Имя - Русь. Роман-хроника (СИ) [Chally the Squirrel] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== Часть I. Перепутье. 1352. ==========

Сквозь янтари сквозистой рыжей хвои

Лети, душа, в предбывшее стремясь,

Ты отыщи то пращурово поле,

Что вспахано задолго до меня…

1352.

Мальчик смотрел на ящерицу. Ящерица, коричнево-серая, в белесых продольных полосах, между которыми ровными рядками расположились ярко-коричневые пятнышки, была едва заметна на чешуйчатом серо-коричневом стволе старой сосны, опушенном понизу празднично-яркой, в солнечный день казавшейся совсем изумрудной порослью. Мальчик не шевелился, даже почти не дышал; ящерица тоже не шевелилась, припав к стволу и напружив выгнутые лапки, готовая в любой момент прянуть прочь. Ящерица была пуганная, недаром вместо долгого хвоста позади торчал выразительный обрубок; значит, не пустые байки, что они умеют отбрасывать хвост…

- Ва-а-ня-а-а!

Мальчик, вздрогнув, обернулся; ящерица живо шмыгнула вверх по стволу.

-…я-а! – откликнулось эхо.

- Ваня, ау-у! – присоединился другой звонкий голос.

Ваня, подхватив корзину, побежал на зов, мимолетно пожалев о спугнутой ящерице.

Стайка белоголовых ребят, составив лукошки, расселась на траве подле небольшой водомоины, точнее, ямы, в которой глянцевито блестела темная, настоянная на листьях вода.

- Прошка яиц набрал, сейчас печь будем, - повестил один.

Он, ловко управясь с кресалом, устроил костерок; остальные стали разворачивать захваченный из дому хлеб, печеные репины – у кого что было. Ваня тоже присел у костра, подумав – ноги гудели от ходьбы по лесным буеракам – стал разуваться. Все ребята были кто босиком, кто в лаптях, а у него лапти были особенные, плетенные из кожаных ремешков.

- А не жалко? – спросил он вдруг.

- Чего? – не понял Прошка.

- Птицы вот летали, гнездо свое устраивали прехитро – ты помысли, ведь одними но-сами! – яички свои лелеяли и берегли, а мы их детишек возьмем и съедим.

- Постник! – зареготал Прошка.

- Так, по-твоему, ничего и не съесть! – заметил старший из мальчиков, тот, что разводил костер. – Птичек жалко, рыбок жалко – им тоже, поди, больно, когда на крючок цепляют – про телушек уж и говорить нечего. Одной капустой питаться придется, да и то не уверен, что капусткам не больно – не зря на Ивана Постного ее рубить не полагается [1].

- Одно слово – попович, - снова хохотнул Прошка.

- Не попович, а монахович, - поправил доселе молчавший курносый мальчонка.

- А правда, Вань, кто у тебя батька – поп или монах? – полюбопытствовал кто-то из ребят.

- Инок, - строго поправил Ваня. Церковными делами он живо интересовался и хорошо разбирался во всяких тонкостях. – В пустыне, в лесу творит подвиг.

- И на кой надо, - проворчал Прошка, лениво развалясь на траве и закинув руки за го-лову. – Все добрые люди в монастырь на старости лет идут, чтоб доживать в спокое…

- Ты ничего не понимаешь! – мгновенно вспыхнул Иван.

- А что? – Прошка поднялся, упер руки в боки; уже намеренно задиристо высказал. – Все люди как люди, один твой как незнамо кто. Вот чё он в лес поперся, а?

- Ты… - Иван вскочил, сжимая кулаки. Он знал, точно знал, почему, но объяснять этому, который все равно ничего не поймет, и не хочет, да и не возможет понять… Прошка нависал над ним, здоровенный, нагло лыбящийся в ожидании драки, в которой, конечно, победит. - Ты… - вместо всех объяснений Иван выдохнул в ненавистную в этот миг рожу единственное, – отца не замай!

- А то что? – он был старше и никакой пыжащейся мелюзги, ясное дело, не боялся. Накостылять такому слегонца даже полезно, для науки.

Иван отступил на шаг. В драке ему явно не выстоять, но… Сдвинулся еще чуть-чуть, назад и вбок.

- А то что? – повторил Прошка с издевкой.

- Бог накажет!

Прошка кинулся… Иван змеей вильнул в сторону. И обидчик с разгону бултыхнулся прямо в темную воду.

Ребята со смехом протягивали бедолаге руки, помогли выкарабкаться. Прошка, мок-рый и злой, облепленный водорослями, стучал зубами.

- Ну, ты… я тебя сейчас…

- Довольно.

Старший из ребят вдруг твердо шагнул вперед.

- Довольно, я сказал, - повторил он с нажимом, и драчун сразу сник; со старшим связываться не стоило. – Тебя предупреждали.

***

Боярский двор в одночасье не разоришь. Хоть и жили ростовчане на новом месте поч-ти крестьянским побытом, а за стол (холопов кормили отдельно) во всякий день садилось од-них взрослых до десяти душ. Дядя Петя, так-то величают уже Петром Кирилловичем, хоть и молод, не исполнилось еще и тридцати, но – хозяин, глава рода, и какого! Тетя Катя, хозяйка дома, а еще захаживает тетя Аня, Анна Кирилловна, со своим мужем, которого почему-то все зовут Дюденей, как того татарина [2]. А работники, прежние боярские послужильцы, что не оставили господина в трудноте, а старые слуги и ключница, перевалившая на десятый десяток, которую никто в доме уже не может ни вспомнить, ни даже представить хотя бы в средних летах. И детишек – собьешься со счету: сыновцы Клим и Ваня, Клим – уже почти юноша, вытянулся, на щеках пробивается невидимо-светлый пушок, и рука сама тянется подкрутить пока несуществующий ус; он уже косит наравне с мужиками, а в этот год впервые и пахал. Семи-летний шебутной Мотя, Таньша, одногодка Ване, и маленькая Агаша, будут, должно быть, и еще, а чего бы не быть, если хозяин с хозяйкой молоды, здоровы и друг с другом в ладу; опять же, дети-внуки слуг и послужильцев.

На простом дубовом столе, на льняной скатерти та же каша, те же грибы да зелень, что и у всякого простого людина. Разве что суетится, подавая то-другое, девка, а хозяйке можно и посидеть за столом, так и в добром крестьянском дому непременно есть работник или ра-ботница, а то и холоп. Серебра мало, серебро берегут на праздничный день, а в будний домочадцы едят из глиняной и каповой посуды, хлебают уху деревянными ложками, и только по тому, как привычно управляются с двузубыми вилками, да по тому, что тарель стоит перед каждым, и угадаешь былое.

Ваня подцепляет вилкой жареный грибок (чистил, так еще чернота не сошла с рук), опрятно отламывает хлеб. Жует и думает. Он привык думать, обмысливать происходящее. Ведь нельзя сказать, что Прошка худой человек (сволочь, простым словом, но такие слова в семье настрого запрещены). Они приятельствуют, они прекрасно играют вместе, как-то, когда Ваня сильно содрал коленку, Прошка лепил ему подорожники. Но откуда у него эта тяга зади-рать, причем того, кто слабее? От желания непременно быть победителем, причем даже и то-гда, когда в победе немного чести?

Летний вечер светел. Легкий ветерок заносит в окно запах трав. Где-то вдалеке мычит корова. Мужики торопятся довершить остатние дела, девка трет песком закоптившуюся сковороду. Хозяйка с дочерьми сидит за рукодельем, Таньша на швейке доканчивает сорочку (сшила себе сама от начала до конца), Агаша с великим усердием кроит саянчик для куклы. Кукла у нее новая, еще не успевшая обтрепаться, набитая овечьей шерстью, а не золой или еще какой-нибудь ерундой, и на волосы матушка выделила крашеной пряжи, так что кукла у Агаши с каштановой косой, вот! Она ею очень гордится и мечтает нарядить как княжну; даве матушка справила себе новый летник, так дочка запасливо собрала все оставшиеся лоскутки.

- Ваня-я! – тянет она, когда двоюродный брат за какой-то надобностью забегает в дом. – Ты колты обещал!

Ваня обещал, и даже раздобыл кусочек тонкой-претонкой проволоки. Медной, конечно, но для куклы вполне заменит золото. От Ростовской, до разорения, старины удалось сберечь книги; в искусно украшенном «Шестодневе»[3] Ваня и присмотрел узор. Он ищет, где по-светлее, принимается за дело. У Вани острый глаз и чуткие пальцы, никто другой не осилил бы такой мелкой работы.

Колты готовы, и пора бы вернуть книгу на полицу, но глаз зацепился за страницу. «Захотел же Он сотворить не столько, сколько мог бы, но столько, сколько знал, что нужно. Мог бы Он легко сотворить вселенных таких, что зовутся миром, и десяток тысяч, и два десятка великих светил. Это и значит: творение много легче хотения». Агаша пристроила кукле украшение, хвастаясь, всем сует, показывает. Ваня читает. «Из сотворенного же одно видим мы и чувствуем, другое мыслим. Область мысленных созданий – эфир и небо. Одно – земное, другое – небесное. Как и надлежало, Он и живые существа сотворил: одни чувственные, а другие мысленные. Мысленным он дал для житья небо и эфир, а земным землю и море». Воображение живо рисует мальчику эфир, наполненный мысленными существами, прозрачными, колеблющимися, как бы из сгущенного воздуха…

- Ваня-а!

Мальчик подскакивает, вырванный из мечты ежеденной действительностью. Темнеет, а еще не все доделано!

Летний вечер долог, да ночь коротка. Наработавшиеся мужики давно уж повалились, детей тем более пора укладывать, но тете Кате хочется докончить работу и докончить рассказ. Ваня навел-таки разговор на свою любимую тему: о прежней жизни в Ростове и переселении в Радонеж. Родители Катерины тоже перебрались из Ростова, но давно, сама она родилась уже здесь. Она прилежно повторяет все, что слышала от свекра со свекровью, от старых слуг, от мужа – но тот был тогда совсем маленьким и мало что может прибавить. Она по крупицам восстанавливает рассказ: как дедушко Кирилл был великим боярином, как ездил со своим князем в Орду… Ване вживе представляется никогда не виденный им (чувствуя близость смертного часа, дед постригся, в один день со своей женой, как раз незадолго до Ваниного рождения. Де-душка с бабушкой и умерли в один день, как в сказке или как Петр и Феврония) дед: высокий, осанистый и могучий, в блистающей броне. Видятся кони, мчащие сквозь снег… Как именем нового великого князя грабили их дом московиты. В который раз – Ваня знает уже наизусть и подсказывает, когда тетка запинается – про то, как бабушка закинула в крапиву сережку, а вторую не успела, московский ратник выдернул прямо из уха, поранив боярыню до крови. Сохранившуюся единственную сережку берегут, точно святыню, изредка-изредка, когда дети упросят показать, достают из ларца. Ваня, закрыв глаза, легко может представить себе: сплетенные тончайшей филигранью, ажурные полые бусины, усаженные зернью. Серьгам уже тогда, верно, было больше ста лет – сказывают, делали такую тонкую работу в дотатарские времена, а после перевелись добрые мастера.

После того семья впала в великую скудость, доходило до того, что в иной день бабушка не знала, чем накормить сыновей, когда те вернутся из училища. Даже за помощью было обратиться не к кому: разорена была вся земля. И вдруг – странное, почти невообразимое известие: московский князь выделяет землю для ростовских поселенцев, на десять лет освобождает от всех налогов и даней. Тот самый, который довел их до такового бедствия! Трудно было решиться, но все ж пришлось. И ничего, на новом месте мало-помалу выстали…

Когда все уже улеглись, и тетя Катя подошла поцеловать детей на ночь, Ваня шепотом спросил:

- Теть Кать, а почему отец ушел в монахи?

Он спрашивал уже не впервые, и знал ответ, но сегодня тетя Катя сказала совсем дру-гое:

- С горя!

И, спохватившись, торопливо подправила племяннику одеяло:

- Спи, касатик!

***

На другой день Ваня с удвоенным старанием взялся за свою работу. Особенно тщательно он обиходил коней, вычистил до атласного блеска, расчесал гривы, а своей любимице Яблоньке даже заплел в косички, с грустью думая, что больше не увидит их, разве что через много лет. На прощанье поднес каждому крупно посоленный ломоть ржаного хлеба и чуть не расплакался, когда кобыла шелковыми губами коснулась ладони, чуть не перерешил обратно.

И дома, за трапезой, он с острой виноватой нежностью вглядывался в лица домашних, впрок запоминая перед разлукой и заранее винясь в том огорчении, которое принесет им. Ага-ша с гордостью объявила: «У меня жуб выпал!», стала всем казать. Так и запомнилось: красный мокрый ротик с трогательной щербинкой… Ибо прошлой ночью решение, которое давно зрело в Ивановой душе, наконец окончательно сложилось и упало в руки спелым плодом: он пойдет искать отца.

***

Сидя на пеньке, вытянув ноющие ноги, Ваня отдыхал. И зачем надел в дорогу сапоги, нет бы ременные лапотки, или даже обычные, лыковые… Нарочно ведь выбрал самую удобную обувку. Но в потемнях Ваня сбился с пути и угодил в болото, насилу выбрался на твердую землю, в какой-то миг даже показалось, что все, останется здесь навеки. Вымок до нитки, на-черпал в обувь гнилой болотной воды. Лапти б давно просохли, а сапоги хлюпали на каждом шаге, и ноги мгновенно сопрели и сбились до крови. И сейчас мальчик сидел на пеньке и не знал, как заставить себя подняться, обуться, идти дальше.

То и помогло, что цель была уже близка. Впереди, на холме, через заросли малинника и дальний лес просматривалось что-то бревенчатое.

Ваня, морщась, замотал онучи, натянул противно мокрые, чуть не булькающие сапоги, взялся за посох, который, стойно бывалому путешественнику, накануне вырезал себе из орешины. Можно было поискать торного пути, но уж очень призывно мерцали в малиннике рубиновые ягоды.

Сперва он срывал по малинке, не замедляя шага, потом стал тянуться за теми, что получше, затем он вовсе отложил посох и насел на куст. Мелкие, плотные ягоды наполняли рот духовитой сладостью, и уставшему отроку казалось, что он никогда не ел ничего вкуснее. За спиною вдруг затрещали ветки. Ваня обернулся… узрел здоровенную бурую морду и рванул через кусты.

Так рванул, что не успел даже подумать, куда, и только когда сердитое пыхтенье за спиной начало отставать, сообразил, что безотчетно двинулся в правильную сторону – к жилью. Иван выдрался из малинника, теряя клочья одежды. Впереди вилась тропинка, едва заметная среди сосен. Иван припустил по ней.

Бревенчатые стены мелькали все отчетливее. Иван уже начал задыхаться. Звериное сопение за спиной слышалось, кажется, даже ближе. Иван с отчаяньем вспомнил, что медведю нужно кинуть шапку – шапки, как на грех, не было, даже посох он давно выронил. Из последних сил он еще рванулся, споткнулся, нелепо замахал руками… Ограда выросла перед глазами внезапно. Откуда взялись силы – Иван в два мгновенья домчал до нее, забарабанил в калитку, дернул на себя раз, другой… только тогда заметил, что дверь замкнута на ветку: людей не было ни в доме, ни поблизости. Как назло, ветка накрепко засела в петлях, Иван, обдирая руки, то тянул, то толкал ее, но легонький, от мимохожих зверей, засов не поддавался, верно, зацепился каким-то сучком. Что-то мокрое ткнуло Ивана в ногу. Он мгновенно обернулся… бежать… некуда уже бежать… вжался спиной в стену… хоть на вершок подале от косматого ужаса. Глянцевито блестел влажный кожаный нос, маленькие глазки среди бурого, как будто даже выгоревшего в рыжину, меха глядели с почти человеческим, любопытствующем выражением. Иван чувствовал тяжелое, вонючее дыхание зверя.

- Уходи… - прошептал он с отчаяньем.

Медведь, словно понял слова, отшагнул назад, мотнул большой головой.

- Уходи! – выкрикнул Иван уже в голос, с провизгом. – Прочь! Уходи!

Медведь снова досадливо мотнул башкой и стал подыматься на дыбы. Мальчик зажмурился и выдернул из-за пояса ножик…

***

Высокий молодой монах оглаживал приникшего с нему ребенка.

- Ты что же это, с мишкой драться надумал? Зверь к тебе со всем сердцем, а ты!

- Да-а… а чего он… - Ваня шмыгнул носом. Он еще вздрагивал, отходя от недавнего ужаса.

- Кушать захотел. Разве ж такой здоровый одной малиной напитается? Мишка сюда который год ходит, привык к человеку, и от тебя ожидал, что ты дашь ему что-нибудь вкусненькое. А ты чего глядишь, как займодавец? – отнесся монах уже к медведю. – Сегодня еду на троих делить будем.

Он зашел в калитку (Ваня опасливо покосился на зверя, но побоялся показаться трусом и остался снаружи) и вскоре вернулся с сухарем, положил его на пень, примолвив:

- Ну, держи свой укрух[4].

Медведь немедленно принялся за еду, а закончив, присел на задние лапы, повел пе-редними несколько раз друг к другу и вниз, словно бы хлопал в ладоши.

- Благодарит, - пояснил монах. – Ладно, пошли в дом. Умоешься, поешь, потом все расскажешь. Кажется, рыбный хвостик еще остался. Мишка, конечно, припасы подъел изрядно. Зато поотвадил волков, а то прежде совсем одолевали.

- Дядя… э-э, отче… отец Сергий! – Ваня все-таки не утерпел с вопросом. – А где мой отец?

Сергий остановился, долго оглядел племянника.

- Твой отец в Москве. В Богоявленском монастыре. Отведу, - отмолвил он на невысказанный вопрос. – Завтра из утра.

Мальчик разочарованно вздохнул. Так нескоро! Он уже не помнил об усталости и го-тов был прямо сейчас идти на край света.

- А сегодня, чаю, нам предстоит объясняться совсем с другим родственником.

Сергий, отвернувшись, стал шарить на полице. Ваня почувствовал, что краснеет, и по-радовался, что дядя не видит этого.

***

Сергий не ошибся. Он вообще редко ошибался, в чем мальчику еще предстояло убедиться.

Ввечеру явился Петр Кириллыч, вместе с соседом Онисимом. К этому времени Ваня, накормленный (в самом деле, рыбным хвостиком и двумя сухарями), вымытый и намазанный чем-то от царапин и комариных укусов, сидел на лавке, завернувшись в вытертое до полупрозрачности одеяло, а Сергий вывешивал на просушку его постиранную сряду. Заслышав голоса, Ваня приоткрыл было дверь, но остоялся: понял, что взрослые должны прежде переговорить сами.

Петр в бешенстве кричал на брата, называя его Офромеем[5], мирским именем:

- Сидишь в своем лесу, и сиди! Чего удумал – детей сманивать! Святоша!

Он хотел выкрикнуть еще какие-то укоризны, но Сергий выставил вперед ладонь, и брат внезапно смолк на начатом слове, побагровел ликом.

- Медленно читай «Отче наш», - повелел Сергий.

Петр дернулся, попытался возразить, но снова не вымолвил иного слова, трудно на-чал:

- Отче наш, иже на небеси…

Самое удивительное, что к нему присоединился и помалкивавший доселе Онисим.

Петр докончил молитву – краснота уже почти сошла с лица – и с выражением удивления на лице склонил выю перед старшим братом:

- Благослови, отче…

А Онисим даже бухнулся на колени.

Сергий осенил обоих легким движением.

- Успокоился? Теперь и поговорим. Ты садись. – Он кивнул брату на пенек, с которого давеча забрал свой укрух медведь, сам присел на приготовленное – колоть на дрова – бревно. – Ну сам посуди: как я, сидя в лесу, могу кого-то сманить? Иван отца искать отправился. Давно об этом думал, а тут еще ребята распалили… словом, вот так.

- Искатель… усвистел ч… бог весть куда среди ночи, хорошо хоть записку оставил - угольком на двери нацарапал, можешь себе представить? А тут не знай, что делать, не знай, что думать: может, уж волки давно заели?

- Такого заешь! Он тут с мишкой столкнулся, иной все порты измарал бы, а он за ножик схватился, драться изготовился.

А Ваня-то думал, что драпал, как распоследний трус.

Дядя Петя одобрительно хмыкнул. Снова насупился:

- И все ж, того…

- Уж чего хорошего. Но, с другой стороны, ты, может, еще и не отпустил бы.

- Да ясное дело!

- Ну вот. Но, брат, пойми, как бы то ни было, а отец отроку необходим.

- Мы ни его, ни Клима и от своих не отличаем! – возразил дядя Петя с легкой обидой.

По сравнению с братом Петр был чуть-чуть меньше ростом, чуть-чуть плотнее. Высокий, сухо-подбористый Сергий казался одновременно и старше, и моложе: ликом, прозрачной легкостью проникающего в самую душу взора.

- Ведаю. Чем ты, чем Катерина, лучшим воспитателем для ребят никто не стал бы. Может, даже родной отец. Но есть еще что-то такое… необъяснимое, наверное. В чем самый любящий дядя не заменит отца.

Дядя Петя посопел, глянул в сторону приотворенной дверцы.

- Искатель, выходи, - сказал Сергий, не оборачиваясь.

Ваня старательно подтянул одеяло, завернулся как мог плотнее. К несчастью, много времени на это уйти не могло.

Он чувствовал жгучий стыд за тайность своего ухода, и вместе с тем знал, что во всем ином прав. Вот и Сергий так же говорит.

- Ты его сильно не брани, - попросил Сергий. – Виноват, чего спорить. А только мы думаем, что человек выбирает свой путь. Но бывает и так, что путь выбирает человека.

- И все-таки скажи, - домолвил он, чуть помолчав. – Ты воспитываешь его десять лет. Неужто ты всерьез полагаешь, что его кто-то может сманить… или удержать?

На ночь дядя Петя не остался, торопился успокоить жену. А Сергий пел в своей церквушке вечерню – все то из службы, что дозволено не имеющему священничества – и Ваня умело подтягивал, и так дивно было слышать этот ясный высокий голос здесь, среди пустых бревенчатых стен, еще хранивших в себе эхо гудящих вьюг и волчьего воя. И после, перед сном, он дольше обычного стоял на молитве, пытаясь восстановить душевное равновесие. Радость волнует паче беды.

Ваня уже спал. Сергий подошел поправить одеяло, как всякий взрослый непременно подойдет к спящему ребенку. Он смотрел на нежную линию детской щеки, на рассыпавшиеся волосы, казавшиеся в лунном свете серебристыми, и сердце его наполнялось пронзительным, отвычным – а может, и неизведанным доселе? – чувством. Так ли было, когда много лет назад он качал маленьких племянников на коленях? Он не мог вспомнить, но казалось – нет, не так. Тогда было умиление, какое всегда вызывают маленькие. А ныне он всем своим существом, всем переполненным нежностью растревоженным сердцем чувствовал, что вот, здесь – пусть не сын, племянник, пусть! – и все же родная кровь, родная плоть. Тоненькая ниточка в грядущее.

Комментарий к Часть I. Перепутье. 1352.

[1] По народной примете, в день Усекновения Честной Главы Св. Иоанна Предтечи (Ивана Постного) нельзя есть никаких круглых овощей, напоминающих голову, и особенно рубить капусту – на кочане появится кровь.

[2] Дюденя (Тудана), брата хана Тохты, в 1293 году «навел» Андрей Городецкий. «Дюденева» рать была одной из самых страшных в истории Северо-Восточной Руси.

[3] Сочинение Иоанна экзарха Болгарского (конец IX – начало X в.) об устройстве и сотворении мира.

[4] Кусок.

[5] Варфоломеем

========== 1353. ==========

Чума пришла на Владимирскую Русь. Пришла в запахе погребального ладана, в слад-коватом запахе трупов, которые не успевали убирать с улиц, в едком запахе уксуса, которым обтирали все подряд, чая спастись от заразы, хотя и это мало помогало; в общем запахе безна-дежного ужаса.

В Твери умерла маленькая Дуняша, дочка Ильи Степанова. Резвушка, веселушка, ры-жая, как солнышко. Наряжаться любила… Нацепив мамины бусы, склоняла набок головку, ко-кетливо опускала ресницы: «Плавда, я класавица?». Как ни следили, не пускали из дому ни на шаг… Не уберегли.

Вести в парализованной мором стране двигались медленно, потому и об участи великокняжеской семьи в Твери узнали с запозданием, обо всем разом. Илья в который раз вспомнил свою умершую дочку, и душу оледенило мертвенной жутью… Перед глазами встала Ма-рия Александровна, тогда еще княжна. Ночь, заснеженные ели нависли над головой, теряясь во мраке, колеблющийся рыжий огонек и она около огня; молча сидит, бросив на колени саблю, которая все равно ей не погодится, если что… Каково это – разом потерять четверых детей и мужа. Всех.

Илья не ведал иного: когда умер Симеон, княгиня была тяжела и выкинула на другой день. Даже не удалось узнать, мальчик ли был, девочка ли; немногие и ведали обо всем, а иные удивлялись, почему в духовной великого князя был оставлен пробел вместо имени наследника.

А Илье судьба послала иное дитя взамен потерянного. Проезжая безлюдной улицей – старались не ходить пешком и ничего не касаться, чтоб не цеплять заразы – он вдруг услышал какие-то слабые звуки, всхлипы не всхлипы, сперва подумал даже, что котенок, но тут узрел мертвую женщину; крохотный ребенок, в серой от пыли рубашонке, не понять даже, какого пола, сжался рядом в комочек. С захолонувшим от жалости сердцем, даже не помыслив путем, что он делает, Илья соскочил с коня, подхватил на руки невесомое, дрожащее тельце.

Дома Лукерья, тяжело поднявшаяся было с лавки навстречу мужу (была непраздна, дохаживала уже последние дни), увидев его ношу, отшатнулась:

- Сдурел? Погинем все!

Илья растеряно стоял, не находя, что отмолвить в ответ, и жена вдруг, судорожно дер-нув горлом, высказала совершенно будничным тоном:

- Чего стал, баню топи. Да лопотину потом сжечь не забудь.

Ребенок – это оказалась девочка лет двух от роду – так и прижилась в дому. Имени своего она назвать не сумела, потому кликали ее сперва Найденкой, потом Наденькой. И – Господь награждает за добрые дела! Больше никто из Илюхиного семейства от мора не пострадал, а в положенный срок появился на свет вполне крепкий и здоровый мальчик. Имя было загадано давно: Степан, по деду, но Илья вдруг передумал и назвал старшего сына Семеном, в честь покойного князя.

***

Михаил Кашинский, получив вести из Москвы, почуял внезапную ослабу в ногах и не сразу заставил себя встать, чтобы пойти повестить жене. Но по тому, что Василисы не находилось ни в горницах, ни в службах, Михаил начал догадываться, что его опередили.

Василиса сидела на полу, обхватив руками колени; подняла к мужу мокрое лицо, и у Михаила слова застряли в горле. Он тихо присел рядом.

- Одна… - горько выговорила она.

- А как же Вася? А я?… - по отчаянному взгляду жены Михаил понял, что говорит не то, что она не про то… - А… дядя Иван?

- Было… род… - она имела в виду Семеновичей, - только что был… и опять одна!

Ему нечего было ответить. Он только молча привлек жену к себе.

***

Сергий c Ваней успели чудом. Буквально проскочили под носом у беды.

Они явились в Москву, в Богоявленский монастырь, и Ваня наконец увидел отца, та-кого, какого и представлял себе: высокого, яркого. Отец, как оказалось, был игумен и духовник самого великого князя. Ваня с замиранием сердца принял благословение, и уже потом, в келье, когда остались наконец втроем, одни родные, рассказывал, спеша и захлебываясь от волнения, про все-все и всех, чуя все время некую отстраненность отца и не обижаясь, понимая, что сие – надлежащее монаху отстояние от мирского. А Стефан вдруг порывисто обнял сына, ткнулся лицом в невесомые, как одуванчиковый пух, детские волосы, и Ваня счастливо и благодарно всхлипнул, уткнувшись носом в черное сукно.

В последующие дни Ваня вдосталь нагулялся везде, налюбовался и надивовался шум-ной пестроте большого города, который и сравнить нельзя было с Радонежем. Видел торг, ви-дел сказочные бело-золотые каменные церкви, разряженных бояр с боярынями и иноземных гостей, узрел даже самого великого князя, когда тот посетил монастырь. А потом Стефан взял его за руку, подвел к Сергию и торжественно сказал:

- Вручаю тебе сына своего, дабы постриг ты его во иноческий чин.

Потому что за эти дни Иван твердо решил, что будет он только монахом, и не где-нибудь, в только в лесу вместе с дядей.

Они покинули город, а на следующий день в Москве открылся первый случай чумы.

***

По возвращении Сергия ожидала нежданность. Старик, прибредший из соседнего се-ла, уже два дня жил в незапертой келье, ожидая хозяев и подкармливая медведя. Он пришел проситься к Сергию монахом.

Без хозяина в дому работы накапливается много. Сергий носил ведро за ведром, поли-вал огород, следя, как жадно впитывает воду растрескавшаяся земля, и думал. Прежний замысел был – жить вдали от мира, преодолевая все тяготы, подобно древлим пустынникам, одно-му, а допрежний, самый изначальный – вдвоем с братом. Рушить замысел не хотелось. Но ны-не все складывалось одно к одному. Сказать для простецов – судьба, или лучше - воля Божия… а всего точнее – как раз тот случай, когда путь выбирает человека.

На другой день, в два топора с посильной Ваниной подмогою, принялись рубить вто-рую келью.

***

Белый снег засыпает кельи по самые окна. На крышах выросли шапки сугробов. К за-утрене каждый день братья выходят с лопатами, наново расчищают недлинную дорожку до церкви.

Вести до лесной обители доходят нечасто; вести тревожные и страшные, но белый снег, чистый снег заметает дороги, и здесь пока не ведают, разве что один Сергий неким сверх-чувствием смутно прозревает, истинный размер беды.

Но от беды не укрыться снегами. И было страшное известие: из Кириллова рода в жи-вых не осталось никого. Совсем. Трудно выговорить, почти невозможно представить… Ни-ко-го. И было отчаянье, и были темные волны погребальных песнопений, и тогда, лежа на холодном полу церкви, вздрагивая и судорожно хватая воздух, отходя от недавних рыданий, Иван начал постепенно познавать и признавать неизбежность случившегося, которое остается лишь смиренно принять как часть неисповедимой Господней воли.

И был разговор с дядей - трудный, мужской. Сергий сидел, чуть ссутулясь, уронив между колен тяжелые руки.

- … Ты избрал благой путь, и я не уговариваю тебя и не отговариваю. Но помысли еще раз: ты – единственный, кто может продолжить род. Тебя никто не осудит.

- А ты, - спросил Иван, и Сергий удивился, каким взрослым племянник выглядел в этот миг, - если бы ты еще не успел принять пострига; ты переменил бы свое решение?

Можно знать настоящее, прошлое, можно прозревать грядущее, но кто ведает о не-бывшем?

- Не знаю, - честно ответил Сергий. – Скорее всего – нет.

- Вот и я не переменю.

Иван принял постриг двенадцати лет от роду и стал третьим по счету, после Сергия и Василия, мирским прозвищем Сухого, монахом в новой обители.

========== 1354-1359 ==========

Падает кружевной снег. Служка, торопясь, возжигает свечи, радостно пробуждаются золотые огоньки. Святки. Там, за окнами, звенят бубенцы, проносятся разубранные сани, там – пляски и поцелуи, а скоро, ближе к полуночи, девушки, замирая от суеверного ужаса, учнут устанавливать свечи и зеркала. Или станут лить воск, или принесут в дом курицу, смотреть, что прежде клюнет. Сказать бы, что грех, но не хочется. Не хочется обличать и прещать. Святки! Радостно на душе, хоть и совсем иной радостью.

Подбежал служка, помогать митрополиту снять облачение. Алексий с облегчением вздохнул, избавясь от тяжелой парчи. Наконец выдалось немного времени, можно поработать для души; ну и для дела, конечно. Алексий сейчас трудился над переводом с греческого «Устава литургии» патриарха Филофея[1]. Бывшего патриарха… странно и сказать такое. Страшно! В самом сердце православия владыки сгоняют друг друга со стола, как князья на Руси. Этот Каллист… понимает ли он сам, что обмирщает церковь, из духовного отца превращается просто в одного из представителей власти? О Филофее такого не подумалось… Алексий, как всякий живой человек не мог быть совершенно непредвзятым!

Впрочем, в святочный вечер о бедах и опасностях не думалось совсем. Греция вспомнилась лазурным морем и виноградом. И, конечно, соборами и дворцами. Тысячелетнее духовное богатство! Алексий побывал там дважды, досыти наполнил очи красотой. И все ж – тянуло. Иногда снилось ночами: море и мозаики.

Впрочем, оба раза Алексий попадал не в хорошее время. Как раз в пору патриарших скаканий. Раздел митрополии, Ольгердов ставленник Роман (из Твери! Опять и снова Твери!), с коим Алексий ничего не возмог содеять, хорошо хоть отстоял города из своей половины по старому, еще Феогностовых времен докончанию. А обратный путь, зимние штормы, волны через борта! Тогда-то и понял Алексий, почто лазурное море, Понт Евксинский[2], зовется Черным.

А первый… С первой поездкой у Алексия прочно связалось чувство вины. В Москве в это время умер князь Симеон. Без него, Алексия… так можно подумать, он смог бы чем помочь, хоть что-то содеять! Сам чудом проскочил, проскользнул, увернулся от беды. В Византии ведь тоже умирали от чумы. И все же…

С Иваном у него уже не было той духовной близости. И, конечно, никогда бы не сказал ему Иван: «Помоги мне, брат!». Как Семен когда-то… Что ж, хоть и завещал Семен «слушать отца нашего владыку Алексия, да старых бояр, которые отцу нашему и нам добра хотели», а у нового князя новые люди, ничего с этим не поделаешь. Иван был умен - умом книжным, не житейским. И обманчиво кроток. Всех выслушает, покивает, поблагодарит за совет. И сделает по-своему. Вот на что вернул Хвоста? Тысяцкое ему отдал! Ну да, считал, что тот несправедливо обижен Семеном, ну да, искал равновесия, боялся, что Василий Васильевич, великокняжеский шурин, осильнеет сверх меры. Ну и что путного вышло? Самого же Хвоста и прирезали в темном переулке. Вельяминовым тогда пришлось бежать из Москвы, Иван их винил, и больше всего почему-то Воронца. У сильных бояр всегда много недоброжелателей. Доказательства вельяминовской вины искало пол-Москвы. И раз не нашли, значит, они непричастны, вопреки первому впечатлению. Значит, это был кто-то другой, изобиженный Хвостом. Или попросту тать ночной. Да и что это за тысяцкий, у которого посреди Москвы людей убивают! Хвоста Алексий недолюбливал за все его шкоды противу покойного Семена, за наглость и стремление везде вылезти на первое место. Первым надо быть по достоинствам, тогда и место найдется! Ну, не то что недолюбливал, поправил сам себя владыка, но любил не более, чем одному христианину подобает любить другого.

А Тверские дела? Василий Кашинский, с искренними слезами на глазах обнимавший племянника, уступившего ему великий стол, в сей любви пребывал недолго. Начал заново злобиться, вспоминать Всеволоду все обиды (коих было довольно с обеих сторон, но, чисто по-человечески, Васильем сотворенные казались гаже), искать, чем бы утеснить Александровичей. В прежних которах Семен стоял за Всеволода, так Иван поддержал Василия. Иван не беседовал со Всеволодом у костра, не добывал себе тверской княжны… Словом, Всеволод Ивану был нет никто и звать никак. А в Кашине сидела Василиса, с коей у дяди Вани еще с детских лет было полное взаимопонимание. И важнейшее: со Всеволодом нужно было считаться. Говорить на равных. А Василий согласен ходить в подручниках. Честно сказать, здесь Алексий был согласен скорее с Иваном, чем с Семеном. Василий Кашинский для Москвы был удобнее. В прошлом году[3] митрополит призывал соперников во Владимир, тщился примирить. Но без особого успеха. Ныне оба отправились судиться в Орду. И глядишь, хан оправит Василия. Семена нет, и Джанибек будет решать не сердцем, разумом. А голос разума прямо в уши они устроят, за этим дело не станет. Ах, Семен, названный мой брат, сколь многое порушилось с твоей смертью!

На налое призывно белела бумага, но прежде надо было сделать еще одно дело. Старый пес, когда хозяин взошел, поднялся на лапы, вышел на середину покоя и теперь стоял, медленно водя из стороны в сторону долгим хвостом. Черкес был уже ужасно старый и подслеповатый, кряхтел и пыхтел на ходу, а шерсть на морде около носа и у основания ушей совсем поседела.

Алексий смазал собаке гноящиеся глаза особым, им самим изобретенным средством; пес пару раз недовольно рыкнул, и Алексию приходилось гладить и успокаивать животное. Вот ведь, царицу вылечил, а псу пока помогает слабо. Об излечении Тайдулы[4] Алексий все еще вспоминал с содроганием, удивляясь и до конца не веря: как же возмог?

Вот пока его не было в Москве, пса и запустили. Конечно, Черкес и так уже захватил чужого песьего веку. Но и служки, а паче иные обитатели митрополичьего подворья косились недовольно: где это видано, пес живет у владыки в палатах! У покойного Феогноста был кот, так это им ничего: про кошек, вишь, в Писании худого слова не сказано. Ну что ж, давайте докатимся до язычества, станем делить скотов на нечистых и чистых. Может, еще и священных выделим? Кто зрит в Писании единую лишь букву, не чувствуя духа, никогда не поймет, что все, сотворенное Господом, благо, и все чисто. В деревнях на холодную пору берут телят в дом, за это же никто не укоряет. Нет никакого греха в том, чтобы заботится о животных и холить их, важно лишь, чтобы животные в сердце человеческом не заменяли человека. А Черкес… Черкес был памятью о покойном Семене.

Алексий работал, вчитывался в греческие слова, подбирал к ним русские и произносил вслух, вслушивался в их звучание. Ему работалось легко, и все же мысли, зацепившись то за одно, то за другое, вновь улетали к друзьям, живым и покойным. Иные живут с тобой рядом годы и годы, с самого детства, иные обретаются внезапно, с первого, много со второго погляда. Друзья уходят, порой в дальние дали, порой в невозвратный край, за грань бытия. Друзья остаются в сердце. В святочный вечер Алексий думал о Семене. О Стефане. О Стефановом брате. И представлял, как кружевной снег опускается на сосновые лапы, и искрится в лунном свете оснеженный купол крохотной церквушки, затерянной среди белого леса.

***

Иван – впрочем, теперь уже Федор – моет пол. Выкрутив в очередной раз тряпку, он выпрямляется и некоторое время, опершись о стену, пережидает головное кружение. И почто старец Василий Сухой, у коего Федор состоит келейником, велит мыть именно так – вниз головой, кверху… ж…ой, простым словом, но такие слова, как нетрудно догадаться, в монастыре настрого запрещены. На корточках получается ничуть не хуже. А Федор не может долго находиться вниз головой, голова начинает кружиться. Никаких других болезней у него нету, да и это, наверное, не болезнь, просто какая-то особенность телесного устроения. С самого детства, когда иные мальчишки лихо кувыркаются, стоят на голове и готовы подвиснуть на любой поперечной палке. И чего бы Василию не понять такой простой вещи? Нет, уперся. Что за чушь, вот у меня до пятидесяти лет ничего нигде не кружилось. А что Господь сотворил людей разными, для него это, видно, слишком сложный догмат. Федор постоял, посмотрел на ведро. Не должно перечить наставнику… но мыть оставалось еще много, а после того еще таскать дрова. Да и обедню стоять тоже надо! Федор украдкой перекрестился и присел на корточки.

И конечно, старец явился в самое неподходящее время. И, конечно, разбушевался: ты чистоту наводишь или грязь размазываешь?

Федор заново тер тряпкой уже отлично вымытое место и думал: первая заповедь монаха – послушание. Даже явно бессмысленным требованиям? А не своеумие ли: решать, что осмысленно, а что нет? Но здравого смысла никто не отменял. И для каждого человека есть такие вещи, которые он заведомо знает лучше кого-либо иного. А с другой стороны, какая заслуга в том, чтобы повиноваться тому, чему и так станешь повиноваться по здравому размышлению? Латыняне разрабатывают доказательства бытия Бога. В православии этого нет, ибо какая заслуга верить в то, что знаешь? Вера выше всех возможные знаний, вера – это ощущение сердца, вера – это дыхание. Не так ли и здесь? Быть может, в таком пустяке (а мытье полов, как бы то ни было, пустяк, часть телесной жизни, которая обеспечивает жизнь духовную, но отнюдь не должна ее затмевать) и проверяется вера? Или, вернее, смирение, способность к самоотречению? Надо – значит, надо делать и не спрашивать?

Федор моет пол. Бегут года, за монастырскими стенами Господь щедро разбрасывает россыпи событий, да и в самой обители происходят вещи более чем значимые. Но телесной жизни никто не отменял, и Федор моет пол, вниз головой, кверху… Растет, взрослеет, приспосабливается. От головокружений он так и не избавился, но наловчился их предотвращать, теперь уже знает, сколько можно наклоняться безопасно и когда нужно делать перерывы. Эта работа остается для него самой нелюбимой, и именно поэтому он не хочет ее бросать. Смиряет себя. Ибо не только путь выбирает человека. И человек выбирает путь.

***

Черная смерть бушевала на Руси три года. Наполовину обезлюдела Москва, сильно пострадали Тверь, Новгород, Псков, принявший на себя первый удар. В Смоленске осталось в живых четыре человека. Белоозеро вымерло полностью.

Федору снился ночами мертвый город. Сероватая зимняя мгла, пустые дома, пустые глазницы распахнутых окон. Там – прялка с брошенной куделью, там – валяется на земле лопата, наполовину занесенная снегом. Безмолвие. Лишь где-то воет, надрывается оставленный на цепи пес. И тяжелые, окованные железом городские ворота с медленным скрежетом качаются на кованных петлях…

***

По счастью, до затерянной в лесу обители чума не добралась. А когда схлынула волна мора, начали приходить люди. Монахи и миряне, ищущие пострига. Иные – за утешением. Иные – за покаянием. Иные, вдохновленные примером Сергия, жаждали иноческого подвига среди трудов и опасностей дикой пустыни. Иные – тишины. Были и просто любопытные, но они не задерживались надолго. Словом, монастырь разрастался, как снежный ком, и Сергий, познав должность и, паче того, неизбежность происходящего, уже не задавал себе таких вопросов, как прежде, с Василием Сухим. Да, монастырь. Ибо именно так начали называть пустынники свое сообщество.

Так вот и жили. Пережили еще одну страшную, волчью зиму. За стеною выла и стонала на разные голоса вьюга, и порою в голосе ее явственно чудился бесовский визг. В такие ночи Федор с ужасом и преклонением думал: как же дядя возмог выдержать все это? Один среди белого безумия, и так год за годом…

На Рождество мело так, что всерьез опасались: сумеет ли иеромонах Митрофан, в праздничные дни приходивший к ним служить литургию, добраться до обители? Но Сергий со спокойным упрямством велел делать все, что полагается. И уже к самой ночи, когда стало окончательно ясно, что придется в этот раз обойтись без рождественской службы, старец, облепленный снегом так, что не видно было лица, постучал в ставень ближайшей кельи.

Летом копали огороды, без устали строились: рубили новые кельи, разные службы, в которых теперь, с умножением братии, обозначилась явная нужда. И постепенно, как-то сам собою, встал вопрос: монастырю нужен свой игумен. Вопроса, кто это должен быть, даже и не встало.

Когда речь об этом зашла впервые, Сергий твердо отказался, заявив, что и помышления никогда не имел хотеть игуменства. Его стали уговаривать. Сергий стоял на своем.

Сергий говорил, что сам еще не достиг начал монашеского устава и жития, и сам искренне верил в это. Как и во всякое свое слово. Говорил, что сам желает от иных обладаем быть паче, нежели иным обладать и началовать, и этому верили и остальные. Власти – не душевной, основанной на любви и уважении, а иной, установленной внешним решением и сопряженной со зримыми атрибутами – Сергий не искал, не желал и даже не представлял, как принять ее на себя.

Потом старец Митрофан надумал насовсем поселиться в монастыре. Митрофан, хотя и не возглавлял никакого монастыря, имел звание игумена, точнее, игумена-старца[5], и разговоры на некоторое время приутихли. Однако с первыми холодами старик слег и уже больше не поднялся. Это была первая смерть в обители, и она глубоко потрясла людей, только что переживших самый страшный за все время бытия Руси мор. «А прежде в мире не было смерти…» - прошептал Федор, когда на гроб посыпались первые комья земли.

Меж тем братии все прибывало. Некоторые скоро уходили, осознав, что сей безначальный монастырь – отнюдь не место легкой жизни. Иные оставались. Наконец появился брат соизмеримого с Федором возраста. И не сказать, что отроку как-нибудь не по себе было единственному среди возрастных мужей, но парню он обрадовался. Постригли того с именем Иакова, но бывают такие люди, коих никак неможно звать полным именем, что-нибудь уменьшительное так и просится на язык; и очень скоро, несмотря на все монастырское благочиние, парень сделался Якутой. Некоторое время братьев было тринадцать, или, как предпочитали говорить суеверные монахи (а монахи тоже бывают суеверны), двенадцать и один. Без Митрофана осталось просто двенадцать.

Со смертью старца прошения насчет игуменства вновь возобновились. Сергий отвергал их с прежней настойчивостью, пока Василий Сухой однажды не брякнул в сердцах: «В конце концов, у нас монастырь или постоялый двор? Если ты трусишь взять на себя ответственность, так иди к епископу, пусть ставит со стороны!».

Сергию о трусости говорить не стоило. А может, как раз следовало сказать это. Сергий сказал: «Похоже, мы ни о чем не договоримся». А потом надел лыжи и отправился в Переяславль, к епископу Афанасию, замещавшему митрополита на время пребывания последнего в Царьграде. Что и как там сложилось, потом домысливали, сам Сергий об этом не рассказывал. По слухам (и Федор им легко поверил), владыка рек: «Возлюбленне! Все ты стяжал, а послушания не имеешь». Как бы то ни было, а вернулся Сергий уже в игуменском сане.

А потом вернулся Стефан. Поседевший и опустошенный.

***

С приходом Стефана монахов снова стало двенадцать и один.

- Это всегда теперь столько будет? – сказал как-то Якута. – Как апостолов?

Дело происходило на огороде. Федор перевернул лопатой пласт плотной, влажно пахнущей земли, осторожно откинул в сторону жирного червя. Улыбнулся про себя наивной похвале, которой дядя, конечно, не одобрил бы.

- Или как двенадцать колен Израилевых, - предположил он. – Или как источников вод, или как избранных драгих камней на архиерейских ризах по Аронову чину.

***

Несмотря на огород, в смысле хлеба насущного монастырь жил весьма неровно. Порою доходило до того, что за счастье были кривые заплесневелые сухари, целодневным трудом выслуженные у запасливого монаха[6]. А в другие дни, милостью щедрых жертвователей, случалось полное «изобилие всего потребного». Пока Сергий был один, его это не заботило. Но одно дело – единственный пустынник, и совсем другое – целый монастырь. Или, как заявил Сухой, окончательно взявший на себя обязанность говорить грубые, но верные истины: «Такую ораву голодных мужиков травой не прокормишь!».

Загорелись мыслью сеять хлеб. Дружно взялись валить деревья. Однако поле, достаточное для прокормления тринадцати человек, лопатами не раскопаешь. Есть работа, что ужасает трудностью и может быть свершена только предельным напряжением всех сил. А есть то, что сделать попросту невозможно.

Нужен был конь. В обители с благодарность принимали пожертвования, небольшие, но без которых трудно было бы обойтись в лесном хозяйстве: куль ржи, соль, какую-нито ковань. На то, что кто-нибудь подарит коня, надежда была весьма призрачной. Купить тем более было не на что. А просить Сергий запретил раз и навсегда.

Росчисть с осени братья все-таки заготовили. Выковали лемех (собственная кузня уже имелась в монастыре), сладили соху. А как-то солнечным весенним днем, Федор, набивавший остатним снегом бочку, предназначенную для полива, услышал, как неподалеку заржала лошадь.

Даже самые важные гости на Маковец[7] приходили пешком: тропинка, ведущая к монастырю, была слишком узкой и извилистой, и лошадь едва-едва можно было провести в поводу. Тем более удивительно, что голос показался Федору знакомым. Он побежал было к воротам, но остоялся. Брат-вратарь учнет спрашивать, куда да по какой надобности, а то и упрется, не похочет выпускать без игуменова слова. Пока уговоришь сурового старика, чудо может исчезнуть! И Федор, зная, что поступает нехорошо и вечером на исповеди сам себе попросит епитимьи, все же подпрыгнул, подтянулся на руках и перелез через тын. А через пару минут он уже, с криком «Дядя Онисим! Яблонька!», на крыльях мчался вниз по тропе. Ему хотелось смеяться и вопить во весь голос, обнимать соседа, на которого и досадовал порой в прежней, почти небылой жизни. Соображение о сдержанности, надлежащей иноку, все же не дало ему кинуться дяде Онисиму на шею. Со слезами на глазах мальчик припал к шее лошади. Серая кобыла, признав бывшего хозяина, осторожно прихватила большими зубами его за ворот. А мальчик плакал, уже не стесняясь слез, и обнимал свою Яблоньку, частичку прошлого, вернувшуюся из небытия.

И снова число братьев осталось неизменным, поскольку старик-вратарь вскоре умер от внезапного удара, а Онисим, занявшийся освободившуюся келью возле ворот, занял и его должность. Так и пребывали монахи, пока не явился человек, окончательно разрушивший мистическое число. И был сей муж славный, нарочитый, паче же рещи добродетельный, а именно Смоленский архимандрит Симон.

Сергий с именитым гостем затворились в келье для беседы. У монахов аж работа валилась из рук от любопытства, быстрым шепотком от одного к другому рыскали слухи, что прославленный архимандрит (коего прочили на Смоленскую кафедру!) мечтает быть простым монахом под крепкой Сергиевой рукой, и что он привез как вклад два чомоданца золота. Федор, сам принимавший у гостя вьючного коня, в последнем не усомнился и теперь гадал, что скажет дядя гостю, желающему поселиться здесь и не ведающему, что здесь не стяжают земных сокровищ. Просто откажет или велит раздать бедным? С маленькой хитростью он даже взялся подметать хвою возле игуменской кельи, и вскоре был вознагражден. Игумен с архимандритом вышли и направились в сторону церкви, продолжая беседу, и потрясенный Федор услышал, как дядя благодарит за дар, который будет очень полезен обители.

Вечером он бросился к дяде:

- Как же это? Ты же сам всегда… сокровища, которые червь точит и тать крадет… отречение… пребывать в труде и возвышенной бедности! Ты же говорил! И вот… - рваными словами пытался он изъяснить свое недоумение, даже обиду.

Сергий выслушал, начал расспрашивать о каких-то посторонних вещах, вроде того, доделал ли Федор грядку для моркови.

- Ну да… - Федор все-таки изрядно навык в послушании и не ответить не мог.

- А если бы ты, копая землю, вдруг вырыл клад?

- Да откуда бы ему там взяться!

- Мало ли. Например, в Ахмылову рать[8] кто-нибудь схоронил добро, а сам погиб, или в полон увели. Что бы ты сделал с кладом?

- Ну… - Федор задумался. – У нас ведь уже столько стало народу, что в церкви умещаемся с трудом, новую бы, попросторнее. Колокола. И росписи, как в Ростове, как ты рассказывал, - унесся он мечтами во вдохновенные дали, - которые называются фряжским словом, фрески, вот! И книги… у нас ведь все на бересте… - домолвил он уже неуверенно, изумленно расширив глаза. Начиная и все еще не желая понимать. - …неудобно же, рассыпаются….

- А в чем разница? – отмолвил Сергий. – Ведь нам действительно нужна новая церковь. И зри сам, какова на нашей обители милость Господня: едва нам что-нибудь понадобится, так вмале обретется. Как тогда с хлебами, помнишь?

- Но ведь золото!

- Серебро, - поправил игумен. – Если для тебя это важно. Так что же, нам отвергнуть то, что посылает нам Бог по нашему же молению, да еще и обидеть человека, который дарит от чистого сердца? Тебе не кажется, что это сильно смахивает на гордыню? А Господь дарует по-разному, - прибавил Сергий с доброю улыбкой. – Не всегда, как на Благовещенскую церковь, зело дивного коня, кротко стоящего. Иногда и вместе с ездоком.

- Ты… - в дядином объяснении все всегда начинало выглядеть совсем иначе! И всегда выходило, что прав именно дядя, а не возражающий. Федор смотрел в Сергиево просветленное лицо и наконец решился высказать. – Ты сейчас такой счастливый!

Сергий молча склонил голову, соглашаясь. В мечтах он был уже весь там, среди звонкого перестука топоров и аромата стружки.

***

Господь послал в лице Симона гораздо больше, чем показалось вначале. Стефан очень переживал, что сын не имеет возможности учиться, и даже посылал его в Москву, к Богоявлению, но Федор решительно отказался: несмотря на тягу к знаниям, покидать обители он не хотел. Стефан, успевший получить образование в Ростове, древнем средоточии книжности, взялся сам заниматься с сыном, но без книг и иного потребного дело шло туго. Смоленский архимандрит привез с собой книги, более того – он сам был живой книгой. И с радостью взялся учить отрока.

Появились в обители и изографы… и Федор пропал. Навсегда и навеки пропал в волшебном мире линий и красок. Коротко сказать (во многом глаголании несть добродетели) уже очень скоро подающий надежды ученик Федор под мерный стук краскотерки выспрашивал мастера о правилах его искусства, нетерпеливо ожидая, когда и ему дозволено будет взять в руки кисть.

Невдолге после этого в монастыре был введен общежительный устав. Тогда еще никто не мог и вообразить, что это событие определит всю последующую церковную жизнь Руси на несколько столетий вперед.

Троицкий монастырь, не созданный, а сложившийся стихийно, и не мог сложиться иначе, чем особножительный. Однако Сергий, держа в уме истинный смысл монашеского бытия, стремился, насколько это возможно, съединять братию. Работы у них были общие, общие трапезы устраивались как можно чаще, а по праздникам – так непременно. (К сожалению, умножившаяся братия с трудом втискивалась и в самую просторную келью, а трапезной в монастырях не общежительных предусмотрено не было). Так что казалось, дело за формальным изменением устава. Федор, не раз разговаривавший об этом с дядей, недоумевал, отчего Сергий медлит. Игумен со вздохом отвечал, что дело зело непростое, и здесь требуется вышняя власть.

Впрочем, Сергий того, что задумал, добивался всегда. Тем более при столь горячей поддержке владыки. И в один прекрасный день ко Троице явились посланцы самого Константинопольского патриарха Филофея с грамотой и дарами[9]. В патриаршей грамоте, с которой Сергий немедленно отправился к Алексию, было много теплых слов «сыну и съслужебнику нашего смирениа Сергию» и самое главное: «Но едина главизна еще недостаточьствует – яко не общежитие стяжаесте». С советом вселенского патриарха и одобрением митрополита Всея Руси новый устав был принят в тот же день.

Назначены были иноки на новые должности: келарь[10], екклесиарх[11], параекклесиархи[12], пономари, заложена наконец трапезная… и как будто ничего не изменилось. Но дни шли за днями, и между братией росла непонятная напряженность, обиды и даже ссоры на пустом месте. Федор не мог понять, что происходит, пока не поймал самого себя на том, что разозлился, когда Якута, не спросив, взял его резчицкий нож.

Нож был на редкость сподручный, и то один, то другой брат постоянно его одалживали, Федор и Якуте дал бы его без слова, если бы тот попросил. Да что там – прежде всякий, не обретя хозяина в келье, спокойно брал потребное для работы орудие, и большинству братьев и в голову не приходило обижаться. Тот же Якута не раз брал этот злосчастный нож… так почему же? Неужели… теперь, когда всякая вещь сделалась общей, ощущение «своего» обострилось до предела. Неужели же и он, Федор, настолько привержен к собине? Открытие это настолько потрясло отрока, что он уже хотел кинуться к другу и отдать ему несчастный нож навовсе… и остоялся, осознав, что теперь уже никто ничего ни отдавать, ни принимать не может.

Федор с собою все же совладал. Как и многие другие. Но не все. А тут к одному прибавилось и другое.

С возвращением отца, когда вся семья, хоть и изрядно поменевшая, снова оказалась в сборе, с обретением Яблоньки (конечно, это было несоизмеримо, но счастье складывается и из мелочей), с появлением в обители молодежи и началом учения Федору стало казаться, что в его жизни установилась полная гармония. Однако именно из-за Стефана в обители и начался, сперва едва заметный, разлад.

Сергий давно освободился от прежней обиды и теперь понимал брата. Стефан, конечно, убоялся трудностей лесной жизни, но не таких, как голод, холод, звери и тому подобное. Ему необходимо было жить с людьми, среди людей, и именно безлюдия не смог он вынести. В Москве он был на своем месте и не покинул бы столичного монастыря, если бы не чума. Стефану пришлось гораздо тяжелее, чем Сергию, чем Ване. Он потерял сына. Он потерял все.

Симеон Гордый умер, а у нового великого князя был свой духовник, были свои возлюбленники, свои приближенные, также привычные к иным духовным пастырям. Стефан оставался в городе все время бедствия, не страшась возможной гибели, причащал умирающих, отпевал мертвых, утешал живых. Он исполнил свой долг до конца. А когда все кончилось, вернулся туда, откуда бежал в свое время к иному, обернувшемуся тщетой и горем. К истоку.

Но в лесу уже все было иначе. Были люди, было монастырское устроенное хозяйство, привычное ему, и Стефан постепенно начал приходить в себя.

Бывший Богоявленский игумен был деятелен по натуре, он умел руководить людьми и устраивать многоразличные хозяйственные дела. Наконец, у него был опыт, которого пока еще не хватало младшему брату. Стефан начал браться за одно, за другое. Там советовать, там велеть. Все это было правильно, все по делу, но явно не соответствовало положению рядового монаха. Он начал уже захватывать игуменские полномочия. Между братией начались разговоры, и в конце концов Сергий оказался вынужден поговорить с братом. Ведь настоятель обязан поддерживать порядок в обители.

Сергий приступил к беседе со всей возможной кротостью, но Стефан все же обиделся. И семейная размолвка начала перетекать в борьбу за власть.

Может, это грубо сказано. Братья, говоря о происходящем в обители, предпочитали использовать слова «молва»[13], «некие нелады» и даже «козни врага, ненавидящего добро и не могущего терпеть себя уничижаема». Но, как ни назови, сущность не изменится.

Стефана можно было понять. Обитель они с братом заложили вместе, причем, по внешности, Стефана даже скорее можно было назвать основателем, поскольку он был тогда монахом, а Варфоломей – еще мирянином. В сане они были равны, но против человека, много лет возглавлявшего первый столичный монастырь, против духовника самого великого князя и многих иных влиятельных (и потому трудных в духовном отношении) лиц, против лучшего друга митрополита, с коим тот нередко советовался, недавний игумен Сергий, конечно, казался новоуком. Наконец, Стефан был попросту старше!

Тем более понять можно было Сергия. Как бы то ни было, Стефан сбежал, бросив брата одного среди зверей и демонских страхований. А когда тот все преодолел, выстоял и обустроил на месте пустыни благополучную обитель, является как ни в чем не бывало и начинает распоряжаться. Сергий все понимал. Смирял себя и молился о смирении. Но и праведникам бывает обидно.

А Федор не знал, что вершить. Ах, был бы это кто-нибудь иной, а не жданный, идеальный, наконец обретенный отец! Этот предполагаемый брат давно бы уже ознакомился с Федоровым мнением. Федор не мог молчать, но не мог и говорить, и потому молчал и мучился.

Все свершилось, как часто бывает, из-за пустяка. Стефан с утра не мог найти понадобившуюся ему книгу, а во время вечерни вдруг узрел искомое в руках у канонарха[14]. Стефан спросил, откуда она у того. Монах, не чая худого, ответил, что дал игумен.

- Да кто здесь игумен? – вдруг рявкнул Стефан, и побелевший канонарх отшатнулся, едва не выронив злосчастную книгу. – Кто первый явился на это место?

Остановиться бы! Повиниться, попробовать перевести в шутку! Но Стефана уже несло. Остановиться он не мог.

Федор со злыми слезами ухватился за стену, чувствуя крушение мира. Да что же это! Только твердо усвоенное, что служба не должна прерываться ни в коем случае, удержало Федора на месте. Голос Стефана разносился по всей церкви, Федор слышал его с противоположного клироса. Тем более Сергий, находившийся в алтаре, должен был слышать каждое слово.

Стефан вдруг оборвался на полуслове, верно, опомнившись. Только что высокий и яростный, ссутулился и быстро пошел к выходу.

Едва закончилась служба, Федор кинулся из церкви вслед за отцом. Сухой схватил его за руку на пороге.

Федор вскинулся:

- Пусти!

Старик ухватил крепче, до боли, оттеснил в сторону от выхода, и сказал, строго глядя в лицо:

- Не смей.

- Да он же…

- Сами разберутся. А ты – не смей, - повторил он твердо. – Стефан тебе отец. А Сергий – дядя. Да, Стефан везде неправ, а Сергий везде прав, как ты рвешься высказать. Неужто ты думаешь, оба сами этого не знают? А вот ты, если сунешься, окажешься неправ перед обоими.

А поутру Сергия не обрелось в монастыре. По тому, в каком виде осталась его келья, стало ясно, что он не только не ночевал, но и не заходил туда после вечерни.

- Судишь меня? – спросил Стефан, оставшись с сыном наедине. За ночь он словно бы постарел на несколько лет. – А я ведь хотел уйти поутру. Котомку вон собрал. – Он даже попытался улыбнуться. – Опередил…

Как опережал всю жизнь.

Федор молча смотрел в измученные, ставшие огромными отцовские глаза, постигая, насколько прав был старец.

- Заутреню служить пора, - отмолвил он наконец, отвернувшись. Стефан понял, поднялся.

Власть нерасторжима с ответственностью. Как две стороны мать-и-мачехового листа. Но иногда к человеку оказывается повернута лишь одна из сторон. За власть Сергий драться не стал. Предпочел уйти и оставить власть тому, кто ее искал. И ныне Стефану достоило принимать ответственность.

Комментарий к 1354-1359

[1]Филофей – Константинопольский патриарх в 1353-1354, 1364-1376 гг. Не вызывает сомнения, что «Устав литургии» и ряд других богослужебных книг были переведены в ближайшем окружении Алексия. Не могло ли что-нибудь из этого быть сделано им самим? Алексий занимался переводами; он проводил церковную реформу; наконец, он был в хороших отношениях с Филофеем.

[2] Греч. «Гостеприимное море».

[3] 1357. Здесь и далее, кроме особо оговоренного, применяется сентябрьский год.

[4] В августе 1357 г.

[5] Игуменом-старцем назывался иеромонах, служивший священником в приходской церкви, являвшийся духовником местного населения и имевший право постригать в монахи.

[6] Историю про «решето хлебов гнилых, скрилевь» см. у Епифания. Читатель может удивиться, что о столь важных эпизодах говорится лишь мимоходом, поэтому поясняю сразу. При всем уважении к святому, цели описывать житие Сергия я не ставила. Это уже сделал Епифаний, и лучше него не скажешь.

[7] Название местности, где был основан Сергиев монастырь: на вершине, «маковке» холма.

[8] В 1322 г.

[9] «…поминки вдаша ему: крестъ, и парамантъ, и схиму»

[10] заведующий благоустройством

[11] церковный уставщик

[12] помощники екклесиарха

[13] «Млъва» у Епифания. У Лихачева переведено как «смятение».

[14]Клирик в монастыре, являющийся руководителем церковного пения.

========== 1360. ==========

Княгинин возок радостно протарахтел по подъемному мосту. Василиса почуяла сладкое стеснение в сердце. Москва!

Высунувшись из возка, она жадными очами ловила, что осталось неизменным, что переменилось. Многое! И площадь уже не кажется такой огромной, как в детстве. Накануне, предвкушая близкую встречу, она ожидала этого и опасалась разочарования, но теперь не ощущала ничего подобного. Не город переменился, переменилась она сама, Василиса. Прежде, при жизни отца, она была на Москве дочерью великого князя, ныне приезжает удельной княгиней. Которая очень скоро может оказаться безудельной.

Кашинская княгиня ехала не по хорошему поводу, и не на доброе гостевание. Всеволод сидел в Литве. Упросит шурина помочь, так как бы не слететь Василью с Тверского стола! Василиса, обмысливая происходящее, всякий раз испытывала чувство, которое вернее всего было бы выразить словами: ну ничего без меня не сделают, как надо! После обретения великого тверского стола Василий проникся к снохе уважением, будучи твердо, хотя и безосновательно, убежден, что все дело сладилось Василисиным ухищрением. Теперь уже и удивился бы, поди, напомни кто, как бранил нахалкой и грозился прибить.

Однако Василий был точь-в-точь послушное, но неразумное дитя. Что укажешь – содеет, а стоит отвернуться, как тут же чего-нибудь натворит. Хуже Васи, право слово! Ну ведь не ехать же за ним в Орду. Да и срок подходил. Ребенок, второй, был жданным и желанным, роды предполагались трудные, и Василиса позволила себе уехать в деревню, подальше от шума и пыли, в сухой хвойный воздух. Хан выдал Всеволода дяде головой. Нет бы Василию, как и задумывалось, обласкать пленника и отечески наставить, давая понять, что на чужое он не зарится, но и от своих прав не отступит, а удельному князю надлежит ходить под рукой князя великого, тогда и сам пребудет благополучен. Но Василий поковал Холмского князя в железо, издевался, как только хватало воображения, бросил в поруб. Вечно четвертый! Видать, под хвостом жжет!

Имя первенцу, само собой разумеется, выбирал Михаил из своих родовых, но второй, Василиса заявила сразу, всяко будет Александр. На пять поколений вглубь, в честь того, чьим сыном был Даниил, прародитель Московских князей. Так дитя и окрестили. Только не Александром, а Александрой.

Василиса долго оправлялась после родин, еще потеряла время, Михаилу и подавно было ни до чего. Так что когда она яростно примчалась в Тверь, дорогой свекор уже испортил все, что мог. Ясное дело, она устроила бучу до небес, ясное дело, заставила извести Холмского князя из затвора. А в порубе обнаружился почти до конца ископанный подкоп. Промедли еще день, и утек бы полоняник, вовсе не обрелись бы сорому! Освобожденный Всеволод, кто бы сомневался, рванул в Литву…

Вот по таким делам ехала Василиса Семеновна на Москву. Да и на Москве… У кого и искать заступы, не у десятилетнего же племянника, не у старых Симеоновых бояр, коих большинства уже и не было в живых. Ныне вся Василисина надежда была на владыку Алексия. Но – Москва! Город детства. И радость, радость узнавания все дальше вытесняла тревогу.

Запах Москвы. Дуба, выпечки и конского навоза. Удивительно, ведь и в иных городах все то же, но запах этот только московский, узнаваемый, который сразу ощутит всякий, въезжающий в город.

Василиса, не удержавшись, велела завернуть на улицу, где в прежние годы почасту покупала пирожки. Толстуха-пирожница немного постарела и еще больше раздобрела. Василиса выбрала один с бараниной и кашей, еще один с изюмом, запустила зубы в воздушное, обалденно пахнувшее тесто, сожалея об оставленной на лотке зайчатине, горохе, маковниках… Хотелось всего, и не от голода, от совсем иной алчбы. Боже мой, Боже мой! Родина.

***

Так уж сложилось, что в Радонеж по всякому делу посылали Якуту, а в Москву - Федора. Последний отнюдь не возражал, город нравился ему, а в Богоявлении, где он обычно останавливался на ночлег, завелись приятели.

Троицкий монастырь – такое название ныне носила прежде безымянная лесная обитель – за истекшие годы еще разросся, но из первых, Сергиевых, двенадцати, что были почти как апостолы, ныне оставалось лишь трое. Первым в новую Сергиеву обитель на Киржаче ушел Василий Сухой, прямо заявивший новопоставленному игумену: «Воплотил свою мечту? Ну и рад за тебя. А мне здесь делать нечего. Кто как, а я приходил не куда, а к кому». За ним, по одному, по двое, стали уходить остальные. Федор остался. Как бы ни был отец не прав, бросить его сейчас было бы предательством. Якута остался, потому что остался Федор. А Даниил был слишком ветх деньми, чтобы трогаться с места.

Федор как раз натягивал сапоги, когда явился старец Даниил. Спросил:

- В город бредешь? Прихвати мне тогда лампадного маслица, уж почти все вышло. – Старец прославлен был своей редкостной запасливостью. – Да зверобоя бы набрать неплохо… не мне же, старому, по бурьяну шариться!

Федор незаботно пообещал. Старик посмотрел, пожевал губами. Молвил:

- А все ж, помене бы ты ходил в город.

- Почто? – не понял Федор.

- Соблазну б не стало!

- Да какой там особый соблазн? Сделаю, что велено, полюбуюсь на храмы Божии, побеседую с умными людьми, да и назад.

Старик молчал, обдумывая что-то, непонятное Федору. Тот даже подосадовал: переняли едва не в дверях! Скорей бы уходил, что ли, путь-то предстоит не близок.

- Ты красивый, - произнес вдруг старец. – Тебе будет трудно в жизни. Уже… Телесная красота – суть дьявольское наваждение, с коим надлежит бороться всеми силами, а ты, гляжу, вовсю потакаешь. Сапоги вон новые надел.

Даниил оставил молодого монаха в некотором душевном смущении. Федор прежде как-то и не задумывался о таких вещах. Вроде как само собой разумеется, что по лесу лучше ходить в старой обуви, а в город надеть новую.

***

Семен Мелик невольно сощурился, зайдя с яркого света в полумрак конюшни. Княжича, ясен пень, на месте не было. Ну ни на мал час не спусти глаз с сорванца! Мелик взял за обычай, чтобы княжич чистил своего коня собственноручно; он желал вырастить своего воспитанника настоящим воином. Отрок отнюдь не противился, проявляя и рвение, и способности к ратному делу. Вот и коня обиходил лучше некуда.

- Балуй мне! – прикрикнул Мелик на солового угорца, что игриво пытался потянуть его за рукав, и полез обратно на двор.

- Митя! – покликал он, озираясь. Куда ж и делся-то? И в этот миг что-то рухнуло сверху.

- Митька! Тьфу ты, Мишка, нелегкая тебя забери, - ругнулся воин не без облегчения, потому как мальчишка, только что спрыгнувший с крыши конюшни, был вовсе не княжич. Сверху послышалось довольное хихиканье. Мелик задрал голову, запоздало сообразив… - Митька, не смей сигать! Уши оборву!

Но Митька уже приземлился рядом с приятелем.

- Не оборвешь! – заявил он авторитетно. – Не имеешь права.

- Безо всяких прав оборву, - пробурчал седеющий воин, отворачиваясь. – Вдругорядь.

Беседа эта повторялась слово в слово уже много лет, и, конечно, Мелик никогда и пальцем не тронул бы своего воспитанника, хранимого не только княжеским званием, но и чистосердечной Меликовой любовью, хотя постоянно обещал себе, что в следующий раз именно так и поступит.

- Семен, а Семен, - подпрыгивая от нетерпения, запросился княжич (впрочем, уже мало не год, как князь – Мелик вечно забывал об этом), – пойдем на вымолы лодьи смотреть! Бают, фряжский[1] корабль прибыл, венецийский, а у него вот такие щеглы[1], и вот такие ветрила[3]… - Митя попытался изобразить руками косые венецианские паруса, но не достиг успеха, вопрошающе глянул на дядьку и, пока тот не успел возразить, радостно вскинулся, - Пойдем, да?! – кивнул Мише, мол, айда, и вприпрыжку припустил со двора.

И, огибая угол конюшни, чуть не врезался в митрополита, шедшего навстречу в сопровождении молодой темноглазой женщины.

Митя немедленно склонил голову, попросил благословения. Миша последовал его примеру.

- А мы на вымолы! – радостно выпалил княжич через мгновенье. – Фряжский корабль смотреть!

Он весь светился, кипел жизнью, детством, радостью; какими-то бурлящими в глубине, нарождающимися силами.

- На вымолы? – переспросил Алексий с ласковой твердостью. – А урок ты уже выучил?

Митя несколько смутился:

- Мы, это…

- Про «мы» я не спрашиваю. Миша, я уверен, все сделал. А вот ты?

Митя смутился еще больше.

- Батюшко-о-о Алексий, ну можно я не буду учить про земное устроение? На что сие государю? А понадобится, так сведущие люди расскажут. Ну я лучше из Псалтири чего-нибудь выучу. Там складно и слова красивые.

- И как же ты это себе представляешь? – не поддался Алексий. – Все будут отвечать одно, а ты, такой особенный, совсем иное?

Отрок насупился:

- Я князь!

- И иные князья. А если ты старейший, так тем паче должен служить для иных примером. Ладно, - смягчился владыка, глядя на огорченного мальчика, которому так не хотелось расставаться с мечтой о венецийском корабле. – Ты, в конце концов, уже не маленький, должен уметь распоряжаться своим временем. Только смотри, никаких поблажек тебе завтра не будет.

- Похоже, это безнадежно, - заключил Алексий, обращаясь к своей спутнице, когда обрадованные мальчишки унеслись прочь. – Каждый день вот так бьюсь.

- Но одолевает Мелик, - понимающе кивнула Кашинская княгиня. – В его науке Иваныч, кажется, преуспел больше.

- Добрый воин будет! – отмолвил митрополит со сдержанной гордостью. – В Невского. Еще бы вот от отца книжности перенял хоть самую малость… Старший из четверых, а учится хуже всех.

- Четверо - это кто? – полюбопытствовала Василиса.

- Димитрий, Ваня, Владимир Андреевич, да Миша Бренко к ним пристроился. В Законе Божьем он усерден, - проговорил Алексий, возвращаясь к юному князю, но в том, что в устах духовного лица должно было бы звучать похвалой, Василисе услышалось некоторое сомнение. – Но, как бы это сказать… не совсем так, как мне бы хотелось. Как ты, например, или Иван. Он открыт сердцем ко Господу, он остро чувствует духовную красоту… да ты слышала. А вот книжной мудрости избегает.

- Быть может, он духовные книги в сердце своем носит, - возразила Василиса.

- А из мирских пользу для одних проказ извлекает. Ты даже представить себе не можешь, что учинил намедни! Читали из летописи, как княгиня Ольга сожгла Искоростень с помощью птиц, так Митя с Мишей наловили голубей, навязали им к лапам трут и давай пущать в небо… - Алексий, взглянув на княгиню, заметил, что та беззвучно смеется.

- И… что вышло?

- И ничего. Они его вверх – голубь покрутится и камнем вниз. И никуда не летит. Стояла бы погода посуше, как есть что-нибудь запалили бы!

- Все-таки… я… была умнее… - выдавила Василиса сквозь смех. – Сообразила, что можно устроить пожар, и не стала пробовать.

***

В Богоявлении Федора предупредили, что нынче много богомольцев, и отдельной кельи ему выделить неможно, придется делить на двоих. Федор незаботно пожал плечами: лишь бы незнакомый брат не храпел.

Приближалось время вечерни, и Федор забежал в келью привести себя в порядок с дороги. Высокий монах в старой, какой-то пелесоватой[4] рясе стоял на коленях перед божницей. И, еще прежде, чем тот обернулся на звук шагов, Федор счастливо выдохнул:

- Дядя!

Федор, торопясь – ведь столько всего свершилось за три года! – и от того еще больше сбиваясь и перескакивая с одного на другое, рассказывал о монастыре, о новых колоколах и о том, что вокруг монастыря образовалось несколько починков, и лесная пустыня помалу начинает терять свою пустынность. А Сергий рассказывал о Киржаче, о монастыре, освященном, по митрополичьему слову, в честь честного Благовещения пречистой владычицы нашей богородицы, о том, что здесь сразу установили общежительный устав и очень хорошо все сложилось, и о Стефане Махрищенском, который помог с обустройством на новом месте, о другом Стефане[5], молодом совсем иноке, что загорелся идеей нести слово Божье язычникам-пермякам…

Федор спросил о странной рясе; Сергий отмахнулся: прежняя изорвалась, другого сукна не нашлось, ну и сшил. Федор живо представил, сколько братьев перед тем сбагривали ткань один другому, и жестоко устыдился своих новых сапог. Не того, что надел, а того, что так много о них думал.

Далеко заполночь родичи, ученик и наставник, все не могли наговориться. Оба избегали суесловия, весьма неподобного для монаха греха, но это ничего общего не имело с пустой болтовней. Духовная близость может обходиться и без слов, но и ей нужно порою излиться в словах.

Тогда Федор и поделился с дядей сомнениями, что породили Даниловы речи. В иное время и неловко было бы заговорить, но в ночной тишине, когда полная луна заливала келью волшебным серебристым светом, слова прозвучали весомо и тревожно. Он действительно так красив? И это действительно от дьявола?

Сергий задумался. Еще давеча, едва узрев, он поразился, как изменился племянник. Оставлял ребенком, обрел юношей. Красивым юношей, чего уж отрицать очевидное. Федор был невысок ростом, легок и строен, и в каждом его движении чувствовалось самим им неосознаваемое, врожденное изящество. Правильные тонкие черты, долгие ресницы, нежная и удивительно белая кожа, какая бывает только у рыжеволосых. В пышных русых волосах, в самом деле, просвечивала легкая рыжинка, волосы эти, невесомым облаком разлетавшиеся от всякого движения, казались пронизаны солнечными нитями. И все же, несмотря на внешнюю мягкость, любящий и проницательный Сергиев взгляд с уверенностью читал в родниковых серых очах вдохновенную твердость истинного воина духа. Единое слово – и ринется в какой-нибудь безумный пост. Должно всего себя посвятить служению Господу, до последнего предела сил. Но вот различить сей благой предел от разрушительных крайностей – это приходит с опытом.

- Вполне так себе пригож, - постановил наконец дядя, и легкая усмешка в его голосе племянника весьма порадовала. – Да и есть в кого. Среди Кирилловичей уродов не водится. – Федоров отец был весьма видным мужчиной. А мать… мать была такой красавицей, что Стефан, твердо решивший посвятить себя Господу, уже послушник, уже и постриг должен был свершиться через несколько дней, увидел ее – и забыл обо всем на свете. – Дьявол – отец зла, отец лжи и сам ложь, хаос и скверна. Так неужто он может создать что-нибудь хорошее? Если, конечно, ты не предпочитаешь какого-нибудь учения манихейского толка о том, что мир вообще – творение Сатаны и потому ужасен, а человеческие души мучаются в тенетах плоти, кою потому следует старательно разрушать.

- Да, старец Симеон баял о том! – обрадовался Федор. – Собственно манихеи, болгарские богумилы, фряжские патарены, франкские катары, персидские зиндики, они же, кажется, исмаилиты – это ведь одно и то же? Даже в Повести Временных лет рассказывается, как Ян Вышатич расправился с волхвами, которые клеветою погубили многих достойных жен… Только на самом деле это были, наверно, не волхвы прежней славянской, языческой, веры, а те же богумилы – судя по их учению, которое они сами же и излагали. Летописец тогда не умел их различить.

- Или, что вернее, не пожелал.

- Но почему же тогда, Даниил… - вопросил Федор с расширившимися от ужаса глазами, - он, что же… тоже?

- Видишь ли, у Даниила в молодости приключилось одно некрасивое, как бы это лучше сказать… происшествие.

- Связанное с женщиной? – догадался Федор.

- С женщиной. Подробности рассказывать ни к чему, да и не имею права, это тайна исповеди. Тому, что говорят тебе, внимай, но всегда помни, что каждый судит о мире по своему разумению, и каждому мир видится иным. И если человеку удобнее именно так наименовать свою духовную трудноту, чтобы преодолевать ее, стоит ли ему препятствовать? Ведь, в конце концов, неможно отрицать, что диавол существует, действует, и подстерегает человеческую душу ежечасно.

- Но дьявол не творит, - тихо и твердо заключил Федор.

- Зло не творит, - повторил Сергий. – Значит, ты не считаешь, что мир ужасен?

- Мир прекрасен, и этого даже не нужно доказывать, ссылаясь на древлих мудрецов. Достаточно в солнечный весенний день выйти на улицу.

- Так прими себя как данность и не заботься попусту.

- Впрочем, Даниил не так и неправ, - домолвил Сергий, перемолчав. - Телесная красота – дар божий, так же, как ум, как талан стратилата или изографа, как многое иное. А кому многое дано, много и спросится.

***

На другой день Сергий с Федором стояли обедню в Успенском соборе, где в тот день служил сам митрополит, по чьему слову, как оказалось, игумен и притек на Москву.

Федор был в соборе не впервые, и всякий раз у него замирало сердце пред красотой белокаменной громады. Жаркими кострами пылали свечи, и лики святых в колебании нагретого воздуха казались живыми и внимающими, и слова молитвы летели ввысь, к самому престолу Господню. Федор весь был в молитвенном восторге и не заметил, как люди зашевелились, расступаясь - пропустить какого-то важного запоздавшего богомольца – пока сосед, отодвигаясь, случайно, но весьма чувствительно не заехал ему локтем в бок. Федор встрепенулся, поднял глаза… Образовавшимся проходом шла невысокая стройная женщина – легко, едва касаясь пола и вместе с тем столь стремительно, что шелковый подол вился у ног, словно бы не успевая за нею. Миг – и проминовала, овеяв шелестом шелка и благовониями.

Федор, сам не ведая, для чего, оборотился к соседу:

- Кто это?

- Кашинская княгиня, - охотно пояснил мужик, - Василиса Семеновна, покойного Семена Иваныча дочерь, нонешнему князю, стало быть, двухродная сестра.

Народу в соборе набилось – яблоку негде упасть, ближе к великим местам стало вовсе не протиснуться, и Василиса, дабы излиха не нарушать благочинное течение службы, только издали кивнула великой княгине, приветствуя, и не стала пробираться ближе. В храме ни к чему величаться.

Василиса, крестясь и творя поклоны вместе со всем оступившим ее людским множеством, более следила не за вдохновенным служением владыки, а, насколько это было возможно с ее места, за княжеской семьей. Княжичи и маленькая княжна, Аннушка, сосредоточенно шевелили губами, в нужных местах согласно поднимали ручонки для крестного знамения, Александра, с заботным ликом, не сводила глаз с детей, временами светлея и снова прихмуриваясь какой-то своей мысли. Марья Ивановна, Андреева, напротив, молилась истово, не обращая внимания ни на что вокруг; в том числе и на то, что Володе в конце концов прискучила долгая служба, и мальчик начал вертеть головой во все стороны, потом зашептал что-то на ухо Мите, Александра одернула обоих…

Боже правый, какие же они еще маленькие! А Александра – мать… А Всеволод – в Литве. И уж тут, в сущности, пустяк, сидеть ли Василисе в Кашине хозяйкой или придется пустить свекра на прежний его удел. Александра, Василь Василич, Алексий, наверное, сумеют взрастить хорошего государя из мальчика, предпочитающего не читать книги о землеустройстве, а смотреть на веницийские корабли… но когда это будет! Не осыплется ли к тому дню прахом все, созижденное трудами деда, отца, дяди? Невозможно, непредставимо еще десять лет назад – потерять великий стол! Временно, в этом Василиса не сомневалась ни на миг. В Орде, вроде бы, более-менее поустроилось, в ближайшие дни Алексий ладит ехать туда с маленьким Дмитрием. «Да не выйдет у них – сама поеду, зубами, ногтями выцарапаю!» - яростно подумала Василиса, и в этот миг хор грянул грозно: «Господу помолимся!». Вместо смирения в знакомых с детства словах явилась грозная энергия свершения.

А Федор не спускал глаз с Кашинской княгини, и созерцание это отнюдь не нарушало молитвенного вдохновения. С появлением этой маленькой женщины громадный храм обрел завершенность. Так ложится последний камень, замыкая свод.

Прихожане по одному стали подходить к причастию, начиная, как и подобает, с княжеской семьи. Причастилась и прошла к выходу Кашинская княгиня, и вновь проминовала Федора так близко, что едва не задела краем подволоки[6], зеленого шелка оттенка листьев ивы, и расшитой серебряным узором тоже долгими то ли листочками, то липерышками. И снова повеяло весенней речной свежестью и едва уловимой терпкой ноткой аравитских благовоний. Проминовала – Федор успел даже взглянуть в лицо, узрел тонко выгнутые брови и строгие темные очи.

Он в свой черед принял причастие. Никогда еще прежде он не чувствовал себя столь полно причастным – телу и крови Христовой, и более того – непостижимой и вечно истинной троичности Божества, и еще более – всему величественному, прекрасному, мудрому Божьему миру. Сергий спросил его, возвращается ли он в Богоявление. Федор тряхнул солнечными волосами. Такой день, хочется пройтись. Сергий покачал головой вослед племяннику. Если бы кто-нибудь спросил его, он сказал бы, что рано или поздно это должно случиться со всяким мужчиной. И это нужно просто пережить.

Федор шел, не думая, куда и зачем, и сам не заметил, как оказался вне города. Тропа вилась по лугу, среди высоких, уже ждущих косы трав. Федор шел, все ускоряя шаг. Сердце его распирала беспричинная радость. Хотелось бежать, хотелось кричать. Раскинуть руки и полететь. Он пустился бегом. Травы шелестели вокруг зеленым шелком. Он пал в траву, лицом в небо, широко разбросав руки. В небесной голубени плыли прозрачные облачка. Федор закрыл глаза. Лицу было горячо, солнечные лучи струились с небес, проникали сквозь опущенные веки, в самые глубины естества, и это были уже не просто лучи, а те незримые энергии, что пронизывают и вечно творят мир. В этот час Федор всем своим существом ощущал присутствие Божества.

***

На другой день Сергий повестил, для чего его призывал владыка. (Ведь ведал и накануне, почто же молчал? Стало быть, так было нужно. Федор, еще не всегда понимая своего наставника, уже начал привыкать доверяться, не вопрошая.) И не просто вызвал, оказывается, прежде сам побывал в его обители. Федор ощутил прилив гордости за дядю. Столько всего случилось, умер великий князь, утерян Владимирский стол, сам Алексий столько претерпел в Ольгердовом плену, едва не лишился жизни (давеча рассмотрел – митрополит совсем поседел, не осталось ни единого темного волоса), чудом бежал… И первое, что содеял он, воротившись, первый, к кому обратился – Сергий.

Владыка, оказывается, задумал основать монастырь по обету, данному им несколько лет назад, когда на обратном пути из Царьграда его корабль попал в страшную бурю, и в игумены просил Сергиева ученика Андроника. Ныне строительство уже шло полным ходом, и Сергий пришел посмотреть, что и как, не нужно ли иньшей помощи. Впрочем, хорошо зная дядю, Федор подумал, что ради одного этого тот не стал бы задерживаться надолго. И верно – оказалось и еще одно, важнейшее, о чем сдержанно повестил Сергий:

- Владыка хочет, чтоб я возвратился ко Троице. Даже обещает творящих мне досаду извести из монастыря.

- А ты? – выдохнул Федор, еще не смея верить.

- Если братия не будет против, то я… - Сергий склонил чело, - буду рад.

- А… да, конечно же будут! То есть не будут, а все, наоборот, обрадуются, все тебя и ждем! Как единый человек… - Федор остоялся, сообразив, кто именно окажется изведенным в первую очередь. И все же, все же… мотнув головой, он упрямо домолвил, - Мы все ждем тебя, отче! – потому что это была правда.

- Хуже стало при Стефане? – спросил Сергий. В его словах не было ни малейшей насмешки, торжества, желания услышать, что да, конечно же, хуже.

- Не то чтобы хуже, - заговорил Федор, тщательно подбирая слова. – Но – инако. – Монастырь был все тот же. Все так же оступали его, шумя темными кронами, сосны, по-прежнему шелестела опавшая хвоя, и хрустели шишки под ногами иноков, идущих к обедне. И все же… Лесная обитель медленно, но неотвратимо начинала походить на Богоявление. – Троицкий монастырь – это твое и ничье более. Как рожденное дитя. – Федор снова запнулся. И с дитями не все всегда так просто. Как же прав был старик Василий… - Так я повещу братии? – торопливо прибавил он, чтоб скорее уйти от неловкости.

- Перемолвишь с братией, - твердо уточнил Сергий. – И, если все пожелают того, и я буду к вам невдолге, только обустрою дела на Киржаче. Только… - Сергий поднял ладонь, воспрещая племяннику говорить, - Алексий смерти заглянул в лицо и оттого ожесточел душою; ему потребуется время, чтобы отойти. А я прошу одного. Чтобы никого не выгонять… и никого не удерживать.

***

Федор возвращался к себе в обитель, пешком, как обычно, сначала наезженной дорогою мимо весело зеленеющих, еще далеких от спелой позолоты полей, затем, ради сокращения пути, лесом, где узкой, мало кому ведомой тропинкой, а где и вовсе без пути.

В лесу звенели мошки, и пели птицы. Хрустальные нити паутины вдруг невесомым чудом вспыхивали на солнце и снова растворялись, делались почти невидимыми. Лесные, туго сплетенные травы пружинили под ногой, то тут, то там любопытные синие глазки цветочков выглядывали из травы, провожая путника. И кто сказал, что Божий мир мучителен и страшен? Лишь тот, кто и не хочет быть счастливым, оглядевшись вокруг, не обретет себе хоть малой радости.

Эта мысль напомнила Федору о Данииловой просьбе, он стал смотреть по сторонам внимательнее, и на дубовой опушке обнаружил искомое. Он с бережением принялся обламывать жесткие волокнистые стебли зверобоя: не переломится в первый након[7], так весь размочалится, и останется только выдергивать с корнем, оставляя место пусто, или же бросать, но зачем тогда было и губить неповинный цветок?

Он нарвал достаточный пучок зверобоя, к желтым цветам добавил несколько веточек тех, синеньких – тоже, наверно, обладают какими-нибудь целебными свойствами – сорвал еще долгих трав с красивыми пушистыми метелками. Невдолге он выбрался к лесному озерцу и подумал, что неплохо было бы искупаться в такой жаркий день. Он сложил на берегу свою охапку трав и дорожную котомку, а сам спустился к воде. Озерная гладь была неподвижна, как зеркало. Федору снова пришли на ум слова старца, и он, с легким стеснением, внимательно вгляделся в свое отражение. Из воды на него смотрел вполне ладный, разве что слишком худой парень, и ничего ни дьявольски-ужасающего, ни столь прекрасного, чтобы об этом стоило говорить, как ни старался, разглядеть он так и не возмог. Махнув рукой и заключив: «Вольно же придумывать!» - он нырнул в маняще-прохладную воду.

Накупавшись и наплававшись всласть, до гусиной кожи, Федор выбрался из воды, оделся и, освеженный, вновь зашагал по тропинке, размахивая цветами.

Спустя некоторое время он снова выбрался на проезжую дорогу, обогнал и, оборотившись, благословил старуху-странницу, бредущую куда-то с суковатым посохом и котомкой, улыбнулся встреченной телеге, обсаженной со всех сторон, точно пенек опятами, шумной разновозрастной детворой, коей и правил ужасно серьезный мальчонка, явно гордящийся доверенным ему делом и потому важно выпячивающий губы, хмурящий брови и без конца понукающий неторопливого сивого мерина. Сзади заслышался приглушенный топот копыт, в воздухе запахло пылью; оглянувшись, Федор узрел идущий на рысях богатый возок, окруженный конными гриднями, и соступил обочь дороги, чтоб дать ему проехать. Поравнявшись с монахом, поезд остановился… Федора вдруг толкнуло в сердце: уж не Кашинская ли это княгиня?.. И верно, из отворенной дверцы соступила на землю Василиса Семеновна. В простом полотняном, дорожном, с вышитыми разноцветными нитками цветами светлом летнике и завязанном назад легком платке, отличимая от любой простой женки не нарядами, а царственно вознесенной главою и строгим, вдумчивым взором. Иконописностью очей.

Княгиня склонила голову:

- Благослови, отче.

Сглотнув тугой ком, Федор с трудом поднял руку в потребном движении… А потом, с мокрыми волосами и растрепанным веником в руках, долго смотрел вослед возку и повторял в уме все те умные слова, которые, конечно, поняла и оценила бы Кашинская княгиня… но которых он ей так и не нашелся сказать.

***

Весть о возможном возвращении духовного отца всколыхнула весь монастырь. Ведь сами ходили, писали грамоты владыке, просили уговорить вернуться, мол «живем, яко овцы, не имущи пастыря… не терпим не насыщатися святого его зрения». И сами мало верили в успех. Ибо никто и никогда еще не возмог сдвинуть Сергия с избранного им пути. И вдруг!..

Нашлись, впрочем, и недовольные. И… все это деялось за спиной игумена, и Стефан все же знал об этом и ничего не предпринимал противу, и деявшие знали, что Стефан знает и ничего не предпринимает. Возможно, он предпочел положиться на судьбу. Федор так и спросил его.

- Судьбы не существует! Есть Господняя воля и человеческое делание.

Отец уходил от ответа. Мудрец и книжник, чего-то главного так и не понявший в жизни. Федор возразил:

- Он тебя простит!

- Прощу ли я… - глухо отмолвил Стефан, и Федор не решился спросить, кого. Сергия? Или самого себя?

***

А жизнь, между тем, шла своим чередом. «Кузьма с Демьяном пришли – на покос пошли». Мужики, в белых рубахах распояскою, валили сочные травы, бабы в ярких цветных сарафанах споро ворошили сено, потом его еще предстояло метать в копны… И троицкие монахи, вздев, жары ради, светлые холщовые подрясники и засучив рукава, точно так же косили, ворошили и метали, и дух травяной свежести перетекал в медвяный запах сена.

Федор косил вместе со всеми, время от времени разгибаясь и переводя дух, чтобы предотвратить головокружение, и затем с удвоенной силой принимался работать горбушей, не желая отставать от остальных. Бают, есть такая коса, которой можно работать не внаклонку, в Литве, кажется, в ходу. Иное бы не худо перенять и у язычников. Он снова выпрямился, по пока что едва заметному ощущению поняв, что пора; взглянул на небо. Солнце плавило синеву вокруг себя. Всевидящее Божье око… Доводилось ли ей, вот так же подняв лицо к небесам, ощущать ток незримых энергий? Должно быть… Федору вспомнился темно-внимательный, сосредоточенный взор – и как вьется зеленый шелк, не успевая за стремительностью шага. Должно быть! Ведь она сама – сгусток энергий, съединенные мысль и делание.

- Федо-о-р, о чем замечтался? – Якута вжикнул косой в нарочитой опасной близости. Подхихикнул, - никак, о бабе?

Федор вздрогнул и, наклонившись, заработал живее, чувствуя, как жарко пылают щеки. Потому что это действительно было так. Он, монах, думал о женщине. И вместе с тем все было совсем не так, и эти грубые слова и вмале не выражали его чувств, не имели к ним ни малейшего отношения – и, непостижимым образом, все равно были правдой.

Федор работал истово, понимая, что уже лишнего, что поднимись теперь – и поведет, но все равно не останавливался. Сейчас ему нужно было освободиться от навязчивых мыслей. Сейчас. Что ему нужно делать потом, он уже знал твердо.

***

Вечером от работы ныли плечи и все еще слегка подкруживалась голова, но спать – и это было хорошо - не хотелось вовсе. Волнение само жило в ладонях. Федор, опустившись на колени, молча прочел молитву Богородице, стараясь достичь наивысшей сосредоточенности. Поднялся. Задумался на несколько мгновений. Это было нехорошо, и недолжно, и все же он заложил дверь. О том, что творилось с ним, можно было бы рассказать игумену. Или отцу. Но не обоим вместе. Федор внимательно, не глазами, ощупью, выбирал подходящую доску, пока не ощутил в кончиках пальцев тепло, говорящее о том, что вот она, та самая. И принялся покрывать ее левкасом.

Комментарий к 1360.

[1]Итальянский

[2]Мачты

[3]Паруса

[4] Неравномерно прокрашенной

[5] Будущий первый Пермский епископ, создатель зырянской письменности.

[6]Женская накидка или мантия, надеваемая в торжественных случаях.

[7]Раз, попытка.

========== 1360-1363. ==========

Василий Кашинский все же удержался на столе. У Ольгерда были иные заботы, а может, он опасался до поры раскоторовать с Москвою, но в итоге Василий возвратил сыновцу Тверскую треть, и на том и сошлись.

Сергий вернулся в первых числах месяца серпеня[1], жданный и все же неожиданный, как в детских сказках, как раз тогда, когда нужно, приходят добрые волшебники. Была середина дня, все братья разошлись по обычным работам, кто в поле, кто в пределах монастыря, когда вдруг услышали заполошный крик: «Идет!». Сергий поднимался по тропинке. Иноки высыпали на двор, сбегались отовсюду, кто кинулся навстречу духовному отцу, кто бежал созывать остальных. А Федор стоял у ворот, и губы его дрожали в счастливой улыбке.

Отец игумен вернулся не один, и с Киржача на Маковец братьев пришло больше, чем прежде уходило с Маковца на Киржач. Обаяние Сергия было сильнее обаяния места. Новоприбывших требовалось устраивать, и Сергий кивнул племяннику на молодого монаха:

- Пока не срубили кельи, Епифания поселишь к себе?

Епифаний был долговязый, худущий и сутуловатый, с огромными очами, дитячьи-любопытно распахнутыми навстречу миру.

Поздно по павечернице забегавшийся Федор зашел в келью на цыпочках, чая обрести соседа давно спящим с дороги, однако тот сидел и что-то писал при свете лучины. Епифаний смутился. Федор полюбопытствовал. Епифаний смутился еще больше:

- Так, мало нечто… себе пишу, запаса ради.

Федор все же уговорил его, поднес поближе к свету мелко исписанную полоску пергамента. «Когда же услышано же было в монастыре о его приходе, изошла братия во сретение его, его же и видяще, мнили, яко второе солнце воссияло. И было чудно зрелище и умиления достойно: овии[2] руку отцу лобызали, иные же нози[3], овии же, риз касаясь, целовали, иные же предтекущи[4] только от желания зрети на него, иные же в стороне стоя, молча радовались[5]. Все купно радовались и славили Бога о возвращении своего отца».

Юноша расцвел от похвалы, заалел, что маков цвет. Федор улыбнулся про себя, ощущая себя ужасно взрослым и мудрым – и счастливым. Несмотря ни на что. Накануне, как угадав, обитель покинул Стефан. («Это у вас семейное, уходить в ночь», - сказал Сухой.) Но этого вдохновенному Епифанию рассказывать пока не стоило.

***

Ордынское затишье оказалось обманчивым. Хан Кульпа, называвший себя уцелевшим сыном Джанибека (многие считали его самозванцем), стола не удержал. Попытать счастья в Сарае Алексий рискнул лишь через год с лишним, когда к власти, и кажется, более-менее надолго, пришел Наврус. «А по-русски – Новолетие», - со смешком сообщил Миша Бренко, провожая друга в дальний путь.

Туда же устремились и Суздальские князья: Андрей, сын гречанки, с ромейской кровью унаследовавший и слабость или, быть может, мудрость, добровольно отвергнувший великий стол, но готовый помогать брату его удерживать, Дмитрий, нынешний Великий Владимирский князь, воплотивший наконец вековую мечту Андреева рода, и Борис, мизинный, распираемый жаждой деятельности, все равно, какой.

Права в Сарае не осталось давно. Ныне не осталось и интересов, хоть сколько-нибудь долгосрочных и взвешенных. Ныне вес имело лишь серебро. Наличными. Немедленно. А лучше золото.

Хан Наврус сидел на троне. Над курильницами вился благовонный дымок. Неподвижно застыли по сторонам жены, с открытыми лицами, но набеленные и нарумяненные так, что не требовалось и покрывала. Чего-то, с угодливыми минами, говорили придворные. Хан пропускал половину мимо ушей, потому что смотрел на русского князя. Он с удовольствием, коего не мог скрыть, взирал на не по годам крупного, плотного подростка, силящегося изобразить покорность. Хан Навруз был ханом еще очень недолго, еще не привык, еще упивался хмельным вкусом власти, и ему сладко было думать, что он может все. Может содеять с этим мальчиком, глядящим волчонком, все, что захочет. Одарить ярлыком… или махнуть рукой, и нукер, предано заглядывающий повелителю в глаза, полоснет кинжалом по белому горлу. Как Узбек… или, лучше, как сам Чингиз.

***

Поздно вечером московский боярин Федор Кошка, перед сном, разоболокшись до исподнего, стал на молитву. Повторял привычные слова, а сам думал, кто ж еще из ордынских вельмож удоволен не вдосталь. И чего Неврус медлит? Решил бы уж так или сяк. Хочет вытянуть побольше серебра? Растягивает удовольствие? Кошке припомнилось едва ли не сладострастное выражение на ханском лице. Да уж, ощущение власти слаще многих иных, только бы уж пора понять, что не все в жизни так просто… А то, может, он как раз и боится принять окончательное решение, ищет, на кого можно незаметно спихнуть?

- Боярин…- вкрадчиво послышалось за спиной.

Кошка обернулся, узрел (горница освещалась единой лампадою в красном углу), как в углу шевельнулось что-то маленькое и темное.

- Боярин… тиха… гаварить нада!

Федор Андреевич разобрал, больше по голосу, чем на погляд, что это женщина, татарка, и вспыхнул мгновенным гневом: да что ж такое! Кто ни попадя шляется по подворью, а ведь здесь князь, владыка… так вот охраняют! Кмети, что ли, таскают сударок? Вот ужо устрою утром! Меж тем он подтащил ночную гостью ближе к свету… и поодержался. Старовата она была для таких дел.

- О чем говорить? – Кошка перешел на татарский.

Женщина выдохнула ему в лицо:

- Этой ночью хан Навруз будет убит!

В голове закрутилось: попробовать упредить и стать спасителем престола? Выйдет ли? Или первым поклониться победителю? И: кто?

Угадав, женщина замотала головой:

- Большего не могу сказать! – и страстно зашептала, - Уходи, боярин! Уходи сам, уводи своего большого попа и своего коназа-ребенка, не медли ни часу!

- Кто тебя послал?

Могла быть и западня.

- Никто. И я ни за кого. Джанибек был последний истинный хан! Джанибека нет. А все эти мне едино… псы! Не веришь? Спроси, знает ли кто Фатиму! Тебе скажут! Только спроси после, а теперь уходи! Скоро станет поздно. У тебя нет и половины ночи.

***

Алексий еще не ложился. Выслушав боярина, он не стал колебаться. Пока спутники спешно и бесшумно собирали в дорогу самое ценное и вооружались, Семен Мелик с трудом растолкал заспанного князя, не сразу и вникшего, что - беда. Торопясь, покидал наружу первое, что попалось, из лопоти. Дмитрий, наконец поняв и чуть побледнев, спешно наматывал онучи, натягивал сапоги – созывать слуг не было времени.

Собрались мгновенно. Часть людей решено было оставить на подворье, спешки и тайности ради, а также для охраны. Владыка вопросил глазами: а ты? Федор Андреевич отмотнул головой: остаюсь! Прибавил:

- Выясню что, подам весть.

Алексий твердо перекрестил боярина и всех иных, остающихся, быть может, на смерть. Взял за руку князя, и они вышли под звезды.

Было холодно. Город недобро притих, словно не одни русичи ожидали этой ночью беды. Алексий быстро шагал, крепко сжимая ладонь отрока. Ехать было решено водой, не горой, поэтому до вымолов шли пешком, чтобы не создавать лишнего шума. Дай Бог, посланный наперед ратник упредил корабельщиков, и те успеют приготовиться к отплытию.

За домами приглушенно взоржал конь, слитно простучали копыта, как бывает при движении конного отряда. Русичи вжались в стену. Комонные проминовали соседней улицей. Мелик судорожно выдохнул и вернул в ножны вытянутый до половины клинок. Снова шли в темноте. По ветру, ставшему злее, почуяли, что река уже близко. Вдругорядь заслышался приближающийся цокот и звяканье, с этими, похоже, было не разминуться. Алексий тихо сказал:

- Бегом.

Топот ног показался оглушительным. Теперь князя за руку держал уже Мелик, в другой руке сжимая обнаженный меч. Алексий скоро начал задыхаться, мысленно ругнулся на долгую рясу, путающуюся в ногах. Впереди открылся причал, лодья – слава Богу, парус уже взлетал! Сзади вымчали комонные татары, на скаку выхватывая оружие. Кто такие, чего хотели от русичей? Может, просто врожденное: бежит – нужно догонять? По знаку Алексия несколько кметей развернулись, вскинули луки. Пока не стреляли, еще оставалась надежда обойтись без кровопролития. Дмитрий дернулся было назад, хотел что-то сказать, но Мелик уже втаскивал его по сходням. За ними влетел Алексий, за ним – остальные, в последний миг, когда весла уже вспенили воду, последний из остававшихся на берегу воинов перемахнул через увеличивающуюся на глазах полосу воды, не долетев, едва уцепился за борт, товарищи живо втянули его наверх. Митя от внезапного толчка растянулся на палубе, ткнулся носом в шершавые доски, и в тот же миг стрела, свистнув, вонзилась в щеглу. Мелик крепче ткнул питомца в спину, прошипел: «Лежи и не высовывайся!», - пригибаясь, едва не ползком, пробрался к кормчему. Владыка стоял на палубе во весь рост.

- Сунутся впереймы, - зашептал Мелик, кивнув в сторону покачивавшихся у причала лодок, - на таран и топи к чертовой матери!

И в сердцах прибавил еще неподобное.

Но стылая волжская вода уже подхватывала ладью, спеша унести от опасного берега, и никаким челнокам уже было не догнать ее.

***

В тот день Федор так и не решился, но назавтра, сказав себе: «Доколе ж таиться!», - зазвал Сергия к себе в келью и дрожащими руками поднял покров. Сергий неотрывно смотрел на нежный продолговатый обвод лица, на тонкие, без улыбки, губы и выписные, круто выгнутые атласные брови, на темные очи, взиравшие вдумчиво и строго, словно бы проникающие в самую душу смотрящего, и в лике Богоматери узнавал, не точно повторенные, но все же вполне внятные небезразличному оку, черты. Он смотрел долго, стараясь уловить и свести воедино свои ощущения, наконец, молча перевел взгляд, встретил жадные очи изографа. И Федор, встретив, в свою очередь, Сергиев взгляд, смутился, пошел горячим румянцем, столь жалкими и безлепыми показались ему все его мелкие, мирские – теперь-то он понимал – хитрости.

Запинаясь, он покаялся, что взялся писать, не испросив благословения. Сергий ответил не сразу. Он не любил обличать, да и не умел. Всегда старался подвести к тому, чтобы человек сам осознал и признал свою вину. Тут… да, налицо было явное нарушение всех возможных правил. Но не было ли в сем и его, Сергиевой, вины? Образ был хорош! На нем лежал горний отблеск.

Сергий, медленно подняв десницу, осенил крестом своего восемнадцатилетнего племянника. Сказал просто:

- Ныне же освящу.

***

В мелко переплетенное слюдяное окно двор выглядел размытым и с радужными переливами.

- Федя, убери нос от окна, - велела нянька. – Примерзнет.

- Не примерзнет, - отверг Федя, но нос от свинцовой решетки все-таки убрал. Покосился на няньку, исподтишка стрельнул глазами по сторонам, но ничего заслуживающего внимания в горнице не было, и он снова приник к окну. – Мой нос, хочу и примораживаю.

- Что за неслух! – ворчала нянька, проворно работая иглой. – Ужо воротит батька, все ему доложу. И порты где-то изорвать умудрился… сущий голтяй[6]!

Сестрица тоже залезла коленками на лавку, ткнулась в мелкий слюдяной квадратик. Она и углядела первой.

- Батя! Едет!

- Ахти! Куды ж на мороз! – всплеснула руками нянька, выбегая вслед за детьми. – Хоть шубейки накиньте!

Старший, Иван, стоял на крыльце, по-отрочески чуть дичась отца, которого видел так редко, двухлетний Сашенька, на всякий случай крепко уцепившись за мамин палец, таращил любопытно блестящие глазенки на незнакомого дядю с заиндевелой бородою – когда отец уезжал в Орду, меньшенький еще лежал в колыбели, а средние уже кучей повисли на бате.

- Ах вы мои котятки! – приговаривал Федор Андреевич, силясь разом обнять все свое немалое семейство (Кошки, они быстро родятся!). – Соскучились?

Кошкина хозяйка, маленькая улыбчивая пышечка, лучистыми очами оглядывала своего долгожданного супруга, ойкнула, когда тот, стащив тулуп, открыл глазу старую побуревшую повязку выше локтя.

- Пустое! – поторопился успокоить ее боярин. – И рубца не будет. Разбоев расплодилось, по всей степи шкодят, - прибавил он сердито. – Вон Ростовского князя, бают, разволочили до исподнего.

- Ты в бою бился, да? – спросил Федя, гордясь отцом.

- Ага… Погоди, то все после! – остановил Кошка жену, уже распоряжавшуюся баней, обедом, всем прочем. – Мужиков корми, а я сейчас к владыке. Токмо умоюсь да платье переменю с дороги… Чтоб не облезлой кошкой явиться.

- Привез?! – ахнула жена, догадавшись.

Кошка кивнул.

- Привез. Но до поры ни полслова!

Теперь все зависело от Алексия.

***

Спешно покидая Орду, Алексий еще не ведал, что там свершился не просто новый виток Великой Замятни, а самый кровавый из бывших доселе. Царствования мелькали, как спицы в катящемся под гору колесе. Известие о воцарении нового хана еще не успевало дойти до Руси, а его голова уже красовалась на копье, и новый повелитель по-хозяйски осматривал покои голубого дворца. Навруза убил Кидырь, Кидыря – Темир-Хожда, его родной сын. Бердибек им всем подал пример отцеубийства! Впрочем, царствование Темир-Ходжи оказалось не дольше Бердибекова. Резались в Сарае, резались на Волге. Булат-Темир взял Булгары, перекрыв Волжский путь. Да и кому было ходить тем путем, когда творилось такое! Словом, все сочли, что положение наладилось, когда в Орде осталось всего два хана: Абдулла и Мюрид, или Амурат, как чаще именовали его русичи. У Амурата и добыл Федор Кошка для своего князя драгоценный ярлык.

Алексий потом сам удивлялся, как быстро и просто все свершилось. Московское войско собралось мгновенно и без лишнего шума, Дмитрий Константинович не успел прознать ни о чем до сроку. Затем Алексий явил ярлык. Дмитрий Константинович, как и ожидалось, признать его отказался. Москва посадила на коней обоих юных князей и выступила к стольному Владимиру. После нескольких сшибок стало очевидно, что противустать московскому войску Суздальский князь не возможет. Иные русские князья, возможно, и поддержали бы его, но москвичи своей стремительностью не предоставили им такой возможности. Дмитрий Константинович рассудил здраво. Он оставил Владимир и вернулся в свою отчину. И вскоре в Дмитриевском соборе стольного Владимира митрополит Алексий венчал двенадцатилетнего Дмитрия Ивановича на великое княжение.

Андрей Константинович, володетель Нижнего Новгорода (несбывшейся Симеоновой мечты! Так вспомнилось Алексию в час московского торжества), первым поцеловал крест новому великому князю. Высокий, седеющий князь с красивым греческим профилем и печальными очами. Он чем-то сходствовал с Семеном-мелким, не внешне, этой вот тоской в глазах: «Да не надо мне ничего этого!», - и Алексий, которому всегда нужно было всё, по-человечески пожалел его. Почему-то подумалось, что Андрею недолго осталось жить на свете.

Как полагается, был и пир, и Митя, умница, посидев немного, ушел сам, не пришлось, миру на посмех, отправлять государя в постелю. Алексий ушел чуть позже и, случайно умедлив за дверьми, услышал, как сразу гораздо шумнее стало застолье. Ничего, пускай! Сегодня их день. Затворившись в отведенной ему горнице и отослав служек, стоя перед образами, митрополит спросил сам себя: а ты, Алексие, счастлив? Да, это еще не победа, ступень, шаг к иному, более трудному восхождению, к более тяжким трудам, но вот сейчас, достигнув этой ступени - счастлив?

Скрипнула дверь, Митя, на цыпочках, пробрался в горницу, похоже, тайком от дядьки вылез из постели. Он был разлохмаченный, путанный, сегодня он впервые попробовал хмельное, и, кажется, это оказалось для него лишним, говорил, говорил, много, бестолково, перескакивая с одного на другое, неожиданно высказал:

- Это по-настоящему?

И замолк, требовательно уставясь на своего наставника, как смотрят лишь подростки, порой загоняя взрослых в тупик вопросами, на кои трудно ответить, но и не отвечать нельзя.

- Это – по настоящему, - тихо ответил Алексий. – Сегодня. Но дальше все будет зависеть от тебя.

Счастлив ли ты, Алексие? Ты полагаешь свои труды во имя Русской земли, но ведь земля – это прежде всего люди. И, может, счастье не в том – не только в том – чтобы венчать на княжение своего государя, свою осуществленную надежду, веруя и зная, что торжество твое есть торжество Русской земли и православной веры. А и в том, что отрок проберется к тебе босиком среди ночи, чтобы спросить что-нибудь и ждать ответа, и взглянет тебе в глаза требовательно, как смотрят лишь подростки в глаза человеку, которому верят.

***

В прекрасный, солнечный майский день, день святых князей Бориса и Глеба, Соловьиный день[7], в Твери крестили третьего сына князя Михаила Микулинского. Захлопотанные слуги бегали туда-сюда, готовя пир, а родители с волнением ожидали, пока дитя, бывшее доселе масеньким, зайчиком и, на всякий случай, Ваней[8], окончательно станет Борисом. Князь, высокий, могутный, в окладистой каштановой бороде и непокорно вьющихся кудрях (посадские женки сладко вздыхали, когда он проезжал по улице на своем тонконогом караковом скакуне) во время крестин всякий раз ужасно волновался. Хоть и не бывало случаев, чтоб с младенем в купели случилось что-нибудь худое, а не мог Михаил избыть сей боязни; мать и то меньше тревожилась, передавая дитя в чужие руки.

Михаил взглянула на свою супругу, и та, поняв без слов, вложила свою ладошку в его большую руку. Так и сидели, словно молодожены.

Как это было давно, уже двенадцать лет назад! Михаил Микулинский, по княжим делам, ездил ко князю Константину Васильевичу в Нижний Новгород. Сей город уже тогда был второй столицей Суздальской земли (а впоследствии Андрей Константинович сделал его стольным градом). Нижний был не только торговым городом, удачно контролирующим волжские пути, не только крепостью, но и опорной точкой для продвижения по Волге и освоения окрестных земель. Земли вокруг было! Дикой, богатой всяческими богатствами, редко заселенной, ждущей лишь рук. Лишь чуть-чуть помочь вначале, дать леготу, малую ли ссуду – и все будет. Князь Константин не просто понимал это, это было его главной заботой, и год от года возникали все новые починки, русичи все дальше выдвигались по Оке, по Суре, смыкаясь с мордвой и чувашами, а там и начинали смешиваться, обменивались невестами, постепенно приобщали язычников к христианской вере, когда и сами перенимали что полезное.

Михаил, жадный до впечатлений, все облазил и оглядел, смотрел, слушал, дивился, принимал к сведению. Константин Васильевич оказался радушным хозяином; чести ради, приветствовать гостя выходила княжна. Молодой князь тогда и не придал встрече особого значения, это было еще одно впечатление, не более.

Михаил проснулся среди ночи. И с чего-то ему пришла на ум Константинова дочка. Вспомнились голубые смешливые очи, и подумалось: какой у нее, верно, легкий нрав! Такая не станет пилить мужа за всякую промашку. И отец у нее сильный князь, один из пяти сущих на Руси великих князей[9]. И собой пригожа, белолицая, золотоволосая, высокая, как раз ему, Михаилу, под стать, тонкая станом, но с той плавностью линий, которая обещает в будущем приятную женственную округлость. И, главное, в чем не признался Михаил даже самому себе, ничем не напоминала Овдотьюшка темноглазую московскую княжну…

Он еще несколько раз виделся с Евдокией, даже перекинулся парой слов. А воротившись домовь, первым делом поклонился в ноги государыне-матушке: благослови свататься! Княгиня Анастасия счастливо вздохнула, ибо за тем и посылала сына в Нижний, в убеждении, что негоже навязывать чаду невесту, нужно предоставить ему возможность выбрать самому: ту, что уже выбрала для него мудрая родительница.

Михаил улыбнулся воспоминанию, и Овдотья улыбнулась в ответ – наверняка, тому же. Как же все-таки хорошо! Любимая жена, дети, с дядей Василием более-менее улажено, в Орде замятня и наконец-то можно жить без оглядки, как посмотрит Сарай на то-иное. Жаль, шурин не удержал Владимирского стола, Евдокия очень расстроилась, но… Посмотреть беспристрастно, так не окажется ли Алексий куда лучшим правителем для Руси? А у него – третий сын, и в глазах жены играют искорки, и весна, и соловьиный день, и молодость кипит в груди.

Приняв на руки своего сына, с еще влажными после купели пуховыми волосиками (Борис, успевший проголодаться за время церемонии, требовательно пискнул, предупреждая, мол, если что, сейчас начнет орать), князь еще чуть-чуть подержал младеня, прежде чем передать матери, и в этом миг подумал: а ведь он счастлив!

***

Венчая Димитрия на княжение, Алексий в глубине души был уверен, что это еще не конец. Так оно и оказалось. В Москву прибыл посол от хана Авдула. И… привез ярлык, никем у него не прошенный. За спиной Авдула стоял Мамай. Темник, потомок половецкого рода, в нынешней ордынской замятне неожиданной возвысившийся вровень с природными Чингизидами. Про Мамая рассказывали нехорошие вещи. Он был гургеном[10] покойного Бердибека и участником всех его скверных дел; если Бердибековой правой рукой называли Товлубия, то Мамай был, по меньшей мере, левой. А теперь вот сажает на престол ханов… пытается посадить. Для чего отчаянно нуждается в русском серебре.

Алексий – сидели, тайности ради, с послом наедине – медленно прошелся по палате, подыскивая слова. Снова сел.

- Судьбе был угодно, чтобы Амурат первым дал ярлык князю Димитрию. По степному древнему обычаю, который чтят и русичи, по Ясе Чингисхана, худший из грехов – обман доверившегося. Как же я смогу предать доверие Амурата?

Он в самом деле хотел бы знать ответ на этот вопрос.

- Так же, как он при первом удобном случае предаст твое! – выкрикнул татарин, оскалясь. Узкие глаза сошлись в ножевые щели. – Яса ныне мертва! Ныне мертв даже шариат, - вдруг примолвил он, и в голосе просквозила усталость обреченности. – Теперь в степи один закон: власть возьмет тот, кто сильнее. И чем скорее это произойдет, тем лучше. В том числе и для вас. Ты зрел, как по степным дорогам гонят полон? На рынок в Кафу, мужчин – на веницийские галеры, девушек – ублажать генуэзских богачей, мальчиков, девочек, которым на чужбине предстоит утратить язык, веру отцов, утратить свою судьбу, гонят пешком, а за караваном – кровавый след в пыли, и побелевшие кости прошедших раньше и не дошедших даже до рабского торга, не удостоившихся даже человеческого погребения… Не русский полон, татарский – ты рад этому, главный русский поп?

- Нельзя радоваться несчастью другого, - возразил Алексий.

- Так решайся же! Поддержи хана Абдуллу, и он успокоит степь. Здесь, пока мы одни, я могу тебе сказать… Не покорись – поддержи. Если желаешь, могу произнести и иное: прошу.

Алексий слушал ордынца и молчал. Неглупого, относительно честного – настолько, насколько это еще возможно в Орде, где мертвы и Яса, и шариат… где, в самом деле, ныне действует лишь закон силы. И нужно как-то выживать. Достаточно ли у Авдула… или Мамая?.. у Авдула с Мамаем сил, чтобы победить? Есть ли смысл ставить на них, или лучше не рисковать, придержать свою синицу в руке? А совесть? Жаль, нельзя отмахнуться, как отмахнулся в свое время Узбек: «Райя!». Взвесить выгоду и опасность, и ничего более. Христианину, русичу нельзя сего!

- Кому ты веришь – Мюриду, сыну отцеубийцы Темирь-Ходжи[11], самому немногим от него отличающемуся? – татарин верно понял его молчание. – Мамай, по крайней мере, честен с тобой! И честно спрашивает: сколько?

В былые времена русские князья вот так же торговались, чтобы получить заветный ярлык, унижались и истощали казну. Ныне можно поторговаться за то, чтоб ярлык принять. Алексий сдержал торжествующий возглас: «Не сколько, а что!». Вместо этого отмолвил, неотрывно глядя в раскосые глаза ордынца:

- Половину.

Прибавил, не дав времени возразить:

- Больше не соберем все равно. И – мы здесь одни, так позволь и мне быть откровенным – больше не получил бы и Мюрид.

Посла убедило это невзначай оброненное «бы».

- Ах да, вот еще что, - словно бы спохватился Алексий, а у самого похолодело в груди. Вот оно, самое главное. – Для спокойствия… ведь никто не может ведать своей судьбы и кто знает, что случится завтра! Князь Димитрий молод и, слава Богу, крепок здоровьем, я молюсь о нем Господу неустанно… как ныне стану молиться и за царя Авдула, да живет он тысячу лет! И все же ни от чего нельзя зарекаться. Словом, чтоб быть уверенным, что в случае… в случае чего договор сохранится в силе. Лепше бы написать, что ярлык дан князю Димитрию и его возможному наследнику… как-нибудь так: «в вотчину и в род». Мне ведь семьдесят лет, - приврал Алексий, зябко потерев руки феогностовым жестом и с трудом удержавшись от стариковского кхеканья. Переигрывать все же не стоило. – Не хотелось бы все зачинать сначала… Да и царю спокойнее.

Ярлык был составлен по Алексиевому слову. Но, исполнив свой давний замысел, он не чувствовал торжества, как тогда, во Владимире. Вот она, горечь власти. Великий стол в вотчину и в род – это, во всяком случае, было соизмеримо с Амуратовой головой. Вот только соизмеримо ли с совестью? Нет большей любви, чем если кто положит душу за други своя…

***

Алексий ошибся на чуть-чуть. Буквально на волос. Авдул с Мамаем одолели. Амурат был убит. Но до того он успел узнать обо всем и послать ярлык Дмитрию Суздальскому. А Дмитрий Суздальский – занять Владимир.

Просидел он там ровно двенадцать дней. Московские полки были собраны менее чем за неделю. Выступили и иные князья, подвигнутые отчасти авторитетом главы русской церкви, отчасти быстро возродившейся привычкой к первенству Москвы. И то сказать, за сорок лет давние лествичные счеты подзабылись, и не очень думалось, что Московские князья, начиная с Юрия, сидели на великом столе не по праву; зато очень хорошо помнилась Калитина «великая тишина». Кто не встал за Дмитрия Ивановича, предпочли выждать. В итоге Дмитрия Константиновича поддержала, помимо своих братьев, лишь кое-какая удельная мелочь – да и те не успели подтянуть полков. Вдругорядь оставив стольный Владимир, Дмитрий Константинович отступил к Суздалю. За ним по пятам шли московские полки. Город сел в осаду. Первый приступ был отбит. Суздальцы торжествовали. Московляне больше не совались в драку, обложили град плотным кольцом, переняли все дороги. Дмитрий Константинович с заборола следил муравьиную возню под стенами, казавшимися страшно нагими без привычно пестрого, по его же слову сожженного посада. Его заметили, признали. Московский ратник, расхмылясь, вскинул лук. Князь – похолодело внутри – распрямил спину. Так и стоял – высокий, сухой, гордый – несколько невыносимо долгих мгновений. Московлянин не выстрелил, помахал луком, даже крикнул что-то приветное… что, князь не расслышал, отходя от недавнего ужаса и думая только о том, как бы незаметнее вытереть вспотевшие ладони. И еще отчего-то подумалось, что ему, Дмитрию Суздальскому, чего-то недостает и будет недоставать всегда… таких вот молодцов? Или чего-то в себе самом. Вечером пробравшийся в город лазутчик донес, что шедший на подмогу Галицкий князь, напоровшись на московский полк, повернул назад, не приняв боя. А еще череp два дня, посидев у костра среди кметей городовой тысячи и похлебав – неловко было отказываться – прямо из котла жидкой недосоленной ухи, посмотрев в смурные рожи мужиков, на коих читалось: «Готовы, княже, честно измереть за тебя, но помирать все ж не хочется», он подписал с Дмитрием Московским мир, отступаясь Владимирского стола.

***

Дмитрий Константинович ворочался в Нижний Новгород побитым псом. Против московских полков он не сумел выстоять, и в том не было сорома – ратное счастье переменчиво. Но земля, теперь Дмитрий уже не пытался обманывать себя, не слишком-то его хотела… иначе черта с два что возмог бы этот юнец, смешно пыжащийся в тщетной попытке придать себе великокняжеской властности и алеющий щеками с непривычки. А может, оно того и не стоит! А – родной город, и дети, что с визгом повиснут на шее, не заботясь, всех ли врагов победил тятя… а иньшего и не надобно искать.

Брат, по счастью, не укорил, не сказал чего-нибудь вроде: «Я ж тебе говорил!». Дмитрий оттаивал душою, оглядывая свое семейство, дружно орудующее ложкам. Маленький Ванюша, балуясь, гонял по тарели жирные блестки. Уха была отменная, из наваристых волжских стерлядей. Можно подумать, за столом в стольном Владимире показалась бы вкуснее! Несколько дней передохнуть, собраться, и домой в Суздаль. Дмитрий заблаговременно отправил семейство в Нижний, чая его более безопасным, как оказалось, справедливо. А теперь пора и ворочать!

Отъев, дети послушно поднялись из-за стола, чередою подошли к отцу. Дмитрий Константинович, как обычно, поцеловал на ночь сперва дочек, Машу и Дуняшу (Марья, старшенькая, уж невеста, пора и жениха присматривать. А с великого стола, может, и дальше было б видать, подумалось в противоположность давешнему.), Семена и Ванюшу, тринадцатилетнего Васю, старшего из сыновей (и ровесника московскому Митьке!). Василий сухо поворотил к отцу щеку, повременил уходить, и Дмитрий Константинович вздохнул, поняв, что и в дому не обойдется без укоров. Сыновья растут. И тятя уже не всегда оказывается самым-самым сильным, и не так уже безразлично, победил ли он врагов, как мнилось только что.

- Так скоро! – гневно выговорил сын.

Князь вздохнул:

- Как пришлось.

- Седьмицы не высидел!

Оказалось, сын говорил не о Владимире, о Суздале. И это стало еще обиднее.

- Почему? – почти выкрикнул Василий.

- Знать, такова судьба, - вновь вздохнул Дмитрий Константинович.

- Почему не дрался? Почему?!

Среди Дмитриевичей боролись две породы. Маша, Сема и маленький Ванюша - еще пока трудно было разобрать, но похоже было на то - уродились в отца, высокими, сухими, с узким твердым лицом, а Вася с Дуней –помягче и лицом покруглее, в свою бабку, княгиню Елену. Особенно это заметно было у Василия, которого даже прозвали на мордовский лад Кирдяпою.

- Кому драться? – возразил Дмитрий Константинович своему так непохожему на него сыну. – Свои суздальцы, и те в бой не рвались, а уж из Владимира проводили мало не с песнями и плясками. И все ж таки было драться, людей положить, и все одно проиграть? Град отдать на разор! Того хотел бы? А греха не боишься?

- Чернь! – зло сплюнул Кирдяпа. Князь задумчиво проследил грязный белый ошметок. В другое время, не задумываясь, отвесил бы парню подзатыльник… но в сем трудном разговоре замаранный пол был сущим пустяком.

- Не говори так! – возразил он сыну. – Без мужика и князю пропасть. Землею правишь, с земли и кормишься, так с землею, волей-неволей, а приходится считаться. В бой плетью не погонишь.

- Татары!

- Ну да, грозное войско – тридцать татаринов. Кабы три тумена… - Да и того не нать, додумал про себя. Свою землю разорили б наперед вражеской. Да и… это Владимирщина-то - вражеская земля?

- Да кажный сотню московитов разгонит, не взопрев!

- Ой не скажи…

Не то, не про то баять надобно! Сказать бы тебе, сын, то, что и сам понял только что, с запозданьем на две войны. Да не подобрать слов… Спросишь: неужто ты глупее? Трусливее? Чего ж тебе недостает! А для того, чего недостает, самый мудрый мудрец еще не придумал слова. Чего-то безымянного и неосязаемого, но что важнее всего остального. Без чего бесполезны и полки, и звонкое серебро, да что само – было бы! – притянет и серебро, и полки, даже ум притянет, недостанет своего, так чужой, что лучше своего окажется. Нет, этого, что ведал Андрей, и ныне уразумел он сам, все равно не понял бы его яростный сын, не понял бы и брат Борис. Разве что еще через двадцать лет.

- Я этого так не оставлю! – взвизгнул Василий (голос-то ломается, с легким удивлением заметил отец), со всей дури двинул кулаком по столешне. Непристойно так вести себя при родителе-батюшке… но князь и на этот раз не окоротил сына.

***

Лукерья, подойдя к калитке, сняла с плеч коромысло, поставила тяжелые водоносы на землю, собираясь отворить, и тут заметила соседку, окликнула, приветствуя. Варюха, выйдя со двора, пыталась закрыть ворота, но никак не могла сдвинуть створку. «И на что такую тяжесть навешивать, от кого хорониться?», - проворчала про себя Лукерья, ухватившись за кованое железное кольцо, потянула со всей силы. Ворота захлопнулись очень даже легко. Изблизи она увидела, что соседка выглядит нездоровой, лихорадочно горит лицо.

- Ай занедужила? – посочувствовала она.

Варюха кивнула. Глаза у нее были красные и воспаленные.

- Верно, простыла… - и вдруг согнулась пополам, хватаясь за горло. Ее вырвало кровью. – Или съела чего-нито… - выговорила она с трудом.

Лукерья потеряно смотрела на грязно-розовые брызги на своем подоле.

Комментарий к 1360-1363.

[1]Августа

[2] Некоторые

[3] Ноги

[4] Шли впереди

[5] Этой фразы в Житии нет.

[6] Оборванец, голытьба.

[7] 2 мая по старому стилю, День перенесения мощей Св. Бориса и Глеба, назывался Соловьиным, так как по примете, в это день прилетают соловьи.

[8] В средневековой Руси существовал обычай давать ребенку так называемое «прямое» имя (по святому, в день которого он родился), которое потом заменялось или дополнялось именем крестильным.

[9] Суздальский, Московский, Тверской, Рязанский, Смоленский.

[10] зятем.

[11] Согласно другим версиям, Мюрид был сыном Хидыря («Рогожский летописец») или Орда-Шейха («Аноним Искандера») и, таким образом, приходился Тимур-Ходже братом. Б.Греков и А.Якубовский («Золотая Орда и ее падение») придерживаются последней версии.

========== 1364. ==========

Илья был в отлучке, когда умерла Лукерья. Он, раскрасневшийся от быстрой скачки, влетел в сени и враз остоялся. Понял еще до слов, по резкому запаху уксуса. Надя яростно терла пол. Он выдавил:

- Кто?

Они молча стояли у свежей могилы, и Надя крепко держала за руки Семена и Степана. А Илья думал: надо радоваться, что это случилось сейчас. Скоро уже ни у кого не будет отдельных могил.

***

В прошлый раз чума пощадила Тверской княжеский дом, но ныне взяла свое сторицей. Первой умерла маленькая литовская княжна, дочка Ульянии, в недобрый час приехавшая погостить у бабушки. Затем княгиня Анастасия. Судьба была к ней милостива, не дав узреть смерть сыновей.

Всеволод умирал долго и мучительно. Сильное тело отчаянно боролось с болезнью, и Илье даже часом, дуром, поверилось, что хоть на этот раз случится чудо. Он не отходил от своего князя, подносил воды, поддерживал голову, Всеволод пил, захлебываясь, и его тут же выворачивало наизнанку, и Илья кидался подавать посудину, уже не обращая внимания на запах, не боясь измараться кровавой мокротой… Хоть на этот раз, один-единственный раз, Господи!.. О смерти жены князю не сказали. Всеволод впадал в забытье, вновь приходил в себя, попытался улыбнуться, прошептал - говорить уже было трудно, и Илья разобрал с трудом:

- Как Семен…

Всеволод Холмский умер восьмого января.

Илья вышел на мороз. Колючий воздух обжег легкие. С удивившим его самого равнодушием Илья подумал, что не стоит идти домой, тащить заразу. Было жаль только, что перед смертью он так и не увидит детей…

После Всеволода умерли Андрей, Андреева жена, Владимир. В Дорогобуже умер Семен Константинович. Михаил уцелел – единственный из братьев-Александровичей. Уцелели, по счастью, Овдотья и дети. И два Всеволодова сына, Юрий и Иван. На Москве чума, унесшая маленького Ваню, Ивана Малого, и княгиню Александру, во второй раз обошла стороной Марию Александровну. И Ульяница пересидела беду в Литве, далекой и вновь отчего-то почти не затронутой мором. А Илья наконец-то уверился, что если и суждено помереть ему черной смертью, то не в этот раз.

***

Люди привыкают ко всему. Даже к смерти. А может, просто устают бояться. Принимают обычные меры предосторожности – не прикасаться к вещам умерших, все протирать уксусом, окуриваться дымом – а там Божья воля! И в сей раз уже не замирал, хотя и потишел, торг, скакали по дорогам гонцы и ползли обозы, игрались свадьбы (и, в пору беды, слаживались особенно быстро – вдруг назавтра суженную, тебя ли самого унесет чума, так хоть денек вместе!), не прекратились даже усобицы. В Тверской земле назревал спор за Семеново наследство. В Суздальской - умер князь Андрей Константинович, и Борис немедленно захватил Нижний Новгород, коему, как стольному граду, надлежало отойти следующему по старшинству брату, Дмитрию.

К середине 1365 года мор пошел на убыль, и стало мочно помыслить о будущем. Илью Степановича, человека во Всеволодовой дружине уважаемого, мужики созвали на серьезную говорку. Он шел по княжему двору, где бывал едва ли не всякий день, и, как во всякий день, сновали туда-сюда люди, ржали кони, перебрехивались псы, где-то в дальнем углу, невидимые, высокими голосами бранились бабы-портомойницы, пробежали, с легким радостным топотом крохотных сапожек, маленькие княжичи, за ними, охая и отдуваясь, проковыляла грузная старая нянька. У стены двенадцатилетний княжич Иван поправлял подпругу. Отчего-то он никак не мог поймать дырочки, и рыжий конь уже начинал коситься недовольно, изгибая крутую шею, Иван, злясь, дергал и дергал непослушный ремень. Илья приостановился: не помочь ли? Да как бы не обидеть княжича непутем. Иван наконец справился, поднял глаза, заметив знакомого ратника. И Илья поразился детской беззащитности взора…

Дружина волновалась.

- Ну и куды нам теперь?

- Не куды, а куда, - сзанудствовал Илья.

Сильный князь был Семен Иваныч. Вот как зацепили Илюху несколько мимоходом брошенных, случайно услышанных слов. В самом деле. Нечистота в словах, нечистота в мыслях… что дальше? А как оказалось увлекательно: как сказать правильно? Почему именно так? Илья и сам избавился ото всех словесных завихрений, и в чужой речи уже коробило…

- Туда, где нет труда! Делать-то чего? Всеволодовичи малы, при них службы путной не станет. К Михайле отъезжать, к Василью ли? Или все ж оставаться? Был бы жив Всеволод, ин был бы и разговор! А сыны пока еще войдут в возраст, так до той поры княж-Михайловы нас вовсе позатеснят. Аль уж сразу на Москву податься?

Илья молчал. Сам уж не пораз задумывался о том. Со смертью Всеволода его сыновья, а с ними и все, кто им служил, проваливались в третий ряд, почти что в никуда. Да и разделенный надвое Холмский удел (особенно Иванова часть, в которой оказалось село Богатеево) – плюнь, за границу перелетит. С каких животов жаловать Всеволодовичам своих слуг? А Михаил ныне осильнел, со всеми унаследованными им уделами он становился вровень с дядей Василием, да даже как бы не побольше у него оказалось земли, если не считать того, что надлежит Василию как великому князю. И великий стол унаследует рано или поздно. К Василию Кашинскому Илье пути не было, а к Михаилу можно бы. Ивану двенадцать лет, так что до поры все равно придется ходить в Михайловой руке, а честь все равно не та! И все бы было так, если бы не беззащитный детский взор… Но этого не скажешь вот прямо так, спроста, мужикам - у всех у самих семьи, которые нужно кормить.

- Я вот что мыслю, други, - заговорил Илья наконец. – Присягали мы Всеволоду, а Юрий с Иваном его наследники…

- Вольный муж в службе волен!

- Так и я про то же. Конечно, ты во всякий день можешь отъехать, вручив князю складную грамоту. Только вот кто ее у тебя примет?

- Как кто, Иван, конечно. Ну или Юрий, у кого он.

- А как же он грамоту примет, ежели он сам млад сущ и княжеские дела вершить пока не может? Вот как в возраст войдет, так тогда конечно.

В память ли Всеволода, собственной ли совести ради, но дружину князю Ивану Илья сохранил.

***

Чудно устроен человек – горюет, когда смерть уносит родных, и ведь горюет неложно, а получит наследство и обрадуется прибытку. Может, потому, что истинно близкого человека никогда не связываешь с его серебром, иным ли там зажитком, остается оно где-то там, само по себе, пришло – вот и славно.

Конечно, сын сестры не бог весть какой наследник, но Онисим составил духовную, да и оспаривать наследство было некому: черная смерть унесла и все Онисимово семейство. Илья зверем въелся в работу, почернел с недосыпу, и сам уже чуял, что не в подъем, но, сцепив зубы, только мотал головой на все уговоры: не откажусь!

Двух сыновей поднимать, оба пойдут в княжью службу, так каждому нужно и коня, и бронь, и всякую ратную справу, да и дочерь выдать замуж – так пристойно приданным наделить. С одного поместьица не больно-то разгуляешься. Но было еще и другое, родовое. Андрей Басенок просил продать, давал хорошую цену, расписывал выгоды. Отец у него был из немцев[1], так и сам… все просчитал до полушки. И не по чину простому ратнику перечить боярину, взять бы серебро да поблагодарить, тем более что лучшего и ожидать было неможно. Так нет! Мы не бояре, а гордость своя имеется! От родной земли, где могилы матери и отца (отца Илья почти не помнил, и все же!), всей родни-природы, где поле, расчищенное дедовыми руками, где терем, самим же ставленый, взамен погоревшей пять лет назад избы… от всего этого не мог отступиться Илья ни за какое серебро. И вместе с тем яснело, что одному ему, по крайней мере, пока не подрастут сыновья, столько земли не сдюжить. И работника негде нанять по нынешней лихой поре. После мора мало оставалось на селе рук, по всей земле осиротевшие поля зарастали бурьяном. Нужно было холопа, хотя б одного, но где взять? Покупать – дорого, да и соромно, живого-то человека. Вот и приходилось Илюхе неволею ожидать какой-нибудь, махонькой, ратной грозы.

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ

Комментарий к 1364.

[1] Согласно родословию XVI века, Андрей, основатель рода Басенковых (самый знаменитый представитель - Федор Басенок, воевода Василия Темного), происходил «из немец», от боярина князя Всеволода Холмского. Зимин вслед за Веселовским говорит о «сомнительности этой родовой легенды». Однако полностью исключать такого варианта нельзя. Известно, что Александр Тверской, возвратясь из Литвы, привез с собою множество литвинов и «немцев», обласканных им, кажется, даже в ущерб своим русским боярам.

========== Часть II. Грозовые годы. 1365. ==========

Князь Борис за дело взялся круто. Старшего брата в город не пустил и переговоры вести отказался. «Тебе, на старейший путь, стольный Суздаль, в то не вступаюсь, а Нижний мой!» - вот и весь сказ. «Тебе, что ли, все, а мне в жалком Городце сидеть? Нет, братец!» - явно слышалось за этим. Что Суздаль уже много лет как не стольный, Борис предпочитал не вспоминать.

Разъяренный Дмитрий, прокричавшись – Дожили! Не пустил! Родного брата! Родному брату на девятины! Осмелел, мнит, в целом свете на него окороту не найдется! – засел за грамоту в Москву. В самом деле, зря, что ль, уступил Митрию старшинство? Пускай теперь наводит порядок!

На Москве возликовавший Дмитрий и в глубине души и того и ожидавший Алексий немедленно снарядили посольство: приглашать братьев-соперников для разрешения спора. Суд князьям надлежало творить митрополиту.

На суд Борис явиться отказался. Он в упоении уже чувствовал себя победителем. Ведь брат не кинулся немедленно выбивать его из Нижнего с полками – которых у него не было после недавнего мора… как не было и у Бориса, да о том не думалось! Единственное было: взять, добыть, зажать в кулаке! Что он будет делать с Нижним дальше и сумеет ли вообще управиться с эдакой громадиной, не думалось Борису тем более.

Московских послов, во главе с Тимофеем Васильевичем Вельяминовым, Борис долго не принимал. Тянул время – это сделалось очевидным, когда он наконец допустил московлян до себя и с торжеством явил им, без сомнения, только что полученный, ярлык. Нижний жаловал Борису Азиз-хан – сын Тимур-Ходжи, внук Орда-Шейха, родич Мюрида, а следовательно, естественный враг Абдулы, Мамая и Дмитрия Московского. Судьба переменчива, но пока Азиз был ханом лишь по имени. И ярлык, коим чванился Борис, стоил не дороже чернил, которыми был написан. Грамота от Вельяминова немедленно полетела на Москву.

***

Князь Дмитрий как раз прискакал с охоты, веселый, раскрасневшийся и запыленный, в распахнутой – жарынь! – шелковой ферязи, окруженный шумной гурьбой таких же молодых и веселых боярчат, детей боярских, сокольничих, псарей. Фыркали взмыленные кровные кони, в тороках у седел болтались сбитые утки, несколько зайцев и даже лисица, хоть и в летней, не самой лучшей, шубе, прихваченная княжеским терским дикомытом[1] всем на зависть, и все Дмитриевы мысли были о добром куске мяса да еще хорошо бы холодного квасу, покислее. Ну еще в баньку, и чтоб духовитые березовые венички, и белый пар с шипением поднимался, когда плеснешь воды на раскаленные камни. А еще потом вечерняя служба в домовой церкви, всякий раз радующая привычной тихой красотой, а потом выйти на глядень и в прохладе сине-прозрачной летней ночи долго любоваться на постепенно засыпающий город…

Алексий перенял князя прямо во дворе, из всех мечтаний дав воплотиться только квасу.

Дмитрий возбужденно, мало не подпрыгивая, ходил по покою.

- Что – посылаем на Бориса полки?

Алексий, сидя в высоком резном кресле, с легкой тенью опаски любовался своим питомцем. Скор! Такие дела решают думою, думою и решат, но хорошо, что не медлит, не начал тянуть да откладывать. Горяч преизлиха! Но ничего, для юности это естественно, с возрастом должно пройти. А вот если не пройдет?

- Откуда полки? – вопросом на вопрос ответил Алексий. – После мора от городовой дружины осталась едва половина.

- Народу везде поменело! – возразил Дмитрий. – А в Нижнем больше всего. На самом торговом пути, так известное дело. Оттуда и пошло! Сейчас совокупить полки московские, суздальские, иных князей созовем, тех же тверичей – да Борис седьмицы не усидит. Сами нижегородцы выставят… не больно-то он им люб, как сказывают.

- Оголить рязанскую границу?

- С Олегом мы ныне мирны.

- В степи неспокойно! Доводили, Тагай что-то мудрит. Если навалится всей силой, удержит ли его Олег, Бог весть.

Он не добавил, что опасаться стоит и самого Олега. Несмотря на днешний мир.

- Он, Дмитрий, Суздальский, обратился ко мне за помощью! – с горячностью воскликнул четырнадцатилетний князь. Ему так не хотелось отказываться от своего замысла. – Признал старшинство и теперь прибегнул как ко старейшему! И что теперь, отвергнуть, оттолкнуть, своими руками все порушить?

- Ни в коем случае, - Алексий покачал головой, огладил долгую бороду. – Ты прав, княже, Дмитрия Суздальского надо поддержать, и тогда он поддержит нас. И мы пошлем ему на помощь… одного человека, который стоит целого войска.

***

Борис от души наворачивал холодную севрюжину, когда ему доложили о прибытии церковного посольства. Архимандрит Павел, игумен Герасим, сам Троицкий игумен Сергий – в голосе докладывавшего сына боярского проявилась особая значительность, – а с ними Печерский игумен Дионисий.

Князь молча дожевал, запил красным фряжским (Борис где-то слышал, что вино защищает о чумы, и охотно в это поверил), швырнул о стену опустошенный кубок и объявил:

- К черту!

- Еще чернорясых мне тут не хватало, - пробурчал он, вновь принимаясь за еду, но с удивлением заметил, что молодец мнется у двери, не спеша исполнять повеление господина.

- Оно ж… самого Дениса как не принять? Твоя воля, княже, а только не стало б худа…

Грозного «попа Дениса» в Нижнем боялись куда больше, чем далекого митрополита.

Князь, готовый уже заорать, приостыл, помыслив, что столь грубо ссориться с церковью, в Дионисиевом лице, все же не стоило. Откинув смятый рушник, он вышел, наказав провести духовных в малую палату.

Церковное посольство, блистающее золотом риз и наперсных крестов, среди коих резко выделялось выгоревшее черное одеяние высокого молчаливого монаха с внимательными очами, Борис принял коротко и грубо; все же прорвался подавленный было гнев. Едва дождавшись конца витиеватой речи архимандрита и не дав даже открыть рта остальным, он отрезал:

- Нижний – мой, еще по воле покойного родителя, и ярлык на то есть, и благословение епископа. А вам, в Москве сущим, в наши суздальские дела мешаться не след!

И резко поднялся, давая знак, что прием окончен.

Князь воротился в трапезную со смутным ощущением, что что-то пошло не так. Накричал на холопа за неубранный кубок, что, погнувшийся, все еще валялся у стены среди россыпи алых капель, похожих на кровь, заодно и за кулебяку, успевшую простыть за время недолго приема. Уже без удовольствия докончил завтрак, влил в себя еще несколько кубков вина. Поднялся из-за стола, соображая, за какое дело сейчас взяться. Браться за дела не хотелось совсем, сейчас бы ускакать на охоту… Князю ясно представилось, как его белоснежный Красавчик кругами ввинчивается в небесную синеву, обращаясь под конец в едва видимое светлое пятнышко. Да неможно было оставить города! Как бы не заложили ворота перед носом. От Дионисия очень можно было ожидать чего-нибудь подобного.

Его внимание привлек шум за окном. Князь спросил, какого черта там деется. Ему ответили, что попы чего-то мудруют. С заново накатившим раздражением он приказал оседлать коня и стоял, похлопывая по сапогу сложенной плеткой, пока конюхи выводили, взнуздывали, покрывали пестрым ковровым чепраком нетерпеливо пляшущего жеребца. Наконец взмыл в седло, знаком велел следовать за собой своим детским. Княж-Борисовы молодцы, все отчаянные головы, не боящиеся ни черта, ни бога, с шумом вымчали со двора, готовые хоть сейчас в драку.

На площади пришлось пробиваться сквозь толпу. Голосящие женки, угрюмые мужики, вездесущие шустрые мальцы плотно теснились, мало не лезли под копыта, кони пятились и храпели, дружинникам то и дело приходилось пускать в ход плети и древки копий, чтобы расчистить князю путь. Из-под копыт вывернулся ужом какой-то, в лохмотьях, сквозь которые синело грязное тело, черной когтистой рукой вцепился в узду. Конь шарахнулся.

- Гляди, князь, на свои дела! Гляди, гляди!

Борис вздернул жеребца на дыбы, кто-то из молодцов огрел юродивого поперек спины, отшвыривая от князя, каркающий голос потонул в бабьем визге. Возле собора толпа сделалась чуть реже, здесь были почти одни духовные, их черные рясы вороньими крыльями хлопали на внезапно поднявшемся ветру. Князь оказался прямо напротив храма и узрел разом: тяжелые, окованные узорной позолоченной медью двери были закрыты, и высокой монах, давеча привлекший внимание Бориса, замыкал ключом висячий замок. Бориса вмиг облило яростью… еще до того, как представил, что будет с городом, где дотлевали остатки мора… оттого, что ему… смеют…

- Какого…? – рявкнул он, подбирая к руку плеть.

В этот миг высокий монах поворотился… как будто даже без особой торопливости, в повороте невозмутимо цепляя к поясу ключ, и все же так быстро, как возмог бы не всякий воин. И молча выставил вперед ладонь. Князь вдруг почувствовал, как рука, державшая плеть, наливается свинцовой тяжестью, и только огромным усилием не выпустил оплетенной кожею рукояти. Борис встретил взгляд серых, близко посаженных глаз. Эти глаза проникали в самую душу, до самого потаенного уголка… и не одобряли того, что видели. Борису мучительно хотелось съежиться, сжаться в самый крохотный комочек, хоть где, хоть как спрятаться от этого неотступного взора, но он не мог шевельнуться, не мог отвести глаз. В этом взоре чувствовалась сила, несоизмеримая с его, Борисовой… да и вообще ни с чьей из тех, кого ему доводилось встречать доселе. Ему вспомнилось «сам», произнесенное боярским сыном с такой значительностью. Ныне не приходилось сомневаться, кто главный в сем посольстве.

Дионисий, птичьи худой в своем широком развевающемся одеянии, заговорил… слова доходили до Бориса обрывками, будто сквозь толщу земли.

- По повелению митрополита… затворить все храмы и не вести служб, доколе… закоренелый грешник… покаяние…

Сергий наконец… даже не отвел взор, а словно бы отпустил, и Борис – рука вновь обрела силу – хлестнул коня, вложив в удар весь так и не вылившийся гнев. Кровный жеребец взвился, взвизгнул, люди шарахнулись в стороны.

***

Три дна Борис пил. Уже не для бережения от заразы, а для того, чтобы не слышать неумолчного гула за окнами, день за днем делающегося все более грозным. (Остатками разума, еще пробивавшимися сквозь хмельную пелену, понимал, что пошли он сейчас кметей разогнать толпу, разъяренные горожане сомнут их, да как бы не добрались и до него самого.) На четвертый день понял, что больше не может. Голова раскалывалась, в глаза словно насыпали песка, и тошнота подступала к горлу от одной мысли о чем-то крепком.

О крестовой он подумал, как о спасении. Там тишина, там прохладный полумрак, там можно повалиться на колени и хмельными слезами выплакать всю свою скверну… и обязательно станет легче, как бывало всегда. Цепляясь за стену, болезненно морщась на каждой ступеньке, молотом отдававшейся в мозгу, князь кое-как доплелся до домовой церкви. Дернул дверь. Дверь была заперта. Мало того, что заперта на засов, так еще и заколочена. Серебряные гвоздики с узорными шляпками были трогательно загнуты в две стороны, чтобы удобнее было вытаскивать обратно. Представив крохотного, сухонького, невесомого иерея, у которого и кадило дрожало в руках от старческой немощи, подымающим молоток, Борис захохотал. Он хохотал, припав лбом к шершавому дереву, пока не начал задыхаться, и слезы не потекли из глаз от истерического смеха.

Что-то назойливо зудело над ухом. Борис отмахнулся, муха отлетела, но тут же вновь принялась виться вокруг, норовя сесть на лицо, села на дверь, Борис двинул кулаком. Странно, но попал, и жирная зеленая гадина замолкла. Он посмотрел на измаранную руку, и его снова замутило. В довершение откуда-то потянуло сквозняком и вонью. Немудрено, что и мухи расплодились! От злости немного полегчало. Князь пошел на запах, намереваясь устроить разнос нерадивым слугам. Источник обнаружился скоро, заодно нашелся и княжеский духовник. Старик молился на коленях возле мертвеца. В раздутом почерневшем трупе князь с трудом узнал конюха Митьку Позняка. Верный холоп, всю жизнь служивший их семье, еще покойному отцу. Умер. От черной. В его дому. А он пил и даже не узнал о том.

- Какого беса! Заразу развели! Сей же час… - князь оборвал крик, вспомнив. Нельзя же человека так, закинуть в яму, как дохлого пса. Жирные, переливающиеся глянцевитой зеленью мухи с жужжанием вились над разлагающимся трупом. Князь с ужасом вспомнил, что прикасался к такой. Что же ныне творится в городе! Может… может, мор начался заново, а ему не сказали об этом? Может…

- Богдан! – заорал он. – Юрко! Лазута! Иван! Недаш! – может… может, и их уже нет… никого… нет…

Кмети, топоча, ввалились в горницу. Какое счастье… все!

- Седлайте коней, - хрипло выговорил князь. – Едем. В Печерский монастырь.

Шатаясь – сообразительные молодцы поддержали под руки - он добрел до бочки. Глянулся в воду. Узрел отекшее лицо с всклоченной бородой над расхристанным воротом рубахи, и решительно окунулся в холодную воду.

***

По дороге князь пытался придумать, что будет говорить Дионисию. Да, конечно, Дионисию, а тот пускай поможет сговорить с московитами. Что-нибудь так, единственно радея о благе сего града, да не будет лишен духовного окормления, уступаю… нет, лучше покидаю град… Когда они подъехали к монастырю, прочувственная речь была почти готова. Борис хотел сказать вратарю: «К Дионисию!», но почему-то само собой вылетело имя Сергия.

Троицкий игумен вышел навстречу, едва прибывшие успели спешиться, промолвил:

- Здравствуй, князь.

Борис вдруг сообразил, что это первые слова, произнесенные Сергием за все время. И так же внезапно, сам не ожидая того, вместо всех речей молча бухнулся на колени. Сергий опустил руку на его склоненную голову. Борис хотел было дернуться, сбросить непрошенную длань, но сразу остоялся. Что делал игумен, он не понял, но жестокая головная боль начала стихать. И по мере того, как на него сходило блаженное облегчение, Борис все яснее понимал, что все правильно, что отступить не в стыд, не в урон, что только так и можно, и должно.

Так прославленный игумен Сергий душеполезною беседою умягчил сердце Городецкого князя Бориса, подвиг его отступиться от неправо занятого им Нижнего Новгорода и, благословив, тихо отшел в свою обитель.

***

Князь Олег медленно ехал по полю. Тяжело дышавший конь, покрытый хлопьями розовой пены – тоже был задет в нескольких местах – то и дело спотыкался, прядал ушами и переступал через мертвые тела, от усталости уже не пугаясь. Олега самого знобило, и во рту стоял железистый привкус, как бывает при большой потере крови, он совсем не чувствовал левый бок и даже не хотел смотреть туда. А сердце переполняло торжество. Победили! Татары бежали, и ратники, у кого еще оставались силы, скакали всугон, рубя всякого, кого удавалось достать. Пленных не брали. Может, потом, когда поостынет ярость… Мало кому из хищников удастся уйти. Олег знал это наверняка. Мы победили. Впервые со времен Батыя. Не совсем впервые, разумом Олег осознавал это. Святой Михаил бил татар под Бортеневым, и московский князь Даниил разгромил татарский отряд, сражавшийся, кстати, на стороне Константина Рязанского. Кажется, и до того были какие-то победы в мелких стычках. Но это все было участие ордынцев в русских усобицах. По-настоящему допрежь монголов бил лишь славный рязанец Евпатий Коловрат. Ныне Русь и Орда встретились на бранном поле, один на один, грудь в грудь. И русичи одолели. И он, Олег, вел их.

Тагая, сколь не стерегли, все же проглядели. Внезапным набегом он прошел по рязанской земле, взял и сжег Переяславль-Рязанский и, отягощенный полоном и добычей, начал откатываться обратно в степь. Князя тогда, как назло, не случилось в городе. Уведав о беде, он с наспех собранным полком ринулся всугон. Олег шел за врагом по пятам, через разоренные села, мимо почерневших печных остовов, одиноко высившихся над пепелищами, распугивая волков, пировавших над неприбранными трупами, и войско его росло с каждым шагом. Отовсюду стекались угрюмые мужики, избегшие гибели или полона, вооруженные кто чем, рогатинами, плотницкими секирами, кто с единым засапожником, кто с голыми руками, кто и с доброй саблей. Потерявшие близких, потерявшие родной дом, ныне, обретя вождя, все они были полны мрачной решимости спасти, а нет – так отмстить. Подошли с полками Пронский и Козельский князья, недовольные тяжкой рукой великого князя, но отложившие которы пред лицом общей беды.

Ордынцев настигли уже в степи. Татарские и мордовские воины настолько уже обнаглели от своего безнаказанного набега, что потеряли всякую опаску, и русичам удалось скрытно подобраться к их стану. Сеча была страшной. Несколько раз уже казалось, что не выстоять, что всем им лечь костьми на этом поле, но ненависть придавала сил, вековая ненависть, вырвавшаяся наконец наружу. Резались грудь в грудь, потеряв оружие, рвали голыми руками, зубами вгрызались в горло врага, и падали, не разжимая сведенных смертной судорогою пальцев. И что-то сломалось. Враг дрогнул… повернул… побежал!

Князь тяжело спрыгнул с седла; шатнулся и упал бы, если б его не поддержали под руки. В шаге лежали, намертво переплетясь, два мертвеца, один в татарской меховой шапке, другой с раскроенною русой головой, и Олег с болью подумал о цене этой победы.

Воины торопливо развязывали полоняников; оборванные, со сбитыми в кровь ногами люди обнимали своих освободителей, многие плакали в голос, от счастья, от недавно пережитого ужаса или от горя, вызнавая судьбу своих ближников. Молодая баба стонала, держась за большой живот, у нее начались роды и, судя по осуровевшему лицу присевшей около нее старухи, трудные.

Олег добрел до брошенного шатра и понял, что больше не выдержит. Кто-то из кметей услужливо отогнул полог, но Олег мотнул головой, скрипнув зубами от острой боли. В тагаево жило он не пойдет. Ему натаскали подушек, принесли два седла и устроили что-то более-менее годное, чтобы прилечь, стали стаскивать прорванную кольчугу. Прибрели Владимир Пронский и Тит Козельский, оба глядевшиеся не лучше, и Олег через силу улыбнулся союзникам.

Уже в сумерках, собрав павших и перевязав раненых, люди начали рассаживаться вокруг котлов, где призывно булькало варево, спроворенное из того, что нашлось в татарском обозе. Олег, вместе с князьями-подручниками и теми из воинов, кому случилось, также в очередь хлебали из одного котелка. Ныне было не до величаний, и все это понимали. Есть не хотелось, к железу во рту добавилось головное кружение, но Олег заставлял себя, зная, что иначе потерю крови не восполнить.

Старуха, что помогала роженице, приблизилась, поклонилась князю.

- Как тамо? – вопросил Олег.

- Княже, окажи милость, будь крестным! Да нет, крепенький мальчик, выживет! – замахала она руками, почуяв невысказанный вопрос. – И с самой ничего. Только это… как бы… тово… А отец сегодня погиб, тут, - прибавила она, перемолчав. – Чуть-чуть не дождал увидеть сына. Марье пока не сказывали того, так ты уж княже, пожалуйста… Пусть оправится немного.

Олег с натугой поднялся. Священник с кровоточащей ссадиной на виске, в рясе с оторванным рукавом, присев на корточки, поболтал рукой в ручье, кивнул, успокаивая:

- Нет, не холодна!

Князь взял на руки крохотный, слабо пискнувший комочек. Да, не нужно откладывать до положенного срока. В том, чтобы крестить дитя прямо здесь, на бранном поле, где пал со славою его отец, было что-то… значимое.

- Чей сегодня день? – вопросил князь и тут же сам отрицательно покачал головой. – Нет, не так. В честь днешней славной победы и во имя грядущего одоления на враги, чтоб не кланялся русич поганым татарам, и чтоб вовек ни единый из них не смел ступить на русскую землю с насилием и злобою! Нарекаю тебя Никитою. Сиречь – победителем.

***

Микула вздрогнул от внезапного скрипа, чутко прислушался. Но нет, все было тихо, все спало. Верно, от сквозняка где-то шевельнуло ставень. Усталый Суздаль мирно спал под звездным пологом, и спало московское подворье. Микула еще постоял, вспоминая, не запамятовал ли он чего-нибудь важного. Сабля у пояса, серебро в калите… Он накинул на плеча грубошерстяной дорожный вотол (днем солнце жарило вовсю, но ночи на исходе лета были уже холодны, да и не стоило привлекать излишнее внимание богатством сряды), широко и истово перекрестился на образа, поймал взгляд Николы, своего, домашнего, доброго и уютно-привычного с издетства. И остро почувствовал, что вся его жизнь решилась в этот миг. Что прежней жизни больше не будет, и новая, еще неведомая и прекрасная, и все же страшащая, рождается прямо сейчас, под покрывалом волшебной летней ночи. И уже неможно перевершить, отступить, нет пути назад – лишь лунная дорога вперед, в неизвестность.

После недолгих колебаний он снял икону с полицы и спрятал за пазуху. Не оглянувшись, вышел из горницы, плотно притворил за собой дверь и стал, стараясь ступать как можно тише, спускаться по лестнице.

Снаружи было достаточно темно, утоптанная земля скрадывала шаги, и стало можно не так таиться. Микула быстро пересек двор и был уже у самой конюшни, когда из-за угла вынырнула темная фигура.

- Воздухом дышишь, племяш?

Микула чуть не выругался с досады, а Тимофей Васильевич с самым беззаботным видом подхватил его под локоть.

- И то верно, воздух сейчас хороший, свежий, а в тереме-то духота. Вот и мне чегой-то прогуляться захотелось. Ну, прогуляемся вместе, все веселее, верно говорю? А, племяш?

Микула поплелся за дядей, спиной чувствуя, как растет расстояние между ним и заветной хороминой.

Тимофей Вельяминов болтал какую-то чепуху, не умолкая ни на мгновенье, и когда они намотали третий круг по двору, Микула, понявший, что любящий дядюшка готов «гулять» так до самого свету, решился и выдернул руку.

- Чего-то голова болит… верхом, что ль, прокатиться, вдруг от скачки развеется.

- Гришка, скотина, пьяный валяется! – возразил дядя. – Коня оседлать некому.

- Ничего, я сам, - пробормотал Микула, принявшись усиленно тереть висок, развернулся в требуемом направлении и даже успел сделать шаг.

- Конюшня заперта, - отрезал Тимофей. – И ключ я, от греха, прибрал. Так что поил ты Гришку зря.

- Ключ! – воскликнул Микула, отбрасывая уже бесполезное притворство.

- У меня.

- Отдай ключ! – он сжал кулаки.

- Ну не станешь же ты бить меня, старика, - почти убедительно прокряхтел меньшой брат московского тысяцкого, не так давно переваливший за сорок. – Да ты пойми, я тебя не осуждаю, ей-ей! Давно пора молодцу ожениться, никак скоро четверть века стукнет. Да и что увозом… и так женятся, и ничего. Но вот дочерь великого князя Суздальского – не крутовато ли забираешь, племяш?

- Я ее люблю! – выкрикнул Микула с отчаяньем. – И она меня!

- Ну и добро, - дядя невозмутимо пожал плечами. – И Господь велел любить друг друга.

- Мы… ты ничего не понимаешь!

- Добавь «старый пень», – предложил Тимофей, заинтересованно разглядывая племянника. – Ты что ж, думал, это как в сказке, в единый скок - до царевнина окошка? Ты хоть представляешь себе, как охраняют княжеских дочерей? Да тебе через тын перелезть не дали бы! Пристрелили б на месте, это в лучшем случае. А вот коли б взяли живьем… Нижегородцы живут рядом с бесерменами и многое от них переняли. А что у тех делают с любителями забираться в чужие светелки… нет, пожалуй, я тебе все-таки рассказывать не буду.

Микула подавленно молчал. Все это он обмыслил допрежь, и ни стража, ни ограда как-то не казались неодолимыми препятствиями для удалого молодца, вдохновленного любовью.

- Да еще и девку бы ославил! А и удайся дело, что дальше? Ни на Москву, ни в Суздаль вам бы дороги не было. На Рязань, сухой сухарь глодать да по колкам татар стеречь? Аль в Смоленск, на дальних заставах литвина караулить? А, придумал, можно еще на Белоозеро, там, правда, холодно и не растет ничего, и едоков больше, чем еды, зато бояр мало, давно все на Москву подались вместе со смердами. Может, лет за двадцать и выслужишься в городовые бояре… если очень сильно будешь стараться. И как-то сомневаюсь, что твоя супруга долго выдержит такую жизнь. Ты что же, не понимаешь, что так высоко, как на Москве, ты не сядешь нигде и никогда? А коли бросишь, отринешь твоими предками для тебя выслуженное место, так всему своему роду содеешь немалый урон? Княжий муж служит князю своему отнюдь не за поместья… ну, не только за них. А прежде всего за ту честь, кою стяжает верною, трудной и беспорочной службой, и кою передает своим детям и внукам, как лучшее родовое достояние. По чести предков и потомкам почет, по местам и места. А ты все это собрался проездить… ладно, ради любви. Могу понять. Но вот что ты собрался порушить мир с Дмитрием Суздальским, сотворенный двумя войнами, кровью и трудом – не пойму! Не прощу! Не дозволю!

Тимофей Вельяминов уже не шутковал, не изображал доброго старого дядюшку. Он был тверд и почти страшен. И Микуле впервые подумалось, что - да, что своим безрассудством он может погубить… да что обманывать себя, наверняка погубит!.. весь тяжкий государственный труд последних лет. Который, кстати, сам и творил ныне в Суздале.

– Ярлык на Владимирский стол вот уже два дня как лежит у Дмитрия в ларце, - домолвил Тимофей, понизив голос. – И надо очень постараться, чтобы он там и остался.

- Мы любим друг друга…- с отчаяньем прошептал Микула, опустив голову.

- Ну и замечательно! Чем не жених: собой пригож, умен… когда глупостей не делаешь, великому князю двоюродный брат. И роду нашему будет от того немалая благостыня, ни Акинфычи, ни Всеволожи нам станут не совместники, – Тимофей видел, Микуле все это были пустые слова, игры гордыни. Что ж, и сам был таков! Важность сего начинаешь постигать, когда появляются свои дети, о будущем которых надо заботиться уже теперь. – Токмо делать надо по уму.

- Дядя, ты?.. – Микула со вспыхнувшей надеждой вскинул ресницы.

- Иван Иванычу свадьбу сладил, Семену Иванычу сладил, так неужто родному племяннику не устрою! – Свою роль в устройстве брака Симеона Гордого Тимоха несколько преувеличил, но все ж таки, разве не был он послухом, когда князь разводился с Евпраксией Вяземской? – Ты вот скажи, князю Митрию какие девушки нравятся?

Из всех двоюродных братьев, сыновей тысяцкого – иные не шли и в счет – князю был ближе всего именно Микула, крестильным именем Николай. Старший, Иван, был взрослый и серьезный, и, не таясь, глядел на государя как на сопляка. Меньшой, Полуект, напротив, сам казался Мите несмышленышем. А Микула - в самый раз, и если кто-нибудь и мог ведать тайны Митиного сердца, так только он.

Сын тысяцкого, сообразив, что от этого каким-то пока неясным ему образом зависит и их с Машей счастье, старательно принялся вспоминать, кого юный князь катал в санях на Масленой и с кем качался на качелях на Троицу, но внятного образа не складывалось, несмотря на все усилия. Митрий, как всякий подросток, охоч был до забав, но девчонки покамест были для него не более, чем просто девчонки.

- Во всяком случае, точно не млеет от мелких и чернявых? – уточнил Тимоха.

- Да вроде нет…

- Ну и славно! – Тимоха довольно потер руки. – Ты с ним дружен, вот и подкинь мыслишку, мол, у них товар, у нас купец…

- Дядя!

- Да не Марью! – поспешно уточнил Тимофей. – Ей, помнится, девятнадцать уже?

- Восемнадцать! – грозно возразил Микула, всем своим видом вопрошая: «Уж не хочешь ли ты сказать, что перестарок?».

- Ну вот. Для Митрия уже не по возрасту, а Евдокия ему как раз в самый раз. И очень даже ладно станет окончить нелюбие почетным браком. Да Дмитрий Константиныч вцепится в него ногтями и зубами! Лучшего жениха ему не сыскать, и от Бориса зять ему уж наверное станет обороной, и уступит великое княжение, как того требует митрополит, за себя и за потомков на все предбудущие веки, он не абы кому, а родному внуку. И ярлык свой он в ход не пустит, к собственному удовлетворению, ибо и сам не очень-то хочет того…

- Чего нам и нужно… - прошептал Микула.

- Верно. Только вот загвоздка: где ж видано, чтоб младшая сестра шла замуж прежде старшей?

- И тут… - еще тише выговорил Микула, начиная понимать.

- И тут являешься ты. Не просителем, а избавителем. Князь, конечно же, сначала с гневом откажет, а затем подумает и согласится. Особенно если обе дочки учнут реветь в голос, мол, хотим замуж и все такое.

Микула молча стоял, обдумывая услышанное. За запертыми воротами конюшни, забеспокоившись во сне, коротко ржанула лошадь, в ответ ей из-под забора послышался молодецкий храп Гришки.

- Пойдем спать, а? – предложил Тимофей, зябко поеживаясь. – Надышались уж. А завтра из утра отправишься на Москву.

***

На другой день Микула, и верно, ускакал на Москву с новостями и предложениями. Пролетевши весь путь одним духом, бросив двух запаленных коней, он, едва переменив с дороги платье, явился пред очи великого князя и митрополита, сообщил им о полученном Дмитрием Суздальскимярлыке и изложил соображения Тимофея Вельяминова относительного того, как избыть угрозу.

На самом деле Тимофей Васильевич был не единственным, и даже не первым, кому пришла в голову замечательная мысль о брачном союзе Москвы и Суздаля. Он был первый, кто эту мысль высказал вслух, и Микула неволею оказался в сем деле починщиком. Алексий покивал, принимая к сведению. Дмитрий вспыхнул пунцовым румянцем, едва удержавшись от немедленного вопроса: «А какова она, княжна?». О том он, жутко стесняясь, расспросил двоюродника позже, с глазу на глаз. И описанием, кажется, остался доволен. А Микула, исполнив свое дело, окрыленный надеждою, вернулся домой и только тут почуял, что смертно устал. Он, почти не ощущая вкуса, выхлебал мису горячих щей, добрел до постели и немедленно провалился в сон.

Во сне, тяжком и смутном, он все куда-то скакал, с кем-то рубился и снова скакал, кашлял и задыхался, а воздух исчез, заменившись едким серым чадом… Микула открыл глаза, и сперва ему показалось, что сон продолжается наяву. В раскрытое окно тянуло гарью, заполошно били колокола, и в темном небе метались злато-багровые сполохи пожара.

***

Дмитрий Константинович, как и предполагал Вельяминов, сначала пришел в бешенство, а затем начал обдумывать вопросы по одному. На брак Дуни с московским князем он согласился сразу же, лучшего исхода нельзя было и выдумать. С Машей было сложнее. Дмитрий ярился, кричал «Да как можно! Да как и в голову пришло!», и, верно, явись в этот час сваты хоть от самого захудалого князька, вовек не видать бы Микуле своей ладушки. Однако никто не спешил родниться с бывшим великим князем, а дочка была упряма.

Конечно, дитя в родительской воле, и всяко выйдет замуж, женится ли на том, кого выберут батюшка с матушкой. Но ведь и родитель в хорошей, дружной семье, не отравленной ядом взаимной злобы, не пожелает своему чаду худого. И хоть поется в песнях и сказывается в баснях, как жестокие отцы неволят дочку за старого безобразного самодура, так ежели все ладно, о чем и песню складывать? Думая о зажитке, о землях, ревниво высчитывая родовую честь и место, любящий родитель подумает и о том, что жить-то с человеком, хотя едва ли скажет об этом вслух. И Дмитрий Константинович, обмысливая так и эдак, вздохнул наконец: ну пусть хоть по любви…

И грамоту об отказе от великого Владимирского стола за себя и за своих потомков, на вечные веки, он подписал бы… Да понимал уже, что не дастся тот стол в руки ни ему, ни потомкам, и чем дальше, тем вернее не дастся. Смирился бы, принял бы свою судьбу. Если б не другая грамота, привезенная Кирдяпою. Сын год сидел в Орде, где творилось невообразимое, искал пути, хитрил, дрался, таился, льстил, подкупал, обещал… То, что пятнадцатилетний княжич не только выжил в этом кровавом хаосе, но и добыл-таки, выцарапал ярлык, было подвигом. И отказаться значило предать сына. Но ведь и иначе неможно! И в конце концов измученный Суздальский князь, со жгучим стыдом, таясь от сына, переслал на Москву заветную грамоту.

Василий, вызнав обо всем, когда уже было слишком поздно, рыдал и в лицо отцу кричал неподобное. Маленький Семен, оказавшийся невольным свидетелем разговора, застыл, сунув палец в рот, боясь дохнуть, с ужасом ожидая, что отец прибьет Ваську на месте, да как бы и ему не досталось под горячую руку. Дмитрий Константинович, однако, этого не сделал. Хотелось обнять сына, как прежде, маленького, плакавшего от какой-нибудь дитячьей обиды, утешить, погладить по русым волосикам. Не сделал и этого. В этот день уважение сына рухнуло невозвратимо, и что бы он ни сделал теперь, все пошло бы лишь к худу.

***

Не так гладко получилось с Борисом, и испортил дело все тот же Кирдяпа. Запоздало решив сорвать переговоры, он попытался перехватить дядино посольство. Затея не удалась, но Борис пришел в ярость, и не только наотрез отказался подписывать грамоту, но и отбросил все свои прошлые решения относительно Нижнего. Втуне пропал весь Сергиев поход, и в воздухе запахло ратной грозой. Ох, как не ко времени! Дмитрию ныне было решительно не до того.

Великий пожар уничтожил Москву полностью. Крепостные стены местами обвалились, а местами, обугленные и расшатанные, держались на честном слове. Кремник нужно было возводить заново, и строить, сами ужасаясь громадности предстоящего, все же порешили – каменный! Мысль была Дмитриева, пусть и мудро предуготовленная рассказами Алексия о Псковском Кроме и литовских замках, сложенных из дикого камня, но все равно – своя, и он взялся за нее вдохновенно, забыв обо всем на свете. Даже скорая свадьба отошла посторонь.

В думе случился жаркий спор. Иван Вельяминов принес бумаги, принялся с цифирью доказывать, что княжеская казна не выдержит таких расходов, вызвав у князя приступ глухого раздражения: вечно мне поперечит! А еще брат! И впервые подумалось: не многовато ли власти семейство тысяцкого забрало на Москве?

К счастью, помог молодой Федор Акинфов:

- Оно вроде и так… но чего бы как-нибудь всема, тово! По башне на рыло.

Да, недаром Федор носил прозвище Свибл. По сравнению с ним покойный Мина, так и не попавший в думу, был образцом красноречия. Однако мысль, хотя и коряво высказанная, оказалась дельной. Строительство распределили между боярами, согласно возможности каждого. Акинфычи всем родом взяли самый большой участок; траты велики, так ведь по ним и почет!

Свибл столь сурово въелся в дело, столь толково распоряжался, добывал мастеров и наряжал мужиков на работы, обеспечил припас и подвоз, не допуская и малейшего простоя, сам дневал и ночевал на стройке, возвращался домой в потемнях, в сапогах, угвазданных известью и белой каменной пылью, не гнушался и своими боярскими руками браться за работу, подсобить, где вдруг недоставало работника, что Дмитрий начал проникаться к нему все большим расположением. Сам был таков! Сам хватался за все, забывая почасту и пообедать, сам облазил крутояры, прикидывая, где и как способнее будет вести стены, где ставить ворота, где – вежи[2], выслушивал, старательно вникая, мастеров, когда и спорил, разгораясь, до хрипоты.

И мало-помалу княжеское воодушевление начало передаваться и остальным. Мужики, созванные на городовое дело, вначале сомневались, камень казался непривычным и даже страшил. Доселе каменные строили только церкви, да и то давно и долго, а здесь – сразу целый город! Но князь был везде и всюду, вникал во все, пробовал даже сам копать и тесать камень, получалось, правда, не очень, но понятие он теперь имел и мог судить, что к чему. Бывал он и на каменоломнях, где с великим бережением вырубали и затем грузили на повозки и волокуши квадры[3] шершавого, бьющего в глаза свежей белизной камня, похожего на глыбы снега, приготовленного для потешного городка. Однажды, увидев завалившуюся на бок телегу и отчаянно матерящегося возчика, сам соскочил с коня; вагами начали поднимать камень, и, вздынули-таки, загрузили! Князь в свои пятнадцать лет был уже очень силен, превзошел статью многих взрослых мужчин. Ничего от тонкой отцовской красоты ему не досталось, он был даже грубоват, и с первого погляду мог показаться неуклюжим толстяком, однако все это был отнюдь не жир, а тугие мышцы. Не пораз Митриева сила пригождалась на строительстве!

То и сказалось, что князь сам брался за все, не величаясь, был, хоть и надо всеми, и все же со всеми вместе. Потому и знатье было, что не просто исполняют повеление, а вершат нужное дело, и в труде том нечувствительно рождалось единение. Все, всею землей, и смерды, и бояре, сколько и какого ни есть народу, совокупно возводили стольный град своей земли. Оттого и тяжкий труд делался радостным, особенно когда приноровились, появилось понятие, что и как способнее делать, появилась и гордость, и азарт: а ну-ка! И вот уже обрисовались очертания крепости, вот уже твердо легло основание будущих стен, и поднялся первый ряд белого камня, и пошел следующий… Издали казалось, что холм над Москвой-рекой одевается снежной шапкой, как те горы далеких сказочных стран, о коих рассказывают путешественники.

Великий князь совсем позабыл о Борисе, оставив эту докуку Алексию, и очень удивился, когда последний объявил, что все средства испытаны и ныне остается одно: собирать полки. Олег Рязанский, менее всего думая о том, оказал двум Дмитриям большую услугу. Теперь, когда не нужно было опасаться Тагая, стало можно и перебросить войско к Нижнему. Выступили москвичи, выступили суздальцы, выступили полки иных городов. На деле ратиться никто не хотел. Даже Борис. Его поступок продиктован был раздражением, и когда вся эта громада войска притекла к Нижнему, Борис, не доводя до битвы, дал мир на всей воле великого князя, отступаясь и от Нижнего Новгорода, и от Владимирского стола. По крайней мере, теперь ему было что ответить собственным детям.

***

Свадьбы решили играть по обычаю, прежде старшей сестре, затем младшей, перед Рождественским постом и сразу после. Приданое готовили, наряды шили на две свадьбы разом, вместе собирали и девичьи посиделки. Дуня, захлопотанная, умиравшая от волнения, то красневшая, то бледневшая всякую минуту, с удивлением взирала на спокойствие старшей сестры. Своего жениха она еще ни разу не видела и, несмотря на бесчисленные расспросы и заверения, что молодец всем хорош, ужасно боялась, а вдруг страшила, или дурень какой, а вдруг она сама ему не понравится, и гордилась таким «великим браком», и жалела сестру, коей приходилось удовольствоваться гораздо меньшим, а то винила себя, что перешла сестре дорогу, а то вдруг начинала завидовать: Маша идет замуж по любви, а у самой еще как-то слюбится!

Мария, накрытая фатою, сидя посреди светлицы на возвышении, причитала по обычаю, вторя Никитишне, столь искусной в свадебных плачах, что все подружки, сидевшие вокруг с рукодельем, начинали взаправду всхлипывать. Дуня, тоже то и дело подносившая к глазам платочек, расшивала алыми маками шелковую сорочку. К свадьбе, по древлему покону, должно собственными руками приготовить подарки жениху и всей его родне, и, право, неплохо, что семья не так и велика. Иначе и невесть было бы, как успеть!

Вечером Дуня подлезла к сестре в постелю, пошептаться.

- Маш, а каково это: быть замужем?

Маша удивленно вскинула долгие ресницы:

- А мне-то откуда знать? Сама только собираюсь.

Дуня хихикнула, поерзала и зашептала снова:

- Маш, а ты знаешь, что батюшка великий пояс отдает мне? А тебе малый, который без цепей.

Маша пожала плечами:

- Его воля.

Ей было немного обидно, ведь великий пояс, одно из главных сокровищ семьи, из поколения в поколение передавался в приданное старшей дочери.

- Что ж получается, у меня лучше жених… ну не лучше, выше! – так мне и всё, а тебе что останется? Все и перерешить? Отец, по сути, тебя первородства лишает!

- Так что же, предлагаешь мне идти к отцу и требовать пояса? – с усмешкой спросила Мария, глядя в разгоревшееся – и в темноте понятно было – лицо младшей сестры.

Комментарий к Часть II. Грозовые годы. 1365.

- Да нет же! Но мы, мы сами… мы же все понимаем между собой? И можем тихо-тихо, спокойно-спокойно пояса взять, да и поменять.

[1] Дикомыт – сокол, пойманный взрослым, т.е. перелинявший (побывавший «в мытех») диким.

[2] Башни.

[3] Блоки.

========== 1366. ==========

Свадьбу великого князя Дмитрия Ивановича с суздальской княжной Евдокией Дмитриевной сыграли в начале следующего, 1366 года. Долго не могли решить, где быть торжеству. Москва являла собой одну большую стройку. Деревянный город сгорает в единый день, но и отстраивается за единое лето; остатние черные пепелища уже не так бросались в глаза, заслоненные сочной желтизной новорубленых стен. Кремника, однако, хватало на весь город; нельзя было найти места, где бы не виделось, не слышалось, не чуялось сей работы. И как бы ни была она дорога Дмитрию, это было не самое лучшее обрамление для свадьбы. Нижний Новгород и Суздаль отвергли московские бояре, почитая умалением чести для своего государя. Владимир? Тут уже заупрямился сам Дмитрий, желавший, чтобы свадьба была непременно на московской земле, прямой московской, а не великого княжения (каких бы там ярлыков ни добыл Алексий!). Искали город красивый, достаточно большой, но тихий, и посему неожиданная честь выпала Коломне. Дмитрий, волновавшийся до страсти, ревниво все осмотрел и проверил: не ударить бы в грязь лицом перед неведомой княжной! Заранее отправился знакомиться со священником, которого присмотрел ему Федор Свибл, все больше входивший в милость:

- Рожа – во, голосина – во!

Протоиерей отец Димитрий, каковое имя уже в первые полчаса сократили до Митяя (мол, все так зовут!), оказался видным собой, высоким, осанистым, мужчиной, наделенным благопристойным дородством и, видимо, немалой силой, чем-то сходствующим с самим князем, каким тому предстояло стать лет через двадцать. Митяй обладал голосом редкостной силы и звучности, говорил красно и убедительно, являя немалую ученость, и Дмитрий, хорошо понимавший церковную красоту, был совершенно очарован.

И вот, звеня бубенцами, полетели свадебные тройки. Княжескую свадьбу город вспоминать будет десятилетиями! Свадебный чин расписывается на многих листах, кому где стоять, кому что исполнять, и за места случаются нешуточные споры. На улицах расставляют столы с угощением, выкатывают бочки с пивом – праздник у князя, праздник и у всего города! Жених в ожидании сам не свой, краснеет пятнами, не ведает, куда девать руки. Наконец выводят невесту. Тяжелое, расшитое золотом и самоцветами платье позволяет идти лишь крохотными шажками, да и без того Дуня от волнения едва ступает, упала бы, если б с двух сторон не поддерживали вывожальщицы. Жемчужная бахрома свисает почти до бровей, спускается вдоль щек, и Митя может разобрать лишь нежный обвод округлого лица и опущенные золотистые ресницы, он и сам не смеет поднять глаз… оба решаются разом. Дмитрий заглянул в огромные голубые очи, и больше уже не видел ничего. И Евдокию враз облило жаром, закружилась голова.

Ах, Коломна, благословенна ты среди городов, ибо стала колыбелью великой любви, любви такой, что и летописцы записали рассказ о ней, любви, пережившей века!

***

За лето не упало ни дождинки. Едва взошедшие росточки никли к земле, пергаментно-желтые, перекрученные, они силились поднять свои маленькие головки, точно умоляя: «Пить! Пить!». Утихающий мор напоследок еще раз прошелся по Москве, точно издыхающий змей, в корчах бьющий своим страшным хвостом. Ртов стало меньше, но поменело и рабочих рук, в торгу немедленно встала дороговь, и голод постепенно начал опускаться на исстрадавшуюся землю.

Новгородские ушкуйники, не страшась ни меча, ни мора, озоровали в Поволжье. «Молодчи» разграбили Нижний Новгород, побив не только татарских (чему, при желании, можно было бы и порадоваться) и армянских купцов, но и своих, русских, попавшихся под оружную руку, а после прошлись по Каме-реке. Иная ватага, еще более внушительная (руководил ею не какой-нибудь атаман-голтяй, а трое Новгородских вятших мужей: Иосиф Варфоломеевич, Василий Федорович да Александр Аввакумович), гуляла в ту же пору по всей Волге, разграбив, среди прочих, московских и ростовских гостей.

«Почто естя ходили на Волгу грабити и бити моих гостей?» Это стало для Москвы последней каплей. Великий князь разорвал ряд с Новгородом и послал на Двину рать, повоевавшую северные волости и вернувшуюся с великим прибытком. Двинской данью великий князь спасал голодающую Москву, но было и еще кое-что. Алексий в особицу, не посвящая в свой замысел лишних людей, наказал воеводам захватить кого-нибудь из знатных новгородцев, а лучше и не одного. Так в руках москвичей оказался боярин Василий Данилович вместе со своим сыном, к ушкуйным делам никакого отношения не имевший.

Заложники, а пуще явленная сила, впечатлили город Святой Софии. Было подписано новое докончание, по которому Новгород признавал власть великого князи и принимал его наместника. Впрочем, свершилось это уже в следующем году.

***

Сема, Семен, что ж ты натворил! Василиса прижимала ладони к пылающим щекам. Да уж, заседание вышло бурным. Сколь ни ценил Василий Михайлович советы Кашинской княгини, присутствовать ей в думе было бы уж совсем против обычая; Василиса на это даже не замахивалась, но, с согласия свекра, обустроила себе келейку впритык к думной палате, откуда могла слышать все и с полным удобством. Бояре, конечно, не ведали, что слова их достигают женского уха, а дело было вельми непростым… Вот к чему Василиса за семнадцать лет так и не притерпелась. У отца в думе такого не бывало николи! Материться много ума не надо, ты сумей без мата так изругаться, чтоб собеседник проникся всей обоснованностью твоего неудовольствия.

Семен-мелкий, умирая, немалую зазнобу оставил Тверской земле. Василиса до сих пор обижалась на него. Почему, почему Михаилу, не родному брату, не Тверскому князю, коли уж сам почел удел выморочным, почему не великому князю, наконец?! Какая такая сложилась между ними близость, с чего?

Нет, разумом-то она понимала. Семен (нужно проглядеть летопись, не вписали ли где прозвища? Тогда пускай выскоблят, непристойно как-то) хозяином оказался рачительным. Сказались Данилова кровь и Калитина выучка! Он, говоря слогом древнего летописца, «распас» свое княжество, Еремей же, избалованный маменькой и вечно почитающий себя обделенным, напротив, гонялся за внешним. Потому у него собаки бродили по дому, холопы одевались в бархат, тиуны воровали, а смерды разбегались. Куда? К Михаилу и Семену. И неудивительно, что Семен не похотел оставить землю брату на верный разор.

Михаил, нимало не умедлив, заложил на Семеновой земле городок. Еремей смириться не пожелал и, когда мор окончательно престал, рванул в Москву искать справедливости, известив о том дядю Василия, в поддержке которого обоснованно не сомневался. Пото, собственно, и шумели сегодня бояре.

- Мамо! – грохнула дверь, и влетел Вася в распахнутой шубе, пахнущий конем и зимней свежестью. Сияя глазами, оживленно принялся рассказывать, как Терентий на Сером обскакал Грикшу. Высоченный (мать смотрела на него задрав голову), поджарый, с нескладно большими руками и темным пухом на подбородке. Василиса почасту сама не верила: неужто это она родила такое? Она любовно притянула сына к себе, привстав на цыпочки, взъерошила почти черные, в мать, волосы. Сын фыркнул, снисходительно терпя никчемушные жоночьи нежности. Ах, какой же он смешной с этим своим мужским гордением, с этими своими жутко важными мужскими делами. То же самое в муже казалось Василисе естественным, но в сыне удивляло безмерно: ведь, по сути, кусочек твоей собственной плоти, и так непохож на тебя!

Дочерь удивляла тоже, но по-иному. Александра, наоборот, глазами и волосом пошла в отца, а всем остальным в мать, тоже была способна к книжному научению, но вот была в ней какая-то сосредоточенная тихость, непонятная деятельной Василисе.

- Мамо! – Вася вдруг оборвался, серьезно свел брови. – Что порешили… тамо? – кивнул в сторону думной палаты. – Будем добывать себе Городок?

- Не себе, а Еремею, - строго поправила Василиса.

- Почто ж Еремею? – искренне удивился княжич.

Василиса удержала слова о справедливости. Сын был прав, коли б можно было себе! Лепше даже не себе, а великому княжению. При всей человеческой несправедливости в этом была бы иная, высшая правда, которую чуют они, молодые. Они, быть может, жаднее, грубее, но правы уж тем, что не боятся произнести это вслух! Но Василию Кашинскому удела не отдаст Москва, чтоб чрезмерно не усилился и не начал своевольничать, а Москве удела не отдаст уже Михаил.

- А затем, - сказала она сыну, нимало его не обманывая, - чтобы Еремей и впредь прямил нам, а не побежал к Михаилу, дабы получить удел уже из его руки.

========== 1367. ==========

Вызов на владычный суд пришел Тверскому епископу Василию в начале апреля, вскоре после кончины его предшественника и, не исключено, был как-то с этим связан. Федор, прозванный Добрым, тот самый, что спорил с Василием Каликой, отстаивая мысленность рая, скончался в Отроче монастыре, где уже несколько лет жил простым иноком. История была запутанная и некрасивая, и Федор оставил кафедру не совсем по доброй воле. Хотя, как всегда казалось Михаилу, с тайным чувством облегчения. Все же он был действительно слишком добр для политики. Смерть старца сильно огорчила князя. Федор Добрый был человеком его из детства, и ныне рвалась еще одна ниточка.

Собираясь в Москву, где его – как Василий уже догадывался – не ожидало ничего хорошего, он сам посоветовал князю:

- Езжай, чадо, к Ольгерду! Хоть он и язычник, а, даст Бог, поможет своему сродственнику.

Когда стали дороги, Микулинский князь отправился в Литву, а епископ Василий – в Москву, держать ответ, почто и зачем он утвердил завещание князя Семена.

***

Князь Митрий, большой и шумный, ввалился в покой:

- Дуняш, а это тебе!

И, чуть зарозовев, протянул жене букетик ландышей, укутанных в листики и трогательно перетянутых шерстинкой, почти потерявшийся в его огромной ладони.

Княгиня, сияя глазами и отстранив девок, сама снимала с мужа запыленный летний зипун, лила воду из чеканного медного рукомоя. Митрий, умываясь и отфыркиваясь, рассказывал:

- В Мячково ездил, на каменоломни, а там мужики измыслили такие как бы мостки, и поливают водой, чтобы лучше скользило, и так заволакивают камень на телеги, намного способнее выходит. А в обед отведал ухи, узнать, чем мужиков кормят… Не, ну съесть, конечно, можно, но только с очень большой голодухи. Ты представляешь, оказывается, ихний помяс[1] соль ворует!

- И ты?.. – вопросила Дуня, замирая.

- По роже гаду съездил! И теперь пусть седьмицу всю ватагу сам кормит, на свой кошт! – он в некотором волнении глянул на жену, не слишком ли круто управился, или, может, наоборот?

- Ты справедливый! – успокоила Дуня, нежно погладив по плечу, и Дмитрий радостно обнял ее, и оба, забыв обо всем, долго целовались. Только вот в покое было набито уйма дворни, и Дмитрий, первый сообразив, густо покраснел и отстранился.

- На Троицу поедем в Коломну? – предложил он. – Там красотища, все зеленое, девки хороводы будут водить, а служить будет Митяй, он правда здорово служит! И народу помене, - прибавил он, многозначительно покосясь куда-то вбок.

Дуня с молчаливым обожанием взирала на своего веселого князя. Митя так жаден был до всех жизненных радостей, до хорошего куска мяса, скорого бега коней, песен и плясок, и до тех новых, которые обрел в супружестве, и при том строго соблюдал все посты, если и не с легкостью (такому большому телу немало требовалось пищи!), то, во всяком случае, без надрыва, с такой же чистой радостью хорошо исполненного дела. Был и веселый, и добрый, какой-то удивительно чистосердечный, и Дуне было с ним хорошо, не только когда, как сейчас, обнимал так крепко, что сладко ныли все косточки, а просто хорошо, всегда, и твердо зналось, что это прочно и навеки. И, любуясь своим милым ладою, она в который раз подумала, что счастлива!

***

С Тверским епископом Алексий управился круто, осудив, отменив завещание и наложив немалую епитимью. Даже ежели Василий был неправ с канонической точки зрения, что само по себе еще было спорно, не стоило бы обходиться со стариком так сурово. Но тут политика взяла в свои руки церковные дела. У Нижегородского епископа за поддержку Бориса митрополит вовсе забрал под себя добрую половину епархии, включая сам Нижний. Получив одобрение вышней власти, Василий Кашинский сделал то, что только и умел. Взяв племянника Еремея и приданный ему в помочь невеликий московский полк, под предлогом сбора неполученной за два года дани, он отправился грабить Дорогобужский удел. А заодно и Микулинский. А заодно и Холмский. А заодно и Тверь.

***

На этот раз Илья взял в Ивановку всех троих. Надя уже работала в полную силу, сыновья-подростки тоже помогали толково, и тащить разом два надела становилось несколько легче.

Свалив покос, Илья решил ненадолго – поджимали иные сельские дела - мотнуться в Тверь, вызнать, не сотворилось ли без него в дружине какой неисправы. Детей он оставил в Ивановке, наказав Наде присматривать за братьями.

Весть о том, что дядя Вася пустошит Холмскую волость и всяко не минует Ивановки, пристигла Илью в пути, и первое, что подумалось: опять?! Не дам! Вдругорядь - не дам! Но, оценив величину войска, что тяжко облегло дорогу, он отчетливо понял, что им с мужиками, без иньшей помощи, деревни не отстоять.

Он стоял в кустах, зажимая храп коня, чтобы тот случайным ржанием не выдал их, и думал, кого ему спасать: своего князя или свою семью. А войско текло и текло мимо, подымая пыль сапогами. Решило то соображение, что Всеволодовичи оставались в Твери, и Василий, если задумал над ними какую-либо пакость, скорее всего ее уже сотворил. Когда кашинцы наконец прошли, и Илья, всякую минуту ожидавший гибели, уверился, что остался цел, он помчался назад.

Двигаясь лесными тропами, он добрался до Ивановки вовремя и там распорядился, не медля ни часу, зарывать хлеб, бабам забирать детишек и отгонять скотину в Гнилой бор, где еще со Щелкановой рати было слажено убежище, правда, невесть, пригодное ли теперь для жилья, а мужиков, оборуженных охотничьими луками, рогатинами и пересаженными на долгие рукояти топорами, повел к Новому Городку. Удержать город, он понимал это разумом воина, ныне было самым главным.

Сыновей, несмотря на их просьбы, он с собой не взял, заявив:

- Кто ж тогда обережет женщин?

Тринадцатилетний Семен, уразумев, кивнул молча и твердо, и Степа, став плечом к плечу с братом, выговорил звенящим от напряжения голосом:

- Убережем!

Наде, обнимая на прощанье, он все же шепнул:

- Братьев береги!

Она без слов склонила голову. Перекрестила отца, уже сидевшего в седле, таким Лушиным, таким знакомым жестом, что у Ильи защемило сердце.

Распрощались, и Илья во главе своего невеликого отряда выступил в путь. Напоследях обернулся на обоз, медленной змеей уползающий в лес, и подумал: доведется ли еще увидеть своих детей?

В Новом Городке ткнулись в сутолоку и бестолочь. Город был забит ратными и беженцами, которых малая крепостица попросту не могла вместить. Илья сунулся было туда, сюда, взъерошенный и охрипший от крика воевода рявкнул на него матерно. Илья отмолвил, нехорошо узя глаза:

- А ты меня, боярин, не лай! В бою рядом станем.

Воевода, только тут уразумевший, что перед ним не очередные беженцы, а ратная помочь, повинился и распорядился размещать и кормить уставших мужиков.

Илье не пришлось передохнуть и на мал час, едва успел сжевать сухомятью хлеба. К его огромному облегчению оказалось, что князь Иван тоже здесь, в Городке. Княгиня Евдокия, видимо, женским чутьем уловившая, что что-то затевается, вовремя уехала из стольного града вместе с детьми. Иван отправился с теткой, а Юрий остался в Твери, и теперь от него не было ни вести, ни навести.

Преодолев первую, от неожиданности, сумятицу, Михайловы бояре успели забить город в осаду до подхода кашинских ратей. Передовые отряды появились уже ввечеру. Стоя на забороле, Иван наблюдал, как движутся внизу светящиеся точки. В низко надвинутом, не своем, шеломе с опущенной стрелкой он выглядел очень сосредоточенным и до ужаса юным. Таким юным – Всеволод, как казалось Илье, таким и не был никогда. У Ильи самого не было ни брони, ни копья, и вообще изо всей ратной справы только сабля, без которой он, из дурацкого гордения, обык не выходить из дому.

Княжич вдруг оборотился к Илье:

- Удержим город?

- Удержим! – Илья не колебался ни мгновенья. – Княгиня в городе, так и удержим.

Иван помолчал, что-то додумывая про себя, спросил:

- У тебя ведь дети?

- В лесу! – отмолвил Илья. – Бог даст, отсидятся. – О детях он не позволял себе думать. - А Городок мы должны удержать. Во что бы то ни стало. Потеряем город – потеряем все.

- Удержим! – повторил Иван. Почти так же, как давеча Степа.

С утра кашинцы полезли на приступ. Приступ отбили, отбили и следующий. На третий день осажденные сами сделали вылазку. Иван вел воинов, и они рубились, и потом откатывались назад, и иные, увлеченные боем, промедлили отступить, и кашинцы на их плечах едва не ворвались в крепость, но все же обошлось… Потом хохотали, вспоминая, как расшугали курей, приготовленных к обеду, а одна пеструшка вцепилась когтями кашинцу в лицо, что твой сокол! А Иван сам разоставлял кметей по стенам, сам проверял сторожу, и распоряжался на удивление толково. Это признал и воевода, по-первости не принявший пятнадцатилетнего княжича в расчет. Иван на глазах из мальчишки становился воином и мужем.

Больше сражений не было. Василий Кашинский, навыкший грабить беззащитные села, городов брать не умел. И после недолгой осады, разорив и испустошив окрестности, он отступил от Нового Городка.

***

Они сидели в обширной зале Виленского замка. Вдвоем. Крепкий молодой раб – именем, кажется, Войдыло – недвижно замер у дверей, оберегая беседу господина с русским князем. Сквозняки гуляли под гулкими сводами, гоняя черные мохнатые тени, заставляя метаться огонь в очаге, где корчились, погибая, целые пни. Ольгерд, высокий (они с Михаилом были примерно одного роста), кряжистый, заметно обнесенный сединой, сам схожий с могучим деревом, молчал.

- Зри! Москва все гребет к себе! Как бы, осильнев, не похотела прибрать к рукам и твои города.

Покамест как раз Ольгерд прибирал к рукам русские города, и Михаил, высказав в горячности, испугался собственных слов. Не прозвучало ли так, будто он заведомо отдает литвину… да хоть Смоленск?

Ольгерд, однако, не стал искать второго смысла. Медленно покачал головой, высказал единственное:

- Немцы!

- Поможешь Твери – и Тверь в иное время выстанет против немцев! – возразил Михаил.

Ольгерд не ответил. Хрустнула в руках сломанная ветка. Ольгерд кинул обломки в огонь, повторив про себя: «Тверь. Вот как!». Перевел взгляд на шурина.

- Я дам тебе полк! Маленький.

***

Михаил Микулинский двигался по Тверской земле, и войско его росло, как снежный ком. Все, обиженные Василием, собирались под его стягом, а обижена ныне была вся Тверская земля. Быть может, ограничься дядя Вася одним Семеновым уделом, как-никак, присужденным ему (точнее, Еремею) духовным главою Руси, у него и оставалась бы какая-нибудь надежда. Но он не смог удержаться от искушения посчитаться с ненавистными Александровичами. Тверской князь разорял тверскую землю, и земля поднялась. Литовский отряд, действительно, был невелик, предназначенный не столько для боя, сколько для устрашения, но он был. К Михаилу присоединился Иван, присоединился и Юрий Холмский, как оказалось, счастливо сумевший избегнуть нятья. И вскоре войско подошло к Твери.

Накануне Михаилу привиделась во сне осада города. Сон был настолько правдоподобен, что он даже чуял запах гари и крови. Пороки били по городу, и он видел, как каменные глыбы перелетают через стены и падают на Спасо-Преображенский собор. В действительности, конечно, они не могли лететь так далеко, но во сне он отчетливо видел, как серые валуны сшибают крест, сшибают, почему-то беззвучно, белокаменное узорочье, как собор целиком начинает проседать, все так же без единого звука.

Михаил проснулся и не сразу сообразил, что бой еще не начался. Рушащийся собор так и стоял перед глазами. Он спросил себя: Михаиле, ты действительно готов брать приступом стольный город своей земли? Вспомнил расхристанные избы и вытоптанные поля, где клонились долу и осыпались чудом уцелевшие колосья, вспомнил почему-то оскаленную пасть мертвого пса, лежащего поперек порога, и черных мух, вьющихся над запекшейся раной. И, ужаснувшись сам себе, сцепив зубы, все же ответил себе: да!

Этого делать не пришлось. Тверичи сами открыли Михаилу ворота. Василий сумел улизнуть в последний миг, бросив жену и все свое добро. Теперь Михаил мог идти на Кашин. Мог. Но это значило бы подвергнуть разорению последний уцелевший клочок Тверской земли. Тут как раз прибыло посольство из Кашина. Василий умолял о мире.

В итоге докончание было подписано по всей Михайловой воле. Василий соступал с Тверского стола. Еремей отказывался от спорного удела. Оба они отпускали без выкупа захваченный ими полон и выкупали за серебро полон Михайлов, включая собственных жен. Кроме того, они давали изрядный откуп. Литвинам требовалось платить. Грабить им Михаил не дозволял, и воеводы (первый – литвин из Жемайтии, второй – наполовину русич, и крещенный) согласились с запретом. Их многострадальную родину тоже грабили слишком часто! Но вознаградить литовских воинов было необходимо, и вознаградить щедро.

***

Воротясь в Гнилой бор, Илья обрел своих живыми и невереженными, хотя умученными, грязными и обовшивевшими вконец. В Ивановке кашинцы не нашли зарытого хлеба, но всю железную ковань выбрали подчистую, включая и новый лемех; борону, по счастью, накануне отдали в починку кузнецу, только потому и уцелела. Может, не позарились на раскуроченную снасть, а может, из суеверия: ведь кузнецам, как и мельникам, ведомы заклинания, и связываться с ними себе дороже. Забрали много всякой утвари, уперли даже кленовое ведро с хорошей веревкой. Хуже всего было, что раскидали только что сметанное сено, и чем зимой кормить сохраненную скотину, Илья не ведал.

Что проку в разговорах? Илья поставил на место сорванную с подпятников дверь. Надя скребла и чистила оскверненный дом, с уксусом, как после заразы. Даже вода в колодце была мутной, и в ведре плавали черешки так и не созревших вишен.

Богатеево пострадало еще больше. Нужно было помогать мужикам, а чем? Илья – да и не он один – с каждым днем все яснее чувствовал, что так дело не кончится, что что-то грядет. Но Кашинский сидел смирно, ничего не предпринимал, но пока было тихо, и милосердный первый снег наконец укрыл язвы исстрадавшейся земли.

***

Что-то грядет… Москва ничего не ждала. Москва беспечно строилась. Можно ли так сказать о каменной крепости, чьи могучие башни росли аршин за аршином? Мужики, когда как-то вдруг, словно из ниоткуда, являлось пред очами белое чудо, величественность коего сугубо подчеркивало деловитое муравьиное кишение работников, неволею натягивали вожжи, глядя из-под ладони, значительно прицокивали языками: «Белокаменная!». И едва ли хоть один из них взаболь думал о том, придется ли сражаться с врагом на этих стенах. У Митрия тверские дела вызывали досаду, но он всецело был поглощен молодой женой и Кремником. Один Алексий смутно чуял приближение грозы.

Если призадуматься, удивление и уважение вызовет та громадная работа, что проделал уже зело немолодой митрополит. Вослед за Великим Новгородом ряд о том, чтобы стоять против врага заедино, был заключен со Святославом Смоленским, Константином Оболенским, Иваном Вяземским, Иваном Козельским – со всем литовским приграничьем. Тогда же был подписан еще один значимый договор, многим показавшийся излишним и даже странным.

Владимиру Андреевичу Серпуховскому исполнилось четырнадцать лет. Пора было определить взаимные отношения двоюродных братьев. Серпуховский князь признавал Московского «братом своим старейшим». Дмитрий, в свою очередь, клялся «мне князю великому тобе, брата своего, держати в братстве, без обиды, во всемъ». Великокняжеский титул Дмитрий не собирался выпускать из рук. Разумеется, князья обязались быть заедин: «а кто будетъ мне недругъ, то и тобе недругь», но была и еще одна важнейшая статья: «А тобе, брату моему молодшему, без меня не доканчивати, ни съсылатися ни с кем же». Укрепление великокняжеской власти следовало начинать с собственного дома.

***

Нет, неспокойное выдалось лето, как бы там не благодушествовала Москва. Тевтонцы ходили на Изборск, не взяли города, но испустошили псковские волости, и ушли безнаказанными. Новгород помог «младшему брату» лишь тем, что направил к немцам посольство во главе с протопопом Саввой, чтобы свести врагов в любовь. Новгородцев можно было понять: розмирье свершилось внезапно, и слишком много их соотечественников находилось сейчас в немецких землях.

Примерно в то же время самозваный хан Булат-Темирь совершил набег на Нижегородские земли. Снова горели избы, снова простоволосые бабы, спотыкаясь, бежали на арканах за косматыми татарскими лошадьми… Но – ведь татар можно бить! Олег Рязанский доказал это два года назад. Земля поднималась для отпора. Дмитрий Константинович с сыновьями и братьями – все споры были забыты на краткий час – гнали Булат-Темиря до Пьяны, где все же вынудили дать сражение и разгромили наголову. Сам хан на едином коне (не осталось и заводного!) с жалкими остатками войска едва добрался до Орды, где немедленно и попал в цепкие руки Азиз-хана, столь же самозваного. Впрочем, и Азиз-хану жить оставалось недолго.

***

Федор полюбил Москву. Со всей ее суетой и шумом, с ее жадным кипением жизни. Полюбил больше, чем многоязычный Нижний, тоже очень ему понравившийся, даже больше, чем родной Радонеж, на крутом мысу, вознесенный над туманами. Ему думалось, что только Ростов, о коем часто баял Епифаний[2] и изредка вспоминал Сергий, доведись ему, Федору, побывать там, полюбится ему так же и сразу.

В Москве он обычно останавливался у Богоявления, и ночевал тогда в келье у отца. В монастыре был новый игумен, и Федор первое время очень опасался, что и здесь начнется то же, что у Троицы. Но нет. Стефан не пытался бороться за власть или влияние, спокойно, с полной кротостью, повиновался настоятелю, жил очень строго… и, словом, все было в порядке. Федор помалу начал кое о чем догадываться…

Что привело его в оружейную лавку, он и сам не знал. Шел мимо, захотелось заглянуть. Внутри единственный посетитель, пестро разодетый молодой фрязин с крупным, с заметной горбинкой, носом и копной иссиня-черных кудряшек, торговал черкасский кинжал. Он горячился, размахивал руками, сыпал непонятными словами с невообразимой скоростью, и оружейник, в кожаном фартуке, с перехваченными кожаным гойтаном волосами – видно было по всему, сам мастер, и изрядный – тоже размахивал руками и тоже кричал, и оба решительно не понимали друг друга. Федор, уловив несколько знакомых слов, сходных с латинскими, предложил свои услуги в качестве переводчика. Приспособились они не сразу, но наконец, на смеси греческого и латыни, знакомой Федору в начатках, сумели договориться к полному удовольствию всех троих.

- Красиво! – восхищался фрязин, рассматривая дымчатый струистый узор клинка. Он держал кинжал за лезвие, потом вдруг подбросил, поймал за рукоять, так подержал несколько мгновений, словно бы прислушиваясь к ощущениям, и закрутил в руке. Федор заворожено следил за смертоносным танцем клинка. Танцем… иного слова нельзя было найти. Он летал и кружился, следуя неслышимой музыке, все ускоряясь, ускоряясь… и рухнул вниз на обрыве. Точно в отделанные бирюзой ножны.

- Красиво… - чуть слышно повторил Федор давешние слова фрязина.

- В нашей земле мужчина рождается со стилетом в руке! – горделиво провозгласил тот.

- А… - Федор замялся, вспоминая подходящее слово, но фрязин понял и невысказанный вопрос, рассмеялся, блестя белыми зубами:

- О нет, я не воин! Купец! По делам отцовского торгового дома приехал к… - он протрещал что-то непонятное для Федора, но не для оружейника, который обрадовано воскликнул:

- А, Некомат! Как же, как же, знаю такого, самый богатый из сурожских гостей. Не раз у меня товар брал.

***

- Почему украшают оружие? Почему оружие вообще может быть красиво? – рассуждал Джованни, то приглушая голос до шепота, то возвышая так, что прохожие начинали оглядываться на шумного чужеземца, что-то втолковывавшего шедшему рядом монаху. – Смертоносно – и красиво? Там, в лавке, ты разглядел тот меч? Светлый, прямой и прекрасный, как сама правда! И рядом другой, не худший клинок… как это называется по-вашему? Хищно изогнутый, с тусклым отблеском опасности… словно изготовившаяся к броску змея! И он не менее прекрасен, хотя и по-иному! Верно, люди находят особую красоту в опасности, в силе… а более в искусстве! Ведь владеть оружием – это искусство. Вот и ответ. Искусство – опасное, да! Но тем и отличное от иных, вознесенное над иными. Ах, зачем я все это говорю, тебе, верно, не надлежит такого слушать! Ты же… как это… поп? падре? как… А! ба-тю-чка!

- Монах, - поправил Федор, но в подробности вдаваться не стал. – Это разное.

- Ведь ваша религия не одобряет насилия?!

Федор удержался ехидно спросить: а ваша, значит, одобряет? Одобряет, еще как, нам ли не знать.

- Сам Христос сказал: «Принес не мир, но меч». Правда, Он имел в виду меч духовный, что вскоре выяснилось, к разочарованию очень многих. Но Он же заповедовал любить своих ближних, а любить – не значит ли прежде всего защищать? Защищать, если придется, от силы – силой и от оружия – оружием. Потому и Церковь благословляет воинов на брань, на защиту своих ближних и своей земли.

- Если война справедливая, так? И этим определяется, считать ли насилие грехом?

- Определяется – опять, снова и всегда - любовью и лишь ей! Если воин творит свой тяжкий долг, ведомый любовью, он невинен и свят. Но если, забываясь, начинает действовать из ненависти, из алчности, из упоения властью и силою – родится грех, и грех сугубый. Ты сам говорил о мече и правде. Меч защищает правду, и потому онпрекрасен, он должен быть прекрасен, иначе он будет просто орудием насилия, и не более.

- Ты хочешь сказать, где правда, там и красота?

- Да.

- Где добро, там и красота?

- Да!

- Но разве зло не может быть красиво? В проповедях говорят, что дьявол улавливает наши души именно красотой. Например, красотой женщин.

- Зло не может быть красиво! Дьявол – отец лжи и сам воплощенная ложь. Зло может притворяться красивым. Как болото прикидывается прелестной зеленой лужайкой, а присмотришься – из-под травки сочится зловонная жижа. Должно внимательно смотреть, и зло из-под красивого покрова явит свое безобразие. А то, что прекрасно без обмана – то от Бога, и то благо.

- Жаль, что тебя не слышат наши святоши! – говорит фрязин, и по проскользнувшей в его голосе горечи делается ясно, что говорит не просто так. – Многие из них всякую красивую женщину готовы объявить творением сатаны, а то и попросту ведьмой.

Федор пристойно радуется про себя: у нас не так! Но этого не говорит. Они за разговором дошли до Джованниного жила, и теперь сидят друг напротив друга за столом, уставленным нехитрой снедью. Фрязин, не переставая говорить, жизнерадостно обгрызает ножку цыпленка и все время пытается подлить «фра Теодоро» вина. Федор к вину не притрагивается и отламывает маленькими кусочками хлеб, порой забывая и о нем. Они уже приспособились и хорошо понимают друг друга, говорено уже о многом, но снова и снова разговор возвращается к главному: красоте.

- …Вот почему в церквах должно быть красиво! – развивает мысль «Ванюша». – Вы ведь тоже держитесь этого! Это у нас общее! Вот почему – золото, и атлас, и музыка. Эта зримая красота – как бы знак красоты незримой, предвечной, предуготовление к ней!

- В нашей старой церкви, в Троице, золота не было вовсе, но сердце возвышалось там в молитве отнюдь не менее… - задумчиво говорит Федор. Ему странно, что латынянин может быть прав в таком деле, но фрязин говорит то, что мог бы сказать и он сам. И все же жаль той, маленькой, уютной церковушки! – Тем не менее я с тобой соглашусь. Потому что она тоже была красива. Красота бывает разной, и не только в роскоши, но и в простоте! И пусть каждый выберет то, что ему по сердцу.

- А кто рассуждает, что все это лишнее, а церковь должна быть дешевой – тот заботится не о высоком, а о собственной мошне! – Джованни бьет кулаком по столешнице.

- Дороговь-то тут причем? – искренне недоумевает Федор. И, сообразив наконец, в чем ловушка, торопится высказать. - Церковь, но не церковники!

- Вот именно! – радостно восклицает фрязин. И добавляет, разумея что-то свое. – А на белых конях непочто гарцевать!

Смеркается, а они все говорят и говорят, как будто на миг отыскали друг друга в огромном мире и должны наговориться на всю жизнь.

-…А любовь? – спрашивает Джованни.

- Любовь к Богу…

- Да нет же! К женщине.

- Прежде всего - любовь к Богу, - возражает Федор, - Который сотворил этот мир и объемлет его. Затем – любовь к людям, по слову Божию. И затем – любовь к одному человеку, к той, единственной, на ком замыкается для тебя все человечество. Которая одна – его олицетворение и воплощение… для тебя одного. И горняя любовь… Любовь творит, любовь возвышает человека!

- Любовь же и губит?!

- Не любовь! А ее искажение. Когда оценки смещаются, и плотское становится важнее духовного, земное важнее небесного, вот тогда и грех, и гибель.

- А ежели полюбишь чужую жену? Или жена – чужого мужа? Выходит, это не грех, и нужно дать свободу своей любви?

- Любить – не грех. Любовь не может быть грехом по своей сути. Но прелюбодействовать – грех, и тяжкий. И не мешай одно с другим, это разные вещи, хотя и кажутся взаимосвязанными. Твои желания – твоя забота, но твоя любовь – достояние двоих. Даже неразделенная, даже невысказанная. Любить – не значит ли желать блага тому, кого любишь? А может ли быть благо без добродетели? Любить – много больше, чем желать! Говорить с ней – уже счастье, и даже просто видеть ее, хоть издалека - счастье, и даже не видеть, хотя бы знать, что она жива, что она благополучна – это счастье, огромное счастье, по неизреченной милости Господней доступное человеку!

- Благословляю месяц, день и час,

Год, время года, место и мгновенье,

Когда поклялся я в повиновенье

И стал рабом ее прекрасных глаз; - говорит итальянец, и Федор, не понимая слов, затаив дыхание, внимает волшебной музыке чужого языка.

Благословляю первый их отказ,

И первое любви прикосновенье;

Того стрелка благословляю рвенье,

Чей лук и стрелы в сердце ранят нас.

Благословляю все, что мне священно,

Что я пою и славлю столько лет,

И боль и слезы – все благословенно, -

И каждый посвященный ей сонет,

И мысли, где царит она бессменно,

Где для другой вовеки места нет.[3]

И говорит Федор, и теперь уже итальянец внимает ему, так же не понимая слов, понимая лишь красоту:

Ярославна

чуть свет причитает

на стене городской во Путивле:

«О, Ветер-ветрило,

зачем ты так сильно веешь,

мечешь половцев стрелы

на воинов моей лады?

Или мало тебе

корабли лелеять, волнуя синее море?

Зачем ты мое веселье по ковылям развеял?»[4]

- Они соединились? – спрашивает Федор чуть слышно.

Джованни медленно качает головой:

- Она умерла. А он любил ее всю жизнь.

Спрашивает сам:

- А они?

Федор кивает:

- Он вернулся. А она дождалась.

***

- …А вино? – спрашивает Джованни. – Я вижу, ты не пьешь вина.

Федор трясет головой, волосы разлетаются солнечным облаком:

- Монаху сего не должно! А мирянину отчего же не выпить вина, если в меру и с хорошими людьми. Мера – вот что отделяет хорошее от дурного, как речет Аристотель. И Христос сотворил вино из воды. И, обрати внимание, не мало и не много, а как раз сколько нужно для веселья. А не для похмелья, - шутя прибавляет он, и фрязин, не понявший русских слов, но уловивший рифму, хохочет в ответ.

- У вас ведь растет виноград? – спрашивает Федор.

- У нас лучшие в мире виноградники! А если какой-нибудь грек станет говорить то же самое про свои, пропускай мимо ушей!

- Благословенная земля… - мечтательно говорит Федор. – Представить только, что где-то виноград растет прямо так. Как у нас яблоки. Можно выйти утром в сад и сорвать кисть винограда.

- Виноград для еды и для вина – это разные сорта! – живо возражает фрязин.

- А какая между ними разница? – любопытствует Федор.

Ветер качает облетающие ивы…

Комментарий к 1367.

[1] повар.

[2] Епифания называют «ростовским иноком».

[3]Франческо Петрарка, перевод В.Левика.

[4] Перевод И.Шкляревского.

========== 1368. ==========

А начался год тревожно. На небе явилась хвостатая звезда, и люди крестились, с опаской взглядывая вверх. Хищная красота неведомой звезды завораживала, и не зря ведь говорили старые люди, что такое не часто бывает к добру. Но юный Владимир Андреевич, впервые ведущий полки, молниеносным ударом отбил у литовцев Ржеву, потерянную еще при Иване Красном. Копейная звезда висела над Русью, и теперь-то московляне точно знали, что сияющее острие нацелено в их врагов.

***

Князь Дмитрий весь извелся к тому часу, когда его наконец пустили к роженице. Он бегом кинулся к Дуне и в первый миг перепугался до жути, прежде чем по ровному дыханию жены понял, что та просто спит.

- А вот и наш княжич, - щебетала повитуха, - и как на батюшку-то похож!

Дмитрий с опаской взял в руки невесомый сверточек.

- А чего он такой… маленький?

- Нешто это маленький! Четверть пуда!

У младеня было крохотное красное личико и носик пуговкой. И невероятно маленькие черные реснички. Митрий стоял весь растерянный от умиления, от нежности и гордости.

- Данилушкой назовем! – выговорил он наконец.

- Так Данилов день еще не скоро, - оспорила бабка.

Великий князь строго возразил:

- Не по дню, а по прадеду!

***

Василий ничего не предпринимал еще и потому, что не мог. Он и прежде чувствовал себя не слишком хорошо, а потеря Твери и спешное бегство добили его окончательно. На Святки Кашинский князь слег и больше уже не поднимался.

Он составил духовную грамоту, оставил весь свой удел сыну Михаилу (младшего, Василия, уже не было в живых), с выделением части на прожиток «до живота» княгине Елене Ивановне, наказал сыну: «Держись Москвы, а Твери не ищи под Михайлой», - принял схиму и тихо умер в солнечный апрельский день, когда за окном оглушительно чирикали ошалевшие от весны воробьи.

С честью похоронив отца, Михаил Кашинский безо спора присягнул Михаилу Александровичу, признавая его старейшество. Тверской князь ожидал иного и был немало удивлен. Он не знал, что накануне двоюродный брат (позади была и дума с боярами, и иные беседы, и – отцовского слова не нарушишь!), измученно рухнув на взголовье, вопросил жену:

- Что ж деять-то, Васюня?

Василиса вздохнула в ответ:

- Целуй крест Михаилу! Ему по лествице надлежит. А паче того, время теперь не наше. Михайлово.

***

Тверской князь ходил взад-вперед по горнице. Овдотья тут же кормила младеня. Во время Новогородковских событий она была тяжела, о чем Михаил, отъезжая в Литву, еще не ведал, и теперь, вспоминая, всякий раз ужасался. Васенька уже насытился, и не сосал, а больше баловался, пихался крошечными ручонками в мягкую материнскую грудь, и в иное время Михаил думал бы отнюдь не о духовных особах. Но в руке у него – вот она, не отмахнешься! - была владычная грамота, призывающая его на суд с князем Еремеем, снова, через крестное целование, зарящимся на удел покойного брата. С ним явно собирались управиться так же, как с Борисом Городецким. Правого суда на Москве ждать было нечего, с прошлого года там навряд ли что изменилось. Да и… он – государь в своей земле, и суд русским князьям надлежит творить митрополиту Всея Руси. Так при чем тут Москва?! Но, с другой стороны, как не ехать, как явить непокорство духовному главе Руси?

- Едешь, ладо? – заботно вопросила княгиня, и ее голубые очи отемнились тревогой.

Михаил яростно отмотнул головой:

- Не ведаю! А ты как мыслишь?

- Дед твой тоже на суд отправился, - осторожно высказала Овдотья, - а что из этого вышло?

- Москва все ж не Сарай! – возразил Михаил. – Владыка Алексий дает мне слово, что, мол, и волоса не упадет с головы. Ему не верить, кому ж тогда и верить на Руси?

- Как знаешь, - княгиня зябко перевела плечами, застегнула резную пуговицу на сорочке. – И все ж мне что-то боязно.

Михаилу вдруг вспомнилась давняя московская осень. И в жаркий летний день вживую повеяло прохладой, вспомнилась прозрачная тишина облетающего сада, и даже запах сдобы послышался отчетливо, как будто внесенный ветром в отворенное окно. Батюшко Алексий стоит на высоком крыльце. Тогда он казался Мише очень высоким и очень старым. И добрым… Он наблюдает за бегающими по двору ребятами, и у него от улыбки из уголков глаз лучиками разбегаются морщинки. Мелькнуло и еще одно воспоминание: худенькая девочка с темными внимательными глазами… Князь быстро подошел и, наклонившись к жене, поцеловал ее в шею. От нее тепло пахло южными цветами и молоком.

- Неможно не ехать, - проговорил он. Взял на руки младеня, тут же заулыбавшегося во весь свой беззубый ротик. – Не-мож-но-не-е-хать, - повторил он по складам, точно детскую считалочку. – Соромно не ехать.

***

На Москве Тверского князя встретили пристойно, как и подобает государю принимать государя. Алексий, ставший белее и суше, отчаянно волнующийся молодой великий князь, молодая княгиня, племянница Михайловой Евдокии и тоже Евдокия, хорошенькая, пухленькая, до умиления похожая на тетку, и их маленький Данилушка, которого с гордостью показали тверскому гостю, заставив вспомнить о Васеньке… И все это милое домашнее счастье в соединении с торжественным чином встречи казалось еще трогательнее. И… все было хорошо, слишком хорошо, черт его дери! Как просто не должно было быть. Михаил даже успокоился, приметив, что приставленный для услуг холоп чересчур старательно ходит за ним по пятам.

Тем не менее, поднявшись на глядень, он решительно захлопнул дверь перед носом у соглядатая. Понятливый холоп далее лезть не решился.

Лиловые сумерки мягко обнимали город, вдоль окоема протянулась яркая кайма заката, и стены Кремника на западе окрасились нежно-розовым, а с восточной стороны выступали из тени нетронутой снежной белизной. Каменные стены, укрепа и краса, каких нет в Твери, и невесть, будут ли хоть когда-нибудь. Ныне не осилить! Стены белого камня, еще новые, еще не потемневшие, не тронутые ни временем, ни лихим недругом, так красивы были на закате…

Вечером, повалясь на прохладное соломенное ложе, как раз как ему нравилось, Михаил вдруг подумал с невероятной надеждою: а если все сладится? Ведь не вечно же Митрию ходить под рукою опекуна. Муж, глава семьи, глава земли! Он должен, не может не понять. Он и сам бы поступил так же на Михайловом месте! Еремей никогда не будет ему верным союзником, вообще не будет союзником. Он должен понять. Впервые за последнее время Михаил уснул спокойно, согретый надеждой.

Утро показало, насколько надежды были беспочвенными.

Прежде всего, стражи было нагнано, что черна ворона. У Тверского князя и его бояр потребовали отдать оружие. Это, в общем-то, было естественно, и Михаил без спору отстегнул дорогую, в самоцветах, саблю, но московит оч-чень нехорошо покосился на засапожник. Князь нахмурил чело, и тот отступил.

К Михайловой выгоде, по сравнению с прошлогодним церковным судом обстоятельства переменились. Тогда епископу ставили в вину, почто не передал удела если уж не Еремею, то великому Тверскому княжению. Теперь же Михаил сам сидел на тверском столе, и совершенно законно. И потому суд очень скоро превратился в торг.

Отправляясь сюда, Михаил знал, что частью удела придется поступиться, и даже определил для себя, какой именно. Но московские запросы его ошеломили. Еремей, их наущением, непременно хотел себе Новый Городок. Михаил не уступал. Это было свое. Тверь была – родовое, Микулин, завещанный отцом – тоже свое, но иное. Городок, поставленный им самим, едва ли не своими руками, Михаил отдавать не собирался. Час шел за часом, спор не утихал, Еремей скакал по палате сердитым воробьем, без конца взглядывая на неподвижно восседающего в высоком кресле Алексия, но Михаил, все больше бледнея, не пораз уже утерев со лба пот, стоял насмерть. Наконец Еремей, тоже весь взмокший (в палате стояла духота), визгливо выкрикнул:

- Нужен ему Городок – пусть выкупает за серебро!

Михаил едва не рассмеялся. Эх, не того брата прозвали Мелким. Сколько может стоить целый город, и, главное, где ему предстояло доставать серебро, Михаил даже не представлял себе, но точно понял, что добудет и своего города Еремею не оставит.

После того торг пошел резвее, соглашение было достигнуто, и даже не такое бедственное для тверского князя, как он опасался.

***

Великокняжеский дьяк принес готовую грамоту подозрительно скоро. Еремей буквально выхватил пергамент и, плюхнувшись на лавку, подмахнул прямо на колене.

В грамоте в некоторых местах буквы были расставлены чрезмерно просторно, а где-то во второй трети, напротив, сжимались с каждой строкой все плотнее и даже стали меньше размером. Видимо, подумалось Михаилу, основа грамоты была заготовлена заранее с тем, чтобы оставалось только вписать, что потребуется. …Прежереченый Новый Городок… буде пожелает… не искать… Великое же Владимирское княжение есть вотчина Великого князя Димитрия Иоанновича с родом его, и нам сего стола не искать, ни самим, ни детям нашим, вовеки.

Михаил гордо вскинул голову.

- Что значит сие?

Алексий шевельнулся в своем кресле. Ответил, твердым и неожиданно сильным голосом:

- Великий стол с давних пор в вотчине московских князей, и по ханскому ярлыку, и по обычаю, ведущемуся еще с государя Иоанна Даниловича. И всем князьям, в земле Русской сущим, должно согласиться с сим, во избежание котор и во имя братской любви.

- О том не было переговоров, – возразил Михаил. – А и были бы, сего не подпишу!

- Достойно ли христианину лелеять в себе гордыню? Разжигать усобицу, и тем паче в сей трудный час, когда русичам столь потребно единение?

- И кто же говорит о братней любви! И года не прошло, как московские рати пустошили Тверскую землю! Кто же речет об обычае? Тот, кто рушит древлие установления, коими не от Калиты, от Мудрого Ярослава устраивалась Русь! – Михаил поймал остерегающий взгляд своего боярина, но – поздно! Ныне уж – будь что будет! – И по сим установлениям не московскому роду, а единственно потомкам святого князя Михаила надлежит Владимирский стол, о чем – ради братней любви! - доселе молчал, но от чего не отрекусь до смерти! Что ж до Калиты, то сам он заял стол тот не по праву, а смрадной Узбековой милостью и кровью Тверских князей!

Михаил умолк, тяжело дыша. И в наставшей тишине прозвенел голос Дмитрия:

- Взять!

Единый миг! Пока, топоча, набегала стража… Единый миг, пока еще можно было ринуться, прорваться. Хоть с единым ножом! Михаил потерял этот миг. Он смотрел на Алексия. Ожидал… Алексий резко подался вперед и снова рухнул в кресло, словно враз обессилев.

- Какова цена слова твоего, русский митрополит?! – гневно выкрикнул Михаил.

Алексий молча сидел, сгорбя плечи, и не мог заставить себя поднять глаза, чтобы увидеть, как великого князя Тверского, заломив руки, волокут прочь из палаты.

***

- Ладушки, ладушки, где были? У бабушки!…

Данилушка радостно гукал и пытался вертеть ручками в лад. Ручки были такие маленькие, такие пухленькие, что Дуне так и хотелось перецеловать каждый розовый пальчик.

- Что ели? Кашку! Что пили?…

Княгиня подняла глаза на вошедшего мужа.

- Ну как? Под…- и узрев темное, почти страшное лицо супруга, едва договорила, - …писал?

Дмитрий молча рухнул на лавку.

***

Поиманного тверского князя доставили не в поруб, не в башню, а почти пристойно разместили в дому Гаврилы-Гавши, сына покойного Андрея Кобылы. Должно быть, потому, что это была единственная в Москве горница с решеткой на окне. Решеткой деревянной и довольно хлипкой, Михаил, пожалуй, поднатужась, смог бы выломать ее, но по двору беспрестанно сновала стража.

У него отобрали нож, отобрали и пояс, и Михаил с омерзением думал: наверняка прилипнет теперь к загребущим московским рукам. Достойный внук Калиты!

Гавша изо всех сил старался именитого пленника не утеснять, что в его представлении означало подносить тому обильные и изысканные яства. Михаил, в коем от злости и вынужденного бездействия проснулся волчий голод, съедал все до крошки, махнув рукой: отравят, так ну и пусть! В первый день Гавша предложил ходить в домовую церковь. Михаил, в гневе на митрополита, отказался. Теперь бы он, пожалуй, пошел – все какое-то разнообразие! Но хозяин приглашения не повторял.

Таскались московские бояре. Приволокся какой-то громогласный толстобрюхий протопоп. Уговаривали. Уходили ни с чем.

День за днем князь метался по горнице, проклиная московитов, себя, все на свете. Говорила же Овдотья! Нет, не послушал. Как же, мол, духовный пастырь! От Митрия ожидал худого, а от владыки как можно! Такой же Калитин выученик! Если церковь срастается с княжим столом, не останется ни духовности, ни веры. К чему поехал? К чему?! Ну позатворяли бы церкви. Отца отлучали от церкви, и ничего, не пропал!

Отчаянье усугублялось неизвестностью. Что с его боярами, со слугами? И, главное, что с Тверью? Может, Митрий уже бросил на Тверскую землю полки? Гавша божился, что это не так, но вполне верить московлянину Михаил уже не мог.

Пять шагов в одну сторону, четыре шага в другую. Праздность доводила деятельного князя до исступления. Ни чтения, ни хоть какого-то рукомесла. Гавша понимающе вздыхал. Любое приличное мужчине рукоделье требовало острых предметов.

***

Алексий ломал в пальцах сухую веточку бузины. Душно! Думалось, в саду будет полегче, но дышать было нечем и здесь. То не в воздухе, то на душе… Он внезапно остро пожалел, что нет уже Черкеса. Погрузить руку в нагретую солнцем шерсть… может, успокоило бы.

Князь винился, лежал в ногах:

- Не хотел того, не мыслил даже, всем на свете клянусь! А как он деда поносить стал… не стерпел!

Он, конечно, изрек приличные укоризны. Да что проку укорять! Сам виноват был вдвойне. Мысль усилить охрану (а то мало ли что падет на ум тверскому князю) показалась Алексию вполне здравой. А там, где собирается много оружных воинов, по непреложному жизненному закону явится в них нужда.

Он мог бы остановить, воспретить. Скорее всего, кмети подчинились бы. Но тогда неизбежно стали бы противопоставлять его Дмитрию, и отдавать предпочтение ему, митрополиту. Он не мог, не мог этого допустить! Он столько лет трудился, чтобы духовной властью освятить власть московских князей. Дмитрий разорвал эту связь одним брошенным сгоряча словом. И… нужно было делать выбор! Что ж, пусть так. Алексий знал, что губит авторитет русской церкви, безвозвратно губит свою честь, может быть, губит и душу. Пусть так. Но власть московского князя не должна быть поколеблена.

***

На дворе творилась какая-то, невидимая из Михайлова окна, суета, не иначе, приехали гости. Михаил чуть не вывернул шею, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть, потом плюнул и отошел от окна, потом выглянул снова. Под окном стоял мальчик в синей рубашонке, с яблоком в руке. Завидев Михаила, он привстал на цыпочки и серьезно спросил:

- Дядя, а ты правда князь Михайло?

Он так давно не видел своих детей! Так истосковался по людям, по человеческому разговору.

Михаил кивнул:

- Правда.

- Не пускают тебя? – посочувствовал ребенок.

- Не пускают.

- Меня тоже намедни не пускали. Я калитку сломал, вот тятя и осерчал. Целых два дня гулять не пускал.

- Как же тебя угораздило калитку сломать? – удивился князь.

- А я на ней катался. А она хрясь – и отвалилась.

- Да ты вон какой большой, разве ж тебя калитка выдержит! – укорил Михаил.

Ребятенок вздохнул:

- Теперь-то знаю! А ты чего сломал? – полюбопытствовал он.

- Свою судьбу!

Мальчик подумал, предложил:

- Хочешь яблоко?

- Давай, - согласился Михаил.

Яблоко между прутьев не пролезало, но мальчик, сопя от усердия и обдирая кожуру, его все-таки протолкнул. Михаил поймал плод в ладонь. Тут вдалеке позвали:

- Саня!

Мальчонка побежал на зов, напоследях еще обернувшись и проказливо стрельнув глазами.

Михаил с хрустом откусил раннее и к тому же недозревшее яблоко. В это время заскрежетал засов и в дверь пролез Федор Кошка. В руках у него был увесистый сверток.

- Ты уж, княже, на моего пострела не серчай! – попросил он, улыбаясь.

- Чего явился? – буркнул Михаил. Известно, чего: в очередной раз уговаривать.

- Книг принес. Тебе, княже, верно, без чтения скучно, а от Гавши разве ж дождешься! – Кошка, водрузив на стол, принялся разматывать свой сверток. – Вот. «Повесть о самодержце Македонии»[1], еще «Хождение» странника Стефана Новгородца[2], вместе со «Сказанием о Довмонте» [3], в одних досках. Сказание совсем новое, мало кто еще и читал. Пойдет?

- Думаешь за книги первородство купить? – Михаил нахмурился. Он стоял посреди горницы с надкушенным яблоком в руке. Стоило бы послать навязчивого московита куда подальше, но после яблока было как-то и неловко.

- Ну вот, - искренне огорчился Кошка. – Хотел порадовать…

Он все же подровнял невеликую стопку книг, поднял на князя зеленовато-серые глаза.

- Эх, княже, подписал бы ты грамоту, что ли. Все равно без того тебе отсюда не выйти.

- А с тем - выйти? – резко бросил Михаил.

- Подпишешь – и поезжай, куда пожелаешь, никакой препоны тебе чинить не станут, ручаюсь. Слово тебе ныне давать бесполезно, все равно, думаю, не поверишь. Но какой тогда будет прок тебя здесь держать, тем паче убивать – ведь грамота сразу станет недействительной.

Это был что-то новое. Московит говорил цинично, но, похоже, искренне. Михаил опустился на лавку, жестом позволив сесть и Кошке.

- И, княже, скажу тебе от сердца: князь Митрий содеял скверно! Не стоило б того. И нечестно, и неумно. Да что с него взять. Сиротой рос, сам понимай!

Михаил поперхнулся словом. Едва не высказал: и я рос без отца, по вашей же московской милости, а что-то людей в полон не хватаю!

- Ну, княже, подпишешь ты или нет, а сидеть тебе здесь осталось недолго. В ближайшие дни все решится.

- Убьете? – спросил Михаил грубо и прямо.

Федор Андреевич повел головой из стороны в сторону, словно бы ему сделался тесен ворот.

- Да нет, на кой? А есть и иные способы сделать так, чтобы на великий стол ты не сел. Да и ни на какой другой, я думаю. И могу сказать тебе, почему. Вчера на Москву прибыли послы от Мамая.

- Что?! – почти выкрикнул Михаил.

- Карачай, Ояндер и Тютекаш. И дело надо решить до того, как они залюбопытствуют, отчего это великий князь держит иного князя в нятьи.

Михаил вскочил, заходил по горнице. Он сразу взмок. Вот оно! Или спасение, или всеконечная гибель. Мамаю не может понравиться, что ставленый им великий князь забирает слишком много власти. Митрию надо… А ему, Михаилу, нужно опередить врага!

За разговором он съел яблоко, потом догрыз и серединку, так что остались только семечки и жесткие перегородки, но девать их было некуда, и это было еще одним унижением.

- Федор Андреевич! – страстно зашептал он, вплотную, лицо к лицу, приникнув к московиту. – Ты же сам говоришь!.. Сам!..

- Грамоты не возьму, - отрезал Федор Кошка. – Что бы там ни было, а я своему князю не отметник. А вот на словах известить… постараюсь, княже.

В дверях Кошка протянул ладонь. Михаилу кровь бросилась в лицо. Даже если московит готов ему помочь, пожимать ему руку – это уж слишком!

- Огрызок давай, выкину, - сказал Кошка.

Михаил, с багровым лицом, высыпал ему в руку яблочные зернышки.

***

Федору Кошке немного совестно было обманывать полоненного князя… хотя почему обманывать? Он в самом деле не одобрял выходки своего государя. Это было подло, это было глупо, а главное, вопиюще некрасиво. Тавлейные игроки знают, что некрасивый ход редко бывает действенным. И – шила в мешке не утаишь, о нятьи тверского князя татары все равно прознают рано или поздно. Теперь следовало поторопиться и представить произошедшее в наиболее выгодном для Москвы свете. И что ж худого, если князь Михайло уверится в Кошкином расположении?

Михаила Тверского, конечно, пришлось выпустить. Но благодаря Кошкиной изворотливости ордынцы потребовали не «немедленно освободить», а «разобраться между собой». Михаил, почуявши близость воли, согласился уступить Еремею Дорогобужский удел, вместе с Новым Городком, согласился подписать грамоту с отказом от великого Владимирского княжения – в будущем, когда окончательный текст будет согласован с тверской думою. Целуя крест, он точно знал, что клятвы не сдержит. Догадывались об этом и московиты и, как только Тверской князь выехал за ворота, начали собирать полки – отвоевывать Семенов удел. Тверской земле, еще не выставшей после прошлогоднего разорения, в одиночку противустать великому князю было невозможно, и Михаил, едва обняв жену и детей, устремил в Литву. Настоящей войны на сей раз не случилось.

***

За окнами бесновался ветер. Макушки деревьев, в пронзительно-желтой мокрой листве, мотались из стороны в сторону, точно хотели оторваться и улететь прочь. Вышло удачно, ливень не испортил охоты, хлынул как раз, когда они с добычей въезжали на двор. Ольгерд скупо улыбнулся, вспомнив удаль тверского родича. Михаил завалил матерого зубра, невообразимо огромного в своей седой лохматой гриве. Ольгерд, который день таскавший шурина по пирам и ловитвам, подошел поздравить его с добычей, и взор Михаила, залитого звериной кровью, вдруг сделался страдающим: вот, я сделал, что ты от меня хотел, делай же наконец и ты!

Ольгерд, допив, поставил на столешню серебряный кубок. По ободу стелились в стремительном беге псы, преследуя оленя; неизвестный мастер любовно вычеканил каждую прядку собачьей шерсти, каждый отросток закинутых на спину рогов. В кубке была вода. Ольгерд вообще был умерен в удовольствиях, а вина не пил никогда. Не любил этого ощущения, когда начинаешь терять ясность мысли. Пить ключевую воду из серебряного кубка – в этом было гораздо большее, пожалуй, одному ему внятное удовольствие.

Ольгерд сидел, уронив на столешню большие руки. За спиной едва скрипнули хорошо смазанные двери, прошелестели легкие шаги, и он, догадав по шагам, не стал поворачиваться, дождался, пока теплые руки легли ему на плечи.

Он прожил полвека, не думая, что это может быть с ним. С иными, да. С братом Кейстутом… У Гедимина было семь сыновей. Наримант, Корияд, Евнутий в конце концов крестились, Любарт так и вовсе был православным с юности, хотя необходимость делиться с церковью доходами всегда вызывала у него раздражение. Самому Ольгерду дела духовные были глубоко безразличны, и хотя вера предков больше ложилась ему на сердце, мысль поменять религию ради политической выгоды нисколько не вызывала у него отторжения. Кейстут единственный из всех убежденно хранил верность старым литовским богам. И именно он увез из храма вайделотку, жрицу священного огня, принесшую обет безбрачия.

Он привез Бируту в Троки и, встав перед своей дружиной, одной рукой взял ее за руку, а другой обнажил меч.

- Вот моя жена. Вам решать. Пожелаете – она будет вам княгиней. Нет – я убью ее своей рукой. И следом убью себя.

Только Кейстут мог поступить так. И Ольгерд радовался за брата, которому судьба подарила такую любовь, но не завидовал ему. Ему, Ольгерду, суждено было иное.

Первую жену он не любил. При всем своем коварстве он был честен, и честно был ей хорошим мужем. Мария Ярославна принесла ему в приданное Витебск, она рожала ему детей, и он никогда не задумывался, счастлива ли она, счастлив ли он сам. И, сватаясь к тверской княжне, меньше всего думал о том, какова эта далекая девочка, годящаяся ему во внучки, и как отнесется к нему… А увидев, понял, что ее он искал всю жизнь. С далеких отроческих лет, когда впервые задумался о женщине, даже и до того, с рожденья, до рожденья, когда душа, блуждая за гранью бытия, вырывается в мир, отрывается от иной души, сопряженной с нею, чтобы на земле искать и наконец вновь обрести ее.

Ульяния обняла мужа сзади, перегнулась, чтобы заглянуть ему в лицо. Он молча прижался затылком к шершавой ткани. Он любил ее в грубокрашенном льне, даже больше, чем в парче и камке; впрочем, он просто любил ее.

- Ты поможешь Мише? – вопросила она глубоким, грудным голосом.

- Я помогу твоему брату, - ответил Ольгерд.

Ульяния рассмеялась, приникнув щекой к мужней щеке:

- Ты, наверное, сейчас думаешь, что я думаю, что это я уговорила тебя, тогда как ты все решил сам? Нянька давеча все толковала, что мужчина голова, а женщина шея, и что женщина должна заставлять мужчину делать то, что желает она, так хитро, чтобы он думал, что он пожелал этого сам. А я вот думаю… все эти хитрости не для чего, когда двое думают в одно.

- Ульяния, я помогу твоему брату, - повторил Ольгерд. – Но ты должна знать. Я делаю это не ради него. И даже не ради тебя.

- Я знаю, - прошептала она.

- Я никогда тебе этого не говорил, но теперь хочу, чтобы ты это знала. Я… я тебя…

И все же он не произнес этого и на сей раз. Он умолк, не досказав последнего слова, и только притянул ее ладонь к своей щеке.

Продолжение следует.

Комментарий к 1368.

[1] «Повесть и сказание известно самодержца, царя великия Македония, и наказание ко храбрым нынешняго времени, чюдно послушати, аще кто хощеть» или «Сербская Александрия». Греческое сочинение Псевдокаллисфена (II-III вв. н.э.), переведено в Сербии в XIV в. Русский вариант Д.С.Лихачев относит во второй половине XV века.

[2] Рассказ о поездке в Константинополь, совершенной знатным новгородцем Стефаном в 1348-1349 гг.

[3] «Сказание о благоверном князе Довмонте и о храбрости его». Составлено в Пскове не позднее конца XIV века.

========== 1368. Продолжение. ==========

Стоял ноябрь. Поздняя осенняя пора, когда уже не остается ни пышного золота листьев, ни грибной сырости, ни даже дождя, уютно шуршащего за окнами, когда собран урожай, и облетевшие леса утратили хрустальную сквозистость, и весь мир становится бурым и серым, и ничего, лишь морось и тоска.

Василиса постояла на дворе, пряча зябнущие пальцы в рукава, вздохнув, стала подниматься по ступенькам. Пора было садиться за трапезу.

За столом Васино место осталось пустым. Михаил спросил, где сын.

- Из утра ускакал зайцев травить, - отмолвила Василиса, опрятно отрезая кусочек верченой дичи. Помолчав, пожаловалась. - Душно мне что-то. Небо давит.

- Болит что? – забеспокоился Михаил.

- Не то чтобы болит… давит на сердце. Боюсь, как бы не то же, что и у дяди Ивана. Люди бают, Бог наказывает за монастырь[1], - досказала она с усмешкой.

- Монастырь я переношу, ты-то тут при чем! – взвился Михаил. – Люди болтают! Единственный в княжестве стоящий монастырь, и весь открыт стоит. А стукнет что в башку тому же Михайле, припрется со своей литвой, а тем что монастырь, что амбар, все едино! Меня же и овинят, чего не оберег. И ведь с игуменом сговорили, а докопались до гробов – и на-поди! Глазами хлопают, можно подумать, что там иноков хоронили, они раньше и не догадывались! А вот, к примеру, святые мощи когда обретают, разве не так же вот? Что, не прав я, скажи, не прав?

- Прав, ладо, прав! – Василиса, потянувшись через стол, погладила мужа по руке. – Данилов монастырь вот сколько раз переносили, и ничего. И все ж таки на богомолье я хочу съездить, - прибавила она, помолчав.

- В Успенский монастырь[2]? – оживился князь.

- Сомневаюсь, чтоб я там кого-нибудь обрадовала своим посещением, - возразила Василиса. – К Святой Троице, что около Радонежа. Рассказывают, там чудный старец, Сергий. Он отца исцелил… может, и меня.

***

В это трудно поверить, но на Москве войны не ожидал никто. Ни князь, ни бояре, ни мудрый митрополит. Ведали, что Михаил оскорблен дозела, ведали, что он отправился в Литву, но, убаюканные многими годами тишины, самое большее, чего ожидали – что он вдругорядь явится с небольшим отрядом отбивать Городок. Весть о литовском вторжении пала, как снег на голову. Ольгерд уже вовсю пустошил московские волости, когда спешно собранный полк под началом Дмитрия Минича и Акинфа Шубы был брошен ему навстречу.

***

Ноябрь-грудень скуповат на свет. К тому часу, когда окончательно развиднелось, Дарья успела переделать уйму дел, накормила из рожка маленького племянника и уже ставила в печь хлебы. Ей было ужасно обидно, что брат с женой отправились в город, а ее оставили сидеть с несмышленышем, и, понимая, что нельзя тащить такого кроху по холоду, и что кому-то надо присмотреть за домом и скотиной, она все же бурчала про себя: «Ага, как работать, так невеста, а как в город – так мала!».

Она вынесла корове ведро пойла, чуть постояла на крыльце, вдыхая холодный влажноватый воздух, зябко поежилась, и тут по ушам ударил крик:

- Литва!

Все бежали. Кто-то выгонял скотину, упиравшуюся и не желавшую выходить из хлева. Дядя Пеша торопливо запрягал в сани коня, затягивал гуж и вдруг, махнув рукой, побежал так, а Пешина жена, подобрав долгий подол, другой рукой таща за собой спотыкающуюся дочку, уже мчалась по улице…

Дарья выхватила из колыбели малыша, лихорадочно оборотилась, но что-то искать или прятать уже не было времени, схватила только укладку, опрометью выбежала наружу, с трудом – руки были заняты – отодвинула засов, охлюпкой взвалилась на коня, со всех сил ударила пятками, конь взял в намет. Назади уже подскакивали к околице вершники в островерхих шапках.

Дарья влетела в спасительный лес, не помня себя, гнала и гнала коня, и ей все слышался близкий топот копыт, и она гнала коня, пока тот не зауросил перед оснеженным кустом, и девка не покатилась кубарем в сугроб.

Снег сразу забился ей за пазуху и вообще везде, младенец, который, верно, ушибся при падении, заверещал. Дарья, без раздумий, зажала ему рот ладонью и раза два хорошенько встряхнула. Услышат литвины! Только тут она начала верить, что оторвалась от погони. Она подобрала укладку, каким-то чудом не рассыпавшуюся, отряхнула, как могла, снег, поймала коня и хотела снова всесть верхом, но теперь, без стремян и без узды, никак не могла залезть, и заплакала, и слезы вмиг замерзли на ресницах комочками и мешали смотреть.

Тогда Дарья, не без труда, пришлось зубами перекусывать крепкий шов, оторвала от сарафана длинную полосу и, связав петлей, накинула коню на шею. Подумав, нарвала еще несколько, привязала к себе младеня и поверх запахнула тулуп, туго перепоясалась такой же полосой, и еще одной привязала к поясу укладку. Младеня лучше всего было бы укутать в платок, но Дарья подумала, что с непокрытой головой скоро замерзнет в зимнем лесу, а тогда пропадет и дитё. Она за спешкой не успела ни толком одеться сама, ни завернуть ребенка, умчалась в лаптях (как бы пригодились сейчас валенцы!) и распахнутом тулупе, хорошо, хоть на этот раз, выходя на двор, не поленилась повязать пуховый платок, чего обычно не делала – покойница-матушка вечно ругалась, мол, простынешь.

Теперь стало гораздо способнее, и Дарья могла вести коня за собой, пока не набрела на пень, с которого кое-как сумела взгромоздиться верхом.

Постепенно пошла уже такая глушь, что неможно стало двигаться даже рысью, но Дарья все ехала и ехала вперед, сама не ведая, куда, лишь бы подале от страшной литвы. Мотаясь из стороны в сторону на жесткой лошадиной спине, она все яснее начинала осознавать, что прежней жизни уже не будет никогда. Что брат с женой, скорее всего, убиты или уведены в полон, что литвины их избу разграбят и, наверное, сожгут, а то и сама сгорит из-за брошенной без присмотра печи, и что хлебы, любовно поставленные ею в печь, уже превратились в уголь. Проклятые грабежники, конечно, не догадаются их вынуть! Почему-то хлебов было жальче всего. Она хотела снова заплакать, но удержалась, боясь, что тогда глаза смерзнутся совсем.

Младенец за пазухой обмочился, и стало тепло и мокро, а потом стало мокро и холодно, а потом ей самой занадобилось по нужде, но она терпела, пока не увидела поваленное дерево, и только тогда слезла. Обтерла руки снегом, еще зачерпнула горстью и пососала вместо воды, и от такого питья немедленно захотелось есть. Она стала на бревно и вновь полезла на лошадь, но бревно оказалось гнилым и провалилось под ногой, и она долго, ругаясь, выдергивала ногу, а растоптанный лапоть застревал и цеплялся.

Она опять ехала куда-то, и у нее начали замерзать ноги, прикрытые лишь одной полотняной рубахой, и она запоздало подумала, что лучше было бы рвать рубаху, а не шерстяной сарафан, и она слезла и пошла пешком, чтобы согреться. Но ноябрьский снег был рыхлый, неглубокий и обманчивый, она несколько раз проваливалась в засыпанные снегом ямы, и в итоге намокли и лапти, и онучи, и подол, и стало еще хуже.

Потом младенец проголодался и начал хныкать, и Дарья качала его, и шикала, и даже пыталась петь, но он все плакал и плакал, и она решила попробовать обмануть его и поднести к своей груди. Ей сначала даже показалось, что не холодно, и малыш, потыкавшись ротиком (особо и некуда было), нашел сосок и зачмокал, но тут же, поняв обман, заревел в голос и принялся молотить кулачонками.

И она снова брела, потому что ехать верхом уже не было сил, она сразу начинала заваливаться то на один, то на другой бок, и боялась свалиться в сугроб и уже не встать. Стемнело, и нельзя было разобрать даже намека на путь, и деревья вставали колеблющимися черными пятнами на черноте, и холод, проникший за пазуху, никак не выходил, а ноги и руки замерзли до того, что болели, а потом перестали и болеть, младенец под тулупом перестал плакать и лишь время от времени жалобно вздыхал, а девочка брела, и ее тянуло лечь прямо на снег и передохнуть хоть самую малость, и она вспоминала рассказы про то, как человек вот так лег на снег и уже не проснулся, а по весне нашли его вытаявший из-под снега и объеденный зверями труп, и она говорила себе, что ложиться нельзя. А потом уже стало все равно, и только из-за младеня она все же отыскала уголок, под пригнутыми книзу ветками кустов, где было поменьше снега и ветра, и забилась туда, скорчившись в комочек, где-то вдалеке ей послышался волчий вой, аможет, и не волчий, но ей уже было все равно, и она уже не чувствовала холода, и перед глазами плыли, растекаясь и сливаясь, радужные, удивительно яркие и красивые круги…

Очнулась она от боли. Конь кусал ее за руку. Дарья сперва рассердилась на него, а потом поняла, что конь ее спас, и со слезами обняла его за шею. Младенец за пазухой не плакал, и Дарья испугалась, что он умер, и отчаянно стала тормошить, и малыш наконец слабенько пискнул. Дарья снова влезла на коня и снова поехала куда-то через лес, ставший из черного темно-серым.

Постепенно светало, Дарья то шла пешком, то ехала, и уже не чувствовала ни рук, ни ног, и нос тоже противно смерзся, так, что хотелось, но никак не получалось высморкаться, несколько раз она бралась растирать руки снегом, но лучше не становилось, только хуже. Нестерпимо сосало под ложечкой, и Дарья попыталась грызть сосновые веточки, но они уже одеревенели, и только оставили во рту гадкий смолистый вкус.

Конь вдруг споткнулся и больше не мог ступить на переднюю ногу. Дарья, присев на корточки, взялась за копыто, чтобы посмотреть, но жеребец отдергивал ногу и вздрагивал всей кожей, и она так и не смогла ничего понять, кроме того, что с увечным конем она далеко не уйдет. И она снова чуть не заплакала, и снова сдержалась, на прощанье похлопала коня по холке и побрела вперед, а конь, ковыляя и неловко подскакивая, шел за ней вслед, но в конце концов отстал, и Дарья осталась в лесу совсем одна, если не считать малыша за пазухой, который давно уже не шевелился, не подавал голоса и только слабо-слабо дышал.

Она шла и шла, и, когда услышала что-то, похожее на человеческую речь, сначала не поверила, а потом испугалась до жути и замерла, не смея дышать. Но говор сделался отчетливее, и она разобрала, что говорят по-русски. И вот тогда она бросилась бежать, спотыкаясь и всхлипывая, между кустами завиднелись люди, и округлый, вытянутый кверху, русский шелом блеснул на солнце, и Дарья выбежала из леса навстречу русичам, не помня себя и всхлипывая в забытьи:

- Свои! Братики! Свои!..

- Глянь-ка, девка! – удивленно высказал один из воинов.

- Во чудеса! – подхватил другой. – Полон сам бежит, да еще добычу тащит!

Это были русичи, но с подвластной Ольгерду Волыни.

Литвин с долгими седыми усами шагнул навстречу Дарье, протягивая руки.

- Поди-ко суда, - сказал он по-русски, старательно и трудно выговаривая слова чужого языка.

И Дарья, что доселе стояла, точно оглушенная, отчаянно завизжав, кинулась на литвина, на врага, на блеснувший клинок…

Седоусый литвин, обтерев снегом окровавленное лезвие, вбросил саблю в ножны и отвернулся, мимоходом пожалев о зарубленной девке: крепкая, работала бы хорошо. Двух сыновей у него убили немцы, невестку угнали в полон, и его старухе очень нужны были в дому рабочие руки. Литвин пошел было прочь, но краем глаза заметил шевеление и вернулся, подумав: неужто не насмерть? Девка была точно мертва, но оттопыренная на груди одежда снова странно шевельнулась, и литвин, наклонившись, распахнул тулуп. Младенец чуть слышно хныкнул. Литвин постоял, подумал. От такого полону больше хлопот, чем прибытку! Литвин взял ребенка на руки, заботливо прикрывая полою долгой свиты. Скота захватили много, и молоко должно было найтись.

***

Передовой полк дошел до реки Тростны и там стал станом.

- Здесь и будем ждать, - постановил Минин.

Акинф досадливо стряхнул с усов мокрый снег.

- А если не полезут?

Минин покачал головой:

- Полезут! Кроме как здесь, им негде.

Не прошло и часа, как из серой снежной завесы начали выныривать литовские всадники.

Дмитрий Минич надел шелом, со щелчком опустил стрелку, пряча и крутые залысины, и круглое, вечно масляно блестящее лицо. Вздел воеводский шестопер.

- Ну, с Богом!

Он еще не ведал, что литовцы под покровом снегопада сумели как-то обойти и взять отряд в клещи.

Враг наседал, враг теснил со всех сторон. Минин давно отбросил изломанную саблю, давно лопнул ремень, и шелом улетел в истоптанный снег. Акинфа он уже не видел и не ведал, жив ли еще второй воевода. Полк погибал, и, чтобы спасти хоть остатки, нужно было отводить его. Немедленно. Прямо сейчас. Минин отчетливо понимал это, но раз за разом рушил шестопер в круговерть стали и человеческих тел, думая, помня лишь единое: позади. Позади разумел он и Москву, и свои села, и, не разбирая уже, всё и всех тех, что оставалось покамест живым и целым. Каждый вырванный час, каждое мгновенье, каждый срубленный литвин спасали тех, кто оставался позади. Полк погибал. Отходить было уже поздно. И еще одно промелькнуло: ныне он искупит отцовский грех. Клинок обрушился на его обнаженную голову, но прежде чем замглилось сознание, он еще успел впечатать граненое навершие шестопера в чье-то оплечье и увидеть, как валится с коня литвин в писанной золотом броне.

***

Где-то вест за семь до Радонежа Кашинской княгине стали попадаться первые беженцы. Василиса, еще не ведая ни о чем, при виде путников с узлами и котомками, волокущих за собой скотину, подумала, что переселенцы, выбралась из возка, спросить, откуда и куда.

- Литва! Война! Литвины! Ольгерд!

Василиса, побледнев, осела прямо в снег.

Беженцев все прибывало, и скоро княгининому возку уже трудно стало пробиваться сквозь плотную толпу саней, телег, мычащей и блеющей скотины, баб, мужиков, плачущих детей, старух… Василиса то теряла сознание, то приходила в себя, силилась что-то сказать и непонятно показывала рукой, но у нее не получалось выговорить ни слова.

Двигаться приходилось медленно, с овечьей скоростью, возница дергал вперед рывками, ловя возникающие в людской массе прогалы; княгине от тряски делалось все хуже, и сидевшая при ней девка боялась, что госпожа умрет прямо сейчас.

Проскакавший обочь дороги, охлюпкою, без шапки, мужик крикнул:

- Литва в Хотькове!

Толпа с единым стоном шатнулась куда-то вбок. Никита Ворон полоснул нагайкой по коровьей морде, ткнувшейся рогами едва не в самый возок, грубо, конем тесня наседавшие на него тела, крутанул нагайкой над головой, готовый уже бить и по людям: обезумевшая толпа могла опрокинуть возок.

- Так не выберемся! – крикнул он своим.

- Что предлагаешь? – буркнул старшой.

Никита распахнул дверцу возка и, легко подняв госпожу на руки, посадил перед собой на коня. Ее голова безвольно мотнулась туда-сюда.

- Один, может, и уйду! – возразил он на невысказанные слова. – Пожелайте удачи! А вы - постарайтесь довести людей. Из всех с оружием тут только мы.

- Куды еще?

- В Радонеж! Там, во всяком случае, стены.

Одному вершнику пробиться через слитную толпу оказалось проще, и наконец Никита, вырвавшись на свободу, пустил коня в намет прямо через поле. По счастью, снег был еще не слишком глубок. Потом он свернул, потом нырнул на зимник. Поблизости, он помнил, должна быть деревня.

Зимник, и верно, вывел к жилью. Селение на вид показалось совершенно пустым, хозяева увели с собой даже собак, и Никита обрадовался, почему-то – в отчаянных обстоятельствах мысль работает странно – сначала за собак (верный пес погибнет первым, когда в дом ворвутся оружные грабители, Никите ли было этого не знать!), и только потом за себя с княгиней.

Он долго отгонял коня, не имея возможности хлестнуть нагайкой – руки были заняты – пихал его коленом, и наконец конь, опустив голову, обиженно потрусил прочь. Кровный жеребец мог их погубить.

Везение продолжалось, одна изба не была заперта, и Никита, с княгиней на руках, нагнувшись, пролез в низкую дверь, в сенях наткнулся на веревку с бельем и долго тряс головой, сбрасывая с лица волглую тряпку.

Василиса была в сознании. Никита мысленно перекрестился, сказал:

- Прости, государыня, но жизнь дороже! – и торопливо стал ее раздевать. Василиса, поняв, пыталась помогать непослушными руками. На богомолье княгиня оделась скромно, но покрой платья был слишком явно господским.

Крохотные пуговки на саяне, от горла до подола, оказалось невероятно трудно ухватить, и Никита под конец его просто разорвал, о чем тут же пожалел: пуговицы пришлось собирать с пола. Наконец на княгине остались только шерстяные чулки и сорочка, хоть и тонкого полотна, но какая вполне могла найтись в справном крестьянском дому. Никита уложил госпожу на полати, накрыл старым овчинным полушубком, местами вытертым до голой кожи, потому, верно, и оставленным здесь. Василиса мотнула головой, сбросив повойник. Ворон аж зажмурился, но княгиня с усилием выговорила:

- Жи…знь…доро…же…

Гридень кивнул и старательно расправил черные, такие же, как у него самого, волосы.

Затем он переоделся сам в то, что нашлось в сенях, вернулся с ворохом одежды, собираясь засунуть ее в печку.

- Не… - Василиса хотела сказать «не прогорит». – В навоз…

Да, туда едва ли бы кто сунулся. Никита не без труда расковырял замерзшую навозную кучу, вилами затолкал внутрь всю лопоть. Хотел сунуть туда же саблю, но стало так жаль доброго харалуга, да и ножны цеплялись за все подряд, как будто клинок не хотел туда идти, и Никита рассудил, что в этом доме хоть дед, хоть прадед наверняка ходили на рати и вполне могли добыть хорошее оружие. Приведя все в прежний вид, Никита вернулся в дом и спрятал саблю на дно сундука, замотав в какие-то бабьи тяпки.

От недосохшей одежды его скоро начал пробирать озноб. На дворе и по дороге было изрядно натоптано, и можно было надеяться, что след останется незамеченным, а даже и так, конский след уходит в лес (Никита похвалил себя, что прогнал коня), но дым из трубы должен был привлечь внимание. И все же просто сидеть и ждать, пока явится литва, было невыносимо. Да дым, не дым, деревни они всяко не минуют! Решившись, он стал разжигать печку.

Никита как раз, стоя на коленях спиной к двери, раздувал уголья, когда послышалось ржание, звяканье удил и голоса. Он поднялся, отряхнул руки, повернулся. Литвин вошел в дом по-хозяйски, подбоченясь, с прищуром повел взглядом по сторонам. Второй держался более осторожно, не убирая ладони с рукояти секиры.

- Дивись-ка, кум, никак нас дожидаются! – проговорил первый. Это все-таки оказался русич, но говорок у него был непривычный, почти как у покойного Родиона Нестеровича. – Где все? – резко бросил он.

- Ушли, все-все ушли! – готовно затараторил Никита.

- Куда?

- В… - Никита едва не сказал «в лес», но испугался, что от него потребуют их туда вести, и поправился, - в город! Бают, за стенами отсидимся! А матка недужна, тово, так и я… вроде как чтоб не одна.

Волынец прошелся по избе, не говоря ни слова, сунул себе в карман две-три попавшиеся на глаза вещички, потребовал:

- Где мед? И не брехай, что нет, омшаник сам бачил.

Никита долго бестолково тыкался туда и сюда, пока наконец не отыскал бочонок, сам прихватил и берестяной ковшик, чтобы не злить грабителей. Волынец одобрительно хмыкнул, черпнул медовухи, выпил, крякнул, обтер усы. Заметил молчаливому куму:

- Малый-то с перепугу перезабыл, где что у него в дому.

Тот буркнул что-то по-литовски.

Никита с отвращением и растущей яростью смотрел, как чужаки шарят по дому. По чужому, не Никитиному… и все равно! Волынец откинул крышку сундука, присвистнул. Никита пожалел о сабле; лучше б засунул в навоз! В это время взошел еще один, очень высокий, очень худой седой литвин в хорошей броне. А за ним еще несколько. Кумовья, увлеченно потрошившие сундук, его не заметили.

- Слышь, паря, а у тебя нет сестренки? – вопросил волынец, не оборачиваясь. – Такой… подобротнее?

- Н…нет, - недоуменно пробормотал Никита.

- Ну значит тогда твоя матушка здорово усохла, - хмыкнул тот и поворотился к Никите, растянув в руках женский сарафан. Сарафан был почти новый, праздничный, украшенный нарядной цветной вышивкой, самый обычный крестьянский сарафан. Вот только Василиса могла бы им обернуться раза два с половиной.

В этот миг Никита понял, что он сейчас умрет. Враг сейчас двинется к Василисе. До сабли было не дотянуться, но кочерга была под рукой, и Никита мысленно примерился к ней. Одного он положит, волынец не воин, он слишком беспечен. Если повезет, двоих. А потом его убьют. Княгиню он не спасет и никому не поможет. И все же поступит именно так.

Мгновения тянулись. Волынец отчего-то медлил. Седой воевода неотрывно смотрел на сарафан. Его, а не волынца, понял Никита. Старого воина ему не убить, он почувствовал это сразу, но хотя бы ранить. Воевода перевел взгляд на лежащую женщину. Встретился с Василисой взглядом…. И отрывисто приказал что-то на литовском.

Волынец вздрогнул, растерянно повернулся к воеводе.

- Ничего не трогать! – повторил тот по-русски. Видно было, что он не привык повторять дважды.

Он развернулся и вышел, за ним полезли воины. Волынец резво кинул лопотину, недобро зыркнул исподлобья и порысил к двери вслед за всеми.

Никита закусил губу. Хотелось с шумом перевести дух… Все обошлось. Во всяком случае, на ближайшее время.

Литва возилась в сенях. Звякало железо. Молодой голос отчеканил:

- Кейстутий Гедиминович, гонец!

***

Передовой Московский полк весь лег на Тростне, лишь немногие воины были взяты в полон. Но подвиг их не пропал втуне, и когда Ольгерд подступил к Москве, он застал город полностью готовым к осаде.

Ольгерд призадумался. Крепко призадумался. Он полагался на скорость и потому не потащил с собой тяжелых медлительных орудий. Но изгоном город взять не удалось, штурмовать каменную крепость не было средств, осаждать не было времени. Растерянность московитов очень скоро должна была закончиться, и свежие рати в любой час могли появиться под стенами Москвы. А какова была его, Ольгердова, задача? Припугнуть Дмитрия. Ослабить Дмитрия. Это он выполнил с успехом. Вернуть Михаилу Дорогобужский удел и освободить его от обязательств относительно Владимирского стола. Дмитрий теперь наверняка пойдет на это. А вот уничтожать Дмитрия в Ольгердов замысел не входило отнюдь. Не пришлось бы потом иметь дело уже не с Митей-растяпой, а с тем же Михаилом.

Поэтому Ольгерд, три дня постояв у города и испустошив окрестности, взял мир на всей своей воле и двинулся обратно. На возражения шурина мрачно отмолвил:

- Ты получил Городок? Не стал подписывать отказной грамоты? Наказал московского князя за клятвопреступление? Взял вдоволь добычи? Так чего еще тебе надо!

Михаил мог бы сказать, чего. Но Ольгерд не собирался его выслушивать.

***

Тверичи грабили истово, как работали, отмщая московитам за свои разоренные дворы. И Илья, как все, остервенело врывался в брошенные дома, хватал вначале что попало, после, уже с разбором, что получше. Но вот когда дом оказался не пустым, рука не поднялась, не помогли и воспоминания о погроме родной Ивановки, к коему эти перепуганные старики никак не могли иметь отношения. Он только велел кормить воев, и бабка споро забегала, кажется, обрадованная, что удалось избежать худшего. В этом доме Илья сам так ничего и не взял, но его ребята. уходя, кое-чего покидали на телегу, и Илья промолчал, понимая, что останавливать их не имеет права.

В бою было проще. Впрочем, после Тростны настоящих боев не было, только отдельные стычки, и все же обдирать доспех с только что сраженного врага совесть не препятствовала. Что с бою взято, то свято! Это уж от века. Так, что добыв сам, что выменяв, Илья набрал целый мешок железной ковани, привязал к задку саней коня и корову, и за пазуху припрятал мешочек с кое-какой приятной женской мелочью – порадовать дочку. Однажды в лесу на них наскочила ватага вооруженных кто чем мужиков; без особого успеха, единственно наделав пополоху. Илья тогда сшиб с ног молодого парня, уже в снегу, на земле, несколько раз двинул хорошенько кулаком, и когда тот обмяк и перестал трепыхаться, принялся крутить арканом руки. Крепкий парень потом долго бежал за конем, растрепанные русые кудри болтались из стороны в сторону – шапку он потерял еще давно; на первом же привале Илья отправил его к остальным полоняникам.

На этом Илюхин хозяйственный запрос был удовлетворен, и нахватывать еще полоняников он не собирался, если б не случай. Тверичи стояли под Москвой и гадали, когда их пошлют на приступ, а пока отдыхали и развлекались, кто как мог. Илья, по должности, обходил стан и строжил своих, в одном месте даже опрокинул в снег жбан браги, наорав на мужиков (начинать орать следовало первым, пока не опомнились, а то от успевших таки приложиться ратных можно было огрести и самому):

- Московиты полезут на вылазку, а мы дрыхнем с перепою?! А приступ объявят?!

Какой-то незнакомый ратник, не особо таясь от посторонних глаз, заваливал в сани верещащую бабу. Илье сделалось отчаянно мерзко, и он предложил обменять полонянку на коня. Мужик, коему предложение явилось в самое неподходящее время, сперва обматерил непрошенного покупщика, потом поразмыслил путем. Что баба – только позабавиться, домой после того ее все равно не приведешь, жена обоим глаза повыцарапает. А конь в хозяйстве нужен завсегда! Он поторговался для порядка, выторговал к коню еще седло и ударил по рукам.

Баба, тоненько всхлипывая, брела за новым хозяином, но вскоре поняла, что ей ничего не грозит, и даже стала жаться к нему, как к своему защитнику. Илья кинул взгляд на растрепанные косы. Нет, он так не смог бы никогда! Несмотря на всю свою справедливую злость, несмотря на застарелую тоску по жене. Лукерьину мать, бабку ли, кто-то когда-то вот так же волок за собою через ратный стан.

Полонянка, скоро придя в себя от страху, оказалась работящей и услужливой, споро варила кашу на всю дружину, чистила котлы, умело управлялась с захваченной скотиной, словом, очень облегчила Илье жизнь, и он уже начинал думать, что это лучшее его приобретение за всю войну. Как-то вечером он увидел, что полонянка сидит прямо в снегу, обхватив руками колени, и плачет.

- Матрен, ты чего? – растерянно спросил он. Подумалось, обидел кто из ратных.

- Деток вспомнила, - выдавила женщина сквозь рыдания. – Трое у меня, невесть, и живы ли!

Когда уже сворачивали стан, и повсюду творилась радостная (домой!) возня, Илья подозвал к себе полонянку и сказал:

- Вот что, Матрена, ступай-ка ты домой. Бог даст, своих разыщешь… - и, помедлив и мысленно махнув рукой – граблено, не заработано, так чего уж! – всунул ей в руку серебряную гривну.

- А я? – оживился другой полоняник.

- А ты заткнись! – грубо прикрикнул Илья. И прибавил, убеждая не столько парня, сколько самого себя. - Кто вас в тверскую землю звал? Вот кто?

***

Дмитрий Минин, сын печально знаменитого Мины, из-за которого Сергиева семья и оказалась в Радонеже, никогда не сидел на высоких местах, до роковой битвы ничем не прославился, да и там не оказался блестящим стратилатом; словом, единственное, что возмог свершить в своей жизни – героически погибнуть. И все же Дмитрий Минин был искренне оплакан всею Москвой, потому что стал первою жертвой череды грозовых лет, пришедших, как чуялось почти всем, на смену сорокалетней великой тишине.

От великого князя в Троицу привезли синодик и пожертвование на помин души убиенных от литвы. В списке значились боярин Димитрий, Иакинфий, еще много имен, и отдельно, выделенное особо: «Василиса, княгиня Кашинская». Последнее имя Сергий прочел вслух. Федор как раз вышел из кельи на улицу, в грубом холщовом переднике, заляпанном кровавыми пятнами.

Троицкая обитель была полна беженцев. Люди, раненые, обмороженные, голодные, шли и шли, их принимали и помогали, как могли, но помочь удавалось не всем. Несколько человек умерли уже в монастыре, и похоже было, что они не последние.

Сегодня пришлось отнимать ногу молодой девушке. Чернота поднялась уже до колена, и больше тянуть было нельзя. Девчонка отчаянно плакала: «Мой Ваня меня теперь замуж не возьмет!». Федор молча обнимал ее за плечи. Он знал, как знала и она, что Ваня безвестно пропал на Тростне. Она наконец утихла, но зубы стучали о край чашки, когда Федор поил ее отваром трав, облегчающих боль. Этих трав (как и всего остального) оставалось до ужаса мало, и брат лекарь отчаянно ругался: «Хоть бы меда запасли! Боялись, что все перепьются, что ли? Выпивох нечего и в обители держать! А мне теперь как хошь, так и режь!». Федор краем сознания сделал себе отметку, что в монастыре следует держать небольшой запас хмельного на подобный случай.

Он помогал лекарю и придерживал сомлевшую от зелья девушку, а когда все было кончено, его вдруг замутило, и он поторопился выйти на воздух, не накинув даже верхней сряды. И тут услышал: «Княгиня Кашинская».

Сергий не успел ничего отмолвить княжему посланцу. Федор вскрикнул:

- Отче, не делай этого!

- Что?

- Кашинская княгиня жива, - твердо заявил Федор. Он сам не ведал, откуда у него взялась эта уверенность. Возможно, потому, что, услышав слова о ее смерти, он ничего не почувствовал. Василиса была жива, он знал это твердо.

- Как же это? – посланец слегка растерялся.

- Кто-нибудь видел княгиню мертвой?

- Беженцы, да не один человек, все говорят, что вот прямо недалеко отсюда, как услышала про Ольгерда, так и упала замертво, а потом ее какой-то ратник увез на коне. Правда, - парень задумался, - бают-то наразно. Кто говорит, мертвая была, кто говорит, при смерти. Да все равно, как бы ей было спастись? Литва там все частым гребнем прочесала, ни единого дома не обошла. А была б жива, как-нибудь да объявилась бы. И беженцев выспрашивали, и к Ольгерду самому слали, и сам Митрий Иваныч, и Кашинский князь, выспрашивали, сулили, коли в полоне, любой выкуп. Понятно, одному жена, другому сестра! И ничего. А из княгининой свиты трое гридней погибли, все остальные пропали невестимо. И возок ее нашли, был весь ободран до голых досок…

- Кто-нибудь видел ее мертвой? В гробу? – с напором повторил Федор. – Она жива! Дядя, пожалуйста! – от волнения он назвал игумена, как в детстве. – Не бери серебра! Нельзя отпевать живого!

В такие сверхчувствия Сергий верил. Не мог не верить, поскольку Господней милостью сам испытывал их не единожды. Но на этот раз… что ж, значит, на этот раз это было послано не ему.

- Пожертвование я все же приму, - отмолвил он разом и племяннику, и посланцу. Не стал пояснять: чтобы отдать тому, кому нужнее. – Ибо не должно отвергать даримого от чистого сердца. И за рабу Божию Василису помолюсь за здравие.

***

Тверь встречала своего князя колокольным звоном. Стосковавшаяся Овдотья встречала объятьями. Племянники, не участвовавшие в походе, глядели на победителя восторженными глазами. И все же Михаила не оставляло ощущение, что что-то пошло не так. Изначально.

Тверские мальчишки установили очередь, кому идти в дозор, высматривать возвращающихся с рати отцов, и потому первым углядеть их выпало Степке Степанову. А вскоре вся улица высыпала за ворота, встречать своих, живых, невереженых – погибших мало было в той короткой войне. Степка с радостным воплем заскочил к отцу на коня; Семен, серьезный, вихрастый и рыжий, в мать, здоровяк, шел рядом, держась за узду. Надя встречала родителя на крыльце. Скользом оглядела холопа, за подарки поблагодарила и тут же убрала в ларец, не рассмотрев. Ради отцова приезда она расстаралась, на столе высилась стопа блинов, растопленное масло, мед (по нынешней-то скудноте!). Только вот взглянула она на отца так, словно он кругом был виноват.

***

Михаил Кашинский не исполнил своего союзнического долга, но не потому, что не хотел, а потому, что не мог. На другой день после отъезда жены он тяжко заболел животом. То ли из-за монастыря, во что Михаил упорно отказывался верить, то ли из-за осетра, оказавшегося снулым, но он едва не помер, и понятно, некоторое время ему было не до Ольгерда и вообще ни до чего.

Княгиня как в воду канула. Михаил искал сперва ее, потом, отчаявшись, ее тело. В церквах уже молились за упокой души рабы Божей Василисы, и в летопись внесли запись о смерти княгини «незнаемым образом», когда к Михаилу явился крестьянин. Князь с трудом поднялся с постели (в этот день ему снова сделалось хуже), накинув ферязь прямо поверх спальной рубахи. Посетитель бухнул без предисловий:

- Вели прислать сани за княгиней! – и назвал село возле Радонежа.

Князь заставил себя сохранить спокойствие, спросил, в каком состоянии тело. Мужик вылупил глаза:

- Ка…кое тело? Да что ты, княже, Господь с тобой, жива твоя супружница, жива! Что здорова, этого, конечно, не скажешь, потому и лежит тамо, у нас, и велела сани прислать добрые, не тряские, но жива, куда там! Живей не видали. Тиуну по морде съездила.

Счастливый Михаил чуть было не помчался в Радонеж, но сын, Вася, отговорил его и поехал сам. И через несколько дней Василиса, бледная, но вполне живая, въезжала в Кашин.

Встречальщики-глядельщики выстроились от городских ворот до самого княжего терема. Княгиню в городе любили. Михаил спустился с крыльца к возку и, разом забыв собственную слабость и головное кружение, сам поднял на руки жену, показавшуюся невесомой под ворохом шуб.

-Я уж… я уж было… - покаянно и счастливо прошептал он.

- Есть примета, если воина при жизни отпоют, два века проживет, - строго сведя брови, отмолвила Василиса.

- Почто ж ты чужого тиуна-то била? – не удержался от вопроса Михаил.

- А как он, поганец, смел вывозить добро прежде, чем людей! Неужто не понимает, - домолвила она со вздохом, - что погубит людей, так и все добро господское погинет тою же порой.

Комментарий к 1368. Продолжение.

[1] Михаил Кашинский пытался перенести внутрь городских стен монастырь Пречистой Богородицы.

[2] В женском Успенском монастыре в Кашине в 1368 году скончалась княгиня Анна, в монашестве Софья, вдова Михаила Святого.

========== 1369. ==========

Если очень-очень горячо молиться, это поможет. Не всегда и не во всем, иноки лучше других знают, что многое на свете неподвластно человеческой воле, и просить у Господа нужно не избавления от тяжелых обстоятельств, а мужества для их преодоления. Но порою случаются и чудеса.

По весне, вместе с другими выкупленными полоняниками, Ванюша воротился домой и сразу приехал в Троицкий монастырь за невестой. Марьюшка к тому времени уже бодро ковыляла по двору на деревянной ноге, выточенной для нее самим Сергием столь искусно, что случайный наблюдатель ничего бы и не заподозрил. Федор подсадил девушку в сани и помахал вслед рукой. Солнце пригревало, ветви деревьев стали темными и упругими, на вербе набухали почки, и жизнь мало-помалу налаживалась.

***

Что москвичи Ольгердова набега просто так не спустят, ясно было всем. Михаил спешно укреплял Тверь. Однако первый удар Москва нанесла не туда. Союзников следовало разделить и бить по отдельности.

В следующем году москвичи повоевали земли смоленского князя Святослава, тоже участвовавшего в Ольгердовом походе. Повоевали хорошо, можно сказать, от души. Смоленска не взяли, да и не пытались, но приграничные волости испустошили вдосталь. Затем двинулись на Брянск, где сидел Дмитрий Ольгердович. Здесь прошло не так гладко, но свой кусочек Москва все же отщипнула. Вместе с Великим Новгородом ходили на немцев, хотя и без особого успеха. По удивительному совпадению, в тот же год на немцев ходил и Ольгерд, разрушивший их крепость Готисвердер, что подле Ковно.

Усобица, раз начатая, раскручивается по спирали зачастую уже помимо воли князей. Людям, пострадавшим от ратного нахождения, необходимо возмещать урон и поправлять хозяйство, и вот так кашинцы грабят тверичей, тверичи – московлян, московляне… С Тверью так просто было не справиться, и Алексий, понимая это, предпринял меры, недоступные светским правителям. Грамота от митрополита Всея Руси Константинопольскому патриарху, запечатанная, завернутая для сохранности в плотную вощеную ткань и запечатанная еще раз, тряслась в возке, качалась на волнах Черного моря, снова качалась в кожаной сумке монаха, которого, едва он ступил на твердую землю, с отвычки повело вбок… Не ведая о том, и тверичи, и московляне согласно, хотя и с некоторой опаской, переводили дух: кажется, год обошелся без войны!

***

Новый холоп, Филька, по-первости дерзил и за работу принимался лишь с пары плюх, но, взявшись, работал исправно. Верно, по природе не умел тяп-ляпничать. Втроем, включая Семена, сбереженными конями по весне подняли пашню, и когда, потные и уработавшиеся вусмерть, все трое валились рядом и брались за ложки, на мал час и забывалось, кто из них был холоп, кто господин.

С ратной службой ныне стало гораздо строже, да Илья и сам не позволял своим расслабляться. Сельские дела приходилось вершить урывками, покос ребята с Филькой свалили сами. И воротились домой, перезабыв все, что можно.

Потому Илье и пришлось самому, поворчав, сгонять в Ивановку – от них разве добьешься толку! Прискакал он где-то ополдён и, толкнувшись в ворота, обнаружил, что они не заперты. Верно, холоп поленился возиться с тяжелым засовом. Ругнувшись, он крикнул Фильку, чтоб выводил коня, но тот не откликнулся. Скоро обнаружилось, что его вообще нет ни в доме, ни на дворе. Разозлившись уже взаболь (Умотал куда-то, двор нараспашку, заходи, кто хочешь! Ужо задам, как вернется!), Илья постучал в ворота к соседям. И тут начали открываться странные вещи.

Во-первых, парня никто не видел со вчерашнего вечера. Соседская Проська пару раз забегала во двор, но там никого не было. Во-вторых, вчера, как рассказывала та же Проська, шмыгая носом (не иначе, приглянулся молодец!), он выглядел взволнованным.

Илья кинулся к стойлам, затем в дом. Конь весело хрупал травой и заржал, приветствуя хозяина. Скошенной, еще зеленой, травы ему было накидано столько, чтобы не голодать по меньшей мере два дня. В доме на первый взгляд все было на местах.

Бранясь на чем свет стоит (тут уж ни во что стали все княж-Семеновы поучения), Илья отвязал пса и сунул ему под нос стоптанный лапоть. Пес сделал круг по двору, подумал и резво побежал по следу.

Беглеца Илья настиг уже в сумерках. Тот, не чая погони, не таился и ни разу не оглянулся назад. Илья спрыгнул с коня, намотал поводья на сук, привязал пса и бесшумно двинулся следом. Путь теперь легко было отследить по колебанию веток, а пес мог помешать.

Очень скоро Филька вышел на полянку и здесь присел отдохнуть, привалившись спиной к дереву и положив наземь дорожный посох. Тут-то Илья и вышел из-за деревьев. Холоп подскочил, как ужаленный. В глазах его плеснула такая отчаянная решимость, что Илье на миг стало не по себе. Филька замахнулся посохом. Замахнулся неумело, Илья легко поднырнул, уходя от удара, не стал обнажать сабли, на запястье у него висела ременная татарская плеть, этой плетью он и огрел противника, по чему пришлось, и еще, и еще раз, уже прицельно, по руке. Парень все же не разжал руки, но, силясь удержать посох, слишком сильно потянулся вперед, утратил равновесие, Илья подтолкнул его коленом, и он не устоял на ногах и проехался брюхом по траве. Илья носком сапога откинул подальше упавший посох. Филька уже поднимался на четвереньки, оглушено мотая головой, Илья, ухватив его за ворот, рывком вздернул на ноги, одновременно разворачивая к себе, и двинул в челюсть. Парень тяжело дышал, из прокушенной губы поползла вниз тяжелая капля крови. Он облизнул губы и сплюнул, и выкрикнул Илье в лицо:

- Убивай! А не убьешь, уйду все одно, так и знай!

Илья все еще держал его за ворот, но тут отпустил, отступил на шаг назад, зачем-то вытер ладонь о штаны. Филю шатнуло, но на ногах он устоял и остался на месте, не понимая.

- Ступай! – насупившись, буркнул Илья.

- Куда?

- Куда шел! Или уже забыл? Да, вот еще… - Илья порылся в калите, высыпал, не считая, горсть мелочи. – Хоть поешь дорогой.

Филя поморгал… и поклонился бывшему господину в ноги.

Илья ехал обратно, ясные звезды светили сквозь сосновые ветви, и на душе у него было хорошо.

***

Патриарх Филофей рассеяно вертел в руках Алексиеву грамоту. За стенами бушевала буря, и слышно было, как с разбегу бьет и бьет в берега далекое море.

- Хотел бы я понять, для чего ему это надо… - задумчиво промолвил Филофей.

- Это-то как раз очевидно! – откликнулся Киприан, до невозможности благообразный болгарин. Он, кажется, никогда не бывал растрепанным, усталым, и одежда его всегда сидела безупречно, складочка к складочке. – Ему надо утеснить тверского князя в пользу московского. И, простите меня, кир Филофей, я не вижу, почему патриархия должна ему в этом содействовать. Алексий хочет слишком многого!

- Он просит… - начал было Филофей.

- Скорее не просит, а требует! Могли ли мы подумать, - Киприан голосом подчеркнул это «мы», знаменуя величие и силу патриархии, внутренние сложности которой никак не касаются нижестоящих иерархов, - ставя – в виде исключения! – на русскую митрополию сего высокомудрого и в высшей степени достойного мужа, что он содеется единым из светских властителей? И станет втягивать церковь в свои личные отношения с князем Михаилом. Это очень похоже на злоупотребление властью! – Киприан примолк, сообразив, что чересчур разогнался, и прибавил уже мягче. – Все же церкви должно примирять, а не разжигать ссоры.

Филофей поежился от резкого порыва ветра, жестом попросил затворить окно. Киприан аккуратно, не стукнув, закрыл створки. И вернулся, ни одного лишнего мгновенья не постояв, не посмотрев на бурю.

Хотел бы он, Филофей, быть столь же во всем уверен! Чтоб отмахнуться, а лучше даже поучить и наставить… В самом деле, не должно! Только все было гораздо сложнее. Алексия Филофей не понимал. То есть отлично понимал, что и для чего тот делает, не понимал в чем-то ином, и, видимо, самом главном. Он прикрыл глаза. Где-то далеко-далеко упорное, как Алексий, море било и било в берег.

- Я уважу просьбу кир Алексия, - проговорил он с отстоянием. Нарочно не сказав «мы». И домолвил совсем тихо. – Хотя понятия не имею, для чего я это делаю.

***

По осени князь Дмитрий зачастил в Коломну, когда с княгиней, когда и один, послушать Митяя да погонять зайцев. Охота там была хороша, особенно по сжатым полям, когда дождь прибил к земле ломкие стебли, и на желтовато-буром хорошо стало следить, как стелятся над землей псы вослед мелькающему впереди стремительному белому клубку. И мало кто уведал, что по первой пороше Дмитрий виделся с Олегом Рязанским.

Если бы кто взялся, внешность Олега он описал бы теми же словами, что древнего князя Святослава: среднего роста, с голубыми глазами, плечи широкие и весь стан довольно стройный. Младший летами, Дмитрий гляделся заметно более рослым и тяжелым. Тщательно подготовленная встреча, среди борзых, повизгивающих и облизывающихся в предвкушении пазанков[1], была короткой, и, хотя союз был подтвержден, князья разъехались с неоднозначным чувством. Олег к подкупающему Митриеву прямодушию отнесся с опаской: чуялось, что именно потому он и может внезапно выкинуть что-нибудь такое, как с Тверским князем. А Дмитрий почувствовал в Олеге силу, такую же, как в Михаиле, и задумался, так ли прост будет желанный союз.

***

В первый день зимы, на Наума-Грамотника, умер маленький Данилка. Болел, болел и умер. Дмитрий плакал. Плакала Дуня. Алексий метался, не ведая, что делать, и впервые не умея утешить своего воспитанника. И поэтому, когда в один из дней на владычное подворье явились Сергий с Федором, он обрадовался им, словно слетевшим с неба ангелам.

От волнения сделавшись суетливым, он, даже не спросив прежде иноков об их деле, почти кинулся Сергию в ноги:

- Поговори с князем! Скорбит! Утешь!

Сергий ободряюще улыбнулся – утешение ныне нужно было прежде всего самому Алексию! – и встал с лавки, затягивая пояс. Как были, в грубых суконных свитах, мокрых по подолу (оба шли на лыжах), Сергий в лаптях, Федор в сапогах, они и предстали перед великим князем.

Митрию не хотелось ничего. Только чтобы все от него отстали. И держать Дуню за руку. Он с трудом заставил себя принять прихожих монахов, даже то, что это был сам знаменитый Сергий, в сей час прошло мимо сознания. Он сумеречно глянул на вошедших, но многолетняя выучка все же сказалась, и он, почти не думая, подошел под благословение. Сергий легким движением крупной сухой длани осенил крестным знамением князя, затем княгиню, примолвив:

- Благословляю и плод твой.

Дунины глаза сделались огромными.

- Очень скоро Господь пошлет вам дитя, - уверенно сказал (пообещал, предсказал ли?) Сергий.

За все время встречи Федор не вымолвил ни слова. Он слушал беседу Сергия с князем, или, вернее, смотрел, что делает игумен. Сергий, в сущности, не говорил ничего особенного, чего не сказал бы иной на его месте: что путей Господних никто не веси, и что не должно христианину скорбеть о том, кто ныне на небесах. Но как говорил… Сего не повторить было бы никому, даже Федору! Дело было не в словах, не в выражении или оттенках голоса; в вере и силе, что пронизывали всякое Сергиево слово и действование.

Провожая Троицкого игумена, князь и княгиня согласно преклонили колени, держась за руки. Сергий еще раз благословил обоих, одними глазами улыбнувшись их трогательной любви.

***

А на другой день великий князь прискакал в Богоявление. Сергия уже не было, но Федор задержался на несколько дней. Митрий в оснеженной шубе грохнулся на колени, все вокруг засыпав белым:

- Не ошибся старец! Дуня показалась бабке… и не ведали… Дитя! Будет! – и умолк, отчаянно покраснел, но глаза сияли.

- Сергий не ошибается в таких вещах, - отмолвил Федор.

- Верно, это несчастливое имя, - возбужденно рассуждал князь. – После прадеда ни один Данил не выжил, у Семена Ивановича сын, у деда Калиты тоже. Теперь Василием назовем, Дунин… Евдокиин прадед был сильный князь, и еще как святой Владимир в крещении. Хорошо будет, правда?

Федор удержался заметить, что не бывает никаких счастливых и несчастливых имен. Ныне было бы совсем не к месту!

- Хорошо!

Они потом говорили еще долго, о воспитании детей, о церковной живописи и о нецерковной, какая ныне, бают, расцвела во фряжских землях. Глупость, конечно, к чему и рисовать простых людей да простые вещи, а все ж любопытно было бы взглянуть на такую диковину! О политике и о том, как спасать яблони от прожорливых зайцев, и много еще о чем, и когда князь, вконец успокоенный и полный радостных ожиданий, умчался в метельную круговерть, Федор подумал, что они неплохо понимают друг друга.

Комментарий к 1369.

[1] Заячьи лапки, которые отдают борзым в награду за пойманного зверя.

========== 1370. ==========

В этом году свершилось наконец то, к чему Федор шел всю свою жизнь, едва ли не с того дня, когда впервые переступил порог Сергиевой кельи.

За прошедшие в Троице годы он далеко продвинулся по духовной лествице, со страстностью готовя себя к подвигу. Хорошо, что Сергий вернулся в обитель и вел племянника по этому пути бережно, помогая избежать надрыва и телесных, и прежде всего душевных сил. Да и само по себе великим благом было просто быть рядом с таковым светильником веры! (Из обители изошли уже многие Сергиевы ученики, став настоятелями и основателями монастырей[1], став отшельниками или знаменитыми церковными деятелями.)

Он даже три месяца, с позднего лета до первого снега, прожил в лесу, в сложенном собственными руками шалаше, с невеликим, очень быстро кончившимся хлебным запасом, и в совершенном одиночестве, в обществе единого лишь образа Богоматери, написанного им самим несколько лет назад. Это, конечно, не шло ни в какое сравнение с Сергиевым отшельничеством, и все же далось Федору очень тяжело. Даже не телесно, в лесу в это время можно найти много всего, пригодного в пищу, если затратить достаточно времени и усилий. Но постоянно думалось: теперь самая страда, и в монастыре так нужны рабочие руки, а теперь как раз распустились цветы, заботливо высаженные Федором весною… И он молился еще усерднее, понимая, как еще много в его душе мирского.

От тяжелой работы снова начались головокружения, однажды он жестоко простудился и пролежал пластом два дня, временами проваливаясь в забытье. Только то, что закончились дрова, и он просто-напросто умер бы от холода, заставило его подняться на подламывающихся ногах, и в работе болезнь как-то отступила.

Тревожили звери, ночами Федор часто слышал близкие волчьи голоса, и, с ужасом думая, как сумеет оборониться, он начинал читать молитву вслух, и голос уходил в густую, словно бы крашенную черной вапой[2] темноту, и рыжий костер плясал волшебным цветком. По счастью, волки, силою молитвы или просто опасаясь огня, близко не подошли ни разу. Зато вороватый хорек как-то раз забрался в шалаш и не столько поел, сколько раскидал и попортил припасы.

А то начинало чудиться разное. До настоящих видений не доходило, но единожды Федор боковым зрением увидел белую женскую фигуру и, почти узнавая, повернулся спросить, как она очутилась в этой глуши, но это оказался лишь светлый испод куста дикой малины, завернутый ветром. Порою в завывании бури, сотрясавшей непрочные стенки шалаша, слышался бесовский стон и висканье[3]. А иногда в дышащей черноте ночного леса, и даже днем, в колебании остывающеговоздуха, Федору чуялось присутствие добрых мысленных созданий и казалось, еще чуть-чуть, и он сумеет узреть их.

Он усиленно творил умную молитву, порою проводя так ночи напролет, и чувствовал, как что-то меняется в нем самом, как он приближается к порогу незримого. Он пел часы и полагающиеся дню молитвы, и все же ему очень не хватало церковной службы, исповеди и причастия. Вкус причастного хлеба и вина вспоминался почасту отчетливо, как въяве, и в воспоминаниях ощущение таинства делалось острее, становилось живым чудом. Не хватало книг, в уме являлись образы, но не хватало кисти и красок, чтобы запечатлеть их. Краски и иное потребное можно было бы принести и в лес, но икона обретает свою завершенность, лишь впитывая обращенные к ней молитвы, и не одного только изографа. Не хватало людей! И мысли, что рождаются в лесном безмолвии, требуют выверки беседою. Одиночество долило Федора невозможностью поговорить с кем-то, и, что страшнее всего, он не находил в нем и смысла. Да, такое вот, короткое, было необходимым искусом, но долее…

Он все же выдержал, не сломался и не вышел к людям ранее установленного срока, и остался удовлетворен этими тремя месяцами, но окончательно убедился, что не возможет прожить так не только всю жизнь, но и трех лет. В чем и признался Сергию едва не со слезами. Сергий утешил племянника:

- Это просто не твое. Понимаешь, это не твоя стезя. Люди неодинаковы! Ищи собственный путь и уже по нему иди до конца.

Сергий зримо отделялся. Не отдалялся, напротив, они с Федором все более чувствовали друг друга, уже до того, что порой один приходил к другому на мысленный зов или отвечал на незаданный вопрос. И все же… Сквозь родной, зримый и земной облик начинало все отчетливее проступать неизречимое. С дядею… с каждым разом Федору становилось все труднее вот так, по-детски, называть его дядей… с Сергием происходило необъяснимое. Знамения. Видения. Прозрения… Федор хотел, но пока еще не решался произнести «чудеса». Иные были не столь осторожны и уже впрямую называли Троицкого игумена святым. Сергию это не нравилось, он даже изведенный им источник воспрещал называть Сергиевым. Но ведь он был, этот источник, расчищенный в том месте, где никто, кроме Сергия, не мог и помыслить воды!

Мистическим откровениям бывали свидетели, бывали даже участники, и всё Михей, или Симон, или, изредка, Макарий. Федор не обижался. Это было предназначено не ему, и не его. Неумолимый ход времени и сближал их, и вместе с тем разводил. Сергий был… Иной. Если б Федор взялся за перо, он написал бы именно так, выделив киноварью.

***

Но рано или поздно это происходит. Должно произойти. Приходится рвать пуповину, расправлять крылья, называй, как угодно. И чем большего ты хочешь, чем на большее способен, тем это больнее и тем необходимей. И вот пришла пора и Федору.

Ныне, приближаясь к тридцати, был все так же хорош собой, пожалуй, стал даже красивее. Сделался чуть суше, сошла юношеская нежная свежесть, и в облике четче прорисовалось духовное. О собственной киновии он начал задумываться давно, мысленно прикидывал, как устроил бы то, иное, спрашивал себя, возможет ли? Наконец решился заговорить об этом с игуменом. Сергий поначалу отнесся к идее отнесся без восторга – в глубине души он рассчитывал, что племянник сделается его преемником в Троицком монастыре. Но мечта уже крепко вонзила когти в Федорово сердце, уже била крылами… Очерк будущего монастыря являлся мысленному взору, а однажды привиделся во сне. Он тогда не удержался, рассказал Епифанию, и даже набросал на листе приснившуюся ему церковь, посвященную, конечно, Богородице, легкую, устремленную ввысь, подобную молодой стройной женщине в серебристо-светлых одеждах, гордо вознесшую свою главу. Мысль созрела в решение.

Так что Епифаний, записавший в своей «тетради», что Федор решил основать монастырь, и подробно описавший, как Сергий ходил смотреть место (о том, что смотреть место, вместе с Федором, ходил и он сам, Епифаний не стал писать из скромности), и вовсе не упомянувший о боярине Ховрине, не так уж был неправ. Вернее всего было бы сказать, что одно сложилось к другому. Когда твердо поставлена цель, являются и средства.

Не будучи очевидцем, Федор очень живо представлял себе, как это было. Боярин сидит перед Сергием, внушительный и осанистый, в бобровой, крытой зеленым рытым бархатом шубе, в зеленых же сафьяновых сапогах с загнутыми носами, телесно он весь еще там, но духом устремлен, и почти уже здесь. Странно, но для него, напротив, в миру – это «здесь», а «там» - иноческое житие, и он стоит у той грани, когда все станет наоборот. Боярин говорит, что он решил принять постриг, и хочет основать новый монастырь, и жертвует для этого земельный участок. Тут он умолкает и с тайной лукавинкой ждет, что Сергий спросит, как же он, будучи новоуком в монашестве, хочет возглавить целый монастырь. Он замечательно все придумал, но Сергий не спрашивает, и боярин наконец понимает и густо, свекольно краснеет, и, запинаясь, просит Сергия дать в игумены одного из своих учеников… снова запинается и досказывает: лепше всего бы твоего сыновца. Сергий улыбается про себя: Федор выбран не столько потому, что он племянник Сергия, сколько потому, что сын Стефана. И даже догадывается, кто стоит за этим делом. В голове у почти уже бывшего боярина еще очень много мирского, но в данном случае не так и важно, откуда взялась мысль. Да, Федору уже пора! И Алексий, о чем пока не ведает племянник, говорил с ним об этом. Относительно Федора у митрополита свой замысел. (Теперь Федор это знает, а тогда, действительно, еще ни о чем не подозревал). И Сергий встает, и боярин, поняв, что это согласие, радостно падает на колени.

Собственно, за этим, за благословением, они и притекли к владыке в тот раз, когда пришлось говорить с великим князем.

Этой зимою Федор был особенно усерден в молитве, несколько сократив даже обычные работы. Духовно готовил себя к грядущему деланию. Рождение монастыря – как рождение ребенка. Еще нерожденный, он незримо живет внутри тебя. И здесь прежде всего требуется молитвенное сосредоточение, предуготовление. Но вот дитя появилось на свет, и его нужно кормить и пеленать, и купать, и укачивать, и эти хозяйственные труды и заботы выходят на первое место, и едва ли кто осудит мать, пропустившую, например, заутреню, ибо эти святые труды сами есть молитва. Но ребенок растет, и уже не так нуждается в телесном попечении, уже иное делает и сам, и монастырское налаженное хозяйство идет как бы само по себе, вернее, всякий знает свое дело и не нуждается в непрестанном догляде, и вот здесь уже снова надлежит оставить хозяйственное и плотское, и сугубо обратиться к духовному труду.

Этою же зимой Ховрин был пострижен с именем Симон, а Федор поставлен в иереи. Обряд прошел для него словно бы в восторженном сне, и после он смотрел свои руки и все не мог поверить, что он, сам, вот этими руками только что прикасался к чуду. А по весне, едва сошел снег, и стало можно браться за строительство, на берегу Москвы-реки заложили монастырь во имя Рождества Богородицы. Впрочем, очень скоро место стало называться Симоново, и монастырь, соответственно, Симоновым.

Федор, понимая, что игумену неможно надолго отлучаться от Троицы, все же попросил Сергия положить хотя бы один венец в основание новой церкви. Ему хотелось, чтобы новая обитель происходила от Троицкой, как свеча, зажженная от иной свечи. Сергий согласился, и еще несколько монахов, помимо тех, кто переходил к Федору, предложили помочь в строительстве. Сергий, пробыв и проработав един день, попрощался и в ночь отправился обратно. Иные остались, в том числе Исаакий-молчальник, и вот тут-то и случилось удивительное.

Исаакий подходил к строящейся (и уже довольно высоко поднявшейся) церкви. Федор, увидев его, пошел ему навстречу. Таким образом, Федор находился спиной к храму и не мог видеть происходящего там, Исаакий же, наоборот, смотрел в ту сторону. Вдруг Исаакий кинулся вперед, раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но его лицо внезапно исказилось, как от боли, и с губ не слетело ни звука. Все это заняло какие-то доли мгновенья, и тут же сзади грохнуло, и словно подпрыгнула земля. С верхнего венца упало бревно, едва не задавив стоявшего внизу монаха.

После, обдумывая, Федор понял, что произошло. Он знал, что Сергий благословил Исаакия на подвиг молчания, и тот доселе ни разу не отступал от обета. Заметив накренившееся бревно, он хотел крикнуть «Берегись!» или что-нибудь в этом роде, но неведомая сила заградила ему уста. Причем та же сила, не допустившая невольного нарушения обета, оберегла и другого брата, позволив ему отскочить от падающего бревна.

Здесь уже ни к чему было искать осторожные слова. Это было чудо. Чудо Сергиево, хотя и совершившееся без него. Чуть позже, во время благодарственной молитвы, Федор осознал, что в сем чуде есть и кусочек, предназначенный для него. Новая обитель, происходящая от Сергиевой, как свеча, зажженная от свечи, начиналась с Сергиева чуда.

***

В этом году князь Дмитрий вновь потребовал от Михаила Тверского подписать отказную грамоту. Михаил посмеялся настырности московита, разбитого в пух и прах и все равно лезущего на рожон. В таком духе он и отправил ответ. Алексий того и ждал. Он в ответ достал послание патриарха, и на его основании отлучил князя Михаила от церкви.

Когда епископ Василий читал с амвона владычную грамоту, его голос дрожал, и пергамент дрожал в руках. А Михаил не почувствовал ничего. И даже не удивился этому. Свершенное Алексием убило в нем веру; не в бога, в церковь. И церковное проклятие ныне не значило для ничего, как не значило бы и благословение. Единственное, что церковь важное место занимает в повседневности: венчать, хоронить, утверждать завещания, что там еще. Просто так ее не исключить было из жизни целого государства. И потому, не ради себя, ради простецов, жителей тверской земли, надлежало бороться. С Алексием! Писать патриарху, привлекать Ольгерда, добиваться снятия отлучения. А лучше… как тогда Всеволод! Добиваться сразу всего.

***

Федору на новоселье передали подарок, он сразу догадался, от кого. В холщовом свертке лежали срезанные виноградные лозы и грамота, где было по-русски описано, как их сажать, а внизу другой рукой приписано несколько фряжских слова, из которых одно оказалось Федору знакомым: «gioia»[4].

В лето 6878 свершилось еще недавно казавшееся невозможным. Не татарские кони топтали русскую землю – русичи пошли походом на татар и одержали победу.

Честно признать, Дмитрий Константинович посылал рати на Булгар не только с Мамаева ведома, но и по его замыслу. Да и до боя, настоящего, лютого, когда победа или смерть, третьего не дано, не дошло в этот раз. Русское войско, возглавляемое Борисом Константиновичем и Василием Кирдяпой, в сопровождении посла Ачи-ходжи, подступило к Булгару. Князь Асан выслал навстречу посольство со многими дарами, и русичи, вдоволь ополонившись, двинулись назад, посадив в городе Мамаева ставленника. И все же, как ни поверни, это была победа. Победа русского оружия, вновь обретавшего грозную силу.

***

Михаил сидел за составлением послания к патриарху. Было решено, что писать будут отдельно тверские духовные лица во главе с епископом Василием, отдельно сам князь, и еще отдельно Ольгерд. На последнего возлагались особые надежды, поскольку константинопольская патриархия деятельно стремилась привлечь Литву, уже наполовину крещенную, в лоно православной церкви.

Михаил обычно писал сам, отдавая дьяку перебеливать уже готовые грамоты. Обдумывать и класть сложившуюся мысль сразу на бумагу ему казалось намного способнее, чем диктовать. Рука от долгого писания устала, и Михаил поднялся, разминая пальцы, потянулся, прошелся по горнице.

В летнем воздухе веяло мятой. Князь любил этот запах, и особенно любил сам отламывать для взвара нежные, светло-зеленые, словно бы бархатные побеги. Сейчас, когда лето далеко перевалило за макушку, мята выпустила пушистые шишечки и для заварки была уже слишком груба. Несколько веточек стояли в поливном, расписанном травами кувшинчике с отбитой верхушкой. Кувшин грохнул, конечно же, Сашок, но он же потом с таким тщанием склеивал его обратно рыбьим клеем, что выбросить испорченную вещь у Михаила не поднялась рука.

Теперь, когда не надобно было выстаивать служб, неожиданно высвободилось столько времени!

Михаил еще раз встряхнул рукой и вернулся было к работе, но тут, шелестя шелками, вошла Овдотья, одетая, как на выход, и взволнованная.

- Миша, тут вот…

Михаил взял из ее рук голубя. Умная птица сидела смирно и только вертела головой, блестя глазами-бусинками. Михаил отцепил от лапки туго свернутый клочок бумаги. Освобожденный голубь шумно взлетел, обдав лицо ветерком. Михаил развернул записку… и, побледнев, протянул ее жене.

- Читай!

- Что… что это?

- Читай! – повторил он внезапно севшим голосом.

«Дмитрий собирает полки на Тверь. Выступит не позднее чем через седьмицу.»

- Миша…

- Москва! – он с яростью грохнул кулаком. Прибор подскочил; кувшин с мятой качнулся, словно раздумывая, упал и покатился по столешне.

- Может, как-нито… - осторожно начала было Евдокия.

- Москва! – выкрикнул Михаил. – Москва умерла с Симеоном! Это… это нежить, это упырь, пьющий кровь из Руси и отравляющий ее своим трупным ядом! Но я с ней покончу! Загоню обратно в гроб и осиновый кол забью для верности! Ты мне веришь? Веришь?! – лихорадочно повторял он, схватив Евдокию за руки. В этот миг он был попросту страшен.

- Я в тебя верю всегда! – строго возразила Евдокия. Михаил, чуть поостыв, отпустил, почти отбросил ее руки, поворотился, отошел к окну. Припал лбом к нагретому солнцем свинцовому переплету.

Евдокия молча смотрела на широкую спину под полотном туго натянувшейся рубахи. Даже в такой вот беде он не умел пригорбить плечей. Она смотрела на мужа с отчаянной, до слез, жалостью, с любовью и твердой решимостью. Всё, как ни мало она может, но всё, что только возможно, для своего лады она сделает. Она подошла и стала рядом. Тихо сказала:

- Знаешь, а я, кажется, опять тяжела.

Михаил повернулся. Он не мог обрадоваться. Ныне, в нынешнем обстоянии, и эта радость оборачивалась новой труднотой.

- Если будет отрок… - Евдокия помолчала, высказала, догадав, то, что не мог сейчас сказать ей князь. – Назовем Федором?

Михаил взглянул на нее с благодарностью.

***

В середине августа московские рати вторглись в пределы Тверской земли. 3 сентября из Москвы выступил сам великий князь. Еще прежде Михаил, распорядившись всем и разоставив воевод, не дожидаясь разметных грамот[5], умчался в Литву.

Он ехал к Ольгерду со стыдом. Так и ожидал прочесть в глазах: мол, наповадился, чуть что, бегать за заступой. Ожидал и иного: в этот час ты, Тверской князь, должен был вести полки на врага! Легко ли ему было… Но Тверь в одиночку не могла воевать с Владимирским князем и всеми его подручниками. Не было надежды даже на смолян. Князь Святослав, коему тоже досталось в патриаршей грамоте, думал только о том, как бы избыть владычный гнев. Отлученному князю никто ныне был не союзник! Друзьями следовало почитать уже тех, кто не побежал вслед за Митрием грабить тверскую землю.

Ольгерд, к счастью, не остудил, не изронил укора. Лишь когда услышал об отлучении, о коем, конечно, давно знал (Филофей в своем послании и Ольгерда приложил весьма крепко, чего тот спускать не намеревался отнюдь), чуть раздвинул усы в усмешке:

- А вот Знич[5] никого не отвергает!

Ольгерд сказал шурину то, что Михаил и предполагал услышать. И, не побыв в Вильне и лишнего часу, Михаил устремился в Орду.

***

Московское войско попросту не обрело противника. Без труда взяты были Зубцов и Микулин. Тверские воеводы все время отходили, не принимая боя, жители скрывались в укрепленных городах или в лесах, оставляя пустые деревни. Дмитрий несколько растерялся. Идти на Тверь? Михаила там все равно нет. Московский князь, в сущности, воевал не с Тверью, а только с Тверским князем. Поэтому, пограбив приграничные волости и возместив свои протори, москвичи повернули обратно, потеряв едва ли десяток человек. Тверичи вернулись в свои дома. Вдоль границы широкой полосой тянулась разоренная и испакощенная земля, но стольная Тверь была цела, и цело было войско.

Дуня встречала мужа с новорожденной дочкой на руках. Княжну назвали Анастасией.

***

Мамай сим летом не сидел в Сарае[6]. Кочевал. Подобно прежним владыкам. А за Мамаем таскался и хан со своим двором. Жизнь и политика в Орде была теперь такова, что никто даже из вежливости не говорил, что Мамай следует за ханом.

Михаил ехал в Орду впервые, доселе Божьей да Всеволодовой милостью как-то обходилось. Мчался так, что даже толком не разглядел степи. На ночлеге, распорядившись сторожей, валился на лавку в припутной избе, а то на конскую попону под открытым небом, и мгновенно засыпал, чтоб поутру вскочить еще в потемнях, издрогнув от росы, и снова мчаться вперед. И только единожды, когда ночью занадобилось подняться, Михаил посмотрел на небо.

В городах, да и не только, вообще в лесистой, холмистой срединной Руси небо нигде не смыкается с землею. Край окоема непременно оказывается изрезанным, небесный купол дробится, и легко поверить, что Земля на самом деле летает в аэре, ничем не держима.

В степи не так. Степь накрыта небом, как чашей. На сине-черном дне этой чаши горят неправдоподобно огромные и яркие звезды, а под ними волнуется ковыль. И, при том, степь не кажется замкнутой. Напротив. Она бесконечна, и серебристые мерцающие волны убегают за край мира…

***

Михаил достиг кочевья и, даже не передохнув с пути, расчесав кудри да сменив пропыленную чугу на бархатный охабень, кинулся добиваться приема, обходить, дарить, улещивать вельмож. Он не ведал, как это делается, он был излишне прям, напорист, едва ли не груб, и, как ни странно, это ему и помогло. Таковой урусутский коназ хорошо укладывался в днешний Мамаев замысел. Невиданно! В прежние годы князья сидели в Орде по полгода, а то и по году, и по два, а уж менее чем за месяц неможно было сладить и самого пустякового дела. Михаилу уже на второй день объявили, что Правитель примет его послезавтра.

В своей веже князь рухнул в кошмы. Сил являть неутомимость больше не было. На сегодня. Холоп, стаскивая с господина сапоги, мечтательно протянул:

- А ведь завтра Ставров[7] день…

Михаил натянул на голову дорожный вотол и мгновенно провалился в мутный и серый сон.

***

На другой день Тверской князь продолжил свой обход. Нужно было удоволить эмиров и беков, причем всех, причем так, чтобы не обидеть кого-либо чрезмерным вниманием к совместнику. Московиты в сем деле явно наловчились куда больше его, это следовало помнить сугубо.

На краю стана из одной юрты послышалось церковное пение. Михаил с удивлением прислушался, объехал кругом… Да, юрта, похоже, представляла собой передвижную часовню, даже над верхним отверстием был укреплен деревянный крест. Служили обедню. Привычные, знакомые с детства звуки и слова так странно плыли над степным кочевьем. У Михаила вдруг сжалось сердце.

- Воздвиженье… - прошептал кто-то за спиной. Спутники смотрели на князя умоляюще, но не двигались с места. Михаил сморгнул… Махнул рукой: идите! Все радостно поныряли в юрту-часовню. Князь остался один.

Отчего-то было больно в глазах и в горле. Плакать он не умел. Но в этот час, нелепо высясь на коне среди пустой пыльной татарской улицы, не улицы даже, вытоптанного куска степи, в двух шагах от серой войлочной церкви, куда он, единственный из всех, не мог войти, Михаил внезапно осознал, как ему не хватает всего этого.

Откинув полог, на пороге появился дьякон и, огладив густую бороду, прогудел:

- Князь, вниди в храм Божий!

Михаил хотел честно сказать, что ему нельзя, но подумал: не может быть, чтобы до Сарской епархии не дошла весть об его отлучении. Здесь было что угодно, кроме неведения! Наклонившись в низком проходе, осторожностью, чтобы не зацепить ногой порог (мало ли что!), князь вступил в часовню.

Внутри запах ладана мешался с овчинным духом степного жилища, но в остальном все было точно так же, как во всяком рубленном или каменном храме на Руси. Было тесно, люди задевали друг друга плечами. Михаил отстоял всю службу, притиснутый спиной к деревянному ребру, на коих крепились стенки юрты. К исповеди и причастию он подходить даже не стал; не хотелось ставить священника в неловкое положение, а пуще не хотелось сорому.

К нему, раздвигая толпу верующих и вполголоса извиняясь, протиснулся какой-то невысокий русич. Скосив глаза, князь узнал Федора Кошку.

- Ведаешь, что значит Престол Святой Троицы? – зашептал московский боярин. В полумраке его глаза казались совсем зелеными и по-кошачьи игривыми.

- Верно, какая-то церковь? – так же шепотом предположил князь. – Или книга?

- Не-е-т. Это человек. Именно он отобрал у князя Бориса Нижний Новгород.

- Угрожаете?

- Боже упаси! Думал, тебе будет любопытно. – В тесноте развести руками не получилось, и Кошка пожал плечами с самым чистосердечным видом. – А не побрезгуешь, княже, заходи отведать моего хлеба-соли. Никак, праздник.

Все оставшееся время Михаил обмысливал Кошкины слова. Не затем ли его и зазвали в церковь? Все же это выглядело чересчур сложным. Престол Святой Троицы… Михаил вспомнил, что к Борису в Нижний ходил как раз игумен Троицкого монастыря. Он еще, кажется, исцелил бесноватого ростовского боярина. Нет, скорее всего, это было вечное московское бахвальство: мол, вот какие у нас люди есть!

В Кошкиной веже все было совершенно по-татарски: кошмы, подушки, кожаные тарели, баранина, шурпа, гора плова на узорном блюде, сладкие плети вяленой дыни… Кошка сидел на подушках, ловко скрутив ноги калачиком, пододвигал высокому гостю то и другое, болтая и улыбаясь без перестана:

- В степи быть, так по-степняцки и жить! Все равно лучше ничего еще не придумали. Конины не предлагаю… а то, может, пожелаешь?

Михал, сглотнув, замотал головой.

- Лошадей есть жалко, - неожиданно серьезно проговорил боярин.

Каповые чашки среди ордынской посуды умилили Михаила несказанно. Кошка сам налил в них родного русского квасу из узкогорлого, сплошь изузоренного медного кумгана. Хмельного он не ставил вовсе, тактично избавив Михаила от сомнений, стоит ли пить с московитом.

- Тому, что было в церкви, княже, не удивляйся, - промолвил Кошка без улыбки. – Здесь степь, здесь все иначе. В старину богословы обсуждали, как поститься кочевникам, и постановили, что мяса вкушать все-таки нельзя, а молоко можно; ведь растительной пищи у них почитай и нету, - досказал он уже прежним тоном.

- Неужто было кому поститься? – удивился князь.

- Сто лет назад христиан было очень много. Правда, больше несториан, чем православных. Такие вот церковные юрты кочевали по всей Великой Степи. Единственно, мужчинам-чингизидам, имеющим право на престол, обычай запрещал принимать какую-либо религию, кроме древней Черной веры[7]. Сартак[8], однако, был крещен. За что, видимо, и погиб. А племя кераитов, например, христианство приняло еще задолго до того.

Михаил молча грыз сочную баранину. Обмысливал. Узкоглазые степные хищники – и христиане? Царевич Петр[9] – это было самое большее, на что соглашалось его воображение.

- Коли уж баять о старине, расскажу тебе, княже, еще одну… уж не знаю, быль ли, небыль. – Федор Кошка отщипнул кусочек халвы, помолчал. – В давние-давние годы, там, где текут по бескрайней степи голубой Керулен и золотой Онон, одна молодая женщина полюбила прекрасного юношу. У него были золотые кудри, подобные солнцу, и зеленые очи. Каждый вечер он проникал в ее юрту солнечным лучом, и каждое утро покидал ее желтым псом. Так вот, к Мамаю эта история не имеет никакого отношения.

***

Кипчаки[10], вопреки расхожему мнению, вовсе не были раскосыми и скуластыми; некоторые книжники полагают даже, что они были светловолосыми, как полова, за что и получили свое название. Во всяком случае, русичи, а особенно русские князья, охотно брали в жены степных красавиц, но на внешности их потомков это никак не сказалось. Половцы ныне исчезли с лица земли. Только как может бесследно исшаять целый народ? Потомки их и ныне живут на Руси, в Венгрии, в далеком Египте, а уж в Орде их столько, что в русских книгах самих татар почасту по старой памяти именуют половцами.

Такие праздные размышления бродили в уме у Михаила, пока толмач, уснащая витиеватыми восточными украсами, переводил его очередную фразу. Лицо Мамая, чертами почти европейское, было бесстрастно, а узкие глаза сошлись в крохотные щелочки, так что невозможно было понять, смеется он или гневается.

Правитель, в свою очередь, разглядывал русского князя. Он был мужески красив и яростен, и весь унизительный ритуал проходил с такой безразличной отстраненностью, словно все это происходило вовсе не с ним; Мамай мысленно пообещал, что поубавит ему спеси… несколько позже.

Тверской князь просил ярлык на Великое Владимирское княжение. Мамай решил, что ярлык даст. Михаил давал серебро, целые горы серебра, а главное, он давал прежний Джанибеков выход, потери которого Мамай доселе не мог простить московитам. Ярлык Дмитрию подписывал прежний хан… (Ханов, которых он ставил и низводил, Мамай про себя никогда не звал по имени, называя одинаково «мой»). Правитель краем глаза глянул на «моего». Мамат Салтан[11] и Мамай восседали рядом на почти одинаковых тронах, Мамаев был чуть-чуть ниже. Ничего, со следующим он сядет вровень.

Он даст ярлык Михаилу. Воинов не даст, они нужны ему здесь. Дмитрий, конечно, прибежит просить ярлык заново, и в свою очередь выложит серебро и согласится увеличить дань, и, как знать, если он заплатит больше… Не исключено, что хан к тому времени будет уже другой. Да, стоило подумать о том, чтобы перевести «моего» в разряд «моих прежних». Он, похоже, начинает проявлять самостоятельность. Даже сейчас слушает слишком уж внимательно. А в гарем ему привезли черкешенку, которая ему совершенно ни к чему. Черкешенки были Мамаевой слабостью. Он искренне полагал, что единственной. Да, решено. Если сделать все, как нужно, они еще и передерутся… иншалла. Мамай вечно забывал прибавить это словечко. В Аллаха он верил не очень. В себя гораздо больше. Стравливать русских князей между собою, взаимно ослаблять их и собирать серебро со всех – вот единственно верная политика.

Так рассуждал Мамай, уверенный, что он хитрее всех на свете. Впрочем, Михаил, сумевший столь ловко склонить татарского правителя на свою сторону, про самого себя думал то же самое. До чего же оба они ошибались! Хитрее всех был Федор Андреевич Кошка. Разумеется.

***

В Москве известие, что Михаил в Орде просит Владимирский стол и скорее всего его получит, стало громом с ясного неба. Впрочем, охали недолго.

В думе ни князю, ни Алексию не пришлось даже ничего говорить. Бояре были единодушны: не пустим! Один старик пискнул было: «А как же царева воля?..». На него зашикали, не уважив возраста. Орда еще страшила, но почтения уже не вызывала вовсе.

На всех дорогах выставили заставы, имать тверского князя. Михаил не стал пытаться пробиться ни во Владимир, ни даже в Тверь. Счастливо ускользнув от всех засад, он вборзе явился в Вильне.

***

Лето в этот год выдалось никудышное: ни солнца, ни влаги. К Наталье Овсянице[12] жито еще не дозрело, и этому даже радовались: мужики все равно на рати. К Сдвиженью, когда, по поговорке, уже весь хлеб с поля сдвинулся, едва-едва приступили к жатве.

Дмитрий Иванович, взглянув на грузную, серо-сизую тучу, хозяйственно подумал: зарядит обложной, так жать нескоро зачнут, не перестояло бы. Но в ночь из тучи повалил снег. Мокрый, грязно-серый и холодный. Снег завалил нивы, погребя под собой колосья. Потом снег стаял. Потом пошел опять. А потом повалила литва.

***

А по небу ходили червленые столпы, и снег виделся червленым, точно залитым кровью…

***

Разгильдяйство. Головотяпство. Самоуспокоенность. Вот что губит государства. На Москве вторую литовщину проморгали точно так же, как первую. Михаила спровадили в Литву, и на этом все успокоились. Слишком сильна была инерция Великой Тишины.

Впрочем, на этот раз уже не было такой растерянности. Наспех собранные полки отступали, но отступали в порядке, маневрируя и постоянно тревожа противника, а на горизонте уже маячил призрак настоящей рати. На стенах Волока-Ламского погиб князь Василий Березуйский, но Ольгерд так и не взял города. Потеряв драгоценные три дня, он снял осаду и устремился к Москве.

Ольгерд спешил. Пленные и собственные лазутчики доносили о рязанских, суздальских, каких-то иных ратях, идущих на помощь Дмитрию. Даже если все поделить на дюжину… Он должен был успеть к Москве первым.

***

Братья смотрели с немым вопрошанием. Хмурые беженцы, для коих уже не хватало гостевой избы, приходилось разводить по кельям, смотрели с надеждой. Федор думал, как оборонять монастырь. Сдаваться, бежать, таиться, или того паче, самим открыть ворота в надежде, что среди литвинов отыщутся православные, которые не дадут жечь святую обитель, у него не возникло и мысли. Монастырь – не крепость, но все же обнесен добрым тыном, и из ближних селений притекло немало мужиков. Но – можно ли иноку взять в руки оружие? Ведь неизбежно придется убивать. В том давешнем разговоре с фрязином все мнилось ясным! Но отсиживаться за чужой спиной… Если монастырь падет, если их, именно их недостанет на стенах, как за гробом встретит он погибших мужиков, что ответил, когда скажут: «Мы сражались за вас, почто ж и нас погубил, и жертву нашу содеял напрасной?».

Он шел по двору. У стен, заботливо укрытые берестяными коробами и засыпанные лапником, дремали юные лозы, не ведая о наползающей грозе, и Федор подумал, что, если литвины возьмут монастырь, они обязательно погубят виноград.

И встало отчаянное: «Не хочу!». Люди смертны, такова их природа, и никто не ведает своего часа. Но видеть плод своего труда растоптанным чьей-то чужой злобной волей! Нет, свой труд, свой монастырь, своих людей, свою Родину, он, они будут, должны защищать! Защитить! Иначе все это изначально не стоило труда. Иначе лепше было бы сразу отречься от всего, сущего окрест, сразу бежать в пустыни, в дебри, от всего и от мира с его сложностями и испытаниями. Он, Федор Симоновский, ни от чего и ни от кого не бегал доселе, не побежит и впредь! И братии объявит то же. «Так?» - мысленно вопросил он далекого учителя. И как наяву услышал Сергиев голос: «Разве инок – не муж?».

Монастырскому кузнецу Федор приказал ковать острия для рогатин, другим - готовить древки и пересаживать на долгие рукояти плотницкие секиры. Настоящих воинов, кроме бывшего боярина Симона, в обители не было, и, пожалуй, вернее всего было положиться на то, что привычнее к руке.

***

Ольгерд пробивался к Москве единым кулаком, и за ним тянулась широкая полоса растерзанной, перекореженной земли, подобная следу урагана. А по обеим сторонам безмолвно стояли нетронутые села, лишь кошки шмыгали по дворам, да свои же, местные тати заглядывали в пустые дома, и то нечасто. Ольгерд был близко, и всем было ведомо, что разговор с охотниками пограбить, не сражавшись, у него короток.

Собственно, это и спасло Симонов монастырь, и монахам, по счастью, на сей раз не довелось взять в руки оружие.

Шестого декабря Ольгерд подошел к Москве.

***

Исполинский, окованный медью, защищенный от стрел и камней деревянными щитами, накрытыми влажными кожами, таран бил и бил в крепостные ворота с неотступной размеренностью моря, бьющего в берега. Этот звук доходил даже до княжего терема, и когда он возобновлялся, сердце Евдокии обливало сугубой тревогой. Это значило, что Митя там, на стене. И служанки на миг замирали, вслушиваясь в дальние глухие удары; каждая вспоминала о своем, о женихе, брате ли. Должно быть, только одному человеку на Москве не было дела до Ольгерда с его тараном. Маленькая Настя улыбалась, гулила и делала крохотными ручками ладушки, как ни в чем не бывало.

Княгиня как раз закончила кормить (второго ребенка она решила полностью выкормить сама, и, слава Богу, молоко пока было) и, передав дитя на руки няньке, застегивала на груди саян. Фенька держала нагретую пеленку, чтобы заворачивать младеня. И вдруг отшвырнула пеленку и взвизгнула:

- Нас всех убьют!

- Ты чего?

- Нас всех убьют! – кричала она, тонко, с провизгом, не помня себя. – Они возьмут город, и нас всех изнасилуют, а потом убьют!

Княгиня встала с лавки, ухватила девку за косу и звонко влепила ей две затрещины.

- Цыц, дура!

Девка замолкла, оглушено хлопая круглыми глазами.

- Литва не возьмет города! – отчеканила княгиня. – Стены каменные, князь в городе, Владимир Андреевич с полками идет на выручку, Олег идет с Рязани! Ольгерд не взял Москвы в прошлый раз, не возьмет и в этот.

Этот случай подтвердил то, о чем Евдокия догадывалась давно: паника – плод лишнего времени. В тот же день она нарядила своих служанок в черед стряпать и носить на стены ратным еду, а для сменившихся установила непрерывное молитвенное бдение. Она сама, подавая пример, безостановочно стояла на молитве, покидая крестовую лишь для того, чтобы покормить младеня и чего-нибудь перекусить самой, да для короткого, на час-полтора, сна.

Дмитрий все эти дни почти не спал, почти не покидал стен. (Владыка Алексий, на беду, был в Нижнем, да и владыке ли распоряжаться ратными делами!) Не раз окровавил саблю, порой становилось и не до того, чтоб приказывать, литвины лезли кучей, и он рубил и рубил, и железные шишаки исчезали, и вновь и вновь возникали над стеной, пока наконец лестница, обвешанная шевелящимися телами, не начинала медленно запрокидываться назад.

В короткие часы отдыха он думал о Дуне и о дочке, и хотелось побежать к ним, забыв и бросив все это хоть ненадолго. Но было некогда, да и неможно. Он жевал теплый хлеб, принесенный Дуниными служанками, и улыбался. А девки, раскрасневшиеся от мороза, споро совали в руки ратным духовитые краюхи.

Каменные стены держали. Главный таран, который никак не удавалось ни запалить горящими стрелами, ни разбить, сбрасывая сверху камни, был уничтожен во время вылазки; пока Микула Вельяминов со своим отрядом отчаянно бился, оттягивая на себя врагов, мужики топорами изрубили деревянную махину. Это было уже немалым успехом.

***

Ольгерд бесился про себя. Он никогда долго не осаждал городов. Но московиты, совершенно неспособные организовать сопротивление, сопротивлялись на удивление упорно! В сенях зашумело, и улыбающийся племянник втащил за шиворот хромающего пленника:

- Лазутчика поймали!

Ольгерд чуть поморщился: к чему самому, это дело воинов. Витовт, улыбчивый, сияющее-молодой, ничуть не огорчился дядиному неодобрению, наоборот, еще красуясь, подтолкнул полоняника в спину: а я, мол, вот так! Ольгерд опустился на лавку, вытянув вперед увечную ногу. Войдыло, поймав взгляд господина, не спрашивая, подсунул сзади кожаную подушечку.

У Ольгерда нынче болела спина, и это раздражало его, напоминая, что ему как-никак уже хорошо за семьдесят. Еще недавно он и думать не думал о таких пустяковинах. За то и ценил Войдылу, что тот чуял без слов и не вынуждал признаваться в слабости.

Пойманный лазутчик затравленно озирался, но молчал. Ольгерд тяжело поднялся и, ни говоря ни слова, ударил его по лицу железной латной рукавицей. Пленник сдавленно охнул – ему уже изрядно досталось прежде, но Ольгерд, видимо, действительно был страшен – и начал торопливо говорить, поминутно утирая кровь, хлынувшую из носа. Владимир Серпуховский в дневном переходе от Москвы! Ольгерд кивнул, кинул Войдыле:

- Созови брата. И князя Михаила.

Витовт хотел было спросить, как быть с полоняником, но что-то подсказало ему, что лучше этого не делать.

***

Михаил вскинулся:

- Так пойдем навстречу и перехватим его на походе!

Ольгерд немногословно возразил:

- Олег!

- Тем более нужно бить их поодиночке!

Ольгерд взорвался, что бывало с ним редко:

- Восьмой день, и все без толку! Пока я сижу тут, немцы подойдут к Вильне!

Михаил недоуменно глянул на Кейстута. Тот медленно наклонил голову, подтверждая то, о чем пока не знал тверской князь.

***

Владимир Серпуховский подошел к Москве через три дня. Ибо находился у Перемышля, то есть несколько дальше, чем сообщил Ольгерду мнимый лазутчик, столь успешно позволивший себя поймать. Скоро подошла и рязанская рать во главе с Владимиром Пронским. Олег, женатый на Ольгердовой дочери, то ли не хотел встретиться с тестем в бою, то ли опасался оставить столицу, ожидая татарской пакости, но полки, верный союзническому долгу, послал. Впрочем, ратиться им не пришлось, поскольку мирные переговоры к тому времени уже шли полным ходом.

Литва уходила, проваливаясь в рыхлом сыром снегу, мимо неубранных, примятых тяжелым снегом хлебов, унося, увозя, угоняя все, доставшееся им по праву победителей. Очень скоро литвины должны были вернуться, уже с добром, с бубенцами и лентами, «гладкой улицей проезжать, в чисто поле выезжать, по лугам ехать по зеленым, по цветам по лазоревым» [13]. Ольгерд выдавал дочерь за Серпуховского князя.

А Феньку в последний день осады достала-таки на забороле шальная стрела….

***

Пса и ребенка они нашли одновременно. Младенец лежал прямо в снегу, и Микитиха подумала бы, что он мертвый, если б не пес, который поднялся и опасливо, с сомнением, вильнул хвостом. Трупа не позволил бы забрать, догадалась Микитиха, торопливо засовывая за пазуху, в тепло, закоченевшее тельце. Судя по тому, как был промят снег, пес лежал, свернувшись и подпихнув ребенка себе под теплое брюхо. Когда сани тронулись, пес потрусил за ними.

Малыша они выходили, хотя и с великим трудом. Пса оставили тоже, заместо прежнего, который пропал ратной порой. Вывалявшийся в чистом снегу и расчесанный, пес оказался красавцем, долгая, волнистая, шелковистая шерсть одевала поджарое мускулистое тело, и Микита с Микитихой согласно решили, что пес кровный, чать, с боярской псарни какой! Впрочем, он оказался совершенно бесполезным в хозяйстве, и к тому же шкодливым, без стеснения заходил в дом, вечно норовил утянуть какую-нито вещь, которую потом, играясь, валял по полу (а со своими высокими ногами и длинной шеей доставал он, почитай, всюду), совал долгий любопытный нос даже на приступку[14], а когда к дому подходил посторонний, вовсе не утруждал себя подать голос.

- Звяга[15] ты, а не пес! – бросил однажды в сердцах Микита. Он возводил на пса напраслину: тот вообще очень мало лаял.

Пса давно выкинули бы за ворота, если бы не ребенок. Завидев пса, он начинал радостно улыбаться и лопотать, накрепко ухватывался ручонками за густую шерсть так, что и не оторвать было. А иногда среди ночи он вдруг начинал плакать, исходил криком и успокаивался только тогда, когда пес совал морду в колыбель и начинал его слюняво вылизывать. Но когда пес опрокинул кринку с молоком…

В этот год хлеб так и не сжали. За ратной бедой не успели набрать ни сныти[16], ни лебеды, ни даже липовой коры, а снедные запасы, какие оставались, повыели литвины. Невеликую горсточку семенного зерна берегли, как зеницу ока. Не получалось даже заполевать дикую свинью или лося, потому что по мокрому, дряблому снегу в лесу было не пройти ни без лыж, ни на лыжах. Потому неудивительно, что драгоценна была всякая волога[17], и Микитиха взялась за ухват.

После этого пес пропал, и хозяева вздохнули с облегчением: наконец-то избавились от дармоеда! Однако избавиться от пса было не так-то просто. На другой день он вернулся и притащил в зубах зайца.

Борзой пес добывал зайцев всю зиму, пару раз приносил лисиц, шкурки которых Микита бережно припрятал, намереваясь сменять на что-нибудь, потребное в хозяйстве.

Волки, лихорадки и бесы набрасываются на ослабевших. Этой зимой волки, обожравшиеся мертвечиной и потерявшие всякий страх, подходили к самому жилью. Один раз пес, насторожив уши, вдруг метнулся тенью мимо Микиты, и за стеной тотчас раздались визг и рычание. Микита опрометью кинулся за псом, и отчаянно гвоздил и гвоздил жердиной по серым спинам, не помня себя, пока рычащий клубок вдруг не распался. Серые разбойники прыснули по сторонам. Микитиха натирала окровавленного пса целебными мазями и всхлипывала. Пес не помер и очень скоро вновь отправился на ловитву.

В итоге к весне, когда из-под снега вытаяла прошлогодняя клюква, начала пробиваться травка и пустились в рост сосновые побеги, тоже способные утолить голод, Микитины домочадцы исхудали до синевы, у всех запали глаза и ввалились щеки, но все, слава богу, были живы и на ногах. А когда сошел снег, оказалось, что в прошлогодних несжатых колосьях осталось чуть-чуть зерна.

***

Князь Дмитрий за зиму заметно спал с тела. Конечно, в княжеском дому еды было в достатке, но Дмитрий сам возложил на себя строгий пост.

Из-за потери урожая и ратного нахождения в торгу встала дороговь. Она еще усугубилась беженцами, нахлынувшими в Москву, которые теперь, до наступления тепла, не могли вернуться в свои сожженные села. Некоторыеушлые житопродавцы меж тем придерживали зерно, рассчитывая, что цены еще взлетят. Дмитрий безжалостно опустошал княжеские амбары, раздавая нуждающимся хлеб, лопоть и серебро. Он распорядился всем, у кого есть хлебные излишки, не держать их, а продавать по умеренной цене, и даже повесил одного совсем уж зарвавшегося торгаша, в назидание иным. Потом рыдал, уткнувшись Дуне в колени. Дуня – что было сказать? - молча гладила вздрагивающие мужевы плечи. Обоим было тяжко, и оба понимали, что иначе неможно. И не только потому, что перед глазами стояли посиневшие и скрюченные ручки голодных детей, протянутые в отчаянной надежде. Людей нужно было беречь. Если вот эти вот мужики, бабы, дети изомрут голодом или в поисках спасения подадутся в иные края, вся его господарская власть, за которую он столь отчаянно дерется, исшает в одночасье.

Дуне, хотевшей было поддержать мужа, он воспретил настрого: дитя кормишь! Но сам постился твердо; да в голодающей стране соромно было бы есть досыта. Он так и воспринял все днешние бедствия как Божью кару… за что? За нятье Михаила, верно!.. а сохранившееся под снегом жито – как Божью милость.

Зерна, впрочем, было немного и не самого лучшего. Наполовину пустые колосья непривычно плоско лежали на току, ожидая цепа. Но оно было, и прояснело, что самого страшного голода, когда люди, переев собак и крыс, начинают попросту умирать, все-таки удастся избежать.

Примечание.

[1] Например, уже упоминавшийся Андроник, Роман, игумен монастыря на Киржаче, Авраамий Чухломский, основатель монастыря Успения Пресвятой Богородицы в Галиче и еще нескольких обителей, Павел Обнорский и Сильвестр Обнорский, знаменитые отшельники, десятилетиями жившие в лесах, Сергий Нуромский, Мефодий Пешношский. Впереди будут и другие. XIV век был временем бурного монастырского строительства, используют даже выражение «монастырская колонизация», поскольку иноки продвигались все далее в глухие и дикие места, где постепенно, вокруг монастырей возникали поселения. И едва ли не все эти подвижники были учениками, учениками учеников, друзьями, друзьями друзей, словом, так или иначе связаны с Сергием.

[2] краской.

[3] визг

[4] радость (итал.)

[5] Об объявлении войны.

[5] Священный огонь, которому поклонялись литвины-язычники.

[6] Поскольку в 1369 (или 1370) хан Абдулла (и, соответственно, Мамай) Сарай потеряли.

[7] Воздвиженье Честного и Животворящего Креста Господня, или попросту Сдвиженье, или Ставров день (от stauros – крест), 14 сентября.

[7]Иначе бон, один из вариантов митраизма.

[8] Сын Батыя, считается побратимом Александра Невского.

[9] Преподобный Петр, Ростовский чудотворец. Племенник хана Берке, принял христианство, жил в Ростове Великом, основал монастырь в честь Петра и Павла.

[10] Половцы. Иное название – кумане.

[11] Или Мухаммед-Булак. Имя последнего читается еще в нескольких вариантах: Гияс-ад-дин Мухаммед-хан, Мухаммед-хан, Гияс-ад-дин Булак-хан, Булак-хан.

[12] 25 августа.

========== 1371. ==========

Дмитрий привычно подошел под благословение.

- Твой… - начал было Алексий.

- Ну да, снова «твой Митяй, твой Митяй»! – раздраженно перебил князь, догадавшийся о встрече. – Мой!

Алексий, и не думавший говорить о княжем печатнике, удивленно взглянул на Дмитрия.

- Мой и мне предан! И довольно об этом! Я назначил на должность того, кого посчитал нужным, это мое дело и к тебе вовсе не относится.

Следовало бы возразить, что Митяй, как лицо духовное, прежде всего подчинен митрополиту, но Алексий смолчал. Митрий был распален кем-то, видимо, как раз Митяем, и разговаривать с ним было бесполезно. Он… он только что огрубил своего воспитателя, владыку, просто старика, наконец. Долг священника требовал устыдить его и принудить к покаянию. Но Алексий слишком любил его. И сделать это, рискуя нарваться на новую обиду, недостало сил. Он прикрыл глаза.

- Ты князь… поступай как знаешь. Об одном умоляю тебя. Возьми себе в духовники Симоновского игумена.

- А… да, конечно!

Что-то поняв, Митя бухнулся на пол. И ткнулся лицом в колени наставнику, как делал в детстве, провинившись.

***

Василий Сухой остался в Сергиевом монастыре. Иначе бы непременно сказал: «А что, теперь и такие места передаются по отечеству?». Готовясь впервые принять исповедь у великого князя, Федор волновался настолько, что должен был напомнить себе, что князь, в конце концов, такой же прихожанин, как и все иные.

Димитрий покаянно перечислил свои грехи, из коих самым худшим было то, что не по делу накричал на холопа, и умолк. Федор едва не воскликнул: «И это все?». А нятье тверского князя? Потом сообразил, что князь, конечно же, не мог обходиться столько времени без духовного окормления и, следовательно, в этом уже исповедовался прежнему духовнику, и отчаянно покраснел, словно его самого уличили в каком-то грехе. Да так оно и было! В грехе гордыни… Он торопливо пробормотал слова отпущения.

Дмитрий ничего не понял. Но новым духовником остался доволен.

***

Этою же зимой на службу к Московскому князю отъехал князь Дмитрий Михайлович Боброк-Волынский. Боброком он звался по речке подле Галича Карпатского, протекавшей по его крошечному безымянному уделу. Волынским, или Волынцем, стал на Москве. Еще его называли Кориатовичем. Дед его был русичем, Рюриковичем, а бабка - литвинкой, что ж удивительного, что сына они нарекли Михаилом-Кориатом?[2]. Звался же в свое время сын Мономаха и английской королевны Мстиславом-Гаральдом.

Дмитрий Боброк был известен как блестящий полководец, к тому же знающий литовскую военную науку изнутри, и, в чаянии неизбежного нового столкновения с Ольгердом, оказался для Москвы бесценной находкой. Отчасти поэтому, отчасти потому, что он привел с собою немалую окольчуженную, закаленную в боях рать, отчасти и из-за своей княжеской стати и властного, полного спокойного достоинства облика, столь впечатлившего московскую господу, Дмитрий Михайлович Волынский и в службе сохранил княжеский титул, не перейдя в разряд княжат, как ранее выехавшие Фоминские или Всеволожи. На Москве это был первый случай такого рода.

**

И снова было то же кочевье, те же вежи и та же юрта-часовня, и Михаил ловил себя на том, что невольно ищет глазами знакомого московита. Но тогда была цветущая щедрая осень, а теперь… Дома как раз отпраздновали Масленицу, прокатились на лихих тройках, верно, наскребли муки и на блины. А здесь – безвременье и беспогодье. Колючий снег метет по истоптанной земле.

Мамай на сей раз был гневен не на шутку. Московский князь не посчитался с его волей! О причинах этого он искренне не задумывался. Ярлык? О, конечно, он вновь даст ярлык тверскому князю, который не намного лучше московского, но который проучит зарвавшегося московита. Напомнит Узбековы времена!

- Я даю тебе четыре тумена.

Мамай голосом выделил «четыре», дабы Михаил оценил его щедрость. Ныне у Мамая на счету была каждая сабля. Он потерял Сарай, по Волге бесчинствовали ушкуйники… Впрочем, Мамай все просчитал. Он отправит самые ненадежные тумены. Они не смогут изменить здесь, они наберут добычи там, и вернутся гораздо более довольными Правителем. Отчего же князь не благодарит?

Ждал ли Михаил этого? Думал ли, как поступит? Ждал, думал, и мысленно отодвигал. Ныне вот пришло.

Четыре тумена. Сорок тысяч прирожденных воинов, не ведающих ни страха, ни сомнений. Сто двадцать тысяч неутомимых монгольских коней. Степным пожаром прокатятся они по московской… к чему обманывать себя! По русской земле. Врага нельзя жалеть, пока он не побежден. Подлый Митрий был врагом. Старый лживый святоша был врагом. Даже московские смерды, что в охотку хватаются за рогатины, чтобы снова грабить многострадальную тверскую землю, были врагами. Чтобы победить врага, нужно думать, как он. Но действовать, как он… Митрий взял бы тумены! Митрий понял бы его, если бы он так поступил… Или не взял и не понял? Сколько раз Москва убивала тверичей татарскими руками! Пришла пора ответить тем же. Ему, Михаилу Тверскому, сыну Александра Тверского, внуку Михаила Святого… стать, как Юрий, как Калита? На миг ему малодушно подумалось попросить отсрочки. Нельзя. Что-то подсказывало ему, что решает только он и только в этот миг; если не ответит теперь, далее события начнут разворачиваться непредсказуемо и независимо от его воли. Он до боли стиснул кулаки.

- Дай мне ярлык и посла. Туменов не нужно.

Глаза Мамая изумленно расширились. Михаил впервые взглянул в них, и его распаленному воображению почудилась, что там пустота. Черная клубящаяся пустота. Ему захотелось зажмуриться и одновременно сделалось легко. Может быть, он уже проиграл… но этому он не пособник.

***

Мало добыть ярлык. Нужно найти союзников. На Суздальского князя рассчитывать не приходилось. Разве на Рязанского? Олегу пришлось делать непростой выбор. С одной стороны, он был связан союзом с Дмитрием. С другой – ярлык был у Михаила, и с волей Орды нельзя было не считаться. Один раз проскочило, вдругорядь так не получится. Первый удар обрушится на рязанскую землю, как бывало всякий раз. Наконец, Михаил, владея ханским ярлыком, был законным великим князем – понятие это, хотя и сильно поколебленное в последние годы, все еще было живо для Олега, как и для большинства его современников. Но и изменить своему слову Олег не мог. Поэтому лучшее, что он мог сделать – для Дмитрия, для Михаила и для самого себя – остаться в стороне. Михаил это понял и не стал требовать иного. Не так расценили это на Москве.

***

Никогда еще под стягом Михаила Тверского не собиралось такой рати. Все, способные держать оружие, подняты были на брань. Все повторялось сначала… И все было иначе. Что-то стронулось, что-то треснуло и пошло с тяжким гулом, как льдины на реке. Мужики, прежде при известии о приближении врага спешившие схорониться в лесу, ныне, отправив жонку с дитями, с мрачной решимостью доставали топоры и рогатины. Заставы были разоставлены заблаговременно, и вести передавались вовремя. Воеводы деятельно собирали полки, всякий знал свое дело. Сказалось и дельное руковожение Дмитрия Боброка. Словом, давешней растерянности не было уже и помину. Вместо этого было единодушное: «Хватит!»

«Хватит!» - прозвучало и в малой келье Симоновского монастыря, где Федор впервые благословил князя Дмитрия на настоящее дело. И Дмитрий ускакал во Владимир, намереваясь привести его жителей к крестному целованию.

Федору думалось: рано или поздно это должно было произойти. И вот произошло. У него было такое чувство, как бывает, когда оттолкнешься от обрыва. Впереди вода и придется плыть, колебания позади, а сейчас – полет и свобода.

***

В палате висела духота. Косящатые, в нарядном мелком переплете окна были распахнуты настежь, но легче не становилось, и бояре, позабыв чин, давно пораспахивали вороты. Душно было не столько от летней погоды, сколько от того, что решалось ныне.

Князь Дмитрий, с красными пятнами на щеках, судорожно вцепился в подлокотники. Ну же! Неужели?

- Княже! – голос владимирского тысяцкого прозвучал весомо и глухо. – Все мы поцелуем тебе крест. Но поговори прежде с посадскими.

- Добро! – Дмитрий вскочил, сомнения и страхи посторонь, весь - воплощенное делание. – Сзывайте вече.

Тысяцкий качнул головой в сторону окна.

- Ни к чему. Весь город здесь.

***

Шум мгновенно стих, едва князь появился на площади. Дмитрий несколько мгновений молча стоял… нет, даже не собираясь с мыслями. Он чувствовал – буквально, телесно чувствовал – потянувшиеся к нему незримые токи огромной, плотно слитой людской массы. Он стоял, вбирая их в себя… и когда великий князь заговорил, он сказал совсем не то, что собирался допрежь.

- Граждане стольного Владимира… русичи! Тверской князь идет к вам с войском. Ставиться на великий стол. Ставиться по праву. Вы можете открыть перед ним ворота, и никто не упрекнет вас. Но спросите себя: быть может, хватит жить по татарской указке?

Вечером того же дня, укрепив владимирцев крестным целованием, Дмитрий ускакал собирать полки.

***

На требование явиться слушать ярлык Дмитрий гордо ответил: «К ярлыку не еду, на великое княжение не пущу, а тебе, послу цареву, пусть чист».

***

Дурак! Щенок! Слюнявый лопоухий щенок! С чего, с чего ты взял, что и здесь будет, как в Твери? Что тебя, такого замечательного и со всех сторон правого, так и побегут встречать с хлебом-солью? Подъехал к воротам, да еще без шелома, кудри по плечам, да еще в алой епанче, чтоб издали было видно: стольный Владимир, встречай великого князя! Хренушки вам. Его не пустили в город. Его, Михаила Тверского, просто не пустили в город. Не открыли ворота – и все тут. Тысяцкий – странным подобием самого Михаила, так же без шелома, и внезапный ветер трепал седые волосы – поднялся над заборолом.

- Наш государь – Дмитрий Иванович, а ты, князь Тверской, ступай в свою отчину!

Со стен кричали и вовсе неподобное.

Вообще не надо было вступать в переговоры. Сразу, изгоном – и брать город на щит. Или, по крайней мере, после первого отказа. Сарыходжа, посол Мамаев, требовал того. Кричал:

- Чего медлишь, коназ? Есть ярлык, есть воины – чего ждешь?

Михаил, побледнев (кулаком бы – да по наглой плоской роже!), возразил:

- Я не хочу властвовать над обгорелыми развалинами!

Еще пару лет назад это его не остановило бы. Теперь, после всей уже пролитой крови… что-то надломилось там, в веже Мамая!

Так было потеряно несколько бесценных дней. А Дмитрий тем временем подтянул полки.

И дело даже не в том, сколько их было, московлян. Много, но Михайловой рати хватило бы дать сражение и, вполне возможно, выиграть. Другое. Возможности маневрировать, совершить обход он был лишен предусмотрительностью Дмитрия (Полно, его ли? Дмитрия, да другого! Ольгерд сразу приметил бы знакомую руку Боброка). А тупо столкнуть лоб в лоб две громады – и там кому Бог даст – Михаил и не хотел, и не мог.

Но худшее было впереди. Как эта хитрая кошка сумела пролезть в тверской стан, да потом еще и вылезти назад невозбранно, Михаил так и не смог ни постичь, ни представить. Но пролез и уболтал Сарыходжу… ехать в Москву. В гости.

***

Человечество, если отбросить совсем уж горьких пьяниц и зануд-трезвенников, делится на две части: тех, кому хмельное доставляет удовольствие, и тех, кому нет. Но это там, где всякий людин, буде возникнет у него такое желание, может спокойно взять и выпить чарочку, не преодолевая никаких препон и не подвергаясь никакой опасности, кроме жениного бурчания. В странах, где хмель под запретом, удовольствие выходит уже на иной уровень. И нередко даже тот, кто не способен оценить букета, а вместо приятной расслабленности ощущает одну тошноту, стремится к заветному «дару виноградной лозы» - из протеста или ради острой прелести запретного плода.

Мне друг, кто мне вина хотя бы раз поднес!

Оно янтарь ланит живит рубином роз.

Когда умру, мой прах вином, друзья, омойте

И опустите в гроб из виноградных лоз.

Не потому написал мудрый Хайям эти строки, что был он пропойцей, а потому, что были ему омерзительны черствые ханжи, ненавидящие радость и веселье.

Хитроумные арабы, не споря с заветом Магомета о том, что первая капля вина губит человека, эту самую каплю сбрасывали на землю. Татары поступали проще: они ездили пить на Русь.

Бесконечная цепь пиров началась, едва ордынский посол ступил на Московскую землю, а уж в стольном граде развернулась в полную меру. Хмельные меды, фряжские и греческие вина, настойки и наливки лились куда там рекой – водопадами. Воины и слуги посольской свиты не просыхали вовсе. Сарыходжа первые дни еще пытался строжить, потом махнул рукой, тем паче что приставленные для услуг русские холопы предупреждали малейшее желание высокого гостя. И – дары, дары, дары… золото и самоцветы, многоценное оружие, кони, кровные псы и пара красных терских соколов, дорогие ткани и бесценные меха, соболья шуба, крытая рытым малиновым бархатом, и еще одна, парчовая, на редких черных лисах, драгоценная посуда и иное узорочье, золотая чаша, до краев полная жемчугом… всего и не перечислишь! Подарки для жен, три драгоценных убора, с рубинами, сапфирами и изумрудами, для каждой в особицу, и убор для прекрасной Хадичэ, которая не являлась женой, но была очень дорога сердцу Сарыходжи (и это как-то сумели вызнать!), выбранный с величайшим тактом, ибо меньшее количество золота и каменьев искупалось в нем тонкостью работы. А еще он получил в подарок трех красивых рабынь: одна белокурая и пышнотелая, другая черноглазая, пленительной гибкостью подобная лозе, а у третьей была удивительной белизны, почти прозрачная, кожа и русалочьи зеленые глаза; Сарыходжа сразу решил, что с этой и начнет.

В сладостном чаду некончающегося праздника с каждым днем все основательнее забывал мамаев посол и дерзкое непокорство московского князя, и то, зачем он, Сарыходжа, вообще был послан. И совершенно искренне клялся поддержать «коназа Димитра» в Орде. С тем в один прекрасный день ему налили чарку на посошок, вручили подарочек на прощание, посадили на коня и отправили восвояси.

Отрезвление, в прямом и переносном смысле, пришло наутро после первого ночлега. Сарыходжа привычно проснулся с больной головой и впервые спросил себя: во что ты вляпался? Ладно, брал подарки от московского князя – а кто их не брал? На то и посольство. Ладно, обещал ему помощь – за обещания, данные неверному, сурово не взыщется. Но недругов среди ордынских вельмож у Сарыходжи много, очень много! И конечно, они постараются представить дело таким образом, что он продался и потому не исполнил воли Правителя. Он вдруг явственно ощутил холод стали у горла. Что делать? Ох, как болит голова… кликнуть слугу, пусть принесет опохмелиться? Нет, хватит, с сегодняшнего дня – никакой выпивки! Надо думать, как спасаться, и думать трезвой головой.

Мысль пришла скоро – простая и дельная. Михаил отказался от туменов, которые милостиво давал ему Правитель. Не стал брать Владимир. Значит, не так ему и нужен этот стол! Значит, он… как это говорят урусуты… морочил голову Правителю. А значит, посол совершенно правильно поступил, оставив его и посетив его противника, с тем, чтобы досконально во всем разобраться. В итоге получалось, что Сарыходже необходимо, для собственного спасения, очернить перед Правителем князя Михаила и обелить князя Дмитрия. Что он, собственно, Дмитрию и обещал. Он даже в общих чертах представил, что станет говорить, и заметно повеселел.

Сарыходжа кликнул слугу и велел позвать рабыню, ту, зеленоглазую. Надо получать удовольствие, пока можно, а то как бы прекрасная Хадичэ не выцарапала ей глаза.

***

Война продолжалась ни шатко ни валко – безлепая война, в которой вместо сражений были лишь стычки и взаимные грабежи. Михаил разорял Бежецкий Верх и земли по Мологе. Михаил ждал Ольгерда, который должен был… должен!.. подойти. Но Ольгерд не явился. И к маю война исчерпала сама себя. Михаил, распустив войско, вернулся в Тверь.

А Дмитрий, выждав недолгое время, чтобы Сарыходжа успел перемолвить с Мамаем, отправился вслед за ним.

Отправился с тяжелым сердцем. За спиною была разоренная страна, Дуня, снова непраздная, и Москва, которую приходилось оставлять на Ивана Вельяминова, потому что тысяцкий Василий Васильевич слег, и невесть было, выстанет ли старик вообще. Впереди были протори, череда унижений - и неизвестность.

Алексий проводил князя до Коломны. Что-то неясное ему самому тянуло, долило, и так отчаянно не хотелось отпускать Дмитрия от себя! Да только не отпускать неможно было. И здесь, на берегу – уже заводили по сходням сторожко косящихся на плещущую воду коней – владыка благословил великого князя и спутников его и вдруг, прошептав «Митя!», обнял его, как маленького. И Митрий тоже крепко-крепко обнял своего воспитателя – и ужаснулся, ощутив под руками исхудавшую старческую плоть. Впервые подумалось, что Алексий смертен, и уже очень стар, и – вдруг они видятся в последний раз?

***

Когда Илья вошел, дочь как раз возилась у печи.

-Обожди чуток, сейчас обедать будем, - бросила она, выкладывая на чисто выскобленную столешню румяные шаньги с гречневой кашей. Илья с удовольствием потянул носом сытный дух.

Ополоснув руки, Надя распустила растрепавшуюся косу и стала расчесываться. Волосы у нее были не очень длинные, едва до середины лопаток, но на удивление густые.

В дверь загремели, Илья, пробурчав, кого, мол, несет, пошел отворять, и едва не был опрокинут шумною гурьбой.

- Хозяин ласковый, не гони с порога, мы к вам по делу, да по делу важному, неотложному. У вас товар красен, а у нас купец под стать, добрый молодец Игнат свет Никифорыч!

Красный как рак жених смущенно выглядывал из-за спин говорливых сватов. Илья глянул на дочь. Надежда так и застыла вполоборота, с гребнем в руке, с рассыпанными по плечам волосами, и была она такой красивой, что у Ильи защемило сердце.

Со странным чувством тревожной гордости он вернул сватам поклон.

- Немалая честь для нашего дома! Речь мне ваша по сердцу, и Игната я рад буду назвать зятем. Но дочка у меня, сами ведаете, одна, и неволить ее не хочу. Как сама порешит, так тому и быть.

Надежда чинно выплыла вперед; тяжелая грива колыхалась за ее спиной. Поклонилась, коснувшись перстами пола.

- Спасибо за честь, люди добрые! Не примите того в обиду, но не могу я оставить батюшку и братьев. Сами понимаете, дом без хозяйки – сирота.

Она еще раз низко поклонилась, пресекая все дальнейшие речи. Илья молча развел руками.

***

- И чем тебе Игнат нехорош, своенравница? – спросил Илья, едва они с дочерью остались вдвоем. – Не абы кто, княж-Юрьевой дружины воин, роду доброго, у князя в милости, да и собой пригож.

- Тем лучше. Значит, ему нетрудно будет найти себе другую невесту.

Надежда туго затянула ленту и перекинула косу за спину. Илья помолчал, подумал.

- Надя, скажи… ты не хочешь идти за Игната, или вообще не хочешь выходить замуж?

- Должно быть, вообще… понимаешь, отец, я вот – чувствую, а словами выразить не умею. Не то чтобы я не хочу замуж… хочу чего-то иного. Чего-то большего.

***

Восемь тысяч триста рублей без мелочи. Последнее время каждый новый день начинался для тверского княжича Ивана с этой мысли. Разгорался стремительный степной рассвет, хлопали, отворяясь, двери лавок, улицы помалу наполнялись повседневным городским шумом, овечье жалкое блеяние перекрывалось вдруг ревом верблюда, над городом летел протяжный зов муэдзина. Холоп начинал преувеличенно громко кашлять и шаркать ногами: и не хотелось бы будить господина, да пора! А Иван лежал с закрытыми глазами и думал: восемь тысяч триста! Без мелочи. Где достать такие бешеные деньги?

Уведав, что его совместник ладит в Орду, Михаил Тверской немедленно отправил туда же своего сына. Старшего, тринадцатилетнего – дети быстро взрослели в то суровое время! На отчаянный Овдотьин всхлип отмолвил коротко:

- Надо!

И у самого душа была не на месте!

Мальчик с огромными глазами, удивительно похожий на покойного, почти легендарного уже отцова брата Федора, с той же мужеской твердостью повторил:

- Надо, мамо!

В Орде дело вначале складывалось в пользу тверичей, но постепенно все переменилось. Отец, несомненно, понимал, что своим отказом оскорбил Мамая, но он даже представить не мог, насколько. Едва ли не больше, чем Дмитрий… нет, не так. Теперь они оба стали для ордынского правителя вровень. Одинаково ненавистны. И кому дать ярлык, безразлично, а значит, Мамай – сука, сука и еще раз сука! – даст тому, кто больше заплатит.

Деньги утекали, как вода сквозь пальцы. Беки, огланы, кто еще там – ныне вся Орда стояла на мзде! Серебро, привезенное с собой, было потрачено в первые же дни. Пришлось занимать, сначала у русских купцов, потом у местных, потом у всех подряд, а дела все ухудшались, каждый день бояре, в несчетный раз обходившие всех, кто только мог замолвить словечко, приносили известия, что еще один вельможа подкуплен московитами, и необходимо перекупать… Давно было отброшено всякое стеснение, и никто уже не пытался подыскивать слова помягче. Заплатить, купить, перекупить. Достать денег. Тверичи лихорадочно метались: кто даст в долг княжичу, без того задолжавшему всем кругом?

Вот так сложилась эта страшная цифра: восемь тысяч триста. Пока без мелочи – но ведь лихва[3] продолжала расти. Купцы, отчаявшись дождаться своих денег, подали жалобу Правителю.

Иван как сейчас помнил тот день: душный полумрак Мамаевой юрты, пропахший овчиной, несмотря на благовония, сизоватым дымком выползающие из курильниц, темно-красный камень в перстне, зловеще вспыхнувший, когда правитель огладил бороду, и его лицо – глумливое и хитрое. Правитель забавлялся!

- Ай, ай, некорошо, коназ! – Мамай выговорил это по-русски, еще и покачал головой, кривляясь и подчеркнуто татарствуя. – Не плати долги – совсем некорошо!

Иван закусил губу, из последних сил сдерживая отвращение. Мамай был одновременно мерзок и страшен, как если бы на шелковых подушках сидела сейчас перед княжичем огромная говорящая – и плохо говорящая – ядовитая мокрица.

- Ты знаешь, как поступают с неисправными должниками? – уже по-татарски, без всякого шутовства, спросил Мамай.

Иван знал.

С тех пор он раз сто, холодея, представлял себя, как прадеда: на коленях, с колодкой на шее, посреди рыночной площади. Нет! Если Мамай велит забить его в колодку, он умрет. Это Иван даже не решил – знал. Кинется на палачей – пусть убьют сразу. А не выйдет, так разобьет голову об стену.

***

Что-то многовато на этот раз в степи было фрягов. Дмитрию то и дело попадались на глаза смуглые носатые генуэзцы в потешных, неприлично узких штанах и задорно сдвинутых на затылок шапочках. А разок мелькнул какой-то в долгом черном одеянии с нелепой пелеринкой и совсем уж крохотной шапочкой-тряпочкой, едва прикрывавшей лысую макушку.

- Латынский аббат? – прошептал Федор Кошка. – Любопытно… О-о-чень любопытно.

Кое-какие слухи о шашнях Мамая с Генуей ходили и прежде, и неудивительно: Кафа, крымская колония могущественной республики, находилась в ближайшем соседстве с собственным Мамаевым улусом. Но Кошке удалось выяснить, чего именно стороны хотели друг от друга. Мамай, понятно, денег. А ушлые фрязины – доступа в северные русские земли с тем, чтобы самостоятельно скупать у инородцев меха.

- Погодите-ка… - покопался в памяти великий князь (сидели втроем с Кошкой и Свиблом), - лет… лет не помню сколько назад они уже пытались вести о том переговоры с владыкой Алексием.

- И получили отлуп! – рявкнул Федор Свибл.

- Сего неможно дозволить, - твердо заявил Федор Кошка.

- Эти, ну которые ловят, это дело вообще нипочем отдают, потому как того.

- Потому что зверем эта земля изобильна, а железа там вовсе нет, и ценят его очень высоко.

- Черномазые влезут – и того, крышка. Это ж сколько денег тю-тю, за море!

- Да что там деньги! Людей местных прижмут так, что не вздохнуть станет. А там, глядишь, и в латынскую веру крестить учнут.

- Во-во, тот плешивый чего по степи ноги колотит?

- Знаем их норов, в Греции навидались. А что с эстами, с пруссами деяли? То, правда, не фряги, а немцы, да невелика разница, все римский корень! Так что обложат заволочан данью, вместо соболя с самих шкуру драть станут!

- Да знаю я, знаю! – князь едва не замахал руками на расходившихся Федоров Андреичей. – И доступа к русскому меху никаким иноземцам не дам. Тем более что говорить о том следовало бы скорее с Господином Великим Новгородом, - прибавил он с оттенком досады. – А как мыслите: Михаил дал бы?

- От селедки уши!

- Навряд ли, княже.

Кошка умолк, не высказав того, что вертелось у него на языке: князю Михаилу, сколь бы ни был он неправ, дорога Русская земля. Знал, что получит вполне закономерный ответ: ага, настолько, что кидает ее во снедь литвинам!

***

В то время, пока Дмитрий сидел в Орде, а Михаил слал в Царьград очередные гневные грамоты, Алексий и Ольгерд подписали мир и обручение Владимира Андреевича с Еленой Ольгердовной.

Впрочем, Ольгерд, и на этот раз не помогший Михаилу окончательно добить врага, помог-таки в другом. Он отослал в Константинополь грамоту, где, в свою очередь, жаловался на Москву, на Алексия, пенял патриарху, требовал особого митрополита… Ольгерд был язычник, стоявший во главе христианской страны. И именно поэтому он мог без зазрения совести шантажировать патриархию, чего ни от одного православного государя, конечно, не стерпели бы. Константинополь панически боялся, что Литва отшатнет к Риму. Боялся, как показало время, небезосновательно, хотя сам Ольгерд отнюдь не собирался крестить своих подданных ни в католическую, ни в православную веру, а предпочитал лавировать между тремя религиями, блюдя свою выгоду.

Отдельная митрополия – это была Любартова затея. В те давние годы Ольгерд снисходительно позволял брату тешить себя, как думалось, игрушкой, поскольку не оценил еще значимости веры и проистекающей отсюда силы церкви. С годами он стал мудрее. И тот недолгий и неудачный опыт религиозных гонений научил его многому. Это было после страшного разгрома, когда немцы стояли под самым Вильно, и ему чудом удалось уберечь хотя бы столицу. Когда требовалось объявить виновных, а главное – сплотить народ… чем? Верою предков! Ольгерд, менявший религии с легкостью, так и не возмог понять, что заставляет людей… добро бы его, Ольгердовых, ненавистников, не желающих подчиняться его власти, это бы он еще понял! Нет, людей в остальном ему послушных и преданных… что заставляет их идти на смерть из-за догматов, зачастую им самим не до конца внятных. Но приходилось признать, что это «что-то» существовало и действовало. И они умирали, не сняв креста, и удивительным образом после своей смерти, делаясь мучениками, начинали служить уже не ему, а русской церкви, а вернее – Москве. Что самое удивительное, недовольничали даже язычники, даже немногочисленные литвины-католики. Или сила Литвы была в многообразии и веротерпимости? И сводить всех в единство значило как раз губить эту силу?

Ольгерд затвердил урок и больше уже не повторял его. Ныне он деятельно добивался собственной митрополии, чтобы собирать на нее города юго-западной Руси, точно пчел на блюдечко с медом.

***

Ах, Византия – это случай особый! Ведь придумали даже слово «византийство», означающее высшую степень хитрости, коварства и лицемерия. За тысячу лет подданные басилевсов научились искусно писать доносы, освоили и более сложную науку: когда оставлять доносы без внимания, а когда пускать их в ход. Жалобы тверского духовенства и тверского князя потонули в секретах патриархии (а куда от нее денутся тверичи!). Гневное послание правителя Литвы имело совсем другой результат.

Они снова были вдвоем в обширном покое, лишь теперь за окнами шумела не буря, а ласковый весенний дождь, столь нужный оливам и лозам.

- Ольгерд грозится принять латынство! – заключил Киприан, аккуратно сложив прочитанную грамоту.

Филофей молча покивал, договорив про себя: «Вот уже лет двадцать».

- И я не понимаю, как Ваша мерность может относиться к этому столь спокойно.

Филофей все также молчал, полузакрыв глаза и откинувшись в кресле. Киприан, конечно же, был прав, но зачем Киприан так давит на него…

- Неужели же… - наконец выговорил он со страданием, - неужели же разрывать митрополию?

- О нет, не разрывать! – энергично возразил болгарин. – Неможно создавать отдельной литовской кафедры, поскольку тогда Ольгерду будет гораздо проще поддаться Римской церкви, буде он пожелает того. Не разрывать, лишь надрезать… с тем, чтобы вновь зашить сей разрез, когда обстоятельства будут более благоприятны.

Очищенная от витиеватостей, мысль была предельно ясна и логична: чтобы в будущем сохранить целостность русской митрополии, ныне поставить особого митрополита на западную ее часть. Филофей едва не вскрикнул: «Тебя?!». Да, и это было очевидно. Кого же иного… временно… до поры… до…

- Да, ты прав… - с трудом прошептал старик. Киприан был прав… а у него уже не было сил противостоять его напору!

Об участи Алексия они не говорили. Киприан – потому, что его это не заботило, а Филофей – потому что ему было слишком стыдно.

- Но… но пока молчи об этом! – сдавлено воскликнул патриарх. У него внезапно пробрезжила некая мысль… почти надежда. – Надо все подготовить, надо… например…

Благословенная византийская бюрократия позволит затянуть дело надолго. А он, Филофей, был уже очень болен. Надежда была на то, что дело свершится уже без него.

- Но это твердо решено?

- Да… да…

- Поставить на Литву отдельного митрополита, с тем, чтобы после именно он возглавил вновь объединенную Русскую митрополию?

- Да… - прошелестел старец еле слышно.

- Алексию почти восемьдесят лет! – милосердно досказал Киприан.

***

- Синьор Феодор? Ан…андревич? Buon giorno[4]! Здраствуйте!

Русское слово вертлявый белозубый фрязин выговорил с особым задором.

Федор Кошка покупал баранов. Не на обед, а на племя, собираясь отправить домой: много кошкиных породистых овечек досталось прожорливым литвинам! Он только что выложил серебро за последнего круторогого красавца и завязывал калиту, когда фрязин ухватил его за рукав. Кошка чуть было не двинул кулаком не глядя, приняв за татя.

- Вы не знаете меня, но, конечно, вы знаете фра Теодоро? Симоновски? – трещал он с невероятной скоростью, ослепительно улыбаясь, размахивая руками и при этом (Кошка жестом предложил отойти в сторонку) изо всех сил стараясь ни во что не вляпаться своими долгоносыми башмаками. – Сделайте любезность… О, огромную, огромную! Совсем пустяк. Regalo[5]… как это… подарок! Передать. Я очень, очень благодарен! – выпалил итальянец, всовывая Кошке в руки плоский сверточек. – Фра Теодоро будет рад! О, жаль, жаль, что он не здесь! Он мечтал услышать венецианские песни… вчера люди приехали из Венеции… купцы. Жаль! Но ничего. Он будет рад, очень рад подарку. Он поймет, от кого. Grazie[6]! Спасибо! Досвиданья!

Слегка обалдевший от такого словесного напора Кошка радостно вспомнил нужное слово:

- Арриведерчи!

«Полезные, однако, у игумена приятели, - размышлял боярин по дороге к себе на подворье. – Венеция, значит…»

Он был доволен. Почти неразрешимая задача – рассорить Мамая с генуэзцами – теперь сменилась задачей гораздо более простой: рассорить генуэзцев с тверичами. Для этого требовалось свести княжича Ивана с венецианским купцом… а потом кое-кому осторожненько намекнуть об этой встрече.

***

Кошки умеют мурлыкать. Например, вот так:

- … О повелитель, колебания твои показывают все благородство твоего сердца, но дозволь говорить и своей непревзойденной мудрости. И голос ее скажет тебе: десять тысяч! Твои подданные, взывающие к твоему заступничеству, получат причитающиеся им деньги, а лично тебе останется тысяча семьсот. С мелочью.

***

Как бился княжич Иван, услышав, что москвичи забирают его с собой, как схватился за саблю, и случиться бы худому, если б его не обезоружил собственный боярин, сохранивший остатки здравомыслия – обо всем этом не стоит и сказывать. Гадкое свершилось дело, что и говорить. Дмитрий, впрочем, был с пленником ласков и не называл его иначе, чем гостем. Он искренне полагал, что спас Михайлова сына – ведь кто знает, что могло прийти Мамаю в голову, какое издевательство мог он измыслить, высосавши, стойно пауку, свою жертву досуха. И серебра Дмитрий Иванович благородно намеревался взять с Тверского князя ровно столько, сколько заплатил сам.

***

Русь встречала великого князя дымом. Нет, не теплым дымком топящихся печей. Чем ближе становилась Москва, тем явственнее чуялась в воздухе горечь, а под самой Коломной на дорогу вдруг повалили ошалевшие зайцы. Ясный день замглился, от едкой горечи становилось трудно дышать, слезились глаза. Кони пятили, фыркали, вскидывая головы, тревожно нюхали чадный воздух. Еще не сделалось горячо, еще не слышался грозный гул – лесной пожар был далеко, но следовало поторопиться. Ослабив вожжи, положившись на конское чутье, люди стремились скорее уйти от беды – а кругом были птицы, птицы! Птицы летели сквозь дым, задыхающиеся и ослепшие, валились с крыла на крыло, словно спотыкаясь в полете, и падали, с жалким писком бежали по земле, трепеща крыльями, силились взлететь и снова падали. Птицы лезли под колеса, иные камнем рушились прямо на возы, забыв страх пред человеком, заползали под рогожи. Грузный глухарь переваливался на мохнатых лапах; споро перебирая тонкими ножками, бежали вальдшнепы. Дорога местами сплошь покрылась шевелящимся пернатым ковром, в котором огнями вспыхивали золотые иволги. Перед лицом Ивана что-то порхнуло, княжич отшатнулся, едва не вылетев из седла, испуганный конь зауросил. Серовато-бурое, бесформенное, шумное повисло на гриве. Иван в один миг накрыл птицу мятелем, схватил, стянул крепче, сова трепыхнулась еще пару раз и утихла, обретя привычную темноту. Княжич, по счастью, скоро совладал с конем, и дальше ехал, одной рукой прижимая к груди мягкий сверток, и ему все чудилось, что ночная птица сама благодарно никнет к нему.

***

Лето стояло сухим и жарким. Поля, деревья, сами дома – все, казалось, прокалилось насквозь, и только Божьим чудом Москва смогла избегнуть пожара. Горели вокруг торфяные болота. Удушливый чад стлался над городом, вползал в каждую щелку. Люди наглухо запирали ставни, но и так, рискуя заживо свариться, не избавлялись от опасности задохнуться. В иные дни, когда сильный ветер нес дым на город, в самый полдень было не светлее, чем в сумерках.

Москва устояла, но горели села, горели высохшие поля. Мерла скотина, надышавшись гари, болели люди. И все больше яснело, что впереди еще одна голодная зима.

***

Алексия новый мите-кошко-свибловый хитроумный замысел поверг в тихую панику. Немедленно, от греха подальше, он забрал мальчика к себе на владычное подворье, и всякий день горячо молился: лишь бы с ним ничего не случилось! Ведь не отмоешься! Относительно Михайлова восприятия митрополит не обманывался, и не обманулся.

В политике благородство и расчет рядом не живут. Следовало бы или уж всерьез держать тверского княжича заложником, или быть великодушным до конца. Может даже, Михаил и решил бы, что спасение сына стоит владимирского стола. А так москвичи не выиграли ничего. Михаил, как раз накануне получивший издевательское послание Мамая («Княжение есмя тебе дали великое и давали те есмя рать и силу посадити на великом княжении. И ты рати и силы нашей не взял, а рек еси с своею силою сести на великом княжении. И ты седи с кем ти любо, и от нас помощи не ищи!»), пришел в бешенство. Чуть ли не впервые в жизни накричал на жену, спросившую было, что же теперь делать. Ночью (первый гнев схлынул, и самому уже было стыдно) неловко подсунулся к ней, яростно прошептал: «Не прощу!». Овдотья, поняв немые извинения, молча притянула мужа к себе.

Проклятую тьму[7] рублей собрали с великим трудом, влезая в новые долги, выворачивая боярские сундуки, умоляя мужиков заплатить вперед хотя бы часть дани – требовать, в нарушение освященных обычаем сроков, у князя не было ни права, ни возможности. Все-таки Москва, несмотря на литовское разорение и неурожаи, была куда богаче Твери, раз позволяла себе швыряться такими деньжищами!

***

Труды надлежат мужу. И если они уводят от дома – что ж, достойно ли роптать, ведь труд тот во имя Отечества. Но порою Кошке так хотелось махнуть на все рукой! Особенно в те минуты, когда он стоял над колыбелью своего очередного ребенка, родившегося без него.

Малютка весело смотрела на мир ярко-зелеными глазками. Вроде бы большинство детей рождаются голубоглазыми… Нетушки, куда как зеленые, чистые, ясные, точно смарагды!

- Анюта наша… Агу? Агушеньки? – мать бережно взяла дитятю из колышки[8]. – А какие у Анюты глазки? Вот какие у нас Анютины глазки!

Старая нянька украдкой скрестила пальцы, ворча под нос: «И выдумают же! И худа не боятся накликать[9], одно слово – молодежь!» - но родители, по счастью, не заметили того. Федор Андреевич держал на руках свою дочку.

- Кошка! Истинная Кошка!

- А другие что ль нет? – ревниво вопросила жена.

- Не-е-т, другие – Кобылины. А это – кисанька… кисанька-царевна!

***

Под холстиною угадывалось что-то прямоугольное и плоское; сверток был перетянут красной тесемкой, и Федор медлил потянуть за кончик. В сердце жило теплое чувство нечаянной радости. Ванюша… Кому ж еще. Наконец Федор развязал подарок.

Образ был писан искусным мастером, он, сам будучи изографом, понял это сразу. Madonna. Хорошенькая пухляшечка. Нежный обвод девичьего лица, мягкие, трогательно-милые черты, и с розовых губ, казалось, вот-вот спорхнет какое-нибудь ласковое словечко. Полуприкрытыегустыми ресницами синие глаза с бесконечной нежностью устремлены были на дитя. А малыш, мяконький и беленький – любовно прорисована была каждая складочка нежного детского тельца – не смотрел ни на мать, ни на людей, лишь на золотистый цветок в материнской руке, к которому и тянулся крохотной, пухленькой, в перевязочках, ручкой, а второй так трогательно, так по-детски ухватил маму за палец… Складки темно-пурпурного мафория прописаны были настолько правдоподобно, что делалось понятно: он шит из тонкой шерсти, а бледно-золотой, с легким зеленоватым отблеском испод – это шелк. На заднем плане не было никаких других фигур, деревьев или чего-нибудь иного (что, как рассказывал Джованни, в последние годы стало принято писать у фрягов), ровный золотой фон, но фигуры были зримо объемны, они словно выступали из доски; нимбы, покрытые хитрым византийским узором, казались вычеканенными на плоскости и вовсе не соприкасающимися с людьми.

Налюбовавшись вдоволь, игумен поставил образ, но не в киот, а на полицу, рядом с книгами. Ему подумалось: наверное, изограф очень любил эту женщину. Столько нежности… Быть может, это его жена и дитя. Или дочь и внучок. Он улыбнулся уголками губ. Мать и дитя… Но не Дева и Младенец.

***

За суетою борьбы, за ордынскими и литовскими делами как-то проскользнуло событие, в иное время заставившее бы Алексия отчаянно ринуться в бой. Патриархия поставила на Волынь особого митрополита. Владимиро-Волынская, Холмская, Туровская, Перемышльская епархии отпали от русской митрополии. И даже не в том (хотя и в этом тоже!), насколько успешно владыка Антоний сможет противустать католикам-ляхам, было дело. Рвалась последняя тоненькая ниточка, соединявшая древние и все еще русские земли с Русью нынешней. Но весть пришла в такую пору, что еще и на эту борьбу у Алексия не оставалось ни времени, ни сил.

Вскоре последовал и другой удар. Беда явилась в образе почтенного грека в зрелых летах, с едва тронутой сединою курчавой бородкою, с залысинами над высоким лбом, придававшими его облику еще более учености, с некоторой рыхловатостью тела, обычной для трудяг византийских канцелярий и происходящей не от чревоугодия (что за грубый грех, фи!), а от постоянного сидения. Дакиан был в высшей степени любезен, и он привез вызов на суд. Да-да, Алексий, русский митрополит, вызывался на церковный суд, точно какой-то проворовавшийся попик! Алексий в первый миг ощутил пустоту и звон в ушах, тут же сменившиеся головным кружением. Он точно оказался в центре вращающегося колеса, и унесло бы это колесо его невесть куда, но, по счастью, нашлось кому поддержать владыку под руки.

Алексия (а может, и Дакиана – князь на расправу бывал крутенек!) спасло то, что патриаршья грамота была составлена в самом мягком тоне. Филофей перечислял обвинения, перенесенные прямиком из Ольгердовых жалоб, извещал, что отменил, признав ложным, отлучение от церкви Михаила Тверского, и настоятельно советовал митрополиту самому уладить отношения с обоими князьями, во избежание худшего – не обличал, а скорее давал возможность оправдаться. Алексий почти правильно понял все это так, что Филофей, кем-то припертый к стенке, тем не менее делает для него все, что может. Вот только кем? Император? Фряги? Турки? Алексий перебирал самое невероятное. Тот благообразный болгарин, с которым он в свое время с таким удовольствием беседовал на богословские темы, обнаруживая удивительное единство мнений, не пришел ему на ум ни разу.

Ночью, лежа без сна (голова все еще подкруживалась), Алексий думал о том, что через несколько дней ему исполнится семьдесят один год. Что путешествия в Константинополь по осеннему морю он может просто не пережить. И что суд будет не ему, Алексию Бяконтову (сам удивился - откуда выскочило это мирское прозвание?), а Руси. Его, Алексиевой Руси, которую он олицетворяет в глазах царьградских умников. А значит, он будет бороться, не сумеет избежать поездки – значит, поедет, и будет биться до последнего вздоха.

Только ли передать грамоту должен был византиец? А не собрать ли материал для обвинения? Судя по тому, что из Москвы он собирался ехать в Тверь… Встречи Дакиана с Михаилом допустить было нельзя. Алексию удалось задержать грека в Москве, всячески обласкивая и запугивая лесными пожарами (которые, конечно, давно отгорели – на дворе стоял октябрь. Но греку о том знать было ни к чему!). А тем временем преданный игумен Аввакум, нахлестывая лошадей, уже мчался в Царьград с ответным посланием митрополита и хорошими, очень хорошими пузатыми мешочками… ведь милостыня подобает христианину, разве не так?

***

Еще в прошлом году, когда Владимир Пронский был на Москве, предприимчивый Свибл начал подбивать к нему клинья. Великого труда это не требовало – удельный князь тяготился властной рукою своего тестя и втайне лелеял мысль занять его место. Все было понятно и логично. Князь, всем обязанный Москве и согласный быть ее подручником, был для Дмитрия гораздо желательнее независимого и твердого Олега. Кроме того, Владимир соглашался уступить Лопасню, вернуть которую было заветным желанием Москвы вот уже семнадцать лет. Дмитрий был искренне уверен, что продолжает политику своих предшественников, включая и Алексия. Алексий, умудренный гибельным нятьем тверского князя, вернее всего сказал бы, что Олег не смирится с потерей стола, и что в днешнем обстоянии лучше иметь его союзником, чем врагом. И поэтому замысел разрабатывался втайне от митрополита.

Но нельзя начать войну просто так. И Лопасня, пресловутая и желанная Лопасня, была закреплена за Рязанским князем докончанием, подписанным еще Иваном Красным. Вот тут-то и приключилась пакость – пограбили в рязанской земле московских купцов. Кто пограбил – бог весть, разбойники, кому ж еще. И как удивительно ко времени пришлось сие лихо дело! Алексий обо всем узнал уже на думе. Бояре в один голос кричали «Доколе! Покарать! Сколько ж терпеть!». Иван Вельяминов, способный возразить, загодя был услан в Коломну. Алексий был встревожен, расстроен, почти оскорблен… но даже если бы захотел, уже не смог бы остановить событий, как не остановить стрелы, сорвавшейся с тетивы. 14 декабря московское войско выступило в поход.

***

Две рати сошлись близ Скорнищева. Прончане были оставлены в Засадном полку. Князь Владимир сам похотел, привел тьму доводов, и Олег предпочел не спорить, только хмыкнул в усы. А то не ясно, о чем мечтал любезный зять: переложить главную тяжесть битвы на рязанские плечи, а самим рубить утомленного врага да обдирать с мертвых доспехи.

Дальние холмы тонули в игольчатой тонкой белизне снежного леса, а над всем этим высилась одинокая часовня, такая же белая и, казалось, такая же снежная. Олег отвел рукою ветку, опушенную нежными невесомыми снежинками, на краях почти прозрачными. Холмы кажутся сплошь покрытыми лесом, отчего-то подумалось Олегу, но на самом деле деревья там очень редкие. И без перехода подумалось о Пронском и дочери: нет, трудно Маше будет с ним!

Везде царила деловитая несуетная возня, какая бывает в хорошо устроенном стане накануне боя. Варилось горячее хлебово, в последний раз проверялось оружие и брони. Довольно пофыркивали кони, пряча морды в торбах с овсом. Какой-то ухарь в распахнутом, несмотря на мороз, полушубке, крутнув над головой петлю аркана, крякнул:

- Эх, братцы! Не тащите ни доспехов, ни копий, одни ужища – москвичей вязать!

- Ага! – поддакнул другой, еще безусый. – Они ж все слабы, и страшливы, и не крепки.

- Эвон, Ольгерд-то Едиминович с ними чего хочет, то и творит, - веско заключил сивобородый ратник в лаптях, но в хорошем шеломе.

Олег проехал мимо, смолчав, но бахвальство ратных нехорошо корябнуло по сердцу.

***

Первая волна разбилась о сомкнутые ряды москвичей, но во второй напуск строй был прорван. Окольчуженная конница врубалась все глубже, расширяя брешь. Устремившиеся всугон пешцы плотно насели на теряющего строй врага.

Красив и страшен поединок витязей в молнийном блеске клинков, в неистовом ржанье коней и звонкой песне булата. Когда бьются пешцы, вплотную, грудь в грудь, осклизаясь лаптями в окровавленном снегу, когда привычными к руке топорами рубят друг друга с той же мужицкой основательностью, как в иное время звонкую плоть зеленых сосенок – это просто страшно. Строй москвичей сыпался на глазах, они пятили, но упорно не желали бежать. Олег сам вел Большой полк. Рязанцы вклинились уже глубоко, и самое время было ударить Засадному полку. Олег, не замечая бегущей по сапогу крови, направо и налево разил врага, успевая и думать: где Пронский? почему медлит? Еще немного, и москвичи получат возможность зажать чересчур углубившийся Большой полк в клещи. Да где ж он, чертов хвост! Сознанье на миг замглилось. От страшного удара треснул шелом. В тот же миг стремянный, спасая господина, срубил врага. Князь уже пришел в себя, выровнялся в седле. Оглушено помотал головой. Кровь заливала глаза, но и сквозь багровую пелену Олег сумел разобрать вдали долгожданное шевеление. Пронский наконец-то вступил в бой.

И словно новое дыханье обрели рязанские удальцы. Соколиной стаей обрушились они на врага, чуя близкую победу. А меж тем змеиным шипом, смертным истомным стоном ползло, возвышалось до надрывного крика самое страшное на войне слово: «Измена!». Владимир Пронский ударил, но не на москвичей. На своих.

***

Таких основательных домов, как, скажем, в Москве или Новгороде, в рязанской земле не строили никогда. Уж слишком часто они горели – во время татарских набегов, княжеских усобиц, просто случайных пожаров, вечной беды рубленых русских городов. Княжий терем в Переяславле-Рязанском шесть лет назад сгорел дотла вместе со всем городом. И отстраивали его в спешке, мало заботясь о лепоте – было бы где жить. Уже потом добавляли новые прирубы, клети, гульбища, соединяли жила навесными переходами, подняли затейливую, всю точно из кружева, башенку – без какого то ни было единого замысла, и поэтому, на сторонний взгляд, терем несколько смахивал на муравьиную кучу. Что ж! Кто зрел, как слаженно, с каким невозмутимым упорством всякий раз возводят заново свой разрушенный дом эти трудолюбивые крохи, не поставит сравнения в обиду.

В великой палате, на старинный лад именовавшейся гридницей, было нетоплено. Звонкие дубовые плахи пола, пригнанные в четкий узор, начищенные до блеска, делали шаг особенно звучным. По гриднице, нервно стягивая на груди полы широкой телогреи, расхаживала взад-вперед женщина. Она была одета в саян тонкой темно-вишневой шерсти, расшитый необычным узором из эллинских завитков-волн – платье из хорошей ткани, хорошо сшитое, платье для деятельного ежедневья, а не для выхвалы. Впрочем, ее узкие запястья были перехвачены шитыми серебром зарукавьями, серебряным шитьем был отделан и край повойника – невеликая роскошь, пристойная и даже необходимая по ее высокому положению. На висках качались на тонких золотых цепочках звездочки-колты, искусно сплетенные пополам из золотой и серебряной проволоки.

Женщина была высокой, сухощавой, с узким и несколько резковатым лицом, с подчеркнуто литовским чертами, хотя литовской крови в ней было не больше четверти. Она была уже в средних летах. К этому возрасту женщина обычно обретает мягкую печать удовлетворенной женственности, если, конечно, семья ее живет более-менее в ладу. С ней этого не случилось, и не потому, что она не была счастлива – и дети, и любимый муж, все было! – просто это вообще не было ей свойственно.

Ее звали Ефросиньей. Ефросиньей она была всегда; своих детей Ольгерд позволял или не позволял крестить исходя из собственных, не всегда постижимых расчетов, во многом зависящих о того, с кем он был на тот час мирен, с кем ратен. Ефросинье повезло родиться в удачное время.

Княгиня молча ходила по гриднице. Никому и никогда не доводилось увидеть ее в растерянности или отчаянии, и все эти тяжелые дни, полные тревожной неопределенности, она твердо держала в руках свой город. Лишь наедине с собой, впервые, позволила она себе малую ослабу.

Она подошла, коснулась ладонью пустого места под спицею, где прежде висел Олегов щит, и, неожиданно для самой себя, всхлипнув, припала лбом к бревенчатой стене. Ей чудилось, будто дерево все еще хранит теплоту… Заслуженный боевой щит, часто бывавший в сечах, не раз чиненый и перетянутый, червленый щит древлих преданий, на котором вздыбился золотой пардус. Уходя в один из походов, обняв на прощанье ее и детей, Олег сказал: «Он над вами».

Что-то настойчиво скреблось в двери. Ефросинья глубоко вздохнула, приложила ладони к щекам. Через несколько мгновений падающий от усталости гонец узрел княгиню такою, какой ее выдели всегда.

***

Гридница не стала теплее, но от шумного дыхания плотно сгрудившихся разгоряченных мужчин воздух сгустился до того, что почти обрел зримость.

Рязанское войско разбито. Князь Олег, по словам видоков, тяжело раненый, едва вырвался из битвы с малой дружиной, и где он теперь – неведомо. Москвичи быстро движутся к Переяславлю-Рязанскому вместе с дружиной клятвопреступника Владимира Пронского. Сам себя объявивший великим князем Рязанским, он желает сесть в стольном граде. И встретить их в поле – некому.

- Иван Иваныч, возможем ли мы удержать город?

Тысяцкий бессознательно крутил седой ус. Двое его сыновей были под Скорнищевым, и судьба их оставалась неведомой.

- С Божьей помощью – удержим, княгиня.

Слов вроде «честно сложим головы за своего князя» здесь не произносили. Они разумелись сами собой. Здесь говорили по существу.

- Возможем ли мы удержать город без великой крови?

Вопрос – старые воины знали это – не был вызван обычной бабьей жалостливостью. «Бабье» - это слово вообще было неприменимо к дочери Ольгерда. Она задавала вопрос, и значит, хотела знать точный ответ.

- Едва ли. Боброк упрям и времени терять не любит. Не станет он неспешно осаждать город, рискуя дождаться, пока Олег Иваныч вдругорядь соберет силы. Сразу кинет воев на приступ, а там уж – сами ведаете.

- Ведаю, - княгиня обвела взглядом немногих городовых бояр, чуть дольше задержалась на бледном от волнения сыне. – И поэтому… Мы оставляем город.

Почему? Как же так? Никто не успел высказать рвущегося с уст вопроса.

- Переяславцы готовы биться за князя Олега! – звонко выкрикнул княжич Федор. На щеках отрока запылали алые пятна.

- Но как станут они биться без князя Олега? – тысяцкий понял первым. И, вместе ободряюще и утишающее, положил на плечо княжича тяжелую коричневую руку. Отчаянная, в надрыв, юность! Они тоже были такими совсем недавно… не думать! Не думать о худшем. Иначе его можно накликать. Тысяцкому очень хотелось сказать: чадо, твоя мать – удивительно мудрая женщина. Нет, не так… просто – мудрая.

- Мы оставим Пронскому Переяславль, - повторила княгиня. – При условии, что он позволит нам беспрепятственно выйти и не даст грабить города. Если он собирается здесь сидеть, ему это, собственно, и ни к чему. Мы сохраним жизни воев и гражан. Московиты уберутся восвояси. Князь Олег тем временем оправится от ран. И навряд тогда Пронский долго просидит на чужом столе.

***

Владимир Пронский охотно принял условия сдачи. Олегова княгиня с чадами выехала к мужу. За нею последовали некоторые из бояр и часть кметей городовой тысячи, потребных для охраны; большая часть оставалась нести службу по старине. В этом не было ничего необычного: тысяча, в соответствии со своим названием, служит не князю, а городу. Однако если бы князь Владимир был более внимателен, он заметил бы, что ушедшие, оставшиеся и не вернувшиеся из-под Скорнищева кмети вместе не составляют полного числа.

Москвичи вымелись тотчас, лишь на день задержавшись ради пира, не присутствовать на коем воеводам было бы непристойно, и рванули обратно со страшной скоростью, чая попасть домой хоть на Святки. А Боброк, в первый и единственный раз в жизни, оставил медлительную пешую рать и ускакал сам-третий, ведая, какая награда ждет его в Москве.

***

Ветхий детинец Ольгова белел свежими деревянными заплатами. Куда мог скрыться Олег, Ефросинья поняла сразу, и была уже на половине пути, когда вестник, присланный князем, подтвердил догадку. Невеликий княгинин поезд встретили, чести ради, за воротами; она улыбнулась, почуяв в руках теплоту свежего, не успевшего остыть, несмотря на мороз, хлеба.

Городовой боярин Истома Гаврилыч, первый ольговский богатей (пото и выпала ему честь принимать в своем доме государя) запыхавшимся колобком прокатился перед княгиней, распахнул дверь. Олег, закинутый овчинным тулупом, полулежал, вытянув ногу в лубке. Он сильно осунулся, голова была перевязана белой тряпицей.

- Как нога? - спросила Ефросинья, подсаживаясь на край постели.

- Оторвать и новую пришить.

Из распахнутой двери глядели радостные мордочки детей.

***

На Полукорм[10] ударили небывалые морозы. К огромным ярким звездам, казалось, можно было приморозиться. Птицы падали прямо на лету. Родослав притащил окоченевшую синицу. В тепле она, на удивленье, отошла, и Алёнка целыми днями возилась с пичугой, пытаясь кормить ее с ладошки то ячменными зернами, то соленым салом.

Накануне Щедрого вечера[11] Олег, все еще отчаянно хромая и опираясь на плечо старшего сына, впервые вышел из дому. Он отстоял заутреню, спиной чуя, что к нему обращены все взгляды, и когда двинулся обратно, вынужденно медленно, люди расступались с неложным почтением. Молодуха в толстом пуховом платке наклонилась к малышу лет пяти, давно уже дергавшим ее за руку; мальчонка что-то зашептал мамке на ухо, та чуть зарделась, с сомнением покачала головой, но все же выпустила маленькую ладошку и даже легонько подтолкнула сына вперед. Теперь уже застеснялся и он, отступил на шажок, замотал опущенной головенкой, но, скоро решившись, подбежал к князю, дотронулся и тотчас отдернул пальчик, совсем было утонувший в собольем мехе распахнутой Олеговой шубы; так и стоял рядом, озорно поглядывая то на князя, то на мать. Олег на миг растерялся, оглянулся, встретил светлый, полный доверия взгляд молодой женщины… и осторожно погладил русую головку, доверчиво прильнувшую к его огромной длани.

Младшие княжичи, несмотря на стужу, то и дело выскакивали на двор смотреть звезду, только и слышно было, как звонко хлопает промороженная до инея в углах дверь.

Дом по Ольговским меркам действительно был очень богат. Праздничный стол был застелен душистым сеном, не соломой. Дебелая, исполненная собственного достоинства боярыня, кажется, в отличие от своего мужа вообще никогда не суетившаяся, сама раскладывала по тарелям сочиво, сваренное на миндальном молоке. Феня немедленно принялась выковыривать орехи, чтобы съесть их после риса, на загладку. Федя уписывал студень, щедро сдабривая его хреном, и нетерпеливо поглядывал в сторону дверей – думал, как бы улизнуть гулять с новыми приятелями. Алёна изящно разбирала осетрину золоченой двузубой вилкой; было в младшей сестре какое-то врожденное вежество, ее ничему такому не приходилось даже учить, в отличие от остальных, сущих сорванцов. На узорном серебряном подносе внесли поросенка с кашей, честь порушить которого хозяин почтительно уступил князю. Нежное, сочное мясо послушно раскладывалось под ножом на куски. Передавая жене румяный ломоть, Олег шепнул:

- А помнишь, как мы приезжали в Ольгов первый раз?

Ефросинья кивнула с потаенной улыбкою. Тогда они дурачились, споря, чье имя носит город: Олега или Ольгердовны, хотя оба знали, что княгини Ольги. А ничего другого тогда, вроде бы, не случилось…

Поженились они не по любви. Настолько не по любви, как редко случается и в княжеских семействах, где мало смотрят на чувства обручников. Юный Олег едва не плакал, расставаясь со своей зазнобою. Ефросинья после тоже признавалась, что тайком вздыхала по одному чернобровому молодцу. Но оба помнили свой долг. А теперь и представить неможно было, как это – быть друг без друга. Она была для Олега больше, чем женой – помощницей и другом; она разделяла Олегову жизнь во всей полноте, как и сам он разделал ее жизнь. А тогда в Ольгове не случилось ничего особенного, кроме того, что они впервые осознали это.

***

На другой день после Рождества Олег выступил в поход. Из Ольгова вышли едва ли три сотни воев, под Переяславлем их было уже три тысячи. Салахмир[12] один привел две сотни всадников. На последнем привале Олег из саней пересел на коня. Дороги стояли крепко. Лошадиная шерсть куржавилась инеем, воеводы, до глаз закутанные в меха, проносились мимо, на скаку кидая приказ хриплыми от холода голосом, ратники, кто в чем (иные, помыкавшись по лесам, не имели и доброго полушубка), на ходу притоптывали и размахивали руками, силясь согреться, но глядели весело и зло. Броней в такую стужу надеть было неможно, схватившийся за железо отдирал руку с кровью, и только у Олега из-под алого, подбитого мехом плаща слабо поблескивала кольчуга.

В Переяславле за святочным весельем врага проморгали. Владимир так ничего и не понял до последнего мига. Когда шумной гурьбой ввалившиеся на княжий двор кудесы[13], в берестяных харях, в шубах навыворот, в медвежьих шкурах или в бабьих сарафанах, щедро набитых известно где тряпьем, окружили его, хватая за руки, он еще смеялся… пока не захлопнулись ворота.

***

Олег вошел в свой город, как входит клинок в привычные ножны, где на швах еще остались крошки ржавчины от чужого, невесть как оказавшегося там железа. Не сходя с седла, с высоты взглянул на совместника, которого, чтоб не упал, поддерживали под мышки двое дружинников. У Пронского по левой половине лица, от переносицы до подбородка, размазана была черно-багровая подсохшая жижа, и, похоже, был сломан нос. Олег бросил почти равнодушно:

- Собака.

Пронский молчал, трудно сглатывая.

Олег подумал, что ему сейчас достаточно подать знак, чтобы избавиться от этой заботы раз и навсегда. Возможно, это было бы самым разумным. Отец[14], несомненно, поступил бы именно так… Князь махнул рукой и тронул коня, не обернувшись посмотреть, как пленника уволокли, чтобы посадить под замок.

Владимир Пронский умер менее чем через год, но в этой смерти Олег был неповинен, равно как и переяславские кмети (Владимир трусом не был!). Даже Маша не винила отца. Пронский князь был уже серьезно болен, и решился на свое бесчинное деяние не в последнюю очередь потому, что хотел, образно говоря, пометить рязанский стол для своих малолетних сыновей.

***

Полуторагодовалая Настя сидела на узорном бухарском ковре в окружении целого табуна коней. Отчего-то их она предпочитала любым другим игрушкам. Здесь были кони деревянные, расписанные сказочными цветами, были глиняные волшебной красоты, был даже конь на колесиках с длинной веревочкой, чтобы сподручнее было возить; облезлой, некогда ярко-голубой в розовых и зеленых яблоках, лошадкой, отмеченной во многих местах детскими зубками, играл в свое время еще маленький Митя. А один конь был вполне естественной соловой масти, с четырьмя ногами и двумя ушами, вырезанный из липы с малейшими подробностями, и даже грива и хвост у него были из небеленой льняной пряжи, приспособленные к дереву весьма искусно. Он был у Насти самым любимым, хотя вроде бы и не по возрасту, и именно его она сейчас сосредоточенно старалась провести точно по красному узору ковра.

Увидев отца, Настя, забыв игрушки, в два счета домчалась к нему прямо на четвереньках (ходить она умела, но ленилась), и уже на месте, уцепившись ручонками за полу долгой отцовой ферязи, поднялась, утвердилась на крепеньких ножках и объявила:

- Тя!

Походило это, впрочем, скорее на «дя».

- Настенька, умничка, ласточка, ну скажи: «тя-тя», «тя-тя», - заворковала нянюшка.

- Тя! – решительно возразила Настя.

Дмитрий подхватил дочку на руки:

- Малюсочка ты моя! Чуденько мое чудесное!

- Дя, - охотно согласилась Настя.

Девочка была большенькая, тяжеленькая, с темными колечками волос и почти совсем черными глазками; мама даже иногда обижалась: «Ну ничего моего нету!».

- Ну, ну, не балуй, в глаз попадешь, - смеялся Дмитрий, отворачивая лицо – Настя цепкими пальчиками хватала его то за нос, то за бороду, - будет у тебя тятя без глаза. На-ко вот, печенюшку тебе – хочешь печенюшку?

- Митя, ну что ты балуешь дитя, нельзя ей сладкого, - заметила Дуня.

- Как это нельзя? – совершенно искренне удивился Дмитрий, наверное, уже в сотый раз. Своей обожаемой малюсочке он готов был поднести хоть целый пряничный Кремник, и останавливало его только соображение, что столько она покамест никак не съест.

Дуня сидела, положив на маленькую скамеечку ноги в пуховых носках, и вязала, тоже носочек, маленький, детский – второй, уже готовый, лежал рядом на лавке; костяная спица так и мелькала в ее пальцах. Дмитрий подсел рядом, умостил на колени дочку. Настя увлеченно мусолила печенюшку, время от времени вынимая ее изо рта и вдумчиво разглядывая. Движение спицы приостановилось, Дуня опустила вязание на колени, замерла, прислушиваясь к чему-то внутри себя, и тихо, счастливо охнула.

- Шевелится? – спросил Дмитрий осторожно.

- Прямо пляшет!

Дмитрий хотел попросить послушать самому, но заробел и только осторожно придвинулся к жене поближе. В Дуне жила ныне некая тихая светлота, которая переливалась и в него самого.

- Бают, хлеб опять вздорожал, - помолчав, заметила Евдокия.

- Вы голодать не будете, обещаю! – буркнул князь, набычившись.

- Да я не про то, ладо, а… все-таки как-то….

Дмитрий знал все это. Что на Рождество у многих праздничным блюдом будет хлеб без лебеды, а у иных не будет и того. Что голодные люди сугубо страдают от холода, и в Москве находят уже замерзших насмерть нищих, и среди них детей. После двух литовских разорений, после потери лонишнего урожая, вмерзшего в лед, и сеголетошнего, сгоревшего прямо на полях, после ордынских поборов и возросшего выхода, тяжким ярмом легшего на села и города, земля стонала стоном. Он мысленно сцепил зубы, аж до хруста, замотал головой. Он не мог не делать того, что делал, не драться за стол, не швырять все новое и новое серебро в поганую ордынскую прорву (мог ли не имать Михаила, с чего все и началось, он не думал - что сделано, то сделано)! Как ни жалко, стыдно, больно. Потому что все это вершилось ради них самих, смердов и гражан, ради всех русских людей. Да, да! А уступи он, пожалей, позволь сеть на дедов стол иному великому князю… и что? И все посыплется кусками. Иной (Михаил ли, кто другой, невелика разница) не сумеет поладить с татарами, как умеет лишь Алексий, и как, собственно, даже не хочет уметь он сам, Дмитрий, раздерется до сроку, и их пограбит уже не почти свой литвин, с коим в общем-то мочно и договориться, а упоенный кровью степной хищник.

Дитя в материнском чреве толкнулось, да так, что почуял и Дмитрий – они с женою сидели вплотную, бок к боку.

***

- Дуня-а, звездочка уже вторая лезет.

- Сейчас, ладо, сейчас!

Княгиня стояла посреди горницы в нижнем платье алого атласа, горничная девка застегивала на ней зарукавья, а другая, встав на цыпочки, прилаживала высокий шитый жемчугом кокошник – убор для московских красавиц еще новый. Причина заминки была более чем уважительной: любимый Евдокиин лазоревый сарафан на нее попросту не налез, так что пришлось полностью переоболокаться заново. Дуня любила наряжаться, и выйти на люди одетой кое-как не могла, даже будучи на сносях.

Приготовленные платья уже были разложены на лавках: для ужина – летник из переливчатой розовой камки, с затканными золотыми травами широкими накапками[15], для рождественской службы – ферязь[16] из золотой парчи цвета топленого молока, чтобы удобнее было надеть под шубу, у которой у самой долгие рукава спускались почти до полу.

Князь в нетерпеливом ожидании прошелся по горнице, едва не столкнулся с деловито снующей туда-сюда девкой и благоразумно отошел в угол, от нечего делать принявшись разглядывать всякие хитрые женские штучки. Какие-то палочки, кисточки… чего только не напридумывают! А зачем? Его Дуня и без всяких украс хороша! Впрочем, следовало признать, что набеленная и нарумяненная, с подведенными сурьмою соболиными бровями, делалась молодая княгиня хороша по-особому, ну ровно пава!

- Слыхал, княже, что люди бают? – лукаво вопросила Евдокия, пока девки в четыре руки застегивали звончатые золотые пуговки. – Будто на посаде в самые бедные дома кто-то стучится среди ночи, хозяева отворяют, а там – никого, а на крыльце лежит мешочек муки, и денег немножко.

- Люди бают – может, и не врут, - неохотно отозвался князь.

Евдокия всплеснула руками:

- Точно сам Николай Угодник на Москве объявился! А еще сказывают, один мальчонка человека того успел-таки заметить вдалеке. И походил он со спины на Мишу Бренко.

- Охочи люди болтать, на все сплетки ушей не напасешься! – фыркнул Дмитрий, отворачиваясь.

***

Только праздничные ночи бывают такими прозрачными. Должно быть, оттого, что светятся до утра крохотные окошки, горят на площадях жаркие костры, пляшут факелы в руках гуляющего люда. Как не гулять – Святки! Эта ночь к тому же выдалась ясная; накануне прошел снег, нарядив избы в горлатные белые шапки, а теперь вызвездило, и лишь по краю окоема, смыкаясь с сугробами, лежали остатние облака, сами похожие на сугробы. А над всем этим сиял ясный, в свежем снежке искупавшийся месяц.

- Дилинь-дилинь! Дильнь-дилинь! – вызванивали бубенцы. Разубранные кони круто выгибали шеи, словно бы сами красовались друг перед другом. Пестрая кучка ряженых со смехом прыснула по сторонам.

- Ш-ших! – полетели вслед ездокам снежки, рассыпаясь в воздухе искрящейся снежной пылью. Лишь один коснулся задка расписных саней и ссыпался вниз, мягко, точно лаская. Вороной жеребец, не замедляя бега, обернул назад свою ладно поставленную голову и задорно фыркнул.

- Молода я, молода, молодешенька! - пропел высокий девичий голос, и обрывок песни тотчас унесло в дальние дали. Дмитрий, привстав, гикнул, послушный конь еще наддал, пышный снег так и летел во все стороны, сзади и слева слышно было, как набирает ход, съедает вершок за вершком упрямый вороной, вот он уже поравнялся с княжим, и сидевшая в санях молодуха помахала Дуне вышитой рукавичкою.

Сиянье чистых звезд, отражаясь в белом снегу, пронизывало темноту, не разгоняя ее, и ночь казалась жемчужной. Иные сани давно отстали, и ярый вороной на каком-то повороте свернул в другую сторону. Они уже выбрались за город, по правую руку лежала подо льдом похожая на спящего зверя Москва-река. Конь, серый в яблоках, шел ровно, неутомимо выбрасывая вперед долгие ноги. Дуня, на всякий случай крепко уцепившаяся за боковину, почти не чувствовала тряски - Дмитрий правил осторожно, бережно придерживая жеребца на спусках и поворотах. Он не оборачивался, но чувствовал спиной теплое Дунино присутствие, и она чувствовала его, и в целом мире они были лишь вдвоем, и впереди была вечность, и они будут вечно лететь сквозь прозрачную святочную ночь…

Дорога точно присела, готовясь прыгнуть на крутой пригорок. Дмитрий придержал коня, обернулся к жене.

- Знаешь, милый… - проговорила она с чуть-чуть растерянной улыбкой. – Нам, кажется, лучше поворачивать обратно.

В терем он внес жену на руках.

31 декабря, в последний день студеня-месяца, как раз накануне Васильева дня, у великого князя родился сын.

Комментарий к 1371.

[1] Хранителем печати.

[2] Авторская версия.

[3] Проценты.

[4] Здравствуйте (итал.)

[5] Подарок (итал.)

[6] Спасибо (итал.)

[7] Десять тысяч

[8] Колыбели.

[9] На Руси анютины глазки считались «цветами не для живых», и в садах их обычно не разводили.

[10] День святителя Петра, 22 декабря. К этому времени расходуется половина корма, предназначенного на зиму для скота.

[11] Сочельника.

[12] Татарский мурза Салахмир из улуса Мохши после этого перешел на службу к Олегу и женился на его сестре Анастасии.

[13] Ряженые

[14] Отцом Олега, по разным версиям, называют либо Ивана Ивановича Коротопола, печально прославившегося убийством своего двоюродного брата Александра Михайловича Пронского (этой точки зрения придерживался А.А.Зимин), либо Ивана Александровича (Д.И.Иловайский, А.В.Экземплярский) – этот, вроде бы, ничего ужасного не натворил. Автор выбрал первую версию.

[15] Длинные широкие рукава.

[16] Женская ферязь выглядела примерно так же, как и мужская: на пуговицах или завязках спереди, неширокая, без воротника, с узкими рукавами. Судя по всему, в зависимости от материала ферязь могла носиться и как среднее платье, и как верхняя одежда.

========== 1372. ==========

и прыснула в ладошку.

В награду за победу над Олегом Рязанским Боброку была обещана рука княжны Анны. Победу он одержал, а в том, что Владимир Пронский не смог усидеть на подаренном ему столе, вина была уже не Боброкова. На Свибла, клявшегося, что все продумано и просчитано, Дмитрий гневен был страшно, и не миновать бы княжескому возлюбленнику опалы, но Иван Вельяминов, как всегда, все испортил.

Он брякнул:

- Что, боком вышла тебе лопасненская-то деревенька?

Микула больно наступил брату на ногу, но было уже поздно. Князь аж привстал, стиснув посох… сдержал себя и не сказал ни слова, но Микула успел поймать взгляд двоюродного брата, и ему сделалось по-настоящему страшно.

Свибл свечку поставил за здравие своего неловкого супротивника.

- Деревеньки ему чужие глаза колют! – возмущался вечером князь, расхаживая взад-вперед по горнице и вскидывая головой, точно норовистый конь. Дуня, сидя в распахнутом саяне, кормила грудью Васеньку. – Земелька, вишь ты! А что кроме земельки есть еще земля, есть Русь, ему такая мысль никогда, ни разу в голову не забредала?

- Ми-и-ть, - протянула Евдокия, своими голубыми лучистыми очами любуя супруга, - ты ведь Нюше отдаешь матушкино саженье с бирюзой?

- Отдаю, кому ж, как не ей, - проворчал князь, с тайным облегчением оставляя Вельяминова ради вещей более приятных.

***

Богата оказалась зима на свадьбы. Едва расплели косы Анне Ивановне, как зазвенели на дороге бубенцы – мчался поезд Елены Ольгердовны. Верно бают люди, что нет худа без добра: не попади Иван в Москву полоняником, как удалось бы ему погулять на свадьбе у двоюродной сестры? Меж тем явилась наконец проклятущая тьма рублей. Иван покидал в коробы поклажу, принял благословение от владыки, сбегал проститься со старцем Мисаилом, выходившим несчастную птицу, отдал, скрипнув зубами, поклон великому князю, завернул сову в плащ да и был таков.

***

Последняя трапеза накануне выступления в поход в чем-то сродни поминальной. Все сидели притихшие, натужно улыбаясь редким шуткам, и, встречаясь взглядами, видели в глазах другого ту же невысказанную мысль: может быть, в последний раз! Женки кусали губы, с излишней суетливостью вскакивая подать то-другое, и временами какая-нибудь молодуха опрометью вылетала в сени, чтоб не разреветься при всех в голос. То же или похожее вершилось в этот вечер в большинстве семей тверской земли, то же и в доме Ильи Степанова, с той разве что разницей, что жены проводили мужиков уже прежде. Вечерять сели поздно. Семен – он впервые отправлялся в поход – где-то задерживался. Народу, кроме своей семьи, было много. Двое воев из Ивановки, двоюродники Овчуховы, Макар да Прошка. Макар уже бывал на рати и держался бывалым, а Прошка, ровесник Семену, шел впервые. Из Богатеева – четверо. По княжему запросу нужно было троих, но близняки Флор и Лавр накрепко отказались и идти, и оставаться один без другого. Третий был Якуш Дудырь, по-молодому задорный и кудрявый, хотя и с плешинкой на темечке, в прошлую рать добывший таки себе вожделенную бронь, четвертый – Лукьян, молодой немногословный мужик; Лукьянова жена оставалась на сносях, первенцем, и потому он был еще молчаливее обычного.

Уже были в последний раз осмотрены оружие и ратная справа, теперь бережно сложенные в клети, вычищены и накормлены кони. Четверо коней шумно дышали в темноте, положив друг на друга головы, один Ильи, другой Семенов, еще один на всех ивановцев и один на богатеевцев. Мужики еще дома рядили, брать сани или телегу: март-сухый перевалил за половину, синий просевший снег еще держался, но вот-вот должны были рухнуть пути; споры пресек Илья, распорядившийся вязать поклажу в тороки. Вои из Богатеева шли с Ильей, а ивановцы утром должны были присоединиться к полку князя Юрия, в чей удел входила деревня.

В доме от непривычного многолюдства было тесновато. Ждали Семена, но он все не появлялся.

- Ему в поход, а он где-то шлындает! – бурчал Степа. – А мне опять на печи сидеть!

- Молод еще, навоюешься, - окоротил отец. – А в дому всегда должен оставаться мужик, на самый последний край – чтоб было кому оборонить дом.

Ужин начал уже простывать, и Илья не без досады велел садиться за стол. Надя ради особого случая расстаралась (после неурожайного и к тому же военного лета в торгу стояла дороговь), зажарила гуся, привезенного из Богатеева в счет корма, выставила большой горшок гречневой каши, щедро сдобренной конопляным маслом, соленые грибы, стопку овсяных блинов, плотных, с хрустящими краешками, приготовила даже взвар с дорогими шепталами[1], изюмом и сухими яблоками.

- Изюмчик? – проговорил Илья, вылавливая из чашки ягодки, ставшие в кипятке белесыми и толстыми. – Помню, таким вот изюмчиком меня как-то наградили за спасение Ольгердова кота.

- Как это? – с один голос вопросили близняки.

- Правда, тогда он был еще не Ольгердовым, да и не котом, а котенком, - Илья многозначительно примолк, собираясь повести сказ о незабвенном Лучике, но тут ввалился Семен, разлохмаченный и веселый.

- Батя, воротимся из похода – сватаюсь!

- К кому? – спросил отец.

- Воротимся – узнаешь! – Семен лукаво подмигнул, бухнулся на лавку и запустил зубы в гусиную шейку, нарочно отложенную для него Надей, знавшей, что брат охотник погрызть мелкие косточки.

***

4 апреля, накануне Федула, что, по присказке, тепляком подул, Михаил Тверской изгоном взял Дмитров. Ольгерд на этот раз не явился на помощь шурину (после недавней свадьбы это показалось бы попросту неприличным), но пришли Кейстут с сыном Витовтом, Андрей Ольгердович Горбатый Полоцкий, князь Дмитрий Друцкий. Литовское войско осадило Переяславль. Город Александра Невского оказался хорошо подготовлен к обороне, укрепления были обновлены совсем недавно, и после одного неудачного приступа Кейстут, предпочтя не терять время, двинулся на соединение с Михаилом.

Две рати встретились под Кашиным. Михаилу Васильевичу до сих пор удавалось искусно держаться посередине и, не руша крестного целования тверскому великому князю, от ратной помочи тому уклоняться. Но тут крепкая пришла нужа – или биться, или виниться. Сесть в осаду, удерживать под стенами тверскую рать в надежде, что москвичи пришлют подмогу? Это была бы огромная услуга Дмитрию, но что сталось бы с уделом, с самим городом? Михаил был свойственник и союзник московского князя, но прежде всего он был князь Кашинский. С тяжелым сердцем он все же поцеловал Михаилу Тверскому крест: прямить ему и никому иному. В составе войска, двинувшегося к Торжку, был и кашинский полк.

***

Торжок – ключ к Великому Новгороду. А что такое Господин Великий Новгород – не нужно даже и говорить. Без Новгорода не стоять было самой Руси. Богатая Ганза, немецкие, свейские, франкские и фряжские земли тотчас оказались бы недоступны, исчезни вдруг гордый город на Волхове. А что такое Европа? Давно выведенное зверье, давно вырубленные леса. Много веков как нет тех галльских и тевтонских чащоб, где бесследно исчезали римские легионы. Жалкие их остатки разгорожены на дворянские угодья, где травинки не сорви без господского дозволения, да и рвать-то там особо нечего. И потому столь ценятся в Европе меха, русское мягкое золото. Потому веками вывозят через северные морские ворота со всей Руси воск, мед, строевой лес, смолу, деготь, лен, пеньку, канаты, скору, ворвань и много еще чего. Ввозятся цветные иноземные сукна, пряности… что там еще? Пожалуй, ничего, без чего нельзя жить, но немало того, что делает жизнь гораздо приятнее. А главное – полновесные корабленники[2].

Вот почему город Святой Софии так гордился своей независимостью, вот почему каждый великий князь где лаской, где ратной грозой стремился подчинить себе Великий Новгород. Михаил, коль скоро он не оставлял надежд занять великий стол, не мог стать исключением.

А для этого необходимо было держать в руках Торжок. Здесь сходились нити движения всех товаров, а главное – хлеба. В обширной Новгородчине жито вызревало далеко не везде, и без подвоза из низовских земель обойтись было неможно. В былые времена владимирские князья не раз придерживали в Торжке хлебные обозы, голодом принуждая Новгород к уступками.

С Торжком дело пошло накатанной колеей. Перед угрозой тверской рати новоторжцы покорились Михаилу. Однако через считанные дни посадник Александр Абакумович привел из Новгорода сильный отряд, появились Дмитриевы люди, и осмелевшие горожане выбили вон Михайловых наместников, заодно пограбили случившихся в городе тверских купцов. Пролилась и кровь.

***

Майской ночью безумствовали соловьи. Кипела, пузырилась, журчала живая вода птичьих голосов. А за кустами смородины – чуть слышно, прерывисто – любовный шепот. И невозможно поверить, что где-то рядом – война и кровь…

Ночь несла прохладу. Михаил в распахнутой рубахе стоял на крыльце. Думал. Испокон веков в спорах за великое княжение Новгород поддерживал искателя, а не того, кто в тот час сидел на столе. Так, выходит, теперь Новгород почитает искателем… Дмитрия?

***

Михаил требовал выдать убийц и возместить тверичам протори. Город отказался наотрез. И дело в конце концов дошло до битвы.

Росистым ранним утром, когда заскрежетали ворота, и новгородская рать выступила из города. Богат все же был Господин Великий Новгород! Воины были на добрых конях, одетые в кольчатые брони, а то и панцири. Тяжелый клин бронированной конницы должен был вспороть рыхлое брюхо пешей рати, состоящей из ополченцев, оторванных от пахоты, заведомо нестойких на брони - так многажды случалось в прежних усобицах. Новгородские воеводы не знали или не приняли в расчет одного. Пешцы – мужики, оратаи, лапотники – были далеко не те, что сто лет назад. Не раз бывавшие в бою, накрепко затвердившие воинскую науку, они точно знали, за что дерутся. Не сгонял их князь на рать из-под палки, звал с честью – и, поплевав на ладони, брались они за свои испытанные рогатины и шли в дальний поход - защищать свои дома, твердо веря, что князь их знает, что делает.

Тверичи встретили врага плотным строем, в два ряда уставив копья – задние клали древки на плечи передних. Кони пятили, храпели… люди, бывает, лезут грудью на острия, на верную смерть. Конь не полезет, разве что рыцарский, весь закованный в броню. На новгородских конях брони не было. Могучий клин плющился, мешал строй, один, другой конь, поддетый под брюхо рогатиной, заваливался на спину, опрокидывая всадника под ноги своим же, где в страшной давке, под коваными копытами, тяжко одоспешенному воину было уже не встать.

А меж тем правое и левое крыло обходили новгородцев с тыла, чая сомкнуться и отрезать их от городских ворот. Вот тогда-то и ударила отборная тверская конница. Вспыхнуло солнце на клинке, затрепетало за спиной багряное корзно – Иван вел в напуск холмскую дружину. Навстречу им посыпались стрелы. Новоторжское ополчение отчаянно пыталось остановить врага.

Страшен час перед боем, страшен тот долгий миг, пока тянешь из ножен меч, а там – ветром в лицо, свистом стрел выхлестнет вон все, вскипит в сердце пьянящая ярость. Быстрый конь вынес Семена слишком далеко, отец закричал ему, чтоб придержался, но и сам не услышал своего голоса. Семен уходил вперед… и вдруг качнулся в седле. У Ильи сердце облило смертной жутью. Но сын тотчас выправился, еще даже обернул лицо и махнул рукой, мол, живой. Через миг он уже врезался во вражеские ряды, а за ним и иные.

Новгородский полк был уничтожен полностью. Пал сам Александр Абакумович, погибли новгородский тысяцкий Иван Тимофеевич, Иван Шахович, Григорий Щебелкович, Тимофей Данилович, Михайло Грязной, Денис Вислов и много иных вятших новгородцев и новоторжцев, а ополченцев и вовсе без числа. Каменный кремль мог бы обороняться еще долго, но, мысля кончить дело в одной битве, воеводы вывели в поле всех, кого только смогли, полностью оголив стены. Когда тверичи ринулись к городу, их встретили камни и редкие стрелы; посылаемые непривычной рукой, они валились вниз, почти не причиняя вреда, и никого остановить не смогли.

Холмичане очутились в городе, когда грабеж уже шел вовсю. Хлопали двери лавок, отчаянный женский визг стоял по всем улицам. Семенов конь поскользнулся на крови и аж присел на задние ноги, так что Семен почел за лучшее соскочить и дальше вести жеребца в поводу. Только тут, вспомнив, он со смехом показал отцу повисший на колонтаре обломок стрелы. Стрела, верно, уже на излете, скользнула по пластине и завязла в кольчужном плетении. Семен вначале так и бился со стрелой в груди, пока древко не обломилось. Илья попытался вытащить обломок. Семен возразил: да оставь, мужикам покажу, пусть подивятся. Наконечник и правда застрял намертво.

Всюду кто-то куда-то бежал, кто-то что-то тащил. Малец в одной рубашонке ужом скользнул между ногами коней, ловить его, конечно, не стали. Вдали гуляли багровые сполохи, что-то уже горело. В неказистом на вид доме (чутье что ль, какое выработалось, к третьей-то войне?) ахнули, увидев на полице золоченые кувшины и обливные ордынские чаши, расписанные тонкими узорами. В лавке отхватили кусок узорной тафты, шелково шуршащей в руках, и Илья вживе представлял себе, как к лицу придется Наденьке тафтяной летник. Между тем припекало, уже порою делалось слышно, как зловеще гудит огонь, пожирая сухие бревна человеческого жилья. От чего спасаться – от пожара или от врага? Люди метались с баграми и ведрами, иные, роняя все из рук, вдруг пускались наутек, иные, наоборот, осклизаясь в разлитой воде, хватали ведра и мчались к реке. Вдруг вспыхнуло совсем рядом…

- Не пора ли сворачивать? – с опаскою оглядываясь, предположил Илья.

Но назад они все равно не повернули, прежде требовалосьо сыскать своих. А полыхало уже повсюду, нужно было искать безопасную дорогу, из одного проулка, сунувшись было, вымчали, ловя ртами воздух – улица на глазах обращалась в огненный коридор. Делалось уже трудно дышать, пугливо косившимся коням приходилось заворачивать морды полою. Тверичи, местные, победители, жертвы – все уже перемешалось, в иных местах опаленные, задыхающиеся люди сбились в одну голосящую и матерящуюся толпу. Высокий и нарядный, видать, боярский, терем пылал костром, золотые языки пламени вились над крышей, и странно было, почему огонь еще не перекинулся дальше. Ратник с кровавой полосой через щеку крутил арканом руки простоволосой бабе, та извивалась, силилась вырваться, не глядя даже на него, лишь на горящий дом, с надрывным криком:

- Доча-а-а!

Илья пригляделся – в окне в верхнем жиле как будто примстилось какое-то шевеление, но за дымом, за гулом пляшущего пламени неможно были ничего ни разглядеть, ни расслышать. Семен вдруг сунул ему в руку повод:

- Я сейчас.

Илья ничего не успел отмолвить… понял, кинулся вслед, но сын уже скрылся в доме. А через миг обрушилась кровля.

Торжок выгорел дотла. Устоял лишь каменный собор Спаса, но и оттуда на другой день выносили трупы задохнувшихся людей. Всего же в скудельницы собрали пять тысяч мертвецов – кроме тех, кто сгорел в пепел или, спасаясь от огня, утонул в Тверце. Злее Батыева нашествия стал Торжку спор Михаила со Святой Софиею.

Смирив Новгород, Михаил двинулся на Москву.

***

Ночью к Илье явилась Лукерья. Он сразу узнал ее, хотя никогда не видел такой, и удивился: неужели мертвые тоже старятся?

- Почему не уберег? – спросила она.

- Знаешь, я все время думаю, мог ли я его остановить, – ответил Илья мертвой жене. – И так и не могу решить.

- Ты помнишь Семена Ивановича? – сказала она непонятно к чему. – Он оставался в чумном городе до конца.

***

Ольгерд не хотел воевать. Даже не так. Ольгерд очень не хотел воевать. Но шурин начал побеждать, а своего слова Ольгерд впрямую не нарушал никогда. И великий князь Литовский наконец сам ступил в стремя.

***

В селах грабить было нечего.

- Коровенку насилу сыщещь, да и та до того тощая, - жаловался Илье Якуш Дудырь, - ну чисто слезы! Такую резать – собственный желудок не уважать, а угнать – так дорогой сдохнет.

- Не угоняй, - предложил Илья.

- Как так? – не понял сосед.

- Никак.

- Не-е! – наконец сообразив, замотал головой Дудырь. - Неможно не угонять – война!

***

Третьей литовщины на Москве ждали. Сказался наконец горький опыт прежних разорений. Полки собраны были без промедления. Передовой отряд под рукою Боброка выдвинулся в сторону Калуги навстречу Ольгерду. Сам Дмитрий вел вслед основную рать.

***

Илья опоздал к условленному месту почти на полдня, за что Андрей Басенок устроил ему разнос. Басенок – высокий красавец с ранней проседью, а в писаной золотом броне с зерцалом и вовсе на загляденье – недолюбливал Илью с давних пор, когда тот не продал ему надел в Ивановке, и рад был найти, к чему придраться. А дело было в том, что Илья пожалел потравить ниву и повел отряд в обход. Так он и объяснил воеводе. Басенок взъярился еще пуще.

- Какое тебе, ко псам, могло быть дело до чужих полей? Твое дело прийти к месту! Как… как ты смел не исполнить приказа?!

Давно прошло то время, когда Илью можно было напугать боярским криком.

- А что, есть на мне какая укоризна? – вопросил он с прищуром. – Я доселе в бою бился честно и спины врагу не казал, не покажу и впредь. А хлеба губить не стану!

Еще в прошлую войну Илья не подумал бы о таком; видя исхудавших, с раздутыми от лебеды животами детей, ощутил бы жалость, и только. Но после смерти сына в его душе что-то перевернулось. Он не хотел множить зла.

***

На Петра Солнцеповорота[3] поворот наметился и в войне. Боброк столкнулся со сторожевым литовским полком и вломил ему так, что литвины пустились наутек, теряя подковы.

Два войска встретились у Любутска и стали по двум сторонам оврага. Начинать сражения не хотел никто. День тянулся за днем. Ничего не происходило. Надсадно кашляя – надышался дымом на пожаре – Михаил объезжал войска. В траве мелькали рубиновые капли земляники. Ратники, не стесняясь князя, вздыхали: покосная пора! Дома-то, поди, вдосталь сена не заготовят, опять Буренке да Сивке зимой голодать… Ольгерд отмалчивался. Вести доходили смутные и безрадостные. Ждать дальше, так можно было дождаться не только нижегородских, и еще иных каких полков! На руинах Торжка сгорела и Михайлова судьба.

Михаил не сомневался, что во все летописи уже вписано: «повелел зажечь». По землям ползли слухи о сгоревших заживо детях, разграбленных храмах, изнасилованных монашках, слухи, имевшие под собой основание и все же тысячекратно раздутые. И совершенно бесполезно было доказывать что-либо, объяснять, что пожар возник случайно, что он, Михаил, наоборот, пытался, хотя и безуспешно, спасать жителей, что в огне немало погибло и тверских людей. Гибель Торжка заслонила собой все московские гнусности. И отныне в глазах всей Руси правым делался Дмитрий Московский.

***

Ночью он задыхался, легкие рвало в клочья от боли. Такого не бывало и в первые дни. Захлебываясь и обливаясь, он пил воду, и тут же сгибался пополам в новом приступе кашля. Куда-то исчез холоп, Михаил едва заметил это, потом в сенях что-то гремело, что-то фыркало, кто-то шепотом бранился, потом парень снова появился с деревянной миской. От парного молока стало чуть легче; правда, замутило, но хотя бы притушило кашель, и князь с удивленной благодарностью взглянул на слугу, сообразив, что тот в потемнях бегал доить хозяйскую корову.

Михаил наопашь накинул ферязь, махнул рукою холопу, мол, досыпай, босиком вышел на двор. Звездная ночь была прохладной, Михаилу в мокрой рубахе скоро сделалось знобко, но он все стоял, жадно хватая ртом холодный воздух. Воздух, вкусный, как будто даже вещественный, тугим комком прокатывался по гортани, и это было больно, но все равно приносило облегчение, и глоток за глотком боль в груди постепенно успокаивалась.

Вдали перекликались часовые. Караульную службу несли исправно. Убитая сотнями копыт земля приятно холодила подошвы. Где-то, невидимые в ночи, всхрапывали во сне кони. У околицы его окрикнул ратник и, услышав ответ, поклонился и отступил; князь улыбнулся в темноте. Над головою были холодные прозрачные звезды, а вдали приманчиво мерцал огонек. Михаил подумал: ведь опасно, безоружному, по ратной поре, но даже не замедлил шага.

От костра по лицу старца бежали таинственные тени. Красноватые блики вспыхивали на белых, как снег, волосах.

- Что ты видишь в огне? – спросил Кейстут.

Михаил едва не вскрикнул: «Неужто и ты!». Но в голосе старого вождя звучало иное. Лицо его, то исчезавшее во тьме, то озарявшееся вдруг багровым светом, четко рисовавшим бездонные провалы морщин, казалось непредставимо древним и вещим, и чары древних богов – Михаил почуял это явственно – витали над ним.

Тверской князь покорно сел рядом и стал смотреть в пламя. Оранжевое и ясное, раскаленное в сердцевине до белых лепестков, трепетное, оно вилось и дрожало, мгновенные невесомые образы рождались в нем, но Михаил никак не мог поймать ускользающее видение, чудилось, сейчас, вот сейчас он ухватит, узрит… но пламя свивалось, унося обрывки несбывшегося откровения, пламя манило и вновь обманывало.

- Ничего не вижу, - сдался он наконец.

Седой литвин качнул головой, и снова огненный отблеск пробежал по волосам:

- Здесь нет твоей судьбы, тверской князь.

Михаил поднялся, в пояс поклонился старому князю. Уже обернувшись, сказал из темноты:

- И все равно я не покорюсь.

***

Спустя два дня исчез Кашинский полк. Ночью бесшумно снялся и ушел. Ну и, конечно, скоро обнаружился на другой стороне оврага. Нет, Михаил Кашинский не явил себя подлым отметником, он честно отослал Тверскому князю складную[4] (или уже считать разметной?) грамоту: я-де поистине почитал тебя старейшим братом и крестного целования не рушил, ты же, братской любви не храня, насилием принудил меня вдругорядь крест целовать, я же того бесчестия терпеть не желаю и клятву, неволей данную, складываю. Михаил Васильевич, будучи известным московским доброхотом, действительно, допрежь напрямую против тверского великого князя не выступал ни разу.

***

Ольгерд ни с кем не делился своими мыслями, но мысли были невеселые. Он увяз в московском лете, как увязает в сладкой медовой ловушке неосторожная оса. Он потерял свое главное оружие – скорость. И теперь еще можно было завязать бой и одержать победу, но отдать столько жизней литовских воинов, сколько потребовала бы победа теперь, он не имел права. Он терял время здесь, а там… там были немцы, неутолимо голодные железные псы, вечное проклятие многострадальной литовской земли. Ольгерда, разуверившегося в успехе, удерживало одно: если он сейчас уйдет, он уйдет навсегда. На Русь стоило вести грозные полки, пред которыми в ужасе бежало все живое, и даже звери покидали свои норы, чая спасения единственно в бегстве. Приходить недругом, коего привычно встречают оружием, смысла не было.

Последней каплей оказалась сплетня, которую с ухмылкой передал князю Войдыло, когда вечером растирал ему больную ногу: о каком-то литовском ратнике, который крестился да тут же и обвенчался с московской полонянкой. На другой день Ольгерд направил к Дмитрию послов с предложением о перемирии.

***

Переговоры, по сути, шли через голову Михаила, хотя его человек, Дмитрий Оберучев, и был включен в посольство. Ольгерд вручил шурину уже готовую грамоту:

- Читай.

Михаил – света было маловато - подошел ближе к волоковому оконцу. Так… Великий князь Ольгерд, брат его князь Кейстутий, великий князь Святослав Иванович[5]… с великим князем Дмитрием Ивановичем и братом его князем Владимиром Андреевичем… его, Михаила, конечно же, нету. Не иначе Ольгерд держит его за подручника, наравне со своими сыновьями! Сдержав себя, Михаил стал читать дальше. Послы… От Оспожина Заговенья до Дмитриева дня[6] меж нас войны нет… а меж нас нашим послам ездить путь чист… а, вот и до союзников добрались. Что??? Михаил на вытянутых руках отвел грамоту, перечел, снова приблизил, перечел еще раз. Отсутствующее слово из небытия все равно не возникло. Князь Михаил Тверской.

- Читай дальше.

Грамота не спорхнула на пол бело-черной птицей-сорокой лишь благодаря этому голосу. Железному голосу, холодному и твердому. Означавшему, что Ольгерд рассматривает эту грамоту, и Михаилу рассмотреть ее тоже придется.

Ладно. Что швырять бумагу, она не виновата в той скверне, что на ней пишут. Будем читать дальше. Не великий, а просто князь Михаил Тверской. Князь Дмитрий Брянский… те князья, кто будет у князя великого Ольгерда в имени его… у князя великого Святослава тако же… теперь другая сторона …в любви и докончании… князь великий Олег… он сам-то ведает, что его к московитам приписали? …князь великий Роман… это Новосильский, хозяин Любутска, московский союзничек. Иван-то Новосильский, Ольгердов будущий зять, вовсе не вписан, а Роман Семенович – аж великим. Князь великий Владимир Пронский… и этот великий! Дмитрий явно не оставляет надежды снова всадить его на рязанский стол. Но как он… как они смеют, как им вообще могло прийти в голову отрицать звание великого Тверского князя, которое он, Михаил, носит по законному и неоспоримому праву?! Признавая такое же право за самозваными «великими» Новосильским и Пронским. Алексий! Хитроумный старик сидел в Москве, подальше от военного грома, но в грамоте явно чувствовались его уроки. Исключить само слово «великий», чтобы не оставить ни малейшей возможности притянуть к нему слово «Владимирский». И иные князья, кто будет в нашем имени. Князю великому Ольгерду и брату его, князю Кестутью, и князю великому Святославу и их детям тех князей не воевать, ни отчины их, ни их людей…

Князю Михаилу вернуть то, что пограбил в нашей отчине в великом княжении в разных его местах на первом перемирии, на другом и на третьем. Нет, до чего все-таки изящно вписывает Москва это «наша отчина великое княжение» в самом неожиданном месте, как бы мимоходом, как бы безделицу! …то князю великому Ольгерду мне чистити[8], то князю Михаилу по испpаве подавать назад по докончанию князя великого Ольгерда… Ну, к тому дело и шло.

Тверских наместников и волостелей… ссылать долой… а если… тех имать, а то от нас не в измену… а будет князь Михаил что пакостить в нашей отчине в великом княжении или грабить, нам с ним ведать, а великому князю Ольгерду, брату его князю Кейстутью и детям их за него не вступаться. А что пошли в Орду к царю люди жаловаться на князя Михаила, а то в божьей воле и в царевой, как повелит, так нам и делать, а то от нас не в измену. Кто бы сомневался, что московиты уже задумали очередную пакость, и опять ордынскими руками.

Послам литовским, и нашим, и смоленским… и торговцам… ездить свободно. Послам тверским… ездить свободно. А опричь послов тверичам нет дела в отчине нашей великом княжении, а нашим нет дела в Твери. А сия грамота аже будет князю великому Ольгерду не люба, ин отошлет. Ну наконец-то! …если… грамоту отошлет, а на сем перемирии и докончании меж нас воины с Ольгердом нет до Дмитриева дня.

На том крест целуют… князь Борис Константинович, князь Андрей Иванович, князь Юрий Владимирович, Дмитрий Оберучев, Меркурий, Петр и Лукьян. Это наши, а вот и московские, первый, конечно, Боброк. Дмитрий Михайлович, Иван Михайлович, Дмитрий Александрович и Иван Федорович. Все, что ли? Ан нет, вот еще прелюбопытная строчка. А со Ржевы до исправы не сослати. Ох, не хотят московиты отдать Ржеву! Должны были вернуть город еще про прошлогоднему докончанию, дотянули до сих пор, и все еще пытаются тянуть. «До исправы»! То есть ежели он, «князь Михаил», по исправе не «подаст всего назад», а он этого, конечно же, не сделает, так не видать Ольгерду Ржевы, как своих ушей? Он повернулся к литвину:

- И ты собираешься это утвердить?

- Да.

- Все уже решил за меня, да?

- Да, - хладнокровно повторил Ольгерд.

Михаилу вдруг пришли на ум жутковатые рассказы о том, что литовский князь может приказать провинившемуся подданному повеситься. Должно быть, вот так это и происходит. Михаил молча смотрел на грамоту. Красивый почерк… а писец-то здорово волновался, с чего бы это?[9] Вон какая клякса в слове «посломъ», вся мыслете[10] замазана, пришлось писать сверху. И ер[11] для чего-то зачеркнул… Ага, имя Ольгерда забыл, вписал над строкой. Любопытно, а будет эта грамота действительна, с таким-то количеством помарок всего на пятьдесят шесть строк? Что себя обманывать, будет, еще как будет.

- Ольгерд… - не может же он не понимать! Не может! – Ольгерд, но ведь это…

- Это – все, что я могу для тебя сделать. Я утверждаю договор. Ты можешь не утверждать – и тогда воюй, с кем тебе любо.

Ольгерд почти повторил Мамаевы слова, и в этом, хоть на устах литвина не мелькнуло и тени улыбки, явно прозвучала жестокая насмешка.

***

Ольгерд… о, как тонко, с какой аптекарски выверенной точностью умел он предавать друзей! Не нарушив ни единого докончания, не преступив ни единой клятвы, наносил он удар в спину, за который его невозможно было упрекнуть. Как груб и прост перед ним смотрелся сам хитроумный московский старец! Михаил утвердил договор. Он ехал домой, а вокруг золотились нетронутые, готовые для серпа, наконец-то щедрые нивы, трещали невидимые коростели, а он ехал и думал, как же могло случиться, что победно начатая война без боя обернулась горьким поражением. Ему вспомнилась Ванина сова. Она так и не смогла взлететь. Ее кормили сырым мысом, холопы по амбарам ловили мышей, а она вертела круглой мохнатой головой и ухала, точно вздыхала. Снились ли ей шорохи ночного леса? Михаил сам себе помнился такой вот совой с переломанными крыльями, даже повел головой вправо-влево, глухо прошептал:

- Не покорюсь!

Комментарий к 1372.

[1] Сушеными абрикосами.

[2] Английские монеты со знаком розы и корабля, имевшая хождение на Руси в XIV-XV вв.

[3] 12 июня.

[4] О прекращении службы.

[5] Смоленский.

[6] С 1 августа по 26 октября.

[8] То есть вопрос о размере и порядке возмещения убытков решается между Дмитрием и Ольгердом, а Михаилу предстоит исполнить принятое решение.

[9] Описывается реальный подлинник грамоты.

[10] Буква М.

[11] Буква Ъ.

========== 1373. ==========

По притихшим улицам саманного города мела злая поземка. Колючая белизна засыпала багровые пятна, делая их безобидно розовыми, но тут же слетала прочь, и кровь снова являла свою зловещую и окончательную красноту. Не было ни души. Жители таились за дверьми, за стенами, за наглухо замурованными окнами; во многих домах стоял в этот час вой, и многие руки обряжали покойников, смевших при жизни громко высказывать свое мнение, или наживших недруга в своем же соседе, или просто попавшихся под горячую руку мамаевым головорезам, но и горе не смело ныне вырваться наружу, пересиленное страхом. Стены – хоть какая защита, а что творилось накануне на окраинах, среди войлочных юрт… Бродячие псы, воровато озираясь и прижимая уши, торопливо семенили, похожие на пришибленных шакалов. Изредка проезжали рысцой караулы, и тогда неподвижный придавленный город замирал еще больше, и даже шавки вжимались в землю. Ехали, щуря от ветра узкие глаза, лихо сдвинув на затылки лохматые малахаи, поигрывая нагайками, заскорузлыми от недавней крови; ехали, цепко выискивая взглядом упущенную прежде поживу, но лишь безумец или обуянный демоном высунулся бы ныне на улицу, а ломать двери им, насытившимся добычей и кровью, было уже лень.

Лишь безумец… Может, он и был безумцем, царевич Серкиз, или, вернее, сам шайтан потянул его наружу. Для чего? Что кому доказывать?

Не один, конечно. В окружении верных нукеров он ехал по окровавленному городу, а боль незримо сочилась сквозь запертые ставни. Шум заставил схватиться за оружие…

Петляя, точно заяц, то и дело ныряя и уворачиваясь от арканов, русоголовый парень мчался по пустой улице, сделавшейся вдруг удивительно длинной. Царевич на миг узрел огромные, непредставимой майской синевы, умоляющие глаза… поднял плеть, и нукеры, повинуясь знаку, чуть сдвинулись в стороны, русич проскользнул между ног коней и затаился в самой гуще. Преследователи смешались в кучу, вереща сбитыми со следу шавками, и прямо перед глазами Серкиза очутилась распяленная в ухмылке острая рожа. Потом он так и не смог вспомнить, что закричал ему сотник, но в память врезалось, как медленно-медленно валится на сторону голова с плечом и рукою, и как судорожно загребли снег уже мертвые пальцы. Воины железным кольцом сомкнулись вкруг господина.

***

В дергающемся свете переносной жаровни Серкиз молча смотрел на мальчишку, жующего сочную баранину. Тот ел по-татарски, шумно обсасывая жирные пальцы, не так, как обычно едят русские; ел жадно, то ли изголодавшись, то ли заедая недавний страх, и говорил, говорил без остановки. Серкиз слушал, почти не вникая в смысл слов, и думал: зачем он это сделал? Мамай не простит убийства своего сотника. Царевич у него давно как кость в горле… Знал, ведь знал и доселе стерегся. Так почему? Из-за синих умоляющих глаз? Или потому что не мог… не мог уйти безнаказанным холоп, повысивший голос на потомка Чингисхана? Потому что они… эти, с сытыми ухмылками вечных победителей!

Серкиз вдруг осознал, что русич давно молчит. Сумрачно глянул, для чего-то спросил:

- Это правда, что у вас на церквах золотые крыши?

- Ага!

Мальчишка осекся, вспомнив, что во всех рассказах про ордынские нахождения, с самых Батыевых времен, татарины непременно мечтали, как отломят себе по кусочку золотой крыши от «дома бога», и торопливо добавил:

- Только золота там на самом деле мало, там основа медная…

Но важный татарин, спасший его и все-таки выглядевший грозным, промолвил совсем иное:

- Должно быть, это красиво…

- Еще как! – мальчонка обрадовано закивал головой. – Особенно на закате, тогда на золотых главах вспыхивает солнце, и они как будто плывут по воздуху среди легких розовых облаков.

Серкиз вскочил с кошмы, хлопнул в ладоши, вбежавшему слуге кинул:

- Позови сына!

Решение пришло само, и Серкиз удивился его простоте. Бывают такие времена, когда тот, кто хочет выжить и не сделаться подлецом, должен просто отойти в сторону.

***

Олег Рязанский, великолепный боец и неплохой полководец, был потрясающе невезуч на раны. Ни из одной самой пустяковой стычки не удавалось ему выйти невредимым. А может, напротив, судьба хранила его от напрасной смерти, ведь он всегда был в самой гуще боя, верный правилу требовать от других не больше, чем делал сам. Рязань из всех русских земель – особая. На самой границе дикой степи, открытая всем опасностям, воспитала она людей суровых, порой и жестоких… с голубыми рязанскими глазами, впитавшими небесную синь над белоствольными березами сердцевины Руси.

Да, князья ее насмерть резались между собой, но они же первыми приняли удар батыевых полчищ и испили смертную чашу, но не дрогнули, не побежали, не склонились пред завоевателем, чем могли похвастаться далеко не все. На рязанской земле и ныне, в конце четырнадцатого столетия, был жив дух древней доблести, безрассудной, не признающей холодного расчета, в самой себе видящей высшую ценность. Дух того, что зовется рыцарством. К чему искать утраченное русское слово? Она была одна на всю Европу, та жестокая и прекрасная эпоха, что породила Игоря Святославича, Ричарда Львиное Сердце и Романа Галицкого. Олег, трезвый политик и человек иного времени, не держал уже в голове этой древней отчаянной удали; он носил ее в сердце, как песню.

***

Бесчувственного князя двое ратных вынесли из боя на плаще. Они торопились, и Любим все время оглядывался, приговаривая: «Ускоримся, ускоримся!». Но сильно ускорится не получалось, потому что он все больше припадал на раненую ногу и пару раз шатнулся так, что Лисицкий прикрикнул:

- Уронишь, балда!

Сухую траву пятнали ярко-алые капли, и Лисицкий думал, что если татары замыслят их искать, то по такому следу найдут непременно. Открылась серебристая лента Оки. Любим, хрипло дыша, высказал:

- Там, пониже, я давеча лодку видел.

Не взяв и короткой передышки, они двинулись берегом дальше. Наконец Любим остановился и, вглядываясь в путаницу камышей, сказал:

- Кажись, здесь.

Лодку вполне уже мог забрать хозяин или не хозяин, но, на их счастье, она оказалась на месте. Чертыхаясь вполголоса, они протащили князя через густые камыши, то и дело лезущие в лицо своими бархатными головками, уложили его в лодку и сами взвалились следом. И тут Любим, разом весь обмякнув, прошептал:

- Макар, я все…

Лисицкий глянул на товарища, бывшего бледнее мела, и молча взялся за весла.

Такое и лодкой-то называть было непригоже. Рассохшаяся плоскодонка низко проседала под тяжестью троих мужчин, едва не черпая бортами, а снизу уже начинала сочиться вода. Князь не приходил в себя. Любим кулем полулежал на корме; ему явно делалось все хуже.

- Плесни воды, - велел Макар.

Любим поднял на него мутный взгляд. Не вдруг и сообразив, что нужно, наконец со стоном передвинулся, отстегнул княжий шелом, стащил войлочный подшлемник. Дыхание Олега было слабым и рваным. Любим прямо шеломом зачерпнул воды, побрызгал князю в лицо, потом, убедившись, что так не добьешься проку, плеснул с маху. Мокрые ресницы дернулись, показалось, что сейчас князь очнется, но ничего так и не случилось.

- Кажись, кончается… - прошептал Любим.

И это слово разом обрушило на них все, о чем прежде не было времени задуматься. Проигранная битва, открытая врагу беззащитная страна, горящие избы и скорбные вереницы невольников… уцелеют ли их близкие? И – как справиться со всем этим, если их князя действительно не станет?

- Твою мать, - сказал Лисицкий. И повторил, без выражения, размеренно, в лад взмахам весел. – Твою мать. Твою мать. Твою мать.

- Оставь… мать… в покое… - чуть слышно выговорил Олег, не открывая глаз.

- Княже! Живой! – Любим подскочил, мало не опрокинув лодку.

***

В 774 году хиджры, то есть в лето 6881 в Орде творилась столь страшная резня, что летописцы даже не пытались разобрать, кто резал кого и за что, написав в общем: «Того же лета в Орде заметня бысть, и мнози князи Ординскиа межи собою избиени быша, а Татар бесчисленно паде; тако убо гнев Божий прийде на них по беззаконию их». Царевич Серкиз благополучно избежал гибели, отъехав на Русь. Еще несколько знатных ордынцев последовало его примеру; все они привели с собой воинов, кто десяток, кто и несколько сотен, так что в распоряжении князя Дмитрия оказался целый полк отборной степной конницы. Это было тем важнее, что предчувствие войны с Ордой витало в воздухе.

На замятне нагрел руки, конечно же, Мамай. Он завладел Сараем, правда, так ненадолго, что не успел отчеканить ни одной монетки с именем своего подставного царя. Но до того он решил всерьез взяться за русские земли, что-то ставшие слишком самостоятельными. Начал он с ближайшей – с Рязанской.

Олег Рязанский проиграл сражение. Это случается. Русичи и в поражении не посрамили своей чести. Дорого встала Мамаю победа, немало степных удальцов навеки легло в русскую землю. Ордынцы снова пустошили села, и все-таки прошло то время, когда они делали это невозбранно. Случалось порой и так, что какой-нибудь десяток, слишком далеко оторвавшийся от своих в поисках еще нетронутой деревни, исчезал бесследно. Переяславля, Старой Рязани и иных крупных городов Мамай взять даже не пытался и, ополонившись, ушел обратно в степь.

***

Московские полки все лето стояли на Оке, оберегая границу. Первым выдвинулся Дмитрий, чуть позже подтянулся вернувшийся из Новгорода Владимир Андреевич. Молодой Серпуховский князь сразу предложил идти на помощь рязанцам, но Дмитрий отказался наотрез - мол, нужно беречь людей. Сидела, крепко сидела подловатая надежда: вдруг Мамай ослабит Олега до того, что станет можно всадить на его место кого-нибудь иного, хотя теперь, после смерти Владимира Пронского, и непонятно было, кого.

Мамай, уже потрепанный Олегом, переведаться с полностью изготовленными к бою москвичами не рискнул. Казавшаяся неизбежной война отодвигалась в будущее. А кроме этого всего-то и стало Москве корысти, что несколько семей беженцев, коих Дмитрий заботливо посадил у себя на землю.

***

Без Семена дом казался пустым и непривычно тихим. Степка избегал встречаться с отцом взглядом, точно сам был в чем-то виноват; как-то высказал: «Лучше б я пошел!». Илья перекрыл крышу, взялся за забор, и дотемна вырезывал хитрые узорные столбики. Порой, забывшись за работой, он думал, что надо позвать Семена, пособить в том или другом - и тотчас вспоминал, что уже никогда… И в груди рождалась пронзительная пустота. А то в который раз принимался рассказывать Наде, какой кусок тафты он для нее раздобыл, жалея чуть не до слез, что пришлось оставить его вместе с другой добычей под Любутском. Дочь молча выслушивала, понимая, что ему это необходимо…

***

Михаил Кашинский успеха в Орде не добился, и хоть то хорошо, что унес ноги до начала кровопролития. Он вернулся исхудавший и зеленый, и через несколько дней слег - обострилась давняя желудочная болесть. Князю делалось то лучше, то снова хуже, и, несмотря на все усилия лекарей, спустя два месяца он скончался.

Василиса выслушивала соболезнования, сдержанным кивком благодаря каждого из подходивших к ней. Василий, заглянув в лицо матери, туго обхваченное темным вдовьим платком, ужаснулся – таким маленьким и белым, таким беззащитным казалось оно. Василиса высидела до конца все поминки, а наутро уже не поднялась.

Многое свершилось за время ее болезни. А Василиса лежала, прикрыв веки, и ей виделся ее Мишенька – молодой, смеющийся, ловящий яблоневую ветку с розовыми цветами…

А тем временем молодой Кашинский князь, по совету своей бабки и бояр уехал в Тверь и там, добив челом великому князю Михаилу, целовал крест на всей его воле. Елена Ивановна была далеко не такова, как ее сноха, и, кажется, это был единственный случай ее участия в княжих делах. Василиса смолчала тогда. Все-таки Елене Ивановне было даже тяжелее – она похоронила второго[1] и последнего сына. И ей необходимо было делать что-то такое… Спасать княжество. Избавляться от всего того, что погубило ее дитя.

***

Отчасти повинуясь велению патриарха, отчасти показывая добрую волю, Алексий наконец объявил о снятии отлучения с Тверского князя. Переговоры длились долго, но к началу Рождественского поста мирный договор между Москвой и Тверью был подписан.

Земля укрыта была искристым белым снежком. Солнышко светило не по-декабрьски, и небо ясно синело сквозь тонкую сеть березовых ветвей. Летописец отвел взгляд от окна, обмакнул в чернила хорошо очиненное перо, и с удовольствием вывел: «И бышет тишина и от уз разрешение христианам, и радостию возрадовалися, а врази их облекошася в студ».

КОНЕЦ

Комментарий к 1373.

[1] Ее младший сын Василий умер в 1362 году.

========== Родословие и пояснения ==========

Предыстория борьбы за великий стол во второй половине XIV века.

К описанному времени Русь была разделена на несколько крупных и де-факто независимых княжеств (ряд из которых имели статус великих) с собственными княжескими династиями; внутри княжества подразделялись на уделы, т.е. княжества низшего уровня.

Согласно древней лествичной системе, княжеский стол наследовали братья в порядке старшинства. По смерти последнего из них наследовали по порядку сыновья первого брата, затем сыновья второго и далее таким же образом. Сыновья князя, который умер, не побывав на столе, теряли право наследовать этот стол. Такая система действовала на всех уровнях. Великое Владимирское княжество почиталось старшим, и князь, занимавший этот стол, признавался формальным главою Руси. Великое княжение (как сам престол, так и относящиеся к нему земли) не было принадлежностью какой-либо одной династии, а считалось общим достоянием потомков Всеволода Большое Гнездо (фактически – потомков его сына Ярослава). Таким образом, оно передавалось из рода в род по лествичному принципу.

Из многочисленных сыновей великого князя Ярослава Всеволодовича нас интересуют трое (в порядке старшинства): Александр Невский (от него пошли Московские князья), Андрей (Суздальско-Нижегородские князья) и Ярослав (Тверские князья). Следуя принципу «разделяй и властвуй», ханша-регентша Огуль-Гаймыш отдала Александру титул великого князя и разоренный Киев, а Андрею – Владимир. (То есть великим князем Владимирским Андрей не стал). Андрей не был хорошим вассалом; по некоторым сведениям, он даже готовил вооруженное выступление против монголов – и, разумеется, это непокорство было жестоко подавлено (страшная Неврюева рать), причем не без участия Александра, вновь соединившего в одних руках Владимир и великокняжеский титул.

По смерти старшего брата Андрей, прощенный, но все еще бывший в Орде на дурном счету, великого стола не получил, а вот Ярославу довелось побывать на великом княжении.

Из четырех сыновей Александра Невского второй и третий – Дмитрий и Андрей – в жестокой борьбе несколько раз сменяли друг друга на великом столе, и в конце концов победил Андрей. Младший, Даниил Московский, умер чуть раньше Андрея, на великом столе так и не побывав. К моменту смерти Андрея из всех Александровичей потомство мужского пола оставалось только у Даниила.

Великим князем законно сделался единственный оставшийся в живых сын Ярослава Ярославича – Михаил Тверской. Однако старший сын Даниила Юрий тоже заявил претензии на великий стол. Здесь важно понимать, что по лествичному праву Юрий не только не был наследником Андрея Александровича, но и вообще не имел права на великий стол – разве что в том практически невероятном случае, когда из всего Всеволодова гнезда в живых остались бы только Даниловичи.

В ходе долгой борьбы, женившись на сестре хана Узбека (с кровью обратившего Орду в ислам) Кончаке-Агафье, Юрий все же получил великий стол. В ходе боевых действий Агафья попала в плен к Михаилу и вскоре умерла. Юрий обвинил соперника в убийстве, и по ханскому приказу Михаил, после долгих издевательств и унижений, был казнен.

Однако Юрий вскоре утратил доверие Узбека, и хан передал великое княжение сыну Михаила Дмитрию Грозные Очи. Дмитрий своей рукой зарубил убийцу отца – и сам был казнен. Второй Михайлович, Александр, тоже не смог долго удержать великий стол – бесчинства, творимые ханским послом Шевкалом, родственником Узбека, спровоцировали тверичан на восстание.

Карательный поход против Твери возглавил брат Юрия Иван Калита, за что и получил великое Владимирское княжение (правда, сначала совместно с суздальским князем). Умея ладить с ханом, Иван Калита обеспечил русским землям сорокалетнюю Великую Тишину. Он значительно расширил Московское княжество, а добившись права самому собирать ордынский выход в землях подручных ему князей сделался самым богатым государем на Руси.

Между тем Александр, вовремя явившись к Узбеку с повинной, получил прощение и титул великого князя Тверского. В последующие годы практически все крупные княжества добились звания великих, хотя Владимирское княжение продолжало оставаться старейшим. Борьба Москвы и Твери возобновилась с новой силой, хотя и не вылилась в военные действия, и в конце концов Александр Тверской был казнен в Орде вместе со своим старшим сыном Федором.

По смерти Ивана Калиты на великий стол пытались претендовать несколько князей, но не особенно настойчиво, и он достался старшему сыну Калиты Симеону Гордому. Этот князь продолжал политику отца и, в частности, прекрасно ладил с «добрым царем» Джанибеком (убийцей двух своих братьев; впрочем, в Орде на такие вещи смотрели гораздо снисходительнее).

Тверское же княжение (но, кажется, без титула «великий») унаследовал третий брат Константин Михайлович, женатый на Софье – единственном ребенке Юрия Даниловича. Он рассорился со вдовой Александра Анастасией и ее старшим сыном Всеволодом. Всеволод, сломив гордость, отправился за помощью к великому князю. Москва доселе поддерживала Константина, но Симеон пересмотрел свою политику и походатайствовал перед ханом за Всеволода. Когда оба были в Орде, Константин внезапно умер (возможно, от как раз тогда начавшейся чумы), и Джанибек отдал великое Тверское княжение Всеволоду. Однако законным наследником стола был младший сын Михаила, Василий Кашинский, который решил бороться за свои права. После долгого противостоянии Всеволод все же уступил дяде тверской стол.

Симеон Гордый был женат на вяземской княжне Евпраксии, однако брак этот был в высшей степени неудачен, и после чудовищного по меркам Древней Руси скандала князь добился развода и женился на сестре Всеволода Марии. Все его сыновья, в том числе и от последнего брака, умирали малолетними, а свою единственную дочь Василису он выдал за Михаила, сына Василия Кашинского.

Симеон умер от чумы, тогда же умер его младший брат Андрей (не побывав ни на великом Владимирском, ни на Московском столе), и великое Владимирское княжение досталось среднему брату Ивану Красному (или Милостивому). Он скончался молодым, оставив двух малолетних сыновей. Старшим был Дмитрий, будущий Донской. Орда, где давно уже не было здравомыслящего Джанибека, убитого собственным сыном, и вообще начиналась Великая Замятня, передала великий Владимирский стол Суздальскому князю Дмитрию Константиновичу, потомку Андрея Ярославича. Как мы помним, прав на это он не имел, однако лествичное право давно уже было порушено, сменившись ханским произволом. И потому первой задачей митрополита Алексия, сделавшегося правителем Московского княжества, стало вернуть Москве великий стол. Второй – закрепить великое Владимирское княжение за московскимикнязьями «в вотчину и в род». А третьей – дабы, по мере разрастания этого рода, исключить борьбу между разными линиями, изменить сам порядок наследования: не от брата к брату, а напрямую от отца к сыну (т.е. заменить лествичную систему классическим майоратом).

И вот тут-то и начинается наше повествование.

Родословие

Князья

Московские князья.

Дети Ивана Даниловича Калиты*:

*У Ивана Калиты было еще несколько дочерей, которые в нашем повествовании роли не играют.

Симеон Гордый (1316-1353), Великий князь Московский, Великий князь Владимирский, князь Новгородский.

Притушил вражду Москвы с Тверью, но ненадолго.

Его дочь от первого брака с Айгустой (Анастасией) Гедиминовной:

……….Василиса (1335-1382)*, замужем за князем Михаилом Кашинским (см.)

Истинная внучка Калиты

* По авторской версии. По официальной версии, год рождения неизвестен, год смерти 1368.

Иван Красный (1326-1359), князь Звенигородский, Великий князь Московский, Великий князь Владимирский, князь Новгородский.

Его вторая жена:

Александра (?-1364), дочь тысяцкого Василия Вельяминова (см.)

Их дети:

……….Дмитрий Донской (1350-1389), Великий князь Московский, Великий князь Владимирский, князь Новгородский.

Государь, умевший чувствовать время

……….Его жена:

……….Евдокия, дочь Дмитрия Суздальского

……….Их дети:

………. ……….Даниил (1368-1369)

………. ……….Анастасия (1370-?), замужем за князем Иваном Холмским (см.)

………. ……….Василий I (1371-1425),Великий князь Московский, Великий князь Владимирский

………. ……….Его жена:

………. ……….Софья, дочь Витовта, Великого князя Литовского (см.)

………. ……….Софья (?-1427), замужем за Федором, сыном Олега Рязанского (см.)

………. ……….Юрий (1374-1434), князь Звенигородский и Галицкий, великий князь Московский

………. ……….Мария (?-1399), замужем за Лугвенем, сыном Ольгерда (см.)

………. ……….Симеон (?-1379)

………. ……….Иван (?-1393)

………. ……….Андрей (1382-1432), князь Можайский и Верейский

………. ……….Петр (1485-1428), князь Дмитровский

………. ……….Анна (1387-?), замужем за Юрием Патрикеевичем

………. ……….Константин (1389-1433)

……….Иван Малый (1354-1364), князь Звенигородский

……….Анна (?-1399), замужем за князем Дмитрием Михайловичем Боброком-Волынским

Андрей (1327-1353), князь Серпуховский.

Его жена:

Мария(?-1390), дочь князя Ивана Федоровича Галицкого

Его сын:

……….Владимир Храбрый (1353-1410), князь Серпуховский, князь Углицкий.

……….Его жена:

……….Елена, дочь Ольгерда, Великого князя Литовского (см)

Федосья, замужем за князем Федором Белозерским (см.)

Тверские князья.

Александровичи:

Федор (?-1339).

Всеволод (1328-1364), князь Холмский, великий князь Тверской.

Лучший друг Симеона Гордого.

Его жена:

Софья

Его дети:

……….Юрий (?-1408), князь Холмский

……….Иван (?-1402), князь Псковский.

……….Его жены:

……….1. Илария*

……….2. Анастасия, дочь Дмитрия Донского (см)

*Настоящее имя первой жены Ивана Холмского неизвестно.

Мария (1329-1399), замужем за Симеоном Гордым

Михаил (1333-1399), князь Микулинский, великий князь Тверской, великий князь Владимирский (номинально)

На подлость отвечал оружием. Не по доброй воле поднял знамя борьбы с Москвой, но было уже слишком поздно.

Его жена:

Евдокия, дочь князя Константина Суздальского (см).

Их дети:

……….Иван (1357-1425), великий князь Тверской

Хозяин совы

……….Александр Ордынец (?-1389), князь Кашинский

……….Борис (?-1395), князь Кашинский

……….Василий (?-1426)

……….Федор (?-1407), князь Микулинский

……….Его жена:

……….Анна, дочь Федора Кошки (см.)

Ульяния, замужем за Ольгердом Гедиминовичем (см.)

Хозяйка Литвы

Андрей (?-1364)

Владимир (?-1364)

Константиновичи:

Семен (?-1364), князь Дорогобужский

Семен-мелкий

Еремей (?-1372), князь Дорогобужский

Васильевичи:

Василий (1304-1368), князь Кашинский, великий князь Тверской.

Младший сын Михаила Святого. Вечно четвертый.

Его жена:

Елена, дочь князя Ивана Брянского

Его дети:

……….Михаил (1331-1373), князь Кашинский

Хороший муж умной жены

……….Его жена:

……….Василиса, дочь Симеона Гордого — см.

……….Их дети:

………. ……….Василий (1336-1362)

………. ……….Александра*

* Вымышленный персонаж.

Суздальско-нижегородские князья

Константиновичи:

Андрей (1320-1365), князь Нижегородский

Дмитрий (1322-1383), великий князь Суздальский, великий князь Владимирский

Человек, сумевший вовремя остановиться

Его 2-я жена:

Василиса, дочь Константина Васильевича Ростовского

Их дети:

……….Мария, замужем за Микулой Вельяминовым (см.)

……….Василий Кирдяпа (1350-1403), князь Суздальский, князь Городецкий

А вот он остановиться не умел

……….Евдокия (1351*-1407), замужем за Дмитрием Донским

Крупный политик, умная женщина

* По авторской версии. По официальной версии 1353.

……….Семен (?-1401), князь Суздальский

Живое свидетельство тому, что зависть – дурное чувство

……….Иван (?-1377)

Борис (ок.1340-1394), князь Городецкий, великий князь Нижегородский

Его жена:

Агриппина, дочь Ольгерда Гедиминовича (см.)

Евдокия (?-1404), замужем за Михаилом Тверским (см.).

Рязанские князья

На великое Владимирское княжение не претендовали. И не могли!!!

Олег Иванович (ок.1330-1402), великий князь Рязанский

Истинный витязь. Жаль, время было не его.

Его жена:

Ефросинья, дочь Ольгерда Гедиминовича (см.)

Их дети:

……….Мария, замужем за Владимиром Пронским (см.)

……….Федор (?-1427), великий князь Рязанский

……….Его жена:

……….Софья, дочь Дмитрия Донского (см.)

……….Родослав (?-1407)

……….Аграфена, замужем за Иваном Титовичем Козельским

……….Алена, замужем за Юрием Святославичем Смоленским

Владимир Ярославич(?-1372), князь Пронский, князь Рязанский

Двоюродный брат и соперник Олега

Его жена:

Мария, дочь Олега Рязанского (см.)

Белозерские князья

Федор (?-1380), князь Белозерский

Его жена:

Федосья, дочь Ивана Калиты (см.)

Их сын:

……….Иван (?-1380)

Был очень похож на двоюродного брата.

Гедиминовичи

Сыновья Гедимина:

Ольгерд, в крещении Александр (1296-1377)

Жесткий и прагматичный политик. Романтик в глубине души (очень глубоко)

Его жены:

1. Мария Ярославна, княжна Витебская

Их дети:

……….Андрей Горбатый (?-1399), князь Полоцкий, князь Псковский

……….Дмитрий, князь Брянский

……….Владимир, князь Киевский

……….Константин

……….Агриппина (ок. 1340 – 1393), замужем за Борисом Городецким (см.)

……….Ефросинья (?-1405), замужем за Олегом Рязанским (см.)

2. Ульяния, дочь Александра Тверского (см.)

Их дети:

……….Ягайло (Владислав) (1351-1434), великий князь Литовский, король Польский

Человек, который удачно женился

……….Его первая жена:

……….Ядвига (1373-1399), королева Польская

……….Скиргайло

……….Дмитрий Корибут, князь Черниговский

……….Вигонд

……….Свидригайло

……….Коригайло

……….Лугвень

……….Мингайло

……….Елена(?-1347), замужем за Владимиром Храбрым (см)

……….Мария

……….Александра

Кейстут (1298-1381)

Последний язычник Литвы. Романтик (без оговорок)

Его жена:

Бирута

Бывшая жрица-вайделотка

Их дети*:

……….Витовт (1350-1430), великий князь Литовский.

Человек, так и не ставший королем

……….Его вторая жена:

……….Анна

……….Их дети:

………. ……….Софья (1371-1453), замужем за Василием I

Дочь своего отца. Этим все сказано.

* У Кейстута были и другие сыновья и дочери

Московские боярские роды

Вельяминовы

Васильевичи:

Василий

Последний тысяцкий Москвы

Его дети:

……….Иван (?-1379)

Живой пример того, что не стоит презирать сопляков. Те в конце концов вырастают.

……….Микула, в крещении Николай (?-1380)

……….Его жена:

……….Мария, дочь князя Дмитрия Суздальского

……….Полуект

Федор Воронец

Тимофей

Александра (?-1364), замужем Иваном Красным

Акинфовы

Потомки героя Невской битвы Гаврилы Олексича. Из восьми братьев Андреевичей наибольшую роль в истории сыграл старший:

Федор Андреевич Свибло

Действовал ловчее, чем говорил

Кобылины

Сыновья Андрея Кобылы:

Семен Жеребец

Александр Елко

Василий Ивантей

Гаврила Гавша

На его двое держали «поиманного» Михаила Тверского

Федор Кошка

Человек, без которого не было бы ничего

Его дети:

……….Иван

……….Федор Голтяй

……….Александр Беззубец

……….Михаил Дурной

……….Анна, замужем за Федором Микулинским

Серкизовы

Серкиз, в крещении Иван

Золотоордынский царевич, Чингизид

Его сын:

……….Андрей (?-1380)

Кирилловичи

Ростовский боярский род, оскудевший и переселившийся при Иване Калите в Радонеж

Стефан, игумен Богоявленского монастыря, и.о. игумена Троицкого монастыря, духовник Симеона Гордого

Первый по рождению, второй по жизни

Его дети:

……….Климент (1339-1354)

……….Федор (1342-1394), в миру Иван, игумен Симоновского монастыря, архиепископ Ростовский, духовник Дмитрия Донского

Добрая отрасль доброго корня

Анна (?-1353)

Ее муж:

Дюденя (?-1353)

Сергий (1322*-1392), в миру Варфоломей, игумен Троицкого монастыря, игумен монастыря на Киржаче

Престол Святой Троицы

* По другой версии, 1314

Петр (?-1353)

Его жена:

Катерина (?-1353)

Их дети:

……….Татьяна (1342-1353)*

……….Матвей (1445-1353)*

……….Агафья (1447-1353)*

*Вымышленные персонажи

Тверские служилые люди

Степановы*

*Вымышленные персонажи

Илья (1329-1380)

Бывший крестьянин, затем послужилец и доверенное лицо Всеволода Холмского и Ивана Холмского. Владеет на праве собственности земельным наделом в деревне Ивановка, расположенным в уделе Юрия Холмского, держит поместье Богатеево в уделе Ивана Холмского.

Его жена:

Лукерья (?-1363)

Их дети:

……….Евдокия (1349-1353)

……….Семен (1353-1372)

Наречен в честь Симеона Гордого

……….Степан (1355-?)

……….Надежда (1351-?), приемная дочь

Сумела удивить самого Сергия Радонежского

Басенковы

Андрей Басенок

Тщетно зарился на Ивановку

Церковные деятели

Алексий (1300*-1378), в миру Елевферий-Симеон Федорович Бяконтов, митрополит Московский и Всея Руси

Местоблюститель Московского престола, воспитатель Дмитрия Донского. Человек, сотворивший Святую Русь.

*Предположительно. По другим версиям, 1293 или 1304.

Филофей Коккин (ок. 1300-1379), патриарх Константинопольский

Порой сам не знал, чего хочет.

Киприан Цамблак (?-1406), митрополит Киевский, митрополит Московский и Всея Руси

Этот, напротив, чего хочет, знал твердо.

Митяй (?-1379), в монашестве Михаил, печатник и духовник Дмитрия Донского, претендент на митрополию

Человек, севший не в свои сани.

Пимен (?-1390), игумен Горицкого монастыря в Переяславле, митрополит Московский и Всея Руси

Как выяснилось, большая сволочь

Дионисий (ок.1300-1385), игумен Нижегородского Печерского монастыря, архиепископ Суздальский и Нижегородский

Человек, который подставил Сергия

Епифаний Премудрый

Автор «Жития Сергия Радонежского»

Троицкие иноки

Василий Сухой

Человек, взявший на себя обязанность говорить грубые, но верные истины

Онисим

Бывший сосед Кирилловичей

Митрофан, игумен-старец

И.о. настоятеля

Якута (Иаков)

Исаакий-молчальник

Михей

Макарий

Симон, бывший Смоленский Архимандрит

Свидетели Сергиевых откровений

Даниил

Жмот, замученный комплексами (но никто не безнадежен, верно?..)

Прочие значимые персонажи

Мамай

Без комментариев

Джованни, фрязин

Всегда в нужное время в нужном месте

Семен Мелик

Дядька Дмитрия Донского

Михаил Бренко

Друг детства Дмитрия Донского

Отец Амбросий

Верный спутник Федора Симоновского. Человек не без недостатков.

Дмитрий Минин

Юрий Васильевич Кочевин-Олешинский

Расплачиваются за грехи отцов

Список использованной литературы

Выходные данные книг не привожу, потому что многие читала в разных изданиях или в электронном виде.

1. Борисов Н.С. Церковные деятели средневековой Руси.

2. Греков Б.Д., Якубовский А.Ю. Золотая Орда и ее падение.

3. Греков И., Шахмагонов Ф. Мир истории. Русские земли XIII-XVв.

4. Гумилев Л.Н. Древняя Русь и Великая степь

5. Гумилев Л.Н. От Руси к России

6. Елагин В.С. Летопись России: Дмитрий Донской и его время.

7. Жизнь и житие Сергия Радонежского.

8. Зимин А.А. Формирование боярской аристократии в России во второй половине XV – первой трети XVI в.

9. Карамзин Н.М. История государства Российского.

10. Кучкин В. А. Московско-литовское соглашение о перемирии 1372 г.

11. Кучкин В.А. Начало московского Симонова монастыря.

12. Рыжов К. Все монархи мира. Россия. 600 кратких жизнеописаний.

13. Шишов А.В. Иван Калита.

14. Экземплярский А. В. Великие и удельные князья Северной Руси в татарский период с 1238 по 1505.