Отцы [Вилли Бредель] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Отцы

Предисловие

Роман «Отцы» известного немецкого писателя-коммуниста и видного общественного деятеля Вилли Бределя (1901—1964) был впервые опубликован в Москве в начале 1941 года, когда в Западной Европе бушевала вторая мировая война и уже готовилось нападение на Советский Союз. Наряду со многими выдающимися представителями прогрессивной немецкой культуры, которых преследовал гитлеровский режим, Бредель нашел в ту пору убежище в СССР.

За плечами сорокалетнего Бределя уже был тогда героический опыт, которого, наверное, достало бы на несколько человеческих жизней. Он участвовал в Гамбургском восстании 1923 года под руководством Эрнста Тельмана, а после разгрома восстания оказался за решеткой. Служил на флоте и был списан на берег за руководство коммунистической ячейкой. Работал на заводе «Нагель и Кемп», откуда его уволили за ту же пропагандистскую деятельность. Выступал в коммунистической прессе, редактировал рабочую газету — «Гамбургер фольксцайтунг». За все это был приговорен к заключению в крепости. Сразу после прихода Гитлера к власти был вновь арестован и более года находился в концлагере Фульсбюттель, откуда ему удалось бежать в Чехословакию, а затем попасть в Москву. С 1936 года Бредель активно участвовал в общественной и литературной жизни СССР; вместе с Брехтом, Фейхтвангером и другими писателями издавал антифашистский журнал «Дас ворт». Годом позже он отправился в Испанию и стал комиссаром одного из батальонов Интербригады. Вел антифашистскую работу в Париже. Трагические события июня 1941 года застали Бределя в Советском Союзе.

Это биография сына своего времени, вехами которой были сами исторические события, потрясавшие Европу первой половины XX столетия. Бредель стал не только непосредственным и активнейшим их участником, но и летописцем, историком.

Как и для Брехта, Анны Зегерс, Фр. Вольфа, Эгона Эрвина Киша, история сливается для Бределя с личной судьбой.

Но Бредель не только сын эпохи, своей страны и горячо любимого им города Гамбурга. Он — рабочий по происхождению, мировоззрению и главным темам творчества. «Эрнст Тельман — сын своего класса» — так назовет он в 50-е годы киносценарий о своем старшем товарище и учителе революционной борьбы. Эти же слова следует по праву отнести и к самому Бределю.

В литературу он вступал как пролетарский писатель. Ему не надо было «изучать» жизнь завода, посещать цеха или тесные каморки рабочих. Все это он знал досконально, до тонкости, на собственном опыте. Его публицистика и художественные произведения были рождены бурлящей социальной действительностью Германии.

В начале 30-х годов Бредель написал одну за другой книги «Машиностроительный завод N. и К°», «Улица Розенгоф», «Параграф в защиту собственности». В основе «маленькой трилогии» (выражение автора) — очерки, предназначенные молодым пролетарским публицистом для «Гамбургер фольксцайтунг». В трех романах развертывалось широкое полотно жизни гамбургских рабочих: ставились и чисто производственные проблемы, рассказывалось о тяжком быте машиностроителей, а главное — о становлении их классового сознания.

В этих книгах, как в дальнейшем всегда будет у Бределя — множество действующих лиц. Принципы «монтажного» построения, высвечивания то одного, то другого персонажа, одновременной разработки нескольких сюжетных линий Бредель сохранит и в более зрелом своем творчестве. Но еще характернее другое: уже первые книги Бредель строил как романы-дискуссии, где сталкиваются несходные, а зачастую и прямо противоположные жизненные позиции, представленные судьбами разных героев. Позиция самого автора при этом совершенно ясна: он смотрит на мир глазами коммуниста, для которого компромисс невозможен.

Первой и важнейшей задачей литературы Бредель считал идейную пропаганду. Более того, поначалу он и собственную писательскую деятельность расценивал лишь как один из способов революционной агитации. Четкая внутренняя схема его произведений как нельзя более соответствовала замыслу и цели говорить «правду, и ничего, кроме документальной правды», которую Вилли Бредель понимал как правду классовой борьбы. Откровенная публицистичность и подчеркнутая документальность его книг вызвала в то время немало споров и даже сомнений в их художественном достоинстве и эстетической ценности.

Между тем Бредель был далеко не одинок в своем тяготении к факту, документу, «необработанному» материалу жизни. Набирая силы еще с конца 1910-х годов, документализм становится в 20-е и 30-е годы мощным и влиятельным общеевропейским течением. В СССР теорию и практику документализма («кино-правда», «кино-глаз», «жизнь врасплох» и др.) разрабатывает выдающийся кинорежиссер Дзига Вертов; влияние документализма и «литературы факта» явственно проступает в творчестве Сергея Эйзенштейна, Владимира Маяковского, Всеволода Мейерхольда, Александра Родченко и других. Фотомонтажи Джона Хартфилда и романы Джона Дос Пассоса, театральные постановки Эрвина Пискатора и киноленты Альберто Кавальканти, Йориса Ивенса, очерки и документальные книги Эгона Эрвина Киша, Джона Рида, Ларисы Рейснер — вот лишь некоторые из произведений, обозначивших все более активное вторжение документа, факта, цифры, — то есть объективных данных, жизненной подлинности, точной информации, — в заповедную сферу эстетического. Именно этим путем и шел Вилли Бредель. Не случайно начинал он как очеркист, автор боевых и острых репортажей.

Своей первой «настоящей» книгой Бредель считал «Испытание». Роман, изданный в 1934 году в Лондоне и почти сразу переведенный почти на все европейские языки, содержал жестокую истину и грозное предупреждение. Бредель создавал эту книгу, находясь в одиночной камере фашистского концлагеря, без бумаги и карандаша, и потом, чудом оказавшись на свободе, записал, по собственному его свидетельству, от первого до последнего слова. Бредель, один из первых узников лагерей смерти, давал показания очевидца. Издевательства и изуверства фашистов, бесконечность унижений и физических мук, моральные страдания, тягостные будни и вместе с тем, стойкость и неколебимость сильных и смелых людей, их убежденность в конечной победе — обо всем этом мир узнал тогда впервые.

То, что спустя несколько лет Вилли Бредель обратился к событиям начала века и к людям предшествующих поколений, вполне закономерно. Роман «Отцы», действие которого начинается в 70-е годы прошлого века и заканчивается осенью 1914-го, открывает трилогию «Родные и знакомые», следующие книги которой названы «Сыновья» (1949, 1960) и «Внуки» (1953). Сам принадлежа к «внукам», и пытаясь разобраться в наследии «отцов», писатель подвергает скрупулезному анализу их нравственный склад и бытие, и, главное, их политические заблуждения и ошибки, приведшие Германию к фашистской катастрофе.

Твердо, прямо ставит Бредель вопрос о личной ответственности каждого за происходящее. Как могло случиться, что в Германии, где рабочий класс отличался высокой сознательностью, установился гитлеровский режим? Причины и корни этого — не только в политике, но в психологии «отцов», в атмосфере и духовном климате страны.

В центре действия несколько поколений рабочей семьи Хардекопфов. Жизнеописание главы рода, Иоганна, автор начинает с времен Парижской коммуны. Далее в действие вступает второе поколение, дети Иоганна и его жены Паулины, невестки, зять, дальняя родня, знакомые, друзья, соседи. Все персонажи так или иначе, родством или знакомством, связаны с этой пролетарской династией. Такой принцип многофигурной композиции приближал роман «Отцы» к жанру «семейной хроники», что не раз позволяло исследователям сравнивать данное произведение с «Сагой о Форсайтах» Голсуорси или с «Будденброками» Томаса Манна.

Действительно, повествование и тут возвращает читателя в те же последние мирные годы Европы, овеянные дымкой ностальгии, хранящие дух ушедшего XIX столетия; но этот роман был своего рода литературным открытием, ошеломляющей для своего времени новизной. Хронист германского пролетариата Вилли Бредель ведет нас не в надежно-бюргерское фамильное гнездо Будденброков и не в респектабельные лондонские буржуазные особняки, а в прозаические, стандартные кварталы Гамбурга, где из поколения в поколение обитают рабочие судоверфи, служащие порта, мелкие торговцы и прочий безвестный люд. Внутренней темой Голсуорси, Томаса Манна был распад старого мира, представленный как «история гибели одного семейства». Бредель был художником иного масштаба, и в литературе у него иные заслуги. Продолжительное пребывание в СССР, личная дружба с советскими писателями, знакомство с богатейшей многонациональной советской литературой не могли не сказаться на творчестве писателя. Вилли Бредель несомненно учитывал опыт социалистического реализма советской литературы и, являясь одним из основоположников социалистического реализма в немецкой литературе, сделал главной своей темой становление нового, пролетарского сознания. Вместе с другими пролетарскими писателями он создал роман нового типа — роман, посвященный революционному рабочему классу. Тема обусловила и художественные средства, и способы типизации, и сам отбор исторического материала.

Здесь, в «низах» общества, август 1914-го не был таким внезапным громом, как на заколдованных снежных высях «волшебной горы». В мире, изображенном им, постоянно клокочет и бурлит, то затихая, то набирая новую силу и нарастая, пролетарский протест, здесь звучат речи ораторов, здесь часты забастовки, и все многолюднее становятся собрания.

Героев, принадлежащих одной и той же среде, состоящих в социал-демократической партии или близких к ней по духу, объединяет самый ход исторических событий, движение времени, перемены и перестройки социальной жизни. Правда, история и разъединяет людей, уводит их на разные пути и в противоположные, враждующие лагеря. Но именно по отношению к фактам общественной жизни — будь то рядовая забастовка на гамбургской верфи (событие частное) или начало мировой войны (событие общечеловеческое) — определяет автор человеческую и классовую сущность своих героев.

И оказывается, что поведение человека в ответственную минуту выбора обусловлено множеством причин и мотивов, поступков и ситуаций, из которых и состояло его обыденное житье. То, как герой вел себя в дни стачки, уже определило его позицию в дни войны. Бределя занимает вопрос о формировании личности, которая проявляет себя и в большом, и в малом, и в общественном, и в частном.

В «Отцах» Бредель следует традиции европейского реализма и прежде всего критического реализма Теодора Фонтане, что отнюдь не было свойственно его ранней прозе. Влияние Фонтане ощущается (в не меньшей мере, нежели, например, у Ханса Фаллады) в стремлении рассмотреть человека в его повседневном существовании. Бредель теперь неукоснительно интересуется и тем, на какие деньги и как он живет, как экономит свои марки и пфенниги, какие картины и мебель в его квартире и что он ест. Безошибочное знание именно этой среды, тщательное бытописательство и точность в деталях — характерные черты Бределя-прозаика в зрелую пору.

Особую роль играет в романе «Отцы» история некоего ферейна — союза под названием «Майский цветок». Организованный в пору действия «исключительного закона против социалистов», этот ферейн, подобно другим такого рода сообществам (в тогдашней Германии их было великое множество), первоначально ставил своей целью борьбу за интересы рабочих. Но постепенно, как и показано в романе Бределя, он превратился в благопристойное собрание для домашних игр или, скажем, балов.

Не без иронии описывает автор дела, дни и метаморфозы ферейна «Майский цветок», из которого постепенно уходит какой бы то ни было социалистический дух, и его участники предаются организации загородных пикников и прочих развлечений, а также пропаганде бережливости. С горечью отмечает Бредель типические, национальные черты своих «родных и знакомых»: традиционный конформизм и чувство законопослушной стадности. Здесь, в мещанском быту, распознает писатель опасные ростки того социального явления, которое в дальнейшем будет названо обыкновенным фашизмом.

История ферейна и ее анализ связаны в романе с характеристикой одного из центральных персонажей — Карла Брентена, зятя Хардекопфов. Этот человек соединяет в себе совершенно противоположные начала: революционность и мелкое тщеславие, чувство пролетарской солидарности и пошлость обывателя. Брентен постоянно колеблется между социалистической убежденностью и тяготением к собственничеству, удобству и спокойствию. Поэтому Карл попеременно увлекается то партийной работой, то деятельностью распорядителя и организатора праздников ферейна. Это человек беспокойный, ищущий — такой, кто на самом деле нуждается в руководителе и достойном примере. Но в описываемое время его среда такого руководителя ему дать пока не могла.

Роман «Отцы» во многом автобиографичен. Дед Вилли Бределя, как Иоганн Хардекопф, был литейщиком на верфях; отец, как Карл Брентен, был рабочим на табачной фабрике. Но дело, разумеется, не только во внешнем сходстве с фактами и обстоятельствами личной жизни автора. Вилли Бредель унаследовал фамильную жажду борьбы за дело рабочего класса (не случайно среди друзей его отца был Эрнст Тельман), стремление к активной общественной деятельности. В этом смысле путь старших в семье будущего писателя, их участие в социал-демократическом движении, их иллюзии, развеянные предательством социал-демократических бонз, сыграли существенную роль в формировании Бределя-коммуниста. А кроме того — кровное родство с «отцами» позволило ему любить своих героев, сопереживать им и, спустя несколько десятилетий, вместе с «внуками» добиваться долгожданной победы.

Не только оценка и приговор, но анализ и исследование входит в задачи писателя. В этом смысле центральное место в романе принадлежит Иоганну Хардекопфу. Это его биографию Бредель ведет от далекого дня молодости, когда в жизни героя произошло событие, определившее все дальнейшее ее течение. Солдат Хардекопф должен был по воинскому приказу передать версальцам четырех коммунаров, взятых в плен прусскими войсками. При всем нежелании Хардекопф вынужден был повиноваться. Коммунаров расстреляли на его глазах, а потом он узнал, что один из них — тот, кто называл конвойного «товарищем» — был литейщиком. Тогда-то Хардекопф осознал и всю чудовищность совершенного им, и свою злосчастную роль винтика в огромной машине прусской военщины. Именно потому столь большое впечатление произведет на него речь Августа Бебеля, произнесенная сразу по освобождении из тюрьмы, куда он попал за защиту коммунаров.

Август Бебель — фигура наиболее высоко чтимая Хардекопфом-старшим — человек неизмеримого благородства. Автор настойчиво это подчеркивает: ведь и Бебель, и герой его романа принадлежат к одному поколению борцов. С уходом этого поколения из жизни многое меняется, мельчает, подвергается быстрой порче. Руководство социал-демократической партии решительно и окончательно меняет политику. Семья Хардекопфа постепенно распадается, и «родные» оказываются по разные стороны баррикад.

Семья Хардекопфов для Бределя — модель общества того времени. Как и в романах Анны Зегерс (вплоть до послевоенного «Мертвые остаются молодыми», 1949), герои Бределя явственно воплощают разные социально-типичные судьбы. Не случайно так несхожи между собой братья: деклассированный бродяга Эмиль, которому поначалу ничего не стоит стать штрейкбрехером, а после спекулировать этим, спасаясь от мобилизации на фронт; неудачник Людвиг, который ни во что не вмешивается и фактически становится потом пособником фашистского режима; легкомысленный Отто, превращающийся в чиновника нацистского рейха; Фриц, слепо веривший социал-демократам — потому-то он и откликнулся на изменнический призыв и добровольно отправился воевать. Но их характеры полностью раскрываются в других книгах трилогии. В «Отцах» все они молоды, и можно только догадываться о том, кем станут Хардекопфы второго поколения.

Бредель дает и большую портретную галерею женщин. Центральное место в ней занимает мудрая Паулина, привлекательный и вечный образ хранительницы семейного очага. Женщина-подруга, мать, товарищ — или собственница, хищница, готовая вывесить национальный флаг при сообщении о новой победе на фронте — таковы полюса, крайние противоположности. А между ними — целая вереница типов, метко схваченных, обрисованных скупыми и точными штрихами.

В жизни семьи на протяжении романа происходит много событий: рождаются дети, справляются свадьбы, отмечаются праздники. И этому обычному существованию Бредель на страницах своего романа уделяет не меньше места, нежели политике. Но все же именно в общественной сфере прежде всего раскрывается человек. И потому многие (это, в основном, «знакомые») действуют в романе только как выразители политической позиции, которая раскрывается в диалогах и спорах с основными персонажами, помогая последним полнее проявить себя.

Таков, например, литейщик Менгерс, принадлежащий левому крылу социал-демократии; он наиболее трезво оценивает положение в партии, о чем неустанно твердит старику Иоганну, зарождая и в нем сомнение. Таковы и Шенгузен, Титцен, Крумгольц — чиновники профсоюзного движения, первыми предавшие его идеалы, в верности которым истово клялись совсем недавно. Таков, наконец, Папке, злой гений Карла Брентена — мошенник и вор, прикрывающийся пышными фразами.

Когда разражается гроза — призыв к мобилизации и сообщение о начале войны — мир преображается. Для Бределя закономерно то, что именно теперь в людях проявляются скрытые ранее качества: предатель — предает, честный укрепляется в своей честности. Именно в это время раскрывается по-настоящему и Карл Брентен. Пусть в его непреклонном отказе встать, когда в Доме профессиональных союзов играют националистический гимн «Германия, Германия превыше всего», есть элемент позерства, все же он — тот единственный, кто не теряет человеческого достоинства в создавшейся ситуации.

Начало войны обострило в душе старика Хардекопфа давно накапливавшееся чувство вины. До последней минуты он верил, что социал-демократии удастся предотвратить катастрофу. И то, что она произошла, подорвало последние его силы. Иоганн Хардекопф уходит из жизни, жестоко упрекая и коря самого себя, глубоко сокрушаясь о задуманном, но не свершенном.

Бредель посвятил роман «Отцы» (как и всю трилогию) истории своей страны, представленной жизнью и судьбами членов большой рабочей семьи. Одной из важных вех этой истории стала Ноябрьская революция, определившая дальнейший ход развития Германии (о ее трагическом поражении повествуется в романе «Сыновья»). Уже в «Отцах» некоторые герои трилогии сомневаются в народном характере политики той партии, в которой они состоят. События 1918 года, революция, остановленная на полпути предательством руководства социал-демократии, стали одной из причин, обусловивших возможность двенадцатилетнего фашистского господства. Историю Германии, ее пружины и движущие силы показывает Бредель в своей трилогии. Труднейшие испытания рождают новых героев — борцов. Таким становится в третьем романе Вальтер Брентен, внук главы рода Иоганна Хардекопфа.

Историзм трилогии Бределя и художественно наиболее совершенного первого романа бесспорен. Вместе с тем, роман «Отцы», который в дни своего выхода в свет оказался произведением злободневным, звучит предупреждением и сегодня. Он безжалостно напоминает о тяжких уроках прошлого Германии. Он показывает, что от мещанской самоуспокоенности до предательства идеалов гуманизма расстояние очень коротко. Он говорит о том, что во внешне благополучном и бездумном существовании теряется моральная и классовая ответственность. Эти сугубо политические мысли звучат убедительно и весомо именно потому, что облечены в форму мастерски написанного романа.

До конца дней Вилли Бредель радел о судьбах своей родины. Последние два десятилетия его жизни прошли в Германской Демократической Республике. С головой окунулся он в строительство новой жизни. Его деятельность чрезвычайно многообразна: он был избран в члены ЦК СЕПГ, стал вице-президентом, а позже и президентом Академии искусств ГДР, организовывал издательства, руководил журналами, выпускал одну за другой собственные новые книги, работал с талантливой молодежью. Многие из тех, кто сегодня представляет литературу ГДР, обязаны Вилли Бределю своими первыми успехами.

Этого человека, прожившего столь суровую и многотрудную жизнь, годы и горести не ожесточили. О нем написано немало воспоминаний, проникнутых необычайной теплотой, почтением и признательностью. Его открытость, прямоту, чистосердечие не забыли те, кому довелось с ним встретиться, а «родные и знакомые были у него от Эбро до Волги, а то и дальше», — как шутил поэт Пауль Винс. И сама его биография была уроком, примером.

Его литературное наследие также несет в себе ценный, содержательный урок. Вилли Бредель принадлежит к тем художникам XX века, кто сумел в эпоху бурь и крушений, в беспросветной ночи фашизма, сохранить веру в человека и выразить ее в слове. И где ни доводилось ему жить, на каких баррикадах и фронтах ни пришлось сражаться, он был убежден в победе — в грядущем освобождении своего отечества.

Одна из последних книг Бределя названа «Между башнями и мачтами» (1961), эта книга о Гамбурге. Родному городу, его неповторимому и милому сердцу писателя облику посвящено немало страниц и в романе «Отцы». Заснеженные островерхие крыши, бегущие желтые трамваи, вязы вдоль набережной Альстера, золотые венцы древних башен, мокрые булыжные мостовые, портовые извилистые переулки, дымчато-серые тучи, гонимые резким норд-остом, холодные туманы, протяжные гудки океанских пароходов в гавани — поистине Бредель создал свою «симфонию большого города»!

Но дорог Гамбург был ему и другим: людьми, которые там жили, думали, работали. Бредель сделал их персонажами своих книг — и ввел в литературу нового, трудящегося и борющегося героя. В этом — тоже дань любви к рабочему Гамбургу, городу отцов.


М. Зоркая

Часть первая КАРЛ БРЕНТЕН НАЧИНАЕТ НОВУЮ ЖИЗНЬ

Глава первая

1
— А теперь убирайтесь! Уби-райтесь! С ума с вами сойдешь!

Три женщины, стоявшие возле постели роженицы, испуганно метнулись к дверям, словно опасаясь, что вот-вот на них обрушится град побоев. За ними ринулась было и кривобокая фрау Рюшер.

— Рюшер!.. Ты, Рюшер, стало быть, останешься! — говорит фрау Хардекопф уже несколько спокойнее. На мгновенье ее самое удивляет это «ты». — Подежурь возле Фриды, а я приведу акушерку. Никого сюда не пускать! — И фрау Хардекопф пулей вылетела вон.

Никогда еще она так быстро не сбегала с этой крутой лестницы. Широко шагая, она идет, почти бежит по Штейнштрассе… «Слыханное ли это дело! Стоят столбом, только ахают да причитают! И Рюшер туда же — умная голова!»

Неподалеку, через десять домов, живет акушерка Нигус, Генриетта Нигус, дипломированная акушерка, которая еще у самой фрау Хардекопф принимала младшего сына. Ее советом не следует пренебрегать и до родов.

Фрау Хардекопф рванула звонок. По квартире разнеслась трель — точно перезвон колокольцев в стаде коров. Но никто не откликнулся. Фрау Хардекопф еще раз дернула звонок. Опять — никого.

— Безобразие! — возмутилась она. — У акушерок кто-нибудь постоянно должен быть дома. Ну, она у меня еще попляшет!

Куда теперь? Она снова выбегает на улицу, соображая, что же предпринять. Фрау Хардекопф уже более или менее примирилась с мыслью, что на худой конец придется ей действовать самой. Не так уж она неопытна. Но ведь всегда возможно осложнение, что тогда? Нет, во что бы то ни стало нужно найти акушерку. Где-то здесь, конечно, должны быть еще акушерки; она смутно припоминает таблички с надписью: «Помощь роженицам», но точно представить себе, где их видела, не может. Не очень-то она ими интересовалась. Ей, надо надеяться, уже не придется прибегать к помощи повивальных бабок. Вдруг она замечает шуцмана. Вот кто должен знать!

Шуцмана Кристиана Мартенса, прозванного на Штейнштрассе — его участке — «пузатым Кришаном», одни считали душой-человеком, другие — идолом и зверем. Бывало, стоит он на углу улицы, балагурит, шутит или благодушно потягивает у Штернберга пиво; но если ему вдруг почудится, что его призывает служебный долг, он как коршун бросается на свою жертву и тащит ее в полицейский участок. Кулаки у него увесистые, а не помогают кулаки — он не колеблясь пускает в ход шашку. Поэтому он внушает не столько доверие, сколько страх. Когда он в духе, с ним раскланиваются, здороваются. Но стоит ему насупиться, и каждый старается обойти его стороной или поскорее прошмыгнуть мимо.

Фрау Хардекопф меньше всего интересует настроение шуцмана. Завидев его тучную фигуру, она решительным шагом направляется к нему и засыпает вопросами.

— Как?.. Что?.. Что вам угодно?

— Мне нужна акушерка, — нетерпеливо повторяет она. — Где тут поблизости есть акушерка?

Пузатый Кришан глядит на нее не то озадаченно, не то сердито и ничего не отвечает; он только отмахивается и хочет пройти мимо. Однако от фрау Хардекопф не так-то легко отделаться. Она уцепилась за рукав его мундира и сердито кричит:

— Да ведь вы же обязаны знать адреса акушерок!

В те времена Штейнштрассе справедливо считалась одной из самых оживленных улиц Гамбурга. Особенно людно было на углу Моленхофштрассе, куда устремлялся главный поток движения из гавани к центру города. В вечерние часы, когда над городом спускался туман, кварталы эти заполнял всякий сброд: кутилы, карманники, сутенеры, проститутки; на Моленхофштрассе и на Шпрингельтвите было много домов терпимости и погребков весьма сомнительной репутации. Громкий, взволнованный голос фрау Хардекопф и смущенное молчание полицейского — все это столь необычно, что вокруг собирается толпа. В одно мгновение фрау Хардекопф и пузатого Кришана окружили несколько десятков человек. Уличное движение застопорилось.

«О чем это она?», «Он хочет ее арестовать?», «А за что?», «Акушерка?», «При чем тут акушерка?», «Отбрей его как следует, мамаша; сегодня он, видно, опять встал с левой ноги!», «Да оставь ты женщину в покое!», «Смотрите, как бы он шашку в ход не пустил!»

Настроение толпы, склонной вначале к смеху и шуткам, быстро менялось и могло принять плохой оборот для пузатого Кришана. Смекнув это, он сразу обрел дар речи и громовым голосом крикнул:

— Эй, кто знает, где тут поблизости живет акушерка? Срочно требуется акушерка!

В ответ раздался дружный взрыв хохота. Толпа перебрасывается игривыми шутками. Мальчуганы задорно распевают: «Весной всегда зовет, манит меня девчонка…»

Сквозь толпу протискивается проститутка.

— Наша Эрна была когда-то акушеркой, — говорит она.

Подруга старается ее остановить.

— Зря это ты.

— Не зря, раз срочно нужно.

— Даже очень срочно, фройляйн, — обращается к ней фрау Хардекопф, которая при других обстоятельствах никогда не заговорила бы с проституткой и уж конечно не назвала бы ее «фройляйн». Она идет с обеими девушками на Шпрингельтвите в сопровождении целой оравы жадных до зрелищ зевак.

— Ах ты, боже мой, вся улица сбежалась, — стонет фрау Хардекопф. Но все-таки она довольна, что нашла наконец акушерку. «Ну, этот вечер я надолго запомню», — бормочет она.

Еще полчаса назад она стояла у себя на кухне у плиты, волнуясь и не зная, что предпринять. К дочери она послала соседку Рюшер. Но разве на эту растяпу можно положиться? Фрау Хардекопф то и дело поглядывала на часы: ее мужчинам давно бы пора быть дома. До ухода она хотела их накормить. Но в то же время и тянуть страшно! Мало ли что может случиться за полчаса? Долго стояла она в нерешительности и вдруг заявила младшему сыну Фрицу:

— Я, мальчик, пойду. Вернусь, может, через час, а может, и раньше. Пусть отец разольет вам суп. Отцу две сосиски, Людвигу, Отто и тебе — по одной. Слышишь?

Фриц утвердительно фыркнул. Голый по пояс, он намыливался, наклонившись над деревянной лоханью с горячей водой.

— И к столу до прихода отца не садиться. Слышишь? И не жадничать.

— Хорошо, мама. А ты не забудь принести мне десять пфеннигов.

— Какие еще десять пфеннигов? — спросила мать.

— А которые мне обещала Фрида.

— Фрида очень больна!

— Больна? — мальчуган поднял намыленную голову и с удивлением посмотрел на мать. — А я думал, она рожает, разве нет?

— Не твоего ума дело! — Фрау Хардекопф сердито захлопнула за собой дверь.

Но на лестнице она невольно усмехнулась. Этакий щенок! Да, дети растут; и оглянуться не успеешь, как станут взрослыми. Вот она уже и бабушка. Рановато; пожалуй, даже слишком рано. А тут еще этот невозможный зятек, сопляк этот, ветрогон, совершенно не ко двору Хардекопфам; да, этот брак — большая неудача, черт знает что, позор для всей семьи.

Стоило ей подумать о зяте, как вся она закипала от злости. Ее воображение рисовало самые ожесточенные схватки «с этим ничтожеством», из которых она неизменно выходила победительницей, а ее враг стоял на коленях и униженно молил о пощаде. Подобные картины так увлекали ее, что она забывала обо всем на свете; зять вставал перед ней как живой; и тут уж каждое слово подбиралось с таким расчетом, чтобы оно разило наповал.

Фрау Хардекопф быстрым, решительным шагом пересекла двор и вышла на Штейнштрассе; энергия била в ней ключом, словно ей еще и тридцати не было. Ниже среднего роста, она так прямо держалась, так высоко и гордо несла свою голову, что казалась выше, чем была на самом деле. Жены рабочих, которые часто рожают и еще чаще, пожалуй, недонашивают, с годами теряют стройность фигуры. Но с фрау Хардекопф этого не случилось. Беспокойный нрав и неутомимая хлопотливость не давали ей полнеть. И к тому же, хотя ей и было за сорок, она любила приодеться. Вместе с Рюшер, своей соседкой, она кроила себе платья по приложениям к журналу «Гамбургская домохозяйка» и шила их на купленной в рассрочку зингеровской машинке. Это позволяло ей не слишком отставать от моды. В тот весенний день на ней было платье из дешевенькой темной ткани в цветочек, с буфами на плечах и белым плиссированным рюшем вокруг шеи и на манжетах; платье, плотно прилегавшее к затянутой в корсет талии и присобранное на бедрах, свободно ниспадало почти до пят. Так как погода стояла туманная и нередко перепадал дождь, фрау Хардекопф накинула на плечи большой шерстяной платок. И причесывалась она тоже по моде: высоко взбитые спереди волосы были подхвачены роговым гребнем, над которым возвышался искусно уложенный узел темно-русых волос.

Она быстро шла по улице и почти не замечала знакомых, которые здоровались с ней, ибо в голове у нее бурлили маленькие ядовитые пузырьки. Мысли ее кружились исключительно вокруг почтенного зятька, этого «ветреника», этого «чудовища», который наверняка сделает ее дочь несчастной: ведь он осмеливается даже ей, Паулине Хардекопф, перечить. Чем больше она думала о всяких возмутительных случаях, которыми изобиловала столь недолгая семейная жизнь дочери, тем сильнее и неукротимей разгорались в ной негодование и ненависть против этого забулдыги, которого его спесивая родня на веревочке водит по всем гамбургским кабакам. Сколько раз — и в каком виде! — он только на рассвете приходил домой. Надо же было, чтобы девчонка именно ему досталась! И всего только восемнадцать годков сравнялось ей! (Для фрау Хардекопф ее дочь, хотя уже и замужняя, и родить вот-вот должна, все еще была девчонкой.) О, только попадись мне! — думала она, опять мысленно обращаясь к зятю. — Уж я тебя, ветрогона, кутилу этакого, обломаю, до тех пор буду учить, пока ты, наконец, станешь таким, каким надлежит быть мужу моей дочери. А если она застанет его дома, возле Фриды, она скажет: «Ступай в пивную, веселись! Лучше всего возвращайся под утро, когда все будет кончено и ты станешь отцом, хоть толком и не знаешь, как это случилось!» Так она ему и скажет, пусть хоть лопнет от злости!

Разговаривая сама с собой и облегчая душу, фрау Хардекопф не заметила, как прошла короткий путь к дому, где жила дочь, снимавшая маленькую квартирку с окнами на улицу на той же Штейнштрассе. Она поднялась по узкой крутой лестнице и вошла к Фриде — решительная, уверенная, проникнутая сознанием своей правоты.

При ее появлении из груди дочери вырвался вздох облегчения. Теперь уж не так страшно, а главное, теперь все будет сделано как надо: пришла мама, мама всегда найдет средство помочь. Безгранично было доверие дочери к матери. Фрида успокоилась, почувствовала себя спасенной; улыбка пробежала по ее искаженному страданиями лицу.

Фрау Хардекопф отстранила горбатую соседку фрау Боллерс, которая недостаточно поспешно уступила ей место.

— Ну, дочь моя, как ты себя чувствуешь? — это было сказано намеренно сухо, даже резко.

— Ничего, мамочка! — Дочь знала, что в присутствии матери надо держать себя в руках, мать не терпела «комедий». — Скоро уж, должно быть… Только бы схватки… еще не усилились.

Горбунья Боллерс и толстая еврейка фрау Клингенталь, не отходившие от постели роженицы, скулили и стонали при каждой схватке, точно им самим предстояло рожать. Фрау Хардекопф резко повернулась и отрывисто приказала:

— Причитания прошу прекратить. И вообще, что вы тут делаете? Лучше помогли бы, чем завывать без толку.

— Акушерки-то ведь еще нет, — нерешительно прошептала Рюшер.

— Как, акушерка еще не приходила? — Фрау Хардекопф с удивлением подняла глаза.

— Ее нет дома, мама, и никто не знает, куда она делась. — В то же мгновение Фрида натянула простыню до самого рта, закатила глаза и застонала. В следующую секунду раздался страшный крик, который она хотела, но не смогла сдержать.

Акушерки нет. С минуты на минуту могут начаться роды. А тут еще эти проклятые дуры скулят и заламывают руки. Фрау Хардекопф выпрямилась и с полминуты стояла неподвижно, размышляя. Но всего лишь полминуты, затем она выгнала женщин из комнаты, помчалась к акушерке Нигус, набросилась на шуцмана — и вот уже она в сопровождении толпы любопытных направляется к «аварийной» акушерке.

На Шпрингельтвите, улочке, прилегающей к Штейнштрассе, фрау Хардекопф останавливается перед домом с деревянными жалюзи на окнах. В тесном подъезде одинокая лампочка бросает тусклый красный свет на покрытую дорожкой лестницу. Теплый, приторный запах дешевых духов ударяет в нос. Подозревая недоброе, фрау Хардекопф поворачивается к обеим женщинам, которые привели ее сюда.

— Скажите, фройляйн, эта особа зарегистрированная?..

— Да вы не беспокойтесь, — неопределенно отвечают женщины.

— Так-так! Ну, стало быть, ладно!

Толстая, пышногрудая особа с огненно-рыжими волосами, услышав, чего от нее хотят, начинает упираться и много раз переспрашивает, действительно ли нет другого выхода. В конце концов она все-таки отправляется с фрау Хардекопф.

Любопытные, дожидавшиеся у подъезда борделя, встречают вышедших оттуда, особенно толстуху хозяйку, которая, как оказывается, владеет и искусством повивальной бабки, громкими, веселыми возгласами. Сначала по узкому переулку, а затем по Штейнштрассе движется нечто вроде торжественной процессии. С каждой минутой она растет. В воздухе носятся самые невероятные слухи. Лицо пузатого Кришана, когда он увидел женщин, расцветает счастливой улыбкой. Наконец-то шествие подходит к дому, где ждет помощи Фрида Брентен. Несколько зевак вбегают за женщинами в подъезд и любопытствуют, на какой этаж они поднимаются.

— Четвертый этаж! — кричит один из наблюдателей.

Люди, стоящие на улице, смотрят на окна четвертого этажа, где не терпится увидеть свет новому гражданину Земли.

Фрау Рюшер, бледная, дрожащая, идет навстречу женщинам. Рыжая Эрна видит, что, задержись она минут на пять, и было бы уже поздно. Фрау Хардекопф протягивает ей передник. «Акушерка» надевает его и громко, несколько волнуясь, приказывает:

— Простыни и вату! И воду вот сюда.

Ее пышный бюст колышется. Она нагнулась над роженицей и уже собирается откинуть одеяло, но тут раздается громкий возглас фрау Хардекопф:

— Стало быть, не угодно ли вымыть сначала руки?

Рыжая Эрна в задумчивости долго вытирает на кухне руки; только теперь она начинает понимать, в какую историю ввязалась. Раздается душераздирающий вопль. Дверь распахивается, и фрау Хардекопф яростно бросает Эрне:

— Да идите же наконец, или вы уже не понадобитесь!

«Аварийная» повивальная бабка поднимает к свету крошечное фиолетового цвета создание, с хлипким тельцем и большой головой, и своей мясистой ладонью хлопает его по задку, так как оно не проявляет ни малейшей склонности жить и даже отказывается дышать. Рыжая Эрна, в последние минуты хлопотавшая изо всех сил, довольна, что все сошло благополучно, но теперь румянец быстро сбегает с ее лица. Движения женщины, похлопывающей по задку и спинке безжизненно лежащего на ее руках младенца, становятся все нервознее. Она начинает дрожать, бросает испуганные взгляды на бабушку и беспомощно, как бы извиняясь, пожимает плечами.

Фрау Хардекопф уже несколько минут молча, с плотно сжатыми губами, следит за усилиями рыжей Эрны. Она еще не может оправиться от испуга, вызванного видом новорожденного. Огромная голова, по-обезьяньи сморщенное личико на тоненькой шейке и безжизненные, неестественно короткие ручки и ножки. Сама она родила пятерых детей, но ни один из них не казался ей таким уродливым, как этот внук, быть может — калека. Ну, чему тут удивляться, — достаточно вспомнить коротконогого, короткошеего забулдыгу-папашу. Тем не менее, видя, что старания растерявшейся акушерки ни к чему не приводят, она осторожно берет из ее рук новорожденного, который все еще не проявляет признаков жизни, и решительно погружает его в таз с холодной водой. Маленькое тельце конвульсивно вздрагивает, ручки и ножки шевелятся, испуганно открываются глаза, и отчаянный крик оглашает воздух.

2
В это мгновение в «Ганзейском погребке» большое зеркало позади стойки разлетелось вдребезги: метко брошенная пивная кружка со звоном расколола стекло. Невысокого роста кругленький человек с веселым юношеским лицом гордо огляделся вокруг, чрезвычайно довольный своим подвигом, и присоединился к громкому хохоту собутыльника.

— Великолепно, Карл! — кричал тот, задыхаясь от смеха. — Никогда бы не поверил, что ты способен на такое! Ну и молодчина, будь я трижды проклят!

И оба снова беспечно и весело захохотали. Они не замечали растерянных посетителей, не видели и не слышали взволнованного хозяина.

— Черт возьми, с какой ты яростью швырнул… С какой яростью… — Он не мог договорить: так душил его смех.

Да, Карл Брентен с отчаянной решимостью метнул в зеркало пивную кружку, негодуя на весь мир, на самого себя и особенно на свою злосчастную судьбу. Как жало, засела в его мозгу мысль, которую сестры при каждом удобном и неудобном случае ему нашептывали:

«Нечего сказать, женился… Какого счастья ждать от такого брака? В люди не выйдешь, будешь опускаться все ниже и ниже… Мог бы сделать партию получше. А ты навеки связал себя с какой-то коробочницей, дочерью рабочего верфей. Не ровня они нам. Тут и спорить нечего… Конечно, мы всегда тебя любили и будем любить, но эту женщину — запомни раз и навсегда, — эту женщину лучше к нам и не приводи. Выйдут одни неприятности…»

Молодой супруг, вступивший в брак всего лишь год тому назад, был младшим в семье, и всякий раз, когда он заговаривал о своей женитьбе с сестрами Мими или Лизбет, с зятьями Хинрихом или Феликсом, — все они дружно набрасывались на него с упреками. И, конечно, с ними заодно был и брат, таможенный чиновник Матиас Брентен, и его жена, — словом, вся родня ополчилась на Карла. Как тут не швырнуть пивной кружкой в зеркало! Каждый день, и это было известно молодому супругу, он мог стать отцом. Родные его, однако, ничего не знали. Они бы с ума сошли. И Феликс, заячья душа, еще посмел вообразить, что он, Карл, не способен вдребезги расколотить это идиотское зеркало, которое передразнивает его, как обезьяна!

— Сударь, это вы разбили зеркало?

Чувствуя себя героем после совершенного подвига, Карл Брентен, которого в эту минуту вряд ли кто рискнул бы назвать трезвым, небрежно обернулся и увидел перед собой шуцмана.

— Да, я, — мужественно признался он.

— А почему? — поинтересовался блюститель порядка.

— Со злости, — ответил герой и ударил себя кулаком в грудь.

— Со злости? — непонимающе переспросил шуцман. — То есть как это со злости?

Это было уж слишком. Карл Брентен возмутился. Какая наглость! Все, кому только вздумается, командуют им, делают замечания. Кровь бросилась ему в голову. Он крикнул в лицо бестактному шуцману:

— Ответьте мне, сударь: вы за буров или за англичан?

— Прекратите ваш глупый смех, — грозно одернул полицейский Феликса. Тот сразу присмирел, но продолжал подмигивать посетителям, с любопытством окружившим столик. — Вам придется уплатить хозяину за причиненный убыток.

— Само собой, — с достоинством ответил Брентен, — разве я отказывался? Но вы еще не ответили на мой вопрос.

— Зеркало стоит по меньшей мере восемьдесят марок, — подал голос хозяин.

— Феликс, — воскликнул, слегка пошатываясь, разрушитель зеркал, — одолжи мне синенькую!

Феликс снова затрясся в приступе неудержимого смеха и сделал вид, что шарит по карманам. Он выворачивал их один за другим, и когда все обыскал, не обнаружив ни пфеннига, снова захохотал: до того все это показалось ему потешным.

Шуцман несколько смешался, услышав, как небрежно гость попросил сотню. Видно, эти пьянчуги — люди со средствами. Он наклонился над стойкой и о чем-то пошептался с хозяином. Тот требовал гарантий.

— Ваши документы! — обратился шуцман к нарушителям порядка.

— Пожалуйста! — в один голос воскликнули оба.

— Профессия? — спросил шуцман.

— Управляющий фирмой, — гордо ответил Феликс.

— Фабрикант сигар, — с неменьшей важностью ответил его собутыльник. Этот ответ вызвал у Феликса новый взрыв веселья.

Оба показали удостоверения личности со штампом полиции, а Феликс, кроме того,предъявил еще и воинский билет. Воинский билет шуцман просмотрел с особой тщательностью и, возвращая документ, с почтением взглянул на его владельца и даже на мгновение приложил руку к каске. В документе значилось, что Феликс Штримель уволен с действительной службы в чине вице-фельдфебеля. Тут уж все пошло быстро, без задержек. Друзья подписали протокол и заверили хозяина, что в течение недели возместят ему убыток.

— Но вы не ответили на мой вопрос! — И Брентен встал перед шуцманом в вызывающей позе.

— Какой вопрос?

— Вот видите, самое важное-то вы и забыли! — воскликнул Брентен, с укором взглянув на «синего». — Ведь я спрашивал вас: за кого вы — за буров или за англичан?

— Здесь что, был политический спор? — спросил шуцман и нахмурился.

— Вижу, что вы за англичан, — сказал Брентен, — раз вы увиливаете от прямого ответа. Стыдитесь! Ваш кайзер, который платит вам жалованье, за буров. Разве вы не знаете о его телеграмме президенту Крюгеру? Не знаете? Как вам не стыдно!

Приятели с победоносным видом покинули пивную. Феликс, который был выше ростом и лучше одет, подхватил своего шурина под руку, и так, поддерживая друг друга и бросая вызывающие взгляды встречным, они зашагали по Штейндаму. Вдруг Феликс остановился, лихо подкрутил кончики своих щегольских усиков и, посмотрев прямо в глаза Карлу, сказал:

— Эту шутку с бурами ты здорово отмочил. Бедный малый совсем растерялся. А теперь — серьезный вопрос: куда мы направим свои стопы, Карл?

Брентен был чуть не на целую голову ниже своего спутника. Лихо сдвинутый на затылок черный котелок, который вице-фельдфебель запаса Феликс Штримель именовал «цивильной каской», оставлял открытыми начесанные на лоб волосы. Усиков он еще не завел — Карлу еще и двадцати одного года не было. Однако верхнюю губу покрывала жиденькая неровная растительность, за которой Брентен любовно ухаживал, смазывая ее «фиксолином». Карл глубокомысленно сдвинул брови. Феликс предложил:

— Едем на лоно природы. На конке до Ютхорна…

Карл энергично замотал головой.

— Бр-бр… Б-р-р. Только не за город! Пошли лучше в «Летучую мышь»!

— Великолепно! — тотчас согласился Феликс, снова подхватил приятеля под руку и на потеху Прохожий затянул громким, отнюдь не пленительным голосом: «Я бродячий певец… крыс, мышей я ловец…»

Карл, вспоминая зеркало и своих сестер Мими и Лизбет, пел: «Счастлив тот, кто сожрет все, что он не пропьет».

И так, упорно распевая всяк свое, они потащились в бар «Летучая мышь».

3
Поздно вечером Карл Брентен волей-неволей направился домой. Его гнала неодолимая потребность выспаться. Двое суток он кутил без просыпу: в субботу, отпраздновав день рождения Мими, они вчетвером пошли шататься по пивным. Но последние десять часов путешествовали только Карл и Феликс. Густав и Хинрих, дрессированные муженьки, как презрительно называл их Брентен, вернулись, точно послушные собачонки, к своим женам. Карл Брентен презирал всех женщин мира, и в особенности свою собственную супругу. Минутная слабость — и ад на целый век. Кто это сказал? Гм… Феликс, конечно. Пошляк этот Феликс. Но он прав.

Карл подошел к дому и уже собрался было войти в подъезд, как вдруг откуда-то из темного угла навстречу ему выскочила соседка, фрау Боллерс. Он испуганно отшатнулся.

— Господин Брентен, господин Брентен, вам лучше в таком виде не подниматься наверх. Ваша жена родила мальчика.

— И поэтому мне туда не ходить? — возмутился Брентен. — Очень мило!

— Дорогой господин Брентен, — убеждала соседка, — всего несколько часов как она родила. Ваша жена очень измучена. Надо же понимать. И потом — ваша теща там. Она уже несколько раз о вас спрашивала.

При слове «теща» Карл Брентен вздрогнул и попятился. Сразу присмирев, он обалдело смотрел на соседку. Только теперь, по-видимому, слова ее дошли до его сознания.

— Да, да, тогда, значит, я… Гм! Гм! Так вы говорите, фрау Боллерс, мальчик? Боже ты мой, у меня сын! Да, да, тогда я… тогда я лучше… — Он крепко ухватился за косяк двери, круто повернулся и, шатаясь, вышел на улицу. Но тут же возвратился и позвал фрау Боллерс, уже поднимавшуюся по лестнице.

— Фрау Боллерс, вы… Вы оказали бы мне большую услугу… Я был бы вам весьма признателен… Вы ведь видите, что я… Понимаете… у сестры моей сегодня день рождения… Может быть, вы проследите, когда старуха уйдет?

— Хорошо, с удовольствием, господин Брентен!

— Не будет же она там торчать целую вечность. И я хотел вас просить… Да… Не дадите ли вы мне как-нибудь знать… Когда путь будет свободен… Знаете что? Когда путь будет свободен, начертите мелом тут вот, на двери, крестик… Сделаете? Буду вам страшно признателен, страшно признателен!

— Хорошо, как только фрау Хардекопф уйдет, я непременно дам вам знать.

— Вот спасибо, фрау Боллерс, большое спасибо!


Говорят, что, если пьяный свалится в реку, он тотчас протрезвеет. Карлу Брентену казалось, что его окунули в ледяную воду. В его отяжелевшей голове неумолимо стучало: «Я отец… у меня сын…» Он, конечно, знал, что это скоро случится, но представить себе этого не мог. И вот свершилось: он стал отцом.

Карл Брентен свернул на Шпрингельтвите и на узкой Нидернштрассе смешался с густой толпой прохожих. Куда он шел? Он знал одно — домой ему еще нельзя. Итак, он стал отцом. У сестер глаза на лоб вылезут. До сих пор они еще как-то надеялись его спасти; теперь они поставят на нем крест: безнадежен, мол… Черт бы их взял, всю эту благородную семейку! Мнят о себе невесть что. Только и знают что подпускать шпильки и издеваться. А помочь ему — это никому не пришло в голову. И Феликса — к дьяволу! Он один виноват, что и сегодня весь день прокутили. Он же и на дебош подбил: подуськивал до тех пор, пока не вышла эта история с зеркалом. А если действительно придется платить, Феликс скорее всего увильнет. Наверняка увильнет: он уже намекал… Я для всех мальчишка. Все думают, что меня нужно опекать. Будь они трижды прокляты! Какое кому дело, когда и на ком я женился? И кого касается, что я стал отцом? Непонятная слабость овладела Карлом. У него родился сын, а он весь день прокутил, пропьянствовал. «Не забывай, что ты Брентен». Подумаешь! «Брентен — это кое-что значит…» Ха-ха! Сейчас все они прикидываются, будто страшно озабочены его судьбой. Раньше надо было позаботиться о своем «младшем братце», как они говорят, а то довели до того, что он стал пролетарием. А теперь шипят: «Ты ведь не пролетарий, Карлхен. Не забудь все-таки, что наш папа был не кто-нибудь, а известный и всеми уважаемый цеховой мастер, в бюргершафте[1] заседал. И как ты мог так опуститься…» Черти! Заграбастали его долю наследства, а теперь вот довели до того, что он сделался пролетарием. Окончательного расчета ему так ни разу и не показали. Он в глаза его не видел. Его обливали грязью. Чванливый старший брат, этот господин секретарь таможни, выгнал его, Карла, «социалиста», из своего дома. «Труд — не позор, но с социалистами я дела иметь не желаю…» Все ложь и обман! С их точки зрения, быть простым рабочим, ходить на фабрику, быть социалистом, красным — непростительно и позорно. Цеховой мастер — пожалуйста, это они признают, секретарь таможни — пожалуйста!.. Но сигарщик, социалист, красный-раскрасный… Б-р-р! «Хорошо же! Теперь назло буду этим щеголять. Буду громко кричать об этом. Чтоб они тряслись от страха. Трусы все мои родственнички. Ничтожества».

Путь Карла Брентена, блуждавшего в этот вечерний час по мглистым улицам, был вымощен упреками, адресованными самому себе, и горькими обвинениями в адрес родни. До странности быстро наступило отрезвление и рассеялась усталость. Ему казалось, что самые лучшие дни его позади и пришла пора распрощаться со всеми радостями жизни, которыми он так охотно и так широко наслаждался. Нет еще и двадцати одного года, а уж все, что красит жизнь, ушло безвозвратно, вздохнул он. Теперь только и знай гни спину, думай о семье, а о том, чтобы пожить в свое удовольствие, забудь… Ушли безвозвратно чудесные дни скитаний по Рейну! Никогда бы их не было, если бы он после полутора лет ученичества не сбежал. Ведь все равно он бы ничему больше не научился, только увеличивал бы доходы хозяина. А все-таки сигарщиком он сделался, да еще каким, с кем угодно поспорит. Брюссель! Воспоминания о прекрасной поре странствий бередили ему душу. Мечтой его был Париж. Париж!.. Но деньги кончились. Сестра Мими управляла остатками его наследства. Он просил и умолял, но она так ему ничего и не выслала. В конце концов он получил по почте только железнодорожный билет Брюссель — Гамбург. И ничего больше. Пришлось продать часы и костюм, чтобы уплатить за гостиницу. А из его доли наследства оставалось еще почти две тысячи марок.

Одного воспоминания об этом было достаточно, чтобы еще больше разжечь злобу против «семейки» и укрепить уже созревшее в глубине души решение — плюнуть на всю родню и больше с ней не встречаться.

Тысяча восемьсот марок — вообще ничтожная сумма. А отец ведь тридцать тысяч оставил. Его, Карла, доля наследства прилипла к их рукам: только он ее и видел.

— Опутали они меня! — выкрикнул он. — Они орудовали моими деньгами как хотели. Обделывали свои делишки, возможно даже, — его распаленное воображение разыгралось, — купили на эти деньги дом…

Не впервые охватывало его негодование при мысли о такой несправедливости, но сейчас, очнувшись от пьяного дурмана, он с особенной силой почувствовал, какую с ним сыграли скверную штуку: ведь теперь он отец, глава семьи. Глава семьи, а в кармане у него от недельной получки звякают каких-то три марки. И ни Хинрих Вильмерс — домовладелец, ни Феликс, управляющий, даже двадцати марок не захотели дать ему взаймы. Сволочи! Сперва оберут человека, а потом еще пинка в зад дадут. Этого я вам не прощу! — поклялся Карл Брентен… Мысли его опять вернулись к тому, что произошло дома. У него — сын. Скоро он начнет ходить и станет приставать со всякими вопросами. Отец будет гулять с ним по набережной Эльбы или Альстера. Ни за что не допустит он, чтобы сын стал простым рабочим, каким-нибудь сигарщиком. Пусть лучше учится. Нет, только не сигарщиком.

Так размечтался озабоченный папаша, который в пьяном угаре пропустил момент, когда стал отцом, и даже не видел еще продолжателя рода своего, страшась укоризненных взглядов дражайшей половины, но еще больше — тещи, этого «дракона», дежурившего у постели его супруги.

А бабушка Хардекопф уже давно ушла от дочери. Чтобы не волновать молодую мать, она решила не спрашивать ее об отце ребенка. Это далось ей не легко, — ведь она не верила и никогда не поверит басне, которую преподнесла ей дочь: муж, мол, работает на фабрике сверхурочно. Примерно через час после родов примчалась акушерка Нигус. Бабушка Хардекопф только бросила на нее уничтожающий взгляд, не ответив даже на поклон, и вообще хранила гордое молчание. Акушерка нашла, что все в полном порядке, принесла извинения, дала несколько советов и быстро ретировалась. Супруг, однако, все еще не появлялся. Фрау Хардекопф и в голову не приходило, что он, страшась встречи с ней, слоняется по улицам.

— Фрау Боллерс, — попросила она соседку, — не подежурите ли вы около дочки до прихода ее муженька? Ведь когда-нибудь он вернется в свое стойло. Мне необходимо поглядеть, как там мои мужчины.

Не успела фрау Хардекопф закрыть за собой дверь, как маленькая горбунья шепнула Фриде Брентен, что ее муж давно уже здесь, но боится подняться наверх.

— Где он? — спросила Фрида.

— Наверное, где-нибудь бродит по улицам и ждет, когда можно будет войти. Я обещала ему, как только фрау Хардекопф уйдет, поставить мелом крестик на дверях.

— Крестик? — молодая мать улыбнулась. — Тогда, фрау Боллерс, идите и сделайте это, и поскорей, чтобы ему зря не ждать.

4
Мужчины ждали прихода фрау Хардекопф с нетерпением. Папаша Хардекопф беспокойно ходил взад и вперед по комнате, теребя свою холеную, красиво подстриженную бороду. Он охотно побежал бы следом за женой, чтобы в эту минуту быть возле дочери. Сыновья дразнили отца, величая его дедушкой, четырнадцатилетнему Отто и девятилетнему Фрицу казалось невероятно смешным, что отныне они могут разыгрывать из себя дядюшек. Старший, Людвиг, лишь снисходительно улыбался и уже воображал себя настоящим «дядей Людвигом». Когда наконец в дверях показалась мать, навстречу ей раздалось многоголосое:

— Ну, как там? Что?

Она махнула рукой и в изнеможении опустилась на стул. И только после этого ответила, обращаясь к мужу:

— Все благополучно. Мальчик.

Дружное «ура» вырвалось у всех, лица расплылись в довольной улыбке. Хардекопф поглаживал бороду. Ну конечно, мальчик! Но вот бабушка Хардекопф приступила к рассказу: никак нельзя было найти акушерку, даже к шуцману пришлось обратиться, новорожденный не подавал сначала признаков жизни, его шлепали-шлепали — и все-таки он не дышал и ожил только, когда его окунули в холодную воду. И, конечно, папаша его, этот кретин, до сих пор домой не явился. Одному дьяволу известно, где его носит.

— А мальчик хорошенький, мама? — спросил Людвиг.

— Уродина! — отрезала мать. — Никогда в жизни такого урода не видела.

Мужчины фрау Хардекопф разочарованно взглянули на нее.

— Мне сперва показалось, что у него уж очень руки и ноги короткие, а голова как у рахитика. Но акушерка говорит, что нет, все в порядке. А безобразен, лицо… ужас один!

Все печально переглянулись. Неужели такой безобразный? Почему это, отчего? Дедушка Хардекопф сказал спокойно:

— Ты, мать, наверное, преувеличиваешь! Не такие уж у него уроды родители.

— Сам увидишь, — ответила ему жена. — Вы мне суп оставили?

— Сиди уж, сиди, — сказал Хардекопф. — Отдышись!.. — Он взял кастрюлю с плиты, налил тарелку супа и подал жене, которая сегодня в виде исключения позволила себя обслуживать.

Уже взявшись за ложку, она, прежде чем поднести ее ко рту, повторила:

— А много бы я все-таки дала, чтобы узнать, где этот негодяй шляется?

А негодяй тем временем крадучись поднимался по лестнице к себе домой. Когда он увидел сигнал «путь свободен», на душе у него стало еще тяжелее. Но ничего не поделаешь. Медленно взбирался он по ступенькам, ломая голову, что бы такое сказать Фриде. Какие-нибудь полные любви, трогательные слова от сердца к сердцу, потом он ее обнимет и поцелует. Да, поцелуем он все искупит и выкажет свое раскаянье, радость, счастье, даст клятву исправиться. В одной руке у него букет душистой сирени, а в другой — жирный копченый угорь, любимая рыба Фриды.

Едва он появился в дверях, смущенно прикрывая сиренью лицо, как соседка Боллерс испарилась. Он на цыпочках вошел в спальню, положил на кровать цветы и рядом с ними копченого угря. Но угря он с гордостью тотчас поднял и, сияя, показал жене:

— Посмотри, какой жирный! И очень свежий!

Она тихо ответила:

— Спасибо, милый!

Он подошел к бельевой корзине, где спал его первенец.

— Все благополучно?

— Да. А у тебя?

— У меня? — Он рассмеялся. — У меня — слава богу!

— Ну, тогда, значит, все прекрасно!

Глава вторая

1
Пока вконец измотанный Карл Брентен, подтянув колени чуть не до подбородка, спал сном праведника на коротенькой кушетке и отчаянно храпел, фрау Хардекопф в широкой двуспальной кровати вела длинный разговор со своим мужем. Впрочем, слово «разговор» не совсем точно передает фактическое положение вещей, ибо, как всегда, говорила только она; он слушал и время от времени издавал какое-то неопределенное мычание, не то соглашаясь, не то возражая; жена всегда принимала это за согласие. Само собой разумеется, что на этот раз вся ее многословная и взволнованная речь касалась дочери, ее ребенка и мужа.

— Короче говоря, так дальше продолжаться не может. Иначе это плохо кончится. С рождением ребенка все переменилось… Понятно?

— Гм… Гм…

— Стало быть, о разводе не приходится думать. Фрида, само собой, бросать работу не захочет. Малыш окажется у меня на шее. Все теперь зависит только от этого бездельника отца. Стало быть, необходимо что-то предпринять. Надо его разлучить с его теперешними дружками. Сойдись с ним поближе, постарайся на него повлиять. Ты понял?

От удивления дедушка Хардекопф даже забыл промычать свое «гм».

— Господи боже мой, да ты спишь, что ли? — окликнула его жена.

— Нет, нет, — поспешил он ее заверить.

— Так отвечай же!

— Гм!.. Гм!!

— Стало быть… Стало быть, это дело ты возьмешь на себя. Придется быть с ним помягче. Может, еще и спасем его. Речь идет о счастье нашей дочери, а теперь еще и ребенка. Карл ведь тоже социал-демократ. Брал бы ты его с собой почаще на ваши районные собрания. Потолкуй с руководителем района, Альмер человек умный. Пусть на него повлияет. Как, по-твоему?

Громкое продолжительное кряхтение, выражающее явное неудовольствие.

— И потом надо ввести его в сберегательный ферейн. Пусть приучится копить; это будет ему на пользу. Хорошо бы еще, если бы ты нашел несколько партнеров для игры в скат. Собираться можно раз в неделю, ну, хотя бы у нас. Надо сделать все, что в наших силах. Так дальше продолжаться не может. Мы в ответе за дочь. Ну, что же ты молчишь?

Хардекопф заворочался под одеялом. Что только не придет в голову этой женщине? И до чего круто она меняет курс! Только вчера она готова была задушить зятя, называла его негодяем, забулдыгой, наказанием господним, а сегодня — пожалуйте: социал-демократ, сберегательный ферейн, скат. Все перевернулось в одну минуту. Хардекопф никак не мог поспеть за ней.

— О господи, да ты слышишь меня?

Нечленораздельное мычание.

— Ну, стало быть, договорились, теперь повернись и спи. Спокойной ночи!

— Гм!.. Гм!..

2
Семейная жизнь Хардекопфов могла считаться благополучной: в этой семье почти никогда не ссорились, тут царили мир и согласие, ибо все определялось волей одного человека — Паулины Хардекопф. Мужчины, Иоганн Хардекопф и его сыновья, добровольно подчинялись ее тирании и ничего на этом не теряли: Паулина жила и работала только для них. С неисчерпаемой энергией и неутомимым трудолюбием отдавала она всю себя дому и семье. Она обеспечивала своих мужчин всем необходимым. Обед и ужин всегда были на столе вовремя, минута в минуту. Одежда — всегда в полном порядке. Обувь починена. Взносы в ферейн, в партию, в профессиональный союз своевременно уплачены, точно так же, как и взносы в «Гармонию» — кассу, выплачивающую пособие на похороны, — членом которой она состояла тайком от мужа. Когда муж и сыновья в субботу отдавали ей получку, она каждому выделяла деньги на карманные расходы и проезд, и каждый знал, что до конца недели он ни в чем не будет испытывать нужды.

Вся провизия закупалась в открывшемся тогда на Штейнштрассе первом кооперативном магазине. Это отнюдь не значило, однако, что фрау Хардекопф не покупала иногда украдкой кое-какие мелочи у лавочника Пинлендера. Пинлендер выдавал специальные талоны, которые можно было потом обменять на хорошенький кофейный сервиз или масленку.

Хардекопфам приходилось вставать очень рано, в половине шестого, и уже через полчаса выходить из дому, чтобы вовремя поспеть на верфи «Блом и Фосс», расположенные на противоположном берегу реки. Фрау Паулина поднималась на полчаса раньше мужчин, готовила бутерброды, кипятила кофе, наполняла жестяные фляги и насыпала мужу табак в кисет. Курение трубки было единственной роскошью, которую он себе позволял.

Проводив мужа и сыновей, фрау Хардекопф могла бы еще прилечь, но ей это и в голову не приходило. Мужчины работают, а она будет нежиться в постели? Ну, нет! Фрау Виттенбринк, ее соседка, та — любительница поваляться, спит до одури. Зато живущая на том же этаже Рюшер — бедная замученная кляча — поднимается раньше всех, разносит по квартирам свежие булочки и потом спешит в Северогерманский кредитный банк, где работает уборщицей. От этой необходимости она, Паулина Хардекопф, слава богу, избавлена, но в шесть утра, проводив мужчин, она принимается убирать, скрести, чистить горшки, мыть посуду, наводить блеск на медные кастрюли и тяжелую керосиновую лампу — богатейшая вещь! — которую старик Хардекопф и сын Людвиг украдкой сработали на верфях.

Да, у Паулины дел достаточно; она занята с раннего утра и до поздней ночи; ее день рассчитан по часам и минутам. Ровно в семь она будит своего младшего сына Фрица, худенького бледного парнишку, который ничего не унаследовал от крепкой, властной матери, он весь в отца: такой же кроткий, мечтательный, тихий. Послушанием и домовитостью Фриц напоминает девочку; мать, правда, хвалила его за примерное поведение, но такие тихони были не в ее вкусе. Ей нравились мальчики более озорные и своевольные, хотя она не решилась бы признаться в этом даже себе самой. Но когда она сталкивалась со своеволием, принимающим уродливые формы упрямства, если не того хуже, она действовала решительно, не щадя и собственной плоти и крови. Это мог подтвердить ее старший сын Эмиль. Он был удален из семьи и отдан в учение к деревенскому портному.

Бесконечно тянулся день для маленького Отто; грустно стоял он у тисков и зачищал заусенцы с чугунных болванок, вгонял заклепки в металлические диски и при этом так живо грезил порой о невозвратном прошлом, об играх в прятки и кошки-мышки, в лапту и пятнашки, что слезы выступали у него на глазах, и молоток вместо заклепки ударял по пальцам.

Его старший брат Людвиг, на редкость постоянный в своих привязанностях, тихий, флегматичный и робкий юноша, уже работал у токарного станка. Людвиг полностью примирился с тем, что весь его мир — это его рабочее место у машины. И хотя работа, требовавшая ловкости, давалась ему нелегко, он до такой степени уходил в нее, что она даже начинала ему нравиться. Вместе с братом они работали в механическом цехе, но, в противоположность Отто, который после гудка сразу же исчезал, словно надеялся раз и навсегда убежать от ненавистной работы, Людвиг обычно дожидался отца, позже них добиравшегося до проходной, так как литейный цех был расположен на отдаленном участке верфей. Неумытый, с закопченным лицом и грязными руками, перекинув через плечо пустую флягу для кофе, чуть сдвинув на левое ухо промасленную кепку, он, молодой рабочий, еще не закончивший ученичества, гордо шагал рядом со своим всеми уважаемым отцом.

3
Карл Брентен, хотя голова у него еще ужасно гудела и была тяжела, как чугун, вскочил утром быстрее обычного и стал одеваться. Фрида наблюдала за ним.

— Хоть немного поспал, Карл?

— Немного? — воскликнул он. — Отлично выспался. Замечательно!

Он мгновенно натянул брюки и застегнул подтяжки. Фрида не сомневалась, что он хорошо спал. Его громкий храп долго не давал ей уснуть.

— Вскипяти себе кофе, — сказала она. — Кофейник на плите.

Он мотнул головой.

— Не стоит. Незачем.

Фрида заметила в нем какое-то беспокойство, но не могла понять причины. Он сегодня не хочет опоздать, — подумала она и с чувством облегчения улыбнулась.

— Дай-ка сюда малютку, Карл!

Брентен бросился к бельевой корзине и вынул оттуда крохотное существо. Незнакомое чувство охватило его, когда он поднес ребенка жене. Из конверта высовывалось только маленькое личико с темно-карими глазами и крохотным носиком; тельце, казалось, было помещено в белый кокон. Фрида приложила ребенка к груди, и маленький рот, жадно чмокая, стал искать сосок, но не нашел его; матери пришлось прийти на помощь. Все это было так удивительно. Брентен подумал: не попросить ли прощения у жены? Но у него ничего не получилось: слова не шли с языка. Некоторое время Карл молча разглядывал мать и дитя, словно какое-то необъяснимое чудо, потом опять с испугом вспомнил о теще. Он знал, что фрау Хардекопф имеет обыкновение подниматься рано и каждую минуту может явиться сюда. «Надо удирать и как можно скорей!» Брентен был уже у порога, но вдруг вернулся, протянул жене руку и с трудом выдавил из себя:

— До свиданья, Фрида!

Она подала ему мягкую белую руку и ответила:

— До свиданья, Карл!

Он был счастлив. Еще никогда они не прощались за руку, когда он уходил по утрам на работу. Да, это примирение. Она его простила. Все хорошо, все устроилось. И он, красный как кумач, выскочил за дверь, сбежал с лестницы и вздохнул свободно только на улице, когда миновала опасность встречи с тещей.

4
«Два дня прогулял. Как посмотрит на это Шапер? Какие причины привести в свое оправдание?» — размышлял Брентен. Боже мой, что за тупая, невыносимая боль в голове, и как ломит все тело — точно он камни таскал. Надо надеяться, что эту ночь ему не придется спать, скрючившись на коротенькой кушетке. Сейчас надо наверстывать, черт возьми! Наверстывать два пропущенных дня, но он справится. Не впервой ему прогуливать. Но именно потому, что не впервой, у него кошки скребут на сердце. Если на то пошло… Шапер ведь и сам не прочь покутить денек-другой. А Карл мог смело утверждать, что он мастер своего дела, его специальность — самые дорогие, требующие большого искусства сигары «Гамбургской ручной свертки», марка «Кайзеркроне», суматровый оберточный лист, сигара пряная и крепкая, с большой примесью бразильской крошки. Шаперу нет смысла выгонять его, а он-то, он все наверстает и постарается к концу недели выгнать полную норму.

Фабрикант Шапер владел не только фабрикой сигар, но и рядом крупных табачных магазинов в Гамбурге, Бремене и Берлине. В Гамбурге на Германштрассе находился главный магазин, в том же доме на трех верхних этажах разместились производство сигар, сортировка и коробочное производство. Таким образом, Рихард Шапер сам был основным потребителем и розничным торговцем собственной продукции. Шаперские сигары пользовались доброй славой; их покупателями были исключительно состоятельные люди. В кругах гамбургской буржуазии Рихард Шапер занимал видное место; он входил в партию крупных землевладельцев и некогда являлся членом бюргершафта — гамбургского городского и земельного парламента. В последние годы, однако, он отошел от политики и посвятил себя исключительно радостям спорта. На ипподроме «Мельничная Поляна» он держал несколько лошадей. Но с наибольшей страстью Шапер отдавался парусному спорту. На своей яхте он завоевал несколько медалей и с честью вышел из последних больших состязаний на «Кильской неделе», получив там третью премию. Спортсмен, высокий и стройный, холеный и элегантный, он даже в зимние месяцы сохранял на лице загар. И все же никто не мог бы его упрекнуть в том, что он пренебрегает делами ради своей страсти к спорту. Напротив. Каждое утро ровно в семь, минута в минуту, когда начинался рабочий день на фабрике и открывали магазин, Шапер входил в свою контору, оставаясь там, как правило, до двенадцати. Покончив с корреспонденцией, обходил все цеха своего предприятия. В послеобеденные часы хозяина заменял первый управляющий, господин Раттиг, прозванный рабочими «гад».

Ровно в семь Карл Брентен постучал в дверь хозяйской конторы, еще не зная твердо, какую басню преподнесет хозяину. Учитывая вкус принципала к легкой жизни, полной удовольствий, Карл решил было сказать, что в его прогуле виноват Иоганн Штраус: вальсы и вино свели-де его с пути истинного. А потом признается, что праздновал день рождения сестры, правда несколько усерднее и дольше, чем следовало бы, этого он отрицать не станет. Но бог ты мой, когда тебе двадцать лет…

Так примерно он, Карл, скажет, и надо надеяться, что у Шапера хватит чувства юмора, чтобы все кончилось выговором, и только.

— А, это вы? Где же вы опять пропадали? — сердито спросил хозяин, едва Карл переступил порог конторы.

— Я… я, — запинаясь начал Брентен, медленно подходя к огромному письменному столу Шапера. — Я… Я стал отцом.

— Да что вы говорите? Правда? — Шапер встал, протянул Карлу руку. — Ну, поздравляю. Мальчик или девочка?

— Мальчик! — гордо ответил молодой отец.

— Примите мои наилучшие пожелания.

Карл Брентен пожал руку принципала.

— А счастливая мамаша в полном здравии?

— Да, благодарю. Все в порядке.

— Очень рад. В честь столь торжественного дня ставлю угощение всему вашему цеху — по пол-литра пива на человека.

— Большое спасибо, господин Шапер!

У дверей Карла осенила идея, что следует воспользоваться таким неожиданно благоприятным оборотом дела. Не долго думая он вернулся.

— Что еще? — спросил хозяин.

— Господин Шапер… нельзя ли по случаю столь радостного события… нельзя ли мне аванс?

— Сколько?

— Я думал так… марок пятьдесят?

— Хорошо, согласен. Скажите Раттигу, чтоб он выдал вам. Погашать по пять марок еженедельно. Идет?

— Да, конечно. Еще раз большое спасибо.

5
Как и на всех сигарных фабриках, у Шапера в каждом цехе за длинным столом сидело по пятнадцать человек. У каждого рабочего было свое определенное место, и перед каждым лежала горка табака, нарезанный полосками листовой табак для обертки, миска с клейстером, нож и катальная доска. Если в цехе царил дух товарищества, работалось хорошо. Рабочие близко знали друг друга, каждый принимал участие в радостях и горестях своих товарищей, а перед хозяином все держались сомкнутым строем. Каждый цех выбирал у себя старосту. На него возлагались самые разнообразные обязанности. Староста следил за тем, чтобы кладовщик не задерживал выдачу табака, чтобы обертка, клейстер и все прочее всегда были на месте, а в конце дня он заносил в книгу выработку рабочих, так как оплата была сдельной.

Каждый цех имел своего чтеца. Обычно в этой роли попеременно выступали рабочие, умевшие хорошо и внятно читать вслух. Чтецу выписывался средний дневной заработок. Выходило так, что за него работали все остальные.

Книги для чтения выбирались по общему согласию. Если в цехе преобладал интерес к политике, каждое утро прочитывалось наиболее важное и интересное из «Гамбургского эха», ежедневной социал-демократической газеты, и из буржуазной «Генераль-Анцайгер». После газет читались политические книги или статьи. Наибольший интерес вызывали отчеты заседаний рейхстага и бюргершафта, речи, последние новости и прочее. Там, где интерес к политике был слабее, после газет читали главным образом беллетристику: стихи и новеллы Лилиенкрона и Отто Эрнста, порой и пьесы Герхардта Гауптмана или Макса Гальбе, если они в это время шли на сцене гамбургских театров.

В цехе, где работал Брентен, преобладала политическая нотка; все его товарищи были членами социал-демократической партии; именно здесь Карл Брентен и стал социал-демократом. Сегодня, естественно, политическая литература была забыта: чествовали молодого отца. Когда было выпито поставленное хозяином угощение, Брентен, у которого в кармане лежало пятьдесят марок аванса, не поскупился и послал за повторной порцией пива. Из соседних цехов тоже явились с поздравлениями; никого не приходилось долго упрашивать спрыснуть радостное событие. Прибежали и коробочницы поздравить молодого отца.

Маленькая Фрида, их бывшая товарка, была общей любимицей. Она краснела и смущалась, когда рабочие отпускали при ней какую-нибудь двусмысленную шутку, а мужчинам это очень нравилось. Когда же стали замечать, что Брентен на нее заглядывается, пошли разговоры, намеки. Один говорил: «У тебя есть шансы, Карл!»; другой: «Послушай, Карл, нельзя же так робеть!» Вскоре все решили, что между Карлом и Фридой «что-то есть». Но на самом деле между ними ничего не было. Их тянуло друг к другу, при встрече они краснели и смущались до сердцебиения. Карл много раз хотел пригласить Фриду провести с ним вечер, но никак не решался. Слов нет, она ему нравилась, и день ото дня все больше. И вот Брентен, незаметно для самого себя, оказался обрученным, а затем и женатым. Как-то он встретился с Фридой в коридоре у штабелей готовых коробок, взял ее за руку, заговорил с ней и пригласил в театр. Коробочница Хенни Рейтер, случайно подслушавшая их разговор, вмиг передала интересную новость в цех Брентена, и товарищи его тут же стали приставать к нему, требуя отпраздновать обручение, другими словами — Брентену пришлось послать за пивом. Не успел Карл опомниться, как он оказался обрученным. Через полгода молодые люди поженились, и в мастерской распили еще жбан пива. Все это походило на какую-то веселую игру. Ну, а теперь Брентен, на двадцать первом году жизни, стал отцом, а восемнадцатилетняя Фрида — матерью.

Шуткам сегодня не было конца. Порой в ответ на не совсем пристойный намек мастерскую оглашал дружный хохот. Не раз коробочницы, под веселое улюлюканье мужчин, выбегали в коридор. Дело дошло до того, что в цехе собственной персоной явился «гад». Он снял пенсне и укоризненно сказал:

— Я вас прекрасно понимаю, уважаемые. Даже сочувствую. Однако все хорошо в меру, не так ли?

И хотя все снова принялись за работу, Карл Брентен продолжал оставаться в центре внимания и был немало польщен этим обстоятельством. Он уже не ощущал свое отцовство как тяжкий крест, каким оно сначала показалось ему.

Единственное, что огорчало его сегодня, это скудная растительность на лице. Все его товарищи — он переводил взгляд с одного на другого — были старше. Все, без исключения, носили усы, у большинства они были даже очень густые, затейливые — кончики штопором закручены вверх. Это были так называемые кайзерские усы, придающие особенно мужественный вид. Толстый Антон, чрезвычайно гордившийся своими усами, чуть не ежеминутно помадил их и всегда ходил в наусниках. «Вот еще! Смешно! Я тоже парень хоть куда!» — утешал себя Брентен. В самом деле, кто еще мог, сидя, толкнуть одновременно правой и левой рукой двадцатипятикилограммовый шар? (Такими тяжестями пригнетались уложенные в ящики сигары.) Никто из его товарищей не мог этого сделать. Это был силовой рекорд, за который коренастого Брентена наградили почетным прозвищем «коротконогий богатырь». И все же сегодня Брентен особенно болезненно ощущал безусость, такие соответствующую его новой роли отца семейства.

6
Вечером того же дня семейство Хардекопф собралось нанести молодой матери визит и поздравить ее. После ужина начались тщательные приготовления, Иоганн Хардекопф надел новую сорочку с крахмальной грудью и пристегивающимся воротничком, оба старших сына нацепили полосатые манишки, которые заменяли им верхние сорочки, заполняя вырез жилета. Отрывая узкую полоску от старой полотняной рубашки, фрау Хардекопф сердито говорила:

— Не понимаю, как это тебя опять угораздило?

Отто стоял перед матерью с удрученным видом, протягивая ей большой и указательный пальцы левой руки, на которых темнели багровые кровоподтеки.

— Ты бы мелом помечал заклепки, — посоветовал Людвиг.

— Идиот, — буркнул Отто, глядя, как мать ловко перевязывает ему руку.

— А разве нет у вас там резиновых молотков? — подлил масла в огонь Фриц.

— Вот я тебя сейчас как стукну! — крикнул Отто.

— Да перестаньте вы, — вмешалась мать. — Стукнуть могу только я. Ты бы лучше молотком стукал куда надо.

Мальчик застонал и умолк, скрипнув зубами.

Но вот пальцы Отто перевязаны, Фриц одет и причесан; вся семья тронулась в путь. Впереди, под ручку, папаша и мамаша Хардекопф, за ними все три сына. Так шли они вниз по Штейнштрассе.

— Почтеннейшая публика, смотрите и удивляйтесь, вот идут дедушка с бабушкой, а с ними трое дядюшек, — объявил Фриц, что вызвало громкий взрыв смеха у братьев. Да и старики не могли удержаться от улыбки.

Когда Хардекопфы появились в дверях, Карл Брентен стоял, наклонившись над бельевой корзиной, и водил указательным пальцем перед личиком сына. Фрида сидела в постели, и вид у нее был значительно бодрее, чем вчера.

Дедушка Хардекопф, увидев молодую чету, с удивлением посмотрел на жену, словно говоря: чего же ты хочешь, ведь все в порядке! Как только гости вошли, Карл Брентен решительно выпрямился, готовый отразить любое нападение. Бабушка Хардекопф первая подошла к нему.

— Добрый день, Карл!.. Стало быть, поздравляю!

— Спасибо! — Карл Брентен смешался. Странно! Неужели все его опасения напрасны?

— Шаль, что тебе вчера пришлось работать сверхурочно, — все же не удержалась и подпустила шпильку теща.

Очередь была за дедушкой Хардекопфом. Поглаживая левой рукой бороду, словно подчеркивая свое дедовское достоинство, он подал правую руку зятю.

— От души желаю счастья, Карл! Очень рад за тебя!

— Спасибо, отец, большое спасибо!

Затем по старшинству потянулись друг за дружкой с поздравлениями юные Хардекопфы. Карл Брентен каждому пожимал руку. Та же церемония повторилась у постели матери. Наконец очередь дошла и до наследника, который отвечал на все приветствия оглушительным криком. Бабушка взяла внука на руки, чтобы все могли его лицезреть. Все нашли громко орущего младенца очень милым, хотя искаженное от крика личико отнюдь не блистало красотою. Дедушка заявил, что голос у внука многообещающий: сильный и полнозвучный.

— Уж не хочешь ли ты записать его в герберовский певческий ферейн? — пошутила бабушка, и все рассмеялись. — Мы лучше перейдем в соседнюю комнату, — предложила фрау Хардекопф. — Тебя, Фрида, наверное, утомляет весь этот шум. Впрочем, нам скоро и домой пора.

— Но почему же, — запротестовал зять, изобразив на лице испуг. — Я думал, мы ради торжественного дня выпьем по чашке хорошего кофе с пирожным.

— Ты что, разбогател? — спросила, насторожившись, теща.

— Ну, уж на пирожные у меня денег хватит.

«Ну как же, от твоих «сверхурочных» разбогатеешь», — усмехнулась про себя фрау Хардекопф.

— Ладно, но тогда, стало быть, крикуна — в соседнюю комнату, — распорядилась она.

Дочь запротестовала. Она не хотела расставаться с ребенком. Ему будет скучно одному.

— Скучно? — Фрау Хардекопф расхохоталась. — Хорошо же ты начинаешь. Так ты и оглянуться не успеешь, как станешь рабой своего ребенка. Вон отсюда крикуна! — И тут же бельевая корзина вместе с ее горластым обитателем оказалась у нее под мышкой. Вернувшись из соседней комнаты, она сказала с довольным видом:

— Ну вот, теперь мы отдохнем друг от друга: мы от него, а он от нас.

Карл Брентен подчеркнуто небрежным жестом извлек из жилетного кармана золотую двадцатимарковую монету, протянул ее Отто и непринужденно сказал:

— Купи на две марки пирожных!

Фрау Хардекопф была искренне удивлена. У него и в самом деле есть деньги! Может быть, ее опасения преувеличены? Она вернула Отто, который уже ринулся к дверям:

— Постой! Накупишь еще всякой дряни. Пойди-ка сюда! Стало быть, ступай к Вирту, у него самые лучшие пирожные. И возьми… — Она стала считать: — Один, два, три, четыре… значит, семь шоколадных трубочек со взбитыми сливками, семь кусков ванильного торта и семь бисквитных с белым кремом. За все это заплатишь две марки десять пфеннигов.

— Я хочу сахарную трубочку, — умоляюще сказал Фриц.

— Фриц заработал десять пфеннигов, Карл! — сказала Фрида. — Он принес мне белье.

— Ну, теперь успокоился? Получил свои десять пфеннигов? — заметила фрау Хардекопф и снова обратилась к Отто. — Возьмешь еще три сдобные булочки. Смотри, чтобы тебе правильно дали сдачу. И не потеряй деньги.

— Я думаю, Карл, что, пока сварят кофе и Отто принесет пирожные, мы успеем с тобой выпить по кружке пива у Штернберга, — предложил папаша Хардекопф.

Раньше, чем Брентен успел ответить, фрау Хардекопф, поняв намерение мужа, крикнула из кухни:

— Да, да, ступайте! Но через полчаса будьте дома!

Карл Брентен с радостью согласился: с похмелья его мучила жажда.

Хардекопф старший говорил редко и неохотно. Да ему и не было нужды много разглагольствовать: за него это всегда делала жена. А теперь предстояло произнести целую речь. Он понимал, какая нелегкая задача возложена на него. Несколько раз он безуспешно приступал к делу. Лишь за второй кружкой язык у него развязался.

— Карл, — начал он, положив руку на плечо зятю. — Карл, это важная перемена, можно сказать, переворот в твоей жизни.

— Да, да, я знаю… Я знаю, отец…

— Стало быть, — с новым приливом энергии продолжал Хардекопф, бессознательно употребляя любимое присловье своей властной супруги, — стало быть, ты должен начать новую жизнь.

Брентен насторожился. Этого он не ожидал. Значит, его все-таки угостят проповедью, да еще кто — старик? Подумать только! Хардекопф уставился на бледно-желтую пивную пену, задумчиво поглаживая бороду.

— Стало быть, я полагаю, — сказал он, улыбаясь, и посмотрел на зятя. — Я полагаю, что тебе следует вступить в наш сберегательный ферейн.

— Что? — воскликнул Карл Брентен. Ему показалось, что он ослышался.

Горячность, с которой Брентен переспросил его, ввела Хардекопфа в заблуждение.

— Ты не согласен? Но почему же? Тебе придется вносить еженедельно только пятьдесят пфеннигов, если большую сумму трудно будет выкроить… Вдвоем с Фридой вы будете вносить всего марку в неделю. Ведь это же вам по карману?

— Ну, разумеется, — ответил Брентен. — Разумеется, я вступлю в твой сберегательный ферейн, отец. Да я уж и сам давно собирался.

— Вот и прекрасно, Карл! — воскликнул Хардекопф, чрезвычайно обрадованный тем, что все идет так быстро и гладко. Первый успех придал ему храбрости, он вторично бросился в атаку:

— А ты в скат играешь, Карл?

— Еще бы! В прошлом году я на турнире выиграл три кило копченой корейки!

— Вот как? В таком случае, я думаю, что… что нам следовало бы время от времени перекинуться в картишки… У нас. Или у вас.

— Превосходная идея, тестюшка! Вполне с тобой согласен.

Как это все ловко вышло, просто замечательно! Хардекопф чувствовал себя, как дипломат после выигранного словесного поединка. Вот удивится Паулина! Хардекопф совсем осмелел.

— Карл, — сказал он, — не находишь ли ты, что мы с тобой должны сблизиться по-настоящему… Сейчас, когда появился ребенок… До сих пор мы как-то мало знали друг друга. А ведь мы — одна семья, не так ли?

— Совершенно верно, отец! Ты прямо-таки прочел мои мысли!

Кружки звякнули, новый союз был скреплен. Посидев еще немного, старик Хардекопф вынул свои тяжелые никелевые часы.

— Ах ты боже мой, — с ужасом воскликнул он. — Мы здесь сидим уже целый час!

Они расплатились и вышли. Решено было в следующую субботу собраться для партии в скат. Старик Хардекопф был против игры на деньги. Брентен же, наоборот, считал, что без денег играть неинтересно. Обирать друг друга нет надобности, но без видов на выигрыш скучно. Уговорились ставить по десятой пфеннига. На обратном пути Карл Брентен вспоминал о курьезных партиях,сыгранных им.

Тесть кивал и молча слушал, — уж что-что, а слушать он умел. А в эту минуту он был еще и необычайно доволен собой. Он добился всего, чего хотел.

Их встретили без единого слова упрека, хотя они опоздали почти на двадцать минут. Хардекопф не узнавал свою жену: со вчерашнего вечера ее точно подменили. Интересно, надолго ли это? Он не верил в прочность наступившего мира.

Они сидели у постели молодой матери, с наслаждением пили настоящий крепкий кофе, лакомились шоколадными трубочками, и Брентен, разговорившись, стал рисовать картины «новой жизни», рассказал о своих планах и намерениях. Дедушка Хардекопф ласково смотрел на зятя. Фрау Хардекопф сидела молча, не веря своим ушам. Она с удивлением поглядывала на мужа, который, слушая зятя, с победоносным видом кивал головой и поглаживал бороду.

— А затем, Фрида, мы с тобой вступим в сберегательный ферейн «Майский цветок». Никак не пойму, почему мы давно в нем не состоим? Приятно ведь к концу года получить кругленькую сумму. На рождество и на Новый год денег ведь всегда в обрез.

— Ты сегодня… ты сегодня какой-то праздничный, — вырвалось у Фриды.

— Да, не правда ли? — подтвердил он. — Я сам это чувствую. Как это ты верно сказала. У меня словно глаза раскрылись.

Фрау Хардекопф не помнила, чтобы она когда-нибудь в жизни так долго сидела молча. То, что тут происходило, лишило ее дара речи. Она непрерывно переводила взгляд с мужа на зятя, с зятя на мужа и только диву давалась.

Так, в мире и согласии, протекало это скромное семейное торжество. Когда кто-то упомянул о крошке Вальтере — так собирались назвать новорожденного, — все встали и на цыпочках пошли в соседнюю комнату. Малютка, накричавшись, крепко спал, уперев в щечку крохотный кулачок. Фрау Хардекопф не могла не заметить, что он сегодня уже не такой… не такой страшный урод, как вчера, и даже обещает стать забавным мальчуганом.

Без четверти десять, минута в минуту, семейство Хардекопф собралось уходить: мальчики, которым приходилось рано вставать, ложились всегда ровно в десять. Карл Брентен взял керосиновую лампу, проводил гостей до дверей подъезда, так как лестница плохо освещалась маленьким, мигавшим огоньком ночника. В последний раз пожелав доброй ночи, гости расстались с хозяином.

Тут уж фрау Хардекопф дала волю своим чувствам.

— Замечательно! Как ты, скажи мне, бога ради, добился этого?

Хардекопф распрямил плечи.

— Ну, чего уж там такого добился? — с ложной скромностью ответил он. А затем добавил, лукаво улыбаясь: — Я его здорово пристыдил. В конце концов в нем заговорила совесть, он на все согласен.

— Замечательно! — повторила она. И все же недоверчиво прибавила: — Будем надеяться, что это надолго. — И закончила с удовлетворением. — Начало, во всяком случае, положено.

— У Фрица живот болит, — злорадствуя крикнул Отто.

— Ну вот, ведь говорила я, — огорченно запричитала мать, сразу впадая в свой обычный тон. — Никогда этот мальчишка меры не знает!

К великой досаде Отто, Фрида отдала Фрицу свою долю ванильных пирожных.

— Сильно болит? — спросила мать.

— Да, здорово, — признался Фриц.

Отто хихикал: так и надо этому Фрицу, пусть не дразнит резиновым молотком и не ест так бессовестно пирожные.

— Выпьешь дома ложку рицинки — и все пройдет. Ну, не предупреждала я тебя? А ты — ничего, ничего, и ешь, и ешь — до тошноты.

…Да, будем надеяться, что это надолго, — вслух продолжала Паулина прерванные размышления. — Копить деньги хорошо. Это воспитывает. Кто копит, тот научается считать, научается думать и жить домовито, как полагается семьянину. Я рада за Фриду. Может, все-таки жизнь у них наладится.

Подходя к своей двери, Хардекопфы услышали грохот, доносившийся из квартиры соседей Виттенбринков. Мужской задыхающийся голос кричал: «Дрянь вонючая! Стерва! Вот погоди у меня! Я тебя изукрашу!» Вслед за тем раздался звук пощечины, грохот падающих стульев, столов, звон летящей на пол посуды. Женщина истошно кричала, а потом притихла и только выла и причитала под сыпавшимися на нее ударами.

Фрау Хардекопф хотя и полагала, что этой неряхе не мешало бы иногда всыпать, но Виттенбринк ведь изобьет ее до полусмерти.

— Подлая скотина этот Виттенбринк!

Когда Хардекопф запер входную дверь, Паулина, зажигая керосиновую лампу, сказала со злостью:

— Этому животному я давно подсыпала бы крысиного яду в суп.

Было поздно, и все тотчас же улеглись спать. Грохот в соседней квартире прекратился. Раньше, чем улечься рядом с мужем, фрау Хардекопф на кухне три раза постучала в стену. За этой стеной находилась спальня Рюшер. Рюшер немедленно ответила такими же тремя ударами. Своим стуком фрау Хардекопф как бы говорила соседке Рюшер, которая, несомненно, слышала шум из квартиры Виттенбринков: «Не бойся, Рюшер, мы уже дома!»

Спальни Хардекопфов и Виттенбринков были расположены рядом. Хотя эти старые дома строились еще в ту пору, когда кирпич экономить не приходилось, до Хардекопфов достаточно отчетливо доносилась ночная супружеская жизнь соседей, в особенности, когда супруги, как первобытные богатыри, ворочались на своей кровати.

Едва фрау Хардекопф улеглась, как послышались знакомые звуки: «Меня, наверное, обманывает слух, это же немыслимо, — подумала она. — Только что он тузил ее почем зря, а сейчас…» Она прислушалась, потом подтолкнула мужа.

— Иоганн, Иоганн, — зашептала она, — слышишь? Слышишь?

Старый Хардекопф приподнялся и начал вслушиваться.

— Чего там слушать?

— Не слышишь разве, как эти двое милуются?

— А тебе что, Паулина? Предоставь им это удовольствие.

— Стало быть, ты слышишь?

— А то как же! Знакомая музыка!

— Стало быть, этакое бессовестное чудовище!

Часть вторая ИСТОРИЯ ОДНОГО ФЕРЕЙНА

Глава первая

1
Спокойствие, уравновешенность, покладистый нрав старого Хардекопфа фрау Паулина приписывала благотворному влиянию сберегательного ферейна «Майский цветок», активным членом которого Иоганн состоял с самого его основания. Но о том, как возник этот ферейн и почему Иоганн стал его членом, она знала очень немного; а все это весьма и весьма поучительно. Молодой крестьянин-француз, которому Хардекопф проткнул грудь штыком, сосед Хардекопфа по госпитальной койке, который все шарил рукой, ища ампутированную ногу, и, главное, четыре коммунара, которых Хардекопф передал в руки версальцев и которых расстреляли тут же на проселочной дороге под Венсенном, потом — собрание в Дюссельдорфе, где выступал Август Бебель, закон о социалистах и, наконец, сберегательный ферейн «Майский цветок» — все это звено за звеном составило единую цепь…

Уже через несколько дней после начала войны, в августе 1870 года раненный в бедро Иоганн Хардекопф, ефрейтор 39-го пехотного полка, 5-й дивизии, 1-го армейского корпуса, лежал в лазарете в Пирмазенсе. Ранен он был в первом же сражении, во время штурма лесистых холмов — так называемых Шпихернских высот.

Лежа в горячке на больничной койке, Хардекопф все пытался вскочить, вскидывал вверх руки и снова с криком ужаса валился на подушки… У-р-р-а!.. У-р-р-р-а!.. Возвращайся здоровым, сынок. Вздуй французов как следует! У-р-р-а! Вот он! У-р-р-а!.. Вот он, красноштанный… Горящие темные глаза… большие, испуганные… Широко открытый рот… он что-то кричит… У-р-р-ра! Ох!.. Француз ударил его штыком… Хардекопф рванул вверх ружье и в страшной ярости всадил штык французу в грудь… Вместе с его тяжело оседавшим телом Хардекопф рухнул на землю и… стремительно, неудержимо полетел в черный бездонный провал. До него донесся мягкий, приятный голос:

— Ну, ну, ведь все обошлось… Все хорошо!

Хардекопф облегченно вздохнул.

— А-а-а-а!.. — раздается пронзительный крик.

Сестра убегает, Хардекопф со страшным усилием приподымается… Кто это кричал?.. Опять этот француз… Его глаза… Этот рот… Ох, бедро! Он протягивает вперед руки, роняет их на одеяло и снова камнем летит в бездну…

Когда Хардекопф приходил в себя, он смотрел на своего соседа по койке, которому гранатой оторвало ногу под Саарбрюккеном. Голова на тонкой длинной шее выступала из белых подушек. Лицо несчастного, исхудалое и желтое, как воск, всегда было обращено к выбеленному известью потолку. Он лежал на своей койке, застывший, без движенья; только левая рука его беспокойно ощупывала одеяло. Он не разговаривал, не отвечал на вопросы Хардекопфа и лишь время от времени мучительно стонал.

Сладковатого запаха хлороформа Хардекопф уже почти не замечал, но к стонам, жалобам, вздохам никак не мог привыкнуть. Иногда боль утихала, и ему удавалось забыться в дремоте, но стоило кому-нибудь в палате вскрикнуть, и рана снова начинала болеть, снова всплывали обрывки воспоминаний, и покоя как не бывало.

— Вы плохо спите? Почему? — спросил его во время утреннего обхода врач.

Хардекопф что-то забормотал о горящих глазах, о раскрытом рте, о штыке, который…

— Ну да, он и всадил его в вас!

— Нет, нет, — взволновался Хардекопф. — Это я ему проткнул грудь штыком…

— Ну, вот видите! И он, конечно, отправился к праотцам, а?

— Да, я его насмерть, — прошептал Хардекопф.

— Вот и чудесно! — воскликнул врач. — Значит, вы можете спать спокойно.

Хардекопф открыл было рот, но не произнес ни слова. Испуганными глазами глядел он не отрываясь на белый халат врача; тот о чем-то тихо разговаривал с сестрой.

— Да что вы все ищете, чудак вы этакий? — произнес тот же голос у койки соседа. — С этим пора вам, наконец, примириться — нога ваша тю-тю. На войне и не то бывает. Радуйтесь, что голова уцелела.

Раненый, метнув быстрый взгляд на хирурга, который — он знал это — отпилил ему ногу, опять уставился, как загипнотизированный, в потолок.

Доктор примирительно сказал:

— Ну да, я понимаю, это нелегко. Но отечество вас не забудет. Мужайтесь! Все будет хо…

С противоположной койки раздался крик:

— У-р-р-а!.. У-рра-а-а!..

— Спокойней! — врач с досадой оглянулся на крикуна. Сосед Хардекопфа неподвижно смотрел в потолок. Его рука опять шарила по вмятине на одеяле.

— Уррра!.. Урра-а-а-а!..

Хардекопф сжался, все тело его содрогнулось…

— Нет, нет! — стонал он. Пот выступил у него на лбу. Он почувствовал тошноту. Неописуемый страх навалился на него…

— Урра-а-а-а!.. Урра-а-а-а!

— Глаза!.. — Хардекопф ясно увидел за деревом красноштанного. Сверкнул штык…

— Сестра Клара, взгляните-ка, что с ним.

2
— Тебе повезло, брат! — говорили Иоганну Хардекопфу, когда он выписался из лазарета. — Война окончена. Еще только приятная прогулка в Париж, а оттуда — с победой домой.

Да, похоже на то. Все французские армии были разбиты. Рассказывали, что Людовик Бонапарт, и в момент падения копируя своего великого дядю, воскликнул в Седане, так же как тот некогда в Лейпциге: «Bonaparte, Bonaparte, viens au secours de Napoléon!»[2] Словно каждый Бонапарт может безнаказанно стать Наполеоном.

Хардекопф нашел свой батальон в брошенных жителями домах Виль д’Авре, неподалеку от Сены. Париж еще защищался. Из расположенного на высоком холме замка, где поместился штаб, открывался широкий, величественный вид на прекрасный город, на Тюильри и Лувр, на золотой купол Дома Инвалидов и ратушу.

— Мы пошли сражаться против императора, а получилось, что император-то теперь у нас, а сражаемся мы против республики. Неохота мне воевать с республиканцами!

Иоганн Хардекопф не раз вспоминал эти слова ефрейтора Дальмана. Французского императора захватили в плен, а война все продолжалась. Дальман негодовал. Он, слывший лучшим солдатом дивизиона, одним из первых бросившийся на штурм Шпихернских высот и Седана, за что был награжден железным крестом, стал вдруг заметно тяготиться войной. И вовсе не скрывал этого.

— Ты видишь, что наши боятся республики больше, чем империи? — сказал он Хардекопфу. — Ты заметил, как они спелись с французами, которые хозяйничают в Версале? Версальцы сидят у нас в тылу, а наш штаб это ничуть не тревожит. Напротив, наши даже вернули им военнопленных, чтобы у этих вояк не было недостатка в солдатах. Для них всех враг, настоящий, единственный враг, там! — И он показал на Париж. — Господа офицеры, что наши, что ихние, — все друг за друга горой. Черт меня возьми, но такая война мне совсем не по нутру.

Чем дольше затягивалась осада Парижа, тем яснее становилось, что французские офицеры в Версале стали теперь союзниками немцев. Союзниками в борьбе против Парижа. Рассказывали, что в городе анархия, чернь провозгласила Коммуну.

— Вздор! — отвечал в таких случаях Дальман. — Разве чернь так борется? Будь там анархия, все полетело бы кувырком. Парижане, наверное, посадили своих предателей-генералов за решетку или расстреляли, вот это так. Они провозгласили республику. Против нас борются теперь не только солдаты, против нас воюет народ.

А послушать немецких офицеров, так в Париже осталась сплошь «ля канай»[3]. «Ля канай», мол, убивает генералов и священников. «Ля канай» грабит парижский банк. «Ля канай» насилует девушек и бросает их в Сену… Часто в штаб приезжали из Версаля французские высшие военные чины. Караул, стоявший на часах у штаба, выстраивался и отдавал им честь, будто перед ним были немецкие генералы. Лихо щелкали каблуки, руки взлетали к козырькам. Немецкие офицеры, знавшие французский язык, щеголяли своим произношением: «Oui, monsieur le colonel! — Tout de suite, mon général… — Comment va monsieur le colonel Picard? Enchanté!.. Enchanté…»[4]

В самом деле, это уже не были враги. Куда девалась вся их ненависть? Хардекопф ничего не понимал. А Францу Дальману все было понятно.

— Война для этих господ, — говорил он, — нечто вроде спорта, игры. В этой игре выигрывают или проигрывают, и для них что выигрыш, что проигрыш одинаково почетны, понимаешь, почетны… А кто не хочет признавать ихние законы чести, тот для них подлинный враг, с тем уже борьба ведется до полного уничтожения.

Нет, Хардекопф все еще ничего не понимал.

— Там, — с досадой закричал Дальман, — в Париже их общий враг. Смертельный враг. Народ. Народ, которому эта банда осточертела, который не хочет больше участвовать в их игре. Который восстал, понятно?

Со временем Иоганн Хардекопф научился понимать. Им пришлось очистить Вилль д’Авре. На покинутые немцами квартиры пришли французы. Французы из Версаля. Блестящие офицеры со множеством орденов на мундирах и с золотыми нашивками на кепи. Их солдаты были загорелые, дюжие крестьянские парни, уроженцы юга. Штаб прусской дивизии перекочевал в маленькое местечко по другую сторону Парижа, в Фонтене. Франц Дальман говорил:

— Париж окружен: с одной стороны стоим мы, с другой — версальцы. Вот посмотришь, скоро французы пойдут на штурм своей столицы.

Хардекопф отказывался этому верить.

— Французы против французов? Воевать против собственного народа, на глазах у врага?

— Может быть, и нас заставят помогать им, — ответил Дальман.

Дальман оказался пророком: как он предсказал, так и случилось. Битва за Париж началась. Версальцы пошли на штурм собственной столицы, которую защищали их же соотечественники. А германские штабные офицеры из форта Ножан с большим интересом наблюдали в бинокли за ходом сражения.

3
Париж горел. Версальцы ворвались в город. Коммуна пала. Париж грозил превратиться в сплошное море огня.

— Лучше Москва, чем Седан, — говорили коммунары.

Ветер приносил с собой в Фонтене и в Ножан дым парижских пожарищ. Еще слышны были редкие выстрелы, а иногда — огонь митральез. В штаб дивизии прискакал отряд версальцев. Хардекопфу, Дальману и остальным солдатам пришлось взять «на караул». Прусские офицеры отдали честь. Рукопожатия. Смех. Гордые, довольные лица. «Cette bataille est vraiment une action héroïque, monsieur le colonel. Glorieux!»[5]

Спустя час прусские войска очистили позиции на Марне под Фонтене и отошли на десять километров. Версальцы готовились к штурму форта Венсенн — последнего форта коммунаров. Пруссаки, уступая им место, оставили форт Ножан.

В эту ночь четыре бежавших коммунара были пойманы под Парижем и доставлены в штаб дивизии. Прусские офицеры поспешили в штаб, желая поглядеть на них. Спокойно смотрели пленники в надменные лица офицеров. Один из беглецов походил на буржуа; на нем были черные панталоны и узкий, застегнутый на все пуговицы сюртук. Остальные — несомненно, рабочие; один, с темной окладистой бородой, был в куртке, другие — в одних рубашках, заправленных в солдатские брюки; мундиры они, наверное, побросали.

Вечером Дальман получил приказ отвести пленных в Венсенн и передать их версальцам. Франц Дальман взял под козырек и заявил, что он болен и неспособен пройти такое расстояние. Тогда сдать пленных было поручено ефрейтору Хардекопфу.

Час спустя маленький отряд тронулся в путь. Впереди шагал голштинец Финдален, за ним следовали один за другим все четыре коммунара. По левую сторону их шел Конацкий, поляк, по правую — Хардекопф. Заключал шествие Петер Расмуссен, уроженец Данцига.

Был май, стоял удушливый зной при полном безветрии. Нигде ни души. Население бежало. Кто не бежал от коммунаров, бежал от версальцев или от пруссаков. Всякий раз, когда маленький отряд поднимался на гребень какого-нибудь холма, откуда был виден окутанный черными облаками дыма Париж, пленники, обычно молчаливые и безучастные, вдруг оживлялись. Они заговаривали друг с другом, показывали на город. Казалось, они радуются чему-то. Рабочий в серой куртке обратился к Хардекопфу, в котором он угадал начальника:

— Camarade allemand[6].

Хардекопф услышал много слов — слов, которые не понимал. Он опустил голову и не мешал пленному говорить. И что, в самом деле, было ему делать; он не мог даже приказать ему замолчать: ведь он не знал его языка. Пленный много раз повторял: «Camarade allemand…» — а когда глаза их встретились, Хардекопф с усилием произнес:

— Нет! — и еще раз: — Нет.

По натуре Хардекопф был человек молчаливый, пожалуй, даже робкий, но исполнительный и добросовестный. Он получил приказ, который его тяготил. Но долг есть долг. Дальман, тот уклонился. Он не желал вытягиваться в струнку перед этими расфуфыренными французскими офицерами. И он прав — не дело это для прусского ефрейтора. Во всяком случае, этих несчастных, надо думать, скоро отпустят. Ведь они у себя, во Франции, — и в плену у кого? — у своих же земляков. И война-то подходит к концу. Как это они вообще могли воевать, когда против них была своя же французская армия, а в тылу стояла армия победившего врага? Непонятно…

Последняя прусская застава позади; маленький отряд шагает по безлюдной проселочной дороге, среди голых полей с островками буйно разросшихся сорняков.

— Camarade allemand!..

— Нет! — отвечает Хардекопф, так и не разобрав, чего хочет француз.

— Camarade allemand!..

— Нет, нет, нет!

О господи боже мой, неужели этому человеку не ясно, ведь Хардекопф ни слова не понимает из того, что он говорит. Хардекопф замечает, что товарищи как-то искоса и боязливо поглядывают на него. Он думает: «Что это с ними?»

Они вышли на широкую буковую аллею. Венсенн, очевидно, уже недалеко. Пленные указывают на что-то впереди и перешептываются. Хардекопф видит, что у домов, к которым они приближаются, стоят французские военные. С пленниками происходит удивительная перемена. Они ступают тверже, расправив плечи, высоко подняв головы.

На шоссе, перед отрядом французских кавалеристов, выстроена длинная шеренга людей в штатском. Это пленные; некоторые из них закованы в кандалы. Французский офицер, с хлыстом в руках, проходит вдоль шеренги. Те, на кого он указывает хлыстом, отходят к группе, стоящей в стороне, под развесистым буком. Ее охраняет с десяток егерей. Опершись на ружья, солдаты глазеют на пленников.

Хардекопф слышит громкие вопли и смех, слышит крики на непонятном ему языке. Слышны возгласы «браво». Все заметили идущий отряд, все взгляды устремлены на приближающихся людей. Офицер поворачивается спиной к пленным и указывает на маленький отряд во главе с Хардекопфом. Офицеры смеются и перебрасываются словами, смысла которых Хардекопф не улавливает. Он приказывает своему отряду остановиться, подходит к офицеру, вытягивается во фронт. Хоть это и французы, но приказ есть приказ! Хардекопф рапортует, что ему поручено сдать четырех коммунаров. Версалец, который, вероятно, ни слова не понял из сделанного по-немецки рапорта, лукаво улыбается и благосклонно хлопает Хардекопфа по плечу. «Allons!» Офицер указывает на группу под буком. Пленники Хардекопфа, все с той же горделивой осанкой, молча идут на указанное место. Хардекопф провожает их глазами и видит, что почти все отобранные — штатские, среди них есть и женщины. Он еще раз подходит к французскому офицеру и указывает, что приведенные им лица — штатские. Офицер дружески улыбается и кивает:

— Да, мосье… Мерси, мосье…

Хардекопф со своими солдатами уходит. Но он все оглядывается. Что там происходит? Что будет с этой отобранной группой людей? Вдруг он видит, что пленных, стоящих под буком, ведут на противоположную сторону шоссе. Солдаты берут ружья наперевес. Хардекопф останавливается посреди дороги и в ужасе глядит на то, что там делается. Товарищи тоже стоят и смотрят.

— Как же так! — вскрикивает Хардекопф. Он узнает среди тех, кого ружьями согнали в кучу, бородатого рабочего в серой куртке.

Гремит залп. И еще один. И вот уже пленных не видно. Одного из упавших возле рва офицер, командовавший расстрелом, ногой столкнул вниз.

— Боже мой! — снова стонет Хардекопф. Он вдруг густо краснеет; ему кажется, что он чувствует руку офицера на своем плече.

— Надо было дать им удрать, — тихо сказал поляк Конацкий. Хардекопф молчит. Он не имеет права слушать такие речи.

— Вот скоты, — выругался Петер Расмуссен, — от нас улепетывали, как зайцы, а своих же земляков… Проклятые собаки!

Это Хардекопфу еще того меньше полагается слушать: тут уж пахнет мятежом. Но он молчит.

— Трое из них были рабочие, — опять начинает Конацкий. — Бородатый — литейщик.

— Литейщик? — Хардекопф рывком поворачивается к Конацкому. — Откуда ты знаешь?

— Да ведь он рассказывал, господин ефрейтор.

— Так, так, а что он еще говорил? — спрашивает Хардекопф.

— Надо было позволить ему бежать, господин ефрейтор. Он знал, что его ждет. Он рассказывал, что версальцы уже тысячи людей расстреляли. У него жена и трое детей…

— Литейщик, говоришь? — переспрашивает Хардекопф.

— Ну да, так он сказал.

Хардекопф отрапортовал начальству, что приказ выполнен. Он стоял перед просторным сараем, где помещалась рота, и не решался войти. Конечно, Конацкий и Расмуссен рассказали уже обо всем. Хардекопф боялся встретиться глазами с Дальманом. Только теперь он понял, почему Дальман уклонился от выполнения приказа. Болтун этот Дальман, трус. Вместо того чтобы самому… чистейший подвох. Знака не подал, слова не сказал, чтобы предупредить… Хардекопф снял каску. Прохладный вечерний воздух освежил его разгоряченную голову. «Литейщика… В чем моя вина? Это было невозможно. Ведь я солдат… Что я мог сделать?.. Почему Дальман сам не пошел и не дал им убежать… Почему?.. Литейщик… Боже мой, точно своими руками… Они сделали из меня палача…»

Хардекопф бесшумно обогнул сарай и вышел на дорогу.

Вечер был тихий и звездный. За холмами горел великий город, там громили и убивали. А здесь ничто не нарушало ночного покоя. Полная луна стояла над верхушками деревьев, как столетия тому назад. Но Хардекопфа она не радовала. Холодное светило казалось ему сегодня особенно бледным, мертвенно-бледным, оно смотрело на него с дьявольской усмешкой, гримасничало… А звезды? Печально глядели они на землю со спокойного темного неба. В шелесте листьев ему чудились вздохи и стоны. Вечерняя тишина напоминала тишину кладбища, тишину смерти. Хардекопф в смятенье быстро шел по дороге, туда, где должен был находиться этот проклятый Венсенн, туда, где несколько часов тому назад так подло убивали людей…

— Стой! Пароль! — Часовой из отделения, которым командовал Хардекопф, с ружьем наперевес, вырос перед ним. Иоганн махнул рукой, повернулся и так же поспешно пошел назад…

Поздно вечером Хардекопф, думая, что товарищи уже спят, стараясь не шуметь, вошел в сарай. Он переступил порог и испуганно остановился. Солдаты сидели вокруг длинного стола, и все, как по команде, уставились на него. Он опустил голову и прошел мимо к своему месту. Никто не произнес ни слова. Хардекопф чувствовал на себе каждый взгляд. Он повесил каску на гвоздь и снял мундир. Шея у него взмокла от пота. Почему никто не говорит ни слова?.. Почему они не кричат ему: «Убийца!»? Почему не бросаются на него с кулаками?.. Хардекопф стянул с себя сапоги и украдкой взглянул на молчавших товарищей.

Вот наконец чей-то голос. Голос Дальмана. В нем и обвинение, и презрение, и издевка.

— Ну что, Иоганн, отвел пленных на расстрел?

Хардекопф вскинул голову.

За столом поднялся невообразимый шум.

— Подлость!.. — Это свинство с твоей стороны, Франц!.. — Он тут ни при чем! — Разве он виноват? Виноваты те… — Разве так поступают товарищи? Подлость! Безобразие!

Только много позднее Хардекопф понял, что все это относилось не к нему, а к Дальману. Он кинулся полураздетый на свой мешок с соломой и заткнул уши.

4
Демобилизованный ефрейтор Иоганн Хардекопф, снявший с себя по окончании войны солдатский мундир, сохранил лишь внешнее сходство с тем Иоганном, который всего лишь год назад, надев этот мундир, под лихие военные марши проходил по ликующим городам и вышел на ту сторону Рейна. Он вернулся в Бохум, к матери — отец его, шахтер, был во время войны смертельно ранен при катастрофе в шахтах. Молчаливый, еще более задумчивый, чем раньше, Иоганн взялся за прежнюю работу. Когда товарищи просили его рассказать о войне, он отвечал односложно, уклончиво. На первых порах мать, радуясь тому, что сын вернулся цел и невредим, допытывалась у него:

— Ну, что ты там видел?

Пока однажды он не сказал ей:

— Мама, не спрашивай у меня ни о чем. Все люди — скоты!

И она никогда больше ни о чем не спрашивала.

Но, хотя никто не напоминал Иоганну Хардекопфу о «том», он никак не мог забыть ни молодого французского крестьянина, ни четырех коммунаров, которых расстреляли у него на глазах на шоссейной дороге под Венсенном. Объяснение этому он нашел только одно, и оно же служило ему как бы оправданием: «Люди, — говорил он, — скоты».

Как-то раз Хардекопф прочел в газете, ходившей по рукам в литейном цехе, что в Дюссельдорфе в воскресенье выступит с речью Август Бебель. В газетной заметке говорилось, что Август Бебель только недавно вышел на свободу. Он был приговорен к заключению в крепости за смелую защиту парижских коммунаров. Иоганн Хардекопф не впервые слышал об Августе Бебеле, но не знал, что Бебель защищал коммунаров. Он думал: «Разве и Бебель был тогда в Париже? Дрался он, что ли, на стороне коммунаров? Или, может быть, тоже служил в армии, но перешел на сторону Коммуны?» Хардекопф не хотел расспрашивать об этом никого из товарищей — много ли надо, чтобы прослыть социал-демократом, а с социал-демократами у администрации разговор короток: расчет — и на улицу. В воскресенье он надел свой парадный костюм и доехал в Дюссельдорф.

Окидывая взглядом огромный, битком набитый зал, где происходило Собрание, молодой Хардекопф спрашивал себя: неужели всех привело сюда то же, что и его? Быть может, так же как он, все эти люди стояли в мундирах прусских солдат под Парижем и были свидетелями жестокой борьбы за великий город. Когда Хардекопф оглядывался вокруг, ему казалось, что все собравшиеся в зале — литейщики, такие же литейщики, как тот француз, как он сам… На сцене, неподалеку от стола председателя, сидели двое полицейских, но никто не обращал внимания на этих блюстителей порядка, никто, казалось, их не боялся, хоть это и было социал-демократическое собрание.

Августа Бебеля молодой Хардекопф представлял себе совсем другим: вместо высокого внушительного мужчины, какого он ожидал увидеть, на трибуне стоял бледный, болезненного вида человек с остроконечной бородкой и темными волосами. Он не ругался, не кричал, не угрожал, как того ждал Хардекопф, а, наоборот, говорил твердо, спокойно и решительно. О Бисмарке, Луи Бонапарте, Галифе и Тьере, о решениях генерального совета и о той общей ненависти буржуазии к рабочему классу, для которой не существует национальных границ. Вдруг Хардекопф задрожал, такое волнение охватило его, — оратор заговорил о том, как неистовствовали версальцы, эти банды белой военщины, с каким бешенством они обрушились на народ Парижа. Он говорил о событиях еще более ужасных, чем те, свидетелем которых был Хардекопф. Не один пленный, и не четыре, а тысячи и десятки тысяч были подло убиты из-за угла, десятки тысяч сосланы на каторгу. Но когда Иоганн услышал гневные слова Августа Бебеля: «В борьбе против коммунаров не раз были злонамеренно использованы германские солдаты», — его бросило в жар.

Он со страхом смотрел на оратора, каждую минуту ожидая услышать свое имя; вот — казалось ему — Август Бебель на весь зал крикнет, что и он, Хардекопф, бывший ефрейтор, передал в руки белых офицеров четырех безоружных коммунаров.

Хардекопф не мог унять бешено колотившееся сердце, голову сжимала тупая, невыносимая боль. «И зачем только я приехал сюда? Ну, зачем?»

Гром аплодисментов вывел его из мучительного оцепенения. Он опять взглянул на трибуну, на оратора, опять услышал его сильный голос:

— Но виновны не солдаты, которых привычка к рабскому подчинению и страх перед военно-полевым судом вынудили взяться за работу палачей, — нет, солдаты не могут нести ответственность за преступление правящих классов по ту и по эту стороны Рейна. Прямые виновники — это офицеры, сынки богатых помещиков и промышленных тузов.

Шум и смятение. Все вскакивают, слышны крики, угрозы… Когда Хардекопф поднялся, он увидел, что один из полицейских стоит возле трибуны и что-то говорит оратору.

— Что случилось? — спросил Хардекопф со стесненным сердцем. — Что там такое?

— Полиция распустила собрание!

— Но почему же?

— Почему? Потому что они не хотят слышать правды.

Кругом раздавались крики:

— Продолжайте! Продолжайте!

И Хардекопф тоже кричал:

— Продолжайте! Продолжайте! — Кричал восторженно, настойчиво.

О, теперь он мог бы часами слушать Августа Бебеля, целые дни он слушал бы его.

— Продолжайте! Продолжайте!

Хардекопфа оттеснили к дверям. Он спрашивал у всех, что надо сделать, чтобы стать членом социал-демократической партии. Куда обратиться? Но ответа на свои вопросы не получил.

На улице выгнанных из зала людей встретила конная полиция. Верховые безжалостно врезались в толпу, размахивали обнаженными шашками и орали: «Разойдись!.. Разойдись!..»

5
Пробужденный Августом Бебелем интерес к политике, да и самая поездка в Дюссельдорф, мимо доменных печей, шахт и заводов, в незнакомый город, вызвали у Иоганна Хардекопфа желание повидать свет, не оставаться до конца дней своих в сером и мрачном Бохуме.

Молодой социал-демократ Иоганн Хардекопф отправился странствовать, побывал на Рейне, в Вестфалии и добрался до Северной Германии. Работу он находил легко: после победоносной войны повсюду, в промышленности и торговле, начался подъем. Хардекопф несколько лет работал в Дюссельдорфе, Кельне, Билефельде, Брауншвейге и Ганновере. В Ганновере, в этом старом вельфском городе, его застал закон о социалистах, который с первых же дней стал проводиться в жизнь с истинно прусской жестокостью. Многие из друзей, которых приобрел и научился ценить Хардекопф, вынуждены были покинуть насиженные места, а иные, простившись с континентом, целыми семьями эмигрировали в Америку. Хотя самому Хардекопфу не приходилось пока страдать от преследований полиции, он тоже подумывал: не уехать ли в Америку? Очень уж соблазнительно было то, что рассказывали о сказочном Новом Свете. Кое-какие сбережения у него имелись. На проезд в трюме хватило бы.

Был чудесный воскресный день августа 1879 года, когда Хардекопф приехал в Гамбург. С первого же мгновения жизнь в этом вольном ганзейском городе показалась ему не только на редкость привлекательной, но и много свободней и беспечней, чем в любом из городов, где он побывал. Оставив свой незамысловатый багаж в заезжем доме у Ганноверского вокзала, Хардекопф пошел бродить по портовым улицам и переулкам, он разглядывал дома и людей, каналы и портовые сооружения, огромные склады и бесчисленные суда, стоявшие в гавани: внушительные колесные пароходы и огромные, четырех- и пятимачтовые парусники. Как завороженный, глядел он на моряков. В холщовых куртках и высоких блестящих от ворвани кожаных или резиновых сапогах, с короткой трубкой во рту, они размашистым, тяжелым шагом неторопливо, враскачку шли по узким улочкам. На лавочках у ворот маленьких, покосившихся островерхих домов сидели с вязаньем женщины в широких пестрых юбках, а подле них курили трубки мужчины. Из матросского кабачка доносились звуки гармоники. Хардекопф стоял у входа и слушал, но войти не решался. По-воскресному тихо было на этих тесных улицах; городской шум не доносился сюда, лишь изредка в гавани ревел пароходный гудок. Хардекопф проходил мимо старинных торговых домов, и, хотя по случаю праздника все было наглухо закрыто, в воздухе носились всевозможные запахи: то вдруг запахнет перцем и пряностями, то рыбой, то кожами. Он без устали бродил по этому старому портовому городу, дивясь на его обитателей — портовых рабочих, моряков, рыбаков, приказчиков, служанок, возчиков, разодетых по-воскресному. Идя все дальше и дальше, к центру, мимо огромных церквей, колокольни которых придавали городу особое своеобразие, он неожиданно очутился у озера, лежавшего в самом центре города. Вокруг озера, обрамленного зелеными аллеями и скверами, высились дома, по зеркальной водной глади плавали маленькие светлые пароходики, множество парусных и весельных лодок. Тут уж Хардекопф решил, что он и впрямь попал в сказочное царство… Он приехал сюда из темного, закопченного Бохума, где тысячи людей всю жизнь с утра до ночи работают под землей и только по воскресеньям видят солнце и небо. И вдруг перед ним город, который, как ему показалось в этот первый день, весь сияет чистотой и лучится светом, словно сложенная из кубиков гигантская игрушка. А он еще хотел в Америку ехать! Вот бы где ему родиться, вот бы где жить и работать! Хардекопф снял шляпу и, держа ее в руках, оперся о парапет Альстердама. Он смотрел вдаль, на Юнгфернштиг, на эту набережную, о которой он так много слышал, потом перевел взор на большой мост в конце озера, напротив Юнгфернштига. Оттуда двигалась огромная толпа. Кто эти люди? Что им надо? Хардекопф пошел навстречу процессии. Приблизившись, он услыхал звуки духового оркестра. Траурная мелодия — значит, хоронят кого-то. Процессии не видно было конца; за гробом шло не менее десяти тысяч человек, большей частью мужчины.

Солнце сияло на безоблачном небе, все цвело и зеленело вокруг. Там, внизу, в порту, люди сидели возле своих домов, болтали и курили, а здесь, в центре города, двигалась бесконечная траурная процессия. Кто же умер? Наверное, какой-нибудь сенатор или вообще известный в городе богач.

Хардекопф спросил у прохожего, стоявшего рядом с ним на краю тротуара: кого хоронят? И кто эти люди, которые идут за гробом?

— Социал-демократы, — ответил тот, сильно упирая на «о».

Хардекопф взглянул на прохожего с недоумением. Этот человек, конечно, подшутил над ним. Против социал-демократов издан «исключительный закон», сотни людей во всех германских городах арестованы, тысячи сосланы. Ни одна социал-демократическая газета не выходит, малейшее проявление сочувствия к социал-демократам именуется государственной изменой, а тут его уверяют, что эти марширующие среди бела дня тысячи людей — социал-демократы. Быть того не может! Хардекопф нисколько не сомневался в том, что над ним просто подшутили.

Но вот он увидел знамя. Стоящий рядом человек обнажил голову. Хардекопф поспешно сорвал с головы шляпу. В самом деле, красное знамя, из пурпурного бархата! Хардекопф не мог прийти в себя от изумления. Возможно ли? Неужели?

Он прошел еще несколько шагов и обратился снова к какому-то прохожему, тоже обнажившему голову перед знаменем.

— Простите, пожалуйста, но я приезжий, только сегодня прибыл, не скажете ли вы мне: кто умер?

— Август Гейб, — отвечал прохожий.

Хардекопф никогда не слышал этого имени. Не сенатор ли? Но сенатора социал-демократы не станут провожать.

— Не можете ли вы мне сказать, кем он был, этот Август Гейб? Я не знаю такого. Буду вам очень признателен, если вы…

Незнакомец обернулся к нему и сказал:

— Это один из известнейших в Гамбурге социал-демократов.

Хардекопф кивнул на процессию.

— А… А это все — социал-демократы?

— Ну конечно, а кто же еще!

— Я тоже социал-демократ, — громко воскликнул Иоганн Хардекопф. — Я из Бохума, из Рурской области, а мне можно с ними?

И он присоединился к шествию. Это была, казалось Хардекопфу, не траурная процессия, а боевая демонстрация протеста против подлых преследований, свидетелем которых он был в других городах. О, он давно уже решил, что ни в какую Америку не поедет, а поселится в этом — и только в этом — городе.

Иоганн Хардекопф нашел себе работу на верфях Штюлькена. Год спустя и в Гамбурге, как и следовало ожидать, было введено чрезвычайное положение, и социал-демократическая партия была запрещена. Но сразу же, точно грибы после дождя, выросли всякого рода ферейны, союзы и общества. Это была форма самозащиты рабочих, которые после запрещения их партии стремились сохранить связь между собой. Возникали ферейны увеселительные, сберегательные, певческие, театральные, ферейны для самообразования, ферейны любителей ската и кеглей, общества содействия курильщикам трубок и общества по изучению солнечного затмения. Большинство этих организаций носило имена, ясно отражавшие убеждения их основателей и членов. Например: певческий ферейн — «Единодушие»; клуб любителей кеглей — «Tabula rasa»;[7] ферейн для самообразования — «В знании — сила»; ферейн любителей шахмат — «Мат королю». Сберегательный ферейн, одним из основателей которого был Иоганн Хардекопф, назвали «Майский цветок», в знак того, что старый социал-демократический дух и в этом новом обличий должен зеленеть и цвести, как месяц май.

6
По воскресеньям Хардекопф обычно отправлялся вечером в «Вильгельмсхалле», ресторан с садом, где можно было посидеть, выпить дортмундского пива, послушать хороший оркестр. В одно из воскресений Хардекопф увидел у входа в сад тоненькую шуструю девушку; она, казалось, искала кого-то в саду. Хардекопф, желая выручить ее, сказал:

— Простите, фройляйн, вас кто-нибудь ждет в ресторане? Я как раз иду туда и… мог бы передать…

Она подняла на него глаза.

— В ресторане? Нет, моя подруга, понимаете… мы уговорились встретиться здесь, а она не пришла, но… Может быть, вы проводите меня? Одной мне неудобно…

Иоганн Хардекопф — ему уже было за тридцать — густо покраснел. Он смущенно смотрел на девушку. Из-под маленькой, плоской, украшенной искусственными цветами соломенной шляпки на него простодушно глядели светло-серые глаза.

— Вас… С удовольствием провожу, — пробормотал он.

— Большое вам спасибо, — ответила она.

Хардекопф бросился к кассе и купил два билета. Она протянула ему деньги.

— Что вы, что вы, — запротестовал он горячо.

— Непременно, сударь, непременно возьмите, — настойчиво требовала она.

Он отказывался. Они заспорили. Тогда Хардекопф вдруг сорвался с места и ринулся в сад. Она догнала его и засеменила рядом. Так шли они между рядами столиков. Хардекопф, верно, налетел бы прямо на раковину оркестра, если бы девушка не остановила его, указав на свободный столик. Хардекопф беспрекословно последовал за ней. И вот они сидят друг против друга. Она повторила, улыбаясь:

— Большое, большое вам спасибо!

Хардекопф упорно смотрел на музыкантов, игравших какой-то бойкий военный марш, и только время от времени искоса бросал взгляд на свою соседку. Но когда она повернулась к оркестру, он решился получше рассмотреть ее. Она была мила. Очень живое, приятное лицо. Все на ней блистало чистотой. Простая батистовая блузка в голубой горошек, с высоким кружевным воротничком, туго обтягивала маленькую грудь и очень тонкую талию. Она, видимо, почувствовала на себе его взгляд и быстро обернулась. Хардекопф опять впился глазами в оркестр.

— Вы, верно, очень любите музыку? — спросила она. Впервые взгляды их встретились, и они долго не отводили глаз друг от друга.

— Очень, — ответил он.

— Я тоже, — сказала она. — Удивительное совпадение!

Хардекопф растерянно посмотрел на нее. Смущенно крутил он свой белокурый ус, не зная вдруг, куда девать глаза. Он усиленно размышлял над ее словами: «Удивительное совпадение»…

Хардекопф заказал пиво. Когда они подняли кружки, девушка сказала:

— Меня зовут Паулина.

Хардекопф ответил:

— Меня — Иоганн.

Она с удовольствием отхлебнула из своей кружки и, утирая рот тыльной стороной руки, сказала:

— Клянусь, такого вкусного пива никогда еще не пила.

Иоганн заказал еще по кружке.

На эстраду вынесли большую цифру семь.

— Что теперь? — живо спросила Паулина.

Иоганн стал листать программу, лежавшую на столике.

— Номер семь… Вот… Опять военный марш «Легкая кавалерия» композитора Зуппе.

— Какого композитора? — переспросила Паулина.

— Зуппе. Так здесь написано.

— Зуппе? Странная фамилия, вы не находите?[8]

Оба рассмеялись и снова отхлебнули по доброму глотку.

— Хорошо здесь, — сказала Паулина, окидывая взглядом сад, освещенный разноцветными фонариками и любуясь летним густо-синим звездным небом.

— А этот Зуппе варит неплохую музыку, верно?

Само собой, они опять дружно рассмеялись, опять чокнулись и выпили.

— Еще по кружке пива? — предложил Иоганн.

— У меня уже голова кружится, — воскликнула, смеясь, Паулина.

— Ну, что вы, — сказал Иоганн, у которого давно уже «закружилась голова».

— Надеюсь, вы проводите меня домой, да?

class="book">7 Вскоре Хардекопф ввел Паулину в «Майский цветок», и ферейн пришелся ей как нельзя более по душе. Тот, кто вступал в ферейн, становился частицей какого-то целого, приобретал знакомых и друзей, не был более одинок. Трудолюбие, скромность, бережливость и уравновешенность — всеми этими прекрасными свойствами Иоганн, по мнению Паулины, обязан был ферейну. Ревностнее, чем большинство новичков, принялась она откладывать деньги. Свои маленькие сбережения она доверчиво относила главному казначею «Майского цветка». Каждый пфенниг, который она могла сэкономить или выманить у Иоганна, перекочевывал в несгораемую кассу ферейна.

Осенью они поженились. Отец Паулины, долговязый, сухопарый рыбак, приехал из Бюзума познакомиться с зятем и поздравить молодую чету. Он выложил на свадебный стол пять двадцатимарковых золотых монет. Рыбу, которую он привез с собой, Паулина раздала соседям. Молодые супруги сняли во дворе многонаселенного дома на Штейнштрассе маленькую квартирку и в день свадьбы торжественно справили и новоселье. Гостями на свадьбе были отец Паулины, кое-кто из соседей и члены «Майского цветка».

Тихо и размеренно потекла жизнь. Иоганн Хардекопф работал уже не у Штюлькена, а на верфях «Блом и Фосс». Первого ребенка, девочку, родившуюся через год после их женитьбы, — что, по мнению фрау Паулины, было обязательным для всех порядочных людей, — назвали Фридой, в память умершей незадолго до того матери Хардекопфа. В следующем году родился мальчик, названный Эмилем, за ним последовали Людвиг и Отто, и, наконец, летом 1893 года родился младший сын, белокурый Фриц.

Жизнь Паулины Хардекопф протекала в семье и в сберегательном ферейне; жизнь ее мужа — на верфях, в семье и в том же ферейне.

Когда закон о социалистах был отменен и социал-демократическое движение вновь стало легальным, когда снова начали выходить партийные газеты и созываться предвыборные собрания, когда социал-демократы перестали быть в глазах закона преступниками, ферейны специального назначения, в их числе и «Майский цветок», можно было бы и распустить.

Немец охотно организует и очень неохотно разрушает свои творения. Основатели ферейна, строго придерживаясь указаний социал-демократической партии, создали легальный ферейн «Майский цветок». Правление было, так сказать, на короткой ноге с полицией, «Майский цветок» был занесен в официальный список ферейнов, был, таким образом, «зарегистрированным обществом» с собственным уставом, первый пункт которого гласил: «Ферейн «Майский цветок» ставит себе целью частые встречи его членов и насаждение бережливости, свойственной нашему народу». Правление ферейна, ежегодно избиравшееся общим собранием, было официально признанным «юридическим лицом», а члены ферейна, которые за десять лет политических преследований социалистов очень сблизились, действительно отводили душу на вечерах, гуляниях и экскурсиях, устраиваемых ферейном.

Было решено его сохранить. Политическая жизнь в нем, правда, все более оскудевала, все сводилось теперь к устройству всевозможных развлечений и насаждению бережливости.

Некоторые члены ферейна вскоре и вовсе отошли от политической работы в профессиональных союзах и в партии; ферейн поглощал почти весь их досуг. Хотя всем членам ферейна вменялось в обязанность состоять в социал-демократической партии, однако со временем на это условие стали смотреть сквозь пальцы. И «Майский цветок» зажил самостоятельной жизнью.

Глава вторая

1
Карл Брентен познакомился со сберегательным ферейном «Майский цветок» уже в ту пору, когда политика окончательно выветрилась оттуда и на первый план выступили развлечения и увеселения. Войдя в ферейн в мае 1901 года, Карл Брентен очень скоро стал одним из его ревностных членов; но время от времени, когда на него, по выражению фрау Хардекопф, «стих находил», он брался за старое и кутил ночи напролет в обществе веселых собутыльников. Тем не менее именно Брентену ферейн обязан был происшедшими там переменами.

После короткой размолвки Карл помирился со всеми родными, кроме сестры Мими и брата Матиаса. Сестра Софи и муж ее Густав Штюрк, — с недавнего времени тоже социал-демократ, — владевший маленькой столярной мастерской на Рабуазах, вступили в сберегательный ферейн. Вслед за ними и другая сестра Карла, Лизбет, со своей старшей дочерью Алисой, жизнерадостным существом, настоящей Брентен, тоже стали членами «Майского цветка». Отец Алисы, Феликс, бывший товарищ Брентена по кутежам, сидел в тюрьме; он растратил деньги своего патрона и пустился во все тяжкие. Вскоре после памятного кутежа Карл порвал с Феликсом Штримелем: как Брентен и ожидал, ему пришлось одному уплатить за разбитое зеркало — хорошо еще, что в рассрочку на десять месяцев. Такой низости он простить не мог.

В ферейне «Майский цветок» Брентен познакомился с портным Паулем Папке, костюмером Гамбургского городского театра. Папке был почти на десять лет старше Брентена. Высокий, статный холостяк с самоуверенными манерами, с мефистофельской бородкой, весьма импонировал Брентену. Знакомство началось с совместного обхода всех кабаков на Репербан и перешло в дружбу, когда обоих выбрали в правление ферейна.

Пауль Папке был невероятный бахвал: каждое его слово, каждый жест были рассчитаны на то, чтобы выпятить себя, пустить пыль в глаза. Он проявлял необычайную осведомленность во всех вопросах, всегда все знал лучше всех. Мужчин он настойчиво предостерегал от двух опасностей: политики и женщин. А с женщинами разыгрывал джентльмена и был вежлив до приторности. О людях он судил не по речам и делам их, а по форме и строению рук и ушей.

— Посмотри-ка вон на того господина, у него очень интеллигентные руки, — нередко говорил он. И это должно было означать, что обладатель этих рук интеллигентный человек. Или, указывая на какую-нибудь женщину, замечал:

— У нее ушки поразительной формы, очень породистые.

Правда, для Папке она оставалась исчадием ада, как всякая женщина, но все-таки представляла собой сильную личность. Об этом говорили Папке ее уши. А природа не лжет.

Папке был и шутником. Случалось, что он в самом мирно настроенном обществе вдруг крикнет:

— Ты собака в моих глазах!

Когда присутствующие с удивлением оглядывались, они убеждались, что Папке и в самом деле имеет в виду собаку, которая, ничего не подозревая, идет рядом с хозяином. Иной раз Папке, закатывая глаза, скрипучим голосом начинал вдруг томно напевать: «Как холодна твоя рубашечка, дозволь ты мне согреть ее…»

Вскоре после отмены закона о социалистах Папке, в ту пору рабочий-портной, стал членом социал-демократической партии; но, поступив в Гамбургский городской театр, он отстранился от всякой политической работы и, вероятно, охотно вышел бы из партии, если бы не «Майский цветок», где он мог себя показать и где, как он выражался, нашел «девственное» поле деятельности.

Пауль Папке и Карл Брентен придали ферейну совершенно иной облик. Новые члены правления поставили во главу угла развлечения: они следовали одно за другим; в ферейне повеяло новым духом — жаждой удовольствий; о «сбережениях» почти забыли, и на первом плане была не политика, а погоня за развлечениями. Члены ферейна, почти триста человек, будто только того и ждали. Они с восторгом встретили и подхватили на лету новое веяние.

Годы промышленного подъема в Германии ознаменовались и некоторым улучшением материальных условий верхушки рабочего класса. После отмены закона о социалистах число рабочих организаций и социал-демократических избирателей непрерывно росло. Немало было социал-демократов, которые уже высчитывали по пальцам, сколько осталось ждать до того часа, когда откроются врата «государства будущего». Беспечная уверенность в близкой победе вызывала необыкновенный подъем жизненных сил. Все жаждали удовольствий, все хотели насладиться жизнью. В ферейне «Майский цветок» с каким-то даже неистовством устраивали праздник за праздником.

Маскарадные и костюмированные балы, пасхальные загородные поездки, соревнования в том, кто больше съест ветчины, экскурсии в троицын день, в июне — июле летние праздники, в осенние месяцы танцевальные вечера, в конце года рождественские балы и вечера торжественной выплаты сбережений. «Майский цветок» достиг небывалого расцвета.

Организаторами всех этих развлечений были Пауль Папке и Карл Брентен, гордые собой и превозносимые всеми. Папке — в качестве председателя ферейна, а Брентен — в качестве распорядителя; Иоганн Хардекопф — «сама честность», как его называли, — был главным казначеем ферейна и управлял всем его имуществом.

2
А жизнь шла своим чередом. Для мелкого люда это была серая, будничная жизнь; дни походили один на другой, как волны Эльбы. Зимой восточный ветер, с колючим снегом и дождем, не раз хлестал в лицо старого Хардекопфа и его сыновей, когда они ранним утром, еще в предрассветной мгле, покидали дом и тяжелым, гулким шагом шли по улицам, спускаясь в гавань. Весною за ними ползли липкие, как паутина, туманы. Приятнее всего бывали летние дни; сияющими утрами Хардекопфы переправлялись через реку, с первого же часа работали на верфях не зажигая огня, и даже возвращались домой засветло.

Так шли дни, месяцы, годы; разнообразие вносили лишь вечеринки в ферейне, политические события, изредка — выборы, а иногда и несчастные случаи. Когда угольщик Виттенбринк свалился в пьяном виде с лестницы и сломал ногу, жизнь всего квартала на несколько дней вышла, что называется, из колеи. Женщины останавливали друг друга, судачили, покачивали головой, ругали мужчин за страсть к пьянству, распространяли слухи один чудовищнее другого: кто-то утверждал, что Виттенбринку ампутировали ногу, другие сообщали о его скоропостижной кончине. Возбуждение, казалось бы уже утихшее, разгорелось вновь, когда в один прекрасный день во дворе появился угольщик, пьяный в лоск, но совершенно здоровый.

Не меньшее возбуждение охватило всех соседей, когда вдова Роде, несносная ханжа, которую все дружно ненавидели, так избила своего шестилетнего сынишку, что того пришлось отправить в больницу, и шуцман составил протокол о подвигах набожной баптистки. Почти все обитатели двора сбежались на место происшествия, осыпая бранью и попреками эту бессердечную святошу, и требовали, чтобы шуцман обязательно внес в протокол показания соседей. Вдова Роде, скроив презрительную и насмешливую мину, беспрестанно повторяла:

— Все это красные! Социал-демократы! Они наговаривают на меня из мести, и только!

На следующий день во дворе появилось трое полицейских; они увели с собой чахоточного портного Готфрида Перма. Он будто бы плюнул в лицо Роде и даже чем-то угрожал ей. Когда его вели по двору, Роде пела у открытого окна:

— Господи Иисусе, ты мой избавитель, ты мой спаситель!

Такие происшествия немного встряхивали однотонно-серую, будничную жизнь. И когда у Рюшер хлынула горлом кровь, это тоже было очередным событием.

День фрау Хардекопф был так размерен в своем течении, что каждое утро она просыпалась как раз в ту минуту, когда соседка Рюшер бесшумно запирала дверь своей квартиры и, тяжело шаркая туфлями, спускалась по лестнице. Значит, без четверти пять, и фрау Хардекопф может еще вздремнуть. А Рюшер до ухода из дому еще успевала сварить ячменный кофе и приготовить бутерброды, чтобы у мальчиков, когда они проснутся, все было готово. Ровно в пять, и в будни и в воскресенье, Рюшер входила в булочную Бертольда на Баркхофе, забирала корзину с теплыми ароматными розанчиками и бегом отправлялась на Лилиенштрассе, затем на Розенштрассе, где из дома в дом, с этажа на этаж разносила булочки, опуская их в белые мешочки, подвешенные на дверях. Затем мчалась в Кредитный банк. Когда, окончив утренние дела, Рюшер возвращалась домой, мальчики были уже в школе; она быстро убирала квартиру и отправлялась на стирку к людям. Стирала поденно, за полторы марки в день и харчи. Почти все «места» она получала через фрау Хардекопф, которая рекомендовала ее своим знакомым — членам «Майского цветка», мелким лавочникам и ремесленникам.

Так проходили дни Рюшер. С годами она теряла силы, слабела, высыхала и сгибалась. Испитое лицо, худые, костлявые плечи, белые, набухшие, растрескавшиеся от воды и мыла руки. И разумом она тоже оскудела, так по крайней мере находила фрау Хардекопф; временами Рюшер смотрела перед собой отсутствующим, тупым взглядом, ее наивность и глупость могли хоть кого вывести из себя. Тем не менее ей удалось вырастить двух сыновей. Мальчики были не по годам рослые. Старший, Пауль, полагал даже, что имеет право грубить матери; он покрикивал на нее, был требователен, всегда и всем недоволен. Рюшер потихоньку вздыхала, но на все его выходки отвечала молчанием и только еще больше надрывалась.

Однажды, проснувшись поутру, фрау Хардекопф услышала, как Рюшер тихонько заперла за собой дверь. Значит, без четверти пять. Паулина лежала в полудремоте. Вдруг ей почудился глухой шум падения. Она открыла глаза и прислушалась. Нет, все тихо. Но почему-то не слышно шаркающих шагов Рюшер. Фрау Хардекопф чутко ловила каждый звук. И вот раздался жалобный стон. Да, стон, она не ослышалась. Боже мой, что случилось? Одним движением она соскочила с постели. Накинув нижнюю юбку на ночную сорочку, сунув ноги в шлепанцы, она выбежала из спальни на кухню и оттуда на лестницу. Так и есть, на площадке третьего этажа лежала Рюшер и стонала.

— Рюшер, что случилось?

Фрау Хардекопф поспешно спустилась к ней. Рюшер держалась рукой за перила, кофта ее была вся в крови.

— Рюшер, — крикнула фрау Хардекопф, — ты упала с лестницы?

Рюшер, продолжая стонать, отрицательно покачала головой.

— Ты можешь подняться?

В ответ — тот же жест.

— Подожди, я позову Иоганна.

И фрау Хардекопф помчалась наверх за мужем.


Рюшер уложили в кровать. Ее сын Пауль сидел поодаль, приткнувшись к кухонному столу, и исподлобья поглядывал на соседку заплаканными глазами. Он отказался разнести вместо матери булочки, фрау Хардекопф назвала его лодырем, шалопаем и дала ему подзатыльник.

Около половины седьмого Рюшер во что бы то ни стало порывалась встать. В Кредитный банк никак нельзя не пойти: там тотчас же на ее место возьмут другую.

— Ты с ума сошла, Рюшер, — обрушилась на нее фрау Хардекопф. — Ты больна, и твое дело — лежать!

— Да, но как же быть с банком?

— Не болтай глупостей. Надо позвать врача. Это самое главное.

Рюшер, обессиленная, опустилась на подушку, не переставая бормотать:

— Банк…. Господин Баумерт… Он сейчас же наймет другую… Только сегодня еще схожу, — молила она. — Мне уже совсем хорошо.

— Рюшер, да ты сама рассуди! — Паулина подошла к кровати соседки и решительно выпрямилась, — Стало быть, в банк пойду я. И буду ходить до тех пор, пока ты не поправишься. Так что место останется за тобой. Разносить хлеб будет твой старший. Пусть только попробует отказаться: получит пару хороших оплеух и шиш вместо хлеба. А как вернусь из банка, приведу врача. Понятно?

Рюшер во все глаза смотрела на свою энергичную соседку.

— Стало быть, ты остаешься в постели, лежишь спокойно и ни о чем не тревожишься. И не вздумай вставать. Лучше всего постарайся уснуть. Понятно?

Не прошло и десяти минут, как фрау Хардекопф уже мчалась по Штейнштрассе, торопясь на Буршту, где находился Кредитный банк.

3
Вечером, когда все Хардекопфы собрались за столом, мать сообщила, что врач строго-настрого наказал Рюшер лежать и что старший мальчик согласился наконец разносить булочки. О сыновьях Рюшер она говорила с глубоким возмущением. Такое равнодушие! Такая бессердечность! А как они безобразно разговаривают с матерью!

— Попадись они мне в руки, — с угрозой в голосе воскликнула она, — я бы им показала, где раки зимуют! Они бы у меня шелковые были.

— На твоем месте, Паулина, я не вмешивался бы в чужие дела.

— Что? Я просто поражаюсь тебе, Иоганн. В таком случае я молчу, — воскликнула фрау Хардекопф, возмущенная возражением мужа.

— Почему ты так взъелась на детей Рюшер? — В Хардекопфа сегодня словно бес какой вселился. — Младший вполне порядочный паренек. Да и старший не так уж испорчен. В переходном возрасте все мальчики озорничают и грубят.

— Стало быть… Нет, я не нахожу слов, — вспылила фрау Хардекопф. — Так, так, хорошо, защищай в присутствии детей этих болванов!

— Наши дети уже не маленькие!

— Не маленькие, — горячилась Паулина. — Но у каждого своя блажь, свои недостатки. Ты прекрасно знаешь, сколько у нас с ними хлопот. Это мои дети, совершенно верно, но хвалить и превозносить их до небес, — для этого уж, прямо скажу, нет никаких причин. И ты это прекрасно знаешь.

Старик Хардекопф повернулся к сыновьям, которые сидели понурившись и не без интереса прислушивались к спору родителей.

— Дети, — сказал он, — оставьте нас с матерью одних: нам нужно поговорить.

Сыновья вышли из комнаты. В кухне Отто ухмыльнулся и ткнул себя в грудь. Жест этот означал, что разговор родителей, мол, относится, главным образом, к нему. Старший, Людвиг, которому через несколько месяцев должно было исполниться двадцать два года, был бледен и подавлен. Сняв с вешалки фуражку и пальто, он оделся и вышел из дому. Отто еще некоторое время прислушивался к громким голосам, доносившимся из соседней комнаты. В виде исключения отец на сей раз не молчал. Потом и Отто схватил пальто и шапку и последовал за братом.

Фрау Хардекопф оттого так возмущалась упрямством и неблагодарностью рюшеровских ребят, что у нее самой, как ей казалось, было немало причин для недовольства своими старшими сыновьями, С каждым днем они все больше и больше ускользали из-под ее влияния, становились все строптивее, своевольничали, шли своими путями. Мать не желала считаться с тем, что дети стали взрослыми; она никак не могла привыкнуть к мысли, что ее добрых советов не хотят слушать и что мальчики сгорают от нетерпения познать жизнь на собственном, хотя бы и горьком опыте. У обоих уже были невесты. Значит, очень скоро они приведут в дом чужих женщин. Фрау Хардекопф смутно предчувствовала, что с их приходом на ее семью обрушится множество больших и малых бед. Она была того мнения, что чем дольше сыновья будут сторониться женщин, тем разумнее они поступят. Но дети ее придерживались, по-видимому, другого мнения, в особенности Отто, который, закончив ученье, стал уже полноправным работником и теперь наравне с Людвигом приносил матери каждую неделю свои двенадцать марок. Он был куда бойчей своего старшего брата, любил общество, танцы и… девушек. Каждое воскресенье он обзаводился новой невестой. И каждая из них была окончательно и бесповоротно единственная, настоящая любовь. На клятвы он не скупился. В воскресенье вечером он приносил домой любовные трофеи: снимки, сделанные в одной из моментальных американских фотографий и изображающие его с очередной невестой. Не было такого воскресенья, когда он не предавался бы глубокомысленным и торжественным размышлениям о женитьбе. Правда, каждое воскресенье на новой избраннице.

Фрау Хардекопф видела, как сыновья отходят от нее. Это казалось ей черной неблагодарностью, вопиющей несправедливостью. Для того ли она долгие годы, забывая сон и отдых, пеклась о детях, чтобы в один прекрасный день ими завладели чужие женщины, которым они отдадут свою любовь и заботу?

— Чего ты волнуешься, Паулина, мир так уж устроен, ничего не поделаешь. Скажи спасибо, что они еще не вылетели из гнезда. В былое время сыновья, едва оперившись, уже покидали родительский кров, торопились повидать белый свет. В свое время и я так же поступил.

Она и слышать ничего не хотела. Разве теперешнюю жизнь сравнишь с прежней? А главное — женщины стали хуже. Едва ли найдется хоть одна с честными намерениями, все расчетливы, только и думают, как бы обеспечить себя.

Иоганн Хардекопф с усмешкой взглянул на жену. А ведь только вчера ночью она придвинулась к нему, обняла и, словно в глубоком испуге, зашептала: «Иоганн, вот и мне уже скоро пятьдесят стукнет. Мы стареем, Иоганн! Боже мой, у меня это как-то и в голове не укладывается. Мы стареем. Нас уже не слушают, мы никому не нужны. Надо уступать место другим. Ах, Иоганн, нет ничего страшнее старости. Как это страшно!»

Никогда в жизни она не чувствовала себя такой маленькой и беспомощной, такой слабой и растерянной… Она прижалась к его широкой сильной груди и — кто бы поверил? — Паулина плакала, плакала потому, что она уже никому не нужна, что вот-вот надо уступить место другим.

Так и сейчас она совсем пала духом. Иоганн привлек ее к себе.

— Не робей, Паулина, — утешал он ее, — ведь я-то еще с тобой.

Однако в пять утра Паулина вскочила с постели, и нерастраченная энергия по-прежнему била в ней ключом. Когда она пошла будить мужчин, на столе уже стоял дымящийся кофе. Еще не было шести, а она, отнеся чашку кофе больной соседке, не спавшей с четырех часов, уже вышла месте с мужем и сыновьями из дому.

4
Две недели фрау Хардекопф заменяла соседку: орудуя шваброй и тряпкой, она убирала обширные залы банка, мыла полы, подметала лестницы. Наконец фрау Рюшер объявила, что совсем поправилась и может работать. И опять она усталой, шаркающей походкой спускалась каждое утро по лестнице, скрючившись после болезни сильнее прежнего.

Другой соседке, Виттенбринкше, фрау Хардекопф, вероятно, не оказала бы подобной дружеской услуги. Виттенбринкша была ленива и неряшлива, а фрау Хардекопф ничего так не ненавидела в человеке, как лень. А кроме того, супружеская жизнь этих соседей была для нее загадкой. Виттенбринкша, по мнению фрау Хардекопф, лишена была женского достоинства, она и ее муж вели себя как животные, не как люди. От таких надо держаться подальше, говорила Паулина.

Тем горячей Паулина Хардекопф принимала к сердцу все, что касалось не щадившей себя и не щадимой другими Рюшер. После долгих уговоров ей удалось ввести Рюшер в сберегательный ферейн «Майский цветок». С тех пор она неизменно таскала ее с собой на все вечера ферейна. В старомодном темном платье, с маленьким пучочком волос на макушке, сложив на коленях костлявые, разъеденные мылом и содой руки, сидела Рюшер в одном из самых укромных уголков бального зала. Изумленными, счастливыми глазами разглядывала она смеющихся, довольных людей, весело кружившихся под легкие мелодии вальсов.

5
В один из декабрьских дней 1906 года в пивной, где обычно проходили заседания ферейна «Майский цветок», собрались все члены правления, чтобы закончить подготовку к предстоящему рождественскому балу и торжественной выдаче вкладов. В этот день произошло событие, всколыхнувшее весь ферейн. Кайзер распустил германский рейхстаг, не пожелавший вотировать требуемые правительством военные кредиты. В январе предстояли новые выборы. Роспуск рейхстага был неожиданным насильственным актом бряцавшего оружием цезаря, который при вступлении на престол посулил править в интересах социальной справедливости.

Совершенно понятно, что это событие шумно обсуждалось на заседании правления ферейна: ведь все члены правления были организованные социал-демократы. Председатель, Пауль Папке, орал с присущим ему театральным пафосом:

— Надо сказать, что попы держались блестяще. Речь Эрцбергера — выше всяких похвал! Вот это я называю: не склонять главы пред троном королей!

— Ох уж эти мне политики из попов, это самые опасные, самые ненадежные люди, — возразил владелец гастрономического магазина Эдуард Бреннинкмейн, серьезный, всегда несколько хмурый, уже немолодой человек. — Они только и думают, как бы что урвать для своей партии. Мало им, что иезуиты забрали волю в Южной Германии и хозяйничают в школах. Нет, попам доверять нельзя!

— Я того же мнения! — воскликнул Карл Брентен, у которого уже появились светло-русые, штопором закрученные кверху усики, от чего он немало вырос в собственных глазах. Благодаря чтениям, которые проводились в цехе, Карл знал все речи партийных лидеров по поводу законопроекта о военных кредитах. Ему было что сказать. Он выразил свое полное согласие с мнением Бреннинкмейна: речь Эрцбергера неискренна, туманна и елейна. Читая ее, так и видишь, какой отвратительный торг происходит за кулисами.

— Однако, товарищи, — с серьезным и важным видом обратился к членам правления Брентен, распорядитель по части развлечений, — это неожиданное событие весьма знаменательно. Оно, на мой взгляд, имеет для всех нас исключительное…

— Почему? — крикнул Пауль Папке, раздосадованный тем, что с ним не согласились. — Только, пожалуйста, без преувеличений! Без преувеличений!

— Отнюдь не собираюсь преувеличивать, — продолжал Брентен, — но предвыборная борьба будет весьма ожесточенной, поверьте мне. А уж на нашу партию все накинутся, как цепные псы. Быть может, эти выборы имеют большее значение, чем мы думаем. Быть может, мы стоим перед осуществлением наших целей. Если принять во внимание, что на последних выборах мы получили тридцать один процент парламентских мандатов…

— Голосов, — поправил Игельбринк, заместитель председателя.

— Хорошо, голосов, — согласился Брентен. — Следовательно, на предстоящих выборах мы вполне можем рассчитывать на большинство мандатов. И тем самым с теперешней системой было бы покончено.

И Карл Брентен умолк, обведя присутствующих взглядом победоносного полководца. Он знал, что его слова произведут впечатление; они и на него самого произвели впечатление, когда он их услышал сегодня от Луи Шенгузена, секретаря союза рабочих табачной промышленности. И он не ошибся. Лишь Пауль Папке плаксиво проворчал:

— А как же наш вечер в честь выплаты сбережений? А как же маскарад?

— А что с ними случится? — запальчиво ответил Брентен. — Вечера, само собой, состоятся. Почему бы им не состояться? А маскарад мы отложим. Если выборы будут в конце января, то перебаллотировка — в феврале, даже в начале февраля. Значит, в конце февраля мы устроим и маскарад.

— Быть может, это будет уже праздником нашей победы и свободы, — сказал Игельбринк, на которого слова Брентена, по-видимому, особенно подействовали.

— Я все-таки никак не возьму в толк, — начал опять Пауль Папке, — в чем заключается это «большое, исключительное значение». Правильно я цитирую, Карл?

— Неужели это так трудно «взять в толк»? — огрызнулся Брентен. — Я хочу сказать, что в ближайшие недели нам придется посвятить себя политической борьбе. Социал-демократическая партия стоит перед серьезной, решающей задачей. Все мы члены партии. Поэтому я думаю, что на некоторое время дела ферейна должны отойти на второй план и уступить место партийной работе.

— Правильно! — воскликнул Генрих Игельбринк.

Бреннинкмейн и Хардекопф тоже кивнули в знак одобрения. Пауль Папке поднялся.

— Та-а-к, да-да, понимаю. Конечно, все это необходимо. Крайне необходимо. Но меня — увольте. У меня столько дела, что голова кругом идет. Вы сами знаете… постановки сказок в театре… Кроме того, к праздникам готовят новые инсценировки «Парсифаля» и «Гугенотов». Да еще и «Риенци» в придачу. Я совершенно замотался, сам не свой. Так что от политической работы прошу меня освободить.

Неподражаемым жестом вытащил он из жилетного кармана золотые часы, и, когда крышка, щелкнув, отскочила, он сделал испуганное лицо и воскликнул:

— Боже ты мой, опять опаздываю. Многоуважаемые господа, дорогие друзья, вы меня извините, но у меня нет больше ни минуты времени… Прощай, Карл, прощайте! Да, что я хотел еще сказать… Как насчет субботнего ската — встретимся?

— А разве у тебя есть время?

— Постараюсь вырваться, постараюсь…

— Мы соберемся, — ответил Брентен, а Хардекопф подтвердил его слова кивком.

— Значит, я попытаюсь. Приду… Скорее всего… Буду! Непременно буду! — И Пауль Папке умчался в городской театр.

— Нам надо обсудить еще некоторые вопросы в связи с вечером выплаты сбережений, — начал Генрих Игельбринк, занявший место председательствующего Пауля Папке.

— Полагаю, — продолжал Игельбринк, — что мы наскоро организуем этот праздник, а затем до окончания выборов отложим все ферейновские дела.

— Правильно, — согласился Карл Брентен. — Известим всех членов ферейна, почему в ферейне на какое-то время приостановятся дела; надо, чтобы у каждого оставалось время для политической работы.

— Согласен! — сказал Игельбринк.

Затем обсудили, какой оркестр пригласить и какую сумму ассигновать на детские подарки, кого выпустить на роль затейника и каких исполнителей привлечь для художественных номеров. Ферейновский казначей Иоганн Хардекопф сделал свой отчетный доклад, распорядитель по части развлечений Карл Брентен сообщил о закупке хлопушек, бумажных шапок, елочных украшений и предметов, необходимых для убранства зала. Когда Брентен сказал, что купили елку высотой в семь метров, все шумно выразили свой восторг. И то, что Брентен договорился со своей племянницей Алисой, согласившейся исполнить несколько популярных арий из оперетт, таких, например, как «Кто нам верит» из «Цыганского барона» и «Меня называют сельской невинностью» из «Летучей мыши», — тоже было принято с усмешкой удовольствия.

Когда заседание окончилось, Хардекопф и Карл Брентен, которым было по пути, вышли вместе.

— Ты меня сегодня очень порадовал, Карл, — начал старик Хардекопф.

— Чем это, отец?

— Тем, что ты так решительно подчеркнул и сумел отстоять необходимость политической работы. В последние годы о ней как-то вовсе стали забывать. Я имею в виду у нас, в ферейне. Очень хорошо, что о политике опять вспомнили.

— Я уже просил включить меня в предвыборную кампанию, — важно сказал Брентен.

— А у вас в цеху по-прежнему устраиваются чтения? — спросил Хардекопф.

— Конечно! На прошлой неделе мы читали книгу «Предшественники новейшего социализма» Карла Каутского. Чрезвычайно интересно и очень знаменательно то, что там говорится о перекрещенцах и утопистах. Знаешь эту книгу, отец?

Хардекопф неопределенно мотнул головой.

— Вчера мы читали статью Розы Люксембург о русской революции. Если судить по этой статье, то ситуация во всех странах очень знаменательна. («Очень знаменательно» — было теперь излюбленным присловьем Брентена. Оно могло означать и очень многое и ничего.) Революция в России получила гораздо больший отклик, чем мы думали.

Прохаживаясь взад и вперед по Штейнштрассе, они продолжали разговор. Карл Брентен щеголял своими политическими знаниями.

— От немецкой буржуазии, — сказал Хардекопф, — ждать совершенно нечего. Бисмарку удалось-таки обломать ее. Если кто мог с ним поспорить и даже пересилить его, так это только мы, социал-демократы. Этого ты никогда не должен забывать.

Брентен кивнул в знак согласия.

— Как вспомнишь первые годы после отмены закона о социалистах, — продолжал старик с несвойственной ему словоохотливостью, — сразу видишь, как далеко мы шагнули вперед. Народ идет с нами. Профессиональные союзы делают свое дело, положение рабочего класса намного лучше… Да! Да! Вы, молодежь, не знаете, каково приходилось нам в конце прошлого века… А потребительская кооперация, общества оптовых закупок, производственные кооперативы! Своими предприятиями мы врастаем в капиталистическое хозяйство, вгрызаемся в него — и в конце концов его одолеем. В прежнее время, когда социалисты были еще численно слабы, им приходилось думать о завоевании государственной власти вооруженным восстанием. Сегодня нам этого не нужно, сегодня за нами народ. Мы придем к власти мирным путем!

— Ну, не знаю, отец, — выразил сомнение Брентен. — Я так не думаю. Конечно, это было бы прекрасно. Но нет, в это я не очень-то верю.

— Так будет, Карл! — с живостью воскликнул старик. — Будет! Гражданская война — страшное дело. Когда армия не с народом, это обычно кончается бессмысленной и гибельной для народа бойней, поверь мне! Я… Я сам был свидетелем такой неравной борьбы.

— Настанет день, когда армия пойдет вместе с народом, — уверенно сказал Брентен.

— Мирный путь наиболее надежный, Карл! Тут потерпеть поражение нельзя. Тут мы непобедимы.

Впереди шли, шатаясь, двое пьяных. Брентен и Хардекопф никак не могли обойти их: тесно обнявшись, пьяные откатывались с одного края тротуара на другой и загораживали дорогу.

— Пьянчуги! — с досадой прогудел Брентен, солидно шагая рядом с тестем. Разговор воодушевил его. Нет, он не согласен со стариком. — А если опять будет издан закон против социалистов, еще суровее прежнего?

— Тогда мы сплотимся и продержимся стойко и дисциплинированно, не позволим себя спровоцировать и выйдем из этого испытания еще более сильными, — не задумываясь, ответил Хардекопф.

— Сомневаюсь, отец, чтобы мы без борьбы пришли к социалистическому народному государству…

— Без борьбы — нет, но без гражданской войны. Взгляни только, чем кончилась революция русских рабочих… Перед армией народ беззащитен.

— Значит, нужно думать, как заполучить на свою сторону армию. — Брентена удивляло, что именно представитель старого поколения социал-демократов не допускает возможность победы восставшего народа. — Зачем же мы тогда устраиваем стачки, отец? Мы ведь хорошо знаем, что предприниматели сильнее нас. Если мы празднуем Первое мая, они неизменно на семь-восемь дней останавливают производство. И все-таки мы снова и снова празднуем этот день.

— Здесь другое, Карл, здесь борьба за повышение заработной платы, за сокращенный рабочий день.

— Первое мая?

— Да, и Первое мая, Карл! Ведь это прежде всего борьба за восьмичасовой рабочий день.

Они так увлеклись, что разошлись только во втором часу, так и не убедив друг друга. Однако на прощание Хардекопф еще раз подчеркнул, что у Карла «политический ум».

— Если бы ты принимал большее участие в политической жизни, ты мог бы скоро выдвинуться на этом поприще.

— Ты так думаешь, отец? — ответил польщенный Брентен.

6
На похвалы Иоганн Хардекопф был скуп. Редко случалось, чтобы он вслух выражал свое одобрение. Это Брентен знал очень хорошо, и слова старика, которого Карл с годами научился ценить и уважать, наполняли его гордостью. Не проявляя большого интереса к политическим событиям, Брентен все же благодаря постоянному чтению политической литературы на Шаперовской фабрике обладал более высоким уровнем знаний, чем средний рабочий, и довольно ловко орудовал готовыми политическими формулами и лозунгами. «Политический ум», сказал о нем старик Хардекопф. «Ты мог бы скоро выдвинуться на политическом поприще». В устах Хардекопфа это, безусловно, высокая оценка. Ведь старик состоял в социал-демократической партии чуть не с самого ее возникновения. Если он так говорит, значит, есть на то основания.

И Карл Брентен всерьез задумался — не посвятить ли себя целиком политике. Политические умы не так-то часто встречаются. Публично выступать он умеет. Взять хотя бы Луи Шенгузена, он тоже бывший сортировщик сигар — Брентен хорошо знал его, а теперь Шенгузен в союзе табачников играет первую скрипку, состоит в правлении социал-демократической партийной организации. Поговаривают, что его скоро выберут в бюргершафт. Ну, а что доступно Шенгузену, то ему, Карлу Брентену, и подавно доступно. Если говорить о политических знаниях, то он заткнет этого Шенгузена за пояс и как оратора тоже положит его на обе лопатки.

В этот вечер Карл Брентен невероятно вырос в собственных глазах. Перед ним открылись совершенно новые возможности, вихрем проносились планы и мечты. «Распорядитель» в «Майском цветке»! Подумаешь, звание! Секретарь культурно-просветительского отдела социал-демократической партии — вот это дело. А потом, глядишь, — член бюргершафта, а там, может, и депутат рейхстага… У него даже голова закружилась от таких перспектив.

Вот он с трибуны парламента обращается к рабочим всей Германии, своими зажигательными речами увлекает тысячи, сотни тысяч людей. К нему начинают прислушиваться. Его противники, вся эта разношерстная компания: ост-эльбские юнкеры, магнаты капиталистической промышленности, закосневшие в своих кабинетах профессора — все они злобно и в то же время с затаенным страхом возражают ему, зато товарищи устраивают овации; он получает приветствия со всех концов империи, всего земного шара.

Только поднимаясь по крутой лестнице к себе домой, он очнулся — и сразу упал с небес на землю: вспомнил о своей жизни, семье, буднях, ибо семейную его жизнь отнюдь нельзя было назвать счастливой. Конечно, случаются и более несчастные браки. Проклятые деньги были вечным яблоком раздора. С тех пор как Фрида ушла с фабрики и Карл остался единственным кормильцем, денег хронически не хватало. Дома он никогда не сидел, любил пропустить рюмочку-другую, иногда зайти в ресторан, съесть у Хекеля на Репербане горячую булочку или в «Тиволи» — свиную ножку с кислой капустой и гороховым пюре. На это уходило немало денег. А без гроша в кармане он чувствовал себя глубоко несчастным. И всякий раз, когда мальчугану, которому уже исполнилось пять лет, надо было купить новый костюмчик или ботиночки, — а это неизвестно почему то и дело требовалось, — неизменно вспыхивала ссора. И так как концы с концами никогда не удавалось свести, он внушил себе, что жена его плохая хозяйка. У других жены оборотистее, умеют подешевле купить и благополучно вести хозяйство на меньшие средства. Вот он и расплачивается за то, что женился на фабричной работнице, которая и понятия не имеет, как вести хозяйство.

Но сегодня он не хотел портить себе настроение такими мрачными мыслями — наоборот, он решил быть особенно внимательным к жене. Завтра он даст ей денег на ботинки, из-за которых они отчаянно повздорили на прошлой неделе. У Така на Штейнштрассе выставлены очень хорошие и прочные ботинки и стоят всего три марки восемьдесят пять пфеннигов.

Потихоньку, чтобы не разбудить жену, он отпер дверь, чиркнул спичкой, на цыпочках прошел на кухню и зажег настольную лампу. Когда он, крадучись, вошел в спальню, жена заворочалась в постели, заспанная и сердитая.

— Опять ты так поздно!

— Совсем еще не поздно. Мы с отцом долго разговаривали после собрания.

— Гм! — хмыкнула она и повернулась на другой бок. Так она ему и поверила! — Потише, не разбуди ребенка.

— Что ты разворчалась? — откликнулся он добродушно. — Вместо того чтобы радоваться приходу супруга…

Фрида вдруг приподнялась, внимательно посмотрела на него и подозрительно спросила:

— Опять пьян?

— Вздор, — ответил он. И прибавил с досадой: — Будто я уж так беспробудно пью.

Он начал раздеваться. Повесил на спинку стула пиджак, жилет, брюки и, стянув через голову рубашку, постоял совершенно голый в одних носках. Гордо, с удовлетворением разглядывал он свое округлившееся брюшко. Брюшко и усы были, по его мнению, необходимой принадлежностью настоящего мужчины. И он был доволен. В длинной ночной рубашке засеменил он к тумбочке, достал оттуда фиксатуар, провел им по усам, затем с величайшей тщательностью повязал наусники, следя за тем, чтобы концы усов были подняты под прямым углом.

Произведя все эти манипуляции «на сон грядущий», он с лучшими супружескими намерениями улегся рядом с супругой.

— Брр!.. Брр!.. — Фрида, зябко ежась, откатилась на край кровати.

— Вот так прием! — проворчал Карл, хозяйской рукой привлекая к себе Фриду.

Спустя полчаса он спал, громко храпя; Фрида же лежала с открытыми глазами, чутко прислушиваясь. Когда ей показалось, что храп стал равномерным и что муж спит достаточно крепко, она выскользнула из кровати, тихонько подкралась к стулу, на котором висели брюки, достала из кармана кошелек и осторожно нащупала в темноте большую серебряную пятимарковую монету, два талера, несколько монет по марке и по полумарке. Кроме того — мелочь. Один талер она извлекла, а кошелек сунула обратно в брючный карман.

Свой трофей Фрида спрятала в подкладке ночной туфли и, осторожно улегшись в постель, несколько секунд еще зорко следила за спящим супругом, потом повернулась к нему спиной и, довольная, закрыла глаза.

Глава третья

1
Приближалось рождество. Прозрачно светлы были морозные декабрьские дни. Ночами выпадал густой пушистый снег. В городе царило праздничное оживление. В нарядно украшенных витринах ослепительно красочным убором сверкали елки; днем и ночью дребезжали шарманки, оглашая воздух рождественскими песнями. Торопливо шли по улицам нагруженные свертками люди. В мясных лавках висели жирные голштинские рождественские гуси. А на набережной Альстера торговцы рыбой продавали карпов, вылавливая их сачками из плавучих садков.

Праздничное настроение царило и на сигарной фабрике Шапера. В эти дни политические чтения были забыты. В утренние часы, быть может, и прочитывали наспех «Гамбургское эхо», но все остальное время велись разговоры о закупленных подарках, о том, какой карп вкуснее — зеркальный или чешуйчатый, и по какому рецепту его готовить, чтобы подать на стол во всей красе. Всех волновал вопрос, расщедрится ли Шапер и выдаст ли к рождеству наградные.

Накануне рождества Шапер обошел мастерские, заглянул и в цех, где работал Карл Брентен. Ко всеобщему удивлению, он завел разговор о политике.

— Ну-с, господа, — игриво начал он, — ознакомились с рождественской передовицей в вашей газете?

— Да! Конечно! — отозвались голоса со всех сторон.

— И я только что прочел. Гм! Выходит, что вы вот-вот начнете сооружать идеальное государство будущего? А?

— Ведь когда-нибудь должен наступить этот день, — ответил Карл Брентен. — И чем скорее, тем лучше. Даже для вас, господин Шапер.

— Да, вот именно такие выводы напрашиваются. Разрешите задать вам вопрос: с какого конца вы тогда возьметесь за меня?

— За вас? То есть, как?

— Ну, надеюсь, не на виселицу же вы меня вздернете. Допустим, я, говоря на вашем жаргоне, буржуй и эксплуататор, но ведь мы как будто всегда неплохо ладили с вами, не так ли? И ведь не такой уж я, по существу, типичный капиталист, как их обычно изображают. С этим вы не можете не согласиться. Как видите, я не отрастил себе брюха, а без брюха — что за капиталист! И, бог свидетель, никогда не смотрел на вас свысока, никогда не разыгрывал из себя барина. Я всегда считал себя первым рабочим на своем предприятии, вы это прекрасно знаете. Ну, вот я и спрашиваю: что вы сделаете с такого сорта буржуем, когда начнете строить свой социализм? Я частенько задумывался надэтим, особенно в последние дни. Отвечайте прямо, без уверток; вы ведь знаете, как я ценю прямоту и откровенность.

Наступило неловкое молчание. Надо сказать, рабочие никогда не задавались таким вопросом. Теперь они впервые задумались над тем, как же они все-таки поступят с хозяином, когда придет пора? «У него уже поджилки затряслись, — ликовал про себя Карл Брентен. — Чует, что недолго ему здесь хозяйничать». Так как все молчали, опять заговорил Карл.

— Да, господин Шапер, — начал он. — Как вы легко можете себе представить, мы этот вопрос не раз обсуждали. Мы своих эксплуататоров знаем: и порядочных и непорядочных. У нашего брата хорошая память. И мы умеем отличать одних от других, мы всех под одну гребенку не стрижем. Не-ет, ни в коем случае. Как только большинство народа окажется на нашей стороне и мы построим наше социалистическое народное государство — ну, что же мы с вами сделаем? Конечно, вы вели себя по отношению к нам в общем вполне сочувственно. Это не забывается. Когда народ возьмет на себя управление этой фабрикой, когда мы ее экспро-при-иру-ем, — он намеренно употребил это слово, — организация, управление предприятием останется прежним, только руководить будем мы. Ну а вы, если честно примиритесь со своим положением, сможете работать на вашем, вернее, на бывшем вашем предприятии. Пожалуй, даже как первый рабочий, то есть как управляющий. Разумеется, под нашим контролем. И, само собой, вашим барышам — конец; будете получать оклад наравне со всеми. Доходы от предприятия пойдут всему народу. Ясно, что вам придется работать на фабрике восемь часов, ровно столько, сколько и нам. С парусным спортом на Альстере такого раздолья, как теперь, не будет. Не-ет, уж не взыщите! Но после работы — пожалуйста, катайтесь на здоровье.

Тут все весело расхохотались, и вместе со всеми — хозяин. Видимо, вполне довольный своей будущей участью, он воскликнул:

— Что же, значит, в государстве будущего нашему брату не так уж плохо придется.

— Напротив, — с ударением сказал Карл Брентен. — Вы тоже ведь будете освобождены.

— Знаю, — подтвердил, смеясь, Рихард Шапер. — От своего имущества и состояния.

Опять дружный смех.

— Ну как, будете голосовать за социал-демократов? — спросил толстяк Антон.

— Посмотрим, посмотрим, господа! Еще есть время подумать. А пока — веселых праздников!

— И вам того же! — крикнули вслед ему.

В цехе царило оживление, все смеялись, говорили, что Брентен ответил отлично. Да, Карл — голова, голова!

— Только ты бы ему еще сказал, — вставил толстяк Антон, с трудом шевеля губами, так как он никогда не расставался с наусниками, — все, мол, зависит от того, как вы поведете себя перед праздником, то есть от наградных.

Снова раздался громкий взрыв смеха.

Но Карл Брентен серьезно, даже торжественно ответил:

— Не-ет, никаких вымогательств! Это было бы ниже нашего достоинства!

2
С Людвигом Хардекопфом с некоторых пор произошла загадочная перемена: он не брал в рот ни капли спиртного, отказался от курения, хотя и был завзятым курильщиком, купил себе зеленую грубошерстную куртку и каждое воскресенье спозаранку уходил из дому на целый день, — он стал членом общества «Друзья природы». Фрау Хардекопф это превращение тревожило, ее мужа — нисколько. Незадолго до того он обнаружил у сына объемистый том «Естественный образ жизни», где, по его мнению, излагались вполне разумные взгляды. Другая книжка была озаглавлена: «Растительная пища как основа нового мировоззрения». Особенно насмешила старика брошюра «Суд над мясоедением». В то время как один из сыновей, по-видимому, интересовался только танцульками, женщинами и модными песенками, до одури напевал и насвистывал «О Сусанна, жизнь на радость нам дана» или «Мари дружок, милый зверек», — другой часами просиживал над такими книгами, как «С высот вегетарианства», читал об опасности прививок, об ужасах вивисекций, о губительных последствиях употребления алкоголя и никотина, а также о чудодейственных средствах от всех человеческих страданий и невзгод; средства эти были: оздоровительная близость к земле и создание сельских поселков, садоводство и движение «Друзья природы». Да, старого Хардекопфа радовало, что его сын ищет новых путей для улучшения и украшения жизни: в этом не могло быть ничего плохого. Поэтому он отвечал жене:

— Ничего дурного тут нет, Паулина. Все лучше, чем шататься по пивнушкам.

— Да, но как это парню ни с того ни с сего пришли на ум такие мысли?

— У нас на верфи много любителей природы, Паулина. Должно быть, он подружился с ними. По-моему, это очень даже разумно. Как проработаешь неделю в грохоте да в чаду, так прогулка за город — настоящий отдых, ванна для легких, как выражается Людвиг.

— Ты, стало быть, говорил с ним?

— Конечно, говорил. Я был бы рад, если бы Отто взял с него пример и меньше носился по танцулькам.

— А ты скажи свое веское слово, пусть бросит.

Веское слово! Хардекопф подумал о старшем сыне Эмиле. Да, тогда было сказано веское слово. К сожалению. И он ответил:

— Какой толк в веских словах? Ты все забываешь, Паулина, что они уже не дети.

Фрау Хардекопф еще за несколько недель начала готовиться к празднику: откладывала понемножку из расходных денег, купила подарки мужу и детям, ловко выпытала у соседки Рюшер, что могло бы ее порадовать. Предстояло сделать покупки на сбережения, внесенные в «Майский цветок». Людвиг, плативший в течение года по марке в неделю, собирался приобрести экипировку для экскурсий: грубошерстный костюм, плащ и крепкие башмаки. Отто, который к концу недели с трудом мог сэкономить каких-нибудь пятьдесят пфеннигов, мечтал о новом котелке, сорочках и паре лаковых туфель. А Фрицу, к пасхе кончавшему школу, нужен был костюм на выпускной вечер и особенно обувь.

Все еще не было решено, кем будет мальчик. Он по-прежнему желал стать моряком, но мать заявила, что все это «чепуха». Кто хочет иметь надежный кусок хлеба, должен изучить ремесло. Фриц же заранее ненавидел фабрику. Он рвался на простор; хотел повидать чужие страны, города. А был он самый хилый из сыновей Хардекопфа, мал ростом для своих лет и хрупок сложением. Этот бледный и худенький мальчик зачитывался романами и повестями, — увлечение, которого не разделял ни один из его братьев. Часами просиживал он на кухне у окна, мечтательно глядя на улицу. Если отец в воскресенье утром отправлялся на рыбный рынок в Альтону, его всегда сопровождал младший сын. Но шел он поглазеть не на диковинных рыб, а на корабли. Когда он прочитывал названия иностранных пароходов и портовых городов, из которых они вышли, его бледное лицо вспыхивало. Отец старался воздействовать на него уговорами: кто хочет стать дельным моряком, говорил он, должен стать судостроителем, — и Фриц уже почти согласился с ним.

В сочельник у Хардекопфов на ужин подавался традиционный карп. В этом году вся семья собралась у Фриды. Пока мать и дочь были заняты необходимыми приготовлениями: натирали хрен, чистили картофель, — Иоганн Хардекопф и Карл Брентен, признанные знатоки, отправились к Ломбардскому мосту, закупить карпов у альстерских рыботорговцев. Хардекопф взял с собой Фрица, Брентен — своего сына Вальтера.

По дороге тесть с зятем сразу же заговорили о том, что особенно волновало их в эти дни. Было почти определенно известно, что в Гамбурге, как всегда, будет баллотироваться Август Бебель; здесь уже много лет выбирали только социал-демократов. Предстояли массовые предвыборные митинги. После доклада Розы Люксембург гамбургские табачники выдвинули предложение пригласить в Гамбург для выступления на предвыборных собраниях, кроме Бебеля, Дица и Мецгера — теперешних и, надо надеяться, будущих депутатов, а также и молодого Либкнехта. Карл Брентен рассказал тестю, что на собрании профессионального союза он предложил пригласить и штутгартца Вильгельма Блоса.

— Мы у себя в цеху читали книги Блоса «История французской революции» и «История германской революции 1848 и 1849 годов». Теперь мы хотим взяться за новую книгу — о Парижской коммуне.

Хардекопф поднял голову.

— О Коммуне? Так, так.

— Я, видишь ли, того мнения, — продолжал Карл Брентен, — что следует больше внимания уделять политическому просвещению. Если в ближайшем будущем нам представится возможность взять в свои руки государственную власть, то от нас потребуются знания, и это касается не только руководящих товарищей, но и рядовых социал-демократов. Перед нами возникнут гигантские задачи. По-моему, мы на этот счет преступно беспечны. Предприятие вроде шаперовского, — ну, такое-то мы еще сможем вести. Я так вполне справился бы. Но заполнить своими людьми весь государственный аппарат и сохранить его — это уж будет посложнее, верно?

Хардекопф, молча слушавший зятя, выразил согласие энергичным кивком. «Как же я ни разу не подумал об этом, — мелькнуло у него в голове. — Карл прав, мы собираемся управлять государством, а как управлять, об этом и разговора нет. А ведь это самое главное».

Карл Брентен продолжал:

— Я решил, отец, вплотную и серьезно заняться политикой. Мне это кажется теперь важнее, чем… ну, да… чем «Майский цветок».

— Карл, — воскликнул обрадованный Хардекопф, — я давно собирался поговорить с тобой от этом. Но мне хотелось, чтобы ты сам додумался; будь я помоложе, я непременно поступил бы так, и, знаешь, вовсе отворачиваться от «Майского цветка» не нужно, но политика, работа в партии, в профессиональном союзе — она у нас в ферейне слишком уж на задворки задвинута.

Фриц купил за пять пфеннигов пакетик с корюшкой, и маленький Вальтер стал высоко подбрасывать рыбок, издавая громкие ликующие возгласы, когда чайки подхватывали их на лету.

Облокотившись на перила Ломбардского моста, Карл с тестем поглядывали на детей и на чаек, с пронзительным криком носившихся в воздухе и вырывавших друг у друга добычу.

Альстер сковало ледяным покровом, но он был недостаточно крепок, чтобы выдержать пешеходов. Белые альстерские пароходики без труда курсировали взад и вперед, оставляя за собой свободную ото льда полосу. Взгляд Карла Брентена скользил по Юнгфернштигу, по одетым в зимний убор деревьям, улицам и кровлям почти одинаковых по высоте зданий. В центральной части города над линией домов поднималось пять высоких башен, и каждая была по-своему примечательна. Покрытая зеленовато-серым налетом стройная башня церкви св. Петра устремлялась ввысь сужающейся пирамидой, напоминая прямолинейного, твердого, властного аристократа из старинного рода, тогда как от башенки на церкви св. Якова, расположенной неподалеку, веяло каким-то буржуазным уютом в стиле бидермайер. А увенчанная луковкой башня на церкви св. Катарины вблизи гавани, походила на жизнерадостную, веселую тетушку, еще любящую прихорошиться, питающую пристрастие к драгоценностям. Золотой венец на ее макушке был, как говорили, из легендарной сокровищницы Штёртебекера. Отвернувшись от земли, устремленная в небо мрачная, исчерна-серая, как истлевший скелет, высилась над крышами, сейчас же за ратушей, готическая башня церкви св. Николая. В этот белый зимний день она казалась особенно зловещей, точно грозная вестница потустороннего мира.

— А «Михеля» решено отстроить заново?

При взгляде на панораму города Брентен как бы ощутил отсутствие башни, которая представляла лицо города.

Старик Хардекопф подтвердил, что и он читал об этом решении.

— В газетах пишут, — сказал он, — что она будет построена в том же старинном стиле.

Башня на церкви св. Михаила, одна из достопримечательностей Гамбурга, сгорела летом прошлого года.

Чудесен был этот город. Старые дома разрушались, но на смену им воздвигались новые, прекраснее прежних. Напротив, на Глокенгиссервале, строился большой вокзал. От него к ратуше пройдет широкая улица — старые кварталы уже снесены, — и точно так же, как теперь город кольцом сомкнулся вокруг малого Альстерского бассейна, он со временем гигантски разрастется и образует кольцо вокруг Аусенальстера. Уже воздвигаются новые кварталы домов в Уленхорсте, Бармбеке, Эппендорфе.

Иоганн Хардекопф сказал:

— Когда сидишь у себя на Штейнштрассе или работаешь в цехе, кажется, что Гамбург такой же город, как всякий другой. Но стоит выйти побродить в воскресный день по гавани или, вот как сейчас, постоять на Ломбардском мосту, и тогда, как в первый день, я гляжу и наглядеться на него не могу. Гамбург — он особенный. В чудесном городе живем мы с тобой, Карл!

— Да, — ответил Карл и тут же высказал мысль, которая только что пришла ему в голову: — И скоро мы будем не только гражданами «вольного города Гамбурга», — мы завоюем права граждан социалистического государства. Разве не так, отец? Наши дети будут расти уже в социалистическом Гамбурге.

— Не сомневаюсь, — растроганно подтвердил старик Хардекопф. — Может быть, и я еще доживу до этого.

3
У входа в «дом Банна», где сдавались залы под увеселения, стоял ресторатор Хейн Мельнер, член ферейна «Майский цветок», грузный мужчина с длинной, чуть ли не в метр, белой бородой — рождественский Дед Мороз. Грозно взмахивая розгой с большим красным бантом, он громовым басом спросил маленького Вальтера:

— Ты всегда был хорошим, послушным мальчиком?

— Да, милый дедушка Мороз, — дрожа выговорил малыш.

Мать подтвердила:

— Да, дедушка. И обещает впредь быть еще послушней.

— Тогда входи. А кто не слушается, тот останется за дверью, да еще вместо подарка получит от меня розог.

В нарядно убранном танцевальном зале, где красовалась огромная, унизанная разноцветными огнями елка, бурлило шумное праздничное веселье. Дети получили по большому пакету сластей — пряников, яблок, орехов. Они танцевали, а в промежутках между танцами с веселыми криками скользили по паркету.

К вечеру картина изменилась. Детей отвели домой; теперь веселились взрослые.

Карл Брентен, с огромной розеткой, на которой значилось «распорядитель», обходил столы и приветствовал членов ферейна, выпивая по глотку почти за каждым столиком. Не удивительно, что он первый оказался под хмельком. Его племянница, Алиса Штримель порхала по залу в новом платье с длинной туникой. (На тунику сегодня возложены были все надежды. Каких-нибудь полчаса назад Алиса до того истерзала портниху, что та уже не соображала, где перед и где зад. Но все же платье было готово. После сегодняшнего вечера, конечно, придется поправить его в талии и на боках ушить; портниху вообще надо переменить: эта и чересчур дорога, и ни черта не смыслит. Но сегодня и это хорошо, есть, слава богу, в чем показаться на людях.) Шелк переливался всеми цветами радуги, и Алиса, окруженная толпой поклонников, носилась по залу, весело смеясь и напевая.

Один вальс сменялся другим, и жаждущая удовольствий молодежь не пропускала ни одного. Старшие разместились за столиками вдоль стен; знакомые радовались встрече, чокались друг с другом, а кое-где среди этой веселой суматохи велись и серьезные разговоры.

Отто Хардекопф уже дотанцевался до того, что пот градом катился по его лицу. На нем был темный костюм, крахмальные манжеты и манишка, модный высокий воротничок с отогнутыми по-капитански уголками и черный в белую крапинку галстук. Юношески свежее лицо, чистосердечный взгляд светло-серых глаз делали сегодня Отто, ко всему еще и лихого танцора, кумиром ферейновских девочек-подростков.

Когда чета Хардекопфов вошла в бальный зал, Паулина толкнула мужа и показала на танцующих. Она тотчас же отыскала глазами сына.

— Погляди, Иоганн, он совсем закружился!

Иоганн Хардекопф усмехнулся.

— Пусть его побесится, Паулина.

За столом Штюрков уже все было занято, но Фрида предусмотрительно заказала для родителей столик у самой эстрады.

Всюду мелькали разноцветные бумажные треуголки, колпаки, турецкие фески, жокейские кепи. Давка в центре зала, где танцевали, все усиливалась, ключом било необузданное веселье. Звенели бокалы, взрывались хлопушки. Звучали смех, возгласы, обрывки застольных речей. Неожиданно возле стойки, у самого входа в зал, среди этого веселого гомона разыгралась бурная сцена. У дверей все сгущалась толпа. Раздались громкие, гневные голоса, угрожающе взметнулись стиснутые кулаки. Кто-то, желая предотвратить скандал, крикнул: «Распорядитель! Рас-поря-ди-тель!»

Карл Брентен прокладывал себе дорогу сквозь толпу. У стойки перед ним почтительно расступились. В глазах его светилась решимость. Лицо побагровело от многочисленных тостов, он пыжился, проникнутый сознанием важности своей роли.

— Что такое? — спросил Брентен. — Что случилось?

Мясник Генрих Куглер и клепальщик Эрнст Ротенбах, старые знакомые, были не только долголетними членами ферейна и единомышленниками, но и соседями: они жили в одном доме и на одном этаже. За третьей кружкой пива они заговорили о юго-западной Африке, так как брат Генриха Куглера участвовал в боях против готтентотов и был произведен в фельдфебели. На это Эрнст Ротенбах как бы вскользь заметил:

— Да-да, произведен в фельдфебели. Черт его знает, сколько беззащитных негров он укокошил!

Единоутробный брат фельдфебеля взбеленился и заорал на Ротенбаха:

— А по-твоему было бы лучше, если бы они укокошили Эриха?

Ротенбах, высокий, тощий человек, сорвал с головы бумажную треуголку и тоном глубочайшего убеждения ответил:

— Совершенно верно. Я сочувствую неграм. По мне, пусть бы все эти вояки передохли.

— Негры тебе дороже твоих соотечественников! — крикнул ему в ответ Куглер.

— Моих соотечественников? — издевательски расхохотался клепальщик. — Если они добровольно пошли в Африку, как пушечное мясо, на потребу Леману[9], значит они просто болваны. А ты говоришь — соотечественники. Нечего сказать! Хорош социал-демократ! Брата произвели в фельдфебели, так он уж сразу за военщину!

— Я за моего брата, осел ты этакий! И за всех соотечественников, защищающих интересы Германии в…

Кончить ему не пришлось. Эрнст Ротенбах громко расхохотался и сказал:

— Ты совершеннейший идиот, понимаешь?

— А ну-ка повтори, — в бешенстве выкрикнул мясник, — и я тебе рожу расквашу!

В эту критическую минуту окружающие и стали звать распорядителя.

Карл Брентен в красной феске на голове и с пестрой бумажной цепью на шее — ни дать ни взять бургомистр — решительно крикнул:

— Что тут такое? Вы, надеюсь, не собираетесь устраивать драку?

И он встал между поссорившимися приятелями.

— Он оскорбил моего брата, а значит, и меня! — кричал Генрих Куглер.

— А я говорил и буду говорить, — твердо стоял на своем Ротенбах, — я за негров!

Прошло немало времени, пока Брентен понял, из-за чего они поссорились. Он пустил в ход весь свой авторитет и заявил взбешенному Куглеру, что с социал-демократической точки зрения прав Ротенбах. Разгоряченный обильной выпивкой и праздничной сутолокой, кипевшей в зале, Карл произнес пламенную речь о войне против готтентотов и гереро, назвал эту войну самым позорным явлением нашего времени, сослался на высказывания Августа Бебеля в рейхстаге, напомнил слова старого Либкнехта: «Этому режиму — ни одного гроша и ни одного человека», — и сказал в заключение:

— Чего мы забыли в Африке, на кой черт нам соваться туда? Почему истребляют несчастных негров? Потому что железные и стальные короли гонятся за большими барышами. Говорят: Германия разрослась. Ну, а нам, рабочим, спрашиваю я, какая от этого польза? Говорят: Германия стала богаче — ну, а нам, рабочим, какая от этого прибыль? Повысили нам заработную плату? А здесь, в Гамбурге, предоставили нам, наконец, наши права? Получили мы всеобщее, прямое, равное и тайное избирательное право? Или восьмичасовой рабочий день? Кого обогащают африканские недра? Нас, что ли? Нет, ненасытных промышленных баронов! Кто получает африканские алмазы? Мы, что ли? Нет, не мы, а банковские и биржевые акулы. Разве не так?

Председатель ферейна Пауль Папке протиснулся сквозь внимательно слушающую толпу, сгрудившуюся у стойки.

— Вот почему, Генрих Куглер, мы, социал-демократы, за несчастных негров, которых угнетает германский милитаризм. И мы говорим: долой этот режим! Ни одного гроша и ни одного человека на подавление африканского восстания!

— Господи боже мой! — с ужасом воскликнул Пауль Папке. — Ты что, окончательно рехнулся?

— Тебя только не хватало! — взревел Брентен. — Я тут улаживаю важный спор, да будет тебе известно.

— Да что же это такое?! — негодовал первый председатель. — Где мы, на политическом митинге или на балу? Политике тут делать нечего. Здесь царствует радость и веселье, мир и согласие. Понял?

— Экой ты умник! — хладнокровно ответил Брентен. — Для того я и говорю, чтобы восстановить мир и согласие. Разве не так?

Он обратился к окружающим. Они подтвердили. Раздался смех. Генрих Куглер сердито потупился. Эрнст Ротенбах смущенно улыбался.

— Три пива! — громко потребовал Карл Брентен. — Выпьем за мир и согласие! — Когда они чокнулись, он воскликнул: — За победу социал-демократии!

Ротенбах высоко поднял кружку:

— За храбрых негров!

— За здоровье моего брата, — буркнул Куглер.

И они скрепили состоявшееся примирение, осушив до дна свои кружки.

— Что ты тут произносишь политические речи? — сердито пробормотал Пауль Папке, когда они с Брентеном вернулись в зал. — Ты присмотрелся к этому типу? У него уши убийцы.

— Вздор, — важно и торжественно ответил Брентен. — Я восстановил мир и согласие.

— Теперь надо, чтобы Алиса спела, — сказал Пауль Папке. — Это поднимет настроение.

— Что там случилось, Карл? — спросил Брентена его зять Густав Штюрк. — Поди-ка сюда, выпей с нами!

Карл Брентен подсел к их столику и начал рассказывать о разыгравшейся на политической почве ссоре. Между тем Пауль Папке взобрался на эстраду и крикнул в зал:

— Милостивые государи, объявляется перерыв в танцах: у наших неутомимых трубачей уже заболели щеки. В перерыве мы усладим ваш слух чудесным пением. Наш высоко ценимый член ферейна, наш соловушко, если мне позволено будет употребить это поэтическое выражение, фройляйн Алиса Штримель, которую вы все знаете и любите, споет нам известную песенку из «Цыганского барона» — «Кто нас венчал». Прошу вас, фройляйн Алиса.

Певица, в длинном переливчатом шелковом платье, стояла на эстраде, улыбалась и кивала своим многочисленным знакомым, которые встретили ее громкими аплодисментами и криками «браво». Поклонники столпились у рампы и восхищались ее непринужденностью, тонкой талией, белизной ее плеч, которую подчеркивали черная оторочка декольте и черные, искусно завитые волосы. Один из почитателей воскликнул:

— Испанка, да и только!

— Да, породистая женщина, — согласился его соперник.

— Моя любимая песенка! — заорал Карл Брентен через головы сидевших за столом. — В ней море чувства, черт возьми! — Взглянув на эстраду, он вздрогнул: там стояли две Алисы. Они то сходились, то расходились. «Нельзя больше пить, — подумал он, — вечер еще только начался». Когда Алиса дошла до припева, он стал растроганно подтягивать: «Любовь, любовь, в ней сила неземная, пел соловей, ночь песней оглашая».

— Тише, тише! — зашикали с соседних столиков.

Карл Брентен смущенно замолчал. «Нельзя больше пить», — снова подумал он. Все время он был в движении и ничего не замечал. Но стоило ему присесть, как перед глазами все поплыло, голова, все тело отяжелели. Ему хотелось на несколько минут исчезнуть. Пока певице восторженно аплодировали, он поднялся и стал пробираться между столиками, туда, где сидели Хардекопфы и его жена.

— Боже мой, какой у тебя вид! — ужаснулась Фрида. — Красный как рак. Весь в поту. Что с тобой?

— Обязанности, — удрученно пробормотал он.

— Иди сюда, садись! — Она вытащила из лежавшей возле нее муфты носовой платок и отерла ему пот с лица.

Ему, вероятно, было очень плохо — он сидел смирно. Фрида достала бутерброд и подала мужу.

— Ешь. Ты слишком много пьешь! Забываешь, что ты здесь главный.

Да, он здесь главное лицо. Эта мысль несколько отрезвила его. Он ел бутерброд с колбасой, пока Алиса пела: «Я образцом невинности слыву в родном краю».

— Кончила бы завывать, — пробормотал он и, обернувшись к жене, сказал: — Мне пришлось улаживать ссору, которая могла плохо кончиться. Если уж даже социал-демок-ра-а-ты оправдывают истребление готтентотов… неслыханный позор! Люди ужасно ту-тупоумны…

На него сердито зашикали.

— Ради бога, замолчи, Алиса обидится, — шепнула ему Фрида. — Она уже несколько раз смотрела в нашу сторону.

— Плевать мне на нее. Воет, как собака на луну, — отозвался Брентен и опять принялся жевать бутерброд. — А Пауль ведет себя так, будто он самый главный здесь. — Брентену вдруг стало ужасно нехорошо. «Может, я чересчур быстро проглотил бутерброд?» — подумал он.

— Куда ты? — испуганно спросила Фрида.

— Мне нужно выйти, — ответил он.

— Посиди, ради бога, она скоро кончит.

— Кто? — спросил Карл.

— Ну да Алиса же! Бог ты мой, как ты нагрузился!..

— Оставь, наконец, бога в покое!

Он бегом бросился к двери, на которой значилось: «Для мужчин».

Алиса под нескончаемые аплодисменты сошла с эстрады. Намеренно пройдя мимо столика Хардекопфов, она прошипела Фриде в лицо:

— Очень бестактно со стороны дяди, скажу я вам. И это называется главный распорядитель!

Шурша шелком, кивая и улыбаясь во все стороны, она проплыла дальше.

— Теперь пойдут языками трепать! — сказала фрау Хардекопф. До этой минуты она, словно не замечая зятя, сидела, демонстративно повернувшись к нему спиной.

— Она с таким чувством поет! — сказала умильно фрау Рюшер.

— Слаб наш Карл по части выпивки. Несколько кружек пива — и сразу испекся. Удивительно! — проговорил старик Хардекопф, обращаясь к жене и дочери.

На сцене появился комик. Фрида Брентен не слушала его, — она смотрела в конец зала. Карл все еще не появлялся. Публика громко смеялась. Тогда и она взглянула на артиста — толстяка с огромной плешивой головой и забавными маленькими усиками.

— Чего только с человеком не случается, всего и представить себе, милостивые государи, нельзя. Сижу я вчера в ресторане Шенемана и заказываю себе бутерброды с сыром. Разобрал меня аппетит на бутерброды с сыром. Вдруг посетитель, сидевший за соседним столом, подходит ко мне и говорит эдак взволнованно: «Уважаемый, я запрещаю вам есть этот сыр!» Я с удивлением и, само собой, с негодованием спрашиваю: «Какое право вы имеете запрещать мне? И кто вы такой?» А тот в ответ: «Я член общества покровителей животных».

В зале раздался новый взрыв смеха.

— Да, да, — продолжал рассказчик. — Как видите, цивилизация шагнула вперед.

Фрида Брентен по-прежнему беспокойно оглядывалась. Карла нигде не было. Фрау Хардекопф незаметно наблюдала за дочерью. Фрида, теперь уже женщина двадцати шести, двадцати семи лет, все еще походила на молодую девушку. Матери нравилось, что она не обнажает плечи и грудь, как Алиса, расхаживающая полуголой. Рюш на голубой шелковой блузке Фриды застегивался под самым подбородком. «Фриде, конечно, скучно», — подумала фрау Хардекопф.

— Он с тобой хоть раз танцевал сегодня? — спросила она.

— Кто, мама?

— Кто? Твой муж!

— О боже, есть о чем беспокоиться! Только бы с ним ничего не случилось.

— Он еще там?..

— Да, я очень волнуюсь.

— …И что ж вы думаете, она сказала, закончив уборку моей комнаты? «Если вам понадобится грелка, сударь, вы позовите меня».

Девушки взвизгнули. Зал аплодировал.

— Пошляк! Не понимаю, как мог Карл пригласить такого! — сказала Фрида.

К столику Хардекопфов подошел Отто. Он обвязал шею носовым платком, чтобы бумажный воротничок не промок от пота.

— Где Карл? — спросил он.

— Зачем он тебе нужен? — поинтересовалась мать.

— Пора бы опять потанцевать.

— Отдышись немного. У тебя вид, словно ты только что из парной бани.

Отто пошел искать Карла. Мать крикнула ему вслед:

— Смотри не пей лишнего, слышишь, Отто!

Комик в заключение спел куплеты. Фрау Хардекопф шепталась с мужем.

— Ну, что могло с ним случиться? — недовольным тоном спросил старик Хардекопф.

— Я на твоем месте пошла бы взглянуть.

Трубы есть у нас сточные
И еще — скажу точно я —
Трубы газопроводные,
Трубы водопроводные,
Да советник окружного суда,
Господин Труба…
Не слишком ли много труб, а?
Старик Хардекопф поднялся и пошел. Фрида с благодарностью посмотрела на мать.

— Я ужасно беспокоюсь. У него был такой плохой вид.

— Да что там, — возразила фрау Хардекопф. — Пьян, только и всего.

В ту минуту, когда куплетисту захлопали, Хардекопф и Брентен подошли к столику. Карл уже не был красен как рак, он был мертвенно-бледен. Но он улыбался, и шаг его стал тверже.

— Садись! — приказала Фрида. — Приди в себя. Ну и распорядитель!

— Брось язвить! — вскипел Карл, снова готовый к бою. — Чего ты от меня хочешь? Что особенного случилось?

Когда Карл, спокойно посидев у столика, пришел в себя, Фрида спросила, не лучше ли ему, и тут же добавила:

— Если чувствуешь себя бодрее, не теряй времени, пойди извинись перед Алисой, иначе не избежать неприятностей от родственников.

— Что такое? Почему? — удивился Брентен. — Что я сделал?

— Ты мешал ей петь. Двигал стульями, разговаривал. Она мне уже жаловалась.

— Разве ей неизвестно, что я отравился?

— Что?! — испуганно воскликнула Фрида. — Ты отравился?

— Конечно, я отравился.

— Да что же ты такое ел, бога ради? — взволновалась Фрида.

— И ты еще спрашиваешь? — удивился он. — Съел бутерброд с колбасой, который ты мне дала. От него мне и стало дурно.

— Ты окончательно спятил! — Фрида, горя негодованием, отвернулась. — Уговори себя еще в чем-нибудь! Смешно! Отравление пивом у тебя, и ты, видно, еще не протрезвился. Немедленно поговори с Алисой, слышишь? Иначе пойдут бесконечные суды-пересуды. Беда прямо, что мы сидим возле сцены.

Карл ничего не ответил. Он размышлял. Он искренне не мог себе представить, когда и как он помешал Алисе, да еще обидел ее, он — распорядитель! Нет, это невозможно! Или?.. Он вдруг вспомнил о «завывании». Неужели он сказал это вслух? Ужасно! Алиса, наверно, никогда больше не выступит в «Майском цветке». Уж кому-кому, а ему, распорядителю, не следовало бы позволять себе такую вольность.

Он почувствовал себя свежее и решил поговорить с Алисой.

Пауль Папке, кривляясь и важничая, объявлял с эстрады:

— Милостивые государи, следующий номер нашей программы — «Кайзерский вальс» Иоганна Штрауса. Только для молодежи, перевалившей за сорок. Предупреждаю: теперь танцуют только те, кто начинает счет с сорока. Тридцатидевятилетних просят воздержаться! Пожалуйста, господин капельмейстер.

Все нашли это необыкновенно остроумным, захлопали и засмеялись; раздались первые такты штраусовского вальса, казалось, приглашавшего стариков размять косточки.

— Не станцуем ли, фрау Паулина? — галантно предложил Хардекопф.

— Пригласил бы ты лучше Рюшер, Иоганн. Осчастливишь ее на целую неделю. А потом попляшем и мы с тобой, на весь танец у нее все равно пороху не хватит.

Иоганн Хардекопф поднялся и подошел к фрау Рюшер.

— Разрешите?

— Ой, нет, да это же невозможно, господин Хардекопф!.. Мне танцевать?.. Нет, нет! Мои старые кости!..

— Ну, живей! — приказала фрау Хардекопф. — Не ломайся, как старая дева, подымись — и марш!

— О-ох! — клохтала фрау Рюшер, красная, как пион. — Нет, подумайте!.. О-ох!.. Да пойдет ли у нас, господин Хардекопф?

Но она уже поднялась и положила руку ему на плечо. Вступительные такты кончились и перешли в ритмическую рыдающую мелодию вальса; в первой паре закружились по залу Иоганн Хардекопф с фрау Рюшер. Публика захлопала. Раздались возгласы:

— Поглядите на Хардекопфа!.. Как прямо он держится!.. Как это у них ловко выходит!.. А красив старик!.. Здорово, Хардекопф!.. Великолепно!.. Браво!.. Браво!..

Фрау Рюшер, судорожно вытянувшись и тесно прижавшись к своему кавалеру, вприпрыжку кружилась с ним по залу. Голову она низко склонила к его плечу, можно было подумать, что она старается спрятаться за спину Хардекопфа, но это ей не вполне удается.

— О-о-ох, господин Хардекопф!.. О-о-ох, не могу больше!.. Запыхалась совсем. Не могу… больше!

Хардекопф отвел ее к столику.

— И как это вы, господин Хардекопф, еще можете! Как молоденький! А я… о-о-ох, никак не отдышусь.

Поднялась фрау Паулина.

— Ну, а теперь попляшу я!

Чета Хардекопфов была теперь в центре внимания: молодежь стояла вокруг и весело смотрела на них. Хардекопф, несколько опьяненный похвалами, кружился и вправо и влево, а жена его сразу же улавливала каждое его движение и с улыбкой смотрела на него снизу вверх. Когда отзвучал последний аккорд, он предложил ей руку, наклонился, чтобы она могла расслышать, так как в зале гремела буря аплодисментов.

— Ну, Паулина, — шепнул он, — выходит, не так уж мы стары, а?

Она ответила с благодарной улыбкой:

— Ты, во всяком случае, несокрушим!

— А все хороший уход, Паулина. И любовь, которая не ржавеет.

Между тем Карл Брентен подошел к столику, где сидели Штюрки и Штримели. Увидев, что он идет к ним, Алиса круто повернулась к нему спиной. Он сел и глубоко вздохнул.

— О боже, это могло плохо кончиться! — простонал он.

— Что с тобой, Карл? — спросил Густав Штюрк.

Карл на вопрос не ответил. Он продолжал страдающим голосом:

— Не очень-то чутко со стороны Алисы, надо признаться!

Алиса навострила уши, бросила на него взгляд через плечо и пренебрежительно сказала:

— Так, так, легко ездить на обратных!

— Какое там «ездить на обратных»! Я сказал: что «завою, как собака на луну», — до того мне было дурно.

— От чего же это? — из вежливости спросил Густав Штюрк, хотя он и сам мог легко ответить на этот вопрос.

— От этой отравленной колбасы!

— Что! От чего? — воскликнула Алиса и повернулась к Карлу.

— Ну да. Отравился этой ужасной колбасой. Думал, в самом деле отправлюсь к праотцам.

— О боже! — вскричала в ужасе Алиса и подскочила к Карлу. — Милый, милый дядечка Карл, ты отравился? Возможно ли? Нет, вы только посмотрите на него, — кричала она, обращаясь ко всем сидящим за столиком, — посмотрите, какой у него больной вид, на лбу выступил холодный пот! Ах, милый мой, а я-то тебя, значит, ни за что ни про что ругала! — И Алиса, обняв дядюшку, гладила его, горевала и причитала, словно он ежеминутно мог испустить дух в ее объятиях.

За соседним столиком начали прислушиваться. И за другими столами публика забеспокоилась; всем хотелось узнать, почему певица так убивается. Вскоре по залу уже передавалось из уст в уста:

— Наш распорядитель Карл Брентен отравился колбасой. Положение серьезное! Карл Брентен опасно заболел! Карл Брентен чуть не умер! У него ужасный вид! В лице — ни кровинки!

Гребя обеими руками и отдуваясь, примчался Пауль Папке. Он увидел бледного Карла на груди Алисы, театральным жестом протянул к нему руки и крикнул:

— Что с тобой, Карл? Ты ведь мне, твоему лучшему другу, не причинишь горя?.. Нет, нет, бога ради, что случилось? Что?! Говори!!

Брентен, которому стало неловко от такого чрезмерного участия окружающих, спокойно махнул рукой.

— Да ничего! Мне просто нездоровится, вот и все!

— Вы только поглядите, какое мужество! — воскликнула Алиса и еще нежнее стала гладить дядюшку. — Он мог умереть, а сам и виду не хочет показать, что ему плохо!

— Это верно? — спросил Папке. — Ты отравился?

— Ну да, по-видимому, колбаса была несвежей.

— Она еще в тебе или?.. — поинтересовался Папке.

— Да нет, выскочила уже, — ответил Брентен.

— Тогда все хорошо! Это самое важное, Карл! А теперь советую тебе выпить водки. Водка — лучшее лекарство, поверь мне!

Брентен поморщился.

— Да, я понимаю, в тебе все возмущается против водки. Но все-таки послушай меня — хороший коньяк очищает желудок.

Тем временем встревоженные участники праздничного вечера собрались вокруг двух своих ферейновских вождей, и Карл Брентен решил, что пора рассеять беспокойство о нем; в сопровождении Пауля Папке и Алисы он направился в буфет. От первой рюмки он поежился, после второй, точно возвращаясь к жизни, глубоко перевел дух, после третьей лицо Карла начало розоветь, с четвертой рюмкой к нему вернулась оживленная речь, веселость, жизнерадостность, короче говоря — все, что отличает хорошего распорядителя по части развлечений. Алиса, счастливая тем, что ее дядюшка, вдохновленный четырьмя рюмками коньяка, вновь искрится здоровьем и весельем, спела специально для него: «Вилья, о Вилья, ты моя лесная фея…»

Фридрих Бэмке, помощник ферейновского казначея, поздоровался с Иоганном Хардекопфом и выразил радость по поводу того, что зять Хардекопфа так счастливо отделался: шутка ли — такое опасное отравление!

— Что? — перебила его фрау Хардекопф. — Какое отравление?

— Да неужели вы не знаете? — удивился Бэмке. — Ведь он отравился. Я видел его за столиком певицы, его племянницы. Она страшно убивалась.

— Да, да, — поспешно вмешалась в разговор Фрида Брентен, — мы уже знаем. А где он сейчас, господин Бэмке?

— В буфете. Он уже в полном порядке.

Фрау Хардекопф насмешливо скривила губы:

— Ну, знаете!

Фридрих Бэмке серьезно возразил ей:

— Не смейтесь, фрау Хардекопф! Коньяк, фрау Хардекопф, лучшее средство, когда желудок бунтует!

Бэмке удалился, и Фрида попросила мать:

— Помолчи, мама, смотри не выдай его.

— Я уж не выдам, — ответила Паулина. — Но я твоего мужа, стало быть, недооценила. Почет и уважение! — И голосом, в котором прозвучало восхищение и признание, повторила: — Почет и уважение!

4
Паулину Хардекопф ожидал рождественский сюрприз.

На второй день праздника, после обеда, в дверях появился вдруг ее сын Людвиг в новом зеленом грубошерстном костюме и в пелерине, на голове маленькая серо-зеленая мягкая шляпа с перышком; рядом с Людвигом — девушка, безобразно толстая, что бросалось в глаза даже несмотря на пелерину, под небольшой суконной шапочкой — широкая пухлая физиономия. Фрау Хардекопф от неожиданности и удивления онемела. Она тяжело поднялась. Людвиг помог своей спутнице снять пелерину. Мать, словно пригвожденная, стояла у стула, глядя на толстуху, похожую на туго набитый куль муки. На животе у нее блестела большая — чуть не в ладонь — посеребренная чеканная брошь. Гостья сняла шапочку, открыв толстые соломенно-желтые косы, накрученные на уши двумя плоскими лепешками. Смущенно улыбаясь, она шепнула что-то Людвигу. Фрау Хардекопф все еще безмолвно разглядывала гостью. От ног, обутых в тяжелые ботинки на шнурках, со здоровенной подошвой в палец толщиной, она долго не могла отвести взгляд. «И это… ноги? — подумала она. — И это ноги!»

Она посмотрела в лицо сыну, который сказал с торжественной улыбкой:

— Мама, это Гермина, моя невеста!

Фрау Хардекопф смерила его пристальным взглядом. Бросила коротко и решительно:

— Ступай за мной!

И пошла мимо гостьи к себе в спальню.

Людвиг, предчувствуя, что эта история так легко ему с рук не сойдет, оглянулся на невесту, которая растерянно смотрела на него, ободряюще подмигнул ей и последовал за матерью.

— Господи боже мой! — воскликнула мать и всплеснула руками. — Совсем ты рехнулся, что ли? Как ты смел привести в дом такую особу?

— То есть как… то есть как… особу? — ответил он, заикаясь от волнения. — Ведь ты, ведь ты… ее не знаешь!

— Я ее вижу. Этого достаточно!

— Ты несправедлива, мама, это простая, тихая, скромная и вполне передовая девушка.

— Стало быть, передовая, да, да, слишком передовая, по-моему, — с насмешкой сказала мать. — На ней почти ничего не надето.

— Как ничего не надето? — переспросил он смущенно, беспомощно. — Не понимаю тебя, мама.

В эту минуту дверь отворилась и вошла гостья. С вымученной улыбкой, еле сдерживая слезы, она обратилась к Паулине:

— Дорогая фрау Хардекопф. Поговорим как женщина с женщиной — я уверена, мы поймем друг друга.

Такой наглости Паулина Хардекопф еще не видела. Эта особа ведет себя так, будто она уже член их семьи. Паулина с удовольствием вышвырнула бы ее вон, но она овладела собой, стиснула зубы и с гневной решимостью взглянула на девушку, а та продолжала елейным голосом:

— Людвиг так много рассказывал мне о вас, фрау Хардекопф, и вы как передовая женщина поймете, что мы, молодежь, порываем с некоторыми предрассудками старшего поколения. Не сомневаюсь, что и вы против того, чтобы мужчины разрушали свое здоровье алкоголем и табаком, не правда ли? Конечно, это так: ведь вы женщина передовых взглядов. И по этой же причине я не допускаю мысли, что вы одобряете вредную для здоровья шнуровку. Мы, молодежь, не носим корсетов и не втискиваем ноги в узкую обувь; мы живем так, как велит природа; мы живем здоровой жизнью. Когда мы с Людвигом совьем собственное гнездышко, у нас будет вегетарианский стол. Это мы уже решили. Не правда ли, Луди?

— Да, — подтвердил он, — это гораздо здоровее.

Фрау Хардекопф хотелось громко расхохотаться им в лицо, но она сдержала себя: ведь это в конце концов серьезное дело, касающееся счастья ее сына. Она промолчала, обдумывая, что ответить этой ужасной особе. Ораторствует, словно она из Армии Спасения! А гостья все говорила:

— Вы же передовой человек — так по крайней мере уверял меня ваш сын.

— Что вы мне все твердите «передовой человек», «передовой человек»? Вы социал-демократка? — Фрау Хардекопф с самого прихода гостьи недоумевала, где ее мальчик откопал такую «красавицу».

— Нет, фрау Хардекопф, я не социал-демократка.

— А! Так я и думала.

— Разве нельзя быть передовым человеком и не состоять в социал-демократической партии?

— По-моему, нельзя, — отрезала фрау Хардекопф. — Где же вы передовая-то? Внутри или снаружи?

— Не понимаю… — и Гермина бросила на Людвига умоляющий взгляд, ища у него поддержки.

— Мама, — воскликнул он с тоской и страхом, — мы любим друг друга!

— Делайте что хотите, — прикрикнула мать, — но не здесь, не в моем доме. Ясно?

— Идем, Луди, — сказала а, И, видя, что он не трогается с места, продолжала: — Помоги мне по крайней мере одеться.

Когда он в кухне набросил на нее пелерину, она спросила, устремив на него затуманенный слезами взор:

— Ты меня выпроваживаешь?

— Я, конечно, пойду с тобой, —ответил он.

Они ушли не попрощавшись. Фрау Хардекопф упала на стул, сложила руки на коленях и долго качала головой.

Однако несколько часов спустя, когда ее муж вернулся с праздничной прогулки, она уже хозяйничала в кухне у плиты, звеня и громыхая кастрюлями.

— Людвиг был здесь и представил мне свою невесту, — сказала она не оборачиваясь.

— Вот так так! — ответил старик Хардекопф. — И какова она собой?

— Неописуема!

— Как это, неописуема? Хороша или дурна?

— Явилась сюда в одной рубашке, — желчно вырвалось у Паулины.

— В одной рубашке? — Старик расхохотался. — Ты сегодня расположена шутить.

Она повернулась и как вихрь подлетела к нему.

— Говорю тебе, эта бесстыжая стояла передо мной здесь, на этом месте, в ночной рубахе. Да! Да! В длинной ночной рубахе! Немножко вышивки вот здесь, а на животе серебряная брошь. Но в ночной рубашке, уверяю тебя. А толстая! Ходячий куль с мукой.

— Да, смешное зрелище, наверно.

— Еще бы не смешное! Я чуть не расхохоталась. Но дело ведь серьезное. Они любят друг друга. Представь себе, Людвиг и эта особа. Она называет его Луди. А вдруг у них дело зашло далеко? Подумать страшно. Я до сих пор никак не приду в себя. И как только мужчина может позариться на такую корову! И надо же, чтоб это был наш Людвиг. Боже ты мой, этакий битюг. Ты бы послушал ее, Иоганн. «Мы любим друг друга, фрау Хардекопф!» — и: «Мы передовые люди, фрау Хардекопф», «Когда мы совьем свое гнездышко, у нас будет вегетарианский стол, не так ли, Луди?» — и пошла, и поехала. Ты бы только посмотрел и послушал!

Старик Хардекопф сел, он хохотал так, что по щекам текли слезы, застревая в бороде.

— Смейся, смейся! — воскликнула Паулина. — Хотела бы и я смеяться! Но тут плакать надо! Плакать, говорю я тебе.

— И ты ее… ты ее выставила? — спросил он, вытирая слезы.

— Нет, она, слава богу, сама ушла. Очень скоро. — И фрау Хардекопф прибавила: — Надеюсь, эта особа не переступит больше порога нашего дома.

— Очень жаль! — воскликнул старик. — Очень жаль!

Глава четвертая

1
Сходное отталкивается друг от друга, разное, дополняя, тянется друг к другу. Люди сходного характера редко сохраняют беззаветную дружбу, еще реже — составляют счастливую супружескую чету. Брак Фриды Брентен был бы, несомненно, счастливее, уродись она, как ее братья, в отца, а не в мать. И все опять-таки обошлось бы, если бы Карл Брентен обладал ровным, терпеливым, мирным и умиротворяющим характером старика Хардекопфа. Но таких качеств у Карла и в помине не было. Как раз наоборот. Он был горяч, самолюбив и своенравен и совершенно не терпел никакой власти над собой, никакой узды. А Фрида Брентен, со своей стороны, желала вести дом по собственному разумению. В результате, в противоположность семье Хардекопфов, семейная жизнь Брентенов в первые годы походила на затяжную войну, упорную, ожесточающую обе стороны и подрывающую любовь.

Кровати супругов стояли рядом посреди комнаты, образуя широкое общее ложе; справа и слева от него стояли ночные тумбочки. В первые годы семейной жизни Брентенов тумбочка Фриды играла зловещую роль. Однажды, когда Фрида рассердилась на мужа, она в гневе решительно раздвинула кровати и поставила между ними свою тумбочку. Карл сначала поворчал по поводу «новой моды», но затем лег спиной к жене и, свернувшись как еж, захрапел. Но вот прошло несколько дней, и разъединяющая кровати тумбочка перекочевала на старое место. Карл Брентен, укладываясь в этот вечер спать, счел за благо сделать вид, что ничего не заметил. Но мир, восстановленный в супружеской постели, длился обычно недолго. Вспыхивала новая ссора — и тумбочка немедленно, словно пограничный столб, вклинивалась между кроватями.

В эти первые годы супружества Карла и Фриды Брентен мелкие стычки нередко перерастали в жестокие сражения, а сражения — в изматывающую позиционную войну. Фрида, давно уже тайно проклиная тумбочку, все же в первом порыве гнева, как только она чувствовала себя обиженной, ставила ее между кроватями. Не раз бывало, что она при этом плакала, но она видела в тумбочке свое единственное оружие. Она боролась ожесточенно, хотя победы одерживала редко. Очень скоро стало ясно, что превосходство сил, бесспорно, на стороне Брентена. Он был сильнее, он был беспощаднее. Не слишком влюбленный, эгоист, и к тому же еще упрямый, он не замечал холодности, которую Фрида, желая проучить супруга, напускала на себя. И еще одно преимущество: деньги были у него. А деньги, как известно, во всех войнах, в том числе и в войнах супружеских, могущественное средство, которое никак нельзя недооценивать.

Мамаша Хардекопф всячески подзуживала дочь, уговаривала ее не сдавать позиций и этим лишь ухудшала дело. Только когда она поняла, что зять ее, человек строптивый и упрямый, никогда не подчинится и что превосходство отнюдь не на стороне дочери, которая оказалась недостаточно гибкой и настойчивой («девчонка слишком рано выскользнула из моих рук»), у нее хватило ума в корне изменить тактику. Паулина посоветовала дочери делать вид, что она всецело покоряется мужниной воле, втихомолку же, соображаясь с обстоятельствами, умно, незаметно гнуть свою линию, — а муж пусть думает, будто верховодит он. И фрау Хардекопф, которая до сих пор не уставала перечислять недостатки зятя, вдруг обнаружила в нем на редкость хорошие и приятные свойства. Она хвалила его любовь к справедливости, его непринужденную веселость и жизнерадостность в обществе, его упорство, — ведь вот работает же он столько лет, и все на одном месте. Но даже у нее не хватило духа хвалить его за семейные добродетели. Он органически был их лишен. Однако теперь фрау Хардекопф смотрела сквозь пальцы на эту его слабость и на многое другое: на «рецидивы» кутежей, на грубые выходки, на его эгоистические привычки. Так удалось избегнуть самого худшего — семья не распалась.

2
Первого января Хардекопфы в тесном семейном кругу праздновали день рождения главы семьи: Иоганну Хардекопфу минуло пятьдесят девять лет. Дирекция верфей, где он проработал двадцать пять лет, преподнесла ему ко дню рождения диплом. Товарищи по работе собрали деньги и заказали юбилейный адрес в раме и с надписью: «Нашему испытанному, славному товарищу». На заднем плане — восходящее солнце, на переднем — две сплетенные в рукопожатии руки: символ солидарности. Районное правление социал-демократического избирательного ферейна прислало поздравительную телеграмму, которой Хардекопф особенно гордился. Сыновья преподнесли две большие картины в рамах: альпийский пейзаж с пастушеской хижиной и швейцарское озеро, окруженное снежными вершинами гор. Подобно тому как Карл Брентен ни о чем так не мечтал, как увидеть Париж, Хардекопф страстно желал побывать когда-нибудь в Швейцарии. Еще в юности в старом Народном театре на Штейнштрассе он смотрел как-то «Вильгельма Телля»; волшебные декорации с горными озерами и розовыми на закате вершинами произвели на него неизгладимое впечатление. Он даже позавидовал автору, который сумел воспроизвести все это великолепие, не подозревая, что и тот никогда не бывал в Швейцарии. Увидеть когда-нибудь Альпы стало с тех пор мечтою жизни Иоганна Хардекопфа. Таким образом, преподнесенные ему картины были подарком, так сказать, «со значением». Фрау Хардекопф связала теплые напульсники, так как муж часто жаловался, что у него зябнут руки. Дочь и зять собрались с силами и купили дорогую хрустальную вазу для фруктов. Отныне эта ваза стала украшением дома стариков.

Вечером в честь торжественного события они вчетвером пошли в театр.

Фрида Брентен щеголяла в горжетке, муфте и шапочке из рыжего лисьего меха. Изумленному мужу Фрида наплела, что все это она купила за пять марок у своей приятельницы. Карл удовлетворился этим объяснением и даже был горд женой, умевшей так шикарно одеться на более чем скромные средства. Сам он был в темном пальто и черном котелке. Ему казалось, что вид у него на редкость солидный и внушительный, но он явно проигрывал рядом со стариком Хардекопфом, надевшим черную мягкую широкополую шляпу, которая очень шла к его серебряным кудрям. Бабушка Хардекопф была в белом ажурном шерстяном платке и в длинном, почти до пят, зимнем пальто.

— А что сегодня ставят? — спросил Карл Брентен по дороге в театр.

— «Рыбачку с Штейнштрассе, — ответил Хардекопф. — Идет уже полтора месяца и с большим успехом.

— Полтора месяца, и все еще продолжают ставить? Это хорошо. Вещь, говорят, веселая. — Карл Брентен был доволен. — Хоть посмеешься.

— А тебе так редко приходится смеяться? — вставила Фрида, почуявшая в его словах скрытый укор.

— Очень хорошо, что веселая пьеса, — вмешалась фрау Хардекопф, которой не понравилось замечание дочери. — А то мы раз попали… Много лет назад это было, в театре Эрнста Друкера. Вот ставили ужасную вещь, чего там только не было — и убийство, и темница, и, конечно, соблазнитель. Даже сатана там участвовал собственной персоной. Жуткое дело. И под конец в театре разыгрался настоящий скандал. Помнишь, Иоганн?

— Как не помнить.

— Эта была трагедия? — спросил Карл Брентен.

— Да уж чего хуже, жуть! Ужас! — ответила фрау Хардекопф. — Второй раз я ни за что бы не пошла. Как называлась эта пьеса, Иоганн? Не помнишь?

— «Фауст», — сказал старик Хардекопф. — Это Гете написал, и совсем неплохая пьеса, Паулина, зря ты так говоришь.

— Гете? — с изумлением воскликнул Карл Брентен. — В таком случае, это не может быть плохо!

— Говорю тебе — жуткая вещь. И несправедливая. А главное — безнравственная! Расскажи-ка эту историю, Иоганн!

— Ты гораздо лучше расскажешь, Паулина!


Театр Эрнста Друкера на Шпильбуденплатце в Санкт-Паули был настоящим народным театром; его посетителями были моряки, грузчики, торговцы рыбой, уличные продавцы, проститутки. Шли там обычно водевили и фарсы, грубые, незатейливые, большей частью на гамбургском диалекте; плут на сцене в последнем акте получал по заслугам, а угнетенная невинность находила благородного и богатого покровителя. Это нравилось посетителям друкеровского театра; они не скупились на шумные выражения восторга и часто по окончании спектакля вместо цветов подносили актерам жирного копченого угря или по кружке пива. И вот, много лет назад, одному из драматургов этого театра пришла в голову мысль взять из «Фауста» трагедию Гретхен и поставить ее на сцене. То ли у него не было подходящей пьесы, то ли ему захотелось дать публике пищу посерьезнее. Зрители и вправду смотрели спектакль серьезно и внимательно.

Они громко выражали свое состраданье, когда Гретхен металась по сцене, терзаемая муками совести. Когда девушки у колодца стали судачить о ней, мужчины в зале сердито загудели: «Верно, так оно и бывает. Проклятые бабы! Сплетницы!» Но под конец разыгрался такой убийственный скандал, какого еще никогда не видели стены старого почтенного гамбургского театра. И этот скандал завершился полной победой негодующей в своей добродетели гамбургской публики и полным поражением Гете. Когда доктор Фауст покинул в темнице Гретхен и вместе со своим спутником Мефистофелем собирался было удрать, зрителей отнюдь не удовлетворил голос с небес, возвестивший, что Гретхен спасена. Гамбуржцы, в которых еще не заглохло чувство правды и справедливости, всем сердцем сочувствовали невинной Гретхен — для них небесный глас был слишком мистическим и шатким утешением… Мужчины и женщины поднялись с мест и, возмущенные до глубины души, стали кричать: «Что там за спасение? Сказки это! Пусть женится на ней! Женится, женится! Давай сюда доктора!.. Пусть женится…»

Публика хором кричала: «Пусть женится!.. Женится!.. Женится!..»

Белый как полотно выскочил на сцену режиссер и призвал зрителей к спокойствию. Он объяснил, что это не его вина, что сочинил это Гете.

Ему не дали и договорить. «При чем тут Гете!.. Отговорки одни. Пусть женится на ной… Пусть женится!..»

Наконец Гретхен и доктор Фауст — последний с видом смиренно кающегося грешника — вышли на авансцену. Когда зрительный зал стих, доктор заговорил: «Прости меня, Гретхен, я плохо поступил с тобой. Я хочу искупить свою вину. Скажи, согласна ли ты стать моей женой?» И Гретхен тихо ответила: «Да, Генрих». Они протянули друг другу руки и поцеловались.

Эта счастливая концовка вызвала неописуемое ликование. Фаусту и Гретхен пришлось бесчисленное количество раз выходить на вызовы; они стояли у рампы, и публика устроила им настоящую овацию. Хозяин ресторана «Красная искра» на Финкенштрассе пригласил всех актеров на кружку пива. Гретхен послали на сцену букет цветов, а Фаусту — горсть сигар.

Таков был театральный скандал, участниками которого оказались старики Хардекопфы. Паулина до сегодняшнего дня испытывала удовлетворение от того, что благодаря голосу народа эта безнравственная пьеса увенчалась благопристойным концом.

«Рыбачка с Штейнштрассе», популярная гамбургская комедия в восьми картинах, не давала повода к какому-либо недовольству. Хардекопфы и Брентены сидели в партере, правда, без особого комфорта, так как скамьи были узкие, и фрау Хардекопф уже после первого действия стала жаловаться, что у нее ломит поясницу. В довершение неприятностей у всех заболели колени, так как скамьи были очень тесно сдвинуты. Тем не менее они повеселились на славу, и Карл Брентен вместе со всем залом в восторге подпевал актерам, исполнявшим по ходу пьесы модную песенку:

У нас, на Штейнштрассе, торговка стоит;
В корзине у ног ее рыба блестит.
Торговка кричит: «Продаю осетра!»
Но шуцман сказал ей: «Ведь это треска!
Почтенная фрау, это только треска!»
По окончании спектакля они завернули к Хекелю, в пивную, расположенную напротив друкеровского театра, выпить по кружке пива и съесть по горячей булочке. И тут не кто иной как Карл Брентен с пафосом объявил:

— Итак, отец, с сегодняшнего дня развлечениям конец. Нам предстоит несколько недель напряженной политической работы. Буржуазные партии объединились против нас, но им это дорого станет. Они и то уже трясутся от страха. И мы им покажем, покажем такое, что у них глаза на лоб полезут. Но поработать, конечно, придется!

— И еще как! — сказал старик Хардекопф. — А меня вздумали отстранить от работы. Как будто в мои годы человек уже ни на что не годен. Ведь я не такой уж дряхлый старик, верно? Пока я справляюсь с работой в цехе, не спасую и в политике.

Карл Брентен выразил убеждение, что на сей раз социал-демократы получат в рейхстаге большинство. Хардекопф тоже допускал такую возможность: если не теперь, то уж на следующих выборах непременно победят социал-демократы. Они заговорили о предстоящем выступлении Августа Бебеля на открытии нового Дома профессиональных союзов.

Август Бебель! Стоило произнести это имя, и глаза старого Хардекопфа загорались. Бебелю уже за шестьдесят, но сколько еще в нем юношеского огня, сколько душевной свежести. Воспоминания о Бебеле вот уж несколько десятков лет тесно вплелись в жизнь его, Иоганна Хардекопфа: ведь он впервые услышал Бебеля тридцать лет назад, когда социал-демократическое движение только еще зарождалось.

Женщины ели молча, погруженные в свои мысли. Лишь время от времени какое-нибудь слово из разговора мужчин доходило до их сознания. Фрау Хардекопф думала о сыновьях, которые своевольничали и все больше и больше отбивались от рук. Надо будет серьезно поговорить с ними, усовестить их, попытаться воздействовать на них добром. Фрида соображала, удастся ли ей сегодня вечером добыть две марки, которых не хватало для покупки нового корсета. Без нового корсета ей не обойтись: тот, что на ней, буквально расползается. Беда в том, что Карл в последнее время уж очень стал недоверчив — по-видимому, он что-то подозревает; каждый вечер, ложась спать, он у нее на глазах пересчитывает деньги.

Пока они уписывали булочки, Хардекопф продолжал говорить об Августе Бебеле; этот человек был ему дороже всех на свете. Хардекопф никогда не любил громких слов, но тут он заявил, что ради Бебеля дал бы растерзать себя на части.

— Знаешь, Карл, — сказал он, — в жизни человека есть минуты, когда он в ссоре с самим собой и со всем миром, когда все не в радость, все постыло, когда он охотнее всего поставил бы точку. И вот в такие минуты достаточно мне вспомнить об Августе Бебеле, и отчаяние, тоску — все как рукой снимает. Вы, молодежь, и представить себе не можете, что он для нас, стариков, значит.

— Выпьем за Августа Бебеля! — предложил Карл Брентен.

Они чокнулись. И женщин заставили присоединиться.

3
Едва только прошли праздники, едва отзвучали песни всепрощения и отгорели свечи на рождественских елках, как по всей стране началась неистовая, шумная война, где главным видом оружия была клевета, — война довольных и сытых, знатных и богатых, людей вчерашнего дня, живущих в вечном страхе перед днем грядущим, — война против народа, против неимущих, против бесправных. Цензоры работали день и ночь, полицейские держали шашки наголо, прокуратура была начеку, и армия, возглавляемая сынками прусских юнкеров, готовилась выступить в любую минуту. Трепетавшая от страха буржуазия, от пангерманцев до свободомыслящих, объединилась и создала блок против «красной стихии», прозванный «готтентотским».

Начало кампании старик Хардекопф встретил как праздник; он отпросился с работы и в обед ушел с верфей. Это был для него особенный день, он ознаменовался двумя событиями: открытием Дома профессиональных союзов на Безенбиндерхофе и выступлением на этом празднестве Августа Бебеля, кандидата от города Гамбурга в депутаты рейхстага. В новое великолепное здание легли и его, Иоганна Хардекопфа, кирпичи. В прошедшие годы он собрал на верфях восемьсот марок, кроме того, распространил специальные билеты, «кирпичики», на двести десять марок, по марке за штуку. Людвиг и Отто тоже собрали вместе около семидесяти марок. Среди сборщиков всех трех гамбургских избирательных округов Хардекопфы удерживали первенство. А на сегодняшнем митинге по случаю открытия Дома профессиональных союзов старика Хардекопфа ждало место в президиуме.

Фрау Хардекопф достала парадный костюм и темное пальто мужа, почистила их и положила на виду, приготовила свежее белье, новый отложной воротничок, черный галстук и черную широкополую мягкую шляпу. Накануне Хардекопф сходил к парикмахеру; густая серебряная шевелюра и аккуратно подстриженная длинная борода придавали ему внушительный, но отнюдь не стариковский вид: глаза юношески бодро блестели на округлом, еще не прочерченном морщинами лице, фигура была крепкая, осанка стройная — мужчины подобного склада старятся лишь годам к восьмидесяти, а то и к девяноста.

Переодеваясь, он думал о прожитом. Ведь целая жизнь лежала между этой минутой и тем днем, когда он впервые увидел и услышал Бебеля. Бебелю было тогда тридцать лет, а теперь ему за шестьдесят. Этот токарь, человек из народа, такой же рабочий, как и он, Хардекопф, был ему дорог тем, что сказал незабываемые слова о Коммуне; ему чужда поза и дешевый блеск, он — воплощение прямоты и простоты, правды и искренности. За последние тридцать лет Хардекопф не раз видел и слышал Бебеля; однако сегодняшний день казался ему особенно торжественным. Тридцать лет назад… Как скромны были первые шаги. Нужна была большая твердость убеждений, чтобы верить в победу. А ныне социал-демократия стала одной из сильнейших по численности партий, и победа до осязаемости близка; быть может, она придет уже вместе с этими выборами. Так по крайней мере думал Хардекопф. И может ли выпасть на долю человека большее счастье, чем на старости лет увидеть свершенным то, к чему он с юности стремился?

Стоял белый зимний день, совсем как в сказке, будто нарочно созданный для радостных событий. Снег скрипел под ногами, сверкал в матовом сиянии зимнего солнца. Точно в цвету, стояли деревья в снежном блистающем белом уборе. В этот ранний вечерний час небо напоминало глубокую синеву моря. Ни облачка, ни малейшего дуновения ветерка. Воздух искрился мириадами мельчайших, как пыль, кристаллов. Старик Хардекопф шагал по Штейнштрассе, радостно расправив грудь, глубоко вдыхая чистый холодный воздух. Взгляд его скользил по заснеженным островерхим крышам, освещенным последними лучами заходящего солнца, и провожал желтые трамваи, которые, звеня, пробегали по улице. Он всматривался в лица прохожих и радовался, когда ему казалось, что он замечает на них отблеск того же светлого ощущения жизпи, которое переполняло его самого.

На ледяной горке у Штейнторваля играли мальчишки. Увидав Хардекопфа, они уставились на него, и один из них крикнул так громко, что старик услышал:

— Гляди-ка, вон еще один социалист идет!

Хардекопф улыбнулся и ласково кивнул шалунам. Слова мальчишек означали для него: «Смотра, вот идет порядочный, хороший человек, который желает нам добра!» Ему хотелось подойти к ним и сунуть каждому в руку по монете: «Вот, ребятки, купите себе конфет!» Даже эти малыши школьники уже понимали, что значит социалист. «Вот как далеко мы шагнули, — думал Хардекопф, — из народного сознания нас уж не вытеснить».

И Хардекопф поднял голову еще выше. Тыльной стороной руки он провел у себя под бородой, пощупал воротник и галстук и, убедившись, что бант повязан как следует и занимает ровно половину жилетного выреза, глубже надвинул на лоб черную мягкую шляпу и, вполне довольный собой и миром, сунул руки в карман тесно облегающего темного пальто.

— Здорово, Хардекопф! Быстрее, быстрее! Ведь вы тоже спешите на банкет перед открытием, а? — Карл Альмер, председатель районной организации Альтштадта, нагнал его и крепко пожал ему руку.

— Нет, товарищ Альмер, я ни о каком банкете не слышал, — отвечал Хардекопф, улыбаясь маленькому шустрому человечку с щегольской бородкой клинышком.

— Да что вы? Ведь вы сегодня в президиуме?

— Это — да!

— В таком случае, вас ждут и на банкет. Забыли известить, вероятно. Пойдемте!

Они стали прокладывать себе дорогу сквозь тысячную толпу, стоящую перед Домом профессиональных союзов, и через боковой вход проникли в расположенный на отлете небольшой, празднично убранный зал, где собралось шумное, радостно возбужденное общество. Хардекопф сразу отметил несколько знакомых лиц — докладчики, которых он не раз слушал на митингах и заседаниях. По-видимому, здесь были одни только партийные и профсоюзные лидеры, чем-то неуловимо похожие друг на друга. У одних волосы гладко зачесаны назад, у других — стоят жестким бобриком. Большинство с остроконечными бородками, кое-кто отрастил себе большие пышные усы. У некоторых — реденькие пегие бороденки, у других окладистые бороды, но такой густой и такой белоснежной, как у Хардекопфа, не было ни у кого. За столом сидел человек с седой шевелюрой, протканной тонкими рыжеватыми нитями, на вид еще старше Хардекопфа. Хардекопф сразу узнал Августа Бебеля. Бебель был углублен в разговор со своим соседом.

«Как он постарел!» — это было первое, что бросилось в глаза Хардекопфу. Он присмотрелся к Бебелю. Его лицо, усталое, даже измученное, изборождено было глубокими складками. Одна рука лежала на покрытом белой скатертью столе. Хардекопф невольно взглянул на свою руку. Всю жизнь он тяжело работал, и все-таки его рука — не такая старая и бессильная, как та, с длинными, костлявыми пальцами, обтянутая желтой кожей, сквозь которую проступают набухшие жилы. Бебель поднял голову и сказал несколько слов своему собеседнику. И вдруг — Хардекопф улыбнулся счастливой улыбкой — все сразу изменилось: лицо Бебеля просветлело, ясные глаза вспыхнули былым задором, молодым огнем. Вот он снова нагнул голову, слушая своего соседа. Хардекопф не спускал с него глаз. Когда Бебель поднял голову, Хардекопф увидел старчески морщинистую шею с выступающим кадыком. В это мгновенье он впервые почувствовал себя очень старым. И подумал: «Да, старимся».

Август Бебель, заметивший, по-видимому, пристальный взгляд Хардекопфа, спросил у соседа, кто этот седовласый старик. Тот посмотрел на Хардекопфа и ответил, что не знает, но, во всяком случае, он не служит ни в партийном, ни в профсоюзном аппарате. Бебель кивком головы подозвал к себе секретаря организационного отдела Хембольдта.

4
В обеих руках Альмер держал по бокалу вина.

— Выпьем, Хардекопф! За что будем пить?

Хардекопф взял у него бокал, глазами указал на Бебеля и, наклонившись к Альмеру, шепнул:

— За здоровье Бебеля!

— С удовольствием!

Они чокнулись и выпили.

— А теперь, товарищ Хардекопф, пойдемте, вас ожидает приятный сюрприз.

Обогнув стол, они подошли к Бебелю.

— Товарищ Бебель, разрешите представить: товарищ Хардекопф, с которым вы хотели познакомиться. Старейший член нашей организации в Альтштадте. Тридцать лет с лишним в партии. Работает литейщиком на верфях, Правильно я говорю, Хардекопф, а?

— Совершенно верно, — в смущении пробормотал Хардекопф.

Август Бебель поднялся, протянул Хардекопфу руку.

— Очень рад, товарищ Хардекопф… Так, так! Вы литейщик? На верфях? И давно уж там работаете?

— О да. Уже… уже двадцать пять лет. — Хардекопф улыбнулся своему кумиру, он почти оправился от смущения: Бебель держал себя так просто и сердечно!

— Двадцать пять лет! — Бебель задумчиво посмотрел на Иоганна Хардекопфа. Тихо, точно мысли его были где-то далеко, он сказал: — Я думаю, вам есть о чем порассказать.

— Пожалуй… — Хардекопф сделал неопределенный жест.

Собственно говоря, он хотел объяснить, что совершенно не умеет рассказывать, выражать вслух свои мысли.

— Пойдемте! — Бебель взял Хардекопфа под руку и отвел в сторону.

Хардекопф оглянулся на Альмера, словно ища у него поддержки, но тот только издали с улыбкой кивнул ему. Остановившись у окна, в стороне от непринужденно и громко разговаривающих людей, Бебель спросил:

— Как наши дела на верфях? Что говорят рабочие? Чего ждут от предстоящих выборов? Рассказывайте, товарищ Хардекопф!

Хардекопф, красный как рак, во все глаза смотрел на Бебеля и не мог слова вымолвить… Перед ним сам Август Бебель, и Август Бебель спрашивает его, Хардекопфа, что думают рабочие! Если бы Паулина это видела и слышала! Или Карл… Эх, вот уж кто сумел бы рассказать. А ему, Хардекопфу, это будет очень трудно, до чего же трудно! Однако смущенья он уже не чувствовал. Он поднял глаза и встретился с ласковым взглядом своего собеседника. Вокруг глаз Бебеля лучами разбегались морщинки; все лицо изборождено было глубокими складками. «Да, старимся, старимся, товарищ Бебель!» Хардекопф скорее чувствует это, чем сознает. Ему очень хотелось бы рассказать Бебелю о Дюссельдорфе, о тех далеких днях, — с тех пор прошло уже более тридцати лет. Но Бебеля интересуют судостроительные рабочие. Хардекопф взял себя в руки и начал рассказывать о том, сколько рабочих занято у «Блом и Фосса».

— В литейном цехе все рабочие входят в профессиональные союзы. С неорганизованными мы не работаем. И солидарность, надо сказать, крепкая. Недавно, например, жена рабочего Миттельбаха тяжело захворала. Три месяца пролежала в Ломюленской больнице, в Сент-Георге. У них четверо детей, все еще школьники. Мы каждую неделю собирали деньги, и Миттельбах мог нанять женщину, которая присматривала за хозяйством и детьми.

Бебель кивнул.

— Правильно! Солидарность — великое дело. Великое!

Слова эти ободрили Хардекопфа, он начал с воодушевлением рассказывать о других случаях взаимной помощи. Потом вспомнил, что Бебель спрашивал его о настроениях в цехе.

— Да, у нас в литейном дело обстоит неплохо. Но в других цехах не все рабочие организованы, и наш профессиональный союз очень мало делает, чтобы завербовать людей. А в литейном, хоть и все организованы, товарищ Бебель, а все-таки критикуют партию и союз… много недостатков находят. Мне, правда, трудно все это как следует подробно рассказать. Есть, например, такие, которые недовольны. Члены партии даже. «Избирательный ферейн, — говорит всегда Фриц Менгерс, это рабочий из нашего цеха, — избирательный ферейн — тошно слушать, — говорит он. — Ведь еще Лассаль сказал, что избирательными бюллетенями ничего не изменишь. Это только оружие, но… Даже если бы мы и получили большинство, — говорит Фриц, — то от этого полицейские не станут красными, пушки и винтовки не попадут к нам в руки».

Хардекопф увидел, что взгляд Бебеля неподвижен и словно устремлен в бесконечную даль. Хардекопфа охватило чувство неуверенности. И дернуло же его заговорить о Менгерсе, — известно, что Менгерс горячая голова, всезнайка и критикан.

Он вспомнил вдруг слова Карла Брентена.

— Надо, товарищ Бебель, больше внимания уделять просветительной работе. Надо… Численно мы все растем, а умнее от этого не становимся, верно? И когда государственная власть перейдет в наши руки, нам потребуются знания. И… и… без просвещения ведь дело не пойдет, верно? На многие вопросы каждый отвечает по-своему. И… нередко тебя спрашивают, как будет устроено в социалистическом государстве то или другое, а что ответить, когда и сам не знаешь толком. Просвещение — оно очень нужно, очень…

Хардекопф перевел дыхание. Он сам себе удивился. Произнес целую речь. Говорил и говорил, а Август Бебель все время одобрительно кивал. Или, может быть ему все это просто приснилось?

— Я, конечно, товарищ Бебель, много глупостей наболтал, не так ли? В самом деле, я никогда еще столько не говорил: ведь я не умею двух слов связать. А тут сам не знаю, как это у меня получилось, — говорю и говорю…

— Вы очень хорошо обо всем рассказали, товарищ Хардекопф. Замечательно рассказали. — Бебель кладет руку на плечо Хардекопфу. — А то, что вы говорите о просвещении, очень правильно. Это наше слабое место. Просвещение для нас хлеб насущный. Перед нами стоят гигантские задачи. Мы с вами знали нашу партию, когда она еще была маленьким, хоть и живым ручейком. Теперь она стала широкой рекой и разливается все шире, но надо ведь ей и глубину набирать, а главное — ни на одну минуту не застаиваться: иначе река превратится в болото. Конечно, есть среди нас товарищи, которые опасаются не того, что мы мягкотелы и слишком свято верим в выборы, а как раз наоборот: для них мы чересчур стремительны, чересчур необузданны, требовательны; такие товарищи хотели бы, чтобы мы стали добродетельными бюргерами, а то и вовсе верноподданными. Это самые опасные, с ними прядется повести борьбу. А недовольные, те, для кого мы недостаточно воинственны, — гораздо менее опасны! Недовольные лучше самодовольных!

— Товарищ Бебель… — сказал Хардекопф. Он поднял глаза на Бебеля и снова опустил их. Ему хотелось рассказать о собрании в Дюссельдорфе. Даже не о собрании, — об ужасах, пережитых под Парижем. О тех четырех коммунарах… о литейщике… об этих пленных… И о своих сыновьях хотелось ему рассказать. Особенно об Эмиле, который более двух лет находится в исправительном доме. — Товарищ Бебель… — Но ему не хватало слов. Да они и страшили его.

Подошли работники партийного аппарата; внимание, которое Бебель оказал старому судостроительному рабочему, вызвало у одних зависть, других заставило насторожиться.

— Взгляните, товарищи, на нас, стариков, — сказал им Бебель, — седые совсем, а ведь мы с товарищем Хардекопфом стояли в рядах партии еще тогда, когда у нас ни единого седого волоса не было.

Все потянулись к окну; Бебеля окружили и забросали вопросами. Хардекопфа атаковал какой-то молодой человек, взволнованно тараторивший:

— Товарищ Хардекопф, я… корреспондент «Гамбургского эха», позвольте представиться — Лорман. Не скажете ли вы мне… не будете ли вы добры сказать, о чем вы только что беседовали с товарищем Бебелем? Нашим читателям это будет очень интересно.

Таким образом Хардекопф еще раз убедился, что он не грезит. Только теперь он опомнился. И как это все получилось? Да что же он такое сказал? — спрашивал он себя.

5
Пока в большом зале тысячи рабочих, тесло сгрудившись, слушали Августа Бебеля, который стоял на разукрашенной красными гвоздиками трибуне и ясно, уверенно и спокойно облекал в чеканные слова свои мысли, Фридрих Бернер, главный редактор «Гамбургского эха», просматривал за сценой готовые полосы завтрашнего номера. Редактор партийной газеты, маленький, сухощавый человечек, имел обыкновение на любой вопрос, даже если он его прекрасно слышал, неизменно отвечать: «Как вы сказали, простите?» — после чего вопрос задавался вторично, а Бернер выгадывал время, чтобы обдумать ответ или принять нужное решение. Лицо его обращало на себя внимание на редкость большим и острым носом; два крошечных, круглых, как шарики, темно-серых глаза за выпуклыми стеклами очков производили тем более странное впечатление, что бровей вовсе не было. С подбородка свисала, словно приклеенная, полоска русых волос, над верхней губой — от ноздри до ноздри — топорщилась такая же узенькая щеточка усов. Бернер никогда не выступал публично, красноречием он не отличался. Но его заметок и статей боялись — столько вкладывал он в них неуемной злобы, яда, коварства. Все это он обрушивал не только на головы врагов, но и тех членов социал-демократической партии, которые смели спорить.

Фридрих Бернер удивленно поднял свои серые мышиные глазки на сидевшего перед ним репортера Лормана и с яростью прошипел:

— Что это еще за бред о захвате политической власти?

— Но они об этом говорили, товарищ Бернер, — отвечал репортер.

— Не хватало только этих дурацких формулировок сейчас, когда начинается выборная кампания.

Р-р-раз! Р-р-раз! Красный карандаш Бернера несколько раз прошелся по бумаге. Он стал читать дальше. Прочтя несколько фраз, он опять сердито и удивленно вскинул голову.

— Час от часу не легче! Не понимаю, как вы могли написать такую галиматью. Хороша предвыборная агитация, нечего сказать!

Снова несколько энергичных взмахов красного карандаша. Всплеск аплодисментов заставил редактора прислушаться.

— Что это он сказал?

— Я не слышал, — отвечал репортер.

Бернер вскочил и проворно побежал на сцену, к столу президиума.

— Что он сказал?

— Он привел цитату из Готфрида Келлера: «Сердце наше бьется слева».

— И за это ему так аплодировали? — удивился Бернер.

— Он предостерегал от компромиссов с буржуазией, напомнил уже сказанные им однажды слова о смертельной вражде классов в буржуазном обществе.

— Гм! Гм! — промычал Бернер. — Спасибо, Герман. Мне там кое-что еще нужно закончить к завтрашнему номеру, я не имею возможности внимательно следить за его речью.

Бернер вернулся к своему столу за сценой и снова взялся за заметку репортера. Долго он возился с ней, что-то вычеркивал, наконец сказал:

— В таком виде может пойти, — и протянул листки Лорману. — Нечего так размазывать. В нашей партии ветеранов много; если мы по поводу каждого будем разводить такие рацеи, куда это нас заведет?

— Товарищ Бернер, а вы не думаете, что старик рассердится за эти исправления?

— Какой старик?

— Я… Я имею в виду Хардекопфа.

— Рассердится? Да вы шутите! Он будет счастлив, что его имя упомянули в газете.

Новый гром аплодисментов прокатился по залу. Все сидевшие за столом президиума встали. Бернер опять засеменил на сцену и подошел прямо к Герману Байеру.

— Что он сказал, Герман?

— Он назвал наш Дом профессиональных союзов кузницей оружия гамбургского пролетариата.

— Великолепно! — воскликнул Бернер и тоже принялся хлопать. — Вот это замечательный заголовок для завтрашнего номера: «Кузница пролетарского оружия».

Карл Брентен стоял в самом конце зала. Тысячи людей, не попавшие в помещение, дожидались на улице. Брентен толкнул своего соседа, коренастого черноволосого мужчину, и указал на эстраду.

— Видите — вон тот, пятый слева, с длинной бородой? Это мой тесть, товарищ Иоганн Хардекопф.

Черноволосый искоса поглядел на Брентена и ничего не ответил. Вдруг распахнулись боковые двери, новый поток людей хлынул в зал; началась страшная толчея. Карла Брентена вместе с другими вынесло вперед. Слова Бебеля едва можно было разобрать. Кругом шикали и призывали к порядку, но это лишь усиливало беспорядок.

— …Неужели христианскому богу все еще мало отданных ему на закланье мужчин, женщин и детей? Неужели мало разоренных и сожженных дотла селений и городов? Неужели нужно безжалостно губить еще тысячи и тысячи жизней? Вот что несет с собой этот разбойничий империалистический поход, эта карательная экспедиция, предпринятая под флагом христианства…

Аплодируя, Бернер наклонился к Герману Байеру.

— Старик опять сорвался с цепи! А наш брат расхлебывай. Представляешь себе, какие громы на нас завтра обрушатся?

Карл Брентен заговорил со своим новым соседом:

— Видите, товарищ, там, в президиуме, пятый по счету… Да-да, этот самый, с седой бородой. Мой тесть. Он знал Бебеля, когда тот еще… Он еще в молодости знал его. Факт! Факт!

Важно, с достоинством сидел Хардекопф за столом президиума, всей своей осанкой выказывая качества, вовсе ему не свойственные, и особенно в эту минуту. Его мучило, что у него не хватило мужества довериться Августу Бебелю. Быть может, он исцелился бы от своей душевной раны. Ему, и только ему, он мог бы и должен был все сказать. Виноват ведь был не он, об этом Бебель публично заявил еще тогда, тридцать лет тому назад. И все же он, Хардекопф, был бы спокойнее, если бы рассказал все…

Брентен, стиснутый со всех сторон толпой, становился на цыпочки, вертел головой, чтобы увидеть тестя, которого заслоняли от него спины стоявших впереди людей. «Старик это заслужил, — думал он, — вполне заслужил». Глядя, как Хардекопф, закаленный борец, сидит в президиуме, он вспоминал зарисовки и портреты коммунаров, которые видел в иллюстрированной книге Лиссагаре, — ее читали у них в цехе. Брентен гордился своим тестем. Он всегда ценил его, теперь он им восхищался.

Август Бебель перешел во второй зал, концертный, где его ждали новые тысячи людей; в Большом зале Карл Фроме закрывал митинг. За сценой редактор Бернер просматривал запись речи Бебеля. Курьер из типографии ждал у стола. Бернер изменил некоторые формулировки, хотя стенограф Альтерман все время уверял его, что он строго придерживался подлинных слов Бебеля.

— Прекрасно, товарищ, вы свое дело сделали, — отвечал Бернер скучающим голосом, не поднимая головы. — Мое же дело — отшлифовать и закруглить… хотя бы ради прокурора. — Он собрал листки и отдал их курьеру.

— Может быть, следует все-таки показать окончательный текст интервью товарищу Хардекопфу? — спросил Лорман, которому было не по себе от этих листков, испещренных красным карандашом.

— Вздор!

— И Бебелю не показывать?

— Что вы ко мне пристали, черт вас возьми! — не скрывая раздражения, крикнул редактор. — Неужели вы думаете, что Бебелю охота возиться с такими пустяками?

Бернер вышел на сцену как раз в ту минуту, когда Карл Фроме с мелодраматическим пафосом говорил:

— У этих варваров пушки и винтовки, но они мало им помогут; наше оружие — избирательные бюллетени; в них совесть и воля народа. И наше оружие сильнее пушек.

— Браво! — громко крикнул Бернер и принялся аплодировать. Но лишь немногие последовали его примеру. Бернер присел к столу президиума; за стеклами очков его маленькие, прищуренные глазки подозрительно, почти враждебно скользили по толпе.

Глава пятая

1
Верный своему намерению, Карл Брентен с головой окунулся в политическую работу. Все вечера он посвящал только подготовке к выборам. Собрания, совещания, уличная агитация следовали друг за другом непрерывной чередой. Даже скат был заброшен. Разговоры вращались исключительно вокруг политических вопросов и новостей. Так всегда бывало в предвыборные кампании. За пятилетним отливом следовал пятинедельный прилив. Брентен носился по лестницам, раздавал листовки, в день выборов стоял с плакатом перед избирательным участком, а вечером вместе с представителями буржуазных партий присутствовал при подсчете голосов. Так как в Гамбурге на протяжении последних двух десятилетий почти всегда побеждали кандидаты социал-демократической партии, то после выборов обычно два-три дня пили во славу победы, а затем… затем жизнь снова медленно входила в свою привычную колею.

В эти дни, полные предвыборного оживления и шума, Карл Брентен оказался, можно сказать, в центре внимания всего цеха. Была опубликована беседа Хардекопфа с Августом Бебелем, и Брентен грелся в лучах славы своего тестя.

Подкручивая усы, толстяк Антон задумчиво говорил:

— Что ж, Карл, теперь ты, наверное, скоро совсем перейдешь на политическую работу, а?

Брентен смущенно улыбался.

— Может быть, и в бюргершафт попадешь, а?

— Брось пустяки болтать, — отвечал Брентен, наклоняясь над горкой табака, чтобы скрыть краску, заливавшую лицо.

И в литейном цехе на верфях все расспрашивали Хардекопфа о подробностях его беседы с Бебелем. Рабочие приходили пожать руку Хардекопфу, гордясь тем, что Бебель беседовал с одним из их товарищей. Даже мастер Пельброк спросил:

— Вы, наверное, давно знаете Бебеля, Хардекопф?

— О да, лет тридцать.

— Ого! Ого! — покачал головой Пельброк, вплотную придвигая к Хардекопфу свою противную, сизую физиономию, одутловатую и пятнистую, словно пораженную какой-то дурной болезнью. Пельброк, отчаянный пьяница, ежедневно приносил с собой в цех бутылку тминной водки и в завтрак, в обед, а то и во время работы не отказывал себе в удовольствии приложиться к ней. Казалось, что вся утроба у него горит огнем.

— Если вы так давно его знаете, — сказал он, таинственно понижая голос, — почему же он до сих пор ничего для вас не сделал?

— А что же ему для меня делать? — удивленно спросил Хардекопф.

— Ну, например, устроить вас на какую-нибудь работенку в новом Доме профессиональных союзов, на какое-нибудь тепленькое местечко.

— Пельброк! — Хардекопф был искренне возмущен. — Партия ведь не для этого существует!

— Разве? — Мастер уставился на Хардекопфа стеклянными, влажными глазами. — Не знаю. Там ведь вертится много всякого народа, и один помогает другому устроиться.

Хардекопф впервые по-настоящему разозлился на мастера. Пельброк, правда, иной раз смотрел сквозь пальцы на кое-какие неточности при определении выработки, но Хардекопф не выносил его за пьянство. Какая подлая мысль! Не водка ли тому причиной? Конечно, проклятое зельепортит людей. Такой что угодно втопчет в грязь. Тепленькое местечко! Больше для них ничего не существует. Тьфу ты, пропасть! Чтобы Бебель устроил его на хорошую должность!.. Вот как эти люди смотрят на партию!..

Подошел Фриц Менгерс и, насмешливо улыбаясь, сказал:

— Ну, Ян, значит, Август Бебель почтил тебя своим вниманием?

— Брось, Фите, сам понимаешь, что твои насмешки неуместны.

— Ну, ну… не сердись, пожалуйста! Я ведь ничего не имею против нашего старика. А если и имею, то самую малость, — поправился он. — Зато меня с души воротит, когда я вижу тех, что роятся вокруг него, как навозные мухи.

— Тебе-то как раз следовало бы лучше думать о нем, — сказал Хардекопф. — Я ему рассказал о твоих сомнениях.

— О моих сомнениях? — Менгерс насторожился. — О каких моих сомнениях?

— Да о том, что, по-твоему, выборы одни ничего не решают, и все такое.

— Это ты рассказал Бебелю?!

— О чем же я тебе толкую?

Фриц Менгерс, которого Хардекопф несколько лет назад привлек в партию, превратился в непримиримого спорщика. Менгерс всегда находил в работе партии какие-нибудь недочеты. Это был статный смуглолицый человек лет под тридцать, с живыми, умными глазами, вспыхивающими то боевым задором, то насмешкой. В его манере держать себя чувствовалось достоинство и энергия.

— Ты ему рассказал? — недоверчиво повторил Менгерс. — И что же он ответил тебе?

— В том-то все и дело, Фите. Об этом-то я и говорю. Он совершенно согласен с тобой. Он сравнил партию с рекой, набирающей силу, но сказал, что реке этой нельзя мелеть и останавливаться: иначе река может обратиться в болото. Это были его слова.

— Да, старик умен. — Менгерс задумался.

— А те, кто хотят, чтобы река стала болотом, сказал Бебель и признал, что в партии такие люди есть, это вредители, так он и заявил — вредители, и с ними надо бороться. Про недовольных в партии — он и тебя разумел, Фите, — Бебель сказал, что не в них опасность. Наш Август Бебель постарел, но это все тот же прежний Бебель. Ты ж, наверное, сам читал, что он сказал в своей речи.

— А почему же, Ян, ты не велел напечатать в газете то, что ты мне только что рассказал? В газете об этом ни слова нет.

— Я репортеру все это выложил. Значит, просто не уместилось. Однако все было так, как я тебе говорю.

Литейщик нахмурился. Он испытующе взглянул на Хардекопфа.

— Не уместилось! — пробормотал он. В его живых глазах блеснула насмешка. Хардекопф встал коленями на песок и принялся за работу. Менгерс неожиданно крикнул:

— Вечно та же история! Мошенники, подлецы!

Хардекопф поднял голову и сердито спросил:

— О ком это ты?

— Да что там толковать, проклятая банда! — Менгерс убежал.

Хардекопф углубился в работу. С кем ни поговоришь, одни огорчения. Сначала Пельброк, теперь Менгерс. Какая муха его укусила? Горячая голова этот Менгерс. Неплохой малый, совсем неплохой, но ужасно вспыльчивый. Кое-кто из наших называет его анархистом. Ну, это, конечно, вздор. Но терпения ни на грош. Дело, по его мнению, движется чересчур медленно. Все не по нем, все-то он критикует. Огромные успехи партии он ни во что не ставит, словно их никогда и не было. Интересно, как ему живется дома. Хардекопф задумался о своем товарище. Он женат, дочка у него. Как мало они друг о друге знают, хотя уже столько лет изо дня в день работают в одном цехе. Может быть, у него неудачно сложилась семейная жизнь? Рабочий должен найти радость хотя бы в семье, иначе ему не снести такого ада. Многое из того, что говорил Менгерс, не так уж неразумно, признал Хардекопф. Он до всего доходит своим умом. А главное: глубоко вникает в интересы рабочих. Любопытно, что могло его сейчас так взвинтить?

Очень скоро Менгерс вернулся.

— Слушай, Ян! — крикнул он угрожающе, словно во всем виноват был Хардекопф. — «Эхо» неспроста не напечатало слова Бебеля о реке. На глазах у Бебеля газета перевирает то, что он говорит. В том-то и горе. Мы все погрязли в болоте, все. И Бебель видит это, но ничего не предпринимает. Могу себе представить, черт бы их всех побрал, что за компания сидит в редакции «Эха»! Ты же видишь — они искажают слова самого Бебеля.

— Но послушай-ка, — сказал Хардекопф, недоумевая. — Чего ты кипятишься? Кто и что искажает?

— Не понимаешь? Пораскинь мозгами! Пораскинь мозгами! — Обрушив на Хардекопфа эти гневные слова, Менгерс умчался.

Когда Менгерса что-нибудь бесило, он не менее десяти раз на день бегал от своей плавильной печи к рабочему месту Хардекопфа, выкрикивал какое-нибудь новое обвинение и под конец неизменно повторял: «Пораскинь-ка мозгами!» — после чего, не дожидаясь ответа, убегал. Бывший ученик Хардекопфа решительно все подвергал суровой, непримиримой критике.

— Социалистические кооперативные и потребительские организации… Это хорошо и прекрасно. Но неужели ты думаешь, Ян, что им дали бы дышать, если бы они представляли собой малейшую угрозу для капитализма? А нас они только отвлекают, уверяю тебя. Мы забываем о действительности, забываем о самом важном — о том, что необходимо уничтожить капитализм. Пораскинь-ка мозгами!

Не проходило и получаса, как он снова прибегал к Хардекопфу.

— Ты говоришь, — без бюрократии, без оплачиваемых работников дело не пойдет. Согласен, согласен. Но жалованье, милый мой, эти кругленькие суммы, эти славные месячные оклады растапливают с течением времени самое твердое сердце, растапливают, как масло. Установить бы такое правило, чтобы всем служащим профессиональных союзов платить не больше того, что в среднем зарабатывают рабочие, которых они представляют, вся картина сразу бы изменилась, и мы бы очень от этого выиграли. Пораскинь-ка мозгами!

Наспех проверив, в порядке ли его плавильная печь, он тут же прибегал снова.

— Ты посмотри-ка, — говорил он, — на наших бонз: они уделяют гораздо больше внимания какому-нибудь полукустарному предприятию с горсткой рабочих, нежели крупному заводу. А разве не в крупных предприятиях наша сила? Разве не им надо уделять внимание в первую очередь? Пораскинь-ка мозгами!..

Всякий раз он требовал, чтобы Хардекопф «пораскинул мозгами», подумал над тем, что он, Менгерс, сказал.

Хардекопф не понимал этого вечно беспокойного, вечно недоверчивого человека. Ему были чужды и боевой темперамент Менгерса, и его склонность все подвергать критике. Старик даже жалел людей такого скептического склада, как Менгерс, считая, что в глубине души они, должно быть, несчастны, ибо неспособны ни в чем находить чистую, неомраченную радость и лишены веры в лучшее будущее. Они постоянно отравляют себя вечными сомнениями и недоверием. Жизнь для них — сплошное огорчение. Хардекопф принадлежал к разряду миролюбивых и безропотных, преданных и доверчивых, и он улыбался порой, глядя на своего беспокойного друга, повсюду и везде находившего фальшь и подлость. И как только Менгерс может сосредоточиться на своей работе, если голова его вечно забита всеми возможными и невозможными, иногда совсем отвлеченными вопросами и проблемами? Просто удивительно, о чем только он не думает! Но чувствовалось, что критикует он и брюзжит не ради собственного удовольствия, что он бьется над разрешением важных вопросов, опасаясь ошибок и неудач. И Хардекопф, сам того не замечая, все чаще «раскидывал мозгами» над словами своего товарища. Однако врожденное миролюбие и терпимость брали верх — его простодушная вера и убежденность в правильности действий партии оставались непоколебимыми.

2
Иное дело Карл Брентен. Узнав от Хардекопфа, что газета «Эхо» выбросила наиболее важные места из беседы тестя с Бебелем, он тоже возмутился и стал наседать на старика, чтобы тот потребовал в редакции объяснений. К изумлению Хардекопфа, Карл тоже считал, что тут кроется нечто большее, чем простая небрежность. Брентен даже предложил написать по этому поводу Августу Бебелю. Но Хардекопф и слышать об этом не хотел. Чего доброго, люди еще подумают, что он хвастает тем, что Бебель с ним разговаривал. В конце концов все это, честное слово, не так уж важно, есть вещи поважнее. Фрау Хардекопф была того же мнения. Ей чрезвычайно польстило, что имя мужа упомянули в газете, да еще с таким почетом, но ввязываться в политический спор — нет, только не это, такие дела ни к чему хорошему привести не могут.

В первый четверг каждого месяца в пивной социал-демократа Гейна Трибена на Нидернштрассе происходили собрания членов социал-демократического избирательного ферейна Альтштадта. Хардекопф зашел за Карлом, чтобы пойти вместе, но не застал его дома. К Гейну Трибену он попал задолго до начала собрания, пожал руку лысому, заплывшему жиром трактирщику, заказал пива и отхлебнул из кружки. У стойки теснилось много народу: портовые рабочие, отправляясь в ночную смену, забегали в пивную зарядиться стаканчиком тминной с кружкой пива. Поэтому Хардекопф, забрав свою кружку, отправился в клубный зал, расположенный позади стойки, в первом этаже. Кельнер Пауль вошел вслед за ним и зажег все три газовых рожка на большой люстре.

— Напрасно зажигаешь, Пауль, — сказал Хардекопф.

— Почему напрасно? Скоро ведь соберутся.

Хардекопф сел на свое постоянное место, поставил перед собой кружку и достал из кармана приготовленную на этот вечер сигару.

На одном из рожков сетка была повреждена, и голубоватое пламя неспокойно мигало. Хардекопф устремил взгляд на грубо раскрашенную олеографию «Марсельезы» Доре, висевшую на стене над председательским креслом. Из пивной доносился гомон, обрывки шумных разговоров, громкий смех. Почему никого нет? Разве так рано? Хардекопф поднялся с места и стал рассматривать давно изученные фотографии и дипломы в рамках, развешанные по стенам. Вперемежку с портретами Маркса и Энгельса, Лассаля и Бебеля висели изображения мускулистых атлетов. Это были борцы и штангисты из рабочего клуба атлетов «Голиаф», который пользовался для своих собраний этим же залом, а в подвальном этаже занимал помещение для тренировочных занятий. Вот диплом трактирщика Гейна Трибена, выданный ему по случаю двадцатипятилетнего пребывания в социал-демократическом избирательном ферейне в качестве его верного члена. Рядом с дипломом — портрет Трибена, запечатлевший молодого, лихого малого в форме альтонского артиллериста. Да, Гейн Трибен тоже участвовал в походе семидесятого — семьдесят первого года. Взгляд Хардекопфа остановился на другом дипломе в рамке, присужденном клубу атлетов «Голиаф» за победу, одержанную им в греко-римской борьбе над «братским» клубом «Ахиллес». «В сущности, глупо, что я пришел первый и болтаюсь здесь без дела», — подумал Хардекопф, продолжая машинально рассматривать снимки социал-демократов, висевшие на другой стене, так называемой «стене усопших», — лица на фотографиях были подернуты желтизной, будто покойники умирали здесь вторично. Среди этих фотографий висел большой портрет Адольфа Бонзака, одного из основателей социал-демократической организации Альтштадта; Хардекопф знал его… Без особого интереса переводил он взгляд с портрета на портрет кабинетного формата, визитного; они были развешаны без всякой системы. Вот парикмахер Карл Герлянд, с его черной бородкой и курчавыми волосами; он в самые тяжелые времена закона о социалистах был председателем районной организации; умный, энергичный товарищ… А это — как удачно схвачено! Да, это его, Кудделя Бемке, усмешка, слегка ироническая… Когда он говорил, в его словах всегда звучала ирония…

— А-а! Хардекопф, ты уже здесь! — Председатель районной организации Фридрих Альмер и несколько товарищей, вошедших вместе с ним, крепко пожали руку Хардекопфу. Его поздравляли, просили подробно рассказать о беседе с Бебелем.

Приходили все новые и новые люди; быстро наполнялось помещение клуба, такое низкое, что табачный дым, подымаясь под прокопченный потолок, висел прямо над головами собравшихся, так что люди, сидящие в разных концах зала, уже не видели друг друга.

Кельнер Пауль обходил столики и заменял пустые кружки полными. Альмер позвонил в колокольчик и, сказав несколько слов о значении предстоящих выборов, призвал присутствующих высказаться:

— А теперь, товарищи, переходим к прениям!

Никто не хотел начинать первым. В зале стоял приглушенный гул разговоров и перешептываний, — организация этого района состояла преимущественно из судостроительных и портовых рабочих, не очень больших говорунов. Наконец из задних рядов кто-то крикнул:

— Здесь вот один парень сказать хочет!

— Пусть говорит, предоставляю ему слово, — отозвался Альмер.

— Товарищи, я хотел сказать несколько слов по поводу очень важного дела…

Хардекопф, рассматривавший в этот момент «стену усопших», удивленно повернулся на голос. Его зять! Но радостная улыбка на губах Хардекопфа тотчас же застыла, как только он услышал, о чем говорит Брентен.

— По-моему, если слова Бебеля, — сказал Карл Брентен, — передают в искаженном виде или вовсе замалчивают важнейшие его высказывания, то, на мой взгляд, это касается всех нас. Что, собственно, думают товарищи редакторы, хотел бы я знать…

Лицо Хардекопфа побагровело. Боже мой, какой ужас, Карл вытаскивает эту злополучную историю на публичное обсуждение!

— …Я не знаю, что сказал бы товарищ Бебель, если бы ему стало известно, с какой легкостью редакторы расправляются с его высказываниями. Мой тесть, товарищ Хардекопф, которого вы все хорошо знаете, во всяком случае, точно передал репортеру содержание беседы с товарищем Бебелем.

Хардекопф не знал куда глаза девать. С ума, что ли, сошел Карл, чтобы так взять да и осрамить его при всех. Черт бы его побрал, сидел бы уж лучше дома! Хардекопф чувствовал на себе взгляды товарищей. От смущения он отпил несколько глотков из кружки и, опустив голову, упорно глядел в пол.

— Быть может, кое-кого из редакторов слова Бебеля задели за живое…

Поднялся страшный шум. Одни кричали, что это срыв предвыборной кампании, и заклинали товарищей не нарушать единства и не устраивать склоки; другие громко возмущались редакторами, которые делают что хотят, преследуя свои цели, и даже бебелевских слов не уважают… Хардекопф беспомощно смотрел на кричавших людей. Его блуждающий взгляд встретился с глазами Фридриха Альмера, укоризненно покачавшего головой. Хардекопф виновато пожал плечами и снова опустил голову.

Альмер позвонил в колокольчик, и, когда шум несколько улегся, он в спокойных и продуманных словах выразил сожаление по поводу неприятного инцидента, пообещав доложить обо всем партийному руководству и комиссии по вопросам печати. И, в случае если выдвинутые здесь обвинения подтвердятся, — сделать предупреждение редакции «Эха» за неточную информацию. Он просит товарищей пока что не поднимать этот вопрос, так как есть более важные задачи, требующие немедленного разрешения. И он снова заговорил о неотложной предвыборной работе.

Весь обратный путь Хардекопф упрекал своего зятя. Ни в коем случае, говорил Хардекопф, он не желает ввязываться в партийную распрю. А уж перед выборами затевать такую историю — недостойный и вредный поступок.

— Так, по-твоему, значит, редакторы могут писать все, что им вздумается? Я считаю, что такие вещи нельзя замазывать.

Карл Брентен возражал с таким жаром, что в конце концов его тесть умолк. «Такая же горячая голова, как Менгерс», — подумал Хардекопф. Он не удивился бы, если бы услышал сейчас от Брентена: «Пораскинь-ка мозгами!»

3
Комиссия по вопросам печати, разобрав заявление Брентена на районном собрании, послала письмо в правление партии, а оно поставило этот вопрос на своем очередном заседании. Вместо того чтобы высказаться по существу упреков, брошенных ему, редактор Бернер назвал Карла Брентена известным интриганом и склочником, который, очевидно, задался целью затруднить партии предвыборную борьбу.

Некоторые из членов правления одобрительно кивали головой, словно им и в самом деле хорошо был известен этот «интриган» и «склочник». Но кое-кто осмелился взять его под защиту. Эпизод грозил разрастись в крупный политический скандал. Но это опять-таки не отвечало интересам Бернера. Уж лучше просто отмахнуться — пустяк, мол, о котором говорить не стоит.

После заседания Бернер и Шенгузен обменивались мнениями в коридоре.

— Эта нерешительность — наша гибель. Говорю тебе: его надо выбросить из партии. Без всяких церемоний.

Луи Шенгузен, прищурившись, посмотрел на взбудораженного Бернера, усмехнулся и, сложив на животе руки, ответил:

— Если бы это зависело только от нас!

— Проклятая нерешительность, — пробурчал опять Бернер. — Когда я был секретарем союза, я поступал проще. Если мне попадался этакий смутьян, я несколько недель не взимал с него взносы, а затем его автоматически вычеркивали из списка членов союза. И инцидент исчерпан!.. Ну, а эти колебания, эта нерешительность…

Луи Шенгузен высказал мысль, что зачинщик тут, в сущности, не Брентен, а скорее другой, его тесть Хардекопф. Старик пока держится в стороне, но, конечно, он всему причина. Этого ни в коем случае нельзя упускать из виду, если будут приниматься какие-нибудь организационные меры против зятя Хардекопфа. И поэтому здесь требуется сугубая осторожность. Хардекопф, по всей вероятности, поддерживает личные отношения с Бебелем, и Бебель его, очевидно, ценит.

— Скорей всего, Брентен всю эту историю уже расписал и послал письмо в Берлин, — крикнул Бернер. — Тогда я…

— Я знаю Брентена, — перебил его Луи Шенгузен, — и постараюсь повлиять на него. Ручаюсь, что он откажется от своих интриг. Если другого выхода не будет, я устрою так, чтобы его выбрали в правление союза табачников, — это польстит его тщеславию. Я знаю: он об этом мечтает. Организационная работа в аппарате и не таких вояк обламывала. Главное же, он будет тогда под моим контролем. Думаю, на этой работе он может даже оказаться полезен: человек он не без политической смекалки. Предоставь это дело мне.

Бернер одобрительно похлопал Шенгузена по плечу и сказал:

— Ты дипломат, Луи, дипломат!

4
В воскресенье перед выборами Пауль Папке ни свет ни заря ввалился к Карлу Брентену. Супруги еще лежали в постели, и Папке пришлось дожидаться на кухне, пока Карл поспешно натягивал на себя брюки.

— Все-таки хорошо, что я так рано пришел, — сказал Папке, здороваясь с приятелем, когда тот, зевая, вышел из спальни. — По крайней мере застал тебя.

— Ах, — вздохнул Карл и потянулся. — Ну и денечки, ты и представить себе не можешь. Изо дня в день с утра и до ночи мотаешься.

— Ты не щадишь себя, Карл! — Пауль Папке сделал вид, что это обстоятельство крайне его беспокоит. — Взгляни на себя, до чего ты похудел. И цвет лица нездоровый. За несколько дней — и так сдать! При этакой лихорадочной деятельности ты долго не протянешь, Карл. Опомнись, ты разрушаешь свое здоровье… Бог ты мой, нельзя же до такой степени забывать о себе!

— Долг, мой милый, — серьезно ответил Брентен и пустил из крана воду в таз для умывания. Музыкой звучали для него речи Папке. — Долг совести и убеждений. Быть социал-демократом — значит нести определенные обязанности.

— Ну, еще неделя, и все будет кончено. Да и пора уже: в ферейне, скажу тебе, все дела очень запущены. Разумеется, я делаю что могу, но одному никак не справиться. Да и скучно работать одному. Я рад буду, когда вся эта волынка кончится.

Карл Брентен поливал голову холодной водой, крякая и фыркая от удовольствия.

— А кто тебе сказал, что после выборов все будет кончено?

— Что это значит? Как прикажешь понимать тебя? — запальчиво спросил Папке.

— А если я решу окончательно перейти на политическую работу? А если я пришел к заключению, что политическая работа важнее, чем работа в «Майском цветке»?

— Да что ты! — Председатель сберегательного ферейна «Майский цветок» был в ужасе. — Да ты серьезно? Ты же видишь, что получается: переутомление, преждевременная старость, а там, глядишь, — и ты уж полная развалина. Сказать «прости» всем радостям жизни, вечно кипеть, как в котле… Нет, Карл, не может быть, чтобы ты это серьезно… Скажет же такое!.. А обо мне ты подумал? А члены ферейна? Ты ведь знаешь, как они тебя ценят. Неужели ты думаешь, что без тебя я останусь председателем? В таком случае я тоже откажусь. Раз так, пусть все прахом идет!

Брентен, польщенный тем, что ему придают такое значение, сказал с наигранной небрежностью, тщательно вытирая лицо:

— Еще не знаю, как все сложится. Поживем — увидим.

— Тебе известны мои правила. Ты, как слепой, ходишь по краю пропасти. Нет, никогда я этого не допущу: я удержу тебя… спасу… Карл! — Папке глубоко вздохнул, провел рукой по лбу, как будто только что избегнул ужасной опасности. — Боже мой, как ты меня напугал, Карл! — Словно в полном изнеможении, он откинулся на спинку стула и закрыл глаза.

Тем временем Карл, не торопясь, чуть ли не священнодействуя, заканчивал свой туалет. Фрида дала ему парадную сорочку и шепнула на ухо, чтобы он поставил вскипятить воду. Она быстро заварит кофе. Карл посмотрел на приятеля; тот сидел молча и как будто спал. Брентена тронула привязанность и забота, выказанные Паулем, хотя он и не совсем доверял его напыщенным восклицаниям, сомневался в их искренности. Всякий, кто соприкасается с театром, легко может заразиться лицемерием и фальшью. Он знал «правила» Папке. Они гласили: берегись любви и политики и в обоих случаях не теряй головы. Холостяк Папке подтверждал обычно свои теории бесчисленными рассказами о загубленных жизнях, о несчастных случаях с его знакомыми, о самоубийствах и преступлениях, — и всегда причиной всех бед, по его словам, была любовь или политика. «Женщин лучше провожать на кладбище, чем вести к венцу», — говорил Папке. «Политика, мой милый, что раскаленное железо, берегись — обожжешься!» Такими афоризмами он любил уснащать свои проповеди. Сам он, Пауль Папке, главный костюмер городского театра, благодарение богу, независимый, свободный человек; не такой он дурак, чтобы по доброй воле пойти в кабалу к женщине или политической партии; нет, он не из таких.

И вот опасения Папке подтверждаются: его друг сам на себя не похож. А все оттого, что связался с политикой. Пауль был полон самых мрачных предчувствий. Вместе вышли они на улицу и, раньше чем расстаться, выпили по стакану вина у Нимайера на Моленхофштрассе. Пауль Папке направился в погребок на Санкт-Паули выпить свою утреннюю кружку пива, а Карл Брентен — проводить агитацию среди огородников.

5
На протяжении нескольких десятков лет гамбургские рабочие с ликованием встречали результаты парламентских выборов. Для этого имелись все основания: Гамбург посылал в рейхстаг только социал-демократов. На сей раз после выборов победных празднеств не было. Правда, красный Гамбург опять избрал трех социал-демократов, но общий результат выборов оказался удручающим: вражеский блок добился того, что, несмотря на прирост голосов в четверть миллиона, количество социал-демократических мандатов в парламенте сократилось наполовину.

Карл Брентен ходил как пришибленный. Сколько недель работы! Сколько волнений! И для чего? Ведь он, как и многие другие, надеялся, что осталось сделать лишь последний рывок. Сильное впечатление на него произвели слова одного старого социал-демократа:

— Вся эта канитель с выборами — чистейшее надувательство, — сказал он. — Только народ морочат. Как было в тысяча девятьсот четвертом году? Когда у нас в гамбургском бюргершафте оказалось тринадцать депутатов, толстосумы в спешном порядке провели реакционный избирательный закон, который лишает нас возможности получить большинство. Никакие выборы нам не помогут. Кто палку взял, тот и капрал!

После неожиданного поражения на выборах Брентен надолго притих. В цехе он сидел перед горкой табака молчаливый и злой. Его участие в политических беседах выражалось теперь в едких саркастических репликах по адресу собственной партии, собственной наивности и наивности других. На фоне всех этих событий история с заметкой в газете «Эхо» забылась. Старик Хардекопф был этим весьма доволен; к поражению он относился спокойнее других — он очень хорошо помнил так называемые «карнавальные выборы»; это было двадцать лет назад, и тогда тоже, несмотря на прирост голосов, число социал-демократических мандатов сократилось. Поэтому он по мере сил подбодрял Брентена, заклинал его не отчаиваться. Победа дается лишь упорным и стойким. На следующих выборах, возможно, и даже наверняка, все будет по-другому.

Брентен, по всей вероятности, внял бы этим увещаниям, не случись происшествия, которое разрушило все добрые намерения Карла и бросило его в объятия Мефистофеля — Пауля Папке. И Карл вновь ушел с головой в дела ферейна «Майский цветок».

После неблагоприятного для социал-демократов исхода выборов предприниматели подняли голову и пошли в наступление, стремясь извлечь выгоду из своей победы. Не отставал от других и Рихард Шапер, сей патриархальный и «справедливый» фабрикант. После выборов он стал реже проходить по цехам, не вступал больше ни в какие политические разговоры с рабочими, зато на губах его все чаще появлялась оскорбительно-насмешливая улыбочка. И наконец в один прекрасный день «гад» от имени хозяина распорядился: чтение политической литературы прекратить. Хватит! Если бы Шапер, как другие фабриканты, объявил о снижении сдельной оплаты, это был бы неприятный сюрприз, и рабочие повели бы с предпринимателем длительную борьбу; эта же мера настолько возмутила рабочих, что мгновенно вызвала стихийный протест. Решено было запрещение игнорировать. На следующий день чтение продолжалось по-прежнему. «Гад» прошелся по всем цехам. Через час все чтецы получили уведомление, что они уволены. Это было открытое объявление войны. Все сигарщики и сортировщики бросили работу и покинули фабрику. Восемьдесят четыре человека, все как один, направились к новому Дому профессиональных союзов.

Секретарь союза Луи Шенгузен встретил их с кислой миной.

— Так я и знал, что и вы какую-нибудь глупость учините, — ворчал он. — Наша касса будет разорена вконец. — Узнав, что дело идет вовсе не о сокращении заработной платы, а о праве читать вслух во время работы, он еще больше разворчался. — Да вы что, ума лишились, что ли? Тут ничего не поделаешь. Можно ли требовать от предпринимателя, чтобы он терпел этакие вещи? Я поговорю с Шапером. Чтецов он на работе восстановит, а уж вы подчинитесь его указаниям. В конце концов можете устраивать чтения и после работы.

— Это наша давнишняя привилегия, — запротестовал взбешенный Карл Брентен. — Мы должны ее отстоять!

— А ты думай, прежде чем говорить, — отвечал Шенгузен. — Войди в положение предпринимателя. Ты бы на его месте разрешил своим рабочим заниматься политическим просвещением в рабочее время?

— Я не предприниматель и не желаю думать за предпринимателя, — крикнул Брентен.

На следующий день под вечер Луи Шенгузен повел переговоры с Рихардом Шапером. После пятидневной забастовки работа на фабрике возобновилась; чтения, этот пережиток «доброго старого времени», остались под запретом, однако уволенные чтецы были возвращены на работу. Только двое из них остались за бортом: Карл Брентен и сортировщик Рудольф Дикман. Их, как главных смутьянов, хозяин отказался принять обратно.

6
Карл Брентен от злости прямо-таки заболел. Мысль о собственном бессилии и о той подлости, какая окружала его, приводила его в бешенство. Он бродил по улицам с несколькими медяками в кармане: жалкого пособия, которое Луи Шенгузен с покровительственным видом разрешил ему выдавать из кассы профсоюза, и то после долгих унизительных переговоров, едва хватало на черствый хлеб. Где деньги — там черт, а где денег нет — там дюжина чертей. Правда, старик Хардекопф время от времени помогал, но как быть дальше? Брентен обивал пороги многих предприятий, и повсюду — отказ: ясное дело — его занесли в черный список. В эти беспросветные дни в нем крепко засело недоверие ко всяким шенгузенам — в партии и в профессиональных союзах. Разве не ведут они себя так, точно они заодно с предпринимателями? Именуют себя лидерами социал-демократии, а от рабочего требуют, чтобы он вошел в положение фабриканта и ни в чем ему не перечил.

Пауль Папке разыграл из себя спасителя. Широким жестом он одолжил приятелю двадцать марок, не отказав себе, правда, в удовольствии приправить их елейными напыщенными нравоучениями:

— Все политика, мой милый… Я же тебя предупреждал… Она отравляет жизнь… Разрушает человека… Говорил я тебе: берегись, обожжешься. — Он предложил Брентену: — Поступай ко мне в помощники костюмера, Карл, как-нибудь пока продержишься. Уж я это обстряпаю. Само собою, что с политикой тебе придется распрощаться. Понравится — устроишься на постоянное место. При моих связях… да что тебе говорить, ты и сам знаешь.

Оскорбленному и разочарованному Брентену нетрудно было отречься от своих политических планов. Да и вообще, что такое политика? То, что творят шенгузены? Ну ее к черту тогда, всю эту политику! Прижимать товарищей, а перед предпринимателями вилять хвостом, — нет, покорно благодарю, Брентен о себе лучшего мнения. И вообще он в партии и в союзе ничто, нуль, — он, делающий погоду в «Майском цветке»!

Гордые мечты рассыпались в прах.

За кружкой пива — угощал Папке — они, скрепляя старую дружбу, называли политику грязным ремеслом, проклинали всех бюрократов, и в первую голову — Луи Шенгузена. Брентен грозно предсказывал, что настанет день, когда засилью шенгузенов придет конец и массы начнут действовать через головы своих вождей. Тогда, о, тогда он потребует расплаты, он сведет счеты. А пока — выпьем за процветание ферейна «Майский цветок», ибо в «Майском цветке», и только там, — что доказано уже не раз, — еще сохранились честность, дух товарищества и согласие.

7
В годы замужества Фриде Брентен временами жилось хуже, временами лучше, правда, чаще хуже, чем лучше; но теперь настали черные дни. Брентен, под тем предлогом, что вечерняя работа в городском театре вынуждает его ужинать вне дома, без дальних слов урезал пять марок из тех денег, которые он еженедельно выдавал Фриде на домашние расходы. Фриде приходилось теперь вести дом на десять марок в неделю. Что ей оставалось делать? Она молчала, но по ночам все чаще наведывалась в мужнин кошелек.

Однажды, когда Карл Брентен вернулся домой слегка навеселе, Фрида прикинулась спящей, а сама зорко следила за каждым его движением. Она видела, как он вытащил кошелек из брючного кармана и осторожно сунул его под подушку. Скоро Карл уснул и громко, безмятежно захрапел во все носовые завертки.

Фрида остолбенела от этой новой подлости. Борьба обострялась. Фрида решила идти ва-банк. Долго лежала она без сна, не спуская глаз с мужа. В ней поднималась ненависть к этому недоверчивому, эгоистичному человеку, который когтями и зубами цеплялся за свои деньги. Малышу необходимо купить новое пальто. У нее самой, кроме двух застиранных блузок, ничего нет. Он же, как ей казалось, живет припеваючи, а поди вырви у него хоть грош. Попробуй веди хозяйство на несчастные десять марок в неделю: каждый медяк три раза перевернешь, раньше чем истратишь. А у него в кармане всегда полно серебра. Для себя, для своих удовольствий, для своей бездонной утробы он ничего не жалеет.

Карл Брентен заворочался и повернулся к жене лицом. Она мгновенно закрыла глаза, опасаясь, что он тоже не спит и следит за ней. Немного погодя она чуть-чуть приподняла веки и осторожно взглянула на него. Полуоткрыв рот, он ровно и сладко храпел, дыша ей в лицо противным пивным перегаром.

Фрида сильно толкнула его в бок.

— Карл! Карл, повернись, не храпи так! Ты мне спать не даешь!

Он что-то недовольно промычал, однако покорно повернулся на другой бок. Подушка сдвинулась, и кошелек выскользнул. Фрида торжествующе улыбнулась. Она лежала, напряженно прислушиваясь к дыханию мужа, и, когда снова раздался успокоительный храп, схватила маленький кожаный кошелек, вынула все, что в нем было, за исключением одной марки серебром, и сунула добычу за подкладку ночной туфли. «На этот раз, — подумала она, — деньги заработаны честно, — ведь на колокольне святого Якова только что пробило три часа. А теперь спать! Надо наверстывать потерянные часы сна».

На следующее утро — день был воскресный — Фрида, сама проспав чуть не до полудня, вернувшись из кухни в спальню, увидела, что муж ее с растерянным видом сидит на постели.

— Да вставай же наконец, — сказала Фрида, словно она уже давным-давно встала. — Спишь до одури.

Он уставился на нее заспанными глазами. В руках у него, зияя пустотой, лежал кошелек.

— Ты что, в постель с собой кошелек берешь? — не удержалась Фрида от коварного вопроса.

— Здорово я хватил вчера? — удрученно спросил он.

— Изрядно, — коротко ответила она, — должно быть, большое удовольствие напиться до бесчувствия.

— Хотел бы я только знать, кто меня так обчистил? — пробурчал он себе под нос.

— Что ты говоришь? — воскликнула она. — Тебя обокрали?

— Вздор! Никто меня не обкрадывал. — Ему не хотелось давать ей козырь в руки. Скажет еще, что собутыльники обчищают его карманы. Он мрачно вылез из постели и подставил тяжелую голову под струю холодной воды.

Фрида тем временем пересчитывала в уборной свою добычу. Семь марок и пятьдесят пфеннигов. Неплохо!

8
Так день за днем, год за годом текла семейная жизнь супругов Брентен. Случалось, что они месяцами встречались лишь мимоходом, оба неприветливые, надутые, озлобленные, мысленно упрекая друг друга во всех смертных грехах. Временами Брентен раздумывал над тем, что же не нравится ему в жене, что его так злит, так раздражает. Это были тысячи мелочей, какое-нибудь слово, движение, укоризненный взгляд. И он говорил себе: «Разве я не прав? Ничего не остается, как идти своим путем».

А Фрида? Более умная женщина на ее месте, более мягкая, отзывчивая, гибкая играла бы на слабостях мужа: иной раз уступала бы ему, пылкой, самозабвенной чувственностью усиливала бы в нем желание, а главное — давно расколола бы треклятую тумбочку в щепы и таким образом добилась бы более мирных, по крайней мере — более сносных супружеских отношений. Но она была слишком горда, чтобы приспособляться к мужу и считаться с его характером. И получилось так, что они жили не вместе, а рядом, и Карл ощущал свою семейную жизнь как бремя. Он чувствовал себя не мужем, а только кормильцем.

Вальтер подрос, на будущий год мальчик уже пойдет в школу. У дедушки и бабушки, где он проводил большую часть времени, он нашел ту атмосферу любви, которой ему недоставало в родительском доме. Особенно много внимания уделял ему старик Хардекопф; по воскресеньям он водил внука гулять, дарил ему то игрушки, то книгу с раскрашенными картинками, рисовал для него забавных человечков и зверюшек. Вскоре Вальтер и вообще переселился к бабушке с дедушкой; Фрида Брентен, стремясь к материальной независимости от мужа, решила вернуться на фабрику. Она взялась за свое старое ремесло коробочницы, но поступила не к Шаперу, который вряд ли принял бы ее, а на сигарную фабрику братьев Вольф. С этого дня семейная жизнь Брентенов стала быстро разваливаться. Супруги, правда, ночевали под одной крышей, но общего между ними оставалось мало.

В дело снова вмешалась фрау Хардекопф. Она серьезно поговорила с дочерью, укоряла ее, доказывала, что именно она, Фрида, виновата в семейном разладе.

— В несчастном браке редко бывает виноват мужчина, — утверждала она теперь и советовала дочери: — Либо разойдитесь, Фрида, либо живите в ладу. Ведь это же мука для вас обоих. И разреши сказать тебе: все в твоих руках. Только от тебя зависит сохранить семью иди развалить ее.

Развод всегда пугал Фриду. Правда, она уже почти не надеялась, что из ее семейной жизни может выйти что-нибудь путное. Но был сын, которому скоро исполнится семь лет. А что скажут родные и знакомые, члены ферейна «Майский цветок»? Нет, на развод у Фриды не хватало мужества. Но что же тогда делать?

«Все в твоих руках, — сказала мать. — Все только от тебя зависит». Авторитет матери по-прежнему был для нее непререкаем: «Все в твоих руках».

Следуя советам матери, Фрида для начала решила никуда не отпускать мужа одного; она повсюду сопровождала его и часто прикидывалась в обществе более веселой, чем была на самом деле. Если она и скучала иной раз, она и виду не подавала. Соберутся мужчины у Хардекопфов на скат, и она идет туда с мужем. Фрау Хардекопф зовет Рюшер, и женщины болтают на кухне за чашкой кофе. А уж в «Майском цветке», разумеется, ни один вечер без Фриды не обходился. Иногда она подолгу ждала мужа у театра. Сначала это неприятно удивляло Карла, он раздраженно ворчал, что не нуждается в гувернантках, и всячески ершился. Но так как Фрида пользовалась у его знакомых успехом, так как они охотно шутили с ней и делали ей комплименты, он покорился. Очень скоро ему даже начали льстить похвалы, которые приятели расточали по адресу Фриды. А когда один молодой, очень славный статист, зубной техник по профессии, стал ухаживать за ней, Брентена сначала это позабавило, а потом удивило. Он поймал себя на том, что разглядывает Фриду совсем другими глазами, — так обычно он смотрел только на посторонних женщин.

Как-то на одном из вечеров в «Майском цветке» Папке, протанцевав с Фридой вальс, крикнул Брентену:

— Карл, у тебя роскошная супружница!

Слова эти, услышанные из уст Пауля Папке, Брентен воспринял, разумеется, как оскорбительнейшую иронию. Поэтому он поспешил с преувеличенной готовностью согласиться:

— Знаю, мой милый, знаю!

Но позднее он все же усомнился в ироническом смысле комплимента Пауля.

Глава шестая

1
У кого свои заботы, тот забывает о горе и невзгодах окружающих. Фрау Хардекопф меньше думала теперь о дочери, ибо с некоторых пор сыновья доставляли ей все больше и больше огорчений. Если не говорить об Эмиле, все складывалось до сих пор на редкость благополучно. Оба парня были освобождены от военной службы: Людвиг из-за плоскостопия и болезни желудка, Отто по росту не соответствовал предписанной норме. (Карла Брентена не взяли в армию по той же причине.) Но в последнее время в жизни ее сыновей произошли перемены, и Паулина материнским сердцем почуяла, что это не к добру. Людвигу минуло двадцать пять лет. Простак и флегматик, он оставался верен своей «любви к природе», но вместе с тем, как знала мать, и своей толстой Гермине. А легкомысленный повеса Отто? И он совершенно неожиданно стал проявлять постоянство. Паулина знала, что Отто уже много времени встречается с одной и той же девушкой. Что это значит? Неужели и его сумела поймать в свои сети женщина? Только Фриц — он обучался ремеслу судостроителя на верфи — остался прежним мечтательным, пылким мальчиком; как и в раннем детстве, он бредил приключениями, подвигами. В часы досуга зачитывался книгами о морских путешествиях, войнах и завоеваниях. На верфи он явно чувствовал себя несчастным.

Паулина все чаще вспоминала о своем старшем сыне Эмиле. Пусть он отрезанный ломоть, чужой человек, в семье о нем никогда не говорили, но мать часто думала о нем, и, сдавалось ей, Иоганн — тоже. Эмиль Хардекопф пропал без вести, бесследно исчез. Прежде она еще писала ему, но письма оставались без ответа, и в конце концов она замолчала. Муж тайком от нее даже посылал время от времени деньги в Бевенсен, где Эмиль жил в учениках у портного. Не знала ничего Паулина и о тех тяжелых днях, которые пережил ее муж после того, как зять Карла, Густав Штюрк, сказал ему однажды с упреком: «Не понимаю, Иоганн, как ты мог послать туда парня. Ведь там из мальчика выбьют всякое человеческое достоинство, все хорошие задатки вытравят». Хардекопф промолчал, пристыженный, чувствуя угрызения совести, а когда вскоре «Гамбургское эхо» напечатало материалы о порядках в альстердорфском воспитательном доме (один из пятнадцатилетних питомцев покончил с собой), он потерял всякое душевное спокойствие.

Но с тех пор прошло много лет. Сыновья подросли; Эмиль, как только кончились годы ученичества, отправился странствовать и как в воду канул.

Матушка Паулина, быть может, не стала бы так тревожиться о будущем, если бы старик не прихварывал. Ведь Иоганну было под шестьдесят, более сорока лет тянул он лямку, и здоровье его мало-помалу начало сдавать. Старик стал жаловаться на сердце, нарушилось пищеварение, желудок все чаще и чаще причинял ему беспокойство. Он ел мало, мало спал, его свежее лицо осунулось, покрылось морщинами, пожелтело; в глазах проглядывала усталость.

Как-то в воскресенье, когда Хардекопф ушел с Карлом Брентеном на рыбный рынок купить свежей камбалы, Паулина собрала своих трех сыновей и обратилась с настоятельной просьбой к Людвигу и Отто — подождать с женитьбой и хоть несколько облегчить отцу последние годы жизни. Им, старикам, ничего не удалось отложить про черный день, слишком велика была семья, а чтобы прокормиться и дать возможность Фрицу кончить ученье, пенсии не хватит. При желании Людвиг и Отто могли бы давать в дом не по двенадцати марок в неделю, как до сих пор, а по пятнадцати, и на квартиру еще по пять марок в месяц. Другой возможности избавить отца от тяжелой работы на верфи нет.

Отто скроил кислую мину. У него и так не хватает карманных денег; и без того ему приходится отказывать себе в самых невинных развлечениях. Людвиг с ужасом подумал о данном Гермине обещании — жениться на ней в этом году. Один только Фриц тотчас же сказал:

— Знаешь, мама, можешь мне не давать пятидесяти пфеннигов на карманные расходы. Плати только за абонемент в библиотеке.

Фрау Хардекопф ласково погладила своего младшего по русой головке.

— Хорошо, мальчик.

Старшие сидели, глядя куда-то в пространство, взвешивали, подсчитывали, думали о своих невестах.

Матушка Хардекопф, для которой секреты ее сыновей уже давно перестали быть секретами, испытующе и вопросительно посмотрела на Людвига и Отто. Оба упорно отмалчивались, но мать решила во что бы то ни стало вызвать их на откровенность.

— Что вы сидите, словно воды в рот набрали? Скажите же, как вы на это смотрите, что думаете на этот счет. Только не вилять, не лицемерить, я хочу, чтобы вы по-честному, прямо сказали свое мнение.

— Ты, конечно, совершенно права, мама, — начал наконец Людвиг. — Я и сам уже думал об этом, — соврал он. — Отцу следовало бы отдохнуть; в цехе он почти что самый старый. Меня уж и то спрашивают, как это я допускаю, чтобы такой старик еще работал.

— Ну, это ужты через край хватил, — вставила мать. — Но все-таки на покой ему пора.

— Я тоже считаю, — сказал Отто. — Только вот как раз теперь мне попалась такая невыгодная сдельная работа, что я даже еще не знаю, сколько буду вырабатывать.

— Ну, значит, мы в общем договорились, а о подробностях всегда столкуемся.

Хардекопф принес восемь камбал, каждая величиной с тарелку и толщиной в палец, и две коробки мягкого, как масло, сыра «камамбер». Обед прошел в тягостном молчании; старик испытующе вглядывался в лица сыновей и вопросительно смотрел на жену.

После обеда Людвиг и Отто поспешили убраться — один к Гермине, другой к Цецилии. Выйдя одновременно из дому, они часть дороги прошли вместе. Оба шагали мрачные, ни на кого не глядя. Отто сердито пробормотал:

— Никакой тебе личной жизни.

— Не могли же мы отказаться, — произнес удрученный Людвиг.

— Конечно, не могли! — В этом они были единодушны и не скрывали друг от друга, что неохотно берут на себя жертву, которой потребовала от них мать, что всем их планам и надеждам грозит крах. И оба единодушно решили пока что утаить все от своих невест.


— Что у вас тут было? — спросил Хардекопф у жены.

— Да ничего особенного… Мальчики говорили со мной о том, что пора тебе бросать работу на верфи. Тебе надо отдохнуть и подумать о своем здоровье…

— И потому такие похоронные лица? — Хардекопф невесело усмехнулся, сразу разгадав прозрачную дипломатию жены. — Паулина, — сказал он, — пусть все остается по-старому. Пока я держусь на ногах, я на покой не уйду.

— Вечное твое легкомыслие, хотя бы раз в жизни здраво рассудил, — вспылила она. — Ты же надрываешься. До каких пор будешь тянуть? Силы ушли, ты болен, тебе нужен покой. И мальчики охотно принесут эту маленькую жертву. Еще бы! Ведь ты десятилетиями жилы из себя тянул для них, и они обязаны…

— Пусть все остается как есть, Паулина, — перебил он разгорячившуюся жену. — Я еще не нуждаюсь в отдыхе. Без работы я быстро зачахну. Не желаю я записываться в старики.

2
В майские дни 1908 года Карл Брентен получил письмо с черной каймой, немало его взбудоражившее.

Умерла его сестра Дора, и Мими, старшая сестра, извещала его об этом…

«Сообщаем тебе, что в воскресенье, двадцать пятого мая, наша искренне любимая сестра Дора тихо почила… Она завещала тебе свой письменный стол красного дерева, унаследованный от блаженной памяти Адольфа Беккера. В последнее время она жила на Венусберге, 7, задний флигель, третий подъезд, 4-й этаж».

И ни звука об имуществе покойной. Карл Брентен сразу почуял новое предательство и решил, что его опять обошли. О Доре Беккер, державшейся особняком от семьи Брентен и с детства отличавшейся некоторыми странностями, шла молва, что она скрывает свои капиталы. После смерти ее мужа, подрядчика, братья и сестры пытались было сблизиться с овдовевшей сестрой, но Дора резко отклонила все попытки. Тогда-то и стали говорить, будто покойный оставил ей значительное состояние и скаредная женщина не желает ни с кем делиться. Даже когда Дора Беккер нанялась гардеробщицей в какое-то увеселительное заведение близ Бланкенезе, эти слухи не прекратились, — напротив. Ведь сколько писали в газетах про таких вот богачек, которые прикидывались бедными и даже побирались, а денежки хранили под тюфяком. Слухи эти дошли и до Карла Брентена, и он подозревал, что его родственники уже завладели имуществом сестры, а от него хотят отделаться, швырнув ему какую-то рухлядь. Как бы то ни было, он решил возможно скорее забрать письменный стол красного дерева. Может статься, что он, Карл, окажется счастливым золотоискателем, и в ящиках найдет какие-нибудь ценности.

Вечером того же дня в квартире Брентенов раздался звонок — у дверей стояли мужчина и женщина с ребенком. В полутемном коридоре ничего нельзя было разглядеть, и Фрида спросила, что им угодно.

— Здравствуй, Фрида, — сказал мужчина. — Не узнаешь?

Какое-то смутное предчувствие шевельнулось в душе Фриды, но она сказала:

— Нет, не узнаю. А кто вы?

— Твой брат Эмиль.

— Ах!.. Кто бы мог подумать! Ну, войди! Здравствуй!.. Вот неожиданность!.. Да входите же!

Эмиль Хардекопф с женой и ребенком вошли. В кухне тоже стоял полумрак, брат и сестра и здесь не могли разглядеть друг друга.

— Заходите в комнату, там светло! Ну, дай посмотреть на тебя! Сколько лет мы не видались!.. Да ты уже настоящий мужчина!.. Подумать только!.. Боже мой, ведь когда ты от нас уехал, ты был совсем малыш…

Карл Брентен изумленно вскинул глаза на шурина, которого он впервые в жизни видел и который вместе с женой и ребенком ввалился к нему в дом. Эмиль Хардекопф, мужчина среднего роста, с коротко остриженными волосами, маленькими усиками и небольшими хитрыми глазками, судя по костюму, не очень-то преуспевал. Протянув руку Карлу Брентену, он пробормотал:

— Рад познакомиться!

Затем выдвинул вперед жену, узкоплечую маленькую женщину с черной бархоткой вокруг тонкой белой шеи, грациозно выступавшей из воротничка дешевенького темно-синего платья, отделанного кружевами. На ней была широкополая шляпа из лакированной соломки с кроваво-красными стеклянными вишнями. В ее смуглом лице, быстрых черных глазах, в низком хрипловатом голосе было что-то цыганское. Она подтолкнула вперед своего трехлетнего мальчика и велела ему подать дяде и тете руку.

— Ну, как тебя зовут? — спросила Фрида.

— Эдмонд, тетя Фрида.

— А, ты меня уже знаешь, — рассмеялась она и взяла ребенка на руки. — Значит, тебя зовут Эдмунд. Эдмунд Хардекопф.

— Нет, Эдмонд, — поправил отец.

— Эдмонд… Так, так; редкое имя: Эдмонд. Но ты ведь и мальчик, видно, редкий?

Уселись пить кофе; Вальтера, который играл на улице, послали за пирожными.

Разговор с нежданными гостями вышел принужденный, вымученный. Гости и хозяева украдкой наблюдали друг друга. Эмиль Хардекопф еще не был у родителей и, как он выразился, его не очень-то к ним и тянуло. Он лишь вчера утром прибыл с женой и ребенком в Гамбург и намерен был обосноваться здесь. Эти подробности Фрида с трудом вытянула из него. Жена Эмиля молча сидела за столом, скользила беспокойным взглядом по комнате, рассматривала резной шкаф с безделушками, низкий комод у окна и высокую стеклянную вазу с искусственными цветами, стоящую на комоде. Ее внимание привлекла также единственная картина — лев, отдыхающий у пещеры, в которой дремлет более чем легко одетая девушка. Один раз гостья даже обернулась и с детским любопытством стала рассматривать две фотографии, висевшие над диваном, где она сидела, — Карла и Фриды Брентен, когда те были женихом и невестой.

Тем временем Эмиль рассказывал, что он долго жил в Дортмунде, где работал на фабрике мраморных изделий, так как к портняжному делу у него душа не лежит. Шить-то он умеет и свои три года ученичества отбыл, но скорее согласится возить мусор, чем сидеть раскорякой на портняжном столе. В Дортмунде же он познакомился со своей женой; она служила там в гостинице. И теперь она тоже хочет поступить на работу. Оба они решили жить экономно, чтобы наконец выбиться в люди.

— А куда вы денете малыша? — спросила Фрида.

— Да, Фрида, вот об этом… вот в этом-то вся загвоздка, — удрученно ответил Эмиль Хардекопф. — И поэтому я думал… мы пришли… не можешь ли ты на некоторое время взять его? То есть, пока мы найдем квартиру… пока мы…

Фрида растерянно посмотрела на брага и затем на мужа: она не смела сама принять решение. Карл Брентен взглянул на Эдмонда — что же, как будто спокойный, разумный мальчик. Карл почувствовал, что Фрида ждет его слова. А Карл Брентен не умел отказывать. Кроме того, он хорошо понимал, что ребенок, конечно, большая помеха, когда устраиваешься в новом городе. К тому же мальчик ему понравился.

— Ну что ж, пока вы найдете подходящую квартиру и устроитесь, пусть малыш поживет у нас, — сказал он.

Фрида была поражена таким скоропалительным решением. Эмиль Хардекопф пробормотал:

— Спасибо, зять! — И круто переменил разговор. Он не нашел ничего лучшего, как заметить: — А «Михель»-то, оказывается, сгорел!

— Сгорел, — подтвердила Фрида. — Мы уже почти забыли об этом: пожар-то случился два года назад. До чего же было страшно!

И она рассказала, как маленький Вальтер, лишь только по городу разнеслась весть, что горит церковь св. Михаила, побежал вместе с толпой на место пожара… А она кинулась его искать. Она стояла у Герренграбена, когда всю башню уже охватило пламенем, и явственно слышала, как сторож на башне в последний раз протрубил в рожок за несколько минут до того, как здание рухнуло и погребло его под своими обломками. Но беглеца она в этой огромной толпе так и не отыскала, зато случайно натолкнулась на дедушку, который как раз в это время возвращался с работы.

— Старик все еще работает у Блома?

— Да, отца не переспоришь. Но в последнее время он сильно сдал.

— А Людвиг и Отто здоровы?

— Да, оба здоровы. Людвиг уже помолвлен. Он член общества «Друзья природы». Каждое воскресенье отправляется за город, в Гааке или в Заксенвальд.

— А Фриц? Ведь он тоже уже… Сколько же ему теперь?

— Фриц по-прежнему мечтает стать моряком. Как ты когда-то.

— Да, как я, — прошептал Эмиль и мрачно уставился вдаль.

— Он учится на судостроителя.

— Значит, она и с его желанием не посчиталась?

— Пусть сначала научится ремеслу. После может делать все, что ему угодно, — ответила Фрида. — Ты же знаешь, отец придает большое значение ремеслу. — Она хотела выгородить мать и поэтому свалила все на отца.

Единственный человек, о котором не осведомился Эмиль Хардекопф, была мать, словно она давно умерла. Для него и в самом деле она, видимо, не существовала.

Как часто люди, встретившись после многолетней разлуки, говорят о самых несущественных вещах. Брентены узнали, что маленькому Эдмонду дали имя в честь Эдмонда Дантеса, графа Монте-Кристо. Этот толстый бульварный роман был для Эмиля Хардекопфа книгой книг. Ему не надоедало без конца приводить в качестве сравнений наиболее комические и броские места из «Графа Монте-Кристо»…

— Граф Монте-Кристо курил турецкие сигареты — два франка за штуку, а я курю сигареты по пфеннигу за штуку. К тому же граф, по своей аристократической привычке, бросал сигарету, докурив ее лишь до половины. О милостивый боже, если бы я захотел хотя бы чуточку походить на такого аристократа, я должен был бы бросать сигарету после первой затяжки, — говорил с кисло-сладкой усмешкой Эмиль Хардекопф.

— Нет, дядя Эмиль, — воскликнул на это маленький Вальтер, — ты ее и закурить не должен был бы, а сразу взять да бросить.

Взрослые долго хохотали.

Эмиль рассказывал дальше:

— Да, этот Эдмонд Дантес был парень хоть куда! Одному из своих врагов, который стал богатым банкиром, Дантес решил показать свое богатство и власть. Он отправился к банкиру и сделал вид, что хочет просить у того ссуду. «Сто тысяч франков вас устроит?» — спросил банкир. «Вы шутите, почтеннейший. Я не разговариваю о чаевых». — «Вам угодно, быть может, три миллиона?» — «Что? Три миллиона?» — спросил граф Монте-Кристо и презрительно улыбнулся. И вот тут-то и произошло самое замечательное… «Три миллиона?» Граф опускает руку в жилетный карман и вытаскивает чек на три миллиона. «Три миллиона я всегда ношу в жилетном кармане». Великолепно, верно?

Карл Брентен громко рассмеялся. Улыбнулась и Фрида. А малышу Вальтеру этот граф и вправду показался удивительным человеком. Три миллиона в жилетном кармане!

— Однажды, — рассказывал Эмиль Хардекопф, — я решил выработать в себе иммунитет против яда. Как паралитик из того же романа «Граф Монте-Кристо», я принял сначала маленькую дозу яда, затем несколько большую и так далее. Я полагал, что, постепенно увеличивая дозу яда, приучу к нему организм. Но спустя какое-то время я вдруг заболел, — по-видимому, принял чересчур большую дозу. Тогда я это дело бросил.

— Почему паралитик хотел выработать в себе нечувствительность к яду? — спросила Фрида.

— Потому что его хотели отравить, — ответил Эмиль.

— А разве тебя тоже хотели отравить? — испуганно спросила Фрида.

— Нет! Что ты! Ах, ты имела в виду?.. Нет, меня никто не хотел отравить… Мне просто захотелось проверить, возможно ли такое?..

Таков был брат Фриды, Эмиль, и такую беседу вел он после десяти лет разлуки. Поздно вечером Эмиль и Анита ушли. Ребенка они оставили у Брентенов. Фрида временно устроила его на диване и побежала к матери сообщить новость.

Карл Брентен, работавший теперь в маленькой сигарной мастерской на Бундесштрассе и, кроме того, в городском театре помощником костюмера, на следующий день попросил разрешения отлучиться с работы, чтобы забрать свое наследство из квартиры покойной сестры на Венусберге. Он нанял тележку, посадил в нее сына и повез его по портовым улицам на Венусберг.

Неряшливо одетая болтливая старушка, жена швейцара, встретила его с чрезмерной приветливостью и сообщила, что во всей квартире остался один только письменный стол. Всю остальную мебель наследники уже увезли. Она заперла все ящики и спрятала ключ у себя, чтобы в столе не рылись кому не полагается.

— Правильно я поступила?

— Очень разумно, дорогая фрау, — подтвердил наследник и сунул ей в руку талер, что сделало ее еще более говорливой и услужливой.

В темной заброшенной квартире, помещавшейся в низеньком обветшалом заднем флигеле, царило полное запустение. Со стен свисали обрывки засаленных обоев. Потолки облупились, а в мрачной кухне из-под осыпавшейся штукатурки проступала дранка. Пол был усеян клочками бумаги, черепками разбитых кувшинов, ваз, безделушек. В так называемой гостиной — узкой комнате не более трех метров в длину — стоял письменный стол, оставленный в наследство Карлу Брентену. Это был модный в прошлом столетии «секретер» с опускающейся крышкой. Перламутровая оправа, украшавшая некогда замки, была содрана. Задняя стенка покоробилась от сырости. Но материал — красное дерево — все же представлял некоторую ценность; пожалуй, если стол привести в порядок, какой-нибудь любитель еще охотно купит его.

Карл Брентен притих, он чувствовал себя виноватым. Здесь долгие годы жила его родная сестра Дора, и никто из родственников, в том числе и он, не интересовался ею. Не похоже, чтобы она была богата. Как она жила? Как умерла? Пристально следившая за ним привратница многословно отвечала на все его расспросы. Она хвалила покойницу, вспоминала, как в этой самой комнате они за чашкой кофе частенько калякали о том о сем. В знак благодарности фрау Беккер завещала ей кое-какие мелочи. Какие именно мелочи, она умолчала. Напрасно Карл Брентен сверлил ее подозрительным взглядом, — старушка все тараторила и тараторила, но сказать ничего не сказала.

Получив ключ от письменного стола, Карл Брентен несколько раз повторил старухе, оглушавшей его своей болтовней:

— Хорошо, хорошо, многоуважаемая, я запру квартиру и принесу вам ключ.

Старуха неохотно удалилась, продолжая что-то бормотать, а Брентен дрожащими руками отпер письменный стол. По обе стороны его было по три маленьких ящика, а в середине один большой. Ожидая самых невероятных сюрпризов, Брентен осторожно вытащил один из ящиков. В нем лежали бумаги, фотографии, пилюли, иголки — ничего существенного. В остальных тоже не оказалось ничего ценного. Внимание Брентена привлекла китайская шкатулка, разрисованная золотыми драконами. В ней лежал голубовато-серый порошок: Карл понюхал — никакого запаха. «Не перец ли?» — подумал он, послюнявил указательный палец, обмакнул в порошок и лизнул. Никакого вкуса. Нет, не перец. Он поставил шкатулку назад, стал рыться в остальных ящиках, но ценной находки, на которую он все еще надеялся, так и не оказалось. Наконец Карл решил, что он дома на досуге предпримет более основательные поиски.

Немалых трудов ему стоило втащить письменный стол к себе в квартиру. К счастью, помог сосед Боллерс, но после всех хлопот и возни надо было, конечно, для поддержания сил пропустить пару-другую кружек пива.

Вернувшись из пивной заметно навеселе, Карл снова взялся за розыски. Каждая бумажка, фотография, коробка были тщательнейшим образом обследованы. Вокруг стояла вся семья: жена, Вальтер и Эдмонд Хардекопф. Все, что проходило через руки Карла, подвергалось вторичной проверке Фридой.

— Здесь что такое? — спросила она, указывая на открытую китайскую шкатулку.

— Понятия не имею, — проворчал он. — Ни вкуса, ни запаха.

В одном из боковых ящиков они нашли старую деревянную коробку с разными бумагами; это были письма и заметки давно умершего Адольфа Беккера, счета, какие-то планы, чертежи и прочее.

— Придет же в голову хранить такое среди всего этого хлама! — воскликнула Фрида, читавшая какую-то записку.

— Что хранить? — быстро спросил Карл, надеясь, что наконец-то найдено нечто стоящее.

— Здесь сказано, — вероятно, Дора сама это и писала, — что в китайской шкатулке хранится пепел ее возлюбленного Адольфа.

У Карла Брентена вся кровь отхлынула от лица и глаза чуть не выскочили из орбит; он пошатнулся, ухватился за письменный стол. Его вдруг стошнило, и он захрипел, как умирающий…

Четыре дня пролежал он в постели, проклиная свою покойную сестру Дору и оставленное ему «наследство», которое в первый же день выкинули из дома. Письменный стол забрал Густав Штюрк: он решил его отремонтировать и продать.

3
Болезнь, приковавшая Карла к постели, оказала на него самое благотворное действие. Впервые за восемь лет брачной жизни он несколько дней подряд провел дома. Все это время, если не считать двух-трех случайных посетителей, он находился в обществе жены, сына и маленького Эдмонда. Фрида недолго думая бросила работу на фабрике и нежно ухаживала за больным мужем. Тараканы, прежде служившие поводом для бесконечных упреков и ссор, — однажды Брентен даже выудил таракана из супа, — исчезли. Фрида вывела отвратительных насекомых керосином: квартира сверкала чистотой; Фрида хозяйничала не покладая рук. Больному подавались его любимые кушанья, малейшее его желание выполнялось беспрекословно. Заботливый уход, вкусная еда возымели свое действие. Карл блаженствовал; он начинал понимать, что мирная семейная жизнь и домашний уют имеют свою прелесть — стоит лишь устранить досадные мелочи.

Вальтер уже второй год ходил в школу. Брентен впервые стал проверять заданные сыну уроки, и ему доставляло удовольствие слушать, как малыш читает вслух; Карл рассказывал ему о большом городе Кельне, о Рейне и Бельгии, о Брюсселе и Генте и, главное, о Париже, куда его когда-то так влекло.

Пока Вальтер был в школе, Эдмонд кувыркался на постели Брентена, который так полюбил малыша, что к немалому испугу Фриды выразил желание обзавестись еще одним «карапузом».

Вообще Карл, присмотревшись в эти дни к жене, пришел к выводу, что она вовсе не лишена женского обаяния, как он всегда внушал себе. Он даже открыл в ее облике что-то трогательное, свежее, девичье, что выгодно отличало Фриду от всех известных ему женщин. Свершилось невероятное: после восьми лет брака Карл Брентен снова влюбился в собственную жену. Теперь он хотел быть нежным и внимательным, но это плохо ему удавалось: он стыдился, боялся показаться смешным. Однако Фрида почувствовала перемену — то, чего не могли выразить слова, выдавали взгляды. Она стала обращать больше внимания на свою внешность, старалась принарядиться, причесаться к лицу; она была весела и мила, попросила у матери швейную машину «Зингер» и с давно забытым усердием перешивала из старых тряпок костюмчики для обоих мальчиков, переделывала свои блузки, штопала чулки, а однажды — деньги ей дала взаймы мать — купила себе недорогой пестрый капотик, от которого вся квартира стала как-то светлее и уютнее и в котором она казалась мужу еще милей и краше. Он читал ей вслух газету: о зверском убийстве с ограблением, совершенном в пригородном поезде между Бланкенезе и Альтоной молодым парнем из хорошей семьи; о страшном землетрясении в Мессине, на острове Сицилия.

Когда навестивший приятеля Пауль Папке, театрально жестикулируя, стал уверять, что постановка «Риенци» не удалась, ибо из-за отсутствия Карла статисты, изображавшие войско в третьем акте, с опозданием вышли на сцену, и режиссер Еленко по этому поводу рвал и метал, — Брентен едва удержался, чтобы не расхохотаться. Он не понимал, как мог он когда-либо находить удовольствие в обществе этого пустомели!

Проводив Папке, Карл стал вспоминать прежние разговоры с ним. В один из первых дней работы Карла в театре, когда статисты уже были одеты для выхода на сцену, Папке сказал ему: «Ступай, Карл, на колосники и посмотри, как женщина может погубить хорошего человека». Ставили «Кармен». И в самом деле, что бы ни шло на сцене: «Сельская честь», «Паяцы», «Отелло» — всюду мужчины гибли из-за женщин. А оперы со счастливым концом, такие, как «Нюрнбергские мейстерзингеры» или «Виндзорские кумушки», Папке, называл «халтурой», да еще «фальшивой халтурой», которую и смотреть не стоит, — они, мол, ничему не научат.

Раньше только худосочные статисты, пробовавшие перед поднятием занавеса голоса и выводившие «ми-ми-ми», будто каждому из них предстояло исполнить труднейшую арию, хотя все назначение их заключалось в том, чтобы «заполнить сцену», казались Карлу кривляками, самовлюбленными ничтожествами; теперь таким же кривлякой и ничтожеством показался ему вдруг и сам Пауль Папке, главный инспектор костюмерной статистов, вполне серьезно считавший себя первым лицом в театре.

Нет, Карл Брентен решил покончить со всем этим театральным пустозвонством и больше времени посвящать жене и детям. Скоро ему стукнет тридцать, пора уже, думалось ему, оглянуться на себя, остепениться. Годы праздных забав миновали. Какая же это жизнь в вечной ссоре и сваре? Иначе зачем было, собственно говоря, и жениться? Нет, этому пора положить конец — надо начать новую жизнь.

Ночью, когда Карл чувствовал себя смелее и не так стыдился вновь пробудившейся в нем нежности к жене, он рассказывал ей о своих новых планах и обещал стать другим человеком. Она принимала доказательства его любви, но недоверчиво улыбалась, хотя делала вид, что верит его словам.

4
Пока Брентен болел, он рисовал себе свою будущую жизнь в самых радужных красках; но вот он выздоровел, и все пошло по-старому. Ибо, как говорит известная пословица, у больного одно на уме, у здорового — другое. Он по-прежнему дружил с Паулем Папке, по-прежнему работал помощником костюмера в театре. Страх перед скукой семейной жизни снова толкнул его в объятия веселых собутыльников, и вскоре он по-прежнему с головой ушел в дела ферейна «Майский цветок». Когда тот или другой из членов ферейна уверял его, что рождественский или другой какой-нибудь бал удался на славу, что он прирожденный организатор и блестяще справляется со своей задачей, Карл чувствовал себя на седьмом небе.

Так вскоре жизнь его снова пошла по старой, проторенной дорожке. Но вдруг на семью обрушилась беда.

Маленький Вальтер после обеда ежедневно отправлялся к бабушке. Там его всегда ждал тот или иной сюрприз: конфетка, которая извлекалась из пестрой коробочки, спрятанной в ящике, или — что было еще лучше — стакан карамельного пива с сахаром. Если помешать сахар, то сразу подымется светло-коричневая пена, и тут уж не зевай, пей скорей, а то пиво побежит через край. Любил он ходить с бабушкой за покупками: она всегда рассказывала ему о знакомых, которые попадались им навстречу и с которыми она иногда останавливалась поболтать.

— Господина Пинлендера надо пожалеть, мальчик, — говорила бабушка. — Его жена уже много месяцев лежит в больнице. Она тяжело больна. Болезнь ее всю скрутила, и никто не знает, что это такое. Вот бедному Пинлендеру и приходится самому везде хлопотать: убирать квартиру, торговать в лавке, стряпать. А ведь у него на руках еще маленькая Элли; ты ее знаешь: ей нет еще и трех лет. И за ней надо присмотреть. До чего же его жалко, господина Пинлендера. Честный, трудолюбивый человек.

Когда Вальтер слушал бабушку, ему тоже становилось ужасно жалко Пинлендера, у которого была лавка колониальных товаров и который каждое воскресенье дарил ему пакетик леденцов; малыш теперь совсем по-другому смотрел на лавочника.

Когда навстречу бабушке и внуку попадался угольщик Виттенбринк, бабушка Хардекопф так холодно и часто высокомерно отвечала на его поклон, что это даже маленькому Вальтеру бросалось в глаза. Лицо и руки этого высокого, широкоплечего человека почти всегда были отчаянно выпачканы. Он снимал шапку перед бабушкой Хардекопф и добродушно улыбался. Белые зубы его блестели, а толстые губы были неестественно красны. Иной раз он бывал пьян, и тогда ему непременно хотелось заговорить с бабушкой. Она же грубо и очень свысока обрывала его.

— Дорогая фрау Хардекопф, я… я в самом деле опять… опять хватил немного лишнего!

— Свинья! — сквозь зубы бросала фрау Хардекопф и проходила мимо.

Вальтер как-то спросил бабушку, почему она так сердится на угольщика.

— Он бьет свою жену, сынок, — ответила бабушка Паулина. — А мужья, которые бьют своих жен, это плохие, гадкие люди!

Вальтер помолчал. Через минуту он спросил:

— А почему он ее бьет?

Бабушка ответила:

— Это все равно. Хороший муж никогда не бьет жену.

Малыш, закинув голову, посмотрел на бабушку, потому что она все еще продолжала что-то бормотать себе под нос.

Однажды мальчик спросил:

— Почему фрау Роде такая набожная?

— Потому что у нее не все дома, — тотчас же ответила бабушка, — да вовсе она и не набожная: она только прикидывается, лицемерит.

Вдова Роде по утрам распевала псалмы у открытого окна. На шее у нее висел большой черный крест. Ругая детей, игравших во дворе, она кричала визгливым голосом:

— Милосердный бог все видит. Уж он вас накажет! — Или: — Господи Иисусе, что за сатанинское отродье! Проклятые озорники, черт бы вас всех побрал!

Мальчик гордился, что бабушка не боится этой страшной женщины, — многие ее боялись.

Вальтер любил бывать у бабушки. Ему нравилось лихо съезжать на перилах с верхнего этажа. С третьего на второй приходилось, к сожалению, сбегать по ступенькам, так как там не хватало перил, но дальше можно было опять скатиться. Вальтер так навострился в этом искусстве, что даже предостережения бабушки («Малыш, да перестань: ты шею себе сломаешь!») звучали не особенно веско и убедительно. Пока однажды не случилось несчастье: Вальтеру не удалось остановиться на третьем этаже — он свалился вниз, в пустоту, несколько раз стукнулся головой о выступы ступенек, и его без сознания, с окровавленным лицом и переломанными руками выбросило на плиты двора.

Ужас и растерянность обуяли Брентенов и Хардекопфов. Фрида ходила как помешанная, глаза у нее опухли от слез. В душе у Карла Брентена воскресла угасшая было злоба против тещи, которую он считал виновницей случившегося. Ежедневно Фрида бегала в больницу, а Карл после работы спешил домой, чтобы узнать о состоянии мальчика. В те вечера, когда Карл бывал свободен от работы в театре, он сидел дома с женой; в эти недолгие вечерние часы они говорили о своем ребенке больше, чем за все предшествующие годы.

Узнав, что жизнь сына вне опасности, что он не останется калекой, они от радости упали друг другу в объятия. Снова давали они от чистого сердца обеты и клятвы и в избытке блаженства, вызванного выздоровлением мальчика, — к тому же они в это время ждали появления на свет дочери, — строили самые широкие планы.

Часть третья МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ

Глава первая

1
В прошлом столетии город Гамбург постигли большие бедствия — гигантских размеров пожар и эпидемия холеры. Очагом их были старинные узкие переулки и закоулки Альтштадта. За каких-нибудь пять-шесть недель мор унес почти девять тысяч жизней, а сенат все не приступал к оздоровительным мерам; государственные средства ушли на расширение порта, его судьбу отцы города принимали ближе к сердцу, чем жилищные условия рабочего люда. Только под непрерывным нажимом социал-демократов и ввиду вечной угрозы новых эпидемий сенат соблаговолил наконец приступить к широким оздоровительным работам: портовую часть Альтштадта решено было снести. На Шюценштрассе и Нидернштрассе предполагалось начать работы в первую очередь; уже были назначены сроки переселения. Многие альтштадтовцы, годами требовавшие, чтобы им предоставили здоровые, светлые, просторные жилища, впали в глубокое уныние, когда пришла пора покидать тесные, затхлые и темные, но обжитые квартиры. В назначенных к сносу ветхих домах разыгрывались трагедии. Чета престарелых супругов покончила с собой: оба старика всю свою жизнь прожили в маленькой квартирке на Нидернштрассе и решили в ней же умереть. Семидесятилетняя вдова, ютившаяся где-то на задворках одного из обреченных домов, повесилась: когда ее хотели согнать с насиженного места, ее охватил непреодолимый страх перед жизнью. Рассказы о подобных происшествиях, со всевозможными прибавлениями, передавались из уст в уста, нагоняя тоску на обитателей Альтштадта.

Вскоре начался массовый исход и со Штейнштрассе. Улицу длиной в полкилометра населяло чуть ли не десять тысяч человек. Жизнь в грязных домах с островерхими крышами замерла, иной раз на целый дом оставалась одна семья. Обезлюдели узкие темные дворы. Грызуны и насекомые нагло вылезали на свет из щелей и нор. Крысы среди бела дня носились по дворам и подъездам. Покинутыми жилищами безраздельно завладели полчища тараканов. Для тех, кто еще оставался в этих домах, жизнь стала невыносимой. Вдобавок ко всему, в опустелых жилищах находили себе убежище бездомные; воровские банды устраивали здесь потайные склады, поползли слухи о страшных преступлениях, совершаемых в подвалах и подземных ходах старых домов. Но вот и последние обитатели покинули обреченные на уничтожение старые кварталы.

Толпами устремились сюда со всех концов Германии туристы, жаждавшие хоть еще раз насладиться «романтикой» старого Гамбурга. Безработные матросы и портовые рабочие, в качестве новоявленных гидов, водили целые орды туристов по улочкам и переулкам, по дворам и переходам, таким низким, что пройти можно было только согнувшись. А на каналах, на старых мостах, в этих «живописных уголках», сидели длинноволосые художники в светлых куртках; на их холстах руины старого города преображались в волшебный мир сказок.

2
Воскресным утром старик Хардекопф спустился в гавань. Он бродил по заброшенным, почти совсем обезлюдевшим узким переулкам. Ему было и весело и больно прощаться с этими местами. Судьба Альтштадта, казалось ему, была символом судьбы Гамбурга, больше того — всей страны. И в Германии скоро пойдет на слом все, что уже давно прогнило, и на месте старого возникнет лучшее — демократическое — государство. Проходя по древним зловонным и тесным улочкам, он готов был крикнуть: «Сгиньте! Прочь с дороги! Дайте место большим, красивым зданиям, где люди заживут радостной, здоровой жизнью». Но в то же время ему было грустно; с нежной благодарностью вспоминал он старый дом на Штейнштрассе, затерянный среди этих грязных, затхлых и тесных закоулков…

На углу Моленхофштрассе играли уличные музыканты. Дети, на потеху взрослым, забавно и грациозно кружились в вальсе. Прелестнее всех была маленькая девочка; она танцевала на редкость грациозно и с очень серьезным видом. Мелодия вальса показалась Хардекопфу знакомой. Где он слышал ее? Когда? Но тут музыканты опустили инструменты, и маленьким танцовщицам захлопали. Они захихикали и вдруг застеснялись. Около Хардекопфа кто-то напевал песенку на мотив сыгранного вальса. «В зеленые рощи и долы она, моя Мелани, была влюблена». И Хардекопф сразу вспомнил, где и когда он слышал эту мелодию. Ох, как давно это было! Он тогда впервые увидел и услышал таких вот уличных музыкантов. На Баркхофе. И именно этот вальс… Но только на тех музыкантах были цилиндры и белые перчатки. Их было тоже трое, совсем как сегодня…

Хардекопф стоял в толпе зевак, слушающих музыку. Эта песенка в темпе вальса… Ария из одной оперетты, которую он с Паулиной слушал потом в «Тиволи». Сколько лет прошло с тех пор? Десять? Двадцать? Нет, почти тридцать. Тридцать лет! Хардекопф невольно оглянулся. Церковь св. Иакова закрывала вид на Баркхоф. Тогда, тридцать лет назад, подле церкви разбросаны были маленькие нарядные балаганы, которые жались к мощным церковным стенам. В рождественские дни здесь гудел веселый шум. Прямо на улицах стояли сияющие огнями елки. Все было покрыто снегом. Сипло пели шарманки. Всюду — пестрые краски, яркий свет. Лотошники на все лады расхваливали хозяйкам полезные в домашнем обиходе предметы, стараясь сбыть всякую дребедень в эти дни дешевых распродаж. Петрушка убивал наповал черта, расправлялся со смертью и под громкое ликование детворы получал руку и сердце прекрасной королевны. Торговец в черном цилиндре, в штанах до колен и темном, тесно прилегающем в талии сюртуке продавал копченых угрей. Веселыми возгласами и смехом толпа встречала медленно трусившего по улице незабываемого Кирхгофа в его противохолерном одеянии — желтом костюме, с перекинутыми через плечо простынями, бутылками, свертками…

Некогда улицы и переулки Гамбурга оживляли оригинальные фигуры. Был здесь водонос Хуммель (что означает шмель) в щегольском цилиндре на голове; завидев водоноса, уличные мальчишки кричали ему вслед: «Хуммель, хуммель!» А когда в ответ на их поддразнивание грозно раздавалось знакомое: «Вот я вас розгой!» — озорники, которые только того и ждали, с диким шумом бросались врассыпную. Популярней бургомистра были и этот водонос, и похожая на гнома Анна-карлица, и Иетта-лимонщица, и Юли-воробушек. Народные типы… Некоторых из них Хардекопф еще знавал.

Старый, патриархальный, уютный Гамбург! Электрические трамваи не грохотали по его улицам: вполне обходились извозчиками и конкой. Не строились океанские гиганты пароходы, один больше другого. Город не нуждался в исполинских магистралях, для строительства которых необходимо сносить целые районы… Да, нелегко все-таки расставаться со старым, привычным, обжитым…

Уличные музыканты играли теперь на углу Нидернштрассе, возле кабачка «Большая бочка». Медленно шел Хардекопф вниз по Моленхофштрассе вслед за музыкантами. Его обступили воспоминания о прежнем Гамбурге; разве не был тот Гамбург прекраснее и как-то беззаботнее нынешнего…

Через несколько дней после того, как они с Паулиной поселились на Штейнштрассе, в дверях их квартиры появился человек с трубой под мышкой. И юная Паулина спросила незнакомца:

— Что вам угодно?

— Я музыкант, — сказал незнакомец.

— Что такое? Что за музыкант? — с удивлением переспросила молодая женщина.

— Да! Уличный музыкант; мне полагается два пфеннига с вашей милости.

— Два пфеннига? А за что? — поинтересовалась молодая фрау Хардекопф.

— За музыку, сударыня. Вы что, живете здесь недавно?

И фрау Хардекопф дала незнакомцу два пфеннига. С тех пор он аккуратно каждый четверг приходил взимать свою дань. За эту плату трио играло во дворе две пьесы, а если кто-либо угощал музыкантов пивом, они играли и третью. В тот вечер, когда трубач впервые пришел за двумя пфеннигами, Хардекопфы от всей души посмеялись над забавными уличными музыкантами, и потом уже всегда, когда те играли, фрау Хардекопф, как и все женщины, высовывалась из окна и слушала музыку, чтобы хоть что-нибудь получить за свои два пфеннига.

И вот опять уличные музыканты играют ту же песенку — вальс из «Веселой войны». Но на головах у них теперь не цилиндры, как тогда, а обыкновенные котелки. И сюртуки у них не новые, а изрядно потрепанные, и у трубача даже вылезает из ботинка большой палец.

Исполнив свои пьесы, музыканты молча разошлись в разные стороны: сначала пошли по магазинам, потом по этажам близлежащих домов. А маленькие девочки дожидались их, чтобы побежать за ними до следующего угла и снова там потанцевать. Хардекопф зашел в «Большую бочку», велел нацедить себе бокал золотистого рейнвейна и, залпом выпив его, пошел дальше к гавани.

Как часто в прежние годы Хардекопф, стоя на Штинтфанге, любовался открывающимся перед ним портом, вновь и вновь восхищался лесом мачт на бесчисленных судах, прибывших из всех стран света. Огромные пароходы, характеризующие облик сегодняшнего порта, в ту пору были еще диковиной; какой-нибудь пузатый колесный пароходишко — и тот уже вызывал всеобщее удивление. Как-то лучше было прежде, сердечнее. Вместо мощных буксиров и шустрых катеров на воде покачивались тяжелые шаланды да парусники с белыми и коричневыми парусами; при неблагоприятном ветре они еле двигались, тяжелые, неповоротливые.

…«Интересно, каков был город, когда стенами его замыкался лишь маленький клочок земли от Эльбы до Альстера», — думал Хардекопф. Когда плаванье по морю было чуть ли не подвигом и купцы, которых называли adventurers — авантюристы, искатели приключений, — носили панцири и мечи. Века прошли с тех пор, века, полные жестоких битв, вероломных убийств из-за угла, бесчисленных предательств и беззакония. Победителем выходил тот, кто не знал, что такое совесть, кто ни перед чем не останавливался; так было всегда, так оно и теперь. Так и теперь, хотя все эти судовладельцы и маклеры надменно величают себя «королевскими негоциантами», чванясь своей принадлежностью к ганзейской знати.

Он живо вспомнил, как однажды посетил музей истории города Гамбурга.

…Там, на Гразброке, где над старыми лабазами возвышаются ныне унылые газгольдеры, преданы были казни злейший враг патрициев и друг плебеев Штёртебекер и его соратники. В один день здесь сложили головы сто семьдесят один человек. А еще дальше, у моста, где начинается Штинтфанг, в самом порту стоит памятник голландскому мореплавателю Симону фон Утрехту, который избавил толстосумов, трепетавших за судьбу своей торговли, от пиратов.

Поколения за поколениями отходили в вечность, а город оставался, постоянно меняя свой облик, непрестанно разрастаясь. Чего только не видели его старинные башни! Ожесточенную борьбу ремесленников-горожан со спесивой городской знатью, костры и виселицы, чуму, пожары, войны, осады, чужеземных завоевателей… Нередко завоеватели приходили издалека. Французы из Прованса, казаки из Донских степей. Англичане блокировали устье реки, датчане осаждали город, раскинув лагерь у самых его стен.

Моряки, сукновалы, пекари, бочары, ткачи и кузнецы — весь трудовой люд в 1790 году, в первую годовщину штурма Бастилии, устроил в Гамбурге большой народный праздник. Сенат же, состоявший из патрициев, только тогда примирился с событиями по ту сторону Рейна, когда наполеоновский генерал Даву вошел со своей армией в город. И когда Гамбург стал французским городом, сенат торжественно установил в ратуше бюст французского императора. Это, однако, не помешало тем же сенаторам через короткое время восторженно приветствовать русского генерала Тетенборна и его казаков как своих освободителей и провозгласить фельдмаршала Блюхера почетным гражданином города Гамбурга. Да, порода толстосумов издавна отличалась хитростью, беспринципностью, цепкостью, всегда держала нос по ветру, всегда умела приспособляться. Но что в ней королевского?

Хардекопф помнил много скандальных историй, о которых писало «Гамбургское эхо». Королевские негоцианты? Современные пираты — вот они кто, эти судовладельцы… Их суда — плавучие тюрьмы для матросов… Работорговля, жульнические махинации со страховкой судов, контрабанда и торговля из-под полы, спекуляции и мошенничество вместе с бессовестной эксплуатацией судовых команд — вот что сделало их богатыми и могущественными. Девиз, который гамбургский судовладелец Р.-М. Сломан начертал на своем гербе: «Пфенниг правит миром!» — с таким же основанием могла бы провозгласить любая другая фирма. Ради пфеннига совершались и совершаются подлоги и мошенничества, грабежи и убийства.

Всякий раз когда Иоганн Хардекопф глядел отсюда, с высокого берега Эльбы, на панораму города и порта, им овладевали мечты о грядущем справедливом, разумном порядке. Это была его вера, и, представляя себе будущее, он неизменно настраивался на торжественный лад. Он смотрел на могучую, мутную реку и на огромные океанские суда, на верфи и доки «Блом и Фосс», где в будни и он делал свое дело, потом, повернувшись в противоположную сторону, любовался Морской обсерваторией, зданием витцельского отеля и начинавшимися за ним оживленными улицами Санкт-Паули. Это было любимое место Иоганна Хардекопфа; здесь чувствовал он себя в самом сердце города.

3
Людвиг открылся сестре: Гермина, с которой он давно уже тайно помолвлен, ждет ребенка. Но у него пока не хватает средств, чтобы обзавестись собственным домом. Вот ему и пришло в голову: нельзя ли временно снять у Брентенов, в их новой квартире, маленькую комнату. Карла Брентена такая перспектива не слишком прельщала, но Фрида, которой хотелось помочь брату, сумела уговорить мужа. В конце концов и ему показалась заманчивой возможность за счет сдаваемой комнаты покрыть квартирную плату. Условились фрау Хардекопф пока ничего не говорить об этих планах, а когда Людвиг переедет, поставить мать перед совершившимся фактом. Людвигу как-никак уже двадцать семь лет, — в эти годы человек имеет право распоряжаться собой.

Отто последнее время, точно снедаемый тяжелым недугом, ходил бледный и растерянный, избегал танцевальных залов и уныло слонялся по городу. Вопреки уговорам матери, он упорно отказывался обратиться к врачу. Тщательно исследовав ящик, где Отто хранил письма и фотографии, фрау Хардекопф обнаружила наконец причину его страданий. Она улыбалась при мысли, что ее сын переживает муки любви! О господи! Неужели всем людям суждено испытать одно и то же, пройти через одни и те же неизбежные радости и горести? Неужели наступил черед и этого ветреника, который бегал за каждой юбкой без разбора? Чем же околдовала мальчугана эта стрекоза, что он так смертельно затосковал? Но, слава богу, от несчастной любви редко кто умирает; надо надеяться, что и Отто как-нибудь справится и вскоре его коллекция фотографий пополнится новыми экземплярами.

Гораздо больше беспокоили фрау Хардекопф письма толстой Гермины. Из них видно было, что Людвиг не только помолвлен сней, но, очевидно, скоро станет отцом. В напыщенных выражениях Гермина распространялась о том, что сына, который у них родится (глупая гусыня, а если будет не сын, а дочь?), они назовут Карл-Гейнц и это непременно будет «великий человек».

Качая головой, мать старалась вникнуть в стихи, без которых не обходилось ни одно письмо и где воспевались луга и рощи, любовь и «охотник в зеленом». Людвига, что ли, она разумеет? Тоже нашелся охотник! Мать с некоторым юмором относилась к любовным переживаниям сыновей. Порой она задумывалась над непонятной ей жизнью старшего, которого мучили вопросы, совершенно не интересовавшие ее в юности. Гермина писала о женском равноправии, о новых отношениях между мужчиной и женщиной, о вегетарианстве и движении за трезвость. В своих письмах она никогда не называла свое будущее жилье квартирой, а всегда «гнездышком», и слова «свет» и «солнце» повторялись десятки раз. «Удивительные любовные письма», — думала фрау Хардекопф.

— Романтическая молодежь, — заметил Иоганн Хардекопф, когда она рассказала ему об этих письмах, — но знаешь ли, Паулина, я бы на твоем месте не совал нос в секреты мальчиков…

— Стало быть, Иоганн…

— Зачем ты это делаешь, Паулина? — перебил он ее. — Если они узнают, тебе уже трудно будет вернуть их доверие… И вообще… — Он не договорил; улыбаясь, смотрел он на жену.

Замолчала и Паулина. А потом оба усмехнулись: они уже примирились с мыслью, что дети идут своим путем, и каким бы странным ни казался этот путь, родители ничего тут поделать не могут.

4
Наступили горячие дни переезда, и, хотя фрау Хардекопф и Фрида Брентен стонали и жаловались, обе с жаром принялись за дело и, как выражалась фрау Хардекопф, прямо душой расцвели. Брентены и Хардекопфы сняли квартиры на Рабуазах — между Баркхофом и Бинненальстером, на несколько мрачной, но спокойной и приятной боковой улице, куда не доносился грохот трамваев. Дома, выстроенные в середине прошлого столетия, после большого гамбургского пожара, не походили на современные здания, и квартиры в них были просторные, светлые, с окнами на улицу. Сначала женщины принялись за уборку брентеновской квартиры, только что побеленной и оклеенной новыми обоями. С помощью всех Хардекопфов перенесли брентеновскую мебель со Штейнштрассе на Рабуазы. А когда все было водворено на место, сразу же взялись за устройство жилища стариков, которое тем временем успели отремонтировать. Снова общими усилиями за один вечер перетащили всю обстановку из старой квартиры в новую. Все это заняло не больше недели. Фрау Хардекопф, усталая и разбитая, гордо расправив плечи, с удовольствием озирала поле битвы.

Эти новые жилища облегчали и упрощали домашнюю работу. Керосиновые лампы убрали в чулан: в новых квартирах было газовое освещение. И со стряпней стало меньше возни: в каждой кухне стояла газовая плита. На лестничных площадках помещались большие ящики для мусора, так что мусорные ведра выносить хозяйке не приходилось. Но главное, Брентенам действительно нужна была более просторная квартира — семья увеличилась: весною у них родилась дочь, названная Эльфридой.

Когда расставляли мебель, Фрида Брентен открыла наконец матери секрет:

— А тут, мама, будет жить Людвиг со своей женой. Временно, конечно, пока они не найдут себе подходящей квартиры.

Фрау Хардекопф смерила дочь долгим соболезнующим взглядом. Так смотрят на ребенка, который, вопреки всем наставлениям взрослых, упорно повторяет свои прежние ошибки.

— Стало быть… так уж это им срочно понадобилось? — спросила она сухо.

— Да, мама, именно срочно. Сердись не сердись, сделанного не воротишь. Значит, надо помочь, верно?

— В таком случае, дорогая моя, — ответила фрау Хардекопф спокойно, но с нескрываемой иронией, — совет вам да любовь.

Маленький Эдмонд сновал среди вещей, лазил на стулья, диваны. Фрау Хардекопф задумчиво посмотрела на своего внука и, кивнув в его сторону, спросила:

— А где его родители? Они все еще не устроились?

Фрида промолчала. С того первого неожиданного посещения ни Эмиль, ни его жена не появлялись; Фрида не знала, нашли ли они работу и кров, не знала даже, в Гамбурге ли они.

— Мальчишку, во всяком случае, ты себе навязала на шею, — заключила фрау Паулина, угадав мысли дочери. — И толстуха, наверное, скоро облагодетельствует тебя. Вот и будет у тебя на руках четверо сопляков. Ну что ж, опять-таки совет да любовь.

Фрида Брентен ничего не ответила. Но ей как-то сразу стало не по себе. В душе она была согласна с матерью. Ее возмущало поведение Эмиля. Что, если теперь и с Людвигом повторится та же история?

— А как твои дела с Карлом?

— Лучше, мама. Много лучше.

— В самом деле? Рада за тебя. — И фрау Хардекопф продолжала: — Ты, кажется, вчера была в больнице, ну, как Вальтер?

— Пока все идет хорошо. Руки еще в гипсе. Мальчик очень скучает. Отчего бы вам не навестить его в воскресенье?

— Кому — вам?

— Тебе и папе, конечно.

5
На окраине города, недалеко от Аусенальстера, среди зелени раскинулись корпуса новой городской больницы. В воскресенье после обеда сюда со всех концов города стекались посетители. У главного входа выстраивались цветочницы и торговцы фруктами. Продавались здесь и дешевые игрушки, ветряные мельницы, разноцветные воздушные шары. Ровно в три часа распахивались большие больничные ворота, и в течение полутора часов не прекращался непрерывный поток посетителей.

Стоял жаркий, душный июньский день. Все говорили о погоде, проклинали невыносимый зной, пророчили на завтра грозу. На женщинах были легкие длинные платья и большие соломенные шляпы, защищавшие от солнца. Мужчины пыхтели в узких жилетах и крахмальных воротничках; почти все были в соломенных шляпах, прикрепленных черным шнурком с патентованным зажимом к петлице лацкана — на случай бурных порывов ветра. Но ни бури, ни даже ветерка пока что не предвиделось; воздух был неподвижен и так плотен, что затруднял дыхание.

Брентены и Хардекопфы уговорились вместе пойти в больницу навестить маленького Вальтера. Женщины собирались по дороге поглядеть витрины магазинов на Штейндаме, а на обратном пути пройтись по набережным Альстера, совместив таким образом посещение больницы с приятной воскресной прогулкой.

Фрау Хардекопф удовлетворенным взглядом окинула дочь, одетую в простенькое светло-голубое ситцевое платье, легкое, воздушное и не бросающееся в глаза. Не нравилась ей только черная шляпа Фриды из блестящей соломки с крашеным страусовым пером. Перо казалось Паулине излишне большим, вся шляпа — кричащей.

— Это та шляпа, которую ты откопала на весенней распродаже?

Фрида, испуганно глянув в сторону Карла, смущенно ответила:

— Да, мама!

«Ей неловко, — подумала Паулина. — Наверно, уж сама поняла, что шляпа чересчур помпезная». Паулина гордилась своим светло-серым суконным платьем, которое сама сшила. Хотя уже не раз она советовала и дочери шить себе самой, Паулина все же сказала:

— Тебе следовало бы приучить себя к шитью. Ты и деньги сэкономишь и всегда будешь хорошо одета.

— А тебе не жарко сегодня в твоем платье? — спросила Фрида, все еще в страхе, что Карл вдруг заинтересуется ее шляпой, а шляпа недешево ей обошлась.

— Нисколько! — Фрау Хардекопф испытующе оглядела себя, словно ища подтверждения того, что ей в этом платье не жарко. Нет, она вполне довольна его фасоном и его цветом. Оно, разумеется, с высоким воротником, — ведь она уже не девочка. Правда, косточки, подпирающие воротник, не очень удобны. Но зато широкие рукава модны и приятны. А светлые пуговицы, складочки и кружева смягчают строгий покрой.

— Платье для среднего возраста, — сказала она и улыбнулась.

— Да, мама, оно тебе к лицу. И волосы у тебя красиво уложены.

Паулина легким жестом прикоснулась к тугому узлу густых волос на затылке.

А у Фриды с волосами была беда — они выпадали целыми прядями. Ей пришлось обзавестись так называемым «Вильгельмом» — искусственной косой. Завитушки, падавшие на лоб, были из собственных волос, но коса, уложенная венчиком на темени, была несколько светлее. Не только мужчины считали пышные волосы признаком красоты.

Иоганн Хардекопф и Карл Брентен шли впереди. Мать и дочь, достаточно оглядев друг друга, перенесли свое внимание на мужей. «Белые брюки с темным пиджаком все-таки идут Карлу, — подумала Фрида. — А Карл все боится, говорит, что для такого сочетания он слишком мал ростом и толст».

— Ну и шляпа у Карла — человека убить можно! — заметила фрау Хардекопф. — Гигантские зубцы!

Фрида тоже полагала, что эта «круглая пила» несколько экстравагантна, но она встала на защиту мужа и его шляпы.

— Последняя американская мода, мама.

— Конечно, моя милая, но есть и модные глупости. — Она чуть было не сказала: «Посмотри на своего отца, он тоже одет по моде, но не похож на чучело гороховое».

С удовольствием смотрела она на своего Иоганна, на котором был его парадный костюм цвета соли с перцем, широкополая мягкая шляпа, а в правой руке — толстая красивая трость.

Неторопливым шагом, попыхивая сигарами, которые Карл умудрялся доставать по дешевке — недаром же он сигарный мастер! — Хардекопф и Брентен шли, наслаждаясь праздничным досугом; женщины то и дело задерживались у витрин, обмениваясь глубокомысленными замечаниями насчет выставленных на продажу вещей; обе четы вышли из дому заблаговременно, и спешить было незачем. Карл Брентен нес под мышкой небольшой сверток: лото, две книжки и несколько плиток шоколада. У старика Хардекопфа был в руках пакет с бананами и яблоками. Тесть с зятем оживленно разговаривали на самые разнообразные темы: о погоде — что за духота, быть грозе, — о видах на урожай, о прокладке туннеля под Эльбой — грандиозное сооружение, можно будет пешком прогуляться под рекой, под проплывающими океанскими судами, в Штейнвердер и обратно, и никакого тебе парома не нужно! А ведь строятся еще подземная и надземная дороги. Это очень облегчит движение по городу. Потом речь зашла о курьезных партиях в скат, о прошлых и будущих вечерах и о других увеселениях, организуемых в «Майском цветке». Карл Брентен полагал, что осеннее гулянье следовало бы устроить где-нибудь на воде; однако Хардекопф был против этого, он напомнил о несчастном случае с пароходом «Primus» и о трех молодых девушках, которые, говорят, в прошлом году во время такого же празднества утонули возле Штаде. Он предлагал выбрать для гулянья тенистое местечко, где-нибудь в Гааке или в Заксенвальде. Осенью в лесу так чудесно!.. Не обошлось без политики, заговорили о широкой внутрипартийной дискуссии по колониальному вопросу, обнаружившей несколько разных течений — не то три, не то четыре или даже больше. Хардекопф назвал позицию Бебеля в этом вопросе убедительной и ясной. Карл Брентен сказал, что нельзя отмахнуться и от доводов Розы Люксембург и Ледебура. Империализм обостряет военную опасность. Брентен осуждал линию английских профессиональных союзов, которые открыто защищали политику своих капиталистов и грабеж колоний. Разговаривая на такие волнующие темы, мужчины меньше замечали жару и не так злились на своих жен, которые с трудом отрывались от каждой витрины.

К больнице подошли ровно без пяти минут три.

— Превосходно рассчитали! — воскликнул Карл Брентен, взглянув на свои золотые часы — единственную ценную вещь, доставшуюся ему по наследству от отца.

— О господи, сколько же больных людей! — воскликнула Фрида, глядя на толпу, которая собралась у главного входа в больницу.

— Те, что здесь стоят, здоровы, — сухо заметил Хардекопф.

— Это-то я понимаю, папа, но ведь в больнице, должно быть, лежит столько же больных.

— Полагаю даже, что гораздо больше.

И они заговорили о пропускной способности больницы св. Георгия. Карл Брентен будто бы где-то читал, что она славится лучшим в Европе по своему оборудованию хирургическим отделением, после реконструкции в ней можно разместить одновременно две тысячи больных. Хардекопфу эта цифра показалась слегка преувеличенной, но он промолчал и только сомнительно покачал головой. Его жена сказала:

— Была бы такая больница во время холеры, многим тысячам людей спасли бы жизнь! — И только Паулина собралась рассказать о тогдашней эпидемии — она пошла тогда в добровольные сиделки и в конце концов сама заболела, — как толпа заволновалась. Все устремились к большим решетчатым железным воротам, которые наконец распахнулись перед посетителями.

Хардекопфы и Брентены увидели Густава и Софи Штюрк, которые пришли сюда с сыном Эдгаром и дочкой Анни.

— Вы ни словом не обмолвились, что собираетесь навестить Вальтера! — воскликнула Фрида, здороваясь с зятем и золовкой.

Карл Брентен сказал:

— Как это мило, что вы пришли!

Увлекаемые потоком посетителей, они шли по главной аллее больничного парка.

— Вальтер в корпусе «В», это туда дальше, в самом конце, — возбужденно говорила Фрида; она радовалась, что сейчас увидит сынишку, у которого не была уже два дня.

— Ну, как дела, Анни? — живо спросила она племянницу.

— У меня все хорошо, тетя, спасибо!

— А ты как? — обратилась Фрида к племяннику Эдгару. Это был уже юноша, работавший учеником у одного коммерсанта.

— Спасибо, тетя, — тихо, как больной, ответил Эдгар.

Она искоса посмотрела на него. Ее удивила болезненная бледность юноши. Но Фрида уже не думала о нем. Всем существом она устремилась к сыну.

Чем ближе маленькое общество подходило к корпусу «В», тем быстрее шла Фрида, Первой влетела она в обширную палату. Десятки бледных и худых детских лиц обратились к ней, но она видела только своего ребенка, там, слева, в третьей кроватке. Маленький Вальтер сидел, выпрямившись, в постели, глаза его, полные ожидания, были устремлены на дверь. Увидев мать, он громко крикнул: «Мама!» Фрида подбежала к нему, обняла, расцеловала, спросила, как он себя чувствует. Так как обе руки у бедняжки были еще в гипсе, гости, здороваясь с ним, похлопывали и гладили его по щекам. Бабушка крепко поцеловала его.

— Верно, ждал уже нас, плутишка, а?

Дядя Штюрк не удержался от замечания:

— Да, мой милый, так всегда бывает, когда катаются на перилах!

— Пожалуйста, без упреков! — с досадой воскликнула Фрида. — По крайней мере пока он не поправится.

— Правильно, — сказала бабушка. — А когда он выздоровеет, мы его отшлепаем как следует.

Торжественно выложены были на кроватку подарки: бананы, яблоки, шоколад, конфеты и «Сказание о героях» — подарок Густава Штюрка. Маленькие больные на других кроватках вытягивали шеи, сгорая от любопытства. Какой-то ребенок громко плакал, потому что к нему никто пока не пришел. Фрида Брентен сидела на постельке Вальтера слева, бабушка Хардекопф — справа. Они выспрашивали мальчика, что сказал во время последнего обхода врач, хорошие ли сестры, что дают на завтрак, обед, ужин и прилежно ли Вальтер готовил уроки, не то ведь потом ему будет трудно догнать свой класс.

Неожиданно к кроватке подошли Алиса Штримель и ее новый жених, молодой человек с бледным лицом, жиденькими усиками и вьющимися темными волосами. Он походил не то на скрипача из цыганского оркестра, не то — на парикмахера. Но, как всем было известно, этот молодой человек служил доверенным лицом у одного пароходного маклера. Штримели имели дело только с доверенными лицами. Алиса поставила перед Вальтером хорошенькую корзиночку с виноградом. Ее жених раскланивался со всеми сдержанно и благородно, ни дать ни взять — барон, да и только.

Еще не успели опомниться от прихода Алисы с ее женихом, как вдруг фрау Хардекопф вся подалась вперед и широко открыла глаза: в дверях стояли Людвиг и толстая Гермина.

— Меня сейчас удар хватит! — вырвалось у нее. — Только этого еще недоставало!

— Что случилось, мама? — недоумевая, спросила Фрида.

— Стало быть… Ну, погоди же, голубчик…

Тут Фрида наконец увидела, какой их ждет «приятный» сюрприз.

— Мама, — с ужасом зашептала она, — только, ради бога, не вздумай устраивать здесь, в больнице, скандал!

— Ну что за дурень, — негодовала фрау Хардекопф. — Позволить себе притащить сюда эту толстуху!

Людвиг Хардекопф увидел родных у постельки Вальтера. Он робко приблизился. Его жена — несколько дней назад они тайком обвенчались — мелкими шажками засеменила вслед за ним. Все повернулись к подходившим. Людвиг представил Гермину; ее круглое лицо источало потоки доброжелательства. Старик Хардекопф, в первый раз узревший свою невестку, с трудом сдерживал смех. «А ведь Паулина права — форменный куль с мукой, — подумал он. — Что и говорить, странный вкус у парня!» Он взглянул на жену. Лицо ее побелело как мел. Она вся напряглась: видно было, что она борется с собой, не зная, как поступить.

На Гермине Хардекопф — теперь она звалась фрау Хардекопф — было светлое свободное платье из суровой холстины с пестрой вышивкой. Старик Хардекопф вспомнил «ночную рубашку» и нашел, что это определение не лишено меткости. Закрученные лепешкой на ушах соломенного цвета косы делали ее и без того круглое лицо плоским, как блин. На шее, покрытой, как и лицо, темным загаром, висел на тоненькой серебряной цепочке медальон в форме сердца.

— Добрый день, — сказал старик Хардекопф, забавляясь в душе изумленным и как будто восхищенным взглядом своей улыбающейся невестки.

Фрида подала руку Гермине.

— Здравствуй! — сказала она. — Очень мило, что ты пришла.

Алиса между тем отвела в сторонку дядю Карла и спросила у него, кто эта немыслимо толстая, бесформенная особа. Жених Алисы с веселым интересом уставился на Гермину и вдруг круто отвернулся, пряча готовый вырваться смех.

Фрида Брентен легонько подтолкнула Гермину, кивком показав ей на мать.

Гермина протянула руку фрау Хардекопф и тихо произнесла:

— Добрый день!

Паулина Хардекопф сидела, опустив глаза. Заметив протянутую руку, она взглянула на Гермину и после минутного колебания, пересилив себя, пожала руку невестке. При этом она что-то пробормотала, по-видимому — приветствие. Людвиг, со страхом наблюдавший эту сцену, покраснел от радости, облегченно вздохнул и улыбнулся. Он подошел к кроватке больного и положил ему на колени толстую книгу — богато иллюстрированные «Сказки братьев Гримм». Вальтеру не терпелось поскорее увидеть картинки, и он стал просить полистать ему книгу. Глаза мальчика заблестели, когда он увидел парнишку, который хотел узнать, что такое страх, и большого и маленького Клауса, и «столик, накройся, ослик, скройся».

— Это очень хорошие сказки, — сказала малышу Гермина.

— Да, — ответил он. — Некоторые я уже знаю. Но не столько, сколько здесь.

— Это самое лучшее издание, какое только есть, — сказал Людвиг. — Тетя Гермина отыскала его для тебя, Вальтер.

— Поблагодари, Вальтер, — приказала мать.

— Большое спасибо, — послушно проговорил малыш.

— Выздоравливай поскорей! — Гермина пухлой рукой погладила малыша по головке.

Дедушка Хардекопф улыбался, глядя на сияющее лицо мальчугана. Лишенный возможности брать в руки рассыпанные перед ним подарки, карапуз прямо-таки пожирал своими сверкающими глазами все эти чудесные вещи. Еще так недавно он, бывало, тщетно просил: «Деда, подари мне книжку с картинками!», «Деда, купи мне плитку шоколада!», «Деда, мне так хочется иметь лото!» А деда все говорил, что это стоит очень много денег. А где их взять? Маленькие ручонки прилипали к стеклам витрин: красивые картинки, игрушки, сласти были недосягаемы. А теперь, когда мальчик с забинтованными руками сидел в кровати, все то, о чем он мечтал, и еще больше того, лежало перед ним, предназначалось ему, — и опять было недосягаемо, он мог сколько душе угодно смотреть на все это богатство, но прикоснуться к нему не мог. «Да, мой мальчик, — думал Иоганн Хардекопф, — так оно и бывает в жизни: то, чего мы хотим, мы не можем иметь, а когда наконец оно приходит к нам, мы часто бессильны им воспользоваться».

Палата наполнилась посетителями. Сестры, проходя между рядами кроватей, то и дело покрикивали: «Не ешь, Эрни!», «Не говори так много, Вилли!»

Больше всего гостей собралось вокруг кроватки Вальтера. Они, однако, были прежде всего заняты собой, а не больным, которого пришли навестить. Карл Брентен и Густав Штюрк завели серьезный разговор о распределении призов в этом году на выставке птиц в «Альстерлусте». Алиса и ее жених, отойдя в сторонку, стали о чем-то шептаться, и вдруг громко, без всякого стеснения расхохотались. Людвиг Хардекопф разговаривал с Софи Штюрк; она, против обыкновения, слушала, вместо того, чтобы самой тараторить.

У кроватки Вальтера, избегая глядеть друг другу в глаза, стояли три женщины, и время от времени то одна, то другая, чтобы рассеять неловкое молчание, задавала мальчику какой-нибудь вопрос.

— Ты всего этого сам и не съешь, пожалуй, — сказала Гермина Хардекопф.

— Конечно, — живо ответил Вальтер. — Когда все разойдутся, сестры соберут гостинцы и разделят поровну между всеми ребятами.

— Это очень хорошо придумано, — заметила фрау Хардекопф.

Но дочь ее Фрида придерживалась иного мнения:

— Не знаю, право: в конце концов ведь не для чужих детей все это тащишь сюда?

— Мама, полистай мне сказки, я еще не все картинки посмотрел, — попросил Вальтер.

Гермина просияла — это она купила книгу, которая так заинтересовала малыша.

— Дать тебе винограду? — спросила Фрида.

— Нет, сейчас не хочу.

— А потом ведь все разделят, — озабоченно сказала мать.

— Тогда и мне дадут, — ответил Вальтер.

— Да, но тогда тебе дадут немножко, а теперь он весь твой.

Тем временем Густав Штюрк и Карл Брентен пришли к единодушному заключению, что судью по выдаче призов нельзя назначать из числа экспонентов-птицеводов. Людвиг Хардекопф убеждал Софи Штюрк, что корсет чуть ли не главная причина всех женских болезней. Жених Алисы, смеясь, уверял ее, что не жалеет о посещении больницы: родственники его невесты, мол, весьма занятные люди. Фрида Брентен была довольна, что между матерью и женою Людвига наметилось какое-то сближение. Довольна была и фрау Хардекопф: так удалось избежать худшего; но про себя она твердо решила, что родственных отношений с этой толстой кривлякой у нее не будет и вообще она постарается на пушечный выстрел не подпускать ее к себе. Более всех был доволен старый Хардекопф. Под предлогом, что он не выносит больничного запаха, он вышел в парк и долго гулял среди корпусов. Втайне он вдоволь посмеялся над своей невесткой. Что думал о своих гостях маленький больной — об этом никто не спрашивал; одно бесспорно — грудой игрушек, на которые он смотрел, не веря своим глазам, он остался очень доволен.

Но вот старшая сестра возвестила:

— Время истекло!

Вальтер не успевал отвечать на обращенные к нему возгласы: «Прощай, дружок!», «Выздоравливай поскорее!» И, пока мама и бабушка, надававшие ему кучу советов, еще и еще раз обнимали его, остальное общество уже выходило в парк.

У ворот больницы стали прощаться. Алиса и ее жених сказали, что собираются где-нибудь поесть, а на вечер у них билеты в театр Карла Шульца. Карл Брентен предложил Людвигу и его жене потихоньку, не спеша пройтись вдоль Альстера; услышав это, фрау Паулина сейчас же заявила, что очень устала и хочет как можно скорее домой.

— Мы с тобой на трамвае, Иоганн, да?

Старый Хардекопф кивнул. И они простились.

Но Хардекопфы не поехали на трамвае, а пошли пешком по Бреннерштрассе и Бремерскому ряду. Штюрки же с детьми, Брентены и Людвиг со своей Герминой направились к Альстеру.

— Стану я с такой коровой ходить по улицам на посмешище людям! — сказала фрау Хардекопф мужу. — Ну вот, теперь, стало быть, ты ее увидел. Какая наглость со стороны этой особы навязываться нам! Понравилась она тебе?

— Нравится она мне или нет — это в конце концов не так важно. А Людвигу она, видно, нравится.

— Ну не сумасшедший ли парень?

— Должно быть, он любит пухлых.

— Пухлая, это уж ладно, — дело не в этом! — возразила фрау Хардекопф. — Самое ужасное — безнравственность. Ведь это же просто непристойно — в таком виде показываться на людях. Она похожа на больную, сбежавшую из дома умалишенных в ночной рубахе. Всю жизнь мечтала я о такой… ладно уж, не произнесу этого слова. И чтобы я с этой особой пошла по Альстеру? Удивляюсь Фриде, как она терпит ее? И Карл, — в этих делах ведь он так щепетилен!

Старый Хардекопф усмехался в бороду и не мешал раздосадованной жене изливать душу.

Можно себе представить, в какой ужас пришла бы Паулина Хардекопф, если бы вдобавок ко всему слышала, как Софи Штюрк поддакивала толстухе Гермине, соглашалась с нею и давала клятву отныне никогда не носить корсета. Несомненно, только этой бессмысленной шнуровке она обязана опущением матки! Это Гермина установила с абсолютной непоколебимостью. И если бы фрау Хардекопф еще слышала, как все три женщины, включая и ее Фриду, обрушились на своих мужей! Густава Штюрка, говорившего о благотворном действии мясной пищи на человеческий мозг, Гермина решительно назвала «чудовищем и каннибалом». Карл Брентен, легкомысленно заявивший, что у женщины должны быть узкие бедра, это-де придает ей грациозность и «нечто такое этакое», был заклеймен как развратник, которому узкие бедра и «нечто такое этакое» в женщине дороже ее здоровья. Кроме того, Густаву Штюрку и Карлу Брентену пришлось услышать от Гермины Хардекопф, что они насквозь отсталые, несовременные люди. Нет, всего этого Паулина Хардекопф не слышала, иначе она все-таки, несмотря на все свои усилия, взорвалась бы.

6
Около двух часов ночи в дверь брентеновской квартиры постучались. Карл проснулся первый и разбудил жену.

— Вот так так! Кто бы это мог быть? Среди ночи!

Фрида почему-то сейчас же подумала: «Эмиль!».

— Ты лежи, — сказала она мужу, встала и накинула на себя капот.

— Кто там?

— Это я, Анита, жена Эмиля!

«Так я и знала!» Фрида зажгла газовый рожок и отперла дверь.

— Почему в такой поздний час? А где Эмиль?

Анита Хардекопф, беспомощная и растерянная, стояла посреди кухни. Обезображенное лицо ее, с синими кровоподтеками под глазами, вспухло, правый глаз почти закрылся, синие кровоточащие губы вздулись, на шее под подбородком рдела большая рваная царапина, белый воротничок блузки был испачкан кровью.

— Можно мне у тебя переночевать, Фрида?

— Скажи сначала, кто тебя так разукрасил, Эмиль?

— Да, Эмиль.

— Ужасно! Изверг какой! — возмутилась Фрида.

— Я боюсь идти домой. Он такой вспыльчивый!

— Свободной кровати у нас нет, Анита. Вот только эта кушетка на кухне.

— Ну и хорошо, большое спасибо.

— Подожди, я принесу тебе одеяло. Может быть, хочешь умыться? Компрессы положить? Погоди, я сейчас дам тебе полотенце. Тазик вон там. Налей пока воды.

Только лежа в постели, Фрида вспомнила, что Анита даже не спросила о своем сыне. Странная мать! Карл кипел — его возмутило это ночное вторжение.

— Навязали мы себе на шею камень. Завтра того и гляди явится еще Эмиль и тоже захочет у нас поселиться. Какой-то цыганский табор! Лопнет у меня терпение, возьму да и выгоню всю компанию.

— Ты бы посмотрел, как он ее разделал! — ответила Фрида.

— А за что это он ее так?

Фрида не знала; как, в самом деле, ей не пришло в голову спросить Аниту. Что могло произойти между ней и Эмилем? На кухне, стараясь не шуметь, возилась невестка. Слышен был плеск воды.

— Что бы между ними ни произошло, — сказала Фрида, — так избивать человека, а тем более собственную жену, никто не смеет. Этакая скотина!

Наутро она узнала все. Фрида была в ужасе.

— Как ты могла спутаться с чужим человеком?

Но в ответ она услышала о таких делах, что у нее язык прилип к гортани. Анита рассказывала и рассказывала. Фрида сидела с пылающими щеками, не в силах слова вымолвить.

Это началось еще в Дортмунде. Эмиль никак не мог найти работу, есть было нечего. Он послал Аниту на улицу. На заработанные таким путем деньги они жили. Потом, когда он снова начал работать, он запретил жене «ходить на заработки». А сегодня, встретив ее с незнакомым мужчиной на улице, он тут же жестоко избил ее.

— Мы живем теперь в Парадизхофе на Штейнвеге, снимаем там меблированную комнату. Эмиль работает в порту не каждый день, но три дня в неделю он занят.

Они решили во всем себя урезывать, копить деньги и как можно скорее снять квартиру и устроиться. Анита служила горничной в гостинице Штрейта на Юнгфернштиге.

— Если бы я держалась недотрогой, я бы не только не получала за сверхурочные часы, Фрида, я бы наверняка потеряла работу, а Эмиль не выносит, когда я торчу дома и ничего не зарабатываю.

После обеда Фрида отправилась в Парадизхоф. Ей повезло, она застала брата дома.

— Ага! — встретил он ее. — Значит, ты приютила эту потаскуху!

— Постыдился бы, Эмиль!

— Вот это мило, мне еще стыдиться! Может, прикажешь просить у нее прощения?

— Послушай-ка, Эмиль…

Вечером Анита Хардекопф с перевязанной головой поплелась назад к мужу, в Парадизхоф. Карл Брентен всячески содействовал примирению, — он боялся, как бы, помимо Эдмонда, им не пришлось приютить у себя и его мать.

Фрау Хардекопф обо всем этом не сказали ни слова.

Глава вторая

1
У краснодеревщика Густава Штюрка была собственная мастерская в подвале дома на Рабуазах, и в том же доме, на третьем этаже, — квартира. Он принадлежал к числу тех мелких ремесленников, которые с ожесточением и упорством борются в своих крохотных мастерских против конкуренции крупных предпринимателей и видят свою гордость в том, чтобы противопоставить серийным фабричным товарам искусную, добротную работу кустаря. Конечно, Штюрку давно уже пришлось бы закрыть мастерскую, если бы не заказы по ремонту мебели; клиентами его были торговцы и экспедиторы, агенты и комиссионеры, адвокаты и нотариусы, снимавшие большие торговые помещения и конторы на новой Шпиталерштрассе и Менкебергштрассе. Время от времени он делал комоды, а для заказчиков, обладавших средствами и вкусом, — книжные шкафы или полки, сообразуясь с особенностями комнаты и обстановки. Так ему удавалось сохранить самостоятельность и вместе с тем зарабатывать на жизнь. Когда же он получил в наследство от умершего брата около одиннадцати тысяч марок, он стал считать себя богачом.

Сдержанный и скромный, Густав Штюрк производил впечатление человека замкнутого; и в самом деле, лишь немногим удавалось сблизиться с ним. Но те, кому это удавалось, могли составить себе представление о том особом типе ремесленника, философа-самоучки, который в прежние времена встречался чаще, нежели теперь, и немало способствовал обогащению народной культуры и росту самосознания представителей этого сословия. Штюрк питал особую склонность к естественным наукам и, читая Дарвина, этого «Коперника органического мира», натолкнулся на Иосифа Дицгена, которого высоко ценил. Благодаря Дицгену он и стал социал-демократом.

Но портрет Густава Штюрка был бы не полон, если бы мы не упомянули о его пристрастии к канарейкам. В гостиной у Штюрка стояла большая птичья вольера, а во всех остальных комнатах, не исключая и кухни, — множество клеток поменьше; и каждая из птичек, палевых, золотисто-зеленых, оранжевых и ярко-желтых, носила особое имя — Финхен, Фипс, Троль, Бинхен, Хенсхен. Любимого кенаря, гарцского свистуна Хенсхен, получившего приз на птичьей выставке в «Альстерлусте», великолепного певца с чистейшим голосом, Штюрк, уходя по утрам в мастерскую, брал с собой. Свободно порхающая по комнате птичка любила садиться на плечо своему хозяину; она без устали щебетала и пускала трели, а столяр строгал или клеил, размышляя о последних результатах исследований пластид. За обедом и ужином Хенсхен сидел на плече у Штюрка, с жадностью заглядывая в тарелку: не перепадет ли немножко теплого картофельного пюре, которое ему поднесут на кончике пальца.

Густав Штюрк обычно выражал свое мнение словами: «Что верно, то верно». Выискивая всегда «зерно истины» даже в ошибочных, неприемлемых для него взглядах, он прекрасно умел находить золотую середину и мирить спорщиков. Эта способность как раз и пригодилась ему, когда после ухода старика Хардекопфа он был избран казначеем ферейна «Майский цветок». Он постоянно выступал в роли посредника и быстро восстанавливал согласие между «первым председателем», склонным к внезапным вулканическим вспышкам, и Карлом Брентеном, который тоже мгновенно вскипал и, в свою очередь, набрасывался на бушевавшего Папке.

Жена Штюрка, Софи, урожденная Брентен, — почти на две головы ниже ростом и на четырнадцать лет моложе своего супруга, — была образцовой женой и хозяйкой. Она произвела на свет шестерых детей — двух девочек и четырех мальчиков, из которых двое уже жили самостоятельно: старшая, Элизабет, служила в Бергедорфе у врача, а следующий за ней Артур, малый среднего роста и атлетического сложения, был отдан в ученье к слесарю в Глюкштадт. К огорчению Штюрка, ни один из его сыновей не обнаруживал склонности к столярному ремеслу. Эдгар, бледный, хилый, мечтательный юноша, хотел стать коммерсантом и поступил учеником к одному хлебному маклеру; а брат его Фридрих, который в будущем году кончал школу, возымел необычное для горожанина намерение посвятить себя сельскому хозяйству.

Фрау Штюрк была самой маленькой в семье — даже ее младшие дети, Анни и Герберт, и те переросли ее. Кругленькая и живая, как все Брентены, но без причуд и претензий, которыми отличались ее сестры Мими и Лизбет, она держалась просто и естественно. Софи любила хозяйничать; с раннего утра и до поздней ночи она носилась по дому, скоблила, чистила, мыла, стряпала, шила, и если присаживалась, то только на минутку — перевести дух. Чуть отдышавшись, она срывалась с места и снова принималась за хлопоты. Врожденный юмор и неиссякаемая жизнерадостность никогда не покидали ее, Можно было подумать, что эта вечная неистовая спешка доставляла ей истинное наслаждение: она щебетала и пела, соперничая с канарейками, гремела горшками, звенела тарелками, то и дело восторженно восклицая: «А-ах!», «Ух ты!..».

Когда на них, словно с неба, свалилось наследство, она сейчас же вспомнила о брате.

— Теперь мы можем помочь Карлу открыть лавку. Надо же и ему когда-нибудь прочно обосноваться — а, Густав?

Штюрк задумчиво молчал.

— Или ты хочешь расширить мастерскую?

Нет, о расширении мастерской столяр и не помышлял. К чему, раз ни один из сыновей не желал стать его преемником. Для заказов, которые он имел, большей мастерской не требовалось. Все реже и реже заходили клиенты заказывать мебель; люди предпочитали покупать готовую обстановку в магазинах крупных мебельных фирм. Скоро другой работы, кроме починок и поделок, и вовсе не будет; не нужны теперь никому краснодеревщики.

— Я поговорю с Карлом, — ответил он жене.

2
И в собственной семье, и в кругу родных и знакомых к Густаву Штюрку относились с величайшим почтением: ведь он посвятил себя изучению непонятных и весьма высоких материй; в особенности удивляло всех, что человек, обладающий такими большими знаниями, «не задирает нос».

Старик Хардекопф попросился в ученики к Штюрку; он регулярно брал у него номера журнала «Космос», прочел «Мировые загадки» и «Чудеса жизни» Геккеля; вечерами они нередко оживленно спорили, и старик Хардекопф шутки ради позволял себе иногда привести забавное сравнение, смелое замечание. Но однажды он открыто выступил с критикой.

— Густав, — сказал Хардекопф, лукаво усмехаясь, — с тех пор как я прочел «Чудеса жизни», я, как только завижу какую-нибудь извозчичью клячу, тут же начинаю прикидывать, в какой степени родства я с ней состою.

— Что верно, то верно!

И оба весело расхохотались.

— А между тем это именно так. Только так! — И уже серьезно Штюрк продолжал: — Гете говорит: все, что мы наблюдаем в природе, сводится к одному: сила поглощает силу; нет ничего остановившегося во времени, все преходяще; тысячи существ погибают, тысячи каждое мгновение рождаются; великие и значительные, многообразные до бесконечности: прекрасные и уродливые, добрые и злые — они с одинаковым правом на существование живут рядом. — Вклад, сделанный Гете в естествознание, восхищал столяра, и он любил ссылаться на него. — И вот тебе, Иоганн, старый вопрос, над которым уже Гете задумывался и который затрагивает тайну тайн: появилась сначала курица, а потом яйцо, или яйцо, а потом курица?

И Штюрк заговорил о зарождении жизни на земле: о первом простейшем растении и первом простейшем животном, о протоплазме и гаструле. И теперь Хардекопф мог уже без труда следить за его мыслью; время от времени он вставлял свои замечания.

— Да, Густав, вот это я понимаю, вот это теория сотворения мира; от медузы да к красотке девушке. — Штюрк испытующе посмотрел на своего старого друга.

— Ты так… ты, по-видимому, сегодня в духе, Иоганн.

— Да, да, — ответил Хардекопф, — верно, у меня прекрасное настроение. — И без всякого перехода продолжал: — Я думаю, Густав, что мы занимаемся науками чересчур односторонне.

Штюрк удивленно молчал.

— Да, Густав, я, право, не знаю, как это выразить, но что-то тут не так, здесь есть какое-то упущение. Мне это сегодня вдруг стало ясно, сам даже не знаю почему. Ты меня понимаешь? Как бы тебе объяснить?

Штюрк только удивленно посмотрел на друга.

— Тебе ведь это должно быть интересно. Я попытаюсь… Только не знаю…

— Да говори же. Конечно, это меня интересует.

Хардекопф поерзал на стуле, по своему обыкновению провел тыльной стороной руки под бородой. Серьезно и вместе с тем весело взглянул на примолкшего столяра, глубоко перевел дух и начал:

— Знаешь, Густав, в «Мировых загадках» мне запомнилась фраза, которую Геккель, по-видимому, высказал мимоходом, как мало относящуюся к делу. А по-моему, она очень даже относится к делу, это важнейшая мысль, и Геккель против нее грубейшим образом грешит… Как бы это яснее выразить?

— Да валяй, я пойму, Иоганн.

— Вот, Густав, что я имею в виду. Геккель говорит: «По сравнению с нашими изумительными успехами в естественных науках, государство и общество еще пребывают в состоянии варварства». Так он говорит в самом начале «Мировых загадок», — помнишь? Верно ли это? Безусловно, верно. Но почему из этой мысли не делаются выводы? Написал и забыл. Геккеля, по-видимому, интересует только чистое естествознание. Так чего же он удивляется, если государство и общество остаются на ступени варварства, наперекор всем научным открытиям? Мне кажется, что ему следовало бы связать свои исследования со всеми другими человеческими… как бы это выразиться? Ну, стремлениями, и прежде всего социальными, и с их прогрессивными представителями — другими словами, с социализмом… Короче говоря, Густав, нельзя влезть с головой в одну специальную науку, забывая о великих социальных проблемах.

Штюрк тихо сказал:

— Я тебя понял. — И, взглянув другу прямо в глаза, прибавил: — Значит, я по-твоему, с головой влез в одну специальную науку?

— Я хочу сказать — мы. Густав, мы. В наших спорах…

— Да, понимаю.

— В самом деле понимаешь?

— Да, да, ты хочешь внести политику в науку.

— Если ты ставишь вопрос так, Густав, я отвечу — да. Скажи сам: можно ли оставить ее за порогом?

Штюрк молчал, и Хардекопф продолжал:

— Я, конечно, во всем этом не очень разбираюсь, но одно для меня ясно: все надо рассматривать во взаимной связи. Нельзя искусственно отрывать одно от другого. Иначе получается, что чистая наука, ведь и ты иногда это говоришь, делает гигантские успехи, а люди остаются в состоянии варварства.

Штюрк по-прежнему молчал.

— Мне не нравится весь этот монизм, — снова начал Хардекопф. — Говори что хочешь, но у меня такое чувство, что, несмотря на противоположные утверждения и заявления, «милосердный боженька» проглядываем через все щели этой системы. И чего стоит уж одна эта «монистическая религия» — «за истинное, доброе, прекрасное»! Что это значит? Да, Густав, рассуждения о начале жизни важны, но только если они связаны со стремлением вывести нашу современную жизнь из состояния варварства. Если естествознание к этому не стремится, если не считает это своей прямой задачей, так ну его, — на что оно мне?

Штюрк усмехнулся необычной горячности Хардекопфа; он одобрительно похлопал его по колену.

— Да, Иоганн, что верно, то верно!

— Видишь ли, Густав, мы в прошлый раз говорили о душе и выяснили, что такое жизнь и смерть с точки зрения физиологии. Твои слова: «Жить — значит умирать» — конечно, верны; между прочим, я у Геккеля их не нашел; но мы слишком много рассуждаем о душе; верно, что она попросту является функцией жизни, — я все это понимаю, тут ничего не скажешь, — однако я нахожу, что мы обязаны больше заниматься этой «умирающей» жизнью, чем философствовать о смерти, черт возьми! У нас есть все основания задуматься о жизни, на мой взгляд, она весьма и весьма нуждается в улучшении. «Варварское состояние» — это очень правильно сказано.

— Что верно, то верно!

Но на самом деле Штюрк не вполне был согласен со стариком. Не раз он в этот вечер повторял:

— Во всем, что ты говоришь, Иоганн, есть доброе зерно истины. Это я признаю. Но уж эти мне политики! Один Луи Пастер сделал для человечества больше, чем все Луи Бонапарты вместе взятые.

3
В следующее воскресенье, в солнечный июльский день три члена правления «Майского цветка» отправились отыскивать подходящий ресторан с залом и садом для осеннего гулянья. Карл Брентен добился чего хотел: решили искать в лесистой местности. Пауль Папке, который долго не соглашался, — он все ратовал за реку или озеро, — сдался, когда Брентен сказал ему, что возможны несчастные случаи. Было решено обследовать рестораны в Заксенвальде.

Ранним утром тройка устроителей встретилась у Берлинертор. В пригородном поезде, — разумеется, в мягком вагоне, ведь поездка оплачивалась из кассы ферейна, — Пауль Папке сообщил, какой намечен маршрут: подходящий ресторан имеется в Рейнбеке, он принадлежит некоему Августу Майеру и называется «Лесной замок». На расстоянии часа ходьбы, близ Фридрихсруэ, есть еще два ресторана: «Древние саксы» и «Старый канцлер».

— «Старый канцлер»? Исключается! — воскликнул Карл Брентен. — Одно название чего стоит. — И с насмешкой прибавил: — Может, прикажешь после гулянья сходить поклониться праху Бисмарка, а?

— Кто предлагал Заксенвальд — ты или я? — вспылил Пауль Папке.

— Да, да, что верно, товерно, — заметил Густав Штюрк.

Что именно было верно, никто не знал, но раздражение Папке улеглось.

— Во всяком случае, мы ведь можем осмотреть помещение, не правда ли? — продолжал Папке уже более миролюбивым тоном.

— Само собой, — согласился Карл Брентен. — Можем даже немножко «пощипать» хозяина.

— Так не говорят, — наставительно сказал Папке. — Я написал всем рестораторам, — продолжал он, — они извещены о нашем приезде и, значит, приготовились нас принять. Я, кстати сказать, заказал и разослал визитные карточки. Это производит впечатление, я знаю по опыту. — Пауль Папке достал пачку маленьких белых карточек. — Вот, Карл, твои!

— Мои?

— Да, твои.

Карл Брентен повертел в руках одну из визитных карточек, которые заказал для него Пауль Папке. Он прочел на ней свое имя; внизу было напечатано мелким шрифтом: «Maître de plaisir».

— Что это означает?

— Ну, это по-французски. Означает — распорядитель по части развлечений. Нельзя же на визитной карточке напечатать просто «распорядитель». Как-то плохо звучит!

Густав Штюрк прочел на своих карточках «Столяр-краснодеревщик и Главный казначей». Он с удивлением повертел карточку в руках.

— Я думал, что такие штуки бывают только у графов и баронов…

— Вздор! — воскликнул Пауль Папке. — Каждый порядочный человек заводит себе визитные карточки!

Карл Брентен захотел взглянуть на карточки Папке. Они были с золотым обрезом, посредине красовалась надпись: «Инспектор Гамбургского городского театра», а внизу слева: «Первый председатель ферейна «Майский цветок».

— Да, Пауль, здорово накручено!

— А «мэтр де плезир» — разве хуже? — обиженно отозвался Папке.

Все сунули в карман свои визитные карточки, на каждого приходилось по три дюжины.

— Разумеется, пользоваться ими только по делам ферейна, — подчеркнул Папке, — я поставил их в счет.

— Мы ведь не остановимся на первом же ресторане, верно? — спросил Штюрк.

— Никто и не помышляет, — сказал Папке. — Ты же слышал, что мы собираемся побывать в трех местах.

В купе, кроме них, никого не было. Благодушно настроенный Карл Брентен расположился на серо-зеленом бархатном сидении и удобно вытянул ноги. Посасывая сигару, он глядел в окно на заливные луга. Ловкая же собака этот Пауль: визитные карточки, будь они прокляты! Придет же такое в голову! Поглядишь на него, так, пожалуй, поверишь, что он и в самом деле инспектор, а послушаешь, так выше его и начальства нет. Он покосился на Пауля Папке, сидевшего напротив, у окна. На Папке был элегантнейший костюм в светлую полоску. У портного да чтобы не было вкуса! В багажной сетке лежала его панама. И булавка в галстуке тоже, видно, не из дешевых. А может быть, и дерьмо, поди разбери. Инспектор… «Да, — размышлял Карл Брентен, — этот далеко пойдет». И вдруг всякое дружеское расположение к Папке улетучилось, — Брентен почувствовал к нему зависть. «Некоторым людям все само дается в руки, а другие всю жизнь бьются, и без толку. Визитные карточки, мэтр де плезир — до этого я бы никогда не додумался», — грустно размышлял Брентен.

— Что я хотел спросить у тебя, Карл: ты еще не отказался от своего намерения открыть табачную лавку? — обратился к нему Густав Штюрк.

Карл Брентен, озадаченный, повернулся к зятю.

— Я?.. Ах, лавку… Да, разумеется, это было бы неплохо… Но, знаешь, деньги — товар довольно редкий. Кое-что у меня есть, — соврал он, — но недостаточно. Придется повременить.

— Сколько, по-твоему, нужно, чтобы в хорошем районе снять небольшое помещение и обставить его?

У Карла Брентена уже вертелся на кончике языка резкий ответ. К чему эта болтовня, смеются над ним, что ли? Где ему взять деньги на наем лавки? Чистейший абсурд. Но все-таки он ответил рассудительно:

— Сколько нужно? Наем помещения в более или менее приличном районе встанет в две-три тысячи. Да затем еще по крайней мере тысяча марок, чтобы все оборудовать и иметь хоть какие-нибудь оборотные средства. Сигареты можно получать в кредит, ну а сигары… Это уж я сам бы… По Адаму-Ризе[10], выходит примерно три с половиной — четыре тысячи. Но как мне такую сумму сколотить, Густав? С моими сбережениями далеко не уедешь.

— Я не зря спрашиваю, — сказал Густав Штюрк. — Я мог бы помочь, ссудить тебе немного денег… Если, конечно, ты захочешь.

Брентен едва перевел дух от изумления. Пауль Папке тоже удивленно взглянул на столяра. Мысль Брентена лихорадочно работала: табачная лавка… Конец работе на фабрике… Сам себе хозяин… Сигары ручной свертки нашли бы себе покупателя… Он во все глаза глядел на зятя.

— Ты что, Густав, сто тысяч выиграл?

— Нет!.. А впрочем, может и выиграл. Брат оставил мне небольшое наследство.

Нет, в самом деле, он, кажется, не шутит. У Брентена вся кровь прилила к лицу. Небольшое наследство, — уж, верно, целая куча денег, если он говорит о покупке магазина, как о самой простой вещи.

— Вот это я понимаю! — воскликнул Папке и подумал, с завистью глядя на приятеля: «Ну и везет же подлецу! Откуда ни возьмись является зять и говорит: не хочешь ли магазин? Деньги я тебе дам. Мне бы такого зятя!»

— Не зевай, скажи скорехонько: да, — и аминь! — крикнул Папке и поощрительно толкнул Брентена, словно от души радуясь за него.

— Такие дела наспех не решаются, надо все как следует обдумать, — серьезно и веско возразил Брентен. Он сумел овладеть собой, хотя ему, разумеется, до смерти хотелось тут же принять предложение зятя. — Большое спасибо, Густав, я подумаю. Мы еще вернемся к этому разговору.

— Что тут раздумывать, — сердито взревел Папке. — Выберешься наконец из болота. Станешь самостоятельным человеком, будешь работать на себя, перестанешь бегать каждый день на фабрику. Ведь это твоя давнишняя мечта!

— Да ты-то чего волнуешься? — Брентен насмешливо посмотрел на Папке. — Выбраться из болота! Думаешь, я так вот и начну швырять зря деньги своего зятя? Я сначала все хорошенько обмозгую, подсчитаю и тогда только решусь. В делах ты, как видно, ни черта не смыслишь. Уж ты меня извини.

— Я тебя понимаю, Карл, — сказал Густав Штюрк. — Торопиться некуда.

Пауль Папке замолчал, но все покачивал головой, бросая на приятеля укоризненные взгляды.

Помолчав, Папке опять начал:

— Вот, Карл, будь у тебя магазин, ты бы снабжал табачными изделиями рестораны, где мы будем устраивать наши праздники. Мы можем даже ставить такое условие. Уже одно это даст тебе приличный доход.

Карл Брентен с негодованием обрушился на Папке:

— Ты с ума сошел, Пауль! Я просто не понимаю тебя! Неужели ты думаешь, что свою общественную должность в ферейне я когда-нибудь использую для устройства личных дел? Никогда не позволю себе извлекать выгоды из моей деятельности в «Майском цветке». Никогда!

— Вот этого уж я никак не пойму, — не менее запальчиво возразил Папке. — По-твоему, нечестно делать дела, если человек занимается коммерцией?

— Извлекать деловую выгоду из моей деятельности в «Майском цветке»? Никогда! — резко повторил Брентен. — Разве не так, Густав?

— Что верно, то верно, — подтвердил зять.

Проехали Бергедорф. Поезд шел мимо лесов и нив, мимо богатых помещичьих усадеб.

— На следующей станции нам выходить, — напомнил Пауль Папке.

Они молча выглянули из окна купе.

— И не забывайте, в присутствии хозяев мы друг с другом на «вы».

4
Лишь за завтраком в «Лесном замке», у Рейнбекского озера, — хозяин ресторана, господин Майер, накрыл для них стол в одной из боковых комнат, — между ними снова завязалась непринужденная беседа. Пауль Папке бросил испытующий взгляд на стол, где стояло масло, несколько сортов мармелада, нарезанное ломтями мясо, колбаса, яйца. Он даже понюхал дымящийся кофейник и сказал достаточно громко, чтобы хозяин мог услышать:

— Знаете ли, господин Штюрк, уже по завтраку я могу судить о том, чего можно ждать от ресторана.

— Все это довольно заманчиво выглядит, — смущенно ответил Штюрк, которого коробила такая развязность.

— Да, да, ничего не скажешь, — подхватил Папке. — Но важно знать, какое здесь пиво: ведь наши ферейновцы, как вам известно, любители пива, и притом крепкого.

Хозяин за стойкой навострил уши. А чего он недослышит, о том шепнет ему потом кельнерша, обслуживающая этот стол. Восемьсот, а то и тысяча гостей — блестящее дельце! Роскошного завтрака не пожалел, неужели пожалеет нескольких литров пива! Он оглядел всех трех посетителей и решил, что тон задает первый председатель, от которого он получил письмо; ему-то и надо угодить.

— Чудесная местность, — громко заметил Пауль Папке.

— Только вот вода близко, — вставил Брентен. — Озеро, верно, глубокое, как бы чего не случилось.

— Но оно-то и придает ресторану особую прелесть, — с негодованием вскричал Папке, искоса поглядев на хозяина. — И учтите, два кегельбана. Большой сад для детей. Кухня, надо думать, превосходная. И пиво, по-видимому, неплохое. Ну, мы еще посмотрим. Затем — близко от вокзала. Последний поезд уходит поздно ночью. Большой танцевальный зал с зеркальным паркетом, — не то, что в каком-нибудь деревенском шинке. Чего вам надо еще?

— Озеро, — настаивал Брентен. — Еще раз напоминаю, что недавно в одном ферейне три молодые девушки…

— Да что вы заладили — девушки да девушки, — перебил его Папке, — в таком случае нельзя и в лес повести нашу публику. Чего доброго, рухнет дерево и уложит сразу троих.

— Вам хорошо говорить, — ответил Брентен. — Вы не несете ответственности. Ведь распорядитель-то я.

— А вы как думаете, господин Штюрк? — спросил Папке.

— Что верно, то верно, — сказал Густав Штюрк и отрезал ломоть копченого сала.

— Ливерная колбаса — чудо! — воскликнул Папке. — Попробуйте непременно, господин Брентен. Пальчики оближешь.

— И кофе отличный! — Брентен с наслаждением отхлебнул из своей чашки.

А Густав Штюрк подтвердил:

— Что верно, то верно!

После завтрака добросовестно осмотрели весь ресторан. Хозяин угодливо семенил впереди.

— Да, господин ресторатор, тысяча человек, заметьте! Пожалуй, наберется даже и тысяча сто. Но не меньше тысячи. И люди в таких случаях особенно расположены… Они разрешают себе и одно и другое. Не считают каждый пфенниг. А залы достаточно большие?

Прошли через просторный прилегающий к озеру сад, где сидело за завтраком множество народа. Пауль Папке восхищался и посыпанными гравием дорожками, и увитыми виноградом беседками со столами и стульями на самом берегу озера. Карл Брентен опытным взглядом осмотрел кегельбаны и похвалил их. Очень хорошо, лучше быть не может (невзирая даже на близость воды). Танцевальный зал тоже заслужил одобрение всех троих.

На обратном пути, проходя через сад, Пауль Папке спросил об уборных.

— Это весьма важно, — серьезно сказал он и прибавил, обращаясь к Брентену и Штюрку: — От состояния ватерклозетов многое зависит.

Брентен и Штюрк вернулись к своему столику. Тотчас же подбежала кельнерша и поставила перед ними две кружки пива.

— Недурное обслуживание, — одобрительно сказал Густав Штюрк.

— Да уж чего лучше, — подтвердил Карл Брентен. И тихо прибавил: — Куда девался Пауль?

Хозяин, как и ожидал Папке, последовал за ним.

— Господин Папке, разрешите спросить: довольны ли вы? — сказал он заискивающе.

— Местоположение ресторана неплохое.

— Господа могут сами принять окончательное решение? — пожелал знать осторожный хозяин.

— Вы говорите о моих спутниках? — спросил Пауль Папке. — Ну, решение-то принимаю я сам. Ведь председатель ферейна я.

— А господин Брентен, почтеннейший «мэтр де плезир»?

— Да знаете ли… Господин Брентен — наш распорядитель, весельчак, душа-человек. Что же касается решений, то тут все зависит только от меня.

— Очень признателен за сведения, господин Папке. Прошу вас, не истолкуйте этого как-нибудь… но ведь у вас издержки и прочее… Разрешите мне… Но только прошу, не истолкуйте превратно.

О превратном истолковании не могло быть и речи. Пауль Папке привычно-непринужденным жестом взял золотые монеты и сунул их в жилетный карман. Он даже не поблагодарил, сказал лишь:

— Господин Майер, имейте в виду, это не значит, что я принял окончательное решение…

— Ну конечно же нет! Я и не думал ничего такого! Я вас понимаю. Вполне понимаю.

Карл Брентен встретил Папке словами:

— Ну-с, господин председатель, вы там, надо сказать, основательно задержались.

— Хорошие уборные для меня — все, дорогой Брентен, — громко ответил Папке.

— Ну, и как они? — поинтересовался Штюрк.

— Очень приличные. Чисто, приятно. Вообще, замечательный ресторан. — И еще громче: — Нашей публике, безусловно, понравится. А как пиво?

Кельнерша как раз поставила кружку и для Папке.

— Пиво лучше всего остального, — ответил Карл Брентен, обтирая пену с усов.

Они пошли берегом озера. На расстоянии часа ходьбы находился лесной ресторан «Древние саксы», расположенный «в гуще великолепного леса», как значилось в проспекте. «Мы будем у вас около полудня и осмотрим ваш ресторан», — написал хозяину председатель ферейна «Майский цветок».

— Пройдите-ка вперед, — сказал Папке, — я тут за деревьями на минутку задержусь.

— Боже мой, опять! — воскликнул Брентен. — Я-то думал, что после «Лесного замка», где такие удобства…

Но Паулю Папке ничего не требовалось; его интересовало содержимое его жилетного кармана. Укрывшись за деревом, он осторожно извлек монеты. Две по двадцать марок! Ишь ты! Неплохо! Не поскупился! Ну, посмотрим, как пойдет дальше!

Густав Штюрк спросил у шурина, как здоровье Вальтера, и они заговорили о болезнях и больницах.

— О чем это вы разговариваете? — спросил повеселевший Папке, нагнав друзей. — Не понимаю я вас. Неужели вас не волнуют красоты природы? Неужели вы лишены всякого чувства поэзии? Равнодушно проходите мимо такой благодати и рассказываете друг другу какие-то истории. Откройте глаза! Расправьте грудь! Вздохните поглубже! А-ах! Что за чудный лесной воздух!

— Что ты строишь из себя классного наставника, как будто мы школьники на прогулке, — с досадой сказал Брентен. — Воображаешь, что только у тебя есть глаза и только ты чувствителен к красотам природы?

— Саксонский лес — один из самых прекрасных лесов во всей Северной Германии, — продолжал Папке, словно не слыша раздраженные замечания Брентена. — Я люблю этот лес больше, чем леса Гааке. Как хороши эти могучие стволы буков, не правда ли? А дорога среди берез?

— Но тебе ведь хотелось к воде? — язвительно напомнил Брентен.

— Что это за пестренькая птаха, Штюрк? — спросил Папке, оставаясь глухим к словам Брентена.

— Зяблик.

— А вот та, черная, с длинным клювом? Черт возьми, ну и длинен же у нее клюв!

— Это дятел, — ответил Штюрк.

И Папке разыграл из себя старого птицелюба, питающего особое пристрастие к канарейкам.

— Они удивительно забавны, — восторгался он, — но немного однообразны по расцветке, не ярко окрашены.

— Ну, это уже вздор! — горячо возразил Штюрк. — Так обычно принято считать. Но, кроме желтых канареек, бывают пестрые или в полосах, как у тигра, бывают и белые, и темно-желтые с коричневым отливом. А вот английские цветные канарейки, так у тех оперенье коричневое с красноватым отливом, в полоску, как у ящерицы.

Штюрк разгорячился; он обрадовался, что кто-то проявил интерес к канарейкам, его любимым птичкам.

— Канарейки ведь требуют заботливого ухода, не правда ли? — подстегивал его Папке.

— Что верно, то верно! Для них нужен определенный корм. Воду они очень любят. А на ночь надо хорошенько прикрывать их от света, иначе пострадает их голос.

— Хорошо, когда любишь птиц, — восторженно воскликнул Папке. — Я непременно заведу себе канарейку. Самца, разумеется. Чтоб он звонко пел.

— Так сказать, саксонский лес в комнате, — вставил Карл Брентен. Весь этот разговор показался ему глупым, а интерес Папке к канарейкам — фальшивым.

— Оставь свои дурацкие замечания, Карл! — веско и с достоинством произнес Пауль Папке и ехидно добавил: — Ведь и «мэтр де плезир» не всегда должен говорить глупости.

«Это, однако, уж слишком, — подумал Брентен. — Потешается над званием, которое сам же мне и навязал. Да и означает ли вообще «мэтр де плезир» — распорядитель? Если он меня разыграл — конец нашей дружбе, — мысленно поклялся Брентен. — Эх, вот будет у меня сигарная лавка, тогда сам и одевай своих голодранцев-статистов, господин инспектор костюмерной». Инспектор костюмерной — но этого он не написал на своей визитной карточке.

— Да, Пауль, у тебя на карточке напечатано «инспектор Гамбургского городского театра», но ведь ты инспектор костюмерной, вернее, инспектор костюмерной статистов Гамбургского городского театра.

— Что ты хочешь этим сказать? — Лицо у Папке пошло красными пятнами.

— Я хочу сказать… — Брентен заметил, как покраснел его приятель. «Не хватил ли я через край?» — подумал он. — Я хочу сказать, что это не совсем точно.

— Не точно? Так, так! А я думал, ты собираешься утверждать, что я совершил подлог, мошенничество или еще что-нибудь в этом роде.

Несколько десятков шагов они прошли в полном молчании. Брентен знал, что Пауля опасно выводить из себя, возьмет да и бросит поиски ресторана. Папке думал: «И это называется друг? Одни только колкости и слышишь. Не может придержать свой проклятый язык. А ведь я его устроил в театр, без меня он пропал бы. Нет на свете истинной дружбы».

5
— Идут! Идут! — закричал кельнер, когда три члена правления ферейна «Майский цветок» вошли в сад ресторана «Древние саксы».

Кельнера специально отрядили дежурить у калитки. В ресторане поднялась суматоха. Хозяйка одергивала на себе шелковую летнюю блузку, туго обтягивающую ее могучий бюст; она покраснела от волнения, у нее началась одышка. Хозяин, нервно и смущенно потирая руки, бегал от буфетной стойки к накрытому обеденному столу у окна, чтобы опять — в который раз! — удостовериться, все ли приготовлено. «Один из старейших гамбургских ферейнов по устройству развлечений, — гласило письмо, — пользующийся хорошей репутацией и уважением во всех слоях населения…» И затем: «Восемьсот постоянных членов и, кроме того, сто друзей ферейна. Вы можете рассчитывать на тысячу двести, тысячу четыреста человек». Как же было не волноваться хозяину и всему штату прислуги загородного ресторана: ведь ждали виднейших членов ферейна во главе с председателем, чтобы договориться об устройстве осеннего праздника.

Пауль Папке, заметив какого-то субъекта, стоящего возле кустарника у входа в сад, не очень торопился войти в ресторан; он остановился, обвел взглядом обширный летний сад, раскинувшийся несколько в стороне, где за столиками расположилось множество экскурсантов, и намеренно громко произнес:

— Очень мило, не правда ли, господин Брентен?

«Комедиант несчастный», — подумал Карл Брентен, но ответил не менее громко:

— Замечательное местоположение, чего уж лучше!

— Ресторан производит солидное впечатление, не так ли? — кричал Пауль Папке. — Чистота, уют, изящество! И так стильно все! Должен сказать, мне здесь положительно нравится!

— Но на дорожках не гравий, а только желтый песок, — заметил Густав Штюрк. — Да и столы расположены на самом солнцепеке.

— Желтый песок — это-то как раз и замечательно! — завопил Пауль Папке. — Куда приятнее гравия. И потом, дорогой Штюрк, ведь теперь июль, и солнце жарит вовсю, потому и мечтаешь о тени, но учтите, что мы привезем сюда членов нашего ферейна осенью, когда солнце уже утратит свою силу и каждый солнечный луч, последний, так сказать, будет особенно дорог. Очень хорошо, что столы стоят на открытом месте, где нет тени.

«Чего ради он так орет? — подумал Карл Брентен. — Все на нас оглядываются, а хозяева нас все равно слышать не могут». На человека, который возился у кустов и для которого Папке дал это маленькое представление, полагая, что тот специально послан хозяином и все доложит ему, Брентен не обратил внимания.

Хозяин ресторана, высокий, грузный мужчина с плешью во всю голову и с усами а-ля Бисмарк, вышел к ним навстречу. Он низко поклонился гостям.

— Добро пожаловать! Мой дом к вашим услугам. Прошу вас, войдите!

Пауль Папке ответил:

— Господин Вальдерслебен, если не ошибаюсь? Разрешите представиться: Папке! Вы, надеюсь, получили наше письмо?

Они пожали друг другу руки.

— Разрешите, господин Вальдерслебен, познакомить вас: господин Брентен, наш «мэтр де плезир».

Новое рукопожатие.

— Господин Штюрк, наш главный казначей.

Опять рукопожатие.

— Прошу, господа, — угодливо сказал хозяин, открывая дверь и пропуская гостей вперед.

— Господин Вальдерслебен, мы тут прошлись немножко пешком, — сказал Папке. — Волшебная местность. Я уж говорил своим уважаемым спутникам. Саксонский лес, сказал я, это самый прекрасный лес во всей Северной Германии.

— Да, наш Саксонский лес бесподобен! — подтвердил хозяин. — Но, господа, надо полагать, устали и нагуляли аппетит. Надеюсь, наша кухня придется вам по вкусу. Мы намеренно не готовили каких-либо парадных блюд, чтобы вы, быть может, не подумали… Разрешите познакомить: моя супруга.

— Папке, сударыня! — Папке отвесил глубокий поклон.

Господи! Брентен во все глаза уставился на Папке. Неужели он целует ей лапу? Нет, так только показалось.

— Брентен, сударыня!

— Ах, очень приятно! — сладко пропела толстая гусыня.

— Штюрк, сударыня!

— Очень, очень рада! Это действительно мило с вашей стороны, что вы решили посетить нас предварительно.

Предварительно? — Карл Брентен ухмыльнулся. Предварительно — это славно! Толстуха не сомневалась, что заяц уже у нее на сковороде. Не на дураков напала.

Кланяясь и сладко улыбаясь, хозяин проводил святую троицу к накрытому столику.

— Садитесь, господа. Подкрепитесь слегка. Вы — мои гости. Прошу вас. О делах потом. Время терпит, не так ли?

— Господин Вальдерслебен, — мечтательно сказал Папке, — вам можно позавидовать, вы живете среди всего этого великолепия, вдали от шума больших городов. У вас здесь лес, птицы, луга, солнце… Нет, вам действительно можно позавидовать.

— О да, господин Папке, — подхватил хозяин. — Грех жаловаться. Я доволен судьбой, ниспосланной мне нашим господом богом. И тут ведь поблизости похоронен наш великий экс-канцлер. Вон там, наверху, недалеко отсюда, его могила. В прошлое воскресенье над ней пролетел цеппелин и сбросил венок. Вы, вероятно, и в Гамбурге видели этот воздушный корабль, не правда ли?.. Князь был удивительный человек. Его светлость нередко заглядывал сюда, к нам.

— Вы знали его лично? — воскликнул Папке, делая вид, что крайне поражен и заинтересован.

— О да, сударь. Он частенько заходил сюда. Чудесный человек. Такой простой. Однажды ему захотелось закусить. «Подайте, говорит, мне жареной свинины с красной капустой». И вот — представьте: у нас в доме не оказалось красной капусты!

— Тц! Тц! Тц! — зацокал Пауль Папке и покачал головой.

— «…Ваша светлость, — говорю я, а у самого поджилки трясутся. — Ваша светлость, говорю, тысяча извинений, но у нас нет красной капусты». И знаете, что мне ответил старик, то есть, извините, его светлость? Он сказал: «Дорогой мой Вальдерслебен, — сказал он, — так принесите мне что-нибудь другое!» Трогательно, не правда ли?

— Удивительно, — согласился Папке, — вот это истинное благородство.

— Да, да, Германия осиротела, когда его не стало. — Хозяин печально поник головой.

Карл Брентен сидел как на угольях. Этого только не хватало. Если бы старик Хардекопф узнал! К счастью, Густав Штюрк с его философской невозмутимостью, наверное, потешается про себя, но вслух протестовать не будет. Брентену хотелось взбунтоваться: встать и уйти из ресторана. Надо же, — угодить к почитателю Бисмарка. Пауль, вероятно, не в своем уме, что привел нас сюда.. Боже ты мой, если бы члены ферейна видели нас здесь!

Хозяин приказал:

— Подавать! Подавать!

Появились две девушки, у каждой в руках поднос с тарелками, салатницами, судками.

— Добрый день господам! — бойко поздоровалась одна из них, смеясь и глядя прямо в лицо гостям.

— Добрый день! Добрый день!

— Разрешите узнать, как вас зовут, фройляйн? — спросил Папке, бросая на девушку обольстительные взгляды.

— Матильда, милостивый государь!

— Ваше имя не менее прекрасно, чем вы сами, фройляйн Матильда, — сказал Папке, скаля зубы.

Подали «весенний» суп со спаржей, цветной капустой, свежим горошком, нарезанной квадратиками морковью и мясными кнелями.

— Что с тобой? — шепнул Брентен Паулю Папке. — Ты знаешь ведь, что политика и женщины…

— Брось хотя бы здесь подпускать свои шпильки, — прошипел Папке.

— Мы попали в форменное гнездо реакции, — невозмутимо продолжал Брентен.

— Что верно, то верно! — подтвердил Штюрк.

— Так или иначе, но суп замечательный! — сменил гнев на милость Брентен.

— Ну как, господа, наша кухня? — Хозяин незаметно вошел в комнату.

— Превосходно! — воскликнули Брентен и Штюрк. Пауль Папке даже причмокнул:

— Чудесно!

— Очень рад. Прошу вас, ешьте, ешьте! После такой прогулки всегда разыгрывается аппетит. Дела от нас никуда не убегут. Поговорить успеем.

Пауль Папке кивнул с набитым ртом: он собирался сказать любезность хозяину, но прежде чем обрел способность говорить, тот исчез из комнаты. Блюда следовали одно за другим в таком изобилии, что разговор умолк; слышно было лишь, как работают челюсти. Форели в масле, дичь с гарниром из разных овощей. На столе появилась бутылка рейнвейна. Пауль Папке стал бесцеремонно разглядывать этикетку.

— Девяносто восьмого года, — пробормотал он. — Недурно.

Все трое жевали с какой-то молчаливой яростью. Брентен придумывал, как бы побольней уязвить приятеля, который, во-первых, предостерегал его от знакомства с женщинами, а сам заигрывал с ними, а во-вторых, задумал социалистический ферейн свести с почитателем Бисмарка. Правда, ресторан «Древние саксы» не значился в списке бойкотируемых организованными рабочими ресторанов, но здесь прямо-таки смердит бисмарковщиной… А Пауль Папке готов был избить Брентена за его безобразную манеру всюду и всегда язвить и насмешничать. Он решил при случае хорошенько отчитать Карла. Когда подали окорок козули с красной капустой, Густав Штюрк лукаво улыбнулся и вполголоса сказал:

— Ведь мы можем снять только один ресторан? Так как же — будем платить за обед или нет? В том случае, конечно, если мы не здесь устроим наше гуляние.

Пауль Папке испуганно оглянулся. Не слыхал ли хозяин или кельнерша это дурацкое и по меньшей мере наивное замечание? Но у буфета никого не было, кельнерша Матильда — «между прочим, премиленькая девочка» — тоже куда-то исчезла.

— Ради бога, молчите, Штюрк, — шепнул Папке. — Вы что, впервые ездите с нами выбирать ресторан?

— Что верно, то верно, — ответил Штюрк.

— Ах, так вот оно что, — сказал Папке несколько спокойнее. — Но тогда, дорогой мой, помолчите, умоляю вас.

После этой маленькой интермедии они снова посвятили себя молчаливому истреблению все новых и новых блюд, следовавших одно за другим. Ломтиками нарезанное жаркое из свинины, компот, салат. Опорожненная бутылка рейнского вина «Либфрауенмильх» была заменена новой. В заключение подали сыр и божественное ароматное кофе мокко.

Хозяин принес сигары, но Брентен уже роздал свои. Он предложил сигару хозяину, — мы, мол, не какие-нибудь невежи и скряги.

— Собственного изготовления господина Брентена! — Папке делал вид, что с наслаждением нюхает черную, как деготь, бразильскую сигару. Он обыкновенно курил более легкие, но на сей раз сделал над собой усилие и сунул в рот крепкую сигару, предложенную ему Брентеном.

Хозяин тоже привык к другому сорту, но и он, презрев смерть, отважно задымил.

— Ну как, господа, довольны обедом? — спросил он, улыбаясь в предчувствии утвердительного ответа. — Может быть, господа желают отдохнуть, прежде чем осмотреть помещение?

Пауль Папке, прищурясь, поглядел на хозяина. Готов ли он? Не требуется ли еще немного пришпорить его? Что-то мнется, надо подбодрить.

— Господин Вальдерслебен, — попросил он, — покажите нам, пожалуйста, наши залы. После такой обильной трапезы хорошо чуть-чуть поразмяться, не правда ли?

Они прошли через танцевальный зал, через тир — кегельбана при ресторане не было — и вышли в сад. Пауль Папке сумел опять устроить так, чтобы остаться с глазу на глаз с хозяином и сделать ему несколько, как он полагал, достаточно прозрачных намеков. Но оказалось, что господин Вальдерслебен не может конкурировать с господином Майером. Когда Пауль Папке понял, что «смазки» не будет и что дело тут не в робости хозяина, а в том, что он считает окорок козули и две несчастные бутылки рейнвейна достаточной мздой за благоприятный для него исход дела и уже не сомневается в благоволение гостей, Пауль Папке изменил тон. Заметно охладев, он вдруг заявил, что они очень торопятся, и стал прощаться.

Да, да, он непременно напишет, и, когда все будет решено, они еще раз повидаются. Да, да, конечно и эти господа приедут вместе с ним. Да, да, они охотно привезут с собой своих дам. И вот они уже за порогом, а ресторатор Вальдерслебен смотрит им вслед, прищурившись и почесывая плешивый затылок. Он рассчитывал, что они тут же ударят по рукам.

6
— И зачем ты здесь так долго канителился? — с досадой пробормотал Брентен, когда хозяин скрылся из виду. — Излюбленный ресторан Бисмарка для нас не очень-то подходящее место.

Пауль Папке сердито и обиженно молчал.

Брентен продолжал:

— Говорят, Бисмарк был великим дипломатом. Может, оно и так. Но одно несомненно: помимо всего прочего, это был мелкий плут и скареда.

— Карл! — испуганно вскрикнул Папке и боязливо оглянулся по сторонам. Убедившись, что никто не мог слышать Брентена, он с облегчением вздохнул, но пришел в сильнейшее негодование. — Что это тебе вздумалось держать здесь такие речи? Здесь, где перед Бисмарком благоговеют больше, чем перед самим господом богом?

— А мне наплевать на всех, кто перед ним благоговеет, — ответил Брентен. — То, что я говорю, я могу доказать. На фактах.

— Но почему же плут? — спросил Густав Штюрк.

— Боже мой, сколько раз еще вы будете это повторять? — воскликнул насмерть перепуганный Папке.

Брентен повернулся к своему зятю.

— Ты разве не знаешь известной истории с лесником Ланге, Густав? Не знаешь? Ланге с юности служил у Бисмарка, позднее — сопровождал его на охоту. Когда канцлера выставили, у него появился избыток досуга, и он без конца рыскал по своим охотничьим угодьям, охотился.

Папке застонал. Точно овчарка, забегал он то справа, то слева и все время озирался по сторонам.

— Знаешь, как велики владения Бисмарка? Это не только Саксонский лес, который старик в дополнение к своим прежним владениям получил в дар за подделку Эмзенской депеши. Их не перечислить! — продолжал Брентен. — Но я хотел рассказать тебе об этом леснике! Когда он от старости уже и двигаться не мог, Бисмарк отказался платить ему пенсию. Уверяю тебя, что злейших эксплуататоров, чем восточно-эльбские бароны, свет не видывал!

— Что верно, то верно! Значит, лесник так ничего и не получил?

— Ну, понимаешь, старый лесник подал в суд на светлейшего. Можно себе представить, что леснику-бедняге туго пришлось. А чем все кончилось? Ему швырнули кой-какие крохи из княжеских отбросов. Как отслужившему свое псу.

— Кто непременно хотел поехать в Саксонский лес, ты или я? — крикнул Пауль Папке.

— Да, Карл, что верно, то верно!

— Не отрицаю, в Саксонский лес я предлагал поехать. Но это же не означает паломничество ко гробу Бисмарка, — ответил Брентен. — Да и, кроме того, Пауль, ты меня поражаешь — откуда у тебя это донжуанство? Просто удивительно!

— Не мели чепухи! — буркнул Папке.

— На земле существуют лишь две замечательные женщины, верно, Пауль? Одна из них умерла, другую днем с огнем не сыщешь. Если память мне не изменяет, это твоя излюбленная поговорочка, а?

— Обед был превосходный, — сказал Густав Штюрк.

— Но все остальное не подойдет, — воскликнул Пауль Папке. — Я это понял, как только мы вошли. Достаточно взглянуть на руки хозяина… Ты заметил, Штюрк? Ни тени интеллигентности.

— А сейчас мы домой? — спросил Густав Штюрк.

— Как домой? А ужин? Нет, Штюрк, — важно сказал Папке, — наша миссия далеко еще не окончена. Это было бы чересчур просто. Члены нашего ферейна вправе требовать самого лучшего ресторана для своего праздника. А мы, мы обязаны искать, невзирая ни на какие трудности.

День был знойный. Июльское солнце стояло почти лад головой и жгло немилосердно.

— Куда мы, собственно, топаем? — спросил отяжелевший после обеда Брентен.

— Я думаю, мы насладимся немного природой, побродим, пойдем, пожалуй, вон в тот лесок, где, видишь, публика гуляет. День чудесный, а до ужина времени еще много.

Ресторан «Старый канцлер» был расположен на холме, с него открывался великолепный вид на Заксенвальд, на Фридрихсруэ и Шнекенберг с гробницей Бисмарка. Хозяина Адольфа Крумгорна заменял его отец, Крумгорн-старший, какой-то деревянный, точно высушенный старец, с седыми бакенбардами и на редкость густыми кустистыми бровями: сын поручил ему принять и обслужить гостей. Да, кивнул он, сын говорил, что господа предупредили его о своем приезде; но старик, по-видимому, и не думал предложить им поужинать. Они долго и тщательно осматривали ресторан. Пауль Папке, не жалея красок, расхваливал его местоположение, сад и зал для танцев и несколько раз бегал в уборную. Все осмотрев, они вновь очутились у буфетной стойки, и Пауль Папке с возмущением шепнул Брентену:

— Если этот тип не предложит нам сейчас ужин, мы уходим!

До этого, однако, не дошло: немного погодя старик, шаркая, подошел и ровным безучастным голосом попросил гостей отужинать.

Ну, значит, все в порядке, и Пауль Папке громко возгласил:

— Это, несомненно, лучший ресторан во всей окрестности и расположен куда красивее, чем «Древние саксы» там, внизу.

Вкусно и обильно поели, выпили две бутылки бургундского и, порешив на сегодня закончить поиски ресторана, отправились на вокзал в Фридрихсруэ; сытые до отвалу, сильно навеселе, они так и повалились на мягкие сиденья купе. Вино подействовало на Пауля Папке и Карла Брентена умиротворяюще, они забыли утренние распри и снова, как друзья, обменивались безобидными на сей раз шутками. Оба в один голос утверждали, что они прямо-таки созданы для высоких обязанностей, возложенных на них ферейном, и, пока слегка охмелевший Штюрк клевал носом, Папке и Брентен строили планы на несколько ближайших воскресений. Оставалось еще обследовать немало мест. Пауль Папке кое-что уже наметил и выписал из путеводителей адреса подходящих ресторанов. В Гааке, например, есть ресторан «Золотая колыбель». Можно побывать в окрестностях Рацебурга и Мельна. А Гёрде! Ведь это бесспорно красивейший лес в Северной Германии! А так называемая «пуща» возле Унтерлюса? Перед нами грандиозные задачи! Папке вызвался все подготовить и организовать. На следующей неделе они поедут либо в Рацебург, либо в Гёрде.

Расставались очень довольные проведенным с пользой днем и питая самые теплые чувства друг к другу. Карл Брентен, с нетерпением ожидавший минуты, когда можно будет наконец поговорить с глазу на глаз с зятем насчет покупки лавки, стал прощаться с Паулем Папке. Но тот еще долго и горячо убеждал его в понедельник явиться в театр без опозданий. Ведь в «Кармен» все статисты должны быть готовы к выходу уже в первом акте. Затем Папке подозвал извозчика и посоветовал Брентену и Штюрку последовать его примеру.

— Этот расход ферейн может взять на себя в награду за все наши труды, — сказал он.

Но Густав Штюрк с ним не согласился:

— Ведь мы в пяти минутах от дома; трамвай останавливается почти у наших дверей.

— Пролетарии! — Презрительно улыбаясь, инспектор Папке вскочил в пролетку и крикнул извозчику: — Гриндельаллее, сто двенадцать!

И укатил, на прощание еще раз помахав рукой приятелям.

Глава третья

1
В воскресенье после обеда Фриц Хардекопф сидел у стола в столовой; перед ним лежала чертежная доска, линейка, циркуль и угольник. Фриц чертил схему парусного судна. Это занятие доставляло ему великую радость. Он работал с увлечением. Рассматривая свое творение, делая расчеты, он вполголоса напевал:

Судохозяину лафа,
Набита золотом мошна.
Пусть пароход и очень стар —
Закрасит все грехи маляр.
Напевая, он то и дело брался за карандаш.

Но вот посудина бум-бом,
И опрокинулась вверх дном…
Дверь вдруг открылась.

— Скажи-ка, что это за песню ты поешь?

— Старинная гамбургская песенка, мама, матросская, — ответил Фриц с довольной усмешкой.

— Матросская? И в ней поется о посудине, которая «опрокинулась вверх дном»?

— А что ж, — ответил Фриц, смеясь. И беспечно прибавил: — Такие вещи случаются.

— Так-так. А если такие вещи случаются, что тебе за охота идти в матросы?

Фриц весело расхохотался.

— Господи, какая ты смешная! Ты послушай, как дальше поется. — И он продолжал высоким, совсем еще мальчишеским голосом:

Слыхать, матросы все пропали,
Их дикари живьем сожрали.
— Ну, знаешь, покорно благодарю…

Но нет, те слухи неверны:
Все моряки уж спасены.
На Гамбург моряки плывут
И у хозяев стекла бьют.
Совет наш, юноша, прими:
От доли моряка беги.
— Да, да, совет наш, юноша, прими, — иронически повторяет мать. — Песня, оказывается, умнее, чем я думала, — говорит она в заключение и выходит из комнаты.

Вслед ей раздается смех сына. Он громче прежнего поет:

Наш пароход на юг идет.
Сухари матрос грызет,
Солонина вся сгнила,
Десять лет уж ей сполна.
Фрау Хардекопф беспокоит судьба младшего сына: ведь один он у нее, можно сказать, и остался. Людвиг живет со своей Герминой у Фриды. Отто хоть и ночует еще дома, но мать понимает, что это недолго продлится: он помолвлен с девушкой, какой-то Цецилией, и в их последних письмах только и речи, что о свадьбе. А самый младший — матушка Паулина не обманывается на этот счет — ждет не дождется конца ученичества, чтобы уйти в плаванье. Его заветное желание — повидать белый свет — с годами только окрепло. Фрау Хардекопф даже опасается, что он, не доучившись, возьмет и сбежит. Ведь вот Штюрку как не повезло с Эдгаром. Такой честный, порядочный человек, а сын — мошенник: стащил у хозяина тысячу с лишним марок и удрал в Америку… Нет, этого ее Фриц никогда не сделает… Но и он в один прекрасный день уедет в Америку… Кто знает, не близок ли этот день. Уж и теперь как-то пусто стало в доме. Скоро останутся они с Иоганном вдвоем, одинокие старики.

2
Хардекопф приходил домой угрюмый, раздраженный, еле волоча ноги. «Замучился совсем», — думала Паулина. Трудно ему становится работать… Долго он так не протянет… Несколько дней назад он жаловался ей, что надо ловчить и так и этак, иначе ничего не заработаешь — расценки сильно снижены. Фрау Хардекопф делала все, чтобы по крайней мере дома он мог отдохнуть и прийти в себя.

Однако не работа в литейном цехе утомляла Хардекопфа, и не расстроенное здоровье было причиной его усталости и раздражительности; он был, в общем, здоров, если не считать желудка, время от времени дававшего себя знать, да одышки. Нет, все дело в вечном брюзжании Менгерса. Его страсть к спорам и критике стала сущим наказанием для окружающих. «Что за беспокойный человек!» — думал Хардекопф. Придира, пессимист. Теперь предметом его обличений и нападок стал партийный съезд, заседавший в Магдебурге. Все то, что возмущало Менгерса в прошлые годы, он опять выволок на свет божий. Старик Хардекопф давно обо всем и думать забыл, а Менгерс, оказывается, все это таил в душе, вел счет ошибкам и промахам.

— Что говорил в тысяча девятьсот пятом году на Йенском партийном съезде Бебель о массовой политической стачке? А какова теперь его установка? Борьба против монархии, юнкеров, промышленников отходит на второй план: руководство партии считает теперь, видно, самым важным вести борьбу против левых течений в собственной партии. Пораскинь-ка мозгами! — сказал ему Менгерс сегодня и тотчас же убежал.

Но не прошло и нескольких минут, как Менгерс под каким-то предлогом снова очутился возле Хардекопфа.

— А как подло нынешний магдебургский съезд отнесся к товарищу Розе Люксембург? В конце концов она одна поехала в Россию, когда там началась революция, и на месте изучила события. А наши делегаты потешались над ней, называли ее фройляйн Люксембург. Пораскинь-ка мозгами, Ян!

Вскоре он опять примчался.

— Ты помнишь, что сказал Бебель на партийном съезде в Йене? «Берегитесь! — обратился он к правым. — Подумайте о том, что вы делаете, вы вступили на опасный путь, который вас же приведет к гибели!» Пораскинь-ка мозгами!

Фриц Менгерс часто не вырабатывал нормы. Он бегал изливать свое негодование не только к Хардекопфу, но и к другим товарищам. Альфреду, его напарнику у печи, приходилось в таких случаях отдуваться за двоих. Сегодня мастер Пельброк подошел к Менгерсу и прямо сказал ему, что он отстает. Но на Менгерса предупреждение мастера, видимо, не подействовало. Как ни посмотришь — он все торчит то около одного, то около другого и ораторствует. Очевидно, его мало беспокоило, что в конце недели он принесет домой тощую получку.

Хардекопф уже привык к тому, что Менгерс обзывает руководителей профессионального движения, Бемельбурга и Легина, «тупицами», что товарищ Ауэр, по его словам, «заступник и покровитель всех бюрократов, он только перекрасился в социалиста»; эти выпады не особенно трогали Иоганна. Но сегодня Менгерс бросил ему в лицо такие упреки, которые заставили его призадуматься; они уже затрагивали не только партийных бюрократов, но и рядовых членов социал-демократической партии, таких, как он сам, Хардекопф.

— Это мы-то собираемся захватить в свои руки политическую власть, править государством, строить его? Мир хотим перевернуть? — издевался Менгерс. — Умора, да и только!Давай-ка поглядим на себя, давай посмотримся в зеркало. Хороши ниспровергатели! Пивохлебы мы, помешанные на ферейнах, картежники, кегельные души. Дома после работы мы усаживаемся в мягкое кресло, почитываем «Эхо» и «Якова», качаем головой, сетуя на неблагоустроенность этого мира, и радуемся, когда Бебель в рейхстаге опять задаст этим господам жару. А потом, довольные собой, заваливаемся на боковую и погружаемся в дремоту. Дремлем, дремлем, а там, глядишь, победа сама и пришла. Ну, а пока носим прическу а-ля Бебель и бережно храним в шкафу свою черную широкополую шляпу «демагог». Как же, ведь в одно прекрасное утро мы проснемся в социалистическом народном государстве, а его ведь надо встретить при полном параде. Разве неверно? Помни: без энтузиазма ничто великое в этом мире не делается. А где у нас энтузиазм? Где страсть? Где фанатизм? Мы — революционеры? Мы — перевернем мир? Черта с два! Ферейновские дурачки, вот мы кто! «Товарищи социалисты, братья по классу, завещайте своим близким, чтобы тело ваше после смерти было предано сожжению. Да здравствует кремация!» Ну, как здесь не прийти в отчаянье! Пораскинь-ка мозгами, Ян! Поразмысли хорошенько!

И в самом деле, Хардекопф уже не мог отмахнуться от этих мыслей. Как заноза, засели в нем слова Менгерса. Впервые в жизни он задавал себе вопрос: неужели мы живем не так, как надо, неправильно поступаем? Разве мы не желаем блага всем людям? Разве не стараемся вести более чистую, более нравственную жизнь, быть порядочными людьми, не обижать ближнего своего, соседа и товарища по работе, не предаваться пьянству, не бить жену, вырастить детей честными людьми, научить их ремеслу… Да, так мы живем, и именно этого требуют наши социал-демократические убеждения. А Менгерс рвет и мечет. Чего он, в сущности, хочет? Все идет своим чередом, своим естественным порядком. А революция, о которой мечтает Менгерс, не менее ужасна, чем война. Хардекопф так никогда и не осознал до конца, что именно ужасы Венсенна толкнули его на путь, приведший его к социал-демократии. Вспоминая об осаде Парижа, он видел перед собой только растерзанные тела, ему все мерещились тот французский литейщик, разрушенные дома, горе, голод и поражение. Неужели такая междоусобная война неизбежна? Неужели нет иного пути? Не может не быть, — это путь мирного осуществления воли большинства.

Краснобаи, пивохлебы, ферейновские дурачки, картежники, кегельные души… Разве нет в этом известной доли правды? Разве все эти обывательские доблести не заглушили политических идеалов? Взять хотя бы нашего Карла Брентена; нельзя отрицать, что у Карла есть политическая жилка, а ведь он весь без остатка поглощен ферейновской возней. А сыновья? Людвиг ищет разрешения всех социальных недугов в безраздельном слиянии с природой. Отто политикой вовсе не интересуется. Думает только о собственной драгоценной особе. Хардекопфу хотелось себя уверить, что все это свойственно только молодому поколению. Нет у этого поколения той любви, той верности и преданности идее социализма или, говоря словами Менгерса, того энтузиазма, которым горели Хардекопф и его сверстники в годы своей юности. Молодежь преступно равнодушна, в этом Менгерс прав. Сыновья платят членские взносы, во время избирательных кампаний посещают предвыборные собрания, а в остальном глубоко ко всему безразличны. Видимо, они считают, что в один прекрасный день им на блюде поднесут социалистическое народное государство в награду за сплошь заклеенные марками членские билеты…

Сначала старик Хардекопф совершенно искренне сваливал всю вину на молодежь. Молодые, если вообще речь может идти о чьей-либо вине, до сих пор плохо выполняли свой долг. Но потом Хардекопфа стало брать сомнение: правильно ли он воспитывал сыновей? Уделял ли им достаточно внимания? Сделал ли для них все, что было в его власти? Нет, Иоганн Хардекопф не мог не признать, что был плохим воспитателем. Свое неумение он прикрывал теорией, которая в ту пору казалась ему очень передовой. Детей, мол, следует только вывести на правильный путь, а дальше уж пусть шагают сами. Если задатки здоровые, дети всегда разберутся в том, что хорошо и что плохо. Ну, а если дурные, то тут уж ничем не поможешь — ни лаской, ни палкой. Примерно таковы были принципы его педагогики. Дети подросли, один из сыновей, согласно этой «теории», уродился с дурными задатками, и Хардекопф ночей не спал, он начал сомневаться в правильности своих положений и, после долгих и мучительных раздумий, решил испробовать иные методы воспитания.

Он стал вести с Людвигом и Отто беседы на животрепещущие политические темы, стараясь вызвать у мальчиков интерес к политике. Настойчиво внушал сыновьям: «Солидарность рабочих — основа их силы!» Или: «Богатство и бедность, эксплуатация и наемный труд — интернациональны, поэтому и борьба рабочих должна быть интернациональной». Когда он находил такую четкую, содержательную, как ему казалось, формулировку, он старался, беседуя с сыновьями, так повернуть разговор, чтобы привести ее лишний раз. Он надеялся этим путем привить своим детям важнейшие принципы социализма. Иногда рассказывал им о своей юности, о войне семидесятого года (только о Коммуне он говорил неохотно), о первых попытках агитации в деревнях, когда крестьяне спускали на агитаторов цепных псов. Но очень скоро сыновья начали задавать вопросы, приводить тысячу, возражений. Для того чтобы правильно ответить на их вопросы и встретить во всеоружии все возражения, в особенности зятя Карла, который был не только начитан, но и боек на язык, Хардекопф, как ни трудно было ему, принялся за чтение социалистической литературы. «Женщина и социализм» Бебеля показалась ему чертовски сложной книгой, но все-таки он одолел ее. Книгу Каутского о предшественниках социализма было уже легче читать. Но по-настоящему восхитила его и утвердила в сознании величия, правды и красоты социалистического мировоззрения книга, в которой не говорилось ни о теории, ни об исторических событиях, а изображалась сама жизнь, — роман «Пелле-завоеватель»[11].

Эта книга, переведенная с датского, имела в ту пору огромный успех. В библиотеке Центрального комитета по просвещению рабочих «Пелле-завоеватель» всегда был на руках. Книгой зачитывались; чтобы получить ее, предварительно записывались и терпеливо ждали очереди. В «Гамбургском эхе» печатались отдельные главы. Какой-то профессор написал о герое романа Пелле две большие статьи. А по субботам в научно-художественном приложении к «Эху», которое называлось «В знании — сила», жирным шрифтом печаталось: «Товарищи, читайте «Пелле-завоевателя»!»

Наконец «Пелле» попал в руки к Хардекопфу. Прежде чем засесть за чтение, он перелистал книгу, выхватывая то одну, то другую страницу, читая где об Эллен, где о Ганне, папаше Лассе и сапожнике Андреасе, но не улавливая еще общей связи. В следующие вечера он уже сидел над книгой за полночь, он забыл верфи и семью, мысленно переживал все перипетии тяжелой жизни батраков на острове Борнхольм, посмеивался над хвастливым и слабым, но простодушным и добрым папашей Лассе, восхищался его сыном Пелле, который родился в «рубашке победителя», еще малышом вступил в единоборство с быками и по живости своей делал тысячи глупостей и ошибок, но все же неизменно, благодаря своим хорошим задаткам, снова находил себя, снова становился на правильный путь.

Паулина временами ворчала, удивляясь, откуда взялась вдруг у мужа такая страсть к чтению.

— У тебя глаза разболятся, Иоганн!

Но он только улыбался в ответ.

— Паулина, — говорил он, — тут описана наша жизнь. Непременно прочитай.

— А я думала, что это пишет датчанин о своих земляках?

— Конечно, но он описывает жизнь бедняков, рабочих и их борьбу за социализм.

— Так я и знала! Очень надо читать о том, что самой хорошо известно. Нет, если уж читать, так о чем-то совсем ином… красивом…

— Постой, постой, — весело воскликнул Хардекопф. — Минутку!

Он торопливо стал перелистывать книгу.

— Вот! Пожалуйста… Послушай, что тут написано, Паулина. Книга дает ответ на все, даже вот на то, что ты сейчас сказала. — И он прочел: — «Ты хочешь читать про графов и баронов, — сказал Мортен (это друг Пелле, Паулина). — Вот все вы таковы. Если уж сказать правду, то вы сами считаете себя сволочью. Да, именно! Только вы этого не сознаете! Таков ваш рабский характер: так смотрят на вас высшие классы, а вы невольно им подражаете. Да, нечего морщиться; это все-таки правда: вы не желаете ничего слышать о ваших собратьях, вы все еще не верите, что они могут добиться чего-то путного. Да, нужно быть «благородным», вся суть в «благородстве»! Что до прошлого, до родителей, то всего лучше на это наплевать, стать самому «благородным», а так как в жизни выходит иначе, то этого ищут в книгах…» Ну, Паулина, разве не так? Разве не правильно?

— Как всегда, здорово преувеличено, — отвечала Паулина. — Кто ж это хочет сам на себя плевать? Уж писатели всегда преувеличат.

— Нет, нет, Паулина, это чистая правда. Пораскинь-ка… — конец фразы Хардекопф проглотил.

Однажды он пришел домой с верфей на полчаса позже обычного. Под мышкой у него была книга.

— Ты ходил за новой книгой?

— Да!

— Сказал бы мне, и я бы…

— Эту книгу я купил.

— Купил? — Паулина с удивлением стала рассматривать книгу. — А разве это не та, которую ты только что прочел?

— Та самая.

— И ты ее купил?

— Да!

— Так ведь ты ее уже прочел?

— Ее можно десятки раз перечитывать, Паулина. Такую книгу нужно иметь дома.

— Стало быть… Стало быть, ты совершенно рехнулся, Иоганн!

Все это невольно вспомнилось сегодня Хардекопфу. Нет, он не очень-то помог своим сыновьям в поисках правильного пути. Папаша Лассе, впрочем, тоже не помог своему сыну. Тем не менее Пелле стал замечательным малым, хоть и он не раз спотыкался… Конечно, намерения у нашего брата всегда самые лучшие. Как у папаши Лассе. Но мы оказались неспособны, мы не сумели помочь нашим детям стать на ноги. Так же неспособны, как папаша Лассе. А ведь не все родятся на свет с такими хорошими задатками, как Пелле.

Молчаливый, погруженный в свои думы, сидел Хардекопф в столовой. Пообедав без особого аппетита, он по привычке взял в руки «Эхо». Потом развернул «Правдивого Якова»; на первой странице была карикатура на рейхсканцлера Бетмана-Гольвега. Канцлер, в костюме Фауста, допытывался у Мефистофеля — Якова, куда, собственно, они держат путь…

— Ты еще куда-нибудь собираешься сегодня, Иоганн?

— Нет, — ответил он, продолжая читать. Как-то само собой пришли на ум язвительные слова Менгерса: «Сидим дома, почитываем «Эхо» и «Якова»… Радуемся, когда Бебель… а потом, довольные, заваливаемся на боковую». Точно он подглядел, что я делаю и как живу! Взять, к примеру, зятя Карла. Вот уж кто наверняка мог бы найти себе лучшее применение, чем устраивать вечера для ферейна или работать костюмером в театре. Хардекопф решил поговорить с Брентеном, напомнить о его давнишних планах, убедить активней включиться в жизнь партии и профессионального союза. На два последних районных собрания Карл и вовсе не пришел.

— Ты не знаешь, Карл сегодня дома? — спросил Хардекопф жену.

— Он редко когда бывает дома.

— Я все-таки зайду к ним. Если не застану Карла, загляну к Густаву.

— Ты сегодня сам не свой, Иоганн, — сказала фрау Хардекопф и внимательно посмотрела на мужа.

3
Людвиг и Гермина заняли самую большую, лучшую комнату в квартире Брентенов, и толстая Гермина двигалась по ней точно изнемогающая мадонна. Она требовала мертвой тишины во всем доме — любой стук или шорох может ведь повредить ее будущему младенцу. К счастью, маленькая Эльфрида была спокойным ребенком. Трудно даже представить себе, какие бы разыгрывались сцены, если бы малютка часто плакала. Вальтер Брентен, вернувшийся из больницы таким же живчиком и непоседой, каким был до своего злополучного падения, и малыш Эдмонд ходили дома на цыпочках.

Кушать Гермине полагалось только самое дорогое и изысканное. Ведь питается не только она, но и ее ребенок. Работа была ей противопоказана. Фриде Брентен приходилось все делать за невестку: убирать ее комнату, стелить кровати, стряпать для нее и ее Луди. Беременная Гермина целыми днями сидела у окна и смотрела на улицу. Этот покой, поясняла она, необходим для ребенка. Если ей становилось скучно, она читала книгу под названием «Беременность здоровой немецкой матери». За чтением попивала токайское вино или карамельное пиво, если ее тянуло на пиво. Ела она непрерывно — то белоснежный хлеб, густо намазанный лучшим маслом, то фрукты. Все для ребенка.

— Материнство — самое высокое, самое благородное назначение женщины, — поучала она золовку, которая родила уже двоих детей. — Некоторые, — говорила она, — носят ребенка не думая, словно это самое обычное дело. Вот и производят на свет бог знает каких уродов.

Она же относится к своему призванию со всей полнотой ответственности; ее дитя — о! — это будет нечто из ряда вон выходящее И она и Луди решили жить и трудиться только для ребенка. Они позаботятся о том, чтобы у него была богатая, чудесная, осмысленная жизнь: ведь они передовые люди. Поэтому так велика их ответственность перед малюткой. Фрида не решалась возражать: стоило ей сказать слово, как Гермина начинала волноваться, а для будущей матери нет ничего вреднее «волнений», не уставала твердить Гермина.

Она могла без конца говорить о своем ребенке. У него будут белокурые волосы и глаза голубые, как небо. А до чего талантлив он будет! И, конечно, живопись и скульптуру он будет страстно любить. Когда она была совсем молоденькой, рассказывала Гермина, она проявляла поразительные способности в изобразительном искусстве, своими бегло сделанными набросками она буквально изумляла профессионалов. Ее дитятко, конечно же, наследует ее художественный талант.

— Но нет! — громко и горестно восклицала она. — Нет, я не хочу, чтоб он был художником. Жизнь художника беспокойная, безнравственная жизнь. Нет, нет, не надо ему быть художником! Ах, бедное дитя мое, значит, и твоему дару, как дару твоей матери, суждено зачахнуть! Бедное маленькое дитя мое, будем надеяться, что эта потеря не очень тяжело на тебе отразится. Твоя мамуся неизменно будет на страже и все другие твои таланты направит по правильному руслу… Нет сомнения, что мой ребенок будет музыкален. Ведь я обожаю музыку… Но музыкант? Нет, и это не то, что нужно. Музыка красит жизнь, да, верно, но жить на заработки музыканта? Нет! Никогда! И от этого я уберегу тебя, моя золотая крошка… Несомненно, он будет обладать сильнейшим даром слова или станет чудесным поэтом. Да, и этим талантом я награжу своего ребенка… Нет ничего страшнее, чем попасть в водоворот общественной жизни, стать еще, чего доброго, политическим деятелем… Боже упаси! Все, что угодно, только не политика! — Гермина, покачиваясь, мечтательно глядела вдаль. — Да, но кем же будет мое дитя, моя золотая крошка? Какой дар из всех тех, который он унаследует от своей мамочки, будет самым сильным? Люди будут только изумляться. О тебе, сердечко мое, они будут говорить с восторгом. Поражаться будут твоему уму. Ах, какой умный ребенок родится у меня! Чудесное дитя! Дитя-чудо! — И Гермина покачивала своего ребенка, сиречь — себя. Она гладила своего ребенка, сиречь — свой живот. Иногда она вспоминала даже и об отце будущего гения. — Послушным и смирным будем мой ребеночек, — мурлыкала она, — послушным и смирным, как его отец.

Однажды, разговаривая с соседкой, она сказала, что ей не нравится карьера художника для ее ребенка, ей было бы куда приятнее, если бы он стал способным коммерсантом или по крайней мере академиком, знаменитым врачом, а может и исследователем. Простодушная фрау Билефельд спросила:

— Ваш ребенок тако-о-й одаренный?

— Само собой, — ответила Гермина, задетая за живое, изумленная подобным неверием.

— А сколько ему? — полюбопытствовала соседка.

— Пять месяцев!

Фрау Билефельд удивленно покачала головой — пять месяцев и уже такой способный. А Гермина выпрямилась, осанкой и выражением лица как бы говоря: «Да, моя милая, мы тебе не первые встречные!»

Людвига Хардекопфа, когда он приходил с работы, ждала дома единственная обязанность: быть очень-очень милым со своей женушкой. Сидеть около нее, — это на нее действовало успокаивающе; иногда читать ей вслух, конечно, только что-нибудь изящное, трогательное, возвышенное, а не всякие зверские и грубые истории об убийствах, которые печатают в газетах. То и дело будущий отец обязан был прикладывать ухо к ее животу, и если он простодушно заявлял, что ничего не слышит, она выходила из себя, что, несомненно, ведь вредно отражалось на ребенке. Кончалось тем, что Луди слышал все, что она хотела, — постукиванье, дыхание, и если ей было бы угодно, то и писк. А Гермина была всего на пятом месяце! Роды ожидались только в ноябре.

Фриду Брентен возмущала самовлюбленная, властолюбивая и вздорная невестка, но она все сносила молча — только бы до матери ничего не дошло: ведь мать ей не только не посочувствует, а еще посмеется над ней.

В противоположность своей жене, Карл Брентен не потерпел бы всех этих «кукольных комедий», как он называл поведение невестки, если бы в эти дни все его время и все его помыслы не поглощало устройство магазина на Валентинскампе. Он снял там торговое помещение с примыкавшей к нему маленькой каморкой. Густав Штюрк изготовил по его чертежу оборудование для витрины. Кроме того, Штюрк смастерил красивый прилавок и по стенам — полки. Над входом, на ярко освещенной по вечерам вывеске большими буквами было выведено: «СИГАРЫ», а внизу «Гамбургская ручная свертка». На дверях значилось: «Владелец — Карл Брентен, сигарный мастер». В каморке Карл изготовлял сигары, которые и продавал в собственной лавке. Штюрк ставил это Брентену в заслугу; по его мнению, Брентен хорошо делает, не рассчитывая с самого начала жить только на доход с магазина. Днем, когда Карл отправлялся закупать табак для сигар или готовые сигары, Фрида сидела в магазине, к великому возмущению Гермины, — ведь некому было ухаживать за ней, а значит, и за ее будущим ребенком. Вечером, как только Карл сменял Фриду в магазине, она бежала домой, где ей приходилось еще делать всю домашнюю работу и стряпать.

Несноснее всего были для Фриды Брентен воскресные дни. Карл вместе с Густавом Штюрком и Паулем Папке все еще занимался поисками подходящего загородного ресторана для ферейновского гулянья, а Людвиг весь день молча и терпеливо сидел возле своей Гермины. По воскресеньям эта супружеская чета, провалявшись в постели все утро, — ребенку, мол, очень полезен покой, — вставала только к обеду. Во второй половине дня заявлялись обычно родители Гермины. Отец ее, закройщик, маленький, очень живой от природы человечек, говорливый и остроумный, и мать, такая же толстая, как дочь, но молчаливей и приветливей ее, — взирали на свое беременное чадо как на икону. Никто не смел хотя бы слегка повысить голос; и только будущая мать время от времени жалобно вздыхала, плаксиво охала, требуя к себе участия. Луди, полный самоотверженности, молча сидел рядом с супругой, похлопывая ее по пухлым рукам, и прикладывал ухо к ее животу, слыша там самые необыкновенные звуки. Фрида Брентен, как только крошка Эльфрида засыпала, брала своего сына и Эдмонда, этого маленького «графа», и бежала вон из дома. Приходя к матери, она лгала и лицемерила, только бы та не узнала, что происходит у них, Брентенов; и без того фрау Хардекопф была возмущена тем, что эта «раскормленная корова» на другой день после свадьбы бросила свое ремесло портнихи и бедному парню приходится теперь за все отдуваться одному.

— Стало быть, так оно и вышло. Этой толстухе замуж надо было, только и всего, Людвиг, дурень, здорово попался. Я прекрасно вижу, чем это все кончится.

Фрида молчала, но совесть ее была неспокойна. Она знала, что мать права, только не решалась вслух признать это.

4
Маленький «граф» заболел. У него появилась сыпь. Позвали врача, и тот велел смазывать болячки несколько раз в день. Малыш, обычно кроткий и послушный, хныкал, скулил и пронзительно визжал, когда Фрида, прежде чем смазать больные места мазью, протирала их спиртом. Гермина уже несколько раз в бешенстве выскакивала из своей комнаты, хваталась за голову и кричала:

— Это невыносимо! Невыносимо!

— Не корчи из себя барыни! — крикнула Фрида, у которой наконец лопнуло терпение.

— Верх безответственности. Ребенка нужно отправить в больницу!

— Если тебе так требуется покой, отправляйся в больницу сама! — бросила Фрида.

Удар попал в цель.

— Что? Как? — завопила Гермина. — О!.. И это ты говоришь мне? Мне? Которая всем жертвует, все берет на себя, безропотно сносит все неприятности, никогда не жалуется? Которая торчит в своей жалкой конуре, как заключенная? И мне это выслушивать! О! О! О!..

Она пулей вылетела из кухни и так хлопнула дверью своей комнаты, что ребенок в ее утробе уж, наверно, получил первый нервный шок.

Началась семейная война — война, которая с первого же дня переезда Гермины глухо рокотала где-то в отдалении, война, которой предстояло достигнуть невиданных пределов драматического напряжения.

Вечером Людвиг Хардекопф робко вошел в кухню.

— Фрида, Гермина рассказала мне…

Фрида Брентен ждала этого объяснения. Она ничего не стала оспаривать, она только просто и ясно сказала:

— Самое лучшее, Людвиг, если вы как можно скорее найдете себе квартиру. А не удастся найти квартиру, снимите комнату. Я не представляла себе, что значит поселить у себя в доме семью.

— Но ведь Гермина живет так замкнуто. И теперь, когда она ждет ребенка… Кроме того…

— Я уже навязала себе на шею ребенка Эмиля, родители и думать забыли о сыне. Я кормлю и ращу его, я бегаю по врачам, забочусь о нем. Не говоря уже о расходах. И даже спасибо никто мне за это не скажет. Родится ваш ребенок, и тоже, вероятно, мне на шею.

— Ну, что ты, Фрида, о нашем ребенке мы уж сами позаботимся; Гермина никого к нему не подпустит. Плохо ты ее знаешь!

— Так-так, — сказала Фрида. — Не подпустит! К грязи, которую она разводит, она, во всяком случае, охотно меня подпускает. Только к грязи она меня и подпускает. Я обязана убирать вашу комнату, проветривать и стелить вашу постель, варить вам жратву и, кроме всего прочего, еще быть у твоей Гермины на побегушках.

— Но теперь, в ее положении…

— В ее положении? Потеха, да и только! На пятом месяце! Да я на девятом, за две недели до первых родов, на фабрике работала, а она на пятом не может комнату подмести! Смешно! Кривляние это все, лень, самовлюбленность. Ей бы надо выйти за барона, чтобы он окружил ее целым штатом прислуги. А я ей не прислуга, запомни хорошенько.

— Этого, конечно, от тебя никто не требует, — ответил Людвиг, окончательно присмиревший при виде взволнованной и разгневанной сестры. — Но считайся с ней все-таки…

— А со мной кто-нибудь считается? Кто со мной когда-нибудь считался? Я не злой человек, ты это очень хорошо знаешь, но помыкать собой не позволю. И это мое последнее слово. Ищите себе комнату, и чем быстрее найдете, тем лучше. Я не хочу, чтобы мы расстались врагами. Нельзя в одну квартиру втиснуть две семьи, пусть даже родственников. Из этого никогда ничего хорошего не получится.

— Я поговорю с Герминой, — робко сказал Людвиг. Но прежде, чем вернуться к своей Гермине, он присел к кухонному столу и, подперев голову обеими руками, задумался. Бедняга давно понял, что он сам себе веревку свил, как пророчила ему мать. И не просто веревку, а настоящую петлю. О капризах Гермины, о молниеносных переходах от слезливой чувствительности к безграничному деспотизму он и не подозревал. Людвиг пытался себя утешить тем, что болезненная нервность Гермины объясняется беременностью.

После родов она, конечно, опять будет прежней кроткой Герминой, которая по воскресеньям вскакивала ни свет ни заря с постели, любила бродить по дальним лесам и полям, умела быть такой нежной и любящей. Нет сомненья, что ее теперешнее поведение объясняется только беременностью. Надо все сделать, чтобы она помирилась с Фридой. Нельзя же за короткое время до родов переселиться к чужим людям. «О боже, боже!» Людвиг Хардекопф стонал и думал, думал…

Фрида между тем уже жалела, что погорячилась. «Я, конечно, вспылила и наговорила много грубостей», — думала она. Ей было жаль Людвига. «Справится ли он когда-нибудь с этой бабой? Я их буквально выставила за дверь. — Она покачала головой, осуждая себя. — Нельзя так бесчеловечно поступать! В конце концов он мой брат… Но пусть он ей передаст все, что я ему сказала, это невредно, она, может, начнет по-иному вести себя».

Карл Брентен, придя домой, застал на столе свое любимое блюдо: свиную ножку с кислой капустой, — и его округлившееся за последнее время лицо расцвело. Фрида с некоторой опаской рассказала ему о своем объяснении с Людвигом.

— Не может быть! — недоверчиво воскликнул Брентен. — Ты так и сказала?

— Представь себе, — уныло подтвердила Фрида. — Так и сказала. Ужасно грубо, правда?

— Почему грубо? Замечательно! И когда они думают переезжать?

— Ну, об этом, кажется, рано говорить, — ответила она, смущенная восторженным одобрением мужа. Она ожидала упреков. — Я даже не знаю, согласятся ли они.

— Как это «согласятся ли»? Если ты им заявила, значит, они обязаны выехать. — Он впился зубами в розовое мясо. — Мне вся эта история давным-давно надоела. Я вообще не понимаю, как случилось, что они поселились у нас. И чем дальше, тем хуже будет, так пусть уж выезжают поскорее, до скандалов, а их ведь не миновать.

Раздался звонок. На пороге стоял старик Хардекопф.

— Ах, папа! Как хорошо, что ты вспомнил о нас.

— А Карл дома, Фрида?

— Вот как, — значит, ты только ради него пришел?

Хардекопф пропустил упрек дочери мимо ушей и спросил:

— Как живешь, дочка? Мы так редко тебя видим. Что малютка?

— У меня дел по горло, папа. Магазин, хозяйство, Эльф…

— Ну да, и маленький Эдмонд, и будущая мать, не так ли? Кстати, как поживают молодожены?

— Да ничего как будто… Пройдем на кухню.

— Здорово, Карл! — Хардекопф пожал руку зятю. — Решил проведать тебя, мы так редко в последнее время видимся.

— Да, отец! — Карл вздохнул. — Знаешь, с тех пор как у меня магазин, я совсем извелся. И потом еще ферейновские дела. Мученик я, да и только.

Хардекопф сел на стул, предложенный ему дочерью.

Тотчас же перед ним поставили чашку кофе.

— Значит, молодоженам живется хорошо? — спросил он еще раз.

— Молодоженам всегда хорошо живется, — уклончиво ответил Карл Брентен.

В это мгновение раздался визг Гермины. Пронзительный, истошный.

Старик Хардекопф высоко вскинул брови.

Что-то глухо грохнуло, потом послышался звонкий удар. Карл Брентен низко склонился над тарелкой. Старый Иоганн, подняв голову и глядя в потолок, прислушивался. Фрида дрожащими руками переставляла на плите какие-то кастрюли.

С треском распахнулась дверь в коридор. Кто-то, спотыкаясь, с шумом выскочил в переднюю. Хардекопф встал и открыл кухонную дверь. В темной передней стоял Людвиг и тер себе лоб.

— Что случилось? — спросил отец.

— А! А! Это ты, ты здесь… Здесь всегда, всегда так дьявольски темно… и я… я… я споткнулся и стукнулся о стенку.

— Что, сильно ушибся? — спросил отец. — Заходи на кухню!

Немного погодя Хардекопф и Брентен пошли подышать свежим воздухом.

— Что ж ты, отец, никогда не придешь взглянуть на мой магазин?

— Людвиг и в самом деле споткнулся?

— Очень возможно. Ты же видел, какая у него шишка на лбу, — ответил Брентен.

— Ну да, я думал, не Гермина ли… Она ведь за минуту до того кричала на него, они, видно, поссорились.

— Ах, знаешь, отец, они часто так беседуют, — солгал Брентен. — Такой уж у нее визгливый голос.

— А как они вообще ладят друг с другом? — допытывался что-то заподозривший отец.

— Да как тебе сказать? — Брентен подыскивал ответ подипломатичнее. — В ее теперешнем положении она, конечно, раздражительна и капризна. Но Людвиг как-то приспособился и умеет ее успокоить. Сейчас же после родов они собираются подыскать себе квартиру и выехать. По-моему, это правильно. Какая же молодая женщина не хочет обзавестись собственным домом? А вообще, где две женщины под одной крышей, там пух и перья летят. Я, конечно, не хочу этим сказать, что и у нас «пух и перья летят», — это я так, к слову.

Они шли по набережной Альстера, направляясь к Ломбардскому мосту. Тихий, теплый августовский вечер привлек на улицы много народу. Верхушки вязов вдоль набережной отсвечивали в сиянии дуговых фонарей матовой желтизной. Воздух напоен был сладкими ароматами, на губах оседала тонкая пыль, поднятая проезжающими экипажами. Женщины подолами своих длинных белых платьев и костюмов тоже взбивали облачка пыли. Мужчины провожали пристальными взглядами тех из них, кто решительным жестом подбирал юбки, открывая башмачок и край чулка. Бесшумно плыли маленькие белые пароходы по Бинненальстеру. Словно ночные светлячки, они скользили по темной воде, в которой отражались луна и огни фонарей.

Да, вот и туннель под Эльбой проложен — чудо техники! — теперь можно обойтись и без паровых паромов. Быстро подвигается и строительство надземной и подземной железной дороги, один за другим появляются огромные океанские пароходы, и там, где недавно разбегались во все стороны тесные улочки и переулки, вырос новый современный город. Взгляд Хардекопфа обращен на центральную часть города, между тем как Брентен залюбовался Аусенальстером, на отдаленном берегу которого можно различить Уленхорстовский ресторан-поплавок — место развлечений богатых гамбургских купцов.

— Чудесный вечер! — Хардекопф запрокинул голову, глядя в безоблачное темно-синее небо, по которому медленно поднималась желто-красная луна.

— Да, — согласился Карл, вспоминая тот декабрьский день, когда они со стариком, вот так же, как сейчас, бродили по этой же набережной. — Если погода продержится, наше осеннее гуляние удастся на славу.

— До этого еще далеко, — сказал Хардекопф. — Вы уже остановились на чем-нибудь?

— Нет еще! Папке непременно хочется съездить еще на Финкенвердер; я предложил Заксенвальд. В воскресенье мы осмотрим окрестности Рацебурга и Мельна.

— Заксенвальд — это неплохо, — похвалил Хардекопф.

— Конечно! Я тоже против близости к воде. Ведь с нами поедут и дети.

— Ну, а что поделывает политика, Карл? — без всякого перехода выпалил Хардекопф.

— Политика? Занимается обманом и торгашеством, — ответил, смеясь, Брентен. — Бетман-Гольвег уж посадит государственную колесницу в болото, можно быть спокойным на этот счет.

— Теперь, Карл, когда у тебя магазин, ты совсем забросишь партийную работу, да?

— Боюсь, что так оно и выйдет, — сознался Брентен. — Но мы остаемся солдатами великой армии, отец. Этого достаточно. А большего ничего и не требуется. Политика — грязный торг. Я предпочитаю торговать сигарами.

— А кто это собирается превращать политику в торговлю? — недовольно спросил Хардекопф.

— Я имею в виду политику как профессию, как кусок хлеба. У меня одно время было такое намерение, теперь-то я могу тебе в этом признаться. Но тут одно из двух: либо ты становишься прохвостом и в лучшем случае полупрохвостом, либо терпишь крах. Я это понял, отец, всю эту музыку постиг. Подальше от политики! Вот единственно разумный лозунг.

— Дорогой Карл! — начал старик Хардекопф почти торжественно. — Я давно уже наблюдаю перемену, происшедшую в твоих взглядах, и она меня очень удручает. Несколько лет назад у тебя были не только самые лучшие намерения, но и самые лучшие возможности. Мне очень хотелось видеть тебя в правлении партии. У тебя были все данные для этого, Карл. Нам нужны молодые люди, свежие, честные, энергичные. Жаль, что ты отошел от политики.

«Неужели он только для этого предложил мне пройтись с ним? — думал Брентен. — Он держит себя так, будто от него зависит распределение должностей в партийном аппарате».

Хардекопф против своего обыкновения говорил долго, и Брентен искоса с удивлением посматривал на него. «Как он постарел за последние годы, — с горечью отметил Карл. — Однако дряхлым стариком его никак не назовешь. По-прежнему прям и крепок, настоящий богатырь, хоть и совсем седой. Но цвет лица нездоровый. Кожа дряблая, морщинистая. Глаза совсем ввалились. Шея высохла, обвисла складками, как у черепахи. Долго не протянет. Ему надо бросить работу на верфях. Ведь глубокий старик! И отчего бы ему не прожить тихо и безмятежно свои последние годы? Он, конечно, отложил кое-что на черный день. Да и сыновья зарабатывают. А он вот все еще печется о партии…»

— Нет ничего неблагодарнее политики!

— Как ты можешь так говорить, Карл, — сказал старик с укором. — Кто ждет благодарности? Разве мы не социал-демократы? Разве у нас нет обязанностей? Идеалов? Неужели все, что было достигнуто, пойдет прахом? У нас мало энтузиазма в борьбе за наше правое дело! Нет той одержимости, которая нужна, чтобы довести его до победы. Больше веры, больше фанатизма! Самое худшее позади. Тебе ведь известны результаты дополнительных выборов? Партия быстро оправилась и собралась с силами. Вот увидишь, как далеко мы шагнем на следующих выборах.

— И без того дел не оберешься, отец. Нельзя поспеть всюду. У меня и магазин, и еще время от времени работа в театре, и…

— …И обязанности распорядителя в «Майском цветке», — подхватил Хардекопф. Он остановился под одним из самых ярких фонарей на Ломбардском мосту и посмотрел Карлу прямо в лицо. — Я был одним из основателей этого ферейна, как тебе известно. Но тебе не известно, сколько раз я его проклинал в душе.

Карл был поражен.

— То есть как так? Вот этого я уж совсем не понимаю…

— Я много лет подряд работал в ферейне, вот так же, как теперь ты, ради того, чтобы побольше да получше развлекать членов ферейна. Пойми: развлекать! Ради того, чтобы они могли провести приятный часок. Часок, когда забываются все заботы и невзгоды. Да, так мы говорили и, что греха таить, говорим и теперь. А что мы сделали для того, чтобы не было этих забот и невзгод? Ведь, казалось бы, это и есть главная задача социал-демократов. Ферейновские дурачки, пивохлебы, кегельные души, обыватели и мещане — вот кем мы стали. В том-то и беда. Увеселения для нас важнее, чем… весь социализм вместе взятый. Это относится не только к тебе, Карл. Это относится ко всем нам, в том числе и ко мне, даже главным образом ко мне.

Несмотря на оговорку старика. Карл принял эти упреки на свой счет. Он покраснел, смутился и в то же время почувствовал себя обиженным, но овладел собой и сдержанно сказал:

— Пожалуй, ты и прав отчасти. Но не мы, а наши бонзы омещанились, эти профессиональные политики, которых ты, по-видимому, так высоко ставишь. Я-то их знаю, поверь мне. В нашем союзе, например, есть такой — Луи Шенгузен. Да ты знаком с ним. Вот это пивохлеб и кегельщик! Сто очков вперед даст всем нашим ферейновским приятелям. Вдобавок ко всему он вообще тряпка и глуп как пробка. Это он требовал — ты помнишь? — чтобы мы вошли в положение предпринимателей, тогда, мол, сами поймем, что они вынуждены принимать против нас такие меры, и примиримся с ними. Поверь мне, отец, что неорганизованные массы еще когда-нибудь покажут нам, как делается революция! А от шенгузенов нам этого никогда не дождаться!

Хардекопф долго не отвечал. Молча прошли они мимо памятника воинам, павшим в 1870—1871 годах, и очутились на Эспланаде. «Тридцать лет с лишним отдать партии, отдать организации, чтобы напоследок такое вот услышать», — с горечью размышлял Хардекопф. Он всегда считал, что быть неорганизованным — позор для рабочего, а теперь его совершенно серьезно уверяют, что неорганизованные сделают революцию и завоюют социализм. И Менгерс говорит о самодовольных обывателях, ферейновских дурачках, кегельщиках. Что ему, Хардекопфу, на это возразить? Ведь заявляет это не кто-нибудь, а давнишний член социал-демократической партии! Собственный зять, на которого он в последние годы возлагал такие большие надежды.

— Я не верю, Карл, что ты это серьезно, — выжал наконец из себя Хардекопф.

Карл Брентен так разозлился, что не мог остановиться.

— Очень даже серьезно, как это ни печально. Я того мнения, что наши партийные и профсоюзные бюрократы все делают для того, чтобы преградить путь революции. А что, плохо, что ли, такому Шенгузену сидеть в своей канцелярии — тепло и не дует. Мы, отец, принадлежим уже, так сказать, к высшей прослойке, мы квалифицированные рабочие. Но широкие массы неквалифицированных, плохо оплачиваемых рабочих… Дай только нужде и нищете усилиться, — а это неизбежно, — и они сразу зашевелятся. От выборов и уж, во всяком случае, от шенгузенов ждать нечего, — сами массы, через головы таких руководителей, пойдут в бой. Надеюсь… Нет, уверен! Вот тогда, отец, ты увидишь меня на посту! Тогда в этом будет смысл. Но сидеть канцелярской крысой в Доме профсоюзов, заводить картотеки, душить забастовки, обливать грязью тех, кому надоело ждать, обивать пороги у власть имущих и предпринимателей, — нет, покорно благодарю, на такое я не гожусь. Я слишком себя уважаю.

Если бы Хардекопф мог предвидеть, что разговор примет такой оборот, он бы и не затевал его. Карл на пути к тому, чтобы стать врагом социал-демократии. Известно, что за радикальной болтовней часто прячутся враждебные взгляды. «Да, тут, конечно, влияние Папке, — решил Хардекопф. — Карл от нас ускользает». В чем же дело, почему молодые не могут его понять? Ни Карл, ни Людвиг, ни Отто, ни Менгерс. На многое, что было для него свято, они смотрят равнодушными глазами. А что предлагают взамен? Во что верят? Во имя чего работают? Нет, ничего, ничего не могут они противопоставить — одну лишь трескучую, бесплодную, разлагающую критику.

— Ты что, пристал к какому-нибудь оппозиционному течению, Карл? — спросил Хардекопф.

— Какое там! Шенгузены в партии держат ключи от кассы и от, картотеки под крепким замком. Эти люди уж если сядут, так их с места не сдвинешь.

— Да, вот до чего мы дожили, — сказал Хардекопф.

Глубокая грусть охватила его. На верфях — Менгерс. В семье — Карл. В угрюмом молчании, погруженные каждый в свои мысли, прошли они узкую Валентинскамп.

— Несколько дней назад я заходил в Дом профессиональных союзов, — заговорил наконец Карл Брентен. — Бог ты мой! Так и кишит чиновниками. И какого тонкого воспитания! В коридорах повсюду таблички с надписью: «Просьба соблюдать тишину!» Да-да, вот именно, тише, тише, бога ради, тише…

Хардекопф думал: «Я уже не в счет, мое время прошло. Может, я и на самом деле уже не понимаю молодых? Пережил себя. Вышел в тираж».

Брентен думал: «Надо надеяться, что старик не примет все это слишком близко к сердцу. Не повидаться ли мне сегодня с Паулем? Он, наверно, у тетушки Лолы. Нынче «Трубадур», значит, он может отлучиться. Но как отделаться от старика? Не брать же его с собой?»

5
Позади здания оперы, на Малой Театральной, которая огибает городской театр и сливается затем с Большой Театральной, приютился кабачок. Прохожие, торопливо пробегавшие мимо, редко замечали его, тем более что днем кабачок большей частью был закрыт. Однако для его владелицы, именовавшей себя «тетушкой Лолой», это было золотое дно. С наступлением вечера и до глубокой ночи здесь не умолкал гомон, смех… Во время спектакля рабочие сцены, которым театральный буфет был не по карману, да и неудобно было в служебные часы там показываться, тайком заглядывали к тетушке Лоле и на скорую руку пропускали рюмку-другую вина или кружку пива. Сюда же они приходили и после спектакля, вместе со статистами, хористами, пожарными, — у тетушки Лолы можно было всякого насмотреться. Но основную клиентуру кабачка составлял не этот театральный люд, а девушки с соседней Швигерштрассе — улицы, где помещались самые шикарные публичные дома Гамбурга. Владельцы этих домов по закону не имели права продавать у себя спиртные напитки. Это не значило, разумеется, что там нельзя было выпить. За вином бегали к тетушке Лоле.

А когда девушки из любовного гетто в коротких юбках, без чулок, с разгоряченными лицами забегали к тетушке Лоле, посетители кабачка получали бесплатное удовольствие. Девушки походили на только что упорхнувших со сцены балерин, но они были великодушнее тех, позволяли всякие вольности своим почитателям и в ответ на их грубые шутки за крепко приперченным словцом в карман не лезли. Пылкие статисты, взбудораженные видом балерин на сцене, но скованные там своей ролью живой декорации, шли к тетушке Лоле. Они несли в кабачок нерастраченный заряд предприимчивости и здесь беспрепятственно изображали героев различных опер и молодых любовников.

Стал постоянным посетителем кабачка тетушки Лолы и Пауль Папке. Началось с того, что то один, то другой статист приглашал господина инспектора костюмерной выпить у тетушки Лолы кружку пива. Со временем посещение кабачка вошло у Папке в привычку, ибо этот ярый женоненавистник не прочь был время от времени побаловаться пикантным зрелищем, пощекотать нервы. Этим он нисколько не изменял своему девизу: «Злая баба — погибель мужчины». Отнюдь, отнюдь! Ввести к тетушке Лоле Карла Брентена не стоило ему большого труда. Здесь, пока в опере шел спектакль, они пили и болтали. Вскоре столик у окна стал их постоянным местом, где они резались в скат. Третий партнер всегда находился. Несколько опер представляли для таких партий ската наилучшие возможности. Пауль Папке, знавший репертуар на много недель вперед, говорил как бы вскользь:

— В ближайшую субботу пойдет «Парсифаль», Карл. Это, как тебе известно, замечательная возможность всласть поиграть в скат. Придешь? О третьем партнере не беспокойся. Я позабочусь.

Или так еще:

— В понедельник ставят «Африканку», я занят только в третьем акте, где нападение на негров.

Карлу Брентену удалось быстро отделаться от Хардекопфа. Старик дружески похвалил маленький со вкусом оборудованный магазин зятя, но заметил, что поблизости слишком много конкурентов. Брентен этого не боялся. Кто только не пооткрывал табачных лавок! Он — другое дело, он специалист. Дорогу себе пробьет. Но тут нить разговора оборвалась. Хардекопф почувствовал, что зять нервничает; догадавшись, что Брентен хочет закончить вечер без него, он стал прощаться.

Брентен проводил старика до трамвайной остановки на Холстенплаце и, с облегчением вздохнув, помчался вниз по Валентинскампу в излюбленный кабачок позади городского театра.

За стойкой, навысоком табурете, сидела сама хозяйка — тетушка Лола, с толстой черной сигарой в зубах. Всклокоченные соломенно-желтые волосы, спускавшиеся на лоб челкой, вульгарное, одутловатое лицо, маленькие серые глаза под белесыми бровями и широкий, с опущенными уголками губастый рот — такова была тетушка Лола. Хриплым, скрипучим басом окликнула она нового гостя:

— Брентен, ваша «суматра» ни к черту не годится, зато «пятнадцатипфенниговая бразильская» — класс! Это теперь моя излюбленная марка. В ближайшие дни доставьте мне несколько ящиков «бразильских», чтобы в них не было недостатка, понятно?

— Что же, рад служить. Но «суматру» вы напрасно ругаете. Товар импортный. Без обмана.

— Да бросьте. В рот берешь — точно щетка, а на вкус — какой-то леденец. И слушать не желаю. Нет, нет, я не могу предложить ее моим гостям.

Брентен окинул взглядом кабачок. У окна сидело несколько статистов. Они поздоровались с ним. В задней комнате хихикала парочка.

— Вы ищете Папке? — спросила кабатчица.

— Да, я звонил ему.

— Ну, тогда он скоро будет. Что вы пьете?

«Она заказала два ящика «бразильских», нельзя скупиться», — подумал Брентен и, в свою очередь, спросил:

— Выпьете со мной рюмочку?

— С удовольствием!

Привычной рукой хозяйка налила две двойные рюмки коньяка самой дорогой марки, что Брентен, метнув быстрый взгляд, успел заметить.

— Ну как дела? — пробасила тетушка Лола.

— Понемножку идут! А уж если вы у меня будете брать товар на условиях еженедельного расчета, — успех моего дела обеспечен.

— Преувеличиваете! Но пусть так! Значит, пьем за еженедельный расчет.

Когда пили по третьей рюмке, явился наконец Папке.

— Карл, — крикнул он еще в дверях, — ты заждался, дружище. Понимаешь, в гардеробной у хористов был страшный кавардак. Пришлось наводить порядок. Неприятности все, одни неприятности!

Брентен, увидев, что глаза Папке прикованы к рюмкам с недопитым коньяком, испугался, как бы ему не вздумалось заказать коньяк и себе, — а тогда он наверно застрянет у буфетной стойки, — быстро сказал:

— Мне нужно с тобой поговорить, Пауль. — И он отвел Папке к первому свободному столику, подальше от дорогостоящего баловства коньяком.

— Что такое? — с любопытством спросил Папке. — Случилось что-нибудь?

— Ничего не случилось, — зашептал Брентен, — но три двойных «Асбаха» я уже пропустил за галстук и за шесть еще должен заплатить.

— Два пива, — заказал Папке и спросил: — Ну как, составим партию? В моем распоряжении два часа.

— Знаешь, мне не до ската, — ответил Брентен и за пивом рассказал о своем разговоре со стариком Хардекопфом.

— Ты абсолютно прав, — похвалил Папке приятеля. — Не лезь в политику. Это клоака. Ты социал-демократ; превосходно, это ты можешь себе позволить. Все прочее — от лукавого. Политика не только портит характер — она развращает людей.

— Положим, старик честный, хороший человек, — возразил Карл Брентен.

— Ха! — воскликнул Папке. — Хороших и плохих людей нет, есть только слабые и сильные.

— Он желает только добра, — продолжал Брентен.

— Добра? — пренебрежительно повторил Папке. — Перевернуть все вверх дном — это, по-твоему, добро? Есть люди, которые до конца жизни тешатся детскими мечтаниями. Я не возражаю против новшеств, вовсе нет. Но если они вносят беспорядок, тогда я категорически против. Более всего на свете ненавижу беспорядок. Все должно быть на своем месте, это надо помнить.

— Вздор! — сердито крикнул Брентен. — Свои дурацкие поучения оставь при себе. А старика Хардекопфа не тронь, понял? Он… он чистый, справедливый человек, он выше всяких подозрений. Выше подозрений, понял?

Пауль Папке сразу свял. Понизив голос до шепота, он стал успокаивать приятеля.

— Ну, конечно, ты прав, Карл. Старик, можно сказать, трогательный. Да-да, чудесный, и уши у него вполне симпатичные, все у него как следует. Но пойми меня, Карл: политика и женщины! Я так часто твержу тебе об этом, что можно бы и не повторять.

И Папке оседлал своего конька. Желая отвлечь приятеля от принявшего неприятный оборот разговора, он тотчас стал рассказывать о сенсационном случае, происшедшем вчера в театре:

— Молодой статист, студент, ты его знаешь, с такими маленькими дурацкими усиками, бледный, в пенсне… Всегда такой тихий, меланхолик какой-то…

— Ну-ну, так что с ним?

— Слушай же! Вот, понимаешь, поймал он в люке балериночку и там ее потискал немного, несомненно без всяких дурных намерений. А эта чертовка подняла крик. Прибежал пожарный. Студент наутек. Девчонка упала в обморок. Конечно — одна комедия. Не знаю я женщин, что ли! Студент, значит, побежал. Пожарный за ним. Студент — вверх по лестнице на колосники. Пожарный за ним. И вот — ты только вообрази! Этот хилый ученый идиот бросается с колосников на сцену. Теперь он в больнице. Перелом черепа, два плечевых перелома, ребра сломаны. Ужас! И все из-за глупой девчонки, плутовки, у которой он за один талер мог получить все блаженство мира. Какие только беды не навлекают на нас женщины! На каждом шагу это видишь. Вспомни, сколько раз я повторял тебе: счастливы только те мужчины, которых любят, и несчастны те, которые влюблены. В особенности жалкие рабы инстинкта. Те подпадают под власть юбки… А политика, политика…

Пауль Папке повернулся как на шарнирах, провожая глазами пышную блондинку, которая вошла в кабачок и о чем-то разговаривала у стойки с тетушкой Лолой. Ярко-синее платье девушки едва доходило ей до колен. В электрическом свете ее открытые плечи соблазнительно отливали перламутром.

— Черт возьми, — процедил Папке сквозь зубы, — шикарная бабенка! А формы!

Некоторое время он еще говорил о несчастном студенте, о том, какой он способный статист, и вдруг вскочил, лихо подкрутил усы, развинченной походкой подошел к стойке и стал вплотную возле девушки. Папке словно обнюхивал ее, почти касаясь носом ее обнаженной шеи.

— Сигару мне, Лола, да покрепче, настоящую мужскую! — громко сказал он, бросая вызывающий взгляд на блондинку. Та искоса поглядывала на него. Кончиками усов он щекотал ей лицо.

Брентен сидел точно окаменев и наблюдал за приятелем, этим пламенным женоненавистником. Впрочем, он давно раскусил Папке и знал цену его словам. Случайно взгляд Брентена упал на входную дверь, и он увидел женщину, пристально следившую за маневрами Пауля. Неужели это… Если она…

— Пауль! — громко позвал он. И так как Папке не услышал, он крикнул, словно призывая на помощь: — Пау-у-уль!

Тот с досадой обернулся, но тут же вздрогнул, побледнел и, растерянный, неверными шагами подошел к Брентену. Ни слова не сказал он женщине, стоявшей на пороге. Ни слова — Карлу Брентену. Только молча протянул ему руку и чуть заметно передернул плечами, будто желая сказать: «Вот видишь, все женщины!» — и вместе с нежданной гостьей тихо и покорно покинул кабачок.

— Несчастный! — крикнула вслед ему блондинка. — Он не знает одиннадцатой заповеди!

Карл Брентен еще немного посидел за своим столиком. «Ну и вечерок — сперва разговор о политике, потом эта история… Значит, это и есть та самая вдова Адель… И почему Пауль до сих пор с ней не развязался? Они ведь даже и не женаты». О Папке все время шушукались, Карл Брентен давно это заметил, кое-какие слушки дошли и до него. Говорили, что Папке находится в рабском подчинении у женщины. Болтовня, пошлые истории, одна пошлее другой… Брентена взяло сомнение: нет ли здесь все-таки доли истины? Но Пауль-то, этот женоненавистник! Вот и разберись тут попробуй!

Брентен расплатился и вышел.

На улице он вдруг остановился, пораженный какой-то мыслью.

Потом опрометью кинулся обратно в кабачок и спросил у хозяйки:

— Скажите, что это за одиннадцатая заповедь такая?

— А вы не знаете? — прокудахтала тетушка Лола, скорчила гримасу, от которой углы ее рта еще больше опустились, затем хрюкнула и так захохотала, что ее могучий бюст ходуном заходил: — Одиннадцатая заповедь — важнейшая из всех заповедей: «Не попадайся».

Глава четвертая

1
Гамбургским бакалейщикам он был не нужен; сенат не только не выразил благодарности за предложенный городу дар, но крайне непочтительно отверг его. Еще и при жизни поэт, которого они знать не хотели, скитался по белу свету; и на сей раз скиталец явился каменным гостем, издалека, с берегов Средиземного моря, с идиллического острова Корфу. Холодных, черствых сенаторов не поколебало даже то, что статуя поэта, дважды отвергнутого родиной — и при жизни и после смерти, — прибыла из владений некой принцессы.

Нет, нет, отцы города Гаммонии не желали принять такого дара; они рады, что поэт-бунтовщик уже переселился в лучший из миров, что насмешливые его уста умолкли навек. Они без памятника прекрасно обойдутся.

Хардекопфа потешал трагикомический поединок, разыгравшийся между сенатом и Генрихом Гейне. Судовладельцы, маклеры, биржевики — все ганзейские пенкосниматели напрямик заявили, что в стенах города нет места для такого памятника: пусть непрошеный гость убирается восвояси. Гаммония повернулась к поэту «своим огромным, своим массивным задом».

Хардекопф прочел в «Гамбургском эхе»:

Мы, бургомистр и наш сенат,
Блюдя отечески свой град,
Всем верным классам населенья
Сим издаем постановленье.
Агенты-чужеземцы суть
Те, кто средь нас хотят раздуть
Мятеж. Подобных отщепенцев
Нет среди местных уроженцев.
. . . . . . . . . . . . . .
Случится трем сойтись из вас, —
Без споров разойтись тотчас.
По улицам ходить ночами
Мы предлагаем с фонарями.
Кто смел оружие сокрыть —
Обязан в ратушу сложить.
И всяких видов снаряженье
Доставить в то же учрежденье.
Кто будет громко рассуждать,
Того на месте расстрелять;
Кто будет в мимике замечен,
Тот будет также изувечен.
Доверьтесь смело посему
Вы магистрату своему,
Который мудро правит вами;
А вы помалкивайте сами[12].
Усмехаясь, Хардекопф подумал, что нет, пожалуй, ничего удивительного, если сенат не особенно благоволит к поэту. Он перечел стихи. Они понравились ему еще больше, и он прочел их Паулине, на что та лаконично заметила:

— Эту братию он, видно, знал насквозь.

Но любопытнее всего, что даже после смерти поэт одержал победу над сенатом. Нашелся купец, — белая ворона среди своих собратьев, — который приобрел памятник и заявил, что поставит его на своем участке, на Менкебергштрассе. Словно бомба разорвалась! Отцам города скрепя сердце пришлось примириться.

И вот, в день открытия памятника, воскресным утром Хардекопф вместо обычной прогулки на Рыбный рынок отправляется на новую, красиво асфальтированную Менкебергштрассе. Уже возле церкви св. Гертруды он видит, что, подобно ему, туда стекаются тысячи людей. Старик раскланивается с социал-демократами, с членами ферейна «Майский цветок»: все в приподнятом боевом настроении, вся толпа живет одним чувством. Со стороны Ратхаузмаркта движется длинная колонна юношей и девушек — Союз рабочей молодежи. Молодые сильные голоса выводят: «Тридцать три года… Тридцать три года… Тридцать три года… длится уже кабала!..» Из ворот казармы выехал отряд конных полицейских. «Н-да… — думает Хардекопф, — как бы не вышло свалки».

В этот воскресный день, жаркий, солнечный, летний день, с безоблачно синим небом, новые большие дома торговой части города кажутся особенно величественными и нарядными, праздничными, а светло-серый асфальт гигантским ковром стелется между зданиями. Хардекопф присоединяется к одной из групп, быстро идущей по Шпиталерштрассе, попадает в небольшой переулок, и вот он уже перед мраморным постаментом, на котором возвышается обшитое плотно досками сооружение. Рабочая молодежь заполнила весь переулок. Хардекопфу превосходно все видно: он стоит на ступеньках лестницы универсального магазина, расположенного напротив.

Вся Шпиталерштрассе, от Главного вокзала и до Баркхофа, черна от народа, а по Менкебергштрассе, говорят, вообще не пройдешь. Сопутствуемые гневными или ироническими возгласами и свистками, сквозь толпу прокладывают себе дорогу конные полицейские; они выстраиваются, подобно почетному караулу, перед дощатым сооружением.

Социалисты, тесней ряды смыкайте…
Тысячи людей снимают шляпы, фуражки. Социалисты Гамбурга приветствуют автора «Зимней сказки» и «Книги песен» в ганзейском городе, столь горько им осмеянном и все же столь им любимом.

Бьет барабан, знамена вьются!..
Двое рабочих в синих блузах и кожаных передниках молотками и ломами отбивают доски обшивки. Под их ударами дерево подается и доска за доской падает на землю.

Из рабства труд на волю рвется,
Свободу хочет воскресить!
Возле самого памятника возникает суматоха. По-видимому, кто-то порывается произнести речь. Конный полицейский что-то угрожающе кричит. Но слова его теряются в шуме, реве, песне:

За нас народ, победа с нами!
Опершись подбородком на руку, задумчиво глядит на толпу поэт. Разражается буря рукоплесканий. У одного из полицейских лошадь поднялась на дыбы. Первые ряды подаются назад, начинается давка, слышатся громкие крики, рев… Полицейские орут: «Назад! Назад!..»

Им отвечают пронзительные свистки.

Не знаю, что все это значит…
Одни смеются, другие подпевают; рабочая молодежь поет, а за нею тысячи, вся улица:

Сказка из давних времен…
Подпевает и старый Хардекопф, усмехаясь про себя, но все же захваченный торжественностью минуты.

Да, сенат отверг поэта, но дни всемогущества сенаторов миновали. Рабочие, простые люди, признали поэта своим и дали ему права гражданства. И вот он сидит, правда, задвинутый в угол между высокими торговыми зданиями, но все же в центре деловой сутолоки приэльбского города.

2
Еще до осеннего праздника «Майского цветка» в том же тысяча девятьсот десятом году разразилось событие, которое вторглось в мирную жизнь семейства Хардекопф, испортило праздничное настроение, вызвало припадок ярости у беременной Гермины и заставило Отто отложить на время мысль о женитьбе. Судостроительные рабочие потребовали повышения заработной платы и одновременно — учитывая большие государственные заказы (военный флот Германии в эти годы рос с неимоверной быстротой) — сокращения рабочего дня. Но император Вильгельм II не дремал; сославшись на все возрастающую дороговизну, он тоже потребовал от государства повышения оклада, и «отзывчивый» рейхстаг ассигновал три с половиной миллиона марок на увеличение его цивильного листа. Дирекция верфей не проявила такой отзывчивости по отношению к рабочим: она наотрез отказалась прибавить им десять пфеннигов к почасовой оплате. Представители профсоюзов вступили в переговоры с директорами. Около двадцати тысяч рабочих покинули верфи, в том числе и трое Хардекопфов. В тот же день к стачке примкнули портовые рабочие; порт замер. Иоганн Хардекопф, задолго до окончания работы ушедший с верфи вместе с толпой рабочих, слышал, как Фриц Менгерс сказал ему вслед:

— А за нашей спиной идет торг!

Хардекопф обернулся.

— Теперь не время мутить. Стачка началась, нужны сплоченность, единство. Решаем дело мы, а не должностные лица, выдвинутые нами.

— Золотые слова, Иоганн, — сказал Менгерс. — Будем надеяться, что ты прав. Давно уже у меня не было так радостно и хорошо на душе, как сегодня.

Когда решался вопрос о стачке, Отто Хардекопф поднял руку вместе со всеми, — ничего другого ему не оставалось. Но это неожиданное событие он принял как личный удар. Они с Цецилией собирались пожениться через месяц, в день ее рождения, и в последние дни даже начали готовиться к этому событию. Мать Цецилии была посвящена в тайну, а родителей Отто решили поставить перед совершившимся фактом. Уже присмотрели себе даже маленькую квартирку в новом доме, на Нордбармбеке, но, слава богу, еще не сняли ее. Купили уже кое-какую мебель, конечно, в рассрочку. Но теперь придется повременить с выплатой. Если затронуть сбережения, и без того довольно скудные, то неизвестно, чем все это кончится. Может даже свадьба расстроиться. Что скажет Цецилия? Что скажет ее мать? В мрачном раздумье побрел Отто Хардекопф домой в этот роковой день.

Но намного несчастнее чувствовал себя его брат Людвиг. И так они еле сводят концы с концами. Гермина вечно злится и хнычет, ей хочется то одного, то другого; все труднее становится угодить ей. Целыми днями бегает она по магазинам, накупила кучу пеленок, кофточек, чулочек и ботиночек. Недавно Людвиг осторожно, как бы шутя, спросил ее, не предполагает ли она, что у нее родится двойня, на что Гермина, в свою очередь, с раздражением спросила: неужели ее ребенок должен быть нищим, оборванцем?.. Как быть, что делать? Все их сбережения растаяли. Фрида отказала им от квартиры. Конечно, при сложившихся обстоятельствах она, вероятно, не выставит их. Но какие пойдут ссоры, раздоры, свара! А ему придется торчать дома. Он предпочел бы работать четырнадцать часов в сутки. Чертовски не повезло с этой проклятой стачкой. Конечно, и он голосовал за нее, но никогда еще он так не падал духом, как в этот раз. Замирая от страха, побрел он к своей Гермине.

С опущенной головой, вяло уронив на колени большие руки, с видом приговоренного к смерти, сидел Людвиг у окна, а Гермина, с залитым слезами лицом, с полуоткрытым ртом, с округлившимися глазами, бегала взад и вперед по комнате. Фрида Брентен, приоткрыв кухонную дверь, подслушивала, готовая чуть что мгновенно ретироваться.

— Что же теперь будет? — плачущим голосом вопрошала Гермина. — Что же теперь будет? — Она всхлипывала и охала. — Все твоя политика. Вот к чему она приводит. Я всегда тебе говорила — не ввязывайся в политику. Не говорила я тебе? Скажи: говорила или не говорила? — И голос Гермины поднялся до пронзительного визга.

— Да, да, — соглашался Людвиг. — Но… Но не я же в этом виноват.

— Нет, ты, ты, именно ты, — визжала она. — Вся твоя семейка, и ты тоже. Ты тоже. Надо же быть таким идиотом. Всегда плестись за красными. Вот и дождались. Да что говорить, это ведь только начало, начало; кто знает, какую еще беду ты на нас накличешь. — И она плакала, сморкалась, охала, ругалась. — Бедное мое дитятко, — причитала она, а слезы так и текли по ее пухлому покрасневшему лицу, и она гладила свой живот, выдававшийся под широким сборчатым платьем, — излюбленный фасон «друзей природы». — Бедное мое дитя!

— Вот мерзавка, — пробормотала Фрида на своем посту у двери. — Ему и без того тошно, так она его еще шпыняет! Что ему — штрейкбрехером стать, чтобы она могла набивать себе брюхо? Тьфу, черт, что за подлая баба…

— Теперь твоя родня себя покажет, — язвила Гермина. — Они, конечно, выставят нас за дверь. Вот увидишь. Какое им дело, что мы подохнем с голоду. Хороши социал-демократы! Хороши твои единомышленники! Одна шантрапа эти красные, — я всегда тебе говорила, а ты не хотел мне верить. Не го-во-ри-ла я тебе?

— Да подожди же, Гермина, ведь неизвестно еще, как все сложится. Зачем заранее волноваться…

— Чего мне ждать? — Она подошла к нему вплотную. — Если уж и прежде меня избегали, надо мной глумились, придирались ко мне, то теперь еще хуже будет, это уж наверняка. Тут и ждать нечего. Я всех насквозь вижу. Твой зятек загребает деньги лопатой, у него магазин, да еще в театре зарабатывает. Предложил он тебе хоть сколько-нибудь на обзаведенье? А твой отец? Думаешь, у него ничего не отложено на черный день, — ведь сколько лет вы давали деньги в дом, — помогает он тебе? Все думают только о себе. Только о себе. Социал-демократами называют они себя, а у самих одно на уме: «я», да «меня», да «мое» — все, все только для себя. Да еще прикидывают, как бы побольше заграбастать у тех, кто побогаче. А до тех, кому живется хуже, будь то их ближайшие родственники, им и дела нет. Хороши социал-демократы! Хороши социал-демократы! — Она бросилась на постель.

Людвиг мог бы сказать, что и родители Гермины пока ничем им не помогли, хотя старикам жилось неплохо, но он поостерегся высказать вслух столь крамольные мысли, — это лишь взвинтило бы Гермину еще больше. Он уставился в пол, он чувствовал себя несчастнейшим человеком на свете. Наконец, собравшись с духом, подошел к жене и попытался было утешить ее, успокоить, вдохнуть в нее бодрость, в которой сам так нуждался. Но, когда он приблизился, Гермина завопила:

— Не подходи! Не прикасайся ко мне! Ты накликал беду на меня и на моего ребенка!

Фрида, стоя на кухне, вся дрожала. Она стискивала зубы, чтобы не закричать. Боролась с собой, чтобы не ворваться к ним в комнату. С каким бы наслаждением она отхлестала эту тварь по щекам, убила, задушила собственными руками… Этакая дрянь! У Фриды хлынули из глаз слезы, слезы бессильного бешенства. «Все расскажу матери, пусть знает. Загубит Людвига его женушка».

Если уж начало такое, то каков же будет конец?

3
С такой же быстротой, с какой Гермина прибавляла в весе, Людвиг убавлял. За короткое время своей семейной жизни он стал похож на капустную кочерыжку. Щеки на высохшем лице запали, скулы обострились, вокруг рта легли глубокие складки; в сонных серых глазах, во всем существе Людвига чувствовалась какая-то притупленность, покорность судьбе, обреченность. Мог ли он когда-нибудь предполагать, что эта женщина станет такой? Он знал другую Гермину. Что же сделало ее такой взбалмошной, такой бешеной?

В первый же день стачки Карл Брентен позвал своего шурина на кухню и сказал, что, разумеется, о переезде сейчас не может быть и речи и квартирной платы на время стачки он не будет с них брать. У Людвига точно гора с плеч свалилась. Но Гермину это ничуть не успокоило.

— А на что мы будем жить? — спросила она. — Чем я буду питать ребенка? (Другими словами — себя!) Кто его оденет? Кто заплатит акушерке?

— Подождем, — успокаивал ее муж. Ну, и досталось же ему! Ей надоело ждать, кричала она, ей нужна уверенность в завтрашнем дне. Жизни впроголодь она не вынесет. Дома до замужества она не знала нужды, она как сыр в масле каталась.

И она оплакивала самое себя:

— О, я несчастная! И это в награду за мое великодушное решение выйти за него замуж! Если бы я только знала!

Фрида отважилась рассказать матери, что происходит в квартире у них, Брентенов. Старая Паулина спокойно ее выслушала.

— Стало быть, я тебя предупреждала. Ты сама хотела этого, дочка. Я убедилась, что своим жизненным опытом никого не научишь. Приобретай его сама. И извлекай из него уроки.

— Мне только Людвига жалко, — неуверенно сказала Фрида.

— Мне тоже, — по-прежнему спокойно ответила фрау Хардекопф. — Но тот, кто не слушает, платится собственной шкурой. Впрочем, ты ничего нового не рассказала: я все знаю, и знаю давно. Есть только одно средство образумить эту особу, но на это у Людвига не хватит мужества.

— Какое же это средство, мама?

— Ну, стало быть, надо ее как следует поколотить.

— Чтобы он бил собственную жену? Он, социал-демократ?

Фрида прекрасно знала, каких принципов в этом вопросе придерживается мать. Но она знала также, что мать решительно отбрасывает всякие принципы там, где они неприменимы.

— Ну да, современный человек, и прочее, и прочее… Так? — иронически ответила Паулина. — Еще и ты заведешь ту же песню, а? Стало быть, пусть живет как знает. Его предупреждали. Он у меня совета не спрашивал, когда женился, все было сделано за моей спиной.

На следующее утро, около десяти часов, Гермина вышла на кухню. Фрида, накануне вечером ходившая с мужем в «Вильгельмсгалле», мыла оставшуюся после обеда посуду.

— Доброе утро, — приветствовала Фрида невестку.

Гермина кивнула и заспанным голосом что-то пробормотала. Затем спросила, умываясь у рукомойника:

— Наша комната сегодня останется неприбранной?

— Почему же неприбранной?

— Ну, ведь теперь мы не платим.

— Не говори глупостей, Гермина.

— Разумеется, я говорю то-олько глупости.

— Я сейчас уберу. — сказала Фрида, оставив посуду и схватившись за швабру и тряпку.

— Тебе придется подождать, пока оденется Людвиг, — сказала Гермина и принялась расчесывать волосы. У Фриды на языке вертелись злые слова, но она прикусила губы и опять принялась за посуду.

Немного погодя Гермина снова заговорила:

— Я надеюсь, что эта идиотская стачка скоро кончится. И это в ваших же интересах.

— Я надеюсь, что это и в ваших интересах, — ответила Фрида. Но тут же испугалась, как бы невестка не обиделась и поспешила добавить: — Вам эта стачка особенно некстати. Это верно.

Гермина, пропустив мимо ушей последние слова, раздраженно ответила:

— Нечего тебе разыгрывать из себя благодетельницу. Не старайся! Ничего не выйдет!

Фрида промолчала.

— Ах, бог мой, я видела в своей жизни лучшие дни! — Гермина, вздыхая, причесывалась и причесывалась. — Мне просто стыдно перед родителями.

Фрида промолчала.

— Что ты сегодня готовишь на обед?

— Солянку со свиными потрохами.

— Не желаю я потрохов! — крикнула Гермина, дергаясь от отвращения. — Вечно мясо, мясо. Фу, какая гадость!

— Но моему мужу хочется мяса, — сказал Фрида.

— Нам, пожалуйста, приготовь что-нибудь другое. Людвиг тоже не охотник до мяса.

Фрида промолчала.

Гермина все расчесывала и расчесывала волосы.

— На обед вчера был старый картофель?

— Право, не знаю. Разве было невкусно?

— Ты, несомненно, сама заметила, что картофель затхлый. А может, вы другой ели?

— Нет, этот же.

— Тебе можно всякую дрянь всучить. Или тебе вдруг захотелось навести экономию?

У Фриды задрожали руки. Она почувствовала, как кровь прилила к лицу, но сдержалась и промолчала.

А Гермина с видом мученицы вышла из кухни, переваливаясь на ходу, как утка. Вслед за ней пришел умываться Людвиг.

— Доброе утро!

— Доброе утро, Людвиг!

Фрида на цыпочках подошла к нему и шепнула:

— Она, конечно, подслушивает. Открой кран. Я хочу только сказать тебе, что мне очень-очень тебя жаль: твоя жена бессердечная и подлая тварь — Она положила руку на плечо брату. — Бедный ты мой, бедный Людвиг!

4
Как только колокол на церкви св. Якова пробил пять, фрау Хардекопф проснулась, а немного погодя проснулся и ее муж. Так было все годы, десятки лет. Теперь они решили, что им наконец удастся как следует отоспаться, но это почему-то никак не получалось. Отто, возвращавшийся домой от своей Цецилии все позже и позже, тот действительно спал как сурок. Но сегодня парень назначен в пикет. Лег в третьем часу, а сейчас ему уже пора вставать. Раз в три дня старик Хардекопф тоже стоял в пикете на пристани, и так как в первый же день произошла стычка с полицией, Паулина несколько раз сопровождала своего Иоганна и до прихода смены ни на шаг не отходила от него.

Паулина, проснувшись, лежала в постели с закрытыми глазами. Ей вспомнилась толстая Хиннерк, тоже стоявшая в толпе забастовщиков, и то, как Хиннеркша хлопнула такого же тучного, как она, вахтмейстера по животу, обозвав его «мекленбургским боровом», и запретила ему пялить на нее, честную женщину, свои похотливые глазищи… Потом Паулине вспомнился Фриц Менгерс, литейщик, работавший вместе с мужем в одном цехе, — как он кипятился по поводу того, что профсоюз металлистов не желает расширять стачку, он горячо поспорил с Иоганном, но тут же тихонько шепнул ей, что Хардекопф — прекрасный товарищ, лучшего и быть не может… Затем среди этих несвязных картин выплыл образ фрау Рюшер. Ее соседка с Штейнштрассе, честнейшая женщина, преданная мать, на старости лет попала в сумасшедший дом. Фрау Хардекопф никак не могла прийти в себя от удивления. Она не доверяла сыновьям Рюшер, в особенности старшему — Паулю; он женился и, когда мать увезли, завладел квартирой и всей обстановкой. Паулина корила себя, что в свое время не поинтересовалась судьбой своей соседки. Бедная Рюшер, как рано состарили ее непосильный труд и заботы. А теперь она в сумасшедшем доме! Ужасно! Трижды заходила Паулина на квартиру старой приятельницы, и каждый раз ее грубо выпроваживала чужая женщина, пока наконец ей удалось поймать Пауля Рюшера. Мать, сказал он, бросилась на них с кухонным ножом… Это Рюшер-то, добрая душа, ровная, спокойная женщина? С кухонным ножом? Вздор! Басни! Что там такое произошло? Фрау Хардекопф собиралась сегодня же навестить ее в больнице и выяснить, в чем тут дело.

— Однако пора будить Отто! — сказала фрау Хардекопф не то себе, не то мужу.

Она поднялась, сунула ноги в шлепанцы, поставила в кухне кофейник на газ и отправилась в спальню сыновей.

Эта была узкая, полутемная комнатушка, выходившая на лестничную клетку; через крохотное окно скупо просачивался свет. Прежде чем подойти к постели Отто, фрау Хардекопф склонилась над младшим сыном. Одну руку Фриц положил под щеку, другая лежала у него на груди. За последнее время волосы у него потемнели, но все еще были необычного светло-золотистого оттенка. Лоб, упрямый и очень выпуклый, красил его и придавал всему облику что-то юношески задорное, своевольное. Рот — мягко очерченный, полный, как у девушки. Чем старше становилась фрау Хардекопф, чем старше становились ее сыновья, тем сильнее она привязывалась к младшему мальчику. Он казался ей теперь самым удачным, самым умным, самым приятным и по характеру и по внешности. Все любили ее Фрица — и товарищи по работе, и соседи, и, как это ни прискорбно, — девушки. К счастью, он, видно, не очень-то ими интересовался. Зато он больше, чем другие сыновья, корпит над книгами и газетами; умеет делать чертежи пароходов и парусников, со всем их такелажем, знает все технические словечки, разбирается в устройстве парохода, может вычислить водоизмещение судна. Не раз она тайком просматривала его книги. Все эти описания путешествий, приключенческие романы, повести, в которых отважные герои отправляются на луну, или месяцами плавают в глубинах океанских вод на подводных лодках, или за восемьдесят дней объезжают вокруг света, — наводили ее на тревожные мысли. Как ни был трудолюбив и старателен Фриц на верфях, — настоящий Хардекопф, — его стремление повидать свет, жажда приключений, какое-то странное беспокойство в нем, непоседливость доставляли ей немало огорчений и тревог.

Наравне с книгами о морских путешествиях и приключениях мальчик увлекался футболом — спортом, входившим тогда в моду. Фрау Хардекопф и тут не находила с сыном общего языка. Футбол она считала чересчур грубой игрой. А все эти непонятные выражения!

— Знаешь, мама, этот забил гол не хуже Адье! Классно!

— Что такое? Что ты сказал? Забил гол? Адье?

Фрау Хардекопф казалось, что мальчик говорит по-китайски.

— Что такое гол?

— Это когда мяч забивают в чужие ворота.

— Не понимаю. А кто такой Адье?

— Ах, мама, какая ты бестолковая. Ведь это Адольф Егер, из Альтоны девяносто три.

— Альтона девяносто три? Где это?

— Но это же знаменитый футбольный ферейн. Адольф — чемпион Германии.

Да, фрау Хардекопф была очень невежественна. Но кое-что она все-таки усвоила; например, когда мессинское землетрясение Фриц называл «классом», она уж понимала, что это значит. Новый океанский пароход «Августа-Виктория» тоже был «класс». Более загадочно звучали слова Фрица: «Дети капитана Гранта» — это класс!» Или: «Гол Адье — это класс!» Как бы ей хотелось понять и изучить все, что интересовало ее мальчика, но это ей никак не удавалось. Мальчик пересыпал свою речь английскими словами, и она вечно смешивала «кипер» и «бек», «гол» и «аут», а различные команды тоже постоянно путала.

Паулина нежно провела рукой по мягким, слегка вьющимся волосам и гладкому юношескому лбу сына. Только когда он спал, она позволяла себе приласкать его: у Хардекопфов не принято было нежничать. Затем она тихо подошла к постели Отто. Этот — совсем в другом роде; только на несколько лет старше, а уже настоящий мужчина. Он отрастил густые, пушистые усы, всячески холил их, ухаживал за ними. Сегодня Отто не повязал себе, как обычно, наусников, и кончики усов взъерошились, придавая спящему нелепое и жалкое выражение. Полуоткрыв рот, Отто мрачно храпел. «Эх, сынок, сынок, загубит тебя твоя Цецилия», — подумала фрау Хардекопф. Денег нет, а каждый вечер допоздна шатается. И где их только носит? Стоят, наверное, на перекрестках и милуются. Фрау Хардекопф в последнее время не была так хорошо осведомлена о ходе романа Отто: молодые люди перестали переписываться. Безошибочным инстинктом она чувствовала, что именно это особенно опасно: надо быть готовой ко всему.

Мать тряхнула Отто за плечо.

— Отто! — Она говорила тихо, чтобы не разбудить младшего. — Отто, пора вставать!.. Ты слышишь?

Прошло немало времени, прежде чем Отто проснулся. Он заворочался в постели и с сердцем сказал:

— Дай же мне выспаться. Что случилось?

— Вставай! Ведь сегодня твой день! Неужели ты забыл?

— Какой еще там день? — проворчал он, хотя по всему видно было, что он понял мать.

— Бог ты мой, — недовольно сказала она. — Ты ведь сегодня в пикете. И прекрасно это знаешь. Стало быть, вставай!

— Неохота.

— Что-о? Не выдумывай! Что тебе в голову взбрело? Подымайся, говорят. Хочешь, чтобы отец сгорел со стыда? Вставай сейчас же… Ну?

— Оставь меня в покое! — заорал он в бешенстве. — Я почти не спал… И я болен… Да!

— Болен? — воскликнула мать. — Шатаешься по ночам… Стало быть, ты не хочешь вставать?

— Не хочу и не встану! — И он решительно повернулся к ней спиной. — Оставь меня в покое!

С минуту фрау Хардекопф растерянно стояла у кровати, затем, не говоря ни слова, вышла из комнаты.

Когда она, с трудом подавляя ярость, рассказала мужу, что Отто отказывается стоять в пикете, Хардекопф встал, умылся и спокойно сказал, что пойдет за сына: ему это нетрудно.

Фрау Хардекопф, покачав головой, молча прибавила на ситечко немного цикория к кофе и подлила кипятку. Ей очень хотелось надавать Отто оплеух или обдать бездельника ведром холодной воды. Позор! Скандал! Она поражалась, что муж так спокойно отнесся к этому. А сегодня как нарочно ему придется идти одному — она ведь решила с утра навестить Рюшер.

— Только бы не вышло стычки, — сказала она, ставя перед ним стакан кофе.

— А с чего там быть стычке?

Паулина достала из шкафа хлеб, маргарин и кусок колбасы; она спрятала ее от сыновей в пустую коробку из-под соли. Намазывая мужу хлеб, она думала, что ему сегодня придется одному шагать по пустынным улицам и выстоять шесть часов на причале, где такой ветер. Она ясно видела всю картину: патрулирующие шуцманы, редкие цепи пикетов… В ушах у нее звенели язвительные возгласы, которыми кое-кто из рабочих — большей частью молодежь — «приветствовал» отряды полицейских. Может случиться, что на этот раз в пикете окажется много молодежи и горячих голов; тогда весьма возможно завяжется драка. И Паулина уже подумывала, не отложить ли ей поездку к Рюшер и не пойти ли с мужем. Но когда она сказала об этом Хардекопфу, он даже не дал ей договорить.

— Непременно проведай Рюшер, — сказал он. — Мне тоже хотелось бы знать, как она.

На том и порешили.

— Не забудь шерстяной шарф, Иоганн… И напульсники надень: по утрам адски холодно. Вот тебе полмарки, съешь бульон или выпей стакан горячего грогу, если захочешь… А если, не дай бог, что случится, не ввязывайся.

— Вечно невесть что выдумываешь, — недовольно проворчал старик.

Из соседней комнаты ясно доносилось мерное похрапывание — это спал молодой Хардекопф, забывший долг и совесть. Когда старик вышел, Паулина угрожающе сказала, со злостью глядя на дверь, за которой спали сыновья:

— Погоди, ты еще за это поплатишься! — Затем пошла будить Фрица — ученики не участвовали в стачке, дирекция верфей расторгла бы с ними договор на обучение.

5
Старик Хардекопф очень обрадовался, когда, подойдя к Баумвалю, где в пикете должен был стоять Отто, увидел среди других рабочих Фрица Менгерса. Разумеется, Менгерс, как всегда, что-то горячо доказывал; хотя вообще-то он был настроен более миролюбиво и весело, чем в последнее время в цехе.

— Здорово, Ян… ты? — Менгерс пожал Хардекопфу руку. — Я думал, сегодня твой сын…

— Отто болен, — ответил Хардекопф. — Вот я и пришел вместо него.

— Ну, в этом не было надобности, Ян! Но раз ты пришел, хорошо. Представь себе: мы уже поймали нескольких молокососов, поговорили с ними по душам и отправили восвояси.

И Менгерс рассказал, как они с полчаса назад заприметили нескольких молодцов и увидели, что мастер собирается их погрузить на один из баркасов. Но Менгерс и другие товарищи подоспели вовремя и не дали им выехать.

— Подумай, Ян, они выписывают людей из Киля и Фленсбурга. Приезжим ничего о стачке не сказали и наобещали с три короба. Не замечательно ли? Среди нас штрейкбрехеров не нашли. Приходится их завозить из Киля и Фленсбурга.

Хардекопф не узнавал приятеля: Менгерс сиял от радости, он полон был сил и решимости. Ни каверзных намеков, ни бесплодного брюзжания; смеясь, давал он советы товарищам или с обычной словоохотливостью излагал свои взгляды. Что с ним произошло? Хардекопф не переставал удивляться. Он тоже весело улыбался, искренне радуясь настроению товарища, который обычно так допекал его своей вечной критикой.

Было серое, сырое и холодное утро. Сквозь дымку тумана, стоявшего над водой, едва вырисовывались вдали верфи Штайнвердера. Темные остовы эллингов прорывали пелену тумана. Хардекопф облокотился на парапет набережной и стал вглядываться в противоположный берег… Там не вертелось ни одно колесо, не стучал ни один молот, не двигался ни один кран. В плавильных печах, вероятно, поддерживают температуру: иначе они выйдут из строя. Пельброк носится теперь один-одинехонек по цеху и, надо думать, пьян в доску.

Несколько в стороне от Баумвальской набережной стояли у пристани зеленые паровые паромы, названные в честь гамбургских сенаторов: «Сенатор Менкеберг», «Сенатор Борхард», «Сенатор Кирхенпауэр». Они праздно покачивались на воде у ног Хардекопфа, под стенкой набережной. Длинными рядами стояли ялики и баркасы — тоже безработные. Воды порта не бороздило ни единое суденышко, кроме новенького полицейского катера. Тихо было в гавани; ни один кран, ни одна лебедка не работали.

Все останавливается — стоит только рабочему захотеть. Эта мысль наполняла старика Хардекопфа гордостью и сознанием своей силы; и все же того энтузиазма, которым, видимо, был охвачен Менгерс, Хардекопф в себе не находил; ему почему-то было жалко, что вся эта деятельная суета замерла. Радости его не могло не омрачить сознание, что нормальная жизнь выбита из колеи. Что это — чувство ответственности?.. Ответственности перед кем? Или любовь к порядку?.. Но к какому порядку? Сознание долга?.. Нет, уж никак не это. Хардекопф знал лишь один долг: долг солидарности с товарищами по работе. Что же мешало ему, социал-демократу, состоявшему в партии более четверти века, всей душой радоваться прекращению работы на предприятиях? Хардекопф и сам не мог бы ответить, но в нем зрело смутное чувство недовольства.

Пока он стоял, погруженный в свои мысли, у большого моста в Вольной гавани возникла какая-то толчея. Со всех сторон туда сбегались рабочие. Хардекопф видел, как в толпе блеснуло несколько полицейских касок. Поднялся неистовый крик. «Боже мой, они дерутся», — подумал Хардекопф. Вдруг он увидел двух полицейских, схвативших Фрица Менгерса, который отчаянно отбивался.

— Стой! — крикнул Хардекопф так громко и таким взволнованным голосом, что некоторые рабочие обернулись.

— Сматывайся, старик! — крикнул кто-то возле Хардекопфа. — Тебя по бороде опознают.

«Вздор какой», — подумал Хардекопф и стал протискиваться сквозь возбужденную, кричащую толпу к задержанному товарищу. В ту же минуту кто-то изо всех сил ударил одного из полицейских, державших Менгерса, тот пошатнулся и грохнулся на мостовую. Менгерс вырвался и ударил второго полицейского. Раздались пронзительные свистки. С Баумваля бежал целый отряд шуцманов; они оттеснили рабочих с моста к парапету набережной и там их окружили. Хардекопф смотрел только на Менгерса, у которого лицо было в крови, а рукава куртки висели клочьями.

— Беги, Фите! — шепотом бросил Хардекопф; ему наконец удалось пробиться к Менгерсу.

Тот с удивлением поднял на него глаза и улыбнулся.

— Куда, Ян?

Хардекопф указал на реку.

— В воду?

— В один из баркасов.

Менгерс посмотрел вниз, пригнулся и пополз. Еще мгновенье — и Хардекопф увидел, как он вскочил в один из маленьких баркасов.

Все, кого удалось согнать и окружить на набережной, были арестованы и отведены в Баумвальский полицейский участок. Допрашивали поодиночке. Искали смуглолицего человека с черными усами. Почти все арестованные знали Фрица Менгерса, но полиции так и не удалось установить его имя. Обер-вахтмейстер допытывался, кто ударил полицейского. Многие из арестованных были очевидцами этой сцены, и «виновный» стоял среди них. Но и этого полиция не узнала. Арестованных держали до позднего вечера. Затем стали по одному выпускать. Около одиннадцати часов Иоганн Хардекопф с гордо поднятой головой вышел из ворот участка; он весело рассмеялся, увидев среди ожидавших на улице женщин свою Паулину.

6
Уже пора было запирать лавку, и Карл Брентен считал дневную выручку, когда вошел нежданный клиент, его зять Хинрих Вильмерс. Улыбаясь, подал он руку Брентену:

— Здравствуй, Карл!

Брентен, сам не зная почему, залился краской, пожал протянутую руку и ответил:

— Здравствуй, Хинрих… Давненько не видались!

— Иду это я случайно по Валентинскампу, вижу в окне великолепную ручной свертки «суматру», а на вывеске твое имя. Тут уж я, само собой, не устоял. У тебя собственное дело? Очень рад. Как семья? А ты сам?

— Благодарю, неплохо.

— Вот обрадуется Мими, когда узнает о нашей встрече. Ты превосходно выглядишь, Карл.

Карл Брентен оглядел зятя, которого не встречал уже много лет: статный, элегантный мужчина. А какой холеный! Все на нем добротное, дорогое: и светлый костюм, исерая велюровая шляпа, и легкое осеннее пальто, и черный в белую полоску галстук с жемчужной булавкой. Во всем чувствуется зажиточный буржуа. «Этот выбился в люди — ни дать ни взять тайный советник», — подумал Карл. Вслух он сказал:

— Да и ты превосходно выглядишь, Хинрих: по-видимому, тебе неплохо живется!

— Да, не сглазить бы, — тьфу, тьфу, тьфу! — отозвался Вильмерс и с улыбкой трижды стукнул по прилавку. — У нас также кое-какие перемены. И мы расширяемся.

«И мы», — мысленно повторил Карл Брентен.

— Гильда вышла замуж, Лизхен вот-вот выскочит. Обе расцвели, ты бы их и не узнал.

— Удачное замужество? — спросил Брентен, чтобы что-нибудь спросить. По существу ему было совершенно безразлично, как и за кого его племянницы выходят замуж.

— Очень удачное, — и Хинрих Вильмерс напыжился. — Муж Гильды — директор банка. Один из директоров Дрезденского банка. А Лизхен помолвлена с сыном судовладельца. На рождество сыграем свадьбу. Да, дочки наши счастливо устроились.

В душе Карла Брентена поднялась горечь старых обид. Наступила неприятная пауза. Каждый ждал, чтобы заговорил другой. Вильмерс, не выдержав тягостного молчания, рассказал, что он только что бродил по порту и не может опомниться от того, что там увидел. Доки и эллинги — точно вымерли. Не слышно веселого стука молотков. Ни одна труба не дымит. Гигантские верфи опустели. Зато возле порта всюду группы болтающихся без дела рабочих. Облокотясь на парапет набережной, они глазеют на бездействующие верфи и сплевывают в Эльбу табачную жвачку. Полицейских, на которых возложена задача охранять порядок, подымают на смех.

— Ну и времена… — жаловался он, покачивая головой и с наслаждением пуская кольца сигарного дыма.

Брентен молча смотрел на него недобрым взглядом.

— Седьмую неделю бастуют. Колоссальный ущерб для города.

Вильмерс назвал цифру понесенных городом убытков. Он это знает от своего зятя. Жаль налогоплательщиков: ведь расплачиваться за все это безобразие придется им. И он снова заныл:

— Страшная картина, когда вся деловая жизнь парализована, доки заброшены, суда стоят у причалов и не могут взять груза. Возможно, что безумие это перекинется и на другие предприятия. Уверяю тебя, Карл, из-за эгоизма рабочих станет вся торговля. Ты понимаешь, как ликуют дельцы Антверпена и Роттердама? Какую выгоду извлечет из этих событий Лондон?..

Карл Брентен резко его оборвал. Рассуждения зятя об эгоизме рабочих показались ему верхом бесстыдства, взорвали его: он и без того с трудом сохранял самообладание.

— Что ж ты думаешь, — запальчиво крикнул он зятю, — рабочие бастуют ради собственного удовольствия? Неужели ты настолько лишен воображения, что не можешь себе представить, как тяжко им живется? А вечные придирки, непрерывное ухудшение условий труда, алчность судовладельцев?! Я считаю по меньшей мере бестактным говорить об эгоизме рабочих. Стало быть, эгоистичны, по-твоему, именно рабочие? Замечательно! Хватает же совести у вашего брата!

Хинрих Вильмерс в ответ на это словоизвержение молчал, искоса, уголком глаза поглядывая на Брентена. «Все тот же Карл», — думал он, медленно пуская кольца дыма. И, будто он ни слова не проронил о стачке и Брентен ни словом не возразил ему, Вильмерс медленно огляделся и сказал:

— А у тебя здесь очень мило. Обожаю эти маленькие табачные магазинчики. Да, вот что: отпусти-ка мне ящик «суматры». Сотню, что ли? Ведь они хороши? Легкие?

— Самый ходовой товар, — ответил Брентен, тоже меняя тему и немало радуясь тому, что обрезал уважаемого зятя и напрямик сказал ему всю правду. — Не только оберточный лист светлый, вся она из лучших табаков. — Он взял ящик с полки и, проведя ногтем большого пальца по бандероли, открыл его. — Все как на подбор. И понюхай-ка: импортный товар, высшего качества.

— На вид хороши. Если на вкус не хуже, я твой постоянный клиент, Карл.

Брентен завернул коробку в коричневую бумагу, а Вильмерс достал бумажник.

— Мими часто вспоминает о тебе. «Это все чистое недоразумение», — говорит она… Сколько я тебе должен?

— Арифметика простая, — сказал Брентен, — десять пфеннигов штука, значит — десять марок за все!

— Вышло как-то очень странно, что ты тогда вдруг отдалился от нас, Карл. Мы и теперь еще не знаем — может, мы тебя чем-нибудь обидели… В чем, собственно говоря, дело? Да, кстати, при оптовых покупках разве скидки не полагается? — Вильмерс приторно улыбнулся.

— Оптовая покупка? Сотня сигар? Дорогой Хинрих, об оптовых покупках можно говорить, лишь начиная с тысячи. — И Брентен прибавил не без хвастовства: — Сотнями я продаю сплошь и рядом.

— А скидка на родство? — настаивал Вильмерс.

«Жалкий сквалыга», — подумал Брентен и ответил:

— Ты что, смеешься? О такой скидке я что-то не слыхивал…

— Нет? — воскликнул Вильмерс и с наигранным удивлением добавил: — А я всегда считал, что это само собой разумеется. Правда, наши родственники не придерживаются таких взглядов.

— Ну, раз так, в ближайшем будущем обязательно сниму квартиру в твоем доме, то-то будет дешевка!

Хинрих Вильмерс с минуту помолчал, потом рассмеялся и сказал:

— Почту за честь. — Он запустил руку в открытый ящик, стоявший на стойке, и вынул сигару. Обрезая кончик и зажигая ее, он сказал как бы мимоходом: — Но тебе пришлось бы сначала выбрать район, — у меня дома в Эйльбеке, Бармбеке и Эпендорфе.

— Здорово же ты пошел в гору! — удивленно воскликнул Карл Брентен. У него даже дух захватило: этого он никак не ожидал.

— Да, пожалуй, — Вильмерс затянулся, выпустил бледно-голубую струйку дыма и поглядел на кончик сигары. — И в самом деле, великолепный сорт.

— Эти по двадцать пять пфеннигов, — с раздражением заметил Брентен.

— Вот оно что, а я думал, это «суматра»… Так, так… Гм! Ну, посмотрим, какова-то она будет на вкус. Так вот тебе, дорогой мой, десять марок… Да, что же я еще хотел сказать? Обязательно навести нас как-нибудь. Мы живем теперь, правда, в Вандсбеке, немножко далеко от центра, но неплохо, неплохо… Мими ужасно обрадуется. А когда я ей расскажу, что у тебя свое дело, что ты самостоятельный коммерсант, она будет в восторге. Ведь она тебя обожает. «Наш младший брат, наш общий любимец, и почему-то мы как чужие!» Она мне все уши прожужжала о тебе. Значит, если будет желание, добро пожаловать.

Брентен, скрестив руки, смотрел на зятя. Вильмерс осторожно поглаживал усы самым кончиком указательного пальца и не сводил глаз с прилавка.

— Я по-прежнему чувствую себя рабочим, Хинрих, — сказал Карл.

— Так, так, — откликнулся зять и поднял на Карла глаза. — Значит, ты все еще социал-демократ?

— Разумеется, социал-демократ!

— Гм, неблагоприятное обстоятельство для коммерсанта. Поверь мне, Карл, весьма, весьма неблагоприятное… Но надеюсь, ты не трубишь об этом повсюду, не правда ли?

Брентен выпрямился.

— Не трублю, но прямо скажу каждому, кто меня спросит.

— О, это крайне неразумно, Карл, — Вильмерс кротко улыбнулся. — Коммерсант должен быть строго нейтрален. Ну, во всяком случае, я рад, очень, очень, Карл, искренне, сердечно рад. — Он подал ему руку. — И повторяю: загляни к нам. Прощай, Карл!

— Прощай, Хинрих!

Карл Брентен мрачно смотрел вслед зятю. Далеко пошел, будь он проклят! Три дома, и в зятьях директор банка да судовладелец. Наш брат бьется, бьется как рыба об дед и толку чуть, а такой вот, ничего не делая, тысячи загребает. «Но чего я-то в конце концов хочу? — спросил себя Брентен. — К какой я стремлюсь цели? Конкурировать, что ли, с этим буржуем?» Он вдруг покраснел, и сам этому удивился. Отчего бы ему краснеть? Он честно думал, что ни на шаг не отошел от своих социал-демократических убеждений. Он делал только то, стремился только к тому, что делали, к чему стремились другие. Не все ли равно, кто ты, — важны твои убеждения. Только это. Но Карла смутило, что Вильмерс, очевидно, счел его за своего, решил, что он, Карл, вступил на их дорожку. Брентен вспомнил свой разговор с тестем, который, хоть и не сказал этого вслух, но про себя тоже думал, что он, Карл, — полубуржуа. «Смешно! Этого только не хватало! К чему же я стремлюсь? Во всяком случае, не к тому, чтобы конкурировать с тобой, зять-буржуй. Пути наши не сходятся и никогда не сойдутся. И родство тут не поможет… Скидка на родство! Как это на них похоже! Спесивая банда, алчная, заносчивая, да еще с претензиями! А вид один чего стоит! Жемчужная булавка в галстуке. Велюровая шляпа. Вылощен и отутюжен, что твой денди. Чтобы я да к ним когда-нибудь пошел? Плевать я хотел на всю вашу мерзкую, чванливую шайку, пропади вы все пропадом!»

Глава пятая

1
На празднествах ферейна присутствовала обычно вся семья Хардекопф, все их друзья и знакомые. На острове Финкенвердер, где происходило осеннее гулянье, о котором так давно и много говорили (Пауль Папке все же добился своего), тоже собрались почти все. Уже одно это было хорошо. Хардекопфы, бастовавшие вместе с другими почти три месяца, забрали все свои сбережения у казначея ферейна, Густава Штюрка. Это было приятное добавление к еженедельному пособию, которое профессиональный союз выплачивал бастующим, оно дало им возможность участвовать в празднестве; даже Людвиг и Отто впервые почувствовали, что откладывать деньги, пожалуй, дело стоящее. Людвиг и Гермина только после долгих колебаний решили принять участие в гулянье. Но они держались в стороне, и Людвиг должен был торчать возле своей толстой Гермины, поглаживать ей ручки, всячески обслуживать и развлекать ее.

Отто Хардекопф, расфранченный, в сером клетчатом костюме, шелковом белом жилете и черном котелке, пришел со своей невестой Цецилией Фогельман. Это была миниатюрная, веселая, как птичка, девушка, с белой нежной шеей и остренькой, как у мышки, мордочкой. Она была игрива, как котенок, и болтлива, как сорока. Вздернутый носик и светлые — то серо-зеленые, то серо-голубые — глаза придавали всему ее облику что-то загадочное. Но больше всего обращали на себя внимание рот — большой, с прямыми, почти без изгиба, губами, вовсе не подходивший к ее живому детскому личику и ко всей ее фигурке. Свои рыжеватые волосы Цецилия укладывала многоэтажной башней, отдавая дань моде и, вероятно, рассчитывая, что маленькое личико от этого покажется крупнее; но эффект получался как раз обратный. Туго зашнурованная талия была так тонка, что, казалось, вот-вот переломится; издали фигурка девушки напоминала муравья или цифру восемь. Такова была невеста Отто Хардекопфа, Цецилия, весьма странное, но, по-видимому, веселое и жизнерадостное существо.

Когда Отто познакомил ее в саду-ресторане на Финкенвердере со своими родными и знакомыми: «Цецилия Фогельман, моя невеста!» — он, к счастью, не заметил, что все онемели от удивления, а может, принял это за выражение восторга. Цецилия была более наблюдательна и лучше разбиралась в людях. Но, к счастью, природа одарила ее защитным оружием: бойким язычком и некоторым остроумием, и она широко пользовалась и тем и другим. Она умела сказать каждому несколько приятных слов, умела обронить шутку и тем привлекала к себе сердца. И смеялась Цецилия так искренне, простодушно, естественно, что все невольно смеялись вместе с ней, и победа оставалась за ней.

Не смеялась только фрау Хардекопф; она знала Цецилию по ее письмам, знала обо всем — начиная с «зова ее горячей крови» и кончая «ошибкой», о которой Паулине было известно только то, что она чуть не привела к полному разрыву между женихом и невестой. Когда фрау Хардекопф увидела эту девушку, эту Цецилию, во плоти и крови, у нее язык прилип к гортани, она не могла рта раскрыть, точно кто заклеил его. Нет, не такой она представляла себе женщину, перечеркнувшую коллекцию из почти семидесяти женских фотографий. Какая-то Сивилла, колдунья, ведьма, пусть молодая ведьма. Господи боже ты мой, где только ее мальчики выкапывают таких! Фрау Хардекопф машинально пожала поданную ей белую и мягкую детскую ручку. Никогда, видно, эта ручка не знала тяжелой работы и вряд ли когда-нибудь захочет узнать. Совсем они, что ли, с ума спятили, ее сыновья? Нечего сказать, обзавелись женами!

— Ну что, Иоганн? — спросила она мужа, на которого будущая невестка произвела, видно, такое же сильное впечатление.

Он задумчиво посмотрел вслед молодой парочке.

— Странная немножко, верно, Паулина?

— Я бы даже сказала: очень странная, — ответила она.

— Зато, видать, характер хороший.

— Гм, гм! — фрау Хардекопф посмотрела на своего Иоганна с досадой и сожалением. Тупоумный, как и все мужчины. — Ты, конечно, сразу же разгадал ее характер. Так, так! — Паулина имела больше оснований судить о характере Цецилии. — Я просто слов не нахожу.

— В зверинце господа бога много разных диковин, — весело сказал старый Хардекопф.

— Вот это ты правду сказал, Иоганн. Да, остается только диву даваться. Таких женщин я еще сроду не видывала. А оказывается, есть и такие! И что только подумают люди о нас и наших сыновьях?

Но старый Хардекопф и на этот раз усмехнулся, чем сильно раздосадовал жену. Он во всем видел забавную сторону. Эта пигалица и ему строила глазки, точно кокотка; фрау Паулина очень хорошо это заметила.

За соседним столом сидела семья Штюрков, вернее, они занимали несколько столиков: Артур, старший сын Штюрка, привел с собой приятелей; это была прощальная встреча: на следующий день он уезжал в Гарбург, в саперную часть, к «пруссакам». Обычно отъезжающие новобранцы, повязав на фуражки или шляпы пестрые ленты, горланили патриотические песни; иное дело — Артур Штюрк, руководитель группы Союза рабочей молодежи, он ненавидел все, связанное с военщиной.

Густав Штюрк сидел и безмолвна смотрел на сына. Артур, крепкий, умный юноша, политически на редкость развитый, хотя ему еще не исполнилось и двадцати лет, был его гордостью. Сыновья Хардекопфа, напротив, почти совершенно не разбирались в политических вопросах. Густав Штюрк знал, как его друг Иоганн Хардекопф завидует, что у него такой сын. Честный столяр нуждался в этом утешении, ибо и ему дети причинили немало забот. Эдгар не подавал признаков жизни. Добрался ли он до Америки? Хотя бы несколько слов прислал! Подлог, сделанный сыном, отец давно простил, а похищенную сумму полностью вернул. Может, все и к лучшему: ведь Эдгар мозговитый, ловкий, толковый парень. Говорят, что ловкие люди находят в Америке свое счастье. Если бы от Эдгара пришла весточка, Густав Штюрк ожил бы душой и забыл бы прошлое. За последние месяцы он стал стариком: волосы поседели, к прежним морщинам прибавились новые, и глаза смотрели печально и устало. Он пытался скрыть свое горе и говорил больше обычного.

Маленький, живой токарь-металлист Карл Хельмке, активный член Союза свободомыслящих, присел к Штюркам и завел разговор о христианстве. Он проклинал христианство и церковь, не оставляя от них камня на камне. Штюрк возражал ему в спокойном и поучительном тоне:

— Да, конечно, в том, что вы говорите, много верного, но не забудем, что первые христиане были для своего времени передовыми людьми. Да-да, они оказали благотворное влияние на развитие людей, населявших страну Заходящего солнца, то бишь Европу. Этого не следует забывать. Первые монахи были носителями культуры, первые монастыри — культурными центрами. Вырождение христианства пришло позднее, вы правы в том, Хельмке, что так называемое христианское средневековье, мировое господство папства ничего не дало своим современникам, кроме суеверий и костров, и после себя ничего не оставило человечеству: ни одной передовой идеи, ни одного прогрессивного деяния. Не помню, кто это сказал, что, начиная с императора Константина, объявившего христианство государственной религией, и до реформации, мир пребывал в состоянии безумия. В этом, согласен, много верного. Лишь в шестнадцатом веке возродилась духовная жизнь. Тогда прорвалось наружу то, что очень долго пребывало под гнетом. — Столяр Густав Штюрк говорил все с большим и большим увлечением. — Это было великое Возрождение: человечество словно пробудилось. Вы только подумайте: Коперник, Галилей, Джордано Бруно, Гуттенберг, Колумб, Лютер. А за ними Рафаэль, Дюрер, Микельанджело, Рембрандт, Шекспир, Сервантес. Несомненно, я еще многих не назвал. Какое столетие!

— И как только за таким веком могла последовать такая тьма? — опять воскликнул токарь.

— Что верно, то верно! Эпоха Возрождения — это торжество человеческого разума, прорвавшего тьму. И почти все эти великие ученые, первооткрыватели и художники были буржуазного или даже крестьянского происхождения. Следовало бы не от рождества Христова вести наше летосчисление, а от тех дней.

— Вы так прекрасно говорите, Штюрк, — сказал восхищенный Хельмке. — Хорошо бы вам прочесть у нас лекцию!

— Сохрани бог, — с ужасом воскликнул Штюрк. — Трудно найти более неподходящего человека для такого дела.

К столику Штюрков подходили члены ферейна, знакомые.

— Правда, Штюрк, что твой сын призван?

— Что верно, то верно!

И Артуру приходилось чокаться с приятелями отца, выслушивая при этом самые разнообразные напутствия.

— Держись стойко, парень, — сказал старый сапожник Крекельфельд. — Если какой-нибудь сумасшедший прикажет тебе стрелять в отца и мать, ты, надеюсь, будешь знать, в какую сторону повернуть винтовку?

— Известна тебе книга «Прусская солдатчина?» — спросил котельщик Адольф Пецольд.

— Конечно, — ответил Артур Штюрк.

— Хорошая, поучительная книга, — сказал котельщик. — Прочти-ка еще раз, и у тебя пропадет охота слепо повиноваться первому попавшемуся капитану, он может оказаться капитаном из Кёпеника.

— Смотри не рассказывай никому, что ты социалист, — посоветовал маленький тощий кладовщик Стефан Боле, — а то напустят на тебя сотни шпиков и доконают придирками. Но поступай всегда как социал-демократ. Будь, понимаешь ли, хорошим товарищем, не позволяй оскорблять свое человеческое достоинство и стойко держись вместе с другими против кровопийц!

— Да, и научись хорошенько стрелять, — прибавил токарь Хельмке. — Когда-нибудь да пригодится. Не для Лемана, а для себя, для нас!

Все эти добрые советы сопровождались обильными возлияниями, Артур Штюрк, который обычно даже пива не пил, на сей раз сделал исключение и с непривычки несколько охмелел. Но он не стал веселее и шумливее, а сидел тихий, задумчивый и, казалось, более грустный, чем всегда.

2
Ресторан «Солнце и морской бриз» расположен был около Финкенвердерской гавани; при ресторане был сад, разбитый позади дамбы и хорошо защищенный от ветра. Ласковое нежаркое осеннее солнце приятно грело. Когда пухлое белое облачко наплывало на солнечный диск, становилось прохладно и подымался ветерок. В саду росли яблони; их ветви гнулись под тяжестью бледно-зеленых плодов. С дамбы открывался чудесный вид на Эльбу; на противоположном берегу реки, среди лесистых холмов, прятались виллы гамбургских коммерсантов и судовладельцев, а ниже по течению на склоне горы виднелись красные черепичные крыши домов Бланкенезе. Время от времени на широкой реке, медленно катившей свои волны в море, показывался мощный океанский пароход, а ближе к берегу пробегали маленькие пароходики и парусные лодки или пузатые шаланды рыбаков — исконных жителей острова Финкенвердер.

Пауль Папке, выбравший этот ресторан и отстоявший его наперекор всем и вся, испытывал удовлетворение — члены ферейна были довольны. Ветер, дувший через дамбу, гамбуржцам был нипочем. Случись дождь, он, конечно, испортил бы все удовольствие; тесный ресторан не мог вместить всю массу гостей, расположившихся в саду. Но пока что все шло хорошо, и Пауль Папке сиял и важничал, произносил напыщенные речи, переходил от столика к столику, выслушивая слова одобрения и благодарности. Как это ему удалось отыскать такое замечательное местечко? Очень просто. Он увидел его и сразу же пленился. Здесь, сказал он себе, надо справить наш осенний праздник. Здесь — и нигде больше. Морской бриз, дамбы, Эльба, широкий горизонт. Может ли быть что-нибудь прекраснее? А финкенвердерские рыбаки — сама порядочность, сама честность. Так говорил Папке, а он умел говорить, знал, где повысить, где понизить голос. О том, что хозяин Хинерк Беевен, вступив в конкуренцию с господином Майером, одержал верх, сунув Паулю лишнюю золотую монету, о том, что морской бриз, Эльба и широкий горизонт пленили Пауля Папке лишь после полученной дани, — об этом члены ферейна ничего не знали и так и не узнали никогда.

Вдова Адель тоже принимала участие во всех праздниках «Майского цветка». Это было очень странно. Об эпизоде в кабачке тетушки Лолы ни Брентен, ни Папке ни разу даже намеком не вспомнили. И все же Брентену он дал пищу для размышлений.

Вообще в последнее время он над многим задумывался. События у него в доме явно принимали все более драматический характер. Чем ближе подходил срок родов у Гермины, тем несноснее она становилась. Надо было удивляться терпению Фриды. Он, Карл, во всяком случае старался по мере возможности не возвращаться домой, допоздна оставался в магазине, приходил только ночевать. Он ненавидел и проклинал эту бабу, которая была его невесткой, и от всей души жалел Людвига Хардекопфа. Однажды он в общих чертах рассказал о нем Папке. Тот вскочил, обрадованный. «Вот тебе еще пример! Ах, эти женщины, эти женщины!» — кричал он.

— Карл! — раздалось за спиной Брентена. — Карл! — Отто Хардекопф подошел к нему. — Карл, когда начнется художественная часть? Нам очень хотелось бы послушать квартет рабочих верфей. Кстати — ты знаком? Цецилия Фогельман, моя невеста. Мой зять Карл Брентен, распорядитель по части увеселений.

«Ой-ой-ой!» — подумал Карл Брентен, увидев эту чем-то выделяющуюся женщину. Он пожал руку Цецилии и даже склонился в легком поклоне.

— Очень приятно! — сказал он и удивленно уставился на нее.

— Ах, вы организатор сегодняшнего празднества? — спросила она.

— Да, фройляйн!

— Представляю себе, какого труда стоит устройство такого празднества, да еще чтобы все шло без сучка и задоринки и чтобы все получилось так мило и приятно, ве-е-рно? — Она прищурилась и улыбнулась.

— Да-да, это, конечно, очень сложно, — подтвердил Брентен, как зачарованный глядя ей в лицо.

На этом лице были крохотные темные веснушки. Как странно мерцают ее глаза, то серые, то желтые. А голос тонкий, высокий и такой ласковый. Брентен сам небольшого роста, но она еще меньше. И какие маленькие тугие груди под этим голубым платьем! А эта высокая, белая шея! Этот полный рот! Эта талия! Такой тонкой талии он, Брентен, еще в жизни своей не видел, хотя все женщины затягиваются в талии.

— Как прекрасно вы все это устроили, — нежно, вкрадчиво сказала она, улыбаясь.

Брентен не ответил. К счастью, Отто повторил свой вопрос.

— Ладно! Если вы хотите пойти погулять, квартет выступит немедленно.

— В самом деле? Ну, не может быть! — воскликнула Цецилия и в восторге захлопала в ладоши.

— Все зависит только от меня. Значит, через пять минут, Отто.

— Спасибо, Карл.

— И я также очень вам благодарна, — сказала Цецилия и опять подала ему руку.

Они отошли, а Брентен смотрел им вслед. Немыслимая талия! И вообще — опасная школьница. Он повел плечами, точно сбрасывая с себя сковавшие его чары. Эта девчонка может внушить страх. И она — невеста Отто? «Нет, нет, такой жены я бы себе не пожелал. Бог мой, какой взгляд, а рот, а голос!..»

Подбежал Пауль Папке.

— Черт побери, я ищу тебя больше получаса, — крикнул он.

— Спокойней, не кричи! Что подумают люди?

— Ты хочешь, чтоб я не кричал, когда ничего не ладится? — кричал Папке. — Только что один мальчишка чуть ноги себе не сломал, прыгая в мешке! А тебя видели на кегельбане. К детскому полонезу с фонариками все готово? Когда выступит хор? Чтица Эльмира заявила, что в сумерках она читать не будет. Что с тобой, Карл? Где твое честолюбие? Твой прежний пыл?

— Повторяю, перестань кричать, не то я тоже начну кричать, и пусть тогда люди думают о нас что хотят.

И Брентен начал что-то кричать. Папке немедленно притих и стал успокаивать приятеля. Но того уж нельзя было остановить. Он орал во всю глотку:

— Я здесь распорядитель, понимаешь? Я даю команду, понимаешь?

— Но успокойся же! — умолял Папке, опасливо оглядываясь. — Ведь кругом люди. Что они подумают! Ну, хорошо, хорошо! Я ведь только спросил. Само собой, я сделаю так, как ты скажешь. Само собой.

— Через пять минут выступит певческий квартет, — твердо заявил Брентен. — За квартетом — Эльмира. Затем соберем детей. Удовлетворен?

— Ну конечно! Да! Да! Все будет прекрасно. Ты же знаешь меня, Карл, ведь я никогда ничего дурного не думаю… Все мой живой темперамент… Уж я такой…

3
Отто Хардекопф и Цецилия сидели под грушевым деревом. Заходящее солнце бросало сквозь пожелтевшую листву свои последние лучи. Прохладный ветер шуршал в ветвях. Гости за столиками шумно веселились. Вокруг бегали дети. В зале заиграл оркестр, — начались танцы.

— Праздник удался, — сказала Цецилия и вдруг, ни с того ни с сего, скороговоркой: — Твой зять очень милый!

— О да! — подтвердил Отто. — Он очень отзывчив и очень трудолюбивый, толковый человек. У него есть магазин. Табачный магазин. Он, в сущности, сигарщик по профессии.

— Становится прохладно! — Цецилия повела плечиками. — Принеси, пожалуйста, из раздевалки мое пальто и горжетку. Захвати, кстати, и свое пальто.

Отто ушел.

Гермина и Людвиг уселись в сторонке; Гермина заметила, что свекровь прикидывается, будто не видит ее, и в отместку все высмеивала и держала себя так, будто это она сторонится окружающих. К тому же ее расстраивало, что, несмотря на широкое платье, ей не удается больше скрывать свое положение. На пароходе одна женщина, с которой она даже не была знакома, громко сказала: «О бедняжка, вы беременны?» Ну и манеры у этих людей, ужас!

Она осыпала своего Луди, который сидел как пришитый возле нее, упреками: зачем он притащил ее сюда? Все она находила безвкусным, пошлым, отвратительным. Разве можно хорошо себя чувствовать среди такой публики? Ее даже передернуло. Какие все вульгарные! Настоящие социал-демократы! Но больше всего досталось от нее женщинам. Эти дуры набитые, верно, приплелись сюда только ради кофе и пирожных. Бог ты мой, что за люди! Прогулка на пароходе — еще куда ни шло. Но шествие от пристани сюда! Впереди — оркестр и красное знамя ферейна с изображенными на нем зелено-белыми майскими цветами. Затем зять Карл и его приятель, похожий на Мефистофеля, а за ними — весь ферейн, мужчины и женщины с чадами и домочадцами. Как могут люди находить в этом удовольствие, как они не стесняются топать, словно бараны, друг за дружкой? А когда вошли в ресторан, с каким ревом они бросились, точно дикари, точно давно не кормленные звери, к столам, где стояло кофе с пирожными. Да и не только это. Гермина уверяла, что своими глазами видела, как некоторые женщины засовывали в громадные ридикюли остатки пирога и куски сахару. До ужаса вульгарно все это! Ни следа благородства, хороших манер, — одним словом: социал-демократы!

— Нет, второй раз меня сюда не залучить, — уверяла она своего Луди. — Так низко я еще не пала, слава тебе господи.

Людвиг сидел словно воды в рот набрал. Он бы не прочь пойти в буфет, встретиться со знакомыми, поболтать с отцом, но об этом и думать не приходится; не может же он оставить жену в одиночестве. Погруженный в свои мысли, он вздохнул.

— Отчего ты вздыхаешь? — спросила она строго.

— Я… я… я думаю, что ты права.

— Очень рада, что и тебе тошно от всей этой ярмарки. Что может быть у нас общего со здешней публикой?

Людвиг грустно смотрел, как в центре сада собирались дети с зажженными пестрыми фонариками, готовясь к полонезу.

— Смотри, твоему брату тоже все это наскучило, — сказала Гермина, — погляди-ка, они собираются уходить. Самое разумное, что можно сделать.

Отто принес своей Цецилии пальто и лисью горжетку. Он набросил мех на плечи девушки. Цецилия еще больше стала походить на лисичку.

— Иди сюда! — Она прильнула к жениху. — Придвинься поближе, согрей меня!

Отто придвинулся так, что они сидели теперь плечо к плечу.

— Обними меня, — попросила Цецилия.

— Ты озябла?

— Да, — шепнула она.

Он обхватил ее за плечи, и она прильнула к нему. «Хорошо, что мы сидим в саду, — подумал он. — Если бы мама видела! Вот бы подняла на смех».

4
Цецилия Фогельман служила продавщицей в универсальном магазине на Штейндаме. Когда Отто Хардекопф познакомился с ней на танцевальной площадке у Тютге, она отнюдь не была нетронутым бутоном. Он прямо с бала повел маленькую, резвую, весело щебетавшую даже во время танцев птичку на Репербан в американское фотоателье, намереваясь пополнить свою коллекцию. Отто и не подозревал, что это будет завершающий коллекцию снимок, последняя победа. Цецилия не отличалась красотой. Отто находил даже, что в его коллекции есть немало портретов несравненно более красивых девушек. К Цецилии его влекла не ее внешность. В этом маленьком создании было нечто волновавшее и трогавшее юного Хардекопфа; смелая, уверенная в себе, она вдруг становилась нежной и ребячески-доверчивой, почти беспомощной. Всякое сентиментальное жеманство было ей чуждо. Она не говорила о будущем — она жила и любила.

Они снова встретились во Флотбеке, в загородном танцевальном зале. Вокруг был лес, пустынные дорожки, скрытые в чаще скамейки. Они танцевали с полчаса, а затем побрели по аллеям парка, раскинувшегося по берегу Эльбы, и за полночь просидели в состоянии полного блаженства на скамье под старой липой, лишь изредка замечая окружающую их красоту — голубую реку, в кротком свете луны отливающую серебром, и листву, тихо шелестящую над головой, и звезды, мерцающие сквозь ветви. Отто Хардекопф был увлечен, восхищен и околдован своей новой возлюбленной. Как она к нему льнула! Эти легкие, молящие прикосновения ее маленьких ручек… Этот тихий, как дыхание, шепот, от которого мутится ум…

После второго воскресенья они уже не дожидались третьего. Не видеться целую неделю, не целоваться, не сжимать друг друга в объятиях казалось им невозможным; они встретились в понедельник. И назавтра опять, и потом — вечер за вечером. Отто стал серьезнее и в то же время веселее, он возмужал и держался увереннее. Стоя у токарного станка, он мечтал о Цецилии, вспоминал пережитые с ней часы и лихорадочно ждал новой встречи. Он покупал себе галстуки тех цветов, которые она любила, и, к величайшему удивлению своей матери, до блеска начищал ботинки, а иногда даже чистил зубы. Брюки приходилось то и дело утюжить. Если мать забывала об этом, он принимался за утюжку сам. Фрау Хардекопф пришла к заключению, что надо ждать событий.

Отто и Цецилия мало говорили о любви — они любили. Разговаривали они о своей работе, о своих близких. Отто мог часами слушать рассказы Цецилии обо всем, что происходило в универсальном магазине, где она служила. Он ненавидел администратора, этого идиота Иоахима Зоненфельда, который преследовал девушек своими придирками. Когда Цецилия рассказала, что однажды он сделал ей гнусное предложение, Отто пригрозил, что публично даст ему пощечину. Ей пришлось долго успокаивать разгневанного юношу. С тех пор она благоразумно умалчивала о подобных происшествиях. Зато рассказывала о любовных похождениях своих товарок, нередко ставя их имена на место собственного. В таких случаях Цецилия забавлялась в душе, глядя на Отто, который все принимал за чистую монету, ругал мужчин — неблагодарных, бессовестных, думающих только о собственном «удовольствии» эгоистов, и при этом начисто забывал о коллекции женских фотографий, хранившейся в его ящике в комоде.

Отто тоже рассказывал Цецилии о своей работе. Он с важным видом уверял, что самую сложную и тонкую работу мастер доверяет только ему: уж очень он искусный и способный. На самом же деле Отто был обыкновенным, даже посредственным токарем и в последнее время давал столько брака, что опасался, как бы его не уволили: меньше всего он думал теперь о работе. Разумеется, Цецилия узнала все, что делалось в семействе Хардекопф, и о том, что бразды правления держит в руках мать. Узнала даже об исчезнувшем Эмиле Хардекопфе, о котором говорили, что он женат на цыганке. Отто, в свою очередь, узнал несложную историю своей возлюбленной. Отец ее умер от рака желудка на операционном столе, мать — портниха. Дочь и мать жили очень уединенно, никуда не ходили, ни с кем не встречались. Они поселились на Дюстернштрассе, близ Кайзер-Вильгельмштрассе, в квартирке из трех маленьких комнат, выходящей окнами на канал. Вот о чем болтали Отто и Цецилия, как, вероятно, и все влюбленные на свете.

В одно из воскресений, когда они размышляли, куда бы пойти, Цецилия заявила, что ей наскучили вечные танцы, надоело жаться по темным углам. Отто не понимал, куда она клонит. Оставалось яснее дать ему понять.

Во вторую половину дня гуляли по центральным улицам, в кафе на Глокенгисервале выпили шоколаду и съели по ломтику торта, а когда наступил вечер, отправились в небольшую гостиницу, расположенную на пустынной улочке вблизи церкви св. Георга. Отто Хардекопфа удивило, почему Цецилия вспомнила именно об этой гостинице и откуда она вообще знала об ее существовании. Несмотря на свои многочисленные увлечения, ему впервые случалось идти с женщиной в гостиницу. Сердце у него билось довольно-таки сильно, и от сумасшедшего возбуждения теснило дыхание. По пути в гостиницу Отто был молчалив. Ему казалось, что все прохожие с каким-то особым любопытством смотрят на него и Цецилию и в душе смеются над ними и их намерением. При всем своем смятении и взволнованности он держался спокойно, самоуверенно, и вид у него был такой, словно то, что они собирались предпринять, для него самое простое в мире дело.

— Тебе, конечно, придется заполнить опросный листок, — сказала Цецилия. — Пиши, не задумываясь, свою фамилию, а меня выдай за жену. Ведь это одна формальность.

— Откуда ты все это знаешь, интересно? — выдавил он из себя.

— Да ведь это всегда так. Таковы правила.

— Но откуда ты так хорошо их знаешь? — повторил он свой вопрос.

— А как же мне не знать? — спросила она тоном превосходства. — Ты что думаешь, мы одни это делаем? Мои товарки мне все подробно рассказывали.

И Цецилия тотчас же высыпала несколько историй, происшедших якобы с ее товарками. Она говорила так легко и естественно, что подозрительность, возникшая было у Отто, быстро рассеялась.

За первым посещением гостиницы последовали другие, и чем дальше, тем чаще. Оба экономили деньги, начали даже скупиться: им жалко было тратиться на что бы то ни было, кроме оплаты гостиничного номера. Нередко они соединяли свои грошовые сбережения, стараясь собрать две марки пятьдесят пфеннигов, — стоимость номера на одну ночь.

Однажды, когда их обоих обуяло желание, но оба и одной марки сколотить не могли, Цецилия предложила Отто пойти к ней.

— Мама — человек разумный, не мелочный. Она часто мне говорит: «Дитя мое, ты пропадаешь где-то до поздней ночи, быть может, бродишь по паркам и садам и в конце концов можешь здорово простудиться. Лучше приведи, говорит, твоего друга к нам, посидишь с ним у себя в комнате, поболтаете. Зачем вам слоняться по улицам». Да, вот какая у меня мама, — с гордостью заключила Цецилия. — Рассудительная женщина. Знает жизнь. Все понимает.

Отто удивился. Его мать никогда, ни за что на свете не сказала бы такого. Он не мог не признать, что мать Цецилии действительно здравомыслящая и разумная женщина, но пойти на квартиру к девушке все же стеснялся. Когда он сказал ей об этом, она с наигранным изумлением спросила:

— Но почему же, ведь мы почти что помолвлены?

Это слово она произнесла впервые.

— Конечно, — согласился он, — почти, но не совсем.

— Ну так давай будем словно помолвлены, — сказала она, весело смеясь своей выдумке. — Пойдемте, господин жених, отпразднуем нашу помолвку.

Фрау Фогельман, женщина лет под пятьдесят, была такой же миниатюрной, как дочь, но в остальном имела лишь отдаленное сходство с ней. Острый длинный нос, темные глаза, печальный затуманенный взгляд. Резко очерченный подбородок, сильно выдающийся вперед; лоб — высокий, гладкий. Это лицо выражало упорство, энергию, ум. Фрау Фогельман встретила Отто Хардекопфа дружелюбной улыбкой, поправила волосы, собранные узелком на темени, попросила извинения за свой небрежный вид, оправдываясь тем, что не ждала гостей. Но повторила тепло и сердечно, что очень рада Отто. Цецилия, сказала она, так много рассказывала о нем. Однако Отто по-прежнему робел. Цецилия же вела себя очень непринужденно. Она взяла у него шляпу из рук, отнесла ее в переднюю; она носилась по квартире, все время что-то весело напевая. Вдруг побежала на кухню и о чем-то пошепталась с матерью, которая поставила кипятить воду для кофе.

Тем временем Отто, скованный и угнетенный, сидел на стуле в столовой и рассматривал старомодную мебель, дешевые картины, развешанные на стенах, швейную машину, стоящую у окна, и горку сшитого белья рядом. Здесь, значит, жила Цецилия. Мать Цецилии понравилась ему. Она, видать по всему, добрая женщина. А он, Отто, теперь помолвлен, значит. Это его первый официальный визит. Как странно все. Но больше того. Он как будто уже женат. «Если бы мама знала», — думал он, не подозревая, что она давно уже предполагала нечто подобное. Отто выглянул из маленького низенького окна. Квартира находилась на пятом этаже. Глубоко внизу протекал узкий канал, через который у Штейнвега был переброшен мост. Красивый вид. По мосту шли люди, катились фургоны, экипажи. По каналу медленно двигались тяжело груженные углем плоскодонные баржи. Люди на баржах передвигали их с помощью длинных багров. С силой навалившись плечом на длинный шест, опущенный в воду, они шаг за шагом вели свои суденышки, совершая так весь переход. Несладкая работа тянуть такую до отказа груженную баржу!

Фрау Фогельман вошла в комнату. Отто обернулся.

— Вы работаете на верфях, не правда ли? — спросила она.

— Да, фрау Фогельман, токарем.

Мать Цецилии вздохнула. После довольно долгого молчания она сказала просто, как о чем-то окончательно решенном:

— Я рада, что дочь моя выйдет замуж за рабочего. Вы же знаете, молодые девчонки мечтают, конечно, о принцах на белом коне. А я всегда говорила и говорю Цецилии: «Возьми, дочка, себе в мужья солидного, старательного рабочего, все равно какая у него специальность, тогда по крайней мере будешь знать, что у тебя есть муж, все остальное шатко, мишура одна». Она хорошая девочка, Цецилия. Только ветрена и легкомысленна. Но зато у нее доброе сердце.

Фрау Фогельман умолкла и задумчиво куда-то уставилась. Отто тоже молчал и думал: «Я уж будто женат. В самом деле, мы уже будто женаты». Ему это не было неприятно. Он хотел жениться на Цецилии. Его только удивляло, как внезапно все это произошло, точно иначе и быть не могло.

— Надо ей еще многое прощать, господин Хардекопф, — снова начала фрау Фогельман. — Она еще очень молода. Будьте энергичны, возьмите крепко ее в руки. И всегда помните, что она по-настоящему хорошее дитя. По-настоящему. Я хвалю ее не потому, что она моя дочь, но ведь в конце концов никто ее лучше не знает, чем я.

— Мы уж поладим, фрау Фогельман, — сказал Отто. — Мне кажется, что мы подходим друг другу. И я… я очень люблю ее.

Фрау Фогельман улыбкой поблагодарила его.

Цецилия принесла пирожные. Они сидели у окна, ели пирожные и пили кофе. Весь вечер только она одна и говорила, рассказывала своему жениху то о канале, на дне которого во время отлива шныряют огромные крысы, а люди копаются в иле, надеясь найти что-нибудь стоящее, то о своей работе в магазине, об интригах подруг и низости администраторов. Цецилия тараторила без умолку.

Однако вскоре после этой встречи произошло событие, чуть было не положившее конец их дружбе. Отто, накануне предупредивший девушку, что не сможет за ней зайти, так стосковался, что все же пришел. Он видел, как Цецилия вышла из магазина; но, прежде чем он успел приблизиться, какой-то молодой человек, который тоже, по-видимому, ждал ее, поздоровался с ней. Рука об руку они пошли по Глокенгиссервалю, направляясь к Альстеру. Отто побагровел, его охватил ужас. Сердце его бешено заколотилось. Горло сдавило, он задыхался, он чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Он не понимал: как это возможно? Ведь они встречались почти ежедневно.

Он пошел вслед за оживленно разговаривавшей парочкой. На Штейнвеге они зашли в кафе Годермана. Кто бы это мог быть? Что их связывает? Отто остался на улице, он заглядывал внутрь кафе сквозь щель в занавеске, хотя прохожие, как ему казалось, потешались над ним. Растерянный, в полном отчаянии, он до глубокой ночи бродил по берегу Аусенальстера, одинокий и несчастный. С чувством пустоты в груди пришел он домой. Лежа в постели, Отто дал себе слово, что между ним и Цецилией все кончено навсегда.

Не встретив его на следующий вечер на условленном месте у магазина, Цецилия послала ему письмо. Пусть он обязательно придет завтра, она будет его ждать, писала Цецилия. Отто решил не ходить. И пошел. Он видел, как Цецилия вышла из магазина. Видел, как она смотрела по сторонам. Более четверти часа она стояла и ждала. А он глядел на нее. На глазах у него выступили слезы, но он все-таки ее не окликнул. Между ними все кончено. Знать он ее не желает. Когда она ушла, он последовал за ней. Дошел до самого ее дома. Затем выпил две кружки пива и снова с тоской, с отчаяньем в душе бродил по городу. На Альстерлюсте Отто сел на скамью и машинально стал кормить лебедей. Нет, не такая девушка ему нужна. Это ведь просто… просто… Все кончено раз и навсегда. Знать он ее не желает.

На следующий день Отто получил второе письмо. Неужели он разлюбил ее? Она придет к нему, писала она. Вечером он ждал ее у магазина. Цецилия по его лицу поняла — что-то неладно… Она нарочно свернула на тихую боковую улицу.

— Брось ребячиться, бога ради! Что случилось? — с досадой шепнула она.

Отто испытующе посмотрел на нее. Потом спросил:

— Кто этот человек, с которым ты была в кафе Годермана?

На мгновение девушка опешила. Затем расхохоталась. Остановилась посреди тротуара и хохотала так, что прохожие оборачивались. Но смеялась она слишком долго и слишком громко. Она хотела выиграть время, чтобы придумать какую-нибудь правдоподобную историю. Но, как нарочно, ничего не приходило в голову. А он стоял, смотрел на нее и хоть бы улыбнулся.

— Значит, из-за этого? — воскликнула Цецилия и опять рассмеялась. — Ой, не могу!

Наконец, вдоволь насмеявшись, она рассказала, что ее кузен Альфонс из Любека приехал в Гамбург по делу и захотел ее повидать. И они решили выпить у Годермана по чашке шоколада.

— А к себе ты его позвала? — спросил Отто.

Цецилия молниеносно прикинула: что ему известно? Надо рискнуть:

— Конечно, он навестил мамочку.

— Так! — сказал он, глядя в одну точку.

Она перевела дух. Пока сходит.

— Хорошо, пойдем к вам.

— Ты мне не веришь? — спросила она.

— Нет!

— Так, так! Ну что же, пойдем!

Цецилия надеялась, что по дороге ей удастся отговорить его от этого намерения: ведь мать и понятия не имеет ни о каком кузене Альфонсе из Любека. Цецилия сделала вид, что обижена: как он смеет ей не верить? Она опять рассмеялась и начала вышучивать его. Отто молчал и мрачно, упорно шел по направлению к Дюстернштрассе. Значит, надо изменить тактику. Мысль ее лихорадочно работала. Молча шагали они рядом. Молча поднялись на пятый этаж.

Прежде чем войти, Отто еще раз взглянул на нее. Если она солгала, у нее есть еще время сознаться. Но Цецилия лишь тряхнула головой, пожала плечами и своим ключом отперла дверь.

Тотчас же побежала она к матери в столовую и громко крикнула:

— Мамочка, Отто не верит, что у нас был Альфонс. Ведь я тебе рассказывала, помнишь, раньше, чем идти сюда, он пригласил меня к Годерману? Представь себе, Отто ревнует. Он мне не верит. Он думает, что никакого кузена Альфонса Геллера у меня нет в Любеке. Ревнивый же у меня жених… До чего ревнивый! — И, обняв мать, которая упорно молчала, Цецилия, смеясь, воскликнула: — Но это лучшее доказательство того, что он меня любит!

Отто Хардекопф, стоя у порога, наблюдал всю сцену. Он подошел к фрау Фогельман, поклонился и серьезно спросил:

— Фрау Фогельман, был у вас во вторник ваш племянник из Любека?

— Да, господин Хардекопф, — тихо ответила она. — Да, конечно. — И прибавила, глядя на него умоляющими глазами: — Как же может быть иначе?

Отто посмотрел на Цецилию. Она иронически, с видом превосходства, улыбалась ему. Он протянул ей руку и сказал:

— Значит, я был несправедлив к тебе, Цецилия!

Она взяла поданную руку, притянула к себе его голову и поцеловала на глазах у матери. Фрау Фогельман сидела, сложив руки на коленях. С упреком, но так, чтобы Отто не заметил, смотрела она на дочь.

Да, такова была Цецилия, немножко опрометчивая и легкомысленная: девушка со слишком вместительным, но добрым сердцем.

5
На севере медленно рассветает, и так же медленно день погружается в сумрак и ночь. Отто и Цецилия видели, как зажглись огни маяков и бакенов, красные, зеленые, бледно-желтые. Огни вспыхивали и на судах. Очертания противоположного берега уже расплывались в темноте. Вверх по течению, там, где лежит Гамбург, на небе стояло розоватое сияние. Ветер доносил через реку и дамбу протяжные гудки океанского парохода.

Отто и Цецилия шли мимо маленьких рыбачьих хижин, островерхие крыши которых едва возвышались над дамбой; домишки прочно вросли в зеленые луга, лежавшие ниже уровня воды. Кое-где на дамбе стояли рыбаки и смотрели на реку. Иногда вспыхивал тлеющий огонек трубки. Рыбаки молчали. Никто не обменялся с парочкой вечерним приветствием. А Отто ясно чувствовал, что из темноты на них обращены любопытные взгляды.

— Куда же мы идем? — спросил он шепотом.

— Неужели ты устал? — разочарованно ответила она. — Чудесный вечер. Я рада побыть с тобой минутку наедине.

«Вот девушка! — дивился про себя Отто. — Ничего-то она не боится. Пришла бы сюда одна».

Из разорванных облаков проглянула луна. В просветах между ними мерцали звезды. Как странно: там внизу, на реке, темнота еще плотней, чем на дамбе, чем в вечернем небе. Отто оторвал взгляд от реки и поднял глаза к звездам.

— Вот Венера, — сказал он, указывая на мерцающую звезду.

Цецилия вздохнула.

— Когда вечером бродишь по такой пустынной местности, — продолжал Отто, — когда вокруг тебя темно и над тобою звезды, начинаешь чувствовать, как огромен мир, то есть вселенная, хочу я сказать, не только наша земля. Так огромен, что и представить себе трудно. Вселенная бесконечна, беспредельна и находится в постоянном движении. Один мой родственник, Густав Штюрк, все это прекрасно знает.

Цецилия вздохнула и подумала: «Какой ужас!»

— Всматривалась ты когда-нибудь в небо? То есть я хочу сказать…

— Я озябла, — прервала она Отто и прижалась к нему.

— Может, вернемся? — тотчас предложил он.

— Нет, нет, — воскликнула она и снова вздохнула.

Молча шли они все дальше и дальше. Где-то внизу плескалась вода. Волны ударялись о берег и снова откатывались. Временами ветер приносил издалека слабые звуки духового оркестра. На Эльбе глухо завыла сирена. Цецилия вздохнула.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Почему ты все вздыхаешь?

Цецилия ответила не сразу.

— Лучше бы мы пошли в нашу гостиницу.

Он крепче прижал к себе ее руку.

— В субботу! — пообещал он, а сам подумал: «Ну и девушка! Одно у нее на уме!» И он обнял ее.

— Больше всего мне хочется быть с тобой совсем-совсем наедине, — прошептала она, прижимаясь к нему.

6
Члены ферейна, приехавшие с детьми, уже собирались возвращаться в город. В маленькой клубной комнате и в танцевальном зале собрались все, кому в саду стало прохладно. Теперь-то и обнаружилось, что для такого количества людей ресторан тесен. Многие из гостей отправились в «дом паромщика» выпить финкенвердерского грога.

Карл Брентен заказал для Хардекопфов и Штюрков угловой стол в клубной комнате, и они сидели здесь, пили пиво и слушали Паулину, она рассказывала, как навестила Рюшер в больнице. Фрида слушала этот рассказ в четвертый раз, а старый Хардекопф уже в восьмой, но для Штюрков он был нов. Софи, уставившись округлившимися глазами в рот Паулине, боялась проронить словечко. Сумасшедший дом — ведь про это не каждый день услышишь. Ей рисовалось нечто до жути страшное, и она была очень разочарована, услышав, что все там — как в обыкновенной больнице и что бедняги сумасшедшие ничуть не кажутся более безумными, чем другие люди. И все же Софи Штюрк получила полное удовлетворение, ибо фрау Хардекопф описывала в драматических тонах историю Рюшер, приукрашивая свой рассказ все новыми подробностями и дополняя его собственными домыслами и догадками, которые она преподносила как непреложные факты. Старик Хардекопф мог точно проследить, как эта история при каждом повторении обрастала все более удивительными сенсациями. То, что вначале было всего-навсего предположением, со временем становилось достоверностью: Рюшер в изображении фрау Хардекопф пала жертвой своих сыновей. Они запрятали ее в сумасшедший дом, чтобы завладеть квартирой и обстановкой… Произошло это так: Пауль Рюшер женился, и его жена, низкая тварь, просто выжила кроткую Рюшер из квартиры. Сначала, в изображении Паулины, — старый Иоганн прекрасно это помнил, — невестка якобы так извела Рюшер всякими придирками, что та бросилась на свою мучительницу с кухонным ножом. Теперь же фрау Хардекопф утверждала, что Рюшер, вероятно, давно бы убили, не найди она убежище в сумасшедшем доме: изверги-сыновья решили избавиться от нее любой ценой. Прежде Паулина рассказывала, что, по словам Рюшер, во Фридрихсберге не так уж плохо, что она не прочь здесь закончить свои дни. А потом «не так уж плохо» превратилось в «великое счастье». Рюшер блаженствует. Лежит она в чистой постели, ей не нужно больше спозаранок разносить хлеб и подметать залы в банке, терпеть придирки сыновей и их жен; короче говоря: она вполне довольна и счастлива, все простила своим сыновьям и невесткам, она им даже благодарна.

— Значит, она все-таки немножко свихнулась, а? — вставила Софи Штюрк.

— Что верно, то верно! — заключил ее муж.

Фрау Хардекопф спохватилась, что зашла слишком далеко, и стала решительно отрицать сумасшествие Рюшер.

— Да что вы, она ведет себя как всегда. Она разговаривала, конечно, о самых простых вещах: ведь избытком ума она никогда не отличалась. Но она производит впечатление вполне нормальной — такой, как всегда. И даже заплакала от радости, увидав меня. Ведь сумасшедшие не плачут, не так ли? Они вообще не узнают своих. Нет, Рюшер такая же, как всегда, только, правда, очень осунулась. Долго она не протянет, уж это наверняка.

Во время столь увлекательной беседы Артур Штюрк, будущий воин, лежал, сильно охмелев, на клеенчатом диване. Его товарищи уже уехали в город, а он решил вернуться вместе с родителями. Артур храпел, полуоткрыв рот, — в первый и в последний раз в своей штатской жизни он был пьян. И теперь отсыпался.

Фрида Брентен посадила рядом с собой своего Вальтера. Мальчик внимательно слушал рассказ бабушки и даже забыл выпить лимонад. Между колен он держал оранжевый фонарик, — их роздали ребятам, участвовавшим в торжественном шествии по саду.

В сизом от табачного дыма зале гудели голоса. Гости громко подзывали кельнеров. У стойки стояли два певца из квартета судостроительных рабочих: бородатый толстяк — бас и маленький, приземистый — баритон. Они оживленно разговаривали, а потом вдруг запели:

О чем, садовница, ты плачешь?
Не о фиалке ль голубой?
Публика, сидевшая за столиками, встретила пение одобрительными возгласами. Любители подхватили мелодию, и все хором подтянули:

О розе ли, что ты сломала…
Компания за угловым столом, где сидели Хардекопфы, сдвинулась плотнее, чтобы расслышать то, что рассказывала Паулина. Софи Штюрк подалась вперед всем корпусом: она боялась упустить какую-нибудь подробность. Когда вошел Карл Брентен, Софи сделала ему знак, чтобы он молчал. Карл безмолвно предложил сигары тестю и зятю, постоял и ушел, так как фрау Хардекопф, по-видимому, не собиралась кончать свое повествование.

Он пробрался к стойке и громко, на весь зал крикнул:

— Милостивые государи и товарищи! В танцевальном зале состоится лотерея в пользу бастующих судостроительных рабочих. Представляется единственный и неповторимый случай выиграть чудеснейшие вещи: прекрасные будильники, лучшие духи, забавные куклы, пепельницы и прочее. Прошу всех принять участие в лотерее.

Его услышали и за столом Хардекопфов. Старый Иоганн погладил свою серебряную бороду и с довольным видом подмигнул.

— Молодец, Карл, — сказал он. — Обо всем подумает.

В зал вошли Отто Хардекопф и его невеста. Гм! Гм! Во всей этой суматохе о них почти забыли.

— Прогулялись? — спросила Фрида у брата. Отто кивнул, Фрида села на клеенчатый диван рядом с Софи и ее мужем, уступив место Цецилии. Та поблагодарила кивком головы. Отто примостился рядом с невестой. Теперь и они стали слушать фрау Хардекопф.

— …А вместо спасибо — черная неблагодарность. Так, видно, всегда бывает на свете. Если тебя сразу не свезут в Ольсдорф, попадешь сначала во Фридрихсберг. Растишь, растишь детей, а как вырастишь, так никому ты больше не нужна, всем ты в тягость, и остается одно — на свалку.

— Да, да, вот именно. — согласилась Софи Штюрк.

Старый Хардекопф возразил:

— Зачем такие крайности, Паулина? — Он усмехнулся и погладил бороду. — Дорогу молодым!

— Как вам это нравится! — с раздражением крикнула фрау Хардекопф. — Уж эти мне мужчины! А нам, значит, в сумасшедший дом или прямым путем на кладбище — так, что ли?

— Почему же нам? — старый Хардекопф весело рассмеялся. — Нам? Но, Паулина, мы совсем не так уж стары.

Эти слова разрядили атмосферу; все рассмеялись и согласились с Хардекопфом. Конечно, не так стары. На свалку еще рановато. Даже тосковавший по сыну и всегда теперь мрачный Штюрк и тот улыбнулся, поднял стакан с грогом и сказал, повернувшись к Хардекопфу:

— Что верно, то верно! За твое здоровье, Иоганн! Ты у нас всем на удивление, ты просто несокрушим!

— Ну, ну, — запротестовал смущенный похвалой старик.

Все выпили за здоровье старого Иоганна. Цецилия притянула к себе голову Отто и шепнула ему:

— Замечательный у тебя отец!

Отто с гордостью кивнул.

Глава шестая

1
Фрида Брентен всегда подавала нищим: она никому не могла отказать. Этой привычке не изменила она и после того, как у них поселилась Гермина, считавшая себя вправе командовать всем домом. Гермину раздражали вечные звонки и беготня к дверям; кроме того, она боялась «чужих людей»: ведь они могут ворваться в квартиру и убить ее. По требованию Гермины дверь круглые сутки держали на цепочке. У Фриды, однако, всегда были припасены двухпфенниговые монеты, которые можно было просунуть в щелку, не снимая цепочки.

Как-то утром, когда она уже подала троим и запас медяков иссяк, снова раздался звонок; за дверью стоял четвертый нищий.

— У меня ничего больше нет, — тихо сказала она и захлопнула дверь.

Тотчас вновь задребезжал звонок. Вот пристал! Чтобы отделаться, Фрида разыскала у себя пятипфенниговую монету, осторожно приоткрыла дверь и протянула ее.

— Фрида!

— Господи! — Она узнала своего брата Эмиля. — Это ты? — Она откинула цепочку. — Проходи на кухню! Только, бога ради, не шуми!

— Что, разве Карл дома? — осведомился Эмиль и, пугливо озираясь, присел на кухонную табуретку.

Фрида, сжав до боли руки, с ужасом и состраданием смотрела на брата. Бродягой стал он, нищим. И какой вид! Бледное, худое лицо обросло щетиной. Глаза запали, взгляд угрюмый, настороженный. А одет! Шея обмотана побуревшим от грязи красным шерстяным шарфом, пиджак весь измаран и порван. На обувь Фрида уж и не решалась взглянуть.

— Эмиль, — сказала она, — Эмиль, что случилось?

— Поесть у тебя найдется? — спросил он.

— Ну, конечно, конечно. — Фрида достала из шкафа хлеб, маргарин и колбасу. — Отрежь сам! Я пока поставлю воду и сварю крепкого кофе, хорошо?

Он только кивнул в ответ, отрезал хлеба и, намазав его маргарином, принялся жадно есть.

— Возьми колбасы, — сказала Фрида, ставя кофейник на газовую конфорку.

Брат ел, неподвижно глядя в одну точку. «А вдруг мама сейчас придет! — мелькнуло в голове у Фриды. — Не дай бог! Не дай бог, чтобы Гермина вышла». Она уселась напротив брата. Он избегал ее взгляда и молча жевал. Наконец Фриде стало невмоготу молчание и она спросила:

— Где Анита?

Эмиль исподлобья взглянул на сестру, но тотчас же спустил глаза и ничего не ответил.

— Что вы за люди! — воскликнула Фрида.

— Пусть только попадется мне в руки, задушу! — крикнул он.

— Ну и дурень. Порох, а не человек.

— Она уже была здесь? — спросил он, насторожившись.

— Нет, — ответила Фрида. — Но почему бы ей не прийти? — И Фрида прибавила с укором: — О ребенке вы, я вижу, и думать забыли.

Эмиль молчал. Фрида подала ему бутерброд с толстым куском чайной колбасы. Следя за ее движениями, он тихо спросил:

— Как он?

— Теперь ничего. А с месяц назад очень болел… Если бы Гермины не было дома, я бы тебе показала нашу маленькую Эльфриду; она сейчас спит.

— Да? У тебя второй ребенок?

— Такая прелесть! — Фрида хотела уже пойти в спальню за дочкой, но, увидев равнодушное лицо брата, отказалась от своего намерения.

Боже милосердный, — тяжелые шаги Гермины? Открыть кухонную дверь, увидеть за столом незнакомого человека, испустить крик и захлопнуть за собой дверь было делом одной минуты.

— Вот тоже нелегкая принесла, — пробормотала Фрида.

— Кто это?

— Жена Людвига.

— Они живут у вас?

— Да.

Наступило молчание.

— А ты где живешь? — немного погодя спросила Фрида.

— Я? Нигде.

— То есть как это? У тебя нет работы? Не можешь никак устроиться?

— Мне придется уехать из Гамбурга. Здесь я вряд ли найду теперь работу.

— Но почему же? Почему тебе надо уезжать отсюда?

— Я работал на верфях, — сказал он, глядя на бутерброд с колбасой.

— Ты работал… на верфях? — повторила она за ним.

— Когда была забастовка.

— Боже мой, Эмиль! — Фрида схватилась за голову. — Штрейкбрехером? Значит, и ты виноват в том, что забастовка фактически ничего не дала? Эмиль! Эмиль!.. Неужели ты не понимал, что делаешь! Рабочие месяцами бастовали, чтобы добиться хоть какого-то облегчения, а ты пошел в штрейкбрехеры… Твой отец, твои братья бастовали, а ты… Если бы отец узнал!..

— Отец? — крикнул Эмиль. — Пусть лучше молчит! Он один виноват, что я до этого докатился.

Хотя у Фриды не раз мелькала мысль: не повинны ли и родители в загубленной жизни Эмиля, но в эту минуту она горячо запротестовала:

— Как ты можешь так говорить? Во всем виноват ты сам. Ты достаточно взрослый человек, чтобы самому строить свою жизнь. Зачем ты сваливаешь вину на других?

Из соседней комнаты донесся голос Гермины:

— Фрида! Фрида!

— Я сейчас, — сказала Фрида брату и пошла в комнату невестки.

Гермина набросилась на нее.

— Что тебе вздумалось пускать какого-то проходимца в дом? — завизжала она. — Сейчас же выгони его, сию же минуту, или я закричу караул… Первого встречного жулика ты пускаешь в дом. Пока еще я живу здесь… Я запрещаю тебе… Выдумала еще — звать нищих на кухню и кормить их!

— Да не кричи так, опомнись, — ответила Фрида.

Невестка оборвала ее:

— Уж не собираешься ли ты читать мне наставления? Сию минуту выгони этого молодца! Сию же минуту, или я закричу! — Она уже кричала: — Какая безответственность! Какая низость! Я закричу, говорю тебе… Я за-кри-чу-у-у!..

Фрида вышла из комнаты. Это уже чересчур. С яростью хлопнула она дверью. Из комнаты донесся дикий вопль. Но Фриду теперь ничто не трогало. Она вернулась на кухню.

Эмиль Хардекопф встал.

— Я пойду, — сказал он. — Всегда она закатывает такие истерики?

— Она на сносях, — сказала Фрида. — Куда ты пойдешь? Что ты собираешься делать?

— Сам еще не знаю.

У Фриды было отложено несколько марок. Она собиралась купить сынишке пальто и маленькому Эдмонду новые штаны: мальчик вырос из всех своих костюмчиков.

— Вот шесть марок, возьми их. И сюда больше не являйся, а приходи в нашу лавку. Карл открыл на Валентинскампе табачный магазин. Днем я почти всегда там сижу. Только, прежде чем зайти, все-таки удостоверься, там ли я.

Эмиль сунул деньги в карман.

— Большое спасибо, Фрида. Ты меня спасаешь.

У дверей она спросила его:

— Ну, а мальчика своего ты не хочешь повидать?

— А где он?

— На сквере, тут, на Розенштрассе. Совсем рядом. Пройди двором: так ближе.

И Эмиль Хардекопф ушел.

«Какое несчастье, — думала Фрида. — Какое несчастье! Куда девалась Анита? Бросила его, наверное… А у меня еще их ребенок на шее… Если бы мама все это знала! Ведь он буквально умирал с голоду…»

2
Людвиг отвез жену в родильный дом. Последние несколько дней были более чем бурными. Гермина беспрерывно хлопалась в обморок. Людвиг чуть не валялся в ногах у сестры, умоляя ее сжалиться. Гермине не хотелось ложиться в клинику. Но Фрида была неумолима. Людвиг всегда был ее любимцем, ради него она готова и сейчас и впредь на многие жертвы, но с этой женщиной она больше под одной кровлей жить не желает.

— С меня довольно, — заявила она. — Сыта по горло. После родов ищите себе другую комнату. Забастовка кончилась, и ты опять зарабатываешь. Изволь сам кормить свою семью. А с меня хватит! Хва-тит! Раз и навсегда.

— Почему ты все же впускаешь в дом всяких бродяг? — укоризненно спросил Людвиг. — Ведь это и в самом деле странно.

— Мой милый Людвиг, об этом уж предоставь судить мне!

— Ты спроси у нее: кого это она принимала? — подзуживала Гермина, бросая выразительные взгляды на Карла Брентена.

— Верно, кто был этот бродяга? — вторил жене послушный муж.

— Этот «бродяга» был твой брат Эмиль, если ты хочешь знать! — крикнула, вспылив, Фрида.

Карл Брентен, свидетель этой сцены, смотрел на свою жену во все глаза. Такой он ее еще не видел. Он никогда и не подозревал, что Фрида может быть столь решительной и твердой. Черт возьми, вот когда в ней сказалась истинная дочь старой Паулины! Он вполне одобрял ее решение и всячески ее поддерживал: он хочет жить у себя дома своей семьей, к тому же он не собирается весь век кормить еще и Людвига с супругой: пусть Гермина рожает в родильном доме.

— Но у нас нет денег, — чуть не плакал Людвиг.

— Карл одолжит тебе, — ответила Фрида.

Карл Брентен сказал ворчливо:

— Так, правильно: люди рожают детей, а я выкладывай денежки.

Все же он согласился, но под условием, что после родов Гермина и Людвиг немедленно выедут.

— Ты ведь достаточно зарабатываешь, — взвизгнула Гермина.

— Но вовсе не затем, чтобы тебя кормить, — возразил ей Карл.

Гермина Хардекопф закатила глаза и упала в обморок, но все же успела крикнуть:

— Хороши социал-демократы!..

И вот она наконец в родильном доме. Карлу Брентену это обошлось в шестьдесят марок.

Эмиль Хардекопф едва ли не ежедневно стал наведываться в лавку на Валентинскампе, чтобы запастись сигаретами и перехватить деньжат. Все, что Фрида раньше ухитрялась припрятать для себя, переходило теперь в карман брата. И еще кое-что в придачу, так что при подсчете выручки в конце недели у Карла Брентена вытягивалось лицо, и он никак не мог понять, почему при сравнительно неплохом обороте столь невелик доход.

Фрида узнала от Эмиля, что в один прекрасный день его Анита как в воду канула. Она утащила с собой все, что у них было, и, кроме того, всюду, где можно, назанимала денег. Эмиль решил наняться на какое-нибудь судно, идущее в Америку. Он заявил, что в Германии для него все пути заказаны.

— А сын? — спросила Фрида. — О нем ты подумал? Его он, конечно, не может взять с собой!

— Значит, я обязана его растить, — так, что ли?

— Да, пожалуй.

— Почему же я «обязана»? Об этом речи не может быть.

Эмиль сказал, что другого выхода он не видит.

— Ну, значит, придется отдать ребенка в сиротский дом, — сказала Фрида.

Если она так бессердечна, то ребенка, конечно, придется отдать в сиротский дом, ответил Эмиль Хардекопф.

— Как вам только не стыдно! — воскликнула Фрида в сердцах. Слезы готовы были брызнуть у нес из глаз. — Вы не стоите того, чтобы иметь детей.

Эмиль курил сигарету, пуская дым через ноздри, и молчал.

На нем был старый, еще вполне приличный пиджак Карла. Фрида снабдила его также верхней рубашкой, галстуком и парой полуботинок, — вещи, которых муж ее вряд ли хватится.

— Я должен сегодня уплатить за квартиру, — сказал Эмиль.

— Ты так и не собираешься искать работу? — спросила сестра.

— Я не могу найти никакой работы, — ответил он, разглядывая свою сигарету.

— Деньги я даю в последний раз, — решительно сказала Фрида. — Больше не могу. Карл и так уже заметил. Наши доходы не бог весть какие, и мои «комбинации» рано или поздно откроются.

Он молча сунул в карман пять марок.

— Не разживусь ли я у тебя пачкой «Куки»?

Да, Эмиль Хардекопф опять уже настолько «оперился», что курил только папиросы определенной марки, а не первую попавшуюся дрянь. Небрежным жестом он сунул в карман пачку «Куки». Раньше он хоть говорил «спасибо». Теперь же считал это совершенно излишним.

3
Сестра Карла Брентена, Лизбет Брентен, по мужу Штримель, скончалась. Как-то неожиданно. Говорили, что у нее был рак желудка, и она долго мучилась. Алиса сообщила об этом дяде Карлу. «Похороны состоятся в воскресенье на Ольсдорфском кладбище, вынос тела из девятой часовни».

Карл Брентен раскошелился, купил роскошный венок — темный лавр с алыми тюльпанами — и, наняв извозчика, отправился на Ольсдорфское кладбище. Ведь он в конце концов коммерсант, а положение, что ни говори, обязывает. На нем был сюртук и цилиндр, и когда он в пролетке подъехал к кладбищу, это произвело впечатление, а его венок все единодушно признали самым роскошным.

Первой подошла к Карлу расслабленной походкой, вся в слезах его сестра Мими.

— Наша бедная Лизбет…

— Все там будем, — отрезал Брентен, по-видимому, нисколько не растроганный. — Один раньше, другой позже.

Родственники решили, что он ведет себя как невежа, что он бесчувственный, а ведь подумать только — принес такой богатый венок! Хинрих Вильмерс шепнул жене:

— Сразу видать социал-демократа! Нет у них почтения ни к живым, ни к мертвым.

По окончании церемонии — на прощанье каждый бросил в могилу по три лопаты земли — все, согласно обычаю, направились в кондитерскую Ретгера, расположенную рядом с кладбищем, и там за чашкой хорошего кофе — кто с солидным куском торта, кто с миндальным пирожным — удостоверились, что они-то, во всяком случае, еще живы. Мужчины, как правило, особенно долго засиживались за рюмкой тминной или за кружкой пива, наслаждались радостью бытия, в такой день особенно ощутимой.

Омраченные скорбью лица постепенно разглаживались, оживали, розовели. Женщины, сдвинувшись потеснее, шушукались. Муж покойной, Феликс, отсутствовал. Кто не был в курсе дела и удивлялся этому обстоятельству, мог получить исчерпывающее объяснение: Феликс наверняка опять сидит за подлог и мошенничество. Поспорили: одни говорили, что он получил два года тюрьмы, другие определенно утверждали, что он осужден на девять месяцев.

Дети покойной сразу же после похорон поехали домой. За столиком в кондитерской Ретгера выяснилось, что у Алисы опять новый жених, директор филиала Дарбовена — оптово-розничная фирма по продаже кофе. Алисе обещали в ближайшее время место контролера в одном из отделений фирмы. Но, если станет известна «история» с ее папашей, дело, вероятно, сорвется. Контролер — лицо доверенное.

Мужчины сидели на другом конце стола и говорили обо всем на свете — только не о той, которую только что опустили в могилу. По мнению Хинриха Вильмерса, в воздухе пахло порохом. В Мексике беспорядки. На Балканах тоже что-то затевается. А отношения с Францией из-за марокканского вопроса не только что хорошими, но даже терпимыми не назовешь. Густав Штюрк с сомнением покачал головой. Он не верит в возможность войны. Мексика и Балканы… да, там в любой день можно ждать чего угодно. Но вообще… Густав Штюрк считал, что сильные мира сего боятся последствий войны…

— Боятся международной социал-демократии, — уточнил Карл Брентен.

— Что верно, то верно, — подтвердил Штюрк.

— Но нам нужны колонии! — воскликнул Хинрих Вильмерс.

— Кому «нам»? — спокойно переспросил Штюрк. — Мне, во всяком случае, нужно совсем другое.

Карл Брентен рассмеялся и сказал:

— Хинрих причисляет нас к господствующему классу.

— При чем тут господствующий класс? Все это одни слова, вы уж меня извините! Колонии нужны для благосостояния всего нашего народа. Настоятельно нужны.

— Да что ты говоришь! — насмешливо воскликнул Брентен. — Наше благосостояние ни на йоту не повысилось с тех пор, как Германия завладела юго-западной Африкой и Камеруном. Другое дело — благосостояние Вермана или, скажем, Круппа…

Мими Вильмерс крикнула через стол:

— Ну, так и есть, опять за политику взялись! Еще передерутся чего доброго! Эти мужчины ни о чем другом говорить не могут. Прямо-таки ужасно!

Софи Штюрк сказала повелительно:

— Густав, оставь в покое политику. И часу нет, как Лизбет похоронили.

— Какое это имеет отношение к политике? — поинтересовался Карл Брентен.

Мужчины рассмеялись. Но женщины были возмущены.

Когда стали прощаться, Хинрих Вильмерс отвел Брентена в сторону.

— Карл, — сказал он, — у меня есть для тебя хорошее дельце, правда, не совсем обычное, но прибыльное. Через знакомых моего зятя могу устроить тебе аренду нескольких общественных уборных. Скажем, у Загебиля, у Вахтмана, в «Звездном зале», у Тютге и еще в некоторых загородных ресторанах. Ты получил бы все эти уборные в аренду, и все, что от тебя требовалось бы, — это нанимать сторожей и уборщиц и наблюдать за ними.

«Почему он мне это предлагает? — думал Брентен. — Будь это прибыльное дело, не стал бы он так великодушно отказываться от него». И он спросил:

— Почему же ты сам не берешь этой аренды?

Хинрих Вильмерс улыбнулся.

— Ну, знаешь ли, мне неудобно. Как-никак я обязан считаться с зятьями: они этого не допустят.

«Ага! — подумал Брентен. — А мне, значит, удобно. Я, пролетарий, для этого гожусь!» Он сказал:

— Знаешь, Хинрих, у меня магазин. Буду уж заниматься своими сигарами.

— Все-таки подумай, — сказал Вильмерс. — Время терпит. И вот еще: почему ты никогда не заглянешь к нам, Карл? Мими на тебя в обиде.

Карл Брентен обещал при случае зайти.

4
Гермина до родов пролежала в клинике целую неделю. Каждый раз, когда Людвиг возвращался от жены и сообщал, что она еще не разрешилась, Фрида только головой качала.

— Этакая комедиантка, — бранилась она, — другие еле до клиники добираются, ждут до последней минуты.

Она сейчас особенно жалела брата. Но он вовсе не хотел, чтобы его жалели. Гермина — его жена, заявлял он, он от нее не отступится, это его долг. Фрида молчала, понимая, что спорить с Людвигом бесполезно: кто стелется под ноги, того и топчут.

И вот наконец свершилось: Людвиг Хардекопф стал отцом. Он был на седьмом небе, плакал от радости, ничего не ел, не пил и прямо с работы сломя голову мчался в родильный дом.

Гермина после родов уже не вернулась к Брентенам, а поселилась у своих родителей. Сделано это было в пику Фриде и Карлу, — пусть знают, как она их презирает. Но Брентены были только рады. Людвиг же, напротив, ходил мрачный. Как-то раз он сказал сестре:

— В субботу я переезжаю. Мы сняли маленькую квартирку в Винтерхуде.

— Ну, вот и хорошо, — ответила Фрида. — Наконец-то вы заживете своим домом.

— Да, я обязан этим родителям Гермины: они ссудили нам пятьсот марок.

— Как так ссудили? Значит, они требуют, чтобы вы вернули деньги?

— Конечно. А ты как думала? Неужели они в состоянии подарить такую сумму?

— Нет, разумеется, я этого не думала… Но тебе придется попотеть, пока ты расплатишься с этим долгом.

— Справлюсь как-нибудь, — упрямо буркнул он.

В субботу Людвиг увязал свои пожитки в узел и ушел.

— Говорил он тебе, когда намерен уплатить за комнату и вернуть деньги, которые я дал ему на клинику? — спросил Брентен у жены.

— Этого только не хватает! — крикнула Фрида. — Бедный парень и так уж совсем голову потерял.

— Значит, пиши пропало, — сказал Карл Брентен. — Дорогое же оказалось удовольствие. И не из приятных к тому же.

— Как бы там ни было, а мы от них избавились, — сказала Фрида и с облегчением вздохнула.

Вечером пришли старики Хардекопфы. Атмосфера очистилась. Фрау Хардекопф снова могла бывать у дочери.

Она спросила, почему молодожены так внезапно выехали, — видно, догадывалась, что дело не обошлось без скандала. Фрида поклялась молчать обо всей этой неприятной истории и коротко объяснила:

— Появился ребенок, вот они и решили зажить собственным домом. Сняли квартиру в Винтерхуде. Родители Гермины деньгами помогли им.

— Как же назвали малютку? — спросила фрау Хардекопф.

Фрида улыбнулась. «Все-таки ей любопытно», — подумала она.

— Лизелоттой назвали.

— Гм! Так-так, — сказала фрау Хардекопф. — А ведь, помнится, ждали мальчика? Стало быть, Лизелотта. Это на них похоже. Только бы почуднее! Ли-зелот-та!

Мужчины курили сигары и пили пиво. Они говорили о закончившейся несколько недель назад стачке. Почти три месяца длилась стачка, а результаты ничтожны. Карл Брентен полагал, что можно было добиться большего.

— Предпринимателям легче держаться, чем нам, — сказал старик Хардекопф.

— Конечно, если сравнивать наши и их материальные возможности, — ответил Брентен.

— Теперь, пожалуй, только одно может помочь: всеобщая забастовка.

— А о чем же я всегда и говорил, — сказал Брентен. — Наша сила — широкие массы. Следовательно, их тоже нужно ввести в бой. Ведь я всегда это утверждал, верно?

— По крайней мере металлистам следовало бы примкнуть к забастовке, — сказал Хардекопф.

— Конечно, — согласился Брентен, — и шахтерам тоже. А такая вот забастовка — только бесполезная трата сил. Рабочие небось очень разочарованы.

— Нет, не сказал бы. Но, разумеется, и радоваться нечему.

— Радуются только бюрократы из Дома профессиональных союзов. «Кузница» превратилась в кладбище, где мирно покоятся несколько сот бюрократов. «Просим соблюдать тишину», «Ради бога, тише… тише…».

Фрида тем временем сварила кофе. Сидели за столом, говорили о всякой всячине. Хардекопф спросил Карла о Пауле Папке. Брентен рассказал, что хочет устроить Паулю договор на аренду уборных в десяти увеселительных заведениях. Вильмерс предложил это дело ему, Карлу, но он не желает бросать свою специальность и размениваться на мелочи. Заговорили о «Майском цветке», о том, что рождественский бал в этом году предполагается устроить в залах Тютге. Потом фрау Хардекопф удивила всех неожиданной новостью:

— На рождестве Отто женится. Конечно, на этой самой — на Цецилии.

— Да что ты! — изумилась Фрида. — И где предполагается свадьба?

— У его тещи. Моей ноги там не будет, можете в этом не сомневаться.

— Быстро это у них, — сказала Фрида.

— Да, пожалуй, слишком быстро, — согласилась мать не без сарказма. — Быть может, и тут уж младенец ожидается. Кто знает?

— Странная какая-то девушка, эта невеста Отто, верно? — заметил Карл.

— Более чем странная, — сказала его теща. — Семейство Хардекопфов становится настоящим зверинцем: одна невестка похожа на бегемота, другая — на помесь лисицы с канарейкой.

Эта меткая характеристика вызвала дружный взрыв хохота. Фрида сквозь смех сказала:

— Ну-ну, мама, язычок у тебя все такой же острый.

— Да, стало быть, скоро наш дом совсем опустеет. Верно, отец?

— Что ж поделаешь, — отвечал старик. — Так уж оно водится.

— А на пасху и Фриц кончает ученье, — выпалила Фрида.

— Ты думаешь, и он тягу даст?

— Да нет, мама, совсем я этого не думаю.

— А он непременно уедет. Его дома не удержишь. Я рада, что хоть учение-то кончит. В будущем году в это время он будет далеко, как пить дать.

Мужчины, конечно, заговорили о политике. Последние месяцы не раз казалось, что марокканский инцидент вот-вот приведет к войне. И одна и другая сторона разговаривали в довольно-таки повышенном тоне. А затем «прыжок пантеры» в Агадир. Угрозы воинственного Лемана. Сухой, вызывающий и торгашеский язык англичан. Еще немного — и вспыхнула бы война. К счастью, в последний момент все-таки пришли к компромиссному соглашению.

— Нашей партии следовало бы тверже проводить политику мира, — сказал Брентен. — Речь Бебеля была неплохой, но вопрос о мире следует поставить в центр всей нашей политики. Заявить прямо и ясно: если вы объявите войну, мы объявим всеобщую забастовку. И уже сейчас вести подготовку, чтобы не растеряться и знать, что делать, даже если переарестуют всех наших депутатов рейхстага. Тогда эти господа хорошенько подумали бы, прежде чем пускаться в военные авантюры.

— Полагаю, кое-что в этом направлении сделано, — сказал Хардекопф, он был целиком согласен с Брентеном. — В речи Бебеля уже можно найти кое-какие намеки на такую линию, — продолжал он, — может быть, и войну-то удалось предотвратить только потому, что партия была начеку.

Обе женщины внимательно прислушивались к разговору.

— Неужели действительно мы были на волосок от войны? — спросила Фрида.

— Да, еще немного — и заварилась бы каша, — ответил отец.

— Опасность пока еще вовсе не миновала, — вставил Брентен.

— Нет, на какое-то время миновала, — возразил Хардекопф. — Какая ужасная и бессмысленная штука война! — Хардекопф задумался, он говорил вполголоса, как бы забыв о присутствующих. — Словно мясник, вспарываешь штыком живот неизвестному тебе человеку, целишься, стреляешь… От твоей пули человек без ноги остается, а ты и в глаза его не видел и никогда не увидишь… Безумие… Чистейшее безумие… Да, на войне действительно теряешь разум…

По мнению фрау Хардекопф, всех зачинщиков войны следовало бы предавать суду. Как уголовных преступников, как самых закоренелых убийц.

Брентен ответил ей:

— Нынешние судьи — это такие же зачинщики войны и врагами своими считают как раз противников войны.

— В таком случае их всех нужно вешать или убивать без всякого суда! — воскликнула фрау Хардекопф.

— Только не говори этого вслух, — улыбаясь, посоветовал жене старик Хардекопф.

— Мы не какие-нибудь нигилисты, — пылко пояснил Брентен своей теще. — Мы опираемся на организованные массы. Если мы, рабочие, не захотим, наши правители не смогут вести войну.

— Да никакой войны не будет, — продолжал Хардекопф, — а если она и вспыхнет, это будет началом их конца.

— Или нашего конца. — Фрау Хардекопф отнюдь не была убеждена в правоте своего мужа.

Заговорили о другом. Хардекопф спросил, как дела в магазине. Похвалил сигару, которой Брентен его угостил. Карл откровенно признался: он никогда не думал, что торговля приносит так мало барыша. Столько времени прошло, а он выплатил Густаву Штюрку, и то с величайшим трудом, сущие пустяки.

Фрида густо покраснела и под каким-то предлогом выбежала на кухню. Мать заметила ее смущение. Конечно, она помогает Людвигу, а Карл ничего об этом не знает. Фрау Хардекопф решила, что нужно успокоить зятя, и сказала:

— Ну, может быть, теперь дела пойдут лучше.

— Почему именно теперь? — спросил он.

— Да, стало быть… я полагаю, потому, что… вообще положение улучшится.

— Пока я этого не замечаю.

Это был первый приятный вечер, который Карл Брентен после долгого перерыва провел дома. Раздеваясь, он с чувством облегчения и радости сказал Фриде:

— Как хорошо, что мы избавились от них.

Для полного блаженства он откупорил еще бутылку пива и, ложась, закурил сигару. С удовольствием вытянувшись на мягкой перине и пуская дым в потолок, он сказал мечтательно:

— Когда эта толстуха жила здесь, я не раз желал, чтобы она сломала себе шею, теперь же я от души желаю ей всяческих благ.

5
Вот уже одиннадцать лет, как Фрида Брентен замужем; сыну ее, Вальтеру, минуло десять лет, маленькой дочурке — три года. Эмиль Хардекопф снова пропал без вести. Эдмонду идет шестой год. Людвиг вот уже почти год как женат, и его дочке Лизелотте исполнилось шесть недель. А Отто ждет наследника в июне следующего года. Фриц через три месяца кончает учение. Он уже добился согласия отца на то, чтобы сразу же после экзаменов уйти в плавание. Пусто и одиноко стало в доме стариков Хардекопфов. Иоганн — ему стукнуло шестьдесят три — по-прежнему изо дня в день отправлялся на верфи; он казался несокрушимым. Паулине Хардекопф тоже перевалило уже далеко за пятьдесят; она несколько утихомирилась, меньше суетилась по хозяйству. Да и для кого надрываться? Гнездо почти опустело. Она пристрастилась к картам и два раза в неделю играла в «шестьдесят шесть» с Софи Штюрк, с фрау Штрасбургер, женой владельца колбасной на Рабуазах, и со своей соседкой, фрау Погенмейль. Эти встречи за картами, хороший кофе с белым хлебом и ботинки из мягкой кожи, изготовленные на заказ, — в последнее время ее мучила подагра, — утешали Паулину в ее горестях. Бывала она только у Фриды. Зятя своего Карла предпочитала всем трем старшим сыновьям вместе взятым. Она так прямо и говорила. И если муж Фриды стал дельным человеком, заявляла она старику Хардекопфу, то это заслуга ее, Паулины.

Даже на свадьбу Отто она не пошла. Старику Хардекопфу пришлось одному отправиться на торжество и вручить новобрачным свадебный подарок: столовый сервиз. Цецилия Хардекопф — ибо так она звалась теперь — была в восторге от своего свекра, да и фрау Фогельман тоже. Торжество происходило в самом тесном семейном кругу. Граммофон с большой зеленой трубой — подарок молодоженам от фрау Фогельман — заводили без конца, хотя пластинок имелось пока только три.

Новобрачная предложила Иоганну Хардекопфу посмотреть их квартирку.

— Наша спальня, — сказала Цецилия, лукаво улыбаясь.

Хардекопф увидел подержанную, но застланную свежим бельем кровать с двумя подушками, над кроватью картину, изображающую отшельника на фоне пустынных гор. У окна — маленький комод с фаянсовыми кошечками и собачками.

— А это наша столовая.

Хардекопф вошел в небольшую квадратную комнату с видом на канал. Почти новый, красиво отполированный шкаф с богатой резьбой был главным ее украшением. Заметив удивленный взгляд Хардекопфа, Цецилия с гордостью сказала:

— Это от мамы, — и открыла обе створки. Внутри аккуратными стопками лежало белоснежное белье, сшитое ее матерью.

— Очень мило, — сказал старик и обвел глазами комнату.

Узкий стол, два стула. На дверях деревянная вешалка, а на стене большая фотография — портрет мужчины с живыми глазами и тоненькими усиками — и множество маленьких снимков, веером расположенных вокруг.

— Твой отец? — осведомился старик.

Цецилия кивнула.

— Очень мило, — снова похвалил Хардекопф.

— Все это пока, временно, — поторопился заверить отца Отто. — Постепенно мы приобретем новые вещи.

— Но ведь все это очень мило, — повторил старик, и молодые люди обменялись счастливым взглядом.

6
Выйдя от новобрачных, Хардекопф решил не торопиться домой: он побрел вдоль канала, по узким и тихим переулкам, окутанным туманом. Еще у Фогельманов он слышал пушечные выстрелы со стороны Штинтфанга: знакомый каждому гамбуржцу сигнал, возвещающий наводнение. Этого следовало ожидать. Было полнолуние — пора сильных морских приливов. Резкий норд-ост гнал низко нависшие над вечерним городом дымчато-серые тучи. Мол и причалы уже затопило, и многие портовые извилистые улочки превратились в каналы. Ломовые бросали свои фуры, выпрягали лошадей и, держа их под уздцы, выводили из воды. Мужчины в высоких резиновых сапогах шлепали по бурлящей воде, готовые помочь там, где их помощь потребуется. Уличные мальчишки с криком и гиканьем гонялись за уносимыми течением ящиками, досками, мусорными ведрами и старыми кастрюлями — рухлядью, выплеснутой потоком из подвальных помещений.

От реки подымался густой, холодный, влажный и липкий туман, сковавший всякую жизнь в порту. Люди забились в свои жилища. Склады и пароходы стояли как заколдованные в серой паутине испарений, в которой тусклыми пятнами света выделялись судовые и уличные фонари. Где-то в тумане непрерывно, все на одной и той же тоскливой ноте, глухо выла сирена. Казалось, что это туман, словно чудовище, охватившее весь город своими щупальцами, бросает в пустоту жалобные и грозныевопли. Из гавани доносился тревожный перезвон судовых колоколов, а ниже по Эльбе через короткие промежутки резко и пронзительно ревел пароходный гудок.

Погруженный в свои невеселые думы, Хардекопф наугад брел сквозь туман. Сначала он пошел по Герренграбену, но скоро ему пришлось свернуть, так как водный поток добрался и туда. Хардекопф свернул на Гопфенмаркт и шел, шел, сам не зная куда. Там, на Дюстернштрассе, в доме у самого канала, он только что расстался с сыном и его женой. Вот они начинают свою серенькую жизнь. Его, Иоганна Хардекопфа, жизнь осталась позади, как будто он где-то по дороге обронил ее… Стар ты становишься, Иоганн Хардекопф, чертовски стар. Пора на свалку. Что, тяжеленько тебе, Иоганн? Хардекопф безмолвно усмехнулся. Нет, не так уж тяжело. Паулине, той много труднее. Но было время, когда ты большего ждал от жизни. Не для себя, для детей своих, для сыновей. Пока сыновья были около него, он чувствовал себя молодым и вместе с ними переживал былые юношеские сумасбродства, надежды, разочарования. А под конец — остались только разочарования, одни разочарования…

Из тумана вынырнула человеческая фигура, портовый рабочий. Он возбужденно крикнул Хардекопфу:

— Кремон и Рейхенштрассе под водой! Ступайте лучше к Бурштаху!

И снова растаял в тумане.

Хардекопф пересек Гопфенмаркт, решив оттуда добраться до Фишмаркта, расположенного выше. Одно мгновение он постоял, вслушиваясь в туман. Глухой вой сирены отдавался у него в висках. Если бы не пронзительный рев пароходных гудков, он решил бы, пожалуй, что оглох.

— Ладно, Бурштах так Бурштах, — сказал он себе, пробираясь дальше по площади.

…Как у них все убого. Граммофон и кровать с подушками в заплатанных наволочках. Вид на зловонный канал. Квартира — и та не своя. Хорошо, что Паулина осталась дома… Нелегко придется парню… Всем, всем нелегко… Людвигу, что ли, легче или Эмилю? Эми-и-иль. Лицо старика омрачилось. Этого сына он прогнал, отказался от него и вот уж десять лет не видел…

Хардекопф зашагал быстрее. Призрачным силуэтом вырос перед ним черно-серый фасад церкви св. Николая. Держась за железную решетку, Хардекопф ощупью брел вдоль церковной ограды. Высокая башня, уходящая своим шпилем в туман, расплылась смутной тенью. Хардекопф думал о сыне, которого прогнал, с мучительной ясностью, до мелочей вспоминая, как все это началось. «Хватит с него, Иоганн, он больше не будет». — «Упрямый черт, мальчишка!» Он порол его жестоко, до изнеможения. Паулина выследила Эмиля. Эмиль воровал деньги и состоял членом буржуазного гимнастического ферейна. Щеголял в белых брюках, красной рубашке, спортивных туфлях. Потихоньку покуривал. Тайком читал книжонки в ярких разноцветных обложках, восхвалявшие бандитскую мораль.

— Помяни мое слово, Иоганн, парень вырастет бандитом, — сказала Паулина. — Гром меня разрази, что я так говорю о родном сыне, но так оно и будет. Надо что-то предпринять: за ним нужен неусыпный надзор.

Хардекопф обеими руками закрыл лицо и долго молчал, хотя прекрасно понял, о чем идет речь, — исправительный дом! Но, может, этого еще удастся избежать?

На следующий день негодяй Эмиль стащил у матери две марки, и Паулина сначала пришла в бешенство, кричала, а потом горько заплакала. Они тогда сидели рядышком, мучительно искали выхода и не могли найти. Но каждый про себя думал: исправительный дом! И пугался этой мысли.

Дня через два к ним вдруг влетела соседка Виттенбринк, страшно рассерженная, взволнованная. Она попросила Эмиля кое-что купить, а потом обнаружила, что у нее не хватает трех марок.

— Фрау Хардекопф, да как же так, да может ли быть, чтобы это сделал ваш Эмиль?

Фрау Хардекопф считала это не только возможным, но и бесспорным. Украл, да еще у Виттенбринкши!

Так Эмиль Хардекопф попал в исправительный дом, так был он изгнан из семьи. Много воды утекло с тех пор. Эмиль давно уже взрослый человек, у него жена, ребенок, и, должно быть, хороший. Но жизнь Эмиля, по всему видно, искалечена. Несмотря на исправительный дом? Или по вине исправительного дома? Нельзя было этого делать. Нельзя! Ни при каких обстоятельствах…

Хардекопф почти бежал, сам не замечая, как прибавляет и прибавляет шагу… Где же Фишмаркт? Должно быть где-то здесь. Сквозь туман ничего не видно. Здание, мимо которого он только что прошел, — Восточно-африканский торговый дом. Хардекопф бежал и бежал, точно боясь опоздать. Его гнала тревога, гнала нечистая совесть. Нет, Иоганн Хардекопф, ты поступил не как социалист. Любой ограниченный обыватель и тот, прежде чем решиться на такой шаг, тысячу раз подумал бы.

Чем больше он удалялся от порта, тем слабее становился вой сирены и долгие пронзительные крики пароходов. Туман несколько рассеялся, его седые космы лениво цеплялись за выступы фасадов.

Когда Хардекопф пересек Фишмаркт, перед ним вдруг оказались какие-то руины: поле, усеянное развалинами. Вот высится половина фасада, вот торчит часть ворот. Прогнившие балки свисают над кучами мусора. Пройдя несколько шагов, Хардекопф скорее угадал, чем узнал колокольню св. Якова; ее исполинский силуэт, точно страж, возвышался над этим миром развалин. Хардекопф попал в район, предназначенный на слом.

Старик опять замедлил шаги; внимательно присматриваясь, шел он по Моленхофштрассе. Справа и слева — остатки снесенных домов. Во время франко-прусской войны он проходил по такому же вот разрушенному французскому городку. Совершенно та же картина. Но нет, так только кажется на первый взгляд. Дома эти сносят, чтобы на их месте воздвигнуть более просторные, светлые, здоровые жилища. Жизнь идет вперед… Да полно, так ли?.. А Отто? Разве не живет он в старом доме на Дюстернштрассе, на берегу грязного канала? Может, и здесь, на Штейнштрассе, как на Баркхофе, построят только торговые дома и магазины, оптовые склады и конторы, а жилых домов и вовсе не будет? Может, нашему брату век суждено ютиться в старых трущобах, и все разговоры о прогрессе — один обман? Может, прогресс прогрессу рознь? Может, одни идут вперед, а других, несмотря на все достижения прогресса, чья-то воля все время сталкивает вниз? Значит, он сомневается в прогрессе? Он, Иоганн Хардекопф, социал-демократ?..

И вот он стоит у ворот того дома на Штейнштрассе, где прожил десятки лет. Дом еще не успели снести, но повсюду в этом призрачном мире мертвецов чувствовалась мерзость запустения. В темные пустые глазницы окон забились клочья тумана. На когда-то замощенном дворе зияли выбоины, валялись балки, куски обвалившихся карнизов, обломки кирпича.

Хардекопф брел по пустынному двору, словно совершая путешествие в свое собственное прошлое, в ту пору своей жизни, когда сегодняшнее называлось будущим и манило светлыми надеждами на счастье.

Глава седьмая

1
За этим туманным днем последовали другие, еще более непогожие. Но выдался вдруг один сияющий солнечный день — он рассеял глухую печаль, давившую грудь Хардекопфа, и воскресил его похороненные было надежды. Казалось, что мечта его юности, которую он уже считал почти несбыточной, все же осуществится.

Под руководством Августа Бебеля социал-демократы решительно выступили против военной политики пангерманцев и на последних выборах взяли реванш за свое поражение на выборах 1907 года. Они получили сто десять мандатов и стали сильнейшей фракцией в германском рейхстаге.

Да, Иоганн Хардекопф мог снова гордо поднять голову: народ высказался за Августа Бебеля; победа осталась за социал-демократами. Четыре десятилетия он, Хардекопф, не щадя сил, трудился ради этой победы, терпел разочарования и горечь поражения — и вот близка она, конечная победа. Август Бебель, некогда безвестный агитатор, мишень для насмешек и глумления, стал одной из самых значительных и популярных фигур в стране. Теперь не только взоры Германии, но и всего мира обращены к нему. Он приведет германский народ в социалистическое государство будущего. Буржуазия задыхалась от ненависти и страха. Отныне, вопила она, существуют два деспота в мире — царь в России и Август Бебель в Германии.

2
В эту предвыборную кампанию впервые прозвучали лозунги: «Демократическая республика!», «Экспроприация капиталистов!», «Создание социалистической системы управления хозяйством и государством!».

Сын старого Вильгельма Либкнехта, бывшего соратника Августа Бебеля, доктор Карл Либкнехт, выставил свою кандидатуру в Потсдаме-Остгафельланде, в прусской королевской резиденции.

Ничто так не бесило германского кайзера, как эта кандидатура. Через третьих лиц он предложил руководству социал-демократической партии снять ее. Молодой Либкнехт, так же как его отец, был непримиримым врагом прусско-германского милитаризма. Социал-демократы кандидатуру Либкнехта не сняли, и тогда кайзер пригрозил, что августейшей ноги его не будет в Потсдаме, если жители этого города изберут в рейхстаг красного.

И вот в вечер последнего дня перебаллотировки Хардекопф вместе с многотысячной толпой гамбуржцев стоял на Генземаркте, перед зданием газеты «Генераль-Анцайгер», где на огромном экране вспыхивали световые цифры. Незабываемый вечер! Поединок чисел! Каждая новая цифра предварительного подсчета вызывала ликование и восторг. С каждой цифрой росло напряжение… Уже в первом туре победа социал-демократов была значительной; перебаллотировка дала еще более благоприятные результаты. Рабочая молодежь пела: «Вперед, кто право чтит и правду». Произносились импровизированные речи. «Синих» теперь уже никто не боялся. Чуть только где-нибудь показывался полицейский, его встречали насмешками и улюлюканьем.

Результаты выборов в Потсдаме были объявлены в последнюю очередь. Против Карла Либкнехта объединилась вся буржуазия. Тысячи пар глаз были прикованы к экрану; казалось, что в Потсдаме решается: социал-демократия или монархия. Число голосов, поданных за социал-демократов по всей стране, резко возросло; решающий ход делался в Потсдаме; решающий ход — «шах королю»! Чем же кончатся выборы в этой старой, неизменно реакционной королевской резиденции Гогенцоллернов?

«Результаты перебаллотировки в Потсдаме!» — читала многотысячная толпа затаив дыхание. «Форсберг — свободный консерватор», затем пустой экран. И вот на нем появляется цифра — число поданных голосов: «18 243». На площади по-прежнему тишина. Хардекопф у себя за спиной слышит чей-то бас:

— Ну да, значит, прошел.

Новая строчка на экране: «Социал-демократ д-р Либкнехт». Пустой экран. Наконец цифра: «22 751». И вслед за цифрой строчка: «Избран доктор Либкнехт (с.-д.)».

Шум, возгласы, крики, смешавшись в один оглушительный рев, наполняют площадь. В неудержимой радости трезвонят вагоновожатые. Шоферы такси оглашают воздух буйной симфонией гудков. Извозчики звонко щелкают бичами. Вот запела рабочая молодежь, Песню мгновенно подхватывает вся площадь. Мужчины обнажают головы.

Хардекопф, стоя в ликующей, поющей толпе, не может сдержать слез. «Интернационал» сопутствовал всей его жизни. Этот гимн родился, когда он, Хардекопф, стоял под Парижем, а коммунары умирали на баррикадах. И вот снова звучит «Интернационал» — на этот раз во славу блестящей победы партии, к которой он принадлежит. Слезы старика Хардекопфа — это слезы радости, слезы счастья, слезы упования. Народ вынес свой приговор над кайзером. Если только германский монарх сдержит свое слово, — что, впрочем, сомнительно, — ему нельзя показаться в Потсдаме, в своей собственной резиденции.

3
В эти дни радостного подъема Иоганн Хардекопф в обеденный перерыв старался уйти в укромный уголок за плавильной печью, чтобы спокойно съесть свой завтрак и без помехи поразмыслить, не боясь, что сюда вторгнется со своими язвительными замечаниями Менгерс. Торжествуя, читал Хардекопф полные страха и ярости высказывания буржуазной прессы об исходе выборов и предстоящих сенсационных столкновениях в рейхстаге, когда соберутся вновь избранные депутаты. «Гамбургское эхо» преподносило своим читателям целые подборки таких выдержек из буржуазной прессы. И какое уже удовольствие — по этим исполненным яда словоизвержениям разъяренного противника судить о собственной мощи!

Ему, Иоганну Хардекопфу, суждено было дожить до этой минуты! Каждый третий избиратель — социал-демократ. День окончательной победы осязаемо приближается. Хардекопф вчитывался в эти строки, вдумывался в эти слова и время от времени медленно проводил черной от копоти рукой по лбу и глазам. Непостижимо! Совсем как в сказке! Вот она, значит, награда. Теперь он знал, для чего жил и боролся. Светлая мечта воплотится наконец в жизнь; свобода, справедливость и братство восторжествуют.

Хардекопф, отдавшись своим светлым мыслям, рассеянно смотрел сквозь буро-серую мглу литейной. Только немногие рабочие ушли в «обжорку», повсюду кучками сидели товарищи, они жевали, читали, спорили. Порою доносился голос Менгерса. Даже теперь, несмотря на только что одержанную победу, Менгерс не мог обойтись без желчных замечаний. Удивительный человек! Почему он не разделяет общей радости? Почему недоволен партией даже тогда, когда каждому ясен ее несомненный успех?

Хардекопф опять заглянул в газету. Сто десять депутатов социалистов! Взгляд его, оторвавшись от печатных строк, скользнул по цеху и сквозь слепые от грязи стекла устремился вдаль… Вот перед его мысленным взором встал Берлин… Как торжествуют наши депутаты, какой великий день для Августа Бебеля! Хардекопф закрыл глаза, чтобы как можно яснее вызвать в памяти его доброе и умное лицо, серебристо-белые волосы, светлые глаза, ласковый и горящий взор… Хардекопфу казалось, что он чувствует, как тогда, — а с тех пор прошло ведь уже пять лет! — руку Бебеля на своем плече, слышит его голос. Вот он стоит — гордый победитель, окруженный ликующими товарищами, и сотни рук тянутся к нему, нет, не сотни — сотни тысяч, миллионы рук. Хардекопф отчетливо слышит слова Бебеля: «Взгляните, товарищи, взгляните на нас, стариков! Когда в волосах у нас еще не было ни сединки, мы оба стояли уже в рядах партии…» Блаженные воспоминания. Незабываемые, счастливые минуты, воскрешенные памятью.

…Еще только раз побыть бы с ним. Еще только раз услышать его просьбу все рассказать о себе, о рабочих… О, теперь бы Хардекопф многое мог порассказать Августу Бебелю. Все, все поведал бы ему. Теперь бы он мог. Начал бы с молодого крестьянина-француза, который со страха бросился на него, а он, Хардекопф, проткнул ему штыком грудь. Рассказал бы о четырех коммунарах, которых он передал в руки версальцев и которые были расстреляны на его глазах. Он сказал бы: «Товарищ Бебель, войн больше быть не должно, никогда не должно быть! Из всех бедствий, которые могут обрушиться на человечество, самое ужасное — война». Да, так бы он сказал… Поделился бы с ним своими мыслями о нынешней молодежи, идущей своим, порой довольно странным путем. «Четыре сына у меня, товарищ Бебель. Один, старший, сбился с пути. А остальные три… Они социал-демократы, но я недоволен ими, нет, недоволен. Как должное принимают они то, что мы с таким трудом добывали потом и кровью. Сами же они ничем не хотят жертвовать. Как же это получилось? Кто виноват?» Да, так сказал бы он Августу Бебелю сейчас. Хотя бы еще разок встретиться с ним!

Хардекопф заглянул в «Гамбургское эхо», лежащую у него на коленях… Господин Шпан отказался сидеть в президиуме с социал-демократом. Ну что же, не желает, пусть убирается на все четыре стороны. Да, вот оно как, — нынче им, врагам социал-демократии, приходится ретироваться. Хардекопф, усмехаясь, глядел на карикатуру, перепечатанную из одной консервативной газеты. Филипп Шейдеман, в нелепом картузе, сидит в кресле президента рейхстага. Дико всклокочена его остроконечная бородка. Под ногами — художник нарочно изобразил Шейдемана косолапым — лежит растоптанный прусский орел. Левой рукой Шейдеман звонит в огромный председательский колокольчик, правой замахивается здоровенной дубинкой. Под карикатурой подпись: «Новый президент германского рейхстага».

«Да, милостивые государи, получилось не так, как вы думали, а? — Хардекопф весело усмехается. — Теперь от страха у вас душа в пятки ушла, дьявол бы вас всех побрал, проклятое семя!»

Хардекопф, чрезвычайно довольный, еще и еще раз вглядывается в изображение Шейдемана, сидящего в президентском кресле. Над ним жирным шрифтом набран гордый заголовок: «Товарищ Шейдеман будет председательствовать в рейхстаге…»

Когда гудок возвестил конец обеденного перерыва, Хардекопф, повязавшись кожаным фартуком, с юношеским пылом схватился за тяжелый ковш и пустил такую сильную струю расплавленной стали, побежавшей по черным формам, что его подручный, по крайней мере вдвое моложе Иоганна, испуганно крикнул ему с удивлением и досадой:

— Эй, Ян, что с тобой? Не так шибко!

4
Что ж удивительного в том, что после столь многообещающего начала нового года Карл Брентен вновь почувствовал неодолимую тягу к политике? Он забросил магазин, забросил семью, самого себя; его увлек общий подъем. Он раскаивался, что в последние годы отстранился от политической и профсоюзной работы. Не прогадал ли он? Луи Шенгузен, например, этот толстозадый бюрократ, играет теперь первую скрипку на собраниях рабочих табачной промышленности и расхаживает с таким видом, точно победа на выборах исключительно дело его рук.

Недовольство собой Карл Брентен вымещал на Пауле Папке. У тетушки Лолы между приятелями разыгралась бурная сцена. Началось все с безобидного разговора о выборах и их результатах. Папке, высмеивая предвыборную горячку, стал напевать одну из своих любимых песенок: «Воздушные замки, милый дружок, нам горе и беды несут». Ведь все эти людишки — сплошь нули, которые тогда лишь становятся величиной, если к ним слева приставить единицу.

— Надо стать единицей, — поучал он Брентена, — личностью. Тогда нули сами к тебе потянутся. Кто смешался с толпой, тот так и будет век свой пребывать в нулях.

Это была новая, недавно познанная им истина, и он носился с ней, разумея, конечно, под единицей себя.

— Ну, — заявил он в заключение покровительственным тоном, — ты ведь, во всяком случае, доволен исходом выборов, не так ли?

— Надеюсь, что и ты доволен, — ответил Карл Брентен.

— Боюсь, что, если так пойдет дальше, нас ждет полный хаос.

— Ты говоришь, как гейдебрандский или бетмангольвегский молодчик, — сказал Брентен пока еще довольно спокойно.

— Согласись, — продолжал Пауль Папке, — что нули неспособны править государством.

— И не подумаю. Насчет нулей все это чушь. Теперь правят нули, бесспорно. Бебель однажды сказал, что если бы люди знали, как глупо подчас ведется управление государством, они потеряли бы всякое уважение к государственным мужам.

— Нет, я иначе смотрю на эти вещи, — ответил Папке. — Взять хотя бы наш театр. Не всякий способен руководить подобным предприятием так, чтобы все шло гладко, без сучка и задоринки: и план надо составить, и репетиции провести, и обеспечить успех постановок, распродать билеты, вовремя выплатить жалованье и гонорары, и так далее, и так далее. Серьезная работа, говорю тебе. Сложная механика. Прогнать директора — это проще простого! Но кто его заменит? Есть у партии люди, которые смогут разобраться в таком деле? Ведь что для одного потолок, то для другого — пол, просто потому, что он живет этажом выше.

Брентен саркастически рассмеялся. Он легко мог бы доказать Папке совершенно обратное. Разве простой портной Пауль Папке не стал очень быстро инспектором и не постиг всю театральную «механику»? Разве партия не имеет в своем распоряжении члена партии Папке, который в совершенстве овладел этим сложным механизмом? Разве оба они, и Папке, и он, Брентен, не были способными, предприимчивыми организаторами, на которых держался весь ферейн? Откуда вдруг у Папке такая неожиданная скромность? Карл Брентен мог бы привести приятелю все эти доводы, но ему вдруг стало скучно и противно. Он лишь пренебрежительно процедил:

— О господи, ты уж чересчур носишься со своим театром.

— Уверяю тебя, в случае чего, театр надолго выйдет из строя.

— Хотя бы и так, невелика беда, — с раздражением крикнул Брентен, — новое государство от этого не пострадает. И тем более — рабочий класс. Оперу теперь все равно посещает одна только буржуазная публика.

Папке закусил нижнюю губу и ничего не ответил. Когда он выходил из себя, слова водопадом извергались из его уст, но если он чувствовал себя глубоко задетым, он молчал. Ему и хотелось бы как следует обругать Брентена, но он сдержался: пока Карл был ему нужен. Не закончилось еще дело с арендой, которое устраивал зять Брентена. С главным арендатором Папке пришел к соглашению, оставалось только подписать договор. Но надо было представить заявление Карла Брентена о том, что он, Брентен, отказывается от аренды; без такого письменного заявления Хинрих Вильмерс не хотел ничего предпринимать. Если Брентен откажется в пользу Папке, тот становится арендатором. Дело обещало быть прибыльным, поэтому Папке терпел выходки Брентена, как бы глубоко они его ни задевали.

Брентен же принял молчание Папке за знак согласия. Его радовало, что Пауль не так уж глуп, чтобы считать театр центром вселенной. Поэтому он продолжал непринужденно болтать о политических событиях и проблемах. Основным по-прежнему оставался вопрос войны и мира.

— Господа капиталисты поостерегутся затевать войну, — сказал он, — рабочие смешают им карты. Повсюду — во Франции, в России, в Англии, в Германии.

Папке не хотелось снова пускаться в политические споры, но он не мог отказать себе в удовольствии кольнуть Брентена:

— Здесь, в Германии, только вы будете мутить, а во Франции, в Англии, в России рабочие и не подумают выступать против своих правительств. В них сильно национальное чувство, они дорожат своим отечеством. А у нас по вашей милости начнется хаос, на нас нападут, разгромят, унизят.

— Я почему-то все время слышу «вы», «по вашей милости», — сказал Брентен. — Ты разве к нам уже себя не причисляешь?

— Тш, тш… — шикнул Папке, пугливо озираясь. — Какой ты неосторожный. Ты прекрасно знаешь, чем мне это грозит.

Брентен вынужден был с ним согласиться: ведь Папке приходится скрывать свои политические убеждения, иначе он может лишиться должности в театре. И Карл стал успокаивать приятеля:

— Да уж ладно, ладно. Понимаю. Но нас ведь никто не слышит.

Некоторое время они молча сидели друг против друга. Возобновил разговор опять-таки Брентен.

— Читал о новом военном законопроекте? Если он пройдет, Германия получит колоссальный флот. Ты не думаешь, что Англия попытается…

— Прошу тебя, давай не будем говорить об этих делах, — ответил Папке. — По-моему, с некоторого времени весь мир помешался на политике, прямо наваждение какое-то. Ты знаешь, я всегда держался в стороне. У меня и своих дел достаточно. Ты уж прости меня, обижаться тут, право, нечего, но поверь, это выше моих сил. — Он поднял плечи, развел руками и беспомощно опустил их, как подбитые крылья.

— Да-да, конечно, политика и женщины…

— Брось, пожалуйста, — крикнул Папке с досадой, — прошу тебя.

Брентен замолчал.

— Я говорил с юристом, доктором Хаммером, — сказал немного погодя Папке.

— С кем? — переспросил Брентен.

— С доктором Хаммером, помнишь? Насчет аренды. — И прибавил с нарочитой развязностью: — Ну, словом, насчет «клозетного предприятия».

— Так ты все-таки решил взять аренду?

— Думаю, да, — ответил Папке и вздохнул. — Представь себе, что будет, если меня прогонят из театра… По политическим мотивам, скажем. Ведь это вполне возможно. Тогда я останусь без всяких средств. Для меня эта аренда в некотором роде страховка, так я на это и смотрю.

— А не слишком ли обременительно для тебя? — выразил опасение Брентен.

— Что поделаешь, — опять вздохнул Папке.

— В таком случае, желаю удачи!

— Значит, ты ничего не имеешь против?

— А что же я могу иметь против? Ведь я сам тебе предложил.

В действительности Брентен не предлагал, а лишь рассказал об этом деле приятелю. Но Папке сразу же загорелся.

— В таком случае, Карл, дай подписку, что ты отказываешься в мою пользу.

— А зачем это нужно?

— Не знаю, но юрист настаивает. Полагаю, что и зять твой тоже.

— Что же, могу.

Пауль Папке вынул из кармана заготовленную бумагу.

— Здесь уже все написано. Тебе остается только поставить свою подпись.

— Превосходно! — сказал Брентен.

Однако поспешность Папке смутила его. Что-то он слишком заинтересовался «клозетным предприятием». Брентен пробежал глазами бумагу. В ней было сказано, что он уступает инспектору городского театра Паулю Папке все права на заключение договора на аренду.

— Я принесу чернила и перо, — услужливо сказал Папке, поднялся и направился к стойке.

Карл Брентен посмотрел ему вслед. Как жадно он ухватился за это дело! Не намерен ли он вовсе уйти из театра? Тогда зачем эта сверхосторожность в политике? Ну, впрочем, это уж его забота.

Вопрос был исчерпан. Брентен подписал и перестал об этом думать. Папке положил бумагу в карман и заказал еще пару пива.

Распрощались они мирно, как самые добрые друзья.

5
Так счастливо начавшийся год оказался весьма переменчивым и бурным. Он нес с собой ливни, вихри, град, грозы с Запада и Востока, он принес долгую череду ненастных туманных дней, суливших беды. На горизонте, готовясь к прыжку и оскалив зубы, притаилась, как хищный зверь, война. Еще не окончилась триполитанская, а уж на Балканах готовилась новая война против «больного человека» на Босфоре. Гражданские войны бушевали в Мексике. Марокканский вопрос держал в напряжении великие державы Европы, среди которых намечались, с каждым днем все яснее, две группировки. Что ни месяц, собирались все новые и новые дипломатические конференции: то в Венеции, то в Ревеле, то в Париже; беспрерывно рождались тревожные слухи, повергавшие в лихорадку народы Европы.

Но все это не так сокрушало Хардекопфа, как Первое мая этого года; оно впервые поколебало его веру. Союз металлистов потребовал, чтобы рабочие верфей и судостроительных заводов проголосовали — выходить или не выходить на работу Первого мая. Но зачем голосовать? Разве не ясно само собой, что это день праздничный? Уже много лет Хардекопф, как и все его товарищи, не выходил Первого мая на работу и хладнокровно принимал как нечто само собой разумеющееся неделю безработицы — месть предпринимателей, объявлявших локаут. А послушать теперь представителей профессиональных союзов, так, по-ихнему, выходит, что нужно всем выйти на работу, а праздновать Первое мая можно и вечером в каком-нибудь зале.

Если Хардекопф и не так возмущался, как язвительный Менгерс, то все же удивлению его не было границ. Нет, такой политики профессионального союза он просто не мог понять. На каком основании руководство союза предлагает рабочим ломать старую традицию? Фриц Менгерс говорил о пресмыкательстве перед капиталом, больше того, об измене делу социализма; но нет, нет! Хардекопф считал это невозможным. Может, руководство хотело избавить рабочих от недели безработицы? Или щадило фонды союза, берегло средства, предназначенные на поддержку стачек, чтобы в ближайшем будущем повести с предпринимателями серьезную длительную борьбу? Борьба требует жертв, и Хардекопф готов был идти на всякие жертвы. Он не сомневался, что подавляющее большинство его товарищей разделяют его мнение и что они решат бастовать Первого мая. Для чего же проводить голосование?

В день голосования на верфь явились члены комитета союза, чтобы соблюсти все формальности.

— Ты видишь, Ян, им разрешили явиться на верфь! — крикнул Менгерс — Ха-ха-ха! Пораскинь-ка мозгами!

Фриц Менгерс был прав. Хардекопфу нечего было возразить. После стачки дирекция запретила должностным лицам союза вступать на территорию верфей. Это запрещение, очевидно, было снято. Но самая большая неожиданность ждала его впереди: большинство рабочих «Блом и Фосс» тайным голосованием постановили работать Первого мая. Старый ветеран никак не мог взять этого в толк. Более двадцати лет бастовал он в день международного праздника пролетариата, и каждый год радовался, видя, как в честь этого дня растут колонны марширующих рабочих. Мыслимо ли, чтобы на этот раз на первомайской демонстрации отсутствовали пролетарии самого крупного предприятия Гамбурга? И это — в первом и единственном городе Германии, где в 1890 году, то есть уже через год после Парижского конгресса, рабочие вышли на демонстрацию с требованием восьмичасового рабочего дня! Хардекопф не мог этого постичь. А когда товарищи из комитета союза открыто одобрили такое решение, назвав его рассудительным и разумным, он и вовсе растерялся. Празднование Первого мая — пережиток, говорили комитетчики, первомайская демонстрация выполнила свою историческую миссию, рабочие организации окрепли, стали мощными, нынче нужно приберечь силы для других задач. Хардекопф не усваивал этих доводов. Он знал, что всегда полезно лишний раз продемонстрировать силу и мощь рабочих… А в особенности теперь, когда реакционные круги все больше и больше поднимают голову. Менгерс же заявил напрямик:

— Грубая подделка — все это голосование!

И он наступал, как петух, на своего старшего товарища, который ворчливо отклонял такое подозрение. Но Менгерс не унимался:

— Все та же история! Почему господа из Дома профессиональных союзов не хотят поддерживать в нас боевой дух? Ясное дело: им неохота отчислять свой однодневный заработок в стачечный фонд! Уже много лет они пытаются задушить наше Первое мая. Оно им поперек горла стало, нарушает их покой… Пораскинь-ка мозгами!

Долго боролся Хардекопф сам с собой, не зная, как же ему поступить. Что в конце концов значит постановление большинства? Большинство гамбургских рабочих ясно высказалось за забастовку. Разве рабочие «Блом и Фосс» по существу не обязаны подчиниться этому решению?

Если бы не Паулина, уговаривавшая его не самовольничать, а соблюдать дисциплину и выйти на работу, раз уж так постановлено, он бы, наверное, остался дома. Нелегок был для него путь на верфь в это первомайское утро; но Хардекопф оказался не один; на работу явилось большинство рабочих. В литейном цехе недосчитались только двоих: Фрица Менгерса и еще одного литейщика. Весь день Хардекопф не мог избавиться от чувства стыда, он жестоко корил себя. Чем он лучше штрейкбрехера? И уж во всяком случае он — нарушитель первомайской традиции. Хардекопф завидовал рабочим других предприятий; они сейчас с красными гвоздиками в петлицах маршируют по улицам.

День Первого мая стал для Хардекопфа одним из самых ненастных и сумрачных дней, днем самообвинений и упреков. Вспомнился ему другой день, отдаленный от сегодняшнего четырьмя десятилетиями: Венсенн, шоссейная дорога… Тот же глухой гнев, то же гнетущее чувство вины. Но мучительнее всего было непонимание того, как он зашел в этот тупик, чьей игрушкой он был — и тогда и теперь…

На следующий день Менгерс появился в литейной: его не рассчитали! Мастер Пельброк замял дело и таким образом спас от увольнения Менгерса и второго литейщика. Менгерс коротко и ясно заявил товарищам: даже в том случае, если бы голосование было правильным, он все равно бастовал бы, — он не намерен слепо повиноваться воле любого большинства, он поступает, как велит ему совесть.

Старый Хардекопф, сам того не подозревая, смотрел с восхищением и благодарностью на своего молодого товарища; и только одна мысль смягчала горечь вчерашнего дня: «А ведь это я, я привел его в партию!»

6
Ну как могла Гермина Хардекопф чувствовать себя счастливой в своей новой квартире! Никто ее не обслуживал. Приходилось самой стряпать на себя, мужа и ребенка, убирать, ходить за покупками. Не было рядом всегда готовой выручить невестки, которой можно сказать: «Фрида, сделай то, Фрида, сделай это!..» И что хуже всего — надо было обходиться весьма малыми деньгами на домашние расходы. Гермине казалось, что несчастнее ее нет существа на всем земном шаре, что такой страдалицы, как она, мир не видывал. В руках у нее ничего не спорилось. Сколько бы она ни старалась, в квартире всегда был беспорядок. Ни разу ей не удалось приготовить вкусного обеда. Живя все месяцы своей беременности у Брентенов, она так втянулась в ничегонеделанье, в чтение романов, которые она глотала один за другим, сложив с себя все заботы, что наступившая перемена показалась ей особенно тяжелой. В первое время она, чуть что, мчалась к матери, и та по мере возможности приходила ей на выручку. Но в конце концов матери это надоело. Она дала понять дочери, что надо самой как-нибудь управляться… у нее, у матери, своя семья и свои заботы. Это привело к разрыву между матерью и дочерью. В итоге Гермина стала еще более одинока, беспомощна, угрюма.

Людвигу жилось не сладко. Изо дня в день приходилось ему выслушивать попреки. Он недостаточно зарабатывает, чтобы содержать семью. Она простить себе не может, что пошла за него. В их злосчастной судьбе виновата только родня Людвига — черствые, себялюбивые люди. Во всем мире нет такой несчастной женщины, как она, Гермина. Она ненавидит и клянет его, и себя, и всех, всех.

За несколько месяцев Людвиг постарел, осунулся, высох. Кротко и терпеливо нес он свой крест. Когда Гермина причитала, он молчал. На верфях он надрывался, только бы заработать лишнюю марку, что иногда и удавалось. Но жене угодить ему никогда не удавалось. Он отказывал себе решительно во всем, не тратил на себя ни пфеннига. Утром шел пешком с Винтерхуде в гавань, чтобы сэкономить деньги на проезд в трамвае. Голодал, чтобы его жена и ребенок были сыты… Все тщетно: денег все равно не хватало. По пятницам он часто отправлялся на верфь без завтрака, так как недельный заработок был уже прожит. Гермина порой сама себя ругала, называла чурбаном неповоротливым. Другие женщины как-то все успевают, все умеют. Но таких женщин она презирает, — на что они способны? Только шить, стряпать, убирать, и ничего больше. Необразованные, ограниченные, они представления не имеют о новых взглядах на жизнь, о вегетарианстве. И уж конечно они не прочитали столько замечательных романов, как она. Она-то с давних пор состояла членом ферейна «Друзья книги» и в мужний дом принесла с собой большую связку книг как поучительных, так и занимательных. Сейчас она упивалась новым романом Германа Ленса «Двойное обличье». «Сколько души, ума, какая мужественная книга!» — так отозвалась о романе Гермина. От главного героя, охотника и живописца Хельмонда Хагенридера, она была без ума. Что за человек! Вот это мужчина! Воплощение силы! А какая самоуверенность! Какая отвага! Когда он сжимает кулаки, напрягает мускулы, расправляет грудь — свою исполинскую грудь! — и восклицает с тоской: «Хочу войны, хочу в гущу боя!» — она понимает его вполне: это избыток мужской силы, требующей разрядки, это протест против мещанского бытия. И если Людвиг этого не понимает, то только потому, что он мямля и соня.

Прочитав в романе, что сверхмужчина Хагенридер требовал от идеальной немецкой женщины, чтобы она всецело посвятила себя мужу, кухне и детям, Гермина вознамерилась уделить стряпне больше внимания и устроить сюрприз своему Луди. И вот однажды вместо обычной рисовой каши с компотом из ревеня или овсяного киселя с сушеными бананами она приготовила роскошное рагу из овощей. Так как в эту пору свежих овощей было еще мало, она накупила консервов — зеленого горошка, цветной капусты, шпинату, моркови — обед обошелся не дешево! Но пусть Луди убедится, на что она способна, когда ее не ограничивают в средствах. На сей раз она в виде исключения стряпала охотно, с вдохновением: Луди прямо-таки обомлеет!

И страдавший желудком Людвиг, казалось, и в самом деле обомлел, когда его супруга с таинственной улыбкой поставила перед ним какое-то бурое месиво.

— Что это такое? — спросил он робко, будто ему поднесли отраву.

— Ты только попробуй, — прощебетала Гермина.

Привычный ко всему, Людвиг мужественно взялся за вилку и начал есть. Блюдо оказалось съедобным, только не слишком аппетитным на вид. Но желудок его в последнее время, очевидно, совсем сдал. Людвигу стало дурно. Он отложил вилку. Гермина пришла в бешенство, заплакала, закричала: она старалась изо всех сил — и вот благодарность. А ведь обед, заправленный лучшим кокосовым маслом, обошелся чуть ли не в пять марок. Людвиг еще раз взялся за вилку. Закрыл глаза. Давясь, проглотил он несколько кусочков, но вынужден был отставить тарелку. Гермина рыдала, а он, ослабев от голода и рези в желудке, утешал ее.

Людвиг страдал молча. Только ранним утром, торопливо шагая вдоль Альстера на верфь, сонный и несчастный, он разрешал себе потихоньку стонать и ворчать, роптать на свою судьбу. Но он был слишком горд, чтобы признаться кому-нибудь в своем несчастье. Если сестра осведомлялась, как живется ему, семье, Людвиг неизменно отвечал:

— О, пока отлично!

Однажды мать спросила у него, почему он ни свет ни заря пешком мчится в гавань, раз есть такое удобное сообщение, как трамвай. Людвиг ответил:

— Я люблю слушать по утрам, как поют птички. — И, заметив испытующий взгляд матери, со смущенной улыбкой прибавил: — Ты ведь знаешь, что я старый, неисправимый «друг природы».

— Вы, значит, опять по воскресеньям отправляетесь за город? — спросила мать.

И он поторопился подтвердить:

— Да-да, очень часто. Мы там отдыхаем.

Как он изворачивался, как лгал, чтобы скрыть свое несчастье! Ни разу после женитьбы не был он за городом. Гермина и по воскресеньям спала до обеда: она была слишком ленива, — или, как она выражалась, слишком задергана и измучена домашними хлопотами, — чтобы находить удовольствие в загородных прогулках. К тому же для «друзей природы» ребенок — обременительный придаток! По праздникам сидели дома, и единственным праздничным развлечением была послеобеденная прогулка с малюткой по набережной канала.

Глава восьмая

1
Карл Брентен стал опять усердно посещать собрания, выступал в союзе рабочих-табачников и записался на курс лекций о Великой французской революции. Крепко запомнились ему вступительные слова лектора профессора Мауренбрехера: «Ну вот, товарищи, теперь мы с вами так займемся французской революцией, что небу жарко станет!» И Мауренбрехер изо всех сил хватил кулаком по трибуне. Затем он сказал несколько язвительных слов по адресу тех, кто, восхищаясь революцией, совершенной по ту сторону Рейна свыше ста лет назад, приходя в восторг от якобинцев, начинают скулить, как только немецкие рабочие хотят выйти на демонстрацию: как бы, мол, не вышло столкновения, как бы, упаси боже, не полетели где-нибудь оконные стекла.

Сидел ли Карл за своим рабочим столом, свертывая сигары, или стоял за прилавком в ожидании покупателей, он мысленно шествовал вместе с депутатами Генеральных штатов из Версаля в Париж; он присутствовал в Зале для игры в мяч, когда там произносилась клятва, прислушивался к пламенным речам продажного графа Мирабо. Он рисовал себе события, происходившие в Париже в сентябрьские дни 1792 года, когда народ заточил в тюрьму короля-изменника, а прусская и австрийская армии вторглись в страну революции. По мнению Брентена, Робеспьер был деспот, педант и ханжа. Брентен терпеть не мог таких людей — и в рот вина не берут, и никогда не веселятся, а только и делают, что с постной физиономией проповедуют добродетель и нравственность. Дантон же, напротив, — вот это поистине народный трибун, достойный всяческого восхищения, говорил Брентен, революционер, а как он страстно любил жизнь, вино, женщин! Что за эпоха! Забила новая благотворная струя, но вместе с ней ураганом подняло на поверхность всю муть и грязь дна. Кровь лилась рекой, — это правда, но в то же время рождался новый мир. И прав профессор Мауренбрехер, говоря, что именно в эту эпоху родилось современное человечество.

Карл Брентен старался научиться «мыслить масштабами столетий»; порой голова у него шла кругом. Теперь он добродушно издевался над собственным мелким нетерпением. Стоило лишь обозреть и осмыслить историю человечества по эпохам, и она начинала развертываться с быстротой и последовательностью, от которой дух захватывало. Мауренбрехер сказал: «Столетия — это один день в истории человечества, иногда — лишь один час». Какое мощное, волнующее чувство — смотреть на вещи с такой высоты, думал Брентен, кичась своей просвещенностью. Но вскоре он впал в раздумье: так ли уж верна эта точка зрения? Его смущало, что Пауль Папке и Хинрих Вильмерс принимали ее безоговорочно.

— Знаешь ли, Пауль, — сказал как-то Брентен приятелю, — наш двадцатый век будет веком неизбежной победы рабочего класса. По существу говоря, если мыслить исторически, — понимаешь? — исторически, — совершенно безразлично, победят ли рабочие через десять, двадцать или пятьдесят лет.

— Очень хорошо сказано, — тотчас согласился Папке. — Именно так и надо рассуждать. Ничего не форсировать, дать всему вызреть. Все идет своим предначертанным путем. И в конечном счете происходит то, что должно произойти. А тут люди часто спорят по пустякам и думают, что победа на выборах — бог знает какое достижение и, наоборот, не столь блестящие результаты — бог знает какое несчастье. — И Папке одобрительно взглянул на приятеля. — Если бы у всех был такой широкий кругозор, как у тебя, Карл!

Слова Пауля показались Брентену очень разумными, но все же что-то в них ему не понравилось. Значит, надо сидеть сложа руки и ждать: пусть, мол, все вызревает само по себе? Пусть вызревает… нет, что-то тут не так. Он подумал, что вовсе не безразлично: наступит ли победа социализма через десять или через пятьдесят лет; не безразлично для него самого, для его личной судьбы. Да, что-то тут не так. И Брентен начал размышлять. «Мыслить столетиями — все это хорошо и прекрасно, от таких масштабов дух захватывает, но тем не менее… Может случиться то, что бывает с дальнозоркими, которые ясно различают предметы вдали, но ничего не видят у себя под носом. Или то, что бывает с близорукими, которые не видят более далекой перспективы. Надо научиться равно хорошо видеть и близкое и далекое», — решил Брентен.

Еще сложнее и запутаннее показался ему вопрос после того, как он исполнил свое давнишнее обещание и побывал у сестры Мими. Зять его, Хинрих Вильмерс, этот буржуа, пришел в восторг от его «исторического подхода» — то есть от мышления «масштабами столетий». Вильмерс разводил рацеи оборганическом ходе событий, о законах поступательного движения, о революциях, которые вытесняются эволюциями, о неизбежной и естественной гегемонии Германии в Европе.

— У нас есть все основания для этого, — сказал он, — способности немецкого народа, его сила и географическое положение страны.

Карл яростно возражал против этой империалистической мании величия. Вильмерс с удивлением напомнил ему об «историческом подходе» и упрекнул в узкопартийной близорукости. Карл очутился в положении человека, который взобрался на гору так высоко, что не смеет теперь податься ни вверх, ни вниз.

Прежде чем отправиться к сестре, Карл предупредил ее по телефону. Он не был у Мими целых десять лет. Погнало его скорее любопытство, чем желание возобновить родственные отношения. Его встретили преувеличенно ласково. Мими не могла сдержать слез радости.

— Ах, Карл, почему же мы, брат и сестра, так отдалились друг от друга?

— Да, могло бы и иначе быть, — сказал брат.

Она кивнула.

— Не правда ли? Ты тоже так думаешь? Ты даже не подозреваешь, как я от этого страдаю. — Она провела по глазам крошечным шелковым платочком и поправила прическу, сбившуюся набок после родственных объятий, — великолепное сооружение, а-ля кронпринцесса, последний крик моды. Так как брат был погружен в созерцание этого удивительного произведения парикмахерского искусства, она повторила: — Как я страдала! Хинрих может подтвердить. Ведь верно, Хинрих?

По правде говоря, она совсем не походила на страдалицу. Брентен вооружился достаточной долей скептицизма, чтобы усомниться в ее словах, но счел за благо промолчать.

Вильмерсы жили в превосходной квартире из пяти комнат, обставленной со всяческим комфортом. Большая, светлая, выложенная кафелем кухня, с электрической плитой и ледником, роскошная, просторная, как зал, ванная. В коридоре — широкая бархатная дорожка, а в гостиной восточный ковер. На стенах картины ярких тонов, в тяжелых, широких рамах, все больше пейзажи и натюрморты.

— Это подарок Гейнца, моего зятя, — с гордостью сказала Мими, заметив, что брат рассматривает картины. — Очень ценные. Одна — подлинный Ван-Гог. Мой зять большой знаток искусства.

— Помнится, он судовладелец или маклер? Или что-то в этом роде?

— Да нет, то Стивен, Стивен Меркенталь. Его отец — судовладелец, а Гейнц — директор банка.

— Директор банка и знаток искусства? — с удивлением и слегка иронически спросил Брентен.

— Ну и что же? — сказал Хинрих. — Уж раз в год Гейнц непременно ездит в Париж, — он подмигнул одним глазом, — только для того, чтобы побывать в Лувре.

Брентен более не выражал сомнений. Впрочем, он ничего не знал ни о Ван-Гоге, ни о Лувре и предпочел не продолжать разговор на эту тему. Он похвалил картины, хотя они показались ему скорее странными, чем красивыми.

Затем пили кофе из тонких, как бумага, фарфоровых чашечек. Земляничный торт Карлу положили на тарелку позолоченной лопаткой. «До чего же благородно, прямо с души воротит, — думал бедный родственник. — Здорово они в гору пошли». Он спросил, как живут Лизхен и Гильда.

— Ах, ты еще называешь ее Лизхен, как это мило! — воскликнула Мими и громко рассмеялась. — Наши дочки уже не девочки, а настоящие дамы. Элизабет поехала в Боркум, у Гейнца были дела в Эмдене. Так вот, когда он покончит с делами, они проведут несколько дней у моря. А Гильдегард уже две недели находится в Зальцкоттене, возле Падерборна, знаешь? У нее, бедняжки, нервы не в порядке. Она нуждается в отдыхе. Стивен — трогательный супруг, надо тебе сказать. Он молится на нее. Ах, наших девочек очень балуют, очень. Им страшно повезло. Обе сделали блестящие партии.

При слове «партии» лицо Брентена омрачилось. Это словечко ему слишком часто приходилось слышать из тех же уст. И всякий раз в тоне упрека. У него чуть было не вырвалось: «Значит, они сделали лучшую партию, чем я». Но он сдержался и промолчал. Когда Мими спросила, как поживают его жена, сын, он стал до небес превозносить Фриду и свою семейную жизнь изобразил, как счастливейшую из счастливых. По его словам, маленький Вальтер был чуть ли не вундеркиндом: не только умный, способный мальчик, но и художественно одаренный.

— В каком отношении? — поинтересовалась Мими.

Брентен сообщил, что у мальчика прекрасный голос; он так музыкален, что выступает в городском театре.

— Да что ты! — изумленно воскликнула Мими.

На самом деле Вальтер через посредство Папке был принят в детский хор городского театра и изредка вместе с другими юными певцами выходил на сцену и таким образом подрабатывал несколько марок в неделю.

Мими Вильмерс рассказала, что старший брат Матиас изредка навещает их.

— Представь себе, он скоро будет произведен в старшие секретари таможни. Он здоров, выглядит превосходно. Ну, конечно, живет спокойно, забот не знает. И представь себе, Агнеса все еще жива! Они над ней дрожат, холят ее, берегут.

Агнеса, единственная дочь таможенного чиновника Матиаса Брентена, была хилым, бледным существом. Говорили, что она больна туберкулезом в тяжелой форме; ее жалели: ведь она со дня на день могла умереть.

Карл Брентен молчал.

Мими Вильмерс заговорила об их так безвременно умершем отце, цеховом мастере в Баркхофе, домовладельце и землевладельце, некогда заседавшем в гамбургском бюргершафте. Да, Брентены — коренные гамбуржцы, старинный бюргерский род.

— Ужасно, — жаловалась она, — ужасно, что семья распадается, что братья и сестры становятся чужими друг другу.

Карл Брентен молчал.

Более десяти лет тому назад старший брат Матиас выгнал его из своего дома: господин таможенный чиновник не пожелал терпеть у себя в доме социалиста. Более десяти лет братья не встречались.

Карл Брентен упорно смотрел в одну точку.

Мими, угадав, должно быть, его мысли, переменила тему.

— Я слышала, у тебя теперь магазин? Как дела? Оправдывает себя торговля?

Карл Брентен очнулся и пошел хвастать без зазрения совести. Дела так хороши, вдохновенно врал он, что он собирается открыть филиал. Кроме того, он намерен поставить производство сигар на более широкую ногу.

Для начала ему потребуется пять-шесть рабочих.

— Значит, ты настоящий фабрикант, — воскликнула Мими, глядя на брата с удивлением и восторгом. — Ах, Карл, надо тебе почаще бывать у нас. Непременно, слышишь? Тебе надо познакомиться с Гейнцем и Стивеном. Знаешь ли, Гейнц может быть тебе полезен своим советом: у него большой опыт в финансовых вопросах. А какие у него связи, ты и не представляешь себе. Право, Карл, тебе надо почаще к нам приходить.

Карл Брентен, усмехнувшись, обещал бывать чаще. Его рассмешил этот «финансовый советчик», который может, мол, ему помочь. В ближайшее время предстояло уплатить долг в тысячу шестьсот марок, и он не знал, откуда взять их.

Беседа протекала мирно и сердечно; только спор с Хинрихом несколько нарушил общую гармонию. Мими вновь убедилась, что обожает своего младшего брата, владельца магазина и будущего фабриканта сигар, который их нисколько не может теперь скомпрометировать.

2
«Минна Верман», груженная машинами и инструментами, стояла в гавани; в полдень она отплывала в Африку. Накануне старик Хардекопф дал сыну последние наставления и под конец сказал:

— Раз уж ты решил быть моряком, будь хорошим моряком.

Рано утром, когда отец позавтракал и, собравшись на работу, снял с крючка кепку, они в последний раз крепко, по-мужски, пожали друг другу руки.

— Ни пуха ни пера, мальчик!

И вот Паулина и Фриц остались вдвоем.

Последние дни она была необычайно молчалива и ни слова не сказала, когда отец разрешил мальчику наняться на один из пароходов Вермана. Когда-нибудь это ведь должно было случиться, ничего неожиданного тут нет. И вот час настал. Ночью мать трижды вставала и прокрадывалась к постели Фрица. Каждый раз она убеждалась, что он не спит.

— Стало быть, спи, Фриц! — шептала она. — Надо же набраться сил на завтра!

— Ничего, мама, встану как ни в чем не бывало.

— Надо же спать.

— Не могу!

— От радости?

— Да, мама.

На цыпочках возвращалась она к себе в спальню.

Паулина лежала рядом с ровно дышавшим мужем, и слезы ручьем текли у нее по лицу. Может, она никогда уже не свидится с мальчиком. Ведь он объедет почти полсвета. Африка, по мнению фрау Хардекопф, была где-то на самом краю земли. Фриц в последние дни все время сидел над картами. Он пальцем водил по карте и показал ей, где побывает в это плаванье.

— Смотри, мама: сначала мы пойдем по Северному морю; это что, пустяк! Потом через канал; ну, тут с одного берега на другой плюнуть можно. Вот Бискайский залив, этот со всячинкой, и затем мимо Испании и Португалии. Первая стоянка — Тенериф, на Канарских островах. Вот Берег Слоновой кости и Золотой Берег, и дальше — Китовая бухта. Затем огибаем мыс Доброй Надежды, идем мимо Мадагаскара в Занзибар и в Германскую Восточную Африку. Потом в Аравию и через Красное море в Египет. Дальше — Суэцкий канал, Средиземное море, снова Бискайский залив, канал, Северное море, и вот я снова дома! Вернусь я, мама, уже не простым юнгой, а матросом второй статьи. Класс, а?

Глаза его сияли и лучились. Фрау Хардекопф в ответ молча кивнула и быстро отвернулась.

Когда она в четвертый раз прокралась в комнату сына, Фриц спал. Несмотря на все волнения, усталость наконец взяла свое. Фрау Хардекопф неподвижно стояла у постели своего мальчика и долго-долго не отрываясь смотрела на него. Она хотела еще и еще раз запечатлеть в памяти эту светловолосую голову, это коротконосое лицо с крутым лбом и алыми мальчишескими губами, весь этот свежий юношеский облик. Как он непохож на старших сыновей! Даже внешне. Ни одного из них она так не любила, как этого птенца, а он, едва оперившись, развернул крылья и устремляется в далекий мир. Паулина стояла возле спящего сына и смотрела на него до тех пор, пока слезы не застлали ей глаза и лицо Фрица не расплылось. Хуже всего было то, что в душе было какое-то зловещее чувство или, вернее, предчувствие: ей казалось, что она потеряет его раньше других своих детей. «Я не увижу его больше, — твердила она, глядя на него сквозь слезы, — никогда не увижу…»

Тихонько вернулась она к себе. Хардекопф недовольно заворочался под одеялом и сказал:

— Ложись наконец, Паулина! Надо же и тебе поспать.

— Да я… — ответила она, — я ходила смотреть, заперта ли дверь.

— В четвертый раз?

«Ишь какой! За мной шпионил, а сам прикидывался, что спит». Но она не сдалась.

— Да, стало быть, в четвертый раз.

Тут старый Иоганн обнял ее и привлек к себе.

— Ладно уж, Паулина, теперь лежи и спи.

— Хорошо, Иоганн!

Свернувшись калачиком и прижимаясь к нему, она тихо лежала. Слезы ее капали ему на грудь.

И вот она осталась наедине со своим мальчиком. Фриц с озабоченным видом носился по комнате, собирал вещи, купленные в последние дни, и искусно укладывал их в новенький матросский мешок. Он хотел уже уложить атлас, но мать попросила:

— Фриц, покажи еще раз, по какому пути вы пойдете.

И юноша быстро раскрыл атлас на карте Африки.

— Смотри, мама, вот Канарские острова, они удивительно красивые. А здесь Монровия, сюда мы непременно зайдем. И сюда вот, в Свакопмунд, и сюда, в Дар-эс-Салам, на другом побережье Африки.

— Смотри не попадись людоедам, — сказала она, улыбаясь.

— Ах, мама, никаких больше людоедов нет.

— Разве? А ты ведь сам пел:

Слыхать, матросы все пропали,
Их дикари живьем сожрали…
— Смотри пожалуйста, как здорово запомнила. Но это только в песне поется. Людоеды если еще где и остались, то лишь в самой глубине материка, а не на побережье.

— Ты с парохода не сходи, Фриц, заблудишься где-нибудь в первобытном лесу.

— Ну, заблудиться-то не так просто.

— Н-не знаю…

Паулина хотела во что бы то ни стало проводить мальчика. Фриц запротестовал и просил ее не делать этого. Он боялся, как бы его не подняли на смех, — вот, мол, мамаша отводит юнгу на пароход. По его матросскому мешку можно сразу понять, кто он и куда идет. Но фрау Хардекопф заупрямилась. Она, правда, обещала, что не будет прощаться с сыном на виду у всех и приткнется где-нибудь в сторонке, чтобы матросы с «Минны Верман» ничего не заметили.

В порту фрау Хардекопф присела на ступеньках склада, куда свозили на тачках мешки. Их сгружали с маленького, глубоко сидящего в воде грязного пароходика; он, казалось, был доверху набит ими. Левее стояла «Минна Верман», чуть не вдвое больше этого суденышка, с высоким капитанским мостиком, на вид мощная и прочная. Фрау Хардекопф очень обрадовалась. Ей было бы еще страшнее, если бы пароход ее Фрица оказался таким же жалким, как маленькое грузовое суденышко. За углом склада она в последний раз обняла своего мальчика, и дальше он пошел уже один. Но мать потихоньку последовала за ним и видела, как он поднимался по трапу. И вот уже он там, на этом огромном белом судне, где громыхают лебедки и краны, поднимая высоко в воздух большие ящики. Когда он отплывет? Она будет ждать. Очевидно, пароход еще не принял всего груза. Может, он отчалит только ночью, а может, и завтра. Мать ждала.

Уже два часа она сидела на ступеньках. Грузчики, непрерывно подносившие к складу мешки с соевыми бобами, давно уже догадались, почему она здесь сидит. Один из них по собственному почину подошел к «Минне Верман» и спросил у вахтенного офицера, когда они отплывают. Вернувшись, он сказал:

— «Минна Верман» уходит через час, мамаша. Я у вахтенного спрашивал.

— Большое спасибо, — сказала фрау Хардекопф. — Я вам не мешаю?

— Да нет, чего там, сидите спокойно, мамаша.

И фрау Хардекопф сидела.

Замолкли лебедки. Задраены люки. Пронзительный свисток… Вот и трап поднят. Тросы сброшены. Громко скрежещет якорная цепь.

Фрау Хардекопф видит на набережной толпу провожающих; они стоят у самого парохода. Значит, мужья или сыновья не стесняются прощаться со своими. Медленно подходит она к пароходу.

По палубе снуют матросы. Спереди, на носу, несколько человек поднимают якорь; Фрица она не видит. Может быть, мальчик спрятался от нее?

Пароход медленно скользит вдоль причала. Фрау Хардекопф, стоя у самой воды, ищет, ищет глазами сына и не находит его. С парохода ее вдруг окликает боцман:

— Кого ищете, мамаша?

— Фрица Хардекопфа! — поспешно отвечает Паулина.

— Это новый юнга, — говорит кто-то из матросов… И по палубе прокатывается: «Юнга Фриц!», «Фриц Хардекопф!..».

Фриц высунул голову из носовой рубки.

— Вон там твоя матушка. Что ж ты с ней не попрощаешься?

Фриц, красный как рак, подошел к борту. Внизу стояла мать и махала ему рукой. Он смущенно улыбнулся и тоже замахал. Люди на набережной кричали: «До свиданья… До свиданья!», «Счастливо!..», «Возвращайтесь скорей!..». Стюарды и офицеры в белых кителях, низко нагибаясь над поручнями, тоже кричали через все расширяющуюся полосу воды: «Фите, передай привет Сузи!», «Прощай, Ханнес…». Кто-то звал: «Эльза!.. Э-эльза!»

Фрау Хардекопф вздрогнула. Все это время она не отрываясь смотрела на сына, на медленно отходивший большой пароход. И вдруг очнулась. Пароход был уже довольно далеко. Фриц, ее стройный светловолосый Фриц стоял у борта и махал ей рукой.

— Фриц! — отчаянно закричала фрау Хардекопф. — Фриц! Фриц… Фриц!..

Издалека донесся до нее его звонкий, веселый голос:

— Прощай, мама!.. Привет отцу!

Несколькими минутами позже ученик Эрих вбежал в литейный цех:

— Господин Хардекопф! — крикнул он. — Посудина отчалила, «Верман»-то!

Стоя позади механических мастерских, на самом краю дока, старый Иоганн провожал глазами выходивший из гавани пароход. Медленно, уверенно шла «Минна Верман», огибая Зандторскую набережную. Матросы суетились у якорной лебедки. На палубе и на капитанском мостике стояли офицеры в белых кителях. На этом пароходе был его Фриц, на этом пароходе мальчик совершит свое первое плавание вокруг Африки. Месяцы пройдут, пока он вернется.

— Ну, сынок, в добрый путь, счастливого плаванья!

А Фриц между тем, засучив рукава рубашки, мыл посуду на баке. На сердце у него все же кошки скребли, но сильнее, чем печаль разлуки, была радость: наконец-то он повидает свет!

3
Карлу Брентену пришлось уделять ферейну «Майский цветок» больше внимания, чем он того хотел бы. Папке был чересчур занят. В городском театре на июнь назначили генеральный ремонт костюмов. Если обычно театральный сезон кончался в мае, то в этом году он закроется для Пауля Папке лишь в конце июня. Кроме того, ему постоянно приходилось заниматься своим новым «клозетным предприятием». Ведь летние месяцы — самые доходные. Надо было подыскать надежных сторожей и уборщиц, таких, которые не крали бы, а каждый вечер добросовестно сдавали выручку арендатору. Папке вздыхал:

— Да, да, мир — это воровской притон.

Заподозрив ту или иную уборщицу, Папке тотчас же ее увольнял. За каждый будний день он платил полторы марки, за каждый воскресный — две с половиной, но требовал, чтобы выручка была значительно выше; ведь ему надо вносить годовую аренду, покрывать «громадные расходы». А его «тяжелый труд» разве не должен как-то оплачиваться?

Каждое воскресенье Папке около часу ночи нанимал извозчика и объезжал все свои подопечные «предприятия», собирая выручку. Он купил молодую овчарку, дал ей кличку «Рольф» и разыгрывал из себя любителя животных и дрессировщика. Под этим предлогом он не расставался с хлыстом, даже когда оставлял собаку дома. Папке вечно стонал и жаловался, что ему некогда дохнуть, и клял мошенников — сторожей; он прекрасно знает, говорил он, что все они его обворовывают. Как только приближалась полночь, он находил время, вооружившись хлыстом, носиться из одной уборной в другую. Нередко, когда никто не мог его видеть и слышать, он напевал с довольным видом:

Наше дельце — ничего,
Можно деньги зашибать.
Но не всякому дано
Это дельце понимать!
Карл Брентен часто над ним потешался и дразнил его. Папке все прощал ему; он иногда даже поддакивал приятелю. И чем больше денег Папке зарабатывал, тем громче жаловался.

Папке действительно вел свое дело искусно, — этого никак нельзя было отрицать, Он заказал таблички с надписями: «Кто добр, тот старика не забывает, который здесь за вами убирает!» Или: «Мадам, гарантию даем — здесь ждет вас ласковый прием. С взрослых 15, с детей 10 пфеннигов». Кроме того, он завел запрещенную торговлю всякого рода предметами первой необходимости, привлекая сторожей и сторожих «участием в прибылях». В его уборных всегда можно было купить пудру, одеколон, шпильки для волос, наконечники для шляпных булавок, фиксатуар для усов и таблетки аспирина. Это сильно повысило доходность уборных.

Изыскивая способы раскрывать козни уборщиц, — а Папке был убежден, что все они его обворовывают, — он часто их увольнял и заменял другими, а затем сравнивал цифры выручки. Как бы ни был высок доход, он всегда доказывал, что можно его еще повысить, будь только люди почестнее.

— И в особенности плутуют женщины. Среди мужчин еще попадается изредка честный человек, — говаривал он обычно.

Всю организацию летнего гулянья членов «Майского цветка» в нынешнем году Брентену пришлось целиком взять на себя. Выбор ресторана был единственной обязанностью, от которой Папке великодушно освободил его. Празднество на сей раз должно было состояться в лесистой местности, в саду-ресторане возле Ральштедта.

Брентен ворчал по поводу этой дополнительной нагрузки. В его обязанности входило: известить членов ферейна о дне и месте гулянья, составить программу концерта, пригласить оркестр, закупить фонарики для детей и вещи для лотереи. Пауль Папке твердил:

— Неужели ты не можешь мне оказать эту дружескую услугу? Ведь это не для меня, а для нашего ферейна… Сам видишь, что я из сил выбиваюсь…

И щедро угощал приятеля пивом, пока не наступала полночь — час объезда уборных.

В эти летние месяцы семьи Хардекопфов, Брентенов и Штюрков встречались чаще прежнего. Раз в неделю мужчины собирались на партию ската — по очереди у каждого. Женщины садились за другой стол и развлекались игрой в «шестьдесят шесть».

Густав Штюрк вновь воспрял духом: он получил письмо от Эдгара, своего младшего сына. Юноша писал из Нового Орлеана, что живется ему хорошо; он вскоре вышлет отцу деньги и покроет свой долг. К сожалению, он не сообщил своего адреса и умолчал о своих занятиях. Но для Штюрка и его жены главное было знать, что сын жив. А уж что мальчик пробьет себе дорогу в Америке, в этом они нисколько не сомневались.

В столярной мастерской Штюрка дела шли из рук вон плохо. Заказов на мебель почти не поступало. Мебельные фабрики изготовляли все гораздо дешевле. Штюрку приходилось пробавляться мелкими поделками. Бывало, что за целый день появлялся один-единственный заказчик, да и тот просил приделать ножку к стулу. Все остальное время Штюрку никто не мешал сидеть на верстаке и беседовать с канарейкой Хенсхен.

4
По вечерам Брентен иногда наведывался в ресторан при Доме профессиональных союзов. Его привлекало хорошее пильзенское пиво и превосходная «свиная ножка с кислой капустой» — фирменное блюдо ресторана. Обычно его сопровождала Фрида. Она несколько округлилась за последние годы, но лицо было по-прежнему свежим, молодым. Маленькую Эльфриду оставляли на попечение Вальтера, которому шел уже тринадцатый год, и за эти услуги он получал от родителей несколько пфеннигов. В последние годы в семье Брентенов царили мир и, можно даже сказать, полная гармония. Фрида уже не обкрадывала своего супруга или, точнее говоря, прибегала к этому в исключительных случаях: она чутьем поняла, что политика обмана и утаивания всегда подтачивала их совместную жизнь. А Карл Брентен, ему уже перевалило за третий десяток, став деловым человеком, который вынужден считаться с мнением окружающих, примирился со своей судьбой. К тому же он обожал дочурку Эльфриду, прелестную крошку с темно-каштановыми локонами. И в те вечера, когда он сидел дома, ему даже казалось, что он по-настоящему любит жену. Посторонние считали их отношения если не слишком нежными, то, во всяком случае, вполне прочными и нормальными. По сравнению с подавляющим большинством браков оно так и было.

Брентен не только брал с собой жену в ресторан Дома профессиональных союзов и в «Тиволи», но иногда, уступая ее просьбам, ходил с ней в кинематограф, к которому она пристрастилась, хотя Карла не слишком прельщали «туманные картины». Аста Нильсен, жуткая особа с горящими глазами и прической, похожей на гривку пони, вызывала у него смех, тогда как Фрида ее просто боготворила.

В ресторане при Доме профессиональных союзов Брентен обычно встречался с Луи Шенгузеном, проводившим здесь все вечера. Часто к ним подсаживались и другие должностные лица союза, и за столом становилось шумно и весело. Профсоюзным чиновникам пришлись по вкусу сигары Брентена, чего нельзя было сказать о его политических взглядах, которые он и не думал скрывать.

Чем чаще Брентен встречался с этой компанией, тем больше он дивился тому, как политически невежественны и вообще равнодушны к политике эти чиновники от профессионального движения. Каким образом стали они должностными лицами союза? Брентен когда-то тоже мечтал быть секретарем профессионального союза, руководителем рабочих, хоть всегда горячо это отрицал, в особенности в разговорах с тестем. Но стать кабинетным дипломатом, вроде Луи Шенгузена, или бюрократом, вроде Адольфа Титцена, — нет, благодарю покорно; он более высокого мнения о задачах представителя рабочих. Эти бюрократы избегали политических проблем, но с тем большим рвением занимались своими узкоспециальными вопросами, толковали социальные законы и щекотливейшие пункты соглашений с предпринимателями о заработной плате. И немало кичились своими достижениями на бюрократическом поприще. Их умиляла благопристойность, чистота, царившие в помещениях союза, — совсем как в какой-нибудь крупной торговой фирме. Адольф Титцен, казначей союза транспортных рабочих, мог часами рассказывать, как быстро он постиг тайны американской бухгалтерии, — и, представьте себе, с тех пор касса его сходится до последнего геллера и пфеннига. Герберт Крумгольц, второй секретарь союза печатников, не желал отставать от него. Он ни черта не смыслил в бухгалтерии, зато хвастал своим красивым почерком. Крумгольц не выпускал из рук карандаша и покрывал лежащие перед ним листы бумаги или газеты всевозможными образчиками каллиграфического искусства. Со стороны казалось, что он, задумавшись, машинально водит карандашом по бумаге, а между тем он делал это намеренно, и если собеседник словно зачарованный глядел на его росчерки и восторгался замысловатыми завитушками, Крумгольц ликовал. Луи Шенгузен не мог похвастать ни познаниями в области бухгалтерии, ни достижениями в каллиграфии, но зато он умел пить, как никто; в Доме профессиональных союзов ходили легенды о его подвигах по части выпивки.

Брентен даже с Папке чаще обсуждал политические вопросы, чем с этими чиновниками профессионального движения, хотя он и старался всячески втянуть их в беседу на интересующие его темы. Они, в лучшем случае, пересказывали речи Бебеля и Легина, произнесенные в рейхстаге, или статьи из «Гамбургского эха». Когда Карл встречался со стариком Хардекопфом, у них почти всегда заходила речь о будущем рабочего класса, о социалистическом народном государстве, — но за столиками ресторана в Доме профессиональных союзов, в этой «кузнице пролетарского оружия», как выразился когда-то Август Бебель, никогда не говорили о будущем государстве, да и о завтрашнем дне никто не задумывался. «Движение — все, конечная цель — ничто». Они целиком принимали это изречение Эдуарда Бернштейна и жили сегодняшним днем, втайне боясь, что завтрашний может оказаться для них не столь приятным. Если Брентен заговаривал о народной республике, над ним потешались и называли его неисправимым утопистом. Мы, мол, уже давно переросли воззрения утопистов. Неужели он не читал брошюры Энгельса «Развитие социализма от утопии к науке»? (Сами они, конечно, знали ее лишь по заглавию и даже понятия не имели о ее содержании.) К разрешению социальных вопросов теперь подходят по-научному. И тут Адольф Титцен пускался в рассуждения о науке двойной бухгалтерии, Герберт Крумгольц разглагольствовал об искусстве каллиграфии, а Луи Шенгузен с гордой улыбкой одним духом осушал поллитровую кружку пива.

И все-таки Брентен часто подсаживался к этой компании. Как-никак руководители профессионального движения, говорил он себе. Пусть сколько угодно называют его утопистом, все равно он убежден в том, что конечная победа германского рабочего класса не за горами, что нынешнее государство, несмотря на кажущуюся мощь и прочность, изжило себя.

И, однако, сам того не замечая, он постепенно заражался обывательскими взглядами сегодняшних главарей союзов, Желтые, эти продажные лакеи капитала, одни повинны в том, что социализм не одержал еще окончательной победы, говорили они. Победа невозможна хотя бы потому, что у рабочих нет достаточной политической подготовки, что они неспособны руководить сложным аппаратом капиталистического хозяйства. Необходимо постепенно врастать в новую эру, понемногу усваивая новые мысли, новые задачи. Революция — это война. Война — это разрушение. Социализм — созидание. Отсюда вывод: долой войну и революцию. Капитализм умрет сам собой. Социализм будет непрерывно врастать в экономику, пока не охватит ее целиком и полностью… Но с такими взглядами Брентен все же никак не мог согласиться; и он возражал, возражал часто и резко. А когда он заговаривал о захвате власти, его называли утопистом и не раз подымали на смех. Его даже обвинили в отсталости; говорили, что он не понимает нынешней эпохи, не понимает вопросов дня.

5
Летом 1913 года с неслыханной силой и ожесточением вспыхнула новая стачка судостроительных рабочих. Рабочие боролись не только против провокационного союза предпринимателей, возглавляемого промышленником Менком, — им пришлось в то же время дать отпор руководству собственного профессионального союза.

Старик Хардекопф сурово молчал, когда об этом заходила речь, но Людвиг и Отто рассказали Брентену о большом собрании судостроительных рабочих в Доме профессиональных союзов. По их словам, дело едва не дошло до открытого бунта.

Дружно, все как один, рабочие покинули верфи; предприниматели, несмотря на рост цен, намеревались провести сокращение заработной платы. Но руководство союза металлистов высказалось против стачки и назвало стихийное выступление рабочих «диким» самочинным поступком, противоречащим традициям профессионального движения. Комитет союза отказался выплачивать какое-либо пособие стачечникам и предложил членам союза возобновить работу. Вряд ли нашелся хоть один рабочий, подчинившийся этой директиве, и на следующий день в Доме профессиональных союзов состоялось собрание организованных судостроителей.

Плотной толпой стояли тысячи рабочих. Зловещее возбуждение царило в зале. Забастовщики еще хранили спокойствие, соблюдали дисциплину, как подобает организованным рабочим; но среди этих тысяч людей лишь очень и очень немногие не испытывали чувства ненависти к «бонзам», которые не пожелали считаться с волей десятков тысяч и демонстративно обращались с членами союза как с взбунтовавшейся чернью.

Время шло, а собрание все не открывали. Возбуждение росло. Иоганн Хардекопф слышал вокруг яростные реплики и возгласы. Он не участвовал в этом хоре, но и не протестовал. Нет, он не протестовал; ему было понятно всеобщее волнение, и внутренне он осуждал непостижимое для него поведение руководства.

— Менку стоит только свистнуть, и наши бюрократы уже ползают перед ним на брюхе. Вот до чего дошло! Неорганизованные издеваются над нами. Не они, а мы олухи!

— Верно, верно! Не мы угрожаем всеобщей стачкой; какое там! Менк пригрозил всеобщим локаутом, и у Гейна Вагнера уже поджилки трясутся. А капиталисты только посмеиваются. Возьму да брошу им под ноги мой членский билет и наплюю им в рожу!

— Снять их!

— Нет, выгнать их, выгнать! Они опаснее желтых!

Хардекопфу хотелось сказать: «Терпение, товарищи, новый съезд союза изберет другое руководство. Партия вмешается и добьется перелома». Но он молчал. Слишком взбудоражены и разгорячены были рабочие. Хардекопф боялся, как бы ему не ответили, как отвечал Фриц Менгерс, не пощадивший даже старого Бебеля.

— Бастуют не только в Бремене, но и в Киле и в Штеттине.

— И в Эмдене и в Ростоке.

— Более ста тысяч бастуют, сообщает «Фремденблатт».

— Да, да, если хочешь теперь что-нибудь узнать, надо читать буржуазные газеты, — «Эхо» ни черта не сообщает.

Вдруг зал взорвался ревом, смехом, улюлюканьем тысячной толпы.

Грозно взметнулись кулаки. Раздались бранные слова, крики.

— Проклятая банда! Трусы! Лакеи капитала! Долой негодяев! Выгнать их из организации!

Что случилось? Хардекопф не мог понять, почему вдруг поднялась такая сумятица. Он посмотрел на трибуну, где стоял рабочий, размахивая клочком бумаги. Наконец он узнал причину всеобщего возмущения: руководители союза скрылись, их нигде нельзя найти. Однако всем и каждому было известно, что в Гамбург приехал даже Шликке, первый председатель союза металлистов. Но ни он, ни местные уполномоченные союза, Вагнер и Кирхгофер, не пожелали выступить перед бастующими рабочими, перед членами своего союза.

Среди этой внезапно поднявшейся суматохи Хардекопф увидел у дверей зала маленькую группку рабочих, и в числе их Фрица Менгерса. «Фите!.. Фите!..» — крикнул он, делая знак рукой. Менгерс не мог услышать его в шуме и гаме, но случайно увидел Хардекопфа и бросился к нему.

— Ну, Ян, — крикнул он, — хороши же у нас руководители, а?

Фриц Менгерс стоял рядом, но Хардекопф никак не мог вспомнить, что хотел ему сказать.

«Зачем я его позвал?» — думал он, отвечая неопределенным жестом на язвительные слова Менгерса.

— А мы вот пойдем и разыщем их. Сидят небось в кабаке и мозгуют какую-нибудь новую пакость. — Менгерс воинственно сжал кулаки. — Найдем, так палками пригоним сюда.

— И я с вами! — крикнул кто-то позади Хардекопфа. Это был приземистый широкоплечий рабочий в черной помятой шляпе, с раскрасневшимся скуластым лицом. Он оттолкнул Хардекопфа, протиснулся к Менгерсу и несколько раз повторил: — И я с вами! И я с вами!

Хардекопфу хотелось предупредить Менгерса, пусть хорошенько подумает, прежде чем действовать. Как бы не ухудшить и без того запутанное положение. Но Менгерс уже исчез. Крики и сумятица в зале не прекращались. Хардекопф поглядывал на дверь. Ему хотелось пойти за Менгерсом, предотвратить самое худшее, но его одолевали сомнения. Разве его станут слушать? С другой стороны, какая низость так обращаться с членами союза. Но как же это получилось? Здесь что-то не так. Что сказал бы Август Бебель?.. Десятилетиями старались, агитировали, готовили рабочих к стачке, и вот теперь, когда они хотят бастовать, профессиональный союз наносит им удар в спину… Что это значит?.. Что за всем этим кроется?..

Хардекопф обвел зал растерянным, невеселым взглядом. Не повторяется ли то, что было в прошлом году Первого мая? Но на сей раз он не желает, чтобы Менгерс пристыдил его! А Менгерс пустился на поиски бонз. Как бы не вышло беды!

6
В самом начале Брокесаллее Хардекопф догнал кучку рабочих во главе с Фрицем Менгерсом. Он протиснулся вперед к Менгерсу.

— И я хочу с вами, Фите.

— Ян? Ладно, идем! Мы их разыщем!

Хардекопф хотел сказать, что не надо доводить дело до крайности, но Менгерс не дал ему слова вымолвить.

— Взгляните на товарища Хардекопфа, — обратился он к своим спутникам, — тридцать лет состоит в профсоюзе! А теперь, в разгаре боя, ему приходится искать своих руководителей. Трусы! Негодяи!

Хардекопф едва поспевал за Менгерсом. «Фите! Фите! К чему все это?» — думал он, но молчал. Кто-то хлопнул его по плечу. — Не унывай, папаша, будет и на нашей улице праздник. Только головы не вешать! — Хардекопф дружелюбно кивнул товарищу. К удивлению своему, он увидел, что это совсем молодой парень. И Хардекопф оглянулся: почти все в этой группе — зеленая молодежь. А где же товарищи постарше? Старые социал-демократы? Куда я бегу? И с кем? Хардекопф потянул Менгерса за рукав.

— Фите, это все организованные рабочие?

— Само собою, Ян!

— Но ведь это же юнцы!

— Да, Ян, из Союза рабочей молодежи. Молодежь еще свой пыл не утратила, она никого не боится!

У Хардекопфа было желание повернуться и уйти, но он стеснялся. Однако ему было не по себе оттого, что он, старик, бежит неизвестно куда за безусыми парнями.

Прохожие сторонились, уступая им дорогу, останавливались и глядели вслед. Кое-кто присоединился к ним. На углу Штейндама и Гроссеаллее Менгерс вбежал в большой ресторан, вслед за ним толпа рабочих внесла туда и Хардекопфа. Фриц Менгерс длинными шагами обошел столики. Он заглядывал во все углы. Старшего кельнера, который порывался удержать его, он молча отстранил. Некоторые из гостей расплатились и поспешили к выходу. Кто-то крикнул: «Полицию! Полицию!» Фриц Менгерс поднял руку и сказал:

— Спокойствие! Никто вас не тронет! Мы ищем лишь… наших добрых знакомых!

Но обнаружить тех, кого искали, не удалось, и все поспешили прочь.

— Фите, Фите, к чему это все? — вырвалось у Хардекопфа.

— Это их излюбленный ресторан!

Пошли дальше, по направлению к Главному вокзалу.

Шквалом ворвались в ресторан при гостинице «Кронпринц», оглядели ряды столов и ушли.

— И здесь они тоже часто развлекаются! — сказал Менгерс Хардекопфу. — Дьявол их знает, куда они сегодня попрятались.

Дальше. Возле ресторана Эмке в Кирхеналлее двое полицейских преградили им дорогу. Фриц Менгерс объяснил полицейским, что они разыскивают своих знакомых; он и еще двое рабочих получили разрешение войти и поглядеть, остальным пришлось дожидаться у входа. Но и здесь никого не обнаружили.

— На площадь Ганзы! — крикнул Менгерс — Может быть, они у Ремера!

Они обыскивали кабачок за кабачком, но тщетно. Заправилы союза как сквозь землю провалились. Фриц Менгерс был явно огорчен, зато Хардекопф был доволен. «А что тут творилось бы, если бы их нашли? Нет, лучше уж пусть так», — думал он.

— Хочешь с нами, Ян, — у нас собрание на Данцигерштрассе?

Хардекопф утвердительно кивнул.

Фриц Менгерс, войдя в пивную, пожал руку хозяину; видно, был с ним знаком. И тут Хардекопф сообразил, что Менгерс живет где-то поблизости. Ну да, конечно, в районе Санкт-Георга. Вот где, значит, собираются члены партийной организации его района. Хардекопфа посадили за стол президиума, Менгерс уселся рядом. Иоганн Хардекопф снова подивился всем этим юным лицам; в его районе большинство составляли пожилые и солидные люди. Менгерс открыл собрание. Хардекопф с удивлением взглянул на него, — Фите никогда не говорил ему, что он руководитель районной организации. Удивительный все-таки человек этот Фите. Затем Хардекопф перевел взгляд на своего соседа справа. Менгерс сообщил собравшимся, что этот товарищ прибыл из Бремена, он представитель бастующих бременских рабочих. Менгерс сел, а приезжий — коренастый, еще молодой рабочий, с коротко остриженными, торчащими ежиком волосами и бритым лицом — поднялся и начал говорить.

Уже после его первых слов Хардекопф с беспокойством взглянул на Менгерса; бременец говорил о нарушителях единства, разумея под этим, без всякого сомнения, руководство профессионального союза; о капитуляции перед предпринимателями, о срыве решений партийных и профсоюзных съездов. Хардекопф толкнул Менгерса.

— Кто это, Фите?

— Это бременский товарищ. Из левых.

— Из оппозиции?

Менгерс сделал ему знак молчать, но Хардекопф был слишком встревожен: он не мог молчать.

— Но хоть социал-демократ?

— Конечно, социал-демократ, Ян. Но левый.

Хардекопф уставился куда-то в пространство, потом взглянул на собравшихся и на оратора. Видно, он попал в компанию оппозиционеров. Дело, значит, зашло так далеко, что оппозиционеры устраивают свои собственные собрания. Вот откуда ожесточенные нападки Менгерса на руководство. Надо встать и уйти! Разве он не обязан уйти? Разве эти товарищи не взрывают единство партии? «Тебе здесь нечего делать, Хардекопф! — говорил он себе. — Встань и уходи!»

Вторым выступил молодой рабочий; он говорил быстро, взволнованно; слова беспорядочно срывались с его губ, но юноша — это чувствовалось — был искренне возмущен. Чем? Хардекопф внимательно слушал его.

Да, парнишка не так уж не прав; то, что произошло Первого мая, было, бесспорно, ошибкой, да и теперешнее поведение профсоюзного руководства позорно; можно и впрямь подумать, что они заодно с предпринимателями… но нельзя же так прямо говорить об этом… прочь гнать трусливых бюрократов — с этим он согласен. Не переизбирать их — это тоже правильно. Но только не ставить под угрозу единство.

— Фите, единство партии и единство профессионального движения не должно быть нарушено, — прошептал Хардекопф. Бременский товарищ услышал его слова и возразил прежде, чем Менгерс успел ответить:

— Никто этого и не желает; но мы хотим честности, порядочности и прежде всего правильной рабочей политики; ревизионисты — гибель для нашей партии!

— Так-то это так, — возразил Хардекопф, — но единство… — он не договорил, он подумал об Августе Бебеле… Август Бебель не позволил бы посягнуть на единство партии. Но ревизионисты? Хардекопф улыбнулся. «Оппозиционеры, значит, боятся, что партия может погибнуть. Вздор какой!..»

На следующий день в «Гамбургском эхе» было напечатано заявление руководства союза металлистов: оно не признает самочинной стачки; организованные рабочие обязаны возобновить работу.

7
Стачку пришлось прекратить, так и не добившись никаких результатов. Предприниматели торжествовали. На второй неделе стачки доктор Мауренбрехер произнес смертный приговор не только этой забастовке судостроительных рабочих, но и всем забастовкам вообще. В будущем, рекомендовал он в своей статье, все спорные вопросы, касающиеся прав рабочих, следует разрешать исключительно в рейхстаге. Ведь фонды, находящиеся в распоряжении предпринимателей для борьбы с рабочими, во много раз превышают наличность стачечных касс профессиональных союзов. Так пусть же предприниматели наравне с рабочими подчинятся решениям рейхстага, и тогда нерушимый «мир в промышленности» обеспечен.

Эта статья особенно возмутила Карла Брентена.

— До чего мы докатимся, — спрашивал он в кругу чиновников профессионального союза, — если добровольно выпустим из рук наше единственное оружие в борьбе за улучшение нашего положения и за социализм?

Про себя он подумал: «И кто же этого требует? Тот самый доктор Мауренбрехер, который так красно, так хорошо говорил о французской революции». Луи Шенгузен под сочувственные возгласы всех присутствующих заявил, что самое важное — выборы в рейхстаг. Надо завоевать большинство мандатов, а уж тогда можно будет издавать такие законы, какие мы сочтем целесообразным, и предпринимателям останется только подчиниться. Это единственно возможный путь; всякий другой неизбежно приведет к радикализму и анархизму.

Брентен никак не мог с этим согласиться. Он заговорил о проигранной стачке и спросил:

— Верно ли, Луи, что Шликке сказал: «Пусть даже мы потеряем двадцать тысяч членов союза, а свою линию мы проведем»?

— Что-то я не слышал, — проворчал Шенгузен. — Но не следует забывать, что, стремясь к намеченной цели, полководцы вправе не считаться с потерями. А в современных условиях мы, руководители профессионального движения, политические деятели — те же полководцы… Ну, довольно об этих неприятных вещах, выпьем для успокоения кружку доброго пива. — И Шенгузен поднял свою кружку. С наслаждением крякнув, поставил ее на стол и распорядился: — Август, принеси еще по одной!

8
Брентен торопился закрыть магазин, он спешил к тетушке Лоле, где его ждал Папке и где можно было утолить жажду, которая мучила его в этот невыносимо знойный августовский день. Фрида с детьми была на берегу Эльбы. Дома его не ждали.

После летнего гулянья «Майского цветка», успех которого приписывали, главным образом, Брентену, и после всех неприятностей и разочарований, которые принесло Карлу общение с заправиламисоюза, в особенности после стачки судостроительных рабочих, он снова стал чаще встречаться с Папке. Однажды Брентен оказался в затруднении: ему срочно понадобились двести марок — и Папке, хотя и повторил несколько раз, что сам сидит без гроша, великодушно их выложил. Это тоже их сблизило. Брентен снова стал засиживаться у тетушки Лолы, чаще играл в скат, а иногда вместе с Папке проскальзывал через заднюю дверь в костюмерную статистов, чтобы, стоя за кулисами, насладиться верхним «до» Гейна Бетеля, посмотреть Карла Гюнтера в роли Манрико или знаменитую Метцгер-Латтерман в роли Кармен. Когда на гастроли в Гамбург приехал Карузо и выступил в городском театре, Папке устроил так, чтобы Брентен мог послушать его в «Паяцах» и «Девушке с золотого Запада». Постепенно все пошло по-старому: «Майский цветок», городской театр, игра в скат, пиво.

Вот и в этот августовский день они сидели за своим столиком у тетушки Лолы и играли в карты. В театре шли «Мейстерзингеры из Нюрнберга». Папке должен был приготовить статистов на выход только к «праздничному лугу», значит до четверти одиннадцатого можно уютно посидеть за партией ската.

Так и сделали. Сняв пиджаки, они дулись в карты и в неимоверном количестве поглощали пиво. Брентену в этот вечер необычайно везло: он все время выигрывал. Играли на полпфеннига, — значит, можно будет заплатить за пиво и, вероятно, еще останется кое-какая мелочь. Он был в превосходном настроении и потешался над удрученными физиономиями своих партнеров, в особенности над Папке, который все время восклицал:

— Чертовски скучная сегодня игра! Что за дрянная пошла карта, будь она проклята!

Статист Иозеф Шварц влетел, как вихрь, в зал и громко крикнул:

— Экстренный выпуск! Умер Август Бебель!

— Что? Умер Бебель? — воскликнул Папке. — Да что ты!

— Какой экстренный выпуск? — Брентен рассердился на себя за глупый вопрос.

За столиками начался оживленный негромкий разговор.

— Что ж теперь будет?

Брентен положил карты на стол. Да правда ли еще это? Такая внезапная смерть. Он посмотрел на своих партнеров.

— Бебель как будто и не болел.

— Болезнь, при чем тут болезнь? — возразил Папке, разбирая свои карты. — Старик, слава богу, пожил. За семьдесят перевалило. До такого возраста наш брат не доживет: ни я, ни ты. Ну, давай дальше.

Рука Брентена уже прикоснулась к картам, но он медленно опустил ее.

— Я больше не играю. Не могу!

— Брось дурака валять! — сказал Папке, соображая, какую объявить игру. — Объявляю восемнадцать.

«Бебель умер… возможно ли это… Умер теперь, в такое трудное время… Когда в партии и профессиональном движении…»

— Объявляю восемнадцать!

«А Хардекопф? Как примет это тесть?.. Только вчера он говорил, что Бебель на предстоящем съезде металлистов возьмет за глотку Шликке и компанию… Да, как это будет без Бебеля? Черт возьми, беда-то какая…»

— Восемнадцать! — взревел Папке. — Ответишь ты наконец?

— Я играть не буду! — тихо повторил Брентен.

— Ты в выигрыше, ты обязан!.. Нечего сказать — красиво! — крикнул Папке. — Подумаешь, какая чувствительность! Так порядочные люди не поступают.

Брентен молча поднялся, швырнул на стол свой выигрыш — никелевые и серебряные монеты, схватил шляпу и направился к выходу.

— Карл!.. Карл!..

Но Брентен уже был на улице.

Он бежал по Дамторштрассе, все еще надеясь, что известие окажется неверным. Мало ли что сболтнул какой-то статист! Может, все это враки. Брентен посмотрел вокруг себя и не увидел ни малейших признаков обрушившейся на народ беды. На лицах прохожих нельзя было прочесть ничего, словно никакого несчастья не случилось. «Это неправда, — утешал себя Брентен. — Не может этого быть». Мимо прогрохотал трамвай. Смеясь и хлопая в ладоши, женщина бежала за ребенком, который неуверенно переступал своими пухлыми ножонками. Страшно подумать, что будет, если известие подтвердится.

У витрины «Генераль-Анцейгер» стояла толпа. Приблизившись, Брентен заметил, что лица у всех встревоженные, испуганные. Сразу ослабев, он машинально подошел к громадной витрине, где висел плакат, на котором крупными черными буквами было написано:

«13 августа в Цюрихе скончался Август Бебель».

Несколько секунд он безмолвно и пристально смотрел на черные буквы… Никто вокруг не произносил ни слова… и никто не уходил. Толпа росла… Значит, правда! Значит, это правда! Что же теперь? Кто выступит против Шликке? Знает ли уже Хардекопф?.. Бебель умер!.. Должно быть, Пауль тоже этому не поверил. Но что же теперь будет?

Когда Брентен вошел к Хардекопфам, там уже сидели Фрида и Густав Штюрк.

Его встретили молча.

— Какое несчастье! — сказал Брентен.

— Да, Карл, большое, очень большое несчастье, — откликнулся, выходя из столовой, Хардекопф. — Так он и не дожил до окончательной победы.

— Но он знал, что победа близка, — возразил Брентен.

— Что верно, то верно, — заметил Густав Штюрк.

Все они видели Августа Бебеля, слышали его и теперь говорили о нем, как о близком, родном человеке. Снова и снова просили Иоганна Хардекопфа рассказать о собрании в Дюссельдорфе, где он в первый раз услышал Бебеля, о речи Бебеля, посвященной героической борьбе парижских коммунаров.

— Это был рабочий, как я и ты, Карл, но первый рабочий мира, великий руководитель рабочих… Только он — и больше никто — мог дать отпор Бисмарку. Оратор, парламентский деятель, организатор и стратег… Ах, какая потеря! Теперь… — Хардекопф не договорил.

Все молчали. Потом стали вспоминать слова Бебеля, его речи в рейхстаге, на съездах и на Базельском антивоенном конгрессе, состоявшемся в прошлом году.

Брентен думал о стачке судостроительных рабочих. И, сам того не замечая, договорил начатую Хардекопфом фразу:

— Теперь легины и шликке еще больше обнаглеют!

— Мы будем начеку, — ответил Хардекопф.

— Хоть бы еще год прожил!.. — горевал Брентен. — Мне кажется, в будущем году надо ждать больших событий.

— Что верно, то верно!

Старый Хардекопф сказал тихо, как бы стыдясь своих слов:

— Я бы с радостью умер сию же минуту, если бы хоть на год мог продлить ему жизнь.

Паулина с испугом взглянула на мужа.

В один из ближайших вечеров вдруг прибежал Людвиг и, влетев в комнату, положил на стол перед отцом последний номер «Симплициссимуса». Старик удивленно и даже с досадой посмотрел на журнал, потом на сына и спросил:

— Что это значит?

Рабочее движение на страницах «Симплициссимуса» не раз служило мишенью для издевок, выставлялось на посмешище; Хардекопф запрещал приносить «Симплициссимус» в свой дом.

— Прочти, отец! — воскликнул Людвиг срывающимся голосом. — Ты только прочти! Взгляни, что даже тут пишут о Бебеле!

Хардекопф нерешительно взял журнал в руки.

— Вот здесь, сейчас же, на второй странице, — говорил Людвиг.

Над стихотворением, обведенным черной рамкой, стояло два слова: «Август Бебель».

И Хардекопф начал читать.

Прочитав первые строки, он поднял глаза на сына. Тот понимающе кивнул:

— Хорошо, а?

Хардекопф читал…

Украдкой провел он тыльной стороной руки по глазам, и очень медленно, слово за словом, строка за строкой прочитал второй раз все стихотворение. Потом громко позвал:

— Паулина! — И так как она отозвалась не сразу, крикнул настойчивее: — Паулина! Пау-ли-на-а!

— Что случилось, стало быть? Что такое?

— Садись-ка сюда! — приказал Хардекопф. — Да-да, сюда, на диван! А ты, — обратился он к сыну, — читай вслух.

Рука Хардекопфа лежала на руке жены, старики смотрели на сына, читавшего громким, торжественным голосом:

Вы, половинчато прожившие свой век!
Лежит в сем гробе цельный человек.
Ханжи, молитесь! Этот атеист,
Дивитесь чуду! Был пред богом чист.
Вы, патриоты, кто сравнится с ним
В любви к лесам и пажитям родным?
Вот глупости правителей урок:
Не преграждайте новому дорог!
Вы, генералы, умеряйте пыл!
Маршал Вперед — он крови не любил.
Вы, венценосцы! Блеск каких корон
Его сияньем не был посрамлен?
Но ты, о человечество, воспрянь,
Покойник за тебя пошел на брань[13].

Часть четвертая КРУШЕНИЕ

Глава первая

1
Чем сильнее отлив, тем мощнее прилив. И прилив не пощадит замешкавшихся, как не пощадит их буря. Горе тем, кто будет застигнут врасплох.

Отто Хардекопф был счастливым мужем, он находил радость и удовлетворение в своей семейной жизни. Они с Цецилией прикупили немного мебели, квартирка на Дюстернштрассе приняла довольно уютный вид.

Отто состоял членом не только ферейна «Майский цветок», но и певческого общества «Орфей»; каждый четверг по вечерам он отправлялся на спевку. Его сынок Ганс смеялся, лепетал и уже пытался самостоятельно ходить. Цецилия оказалась замечательной матерью и хозяйкой. Она обладала редким даром никогда не унывать, даже в трудные минуты. Она щебетала и пела за работой, щебетала и пела, легко переступая через тяготы и невзгоды. Зато мамашу Фогельман нередко одолевали страхи и заботы. Ее пугало, что Цецилия находит большое удовольствие в обществе мужчин. Порой фрау Фогельман думала: «Славу богу, что Отто так наивен, даже простоват, что он добродушнейший человек в мире, не то могло бы плохо кончиться». Фрау Фогельман по мере сил сдерживала свою дочь, призывала ее к благоразумию, корила, молила и безропотно выслушивала в ответ ее насмешки и шуточки.

— Неужели ты думаешь, мама, что Отто мне не изменяет?

— Конечно, не изменяет, — убежденно отвечала фрау Фогельман.

— Ну, знаешь, он мне сам рассказывал, что раньше у него что ни воскресенье, то новая девушка.

— Так это ведь раньше, — с досадой отвечала мать. — Раньше он мог себе это позволить. Будь довольна, что он до женитьбы перебесился. Теперь он и думать позабыл о таких делах.

— Он, говоришь, перебесился, ну, а я? — хохотала Цецилия.

Фрау Фогельман всегда приходила в ужас от того, что дочь так самоуверенно защищает свои дерзкие похождения.

— Смотри, добром это не кончится, — причитала фрау Фогельман, вспоминая покойного мужа, от которого Цецилия унаследовала легкомыслие, но и доброту и сердечность. — Ах, Цилли, Цилли! Какая ты ветрогонка!

Людвиг Хардекопф, больной, мрачный, нелюдимый, был молчалив, никогда не смеялся, регулярно посещал районные собрания социал-демократической партии, где сидел не раскрывая рта. Ни в каких общественных увеселениях он участия не принимал, даже в гуляньях и вечерах «Майского цветка». Вначале всякий раз, когда он отправлялся на партийное собрание, Гермина топала ногами, кричала и хныкала, пока он однажды не объявил ей, что, если он не будет состоять в социал-демократической партии и в профессиональном союзе, он потеряет работу. Браня и проклиная «безобразный произвол», Гермина все же прикусила язычок и оставила его в покое, — недоставало еще, чтобы он сидел без работы! Так Людвигу хитростью удалось отвоевать себе немного свободы. Вскоре он сообразил, что с помощью уловок и некоторой доли лжи может и еще кое в чем облегчить себе жизнь. На верфях он хранил в своем шкафу для инструмента короткую трубку и иногда, во время перерыва, покуривал. После ему приходилось, разумеется, усердно полоскать рот, чтобы от него не пахло табаком. Вечерами он сидел на кухне в своем уголке и изучал «Гамбургское эхо». Он читал газету от доски до доски, включая обычно и объявления: ему было интересно, какие коммерсанты печатают объявления в рабочей газете. Гермина сидела тем временем у окна и читала роман. Нередко, прочитав какую-нибудь главу, где описывалась жизнь веселых, довольных людей, она захлопывала книгу и, с грустью глядя в пространство, принималась вздыхать, Если Людвиг спрашивал, что с ней, она начинала жаловаться, что он в последнее время ее совсем не замечает, совсем охладел к ней. И она проникалась глубочайшим состраданием к… себе самой. На глазах у нее навертывались слезы, а за слезами опять следовали жалобы и причитания.

— Что за жизнь! Серая, без радости, без любви. Бьешься-бьешься, а все без толку; что нам дает такая жизнь? Ровно ничего. — Слезы лились по ее круглому лицу, рот кривился, как у капризного плачущего ребенка. — И мы, мы с каждым днем все больше отдаляемся друг от друга, я это ясно чувствую. Ты приходишь, поужинаешь, почитаешь и отправляешься на свои собрания, а я? До меня никому дела нет — и тебе тоже. Прозябать и отцветать — вот моя доля. Что за жизнь, что за жизнь! Что за… Что за… Ох-ох-ох-ох!

Людвиг всегда пугался таких приступов отчаяния. Не раз случалось и ему проклинать свою каторжную жизнь, но он никогда не позволял себе распускаться. Когда же Гермина впадала в истерику, он, сам не зная почему, чувствовал себя бесконечно виноватым. Он краснел, его мучил стыд, он не знал что делать, он рад был бы забиться в самый темный угол. Как завороженный, подходил он к своей плачущей страдалице жене, прижимал ее голову к груди и сам заливался слезами. Наплакавшись вволю, они, еще с мокрыми от слез лицами, бросались друг другу в объятия и переживали несколько счастливых минут.

На верфях Людвиг работал как лошадь. Порой он поверял свое горе станку, возле которого проводил по десять часов в сутки. Бормотать что-то вполголоса и не слышать возражений — уже одно это было отрадой. Свой станок Людвиг, к великой радости мастера, содержал в образцовом порядке. Но первоклассным токарем он все же не стал, как ни старался. Вконец измученный и разбитый, он тем не менее бывал счастлив, когда при недельном расчете оказывалось, что он выработал не меньше других. Людвиг был бережлив до скупости, невзыскателен до самоотверженности. Летом он иногда по воскресеньям с утра отправлялся в Шваненвикские купальни и, лежа на солнце, мечтал о лесах и лугах, полях и нивах. После обеда Людвиг шел гулять с маленькой Лизелоттой на берег канала. Лизелотта, круглое, полнощекое белокурое созданьице — вылитая мамаша, — с недетской серьезностью взирала на мир светло-серыми глазами. Гермина по дешевке купила у соседки подержанную колясочку. Погуляв, присаживались на скамью и сидели часок среди цветников, разбитых вдоль линии надземной железной дороги.

К родителям и к Фриде Людвиг ходил неохотно. Их разговоры и расспросы смущали его. Они вечно твердили, что он плохо выглядит, что он, должно быть, болен, цвет лица у него нездоровый. Его жалели, а он не хотел ничьей жалости. Расспрашивали о том, что поделывает жена, как дочка, чем Гермина его кормит, переносит ли он вегетарианский стол и не посоветоваться ли на этот счет с врачом, и прочее, и прочее. Он боялся расспросов, потому что приходилось лгать, а он предпочитал таить про себя все невзгоды, все заботы, всю нескладицу своей семейной жизни.

Самый младший из Хардекопфов — Фриц, всеобщий кумир в семье, которому Людвиг и Отто всегда в душе завидовали, вернулся из второго плавания в Африку. Стройный, мускулистый, здоровый, черный от загара. «Настоящий негр», — говорила про него мать. Много вечеров подряд семья Хардекопфов в полном составе собиралась вокруг круглого стола и слушала рассказы Фрица о его путешествиях. Как он рассказывал! Чего только он но видел, чего не пережил! Послушать его, так на земле нет ничего прекраснее Африки: ее берегов, пальм и негров, ее фантастических богатств, растительности, необычайного животного мира. Из последнего плавания пароход привез в Гагенбекский зоопарк двух бегемотов — самца и самку, несколько львов, двух огромных слонов и много зебр, обезьян, змей, — судно превратилось прямо-таки в плавучий зверинец.

— И ты ни чуточки не боялся? — спросила фрау Хардекопф.

— Кого? Зверей? А ты их разве боишься, когда бываешь в зоопарке?

— Я хочу сказать, не страшно тебе было на море? Ведь вы неделями не видели ничего, кроме воды и неба.

— Да ты, мама, не знаешь, как это чудесно!

— И во время бури тоже?

— А это самое чудесное, мама. Когда море воет и стонет, бесится и грохочет, когда посудину швыряет то вверх, то вниз, вот тогда по-настоящему весело. Если нужно пройти по палубе, тут, брат, держись! А стоишь за штурвалом, гляди в оба!

— Будто ты уж и за штурвалом стоял? — вставил старик Хардекопф.

— Стоял, отец! Как матрос второй статьи, я обязан нести и рулевую вахту. Кто хочет стать настоящим матросом, должен уметь стоять за штурвалом.

Вальтер Брентен — ему тем временем уже исполнилось тринадцать лет — не отходил от дяди Фрица и все молил, чтобы тот ему что-нибудь рассказал о безбрежных морях, о далекой Африке. Еще совсем недавно они вместе с Фрицем бродили по городу — переходили туннель под Эльбой, гуляли в Гагенбекском зоопарке, купались в Шваневике. Дядя Фриц был любимым товарищем его игр и настоящим другом. А теперь он вдруг стал взрослым мужчиной, и даже моряком, побывал в Африке, у негров. И Вальтер смотрел на своего молодого дядю влюбленными глазами.

Фрау Хардекопф лелеяла тайную надежду, что после первого рейса Фриц поостынет к мореплаванью. А вышло наоборот: мальчик, оказывается, был прирожденный моряк. Первый свои заработок он израсходовал, а потом начал откладывать деньги, жалел каждый пфенниг: он мечтал поступить в морское училище и получить аттестат штурмана.

— Но у тебя уже есть профессия, — сказал отец Хардекопф. — ты ведь проучился четыре года. Неужто зря?

— Я всегда тебе говорил, — ответил Фриц, — что я напрасно потерял четыре года. Я мог бы сейчас быть уже в морском училище. Да ты не огорчайся: все, чему нас учили, мне очень даже пригодилось.

Цецилия своим веселым и живым нравом покорила не только свекра, но и «сердитую» свекровь; Паулина Хардекопф не скрывала, что привязалась к «девчонке». В Фрица, своего юного деверя, Цецилия влюбилась по уши. Никто так самозабвение, как она, не внимал его рассказам о пережитых им приключениях. Она всегда так устраивала, чтобы сесть с ним рядом. Однажды она принесла ему в подарок хорошенькую сетчатую рубашку.

— Пригодится тебе в Африке, ведь там очень жарко, — сказала она, глядя на Фрица выжидающе-влюбленными глазами.

В другой раз она купила ему шелковый галстук-самовяз. Он ласково поблагодарил ее, пожал обе ее маленькие ручки, но на влюбленные взгляды не обратил ровно никакого внимания. Матери своей она чистосердечно все поведала. Фрау Фогельман испугалась до смерти.

— Цилли, бога ради, Цилли, не делай глупостей!

— Да он чудесный парень, мама. Если бы ты его только видела!

— Ты сведешь меня в могилу, — причитала фрау Фогельман. — Ну что ты за человек! Чем все это кончится? Ведь будет отчаянный скандал. Брат мужа! Дитя, дитя, я тебя не понимаю. Образумься же наконец!

— Да чего ты волнуешься, мама, — печально сказала Цецилия. — Он ужасно глуп. Двадцать лет. И моряк. А до чего же глуп!

Три дня Цецилия бродила молчаливая и грустная. Все опостылело ей — и дом и хозяйство, не радовал даже ребенок. А когда Отто спрашивал, что с ней, она отвечала, что у нее мигрень. Фрау Фогельман испытывала муки ада. От страха она захворала и даже слегла. И выздоровела только тогда, когда Цецилия вновь обрела свою прежнюю веселость и снова с утра до вечера щебетала и пела.

2
Фриц опять ушел в море. Старый Хардекопф и Людвиг по-прежнему работали на верфи. Отто же Хардекопф перешел на металлургический завод в Альтоне, где устроился токарем. Карл Брентен вербовал клиентуру среди рестораторов, надеясь повысить свои доходы, которые оказались ничтожными, несмотря на все его усилия. Пауль Папке по-прежнему был инспектором костюмерной городского театра и, кроме того, арендатором общественных уборных. Он стонал под бременем бесконечных хлопот и неприятностей, якобы неизбежных в этом деле, а жил припеваючи; о барышах своих он благоразумно помалкивал. Густав Штюрк укрылся вместе с женой в тихой заводи, жил в стороне от широкого потока жизни. Он по-прежнему ремонтировал конторскую мебель и имел так мало заказов, что на досуге изготовил Вальтеру Брентену великолепный самострел, в точности такой, как у Вильгельма Телля. Сыну своему Эдгару он уже дважды посылал деньги, — тот писал, что хочет основать экспортную фирму. А у старшего сына, Артура, в этом году кончался срок действительной службы в армии, и он, к великой радости Штюрка, намеревался по возвращении жить, как раньше, с родителями. Столяр в свободное время работал над изготовлением книжного шкафа, о котором Артур давно мечтал.

«Майский цветок» по-прежнему устраивал различные увеселения для своих членов. Весенние маскарадные и костюмированные вечера посещала почти исключительно молодежь, зато на летних и осенних гуляньях, на рождественских вечерах тон задавали старики. Фрау Хардекопф сказала как-то:

— Безотрадная была бы у нас жизнь, если бы не «Майский цветок».

В обществе друзей по ферейну старики чувствовали себя свободно и легко. Вместе со всеми они выезжали за город, в приэльбские или лесные деревни, разрешали себе побаловаться каким-нибудь лакомством и вкусно пообедать; случалось даже, что они отваживались разок-другой станцевать. Посидеть, поболтать, пошутить, посмеяться — много ли человеку надо для счастья? Узнав, что фрау Рюшер умерла в психиатрической больнице, Паулина Хардекопф сказала:

— Я рада лишь одному: что я тогда записала ее в наш ферейн. Хоть несколько приятных часов было у нее в жизни.

Карл Брентен, уже давно тяготившийся ролью распорядителя ферейна и удрученный своими коммерческими неудачами, выбыл из состава правления. Но когда бал-маскарад, организованный его преемником, вышел на редкость скучным и члены ферейна стали горячо упрашивать старого испытанного распорядителя вернуться на свой пост, Брентен, польщенный этим доверием и уступая настояниям Пауля Папке, который оставался председателем ферейна, дал наконец свое согласие.

Летнее гулянье 1914 года должно было состояться в конце июля. Два члена правления, Папке и Брентен (Густав Штюрк, как непригодный для этой задачи, был отстранен уже с середины апреля), каждое воскресенье объезжали рестораны в гамбургских пригородах и наконец остановили свой выбор на «Диком олене» — ресторане с садом на берегу Мельнского озера. Правда, Брентен не был в большом восторге от ресторана, зато Папке до небес превозносил ресторатора. «Замечательный человек господин Клейнберг, знает, чего требуют приличия…»

3
Весь в лазури, зелени и золотом блеске был этот июльский воскресный день. Специальный поезд для членов ферейна еще не подали, а на перроне уже толпились одетые по-летнему веселые люди. Кругом — соломенные шляпы, рюкзаки и ботанизирки, девочки в белых с оборочками платьицах и мальчики в светлых матросских костюмчиках, дородные папаши в белых брюках, влюбленные парочки, — одним словом, родные и знакомые, и среди них музыканты с медными духовыми инструментами. Маленький, кругленький Карл Брентен с деловым видом прокладывал себе дорогу сквозь толпу, раскланиваясь направо и налево. Люди с восхищением смотрели ему вслед. Как хорошо все ладится! Замечательно! Специальный поезд для ферейна! Это вам не телячьи вагоны четвертого класса, а удобный состав из вагонов третьего класса. На вечер, в девять часов десять минут, заказан специальный обратный поезд из Мельна в Гамбург. Вот это называется отдохнуть в свое удовольствие! Все щедро расточали похвалы организаторскому таланту главного распорядителя. Да, Брентен, он любит свой ферейн. Для него ферейн — кровное дело. И для нас, впрочем, тоже, не правда ли?

И вот, пыхтя, медленно подходит к перрону паровоз с длинным составом пустых вагонов. Ровно в восемь поезд, переполненный шумной, пестро одетой публикой, трогается, оставляя позади вокзал и город. Оркестр играет: «Кому бог хочет милость оказать, того пошлет мир большой повидать…»

Летний сад-ресторан «Дикий олень», расположенный на самом берегу Мельнского озера, гостеприимно принял веселую толпу. За длинными столами на белоснежных скатертях пили кофе, ели миндальные пирожные, музыканты играли; птички громко щебетали в ветвях деревьев, обступивших озеро; по зеркальной глади озера скользили лодки с нарядно одетыми людьми. Настроение у всех было самое праздничное. На Густава Штюрка, заговорившего через стол с Хардекопфом о военной опасности, накинулись рассерженные женщины.

— Да бросьте вы наконец эти ужасные разговоры! — возмутилась маленькая Софи Штюрк. — Прямо-таки невыносимо. Все политика и политика.

— Да, да, — поддержала ее Фрида, — в кои-то веки соберешься за город отдохнуть немного, так они и тут занимаются своей политикой. Уж эти мужчины!

— Если бы даже и началась война, — крикнула с другого конца стола жена сапожника Пингеля, — вас-то, господин Штюрк, все равно не возьмут!

— Что верно, то верно! — ответил Штюрк, опустил голову и отпил глоток кофе.

Нет, его не возьмут. А Артур? Осенью кончается срок его действительной службы. Люди не хотят слышать о войне. Не хотят верить в то, что она будет. Ультиматуму, который Австрия предъявила Сербии, никто не придает значения. Велика беда — война где-то там на Балканах! Бог мой, да там ведь каждые два дня новая война! Нам-то какое дело? Мы хотим насладиться прекрасным летним днем и все забыть. Поди забудь — это как раз и не удавалось склонному к раздумью Штюрку. Все последние годы, если хорошенько вникнуть, в воздухе висела военная опасность. Густав никогда не хотел допускать мысли о войне. Но когда-нибудь она грянет. И совершенно неожиданно. Тогда Артура первым пошлют в огонь.

Старик Хардекопф, сидевший напротив Штюрка, украдкой поглядывал на омраченное лицо друга и думал: волнуется, видно, за сына. Неужели он не верит в силу социал-демократической партии? Она не хочет войны. Она сумеет отвести военную угрозу. Забыл, что ли, Штюрк о Базельском конгрессе? Народы не желают войны. Откуда такое малодушие? Откуда такое неверие в партию? И, чтобы отвлечь друга от тяжелых мыслей, он сказал:

— Правда это, Густав, что в критические моменты не только отдельные люди, а целые народы, наперекор всем научным знаниям и достижениям, могут попасться на удочку шарлатанских сказок?

Густав Штюрк поднял глаза. Казалось, он не сразу понял, о чем говорит Хардекопф. Но затем ответил:

— Mundus vult decipi! — Мир хочет быть обманутым! — и снова надолго замолчал.

Как чудесен был сияющий летний день. С прозрачно-голубого неба, на котором кое-где медленно плыли белоснежные облачка, светило солнце. С озера дул легкий свежий ветерок. Все утопало в зелени, всюду — светлые, яркие краски. Оркестр играл отрывки из популярных опер, люди болтали и смеялись, дети резвились в саду. Один Густав Штюрк, казалось, не разделял общего веселья.

— Ты чем-то расстроен, Густав? — опять начал Хардекопф.

Штюрк вполголоса, точно опасаясь, что его могут услышать окружающие, ответил тихо:

— Будет война, Иоганн.

— Вздор, — отвечал Хардекопф. — Зря ты волнуешься. Поостерегутся они. А что же наша партия? Партия не хочет войны, — значит, ее не будет.

Но на сей раз Штюрк не сказал: «Что верно, то верно». Он только упрямо и уныло покачал головой.

— Откуда такое малодушие? — не отставал от друга старый Иоганн. — Неужели ты думаешь, что из-за каких-то сумасшедших террористов мы ввяжемся в войну? Там, на Балканах, покушения — обычное дело. И, кроме того, партия сумеет предотвратить войну. Да и наши промышленные магнаты боятся ее пуще огня. У них есть на то все основания. Война была бы для них началом конца. Они это знают. И не пойдут на риск.

— Хотел бы я, чтобы это было так, — сказал Штюрк.

Некоторое время оба молчали.

— Я получил письмо от Артура. Ждут войны, — снова заговорил Штюрк.

«Так оно и есть: за сына тревожится», — подумал Хардекопф.

— А ты читал, сколько миллионов франков Россия получила от Франции на вооружение? Ты, Иоганн, понятия не имеешь, что делается вокруг тебя, — продолжал Штюрк.

— То есть как это — не имею понятия?

— Да, не имеешь. Ты знаешь только то, что говорят твои товарищи на верфях. А мне приходится иметь дело со всяким народом — с конторщиками, ремесленниками. Эта публика не возражает против войны. Послушал бы ты, что они говорят. «Нам нужна война, тогда все переменится», — заявляют они напрямик. К тому же нам ее навязывают, и прежде всего Англия. Да и Франция и Россия тоже. Вот какие ведутся разговоры. «Все завидуют нашим достижениям», — говорят одни. «После войны все будет по-иному», — говорят другие. И дьявол их знает, чего они ждут. Повсюду только и слышно: «Германия, мол, настолько сильна, что ей никакие противники не страшны. Мы должны стать первой державой в Европе…» Люди словно с ума посходили. Послушал бы ты наших лавочников — все ждут не дождутся, они с радостью хоть завтра собрались бы в поход.

— Да ведь все это идиотская болтовня, и только, — громко и с досадой крикнул Хардекопф. — Эти дурни понятия не имеют, что такое война!

— Что верно, то верно! Об этом я и говорю.

— Хорошо, Густав, но почему ты забываешь о рабочих? О нашей партии? Как могут капиталисты начать войну, если мы не захотим, если мы забастуем? Вспомни о цабернском инциденте[14]. Уже тогда рейхстаг высказался против военщины и правительства. А рабочие во Франции? И в России? Они будут с нами заодно. На Балканах, — да, там может завариться каша, но великие державы — те побоятся, уверяю тебя. Они до смерти боятся, и именно нас, социал-демократов.

— Говорят, что Россия хочет войны, чтобы избегнуть революции у себя в стране.

— Но ведь это так глупо, что глупее и быть не может. Чепуха! Если дело дойдет до войны, тут действительно революции не миновать. Вспомни русско-японскую войну. А рабочий класс России куда хуже организован, чем мы. Поверь мне, до войны дело не дойдет. А если они даже попытаются, нам нет причин особенно падать духом. Народ восстанет. Да, непременно восстанет.

Тем временем Пауль Папке и хозяин ресторана «Дикий олень» Клейнберг, уединившись в одной из дальних комнат, вели оживленную беседу. И тот и другой были очень довольны дельцем, которое они обстряпали. Разумеется, и у них разговор зашел об угрозе войны. Оба собеседника не очень-то верили, что безумное сараевское покушение и ультиматум императора Франца-Иосифа приведут к войне. Но и Клейнберга и Папке отнюдь не страшила такая возможность. Хозяин рассказал, что у него два сына в армии; старший служит офицером в егерском полку, здесь поблизости, в Рацебурге, а младший — вольноопределяющийся в Любеке. Собеседники пришли к единодушному выводу, что в войне есть нечто возвышающее человека. Папке заявил даже, что жизнь человека не воевавшего — пустая жизнь, ибо война — это стихия: она до предела напрягает человеческие силы и показывает, на что способен народ. А в том, что немецкий народ способен на многое, ни тот, ни другой не сомневались. Если Россия вместе с Францией нападет на Германию, то кайзер сумеет создать живой оборонительный вал на востоке, между тем как действующая армия в какие-нибудь две недели положит Францию на обе лопатки и войдет в Париж. Ведь это же известный план Шлиффена. Паршивенького сербского короля мы ногтем раздавим. А что касается Англии, то не зря же кайзер расширял флот, говоря, что наше будущее решается на море. И англичанам тоже не поздоровится. Кайзер Вильгельм все предусмотрел; мы можем спокойно смотреть в наше будущее. Вспомните изречение кайзера: «Морское могущество — залог мирового могущества»; этим все сказано. А наши цеппелины? Они превратят в кучу развалин все британские острова вместе взятые.

Ресторатор и его клиент старались превзойти друг друга в придумывании самых дерзких стратегических планов, с уверенностью шли навстречу надвигающимся событиям и, распаляясь все больше и больше, то и дело чокались.

— Если Германия будет единой, миру законы она продиктует, — продекламировал хозяин. Папке воскликнул:

— И я уверяю вас, господин Клейнберг, если дело дойдет до войны, меня никакими силами не удержать. Пусть от спокойной жизни мы немножко отяжелели, ничего, встряхнемся и — марш на поле брани! Ведь мы еще, черт возьми, не старики!

— Золотые слова! — воскликнул хозяин; его круглое розовое лицо раскраснелось и лоснилось. — Я только что хотел сказать то же самое. Выпьем по этому случаю!

Они подняли бокалы, встали, чокнулись.

— Да здравствует война! — воскликнул хозяин.

— И победа! — добавил Папке.

В эту минуту в комнату вошел Карл Брентен и с недоумением посмотрел на приятеля.

— Карл! — крикнул Папке. — Пойди сюда, ты должен с нами чокнуться.

— Вот ты где, оказывается, — сердито проворчал Брентен. — Целый час ищу тебя.

— Так выпьем?

— У меня нет времени заниматься пустяками, — ответил Брентен. — Да, по-моему, и у тебя тоже.

— Карл, не расстраивай компании!

— Ты председатель ферейна или нет? — крикнул Брентен, побагровев.

— Ладно, ладно, иду. Что ты сразу входишь в раж?

По дороге в сад Брентен спросил:

— За что это вы пили? За войну? Или я ослышался?

Папке смущенно улыбнулся.

— Ну не будь же педантом, Карл. Хозяин, видишь ли, как будто национал-либерал или что-то в этом роде. Сыновья его служат офицерами. Сам понимаешь… Худой мир лучше доброй ссоры, не правда ли? Неужели же мне затевать с ним политический спор? Кроме того, он каплоух, значит, у него отвратительный характер. Ты заметил, Карл, не правда ли?

Брентен ничего не ответил.

Молча вышли они в сад. Надо было сделать последние распоряжения перед началом концерта.

Были минуты, когда Брентен буквально ненавидел Папке. Не раз он наблюдал, какими средствами пользуется тот, стараясь снискать расположение людей. Понятно, должность инспектора костюмерной городского театра кое к чему обязывала, но Брентену казалось, что в каждом его жесте, в звуке голоса, во всем его поведении есть что-то насквозь лживое, недостойное. О чем бы ни зашла речь — о политике, о любви или музыке, — Папке обо всем говорил с одинаковым апломбом. И, как ни странно, с его мнением о музыке считались (еще бы, — инспектору Гамбургского городского театра да не быть знатоком!). Папке охотно высказывал свое суждение, выпячивал себя, требовал, чтобы его слушали, признавали его авторитет. Но суждения его постоянно менялись. Сначала он нащупывал почву, улавливал общее мнение, а затем уже в напыщенных выражениях произносил решающий приговор, — приговор знатока, разумеется. В кругу почитателей Верди он уверял, что нет ничего пленительнее и гениальнее итальянской музыки и, как опытный жонглер, играл именами Палестрина, Доницетти, Верди. Если же Папке чувствовал, что его собеседники предпочитают Вагнера, он мгновенно оборачивался самым пламенным вагнерианцем и заявлял, что музыка «Смерть Изольды» — захватывает, это ни с чем не сравнимое наслаждение, «Кольцо Нибелунга» — непревзойденный шедевр. Как-то зять Хинриха Вильмерса, меломан и биржевой делец, сидя в гостях у тестя, расправился со всей оперной музыкой, заклеймив ее как пошлое и глупое шутовство, и заметил:

— Вот Бетховен, это, милый мой, стоящая вещь… Его симфонии…

И Пауль Папке, который пришел к Вильмерсу по делу, поведал под величайшим секретом (ведь он как-никак инспектор Гамбургского оперного театра!), что он совершенно того же мнения и из всех композиторов признает одного Бетховена.

— Подлинный гений выражает себя только в симфонии, — изрек Папке в заключение беседы.

Вероятно, одному Брентену известны были любимые композиторы Пауля Папке. Навеселе он как-то признался своему «единственному другу»: ни ходульного Верди, ни сентиментального Пуччини, ни напыщенного Вагнера он ни в грош не ставит, а Бетховена знает только понаслышке, его любимейший композитор — Пауль Липке. Музыка «Казановы» и других произведений этого артиста — вот что его пленяет.

— Тут все — и чувство, и любовь, и веселье, и жизнь, одним словом, очаровательно! Но, Карл, смотри не выдавай меня. Мне сказали, что такие вкусы не к лицу инспектору городского театра. Однако я готов биться об заклад — ставлю тысячу против одного, — что многие из тех, кто неизвестно чего ради торчат в ложах и, закатывая глаза, через силу слушают бессмысленный визг певцов, втайне тоскуют по зажигательным легким вальсам Липке или Штрауса… Мне ли не знать людей? Это лицемеры и обманщики, и другим и себе только очки втирают. Да, Карл, мы живем среди волков, а с волками жить — по-волчьи выть…

4
В субботу, через несколько дней после чудесного гулянья в Мельне, Карл Брентен, стоя за прилавком своего магазина, пробовал новый сорт бразильских сигар и с удовлетворением установил, что они дают белоснежный пепел и светло-голубой дым. То задумчивым (его снедали денежные заботы), то словно отсутствующим взглядом смотрел он сквозь окно на улицу, где торопливо шагали прохожие. Все, решительно все говорят о войне. У всех покупателей на языке одно: война. Вчера заходил Хинрих Вильмерс, купил ящик сигар и уверял его, Брентена, что война омолаживает народы; так, дескать, оно было испокон веков. Последние три вечера Брентен заходил в ресторан при Доме профессиональных союзов в надежде застать там Шенгузена или другого секретаря профессионального союза и услышать их мнение о последних грозных событиях. Но никакого Шенгузена и никаких других работников аппарата, обычно проводивших здесь вечера, он не встретил. Видно, подумал он, непрерывно совещаются, чтобы в решительный момент быть во всеоружии. Но тотчас же недоверчиво усмехнулся. Луи Шенгузен — и действие! Как бы не так! Он ненавидит всякое действие. И никогда он не пойдет против закона, не попрет на рожон. Значит, и против войны ничего не предпримет. Нет, на Шенгузена надежда плоха. Но есть еще правление партии в Берлине. Преемник Бебеля, Гуго Гаазе, поехал, как сообщало «Гамбургское эхо», в Париж, чтобы принять участие в конференции французского народа за мир и выступить от имени рабочего класса Германии. Это уже кое-что. И ведь партия сказала ясно и недвусмысленно: ни единой капли крови немецкого солдата не должно быть пролито во имя уязвленного самолюбия австрийских властителей. А это означает, что социал-демократическая партия решила бороться против войны. С одной стороны — народы, с другой — поджигатели войны. «Нет, они не посмеют, — успокаивал себя Брентен. — Мы — сила, с которой приходится считаться. Ни против нас, ни без нас они не могут воевать…»

Карл Брентен вздрогнул.

— Экстренный выпуск! Экстренный выпуск!

Брентен обошел прилавок и открыл дверь. На улице собирались толпы людей. В домах раскрывались окна. Высокий грузный человек с рыжеватыми усами пробежал мимо Брентена и взволнованно крикнул жильцам дома, высыпавшим из ближайших ворот:

— Мобилизация!.. Объявлена мобилизация! — Потом сорвал шляпу с головы и крикнул: — Ура! Ура! — Никто, однако, не поддержал его.

«Мобилизация? Мобили-зация? Да ведь это уже почти война? — со страхом подумал Брентен. — Неужели они все-таки… Ну, партия еще сегодня обратится к рабочим!»

Люди на улице, видимо, не знали, как им держать себя. Они обменивались взглядами, качали головой, произносили какие-то неопределенные фразы… Мобилизация!..

Мужчины выскакивали на улицу в чем попало, без пиджаков. Брентен крикнул:

— Мы им еще покажем!

— То есть как покажете? — осведомился кто-то из толпы.

— Нельзя допускать войны, — ответил Брентен. — Рабочие, весь народ не допустят войны.

— Вздор, почтеннейший. Война будет, говорю вам, тут уж ничего не поделать ни нам с вами, ни высокочтимому мной рабочему классу. Можете вы предотвратить землетрясение? Нет!

— По-вашему, значит, не защищаться, когда на нас нападают? — завизжала какая-то женщина.

— Уж мы их взгреем, — крикнул стоявший рядом подросток.

Прохожего, которому удалось заполучить экстренный выпуск, окружили, и Брентен протиснулся поближе. Да. «Всеобщая мобилизация по приказу кайзера…»

Со стороны драгунских конюшен доносился неясный многоголосый гул. Брентен прислушивался. Может быть, это начнется стихийно, вырвется, как пламя, из глубин народных масс? Может быть, массы не станут ждать боевого клича партии? Может быть, повсюду сами собой вспыхнут открытые выступления? Множество людей бежали к драгунским конюшням. Но вот Карл Брентен услышал «Стражу на Рейне». Он сильно побледнел. Внутри у него что-то оборвалось, по телу разлилась противная слабость.

По Хольстенплацу строем прошла кучка подростков, сопровождаемая огромной толпой. Подростки вопили «ура», выкрикивали угрозы по адресу Франции. Мужчины, стоявшие возле магазина Брентена, присоединились к шествию.

«Партия!.. — думал Брентен. — Партия!.. Где же воззвание к народу, ему уже давно пора быть!»

Подмастерье из соседней парикмахерской подбежал к Карлу.

— Господин Брентен, вас просят к телефону.

Звонил Папке.

— Ты уже слышал, Карл?

— Слышал.

— Ну, и что скажешь?

— Безумие.

— Как это безумие? Карл, бога ради, опомнись. Ты погубишь себя… Карл, умоляю тебя… Карл, прошу тебя, я… Ты должен считаться со своими друзьями. Ты нас всех погубишь…

— Да что с тобой, что ты там мелешь? — крикнул Брентен.

На другом конце провода послышался вздох облегчения.

— Ох, я так взволновался, так взволновался, знаешь. Ну, значит, все хорошо.

— То есть как это — хорошо? — спросил Брентен. — Ничего хорошего не вижу. Ты знаешь мою точку зрения.

— Значит, ты все-таки… — крикнул Папке. — Карл, нам с тобой необходимо сегодня же повидаться, слышишь? Сегодня же. Как закроешь магазин, приходи к тетушке Лоле. Я буду там, слышишь?

— Да, да.

— Придешь?

— Хорошо, приду.

— Прекрасно, прекрасно. До скорого… Прощай, Карл!

— Прощай!

Когда Брентен после семи часов вошел в кабачок тетушки Лолы, там царило такое настроение, словно война не только объявлена, но уже и выиграна. Стойку обступили статисты, развязно оравшие и сильно жестикулировавшие. С видом победителей они обнимали проституток и воинственно размахивали пивными кружками. В одном конце зала пели, в другом произносили громовые речи. Брентен протиснулся мимо четырех молодчиков, которые стали в кружок и пели: «Когда француз нахалом стал… Бим-бум-бум-бам… бим-бум-бум-бам…» Папке не видно было нигде. Тетушка Лола заметила Брентена и кивнула; онабыла слишком занята, чтобы уделить ему внимание. Кто-то запел: «Да здравствует кайзер, властитель народа…»

Нет, Брентен не желал ни минуты оставаться среди этих потерявших рассудок людей, Папке он еще успеет повидать.

Он сел в трамвай и поехал домой. На Генземаркте и дальше на Ратхаузмаркте стояли толпы народа в ожидании новостей. Люди ждали молча… Только время от времени взвивались и падали обрывки националистических песен. И опять Брентен думал и никак не мог понять: где же наконец воззвание к народу с требованием мира? Оно необходимо сейчас же, сию минуту. Рабочие должны выйти на демонстрацию. Прямо с фабрик и заводов… Может быть, Хардекопф знает, что делается.

В эту минуту не только Брентена потянуло к старику Хардекопфу, но и других членов семьи. Только что у него побывали Отто с Цецилией, но они быстро ушли: им хотелось поглядеть, что творится на улицах. Густав Штюрк, суровый, молчаливый, смотрел на друга так, словно хотел сказать: «Теперь ты видишь, кто прав?» Хардекопф же, напротив, делал вид, что настроен бодро. Без устали повторял, что твердо верит в партию. Обратил внимание Штюрка на несколько сообщений, напечатанных в «Гамбургском эхе».

— Видишь, — указывал он, — Гуго Гаазе в Париже… А тут вот погляди: «Промышленные рабочие Рурской области за мир», «Многолюдные митинги за мир в Эссене и Дортмунде…» А вот здесь: «Созыв социал-демократической фракции рейхстага…», «Совещания с руководителями профессиональных союзов…», «Совместное выступление партии и профессиональных союзов».

Карл Брентен ворвался в комнату с криком:

— А что же партия? Почему она молчит?

— Вот и ему не терпится! — воскликнул Хардекопф. — А ты представляешь себе, Карл, как сейчас работают наши товарищи в Берлине? Не беспокойся, охотников воевать сумеют образумить, укажут им на серьезность положения. Завтра соберется фракция рейхстага. И будет принято решение.

— Ей давно следовало бы собраться, — прервал Брентен старика. — Народ уже охвачен настоящим военным психозом. А мы что? Нас, социал-демократов, не слышно и не видно!

Фрау Хардекопф поставила дымящийся кофейник на стол, где уже стояли чашки, молоко, сахар.

— Стало быть, — сказала она, — подкрепитесь, чтобы набраться сил для предстоящей войны.

— И ты туда же, — сказал Хардекопф, шутливо толкнув жену в бок. — Я вам говорю — никакой войны не будет.

В этот самый час германское правительство объявило войну России.

5
В понедельник, когда Хардекопф пришел в цех, он не узнал Фрица Менгерса. Еще в субботу Менгерс без умолку говорил и позволил себе даже несколько злобных выпадов против партийного руководства. Теперь же он тихо стоял у плавильной печи, с преувеличенным вниманием следя за процессом плавки. Хардекопф понял бы еще, если бы Менгерс не стал сегодня донимать яростными нападками и обличениями его, старика, но Менгерс и к другим товарищам не подходил. Он был бледен, словно не спал всю ночь, под глазами легли синие круги. Казалось, его сжигает глубоко затаенная ненависть. Он не только избегал разговоров с товарищами, но отводил глаза: только бы не встретиться с кем-нибудь взглядом. Такое поведение Менгерса тревожило Хардекопфа гораздо больше, чем если бы Менгерс разразился очередной язвительной речью.

Подошел мастер Пельброк.

— Ну, Хардекопф, дожили! В Париже убили вождя социалистов.

— Да-да! — сказал Хардекопф. — Плохо дело! Но, быть может, удастся еще спасти положение.

— Нет, я больше ни на что не надеюсь.

Хардекопф хотел было возразить, что, мол, социал-демократы не сказали еще своего слова, но промолчал. Иоганн сам удивился, почему он промолчал. Когда мастер отошел, Хардекопф посмотрел ему вслед и подумал: «Почему же все-таки партия безмолвствует?.. Война объявлена… Вот уже два дня идет война с Россией… Почему партия не поднимает свой голос? Почему не обращается к рабочему классу, к народу?»

Фриц Менгерс вдруг посмотрел в сторону Хардекопфа. Лицо у него было землисто-серое. На мгновение взгляды их скрестились. Но тут — что было уже совершенно непонятно — Менгерс снова повернулся к печи, спокойно надел темные очки и, не сводя глаз с тигля, продолжал работать. Хардекопфа словно кто-то по голове ударил; ужас охватил его. Значит, все пропало! Беды не отвратить!

В литейной рабочие собирались кучками и спорили. Все были возбуждены. Один только Фриц Менгерс оставался у своей печи и продолжал работать. Один он казался совершенно спокойным и невозмутимым. Хардекопф, пересилив себя, подошел к Менгерсу. Тот не обратил на него внимания, как будто и не заметил вовсе, что старый Иоганн стоит за его спиной; он открыл глазок и сквозь защитные синие стекла очков долго смотрел на клокочущую раскаленную массу.

— Ну вот, Фите, и война! — начал Хардекопф.

— Гм! — промычал Менгерс, не отрывая глаз от вязкой кипящей массы.

— Плохо дело, а?

Менгерс поднял голову и с деланным удивлением посмотрел на Хардекопфа.

— Да ну? — сказал он. — Что же это ты? Больше доверия, Ян, больше доверия! Правление партии все уладит и поправит!

Молча и с грустью смотрел старик на своего младшего товарища, пока тот сливал в ковш тяжелую массу расплавленного металла. «К чему теперь все эти насмешки? — думал Хардекопф. — Конечно, он, к сожалению, во многом оказался прав! Но разве так надо теперь себя вести? Почему он не обращается к рабочим, не пытается объяснить, не берет на себя руководство, не хочет показать примера, как тогда, Первого мая?»

Хардекопф молча стоял возле товарища. Неужели Менгерс думает, что все потеряно и бесполезна всякая попытка вмешаться в ход событий? Неужели же действительно все наши усилия были напрасны?

6
Вечером Брентены, Штюрки, Отто с Цецилией опять собрались у стариков. С улицы доносилось хриплое пение и крики пьяных. По словам Отто и Цецилии, все точно помешались. Они видели, как совершенно незнакомые люди обнимали друг друга. Все рестораны, пивные, кафе переполнены. Говорят, что принц Эйтель Фриц Гогенцоллерн уже обвенчался с какой-то гессенской принцессой по обряду военного времени… На улицах люди устраивают охоту на французские автомобили, в которых французы якобы пытаются переправить золото в Россию… Социал-демократ Людвиг Франк, депутат рейхстага, публично заявил, что пойдет добровольцем на фронт…

За столом Хардекопфов царило подавленное настроение. Никто не знал, что сказать. Все сложилось не так, как ждали. Партийное руководство до сих пор молчало. «Гамбургское эхо» печатало одни только бесцветные корреспонденции и заметки, зато в разделе «Лирические картинки» на двух столбцах шли пошлые описания ура-патриотических эксцессов. Сообщалось лишь, что социал-демократическая фракция рейхстага соберется завтра утром.

Брентен предложил:

— Знаете что? Давайте пойдем в ресторан Дома профессиональных союзов. Там скорее удастся узнать, какие шаги предпринимаются.

Все охотно согласились. Женщины не стали долго собираться, они только накинули на себя легкие пальто.

Ресторан был битком набит. Их охватила духота и взбудораженный гул голосов — возгласы, смех, пение. За столиком около самого входа трое мужчин, обнявшись, орали: «Мы связаны крепко, как связка сосисок…»

Компания, сидевшая за одним из столиков, замахала руками Брентену. Так и есть! Толстяк Луи Шенгузен и с ним еще несколько деятелей профессионального движения.

— И ты здесь? Я вижу, ты предводительствуешь массами! — Шенгузен крепко пожал руку Брентену. — Большие события, а?

— Да, но как нам раздобыть местечко? — спросил Брентен. — Хотя бы для наших дам.

— Это мы сейчас устроим, — сказал Шенгузен и подозвал администратора.

Тут же принесли стулья, за столом немножко потеснились, и все уселись.

Брентен представил Шенгузену своих родных.

— Все, конечно, социал-демократы, — пояснил он. — Мой тесть — Хардекопф. Да ты ведь знаешь его… Помнишь, на открытии Дома? Наш Август Бебель еще беседовал с ним…

— Ну конечно! — воскликнул Шенгузен, сегодня на редкость многоречивый. — Верно-верно! Так это вы! Очень приятно, товарищ Хардекопф!

— Мы пришли сюда, — продолжал Брентен, — надеясь здесь узнать, что происходит и что предпринимается.

— Понимаю, понимаю, — ответил Шенгузен. — Предстоит переоценка всех ценностей.

— Что? Почему? Что ты имеешь в виду? — растерянно спросил Брентен.

— Ну, я полагаю, что война принесет большие перемены.

— Войну надо предотвратить, — сказал Хардекопф.

— Дорогой товарищ Хардекопф, — ответил Шенгузен и фамильярным жестом положил на плечо старику свою пухлую руку, — предотвратить можно только то, чего еще нет. А война налицо. Следовательно, надо перестраиваться. Создалось новое положение.

— Значит, надо было раньше что-то делать, чтобы предотвратить войну! — вырвалось у Хардекопфа. Он побледнел. Губы у него дрожали.

— Надо было… Надо было… — воскликнул Шенгузен. — Сейчас не время говорить об упущениях, если даже они и были. Мы реальные политики. Социал-демократы принимают вещи так, как они есть. Дорогой мой Хардекопф, старик Либкнехт однажды сказал: «Если на протяжении двадцати четырех часов положение двадцать четыре раза изменится, мы двадцать четыре раза будем менять свою тактику». А Август Бебель сказал: «Если начнется война с проклятой царской Россией, я сам тогда возьму винтовку в руки». А сейчас война с царской Россией. Мы расправимся с царизмом. Да, мы свершим то, что русским рабочим в тысяча девятьсот пятом году не удалось. Все, конечно, понимают, что я говорю об удушенной русской революции. Вся Европа вздохнет свободно, и…

— Прекрасны героические слова Бебеля, — воскликнул один из профсоюзных секретарей.

— Стало быть, война? — Хардекопф растерянно, точно ища поддержки, обвел окружающих взглядом.

— Разумеется, война, — подтвердил Шенгузен. — Я полагаю, что и Франция ввяжется. Возможно, что и Англия.

— А рабочие? — тихо спросил Хардекопф.

— Да, а мы? — поддержал его Брентен.

— Правление партии, как вам известно, еще не высказалось. Но, когда придет пора, оно свое слово скажет. Надо помнить, впрочем, что мы реальные политики. Мы не строим себе никаких иллюзий насчет окружающего нас мира, мы видим вещи, как они есть. Старик Зингер как-то сказал…

— Но ведь товарищ Гаазе теперь в Париже, и на одном митинге в пользу мира он…

— Тебе нехорошо, Иоганн? — спросила фрау Хардекопф мужа. — Ты даже позеленел…

— Посмотрим, как будет дальше, — беспечно бросил Шенгузен. — Мы, социал-демократы, привыкли хладнокровно смотреть в глаза самой неприятной правде.

— И все-таки я не понимаю поведения партийного руководства, — сказал Брентен, возвращаясь к прерванному разговору. — Допустимо ли при подобных обстоятельствах так долго хранить молчание? Создается впечатление, будто нас и не существует вовсе, будто с нами можно не считаться…

— Да что с тобой, Иоганн? Тебе плохо?

Хардекопф молча кивнул.

— Ты пойми, — раздраженно крикнул Шенгузен, — мы реальные политики, а война…

— В таком случае, пойдем, — решительно заявила фрау Хардекопф.

— Пойдем! — Иоганн Хардекопф почувствовал усталость, большую усталость.

Они поднялись.

Фрида ушла с родителями, вслед за ними — и Штюрки. Карл Брентен, Отто и Цецилия решили еще посидеть.

На свежем воздухе Хардекопфу стало немножко легче; он расправил грудь и несколько раз глубоко вдохнул в себя прохладный вечерний воздух.

Густав Штюрк, упорно молчавший весь вечер, сказал:

— Где теперь наш Артур? Верно, уж на фронте…

Хардекопф подумал: «Хорошо, что Фриц за границей. До него не доберутся».

— Ты слишком близко принимаешь все к сердцу, Иоганн, — сказала фрау Хардекопф.

А Софи Штюрк жалобно протянула:

— Как это все ужасно!

7
Часу в третьем утра Карл Брентен пришел домой. Воротничок и галстук его были изорваны в клочья, котелок весь измят и рукав пальто оборван. Стараясь, очевидно, вытереть рукой кровь, которая текла у него из носа и рта, он размазал ее по всему лицу и испачкал пальто. Фрида вскрикнула, увидев мужа. На все ее вопросы он отвечал только: «Скоты!..»

— На тебя кто-нибудь напал?

Он саркастически рассмеялся и крикнул:

— Да, напали! Эти… эти скоты!

Она обмыла ему лицо, достала буровскую жидкость и велела прикладывать примочки к вспухшим губам. Пока она хлопотала вокруг него, он повторял:

— Скоты!.. Проклятые скоты!..

Когда Хардекопфы и Штюрки ушли, он даже не очень-то и спорил с Шенгузеном и другими. Да и после того, как ушли Отто с Цецилией, разговор еще носил вполне мирный и сдержанный характер. И хотя Брентен с его антивоенными взглядами был здесь как белая ворона, все шло более или менее гладко. Но когда оркестр заиграл «Германия, Германия превыше всего» и все встали и запели, он демонстративно продолжал сидеть. Националистический гимн в кузнице пролетарского оружия — это уже было слишком, этого Брентен переварить не мог. Ему крикнули, чтобы он встал.

Он продолжал сидеть.

Послышались угрозы.

Брентен продолжал сидеть. Луи Шенгузен шепнул ему:

— Встань же, Карл!

Брентен продолжал сидеть. И тогда на него обрушился шквал слепой ярости. Кто-то выплеснул ему в лицо полную кружку пива. Какой-то огромный детина хватил его кулаком по голове. Брентен взглянул на Луи Шенгузена. Тот стоял рядом и даже не шелохнулся. Адольф Титцен из союза транспортных рабочих, тот, который постиг в совершенстве тайны американской бухгалтерии, исступленно вопил:

— Так ему и надо! Так ему и надо!

Кто-то крикнул:

— Да оставьте вы его в покое! Позор! Безобразие!

Перед глазами Брентена все поплыло и завертелось: он слышал только сплошной рев, он не различал ни отдельных голосов, ни слов. Он чувствовал удары по голове, по лицу и отчаянно отбивался обеими руками, тыча кулаками направо и налево.

Вероятно, он долго пролежал без сознания на мостовой, после того как его выбросили из ресторана, и очнулся только, когда его кто-то поднял и повел. Карл Брентен слышал, как его спаситель все время бормотал:

— Ну и скоты же! Проклятые скоты!

Эти слова врезались Карлу в память. Он, еще не совсем придя в себя, машинально шагал рядом с незнакомцем. «Да, скоты — и Луи Шенгузен и Адольф Титцен. Все против одного… Из-за шовинистического гимна «Германия превыше…». Скоты!»

Карл Брентен лежал на кровати и послушно прикладывал к распухшим окровавленным губам тряпочки, смоченные в буровской жидкости. Сердце его сжигала ярость и ненависть, в голове рождались самые фантастические планы мести… Избили! Выбросили из Дома профессиональных союзов…

— Уже как будто лучше, — сказала Фрида, приподняв с его губ примочку. — А теперь скажи, как это могло случиться? Такая драка… между солидными мужчинами!

Он только пробормотал, скрежеща зубами:

— Скоты! Проклятые скоты!..

Глава вторая

1
Была война, но жизнь шла своим чередом. В доме Хардекопфа стало еще тише, еще грустнее, печальнее, словно после тяжелой утраты. Редко кто-нибудь заглядывал сюда; только Фрида и Карл время от времени навещали стариков. Прочая родня и знакомые избегали встреч: им будто неловко было смотреть друг другу в глаза.

Была война, но жизнь шла своим чередом. Карл Брентен вел переговоры о продаже магазина, но пока безуспешно, так как не хотел отступать от своей цены — четырех тысяч марок. По вечерам он работал в театре, где по рекомендации Папке получил место старшего костюмера. Густав Штюрк в своей маленькой мастерской подклеивал ножки к столам, слушал щебетание любимой канарейки и думал о своих детях, особенно об Артуре. А старик Иоганн? Он стал еще молчаливее и угрюмее, по-прежнему ходил на верфи, ежедневно работал два, а иногда и три часа сверхурочно: броненосный крейсер «Зейдлиц» должен был сойти со стапелей уже в этом году.

Была война, но будничное течение жизни не нарушалось.

Только фрау Хардекопф и Фрида все о чем-то шушукались и куда-то бегали. На всякий случай они решили — ведь неизвестно, что еще будет, — сделать запасы муки, сахара, крупы и риса. Фрау Хардекопф купила даже несколько пакетиков ванилина и сухих дрожжей и три десятка яиц, отложив их в «железный фонд». Если война кончится к рождеству (все говорили: дольше она не продлится) и Фриц вернется, может статься, что эти продукты будет трудно достать. А она задумала для такого торжества испечь роскошный пирог.

В первые дни войны Карл Брентен неоднократно пытался завести со стариком разговор о политике: его возмущало поведение социал-демократической фракции в рейхстаге, он хотел напомнить Хардекопфу об их прежних беседах и показать тестю, что он, Карл, раньше раскусил всех этих шенгузенов и компанию. Хардекопф, однако, не желал вступать ни в какие политические споры и вообще уклонялся от разговоров о политике. Так дала трещину дружба между тестем и зятем, прежде лишь изредка и ненадолго омрачавшаяся после какой-нибудь горячей дискуссии. Брентен замкнулся. И если он все же заглядывал с Фридой к старику, им обоим это было одинаково мучительно. Оба не знали, о чем говорить, чтобы не коснуться больного места.

Была война, но если кто-либо заговаривал о войне, — а это было неизбежно, — лицо старика каменело, он отворачивался и умолкал, словно был один в комнате. Брентен однажды предложил:

— Давайте, отец, по-прежнему раз в неделю собираться на партию ската.

Хардекопф отказался. Как-то в субботу вечером пришел Отто и спросил отца, не пойдет ли он завтра с ним на рыбный рынок в Альтону. Хардекопф только молча покачал головой. На следующий день старик пошел туда один. Побрел через разрушенные кварталы на рыбный рынок…

Хардекопф бежал от людей. Он ушел в себя, молча читал «Гамбургское эхо», ни слова не говоря наклеивал марки на свой партийный билет и на профсоюзный. Когда однажды старый его знакомый, сборщик взносов Фридрих Тальбек, много лет приходивший к нему за деньгами, попытался заговорить о политике, Хардекопф закричал:

— Об этом лучше молчи! И так от вранья деваться некуда! Все мы олухи, понимаешь, олухи все до одного!

С тех пор Тальбек как можно тише и незаметнее входил в дом, бормотал под нос приветствие, торопливо наклеивал марки на партийный и профсоюзный билеты Хардекопфа и, сунув в карман деньги, так же тихо и незаметно исчезал.

Хардекопф много раз пытался узнать у мастера Пельброка и у товарищей, что сталось с Фрицем Менгерсом. Никто ничего не знал. Как-то утром — это было еще в середине августа — в литейный цех явились четверо штатских и увели с собой Менгерса. За три дня до того на верфи были чиновники из уголовной полиции; они сразу направились в контору и вызвали туда рабочих, которых намеревались арестовать. Двух токарей успели предупредить, и они благополучно скрылись с территории верфей. Менгерса взяли прямо из цеха. Тут же на верфях стали циркулировать самые фантастические слухи. Одни говорили, что арестованные выдали военную тайну. Каких-нибудь два-три часа спустя появился новый слух — что это агенты враждебных держав. Вслед за ним — что аресты произведены в связи с недавней катастрофой: в корпусе «Зейдлица» взорвались кислородные баллоны. Дело, значит, в саботаже на верфях. Еще через некоторое время нашлись умники, которым было достоверно известно, что Фриц Менгерс — главный зачинщик и что он уже расстрелян.

Хардекопф молчал. Молчанием отвечал он и на все эти глупые и подлые подозрения. Но однажды, не в силах больше сдерживаться, он спросил у мастера Пельброка:

— Что вы скажете об этих дурацких слухах насчет Менгерса? Это Менгерс-то — иностранный агент?

— Хардекопф, — посоветовал ему сильно подвыпивший мастер, — не впутывайтесь в это дело. Держите язык за зубами. Я тоже — молчок. Дьявол его знает, вдруг еще откроют, что и вы и я — французские или английские агенты.

— И никто, значит, не вступится за Менгерса?

— Я вижу, Хардекопф, вы до сих пор не поняли еще, — ответил мастер, дыша прямо в лицо Хардекопфу винным перегаром, — что прошли те времена, когда один стоял за другого. Теперь каждый должен думать только о себе. Да, — прибавил он, — плохие, плохие времена. Кто же мог предвидеть?

2
Спустя несколько дней, после того как сына Штюрков, Фридриха, изучавшего сельское хозяйство в поместье под Бойценбургом, призвали в армию, Штюрки получили уведомление, что Артур «пал за отечество на поле чести». Это была первая жертва войны среди родни Хардекопфов. Фрау Хардекопф и Фрида уговорились вместе пойти к Софи Штюрк. Тяжелая обязанность, но выполнить ее нужно. На дверях штюрковской квартиры висела записка: «От выражений соболезнования просим воздержаться». Они все же постучали, потом нажали на ручку двери. Дверь была заперта, им не открыли. Женщины переглянулись.

— Как бы они не сделали с собой чего-нибудь, — сказала Фрида.

Мать и дочь еще некоторое время постояли в нерешительности, не зная, что предпринять, и повернули обратно. Сердца их тревожно бились. И им стало страшно. Они только сейчас осознали всю беспредельность обрушившегося на Штюрков горя.

Обычно Густав спускался в свою мастерскую в восемь часов утра. Фрида знала об этом. На следующий день Фрида стала караулить Штюрка в подъезде напротив его квартиры. Шторы на окнах были уже подняты. Ровно в восемь Штюрк вышел из дому, держа в руках, как всегда, маленькую клетку с птичкой. Фрида вздохнула с облегчением. Густав как ни в чем не бывало спокойно вошел в ворота и открыл мастерскую. Несколько минут Фрида колебалась: пойти вслед за ним? Или не надо? Она уже было решилась, но за несколько шагов до мастерской повернула обратно.

Еще через день фрау Хардекопф уже одна отправилась на квартиру к Штюркам. На двери висела все та же записка. На этот раз фрау Хардекопф ушла, даже не постучавшись.

С неделю провисела записка. Как-то вечером Густав Штюрк случайно встретился на улице с шурином. Карл, пожав ему руку, начал соболезнующим тоном:

— Да, Густав, как это все…

Штюрк прервал его:

— Карл, пожалуйста, ни слова… И никогда не упоминай об этом!

Брентен растерянно замолчал. Тогда Штюрк совершенно иным тоном добавил:

— Я был бы тебе очень признателен, Карл, если бы ты занес мне как-нибудь десятка два сигар моей любимой марки.

С тех пор никто из родных Штюрка никогда не заговаривал при нем о гибели Артура.

Людвиг Хардекопф получил повестку — на переосвидетельствование. Верфь, однако, забронировала его как незаменимого рабочего-специалиста. Точно так же и Отто Хардекопфа, который работал в Хаммерброке на одном из специальных заводов, изготовлявших приборы для подводных лодок, освободили от службы в армии как работающего на оборону. Старому Хардекопфу, которому шел шестьдесят седьмой год, предложили на верфях место мастера. Он отказался.

— Теперь вам, Хардекопф, на отдых никак нельзя, — сказал директор. — Идет война, и нужны все: и стар и млад.

— Я от работы ведь не отказываюсь, — угрюмо ответил Хардекопф.

— Ну, хорошо, хорошо, как вам угодно… Как угодно…

В один прекрасный день, после многих лет упорного молчания, подал признаки жизни Эмиль Хардекопф — блудный сын. Он писал из Ростока сестре, что работает на деревообделочной фабрике, что его вызвали на освидетельствование и, вероятно, мобилизует. Людвиг и Отто, полагал он, несомненно, забронированы как токари; он просит Фриду узнать, не могут ли братья что-нибудь сделать, чтобы ему получить броню — воевать у него нет ни малейшего желания. Он писал далее, что с удовольствием взял бы любую работу на верфях, и если братья думают, что это поможет, пусть без стеснения скажут, что в 1910 году, во время большой забастовки, он работал на верфях штрейкбрехером. Весьма вероятно, дирекция тогда благосклоннее взглянет на его просьбу. Заключительная фраза письма была подчеркнута жирной чертой:

«Хоть раз в жизни можно что-нибудь сделать для родного брата».

Фрида показала письмо мужу. Карл Брентен прочел письмо и сказал с брезгливой гримасой:

— Ни убеждений, ни моральных принципов. Пропащий человек. Типичный люмпен-пролетарий.

Фрида не стала защищать брата. Письмо глубоко ее обидело. Сколько лет она растит его ребенка, а он даже и не спросил о сыне. Ни слова благодарности, напротив, жирной чертой подчеркнуто: «Хоть раз в жизни можно что-нибудь сделать для родного брата».

3
В один из последних дней этого злополучного августа Хардекопф и Людвиг, возвращаясь с верфи, увидели, что весь город празднично разукрашен флагами. За последние несколько недель это случалось нередко, — германские армии одерживали победу за победой. От колокольного звона гудело в ушах. Молча шагали отец с сыном привычной дорогой, сначала по портовым улицам, потом через Шаармаркт. Прохожие оглядывались на них, — уж очень это была необычная пара: старик, в рабочем костюме, с белоснежной окладистой бородой и угрюмым, изборожденным морщинами лицом, шагал решительно, твердо, и что-то суровое и даже грозное было в его осанке, а рядом с ним — молодцеватый молодой человек, с высоко поднятой головой… Людвиг всегда невольно подтягивался, когда шел рядом с отцом. На Шаармаркте к Хардекопфу даже обратился однажды какой-то репортер, прося разрешения сфотографировать его с сыном для «Генераль-Анцейгер». Хардекопф так отстранил этого шута горохового, что у того чуть фотоаппарат не вылетел из рук.

Когда Хардекопф в этот вечер открыл дверь своей квартиры, он побелел и замер на пороге, не в состоянии сдвинуться с места. В кухне у стола сидел Фриц: сияющий, загорелый, цветущий.

— Здорово, отец, вот и я! — Он вскочил, побежал навстречу отцу и потряс руку, машинально протянутую ему. — Удивлен небось, а? Но я своего добился. Ну и поездочка была, будь она проклята!

Старик молча повесил на гвоздь широкополую шляпу и снял куртку. Фрау Хардекопф, стоя у плиты, с опаской поглядывала на мужа.

— Ты здесь? — вырвалось у Людвига.

Фриц расхохотался звонко, весело.

— Боже мой, что вы на меня уставились, точь-в-точь как мама, когда я вошел. Конечно, я знал, что вы удивитесь. Вполне понятно: меня ведь никто не ждал.

Хардекопф сел за стол. Молча, и нельзя сказать, чтобы ласково, посмотрел он на сына. Фриц снова рассмеялся и воскликнул:

— Господи! Да что у вас всех такой похоронный вид?

Хардекопф спросил строго, медленно выговаривая слова:

— Зачем ты приехал?

Фриц недоуменно посмотрел в лицо отцу и ответил:

— Да это… ведь это… — он запнулся, смутился. — То есть как так? Что ты хочешь этим сказать?

— Идет война! — неожиданно крикнул Хардекопф, в упор глядя в глаза сыну.

— Да я ведь это знаю, отец!

— Знаешь? Так зачем же ты приехал?

Теперь побледнел сын. Он вскочил; казалось, он сейчас выбежит из комнаты и никогда больше не вернется. Но он никуда не ушел. Держась за край стола, он сказал:

— Я потому и приехал.

— Дурак! — отрезал Хардекопф. И, повысив голос до крика, бросил: — Идиот!

Несколько секунд в кухне стояла гнетущая тишина…

Хардекопф медленно поднялся и стал против сына. Их разделял только кухонный стол.

— Тебе видно, не терпится попасть в братскую могилу?

Сын пробормотал:

— Я думал, что ты обрадуешься моему приезду.

— Чему же мне радоваться? Что передо мной кандидат в покойники?

Паулина вмешалась:

— Давай, Иоганн, лучше спокойно все обсудим. Мальчик хотел…

— Помолчи ты хоть раз, — резко оборвал ее муж, — теперь я говорю с ним.

Фриц тем временем немного овладел собой. То, что мать вступилась за него, придало ему храбрости, он почувствовал опору. Очень уверенно, с чувством собственного достоинства ходил он маленькими шажками по кухне. Тихо, но упирая на каждое слово и не глядя на отца, он сказал:

— Я тоже думаю, что так кричать нет никакого смысла. Раньше, отец, ты ведь никогда не кричал.

Хардекопф молча посмотрел на сына. «Да, раньше…»

— Но, честное слово, — продолжал Фриц, — я ровно ничего не понимаю!

«Значит, надо было кричать раньше? — думал Хардекопф. — Я слишком поздно начал кричать». Людвиг сел на стул Фрица и пил кофе не подымая глаз. Фрау Хардекопф в выжидающей позе стояла посреди кухни, каждую минуту готовая броситься между мужем и сыном.

— Нет, я ровно ничего не понимаю, — повторил Фриц, безостановочно шагая из угла в угол. — Видишь ли, отец, сначала я тоже думал: война, — ну ее к дьяволу! Подальше от нее! Но когда я прочел, что социал-демократы поклялись кайзеру защищать Германию и даже кое-кто из социал-демократических депутатов записался в добровольцы, я переменил мнение.

«Да-да-да, мне надо было раньше кричать, — думал Хардекопф. — Что я сделал для того, чтобы воспитать моих сыновей социалистами? Но кто мог подумать, что все так обернется? Кто мог подумать?»

— И ведь они правы. Верно, отец? Мы же не можем допустить, чтобы русские разбили Германию. И Англия, та хочет захватить наши колонии и уничтожить наш флот. Если все немцы не объединятся… Да, здесь вот журнал… Ты читал?

Фриц показал на подоконник, где лежал августовский номер «Правдивого Якова». На титульном листе журнала изображен был немецкий Михель, цепом молотивший по головам англичанина, француза и русского. Подпись гласила: «Эй, ребята, дружней за работу. Наше дело молотить!»

«Я виноват, я один виноват, — думал Хардекопф, — только я. Надо было раньше кричать… И кричать правду». Он не смотрел на сына, он обеими руками обхватил голову и закрыл глаза.

— Обо мне, отец, не беспокойся, со мной ничего не случится!

Хардекопф ничего не ответил. Он и не слышал ничего, он только без конца твердил про себя: «Я виноват! Только я! Только я!»

4
Время было уже позднее. Старики ушли к себе, Фриц и Людвиг, забывший в этот вечер о Гермине, еще долго сидели в кухне. Людвиг шепотом спросил брата:

— Что ж ты думаешь теперь делать? — И сам тотчас же ответил на свой вопрос: — Возможно, тебе удастся найти работу у «Блома и Фосс»? Как судостроительный рабочий ты получишь броню.

— Не для того я приехал, чтобы работать на верфи, — ответил Фриц.

— Чего же ты хочешь?

— Хочу во флот, — запальчиво сказал Фриц.

Людвиг испуганно посмотрел на него.

— Отец знает об этом?

— Догадывается, вероятно, иначе он так не волновался бы.

— Он никогда не разрешит тебе.

— Ну, значит, обойдусь без разрешения.

Людвигу Хардекопфу было уже под тридцать. Однажды он ослушался матери — женился без ее позволения. И жестоко поплатился. Его приводила в ужас мысль о том, что брат собирается действовать наперекор воле родителей. Умоляющим голосом он сказал:

— Не делай этого, Фриц! Это плохо кончится.

— Но я только для того и приехал. — Фриц был непоколебим. — Работу я всюду мог бы найти.

— Да… Ну, конечно. Гм… Все-таки это добром не кончится.

Оба долго молчали. Наконец Людвиг спросил:

— Как же тебе все-таки удалось добраться?

Фриц рассказал, что о мобилизации он услышал в Виго и думал, что их судно застрянет в этом порту.

— Ночью, однако, мы отплыли. В море стало известно, что Германия объявила войну России. Мы старались добраться до ближайшего крупного порта: ведь все считали, что Англия, конечно, выступит против нас. Когда же все пошло всерьез, мы стояли в Лиссабоне. О том, чтобы прорваться, нечего было и думать. В устье реки Тахо стояло несколько английских крейсеров. Что же было делать? Вдвоем с одним товарищем мы пробрались на датское судно и нанялись кочегарить. Работа чертовская, да еще на такой старой калоше, как это датское суденышко. Мы обогнули всю Англию и поднялись на север, чуть не до самой Исландии. В любую минуту мы могли наскочить на мину, нас мог задержать английский крейсер, могла торпедировать своя же германская подводная лодка. Но нам повезло. Из Копенгагена немецкий консул переправил нас дальше.

Людвиг поднялся.

— Я бы на твоем месте не пошел во флот. Другое дело, если тебя призовут. Ну, тогда ничего не попишешь. Но добровольно — ни за что на свете.

И Людвиг ушел. Он и без того засиделся; Гермина опять подымет отчаянный крик.

Паулина рассердилась на мужа. Никогда еще за все годы их совместной жизни он не вел себя так, как сегодня. Он велел ей замолчать, кричал на нее, как настоящий самодур. Только расстроил мальчика, — а ведь у Фрица были самые лучшие намеренья, да и стосковался он. Она прекрасно понимала сына. Если хорошенько подумать, то, конечно, было бы лучше остаться за границей до конца войны. Но разве то, что он такое тяжелое время захотел быть поближе к родителям, не доказывает, что у него доброе сердце? К чему было подымать крик и напрасно обижать мальчика? Лежа рядом с мужем в постели, она выложила ему все, что думала. Он молча выслушал ее, но потом повернулся к ней спиной, делая вид, что хочет спать. Она с досадой толкнула его локтем и сказала:

— Сегодня ты просто невыносим. Какая муха тебя укусила?

Он что-то пробурчал себе под нос.

— Прямо взбесился, — негодовала она.

Старик ничего не ответил, и она замолчала. Но уснуть не могла. Нечего говорить, война — проклятая штука, она отравляет жизнь, разобщает даже семью, даже в ней производит опустошения. Скорее бы кончилась… Вдруг ей пришли на ум сыновья Рюшер. Где-то теперь эти шалопаи? Конечно, ее Фриц не им чета, чудесный парень! И Паулине уже стало казаться, что он поступил благородно и по-мужски. Его не пугают никакие опасности. Он ушел в море. Вернулся, несмотря на войну, домой и крикнул, весь сияя: «Вот и я! Разве вы не рады?» Но тут вдруг она почему-то вспомнила Артура Штюрка и испугалась. И Артур ведь был славным, здоровым, крепким парнем. Нет, не всех, конечно, постигнет такая печальная участь. Что было бы с человечеством, если бы… Нет! Нет! И, охваченная внезапным страхом, она вслух произнесла:

— Иоганн, ведь он мог бы наняться на верфь, судостроительным рабочим. В них, верно, сейчас нужда…

Хардекопф не шевельнулся и ничего не ответил.

— Иоганн, ты спишь?

Он буркнул:

— Да спи же ты наконец!

Но теперь она уж и вовсе не могла уснуть. Страх, завладевший всеми ее чувствами и мыслями, не проходил. Столько молодых жизней гибнет! Что, если и он… Этого не может быть! Этого не будет… Нет! Нет!.. Она лежала, дрожа от страха, всеми силами стараясь отогнать мучительные мысли, но они преследовали ее все неотступнее. С мужем она уже не решалась заговорить. Одна осталась она со своими страхами, со своей мукой. Ей хотелось встать, пойти в комнату Фрица и умолять его не делать глупостей, но она не нашла в себе силы подняться. Ах, как хорошо она понимала теперь Иоганна! Он тоже дрожал за сына. Понятно! Никого из сыновей он не любил так, как этого. Она вслушивалась в тишину. Вслушивалась в дыхание мужа. Куда деваться от этого гнетущего страха? Да, Иоганн спал, он дышал спокойно и ровно. Почему он спит? Как может он спать? Она осторожно приподнялась и наклонилась над ним. Он лежал с открытыми глазами, неподвижно уставившись в темную стену.

— Иоганн! — вскрикнула она испуганно. — Да ты ведь тоже не спишь!

— А как тут заснешь? — ответил он.

— Иоганн, Иоганн! — Она застонала и судорожно разрыдалась.

5
Наступило утро. Хардекопф уж совсем было собрался уходить; в дверях он, однако, остановился и, повернувшись к жене и сыну, сказал:

— Я поговорю с начальством, не нужен ли им судостроительный рабочий.

Фриц ничего не ответил и отвел глаза, чтобы не встретиться взглядом с отцом.

Вечером, когда отец с Людвигом возвращались с работы, сыну показалось, что старик хорошо настроен. Проходя через туннель под Эльбой, Иоганн рассказал ему, что Фриц завтра же может приступить к работе и он получит броню. Людвиг молча кивнул.

— Что же, разве ты не рад? — спросил отец; ему хотелось услышать мнение Людвига.

— Как же, очень рад! Все, значит, в порядке!

Дома старик застал Паулину в слезах. Фрица не было.

Хардекопф с трудом перевел дух, лицо его налилось кровью, он закричал:

— Моего позволения он никогда не получит! Без моего позволения они его не возьмут. Не имеют права! Закон не разрешает!

Он кричал, потому что сам не верил своим словам. Разве теперь родители властны решать судьбу своих сыновей? Разве теперь существуют право и закон?

Утром, после бессонной ночи, Хардекопф был так слаб, что не мог подняться.

— Полежи, Иоганн, — сказала встревоженная Паулина. — Отдохни несколько дней. Тебе давно пора отдохнуть.

Но, выйдя на кухню, она в отчаянии заломила руки.

— Боже мой, боже мой, уж если он не встал, значит, дело плохо.

Паулина побежала бы за Фридой, но она не решалась оставить Иоганна одного. И она машинально занялась утренними делами, стараясь делать все как можно бесшумней. Потом она порылась в маленьком ящичке, где хранились партийные билеты и всякие семейные документы. Так и есть, четыре месяца уже как не плачены взносы в «Гармонию», кассу, выдававшую пособие на похороны, членом которой без ведома мужа она состояла вот уже почти двадцать лет. После обеда Паулина побежала туда и покрыла всю задолженность.

Глава третья

1
Хардекопф сидел в удобном кресле у окна и оглядывал комнату, словно видел ее впервые. По совести говоря, эта комната никогда ему не нравилась, как и вся квартира на Рабуазах. Холодная какая-то, голая, без души; жилье, правда, удобное, неплохое, но лишенное того, что делает его твоим домом. Он, во всяком случае, это всегда ощущал. Та, старая квартира на Штейнштрассе, где-то на задворках, была ниже, меньше, от стен, пожалуй, слегка несло прелью, но жизнь в тех стенах была куда приятнее, теплее, душевней. Здесь же хоть и стоит вся их старая мебель, но она словно не на месте. Швейцарские пейзажи не подходят сюда. Даже юбилейный адрес над комодом и старые степные часы, приобретенные в день свадьбы, висят как будто криво. Круглый стол, вокруг которого в старой квартире так часто собиралась вся семья, словно попал сюда по ошибке. Голубые обои с затейливым рисунком требовали других стульев, других столов, других картин, и если на то пошло, то и других людей…

Хардекопф был один; Паулина ушла за покупками. Старый Иоганн теперь охотно оставался один.

Неужели здесь когда-нибудь было так тихо? Нет, такой тишины он не помнит. В кухне пел на плите чайник. Славные старые «свадебные» часы на стене ровно тикали: тик-так, тик-так; тяжелый маятник не торопясь раскачивался: туда-сюда, туда-сюда; словно безостановочно качал головой, возмущаясь новыми временами и приговаривая: нет-нет, нет-нет!

И внизу, на улице, тоже тихо. Лишь изредка прогрохочет фургон — и тогда весь дом, до пятого этажа, где живут Хардекопфы, вздрогнет. В послеобеденные часы комната бывала залита мягким сентябрьским солнцем, и Иоганн любил сидеть у окна с горшками герани на подоконнике, подставляя руки под солнечные лучи, проникавшие сквозь сетку занавесей. Он следил за облаками, как плывут они, как меняют очертания. Так сидел он, погруженный в свои смутные думы.

Эти минуты были блаженными. Но бывали и другие, когда, например, приходил врач. Хардекопф не выносил шумного циничного доктора больничной кассы. Всякий раз, входя в комнату, доктор, казалось, был крайне удивлен тем, что пациент его еще жив. Он вечно говорил о смерти и умирании.

— Нет, вы, видно, умирать не собираетесь, драгоценнейший! В наше время умирают только двадцатилетние, а старики спокойно старятся.

Хардекопф сам о смерти не заговаривал и даже упорно утверждал, что чувствует себя лучше, Но доктор Гольдшмидт, высокий, грузный, расплывшийся мужчина с полным, всегда лоснящимся лицом и искусно подстриженной крохотной бородкой, говорил своему пациенту, задумчиво потирая щеку и подбородок:

— У вас, Хардекопф, богатырское здоровье; смерть вас боится! Честное слово, курносая удирает от вас. Впрочем, никому от нее не уйти, будь она трижды проклята!

Диета и пилюли — этим исчерпывалась вся премудрость врача, у которого не сходило с языка слово «смерть». Хардекопф всегда вздыхал с облегчением, когда доктор напяливал на голову свою черную помятую шляпу и закрывал за собой дверь.

Нельзя сказать, чтобы Хардекопф боялся смерти. Вовсе нет! Его лишь раздражала назойливая болтовня доктора, который открыто высказывал недовольство излишней проволочкой. Он, Хардекопф, никогда не боялся смерти, — что ж ему бояться ее теперь, на старости лет! Всякий раз, когда Густав Штюрк, бывало, заговаривал с ним о смерти, он переводил разговор на более веселую тему. Жизнь и смерть были для него единством. Одно не существует без другого. В этом становлении и угасании, угасании и становлении, в том, что человек продолжает жить в потомках, Хардекопф всегда видел великую тайну жизни. Но каковы потомки? Мог ли он быть доволен ими? Стоило ему подумать о детях, и его охватывал страх — страх перед смертью. Пока в его жизни было содержание, смысл, смерть не страшила его; теперь же, когда жизнь его была опустошена, когда надежды рухнули, рухнул и его душевный покой вместе с твердой верой в лучшую жизнь для тех, кто придет после тебя. И поэтому смерть являлась ему теперь как обвинитель и палач.

Порой достаточно было какой-нибудь случайно возникшей игры слов (и как это только получалось!), и в ушах его начинало звучать: «Пораскинь-ка мозгами!» Сначала как тихое отдаленное бормотание, потом все громче и громче, пока голову не начинало ломить от страшного гула и грохота. И тогда сердце рвалось от страха. Ему представлялось, что тысячи и тысячи погибших наваливаются ему на грудь и, с трудом переводя дыхание, грозят: «Все ты-ы!.. Ты-ы! Ты-ы!..» Еще секунда, думалось ему, и он задохнется от укоров совести. Старый Иоганн закрывал глаза, он дрожал всем телом и громко стонал…

2
Золотое сентябрьское солнце щедро заливало комнату, проникая сквозь тюлевую занавеску, осыпало сидевшего в кресле Хардекопфа легкими солнечными бликами, оживавшими при малейшем дуновении ветра. Вчера у Хардекопфа был тяжелый день. На противоположной стороне тротуара, перед подъездом дома, против окна, у которого сидел Хардекопф, мальчишки построили из камешков и песка крепость, а перед ней из кустиков сорной травы — поля и леса. Отряды оловянных солдатиков штурмовали крепость. За лесочком расположились артиллерийские позиции. По полю гарцевала конница. Прохожие останавливались, улыбались, хвалили ребят, а кое-кто, вероятно, рассказывал случаи из своих военных лет. Но, разумеется, важнее всего для мальчиков было то, что ни один прохожий не забывал бросить пять, а то и десять пфеннигов в блестящую консервную банку, изображавшую «полевое казначейство».

И Хардекопф тоже виделмальчиков, видел кучку песка. Прохожие проходили мимо, останавливались, шли дальше. «Что там такое?» — думал Хардекопф. Наконец он крикнул Паулину.

— Обычная детская игра в войну, Иоганн, — сказала она равнодушно. — Сегодня ведь годовщина Седана.

Хардекопф тяжело откинулся на спинку кресла. Годовщина Седана… Шпихернские высоты… Госпиталь в Пирмазенсе. Было это в августе? В сентябре? Солнце сияло, как сегодня. И такое же синее было небо. Чудесные зеленые леса стояли кругом. Сверкали мундиры; словно серебро, блестели на солнце шлемы кирасиров. А люди кололи и стреляли. Кололи и стреляли… Хардекопф опустил веки. Стреляли и кололи… Он вскрикнул и открыл глаза. Вдруг из-за деревьев что-то кинулось на него…

— Опять, опять, — пробормотал Хардекопф в ужасе и с трудом перевел дыхание. — Опять? После стольких лет?

Хардекопф застонал, а ребята на улице все выкрикивали: «Пожертвуйте кто сколько может! Сегодня — годовщина Седана!»

Скованный страхом, Хардекопф сидел, не решаясь закрыть глаза. Но и с открытыми глазами он не мог прогнать мучительные воспоминания. Он, больной, седовласый старик, видел перед собою круглое цветущее лицо, загорелое, темноглазое, с шелковистыми усиками на верхней губе… В голове гудело: «Camarade allemand!», «Camarade allemand!» Обеими руками сжал он лоб.

Внизу, на улице, мальчики заорали: «Ура-а!» Какой-то щедрый прохожий кинул в кружку крупную монету. «Camarade allemand!» Он был литейщик… И не так уж молод. У него были жена и дети… «Camarade allemand!» Нет-нет-нет! «Ну что, Иоганн, отвел пленных на расстрел?» Литейщик. Может быть, именно его офицер пинком ноги столкнул в могилу… «Camarade allemand!», «Camarade allemand!» И Хардекопф стонал, задыхался, потом все-таки закрыл глаза, все время бормоча: «Нет-нет-нет-нет-нет!..»

3
Когда Брентен узнал, что кризис прошел и Хардекопф поправляется, он решил непременно повидаться с тестем. Ему многое надо было рассказать старику. Хотя Карлу пошел уже тридцать шестой год, ему казалось, что только теперь у него точно пелена спала с глаз. Оглядываясь на минувшие пятнадцать лет, он испытывал такое жгучее чувство стыда, что у него вся кровь приливала к лицу. Разве он не был все эти годы скоморохом, чудаком, донкихотом своего ферейна? Вечные колебания, нерешительность, ведь он поддавался каждому настроению и уступал первому порыву. Дурак он был, совершеннейший дурак. Разве не знал он, что представляет собой Вильмерс? Знал и все-таки бывал у него. А Шенгузен? Разве он когда-либо сомневался, что Шенгузен отъявленный негодяй и скотина? Никогда в этом не сомневался. И все-таки встречался с ним. Не было разве ему известно, что Папке — фразер, лицемер и мошенник? Было. По крайней мере в последние годы. И все-таки он продолжал дружить с ним. Вместо того чтобы дать отпор всем этим вильмерсам, шенгузенам, папке и постоять за себя в партии, в союзе, он в качестве «Maître de plaisir», в качестве присяжного шута развлекал членов ферейна, напяливал на кривляк-статистов бутафорское тряпье, строил из себя коммерсанта… А его семейная жизнь? Вся отравлена. Как могло создаться такое положение? Людвиг и его жена, маленький Эдмонд — все сидели у него на шее. А он, будто так и должно быть, отдувался за всех. Каждый мог из него веревки вить. Да и Фриде с ним тоже было не сладко.

Когда Брентен думал о минувших годах, его поражало: с чем он только не мирился, чего только не терпел и чего только не натерпелся. И в итоге — война, роспуск «Майского цветка», исключение его из партии и из союза. Да, Карл Брентен был исключен из партии и из союза табачников. За нарушение дисциплины. Луи Шенгузен ни перед чем не останавливался. А старик Хардекопф? Разбитые иллюзии, бесконечные разочарования подкосили его. Брентен это прекрасно понимал. История с Фрицем была последней каплей, переполнившей чашу. Но если для старика жизнь уже кончена, он, Брентен, все-таки хочет сказать тестю, что жалеет о прожитых так бессмысленно годах. Пусть его исключили из партии, из союза, лишь теперь он будет настоящим социал-демократом и противником войны. Однажды он уже хотел начать новую жизнь. Тогда ему не удалось. Он пытался снова и снова вырваться из болота. Все тщетно. Но теперь он вырвется. Непременно! Не-пременно! Все это он скажет старику. Не конец всему, а начало новой жизни!.. Какая новая жизнь, в чем она выразится, — это Брентену было еще самому неясно, но он был одержим этой мыслью, как фанатик носился с нею. И ему хотелось вдохнуть в старика Хардекопфа немножко мужества и веры.

Хардекопф приподнялся, когда зять вошел в комнату, кивком головы ответил на его приветствие и протянул ему руку. Брентен испугался, увидев старика. Обведенные темными кругами глаза, тусклый, безразличный взгляд, осунувшееся, желтое, как воск, лицо. Первой мыслью Брентена было: «Нет, ему уж не встать». Тем не менее он сделал веселое лицо и, улыбаясь, подошел к Иоганну.

— Тебе, значит, лучше, отец? Я очень рад… Ну, здравствуй…

И опять испугался: рука Хардекопфа, мягкая, безжизненная, едва ответила на его рукопожатие. Старик совсем обессилел.

— Посиди еще дома, отдохни, — продолжал Брентен, как будто думал, что Хардекопф уже завтра собирается выйти на работу. — Хорошенько отдохни. Ты это заслужил. Наработался за свою жизнь, черт возьми, достаточно!

Хардекопф попытался улыбнуться, задумчиво глядя на горшки с геранью. «О чем он думает?» — мелькнуло в голове у Брентена. Он взял один из потертых, обитых некогда темно-красным плюшем стульев и сел возле больного. И как это Фрида с матерью могут серьезно говорить о том, что старик поправляется, что опасность миновала?

— У меня много новостей, отец! Пришел поделиться с тобой.

Хардекопф поднял руку, как бы защищаясь, и с брезгливой гримасой отвернулся.

— Зачем? — пробормотал он.

— Послушай, что я тебе расскажу о «Майском цветке», — сказал Брентен. Он не хотел сразу выкладывать самое главное.

Хардекопф улыбнулся, да, в самом деле, чуть-чуть улыбнулся, и, как показалось Брентену, слегка иронически.

— Ах, та-ак!

— Да, отец, «Майский цветок» прекратил свое существование. Я настоял на этом.

Хардекопф спокойно посмотрел на Брентена, но не проронил ни слова.

— Мы с Папке чуть не передрались. Он, понимаешь ли, хотел превратить «Майский цветок» в нечто вроде ферейна ветеранов войны. Хоть от этого я избавил членов нашего ферейна. Еще только этого не хватало, верно?

Хардекопф повторил про себя последние слова зятя: «Еще только этого не хватало!» Его усталые глаза, его восковое лицо с плотно сжатым ртом были обращены к Брентену.

— Ведь я правильно поступил, верно, отец?

Хардекопф закрыл глаза и чуть слышно прошептал:

— Пожалуй!

Брентена охватил страх: ему казалось, что старик сейчас умрет. Молча, с испугом смотрел он на осунувшееся старческое лицо. Хардекопф спросил, не открывая глаз:

— Это все, Карл?

Брентен взял себя в руки и сказал самым непринужденным тоном, на какой был способен в эту минуту:

— Во всяком случае, самое важное. Я думал, что тебе это будет интересно. Ну, что бы еще тебе рассказать? — Он боялся брякнуть что-нибудь неподходящее. — Разве то, что жизнь, как ни странно, постепенно входит в свою колею. До нового года все уже будет в норме. — Он умышленно избегал слов «война» и «мир». — Магазин свой я собираюсь продать и тогда верну Густаву деньги. Я думал, что это дело гораздо более легкое и прибыльное. Работу по своей специальности я теперь найду легко.

Хардекопф думал: «Густав поступил очень умно, повесив на двери записку. Очень умно. Приходят, говорят о чем угодно, а о том, что у них на уме, — ни слова».

— Ну вот. Кроме того, должен сказать тебе, отец, что меня исключили из партии и союза за нарушение дисциплины, во всяком случае, так они это называют. Разные там шенгузены постарались, в отместку за историю в ресторане в первые дни войны… Помнишь?

— Исключили? — переспросил старик.

— Да, исключили! Но этого мало, — продолжал Брентен, — сегодня я получил повестку с приказом явиться в районный призывной участок.

— Да? Как же это так, Карл?

— Похоже, что одно с другим связано, отец! Ведь я никогда не был солдатом, кроме того, мой год еще, вероятно, не скоро будет призываться.

Старик Хардекопф молча смотрел в окно.

И Брентен тоже замолчал.

Вдруг он услышал:

— Спасибо, Карл! Всего тебе хорошего. Заходи как-нибудь еще!

Брентен, озадаченный, встал. Опять вялое, бессильное рукопожатие. Хардекопф поднял тяжелые веки.

— До свидания, отец! Выздоравливай поскорей.

Брентен, удрученный и в то же время чувствуя легкое разочарование и обиду, вышел из комнаты.

Да, он был разочарован. Он шел сюда в надежде услышать от старика слово поддержки. Он ждал, что старик похвалит его за стойкость, за его образ действий. Иоганн Хардекопф всегда был для него воплощением честности и искренности, был, так сказать, его совестью. Когда он принимал какое-нибудь трудное решение, он всегда спрашивал себя: «А как бы поступил старик?» И он делал так, как, по его мнению, сделал бы старик. А теперь? Брентен не понимал своего тестя. Как он мог так безмолвно, равнодушно, покорно мириться со всем происходящим? Почему не обратится он к членам партии и не скажет им своего честного рабочего слова? Почему не назовет людей, засевших в руководстве социал-демократической партии, их настоящим именем — беспринципными негодяями? Почему не скажет во всеуслышание: «Да, мой зять правильно поступил. В стенах Дома профессиональных союзов, который открывал Бебель, не смеют петь шовинистический гимн. Да, он поступил правильно, когда настоял на том, чтобы «Майский цветок» прекратил свое существование; этот ферейн был основан не для того, чтобы служить войне. Да, это позор, которому нет равного, исключить из партии и из союза такого честного и… и… такого испытанного товарища, как Карл Брентен. Август Бебель никогда бы этого не допустил». Почему же старик молчит? — спрашивал себя Брентен. И сам же ответил на свой вопрос: он умирает… Медленно уходит из жизни.

Жене он сказал:

— Фрида, твой старик не жилец на свете.

Фрида в ответ закричала, что у Карла нет сердца, что он бездушный, жестокий человек, и разрыдалась.

В тот же день Отто и Цецилия пришли навестить старого Хардекопфа. Цецилия принесла большой пакет чудесных мягких, сочных груш и с веселой шуткой, с ласковой улыбкой подала их больному. Пока Паулина ставила на огонь кофейник с водой, а Отто, как в доброе старое время, молол кофе, Цецилия, со свойственной ей живостью и теплотой, рассказывала старику о своем сынишке Гансе, его маленьком внуке. Что за шалун и непоседа, что за крикун! Она с удовольствием бы его принесла, но он весь дом перевернет. И какой здоровый, крепенький. Весит на целых два с половиной фунта больше, чем полагается ребенку его возраста.

— И глаза у него становятся совсем такими, как у тебя, папа, — воскликнула она. — Ах, если бы он вырос таким красавцем, как ты!

И теперь на лице Иоганна Хардекопфа появилась уже настоящая, искренняя улыбка. Он положил свою восковую руку на колено невестки.

— Папа, — опять начала Цецилия, на этот раз словно просительно. — Я нашла среди семейных фотографий одну карточку, где ты снят с маленьким Вальтером. Вальтеру в то время было годика два, он, должно быть, только начал ходить. Обещай мне, что как только ты выздоровеешь, ты снимешься и с нашим Гансом. Обещаешь?

Рука Хардекопфа, лежавшая на коленях Цецилии, слегка дрогнула, но он кивнул и сказал:

— Да, дочка. С большим удовольствием.

И она обрадовалась его согласию и вслух стала соображать, где бы лучше всего сняться: на Юнгфернштиге или на Гельголандераллее, во всяком случае в верхней части. Оттуда открывается вид на Штейнвердские верфи, так что и они тоже попадут на снимок. Они будут как бы фоном.

Но едва супруги вышли на улицу, как глаза Цецилии наполнились слезами.

— Ты что? — спросил Отто.

— Я его очень люблю, твоего отца.

— Так почему же ты плачешь? — удивился он.

— Ведь старик умирает, — ответила Цецилия.

Отто перепугался.

— Что за глупости!

— Да, я это вижу. Он уже не поправится.

— Ну что ты… что ты. Ты меня так напугала… — запинаясь, с упреком проговорил Отто. — Старик и не думает умирать, он крепок как сталь.

4
В один из этих сентябрьских дней — уже начинало смеркаться — Хардекопф попросил Паулину сходить за Густавом Штюрком.

— И Софи позвать?

— Нет, только Густава.

— А почему не позвать ее? — допытывалась фрау Хардекопф.

— Ах, она слишком много говорит.

Не прошло и получаса, как в комнату тихо вошел старый Штюрк.

…Хардекопф сидел у окна. Сумерки сгущались, в двух шагах уже трудно было различить лицо собеседника, и старики уселись рядом.

— Здравствуй, Иоганн! — столяр улыбнулся в свою реденькую бороду. — Поправляемся?

— Сядь поближе, Густав. Хорошо?

Штюрк положил свою руку на руку Иоганна и кивнул.

Они сидели и молча смотрели друг на друга. «Нам незачем притворяться, не правда ли? Ведь мы все знаем. Незачем приличия ради молоть всякий вздор и обманывать друг друга, не так ли?»

Это был час, когда день медленно переходит в ночь. Тихие сумерки окутывают своим благодатным покровом людей и предметы; крыши домов по ту сторону улицы погружаются во мрак; стены, подоконники, стулья, горшки герани за занавесками теряют свои очертания и расплываются призрачными тенями. Тишина и мир. Паулина вошла и хотела зажечь свет, но Хардекопф махнул ей — не надо. Старикам не нужно видеть друг друга, они хотят только побыть рядом, посидеть вот так, молча… Это сознание близости другого приятно, оно успокаивает, в нем утешенье, взаимное понимание.

…Точно откуда-то издалека, сквозь вечернюю тишину, в комнату доносились ровные, тихие и глухие удары. Это тяжелый багер, работающий день и ночь на Шпиталерштрассе. Достраиваются последние торговые здания на этой новой улице. Густав Штюрк стоял сегодня рано утром в толпе праздных зевак и смотрел, как разбирают леса.

Людвиг пришел навестить отца. Мать не пустила его в комнату, шепотом объяснив, что там Густав Штюрк и друзья не хотят, чтобы им мешали. Хардекопф услышал, как они шепчутся, и был доволен, что никто не потревожил их, даже сын. Днем у него была минута, когда захотелось увидеть вокруг себя детей, своих сыновей. Но потом он спросил себя: «Зачем? Для чего? Разве их не развеяло на все четыре стороны? Что у него с ними общего?..»

…В той старой части города рабочие, роя котлованы, на глубине трех метров наткнулись на могилы. Много столетий тому назад здесь было, очевидно, кладбище. Как часто Штюрк проходил по этим улицам, не подозревая, что топчет могилы. «Но чему тут удивляться, — мысленно спрашивал он себя. — Где бы ни ступила наша нога, всюду мы топчем могилы, все, что существует, построено на костях наших предков. Потомки будут точно так же, не подозревая об этом, проходить по нашим бренным останкам… Да, такова жизнь, и удивляться тут нечему. Что такое человек со всеми его заботами и горестями? Микроскопический пузырек во вселенной, который в один прекрасный день лопается и исчезает…»

…Нет у него с сыновьями ничего общего. Один — бродяжит без цели и смысла по белу свету, другой добровольно стал солдатом кайзера, а Людвиг, надломленный неудачник, сидит сейчас рядом, на кухне, и, может быть, курит трубку, которую не смеет курить дома, или читает «Правдивого Якова». Старый Иоганн не знал, что после каждой победы из окна квартиры его сына Людвига вывешивают черно-красно-белый флаг; близкие скрывали это от него. Так хотела Гермина. Людвиг всякий раз подчеркивал, что он тут ни при чем, что флаг вывешивается только по ее настоянию.

…Эти отрытые могилы не выходили у Штюрка из головы; они чрезвычайно занимали его, давали пищу размышлениям о столетиях и тысячелетиях становления человека. Он вспомнил слова сидящего рядом старого друга, что бесполезно философствовать о смерти, — следует больше заботиться об устроении жизни; несмотря на величайшие успехи науки, взаимоотношения людей по-прежнему остаются на ступени варварства… Как верно сказано… Чего только человек ни изобрел, ни открыл, ни создал — и все же он едва добрался лишь до первой, низшей ступени культуры…

…Как случилось, размышлял старый Иоганн, что жизнь превратилась в такую бессмыслицу? Разве не старался он всегда поступать честно и прямо, разве не делал все с единственной целью: помешать тому, что нагрянуло сейчас, положить этому конец раз и навсегда?

…Ступень культуры? Можно ли вообще применить понятие культуры к эпохе, породившей эту кровавую бойню народов? Где похоронен Артур? В какой братской могиле он лежит? Что от него осталось?

…Даже трудно поверить, что люди снова колют и убивают друг друга. Снова расстреливают пленных… О том случае Хардекопф никогда не рассказывал Менгерсу… Да, где теперь Менгерс, литейщик Фриц Менгерс? Расстрелян, быть может, как тот парижский литейщик? Или верно, что он сидит в крепости? Как это говорил, бывало, Густав: «Один Луи Пастер сделал для человечества больше, чем все Луи Бонапарты вместе взятые…» Что бы там ни было, мы, дорогой мой друг, слишком мало сделали с тобой… Слишком мало… Пораскинь-ка мозгами… Пораскинь-ка мозгами!..

Стенные часы бьют девять.

Штюрк поднимает глаза. Дочь его, Лизбет, обещала быть у них в девять. Он знает, почему она сегодня собирается прийти. Ей хочется выманить у него книжный шкаф с передвижными полками, который стоит внизу, в мастерской. На него зарится жених Лизбет, приказчик из Бергедорфа.

…Доброволец, депутат рейхстага Людвиг Франк, пал на поле брани. Социал-демократический депутат… Как же это возможно? Добровольцы! Миллионы добровольцев… Его сын Фриц тоже доброволец… «С этим пора вам наконец примириться. На войне и не то бывает». Где оторвут ему ногу? «Радуйтесь, что хоть голова уцелела…» Да, надо иметь голову на плечах. Пораскинь-ка мозгами… Пораскинь-ка мозгами…

Из груди Хардекопфа вырывается мучительный вздох. Он устремляет взор на друга. Но по-прежнему молчит. И Штюрк молчит. Оно и понятно: этим старикам, обманутым во всех своих надеждах и чаяниях, хочется всласть намолчаться.

«Нет-нет!.. Нет-нет!» — отстукивают без устали старые часы на стене. «Нет-нет!.. Нет-нет!..» — стучит старое усталое сердце Хардекопфа.

…«От выражений соболезнования прошу воздержаться»! — это было очень умно, Густав. Радость можно разделить, страдания — труднее, а эту муку ни с кем не разделишь…

…Лизбет подождет. «Да на что тебе, папа, этот шкаф?..» И в самом деле, на что ему этот шкаф. Артуру ведь шкаф уже не нужен…

…Эту муку ни с кем не разделишь. Разве понять Карлу, что сломалось в нем, в Иоганне Хардекопфе? Ничего он не понимает. Ничего… Исключен из партии и союза… Ну да… С лавкой своей он потерпел крах… И с «Майским цветком»…

…Если бы сын вернулся, он сказал бы ему: «Вот, Артур, тебе книжный шкаф, в точности такой, о котором ты всегда мечтал. Видишь — передвижные полки. Стеклянные дверцы можно задвигать и выдвигать. Из лучшего дуба. Но если тебе не нравится цвет полировки, можно еще потемнить!..» Да, вот что он сказал бы Артуру, если бы… Если бы он… Нет, ему, Густаву, противен этот кривляка приказчик. Все это сплошное кривляние. У самого нет ни одной книжки, да и чтение жених Лизбет считает напрасной тратой времени. Нет, шкаф этот делался не для него: пусть там и стоит, где стоял…

…«Майский цветок» — общество ветеранов войны? Социалистический, сберегательный и увеселительный ферейн превратить в националистический ферейн?.. И все-таки даже теперь «Майский цветок» не утратил для Хардекопфа очарования. Столько радостных, веселых часов, столько светлых воспоминаний связано с ним! «Майский цветок» — это как голос из далеких прекрасных дней, тех дней, когда жизнь еще стоила того, чтобы жить…

Совсем стемнело; за окном — черная ночь. Часы на стене тикают свое вечное «тик-так! тик-так!»; круглый медный маятник темным пятном качается туда-сюда, туда-сюда и твердит с укоризной: «Нет-нет! Нет-нет!» Так тихо, что старикам слышно, когда по Германштрассе проходит трамвай, хотя окна закрыты; порой доносятся резкие паровозные гудки с недавно выстроенного Главного вокзала.

Какая сладостная тишина. И почему в такой тишине особенно остро чувствуешь жизнь? Хардекопфу кажется, что он слышит, как бьется сердце его друга. Он кладет Штюрку руку на плечо и хочет сказать: «Давай, Густав, пораскинем-ка мозгами над всем, над всем!»

Но говорит:

— Виноваты мы все, Густав… все!

— Что верно, то верно, Иоганн!

И они опять погружаются в молчание.

5
Ночью Хардекопф так сильно и порывисто начал расталкивать Паулину, что она с криком вскочила.

— Что… что случилось, Иоганн?

— Он хоть раз написал?

— Ах, Иоганн, — сказала она и глубоко перевела дыхание, стараясь прийти в себя. — Спи же наконец!

— Скажи мне правду! — настаивал он.

— Да, он писал. У него все благополучно. Он доволен и счастлив.

— Где он?

— В Киле, Иоганн.

Хардекопф вздохнул.

— На крейсере «Ганновер». — Теперь она защищала своих сыновей: — Пойми, Иоганн, они уже не дети, наши сыновья. Пусть идут своими путями. Мы беспокоимся за них, — верно, но они счастливы. Не будем вмешиваться в их жизнь. Пусть живут как знают.

Хардекопф затрудненно дышал.

— Так оно, стало быть! А теперь, Иоганн, — приказала она, — повернись на бок, закрой глаза и спи. Слышишь?

Но ни он, ни она больше не спали.

Был ясный, сияющий, светлый день. Солнце блестело в окнах дома, расположенного против квартиры Хардекопфов, под его лучами даже выцветшая шиферная крыша заиграла голубыми отсветами. С улицы доносился гомон детских голосов; школьники, у которых были каникулы, играли в какие-то свои игры. Герань на окне отцвела, но листья еще сохранили бархатистый, сочный зеленый цвет. Время от времени на оконный карниз, где фрау Хардекопф рассыпала хлебные крошки, прилетал серый воробышек; он задорно чирикал, быстро подбирал крошки и, смело взмахнув крыльями, стрелой улетал прочь. Хардекопф сидел в своем кресле у окна и смотрел в утреннее небо. Паулина пошла к Тилеманам за молоком; он был один. Сегодня он чувствовал себя слабее, чем в последние дни. «Бессонные ночи сказываются», — подумал он. Но спать ему не хотелось, только слабость одолевала, странная слабость… «Он, значит, счастлив…» Хардекопфу хочется сказать: «Дорогой мой мальчик!» — как в ту минуту, когда он стоял на верфях за мастерскими и смотрел, как отплывала «Минна Верман», — но губы не слушаются. Дрожь охватывает все его тело. В то же мгновение леденящий страх тисками сжимает голову. — ему кажется, что сердце вот-вот остановится… Он судорожно глотает… хватает ртом воздух. Он хочет поднести руку к горлу, но она бессильно падает на кресло…

Вернувшись, фрау Хардекопф мельком заглянула в комнату, увидела, что Иоганн сидит в кресле и смотрит в окно.

— Иоганн, сейчас я вскипячу тебе чашку молока.

Она закрыла дверь и поставила кастрюлю на плиту. Только что на улице она встретила Фриду, и та рассказала ей, что Карл признан годным для нестроевой службы и уже в субботу обязан явиться в Ней-Штрелиц. «Сумасшедшие времена, — думает Паулина. — Все перевернулось вверх дном».

Потом она пошла в комнату, но уже на пороге насторожилась.

— Иоганн! — тихо позвала она… Кровь отлила у нее от лица. Страх сжал сердце. — Иоганн!.. Иоганн!..

Вся дрожа, подошла она к нему. Увидела его застывший взгляд. Он весь как-то осел, руки тяжело и безжизненно лежали на подлокотниках кресла.

— Иоганн! — шепнула она.

Ей стало жутко. Она хотела позвать людей, Фриду, соседку Погенмейль, Штюрка. Она уже у двери… Но вдруг остановилась. Ей стыдно стало за свой глупый страх. Медленно вернулась в комнату…

— Иоганн! — она прижала к себе его голову, поцеловала, опять прижала. Слез нет.

И слов нет. Безмолвно смотрела она на него, смотрела долго. Прерывисто дышала, мысленно повторяя: «Иоганн! Иоганн!»

И вот потекли слезы. Оцепенение, сковавшее ее, проходит; она становится спокойнее, мягче. «Я знала, что ты этого не переживешь. Знала…»

«…Меня зовут Паулина!» — «А меня Иоганн!..» Он никогда больше не скажет: «Паулина!..», «Я бы на твоем месте, Паулина, не совал носа в секреты мальчиков…», «Ведь мы, Паулина, еще не старики…», «И ты в самом деле выставила ее за дверь?..». Как он умел смеяться!..

— Хороший ты был человек, Иоганн, такой хороший… Лучший из всех, кого я когда-либо знала… Хороший человек, хороший…

Она выпрямилась.

— Что ж со мной теперь будет, Иоганн? — спросила она очень серьезно. И неуверенно прибавила: — …Без тебя?

Она взяла его лицо в обе руки и бережно и нежно закрыла ему глаза. Веки упрямо поднимались.

— Спи, Иоганн… Спи!.. — уговаривала она его. — Спи!..


Доктор Гольдшмидт, тяжело дыша, взобрался на пятый этаж.

— Умер все-таки? — крикнул он, едва переступив порог. — Ай-яй-яй!

Он стянул шляпу с головы, поставил свой маленький чемоданчик на кухонный стол и прошел в комнату, где в кресле полулежал усопший. После беглого осмотра принялся за составление свидетельства о смерти. Расспрашивал вдову, которая безмолвно стояла возле него.

— Сколько ему было лет, фрау Хардекопф?.. Почти шестьдесят семь?.. Родился в сорок восьмом?.. Первого января?.. Так-так. Поколение сорок восьмого года! Подумать только!.. Значит, шестьдесят семь… Почтенный возраст, фрау Хардекопф… А нынче, ох-ох-ох-ох, люди умирают в восемнадцать и двадцать лет…

Примечания

1

Палата депутатов вольного города Гамбурга.

(обратно)

2

Бонапарт, Бонапарт, помоги Наполеону! (фр.)

(обратно)

3

La canaille — чернь (фр.).

(обратно)

4

Да, господин полковник! — К вашим услугам, ваше превосходительство… — Как поживает господин полковник Пикар? Очень приятно!.. Очень приятно… (фр.)

(обратно)

5

Какая поистине героическая битва, господин полковник, Сколько доблести! (фр.)

(обратно)

6

Немецкий товарищ (фр.).

(обратно)

7

Чистый лист (лат.).

(обратно)

8

Suppe — суп (нем.).

(обратно)

9

Распространенная немецкая фамилия. В народе Леманом называли германского императора Вильгельма II, когда по тем или иным причинам не хотели упоминать его имени.

(обратно)

10

Автор старинного арифметического задачника.

(обратно)

11

Роман датского писателя Мартина Андерсена-Нексе.

(обратно)

12

Генрих Гейне. Воспоминание о днях террора в Кревинкеле, перевод Ю. Тынянова.

(обратно)

13

Перевод Б. Слуцкого.

(обратно)

14

В 1913 году в Цаберне (небольшой городок в Эльзас-Лотарингии) прусское офицерство, присвоив себе полицейские функции, арестовало десятки мирных жителей и даже должностных лиц. Поводом для так называемого «цабернского инцидента» послужило вызывающее поведение лейтенанта прусской армии, глумившегося над эльзасскими рекрутами, на что местные жители ответили демонстрацией.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Часть первая КАРЛ БРЕНТЕН НАЧИНАЕТ НОВУЮ ЖИЗНЬ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  • Часть вторая ИСТОРИЯ ОДНОГО ФЕРЕЙНА
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  • Часть третья МЕЧТЫ И ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  • Часть четвертая КРУШЕНИЕ
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  • *** Примечания ***