С гор вода [Алексей Николаевич Будищев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алексей Будищев С гор вода Рассказы

С гор вода

I
По скату холма чернели проталины. На высоких ветлах кричали грачи. Они только что возвратились сюда на старые, дорогие по воспоминаниям гнезда и, еще полные дорожных впечатлений, возбужденные ими, с громким криком оглядывали знакомые места. И галки носились над ними с радостным пощелкиванием, приветствуя прибывших. С побуревшей дороги усадьба на холме казалась задернутой синеватой, все охорашивающей дымкой. И порою можно было подумать, что она не существует, а лишь пригрезилась в мечте.

Когда проехали поворот, усадьба вырисовалась яснее. Показался домик с мезонином, с зеленой крышей. На маленьком балкончике мезонина стояла тонкая женщина, облокотясь на перила, застыв в задумчивой позе. Чувствовалось: она смотрела вдаль, ожидая чего-то, замирая от томящего ожидания. И опять пришло в голову, что всего этого нет, и все это только снится, подсказанное журчаньем весенних ручьев.

Тот, кто смотрел на эту усадьбу с побуревшей дороги, — юноша лет двадцати четырех, — шевельнулся в тележке, будто желая стряхнуть навязчивое очарование, и спросил возницу:

— Эта-то усадьба и называется «С гор вода»?

— Она самая, — ответил с козел вихрастый веселый парень.

— Эта усадьба принадлежит Льву Семеновичу Кратову? — опять спросил проезжий.

Парень ответил:

— Ему самому. А супругу ихнюю называют Лидией Ивановной. А дочку Надеждою Львовной. Дочка ихняя вот уже два года вроде как вдовствует, проживает здесь. Сказывают, ушла от мужа. С ним жить, сказывают, нельзя. Во хмелю грозен, как сходит с ума. И двух лет она с мужем не жила!

Весь повернувшись с козел, парень весело тараторил. Лошадь шла шагом, хлюпая вешней слякотью. А проезжему тоже стало внезапно весело. На душе точно темные тучи расторглись, и вдруг словно проглянуло солнце.

— Это на балконе Надежда Львовна, должно быть, и есть? — спросил он.

— Она самая.

Невольно спросилось:

— Она красивая?

— Не очень чтоб. Большеглазая и худощавенькая. Лидия Ивановна куда толще.

В мыслях проезжего медленно крутилось, как колесо:

«Она молодая, молодая. Красивая, красивая. И она хочет жить. Вот как эти деревья. Как я! Как я!»

Эта мысль сразу повергла в тоску, невыносимую, душную, беспросветную, бросившую в отчаяние и дикую ярость. Захотелось ругаться, кричать, грозить кулаками и вдруг выскочить из тележки, бежать куда попало и стрелять, стрелять в первого встречного.

Стиснув зубы, проезжий сидел в тележке, с трудом переводя дыхание, и его щеки стали иссиня-серыми от злобы и ярости, от тоски и отчаяния. Будто мимо пробежал высокий и черный с перекосившимся от бешенства лицом и крикнул:

— От нас никуда не спрячешься! Слышал? Никуда! Никуда!

Ямщик повернул снова веселое белобрысое лицо и сказал:

— Дозвольте обратиться с вопросом?

— Ну? — едва выговорили губы.

— У нас на деревне есть такой случай: один, например, женат на падчерице, а живет с мачехой.

— То есть?

— To есть, любопытствует больше к ней по всем домашним делам…

— Почему?

Дергая локтями, ямщик весело вскрикнул:

— Мачеха толще! Вот!

Он легонько подхлестнул лошадь и добавил:

— Вот! Вот до чего большеглазие и худощавость иных доводят! Верите?

Проезжий молчал, насупясь.

Дорога свернула влево и вошла под изволок в тихое русло овражка. Грачи кричали здесь еще радостней.

— Здравствуйте! Здравствуйте! — словно повторяли они.

И ветки стройных ветелок тоже точно кричали всеми своими взбухшим почками:

— Мы хотим жить! Во что бы то ни стало жить!

Молодою радостью пахнуло от журчащих скатов, всколыхнув позабытые сны. Где-то был такой овраг, где на скатах цвели богородская трава и мята. На глинистой круче благоухала дикая мальва с розовыми мясистыми цветами. А над мальвой гудели шмели. Весною, под белыми ветками черемух, там пряталось счастье, голубоглазое, светлое, в воздушных нежно-розовых одеждах. Где теперь прячется это счастье? Вот бы найти его и пожить возле месяц-другой.

«Хотя бы два месяца, хотя бы два месяца, — думал проезжий. — Два-три месяца!»

Воротный столб, мелькнул мимо глаз. Две утки с криком шарахнулись из-под самого колеса. Ямщик сказал:

— Вот вам и усадьба «С гор вода» господина Кратова. Получайте!

Проезжий понуро молчал.

— А мне вас малость обождать здесь? Може, обратно поедете? — спросил его ямщик, осаживая у крыльца лошадь.

— Малость обожди! — наконец, откликнулся проезжий и медленно полез из тележки.

Когда он вошел в столовую, семья Кратовых пила вечерний чай. Вокруг круглого стола сидело трое. Он догадался: Лев Семенович, Лидия Ивановна, Надежда Львовна. Самовар приветливо пыхтел. И вкусно пахли поджаристые, хрустящие на зубах лепешки и румяные сдобные булочки. Преодолевая тяжкое смущение, вызвавшее почти озноб, приезжий сказал:

— Я слышал, что вам нужен управляющий, и я решился заехать предложить вам свои услуги. Меня зовут Антон Григорьевич Богавут.

Лидия Ивановна, высокая и полная, с подвитыми кудерьками на лбу и в высоком шиньоне, какие носили лет двадцать тому назад, пригласила прибывшего к столу. Она уже успела внимательно оглядеть его и теперь говорила мужу глазами:

— Он вполне приличен и интеллигентен с вида и, видишь, даже понравился мне, Лёв! Можешь с ним быть утонченно-вежливым и деликатно-деловитым!

Лев Семенович, поглядывая на жену, рекомендовался:

— Отставной поручик Вознесенского драгунского полка и наследный владетель сего прекрасного замка!

Надежда Львовна молчала и смотрела на прибывшего широкими испуганными глазами.

— Хо-хо! — вдруг расхохотался хозяин дома. — Мне припомнился вот такой случай. Представляются полковнику в Вознесенском драгунском три новоприбывших офицера. Тот обращается к первому: «Как вас зовут?» — «Поручик Богавут». — «А вас?» — «Поручик Одеркас». — «А вас как?» — «Капитан Нащокин-Баскак». Все трое в рифму. Хо-хо- хо! — громко хохотал Лев Семенович.

Лидия Ивановна умоляла его глазами:

— Лёв! Будь человеком из общества. Вспомни: Кратовы были когда-то сливками! О, Лёв!

Муж смутился под взглядами жены.

— Да, мне, действительно, нужен управляющий, — сказал он приторно-вежливо.

Разговор сразу стал деловым.

В столовой уже смеркалось, когда вошла горничная.

— А вас ямщик к себе вызывает, — сказала она прибывшему.

Богавут поспешно вышел в переднюю.

— Везти мне вас обратно? — спросил его ямщик.

— Нет. Я нанялся здесь управляющим. Ого! — радостно ответил приезжий.

Рассчитавшись с ямщиком и вручив ему лишний полтинник, он вместе с ним вышел на крыльцо. Но тот не торопился уходить.

— А тебе или что от меня надо? — спросил Богавут, желая быть радостным.

— Да, — сказал парень, вдруг став печальным. — Хочу вас попросить. Не приходилось ли вам вычитать в учебных книгах вот про что…

— Про что?

Голос прибывшего стал деревянным. Слова звучали, а мысль уходила далеко.

— Что, от падчерицына мужа и от мачехи может произвестись на свет незаконный ребенок?

Богавут глядел на облака.

— А тебе-то что?

— А как же, — парень печально развел руками, — а как же? Ведь этот один человек, который у нас на деревне любопытствует не своим делом, есть я самый! Вот какая причина.

Парень вздохнул.

Богавут стоял, не шевелясь. Память рисовала гулкие, каменные коридоры. Часовых у окна. Решетки. Вспомнились бессонные, страшные, кошмарные ночи.

— Что? — переспросил Богавут парня, как-то синея всем лицом.

И в ярости выдохнул:

— Убирайся ты от меня к чёрту! К чёрту убирайтесь все! С-слышали?

II
Из сада приятно тянуло запахом распускающихся листьев. В глубоких долинках между буграми, где росли старые развесистые ветлы, громко кричали грачи. Они точно пытались убедить кого-то, что наступают дни самого светлого и безмятежного счастья, и проясневшие поля радостно внимали им.

С удовольствием прислушивался к их крикам и Богавут. Черные сны точно занавесились и позабылись. Радостно ощущались толчки освежившейся крови в сердце и сладкое нарастание какой-то щекочущей истомы. Склонившись и сильно напирая рукою на коловорот, Богавут чинил плуг. Приятно было крепкой рукой налегать на сталь и вдыхать запах сосны, тонко струившийся из просверливаемого дерева.

«Хорошо», — думал всем телом и мыслью Богавут.

А Лев Семенович, с жирным, словно опухшим, лицом, выпятив круглое брюшко, мелкими шажками похаживал мимо управляющего и говорил:

— Видите, как мы славно сжились в один месяц. Полюбуйтесь на наши отношения! Я глубоко уважаю вас, а вы… вы скоро будете почти боготворить меня. А почему? Потому что мы сразу же крепко договорились не касаться политических тем. Я — дальновиден! Я о-очень зорок! И я сразу же признал в вас почти эс-дека! Но что же из того! Я безбоязненно предложил вам место. Подумал: «Ничего! Выветрится! Обширкается! Подсохнет!»

— Я не эс-дек! — выговорил Богавут спокойно и весело.

Вокруг было так хорошо, и груди так отрадно дышалось, что и наивная болтовня не вызывала досады.

Лев Семенович еще больше выпятил брюшко и растопырил руки.

— Сохрани Бог! — почти воскликнул он. — Я вас и не обвиняю в излишнем увлечении социализмом. Мне да вас обвинять! Кто я сам? А? Кто я сам? Как вы думаете?

Он мелкими шажками подбежал к управляющему, как-то раздул щеки и, понижая голос почти до шепота, выговорил:

— В мечте и теории я сам одним плечом примыкаю к великому Бебелю! Как же-с! Читал его брошюрки и восхищался. И чистосердечно примыкаю к нему одним плечом! Смею вас уверить! Примыкаю!

Он забежал сбоку и, подняв к верху указательный палец, почти выкрикнул:

— Но только одним плечом! И в теории, и в мечте!.. В мечте! — выкликивал он, высоко потрясая указательным пальцем. — А на деле и другим плечом я более склонен примкнуть к Пуришкевичу! To есть: стою за твердую власть. Вы меня понимаете?

Красивое, но суровое лицо Богавута чуть дрогнуло.

— Почти, — выговорил он безразлично, — почти понимаю.

— Одним словом, я хочу сказать вот что, — заговорил Лев Семенович. — Каждый благородный человек должен примыкать одною стороною сердца к Бебелю и мечтать вместе с ним о золотом веке и благосостоянии всех. Но! Но, — выкрикнул он почти грозно и раздувая щеки, — но вместе с тем нужно добросовестно исполнять и каждое предписание господина уездного исправника и тому подобных властей. Почему? — спросил он Богавута деловито и строго. — Почему? А потому, что предосудительное поведение даже благородного человека достойно всяческого порицания, а пренебрежительное отношение к властям всегда строго наказуется в каждой благоустроенной стране. Теперь вы меня поняли?

— Совершенно, — ответил Богавут и вдруг весело и звонко расхохотался.

Горничная с крыльца крикнула:

— Кушать подано! Пожалте к столу!

Богавуту пришло в голову:

«Сейчас я увижу Надежду Львовну. Это хорошо».

Грачи, черным шаром взмывавшие высоко над ветлами, крикнули ему:

— Хорошо! Хорошо!

И бодро бившаяся кровь точно радостно поддакнула:

— Хорошо!

— Ну, идемте обедать, — сказал ему Лев Семенович. — Ух, вкусно сейчас дернуть одну рюмашку водки и закусить маринованным грибком!

— А вторую парниковой редиской? — весело спросил Богавут.

Светлая, как морская волна, мысль торкалась в виски, сладко оглаживала сердце, приветливо замирая, нашептывала в каждой жилке:

— Надежда Львовна сама прелесть. И маринованные грибки совсем не ерунда. И редиска не ерунда. Не ерунда и этот золотистый воздух, и все, что ты видишь вокруг. Это — жизнь!

Вероятно, что-то вроде этого пришло на мысль и Льву Семеновичу, ибо у самого крыльца он вдруг сказал:

— И ухажерище же я был в молодости. У-ух! Ухажер, питух и картежник. Семьдесят тысяч я в четыре года профуфыкал! В драгунском Вознесенском. Да! Знай наших, чёрт меня побери!

Подойдя к столу; и со вкусом налив две рюмки водки, он сказал:

— Итак, за здоровье драгунского Вознесенского и за Бебеля? Да? Или сперва за Бебеля?

Богавут засмеялся.

— Нет, сперва за здоровье здесь присутствующих дам, потом за драгунский Вознесенский, а затем за Бебеля, — сказал он.

— Браво, браво! Мы выпьем сегодня по три рюмки водки. Браво! — закричал Лев Семенович.

Лидия Ивановна поморщилась:

— Лёв, не мешало бы потише. Ведь ты не подпрапорщик.

Губы Надежды Львовны приветливо улыбнулись Богавуту, но глаза глядели как всегда: удивленно и, пожалуй, точно испуганно.

Подали зеленые щи из щавеля, поджаренные, осыпанные сухарем яйца и вкусные, приятно щекотавшие обоняние ватрушки с творогом. Делая серьезное лицо и раздувая щеки, Лев Семенович провозглашал четвертый тост, вдруг порешив выпить и четвертую рюмку водки:

— За благосостояние всех и за золотые мечтания всех бла-а-родных людей, однако, благоразумно повинующихся законной власти! — восклицал он, обсасывая зеленые от щавеля усы.

После обеда у Богавута всегда находилось часа полтора свободного времени, и теперь, пользуясь свободой, он пошел в сад. И, конечно, он был уверен, что встретит там Надежду Львовну. В эти часы, обыкновенно, весь дом спал, и только она одна гуляла по саду и читала какую-нибудь книгу. В боковой липовой аллее, на скамье, он увидел ее. Обрадовался, и голову слегка сладко закружило.

— Я на вас сердита, — сказала она ему, капризно выдвигая пухлую нижнюю губку.

Однако, подвинулась на скамье, точно желая дать ему место рядом. Но он не сел. Худощавое бледное лицо, с пышно взбитыми волосами, с большими серыми глазами, словно недоумевающими или испуганными, и приветливо улыбающимися яркими, как лепестки цветов, губами, точно дразнило его. Точно что-то обещало и сейчас же отталкивало. Бросало от тоски к радости. Сердцу порою сердито хотелось одолеть ее, стать над ней господином и причинить ей боль. Чтобы она долго помнила его, ибо только одни боли не забываются. Или пасть перед ней на колени, истребить собственную волю и провозгласить над собой светлое главенство женщины.

Она говорила:

— Я на вас сердита за вчерашнее. Мне кажется, вы меня совсем не уважаете. Относитесь ко мне с легкомысленным презрением. Но что с вами сегодня? Вы сегодня какой-то особенный как будто?

— Какой? — чуть прошептал он. Он и в самом деле был сейчас особенно бледен и серьезен.

— Какой-то такой. Непонятный. Таинственный… Кто вы? — спросила она его вдруг тепло и даже, пожалуй, любовно.

Не хотелось шутить и лгать, но и всей правды сказать было невозможно.

Чуть пожав плечами, он ответил:

— Я — мост через великую реку к великому берегу. Через мою спину перевозят тысячепудовые орудия. И я должен хоть истекать кровью, но быть твердым и стоять непоколебимо: это — я.

Она уронила на колени руки и, качая головой, проговорила:

— Не понимаю я вас… Вы нарочно подзадориваете любопытство и бросаете страшные, загадочные слова!

Он ответил:

— Я — живой факел. Меня облили смолой и подожгли. Кричат: «Освещай дорогу в будущее и гори!» И вот я наполовину в огне.

Он утвердительно кивнул головой.

— Это — я, — произнес он твердо и серьезно. — Я, я!

И, повернувшись, быстро пошел прочь от нее.

— Антон Григорьевич! — окликнула она его тихо и точно грустно.

Он оглянулся, останавливаясь. Ее лицо снова точно дразнило его, и яркая улыбка больно надкалывала сердце.

— Я хочу вам сказать…

— Что? — переспросил он.

— Что я больше не сержусь на вас и, в знак примирения, разрешаю вам поцеловать мою руку. Поглядите: разве она совсем уж не соблазнительна для вас, моя рука?

Дразнящий, искрящийся ток будто отделялся от нее к нему навстречу, тревожа сердце.

Припомнились громкие обещания грачей:

— Хорошо! Хорошо!

Он стоял в нерешительности.

— А если, — выговорил он, наконец, — а если поцелуй женской руки переломит хребет моста, и тысячепудовые орудия полетят в тартарары? Что, если?

И, махнув рукой, он проворно ушел из сада. Он слышал, как она уныло вздохнула.

Когда она раздевалась, чтобы ложиться спать, она долго рассматривала в зеркало свою тонкую, красиво выточенную фигуру. И с досадой думала о Богавуте:

«Кто он? Дурак? Сфинкс? Или кто?»

Сердце томилось капризной досадой, а порою всепрощающей мягко-приветливой тоской.

Перед самым сном ей внезапно пришло в голову:

— Может быть, просто он хотел мне намекнуть своим ответом, что болен какой-нибудь легкомысленной болезнью? Это с его стороны благородно!

Рядом всколыхнулась другая мысль:

«Пьяного мужа безалаберная жена, кажется, снова очень хочет прыгнуть в омут».

В мыслях она стала жестоко бранить себя, томясь среди приветливых подушек.

Но глаза уже закрывались, и теплое тело охватывала сладкая истома сна, отодвигая действительность и задергивая ее сказочными занавесями.

III
Еще с вечера душный воздух обещал разразиться грозой, и деревья сада, беспокойно выгибаясь под ветром, тревожно шептались о том, что неизбежное уже пришло и стоит где-то близко.

— Разве вы не слышите его жаркого дыхания? Неизбежное уже здесь, рядом! — шептались деревья, перевертывая побледневшие листья.

И их шепот возбуждал тревогу в сердце Богавута. Ночью ему не спалось. Припоминалось то, о чем вспоминать не хотелось, и сердце мучительно покалывали черные предчувствия. Злые глаза глядели на него из мрака и говорили:

— Не думай, что ты спрятался от нас: мы видим тебя. Вот ты!

Обессиленный и измученный, он встал с постели, проворно оделся и вышел из своего маленького флигелька. На дворе шумел ветер. В долинах, между буграми, что-то протяжно дудело. В доме с мезонином все спали. Даже в окнах мезонина не светилось огня.

«И она спит», — подумал Богавут о Надежде Львовне. «Как тяжело!» — вырвалось у него со стоном.

— Тяжело! Тяжело! — гудело между буграми жалобно.

Там точно бегали невидимые, в шелестящих одеждах, и порою издавали на длинных свирелях жалобные, протяжные ноты. И облака в небе сбивались в хмурые взлохмаченные группы, как перепуганные стада. Богавут прошел в сад. Калитка сердито хлопнула за его спиной, заскрежетав железом щеколды. Это напомнило лязг оружия.

«Пришли за мной, чтоб взять меня», — пришло на мысль Богавуту.

Он почти упал на скамью, повергнутый в тоскливое смятение, стиснув виски.

«Этот час настанет, этот час скоро настанет», — мучительно крутилось в нем «неизбежное уже за спиною».

— Счастья для меня уже не существует? — спросил он кого-то тоскливо.

Душным туманом дохнуло в лицо. Вершины деревьев, выгибаясь, загудели над ним.

— Не существует, — послышалось в их шелесте.

— Не существует, — плаксиво откликнулись между буграми свистящие свирели.

Он поднялся было со скамьи, пробуя преодолеть смятение, пересилить себя, умиротворить всполошившуюся мысль, но снова опустился как подкошенный.

— Василий Сергеевич, Василий Сергеевич, — будто залепетали деревья.

— Вздор, — проговорил Богавут вслух, — пустяки.

А в памяти выплыло:

Покидая кофейню, он старался незаметнее шмыгнуть мимо ярко освещенных окон и слиться с толпой, болтливой, нарядной и пестрой, празднично настроенной теплым вечером.

Мелькнуло жирное и бритое лицо актера, пестрая шляпа кокотки, нафабренные усики веселящегося, неунывающего старичка. Раздраженно проржал громоздкий автомобиль. Шмыгнула девочка с картонкой, с недетским взором. Стаей прошло несколько гимназистов, дергая друг друга за локти и оживленно разговаривая. Пробежали двое студентов, на ходу объясняя друг другу какую-то сложную теорему.

— Василий Сергеевич, — вдруг услышал он ласковый и приветливый голос.

И сразу его бросило в озноб. Мысли спутались, как листья в бурю, и холодные пальцы ужаса коснулись сердца.

«Это не меня, это не меня, это — простое совпадение», — пытался он убедить себя.

Он поспешнее зашагал по панели, догнал тех двух студентов и пошел с ними рядом.

— Василий Сергеевич, — опять послышалась за его спиною все так же приветливо.

«Это не меня, в этом не может быть никакого сомнения», — порешил он.

Однако, вдохнув в себя как можно больше воздуха, он пошел еще поспешнее, стараясь не отстать от студентов. Прикрываясь за их спинами, он намеревался все же, из предосторожности, незаметно юркнуть в первый же боковой переулочек.

«А там на извозчика, и — айда! Вон отсюда!» — думал он, насупясь, глубже засовывая руки в карманы пальто.

Опять рядом заржал автомобиль, медленно и важно, с сознанием силы, проплыв мимо панели.

Два студента с жаром спорили. Один говорил:

— Твое доказательство, действительно, чрезвычайно просто, но лишено точности, вызывает тысячи вопросов…

— Каких? — кипятился второй. — Если тебе не все понятно…

Недалеко за спиной ласково послышалось:

— Василий Сергеевич сильно изменился, но все же я его признал сразу.

— А я его так давно не видел, что положительно не узнал, — точно извинялся второй голос, слегка скрипевший.

Богавута снова, точно обдало ледяным душем.

«Это говорят обо мне, не иначе, как обо мне», — снова тяжело поднялось в нем, охватывая ужасом, тоской и смятением.

В сознании шевельнулось:

«Что же теперь делать? Сложить руки и сдаться или попытаться спастись бегством?»

— Попытайся, пытайся! — жарко заколотилось сердце.

«И попытаюсь», — решил он, насупясь, тяжело дыша, весь набираясь решимости.

Мимо его плеча свободно и ловко скользнула сильная фигура полицейского офицера с портфелем под мышкой, в щегольском с иголочки пальто. Офицера сопровождал городовой, поспешно оправлявший на себе револьверную кобуру.

— Pardon! — вежливо уронил в его сторону полицейский офицер и, ловко лавируя сильным телом, оттеснил его от студентов.

«Умышленно, умышленно», — горячо закрутилось в мыслях.

Сзади нежно послышалось:

— Василий Сергеевич раньше носил пенсне.

Он вспомнил: в момент его последнего ареста на нем было английского покроя пальто и черепаховое на широкой тесьме пенсне.

— Пытайся же! — словно крикнуло ему судорожно забившееся сердце.

«И пытаюсь», — мысленно и сердито ответил он.

В памяти осветилось: в нескольких саженях сзади есть дом с проходным двором. Выход в маленький кривой переулок. Как его название?

— Pardon, — бросил вежливо и он в сторону полицейского офицера.

И, скользнув мимо него, он быстро-быстро пошел вперед, обгоняя всех, чуть не сталкиваясь с встречными. Две чересчур пышные кокотки в широчайших накидках, словно сооруженных из взбитых сливок, преградившие было ему дорогу, оказали неоценимую услугу. За их спинами он скользнул влево и, свернув мимо панели, поспешно, чуть согнувшись, пошел назад. Остановившееся в груди сердце помешало взглянуть, увидел ли его маневр полицейский офицер и как он отнесся к этому его маневру.

Ни на кого не глядя, он быстро шел, чувствуя себя как под водою: до того было трудно дышать. И опять вернувшийся обратно автомобиль гордо и важно проплыл мимо него, беспокойно и испуганно окрикивая встречных. Вдруг наддал ходу, досадливо пыхнул и исчез из вида.

«Д-да, — тяжко думал Богавут, — оглянуться назад или подождать? Или что?»

Мысли то спутывались, будто сбиваемые в кучу встречными вихрями, то широко озарялись светом, похожим на падающие молнии.

«Тот переулок называется Тормозовым», — вдруг пришло на память, словно освещенное молнией.

И тут же бросился в глаза человек в котелке, с черными тонкими усиками. Он стоял много впереди него посреди улицы. И делал тросточкой какие-то знаки двум велосипедистам, суетливо вынырнувшим из-за угла.

Совсем припав над рулями, — те проворно повернули назад.

«Тот переулок называется Тормозовым», — опять тоскливо осветилось перед Богавутом.

Он прошел несколько сажень, снова передохнул всей грудью и с холодной, каменной решительностью двинулся в ворота проходного двора. Хотелось побежать бегом, но сознание твердило:

«Надо шагом. Шагом!»

Повернул за угол с водосточной трубой и увидел: те двое велосипедистов проворно въезжали на двор со стороны переулка, навстречу к нему.

В голову тяжко ударило, и перед глазами замелькали цветные мотыльки.

Он оглянулся, выгибая шею, назад, и глаза уперлись в медленно надвигавшийся автомобиль. Дворник поспешно замыкал ворота. Полицейский офицер в новеньком пальто что-то говорил ему сурово и резко.

— Понял? — точно ругался он.

«В западне», — пронеслось в сознании.

Вспыхнула злоба и тотчас же сменилась мраком, отчаянием и духотой. Рука опустилась в карман, но сердце сказало твердо:

«К чему? Все кончено».

Богавут скрестил на груди руки и тяжело всей спиной привалился к стене.

— Фу-фу, слава Богу!.. — вздохнул, приближаясь, полицейский. — Ради Бога, без кровопролития! Ну, ради Бога!

Появившиеся из-за угла двое штатских в котелках и с тросточками остановились. Один сказал:

— Василий Сергеевич, без кровопролития! Ну да! Пожалейте и нас, и себя! Ну, будьте благоразумны! — Прижав к груди руку, он добавил: — У меня, ей-Богу же, дети. Ну как?

И с автомобиля слазили люди, все повернув к нему лица. Он достал из карманов два револьвера и бросил их к ногам тех, выходивших из автомобиля.

— Сдаюсь, — прошептал он. — Ну-с! Видите?

И хотел отвалиться от стены, но его внезапно закачало будто налетевшею бурей, тяжко надавливая на грудь, выпирая сердце.

Богавут поднялся со скамьи, сделал несколько шагов и пал ничком, зарывая лицо в траву, весь дергаясь в мучительных рыданиях.

— А жить-то так хочется, — умолял он кого-то жалобно. — У-y, так хочется!

— Трах-та-ра-ра! — выкликнул над ним молодой, бодрый и совсем нестрашный голос.

Он поднял мокрое лицо к небу. Кто-то словно бежал там, над облаками, высоко-высоко, в огненной развевающейся мантии, с взлохмаченною бородой, огромный-огромный, призрачный.

— Жить-то так хочется! — простонал Богавут, умоляюще простирая к нему руки.

Огненный ответил весело и задорно:

— Та-ра-ра-ра!

И сбросил несколько капель на голову Богавута.

— Будь милостив, будь милостив, — умоляюще простирал тот руки. — Ты милостив!

Несколько капель упало ему прямо на ладони. Он с благоговением припал к ним сохнувшими губами.

— Ты обещаешь дать мне счастье, которое ты даешь всем? Ты обещаешь, ты обещаешь? — мысленно воскликнул он, принимая на ладони новые дождевые капли, как светлый знак милости.

— Ты обещаешь?

Вверху утвердительно и успокаивающе прорычало:

— Ра-р-ра! Р-ра!

IV
В начале мая стада овец, валухов и маток, — всего до двух тысяч голов, — из усадьбы «С гор вода» перегоняли обыкновенно на степной хуторок, версты за четыре от усадьбы, где они и паслись вплоть до снятия хлебов. Хуторок этот звали «Сутолкой», — так же, как и маленькую степную речушку, тихо протекавшую возле. Там стояли кошары для овец, летние, из частокола, крытые соломой. Просторный шалаш для пастухов и крошечная избушка в два окна, где во время стрижки овец гостил управляющий. Светлым покоем веяло здесь, на этом степном пастушьем хуторке, на низких берегах приветливой Сутолки. Мягко зеленели вокруг тихие степи, радушно раскрывая синеющие дали. Ласково шумела небольшая березовая рощица за низкими кошарами, где в полдень, спасаясь от зноя, становились на стойло миролюбивые, кроткие стада. А после солнечного заката перед шалашом зажигался костер. В закоптелом чугунном котле пастухи варили себе на ужин жидкую пшенную кашицу, иногда запустив туда с десяток пескарей, выловленных вёршами из светлых вод неглубокой Сутолки. Приятно пахло дымком, бурно клокотала вода в котле, чуть покачивалось, как огненный куст, пламя костра, и сизую окрестность оглашали певучие жалобы пастушьих свирелей. Рождаясь в сумраке, звуки плавно текли один за другим, как медленные слезы. Казалось, сама степь плакала, и трудно было понять, — были ли это слезы радости, или горя.

Богавут любил заглядывать на этот пастуший хутор. Очень уж светлым покоем веяло здесь. Очень уж верилось в возможность и близость счастья, призрачного, как сны сумерек, розового, как предзакатные облака, мирного, как дыхание трав. Раз он приехал сюда раньше, чем всегда, солнце стояло еще высоко, и на хуторе не было ни души. Стада еще паслись, и пастухи были с ними в степи. Привязав лошадь к столбу кошары, Богавут пошел к шалашу. В степи пели жаворонки, на крыше избушки ворковали голуби, и из раскрытых кошар сильно тянуло крепким запахом нашатыря. В золотом блеске дня, среди сладко благоухающих трав все это сразу же погружало сердце в какие-то приветливые мечты. Однако, в двух шагах от шалаша Богавут вдруг остановился, весь странно встревожившись. В полураскрытую дверь шалаша он увидел невысокого худощавого человека в длинном черном подряснике, в черной же плисовой скуфейке на голове. Привстав на цыпочки, — ноги его были обуты в новенькие лапти, — человек проворно рылся в посконном пастушьем мешке, висевшем здесь же на стене, на древесном сучке. Видно было: достал из мешка хлеб и нож. Проворно и ловко отхватил полкаравая. И еще стал так же проворно резать, вероятно, чтобы сейчас же позавтракать отрезанным. Лица этого похожего на монашка человека Богавут не видел, — человек стоял спиною к нему, лицом к стене, — но, по его проворным, почти звериным движениям, сразу же было видно, что человек изголодался до последней степени. Эти движения словно уж предвкушали еду и как бы передавали зрителю чисто вкусовые ощущения. Возившиеся с караваем хлеба руки уже рисовали вкусно жующие челюсти, аппетитно смакующие губы. И от этого становилось страшно.

Неслышным и мягким движением Богавут отпрыгнул в сторону. Ему показалось, что человек каким-то особым чутьем узнал об его присутствии здесь и сделал движение шеей, чтобы оглянуться. Богавут сделал несколько поспешных и мягких шагов, скрываясь позади шалаша, и осторожно припал к щели в его плетеной стене. В щель он хорошо видел: тот человек, действительно, весь выставился в открытую дверь шалаша, беспокойно и чутко прислушиваясь, держа в одной руке складной пастуший нож, а в другой — только что отрезанный ломоть черного ноздреватого хлеба. Его плечи как будто тревожно вздрагивали, но его лица Богавут все еще не видел. И он смотрел через щель на его спину, затянутую в старенький засаленный подрясник, на его жиденькие белокурые волосы, выбивавшиеся из-под черной такой же старенькой, как и подрясник, скуфейки, сшитой когда-то из черного плиса, но сильно порыжевшей под солнцем и непогодью.

— Никого нет. Послышалось! — наконец, вслух проговорил тот, все еще прислушиваясь. — Послышалось!

И звук его голоса как будто показался Богавуту хорошо знакомым. Приятный, мягкий баритон, похожий на пение басовых струн гитары, — этот голос был далеко не зауряден, и, положительно, Богавут великолепно знал человека с таким же точно голосом. Но где? Когда? Богавуту снова стало страшно.

— Никого нет! — между тем опять приятно прогудел голос прислушивавшегося.

Он проворно повернулся боком и, опустившись в самых дверях шалаша наземь, быстро откусил от ломтя кусок хлеба, как-то даже сердито оскалив с одной стороны зубы. Богавут увидел его лицо, страшное лицо, изуродованное следами чуть ли не сплошных язв, и чуть не отвалился от плетня. Никогда в жизни он не знал человека с таким страшным лицом. Никогда в жизни он не видел раньше такого безобразного лица. Это было не лицо, а какая-то страшная маска, вся изрытая следами язв, вся испещренная темными шероховатыми буграми. Язва совсем съела на этом лице левую бровь, изорвала и оставила после себя какие-то неряшливые тряпки вместо крыльев носа, глубоко, чуть не до фистулы, врылась в левую щеку, исполосовала кривыми рубцами весь подбородок и челюсти, очевидно, совершенно истребив бороду и оставив лишь кое-где одинокие клочья жестких русых волос.

«У Пети Свержнева был точно такой же голос», — вдруг припомнил Богавут.

Он с невольной брезгливостью все еще всматривался через щель в лицо человека, сердито поедавшего хлеб.

«У Пети Свержнева был такой же голос», — опять вспомнил Богавут.

Но тот был положительный красавец. Чуть-чуть, пожалуй, страдал излишней для его лет полнотой.

Лицо соратника и близкого товарища припомнилось Богавуту, как живое.

«И глаза у него были точно такие же, — припомнилось ему, — карие, мечтательные, чуть-чуть с поволокой».

«И цвет волос точно такой же», — едва не выговорил он вслух.

Беспокойно заметались мысли:

«А что, если это он? Но кто тогда изуродовал его так ужасно? Не может быть, чтобы это был он».

И опять вспыхивала страшная уверенность:

«Он это! Не кто как он!»

Богавут отлип от щели и двинулся, осторожно огибая шалаш, стараясь ступать почти беззвучно. И вдруг неожиданно вырос перед поедавшим хлеб. Тот выронил из рук недоеденный кусок. Поспешно, но все еще сидя, как-то весь сдвинулся в сторону, точно уклоняясь от удара, конвульсивно и страшно сморщив свое безобразное лицо. И, оправившись, опять поднял с земли кусок хлеба и заговорил, но уже измененным голосом, делая его пискливым и пронзительным, как у чревовещателя:

— Ах, Боже справедливый, — заговорил он, прожевывая хлеб, и как бы нисколько не удивляясь внезапному появлению Богавута, — я вовсе не вор и никого и ничего поэтому не боюсь! Я странник — Григорий Иваныч, раб моего Господа и враг дьявола. Имею такое обыкновение: когда захочу есть, захожу туда, где есть хлеб, и отрезываю себе столько, сколько нужно на дневное пропитание.

— Да? — процедил Богавут сквозь зубы.

Он стоял в двух шагах от монашка, заложив руки в карманы шаровар, плотно сжав губы, и в упор глядел на монашка.

— Да? — переспросил он.

— Да! — монашек кивнул темными рубцами изъеденного лица.

Щеки Богавута словно задергала дикая, необузданная судорога.

— У странника Григория Иваныча есть и еще одно похвальное обыкновение, — тяжело и сердито зацедил он, еле двигая губами.

— Какое? — монашек скосил безбровый глаз.

Богавут выговорил:

— Говорить двумя разными голосами: одним, — когда он наедине сам с собою, а другим, — чревовещательским, — с посторонними и даже с близкими!

— Так? — спросил Богавут.

Монашек опять выронил кусок хлеба и испуганно уставился глазами на Богавута. Снова точно весь перекосился под ударом. И снова тотчас же оправился, вздохнул и пискливо сказал:

— Не понимаю, о чем вы говорите. Да воскреснет Бог, ничего не понимаю!

Серьезно, сурово и жестко Богавут процедил:

— Ну, кушайте на здоровье, Григорий Иванович, а поговорить мы поспеем! Вы ведь очень хотите есть?

— Я двое суток ничего не ел, — пискливо, но искренно вырвалось у монашка. И две слезинки скатились из его безбрового глаза.

— Ешьте! — почти ласково уронил Богавут. — Не бойтесь!

И сел неподалеку на пень.

Оба на время молчали и оба тяжело думали, точно выворачивая на дне глубокого колодца неподъемные скользкие камни.

V
Монашек проворно жевал хлеб, криво двигая изъеденными язвой челюстями, беспокойно поглядывал на Богавута заслезившимися глазами и порою как-то жалобно хмыкал своими изорванными ноздрями. И эти его беспокойные взоры громко говорили о тяжкой беспрерывной работе его мысли. Казалось, он чувствовал приближение опасности, мутившей его ум, и изобретал способ, чтобы избежать ее.

«Это он — Свержнев, — холодно думал Богавут, вытянув ноги, — это он!»

И он догадывался, что ежедневные в течение целых двух месяцев ожидания смерти довели Свержнева до психоза, истребили в нем все, кроме животного желания — хоть как-нибудь да жить. Жить, жить! Казалось, это все, что осталось от пламенного мечтателя Свержнева. И еще одна страшная догадка томила Богавута. И он хорошо понимал, что эта догадка родилась в нем только потому, что и он сам в мыслях не раз переживал те же ощущения, тешился теми же мечтами, которые подтолкнули руку Свержнева на дело. Плотно сжав губы, Богавут думал:

«И это он сам, своею рукою изуродовал себя. Чтоб его никто, нигде, никогда не узнал! Он сам! Чтоб обеспечить себе жизнь! Боль охватывала сердце и пробуждала буйную, душную злобу на слабость человеческую, на властные запросы тела, исторгала ненависть к тем беспредельным ужасам, растаптывающим святое святых человека. И в гневе хотелось вместе с тем вызвать все эти ужасы на единоборство, чтоб гордо заявить:

— А меня не растопчете. Видите, — я все тот же!»

Богавут поднялся с пенька, сделал несколько шагов и вновь остановился перед жующим все еще монашком.

— Я все тот же, — выговорил он, — и я не понимаю, почему ты меня боишься? Ведь моя участь ни на волос не лучше твоей и, вступая с тобой в разговор, я рискую не менее тебя. Удивляюсь, какие соображения толкают тебя на лукавство. Прямо-таки удивляюсь. Ума не приложу, для чего вся эта игра с твоей стороны?

Богавут развел руками.

Монашек глядел на него одним глазом. Клочки русых волос чуть шевелились на его подбородке.

— Не понимаю, о чем вы говорите! — пискливо выкрикнул он, наконец, и его глаз гневно засветился. — Святые угодники, сколько он наговорил слов, и ничего нельзя понять! Так-таки ничего!

— Не притворяйся! — вырвалось у Богавута гневно. — Ведь мы один на один с тобою, с глазу на глаз! И ни одна душа не слышит нас. Брось же лукавство и будь откровенным так же, как хочу быть откровенен с тобою и я. Подумай! Для нас обоих полезно о многом подробно переговорить. Ведь это для нас обоих чрезвычайно выгодно! Ну, пойми меня!

Он вплоть приблизился к монашку и положил на его плечо руку.

— Ну, пойми же, — упрашивал он его дружелюбно, — пойми, дикий ты человек!

Глаз монашка выразил на одну минуту недоумение, растерянность; казалось, он соображал, как для него безопаснее поступить. Но через мгновение все его обезображенное лицо перекосилось в дикой гримасе беспредельного ужаса. Глаз заслезился. Он визгливо выкрикнул:

— Отче Серафиме преподобный! Ну, чего ко мне пристает этот человек в степи? Какую выгоду он нашел в моем старом подряснике? Варвара великомученица, какими сердитыми глазами он на меня глядит! Отроки праведные Борис и Глеб! — выкликал он в гневе, брызжа слюною с изъеденных язвою губ. — Отроче младо, предвечный Бог! Кто поймет этого человека из степи! У-y, до чего страшно выкатывает он на меня свои буркулы! Честной животворящий крест, до чего страшно!

Монашек стал брезгливо отплевываться, между тем как его безбровый глаз будто насквозь сверлил Богавута враждой и ненавистью.

— Тьфу, тьфу, — брезгливо отплевывался он, — дщерь Вавилона окаянная, до чего много ненависти в этих глазах! У-ух, до чего много злобы!

Он еще что-то хотел сказать, но замолк на полуслове. Богавут еще ниже склонился над ним и, схватив его за локти, поставил на ноги.

— Петр Свержнев, — выговорил он злобно, весь охваченный буйством, — Петр Свержнев! Или ты уже давно продал всех нас, если рискуешь так нагло играть комедию с глазу на глаз со мною! Петр Свержнев! Ну, отвечай мне сию же минуту!

Он бурно потрясал монашка за локти, притискивая его туловище к плетеной стене шалаша. И все шепотливо выкрикивал:

— Петр Свержнев, ну, отвечай мне!

Но, наконец, устав от негодования и бурного взрыва, оставил его тело в покое, сделал шаг назад

Руки монашка бессильно повисли вдоль туловища. Он тоже как будто смертельно устал. На шрамы его лица легла как бы тень. В карих глазах мелькнуло что-то, похожее на грусть.

— Вокруг никого нет? — вдруг спросил он приятным грудным баритоном.

— Ни души, — холодно ответил Богавут, — на четыре версты вокруг ни единого жилья. А пастухи отсюда версты за две.

— Ты говоришь правду? — тревожно спросил монашек уже слегка измененным голосом.

— Правду. Отсюда и револьверного выстрела никто не услышит, — глушь… — ответил Богавут.

В мыслях досадливо метнулось: «А зачем я сказал ему о револьверном выстреле? К чему?»

— Поклянись! — точно приказал монашек сурово.

Богавут пожал плечами:

— Клянусь.

— Ну, вот что. Ты все-таки зови меня Григорием Иванычем.

— Хорошо.

— И называй меня «на вы».

— Прекрасно.

— Это во-первых…

— А во-вторых? — спросил Богавут.

— Во-вторых, отведи меня куда-нибудь подальше и от этого жилья. Вон хотя бы в кусты, на берег той речонки, — кивнул монах изуродованным лицом.

— Все еще боишься? Хорошо, — почти дружелюбно согласился Богавут.

Но в мыслях прошло что-то черное, дохнувшее кошмаром, холодом тронувшее сердце.

«Не может быть! — в мыслях решил Богавут. — А если это так, то и жить не стоит! Пусть!»

— Нет стоит, — точно шепнуло приветливое, ласковое небо.

— Стоит, — благоухала степь.

— Ну, идем, — сказал Богавут резко и двинулся к речке.

Монах с трудом отлип от стены и пошел следом за ним, мягко ступая липовыми лаптями.

«И все-таки я напрасно сказал ему о револьверном выстреле! И почему именно сказал о револьверном выстреле?» — мутно и смятенно стояло в мыслях Богавута.

— Неужели? — проговорил он вслух.

— Что неужели? — переспросил его монах.

Он все отставал от Богавута, как-то с мучением припадая на левую ногу, опираясь на толстый суковатый посох. Богавут, чуть обернувшись, сказал:

— Неужели низость человеческая не знает пределов?

— А где ты поставишь пределы вершинам его духа? — вопросом же ответил монах. — Вопрос: где верх, где низ? Вот я перевернул мой посох, и верх стал низом, а низ верхом.

Он сделал два шага и добавил:

— Небесам, взирающим на землю, земля, люди и их законы должны казаться вершинами мировых истин. Вон ястреб, парящий надо мною, взирает на меня сверху вниз, и я кажусь ему мышью, меньше мыши, насекомым, праздно обременяющим землю! Так?

В глазах Богавута точно все заволоклось дымом. Страшной, беспредельной тоской пронизало сознание.

«Разве пропустить его вперед?» — подумал он о монахе.

«Не к чему! Не надо!» — решил он, преодолевая себя напряжением воли.

И остановился на берегу; Сутолки, на поляне, живописно окаймленной зелеными зарослями веселого лозняка.

— Ты ничего не имеешь против этого милого местечка? — спросил он, пробуя придать голосу шутливый тон.

— Во-первых, «на вы». Забыл обещание? — сердито поправил его монах.

Он остановился, припав на свой посох, и с мучительной гримасой на лице, засунув ладонь за пазуху своего засаленного подрясника, словно бы растирал грудь.

— Слушаю-с, — опять попробовал пошутить Богавут, чтоб расторгнуть тоску.

— А там, за кустиками, разве там не жилье? — беспокойно спросил монах, все еще держа руку за пазухой.

— Где? — переспросил Богавут.

В его сознании мутно прошло:

«Как это есть пословица о пазухе и о камне?»

— Там, — кивнул монах подбородком с торчащими жидкими клочьями волос, — вон там будто вьется дымок.

Богавут оглянулся туда, куда указывал монах. И в это же мгновение хлопнул выстрел, и что-топротивно свистнуло мимо правого виска Богавута. Стальным движением он прыгнул влево, дважды как-то дико извернулся и ударом кулака выбил дымившийся револьвер из вытянутой руки монаха.

— Так ты вот как? — задыхаясь, воскликнул он. — Да? Верх стал низом?.. Да? И ястреб принял меня за воробья?.. Да?.. И ты перевернул свой посох?

Монах попятился от него, в карих глазах метнулся уже не испуг, а темное отчаяние и безграничная грусть. Он как-то пал наземь, вытянул руки. Изодранные губы вывернулись вверх. Лохмотья носа засопели.

— Вася! Убей меня сейчас же! Милый! Окажи услугу! Родной мой, пожалей меня и убей! — выкликал он, как в истерике, разбитым голосом. — Разве ты не видишь, что Петра Свержнева больше нет? Боль съела Петра Свержнева всего, без остатка! Разве ты не видишь, что перед тобой гнусный червяк и мерзавец!

Богавут поспешно сделал несколько шагов, согнулся, как под тяжестью, словно вдруг превращаясь в дряхлого старика. Потом медленно отвернулся. Выпрямился. Стал глядеть на фиолетовые облака. И из его глаз сразу хлынули медленные, едкие слезы. Протяжно, веско и тепло он выговорил:

— Не двинусь с места, клянусь! Цель вторично, но только в упор! Или воскресни! Воскресни!

За его спиной слышалось клокотанье, которое с трудом можно было признать за человеческие рыдания.

— Низкий червяк, не пощадивший собственного лица своего, стоит ли он жизни? — слышалось среди клокотанья.

Богавут, высоко подняв голову, безмолвно плакал, точно оплакивая дорогого покойника. И черной тучей обволакивалось сердце.

VI
В груди того, кого Богавут называл Петром Свержневым, долго еще что-то клокотало, хлюпало, порой издавало тоненький, жиденький визг, точно делая отчаянные попытки воскреснуть, собрать в осколки разбитую волю. И изнемогало в бессилии, чувствуя тщетность попыток. И вскрикивало в черном отчаянии. Наконец, послышалось:

— Я погиб. Окончательно погиб. Нет меня. Я в растение превратился, и в нехорошее растение. В чужеядное. Во вредный грибок. В плесень. Но все же я еще не то, что ты обо мне подумал. Я еще никого не выдал. Пользы в этом никакой не вижу для себя. Пользы. Я ведь о малом мечтаю… Как смирненькая козявочка…

— Например, о чем? — спросил Богавут. Он еще стоял отвернувшись.

— Например, найти бы мне где-нибудь, или украсть, что ли, или выпросить у какого-нибудь благодетеля из купцов рублей двадцать пять и, смиренно добравшись до Нового Афона, постричься в иноки. Хорошо стройным клиросом церковные службы петь! Хорошо! Хорошо на вольном воздухе грушевые деревья окучивать. Ах, как хорошо! Приятно в уютной бухточке розовым утром на удочку камбалу и бычка ловить. У-у, до чего приятно! И, главное, никого и ничего не бояться! И, главное, даже во сне не видеть ужасов прошлого!

Слова замолкли, хлюпнула грудь, и снова послышалось:

— А ты все тот же?

Богавут, не поворачиваясь, отвечал:

— Все тот же. Мечтаю только о трехмесячном отдыхе. Надо возобновить силы… Сердце дало трещину…

— А там?

— Буду тем же, чем и был… пока…

— Что — пока?

— Пока не умру… должно быть…

— А отдыхать приятно?

Богавут ничего не ответил. Пискливый, раздражающий, терзающий сердце голос опять сказал за спиною:

— Я ведь в тебя совсем нечаянно выстрелил. Веришь? Нечаянно. Вдруг рассердился и выстрелил. И рассердился вот за что…

— За что?

— За то, что ты такой же, как и был. Красивый и телом, и лицом, и душою. И вот я выстрелил… Ты веришь? Злобой задушило. За это за самое. Ты веришь?

— Хочу верить, — сказал Богавут.

Ему было страшно и холодно, точно он разговаривал с мертвецом. Он передернул плечами. Противный голос чревовещателя приполз к нему, спросил, уколов слух:

— А ты тогда же бежал, когда и я? В ночь пожара в тюрьме? Так?

— Тогда же…

— Много наших тогда бежало…

Богавут ответил:

— Но многие уже изловлены снова. Я каждый день читаю газеты.

— С беспокойством? Я вот поэтому и лицо себе испортил… Чтоб не беспокоиться… Серной кислотой… И вместе с лицом всего себя истребил. Как ты меня узнал только? По голосу?

Дрожь и беспокойство послышались в голосе.

Богавут ничего не ответил. «Не воскреснет никогда!» — подумал он. И медленно повернулся, потому что повертываться было страшно, лицом к спрашивавшему. Что-то хотел сказать, но губы не выговаривали слов. Вдруг его всего взволновало, бросило в испуг. И не хотелось глядеть в глаза того. Поспешно он достал кошелек, соскальзывавшими пальцами стал рыться в нем. Наконец-то, с трудом извлек то, что было нужно: двадцатипятирублевку и трехрублевку. Проворно подошел и сунул их в руку одетого в подрясник.

— Это тебе на дорогу, — сказал он сухо.

Тот принял деньги, видимо, обрадовавшись. Удовольствием осветились на мгновение карие глаза. А потом изодранные губы как-то мучительно и противно вывернулись, и, испуганно замахав руками, он завизжал:

— Ну, а теперь скорее уходи от меня! Уходи от падали! Уходи, — стошнит! Ну, уходи же, уходи! Уходи!

Богавут махнул рукой и пошел прочь. Отвязал лошадь от столба кошары и полем поехал домой. С дороги он видел: тот, сняв лапоть, прятал деньги под грязную, изодранную портянку и не оглядывался на него. Не хотел. Боялся, может быть.

— Не воскреснет, — вздохнув, сказал Богавут. — Нет человека!

Беговые дрожки плавно покачивали его тело, точно нежно убаюкивая, и золотистый воздух поля сгонял с глаз злые видения, сдувал кошмарные сны. Но все-таки было грустно, как после погребения, словно он возвращался с похорон. Грусть все еще не уходила от него, когда он увидел в версте от усадьбы, на полевой дороге, между: высокой ржи, алый, как пламя, зонтик.

«Надежда Львовна», — догадался он.

Но милое сердцу имя не рассеяло тоски, и все та же тяжесть больно давила на сердце.

— Вы? — услышал он ее голос.

Она остановилась вровень с головой лошади, и колосья ржи мягко и вкрадчиво коснулись ее красивого плеча.

Придержав лошадь, он разглядывал женщину, как сквозь сон. Увидел ее широкий, светлый, с фиолетовыми цветами капот, мягкими волнами окутывавший ее стройное тело. Пряжки на ее ботинках. Глаз своевольно угадал под легкой тканью прекрасный изгиб ноги.

— Вы были на Сутолке? У пастухов? — расспрашивала она.

— Да.

— А теперь домой?

— Домой…

— А меня подвезете, Антон Григорьевич?

Красивые, как бы наивные глаза блеснули почти шаловливо:

— Подвезете? Ну? Отвечайте же!

Шаловливо замахнулась зонтиком.

— Ну конечно. С удовольствием, — наконец, ответил он.

— Даже с удовольствием? — затараторила она, широко, как всегда, раскрывая глаза. — У-y, какой вы прыткий! Медведь Медведевич Медвежников! Но как мне садиться к вам? Верхом? Боком? Я никогда не ездила на беговых дрожках! В самом деле, как? Фу, да не на колени же к вам! Помогите же, наконец, мне сесть, Мизантроп Мизантропович Мизантропов!

Она тихо рассмеялась, очевидно, над его неуменьем. Высоко подняла капот и тяжело облокотилась локтем на его руку. Запахом ландыша пахнуло на него от ее волос. Он увидел нежно-сиреневый чулок с багровыми маленькими, как искры, цветами, мягко обтягивавший стройную ногу.

— Ну, помогите же! — все смеялась она задорно. — Помогите же мне усесться поудобнее! Элегант Элегантович Элегантов! Ну, вот так! Уселась. Спасибо! Вертайте теперь лошадь назад. Как зачем? Хочу прокатиться с вами на беговых дрожках! Да вы не бойтесь, в усадьбу еще поспеете! Ну! Вот этой вот вожжой!

Он покорно повернул лошадь назад, куда приказывала она, покорно и благодарно ощущая всем своим существом ее теплое, такое нежное и такое сильное-сильное тело. Голову сладко и томно закружило. Грусть вышла из него, вся без остатка, душная и колючая, выброшенная новыми соками, бурно наполнившими жилы.

«Ее глаза — сама мудрость», — думал он, ощущая кружение.

— Стойте! — приказала она ему с напускной суровостью. — Как зачем? Я хочу! И потом мы нарвем васильков. Мы нарвем их много-много, и, хотите, я сплету вам венок? Хотите? Стойте же, говорят вам! Ей-Богу же, я не люблю дерзких и непослушных!

Он остановил лошадь и слез вслед за ней с дрожек. Глядел на ее мелькающую у самой ржи фигуру, порабощающую его до последнего ноготка. Слушал, как сквозь томительный и сладкий угар:

— О, сколько здесь васильков! Право же, у турецкого султана жен куда меньше! Вы меня слушаете? Ругаете? Хвалите? Относитесь с безразличной холодностью? Правда, этот цветок похож на перо павлина? А кто вам больше нравится — Мазини или Оскар Уайльд? На вас производит впечатление кинематограф? Правда, что городские марки значительно подешевели? Ну, что же вы молчите?

Сгибаясь, она все рвала и рвала васильки, вся точно загораясь их синим пламенем. А он не сводил с нее глаз, весь проникаясь ее телом, как источником жизни. Думал огненной думой:

«Ее глаза — сама мудрость!»

С целым ворохом васильков она села на меже и крикнула ему:

— И вот я уже плету венок на вашу многодумную голову!

Он снова увидел сиреневые чулки и блестящие пряжки. Покорно лег возле ее ног. И, повинуясь кому-то, безвольно, но бурно, схватил ее за руки у самых кистей. Услышал:

— Что с вами? О чем говорят ваши глаза? Ай-ай-ай, о чем они говорят! О-го, да вы, кажется, целуетесь? Безумец, а если кто увидит? О-о! Любишь… Да? Да? О-о! Какой, однако, ты! Ты? Да? Ты?

И небеса зажгло васильковым туманом, душным, горячим и сладким.

Через час они медленно въезжали в ворота усадьбы «С гор вода». Алый зонт горел над ней, как клочок облака. Она думала:

«Кажется, на этот раз у меня все произошло вполне благопристойно. Ни одна самая строгая пуританка не осудит меня на этот раз! Еще бы! Вдруг да если бы он застрелился после моего холодного нет! О-о, никогда не возьму на душу такого греха! Ни за что!»

А он ни о чем не думал. Он был полон ею, запахом поля и золотистым блеском, сладко обессилившим его.

В эту же ночь в своем маленьком дневнике, где он иногда записывал все, за исключением того, что было его сущностью, он записал нижеследующее:

«Она. Н. Л.!

Она, без всякого сомнения, очень умна. Прекрасна без сравнения. Женственна. Чутка. Нравственна. Мужчин побаивается, ибо несчастна в замужестве. И она любит, любит меня! Дорогая! Несравненная! Верю тебе! Такие натуры, нежные, хрупкие и стыдливые, конечно, не годятся для дела. Но они прекрасны, и их надо оберегать от бурь, как цветы. Верю! Люблю!»

VII
В усадьбе перед домом все казалось пронизанным радостным золотисто-розовым блеском. Радовались птицы, с звонким щебетом носясь по крышам построек. Радовался тучный темно-зеленый подорожник между амбарами. Радовались веселые кудрявые ветлы. Слегка кланяясь под легким ветром, они точно благодарили кого-то за радушные дни. В долинах, между буграми, гортанно кричали грачи:

— Радуйтесь!

Богавут стоял около своего флигеля и поспешно говорил слесарю, что именно надо исправить в сеноворошилке и как. Лев Семенович стоял у каретного сарая, где кучер подмазывал громоздкие и поместительные дроги, на которых обыкновенно ездили только на ярмарки или в лес на пикник. Тут же стоял племянник Льва Семеновича Илюша, юный подпрапорщик, приехавший неделю тому назад в отпуск поправляться после воспаления в легких, и его приятель Кофточкин, ученик технического училища, завистливо оглядывавший Илюшину новенькую шашку, на желтой портупее, и его яркие погоны, обшитые галуном.

«Кончу училище и надену то же самое», — думал он, морща свое сплюснутое, очень коротенькое и очень широкое лицо.

А Лев Семенович, с серьезным и глубокомысленным видом, все расхваливал молодым людям своего управляющего и раздувал щеки.

— У-ух, голова у него чистого червонного золота, — говорил он хриплым баском. — Деловит, энергичен и распорядителен, как чёрт! Ему бы в Вознесенском эскадроном командовать, а не здесь прозябать. А умище? Не видал никогда такого. Полковник в Вознесенском глупее был. Ей-Богу! Паровая машина, а не ум. Даю честное слово! Бебеля наизусть режет. Кооперации, ассоциации, восьмичасовой отдых, все! Маркса, как «Богородицу», — наизусть! Да! А красавец-то какой? Полюбуйтесь! А? Чем не кавалергард?

Илюша, сразу же невзлюбивший Богавута, и именно за его красивую внешность, фыркнул коротеньким, веснушчатым носом, скосил в сторону управляющего маленькие, слишком глубоко сидящие глаза и с досадой сказал:

— Ну, положим, не так уж он красив! Нос у него чересчур длинен!

Кофточкин поддержал товарища.

— Первое условие красоты — симметрия. Я некрасив, — проговорил он обидчиво, — я, может быть, очень некрасив, но все-таки симметричен. Вот хоть смеряйте мое лицо ниточкой! Вот смотрите, как у меня: нос — ровно вершок, лоб — вершок и от носа до конца подбородка, глядите, — тоже ровно вершок. А у него где симметрия?

— А умище-то у него! — снова восторженно воскликнул Лев Семенович, даже багровея от удовольствия.

— Вот, взгляните, — везде у меня ровно вершок, — повторял Кофточкин тоже не без удовольствия.

Раздраженно раздув щеки, Лев Семенович крикнул ему:

— А от уха до уха у тебя сколько? Две четверти?

— Положим, что не две четверти, а всего четверть пять восьмых вершка, — сконфуженно промямлил Кофточкин.

— Кофта! — крикнула ему с верхнего балкона Надежда Львовна. — Зачем такая щепетильная точность? Вы нравитесь мне и таким, какой есть!

— Конечно, если женщины смотрят только на наружность, то Сократ для них ноль, — обидчиво сказал Кофточкин.

Надежда Львовна крикнула:

— Ей-Богу же, женщины смотрят на все! Поверьте мне, Кофта! Ведь я же женщина!

А Лев Семенович бурчал:

— То-то Сократы и сидят в каждом классе по два года!

— А если учителя придираются! — сердито закричал на него и Кофточкин.

Когда солнце склонилось уже к закату, все поехали на пикник, в лес, на берег Сутолки, версты на четыре выше пастушьего хутора. На одной стороне поместительных дрог сели: Лидия Ивановна, Лев Семенович и черноусый молодой человек, назвавший себя Богавуту так:

— Брат здешнего станового пристава, готовлюсь на нотариуса!

А на другой стороне, с хохотом, разместились: Надежда Львовна, Богавут, Кофточкин и Илюша. Илюша, впрочем, все недовольно хмурился, так как Надежда Львовна явно умышленно уклонилась сесть рядом с ним и очень уж благосклонно поглядывала на Богавута. С полчаса, пока ехали, он все молчал, угрюмо пощипывая свои рыжие усики, потом также угрюмо запел:

В полдневный жар, в долине Дагестана,
С свинцом в груди лежал недвижим я…
Кофточкин, из чувства дружбы, подтянул было ему, но не в тон, чем и испортил Илюше все настроение. А ему было так сладко и приятно воображать себя умирающим в цвете лет из-за каприза молодой и легкомысленной женщины. Смерть казалась ему такой красивой, — красивее жизни. Но фальшивая нота спугнула прекрасный сон, и он замолчал, еще больше насупясь. Испугавшись фальшивой ноты, замолчал и Кофточкин и вплоть до самого леса с обидой и печалью думал:

«Отчего все считают меня таким некрасивым, если мое лицо так симметрично? Почему?»

Но старый лес развеселил и оживил всех. На низком берегу узенькой Сутолки зажгли костер. Прыгали через него и смеялись и удаче, и неудаче. Кровь возбуждалась и зажигала щеки. Бросала в глаза цветные огни и обещала наслаждения, от которых мутилось сознание, сладко замирали сердца. Мужчинам приходило на мысль, что вокруг слишком мало женщин. Их надо было больше, как можно больше. Пусть было бы так же много, как звезд в небе. И пусть это заставило бы их соперничать в кокетстве и доступности. О, как бы это было хорошо и заманчиво!

После чая пили вишневую наливку, еще больше накалившую сердца. И желания стали еще необузданнее и жарче. Сделалось еще веселее. Всех потянуло петь. Пели хором. Пели поодиночке. Пели дуэтом: Кофточкин и Илюша — «Горные вершины», и на этот раз очень недурно. «Брат здешнего станового пристава», как он себя называл, промелодекламировал под гитару «Орел и змея» — Полонского, плоховато, но страшно. В фразе «вдруг змея его в сердце ужалила» слово «змея» он выкрикнул так громко и страшно, что Лидия Ивановна вскочила с ковра, раздавила чайное блюдце и истерично завизжала:

— Где змея? Ай, батюшки!

А Надежда Львовна полезла было на дерево.

Кофточкин успокоил обеих женщин:

— В стихотворении змея. Не бойтесь!

В перерывах между пением, красный от наливки Лев Семенович, любовно взяв под локоть Богавута, сообщал ему по секрету, шепотом:

— Ей-Богу же, я храню, как святыню, портрет Бебеля. Ей-Богу же!

— Где? — смущался Богавут.

— В кабинете. Под тюфяком. Ей-Богу же! Кстати, социал-демократы как называют друг друга? Коллегами?

— Товарищами!

— Ей-Богу же, товарищ! Но только никому ни гу-гу! А то дойдет до Петербурга… И что скажет тогда Вознесенский драгунский? Какое он взрастил чадо?

Лев Семенович расхохотался, весь заколыхавшись, закашлялся, поперхнулся и, подняв вверх указательный палец, горделиво воскликнул:

— Но только одним плечом! Одним! Другим — твердая власть и ничего больше! Эскадрон! — еще громче выкрикнул он вдруг голосом команды. — Спр-р-рава повзводно к твер-р-р-дой власти ша-а-гом м-а-а-арш!

И, молодцевато повернувшись, пошел к Лидии Ивановне.

Затем играли в горелки. Горели все поочередно, но мужчины ловили только одну Надежду Львовну. Богавуту, впрочем, она заметно поддалась сама, уклонившись от Кофточкина. Богавут, охватив ее на бегу за талию, успел жарко шепнуть:

— Ты любишь меня? Да?

И зноем обдал ее ответный, возбужденный шепот:

— А этого ты не видишь в моих глазах? И ты еще спрашиваешь?

И зноем обдали мерцающие влажные глаза. Смыслом жизни показалось обладание этой женщиной, священной идеей мира. Сущностью всего, что есть под солнцем.

От Илюши Надежда Львовна тоже заметно уклонялась, точно чего-то пугаясь, но тот ее все же настиг. Крепко обняв, спросил на ухо:

— А прошлый год… или ты забыла, Надя? Уже? Ах, Надя!

Она ничего не ответила. Но через минуту, как бы в ответ ему, пропела:

Ах, к чему воспоминанья!..
Что прошло — не возвратить…
Побледнев, Илюша громко прочел строку из только что прочитанного стихотворения:

— Вдруг змея его в сердце ужалила!

Слово «его» он произнес бесконечно жалобно.

Возвратились в усадьбу только в двенадцатом часу. И едва Богавут переступил порог своего флигелька, как к нему постучали. Тотчас же вошел Илюша. Лицо его было встревожено. Казался бледным даже его коротенький веснушчатый нос. Глубоко сидевшие глазки сконфуженно замигали.

— Я к вам объясниться, — сказал он вздрагивавшим голосом. И, не снимая фуражки, положил обе руки на эфес шашки!

— Что такое? — спросил Богавут, встревожившись.

— Я видел своими глазами! — как-то испуганно выкрикнул Илюша отдельными выкриками. — Видел, как вы целовали в лесу Надежду Львовну! В лесу!

— Ну-с? — процедил Богавут, потупив глаза и побледнев.

— Я имел с ней! С ней! — виновато, испуганно и сердито выкрикивал Илюша. — С ней по этому поводу… объяснение! И она сказала мне, что вы целовали ее против ее воли, то есть без ее согласия!

— Ну-с? — опять процедил Богавут, поднимая глаза.

Илюша выкрикнул:

— И так поступают… нахалы! И наглецы!

— Ну-с, — сказал Богавут, задохнувшись, — а теперь уходите!

— Примите к сведению, — закричал Илюша, — что я стреляю из пистолета с четырнадцати лет! И режу в туза на пятнадцать шагов!

Богавут подошел к двери и широко распахнул ее.

— Уходите!

— Режу в туза! — совсем уже виновато выкрикнул Илюша и как-то даже расшаркался.

— Убирайтесь от меня к чёрту! — завопил Богавут дико.

И, взяв Илюшу за локти, легко и тихо повернул его лицом к двери.

Илюша вышел. Проходя, крикнул в окно:

— Мы еще посмотрим! Вот увидите! Толкается еще! Точно и правда кавалергард!

VIII
Мысль работала безостановочно, неустанно, закидывая вопросами. В серьезность столкновения с Илюшей Богавут ни крошечки не верил и если совершенно не забыл о нем, то все же не придавал ему никакого значения.

«Мальчик дурачится, — думал он по этому поводу, — вот и все. Может быть, он ухаживал за Надеждой Львовной, а та натянула ему нос. Юноша, конечно, вознегодовал: встало на дыбы задетое самолюбие! Очень понятно!»

Эта мысль даже льстила, казалась приятной, сладкой. Но долго останавливаться на ней все же не хотелось. Очень уж много за последние дни накопилось вопросов, которые требовали немедленного разрешения. Очень уж жадно льнули жаркие думы, мятежом зажигая сердце.

Было уж поздно, но Богавут не ложился в постель. Одетый, в сапогах, он то расхаживал из угла в угол по своему крошечному флигелю, то бросался на постель, закладывал под голову руки и горячими, беспокойно ищущими глазами глядел в низкий потолок. Тосковал, мучился, думал.

Кто прав: тело, ищущее наслаждений, только одних наслаждений, и такое жадное до них, или мысль, уносящая в надзвездные сферы и принуждающая человека порою идти наперекор самым существенным запросам тела? Кто прав?.. Тело? Мысль? Какому голосу мудрее повиноваться? Думалось: какая мне выгода сложить свою молодость, жизнь, сердце и разум, все силы, как бездушный кирпич, на фундамент какого-то величественного здания, которого мне не суждено увидеть? В котором мне не суждено жить?

Богавут подошел к столу, вынул записную книжку и на том же листке, где он написал о Надежде Львовне, записал следующее:

«Я увижу! Мысль человеческая — явление вневременное (вечное) и, вне всякого сомнения, — происхождения космического, общемирового. Она неистребляема и бессмертна. Я увижу моими глазами…»

Мысль будто зажгло огнем и пламенем охватило голову. Он бросил писать, спрятал книжку. Припал к крышке стола пылающим лбом.

Мысль, вся озаренная светом и огнем, неугасимая, восклицала в нем:

— Я увижу! Я увижу! Ведите же меня, куда хотите! Я не сопротивляюсь! Не ищу спасения! Я увижу! Созерцанием искуплю муки!

Время остановилось; горизонты необозримо раздвинулись, и купол чуть обрисовался под раздвинувшимися облаками.

Богавут точно очнулся от сна и приподнял голову, вдруг услышав беспокойное постукиванье в звено окна. Внимательно оглядел окно, но никого не увидел; никого и ничего. Однако постукиванье повторилось. Раз, два, три, — трижды постучали. Богавут понял, встрепенулся, стал слушать дальнейшие постукиванья. Стучали тонким прутиком, вероятно, припав за углом. Стуком спрашивали:

— Не безопасно ли войти к тебе? Важное сообщение.

Богавут встал, беспокойно достал из стола револьвер, сунул его в карман на всякий случай. Затем подошел к двери, распахнул ее, громко сказав:

— Войдите!

И ждал. Но сперва все было совершенно беззвучно за дверью. Потом чуть скрипнуло крыльцо. Показался черный подрясник. Толстый, суковатый посох.

— Петр Свержнев, — прошептал Богавут, чуть попятившись от неожиданности. — Какими судьбами?

— Во-первых, погаси на столе свечу, — тихо сказал вошедший приятным баритоном, — удобнее, чтобы меня никто не видел. Да и зачем тебе глядеть на мое безобразие? А мы и впотьмах переговорим обо всем!

Голос звучал грустно и дружелюбно, мягко и тепло прикасаясь к сердцу.

— Какими судьбами?! — уже радостно воскликнул Богавут, не находя новых слов и изменяя лишь тон.

Вошедший присел у стола. Движением руки пригласил рядом присесть и Богавута. Долго и в раздумье почесывал то место, где раньше росла прекрасная борода и где теперь топорщились одинокие клочья редких волос. Надтреснутым и словно бы ломающимся от грусти голосом заговорил:

— Ну, конечно же, ты догадался: воскрес я! Воскрес! Хотя, сознаюсь, с большим напряжением, с огромными потугами воли воскрес! И вернулся к делу. Да! — вдруг спохватился говоривший. — Получи кстати обратно свои деньги, двадцать восемь рублей, — ведь так? Тебе они будут нужнее. Мне на что их теперь! Ловить камбалу мне будет теперь уже некогда!

Он замолчал и положил на стол кредитки. Глубоко, всей грудью вздохнул. Поправил на подряснике широкий из сыромятного ремня пояс.

— Так вот, воскрес, так или иначе, и вернулся к делу, — заговорил он снова с грустью, — побывал у наших, сформировал заново разбитый вдребезги отрядишко. Собрал на совещание. И на этом совещании добился благоприятного для дела и для себя результата: решительно и немедленно же повести самую бурную атаку. Кое-что точно наметили, выработали самый подробный план. Выбрали главного исполнителя…

— Кого именно? — спросил Богавут, подняв глаза. До этого момента он сидел молча, опустив глаза на сыромятный ремень Свержнева.

— На совещании, — ответил Свержнев, — все остановились на тебе, как на самом физически сильном и ловком.

— На мне? — спросил Богавут, чуть приподнявшись со стула.

— Да, стояли за тебя. Или предлагали бросить жребий между мной и тобой. Но я просил оставить тебя на месяц в покое, а поручение возложить на меня. Вот о том, что тебя решили оставить на месяц в покое, я и зашел сообщить, главным образом.

— Поручение рискованно? — тихо спросил Богавут. — Требует жертвы собой?

— Безусловной, — ответил Свержнев.

В двух словах передал суть.

Богавут пальцами растирал свой выпуклый лоб. Хотел говорить и, видимо, колебался.

— Что же тебя заставило предложить взамен меня себя? — наконец, спросил он глухо.

Замедлил ответом и Свержнев.

— Как бы тебе сказать… захотелось искупить мою вину перед тобой: тот скверный выстрел, потом… многое, вообще, заставило… очень многое.

Богавут опять потер лоб.

— Но я всегда стоял за жребий и беспрекословное повиновение, всегда был врагом добровольческих заместительств; они расшатывают и балуют волю, — сказал он, — и мне, право, неловко. Я хотел бы, — вдруг добавил он с горячей поспешностью, точно спеша воспользоваться повиновением языка, — я хотел бы, чтобы и на этот раз между мной и тобой был брошен жребий…

— Да? — тихо переспросил Свержнев.

— Да.

— Лучше не надо, — попросил его дружелюбно Свержнев, — не надо жребия. Я сделаю это с полной охотой, и рад на этот раз заместить тебя. Право же, не надо!

Было видно и в темноте, как до самых глаз побледнело лицо Богавута.

Потом на его щеках робко проглянул румянец.

— Нет, я обязательно требую жребия между мной и тобой, — слишком поспешно заговорил он, — обязательного жребия, слово не должно расходиться с делом ни на волосок, и если я всегда настаивал… на… жребии…

Он вдруг замолчал, точно осекшись, точно язык отказал ему в повиновении; робко он стал глядеть на безбровый глаз Свержнева.

«Что же и он молчит? Зачем и он молчит?» — мучительно прошло в нем.

— Что же метнем жребий, если ты так хочешь, — ответил как-то сухо Свержнев. — Ты все настаиваешь на своем? Да?

Богавут молча кивнул лицом. Свержнев встал со стула. Поправил на себе ремень, провел рукой по груди. Его глаза забегали, точно он что-то разыскивал на столе.

— Бросим монету что ли? — спросил он Богавута застенчиво и не глядя в его лицо. — Или вот что: у тебя в портсигаре много папирос? — вдруг спросил он, увидев на столе стальной портсигар.

— Не знаю. Раскрой, посмотри и кури, если хочешь, — глухо ответил Богавут.

Свержнев поспешно, точно обрадовавшись, взял портсигар, высоко приподнял его, не раскрывая.

— Вот жребий готов, — сказал он, — хочешь? Если в портсигаре четное число папирос, — исполнять поручение пойду я, нечетное — ты. Согласен?

— Согласен, — выговорил Богавут.

— А если там нет ни одной папиросы?

— Ноль — чет, — ответил Свержнев, все еще высоко в левой руке придерживая портсигар, а правой аккуратно засучивая рукав подрясника у левой кисти.

— Считай папиросы, — поторопил его Богавут каким-то раздвоившимся голосом.

— Подожди. Возьми карандаш и запиши вон там на бумаге: «Четное число — С., нечетное — я».

Богавут взял со стола карандаш, придвинул бумагу. Карандаш выскользнул из рук, но он поймал его на лету.

— Готово, записал, — сказал он через мгновение.

— Теперь засучи мне рукав у правой кисти. Вот так, спасибо. Четное — я, нечетное — ты. Так? — Он стоял во весь рост у стола, длинный в своем подряснике.

— Считай, — попросил Богавут.

Раскрыв портсигар, Свержнев сразу вывалил все папиросы на стол и тотчас же прикрыл их левой кистью, чтобы они не рассыпались по столу.

— Раз, — начал он счет, — две, три, четыре, — Правой рукой он доставал папиросы из-под кисти левой, по одной, и аккуратно откладывал их в сторону.

— А ты их проверяй и складывай обратно в портсигар, — сухо и строго посоветовал он Богавуту.

Тот беспрекословно повиновался.

Опять начался счет.

— Семь, восемь, — просчитал Свержнев.

— Тебе? — поспешно проговорил Богавут.

— Нет, под рукой есть еще папиросы, — ответил Свержнев. — Я просчитал — восемь?

— Восемь!

Одеревеневшая мысль стонала, как расплющенная молотом: «Как много папирос. Как много!»

Свержнев попросил:

— Выше засучи мне левый рукав!

— Готово. Считай.

— Я просчитал — восемь?

— Восемь.

Переговаривались, не узнавая своих голосов.

— Проверь точнее. Надо быть точным.

— Девять, десять, — опять начался счет.

— Все?

— Есть еще!.. Но немного… Кажется…

«Разве отвернуться к стене и не глядеть и не считать, — подумал Богавут, — или хорошо бы уткнуться в подушку… и крепко зажмуриться…»

— Одиннадцать, — считал Свержнев.

Точно огнем обожгло сердце: «Неужели все?»

— Двенадцать… Последняя, — сказал Свержнев. — Чет. Идти мне.

И изнеможенно опустился на стул.

— Я рад за тебя, — выговорил он, хотя с трудом и не скоро.

Богавут, осторожно ступая по полу, заходил от угла до угла. Долго ходил так молча. Молчал и Свержнев. И летняя жаркая ночь тяжко молчала за окнами.

И медленно, как раздавленные, ползли тяжкие минуты.

Потом Свержнев встал на ноги, медленно и с трудом приподнявшись.

— Ну, прощай, — проговорил он упавшим, расслабнувшим голосом.

Богавут безмолвно, но жарко протянул ему руку. Левой крепко зажал глаза и как-то вбок заломил голову. Свержнев крепко сжал его руку в обе ладони, чувствовал, как она сотрясалась до самого плеча, безмолвно передавая ему что-то.

— Ну спасибо, спасибо, — едва слышно бормотал Свержнев, тиская эту руку в своих сжатых ладонях, — спасибо!

Его изъеденные губы затрепетали. Голову слегка задергало.

— Спасибо, — сказал он в последний раз, — что же делать!

С крыльца было хорошо видно: широкая фиолетовая полоса ярко и гордо охватила собой пол востока. Мощно говорила пробуждающимся полям всеми цветистыми переливами:

— Радуйтесь!

А человек стоял на крыльце бледный, блеклым взором глядел на нее, но не приветствовал.

IX
Надежда Львовна встретила Богавута, когда он шел из своего флигеля в дом обедать, и, лукаво полузакрывшись алым зонтиком от Илюши, который сердито наблюдал за нею с крыльца, поспешно шепнула Богавуту:

— Остановись, повернись лицом к амбарам и слушай, что я тебе буду говорить!

Богавут остановился и повернулся.

— Илюшка, — зашептала Надежда Львовна, — сам ты видишь, — бродит за мной по пятам всюду! Чистое наказание! И не дает возможности повидаться с тобой наедине. А, между тем, я хочу, хочу и видеть тебя, и говорить с тобой… Ты слышишь меня?

— Слышу, — прошептал Богавут, — еще бы! Я слышу и чувствую тебя, когда тебя даже нет со мной!

Надежда Львовна жарко зашептала:

— Верю! Милый! Любимый! Крепкий и сильный мой! Верю и за это люблю! Но ты не сердишься на меня?

Жаркий шепот закружил голову, напомнил о неисчерпаемых радостях, разбудил неугасимую жажду.

— За что мне сердиться на тебя? Как можно сердиться на радости? — прошептал Богавут со вспыхнувшими глазами.

— Верю! Милый! Бурный! Люблю твои глаза! Но все-таки ты не сердишься на меня за то, что я сказала противному Илюшке, что ты целовал меня почти без моего согласия, — шептала Надежда Львовна, — ну, не совсем ясно истолковав, будто бы, мое кокетство с тобой? Понимаешь, голубчик, — ну, как я могла вынести на базар нашу любовь? Ну, как могла? Милый!

— Конечно, не могла, — согласился Богавут. — Ты — права!

— Ты понимаешь мою ложь?

— Вполне. Ты — права. Ты — всегда права!

— И ты не осуждаешь меня?

— Ничуть. Но по какому праву он расспрашивал тебя о наших отношениях? Как смел?

В сердце поднялась сердитая буря. Надежда Львовна шепотом затараторила, красиво отпячивая нижнюю губку, широко, как всегда, раскрывая глаза:

— Во-первых, на правах глупого. Это раз. Во-вторых, на правах приятеля моего мужа. Это два. Затем, — он же мой родственник! Ах, этот глупый Илюшка! Сколько он крови испортил мне! Понимаешь, я же, конечно, ужасно защищала тебя и всячески выгораживала…

— Верю…

— Ах, — вздохнула, покачав головой, она, — этот противный Илюшка! Как он мне надоел! О-о! Главное, — мешает нам видеться! Ежеминутно подсматривает! «Змея его в сердце ужалила», — дурак! Вот и сейчас погляди: старается подслушивать, о чем мы говорим! Со злости даже противный веснушчатый нос стал, — полюбуйся, — зеленым, как недозрелый крыжовник! Ф-фу, глядеть тошно! У-у, ненавижу его!

Выбрасываемые, как бисер, слова казались самой истиной. Было и радостно, и сладко слушать их. И рос гнев на соглядатая. По какому праву мешает он их встречам? Как смеет загораживать от него такие розовые, такие душистые, такие сверкающие радости? Зачем назойливо становится поперек дороги?

Дыхание захватило, когда он спросил:

— А все-таки… как бы нам увидеться… надолго?

— Ума не приложу! Думаю об этом ежеминутно. У-y! И по твоим глазам вижу все! Соболезную! Сострадаю! Ищу свидания! Брежу им! Ну, взгляни в мои глаза! Прочти в них!

Он прочел, и губы пересохли от жажды.

— Придумай что-нибудь, чтоб увидеться!

Илюше надоело стоять. Присел на ступеньку, положил руку на эфес шашки. Лицо растерянное, страдающее. В маленьких глубоко сидящих глазках — тоска, обида, досада.

— Надежда Львовна! — наконец, не выдержал он пытки. И голос задрожал, как расколотый.

— Надежда Львовна!

— Что еще такое? Ну, что вам?

Показалось: даже самое ее платье, розовое, как утренняя заря, с досадой и гневом зашелестело вокруг милого, радостного тела.

— Ну, что вам?

— Обедать ждут! Вот! А вы все… не наговорились…

Уходя, она успела шепнуть в сторону Богавута:

— Буря моя жаркая… ты!

Богавут с гневом и пристально взглянул в самое лицо Илюши, не поклонился, пожал плечами, сделал так, что опередил его, хлопнул перед самым его лицом дверью и вошел в дом следом за благословенным розовым облаком, ощущая на себе его радостные ткани. За дверью шепот услышал плачущий и проклинающий:

— Кавалергард тоже… Посмотрим!

Илюша был юноша совсем не злой. Скорее, даже добрый и робкий. Застенчивый. Свои эти свойства, и застенчивость, и доброту, и робость, он часто, по крайней мере, с полной ясностью ощущал в своем сердце. Но всегда как-то выходило так, что он на эти свои врожденные свойства ужасно как сердился. Должно быть, ему хотелось быть злым и наглым. И сейчас он весь как-то раскалывался надвое. В душе, наедине сам с собою, обсуждая свое нелепое столкновение с Богавутом, он всецело обвинял себя.

— Нелепо поступаю, как приготовишка!

И как будто, в силу именно этого, хотелось быть еще более наглым и злым. Стоя на крыльце, он твердо решил:

— Кончено! Вызову его на дуэль! Пусть посмотрит зазнаешка! Только бы Лев Семенович уехал поскорее в город! Посмотрим тогда!

Обед прошел для него сумрачно. Всю столовую точно обволокло тучами. Надежда Львовна не взглянула на него ни одним глазком. Богавут, как нарочно, молчал, так что и к нему придраться было невозможно, а этого так хотелось. Разговаривал один Лев Семенович. И то не разговаривал, а пил наливку и провозглашал тосты. Говорил с стаканом наливки в руке:

— Пью за ваше здоровье, пылающие головы! Пусть осуществится золотая мечта! Пролетарии всех стран, объединитесь и поцелуйтесь, — я против этого ничего не имею! Даже больше того! Я дружно примыкаю к вам одним плечом! Но, но! В то же время сочувственно говорю вам: до наступления золотого века ведите себя смирно и благоразумно! Ибо, что делать! В противном случае, к вам придется применить, с болью в сердце, все строгости закона!

Провозглашал, раздувая щеки и серьезно спрашивал Богавута:

— Вы удивляетесь, глядя на меня?.. А? До чего я в курсе дела? И как мог проникнуться в моем пустынном отшельничестве такими возвышенными теоремами? Так? Антон Григорьевич?

А Илюша после обеда решил еще непреклоннее:

«Будем драться! Он оскорбил меня действием: взял за локти! Или пусть извинится! Пусть письменно попросит прощения!»

Кофточкин ужасно как обрадовался, когда узнал от товарища о его решении драться с Богавутом. Обрадовался, и, вместе с тем, и испугался, однако. Ему страшно хотелось быть у Илюши секундантом, но он боялся ответственности: кажется, штатских секундантов привлекают к суду? И зачем только существует такой несправедливый закон? Чего смотрит Государственная Дума? Кофточкин заколебался было. Но желание быть секундантом одолело боязнь ответственности. Взяло верх. Обсуждая вместе с Илюшей в долине, между буграми, как удобнее устроить кровавую встречу, Кофточкин говорил:

— Во-первых, это уж мое дело озаботиться, — я непременно достану фотографический аппарат.

— Зачем? — спросил Илюша, не без удивления. — К чему?

— Надо будет непременно снять нас, всех участников, на месте встречи. Я сброшу с одного плеча шинель вот так. Ты видишь? Коротким жестом придержу ее в широких складках вот здесь. Видал? Левой рукой, конечно. А в правой у меня красиво замрет опущенный дулом вниз револьвер. Понял?

— Это для чего тебе-то револьвер? — спросил Илюша. — Секундантам не полагается никакого оружия.

— Как это не полагается? Ведь я же должен буду следить за порядном? Как же безоружный может следить за порядком? Чудак ты! — заволновался Кофточкин.

— Нельзя. Ты должен быть без оружия. Так полагается.

— Глупо полагается! Я хочу!

— Нельзя, ты можешь ответить…

— Ах, в таком случае в правой моей руке красиво замрет носовой платок. Будто бы сейчас сделаю им роковой знак. Сигнал!

— И аппарат фотографический неудобен.

— Ну, уж это извини!

— Право же, неудобен.

— Нет, я его принесу хоть секретно. Какая же это дуэль, если…

— Кофточкин! — вдруг совсем жалобно позвал Илюша приятеля. — Клянусь честью, я не хочу его убивать. Я только поцарапаю ему ногу, слегка, ниже колена, чтоб этот кавалергард знал…

Он отвернулся в сторону и вдруг расплакался.

— Конечно! — закипятился Кофточкин. — Зачем его убивать! Какая это дуэль, если… И секунданты могут за это ответить. Просто ты чуть-чуть поцарапаешь ему ногу! Ты ведь стреляешь как Вильгельм Телль. Даже лучше Вильгельма Телля!

Вскоре Лев Семенович уехал на несколько дней в город, на ярмарку: нужно было запродать шерсть. И в этот же день Богавут получил от Илюши формальный вызов на поединок.

Богавут долго отнекивался, всячески отговаривался, был, видимо, смущен. Но затем внезапно и неожиданно принял вызов. Вдруг испугался показаться трусом в глазах так жарко заласкавшей его женщины. Сердился на себя, но принял вызов.

Кофточкин сообщил Илюше:

— Ура! Наша взяла! Кавалергард согласился. Сурово вот так процедил: «Передайте вашему приятелю, что он волен поступить, как угодно, но я свой выстрел брошу вверх. У меня нет никакого желания его убивать!» Ну, и гордяк же! И, правда, это отлично! Ведь ты тоже только чуть-чуть поцарапаешь его? Да? В ногу, ниже колена?

— Клянусь! — с жаром ответил Илюша. — Клянусь чем хочешь!

— Я только такие дуэли и понимаю. Какие же это дуэли, которые… Только вот такие дуэли и интересны. Ведь да?

X
Было хмуро.

Ветер выл и говорил деревьям:

— Будет страшно, будет страшно! Вот увидите!

Деревья нагибали головы, шептались, не верили.

Мало ли о чем болтает ветер! Для него нет выше наслаждения, как попусту напугать их. Посмеяться над их робостью и, озоруя, умчаться неведомо куда. Старая береза, видавшая на своем веку виды, обросшая у корня мхом, ободряла соседок помоложе; не верила, вздыхая, шелестела:

— Шалит, шалит…

А молодые кустики верили, шарахались все в одну сторону, в испуге припадали к самой земле.

Богавут нетерпеливо ходил взад и вперед по аллее, слушая гуденье ветра и шелест деревьев, поджидая Надежду Львовну. Зачарованное ласками тело томилось жаждою встречи, тосковало, гневно высчитывая минуты. Но она не приходила; вероятно, надоедливо следующий по ее пятам Илюша мешал, пробуждая и в ней сердитое негодование. Но, может быть, она сумеет все-таки обмануть бдительность нелепого преследователя и придет сюда? О, если бы поскорее!

Богавут опустился на скамью и сжал ладонями виски. Ветер все гудел, точно пытался убедить и его:

— Будет страшно, — вот погоди!

И невольно в душе пробуждалось смятение; вспоминались темные ужасы, пережитые, едкие и косматые, вызывавшие озноб. И ветер рос. Весь сад уже охватывало смятение. Поверили и старые деревья. Шумели:

— Страшно!

Сизые, бесшумные тени целой гурьбой наполнили сад, прятались под кустиками от ветра. Ползком перебегали дорожки, пугливыми ватагами забивались в частый вишневник. Но ветер находил их и там, сердито разрывал чащи вишневника, выгонял снова на дорожки, гулко улюлюкал им вслед.

«И меня найдут! Скоро найдут здесь. Скоро! Скоро!» — подумал в смятении Богавут.

Он поднялся на ноги и заломил руки.

— Найдут, — прошептал он, — найдут.

И снова начнутся муки, которым нет названия.

И ужасы жадно припадут к телу, как бессонные сказочные вампиры.

— А-а, — простонал он.

Все сильное тело зажгло тоскою, как молодой дуб молнией.

— Я хочу жить, хочу жить! — стонал Богавут, весь изнемогая от тяжких воспоминаний.

Он поспешно пошел аллеей, вдруг одряхлев, как старик, сгорбившись, с бессильно болтающимися руками. Его сознание будто заколебало бурею. Воля словно расплющилась под ударами молота.

— Я хочу жить, жить, — безудержно стонало в нем все.

Он поспешно обогнул сад, прошел на бугор, спустился в глубокую лощинку, словно кто-то бежал за ним по пятам.

— А если ты, как и тот… Изуродуешь себе лицо, — робко и невнятно подсказал ему здесь темный ужас вздрагивающими губами.

— Что? — не совсем понял Богавут.

— Попортишь себе лицо… — опять подсказали вкрадчиво, — ради безопасности…

Он будто замерз, неподвижно застыл, как бы оценивая подсказанное.

— Чем? — наконец, выговорил он вслух.

Ветер громко и злобно выл в лощине, и взбаламученный косматый мрак тяжко и жидко плакал, будто разбитой грудью.

— Чем? — повторил Богавут.

Мрак совсем скрутился в колючий клубок, холодом дохнул в самое лицо:

— Холостым выстрелом в лицо…

Он проворно вынул из кармана револьвер. Заглянул в егодуло.

— А пулю надо вынуть, — шепнули ему.

Он снова и также быстро спрятал револьвер. Замахнулся обеими руками, словно желая раздробить кого-то одним ударом.

— К чёрту, — завопил он, потрясая кулаками, — к чёрту, падаль ползучая!

И опять взбежал на бугор, беспокойно оглядывая окрестности. Огромные глыбы туч медленно крутились на закате, взбираясь друг на друга, свиваясь в причудливые руины. Сразу же почувствовалось там присутствие огненного, играющего облаками, зажигающего молнии. Казалось, он играл там, теша свою творческую фантазию, легко и плавно взбрасывая глыбы на глыбы в какое-то причудливое и сказочное сооружение. Затем освещал работу рук своих вспыхивающей мантией. Будто спрашивал у полей:

— Хорошо?

И тотчас же разрушал все в мгновенной игре. И опять принимался за творчество, как художник, вечно ищущий нового.

Богавут сел на землю, охватил обеими руками колена и все глядел на вспыхивающие безмолвным огнем громады туч. Ветер гудел возле самого уха, как труба, и ерошил его волосы. И опять зеленоватым огнем вспыхивали молчаливые тучи.

Тоскуя и мучаясь, он вскрикнул всей раздавленной мыслью своей:

— Огненный! Огненный! Я хочу жить!

Золотой обрез зеленоватой широкой мантии осветил близко-близко благоговейно выгнувшиеся деревья, вырвал из мрака в лугах недовершенный стог, вспыхнул в желтой прорве оврага.

— Я прошу еще на месяц счастья и покоя! — мысленно вскрикивал Богавут, скорбя и томясь. — Огненный! Слышишь ли ты меня? Исполнишь ли?

Совсем захлестнуло порывом ветра. Полнеба вспыхнуло, и благосклонно и дружелюбно заурчал первый гром.

Будто сказал:

— Слышу! Исполню!

Богавут приподнялся, стал на ноги, долго глядел на закат, — беседовал с памятью. Потом пошел домой. Проходя мимо угла дома, он внезапно увидел ее, Надежду Львовну. Ветер вздувал за ее спиною платок. Облокотясь на перила балкона, она стояла высоко над ним, у темного окна мезонина. Глядела на тучи.

— Ты ближе к небу? — спросил он ее тихо и печально.

Она оглянулась, увидела его, обрадовалась.

— Ах, это ты, — заговорила она, — как я рада! Все рвалась к тебе, да негодный Илюшка все таскается по пятам. Прямо не дает вздохнуть на свободе. Веришь ли, и сейчас торчит в передней, у лестницы на мезонин, чтобы ты не пришел ко мне как-нибудь! Подозревает меня и тебя… Понимаешь?.. Идиот!.. Сторожит фамильные драгоценности, точно их можно заложить в ломбарде!.. Коротконос!

Он сказал, запрокидывая голову:

— Я хочу видеть тебя близко. Мне тяжко, Надя!

Скорбь зазвучала в его голосе. Она ниже склонилась через перила.

— Отчего тебе тяжко? Милый!

— Так, — уклонился он.

— Нет, правда, отчего, буря моя? — зашептала она. Ее лицо так красиво вспыхивало в свете молний.

Он тихо ответил:

— Мне тяжко… потому что нас скоро разлучат…

— Кто?

Он опять уклонился от ответа. И долго глядел в ее глаза, скорбно улыбаясь.

В его запрокинутом лице она увидела тоску и муки.

— Нет, правда, что с тобой? — беспокойно окликнула она его, припав всей грудью к перилам балкона.

Ветер еще выше вздул над ее спиною платок, скрутил у ее ног юбки. Голосом, похожим на подавленный стон, он повторил:

— Нас скоро разлучат, навсегда-навсегда!

— И скоро это произойдет?

— Не позднее, как через тридцать дней. Да! Да!

— Ты меня нарочно пугаешь? Ты шутишь? — спросила она его беспокойно.

— Шучу, шучу, — ответил он со вздохом.

Потом стал просить ее:

— Возьми хоть на время часть тоски моей! Женщина, возьми! Любимая, возьми хоть на время!

— И возьму, — почти крикнула она и сейчас же испуганно зажала себе рукою рот. — Ой, боюсь! Илюшка услышит мой крик и сейчас же припрет на крыльцо! Преследовать похитителя фамильных драгоценностей! У-y, ненавижу его!

Свесившись, она долго боязливо прислушивалась; но, убедившись, что вокруг нет никого и ничего, кроме воющего мрака, снова беспечно затараторила:

— Многодумный мой! Если бы ты изобрел способ как-нибудь пробраться в мой терем извне! Как бы тебя встретила. Какими бы осыпала ласками! Веришь ли, что каждая моя жилка томится сейчас по тебе. Ах, как я люблю тебя! Как-то давно, в беседе со мною, ты назвал себя «мостом». И упомянул о сломанных ребрах. Я из твоих слов тогда ничего не поняла и приняла их за намек. Но вышло совсем наоборот, моя буря! Ах, разве можно сравнивать тебя и Илюшу. Перл мой, ты сам не знаешь, до какой степени подчиняешь ты женщину! У-y, зацеловала бы твои глаза…

— Я ничего не понимаю, что ты наговорила сейчас о каком-то мосте? При чем тут намек вышел наоборот? — спросил он ее.

Она отмахнулась, широко раскрыла глаза, капризно выдвинула нижнюю губу.

— Ах, тут нечего и понимать! И для чего тебе все понимать? Слушай и смотри. И изобрети способ проникнуть ко мне! Разве не в этом весь вопрос?

И он слушал ее речь, как лучшую музыку, и жадно смотрел на нее, и напряженная мысль, забыв и отодвинув все и всех, изобрела способ. Вспомнилась наружная лестница на чердак, по ту сторону дома. По этой лестнице не очень трудно забраться на крышу. А если быть ловким и не робеть, с крыши дома можно проникнуть и на балкон мезонина.

— Я сейчас буду у тебя. Жди! — жарко прошептал он, весь загораясь.

— Не может быть!

Испугавшись своего крика, она вновь зажала рукою рот.

— Буду!

Он поспешно обежал дом. Снял сапоги и спрятал их в траву у самой лестницы. Проворно и ловко пополз по крыше. В опасном месте, во время прыжка с крыши к перилам висячего балкона, подумал: «Да будет благословенно имя женщины!»

Она широко развела руками, внезапно увидев его на своем балконе.

— Ты не оборотень?

Он крепко обнял ее, с мучением, весь задохнувшись. Она погрозила ему пальцем:

— Тсс-с!.. Тише! Постоим здесь тихо-тихо и посмотрим на грозу! У-y, как хорошо вдвоем!

Она прикрыла его вместе с собой одним платком. Замерли, облокотись на перила.

— Ты не будешь больше мучиться здесь, подле меня?

— Не буду.

— Ты любишь меня?

— Люблю.

— Я не отпущу тебя долго-долго, буря моя! Антон! Тоня! Тонечка!

Было неприятно, что и она зовет его чужим для него именем. Хотелось раскрыть тайну.

Плечо теснее жалось к плечу.

XI
Кофточкин и «брат здешнего станового пристава» Виталий Иволгин ночевали в одной комнате. На другой день, в пять часов утра, в лощине, между буграми, совсем неподалеку от усадьбы «С гор вода», должен был произойти поединок на пистолетах между Илюшей и Богавутом. Виталий Иволгин предназначался в секунданты Богавуту. Кофточкин — Илюше. И, конечно, никто в доме, кроме участников дуэли, ничего не знал о предстоящем. Льва Семеновича же и совсем не было дома: он все еще был на ярмарке. Кофточкин еще за неделю достал дуэльные пистолеты, брошюрку о дуэлях, фотографический аппарат и высокие лакированные сапоги со шпорами для себя. Он был убежден, что секундант непременно должен быть в высоких сапогах и при шпорах.

— Во всяком случае, так красивей. И это не возбраняется законом, — отвечал он на возражения Илюши. — Посмотри, как все будет у меня великолепно. Дуэль я избрал для вас — чистое загляденье. Маковский на полотне изобразить может такую! Германского образца № 6. Вот какую дуэль! Живопись, а не дуэль! Картинка на бонбоньерку!

И, конечно, он был убежден, что поединок разрешится сущими пустяками: Богавут получит легкую царапину в левую ногу, ниже колена. Вот и все. Поэтому решено было заранее доктора не приглашать, чтобы не делать лишней огласки. Илюша говорил:

— Мою царапину ему и Надежда Львовна перевязать сумеет. Своими ручками. Ему же будет приятней! Не надо доктора!

— А кавалергард и совсем стрелять не умеет, — возбужденно восклицал и Кофточкин. — Сегодня он мне опять с холодной гордостью заявил: «Еще раз прошу передать вашему приятелю, что я свою пулю пошлю вверх, ибо все равно стрелять не умею. И, вообще, смотрю на все это как на комедию!» К чему же тогда доктора?

Вообще, дуэль обещала доставить Кофточкину одно удовольствие. Одно лишь огорчало его: снимать фотографию во время поединка Илюша ему настрого запретил. Пришлось согласиться сняться после поединка, но на том же месте, в сапогах со шпорами и с револьвером в руке.

— На фотографии я напишу, — гордо и радостно заявлял Кофточкин, — «дуэль такого-то с тем-то. Германского образца № 6. Секунданты — те-то. Такого-то числа и месяца, в таком-то месте». И буду показывать всем знакомым барышням. Пусть смотрят!

Он расписывал все это так соблазнительно, что и Виталию Иволгину пришло на мысль: не сняться ли и ему после поединка с револьвером и в сапогах со шпорами? И мысленно он уже примеривался к ноге Кофточкина. Хотелось поскорее узнать, полезут ли ему на ногу сапоги Кофточкина. А Кофточкину ужасно как нравилось и самое слово «секундант», — главным образом, тем, что оно походит на слово «адъютант».

И в виду предстоящего столь заманчивого развлечения, Кофточкину снились всю ночь самые приятные сны. Он видел себя юнкером какого-то полка, обладавшего удивительно красивой формой. На бледно-розовом, обшитом золотой оборочкой, погончике у него был вышит каким-то затейливым швом золотой орел, а ниже — хорошенькая барышня, с незабудкой в руке. И все юнкера в этом полку будто бы именовались «секундантами».

Проснулся он рано и веселый.

А потом вдруг растерялся, испугался и заметался. Разбудил Виталия Иволгина и сообщил ему свои опасения: вдруг Илюша или Богавут на месте поединка рассердятся друг на друга, не сдержат своих обещаний и выстрелят друг в друга серьезно? Что, если результатом явится тяжелая рана того или другого?

Виталий Иволгин тоже испугался и сказал:

— Н-да-с!

Кофточкин прямо-таки забегал по комнате, хватал себя за виски и восклицал:

— Будь я проклят! Зачем я согласился на это безобразие!

Кидался в кресло, высоко вскидывая коленами, и опять вскрикивал:

— Будьте вы прокляты, все секунданты!

А потом вдруг замолчал, будто о чем-то вспомнив. Долго соображал, морща свое и без того короткое лицо. Сообразив окончательно, почти весело подошел к Виталию Иволгину.

— Знаешь что? А сами мы возьмем и эту дуэль обезвредим! Окончательно обезвредим!

— Н-да? — спросил Виталий Иволгин.

— Конечно. Один знакомый артиллерист говорил мне, что если положить в пистолеты двойной заряд пороха, то пули полетят выше голов, под облака! Они так одну дуэль обезвредили. Мои знакомые артиллеристы. Ей-Богу же!

— Н-да? — опять спросил Иволгин.

— Давай, и мы эту дуэль обезвредим? А? Закатим в пистолеты двойные порции пороха? Ведь заряжать-то их будем мы! Но, только, конечно, противникам об этом — ни-ни! Ни звука! Ты согласен? Ведь только безвредные дуэли и интересны!

Иволгин согласился.

— Н-да! — сказал он угрюмо.

Утро было ясное, розовое, веселое; пели иволги и куковали кукушки. Сад, освеженный дождем, сверкал зеленью, улыбаясь окнам дома.

А Кофточкин, тоже уже совершенно веселый, подошел к Иволгину и, гремя шпорами, положил ему на плечо руку.

— Пора, — сказал он ему важно, — час поединка уже близок. Иди и разбуди Антона Григорьевича. Но, ради Бога, сделай свои усы позадорнее! Я захвачу ящик с пистолетами. Мерку я уже передвинул как надо. А ты захвати фотографический аппарат. Да поправь же поскорее усы! Господи, как ты себе подвязал галстук! Дай, я тебе его поправлю, — вот так!

А Илюша в это время разглядывал свое лицо в зеркало и старательно душил виски.

«Выгляжу, как на параде», — думал он не без удовольствия.

Ровно в пять часов, в лощине, между холмами, на поляну, окаймленную развесистыми веселыми ветлами, с одной стороны вышел Богавут с Иволгиным, с другой — Илюша и Кофточкин. Всегда несколько суровое лицо Богавута беззаботно улыбалось; его, видимо, смешила вся эта история. А лицо Илюши было несколько помято и бледно, — впрочем, от бессонных ревнивых ночей. Секунданты молча сошлись, гордо поздоровались. Замерли на мгновение в заранее обдуманных позах. Кофточкин глубокомысленно приложил к углу рта мизинец.

«Как жаль, что нас сейчас не снимает фотограф», — думал он.

А Виталий Иволгин соображал: «Его сапоги будут мне тесны, это ясно!»

Потом Кофточкин, с широкими жестами и взмокшим лбом, заметался по поляне, разъясняя дуэль германского образца № 6, изображая ее жестами; он носился, как угорелый, подбегал то к Илюше, то к Богавуту, то к Виталию Иволгину, умолял всех быть сдержанными и красивыми, просил выдержать точно слова его команды, а паузы украсить медлительно-серьезными позами. Однажды, оговорившись, он сказал:

— У нас, в образцовой германской армии, принято…

Затем, вихрем носясь по полям, он поставил обоих противников на расстоянии двадцати пяти шагов, спиною друг к другу.

— Пистолеты держите вверх дулом. Вот так! Спасибо! — кричал он, размахивая высоко приподнятой рукой. — Затем я буду считать раз, два, три! По сигналу «три» вы должны быстро повернуться друг к другу лицами и выстрелить! Слушайте: раз!

Слово команды он выкрикнул с таким неистовством, что мирно распевавшая иволга испуганно перелетела с одной ветлы на другую. И, скосив вниз голову, внимательно оглядела кричавшего.

— Два! — закричал Кофточкин, словно в гневе.

Затем он на мгновение передохнул, как-то втянув щеки, сделал свое лицо безукоризненно симметричным, безмолвно, но грозно и высоко поднял руку, выдерживая паузу.

«Правый сапог мне на ногу ни за что не полезет, — думал Виталий Иволгин, — мозоль помешает!»

Кофточкин все еще выдерживал паузу, считая ее верхом совершенства по пластичности.

— Трр-ри! — вдруг рявкнул он свирепо.

Поляна дрогнула под слившимися в один выстрелами, вся заволоклась дымом. Но когда дым рассеялся, Кофточкин увидел: Богавут сидел на земле, свернув по-турецки ноги, боком к Илюше, обеими руками держался за живот и тихо раскачивался из стороны в сторону. Шляпы на нем не было; она валялась рядом, на земле. Кофточкин ничего не понял и поглядел на Илюшу. Илюша также недоуменно поглядел на него. Виталий Иволгин спокойно говорил, кивая на Богавута:

— Зачем он сел? Ведь дуэль кончилась!

Внутри Кофточкина вдруг точно что оборвалось. Он понял все и ураганом подбежал к сидевшему.

Лицо Богавута казалось серо-зеленым, брови были как-то перекошены. И еще что-то было на этом лице страшное и тяжкое.

— Что такое? — выдохнул Кофточкин. И увидел: сквозь пальцы, которыми Богавут придерживал живот, медленно ползла алая, теплая, словно кричащая кровь.

— А-а! — вздрогнул Кофточкин.

Перекашивая губы и раскачиваясь, Богавут тихо спросил:

— За что он меня? В живот!

И все раскачивался. Торопливо к нему бежал и Илюша. Кофточкин, полуобезумев, весь трясясь, наскочил на него:

— Ты? Ты стреляешь, как Вильгельм Телль? Лучше? Свинья ты!

Илюша тоже увидел кровь и догадался.

— Что такое? Что такое? — повторял он бессвязно.

Богавут раскачивался все сильнее и сильнее. Кофточкин бормотал:

— Свинья ты! А я еще для безвредности в пистолеты… двойную порцию… пороха… А ты?

— Что? — переспросил Илюша, вдруг точно что-то сообразив. — Ты зарядил пистолеты двойным зарядом пороха? Ты? Да? Болван!.. Так это ты испортил мне выстрел!

Он сморщил лицо, закусил губу, часто-часто заморгал. Топыря руки, беспорядочно говорил Богавуту:

— Я не виноват! Убей меня громом! Я не хотел! Вот этот болван испортил мне выстрел! Простите меня! Я не буду! Я не хотел!

А Богавут безмолвно раскачивался.

XII
Богавут лежал у себя во флигеле на постели, накрытый до горла одеялом. Рядом на стуле сидела Надежда Львовна и широко раскрытыми испуганными глазами смотрела на его багрово-красное, словно переполненное кровью, лицо, на его сильно заострившийся нос. Вздрагивая, говорила ему:

— Сейчас приедет доктор. Сейчас, вот сейчас!

Но он не видел ее, не слышал. Не чувствовал.

Скрипя зубами, порою выбрасывал бессвязные фразы:

— Я всегда стоял за жребий! Считай папиросы! Не надо расшатывать волю!

Лидия Ивановна стояла тут же и капала себе в рюмку валерьяновые капли. Думала: «И я непременно расхвораюсь теперь: мне вредны всякие волнения…»

Слышно было, как на дворе, неподалеку от окон флигеля, перекорялись Илюша и Кофточкин:

— Я ни при чем. Я дуэль обезвредил, как знакомые артиллеристы. Я их на суд вызову свидетелями! Я за тебя не ответчик!

Сердитый, шипящий голосок огрызался:

— Нет, ты — всему виной, ты и ответишь! Зачем закатил двойной заряд пороха? Я целил в щиколку. Я под присягой так покажу! Пуля ударила в живот от двойной отдачи, от двойного заряда пороха. Ты ответишь! За это за самое!

— Будь ты проклят, свинья! — плакался голос. — Будь сто раз проклят!

— Симметричный болван! — шипело в ответ.

— Я со счета сбилась, — жаловалась плаксиво Лидия Ивановна, — накапала капель неизвестно сколько. Недоставало, — еще отравишься! Надя, помоги же мне! Это все твои амурные куролесы! Ох, каждый год, каждый год! Надо же меру знать!

Богавут глухо и отрывочно выговорил:

— Я не изменник! Врете! Я имел право на отдых!

Надежда Львовна виновато бросалась от его постели к матери и обратно. Защищалась от укоров матери:

— С ним у меня решительно ничего не было! Вздор! Илюшка насочинил все!

Голос дрожал, сбивался.

В мыслях ее тоскливо проходило: «Стоит жить?»

Лидия Ивановна пила капли и тихо выговаривала:

— Что о тебе в городе говорят? Подумай сама! О-ох! Отчего муж твой запил? И ты все не уймешься!

И снова тяжело вздыхала:

— О-о, Господи, Господи! Крест наш!..

Перед обедом приехал доктор, согнувшись в трясучей тележке. Плохо причесанный и невыспавшийся, он пошел, задевая за косяки, к больному. Долго, тяжко долго, возился над ним, выслав из флигеля женщин.

Страшно, тоненьким голосом кричал больной.

— Не надо! Не надо! Не надо! — наполняли двор сверлящие, тонкие взвизгивания, пугая на крышах голубей.

Протяжные стоны заползали в открытые окна, и женщины говорили: «ох!» и зажимали уши,

— Ну? — встретили женщины возвратившегося доктора, вытиравшего полотенцем руки.

Тот глядел под ноготь большого пальца и бережно обтирал его.

— Что? Безусловная смерть! — сказал он. — Пробита печень и кишки.

Лидия Ивановна спросила:

— И он опять будет кричать?

Доктор закурил папиросу, жадно дважды затянулся и медленно, в раздумье, ответил:

— Едва ли, скоро начнется конец. — Опять затянулся, задумался. Оперся рукой на стол. Задумчиво выговорил:

— Если бы в городе… Специалисты-хирурги… Впрочем, и то едва ли… А рядом с вами, в Болотине, — оспа, — добавил он после паузы. — А в Жуковке — дифтерит….

Надежда Львовна поспешно пошла двором во флигель; спотыкнувшись на чурку, чуть не упала. И опять думала:

«Стоит жить?»

Ночью началась агония. Он лежал с высоко поднятыми под одеялом коленами и видел:

В гулких, душных и знойных коридорах суетливо бегали часовые, с горячими жестами, беспрерывно выкрикивали злобно и пронзительно бесконечные цифры: считали папиросы. Накидали их целые груды и все считали, все считали.

«Сколько их! Сколько их!» — тоскливо думал он, беспокойно отворачивая лицо.

— Это — не папиросы, а угли, угли, угли! — кричал монах с суковатым посохом.

— Мне бы только месяц покоя, один месяц, один месяц еще! — жаловался он ему и отворачивал лицо.

Часовые кричали:

— Десять тысяч! Пять тысяч! Три! Два! Ноль!

Цифра «ноль» катилась огненным пылающим обручем в самое лицо.

В полночь во флигель опять вошла Надежда Львовна. На пороге ухватилась за косяк.

Горел синий ночник. Дежуривший фельдшер спал в кресле, одетый, раскрыв рот, точно он пил воду. Дыхание странно бульбулкало в тишине, и что-то страшно клокотало в горле у лежащего в постели. Она, придерживаясь за стол, подошла к этой постели, облокотилась на подушку, припала к самому уху. Шепнула:

— Ты меня слышишь?

Он глядел в потолок глубоко запавшими глазами, словно превратившимися в одни зрачки.

— Не слышит! Не слышит! — с тоской прошло в ней.

Сердце дрогнуло и сжалось. Она часто-часто задышала у его уха и опять зашептала:

— Прости меня! Я — дрянь! Потаскуха!.. Я и с Илюшкой в прошлом году… Да!.. И за это он… тебя…

И из ее глаз побежали слезы, скатываясь на его подушку. Он глухо, с трудом ворочая языком, так, что мышцы лица вздрагивали от усилий, выговорил:

— А-л-л-л-егория… е-с-с-ст…

Она в ужасе отшатнулась от него, испугавшись его голоса. Издали глядела на него и думала:

«А ты любил меня? Зачем?»

И слезы безостановочно бежали по щекам.

Близко тикали карманные часы, высчитывая что-то ненужное.

Он вдруг приподнялся с подушек, повернулся к ней лицом, тяжело выговорил:

— Ал-л-лебастр? Да?

В упор пристально и долго глядел на нее.

Опять с трудом сказал:

— Огненный… Обманул? Да? Об-б-ман!..

Его тело странно задрожало мелкою дрожью, снова он выговорил, точно сознательно:

— В-воздуху нет… Открой дверь…

В его горле снова заклокотало.

Она проворно бросилась к двери и слышала, как он грузно упал в подушки. Клокотание смолкло, точно оборвалось.

«Смерть», — сразу же догадалась она в страхе.

В открытую дверь заглянуло небо, синее, в звездах.

Ветер заиграл прядью его волос над выпуклым лбом, как мертвою травой…

Она стояла у двери, издали смотрела на него и думала:

«Смерть…»

И крестилась.

На красном холме

На красный холм правого берега Дона, в казачью станицу пришла однажды осенним вечером старая нищенка, обличьем смахивающая на цыганку, с девочкой лет восьми. И постучалась в крайнюю хату казака Якова Попова.

— Впустите переночевать, Криста-ради, — тянула она нараспев, произнося это — Криста-ради за одно слово. А девочка резвилась тут же перед окном, размахивая руками и точно перепрыгивая через воображаемую веревочку. Отворив калитку, к нищенке вышел сам домохозяин Яков Попов, высокий и еще статный казак, но уже заметно седеющий, с смелыми глазами и коричневыми кулаками, с серьгой в ухе и шрамом от турецкого ятагана на лбу.

— Чего тебе? — спросил он нищенку небрежно.

— Кри-ста-ради, — тянула та, морщинистая, буро-желтая, с синими губами.

— Ты цыганка, что ли? — спросил казак.

— Сама не знаю, — отвечала нищенка, тряся головой. — Муж русский был у меня…

— А это — дочка твоя?

Опять затрясла нищенка мохнатой головой.

— Сама не знаю… — невнятно брюзжала она. — Натальей ее зовут, муж Тахой ее кликал. Таха!

Девчонка, вся в черных кудрях, таращила светлые, прозрачные глаза на красный лампас казака и бойко пританцовывала.

— Как ты можешь не знать, дочь она тебе или нет? — сдержанно улыбнулся казак, скаля белые, совсем еще молодые зубы.

Но ничего не ответила ему старая нищенка. Не то не слышала она вопроса, не то не хотела отвечать. Уперлась глазами в землю и жевала синими губами. Безумной показалась она казаку. А девочку за кудри потрепать ему захотелось. Шире распахнув калитку, он крикнул во двор:

— Лукерья! Собери чего поесть нищим, да пусть переночуют!

И цыкнул на сердито залаявшую собаку. В кухне при огне рассмотрел он: горят глаза нищенки сухим, синим, как угарное пламя, блеском, а руки трясутся.

«Пожалуй, недужится ей», — подумал казак и пошел к соседу менять гнедую кобылку на рыженького жеребчика.

А в полночь разбудила стряпуха Лукерья хозяйку Прасковью Дмитриевну, толстую, четырнадцать раз рожавшую, но еще белотелую, и сказала:

— Старая нищенка, извините, кончается. Нажили хлопот со своей добротой. На чей счет хоронить ее будем?

И умерла к утру старая. Осталась Таха расти среди мальчишек в хате Якова Попова.

Семь сыновей у него в живых было, и ни одной девочки.

— Пусть ее подымается, — сказал о ней казак, махнув рукой.

И стала слушать Таха по осенним вечерам рассказы Якова Попова, как ломал он походы в безводные степи и по туретчине, как бился с хитрыми курдами в косматых шапках грудь с грудью пикой и шашкой, как кровью добывал каждый глоток воды в каменных колодцах, и как отбивал он вражьи обозы со всяким добром и казною, и как пировал после побед.

Не сводила Таха блестящих глаз с рассказчика в те часы. А когда садился он под праздники почитать всей семье вслух Библию или Евангелие, тотчас же засыпала Таха, скорчившись где-нибудь на скамье. В сон клонили ее мудрые книги. Не умела она думать.

И летом всей головой она окуналась в степное приволье. Гоняла верхом табуны вместе с казачатами, пасла коз на красном холме, в сенокос в сене кувыркалась, жнивы жгла по осень, в двенадцать лет Дон могла переплыть с берега до берега. От земли, вместе с кровью, брала она все думы свои и грезы, от простора степного, от Дона широкого, от пахучих трав луговых, от зорь румяных, от зноя солнечного. И тянулась вверх, как дикий шиповник на припеке. Через восемь лет вытянулась она тонкой и прекрасной девушкой, гибкой, как лоза виноградная, с черными кудрями, с прозрачными, лучистыми глазами, с губами алыми, как цвет мака, с золотистой точеной шейкой, нежно-тонкой и матовой, как плод персика.

Табунами стали бегать за ней казачата, но гневно цыкала на них Таха. А Яков Попов совсем поседел за эти годы, но держал еще стан свой гордо и прямо. И так же открыто светились смелые глаза его и все еще блестели из-под седых усов не желающие стариться зубы.

Но без страха встречал Яков Попов приближающуюся старость. Тверд он был во всем укладе своем, в думах, в вере и в хозяйском деле, как кремень, окованный сталью. И спокойной, твердой рукою крестил он еженощно на сон грядущий всех детей своих. Крестил он и Таху, и говорил:

— Спи, горлица, до ясного утра, до радостного дня. Спи.

Однажды весенним вечером уехала Прасковья Дмитриевна со всеми старшими сыновьями, которые еще жили с ней в одной хате, погостить в соседнюю станицу к брату родному. А Яков Попов дома остался с десятилетним Васюткой, сыном, да с Тахой. Перекрестил он на ночь Васютку ко сну и хотел идти Таху перекрестить, но вызвал тут его в окошко урядник.

Через час вернулся казак домой, спал уже Васютка. А Таха его из-за перегородки окликнула:

— Ты что же Таху не крестишь? Забыл о Тахе?

Пошел он к ней, перекрестил и сказал:

— Расти, горлица. Годка через два замуж тебя выдадим. То-то выпью на твоей свадьбе.

А она схватила его руку, зажала насколько могла в своих и целовать стала. Выговорила шепотом:

— Ни за кого я замуж не пойду! Никогда! У тебя выросла, у тебя и помру!

— Что так?

— Никого я не полюблю, — шептала Таха, отвернувшись и лицо спрятав.

— Отчего?

— Ты мне люб! Ты! Ты!

Повернулась она к нему лицом, и увидел седой казак синее, угарное пламя в ее глазах.

Дух захватило в груди у него, а Таха шептала:

— Ты один у меня! Ты — мать и отец мой, брат и сестра, суженый и ряженый, холод и зной, день и ноченька! Никого кроме тебя у меня нет!

Словно железными удилами осадил себя казак. И, погрозив ей строго пальцем, сурово сказал:

— Не надо так говорить, Таха. Запрещено это. Одумайся, девочка, и спи сладко. Не надо!

И ушел он от нее. И слышал он до рассвета, как плакала и кусала свое одеяло Таха. И в горькой тоске нашептывала:

— Не любит меня… любый мой… Не любит…

Каждый день с той ночи думал казак:

«Запрещено!»

Точно рубил железом железо. Но не гнулся все еще гордый стан от новой тоски, охватившей сердце.

Издали, с порога, стал он теперь крестить Таху, благословляя на ночь. И часто слышал после ее горькие слезы.

И встретил он ее раз на красном холме за кустами шиповника и сразу же увидел синее пламя в ее глазах, и тут же понял, что пропал он. Растоптало это пламя угарное всю его железную волю, как изжеванную солому. Застонала Таха в его крепких руках, затрепетала, как дикая коза, насмерть раненая. Но счастьем зарозовела вся.

Вышел казак из своего каменного уклада, как из железного сундука, и встал над пропастью. И думал, стискивая зубы:

«Запрещено!»

И стал на Таху шибко засматриваться шестнадцатилетний Гаврилко, сын Якова Попова, и еще такой же молокосос-казачишка Лешка Гвоздев.

Когда казаки косили пшеницу и до изнеможения жгло землю солнце, словно в злой, ненасытной любви желая истребить ее, настиг Таху Гаврилко у колодцев и сказал:

— Завтра о-полдень я к тебе коз попасти приду. Можно?

Засмеялась Таха.

— А мне что. Приходи, — сказала она ему, смеясь, — приходи, если не лень за козлятами бегать! Мне-то что!

А вечером о том же самом спросил ее и Лешка Гвоздев. И ему ответила она, смеясь:

— Мне-то что! Приходи!

— Когда?

— О-полдень, — совсем покатилась от смеху Таха.

На другой день сошлись казачата у нее на красном холме. И тут же поссорились в ревности и разодрались на кулаках в кровь. А Таха стояла с арапником на левом плече, с луговыми цветами за поясом, с синим пламенем, так и прыгавшим в лучистых глазах, глядела на драку казачат и до упаду хохотала. Попенял ей после Яков Попов, зачем она в драку казачат ввела. А она, смеясь, ответила:

— Смешно очень было.

И угарно добавила, цедя сквозь стиснутые, бисерные зубы:

— Один ты люб мне! Ты один у меня!

Тяжко вздохнул казак, ни одного слова упрека на языке своем не нашел он больше.

А через неделю опять напросились оба казачка с Тахою коз попасти. И она опять и тому и другому один и тот же час назначила:

— Перед закатом.

Первым к ней Лешка Гвоздев пришел в розовой рубахе, в синих ситцевых шароварах, с красным лампасом, босой и распояской, но шашку через плечо вздел. Поглядела Таха, — и Гаврилко босой, но в шашке, идет. Так и раскололась она сверкающим хохотом, чувствуя веселье, и стала поддразнивать и подзадоривать казачат. Запалились те, и сперва стали кулаками друг на друга помахивать, а потом выхватили шашки и шашками начали рубиться. Оба позеленели даже. А Таха стоит, ест вишни, которые они ей в дар принесли, и хохочет. Увидел их драку из-за бугра Яков Попов, закричал на них грозно и к ним вприпрыжку побежал. Но не поспел ко времени. Поцарапал шашкой Лешка Гвоздев Гаврилке шею под левым ухом. И через девять дней умер он от заражения крови. Похоронил сына Яков Попов, но не погнула и эта черная напасть крепкого казачьего стана.

Оправдывалась и плакала перед ним Таха.

— Никого мне не жалко. Одного тебя люблю я и одного тебя жалею. Пусть хоть все перегрызутся из-за меня насмерть. Что мне? Один у меня ты!

И жгли ее слова, как солнце землю в дни жатвы пшеницы.

Три ночи не смыкал глаз Яков Попов; думал: как вернуть себя в каменный уклад, в сундук с железною крышкой?

Надумал будто бы правильное дело и, не мешкая, пошел пешком с красного холма к Черному морю, в Новоафонский монастырь. Думалось ему: отчитают его ушедшие от мира иноки и вернут снова под железные обручи, в каменный столп.

В две недели честь-честью отговел он там, отмолился за всю жизнь казачью, с вечера до полуночи трижды в пещере Андрея Первозванного голыми коленями на камне простоял и бодрый назад к Дону пришел, на красный холм. И, казалось, еще горделивее выпрямился крепкий стан. И смелее будто бы глядели острые глаза.

О всем виденном им и пережитом в этом путешествии, о чем только и можно было сказать, в двух словах передал он Прасковье Дмитриевне:

— Сено там много хуже нашего, — темноватое и крупное.

И больше ничего!

Но увидел с глазу на глаз Яков Попов Таху, и забыл все. Спалило синее пламя наставления инока за один миг. Завели его снова лучистые, радостные очи из-под завещанного дедами уклада в незнаемые чертоги, с душу захватывающими коридорами, с темными пропастями, с радужными арками. Стонал часто в бессонные ночи Яков Попов, скрежеща зубами, и думал:

«Зачем грех этот сладок, как, плоды с древа райского? Кто так устроил это?»

И плакал старый казак, как казачишка безусый, необстрелянный. В трудные минуты жизни любил Яков Попов еще загадывать по Библии или по Евангелию. Так было, когда он в безводную степь коня своего обряжал, так было и перед походом в туретчину. Прибег он и сейчас к этому последнему средству. И вышло ему из пророка Амоса: «И он сказал: ударь в притолоку над воротами, чтоб потряслись косяки, и обрушь их на головы всех их, остальных же из них я поражу мечом: не убежит у них никто бегущий, и не спасется из них никто, желающий спастись».

Принял это старый казак, как железную угрозу, как пламенное заклятие, как гневное наставление вернуть его на дедовскую стезю.

И земно преклонил он голову свою. Сказал:

— Да будет воля Твоя!

И выпало ему из Евангелия от Матвея:

«Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя».

Подумал старый казак с тоской смертной:

«Если и оба глаза мои вырву, не отпадет от нее распалившееся сердце».

Но земно преклонился и тут он и снова сказал:

— Да будет воля Твоя!

И по ночам нашептывал, как в столбняке:

— Надо исполнить.

И повторял за трапезой, полдничая ботвиньей с воблой волжскою:

— Исполнить надо…

Пошел он к Тахе, когда та коз на красном холме пасла, и сказал ей твердо, весь напрягшись, точно он подкову железную ломал:

— Вот что я непреклонно надумал, Таха.

— Что, любый мой?

— Переведу я на твое имя в Царицын тысячу монет. Слышала? И тебе вид на жительство выхлопочу…

— Зачем? — спросила Таха.

— В Царицыне ты должна жить, — сказал Яков Попов.

— А ты где?

— А я… здесь останусь, — выговорил казак трудно.

Остановились глаза у Тахи. И тихо стало вокруг. Только за Доном жеребцы ржали, да отлетающие журавли в бирюзовых небесах печально перезванивали, курлыкали, да паутина на виноградной лозе серебряной нитью мигала, светила уходящему лету. Вскрикнула вдруг страшным, надорванным голосом Taxa:

— Никогда этому не бывать, казак любый! У тебя выросла я, у тебя и умру!

— Таха! — грозно крикнул и Яков Попов. — Лучше уйти тебе!

Стиснула зубы Таха, взором, как углем, в грудь казачью бросила и повторила, как ломоть отрезала:

— Не бывать этому! Не уйду я от тебя! Плетью гнать будешь, — плеть зацелую и разжалоблю!.. Любый мой, любый, любый!..

Понял казак, что не сломить ее вовеки, и побледнел, будто в плен курдской ордой захваченный. Махнул он рукой и обронил жалобно и тоскливо:

— Ох, Таха…

И ушел.

Вся сияя розовой радостью, кричала та ему вдогонку:

— Любый, любый и любый! Единый под светлым солнышком!

И смеялась, как в колокольчик звонила.

— Надо исполнить, — нашептывал казак по дороге. — Ох, Таха, Таха…

И стали заплетаться его ноги.

Упал он в буераке с красными, точно окровавленными, скатами, тяжко заплакал, рвал зубами высохшую, насмерть зацелованную солнцем траву, и нашептывал:

— Ох, Таха, Таха, Таха…

Через две недели, в праздник, пасла Таха коз тут же, на красном холме, а молодые казачата со старым урядником в стрельбище тешились, мишени у кровавого ската суходола поставили, чтобы не перелетали пули, кой-грех, в станицу. И, улучив минуту, протер свою винтовку Яков Попов, бережно снарядил ее, перекрестился и пошел обходом к красному холму.

Прилег он там за бурым каменником, взял на прицел Таху, чтобы та не мучилась, и, стиснув зубы, стал ждать команды старого урядника: пусть сольется его выстрел с выстрелом казачат, как капля с каплей, в общую струю.

А Таха шагов за двести от него на камне сидела и в длинную дудку не хуже пастухов с Иргиза наигрывала, как жемчуг низала. Плакала эта дудка.

«Любый, мой любый, день и ночь я по тебе тоскую… Твоя Таха до самой смертушки будет…»

Как срезанная, упала Таха с камня и покатилась дудка к шарахнувшимся козам. А он перекрестился истово и подумал:

«Прости меня, Таха… Не свою волю творю, а дедовскую…»

И еще подумал молитвенно:

«Прости еще и за то, что не явно убил тебя, а воровски: мог ли я любовь нашу на базар волочить?»

Повесил он после винтовку свою в хате на гвоздь и разбитой трусцой побежал тотчас же к стрельбищу. Крикнул уряднику:

— Что вы тут делаете? За что вы девчонку мою Таху насмерть побили?

И крикнул казачатам:

— А вы как стреляете, щенки? Могли через этакую стену свинец перекинуть! Э-эх!

Надулся на его лбу шрам от турецкого ятагана кровавой веревкой и злобно выругался он скверным многоярусным словом.

Через три дня хоронили Таху. И в день ее похорон сразу дугой согнулся гордый казачий стан. Шел он за ее гробом, припадая на клюку, сгорбленный, как дряхлый дедушка. Шел и по-стариковски жаловался соседям слезливо:

— Да… жизнь… Укатали сивку крутые горки…

В лесной избе

Когда наступила зима, Башкирцев и Ставронская долго ломали головы над насущным для них вопросом:

«Где бы теперь им встречаться?»

Летом они могли устраивать свои уединенные тайные встречи где угодно, не дразня любопытства соседей и не возбуждая ревности мужа Ставронской. Томная и теплая глубина леса, где, перекликаясь, стонут печальные кукушки, гостеприимная черемуховая рощица в поймах, вся точно осыпанная серебряными трелями соловьев, широкие бархатные межи, сладко изнывающие в летнем зное среди высоких ржей, — все было к их услугам. Все, радуя влюбленных, охотно отправляло обязанности «дома свиданий».

А зимой? Ужели во имя благоразумия им надо было отказаться от этих встреч? Но за три месяца их любви сердца обоих еще не пресытились обладанием, даже как будто распалились сильнее, и жизнь без этих встреч и для нее, и для него показалась бы адом.

Нужно было во что бы то ни стало измыслить возможность встреч и рассеять грозный призрак разлуки. Необходимо было встречаться. Но как? Где? Эти вопросы день и ночь стояли перед Башкирцевым.

Потягиваясь по утрам в постели, ежедневно думала и Ставронская: «Где? Как?»

— Если бы я обладала сокровищами всего мира, — говорила она во время мимолетной встречи Башкирцеву, — я охотно отдала бы три четверти за мудрый совет. Где? Как? Зачем судьба послала нам такое препятствие?

Нервный и горячий Башкирцев, гневно дергая свой тонкий ус и прикусывая губу, воскликнул:

— О, я готов раздробить из пистолета пустую голову этой судьбы!

Делая свои глаза влажными, тоскующими и отдающимися, она прошептала, прикладывая палец к губам:

— С-с-с… нас могут услышать! Будь осторожнее!

Несмотря на весь пыл ее страсти, она всегда помнила, что надо быть осторожной.

Однако, Башкирцев нашел средство не прерывать встреч. Любовь зла, как дикая кошка, и хитра, как лисица, и это ее изобретательность выручила Башкирцева. Хитрый ларчик открылся чрезвычайно просто. В двух с половиной верстах от усадьбы Ставронского, в пяти верстах от усадьбы Башкирцева, среди глухого леса, на поляне, стояла давно заброшенная изба, в которой некогда жил полесовщик. На эту-то лесную избу однажды, во время головоломных поисков, и наткнулась мысль Башкирцева. Отчего бы, в самом деле, и не превратить эту заброшенную избу в крохотный домик любви? С милой рай и в шалаше. Разве это не правда?

В долгие и мутные зимние сумерки Башкирцев собственноручно проконопатил стены избы, привел в исправность ее окна, оглядел печь, устлал ее пол коврами, накрыл лавки медвежьей полостью. А Ставронская в неделю великолепно научилась бегать на лыжах. Чтобы перенестись из спальни мужа в крохотный домик любви, ей было достаточно двадцати минут. Для лыж же Башкирцева, подстегиваемых недопитыми желаниями, пять верст были короче пяти аршин. Путь между двумя остывшими постелями одной и той же спальни куда длиннее.

И здесь, в этой избе, происходили их встречи.

Когда в широком жерле печи весело трещал еловый хворост, наполняя всю избу теплым запахом бора, ее невзрачные стены занавешивались розовою сказкою, горячей и искрометной, увлекающей в головокружительные водовороты. И часы казались мгновениями. А мгновения — вечностью. Пока не опустошались сердца. Кто изобрел любовь: Бог или дьявол? Если Бог, так почему она так близка к преступлению? Если дьявол, так отчего в ней так много солнца, света и тепла?

Однажды, в серые зимние сумерки, точно бредящие призрачными и вкрадчивыми привидениями, они встретились здесь, как всегда, жаждущие друг друга, счастливые, розовые от любви и мороза. Было холодно. Но раскалившаяся печь трещала так весело, и огромные, разложенные вдоль стен охапки бурого ельника, приготовленного на запас чуть ли не на неделю, благоухали так пряно и возбуждающе, что не хотелось уходить из этого милого уголка. Широкие розовые блики, как тени сказочных птиц скользившие по потолку, по стенам и коврам, до неузнаваемости охорашивали все окружающее и сменяли в такой волшебной игре выражения милого лица, что Башкирцев положительно точно охмелел. Да и Ставронская позабыла о благоразумии. Ведь в двух с половиной верстах от этой лесной сказки ее ждал муж, дети, весь ее дом. Вся ее обыденная, несказочная жизнь. Оба они, наконец, опомнились, наскоро оделись и вышли на крыльцо, чтоб, вздев на ноги лыжи, отправиться каждый к себе!

Но на крыльце оба они содрогнулись от неожиданности и испуга. В лесу ревела буря, жестокая зимняя буря, все застилающая собою, непроницаемой млечной пеленой, похожею на бельма слепца. Сквозь эти страшные бельма нельзя было разглядеть ничего сколько-нибудь определенного. Решительно ничего. Звезды, небо, лес, бугры и долины, все, что здесь еще так недавно замечал глаз, все — точно было смыто сейчас страшной волною. Одна белесая муть, непроницаемая, скользкая, противная и колеблющаяся, ревела вокруг на разные голоса, как взбесившееся море. Она то грозно и негодующе ревела, то победно трубила в медные трубы, то жалобно и угнетенно всхлипывала, то в отчаянии рыдала, изнемогая от мучений, то жаловалась, то проклинала, то нагло подхихикивала, как подлый бес.

И кругом была только одна эта муть, и казалось, что ей нет конца. Однако, Башкирцев и Ставронская, вздев лыжи, попробовали все-таки пробиться через этот вязкий слизень, провозгласивший себя победителем неба и земли. Ставронская чувствовала, что идти домой необходимо. Но после десятка шагов они вновь возвратились к крыльцу избы, убежденные в бесполезности их попытки. Совершенно ясно стало обоим, что в этом страшном бельме, истребившем вокруг все и вся, они тотчас же собьются с дороги и погибнут. Погибнут почти наверное. И они возвратились в избу.

Он, смеясь, сказал, вдруг развеселившись среди благовонного смолистого тепла:

— Ну что же, переночуем здесь! Это будет превесело и оригинально!

И подбросил в печь охапку хвороста.

А ее лицо стало бледно и сосредоточенно.

Еще неопределенные, но тяжкие опасения коснулись ее сердца, как острием бритвы.

— Нет, невозможно нам переночевать здесь, — сказала она через мгновение, — никак невозможно. Попробуем переждать часок, может быть буря утихнет?

Он, все еще любуясь ею, переспросил:

— Почему невозможно?

Она вздохнула:

— Так.

Но и через час, спустившись с крыльца и скользя на лыжах, она побоялась продолжать путь. Вокруг ревела все та же дикая пурга, застилая все окрестности. Волей-неволей они вернулись вновь в избу.Отогревшись, он беззаботно запел что-то радостное и ликующее. А ее лицо стало еще озабоченнее.

— Ты о чем? — опять справился он.

— Так, — уклончиво протянула она.

И ее беспокойство все возрастало и возрастало. Красивые губы складывались круче и тверже. Строже нахмуривались брови. Три-четыре раза, после напрасных пережиданий, она заставляла Башкирцева, совместно с нею, возобновлять попытки пробиться через чертово бельмо, чтобы вернуться по домам. И совершенно отчаявшись в этом, она все-таки вынуждена была вернуться в избу, обессиленная от пережитых ощущений, немощно опираясь на его руку. Устало опустившись на медвежью полость, она снова тяжко задумалась. Грядущие события ей уже давно стали совершенно ясны. И сдвигая обеспокоенно брови, она еще раз окидывала их мыслью.

Конечно, в этой избе замерзнуть невозможно. Печь слитком раскалена и хворосту сколько хочешь.

Здесь даже невозможно простудиться. Но вот что их ждет. Они уснут здесь оба, утомленные всем пережитым, и утром их найдет в этой избе ее муж. Непременно, непременно найдет. Он наверное и сейчас не спит и, собрав вокруг себя всю дворню, с фонарями и факелами, он воспользуется малейшею переменою погоды. Может быть, он двинулся уже из усадьбы?

Может быть, он близко? Нянюшка из окна детской видела направление ее бега, когда она скользила сюда на своих лыжах.

Муж накроет, накроет их здесь. И в загоревшемся скандале сгорит все дотла. Сгорит вся та ее обыденная несказочная жизнь. Дом, усадьба, драгоценности, дети, привычки, ее гардероб, связи, безделушки, положение и знакомство. Все! Ее бросило в ужас и отчаяние.

Она тихо заплакала. Удивленный, он близко-близко припал к ней.

И нежно спросил:

— О чем ты?

После нескольких минут колебания она решилась. Ей было до дурноты страшно. Может быть, ее муж рыщет возле них в нескольких шагах? И она рассказала Башкирцеву все, лаская его руки, заглядывая в глубину его глаз, умоляя его помочь ей в ее отчаянии.

Он гордо объявил:

— Но я не боюсь скандала. Тогда ты переедешь в мой дом.

Она тяжко вздохнула.

— Я говорила тебе уже сколько раз. Этот Рубикон для меня непереходим!

— Так что ж ты хочешь? — воскликнул он, полный желания утешить ее. Она сказала, чего она желает. Ей надо остаться здесь одной. Ему нужно возвратиться в свой дом. Здесь ей совсем не страшно. Волков в окрестных лесах нет уже давно, и в избе так уютно, тепло. Ей не будет угрожать здесь ни малейшая опасность.

— А если я собьюсь с дороги и замерзну? — воскликнул снова он.

— Ты сильный и смелый, — решительным тоном ответила она, — ты не собьешься с дороги! И я буду молиться за тебя! Помоги мне, спаси от ужасов!

Он любил ее, и звук ее голоса будил в нем силу и решительность, как волшебная флейта. Через несколько минут он, радостно и легкомысленно сияя глазами, заговорил:

— Голубка! Я и правда совсем не хочу рисковать подвести тебя под черные сюрпризы. Я великолепно доберусь до дома. Надо только идти на Головлев хутор. До Головлева хутора всего полторы версты. И там во время метелей звонят в церковный колокол…

Уже оживившись, она поддакивала ему:

— О, да! О, да! Сильный, любимый мой! Да! Да! Да! Я знаю, ты не захочешь моего позора!

Он трижды поцеловал ее в губы, зачарованный до ребячьего легкомыслия. Она набожно перекрестила его на крыльце. Когда его фигура утонула среди гневного бельма, она крикнула ему как благостное напутствие:

— О-го-го! Милый!

— Го-го! — откликнулся его голос еще беспечно.

Но когда через мгновение она повторила свой ободрительный возглас, он не ответил.

Может быть, теперь ему уже стало страшно, но как найдешь обратный путь среди беспросветного хаоса?

После некоторого раздумья, она возвратилась в избу, заперла дверь на крюк и тотчас же стала истреблять ковры и полости, как страшные улики, поодиночке заталкивая их в печь. А затем села поближе к огню и задумалась, крепко сдвигая красивые губы.

Муж нашел ее через два часа, при мутном блеске рассвета, живу и здоровехоньку. Целовал он ее и плакал от счастья.

Башкирцева же нашли только через три дня, за десять верст от лесной избы, в казенных дачах, на куче валежника.

Петруша Рокамболь

I
В двенадцать лет он уже был большим фантазером, этот Петруша. В эти годы он особенно увлекался Майн Ридом, Густавом Эмаром, Купером, Понсон дю-Террайлем. И любил воображать себя красивым отшельником, «Красным Кедром», неустрашимым исследователем Диких пустынь, всегда среди опасностей, среди приключений. Под впечатлением «Похождений Рокамболя», он нередко воображал себя и обольстительным жуликом. Он был единственный сын своих родителей, и до поступления в гимназию его детство текло в одиночестве. Может быть, эти-то одинокие игры и изощрили его фантазию до болезненности, ибо товарищей игр, так необходимых в детском возрасте, ему приходилось лишь воображать. Может быть, в силу того же одиночества его и потянуло так необузданно к чтению.

А ко времени поступления в гимназию сложилась уже привычка играть одному, пользуясь лишь услугами собственной фантазии. Не хватало уменья ладить с новоявленными товарищами, а это опять-таки невольно толкало к одиночеству.

И с каждым годом он все более и более уходил в свой сказочный мир. В зимние, долгие вечера, когда он засыпал, утомленный суетою дня, его детскую кроватку окружали, таинственно выдвигаясь из сумрака, целые вереницы лиц. Хитро скалили зубы похожие на маски лица индейцев, с разноцветными перьями у темени. Скрестив на груди руки, мрачно вглядывался в зловещую даль красивый морской разбойник. Адски хохотал бесстрашный Зверобой, потрясая широким кривым ножом. Крался вдоль стенки обольстительный Рокамболь в черных шелковых чулках и с изящным кинжалом у пояса.

Плотнее прижимаясь к подушке пылающей, отяжелевшей от видений головой, Петруша, наконец, засыпал. И все-таки видел сквозь дымчатый сумрак дремы. Вот отважного золотоискателя-португальца, дона Хозе Марию Сальвадора, сонного, окружили команчи, хитрые, как шакалы, неслышные в движениях, как тигры на возвышенностях Корро. И, весь вздымаясь с подушек, Петруша бормотал заплетающимся языком:

— Скорее берите ваш штуцер, дон Хозе, скорее ваш штуцер!

И от сильных жестов падал с кровати на пол, пугая мать.

Его звали Петруша Баранов, этого мальчика; но в эти годы, когда его никто не видел, он любил подписываться так:

Петр Симон Барандос, капитан вольных стрелков Техаса.

Или еще так:

Натипак Ртеп Вонараб.

Изорвав бумажку с таким росчерком в мелкие клочки и весь розовый от счастливой выдумки, он все-таки бежал к матери и возбужденно сообщал ей:

— Мама, угадай, что это такое значит: Натипак Ртеп Вонараб?

— Ничего не пойму, — недоумевала мать.

С хохотом он кричал:

— Натипак Ртеп Вонараб — это значит — капитан Петр Баранов, если прочитать слово наоборот. Правда, хорошее имя для капитана вольных стрелков Техаса? Ртеп Вонараб? Мамочка!

Какова была сила воображения у крошечного Петруши, можно судить по следующему случаю.

Однажды, когда Петруше было всего восемь лет, мать как-то прошла мимо него в то время, как он таинственно крался из одного угла детской в другой. Петруша горько и безудержно расплакался.

— О чем ты? — обеспокоенно бросилась к нему мать.

— Да… о чем… — горько хмыкал носом и губами Петруша. — Сейчас ты спугнула целое стадо антилоп… а я три дня… не ел…

— Милый! Котик мой! — мать осыпала щеки Петруши поцелуями, тормошила его за плечи, прижимала его к груди. — Милый! Котик! Ведь ты сейчас кушал телячью котлетку! Хочешь, я сделаю тебе твою любимую яичницу?

— Не х… не х… хочу! Вяленую анти… анти… лопу… х… хочу! — плакал Петруша.

Ах, как вкусно мясо антилопы, слегка провяленное на солнце и затем хорошо просушенное под седлом техасского наездника! Ах, какая же яичница может сравниться с этой снедью!

Петруша плакал долго и горько. Мать хотела утешить его.

— Ну, позабудь об антилопах, ну, голубь мой! Вон взгляни: под кроватью тапир!

Но Петруша не унимался.

— Тапи… тапиры живут не под… кроватью, а в камы… в камышах!

— Ну вот в камышах под индейской пирогой тапир! Взгляни же! — утешала его мать.

Петруша перестал плакать, хотя в его горле что-то прыгало.

— Дай шту… штуцер! Мамочка!

В третьем классе, когда пришлось усиленно работать над алгеброй, над латинским языком, и надо было во что бы то ни стало одолеть букву ять, Майн Рид и Эмар забылись, и фантастические образы потухли у детской кровати, как догоревшие свечи. Смерклось в детской.

По ночам Петруше стали сниться переэкзаменовки, — тонкие, как лезвие ножа, женщины, со сморщенными желтыми лицами и длинными языками, похожими на жало. Стали сниться двойки. По утрам он иногда говаривал матери:

— А я, мамочка, сегодня опять видел во сне двойку по алгебре!

По врожденной привычке дожимая худенькими плечами и покачивая головою, он добавлял:

— Эх-ма, плохо мое дело! Эх-хе-хе-хе!

А ночью опять приходили к изголовью переэкзаменовки с тонкими сплюснутыми лицами.

Они покачивались возле на каких-то зловеще-скрипучих качелях, высовывали жалоподобные языки и перехихикивались короткими, но сердитыми смешками. Точно стая змей ползла в пересохшем шуршащем валежнике.

Дразнили Петрушу, жалили, щекотали тело холодными пальцами эти назойливые призраки.

За недосугом, под вечным страхом провала на экзаменах, пришлось оставить все книги, кроме учебников, и за три-четыре года Петруша, пожалуй, поотстал в развитии. И тут, когда Петруша посещал уже седьмой класс гимназии, а его верхняя губа матово оттенилась тонким пушком, над городом разразились события, одно другого головокружительнее, пробудившие из оцепенения сознание Петруши, завороженное скучными учебниками.

Чтоб не отставать от товарищей, Петруше вдруг, нежданно-негаданно, пришлось бастовать. Затем — посещать бурные митинги. Спорить, нападать и защищаться. И, наконец, услышать об экспроприации с революционными целями в губернском казначействе их городка.

Пришлось, и опять-таки наспех, наскоро, познакомиться при помощи пятикопеечных брошюрок со всевозможными политическими партиями, и речь Петруши запестрела ранее неслыханными выраженьями.

«С.-р.», «c.-д.», «платформа», «товарищ», «шпик», «произвол» — без труда научился выговаривать язык. Сердце зажглось так безудержно новыми симпатиями и новой ненавистью, и задремавшая под скучный шелест учебников фантазия проснулась от грохота событий. Само собой разумеется, что былые страхи перед переэкзаменовками исчезли, яко дым. Захотелось невероятных дел, подвигов, приключений, когда-то давным-давно пережитых в детстве в фантастических битвах с команчами, в сказочных охотах за черепами.

Как-то встретившись в большую перемену с восьмиклассником Верхолетовым, который носил очки и поэтому почитался лучшим толкователем Бебеля, Петруша спросил его:

— Надеюсь, в твоих жилах течет самая настоящая кровь, а не маниловские слюни?

Верхолетов кивнул головою.

— Надеюсь. А что такое?

— У нас проектируется маленькое дельце, — хмуро сказал Петруша и слегка побледнел.

— Оно обмозговано партией? — осведомился Верхолетов почтительно.

Петруша опять чуть-чуть сконфузился и по привычке пожал худенькими плечами.

— Нет, оно задумано одним лицом за свой страх и совесть!

На его щеках выступил слабый румянец.

— У-гу, — поддакнул Верхолетов, сжав губы трубкой. — И я могу понадобиться на это дело? — спросил он затем.

— Вот в этом-то и весь вопрос, — заметил Петруша. — Как-нибудь я позову тебя к себе попить чайку. И тогда обсудим это дело вплотную… если в твоих жилах не цветочный одеколон!

— У-гу, — опять поддакнул Верхолетов, впрочем, с оттенком уклончивости в голосе.

А Петруша весь точно воспламенился. Стукнув себя в грудь кулаком, со слезами на глазах и с дрожью в голосе он выкрикнул:

— Не все же нам быть кисейными барышнями революции! Люди гибнут, жертвуют собой, а мы… мы…

Он не договорил, задохнувшись, и пошел прочь от Верхолетова, застыдившись выползших из глаз слез.

«К чёрту кисейные мармелады! — думал он. — К чёрту!»

Домой возвратился он возбужденный, как и всегда в эти последние дни, точно ужаленный самыми невероятными замыслами, поминутно загораясь необузданною грезою. Два дня, однако, он боролся с соблазном, видимо каким-то инстинктом угадывая смертельную опасность. Но боролся не напряженно. Сердце в эти минуты мечтаний билось так благородно, а молодая грудь так непреодолимо рвалась к самой кипучей жизни и к самым невероятным приключениям, что отнестись к задуманному критически прямо-таки не приходило в голову.

Инстинкт замолчал, испепеленный пылкостью фантазии. Петруша решился действовать и послал к Верхолетову с горничной Наташей записочку следующего содержания:

«В борьбе обретешь право свое.

Дорогой товарищ! Приходи сегодня ко мне в семь часов вечера попить чайку. Один на один я изложу тебе некоторый замысел одного лица, если в твоих жилах кровь, а не клюквенный морс. Жду!

Твой П. Б.»

Отправив письмо, он долго бродил у себя по комнате, возбужденно потирая холодеющие ладони. В его голову толкалось:

«А ведь это начало самого настоящего заговора? Значит, я заговорщик? Да?»

И румянец вспыхивал на его щеках. Наполовину — от удовольствия, наполовину — от жуткости.

Наташа вернулась с ответом не скоро, и Петруша, весь сгорев от ожиданий, вырвал из ее рук ответную записку, едва не свихнув ей пальцы. Вот что писал в ответ Верхолетов своему другу:

«Пролетарии всех стран, объединяйтесь!

Товарищ! Ты знаешь, что я принципиально против всяких бурных выступов. Прийти же к тебе пить чай не могу, так как отозван на шоколад к Образцовым. Понятно, мою записку предай пламени.

Твой T. В.»

«Трус, — подумал Петруша, дочитав до конца записку Верхолетова, — шоколад Бормана, а не сознательный гражданин!»

И на его глазах выступили слезы досады, беспомощности и тоски.

Ночью ему снились темные коридоры, в которых он блуждал одинокий, всеми покинутый, со слезами в глазах и коротким кинжалом у пояса. А утром, едва раскрыв глаза, он медленно процедил сквозь зубы:

— Карамбо! Как все на свете мелко, ничтожно и пошло!

Но Верхолетов оказался не трусом.

Осведомившись при встрече о замысле «одного лица», иначе сказать — Петруши, он, действительно, сперва широко раскрыл глаза. Но затем свернул губы трубкой и выговорил:

— У-гу. В самом деле не бланманже у нас вместо сердца. Я согласен!

— Ты? — воскликнул Петруша, точно пораженный громом, в свою очередь. Верхолетов усмехнулся одною половиною губ.

— Я, Тарас Верхолетов! — выговорил он скромно, но твердо.

— Ты — благородное сердце! — совсем задохнулся Петруша. И крепко пожал его руку.

II
Старухи Лярския — Дарья Панкратьевна и Глафира Панкратьевна или, как они звали друг друга, Дашок и Глашок, — приходились двоюродными тетками Петруше. Жили они на окраине города в собственном каменном домике, низеньком, заново выкрашенном в мутно-кофейный цвет, с веселыми зелеными ставнями. Домик стоял на обширном пустынном дворе с полуразрушенной теплицей в глубине, по плоской черепичной кровле которой Петруша некогда так любил путешествовать, мысленно называя тогда эти свои путешествия восхождением на вулкан Чимборозо. Высокие заросли лопухов казались ему тогда вигвамами враждебных индейцев, а кустики белых акаций у забора — снежными вершинами горделивых Анд.

Кроме старух Лярских, в захолустном домике этом проживали: старая кухарка Федосеевна, с волосатой бородавкой на нижней губе, облезлый попугай, «господин Кро», черная, с седеющей мордой такса «Помадка», кривоногая, с кровавыми жилками на зрячем глазе, и толстый кот «Мурза-Мурзу», всегда довольный собой, всегда с достоинством щурившийся на весь белый свет. И к этому-то домику в четверг на Фоминой неделе, в девять часов вечера, и отправились: Петруша, Верхолетов и шестнадцатилетний мальчик из булочной Гринька, внук Федосеевны.

Заговор «одного лица», то есть Петруши, именно и заключался в том, чтоб совершить экспроприацию у старух Лярских. Деньги, добытые экспроприацией, конечно, должны были пойти на общее великое дело, и все трое, кроме того, перед выступлением в поход дали торжественную клятву совершить экспроприацию, не проливая не единой капли крови.

— Разве мы разбойники, — недоумевающе спрашивал Петруша сообщников, — и нам ли пристала кличка хищников?

Однако, экспроприации с голыми руками не совершишь, и все трое, ради острастки обитателей захолустного дома, все-таки вооружились если «не до зубов», то все же весьма прилично. Петруша и Верхолетов опустили в свои карманы револьверы тульского происхождения, но сделанные под «Смита и Весона», а Гринька подвесил к своему поясу финский нож. И все трое, прежде чем вооружиться, подолгу разглядывали каждый свое оружие и даже обнюхивали его деревянные части, точно недоумевая, уж на самом ли деле в их руках находится столь опасное оружие, или же все это им лишь снится в волшебном сне. Кроме оружия, Петруша и Верхолетов положили в карманы своих курток каждый по черной атласной полумаске. Прежде чем предстать перед обитателями пустынного дома, и Петруша, и Верхолетов, конечно, должны были надеть на свои лица маски, ибо старухи Лярския хорошо знали и Петрушу, и Верхолетова, и их вид без этих масок не устрашил бы даже благодушных старух. Гриньке же, к его сожалению, в полумаске было окончательно отказано, ибо наличность кассы заговорщиков позволяла им раскошелиться лишь на две маски. Взамен же маски ему было рекомендовано красиво прятать нижнюю часть лица в темно-лиловый гарусный шарф, который подарил ему ради торжественного случая Петруша, и поглубже нахлобучивать на самые глаза темную широкополую шляпу, добытую заимообразно Верхолетовым.

— Надвинь на самые глаза шляпу, — делал ему перед зеркалом позу Петруша, — вот так. Спрячь нижнюю часть лица в шарф! Великолепно! Правда, Тарас, он похож теперь на парижского апаша? — справлялся он у Верхолетова.

Впрочем, и роль, возлагаемая на Гриньку, была не столь ответственна, по сравнению с ролями его сообщников. Он должен был стоять на часах против дома Лярских в то время, как Петруша и Верхолетов будут работать в самых недрах этого дома.

— И смотри в оба глаза, чтобы кто не вошел во двор, — учительски натаскивал пучеглазого Гриньку Петруша. — Слышал? Чтобы и мышь не проскочила!

— Н-да, — кивал тот подбородком, пуча наивные серые глаза.

— А если кто войдет во двор в то время, как мы будем… оперировать в дому, — подыскивал Петруша выражение, подходящее случаю. — Слышал? Ты тотчас же крикни совой! Слышал? Или лучше ему завыть шакалом? — озабоченно справился Петруша у Верхолетова.

Верхолетов склонил набок голову и свернул губы трубой, что всегда выражало у него недоумение и колебание.

— Гы-гы-гы, — вдруг прыснул Гринька, — я ни по-совину, ни по-шакальи кликать не умею! Гы-гы… — опять раскололся он.

Верхолетов поставил голову прямо и тоном приказания выговорил:

— Нет, пусть он просто свистнет резким металлическим свистом!

Приложив к губам два пальца, Гринька вдруг свистнул, и так зверски, что и Петруша и Верхолетов зажали уши.

— Это я умею… Гы-ы-и… — все радовался чему-то Гринька.

— Но тактично ли нам подражать агентам полицейского произвола, вот таким свистом? — опять озабоченно осведомился у Верхолетова Петруша.

— Отчего же? — хмуро пожал плечами Верхолетов. — Истолкуй это как военную хитрость ради торжества дела. Ведь наводнял же Наполеон Россию фальшивыми бумажками? Вспомни историю!

— Пожалуй, — пожал плечами и Петруша.

И все трое они, наконец, двинулись в путь. Гринька, видимо, на все происходившее смотрел, как на наивную забаву и игру, и по дороге с его губ то и дело срывался добродушный, какой-то телячий смешок:

— Гы-ы-и!

Но Петруша и Верхолетов были мрачно сосредоточены. В успех и безнаказанность предприятия они оба верили свято. Каких страхов можно ожидать от трех безоружных старух, одного попугая, одного кота и одной дряхлой таксы, зубы которой давно уже выкрошились от конфет? Нет, страха оба они не ощущали, но им было приятно сознавать, что вот и они оба что-то взяли от тяготы теперешней жизни и добровольно возложили на свои плечи. Они видели в себе героев, — это верно. Но они точно так же и прежде всего видели в себе и добровольную жертву, — это тоже совершенно справедливо.

«Мы не кисейные барышни, вот поглядите на нас, — с восторженными слезами в горле думал Петруша, — вот мы приняли на себя самую черную работу, как мусорщики, и не морщим лиц наших!»

— Ведь, правда, мы теперь не флёрдоранжевые бутоньерки, чтобы их чёрт побрал? — спрашивал он у Верхолетова вслух, и тот кривил губы в тяжкой усмешке, чувствуя под сердцем что-то огромное, придавливающее его, испепеляющее до ничтожества, почти до небытия. И поддакивал кивком подбородка.

— У-гу!

А Петруше как-то само собою приходило еще в голову, что недурно было бы, если бы им, всем троим, ради настоящего случая, была присвоена особая форма, таинственная, хотя и простенькая, и по которой посвященные могли бы признать в них именно то, что они собою в этот миг представляли.

«Если бы на всех нас были надеты простенькие черные куртки с бархатными отложными воротниками, — мечтал Петруша, — на плечах бархатный же квадратный погончик, вроде как у студентов-технологов, но обшитый кругом серебряным галуном и с серебряным же изображением на середине мертвой головы, как эмблемы мужества и непреклонной воли…»

И под эти грезы шагалось так легко, свободно и бесстрашно.

В трех шагах от дома Лярских все трое, однако, вдруг остановились и перевели дух.

Из мутного ли сумрака тихой захолустной улицы, с неба, или из-за неведомых пределов, — но на них будто что-то глянуло — страшное, дикое, лохматое, дышащее смертью, мраком и холодом.

По спинам всех троих скользнули будто мокрые змеи. Они даже замешкались было в нерешительности, вдруг ощущая жестокую окаменелость в мышцах. Но Верхолетову было стыдно сознаться в своих ощущениях Петруше. Точно так же и Петруша устыдился Верхолетова. А Гринька просто не умел разобраться в осадивших его чувствах, и по простоте душевной думал, что, может быть, такие ощущения всегда сопровождают самые интересные игры. Ведь страшно же ему было в детстве прятаться в темной комнате? А разве прятки неинтересная и плохая игра?

И урезонив себя так, он вдруг коротко и весело заржал, как молодой жеребенок, выпущенный из темного стойла на майское поле.

— Гы-ы-и…

И этот внезапный смех сразу же отогнал жутких чудовищ, выглянувших из-за туманных далей. Душные туманы будто прорезало бодрым и свежим лучом.

Петруша сделал несколько шагов, полуоткрыл калитку во двор Лярских и тихо спросил, пытаясь уже улыбаться:

— И что же, мы начнем? Да?

— Гут! — выговорил Верхолетов и вдруг добавил: — Отступают только трусы!

Добавил он это собственно для самого себя, чтобы заглушить последние остатки страха в своем сердце. Но Петруша принял это за намек на то ощущение, которое так властно охватило его минуту назад. Может быть, Верхолетов успел что-либо подметить на лице Петруши? Ужели да?

Он горделиво выпрямился и широко распахнул полотно калитки.

— Да будет так. Позор трусам! Отступлению радуются только мерзавцы! — произнес он, в свою очередь, не без пышности.

— Гут, — тихо кивнул Верхолетов, — же сюи прэ! — добавил он по-французски. — Ком тужур.

Его толстоватые губы раздвинула улыбка. Он хотел казаться беззаботным, как молодой жуир, как богатый мот.

— Кабалеро! — почти с улыбкой повернулся он затем к Гриньке. — А вы станьте вот здесь, будьте любезны, и если в этом переулке появится чья-либо предательская тень, свистите во все горло, благо горло вам Господь Бог дал презевластое! Ну-с, кабалеро! Будьте любезны! Станьте именно вот здесь!

Лицо Верхолетова в эту минуту показалось Петруше столь великолепным, столь блестящим изысканным хладнокровием, что его сердце больно ущемила черная зависть.

Наскоро, боясь стать вторым, он подумал про себя, точно прочитал по книжке: «но молодой человек с бледным и благородным лицом все-таки первый с дерзкой смелостью переступил порог предательской таверны» и прошел через калитку во двор Лярских, опередив Верхолетова, высоко подняв голову.

III
Мягкий вешний сумрак вкрадчиво струился во дворе весь в прозрачных шелестах, в ласковых вздохах. Кусты акаций будто томились у заборов, вырисовываясь воздушными намеками. Сквозь щель в зеленой ставне пробивал свет и ложился на бархатной зелени подорожника. Припав к этой щели глазом, Петруша сообщил Верхолетову:

— Они здесь обе. И Дашок и Глашок. Сидят в столовой. Глашок вышивает туфлю, а Дашок нюхает табак. Вот никогда не знал, что Дашок занимается нюханьем табаку! — удивился он. И опять припал глазами к щели. Теперь он увидел и попугая «господина Кро», и «Помадку», мирно дремавшую на гарусной подушке, и кота «Мурза-Мурзу», щурившего светящиеся фиолетовые глаза.

— Все благополучно? — справился у него Верхолетов, чувствуя тонкий холодок в пальцах.

— Все благополучно! — ответил Петруша и оторвался от окна. Поспешно он надел затем на свое лицо черную полумаску, желая и в этом опередить Верхолетова.

Верхолетов последовал его примеру:

— Начнем, когда так, оперировать, — ободрил он Петрушу снисходительно.

Петруша пожал плечами и двинулся к черному крыльцу. По заранее и строго обдуманному плану прежде всего они должны были запереть снаружи на замок дверь черного хода. Железные кольца в косяке и на полотне двери здесь имелись, требовалось, значит, лишь захватить с собою замок и ключ. А тогда они должны были позвонить у парадного хода. Дверь отворять, конечно, к ним выйдет Федосеевна. И Верхолетов тотчас же арестует ее тут же у парадного хода. А Петруша пройдет к старухам Лярским и довершит дело. «Конечно, не проливая ни капли крови!» — как торжественно клялся он. И, подойдя к черному ходу, Петруша выполнил первый пункт строго обдуманной программы. Замок щелкнул под рукою Петруши, дверь замкнулась. Двигаясь у самых стен, с черными масками на лицах, они оба поспешно обогнули дом и снова застыли у парадного хода, вдруг как-то странно насторожившись. Выполнение первого пункта программы точно внезапно перевоплотило их, сделав их вещью в чьих-то руках, жалкими автоматами, подчиненными не собственной своей, свободной воле, а навязанной им машине, скрытой бездушной пружине. И, застыв у парадного хода, они внезапно поняли это свое перевоплощение и жутко испугались его. Но они хорошо поняли в ту же минуту, что им уже и не уйти от предначертанного, — как не уйти от мокрых объятий волн щепке, подхваченной бурным потоком.

Влачась между новых ощущений, чувствуя свою беспомощность, но желая показать себя все еще господином своих дел, Петруша вдруг улыбнулся бледной, точно нарисованной на его губах кем-то чужим, улыбкой и высокомерно спросил Верхолетова:

— Ну-с?

— Ну-с? — ответил и ему Верхолетов. И глухо добавил:

— Кто же из нас будет звонить в эту дверь?

— Да я, — снова неестественно улыбнулся Петруша совсем не своею улыбкой, пожимая плечами. И сильно надавил кнопку. Обостренным слухом он услышал свой звонок, жалко занывший где-то далеко от двери. Вероятно, на кухне.

В голову Петруши точно ударило что-то тяжкое, обдав его мозг словно гарью. Верхолетов шепнул ему:

— С-с-с…

И Петруша еще раз почти с отчаянием надавил звонок. Опять точно завыла, гневно заплакала медь. Хрипло залаяла «Помадка». Крикнул чей-то голос, и зашуршали поспешные шаги.

— Это вы? — послышалось из-за двери весьма приветливо и радушно.

И в прорезе отворяемой двери показалась крупная волосатая бородавка на сморщенном желтовато-синем лице Федосеевны.

Петруша поспешно рванул к себе эту дверь. Верхолетов схватил Федосеевну за руку.

— Ни с места! Молчание! — выговорил он, выхватывая из кармана револьвер и потрясая им над плечом старухи.

Федосеевна спустилась на ступени крыльца, зажимая виски.

— Батюшки… ба… ба… — шептала она. — Ее глаза сделались стеклянными и мутными.

— Молчание! — еще раз пригрозил ей Верхолетов строго.

Но тотчас же дружелюбно потрепал ее по плечу и добавил:

— Не бойтесь, мы не сделаем вам ничего худого. Мы только возьмем немного денег у Лярских…

— Ба… ба… ба… — шептала старуха и раскачивала головой.

Петруша быстро прошел мимо нее в комнаты. В прихожей кубарем под его ноги подкатилась с неистовым лаем «Помадка», но, обнюхав его колени, вдруг замолчала. Снова залаяла, косясь на его маску, но уже совсем без злобы. И даже, хотя и нерешительно, повиляла хвостом.

— Кто там? — послышалось из столовой.

Петруша вынул из кармана револьвер, поправил на лице маску и в два шага переступил порог столовой.

— Ни с места! Молчание! — произнес он, делая свой голос хриплым и грубым, совершенно так же, как он произносил эти слова дома, разучивая перед зеркалом свою добровольную роль.

— Ни с места! — повторил он свой окрик.

Впрочем, старухи и без того не двигались, словно замерзнув в своих креслах. Глашок уронила на пол свое вышиванье. Дашок истерично моргала обоими веками. Только кот, презрительно щурясь, едва удостоил окинуть ленивым взором странного и грозного посетителя.

— Действую именем партии! — грозно заявил Петруша. — Мне надобны ваши деньги, сколько их у вас найдется! Все без утайки! Повинуйтесь, ибо сопротивление бессмысленно! — высыпал он целым ворохом.

Старухи безмолвствовали. Ластясь к коленам старух, совсем радостно залаяла «Помадка», точно хотела разоблачить перед хозяйками тайну пришельца.

«Не бойтесь, это только Петруша», — точно сообщала она хозяйкам своим веселым лаем, и пробовала даже улыбнуться, подбирая седеющую щеку и обнажая желтые поломанные зубы.

Между тем Глашок как будто несколько пришла в себя и поняла, чего от нее требовал страшный посетитель. Вздрагивающей рукой она оправила на себе юбки, почему-то поспешно перекрестилась и, привстав с кресла, направилась шмыгающей походкой к пузатому комоду, выпятившему свой лоснящийся живот тут же, у стены столовой. Открыв верхний ящик, она долго рылась в нем, в то время как Дашок все еще потерянно моргала обоими веками, а Петруша стоял посреди столовой в горделивой позе, желая всем своим видом изобразить холодно-непреклонную волю и презрение к жизни.

«Ни один мускул его лица, полуприкрытого изящной полумаской, не дрогнул, — точно читал он по книжке, — а его благородная поза говорила о каменной воле»…

— Вот вам… деньги… четыреста пятьдесят ру… — проговорила Глашок, приближаясь сбивчивой походкой, придерживая в руках кипочку денег.

Петруша с достоинством поклонился и протянул руки.

«Что мне сказать им?..» — думал он.

Старуха пожевала губами.

— Денег нам… не жалко… — вновь заговорила она, — пусть… четыреста пятьдесят нас не разорят… что же? Но нам жалко вас… вы еще юноша…

«Что ей мне сказать?» — почти впадал в отчаяние Петруша.

— И что вас ожидает… если вы не образумитесь… — все жевала губами старушка, — подумайте!.. Юноша… юноша…

Петруша спрятал деньги в карман. «Так ли я поступаю», — мелькнуло в нем.

Выпрямившись, он произнес:

— Сударыня, мы подчиняемся верховному комитету беспрекословно.

— Караул! Грабят! — вдруг истерично взвизгнула Дашок в своем, кресле и неистово заколотила ногами об пол.

Проснувшийся попугай задавленно выкрикнул в своей клетке:

— Га-аспадин Кро-о! Та-ак, так, та-ак!

Снова неистово залаяла «Помадка». А потрясенный и выбитый из колеи всеми этими неожиданностями Петруша вдруг услышал звонкий возглас Верхолетова:

— Спасайся, кто может!

Петруша сразу оцепенел. Его ноги обдало холодом.

— Ай-ай-ай! — истерично визжала Дашок.

«Надо бежать», — подумал Петруша.

«Ну, беги же, беги же», — приказывала ему мысль.

Глашок жевала губами, точно еще желая говорить и говорить.

Петруша рванулся с места и тут же услышал негромкий хлопок револьверного выстрела где-то недалеко, вероятно около парадной двери. Послышались жалобные возгласы Федосеевны. Петруша бросился в прихожую.

— Петров! Сидоров! Карпов! Как тебя? — звучал у парадной двери зычный голос.

— Казанская Божия Матерь! Печерские чудотворцы, — жаловалась Федосеевна.

Послышалось бряцание сабли.

«Проход занят неисчислимым неприятелем», — подсказало Петруше воображение.

Он повернул назад мимо плачущих уже теперь старух.

— Га-аспадин Кро! — надменно выговаривал попугай.

«А черный ход заперт мною самим, — пришло в голову Петруше, когда он был уже в кухне. — Каким же образом выбраться отсюда?» — на мгновение застыл он в тяжком недоумении.

— Так, так, так, — точно хвастался попугай.

«В сенях есть ход на чердак, — осенило Петрушу. — Очень, очень просто! Выбраться можно!»

Он бросился вправо, едва не ударившись лбом о косяк. Наскочив тут же еще на какое-то препятствие, он догадался сорвать с лица теперь уже мешавшую ему маску. И увидел лестницу вверх. Весь припав к ступенькам, он взбежал в несколько прыжков в холодную темноту.

«Чердак», — подумал он.

Осторожно минуя поперечные брусья, он сделал еще несколько шагов и через слуховое окно выполз на крышу. Оглядел, припадая к железу, двор. Но все было тихо на пустынном дворике. И ни единого намека на опасность не выдал мягко шелестевший сумрак. Безмятежное небо благословенно светилось.

«Надо укрыться пока в старой теплице, внимательно исследовать окрестности и затем предпринимать что-либо решительное», — подсказал Петруше капитан Майн-Рид.

Крадучись, как кошка, Петруша прополз на животе, мягко сбросился с крыши дома и пронырливо юркнул в открытую дверь теплицы. И тут же чуть не сбил с ног Верхолетова. Тот стоял, припав к косяку, с револьвером в руке и уже без маски. Его лицо белело в сумраке, и он как будто вздрагивал.

— Это ты? — вздрогнув, спросил он Петрушу.

— Это ты? — спросил и Петруша Верхолетова.

И на мгновение примолкли оба, не находя слов, растерявшиеся.

IV
Однако Верхолетов превозмог волнение и, сделав губы трубой, хотел улыбнуться.

— Кабалеро! — попробовал он пошутить. — Мы как будто окончательно гибнем! — Его голос срывался, не поддаваясь шутке, и толстоватые губы вздрагивали. — Кабалеро, может быть, нам осталось жить несколько часов! — добавил он с искреннею грустью и тем же колеблющимся голосом.

Петруша ничего не понимал и глядел в глаза товарища молча и весьма робко.

— Что такое, собственно, произошло? — спросил он затем.

— Собственно произошло то, что к старухам Лярским приехал погостить их брат, капитан Лярский, с братом своей жены, подпоручиком Котельниковым и с денщиком Сидором. Котельников-то и стрелял в меня, но дал промах!

— А Гринька? — справился Петруша.

— А Гринька, завидев их, не свистнул резким, металлическим свистом, а закричал по-сорочьи; верно, думал, что так красивее и интереснее. А затем тихонько утек. Подвел нас этот дурак, — горько вырвалось у Верхолетова, — и мы гибнем!

Верхолетов как будто уже ясно и отчетливо понимал, что детская сказка, майн-ридовская фантасмагория закончилась, и для него теперь начинается самая настоящая трагедия, потрясающая трагедия. Но Петруша, видимо, еще далеко не протрезвился от своих фантастических снов и, пожав худенькими плечиками, он спросил товарища:

— To есть как же это так?

Вспомнив тут же былые охоты за скальпами, он с живостью воскликнул:

— Главное, нам не надо терять рассудительности и хладнокровия. Зоркость глаза тоже дорого стоит. Есть, например, недурной прием: всегда находиться в тылу своих преследователей. Есть и еще один трюк: надеть на свои ноги обувь врагов, — так, чтоб враги, разглядывая наши следы, принимали бы нас за себя.

— А себя за нас? — резко перебил его Верхолетов. — И ты думаешь, что шпики, преследуя нас, переарестуют друг друга, а нам выдадут денежное вознаграждение за изобретательность? Да?

— To есть как же это так? — снова воскликнул Петруша.

Где-то залаяла собака, отрывисто и сердито. Что-то брякнуло, точно железо скользнуло по дереву. Приложив палец к губам, Верхолетов что-то хотел, сообщить Петруше, но в эту минуту под кровлю теплицы шумно ворвалось целое стадо самых разнородных звуков. Брякало железо, шлепали шаги, что-то, шурша, волочилось по земле, гудел чей-то басистый, однотонный голос:

— Они, наверное, здесь, иначе им некуда было убежать! Где-нибудь здесь притулились… Кто, наверное, куда!

— Сколько же их? — спросил звучный тенор. — Четверо? Пятеро? Шестеро?

— Римляне врагов не считали! — солидно процедил кто-то.

Застучал каблук о ступеньку крыльца. И затем все стихло.

— Пойдем, — шепнул Петруша Верхолетову, еле двигая губами, — обогнем теплицу, перелезем через забор и махнем за реку, в дальнюю луку! Слышишь?

— Тсс… — сделал ему знак пальцем Верхолетов.

— Они за кухней, идем, — опять шепнул Петруша. — Идем, пока не поздно…

«А потом можно будет эмигрировать на мыс Доброй Надежды, или к бобрам, на Оранжевую реку», — подсказала ему, мысль.

Верхолетов весь прижался к косяку и по стенке скользнул вон из теплицы, двигаясь, как тень. Петруша последовал за ним.

Беспрерывно и напряженно работая, мысль все нашептывала ему:

«Хорошо поселиться также где-нибудь у подошвы Скалистых гор или у вод Амазонки! Или у тростников Великих озер!»

Верхолетов огибал стену, скользя, как привидение. Девять саженей осталось до кустов акаций, а там низкий забор, а там частый ветлянник огородов, а там дощатый переход через речку Стеклянную. И вот дальняя лука! Там, в этой тенистой дубраве, они пропадут, как игла в мешке с овсом! Ищи их тогда там!

«А дощатый переход, — тяжко думал Верхолетов, — можно будет за своей спиной руками разбросать. Если погоня будет очень уж наседать!»

«Стеклянная и широка, и глубока. Ищи брода там, или за версту, в обход, на мост катай. А дальняя лука к казенным лесам примыкает. На десятки верст тянутся эти леса». Совсем лип Верхолетов к стене. Шаг за шагом следовал за ним Петруша. Голос резкий прозвучал на чердаке дома:

— Посвети, Сидоров, нет ли их за мокрым бельем!

«Чердак осматривают!» — холодно прошло в сознании Верхолетова.

А Петруша, крадучись по стенке, думал:

«Где лучше жить: в Африке, или в Америке? В Африке — жирафы, гордые тонконогие красавцы, с умными черными глазами. А в Америке — тапиры, мустанги, ленивец, похожий на зашитого в меха эскимоса. А в Африке — слон, носорог, бегемот, чудные, точно разрисованные, кваги! И все-таки я убегу в Америку», — решил Петруша.

Пять сажен осталось до акаций. Не более.

«Эх, если б вынесло нас, — думал Верхолетов. — Если бы».

Голоса уже в сенях дома зазвучали.

— Осмотрели чердак, теперь осмотрим подвал, а там теплицу, — гудел ласковый, солидный и холеный бас.

— А что, если нам разделиться на две партии и сразу? — спросил тенор.

Железо брякнуло о железо, точно огрызнулось.

Петруша словно читал по книжке:

«По берегу реки Амазонки однажды, летним вечером, гулял под руку с великолепной креолкой молодой человек в живописном костюме гверильяса. Это был знаменитый русский революционер Петр Баранов, известный более во всех пяти частях света под прозвищем Петр Благородное Сердце».

Точно застонал вешний сумрак под огрызнувшимся железом.

— Когда энти стрекулисты гуляют с горячим орудием… — приползло совсем язвительно, как шипение змеи.

«Бархатная курточка гверильяса», — фантазировал Петруша и вдруг оборвался, зацепившись ногою за листовое железо, свернутое в широкую трубку. С грохотом и дребезгом он повалился наземь.

— Ого-го-го, — точно все злорадно загоготало кругом.

— Дерр-ж-жи, — пронзительно жикнуло у самых ушей, — ж-жи-ж-жи…

Петруша видел, как высоко подпрыгнул Верхолетов.

Все затопало, заухало, заколебалось тяжкими и страшными толчками, опережавшими друг друга, свивавшимися в один черный, огромный клубок. Дважды гулкое пламя разорвало воздух, точно розовой кровью брызнув во тьму. В косматый хоровод переплелись звуки и зашныряли, как волны, от одной каменной стены до другой. Выше неба были эти стены, и невозможно было перепрыгнуть через них жалкой щепе.

«Кто стрелял, — носилось в дымных туманах, — мы, или они?» И вновь вспыхивала пожарищем черная тьма и тут же гасла. Железные, гогочущие обручи катались в бездонных колодцах. Спрашивали зычными скрежещущими голосами: «Кто стреляет? Зачем? Мы, или они?»

Потом на мгновение, на одно краткое мгновение, все словно расступилось и умолкло. И в этот тихий просвет Петруша увидел Верхолетова. Он лежал на левом боку, подогнув колени к животу; его губы были перекошены, а на щеке, как печать смерти, краснело багровое круглое пятно, величиною с медный пятак.

Петруша понял все и, сжав кулаки, бросился на каменную стену с диким визгом; но его отбросило и в гвалте, грохоте и тьме поволокло через высокие плотины, вздымая и опуская, как на качелях.

Очнулся Петруша между четырех каменных стен, огораживавших какие-то затхлые сумерки. Вверху тускло глядело через железную решетку квадратное оконце. Пахло отсыревшим камнем и чем-то кислым.

«Тюрьма», — вяло вошло в сознание. Тотчас же припомнилась целая вереница событий, похожих на сказку, на вымышленные приключения пятнадцатилетнего капитана, но сознание откликнулось на воспроизведенное памятью вяло и безразлично. Ужасно хотелось спать, и ни о чем не думать. Хотелось считать до сотни миллионов или строчка за строчкой перешептать безучастно все стихи и все молитвы, которые он когда-либо учил. Потянулись дни, серые, серые.

Когда ему заявили, что ему разрешается спросить себе книгу, он долго не знал, чего бы ему спросить. И спросил календарь, где тотчас же стал читать перечень всех населенных мест, а затем имена святых. И некоторые имена ему чрезвычайно нравились, точно о чем-то говорили сердцу, над некоторыми он, хотя и вяло, улыбался, а иные приводили его в раздражение.

Грудь во время этого чтения все же порою тяжко приподымалась, и губы сами собою со вздохом произносили:

«Тюрьма!»

И опять хотелось заснуть покрепче и на дольше.

А затем всеми еще неугасшими силами захотелось закончить легенду, — так же героически, как она была начата. Бледный и со срывающимся голосом, он все же старался принимать на допросах задорный и непреклонный вид и судорожно сыпал пересохшими губами:

— Прошу партии не трогать и лишних розысков не производить. Ибо все это дело обдумал я за свой страх и совесть. Верхолетов убит. Я перед вами. Каких же соучастников вам еще нужно?

В его глазах в этиминуты блестели слезы, но всей своей позой он не просил ни пощады, ни сожаления.

И только это и утешало его и поддерживало. Во время единственного свидания с родителями он вышел к ним почти с тем же задором, лишь немного бледнее, чем всегда. Но когда он увидел мать, в его сердце точно сразу порвались все струны.

Он упал на колени так, как стоял, и не имел сил идти, и только протягивал к ней руки. И ту тотчас же пришлось вынести из комнаты на руках, так что и это единственное свидание почти не состоялось.

После этого мимолетного свидания, ночью, к нему дважды вызывали доктора, но уже утром он и еще раз одолел себя и выслал от себя доктора почти с надменностью.

— Доктор, оставьте меня одного. Я ведь не кисейная барышня и пустых призраков не боюсь, — выговаривали его губы поспешно и сухо. Но на рассвете последнего дня, там, на страшных задворках тюрьмы, силы оставили его внезапно, иссякнув до последней капли. Его ноги обмякли и подогнулись, как лыковые, и с предпоследней ступени палач втащил его на помост эшафота за волосы.

Одуванчик

Сегодня между листами старой, забытой книги я случайно нашел засушенный цветок одуванчика. Золотистая звезда милого и наивного цветка словно заглянула мне в самое сердце, трогательно и наивно, и старое, давно забытое воспоминание воскресло во мне, яркое, как вешний полдень.

Я вспоминаю тот день, когда мне подарили этот цветок. Я вспоминаю себя. Того, другого себя, наивного, как одуванчик…

Я месяц тому назад кончил гимназию и уже надел на свою голову студенческую фуражку с голубым околышем. Я еще не привык к ней и каждый раз, прежде чем надеть ее на голову, я подолгу и внимательно рассматриваю ее, любовно поворачивая во все стороны. Точно так же, прежде чем закурить папиросу открыто при всех и никого не боясь, я подолгу рассматриваю и мой портсигар. Иногда даже нюхаю его кожу. Этот запах приятно щекочет мои ноздри. Я зажмуриваю глаза от восторга; приятно, черт возьми, пахнет свобода!

Я живу в усадьбе Торопова, на берегу милой и приветливой речки, куда я приглашен за 20 рублей в месяц подготовлять во второй класс гимназии двенадцатилетнего сорванца. Я наслаждаюсь жизнью в деревне, наслаждаюсь солнечным светом, приветливым воздухом, купаньем в реке, вкусными домашними лепешками, сознанием, что я получаю жалованье, птичьим гомоном, вечерними зорями. А ко всем этим наслаждениям вскоре присоединяется и еще одно, совсем новое для меня: какое-то смутное, но приятное томление, обволакивающее мое тело и душу без сравнения благодатной волною. Это наслаждение, самое острое и самое отрадное, заставляет меня относиться внимательнее к моему телу, как к источнику таких огромных наслаждений, еще не испытанных, но уже громко обещанных. После купанья я старательнее причесываю мои волосы, которые слегка вьются на висках, тщательнее тру лицо полотенцем, аккуратнее подстригаю ногти.

Семья, где я живу, состоит всего из трех лиц: Торопова, толстого седеющего брюнета с огромным круглым животом, похожим на воздушный шар, и сонными глазами, как у коровы, вечно пережевывающей жвачку, его жены Лидии Михайловны, полной, но все еще стройной блондинки, и их сына Володи.

За обеденным столом я в этой семье являюсь четвертым. И я люблю этот обеденный час. За небольшим столом мы сидим все тесным и дружным кружком, так что юбки Лидии Михайловны порою прикасаются к моим сапогам нежным и вкрадчивым прикосновением; и я даже сквозь грубую кожу сапог сладко ощущаю их нежную ласку. Торопов ест третью котлету и, вкусно чмокая влажными губами и как-то протяжно хлопая языком, тяжко сопит, точно везет воз.

Лидия Михайловна с досадой морщится:

— Петя, не сопи так страшно!

А на столе так приятно пахнет молодой редиской, копченым лещом и холодным сливочным маслом. А из сада льются запах черемухи, веселые солнечные лучи и серебряные переливы иволги. Юбки Лидии Михайловны вторично касаются моих сапог, вторгаются в меня, бросая в сладкую истому. В глазах ее я вижу нежность и томную ласку. Называя меня по имени, она вдруг начинает слегка картавить. Вместо Лев Львович, она говорит: Ев Йвович! И как это мило выходит, как это мило выходит!

Ах, непременно надо будет нынче же подстричь ногти и на ногах!

— Ев Йвович!

Это звучит, как музыка, как Эолова арфа в садах счастливой Аркадии…

После шести часов пополудни утомившееся солнце делается милосерднее, жар спадает. Я только что выкупался в речке, кстати перед купаньем подровнял на ногах ногти, и чувствую себя радостным, как греческий бог, как дикарь.

Торопов еще спит с после обеда; за три комнаты слышно его тяжкое храпенье, сиплое бульбуканье, придушенный свист. Воробьи с забора, скосив головы, с любопытством прислушиваются к этим звукам.

Володя на балконе, под тенью тополя, начал уже учить уроки на завтра. Нудно, почти стонущим голосом он дудит:

«Причастия страдательного залога настоящего времени образуются от… Причастия страдательного времени настоящего залога образуются от… Образуются от… Образуются от…»

А в саду поет иволга и пахнет черемухой.

Я иду дорожкой по саду и завистливо кошусь на беседку, всю увитую хмелем. Я знаю: там сидит Лидия Михайловна с желтой книжкой французского романа в руках.

Перед ней на маленьком столике стакан с тающим льдом и блюдечко с вареньем из райских яблочек. И все вокруг нее так великолепно, так полно будоражным томлением. Я иду мимо беседки, кошусь туда завистливым взглядом и думаю, как — «быть, или не быть»: «Позовут меня туда, или нет?»

— Ев Йвович! — слышу я через мгновение.

Я вхожу и вижу золотистый пушок у оголенных локтей Лидии Михайловны. Дыхание мое спирается, как в дыму пожарища. Мне кажется, что загораются даже мои волосы под студенческой фуражкой. Лидия Михайловна пробует заговорить со мной, но я не в силах произнести ни звука. Потупясь, я слушаю, как на балконе долбит Володя:

«От первого лица множественного числа… Множественного числа, множественного числа…»

Кое-как я вытягиваю из себя в ответ два-три слова. И вдруг, отвернувшись к стене, начинаю тяжко плакать, обессиленный непонятным томлением, робостью, страхом, огромной радостью, целой безумной ватагой острых, мучительных и сладких ощущений. Лидия Михайловна смотрит на меня сперва с изумлением, а потом с нежной лаской.

— Ев Йвович? Ев Йвович? — слышу я ее вопросительный шепот, полный недоумения и ласки.

Она подходит ко мне и кладет на мое плечо руку. Я схватываю эту руку у локтя обеими руками, как драгоценнейший дар жизни, но тотчас же в слепом ужасе отпускаю. И отвертываюсь к стене, как убийца. Я молчу, молчу как зарезанный, горлом глотая слезы. Молчит и она, но обостренным слухом я слышу ее дыхание, толкающее меня прямо в сердце жаркими толчками.

Потом она говорит мне воркующим шепотом:

— Вы любите гулять ночью при свете звезд?

— Да… — шепчу я.

— Пойдемте сегодня… после ужина в луга… где цветут черемухи? — Ее шепот делается еще более воркующим и благоухает всеми радостями земли.

— Да… — шепчу я.

— Тем более, что сейчас же после ужина спать негигиенично, — замечает она деловито.

Я шепчу:

— Да…

Когда мы идем из беседки, она играет сорванным по дороге цветком одуванчика и картаво напевает на мотив из «Пиковой дамы»:

Мой ми-хый одуванчик,
Мой гху-у-пенький цветок…
И вдруг со смехом бьет меня по губам цветком одуванчика. Покраснев до бровей, я поднимаю упавший цветок и застенчиво продергиваю его в петлицу куртки.

Володя на балконе стонет, как выпь:

«От первого лица множественного лица… От первого числа множественного лица… лица…»

После вечернего чая я слоняюсь по двору с деревянной головой и замирающим сердцем и мечтаю:

«Я увезу ее, эту прекрасную женщину, от мужа, от этого чудовища с воздушным шаром, вместо живота. Довольно ей мучиться с этим храпуном. Вначале, правда, мы будем очень нуждаться, но лет к сорока я сделаюсь знаменитым адвокатом и буду вывозить ее на все балы». Я совсем забываю сообразить, что когда мне исполнится сорок лет, обворожительной женщине стукнет уже шестьдесят. Я хожу и мечтаю, мечтаю. И ничего не вижу. И ничего не слышу.

Ничего!

Потом я вижу Володю. Он задорно прыгает передо мной на одной ножке и вызывающе напевает:

— Что я видел сегодня в беседке, что я видел сегодня в беседке…

На меня внезапно словно обрушивается каменный дождь. Я соображаю, что в беседке он видел меня, когда я плакал там, раздавленный чем-то.

— Что вы видели там? — кричу я на него, подскакивая к нему, как барс.

— Не скажу, не скажу, — поет Володя, прыгая и имея поползновение высунуть язык.

Я начинаю его ненавидеть. Если бы я мог застрелить его сейчас из пушки или казнить гильотиной!

— Нет, вы мне скажете сейчас же! — шиплю я, как змея.

Володя пугается моего лица и виновато говорит:

— Хорошо, я скажу вам, но только, чур, никому об этом ни звука! Сегодня я видел в беседке, на балке, голубиное гнездо! Да-с!

Я брезгливо вздыхаю:

— Ф-фу, как вы еще глупы!

Тихий вешний вечер спускается на землю, как радостный посол Бога. Сквозь малиновую тучу солнце жмурит свой золотистый, счастливый глаз, словно говорит отуманившейся земле: «Подожди, я еще снова приду к тебе!»

Как таинственный первосвященник, в фиолетовой мантии, расшитой золотыми звездами, надвигается ночь…

Я стою в тени амбара, за усадьбой, и дрожащими руками, как вор, прикармливаю хлебом дворовую собаку, чтобы она не лаяла на меня, когда мы будем возвращаться с Лидией Михайловной из лугов. Я слышу у ворот шорох ее юбок. Сердце останавливается в груди; на меня нападает ужас. Не спрятаться ли мне сейчас в бурьяне, у конюшен?

Я застываю в нерешительности и слышу ее бархатистый напев:

Мой ми-хый одуванчик,
Мой гху-у-пенький цветок…

Пикар

Раньше его звали Прокофием; в детстве называли Прошкой. В Пикара он обратился с тех пор, как стал лакеем. Детство, впрочем, всегда вспоминалось ему туманно, звучало неясной песней в неясной дали. Все повитое грезами о неосуществившемся детстве, вероятно, оно было бедно яркими фактами. Может быть, у него совсем не было детства, и он сразу вырос взрослым?

Все же, когда он хотел припомнить что-либо из своего раннего детства, перед ним всегда выплывала из-за тумана вот такая картина.

Он сидит в поле посреди колючих, колеблющихся под ветром, колосьев. Желтое, как поблекший лист березы, марево горячо пышет вокруг него, а он, сердито надсаживая грудь и постепенно повышая голос до озлобленного, звенящего вопля, кричит:

— Мамка! Мамка! Мамка!

И знает, что на его зов никто не откликнется, что у него никого нет, что вокруг него только вот это безысходное желтое марево, сердито обжигающее щеки.

А дальше, в своих воспоминаниях, из этого желтого марева он переносился как-то сразу на кухню купца Челкина, содержавшего шумную, людную чайную. В чайной всегда пахло табачным дымом, так что саднило в горле. По вечерам играли на гармонях и пели песни. Чужие, бородатые люди давали иногда огрызок сахара или четвертинку яблока. Яблоко он всегда прятал в карман своих коротких штанов, застегивавшихся под животом на одну крупную солдатскую пуговицу, красивую, блестящую, но неприятно холодившую живот. А потом он съедал это яблоко на дворе, на завалинке, куда уходила глодать кости и кухонная собачонка, длинная, рыжая, с лукавыми зелеными глазами и странным, загадочным именем: «Веспря». Он любил Веспрю, и Веспря любила его. Иногда на эту собачонку что-то находило, и тогда она предательски, тихомолком кусала за икры посетителей кухни, за что ее нещадно били прямо по тонкой морде и зеленым глазам. Но мальчика она никогда не кусала. Она дружила с ним. На осеннем приветливом солнце, нагревавшем завалинку, в послеобеденное время, он помогал иногда Веспре уничтожать ее блох, крупных чернорыжих, ползавших по ее животу. Лежа на боку, собака в эти минуты почтительно приподымала ногу и благодушно, но сдержанно помахивала хвостом. Однажды он разговорился как-то с Веспрей в тихом сумраке дровяного сарая, где всегда пахло дубовой корою и завялым листом.

— Веспря, — сказал он ей, — у меня, кажись, сроду не было мамки. А я ее звал, звал. Помню как-то в жнитво. Нет, окаянная, не пришла!

Веспря вдруг неистово залаяла и стала прыгать вокруг него порывистыми скачками. И он понял ее: она тоже не помнила своего детства.

Кроме Веспри, он любил завалинку и дровяной сарай. А в кухне было неприятно сидеть. Там, в вечной толкотне, постоянно наступали на босые ноги тяжелыми, неуклюжими сапогами. И даже обваривали кипятком, отчего на ногах вздувались болезненные, желтые волдыри.

А потом однажды он оказался обряженным в белую, как снег, рубашку и такие же широкие панталоны и опоясанным малиновым нарядным поясом с малиновыми кистями. Он очутился в блестящих сказочных залах, где в огромных зеленых кадках скучали нездешние, странные деревья. Нарядные, веселые люди приходили сюда, в эти залы, есть и пить вина днем и поздно ночью. Но больше людей его занимали эти нездешние растения в зеленых кадках, всегда молчаливые, о чем-то думающие, скучающие.

Туманным утром, когда так еще хотелось спать, он приходил в эти залы и обтирал пыль с деревьев, подставляя под ноги деревянную скамеечку. Деревья будто протягивали к нему свои ветки, равнодушные и скучающие, как умирающие узники, и, казалось, хотели рассказать ему что-то о нездешних странах, что-то широкое, яркое и ослепительно-светлое. Но не могли рассказать, так как перезабыли все и только напрасно мучились в вялой попытке расторгнуть душное одиночество.

В роскошных шумных залах было людно, но скучно. Скучно было и в суетливых кухнях. Когда он разбивал посуду, его били по голове; под ударами он высоко приподымал плечи, но никогда не плакал. Два раза он уходил в гости к Веспре. Но когда он пошел к ней в третий раз, буфетчик Карп рассказал ему, что лукавая собачонка в прошлое воскресенье укусила за икру самого хозяина, купца Челкина, и ее за это удавили в дровяном сарае, а шкуру продали татарину за пять копеек, с тем, чтобы татарин снял ее с окоченевшей падали и оттащил в ямы.

В сумерки, когда меньше было дела, порою он уходил под бузину, на задний двор, и молчаливо разговаривал с деревом. Бузина его понимала и сердито шепталась.

Так день медленно шел за днем, и год заменялся годом, накапливая в сердце что-то тяжелое и гнетущее, и в двадцать два года отполированный до глянца, замкнутый, холодный и равнодушный, с мягкими размеренными жестами и почтительной, уравновешенной походкой он уже ходил по роскошной городской квартире господ Халябиных в качестве излюбленного, всегда обласкиваемого, лакея. Его стали звать Пикаром.

— Пиках, — чуть картавила госпожа Халябина, похожая на француженку, с живыми, блестящими, карими глазами и нежно-розовыми, выхоленными руками.

— Пиках, хотонду!

И Пикар с холодными, выдержанными жестами, бесшумно и с красивой почтительностью накидывал на ее плечи нежный, приветливый мех.

— Пикарр, — лениво цедил Халябин, изысканный и стройный, приветливый, но надменный.

Кругом выбритый и гладко причесанный, Пикар был одет теперь в светло-коричневый фрак с бронзовыми пуговицами, такой же жилет и туго натянутые до колен панталоны. А на ногах его красовались черные высокие чулки и лакированные башмаки с бронзовыми же пряжками. Тонкий, затянутый, замкнутый и почтительно вкрадчивый, он едва ли не был изысканнее самого Халябина.

Летом Халябины жили в деревне, в роскошной усадьбе, на берегу Суры. По зимам в городе, в красивой и обширной квартире, задрапированной дорогими нежно-цветистыми материями, обставленной легкой и нарядной мебелью, перегруженной воздушными, пестрыми акварелями и безделушками из кроваво-красного сердолика, черно-зеленого, пегого малахита, просвечивающей медвяной яшмы и белого, как снежная глыба, мрамора. И Пикар, как нельзя более, подходил ко всей этой изысканной, но мертвой обстановке. Его самого, пожалуй, можно было принять за великолепнейшего манекена, за безделушку из красивого, но мертвого камня. Халябин говорил о нем:

— Пикару надо платить жалованье, как французу. Из русских такая прислуга — антикварная редкость! Уникум!

— Пиках — идеальнейший лакей, — поддакивала Халябина.

Ни тот, ни другая никогда не видели цвета его глаз. Когда он выслушивал приказание хозяина, он глядел на его нижнюю губу. Отвечая на вопрос хозяйки, он смотрел ей под подбородок. Привычки хозяев он выучивал, как молитву, и предугадывал малейшее желание по тончайшему движению их губ.

— Хотите держать пари, — говорила раз Халябина гостье, — Пиках мне сейчас подаст стакан воды, хотя я ему не скажу о своем желании ни полслова!

Он не прислуживал, а точно священнодействовал, как почтительно благоговейный, но холодно замкнутый жрец. Когда он разносил фрукты, апельсины, будто обтянутые золотой шагренью, груши, зеленоватые, чуть тронутые тонкой ржавчиной, приветливо-мохнатые персики с малиновым румянцем на одной щеке, он скользил, как ловкий и плавный конькобежец, между разряженных, надушенных женщин с блестящими радостными глазами — и полуобнаженными млечно-розовыми плечами, не пропуская ни одной и тонко угадывая желание каждой. Но ни одна из них не видела, конечно, цвета его глаз.

Однажды, отдав ему какое-то приказание, Халябина спросила его:

— Пиках, вы женаты?

Он чуть согнулся в тонкой почтительности и едва-едва пожал плечом:

— Нет.

— У вас есть отец и мать? Может быть, вам недостаточно вашего жалованья?

Он опять чуть пожал плечом, не поднимая глаз.

— У меня никого нет, и жалованья мне вполне достаточно, — почтительно выговорили его гладко выбритые губы.

В деньгах он не нуждался.

Он много, слишком много получал на чай от бесчисленных гостей Халябиных, и он с холодным безразличием, как богач, как-то небрежно ронял получаемое в карман своих коротких панталон, едва кивнув головою. На дворне с ним никто никогда не шутил. И даже дети Халябиных, семилетний Сережа и четырехлетняя Ниночка, никогда не задавали ему лишних, ненужных вопросов.

В свободные минуты он читал всегда одну и ту же книгу, толстый календарь старого издания, и именно ту страницу, где были перечислены правители всех стран и народов. Видимо, своих собственных дум у него было так много, что отрываться от них даже ради чтения он считал ненужным и лишним. Ночью иногда он видел во сне повешенную в дровяном сарае Веспрю, и те странные, неизвестные растения в зеленых кадках. А в бессонные минуты его порою давила тяжелая, косматая злоба, останавливавшая в груди сердце и застилавшая глаза.

Но все же за два года Халябин не сделал ему ни одного замечания. А Халябина считала его за поучительнейшего и преданнейшего слугу.


В этот год Халябины переехали на Суру раньше, чем всегда: сейчас же после Пасхи. Такой ранний переезд в тихую усадьбу был совсем необычен, и на дворне много шушукались перед отъездом по этому поводу. За вечерним чаем, в кухне, под хруст прикусываемого сахара передавали, что барин приревновал барыню к тому самому сутулому и коренастому офицеру, у которого такие сердитые, жесткие, вверх закрученные усы, и на боку блестящая, в металлических ножнах, сабля. Горничная Аксинья Ивановна, старая, с желтым лицом, но в модной прическе и затянутая в корсет, рассказывала, жеманно прищуриваясь, словно она разглядывала собеседников в лорнет: Великим постом она подглядела в замочную скважину. Барыня горько плакала в гостиной, а этот сутулый и коренастый офицер сердито ходил из угла в угол по гостиной и злобно рвал свои перчатки.

— На четыре части он тогда свои перчатки изодрал, — докладывала Аксинья Ивановна, жеманно закатывая под лоб глаза. — Из-за мужской половой ревности! Каково!

И со вздохом добавляла:

— Каких романтических чувств он от нее добивался? О, Господи, возможно ли не догадаться?

— Соображаем, — поддакивал повар, — этой канители все сословия подвержены.

Один Пикар никогда не вмешивался в эти разговоры. Только его широкий плотно сдвинутый рот как-то болезненно растягивался иногда. И чуть трепетали опущенные веки.

Еще пахло березовым листом, когда переехали на Суру, и на стройных тополях у балкона не упали клейкие, душистые серьги, похожие на красивых гусениц. Соловьи пели, но еще робко. И кое-где в глубоких ложбинках на берегу Суры дотаивали последние ноздреватые, словно изъеденные червяком, льдины, в сумерки белевшие, как умирающие тела русалок. По вечерам Пикар часто простаивал на крыльце, неподвижно и задумчиво, и глядел на малиновый закат, где плавно уходило за лес оранжевое, прекрасное солнце. Из-за сквозящих аллей сада сумрачно мерещились ему, как колеблющиеся призраки, коренастая и крепкая фигура офицера, с сердитыми мужественными усами, делавшими лицо таким непреклонным и гордым, и тонкий изысканный профиль Халябина. Они словно с угрозою приближались к нему, выдвигаясь из отуманенного сумрака, а он, плотно сдвинув выбритые губы, беззвучно нашептывал:

— Не боюсь я вас, не боюсь, не боюсь. Чем я хуже вас?

И порою вздрагивал. В сердце, переплетаясь, как близнецы, дрожали и ширились ужас и тоска, и только одно солнце в эти минуты казалось великим и справедливым.

В конце апреля соловьи запели во весь голос, далеко-далеко оглашая по вечерам окрестности могучим зовом. И под это пение в сердце окрепло мужество, выше выросла гордость и дерзость.

Однажды за вечерним чаем, когда Пикар подавал к чаю ноздреватый, сочащийся, под хрустальным колпаком, кусок сыра, Халябина, с блестящими, нежными глазами, вся такая розовая и радостная, сказала мужу:

— Я хотела бы поехал сейчас покататься в рощу.

— Ну что ж, — ответил муж спокойно, играя холеными усами.

Пикар открывал колпак, передвигал тонкие, пестрые чашечки, похожие на гигантские нарядные цветы.

— Мне хотелось бы нарвать букет фиалок, фиалок, похожих на русалочьи глаза…

— Ну что ж, — опять выговорил Халябин, и вдруг спохватился. — Ах да, но ведь кучер же болен лихорадкой. С кем же ты поедешь?

— А ты?

— Мне надо написать несколько спешных, деловых писем.

— А конюх?

— Конюха я услал на винокуренный завод с письмом к управляющему, — ответил Халябин и стал мешать длинной фантастического стиля ложечкой стакан чая.

— Но мне так хочется ехать сейчас, — капризно тянула Халябина.

Пикар пошел было с балкона в сад, чтобы пригласить к чаю Сережу и Ниночку. Но опустив ногу на ступеньку, чуть не оступился. В груди у него похолодело, и туманом подернуло сад. Халябин говорил:

— Вот, может быть, Пикар умеет править. Поезжай тогда с ним.

— Пиках, — окликнула его Халябина.

Он медленно повернулся, придерживаясь рукой за резное перило балкона. В груди все еще было холодно, смертельно холодно, и хотелось протереть глаза.

— Пиках, вы умеете? — услышал он.

Не поднимая глаз, он ответил:

— Я умею править.

— Тогда, пожалуйста, шарабан в одиночку, — донеслось до него еще туманно.

— Запрягите «Главаря», он смирен, как теленок, — заметил Халябин.

Пикар повторял:

— Я умею править. Я умею править.

И несуразно добавил:

— Я вообще ничего не боюсь.

— О, это хорошо! — воскликнула Халябина совсем по-детски.

«Она ничего не понимает, — подумал Пикар, — решительно ничего!» И ему стало жалко ее.

Когда он запрягал серого, костистого и разбитого на передние ноги «Главаря», солнце, бросая по тучам фиолетовую мерцающую зыбь, уходило за лес.

— Ты справедливо? — спросил он у солнца.

Тучи смеялись радостно, но ничего не отвечали, а солнце скрылось.

Дожидаясь у крыльца выхода Халябиной, он сидел в шарабане, как каменное изваяние, упершись глазами в бронзовые пряжки своих блестящих башмаков, сердцу было холодно, но в голову бросало порою радужное пламя, целый сноп смеющихся, радужных искр. Когда с крыльца по-детски легкомысленно рассмеялись шелковые юбки, он дрогнул, туже натянул вожжи и, вдруг опять смертельно испугавшись, стал как бы насильно уводить себя от дум, прячась от них за какие-то холодные, скользкие, обросшие мхом, страшные, страшные стены.

— Мы поедем недалеко, — сказала ему Халябина, когда они были в поле, — я только нарву фиалок.

— Фиалок больше всего у «длинного озера», — ответил он.

Живо и светло она воскликнула тем грудным чистым голосом, который делал ее похожим на девочку:

— Но это далеко?

— Около четырех верст, поспеете вернуться вовремя, — ответил он, снисходя к ней и жалея ее, беззащитную, как девочку. — Если оттуда закричать, так тут не услышат! — добавил он затем несуразно. Он не глядел на нее, но когда шарабан толкало на выбоинах, он с благодарностью ощущал нежные прикосновения ее тела к своему плечу и всю дорогу так мучительно жалел ее, так жалел.

В опушке дубовой рощи, в ста саженях от «длинного озера», мерцавшего сквозь камыши прозрачным и мертвым взглядом, он остановил лошадь. Она поспешно и проворно спрыгнула с шарабана, шурша юбками, легкомысленная, светлая, радостная, что-то запела, скрылась за деревьями, опять вся выдвинулась на поляне, засмеялась, получив веселый отклик, и скрылась, скрылась совсем. И когда он перестал ее видеть, жалость ушла из его сердца. Осталась только злоба, душная, косматая, накапливаемая целыми годами. И безысходная тоска по чем-то.

Он привязал лошадь к дереву и заходил взад и вперед мимо шарабана, затянутый в коричневый фрак, в высоком коричневом цилиндре. В роще пели соловьи, гремя целым хором могуче и страстно, и лесная, чуть дымящаяся пасть оврага, тут же, сбоку, повторяла самые дерзкие ноты соловьиной песни. Звуки, отрыгиваемые темной пастью, выходили расплющеннее, шире и неуклюжее, но овраг с дикой, хмельной радостью все передразнивал пение, выбирая лишь самые дерзкие места и комкая нежные, тонкочеканные переливы. Расхаживая взад и вперед, Пикар слушал пение, и пьяные, дерзкие выкликиванья лесной прорвы стали нравиться ему все больше и больше. Быстро и прямо он пошел в лес, не колеблясь на ходу, точно окаменев.

Он увидел ее на невысоком холмике под дубом, неподалеку от «длинного озера». Она собирала фиалки, проворно и красиво изгибаясь, что-то напевая. Он на минуту остановился. Озеро взглянуло на него мертвым, бесцветным глазом и сказало:

— Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу! Я мертвое!

Он рассердился, жестоко, чуть не задохнувшись под тяжестью свинцового, грузного чувства, и вплоть приблизившись к ней, чуть смог выдохнуть:

— Пора ехать домой.

— Да? — спросила она, розовая от частых нагибаний, наивная как девочка. Пьяное оранье лесного оврага заглушило в его ушах все, переходя в неистовый дикий хохот.

— Да, — сказал он, и тут же схватил ее у кистей рук, с тяжелым дыханием бросая ее наземь.

Но прежде чем он успел упасть к ней, она с легкой проворностью поднялась на ноги. Он увидел ее глаза, темные, блестящие, но теперь точно сделавшиеся каменными, ее сразу потухшее, пожелтевшее лицо, искривившиеся, поблекшие губы.

— Мегзавец, — выговорила она, трясясь и пятясь от него, вся еще желтая, с остановившимся дыханием.

Он хотел что-то сказать ей, но губы выбросили непонятное и отрывистое, похожее на собачий лай.

— У-лю-лю, у-лю-лю! — травила кого-то пасть оврага, колебля воздух.

Он все смотрел на нее.

— Мегзавец, — вскрикнула она громко, подбирая юбки, собираясь бежать.

Он тотчас же поймал ее, сильно схватил за локти и вместе с нею упал на землю, весь взорвавшись ожесточением, буйством и беспощадностью. Она укусила его в ухо, вся скручиваясь, как на огне, упруго выгибаясь в последних усилиях, но тут же поняла, что он не слышит и не замечает боли. Вдруг почувствовав себя совсем, совсем беззащитной в этих каменных объятиях, вся расторгаясь, она жалобно заплакала и тихо, испуганно зашептала:

— Только не убивайте меня! Умоляю вас! Я никому, никому не скажу!

— Ага-а-га, — заурчал он, торжествующе, ликуя, уносимый буйством.

Овраг все гоготал, точно неистово улюлюкал, натравливая зверя на зверя, любуясь ожесточенной схваткой.

— У-лю-лю, — буйно колебало воздух.

Обратную дорогу ехали молча, без звука, без малейшего шелеста, и даже на выбоинах ее плечо не прикасалось к нему.

Но это не вызывало сейчас обиды. Душа его казалась неподвижной, каменной, пустынной. Как и то лесное озеро, она могла бы сказать:

— Я гляжу, но не вижу, слушаю, но не слышу. Я — сейчас мертвая!

За полверсты от усадьбы поехали шагом. И молчали. молчали.

Не глядя на него, она соскочила с шарабана. Не глядя, взбежала на высокое парадное крыльцо. Он точно почувствовал ее плевок на своей щеке. И тут душа оттаяла, ожила и безысходно тяжело заплакала.


Два дня она не выходила из спальни, сказавшись больной, и в спальне же ей накрывала к обеду маленький столик горничная Аксинья Ивановна. Он даже не слышал эти два дня звука ее голоса, и огромный, залитый солнцем дом казался ему пустым и мертвым. А через два дня его послали в соседнее именье за ученым садовником. Когда он вернулся, он узнал от Аксиньи Ивановны, что барыня уехала погостить к тетке вместе с детьми.

— У тетушки они прогостят неделю, — говорила Аксинья Ивановна, жеманно прищуривая глаза. — Ровнехонько неделю.

Пикар выслушал это молча и во время обеда не проронил ни единого звука. Повар сказал:

— Пикар и всегда был разговорчив, как судак, а теперь ему и совсем рот зашили.

А в сумерки, когда в доме не было ни души, он осторожно прошел в ее спальню, подошел к постели и долго глядел на ее белое, нежное одеяло. Потом опустился на колени.

— Прости меня, прости, прости, — зашептал он вдруг, еле шевеля губами. И благоговейно прикоснулся к краю одеяла.

Но когда он прислуживал за ужином Халябину, в его груди все буйно и восторженно ликовало.

— Пикар, ты в самом деле умеешь править? — спросил его за ужином же Халябин.

— Умею, — однотонно ответил он.

— Барыню ведь нигде не вывалил, значит умеешь.

— Умею, — опять повторил он, чувствуя в себе ледяной, звенящий хохот.

Выйдя на крыльцо, он и в самом деле звонко расхохотался, запрокидывая назад голову и трясясь. Повар выглянул в окно кухни и поглядел на него с недоумением.

Все-таки неделя тянулась медленно и хотелось подстегнуть ее, как ленивую лошадь. Звезды горели по ночам бледнее; холоднее казалось дыхание Суры, и по ночам, в бессонные часы, к его изголовью подходил бледный, с всклокоченными волосами ужас.

Губы тряслись, одеяло не грело, и виски тупо ломило.

Ровно через неделю Халябина вернулась из имения тетки розовая, сияющая, благоухающая, прекрасная, как всегда.

Пикар почтительно встретил ее на крыльце, почтительно помог ей выйти из дорожной коляски, так как она, при всем своем желании обойтись без его помощи, не умела этого сделать. Почтительно поклонился ей. И получил едва заметный кивок. Впрочем, она как будто чуть побледнела в момент встречи. Но, увидев мужа, звонко и весело рассмеялась:

— Дхуг, я сходила по тебе с ума всю неделю! Дхуг!

И ее хохот звучал светло и беспечно. Жизнь на Суре вошла как будто в обычную колею.

За чаем, завтраками, обедами и ужинами, сервированными, как всегда, с безукоризненной точностью, он прислуживал ей еще с большей почтительностью, почти не дыша, двигаясь, как призрак, благоговейно придвигая ей, на чем останавливались ее глаза. Но она как будто не замечала его, избегала даже называть его по имени. Раз, придвигая ей за обедом ее любимый напиток — тонкое, янтарное вино, наполовину разбавленное ключевой водой с кусочком плавающего льду, — он заглянул первый раз в жизни, смело и прямо, в ее глаза. И увидел, что она глядит на верхнюю пуговицу его жилета. Это наполнило его и жгучей обидой, и жгучим же торжеством.

Однажды он подавал ей на серебряном подносике письмо, полученное с почты. Она сидела у окна в своем кабинетике, в кресле.

— С почты, — почтительно, слегка сгибаясь, — проговорил он.

Она глядела на верхнюю пуговицу его жилета, принимая письмо.

— Постойте, — вдруг проговорила она тихо.

Он замер в двух шагах от нее. Кажется, она оглядывалась и слушала: нет ли кого близко? Не желала, чтоб ее слышали.

— Вы должны на этих днях попросить хасчет, — сказала она ему повелительно, но тихо, сдержанно и, видимо, волнуясь. Он видел, как побледнело ее лицо, и жадно искал ее глаза, но она упрямо глядела на свои выхоленные, розовые руки, с перстнями на прекрасных пальцах.

— Я этого не сделаю, — выговорил и он тихо, но твердо.

— Что? — еле выговорила она.

Она точно испугалась, и сердечная боль искривила ее пухлые, почти детские губы.

Он повторил полушепотом, но твердо:

— Я этого не сделаю. Не буду просить расчета. Не буду.

Это совсем ее испугало, почти всколыхнув в кресле.

— Мегзавец, — сказала она.

Он не пошевельнулся и стоял все такой же почтительный, но непреклонный, твердый, точно каменный.

— Мегзавец, — повторила она с отвращением.

Он склонился еще почтительнее и только побледнел всем лицом. Еще сильнее заволновавшись от вынужденной сдержанности, она зашептала, комкая платок, в звуке голоса переливая все свое безграничное презрение:

— Ну так я сама скажу мужу, мегзавец, сама скажу.

Не переменяя почтительной позы, он чуть пожал плечом.

— Как вам будет угодно, — уронил он тихо, — я не боюсь ни жизни, ни смерти.

И он вышел. А она тотчас же после его ухода испуганно приподнялась с кресла, и ее потемневшие глаза широко раскрылись. Звуком своего голоса он точно раскрыл ей на мгновение какую-то огромную, огромную тайну, тяжкую, мучительную, всю перевитую черными снами. И приставив к губе розовый палец, она несколько мгновений стыла в недоумении, вдруг странно встревоженная, невольно опечаленная, молчаливая. Но потом выговорила вслух:

— Вздог! Этого не бывает!

И прошла в сад играть с детьми в прятки. Спрятавшись, веселая и розовая, за колючим кустарником крыжовника, она и в самом деле почувствовала себя маленькой девочкой. И стала беззаботно жевать листья крыжовника.

Как-то в конце мая, прибирая утром комнату, всю переполненную картинами, безделушками, нарядной изысканной мебелью, Пикар услышал у окна за стеною разговор.

Говорила Халябина мужу:

— Я пхосила бы тебя хазсчитать Пикаха.

— А что? — послышался голос Халябина.

— Он стал ленив, невнимателен. Гхуб!

— Даже груб? Разве он сказал тебе дерзость?

— Да.

— Какую?

Она не нашлась, что ответить.

— Вот видишь, ты молчишь, — прозвучал ровный голос Халябина, — ты сегодня просто немножко капризничаешь. Пикар образцовый слуга, и где найдешь на его место что-нибудь подходящее?

Она повторила капризно, почти сердито:

— Нет, хазсчитай его!

— Ты просто капризничаешь, дружок, — ответил Халябин.

Она не умела настаивать. И не умела долго думать о чем-нибудь одном. Через пять минут она уже говорила о прошлом пикнике и смеялась звонко и радостно.

Пикар стоял у окна бледный и слушал, плотно сдвинув губы.

Буйное ликование и едкие обиды начинали надоедать ему и минутами мучительно хотелось вновь взорваться, загрохотать грозой, зажечься молниями. Стоя у окна, он выговорил:

— Ну что ж!

Вечером он увидел ее вновь, один на один. Она сидела на берегу Суры и вытирала глаза платком. Он подошел к ней и сказал почтительно, как и всегда:

— Завтра я попрошу расчет, если вам угодно.

Она не повернула к нему лица, сделала руками нервное движение.

— А потом вы будете хвастаться с пьяными мегзавцами? — спросила она, дрогнув. — Будете хвастать…

На ее глазах вновь вспыхнули слезы.

— Значит, мне не просить расчета? — спросил и он еле слышно.

Она ничего не отвечала, видимо запутавшись в противоречиях, терзаемая воспоминанием и не находя выхода.

— От этого позога куда уйдешь? — сказала она точно себе самой.

Она поспешно встала и ушла в дом.

То местечко под дубом у «длинного озера» он посетил только раз. Лесной овраг молчал, как убитый. И только кукушки плакали по лесным просекам. И ему тоже хотелось плакать и биться головой о дерево.

Между тем, вскоре же в дом на Суре вошли черные призраки целыми толпами, бесшумные, обещающие одни холодные ужасы, душные кошмары, страдания и смерть. Тонкими намеками, полусловами, безмолвными движениями губ они подсказывали неизбежное и подталкивали событие к предельной черте.

Но Пикар не уходил и ждал неизбежного, плотно сдвинув губы.

Было раннее утро. Повар чистил на кухне рыбу, уже приготовляясь понемногу к завтраку. А Пикар тщательно расчесывал волосы перед маленьким зеркальцем, висевшим в простенке. В кухню вошла Аксинья Ивановна, еще непричесанная, более некрасивая, чем всегда, и сказала:

— Нынче ночью барыня плакала и о чем-то долго говорила с барином.

Пикар подумал:

«Пришло».

И стал дочесывать волосы, приглаживая их щеткой.


День прошел особенно молчаливый, завороженный гробовым молчанием, насыщенный жуткими предсказаниями. А вечером барыня уехала в имение тетки, как говорили, на два дня. Халябин о чем-то напряженно думал, и газетный лист в его руках шуршал странно и жутко. Его глаза все упирались в одну и ту же страницу.

Ночью не спалось. В груди ширилась тяжесть, и ноги холодели. Когда глаза закрывались сами собой, более от усталости, чем от надвигающегося сна, Пикару все мерещилась повешенная в дровяном сарае Веспря с осклабленной пастью, с высунутым языком, с кровавыми пузырями в углах рта, с вывернутым ухом, обнажавшим розоватую ушную раковину. Порою к изголовью подходили те странные растения в зеленых кадках и шептали сухим упругим шелестом:

— Мы знали, что все этим именно кончится! Мы знали!

Дважды, поднявшись босой с постели, с тяжелой головой и тоскующим сердцем, он крался коридором, цепляясь за стенки, и замирал перед дверью в спальню Халябина. Было хорошо слышно: Халябин не спал и все шуршал газетой, не читая ее, а только сердито комкая. В замочную скважину можно было разглядеть его лицо, встревоженное, озабоченное, сердитое, с бессонными, что-то разрешающими глазами. И насладившись зрелищем, он опять уходил на свое бессонное логово в цепкие объятия кошмаров, недоумений, загадок. Не раз в голову приходила мысль, что сейчас можно было бы бежать, совершенно обезопасить себя, но мысль тотчас же отвергалась, как бесконечно унизительная, не спасающая от мучений, а лишь усугубляющая их. Когда мутные глаза рассвета припали к стеклу окна, он стал беспрерывно повторять:

— Ну что ж, ну что ж, ну что ж…

И с этими словами уснул, как убитый, точно занавесившись какою-то черной и тяжелой тучей.

Встал он несколько позднее, чем всегда, и долго, с особой тщательностью совершал свой туалет. Коричневый фрак обтянул его стан безукоризненно, безукоризненно обтянули его ноги черные чулки, бронзовые пряжки хорошо сидели на башмаках, но свежевымытое лицо все-таки казалось чуть-чуть мятым и изнуренным.

Он пришел в кухню и со вкусом стал пить чай. Под широким светом солнца громко пели петухи и щебетали ласточки. Повар курил свою тяжелую трубку спокойно и с сознанием своего достоинства. Аксинья Ивановна, поправляя серебряные перстни на костистых пальцах, сказала:

— А барин нынче с зажженной свечкой уснул. Я в окно видела.

Повар ответил:

— Сон хотел рассмотреть пояснее!

Пикар молчал. С крыльца кухни было слышно, как в саду смеялись дети беззаботно, по-птичьему. И гудели пчелы над золотыми цветами акаций.

Когда его позвал к себе Халябин двойным выдержанным звонком, опять на минуту стало страшно холодно, и помутилось в голове. Халябин сидел в кресле у письменного стола с рыжей сигарой меж двух пальцев правой руки. Он был одет в охотничью куртку с зелеными отворотами, с крупными костяными пуговицами, изображавшими кабаньи головы, в серые шаровары, в шагреневые сапоги ниже колен. Хорошо причесан, хорошо вымыт, тонко надушен, изыскан, как всегда.

— Принеси мне чаю сюда, — сказал он, без тени на лице, но его белокурый ус слегка дрогнул.

Как всегда, Пикар спросил:

— А к чаю булочек или черного хлеба и масла?

— Черного хлеба и масла.

— Слушаю-с.

Плавно и не колеблясь на ходу, он принес целый поднос с масленкой, с аккуратно свернутой салфеткой, с тонкими ломтиками черного хлеба, солонкой, дымящимся стаканом чаю. Халябин сидел, точно не видя его прихода, с потухшей сигарой, задумавшись. А он осторожно и красиво расставил вокруг него все и ждал дальнейших приказаний. Халябин увидел его и стал раскуривать сигару.

— После чая, — сказал он и запнулся.

Пикар слегка склонил голову, чуть вытянув шею.

— После чая, — опять сказал Халябин, но снова замолчал, точно что-то разыскивая глазами на письменном столе. Сигара тонко дрогнула в его пальцах, уронив на стол пепел.

— После чая, — наконец выговорил он, — я поеду с тобой в лес, погулять, может быть прострелим там ружье. Ведь охотничий сезон не за горами. Так вот прикажи конюху запрячь «Главаря» в шарабан…

— Слушаю-с, — ответил Пикар.

— Ты ведь править умеешь? — спросил его Халябин холодно.

Он чуть пожал плечом.

— Умею. Да. Умею.

— Иди и скажи конюху.

Он ушел, передал приказание, потом тщательно почистил свой высокий коричневый цилиндр. Затем услышал двойной размеренный звонок. Вошел в кабинет, но Халябина там уже не было. Чай оказался нетронутым, нетронутыми же оказались масло и хлеб. Пикар покачал головой и стал аккуратно прибирать со стола. Дыхание сперлось в груди, но там все было холодно и непоколебимо, застыв в безнадежном решении. В окно был виден двор, залитый солнцем, светлый, радостный, безмятежный, яркий.

«Пусть он потом все по правде ей расскажет», — думал Пикар.

Но эта мысль бросала в меланхолическое уныние, но не в страх.

Когда конюх запрягал «Главаря», покорно и привычно задом входившего в изогнутые оглобли шарабана, Халябин ходил по двору, с двухстволкой за плечами, как-то странно кружась все на одном и том же месте, беспокойной, порывистой походкой, точно его гнали на корде мучительными, свистящими кнутьями. Чуть сдвинув гардину, Пикар наблюдал за ним, и его губы растягивались в больную улыбку. Потом он видел перед зеркалом свой высокий коричневый цилиндр, опять поглядел в окно, осторожно сдвигая гардину, и вдруг, так же, как и Халябин, закружился на одном месте, беспорядочно вышагивая вдоль стен комнаты, точно пристигнутый пожаром. Только на крыльце его несколько обдуло ветром, возвращая ему нужное самообладание. На дворе все так же было светло и радостно. В саду смеялись дети, и пчелы гудели над цветами акаций.

— Пикар! — позвал его Халябин.

— Здесь, — откликнулся он, оправляя цилиндр.

И пошел двором. На подножку шарабана он вскочил проворно и принял вожжи без колебания.

Всю дорогу молчали, как и тогда на обратномпути. В поле летали ласточки, перечеркивая золотистый воздух поля кривыми линиями. Халябин смотрел на ласточек, Пикар на костистый зад «Главаря». Лес надвигался медленно, но грозно, будто широко раздвигая зеленые челюсти. И все так же светило солнце, обдавая все широким, неоскудевающим светом. Пикар вспомнил:

В городе он знал наборщика губернской типографии юношу Налимова, с зеленым, больным лицом, нечистым, прыщавым лбом и коричневыми, от табака, пальцами. Юноша кормил своим заработком мать, больную, вдовую тетку и ее двух детей. Но раз в год, на первый день Пасхи, напивался пьяным, как стелька, в том дорогом ресторане со скучающими растениями. Через час после его входа его, обыкновенно, выводили под руки, с болтающейся головою и подгибающимися вперед ногами. А он обыкновенно в эти минуты визгливо кричал:

— Выводите меня, выводите меня в прорвы, я свое взял!

Туго натянув вожжи, Пикар теперь думал:

— Выводите меня в прорвы, я свое взял!

В лесной опушке трава казалась темной, задрапированной полупрозрачной кружевной материей.

— Стой, — сказал Халябин, — тут мы пойдем пешком.

Пикар остановил лошадь.

— Привяжи ее здесь, — опять сказал Халябин особым, деревянным, чуть засипевшим голосом.

Пикар аккуратно обмотал вожжи вкруг рыжего ствола липы.

Халябин, не глядя на него, сказал:

— Проведи меня к «длинному озеру», там иногда садятся селезни.

— Слушаю-с, — отвечал Пикар.

Он пошел впереди, Халябин сзади. Пошли прямо лесом. Голубоватые сойки взлетали с деревьев и пронзительно испуганно вскрикивали. Где-то куковала кукушка, и лесной овраг передразнивал ее крик, но неуклюже и равнодушно.

Вдруг повернувшись к Халябину, Пикар сказал погасшим голосом:

— Вы не извольте сомневаться, я все очень хорошо знаю.

— Что? — переспросил Халябин, беспокойно дрогнув. — И ты знаешь, где больше всего фиалок?

Брови Халябина свело легкой судорогой.

— Знаю, — ответил Пикар сдержанно, — знаю. На холмике, под дубом у «длинного озера».

У Халябина дрогнули усы.

— Да? — переспросил он. — Там?

— Там.

— Ну идем, идем, — недовольно, и слегка бледнея, поморщился Халябин, — на озере могут быть утки!

Опять пошли лесом.

Сердце постоянно останавливалось и поджидало неизбежного, вызывая ощущение тошноты.

— У-y, — лениво, отрывисто и тупо передразнивал овраг кукушку, — у, у!

В золотистый просвет выглянуло длинное озеро, равнодушное, как всегда. Показался зеленый холм. Медленно выплыла зелень дуба.

Пикар услышал легкое треньканье взводимых курков. Он остановил в груди дыхание и тотчас же упал ничком, тяжко шлепнувшись под оглушительным взрывом. Коричневый фрак задымился на спине меж лопаток. Он лежал, уткнувшись в землю и ничего не видел, ничего не сознавал. Потом, колеблясь, выплыло: он сидит в желтом мареве и безысходно кричит:

— Мамка! Мамка! Мамка!

Подошли растения в зеленых кадках. Близко, близко выглянули темные, блестящие, радостные, радостные глаза.

И опять все спуталось в нем и погасло. Сквозь непроходимые дебри и глубокие разорванные бреши, он все-таки понял: погасло — навсегда…

Пари

Нарядная, хорошенькая дача в швейцарском стиле вся точно смеялась под вешним солнцем. Ее зеленые крыши глядели так же щеголевато и свежо, как и клейкие листья тополей. За железной оградой, в шиповнике, пели малиновки. Вокруг сладко пахло резедой.

На широкой, посыпанной песком поляне, перед дачей, кончали партию крокета. Подольская, в светлой юбке и цветной, яркой кофточке, ловким ударом молотка крокировала из-под ботинки шар противника, а Карташов, с взмокшим лбом и лоснящимися щеками, кричал ей через всю поляну, указывая молотком на свой шар:

— Так! Превосходно! Теперь ходите в ворота, сюда и лягте рядом со мной! Вот здесь! — тыкал он рукояткой молотка в свой шар.

Подольская громко расхохоталась, сделала рот кружочком и крикнула с преувеличенным ужасом Карташову:

— О-о-о! О-о-о!

Ее муж, сидевший на зеленой скамье, под липами, тоже расхохотался, дрыгая грузным животом.

Так же, как и жена, он крикнул Карташову: «О-о-о!» — и тоже покачал головой.

— Ну, ложитесь рядом с моим шаром! — поправился Карташов, разгоряченный игрой.

Две рыженькие девушки, родные сестры, сердито хихикнули:

— Поправился! Еще того лучше!

Сейчас они сердились на Карташова потому, что тот сегодня за ними не ухаживал.

Гимназист Миша, подражая Карташову, крикнул рыженьким:

— А вы ложитесь обе рядом со мною!

— Мишка! — грозно отозвался Подольский с лавочки. — Что можно взрослым, того нельзя тебе!

— Отчего же, если господин Карташов внес в крокет такие выражения, — отчего же? — горячился Миша.

Подольский загрозил ему пальцем.

— Молода, в Саксоне не была!

И протянул подошедшему Ростовцеву руку. Они безмолвно поздоровались. Ростовцев в белых спортсменских башмаках и в панталонах, завернутых у щиколок, устало потянулся и зевнул, косясь на играющих. Его молодое и красивое лицо, бледное и несколько утомленное, подернулось как бы беспокойством.

— «Мне скучно, бес?» Или в карты проигрываете? — спросил его Подольский.

— И бес, и в карты не везет страшно!

— И некому руку подать? — опять спросил его Подольский. — Такая пустая и глупая шутка?

— Пожалуй что.

Ростовцев опять зевнул, опустился на скамью рядом и монотонно стал рассказывать, каков стоял март в прошлом году в Бессарабии, и каков был там февраль в этом году. Под его говор Подольский даже вздремнул и увидел во сне целую стопу блинов, паюсную икру и сметану. Подошел радостный и возбужденный Карташов, широкоплечий, плотный, с еще лоснившимся лицом, и весело крикнул Ростовцеву:

— Каково?

Подольский открыл глаза, отер губы и думал в полусне: «Нет, икра солоновата!»

— Что, каково? — спросил Ростовцев Карташова лениво.

— Обе партии в крокет выиграл, — загрохотал Карташов.

Ростовцев быстро подошел к нему, отвел его в сторону, взяв под локоть, и тихо спросил, насмешливо улыбаясь:

— А как наше пари? Мне ничего не причитается получить с тебя? Это было бы недурно.

Карташов дернул себя за ус, рассмеялся и сказал совсем уже шепотом:

— Да? Ты очень желаешь получить с меня, мой друг? Но, увы! Ты проиграл и на этот раз! Мне повезло, как удавленнику!

— Что? — переспросил Ростовцев, совсем бледнея.

— Проиграл, проиграл, — шептал Карташов, самодовольно сияя глазами.

— Не может быть! — горячо вырвалось у Ростовцева.

Карташов отвел его еще дальше от поляны, где теснились люди, и деловито заговорил сдержанным тоном:

— Я не таков, чтобы хвастать в таких вещах. Поверь мне! Или за кого ты меня принимаешь? И во всяком случае я не имею ни малейшей охоты получать с тебя проигранные деньги, пока ты не убедишься в проигрыше собственными глазами…

— Да? — спросил Ростовцев уныло.

— Да, — веско ответил Карташов и тотчас же добавил: — А убедиться в проигрыше ты можешь сейчас же. Иди в таком случае к пруду и стань за сиренями. Я подведу ее к березкам, и ты убедишься сам… Всецело… Хочешь?

— Да. — Ростовцев качнул головой.

Глаза у него глядели как у больного, после трудной операции.

Он двинулся к пруду, стал за сиренями и стал глядеть на воду, где тухли кровавые сны зари. В глянцевитой осоке заквакали лягушки.

Он думал:

«И осока, и заря, и лягушки, и все, все — непролазная проселочная пошлятина».

Ему пригрезилось: ехала телега с вонючими кухонными отбросами и переехала колесом человеческое сердце. Из раздавленного сердца течет кровь, а возница и не видит этого. Настегивает кнутом лошадь, чтоб ехать дальше (куда дальше? зачем?), и поет какую-то пошлятину, что-то вроде «Тарарабумбия, сижу на тумбе я»…

— О-о, ох, — вздохнул Ростовцев и, услыхав шорох, насторожился.

За березками, сквозь зелень сиреней он уже увидел Подольскую и Карташова.

«Ужели да? Ужели да?» — думал он.

Его мысли точно закружило скучным осенним ветром.

— Ну, зачем вы меня сюда вызвали? — услышал он красивый, такой замкнутый и содержательный голос Подольской. — Говорите скорее, меня ждут! Ну же?

— Когда я увижу тебя еще раз? — грубовато спросил Карташов и властно взял ее за руку у локтя. — Когда и где?

Подольская заговорила быстро-быстро:

— Ах, подожди еще дня два-три! Ты умеешь ждать? Сейчас моя голова набита целым ворохом всякой путаницы… Завтра я должна провести весь день у Анны Павловны, в четверг крестины у Касаткиных… — тараторила она.

Было слышно и видно, как Карташов целовал ее руку от локтя до ладони.

— Скажи: ты моя? Вся до мизинца? — спрашивал ее Карташов намеренно громко.

И, сгибаясь к ней, поцеловал ее в губы.

— Услышат, тише, — прошептала Подольская, задорно погрозив пальцем.

Ростовцев отвернулся и стал глядеть в небо.

«И небо — самая проселочная, захолустная обыденщина!» — думал он.

— Ну, что, ты убедился? — спросил его Карташов, приближаясь, самодовольно и радостно дрыгая на ходу ляжками.

— Да, — отозвался Ростовцев. — Завтра после часа пришлю тебе проигрыш. Со мной нет сейчас таких денег! Ты подождешь до завтра?

— О, да! — воскликнул Карташов и расхохотался.

Вечером, случайно оставшись в угловой гостиной с глазу на глаз с Ростовцевым, Подольская спросила его:

— Отчего вы сегодня печальны более, чем всегда? Уж не состоите ли вы теперь действительным членом в клубе самоубийц?

— Не везет в жизни, — угрюмо отозвался Ростовцев.

— Не везет вам? Такому красивому, умному, богатому? Это не излишняя скромность?

— Нет, кроме шуток не везет. — Ростовцев устало усмехнулся. — Страшно не везло в карты весь этот год, убийственно не везло на скачках. И… вот, даже сегодня я проиграл пари. Понимаете, держал пари и проиграл. Вот сейчас, сию минуту.

— Ужели? А о чем было ваше пари?

Подольская подсела рядом, задевая колени Ростовцева шуршащими юбками.

— О чем было ваше пари?

— Позвольте умолчать!

— Нет, голубчик, хороший, скажите, — приставала Подольская.

— Я держал пари за одну женщину…

— Назовите ее!

— Не имею права.

— Пожалуйста! Милый, умный, хороший! Лучший из всех! Назовите!

— Не имею права, — решительно отказался Ростовцев.

— Расскажите хотя содержание пари! — Подольская тонкими, выхоленными пальцами прикоснулась к костистой руке Ростовцева…

Уступая ее настоятельным просьбам, тот согласился.

— Это, пожалуй, расскажу…

— Ну-с! Скорее! Я уже повесила мои уши на гвоздь внимания! Говорите!

Тоскующим голосом Ростовцев заговорил:

— Я знал одну женщину, которая, во всяком случае, казалась мне не совсем уже обыденной. Понимаете, вероятно, я видел ее такою, какою хотело видеть мое воображение…

— Она казалась вам, что называется, интересною?

— О, да! И даже очень. И интересной не в пошлом значении этого слова…

— Понимаю. И она интриговала ваше любопытство?

— О, да! И вот я однажды много говорил о ней с одним господином, и весьма заурядным господином, достаточно пошловатым. И тот похвастал, что одолеет ее в неделю. Понимаете? Возьмет ее с места в карьер, бурным натиском. Понимаете? Я побился с ним об заклад…

Ростовцев поднял на Подольскую усталые, тоскующие глаза.

— И на много?

— На три тысячи.

— О-о-о! — воскликнула Подольская.

— Я ставил больше, десять тысяч, но тот не принял такой ставки, мой партнер…

— А вы были уверены в выигрыше?

— Шел, думая, что наверняка.

— Позвольте, — перебила Ростовцева Подольская, снова прикоснувшись руками к его ладони, — а почему вы знаете, что пари точно проиграно вами? Может быть, тут обман?

— Нет, тут обмана не может быть. Я убедился своими глазами.

— To есть каким же это образом? — возбужденно воскликнула Подольская.

— Очень просто. Тот отозвал ее в скрытое местечко и говорил с ней, как с любовницей, а я стоял за кустами, глядел и слушал…

Лицо Подольской вдруг вспыхнуло и тотчас же потухло, бледнея.

Широким взором она испуганно уставилась в тоскующие глаза Ростовцева. Пересела от него через два кресла. Оправила юбки, браслет на руке и глухо спросила:

— Ту женщину вы знали ровно три года?

Ростовцев молчал, закрыв глаза обеими руками, привалясь к спинке кресла, с мертвенно-бледным лбом. Даже его руки белели, как у мельничного засыпки.

— Ростовцев! Ту женщину вы знали ровно три года? — снова прозвучал сухой голос Подольской. — Да? Ну, что же вы молчите?

Ее голос изнемогал, как донельзя натянутая струна.

— Да, — ответил Ростовцев, отнимая ладони от глаз.

Подольская пересела еще через несколько кресел, ушла в самый дальний угол. И стала глядеть в окно.

Ростовцев тихо привстал с кресла.

Он видел только ее спину. Ее плечи как будто вздрагивали. Может быть, она плакала.

Он тихо заговорил:

— Когда я стоял там, на месте свидания, чтобы убедиться в моем проигрыше, мне пригрезилось: вот ехала телега с кухонными отбросами и раздавила колесом сердце человека. Из сердца течет кровь, алая и горячая кровь человека, а возница едет куда-то и зачем-то дальше и не слышит стонов сердца человеческого и поет «Тарарабумбию». Да? — спросил он Подольскую.

В комнату мягко вползла лиловая мгла сумерек.

Та полуобернулась к нему, но он все-таки не видел ее лица.

— Ростовцев! — услышал он, наконец, ее глухой и стонущий голос. — Ростовцев! Идите сейчас же в сад и ударьте Карташова хлыстом по лицу! Ну, идите же! Идите! Идите! Ростовцев, вы слышите?

— Зачем это? — тихо спросил Ростовцев. — Что пользы останавливать возницу, если сердце уже раздавлено?

Он подождал ее ответа и, не дождавшись его, медленно двинулся прочь, уходя из угловой гостиной, волоча ноги, как паралитик.

За его спиной послышались рыдания, глухие и тяжкие, похожие на истерику, постепенно переходившие в нелепые взвизгивания.

Благополучие

I
Столбушин выезжал из города домой, к себе в усадьбу, бодрый и довольный, как всегда, ходом своих дел. Щегольская коляска покойно и ласково покачивала его крупное, широкое тело. Тройка рыжих весело перезванила бубенчиками, гордясь блестящей, нарядной сбруей, горячими глазами косясь на пышные кисти перевесов. Проезжали мимо гостиницы «Приволье». Кучер Никифор в темно-малиновой безрукавке, в шапочке с павлиньими перьями, ставил руки так, чтобы ветру было удобнее раздувать широчайшие рукава его голубой рубахи.

Номерные горничные «Приволья» смотрели на него в окна, узнали столбушинский выезд, и хотелось показать товар лицом. Он шутя потянул малиновые вожжи, чтоб погорячить свивающихся в кольцо пристяжек, и думал о толстой горничной Насте, всем станом вывалившейся из окна:

«Ишь, выкормилась!»

От сытой жизни и думалось о сытом и радостном.

Шагом, но форсисто проехали каменный мост. Городовой почтительно откозырял выезду. Никифор подумал:

«Мне козыряет; меня раньше Столбушина узнал. Столбушинский выезд, как и столбушинские дела, весь уезд знает!»

И в ответ городовому с достоинством мотнул жирно напомаженной головой. Кучера с козел ни перед кем не ломают шапки; попадись сейчас сам исправник, Никифор с таким же достоинством мотнет ему павлиньими перьями своей круглой шапочки.

На повороте в пригородную слободку еще круче собрал Никифор пристяжек: нарядные и разбитные слободские девушки сейчас любоваться выездом будут, все до последней пуговки на поддевке оглядят на Никифоре.

— Малюсенькие! — чуть тронул он вожжами лоснившуюся тройку.

С козел уже были видны поля. Они лежали направо, налево, кругом, как хватал глаз, все обставленные копнами и скирдами, довольные и сытые, счастливые своей сытостью. Близко, мимо опрятных домиков слободки, шел загулявший мастеровой парень и, ломаясь в напускной разухабистости, наигрывал на гармонике. Навстречу тройке степенным шажком, как ходят беременные женщины, ехал воз с хлебом, затянутым пологом. На возу лежал мужик. Жмурясь от солнца и косясь на загулявшего парня, он добродушно поддразнивал его, подражая голосом игре гармоники:

— Масло есть, а хлеба нету, масло есть, а хлеба нету… Н-да, н-да, далинда, далиндуле далинда…

— А може, и есть хлеб? — огрызнулся парень.

— А може, и нет? — добродушно усмехнулся мужик с брюхатой, степенно покачивающейся телеги. И быстро задвигал руками, словно наигрывая на гармонике: — Масло есть, а хлеба нету, масло есть, а хлеба нету… Далиндули далинда…

— Сиволдай, — тянул мастеровой, брезгливо топыря губы.

Мужик хотел было выругаться со скуки, но увидел и узнал столбушинский выезд. Проворно задергал вожжами, уступая дорогу; обеими руками снял с головы тяжелую меховую шапку. Поклонился почтительным, долгим поклоном.

— Рожь везешь, — спросил его Столбушин, — на подторжье?

Голос у него был резкий и властный.

— Ржишку, Степан Ильич, — весело ответил мужик.

— Отчего не ко мне на мельницу? — опять спросил Столбушин, крупный, широкий, такой деловито-озабоченный.

Никифор придержал тройку. Мужик тоже остановил свою лошаденку. Приятно было ему разговаривать с самим Столбушиным.

— Да такие дела, Степан Ильич, — развел руками мужик, — думаю себе по-мужичьи: в городе продам и на деньги куплю, что надо по хозяйству.

— Да я бы тебе сейчас и задаточек дал, сколько надо, — весело сказал Столбушин, и его деловитое, чуть рябоватое лицо засветилось удовольствием.

Покупать и продавать было его жизнью, мозг зажигало точно вдохновением, и от покупки и от продажи мерещились в будущем неисчислимые барыши. Точно перед глазами перекатывались сверкающим, радостным потоком груды золота.

— А ты почем дашь за ржишку-то? — спросил мужик.

— По городской цене: 64 копейки пуд.

Мужик зачесал затылок, видимо весь погружаясь в арифметику.

Столбушин медленно добавил:

— И еще с моей стороны маленькая надбавка будет. На каждую подводу бесплатный стаканчик водки и ситцевый нарядный платок. Я этого наряду целый вагон из Москвы выписал. Ситцевые платки.

Он со вкусом смаковал каждое свое слово, точно пробуя разбередить аппетит мужика.

— Ну? — радостно воскликнул мужик. — По стакану водки и по ситцевому платку задаром? Ну?

Столбушин сказал:

— Получай, когда так, задаток. Да скажи всем огаревским — ты ведь огаревский, — скажи всем огаревским о моей бесплатной прибавке. Получай!

Мужик слезал с телеги радостно, почти восхищенно оглядывая Столбушина.

Никифор на козлах думал о Столбушине:

«Теперь этим самым бесплатным платком и стаканом водки он все городское подторжье до разу убил. Голова!»

Мужик, получая деньги, смеялся:

— А ты почем узнал, что я из Огаревки? Ась?

Смеялся и Столбушин, будто прислушиваясь к веселому звону золотого потока, щекотавшего сердце:

— У тебя какая рубаха?

— Какая?

— С цветной ластвицей! В каком селе рубахи с цветной ластвицей носят? Догадался?

— Голова! — восхищенно воскликнул мужик.

Никифор степенно тронул тройку. Тронулся с возом и мужик. И долго еще он думал о Столбушине, всплескивая руками:

«Голова!»

Крестьяне любили Столбушина, и больше всего за то, что он был родом мужик. В Березовке за семь верст от Огаревки и теперь есть три дома Столбушиных: Назар Столбушин — кузнец, Трофим Столбушин — бондарь и Трофим-маленький Столбушин — земледелец. Трофим-маленький родной дядя Степану Ильичу. Крестьянству нравилось в нем все: его крупная фигура, его сметка, его богатство и даже его рябоватость. Говорили о нем:

— Наш он. Прирожденный мужик. А мозги-то? И-и!

В праздничные дни по заваленкам рассказывали его историю. Босоногим, семнадцатилетним парнем Степан Столбушин ушел в Москву, в погоне за куском хлеба. Попал за буфет в чайную, извозчикам курносые чайники разносил. Через два года женился на вдовой хозяйке чайной. Еще через два года обернулся кредитом, завел на Москве семь чайных, а потом увеличил их число до двенадцати. А через двадцать лет, — четыре года тому назад, — приехал в свою родную волость богач-богачом. Купил в десяти верстах от Березовки господское именье Муравьев-хутор — две тысячи десятин земли. Заново отделал всю усадьбу. На тридцати подводах везли тогда березовские к нему в дом мебель из города. Вскоре же выстроил он паровую мельницу-крупчатку. Возвел винокуренный завод. Женился на дворянской дочери, красивой белокурой девушке, — зажил с нею в огромном каменном доме Муравьева-хутора. И стал с его приходом хутор этот ненасытным желудком всего уезда. Несметное количество всякого хлеба — и ржи, и проса, и картофеля — переваривал исполинский желудок, вырабатывая вино и муку, принимал и выбрасывал, выбрасывал и принимал, заставляя на себя работать все окрестности. Тысячи душ питались на счет столбушинского благополучия, и тысячи языков поминали его имя с благоговением.

— Почем дает Столбушин за рожь?

— Покупает ли он просо?

— Не принимает ли и картофеля?

— Нужны ли ему рабочие руки?

— Извозчики? Бондари? Кузнецы и плотники?

— Будет ли он курить спирт весь год, или сделает передышку в летние месяцы?

Все эти вопросы были насущными для окрестностей. Переплел Столбушин свою жизнь с жизнью этих окрестностей словно стальной проволокой. Сочетался с ними, как неразрывным браком.

«Голова! — думал мужик на возу, покачивая огромной шапкой. — Голова! Голова!»

А Столбушин, покачиваясь в коляске, думал о себе:

«Вознесся шибко, но вознесусь и еще!»

Сладко мечталось провести свою железную дорогу от Муравьева-хутора до станции Развальной на семь верст. Под приветливым августовским солнцем мерещились уже въявь загорелые рабочие артели, слышался скрежет железных заступов, приятно веселил слух шум рабочей сутолки.

«Вознесусь и еще», — думал Столбушин, подъезжая к своей усадьбе.

Дома его ждали с обедом. Чопорный лакей с русыми бакенбардами и черноглазая, кокетливая горничная в белом чепце встретили его на крыльце почтительными поклонами, на крыльце же приняли с его плеч запыленное платье, разоблачая его почтительно, как архиерея. В прихожей вышла к нему навстречу жена Валентина Михайловна, нарядная, надушенная, такая молодая и красивая, с гордостью носившая свое тело; ее сопровождал техник, управлявший мельницей и заводом, Ингушевич, с масляными восточными глазами и словно припухшей нижней губой. Валентина Михайловна поцеловала мужа в лоб. Ингушевич склонился перед ним почти подобострастно.

— А мы ждем тебя с обедом, — говорила жена, — и какой ты умница, не заставил себя ждать слишком долго. Мы голодны! Видишь, Ингушевич даже побледнел от голода!

Ингушевич почтительно рассмеялся, скаля белые зубы.

Засмеялся весело и Столбушин, еще разогретый своими мечтами и чувствуя себя победителем. Его большое тело наслаждалось точно в теплой душистой ванне.

— Терпение, Ингушевич! — радостно восклицала Валентина Михайловна. — Степан чуть-чуть почистится с дороги, и тогда мы будем обедать! Ей-Богу же, будем обедать!

Столбушин громко и резко хохотал. Все вокруг так приятно ласкало его глаз. До сорока лет он жил скучно, отказывая себе в самом необходимом, и за эти последние четыре года он еще не насытился всеми удобствами сытой и богатой жизни. Порой ребячливо радовался каждой мелочи, напоминавшей об уюте и приволье.

Ел обед он также радостно и весело. Радовало, что обед так тонок и вкусен, что сервировка так блестяща, столовая так просторна и нарядна, что жена так молода и красива. Порою мельком заглядывало в голову, весело будоража сердце:

«У меня свой повар, садовник, кучер, целый штат вежливой, хорошо обученной прислуги. У меня, у мужика, у бывшего голого парня! У бывшего сидельца в извозчичьей чайной! И это не сон?»

Горделиво думалось:

«И еще вознесусь! И еще и еще!»

И он хохотал так громко, что расплескивал на скатерть красное вино из стакана, и брелоки на часовой цепочке испуганно перезванивались на его животе.

За обедом он рассказал Ингушевичу случай из своей жизни. Давно-давно в Москве он украл однажды в обжорной лавочке трехкопеечную воблу. Купить не на что было, и он был голоден, как заблудившийся пес. Украл и съел на лавочке Страстного бульвара.

— А через пять лет у меня было шесть тысяч ежегодного дохода! Почему? Отчего? — восклицал он.

Указал на свой смуглый и рябоватый лоб и добавил:

— Обмозговал судьбу судеб! И вывернул ее наизнанку!

Ингушевич подобострастно ловил его слова. Серые глаза Валентины Михайловны вспыхнули горделивым восхищением. Румянец выступил на ее щеках.

— Ты у меня гений, Степан! — оживленно воскликнула она.

Сейчас же после обеда Столбушин, точно опьяненный от торжества, пошел вместе с щеголеватым Ингушевичем в контору проверить отчеты по мельнице. И в конторе за книгами его внезапно стошнило. Нехорошо стошнило, нудно, будто наизнанку вывертывая желудок, спазмами сдавливая глотку. Припадок продолжался долго и был мучителен, но все же Столбушин не придал ему никакого значения. Старательно выполоскал рот, умылся, перешел в другую комнату конторы и продолжал работу, закидывая Ингушевича вопросами, поражая его сметливостью своего огромного ума. Мгновенно окидывая пространные подсчеты, он в то же время вслух высказывал соображения, как возможно удешевить то или другое производство, какими путями можно добиться сокращения рабочих рук. Работа всегда веселила Столбушина, и на этот раз радостное оживление не покидало его ни на минуту.

Но через час после ужина его снова тяжко стошнило, бросая все его тело в холодный пот. Стоя после припадка в одном белье у раскрытого окна спальни, он вдруг чего-то смертельно испугался. Темной тяжестью что-то громоздкое налегло на сердце и огнем зажгло виски.

— Валентина Михайловна, — позвал он жену, — что это со мною?

Та спала в одной с ним спальне, но ее кровать была отделена розовыми нарядными ширмами. Нежась среди подушек и нисколько, видимо, не испуганная припадком мужа, та спокойно ответила:

— Что с тобой? Вероятно, катар желудка. Тебе надо посоветоваться с доктором, съездить в город!

А в его глазах вновь вскинуло туманами. Будто кто постучал в голову стальным молотком:

«А что если это она тебя отравливает? Она? Жена? Ведь она не любя за тебя замуж вышла! А если теперь полюбила кого? Что ты на это скажешь?»

Ветер слабо шевелил листьями тенистого сада, протяжно шелестя, словно вздыхая о чем-то; над сиреневым кустом носилась летучая мышь, бестолково, точно заплутавшись в сумраке. Вверху горели холодные, показавшиеся вдруг страшными, звезды.

«Ингушевича любит?» — тяжко прошло в Столбушине неслышным стоном.

Но мысль о смерти показалась страшнее измены и опустошила, расплющила сердце.

Валентина Михайловна сказала:

— Катар желудка — болезнь совсем не опасная… Чего ж ты испугался, Степан?

Он с трудом оторвался от окна, погладил рябоватый лоб, опустился на кровать. Ночью спал тревожно.

Однако яркое, прохладное утро развеяло черные сны ночи, осветило надеждами. Опасения сразу показались вздорными и бессмысленными. Умываясь перед широким мраморным умывальником и с удовольствием ополаскивая лицо бодрящей струею, Столбушин думал о Валентине Михайловне:

«Вздор я подумал вчера, черный, несуразный вздор! Сказку-небылицу!»

Утренний чай он пил с удовольствием, как всегда, а четырехчасовая, обыденная, совместно с Ингушевичем, работа совсем будто выпрямила его, поставила на подлежащий лад. Опасения явились перед обедом, но мучительного припадка не повторилось, и день казался ярким, сулящим лишь благополучие, сладкую сытость и радости.

II
Муравьев-хутор стоял на двух невысоких холмах, как нарядный барин, любующийся окрестностями. На одном из холмов живописно раскинулись многочисленные усадебные постройки, дом и сад и оранжереи, на другом громоздко высились тяжелые, степенные здания мельницы и заводы. И рано утром, и в полдень, и вечером и мельница и завод громко вопили с этого холма железными глотками, точно требовали себе пищи всей ненасытной утробой. На три версты кругом разносились в полях эти неистовые вопли. И поля откликались на зов железных глоток. С утра до вечера тянулись от всех смежных деревень крестьянские брюхатые возы с хлебом, с рожью и овсом, с просом, с картофелем. Пели мужики на возах длинные, тягучие песни. Степенно вышагивали в оглоблях мохнатые, крепко сложенные лошаденки. Шел мастеровой люд целыми артелями, сверкая на солнце стальным инструментом. Шумными ватагами бежала даже детвора-подростки. И на них был хороший спрос на Муравьевом-хуторе. Веселой ярмаркой казался порой плоский холм с мельницей и заводом.

И Столбушина всегда веселила эта ярмарочная суматоха, как райская музыка. Под грохот машин, под говор рабочего люда, под скрип перегруженных возов горячей билась кровь в его жилах, напряженней работал мозг, всегда поглощенный торговыми выкладками. Как от вина, сладко кружило голову от этой сутолоки, окрыляя фантазию, изощряя находчивость, обостряя изобретательность. Самые удачные мысли приходили в голову именно здесь, на этом шумном холме, где так яростно орали железные глотки.

Оправившийся после мучительных и загадочных припадков Столбушин по горло погрузился в приятные для него работы. После этих припадков точно даже вкуснее стала жизнь. Хотелось работать, работать и работать и создать такое благополучие, о котором только можно грезить во сне. Снова стало ярко вериться Столбушину в его счастливую звезду.

Входя как-то на балкон, где с книгой на коленях мечтательно сидела Валентина Михайловна, он сказал:

— Вкусна жизнь? Да?

— Жить приятно, — ответила та, поднимая глаза на мужа.

— Нет, вы все, рожденные в холе, не можете понимать жизни вот, например, так, как понимаю ее я! — весело заговорил Столбушин. — Рожденные на мельнице, говорят, не слышат шума воды. И вы, с колыбели закормленные радостями, теряете к ним вкус. А я? Чем я был окружен с колыбели! Голодными тараканами! Черною нуждою! Вонючим рваньем? Чтоб оценить по достоинству солнце, нужно пожить в темном подвале, а вкус тепла знает только иззябший! Вот-с!

Валентина Михайловна сказала:

— Я каждый день нюхаю розы и каждый день говорю: Боже, как они прекрасны!

— А я полжизни нюхал навоз, — ответил Столбушин, — и эти розы для меня вдвое прекрасней! И потом, кто ежедневно приносит тебе эти розы? Садовник? Готовенькими? А я сам взрастил их долгими-долгими годами труда, сперва до крови исцарапав себе руки об их шипы! Для меня они вчетверо прекрасней!

— Ну, тебе и книги в руки! — с веселым хохотом воскликнула Валентина Михайловна. — Я предпочитаю готовые розы, выращенные специалистом-садовником! Вот и он наверное тоже! — радостно кивнула она головой входившему на балкон Ингушевичу. — Правда?

— Все розы одинаково хороши! — весело ответил тот. — Не все ли равно, кто их взлелеял, и кому они принадлежат!

«Готовники! — сурово подумал Столбушин. — Барчуки!»

Неприязненное к Ингушевичу чувство скользнуло в нем. Он внимательно оглядел его с головы до ног, точно расценивая его.

«Из себя глянцевит, — подумал он тяжко. — Бабы таких одобряют!»

— Я — мужик, — вдруг сказал он, сводя брови. — И повадка у меня мужичья. Если я какой цветок взлелеял, так уж он мой. А если кто попробует у меня его взять, так я тому… попросту… перерву горло!

Ему неприятно метнулось в глаза, что Ингушевич вдруг побледнел, и Валентина Михайловна тоже будто смешалась.

«Что же это такое?» — думал он, чувствуя в висках биение крови. На минуту ему как будто все стало ясным.

Но Ингушевич тут звонко и весело рассмеялся с самым невинным и беззаботным видом.

— Браво, Степан Ильич! — весело закричал он. — Вполне одобряю ваш образ мыслей! Победители жизни вот именно так и должны рассуждать! Браво! Браво!

И Валентина Михайловна с тем же безоблачным видом поддержала Ингушевича:

— Молодец Степан, — сказала она мужу. — Я очень, о-ч-чень люблю в тебе эту беззаветную смелость!

Столбушин думал:

«И опять мне сказочный вздор пригрезился! Ишь, инда мозги кровью вздуло!»

Вечером, когда чопорный лакей с рыжими бакенбардами Ираклий, сбросив фрак и чопорность, закидывал на ночь жирлейки с жареным воробьем, чтоб поймать на них, как он надеялся, двухпудового сома, к нему подошел Столбушин. Оправив жирлейки и даже перекрестив их на ночь, Ираклий, сложив почтительно бритые губы, сказал Столбушину:

— У нас на селе единажды вот какой случай был, Степан Ильич!

— Какой? — спросил Столбушпн.

— Жена мужа медленным ядом травила. Даст ему некоторого снадобья, и того, извините за выражение, сблюет. А она, не будь плоха, несколько повременит и опять этого же средства…

— И что же?

— Помер муж-то! — воскликнул Ираклий точно будто радостным тоном.

— А она снова замуж вышла? — спросил Столбушин. — Небось, за молодого?

— Нет-с. Второго мужа она постарше первого выбрала, — сказал Ираклий. — Такой уж вкус абсолютный имела.

Столбушин широкими, потемневшими глазами смотрел на Ираклия. И, отмахнувшись рукою, быстро пошел затем на мельницу.

«Вздор, — думал он резко, точно сбрасывая что-то грузное под гору. — Вздор!»

Жизнь казалась такой вкусной и привлекательной, что не хотелось затемнять ее ложными опасениями. И дни, несмотря на осень, стояли ясные, солнечные, безоблачные. С утра до ночи земля точно пела веселые гимны сытости, благополучию и счастью. В октябре темно-зеленые озими чуть не на четверть покрыли борозду. Нужно было пропускать по ним овечьи гурты, чтобы сытая земля не повредила урожаю. Снег так и упал на веселую, счастливую землю, прикрыв ее, как новобрачную, лебяжьим пухом. Рано утром Ираклий так и доложил Столбушину:

— Не снег-с, а брачный хмель-с. Подвенечная фата-с. Виды на урожай самые абсолютные! Благословил Господь-с! Милостив Вседержитель-с!

III
Всю зиму Столбушин чувствовал себя великолепно. Его богатырское здоровье восстановилось и точно зацвело новыми соками. Валентина Михайловна глядела на него нежнее, чем всегда, и черные подозрения улеглись в нем, в конец сокрушенные царствовавшим в доме благополучием. Его торговые дела шли тоже великолепно, суля одни обогащения. Всегда несколько сдержанный в денежных тратах, Столбушин стал щедрее под этими посулами, и всем зажилось еще привольнее под крышей его огромного дома.

Задаренная, хорошо обеспеченная жалованьем прислуга весело и бодро ходила по обширным комнатам дома. Радостнее светились бархатные восточные глаза Ингушевича, получившего крупные и неожиданные наградные. Беспечнее хохотала Валентина Михайловна, чуть не поощряемая теперь в своем мотовстве Столбушиным.

Весело ожил весь Муравьев-хутор. Костюмированные вечера сменялись здесь любительскими спектаклями, состязаниями на коньках, на лыжах, веселыми поездками на лесной хутор, где на розоватом снегу с хохотом и грохотом зажигались огромные костры, словно кровью обагрявшие небеса.

— Столбушин зиму натопить хочет, — смеялись окрестные мужики, любуясь на эти исполинские костры.

Ласково склонясь к оживленному, блещущему всеми радостями лицу Валентины Михайловны, приветливо шептал и сам Столбушин:

— Хочешь, я лес натоплю так, что ты будешь кататься здесь на салазках, в бальном платье? Хочешь? Скажи слово…

Весело выскальзывая из его крепких объятий, смеялась в ответ и Валентина Михайловна:

И для тебя с звезды восточной
Сорву венец я золотой?..
— Да?

А по утрам Столбушин упорно работал с Ингушевичем, составляя подробные сметы, подсчитывая, во сколько может обойтись проложение рельсового пути от Муравьева-хутора до станции Развальной. С осени будущего года ему уже мечталось начать работы и разбудить окрестности новой затеей.

«Итак, — думал он гордо, — у меня будет своя собственная, Столбушинская железная дорога. Ого!»

Но как-то в конце марта он увидел странный сон, сразу повергший его в некоторое уныние. В жутком сновидении ему привиделось, что в его комнату вошел кто-то неведомый, безмолвный и страшный. Высокий и худой. С огненно-рыжими волосами, с зеленым и острым светом в глазах, с изжелта-темно-синими втянутыми щеками, как у покойника, полежавшего несколько дней в могиле. С кроваво-красными губами, тонкими, как лезвие ножа. И, подойдя к постели Столбушина, он ввел свою тонкую и костлявую руку через рот и пищевод Столбушина в его желудок. И с болью вырывая оттуда куски пищи, тот, неведомый, гневно швырял их на пол с брезгливыми содроганиями. И вновь вводил свою страшную руку в желудок Столбушина, точно он хотел вырвать оттуда все, что успел съесть Столбушин за всю жизнь.

После долгих и тяжких усилий Столбушин наконец проснулся, весь в холодной испарине, ощущая ноющую боль в желудке и отвратительный вкус во рту. И уснул снова. И снова увидел тот же самый сон. Утром он проснулся хмурый, точно весь разбитый.

А через несколько дней тот же самый сон повторился. И после этого вторичного сновидения между Столбушиным и всеми живущими в его огромном доме точно встала какая-то, пока еще тонкая, перегородка. Всех его окружающих, начиная с Валентины Михайловны и кончая лакеем Ираклием, как бы заволокло легким туманом, а сам Столбушин как-то самоуглубился, ушел в себя, точно напряженно стал поджидать чего-то. И эти поджидания были тревожны и злы. Столбушин слегка осунулся, стал раздражителен и часто — и за завтраком и за обедом — ел с большой неохотой, пугаясь повторения все того же страшного сновидения. С неохотою он стал заниматься теперь и делами; внимание его сейчас было сосредоточено словно на чем-то другом, более существенном, без чего, казалось, нельзя жить. И эти его злые поджидания наконец-то к половине апреля неожиданно разрешились. Три дня подряд после принятия пищи с ним повторялись те же припадки мучительной рвоты, точно пытавшейся исторгнуть все его внутренности, застилавшей его глаза красным туманом. Каждый раз припадок этот сопровождался мучительной ноющей болью и бросал в мозг колючее предчувствие надвигающегося ужаса. И он, содрогаясь под припадком, исторгавшим из его желудка куски непереваренной пищи, точно перемешанные с золою, тяжко думал:

«Ужели? Ужели?»

И от этой думы костенел мозг в его голове.

Один из этих припадков до того измучил Столбушина, что Валентина Михайловна и Ираклий насилу вывели его под руки на крылечко дома, чтоб раздышаться. И из ворот усадьбы тотчас же поскакал гонец. Валентина Михайловна распорядилась вызвать земского врача.

«Что это такое?» — думала и она, тоже точно неприятно ощущая кого-то третьего между собой и мужем. Кого-то третьего, неизвестного и страшного. И она сидела рядом с мужем, притихшая и обеспокоенная.

Кривя рот и стараясь набрать в себя как можно более воздуха, Столбушин тяжко упирался еще могучим плечом в тонкое перильце крыльца и глядел прямо перед собою. И огромные приземистые постройки амбаров, куда десятками тысяч пудов накопляли хлеб, казались ему сейчас враждебно оскалившимися, злыми животными, готовыми пожрать и его самого. Легкими и нежными прикосновениями платка Валентина Михайловна старалась отереть капли пота с его выпуклого рябоватого лба. А он сердито думал:

«Захочу — и предам вас пламени! Не сожрете!»

Валентина Михайловна спросила:

— Ты о чем?

Он подумал и сказал:

— Как ты думаешь, есть на небесах заповедные скрижали? Ты ученее меня!

Валентина Михайловна вздохнула:

— Я не знаю, — ответила она не сразу и точно чего-то пугаясь.

Столбушин упрямо уставился глазами в землю.

— И ученым и неученым — всем одна цена, — сказал он наконец сердито после долгой паузы.

Ираклий, топыря чопорные бакенбарды, почтительно глядел на хозяев из окна кухни.

На синем вешнем небе выглядывали звезды. И они говорили Ираклию одно, Валентине Михайловне — другое и Столбушину — третье. И все трое считали их золотые слова за непреложную истину. Но у всех трех ясно назревало неуловимое, как вешний пар, предчувствие чего-то надвигающегося.

Земский врач приехал только в одиннадцать часов, когда все небеса, от края до края, исписала незнаемыми золотыми гиероглифами чья-то неведомая рука. И, соскакивая с земской тележки, разминая натруженную постоянными разъездами поясницу, врач все же успел прочесть в этих золотых письменах:

«Надо трудиться! Ох! Ох!»

И пошел в дом.

Маленький, худенький и подвижной врач, с красными веками и с красными костлявыми ладонями, долго и внимательно обследовал Столбушина, переворачивая так и этак его грузное тело, выслушивая это тело, выщупывая и выстукивая. А затем сел к столу писать рецепт. И, набрасывая кривые строчки, беспечно переговаривался с Столбушиным:

— У вас не что иное, как запущенный катар. Это не суть важно, но все-таки нужна большая осторожность в пище. Старайтесь есть только жидкое. А там мы посмотрим! Увидим, сказал слепой! Да! Да! Ха-ха! А почем вы платили в этом году за хлеб? Да вы не бойтесь, голубчик, зачем вы глядите так встревоженно?

Однако он постарался уложить Столбушина в постель. И когда врач остался с глазу на глаз с Валентиной Михайловной, его лицо стало сразу же озабоченным и строгим:

— Вам надо, и поскорее, — сказал он ей, — свозить супруга в Москву, показать знаменитостям! Мы — люди маленькие, темные…

— А со Степаном что-нибудь серьезное? — спросила та.

— О, да!.. Очень…

— Что такое именно? — Лицо Валентины Михайловны побледнело.

Врач прислонился к нетопленной печке, точно согревая руки:

— У него без всякого сомнения вещь чрезвычайно страшная…

— Что именно?

— Рак желудка, — произнес врач шепотом.

Валентина Михайловна привстала с кресла:

— Это неизлечимо?

— Никогда, — сказал врач тем же тоном.

— А вы не ошибаетесь?

— Признаки слишком ярки. — Врач качнул головою.

Валентина Михайловна снова опустилась в кресло, задела рукавом полоскательную чашку. И поморщилась от испуга. Врач подошел к ней ближе.

— Это с ним… скоро может окончиться? — шепотом спросила она, не рискуя назвать мужа по имени.

— To есть когда он может умереть? — переспросил врач. — Скоро ли? Затрудняюсь ответить; пожалуй, он может прожить, — ну, как вам сказать, — три года. Это самое большее. — Слова врача звучали сухо, как страницы перелистываемой книги.

Валентина Михайловна поставила локти на стол. И из ее красивых серых глаз выбежали медленные слезы.

— Что делать, — вздохнул и врач.

После отъезда врача она долго сидела одна в столовой у раскрытого окна и все думала, думала о чем-то печальном и глядела на небеса, на сад и на реку. И вокруг нее будто звучала песня, грустная, но для нее не безнадежная.

«А ты будешь еще жить, — говорила ей эта песня. — И жизнь разве же это не счастие?»

Между сизыми облаками, как грустный бледнолицый рыцарь, встал месяц. Она плотно затворила окно столовой и тихо пошласпать.

IV
Но ей не спалось. Телу было жарко в постели, а сердце томили холодные, грустные сны. И в ушах точно все еще звенела меланхолическая песня. Кутаясь в одеяло, она думала: «Он умрет через три года, через три года. А может быть, ранее. Когда? Через год?»

Ей было жалко мужа, и страшно было сознавать, что этот спящий с нею в одной комнате человек, такой большой, плотный и сильный, обречен уже на смерть.

«Кем? За что?» — приходило ей в голову.

И невольно, так уж сами собой, складывались ее мысли. Она стала размышлять, как-то заживется ей, когда она останется вдовой. И внезапно перед ее глазами зажглось что-то яркое, свободное и радостное. Привлекательное, как весенняя заря. Но так же внезапно и бессознательно она вдруг поняла, что такой поворот ее дум — греховен. Она привстала с постели и, повернувшись лицом к образам, поспешно закрестилась, нашептывая:

— Господи! Господи! Не надо этого, не надо! Не надо!

Долго еще она умоляла очистить ее мысль от греха. Потом перевернулась на другой бок и скоро заснула. И увидела во сне Ингушевича. Ласково смеясь ей бархатными, мягкими глазами, тот ел сочный и большой, такой большой, апельсин, деля его на мелкие дольки и вкусно смакуя точно припухлыми яркими губами. Одну дольку он съедал сам, а другую нежно вкладывал в ее губы. И каждый раз приговаривал:

— Вкусно? Это все припасено для нас им! Знаете, кем?

И будто он многозначительно подчеркивал это слово «кем», но оно звучало в его устах лаской. А вокруг них будто бы резвились, прыгали через радужные обручи мальчики с золотыми волосами, чередуясь в веселых хороводах. И будто бы не смолкая звенели кругом оранжевые бубенчики на длинных, таких бесконечно длинных, фиолетовых лентах. А потом все закрыло черным облаком с огромным пурпуровым глазом. Валентина Михайловна вскрикнула, испугавшись этого кровожадного глаза, и тотчас же проснулась. И тотчас же увидела мужа.

Поставив ноги на пол, тот сидел на своей постели, и его тяжко тошнило, наполняя всю комнату мокрыми, хриплыми стонами, удушливыми горловыми вскрикиваниями.

Порывисто она бросилась к мужу, вся переполнившись темным страхом и жалостью. Она схватила его за руку, вся припала к нему, не обращая внимания на дурной запах, будто текший с его мокрых губ.

С трудом кривя рот, Столбушин выговаривал:

— Я ел… одну… маленькую булочку… с чаем… да? А посмотри, чем… стошнило?.. Кровь… зола… и какой-то песок… а-а-а… дорогая моя… а-а-а…

И во всей его плотной фигуре было что-то детски-беспомощное, жалкое и темное. И его глаза слезились от натуги.

Она схватила его руку, припала к ней губами и расплакалась. Потом сама, своими руками, она прибрала за ним всю вонючую нечистоту, вымыла руки, подала мужу воды, чтобы прополоскать рот. И, опустившись рядом с ним на его постель, долго сидела возле, согревая его руки, вся проникнутая жалостью к нему, и дрожала в плечах. И старалась ни о чем не думать, а только жалеть его, жалеть. И быть чистой в каждом своем помышлении.

Когда вторично она укладывалась в постель, ей опять пришло на мысль:

«Когда он умрет, я облекусь в траур и надолго, надолго откажусь от всяких развлечений, от всяческого веселья. Мир полон соблазна!» — чуть не выговорила она вслух со вздохом.

И, перевернувшись на другой бок, снова подумала, еще вся полная печали:

«Что такое соблазн?»

Но в сновидении в последнюю тихую минуту, предельную между сном и явью, ей снова мягко засветили приветливые, радостные, умоляющие о жизни глаза. И тело сладко замерло в теплом покое, без снов и мыслей.

Утром, несмотря на грусть души, она с особым вкусом разливала чай, со вкусом ощущала его тонкий аромат, со вкусом прихлебывала из тонкой чашечки и со вкусом ощущала жизнь каждой жилкой своего холеного тела. А Столбушин сидел угрюмый, сердито косился на великолепно поджаренные сухарики и грустно думал:

«Ужели мне и сухаря поесть нельзя? Ужели меня от всего отодвинут? Прогонят от всех сластей? Для кого же и для чего я все это наживал?» И от этой думы нудно сосало сердце и туманило в глазах.

«Поправлюсь, — наконец утешал он себя. — За свои деньги я всегда настоящего доктора найду. Отвалю ему, сколько надо, и вылечит». Но сердце плохо верило этому. И, слегка накреняя голову, он ушел к себе в кабинет.

— Ингушевич, в чем смысл жизни? — вдруг спросила Валентина Михайловна, когда муж вышел. Ее радостное лицо вдруг точно потухло и стало строгим.

— В чем смысл жизни? — шутливо переспросил ее Ингушевич. — В чем? Да видите ли, я сильно сомневаюсь, что у жизни есть вообще какой-либо смысл. Жизнь иногда представляется мне очень хорошенькой, но и очень глупенькой женщиной. И я думаю, совсем не разбираясь в ее умственных способностях: «Ого, как она мила и заманчива! Не приволокнуться ли?» А иногда она кажется мне безобразной и злой ведьмой, но — увы! — тоже совсем не умной! Так вот в чем дело, — пожал плечами Ингушевич, — жизнь может быть не что иное, как набитая дура с загадочными глазами. Вы замечали, что часто у очень глупых женщин бывают именно такие загадочные глаза? — Он почти весело расхохотался.

В мыслях Валентины Михайловны мелькнуло:

«Сказать ему, что Степан безнадежно болен, или нет?»

И сразу же ей стало тоскливо от этой мысли.

«Нет, не скажу», — решила она.

В открытое окно прилетела и словно рассыпалась по комнате звонкая и радостная трель жаворонка. Валентина Михайловна замкнуто спросила:

— А если у жизни нет смысла, чем же должны жить люди?

— Да радостями! — живо воскликнул Ингушевич, скаля белые зубы.

— А великие люди умели жить и страданиями, — возразила Валентина Михайловна грустно.

Ингушевич сказал:

— Но эти их страдания ощущались ими, как наивысшее блаженство. Следовательно: цели жизни и великих и малых тожественны. Радости — вот это цели! Не так ли?

— Однако… — Валентина Михайловна смешалась и замолкла.

— Вот слышите песнь жаворонка, — опять сказал Ингушевич. — Своей песней он отвечает вам на ваш вопрос: «Радость — вот все цели всего живущего! Радость — вот мировое солнце, единое и светлое, вокруг которого вращается вся вселенная!»

Валентине Михайловне вновь бросилось в голову:

«Почему однако я не могу сказать ему, что Степан безнадежно болен? Не смею? Боюсь или стыжусь?»

Совершенно неожиданно на ее глазах навернулись слезы, и ее нижняя губа дрогнула.

«Что этот сон собой однако обозначает?» — подумал Ингушевич, слегка растерявшись, подметив быстрые перемены в расположении ее духа.

Валентина Михайловна сказала:

— Извините, я должна оставить вас одного. Мне нужно к повару, нужно заказать для Степы особый обед…

— Степан Ильич болен? Чем? — спросил Ингушевич.

— У него… катар желудка… — поспешно выговорила она.

Когда она вышла, Ингушевич пощелкал пальцами, вздохнул, поглядел на себя в зеркало и, охорашиваясь, со вкусом пропел:

Милые, ясные очи твои
Думы ненастные гонят мои…
И, покрутив шелковистый ус, поспешно пошел на завод, где уже кипели работы.

А Валентина Михайловна избегала с ним встреч в этот день. Из глубины его бархатных глаз навстречу к ней тянулось что-то властное и радостное, обещающее неизведанное, что сейчас возбуждало в ней досаду и глухую неприязнь. И она целыми часами гуляла в этот день в саду, выбирая самые потаенные местечки, где бы ее никто не мог встретить.

К вечеру над садом, высоко-высоко над верхушками пахучих лип встала туча, сизая и узкая, будто с фиолетовыми парусами, изодранными ураганом. Раза два оттуда брызгало целым снопом искривленных огненных копий; и словно демон, молодой, бурный и озорной, громко улюлюкал оттуда, пугая сад.

— Ого-го-го-го! — кричал он радостной октавой.

И обещал полям дождь. Но обманул поля. Дождя не было. Туча унеслась в неведомые дали, выкинув озорной пиратский флаг с изображением какого-то чудовищного паука или морского гада. А потом зазвенели звонки в пахучих липах и частом вишневнике.

Валентина Михайловна прошла к проезжей дороге и увидела в ямской тележке того же врача Власова. Власов слез с тележки, подошел к ней, поздоровался. Моргая красноватыми веками, сказал:

— Я сегодня все утро думал о болезни вашего супруга. Да. Рылся по всяким книжкам. И остался при том же мнении. Грустно-с, но факт!

Валентина Михайловна глядела на его губы со страхом и думала искренно и горячо:

«Только бы он остался жив! Только бы остался жив!»

— Милая барыня, я не ошибся! — говорил Власов. — Скорее везите вашего супруга в Москву. Скорее! Скорее!

— Послезавтра мы уедем туда, — серьезно выговорила Валентина Михайловна и, достав носовой платок, прижала его к глазам.

— Ах-ах-ах, — завздыхал Власов.

И опять в липах зазвенели колокольчики, бросая в дрожь истосковавшееся сердце, точно плутающее впотьмах. Жаловалось поле непонятными вечерними звуками. Вздыхал скорбно сад. Валентина Михайловна прошла в кабинет мужа. Тот спал на тахте одетый, грузный, большой, вверх лицом. Она нагнулась над ним и услышала тяжкий запах его губ.

«Это уж смерть?» — —точно спросила она кого-то со страхом. Ей почудилось: смерть сидит уже здесь под креслом, скорчившись, с острыми коленами, с темными впадинами глаз. И скрипя костьми, ждет свою жертву. Валентина Михайловна стала перед тахтой на колени и осторожно поцеловала руку мужа, точно прося у него прощения.

Тот на мгновение точно проснулся и открыл глаза. Но, очевидно, не признал ее и грубо сипевшим голосом выговорил:

— Я дороги на Развальную строить не буду! Гоните к черту всех подрядчиков! К черту! — И грузно, со стоном повернувшись, снова заснул. И все цедил сквозь зубы тягучие стоны.

Когда она шла темным коридором, ее мучили новые страхи. Вдруг ее подстережет здесь Ингушевич? И возьмет ее за руку? И в его глазах она прочтет признание и беспокойную неутолимую жажду?

«Не надо этого, не надо! Не надо!» — хотелось ей кричать жалобно и горько, как птице, прячущейся от ястреба. И сердце защемило тоскою, беспомощною тоскою.

Прежде чем лечь в постель, она молилась долее, чем всегда, томясь в раскаянии и стыде за что-то.

А в сновидении видела:

Прекрасные юноши и прекрасные женщины парами гуляли в лазоревых садах и приветливыми кивками головы звали ее за собою на радостные игры. И она тоже кивала им в сладком томлении:

«Приду! Да! Да! Приду!»

V
В Москву поехали трое: Валентина Михайловна, Столбушин и Ираклий. Расчесывая в кухне перед отъездом свои великолепные баки, Ираклий говорил повару:

— Вот мы и опять посетим центры цивилизации. Посмотрим, что-то сделала за последние годы культура. Абсолютно посмотрим!

Повар с козлиной бородкой, белокурый, как лен, отвечает:

— Культура за последние годы много делов наделала. Солянку, например, теперь совсем поиначе готовит!

Валентина Михайловна, собираясь в отъезд, ходила по дому печальная и побледневшая. Столбушин сердито хмурился и сосредоточенно думал о чем-то.

Встречаясь с глазу на глаз с Валентиной Михайловной, Ингушевич мрачным речитативом напевал:

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка…
Выехали в Москву в легкий день — во вторник, как того желала Валентина Михайловна. Но на прием к знаменитости Столбушин попал только через неделю. Знаменитый доктор, еще нестарый, с седыми висками, усталыми глазами и чрезвычайно тихим голосом, точно он говорил шепотом, долго и тщательно обследовал и расспрашивал Столбушина. И, кончив обследование, опустился в кресло и замолчал, словно позабыв о Столбушине. Затем бросил мимолетный взгляд на молодого ассистента. Спросил его тихо, точно он сам был умирающий:

— Нынче какой день? Вторник?

И опять замолчал в усталой позе, сложив на животе руки. Но в его уклончивом взоре, которым он обменялся с молодым врачом, Столбушин вдруг ясно прочел что-то такое, от чего его обдало холодом и грустью. С трудом цедя слова, он спросил:

— У меня что-нибудь очень серьезное? — И весь замер в ожидании.

Знаменитый доктор вновь обменялся с ассистентом мимолетным и скользким взором, и поспешно стал тереть рука об руку, точно умывая их.

— Если хотите знать, — заговорил он тихо, поспешно и сбивчиво, — пожалуй, да. To есть, ваша болезнь опасна. Но… попробуем, полечим… Вообще я против предсказаний…

Но Столбушин ему уже не верил и хмуро принял рецепт.

Когда он вышел в приемную, где его поджидала Валентина Михайловна, он сурово сказал ей:

— У меня катар желудка…

— Слава Богу! — вскрикнула та. И увидела на его сером лице блуждающие розовые пятна.

Оставив жену в гостинице, Столбушин сказал ей, что поедет сейчас в магазин сельскохозяйственных орудий. И, попрощавшись с ней, вышел на улицу. Но тут же нанял извозчика, чтобы ехать к другому доктору, адрес которого дал ему Ингушевич. После обследования он сказал этому доктору резко и напрямки:

— Я знаю, что я болен смертельно. Но я человек большого торгового дела. И я хочу знать: много ли я еще могу прожить? Прошу говорить правду!

Застигнутый врасплох доктор ответил:

— Самое большое, если вы проживете полтора года. Рак желудка у вас самого скверного типа!

«Так», — злобно подумал Столбушин. Но на ногах устоял.

А от этого доктора он снова поехал к тому, знаменитому, у которого он только что был… Всю дорогу у него очень шумело в ушах, заглушая все мысли. И ощущался холод возле сердца. Добившись наконец вторичной очереди, он с стремительной поспешностью вошел в кабинет и сказал:

— Я знаю, что у меня рак желудка, и что я скоро умру. Будьте добры, скажите, могу ли я еще прожить полтора года? Это мне нужно для моих дел.

Голос его вдруг отмяк, и он говорил, точно извиняясь в чем-то.

— За год можно поручиться, — тихо, как умирающий, проговорил доктор, устало развел руками, поклонился и повернулся лицом к окну.

Прямо от подъезда Столбушин сел на извозчика.

— Поезжай, — сказал он ему сипло.

— Куда? — повернулся к нему лениво извозчик.

— Дурак! — выкрикнул Столбушин пронзительно и резко. — Дурак! Дурак! Тебе говорят, поезжай прямо!

— А еще барин, — лениво протянул извозчик.

Они ехали прямо тусклым руслом улицы. Мелькали прохожие и проезжие, золотые буквы вывесок. Огромная золотая перчатка вывески резко уперлась в глаза Столбушина, как боевая рукавица исполина.

«Придушат меня скоро, — подумал он, чуть всколыхнувшись в скрипучей пролетке. — Уморят голодной смертью. И сбросят, как падаль, в могилу!»

«А разве я не хозяин себе больше?» — гордо встало перед ним на мгновение, рассеивая душный и колючий мрак.

— Куда теперь? — спросил извозчик. — Ишь, без малого всю улицу проехали!

— А теперь налево! — резко крикнул Столбушин, раздражаясь.

Свернули налево и опять повернули направо. И тут Столбушин увидел жену, выходившую из Иверской часовни. Столбушин остановил извозчика, кивком головы позвал жену и молча указал место рядом с собою. Та подошла, села и, приветливо улыбаясь ему, сказала:

— Я молебен сейчас у Иверской служила о твоем здравии…

Сердце Столбушина на минуту оттаяло от этих мягких и ласковых слов жены, но вновь тотчас же замерзло в тупом отчаянии.

— Бог даст, ты поправишься, — дружелюбно сказала жена.

Совсем отвернув от нее лицо, Столбушин сказал сухо и резко:

— Нет…

Жена молчала, но он чувствовал ее смятение всей своей кожей.

— Сейчас я был у двух докторов: у того, у которого мы были с тобой, и еще у другого… — выговаривал Столбушин уже более миролюбиво, но все еще скрипевшим голосом. — Оба нашли у меня рак желудка…

Жена все так же молчала, боясь шевельнуться, но он понимал, что она холодеет с головы до ног.

— И оба в один голос они мне сказали, — говорил, отвернувшись, Столбушин, словно внимательно разглядывавший вывески, — что я должен умереть… через год…

Его голос вдруг сорвался, и всего его сильно заколебало.

Его плечи и горбившуюся беспомощно спину несколько раз круто встряхнуло. Валентина Михайловна поняла, что он рыдает. Ласково и тепло она обняла рукав его пальто, ощущая подступающие к горлу слезы.

— Поедем в гостиницу, тебе нужно отдохнуть, — наконец сказала она, стараясь звуком голоса отогреть его иззябшее сердце.

В гостинице, когда он сидел уже на маленьком диванчике и прихлебывал из стакана чай, ей почему-то было стыдно и неловко заглянуть в его глаза.

«В чем я виновата перед ним? Ужели только в том, что он скоро умрет, а я останусь жить?» — томили ее мысли.

А он, морщась, прихлебывал из своего стакана и говорил:

— Я горбом и мозгом моим заработал входный билет на пиршество. Я всю жизнь мечтал об этом пиршестве, как о брачном дне. Кто же смеет прогнать меня от столов, как блудного пса? Какие силы?

И он и Валентина Михайловна легли в этот вечер спать раньше, чем всегда. Донельзя намучившись за день, Валентина Михайловна скоро уснула. А он не спал, лежал в постели и точно остеклевшими глазами глядел в потолок. Всю свою жизнь припомнил он, всю упорную работу по созиданию богатства. Как упрямый бык, шел он к намеченным целям и одолел целые полчища препятствий. У другого человека волос на голове меньше, столько перегородок разбросал он смелыми руками. И в конце концов думал, что одолел судьбу. А на проверку вышло вот что! Вышло, что в самый разгар пиршества обыграла его судьба крапленой колодой.

Поглядывая в потолок, Столбушин сердито проворчал:

— Как шулер трактирный обыграла!

Досадой и злобой чуть покривило его губы.

— А в открытом бою иль не могла со мной совладать? — будто спросил он судьбу заносчиво.

И опять засосало сердце щемящей тоскою.

Все сейчас у него отберут, все до последней нитки. Отберут здоровье и силу и, превратив в дохлую развалину, еле передвигающую ноги, уморят медленной голодной смертью. И тогда шумно и весело поделят оставшиеся и счастливые все сокровища, завоеванные Столбушиным. Все поделят! Все разберут! Все отведают жадными устами!

Даже судорогой скорчило под одеялом Столбушина. Заламывая руки и тяжко уходя головою в подушки, он застонал.

— Все отберут, все, все, — шептал он еле двигающимися губами. Его жена будет женою другого. Кого, именно? — не все ли ему равно. И других, новых владельцев впустит в свои ворота его Муравьев-хутор, гордость его, работа его рук! То, что завоевано кречетом, поделит воронье, храброе лишь в битвах с трупами. Поделят, да еще и осудят, черной хулой помянут окоченевшего кречета. Скажут:

— Он нечистыми путями сокровища эти завоевал!

— А вы к нечистым сокровищам-то этим к чему жадными устами прикасаетесь? Ась? Предайте их пламени, если они плоды нечистых рук.

Совсем искривило губы Столбушина, и от безмолвного смеха грудь задохнулась. Но тут же всего его точно подбросило в постели, и, вывертывая губы, он безудержно расплакался, горлом глотая слезы и испуская из вывернутых губ раздавленные и жиденькие стоны. Так пищит жалкая полевая мышь в когтях ястреба. Но утром он встал как будто бы бодро. Долго и старательно умывался, истово молился перед иконой, почтительно поцеловал руку жены. Но один раз обмолвился, назвал ее Валентиной Николаевной, но тотчас же поправился и смело, сейчас же после чая спросил себе гурьевской каши.

— Чувствую, что могу себе это позволить! — почти весело заявил он жене. — Силы сейчас такие чувствую в себе!

Но желудок выбросил назад все съеденное, перемешав пищу с бурой, затхлой грязью.

Однако Столбушин как будто бы и тут не пал духом. Оправившись после припадка и прополоскав рот мятной водою, он сказал жене:

— Если уж биться, так биться, как на кулачном бою, до последних силушек. Поезжай к той самой знаменитости, у которой мы были, и скажи мой наказ. Пусть он соберет ко мне всех наилучших знахарей по всей Москве. Гонорар — какой угодно. Может быть, они меня и выходят! Скорее! А я пока прилягу, устал!

Валентина Михайловна бросилась со всех ног, обрадованная счастливой мыслью, а он лежал на диване, глядел на олеографию с изображением двух вакханок и думал:

«Ужели тю-тю Столбушинская железная дорога? Ужели Столбушинская дорога — на черных дрогах к могиле?»

Консилиум состоялся через два дня в номере у Столбушина, но благих результатов не дал. И медицина и хирургия бесславно сложили свое оружие перед непобедимым недугом. И отказывались от решительной битвы.

Когда Столбушин узнал о результате совещания, чуть кривящимися губами он сказал недоумевающим врачам:

— Запомните, господа, что судьба обыграла меня крапленой колодой, как трусливый шулеришка. И что иначе я в ее руки не дался бы!

В вагоне почти всю обратную дорогу он крепко, непробудно спал, покачиваясь на койке, как труп. А Валентина Михайловна много плакала.

Через неделю после приезда на Муравьев-хутор Столбушин говел, исповедывался и причащался. Ежедневно ездил на беседы к священнику. В эти дни он казался кротким, примирившимся с неизбежным, но в тайниках души он ждал чуда, исцеления, восстановления прерванного благополучия.

VI
Шесть недель боролся Столбушин со своим бурным духом и смиренно поджидал исцеления. Но недуг делал свое дело, день за днем, без перерыва, истребляя силы Столбушина. Еженедельно и ощутительно терял Столбушин в весе. Кожа его лица стала серой, сморщенной и сухой. В глазных яблоках обозначились желтые нити, выцветали и морщились губы, неопрятной зеленью зарастали зубы. Понял он, что исцеления ему не будет, что, хоть разорви он грудь свою надвое, никто не придет к нему на помощь.

— И правым и виноватым одна расценка, — ворчал порою он в такие минуты. И тяжко вздыхал.

А дни шли за днями.

Выколосилось уже шибко ржаное поле, и в жаркие полдни пахла седая рожь вкусно выпеченным теплым караваем и сладким медом. Словно пиршество на весь мир заготовляли тучные нивы и нежились в сытых грезах, поджидая веселых гостей. Ежедневно совершал здесь прогулки Столбушин, медленно вышагивая шаг за шагом, понуря отяжелевшую от дум голову. Растомило его будто благодатное тепло полей, занавешивало хоть ненадолго неуемные думы, погружало дух в равнодушную дрему. В одну из таких минут, после прогулки в поле, тихо вошел он в комнату к Валентине Михайловне и скорбно опустился в кресло.

— Я к тебе на минутку, — сказал он ей строго и вдумчиво. — Пришел, видно, час о деле поговорить. Как ни откладывай, а надо…

Оторвавшись от какого-то рукоделья, Валентина Михайловна повернула к нему розовое лицо, мягко, как всегда, оглядывая его.

— О деле я, — повторил Столбушин. — Силы, чувствую, с каждым днем иссякают во мне; видно, в самый лоб смерть мне целит…

— Будет тебе, — мягко и успокоительно перебила его жена.

Он взглянул на нее. Таким гордым, довольным и радостным показалось ему ее красивое, холеное тело. Он недовольно и хмуро поморщился.

— Ты меня не перебивай, когда я о деле говорю, — попросил он ее с легким раздражением, — большое дело большого и внимания требует. Так вот какое у меня к тебе дело. Слушай!

Он передохнул всей грудью, видимо, слегка начиная волноваться. И Валентина Михайловна вдруг по этому его волнению и еще по чему-то неуловимому догадалась, о чем он хочет с ней говорить. Сквозь необъятный и жгучий стыд, бросившийся ей в голову, в то же самое мгновение перед ней ярко и соблазнительно мелькнуло:

«Сколько? Сколько он хочет мне завещать после своей смерти? Ведь он умрет же, умрет же! Не унесет же с собою всего!»

Боль от стыда была мучительна, но и та мысль охватывала все существо всецело, властно и радостно.

Поправив висевший ус, он приподнял голову и спросил ее:

— Ты, может быть, догадываешься, о чем я хочу говорить с тобою?

Она чересчур поспешно и чересчур решительно ответила:

— Нет. Нисколечко!

Он уставился в ее глаза своим липким взором, будто исповедая ее душу. Его серые, втянутые щеки чуть колебались от дыхания. Пахло трупом с его губ.

Валентина Михайловна упрямо повторила:

— Ни о чем я не догадываюсь…

И опустила глаза.

Он подумал:

«Нет, догадываешься».

— Что ты на меня так глядишь? — спросила его Валентина Михайловна с едва уловимым оттенком раздражения, чувствуя на своем лице его словно ползающий взор, такой тяжелый и колкий.

— Напрасно не догадываешься, — заметил он сухо. — О чем же и говорить умирающим, как не о духовной. Так вот слушай, каковы будут эти мои последние распоряжения… — Серые щеки Столбушина вновь сильно втянуло. — Ближайшие мои родственники, ты сама знаешь, каковы они есть. Мужичье, сиволдаи, не знающие цены деньгам. Сторублевая бумажка для них чуть-чуть что поменьше миллиона, а потому более десяти тысяч я на всю их артель не оставлю. Не к чему. Да ты меня слушаешь? — спросил он сурово.

— Слушаю, — отозвалась Валентина Михайловна чуть слышно.

Сердце бурно толкалось в ее груди, и словно легким угаром наполняло ее голову от неопределенных ожиданий.

«От него всего можно ожидать, — мелькало непрерывно в ее вдруг отяжелевшей голове, — всего, всего самого злого и неожиданного!»

— А все остальное, — заговорил снова Столбушин, — за исключением этих десяти тысяч, — имение, мельница, завод и все, какие найдутся деньги, — я решил завещать…

«Кому? — мучительно носилось в мыслях Валентины Михайловны. — Кому?»

— Тебе, — коротко и сухо закончил Столбушин.

— Зачем? — спросила она. — Зачем так много, и потом с какой стати ты расстраиваешь себя этими преждевременными распоряжениями? — заговорила она поспешно, чересчур поспешно, и ее слова звучали как-то раздвоенно, как клавиши фальшиво настроенного инструмента.

Болезненно-восприимчивым слухом он услышал это и прерывисто всхлипывающим дыханием глубже втянул щеки. Кожу у его висков заметнее собрало в складки.

«Радуется», — подумал он с холодом у сердца.

— А ты меня все-таки не перебивай, — попросил он ее скорбно.

— Я тебя слушаю, — виновато выговорила она, потупляя глаза.

Он сказал:

— Это мое решение непоколебимо, и на днях я поеду в город, чтобы оформить его надлежащим порядком. Ты была мне хорошей и ласковой женой и верным другом. Ближе тебя у меня никого нет. И разве я мог позабыть о тебе в моем последнем распоряжении?..

Слова его звучали искренно и тепло. Валентина Михайловна приподнялась, подошла к мужу, опустилась рядом с ним на колени. Жгучее, мучительное чувство стыда охватило ее сердце.

«Прости меня за все, за все, за все», — думала она, стискивая руку мужа в покаянном порыве.

В том же беспредельном порыве она потянулась к его губам, но с этих губ отвратительно несло смрадом смерти.

Столбушин отстранил ее, догадавшись о ее невольном отвращении. И понуро вышел из комнаты.

«Умирающим ничего не надо», — думал он, вышагивая по двору.

А солнце светило так ярко и щедро, и так хотелось, так хотелось жить.

После обеда, когда Столбушин спал, Валентина Михайловна взяла книгу, прошла в сад и легла на траву, уносясь взором в безмятежные глубины неба. И ей въявь пригрезилось:

Апрельское мягкое солнце ласково нежило сад. Цвел шиповник, и гудели пчелы. А она с звонким смехом, которым искрилось все ее существо, бежала по аллее, желая лукаво спрятаться от Ингушевича. Но он нашел ее и, взяв ее за руку, сказал:

— Я вас люблю!

— А муж? — вскрикнула она, сотрясаясь от безмятежного смеха.

— Вы его не любите и никогда не любили! Вы вышли замуж, чтоб сделать выгодную партию!

— Ого! — воскликнула она.

— Да-да! Вы даже еще и не догадываетесь о том, какое блаженство любить и целовать губы любимого, — жарко говорил Ингушевич.

— Разве это так сладко? — спросила она его, играючи, упиваясь своею игрою. — Ужели?

— О-о, — воскликнул Ингушевич, — за эти радости можно отдать всю жизнь!

Она опять шаловливо спросила:

— Но что скажет на это мой муж? Как вы думаете?

— Ваш муж? — спросил Ингушевич и резко, сердито добавил: — Но ведь ваш муж умер вот уже год тому назад! Вспомнили тоже!

— А-а, — простонала Валентина Михайловна, порывисто поднялась с травы и, забыв о книге, пошла к дому.

И увидела поспешно вышагивавшего к ней навстречу Ираклия. Лицо его, как ей показалось, было озабочено.

«Муж умер! — вдруг пронеслось в ней жарким опустошительным вихрем. — И Ираклий идет сообщить мне об этом!»

Всей своей протестующей мыслью ей хотелось закричать:

«Гнусная я, гадкая, гнусная…»

Ираклий подошел и сказал:

— Чай для вас сервирован на маленьком балкончике-с.

Когда она уже прихлебывала из чашки свой чай, Ираклий сдержанно и чопорно доложил ей:

— А с Ингушевичем полчаса назад несчастье на мельнице произошло. Очень занятный казус…

— Что такое? — выговорила она, вся холодея.

— Колесом его зацепило и в машины втащило…

— Ну, что же? — совсем задохнулась она. — Что с ним? Он жив?

— Абсолютно жив и даже смеются! Только пиджак ему попортило. В момент выхватить его поспели.

— Как вы говорить ни о чем не умеете! — вдруг раздражилась она. — Оставьте меня одну, ради Бога.

Ираклий ушел, а она, припав головой к столу, истерично разрыдалась.

Вечером Ингушевич показался ей веселый и хохочущий. Он шутил, скаля крепкие зубы.

— Несъедобным я для машин оказался. А вы, кажется, недовольны, что я так легко отделался? Желали моей смерти?

— Отчего? — спросила она замкнуто и непонятно.

— Разве я не вижу: сердитесь вы на меня за что-то…

Она промолчала.

Когда она раздевалась, чтоб ложиться спать, муж опять заговорил с ней о духовной. Но она перебила его с злыми слезами в глазах:

— Ах, пожалуйста, нельзя ли без этих разговоров…

Столбушин подчинился и перестал. Спал он в эту ночь, как и всегда, беспокойно, с тягучими всхлипываниями, стонами и содроганиями. А она с постели смотрела на небесные звезды и думала:

«Кто водит эти воздушные хороводы? Зачем? Почему все существо человека так полно жгучих противоречий? Для чего вся жизнь окружена неразгаданной тайной? Кто так устроил? Для чего?»

Облокотясь на подушку локтями, долго так глядела она в небеса и думала, пока ее усталую голову не стало заволакивать млечными туманами. И тогда близко, под самым окном, в кустах сирени завозились маленькие бородатые карлики. Перешептывались:

— Она не может спать…

— Она несчастна…

— Пожалеем несчастную…

Она прониклась беспредельною жалостью к себе и заснула.

За утренним чаем Столбушин думал:

«Сейчас она разбранила Ираклия за то, что тот вместо ее любимого вишневого варенья подал к чаю клубничного, ох-хо-хо. Рядом с нею умирающий, а она может раздражаться из-за таких пустяков! А я еще хочу ее облагодетельствовать! За что?»

Потянулся скучный день, ехидно нашептывающий каждой уходящей минутой о приближающейся смерти. Столбушин вздохнул.

VII
Когда рожь сняли, Столбушин поехал в город.

— Пора пришла думушки последние оформить! — сказал он Валентине Михайловне.

В этот день с утра его сильно знобило, и он ходил по комнатам в беличьей куртке и в высоких бурочных сапогах. В таком костюме он сел и в коляску, чтобы ехать в город. Заняв, тотчас же по приезде, номер, он послал за нотариусом и распорядился, чтоб в номер подали чаю и коньяку.

Нотариус, потеющий, полный человек с рыжими, лохматыми усами и прозрачными глазами, не заставил долго ждать себя и с удовольствием тотчас же принялся за чай и коньяк. По его примеру подлил в свой стакан коньяку и Столбушин. Теплый и душистый напиток согрел его и развязал ему язык. После третьего стакана он, всегда такой замкнутый, вдруг раскис и стал жаловаться на свою судьбу. Дружески похлопывая нотариуса по коленке, он говорил.

До сорока трех лет ему, Столбушину, ужас как не везло в жизни. За двадцать пять лет неуемной работы он из босоногого бобыля-парня стал богачом, крупным землевладельцем, заводчиком. Всю окрестность своим именем наполнил он. Женился он тут на писаной красавице, по любви. Зажил с женою душа в душу, пил радости, о которых раньше и грезить не смел, и вдруг — рак желудка.

— Голодной смертью меня порешили заморить! — сипло восклицал он с блестящими сухими глазами. — Меня, — это при моей сытности-то! При моих достатках! Кто бы мог это предвидеть!

Нотариус сопел носом и соболезнующе качал головою:

— Скажите пожалуйста!

— Я до сорока лет, — вскрикивал, приходя в неистовство, Столбушин, — до сорока лет, как монах, во всем себе отказывал. Думал: придет мой час, завоюю благополучие, сооружу башню и тогда всего всем животом моим отведаю! А мне и пяти лет понежиться не дали! Из самых губ самый сладкий кусок выхватили. Хорошо это? Честно? А если я, например, взбешусь? А если я в полную расплату таких черных делов наделаю, от которых все окрестности взвоют? Какой на меня может быть суд? Чего я могу бояться после таких концов? Иван Спиридоныч! Вас Иван Спиридонычем зовут? Проследите всю систему моей личной жизни! Видите вы слезы моего сердца?

— Казус, — разводил нотариус потными, лоснившимися ладонями, — почти исторический казус!

— Казус! — жалобно восклицал Столбушин. — Казус! А у меня от этого казуса кровью мозг застилает, когда я только подумаю, кому я должен оставить все сооруженное мною здание! Кому? За что? С какой стати?

— Гербовые марочки надо будет купить, пока лавочки не закрыты, — вскользь заметил нотариус.

— Гербовые марочки, гербовые марочки! — с горечью воскликнул Столбушин, переваливаясь к нему и возбужденно хлопая его по коленке. — Побери дьявол все гербовые марочки!

Его мозг действительно словно застилало кровью, и гневным удушьем томило сердце, царапало грудь.

— На цугундер меня, стало быть, тащат, на цугундер, — выкликал он тоскливо, — кричат в уши: «Пиши духовную, издыхающий пес! Откажись от всех своих житейских благополучий!» В пользу кого отказаться? Для какого случая? Что-с?

Однако духовной на этот раз Столбушин не совершил. Посовещавшись с нотариусом о кое-каких формальных подробностях, он сказал:

— А ради духовной я к вам как-нибудь еще раз после заеду. И тогда все в лучшем виде оформим!

И приказал подать себе лошадей, чтоб ехать обратно домой. Никифор форсисто подал щегольскую тройку. Столбушин уже поджидал его на крыльце и стоял, облокотясь на перила, сгорбившийся, жалкий, словно разбитый на ноги. Молча, ни на кого не глядя, сел он в коляску, будто замерзнув среди своих колючих дум. И только когда проехали уже верст пять, он вдруг резко крикнул Никифору:

— В Березовку!

— В Березовку? — с недоумением спросил Никифор, точно не веря своим ушам. И подумал: «Перед смертью всю свою родню навестить задумал!»

О болезни Столбушина давно уж знали все в усадьбе.

Он повернул тройку с столбовой дороги на узкий, полузаросший подорожником проселок. И тронул вожжи.

Солнце близилось уже к закату, когда показались кривые улицы Березовки. Сейчас же у околицы попались бабы с водой, дьячок с удилищами на плече и галопом прыгавший мальчишка в коротеньких штанишках; в корзиночке, с какими бабы ходят за грибами, он волок по земле черного с белым ухом щенка и кричал о себе на всю улицу:

— Я зелебец! озолной зелебец!

И ржал по-лошадиному.

— К Назару Столбушину, — приказал Столбушин кучеру.

Коляска остановилась в коротенькой боковой уличке у темной, взлохмаченной хаты. Худенькая девочка, по виду лет десяти, стояла у самой завалинки и, вся как-то отвалясь назад под тяжестью, поддерживала на своем животе рослого полуторагодовалого младенца.

— Назар дома? — спросил ее Столбушин, не выходя из коляски.

— Не, тятька на кузнице, — сказала она плаксиво. — Не…

Лошади тронулись дальше. Девочка с ребенком на руках с какой-то испуганной поспешностью, захлебываясь, сказала подскочившему к ней мальчишке, тому самому, который возил в корзинке белоухого щенка:

— Это — тятенькин двоюродный брат, кой в коляске-то! Пра! Ей-Богу, пра! Пра!

— Ну? — испуганно переспросил и мальчишка, тараща глаза.

— Пра! Ей-Боу, пра, Боу-пра, — совсем захлебнулась девочка.

Сцепясь с мальчиком за руки и круче откидываясь назад под тяжестью младенца, девочка побежала с ним к кузнице, где остановилась коляска. С разных концов улицы туда уже спешил народ, мужики и бабы, парни и девки. Вид у девочки был озабоченно-сердитый, а шустрый мальчишка по дороге попробовал играть.

— Я зелебец, а ты кобыя! — сказал он, пробуя пуститься галопом, еще более утруждая девочку.

— У-у, стрешный! — огрызнулась на него девочка совсем не по-детски сердито. — Стрешный, пропади пропадом!

Когда дети подбежали к кузнице, Столбушин сидел возле на широком пеньке, окруженный целою кучкой народа. Впереди всех стоял Назар Столбушин, кузнец, высокий, сухопарый и черноволосый, с расстегнутым воротом и в распоясанной рубахе. Он что-то живо говорил своему двоюродному брату и по привычке резко жестикулировал руками. Между ним и старой бабой Перфилихой, знавшей Степана Столбушина с младенческих лет и потому взиравшей на него почти с благоговением, протиснулся востроносый, с облупленными от беспрерывных купаний щеками, парнишка. Этот рассматривал Столбушина, как невиданного зверя, жадно, не отрывая от него глаз.

Прибежавшие дети втиснулись тут же в общую кучу. Назар Столбушин громко говорил, отрывисто и резко, точно переругивался, и жестикулировал кистями рук:

— Милый, родной наш! — говорил Назар, точно ругался. — Ведь она померла у меня. Жена-то! Как же. Год тому назад померла! Год! Теперь у меня Машутка вместо хозяйки-то! Беда, чистая тебе беда! Понимаешь, плакал я об энтой самой бабе, вот какая она у меня баба была! Жена-то! И-и, Господи!

Востроносый мальчишка протиснулся вперед и с деловитой серьезностью сказал Столбушину:

— Он ее никогда пальцем не трогал. Не то что как у Петряевых каждый день драка! Хорошая она была баба!

— А ты что выскочил? — осадили его из толпы степенно. — Самого от земли не видно. Совестно, чай!

— А что, разве я не правду сказал? — не без достоинства и степенно огрызнулся и мальчик. — Каждый день ведь Петряевы дерутся. Чего уж тут!

— Трудно стало жить! — точно отругивался Назар и стал жестикулировать теперь даже локтями. — Не поверишь: яйца мы теперь в праздник съесть не решаемся сами, в город его везем продавать на базар, в уплату за землю! Куриное яйцо! А если который к празднику овцу, например, режет, так знай, что себе он только одни кишки оставит, ребятишкам, а тушку на базар свезет! И опять за землю!

Весело и умно поглядывая на Столбушина, востроносый мальчик сказал:

— А вчера у нас на селе вот еще какой случай был: Петуховы барана резали, а Барановы — петуха!

И звонко, заливчато рассмеялся. Из толпы тоже засмеялись и поддакнули:

— Правда, это у нас в селе было вчерась: Барановы петуха кололи, а Петуховы барана резали!

И опять громко и радостно всем гуртом захохотали. Под этот задорный и бодрый смех улыбнулся даже и сам Столбушин. Востроносый мальчик, чувствуя себя в эту минуту, вероятно, героем, не без достоинства засунул руку за тонкий поясок.

— А ты чьей семьи? — спросил его Столбушин.

— Мать моя Елена Столбушина, — с гордостью ответил мальчик.

— Сестра Трофима, — подтвердили из толпы.

— А отец? — спросил Столбушин.

— Елена Столбушина давно вдовеет, — сказал Назар уклончиво.

Мальчик на минуту опустил глаза, но снова, весело и бодро, поднял их навстречу столбушинскому взору.

— А я зелебец! озолной! — выкрикнул из толпы детский голос.

— Ш-ш-ш! — шикнули бабы.

Столбушин взял востроглазого мальчика за руку, ласково посадил к себе на колени и сказал ему:

— Лет через пяток поезжай в Москву, тебе говорю: тысячником ты будешь! Или нет, не надо! Не надо! — точно в темном испуге вскрикнул он неистово. — Не надо! Живи, работай и умри здесь! Помни, что рубли по́том человеческим пахнут, живым потом человеческим, а тысячи тысяч — стервой! Смрадной стервой!

Он со стоном ссадил мальчика с колен; его лицо все сжало словно судорогой, губу вывернуло, и из его глаз хлынули слезы. Встряхивая бурно плечами, Столбушин — гордость Березовки — громко зарыдал, закрывая ладонями лицо, понуро опуская голову.

— Ш-ш-ш! — благоговейно шуршало в толпе, требуя тишины.

Перфилиха однако не выдержала. Подумав и поморгав глазами, она тоже вдруг громко расплакалась.

— Родненький наш, — причитала она жалобно. — Крестьянский наш…

Кучер Никифор, жирно напомаженный, франтоватый и весь лоснившийся, как лакированные части коляски, с высоты козел все время наблюдал за беседой Столбушина с крестьянами и улыбался полупрезрительной, полуснисходительной улыбкой. Но когда Столбушин, окруженный крестьянами, вдруг неистово разрыдался, лицо Никифора внезапно и сразу как-то осунулось и побледнело, и, весь как-то смешиваясь со всею толпою, он стал похожим на простоватого и добродушного мужика, только что пришедшего от сохи.

Между тем, выплакавшись и отерев глаза, как мужик, полою беличьей своей куртки, Столбушин внимательно оглядел толпящихся перед ним, точно оценивая каждого в отдельности, и затем перевел свой взор на Назара. Тот стоял, пригорюнившись по-бабьи, лохматый, черный и сухопарый.

— Так кто же теперь у тебя хозяйство-то ведет? — спросил он его участливо.

Тот воодушевленно задвигал кистями рук.

— Да все Машутка! — вскрикнул он резко. — Она!

— А где она у тебя? — спросил Столбушин.

— Да вот, — словно обругался Назар и протолкал вперед девочку с ребенком на руках.

— Тебе сколько годочков-то? — спросил Столбушин ее.

— Четырнадцатый с Кузьмы-Демьяна пойдет, — пропищала девочка и, совсем выбившись, видимо, из сил, опустила младенца на землю.

Увидев под колесом телеги красную, грязную тряпку, тот схватил ее плохо еще владеющими, словно застуженными, пальцами и засовывал ее, сопя и пыжась, в рот.

— Не балуй, стрешный! — изо всех сил закричала над ним девочка, точно вся исходя от гнева. И дала младенцу звонкий подзатыльник.

Тот приподнял к ней лицо и весело улыбнулся. На его малиновых круглых щеках обозначились ямки.

— Вот так богатырь, — засмеялись в толпе, которая все росла и прибывала.

Столбушин опять спросил девочку:

— Тебе трудно, Машутка?

— Все бы ничего, — запищала та, — хлебы месить не умею я… вот нянчить могу… Не балуй, стрешный, — опять зыкнула она неистово, делая свое худенькое личико свирепым, в то время как в ее глазах стыло выражение тоски. — И вальком рубахи катать тоже не осилить… — добавила девочка безысходно.

Столбушин привлек ее к себе, вынул из бокового кармана куртки толстый, туго набитый бумажник и, достав оттуда две двадцатипятирублевки, засунул их в висевший на поясе девочки карман-лакомку.

— Это тебе на наем работницы, — сказал он Назару.

После этих слов он помуслил пальцы и извлек из бумажника еще две сторублевки, которые и передал уж в руки самого Назара.

— А это тебе вообще… — бросил онвскользь и небрежно.

Закорузлые с кривыми пальцами ладони Назара затряслись, когда он принимал деньги.

Снова в толпе одобрительно прошуршало. Перфилиха плаксиво заскулила:

— Ясные твои оченьки, щедрые рученьки золотые…

Столбушин сказал в толпу:

— Вообще не забывайте, ребятушки, что я ваш, кровный. Кому с какой нуждой надо, идите ко мне.

— Крестьянский наш, — плакала Перфилиха.

Столбушин спросил Назара:

— А где Трофим Столбушин, бондарь?

— Я здесь, — весело откликнулись из толпы. — Вот я!

Толпа всколыхнулась и, боком протискиваясь, вышел Трофим-бондарь.

Вручая и ему две сторублевки, Столбушин спросил:

— А Трофим-маленький жив?

— Бог милует, — радостно выкликнули из толпы.

И так же боком протискиваясь, вышел Трофим-маленький. Трофим-маленький оказался ростом чуть не в сажень. Прозвали его так ради смешной неожиданности при мирских перекличках. Вот и теперь, увидя его, Столбушин рассмеялся. Звонко и радостно загоготала и вся толпа. И громче всех хохотал сам Трофим-маленький.

— Эк тебя как выгнало, — смеялся Столбушин, тряся плечами.

— В мочливый год уродился, Степан Ильич, — поддакивал с улыбкой Трофим-маленький.

Востроносый мальчик степенно, но весело сказал Столбушину:

— Ему надо боле дать, — в нем полтора человека!

И чтоб поддержать шутку, Столбушин при общем раскатистом хохоте выдал ему триста рублей.

— Получай, полтора человека!

После него Столбушин роздал по мелочам еще несколько сот рублей, будто упиваясь новым, зародившимся в нем чувством. А затем спрятал свой похудевший бумажник за голенище бурочного сапога.

— Здоровья тебе до скончания дней, — одобрительно гудело в толпе.

— За слезы о детках наших…

— За вспомин о крестьянской нужде…

Перфилиха все плакала:

— Соколик, садовое яблочко наше. Красавчик писаный!..

VIII
От костра по верхушкам тихих приречных ракит, по темным кровлям низких амбариков и по дремлющей глади узкой, смирной речонки, мигая, бродили млечно-розовые блики, будили голубей под стрехами амбаров, дрыгали и танцевали в неслышных плясках. Дразнили ночную тьму. Высоким столбом, возясь и кряхтя, пылал костер. На целой груде крестьянских полушубков неподалеку от костра полулежал Столбушин, окруженный, почитай, всей Березовкой. Рядом на пестрых скатертях лежали темно-зелеными вкусными кучами сочные, упитанные огурцы, толстые ломти калача, связки кренделей. Далее на таких же скатертях стояли четвертные бутыли с водкой, и опять тянулись груды огурцов и ломтей калача. Пила и ела Березовка сегодня на столбушинский счет. Шумно пила и ела. Дети, сытые допьяна от калача и огурцов, тут же возле огородов с визгом и смехом в чехарду и горелки играли. В перерывах шептались, полные сказки:

— Столбушин-то, Столбушин-то, о-го!

Сказочной им казалась эта ночь.

А девки и парни хороводы водили, пели протяжные песни, словно белые лебеди плавно кружились над спящею речкой. И все пили, даже девки прихлебывали из чарки. И жадно пил сам Столбушин, будто пытаясь залить горьким вином пожар души своей. Рядом с ним на полушубках сидел волосатый, черный Назар, и жестко говорил, точно ругался, о своей покойной жене. И жестикулировал узловатыми пальцами.

— Ты знаешь, отчего она у меня померла? — говорил он. — От стыда! Болезнь с ней такая приключилась, конешно, насланная с ветром или как. Стыдилась она всего. Не поверишь, пить даже стыдилась, Богу молиться стыдилась, стыдилась хорошее на себя надеть! Такая болезнь насланная! Жить стыдилась! — неистово и сердито кричал Назар. — А глаза у нее были такие тихие-тихие, прости меня Бог, как у иконы! Разрази Бог! Жить стыдно! Поверишь этому? Вот какие болезни бывают!

Трофим-маленький, вытягиваясь в коломенскую версту и пытаясь заглушить Назара, бодрым и звонким, как осенний ледок, голосом выкликал над ухом Столбушина:

— Ты мне сколько на сегодня отвалил? Триста монет? To есть сотню трюшен? Так? Дай руку! Голубь! Вот спасибо тебе! Хуть этого для меня даже, пожалуй, много! Мне, главное, надо прикупить двух телок! Я их давно уж присмотрел в Ипатьевском гурту! Одну пегенькую, другую сиво-бурую! Друг! Милый! Ведь эти же телки через год, глядишь, коровами будут! Так? А чего мне яровая солома стоит? А? Спасибо тебе! Спасибо!

Под заливчатый хохот гармоники девки только что сложенную песню пели:

У Столбушина Степана,
Ба-а-тю-шки.
Полны золотом карманы,
Ма-а-ту-у-шки!
И Столбушин слушал и Назара, и Трофима-маленького, и девок. И о чем-то думал и тянулся к водке. Затем, подперев правую щеку ладонью, он вдруг горласто, по-мужичьи, запел во всю грудь:

Когда я был сла-а-бодный маль-чик…
Но, не допев до конца песни, свалился на полушубки и заснул. Не расходившаяся толпа долго еще рассматривала сонного, пьяного Столбушина и вполголоса переговаривалась о сказочном вечере. А затем понемногу уставшая деревня разошлась по домам. Остались ночевать возле Столбушина, там, где он свалился на полушубки, лишь четверо: Назар, Трофим-бондарь, Трофим-маленький да востроносый мальчишечка. Столбушина бережно прикрыли тулупом, осторожно сняв с него сапоги.

Но он вскоре проснулся от необузданного, вывертывавшего все его внутренности припадка рвоты. Чуть-чуть раздышавшись после припадка, совершенно протрезвившись и с взмокшим лбом он говорил оставшимся с ним:

— Я скоро помру… Слышали: помру. И что если я все свои состояния березовскому крестьянству оставлю?..

Он снова заснул, но вскоре вновь проснулся с мучительною болью в желудке, с острой резью в сердце. Он сел на полушубки, обул на ноги свои сапоги и, раскачиваясь из стороны в сторону, долго сидел так, томясь болью, с бурными вихрями дум в голове. Порою злобно цедил сквозь зубы:

— Никому ничего не отдам! За что? Лучше испепелю!

Темные облака дымились кое-где в небе, и слышалось храпенье спящих возле.

«А Ингушевича я ненавижу! — как крик, пронеслась в его мозгу мысль. — Ненавижу Ингушевича!» Он припал головою к полушубку, крепко пахнувшему избой, и со стоном, крутясь от боли, звал Назара.

— Назар, а Назар! Назар! — стонал он жалобно.

Но Назар не слышал его и тяжко спал под своим полушубком.

«Никто меня не слышит», — думал Столбушин.

Он снова привстал, сел в прежней позе и вновь стал раскачиваться. Сверлящие, как зуд тонкой пилы, стоны неслись из его груди и умирали без отклика. Молчала прекрасная синеглазая ночь, гордая, занятая своими священнодействиями, равнодушная.

Под утро, когда: узкая алая полоска зарделась над просветленными буграми, черная, как уголь, дума заглянула в глаза Столбушина. Все еще раскачиваясь от боли, он процедил сквозь зубы:

— Ага!

И тут же подумал, точно спросил:

«Все в моих руках? Все?»

И, бессильно, упав на полушубки, полузабылся в темной и душной дреме. Сквозь дрему эту чуть слышно стонал и думал:

«За что ж это меня казнят? Распиливают надвое?»

Возвратившись домой, Столбушин сказал жене:

— Духовной я не сделал.

— Как хочешь, — ответила та и пожала плечами.

«Как хочешь? А зачем глаза рассердились?» — подумал Столбушин.

После недолгой паузы он сказал:

— Да ты не бойся, я через две недели опять в город поеду. Тогда все оформлю.

— Как хочешь, — снова повторила жена.

Через две недели Столбушин действительно вновь поехал в город, но и на этот раз, поговорив лишь с нотариусом, он духовной не сделал. Два дня он поджидал, что Валентина Михайловна спросит его о результате этой его поездки, и горел от какого-то еще нового для него злорадного чувства. Но Валентина Михайловна по этому поводу не обмолвилась даже и легким намеком. И это опять-таки его рассердило. Потеряв всякую надежду дождаться от нее расспросов по этому поводу, он наконец не выдержал и однажды за вечерним чаем сообщил ей, злорадствуя своему обману:

— А я ведь духовную-то сделал! Оставлю все тебе одной! Слышала?

И пытливо глядел в ее глаза. А Валентина Михайловна думала в эту минуту:

«Что мне ему сказать? Поблагодарить — гнусно. Промолчать совсем — тоже как будто нехорошо! Что же мне ему сказать?»

Растерявшись посреди противоречий, она кончила тем, что и теперь уныло повторила:

— Как хочешь!

Он злобно подумал:

«А я ничего не хочу».

И сказал вслух:

— Поблагодари хоть меня-то!

Из глаз Валентины Михайловны закапали тихие слезы. Низко опустив голову, она молчала.

С первых дней августа недуг Столбушина видимо быстрым ходом пошел вперед. Он похудел еще больше, точно весь высох. Кожа его лица стала темно-серой и морщилась, в глубокие складки. Часто теперь тошнило его даже и от жидкой пищи, и к болям в желудке присоединились теперь мучения от голода. Его мозг беспрерывно думал о пище, и в дреме ему грезились дымящиеся груды ростбифа, белоснежное тело поросенка, залитого сметаной, пахучие тушки жареного гуся, начиненного капустой, жирная слойка яблочных пирогов, серые зерна осетровой икры, осыпанные зеленым луком.

И, томимый этими искушениям, он тяжко стонал. Порой он не выдерживал искушения и, проснувшись среди ночи, шел босой, осторожный, как вор, в столовую к буфету, как пес, по запаху отыскивал припрятанные после ужина куски и, давясь, содрогаясь, набивал ими рот, чтобы вскоре же упасть в припадке удушливой рвоты, пугая дикими вскрикиваниями весь дом, оглашая тьму точно звериным ревом.

Чтобы не мучить себя зрелищем, как едят здоровые люди, он обедал уже один у себя в спальне, безвкусно и с гримасой глотая бульоны, похожие на лекарство, жидкие кисели, кашицы пресные, как вата. А иногда, встретясь с Ингушевичем вечером, он ни с того ни с сего спрашивал его, блестя жадными глазами:

— Вы чего ели сегодня за обедом?

И когда тот, пряча от него глаза, почти конфузясь, отвечал ему: «Индюшку», — он начинал ненавидеть Ингушевича всеми силами души за то, что тот еще мог есть жареных индюшек.

Потихоньку от жены он целыми часами читал порою поваренную книгу, выбирая места, где описывались самые тяжелые, труднопереваримые блюда. И представлял себя самого в положении волка, умирающего от голода рядом с только что зарезанным, жирным и еще дымящимся бараном. Характер его стал до того мелко-придирчивым, раздражительным и нудным, что Валентина Михайловна, теперь уже не стыдясь своих дум, порою мысленно вздыхала:

«Хоть бы его Бог прибрал скорее!»

И, к своему ужасу, каким-то вновь народившимся в нем чувством он ясно читал в ней эти ее мысли и скрежетал зубами, коченея от гневного холода. Впрочем, теперь он всегда зяб, и его спальню ежедневно протапливали на ночь перед самым его сном.

Черные были эти его сны.

IX
Утром за чаем, в день зачатия Иоанна Крестителя, 23 сентября, Ираклий крепко повздорил с поваром. Спор возник на богословской почве. Повар, особенно чтивший Крестителя, высказал, что день зачатия празднуется, как один из двунадесяти праздников.

— Ты подумай, — кричал повар на всю кухню, потрясая перед Ираклием указательным перстом, — ты подумай только, кто обещан миру в этот день? Предтеча! Так как же это не двунадесятый праздник?

— И все-таки это не двунадесятый праздник! — стоял на своем Ираклий. — И даже совсем не праздник. Давайте проверим по календарям! Хотите?

— Нет, ты подумай, кто обещан миру, — кипятился повар. — 23 сентября! Конечно, этот день чином поменьше Благовещенья, но все-таки огромный праздник.

В полемическом задоре возвеличивая значение Крестителя, которого, впрочем, Ираклий совсем и не умалял, повар высказал мысль, что и мать Крестителя была тоже «вроде как дева».

На что Ираклий презрительно, как показалось повару, хмыкнул губами и задал ему фарисейский вопрос:

— Что значит ваше выражение «вроде как дева»? Выражайтесь абсолютней!

Эти-то его слова собственно и послужили началом самой необузданной ссоры. Ибо повар после этих его слов побагровел всем лицом и, задыхаясь, выкликнул:

— Да что ты магометанин? идолопоганник? или столовер?

А Ираклий бешено завизжал:

— Я, по-твоему, идолопоганник? Сам-то ты иезуит!

После этого повар позволил себе замахнуться на Ираклия тяжелой кастрюлей, и Ираклий бомбой выскочил из кухни, смертельно напугавшись. От стыда за это бегство и трусость гнев Ираклия возрос, и он неистово крикнул в окно повару:

— Вавилонская блудница!

На что тот ответил, высунув в окно побагровевшее лицо:

— Я тебе за Ивана Крестителя бакенбарды-то расчешу!

Снова ощутив смертельный испуг после этой угрозы повара, Ираклий, семеня ножками, побежал к Валентине Михайловне и, задыхаясь, сказал:

— Барыня, он меня убить хочет.

— Кто этот ужасный он? — спросила Валентина Михайловна, улыбаясь.

— Повар. Он меня кухонным ножом зарезать может. Ножи-то у него вон какие!

— Да за что он вас зарежет? — опять улыбнулась Валентина Михайловна.

— А если он считает меня за идолопоганника?

Валентине Михайловне пришлось идти в кухню и мирить Ираклия с поваром. Сегодня потихоньку от мужа она позвала к обеду гостей, а ссора прислуги могла помешать благополучию обеда. Добившись как будто самого искреннего примирения и заказав обед, она прошла затем к мужу.

За эти последние дни она часто раздражалась на него и потому чувствовала себя сейчас страшно виноватой перед ним. Да и секретное от него приглашение на сегодня гостей тоже удручало ее.

Столбушин сидел за письменным столом в кабинете и сосредоточенно подсчитывал что-то, когда она вошла к нему. Лежащий перед ним лист бумаги был весь испещрен кривыми цифрами. И весь вид мужа показался Валентине Михайловне ужасным. Втянутые внутрь, покрытые зловещими буро-серыми пятнами, щеки его походили на щеки, окоченевшего трупа. Увядшие губы обвисали в злой, похожей на маску, гримасе, глаза глядели холодно, жестко и, пожалуй, как-то до жуткости проникновенно. Казалось, он все видел теперь, каждую самую затаенную мысль постороннего ему человека, все знал, все до самых глубин и все тяжко, удушливо презирал.

— Ну, что… что скажешь? — чуть пошевелил он губами, слабо кивая жене.

Та смотрела на него молча. Ее всегда розовое, радостное и полное жизни лицо как-то потухло, точно одно его дыхание уже убивало жизнь. Бесконечная жалость к нему проснулась в ней. Ей захотелось стать перед ним на колени, прижаться к его рукам и покаяться перед ним в самых затаенных, мимолетных думах. Сказать ему, слезами купив прощение: «Вот и на сегодня, потихоньку от тебя, я пригласила в дом твой гостей, потому что мне наскучило целые месяцы быть при тебе сиделкой! Прости меня за мою слабость!» Но в то же время ее томила мысль: «Да разве же можно говорить о таких вещах? В особенности с ним».

Он вдруг стряхнул с губ гримасу и сказал:

— В эти последние дни я видел, тебе скучно со мной, ты хоть проехалась бы куда-нибудь…

— Нет, не скучно, — ответила она, — мне нисколько не скучно.

— Ну, как не скучно! — Он поморщился, втягивая и без того впалые щеки.

— Быть подле тебя, это — моя обязанность, — настойчиво повторила она.

— Скучная обязанность, — поправил он ее.

Она опустилась в кресло, ощущая во всех членах неловкость, точно она выходила на сцену.

— Я зашла к тебе, чтоб справиться о твоем здоровье, — сказала она, пытаясь сделать свои глаза приветливыми, между тем как ее томили ужас, тоска и скорбь.

Он ничего не ответил и понуро молчал. Можно было подумать, что он дремлет. Она почувствовала холод в руках и боялась пошевелиться. Он как-то перевалился набок, вскидывая ногу на ногу и сипя.

— Ты, конечно, — вдруг заговорил он, — выйдешь замуж, когда я умру, и хорошо сделаешь, конечно. Ты еще так молода и так… прекрасна, — с трудом выговорил он это последнее слово, — но я хотел бы обратиться к тебе с большою просьбой…

Он сипло задышал, видимо борясь с собою и волнуясь.

«С какою просьбой?» — хотелось спросить ей, но губы не повиновались, ей было тяжело и страшно.

— Я хочу просить тебя не выходить замуж, — выговорил он, — только за…

Он замолчал, ибо его губы свернулись в непреодолимую гримасу.

Ей стало холодно от ожидания и тоски.

— Ты за кого хочешь, выходи замуж, — поправился он, — но только не… за Ингушевича, — наконец выговорил он, видимо с трудом одолев препятствие. — Я прошу тебя, — выговорил он почти с мольбой.

Она молчала, потупив глаза, бледная, оцепенелая.

«Почему? — хотелось спросить ей с тоскою. — Почему?»

Но она тягостно молчала, бессильно опустив обтиснувшие руки, словно погружаясь в холодную, темную и жуткую пустоту.

— Ты мне не можешь дать обещания на этот вопрос? — опять спросил он почти вкрадчиво, словно ползая по ней умоляющим взором. И, свильнув глазами, продолжал: — Видишь ли, я считаю Ингушевича слишком для тебя неподходящим, слишком молодым, слишком непрактичным, что ли, слишком мелким по его коммерческой фантазии…

Он замолчал, обессилев, уставясь на ее лице упрямым неподвижным взором.

— Видишь ли, — заговорила она после долгой-долгой паузы, чувствуя, что надо прервать молчание, заминаясь на словах, — я никогда серьезно не думала («разве и не думала?» — мелькнуло в ней), — да, не думала, выйду ли я замуж, а тем наипаче — за кого именно. — Ее губы сердито передернулись.

Он не сводил с нее глаз.

— Но если ты хочешь, если это тебя может успокоить, — заговорила она вновь, — хотя я, право же, удивляюсь этому твоему вопросу и даже нахожу его для себя оскорбительным, но если хочешь, я даю тебе это обещание… с легким сердцем, — добавила она с поспешностью.

— Да? — спросил он, но уже равнодушно, тускло и вяло.

«Солгала, — подвел он мысленно итог, — спокойненько, вежливо и учтиво солгала!» Весь интерес разговора для него, видимо, окончательно потух. Но он все-таки сказал ей еще несколько вялых слов:

— Пожалуйста, сочти мои слова за глупый каприз больного. И постараемся забыть их. Я не хочу обременять тебя никакими просьбами, уходя отсюда… Зачем? К чему?

Выходя из кабинета, она думала:

«И вот он опять отравил мне весь день на сегодня, злой отравой отравил… О Боже!»

А он, подсчитывая цифры, думал:

«Если она получит только свою законную седьмую часть, и то это составит целое состояние… Заживет припеваючи… А он будет в это время гнить в страшной и смрадной могиле!»

Склонясь над листом, он опять зачертил какие-то цифры.

К часу дня стали собираться гости. Первым приехал ближайший сосед, Померанцев, худой и длинный, с женою и братом Кокочкой, восемнадцатилетним юношей, учеником театральной школы. Затем доктор Власов, затем девицы Трутневы и затем молодящийся старичок Замшев, с крашеными усами, но умный и интересный собеседник. Вскоре вся эта оживленная и болтливая компания с шумом была водворена Валентиной Михайловной в столовой, где быстро был накрыт стол к завтраку. К завтраку был позван и Ингушевич. За столом разместились с хохотом и возней, ибо Замшев все хотел сесть между двух девиц Трутневых — Шурочкой и Мурочкой, а те более предпочитали иметь своим соседом Кокочку.

— Барышни, милые барышни, — кричал Замшев, проворный и шустрый, несмотря на свой почтенный возраст, — ей-Богу же, я много моложе Кокочки. Ей-Богу же, у меня даже зубки еще не прорезались, а те, что вы видите в моем очаровательном рту, честное слово, вставные!

— Ф-фи, — какая мерзость, — махали на него руками Шурочка и Мурочка, — вставные, ф-фи!

— И нисколько не мерзость, — шутливо защищался Замшев, — почему мерзость? Мне делал их лучший дантист Вены, и, поглядите, они великолепны, как жемчуг! Лермонтовская царица Тамара позавидовала бы моим зубам!

— А сколько вам лет? — скажите по правде, по чистой правде, — бойко наседала на него Шурочка, сверкая карими глазами.

— По правде? — шумел Замшев. — По правде, если цифру моих лет прочесть по-арабски, справа налево, то мне всего 15 лет. Ей-Богу.

— Значит, вам 51? О-о! — делала Шурочка страшные глаза. — О-о!

— Охота же вам при чтении пользоваться приемами кислой Европы, — отшучивался Замшев, — я предпочитаю Восток.

Кокочка, поглядывая на Шурочку, насмешливо продекламировал:

Нет, не дряхлому
Востоку Покорить меня…
— Э-э, — Замшев погрозил ему пальцем, весь полный юношеского задора, — а вы помните, что следует далее:

Не хвались еще заране, —
Молвил старый Шат…
Упрямо усаживаясь подле Шурочки, он шепнул ей на ухо:

— Если вы захотите меня поцеловать, то не бойтесь, мои усы подкрашены непачкающей краской — крошечный флакончик стоит семь пятьдесят…

— Ф-фи, ф-фи, ф-фи, — затряслась от смеха Шурочка, — у него и усы крашеные…

— Но сердце неподдельное, вот в чем вся суть, — смеялся и Замшев.

Глаза Шурочки глядели уже на него радушно и приветливо. Ей было весело с ним. Кокочка заметил это и сделал гримасу наивно-святой грусти, как Орленев в роли Федора Иоанновича.

Ингушевич сидел за завтраком рядом с m-me Померанцевой, полной и томной, с отуманенными глазами, а Власов рядом с Валентиной Михайловной. Но Валентина Михайловна чувствовала на себе порою мягкий и длительный, точно что-то желающий сказать ей, взор Ингушевича, и вся содрогалась под ним в неведомом чувстве. И, опустив глаза, она тогда ближе склонялась к Власову и старалась вся погрузиться в разговор с ним.

Оживление за столом росло. Звонче и радостнее хохотали мужчины, ярче и радушнее светились глаза женщин. Кокочка, отчаявшись остановить на себе внимание Шурочки, очевидно уже совершенно поглощенной болтовнею с Замшевым, вовсю старался завлечь Мурочку и находил теперь ее даже много интереснее сестры.

После завтрака всей гурьбой пошли в сад, где качались на качелях, играли в жмурки, в горелки и состязались в стрельбе из монте-кристо. Замшев, взявший в этой стрельбе первый приз, настаивал, что он теперь приобрел законное право перецеловать всех присутствующих женщин.

— Имею полное право! — кипятился он.

— Где есть такие законы? — кокетливо протестовала Шурочка, сияя карими глазами.

— В Абиссинии, — настаивал на своем Замшев.

— Ну и поезжайте в Абиссинию целовать эфиопок!

— Увы, это для меня потеряло прелесть новизны! — вздыхал Замшев.

Истомившаяся в одиночестве Валентина Михайловна всей душой погрузилась в веселье, хмелея от него, как от вина. Ее голову точно кружило сладостными вихрями, зажигая все тело жаждою радостей. И осенний солнечный день был так безмятежен, ясен и детски-невинен, что все печальное забывалось, как несуществующее, и сердце билось лишь настоящим мгновением.

«Хорошо жить, — думала она, — о-о, как хорошо!»

Перед обедом катались в парусных лодках, бесшумно и быстро скользили, точно летали в небесах. Ингушевич красиво и печально пел:

Раздели ты со мной мою долюшку…
Голос его плакал и умолял. Как виртуоз, аккомпанировал ему на гитаре Замшев. И музыка заколдовывала сердца. Суля радость, умоляла волшебная:

— Живите!

X
А Столбушин сидел у себя в спальне, у окна, в глубоком кресле. Одетый в беличью куртку и высокие бурочные сапоги, он все-таки зяб и прятал ладони в рукава куртки. Каждый из приезжавших приходил к нему поздороваться и каждый считал своим долгом сказать ему несколько наивно-безразличных слов. И он прекрасно видел по выражению лиц посещавших его, что всех уже тяготит эта обязанность бросить ему, как милостыню, несколько пустых слов, что всем тяжело с ним, как в гостях у разлагающегося трупа. Померанцев, высокий и худой, с тонкими и висячими, как у китайца, усами, сидел у него дольше всех и наговорил ему больше всех пустых и глупых слов. И Столбушин хорошо понимал истинные причины необычайной длительности этого визита. У Столбушина в руках было несколько срочных векселей Померанцева. И чтоб утешить его — Столбушин находил в этом какое-то особенно острое, злорадное удовольствие, — он сказал тому:

— А насчет уплаты по векселям вы не хлопочите. Я их сжег. Что же им путаться после моей смерти среди настоящих ценных бумаг? И всего-то их на три с половиною тысячи.

Померанцев видел по его глазам, что он не лжет, и подобострастно схватил Столбушина за руку.

— Благородное сердце! — заболтал он, как плохой актер. — Рыцарь среди купечества! Ах, мои дела очень плохи!

— Сжег я ваше чистописание вот здесь в печке. Лучинка-то для растопки сыровата была в тот час, — сердито повторил Столбушин.

— Ричард Львиное Сердце! — умильно восхищался Померанцев.

— Плохо ведь учитываются-то ваши автографы…

— Плохо, коммерческий гений наш, плохо, золотая головка!

Раза два заглядывала к Столбушину и Валентина Михайловна.

Всей своей мыслью, пламенно и искренно она просила у мужа прощения за этот день такого светлого веселья, а языком лгала ему, говорила, что все эти гости съехались неожиданно для нее, вопреки ее желаниям. И он хорошо сознавал, что она лжет, и, не понимая уже жизни, глухо страдал от этой лжи. Когда она уходила от него, он почти стонал:

— Зачем она лжет? Зачем?

После того, как гости отзавтракали в столовой, с ним начался обычный припадок желудочных болей и жестокие схватки голода. Когда в столовой шумно и весело обедали, он тихонько растворял дверь своей спальни и, просунув голову, вытягивая шею, как зверь, нюхал вкусный запах лакомых блюд, пожираемых там в столовой под веселый звон серебра и мелодичное треньканье хрусталя. И страдал, как под кнутами истязателей. Затем он, улучив минуту, позвал к себе Ираклия и долго, со всеми подробностями, расспрашивал его, как готовил повар фарш для сегодняшних пирожков. Глотая голодную слюну, томил себя, рвал на части желудок и все-таки расспрашивал:

— Ты говоришь, и налимьей печеночки туда же бросил?

— Точно так-с, и налимьей печеночки.

— И рис с поджаренным лучком?

— И рис, точно так-с.

Когда в столовой отобедали, и вся компания шумно удалилась за сад к озерам, он не выдержал пытки, как вор, озираясь по сторонам, проник в столовую, воспользовавшись отсутствием Ираклия, и набил оставшимися пирожками оба кармана своей куртки. Затем, стыдясь своей слабости, он прокрался в поле на межу, лег там под кустом и ел их, обжорливо чавкая, терзая почти со злобой вкусное жирное тесто, пока не съел все без остатка. А потом катался в припадке удушливой рвоты, задыхаясь, давясь, выкатывая слезящиеся глаза, царапая от боли землю, крутя ногами. И, весь скорчившись, прижимая колени к подбородку, выл, как собака, жалобно и тоскливо. Выкликал, обливаясь слезами:

— У-у, гонят меня отсюда… погаными кнутами… как собаку… от благополучия, которое я сам же нажил… своим горбом… у-у… за что? Где правда? У-y… Где? У-у…

И грудь сотрясали жиденькие вопли, крутясь в гортани, как раскаленная проволока.

Вернулся он из поля уже в сумерки, весь точно избитый, с ломотой в висках, с ноющей болью во всем теле. Сел опять у окна в спальне, вытянув ноги, как труп, окоченев в неподвижной позе, с пустым, выпотрошенным мозгом. И порою шевелил губами, шепотом выбрасывая отдельные слова, словно переругиваясь с кем-то.

— Не достанешь, так рад… — выбрасывал он отдельные бессвязные фразы скрипучим голосом, полузакрыв словно отекшие веки, — а мне-то что за дело… я вас на своем горбу не повезу… Не намерен, как хотите, так и понимайте…

И странно звучал его голос в пустынной комнате. Так он сидел час и два и больше. И вдруг он услышал поспешные легкие шаги. Шли две женщины — это было слышно по походке, по шуршанью юбок — и переговаривались на ходу. Он прислушался и узнал голоса барышень Трутневых. Говорила Шурочка. Мурочка что-то напевала вполголоса.

С ней сидел я над сонной рекой, —
вполголоса, почти шепотом напевала она, фальшивя.

Шурочка недовольным голосом сказала:

— Я не буду больше играть в жмурки, ни за что не буду…

— А что?

И припав перед ней на колени… —
голос Мурочки звучал безразличием и, пожалуй, грустью.

— Как что? А разве ты не заметила? — опять недовольно спросила Шурочка, видимо сердясь. — Ничего не заметила…

Шурочка сердито сказала:

— Какая же это игра, если Ингушевич ловит только одну Валентину Михайловну? Разве ты этого не заметила? Какой же интерес игры?

Шаги стихли, удаляясь. До Столбушина робко и нечисто донеслось:

Ее стан обвивал я рукой…
Столбушин замычал, крякнул и закрутил головой. В его груди, там, где-то у сердца, словно взметнулся огненный шар, искрами осыпав мозг. Он опять закрутил шеей, протяжно мыча. И несколько раз точно порывался встать с кресла. И не мог. Только бессильно шмыгал огромными неуклюжими ступнями. Но его голова была пуста. Там не было ни единого клочка, напоминающего определенную мысль, ни единого образа и представления, ни одного туманного намека на представление. Ничего. Огненный шар растаял в хаос. Потом среди этого хаоса возник образ: розовое, радостное лицо Валентины Михайловны и рядом вкрадчивые, бархатные глаза Ингушевича. И уже после, этого ясно, определенно и точно возникла мысль:

«Надо убить Ингушевича».

И рядом с ней другая, такая же определенная и как бы пояснившая первую:

«У живого еще все тащат!.. а?..»

И сила и яркость этих образов и мыслей были таковы, что он снова на минуту как бы потерял сознание, погрузился в небытие, перестав ощущать и время. А потом, когда он вновь вернулся на землю, перед ним снова ярко и отчетливо вырисовывалась картина, как он убьет Ингушевича. Сейчас он положит к себе в карман револьвер. И пошлет Ираклия за Ингушевичем. Тот, конечно, сейчас же придет, сияя мягкими, ласкающими глазами. Он будет отдавать ему приказания на завтра и еще в кармане взведет курок револьвера. И вдруг, неожиданно и бурно, словно выбросив из руки своей молнию, он выстрелит прямо в улыбающиеся губы Ингушевича.

И тот упадет с опаленным лицом, роняя мебель.

И, конечно, тотчас же во всем огромном доме, в усадьбе и даже на мельнице и заводе поднимутся суетня, суматоха и беготня. Побегут с бледными лицами. Поскачут верховые. Размахивая руками, крича встречным о происшествии. А в комнате, вот здесь у окна, будет тянуться, колеблясь, сизая гарь. Все, до последней черточки, отчетливо представилось Столбушину. И он ясно ощущал, как та суматоха и ужас как-то приподымут его, закружат и понесут, распирая душу и воздавая мучительное удовлетворение.

Он привстал с кресла и опять сел. Опять привстал, тихо вдоль стен прошелся по комнате и снова опустился в кресло. В его ясном, до зеркальности ясном и льдисто-холодном сознании встало: «А что скажут после люди? Жена Столбушина, и вдруг с кем? За что же он убил его тогда? Если жена ни при чем? Люди не поверят, что пока еще его, Столбушина, честь не поругана. Наказания, конечно, он никакого де боится. Какое может быть наказание для приговоренного к смерти? Но он не желает ложных наветов на свою честь».

— Что же мне делать? — упрямо думал Столбушин.

Его руки повисли бессильные, как под кандалами. Коричневые морщинистые губы шевелились:

— Что же мне делать?

XI
В комнату ворвался пронзительный, дикий и противный звериный вопль. Кричала мельница всей своей железной бездонной утробой, требуя пищи или смены рабочих рук, всегда питающих ненасытный, как прорва, желудок. И Столбушин словно пробудился от этого вопля. А может, он и в самом деле уснул среди своих дум? Может быть, и разговор Шурочки и Мурочки есть только не что иное, как кошмарное видение? Черный сон наболевшей души?

И дальнейшие думы и образы, которыми он так бурно дышал, — тоже уж не сон ли? Вся жизнь человека, может быть, есть только сон неведомого, беспрерывно грезящего существа, тешащего себя играми своей фантазии?

Столбушин сгримасничал, покряхтел, привстал с кресла, оправился перед зеркалом и вышел из дому. С крыльца он прислушался. Голоса раздавались за садом, на луговине перед озерами. Веселые, беспечные голоса.

— Ау, ау, — кричал кто-то.

Столбушин повернул в сад, дважды обошел аллею тополей и остановился в раздумье.

«А я даже и шапки не надел?» — подумал он, морщась.

И пошел к луговине, однако все время прячась за кусты черемухи. В его груди что-то ныло и тосковало, жалуясь, и в глаза лез все один и тот же образ: падающий с опаленным лицом Ингушевич. Это надоедало, и хотелось забыть о нем. Силясь затушевать его, он стал припоминать свое последнее посещение Березовки. Ярче всех припомнились Назар и его вечно двигающиеся кисти рук. Потом припомнился востроносый мальчишка с его степенной повадкой и ясными глазами.

«Хороший из него мужик выйдет! — подумал Столбушин. — А в Москву ему только совсем не для чего ездить. Зачем?»

Он осторожно подвигался за кустами черемухи. Стальная гладь озера глянула на него сквозь ветки. Точно мудрый глаз взглянул на него. Отчетливей слышались голоса:

— Ау, — кричала кому-то Шурочка прозрачным девичьим голосом.

Замшев декламировал:

И опять в полусвете ночном
Средь веревок, натянутых туго…
На доске этой шаткой вдвоем
Мы стоим и бросаем друг друга…
Столбушин сделал еще несколько осторожных шагов и, тихо раздвинув ветки кустарника, взглянул на луговину. По ту сторону луговины, там, где сочная зелень травы отлогим скатом льнула к озеру, ярко пылал костер. Шурочка и Мурочка стояли возле него и, слушая декламацию Замшева, задумчиво бросали в огонь сосновые шишки. Замшев в двух шагах от них, жмуря глаза, читал:

И чем ближе к вершине лесной,
Чем страшнее стоять и держаться,
Тем отрадней взлетать над землей
И одним к небесам приближаться…
Во все глаза глядел да него Кокочка, видимо, завороженный красивой декламацией. Столбушин повел глазами и увидел Власова и Валентину Михайловну. А далее — всех остальных. Ингушевич сидел возле Померанцевой, вполголоса рассказывая ей что-то.

«Это хорошо», — подумал Столбушин хмуро.

— Браво, браво, — закричала Валентина Михайловна, аплодируя Замшеву.

— Превосходно, — решительно и авторитетно сказал Кокочка и пошел к Мурочке.

Замшев сказал Шурочке:

— Это я для вас читал, для вас одной, ведь я же вам сверстник, ведь мне же всего 15 лет.

— Но мне 18 лет, — смеялась Шурочка, — пятнадцатилетние кавалеры для меня не интересны!

— А пятидесятилетние? — спрашивал Замшев, строя умоляющие гримасы. — О, если бы!

Луговина точно ожила, вся осыпанная веселыми переговорами. Кокочка забренчал на гитаре и бойко затараторил какие-то куплеты. Месяц поднялся над тучей и озарил поляну, словно сказал ей волшебное слово. Луговина дрогнула и оцепенела.

Столбушин все стоял за кустами черемухи и не сводил глаз с лица Валентины Михайловны. Это лицо казалось ему теперь задумчиво-грустным, повитым новыми грезами. Ожиданием мерцали ее глаза. Кого она ждала? Столбушин шевельнулся и снова замер с вытянутой шеей; презрительная, злорадная улыбка чуть шевелилась на его губах, как оскалившаяся змея.

— Ждет, — стоя, прошептал он. — Чего? Кого?

И повернул голову, ища Ингушевича. Тот все еще сидел возле Померанцевой, но через ее плечо во все глаза жадно глядел в лицо Валентины Михайловны, ища ее глаз, умоляя ее об ответном взоре.

— Ишь, — опять сипло прошептал Столбушин. Его снова начинало шибко знобить. Не теряя из виду Ингушевича, он упрямо, как бык, уперся глазами в лицо жены. И он увидел, как это лицо вдруг дрогнуло, видимо потеряв все нужные для сопротивления силы. Медленно она повернула голову в сторону Ингушевича и как будто с некоторым колебанием приподняла ресницы. Столбушин хорошо видел: их взоры встретились, как заговорщики, и словно таинственно обменялись секретным, условным знаком. Столбушина сильно качнуло, так что он едва устоял на ногах. Он сел на землю тут же за кустами, сгорбившись, как дряхлый старик, стараясь преодолеть волнение, жестко царапавшее его грудь.

А потом он опять стал на прежнее место и вновь погрузился в свои наблюдения. Ждать ему пришлось долго, мучительно долго, но все-таки он дождался того, что ему было так необходимо. Он убедился. Взоры Валентины Михайловны и Ингушевича всегда встречались с жутким беспокойством, с страхом и трепетом, с истомным предчувствием о недалеком будущем, которого они, быть может, совсем не желали и сверх сил отдаляли. Все это, как по раскрытой книге, прочел Столбушин. И, снова кряхтя, он опустился на землю. Его сознание словно занавесили черною тьмою. Только сердце больно толкалось в груди. Он замер. Месяц грозно плыл в небесах навстречу тучам. Грозился поджечь серебряным факелом их кисейные ткани. Летучая мышь шныряла над черемухами, сеяла гневные колдования. Робко содрогались ветки черемух. Столбушин раскрыл словно отекшие веки и задумчиво сказал:

— Я одну тебя здесь не оставлю!

И опять долго и напряженно думал.

И опять сказал с мучительным стоном:

— Я одну тебя здесь не оставлю!

Шире раскрыл он глаза, оглядывая свое близкое будущее.

На луговине хором под серебряные стоны гитары запели «Ночи безумные»… Всех истомней томился в песне голос Валентины Михайловны.

Столбушин сидел и думал. Все думал и думал. Оборвалась песня, замолк хор. Только два голоса, обнявшись, умирали в сладостных муках над луговиной. Узнал Столбушин эти два голоса.

— Меня заживо отпевают, — глухо проворчал он. — Так, что ли?

Когда он проходил двором, в кухне ласково и заискивающе звучал голос Ираклия:

— Вот видишь календарь, — говорил Ираклий, очевидно, повару. — Видишь? Вот 23 сентября. Видишь? И тут даже нет и креста. Ни только что креста в круге. Видишь? Вот!

— Ну ладно, ладно, — ворчал повар, — хотя я твоим статским календарям не очень-то верю. Ты вот покажи-ка мне синодальный календарь!

— Какой такой синодальный?

— Очень просто: календарь, подписанный всеми митрополитами.

— Что же, мне за ним в Питер, что ли, ехать? — огрызнулся Ираклий.

— А уж это как хочешь!

Столбушин позвал Ираклия. И когда тот почтительно приблизился к нему, он, закашлявшись, завизжал неистовым скрипучим криком:

— Затопи мне печь на ночь!

И опять закашлялся. Ираклий видел, что он плохо передвигал ноги.

«Ужели выпимши?» — удивился Ираклий.

Под треск печи Столбушин долго сидел в кресле и, брезгливо топыря губы, все думал о чем-то. Не слышал звонков разъезжавшихся троек. Ничего он не слышал и не видел.

В двенадцать часов вошла к нему в спальню Валентина Михайловна, розовая, счастливая, но и усталая.

— Уф, — вздохнула она, — только что разъехались гости. Устала я с ними! А ты как себя чувствуешь? Как будто бы на вид лучше, чем всегда? — мягко спросила она мужа. — Да?

— Лучше, — однотонно и жалобно ответил Столбушин.

Вид гордого и прекрасного тела жены как будто на минуту поколебал в нем думы.

— Только вот зябну я все, — жалобно добавил он.

— Оттого, что сильно исхудал. Это понятно, — заметила жена. — Велел бы протопить печь!

— Да уж топили, — кисло пожал плечами Столбушин.

— Так вели протопить еще, охота же зябнуть.

— Прикажи Ираклию, — хило попросил Столбушин.

Валентина Михайловна распорядилась. Снова затрещали дрова в нарядной лепной печи. Столбушин все сидел в кресле. За розовыми ширмами послышался шорох женских одежд, — Валентина Михайловна уже раздевалась.

— А ты что же? — спросила она мужа из-за ширм.

— Я сейчас, сейчас, — словно бы заторопился тот. Его голос звучал жидко и хило. Послышался скрип пружин за ширмами. Валентина Михайловна сказала:

— Я чуть-чуть почитаю, а потом баиньки. Ну, что же ты не пожелаешь мне доброй ночи? Нехороший ты, злой!

В тоне ее голоса слышались детский каприз, хорошее расположение духа и приятная усталость.

— Покойной ночи, — выговорил Столбушин мягко, — а я сейчас пройду к Никифору, — вдруг добавил он с поспешностью, — надо распорядиться насчет выездки лошадей… Ах ты Господи, — закряхтел он.

— А разве ты не хочешь поцеловать моей руки на ночь? — шаловливо и радостно протянула Валентина Михайловна.

— Сейчас, сейчас, — опять заторопился Столбушин.

И, поцеловав руку жены, он вышел на двор. Но тотчас же с крыльца он повернул не к кучеру, а к флигельку, где жил Ингушевич. Окно его спальни светилось. Из-за угла Столбушин заглянул в это окно и увидел Ингушевича. Тот сидел в одном белье за столом, очевидно задумавшись, и чему-то ярко улыбался. Какому-то радостному видению. В бурном неистовстве Столбушин припал к этому окну всем лицом.

— Кто там? — беспокойно окрикнул Ингушевич.

Столбушин спрятался за угол, сипло переводя дыхание, ляская челюстями. Он слышал: скрипнула дверь, Ингушевич с крыльца посвистал собак. И, подождав, ушел обратно. Столбушин подумал:

«Только бы она скорее уснула!»

И понуро доплелся к той луговине у озера. У самой воды озера он опустился и глядел на лопухи. Бродил взором по дымившимся лугам и небу. Стыла земля без единого звука, дымясь паром, как усталая рабочая лошадь. Месяц жег факелом строгие тучи, но те не загорались, а только делались краше.

— Только бы она поскорее уснула, — вздохнул Столбушин.

И стал слушать едва уловимое стенанье натруженной земли.

— И я устал, — прошептал он, — ох, устал!

Когда он вошел в спальню, за розовыми ширмами на ночном столике горела свеча. Не колеблясь и прямо стояло пламя. Уронив книгу на пол, Валентина Михайловна спала. Ровно и сладко было ее дыхание. Яркие губы точно улыбались. Полуобнажилась гордая, сытая радостями грудь. Столбушин оглядел ее, прислушался и потушил свечу. Все лицо его сморщилось, сплюснулось и заморгало.

«Ты меня прости, — в тоске подумал он, — я иначе не могу!»

Он подошел к двери, запер ее на ключ и заглянул в печь. Все ее жерло было полно жаркими рубиновыми углями.

«Я иначе не могу, — снова подумал он, но уже холодно и мертво. — Ты меня прости!»

Он вновь долго и робко прислушался. И, приблизившись к печке, повернул к себе резную ручку, изображавшую извернувшегося хамелеона, которая закрывала трубу печи. Из открытого жаркого жерла сразу же потянуло удушливой отравой. Столбушин сделал несколько шагов и опустился в кресло. Сразу же затокало в его виски.

«Березовским Столбушиным все мое достанется», — неясно и разрывчато подумал он.

Так же неясно и призрачно вспомнились ему два Трофима и Назар.

— Эти на радостях винищем опопьются до смерти, — пошевелил он морщившиеся, сухие губы.

Злорадным беззвучным хохотом сотрясло его вдавленный, проваливавшийся живот.

«Только из одного востроносого парнишки толк выйдет, — нашептывал он мысленно, — он один мое дело удесятерит и закончит! В свое время».

Его живот опять злорадно всколыхнуло.

«А Ингушевич, — подумал он ужесовсем разрывно и тускло, — пусть к старой купчихе на содержание идет! Пусть этим разживется…»

Перед его глазами запрыгали малиновые шары. Кривя губы и ловя последние капли свежего воздуха, он бессильно пополз с кресла на пол.

А Валентине Михайловне снился сначала веселый бал. За розовыми стенами сладко пела волшебная музыка. И радостными вешними облаками носилось вокруг радужное счастье. А потом из всех щелей полезли к ее лицу черные, смрадно-удушливые змеи. И, изнемогая, она закрутила коленами под черным, косматым кошмаром.

В одиннадцать часов утра Ираклий, семеня ножками, бледный и взволнованный, прибежал к Ингушевичу и сказал:

— Ни барин ни барыня еще не вставали… Не случилась ли беда какая, оборони Бог. Я им стучал, не откликаются. Ох, ох! Этого еще никогда не было!

Ингушевич вместе с ним прибежал в дом и сильно несколько минут торкал дверью, но не дождался отклика. Его лицо тоже тогда опало и побледнело. Двором он обежал к окну спальни и выбил звено, окровянив кулак. Проворно он раздвинул тогда тяжелые гардины и сразу сквозь тяжкий угарный туман увидел их обоих. Он лежал на полу распластанный. Она, скорчившись, застыла в постели с страшной гримасой удавленницы.

Портсигар

Адонин, хорошо воспитанный и хорошо обеспеченный молодой человек, был принят в семье Юхванцева, прокурора окружного суда, как свой человек, несмотря на то, что эти два человека являли по складу их характеров полнейшую противоположность.

Юхванцев был старше Адонина лет на пятнадцать; человек с очень хорошими средствами, не нуждавшийся ни в каком заработке, он был прокурором по убеждению, по призванию, строгий, неумолимый, громко исповедовавший, что каждое преступление должно быть строго наказуемо во имя интересов общины, ради провозглашения ее верховного главенства над дерзаниями отдельных лиц, хотя бы эти лица являлись гениями.

Адонин же, наоборот, был человек — мягкий, с нежным женским сердцем и женского же темперамента, с быстро воспламеняющимся мозгом, весьма склонным на всяческие крайности. Нервный и часто капризничающий, с задумчивыми глазами недоумевающего ребенка, раз воспламенившись какой-нибудь мыслью, он всегда горел от непреодолимого желания подтвердить мысль фактом, проверив ее опытом на себе. И конечно между ним и Юхванцевым часто происходили жесточайшие споры; прямолинейные и неумолимые суждения Юхванцева не могли не вызывать в Адонине самого пламенного отпора.

Однажды в беседе они поспорили слишком уж круто, и воспламененный спором Адонин резко заявил, что все преступления против собственности он не признает за преступления.

— Скажите, пожалуйста, — говорил взволнованно он, — какое может быть преступление в том, что голодный украдет у сытого ненужную ему пятикопеечную булку? А для меня и для вас такою булкой явятся пожалуй и пятьсот рублей. Потерю таких денег мы перенесем совершенно безболезненно, а между тем эта сумма обеспечит иную семью на всю жизнь. Преступник ли тот кто не устоит под таким соблазном? Устоявшего не правильнее ли назвать глупцом? Как вы назовете умирающего с голоду рядом с вкусно испеченной булкой, только потому, что у него нет медного пятака? Что? Кто нравственнее: тот ли, кто заставляет своего малютку корчиться от мук голода? Или этот накормивший своего голодного крошку краденой коркой? Христос говорил: — взгляните на птиц небесных. — А разве птицы щадят гумна богатых? О, они их опустошают с самым невинным видом, а после своих покраж слагают такие чистейшие гимны солнцу и Богу. Разве не так?

Все лицо Адонина было розовым от спора, пылкого негодования, а Юхванцев морщил кожу лица в мелкие сухие складки и насмешливо-сухим, точно костяным голосом спрашивал:

— Да? Да? Да?

И улыбался каменной улыбкой.

Убежал Адонин от Юхванцева после этого спора почти в слезах, с бурным негодованием на людскую жестокость. И ночью долго не мог заснуть. Когда же его тело пригрелось и сладко растомилось нежной постелью, эта людская жестокость показалась ему совсем отвратительной, возбуждавшей тошноту. И ему внезапно пришло на мысль нечто до такой степени оригинальное, что он не удержался от нервного хохота.

— Идея! – шепотом воскликнул он, — идея!

Через полчаса он шепотом же повторил:

— Ей Богу же, это стоит испробовать!

И опять громко расхохотался.

Ему пришло в голову: что если он попробует украсть что-нибудь у Юхванцева, какую-нибудь безделушку стоимостью рублей в сто, и разменяв ее на деньги, отдаст их первому обездоленному нищему, одетому в жалкую пародию на человеческое платье, какому-нибудь жалкому мальчонке, с гноящимися глазами, несчастному, как приниженная собачонка?

Адонину так живо представилась радость этого мальчонки, радость почти похожая на ужас, когда он увидит в своих руках целую пачку веселых кредиток, что он снова громко расхохотался и вслух выговорил:

— А Юхванцев пусть будет немножко наказан за жестокие принципы. А я на себе испробую… Будет ли мучить меня совесть за мой поступок?

Совсем рассеяв сон, он закурил папиросу и долго еще, поглядывая в потолок и пуская кудреватый дым, думал:

— Впоследствии непременно нужно будет во всем признаться Юхванцеву. Исповедаться ему во всех своих чувствах и ощущениях до и после.

Утром, умываясь за широким умывальником, он опять думал:

— Впоследствии можно будет даже подарить Юхванцеву вместо похищенной безделушки что-либо вдвое дороже по стоимости…

И опять улыбался.

Через несколько дней после этой ночи Адонин поехал к Юхванцеву, чтоб пригласить его ехать вместе в цирк посмотреть какую-то необычайную укротительницу львов. На улице было морозно и, поднимаясь в квартиру Юхванцева по лестнице, Адонин все еще прятал озябшее лицо в поднятый воротник шубы. На площадке лестницы он увидел камердинера Юхванцева старика Григория. Уткнувши нос в повешенную на гвоздь шубу, тот старательно оттирал кляксы засохшей грязи на ее рукавах, и так был углублен, видимо, в свое дело, что не обратил на проходившего мимо Адонина решительно никакого внимания. Очевидно даже, что он его совсем не заметил.

Между тем Адонин, поднявшись до двери в квартиру Юхванцева, нашел ее полураскрытой. Он вошел в прихожую и разделся. И по особо напряженной тишине, царившей здесь, между онемевших стен, сразу же он догадался, что дома сейчас нет ни души. В нем что-то вдруг неприятно всколыхнулось. Однако он прошел в кабинет, чтоб написать записку на письменном столе Юхванцева. Он подошел к столу. И тут в его глаза сразу же бросился золотой украшенный двумя рубинами портсигар Юхванцева. Ласково и мягко блеснув Адонину, он точно сказал ему что-то очень для него существенное, и тут же Адонин ярко вспомнил и свой последний спор с Юхванцевым, и ночь без сна, и все картины, грезившиеся ему в ту ночь. Боясь оглянуться и чувствуя в себе острый и жгучий укол, Адонин вдруг протянул руку, и взяв золотой портсигар, поспешно спрятал его в свой карман. Никакой записки он Юхванцеву после этого не писал, а тотчас прошел в прихожую и стал одеваться, ощущая у сердца неприятную пустоту и тонкий щекочущий холодок. А одевшись пошел вниз по лестнице теперь уже более старательно кутаясь в свою шубу. Прошел за спиною Григория, так что тот даже и не оглянулся на него. На подъезде всей грудью втянул воздух. Губы улыбнулись, но точно как-то неловко, вдруг высохнув как от лимонного сока, немножко точно одервенев. Через два дня Адонин продал этот портсигар на окраине города в лавке старьевщика и все деньги отдал нищенке, женщине с грудным ребенком на руках, тут же на углу улицы. Ошалевшая та ткнулась лицом в грязный снег и долго плакала, почти вопила, что-то выкликая, тупо мыча, как раненная корова. А еще через два дня Адонин внезапно уехал в Одессу. Получил письмо от тетки, просившей его устроить ей продажу дома, и уехал, обрадовавшись поручению, как спасению от скуки.

В Одессе среди неожиданных развлечений, новых людей и новых ощущений, он совершенно забыл обо всем этом происшествии с портсигаром, поглощенный ухаживаньем за хорошенькими женщинами, словно опьяненный веселым гомоном моря, и его многоцветным простором. Вспомнил он о нем только тогда, когда вернулся домой, почти через полгода. А вспомнив, тотчас же поехал к Юхванцеву, купив по дороге в ювелирном магазине великолепный золотой же портсигар, украшенный рубинами и крупным изумрудом. Юхванцева он застал как всегда, в кабинете за бумагами. Тотчас же после первых слов приветствия и раньше чем Адонин приступил к своей откровенной исповеди, Юхванцев, собирая всю кожу своего лица в мелкие морщинки сказал:

— А я все это время скучаю!

— Что так? – спросил Адонин весело, с насмешливым огоньком в глазах,

— Привык к своему камердинеру, вы помните Григория? И теперь без него, как-то не по себе… скучно… – вздохнул Юхванцев.

— А разве вы его рассчитали? – так же весело спросил Адонин — Григория?

Морщинка на лице Юхванцева стала глубже. Он сказал:

— Пришлось. Он украл мой золотой портсигар и был заключен в тюрьму на три месяца…

Адонин вскочил со стула, и его лицо покрылось крупными розовыми пятнами.

— Он еще и теперь сидит в тюрьме? – спросил Адонин тихо, пресекающимся голосом.

Юхванцев покачал головой:

— Нет, он умер там, заразившись тифом.

Адонин опустился на стул, но опять встал на ноги. И долго не мог совладеть с языком. Сбивчиво, он приступил наконец к исповеди. И окончив ее, заходил из угла в угол по комнате. А Юхванцев все шевелил тонкими, как высохшие листья губами, сбирая в складки бескровную кожу лица. Потом позвонил двумя нажимами в кнопку звонка, вызывая своего личного секретаря.

Адонин все ходил взад и вперед по комнате, болтая руками как больной. Не изменяя позы и лица, чуть шевеля тонкими, будто мертвыми губами, Юхванцев сказал вошедшему секретарю в лиловом галстуке:

— Нужно вызвать по телефону следователя. Скажите, что необходимо снять допрос… у меня на квартире… с преступника…

Черная тонь

I
У Якова Петровича Любавина, которого все окрестные дворяне за его непомерную толщину и такую же обжорливость звали Полтора-Якова или Семичревом, пропали из табуна сразу три молодых жеребчика, стоимостью не менее как по 200 рублей каждый. Пропажа сильно огорчила Якова Петровича; весь день он ходил туча-тучей, нещадно обругал старосту, раза два ткнул в загривок пастуха Савоську Кривого, а за ужином съел всего только пять битков с луком, два малосольных парниковых огурца да глубокую тарелку варенцов. Единственный сын Якова Петровича, Глебушка, восемнадцатилетний юноша, тонкий и хрупкий, как девушка, застенчивый, всегда грустный, с лицом писаного красавца, был тоже чрезвычайно огорчен пропажей, и на другой же день, рано утром, он, помимо отца, вызвал в усадьбу станового пристава. Отец его ни полиции, ни суда не признавал и за помощью к ним никогда не обращался.

Показывая обыкновенно на свой огромный, розовый, но рыхлый, как подушка, кулак, он говорил:

— Вот моя полиция.

И, показывая затем на другой и делая им такие движения, словно он таскает кого-то за волосы, он добавлял:

— А это моя юстиция. Люблю библейскую простоту во всем.

Становой пристав побаивался Семичрева, так как знал, что он имеет влияние даже на губернатора, и, надев мундир поновее, тотчас же явился в усадьбу, чисто выбритый, гладко причесанный и надушенный. За ранним, наскоро изготовленным завтраком все трое — Яков Петрович, становой пристав и Глебушка — говорили только о пропавших лошадях, и большие карие глаза Глебушки томно и матово светились, как у влюбленной девушки, а становой пристав почти каждую фразу заканчивал своей излюбленной поговоркой:

— Пятью пять — двадцать пять.

Впрочем, когда подали жареных цыплят и шампиньоны в сметане, Яков Петрович весь погрузился в еду; как всегда, он тяжко засопел и зачавкал так громко и восторженно, что становому, который в первый раз видел, как ест Семичрев, стоило немалого труда, чтобы удержаться от смеха. Схлебывая и пережевывая грибки, Яков Петрович производил языком, губами и всем ртом такие же точно звуки, как собака, неистово вычесывающая блох.

За чаем с коньяком, который подали уже на балкон, становой пристав вдруг сказал Якову Петровичу:

— А раз вам так не хочется прибегать к услугам полиции, попробуйте съездить на Черную тонь, к новому борисовскому арендатору. Говорят, он великолепно гадает именно о пропавших лошадях. Находят, говорят, по его указаниям. Крестьяне им не нахвалятся. Пятью пять — двадцать пять!..

Еще не отдохнув от еды и угрюмо сопя, Яков Петрович спросил:

— Чего двадцать пять? За гаданье он берет столько?

— Нет, это у меня поговорка такая, — сказал становой, — а за гаданье он берет с крестьян десять рублей, кажется.

Глебушка глядел на отца своими прекрасными грустными глазами и думал:

«Стоит ехать на Черную тонь, или не стоит?»

Он никогда ни в чем не любил проявлять своей воли, и ему нравилось, чтоб ему подсказывали его желания.

— Что же, Глебчик, съезди, пожалуй, туда сегодня же, — сказал Яков Петрович, — на эту Черную тонь.

— Непременно, папа, сегодня же! — воскликнул Глебушка, которого вдруг сильно взманила эта поездка. У него даже матово зарумянились щеки.

— Только примите во внимание, — заметил становой, — вам, может быть, придется там заночевать. Этот борисовский арендатор любит гадать чуть ли не в полночь, а подъем и спуск за дубками преотвратительны!

Семичрев точно дремал в кресле, и ниже колен свешивался его огромный круглый живот. Очевидно, он уже весь был занят перевариваньем завтрака и не слушал станового. Тот, щелкая шпорами, стал прощаться.

После вечернего чая, когда солнце уже заглянуло в окна гостиной, весь день обыкновенно наслаждавшейся полной прохладой, кучер Парфен, красивый рыжебородый мужик в малиновой рубахе и темно-синей плисовой безрукавке, подал к крыльцу пару вороных в фаэтоне, со вкусом тпрукнул, подобрав вожжи, со вкусом разгладил бороду и приготовился ждать выхода отъезжавшего. Выбежавшая из дверей дома горничная сунула в угол фаэтона дорожную подушку и небольшой сак. А следом за ней вышел и Глебушка в белой суконной поддевке на голубой шелковой подкладке, в черных бархатных шароварах и в белой же шапочке с раструбами спереди и сзади, с остроконечным верхом, какие носили когда-то сокольничьи.

— За дубками при спуске осторожнее будь, — хрипло крикнул Парфену Яков Петрович тем жирно скрипучим голосом, каким всегда кричат толстяки, и выставил бурое лицо в окошко.

— Не извольте беспокоиться, — звонко и с достоинством ответил Парфен.

И еще круче подобрав вожжи, он со вкусом щелкнул языком, посылая пару.

Розовая, пухлая рука поспешно закрестила из окна экипаж. Мимо Глебушки мелькнули серые срубы амбаров, в дуплистых бревнах которых так любили гнездиться темно-синие шмели. В детстве с мальчиками-подпасками, которых всегда было много в усадьбе, он любил на Ильин день доставать их мед. Мелькнули раскидистые ветлы в неглубокой с бархатистыми берегами лощинке, — старые-престарые, но робкие ветлы, всегда испуганно бледневшее под надвигавшейся бурей, а в тихую погоду такие темно-зеленые, сочные и глянцовитые.

Как стал себя помнить Глебушка, всегда и бессменно в полуденный зной ставили под этими ветлами на стойло племенных баранов, и всегда тянуло оттуда по ветерку крепким, едковато-щекочущим запахом. Тут же, на одной из толстых веток, он, бывало, просиживал целыми часами, играя в Робинзона, засунув за свой пояс деревянный топорик и надев на голову сшитый из лопухов колпак.

— Пятница! Пятница! — кричал он иногда в такие минуты телячьему пастушку. — Бери скорее самострел и ко мне на помощь! Видишь, меня со всех сторон окружили бизоны!

И они оба начинали яростно отстреливаться от бизонов, позабыв обо всем на свете. А вечером Яков Петрович, возбужденно отдуваясь, грозил вихрастому Пятнице своей «буланкой», как звали все в усадьбе его красно-рыжую трость.

— Опять, негодник, телят в яровое запустил! У-y, я тебя!

В страшный день, когда в первый раз пришлось ехать в город в гимназию, к этим же ветлам ушел поплакать Глебушка, и, может быть, они были причиной того, что так плохо стал он учиться в гимназии. Слишком уж много насказали ему сказок старые и, видно, до самых краев наполнили ими его душу; некуда было упасть зерну гимназической науки. Со страхом встретился он с гимназией, да и гимназия приняла его люто. С первых же шагов прозвали его плаксой, конфетной мордочкой и Глафирочкой. Насмешливые второклассники, когда он был в первом классе, шумными ватагами являлись к ним в класс и, расшаркиваясь перед ним, с учтивостью в позах и издевкою в глазах, тараторили:

— Считаем долгом представиться вам, многоуважаемая Глафира Яковлевна. Правда ли, что вас переводят от нас в женскую гимназию классною дамой и учительницей рукоделия? Ах, до чего жаль лишиться вас!

И под этими насмешками веселых шалунов гимназия делалась для Глебушки еще страшнее, его учение все несноснее, а тоска по ветлам и родимым местам вырастала в нем до размера недуга. Когда он кое-как дополз, наконец, до третьего класса, и ему уже исполнилось пятнадцать лет, отец, сжалившись над ним, взял его из гимназии, сшил ему вот такой же точно костюм, в котором он так походил не то на сокольничего, не то на гридня, и привез к себе домой. И дома он его сперва, по своему обыкновению, с яростью тараща глаза и тяжело отдуваясь, распушил, называя идиотом и лежебоком, а потом со снисходительной улыбкой добавил:

— А впрочем, солдатчины тебе не отбывать, да и именья на твою жизнь хватит с избытком.

И защеголял с тех пор Глебушка по усадьбе в своем новом, не совсем заурядном костюме. К костюму, впрочем, он отнесся совсем безразлично, а свиданиям с ветлами обрадовался до слез. Через несколько месяцев, однако, Яков Петрович дважды было попробовал пригласить для сына домашнего учителя. Но первый оказался пьяницей, а второй — лицом политически-неблагонадежным. Искать же третьего вдруг показалось делом до невозможности суматошным и скучным. Присев уже к столу, чтобы составить газетное объявление, и даже начертав первую строку: «Требуется дом. учитель», Яков Петрович позвал в кабинет сына.

— Ты корову через ять не напишешь? — спросил он его.

— Корова — в обоих случаях о, — сказал Глебушка, застенчиво потупляясь.

Яков Петрович о чем-то на минутку задумался, почесывая нос. А потом благодушно рассмеялся.

— В Бога ты веруешь, — сказал он, — водку пить, конечно, научишься. Ну, чем будешь не дворянин? Бог с ними, с учителями!

И зачеркнул написанное.

Встряхиваясь от воспоминаний, Глебушка зашевелился в фаэтоне, поправил на голове белую шапочку. Дорога уже давно шла ржаными полями. Ласкаясь к приветливому ветерку, выгибали зеленую спину поля и смыкались с малиновыми облаками на горизонте. Показались дубки, шесть одиноких дубков в поле, приткнувшихся на самом пути, как калики. Парфен сказал:

— Сколько лет я знаю эти дубки. Совсем не растут они.

— Отчего? — спросил Глебушка, широко раскрывая темные, отуманенные глаза.

Любил он дорожные разговоры с Парфеном.

— Должно быть, несладко дереву без лесного духа расти, и человек в одиночестве хилеет ведь, — сказал Парфен и осадил вороных на мелкую трусцу, давая им роздых.

«Бедные», — подумал о дубках Глебушка и с теплым участием внимательно оглядел их.

Какая-то птица неразборчиво крикнула из-под дубков, точно бросила приветствие.

— От одного пчелинца я слышал, — заговорил опять Парфен, — от старого пчелинца, который всю свою жизнь в лесу прожил. Встречается в лесу ранней весной, перед травяным ростом, птица такая; и говорит эта птица, почитай, человеческою речью, но только все одно и то же: «Бросай сани, чини воз». Беспременно эта птица человеком раньше была и извозом промышляла. Вы как думаете?

Где-то сбоку неожиданно обрушился ветер, словно бросился в открытую дверь, перевернул гривы у лошадей, и понес над дорогой мутно-рыжее облако пыли. Очнулось сразу все поле, широкое, живое, многоцветное и многоязычное, и наполнилось все сверху донизу протяжными шелестами, вздохами и причитаниями.

Глебушка вдруг густо покраснел. Было у него и еще одно воспоминание, связанное с бархатистой лощинкой и старыми ветлами, но от этого воспоминания холодели у него руки и тьмою обволакивалось сердце.

Крепко закрыл перед ним свои глаза Глебушка. Покосившись на него с козел, подумал Парфен:

«Неужели задремал барчук?»

II
Мелководная, но сердитая речонка Шалая, впадая в реку Сургут, нарыла с давних лет глубокие омута у левого берега Сургута, и эти-то омута, собственно, и назывались Черною тонью, а от них получил то же самое название и весь зеленый мысок, омываемый Сургутом и Шалой.

Узким зеленым клином лежала Черная тонь между двух речек, и Сургут плавно и лениво нес свои воды, а Шалая сердито шипела на месте впадения и злобно грызла суглинистый и крепкий берег Сургута. На берегу Сургута росли пахучая черемуха, ольха и вяз, вздымаясь степенными большими и крепкими деревьями, а на берегах Шалой кое-где топырился колючий шиповник, да попадался вислоухий, злющий-презлющий хрен. В Шалой водились только ерш да сука, — рыба совсем несъедобная, скользкая, проворная и кусающаяся, похожая на молодого змееныша. А из омутов Сургута вылавливали двухпудовых сомов, большеголовых, усатых, с крошечными свиными глазками, белотелых, тяжелых сазанов и широких, легких на прыжок, лещей. И еще болтали крестьяне, что лежит в этих глубоких омутах Черной тони, на илистом дне, насквозь просмоленный бочонок с золотом, весом свыше десяти пудов.

Рассказывали, что в стародавние времена, когда Пугачев шел из Саратова на Пензу, опустил он будто бы, здесь на железной цепи этот бочонок с золотом, награбленным по господским усадьбам, а затем приковал цепь к дубовой свае, вбитой в воду и прикрытой вместе с цепью диким каменником. Но, будто бы, из злобы, чтобы никому не достался тот клад, Шалая подмыла сваю и сбросила ее в омут, подлая. И теперь, ликуя, шипит у Сургута, вся в белой пене от злости. Старые матерые рыбаки, которые уже сами стали пахнуть рыбой, передавали еще, что лучшие нырки из деревни Русские Горки приезжали сюда и пробовали опускаться в омут, чтобы хоть одним глазком взглянуть на заклятый клад, но до дна не доходил ни один, не одолев глубины, и только некоторые слышали, как звенит вода о железные звенья цепи.

Все это в свое время слышал Глебушка, все эти легенды и сказы про Черную тонь, и теперь припоминал, покачиваясь в фаэтоне и будто прислушиваясь к сладкоголосой песне, звучавшей кругом в мягком сумраке.

«Хорошо, все хорошо здесь», — думалось ему, трогая и умиляя сердце.

Фыркнула пристяжная, учуяв жилье и воду. Парфен ткнул перед собой кнутовищем и сказал:

— Вот она, Черная тонь! Триста рублей в год брал Борисов за нее с прежнего арендателя. Тоже нужно выработать с этакого клинушка!

Мягким, изжелта-синеватым дымком подергивалось все вокруг. Встал месяц, точно сказал заклятия и обволок все сказкою. Острыми зигзагами метнулся ночник, проныра, смятенная душа.

III
Глебушка опять постучал в ворота и побрякал железным кольцом у припертой калитки. Со двора хрипло и лениво тявкнула собака. Тоненько заблеяла коза. И опять все смолкло.

— Должно быть, нет никого дома, — сказал Глебушка Парфену, теряясь и не зная, что ему делать, сразу же остро ощущая беспомощность.

— А вы постучитесь в окошко избы, может спят, — посоветовал с козел Парфен, — нет? Не спят, — сейчас же выговорил он с живостью, — вон сквозь плетень подсматривает за нами кто-то? Ну, будет тебе кобениться-то, отворяй, что ли, калитку! — крикнул он грубо.

За плетнем кто-то кашлянул. Послышались шаги.

— Колдуны всегда так глянец наводят, — сказал Парфен Глебушке. — Всегда им нужно покобениться и поломаться. Вкуснее это им сахара!

Брякнуло железное кольцо, и из калитки вышел высокий бородатый мужик в широких синих шароварах, в кумачовой рубахе, заправленной в штаны, и босой.

«Где я его видел? Когда?» — сразу же о чем-то неясно припомнилось Глебушке.

— Кто вы такие будете? — спросил бородатый смело и открыто.

— Это барина Якова Петровича Любавина сынок, Глеб Яковлевич, — опередил Глебушку Парфен.

— А я Никодим Зыков, — ответил бородатый горделиво. — Отец у меня, как и у всех, — солнце живое. Если вам нужно величать меня, зовите Никодимом Солнцевичем.

— А ты глянца не наводи! — крикнул Парфен сердито. — Довольно, видели твоего лоска! Говори просто: сколько берешь за свое колдовство и когда можешь поворожить?

— Да? — насмешливо переспросил Никодим.

— Два! Полтора! — передразнил его Парфен.

— Ну вертай, когда так, оглоблями назад! Живо! — совсем высокомерно скомандовал Никодим с решительным жестом.

Чтобы прекратить начинавшуюся перебранку, вмешался Глебушка.

— Зачем вы ссоритесь? Ну зачем вы ссоритесь? — закричал он, краснея, обращаясь то к одному, то к другому. — Вы нам нужны, вы нам очень нужны, — повернулся он уже к Никодиму, — дело в том, что у нас пропали три хороших лошади, у Любавина, Якова Петровича, пропали, у моего отца, из табуна. И нам говорили, что вы хорошо гадаете о пропавших лошадях. И вот мы решили приехать к вам.

— Я гадаю? — удивленно переспросил Никодим.

— Да, вы! — сказал Глебушка. «На кого он похож? — опять пришло ему на мысль надоедливо. — На Дмитрия Донского, — вдруг вспомнилось ему, — на старых пятирублевках я его видел вот такого точно!»

— Я гадаю? — еще раз переспросил Никодим и, степенно рассмеявшись, добавил: — Отродясь этим не занимался!

— Как же так? — растерянно произнес Глебушка.

— Вот это так музыка! — воскликнул и Парфен. — Чего же мы хвосты-то лошадям мяли!

Никодим стоял высокий, строгий и степенный и точно любовался их замешательством.

— Отродясь я этим не занимался, — снова проговорил он с достоинством и после долгой паузы добавил: — Ориша у меня, действительно, балует когда этим делом, да и то нужно ее поспрошать, согласится ли еще она.

Он неторопливо исчез в калитке.

— Опять колдуньи выверты и жохи-мохи, чтоб цену себе набить, — насмешливым шепотом сообщил Парфен Глебушке.

Распахиваясь, заскрипели ворота.

— Пожалте во двор, — сказал Никодим, точно бы недовольным тоном. — Ориша согласна погадать вам. Просит только повременить часика два.

Когда Парфен отпрягал встряхивавшихся после дороги лошадей, откуда-то из сумрака вынырнул и еще человек, низенький и шершавый, весь в глубоких морщинах, но как будто и не старый, с подстриженной вровень со щеками и подбородком бородою. Безмолвно он стал помогать Парфену, беспрестанно взглядывая на него маленькими, беспокойными, пронырливыми глазками и словно желая заговорить с ним, но когда Парфен спросил его, хорош ли здесь водопой, в ответ тот промычал что-то невнятное.

— Ты с ним разговаривать и не пробуй, — сказал Никодим Парфену.

— А что? Глухонемой он? — спросил Парфен, послабже отпуская коренному подбородок.

— Нет, он слышит, а только картавит очень: ни одного слова не разобрать. Его так и зовут Картавым, а животное он какое хочешь передражнит. Как две капли!

Очевидно, желая примириться с Парфеном, Никодим взял из его рук повод и повел коренного к амбарику, где в стене снаружи торчали деревянные гвозди.

Картавый пристально заглянул в глаза Парфена, улыбнулся, вытягивая губы, и как бы в ответ на слова Никодима вдруг заблеял козою.

— Я думал, вы коз держите, а это ты здесь баловал, когда мы в ворота стучались, — сказал Парфен и расхохотался.

Картавый тявкнул собакой, заворковал голубем и зашипел змеею.

— Ну и чудак же ты, — хохотал Парфен.

— На это ему Бог дал разума, а на человеческую речь нет, — отозвался Никодим от амбарчика. И, заметив, что Картавый хочет и еще дать какое-то представление, он грозно цыкнул на него: — Ну, будет, дурень, хорошенького понемножку!

Глебушка стоял и слушал, воспринимая все как сказку. Ему очень хотелось поскорей приступить к гаданью, но Никодим с самым решительным видом заявил, что Ориша может начать гаданье не ранее, как часа через два. Скучно было ждать, да и усталость ощущалась после дороги. И Парфен устроил Глебушке постель на приклети амбара, тут же, где у телеги жевали сено лошади. Разостлав сено, он покрыл его одеялом и аккуратно, с любовью, взбил подушки. Глебушка лег, сняв сапоги и накрывшись поддевкой. В другом конце приклети расположился на ночлег Парфен, свернувшись в комочек, чтоб нечаянно не коснуться своими ногами ног Глебушки, а под голову себе он положил седелку, накрыв ее своею же ладошкой. Покряхтев и покашляв, словно он приготовлялся не ко сну, а к пению, Парфен успел вскользь додумать о водопое здесь и о водопоях вообще, да о ковке лошадей. И тотчас же, незаметно для себя, сразу же уснул. А Глебушке долго не спалось. Жарко горели звезды, сладко дышала ночь, и во весь голос кричали коростели. И от этого почему-то хотелось думать о женщине. Непрошено лезло в голову: какова собою Ориша? Молодая или старая? Откуда у нее этот сказочный дар гадания?

На этих мыслях и заснул Глебушка жарким и беспокойным сном. И в сновидении опять увидел он женщин, целый прекрасный венок благоуханных и радостных женщин. Одна выдвинулась из этого сверкающего венка и стала, зовущая и сияющая, приближаться к нему, как благодатное облако. Глебушка открыл глаза и увидел небо и звезды. Услышал безмятежное дыхание ночи. Близко лошадь хрустко жевала сено, а другая, балуясь, чесала губу о наклестку телеги.

— Долго же ты спал, Иван-Царевич, — услышал он возле смеющийся шепот.

Он повернул голову и увидел тонкую девушку в темном широком балахоне до пят. Месяц сквозь кружевное облако заливал ее всю, и губы ее улыбались, а глаза, большие и грустные, как будто тосковали о чем-то.

— Ты точно из сказки лежал здесь, — опять смеющимся шепотом выговорила девушка, — и я вот пришла спрыснуть тебя живою и мертвою водою. Видишь?

— Не балагурь зря, Ориша, — раздался откуда-то из тьмы просительный, но вместе с тем и строгий голос Никодима.

Глебушка увидел: девушка держала деревянную чашку с водой, прислонив ее левою рукою к груди, и восковую свечу, изогнутую как будто бы змееподобно.

— Гадать время, — сказала девушка уже строго, — говори, какой масти пропавшие лошади?

Глебушка быстро спустил ноги с приклети амбара, обул сапоги, надел поддевку, и тогда только ответил:

— Все три ярко-рыжей масти.

Девушка двинулась прочь к воротам. Глебушка глядел на нее точно весь еще полный сновидений. В неясных, но ласковых сумерках плавала его душа.

— А мне можно посмотреть, как ты будешь гадать? — вдруг спросил он.

Не оборачиваясь к нему, Ориша ответила:

— Иди, пожалуй, из-за кустов погляди, а ближе не подступайся.

— Зря бы это, Ориша, — сказал голос Никодима из тьмы.

Глебушка не видел его. Да и не думал он о Никодиме. Как в сказке двигался он за девушкой, безотчетно подчиняясь мгновенно зарождавшимся в нем желаниям, острым, сладким и мучительным и неодолимо властным. Девушка ли замедлила своя шаги, он ли поспешил, но только вскоре они пошли рядом.

Глебушке вдруг стало страшно. Словно тонкою иглою закололо его кожу. Девушка, точно догадавшись о его страхе, участливо шепнула ему:

— Не бойся ты. Ведь это очень просто делается. Или ты думаешь, что я и впрямь ведьма?

Колебалось под темным, широким балахоном ее тонкое тело, и живым теплом веяло от него. Глебушка взял ее свободную ладонь и крепко зажал в своей. Приветливый ток шел от этой мягкой ладони и согревал сердце Глебушки.

— Или так легше? — спросила Ориша смеющимся шепотком.

Опасения растаяли в нем. От чувства умиления и признательности за что-то огромное и радостное Глебушка чуть согнулся и, крепко придерживая девушку за руку, поцеловал ее в округлую косточку позвонка на ее затылке. Молодой липовой кожицей пахло ее тело, и не хотелось отнимать губ. Ориша тихо и не гневно стряхнула его руку, освобождаясь, и, вздохнув, сказала:

— Постой здесь, Иван-Царевич, а я тебе погадаю одним часом. И ты брось пока это самое!

Снова, точно очарованный сновидением, он стоял и ждал, поглядывая на темные сердитые воды Шалой, на матово-зеленоватое сияние, трепетавшее вверху и тоже точно колдовавшее над землей. Он видел бледное лицо девушки, склоненное над чашкой с водой, сосредоточенное и, будто бы, утомленное, и ее изогнутые брови; видел и огонек восковой свечи, янтарно мерцавшей, как крупная капля росы, и дымчато-зеленоватые облака, застывшие на небе, похожие на огромных летучих мышей. И он чувствовал на своем лице дыхание ветра, похожее на поцелуй.

Было страшно, но и никуда не хотелось уходить. Ориша подошла и сказала, на мгновение расторгая сладкие сны:

— Найдутся твои лошади скоро. Во вторник пошли пасти табун к Загореловой залежи. Сами к табуну придут пропавшие. Накажи только пастуху до темного поджидать их на пастьбе. Слышал?

Не скоро возвращаясь к действительности и мешкотно подыскивая нужные слова, Глебушка спросил:

— Сколько тебе нужно дать за гаданье?

— Пятьдесят рублей, — сказал Никодим и вышел, бородатый, высокий и степенный, из-за порослей шиповника.

— А ты все по пятам бродишь, — повернулась к нему Ориша злобно, — вчерашний день стережешь?

— Буде, Ориша, — просительно вымолвил Никодим.

Глебушка сунул руку в карман шаровар, а потом в карман поддевки и, отсчитав, подал Никодиму деньги.

— А когда лошади найдутся, — сказал тот высокомерно, — ты мне и еще столько же уплатишь. Пятьдесят рублей. Тоже такая наука чего-нибудь да стоит.

Будто бы сердитым волчьим огнем светились его глаза.

— Хорошо, — кивнул подбородком Глебушка.

На приклетях амбара долго не приходил к нему сон. Прислушиваясь к сердитому шипенью Шалой, все о чем-то с умилением думал он, и, как всегда, думы его походили на музыку. Припоминались ему печальные тоскующие глаза и задорная улыбка. Перед рассветом вспомнилось ему еще, что, сегодня утром, послав за становым приставом, он первый раз в жизни пошел наперекор воле отца. И ему стало неловко и стыдно.

Утром, когда Парфен уже запрягал вороных в фаэтон, и весь двор был залит словно бы расплавленным золотом, Картавый, отворяя ворота, все кричал по-петушиному. А потом он вдруг заржал, и так звонко, радостно и призывно, что, беспокойно вскинув уши, раздувая ноздри и щеря зубы, ему сердито и заливчато откликнулся коренник, молодой меринок Заветный. По Никодим неистово наскочил на Картавого и замахнулся на него метлой.

Садясь в фаэтон, Глебушка все искал Оришу, но нигде не было видно ее печальных глаз. И золотое сияние точно потухло вокруг.

«Жаль, — думал Глебушка тоскливо, — жаль, как жаль…»

А весь обратный путь не отходило от него то страшное воспоминание, связанное со старыми ветлами и бархатною лощинкою. Но уже не закрывал перед ним своих глаз Глебушка, как всегда, а точно сызнова переживал его взбудоражено. Припоминалось ему жутко: год тому назад, когда мятой зацветали пологие скаты лощинки, и женщины часто приходили в сновидении к Глебушке, впервые преодолев робость, уговорил он прийти в эту лощинку солдатку Дарью, которая топила в дому печи по зимам, а летом выкармливала в усадьбе цыплят. И сам он ждал ее там, лежа на спине, нежась в вешнем зное, томясь душными грезами. Но когда она пришла, румяная, красивая и дородная, и склонилась над ним смеющимися, замаслившимися глазами, вдруг толкнул он ее от себя концом сапога в грудь, полный испуга и внезапного гнева.

«А Оришу не толкнул бы», — думалось, ему сейчас томительно и жаром опахивало его лицо.

За дубками сказал Парфен раздумчиво:

— А как энтому Орина приходится, и не разобрать. Жена или дочь? Или еще как? Вы как думаете, Глеб Яковлевич?

IV
Во вторник, когда встал месяц, показался табун на выгоне за старыми ветлами. Неистово вскидывая растопыренными, как крылья, локтями, Савоська Кривой скакал впереди табуна и гнал, заскакивая с дороги то вправо, то влево, трех рыжих жеребчиков.

— Гонят, — радостно крикнул Глебушка, наблюдавший за табуном с забора.

— Всех трех? — спросил Яков Петрович. Он сидел на верхней ступеньке крыльца, свесив чуть не до земли огромный, круглый живот.

— Всех! — весело крикнул Глебушка.

Сопя и отдуваясь, встал Яков Петрович с крыльца и грузно двинулся к воротам.

— Гонят! Гонят! — раздалось по усадьбе.

Вся усадьба высылала к воротам встречать пропадавших. Радостно виляя хвостами, выбежали вслед за людьми даже собаки. А Глебушку вдруг обдало всего пламенем.

«Опять на Черную тонь ехать мне надо, — думал он, — завтра же я поеду, завтра же!»

За ужином сказал он отцу в вопросительной форме и робея:

— Завтра вечером я на Черную тонь поеду? Чтоб те остальные пятьдесят рублей уплатить?

Отец, пережевывая крутые пельмени, сопя и хлюпая ртом, с трудом ответил:

— За рыженьких я и трехсот монет не пожалел бы. Дурак твой колдун!

Когда ложился спать Глебушка, неуютной показалась ему его комната, и точно мало воздуху было в ней. И не хотелось спать, и не хотелось читать, и ничего не хотелось. Одна мысль стояла в голове и в сердце:

«Завтра поеду».

И было грустно отчего-то.

Всю дорогу до Черной тони он не проронил ни слова, полный беспокойства и тревоги. И иногда думал, но без малейшей радости, а точно повинуясь чьему-то наказу:

— Вот увижу сейчас ее.

Но ее он не увидел, а увидел только Никодима. Высокий, степенный и бородатый, он стоял перед воротами и точно поджидал его. И ворота были заперты, и Никодим, как будто, не имел ни малейшей охоты отворить их, чтоб пустить во двор лошадей Глебушки.

— Ну что, деньги, что ли, привез? — спросил он его сурово.

— Деньги, — ответил Глебушка потерянно, вдруг смутившись его непреклонного вида. И зарылся в кармане, доставая деньги.

— Вот спасибо, — сказал Никодим, принимая деньги, но с тем же суровым видом. — Спасибо, что не обжульничал. Значит, можно еще людям на слово верить!

— С кем разговариваешь! — осадил его с козел Парфен.

— Не с тобою, видишь, — сказал Никодим веско. И добавил: — Ну, а теперь езжайте домой, что ли. Ведь нонча ворожить не будете?

Как будто острым лукавством засветились на минуту его глаза. Стыдно было просить о ночлеге. Глебушка смущенно думал:

«Гонит он нас отсюда».

Когда фаэтон, ляская рессорами, повертывал от негостеприимных ворот, там, за их замкнутыми полотнищами, неистово и злобно залилась собака и, внезапно оборвав лай, захрюкала свиньей.

«Это Картавый над нами издевается», — подумал Глебушка горько.

Домой он вернулся поздно, без мыслей в голове, точно совершенно опустошенный. Безмолвно он разделся, с головой укрылся одеялом и вдруг тяжко расплакался от обиды и боли. Он плакал долго и горько, порою тихохонько и совсем по-ребячески всхлипывая. А потом в его сознании все стало путаться, словно обволакиваться теплою паутиной. И тут низко-низко, почти касаясь его щек усами, над ним склонился становой пристав и сказал:

— И вовсе этот Никодим не на Дмитрия Донского похож, а на Пугачева. Пятью пять — двадцать пять! Слышали о Пугачеве?

V
Бурый иноходец запотел и казался вороным, — так быстро гнал его Глебушка. Он отпросился у отца в усадьбу Груздевых, где он собирался заночевать, но на полдороге на него вдруг напало неодолимое желание повернуть на Черную тонь. Никодиму он солжет, скажет, что у них из табуна опять пропала лошадь, ну хоть кобылка карей масти. И Ориша опять будет гадать ему. Та ночь, когда он ночевал на приклетях амбара, живо припоминалась ему, и его бурно потянуло и еще раз испытать те же ощущения. И он повернул лошадь, чувствуя, что ему все равно не одолеть желания. Однако, когда он увидел знакомую хату, на него напали робость и замешательство. Он мешкотно слез с иноходца и после некоторых колебаний тихонько побрякал железным кольцом калитки. Но со двора никто не откликнулся ему. Даже Картавый не тявкнул собакой. Он постучал в калитку рукою и опять прислушался. Но и теперь все было тихо кругом. Чуть шелестел в сумраке ветерок, да шипела Шалая, обгладывая берега Сургута. Месяц то прятался за дымчатые облака, то, бледный, выглядывал в прорезы, как узник из окна.

Глебушка подумал:

«Если Никодима нет дома, так это еще лучше. Значит, Ориша одна».

Иноходец тепло дышал ему в спину.

«Ориша, Ориша, Ориша», — думал Глебушка. Как нежданная буря налетело на него желание видеть ее сейчас же, непременно. Он с силой толкнул в калитку ногой. Но буря тотчас же улеглась в нем, как это и всегда бывало с ним, и его бросило в робость. Точно немощь сковала его члены. Но тут окошко хаты распахнулось. Он услышал:

— Да это и впрямь ты, Иван-Царевич.

Он увидел в окне печальные глаза Ориши. Придерживая рукою створу окна, она приветливо кивала ему головой.

— Это я, — говорил Глебушка.

Мелким, теплым дождиком заморосили облака. Щелкнула калитка. Прямо перед собой увидел Глебушка Оришу. Точно радостно дрожало ее тонкое тело в широком темном балахоне. Он распахнул свою белую поддевку и прижал Оришу к себе, прикрывая ее полою.

— Это я к тебе приехал, к тебе, — говорил он несвязно.

То светились, то блекли ее глаза. Она вырвалась от него и сказала:

— Прежде нужно твоего коня прибрать! Ишь и сам-то ты, как тростинка, тонкий!

Она тихо рассмеялась, вся перегибаясь к Глебушке, взяла из его рук повод и осторожно повела лошадь сквозь узкую калитку. Глебушка следовал за ней и думал все одно и то же:

«Ориша, Ориша, Ориша».

Больше ничего он не видел, ничего не слышал, ни о чем не мог думать.

— А бородатый нынче с после обеда уехал, — сказала она, привязав у амбарчика лошадь. — Стены одни дома. Да мы с тобой.

— Никодим? — переспросил Глебушка.

— Да, — качнула головой Ориша, — опять дела он орудует с этим с Картавым. Боюсь я бородатого, — вдруг добавила она тихо и скорбно. И, легко заколебавшись вся, рассмеялась.

— А ты что, точно воды в рот набрал? — спросила она. Дрожали ее губы, словно улыбаясь, трогательно и грустно. — Ну, скажи хоть словечко одно.

— Ориша, — сказал он протяжно.

Точно водяной пылью моросили тучи, щекоча лицо его. Быстро распахнув его поддевку, она спрятала лицо у него на груди. Сквозь рубашку тепло укусили его ее губы. Он сделал движение, чтобы обнять ее, но она легко ускользнула и рассмеялась, не больно толкая его руками в грудь. Разорвав тучи, как из окна выбросился месяц. Раньше невидимые кусты вышли из зеленоватого сумрака, и осветилось матовое оконце хаты.

«Мы с ней как в подводном царстве сейчас», — подумал Глебушка.

Далеко, там, где шипела Шалая, страшно, задавленно и хрипло вскрикнул неведомый зверь, или птица, или оборотень.

— Ты не бойся, — сказала Ориша, беря его за руку и пожимая ее.— Это гадюка лягушку заглотнула. Теперь до зари глотать ее будет. Пойдем, отыщем ее и убьем. Ну, чего ты робеешь, дурашный? — Ориша потрясла его за руку. Его сердце сладко и мучительно умилилось. Он легонько и бережно обнял ее, прижался щекой к ее плечу и заплакал.

— Как есть дурашный, — сказала она, покачивая головой, и, тоже полуобняв его, повела в хату.

— Не бойся, дома никого нет, — говорила она, — месяц да мы с тобой, трое во всем мире. А от бородатого я на эту ночь заклятьем очерчусь!

Лампада не горела у образов, но месяц светился вздрагивающим зеленовато-желтым огоньком в ее стекле. И одна стена казалась бледно-зеленой, а другая чернела, как уголь.

— Тише, не буди силы ночные, пусть спят! — сказала Ориша, вздрагивая. Черными и остановившимися стали ее глаза, и отвертывала она свое лицо от Глебушки, а ее руки дрожали от пальцев до плеч.

— Ну, целуй в губы, — сказала она вдруг.

Два четырехугольных зеленых глаза отчетливо обозначились на черной, как уголь, стене, — должно быть, передвинулся месяц в небесах. На широкой печке уснул Глебушка сладко, крепко и без снов.

А потом сразу же он открыл глаза и увидел бородатое лицо Никодима вровень со своим. Мохнатые брови точно дрыгали, и неприятно белели зубы из-под темных усов. Глебушка глубже в плечи втянул голову. Но жесткая рука больно схватила, точно ущемила его за шиворот и сдернула с печи. Никодим распахнул дверь пинком ноги и таким же пинком тяжко швырнул Глебушку от себя. Он упал посреди двора, больно ткнувшись лицом, поцарапав обо что-то нос. Сразу из него ушли все силы и воля, и как деревянной стала голова, так что он почти перестал ощущать себя. Или ощущал урывками и смутно. Несколько мгновений он пролежал так, как упал, потом мешкотно приподнялся, сел на грязное колесо телеги и приложил платок к носу, который саднило и жгло. Никодим крупным шагом подошел к нему и замахнулся кулаком, задохнувшись, сводя брови в одну черту.

— Не смей трогать его! — крикнула Ориша.

Она стояла на крыльце, придерживала у горла рукою расстегнутый ворот балахона, и злобой светились ее большие глаза. Никодим как-то сразу осел, опустил руку и точно бы поблек лицом.

— Буде, Ориша, — сказал он примирительным тоном. — Я и пальцем его не трону, я только покалякаю с ним по душе. Надо же разрешить дело! Ну, идем, что ли! — повернулся он к Глебушке и взял его за руку. Глебушка вяло встал, сразу же подчиняясь. Никодим, придерживая его за руку, крупно шагнул. Глебушка последовал за ним, как на привязи.

— Не смей и пальцем трогать его, — пронзительно и истерично закричала Ориша.

Должно быть, дрожала она всем телом и до боли сжимала кулаки. Никодим повернулся к ней всем телом.

— Что я, о семи головах, что ли? — сказал он ласково и степенно. — Сама подумай!..

Он сделал два шага и опять повернулся к крыльцу всем лицом.

— Ни единого волоска я на нем не трону, вот Богом клянусь тебе, — повторил он.

— Ну то-то же, а то… — с угрозой выкрикнула Ориша.

Воды Сургута неподвижно стыли от берега до берега. Где-то сбоку, так собака, глодавшая кость, урчала Шалая. Никодим отпустил руку Глебушки и сказал:

— Садись и слушай.

Глебушка сел, но Никодим долго молчал. Одна сторона его лица под светом месяца, когда он повертывался к Глебушке, казалась залитой зеленоватым лоснившимся маслом, а другая смутно темнела, но глаз на этой темной стороне светился по-волчьи. А на освещенной — лукавил и лебезил.

«Двуликий», — думал о нем расслабнувший Глебушка.

— Так вот что я надумал, — наконец, выговорил Никодим и часто задышал, — за то, что ты ославил честную девушку, ты должен поплатиться. Папаня твой богат, а опозоренную девушку голой никто не возьмет. Так? Так вот, можешь ли ты достать у папани, — Никодим на минуту запнулся, — тысячу монет… рублей серебра? Можешь?

— Могу, — ответил Глебушка. Он сидел понуро, зажав между колен ладони.

— И привезешь мне их сюда через… — Никодим опять на минуту запнулся, — через три дня. В четверг?

— Привезу, — однотонно проговорил Глебушка.

Никодим внимательно поглядел в его глаза, точно взвешивая что-то.

— Только вот что, — выговорил он уже совсем степенно, — чтобы не ославлять нехорошо девушки, ты насчет денег вот что папане своему скажи: проиграл, дескать, на картах с офицерами или задолжал под гербовый бланк. Хорошо?

— Хорошо, — протянул Глебушка. Он точно зяб.

— И когда ты деньги сюда за свое бесчестье повезешь, — сказал Никодим, уже почти ласково, — пусть ни одна сука в усадьбе не знает, куда и зачем ты едешь. Выезжай тайком и ночью. Хорошо? Ежели ты только не негодяй! — вдруг сердито сорвался у него голос.

— Я не подлец, я не хочу обижать девушки, — скорбно сказал Глебушка и тихо расплакался, сморкаясь в платок.

Когда он тихой иноходью уезжал уже от ворот, Никодим долго глядел ему в спину и думал:

— Привезет. Совсем он как щенок слепенький.

Окно хаты порывисто распахнулось, до пояса выставилась из окна Ориша и злобно крикнула ему:

— Конокрад!

— Ты не бойся, Ориша, — ответил ей Никодим, — все по-хорошему у нас выйдет.

В калитку просунул свое морщинистое лицо Картавый.

— Питпай, — словно бы по-кошачьи промяукал он.

Никодим понял его: «Пойдем спать», — хотел сказать Картавый.

— Ну, спать, так спать, — глухо ответил Никодим.

— Только ты не смей в избе ложиться, запрусь я от вас всех сегодня! — резко закричала в окно Ориша. — Слышал? — голос ее пресекся; и диким визгом она опять выкрикнула:

— Конокрад!

VI
Пять раз подходил Глебушка к отцу, чтобы переговорить с ним о деньгах, но каждый раз отходил от него ни с чем. Не повертывался язык у Глебушки. Почти до самого последнего дня говорил он сам себе:

— Через час спрошу деньги. Непременно. А потом опять откладывал. Или подходил к отцу и начинал разговор о борзых щенках. А в самый последний день вдруг и сразу, выпросив у отца экипаж, отправился он на паровую мельницу купца Флинтикова, которому из года в год отец его запродавал весь хлеб. Мерцая своими прекрасными глазами, сконфуженно краснея и перебирая в руках белую шапочку, он сказал:

— Батюшка просит вас, не можете ли вы… ему очень надо… тысячу рублей вперед под хлеб… Пожалуйста, будьте настолько… Батюшка очень просит…

Флинтиков вытер лысину полосатым платком, высморкался, опять вытер лысину и сказал:

— Ваш батюшка человек верный. А нам деньги только для оборотов и нужны; мы живем как монахи. Что же-с! Разве не все равно, когда платить?

Он отпер ящик стола, и, помусолив пальцы, стал отсчитывать деньги. Впрочем, когда Глебушка, весь розовый, не то от лжи, не то от радостной мысли, что он так легко вывернулся, стал откланиваться, Флинтиков сказал ему маленькое поучение. Всегда он любил говорить молодым людям поучения и очень гордился этим.

— Берегите копеечку, молодой человек, — говорил он ему, пожимая его руку. — Когда вы молоды, вам и так все даром дается. А старичок, если он при деньгах, тоже все себе купить сможет. И, извините меня, девочку хорошенькую, и креслице в театре, и каретку для выезда, и даже спасение души в других мирах. Благотворительное пожертвование только для этого и существует!

Покачиваясь в фаэтоне, Глебушка думал: «После как-нибудь я все отцу скажу». И рассеянно щурился, нежась среди горячих полей.

Парфен всю дорогу рассказывал ему что-то, но не слышал он его и не понимал. Плавала его душа где-то, убаюканная сиянием полей.

А Никодим на другой же день после того, как он сбросил с печи Глебушку, сходил за Сургут в деревню и нанял там подводу. Решил он твердо и крепко отправить Оришу к тетке. Пусть погостит там девка с недельку и отойдет сердцем. А Картавый поедет провожать ее. Он тоже пусть погостит сколько-нибудь у своих сродственников. Лучше одному Никодиму здесь остаться. А почему лучше, он и сам твердо не знал об этом.

Бледная и строгая усаживалась Ориша в телегу и не глядела в глаза Никодима, а Картавый, чтобы развеселить ее, передразнивал губами дерущихся сорок. Когда телега тронулась, сказала Ориша отрывисто, точно бросила камнем в Никодима:

— Не отойду я и там, не беспокойся, бородатый! Не бывать этому больше!

«Отойдешь», — думал Никодим.

Дорогой жаловалась Ориша Картавому.

Если бы она умела грамоте, послала бы она письмецо Ивану-Царевичу и не бросил бы он ее. Картавый слушал ее внимательно, упираясь на ее лице пронырливыми и тяжелыми глазами. Но ничего не мог он сказать ей в ответ. Опять, чтобы утешить ее, хотел он передразнить губами, как скрипит в поле телега, шелестит невыколосившаяся рожь и звенит жаворонок в небе. Но ничего не вышло у него. Поджав губы, безмолвно заплакала Ориша, роняя слезы.

— Убегу я от тетки, — выговорила она протяжно, — и пойду по свету искать свою долю, а бородатый взял свое и будет!

Но и сама не верила она своим словам. Будет все то же, что и было.

Перевалило уже за полночь, когда подъехал Глебушка к хате Никодима. Ветер гудел в поймах, будто гонял кого по их безлюдному простору, и, шевелясь, вздыхал кругом сумрак. Тучи неслись по небу.

Никодим встретил Глебушку у калитки с фонарем в руке и сумрачно глядел себе под ноги.

— Вот не жулик я, — сказал Глебушка, слезая с иноходца.

Никодим безмолвно провел лошадь в калитку и привязал ее у амбарчика. Глебушка сел на приклети, вытянув ноги. Никодим опустился возле, поставив рядом фонарь. И оба молчали. Глебушка не знал, что ему надо говорить, а Никодиму говорить не хотелось. Желтым пятном лежал на земле свет от фонаря. За амбаром без перерыва шелестели деревья черемух.

— Привез деньги? — спросил, наконец, Никодим.

Глебушка достал пачку и, подавая ее Никодиму, сказал:

— Вот!

Никодим под светом фонаря пересчитал деньги и сунул их в карман шаровар. И оба опять долго молчали. Колебалось желтое пятно у их ног, как огромный тарантул. И ветер все носился по поймам с протяжным гуденьем. Сердце Глебушки охватывало тоскою, и сухо горели его глаза.

— Когда ты сюда из усадьбы выезжал, никто тебя не видел? — спросил вдруг Никодим.

— Никто, — ответил Глебушка.

— А деньги ты как у отца просил? — опять задал вопрос Никодим. Его огромная борода шевелилась под ветром то вправо, то влево.

— Я у Флинтикова их взял под хлеб, — ответил Глебушка.

Грустно мерцали его прекрасные глаза. Никодим сказал:

— Вот за это молодец. Да ты не бойся, я тебе ничего нехорошего не сделаю, — вдруг добавил он грустно и сумрачно.

— Да я и не боюсь. Зачем мне тебя бояться? — чуть пожал плечом Глебушка.

— Кролик ты, — грустно выговорил Никодим. Он зевнул, потянулся и сделал движение, точно желал встать.

— Ну, что же, прощай, в усадьбу тебе пора вертать, — сказал он.

Глебушка все сидел, точно ждал чего-то или глубоко задумался. Никодим глядел на него пристально и внимательно.

— А ты на меня не сердишься, что я побил тебя тогда? — опять спросил Никодим. Глебушка пожал плечами, сконфуженно опустил глаза.

— Что же сердиться, — сказал он, — меня и в гимназии часто били. Злые люди всегда дерутся. Пожалуй, сердись на них, что толку?

— В первый раз я такого, как ты, вижу, — глухо выговорил Никодим, после минуты молчания. — Ну, собирайся скорее к себе домой, — прикрикнул он уже точно сердито. — Пора тебе! — Будто тьмою стало прикрывать его лицо у рта и глаз.

Глебушка все сидел молча, и только побледнело его лицо. Злее заметался вокруг ветер. Где-то далеко, там на берегу Сургута или Шалой, гулко и протяжно рухнуло что-то.

— Круча оборвалась, — выговорил Никодим с досадой, — эх! Озорует шибко Шалая, берег рушит! Уезжай, что ли, — протянул он просительно и положил жилистую, узловатую руку на колено Глебушки, — уезжай! Я одной минутой иноходца тебе обряжу. Ну!

— А как же Ориша? — спросил вдруг Глебушка, вскидывая на Никодима мерцающие глаза. Розоватой тенью обдало его щеки.

— Повидать тебе ее хочется? — спросил Никодим резко заскрипевшим голосом.

— Да, — кивнул подбородком Глебушка.

— Что же, ты купил ее у меня в вечное, что ли, за тысячу рублей? — почти закричал Никодим и снял руку с колена Глебушки. И, привстав, повернул фонарь так, что свет его ударил в лицо Глебушки. Тот зажмурился.

— Отступиться тебе надо и от Ориши, и от всех нас, — сказал Никодим сухо, видимо осиливая себя. Ветром завернуло ему косматую бороду, до глаз закрывая лицо, а потом раздвоило ее на две неровные пряди.

— Я отступлюсь, а ей, пожалуй, худо будет, — с трудом выговорил Глебушка, жмурясь и бледнея.

— Трудно тебе отступиться от нее, что ли? — спросил Никодим, заглядывая в его глаза.

— Трудно, — вздохнул Глебушка, содрогнувшись, — трудно.

Никодим закричал, склонясь к нему:

— Или она больно горазда целоваться?

Жестко и грубо уставились его глаза, и вдруг перекосило губы.

Глебушка беспомощно протянул перед собой обе руки. Никодим простонал и, тяжко окнув, ударил его кулаком в левый бок. Глебушку точно смело с приклетей. Дважды он перевернулся на земле. А потом оправился, встал, сел на опрокинутые сани и, закрывая лицо руками, горько заплакал.

— А ты дерешься, ты все дерешься, — выговаривал он, тяжко плача, дергая плечами.

— Уезжай! — крикнул ему Никодим. — Уезжай! Или все еще будешь ждать Ориши? Ну, уезжай, говорят тебе!

Глебушка сидел и плакал. Никодим пошел к нему крупным и поспешным шагом.

— Всех нас думаешь купить за тысячу монет? — говорил он, тяжело дыша. — Ты?

Глебушка опять вытянул перед собой руки, но не трогался с места. Темным ужасом наполнилось его сердце.

— Даже и не бежит, кролик, — обожгло Никодима.

Как бы загораживая лицо простертыми руками, Глебушка закричал:

— Ну, бей, что же! Все равно я не отступлюсь от нее!

Мокрое от слез лицо его все розовело и точно бы светилось. Яркими звездами мерцали его глаза.

— Да? — переспросил Никодим сипло, вытянув жилистую руку. И, весь задохнувшись, он тяжко, со стоном ударил Глебушку кулаком в живот.

— Да? — и еще раз переспросил он, теряя разум.

И грузно обрушился на него всею своею тяжестью, ища горла. И в мертвой хватке закостенели руки.

Потом он встал, тяжело дыша, почти покачиваясь, и, не глядя на Глебушку, точно заснувшего возле саней, вышел за калитку. Гудело все кругом с сердитой тоскою, и дымные неведомо куда неслись тучи.

— И не думал, а вон что вышло, — сердито проговорил Никодим. — Уснул, кролик!

Его бороду перекашивало, трепало на пряди, загибало за плечи.

«Спит, кролик», — думал он.

До зари простоял он так, высокий, жилистый, бородатый, будто переговариваясь мыслью с буйным ветром, с дымными тучами, с сердитым воем Шалой, досадливо кряхтя и вздыхая.

А потом сказал:

— Заодно нести ответ Богу! Что же?

И, взяв заступ, стал рыть могилу Глебушке, узкую, как щель, и глубокую-глубокую. Вырыл он ее тут же, за избою, на огороженном выпуске, который уже давно он собирался засеять коноплею.

К полудню была совсем готова могила, и ела пролезло в эту узкую щель Глебушкино тело. Ничком положил его Никодим, чтоб не видеть лица его, и, сняв шапку, бросил туда три горсти земли: за себя, за Оришу и за Картавого, вздохнув, сказал затем:

— Прощай, кролик! Не поминай лихом!

И проворно стал засыпать тело землею. А с после-обеда до вечера, запрягши Глебушкиного иноходца в соху, до седьмого поту трудился Никодим, торопливо распахивая весь этот выпуск вместе с могилкою под коноплю. Через месяц частая взошла конопля на этом выпуске.

Темно-зеленой щеткой покрыла она землю, скрыв под собою все, разливая вокруг пряный, тягучий запах. Часто по вечерам вдыхала Ориша всею грудью этот запах и порою плакала о чем-то.

А иноходец Глебушкин исчез бесследно, как и он сам.

— Как в воду канули, — говорили о них обоих в окрестностях.

Яков Петрович, впрочем, однажды ночью не то увидел во сне, не то надумал в долгую бессонницу, что Глебушка жив и здоров, но стал революционером, и, скрывшись именно для революционных целей из усадьбы, он печатает теперь в Швейцарии прокламации.

На дворянских выборах говорил он, припадая на свою буланку, немощно дергая бурыми, обрюзглыми щеками:

— Простил бы я ему даже его революцию, вот они, детки. Только бы он вернулся! Совсем никому ненужной дрянью я стал. А смерть мешкает, сукина дочь, ищет кого посчастливее…

И носом хмыкал он…


Оглавление

  • С гор вода
  • На красном холме
  • В лесной избе
  • Петруша Рокамболь
  • Одуванчик
  • Пикар
  • Пари
  • Благополучие
  • Портсигар
  • Черная тонь