КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Исход Никпетожа (fb2)


Настройки текста:



Николай Огнев Исход Никпетожа

АБИТУРИЕНТ (ИЮНЬ-СЕНТЯБРЬ 1925 ГОДА)

12 июня.

Я только сейчас с вечеринки, которая была за городом у одного товарища, Михальского, и продолжалась два с половиной дня. Вечеринка была устроена по случаю окончания всеми нами второй ступени.

Все мы теперь—абитуриенты и, конечно, не такие совсем люди, какими были в школе. Но мы все же еще и не вузовцы, не студенты.

Какие же мы такие? Это интересный вопрос и я постараюсь в нем разобраться. Тут прежде всего лезут в голову совершенно естественные практические вопросы современной жизни: кем быть, то-есть выбор факультета, и затем: как попасть в вуз?

В прежней жизни все это делалось просто. Отец или мать скажут:

— Будь военным или, там, попом или белогвардейцем,—и парень сейчас же слушается. А дочь тоже сейчас же становится торговкой или выходит замуж. Теперь все это приходится решать самому, а это очень трудно.

Что же касается того, как попасть в вуз, то здесь важно не только выдержать, но еще и путевку получить. У меня, кажется, дело обстоит благополучно в этом отношении по одной причине. А вот у других — как-будто довольно нескладно.

Командировка по второй ступени из нашей школы приходится только на троих, да еще на двоих по отцовским профсоюзам. Комсомол выдвигает одного — и все. Двадцать шесть человек как-будто остаются без путевок. По этому поводу у Михальского было много разговоров, но они пока что ни к чему не привели.

Во времена царизма, разумеется, дети рабочих и крестьян и вообще бедноты в вузы совсем не попадали, а попадали дети буржуа, поповщины и белогвардейцев. А если бывали какие-нибудь конкурсы, то тут тоже вопрос решался просто: кто больше даст. Таким образом, в высших школах учились только дети аристократии, плутократии, бюрократии и буржуакратии.

Во время вечеринки около меня недалеко все околачивался один парень, тоже из нашей группы,—Виктор Шахов. Я сначала не обращал никакого внимания. Парень он совершенно неинтересный, если не считать того, что он стихи пишет. А так вообще — бледный и вялый какой-то... Говорят, что это он такой, что вхлопался в Стаську Велепольскую. В футбол Шахов никогда не играл, но с ним иногда бывала такая странность, что он ни с того ни с сего врежется в самую середину игры и начинает своими длинными и нескладными ногами стараться попасть по мячу. Его отгоняют, толкают даже, но ему это даже как-будто бы лучше. В конце концов, когда игроки уже окончательно рассердятся и надают ему тумаков, он отойдет и опять нахохлится. Или ходит по залу во время перерыва, никто его не трогает, — как вдруг набросится на кого-нибудь из ребят и начинает валить на землю. Повалит—и отойдет. Конечно, тот парень, кого он повалил,—вскочит, подбежит сзади и отвесит ему красноармейский паек, а Шахову—как с гуся вода. Когда об этом говорили Зин-Палне, она обыкновенно смеялась и отвечала: «Это потому, что он поэт». Его так и звали в школе «Поэт без котлет». Почему без котлет, — сказать трудно, но ведь в школе, если привяжут какую-нибудь кличку, то от нее отделаться трудно. Впрочем, в последние две группы никто Шахова никакими кличками уже не называл, — наоборот, все относились к нему с уважением, и говорили, что он посылал в журнал стихи, и их там приняли и напечатали. Какие это были стихи, я не знаю. Кроме того (и это, пожалуй, самое главное, из-за чего к нему начали относиться с уважением), Шахов всегда выступал с докладами. Он был беспартийный, а вовсе не комсомолец, но, несмотря на это, всегда делал такие доклады, что все только ахали. Шахову в школе можно было поручить доклад по любому вопросу, и он никогда не подгаживал.

Так вот, этот самый Шахов все время за мной ходил и надоел мне до такой степени, что я не вытерпел и спросил его:

— Чего тебе от меня, в конце концов, надо?

— Ступай ты сам к чорту, — отвечает Шахов.

Тут меня зачем-то отозвали девчата, — кажется, кататься на лодке, и я об этом забыл.

Вечером, когда ложились спать (а спали мы в амбаре при даче у Михальского), слышу, кто-то спрашивает:

— Шахов, а ты куда собираешься поступать?

— Убирайся ты к чорту!

— Да, ведь я по-товарищески спрашиваю.

— Ну, и чорт с тобой!

Утром мы купались на пруду, вдруг Шахов нагишом подходит ко мне и говорит:

— У меня есть к тебе просьба. Хочешь — исполни, а нет — так убирайся к чорту.

— Знаешь что, Шахов, — сказал я в ответ. — Кончили мы оба с тобой среднюю школу и прочее, — и странно, что ты никаких других слов не можешь найти в разговоре. Просьбу я твою, конечно, исполню...

— А... идиот, — буркнул Шахов себе под нос, бросился в пруд и поплыл.

— Чего это он такой? — спрашиваю я Володьку Шмерца, который тут же, рядом, болтался.

— Не знаю наверное! Похоже, мучится тем, что не сможет в вуз поступить. А верней всего, из-за Стаськи Велепольской. Ты слышал, ведь она...

— Знаешь что, Шмерц, — перебил я его. — Бил я тебя и не раз и не два, и если хочешь, чтобы я тебе причинил копф-шмерц...

— Да нет, не хочу, не хочу, — ответил Володька и спешно полез в воду. А копф-шмерц, это по-немецки значит: двинуть в морду, и так Володьке угрожали всегда, когда он начинал сплетничать.

Но Шахов все-таки очень странный. По-моему, он какой-то недоделанный.

14 июня.

Был я у Ваньки Петухова на фабрике. Оказывается у них теперь Никпетож работает кружководом по обществоведению.

— Вот, небось, — говорю я Ваньке, — здорово вам с ним!

— Здорово, да не больно, — отвечает Ванька.

— А что? Ведь, он хороший парень.

— Парень-то он, может, и хороший... по вашему, по-второступенскому. А у нас... не совсем.

— Да чем же? — спрашиваю.

И даже обиделся чуть-чуть за Никпетожа. Но узнать не удалось, потому что Ваньку сейчас же оторвали. Ванька на фабрике — словно милиционер на перекрестке. Делает он сразу тысячу дел. Всюду его тянут, то-и-дело отрывают, так что говорить с ним совершенно нельзя (а мне как раз нужно). У него чортова партнагрузка. Как раз тогда, когда я с ним говорил, в фабком входит какой-то длинный парнина — и Ванька, перервав разговор, прямо на него:

— Ты чего, Пашка, портками трясешь?

— То-сь, как трясу?.. Я, стал-быть...

— Стал-быть! Что сегодня вечером делаешь?

— Я... вот такая вещь... Я вот, что тебе хотел сказать...

— Ну? Что же? Ну? Да говори скорей, у меня время считанное, — торопит Ванька и все время на часы смотрит.

А тот завел:

— А вот слушь-ка... У меня есть одно дельце... так, секрет один... это, видишь, касаемо земли... разработка тут есть одна у меня...

— Эк, хватил! Это весной надо, тогда и поговорим А сейчас мне даже и некогда. Ты вот что, Пашка: шлындаешь без дела, портками все трясешь — отправлялся бы к староверцам, к сезонникам этим. Загни им про землю, про всякую, там, огородную овощь, — они это любят, я знаю, я сам раньше староверцем был.

— Ладно-ладно, сговоритесь там как-никак! Хряй.

Парнина ушел, а я спрашиваю Ваньку:

— Однако ты командир. Какие это староверцы?

— А, тут сезонники, в комсомол не идут, драться все лезут, сорганизовать надо... Тебе что, Зыкова?

Вошла девчина, сама маленькая, а кепка громадная, аккурат зонтик на двух ножках, покосилась на меня и говорит:

— Я, Вань, опять насчет Герасимовой.

— А что такое?

— С Кульковым связалась. С’ест она его. Ну, прямо до тла парней выедает. Бешенство матки у ней, по- моему. Посоветовал бы ты ей, что ли.

— К доктору? Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя. На кой чорт к доктору? Я сам раньше доктором был.

— Да ведь ты говорил, Петухов, что ты раньше певчим был?

— Певчим? Может, и певчим. Вот Коська знает, кем я раньше был. А? Да не слушай ты меня! Ты ведь знаешь, что я бузотер!

— Ну, кабы все такие-то бузотеры были! — криво как-то усмехнулась эта Зыкова. — А как же с Герасимовой-то быть? Станешь ей что говорить, она сейчас же: — «Очень вами тра-та-та» — и хвост винтом. Грозилась я ей на ячейку вынести, а она: — «Какой ге-пе-ужас!». Это и будем мы с ней разводы разводить! — обозлилась Зыкова. — Любой парень, как с ней свяжется, так от этого фабрика страдает, потому что у него производительность понижается до 75 процентов. Сволочь, шлепохвостка! «Очень вами тра-та- та!». Да вот сама по двору задом вертит — видишь?

Зыкова кивнула в окно.

— Стой, Герасимова! — закричал Ванька на весь двор. — Ты почему это, Герасимова, на собрании женотдела не была? Ты почему ячейку пропустила? Ты зачем от ядра отвиливаешь? А ликбезом кто заниматься будет?..

— Да я — в чем дело, Ванька? — остановилась девчина посреди двора.

— А крестпом? А подшефы? А стенгаз? А уголок Ленина? — перебил, не слушая, Ванька. — А кооператив? А здравотдел? А Мопр? А ячейка Авиахима? А друзья детей?! Поди-ка, поди-ка сюда...

Я вышел вместе с Зыковой. — «Очень вами тра-та- та», — бормотала та по дороге. Мне почему-то не очень хотелось с ней заговорить.

Но на дворе я встретил того самого парнину, которого Ванька называл Пашкой.

— Ты что: крестьянин, что ль? — спросил я его,— что насчет земли интересуешься?

— Отец, верно, когда-никогда был крестьянин... это так, — охотно ответил парнина. — А я — что ж? Мы на фабрике тридцать лет живем.

— Так на что ж тебе про землю с Ванькой говорить?

— Ну-ужно, — протянул парень, и вдруг подозри- тельно спросил: — Да ты, что, сам-то: партейный или непартейный?

— Партийный.

— Ну, и ешь пироги с грибами, а язык держи за зубами, — как-то уж очень быстро ответил парнина и ушел прочь.

С Ванькой обо многом надо поговорить.

16 июня.

Странный все-таки человек Виктор Шахов. Сегодня пришел ко мне, сел, долго молчал, потом спрашивает: — Решил, куда поступать?

— Не совсем. А ты?

— И я не совсем. А чем ты сейчас занимаешься?

Я начал было говорить ему, что здорово подчитываю по обществоведению, зубрю математику, вообще, готовлюсь ко вступительному, но он меня перебил: — Что же — исполнишь мою просьбу?

— Смотря какую.

— А вот. У меня есть брат. Я не знаю, куда он девался, да и вообще не знаю, что он: жив или нет. Пропал лет семь тому. И вот, понимаешь... не знаю, как тебе об’яснить. Есть одна такая вещь, которую ему нужно было бы передать, если он найдется.

— Какая вещь?

— Да пустяки... книжица одна. Я думаю, что со мной что-нибудь случится... так вот, на всякий случай я и хотел тебя просить.

— Понимаю. Да ведь у тебя есть отец?

— Отцу я не до-ве-ря-ю. А ты хоть и болван, но честный человек.

— Ну, Шахов...— сказал я, обозлившись до последней степени. — Ищи кого-нибудь поумней, сволочь эдакая. А я — хоть и не болваней тебя, разные твои подозрительные просьбы исполнять не стану.

— Не станешь?

— Не стану.

— Ну, и чорт с тобой!

Он встал, промялся по комнате, ткнулся было в дверь, потом обернулся:

— Так не станешь?

— Да нет, иди ты к... Чего ко мне привязался?

— Ну, а если я сейчас встану перед тобой на колени?

— То я позову папаньку и мы вместе посмеемся.

— Ну, слушай, Костя. Мне все равно, исполнишь — или нет. Мне вообще все—все равно. Только ты всегда проявлял себя хорошим товарищем. А теперь вот, может, последней просьбы — и не хочешь исполнить.

— Да почему это: последнюю просьбу и все такое? Что с тобой будет-то?

— Я так думаю... боюсь, что что-то такое случится. Ты все равно не можешь понять. Ты ведь /шар/.

— Какой я еще, к шуту, шар?

— Ну, круглый такой. Вообще, у тебя нет шероховатостей.

— А ты кто?

— Честное слово, не стоит разговаривать. Значит, так: я тебе дам одну книжку, а ты ее передай брату, если он приедет и будет спрашивать обо мне.

— Ну... чорт с тобой, давай! Только вот что: это контрреволюция какая-нибудь?

— Никакой контрреволюции нет. Понял? Сам можешь смотреть и читать, сколько влезет. Только больше никому не давай и не показывай. Мне бы не хотелось.

После этого Виктор Шахов сунул мне в руку небольшой сверток и ушел. Я, конечно, сейчас же развернул бумагу — там старая-престарая книжонка, и на первой странице:

Месяцеслов на лето от Р. X. 1803
князя Виталия Федоровича Шаховского.

Потом, дальше, там календарь и вложена записка, написанная странными завитушками пожелтевшими чернилами:

Потомок мой, буди масоном!
Орден свободных каменщиков есть всемирное, тайное собратство, поставившее себе целью вести человечество к достижению земного эдема, златого века любви и истины, царства Астрея.
Потомок мой, буди масоном!

Про этих масонов я что-то такое слыхал, будто они тайно собирались по ночам, щекотали друг друга шпагами, потом кто-нибудь ляжет в гроб, будто мертвый, и лежит, а все остальные в доказательство, что он мертвый, бьют его по лысине. Кто-то из шкрабов раз’яснял, что в масонах были больше буржуи, хотя они и притворялись, будто они «вольные каменщики».

Стал я рассматривать календарь Шахова дальше — и нашел там много интересного. Там, например, написаны такие стихи:

«Блажен, кто страждущим внимает,
И помощь бедным подает,
Кто слезы сирых осушает,
Тот рай в самом себе найдет».

А потом, тем же почерком, что и раньше, в календаре за разные дни есть такие записи. (Я так думаю, что все это писал тот самый князь Шаховской, чей календарь.)

Февр. 20. Мужичок мой Тимофей Ипатов посечен старостой за нерадение. Выданы мной оному Ипатову лекарствы от кровяных полос на спине. Помогут ли?
Купил я лошадь гнедопегую с подластиками, называемую Сорока. Дача сер. 110.
Того же числа окончательно проданы три семейства Торынскому. Получ. в задаток 80. А всего на круг получить сер. 300.
20-го же, после полудни и на другой день до 12 часу вечера было сражение у нас с французами (в ведомостях написано).
Купил я кобылу буропегую , заплатил сер. 120. Купил я книгу псалтырь , написанную в 1564 году.
Мар. 24. Посечена девка Феклушка за разврат. Лекарствы дадены.
«Кто слезы сирых осушает .
Тот рай в самом себе найдет».
(Песнопение Вольных Каменщиков).
Мар. 21. Лакей Сидорка богу душу отдал. Дребедень лекарства! Сладиться с Горынским потребно еще о продаже шести семейств. Он же заговаривал.
Во Пшеничище сижу
И слова сии пишу.
Я один теперь живу.
4-го числа подал я ведомость о побеге Гаврилки , а сего 8-го числа он явился. Старосте Анфиму выдал лекарствы.
Сего месяца 3-го скончался мой мужичок Тимофей Ипатов. Мужик был добрый и хороший хозяин, честной, правильной, итак, упокой его, господи.
Старость лет моих приходит,
время юности прошло.
Гроб могилу мне готовит,
Все на свете отцвело.
Отцвело и невозвратно.
Все на свете—ах, превратно!
Все-то иста дребедень,
Сотни лет—и один день!
Писано в ведомостях: Оттоманская Порта об'явила, что она решилась употреблять впредь в публичпых бумагах вместо выражения: «Французский двор»—следующий титул: «Император и падишах Франции». А в Минхене совершено бракосочетание принцессы баварской Августы-Амалии с избранным. от Бонапарте вицероем Италии Богарнуа, который при сем случае принял имя Евгения Наполеона. Бонапарте есть сук ин сын и узюрпатор, хотя и масон.
Июня 16-го посечены двое: староста Анфим за непочтение к барину и девка Феклушка за вторичный разврат. Лекарствы выданы на руки.
Июня 23-го я в милом сердцу Пшеничище—и оное пишу сидя под окошичком смотря вво зеленый сад утро в девятый раз и вспоминаю прошедшее и сей стих последний бессмертного Гаврилы Державина:
«Река времен в своем теченьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей».
Индикта 1—10. Круг солнцу 3—7. В руке лето А — 1.
Круг луне Ф1—19. Основание Г. 18. Епакта—Н1—8. Ключ границ — Омега.

В таком духе там и все остальное. Много, конечно, старой чепухи, но вот что проглядывает: этот самый барин сек людей, а потом их лечил, и это называл «подавать помощь бедным».

Я много читал про крепостных помещиков, что они были звери, но первый раз встретился с такими записями, которые показывают их самое настоящее зверство.

Нужно будет спросить у Виктора Шахова, что все это значит, и если он не об’яснит, пусть убирается подальше со своим поручением. Вся эта книжонка, — мне так кажется, — пропитана кровью высеченных крепостных, а сверху полита слюнявыми слезами барина над их участью. По всему видится, что этот князь Шаховской был самая последняя сволочь.

20 июня.

Я сейчас гощу у тетки в Воскресенске, и со мной произошло смешное и довольно-таки глупое приключение.

Я очень много хожу по лесу: хорошо оставаться одному, тогда чувствуешь себя так, словно ты дикарь, и на каждом шагу можешь встретить какого-нибудь врага — например, носорога или дикого верблюда.

Вчера я разделся совершенно голый, спрятал свою одежду в дупло, заметил место и отправился на разведку, а в руках у меня была только здоровенная палка. Это я в одной книжке читал, что так сделал один охотник в Америке и пробыл в лесу два месяца. По его выходит, что только не надо обижать лесных жителей — всяких зверей, птиц и насекомых, — и тогда они тебя тоже не тронут.

Сначала было очень приятно итти — такой ласковый ветерок подувает — и ступать по мху было очень мягко и неслышно. Мне пришло в голову, что если бы я встретился с кем-нибудь из ребят, то меня, наверное, засмеяли бы. Но я уже так привык все делать — проводить на опыте, экспериментировать. Конечно, во время физкультуры или на солнечных ваннах ребята бывают в одних трусиках, но это совсем не то, а большая разница.

Пришел я к какому-то ручейку и развалился на траве, под солнечными лучами. Полежал немножко, вдруг начинают кусать комары. Я было их начал хлопать, но потом вспомнил, что тот охотник выдерживал принцип до конца и, действительно, никого не убивал (кроме рыбы, форели, которую он ел). Я тогда встал и ушел с того места. Комары за мной. Я бегом. Насилу я нашел такое местечко, что не было комаров, — тоже на берегу ручейка, на песке. Мошкара сильно мешала, но я все-таки принял очень длинную солнечную ванну. Солнце стало довольно низко, а до дому было еще верст пять, поэтому я решил итти домой. Я пошел по берегу ручейка, который мало-по-малу обращался в речку, по тому же самому пути, дошел до заломленной ветки, повернул резко направо, — там еще расщепленная сосна стояла. Потом, по приметам, дошел до того дерева, где была спрятана одежда. Но того дерева там не было, то-есть было дерево, и даже очень похожее, но дупла там не было. Я сейчас же вернулся к речке, нашел заломленную ветку и, очень осторожно проверяя каждый шаг, начал итти по верному, как мне казалось, направлению. Вдруг идут какие-то деревенские девушки; я от них спрятался за куст и кричу:

— Проходите, что ль, скорей!

Они начали хохотать и орут:

— Бесстыдник какой, по лесу телешом ходит, крапивой его надо!

А их было довольно много, и я заметил, что некоторые начали заходить сзади, а другие принялись рвать крапиву. Я тогда начал махать во все стороны своей дубиной и закричал:

— Только подойдите, так огрею, кто первый подойдет, что своих не узнаете!

Но они с визгом и хохотом стали стегать меня хворостинами издалека, так что пришлось удирать. Они сначала делали вид, что бегут за мной, но потом отстали. Я довольно долго бежал по лесу, а навстречу дул ветер, уже порядочно холодный, так что я даже не знал, что делать.

Но вот, наконец, я выбежал на опушку. Там было светлей, но мне стало понятно, что до захода солнца осталось уж немного. Я в былинах читал, как разные древние богатыри приклоняли ухо к земле, чтобы услышать приближение кого-нибудь. Я так и сделал. Может, это и довольно глупо, и смешно, но мне хотелось бы узнать, что на моем месте стал бы делать кто- нибудь другой? Ну, вот я прислонил ухо к земле и вдруг, действительно, услышал мычание и блеяние и понял, что приближается стадо. Я обрадовался, потому что при каждом стаде полагается пастух. И действительно, идет стадо, но пастух как-то странно: впереди, а не сзади, и читает книжку, а кнут волочится за ним. Я сейчас же ему крикнул:

— Эй, товарищ!

Он, должно быть, удивился, но не показал виду и спрашивает:

— Чего еще?

Я ему рассказал, что со мной случилось, и спрашиваю, как тут быть?

— Какое из себя дупло? — спрашивает пастух.

Я ответил, что очень большое и глубокое, и, пожалуй, во всем лесу таких дупел больше нет.

— Это, должно быть, у Кузькиной ямы, — говорит он задумчиво. — Должно быть, оно. Эй, Филипп, пойди сюда!

Тут вывернулся откуда-то из-за коров мальчишка в громадном пиджаке. Пастух этот пиджак с него снял и дал мне.

— Пока что, хоть причину-то прикрой, — говорит.

Я надел пиджак, пастух велел мальчишке посторожить стадо, а сам пошел со мной искать дупло. По дороге я к этому пастуху присмотрелся, вижу, что он еще молодой парень, — и спрашиваю:

— А что это ты читаешь?

Протянул он мне книжку, смотрю: Тургенев «Отцы и дети».

— А ты разве все понимаешь, что здесь написано? — сорвалось у меня с языка.

— А как же? — добродушно говорит пастух. — Зачем тогда и читать?

— А откуда ты книжку-то взял?

— В библиотеке взял Всеработземлеса.

— А ты разве состоишь?

— А как же? Все пастухи, хотя и сезонные рабочие, принадлежат к Землесу. А ты думал, — пастухи не люди, что ли? А ты сам кто такое?

— Вторую ступень кончил, в вуз собираюсь.

— На какой факультет?

— Да не знаю наверняка: думаю на лит.

— А я на физмате корябаюсь.

Тут я даже остановился от удивления:

— To-есть как: на физмате?

— Очень просто: вторую зиму буду в городе читальни просиживать.

— Да ведь ты... пастух?

— Ну, и что ж? Летом пастух, зимой—вузовец.

— Вот так штука. А как тебя зовут?

— Меня зовут премудро: Афиноген. А ребята прозвали: Финагент.

— Погоди, да ты что: вторую ступень кончил, что ли?

— Да нет, попал благодаря Уоно на рабфак, а оттуда на физмат. Ну, вот она, Кузькина яма. А вот и дупло.

И, верно, дупло было то самое. Я вытащил свою одежонку и оделся. А пастух сейчас же повернул обратно и пошел к своему стаду.

26 июня.

Встретил Сильву Дубинину, и она сейчас же поделилась со мной своей радостью: учится стенографии. В этом деле, по ее словам, главное — привычка, а все эти знаки — просто пустяки. Она, главное, радуется из- за того, что будет самостоятельной и перестанет зависеть от семьи. А дома у нее до сих пор — все по- прежнему. Было уже несколько судов, но отец упорно не желает уезжать из дома, да, видимо, и мать не особенно этого хочет.

Я рассказал Сильве про Виктора Шахова, и она согласилась со мной, что парень — очень странный, и, по всей вероятности — сумасшедший. Жалко, что со мной не было этой его книжонки, чтобы показать Сильве.

На прощанье Сильва долго трясла мне руку — и вдруг говорит:

— Ты не знаешь, Владлен, ты мужчина, ты с трудом поймешь, а я прямо вне себя от радости, что буду самостоятельной. Мужской психологии трудно понять, что революция дала нам, женщинам.

Тут мне стало немножко смешно.

— Откуда ж ты знаешь, как себя женщины чувствовали до революции?

— Это инстинкт, — серьезно отвечает Сильва. — Это врожденное, мы с молоком матери всосали, и тебе этого не понять. Ведь здесь перевернута вся женская психология! В течение многих веков женщина целиком зависела материально от мужчины, она, как цепочкой была к нему привязана и вдруг — пожалуйте. Я прекрасно знаю, как вы все, парни, даже самые лучшие, смотрите на девчат. Известно: сначала лапанье, потом пожить с недельку — бросить.

— Да ты-то откуда знаешь? — удивился я.

— Мне это известно потому, что я многих видела таких. А потом — аборт, или рожать, — нет спасибо! Ведь, вся ответственность ложится на женщину. А мужчина, как царь природы, задерет нос кверху и отойдет. Словно его и не касается. И главное, подлецы, потом с презрением смотрят на женщину: вот, мол такая-сякая, совершила преступление! А ты знаешь, Рябцев, — обозлилась Сильва, — знаешь, что в Англии до сих пор девушку, совершившую так называемый грех, до сих пор не пустят на порог ни в один так называемый порядочный дом?..

— Да ведь это буржуазия, — чорт с ними, Сильва!..

— Нет, тут дело о моральном кодексе, который невидимо распространялся и до сих пор еще распространяется на весь мир. А что, даже у нас, в рабочем квартале, — разве не будут коситься матери семейств на «такую» девушку?.. Да что там далеко ходить: сам-то ты — безгрешен в этом отношении? Тебе разве все равно: жила девушка с кем-нибудь или нет?

— А, ей-ей, все равно.

— Нет, врешь! - закричала Сильва. — В том-то и дело, что далеко не все равно! Ну, а, кроме того, тут дело, что далеко не все равно! Ну, а, кроме того, тут Ну, мне сейчас с тобой некогда, но пойми ты, что мы, женщины, рас-кре-по-ще-ны, мы уже не рабы ваши, господа цари природы, мы равны вам, мы даже выше вас, потому что мы рожаем новых людей, а вы — нет, а потом — мы во всех степенях, мы инженерами будем, капитанами, изобретателями, творцами, мы опередим вас...

— Каждая башка — факел пылающий, — перебил я ее.

— Что-о-о? — на всем ходу затормозила Сильва.

— А это я одного оратора слышал. Так он говорил: каждая башка — факел пылающий. Каждое сердце — простодушная орифламма. Каждая мысль — банка с динамитом...

Тут мы оба расхохотались, а Сильва спрашивает: — А что такое: орифламма?

— Не знаю. Должно быть, когда двое в рифму говорят. А признайся, товарищ, ведь это ты не сама говорила?

— To-есть как: не сама?

— А так. Кого-то слышала — и запомнила. Сознайся, сознайся!

— Конечно, может тут много и не от меня, — говорит Сильва, — но я все это сама чувствую, стало быть, достаточно. Я же говорила, что тебе не понять. Да и никому из мужчин не понять того, что революция дала нам, женщинам.

— Ну, а ты кем же будешь, решила?

— Я иду на медфак.

— Значит, доктором будешь? Эдак, годиков через пять, значит, приду я к тебе и скажу: доктор, у меня живот болит. А ты что на это?

Тут она схватила меня за шиворот и начала трясти, я отбивался и кричал:

— Сильфида, чорт, пусти, а то я всем твоим пациентам расскажу, что ты дерешься!

30 июня.

Я только что вошел во двор фабрики, как Ванька растворил окно фабкома и кричит:

— Иди-ка скорей, Костя, дело есть!

Я вошел в фабком, а Ванька говорит:

— Тут, понимаешь, волынка с этими сезонниками выходит. Послал им Ганьку Чиж,—они ее чуть в кулаки не приняли, ну, а Пашка — ты сам его видел — стоерос. Так ты крой туда на подмогу, — авось, что-нибудь... Там, понимаешь, есть очень хорошие и сознательные ребята, по политграмоте понимают. Но, с другой стороны, есть у них там такой дед — ну-у, в роде подрядчика, что ли. Они его называют: водитель. Так вот, что этот водитель скажет, то и делают. Об религии и слушать не хотят. Если про веру заведешь разговор, сейчас вопрос: — А ты во что веруешь? Скажешь: ни во что, так они не верят. — Нет, — говорят, — ты суку молишься.— Как это так суку молюсь? — А кто же ты, — говорят, — как не сукомол? — Какому ж это я суку молюсь?—А вот, который красной тряпицей помечен, над воротами у вас висит. Он у вас заместо иконы. — Поди, поговори с ним. А бога вашего, — говорит, — звать Карла-Марла, и усы у него крашеные, и ему повсеместно велено каменных идолов ставить, и тех идолов крестьянской кровью поить...

— Погоди-ка, Ванька, да разве есть теперь такие типы?

— Они, видишь, из марийской, что ли, области, да потом, ведь, не все такие. Это только дед, но они его слушаются. Так вот. Сегодня, как раз воскресенье, ребята в бараках. Ганя Чиж уже отправилась, сейчас и Пашка идет. Ты валяй с ним, а то все время только портками трясешь...

Еще не доходя до бараков, мы с Пашкой услышали чьи-то возбужденные голоса. На груде досок расположилась кучка парней, а девчина в красном платке, видимо, Ганя Чиж, спорила с каким-то стариком.

— С сукомолами нет у нас никакого разговору, — кричал старик, наступая на Ганю. — Мы за власть! Нас, чойно, в покое оставь! В гражданскую войну под Толчаком нами доказано! А ваши уговоры нам ни к чему!..

— Да ты, дядя, погоди, — пыталась перебить Ганя.

— Я те, чойно, не дядя! А парешки мои в бога верят! Не как вы черковные: поманили вас тряпицей, а в тря- пице-то — встрешный. Тьфу, тьфу, тьфу! Уходи, откелева пришла. У вас девки в портах ходят, заголясь! Тьфу!

Тут эта самая Ганя, видно, решила, что со стариком каши не сваришь и взялась за парней.

— Товарищи, — говорит, — конечно, предполагается наступление мирового капитала! Международная буржуазия готовит новую интервенцию! В общем и целом, приходится думать о политграмоте! Как вы — кустари, а я, по-крайне, фабричная работница, то вы должны каждому пролетарию итти навстречу...

Как раз в тот момент, когда мы с Пашкой подошли к баракам, старик изловчился, протянул руки к Ганиной голове:

— Сыми, сыми, чойно, печать антихристову, покайса, блуд...

Он, видно, хотел сорвать красный платок, но Ганя сделала выпад; под общий хохот старик покатился по земле и уже там докончил:

— ...ница вавилонская...

— Вот что значит физкультура, слушь-ка, — шепнул мне Пашка, а Ганя, как ни в чем не бывало, продолжала:

— Итак, товарищи! Конечно, обнаруживающий поход капитала, против трудящихся нужно изжить в общем и целом, целиком и полностью! Довольно странно красной молодежи, как вы являетесь, не записываться в комсомол. У нас, по-крайне, тридцать с половиной процента девушек с производства втянуто в работу... У нас...

Мы не заметили, как настойчивый дед вытянул откуда-то узенький горбыль, зашел сзади и со всего размаху в’ехал Гане в спину. Ганя как-то странно качнулась, выдохнула воздух, медленно опустилась на землю. Пашка тигром прыгнул на этого старика-водителя, выхватил горбыль у него из рук, повертел со свистом вокруг головы и угрожающе гаркнул:

— Вы... слушь-ка... драться?!.

— А шо она... кулачищами... подо вздох?! — проворчал дед.

— Идолы вы, черти!.. — заревел Пашка, наступая и вывертывая горбылем восьмерки. — К вам, слушь-ка... про землю, про землю пришли толковать... про всякую огородную овощь... А вы, этого, за орясины беретесь... Как для всего народа... Черти абригенты... Я вот хоть сам садовник...

— Сволочи! — с болью сказала Ганя. — Прямо по больному боку трахнули. Ну, их! Пойдем, Пашка!

— Ну, нет, этого так оставить нельзя! — закричал я, подходя к старику. — Ты что, дед, советских законов не знаешь, что ль? Драться нельзя! За это ты ответишь! Эй вы, — идите все сейчас же в свидетели — и в милицию!..

— Не убоюса антихристовой печати, — твердо ответил дед. — Куда хошь пойдем.

— Ну их! — еще раз сказала Ганя. — Иди, товарищ. Тут с милицией нельзя. Идем.

4 июля.

Я ходил проведать Никпетожа, и у меня осталось очень странное впечатление. Постараюсь по возможности точно записать наш, разговор.

Никпетож говорит, что каждого человека легко определить по классовому признаку, и даже не только его, а еще и его поступки. Конечно, это правда, но дело в том, что и сам Никпетож путается. Разговор зашел про Ваньку Петухова.

— Петухов — чистый пролетарий, — сказал Никпетож.

— А то, что Ванька торговцем раньше был, папиросами торговал, — это разве не в счет? — спросил я.

— Конечно, не в счет. В период гражданской войны и взрослые рабочие выделывали зажигалки на продажу кустарным способом, но это еще не значит, что они — кустари.

— Ну, а Елена Никитишна — кто?

— Все мы, дорогой Костя, деклассированные интеллигенты, — с каким-то сожалением ответил Никпетож. — Раньше мы служили буржуазии, а теперь служим пролетариям. И эта двойственность так же, как и двойственность педагогических систем, с которыми нам на своем веку пришлось иметь дело, — не может не отзываться на качестве работы.

— Так ведь вы добросовестно относитесь к работе, чего же еще?

— Этого мало. Нужно было родиться и вырасти в этой атмосфере, тогда могла бы быть действительно полноценная работа.

— Скажите, Николай Петрович, а вот я познакомился с одним молодым рабочим, Пашкой Брычевым. Он никогда в деревне не бывал, а между тем бредит о земле. Как его определить?

— Это не удивительно, — ответил Никпетож. — Россия вообще страна в большинстве крестьянская, и у каждого рабочего в той или иной степени есть корни в земле.

— Ну, а я, по-вашему, классово — кто?

— А как вы сами думаете, Костя?

— Хотел бы быть пролетарием.

— Вас, конечно, определить трудно, — задумчиво сказал Никпетож. — Но вам, конечно, легче, чем нам. Вот вы, например, в полной мере сознаете свою ответственность перед жизнью, перед классом — и это помогает вам жить. А взять, с другой стороны, меня.

Никпетож походил по комнате, вздохнул.

— Эх, милый Костя, глупый Костя, — жизнь оказалась сильней меня. Я шуткой брал ее, жизнь-то эту самую. Вы знаете, как меня воспитывали? Об этом надо бы рассказать подробно, но... некогда. Я вот к чему. Когда я бывало, что-нибудь набедокурю меня выдерут, я начинаю орать паровозным голосом. Тогда отец звал дворника и меня тащили в коровник. Корова была здоровенная и страшная, глядела на меня, жевала и шумно выдыхала воздух огромными эдакими ноздрями. Сначала я боялся, а потом... потом стал забираться на ясли и оттуда плевал на корову, стараясь попадать прямо в ноздрю. Так же поступал я и с жизнью. Сначала боялся, а потом — в ноздрю, обязательно в ноздрю! Корова долго терпела и флегматически жевала. Но, должно быть, надоело ей получать плевки в ноздри, и однажды она страшно и угрожающе—так показалось мне тогда— заревела. Мычала она долго, а я торчал на яслях ни жив, ни мертв и все думал, когда она начнет меня бодать? Но корова не бодала, а, отмычав свое, опять принялась за бесконечную жвачку. «А, ты так», — подумал я тогда, взял сена, растер его в ладонях, и, нацелившись, как следует. бросил корове в ноздри. После этого я задремал. Стоя дремать неудобно, и я начал мало-по-малу с’езжать в ясли. Глаза сами собой слиплись, и я уже начал видеть сон, как вдруг раздался страшный удар грома, пушечный выстрел, крыша обвалилась на меня с грохотом — и я вскочил, потрясенный до самой глубины существа. Что такое? Оказалось, что корова чихнула! Тогда я рассвирепел, натер побольше сена и начал пачками швырять корове в ноздри. И что бы, вы думали, Костя, сделала корова? Она некоторое время смотрела на меня недоумевающими глазами, а потом... повернулась ко мне задом!

— Все? — спросил я, очень живо себе представляя, как маленький Никпетож сидел на яслях и бросал сенной пылью в корову.

— К сожалению, все, — ответил Никпетож. — К сожалению, аналогия верна до конца. Жизнь для меня подобна корове.

— Чепуха это, Николай Петрович! — сказал я.— Вовсе не такая уж плохая у вас жизнь. Все вас любят и уважают...

— В том-то и дело, что не все, — прервал меня Никпетож.—Ну, я нагнал на вас грустные мысли (хотя никаких грустных мыслей он на меня не нагонял), — поэтому позвольте вам на прощанье рассказать один анекдот,— русскую историю в лицах?

— Хоть я анекдотов не люблю, но все равно — рассказывайте.

— Это, видите ли, не анекдот, а факт, который произошел с одним из моих знакомых, неким гражданином Романовым. У него было довольно много сыновей, имена коим он нарекал сообразно с ходом русской истории, — разумеется, так, как он проходил ее в старой школе. Олег, Игорь и Святослав умерли в юных годах. Но гражданин Романов на них останавливаться не пожелал. Ивана Грозного он пропустил за жестокость; Бориса Годунова — за самозванство; Василия Шуйского — за хитрость. Но Михаил, как символ умиротворения русского государства после разрухи, — был им почтен: старший сын был назван Михаилом. Алексей, хотя и Тишайший, ничем замечательным не отличился, за что и был похерен. Петру Великому было воздано должное путем наименования следующего сына Петром. Павел не был удостоен, как сумасшедший. Третий сын явился Александром, в честь «благословенного». И, наконец, четвертый сын получил имя Николая в честь «благополучно царствовавшего». Таким образом, — смекаете. Костя, — были почтены начала XVII, XVIII, XIX и XX веков. Сам любвеобильный папаша так и звал сыновей: Мишу — семнадцатым, Петю — восемнадцатым, Сашу — девятнадцатым и Николашу — двадцатым.

— Что же это за русская история? — с презрением сказал я. — Это просто цари.

— В том-то и сила, дорогой Костя, что раньше историю преподавали именно таким манером. Да я и сам преподавал... в старой школе, разумеется. Но тут мой анекдот еще не кончается. Случилась заваруха, понятия встали вверх ногами и, фигурально выражаясь, заболтали в воздухе пятками. Миша, Петя и Саша погибли смертью храбрых при взятии деникинскими войсками кухмистерской в Мелитополе: по занятии города они перепились и были перестреляны, как утверждал папаша, тайными агентами большевиков. Остался Николаша. Его «ангел», по имени коего он был наречен, давным- давно сгорел где-то в лесу под Екатеринбургом, и с тех пор папаша стал замечать, что Николаша — неудачник. Гуталин возьмется делать — у него какая-то пакостная черная жижа выходит; муку повезет — обязательно на продотряд нарвется: на службу поступит — обязательно сократят. А так как время было тяжелое — гражданин Романов переменил свою фамилию на «Марсельезов», и стал приставать к Николаше, чтобы он имя себе переменил. Не тут-то было! Николаша противился. Зачем я не нарек его Львом? — сокрушался гражданин Марсельезов. — В честь... в честь, — ну, вы сами знаете, в честь кого? И втайне стал звать сына Левой.

— Не понимаю я этой истории, — сказал я.

По правде, мне было очень неприятно. Никпетож говорил совсем не таким тоном, как обыкновенно. Да и рассказ его мне совершенно не понравился.

— К чему вы это говорите. Николай Петрович?

— А видите ли. дорогой Костя, — я ушиблен сейчас одним вопросом. Вопросом о русской интеллигенции. Как-нибудь поговорим с вами поподробней.

При чем здесь интеллигенция? Тяжело видеть, как твой любимый учитель на твоих глазах превращается в какого-то хитрящего и неискреннего человека. Недаром Ванька Петухов отзывался о нем не очень-то одобрительно.

6 июля.

Сильва ходит теперь постоянно с стенографическими тетрадками и так и зетит, что бы записать. Я с ней разговариваю, а она отвечает и записывает. Рассказал ей про разговор с Никпетожем, а она говорит:

— Если бы я была мещанкой, обязательно бы подумала, что у него тут не в порядке.

И показывает на сердце. А сама записывает. Мне стало завидно, и я спросил Сильву, как, по ее мнению чем бы я мог заняться, чтобы иметь постоянный заработок? Она посоветовала мне изучить языки, например, английский или французский, и тогда можно зарабатывать переводами. Я так думаю, что мне не усидеть.

8 июля.

Сегодня мне была хорошая баня. Я после того случая еще ни разу не был у Ваньки Петухова и вот сегодня пошел. Пришел я в обеденный перерыв когда в фабкоме толкался народ, — однако Ванька меня заметил и кричит на всю комнату:

— А вот еще субчик пожаловал, тоже не малый спец по части трясти портками.

Должен заметить, что мне совершенно не нравится последняя Ванькина манера говорить со мной командным тоном. Конечно, он и активист, и у него большая партнагрузка.— однако вовсе ни к чему об’являть во всеуслышание такие вещи, да еще не об’яснив предварительно в чем дело.

— Чего ты орешь, Ванька? — спрашиваю. — Да и вообще ты в последнее время держишь себя форменным Чемберленом.

— Ты лучше об’ясни,— говорит, — как ты с сезонниками управился?

— Я ведь тебе не подчиненный, и даже не твоей ячейки, — так что ты не очень-то мной распоряжайся.

— Ах, так, — говорит Ванька. — Да ведь какой бы ты ни был ячейки — ты взялся работать с сезонниками — и вместо этого позорно удрал.

— Да ведь сделать-то что-нибудь — все равно нельзя, — возразил я.

— Как это такое сделать нельзя? Как сделать ничего нельзя ? — закипятился Ванька. — Если портками не трясти — очень даже можно сделать. Ведь, этот старик — что? Просто призрак проклятого прошлого. Я сам говорил с сезонниками и знаю, что среди них есть очень и очень хорошие ребята — хоть прямо в комсомол и на старика не посмотрят. А ты — сделать нельзя! Тоже и этот... ритатуй.

Тут только я заметил, что в комнате был и Пашка, с которым мы вместе ходили к сезонникам. Он стоят, опустив глаза, и смущенно мял в руках кепку. Меня взяло возмущение.

— Ты командуешь, как империалист и милитарист — сказал я Ваньке — и мне нет охоты тебя слушать. Скажи, когда ты будешь в спокойном состоянии, тогда я приду и посоветуемся.

— Эх ты, вторая ступень, — сказал Ванька, а я повернулся и вышел. Вслед за мной вышел и Пашка.

— Что он — всегда так командует? — спросил я у парня.

— Он-то... да ведь, слуш-ка... иначе нельзя... очень народ несознательный. — ответил Пашка. — На нем вся работа на фабрике держится. Да ведь он не всегда ругается, — оживился вдруг Пашка, улыбаясь чему-то своему. — Он ласковай... он, брат, такой... ого! Да берут его от нас. — с сожалением добавил Пашка.

— Куда же его берут?

— А его в Институт народного хозяйства откомандировывают учиться, вот куда. Ха-зяйственным спецом будет, ди-ректором. Вот он какой, — с гордостью заключил парень.

Этого я не знал, а Ванька и не подумал мне сказать. Значит, он тоже будет в вузе? Но меня интересовал Пашка.

— Что же ты, перегеворил с Петуховым насчет земли, как хотел? — спросил я его.

— Да нет, — неохотно ответил Пашка. — Ему все некогда!

— Давай — может, я тебе помогу? — сказал я .— Вместе пойдем в библиотеку, найдем литературу...

— Да нет, нельзя, это секрет, — быстро сказал Пашка.

— Какой же может быть секрет? Мы оба — комсомольцы.

— Это-то так... да я не знаю? Ты, может, смеяться будешь? — нерешительно промямлил Пашка. — Ну, слушь-ка, я тебе как-нибудь, погодя, скажу. Еще повидаемся — тогда скажу.

13 июля.

Произошла ужасная вещь, и я до сих пор не могу притти в себя. Я шел по улице, как вдруг — вижу: по той стороне мчится куда-то Зин-Пална, вся бледная и взволнованная. Я сейчас же к ней.

— Сейчас произошла катастрофа, — говорит Зин-Пална. — Меня вызвали через милицию. В под’езде, где живет Велепольская, застрелился Шахов.

Как только она это сказала, — у меня словно ноги подкосились. Так вот что значило его странное поведение в последнее время и его намеки, что с ним что-то случится! Я отправился вместе с Зин-Палной, и мы быстро дошли до дома, где живет Стаська Beлепольская. У под’езда толпился народ, но внутрь не пускал милиционер. Нас пропустили. Внутри под’езда никого не было: оказывается, Шахова внесли в пустовавшую квартиру.

И вот я никогда не забуду этой картины. В пустой комнате, на полу, лежит очень длинное тело... Без лица, Как я потом узнал, Виктор Шахов сделал себе специальное самодельное ружье, из которого и выстрелил. Ему разнесло голову, да и ружье разорвалось в руках: должно быть, заряд пороху был очень велик. На подоконнике сидит милиционер и что-то пишет. А над телом возится какой-то человек в пальто (как оказалось, доктор) — и диктует милиционеру. Все это я видел очень недолго — может, с минуту, потому что сейчас же вбежали санитары с носилками и унесли тело; прибыла скорая помощь. Но до сих пор эта картина у меня в глазах.

— У него в кармане нашли билет вашей школы, — сказал милиционер, когда узнал, кто Зинаида Павловна.— И потом еще вот это.

Он протянул пакет с надписью:

«Передать Константину Рябцеву».

Я сказал, что это — мне.

— В таком случае вас придется допросить, — сказал милиционер. — Дело в том, что никакой записки, что он в смерти никого просит не винить, как обычно делают самоубийцы, на нем не нашли. Следуйте за мной, гражданин Рябцев.

Я пошел за ним в милицию и вот только сейчас вернулся — и пишу. Допрашивали меня довольно долго; интересовались, близкие ли мы были товарищи и все такое. Потом еще спрашивали об отношениях Шахова к Стаське Велепольской, но я сказал, что ничего по этому поводу не знаю. Пакет вскрыли при мне, но ничего интересующего милицию в нем не нашли, поэтому пакет мне вернули, хотя распечатанным. Я еще не разбирался в нем, — только видел, что там есть и стихи.

В милиции только списали (из письма ко мне), что Виктор Шахов был вовсе не Шахов, а б. князь Виктор Андреевич Шаховской, и что для того, чтобы поступить в школу, он принужден был скрыть свое настоящее имя. Мне тут вспомнился календарь, который он мне дал недавно: там ведь тоже князь Шаховской, и значит — это его дед или прадед.

Нехорошо у меня на сердце, а на фабрику к Петухову итти поздно.

14 июля.

Ваньки я на фабрике не застал, но был уже конец работы, и из корпуса выходил Пашка Брычев. Он весь как-то просветлел, чему-то радовался и, увидев меня, схватил меня под руку:

— Пойдем в лес?

Так как мне было тяжело одному, то я с удовольствием принял его приглашение. По дороге Пашка много болтал, но я отвечал ему неохотно. В конце концов Пашка спросил:

— Ты, слушь-ка... чтой-то в тебе сегодня сумноты много... случилось что-нибудь... или что? Может, девчина с другим гуляет? Вот и со мной тоже, — не дожидаясь моего ответа, продолжал Пашка. — Со мной тоже. Как захочу гулять с какой девчиной, сейчас — пожалте: под’едет какой-ни-то сачок, и она с ним... а я непричушный. А они дуры, девчата, стал-быть... — замахал Пашка руками. — Им что надо? Им надо, чтобы брюки клеш или дудочкой... и чтобы парень разные слова знал... и потом, чтобы галстук... А до общественного им дела нет, ду-рам!

— Да, ведь, не все такие, — неохотно ответил я.

— А эти обратно! — воскликнул Пашка. — Эти совсем даже напротив! Я, слушь-ка, сказал тут одной... Зыкова, знаешь, — так я ей прямо бухнул: — удлетвори ты мою физитьскую... потребность. Так она — что?! Она на ячейку хотела вынести... насилу Петухов отговорил. Уж она ругалась, уж она меня крыла...

— Так разве можно так? — спросил я, смеясь.— Сначала нужно было с ней погулять, поговорить про звезды, например, в кино сходить, посидеть в обнимку... а ты прямо сразу!

— Да... пойдет она тебе гулять! Ей и дышать некогда, не только что гулять. Ты не забывай, дурашка... ведь она ак-ти-вистка (Это слово Пашка произнес священным шопотом). У ней нагрузка разве чуть поменьше, чем у Петухова. А ты — в кино, да в обнимку. На это тоже, слушь-ка, время надо!

— А тебе хотелось бы: тяп да ляп, да готов караб? Такие дела так не делаются... Да стой: куда ты меня ведешь-то?

Мы уже давно вышли за город, перешли через поле и теперь устремлялись через кочки, кусты, заросли, по прямой линии к какой-то, ведомой одному Пашке, цели.

— А ты все добивался... насчет земли-то... вот теперь и идем... Это, брат, слушь-ка, секрет. Его одна Ганька Чиж знает, ей одной показал, потому — надежная. А теперь, вот тебе.

— Значит, я тоже — надежный?

— Не это главное. А вот учился ты: совет подать можешь.

Пашка шел, совершенно не разбирая дороги: великанскими шагами вламывался в густейшие заросли осинника, вшлепывал ступнищами в болотины так, что грязь мелкими брызгами залепила ему штаны к рубашку, да и меня всего украсил грязью. Наконец, он остановился.

— Здесь, — сказал Пашка и нагнулся. На земле, под листьями, обнаружилась высокая, с черной оплывшей шляпой, ножка гриба. — Вот.

— Что же это? Просто — старый, трухлявый гриб? — с недоумением спросил я.

— Он не гнило-ой! — с убеждением протянул Пашка. — Он семенной! Они, грыбы-то... их никто не знает, как разводить... А в книжке, слушь-ка, так и написано: на-ци-ональ-ное богатство... это наше, стал-быть, Эс-Эс-Эс-Эр... А это я, слушь-ка, решил: поверку, стыл-быть... ннну, контроль, как сказать. Нину, в роде, как от матери дети родятся... рождаются грыбы, стал-быть, от старого... или не рождаются?

— Ну, и что же: рождаются? — спросил я, сдерживая смех.

— Нннне знаю. Все лето опыты делал... так ни до чего и не доделался... А ведь ты сообрази: в сушку,— Пашка загнул палец, — в варку, в солку, в консерв грыб идет?

— Кажется, идет: икру даже из грибов делают.

— Ну, вот, — значит, в консерв. А ведь, говорят, в разных там заграницах — нету грыбов?

— Ну, уж, — наверное, не могу тебе сказать: возможно, что и нету.

— Нету, я знаю, что нету. Ну, вот, — сообрази: сколько это денег, ежели разводить грыбы и за границу их отправлять?

— Конечно, должно бить, выгодно. Только... как же разводить-то?

— А вот! Я тебе еще не показал! Само главное, слушь-ка, здесь!

Пашка разрыл еще несколько кучек прошлогодних листьев, и я увидел несколько крошечных белых грибов вокруг первого, основного.

— Это уже от семян, — убежденно сказал Пашка.

— Конечно, от семян, — согласился я. — Только с белыми грибами так всегда бывает: около большого— несколько маленьких. Да и не с одними белыми. При чем же тут искусственное разведение?

— Да ведь ты... пойми, слушь-ка, чудашка! — с досадой и нетерпением сказал Пашка. — Как ты не понимаешь? Я этот грыб наметил — раз?

— Так.

— Я его выходил — два?

— Ну... не знаю, как ты его выхаживал. Ну, допустим, два.

— И от него дети пошли — три?

— Ну, уж это совсем нет. Дети все равно бы пошли... следил бы ты за ним или нет. Это есть такие споры, они и влияют на грибницу, это из естественной видно.

— Споры... грыбница... естественна... — с презрением сказал Пашка. — Эх ты, ученый! Да что я, задаром его поливал, что ли?

— А ты его и поливал?

— Обязательно. Каждый вечер... как с работы сменяюсь, так сюда.

— Ну, зря, по-моему, ты все это делал, — совершенно непроизводительное занятие. Ты говоришь, больше никому, кроме Гани, не показывал?

— Кроме Ганьки — никому!

— Ну, и не показывай больше — засмеют.

Пашка обиделся на меня страшно и всю дорогу до города больше со мной не разговаривал.

ФУНКЦИЯ КУЛЬТУРНОГО УСКОРЕНИЯ

18 июля.

Вчера было собрание в школе — всех наличных ребят и их родителей. Зин-Пална — это видно совершенно ясно — беспокоится, как бы самоубийство Шаховского не нашло себе подражателей, и поэтому решила при всяком удобном случае разоблачать такие поступки. На собрании говорили очень много и ребята, и родители; вступали и абитуриенты, но я воздержался. Самое интересное, но вместе с тем и странное, была речь Никпетожа, которого тоже пригласили. Я бы не сумел ее записать, если бы не Сильва. Она, конечно, притащила свои тетрадки и записывала все стенографически, а сегодня притащила ко мне расшифровку и сказала, что я могу делать с этой записью, что хочу. Я ее просто подшил к дневнику.

Вшита С. Дубининой стенографическая тетрадь № 32.

(Н. П. Ожегов) ...я должен вам сказать открыто: да, я интеллигент, таким был и остался, и так и умру интеллигентом. Я этого не стыжусь, хотя (не разобрала)...

(Какой-то родитель с места) Извиняюсь, я должен перебить товарища Ожегова. Советская власть смотрит на интеллигенцию окончательно не с ругательской точки зрения. Обратно, в данный текущий момент, когда по всей территории Союза Советских Республик идет лихорадочная струкатура в отношении базы социализма, интеллигенция приветствуется, как не саботирующая, а входящая в структуру...

(Н. П. Ожегов) Я не о Советской власти говорю. Я знаю, что официальный взгляд власти на интеллигенцию именно таков. Но я знаю, что этот взгляд еще не дошел до массы, что масса продолжает смотреть на интеллигенцию, как на случайных наймитов, как на батраков. Может быть, это даже и правильно, но не к тому я веду свою речь. Всем — всем — всем, как у нас радиовещатель кричит, я, хотел бы крикнуть: ведь интеллигенции-то нет! Так о чем же спорить?

(Велепольская с места) Все врет! Врет он!

(Н. П. О.) Есть отдельные интеллигенты, а интеллигенции—нет. Это раньше была интеллигенция. Предположим, что вот, был такой неоценимый брильянт,— Кохинур он, кажется, называется, — так вот он упал и разбился вдребезги на тысячу, на миллионы осколков. Собрать его, склеить — немыслимо! Вот что сделалось с интеллигенцией! И, стало-быть, сыграна роль интеллигенции не потому, что она не нужна, а потому, что нет больше интеллигенции, есть эти маленькие осколки — отдельные интеллигенты. И это —не контрреволюционная идея, это факт, с которым нужно считаться в том смысле, что просто перестать употреблять это ненавистное слово: интеллигенция...

(Тот же родитель с места) Извиняюсь, я опять должен товарища Ожегова несколько перебить. Обратно, в данный текущий момент интеллигенция обнаруживается в лице красных спецов. Насчет контрреволюционной струкатуры и белогвардейской ситуации никто ничего не говорит, но предположил бы товарищу Ожегову обратно: придерживаться порядка дня и не входить в перпитию.

(Н. П. Ожегов) Виноват, я придерживаюсь. Так вот, товарищи дорогие: не ругайтесь больше так: интеллигенция, потому что нет больше интеллигенции. Нет, понимаете, — нет, так же нет, как нет старого дворянства, старых бар, так же, как нет старого чиновничества разных там департаментов. Есть нэпманы, есть спецы, есть совработники, есть правозаступники, а интеллигенции той, старой — больше нет и не будет никогда. Ведь, говоря об интеллигенции, мы подразумеваем группу, несущую на себе функцию культурного ускорения. Так вот: разве старые интеллигенты несут эту функцию? Инженеры служат на заводах под контролем рабочих. Какие новые формы общественной жизни творят инженеры? Участвуют ли адвокаты, врачи, бывшие земцы в этом культурном ускорении? Вы, пожалуй, скажете: учителя. Да ведь учителя — это только категория, и эта категория всегда была и есть на задворках у «высшей» и «средней» интеллигенции. Вот почему учителя так охотно двинулись в последние годы за коммунистами. Надо смотреть правде в глаза, товарищи. Коммунисты, вот кто творит новый быт, новые формы общественной жизни, вот кто несет на себе функцию культурного ускорения...

(Крики) Правильно, Ожегов! Тише!

(Н. П. Ожегов) А интеллигенции, как группы, нет, она разрушена самим ходом истории, разрушена за ненадобностью. И если вы мне говорите, что интеллигенция поддерживает Советскую власть, что она на службе Советской власти, я вам отвечу, что здесь заблуждение, что это не интеллигенция, а отдельные категории интеллигентов, отдельные интеллигенты... Интеллигенция разбита историей на тысячи, на миллионы кусков. Одни куски попали за границу, смешались там с грязью, и настолько смешались, что уже не различишь, где грязь, а где осколки брильянта. Другие куски здесь у нас, в Росии, в Советском Союзе, и — ах, какое разнообразие они собой представляют. Одним предоставляется быть Гамлетами, но о Гамлетах мы еще поговорим. Другие, как Марфа в евангелии, избрали благую часть: пристроились к теплым местечками и сосут не двух, а всех тех маток, которые даются. Эти уже, конечно, не наши, их. интересуют оклады, спецставки, сверхурочные... Этих, пристроившихся, сбила с панталыку обстановка, голод, лишение удобств, все это им вышибло мозги. Если бы этим господам показать их теперешние портреты двадцать лет тому назад, они отвернулись бы с презрением от собственных изображений. Помилуйте: погоня за жилплощадью, зверская борьба за жизненные удобства, подхалимство из-за окладов, способность устроиться, как критерий для определения человека вообще, хамство, часто взятки, и полное отсутствие не только идеалов, но и вообще умственных интересов. Говорят, что это американизация в связи с убыстренным темпом жизни? Вздор! В Америке на первом месте дело, бизнес, и через него — деньги. А наш американизированный интеллигент бьется за деньги, рвет горло, подсиживает, уничтожает так называемого ближнего, подхалимствует перед власть имущими, хапает где можно и где нельзя, отсиживает положенные сроки в исправдомах и в допрах, — и, выходя оттуда, снова принимается за старое. А дело-то пока стоит, дело пусть пострадает, чорт с ним совсем... не для себя делаем. И вот откуда бюрократизм, вот откуда качество продукции, вот откуда как п о п а л о с т ь во многих, очень многих отраслях интеллигентского труда. При чем же тут Америка? И даже пусть и американизация, пусть все так, как в Америке, но за американские ли идеи боролись эти самые, продавшие шпагу свою, интеллигенты? Так ведь нет, боролись «за народ», за благополучие рабочего и крестьянина, за общую грамотность, за Белинского и Гоголя, которых вместо дурацкого Милорда мужик понесет с базара. И теперь, когда открылась возможность проводить все это в жизнь, идеалы оказались «устаревшими», знамена проданы на толчке вместе с прочим житейским барахлом, идеи утоплены в жизненных юбках, а сами интеллигенты отупели и опупели, и нужны неведомые нам катализаторы, чтобы заставить жить эту обалдевшую, осевшую на дно аморфную массу. И самое поганое то, что за этими господами оседает на дно болота часть интеллигентской молодежи...

(Голос с места) Чорт с ней, она нам не нужна!

(Н. П. Ожегов) Я боюсь, что окажется нужна, хотя бы для участия в строительстве новой жизни. Но не об этой части интеллигенция и ее молодежи речь. Эта публика, видно, уже отпетая, и ей по дороге больше с нэпманами. Этой части, видно придется заняться составлением евангелия новой буржуазии, ее морального кодекса и так называемых нравственных законов. Но есть, дорогие товарищи, еще и другая часть, другой осколок брильянта, иная прослойка интеллигентов, и эта прослойка с вами, ей по дороге с вами, она и сейчас без подхихикивания, без задних мыслей, без напяленных петушинных перьев отдает революции единственную свою ценность: мозги. В большинстве— это рядовые низовые работники: учителя, фельдшера, врачи, землемеры, техники, агрономы и еще не знаю, какие категории. В меньшинстве это — профессора, ученые, писатели, художники, актеры, то есть работники столиц и крупных центров. Но моя речь не о меньшинстве. Это опять иные прослойки, иная категория, чем рядовые и низовые группы, о которых я упомянул сначала. Вы, наверное, понимаете, что я говорю об интеллигентах со старым, до революционным стажем, со старым образованием, — и вот эти-то интеллигенты, и вместе с ними их часть молодежи, поставлены в гамлетовскую позицию, поставлены силой вещей, а не по своей собственной воле, поставлены историей, колесом истории, распяты на историческом перекрестке, а жизнь шумно и бурно полой водой бушует мимо них, мимо распятых, и выносит новые, творческие формы жизни, выбрасывая на берег, на перекресток, не только ветки и льдины, а целые деревья, выдранные с корнем, с живым мясом, разрушенные дома, снесенные напором воды дворцы, памятники, башни... и это еще только начало, потому что бурное это наводнение, полая эта небывалая вода, стремительный поток разрушения несет с собой весну жизни, весну народов, весну новой свободы. А распятые... что делать распятым? Потому что мы, все мы, интеллигенты, пошедшие с революцией, оказались или окажемся, в конце концов, распятыми не руководящими органами, нет, а массой, этим самым стремительным полым потоком...

(Голос с места) Даешь по существу!.. Тише!

(Н. П. Ожегов) Да, выброшенными на берег и присужденными историей к гамлетовской позиции: быть или не быть? Стоит жить, или не стоит? И вот с таким вопросом столкнулись сейчас те из русских интеллигентов, что пошли за революцией с самого ее начала, пошли честно и без задних мыслей, и пошли потому, что необходимость итти вытекала из всего предыдущего, из их собственной жизни, из самодержавия. Так вот: стоит жить или не стоит? Ведь живешь, когда тебя окружают близкие, любимые, свои, когда тебе верят, когда бережно относятся к твоим словам и действиям, считая их по крайней мере за продиктованные честным отношением к жизни и к движению вперед. А когда этого доверия, этой любви и этой веры — нет, то сам собой напрашивается ответ на вопрос: нет, жить не стоит...

(Возгласы с мест) Долой! Проповедь самоубийства!

(Н. П. Ожегов) Дайте докончить, никакая не проповедь. И если старые, матерые интеллигентские волки, видавшие виды, видавшие тюрьму, ссылку, каторгу, видавшие самодержавие лицом к лицу, — а это был страшный зверь — самодержавие, товарищи, — если эти волки выдерживают напор такого вопроса и такого ответа, — то более молодые, неокрепшие, невыдержанные, одним словом, более слабые — погибают. И вот, по-моему, один из этих молодых, неокрепших, невыдержанных погиб на-днях на наших глазах. Я говорю о Викторе Шахове, товарищи. Он не выдержал тяжести давления этого вопроса и этого ответа — и погиб.

(Велепольская с места) Неправда!

(Н. П. Ожегов) Нет, я искренен, товарищи. Да, брильянт Кохинур, разбитый на тысячу кусков. И еще — вынужденная позиция Гамлета, мучительная позиция, потому что мы не хотим быть Гамлетами, товарищи. Мы — в тюрьме, товарищи; в камере этой тюрьмы воздух сперт, мы остались без воздуха, и это называется порядком вещей. Мы отдельно и воздух отдельно. Но ведь мы хотим быть слитными с воздухом, мы не можем существовать отдельно друг от друга, а вот принуждены жить и быть отдельно, словно воздух не касается нас и мы не касаемся воздуха, словно живем мы в эфирно безвоздушном пространстве. и земля, и ее воздух, и ее чудесный свет — не для нас. Я заглянул внутрь лаборатории новых людей, в комсомол, — и вот для меня чудесный, озаряющий свет вспыхнул во всей своей яркости, во всей лучезарной силе, во всей неповторяемой красоте. И тем горше, тем больней для меня мое интеллигентское распятие, тем больше для меня утрата, и вот, поэтому, я поднимаю голос против раздельности существования. Львы в пустыне, шакалы, негры, полинезийцы оживотворенней нас в невероятной степени. Они, — да, да, даже звери, они растут из пустыни, из песков, они все из уклада, из быта растут, а мы? Оторванный рукав, ампутированный член, отрезанный ломоть, ликвидированная пустота, внутренняя эмиграция, — чорт, чорт, — что мы еще такое? Мы в очереди стояли, а без сахару остались, мы хотели быть солью земли, а оказались антрацитовым пеплом, до воды разбавленными чернилами, спитым, никуда негодным чаем... вообще, чем-то совершенно несоленым! А все же, с этой несоленостью своей мы куда-то суемся, что-то тщимся из себя доказать, фигурять тщимся, а колесо истории, колесница Джагернаута прет, не считаясь с нами, по нашим телам, по нашим головам, по нашим мозгам,— и мы не можем даже стать в позу и провозгласить: быть или не быть, — потому что всякая поза в данном случае глупа и потому что нас сейчас же лишат козырей посредством раз’едающей диалектики, погасят наш бледно-розоватый закат...

(Возглас с места) Желтый!

Конец тетрадки № 32.


В этой речи, как я теперь разобрался, много непонятного. Но, с другой стороны, я никак не могу понять, чего разоряется Никпетож? Ну, нет интеллигенции— так нет, что ж тут такого? Ведь сам он говорит, что теперь коммунисты толкают вперед... А насчет того, что будто бы интеллигенты, которые остались,— распяты, то это уже сплошная буза. Сам Никпетож первый работает, пользуется всеобщим доверием и уважением. Нет, по-моему, у него мозги вывихнуты.

Особое дело — насчет Виктора Шахова. И тут Никпетож неправ, потому что из письма Шахова ко мне и из его записей видно, что самоубился он совсем не потому, почему утверждал Никпетож. Я хотел уж было выступить и его опровергнуть, но потом решил, что не стоит связываться. Как это ни странно, но Никпетож с каждым разом все больше и больше внушает мне недоверие.

Письмо Шахова я перечитывал несколько раз и решил показать Сильве.

31 июля.

Все ближе и ближе осень, значит, и вступление в университет; я как подумаю об этом, то сейчас же ощущаю, что сердце замирает.

Отец у меня сильно хворает, и мне несколько раз за лето приходилось ездить к тетке в Воскресенск занимать деньги.

2 августа.

Вчера была большая мне проверка. Надо сказать, что я несколько раз ходил к сезонникам и мне удалось организовать там кружок по политграмоте, поэтому Ванька Петухов больше на меня не вякает. А вчера фабричные ребята решили повторить в клубе спектакль, который был у них зимой, и Ванька Петухов позвал меня.

Спектакль этот — шарада в действующих лицах. Задумана пословица, которую нужно зрителям отгадать. Самое смешное было в переодевании. Взрослые парни переоделись в девчат, и у них, у каждого, на груди была надпись. Надписи были такие: «Вечеровая», «Архивная», «Санитарная» и т. п. Няни изображали клубные комиссии, которые не работают, и драмкружок их прохватывает. Няньки выходят одна за другой, и каждая поет свою песню. Например, архивная няня на мотив «Коробочки» поет:

Вообще я няня дивная,
Вам должна я рассказать,
Что зовут меня архивная:
Все могу я убирать.
Коль ребенок рисованием
Позаймется ввечеру,
Я рисунки со старанием
В кладовую уберу.

А ребенок — это фабричный клуб. Няньки ходят за ним и так и сяк, только в конце концов ребенок все-таки остается без глазу.

По ходу действия «ребенок» должен пускать в нянек шутиху. Так оно и было, шутиха очень хорошо взорвалась, но не прошло и пяти минут, как запахло дымом и раздался крик:

— Пожар!

А я уже раньше много думал над вопросом, как я буду поступать в случае пожара в каком-нибудь общественном месте. Я читал, что большинство жертв бывает из-за паники и давки. Поэтому я сейчас же вскочил и ринулся к двери. Большинство ребят, валя скамейки и налезая друг на друга, тоже полезли к двери. (Тут, в панике, они даже забыли, что есть другой выход). А я выхватил пустой бульдог, направил на ребят и изо всей силы крикнул:

— Прекратить давку! В очередь!

Ребята, увидев револьвер, подались обратно, по я увидел, что какой-то совершенно обезумевший парень выхватил наган и направил на меня. При визге девчат и общем шуме, конечно, нечего было и думать установить порядок, но кое-кто из ребят меня понял и стали насильно строить очередь, а того парня с наганом оттеснили, и кто-то вырвал у него наган. Я и еще один парень стали с двух сторон двери и выпускали по одному человеку. Но в это время на сцену выскочил Ванька Петухов и совершенно спокойно стал говорить. К нему прислушались.

— Опасности никакой нет, — сказал Ванька, — затлела декорация и ее удалось потушить. Но все-таки лучше расходиться.

Тут ребята перестали напирать и уже совершенно спокойно вышли. А потом оказалось, что тлела вовсе не одна декорация, и в тот момент, когда Ванька стоял на сцене, была полная опасность пожара.

А я все-таки очень доволен собой, что пытался установить порядок.

3 августа.

Я пришел к Зин-Палне — специально поговорить о речи Николая Петровича.

— Мне сейчас некогда, — сказала Зин-Пална. — Поговорим и о Шахове, и о Николае Петровиче — потом. Сейчас запомните одно, Рябцев. Кроме старой, есть еще новая интеллигенция, о которой Николай Петрович забыл.

ПРОБЛЕМА СМЕРТИ

15 августа.

Передо мной во весь рост стоит теперь вопрос о том, какой выбрать факультет. Сначала, конечно, придется поступить на тот факультет и в то отделение, где больше мест. Говорят, что оттуда можно будет перейти на другой в середине года или на второй год; но это надо проверить, потому что может получиться такая история, что поступишь, скажем, на физмат (а там больше всего вакансий), а потом и кончай вуз по физмату, чего я совершенно не желаю: придется всю жизнь делать физические опыты или, еще того хуже,— решать задачки.

Есть еще «архизетис». В него входят отделения: историко-археологическое, этнофак и изобретательное. Мне этот архизетис не нравится потому, что на нем придется копаться в прошлом, а меня больше интересует настоящее. Да к кому не подойди — хотя к тем же рабочим на Ванькиной фабрике — да спроси: как жили раньше? Не очень-то охотно рассказывают. Это только в очередях ругаются, что раньше жизнь лучше была, и какой-то «при царе порядок» вспоминают. А рабочие больше интересуются, какая предстоит жизнь в будущем, как ее устроить в общегосударственном масштабе или в маленьком масштабе каждого отдельного рабочего? Я много об этом разговаривал с рабочими. Даже сезонники, и те больше меня спрашивали: — а чо дальше, паря, будет? По-моему, на архизетисе этого не узнаешь. Вот почему я против архизетиса.

Потом, кроме медфака, на который я итти не хочу, потому что не чувствую в себе призвания к докторской работе (скажите «а», вздохните, сядьте, покажите ваши испражнения), есть еще Лито и Совправо. На факультете советского права есть разные отделения, в том числе судебное, административное, хозправовое и международники. Значит, можно быть народным судьей, председателем или секретарем совета. Самое интересное, конечно, быть дипкурьром. Но здесь вступает в силу пролетарская диктатура. Нужно делать не то, что тебе индивидуально интересно (ведь я могу об’явить, что мне интересней всего валяться целыми днями на кровати или сидеть с утра до вечера в кино), а то, что необходимо в этот тяжелый, переходный момент пролетарской республике. Значит, занимать нужно то место, на котором можно больше всего принести пользы, хотя индивидуально это место тебе неинтересно и даже противно.

Тут я должен окончательно себя проверить, чтобы сделать вывод. Если бы у нас во второй ступени были шкрабы получше, то я и не сомневался бы. Но дело в том, что опыт мой с форпостом показал, что я с ребятами управляюсь, гораздо лучше, чем наши шкрабы. Во-первых, ребята меня слушаются и охотно, и даже с восторгом делают то, что я им скажу. Во-вторых, даже ячейка отметила наш форпост, как один из лучших. В-третьих, общаясь с ребятами, я сам убедился, что настоящее, правильное, пролетарское воспитание может дать только современный человек, а не отживший, как большинство шкрабов, интеллигент. Уж начто Никпетож — и он в этом в своей речи признался. Кроме того, современный учитель должен знать очень хорошо политграмоту и китайские события, чтобы на каждый вопрос ребенка сейчас же ответить. А я почти наизусть знаю Бердникова-Светлова, да и Коваленко тоже неплохо. А из наших шкрабов в китайских событиях не разбирался никто. В политграмоте тоже были, как в потемках, потому что я раз спросил учительницу пения, Людовику Карловну: — Кто у нас, по вашему, правительство?— А она на это ответила: — Большевики. И сколько раз я ей не пытался втолковать, что такое ВЦИК и Совнарком, — она только смеялась. Вот почему нельзя доверять воспитание и образование смены таким людям. И вот поэтому я решил быть учителем. (Я думаю, что к тому времени, как я окончу вуз, названия «шкрабы» уже больше не будет).

Но тут встает вопрос: учителем чего? To-есть, по какой специальности? Я долго над этим ломал голову, и в конце концов пришел к такому заключению, что лучше всего мне быть обществоведом. А для этого нужно знать литературу. Вот почему я решил итти на Лито.

18 августа.

У меня отец лежит совершенно больной, и доктор сказал, что у него эндокардит. Часто заходит Алешка Чикин, который живет теперь у Зин-Палны, т. к. мать у него померла. И вот у Чикина с отцом то-и-дело происходят споры о боге. Отец утверждает, что бог есть, хотя разных обрядов он и не признает.

— Ты подумай, — говорит отец. — Ну, если бы не было бога, то откуда могло взяться все, что есть на свете? Ты говоришь: клетка? Ну, а клетка откуда? Тоже не сама-собой образовалась. Вот что.

— Клетку образовала мировая материя, — отвечает Алешка, — а мировая материя есть вечное движение. Поэтому нет необходимости в существовании бога.

— Ну, это ты нахватался, — возражает отец. — Я, по крайности, вот, хоть теперь: умирать собираюсь, и знаю, куда иду, не пропаду, дескать, совсем без остатка. Останется лишек, как от материала при закройке. А ты будешь умирать, — на что ты будешь надеяться?

Алешка словно обрадовался:

— У меня много всяких надежд. Во-первых, я и умирать-то не буду.

— Ка-ак это такое? — засмеялся отец. — Вот это— отмочил. Ты что же, Кащей Бессмертный, что ли? Так ведь вы сказки отменили? Или опять пошло на сказки?

— Сказки здесь не при чем, — отвечает Алешка.— Одна сплошная наука. Сейчас изобретено омоложение. Каждому возможно удлинить жизнь на сколько он хочет. А когда я буду стариком, будет найдено средство против смерти.

— Сам не захочешь этого средства, дурашка,— перебил отец. — Так надоест, так опротивеет, что и не приведи-веди! А потом-то сообрази: если всем людям придать это средство, то народищу-то сколько образуется, — жить невозможно будет от тесноты. Резать друг дружку начнут места ради. Вот-те и средство от смерти, ха-ха-ха! Вы-думает!

— Ну, ладно, допустим, что и вправду это средство будут применять с осторожностью, — горячо сказал Алешка. — А у меня все-таки есть другая надежда, которой у вас нет и не может быть.

— Какая же это еще надежда?

— А то, что моя работа, мои мысли, идеи не умрут.

— Ну, и вера не умрет.

— Очень даже умрет, когда убедятся, что она не помогает жить.

— Как же это убедятся? — с усмешкой спросил отец. — Вера тепло создает в душе, полную отраду и спокой: дескать, люди есть твои враги, так более высшее существо о тебе заботится и тебя любит.

— Вот в том-то и сила, что на практике жизни выходит не так, — закричал Алешка так громко, что я его даже попросил потише. — Ни черта это более высшее существо не заботится и не помогает. Уж как я просил, когда был в беспризорных, чтобы бог мне послал на дороге портмонэ с деньгами, или даже хотя бы барыню в темном переулке с ридикюлем. Или вот, когда мать умирала, — я тогда еще верил или даже не верил, а надеялся, что что-то есть. Тоже просил: пусть не умирает, пусть не умирает, — всю жизнь бога любить буду. Так ведь нет — умерла. Или вот тоже прыщи. Кажется, маленькая просьба, чтобы прыщей на морде не было. И что же? Просил, просил — и плюнул. Теперь самому смешно, а тогда плакать хотелось. Высшее существо! Смех один!

— Это все не доказательство, — сказал отец. — Не обязан тебе бог прыщи лечить. Что он, фельдшер, что ли? Ступай к фельдшеру, он тебе иодом намажет. Ты давай настоящее доказательство, а не ерунду на постном масле.

— А вот, хотите, — крикнул Алешка и схватил ножницы,— распорю руку, а вы молитесь богу, чтобы он тут же вылечил?

— Стой, дуропляс, ты эдакий, — вмешался я и вывернул ножницы прочь, потому что знал Алешкину горячность. — Доказательства и другие бывают. И потом, папаньке вредно много волноваться. Слова ораторам больше не даю.

Такие споры бывают у них каждый день, когда Алешка приходит.

20 августа.

Сегодня попытался разобраться в тех бумагах, которые мне прислал Виктор Шахов. Тут прежде всего письмо ко мне:

«Рябцев,

Ты знаешь сам, насколько сильно было во мне стремление к приобретению знаний. Я работал над собой, я занимался упорно, не давая себе лени и расхлябанности. Поставив себе определенную задачу в жизни, я работал над ней. Я достиг очень многого, что известно всем. Мои стихи уже принимали в журналах. Доклады мои все слушали очень внимательно — тебе это известно.

Мне необходимо формулировать яснее все то, что я чувствую. Мне тяжело, а говорить не с кем. Поэтому, делая вид, что я говорю с тобой, — я говорю сам с собой.

Ты—шар, а я—треугольник. Один мой угол упирается в прошлое, другой — в настоящее, третий — в будущее. От прошлого мне не отделаться (я — князь), в настоящее мне не врасти (я — дегенерат голубой крови), а будущее — бессмысленно (я логически довожу до конца мою философскую мысль).

Собственно говоря, мне решительно все равно, что будут обо мне думать и говорить после моей смерти. Иначе я бы не решался на это. Ведь мир-то хотя и существует об’ективно, но для меня он исчезнет вместе с моим сознанием. Кто-то из философов сказал: мир — есть Я. Он пересолил. Мир не есть Я, но сознание его — есть Я.

Казня свою физическую сущность, я /уничтожаю свое сознание/. А казнить свою субстанцию (т.-е. сущность, — учись иностранным словам, дурак, а то с вами зря время теряешь) я имею право, зная свое происхождение и до боли явственно ощущая гниль в своей крови.

Вот вы все будете говорить, что я, мол, причинил боль своим близким: отцу и предполагаемому в живых брату. Да наплевать мне на все: и на тебя, и на всех, и на отца, и на брата, и на чорта, и на дьявола. Меня-то ведь не будет? Следовательно, не будет ничего.

Скорпионы, когда их окружает огонь, казнят себя своим собственным хвостом. А я — не просто скорпион, а треугольный (новый вид, сообщи в естественный кружок, — в. у. заработаешь). Меня окружил огонь моих же углов.

В конце концов мир варится в собственном соку. Т.-е. я хотел сказать, человечество. Сознание этого и есть горечь материализма. Но никакой уважающий себя человек не станет из материалиста идеалистом.

Математическая и неизбежная случайность (это противоречие выражает лишь тонкость понятия) двинула группировку атомов и молекул по пути, который называется жизнью. Этот путь в конце концов пресечется. Значит, все даром. Но жизнь есть лишь осмысливание бессмыслицы. Удовольствие и наслаждение жизнью есть ее цель, и эту цель нужно доставить всем, даже самому последнему люмпенпролетарию. На этом я базировал свои революционные убеждения.

Но настает срок, продиктованный моей волей, которая безгранична. Живи счастливо, если сможешь и сумеешь, Рябцев. Впрочем, ты круглый, масляный шар. Пройдешь, как на крокете, во все ворота.

Стихи и записи (в роде дневника) передай брату, если приедет и поинтересуется. Отцу ни под каким видом не давай.

С почтением и тов. приветом,

б. князь, теперь Скорпион Виктор Шаховской».


Пораздумав, как следует, над этим письмом, я пришел к следующим выводам. Шаховского задавили обстоятельства его рождения и происхождения. С этим все равно ничего не поделаешь. С такими мыслями он все равно — рано или поздно — наложил бы на себя руки. Но другое дело, насколько такие мысли могут быть близки мне? Такой вопрос может быть задан потому, что я тоже убежденный материалист.

Конечно, со смертью кончается все твое сознание. Но в том-то и сила, что от этого понятия до желания умереть очень большое расстояние. На самом деле, если твое сознание и твоя жизнь доставляют тебе удовлетворение, то самоубийство тут не при чем. А из этого, вывожу, что Шаховской ненавидел жизнь и врал (или ошибался, заблуждался), что у него есть какая-то цель, тем более революционная. Просто, он ненавидел жизнь и все окружающее, и самого себя, и потому очутился в положении скорпиона. Мало того, у меня было много разговоров с товарищами на ту тему, сила или слабость — самоубийство? И теперь, после изучения этого письма, я пришел к тому выводу, что, безусловно, это слабость.

В самом деле, возьмем такой пример. Сейчас у нас в стрелковом кружке идут бурные дискуссии насчет возможной войны с Польшей. Выясняется, главным образом, вопрос о том, чья пехота сильней и есть ли угроза поражения Красной армии в случае войны? (А война возможна, потому что английские империалисты во главе с Чемберленом всячески натравливают Польшу на нас, а в Польше во главе стоят буржуи). Так вот, польская пехота организована так, что каждому взводу приданы четыре ручных пулемета, и в этом состоит огневая сила этой пехоты. В нашей пехоте огневая сила сосредоточена в специальном пулеметном взводе, вооруженном станковыми пулеметами. Так что, если взять по-взводно, то наш взвод окажется в огневом отношении слабей, но зато рота в огневом отношении сильней польской. Потом еще: польская пехота воспитывается в активном духе, то-есть ее приучают больше к нападению, чем к обороне. (Да оно и понятно, потому что мы-то на них нападать не будем). Но и оборона, по польскому обучению, должна быть активной, то-есть, если, примерно, мы выбьем их из окопов — они обязательно, во что бы то ни стало, должны отвечать штыковым контр-ударом. Из всего этого видно, что польская пехота далеко не слабый враг. (Однако, в случае чего мы с ними справимся, потому что мы сознательней, знаем за что будем драться, а они не знают).

Так вот, я и представляю себе, что поляки со своими ручными пулеметами окружили меня со всех сторон, а я—у станкового пулемета и совершенно один (остальные убиты или оттеснены). Что я буду делать? Ведь скорпион, окруженный огнем, себя убивает, как говорит Шаховской. А я очучусь аккурат в положении скорпиона. Буду ли я убивать себя? Да ни с какой стати. Прежде всего буду отстреливаться до последнего патрона, — может, подоспеют товарищи. Потом буду обороняться штыком, и, уже потеряв все силы, сдамся в плен — ведь и в плену я принесу пользу рабочим и крестьянам. Это, конечно, если раньше не убьют. А убей я себя в этом кольце, значит, этим я признаю, что побежден до последней, энной, степени, и все равно от меня толку не будет, и я ненавижу жизнь. To-есть, попросту, я слаб, а вовсе не силен, а в борьбе за существование слабые погибают.

Силен ли я на самом деле? Может, я и не очень силен душой, но за мной стоит вся сила материализма и коммунизма, и это меня поддерживает: я не чувствую своего одиночества, как чувствовал Шаховской.

Как это ни странно, а мне все-таки жалко Шаховского: он мог бы принести большую пользу, если бы не был аристократического происхождения. Вот тетрадка с его записями.

СТИХИ И ЗАПИСИ ВИКТОРА ШАХОВСКОГО.

Можно из каждой литературы, даже больше, — из каждого автора извлечь сок, сущность, квинт-эссенцию, — и на этом строить выводы. Мне кажется, мне это удается в стихах.
Например:

БРЕТ ГАРТ.

Салли Доус вчера сказала,
Да, сказала мне она,
Что ко мне доверья мало,
И что ложь во мне видна.
Хорошо. Я знаю тропу
По дороге в Браунсвиль.
В деле—Гарри-рудокопу
Не уступит Черный Билль.
Выпью весь салун авансом,
Но о деле — ни гу-гу.
Словно сладить с дилижансом
И один я не могу.
Длинный Смит со мной покатит,
Семь сынков возьмет лихих...
Неужели мне не хватит
Семь зарядов на троих?
Вот шериф-то наш залает,
Да в погоню... Ну, так что ж?
Ведь зато она узнает,
Есть ли в Черном Билле ложь.

КЛЯТВА:

Клянусь под страхом смертной казни никому не разглашать программы, тактики и Устава Вольных Братьев.
Клянусь на Черепе, Плаще и Шпаге во всем, всегда и всюду следовать приказаниям Великого Мастера Ложи.
Клянусь, рискуя кровом, пищей и жизнью, оказывать приют, гостеприимство и покровительство каждому из братьев, обменявшемуся со мной знаком каменщиков.
***
Великий Мастер отбыл в Рим. Планеты и Млечный Путь ему благоприятствуют.
***
Приятно чувствовать тайность.
***
Я люблю красивые слова. Например: ипекакуана. Это слово пахнет ромашкой. Или еще: силлогизм. Это палка такая. А кому я могу об этом сказать? Смеяться будут, только и всего. Да и не соответствует идеологии. Да и вообще признак вырождения.
***
Как трудно жить.
***
Кто я такой? Зачем я живу? Т.-е., мое место в жизни, перед кем я ответственен, да и что такое мир в конце концов? Дело в тайне жизни. Вообще, тайна жизни раскрыта, жизнь всякого не более, как механическое сцепление атомов; атомы распадаются, электроны распыляются, жизнь прекращается — и ВСЕ. Нет, вопрос-то в том, почему я такой, а не другой.
Всякая вещь познается сравнением.
1) Сравнивать себя, напр., с ребятами я не могу, потому что всякое сравнение окажется в мою пользу; 2) познать себя можно только генетически. Вот почему я должен обратиться к тем, кто произвел меня на свет, т.-е. к предкам. Матерьял у меня такой: 1) прадед Виталий Федорович; 2) отец.
Сначала о прадеде. Он был помещик и масон. Но это не значит, что он был прямая линия, и, приняв крепостную жизнь и масонство, так и не сомневался никогда. Нет. Он идеалистически искал истину, и потому что идеалистически, он и уперся в тупик. Можно сравнить его с Пьером Безуховым. Но Пьер кончил мещанским прозябанием и цацканьем с ребятишками и пеленками, а прадед мой до самой смерти все чего-то искал и искал.
2) Отец. По крови он — аристократ, по социальной среде—буржуа. Это значит, что в моей крови масса таких шариков, которые, ударяя в сердце и мозг, толкают меня к командованию над массами, что совершенно не выдерживает критики. Затем, те же шарики заставляют меня философски мыслить в раннем возрасте. Это вредно и значит, что я выпадаю из возраста, и этим самым становлюсь уродом, не таким, как все, а чем-то особенным, что в переживаемую нами эпоху выхода на арену пролетариата и беднейшего крестьянства является не прогрессивным, а наоборот. Конечно, и во время диктатуры пролетариата могут быть вожди, творцы, художники, и вообще выделяющиеся личности, но они должны выходить из рядов правящего класса, а не класса, сходящего со сцены.
Какой же м о й класс? Аристократии нет. Отец в мирное время был адвокатом, а теперь пытается стать нэпманом, то-есть пролезть в буржуа. Для этого переменена фамилия, что меня всегда мучило, потому что это — ложь. Он перед коммунистами извивается, что-то толкует насчет новых людей, но его идеология туманная и насквозь пропитана буржуазностью. Конечно, это вполне понятно, потому что он всегда состоял на службе у буржуазии. Теперь он сам хочет стать в ряды буржуазии, и это ему отчасти удается. Но я-то этого не хочу. Так или иначе, а это мое происхождение сказывается. Должно быть, будет полный разрыв между отцом и мной, потому что на мои убеждения он не сдается, хотя лебезит перед коммунистами и даже научился жарить цитатами из вождей.—Да еще,— говорит,— надену парт-картуз, так тогда и чорт мне не брат. Я-то знаю, что все это — притворство, но... рука не поднимается на родного отца. Самая хорошая иллюстрация к моему отцу, это когда приходит Иван Иваныч — с ним отец дела ведет. Тут отец думает, что он среди своих и распоясывается во-всю. У нас в столовой висят издания агитпропа Наркомзема о мелиорации, о яйценоскости кур... Так вот, когда Иван Иваныч приходит, отец кричит прислуге: — Товарищ Маша, потрудитесь дать нам закусить. А что, Иван Иваныч, не испробовать ли нам яйце-нос-кость Госспирта? — И если Маша долго копается, отец кричит: — Будет вам там мелиорацию разводить! Маша принесет закуску, отец ей: — Товарищ Маша, у вас женотдел развязался. Маша, конечно, смущается. Или мне: — Витька, застегни свой орграспред... Все это — ради издевательства.
Так вот, каковы мои предки. Отсюда ясно, каким могу быть я.

КНУТ ГАМСУН.

В бору неразгаданном я
Блуждал средь оврагов и балок,—
И встретился с ним у ручья.
В убежище девиц-русалок.
Зеленой тряся бородой,
Он спрыгнул с высокого клена...
Хоть старый—а был молодой,
И полный весеннего звона.
Он крикнул с размаху:
— Эй, ты!
Зачем мои думы подслушал?
Не прячься со страху в кусты.
Ты первый покой мой нарушил.
Ты первый подкрался, как тать.
Теперь среди нас поживи-ка...
И взялся он тут хохотать.
За ним залилась ежевика,
За ней засмеялся ручей
И влажные росные травы,
И сотни сосновых свечей
Качались от этой забавы...
И я, как в дурмане, стоял,—
Я—жалкий, потерянный, нищий...
А он-то, а он хохотал,
Зеленой тряся бородищей!
***
Собрание Вольных Братьев — 8 июля, в 8 часов вечера. Отсчитай восьмой дом в восьмом квартале, сделай восемьсот шагов в сторону и иди прямо по тропинке. Дойдя до леса отсчитай восьмое дерево и, углубись на восемьдсят шагов в лес. Только восемь братьев делают собрание действительным. Братьям быть при шпагах и прочих знаках Ложи.
***
Сарагосса — свист в ночи.
* * *
Я люблю, но не лю - - - А может? Нет.

Это его дед заразил своими масонствами. Интересно было бы знать, стал бы драть Виктор Шахов крепостных, если бы они у него были?

26 августа.

Вчера зашел на фабрику к Ваньке Петухову. В фабкоме было несколько человек, и шел большой разговор. Там есть такой Федорыч, он председатель фабкома, так он особенно наседал на Ваньку.

— Ты пойми, чортик с рожками, — ораторствовал Федорыч, — что ежели у нас сейчас активистов одного за другим забрать, то вся культработа станет. Где это такое делается, чтобы, кроплена мать, на смазном ходу ломать работу? Ась? Только ребята и девчата начали подтягиваться — и вдруг, пожалте вам — кулик наш свисть! Ну, я, конечно, понимаю, — образование и все такое, и там, в никадемии в этой, разные чортики с рожками прочтут тебе курс, и ты станешь такой фря, что только по-ученому и будешь растабарывать. Это все так. А у нас почему захряске быть? Подождали бы годика два-три, там и берите.

— Зачем ты прибедняешься, Федорыч? — спокойно возразил Ванька. — Вполне можешь говорить по-человечески, а как заденет за живое, так сейчас же деклассируешься в рязанские мужики, и тут начинается и «фря» и «никадемия» и «чортик». Демагогия это, друг ситный. Тебе и отвечать-то не стоит, потому что в глубине души ты сам сознаешь, что в моем откомандировании есть полный смысл, и что работа без меня ни в коем случае не станет. Партия делает, что рациональней.

— Да нет, что говорить—тоскливо сказала Зыкова,— с твоим уходом, Петухов, работа упадет. Таким авторитетом, как ты, никто не пользуется. Взять Герасимову... Нешто ее урезонишь? Теперь с Галкиным схлестнулась. А управы на нее нету...

— Да брось, Зыкова, что вы, черти, простых вещей не понимаете, что ли? — начал злиться Ванька. — Странный разговор, вы бы хоть со стороны на себя посмотрели, что ли: по-марксистски ли вы рассуждаете? Прежде всего: на свете ничто не вечно, все меняется, все принимает новые формы, ведь это азбука, а вы взрослые люди. Сейчас подрастает молодняк: его и взять в работу, сами должны вращивать в себя новое сознание, — а то до коих же пор толкачами пользоваться? Что я вам, нянька, что ли? Поймите, что это идеалистический подход: вы личность ставите во главу угла, вы нянек хотите. — а каких нянек вам, пролетариям, да и откуда их взять?.. Да и сами знаете, что скулите зря: все равно я буду в институте народного хозяйства, а вы будете продолжать работу на производстве. А Зыковой и Брычеву надо обязательно на рабфак.

— Верно. Правильно, — рявкнул Пашка Брычев, который до тех пор молчал. — Бузу, слушь-ка, трем. И Петухову, и всем... обучаться нужно. И нечего, слушь-ка, по пустякам...

— Что, тяжело тебе уходить с фабрики? — спросил я Ваньку, когда все ушли.

— Тяжело... Жалко... — отрывисто ответил Ванька. — Эти слова давно пора сдать в архив. Ты это из Тургенева, что ли? Нужно делать то, что рационально, и то, что соответствует моменту, и сообразно с этим — чувствовать. А ты, брат Коська, тоже?.. — подозрительно глядя на меня, добавил Ванька. — Тебе тоже очень и очень не мешает подтянуться. Шесть часов еще не выполняешь?

— Нет еще.

— Ты, брат, берись скорей. Лодыря гонять нечего: время не ждет.

Он, пожалуй, прав, но теперь до начала занятий осталось пустяки.

3 сентября.

Отец все еще болен, и я ездил к тетке в Воскресенск за деньгами. Когда сел обратно в вагон, вдруг напротив меня садится тот самый пастух, который мне летом помог найти одежду. Мы поздоровались, и оказывается, он едет в город.

— Кончил работу? — спрашиваю.

— Нет еще, не кончил, да нужно в город. Вот с этим мне трудно, тем более в городе приткнуться некуда.

— Сколько получишь за лето?

— Сто рублей деньгами, да еще кормили и сапоги справили. Маловато, конечно; полагается от трех до пяти с головы скота, — ну, да я не жадный. Мне пока хватит, а там найду заработок.

— А ты где живешь?

— Нигде. Где придется.

— Ну, а все же? Ведь на улице не переночуешь?

— В лучшем виде и на улице. На бульварной скамейке.

В это время вошел в вагон какой-то безносый человек, а с ним рваный парнишка, и парнишка, держа в руке картуз, стал всех обходить и просить на слепого. Безносый был слеп, и сразу было заметно по красному лицу, что он — выпивши. Когда они дошли до нас, вдруг слепой пошатнулся и сел прямо на пастуха.

— Эй, ты, легче на поворотах, — говорит пастух.— Стой на ногах, держись за землю.

— А ты кто такоя, чтобы меня учить? — спрашивает слепой. — Я, может, на двадцати пяти фронтах был, кровь проливал, а тут всякий шпингалет будет меня учить. Я, может, от гремучих газов глаза потерял, а ты меня учишь.

— Я тебя не учу, а только ты на меня не наваливайся.

— Ка-кой, подумаешь, обер-мобер-хрен, — говорит слепой. — Тесно, — так езди на автомобиле. Еще молоко на губах не обсохло, а туда же, учить!

— А ты откуда знаешь, что у меня обсохло, что нет? — спрашивает пастух. — Ведь, ты ничего не видишь?

— Это ничего не значит, что не вижу. У меня, может, и носа нет, а у тебя есть. А какое право ты имеешь ходить с носом, ежели у меня нет? Имею я право тебя ударить — или не имею? Ответь на такой... спрррашивающий вопрос. Да по носу, туды-т твою, по носу. Потому теперь — равенство или нет? Нет, ты отвечай: равенство... или, может, неравенство?

Все пассажиры прислушались, даже из другого отделения налезли, а пастух говорит:

— Убогий ты человек, а лезешь. Ну, как ты меня можешь ударить, ежели ничего не видишь? Шел бы лучше, куда надо.

— Это я-то не могу ударить? — спрашивает слепой. — Еще как вмажу-то.

Тут он схватил пастуха за грудки, да как тряхнет. Но пастух изловчился, треснул его по руке, тогда слепой упал на пол, весь затрясся и заорал:

— Я припадошнай!!! Я припадошнай! Бьют, бьют, люди добрые!!!

Прибежал кондуктор, и насилу его удалили. А против пастуха были многие возмущены и говорили, что он не имел права трогать слепого. Тогда пастух мне говорит, совершенно не обращая внимания на других:

— Никакой он не слепой, а самый зрячий. Я много книг перечитал летом, а с одной ходил трое суток, все старался понять. Такой, шут его знает, — писатель он, что ли, Леонтий Андреев?

— Леонид Андреев был, у нас его «Красный смех» разбирали. Буза.

— Ну, Леонид, что ли. У него написано сочинение: «Тьма». Не читал? Там говорится, как один спасался от политики и попал к проститутке. С револьвером он был — фараоны за ним гнались, что ли. А он сам был неженатый, не любитель был баб. И уж очень, понимаешь, своим хорошеством выхвалялся, что он не любитель — прямо чуть не святой. Сказал он это проститутке, а она ему говорит: — Ты какое право имеешь быть хорошим, когда я плохая? Тоже не хуже этого слепого. Значит, если он заразился и остался без носа— и все остальные должны без носов ходить, так, что ли? Это уж чепуху Леонтий несет. В лагери их сгонять надо и там лечить, а не пущать ходить по вагонам. Мне даже непонятно, как мог человек такой рассказ написать, да еще его напечатали. Я посылал про жизнь, а меня не печатают.

— Что же ты посылал про жизнь? — поинтересовался я.

— Да про разное. Про Землес посылал, что не соответствует. Мало ли? Потом про помещичка одного: его согнали, а он опять. Так ответили, что вику про это известно, и что он право имеет. А какое же право, если помещиков уволили? Здесь несправедливость.

— Тебе в кружок рабкоров надо в городе поступить.

— Я сам знаю, да некогда все.

Тут в вагон вошел мальчишка, стал петь песню. Я ее записал:

— Посмотрите, братишки:
Разве я—человек?
Помогите, братишки,
Накопить на ночлег.
Как случился тот случай,
Всполошилось село...
Пронеслись мимо тучи,
А дождя не было.
Вижу, плачут сестренки,
Стала мать слезы лить:
Не хватило водички,
Чтобы рожь напоить...
Ох, сынок мой, Ванюша,
Ты прости свою мать:
Дома нечего кушать,
Нам пора умирать.
И поплелся я в город,
Поклонившись отцу:
Слезы льются за ворот,
И бегут по лицу...
Ночью в карты играю,
Днем хожу на трамвай,—
И пою—вспоминаю
Про плохой урожай...

Пастух после песни, когда парнишка пошел с шапкой, подозвал его к себе и затеял разговор. Парнишка отвечал неохотно и видно было, что ему поскорей хочется в другой вагон. Но пастух, видно, решил добиться от него толку и придержал парнишку за руку. Тогда парнишка вывернулся и дралка.

— Его надо обязательно задержать, — говорил пастух.

— Что же ты с ним будешь делать?

— Я-то ничего, а вот в общество «Друзья Детей» отправить — там его пристроют к делу.

— Да ведь, ничего с ними не выходит, — сказал я, вспомнив свою практику с беспризорными.

—Как такое не выходит? Выйдет... Вот, теперь оркестры организуются... Ты помоги мне его на вокзале задержать.

Но парнишка соскочил версты за две до вокзала прямо на ходу с поезда, — и только мы его и видели.

9 сентября.

Сегодня я долго ходил по коридорам университета. Народу еще очень мало — почти никого нет. Ко мне подошел какой-то парень в очках и спрашивает:

— Ты здешний или из провинции?

Я сказал, что здешний, тогда он попросился переночевать. Оказывается, он переводится из Ленинграда. Мне показалось, что он не совсем похож на начинающего вузовца, и я спросил:

— А сколько тебе лет?

— А что, разве заметно, — отвечает. — Да, я уже не птенчик. Десять лет по вузам мотаюсь. Все никак не могу найти подходящей специальности.

Меня этот вопрос тоже интересовал, поэтому мы разговорились. Я повел его домой. Вещей у него одно одеяло, не больно казистое. В Ленинграде он был на географическом отделении, а раньше — в Казани, на ИЗО.

— А здесь куда думаешь приткнуться?

— Я решил на медфак, — ответил он важно. Вообще, он все делает важно, несмотря, что худой, маленький и в очках. Он так и сказал:

— К себе самому нужно относиться с уважением, тогда и все другие уважать будут.

— Ну, а если медфак тебя не удовлетворит, тогда куда?

— Я еще не использовал этнофака, административного и нархоза, — об’яснил Корепанов-Гуськовский, — такое у него чудное фимилие (У меня было еще в школе много столкновений с Никпетожем, как писать: фамилия или фамилие, то-есть средний род. Никпетож настаивал, что женский род, но я пишу и теперь фамилие, потому что оно относится ко всем: к мужчинам, женщинам и детям).

Дома папанька его спрашивает:

— А сам вы из каких?

— Из всяких, — говорит Корепанов. — Отец мой был священник, мать — актриса, а сам я еще не знаю, кем буду. Годиков пять еще проучусь, а там посмотрим.

— Что ж ты делал во время гражданской войны? — спрашиваю.

— Все. Сначал воевал, потом лечил, потом с агитпоездом ездил, потом у белых кашеваром был, а потом у наших подрывником был.

— И все учился?

— Когда время было — учился. У меня книги всегда с собой.

И верно, когда ложились спать (а я ему постелил на полу тюфячок), он из своего одеяла вывернул штук пять книг, аккуратно уложил их у изголовья, потом снял брючки, тщательно их разгладил и уложил под тюфячок. Мне стало смешно.

— Чего смеешься? — говорит мой батька. — Это он правильно делает: складка не потеряется, а складка в брюках самое первое.

— Да я не из-за складки, — сказал Корепанов, укладываясь и раскрывая книгу. — Это просто экономия. Этим моим брюкам пять лет. А если бы я их не складывал и не чистил, пришлось бы давно новые покупать. А купилки-то где? Со стипендии не разживешься, а дрова грузить я не могу по случаю слабосилия.

Полежали мы молча некоторое время, он все читал, потом он как захохочет.

— Ты чего? — спрашиваю.

— Немец проклятый, — хохочет Корепанов. — Объявил, что у женщин души нет и что женщина, как таковая, не гениальна и не может быть гениальной.

— Истинная правда, — скрипит папанька со своей кровати. — Ни одной бабы не видал, что с душой.

— Да что ты читаешь-то? — спросил я у Корепанова.

— Такой есть немец Вейнингер, его книгу: «Пол и характер».

— Если про пол, оставь у меня — почитать. А ты, папанька, прожил целую жизнь, и не хочешь признать за женщинами право? Это с твоей стороны просто несознательно.

— А ты повидай столько баб на своем веку, сколько я, — тогда и рассуждай. Ты еще сосунок.

АКСОЛОТ И АМБЛИСТОМА

Запись 15 сентября.

Была первая лекция по совправу профессора Федоровского. Этого Федоровского ребята очень хвалили, да и верно, оказалось, что он очень хороший оратор, и у него все понятно. А первая лекция во многом ответила на мои мысли.

— Предположите, что к вам в комнату пришел человек, который с первого абцуга начал ругать современную русскую жизнь, — сказал Федоровский. —Человек этот может быть эмигрант, может, просто обозленный потерей своего давнего имущества собственник. И вот, он утверждает, что в СССР не действуют законы, что права не существует, что все делается по произволу и за взятки. Как вы его не убеждайте, какие доводы не приводите, — он будет стоять на своем, потому что его психика — психика собственника — вся в прошлом и не может подчиниться новым понятиям. А когда вы его спросите прямо, что хорошего в прошлом он потерял, он никогда не ответит, что собственность, или чины и ордена, или положение, или должность, на которой он получал 300 рублей довоенными рублями. Он обязательно скажет, что потерял Россию. Что большевики загубили Россию, как нечто абстрактное, что в той, старой, России действовали хорошие законы, а сейчас нет никаких, и так далее. Вы, конечно, найдете целый ряд блестящих доводов, которыми вы только лишний раз убедите самих себя, но никак не своего противника. Но раз уж речь зайдет о России, то не забудьте один небольшой пример из области биологии, который я вам сейчас приведу.

Сейчас в СССР идет великое встряхивание людей. Правда, в очень многих случаях это встряхивание носит грубые, лапидарные, нелепые формы, но это — не беда. Будят мать Федорушку, вот что главное. И, по-настоящему, нет уже на свете матери Федорушки. Разве после перенесенных нами войн и после пяти лет строительства можно сказать, как полвека тому назад, что, лбом в полюс упершись, а пятками в Кавказ,—спит непродубным сном отчизна, Русь святая? Трясут, трясут, изо всей силы трясут, от души трясут, тракторами, аэропланами, электрификацией пронимают, — и вот, наконец, после десятивековой спячки православия, избяная, матерная, и могучая, и бессильная, и обильная — начинает просыпаться!

Я сказал о биологии. Один советский профессор делал опыты с аксолотом. Аксолот — это почти головастик, он, кажется, принадлежит к семейству тритонов, но это несущественно. У этого аксолота почти совершенно неразвиты легкие, и это отличие его от более развитого вида этой же группы, — от амблистомы. Так профессор, кормя аксолота щитовидной железой, добился превращения — поистине чудесного — аксолота в амблистому. Мне кажется, не будет натяжкой, если я сравню институт советского права и его проникновение в массы, то-есть организацию нового правосознания, — с этим биологическим процессом...

Тут Федоровский начал сравнивать советское право с международным, и у него так это блестяще вышло, что все захлопали. Но по окончании его лекции вдруг на кафедру лезет здоровый рыжий детина, милиционер. А я уже давно его заметил, да и вообще удивлялся, что в коридорах нашего вуза встречаются милиционеры. Ведь это при царском режиме в вуз вводили полицию, и она избивала студентов за то, что они занимались политикой.

— Вы что, товарищ? — спрашивает Федоровский.

— Да я... насчет аксолота, — смущенно отвечает милиционер.

— Что насчет аксолота?

— Вот, вы, профессор, говорили, что аксолот превращается в амблистому через кормление щитовидной железой. Можно и другим путем.

— Этого я что-то такое не слышал, — говорит Федоровский. — Было очень немного опытов, и то из них некоторые кончились неудачей. Впрочем, хотя это не относится к моей лекции да и к предмету, скажите, каким же еще путем можно добиться превращения?

— А это вот, — отвечает милиционер. — Нужно изменить биологические условия. Я сам делал. Ведь почему у аксолота легкие не развиваются? Потому что кислород есть в воде и во всяких растениях, которые полагаются в аквариумах. Нужно кислород удалить.

— Как же это вы его удаляли?

— Да очень просто: воду нужно кипяченую подбавлять в аквариум. И растения убрать. Я так и делал.

— И что же: аксолот скончался? — с усмешкой спрашивает Федоровский.

— Выжил! — Крикнул милиционер и ударил кулаком по столу. — В том-то и дело, что выжил, у него образовались легкие — и стала амблистома.

— Ну, это... — говорит Федоровский. — Вы, значит, его мучили?

— Конечно, мучил, — охотно подтвердил милиционер. — А зато я добился своего: получил высший вид. У меня до сих пор эта амблистомочка живет.

— А почему вы в форме? — спросил профессор. — Ведь, вы студент?

— Ну да, я здесь учусь. А форма потому, что я в милиции служу. Жрать было нечего, так меня профсоюзный стол труда направил в административный отдел.

— Ну, и кто же вы теперь такой?

— Постовой, — ответил милиционер.

— Молодцом, — сказал Федоровский. — Так вот. То, что нам рассказал сейчас этот товарищ, служит лишним доказательством моего положения. Светлая и разумная научная мысль всегда пробьет дорогу через всякие препятствия и осуществит то, что казалось раньше чудесным и невозможным. И, конечно, новое правосознание проникает в массы не одним путем, а тысячью путей, неисчислимым количеством дорог, но, в конце-концов, организует тот маяк, к которому мы все стремимся, к которому стремились великие умы всех стран и народов: радикальную культурную революцию, которая сметет в мусорный ящик истории отживший хлам старых, обросших мохом, понятий о праве. А вы, товарищ, молодец, — обратился Федоровский к милиционеру и хлопнул его по плечу. — Ищите новых и новых путей, не следуйте слепо за авторитетом. Вы добились амблистомы, живя на тяжелом милицейском хлебе. А чего бы вы добились, если бы вас кормить щитовидной железой!?

— Петруха, крой в наркомы! — крикнул кто-то из задних рядов, и милиционер, осторожно придерживая шинель, полез с кафедры.

КОРСУНЦЕВ

20 сентября 1925.

Такой есть один парень, Корсунцев. Он живет в общежитии «Можайка», и я там в первый раз с ним познакомился. Этот Корсунцев обучается на Совправе, и, как сам говорит, хочет быть администратором, и обязательно крупным, потому что в СССР мало хороших администраторов, а они нужны. По-моему, из Корсунцева выйдет хороший работник и даже в обще-государственном масштабе. Во-первых, Корсунцев — замечательный оратор, и, когда он выступает, его прямо заслушиваются. Потом он очень наблюдательный парень. Например, вчера мы едем с ним по улице, как вдруг шедшие впереди несколько человек, в том числе хорошо одетый гражданин с дамой, остановились. Остановились и мы с Корсунцевым. Оказалось, что ломовой возчик выволакивает из подвала очень длинные железные полосы и грузит их на подводу. Пока он не выволочет всю полосу, — пройти нельзя. Постояли мы с минуту, хорошо одетый гражданин и говорит:

— Ты бы поскорей, ломовой, что ли!..

А возчик остановился, взглянул на него и отвечает:

— Подождешь, счетовод!

Тогда Корсунцев захохотал на всю улицу, так что все на него оглянулись, а дама презрительно сказала:

— Пьяный, наверно?

— Нет, мадам, я не пьяный! — ответил Корсунцев,— а очень мне интересно наблюдать самосознание масс в мельчайших проявлениях жизни. Во — и больше ничего!

Это у Корсунцева поговорка такая.

— Ты заметь, Рябчик, — сказал он мне по дороге.— Пожалуй, во всем СССР сейчас не найдется ни одного человека, который бы так или иначе не осознал бы своего достоинства, как этот ломовой.

По-моему, это глубоко верно, прямо замечательно верно. Эта верность отдельных замечаний в Корсунцеве прямо поразительная. А сам Корсунцев — высокого роста, с черными кудрями и похож на тореадора.

21 сентября.

Страшное событие моей жизни:

Отец обязательно умрет — не сегодня, так завтра.

Я спросил Алешку Чикина:

— Что ты думаешь насчет смерти?

— Да что насчет смерти? Во-первых, надеюсь не умереть совсем, изобретение, наверное, такое будет. Ну, а придется умирать, — так умру. Хочется только, чтобы с оружием в руках на поле битвы. И чтобы музыка.

— Да нет, не это. Я вот думаю, что смерть есть явление биологическое, такое же, как жизнь. И если человек умирает, так он распадается на атомы и мельчайшие электроны и рассеивается по всей земле, и эти электроны собираются снова, из них получается материя, а из материи рождается все живущее. Помнишь, нам все это Алмакфиш об’яснял?

— Ну, помню.

— Так вот, меня интересует: может ли быть такой случай, когда при соединении этих электронов и атомов соберутся опять те же самые электроны и атомы, которые когда-то раньше составляли целое? Например, человеческое тело? Например, меня? Или такого случая ни под каким видом не может быть?

— Шут его знает, — отвечает Алешка. — По-моему, что с возу упало, то пропало. Ты напрасно обо всем этом думаешь. Ведь, сам сказал: биологический процесс, — так чего же еще рассуждать?

— Ну, а боишься ты смерти? — Я спросил так потому, что у меня все последние дни словно кто-то держит сердце в холодной руке, — от предчувствия батькиной смерти. Есть ли это страх смерти, а если это не он, то как же еще бояться смерти?

— Нет,—говорит Алешка.—Я, пожалуй, не боюсь. У нас, когда я в подвале разваленном жил с беспризорниками, один мальчишка умер. Окачурился как-то так сразу, безо всякой подготовки. Ну, ребята выволокли его из угла к костру, стали растирать, отогревать, но он все холодный. А нам главная задача — в том, что он лежит — и зубы оскалил, словно смеется. И никто не верил, что он совсем помер, пока вонять не начал. Ну, тут его вытащили в проулок, бросили. И никому не было страшно, — в очко играли все время.

— Я тоже так думаю, что смерти бояться, конечно, нечего, — подумав, сказал я. — Но совсем другое дело, когда умирает кто-нибудь близкий, как вот, например, у меня отец. Ведь не будешь стоять у его кровати — и рассуждать, что вот, мол, это материя, которая должна распасться, потому что есть такой-то и такой-то процесс. Кроме того, тут есть еще разные привходящие причины. Например, пока отец был здоров, я его не замечал как-то. To-есть, очень даже замечал, и даже, можно сказать, любил его, но гораздо больше жил своей жизнью и не делился ничем с отцом. Вот это-то и обидно. Отец хоть и других убеждений, и у него совершенно чуждая идеология, но, все-таки, во многом можно было бы с ним если не посоветоваться, то просто поделиться.

22 сентября.

X X

25 сентября.

Сейчас приехал из Воскресенска, от тетки. Она долго плакала, все сокрушалась, как же я дальше жить буду. Мне, верно, трудно сейчас что-нибудь сообразить и осмыслить, потому что со смертью отца все переменилось.

Тетка дала мне три червонца.

28 сентября.

Я встретился с Никпетожем и посмотрел на него отчасти с недоверием, потому что мне после той речи все как-то смутно кажется (хотя я этого доказать никак не могу), что Никпетож имеет какое-то отношение к самоубийству Виктора Шаховского.

Между прочим, сообщил, что иду на Лито. (С какой целью — промолчал).

— Боже вас сохрани! — воскликнул Никпетож (хотя я вовсе не нуждаюсь в том, чтобы меня хранил какой-то боже). — Да разве вас, Костя, не тянет быть инженером?

— Нет, не тянет, — ответил я, и в голове мелькнула мысль о математике. — У меня от одной мысли о логарифмах живот заболевает. А зачем это мне быть инженером?

— Как зачем? Как зачем? — так и задергался Никпетож. (Он в последнее время как чуть что — так начинает дергаться). — Да разве вы не видите, Костя, что делается вокруг? Вы, современный человек, — и спрашиваете меня, зачем вам быть инженером? Ведь всякие эти Волховстрои, Шатурки, Загэсы, восстановления, рационализации, ликпункты, радио-установки, ведь все это пока только капелька... капелька... Гигантская страна требует великанского размаха — и непрерывного, непрерывнейшего, настойчивого, именно инженерского, технического, строительного труда, и так как этот труд продлится еще многие десятилетия, то он потребует еще и втягивания, всасывания в этот труд других, огромнейших масс народа, — ну, обучения этому труду, что ли. Если не обучим грамоте, не электрифицируем, не кооперируем по-настоящему, тогда массы придут, дадут нам по шее — и будут правы. Помните, кто это сказал? А вы — литература...

— Да вы же сами сейчас сказали: обучать грамоте, Николай Петрович?

— Грамоте, а не литературе, дорогой Костя! (Терпеть не могу, когда он называет меня дорогой). На современную жизнь ни в коем случае нельзя смотреть через литературные очки, а тем более — обучать этому других. Чему вы будете обучать новую молодежь, растущую после вас, — ну, таких же ребят, как пионеры, с которыми вы орудовали на форпосте? Тому, что бездельник дворянин Онегин явился первым в литературе «лишним человеком», что ли? Или тому, что Льва Толстого тянуло к патриархальным отношениям, к натуральному хозяйству, как некоторых девиц тянет после пирожного — на кислую капусту? Или вы, может быть, думаете, что кому-нибудь нужно сейчас вывертасничество Достоевского? Или современной молодежи, по-вашему, интересна жизнь чеховских нытиков? Жестоко ошибаетесь, Костя! Может, все это читается, и даже с захлестом, с упоением читается, только не это нужно. Все это нужно только профессионалам от литературы, литспецам, книгоедам. Эти литературные очки уже раз привели интеллигенцию к политической близорукости, прямо скажем: к погибели привели... так зачем же надевать их снова? Нужно иметь здоровые глаза и смотреть на жизнь прямо, решительно отбросив кисею литературщины !

— Что же: старая литература совсем не нужна? — спросил я. — По-вашему, выходит так. (Я сказал это очень ядовито, потому что на кой же чорт Никпетож преподавал тогда в школе литературу?).

— Да видите, какая вещь, Костя. Серьезные занятия литературой приводят обыкновенно к самоуглублению и самосозерцанию. Это — не плохо, если человек имеет волю и владеет собой настолько, что уделяет этим самоизысканиям не больше, — ну, скажем, чем на кино. Но если границы перейдены, если человек не у жизни, а в книгах, в роде книг Льва Толстого, начинает искать ответ на вопрос: как жить,— то тут уже начинается литературщина, а не живая жизнь, тут начинаются литературные очки, которые к добру не приводят. Вспомните чеховских героев, возьмите любого старого интеллигента, определите, наконец, Виктора Шаховского.

— Я Виктора помню, Николай Петрович, — с подчеркиванием сказал я. — Только я некоторые другие причины подозреваю.

Тут я пристально посмотрел Никпетожу прямо в глаза. Как мне показалось, он смутился и отвел глаза. Впрочем, может, мне только показалось. Помолчали мы с минуту, потом он очень тихо спросил:

— Что же вы подозреваете?

— Да нет, ничего, так. Все-таки, как вас понимать, Николай Петрович: совсем не надо читать, что ли? — Это, конечно, чепуха. Я говорю только о том, что не следует устраивать себе из художественной литературы некий культ и во всех случаях жизни прибегать к этому культу, как практиковалось среди разбитой интеллигенции. А читать, конечно, нужно, — только не из пятого в десятое, а систематически, с выбором, и не смешивая литературы с жизнью.

— А Зин-Пална говорит по-другому: что по литературе мы учимся опыту жизни, который накопили другие люди?

— Накопленные факты — одно, а выводы, которые заставляет из них сделать автор, — совсем другое. Во всяком случае, я своих мнений никому не навязываю, и можете, Костя, считать их, — ну, в дискуссионном порядке, что ли...

На этом мы расстались. Я считаю, что Никпетож говорит туманно, и не поймешь, признает он литературу — или нет. Кажется, он совсем запутался. Он напоминает мне одного лектора, которого я слышал на фабричном кружке. Лектор все время говорил разные иностранные слова: аллитерация, дезавуировать, апперцепция, — и никто из ребят его не понимал. Наконец, один парень осмелился и спрашивает:

— Что такое апперцепция?

— Это... это... — замялся лектор. — Видите, сразу об’яснить трудно: это нечто такое совместное, которое с трудом поддается определению. Невозможное соединение такое.

Никто, в том числе и я, ни черта не понял. Так же, по-моему, об’ясняет литературу и Никпетож. (Хотя это очень странно: в школе было все понятно и укладывалось на свои полочки).

1 октября.

Придется мне скоро смываться из комнаты, потому что дом назначен к слому. Куда мне переселиться — не знаю. Денег почти совсем нет.

Подал заявление на общежитие, что выйдет — не знаю. И на стипендию тоже.

3 октября.

Сегодня утром я зашел в «Можайку» за Корсунцевым. Большинство ребят еще спало, потому что было довольно рано. Один парень, лежа на спине, яростно курил махорку. Другой, зажав уши, лежал на животе и, видимо, что-то зубрил.

— Опять пятьдесят топоров можно повесить, — сказал Корсунцев, когда я его разбудил. — Можно подумать, что здесь фабрика удушливых газов, а не общежитие студентов. Утром всегда можно узнать, что вчера подавали в столовке Нарпита. Вставайте, черти полосатые, проветривать надо!—закричал он вдруг на соседей и пустил подушкой в ближайшего. — Вставай, Карапет, гнусная отрыжка славного нацмена, а то одеяло сдеру!

— А вот ты нни знаишь, — ответил сосед и высунул кавказскую голову из-под одеяла, — ты нни знаишь та-кой загадка пра халеру.

— Ну? Какая еще загадка? Да смотри, чтобы остроумная, а то за кипятком побежишь!

— Новий загадка. В ввишший степени остроумный загадка. Что такой: крру-гом мануфактура, а в сыры-дыне — ххалера?

— Ну?

— Ны отгадал? Карсунцев в адеяли!

— А, ты так! — закричал Корсунцев и, вскочив с кровати, набросился на кавказца. К ним присоединились другие, и несколько минут происходила общая свалка. Вдруг в дверь просунулся китаец и закричал: — Билльо, лубаска, полтка, пластынка собилай, плачка плишла!

— А, Фын Юй-сян! Чжан Цзо-лин! Сигарга-ба-расм! — раздались крики. — Эй, братва, китаец за бельем пришел!

— Билльо! Билльо собилай скола! — выкрикивал китаец, быстро набрасывая белье в простыню.

— Эй, тавалися! — крикнул один из парней, перекидывая китайцу узел с бельем. — Скоро кантонцы буржуям накладут по шапке?

— Скола, скола, — ответил китаец. — А ты, тавалися, скола моя лубль отдавала, котолый задолжала?

Все захохотали... Корсунцев оделся и вышел вместе со мной. В коридоре навстречу нам шла уборщица в красном платочке, со щеткой в руках. Корсунцев вдруг подмигнул мне и обхватил уборщицу за талию.

— Что ты, Корсунцев, всамделе? — закричала уборщица и замахнулась на него щеткой.

— Придешь в коридор ночью? — спросил ее Корсунцев прямо в ухо, нисколько не стесняясь меня. — Придешь? Придешь? — И затискал уборщицу в угол.

— В какой тебе еще коридор?! — кричала уборщица неестественным голосом. — Я те покажу коридор, забыл, сукин кот, про Манюшку, небось!?

— А что мне Манюшка? — странным и вместе с тем ласковым голосом сказал Корсунцев. — Мне тьфу Манюшка, ты мне нравишься, а не Манюшка. Так придешь?

— Вот, липучий, привязался, как пес к мосолу, — сердито смеясь, отбивалась уборщица. — Ну, на кой я тебе нужна? Что, на мне узоры, что ли, какие?

— Лучше всяких узоров, — задушевно ответил Корсунцев.— Прямо ты крестовая краля, а не девушка! Ну, буду ждать часам к двенадцати. Пойдем, Рябчик.

— На что она тебе сдалась? — спросил я Корсунцева на улице. — Ведь любить ты ее не будешь? Тоже и не женишься.

Мне было очень завидно, поэтому я так и спросил.

— Чудак, если на всех жениться, так и времени не хватит никакого, — ответил Корсунцев. — В этих делах рассуждать — хуже нет. Запомни хорошую пословицу: бей сороку и ворону — попадешь на ясна сокола.

— To-есть это как?

— А очень просто: девчатам спуску не давай. Во — и больше ничего.

Больше мне просто некогда с ним было разговаривать, потому что нужно было поговорить про другое; но мне обязательно надо спросить у Корсунцева, как он относится к «теории стакана воды»; кажется, что он ее поддерживает, ну, а в таком случае у него должны быть какие-нибудь идеологические основания, потому что Корсунцев ничего не делает без оснований.

— Скажи, пожалуйста, Корсунцев, как ты думаешь: примут меня в общежитие и на стипендию, — и если нет, то что мне тогда делать? — спросил я, потому что для меня этот вопрос гораздо мучительней, чем всякие разговоры о девчатах.

— Нажимай. Хлопочи, — ответил Корсунцев. — Под лежачий камень и вода не течет. Ну, а все-таки имей в виду, что даже если и будешь нажимать во-всю, то и тогда может ничего не получиться. А для того, чтобы не разочароваться, нужно создать иммунитет.

— Что?

— Иммунитет. To-есть обеспечить себя психологически заранее от всех неудач. Где-то внутри, в глубине— верь. Но — делай вид, что не веришь. Перед самим собой делай вид, что случится самое, что ни на есть худшее. Вот, например, что тебя не примут ни в общежитие, ни на стипендию. Значит, когда на самом деле это случится, то для тебя удар будет не так страшен...

— А если примут, то очень хорошо, — перебил я. — Понимаю. Только трудно представить, как это в одно и то же время: и верить, и не верить.

— А ты представь. Здесь такая раздвоенность. Одна сторона твоего организма верит, а другая не верит. И в нужном случае давай перевес то той, то другой стороне. Например, когда будешь разговаривать с кем нужно, то делай вид, что для тебя никаких сомнений нет в твоих правах, и тебя о б я з а т е л ь н о , во что бы то ни стало, д о л жн ы принять, а сам в это время тверди себе: нет, не примут, нипочем не примут. Я называю это п с и х о л о г и ч е с к о й обороной.

— А ведь это здорово, — сказал я. — Обязательно так буду делать во всех затруднительных случаях.

В университете, куда мы пришли, ответа насчет стипендии и общежития никакого не дали и сказали, чтобы я подождал. Но, так как я уже подготовился к отказу, эта отсрочка произвела на меня даже хорошее впечатление.

5 октября.

Почти три недели прошло со смерти отца, а я до сих пор не могу учитать самого себя. Получилось такое положение, при котором я от одной базы (школа) отошел, а к другой (ун-ту) не пришел. Коллектив, который поддерживал меня в школе, теперь больше не существует. И мне иногда, особенно по вечерам, страшно жаль только что кончившегося времени (периода) моей жизни. Конечно, в вузе коллектив гораздо больше, и в нем гораздо больше силы, — только я никак не могу найти себе в этом коллективе подходящего места. Пробовал я выступать на собраниях и в семинарах, но у меня выходило очень скверно — или это мне только казалось, потому что, на ряду с совершенно безграмотными и плохими ораторами, выступают ребята и девчата гораздо дельней, чем в школе, и блестящие ораторы. Мне за ними очень трудно угнаться.

Один профессор на литературном семинаре сказал по этому поводу, что так будет со многими ребятами, — особенно с теми, которые из второй ступени, но что этим смущаться не следует.

Обязательные шесть часов общественной работы я провожу в кружке юнкоров. Пишем и обсуждаем корреспонденции в журнал «Молодежное дело». Это очень отвечает моей психологии еще и потому, что я чувствую особенное призвание к писанию.

Но главная моя неувязка на фронте личной жизни, это — что не хватает денег. Три червонца от тетки вышли, и. я не знаю, как дальше будет, если не получу стипендии. Пробовал достать работу, но это очень трудно.

10 октября.

Должно быть, у меня был очень голодный вид, когда я стоял в университетском коридоре, потому что ко мне вдруг подошла какая-то девчина и говорит:

—Что, сегодня не обедал, парень?

Я сказал, что это она верно угадала.

— Ну, когда так, — пойдем.

— Куда?

— Там увидишь. На заработки.

Вот пошли мы с ней. Приходим в кино. Так, паршивенький кинушка, а народу много. Картина идет «Аэлита».

— На кой шут я туда пойду? — говорю я. — Во-первых, я уже видал, а, во-вторых, на голодный желудок — не до картин.

— А ты меня слушайся, а не рассуждай. У нас в общежитии говорят: «Послушаешься Веру — поешь в меру». А Вера — это я.

Вытащила из кармана две контрамарки — и стоит. Вот идет какой-то гражданин с дамой под ручку. Вера — к ним.

— Граждане, вы за какую цену хотите покупать билеты?

Этот самый тип замялся, смотрит на свою даму:

— Н-н-не знаю, — говорит. — По рублю... или дороже.

А дама:

— Чего там дороже, деньги разбрасывать? По рублю.

Тут гражданин спохватился:

— А вам какое, собственно, дело до этого?

И строго на Веру смотрит. А Вера дергает меня за рукав и говорит:

— Да вот, мы с товарищем не пойдем, а у нас есть места. Одним словом — давайте деньги, и у вас сейчас будут билеты.

Тут дама посмотрела на Веру сверху вниз и говорит: — В отделение их надо отправить.

Вера на нее как накинется:

— Это за что же в отделение? Вы не имеете никакого права так говорить, гражданка! Это даже возмутительное безобразие! Я вам предлагаю безо всякой очереди достать билеты, а вы нас за жуликов принимаете! На каком основании?

Гражданин говорит даме:

— Что ты, в самом деле, еще никаких оснований нет!

И полез было в карман за деньгами. А дама уже во весь голос:

— Нет, это не первый случай. Мне Марья Давыдовна рассказывала и говорила, что таких нужно сейчас же отправлять в милицию.

Вера тут на нее. Руки в карманы пальто засунула:

— Ну, идемте в милицию! Что же вы не идете в милицию? Идемте сейчас же в милицию. Ага, испугались! Что же вы тогда грозите милицией? Моментально идемте, ну?

А сама вся дрожит. А я даже не знаю, что мне делать: в землю провалиться, что ли? Эта дама повертелась во все стороны, видит, что делать нечего, дернула гражданина за рукав, и они оба ушли.

— Ну, и катись колбаской до самой кавказской, — говорит им вслед Вера, а сама нервно смеется. — А вашей Марье Давыдовне передайте от меня, что она — ду-у-ура! Ну, что, — видишь — драпанули? — спрашивает меня. — Это, если сдрейфить, так и вправду засыплешься. Но только идем отсюда, на нас все смотрят.

Мы с ней ушли, я по дороге и говорю:

— Ведь, это выходит какое-то жульничество, обман. Похоже, мы с тобой в чужие карманы залезаем?

— Никакого тут обмана нету, — отвечает Вера. — Они деньги платят, кинушка контрамарки получает, за которые тоже деньги уплочены, а ты — дурак. И молчи.

Пришли в другое кино. Там тоже очередь у кассы. Вот, опять идут: какой-то товарищ в кожаной куртке и пенснэ, и с ним — какой-то паренек лет пятнадцати. Вера к ним подошла.

— Вы в какую цену билеты хотите покупать?

А тот — не знаю, — догадался, что ли, как захохочет в ответ:

— Вы это что же, товарищ, деньги зарабатываете?

Вера спокойно отвечает:

— Нет, мы с товарищем хотели итти и не пойдем. Вам какие билеты?

— По восемьдесят пять копеек, — весело отвечает товарищ. — Два. Держите деньги.

Вера сейчас же к кассе, без всякой очереди. На нее вся очередь закричала:

— Куда лезете? Эй, гражданка, воротитесь! Не пропускайте без очереди, что за безобразие!

Вера обернулась на них:

— Имею полное право без очереди, билеты меняю.

Почему-то все замолчали. (Я бы не замолчал). Вера очень быстро всунулась в окошко кассы, и сейчас же катит с билетами:

— Вот, получайте: шестой ряд, два билета.

И сдачи дает. Гражданин очень ласково на нее смотрит и говорит:

— Молодец, девчина. Какого вуза?

— Третьего государственного. Ну, пойдем отсюда.

Гражданин кричит нам вслед:

— Эй, товарищ, да такого и вуза-то нету!

Вера, не оборачиваясь, крикнула:

— Будет!

А меня за руку тащит. Вышли мы на улицу, Вера на руке считает серебро и спрашивает:

— Ты что больше любишь: колбасу — или сыр?

— Колбасы — лучше.

— Вот видишь: девяносто копеек заработка. А ты говоришь — жульничество. Контрамарки по сорок, это я задолжала, надо отложить восемьдесят копеек. А девяносто — чистого. В магазине покупать не стоит — там студенческой нету. Лучше в ларьке.

В ларьке мы купили два с половиной фунта колбасы по двадцать, два фунта черного хлеба, потом еще Вера купила четыре конфетки по копейке, папирос за одиннадцать «Червонец», две коробки спичек и два соленых огурца.

— Ну, теперь к тебе пировать, — говорит Вера. — Ты где живешь и как тебя зовут?

Я сказал.

— А, это хорошо, что не в общежитии, — обрадовалась Вера.

— А ты сама не драпала ни разу? — спросил я.

— Случалось, — смеется Вера. — Один раз, то же самое, дама придралась, начала орать. На мою беду близко был мильтон. Он подошел — и хвать меня за рукав! Спрашивает: — «Что такое?» Я было вытащила вузовский билет, а дама разоряется, что я ее обокрасть хотела, и все такое. Пришлось бы итти в отделение. Я испугалась до слез. В это время сеанс кончился, и из зала толпой повалила публика. Я изо всей силы рванулась — и в толпу. Мильтона задержала выходящая публика, так что я успела завернуть в переулок. В переулке пришла в себя, и рассудила, что напрасно расстроилась и не настояла на том, чтобы вместе с дамой итти в отделение. Она все равно ничего доказать не могла, а я бы ей в отделении так бы напела, что она бы никогда больше не стала безобразничать. Хуже нет, — дамы.

Пришли ко мне в комнатенку, разложили на столе все покупки, и принялись пировать. Когда все раз’ели, Вера и говорит:

— Ну, теперь я у тебя на коленях посижу.

— Садись, если не очень тяжелая, — отвечаю я.

— А ты скажи, когда устанешь, — ответила Вера, и села ко мне на колени и принялась рассуждать: — Вот и вышел ты дурак со своим жульничеством.

— Нет, я все-таки чувствую здесь обман. Ведь, как ни верти, — кто-то в убытке? Мы пользуемся чужими деньгами.

— Во-первых, деньги есть наследие буржуазного строя, — важничает Вера. — А потом — разве труда не было? Ведь, деньги-то достаются за труд. Был труд, физический и умственный. Если бы мы с тобой лежали на постели и ждали, когда колбаса сама в рот прилетит, тогда было бы хуже. Ты мораль-то не разводи с голодным желудком. Впрочем, теперь мы сыты, и если хочешь, давай мо-ра-ли-зи-ровать.

У ней так славно это вышло, что я не выдержал и ее поцеловал. Тогда она сейчас же соскочила с моих колен, и говорит чужим каким-то голосом:

— Этим шутить нельзя. Ну, пока — прощай. Приходи к нам в общежитие, когда захочешь.

15 октября.

Вчера пришел ко мне Корсунцев, и, узнав, что я два дня не обедал, говорит:

— Ну, что с тобой делать? Пойдем в одно место, там тебя накормят. Только хорошо было бы, если бы ты фокстрот умел танцовать.

Я даже глаза вытаращил:

— А ты — разве умеешь?

— Я все умею, — говорит Корсунцев. — В наше время без уменья пропадешь. Штаны-то у тебя другие есть?

— Как раз сегодня хотел продавать.

— Два дня не обедал — и не продал? Вот так гусь! Но все-таки хорошо, что не продал. Становись против меня, вот так!

Он обхватил меня и стал учить танцовать фокстрот! Я все время наступал ему на ноги, потому что в жизни не танцовал и презирал всякие танцы, а Корсунцев ругался:

— Вот неуклюжий медведь! Да не так! Начинай сызнова! Ну? Раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре...

Когда я малость понял, в чем дело, Корсунцев заставил меня петь вместе с ним:

— Хооо-дят по улицам фашисс-ты, к дамам они приста-ют...

И под это мы с ним танцовали. Мне было очень неловко, точно я делаю что-то противное идеологии, кроме того — мутило в глазах и тошнило от голода, но все-таки я диким голосом тянул за Корсунцевым:

— Нооо я отвечу не робе-я! Я не могу без чи-чис-бе-я...

Наконец, Корсунцев сказал:

— Ну, готово. Почистись и надень другие штаны. Я так и сделал, и мы отправились. По дороге я говорю Корсунцеву:

— Никогда в жизни не думал, что буду танцовать фокстрот.

— Ты, наверное, не думал и о том, что придется не обедать два дня, а пришлось. Наверное, думаешь, что танцовать—недостойно революционера? Брось, теперь не время разбирать, что достойно, что недостойно. Военный коммунизм был — и прошел. Теперь — нэп. Ведь вот, известно, что мы учимся и должны учиться торговать. Ну, а почему кстати не поучиться танцовать? Веселье не помешает. Давно уже признано, что молодежь не должна монашествовать. Ну, а кроме того, во время танцев гораздо ближе сходишься с девчатами. Ты не знаешь, они ведь во время танцев тааа-ют... Но я отвечу не робе-я! — запел он вдруг во весь голос с очень самодовольным видом — и сразу оборвал. — Ты только помни: не дрейфить. Держись уверенно. На ногу наступишь — не беда.

— А что делать тогда?

— Главное — не извиняйся, а лучше что-нибудь пошути, или сделай вид, что твоя дама виновата — ноги подставляет.

Пришли мы в какую-то буржуазную квартиру, и сейчас же в переднюю выскочили какие-то гражданки которые называли Корсунцева Никсом, и потащили его за собой. Я разделся, постоял некоторое время дурак-дураком, и уже хотел задать дралка — так мне было неловко, как вдруг заметил, что дверь в кухню открыта и там лежит на столе нарезанная колбаса. Я, недолго думая, шагнул в кухню, схватил куски колбасы и напихал их в рот. Стал, давясь, жевать, насовал еще колбасы в карман, как вдруг кто-то идет. Я оглянулся, и вижу, что это какая-то толстая гражданка.

— Вы к кому, гражданин? — спрашивает она.

— Я... с Корсунцевым, — сказал я, засунув колбасу языком за щеку. — Фокстрот танцовать.

— Если фокстрот, то это к Пепеляевым, а не к нам. К нам один звонок, а к Пепеляевым — три. Вообще к Пепеляевым подозрительные люди ходят.

— Да я не к вам и пришел, — отвечаю я, обозлившись.

— А что вы это на кухне делаете? — спрашивает она. — Тут не только пепеляевская посуда, тут нашей гораздо больше. И вообще эти фокстроты я не признаю!— вдруг повысила она голос и глядит на меня в упор. — Приходят разные... типы с флюсами (тут она поглядела на мою щеку), шарят по кухням, потом до утра топают и орут, а ты изволь отдуваться. Я этого так не оставлю, молодой человек, имейте это в виду!

Я уже хотел послать ее к чорту, как вдруг влетел Корсунцев.

— Ты где застрял, Костя? А я тебя представляю, оборачиваюсь, а тебя и нету. Идем!

А дама продолжает:

— Тут сахару нигде не достанешь, а они фокстрот отплясывают...

— Это у кого сахару нету? — спрашивает Корсунцев.— У вас, мадам? Я вам достану сахару, мадам. Сколько вам кило?

— А вы серьезно можете? — спрашивает дама.

— Сколько угодно! Ведь, это временная заминка из-за неувязки хозорганов. А вообще — сахар есть.

Вынул книжку и записал, сколько ей сахару. После этого мы пошли в большую комнату, где стоял накрытый стол и танцовало несколько пар под какой-то странный граммофон без трубы, хотя тут же стоял рояль.

— Прежде всего вонзим для храбрости, — сказал Корсунцев и подвел меня к столу. Тут же вертелась какая-то особа в очень коротком платье.

— Зизи,— говорит Корсунцев. — Я вам для первого опыта его предназначаю. — И показывает на меня.

Мы выпили по нескольку рюмок коньяку, и у меня закружилась голова, но зато взяла смелость. Я взял прямо с тарелки заливного, которое очень люблю, и начал есть. Это была рыба, поэтому косточки пришлось выплевывать на пол.

— Фу, как вы неаппетитно едите, — говорит Зизи. — Нужно на тарелку косточки! класть.

— Ничего, сойдет. — ответил я. — Это все условные формальности жизни. Я вот ничего не жрал четыре дня, а вы — на тарелку...

— Зачем вы так грубо выражаетесь? — спрашивает Зизи. — Это вульгарно, ведь, можно же сказать: не ел?

— По существу от этого ничего не изменится. Идем, что ли, танцовать?!...

Она, ни слова не говоря, положила мне руку на плечо. Граммофон играл то самое, и я сначала начал попадать в такт, но потом у меня закружилась голова и я чуть не повалил эту самую Зизи на пол. Хотя я по совету Корсунцева старался держаться уверенно, однако на остальных не смотрел, потому что было все так же неловко, как в передней.

— Пойдемте со мной, — сказала другая особа в коротком платье; я пошел, но сразу же отдавил ей ногу.

— Ай, — закричала она. — Осторожней вы, у меня мозоль!

— Разве могут у прекрасных дам быть мозоли? — сострил я. — Кроме того, не подставляйте ноги...

— Значит, это я подставила ногу? Хорош! — сказала она и ушла. Я с тоской сел в угол (подойти один к столу я не хотел) и смотрел, как они все старательно выделывают, точно пол натирают.

— Вот глупо-то, вот глупо... — проносилось у меня в голове.

— Почему вы не танцуете, Костя? — спросила меня еще одна, подсев рядом со мной. Я удивился, откуда она знает, как меня зовут, потом догадался, что это сказал Корсунцев.

— Потому что глупое и контрреволюционное занятие, — ответил я.

— Контрреволюционное? Как же это? — вытаращила она глаза. — Тут нет ничего против советской власти. Многие коммунисты танцуют фокстрот.

— Ну, значит они липовые коммунисты, — со злостью сказал я. — Это безобразие надо прикончить.

Должно быть, я сказал это очень громко, потому что фокстрот сразу кончился и даже граммофон замолчал. Все столпились вокруг меня.

— Что же это ты, Рябчик? — спросил Корсунцев.— Из пушек по воробьям нацелился. Или тебе коньяк в голову ударил?

— Вы, значит, верите в коммунизм? — спрашивает вдруг первая из этих в коротких юбках, Зизи.

— Тут спрашивать даже нечего, — ответил я и встал. — Я — комсомолец и вузовец.

— Ну, хорошо; в таком случае — знайте, что я верю в бога и в фокстрот! — крикнула она. — И никто — слышите— никто! — запретить мне не может. Слышите, господин комсомолец?

— Очень хорошо слышу, — сказал я, и голова перестала кружиться. — И очень понимаю, что мне здесь места нет. Ha-те вам вашу колбасу!

С этими словами я вытащил куски колбасы из кармана и швырнул их на стол.

— Это еще что? — крикнула Зизи. — Колбасу ворует?

— Фу, какя чушь,— вмешался Корсунцев. — Я сейчас его уведу. Не волнуйтесь, барышни, это у него от коньяка и с голодухи.

Не помню уж, как мы вышли на улицу. Вспоминаются отрывки, как меня отчитывал Корсунцев:

— ...Ты забыл целевую установку. Ты зачем пришел: поесть? Ну, и ел бы до отвала! А то на поди: развел целую антимонию, не понимаю, как ты Маркса цитировать не начал! Встречаются люди, хотят повеселиться по-своему, а ты приходишь поесть — и бузишь! Стыд, конечно, пережиток, но ты пойми, что в другой раз тебя нельзя будет привести, хотя бы для жратвы.

— Я и сам не пойду.

— Балда! Жрать-то — надо?

— Слушай-ка, Никс, — пришло мне почему-то в голову спросить его. — А как ты уговариваешь этих... когда тебе нужно иметь с кем-нибудь из них сношение?

— Вот дурак-то! — воскликнул Корсунцев: насколько я мог заметить, коньяк и на него подействовал. — Что за вопрос? — Он засмеялся. — Тебе и невдомек, что тут мильон подходов. А главное, что нужно иметь в виду. — это философия.

— При чем тут философия?

— Философское обоснование. Нужно все время помнить такую формулу в отношении к женщинам: — «Мне ничего не стоит, а ей удовольствие». Во, — и больше ничего! Стоя обеими ногами на этой формуле, добьешься всего.. Только вот что, и совершенно серьезно: я тебя очень прошу, не называй меня в вузе Никсом. Никс я только у Пепеляевых.

— Перекрашиваешься, значит?

— To-есть, как перекрашиваюсь? — переспросил Корсунцев тревожно. — Нет, неудобно же в вузе, где меня все знают, как оратора и активного работника, именоваться фокстротной кличкой.

— А по-моему, можно, — возразил я. — Сплошь и рядом ребята зовут друг друга по именам и кличками.

— Ну, все-таки, я тебя очень прошу.

На этом мы расстались. У меня сегодня весь день болит голова.

20 октября.

Брожу, как в тумане, и в вузовском коридоре встретился с пастухом, с которым познакомился летом. Он в роде как образовался, словно только и ждал встречи со мной.

— Помнишь слепого? — спрашивает. — И как он насчет равенства проповедывал. Ну, так вот. Идем со мной на семинар судебной психиатрии, там сегодня интересный случай разбирается.

— Да ведь ты на физмате?

— Это ничего не значит. Я и судами интересуюсь.

Пришли мы с ним на семинар. Как раз профессор кончал вступительное слово.

— Перед вами сейчас пройдет интересный случай эпилепсии, — сказал профессор. — Я демонстрирую его перед вами, потому что случай в достаточной мере типичен.

Сейчас же ввели правонарушителя. Я удивился: это был тот самый «слепой», которого мы встретили в вагоне.

— Имейте в виду, что я припадошнай, — сейчас же заявил «слепой», — и сел.

— Да ведь мы как раз и хотим помочь вам излечиться от припадков, — успокоил его профессор.— Только расскажите нам, за что вы ранили сторожа физкультурной площадки?

— А это, как же, это было такое дело, — самодовольно ответил «слепой». — Какое он имеет право народ на площадку не пущать? Теперь равенство, значит, — должна быть справедливость.

— Да ведь площадку нужно расчистить, привести ее в порядок, при площадке содержится и отапливается помещение, — а все это стоит денег, — сказал профессор.— Деньги добываются путем взыскивания платы с посетителей. А вы хотели, чтобы сторож пускал всех бесплатно?

— Обязательно бесплатно, потому — земля народная. А деньги могут платить только буржуи. А это несправедливость есть, ежели со всех одинакая плата — и с буржуев, и с пролетариев. Буржуй, известно, наторгует, а бедный или, допустим, мальчишка — откуда деньги возьмет? А ему тоже интерес большой к этому делу. Вот и выходит несправедливость.

— Но ведь, сторож-то тут не при чем, — возразил профессор. — Его дело — исполнять приказания распорядителей. А вы сторожа пырнули ножом.

— А он — не исполняй неправедных приказаний. Он, ежели исполняющий неправедные приказания, — есть неправедный судия! — Голос «слепого» стал тонкий и крикливый, а сам он задрожал. — А ежели он есть неправедный судия, я должен ему воздать! Я на всех фронтах кровь проливал, я удушливыми газами душился, у мене бок вырван...

— Вы прежде всего успокойтесь, — говорит профессор, — никто вас здесь не обвиняет, а только хотят об’яснения вашего поступка. Выпейте воды.

— Тоже наклепывают, будто я у Кулагина селедку украл, — несколько успокоившись, продолжал «слепой». — Я не могу красть, мне нельзя красть, я справедливость должен наблюдать. Ежели я справедливость наблюдать не буду, то равенства не будет, вот что!

Когда «слепого» увели служителя, профессор сказал:

— Болезненная тяга к справедливости характерна для эпилептиков. К старости она перерождается в мрачную религиозность. Очень поучительна в этом случае история писателя Достоевского и его героев.

Когда мы вышли с семинара, пастух мне сказал:

— А когда этот слепой орал в вагоне, я думал, что он ради безобразия затеял про равенство. Оказывается, болезнь такая. Тем и хорош университет, что он всякому явлению дает об’яснение. Ты не обедал еще?

Я сказал пастуху про мои обстоятельства, и мы пошли с ним в столовую обедать. Пастух признался мне, что ему негде ночевать, и что, если не удается переночевать в общежитии, ему приходится на бульваре. Я тотчас же предложил ночевать у меня, и теперь он спит в углу на тряпье.

Но это продолжится, должно быть, недолго, потому что дом уже начали ломать. Я уже несколько раз был в Руни, но еще неизвестно, куда переселят всех жильцов.

21 октября.

Сегодня зашел ко мне Корсунцев.

— Что делаешь? — спрашивает.

— Утром — к юнкорам, потом в читалку, вечером — на лекции и на семинары. Вот и все.

— А жратва?

— Нет жратвы.

— А, чорт тебя дери, — говорит Корсунцев. — Ну, скажи, пожалуйста, что мне с тобой делать? Ну, вот что. Ко мне дядька из провинции приехал — забавный тип. Хочешь, пойдем с ним обедать? Только обязательно водку с ним пить, а иначе не признает.

— Да я не привык к водке, — отвечаю я.

— Ничего, привыкнешь, пойдем.

Пришли мы в номер какой-то гостиницы, там сидит Корсунцева дядька — толстенный мужчина с глазами навыкате. Когда говорит, — задыхается.

— Вот, — говорит Корсунцев, — я, дядя Пересвет, товарища привел. Обедать веселей будет. Только ты его, чортов кум, не очень накачивай, а то он идеологию проповедывать начнет.

— Это ты хорошо сделал, что привел, — говорит дядя Пересвет. — Это имеет вид. А водку он пьет?

— Да ведь ты научишь.

— И верно, научу! Им-меет вид! Гайда в столовку!

Пришли в столовку, там нам дали водки и обедать. Дядя Пересвет, и верно, оказался очень забавным. К каждой рюмке у него какая-нибудь приговорка. Выпьет рюмку, погладит себя по животу и скажет:

— Дай бог, чтобы не в последний раз в нашей кратковременной жизни.

Потом нальет еще, подержит в руках, посмотрит на свет, опрокинет в горло, крякнет — и говорит:

— Недолго барахталась старушка в злодейских опытных руках.

А к третьей рюмке даже по-французски перевел:

— Не па лонтан се барахте ла вьей фам дан ле мен этюдьен де бандит.

В это время подали рыбу, и дядя Пересвет изрек:

— Севрюжка-матушка! Им-меет вид!

Я выпил рюмки четыре, у меня закружилась голова, и я сказал, что больше не стану.

— Ну, а уж это не имеет вида, — говорит дядя Пересвет, — и заставил еще выпить.

Когда кончили обедать, Корсунцев сказал:

— А теперь хорошо бы пивка! Да чтобы раков побольше.

Дядя Пересвет, как услышал, стукнул кулаком по столу и говорит:

— Вот, наконец, я слышу речи не мальчика, а опытного мужа! Гайда в пивнушку!

В пивнушке мы долго слушали песни и не знаю уж, сколько выпили пива и с’ели раков, только мне стало нехорошо, и я заснул за столом. Сначала они пробовали меня будить, потом перестали. Просыпаюсь, а кругом — галдеж, крик, руготня, пьяные рожи, — и все в табачном дыму. Как только я проснулся, мне сейчас же опять налили пива. Корсунцев и дядя Пересвет сидят и спорят:

— Пушкин выше.

— Лермонтов глубже.

— А Пушкин чище.

— А Лермонтов свободней.

— А Пушкин легче читается!

— А Лермонтов... — начал Корсунцев, да вдруг как хлопнется на пол, так что я даже испугался.

— Недолго барахталась старушка, — говорит дядя.— Теперь надо извозчика.

Волокли мы Корсунцева на улицу, а дядя принялся орать:

— Кентавр! Кентавр!!!

Извозчики, должно быть, поняли, потому что с’ехалось их на крик довольно много. Мы усадили Корсунцева и поехали.

По дороге я удрал домой.

30 октября.

Я встретил пастуха, и мы с ним отправились в общежитие к Вере, той самой девчине, которая накормила меня на контрамарки. У них в комнате живут девять человек. В комнате довольно пусто, но чисто. Висят какие-то картинки. Когда мы пришли, то застали там Корсунцева, и я посмотрел на него несколько подозрительно, хотя попрежнему мне бы хотелось иметь такую же силу, как у него.

Разговор шел о браке. Вера сказала:

— Это ты хорошо сделал, что пришел, Рябчик. А мы тут занимались болтологией. У нас сегодня в роде вечеринки.

— Будем продолжать дискуссию, — сказал Корсунцев.— Кто еще желает высказаться за признание, фактического? Рябчик, желаешь?

— И лунология, — говорит другая девчина, которую все называли Чечоткой.

— Да ты ему об’ясни, ведь он не понимает, — ввязалась Вера.

— Лунология, это, если кто любит страдать при луне, — понял? — об’яснила Чечетка. — Вообще, любовные дела.

— А главное — брак, брак, — нетерпеливо сказал Корсунцев. Он и тут был в роде председателя. — Ну, кто? Мы вращались все время вокруг вопроса о регистрации. Может, кто-нибудь желает осветить вопрос с другой стороны?

Тут другой парень говорит из угла:

— Вот вы мне что скажите. Летом я шел вдоль железной дороги, и вижу: идут какие-то бабы в красных платках, — кажется, по ремонту пути работают, и все с лопатами на плечах. Ну, вот. Обгоняет их товарный поезд. Машинист и кричит с паровоза: — Эй, молодки, садитесь, к мужьям подвезу! А они отвечают: — На кой ты нам сдался с мужьями; этого добра сколько хошь везде. Нам деньги нужны, а не мужья! — Поезд шел тихо, машинист им опять кричит: — Ах вы, шутовки дырявые, да как же вы без мужьев проживете?! — С деньгами-то проживем,— отвечают.— Без вашего брата еще сподручней. — Тут машинист кричал еще что-то такое, но уже разобрать было нельзя, да и бабы отошли далеко от меня.

— Это ты к чему же гнешь? — закричали девчата.— Это что-то подозрительно.

— А гну я к тому, — ответил парень, — что нужно вопрос ставить не так, как мы ставим. Нужно призадуматься над словами этих баб. Если женщинам и вправду нужны деньги, а не мужья, — а я это и в других местах слышал, и все от женщин, — то тогда возникает вопрос, чтобы брака и совсем не было.

Тут девчата еще пуще загалдели, некоторое время ничего не было слышно. Потом, когда, наконец, удалось восстановить тишину, одна из девчат, смуглая и с черными усиками, сказала басом:

— То, что говорил предыдущий оратор, есть капитулянство, распад и хвостизм. Во всяком случае, это не серьезная постановка вопроса.

— Как так не серьезная? — удивился парень. — Ведь, если будет установлено, что важны деньги, а не чувство и не товарищество, то такая постановка — правильная?

— По-моему, ты проповедуешь идеал разврата, свободную любовь и всякие там свинские ночи, — говорит Чечотка. — Таким взглядам не место в вузовском общежитии,

— Ликвидаторство в вузовском масштабе, — басит девчина с усиками.

— Мое предложение, чтобы брака не было, вовсе не разврат,— серьезно возразил парень.— Оно не касается разных там регистраций и не регистраций. Оно вот в чем заключается. Например, какой-нибудь парень хочет жениться, или девчина — выйти замуж. Теперь проверяют насчет венерических болезней — кто болен, а кто нет, и разрешают жениться только тем, кто здоров.

— Это уж совершенно лишний разговор, — брезгливо вставила девчина с усиками.

— Ну, вот, — а по-моему нужно еще одну проверку: кто интересуется заработком или вообще деньгами другого, тем государство и должно запретить всякие решительно браки на целый год или на три года. А после этого срока могут жениться или выходить замуж, но уже по выбору Загса... Тогда, небось, не будут петь про деньги.

— Ну, вот — вздор! Чепуха! — закричали девчата.— Зарапортовался! Не брызгай! Заткни фонтан!

— А что, у нас сегодня к кипятку какие-нибудь конфетки есть? — спросила Вера. — С чем чай будем пить? — С шишом, — ответила девчина с усиками. — А если хочешь, с абрикосовым вареньем.

Все захохотали, потому что «абрикосовое варенье»— было что-то смешное. Принесли кипяток. Оказалось, что чаю у девчат даже и на заварку нет, а пьют они просто кипяток, без сахару (как я в последнее время). А «абрикосовое» варенье — это вот что: девчина тыкает пальцем в стол, потом сует палей, в рот, будто ложечку варенья подцепила, а сама говорит всем: — «Я с абрикосовым». Тогда другая проделывает то же самое, только говорит: — «А я с земляничным». — И так далее, пока не надоест.

— А твое мнение насчет брака, Рябчик? — спрашивает Вера.

— По-моему, здесь дело не в регистрации и не в деньгах,—сказал я.— Вот мне интересно,—был из вас кто-нибудь замужем, — из девчат, разумеется?

— Что за вопрос? Никто не был, — отвечает девчина с усиками.

— Так чего же вы спорите? По-моему, нужно, чтобы этот вопрос решал каждый сам для себя, — ну, скажем, в течение года, что ли, а уже потом выносил на общее собрание. И тогда, когда все соберут опыт, то устроить дискуссию и решить, чей опыт приводит ближе всего к цели.

— Ну, а потом, после года? — странным голосом спрашивает Вера.

— Что — после года?

— Ну, после года? — Расходиться, что ли, если кому-нибудь надоело?

— Конечно, насильно держать другого никто не имеет права.

— Так бы и говорил сразу, — сказала Вера. — Поняла я вас.

Но по-моему никто меня не понял.

1 ноября.

Был у Ваньки Петухова, чтобы посоветоваться насчет своего положения. Рассказал ему, что на-днях почти наверное останусь без жилплощади, что средств к жизни нет никаких, что ходил уже грузить дрова, но что там погрузки больше нет.

— Ну, и что же: унываешь? — спрашивает Ванька.

— Да нет, не то что унываю, а становлюсь в роде как в тупик: что же дальше-то делать? Перебиваюсь пока кое-как... по знакомым, подал на стипендию и общежитие, пока ответа нет. При таких условиях от лекций голова только пухнет.

— Ну, а общественность?

— Видишь, какая вещь, Ванька, — ответил я горячо. — Я и сам вижу, что отстал, как-то выбился из колеи. Я и сам вижу как здорово кипит кругом всякая общественная работа, да и жизнь сама интересней, как-то глубже и совершенно по-новому раскрывается, ну... а сил ввернуться в эту жизнь — нет, потому что все время голова работает над тем, как бы пообедать. Меня уж «занимательным парнем» стали называть, потому что я у всех кругом занимаю на обед. Потом еще вот что, чего в школе не было: станешь выступать по какому-нибудь вопросу, и все время думаешь, что тебя обязательно перекроют — ведь кругом сидят и зетят ребята, у которых язык словно на то и привешен, чтобы спорить. Не то, чтобы я их боялся... нет. У меня даже и теперь есть такие мысли, что в конечном счете я их всех забью. Погоди... дай только оправиться!

— Это, конечно, хорошо, что ты не унываешь... — задумчиво сказал Ванька. — Знаешь, в чем твоя беда? Что школьный коллектив, к которому ты был припаян, оказался недостаточно прочным, чтобы тебя и дальше поддерживать. Вот, ты и остался без козырей! Ну, и, конечно, твой индивидуализм мешает.

— Какой же я индивидуалист?

— Да ты забыл, что ли, как в школе настаивал постоянно на своих проектах, совершенно не учитывая об’ективной обстановки и... диалектики момента. С одной стороны, это, может, и хорошо, ну, а с другой— сам видишь, в каком положении ты очутился: тебе приходится начинать сызнова. Сейчас ты как проявил себя в общественности?

— Кружок юнкоров веду, в «Молодежное дело» пишем.

— Эх, не дело это... тебе на завод бы надо. Ну, уж теперь продолжай! Ну, а еще чем?

— Да ничем... Разве, что занимаю деньги направо и налево.

— Д-да... — сказал Ванька. — Тоже, общественники! Слушай: вести отчетность можешь?

— Не знаю. Могу попробовать.

— Вот в том-то и дело, что не знаешь. Ну, ладно, приходи ко мне через неделю, я со своими ребятами переговорю.

3 ноября.

Вчера начали ломать угол нашей комнаты, а жилплощади еще я не получил; поэтому нам с пастухом пришлось искать ночлега где-нибудь в другом месте. Вот, пошли мы с ним, наелись винегрету со студнем (у пастуха, по его словам, «еще летняя кубышка в кармане грехотит») — и пошли.

— Ну, ты вот что, Константин, — говорит пастух, — ты, я еще не знаю, какой человек. Однако утверждаю, чтобы без озорства и безо всякой похабности, потому что пойдем мы с тобой сегодня ночевать к проституткам.

— Да ты что, Финагент, — с ума, что ли, сошел? — Ни с чего я не сходил, а в прошлом году мне сколько раз приходилось. Среди этих девчат есть добрые, и не только что ночевать, а и накормят. Только — чтобы ни-ни. Понял?

Сколько времени мы ходили по бульварам, я уж и не знаю. Было уже поздно. Идут две каких-то такое накрашенных девчины, пастух — к ним:

— Эй, девчата, можно у вас переночевать?

— А почем подарите?

— Подарить — нечего, да ведь мы только переночевать. Нам ночевать негде.

— Ну, и топай своей дорогой, — говорит одна из них. — Тоже нашлись какие раклы!

— Мы с такими шпанами и говорить-то не будем, — сказала другая, и они ушли. После этого идут еще две.

— Можно у вас, барышни, ночевать? — спрашивает пастух.

— Ну что ж, идемте, — ответили они. — Только пивом угостите.

Пастух вынул мелочь из кармана, дал. Они купили две бутылки пива, и мы пошли к ним на квартиру. Комнатка была маленькая и разгороженная пополам какой-то грязной простыней. В комнате сильно пахло сыростью и мылом. Пастух, как пришел, скинул с себя теплый пиджак, расстелил его на пол и лег.

— А ты что же не на постели? — спрашивает одна из девчат. — Постель есть, на нее и ложись.

— Мы уж на полу как-нибудь, — отвечает пастух.— Ложись, Константин!

— Так вы зачем пришли-то? — спрашивает другая. — Ночевать пришли, — отвечает пастух.

— Ах вы, халтурники! — закричала тогда первая. — И денег платить не будете, пацаны вы эдакие?!.

— Пошли вон, шкеты, — серьезно сказала вторая. — У нас без сармака фарту не будет! Шеманаться нечего. У нас много не выпоешь.

— Вот еще, нашлись оптики! — кричала первая. — Зекают, абы поймать шмару на пушку!

— Ты, Тамара, не загоняйся в пузырек. — остановила вторая.—Они, должно быть, ученики. Ну, а только не взыщите, товарищи — у нас кимарить нельзя.

— Да мы уйдем, не трепитесь, шут с вами, — сказал пастух, натягивая пиджак. — Я думал, вы добрые, а вы, оказывается...

— Не пошамай три дня, тогда будешь добрый! — кричали еще девчата, когда мы спускались по лестнице. И опять пришлось нам ходить по бульварам. Дошли мы до какой-то фруктовой будки. Пастух зашел сзади нее и стал разгребать снег и доставать из-под него листья. Хотя было холодно без перчаток, я тоже стал так делать, и через несколько минут мы нагребли порядочную кучу листьев.

— Ну, теперь ложись спина к спине, а живот закрывай листьями,— скомандовал пастух.— Так и согреемся. А чтобы заснуть — читай молитву.

— Какую такую молитву?

— Наплевать на кровать — на снегу буду спать, наплевать на кровать — на снегу буду спать...

Так и сделал; и, верно, скоро забылся.

МЕТАНИЯ

17 ноября.

Вот уже шестой день, как я ночую в общежитии «Можайка» у Корсунцева. Тут есть пустая койка. Комендант, конечно, знает, но в виду того, что койка все равно пустая, — не возражает. Я должен сказать, что жить мне теперь гораздо легче, чем казалось вначале. Уж во всяком случае всегда найдешь возможность пообедать и переночевать — не нужно только дрейфить.

Но в одном деле я чувствую свое унижение, или, пожалуй, снижение своего я. У меня все внутри кипит и бурлит, и хотелось бы быть гораздо больше активистом, чем я сейчас, но этому мешают разные препятствия. Во всяком случае, мне приходится часто сдерживаться не по моему характеру. Теперь я хожу почти исключительно на совправские лекции, главным образом по судебному и административному отделениям. Надо сказать, что здесь публика совершенно другая, чем на Лито. На Лито, по-моему, ребята, и особенно девчата, гораздо буржуазией, чем на Совправе; может, поэтому мне на Совправе гораздо проще и приятней. Уже взять хоть одно, что на Лито почти не встретишь стриженых девчат — громадное большинство ходит с пучками, а это, по-моему, вредит против гигиены и даже, если поразмыслить хорошенько, не демократично. Так что я наверняка перейду окончательно на Совправо.

18 ноября.

Вчера в клубе выступал кружок живой газеты, в котором прохватывались разные вузовские темы. Они выступали ничего, хотя очень копировали «Синюю блузу». Я решил записаться в кружок и разговорился с одним активистом этого кружка, которого зовут Жорж Стремглавский. Оказывается, они выезжают на фабрики и хотят ехать в подшефную красноармейскую часть и еще в деревню. Но, по-моему, нужно тогда создать другой репертуар, который был бы интересен красноармейцам и крестьянам, а не только вузовцам.

Жорж показался мне парнем боевым: во всех его словах и движениях проглядывает какая-то дикая энергия, которая заражает других. Между прочим, я его спросил, на каком он факультете.

— Я — на всех сразу, — весело ответил Жорж и в то же время окликнул проходившую студентку: — а, Маня, это ты? Все живешь? Ну, хорошо, я к тебе как-нибудь зайду, ты не беспокойся, я, может, даже сегодня зайду, и книги принесу и колбасы полфунта принесу.

— To-есть как — на всех сразу? — допытывался я, а девчина пошла дальше, весело кивая Жоржу головой.

— А так! — Приписан-то я к Совправу по судебному отделению, а хожу всюду, куда успеваю. Ты в шахматы играешь? — вдруг, неожиданно, спросил меня Жорж.

— Не очень хорошо.

— Тогда почему же ты не состоишь в шахматном кружке? — удивился Жорж. — Я тебя там ни разу не видел.

— Да ведь я мажу.

— Вздор, сегодня же запишись, да вот идет шахматист, — закричал вдруг Жорж, указывая на высоченного парня в папахе, и тут же мне шепнул: — из беспризорных, бывший вор, а теперь в вузе — ловко?

— А с кем сражаться? — спросил парень в папахе, здороваясь со мной и с Жоржем.

— Да вот Рябцев говорит, что он плохо играет, — пхнув меня кулаком в бок, сказал Жорж. — Врет; хорошо играет, знаем мы вас, как вы плохо играете,— добавил он и залился тоненьким хохотом. — Будущий Боголюбов, по глазам видно. Глядите, ребята, глядите! — показал Жорж на проходившую мимо девчину: — это Грохольская Клава; я за ней в прошлом году увивался, а потом бросил, она с претензиями. Видите, видите, как вспыхнула, когда взглянула на меня, а я — ничего. Она со мной теперь не разговаривает.

Мне стало немножко смешно.

— Ты сам, по-моему, в роде живой газеты, — сказал я Жоржу. — Только я не понимаю, кем ты будешь после окончания вуза, если ты сразу на всех факультетах?

— Может, председателем ВЦИК’а, может предревтрибунала, но никак уж не меньше знаменитого поэта,— ответил Стремглавский.

— А ты и стихи пишешь?

— А то как же: во всех стенгазетах есть мои стихи. Между прочим, приходите, ребята, в марксистскую аудиторию послезавтра в пять часов. Там один профессор читает, Гурьевский. Он по административному читает, но только он такой бузотер, что ребята ничего не могут от него почерпнуть дельного. Ну, и решили устроить волынку: послезавтра, как он начнет читать, в зале начнется общий шум; приходите участвовать.

С этими словами Жорж Стремглавский исчез. Здесь, должно быть, участвовало какое-нибудь волшебство, потому что Жорж как сквозь землю провалился. Если бы меня привлекли к судебному следствию, как обвиняемого в исчезновении Стремглавского, я бы и следователю ничего не мог ответить.

— Что ж пойдем, сыграем? — сказал парень в папахе, и мы пошли в шахкружок.

— Ты, правда, в беспризорных был? — спросил я товарища, когда мы дожидались очереди на доску.

— Ну да, был, — ответил он очень охотно. — Пять годков проездил: с восемнадцатого по двадцать третий.

— Почему ты говоришь, проездил? Разве беспризорные ездят?

— Почти все время только и делают, что ездят. В этом весь смак, в свободе.

— Но ведь забирают, — сказал я, вспомнив, как мы с пастухом ловили в поезде беспризорного.

— Бывает, что и забирают, но в большинстве случаев опять отпускают. А потом и забрать-то не так легко. Ведь больше в ящиках ездят.

— В каких ящиках?

— А это есть под некоторыми вагонами ящики. Шут их знает, какой их смысл. Говорят, что в этих ящиках раньше собак возили. Только они большие, эти ящики: бывало, что маленьких шпанят по трое в ящике помещалось. А то под паровозом ездили — пойди, поймай!

— Да как же можно под паровозом?

— А это есть под каждым паровозом такая большая труба. Неизвестно, для чего она служит, только в нее приходится залезать. Залезешь, вымажешься, как трубочист, — смехатура...

— А жили чем: нищенством, что ли?

— Какое нищенством! — с каким-то детским смехом отвечал бывший беспризорник. — Это только маленькие живут нищенством или, например, пением и игрой на ложках. А большинство — ворует.

— Так и тебе приходилось воровать?

— Ну, еще бы: только этим и жил все время.

— А не попадался?

— Конечно, приходилось. Только ведь у беспризорных девиз такой: воруй, да не попадайся. Поэтому попадаются редко — больше те, которые работают «на-гранта».

— Что это за штука?

— В открытую, при глазах. Да это больше маленькие или неопытные. А среди беспризорных господствует сильное отрицательное течение против грантовщиков. Настоящий, свой, беспризорный шпингалет или ширмач никогда не пойдет брать на-гранта. Ведь это что получится: попадется — всех опозорит; пойдут донимать облавами, да домами для дефективных; в район часто— и то надоедает. Манежат там тебя, манежат...

— А как же воруют: по карманам, что ли?

— Ширмачи, те по карманам. Есть — на скачок берут. А то так практикуют: когда поезд отходит от станции, — бывает, летом окна открытые. Так один шкет залезает другому на плечи, и, когда поезд уже тронулся, норовит ухватить с верхней полки в открытое окно вещи: чемодан там какой-нибудь, сумку... Не станут же из-за чемодана поезд останавливать.

— Скажи, пожалуйста! — спросил я. — Вот ты теперь так легко об этом рассказываешь. Не тяжело тебе вспоминать об этом?

— Да нет, свобода привлекала, возможность повидать новые города, других людей... У нас под Ташкентом такая пещера была: в ней человек шестьсот беспризорных жило. Это целая организация была, со своими правилами и законами. И законы строго исполнялись. Но такого закона, чтобы обязательно в этой пещере жить, — не было. Иди, если надо, куда хочешь, никто тебя не держит. Вот из-за чего и дорого было, и сейчас с хорошим чувством вспоминается...

— А не тянет опять?

— Теперь другие времена пошли. Голод кончился, транспорт в порядке, надзор на поездах гораздо строже. Да и сам я — видишь, какой возрос. Теперь учиться надо. В судьи хочу выйти. Я так думаю, в судах больше неправильный подход. К правонарушителю должен быть другой подход, со стороны психологии: как он попал в такие условия и какими условиями ему заменить, чтобы было легко и приятно ему переходить на другую линию жизни. Да стой, доска освободилась, садись, я тебе мат закачу! Хорошая это все-таки игра, развивает умственные способности.

Мы сели играть, но мата он мне не сделал, хоть и хвалился. Вышла ничья. У обоих осталось по голому королю. Но играет он упористо, долго думает над каждым ходом. Надо будет еще с ним сыграть.

Между прочим, он сказал, что его зовут Сеня Пичугин.

20 ноября.

Стены у нас хотя и толстые, но все-таки если сильный шум, то довольно хорошо слышно. Так что я несколько дней уже заметил, что иногда по вечерам там раздаются женские крики, Я сначала не обращал никакого внимания, а потом все стали замечать, и даже, как услышат, — то в комнате водворяется тишина: все прислушиваются.

В этой соседней комнате № 251 живет женатый студент, и у них есть ребенок. На двери написано:—Петровы. Этого Петрова я много раз встречал в коридоре — довольно угрюмый чернявый тип в очках. А она — очень высокая и худая; когда идет по коридору, то крадется по стенке, точно боится кого-либо задеть или старается, чтобы ее не заметили. Самого Петрова я встречал несколько раз в аудитории и на семинариях, а ее никогда.

Я много раз спрашивал Корсунцева, что эти крики значат, но он только пожимал плечами в ответ. Наконец, мне сосед по койке сказал:

— Это он ее лупит смертным боем.

— А ты откуда знаешь?

— Да я сам видел. Один раз шел по коридору, дверь была открыта. И вижу, — она стоит прижавшись к углу, а он разбежится по комнате и трах ее по лицу. А она молчит.

— А как же ее крики даже у нас слышны?

— Ну, это, должно быть, когда двери закрыты.

— Странно мне одно, — сказал я, — как это ты видел — и не заступился?

— Да он сейчас же дверь захлопнул, так что я не успел. А то бы обязательно заступился.

— Я на твоем месте открыл бы дверь и попросил бы прекратить.

— Ну, знаешь... у нас это не полагается — врываться в чужие комнаты.

— А если бы, скажем, там убийство происходило, — тогда бы полагалось?

— Так ведь то — убийство.

— Ну, а, по-моему, такое дело хуже всякого убийства.

На этом разговор наш кончился, но я про себя решил этого дела так не оставлять. После этого, когда пришел Корсунцев, я обратился к нему и ко всем соседям с таким заявлением:

— Вот, говорю, — товарищи, с нами рядом происходит такой факт, что студент избивает и даже заколачивает свою жену. Какие этому причины, я, конечно, знать не могу. Может, вы и знаете, но молчите?

— Погоди-ка, Костька, — говорит Корсунцев. — Я, во-первых, не понимаю твоего официального тона, а во-вторых, ты говоришь несколько возбужденно, что с товарищами не полагается. Так что об’ясняйся спокойней и проще.

— Ну, ладно, я буду спокойней и проще. Вы сами понимаете, что этого дела так оставлять нельзя и нужно вмешаться.

— Мы бы давно вмешались,—отвечает Корсунцев,— если бы это было в правилах нашего общежития. Но видишь ли, Рябцев, у нас не принято не только вмешиваться в чужую жизнь, но даже переходить порог чужой двери без разрешения хозяина комнаты. Это создает известное равновесие и спокойствие каждой отдельной комнаты. Представь себе, что кому-нибудь не понравилось бы, что ты встаешь в шесть часов утра, и он пришел бы к нам в комнату и начал бы протестовать? Вполне понятно, что ты послал бы такого субчика ко всем чертям.

— Ну, уж я не знаю, — сказал я, — какое может быть спокойствие и равновесие, когда за стеной лупят смертным боем высокую и худую женщину? Что касается меня, то в следующий раз, когда я услышу, — я пойду и этому Петрову надаю банок. Вот тогда посмотрим, какое у вас будет спокойствие и равновесие!

— Тогда я должен тебя предупредить, — говорит Корсунцев. — Тебе не следует забывать, что ты здесь только гость и живешь, как бы это сказать, на нелегальном положении. Поэтому всякая твоя громогласная выходка, да еще с мордобоем, может окончиться плачевно в смысле выставления тебя вон. Помни, здесь тебе не вторая ступень и не собственная квартира. Во второй ступени мордобой сходил тебе безнаказанно, а на собственной квартире ты бы не рисковал очутиться на улице.

— Это что же, психологическая оборона, Корсунцев? — спросил я ядовито.

— Как хочешь называй. Нет, по-моему, это просто инстинкт самосохранения.

— А я пойду с Рябцевым Петрову морда бить, — сказал вдруг, совершенно для меня неожиданно, маленький парнишка-карел, который живет на угловой койке.

— Ну, и дурак, — с досадой ответил Корсунцев. — Скажи, пожалуйста, Рябцев, почему ты такой колючий? Я сам не знаю, чего я с тобой путаюсь? Пошел тебя кормить — ты там набезобразничал. Устроил тебе ночевку— ты сам из-под себя подпорки вышибаешь. Ведь это же глупо, наконец.

— Рябцев! — вдруг в полном восторге закричал карел, видимо вообразив себе нашу будущую драку с Петровым. — Ты ему давай правая щека, а я ему буду давать с левая щека. Он тогда не убежит, хо!

— Ну,— сказал Корсунцев в заключение,— имейте оба в виду, что я не буду ни на вашей стороне, ни на стороне Петрова.

— А на чьей же стороне ты будешь? — спросил я иронически.

— На стороне правил общежития, — ответил Корсунцев.

23 ноября.

Так как я у всех назанимал, а обедать все-таки надо, — я решил разыскать Сильву. По правде говоря, мне этого очень не хотелось, потому что с Сильвой у меня связано много всяких воспоминаний и мне мучительно было обращаться к ней. Мне сказали, что она в анатомическом театре, и я туда пошел. Так как я никогда там не был, то меня поразил тяжелый и противный запах, который оглушил меня еще в раздевалке. Все время ходили взад и вперед девчата в белых халатах, и я спросил, где найти Сильфиду Дубинину. Мне сказали, что она работает с трупом, и мне пришлось итти в самую анатомическую. Я зажал нос и вошел, но нос пришлось сейчас же разжать, потому что в рот полез необыкновенно противный сладковатый вкус.

На каждом столе лежал ободранный покойник. Около столов толпились профессора и студенты (больше девчата) в белых халатах. Одна какая-то девчина с комфортом расселась на стуле у одинокого трупа на столе и читала этот труп, справляясь с книгой. Немного дальше группа девчат взрезала трупу спину. Глядеть на все это без, привычки было муторно. А тут еще запах. Но, когда первое впечатление прошло, я поразился каким-то особенно деловым подходом к ученью. Когда я взглянул с этой стороны, то анатомический театр показался мне похожим на муравейник, и мне стало неловко, что я торчу здесь без дела.

«Как же разыскать Сильву?» — подумал я, как вдруг бежит она сама с каким-то ножиком в руке.

— Ты что, Владлен, — спрашивает, — к нам, на медфак, переходишь?

— Нет, ты просто мне нужна по делу.

— Ну, ладно, тогда выйдем в раздевалку и поговорим. Только здесь воздух чище, чем в раздевалке. А, впрочем, погоди. У меня прелестный труп, легкий и не жирный, хочешь посмотреть?

— Нет, в другой раз как-нибудь, — ответил я, потоку что меня опять замуторило (должно быть, с голоду). — И потом, как этот труп может быть прелестный?

— Да, ведь трупы-то разные бывают. Дадут разложившийся — они очень трудные, потому что ткани спутываются. А у меня сейчас хороший, свежий.

— А тебе разве не противно? — спросил я.

— Бывает, особенно когда нагнешься низко, да ведь это наука, а наука должна все исследовать. Когда профессор в первый раз нас сюда привел, он перед этим нам сказал: — Представьте себе, что вы входите не в комнату, полную трупов, а в цветущий весенний сад, благоухающий розами и магнолиями. Биологически трупы и цветы — одно и то же, частицы единой материи. — Мы представили и обошлось. По-моему, у химиков в лаборатории хуже пахнет. — А если отбросить запах, то здесь становишься на границу познания человеческого тела, — так говорит профессор. В общем, я привыкла, и уверена, что и ты бы быстро привык, одно беда — девчата курить здесь приучаются. А я усилием воли заставила себя перейти границу запаха без папироски. Ловко?

— Конечно, ловко, ты — молодец, — ответил я. Мы уже вышли в раздевалку и мутить меня перестало. Должно быть, на меня с непривычки подействовал не только запах, но и вид такого количества трупов. — У меня к тебе есть одна просьба, Сильва.

— Какая? — рассеянно спросила Сильва. — А хочешь посмотреть музей? Мы уже прошли миологию и остелогию. Я тебя сразу могу посвятить.

Не дожидаясь ответа, она потащила меня в музей. В этом музее, в стеклянных ящиках, были разложены разные кости.

— Вот, видишь, — застрекотала Сильва с увлечением. — Это ос темпорале, височная кость, она такая трудная, что прямо ужас. У нас тут шутили, что когда кончают самоубийством, то нарочно в висок стреляют, чтобы разбить эту кость, такая она трудная. А вот это —1 на основной кости — видишь, в роде седла. Так это и есть турецкое седло, со спинным отростком мозга на нем. Мозга сейчас нет, но это не беда, он есть у каждого человека. Представь себе, что этот самый отросток, помещающийся на турецком седле, регулирует рост человека? От этого отростка зависит, если у тебя, например, вдруг руки вырастут до полу. Или нос в два аршина. Потом есть еще трудные кости...

— Погоди ка, Сильва,—перебил я,—пока довольно...

— А ты разве не хочешь посмотреть мышцы и нервы? — с воодушевлением и не слушая, продолжала Сильва. — Вон там, в той комнате. Идем-ка. Видишь, на этой голове лицевые нервы: они страсть как перепутаны и их трудно учить. А вот копченые мышцы: они в роде ветчины, поэтому мы их называем копченые...

— Тьфу, перестань покуда! — сказал я. — На первый раз довольно с меня. Мне и есть расхотелось. Пожалуй, теперь и денег не нужно. Я ведь пришел у тебя сорок копеек занять на обед.

— Эх ты, слабонервный человек,—сказала Сильва.— Ну, выйдешь на свежий воздух — все пройдет. Ты возьми снегу, как выйдешь, и зубы им почисти. А денег я могу тебе дать целый рубль. Ты, в случае чего, приходи — у наших девчат, если у меня не будет, всегда достать можно.

Когда я шел по двору, то все время плевался. Во рту стоял неотвязный сладковатый вкус. Но, в конце концов, голод пересилил, и я пошел в столовую.

25 ноября.

Я как-то другими глазами стал смотреть на Лито и даже на Совправо после того, как побывал в анатомическом театре. Сегодня я зашел на один Литовский семинар и постараюсь записать подробно впечатления для сравнения с анатомическим театром. Строгие и научные белые стены с громаднейшими окнами меня вначале очень поражали и заставляли с головой уходить в то, что говорит профессор. Теперь это уже для меня не ново, поэтому обращаешь внимание на другие мелочи.

Докладчица говорила относительно поэта Есенина. Должно быть, она косноязычная, поэтому, чуть подальше, было уж ничего не слышно. Ей кричали: «Ясней читай», но она все так же. Студенты были одеты по-разному. Например, один был в черной рубашке, с широким белым воротником. Таких называют пижонами. Потом другой сидел в тулупе, ему не было жарко. А сосед его даже рубашку от жары расстегнул. Девчата одна перед другой старались быть, как приличней. В середине доклада влетел бронзовый парнина в очках— с носом, похожим на клюв. Он первым долгом извинился, сел, померил клетчатую кепку соседа, улыбнулся, похлопал по плечу соседку, вытащил блок-нот, высморкался — и все это сразу... И еще он ухитрился в то же самое время расписаться на листе. Потом произошла целая драма ревности. Через проход от этого клювоносого сидела какая-то черненькая в очень короткой юбке. А клювоносый, сверкая очками, все вертелся и поглаживал по голове свою соседку—такую белобрысую девчину, а она хихикала. Наконец, черненькая не выдержала, пересела на скамейку к клювоносому и, прижавшись плечом, стала ему нашептывать. Белобрысая соседка обиделась и уткнулась носом в пюпитрик. Потом тихонько протянула руку, утащила у клювоносого лежавшую на скамейке кепку и спрятала под свою папку. Все это было очень смешно, и я не слушал доклада.

26 ноября.

В три дня мы сляпали живую газету и вчера уезжали в подшефную часть. Я думал — путного ничего не выйдет, а, оказывается, все-таки получилось. У всех было веселое настроение, но особенно отличался Жорж Стремглавский. Еще когда ехали в трамвае, Жорж на каждом повороте вскакивал, пытался протиснуться на площадку и кричал на весь вагон, что он увидел знакомую.

— Да что, у тебя весь город знакомый, что ли? — спросила, наконец, с досадой, одна из девчат.

— А ты, конечно, ревнуешь, Лена? — возразил Жорж. Все захохотали. А Лена покраснела, как флаг, и говорит:

— Тебя ревновать — никакой ревности не хватит, и это нужно начинать в университете. А потом поверь, что к тебе никто серьезно не относится, потому что ты непостоянный, легкомысленный парень.

— Это я-то — непостоянный? — закричал Жорж на весь трамвай. И у тебя хватает духу это говорить? Я в тебя три месяца как фтю, только ты не замечаешь.

— To-есть как это ты в нее три месяца фтю? — спросила другая студентка, которая ехала, как играющая на рояле. — На прошлой неделе ты меня уверял, что ты без меня жить не можешь?

Тут все захохотали, не только живгазетчики, но и остальная набитая в трамвае публика. Но Жорж не смутился:

— Да я, братцы, — прокричал он, — во всех влюблен, честное слово, во всех. Разве я виноват, что все девушки мне нравятся?

— Ну, уж это ты врешь, — сказал вдруг густым басом один из наших живгазетчиков, мандолинист Калыгин. — Я знаю, в кого ты по настоящему-то — того-с.

— Ну, в кого, в кого? — стал приставать к нему Жорж.

— В первокурсницу Дубинину, медфачку, — спокойно сказал мандолинист, и Жорж Стремглавский смутился. Впрочем, смутился он не надолго. Но в меня словно молнией ударило: а вдруг это Сильва? Конечно, могла быть и однофамилица, но я почему-то сразу поверил, что говорится про Сильву, а спросить я сразу не решился.

— Это ты ошибаешься, — говорит между тем Жорж. — У ней уши красные, она их, наверное, отморозила. Скажите, пожалуйста, товарищи, — обратился он ко всему трамваю, — ну, разве можно всерьез влюбиться в девушку с красными ушами?

— А хочешь, Жора, я тебе с синими порекомендую?—спросила Леночка.— Она зато есенинские стихи декламирует чудесно.

— Нет, спасибо, не надо, — ответил Жорж. — Слазаем, ребята, — об’явил он вдруг, и все полезли с трамвая.

Во время живой газеты, которая шла очень весело, я все-таки улучил минуту и спросил Стремглавского с глазу на глаз:

— Скажи, пожалуйста, какая это Дубинина? Как ее зовут?

— To-есть как — как зовут? — спросил, тяжело дыша, Стремглавский. Он переряжался в это время из Чемберлена в деды-раешники. — Тебе на что это надо?

— Мне надо, скажи?

— Вот не ко времени затеял разговор, — с досадой сказал Жорж, ожесточенно прижимая к подбородку седую бороду. — Ну, Дуней ее зовут, вот как зовут. Ты что, ее знаешь, что ли?

— Так это и есть Сильфида, — с равнодушным видом сказал я. — Она моя товарка по школе, и я очень хорошо ее знаю. Правда это, что ты с ней?..

— Да нет, вздор, — ответил Жорж, но было видно, что он опять смутился. — Что ж ты, однако, не гримируешься? Тебе сейчас частушки исполнять.

Частушки я исполнял неохотно: все время сосало на сердце. Но в общем красноармейцы приняли нас очень приветливо.

29 ноября.

Сегодня я минут пятнадцать стерег Сильву у под’езда анатомички, потому что мне не хотелось итти во внутрь. Уже темнело, шел мелкий снежок, а вдоль подъезда анатомички все время расхаживала парочка, и я даже видел, что они за поворотом поцеловались. — «Нашли место»,—подумал я с досадой. В это время вышла Сильва. Я с ней поздоровался и сейчас же спросил:

— Скажи, пожалуйста, Сильфида: ты знаешь такого Жоржа Стремглавского?

— Конечно, знаю, кто ж его не знает! — ответила Сильва. — Он очень смешной, везде поспевает.

— Он на всех факультетах сразу учится, — сказал я угрюмо. — Какой из него может выйти толк?

— Умора, — засмеялась Сильва. — Ты знаешь, он и в анатомичку приходит — не просто, а работать. Его один профессор тут гонял, а он не унимается.

— А он с тобой... гуляет?

— Что за пошлое слово: гуляет? — возмутилась Сильва. — С какой стати ты стал его употреблять?

— Да ты не увиливай, — обозлился я. — Прекрасно понимаешь, о чем я спрашиваю, а придираешься к словам.

— Прежде всего, что это за тон?—спросила Сильва, и я почувствовал, что она вся насторожилась, а между нами легла какая-то неприятная демаркационная линия. Кто тебе дал право так разговаривать со мной? Что я, принадлежу тебе, что ли? Ты не забывайся, мой милый Владлен!

— Да ведь ты опять увиливаешь,—сказал я.—Почему ты прямо не хочешь ответить на вопрос: важен для тебя Стремглавский или нет?

— Не желаю я отвечать на такие вопросы, — гордо сказала Сильва.

— Ага, значит, важен! Так и запишем.

— Да почему тебя это так беспокоит? — спросила Сильва. — Что, в конце концов, за безобразие! Я начинаю думать, что ты нездоров. Что, у тебя с общежитием наладилось?

— Ни шиша у меня не наладилось, — угрюмо ответил я и пошел прочь от Сильвы. Я многое ей хотел рассказать, спросить совета о разных случаях жизни, но если она так разговаривает, то у нас не может получиться общего языка. Но, между прочим, Стремглавский врет, что у нее уши отморожены. Я нарочно сегодня смотрел. Уши у нее маленькие и розовые, а вовсе не красные, как уверяет Стремглавский. По-моему, это он нарочно тогда сказал, чтобы отвести всем глаза.

Сильва, наверно, обиделась, но тут уж я ничего поделать не могу: если она хочет гулять со Стремглавским, — пусть гуляет, а я здесь не при чем. Завтра же разыщу Веру.

ИСТОРИЯ ВЕРЫ

30 ноября.

В Вере соединяется какая-то пронырливость, а с другой стороны — наивность, так что иногда кажется, что она во второй группе второй ступени. Ha-днях к ней приехала откуда-то с Украины тетка и навезла ей много всякого с 'естного. Вера устроила пир, на который пригласила одну свою подругу, Нюрку Кошкину, и меня. Во время пира гляжу — на стене висит карта Китая.

— Что-нибудь понимаешь в китайских событиях? — спрашиваю.

— А как же?—говорит Вера.—Мы обе разбираемся. У нас из-за Китая целая история получилась.

— Расскажи.

— Не рассказывай! — кричит Нюрка.

— Отчего же? — говорит Вера. — Дело прошлое, никому не может быть обидно. Это дело было вот как. Мы с Нюркой повадились в одно буржуазное кино — там администратор был знакомый; только, впрочем, он вовсе не знакомый, — ну, все равно, одним словом мы познакомились...

— Да ты не про это, — перебивает Нюрка, — ты расскажи лучше, как мы с тобой в Китай поехали.

— Погоди, надо все по порядку. Это надо тебе сказать, Рябчик, что мы в прошлом году обе были большие дурынды и любили всякие приключения.

— А сейчас? — спросил я.

— Сейчас мы ученые. Ну, так вот, — значит администратор.

— У него, понимаешь, Костька, — ввернула Нюрка, — такой громадный-громадный нос...

— Да погоди, говорят тебе, Нюрка, перебивать будешь, так до утра не кончу. Но сначала нужно тебе сказать, что мы с ней ходили в МОПР и просились, чтобы нас отправили в Китай на помощь Фын-Юй-сяну. Над нами в МОПР’е подтрунивали, но мы не сдавались до тех пор, пока нам категорически не сказали, чтобы мы раньше окончили вуз. Тогда мы обиделись, бросили на некоторое время заниматься и повадились в это самое кино... Нас, знаешь, на картины сажали каждый раз в ложу. Ну, мы, конечно, сидим, как барыни, и лопаем шоколад.

— А шоколад-то откуда же? — спросил я.

— Сказать? — спрашивает Вера.

— Да говори, чего уж, раз начала,—отвечает Нюрка.

— А это мы находили. Как сядем в ложу — так там лежит шоколад. Ну, мы, долго не задумываясь, сейчас же лопаем. Вот, как-то раз мы так сидели, шла картина, как вдруг в ложу кто-то входит и садится сзади нас. — Кто это такое? — спрашиваю Нюрку, а вдруг этот и говорит: — Да, вы, барышни, не бойтесь, я вас не с’ем, я очень добрый, мне даже мама всегда говорит, что я добрый. — Какая еще там мама? — спрашиваю я. — Моя собственная, Гликерия Федульевна. Тут мы обе захохотали, а он говорит: — И потом вообще все знакомые утверждают, что я хороший мальчик. — Когда зажгли свет, мы увидели, что этот «мальчик» был страшно толстый, в нем, по крайней мере, было пудов двадцать весу и сидел он сразу на двух стульях. Нам стало еще смешней, и, когда погасили свет, мы не смотрели на картину, а больше хохотали. По правде говоря, нам сразу стало понятно, что этот тип хочет с нами познакомиться с какими-то темными намерениями. Но только, так как получилась такая неувязка, что нас не пустили в Китай, — мы и пошли на это приключение. А потом,— серьезно говорю, что этот толстый был очень смешной. Правда, он был «Ту-Степ»...

— Что это такое: «Ту-Степ»?..

— А это... видишь ли, у нас с Нюркой в прошлом году еще от второй ступени отрыжка оставалась: охота к приключениям и это. Первый тип мужчины назывался у нас «Генри». Это прежде всего должен быть красивый, хорошо одетый и вежливый. Второй сорт, — ни то, ни се, — это «Ту-Степ». Он может быть не очень хорошо одет, даже без пробора, но должен уметь разговаривать и не ругаться на каждом шагу. Ну, а третий типаж, это — «Сап». «Сап» может быть какой ему угодно, хоть и хорошо одетый, но только сразу видно, что он «Сап»...

— Трудно поверить, — сказал я, — что вы не буржуазные кисейные барышни, а советские студентки.

— Да ведь это в прошлом году было — на первом курсе, и ты не очень-то ругайся, а то я рассказывать перестану. Ну, так вот, толстый был — Ту-Степ. Когда кончилась картина, он нам говорит: — Хотите посмотреть, как я на автомобиле умею ездить? — Мы отвечаем: — Хотим. А мне и правда было интересно, как это он сядет в автомобиль: а вдруг раздавит? Тут пришли мы на площадь, и он сел в автомобиль с такой желтой полосой по боку. — Ну, теперь садитесь и вы, — говорит. Нюрка хотела сесть, но я ее на этот раз оттащила. А Ty-Степ кричит: — Вы завтра опять приходите в кино, я вам интересные фокусы покажу. — И уехал. Пришли мы с Нюркой домой, вот сюда, и я ее начала отчитывать, что она хотела в автомобиль сесть.

— Ну, уж это ты врешь, — говорит Нюрка, — ты привязалась не за автомобиль, а что у меня были перчатки рваные.

— Ну, все равно, — за перчатки. Только мы долго спорили, соответствует ли автомобиль идеологии? Нам обеим очень-очень хотелось прокатиться, потому что мы никогда не ездили. — А что он нам сделает? — говорит Нюрка. — Я его не боюсь и следующий раз будет звать — поеду. Так ни на чем и не решили. Дня через два пошли мы с Нюркой опять в ту же кинушку; администратор нас провел, и видим мы, что этот Ту-Степ уже сидит в ложе, и опять на двух стульях. И потом еще в ложе был какой-то рыжий-красный-конопатый, который плохо говорил по-русски. Мы спросили толстого, кто это такое, а он отвечает: Это мой переводчик. «Переводчик» сначала показался нам в роде слуги, потому что он все время бегал в буфет — то за шоколадом, то за ситром. Ситра мы с Нюркой выдули три бутылки. Потом «Переводчик» притащил еще, но мы уж больше не могли, и ситро там так и осталось. Потом опять вышли на площадь, и Ту-Степ спрашивает: — Что ж, сегодня-то поедете? — Тут меня взяла какая-то смелость, и я впрыгнула в автомобиль, а за мной — Нюрка. Автомобиль понесся, — ух! Мы долго ездили, так что даже обе замерзли. Тогда Ty-Степ сказал: — Ну, теперь греться. — И тут приехали мы в ресторан.

— Дуры вы, все-таки, обе стоеросовые, — сказал я. — Как же вы не догадались, что это был нэпман, а «Переводчик» — какой-нибудь шпион или разведчик. Потом я не понимаю: все, как попадут в вуз, сразу становятся серьезней, а вы как девочки?

— Это потому, что нас в Китай не пустили, нас зло взяло. В ресторане нам дали для согрешки какого-то горячего вина. Я стала пить, но заметила, что «Переводчик» все время что-то шепчется со слугами. — Если он еще будет шептаться, — говорю я, — то мы сейчас же уйдем. Тут Ty-Степ сделал таинственный вид и говорит: — Вы не должны на него обижаться, потому что он во время революции потерял в России двадцать семь сыновей, дочерей, племянников, теток, не считая мелких детей, и с тех пор все время их разыскивает. Он даже на этом слегка помешался. Тут Переводчик закатил глаза, и у него полились слезы. — Как, старик, все не можешь забыть? — спрашивает Ту-Степ. — Не могу, — отвечает Переводчик. — Как вспомню, так живот болит. — И еще пуще заливается.

— Да ведь они вас разыгрывали, — говорю я.

— Конечно, бузотерили, — ответила Вера, — но только все это было очень смешно. — Ну, когда ты так расстроился, надо тебе чего-нибудь выпить успокоительного, — говорит Ту-Степ. — Эй, товарищи, члены профсоюза Нарпита, дайте ему скорей, да и нам кстати, успокоительных валериановых капель с датского корабля. — Тут подали очень много разных бутылок, а мне уже раньше сделалось беспричинно весело и как-то все равно.

— Просто, ты запьянела, — говорит Нюрка.

— С чего же я могла запьянеть?

— А вот, с горячего вина. Я-то сразу заметила, что ты запьянела.

— Ну, может, ты и заметила, а я нет. — Все-таки я не захотела больше пить, вскочила и тяну за собой Нюрку. Тут вдруг Переводчик побледнел, откинулся на спинку стула и тяжко задышал. — Вот видите,— говорит Ту-Степ, — что вы с ним наделали? Я забыл вам сказать, что он при взгляде на вас вспомнил своих потерянных дочерей. Особенно вы, — показывает на меня, — напомнили ему одну из них... погоди-ка, как ее: Аграфена, что ли? — Бакутриана,— хрипит Переводчик и страшно вращает глазами. Тут я даже немножко испугалась и решила чуть-чуть посидеть, чтобы он отошел. Тогда он отчасти оправился и говорит: — Семь их было у меня... Семь красавиц, как на подбор... Однолетки.— Как же их звали? — спрашивает Нюрка, которая тоже разжалобилась. — А звали их так: самая красивая— Бакутриана, потом шли: Корделия, Гондерилья, Регана, Настурция. А самых младших... любимых моих... деточек... дочурочек: Шехерезада и Сапега.

— Здорово ты запомнила, — говорю я.

— Я все тогдашнее помню, как на экране. — Так вот, — продолжает Ту-Степ, — Шехерезадочка очень любила играть в серсо, Корделия упражнялась на биллиарде, Регана ездила верхом. А Бакутриана любила выпить. Так как вы мне ее напомнили, — выпьем успокоительного.— Тут мы все выпили какого-то сладкого вина, а толстый Ту-Степ говорит Переводчику: — Теперь ты, Дед, должен еще рассказать про тетю Колумбарию. Он ее тоже потерял во время революции, — пояснил Ту-Степ. — Ах, тетя Колумбария! Это было что-нибудь особенное! Таких теть никто никогда не видал с самого сотворения мира. Представьте себе, она получала сто двадцать два академических пайка! — Тут Переводчик опять заревел. — И половину этих пайков... она отдавала мне, своему любимому племяннику. — А что ты давал ей за это? — строго спросил Ту-Степ.— Я ей приносил мятные лепешечки, — ответил Переводчик. — Старушка жить не могла без мятных лепешечек. А тогда часто нельзя было достать сахарину, а не то что мятных лепешечек. Ну так вот я ей их доставал. — Откуда же ты их брал? — еще строже спрашивает Ту-Степ. — Я их воровал в аптеке, опустив глаза, ответил Переводчик. — Значит, ты обкрадывал государство?— спрашивает Ту-Степ. — Но ведь зато я отапливал аптеку своими собственными дровами! — воскликнул Переводчик. — Почему же, однако, тетка Колумбария так любила мятные лепешки? — спросил Ту-Степ. — Это странно? — Ничего странного нет, — ответил Переводчик, всхлипнув. — Ей, бедняжке, вечно хотелось пить. Она так и говорила, покойница: У меня во рту точно Ниагарская пустыня. Выпьем в ее память шампанского. — Выпить, конечно, можно, — говорит Ту-Степ, — только странно, что ты ее зачислил в покойницы. По моим расчетам она должна быть жива. — Вот такими прибаутками они нас с Нюркой заставляли все пить и пить, пока мы окончательно не запьянели. После этого все стало как в тумане, и они нас куда-то повезли. На следующее утро просыпаюсь я вот на этой самой койке одетая, и к кофточке приколота какая-то брошка, какой раньше не было. Тут все девчата стали приставать, откуда у меня эта брошка, а я и сама не знала. Все бы это так и кончилось, но девчата стали нас с Нюркой уверять, что мы, когда ночью явились в общежитие, то в коридоре очень кричали. А когда явился какой-то из тройки содействия, то мы будто бы кричали: — Мы не часто бываем такими, как сегодня, поэтому делаем то, что хочем! — Тут нам с Нюркой стало так совестно, что мы сейчас же удрали из общежития и решили больше сюда не возвращаться. Ходили мы с ней, ходили по улицам, а что делать и куда итти,— не знаем. А тут еще зашли в университет, так там нас встретила цеховой секретарь (она в этом же общежитии живет) и говорит: — Хороши девочки! Где это вы так нализались? — Мы прямо чуть со стыда не сгорели с Нюркой — и опять на улицу. Так шлындали до вечера, а вечером — опять в то же кино. А там уж сидят Ту-Степ вместе с Переводчиком и разговаривают с администратором, на нас смотрят и смеются. — Хотите вместе с нами в Китай ехать? — спрашивает Ty-Степ. А это мы, должно быть, им накануне проговорились, что хотим ехать в Китай. Ну, мы сначала отнекивались, потом согласились. И, верно, поехали мы на вокзал вместе с ними, приезжаем. Переводчик пошел брать билеты, а мы с Нюркой пошли в дамскую уборную. Идем, а вдруг навстречу знакомый Нюркин машинист...

— У меня отец машинист, — вставила Нюрка, — поэтому меня многие машинисты знают.

— Да, — продолжала Вера. — Ты куда это, Нюрка, собралась? — спрашивает машинист. — В Китай, — отвечает Нюрка, — вот с ней вместе, — и показывает на меня. — В командировку? — Нет. — Тогда по какому же случаю? — А мы из общежития удрали. — Стой-стой-стой, — говорит машинист, — тут дело неладным пахнет.— Идите-ка обе со мной. Привел он нас в машинистскую базу, а там много народу и все мазаные, как черти. — Вот, говорит, две шилохвостки в Китай собрались ехать. Рассказывайте все начистоту. — Мы только подтвердили, что мы не хотим возвращаться в общежитие, а про остальное все промолчали. — Ну, этот ваш номер не пройдет, — говорит машинист, — никуда я вас не отпущу, и сейчас отправлю обратно в общежитие. — А мы сказали, что все равно мы не поедем ни в какое общежитие. — А коли так, — так я с вами буду разговаривать по-другому. Маслов, присмотри-ка за ними. — Ушел и через пять минут приводит какого-то парня с револьвером и в зеленых кантиках. — Как ты есть агент ТООГПУ;— говорит, — то ты мне за них отвечаешь... А как ты не на дежурстве, то изволь сей же минут в ударном порядке, в общем и целом целиком и полностью, доставить их в общежитие под расписку коменданту. При попытке бежать — ты в них стреляй. — Тут мы обе струсили до полусмерти. У меня руки и ноги сделались, как неживые. А Нюрка довольно храбро отвечает: — Мы есть вузовки по отделению Совправа и, к тому же, обе стипки, поэтому вы за нас отвечаете и стрелять в нас не смеете. — Тут все они захохотали, а агент говорит: — Так и быть, стрелять не буду, но вы, девчата, слушайтесь меня беспрекословно, как отделенного командира или товарища Буденного. Шагом марш! — Пришли мы с ним в общежитие, комендант сейчас же созвал тройку содействия. Тройка содействия спрашивает: — Вы что же, на самом деле не хотите здесь жить? — Мы обе говорим, что не хотим. Ну, нас все-таки на ту ночь водворили в эту самую комнату, где мы сейчас сидим. Но история стала сейчас же всем известна, и мы с Нюркой посовещались и решили все-таки удрать.

— Но с какой же все-таки стати? — спросил я.

— А как же, над нами все смеются, даже песенку сложили:

Советские студентки
Поехали в Китай,
Да только в ресторанчик
Попали невзначай.

Я засмеялся.

— Вот и ты теперь смеешься, — заметила Вера. — А нам тогда вовсе было не до смеху. Мы и удрали.

— Куда же?

— Мы у одной тетки поселились в «Грязной Слободе».

— Что же вы там делали?

— Мы сначала не ходили в университет, а потом пришлось итти — за стипендией. Там на нас набросились подруги по комнате. Потом выследили, где мы живем, и на следующее утро к нам заявляется целый трибунал. Как принялись они нас отчитывать. И что мы не общественницы, и что мы недостойны звания студенток, и что пора сбросить с себя всякие мещанские привычки. Мы обозлились еще хуже, но тут один парень сумел-таки нас пронять. Он сказал, что если мы и впали в уклон, то это еще ничего, только не следует себе из этого уклона создавать фетиш. — Вы, — говорит, — понимаете сами, что с вами случилось скверное, и себя за это казните. Это хорошо, что вы так относитесь, с такой критикой, к своим проступкам. Но из этого еще не следует, чтобы вы носились со своими проступками, как бабы с яблоками от милиционеров. Все бы уже давно забыли про ваши похождения, если бы вы сами этому не препятствовали.—Чем же мы препятствуем?— спросила я этого парня. — Да всем своим поведением,— сказал этот парень. — Вот вы уехали. Само собой разумеется, что все болтают: почему они уехали, здесь пища для разговоров находится. А если бы вы взглянули на все деловым образом, то вы остались бы жить в общежитии, и никто бы об этом не говорил. — Так он нам доказал логически, что уезжать было нельзя, и мы с Нюркой переехали в общежитие обратно.

— Так все и обошлось?

— Обошлось, только тройка содействия нам поставила на вид, что если мы еще раз повторим такую штуку, то лишимся и общежития и стипендии.

— Конечно, правильно, — сказал я, — много народу чорт знает где ночует, а две взбалмошных вертихвостки себе позволяют такую гадость. Я бы просто вас выгнал вон без всякого возврата.

— Это ты только так говоришь, — ответила Вера.— Ты ведь не забывай, что с нами ужас что делалось. Эта тетка, у которой мы поселились, стала приставать к нам, что она нас хочет познакомить с какими-то «вполне приличными денежными кавалерами», и мы хорошо понимали, что это скользкая дорожка, на которую мы становимся. Мы с Нюркой приходили ночью сюда в общежитие и в коридоре ревели. Один раз до утра проревели. Мы были такие дуры, что хотели прямо поступить в проститутки и думали, что мы это сделаем принципиально, а когда вернулись в общежитие, — весь этот туман рассеялся. А когда над нами смеялись, — мы сами хохотали вместе с ними. Так все это кончилось.

ПРОБЛЕМА ЧУЖОЙ ЖИЗНИ

1 декабря.

Произошла неприятная история, так что мне, должно быть, не придется больше ночевать в «Можайке». Дело было вот как.

Сегодня вечером, когда все пришли с занятий, вдруг опять за стеной раздаются болезненные крики. Тогда я встал и говорю карелу:

— Вайма, пойдем.

— Эй, ребята, лучше не ходите, — говорит Корсунцев.

Но Вайма взял зачем-то с собой швабру, и мы двинулись. Я вышел в коридор и постучался в дверь к Петрову. Там сразу замолчали, потом мужской голос спрашивает:

— Кто?

— Соседи, — отвечаю я.

— Что вам нужно? — спрашивают из-за двери. При этом слышно, что Петров подошел и стал у самой двери.

— Что у вас за крики? — спрашиваю я.

— А вам какое дело? Вас это не касается.

— Нет, касается. Если эти крики не прекратятся, я отправлюсь в отделение.

— Да кто это такой? — спрашивает Петров и распахивает дверь. — Хотел бы я знать, что это за новые порядки? Вламывается какой-то скот и начинает распоряжаться.

— В морда, в морда дай, Рябцев, — говорит сзади Вайма и выставил швабру вперед, как копье.

— Нет, ты это кончи, товарищ Петров, — говорю я. — Иначе плохо будет.

— Посмотрим, кому раньше плохо будет, — отвечает Петров. — Я вот сейчас схожу к коменданту и выясню, кто ты такой. Как-будто тебя раньше здесь в общежитии и не было?

Тут он рванулся было по коридору, но Вайма подставил швабру, а Петров в темноте не заметил, зацепился и трахнулся на пол.

— А, еще и очки разбили, — зарычал он, шаря по полу. — Ну, хорошо же... хорошо же...

И побежал по коридору. Тут только я заметил, что из нашей комнаты высыпали все ребята — и смотрят. В это время жена Петрова, которая до сих пор пряталась, вдруг выходит к двери и говорит плачущим голосом:

— Ну, чего вы лезете не в свое дело, ну, чего? Вас еще не спрашивали?

— Вы, товарищ, как сознательная вузовка, —сказал я, — должны соблюдать свои права, а не допускать мужа до мордобойства.

— А! Убирайтесь вы все к чорту! — воскликнула жена Петрова и захлопнула дверь перед самым моим носом.

—Ну, что взял, Рябцев? — спрашивает насмешливым голосом Корсунцев. — Теперь она ото всего отречется, и ты же первый останешься в дураках.

В это время по коридору сыпет комендант. Сзади него, словно слепой ковыляет Петров и кричит:

— Вот эти самые произвели нападение на мою комнату!

Пришлось мне итти в канцелярию и там давать об’яснения. Вернулся я оттуда только сейчас с предписанием завтра же утром покинуть общежитие. И, кроме того, Петров грозился подать в народный.

Корсунцев, хотя и не спит, отвернулся и со мной не разговаривает. Ну, и чорт с ним совсем. Я в нем разочаровался.

3 декабря.

Теперь я пишу уже на новом месте, а именно в том общежитии, где живет Ванька Петухов. Здесь свободной койки нет, поэтому я ночую на полу. Конечно, я Ваньке всю историю, происшедшую со мной в «Можайке», рассказал. Ванька и говорит:

— Что ты вмешался в это поганое дело — это, конечно, ничего; так и следовало. Но вот то, что ты никак не можешь найти себе твердой базы и из-за этого страдает твоя общественная установка,—это плохо. Ты как можно скорей добивайся общежития, а то, ведь, от нас тоже могут попросить.

Рядом с Ванькой, на соседней койке, живет один тип, с которым Ванька постоянно ругается и называет его «Быком». Бык тоже учится в инстнархозе, только, как мне кажется, больше думает о своих мускулах, чем об народном хозяйстве. По крайней мере, я его ни разу не видел с книгой в руках; зато каждое утро он перед всей компанией хвастается своими бицепсами:

— Захочу, — говорит, — любого из вас через крышу переброшу.

— А, что ты этим докажешь? — спрашивает Ванька.

— То и докажу.

Потом у него на языке постоянно какой-то «принц Умбалла», он, должно быть, что нибудь читал про этого принца или видел в кино. По крайней мере, достаточно этому Быку увидеть какой бы то ни было пустяк, — он сейчас же приплетает «принца». А из всех глаголов Бык, кажется, знает только один, а именно: «вкалывать». Если его, например, спросить, когда он по утрам делает гимнастику:

— Бык, что делаешь?

Он обязательно ответит:

— Видишь, вкалываю, — и добавит:—мускулы-то— видишь? Все равно, что у принца Умбаллы.

Некоторые так и зовут его: «Принц Умбалла».

С другой стороны Ванькиной койки живет один парень, который участвовал в партизанском движении. Он постоянно ходил в буденновке и когда приходил домой, то аккуратно ее расправляет и вешает на гвоздь. Этот парень совершенно неразговорчивый; от него слова не выжмешь и мне кажется, что он на всех нас. смотрит отчасти с презрением. Хотя что ж тут задаваться? Если бы пришлось — и я бы участвовал в гражданской войне, и это уж мое несчастье, что не пришлось. Только один раз я слышал довольно характерную для этого парня фразу. Мы с Ванькой и с ним шли по улице, и нам навстречу попадалось много разряженных толстых буржуев и буржуек. Партизан остановился на углу, сверкнул глазами и говорит нам с Ванькой:

— Эх, пулеметик бы сюда!

Тогда Ванька строго на него посмотрел и говорит:

— Не диалектически мыслишь. В мирной жизни пулеметы совершенно не обязательны.

Партизан сразу осекся и замолчал. Интересно, что этому партизану уже под тридцать лет, то-есть он гораздо старше нас с Ванькой: а, между тем, он очень внимательно прислушивается к Ванькиным словам. Я это еще на фабрике заметил, что Ваньку слушаются люди значительно его старше. Из всей этой комнаты не считается с Ванькой, пожалуй, один Бык.

Сейчас, кроме занятий в институте, Ванька сидит над первым томом «Капитала». Я тоже прочел несколько страничек из середины: очень интересно, только трудно читается.

5 декабря.

Еще нет недели, как я живу в Ванькином общежитии, а уже имел случай наблюдать одну интересную историю. Бык обыкновенно приходит домой очень поздно, и над ним звонят:

— Эй, Бычок, с какой коровкой гулял? С рыжей или с черной?

Бык в ответ матерится, а его еще пуще донимают, при чем довольно похабно разбирают качества той девчины, которая, по их мнению, гуляет с Быком. Вообще было очень легкое отношение.

Но Ванька последние дни все шушукался с Партизаном и сегодня, когда все легли, Ванька дождался прихода Быка и говорит ему:

— А знаешь, приятель, ты того... не слишком ли многих баб щупаешь?

— Тебе-то какое дело? — бормочет Бык. — Многих— не многих... Ты что, от угрозыска вкалываешь, что ли?

— Ребята, — говорит Ванька, — такие дела касаются угрозыска или также могут задевать всех нас,— как по-вашему?

Кто-то из ребят сказал, что в другом общежитии одного парня за попытку изнасилования уборщицы выставили вон.

— Ну вот, — говорит Ванька, — значит, не только угрозыск может в такое дело вмешаться.

— Какой принц Умбалла, подумаешь, — сказал тут Бык и весь побагровел, — вот дам один раз по сопатке,— тогда узнаешь, как вмешиваться в чужие дела!

— Ну брат, твои бицепсы меня не испугают, — говорит Ванька. — Так или иначе, ребята, — за ним числятся некоторые поступочки. Ничего не имеете против, если мы об этих поступочках поговорим?

Бык вдруг сорвался с койки, надел штаны и выскочил в коридор.

— Во как проняло, — говорит Ванька со смехом, — Ну, сейчас, ребята, давайте спать: мы его лучше накроем в праздник, тогда не убежит.

Потом, когда я вышел в коридор, Бык ко мне подходит и говорит:

— Ты, кажется, парень хороший, так вот,—передай своему приятелю, что если будет суд, то я ему голову на спину выверну. А ливольверта я не боюсь, так ему и скажи. Какой еще принц Умбалла нашелся. Комса сопливая.

— А я тебе по-товарищески посоветую, — ответил я, — что ты его лучше не трогай. Он ведь такой, я его давно знаю: убьет, и не поперхнется.

— Ну, это мы еще посмотрим, кто кого убьет, — сказал Бык. — Ты ему все-таки передай.

Он схватил из угла кочергу и согнул ее, словно ветку бузины.

— Видал? — спросил он меня.

— Ну, так что ж?

— А то, что я его так же скручу.

После этого я спросил Ваньку:

— А что он такое проделывает, что ты собираешься устроить суд?

— Студенток портит. Такая славная была одна деваха — с рабфака она. Ну, этот хлюст сделал ей ребенка, а теперь и смотреть на нее не хочет. Она осталась одна, помощи никакой, и ребенок. Конечно, с него алиментов не взыщешь, потому что с госстипендии не полагается, но все-таки тем или иным путем такое хамство надо прекратить. Тем более, что это для него своего рода спорт: за год пребывания в институте он уже с троими жил, оказывается.

— Странно, что он занимается гимнастикой, — сказал я. — Я раньше думал, что у этих ребят половая энергия переключается на более дельную.

— Да, вот поди ж ты, я сам так думал. А оказывается — не у всех так.

10 декабря.

Сегодня к Быку пришел гость. Сначала он сидел ко мне спиной и я его не узнал. Он долго о чем-то совещался с Быком.

Потом пришел Ванька и с ним какая-то девчина. Когда Быков ее увидел, то сказал своему товарищу:

— Так, значит, пойдем?

— Нет, погоди уходить, — сказал Ванька. — Нам с тобой поговорить надо.

— Я с тобой и говорить-то не хочу, — затряс головой Бык.

— Не хочешь, а придется, — загородил ему Ванька дорогу. — Ты лучше садись, а то стоя разговаривать неудобно.

Тут гость обернулся, и я узнал Корсунцева. Он сделал вид, что меня не узнал.

— Пошел ты к чорту! — крикнул Бык и хотел прорваться к двери. Не тут-то было: Партизан загородил ему дорогу.

— Садись, говорят, — а то хуже будет.

— Это что ж, товарищи, за принц Умбалла? — обратился Бык ко всем. — Это только милицейские могут так вкалывать. Что ж это будет?

— Ничего особенного не будет, — говорит Ванька — Садись и слушай.

Тут вдруг эта девчина, с которой Ванька пришел, вскочила и прошептала:

— Я не могу, я не могу, пустите, я пойду!

Ее никто не удерживал и она ушла.

— Ну, вот какая вещь, — говорит Ванька Быку, — вся наша комната обвиняет тебя в том, что ты не по-товарищески обходишься со своими женами. Фактов я приводить не буду, ты их и сам знаешь, но ты должен так или иначе реагировать на наш запрос. Скажи, пожалуйста, ты признаешь свое поведение нормальным и отвечающим званию пролетарского студента?

Корсунцев тогда очень вежливо говорит:

— Я хоть и посторонний здесь человек, но должен вмешаться в это дело. Скажите, пожалуйста, товарищи, разве у вас принято вмешиваться в личную жизнь других? По-моему, это все равно, что в чужой карман залезать.

— А это что же, — правозаступник твой, что ли? — спрашивает Ванька Быка. — Сам разве не умеешь говорить?

— Нет, пускай он сначала вкалывает, — говорит Бык, — а потом уж я.

— Ну, ладно, — усмехнулся Ванька. — Слово предоставляется правозаступнику.

— Недурненькое отношение к товарищу по комнате,—говорит тогда Корсунцев.—Насмешка—не доказательство. Я хотел бы вот этому марксисту, — и показывает на Ваньку, — напомнить одно место из сочинений Фридриха Энгельса, если он его, конечно, читал? В «Принципах коммунизма» прямо говорится, что личные половые отношения касаются только двоих участвующих, и обществу тут нечего вмешиваться. И, по-моему, Энгельс тут совершенно прав: здоровая марксистская мораль и не может судить иначе. Всякое вмешательство в подобных случаях есть стопроцентное мещанство. Ну, да, Григорий, — он показал на Быка, — виноват в том, что он не платит алиментов. Но сообразите сами, откуда он возьмет эти самые алименты? Вам известно, что он сирота...

— Казанская,—ввернул Ванька.

— Опять недопустимая насмешка, — продолжал Корсунцев, — но меня этим не собьете, дорогие товарищи. Так вот, ясно: алиментов платить он не может, и тогда о чем же разговор? Коммунистическая мораль говорит совершенно ясно, что дело касается только двоих.

— Кончил? — спросил Ванька.

— Пока кончил.

— Только двоих?

— Только двоих.

— Ну, а если дело касается, скажем, пятерых? — спросил, упершись в бока, Ванька.

— Каких еще пятерых? — заорал Бык.

— Считать по пальцам умеешь? — сказал Ванька и стал по очереди загибать пальцы. — Ты — первый, охотно отдаю тебе пальму первенства, Соня, которая сейчас была здесь, — вторая, Сонин ребенок — третий, а про Алексееву и Клюгину забыл? — вот и все пять пальцев налицо.

Корсунцев смутился, но не надолго, — и говорит:

— Как бы то ни было, я все-таки этого вмешательства не понимаю. Если нарушены советские законы, то нужно обращаться в суд. А такое вмешательство может только вызвать напряженные отношения между товарищами, которые приведут к тяжелой атмосфере в общежитии.

— Вот что, друг ситный, — сказал Ванька, — ты и не замечаешь, как сам себя бьешь. Ты, значит, против вмешательства в чужие дела?

— Категорически против.

— Тогда зачем же ты сам-то вмешиваешься? Пришел неведомо откуда, влез в разговор, взял на себя роль правозаступника — что это, скажешь, — не вмешательство?

— Трогай-ка отсюда подобру поздорову, — сказал вдруг Партизан, кладя Корсунцеву руку на плечо. — Мы и без тебя управимся.

Корсунцев хотел что-то ответить, но, осмотревшись кругом, понял, должно быть, что сочувствие не на его стороне, схватил свою шапку и пальто и быстро вышел из комнаты.

— Один отступил, — сказал смеясь Ванька. — А с тобой, приятель, мы быстро управимся.

Бык опустил глаза, покраснел и развел руками.

— Тебе одному против нас не отвертеться,—продолжал Ванька. — У тебя язык не к тому месту привешен. Что вы скажете, товарищи,—обратился Ванька ко всем остальным,—на такое мое предложение? Этот тип должен дать нам здесь слово, что, во-первых, живя в общежитии, он ни на какие авантюрные романы больше не пойдет, во-вторых, своей жене, от которой у него ребенок, будет выплачивать пятерку в месяц из стипендии. Больше с него взять нечего. А оставаться в общежитии он может только под этими двумя условиями. Ежели не согласен — пусть выкатывается вон. В противном случае мы примем меры. Согласны, товарищи?

Все согласились.

— Приходится дать слово, — сказал угрюмо Бык, оделся и ушел.

— Только позорит звание вузовца, — сказал Ванька. — Вот оно где, мещанство-то.

— Почему мещанство? — спросил я.

— А как же это еще назвать? Мещанство получается тогда, когда количество переходит в качество. Это — остановка внутреннего роста. Бицепсы у него растут, а умственный горизонт не расширяется.

РОМАНТИКА И ЖИЗНЬ

15 декабря.

Когда живешь, как я сейчас, то-есть без квартиры и безо всякого пристанища и только и зетишь с утра у кого бы занять на обед, — то о чем-либо дельном как-то и не думается. А между тем кругом происходят разные вещи, над которыми стоило бы задуматься.

У меня становится все больше и больше знакомых, и с каждым из них что-нибудь случается — иногда такие штуки, что ни в какой книге не прочтешь. Но только, так как я думаю, что главное во всяком деле — принципиальность, то понятно далеко не каждый случай меня интересует.

Сейчас много говорят и спорят насчет романтики. Романтика — это такая штука, главным образом в литературе, когда человек как бы отрывается от земли, совершенно, в доску, забывает о том, что происходит кругом и живет только тем, что кажется ему в его мыслях героическим и возвышенным. Некоторые говорят, что есть какая-то романтика, в буднях и в повседневной жизни, но мне пока это непонятно. Вероятно, это надо понимать так, что можно найти какую-то красоту и геройство во всем, что окружает, а не только в том, что думать про геройство и разные подвиги. Но окружает-то меня обстановка, которую никак нельзя назвать красивой, а скорей скучной и очень тяжелой. Например, по бульварам ночевать — что тут красивого? Или торчать с утра до вечера в читалке, нарочно заставляя себя запоминать и заучивать, так что к вечеру делаешься словно деревянный — тоже красоты мало. Или на лекциях, хотя некоторые бывают очень интересные. Ну, а в семинарах большинство ребят и девушек мямлит.

Много говорят теперь про одного известного поэта, который пьянствует и скандальничает. Я его стихи читал. Мне они не нравятся. Он пишет все больше про себя, словно на свете ничего другого нет. Почему он, например, не пишет про Волховстрой? У него денег масса, и он их прокучивает; а между тем мог бы поехать на Волховстрой и найти там вдохновенье для хорошего произведения. Это я так умом рассуждаю, потому что, наверное, в Волховстрое есть эта самая романтика будней.

Или еще вот Зоя Травникова, которую мы в школе звали «Черной Зоей», я с ней встретился на улице и оказалось, что она никуда не может поступить и вообще без работы. В школе она интересовалась больше мертвецами, а теперь забыла про них и думать — так ее прижала жизнь. Она очень похудела и мечется по городу в поисках работы. Она мне даже стихи свои дала, которые, конечно, никуда не годятся, но она говорит, что в этих стихах она все выразила, что чувствует. Вот эти стихи:

Конечно! Дошли мы до предела
Что найдем за роковой чертой?
Так, казалось, школа надоела,
Так стремились к радости иной.
Вдумайтесь: совсем бросаем школу,
Не увидим ни людей, ни лиц,
По дороге беспросветной, новой
Так легко все лучшее сгубить.
Вуз, работа, подготовка, чтение—
— Что ни взять бессмысленно теперь,
Если в жизни не увидишь цели,
Не увидишь в эту жизнь дверь.
Разложеньем, может, пахнут эти строки?
Пусть вы крикните — упадочница ты!
Может быть лишь я дошла до точки?
Может быть вперед пойдете вы?
Но я знаю, много мне подобных
Думают, куда теперь свернуть...
Перед жизнью темной и не ровной
Сердце заволакивает жуть.
16 декабря.

Странная история происходит с Партизаном. У меня такое представление создалось о нем, что он вообще человек молчаливый и занятой. И очень серьезный. А вчера он явился здорово выпивши и произнес целую речь, из которой я ничего не понял. Речь, приблизительно, такая:

— Вы все думаете, что вы очень хорошие, стопроцентовые ребята, активные комсомольцы, строители, и все такое прочее? Ничего подобного. Вы все сволочи! И между прочим — я самая главная сволочь. Если б вы про меня кое-что знали, вы бы тоже так думали. Да где вам знать? Знаете, кто вы такие? Животики на ножках: это такое физиологическое новое насекомое...

Тут Ванька Петухов начал было его уговаривать, но ничего не достиг. Партизан во что бы то ни стало хотел произносить речь, а так как он здоровенный, сладить с ним никак нельзя. Решили терпеть.

— Есть жалкие, плохие люди на свете, — кричал Партизан, — ну, а я самый плохой и жалкий. Но... берегитесь! Я вас всех знаю! Вы от меня не увернетесь! Если буржуям нужно пулемет поставить, то вас надо просто в клетку посадить всех. Один мне сегодня говорит в столовой: — я — биолог. Я очень хорошо понимаю что такое биология. Ну, а он был не биолог, а би-олух, то-есть двойной олух. И вы все тоже... би-олухи!

Тут один парень поднимается и говорит ему:

— Ты лучше перестань, Партизан, а то мы тебе руки за лопатки и в комендатуру без всяких.

И тут меня удивил Ванька Петухов. Он вдруг отозвал этого парня в сторону и говорит ему, чтобы он не лез к Партизану, а дал ему отораться. Со стороны Ваньки это было прямо удивительно: что он, струсил, что ли?

А Партизан продолжал:

— Этого мало сказать, что я сволочь и жалкий человек. Я — преступник... Со своей совестью преступник. Башка у меня прострелена и еще контузия и две штыковых, но... это вас не касается, дорогие сволочи. To-есть я хотел сказать, что это ничего не значит с точки зрения миррровой революции. Воды дайте! Дайте воды, говорю, а то всех... сейчас...

И вытащил кольт. Конечно, ему тут дали воды. Он спрятал кольт, поглядел на нас на всех и тихо говорит:

— А ежели... она... с ума сойдет? Что тогда будет? Мир перевернется, или што?

Когда его удалось успокоить, и он завалился спать, я Ваньку спрашиваю:

— Тут что, девчина какая-нибудь замешана?

Ванька пожал плечами:

— Не имею понятия, — говорит, — Это, должно быть у него в роде припадка: рана в голове сказывается.

— А не вытащить ли у него револьвер?

— Нет, оставь. Он продрыхнется и ничего, а сейчас лучше его не трогать, а то проснется, пожалуй.

Сейчас Партизан во сне повернулся ко мне лицом. Я чуть было не вскрикнул:

— У него открыты глаза и он смотрит прямо на меня.

Но потом подождал: ничего. — Некоторые спят с открытыми глазами.

17 декабря.

Мне трудно сейчас сказать — тяжелое или радостное чувство осталось у меня после встречи с Сильвой. Она захотела узнать, где и как я живу, так что пришлось привести ее в общежитие. Ребят в комнате не было.

— Ну, что ж — и у нас дома не лучше, — сказала Сильва оглядевшись. — Да еще хорошо, что здесь чисто. А то у некоторых ребят — я тут у одних бываю— такой катух, такая свинарня, что просто удивляешься, как это студенты, культурные люди, могут жить в такой грязи.

— Это у каких ребят ты бываешь? — спросил я.— У Жоржа Стремглавского, что ли?

— Что ты ко мне все время пристаешь с Жоржем?— разозлилась она. — Я видела, как ты ходишь все с одной по коридору. — И ничего не говорю.

— А что ты можешь говорить? Это Вера.

— Ну, Вера или Соня — это мне все равно. Потом я видела, как ты несколько раз говорил со Стремглавским. О чем вы говорили?

— Видишь, видишь: тебя интересует все, что касается Жоржа. Ни о чем особенном мы не говорили. Мне только тяжело и обидно, что он везде свой, а я везде чужой. Никак приткнуться, приклеиться не могу. Я теперь такое об'яснение придумал: Вуз состоит не из одной сплошной массы ребят и девчат с одинаковыми интересами, как это было в школе, а из массы мелких группок, которые об’единяют какой-нибудь специальный интерес: главным образом — учеба. Но иногда это бывают и шахматы, иногда — физкультура, иногда — пьянка, иногда — театр. А у меня такого специального интереса нет. Меня интересует все, вся жизнь. Это я и говорил Жоржу Стремглавскому.

— А он что на это?

— А он ответил, что и его также интересует все, но только он имеет свойство входить в какое-нибудь дело, забывая все остальное на какой-нибудь продолжительный срок. Поэтому у него больше корней в Вузе, чем у меня.

— А знаешь что, по-моему, — сказала Сильва. — Все-таки, во многом школа виновата. Школа не привила почти ни к кому из нас какого-нибудь определенного стремления. Лучше было бы учиться в техникуме или в школе со специальным уклоном. Тогда можно было бы иметь под собой твердую установку.

— А как же ты?

— Я — другое дело. У меня с детства было желание лечить. Даже страсть какая-то. Я свою маму чуть до смерти не залечила. А недавно у Стремглавского болело ухо — я в два счета вылечила.

— Опять Стремглавский! Ты что: дразнишь меня, что ли?

— Вовсе не дразню. Это с тобой стало невозможно разговаривать.

Мы разругались, и она ушла.

20 декабря.

Опять про Партизана. Этот парень начинает меня все больше и больше интересовать. Он такой человек, что к нему не подойдешь с каким-нибудь интересующим тебя вопросом, как ко всякому другому. Поэтому про него писать — можно только то, чем он сам себя обнаружит перед другими. Особенно меня все время интересовало, про кого это он говорил (очевидно про девчину), когда в нетрезвом состоянии обзывал нас сволочами. Я не думаю, чтобы можно было все это целиком отнести насчет его раны в голове и мне все кажется, что тут что-то такое страшное есть и помимо раны. Приходится ломать голову в одиночку, потому что Ванька Петухов или пропадает в институте или сидит над Марксом, а к самому Партизану приступиться и думать нечего. Между прочим, странная вещь, но я видел его глаза всего один раз: это когда он повернулся ко мне во сне. А так — он ни на кого не смотрит, или глядит куда-то в сторону (может быть в себя) и молчит.

Но вот вчера он как-будто чуть-чуть раскрылся, словно краешек театрального занавеса приподнял. Это дело было на литературном вечере, в клубе при общежитии. Там выступало несколько ребят, и все было очень скучно и довольно-таки бузовато. Читали разные стихи, потом все их хвалили. Потом один парень прочел рассказ про какого-то графа, как этот граф поступил в коммунисты и потом оказался провокатором.

По окончании этого рассказа вдруг вылезает из рядов Партизан и говорит:

— Я тоже хочу прочесть.

Я очень заинтересовался.

— Мои переживанья, — начал Партизан. — Это на фронте... со мной лично было. Я сам знаю, что плохо... Но это все равно. У остальных тоже плохо.

— Да ты валяй, читай без предисловий, — закричали с мест и тогда Партизан прочел:

И ветер нас мучил, и снег нас колол—
И лошади ржали, и ныли колеса,—
Но в мокрые пашни без устали вел
Нас хмурый латыш, молодой и белесый...
И мы проходили по мерзлой траве—
Обмотки от стужи обледенели—
Навстречу, как пропасть, как туча, как век
Пробитые пулями мчались недели...
И вот мы пришли...
Не трещали костры -
Мы руки у жалких сердец согревали—
Мы ждали резервов, мы слышали рык
Шрапнели, летящей из призрачной дали..
— Не пора ль,
Ребята, уснуть—а на завтра, быть может—
Резервы придут,—а не будет их—жаль.
Нам больше, ребята, никто не поможет.
Вокруг нас стояли в оврагах, в норах
Враги—мы их слышали, мы различали
Их шаг, их дыханье. В окрестных горах
Мы видели отблеск незнаемой стали..
Они нас сжимали кольцом. И у нас
Сердца колотились нервно и странно.
Прорваться!
прорваться!
прорваться!
Погас
Последний огонь за рекою туманной.
И хмурый латыш на прорыв нас повел
И лошади ржали и ныли колеса,—
И ветер нас мучил, и снег нас колол -
И вырос туман над водою белесой.
Нас били штыками, нас пулями жгли.
Пред нашим отрядом мосты разводили.
Прорваться!
Прорваться!
Прорваться!
Пошли.
Пошли. Навалились. Нажали и взвыли.
И взвыли... И вырвались. Ночь как дождем
Нас звездами медленными осыпала...
Мне помнится, я огляделся кругом—
Кругом только поздняя полночь стояла.
Кругом расстилался неведомый луг—
И я без товарищей, без командира—
Один я остался с винтовкой сам-друг:
Один, средь ночного безлюдного мира..
Прорваться!
И я неуклонно пошел
В туман, ощущая биение крови...
И вот я иду, наклонившись, как вол,
И пули в затворе, и штык наготове.

Я поглядел на Партизана только тогда, когда он кончил это читать. Он стоял, прижав руки к бокам, сжав кулаки и нагнув голову. Кругом стояла тишина. Сразу было видно, что все поражены. Потом кто-то крикнул:

— Браво! — И все захлопали. Я хлопал изо всей силы, какая-то девчина крикнула: — Настоящий поэт, братцы, а мы и не знали!.. Тут хотели его даже качать, но Партизана уж и след простыл. И потом, когда я пришел в комнату, то он лежал на койке, уткнув лицо в подушку. Меня очень подмывало завести с ним разговор о стихах и вообще о литературе, но я понял, что его трогать нельзя. Должно быть, поэты — не то больные, не то ненормальные люди, но уж во всяком случае — не такие как все.

22 декабря.

Начался уже раз’езд на праздники, и в нашей комнате пока остались только Ванька Петухов, Бык, Партизан и я. Повсюду как-то опустело, так что привыкшему к постоянной массе народу человеку как-будто скучно. Сегодня, когда я пришел из читальни, в комнате был один только Бык. Он как-то особенно хитро на меня посмотрел и говорит:

— Наш принц Умбалла вроде как засыпался.

Я уже привык к тому, что у него все — принцы Умбаллы, поэтому спрашиваю:

— Ты про кого?

— Да все про того же... вашего прекрасного партизанского бойца.

Я обеспокоился и спрашиваю:

— Что с ним случилось?

— Да ничего не случилось, а только словно и он по девкам вкалывает.

— Врешь ты, брат, все, — сказал я. Я знал, что если Быка начать поддразнивать, то он обязательно проговорится.

— Я — вру? Посмотрим, — сказал Бык.

— Конечно. Тебе нагрели холку, теперь ты и рад на других валить.

Тут Бык вскочил с койки и поднес мне к самому лицу свой здоровенный кулачище:

— А это видал? — спрашивает.

— Ну и что ж! Ну и видал. А все-таки ты про Партизана ничего не знаешь.

— Хо-хо, я-то не знаю! Вот ты — так не знаешь, кто здесь был?

— Очень хорошо знаю, кто был — комендант деньги спрашивал.

— А вот и не комендант, а девка.

— Ну, это, наверное, к тебе за пятеркой?

— Хррры-то ко мне за пятеркой. Партизана спрашивала, а вовсе не меня.

— Да ведь его легко найти в институте — зачем ее сюда принесло?

— А она не институтская. Приперла, так и вкалывает глазищами по всем койкам. Я говорю: — Что? А она говорит: — Мне не тебя надо. — И тут я дознался, что ей Партизана надо. Она хотя его имени не знает, так я по приметам.

— На что же он ей, если она его имени даже не знает?

— А уж это ейное дело. Я тогда начал с ней баловать, а она мне в морду дала и ушла.

Тут Бык глупо захохотал, повалился на койку и задрал кверху ноги. Когда пришел Ванька Петухов, я ему все это рассказал и он говорит, что ввязываться не нужно и что это, наверное, кто-нибудь из знакомых по фронту разыскивает Партизана.

Потом, когда пришел Партизан, Бык ему все это рассказал. Партизан сел на койку, уткнул скулы в руки, просидел так с полчаса, а потом взял у Ваньки рубль и смылся.

Тут что-то такое странное. Что-то непохоже на знакомую по фронту.

МЕРА ПОШЛОСТИ

23 декабря.

Опять я связялся с Корсунцевым и его дядькой. Вышло это вот как. Хотя я за последнее время отношусь к Корсунцеву с подозрением, но по-моему он не совершил никакого противопролетарского поступка, за который его нужно было бы отдать под суд. Поэтому вчера, когда он позвал меня обедать, я ничего предосудительного не нашел. Конечно, Корсунцев идеологически невыдержанный человек и даже, если судить строго, то его взгляды похожи на мещанские, но ведь для того, чтобы бороться с мелко-буржуазной стихией, — нужно ее сначала узнать и изучить. Я очень хорошо понимаю, что, идя по этой дорожке, легко скатиться к оппортунизму, к обывательщине и даже к меньшевизму. Но для того, чтобы противостоять этому,—нужно все время наблюдать за собой со стороны, и тогда ничего не будет. Кроме того, всегда можно посоветоваться с Ванькой Петуховым (хотя, как это ни удивительно, у Ваньки сплошь и рядом не находится ответа на некоторые вопросы; но об этом после).

Как выяснил вчерашний случай, можно кое-чему поучиться и на таких примерах, как Корсунцев и его дядька, только нужно применять постоянно острый нож идеологического анализа. Началось, как всегда, с водки.

Дядя Пересвет сидел у себя в номере и пил водку, когда мы с Корсунцевым пришли. После обеда он предложил нам итти с ним в цирк.

В цирке было несколько различных выступлений. Особенно мне не понравилось как два клоуна, один весь в муке, а другой во фраке острили на разные политические темы. По-моему, ничего остроумного нет и они просто вымучивают из себя эти остроты. Что же касается остальной программы, то есть разные акробатики и гимнастики под куполом, то все это произвело на меня захватывающее впечатление, и я следил за всем этим с замиранием сердца. Но особенно мне понравился какой то веселый парень (не рыжий), который все время острил и играл на разных инструментах и он же пел. Мне очень хотелось бы быть таким, как он—и по очень простой причине. Ведь, дело в том, что обыкновенно на разных вечеринках, да и вообще в жизни никогда не найдешь в нужный момент нужного слова или остроты, а приходит в голову только потом. И в то время, когда другие ребята отличаются на все лады—одни поют, другие острят, третьи показывают силу своих бицепсов—самому приходится забившись в угол молчать и завидовать другим.

Корсунцев как-будто понял мои мысли, подтолкнул меня под бок и говорит:

— А ловко этот парень разрабатывает. Тебе бы так, Костя.

С самого начала этот парень вышел как-будто бы из публики зацепился за ковер и сказал:

— Невозможно заниматься, до чего здесь ковров наложено.

Может, в этом ничего особенного и нет, но только я смеялся вместе со всеми до боли в животе.

Потом притащили вилки и ножи, и этот парень начал на них разыгрывать целую симфонию, но внезапно прервал, стал подбрасывать вилки и ножи кверху и ловить их налету. Потом он схватил тарелку и пустил ее по арене, а сам побежал за ней. Поймал ее и говорит:

— Недолго барахталась старушка!

— А ведь это он тебя спер, дядька? — говорит Корсунцев.

— Ну, я его за это притяну, — отвечает дядя Пересвет. — Он у меня за это напрыгается.

— А вдруг, наоборот, — говорит Корсунцев. —Не он у тебя, а ты у него. И скорей похоже на это: ты наверное слышал где-нибудь раньше, когда он выступал, и запомнил?

— А хотя бы и так, — говорит дядя Пересвет. — В этом ничего дурного нет. Острота — все равно, что анекдот, есть общее достояние.

По-моему тоже. А если бы каждый должен был выдумывать свои остроты, то пришлось бы говорить (конечно, за исключением выступлений) может одному человеку на тысячу, не больше. А этот цирковой парень, выдумывает остроты, которыми должны потом пользоваться все. Только тогда может быть оживленный разговор. Это не исключает возможности и того, что можно придумывать собственные остроты. Так что, когда этот парень, сыграв на двух бутылках марш сказал: — Во — и больше ничего. То я даже не подумал уличить Корсунцева в том, что он эту поговорку спер.

Потом этот парень на арене вдруг заплакал, а конферансье спрашивает:

— Чего это вы?

— Да как же, — говорит этот веселый циркач, — У меня жену арестовали.

— Что-ж тут такого? — спрашивает конферансье,— арестовали, — значит скоро выпустят.

— Вот потому то я и плачу, что скоро выпустят,— ответил артист, и весь цирк захохотал. Если вдуматься хорошенько, то в этом ничего особенного нет, даже глупо, но в обыкновенном разговоре это должно создавать веселое настроение, и я обязательно запомню и попробую. Кроме того, этот циркач все время делает вид, что он очень неловкий и что все предметы ему мешают, а на самом деле он очень ловкий, так что здесь получается контраст и от этого всем становится весело. Это тоже надо обязательно попробовать: подзаняться физкультурою, а потом наступать всем на ноги, задевать всех локтем или ногой—и моментально выправляться; делать вид, как-будто ничего не было. Такими путями можно достигнуть большого успеха, вместо того, чтобы ломать себе голову и все придумывать самому. Я пишу сейчас — и чувствую, что все это у меня выходит по мальчишески, но если себя не проверять и не подучиваться в повседневной жизни, то всегда останешься в тени. Взять, например, Жоржа Стремглавского: ведь очень интересно изучить, откуда у него такой успех в жизни. Я, конечно, не берусь утверждать, что он всему выучился у клоунов и циркачей, но не выдумал же он все свои ухватки сам. А ведь он и чечетку умеет плясать и изображать всех присутствующих в лицах, и свистеть разные музыкальные номера, и вообще, с ним девчатам никогда не будет скучно.

Мне могут возразить, что перенимать чужие остроты — мещанство, — но если мещанство есть остановка в росте, то приобретение новых привычек и острот вовсе не означает остановку, а наоборот — рост. Потом еще кто-нибудь возразит, что в семнадцать с половиной лет надо быть серьезным и больше обращать внимания на зачеты и вообще на ученье. Я и серьезен. Но кроме ученья бывают вечеринки, прогулки и просто встречаешься с людьми и вот тут-то и нужно быть на высоте, а иначе с тобой разговаривать-то никто не станет.

После цирка мы пошли в ресторан. Там за ужином был интересный разговор.

— Что вы за люди, я не понимаю, — сказал дядя Пересвет и засопел как паровоз. — Ни красы от вас, ни радости. В наше время студенчество разве так жило? Во-первых, у каждого был предмет: курсистка какая-нибудь, или просто барышня. Это — для души, на предмет воздыхания. А для тела — швейка или модистка какая-нибудь, или просто посещали веселые дома. Это была жизнь, полнокровие; молодость била ключом. А у вас что? Тянете волынку, да зубы об гранит науки ломаете. А если прорвется какой-нибудь парень, покажет свою молодость—его сейчас же в суд волокут или в газеты.

— Эх ты, старикашка, — ответил Корсунцев, дружески похлопав дядю по плечу. Ничего дальше своего носа ты не видишь. Конечно, ребята попритихли, но и в наши дни имеется хороший лозунг: «бей сороку и ворону — попадешь на ясна сокола». В отношении чего прочего, а насчет женского продовольствия, у нашего брата сверх, чем достаточно. Но должен сказать, что все это, конечно, временное. Все-таки, неприятностей много. От другой скандала не оберешься. Алименты потом эти изобрели, чорт бы их побрал. Одним словом, как кончу Вуз — так сейчас же женюсь в крепкую. Устрою себе уютненькое гнездышко, в лепешку расшибусь, а квартира будет не меньше трех комнат. Шикарно обставлю — и заживу.

— А на ком же ты женишься? — спросил я.

— А это и есть самое трудное. Знакомых милых девушек у меня много, но ни одна из них не годится мне в жены.

— А ты по старому способу поступи, — ввернул дядя. — Собери всех этих твоих знакомых, а сам надень пиджак с неокончательно оторванной пуговицей. Которая первая тебе пуговицу пришьет — на той и женись.

— Как бы не так, — захохотал Корсунцев. — У некоторых и иголок вовсе нет, а другие из принципа пришивать не будут.

— Это из какого принципа? — спросил дядя. — Политграмота, что ли?

— Да нет, просто равноправие. Нет... твой способ, дядька, никуда не годится. Да мне и жена то нужна не только для пришивания пуговиц. У меня требования шире. Она, например, и фокстрот должна танцовать и одеваться как следует, и разговаривать о литературе и театре. И кроме того, она должна быть настолько интересна, чтобы уметь организовать вокруг себя общество. Я — человек общественный. И она должна быть тоже с общественной жилкой.

— А хозяйство у ней будет на десятом плане? — спросил дядя.

— Зачем на десятом плане? Для хозяйства будет прислуга. Жена и я будем жить преимущественно духовной жизнью.

— Это что же? Фокстрот — духовная жизнь, что-ли? — очень ядовито спросил я. — Что-то непохоже на тебя, Корсунцев. А что ты проповедывал на-днях на диспуте о социально-бытовой установке вузовца? Вспомни-ка, как ты громил мещанство и всяческое обрастание. А разные квартирки, прислуги, да фокстроты— это и есть обрастание.

— Эх ты, пижон! — презрительно ответил Корсунцев, выпил стакан вина и молодецки сплюнул в угол. — Надо знать, где что говорить. Вот ты, по моему, обязательно ляпаешь везде не то, что надо. Кой тебя чорт, например, дернул за язык разводить идеологию у Пепеляевых? Это похоже на дурака из сказки, который на свадьбе затянул панихиду, а на похоронах пустился впляс. Жить, брат, тоже надо умеючи. Ну, скажи, пожалуйста, как на наших разных собраниях можно обойтись без речей, наполненных твердой идеологической установкой? Для этого только нужно уметь вертеть языком. А живая жизнь идет по другому пути... Она совершенно не считается с твоей идеологией.

— Да... В наше время тоже была идеология, — сказал дядька. — Только она у нас веселая была. Гаудеамус игитур. Это что такое, по вашему?.. Итак, возрадуемся! Вот что это значит. Тут вся программа жизни. Радуйся, — и боле никаких!

— Это уж очень нехитро, — мрачно сказал Корсунцев. — В нашей современности человек должен быть гораздо умней, хитрей и разносторонней. И, конечно, жену я себе подберу такую же.

— Интересно мне очень знать, где ты ее подберешь?— спросил я.

— Не думаю, чтобы в нашем Эсесер. Тут такой не найдешь. Это придется поехать в Америку. Я даже специально английский язык изучаю.

— А на какие шиши ты поедешь? — спросил я.

— А почему в Америку, а не во Францию или Германию, — поинтересовался дядька.

На мой вопрос Корсунцев не ответил, а дядьке обяснил:

— Потому что в Америке есть институт брака, который позволяет находить идеал в самой обыкновенной практической действительности.

— Что же это за институт? Расскажи. Это должно быть весело? — сказал дядька и велел подать еще красного вина, потому что семь бутылок, взятые сначала, были уже пусты.

— Замечательное достижение, этот институт, — сказал Корсунцев. — Наши обломы не скоро до него додумаются. Каждый гражданин, желающий жениться, или каждая гражданка, желающая выйти замуж, подает в институт об этом заявление с подробным описанием своих примет, например: цвета и длины волос, роста, цвета глаз и лица, о возрасте и состоянии здоровья и прочее. Кроме того, в заявлении должна быть освещена и умственная жизнь заявителя: чем он интересуется, какой круг знакомств имеет и прочее. Дальше: сумма годового дохода и играет ли заявитель на бирже. Имеет ли пристрастие к спиртным напиткам. Состоял ли раньше в браке. Ну, одним словом — все, все, что только может охарактеризовать человека наиболее полно. Конечно, к заявлению прилагается фотографическая карточка во весь рост. Ну, а с другой стороны в заявлении должно быть подробно, в анкетном порядке, указано — как представляет себе лицо, желающее вступить в брак — будущую жену, или будущего мужа. Тут тоже должно быть всестороннее описание физических, моральных и финансовых свойств искомого об'екта.

— Ну, и что же: тебе подбирают жену по мерке, как брюки в магазине готового платья? — спросил я.

— Погоди ты, Костька, чорт, не перебивай, — перебил дядька. — Уж очень интересно врет!

— Я вовсе не вру, — серьезно ответил Корсунцев.— Этот институт помещается в штате Огайо, можете сами навести справки. Но анкетами дело не кончается. Ты можешь, Рябцев, язвить сколько хочешь, — от этого не изменится мое убеждение, что эта форма брака — наиболее совершенная. Недаром этот институт называется евгеническим институтом, то есть основанным на науке об улучшении человеческого рода. Недели через две-три после подачи заявления — заявителя приглашают в институт. Там ему предоставляют комнату с полным пансионом и пред’являют целый ряд фотографических карточек на выбор. Предположим я выбрал из этих карточек женщину, которая кажется мне наиболее подходящей, и заявляю об этом администрации. Тогда меня в назначенный час ведут в совершенстве темную комнату и сажают на возвышение. Через некоторое время меня освещают чрезвычайно ярко. В течение пяти секунд я нахожусь в этом освещении. Затем свет гаснет и через некоторое время зажигается снова, но уже в другом конце зала. Там находится в это время избранная мною по карточке женщина. Таким образом происходит пред’явление друг другу двух лиц, желающих вступить в брак. Если ни с той, ни с другой стороны препятствий не встречается — институт устраивает дальнейшее знакомство обоих людей. Для этого в институте к услугам будущей брачной пары имеются парки, сады, пруды, лягушки, соловьи—одним словом, все что нужно для влюбления. Но следует иметь в виду, что каждый может отказаться от продолжения знакомства после первого же свидания. Предположим, что у избранной мною женщины обнаружились золотые зубы, которых я терпеть не могу, но которых я на карточке не мог разглядеть. Тогда я отказываюсь. И живу в институте до тех пор, пока мне не подберут вполне подходящую невесту. Тут же заключается брачный контракт, а для желающих институт держит попов любого вероисповедания.

— Ловко! — закричал дядька. — Ей богу, завтра же еду в Америку. А пока — выпьем водочки-матушки. Что эту кислую дрянь лакать. Того и гляди, в голове сырость от нее заведется.

— А по-моему это безобразие, — сказал я. — Почему-то мне представилось, что Сильва, не зная за кого ей выйти замуж, поехала в Америку — и там выбирает себе мужчину, а на нее в свою очередь смотрят со всех точек зрения и расценивают на все лады.

— Почему безобразие? — спросил Корсунцев.— Опять что-нибудь спижонишь. Лучше, по-твоему, жениться на ком попало и как попало — так, как эго практикуется у нас? А потом мучиться всю жизнь, или — еще того хуже, платить алименты трем или четырем чужим тебе женщинам?

— Ну, алименты придется тебе платить, а не мне,— возразил я. А в этом твоем американском институте есть какое-то, на мой взгляд, оскорбление человека.

— В чем же тут оскорбление, — сказал Корсунцев. — Оскорбление наносится об’екту против его желания. А здесь все делается по твоему желанию, со образуясь со всеми твоими вкусами и привычками.

— Нет... тут механика какая-то. Механическое отношение к человеку, как — опять-таки повторяю — к брюкам в магазине готового платья. Или пригонка частей машины одна к другой... Вот. Нашел! Оскорбление в том, что все это не тобой самим делается, а чьими-то чужими руками, какой-то посторонней волей. Я даже не понимаю, как это ты, Корсунцев, такой самостоятельный парень и хочешь предоставить решение такого кардинального вопроса другим людям. Ведь это все равно, как если бы тебя по улицам водили, что-бы ты не попал под автобус. Любовь, это настолько частное дело, что против природы было бы устраивать разные институты.

— Нет! — закричал совершенно охмелевший дядя Пересвет и стукнул кулаком по столу. Завтра же еду домой, гоню в шею свою ведьму, и — в Америку. Недолго барахталась старушка. Поймут там, в Америке-то, насчет старушки? Не поймут. Наплевать, я им по-французски: не па лонтан, се барахте ля вьей фам... Слышь, племяш, а ежели она мне не понравится, а я уже женюсь — тогда как?

— Тогда терпи, — ответил Корсунцев, посмеиваясь.— Там, брат, крепко: развод там дорого стоит, да и не любят американцы разведенных.

— Как же тогда быть? — задумался дядька. — Ура! Придумал. Разводиться я в Эсесер приеду. В загс. Возьми меня за рупь за сорок.

26 декабря.

Все раз’ехались и разошлись по домам на праздники. Я остался в комнате один. Партизан до самой последней минуты говорил, что он никуда не уедет и останется. Но потом, внезапно вытащил свою корзинку, уложился и ушел. Что за странность. Мне кажется, я видел его вчера на улице. А может, это и не он. Если он не уехал, то зачем же он ушел из общежития. Странный парень, все-таки. Бык перед от’ездом ходил от радости на руках по комнате и даже дружелюбно заговаривал с Ванькой Петуховым. Ванька звал меня очень приходить на производство, а карел Вайма настойчиво приглашал меня ехать вместе с ним.

— Паехаля Карелия, Рябцев, — говорил он. — Многа форель ловить будем.

Оказывается, у них ловят форель из подо льда или на водопаде. Я очень хотел поехать с ним, но на какие шиши? Если бы позаботиться раньше, то можно было бы достать бесплатный проезд, а сейчас поздно. Так я и остался один.


Отрыв от масс. Так как у меня нет никого по-настоящему близких товарищей, и общественную работу я выполняю, как казенную, то для меня теперь ясно, что я оторвался от массы. На самом деле: в школе я был продукт среды и ее детище, а теперь я продукт чего? Меня еще не захватил коллектив Вуза; хотя времени было слишком мало для этого. Вся эта двенадцатитысячная масса словно навалилась на меня и задавила. Но я в ней не растворился, не стал еще весь, целиком, принадлежать ей. В этом, конечно, есть индивидуализм и на это нужно обратить серьезное внимание. Я думаю, что и Сильва стала мне отчасти чужда из-за этого, потому что она то — яркий член коллективизма, тут даже никаких сомнений нет, что она вместе со всей вузовской массой куда-то идет. Сколько я ни ломал голову над этим, выходит одно: Сильва вся поглощена ученьем, для нее ничего выше ее мертвецкой нету, все остальное как-то на заднем плане, и даже люди в том числе. А отсюда как-то так выходит, что она двигается и растет вместе с коллективом (хотя далеко не все так прилежно и с таким энтузиазмом занимаются своим делом, как Сильва). Ясно, что и мне надо налечь на ученье, и тогда явится все остальное. С будущего, 1926 года, я и займусь. Я твердо решил теперь, что буду совправцем по судебному отделению.

По поводу размычки с Сильвой придумываю такое оправдание себе, что я интересовался больше людьми и обстановкой, чем делом. Отчасти на это повлияли жилищные и семейные обстоятельства, но в большей части — сам виноват, сознаю.

28 декабря.

Вот уж никогда не знал и не думал, что у него есть мать. Меня это страшно взволновало. Получилось это через Никпетожа. Я его встретил на улице, и он мне сказал, что она меня разыскивает. Так как делать все равно нечего, то я решил пойти.

В заставленной сундуками и корзинками передней меня встретила небольшого роста женщина и когда я сказал, кто я такой, то она схватилась обеими руками за мою руку и потащила в маленькую комнатенку. Она села напротив меня (я еще удивился, что у ней красные щеки; но потом сразу заметил, что краснота эта ненормальная: две полосы набухли, должно быть, от слез). Она сказала:

— Ну вот. Скажите, когда последний раз вы видели... Витеньку?

Я рассказал. Хотел сказать про письмо и про стихи, но потом вспомнил, что он велел передать только брату, — и осекся. И хорошо сделал, потому что она сказала:

— Скажите... меня все уверяют, что это был несчастный случай. Вот, мне и хотелось бы знать: правда это или нет?

— Кто уверяет? — спросил я, чтобы выиграть время.

— Начальник милиции. Он говорит, что никакой записки, как обычно оставляют эти... самоубийцы, при нем не нашли, и что протокол составлен, как на несчастный случай. Витенька сделал себе это ужасное... ружье и хотел попробовать...

Она заплакала. Я раздумывал над своим дурацким положением, а тем временем следил, как у ней слезы текли как раз по этим красным дорожкам на щеках. Потом она вскочила и говорит:

— Пока не отвечайте. Да, что-ж это я впрочем... Ведь вас чем-нибудь угостить надо... такой хороший Витин товарищ, а я его не угощаю. У меня хлеб есть... масло...

Она вытащила кусок булки и расплывшийся кусочек масла на тарелке. Конечно, я есть не стал, хоть и хотелось: уж очень мне было не по себе, словно я где-то в другом мире.

— Но на мой вопрос не отвечайте, — продолжала она. — Я вам кое-что покажу. Прочтите — и тогда скажите. Тогда ответьте.

Она достала из стола перевязанный черной лентой пакет, долго его развязывала, потом вытащила смятую бумажку и протянула ее мне. На этой бумажке почерком Виктора Шаховского было написано:

Если ты подошел к перекрестку дорог,
Если ты утомился в борьбе,
Если бог твой, могучий и пламенный бог,
Уступил свое место Судьбе,
Если ты пережил все, что знал и что мог,—
Нет пощады—проклятье тебе.
Помни: кем бы ты ни был и чем ты ни будь
Пустота заползет в твою грудь!
Было время: в тоске изнывала душа,
Но тоской была жизнь хороша;
Было время: не мог ты смотреть на людей,
Но был полон ты злобы своей...
Пустота же раскинет свой черный шатер,
Пустота же кинжал свой воткнет...
И шатер будет пуст, и кинжал не остер,
Жизнь назад своих волн не вернет...
И ничто не зажжет в твоем сердце костер,
И никто выручать не придет.

Я очень внимательно, несколько раз перечитал это стихотворение пока не запомнил наизусть, чтобы записать в дневник, как образец упадочничества и разложения аристократии. Потом она взяла у меня бережно листок и завернув таким же манером, перевязав черной лентой, спрятала в стол. Потом спросила:

— Ну вот... теперь... ответьте: можно из этого заключить... из этих стихов, что Витенька... сам...

— А не все ли это равно, — вырвалось у меня. Но я сейчас же пожалел об этом. Она так и впилась в меня светлыми, почти белыми глазами, придвинулась ко мне близко-близко и едва выдохнула:

— Как все равно. Вы простите, об’ясните, что вы понимаете под этим: все равно? Но честно, честно отвечайте; вас... кровь матери спрашивает...

И тут мне показалось, что говорю я не с человеком; что это какое то другое существо — может, безумное,— хочет меня загипнотизировать: так все это было непохоже на то, что нас окружает и чем мы живем. В голове кувыркались и стремительно неслись какие-то обрывки мысли:

— Из чего сделана занавеска?.. — Так вот какая аристократия бывает! — Что же ей ответить?.. Ляпнуть разве, что он покончил с собой и что стихи только это и могут подтверждать, больше ничего. — Какие у ней страшные глаза. А почему ей это важно?..

Тогда она встала, пошла куда-то в угол, и словно в ответ на мои мысли сказала:

— А, я теперь поняла. Конечно, для вас все равно, поэтому вы и спросили. Я и забыла, что вы из новых... Этот, как его... комсомол...

— Мне вас трудно понять, гражданка княгиня, — сказал я и встал. — Вы все-таки об’ясните поточней, чего вы от меня хотите? Не забывайте, что мы — классовые враги.

— Да, так. Витенька тоже хотел быть комсомолом. Ну и хорошо, для вас хорошо, что он не сделался комсомолом. Иначе... я бы вас прокляла... как убийцу... страшным материнским проклятьем... но вам и это ничего не говорит. Попробую, об'яснить. Видите, почему мне не все равно. Я— мать Виктора. Если предположить, что с ним был несчастный случай, то мне остается только мое страшное, почти невыносимое, сжигающее до пепла, горе.

Тут она закашлялась и кашляла очень долго, словно хотела меня разжалобить. И вообще, тут я овладел собой и начал как-то со стороны смотреть на нее и на ее слова: мне даже показалось, что это похоже на театр: я — зритель, а она очень искусно играет, а сама думает о другом.

— Ну вот, — продолжала она, кончив кашлять. — А если — нет... если он... сам, то кроме моего материнского горя, я должна принять в себя еще и его необ’ятное, нечеловеческое горе, — то самое горе, которое заставило его разбить свою юную жизнь. И это помимо того, что я должна перенести тягчайшее оскорбление, которое он мне нанес, как матери, как женщине, как просто близкому человеку, наконец. Почему он не пришел ко мне... не сказал... Потому что я — княгиня? А он забыл, что я народу отдала лучшие свои годы? Ох нет, Витенька!—вскричала она вдруг, схватив одной рукой другую, словно хотела ее сломать. — Нет, Витенька! Это княжество — крест, который послал нам с тобой господь бог... за грехи отцов наших. Я тебе, кроме того, и мама! Разве ты не помнишь, как маленьким приходил ко мне и сознавался во всех шалостях? А что тебе говорила мама? Разве она тебя наказывала. Разве она тебе сказала когда-нибудь дурное слово? Почему же ты теперь, теперь не пришел ко мне, не сказал, не спросил... ведь я бы тебе все об’яснила...

Я решил, что еще немного и она бросится на меня. У меня уже давно во всю колотилось сердце. Я незаметно вышел за дверь и прислушался: что-то стукнуло. Я опять заглянул в дверь. Она лежала лицом вниз на постели и бормотала:

— Витенька, сыночек... ну, разве так можно... разве так можно, Витенька!

С тяжелым чувством я шел по улице — и люди казались странными, новыми, радостными.

На углу стояла девчурка лет одиннадцати в рваной куцавейке и в пионерском галстуке. Она была без калош и один башмак был подвязан веревкой: должно быть, подошва отставала. Был сильный мороз и девочка все время подпрыгивала, стараясь согреться.

— Что, холодно? — спросил я.

— Двенадцать градусов по Реамюру, — сердито ответила девочка, не глядя на меня.

— Нет, тебе-то — холодно? — спросил я еще раз.

— А тебе какое дело? — ответила девочка. — Чего ты привязываешься. Пошел.

— Да я не понимаю, чего ты торчишь: ведь пальцы отморозишь. Я, как вожатый, должен тебя предупредить.

— Кабы ты был вожатый, то не привязывался бы ни с того, ни с сего. Связь держать мешаешь.

Девочка взмахнула платком, и на другом конце переулка я заметил другой платок, мотнувшийся в сером туманном воздухе.

Мне стало неловко, и я пошел домой. Но тяжелое чувство, появившееся после свидания с матерью Шаховского, прошло, и мне показалось смешно, что я хожу и собираю впечатления, словно репортер.

29 декабря.

Ломаю себе голову — и никак не могу понять сегодняшнюю историю. Я ходил к Никпетожу и имел с ним длинный разговор. Но этот разговор придется записать особо, когда будет время, а сейчас нужно дать себе отчет в том, что произошло.

Из под’езда (недалеко от Никпетожа) выскочила какая-то девчина в одном платке, хотя был мороз, и, дико озираясь, начала звать милиционера. Я ее спросил, что случилось, а она кричит:

— Идите все в свидетели... все. Где же милиционер?.. Постоянно торчит, когда его не нужно, а когда нужно — нету.

— Да что случилось-то? — спросил я.

— Да чего я-то хлопочу, — глядя куда-то мимо меня, спросила девчина. — Как-будто мне больше всех надо? А ты чего ко мне пристал? Сбегал бы лучше за милиционером.

— Да ведь для того, чтобы позвать милиционера, нужно знать, что случилось. Иначе ведь милиционер не пойдет.

— Что случилось-то? — переспросила она. — Об’яснить невозможно: тут и смех и грех. Один парень пришел не в свое помещение и распоряжается.

— На что же тогда милиционер? — спросил я.— Ведь есть там жильцы — или никого нету? Да и что это за парень? Наша первая обязанность — борьба с хулиганством. Пойдем, я сам его попробую сейчас выкурить. А если не удастся — соседей на помощь позовем...

— Да видишь какая вещь, — сказала девчина, словно проникшись ко мне доверием. — Их и не разберешь. — Это, понимаешь, моя подруга здесь живет. Так вот пристал к ней какой-то парень — уже с месяц тому, как начал приставать. Прямо на улице. Ну, она не знала все время как от него отделаться, а последнее время он проследил, что она тут живет и начал к ней заявляться. А сегодня, понимаешь, пришел, принес угощенье, вино и вдруг об’являет, что она обещала с ним расписаться и что он переезжает. Позвали хозяйку, Варвару Петровну, а он и ей тоже самое порет. А Варвара Петровна поверила и ушла. Тогда моя подруга закатилась в истерику, а этот парень все не уходит, — ну я и побежала за милицией.

— Да что он: пьяный, что ли?—опросил я.

— Какой там пьяный. Трезвый, сурьезный такой, ну, только — очень настойчивый. Как тут быть?

Меня тут взяло подозрение: наверное, она ему в самом деле обещала, а теперь увиливает. Женщины вообще очень хитрые.

— А она раньше совсем не была с ним знакома? — спрашиваю.

— Ну, никак, никак. Я же тебе говорю, что месяц тому он начал на улице к ней приставать. При мне дело было.

— Ну, и он что-нибудь ей говорил, то есть, наоборот: она ему что-нибудь отвечала?

— Да что она ему отвечала? Катись, да ступай к чорту, вот что она ему отвечала.

— Ну, может быть, она его к себе в гости звала?

— Вот уж ничего подобного. Никуда она его не звала, да и вообще никак не разговаривала.

— Вот странность! Но, может быть, между ними без твоего присутствия был какой-нибудь сговор? Ведь не бывает же дыма без огня?

— Уверяю тебя, что никаких сговоров не было, — с досадой сказала она. — Девчонка его — ну, совершенно не знает, — ну, абсолютно.

— Хорошо, — неуверенно сказал я, — пойдем, посмотрим, что там такое.

Признаться сказать, я чувствовал себя очень неловко, только не подавал виду. Но потом взяло верх следующее: человек просит о помощи — значит надо помочь. И я решительно распахнул дверь. Девчина в платке пряталась сзади меня. Уже когда я вошел в квартиру, она схватила меня за рукав и прошептала:

— А вдруг у него револьвер...

— Чорт с ним, — ответил я. — Не имеет права стрелять.

Картина, представившаяся моим глазам, была поразительная. В небольшой комнате, в углу, прижалась очень некрасивая и даже как-будто горбатая девушка. Посреди комнаты стоял стол, и на нем — бутылка вина и закуски. А в другом углу, рядом с дверью, стоял... Партизан и презрительно усмехался.

— Вот и Рябцев пришел, — сказал он, едва я переступил порог комнаты. — Тоже может принять участие в свадебном пиршестве. — Садись, Рябцев, располагайся. Мы с Нюрой решили расписаться...

— Врет!.. — исступленно закричала девушка в углу. — Врет, я его не знаю, он мне совершенно даже незнакомый, пусть он уходит вон...

— Ты не обращай внимания, Рябцев, — ласково улыбаясь, сказал Партизан. — Это с ней бывает. А так — она очень хорошая девушка — и любит меня. Правда, Нюра?

Но девчина выскочила из угла, схватила лежавшую на столе селедку и молча пустила в Партизана... Селедка перевернулась в воздухе и жирно чпокнулась об стену:

— Семейная сцена, — сказал Партизан. — Сегодня Нюра не в настроении. Пока пойдем, Рябцев.

— В чем тут дело? — спросил я, когда мы вышли на улицу.

— Как в чем? — ответил Партизан. — Собрались мы с ней жениться, а она немножко ломается: женщины!

— Да кто она такое, хотя бы? — поинтересовался я.

— Работница с фабрики «Люкс».

Я думал, что Партизан начнет изворачиваться, врать, может быть, будет молчать в ответ на мои вопросы, и приготовился покрыть его, как следует. Но Партизан отвечал ясно и просто, серьезно глядя мне в глаза, так что мне и спрашивать ничего не оставалось....

Самое странное то, что Партизан исчез из общежития и живет неизвестно где. Похоже, что сбежал.

30 декабря.

В общежитии никого нет; мне как-то тоскливо на душе. Куда-то надо приложить свои силы, а то без активной деятельности, я — как-будто уже и не я.

Вчера было некогда, а сегодня постараюсь в подробности записать разговор с Никпетожем... Он, оказывается, бросил работу во второй ступени, и тоже на Ванькиной фабрике, и работает теперь в какой-то канцелярии. Встретил он меня очень любезно, и сначала разговор касался светлых сторон действительности. Я ему рассказал некоторые свои недоумения, например, — о праве вмешиваться в жизнь других, и он высказал тут интересную мысль. Потом он вдруг завел следующий разговор:

— Какой-то английский писатель высказал предположение, гипотезу, может быть, совершенно бездоказательную, но тем не менее интересную, насчет людей и пауков. Будто бы когда-то давно, в доисторические времена, землей владели пауки. Они были — бррр!.. — громадного роста и распоряжались, как хотели. У них было все: сила, хитрость, ловкость, — все, кроме мозга. Земля была затянута паутиной — крепкой, как английская бичевка. Своими страшными челюстями пауки уничтожали все живое, что только было на земле. Передвигаясь со страшной скоростью— вы заметили, Костя, что пауки не бегают, не ползают, а именно передвигаются, — передвигаясь со страшной скоростью, пауки окружали и уничтожали всякого противника, откуда бы он не появился...

— Позвольте, Николай Петрович, но ведь это что-то дикое и совершенно противоречит эволюционной теории, которую мы восприняли в школе? Ведь, всем известно, что наш родоначальник — рак — трилобит. Постепенно развиваясь, мир увидел динозавров и птеродактилей, а вовсе не пауков. Откуда вы это взяли?

— Да я же говорю, что это предположение, художественная гипотеза какого-то английского писателя, я сейчас не помню какого...

— Болезненная фантазия.

— Фантазия, если хотите; насколько болезненная— не знаю. От ваших этих птеродактилей ничего не осталось даже в помине, а пауки... и сейчас... есть. Вы вот знаете — или нет, что в Бразилии есть такой паук, в диаметре с ногами в полметра, который сидит на дереве и ждет пока мимо него пройдет что-нибудь живое. Тогда он бросается на свою жертву, убивает ее одним ударом ядовитых челюстей и затем пьет кровь.

— Как так от птеродактилей ничего не осталось?.. Это вы мне баки забиваете, Николай Петрович. Есть даже изображения, отпечатки птеродактилей в некоторых породах.

— Да, но пауки-то и живые есть, а не какие-нибудь там отпечатки. Согласно этой гипотезе, мозг обезьяны стал увеличиваться вдвое скорее, потому что природе было необходимо строгое и спокойное созидание, а вовсе не разрушение, которое вносили пауки. И вот, наконец, настал момент, когда обезьяний мозг настолько сорганизовался, что обезьяны стали в состоянии бороться с пауками. Они заманивали пауков в их собственную паутину и уничтожали их.

— Ну, уж это я не знаю, Николай Петрович... — сказал я. — В последнее время от вас приходится слышать столько странного, что вы меня уже ничем не удивите. Да я и не знаю, к чему вы приплели эту сказку про пауков.

— Сказку? — переспросил Никпетож, загадочно хмыкнув. — Впрочем, что с вами разговариваю об этом: ведь вы — рационалист, материалист, марксист. А что вы скажете, гражданин рационалист, — зашептал вдруг Никпетож, нагнувшись ко мне. — Что вы скажете на такое соображение: откуда у человека все это врожденное отвращение именно к паукам? Даже не отвращение, это слабо сказано, а страх, ужас перед пауками? Сколько угодно вы найдете людей, которые возьмут в руки потомка ваших динозавров — ящерицу. Мышей не боится и не чувствует к ним отвращения ни один мужчина. Змей берут в руки и они подчиняются. А найдите мне человека, который согласился бы посадить себе за пазуху паука. Бррр, — говорить-то об этом страшно... Но это нужно преодолеть. Это необходимо преодолеть... Иначе можно дойти до сумасшествия. Вы знаете, Костя, что у меня болит верхняя корка большого мозга? Вот здесь. Это все от пауков. То есть, от одного паука. Вот он сидит. Неприятная личность.

Вне себя от отвращения я вскочил на ноги и посмотрел, куда показывал Никпетож. Показывал он на середину комнаты, на пол. На полу ничего не было.

— Странные шутки, Николай Петрович, — сказал я — пол чистый, никакого паука там нет.

— Есть. — Никпетож встал, походил по комнате, старательно обходя указанное им на полу место. — Мало сказать: большущий. Громадный! Мохнатый! Он сейчас спит — день, — поэтому я так свободно и говорю.

— А ночью — что же: двигается? — спросил я, поняв в чем дело.

— Да нет, не двигается, сукин сын, — с отчаянием воскликнул Никпетож. — Сидит. Разве что почешет ногу ногой. И что ему надо, я не понимаю. У меня мозг хотя и болит, но есть. Я его могу победить. Мне бы только пулемет достать. У вас нет пулемета, Костя? Впрочем, не надо.

— Почему не надо? — спросил я механически, чтобы что-нибудь сказать.

— Хитрый. Я раз припас топор, хотел топором пустить в его мохнатую харю. А он смылся. Остались одни очертания на полу. Отпечаток... в роде вашего птеродактиля.

— Это галлюцинация, Николай Петрович, — сказал я тихо. — Вы больны. Вам надо лечиться скорей.

— Вы думаете, Костя? Может быть и так. — Никпетож сразу стал каким-то расслабленным, сгорбился, словно из него кости вытряхнули. — Времени нет лечиться. И что самое ужасное, Костя, так это то, что будь вы на моем месте — вы бы его давно уничтожили, или проявили решительность действия по отношению к нему. А я вот... не могу. Нет у меня этого самого, как его... — боевого активизма. Не могу. Не могу.

Он очень крепко пожал мне на прощанье руку и еще раз повторил:

— Не могу!

1 января 1926 года.

Вчера я ходил на похороны известного поэта, и мне стало так на душе одиноко, что я решил зайти к Корсунцеву. Тут случилась неприятность. Я, по обыкновению, пройдя через коридор общежития, открыл дверь комнаты и вошел. Но в этот же самый момент кто-то из глубины комнаты закричал диким голосом:—Нельзя!— и я увидел совершенно красного Корсунцева и еще какую-то женщину, которую я сразу и не узнал. Только потом, когда она пронеслась мимо меня, я разглядел, что это уборщица из этого же общежития. Корсунцев на меня напустился, что я вхожу без стука. Я стал оправдываться, что и раньше так бывало. Потом я спросил Корсунцева, что неужели он не боится алиментов?

— Бывают вещи похуже алиментов, — отвечал Корсунцев. — Пойдем лучше к дядьке встречать новый год.

Сейчас пять часов дня, но я только что встал и у меня болит голова.

ТРАГИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ ПАРТИЗАНА

3 января.

Никак я не мог ожидать того, что увижу на фабрике у Ваньки Петухова. Вчера я туда пошел повидаться с ним, как вдруг он встречает меня очень встревоженный, нахмуренный и говорит:

— Ты во время пришел. Твои показания, пожалуй, будут необходимы.

— А что?

— А то, что случилась скверная история с Партизаном.

— Погоди-ка... — сказал я, — ведь ваша фабрика называется «Люкс»?

— Ну да, «Красный Люкс». А что?

— Хорошо; теперь скажи, что такое с Партизаном и зачем мои показания.

— Трудно сказать в двух словах. Тебе нужно будет охарактеризовать Партизана, как человека. Это, видишь, нечто в роде суда, устроенного по желанию самого Партизана. Имей в виду, что рабочие очень возбуждены.

— Да в чем он провинился?

— Обидел одну работницу.

— Ее зовут Нюра?

— Нюра. Откуда ты знаешь?

В этот момент мы уже вошли в помещение клуба, которое было набито битком. Люди чуть что не сидели друг у друга на плечах. Большинство было женщин. Пробравшись вслед за Ванькой, к сцене, я вскарабкался за кулисы и увидел, что за столом президиума сидят немножко мне знакомые Зыкова, Пашка Брычев и Ганя Чиж. В углу сцены я заметил с ежившуюся сутулую девушку, у которой я тогда застал Партизана. («Наконец-то, эта странная история распутается», — мелькнуло у меня в голове). Больше поговорить с Ванькой о деле мне не удалось.

Зыкова встала, позвонила в колокольчик и об’явила заседание суда открытым.

— Тут мы собрали общественный суд, — сказала Зыкова, — потому что дело такое, довольно необыкновенное и опять так обстоит, что трудно подобрать защиту. Есть, конечно, в советских законах такая статья, которая припаивает за принуждение к сожительству. Но эта статья довольно-таки не подходит. В общем, обвиняется вузовский учащийся Трофимов (я только тут узнал фамилию Партизана), и как он сам из пролетарской среды, а не какой-нибудь нэпорылов или там спец, — то он просил судить его строгим пролетарским судом безо всякого снисхождения, а потому будем судить его общим собранием и голосованием рук. Вот, товарищ Петухов доложит дело.

На сцену быстрыми шагами вышел Ванька Петухов.

— В ячейку несколько раз обращалась наша работница, Нюра Квасина, — сказал он, — с таким заявлением, что к ней на улице пристал и потом не отвязывается, даже приходит на квартиру и утверждает, что она его невеста — некий гражданин. Ячейка не могла ничего сделать, потому что имя и адрес гражданина были неизвестны. Да и сам он очень искусно обводил вокруг пальца всех: и соседей Квасиной, и квартирную ее хозяйку и даже милиционера. Так продолжалось свыше месяца. Квасина пробовала ночевать у подруг, не являлась домой по три, по четыре дня, но ничего не помогало. Неизвестный гражданин опять ловил ее на улице и начинал свои недопустимые разговорчики. Но случайно, под новый год, ребята зашли к Нюрке, то-есть я хотел сказать к Квасиной и им удалось этого гражданина выяснить. К сожалению, это оказался довольно хорошо мне известный, лично мой товарищ по Вузу, Трифонов. Пусть он сам об’яснит, чего он, собственно говоря, добивался от Квасиной, я же только могу сказать, что у него в прошлом большие заслуги в гражданской войне, хотя, конечно, к данному делу это имеет очень маленькое отношение...

— Никакого отношения не имеет, скажи, — перебила Зыкова.

— Это уж сами рассудите, — спокойно продолжал Ванька. — В этом деле самое важное то, что Трифонов хочет сам себя обвинять. Это нам облегчает задачу, потому что его проступок больше, чем простое хулиганство и этот проступок вообще довольно трудно квалифицировать. Так что я сейчас его позову.

Толпа в зале заволновалась, но Зыкова позвонила колокольчиком и сказала:

— Позвать-то ты его позови, а только слово будет предоставлено раньше пострадавшей Квасиной.

Партизан вошел и стал мрачно у занавеса.

— Квасина, рассказывай, в чем дело, — сказала Зыкова.

— Да я не могу... что рассказывать? — чуть слышно проговорила Квасина.

— Громче! Громче! — закричали из рядов.

— Ну вот... этот самый... не знаю, как его зовут... все ко мне пристает, — глотая воздух, еле слышно проговорила девчина. — Я и не знаю его совсем... кто он такой... на квартиру приходит... вино зачем-то принес...

— Обижал он тебя? — спросила Зыкова.

— To-есть как обижал? — не поняла Квасина.

— Ну... лапал, целовал, может насильно?

— Ничего этого не было, — тихо ответила Квасина.

— Да ты, может быть, раньше была с ним знакома?

— Знать никогда не знала, пропади он совсем! — неожиданно громко выкрикнула Квасина. — Что он ко мне привязался, словно я из себя красивая или какая-нибудь приститутка. Я его не трогала. Подходит на улице, пиж-жоном одет, как миленький... «Нюра, говорит, как мы с вами знакомы, и я к вам, говорит чувства питаю»... и будто я ему расписаться обещала... Я никогда такого и не слыхивала, — оборвала она вдруг, и по лицу у ней пошли красные пятна.

— Что это верно, гражданин... Трифонов? — спросила Зыкова.

— Правда, — громко ответил Партизан.

— Может, вы нам расскажете, гражданин, зачем, то-есть с какой довольно-таки нам непонятной целью, вы к ней приставали? — спросила Зыкова.

— Она еще сама не все рассказала, — заметил Партизан.

— Как, то-есть, не все? — удивилась Квасина. Она стояла против Партизана, с другой стороны рампы и так впиявилась в него глазами, двигая головой за каждым его движением, словно так и ждала, что он начнет опять устраивать, что-нибудь скверное. — Как не все? Ах, да! Это он подарки приносил. Ленту какую-то принес. На кой мне его лента? Я сама заработаю, ленту куплю... Вы, товарищи, имейте в виду, — визгливо закричала она вдруг в залу, — что я все его подарки через окно вышвырнула! Очень он мне нужен с подарками... Он ловерасничает. а я от него подарки принимай... Какой версаль нашелся!

— Почему версаль? — спросил Ванька Петухов.

— А это в паризкой коммуне были буржуи, гниды, их версалями называли, так и он... Да ты что, смеешься, что ли, Петухов? Так я не буду... Ну вас всех!

— Да я вовсе не смеюсь, когда я смеялся, вспомни-ка, Квасина? — возразил Ванька Петухов (И верно, я что-то не видал, чтобы Ванька смеялся). — Просто не понял сразу.

— И опять она не все сказала, — с какой-то кривой усмешкой изрек Партизан.

— А теперь я и совсем не буду! — крикнула Квасина. — Он вон, и сам смеется, словно не его судят. На улице измывался, домой пришел — измывался, теперь еще и сюда измываться пришел, что же это такое, товарищи? — прокричала Квасина одним духом. В зале негодующе зашумели. Партизан повернулся лицом к толпе и спокойно сказал:

— Я вовсе не смеялся, товарищи. Это у меня судорога рта, от ранения в голову.

— Может, все-таки, сам расскажешь, гражданин, как было дело? — недоумевающе предложила Зыкова. — Я что-то все меньше и меньше в этой истории начинаю понимать.

— Верно, пускай сам рассказывает! Да кто он такой? Что за человек, пусть скажет!—раздались крики из зала.

— Я все расскажу, товарищи, — просто сказал Партизан, обращаясь к толпе. — Я и просил, по возможности обойтись без милиции, чтобы вы меня осудили своим судом. Только выслушайте спокойно, я ведь вам товарищ, из рабочей среды.

В зале наступила полная тишина. Люди насторожились. В первом ряду какая-то старуха поднесла к уху ладонь горсточкой, чтобы лучше слышать.

— Начну издалека, — сказал Партизан. — Я буду говорить с вами о гражданской войне, не для того вовсе, чтобы оправдаться перед вами и выставить какие-то свои заслуги, а просто потому, что иначе трудно будет меня понять. Я был, верно, на всех фронтах и, как говорится, кровь проливал. Имею ранение в голову, в живот и потом еще всякие контузии. Опять-таки не для того, чтобы просить у вас какого-то снисхождения, я в снисхождении не нуждаюсь, а очень прошу, наоборот, строго рассудить мое дело, по всей вашей пролетарской совести. Нет, эти раны — просто оправдательные документы того, что я действительно участвовал в гражданской войне. Большинство из вас знает, товарищи, что такое из себя представляла эта война. Это было все равно, как если бы человека долго. десятками лет, держать в заключении без воздуха и света — и потом сразу, вдруг, внезапно выпустить на свободу. Такой человек стал бы глотать воздух и свет не только легкими, нет, все существо такого человека с жадностью стало бы купаться в воздухе и свете. И вот, таким воздухом и светом явилась для большинства из нас гражданская война. Мне сейчас тридцать с лишком лет, товарищи, а тогда было немного свыше двадцати. Все во мне кипело и без того, а тут еще в голову ударил хмель гражданской войны. Из протухших царских окопов я попал в пахучие травами степи, на какую-то светлую волю — и уже знал, твердо знал, что именно эту волю я и защищаю.

— Ты поэзию-то не разводи, — крикнули из зала.— Мастер глаза замазывать!..

— Тут как раз и нужна поэзия, для понимания моего дела, ответил Партизан. — Тут именно все воспринималось поэтически. Тут вся кровь и вся грязь войны обращались именно к поэзии. Не знаю, как другие, а я глядел не на землю, не на людей, а куда-то поверх... Это трудно об’яснить, но башка, башка пылала... А иначе как же понять, что мы вшивые и оборванные опрокинули и уничтожили сытых, обутых, снабженных техникой. Вам прекрасно известно, товарищи, что нас вела революция, а революция — это и есть поэзия! А когда мы с нашими пылающими башками и с неостывшими от жара пулеметов руками пришли к разрушенным заводам и к почерневшим пожарищам для того, чтобы строит вновь—не секрет, что у многих и многих опустились руки и погасли факелы в башках. Ведь это настали будни, товарищи!.. А надышавшись воздухом степей и взвинченные пороховым задором, многие не могли сразу воспринять того, что и в буднях есть своя какая-то поэзия. А я вот — и до сих пор этого не воспринял.

— Погоди-кась, гражданин, — перебила вдруг Зыкова. — Я так думаю, товарищи, что он не по существу. Это что же, мы и будем тут разводы разводить: поэзия — не поэзия, воспринял — не воспринял. Чорт-те што! Нет, пускай он расскажет, за что он девушку обижал, а узоры его нам не нужны!

— Как не нужны?! — с силой сказал Партизан и мне вспомнилось, как он читал стихи. — Дайте мне высказаться, товарищи. Я долго молчал. Мне теперь сказать надо.

— Дай ему сказать, Зыкова, — ответили из зала. — Пущай выговорится. Он все-таки, видать, наш...

— Да, стать над буднями, — как-будто задумчиво продолжал Партизан. — Задача нелегкая — стать над этими самыми буднями, когда сам весь в будничных делах, заботах, учебе, строительстве... Но ведь только тогда, когда станешь над буднями, обнаружится новая поэзия, романтика этих самых будней и взлет от земли куда-то ввысь...

Зыкова засмеялась.

— Может это и смешно, даже наверное, это смешно, — ну, а для меня в этом и заключался весь ужас. Ужас несоответствия между повседневностью и стремлением к поэзии, к романтике... Да нет, я все не те слова говорю. Слова у меня все книжные, надуманные, но этому, по крайней мере, есть оправдание. Вы сами, вы, класс — послали меня учиться; — я добросовестно учился, и вот, выучился этим книжным словам. Шесть лет учебы не проходят даром и мне, пожалуй, ближе язык интеллигента, чем мой родной, рабочий язык.

— Вот это — что верно, то верно, — не удержалась Зыкова.

— Язык, а не сущность. Интеллигенция наша мне чужда, не понимает она меня... Я и думал, что может вы поймете,—как-то устало продолжал Партизан.—Ну вот. Теперь история с этой Нюрой. Обыденка, повседневщина стала для меня немыслима. Трудно тянуть одну и ту же песнь под одну бирку с окружающим, товарищи. Вышло так, что я взбунтовался против будней, против испепеляющего их гнета. Ну, а мой бунт вышел жалким, никчемным, противным и враждебным своему классу, вам, социализму, всему, ради чего я живу... Я вне обычных рамок захотел построить свою жизнь— и вперся со всего разбегу в тупик. Я сказал себе: — вот девушка, она некрасивая, она горбатая, должно быть ей живется тоскливо... попробую я сделать ее жизнь яркой, да и сам ринусь в бой против обычного, ненавистного мне этой своей обычностью, будничностью... Ну вот, и ринулся! Подошел к ней на улице, стал уверять, что мы давно с ней знакомы, вообще задача была: воображение претворить в плоть и кровь, облечь живой жизнью фантазию... А вышло уродство. Я сам это сознаю. Она испугалась, стала звать на помощь сначала подругу, потом милицию... квартирную хозяйку, Варвару Петровну. Чорт! — С тоской воскликнул Партизан, — Я ей, этой Нюре, только хорошего хотел... а она против моей романтики позвала на помощь именно обычное, именно будни; сейчас же пришли ей на выручку и опрокинули меня на обе лопатки. Я знал одного товарища, — помолчав сказал Партизан, — который в почти аналогичном положении разбил себе череп ручной гранатой. Ну... а я — не такой. Я пришел к вам, братцы. Я... преступник перед вами... перед классом. Может, и вина моя вся в том, что я от вас как-то отошел, зашился в учебе. Ваш приговор — для меня окончательный будет.

Как только он кончил, в зале зашушукались и зашевелились. Сразу можно было определить, что речью Партизана слушатели не очень довольны.

— Ну, так вот, — сказала Зыкова. — Кто желает? Я так думаю, что история эта все-таки непонятная. Мое мнение такое, что зря мы все это затеяли. Тут нужен правительственный, советский суд, он бы и разобрал; пускай этот гражданин там бы и разводил про поэзию и что он не может по будням жить а только по праздникам. Там бы живо подобрали статью. И еще это не доказано, может он ее изнасиловать хотел. А эти надстройки придумал для отвода глаз...

— Да, ведь Квасина подтверждает, что ничего такого не было, — с досадой перебил Ванька Петухов.— Ты-то, чего, Зыкова, разоряешься? Можно подумать, что ты спишь и видишь, как бы человека в тюрьму упрятать. Все-таки не забывай — ведь товарищ! Я с ним полгода в одной комнате прожил и мог бы за него поручиться...

— Слушь-ка, ребята, — внезапно воодушевился Пашка Брычев. — А что, если так сделать?.. Ну, скажем... Нюрка Квасина все толкует, что его и не знала совсем. А я, братцы, слушь-ка, сам по себе знаю: с девками, братцы, — ох, как трудно!.. Так может, понимаешь, их честь честью познакомить... Ну, чтобы она его знала... Тогда, братцы, все придет, слушь-ка, в свой аккурат. Да вы чего, черти ржете?..

— Верно, товарищи, Пашке трудно с девками приходится, — покрывая общий хохот, крикнул какой-то рабочий из зала.

Из-за стола президиума поднялась и вышла к рампе Ганя Чиж.

— Я не согласна с Зыковой, — сказала она. — Этот товарищ к нам пришел, нашего суда просит, а мы его будем отсылать. Он ценный — Петухов говорит. И я считаю — его оставить, ну, только, конечно, чтобы он не позволял себе, как таковой... девушек не обижал бы, то-есть...

В зале послышался шум. Все головы обернулись назад: сквозь толпу к сцене пробирался предфабкома Федорыч.

— Стой, ребята, не чепляйся, так нельзя, дай мне слово, — кричал он. — Зыкова, даешь слово! Я вот что, я этого братишку знаю, — запыхавшись кричал он уже на сцене. — Это Васька Трифонов, он свой, мы с ним вместе вшей кормили. Как же, Васька-то... Очень он нам даже известен. Он у генерала Маевского на Харьковском вокзале из под носа венигрет унес. Он тогда за полового официанта ходил, как разведчик... Вот сейчас провалиться! Смехота! Генерал венигрету хочет кушать, а Васька унес...

— Да брось, что ты шутуешь, Федорыч, — с досадой перебил Партизан. — Тут, милый друг, серьезное дело...

— Да я всерьез! — не соглашался Федорыч. — Тут такое дело, чортики с рожками: товарища встретил, а ты: шутуешь...

— Позвольте конкретное предложение, — сказал Ванька Петухов, — так как выяснилось, что Трифонова знаю не только я, а еще и Федорыч — то предлогаю: Трифонова взять нам с ним на поруки, а от порицания или вообще, какого-нибудь приговора — пока воздержаться.

Несмотря на то, что Зыкова была против, поднялся целый лес рук за Ванькино предложение.

Ванька сейчас же подошел ко мне, крепко стиснул руку и прошептал:

— Ты, Рябцев, иди сейчас же в общежитие с Партизаном, и глаз с него не спускай. Хорошо, если бы ты познакомил его с какими-нибудь хорошими девчатами.

— А чего ты боишься? — спросил я.

— Да мало ли, — уклончиво ответил Ванька.

Сейчас Партизан лежит на койке и читает. Завтра попробую разыскать Веру.

КОНЕЦ КОРСУНЦЕВА

5 января.

Сегодня произошла такая история. С виду она пустяковая, но мне кажется, из нее могут быть последствия, поэтому я ее и записываю.

Я зашел к Корсунцеву, несмотря на то, что он явно не наш, хоть и прикрывается фразеологией. Мне все кажется, что он когда-нибудь разоблачится до конца. Сам. Ведь, это только я за ним все время наблюдаю, и сопоставить все его слова и поступки могу один я. Но даже если бы я и захотел это сделать, у меня не хватило бы материалу, чтобы представить его во весь рост. А сделать это нужно, потому что он, конечно, враг, но враг скрытый, а скрытые враги—самые опасные.

Ну вот. Сижу я у него, как вдруг является какая-то девчина довольно буржуазного вида. Сначала я ее не узнал, а потом вдруг вспомнил, что она была на том самом фокстроте, когда я наскандалил в не очень трезвом виде.

Корсунцев сейчас же вскочил, бросил свой ленивый снисходительный тон, за который я его ненавижу, и стал извиваться, как беспризорный, которого ухватил мильтон за шиворот.

— К сожалению, Зизи, — заюлил он, — у меня нет даже стула, который я бы мог вам предложить. У нас, знаете, только табуретки.

— Ничего, я и так посижу, — говорит Зизи. — На кровать — можно?

— Помилуйте, Зизи, — говорит Корсунцев. — Где угодно, где вам понравится. А этого хлопца—помните?

— Помню, — говорит Зизи. — Садится и задрала ногу на ногу так, что подвязки стало видно. — Это ведь он тогда произнес программную речь на фокстроте?

— Я самый, — отвечаю я, и чувствую, что довольно глупо улыбаюсь. Поэтому я сразу стал злиться. — А вы все еще полы натираете?

— Какие такие полы? — Спрашивает Зизи, вынимает зеркальце и начинает пудриться.

— А такие, — отвечаю я. — Фокстрот, по моему, это и есть натирание полов до полного блеска.

— Фи, какой ты грубый, Рябцев! — вмешался Корсунцев. — Ну, не хочешь, и не танцуй, тебя никто не заставляет. Ты, кажется, говорил, что у тебя есть какие-то дела в канцелярии Вуза?

— Это дела такие, что могут и подождать, — ответил я нарочно, чтобы его разозлить. — Уж очень компания приятная, так что я посижу.

А в общежитиях есть такой неписанный закон, что если два парня сидят в одной комнате, и к одному из них приходит в гости девчина, то другой обязательно должен уйти, хотя бы в коридор, и ждать там до тех пор, пока девчина не уйдет. Но я решил позлить обоих.

— Вы говорите, вам компания нравится, — сказала тогда Зизи, — а сами держитесь так и говорите таким тоном, словно того и гляди начнете говорить дерзости?

— Это смотря что признавать дерзостью, — ответил я. — Вам, конечно, приятно будет и вы будете считать комплиментом, если я скажу, что — ах, какая у вас интересная бледность лица! А я вот, наоборот, другого мнения. И если я скажу свое честное, искреннее мнение, вы будете считать его дерзостью.

— Наоборот, — подумав, сказала Зизи. — Комплиментов я не терплю, а правду всегда приятно слышать. И мне очень-очень интересно, знать ваше, как вы говорите, честное и искреннее мнение. Скажите его, и мы будем друзьями.

— Нет, уж пускай лучше не говорит, — забеспокоился Корсунцев, — а то он такую дребедень скажет, что зубы заболят.

— Никс, вы сами грубы, — перебила его Зизи.—Ну, право, Костя, скажите свое мнение. Конечно, я кокетка, но ведь все мы, грешные, понемногу кокетничаем. Скажите?

— Хочет взять на-пушку, — подумал я. — Посмотрим, кто кого. Ну, погоди же. — И сказал Корсунцеву:

— Ты, видно, Корсунцев, думаешь, что только ты один можешь говорить умные вещи. А тебя все слушай да помалкивай. А по-моему, от тебя и от твоих умных вещей несет гнилью. И еще я могу сказать...

— Мнение, мнение, — перебила меня Зизи и захлопала в лошади. — Скорей мнение, а то я рассержусь.

— Ну, чтобы вы не рассердились, я скорей скажу,— ответил я с легким «светским» поклоном. — Мое мнение такое: терпеть не могу пудреных морд.

Наступило молчание. Потом Корсунцев резко встал и сказал:

— Идем, Рябцев, в коридор. Мне там с тобой поговорить надо.

— На кой шут в коридор? — ответил я развязно.— В коридоре дует. Крой лучше здесь.

— С тобой не шутят, Рябцев, — произнес очень грозно Корсунцев. — Изволь выйти со мной в коридор.

— Ах, так ты меня выгоняешь, — ответил я спокойно, и лениво стал подниматься. — Тогда можешь не ходить со мной. До свидания, Зизи.

Она ничего не ответила, а я вышел в коридор. Корсунцев остался.

Едва я открыл дверь, как в сторону отскочила какая-то женщина. В полутемноте я вгляделся в нее и узнал ту уборщицу, с которой раз застал Корсунцева, и которую Корсунцев еще раньше при мне щупал.

Я было пошел к двери, как вдруг эта уборщица догнала меня и схватила за рукав.

— Вы что? — спросил я.

— Там еще какие ребята есть, ай нет? — спросила, в свою очередь, она.

— Где это: там?

— А с Корсунцевым... с кобелем-то с этим?

— С кобелем-то?..—засмеялся я. — Да нет, никаких ребят там нет. Одна гостья у него.

— Ууу, кобелище! — как-то угрожающе произнесла она.

Я ушел. Теперь мне кажется, что Корсунцев окончательный мерзавец, если на глазах у одной женщины устраивается с этой фокстротной. Ведь любому человеку из любого общежития было бы понятно, что он там с ней делает — даже без подсматривания.

7 января.

Вчера я встретил Веру — она только что приехала от тетки — поэтому-то я все ее и не заставал дома. Но поговорить, как следует, не удалось. Сегодня она сама зашла за мной; погода была хорошая, и мы решили побродить по улицам.

Разговор я начал издалека.

— Скажи пожалуйста, Верища (это я ее так называю), что бы ты стала делать, если бы тебе вдруг представился случай помочь товарищу, находящемуся в беде?

— Смотря, какая беда и какой товарищ, — ничуть не задумавшись, ответила Вера.

— Ну... предположим, идешь ты по болоту, а там завяз товарищ. Ты полезла бы его спасать?

— Что я, дура,— что ли? Во-первых, если он завяз в болоте, значит он дурак: зачем его понесло в болото одного; мог бы взять кого-нибудь с собой, или какие-нибудь приспособления. Ну, а потом... потом, если бы я полезла, то и его бы не спасла и сама бы завязла. Вышло бы совсем глупо: сидят два дурака в болоте и друг друга спасают.

— Положим, что так, и ты права, что не полезла. Ну, а что бы ты все-таки стала делать?

— Что? Созвала бы пленум ближайшего коллектива и в экстренном порядке поставила бы вопрос об этом товарище.

— Да ты не шути, это ты как-то по-девчонски решаешь. Ты отнесись серьезней, мне серьезное решение нужно.

— Да я совершенно серьезно и ни капельки не шучу, — рассердилась Вера. — Я именно так и стала бы делать. По-моему поводу так и сделали — я же тебе рассказывала, — и только хорошее вышло.

— Но ведь, пока ты добиралась бы до ближайшего коллектива и собирала бы свой пленум — товарищ в болоте давным бы давно утонул.

— Ну, это еще неизвестно, утонул бы он или нет. Но даже если бы отдельная личность и утонула бы — были бы выработаны все меры, чтобы предупредить несчастие на следующий раз.

В глубине души я признал, что она права, и решил подойти с другой стороны.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Возьмем другой случай. Допустим, что другой товарищ на твоих глазах стал бы спиваться. И даже не товарищ, а вообще человек... какой-нибудь там пожилой извозчик, что ли. Днем ездит, а ночю спивается. Вообще, дует горькую?

— А мне какое дело? — совершенно равнодушным тоном перебила Вера. — Пьяных сколько хочешь, водки — того больше. Да и как полезешь спасать пьяного, если он тебя первую обнимать полезет. А я знаю, я пьяных очень даже близко видела. И тут никакой коллектив, хотя бы и ближайший не поможет. Лечить их надо, по-моему, пьяных-то. Сажать в кутузку и лечить. Или водку запретить, да это государству не по бюджету, потому что если запретить — все самогонку станут гнать, то-есть хлеб переводить. Так что тут в одиночку или даже в составе какого-нибудь ячеечного коллектива не поможешь.

С большой досадой в душе признал, что она опять права.

— Ладно, тебя не переспоришь, — сказал я. — Тогда возьмем такой случай.

И я рассказал ей всю историю Партизана и горбатой девчины. Вера сразу переменилась и вся насторожилась.

— Это действительно было? — спросила она, когда я кончил описывать суд над Партизаном, напирая на защитительную речь. — Ты не выдумал?

— Не выдумывал я ничего. Конечно, было.

— Мое мнение такое, что эта проклятая девчонка цену себе набивала. Только вот что: она — хорошенькая?

— Какие это бывают хорошенькие, я не знаю, — ответил я, потому что терпеть не могу этого слова. — Но из себя — ничего, только бледная.

— А парень этот... красивый?

— Даже очень, по-моему.

— Ну, вот что. Познакомь меня с ним.

— А тебе на что? — спросил я, сдерживая свою радость, потому что мне только этого и надо было.

— А потому, что, по-моему, он на редкость интересный парень, не серый, не под общую гребенку. А я таких люблю.

— Имей в виду, что он весь израненный, и даже в голову. Так что со странностями.

— Пятнадцать штыковых, и огнестрельных три, — продекламировала она из какого-то поэта. — Обязательно познакомь, и скорей.

— А зачем тебе скорей?

— А затем, что без меня он еще какую-нибудь штуковинку выкинет. Или как у Зощенко: чертовинку. Ты любишь Зощенко?

— Смешно пишет. А хочешь, сейчас с Партизаном познакомлю?

— Есть такое дело. Идем!

Пришли мы в общежитие, застали Партизана и Ваньку. Я Ваньке подмигнул и познакомил его с Верой. Ванька с каким-то сомнением взглянул на меня: должно-быть, ему Вера не понравилась, или показалась слишком уж молодой. Я немного растерялся и не знал, как приступить к делу. Но она сама взялась за это.

Сидела, сидела, потом вдруг как спросит громко на всю комнату:

— А этот парень в углу сидит — должно-быть, очень ученый?

— Как же, выучили, — буркнул Партизан себе под нос.

— А отчего вы такой сердитый, товарищ? — спрашивает Вера.

— Жизнь невеселая, — отвечает Партизан.

Тогда Вера вдруг встает, подходит к нему, хлопнула его по плечу и говорит:

— Я сейчас в университет иду, а вы меня проводите, товарищ?

— Во-первых, не вы, а ты, — отвечает Партизан. — Довольно этих буржуазностей.

— Ну, ладно, это во-первых. А во-вторых что?

— А во-вторых... мне шапку надо найти.

— Да вон она, на стене висит, — указал я на буденновку.

Партизан встал, вытянулся во весь рост и оказался ровно вдвое выше Веры.

— Какой ты здоровенный, — с притворным страхом сказала Вера. — Прямо — дяденька достань воробушка.

Мы засмеялись, и мне показалось, что и сам Партизан улыбнулся.

— Ну, ладно, идем, что ли, — сказал он сурово. — Мне самому в университет надо.

— Интересно мне знать, зачем ему понадобилось в университет? — смеясь, сказал Ванька, когда они ушли.

Но я ему ничего не ответил, потому что у меня в эмоции образовалась какая-то прямо торричелиева, пустота, и потом еще защемило в сердце: мне вспомнилось, как Вера меня кормила студенческой колбасой; и я чуть было не побежал за ними вслед. Меня утешило только то сознание, что пусть Вера думает, что это одна она, по своему желанию, вмешалась в жизнь Партизана, а на самом деле тут работал коллектив в виде Ваньки и меня.

— У них теперь дело пойдет, — все еще посмеиваясь, сказал Ванька, но я не выдержал, ушел на улицу, и только сейчас вернулся и пишу эти строки.

8 января.

Пастух приехал, и стал с таким восторгом рассказывать о деревенском морозе, что меня завидки взяли. А когда я спросил Пастуха насчет настроений в деревне, он довольно кисло сморщил нос:

— Все в своем дерьме копаются, — буркнул он. — На государственную точку не хотят стать. Потом — деятелей мало.

— Каких деятелей?

— Толкачей. Настоящих коммунистов. Настоящий коммунист или просто интеллигент для деревни не то, что клад, а мозг. Конечно, такой, который не программы вычитывает, а дело делает. А где их взять?

Тут мне пришел в голову Никпетож.

— А что, Финагент, не попробовать ли нам послать в деревню одного интеллигента, сейчас безработный он? — спросил я.

— Ну что ж, это полезно, — согласился Пастух. — Только на какую работу... На какую он способен?

— Ну, я думаю, что навоз возить или землю пахать он не сможет. А вот раз’яснить... так это что хочешь разъяснит и растолкует.

— Довольно канительная штука, если его посылать секретарем Вика или учителем: много инстанций надо пройти: бюрократия всякая сидит, ее не перешибешь кулаком. Он на Бирже-то зарегистрирован?

— А шут его знает!

— Учителем-то, пожалуй, легче: Рабпрос так и ухватится. А он согласится быть учителем?

— Да он учитель и есть.

— А... чего ж он тогда в городе не работает: ведь легко же устроиться, ежели он хороший учитель?

— Чего лучше. Из всех, кого я знаю — лучший педагог.

— Ну, тогда пойдем сейчас к нему и поговорим.

Пошли. По дороге я с некоторой опаской думал насчет настроений Никпетожа: а вдруг он уж и на людей бросаться начал, или опять начнет стращать пауком. Но так как я давно решил, что пауки развелись у него от одиночества, то и не придавал этому особого значения.

Когда мы пришли, я поразился бедностью, в которой живет Никпетож: стулья, которые у него были, он сжег, в комнате было насорено и дымно, на столе лежал камень, который потом оказался хлебом, а ужасней его кровати трудно себе что-нибудь представить.

Я познакомил Никпетожа с Пастухом, и Пастух начал ему развивать мысль о необходимости работать интеллигенции в деревне.

— А в каком качестве? — спросил Никпетож.

— Хотя бы в качестве учителя.

— Это я не могу, — ответил Никпетож. — Это значит повторять азы сначала, а у меня сил не хватит. А главное, что доедешь до того же самого места, до которого я доехал, а дальше — ни с места. В этом отношении для меня все равно — что деревня, что город.

— Ну, а как же другие учителя: работают, несмотря на маленькое жалованье; нелады с сельской администрацией, нетопленое помещение и прочие условия.

— Видите, это, конечно, прежде всего, в большинстве случаев молодежь, а потом — молодежь, преисполненная героического, революционного духа. Я их понимаю, этих героев, а сам быть таким уже не могу. Мне сорок девять лет. Свое лучшее я уже отдал.

— Да, в таком случае... — задумчиво сказал Пастух.— Трудно что-нибудь тут придумать. А ведь работники в деревне — ух, как нужны. Как мозг!

— Я знаю, что я сделаю, — перебил его Никпетож. — Сознание своей ненужности здесь, в городе, совершенно отравило мое существование и даже довело до галлюцинаций... Вот, Костя знает... — криво усмехнулся он. — Но пока зима — деваться некуда. А весной возьму я палочку, повяжу котомку, да и отправлюсь с любой заставы — в поля. Буду переходить с места на место, из деревни в деревню... Там — помогу в поле, там — прочту газету, — глядишь и покормят... Давно я не был в деревне по-настоящему. Ведь мы городские жители, по-настоящему-то в деревне и никогда не бывали. Было когда-то «хождение в народ», но и оно, несмотря на весь свой героизм, кончалось или юмористически, или печально... Также кончались и дальнейшие попытки интеллигенции проникнуть в деревню... кроме тех случаев, когда попытки эти оперлись на специальное знание: врача, учителя, агронома, сельскохозяйственного техника. Но это какое же проникновение в деревню. Это такое же проникновение, как если бы проникновение щипцов зубного врача в рот пациента мы бы считали за проникновение во весь пациентов организм. Ну, вот. Я только и дожидаюсь весны...

— Да за коим же чортом вам ждать весны, товарищ?— рассердился ни с того ни с сего Пастух.

— Да ведь, пожалуй, холодно будет, товарищ, — усмехнулся в ответ Никпетож с каким-то своим старым юмором, которого я давно от него не слыхал.

— Шубу дадут, — сказал Пастух.

— Кто даст?

— Начальство.

— У меня никакого начальства нет. А если вы думаете про социальное обеспечение, то во-первых, я его еще не заслужил, во-вторых...

— К чорту во-вторых. И социальное обеспечение туда же. Вы прозодежду получите.

— Это что же: сторожем куда нибудь? Закутаться в тулуп и стукать в колотушку? Так я, товарищ...

— Какие вы все, интеллигенты, пророки. Ничего я еще не сказал, а вы все знаете наперед.

— Простите вы меня, — с душевной теплотой сказал Никпетож, тронув руку Пастуха. — Вы правы. Простите. Я слушаю.

— Ну, еще прощаться вздумали, — ответил Пастух.— Тут дело говорят, а он прощается. — И Пастух перешел внезапно с Никпетожем на ты. — Ты говоришь, хочешь деревню послушать по-настоящему, да чтобы и деревня тебя послушала. Так я тебя понял?

— Так, — ответил Никпетож, глядя прямо в глаза Пастуху, и мне показалось, что в глазах Никпетожа появился какой-то свет.

— Крестьянам все можешь об’яснить так, как надо, и чтобы за советскую власть?

— Вполне. На этом стою.

— А коли так — так так. Про кольцевую почту — слыхал?

— Не слыхал. Что это за зверь за такой?

— Не зверь, а почта. Едет по всем, даже мельчайшим деревням, развозить письма, газеты, деньги, продает марки, брошюры по сельскому хозяйству, по налогам, про цели власти, да еще все и раз’ясняет.

— Первый раз слышу.

— Уши заложило?

— Вполне возможно.

— Ну, вот, есть такая кольцевая почта, которая именно и обслуживает деревню. Дело это еще не вполне налаженное, есть промахи и недочеты, но в обязанность этой почты, помимо прямой доставки корреспонденции, входит прямая связь с населением, беседы, передвижка-библиотека и всякое такое. Пойдешь в кольцевые почтальоны?

— Пойду, — ответил Никпетож; встал, снял с вешалки свое пальтишко — жалко было смотреть — и надел шляпу. — Куда итти? Где справляться?

— Конечно, в почтеле, — ответил Пастух, тоже встав и одеваясь. — Может, помочь в чем?

— Ничего не надо, сам добьюсь, — весело ответил Никпетож. — Рекомендации у меня есть. Спасибо вам, Костя, за этого парня. Да, кстати, вы... ты, товарищ, кто? Что студент — знаю. А еще кто? Ответственный коммунист какой-нибудь? Или кто?

— Я — пастух, — ответил Пастух, и мы втроем вышли на улицу. — Вот поэтому я хорошо и знаю, что деревне нужно. Пожалуй, даже лучше, чем сами мужики: со стороны гляжу.

10 января.

Сегодня ко мне (в ванькино общежитие) приехал брат Шахова (то-есть, конечно, Шаховского). Он вызвал меня в коридор, подробно расспросил о смерти брата, особенно добивался, не была ли замешана в этом деле Стаська Велепольская, и когда я сказал решительно, что нет — сомнительно хмыкнул. Я ему тут же передал все дневники, записи и стихи Виктора, которые у меня были, и он ушел, предварительно условившись со мной, что если я ему за чем нибудь понадоблюсь, так он за мной зайдет.

Приехал он из-за границы. Он — длинный, худой, очень похож на Виктора, только лицо еще серей и вытянутей — лошадь-лошадью. Если все князья были такие, то завидовать тут нечому. Говорит он коротко, отрывисто, а одежонка на нем разве чуть похуже моей.

13 января.

Сегодня засыпался Корсунцев.

Я пришел к нему в общежитие взять «Историю партии», потому что она не его, а переходит из рук в руки. В коридоре я встретил ту самую уборщицу. Я с ней поздоровался, а она хоть бы фик в ответ. Ну, конечно, я сделал вид, что мне все равно и прошел мимо. Как вдруг она меня догнала и говорит:

— Ты скажи кобелищу-то... я его кралю кислотой всю наскрозь измажу, так и знай!

— С ума сошла, дура, — ответил я. — Припаяют три года на суде, тогда и узнаешь.

— Жизни решусь, а не дам ему с ней надо мной изгаляться, так и знай!

Когда я вошел в комнату, навстречу мне шел Корсунцев и вел под руку свою Зизи..

— «Историю партии» дай, Корсунцев, — сказал я.

— Возьми на табуретке, — ответил Корсунцев и проследовал вместе с Зизи в коридор. Я схватил книгу, и бросился за ними, потому что у меня внезапно явилось предчувствие и я решил его предупредить, хоть он и негодяй. Но не успел я распахнуть дверь, как в уши мне врезался отчаянный женский визг. Я вылетел в коридор. Зизи стояла в углу, визжала, закрыв лицо руками, а Корсунцев повалил уборщицу на пол и силился достать что то из кармана. Издалека по коридору слышался топот ног.

— Ты что, Корсунцев... — начал я, но не успел чего-нибудь сделать, потому что Корсунцев выхватил из кармана перочинный нож — он раскрыл его еще в кармане — и полоснул уборщицу по лицу.

Я прыгнул и повис на его руке. Трудно сказать, что было потом, так как все смешалось в какой-то дикой, неистовой каше. И меня оттаскивали, и я оттаскивал, и с ужасом глядел на кровь на лице уборщицы; раздавались крики и визг — и все это до тех пор, пока не прибежал комендант.

В конторе, когда меня спросили, я прямо сказал, что во всем виноват Корсунцев. Оказывается, что уборщица даже и не попала кислотой в лицо Зизи, а промахнулась на стену, и теперь лицо испорчено у самой уборщицы ножом Корсунцева. Сейчас же явились милиционеры. Решено было арестовать одного Корсунцева.

Корсунцева уже держали за руки. Он вытаращил глаза, и мне показалось, что он тронулся.

— Твоя работа, Корсунцев? — спросил комендант указывая на уборщицу.

— Пошел ты к чорту, — ответил Корсунцев как-то равнодушно. — Мне все равно — наплевать...

— Придется посидеть, — сказал комендант.

— Ну что же, и посижу, — ответил в том же тоне Корсунцев. — Какое дело, подумаешь! Надоели вы мне все до блевотины...

— И из ячейки, пожалуй, выкинут, — сказал комендант.

— Тьфу на твою ячейку!

И все сейчас же замолчали.

— Что, программной речи ждете, гражданята? — с усмешкой сросил Корсунцев. — Дико слушать страшные слова? Программной речи не будет. Можете расходиться по домам. Просто был вот такой вузовец Корсунцев, проявлял рыцарские чувства, а теперь его волокут в домзак! До свидания. Могу вам в утешение сказать, что завтра каждого из вас могут тоже повлечь в домзак. Еще одно могу сказать: ничего не стоит вас всех обернуть кругом пальца. Без ни-ка-кейших усилии любой умный человек вас в дураках оставит. Вы думаете: вот стопроцентник, преданный и тому подобное. Шиш!

— Пойдем, пойдем, Корсунцев, — заторопил комендант.— Зарапортовался, брат...

ЛЮБОВЬ К БЛИЖНЕМУ

16 января.

Чудеса в решете, да и только... Если рассказать кому-нибудь из комсы, того разберет гомерический припадок. Да я и сам, как вспомню, так и забирает под ложечкой. Неужели такие вещи могут происходить в нашем СССР? Но мне кажется иногда, что это не только странно, но и подозрительно. Надо на всякий случай, записать все по порядку, чтобы не забыть. Может, это даже и пригодится.

Дело в том, что за последние дни ко мне повадился брат Виктора, — Володька Шахов, (Он фамилию так на совсем и переменил, да мне кажется, что в Союзе нет никому дела до того: бывший он князь или нет). Я уже записывал описание его наружности, но дело не в ней, а в сущности этого самого Володьки. По его словам, общение со мной понадобилось ему потому, что я ближе всех стоял к Виктору. Это-то вздор, потому что к Виктору никто никогда близко не стоял. Я этому Володьке (кажется, сдуру) дал прочитать предсмертное письмо Виктора ко мне, и теперь у меня есть подозрение, что Володька уверен в моей слабохарактерности. В этом письме ведь написано, что я круглый масляный шар, который пройдет во все ворота, а это можно понять по разному. Так или иначе, но Володька стал меня охаживать. словно девчонку. И я никак не мог понять его цели. Говорил он разные такие вещи, о которых у нас и думать то забыли, и я решил, что это за границей только помнят. Прежде всего, началось о Христе, и как я к нему отношусь. Я ответил, что к Христу могу относиться только как вполне сознательный и зравомыслящий человек, а именно никакого Христа никогда не было, а был лунный миф, это по-Немоевскому, а новейшая теория Морозова, которая даже еще не опубликована, а только в газетах было, это, что Христос был, но жил он на четыре века позже, чем сказано в разных евангелиях, и был из аристократического рода. Но мне-то кажется, был он или не был, это все равно, от этого положение не меняется, важно то, что он проповедывал. Со всем этим, надо заметить, Володька согласился и говорит, что ему тоже не важно, был или не был Христос, но вот учение Христа, по словам Володьки, важно и к нему следует прислушаться. Я тогда спросил Володьку, не к живой ли церкви он принадлежит, и рассказал ему, что я видел в гостях у своего папаньки, еще когда папанька был жив, одного благочинного из живой церкви, и этот благочинный хлестал водку, как свинья, а когда напился, то стал уверять всех, что он еврейский бог Иегова. Так что с тех пор у меня нет никакого доверия ни к живой, ни к мертвой церкви. Но Володька Шахов ответил, что ни к какой церкви он не принадлежит, а что ему важно только познать сущность учения Христа, чтобы от этой сущности оттолкнуться. На это я опять возразил, что мы, материалисты, уже отталкиваемся от учения Маркса и Ленина, и что больше нам никаких трамплинов не нужно. Но Володька согласился и с этим, что меня заинтересовало. To-есть, он не вполне согласился, он только сказал, что учение материалистов только оттеняет сущность гуманитарных теорий, среди которых первое место занимает даже не христианство, а любовь к ближнему. Я спросил, как расшифровать эту любовь, и думал, что он тут выведет какую-нибудь кисло-сладкую моральку насчет добра и зла. Но Володька начал развивать следующие положения. Во-первых, по его словам, в результате войны и революции, произошло всеобщее погрубение, и эта грубость дошла до того, что жить стало чрезвычайно тяжело. Мне это показалось верным. С другой стороны, по Володькиным словам, пройдет известный, может, даже довольно большой срок до того времени, когда будет построен социализм и настанут иные взаимоотношения, а пока они не настали, нужно пытаться наладить хорошие человеческие взаимоотношения между людьми путем взаимного общения всех тех, кто с этим согласен и кто этому сочувствует. По его словам, выходило так, что как только образуются по всему Союзу такие пятки одинаково мыслящих (только в области человеческих отношений и что их нужно сделать действительно человеческими),— то настанет совершенно иная атмосфера между людьми, а главное — социализм будет построить гораздо легче. Я этим заинтересовался. Тогда Шахов признался мне, что такия пятки уже налажены, и что он хочет втянуть в один из пятков — меня. Когда я его спросил, что это такое, то он мне раз’яснил, что такие пятки называются «Кружками Вольных Братьев» и что правительство против них ничего не имеет, потому что Вольные Братья не мешают, а помогают строить социализм. Я тогда спросил его прямо, почему об этих самых братьях ничего неизвестно в комсомоле. Но он ответил, что комсомол страшно подозрительно относится ко всем, кто строит параллельные организации для влияния на молодежь, и что поэтому решено первое время в комсомол ничего не сообщать и тоже, будто бы, по соглашению с правительством. Мне это показалось подозрительным, потому что с какой стати правительство будет что-нибудь скрывать от комсомола, но тем не менее я сделал вид, что со всем соглашаюсь, и просил меня познакомить с таким кружком. Вот тут-то и началось самое занятное.

Сегодня Владимир Шахов зашел за мной по уговору в семь часов, и мы отправились. Денег у нас на трамвай не было, поэтому шли пешком. Шли мы очень даже долго, куда-то совсем на окраину, и даже за окраину, потому что около получаса пришлось переходить снежным полем и какими-то перелесками. Была метель, так что лицо все заиндевело, и было трудно дышать, и я задумал воротиться, но Шахов все уверял, что близко, да и мне, признаться, не хотелось отступать из-за погоды.

Пришли к какой-то даче, окна были темные, и я решил, что никого нет, но Володька постучался в дверь четыре раза, и из-за двери какой-то голос спросил:

— Кто?

— Посвященные, — ответил Володька, и меня разобрал смех, и вместе с тем какая-то жуть — уж очень было похоже не то на заговор, не то на Шерлока Холмса.

— Какая вещь вам больше всего дорога? — спросили явственно из-за двери.

— Душа человека, — ответил Володька. («А мне — собачий хвост», — добавил я про себя).

Дверь раскрылась, и мы, пройдя довольно темный коридор, очутились в широкой и светлой передней, где висело очень много верхней одежды. Горничная (или там чорт ее знает кто) в белом переднике помогла нам стащить с себя пальтишки, и мы вошли в следующую комнату. В ней было почти совсем темно, и Володька сказал мне шопотом:

— Садись.

Мы сели на диван и посидели минут пять. Я спросил Володьку:

— Что же, дух теперь явится, что ли?

Но Володька сжал мне руку, так что я замолчал. Потом вдруг из темноты раздался голос, так что мне стало опять жутко. Голос спросил:

— Кто с тобой?

— Кандидат в братья, — ответил Шахов.

— А он уже готов к принятию?

— Почти готов.

— Тогда он будет допущен на собеседование младших.

Комната осветилась — кто-то зажег электричество, но в ней никого не было.

— Что за чорт такой? — спросил я у Володьки, но он опять сжал мне руку и сказал:

— Пойдем, таинственность кончилась.

Таинственность-то кончилась, но зато началась буза. Мы прошли опять по коридору и были впущены в маленькую комнатушку, где сидело несколько человек молодежи. Там была одна девчина, но к своему удивлению я увидел там... Пашку Брычева с Ванькиной фабрики. Я было хотел с ним поздороваться, но он мне подмигнул, так что я понял, что лучше не показывать нашего знакомства. Это мне понравилось, потому что показалось в этом больше авантюризма. (Я вообще-то авантюризма не признаю, но в таком деле он уместен).

В этой комнатенке происходило собрание без всякого председателя, а просто всякий кто угодно брал слово и говорил. Говорили тихо, спокойно, так что ничуть не было похоже на наши бурные собрания в вузе. Все это было довольно приятно, но самая суть разговорчиков, когда я прислушался, оказалась совершенно поразительной.

— Ближнего нужно носить в себе, как сосуд, — сказал какой-то белобрысый парень, — но не простой сосуд, а сосуд с драгоценной влагой, и эту влагу никак не допускать к пролитию. (Так и сказал). Воспитав в себе такое отношение к одному, к избранному, к лучшему, к излюбленному, мы становимся уже на высшую ступень, мы переходим к общей любви, мы сами становимся общностью.

— Брат, но как поступать в том случае, если к ближнему почему-либо закрадется злоба в сердце? — пропищала девчина.

— Сестра, — ответил белобрысый, — злобу эту нужно уничтожить и раздавить, как ядовитую змею. Тогда вмешался я. Я спросил:

— Ну, а как поступать в том случае, если ближний наступит тебе на ногу или залезет в карман?

— Вопрос ваш — дурного тона, брат, — ответил белобрысый. — Даже первичное общение младших Вольных Братьев не допускает таких поступков.

— Да ведь в трамвае или в киношке не станешь об’яснять ближнему, который залез тебе в карман, в чем состоит первичное общение?

— Брат, — кротко ответил белобрысый, — вы, очевидно, не введены в простейшие технические правила наших кружков. Дело в том, что первичное общение и состоит в том, что только два младших брата проявляют друг к другу братскую любовь. Когда же любовь эта разовьется и окрепнет настолько, что перерастет любовь к одному человеку, мы расширяем ее пределы, мы допускаем общение на основе любви уже не двум из братьев, а целому пятку. Но при этом конечно, не возбраняется относиться любовно и ко всем остальным людям. Не следует допускать крайнего толкования, потому что неопытный брат неизбежно столкнется с материалистическим отношением к себе и к своему братскому чувству.

Говорил это белобрысый складно, словно по книжке читал, но меня задело то, что он сказал насчет материалистического отношения.

— Ну хорошо, — сказал я, — что двум допускается братски любить друг друга — это понятно. Это для начала. Кашу заваривать. Ну, а если у одного из двух, скажем, нету жилплощади, — то другой ему отдаст свою — из братской любви, разумеется?

— Конечно, отдаст, — с жаром пискнула девчина.— Всего себя отдаст, а не то что жилплощадь.

Поглядел я на нее искоса: уж очень плюгавая и с красным носиком, так что проситься к ней в братья не было никакого расчета. А у меня создался уже план. Я встал и торжественно сказал:

— Братья! Я вполне воспринял ваше учение и стал его полным адептом. Но позвольте мне самому указать, кого я выбираю в первичные братья. Это вот этого гражда... то-есть, брата.

И я указал на довольно-таки откормленного и прилично одетого парня. Парень этот сейчас же оглядел меня с головы до ног, скорчил, как мне показалось, на минутку кислую рожу, потом наклонился к белобрысому и что-то ему прошептал. Белобрысый сейчас-же сказал:

— Но вы, вновь обращенный брат, знайте, что и вам придется поступаться личными интересами во имя братской любви. Во всяком случае, если интересы ваши и избранного вами брата разойдутся, вы обязаны апеллировать только к нашему собранию, иначе к собранию младших. В этом вы должны дать торжественное обещание.

— Даю торжественное обещание, — ответил я.

— И кроме того, на первое время вы должны подчиняться избранному вами брату, потому что он опытен и более знающ, чем вы.

— Обязательно буду подчиняться до всякой тютельки. — сказал я и даже зачем-то поднял руку, как германские красные фронтовики. — Только очень прошу мне ответить на один вопросик. А насчет социализма — как?

Все замолчали. Девчина воззрилась на меня, как на крокодила из Зоопарка. Белобрысый тоже распялил глаза, потом ответил:

— Несколько не понимаю вопроса. Что насчет социализма?

— Социализм то строить... опосля будем?

Пашка Брычев фыркнул. Толстомясый парень, которого я выбрал в братья, поглядел на меня еще подозрительней.

— Строительство социализма есть наша программа максимум, — выдавил, наконец, из себя белобрысый. — Мы должны раньше заложить фундамент братским общением друг с другом.

— Так-с. Значит, опосля, — согласился я. — Ну, опосля, так опосля.

В это время дверь раскрылась, и вошла какая-то жирная мадам.

— Младшие, — пропела она, глядя в потолок. — Учитель сейчас будет импровизировать. — Тихо ступая на носки, вы можете пройти в общий зал и послушать.

— Рябцев, — шепнул мне Володька Шахов. — Ты только там не скандаль. Ведь, тебя никто не заставляет присутствовать. Если собираешься скандалить, то лучше давай уйдем.

— Да не собираюсь я вовсе скандалить, — с досадой ответил я. — Откуда ты взял?

Мне сейчас же в голову пришло, что вот этот самый Щахов, который гораздо взрослей меня и вряд ли не был белым офицером, теперь разговаривает со мной просительным тоном, словно Юшка Громов, когда бывало его схватишь за шиворот.

В большой зале сидело очень много народу. У совершенно белой стены стоял какой-то человек с совершенно черной бородой (Учитель, как я догадался). Стояло торжественное молчание. Когда мы все вошли и уселись, раздался какой-то странный звук — не то удар в колокол, не то — как в театре перед открытием занавеса.

— Душу свою за други своя, — каким-то совершенно истерическим голосом выкрикнула вдруг та самая жирная мадам. — Учитель, мы ждем откровения на обещанную вами тему.

Учитель весь напыжился, шагнул вперед и вдруг начал выдавливать из себя стихи. Так как он говорил очень медленно, я успел их записать.

— В горах... шел мальчик... пастух... со стадом,
Играя... на звонком рожке...
Река... была... бурливая... рядом...
Со стадом он шел... к реке.

— Заметь, Рябцев, что он импровизирует, — шепнул мне на ухо Шахов. — Это уже проверено неоднократно, он вообще не пишет стихов. А эти стихи только сейчас родились у него в голове.

— Врет небось, — ответил я шопотом. — Раньше написал.

— Слушайте, тише, — зашипели рядом.

Чернобородый продолжал:

— И вот.... внезапно... чужие звуки
Ворвались в ущелья гор...
Как будто кто-то... в безумной муке
На помощь звал простор.
Пастух отбросил рожок пастуший
И замер, таясь, у воды...
Из-за гор неслось: — Эй, слушай, слушай...
Эй, выручи, брат, из беды.

Тут у чернобородого появилось какое-то вдохновение, глаза дико засверкали, он весь подался вперед. В то же самое время в первом ряду встала жирная мадам, протянула к нему руки и склонила голову на бок. Но чернобородый, не обращая на нее внимания, бросал строку за строкой, без всякой заминки.

Играя с ветром, мешаясь с криком,
Звенел серебряный рог...
И вот, пастух в волненьи великом
Перепрыгнул бурливый поток.
Ветер схватил его мощным порывом
И на крыльях своих понес
Туда, где над самым глубоким обрывом
Был самый высокий утес...

Чернобородый замолчал, как-будто в изнеможении. Жирная мадам поплыла к нему навстречу. Чернобородый, словно испугался, попятился к стене. Растопырив руки, как падая, он схватился за стену и закричал: — Внизу, под утесом, шумела битва...

Воздух дрожал от топота ног...
А в воздухе пел, как ручей, как молитва,
Печальный серебряный рог.
На тонкого рыцаря в шлеме крылатом
Нападала толпа сарацин.
Грохотали удары по кованым латам,
А рыцарь был только один.
Схватив свой меч железной хваткой
И шпорой медной звеня,
Он бил врагов и мечом, и перчаткой.
И тяжелым копытом коня...

В этот момент жирная мадам топнула ногой, словно она и была тот конь, на котором ехал рыцарь. А чернобородый понизил голос до шопота:

Недолго дрожал пастух безоружный,
Бессильный мальчик-пастух...
Сжимая в руке свой жезл ненужный,
Вперед он бросился вдруг...
И слабое тело упало на копья,
И было разметано в прах...
А звуки рога, как снежные хлопья,
Снова запрыгали в тесных горах...

Тут у чернобородого словно что-то сломалось в горле, и слова стали выходить из него с натугой:

— Крылатый... призыв... был протрублен...
И взмыл в угасающем дне...
Никто не видал, как был... изрублен
Тонкий рыцарь на белом коне.
Взмыленный конь унесся из виду,
А в утесах... на самом верху...
Ветер печальный спел... панихиду
Тонкому рыцарю... и пастуху.

Стихи-то мне понравились, и нравятся даже теперь, когда я их читаю про себя. Только мне непонятно, зачем пастух бросился вниз, когда он все равно ничем не мог помочь. Тут только одно оправдание, что он, наверное, хотел отвлечь врагов от этого самого рыцаря.

Мне пришло в голову, что мой Пастух, Финагент, нипочем бы не бросился вниз в таком положении, а стал бы швырять камнями во врагов рыцаря. А Вера... та, конечно, отправилась бы прорабатывать вопрос в ближайший коллектив...

Аплодисментов после чтения не было. Жирная мадам об’явила, что учитель чувствует себя утомленным, поэтому все стали расходиться. Мы вышли с Пашкой Брычевым.

— Зачем тебя сюда занесло, Пашка? — спросил я его.

— А это... слушь-ка... звали они- меня... ну, я поговорил в ячейке... меня и направили... выявлять... Ты слушь-ка, Коська, — божество они ищут, что ли?

— Чорт их разберет, чего они ищут — сразу и не понять.

— А нет ли тут конторы — а, Кось?

— Может и есть. Походим — так разберем.

По-моему, явной контры нет, но в голове у меня все ясней и ясней складывается план.

18 января.

Первый раз нишу дневник в таком буржуйском месте: передо-мной стоит электрическая лампа с зеленым абажуром, на полу — ковер, на стенах — картины, а сбоку стоит здоровенный диванище, на котором я сплю. Жилплощадь эта, конечно, не моя, а моего «первичного брата», Милия Степаныча Ладанова. Но я уже вселился на нее, меня прописали, и живу вполне законно — не то, что в ванькином или корсунцевском общежитии. Я еще на собрании братьев взял его адрес, через день приперся к нему и сказал, что мне жить негде. Он помялся, потом предложил жить у него: конечно, я долго упрашивать себя не заставил.

Этот самый Милий, по моему, или нэпман, или спекулянт: на службу он не ходит, а деньжонки у него водятся. Кроме того, как только он узнал, что я комсомолец, то как будто даже обрадовался: какие у него планы — не знаю. Предлагал он мне обедать с ним, но я не согласился: жилплощадь, это — одно, а обеды— это уж другое.

Каждый вечер у нас с Милием споры насчет материализма, христианства, гуманизма и прочего. Он постоянно делает вид, что мне уступает, хотя в душе, конечно, со мной не согласен. Явно, что социализм ему совершенно не нужен ни в программе максимум, ни в программе минимум. Да, кажется, что вообще ему не нужно никакое будущее, и он о нем не заботится.

Были мы с ним на собрании младших, но Пашки Брычева почему-то не было: собрание прошло скучно, а я все еще сомневаюсь, правильно ли я делаю, что не сообщаю обо всей этой бузе в ячейку.

20 января.

Сейчас страшно поругался со своим «первичным братом» и погрозил набить ему морду. Он обещался «апеллировать к собранию младших». Я сказал, что мне начхать.

Немножко рано, ну, — да ничего.

А с другой стороны, я понимаю, проанализировав себя хорошенько, что это все из-за нее.

Я сейчас все держу в себе, и даже здесь не пишу обо всем случившемся. Мне сейчас это очень трудно, нужно как-то себя преодолеть.

Усиленно хожу на лекции, занимаюсь, хотя в большинстве случаев не слышу, что говорится, а строки в книгах наезжают одна на другую.

Совершенно дурацкая вещь — любовь к девчине, по-моему, это тоже в роде любви к ближнему.

27 января.

Я теперь вполне понял, что за штука любовь к ближнему: Милий подал на меня в Нарсуд, чтобы меня выселить. Меня уже три раза вызывали на собрание младших, но я не ходил. Чорт их дери совсем! Почти все свободное время просиживаю в библиотеке, делаю выборки, прочитываю уйму книг, чтобы самому себе доказать, что любовь — вредная штука и мешает жить.

Вчера мне целый час не отпирали парадное. Наконец, отпер другой жилец. Таким способом меня не возьмешь.

29 января.

Теперь мне как-то легче стало, и я могу, пожалуй, описать то событие. Оно произошло 19 января. День этот я запомню на всю жизнь, потому что именно в этот день я убедился во вреде пассивности и созерцательной жизни.

Вот в чем дело.

Я сидел один, «первичного» не было, как вдруг звонок; в дверь просовывается голова хозяйки квартиры (тоже стерва порядочная) и говорит, что меня спрашивают. Выхожу в переднюю — Сильва.

— Как это ты меня разыскала? — страшно обрадовавшись, спросил я.

— Очень просто: зашла к Ваньке, он и сказал.

Села она на диван и смотрит на меня блестящими глазами.

— Ты что сияешь? — спросил и.

— Сейчас все узнаешь, погоди, мне так весело... как никогда.

— Да что случилось-то?

— Если ты хоть немножко ко мне хорошо относишься, тогда тебе тоже будет весело. И вообще, ты не должен отнестись к этому как-нибудь плохо.

— К чему, — к этому?

Тогда она встала с дивана, закружилась по комнате и говорит:

— Что бы ты сказал, если бы я вышла замуж?

Я себе на минутку представил: Сильва — и замужем. Муж — бородатый (почему-то мне показалось, что он обязательно должен быть бородатый), а она его целует в лысину. Стало противно и смешно.

— Что-то не вяжется одно с другим: ты — и замужество. На кой тебе чорт оно нужно?

— Да знаешь... как вот ни толкуешь о самостоятельности, но... у нас женщин, видно, такое естество, что нужно в ком-то раствориться. Впрочем, ты не думай — Сильва села рядом со мной — ты не думай, что вместе с тем женщина отказывается от всякого раскрепощения. Это — само собой. Я все равно буду бороться за полную женскую свободу от мужчины. Я даже мысли не могу перенести о том, что я буду там какой-то рабой или самкой. Я своего знамени не опущу и не брошу! — Сильва ударила кулаком по коленке. — Сейчас не такой воздух, чтобы женщине задыхаться по-прежнему. Вот, что мне рассказывал... Жорж.

Сильва встала. Как только она упомянула Жоржа, у меня тяжело заныло в сердце.

— Ну вот, он был в этом самом... Узбекистане, что ли — прошлым летом. Ну, и там есть какой-то бывший храм, и подножие этого храма из совершенно голубых камней; понимаешь, должно-быть, это очень красиво. На этих голубых камнях, высоко, высоко стоит памятник Ленину. Ну, и вот: представь себе революционный праздник, кажется — 1 мая. А они там, эти самые узбеки, ходят в разноцветных халатах, и только женщины — как мертвецы, в черных паранджах, так что им дышать-то с трудом приходится, они ведь плетеные, из конского волоса, паранджи-то... Ночью перед памятником Ленину разжигают большущий костер: представь себе, красный огонь костра озаряет снизу голубые камни и там где-то на верху — тень Ленина. Собираются громаднейшие толпы, и в полночь, без всякого знака, женщины начинают сбрасывать с себя паранджи — и швырять их в костер... Раз — и в костер... Ррраз — и в костер... Достаточно одной какой-нибудь швырнуть, как уже швыряют десятки, сотни... Поднимается вой, плач, раздаются угрозы... Но женщин это не останавливает: они в каком-то экстазе рвут с себя паранджи и швыряют их в костер. Плачут старухи, угрожают мужья; но женщинам все нипочем. И я, знаешь, Владлен, этот экстаз понимаю: ведь, паранджа, помимо своих неудобств, символ рабства, забитости женщины... Правда, их опять через два-три дня заставляют надевать паранджи, но в следующий революционный праздник— та же история. Здесь какой-то величественный процесс освобождения... какой-то мощный массовый протест... Женщин убивают, баи убивают, наемники убивают, — но паранджи все летят и летят в красный костер, пылающий под тенью Ленина... Ой, кажется, я красиво заговорила...

— Н-да, — сказал я угрюмо. — Жорж, рассказывал?

— А что ты имеешь против Жоржа, Владлен, миленький?— Сильва села рядом со мной и погладила меня по волосам, отчего я вздрогнул, как от электричества.— Жорж — хороший, ведь это правда, родненький мой? Скажи, что это — правда?

— Чорт его знает, — с досадой ответил я. — В последнее время от тебя только и слышишь, что про Стремглавского. Неужели других тем нету?

— Я должна сказать тебе все, — тихо ответила Сильва. — Мы с Жоржем расписались.

Мне в эту минуту показалось, что на меня село какое-то огромное, мягкое, черное животное и тупым животом прижало меня к земле.

— Ну, что ж ты замолчал, миленький? — спросила Сильва, гладя меня по волосам. — Ведь пойми, я иначе не могла, я, конечно, виновата, что не посоветовалась с тобой... В конце концов, ты мне всех ближе из товарищей, мы с тобой вместе росли... А Жорж — ведь это — другое... Пойми, он весь деятельный, какой-то огнедышащий, и я ему не могла сопротивляться, когда он мне это... предложил. Я становлюсь не собой в его присутствии.

— Значит, я не деятельный? — спросил я.

— Ты последнее время стал каким-то другим, чем был в школе. Как-будто тебя подменили... По существу-то ты остался таким же, но должно быть, с тобой что-то произошло, чего я не знаю...

— Прекрасно ты знаешь, — с досадой перебил я. — У меня умер отец, мне на бульварах приходилось ночевать, да я и сейчас, по существу, без квартиры... Ты очень хорошо знаешь — лучше, чем кто-нибудь, как мне приходилось трудно... И вместо того, чтобы подождать, ты...

— Чего подождать?

— Ну... сама понимаешь, чего. Что я, об’яснять еще тебе стану?

— Конечно, должен об'яснить, потому что иначе я ничего не пойму, — с горячностью сказала Сильва. — И совершенное свинство будет, если не об’яснишь. Чего я должна была ждать?

Тут я понял, что сморозил глупость. Ведь между нами никогда в жизни не было сказано каких-нибудь слов, которые могли бы нас связать. В меня вошла какая-то гнетущая пустота, и я ни с того ни с сего стал ругаться. Мне даже стыдно теперь писать, что я тогда Сильве наговорил.

Она все терпеливо выслушала, потом спросила:

— Чего же все-таки я должна была ждать?

— Ну... мне казалось, что ты... за меня... выйдешь замуж.

— А ты когда-нибудь мне об этом говорил?—живо перебила Сильва. — Знай, что я в тебя влюблена была по уши... в школе. Но ты, во-первых, шился больше с Линой и с Черной Зоей, чем со мной, а потом... откуда я могла предполагать, скажи, пожалуйста? Ты стихи написал — Черной Зое, а вовсе не мне...

— Стихи были тебе, а вовсе не Зое.

— А я откуда знала? Ты их раньше ей дал прочесть. Да и вообще... поздно сейчас об этом разговаривать. По-моему, ты сам виноват, а я иначе поступить не могла. Хоть это пошлое слово, а все-таки, должна прямо тебе сказать: я люблю Жоржа, и без него не могу.

— Ну, и ладно. Перестань.

Я уж не помню, как Сильва ушла. С самых тех пор я все занимался тем, что проверял себя, и поэтому не писал. Как, все-таки, важен взгляд на себя со стороны. Из моей жизни как-то ушло в лице Сильвы что-то большое, важное и светлое. Почему? — задавал я себе тысячу раз этот вопрос. Конечно, есть тысячи и тысячи девчат еще получше Сильвы, но Сильва мне родней всех. И я ее упустил.

Только сегодня утром меня озарило: конечно, потому она от меня ушла, что я перестал почему-то быть активным, растерялся в огромном коллективе Вуза. Так нельзя. Нужно собрать себя. Жизнь валила мимо меня, а я созерцал себя в дневнике... Что за чушь? Делать нужно, а не наблюдать. Бороться, а не растериваться и не расстраиваться из-за пустяков в роде отсутствия жилплощади.

Эти пустяки нужно колотить по загривку, тогда завоюешь жизнь!

К чорту упадочнические настроения!

Буду работать над собой, над жизнью, буду строить со всеми, а не наблюдать. Дубровский у Пушкина пошел в разбойники, когда Маша сказала ему, что она — жена князя Верейского. Но это потому, что Дубровскому некуда было приложить свою энергию.

А мне — есть куда:

Наука. Социализм. Борьба.

30 января.

Вчера Нарсуд отказал моему первичному в том, чтобы меня выселить, раз я прописан, а сегодня я пошел на собрание младших, потому что меня туда упорно вызывали. Я решил показать вид, что подчиняюсь их авторитету.

Все они были чрезвычайно насторожены и смотрели на меня определенно и перманентно враждебно.

— Брат, — сказал белобрысый. — Нам всем кажется, что вы употребили во зло доверие, которое было вам оказано. Скажите нам, как вы объясняете свое поведение?

— Сват, — нахально ответил я. — Я не вижу ничего такого, в чем мне нужно оправдываться. Что я, маленький, что ли? У меня не было жилплощади, а мой первичный брат Ладанов уступил мне часть своей. А когда я вселился, он сейчас же стал намекать, что это, мол, не на-совсем, а только на время, и что вообще не подыщу ли я себе какую-нибудь другую площадь. Чорта с два! Я полгода искал, я на бульваре ночевал, один раз у проституток даже пробовал — где же я еще буду искать?

— Я как только взглянула на него в первый раз — сразу увидела, что он пользовался этими... женщинами,— брезгливо ввернула маленькая сестрица с красным носиком.

— Конечно, конечно, — ответил я. — Вообще я негодяй. И, как таковой, заявляю, что площади своей никому не уступлю, будь это брат, сват, или сестра с красным носиком (она вся вспыхнула). Площадь — моя, и это вынес Нарсуд в своем вчерашнем постановлении.

— Подождите, брат Рябцев, — перебил меня белобрысый. — Не стоит вести разговор в таком тоне. В данный момент никто не оспаривает вашего права на жилплощадь брата Милия. Мы хотим только установить, думаете ли вы построить социализм, если у людей друг к другу будет такое волчье отношение, какое вы проявили к брату Милию? Тем более, что вы как будто из’явили искреннее желание стать в ряды проповедников любви к ближнему?

— Буза, — ответил я грубо. — Никакой любви к ближнему нет и не может быть. Вы все — или лицемеры, или дураки. Какая может быть любовь к ближнему, когда всякий ближний из открытых или скрытых материальных соображений норовит тебя надуть? Чем я мешаю Ладанову? Тем, что он не может приводить к себе девок, или по какой-нибудь аналогичной причине? Опять материя. Выйдет ли девушка, хотя бы эта красноносая сестра, замуж за человека только из любви к ближнему? Чепуха! Даже она постарается найти себе парня, к которому отнесется чисто по-женски, а вовсе не из любви к ближнему... Э, да что с вами говорить!..

— Прежде всего, никакой материализм не оправдает ваших ругательств, брат, — едва сдерживая себя, возразил белобрысый. — И достойней всего было бы прекратить с вами и эту беседу, и всякие сношения. Но младшим было бы интересно и поучительно выслушать от вас, какие же человеческие отношения вы предлагаете взамен братских и любовных? Согласитесь сами, что культивируемые материализмом волчьи отношения никак не могут помочь ни построить социализм, ни даже просто облегчить тяжелую борьбу за существование.

— Товарищеские отношения я предлагаю, — ответил я. — Товарищеские отношения на почве взаимных интересов и общей борьбы. Я знаю, что для вас неприемлемо слово товарищ, и один какой-то осел уверял меня даже, что до революции и слова такого не было. Да, товарищеские отношения, без всяких кисло-сладких приправ и поучений. А если уж вам нужна какая-то любовь, то да здравствует любовь к дальнему, к нашему потомку, который завоюет землю и двинет ее по пути, продиктованному человеским разумом, а не случайностью!! (Недаром я столько времен и просидел в библиотеке, у меня слова шли легко и свободно).

— Это мы уже слышали, — сказал белобрысый. — Но это не убедительно: можно любить только то, что осязаешь и видишь перед собой.

— По христианству, — возразил я, — следует любить бога, которого никто никогда не видел и не слышал; а то, что вы говорите, это и есть материализм. Ну, а я вот люблю землю, люблю человеческий разум, этот величайший мотор вселенной, люблю человеческую плоть и хочу, чтобы все это процветало и двигалось вперед. Любовь к ближнему — это помеха в общем движении, и поэтому — ну ее к чорту! Вспомните, что творилось двадцать веков подряд во имя любви к ближнему: войны, погромы, истребления,— все это почти всегда на религиозной почве, и даже величайший из любителей ближних — генерал Оливер Кромвель сел в калошу, потому что он базировался на любви к ближнему. Но спорить с вами больше я не буду: ни к чему. Это была такая императрица, развратница, Екатерина вторая, так она то же самое говорила, что и вы, «сограждане, перестанемте быть злыми!» А сама гноила революционеров в тюрьмах и в Сибири, а Пугачева четвертовала. Также и вы: любите ближнего до тех пор, пока не задеты ваши материальные интересы. И еще были масоны, которые тоже любили ближнего, а сами драли до смерти крепостных, я сам читал, и меня не переубедишь. Вы их потомки, братцы, только силенки-то у вас не хватит... Прощайте, голубчики, любите друг друга, только за карманами своими следите...

Когда я вышел на морозный воздух, я очень жалел, что нет Сильвы, и не с кем обсудить все происшедшее. Но жалел я как-то больше головой; а внутри меня все ликовало и пылало. Хотелось продолжить борьбу, только с более сильным противником.

Ну, ничего. Такие еще будут!

31 января.

Получил письмо от Никпетожа с неясным штемпелем: похоже, что из Тотьмы. Это где-то на севере. Вот что Никпетож пишет:

Милый Костя,
Снега и даль, и я мчусь на розвальнях из деревни в деревню. Но не думайте, что эти снега и эти даль навевает на меня лирические настроения: некогда! Голова заняла другим. Голова занята горячим, напряженным обдумыванием ответов на те вопросы, которыми закидывает меня деревня. Вы и ваш товарищ (да полно, пастух ли он) помогли мне /найти себя/ в современных условиях. А то я было дошел чорт знает до чего, сами знаете. Какой-то тупик, не было выхода. Вот мы всегда, городские люди, сидим в своих клетках и тупеем. И забываем, что есть огромная, необозримая Россия, деревенская Россия, на хребте которой мы живем. И знаете что, Костя: деревня— не та, совсем не та, какой мы себе ее представляем и по официальным реляциям, и по подсказам шептунов. Революция и тесно связанная с революцией радиосеть перевернули деревню кверху дном. Раньше деревня покорно несла на своей спине паразитов. Деревня бунтовала. Вот два проявления деревни, какие мы знали. А теперь деревня — знаете что?—деревня спорит. Она уже не подчиняется безропотно, но и не бунтует бессмысленно. Деревня спорит... в одной своей части — за власть, в другой — против власти... Но спорит! А спорит — значит, мыслит! А мыслит — значит, растет!
Стройте там, черти, в городе технику! Сумеете построить — деревня пойдет за городом. Не сумеете — пеняйте на себя.
И — как можно больше городских людей— в деревню. И не откладывая, теперь же, сейчас, в этом настоятельная, острая, горячая нужда — нужны и врачи, и мотористы., агрономы, и ветеринары, и даже такие, как я, нужны здесь до крайности...
Уже поздно. Случайные мои хозяева давно спят, а надо мной, мигая, мерцает электрическая лампочка, — да полно, не чудо ли это? — в таком медвежьем углу, вместо лучины!— электричество (деревушка называется — Глухие-Углицы); но разговорчики о лампочках стали уже стандартом, тут дело не в этом, тут гораздо глубже...
Я вам написал, что не испытываю лирических настроений. Пожалуй, знаете, Костя, это неправда. Когда на горизонте в снежной мгле синий лес, а на другом — дальнее сияние какого-то отдаленного завода, а по трудной дороге лошадка тащит розвальни со мной, ямщиком, и почтой — ворохом жалоб, просьб, сведений, приказов, сообщений, денег, в этой триаде мне чудится какой-то смутный образ родины, и я иногда шепчу про себя:
— Вперед, милая Россия, вперед!
Правда, странно?
Но в общем — пока, хорошо.
Прощайте.
Кольцевой почтальон

Николай Ожегов».

Кисловодск — Кунцево. Лианозово — Москва — 1926—28.


Оглавление

  • АБИТУРИЕНТ (ИЮНЬ-СЕНТЯБРЬ 1925 ГОДА)
  • ФУНКЦИЯ КУЛЬТУРНОГО УСКОРЕНИЯ
  • ПРОБЛЕМА СМЕРТИ
  • СТИХИ И ЗАПИСИ ВИКТОРА ШАХОВСКОГО.
  • БРЕТ ГАРТ.
  • КЛЯТВА:
  • КНУТ ГАМСУН.
  • АКСОЛОТ И АМБЛИСТОМА
  • КОРСУНЦЕВ
  • МЕТАНИЯ
  • ИСТОРИЯ ВЕРЫ
  • ПРОБЛЕМА ЧУЖОЙ ЖИЗНИ
  • РОМАНТИКА И ЖИЗНЬ
  • МЕРА ПОШЛОСТИ
  • ТРАГИЧЕСКАЯ ИСТОРИЯ ПАРТИЗАНА
  • КОНЕЦ КОРСУНЦЕВА
  • ЛЮБОВЬ К БЛИЖНЕМУ



  • MyBook - читай и слушай по одной подписке