой реки, и в сопровождавшую ее — свиту деревьев со сползшими на загорбок фригийскими колпаками, и в тени стволов, и в утроившие ствол и тень отражения, что мнились — бессчетными мостами через поток, и в тысячи запятых, что перебирали мосты. Но дорогу в открывшийся оазис, в сей кроткий вечерний покой перебивали врезы чистого сияния — и проглатывали целые звенья переправы, и слетевшие с перекидываемых страниц блики разбавляли непрерывность… так что Ваш Доброволец не знал, на что ступать, чтоб пробраться — в обетованную землю, но вообразил себя — тем, кто узрел ее впереди и услышал: не перейдешь сей Иордан и не войдешь в молоко и мед.

***
Сегодня, когда Ваш Безусловный пожелал пройти в знойную сердцевину времен, единую в трех великолепных проекциях — кутежи Июля и Августа, полдень, эспланада, виртуозно повторяемая Вашим Связником — с каждым свежим солнцем, когда Ваш Замостивший Собой — передышки, антракты, заминки меж вчерашней и сегодняшней эспланадами почти приблизился к непрерывности и неисчерпаемости, приключился некоторый пассаж, весьма смахивающий на дурной знак. В уличных палаццо разошлись входы, и мадам Полотер, стибрившая себе на локон, и на кромку ноготков и на скуку — сажу пиратских знамен, выволокла два цинковых цилиндра, чье содержимое не оставляло шанса голубизне. Не взрастившая в себе — ни положительный кодекс, ни воздержание, тем более не предполагавшая за рубежами подконтрольных ей территорий — соразмерности и согласия, но лучше — конец истории, неприличное зияние, мадам Полотер, неудержимая, как боевая машина, поднимала ту и эту колоколящие баклаги отбросов, отребья, пакости, черный и серый периоды своего творчества, бездонные бочки безотрадного — и убедительно опорожняла их, и притом старалась плеснуть — возможно щедрее, так что воды отпущения, суспензии нечистот, реки проказы обрушивались прямо к ногам Вашего Внешкора. Который, пытаясь одолеть топи, уже знал, что сегодняшняя дорога оскандалена, что покрылась ядовитыми волдырями, лопнувшими чернильными сумками и падалью, что зачерпнула суесловие и превратное толкование встреченного и что сия ирригация наверняка потянет с собой — ложные выводы и противоестественные склонности.

Ваш Хранящий Традиции — собравшийся раскинуть свои традиционные чтения и бдения — конечно, тут же обнаружил, как еще кое-кто вколачивал в шум правоверных, в таран гнева — нечто единосущное крику кондуктора. Точнее, самопровозглашенного таковым, настоятельно предлагающего не влечься вынь да дай — куда приспичило, но сторговать билетик, а потом размыслить — туда ли влечемся, усиливаемся и прорубаемся? Потому что на лице его — двоевластие: купель словес, отдушник фимиамов лопнул по вертикальной оси, и правый обломок взмывает почти к языку цветов, а левый дает осадку и велит — в обмен за ненаглядный дорожный паспорт, за спасительную визу — сложить к его стопам кольца, медальоны, золотые коронки, да и все имущество… Потому что начало речи из уст его — глупость, а финал — безумие. Но, по-видимому, и плутократша асимметрия желает держать при себе потехи — псарню или цепного медведя, или максималиста — с минимумом духовного, а если Верный Вам позволил себе подпихнуть образ кондуктора или кондотьера — на клетку дальше теперешнего его развития, на два перепуга, то как еще Ваш Внешкор износит — спущенный ему дар визионерства?

Как выяснилось, гражданка под грифом Старейшая посреди ступенчатых не от особенных милостей защищала асимметричника: пока помост почти слаженно славил Справедливость, призывая ее — сойти и покрыть тех и этих, сдувшаяся до грифа, до плевела в сортных колосьях стерегла — затяжное, просроченное, нечеткое, что коробилось и шаталось на этом месте вчера — и распалось, и что оплывало и кренилось — в сезон напрасных, а также самих сезонников, кто разнообразили день шестой и оступились — ниже прочерка горизонта, и навешивала утиль — на пробивающихся с боями к идеалам! Выставляла меж борцами — кого-то прогулявших насущный час, не показанных ни в очках, ни в ином запотевшем, так некоторые задним числом вносят честные имена — в записные книжки торговцев героином или скупщиков краденого. То есть валила передовую и вопреки мотету и поперек темы выдвигала — пятьдесят эпизодов, а не прервут, и сто двадцать — собственной жизни. Так грандиозный щит начисляет на грудь свою ратные и мирские подвиги и прилепившихся к ним ахейско-троянских мужей, а городские врата излагают в картинках — упоительную историю поселения, его отцов и наследников, кирпичей и вывесок, прогулок и прогульщиков, так ковер педантично перечисляет свои лепесток, треугольник, лепесток, треугольник, а может, старая ведьма — разбитая изгородь — препирается со святой инквизицией или с комиссией по чистоте, и промотавший доски забор дерзит на ломаном канцелярском — верным партайгеноссе, признавшим его своим — в разреженном теле… Так Ваш Увлекшийся Сравнениями предъявляет — утонченные за жемчужными, а манкирующая сражениями, вообразив настоятельное и неминуемое — оповестить все подсолнечные и подлунные материи о себе, раздувала подробности и по-аукционному начисляла все круче…

— Кое-что намекает, что я присоединилась к живущим — под самой Москвой или под самой войной. До Москвы было ближе, но дороги строптивы — то устраняются от предопределения, то затеют — перерасти и вовремя не свернут, но гарцуют, кружат и накидывают начертание. Хотя некоторые, напротив, теряют свои турнюры, коленца, долгоденствие… Например, шоссе от нашего дома совсем не пахло войной и голубело — отсверками горечавки, лаванды и симпатией к ирисам и вербене, наряжалось в рубины, снятые с близости ягодных полян, но вышло намного короче, чем считали: срезало провинции, выпарило повторы танцующих пред ковчегом — или пред заветом, и натолкнулось на сорок первый год. Так что мой папчик оделся в цвет листвы, чуящей неладное — скорые листопады, и отправился на линии отстреливающихся, то есть побивающих врагов — цепь за цепью, кабалу за кабалой. Но и эта его мостоваяподнялась ниже, чем мы надеялись, и вообще уродилась кургузой… Папчик продвинулся в обязательных исполнителей — на два года, но слишком углубился, а там уже шли — фон и колорит задуманного, и бессмертные скитальцы, и посетители минотавра и дольщики тумана сливались со сложенной в огнемет медью сосен, прерывающихся на бесконечные пересчеты, и с жетонами буков и вязов, и с метловищами знамен, киев и костылей, штыков и смычков: возможным скарбом — в уплату за допущение и проход…

Замкнув губу — на роздыхе меж прибоем и отбоем хора, путешествующая вдоль эгиды или вдоль перепачканной городьбы, или распущенного кондуита бесстрастно наблюдала, возможно — сквозь недоставшие доски, анахроничную, почти антикварную исполиншу-дверь, и под ней — юного поливальщика, кто едва удерживал пляшущий шланг и смывал три своих роста панелей, филенок и вплетенных в створы бронзовых кос винограда, и запутавшиеся в них дверной глазок и звонок, и кромсал держащих над дверью свод и тимпан надменных белогрудых кариатид — почти булатной струей, и заодно, уважая канон, вонзал десятки клинков воды — в нежданно выпроставшегося меж уличными шалуньями, точнее, грянувшего в недосмытом дверном проеме чинного господина в тройке беж… Но, встретив вернувшийся хор — мотовила шума, и гул и грохот распахиваемых ставней и сотен ледоходов, жантильная и фитильная продолжала:

— Мамочка приняла черного курьера, чертова почтальона, гуляющего с горячим пирожком, непристойного письмоносца с кек-уоком по курсу, честно растянула его стряпню аж на две недели — и решила, что еще сможет догнать папчика. А я и брат промешкали в ключах дороги, и тут неразумных сманили — на параллельную трассу, что обогнула войну и выдвинула в дельте — дом-пристань, дом-пристанище — приют. Брат сколотил лишние лето и зиму и два флота весны — против меня, но безымянный заступник оттиснул в моих бумагах — накопления брата и выправил нас — в равновеликих, в неразлучные половины медали, двуглавый приз — или только с раздвоенным языком? Целое проще и для счета, и для желания — взять больше и ни с кем не делить… — по свершении фразы жилистая гражданская птица подкручивала задремавший на голове ее фитиль — в полный пламень, в налитой софит, и взвивала голос — в зазывалы: — По случаю юбилея театр будет пускать по одному билету — сразу двух зрителей… Пусть сидят друг на друге!.. Да только вдоль нашего пути построились столько диковинных станций мира! Ошеломляющих! Раскатали форумы, рекрутировали гранитных и бронзовых чемпионов, посадили соборы и королевские ботанические сады, продернули небоскребы и канатные дороги, сварганили ипподромы, галереи, Латинский квартал, публичные дома, дансинги, яхт-клубы, лагуны, трамплины, скотобойни, часовые артели, чтоб подкручивать время, расстелили восточные базары… Тысячи причин, чтоб кому-то отстать от поезда! Мне или моему брату.

Вездесущее контральто, срезающее раешников и рожечников, как траву, бухгалтерски уточняло:

— Стойбищ мира — или войны?

— Ой? Хотите ловить меня на слове — или на чем еще? Войны и мира! — упорствовала плывущая под фитилем. — В конце концов — тоже спрессованный фон, чистая плотность, мысль народная, поглотившая брата, и с тех пор — и на шепотку не порвалась и не подчистилась. Как ни ревел и ни калякал колесами поезд, как ни трубила я — и пять, и двадцать лет… Видно, наш защитник обманул — тех, кто не обманется. И согласитесь, вряд ли рачительно — скучить двух равновеликих и не удвоить, удорожить пространство. Так что прочие ареалы отбили — одну из копий. Или… не помню, половину целого? Скорее, аверс, решку, хотя не исключаю, что здесь остался мой двойник, а путешествую — я, и орел — я. Или развели нас, чтоб погасить — кой-какие различия в принимаемом за тождество и никому не портить зрение? Но мою готовность обитать по поддельным аттестатам покарали стойкой порочностью — несоответствием заявленному: снижающимся, но так и не выпавшим снегом, сгоревшими урожаями — плюс два потопленных флота… плюс ошибочные увлечения. Если целое совершенно, то не поравнявшаяся с ним часть, конечно, подпорчена. И с чего вы взяли, что я должна изобразить остановки — такого-то дня и часа? Персть моментального, нанос смертного? Были — до и останутся после нас… Виа Долороза! Кстати, в этих приложенных ко мне фальшивках стояло: круглая сирота. И, кажется, мое платье украсилось аппликацией: полевой кривоцвет или свинорой — выхвачен со всеми конечностями в знак лишения наследства… Столь округлившихся приютили немного, у остальных прослеживались какие-нибудь связи… какие-нибудь далеко идущие — чуть не до Колымы… и если всем давали стакан молока, то круглым наплескивали — треть сверху, и если вручали по два носа моркови, то нам — два и горбинку. А когда подкатывалось птичье яйцо, так круглым улыбались — еще две лимонных дольки желтка и три зубца белого.

На очередном перегоне от захиревших хористов — до надсадных, от полупрозрачных — до длинношеих, превышающих и доминирующих, на хитром спокойствии Шипки сдувшаяся до грифа опять смиренно и почти елейно пережидала засуху в эфире и уступала надел для оглушительного, пролет для падений и вознесений лавин и беспилотников с эхом — затормозившему у подиума лимузину, проглотившему версту цветников и бантов — и превратившемуся в свадебный торт, вопящий, свистящий и гогочущий. Из крема выпрастывались сразу две матерых правых руки, возможно, замирившихся Монтекки и Капулетти, и полнили историю поливальщиков — в два раскупоренных игристых, поливая ступени и шипящий от жара асфальт — шипучкой законной любви. Меж правыми пробивалась — такая же третья, юркая и уменьшенная в изюминку — и вносила свою струю: выжимала в собравшихся на помосте — спрей для уничтожения кровососов и прочих паразитов.

В скошенной на переулок и переливы витрине просвечивал — курчавый кавалер, колеблющийся в осанке и столь же курчавый в шаге. Закатанный в стекло предавался трудам: бродил по разбросанным на донных песках туфлям, пантофлям, ботильонам, тонко мерцающим недавно снятой с кого-то кожей, цеплял выставочный экземпляр на мизинец — и с отвращением обмахивал запылившиеся союзки, бейки, ранты и каблучки — бело-голубым динамовским шарфом, а после пробирался к ожидающим его ухаживаний сабо и штиблетам, и наступал — на уже принявшие очищение.

Но едва хор опять затопляли — распродажи моральных векторов и показаний в страховой конторе, квадратных метров и одинакового кое с кем строения черепа или иных самых органичных форм, но более — характеризация манежных, то есть помостных праведников, кто способны поднести богам своим — лишь голубку Лень и голубку Глупость, но воображают, что жертвуют — буйвола, на котором и блохи рогаты, и кентавра — в двух категориях сразу… на взмывших сиренах, требующих окончательного решения какого-нибудь вопроса, сдувшаяся до грифа тоже вступала в голос.

— Победа ворвалась к нам в сны — не то исхода ночи, не то — в дневные. Тормошила, будила — и напускала на грезящих стаи пряников, и осыпала майским жуком — какао-подушечками из тех же благовещенских снов. Возможна ли посреди залы в неприбыльной, продуваемой дельте — колесница счастья, детская коляска, набитая сладостями?

По продвижении увлеченной сдувшейся вдоль накрытой рисунками городской стены, или связанной подписями, возможно, тоже поддельными… вдоль плетня, примеряющего те и эти горшки, или вдоль эгиды, примеряющей чьи-то головы, менялись и времена.

— За войной компания круглых раздалась. Но простер некто руку на пучины безродных — и расступились пучины, и потянулся брод послевоенных родителей — тоже почти копия прежних. Думали: затеялась мирная, сытная жизнь, завязалось везение — и так велико, что теряется за горизонтом. Для тех, кто уже выиграл все, но хочет еще что-нибудь, — приз! Готовое дитя! Ничего, что этот футбольный кубок — из дурнишника и бородавника… Водящиеся в песочнице видят, как их босяцкие поприща пересекают незнакомцы. Песочные сразу знают — зачем, и спорят на куличи — тоже от плоти песка, чихотника и белены, кого изберут — бесстрашные, эти подштопанные шрамами, рослые — по крайней мере, на глаз песочницы, неузнанные геройские: генералы и их генеральши, летчики-истребители и истребительницы… Жаль, карта вин, да и карта яств стерлись — до неразборчивости, а не знающие промаха стрелы осекались и мазали, так что часть избранных — возвращали. Ничего, мир не застрял на этой подкисшей минуте, говорил наш директор и многокрылатый учитель, за правым плечом — дымы западных фронтов, за левым — южные, и препровождал за руку рассыновленных и отфутболенных — не так к обеденному, как к объеденному столу, и укутывал в сон плешивым одеялом — возобновленцев, заходящих на второй круг сиротства. У нас есть мамочка-Родина, говорил многокрылатый учитель: уж эта заботница всю утварь, что бездельничает вокруг, наше добро, нашу обузу, а там и все пожитки дельты перепрофилирует — в съедобное. Наши планы-дельтапланы… И почему нам самим не дозировать свое присутствие — в модных одеждах? Мы можем и не согласиться — гостить в них постоянно. Томиться — в соразмерном. Отираться — в пальто по росту, околачиваться — в башмаках по ноге. Лучше — по душе. Отождествим-ка себя — с высокими душами! Верхней границы не существует. Как срока давности — для сравнений. Пребудем-ка — в рыцарском. В явном преимуществе — в нержавеющем.

Так говорила сплетенная из провалившихся в тартарары музык и крытых черным лаком проток, но не уточняла, цитирует или подражает, или передразнивает.

— Он начал с двора, где проживал, и превратил кашку-клевер — в кашу-котел, и все растущие там валуны и дрова, щепки, хвощ и мышиный горошек, отлетевшие подметки и перетершиеся лямки, и опавшие с красавиц лягушкины шкурки, и опавшие шевроны, петлицы и звезды с чьих-то погон, и гильзы, осыпавшиеся с чьих-то выстрелов… Тысячи воссиявших солнцем осколков, и воссиявшие древностью черепки, кости, руины прошлых эпох и обломки ракет, штурмовавших космические дали… И полный адрес он превратил в картошку, свеклу, морковь и лук, в яблоки, арбузы и дыни.

— Пока вы перечисляете все препинания своего погонщика-табунщика и вашей растительной диеты, рост яблонь в холке и прайс спецодежды, у кого-то родится желание — посыпать ближайшие графы сонным порошком, — замечала Несравненная Прима. — Кстати. Экологически чистое усыпление! — объявляла Прима. — Сновидения — по лекалам вашей мечты. Гарантируем контакты с внеземными цивилизациями! Прыжки с парашютом, с аквалангом и без… Внучки ваших однокашников, оттирая друг друга, домогаются танцевать первый бал — с вами! Ничего, что вы скачете старым козлом… Адреса, по которым наш порошок не может достаться всем и ждать вас слишком долго…

— Для отечества перечислено недостаточно, если не перечислено все, — возразил гражданин Максимилиан, или асимметричный максималист.

Довековавшая до грифа более не удлиняя свой слух ни ручной воронкой, ни одолженной у хороших известий, ни у компрометации, но спохватывалась:

— И, разумеется, в тыквы — для последующих метаморфоз. Автомобили, велосипеды, виллы с богатыми женихами. Не отцы, так женихи. И арендованный угол, и весь хозяйский дом он обратил в шоколадную ковригу с изюмом и с сахарным узором, но налетели орлы — и склевали ее. Видать, у них разразился вегетарианский час.

— А может, вы просто кокнули своего брата… Своего Авеля, — задумчиво говорил гражданин Максимилиан.

Дата сообщения: ветер, рассеянно листающий островное государство Лазурь — от предсказания до перехода через мифические династии Самум, Хамсин, Мистраль, Суховей — к сокращению до кровель и флюгеров — к рассеянию в цитатах: в повисших бельведерах и трипланах листвы, под которыми не было ни стволов, ни железных стоек, ригелей, тросов, ни темных красок, но разливалось золото, и над лохмотьями шиповника столь же свободно реяли — рой оловянных пуговиц в виде розочек, неизвестно что и к чему пристегнувших, и разбросанные там и тут крахмальные панамы ромашек.

Вместо прогоревших опор поднимались звенящие тары-бары легких птиц — птичьей фарфоровой крошки — и глушили клекот кружащих над эспланадой стрел. В тарабарщину вплетались фальцетные, сопранные, альтовые балаболы — по улице шествовали попарные малышовые. Кратчайший в колонне незакрываемых ртов и от уровня трав — был облачен в бордовый блейзер со снежным кантом и в шейный платок, столь мизерные, словно в портных у него подвизались стрекозы.

Любительница мороженого, не вмещаемая ни в чьи-то короткие объятия, ни в свои прошлогодние данные, разве — в затяжную историю любви, выдающей возраст — обледеневшего лакомства или любящей, склонилась над стеклянным лотком с флажками в цвета мороженого, пристрастно разглядывала и выбирала — и, расщелкнув наконец портмоне, сначала тянула из его закоулков — пожелтевшее фото в забытой зубчатой кайме и, быстро поцеловав кого-то с бородкой и вложив таинственного назад, уж после неспешно отсчитывала купюру.

Перестук и треск, локотки и копытца рыскали на коньке трибуны, на подиуме гостеприимств. Одно из трехногих кресел, несомненно, готовилось сделать пролет или пикет над эспланадой, а после собрать на себя и чины вертикали, ничего, что в обратном назначении, но невидимые гончие, неуловимые и непостижимые — для нижних ступеней, снимали выскочку с маршрута и втягивали на допущенную канву, возвращали на действия по инструкции, уж не по приказу ли превзошедшего кресла и седла? Не по скрипу ли короля стульев Бордо, чья холодность к броскам пошлости тонко подчеркнута снежной нитью?

Ваш Не досчитавшийся ни эспрессо, ни капуччино с птифурами, а также Ваш Смущенный излишней прозрачностью посуд — на столах под озаренными парасолями и под хлопочущими о ветре, с ними же — Ваш Прогуливающийся вдоль балкона шестого этажа, свернувшего с востока на юг, вознесенный сюда и удерживаемый лишь силой своего взгляда, точнее — диптихом «Южная и Восточная Дверь», еще точнее — двумя грациями восточной двери, разбирающими у фортепьяно ноты, и забавами — южной двери, выложившей юного хулигана — в радости, что четыре музицирующих руки забивают крики о помощи, разбирающего книжку-малышку младшей сестры — на картинки, болты, гайки, сюжетные пружины, горящую серу, словом, рассыпающего набор… Ваш Многогранный Доброволец сделал предположение: возможно, столы, принятые им за кофе-клуб, назначены — для более изысканных яств? Для чтений и перечтений, интерпретации, толкования, экзегезы — и вскарабкались на возвышенность, дабы подобраться теснее — к первоисточникам? Немного терпения — и осень выложит на блюда множество интереснейших архивных листов… Кстати, не есть ли то — пюпитры, окруженные треногами оркестрантов и приблизившиеся — к партитурам небес? А может, налицо — выездное заседание особых персон, ожидающих, что им спустят с высот указания? Заодно поднесут рапорты, донесения и уведомления доброжелателей… Возможны не только читальня, но и скрипторий, и кабинет, комендатура и штаб, тоже предписывающий — тем, кто под ними… Или повысились на гребень трибуны, чтобы воды не достали до души их?

***
Все, кому Ваш Корреспондент хорошо известен как Автор блестящей, пусть и умеренной по сумме использованных букв, но чрезвычайной по мысли заметки, просверкавшей тонкой снежной нитью иронии — с предпоследней полосы меж колонками «Что читать?» и «Что думать?» в № ** газеты *** за 20** год, фактически передовицы, легко согласятся, что Вашего Стреляного трудно сразить как слишком человеческим — например, навязчивым воздержанием от общего дела, так и заядлостью совпадений — на единицу отвода, на перл того же шума, обваливающих — закваску непререкаемого, замес неоспоримого.

Не сраженный ничем, кроме собственной проницательности и огорчительной, почти неприличной предсказуемости стихии, докладывает о встреченном там же, тогда же разносчике, чья борода столь стара, что в ней развелись зимородки и корольки или воскресные славки и иволги тиховейных рощ… Невозмутимо повествует о беспутном попутчике, скользящем от первых — к завершающим, точнее, к тем, кто ждет его с разумными приношениями — как купившие его глотку или снявшие на месяц, на квартал и два переулка… О не более честном, чем сверстники по помосту честности или по эшафоту, в самом деле, почему не считать их возраст — от этого основания? От вероломства то ли власти в текущем дне, то ли — власти дня, его медленной чаши, изливающей наклон солнца и на какой-то градуировке — разбившуюся шкалу «Белый шиповник», полетевший ранжир веток и смешавшиеся зелень штрихов и шипы делений, и убывающий цвет роз… Словом, о заразившемся от соседних — неоплаченной, но магической, обалденной, безбрежной мелодией «И наконец-то, Господи, я», кто превращал тот сороковой год и тот сороковой брат — в орден так себе музыкантов и менял посеченные соименные — на оркестры свободы.

— Все равно наша суета суматох и морока морок заполучили партию трубы, но почему не взять дело в свои руки? — интересовался разносчик. — Мне хотелось протрубить сочно, бравурно, грандиозно, из щегольства и блистания, с красных каблуков — из камергерских, фрачных, военных… Фанфары и их фанфароны. Хотя, в чертовы сороковые чуть не все оркестры были военные, а художники — чуть не баталисты. Если трубы и кисти заряжены холостыми, какой в них престиж? Или рискованно приближались к пламенам… с поправкой на ветер. Отвечаю: я завернул в музыкантскую школу — тоже, ясно, военную, протиснулся в трубачи — и выбрал самое сановитое трубящее, самое басовитое: гомерическую тубу, эту свирепую тушу-матрону с ее лоханью, с ее мундштуком и вставными челюстями, и гривнами подбородков, с кошмарными складками на поддевках и насыпями на пузе, с ее грыжей и пилюлями. Но, похоже, чертовы сороковые поймали меня, зарегистрировали и привязали не вовремя! Ведь я тогда был заклято влюблен — в оторочку и выпушку непревзойденной юности на руинах, в ростки на пряслах, порой непредсказуемые, в побеги… Я был влюблен в побег и свободу! Кстати о голи — и голоде, напоровшихся на такой ветер, что их раздуло и разнесло повсюду! О лютом, раздирающем мое нутро сквозняке и о любви, смешавших все трубы, завертевших ничтожный черешок и вынесших прочь из учения! Но, конечно, я не забыл прихватить с собой тубу. О разноплеменных голодающих, не то подслеповатых, не то угодивших в дурную видимость: на всех конфорках, в корзинах, ячеях и лузах для снеди — разъемы, разрывы, сечения, пал… Провианты скрытничали, — докладывал неопрятный, с пташками в бороде или в воспоминаниях. — Я двигался на курящуюся еду, на дурман вкусненького — ваниль, тимьян, базилик… на бальзамический дух пиши, на жилу жертвоприношений… что угодно, лишь бы — съестное, лишь бы заткнуть эту прорву!

— Ароматерапия… — отмечала про себя Несравненная Прима.

— На зловоние картофельной кожуры… на кожуру, снятую с жалкого намека на жратву, харч! И волок на себе мою полуторку-раковину. Тубу с ультрамарином, краплаком, и марсом и изумрудом вместе…

Между тем сдувшаяся до бунта струн, до бунтовщицы, заведя голову — вверх, к собравшимся на гребне трибуны, заодно возносила и свои требования, вероятно, к ухватившим ветер парасолям или к отаре трехногих:

— Дайте мне скипетр! Одолжите на пару минут повелительный жезл. Какой-нибудь кадуцей или тирс, или первосортный ключ. Так, провернуть пару раз — и не больше. Дудку, которой повинуются… — и надставив свой слух рукой-воронкой и не услышав отказа, говорила: — Думаете, все превратить — в корм? И на этот раз ошибаетесь! Впустить кое-кого — и не больше. Или волшебный кнут. Отстегать беглецов. Всех, кто от нас бежал…

— И дорога сжалилась надо мной, — поверял разносчик, — и подтащила к тощей музыкантской команде, а чем вам не волынки — воющие или скулящие желудки? Пшик-оркестр, подкрепленный — долготой голода и танкового корпуса, докатившего до нас — свой фланг и упоение, и привал за сценой, апартамент в стиле карцер и спальное место модели нары — за сценой происходящего, где поселили нас корпусные поклонники танцев. Зато — с захватывающими карточными видами на обед, с тузами и королями, едва зайди с этой виднейшей карты — в столовой, и официанты тут же несут тарелки мясных косточек от каких-то несбыточных, мифических животных… если не от какого-то оссуария, и жестяные ведерки каши, переползающей край, а в ямке между ключицами… под ведерной дужкой — такой подсолнух масла, что мешаешь — не можешь размешать! Словом, вдруг распустилась жирная, благодатная жизнь. Мы встречали и провожали эшелоны танкистов, семнадцатилетних, в засаленных ватных штанах, на два вершка старше нас, с каждым составом — все моложе… И встречными взорами уже собирали — из наших надутых щек и форса на лебединых выях труб, из пряжек, интонаций и свиста, из плевков, из осколков в станционных оправах — свои отражения, укрупняли нас до себя и готовились подсадить хоть в теплушку, хоть на крышу. Дважды в неделю крутили кино, и двадцать минут перед сеансом трубили мы. В остальные дни убегали в клуб ближнего завода — в развоплощенную церковь и играли на танцах: «Ах, эти черные глаза…» А чтобы нам захотелось приволочь сюда свои музыки еще раз, в кулисе ставили два ведра водки — и в паузах мы черпали водку ковшичком. И возвращались на амвон и вновь выжимали заплетающимися пальцами: «Татьяна, помнишь дни золо-ты-е…»

Кто-то подобный во многих языках писку хлюпающих калош, очевидно, тоже выворачивал голову к верхам и признавался:

— Когда эта верзила-стрела путешествует по нижней трети циферблата, мне не дают покоя неприятные ощущения. Например, мерещится гнездо обмана и следящее меня дуло снайпера. Или мнится, что за выход на ринг мне платят по двести рублей, а я скандирую лозунги… и все, что произношу — на три тысячи. Конечно, я могу отделаться парой царапин и вмятин, но… где страховка?

— В сорок пятом пришел приказ: музыкантов от велика до еле слышных — в Берлин, да раструбят грандиозный оркестр Победы! Вот она, мечта! — ликовал неопрятный, с выпирающими из него перьями и клювами или галькой, и продолжал, но не раньше, чем ступенчатые растянут оры и опротестуют еще что-нибудь: — Я волновался меж разубранными мундирами и пышностью тех и этих армий и… неожиданно вновь выбрал — бег. Верно, по инерции. Но вор есть вор — я же должен был что-то украсть! Так я увел у наскучивших мне военных — дорогу, чей асфальт тает вместе со снегом, и она обнажается… Оголяет изгибы и ямки и все свои прелести! Не стареющие, ибо ведает — эликсир вечной длительности и явно употребляет… закладывает за поребрик. И на сей раз она привела меня — в город на перекрестке трех потрепанных, нестихающих рек, где заело великолепную компанию, где увязли делавшие мировое турне граф Люксембург и графиня Марица, Ганна Главари и мистер Икс, Перикола и мистер Игрек… Знаменитый столичный театр дожидался там закругления браней, побоищ, шабашей, крышки всем войнам — освободительным, звездным, автомобильным, опиумным и устричным — какой-нибудь скорейшей развязки, заживления окопов, и умалял ожидание — с повесами, мотами, прожигателями, и почему им было не разделить удовольствия — со мной? Или мне разделить с ними — их балы? До этой встречи я никогда не играл в симфоническом оркестре, но умолял их — принять меня! Передо мной развернули ноты нежной Филомелы — и велели с ходу переложить на бас моей матроны. И я им сыграл! Я заставил мою суровую першеронку — выдувать канкан! — ликовал разносчик. — Восхищенные музыканты даже бросились меня качать… правда, мне при том показалось — сейчас вышвырнут в пекло! И опять началась новая жизнь, и такая же сытная и пьяная. Но… прожигатели — к прожигателям. Прожигались целые периоды города, его слитность, последовательность, а пустоты загораживались шифером, заклеивались крест-накрест газетными лентами и титрами: «Доступ запрещен. Идет отгрузка»… Сходились беспорядочные заборы, из коих выламывали на поживу не жерди, но пробелы, и полосы света мелели. Падали шлагбаумы, штриховались проходы, и тут и там вставали ограничители скорости и пометы: «Разворот и движение назад возбраняются»… «Не останавливаться». Снимали рельсы, многие лестницы откладывали начало ступеней на полтора человечьих роста, а снижавшиеся потолки посыпали головы штукатуркой. Зато мы играли Кальмана, Штрауса, Оффенбаха, и толпа за толпой захватывали театр, и тысячи его деталей перехватывали из вечера в вечер — тысячи рук! А шестнадцатилетний тот, кто был мной, без памяти обожал — кордебалет. Когда выступал кордебалет, о-о-о… до сих пор удивляюсь, как меня не взорвали тридцать три влюбленности сразу! — говорил разносчик и прокатывал мечтательный стон.

— Правильно, юноша, веселись, набивай сердце радостями в дни твоей юности, за которые, полагаю, Бог приведет тебя на суд. Так что присматривай не только — за балетными ножками, но и за своей ногою, когда идешь в дом Божий, — подавала грозный глас с башни или из башенного платья соратница Клок, оконфуженная в праведниках помоста или в преобразованиях, каковые втаскивает, как упирающихся ослиц, или в недостаточном обороте всеобъемлющих изречений.

— Куда вы звоните? Это не ваша тема, — говорил разносчик и сбрасывал конфузные речи, как венчальная песнь — колена женихов и невест, или написанное — зачерпнувшую тлен бумагу, и продолжал: — Вставали предел за пределом, чтоб загнать нас в себя, в собственный ад! Или: перекопать с другими — до крошева. В общем — в западню! И фальцы театра разорвались, — рассказывал он. — Вдруг пошел мор и вытравил из наших глаз — в одночасье! — обожаемого графа Данило и гордеца Тасилло, бронзового душку Раджами и двоеженца Эдвина, и дьявольского наездника Шандора… Сразу всех — чохом! Вот когда я впервые разрыдался! Прекрасных провожала — целая местность… вернее, уцелевшие посты и холсты города, и сохранившиеся амфитеатры и райки миновавших волостей. Представители не бархатных, но соломенных портьер и штор, клеенчатых занавесов и ситцевых пологов, дробивших покой на семь углов, и зайцы продранных ширм, и переборки снега, тенет и зыби шли за героями — в вечную кулису. Наш оркестр катил медные и латунные кули с крупными зернами плача — об одновременных, все как один — тридцати трех лет и красавцы! Итого: число погибших достигло одного человека. Бражника с Валтасарова пира, угодившего под железное колесо: не танк, но каналья трамвай! Как говорится, превращенного в огненный столп брандмайора боготворили и все горевшие, и недогоревшие…

На сем горчайшем вираже Ваш Надежный Обозреватель почти явственно видел, как маски комедии и трагедии тошнило — провалами растянувшихся губ, прорехами хохочущими и плачущими, но последние ветер опрокидывал, чтобы все, кому собираются расчислить зубы, поймали и закусили эти капы, эти протекторы — дерзкие, нахальные, вызывающие улыбки для протектората злоключений.

Четыре милицейских поверенных — три господина Икс и наследник Доберман — возвращали эспланаду с запада на восток и по приближении сливались в единицу Надзор бессрочен, а примкнувшие к ним орудия салютов и искр, украшающие — фонариками, надкусом, надпилом и метами вольности, складывались — в ударные. Боковушка состава, правый крайний, упустивший брюки, но украсивший китель — песьей головой, вдруг натягивал поводок — и повод: унюхать в помостных певчих, то есть кричащих — неверных, и показывал им для острастки — полшестерни клыков и рычание — на восьмую тигра.

— Вообразите простеца, марширующего по проспекту — в казенной пижаме, и что за разница, драпанул — из гетто или из драмы умалишенных, а может, оторвался — от неважнецких смертных, этот наш мистер Икс… Но пижамник — на свободе и демонстрирует презрение к проволокам и их режимам. Знак понимающим: пора сменить воды в наших фонтанах, — продолжал разносчик и брезгливо отступал от песьеголовой униформы, и на случай тоже цыкал на нее металлическим зубом. — И когда над оркестровой балкой, над нашим распадком однажды нависли незнакомцы, я определил в них — идущих не по той улице и не в том облачении. Я узрел на них отсвет выгнутой к небу реки — желтой, в фиолетовом крапе… И когда вели продувные взоры сквозь золотой и дуплистый подлесок, хворосты смычков и обугленных грифов и раструбы в годовых кольцах музыки над нотными проволоками пюпитров, я догадался — им нужен именно я! Пасынок и паж при тубе или ее приживальщик. Пока кто-то живет войной, другим тоже надо чем-то жить! — говорил тот, кого настойчиво просили вступиться за угнетаемых и просто обиженных, но кто предпочел повествование о себе. — Я подмигнул незнакомцам — и тут же был выужен за подмышки из оперетты. На толкучке меня вставили в смокинг, приплюсовали крахмальную манишку с бабочкой — и я сделался игроком пароходной джаз-банды! Нас несла неунывающая резвушка-река, которая, прежде чем подчиниться властной тетке Волге, решила хорошо погулять… совсем как я. Мы скатывались с кручи русла — к истокам и, подхватив пристани, и всех отлетевших, срезанных с родного порога, и чаек, снова взмывали в выси под плеск любовей и нег, и вновь катились меж тиарами бакенов — к большаку Волги, и отнюдь не всегда входили в ее дом. Тут-то, на танцевальной вечерней палубе, мы и вышли друг на друга: я — и полковник музыкантской школы, откуда я сорвался! — повествовал разносчик. — Полковник вперился в меня — над локонами дамы, которую танцевал, профессиональной пассажирки, плывущей по течению вместе с нами. И, едва проглотив «Брызги шампанского», кровожадно простер руки и готов был тащить меня на суд — прямо по водам. Побег, плюс кража тубы и обмундирования. Но окружившие нас джаз-бандиты спросили, почему полковник уверен, что мой побег и пропавшая лохань связаны так же тесно, как он сам — с нашей лихой пассажиркой? Готовой публично свидетельствовать мою невинность, как и вашу, полковник, доброту. А что до обмундирования, тогда возвратите мальчику — его драгоценную рвань, в которой он пришел в вашу школу, то есть мои порты, выходцы из родового гнезда, которые, не в пример вашей зеленой скучище…

— Стиль «милитари», — уточняла несравненная Прима.

— Да, мои фамильные панталоны, сувенирные рейтузы, — говорил разносчик, — как пить дать, не имеют цены!

Кто-то вторгающийся с неуместными словами и таким же присутствием, одной половиной рта цедящий — дым, а другой — пепел, безразлично подмечал:

— Играем на сосудах по разведению греха, не то на нечищеных трубах, не то на масленках с пламенем и на молочниках с болотной водой. Спим наяву… — и кричал кондукторским голосом: — Мужчина, что вы тут спите? Это вам не гостиница, понимаешь, отель «Плаза». Пристроился, понимаешь, в шато «Эксцельсиор»!

— В самом деле, никто не любил меня так, как моя дорогая кормилица, из которой я высасывал молоко существования, моя папесса туба, но со временем я стал ей изменять. Я научился играть на чем угодно. И увидел я, что все это — суета… но волшебница!

Дата сообщения: железное эхо то ли колышимых ветром створов — или иных страниц, то ли алебард и пик, перевитых гирляндами дубовых листьев и затенивших тротуар, и мостовую, и бездорожье, а также скрипы взвинченных тумб с силуэтами зверей в коронах и с кистью в ухе: президиум грандиозных ворот, впрочем, где-то потерявшихся… Но когда низводят солнце, и не смирится — с потускневшим могуществом, и цепляется даже за тени, перебрасывая их — далеко за предел влияния, и подобно заике, вздувающему одно свое предложение — в заскоки и рецидивы, в долгосрочный договор, и поскольку полдень бережет свое солнце — в зените, Ваш Корреспондент догадался, что, скорее всего, в спину этих ворот смотрит светоч вчерашнего дня.

***
Опоздавшая кого-нибудь удивить и опять оконфуженная Клок, не желая утерять из виду соратников, углубившихся каждый — в свои пески и руины, разворачивала собственные непоправимые похождения — сразу со стотысячного стиха.

Облаченная в платье «Башня Полынь» и равная целому косяку знамен, но подхватившая только клок безвестного флага залупляла верхнюю фрамугу в космах трещин — к трассе посредничающих меж радиальными дорожками из белой хлебной крошки и белых петуний и серебряным свечением над сими слуховыми рожками и подрастающими граммофонами, к вестовым меж строем берез, проложившихся шпажной дорожкой, и синеющими верхами, меж днем и днями, и удостоверяла:

— Естественно, этот родник звуков, эта помпа — первая скрипка — была моим вторым мужем, а первый дебоширил на вторых ролях. Хотя стартовал лучше не бывает — и подарил мне потрясающую мудрость! Наше сокровище Софиньку — Премудрость нашу Софию! Но когда первая скрипка дорогого второго мужа вконец расстроилась, необходимо было достать ему нового Страдивари… Что такое — первая скрипка, если не сердце всего? Как зеваки под окном музыканта ловят мелодические роскошества, им играют — что было, что будет и сдувают все скорби и горести, как видят в окне музыканта — бледный, нервный, идеалистичный сад весны и отрочества, угловатый, плаксивый, нежный, и неясно — застекольный или отразившийся тот, что снаружи, где излишне прозрачен… Или священный сад, не погасший в чьих-то глазах? Так вся округа зевак ловила его доброту, которая не перестает.

— Или подслушивала замечательную игру… — вворачивал некто асимметричный, не спешащий пройти, но увеселявшийся.

— Но за то, чтобы вдвинуть ему в грудь — спасительный инструмент, — повышала громкость конфузная Клок, — пришлось вытряхнуться из доставшейся мне от папы генеральской квартиры на пике города и съехать в пойму карликовых форм, в каменные орудия труда, в радиацию неблагополучия… Ultima Thule… но несколько лет мы были устойчивы и к тому, что дома коптят и воздух выпит, и к неожиданностям воды — что ни волна, то с поноской: с оскалившимся башмаком или с бутылкой без всякой сопроводительной записки, даже отписки, и прочее из канала имени Хама, к разговорнику в пять насущных нужд на диалекте и к близкому выходу фаворитов леса и тьмы. Ну, а когда и эти струны сносились, перекупить наш загон по цене хоть частушки уже не вызвался никто, а чего-то более экзотичного на кон не нашлось… разве одежда, которая старит на семь лет, но иным намерениям как раз впору…

Под сцепкой и стяжкой, под тумблерами и клеммами на Несравненной Приме вновь распускалось дьявольское присутствие: на сей раз телефонный малютка подольщался сытым мурлыканьем — и внезапно выбрасывал истошное: поросячий визг подрезаемых. Несравненная извлекала из своих насечек, или из язв и ран малютку химеру, свинченную свиньей и кошкой, и, приклеив к уху, деловито спрашивала:

— Дезинфекция и дезинформация? Де… Ах, с нами Эрот? То есть — напротив, ни-ни? Де-эротизация? А с нами мухи, блохи и хедлайнеры тараканы, рати клещей, скорпионы и змеи, рыба-пила и крыса-пила, и козел-пила… Но мы не промах: выколачиваем, вышвыриваем, травим, прихлопываем. Рвем руками.

— Любовь прозорлива, и люби меня папа чуть глубже, он бы предвидел, что мне понадобится сеть гранд-квартир в светских районах! Серия! — вздыхала Клок. — А так пришлось беспокоить саму Мудрость, увы, столь от нас далекую — отложившуюся на двадцать лет и двадцать улиц… Но мы и не мечтали о всей сумме, а что-нибудь — в перчаточный палец… на маковый пунктир по столу… Увы, именно в эти дни ее дела пересохли: ни доллара, ни евро… ни стерлинга, ни шиллинга… дублона, дуката, талера, гульдена, гинеи… ни пиастра, соверена, цехина и луидора… Наконец, ни крузейро! Тогда я подумала о левобережной ветви. О первом муже, чтобы — лучше поздно, чем ни к чему — оплатил избавление от меня! — повествовала Клок, пока клок ее рукава трепетал и сливался с флажками оцепления, заходить за которое — себе дороже.

— Вытаптываем грызущих, сосущих, их очаги и любые посевы… Сглаз. Округляем четвероногих, шестиногих и шестикрылых. Забиваем рты… — деловито повторяла за суфлирующим телефончиком Прима. — Пугаем выстрелами — стихийными и прицельными. Круглосуточные мишени.

— И тут мимо! Только что бабуля не то выпила цикуту, не то отперла студенту с топором — или с блокнотом, чтоб записать все ее слова, но откупные завернутся на другие угощения, сообщила мне наша Мудрость, однако, утешала: ей тоже не нагребут разваренного левобережного риса ни с изюмом, ни с медом, потому что дорога к этой кастрюле клейстера, к унылой пастиле потянет — на три часа нетто, а у нее и свободных минут — отдаленный звон, звенящая даль, ведь еще столько всего нужно сделать… создать, сотворить, вдохнуть душу или марку… бренд, лейбл, а сковырни с подчиненных патронессу — и останутся инкурабельные: косорукая и безглазая хохма… И представима ли — Мудрость прервавшаяся? Но я отправилась на поклон к неотложному и объяснила, что нашу бабушку, конечно, атаковали казусы и спецэффекты и подрывали и коверкали образ, но все же совместно с бабушкой растили Мудрость! Рассказывали сказки — и ей, и нам, и общественности… Из Мудрости вышел гнев и шипел, кривлялся и пыхал, зато ей нарастили один день — на две трети и на извилистый левый берег. Пусть в груди второго папочки не виртуозные концерты, а пятое и чуть слышное чириканье: червячок подан, но мечтательница, маниловка я настырно расспрашивала Мудрость, как поживает — наш первый… наш основной, так легко расстающийся с нажитым, как со своим, так и с… «Даже я не могу знать все!» — назидательно изрекла Мудрость. «Но разве вы не встретились в бабушкиной прощальной сказочке? Неужели первый па тоже наткнулся на какой-нибудь анонс о конце света?» — и голос мой падал — до этого самого червячка и катился в лужу. В самом деле, вспомнила Мудрость, какая-то троица провожатых засела под парадный портрет, три вытертые до белизны грогги сторожили бабушкин скиф, ее каноэ-одиночку и пытались оживить жанр — проходку, проводку, но она не смогла расшифровать, тот или этот, так надо ли делать гафу? На черта вляпываться в оплошность? За сроком давности вряд ли актуально, призналась Мудрость, кто в этих потерявших окрас никудышниках — мой футер…

— А что нам встанет информация, что вы тоже есть? — спрашивала у телефончика Несравненная Прима. — Не с чьей попало губы, а басенки чудесной девушки, кто старается всем телом? Каждое слово — розаны, чистая монета. За которую принимает сказанное — мой контингент, самый доверчивый в обладателях сбережений! Готовый передумать и вложить свое кое-что — не в последние сборы, а в полное оздоровление и окончательное омоложение! Кстати… — обращалась Несравненная к своему телефончику. — Поможем вам определиться. Переговоры, ультиматум, угрозы, другие методы…

Дата сообщения: Сомнамбулы перемен, запаянные в двухэтажный стан на колесах, вояжеры в зардевшемся даблдекере, вечные скитальцы или их двойники, или беглецы, проезжая из страны в страну, из земли в землю и оставляя досмотреть на потом, отсылали пикнику на обочине трибуны — могучее и широкозевное ур-р-ра-а!.. Возможно, иные путешествующие шли в атаку и тоже не смели остановиться.

Кочевники или праздные пилигримы, или завоеватели, охотники перемены мест, застрявшие в своем бордовом, напыщенном, театральном даблдекере, подвижники смещений, тасующие рельеф и передергивающие уголки природы, отсылали пикнику на трибуне — примитивное широкозевное ave или бис… Возможно, приветствовали новейшие переброски. Но скорее — салютовали бордовому двойнику, паладину Бордо и его подданным и предлагали — повториться, а может — удвоиться.

***
Ваш Преданный Друг, Подписанный на быстротекущее — или Подписавший таковое, восхищен приглашенными — к служению идеалам, к полуторачасовому их возвещению — на внутреннем огне, выстраданно, по-полковому раскатисто и объемно, и притом — небезвозмездно, а принять за службу поощрения, пусть и незнатные, но, несмотря на льготы, заколачивают и пилят — мимо! Упускают и рубрики, и рублики и никак не избудут привычку к уклонительству на рабочем месте, к кукишу, сверлящему мрак кармана — и интерес своего слагателя. К воздержанию — и от боевого дежурства, и от благоденствия, и от разгадки, что оно есть — и откуда капает?

Ваш Доброволец объявляет амнистию — не вовлеченным, извиняет больным простофилией — их ожесточенные и бессмысленные дикарства, ведь что бы ни плели и как ни вышагивали — мимо трапа и мимо лифта, все равно сплетаются — бандократия, сдача доктрин, стратегий и целых партий, в том числе шахматных и оперных… и не иссякнет топос угнетенных, ни продажные министры, меж тем и этим антинародным нюхающие кокаин, ни бесчестные боковые арбитры, ни насилие в зашторившейся афроглубинке… Смерть тиранам!

Но почему праведники панели, в едином лице — палачи и адвокаты… или жертвы и тех, и других — наливают полноструйные и пенные суеты, или разливистые и судоходные — не из королевских урн, а из плоских собственных плевательниц и горшков? Вернее, для чего саботажникам наполнять — русло грома? Если рвутся — объявить себя, зачем же — под шумок? На разверстых грохотах? На ревущих во многие транспорты магистралях и прочих воющих тварях? Заталкивая обратно в ближайших — их собственные тексты, впрочем, столь же порожние, как и присутствие, ибо половина рта — дым, а другая — прах. На выхлопе тысяч кресел, прочитавших: конец, finish, finita? Отчего — сразу все и одновременно? Или в этой долине быстролетной сени… в этой аллее птичьего помета асимметричен и асинхронен — каждый? Да вскричат, в таком случае, те лишенные воспарений, кто ощущает себя — сейчас и здесь. Миг слева и миг справа — не наши.

И вообще — кому и зачем вы рассказываете свою полинявшую, тупиковую жизнь? Не надежнее ли — умолчание и хранение — в злате? Вернее — почему не специальному комитету? Особой тройке, у которой еще больше внимания? Впрочем, мало ли в свете операций, в коих не прослеживаются ни резон, ни порода? Да не оступятся и не сорвутся, штурмуя крутые горы абсурда…

Жантильная и фитильная старушенция, сдувшаяся до грифа, до питающихся — вчерашним, чтоб не сказать — падалью и мертвечиной, непререкаемо заявляла:

— Между прочим, еще вчера на вашем месте стоял тот, кто слышал — сразу всех!

— Вы же нас услышали, — констатировала конфузная Клок. — А идущий с подслушанным… с краденым… с перехваченной вестью никогда не споткнется и пройдет все посты и все обстоятельства времени, места, риска, и свободы выбора и торговли…

— Кажется, именно вы, милейший, строите из нас — капеллы или сливаете в оперные хоры… а мы слышим — штучный экземпляр, — вставлял гражданин Максимилиан, гнутый по ущербу максималист. — Натурально, самый неподражаемый. Вопиющий в пустыне.

— Это вам угодно разводить додекафонию, а мы не слышим друг друга, — ехиднозамечал разносчик. — Хоть убейте, не слышу никого, кроме себя.

— Да нарочно гонят свои резюме в общий гул, — лениво говорила Несравненная Прима. — Их кровь, и желчь, и квас — коллектив! Вниманию — обремененных своей индивидуальностью и необщими выражениями! — возглашала Прима. — Желающих стереть — случайные черты и другие навороты и заморочки! Кто надоел себе и всем — своей оригинальностью? Задрючил — неповторимостью и еще кучей стрихнина и готов покаяться? — и по почину проводника пилигримов, патрона странников и гуляк, возносящего в маяки — свой зонт, полагая — куда-нибудь завести доверчивых и впутать в лабиринты чужого города, Прима вздымала свой лавирующий между котом и хряком телефончик, своего дьяволенка, свинью химеру, переслоенную контрапунктами кошки, и объявляла голосом орхидей и лилий, примеряющих утренние алмазы росы, лучшие друзья орхидей и лилий, даже необработанные: — Уничтожаем отпечатки вашего присутствия. Выпариваем и выжигаем след… Покупаем персональные данные.

Ваш Тот, Кто слышит многие языки и даже больше… поскольку кому-то представляются — уникальными, а Вашему Внешкору — типажными, тождественными и даже неразличимыми, и легче легкого — принять сестру за брата, или два голоса за один и слепить — в андрогина, в Макропрозопа, в амфисбену… а то склеить кого-нибудь максималиста — чуть не с кем-нибудь кондуктором, и разбери-ка, кто неподкупный напирает:

— Товарищ, что вы собой весь проход загромоздили вместо стада баранов? А каким еще языком с вами разговаривать? Забиваю на франсе и на дойче. Отчасти. И на сленге утопающих в пропасти… — а какой окривевший перебивает: — Я, только я — лучший кандидат в кондукторы! Жена сбежала, с предками покончено, потомство перелетело три моря, других сестер и братьев — ни двора, ни кола…

Ваш Сорвавший Слух Доброволец обращается к ретивой, доброезжей, рысистой армии — на гребне, к величественной двадцатке или к еще более могучей восьмерке наделенных — третьим глазом… точнее, третьей ногой, почти кентавров. В частности — к тому, кто на четырех столпах, у кого — обстоятельное седло и бордовая мантия, пропустившая поземку снега или оплетку горностая… к господину-трону Бордо, ибо уверен: подлейшие многие языки, эти непроизводительные, но пропарывающие и парафинящие столь невообразимы, так самодовольны и нарочиты, чтоб накрыть Вашего Корреспондента, просквозившего их ураганный лес — волевой лесой, ледяной нитью и бечевой, расседлать Потрясающего Копьем — в одного из скопища! Чтобы погасить лидирующего и умертвить — все, о чем звонит этот колокол, и посему неволят — перекрикивать их, выворачивая горло! Но еще ужаснее — Вернейший может не расслышать Ваши позывные, прохлопать — Ваш Высочайший ответ!

Настоятельный Друг Вашего Высочества пытался задобрить отъявленных, ублаготворить снедающих. Не он ли подбросил голытьбе — довольство, дольнюю экипировку, с отменным реализмом закусившую сии языки? Правда, не удержался — и взвил над самой сухопарой фитиль и обложил копотью грифа, а в слишком заливистых, в разнесшихся на ложных стезях их вдевал камни и в бороду — горлопанок-птиц… умору — в Дроздоборода, в почти королевствующего, единицы, чтобы взвесить все его речи. Тяжелейших же клокочущих — обесточил, поставив на рейд — с выбранными до контура башней и полынью, входящими в костяк сравнений, в каменные орудия труда, а их флаги урезал — в клок неизвестных материй… Допустим, Ваш Корреспондент расщедрился — на заношенные платья из моды великого уныния, старящие — на триста лет, на эти перезрелые парашюты, упарившиеся раскрываться… на дряблые, плюнувшие раскрываться грибы, но и направления, по которым втирают свои клекоты, свой гам травы, не свежее… Зато отличил в крикливых — крикливую-прим и включил в олимпийский резерв, премировал — несравненным ликом Юности и осыпал сирену Юности — драгоценностями… уж точно, их звукописью. Зато выгородил голякам лучшие время и выгон — полдень лета, помост и исключительную подсветку: разбил вкруг их пьедестала — помоста — костры солнц. Но неисправимые не сдаются — и умышляют, навешивают и нарезают, и жмутся только с тишиной. Вот он, высокий смысл жизни, ее динамит, динамо: пришли, нашумели — и тем свершились… Ваш Внешкор редактирует: пришли, нашумели и прекратились… прошли. Но, в конце концов, если повторяются и платья, и травы, и шумящие… так повторятся!

Однако в этом слепящем пространстве, чьи солнца расфасованы — на стеклянные и медные, каменные, деревянные и бумажные, на кимвалы, имена, счастливые номера и на телеграммы-молнии велосипедных рулей, где прокатывают по карнизам садов — садки яблок, сплющенных в медальоны пламени, а по рантам парадных дверей — след льва, где фюзеляжи трамваев и троллейбусов переплавлены из горящих планов и разносят гул и порох — на километры, хотя не догонят — блеск рельсов и гул тщеты… В этом маковом поле, чьи пунцовые всполохи расклеены на всех стенах и вплетены в косы фонтанных и иных поливальных вод, в этом разящем, сокрушительном свете даже верная Вам тень Истинного Добровольца мечется от огня и прирастает к Самому Надежному с девяти рубежей… хотя, увы, ошибается! Путается — и то подверстывается к пылу отвергнутых влюбленных, то — к сверкающим взорами изгнанникам и, наступая на их потери, и поскользнувшись и качнувшись, переплескивает их слезы — в солонки с инеем, и в кокарды идущих в море иных предпочтений и тождеств, и в диадимы выходящих из моря… Вернее, на раздолье, залитом Вашим сиянием, зрелища перескакивают с пятых на десятые — так что эти лопаты-языки, возможно, и в самом деле принадлежали — воскружившей над Вашим Добровольцем говорящей каланче и пошлякам-курантам, только и знающим ковыряться стрелой в зубах. При Вернейшем, несомненно, щелкали рапирами и выпадами провода, и что-то артикулировали светофоры, семафоры и дребезжали знаки дороги и вся кладь воздухов… Например, фонарные мачты свистели песнь официантов, пронося над плечом поднос с горящими пуншами или дискосы, им вторили верстовые столбы, пронося круги блужданий. Что-то заворачивали винторогие буйволы-капители и финтили кариатиды, исповедуя между исповедальным — дородный топлес, и бахвалились мемориальные доски, и даже провалившиеся пасти цоколей бухтели губой и вшаркивали словцо-другое… Вам определенно будет доложено более определенно, когда рассеется свет.

Дата сообщения: Тертая тетка Тысяча пересчитывала свои крыши и крыши, и каждую набирала — с нового абзаца снега и времени, с бордовой, то есть с красной строки заката, а может, раскладывала на просушку страницы книг, писем, рапортов, но скорее — на отбеливание… Да храни их библиотека — или тот неузнанный, погруженный в багрянцы светилен, уже садящихся в коптильни, тот размашистый, кто проходит метель эспланады, перелистывая семь саванов ее чистоты или семь коверкотов сна, или семь башмаков на оттаявшей под стеной полосе, и охотно превращаются в голубей, вобравших все свои выпуклости — в перья тьмы, дабы не истаяла, и заношены, не исключено, на воздушных трассах.

К дальним колоколам пристраивались — бой курантов, трезвон трамвая, и крик надсадной вороны, и визгливый скребок, неутомимо крошащий с асфальта лед.

Некто размашистый, в наметенном нарукавнике-налокотнике, раскрывал форзац перехода, снежную тропу в весну — и метил ее замерзшими ягодами боярышника и рябины…

СПЛОШНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ

Сразу от подъезда налево — вдоль двора, затем направо, еще раз налево — вдоль другого двора, опять направо — и дальше только вперед и вверх.


Сплошные приключения на этом маршруте, хотя разверстан — на полшляпы: от привознесшегося фаса котелка или треуголки — до потускневшего, и не особенно превратен, но и не взвешен: затеян — обыкновением и правится шутами двора, тряхнувшими из невидимой части колпака — или прямо из подсознания — квадратные чаши и пирожки с песком или ворота-насос, чтоб качали подвешенное на цепи седло и вечно входящих… вносимых — на стульчаке, плюс напутствие случая на лапе куста: малютка-перчатка с разноцветными пальцами… Эта плетущая повороты дорога выводит меня из предвзятого внутреннего мира — на понтоны, плоты и плошки неопровергнутого: расплывшаяся армада, заплескавшая — три линии обстоятельств, и материалы и формы, но кое-что смывшая… кое-какие связующие звенья.

Утренняя сторона — исход, повелительные ароматы пекарен, пеклеванные и тминные хлебы зари, сошедшие — в золотые эллипсы, параллелепипеды, воронки и жаворонки, и ныряют — в кошелки и в торбы, и в семейные тайны — каменные нагромождения на десять уровней в высь, перебиты стеклянными заплатами, лубком или индюшачьим галстуком герани и мелькающими над шестым и восьмым парапетом спицами, вяжущими велосипедное колесо…

Вечерняя сторона — возвращение блудных к себе, блудодеям: подоблачные деревья и в перескок за ними — Палкин, Малкин и Залкинд, или кизильник, чапыжник и шаромыжник, иногда приводятся в категориях света и тьмы и запираются — в снежные балахоны непорочных, а чуть сойдешь с прямой — и уже протаяли до обуглившийся основы, возопившей — в сотни труб, ибо каждому вдули — сто плетей самоволки, и пока в досягаемости фантомных, в волеизъявлении шутовства, надуваются и тучнеют прихлопами любвеобильного лета, и вверзаются юзом в письмоносцы и в гномоны.

В открытиях балующего по кущам ветреного зигзага ставят дальним петитом — отуманенный флигель, впрочем, несколько раз мне приоткрывался на отливе — иной пересменок: рассеянный сад.

На ближней полосе — артистичные росчерки лип и кленов, отлынивающих от вертикали, изнемогших под своими бумажными грузами: анонсами и приглашениями на летние празднества, билетами на те и эти аттракционы и визами — все новым проходящим… О докуки! Чтоб не канул никто из массовой сцены, неустанно потакать — присутствию списочных: запускать перекличку адресантов и адресатов и, докатившись до последних, в страхе ретироваться к первым и, чтобы не развиднелись, окручивать — свежими подробностями… пока не совьются в кого-то незваных, и правая сторона рассекретится, но никак не затвердит, чем высластить даль за растущей рекой скомканных писем и поднятой в крону решеткой: предъявить стенопись, помнившийся флигель — или сад.

Кстати, этот расклад событий — правый лишь в гурьбе утренников, а под сумраком выйдет — левым, и ориентиры тех и этих суммируются и вложат друг в друга начетничество падений — и перепадов, и десять каменных параллелей горячей жизни засыплют просветы в деревьях, а стволы прорастут сквозь стены.

***
Три тысячи слепых совпадений над тропой: рыцари альбы, упустившие за изяществом речи — срок, и главные птицы, сорившие здесь белизной, альбатросы, аисты, чайки и прочие долгоклювые трубадуры, кое-кто — алебастровые, надежно сливаются с всепоглощающим сиянием утра — и с лопастями тумана, и с решительностью зимы, что снимает с вещей — руно цвета, как серебро — с хороводов овечьих и козьих, и совпали с недописанным городом и романом — столько же ликующей непроницаемости, лишь прорвавшие свет чистоты и вышедшие насквозь — какие-то волнующиеся складки, бурные клочья и вспышки, или выпирающая из больших птиц, но угодившая в куст совпадений — птичья мелочь с обескровленной в сепию спиной и молочной пенкой брюшка, а все пернатые чувства прихлынули — к вскипевшим в сахаре гроздьям пурпура, точнее, к груди — и отпотела в пурпурную и в коралловую.

Здесь совпали бегущее и застывшее время, и заснеженная дорога вдоль черно-белых хижин боярышника под красными абажурами ягод — и круженье давнишнего зимнего тракта, и видения Верещагина или Прянишникова, так что птицы, спускаясь на аграманты, галуны, бранденбуры зимних кустов, выпали — на сносившиеся до черни аксельбанты и позументы великой армии, примерзшие к контурам поражения, возможно, неотличимого от победы, и собрались склевать — последние кохиноры величия и карамельные леденцы слез.

А в другой день на том же проносившемся в четверть и в руины черном обнаружились и сверкали — отставшие от величия убеленные треуголки.

Но самые плотные — видимо, снегири. Хоть и не преуспели в скорости времени, не в пример крошечному дитя, внесенному во вчерашний трамвай и уже минуту спустя в недоумении вопрошавшему: — Мы еще не приехали?..

***
На одной из обочин утра кто-то вдруг раззудил строительство, нанес на траву — лепешки камня, и сплотились напыщенные ступени: две целых, две бессвязных — против кагала мятликов или калгана, пятикисточников, волчцов, не ведущие к чему-то особенно впечатляющему, разве к распутной мете перекрестка — пойдешь прямо, как вчера и куда сто лет натоптано, или — двинешь вверх… жаль, остаток этапа порывисто улетучивался из ощущений.

Но, конечно, ступени заносились — в порыве расстроить, разболтать направление и пустить из дороги дурную кровь плоскости, и не вполне прозрачно, что предлагали соблазнившимся — марафонскую лестницу, чьи мостки и жердочки переброшены через ветер и положены — на чью-то взвившуюся шляпу и забывший вернуться мяч, на обод дыма, на снаряды и парашюты и на что-то, отмеченное в выси — коптящей галкой, на крыло самолета, на темя облака и на обломки космических станций и прочий ракетный мусор, и на маршах — тридцать тысяч летящих почтальонов, и обгоняют друг друга и обещают спасение или утешение?

Или начата — башня из самых титулованных имен и выражений: все слова есть — крепкая башня, убегает в нее праведник — и безопасен, впрочем, гороскоп не рекомендует грандиозной мамочке выкладываться во всю мощь и стращает — болезнью роста: непременно сломается — на показаниях о попытке заговориться и на показах живописцам… хотя — из всего неустойчивого самая стойкая.

Но и завязавшаяся лестница, и стартовавшая башня изнывали и пробуксовывали: похоже, строитель вдруг спохватился о материале: о вероломстве — или о понимании с полуслова, по коему и отсыплют, и о произнесенном — à part, змеящимся чадам пустыни, и отлучился за художественной силой — за взрывной? Но, скорее, не позже второй ступени наконец заподозрил: каков дурной тон — выкладывать с верхом, наливать с куполом, когда обе общественницы сами без конца встают — тут и там? Хватит — пары ступеней, прикорнув на которых… Намека лестницы или зиккурата, правда, не вполне отличимы — от их развалин: первый камень сомкнулся с последним, альфа — с омегой, а созидательную эпоху — от постройки до исчерпания — вероятно, можно опустить. Не в этот ли перерыв отлучился строитель?

***
Как-то из сумрака осени, сточившегося до шелестов замаха и свиста, до взвизга и лунного воя, вдруг вышагнул встречный — в папахе, запахавшей рельеф лица в кляксы скверного фото, и вел собаку фантастических величин, и не медлил в наметенных из окон просеках света — в обращении в профиль и в глухие лопатки.

Остроглавый капюшон перехватывал у меня дорогу и почтовую реку листопада, и хрипы в вырванных из деревьев листах, и первый электризовался и обволакивался тоской: такова собака — ростом с темницу и даже с библиотеку, чьи ноги — четыре отдельных свитка, догмата, и на них — ларь апокрифов, возможно, пропитанных мышьяком, чья пасть безалаберна — сосущая топь, чей резец — фреза бесчинства, эта сообщница баскервильских ужасов изверглась на моцион без предохранителя системы намордник?

Но тот, кому стократно превысившая спрос тварь вверяла себя — и уздцы всего, что за ней обещается, слал улыбку безгрешных:

— Мое четвероногое безобидно. Еще щенок!

Столь неуязвим и двусмыслен был кесарь песьих, бегущих устойчивой формы, приневоливших в торс — хоромы железных прутьев, а в лапы — вырванные с корнем деревья.

Не сказать, будто отвечавший нам был убедительнее, чем все другие, но вопросы, вопросы… Если что-то претендует — на единичный случай, на уникальность и необязательность, а тварь сего сумрака до сих пор мне удачно не встречалась, позволительно ли мечтать, что однажды произошедшее — никогда не вступит в те же смятые письма?

Если мы имеем кое-какие богатства сегодня, растянем ли их — на завтра? Как отказ в актерском гении — или в форе неземной прелести, и нестерпимое оскорбление, чей десяток лет не перекричать — наконец найденным прощением, что выжжет обидчика! Как пустолаек, кто вызвались регулярно откладывать на мою дорогу — кучный продукт своего сгорания и мазню беспорядочных движений, но практически стерлись в списках судьбы — до куч… Таки остается — принять и приветствовать?

Тем же, кто счел, будто тьма скрадывает грандиозность пса, и заодно обсчитался в чем-то еще, — приветствовать, что примадонна расстроенного сознания до сих пор не завершена и потребует добавочных изобразительных средств, а может, у этой Лилит вообще нет предела, и выход ее — лишь прелюдия к главному вбросу ничему не соразмерных и неэкономичных форм. Из тех, что не захлебнутся.

***
В последней трети пути кто-то надышал — торможение, роздых… шаг дороги, снесенный с целым через цезуру, расторгающую общий престиж — с прытями не газели, но западни. Возможно, этот перебой был здесь — раньше прочего, краски в нем явно подвыгорели, и штукатурка отбилась, но запечатана ли разгадка — в роговой кромке выбитого, или в подледном камне, облущенном — шрамами, или в выглянувшей из камня скале, облучающей — взглядом василиска? Что-то проглочено — смыли неутолимый голод, вырвали блатной сигнал или назидание — и заменили барабанной кожурой, будочной косточкой. Не исключено, здесь — тайник, и, чтобы скрыть перевес, тут и там кое-что пристроили, подкрепили, приравняли… И воздух опылен — полковым знаменем на балконе или чьим-то заношенным докрасна облачением, плащом Фемистокла, попоной — и тщатся подсохнуть уже много лет… воздух растянут — сорванными аграфами и иными застежками и шнурками куста. Но догоняющая меня здесь напасть вытягивает по краю — порханье сверкающих, взбалмошных бабочек и скольженье — неотзывчивых: диверсанты, посредники или хранители, и некто очень юный, в съехавшей за затылок спортивной шапочке с длинными ушами, посылает мне свое имя — Саша Карпачев, а полдник — празднество нашей дружбы, и если помнишь, дай знать — блеснувшим фигурным коньком и жужжанием льда, огнем в излуке зимы, или красным всполохом в балюстраде и шиповником и стрижами воскресной долины… а чуть поворачиваю голову — и уже никого.

Но удельный распорядитель пути, дух-высотомер поспешает и заостряет складчатую линию крыши — в силуэт Бейкер-стрит, и корчаги труб — в мушкетерские шляпы с дымящим пером, и копающееся в чердачном антиквариате эхо — в большой шум на холмах, и вытягивает баллады о помолвке — с весной поющих.

Словом, этот миг умолчаний и переполненности, и неисполненности, и сладостей из потерянных именин, каприз на два шага с осадком стойко относит меня — в присыпанный пеплом адрес и, кажется, не залечен — ни катарсисом, ни объедением. Или здесь — переход, которым я никак не желаю воспользоваться?

И когда чертыхнусь на дороге — о забытых дома очках, делающих сегодняшний день — заметным событием, или о зонте, о коробе под грибы, о рукописи, без которой мировая литература мертва… но обнаружив заступ за этот Рубикон хоть на рант, я уже не вернусь.

***
Действителен ли надлом беды — под ежедневными божествами, изливающими самозабвенный родительский жар, истекающими столь безрассудным плеском, что вся Москва на яликах плывет, и всякое дерево — Москва: в неоспоримой плавучести или в индексе поощрительных имен, таков раствор его век — раскрой берегов, и в лоскутной лагуне — лодочная толкотня: лягушачьи ялики или шлюпки, челны, боты, копотня меж присестами переправ — барки, туеры, каики или каюки, но грядущее ищет, кого подмахнуть особо, посадить на борт — жука-плавунца, горящую невеличку своего пристрастия…

Действителен ли еще надрыв — в посадке чьей-нибудь главы, возможно, раскатистого клена, присыпанного по сколу — рашелью охры? Недомогание — в кроне с неосторожной ржавчиной на виске? Впрочем — быстроходно, скоротечно, почти исцелимо ветром, чепуховая неточность проселка, не существующего — в общей рутине, в километраже и киловаттах исполинского лета… выбитой доски — в его изгороди.

Премьер-клен на просвет — кружащие гривуны или турманы, барабанщики-трубачи с веткой в клюве, или единый сизарь, но зарапортовавшийся — и никак не потупится и не сморится ни в ветвях, ни в россказнях… Карточный дом с единственной мастью — медянкой, разросшийся — во дворец, и по тайным лестницам и ходам его крадется горящая новость о скором падении — и перерезает связи с будущим, и начинает — другие времена. И по клочку и паучку, по промашкам и недомолвкам все перетягивает — в свое царствие…

Клен рубежа, повитый зубчатыми передачами зелени из ближних времен — в дальние, подложив под тысячу языков своих — изумруд, пришепетывает и пророчествует: настоящее расколото, и огонь раскинул сети, и алчбы его покатились… и занемевшие в гаечных ключах пригоршни шелестят перстами, вишневой костянкой нот и мышиными хвостами мышиных отсрочек…

Первый в коронах или в коростах клен — скрежет зубовный…

Намерены большие новшества, и обносившееся течение — с закалом, с непропеченными солнцем сединами, гуляет из пролива в пролив — холодностью ключей, перетягивается позвонком канонады — по пятерням и шестерням клена, по переплескам и перекличкам…

Дерево — ветхозаветный пророк, грозный плач и скрежет зубовный…

***
Прежде чем случается эта дорога — и пока стронется и сольётся, в изголовьях ее и еще раньше — в истоках, или выше: в возможности — взвивается дальний пригорок, насыпь над табором двора, и перегнувший через границу взмахи тополь, и скамья — поддержана прерывистыми проушинами в кущах, совпавшими — с окрыленным промельком светлейших… и марафет, кураж, кисея, скрадывающие невидаль.

Когда я выхожу из парадного, на затеплившейся скамейке уже кто-то есть — двое и четверо, подключенные к кровеносным артериям веток, к проводам, лямкам, к смычкам лучевого света, и кутаются в июньский пуховик, а то распотрошили метель листьев — в тысячу клочков на закурку, словно собрались сидеть здесь вечно, или объединены с шершнями зелени над макушками — множеством взлетевших на воздух пожитков… впрочем, и те и эти скомпрометированы — падучей. Так прослоенные прослаивают неслышную мне беседу — меж собой или между фениксом, и золотыми фазанами и голубыми сазанами — и кто еще проживает в листве, и, заметив меня, машут издали платком, но разве рассмотреть, кто — дружелюбные, самые неразборчивые в пейзаже, но неизменно приветствующие!

Хотя иногда кажется — я вполне узнаю сидящих. Но, пройдя полсотни легких шагов под их провожающим взглядом, отсудившим мне в стране их видимости — почти в Монако и в Сан-Марино — безбедное бытие, я опять спохватываюсь: ведь узнанные сгорят — за бровкой эпизода, за расторжением витража! По крайней мере — дальняя ветвь наступившего дня.

И я убыстряю путь, не успели б проведать отчего-то данное мне ужасное превосходство — перейти залитый черной водой коридор, зыбучую потерну их отпадения, и выйти — в терра инкогнита, на слепящее лето и, обернувшись, резюмировать: построили домы — и не живут в них, поставили стол, а к еде не притрагиваются, насадили когда-то виноградники — а вино пьют другие, сшили одежды, а носит их — пустота…

***
Гадания и прозрения на дороге, исчерпавшей день от целого — к клину. Минуя этажи камней, сбегающие с мелкой скорописи звезд — в прописные, титульные на мысу суши, сносящие с высокого откоса к реке — бессчетно зажженные ею бакены, не разбросить ли кости — на завтрашний куш? Ведь завтра сияет уже сегодня! Перехватить случайный куб окна и считать — горящие очки близорукого русла, выпавшие — на ближней грани.

Так, дюжина, выпавшая — из вазона почти театральной люстры, проблескивающей заревом и кострами, пожалуй, сообщает, что меня ищут богатства. Три вьюна-факела — к трем дарам благодати… или к стольким же грациям? Трехмачтовая луна — к трем измерениям сразу! А положительная персона единорог, верно, вызреет за ночь в волшебный фонарь — и по зрелости высветит, что где лежит, заодно отмыв от тьмы — ярлыки со стоимостью: обет, отречение, компромисс, адюльтер, тайная взятка… или просят — передовыми идеями, планами-барбароссами и бабируссами… если мне не поблазнился светочем — носорог.

Полный зрачок у окна — или заужен отливом? Черные квадраты на фоне серьезности Подвига блекнут — в очаговые запуски кочанов, сотейников и половников, дешифруемых — в шашки слезоточивые — или, напротив — веселящие, или просто в дубинки и успокоение водометами… Но, конечно, прольются — на пятую колонну и вычистят внутреннего врага.

И сколько ни вымарывай, ни штрихуй послания, месседжи, извещения, уведомления — никакое не исчезает, как заштрихованные пером — певчие, как сквозь исколотые булавами и булавками восковые столпы — мартовский лес, и сквозь закоптелый воздух — город солнца, как не слабеют из-за железной прямой — фагот или трубный глас и обещают падение оков, затворов, решеток, распущенность… Как окна, перечеркнутые струной и превращенные в цимбалы и в органиструм, обещают — музыку сфер.

Наконец, сколькими головами оперирует провидение — и кто их выставил в незашторенном, но заниженном аутфите? Вещуны, консервативно застрявшие в низком — в майке ретрограда и трусах мракобеса, с эстафетой пива, гаруспики, изучающие внутренности предпоследнего пирожка стронут завтра — к изобилию и пирам. Курители опиума — не в рамных крестах, но в пропеллерах и в блистерах, близких к трагедии: разгерметизации лоджии пилота, завещают поколению завтра — не подшивку «Огонек» и гашенную огоньками табуретку с вырезанным сердцем, но — высоту!

Повешенный шевелюрой к дольнему рекомендует — непредвзятые ракурсы… или застрахован валетом — к верхним симпатизантам? Тогда наверняка — к высокому покровителю.

Затертая во льдах стекла и ведущая мониторинг общественность, да не вытравят курс из местности и из чьей-то души… и все убежденные, что действительность новой минуты требует нового изучения, и закосневшие в своей конституции куклы, и хит сезона — живые модели, внедрившиеся в стан манекенов, не ведя оком, не сморгнуть бы гонорар, обсмеявший — гонор торгующих, лучше снизить свою динамику — на модах, чем на водах болот и на лесосеках, и все заспиртовавшиеся в штандарт «Всюду жизнь», загустевшие в мету «Занято» — к стабильности.

Независимый наблюдатель — открытка «Пустой интерес» — к l’égalité и la fraternité, никакой разделки объектов — на близкое и дальнее, на подготовительный период и осмеяние результатов… Или к широкому поприщу: к работам со средой.

Наконец, что говорит — говорящий инвентарь? Другая засада — герани, фиалки, филиал манговой рощи, эманация мирового древа — вероятно, к земному эдему.

Провидеть будущее — в случайном: стальном блеске стрекозы, мутирующей — в заколку, ключ… в штопор — к двери, замкнувшей истину. Во внезапном вылете кошки, топора, абут и анет и их орбите — и в предсказуемом, преднамеренном… Вычислить эпоху — по диаметру и куриному квохтанью циферблатов, и расстояние — по треску карт. Кто-то нашептал мне: можно свернуть проигранные земли — в атласную колоду и в атлас, и сощелкнуть упущенное время — в рогатку, циркуль, щипцы — и надуть остановленными все свои опусы. Покупатель изрядного адаманта вправе пожаловать ему — собственную фамилию. Той же неодолимой силы.

Не похитить ли на проселке меж зачеркнутым днем и уже проступающим, пока мое имя в сексте мрака, окон неоконченный пасьянс, в сумерках разложенный на стенах… еще не сошедшийся, но уже принесший триумф муз? Кроссворд, чьи клетки пересеклись на мужах, засвеченных в той и в этой любовной линии. Информационные окна со здравием вождя — с его ежедневным давлением, со скоростью крови и гнева… вряд ли — книга перемен, бытие колосса неподточимо, а дурными показателями вооружатся наймиты! Посему неотличны — в понедельник первой молодости и в пятницу — шестой, точнее, переведены в здравицы — преданным взводом санинструкторов, перетирающих в пещерах священного тела — сосуды красных и белых глин, и гагатовых и изумрудных. Да и все человеки подобны единому образу… заодно прибрав его драгоценные амфоры и раковины. Медицинские карты Адама Кадмона.

Опознать день за тьмой — по книгам деревьев, чьи фронтисписы — клирос, и колонтитулы — хоры: пышут патоками птичьих, но страницы бывают переложены — свежими соцветьями: стихийной ассоциацией и ошеломляющей и магической метафорой, сносящей — вещи, не знающие друг друга, или сносящей преграды: чужеродность и остраненность мира, или уничтожающей пространство. Зато ходовые листы, переложенные — лишь сравнениями, и лишь с соседней сотней, обещают — гладкую стезю, столбовую ширь, никаких внеплановых метаморфоз! И не подтверждает ли тяготение непобедимой сборной — здорового большинства сочинителей — к рифме, вынянченной поколениями, к тысячелетним и не дряхлеющим розам и соловьям — присутствие Абсолюта?

Как общая на чиновных — мировая окарина, исполняющая длинноструйную песенку «А на всех я не разорвусь!..» — и один на трамвайных вожатых безутешный вопрос: я кому говорю, вагон не резиновый?

Как день спасения, дарованный — только уверенным, что не расплетут — на редакции, изводы, третьи редакции, и что, проходя долготу от ступеней рассвета — к руинам заката, не готовы служить двум и трем идеалам и не хотят получить — все возможное, и одновременно — и покрупнее.

Но любые предсказания, несомненно, пророчат мне — неподъемные радости: всякий новый день Господень — как тысяча лет… И тысяча лет — как один день, но эти сожаления — может быть, уже не мои.

***
Чуть отмахнуть — расписной полог тропы, расписавшей пейзаж свой — по мгновеньям, прошляпить — ее исполненность и размеренность шага, и на вдох отпущены — не сбежавшее молоко и булочники восхода, но нашествие сиреней — прекраснодушные, начатые — не с земли и шантеклерской огласки, а сразу — с капителей и с притолок, и чертят в воздухе раскат за раскатом, вдруг сбивая спирали шпилей, пинаклей, фиалов — на интернатские спальни с заточенными в съеденный куль синими подушками, на голубые чашки щербатых пилигримов, и на алюминиевые цепные чаши с перронных титанов, и бессчетные ветки рельсов и отведенные рельсы веток… на необдуманные вопрошания: правда ли, что все путешествующие возвратятся? И качают сизые и белые паровозные дымы, а чуть длиннее ветер — покрапывают мелким крестиком и всех опыляют — в свою веру.

И как наворачивается на глаза и слезит их лазурь, так наплывают на горные селенья сиреней — холмы Иерусалимские и взбирающаяся по порогам — ватага домиков в жарких черепицах и, воссев на закорки теней, подтягиваются к кварталам небесного града.

Так на длящуюся, дрогнувшую минуту набегает — время гранатовых яблок, созревших — к моему восемнадцатому рождению и к двадцатому, и кипер, и шафран и нард… или, вычитая помехи эфира, изрядная полоса картофельных яблок — в румяном сельском ландшафте, вынесенном с окраины осени — в дар начинающим университеты. И рассыпаны, но зато раскатили праздники урожая — до лестницы горы, обещанной другим координатам и гармониям.

Так на ближние деревья навертывается — давно прошедший верхний лес, он же — горняя дорога от свершения поля, день за днем поднимавшая в облако горбатые транспорты, но — ни пешего, путь, вероятно, длинен, и над первым, пчелиным на глаз кордоном облепих подъемники вытягивали на кручу — мосты сосен, шли желтые волы под желтыми кронами, толкались на взлете вагонетки с зеленью ратей и облитые выпушкой кабриолеты, фургоны порфирного, соломенные подводы, и качали наверх косматые тюки кустарника. И, мелькая все выше и обгоняя друг друга, прибегали — к неслыханной глухоте и прелести.

Однако низведенные в запасающихся, в несущихся с сачками за яблоками, или в наползающих — с мешком и с глиняными по локоть руками, лепящими сытость — на круглый год и еще на чуть, мы следили брачный пир чернолесья и краснолесья — как нависшее над полем параллельное время, уже раскрывшееся — кому-то, но не нам, и отсуживали у горной трассы обратное направление.

В наших прогнозах сочетающиеся меж собою пикапы музыкантской меди и бочки с обагрившим щели вином, и кареты генералов-дубов, нацепившие бронзовые виньетки, напротив — снижались к нам, и фанерщики растягивали стволы — в гармоники, и скакали по уступам лиловые цирковые повозки, и на еле поспевающих крышах их — танцующие вазоны, плеснув пистоли или пиастры — в ручьи неделимой зыби, и птичьи гнезда и шиньоны ягод, допустимы — синие кувшины павлинов с длинной струей хвоста, растрепавшиеся в приближениях и все сноровистее к перекрестку дорог, и кто-то — в черных сутанах еловых конусов, уже щедро подхватывая из трав изумрудные гребни и оступаясь на цоколь: на пасеку облепих…

Впрочем, куда бы ни доносилась гора, коль скоро высокий пир и заземленные полевые соединились — в одном визире, неважно, уточнен сверху вниз, от времени горы, поставленной за старшего — и крупнее города, назидающей — лилипутам при подоле, или снизу вверх, и великаны — собиратели, и у нас за плечами — гора времени… мы, безусловно, полагали — откликнуться и провести краткий отдых свой от страды, жатвы, сафры, путины — на пиру.

Увы, свобода отпускалась подвижникам — в перешейках меж табунами мешков и в большом вихре, перепутывающем кольца вчерашних и завтрашних трудов, и в дробности коридора — на мыс, итого — в расчлененности действа.

Хотя однажды — наяву или во сне? — нам, кажется, удалось — отполоскать взгляд от копей провиантов, и связать лоскутья побега — и лететь со скоростью вразумления от долгов и скуки, и сквозь бьющие по лицу, жужжащие, жалящие ягоды — почти занестись…

Но на третьем шаге узнать — верхний лес не принимал нас, незваных или не избранных в брачные одежды, так стиснулись начинающие подъем кибитки, так караван что ни утро — перечерчен на новые тарантасы и таратайки, так запечатаны стволы — метелью прутьев, так ничтожны стыки и стремена — и пешеходные зебры теней, что пройти даже первую ступень… и все ступени его — не для мелких тварных.

Некоторым заказано вогнуться, затесаться, вплестись — в запруженную военной тоской магистраль. В беженскую мостовую — гикнуло и понеслось…

А может, заклятый лес в самом деле еще не наступил для нас, или был — выплывший из облака величественный фронтон, ускользающий от землемеров замок, расфуфырившийся на дальнем повороте.

Одно несомненно — эта преследующая меня Голгофа времени и ее горние деревья вот-вот повернут какое-нибудь кольцо или вывернут на ветру листы свои — и сделаются невидимыми, а сосны-мачты и сосны-гермы сольются с золотым обрезом раскрывшихся в воздух страниц.

***
Где еще длиннее весна, чем во взорах земных бульваров — в самый кратер высоты? В ее недра — над ирокезскими гребнями деревьев, долговязых и пока безбилетных, не догнавших загар, но обжиг коры — подступающей зеленью, и сомножителей их, птиц индиго, окольцованных — манией ожерелья, каруселью классического кадра, разлитого на объективы — великие и просто находчивые, но чей-то наверняка неглижирует, так что все переписано — на периодический выпуск, на циклы, очереди, окна РОСТА, порывы, выбросы, недолив… зато натапливают освещенность — и столь незапятнанна, что превращает синих — в белых.

Так дитя каникул или борьбы за свое первородство лениво приоткрывает назначенный том — на случайной странице, чтоб наткнуться на жало чьей шпаги или шомпол, на чью-то реплику: и запомните, с нами тягаться бесполезно, мы неуязвимы!.. А назавтра приотворяет мизинцем — другой воспитательный абзац и других размашистых: например, высокоствольные тополя, что не спеша возвращаются из сна и блаженствуют в облаке утренней постели — и, отринув покрывала и разбросив себя — до последней подробности, потягиваются и похрустывают — уже подпухшими в возмужании ветками…

Беззаботный чтец, легкий от слабости — к аркам, взорвавшим непрерывное — летящим сервизом белых птиц, от привязанности к деревьям с узкими, как кошачий зрачок, листами, особенно — к отразившимся в них бликам, к перетертым веревкам и завалившимся клавишам, и к линиям сгиба, срезающим — непредвзятое вещество мгновения… от приязни — к выпавшим звеньям и, возможно, к разъявшим тело ранам и к провалам в памяти…

Так я приоткрываю свое окно — и, попав на пейзаж «Квартал с переменными тополями», отмечаю: переменность взята в лучших значениях — в самых непостоянных — и выводит тополя неритмично, по настроению — наносит на бестолковые мускатники, оливы и прочие кокосовые, запутавшиеся в параллелях, и, меняя восторг бытия на умеренность, вворачивает в воздушные формы для ангелов, и для аистов и змееядов — артикулы из отходов военной промышленности: ворона и воробей…

Так дом любопытствует — всплесками, приоткрывает то одну, то другую запруду стекол, прогоняет очередь угловых и серединных, и семистворчатых, и кухонных, прикипевших в зрелищах — к уличной классике, откатанной — в эпизодах, в театральных этюдах, отломленных — на недосказанности, точнее — на избыточности финала. И вместо шквальной действительности — прослоенная недостижимыми целями, контрпропагандой, ароматом преступной встречной полосы…

Так улица заглядывает в окна и видит, как кто-то переходит из рамы в раму, и если в первой — промаслен и подмочен, то в соседней на нем огрохано — твердое манто, хотя цветопередача — пожалуй, шинельная, но блистательны куафюра и решимость — пленять, очаровывать, направлять, вести… как вдруг — над барьерами здорового восприятия — опять является в первом переплете, и вновь полуразоблачен, а в расшатанных пальцах — кружка, над которой дымятся проклятья: чертов кофе — из той же чертовой банки, что всю чертову неделю, а на вкус — жидкость для снятия могильного налета! И, скорее всего, три названные окна существуют одновременно, ибо высыпавший сразу в трех некто наверняка злоупотребляет — своими сущностями, как кофе одножестянный — вкусами.

Словом, засмотревшись на тополя и на сторону безмятежных, я в конце концов забываю зонт.

Но парадный спуск, разменивая дискуссионные площадки с суточными осадками — табачными или подсолнечными, и оглашенные черным баллончиком стены дураков, сбрасывает свою подножку — в другую последовательность, в день тени и стесненья, и сокрушенья и мрака. Здесь строятся башни дождя — башни великих рек, чей колодец — в холмах небес, и горловина, и опись летательных аппаратов с бродами, а устье — в лугах земли, и вот-вот доложат парапет верхнего острова, звездную мозаику на дне, рукав журавля — и взорвутся, и обрушат вниз вавилонские обломки, и фонтаны резиновых пуль, и сорвавшееся с чьих-то уключин и понесшееся по колосьям воды весло.

Что-то дотла безотрадное — в полноводных шахтах лифтов или снижающихся трирем, чрезмерное — в затопленных дымоходах и в мыльных тросах ливня, смывающих отражение предметов друг в друге — их спутанность в бахромах и взаимные симпатии красок, в линующих все — на графы, фазы, выборки, взяток, не вполне совпадающие с естественными границами, скорее — с литотами. Кажется, и на этих реках царит браконьерство?

И ручей кустов расстрижен — на стылые горки металлолома, собранные — пятым «А» и шестым «В», и апреля — всего на один всплеск. Роскошного, безрассудного, защемленного дверью спортзала — в танец с лентами! Хотя отменно алая — та… опушка, обежавшая тучи, что окружили сиятельный Рим солнца и нарядились в тоги с пурпурной каймой… в сенаторов, чтоб затмить Рим?

Кто-то в Зазеркалье упорствует в неоригинальности — читает вопреки часовому кругу, и впереди выдвинут — ограничитель скорости или накала: балкон в облезлой горжетке снега.

Но, в конце концов, где еще длиннее весна — как не во взорах тех, кто видел ее хоть однажды?

***
Могучий комбайн, ведущий жатву — в человечьих широтах, стригущий с неистощимых — не золото и не серебро их дел, но — грандиозный мусор, а кто сказал, что эта шкала слабее? — пожирающий и подлизывающий всякий след надставлял железные клешни — паучьим захватом и скрежетом, и снимал со стойбища — контейнеры деликатесные или размазанные, свои раковины с устрицей, кокосы, свой плацкартный чай в вечном подстаканнике, и опрокидывал над собой — или на себя — и высасывал.

Два возницы, обожженные в прислужников, прыгали с транспортера или с лафета и состязались — в разных разрядах. Первый, предприимчив, хлопотлив и угодлив, распахивал на бедре пышнозадой колесницы — еще одну пасть, львиную или змеиную, и швырял коробки, мешки, перебитые кости стульев и еще чей-то остеопороз — в урчащую, окрасом в пламя, которое уже не догнать и лучше вслед не смотреть — не сжигать веки. Второй обожженный выставлял работам — спину, а лицо, сверстанное багровым кетгутом — из хлопьев и подсиненное фонариками, и око, не видящее и не видное в черном ободе, обращал — к младшим братьям, к барражирующим над двором мелким браткам — в пэтэушном сине-сером и таком же бело-коричневом, и щедро делился с родными, вытрясал из кармана — брашно неприконченная буханка и ласково и неспешно рвал — в черные конфетки, и орбита моросящей руки была широка, а наследующая — еще шире.

Две первосортных соседских души, проходящие — в храмовом теле, в маковках, вьюшках, и в гроздьях серег — тополиных и березовых, и ольховых, в каменьях ягод, в грибах и колокольчиках на серебряной росе, или убранные дынями и шкурами жертвенных животных, но угнобившие храм свой — до ползущей крыши, до проросшей латуком одинокой стены, мимоходом освящали сродство кормящего с сине-серыми и бело-коричневыми окормляемыми, монастырскими или детдомовскими — по цвету и шевелюре, не разделенной на борозды, и тоже сыпали угощеньице — сострадание:

— Это кто ж тебя, голубь, так приукрасил?

Разбрасывающий шоколадки пускал кичливое — из-под сшитой кроличьими или голубиными жилами губы:

— Да уж мир-то не без сердечных людей.

Две первосортных души торопились — обноситься до верблюжьего волоса и оставшиеся вопросы увлекали с собой:

— Вам, случайно, не нужны кетовые головы?

— А у вас, значит, есть кетовые головы? Две — или пять? Или куры не клюют? Интересно, откуда?

— Что же мне, шиковать на пособие для нищих, на милостыню по прозванию — пенсия? А поскольку приличной работы в нашем возрасте не дают, обмываю посуды в столовой напротив. Кое-что,конечно, бью. Зато им в понедельник везут кету — на гильотину, полный помойный бак головы! Я только и спрашиваю — и у знакомых, и у кого попало, не принести ли?

— А севрюжьи?

— Нас любит кета. Чудесные крутолобые головы, так не будьте растяпой и сварите головастый волшебный горшок с супом!

— Рассказать вам вечернюю сказку о рыбьей голове? Вообразите старуху ста лет без месяца — и тащится на сумасшедшем каблуке-шпильке, на отмычке, на финском пере! И, естественно, бухается! Завалилась в пыль, вскрыла беззвучный рот, хлопает линяющими глазами, а подняться — ноль! Но подать руку столетней вертихвостке с рыбьей головой никто, естественно, не спешит…

— А как ваше излюбленное здоровье?

— То же, что и вчера. И адрес тот же, и лет мне столько же, как позапрошлым летом.

Прожорливая родня, сине-серая и бело-коричневая, налетала на лакомства и наотмашь била вокруг крылом и клювом.

О, если эта колесница уборочная, жнущая и подгладывающая, повторяется — каждый день, повторяя — и обожженных больших и малых братцев, и стигматы — иногда на всех сразу, и врывающуюся в финале в птичьи клубы — черно-желтую собаку, исторгающую обычно — безутешный рев осла, и мое вхождение — во взмывающее дреколье крыл и клювов, отчего мне никак не удастся — войти в тот кадр Хичкока, где есть восхитительный Кэри Грант?

***
Так прозрачны дороги осени — наконец-то рассеялись все привидения, хотя более плотное тоже, кажется, постепенно рассасывается?

Вдруг смущают — противоестественные тишина и недвижность пейзажа, не сумевшего поймать в паруса — ветер, или вставшего, как часы — в момент преступления… как утварь, принадлежавшая кому-то — в миг открытия нового закона природы и отныне решившая пребыть таковой музейной — не стареющей. И не шелохнутся — ни бронзулетка, ни линия, ни название улицы, и каждый лист благоговейно поддерживает — собственный осколок солнца.

Но, возможно, все — из фарфора, из кости, из камня? Из памяти?

Эта карлица-дорога — не случившаяся самоубийца — выбросилась из окна — из всех окон сразу — и раскроила зеленым детям головы и переломала им ветки, но не брошена жизнью, и все вывихи и трещины — зафиксированы врачами.

Кто-то шел мне навстречу — и нес за спиной нечто невероятное, столь слепящее, что сам превратился в силуэт — в фигуру великого согбения. И ползущая перед ним скорбящая тень уже коснулась моих ног.

НЕКТО YY

(Попытка воскресить прошедший текст)
Отмеченный у бровки караульный
слоняющихся где попало улиц,
он царски разделил со мной их убыль,
налеты крыл из селей и расселин
и градский вид, непрочен и просеян —
в провинцию, слепой нечистовик,
и не представлен был к моей любви.
Но в некий день на зыбких арьергардах,
когда нисходит в переправы август,
снимая с трав серебряный галун
и завещая всем счастливый случай —
и что-нибудь венчальное на луг,
соединялись горы и паденье,
вечерние пиры и наважденья,
И.М. — и я. Скатав уста голубкой,
задав перерожденной — поцелуй,
внеся дары волхвов, звезду и оду
и отряся ботинки-«Скороходы»,
мы приступали к званому столу.
В сюжете возжигались откровенья
и козыри земного захолустья:
и фрукт его, и злак, и шли кувертом
адепты чешуи на букле лука,
ступени отлетавшегося зверя,
и трепетныя лани — холодец,
и твари прочих поварских чудес,
позванивая ножкой или хордой…
О, если бы и мне забыть в прихожей
среди чужих портфелей и одежд
не мантию, но мантику надежд.
Светлейший князь гостиной и столовой,
очкарик, скептик, золотоголовый,
и замыслом, и штатом — искуситель,
он с аппетитом правил пиром сидя,
сдавая галс и скручивая штопор,
и выпуская птиц в хреновый соус…
Обжора-гость, предмет моих восторгов,
он озарял излучину застолья,
как тетенька Фортуна — колесо.
(Как между льва и лисами Самсон.)
(Как кровник на летучке летних солнц.)
Мне выпала блестящая возможность
однажды в год с усердьем упражняться
в единственно возвышенном занятье:
поверх тарелок с грудами костей
или гостей выцеживать глазами
его принос — неполному Рабле,
дымиться с Кошкин дом и, подрезая
пределы в принимающем семействе
и ставки едоков на Ганимеда,
взять в розу сквозняков — его усмешку
и барскую посадку на седле,
и голос, что у отрока, высокий,
превозносящий на помост комедий —
учености плоды или красотку…
Безропотно смотреть ему в очки
или, развесив уши, как сачки,
отверженно ловить в пустой породе
витиеватых тостов и реприз
не рыбу, что положена на ритм
ножей и вил, но реплики героя
(ножей и вил, но максимы героя,
вытягивая шею из гонимых —
к язвительным речам протагониста)
и повторять, как Музы лучший дар,
катать во рту, перебирать губами…
и прошептать: светлейшие гурманы,
я чувствую, один из нас предаст
сказавшего — распутнице бумаге
(возможно — пишмашинке «Ямб и К°»,
исправно бьющей дробью в молоко,
а цвет щеки отнежил барабанщик
от этой же рубаки-краснобайки) —
и новый очиненный пикой спич,
и столь же левый отнаучный спирт…
Но, кажется, настил уже неплотен,
и пир стоит в воздушной позолоте
и подъедает фауну и флору,
а длинный свет, ссыпаясь со стропил,
уже вовсю зализывает пир.
(Вот женихи: ученый муж и книжник,
и гражданин, и с ними под полою
отъятый у науки добрый спирт.
И осень по прозванью Пенелопа
примерно вышивает пышный пир,
чтоб ночью, завернув в оппортунистки,
цинично распустить его до нитки.)
Здесь имена минутам — Страх и Яма
и, кажется, Прощание С Друзьями…
И, подавившись пятикостным ямбом,
рыданьями или иным трофеем,
рвануться прочь… на ветер, за Орфеем,
на выселки, возможно, на Киферу,
и высечь море искры из буфета.
Читатель книги, помнится, ручался,
что есть на свете повесть лишь одна —
печальней той, и всех других печальней:
она в него до колик влюблена,
а он ее — увы! — не замечает
ни завтра, ни вчера, ни где-нибудь…
Как А и Б, что сели на трубу,
освобождая И от интереса,
так и над ней — всегда стоит завеса.
Но строгость закаляет эпизод:
однажды в год, в какой-нибудь из версий,
он все-таки вперял в меня свой взор,
конечно, близорукий и неверный.
Отстав от затухающей страды,
когда уже рассеивались яства,
он надо мной усидчиво смеялся,
похрустывая среднемолодым
многосемянным кушем райских яблонь,
а может, выкольцовывая дым,
избрав меня в счастливицы-мишени…
Но так ли изменяет он добру,
и, право, велико ли прегрешенье,
коль образ мой, блуждающий в миру,
подсев к застолью и приняв на грудь
любовный жар, совсем не из кошерных,
постыдно разминулся с совершенством…
А может быть — его изящный вкус,
не дотянувший нескольких секунд…
(Размах его злодейства жидковат.
Кто снял все шутки, тот и виноват.)
Пока вино и хлебы златоверхи,
и дом веселья сладок и текуч,
как челн или река, и не прервался,
мне предстоит — милейший в человеках
(милейший — в едоках или в говенье?),
чей кроткий нрав опередил мечту,
дарить себя другим — его призванье
(милейший — на посту или в посту?),
но кто-то, к сожаленью, не охвачен.
Так, единицы… может быть, одна
осталась между всеми голодна…
Откроем героический финал:
когда бы он нечаянно узнал
все, что во мне рвалось и трепетало,
пожалуй, он бы кончился от смеха.
Но я отбила кроткого у смерти
(кто лгущий — об отсрочке и фатальном,
кто шепот — о моменте и memento?),
оставив вышесказанное — в тайне,
как ни блазнились хладные тела…
И потому простудная игла
кружит и коротает циферблат
мелодии на дрейфе летних комнат —
еще в температуре и уколах,
меняя их на мак и на пустырь,
и по крыла в печали, но аккордно
приносятся шербурские зонты…
И потому при многих понятых
идет закат, и всякому — по рденью…
идет огонь и сеет отчужденье.
А золотоголовый из светлейших
давно снесен в объятья к другой…
Перехватив в пиру последний слепок
уже прошедших землю пирогов,
помедлив на пороге сентября,
выглядывая новый август лета,
я попрощаюсь с ним в чужих дверях,
пробормотав неслышимую дерзость,
и, петлей затянув на шее шарф,
опять окликну нищенку-надежду —
ничтожная наследует ландшафт…

Примечания

1

Кокошко Ю. В садах. — Екатеринбург: «Сфера», 1995.

(обратно)

2

Новый мир. 1998. № 5.

(обратно)

Оглавление

  • Сергей Беляков. ANTE SCRIPTUM
  • ПЕРЕСИДЕТЬ РАЗВАЛИНЫ
  • БЛАГОСКЛОННОСТЬ ШУМА И ПИРАМИД
  • СПИСОК ГОСТЕЙ
  • ВДОЛЬ СНЕГА
  • ТАНЦУЮЩАЯ МАДАМ КОСУЛЯ
  • КРИКУН КОНДУКТОР, НЕ ТИШЕ РАЗНОСЧИК И ГРИФ…
  • СПЛОШНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ
  • НЕКТО YY
  • *** Примечания ***