Настройки текста:
Смело, товарищи, в ногу! Духом окрепнув в борьбе, В царство свободы дорогу Грудью проложим себе.Л. РАДИН
Рис. И. ИльинскогоИскры паровоза жгли нас. Днем припекало солнце. Нас мочил дождь и сушил ветер. Мы ехали на крыше вагона. На пути от Мценска до Москвы двух человек сбило мостами, Но мы все-таки ехали. Это было в октябре 1917 года. Добравшись до Москвы, мы кое-как устроились в вагоне, впихнулись. Ведь мы были не очень разборчивы, я и мой спутник Егор Петров. Мы были рядовыми Ольвиопольского полка. Наш полк был расформирован. Мы стремились в Петроград, о котором говорил весь мир. Я ехал домой, я в Петрограде родился. А у Егора были совсем иные причины для этой поездки. Да, когда я сейчас вспоминаю об Егоре, мне кажется, что я вспоминаю какую-то сказку. Егор говорил мне, что все солдаты должны ехать в Петроград, чтобы освободить Ленина из плена, что Ленин взят в плен капиталистами. Я с газетами в руках доказывал ему, что это его фантазия, что Ленин избегнул ареста, что по решению партии большевиков он где-то скрывается. Но все мои доводы были бессильны. Егор даже не спорил со мной. Он хмурил брови и, сделав хитрые глаза, шептал мне, что все это брехня, что газеты нарочно замазывают это дело… Каюсь, впоследствии я понял Егора, но в ту минуту он казался мне даже не совсем нормальным человеком. Он почти не ел, не пил в течение последних четырех суток, так он рвался в Петроград. Мы приехали вечером. С Николаевского вокзала мы вышли на Знаменскую площадь. Высоко в небе метался зайчик прожектора. Этот таинственный огонек над необъятным, пустынным городом еще больше усиливал беспокойство. Гулкие и тревожные шаги Егора нарушали тишину улиц. Когда мы очутились у наших ворот, сердце мое сжалось от боли. Мы напрасно стучали. Три года жил я этой минутой возвращения, но всегда она представлялась мне совсем иной, чем сейчас. Я думал, что мы пройдем мимо нашего дома под музыку и соседи, завидев меня, побегут к моей матери, она бросится вниз по лестнице навстречу сыну… Эти мечты были позаимствованы из картин, из книг. Мы же, как воры, не могли попасть в глухо запертый невзрачный дом на Полтавской улице, неподалеку от вокзала. Егор рассердился и стукнул прикладом о калитку. Тогда из-за ворот мы услыхали испуганный голос: — Кто там? — Свои… Солдаты! — басом ответил Петров. — Или ты откроешь, или мы тебе высадим ворота! — А почему свои? — сказал уже другой голос, более молодой и нахальный. — С третьего номера… — заторопился я, проговаривая все сразу. — Вернулся с фронта… За воротами люди посоветовались. Наконец мы услыхали скрип замка. Я вспомнил этот звук. Калитка открылась не совсем… Она была на цепи… Я увидел нашего домовладельца. Он старался рассмотреть незнакомого солдата. Здравствуйте, Семен Семенович… — сказал я. Я назвал себя, старик ахнул и снял цепочку. Мы очутились в подворотне. Рядом со стариком стоял мальчишка в драповом пальто и в студенческой фуражке. За плечом у него болталось двуствольное ружье. — Вы что же, на уток собрались или на зайцев? — насмешливо спросил Егор. Студентик сообщил, что они здесь караулят по приказу комитета спасения родины и революции. — Да разве революцию спасают под воротами? Что это за комитет? — В городской думе, — ответил студентик. — Ах, вот почему весь город на запоре… Нашлись спасатели! Народ обманывают… — пренебрежительно оборвал его Егор. — Эх ты… головка ловка! На голове просвещение, а в головке тьма. Мать согрела нам чаю, подала еды. Егор чувствовал себя прекрасно. Похоже было, что он давно дожидался этого приезда в Петроград. С азартом и увлечением он рассказывал о наших фронтовых делах. — Наступили торжественные времена, мамаша, — говорил он. — Ленин — народный человек, корень наш… И произрастет дерево, и зацвести должно… Вот ты жалуешься, мамаша, на разруху… А мы, солдаты фронта, рады тому… Он не успел кончить фразы, как вздрогнуло и даже заныло оконное стекло. — Восьмидюймовая… — прислушавшись, пробормотал Егор. Мать перекрестилась. — Большевики… Восстание у них сегодня. — Сегодня? То-то, я думаю… Помнишь, комиссар какой-то на вокзале собирал солдат… Я сразу почувствовал, будто что-то началось. Да ты меня заторопил: «Домой, домой!». Вот тебе и домой… А там уж начали! Конечно, с вокзалов начали. А мы домой… Вот дела! Эх, парень, сбил ты меня… Значит, Ленин здесь! А ты говоришь — скрылся. Егор побледнел и с укоризной посмотрел на меня. Потом, сомкнув брови, он встал, отпихнул от себя табуретку. — Довольно возились тут с чаями… Пойдем! — приказал он мне. Мать испугалась: — Куда же вы, Егор Петрович? — На улицу! За тем ехали! Мне очень не хотелось оставлять тепло, свет… — Город покажешь, — глухо проворчал Егор. Очевидно, он понял, о чем я думал… Я выбежал из комнаты, мать кинулась за мной. Егор неодобрительно посмотрел на нас обоих. Потом, войдя вслед за нами в кухню, он дотронулся до моего плеча и подтолкнул меня к матери: — Все-таки одна ведь на всю жизнь… Простись…
Рис. В. ВысоцкогоДень был хоть и майский, но студеный, ветреный, как в октябре. Липы совсем уж приготовились сбросить румяные колпачки с туго закрученных листьев, да раздумали — холодно. Только акации в палисадниках бесстрашно распушивали на ветру свои зеленые перышки. И мальчишкам холод был нипочем. Обжигая босые ноги о холодный булыжник, они беспокойной стайкой носились возле завода Михельсона, чего-то нетерпеливо ждали. Серпуховская улица жила своей обычной жизнью: у пекарни вытянулась длинная очередь за хлебом, по мостовой лениво цокали ломовые лошади, высекая подковами искры, изредка позванивал трамвай и скрежетал тормозами на поворотах. Только за высокой дощатой стеной завода было оживленно. Сквозь щели забора мальчишкам было видно, как рабочие спешно наводили порядок на заводском дворе, ровняли дорогу от проходной к Гранатному корпусу, посыпали ее зернистым желтым гравием. Ребята и свою помощь предлагали, но старый рабочий Петр Никифорович, который всеми делами командовал, сердито крикнул: — Марш по домам, простудитесь! Ишь, холодина какой. Ребята ничего не успели сказать в оправдание, в это время грянул марш, и на Серпуховскую улицу из переулка вышел военный оркестр. Музыканты шагали посередине мостовой и дули в ярко начищенные медные трубы. За оркестром выплыли полковые знамена: новые, праздничные, красные, а за ними бесконечной вереницей шагали молодые красноармейцы. И если зажмуриться, то слышалось, что это шагает один очень большой и сильный человек, крепко на всю улицу выстукивая: раз-два, раз-два, раз-два! Ребята мигом пристроились впереди оркестра и старались идти широким шагом, в такт музыке, и Кирюшка старался, хотя и был меньше всех. Василий маршировал в составе Варшавского красного полка правофланговым; он сразу заприметил среди ребят своего меньшого братишку, узнал его по своему пиджаку, который болтался на Кирюшкиных плечах, как мешок. Раскрылись окна в домах, остановились прохожие, затормозил трамвай, и все смотрели на красноармейцев, и улица сразу стала праздничной. А ребята ни на кого не смотрели, они, как и красноармейцы, глядели вперед и браво вошли в широко распахнутые ворота и вместе с оркестром остановились у входа в Гранатный корпус. И никто их не прогонял, и сам Петр Никифорович понимал, что это будущие красноармейцы, которым тоже придется защищать Советскую республику. Раз-два, раз-два, раз-два! — хрустит под ногами гравий, и красноармейцы вступают на расчищенную рабочими дорогу, на которой еще свежи полоски от железных грабель. По бокам приветливо помахивают зелеными перышками акации, за ними живой стеной стоят рабочие: парад принимают, первый парад своей молодой, только что созданной Красной Армии. Прошел Варшавский красный полк, Сводная караульная дружина, за ними в Гранатный корпус потянулись рабочие. Они заняли места вдоль стен, между станками, на подоконниках, предоставив середину огромного цеха своим дорогим гостям. Мальчишки вошли в цех вместе с оркестром. Раздалась команда «вольно». Василий оглянулся. Кругом знакомые лица, добрые и взыскательные взгляды. Смотрят рабочие: худо одеты красноармейцы. Шинели пообтрепаны, в дырах, в опалинах, — видно, побывали в боях. Фуражки разные, на некоторых еще зимние папахи. Башмаки разбиты, но у всех ноги в новеньких зеленых обмотках. Командиры, такие же юные, как и красноармейцы, в таких же новеньких обмотках, прохаживаются перед строем, чего-то ждут, волнуются. Рабочие узнали Василия. На заводе Михельсона он работал вместе с отцом. Отца убили на фронте, а Василий вступил в Красную гвардию и в Октябрьские дни семнадцатого года штурмовал Зачатьевский монастырь. Монастырь для революции никакого интереса, конечно, не представлял, но в нем засел буржуйский штаб, и Василий вместе с дружинниками вышибал его оттуда. Василий поискал глазами Зину. Вон она стоит на подоконнике, теребит руками кончик красной косынки. Губы сжаты, а глаза улыбаются, улыбаются ему, Василию. Кирюшка пристроился возле барабанщика и таращит глаза на брата, первый раз видит его в военной форме. Неожиданно прозвучала команда: — Смир-но! Шаркнули сотни ног и замерли. И все мальчишки стали по команде «смирно» — руки по швам, спины выпрямили, животы втянули, вот только глаза не научились слушаться: скосились на боковую дверь. Дверь распахнулась, и в цех вошло несколько человек. На какой-то миг исчезли все звуки, и тут же взметнулось «Ура-а-а!» — не по приказу командиров, а по команде сердца: рабочие узнали Владимира Ильича Ленина. Он шагал рядом со Свердловым, в темном пальто, в кепке, чуть сдвинутой набок. Поднялся вслед за Яковом Михайловичем на трибуну, сбитую из свежевыструганных досок, остановился, повернул лицо к людям и что-то сказал. Улыбнулся, отчего щеточка усов вздернулась кверху. Никогда еще стены Гранатного цеха не слышали такого бурного ликования. Владимир Ильич постоял минутку: вынул из кармана часы и выразительно постучал по крышке, посмотрел на командиров — чего же, мол, не наведете порядок. А командиры, как мальчишки, не могут сдержать буйной радости. Повернулись к строю и, все еще не в силах согнать с лица улыбку, весело скомандовали: — Смир-но! В огромном корпусе мигом стихло и посветлело. То ли оттого, что майское солнце пробило наконец студеные тучи, то ли от улыбок и блеска глаз. Яков Михайлович раскрыл портфель, вынул листок бумаги и, поправив пальцами дужку пенсне, сильным голосом произнес: — Сегодня у нас большой праздник, торжественный день, товарищи. Бойцы нашей юной, но уже проявившей себя в боях Красной Армии принимают торжественное обещание, дают клятву на верность народу. Я буду читать текст торжественного обещания, и каждый из вас повторит ее слова за мной. Василий напружился. Сейчас он должен принести социалистическую клятву перед лицом своих товарищей по заводу, перед лицом самого Ленина. От волнения ему показалось, что у него пропал голос. Яков Михайлович подошел к краю трибуны. Владимир Ильич встал рядом с ним. Перед трибуной стайка мальчишек — запрокинули головы, во все глаза смотрят на Ленина. Владимир Ильич снял кепку, и Кирюшка снял, потом оглянулся на командиров — те взяли под козырек. Кирюшка поспешно водворил на голову отцовскую солдатскую фуражку и крепко прижал оттопыренный большой палец к виску. Яков Михайлович кашлянул и начал: — Я, сын трудового народа, гражданин Советской республики, принимаю на себя звание воина рабочей и крестьянской армии… — Я, сын трудового народа… — одним дыханием повторяли красноармейцы, и гулкие стены корпуса отозвались эхом. — Я обязуюсь… в борьбе за Российскую Социалистическую республику, за дело социализма и братство всех народов не щадить ни своих сил, ни самой жизни… Василий не спускал глаз с Ленина. Владимир Ильич стоял неподвижно, чуть подавшись вперед; пальцы, сжимавшие кепку, еле заметно вздрагивали; глаза не таясь говорили: вам, молодым бойцам, предстоят тяжелые испытания, и партия вам верит, народ доверяет вам защиту своей свободы, своей победы. И в ответ слышалось: — Я обязуюсь по первому зову рабочего и крестьянского правительства выступить на защиту Советской республики… Петр Никифорович смотрел на Владимира Ильича и думал: ты, Ильич, в юности дал клятву служить народу, вызволить его из неволи. Когда ты дал эту клятву? Может быть, в тот день, когда пришла страшная весть о казни твоего старшего брата, может быть, в камере Казанской тюрьмы, когда был арестован за то, что поднял голос против бесправия и произвола на Руси, а может быть, еще раньше, в симбирском саду, слушая рассказы отца о нужде и темноте народной? Никто не слышал этой клятвы, но все знают о ней по твоим делам, по подвигу твоей жизни. Ты сдержал ее, и я, старый рабочий, клянусь вместе с сынами нашими защищать нашу победу, нашу Советскую власть. Прозвучали последние слова клятвы… Наступила торжественная минута молчания, и командиры не спешили нарушить ее. А после команды «Воль-но-о!» все смешалось. Рабочие подходили к красноармейцам, жали им руки, поздравляли. Красноармейцы прикалывали себе на грудь красные звезды. — Что это за звезда? — спросила Зина, подойдя к Василию. — Это Марсова звезда, что значит — военная, — ответил он, — а плуг и молот — видишь, в середине звезды — означают, что защищаем мы рабочих и крестьян всего мира, — с гордостью добавил Василий. — Марсова звезда — по-нашему Марксова, — сказал Петр Никифорович. Глаза его были влажны. — Поздравляю вас, товарищ, с принятием социалистической клятвы, — услышал Василий и поднял глаза. Перед ним стоял Владимир Ильич. Василий отдал честь. Надо было сказать какие-то очень важные слова, но он смутился и не мог придумать ничего торжественного, а Владимир Ильич вдруг спросил: — Вы женаты, товарищ? Василий окончательно смешался и бросил взгляд на Зину. — Нет еще, Владимир Ильич. — А невеста есть? Василий стал красный, как кумач. — Невеста есть. И Кирюшка, стоявший рядом, понял, что о Зине говорит Василий, а она спряталась за чью-то спину и затеребила концы косынки. — Не забудьте пригласить на свадьбу, — улыбнулся Владимир Ильич Зине. — У вас будет хорошая жена, верный товарищ, — сказал он Василию. — А вы, видно, фронтовик? — спросил Владимир Ильич другого красноармейца, бросив взгляд на его старую, видавшую виды шинель. — Так точно! — ответил боец, и широкая улыбка осветила его лицо. — Ваша семья в деревне? Ждут вас, соскучились? Владимир Ильич умел распознавать людей, хотя все они были в солдатских шинелях, и умел прочитать затаенные мысли. — Так точно, в деревне. Собирался к ним ехать, да нельзя сейчас. Вот когда буржуев добьем, тогда и поеду. — Да, врагов у нас много, и повоевать придется, — серьезно ответил Владимир Ильич и, протянув руку Петру Никифоровичу, спросил: — Ну, а вы отдыхать не собираетесь? — Какой там отдых, Владимир Ильич! Теперь у нас есть армия, и ей нужно оружие. Будем работать изо всех сил. Мальчишки, не отставая, ходили следом за Владимиром Ильичем, о чем-то перешептывались, их что-то сильно занимало. Наконец, подталкиваемый ребятами, Кирюшка спросил: Вот мы хотим знать, с каких лет в Красную Армию принимают? Взрослые на Кирюшку зашикали, зачем такое озорство, а Владимир Ильич дотронулся до солдатской фуражки мальчика, понял, что это отцовская фуражка и раз она на голове сына значит, погиб отец, серьезно ответил: — Ты обязательно будешь красноармейцем, настоящим защитником Советской страны. Правда? — Правда! — ответил Кирюшка, подняв глаза на Владимира Ильича, и, встретив его по-дружески серьезный взгляд, повторил: — Правда! Красноармейцы строились. Рабочие встали по обе стороны живой стеной. Грянул марш. Владимир Ильич смотрел на проходящих мимо молодых, сияющих отвагой красноармейцев и думал о том, что у молодой Республики Советов есть крепкая, надежная защита. И Кирюшке показалось, что большой и сильный человек зашагал еще крепче, и теперь его шаг слышен, наверно, по всей советской земле: раз-два, раз-два, раз-два! Это было в субботу, в студеный день 11 мая 1918 года в Москве, на заводе Михельсона, носящем теперь имя Владимира Ильича.
Рис. Г. КалиновскогоВо время партизанской войны на Сучанском руднике был захвачен с динамитом рабочий Игнат Саенко, по прозвищу «Пташка». Он работал откатчиком в шахте № 1. Пташкой он был прозван за то, что мог подражать голосам всех птиц. Да и наружностью он смахивал на птицу — маленький, вихрастый, длинноносый и тонкошеий. Он был женат и имел двух детей, и старший его сынишка тоже умел подражать птицам. Игната Саенко взяли ночью, разбудив всех соседей. И, когда его вели, его жена, сынишка и все соседи и дети соседей, любившие Пташку за то, что он пел, как птица, высыпав на улицу, долго кричали и махали ему вслед. Контрразведка помещалась над оврагом, в глухом дворе, обнесенном со всех сторон высоким забором. Когда-то там помещался сенной двор. Пташку впихнули в амбар и заперли на замок. В этом пустом и темном амбаре он, страдая от отсутствия табака, просидел до самого рассвета. С того момента, как динамит был обнаружен у него под половицей, Пташка знал, что ему больше не жить на свете. Правда, его участие в деле только и состояло в том, что он, согласившись на уговоры товарищей, предоставил им свою квартиру для хранения динамита. Но мысль о том, что он мог бы облегчить свою судьбу, если бы выдал главных виновников предприятия, не только не приходила, но и не могла прийти ему в голову. Она была так же неестественна для него, как неестественна была бы для него мысль о том, что можно облегчить свою судьбу, если начать питаться человеческим мясом. Весь остаток ночи он не то чтобы набирался сил, чтобы не проговориться, — таких сил, которые заставили бы его проговориться, и на свете не было, — а просто обдумывал, как ему лучше соврать, чтобы укрыть товарищей и выгородить себя. А еще он думал о том, что будет с детьми, когда его убьют, и жалел жену. «Навряд ли кто возьмет ее теперь за себя, с двумя ребятами, косую», — думал Пташка. На рассвете пришли взявший его ночью унтер, большой мужик с черной бородой, росшей более в толщину, чем вширь, и солдат с ружьем, тоже рослый, но рыжий, желтолицый… Они отвели Пташку на допрос. Пташка увидел за столом офицера со старообразным лицом и, хотя он его никогда не видел, догадался, что это главный контрразведчик Маркевич (кто ж на руднике не знал Маркевича?). Ему стало страшно. Но, пока Маркевич расспрашивал его имя, фамилию, губернию, вероисповедание, Пташка справился с собой. Маркевич спросил его, где он достал столько динамита и зачем. Пташка сказал, что крал его по частям, чтобы глушить рыбу. — Рыбки, значит, захотелось? — нехорошо улыбнувшись, спросил Маркевич. — Двое ребят у меня, жалованье не платят, живем бедно, сами понимаете, — сказал Пташка и тоже позволил себе чуть улыбнуться. — Видимо, он рыбную торговлю хотел открыть? — сказал Маркевич, подмигнув сидящему в углу на табурете унтеру. — Полпуда? А?.. Пташка сказал, что он правда хотел продавать рыбу инженерам и конторщикам, чтобы немного подработать. — А зачем третьего дня заходил к тебе Терентий Соколов? — спросил Маркевич, в упор глядя на Пташку круглыми желтоватыми глазами, страшными тем, что они ничего не выражали. «Откуда он…» — подумал было Пташка, но тут же сделал удивленное лицо, даже не очень удивленное, а такое, как надо, и сказал: — Терентий Соколов? Да я и не знаю такого. — А что, если я его приведу сейчас и он при тебе все расскажет? — Не знаю, кто он и что он мыслит сказать, — пожав плечами, ответил Пташка: он знал, что Маркевич не может привести Терентия Соколова, который вчера прислал жене письмо из Перятина. Слушай, — таким тоном, словно он желал помочь Пташке, сказал Маркевич, — Соколов признался в том, что на квартире твоей — передаточный пункт, откуда динамит переправляют к красным. Я знаю, тебя в это дело зря запутали. Если назовешь, кто тебя запутал, я тебя отпущу. А не назовешь… Я, ваше благородие, служил на царской службе, я всю германскую войну прошел, — проникновенно сказал Пташка, — а с красными дела не имел и не могу иметь. А сознаю я то преступление, что я тот динамит покрал для глушения рыбы по великой бедности. И, коли должен я за то идти под суд, пусть будет на то ваша воля. Маркевич вразвалку обошел вокруг стола и, постояв против Пташки и посвистав немного, изо всей силы ударил его кулаком в лицо. Пташка отлетел к стене и, прижавшись к ней спиной, изумленно и гневно посмотрел на Маркевича; из носа у Пташки потекла кровь. Маркевич, подскочив к нему, тычком стал бить его кулаками в лицо, раз за разом, так что Пташка все время стукался затылком о стену. Пташка ничего не успевал сказать, а Маркевич тоже ничего не говорил, а только бил его кулаком в лицо, пока у Пташки не помутилось в голове и он не сполз по стене на пол. Унтер и солдат подхватили Пташку под руки и, пиная его плечами и коленями, отволокли в амбар. Пташка долго лежал в углу, обтирая подолом рубахи горящее, опухшее лицо, сморкаясь кровью и тяжело вздыхая. Он думал о том, что он теперь пропал, о том, что улик против него все-таки нет, и это немного подбадривало его. Потом ему захотелось покурить и поесть, но никто не шел к нему. Со двора не доносилось никаких звуков. Он был отрезан от всего мира, ему неоткуда было ждать помощи и некому было пожаловаться. Он подложил руку под голову и незаметно уснул. Проснулся он от звуков открываемого замка. Дверь распахнулась, и вместе с солнечным светом и запахами весны в амбар вошли Маркевич и унтер. Чернобородый унтер с ключами в руке остановился у распахнутой двери, а Маркевич подошел к Пташке, с полу смотревшему на него настороженными, птичьими глазами. — Что, не надумал еще? — сказал Маркевич. — Встать! — взвизгнул он вдруг и сапогом ударил Пташку в живот. Пташка вскочил, одной рукой поджав живот, а другой пытаясь заслониться от Маркевича. — Говори, кто носил тебе динамит? Убью!.. Маркевич выхватил наган и, брызжа слюной, наступал на Пташку. — Убейте меня, — детским голосом закричал Пташка, — а я не знаю, чего вы от меня хотите!.. — Взять его! — сказал Маркевич. Унтер крикнул со двора солдата. Через пробрызнувший молодой травкой двор Пташку подвели к длинному погребу с земляной, прорастающей бурьяном крышей с деревянными отдушинами и зачем-то железной трубой посредине. — Куда вы ведете меня? — спросил Пташка бледнея. Никто не ответил ему. Маркевич, повозившись с замком, открыл дверь. Из погреба дохнуло сыростью и плесенью. Пташку сбросили по ступенькам, он упал возле каких-то бочек, едва не ударившись головой о стену из стоячих заплесневевших бревен. В то время, когда спустившиеся в погреб унтер и солдат держали обмякшего и притихшего Пташку, Маркевич засветил фонарь, отпер вторую дверь и вошел в глубь погреба. Пташку ввели вслед за ним в сырое, лишенное окон, затхлое помещение, в котором сквозь запахи погреба проступал тошнотный трупный запах. В противоположном конце помещение было ограничено такой же стеной из стоячих бревен, а там видна была еще одна дверь, на замке. Посредине помещения стоял топчан, в углу — кузнечный горн, сложенный из камней, с нависшим над ним темным мехом. Какие-то обручи были вделаны в боковые стены, веревки свисали с потолка. Маркевич запер дверь на засов и подошел к Пташке. Будешь говорить, нет? — схватив Пташку, которого солдат и унтер не выпускали из рук, за грудь, сквозь зубы сказал Маркевич. — За что вы мучаете меня? Вы лучше убейте меня, — тихо и очень серьезно сказал ему Пташка. — Раздеть его! — скомандовал Маркевич. — Что вы хотите делать? — в ужасе спросил Пташка, вырываясь из рук унтера и солдата. Но они кинулись на извивающегося Пташку и, пиная его и вывертывая ему руки, сорвали с него одежду и голого повалили на топчан. Пташка почувствовал, как веревки обхватили его ноги, руки, шею. Его крепко прикрутили к топчану. Пташка не мог даже напрягаться телом — веревки начинали душить его. Раздался свист шомпола, и первый удар прожег Пташку насквозь. Пташка изо всех сил дико закричал. И с этого момента началась новая, страшная жизнь Пташки, слившаяся для него в не имеющую конца, сплошную ночь мучений, немыслимых с точки зрения человеческого разума и совести. Пташку с перерывами пытали несколько суток, но сам он потерял всякое ощущение времени, потому что его больше не выпускали из этого темного погреба. Все время было разделено для Пташки на отрезки, в один из которых терзали и мучили его тело, а в другие, выволоченный за дверь в тесную земляную каморку, он лежал в непроглядной, душной и сырой тьме, забывшись сном или лихорадочно перебирая в памяти обрывки прежней своей жизни. Иногда у него наступали мгновения небывалого просветления, какие-то болезненные вспышки в мозгу, когда казалось, что вот-вот он сможет понять и соединить в своем сознании всю свою жизнь и все, что с ним происходит сейчас. Но в тот самый момент, когда это должно было открыться ему, страшное лицо Маркевича, расстегнутый ворот рубахи унтера, откуда выглядывала его потная волосатая грудь и шнурок от нательного крестика, вспышки огня над горном и шуршание меха, хруст собственных костей и запах собственной крови и паленого мяса все заслоняли перед Пташкой. Тело Пташки становилось все менее чувствительным к боли, и, для того чтобы высечь из этого уже не похожего на человеческое тело новую искру страдания, изобретались всё новые и новые пытки. Но Пташка уже больше не кричал, а только повторял одну фразу, все время одну и ту же фразу: «Убейте меня, я не виноват…» Однажды, в то время, когда мучили Пташку, в погребе, как тень, появилась маленькая белая женщина. Пташка, закованный в обручи у стены, не видел, как она вошла. Появление ее было так невозможно, что Пташке показалось — он бредит или сошел с ума. Но женщина села на топчан против Пташки и стала смотреть на него. Она сидела безмолвно, не шевелясь, глядя на то, как мучают Пташку, широко открытыми, пустыми голубыми глазами. И Пташка вдруг узнал ее — это была жена Маркевича, и понял, что это не видение, а живая женщина, и ужаснулся тому, что все, что происходит с ним, — это не сон и не плод больного ума, а все это правда. И тогда все прошлое и настоящее в жизни Пташки вдруг осветилось резким и сильным светом мысли, самой большой и важной из всех, какие когда-либо приходили ему в голову. Он вспомнил свою жену, никогда не знавшую ничего, кроме труда и лишений, вспомнил бледных своих детей в коросте, всю свою жизнь — ужасную жизнь рядового труженика, темного и грешного человека, в которой самым светлым переживанием было то, что он понимал души малых птиц, порхающих в поднебесье, и мог подражать им, и за это его любили дети. Как же могло случиться, чтобы люди, которым были открыты и доступны все блага и красоты мира и теплые, удобные жилища, и сытная еда, и красивая одежда, и книги, и музыка, и цветы в садах, — чтобы эти люди смогли предать его, Пташку, этим невероятным мукам, немыслимым даже и среди зверей? И Пташка понял, что люди эти пресытились всем и давно уже перестали быть людьми, что главное, чего не могли они теперь простить Пташке, — это как раз то, что он был человек среди них и знал великую цену всему созданному руками и разумом людей и посягал на блага и красоту мира и для себя, и для всех людей. Пташка понял, что то человеческое, чем еще оборачивались к людям эти выродки, владевшие всеми благами земли, — что все это ложь и обман, а правда их была в том, что они теперь в темном погребе резали и жгли его тело, закованное в обручи у стены, и никакой другой правды у них больше не было и не могло быть. И Пташке стало мучительно жаль того, что теперь, когда он узнал все это, он не мог уже попасть к живым людям, товарищам своим, и рассказать им о том, что открылось ему. Пташка боялся того, что его товарищи, живущие и борющиеся там, на земле, еще не понимают этого, и в решающий час расплаты сердца их могут растопиться жалостью, и они не будут беспощадны к этим выродкам, и выродки эти снова обманут их и задавят на земле все живое. Распятый на стене Пташка глядел на кривляющуюся перед ним и что-то делающую с его телом фигурку Маркевича, с потным и бледным, исступленным лицом, на освещенную багровым светом горна съежившуюся на топчане и смотрящую на Пташку женщину, похожую на маленького белого червяка, и Пташка чувствовал, как в груди его вызревает сила какого-то последнего освобождения. — Что ты стараешься? Ты ничего не узнаешь от меня… — тихо, но совершенно ясно сказал Пташка. — Разве вы люди? — сказал он с великой силой презрения в голосе. — Вы не люди, вы даже не звери. Вы — выродки! Скоро задавят вас всех! — торжествующе сказал Пташка, и его распухшее, в язвах лицо с выжженными бровями и ресницами растянулось в страшной улыбке. Маркевич, исказившись, ударил его щипцами по голове, но Пташка, уже не чувствовавший боли, продолжал смотреть на него со страшной своей улыбкой. Тогда Маркевич, визжа, отбежал к горну, выхватил щипцами раскаленный болт и, подскочив к Пташке, с силой ткнул раскаленный болт сначала в один глаз Пташки, а потом в другой. Словно расплавленное железо два раза прошло через тело Пташки, тело его два раза изогнулось, потом обвисло на обручах, и Пташка умер. 1935
Рис. А. ЕрмолаеваВечер опускался над Новой Калитвой. Заходящее солнце, казалось, чуть постояло над горизонтом, брызнуло огненно-красными отливами по величавому Дону и пошло на покой. В широкой сенокосной пойме послышалась песня. По дороге ехала подвода, оттуда и несся разудалый и стремительный напев:
Рис. А. Лурье
Древние греки изображали сон в виде человеческой фигуры с крыльями бабочки за плечами и цветком мака в руке.
Рис. А. ТаранаМне хочется рассказать один поразительный случай сна, достойный сохраниться в истории. 30 июля 1919 года расстроенные части Красной Армии очистили Царицын и начали отступать на север. Отступление это продолжалось сорок пять дней. Единственной боеспособной силой, находившейся в распоряжении командования, был корпус Семена Михайловича Буденного в количестве пяти с половиной тысяч сабель. По сравнению с силами неприятеля количество это казалось ничтожным. Однако, выполняя боевой приказ, Буденный прикрывал тыл отступающей армии, принимая на себя все удары противника. Можно сказать, это был один бой, растянувшийся на десятки дней и ночей. Во время коротких передышек нельзя было ни поесть как следует, ни заснуть, ни умыться, ни расседлать коней. Лето стояло необычайно знойное. Бои происходили на сравнительно узком пространстве — между Волгой и Доном. Однако бойцы нередко по целым суткам оставались без воды. Боевая обстановка не позволяла отклоняться от принятого направления и потерять хотя бы полчаса для того, чтобы отойти на несколько верст к колодцам. Вода была дороже хлеба. Время — дороже воды. Однажды, в начале отступления, бойцам пришлось в течение трех суток выдержать двадцать атак. Двадцать! В беспрерывных атаках бойцы сорвали голос. Рубясь, они не в состоянии были извлечь из пересохшего горла ни одного звука. Страшная картина: кавалерийская атака, схватка, рубка, поднятые сабли, исковерканные, облитые грязным потом лица — и ни одного звука. Вскоре к мукам жажды, немоты, голода и зноя прибавилась еще новая — мука борьбы с непреодолимым сном. Ординарец, прискакавший в пыли с донесением, свалился с седла и заснул у ног своей лошади. Атака кончилась. Бойцы едва держались в седлах. Не было больше никакой возможности бороться со сном. Наступал вечер. Сон заводил глаза. Веки были как намагниченные. Глаза засыпали. Сердце, налитое кровью, тяжелой и неподвижной, как ртуть, останавливалось медленно, и вместе с ним останавливались и вдруг падали отяжелевшие руки, разжимались пальцы, мотались головы, съезжали на лоб фуражки. Полуобморочная синева летней ночи медленно опускалась на пять с половиной тысяч бойцов, качающихся в седлах, как маятники. Командиры полков подъехали к Буденному. Они ждали распоряжения. — Спать всем, — сказал Буденный, нажимая на слово «всем». — Приказываю всем отдыхать. — Товарищ начальник… А как же… А сторожевые охранения? А заставы? — Всем… всем… — А кто же?.. Товарищ начальник, а кто же будет… — Буду я, — сказал Буденный, отворачивая левый рукав и поднося к глазам часы на черном кожаном браслете. Он мельком взглянул на циферблат, начинавший уже светиться в наступающих сумерках дымным фосфором цифр и стрелок… — Всем спать, всем без исключения, всему корпусу! — весело, повышая голос, сказал он. — Дается ровно двести сорок минут на отдых. Он не сказал: четыре часа. Четыре часа — это было слишком мало. Он сказал: двести сорок минут. Он дал максимум того, что мог дать в такой обстановке. — И ни о чем больше не беспокойтесь, — прибавил он. — Я буду охранять бойцов. Лично. На свою ответственность. Двести сорок минут — и ни секунды больше. Сигнал к подъему — стреляю из револьвера. Он похлопал по ящичку маузера, который всегда висел у него на бедре, и осторожно тронул шпорой, потемневшей от пота, бок своего рыжего донского коня Казбека. Один человек охраняет сон целого корпуса! И этот один человек — командир корпуса. Чудовищное нарушение воинского устава. Но другого выхода не было. Один за всех, и все за одного. Таков железный закон революции. Пять с половиной тысяч бойцов, как один, повалились на роскошную траву балки. У некоторых еще хватило сил расседлать и стреножить коней, после чего они заснули, положив седла под голову. Остальные упали к ногам нерасседланных лошадей и, не выпуская из рук поводьев, погрузились в сон, похожий на внезапную смерть. Эта балка, усеянная спящими, имела вид поля битвы, в которой погибли все. Буденный медленно поехал вокруг лагеря. За ним следовал его ординарец, семнадцатилетний Гриша Ковалев. Этот смуглый мальчишка еще держался в седле; он клевал носом, делая страшные усилия поднять голову, тяжелую, как свинцовая бульба. Так они ездили вокруг лагеря, круг за кругом, командир корпуса и его ординарец — двое бодрствующих среди пяти с половиной тысяч спящих. В ту пору Семен Михайлович был значительно моложе, чем теперь. Он был сух, очень черен, с густыми и длинными усами на скуластом, почти оранжевом от загара чернобровом крестьянском лице. Объезжая лагерь, он иногда при свете взошедшей луны узнавал своих бойцов и, узнавая их, усмехался в усы нежной усмешкой отца, наклонившегося над люлькой спящего сына. Вот Гриша Вальдман, рыжеусый гигант, навзничь упавший в траву, как дуб, пораженный молнией, с седлом под запрокинутой головой и с маузером в пудовом кулаке, разжать который невозможно даже во сне. Его грудь широка и вместительна, как ящик. Она поднята к звездам и ровно подымается и опускается в такт богатырскому храпу, от которого качается вокруг бурьян. Другая богатырская рука прикрыла теплую землю — поди попробуй отними у Гриши Вальдмана эту землю! Вот спит как убитый Иван Беленький, донской казак, с чубом на глазах, и под боком у него не острая казачья шашка, а меч, старинный громадный меч, реквизированный в доме помещика, любителя старинного оружия. Сотни лет висел тот меч без дела на персидском ковре дворянского кабинета. А теперь забрал его себе донской казак Иван Беленький, наточил как следует быть и орудует им в боях против белых. Ни у кого во всем корпусе нет таких длинных и сильных рук, как у Ивана Беленького. И был такой случай. Пошел как-то Иван Беленький в богатый хутор за фуражом для своей лошади. Просит продать сена. Хозяйка говорит: — Нету. Одна копна только и осталась. — Да мне немного, — говорит жалобно Иван Беленький, — мне только коняку своего покормить, одну только охапочку. — Ну что же, — говорит хозяйка, — одну охапочку, пожалуй, возьми. — Спасибо, хозяйка. Подошел Иван Беленький, донской казак, к копне сена, да и взял ее всю в одну охапку. Ахнула хозяйка — сроду не видала она таких длинных рук. Однако делать нечего! А Иван Беленький крякнул и понес копну к себе в лагерь. Что с ним по дороге случилось — неизвестно, только вдруг прибегает он без сена в лагерь ни жив ни мертв. Руки трясутся, зуб на зуб не попадает. Ничего сказать не может… — Что с тобой, Ваня? — Ох… и не спрашивайте! До того я перепугался… ну его к черту! Остолбенели бойцы: что же это за штука такая, если самый неустрашимый боец Ваня Беленький испугался? А он стоит и прийти в себя не может. — Ну его к черту! Напугал меня проклятый дезинтер, чтоб ему сгореть на том свете! — Да что такое? Кто такой? — Да говорю же: дезинтер… Как я взял тое проклятое сено — чтоб оно сгорело, как понес, а оно там в середке как затрепыхается… Дезинтер проклятый! Оказалось, в сене прятался дезертир. Его вместе с копной и понес Иван Беленький. По дороге дезертир затрепыхался в сене, как мышь, выскочил и чуть до смерти не напугал неустрашимого бойца Беленького. Ну и смеху было! И опять нежно и мужественно усмехнулся Буденный, осторожно проезжая над головой бойца своего Ивана Беленького, над его острым мечом, зеркально отразившим полную голубую луну. Шла ночь. Передвигались над головой звездные часы степной ночи. Скоро время будить бойцов. Вдруг Казбек остановился и поднял уши. Буденный прислушался и поправил свою защитную фуражку, подпаленную с одного бока огнями походных костров. По верху балки пробирались несколько всадников. Один за другим они тенью своей закрывали луну. Буденный замер. Всадники спустились в лагерь. Ехавший впереди остановил коня и нагнулся к одному из бойцов, который переобувался перед сумрачно рдеющим костром. У всадника в руке была папироса. Он хотел прикурить. — Эй, — сказал всадник, — какой станицы? Подай огня! — А ты кто такой? — Не видишь? Всадник наклонил к бойцу плечо. Полковничий погон блеснул при свете луны. Все ясно: офицерский разъезд наехал впотьмах на красноармейскую стоянку и принял ее за своих. Значит, белые близко. Терять времени нечего. Буденный осторожно выехал из темноты и поднял маузер. В предрассветной тишине хлопнул выстрел. Полковник упал. Бойцы вскочили. Офицерский разъезд был схвачен. — По коням! — закричал Буденный. Через минуту пять с половиной тысяч бойцов уже были верхом. А еще через минуту вдали, в первых лучах степного росистого солнца, встала пыль приближавшейся кавалерии Седых. Семен Михайлович приказал разворачиваться. Заговорили три батареи четвертого конно-артиллерийского дивизиона. Начался бой.
Рис. А. ЛурьеВо время гражданской войны в горах Северного Кавказа произошел такой случай. Пришлось отступать партизанам перед большими силами белых. Решили партизаны уйти подальше в горы. Но белые наседали — того и гляди догонят. А партизанам нужно взять в горы семьи и скот. На совете один молодой партизан выступил и сказал: — Товарищи, спокойно делайте свои дела. Я задержу белых на целый день, а может, и больше. — Не один же ты их задержишь? Кто будет с тобой? Мы не можем выделить большой отряд. — Я задержу их один, — сказал партизан, — мне не нужно никого и никакого отряда. — Как же ты их задержишь? — спросили его остальные партизаны. — Это мое дело, — ответил он. — Даю вам слово, что я задержу, а мое слово вы все знаете. — Твое слово мы знаем, — сказали партизаны и начали готовиться к походу. Они все ушли, а молодой партизан (его звали Данел) остался. На скале, возвышаясь над узкой тропкой, стояла старая башня, в которой он жил с матерью. Когда все ушли, он пришел к матери, старой, но сильной женщине, и сказал: — Мать, мы будем с тобой защищать путь в горы и не пропустим белых. — Хорошо, сын, — ответила мать. — Скажи, что мне надо делать. Тогда Данел собрал все оружие, что было у него в башне. Оказалось, что у него есть три винтовки и два старых ружья. Есть и патроны, но не очень много. Он положил винтовки и ружья в разных окнах башни, направил все их на тропу в определенное место и зарядил. — Смотри, — сказал он, — я буду стрелять, а ты заряжай ружья. Ты умеешь заряжать ружья? Старушка улыбнулась и сказала: — Старые умею хорошо, новые ты мне покажешь. И он поцеловал ее в ответ и показал, как заряжать винтовки. Затем она пошла к ручью и принесла воды в кувшине. — А это зачем? — спросил сын. — А это — если ты захочешь пить или тебя ранят, вода пригодится. Не успели они покончить с приготовлениями, как на тропе показались белые. Впереди отряда ехали два статных всадника с красными башлыками на спине. Серебряные газыри блестели на их черкесках, кинжалы у пояса, шашки по бокам, винтовки за плечами. Бурки были свернуты и привязаны к седлу сзади. Ехали они, не думая, что старая башня чем-нибудь угрожает. Они ехали и смеялись над партизанами. Данел прицелился и выстрелил два раза. Когда дым рассеялся, он увидел, что всадников на тропе нет. И кони и всадники упали с обрыва в реку. Тогда те, что ехали сзади всадников, остановились и стали совещаться. Они стреляли по башне, но у башни были такие старые, толстые стены, что никакими пулями нельзя было их пробить. Тогда несколько всадников пустили лошадей вскачь, но Данел заранее положил на тропе большие камни, и лошади перед ними остановились. Еще два всадника упали с седел вниз головой. И мать Данела зарядила ему снова винтовку. А он стрелял из разных щелей и окон, чтобы казалось, что в башне много народу. Тогда белые стали непрерывно стрелять по башне. Пули так и свистели по карнизам. Иные залетали в башню и ударяли в стену с противным визгом. Данел стрелял метко. Он целился спокойно и никого не подпускал к башне. Все, кто пробовал пройти по тропе, были ранены или убиты. Тогда белые пришли в страшную ярость, и два смельчака спустились с обрыва в реку и, держа в зубах кинжалы, переплыли реку и стали взбираться по острым уступам к башне с другой стороны. Их не видел Данел, но его мать увидела. Она тотчас же, не говоря ему ничего, стала следить, как лезли с тыла эти белые. Она взяла старинное ружье и выстрелила в белых. И когда один из них упал в реку, другой растерялся, неловко схватился за камень и полетел вниз вслед за первым. Когда белые увидели это, они прервали бой и стали совещаться. — Несомненно, — сказали они, — в башне опытный отряд, который держит всю местность под обстрелом. Стреляют и снизу, и сверху, и с тыла. Что будем делать? — Надо подождать пушку, пушка сразу разрушит башню, — сказали одни белые. Но другие не согласились: — Пушку некуда поставить, пушка сорвется в пропасть. Пушка тут не поможет. И они опять начали сражаться и ранили Данела в руку. Мать перевязала ему руку и, пока он отдыхал, стреляла сама, и очень метко. Тогда белые снова начали совещаться. — Давайте сделаем так, — сказали они, — пушку не будем вызывать, но их напугаем пушкой. Пошлем к ним для переговоров человека без оружия и скажем, что если они не дадут дороги, то мы их всех убьем из пушки. Это предложение понравилось белым. И вот Данел увидел, что по тропе к башне идет человек, снимает с себя винтовку, шашку, кинжал и кладет все на камни. — Эй, — кричит он, — выходи кто-нибудь, ничего не будет, разговор имеем небольшой! Данел говорит матери: — Я пойду разговаривать, а ты следи и, чуть что, стреляй. Ты устала, наверно, матушка, — сражаемся ведь целый день… — Данел, Данел, — сказала мать, — с белыми волками я готова всю остальную жизнь сражаться, чтобы их всех перебить. Я не пью и не ем, я сыта нашей победой. — Вот ты какая у меня! — сказал Данел и стал спускаться к тому белому, что ждал его у камней. Данел встал по другую сторону камней и говорит: — Что надо, что скажешь? — Что скажу? Одно скажу — давайте нам дорогу, а не то всех вас перебьем. Весь ваш отряд с тобой вместе. — Если ты только за этим пришел, можешь обратно идти, — говорит Данел. — Нет, я имею предложение! — Какое ты имеешь предложение, говори. — Если вы не откроете дорогу нашему отряду, мы поставим сейчас пушку и всех сразу повалим: и вас всех, и башню вашу паршивую… — Дай подумать, — сказал Данел, посмотрев на небо. День уже склонялся совсем к вечеру. Он подсчитал в уме, сколько осталось патронов, — патронов осталось очень мало. Он сказал: — Ну хорошо, мы дадим вам дорогу при одном условии. — Говори свое условие. — Мой отряд держит эту дорогу до темноты. Как будет темно, мы уйдем. И пусть будет дорога ваша. Белый очень обрадовался, думая, что партизан испугался его пушки. И, радуясь тому, что он так ловко обманул партизана, он как бы нехотя сказал: — Хорошо, пусть так и будет. Мы отдохнем до ночи, но тогда вы уж убирайтесь немедленно, или вам всем будет худо. С этими словами белый пошел к своим, а Данел вернулся в башню. Когда стало совсем темно, он привел к башне коня, навьючил на него винтовки, посадил свою мать и отправился в горы. А белые, боясь засады, целую ночь стояли на месте. И когда они утром двинулись в горы, в долине никого уже не было. А за это время партизаны хорошо укрепили свои новые позиции.
Рис. И. Лонгинова
Рис. И. ГодинаДва лета подряд засуха дочерна вылизывала мужицкие поля. Два лета подряд жестокий восточный ветер дул с киргизских степей, трепал порыжелые космы хлебов и сушил устремленные на высохшую степь глаза мужиков и скупые, колючие мужицкие слезы. Следом шагал голод. Алешка представлял себе его большущим безглазым человеком: идет он бездорожно, шарит руками по поселкам, хуторам, станицам, душит людей и вот-вот черствыми пальцами насмерть стиснет Алешкино сердце. У Алешки большой обвислый живот, ноги пухлые… Тронет пальцем голубовато-багровую икру, сначала образуется белая ямка, а потом медленно-медленно над ямкой волдыриками пухнет кожа, и то место, где тронул пальцем, долго наливается землянистой кровью. Уши Алешки, нос, скулы, подбородок туго, до отказа, обтянуты кожей, а кожа — как сохлая вишневая кора. Глаза упали так глубоко внутрь, что кажутся пустыми впадинами. Алешке четырнадцать лет. Не видит хлеба Алешка пятый месяц. Алешка пухнет с голоду. Ранним утром, когда цветущие сибирьки рассыпают у плетней медвяный и приторный запах, когда пчелы нетрезво качаются на их желтых цветках, а утро, сполоснутое росою, звенит прозрачной тишиной, Алешка, раскачиваясь от ветра, добрел до канавы стоная, долго перелазил через нее и сел возле плетня, припотевшего от росы. От радости сладко кружилась Алешкина голова, тосковало под ложечкой. Потому кружилась радостно голова, что рядом с Алешкиными голубыми и неподвижными ногами лежал еще теплый трупик жеребенка. На сносях была соседская кобыла. Недоглядели хозяева, и на прогоне пузатую кобылу пырнул под живот крутыми рогами хуторской бугай, — скинула кобыла. Тепленький, парной от крови, лежит у плетня жеребенок; рядом Алешка сидит, упираясь в землю суставчатыми ладонями, и смеется, смеется… Попробовал Алешка всего поднять, не под силу. Вернулся домой, взял нож. Пока дошел до плетня, а на том месте, где жеребенок лежал, собаки склубились, дерутся и тянут по пыльной земле розоватое мясо. Из Алешкиного перекошенного рта: «А-а-а…» Спотыкаясь, размахивая ножом, побежал на собак. Собрал в кучу все до последней тоненькой кишочки, половинами перетаскал домой. К вечеру, объевшись волокнистого мяса, умерла Алешкина сестренка — младшая, черноглазая. Мать на земляном полу долго лежала вниз лицом, потом встала, повернулась к Алешке, шевеля пепельными губами: — Бери за ноги… Взяли. Алешка — за ноги, мать — за курчавую головку, отнесли за сад в канаву, слегка прикидали землей. На другой день соседский парнишка повстречал Алешку, ползущего по проулку, сказал, ковыряя в носу и глядя в сторону: — Лёш, а у нас кобыла жеребенка скинула, и собаки его слопали!.. Алешка, прислонясь к воротам, молчал. — А Нюратку вашу из канавы тоже отрыли собаки и середку у ей выжрали… Алешка повернулся и пошел молча и не оглядываясь. Парнишка, чикиляя на одной ноге, кричал ему вслед: — Маманька наша бает, какие без попа и не на кладбище закопанные, этих черти будут в аду драть!.. Слышь, Лешка?
Рис. Г. КалиновскогоИбрагим-бек и пятьсот лучших его джигитов скакали по пескам к посту № 9. На северо-запад от границы, в пустыне, рыли каналы, плотиной перегораживали реку. Огромное строительство подходило к концу. Скоро по сложной системе каналов и арыков потечет вода. Пустыня тогда оживет, зацветет хлопком, зазеленеет травами. Напоенная земля принесет стране обильные урожаи, богатство и счастье. Басмачи получили приказ проникнуть через границу, взорвать плотину, разрушить каналы и перебить строителей. Ибрагим-бек ехал впереди отряда. За его спиной — полтысячи всадников, полтысячи сабель, полтысячи превосходных английских винтовок. В зеленой чалме — он видел Мекку — согнулся в высоком седле Ибрагим-бек. Он торопил своего коня. Тяжелая разукрашенная плеть часто секла лоснящиеся белые бока коня. Неслись по рыхлым пескам лошади. Пестрели халаты. Мохнатые шапки низко надвинуты на сверкающие злобой глаза. В пыли тускло блестело оружие. Вихрем налететь, сжечь, уничтожить, убить и так же быстро исчезнуть в пустыне, чтобы красные не успели бросить на него свои отряды. Именем Ибрагим-бека пугали детей. Страшная слава Ибрагим-бека облетела кишлаки и селения. Ибрагим-бек, враг своей страны, человек без родины, человек, в душе которого остались только злоба и месть, не дешево продаст красным свою жизнь. Кровью и огнем рассчитается он за отнятое у него революцией богатство. Ибрагим-бек знал не хуже своих хозяев-англичан, какого труда стоила постройка плотины. Пусть поможет аллах и счастливым будет день, когда плотина взлетит на воздух. На посту № 9 — десять пограничников, начальник поста и начальник отряда со своим шофером. Всего тринадцать человек. Начальник отряда приехал утром. Высокого роста, худой и сгорбленный, с лицом, сожженным солнцем, он был неразговорчив и мрачен. Его мучила малярия. Страшные скачки температуры, ледяной озноб после смертельного жара. То, весь мокрый от пота, он расстегивал ворот гимнастерки, то зябко кутался в мохнатую бурку, а зубы лихорадочно стучали. Начальник отряда сам обошел весь участок. Басмачи идут к посту № 9. Другого пути им нет. Широкая, быстрая река переходима вброд только у поста № 9, где узкий проток, соединяясь с главным руслом, нанес песок и камни. Река здесь делает поворот, течение немного медленнее и глубина меньше. От поста до этого места не больше трех километров, но, пока начальник отряда дошел до брода, ему пришлось раз десять присаживаться на камни. Мутные круги танцевали перед глазами. Монотонный звон стоял в ушах. Начальник стискивал зубы, мелкие песчинки скрипели на зубах. Загорелая кожа натягивалась на острых скулах. Очень хотелось лечь, укрыться буркой до самого подбородка и зажмурить глаза. Казалось, если лежать совсем не двигаясь, утихнет пляска пятен перед глазами, смолкнет звон в ушах. Но начальник подымался и, правда слегка пошатываясь, упрямо шел по участку. На пост № 9 должен был прибыть из города кавалерийский отряд. По плану отряд давно уже должен был быть здесь. Но разве можно точно рассчитывать в этих местах? А на посту № 9 — одиннадцать человек да еще шофер… Двенадцать… Да он сам, начальник. Всего тринадцать бойцов, Мальчишка-кочевник, который прискакал на загнанной лошади и донес пограничникам о басмачах, говорил, что сам Ибрагим-бек едет впереди банды. Если бы не опаздывал отряд! Летя ночью на машине к посту № 9, начальник продумал план во всех деталях. Двумя эскадронами еще днем закрыть реку и, отойдя к юго-востоку, пересечь Ибрагим-беку отступление; остальным укрыться за сопками у брода; дать возможность половине басмачей перейти реку и тогда ударить в лоб, сбросить Ибрагим-бека обратно, двумя эскадронами зажать его с тыла — и кончено. Лошади не могут мчаться как автомобиль. Отряда нет. Уже солнце низко спустилось к горизонту. Через каких-нибудь три часа стемнеет, и Ибрагим-бек перейдет реку. Начальник вернулся на пост. Он прошел в комнату начальника поста. Через тонкую перегородку слышен неистовый охриплый голос: «Алло! Алло! Отряд…» — и звон полевого телефона. Уже пять часов безуспешно пытались связаться с городом. Начальник поста встал навстречу. — Разрешите доложить, товарищ начальник отряда, — сказал он. — С городом наладить связь не удалось, очевидно перерезан провод. Отряд не прибыл. Какие будут ваши приказания? «Итак, Ибрагим-бек, против тебя тринадцать человек». — Приказываю участок поста номер девять защищать. Начальник расставил засады. Весь свой гарнизон он разделил на шесть «отрядов», по два человека в каждом, и разместил на сопках. Черная, безлунная южная ночь распростерлась над пустыней. Начальник погасил лампу и в совершенном мраке вышел из дома. Приступ малярии прошел. Начальник слушал тишину пустыни. А темнота сгущалась все больше и больше. Казалось, уже не может быть темнее, но проходило несколько секунд — и темные силуэты сопок становились еще более черными, черное небо обнимало землю. Начальник вынес пулемет, вставил диск и лег на землю. Земля была прохладная, чуть сырая. Начальник понимал, что значит оборонять пост против пятисот всадников в страшной этой темноте, с одним пулеметом и тринадцатью винтовками. Лежа у пулемета, начальник думал о том, что враг снова уйдет от него, и от досады грыз ногти. Пустыня взорвалась громом выстрелов, где-то совсем близко завизжали басмачи, призывая аллаха, и сверкнул огонь. Начальник повернул пулемет в ту сторону и расстрелял весь диск в черное пространство. Когда пулемет кончил стрелять, стало совсем тихо. Начальник сел и вытер вспотевшее лицо. Прошло минут пять. Вдруг издалека, со стороны брода, раздались подряд два взрыва и частым грохотом затрещали винтовки. Потом снова все смолкло, и до утра уже ничто не нарушало тишины. Только шакалы выли и дрались где-то совсем близко в сопках. Желтое солнце вылезло из-за сопок. Пограничники сходились на заставу. Они докладывали начальнику отряда. Одному из бойцов шальная пуля попала в ногу. Он ковылял, хромая и опираясь на винтовку. Доложив начальнику, он тут же сел на землю и стал стаскивать наполненный кровью сапог. Начальник отряда кутался в бурку. Его снова лихорадило. Все говорили одно и то же: в полной темноте они услышали, как началась стрельба, как пели басмачи свою молитву, как топали кони. Они все стреляли, но не знали, кто первый начал перестрелку и попадали ли их пули в цель. Измученные бессонной ночью, бойцы молча стояли перед начальником. Он чувствовал, что нужно ободрить их, сказать им что-нибудь. Опять пятна заплясали перед глазами и зазвенело в ушах. Стараясь сосредоточиться, начальник машинально сосчитал бойцов. Вдруг он выпрямился и шагнул вперед. — Вас десять. Где еще двое? — сказал он громко. Заговорил начальник поста. — Нет Маркова и Корнеева. Они были в самой отдаленной засаде, в засаде у брода, товарищ начальник, — сказал он. Тревожась за товарищей, пограничники вышли за ворота и увидели на сопках двоих людей, спешивших к заставе. Люди приближались очень быстро, и скоро все узнали красноармейцев Маркова и Корнеева. Марков, коренастый, крепкий и очень сильный человек, был старослужащим. Два года он провел на посту № 9. Лучший стрелок на заставе, боец, отличный во всех отношениях, он с трогательной заботливостью относился к молодому Корнееву. Корнеев, стройный блондин, всего три месяца тому назад был призван в пограничные войска. На пост № 9 его прислали совсем недавно, и многое еще казалось ему очень трудным. Пески сопок были так не похожи на сады Киевщины, откуда Корнеев был родом! Корнеев был комсомольцем, как и Марков. Ячейка поручила Маркову помогать молодому бойцу. В опасную засаду у брода послали вместе с опытным Марковым Корнеева. Марков и Корнеев никогда не расставались. За последний месяц они подружились, и дружба их была такой крепкой и самоотверженной, какая может быть только у двух юношей, во всем помогающих друг другу, живущих вместе и работающих в тяжелых условиях почти непрерывного боя. Вся застава очень любила обоих друзей. Поэтому всем стало веселее, когда Марков и Корнеев, совершенно здоровые, запыхавшиеся и возбужденные, подбежали к посту и, тяжело дыша, вытянулись перед начальником отряда. Начальник приказал рассказать обо всем подробно. — Разрешите доложить, товарищ начальник отряда, — начал Марков. — Еще засветло мы с товарищем Корнеевым дошли до брода и, согласно вашему приказу, расположились, укрывшись за вершиной сопки. В двадцать один час стемнело. С местоположения засады нам был виден довольно обширный участок сопок и реки. Сверху и пост мы видели, но, когда совсем стемнело, поста видно не стало. Лежали мы молча. Около двадцати четырех часов товарищ Корнеев подползает ко мне вплотную… Я его сначала поместил несколько южнее, метрах в десяти от себя, за камнями. Там горкой камни навалены. В случае стрельбы это прикрытие понадежнее. А сам я в песке прорыл некоторое углубление и лег в нем. Значит, подползает товарищ Корнеев ко мне и шепчет прямо в ухо: «Который час?» Только я, конечно, вижу, что просто парню одному лежать тяжело стало. Оно и верно: ночь, не видать ни зги, шакал воет, — жутко. Я шепнул товарищу Корнееву про время, что, наверно, уже часа двадцать четыре, и опять мы лежим молча. Тихо очень было, товарищ начальник, и я только слышал, как товарищ Корнеев дышит сбоку от меня. Наверное, час пролежали мы так. Товарищ Корнеев опять к моему уху тянется и шепчет, что слышу ли я, мол, топот в пустыне. А я уже давно топот слышал и только молчал — пусть сам заметит. Я говорю товарищу Корнееву — это, мол, кавалерия. Большой отряд кавалерии передвигается в сторону брода. Тут товарищ Корнеев хватает винтовку и шепчет, что давай, мол, будем стрелять. Я ему разъяснил боевую задачу: огонь открывать, только когда противник достигнет реки и голова отряда переправится на наш берег. Засада расположена в таком месте, что миновать ее противнику невозможно, так как мы, согласно вашему приказу, сидели над самым бродом. Товарищ Корнеев, конечно, понял и начал ждать моей команды. А противник приближался быстро, судя по топоту. Потом мы уже увидали большой отряд, который остановился на том берегу реки. Хоть и очень было темно, но сверху песок выглядит белым, а всякий предмет выделяется темным. Противник соблюдал все меры предосторожности, и нам было даже удивительно, товарищ начальник, как могла такая масса всадников сохранить такую тишину. Потом от основных сил противника отделился небольшой отряд человек в двадцать. Они въехали в реку и стали переправляться. Товарищ Корнеев тут снова заторопился стрелять. Я даже схватил рукой его винтовку. Вижу, парня лихорадка колотит. Я уже не стал объяснять ему, товарищ начальник, что это только разведка, а нам надо дождаться, пока станет переправляться главный отряд. Я только отвел рукой винтовку товарища Корнеева и шепнул ему, чтобы он ждал команду, а то худо будет. Разведчики противника перешли реку и проехали под нами в сторону поста. Там они, конечно, наткнулись на наших. Мы слышали перестрелку, шум, и тут весь отряд басмачей кидается в воду и идет на наш берег. И в третий раз хватается товарищ Корнеев за винтовку. Я на него только смотрю и, простите, товарищ начальник, ругаюсь тихо, одними губами. Ну, он, конечно, не стреляет. Я вижу, парень ужас как волнуется, но жду. Согласно вашему приказу, нам были выданы две гранаты, и я отложил винтовку, а гранаты положил рядом. И вот, когда голова противника начала подыматься на наш берег, я приготовился бросать. Оглянулся на товарища Корнеева. Он стоит на колене, винтовка у плеча, губы закусил, а не стреляет и смотрит на меня не отрываясь. Тогда я кинул гранату вниз, в самую середину отряда противника, и крикнул: «Залп!» Тут товарищ Корнеев начал стрелять. Я не видел, как разорвалась первая граната, так как торопился кинуть вторую. Потом, кинув вторую гранату, взял свою винтовку, и мы с товарищем Корнеевым расстреляли все патроны. Противник открыл по нас огонь, но безуспешно. Потом все стихло, а мы, расстреляв все патроны, не решались выглядывать и до зари пролежали на сопке. А как поднялось солнце, прибежали на пост. Вот и все, товарищ начальник. Очень нам смешно стало, как я от волнения товарищу Корнееву командовал «залп» из одной винтовки. Марков кончил. Начальник отряда пожал ему и Корнееву руку и поблагодарил. «Оказывается, вот они какие, — думал начальник, — молодые бойцы, не видавшие войны…» В своей машине начальник поехал к броду. Марков и Корнеев сопровождали машину верхом, а шофер ехал медленно, чтобы лошади не отставали. Оставив машину наверху, начальник отряда спустился к реке. На берегу лежало с дюжину конских трупов и семь мертвецов в цветных халатах. Один убитый застрял на камнях с краю отмели. Возможно, что еще многих унесло течением. Копыта пятисот коней пропахали в песке широкий след. Около сопки, где сидели Марков и Корнеев, след этот делал огромную петлю, длиной в километр. Пятьсот лучших джигитов Ибрагим-бека ускакали в сторону от двух советских пограничников. А сам Ибрагим-бек так и не принес благодарность аллаху за разрушение плотины. Утром, немного отойдя от поста № 9, банда встретила кавалерийский отряд. Уходить обратно через пост № 9 Ибрагим-бек боялся, так как после боя у переправы басмачи думали, что на посту сосредоточены большие силы. Ибрагим-бек решил попробовать прорваться. Красные отбили атаку, ударили сразу с обоих флангов, смяли басмачей и рассеяли по долине. Под Ибрагим-беком убили коня и самого его, раненного в руку, захватили в плен. Бой кончился. Несколько дней спустя, когда Ибрагим-бека привезли в город, чтобы судить, начальник отряда рассказал ему о том, что на посту № 9 всего тринадцать человек, а в засаде у брода всего двое. Ибрагим-бек ничего не сказал тогда начальнику. Но ночью в своей камере он плакал от злобы, мучаясь бессильной яростью. 1936
Рис. А. Лурье…Не всегда стреляет под каблуком ветка. Не всегда шелестом травы или стуком камней отмечен путь нарушителей. Бывают переходы границы бесследные, как бег по хвое, как прыжок в воду. Контрабандисты прорвались через кордон. Прорвались удачно. Нет ни брошенных окурков, ни примятой травы, ни остатков костра. Шорох и тени в тайге. Для глаз же — сосновые курчавые волны до горизонта, из которых торчат каменные пальцы скал. Для ушей — скулеж ветра, застрявшего в сучьях и хвое. Переход бесследен, и тогда на помощь уху и глазу приходит изумительный аппарат, которым располагает застава. Весь он умещается на конце колючей волчьей морды. Влажный черный шагреневый кусок кожи. Всегда беспокойные, всегда открытые ветру ноздри. И вдобавок к ним — квадратная грудь волкодава, уши, встречающие шорох, как проворные косые паруса — ветер, белый капкан зубов, готовый раздробить бычьи кости, и, наконец, ноги степного волка. Прибавьте к этому страсть следопыта, молодое любопытство, находчивость, рожденную трудной практикой, и это будет Занда — первая и лучшая овчарка заставы Н. В майский, полный запахов день в ворота заставы вошли двое: Акентьев и Занда — младший командир с лицом темнее своих белесых волос и немецкая овчарка, почти щенок, но с волка ростом. До сих пор застава работала без собак, и Занда вошла в высокую будку среди недоверчивых усмешек и снисходительного панибратства. Даже старогодники косо поглядывали на дрессированного щенка. Слишком уж молода, слишком самоуверенна эта красивая голова! Подумаешь, специалистка! Со школьной скамьи — прямо в тайгу. Посмотрим, что будет с тобой, Занда, когда возле твоих ушей тявкнет наган! И Крылов, повар заставы, фанатик конного дела, отверг за щенком право на мысль. — Конь по уму наравне с обезьяной, — сказал он, добросовестно наливая Занде щей, — но собаке догнать коня — это все равно как копытами обрасти. Акентьев не спорил. Он поковырял в щах щепкой и отставил миску в сторону. — Придется варить отдельно. — Что же, не жирно? — спросил Крылов с большой обидой в голосе. — Жир при диете не нужен. Придется отдельно. — Собаке? — Да, Занде. В первый же день щенок удивил заставу воспитанием. Кто-то из бойцов кинул ему мозговой мосол, от которого помутились бы глаза у любого пса. Занда же остановилась над костью в горестной задумчивости: губы ее дрожали, хвост раскачивался, как маятник, отмечающий нетерпение, глаза вопросительно смотрели на проводника. — Занда, фу! — сказал Акентьев, и собака, конфузясь, отошла в сторону. Многое было сначала непонятно в дружбе человека с немецкой овчаркой. Почему младший командир, старый комсомолец Акентьев, командует одной собакой? Где грань между дрессировкой и умом? Инстинктом и находчивостью? Почему у Акентьева Занда повинуется шепоту, словно кошка ползет на брюхе, по садовой лестнице взбирается на второй этаж, подает голос, берет метровый барьер, а к другим не поворачивает заносчивой морды? И почему спокойный проводник так горячится против ласкового панибратства бойцов с собакой? Разве написано в уставе, что нельзя на досуге бойцу запустить пятерню в густую шерсть Занды? Красноармеец Сурков, играя, щелкнул Занду по носу. Щенок сморщил нос, удивленный фамильярностью. А Акентьев полчаса добросовестно пилил обидчика всеми параграфами устава. — Вам командир разрешает играть с пулеметом? — спрашивал он. — Затыльник, к примеру, вынуть? — То пулемет, а то собака. — Умница… Ну, а что такое собака? И оказывалось, что Занда, так подозрительно косящая глаза из будки, — друг, почтальон, разведчик; словом, четвероногая техника, которую щелкать по носу преступно. Дружба завязалась не сразу. Нужен был первый выход, чтобы исчезли последние усмешки скептиков. Нужен был месяц, чтобы каждый красноармеец знал: — Занда распутала семь переходов. — Занда по спичкам отыскала виновников поджога коммуны. — Занда равнодушна к выстрелам. Только тогда собаку поставили рядом с конем. В «ильичевке» появилась статья «Наша Занда», и художник нарисовал овчарку по пояс, с ее сверкающими глазами, широкой пастью и языком, который не лижет ничьих рук. Да, чудесного щенка привел Акентьев! В его добросовестные комсомольские руки питомник передал большеротого глупого волчонка, а через год Акентьев водил на поводке живую легенду границы: друга, которому, как и коню, нет цены. Не было бы Акентьева, этой терпеливой собачьей няньки с поводком и уставом в кармане, — не было бы овчарки, стерегущей запахи на границе Маньчжурии. Пройдя в Сибири школу батрачины, Акентьев вынес из нее комсомольский билет, рваные штаны и руки, безработные только во сне. Остальное: грамотность, дисциплину, специальность, страсть к рассудительности — дала полковая школа пограничников. Попади Акентьев не в питомник, а на Днепрострой, он так же настойчиво и упрямо осваивал бы какой-нибудь кран-деррик, так же пилил бы каменщиков, тыкающих пальцы в машины. Здесь на его руках был мокроносый озорной щенок с молочными глазами. Проводник Акентьев видел первый азартный прыжок собаки через барьер. Первый принял у Занды апорт. Первый сказал слово короче приказа «огонь»: «Фас». Повинуясь только Акентьеву, большеротый щенок начал бегать за запахами, как котенок за клубком ниток. Удивительно быстро рос этот клубок. Первый месяц Занда могла разматывать его на километр — и то если запах прочен и густ. Через год она даже шорох слышала за километр. След же, исчезнувший для других собак через три — пять часов, тревожил ее беспокойные ноздри через шесть — восемь. Она воспринимала запах не хуже, чем пальцы слепого — поверхность предмета. Вероятно, запах новых сапог нарушителя тек мимо собачьих ноздрей медлительно, раздражающей рекой, чеснок жег ноздри, рассыпанный табак ослеплял, как вспышка магния. Акентьев был младшим командиром, проводником и летописцем. За три года он исписал старательными горбатыми буквами целую книгу о подвигах Занды. Книгу рассказов по двадцать строк. Чуть округленные в разговоре, карликовые рассказы о друге-собаке выглядят так:
Бой идет святой и правый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле.А. ТВАРДОВСКИЙ
Рис. А. ЛурьеЭту быль, похожую на легенду, нам рассказал осенью 1944 года восьми десятилетний Яков Брыня, житель белорусской деревни Головенчицы, что близ Гродно. Возможно, и не все сохранила его память — чересчур уж много лиха выпало на седую голову: фашисты насмерть засекли жену — старуха не выдала партизанские тропы, — угнали на каторгу дочь, спалили дом и сам он поранен — правая рука висит плетью. Но, глядя на его испещренное глубокими морщинами лицо, в глаза его, все еще ясные и мудрые, каждый из нас чувствовал: ничто не сломило гордого человека. — По-разному живут люди, — начал старик, — кто ярким пламенем горит, и себе на весь век, и другим света его хватает: идешь за ним — и тепло тебе, и дорогу впереди далеко видать. А бывают и такие, в которых огонек чуть теплится. Комар чихнет — погасит. Таким и под ногами темень… Гляньте, за крайними хатами земля черным-черна. Там пограничная застава стояла; там и жил старший лейтенант Александр Сивачев с пограничниками. Солдаты у него были как на подбор, один к одному. И сам товарищ Сивачев хоть и молод был, а с большим огнем в душе! Любили у нас на деревне и Александра, и его бойцов. Не упомнил я, как всех по именам звать. Знаю: заместителем у Сивачева состоял Петр Грищенко, лейтенант. Ординарцем — Ваня Нехода. Ездовым — Корниенко, тоже Иван. Были еще рядовые: Куприянов, Кононенко, Власов, а других по имени назвать не могу. В ладу мы, колхозники, с пограничниками жили. Чуть какая неясность либо заминка — к Сивачеву. Он и рассудит и объяснит. Кого неизвестного в поле или в лесу узреем — опять же на заставу: так, мол, и так, неясный для нас человек вокруг Головенчиц бродит. По вечерам и воскресеньям вся наша молодежь сбегалась к заставе. У пограничников и баян, и балалайка, играли — заслушаешься, и песни пели звонко, а лучше всех играл и пел сам Александр… Будто вчера та суббота была двадцать первого июня сорок первого года. Проходил я перед полуночью близ заставы. Гляжу — старший лейтенант вывел своих молодцов, и они окопы лопатами подравнивают: то ли чуял старший лейтенант, что напасть идет, то ли так по планам было положено. Спрашиваю: «Чего, мол, вы так усердно землю тревожите?» Александр только улыбнулся: «Надо, дед». Ночью я снова на баз к скотине выходил — дом мой находился как раз в соседстве с заставой, — слушаю: звенят лопаты, работают пограничники. А под утро, когда совсем уже светло стало, — будто небо треснуло над нашими Головенчицами. Вскочил я, глянул в окно — огонь вокруг. Выбежал в чем был на улицу. Женщины кругом криком кричат, дети плачут, скотина обезумела. С нашей околицы пальба гремит, на границе. Долго ли сообразить — война! Фашист напал. Все поджилки у меня от страха затряслись. А чем Сивачеву помочь? Вилами да лопатой пулю со снарядом не упредишь. Пришлось в погребе хорониться. Народу там понабилось! Плач, стон. «Нам-то здесь что, — говорю женкам, — а каково пограничникам?» Не утерпела душа, выбрался из погреба. Фашисты вовсю рвутся — через нашу деревню на шоссе прямой путь. А пограничники не пускают: целую поленницу врагов положили перед окопами. Фашисты поняли, видно, — не по зубам орех. Приставили к животам автоматы и пошли по огородам в обход. Пули кругом летят, на лету горят, а пограничники замолчали. Неужто всех перебил проклятый? Только подумал я — опять из окопов пулемет начал стрелять. Фашист спину с пятками показал. Отлегло от сердца. Подполз к забору. Поле и опушку оттуда видно хорошо. Гляжу — враги пушки выкатили. Как полыхнет! Меня ветром сдуло, глаза песком забило, вроде ослеп. Земля ходуном ходит — снаряды рвутся на самой заставе. Вспомнил я прошлую войну, когда сам был в солдатах, догадался: фашист ведет огонь прямой наводкой. Протер глаза, привстал и опять с копыток долой. Сразу несколько снарядов в казарму угодило. Крышу снесло, дом рухнул, и огонь до самых облаков. Снова фашисты пошли в атаку. С трех сторон бегут, горланят. Совсем пьяные. А наши опять молчат. Не иначе, на этот раз окаянный враг перебил пограничников… И тут слышу Сашин голос: «Огонь! За Советскую родину огонь!» И где силы взяли наши пограничники?! Все вокруг горит, бревна попадали на окопы, земля изрыта снарядами, вроде бы там нет местечка для живого человека, — а живы, бьются! Моя старуха набралась храбрости, выбралась из погреба, за ноги хватает: «Уйди!» Где там уйди! Махнул я на нее рукой: «Сама хоронись!» — и к заставе. Пули над головой зик-зик, а потом слышу Ваню Неходу: «Куда ты, дед? Я, говорит, тебя не признал, чуть в покойника не обернул!» Тут и Сивачев появился. Голова перевязана. На перевязке кровь, а лицо строгое, спокойное. «Не тревожься за нас, дед, и вы, товарищи колхозники, не тревожьтесь!» За мной следом еще человек пять приползло. «Вас здесь, безоружных, перебьют, забирайте жен с ребятами, стариков — да в лес». И отправил всех обратно. Тут опять пушки загрохотали, опять враг по заставе начал бить прямой наводкой. Дополз я до своей хаты, а вместо хаты — костер. А время уж к полудню. Немец опять в атаку с трех сторон пошел. А Сашка молчит. Нет, думаю, жив он, угостит вас сейчас. И верно: стреляют, стреляют наши! Только звук уж не тот — один пулемет слышно с той стороны, где я Сивачева видал, и винтовок пять, не больше. Одних фашистов в гроб кладут, а другие лезут и лезут. Глядь — уж мимо колодца трое бегут, в руках гранаты, замахнулись да так в землю и плюхнулись, подкосил их Сашин пулемет. Тогда по земле гул прокатился. Из лесу выкатилось восемь танков. На бортах черные кресты. Грохочут, из пушек, из пулеметов палят. Один на переднем окопе вертится, другие — прямо на заставу. Что это слышу? Песня! Грохот, пальба, а песня над всем, будто орлица, взлетела, и ничто не в силах ее заглушить. Танки остановились. А Александр Сивачев из окопов во весь рост поднялся, и за ним пятеро пограничников. Запели «Интернационал» и с гранатами ринулись на фашистские танки… Что дальше было, не видел: в погреб меня утянули. Смотрю — рука окровавилась. Раньше и боли не чуял. Бой смолк только часа в два после полудня. Стороной ушел на восток. Наши люди, кто посмелее, из погреба вышли, я за ними — и на заставу. Там угли, земля да кровь. Погибли наши дорогие товарищи — которые от снарядов, которые от пуль, а кто под танками. Вот как бились пограничники! Одиннадцать часов бились! Три танка пожгли. Шестьдесят четыре фашиста насмерть положили. А раненых и сосчитать было невозможно. Ночью мы опять на место боя пробрались. Достали из-под обломков мертвых пограничников и похоронили за околицей под дубом. Узнал фашистский комендант — с землей могилу сровнял. А на другое утро на том месте опять холмик вырос, и весь в цветах. Сколько раз ни разрушали враги ту могилу, она все нерушимой была. В ночь на третье июля — вовек этой ночи не забыть! — я с внучонком в поле за цветами направился. Насобирал цветов, ползу к могиле и сам себе не верю: над братским холмом огонь мерцает. Сначала будто светлячок, а потом все пуще. Ярким пламенем поднялся. Мне словно кто новые силы в жилы влил. Весь страх у меня перед фашистами пропал, встал я с земли, цветы вверх поднял, иду на алый огонь. А он словно из самой земли идет, живой кровью светится. Подхожу, а огонь все выше, все шире — полнеба захватил. Поднялся я на холм, где пограничная братская могила была, понял: за лесом пожар громадный. А утром, — продолжал дед, — пришел к нам в деревню пограничник — зеленая фуражка на голове, в руке автомат. И как он, по всей форме одетый, смог пройти мимо вражеских постов! Пришел, собрал нас, колхозников, и говорит: «Сейчас из Москвы по радио приказ пришел. Родина наша зовет весь народ на борьбу с врагом. Велено создавать партизанские отряды, не давать фашистам пощады». «А ты сам-то кто такой будешь?» — спрашиваем. Он вынул из кармана красную книжечку: «Коммунист!..» Тогда мы всей деревней и ушли в лес, к партизанам. Там узнали: ночью партизаны за лесом опрокинули под откос вражеский эшелон с бомбами. Командиром у них был тот самый пограничник, а отряд назвали именем Александра Сивачева. Старик оглядел нас: — Мы, крестьяне, так решили: потому Александр Сивачев и его солдаты бились до последнего, что за народ воевали, за правду. Не довелось им увидеть светлый день, а знали, что придет он. На года вперед знали. — А где сейчас командир вашего отряда? — спросили мы. — Из Пруссии прислал весточку, фашистов доколачивает. …В ясном небе который уж день не видно было фашистских самолетов и дыма пожаров. Война пронеслась над лесами и долами на запад, за пределы родной земли. Чуть поодаль от дороги широко раскинул ветви могучий дуб, и лист у него, не глядя на сентябрь, еще зеленый и крепкий. Под дубом, за голубой оградой, — красный обелиск, увенчанный золотой звездой. Молодые елочки обступили скромный памятник, чистый песок желтеет на тропе. Мы обнажили головы, подошли к могильному холму и положили на него рядом с выцветшей, полуистлевшей зеленой фуражкой поздние осенние цветы. Было нас восемь солдат, лейтенант и седой старик. Кто-то вслух прочел: — «Здесь захоронены героические защитники советской государственной границы, павшие смертью храбрых в неравном бою с фашистскими захватчиками двадцать второго июня 1941 года…» Прошла минута, а может быть, три. Лейтенант подал команду, мы вскинули автоматы и выстрелили залпом три раза. Это был наш салют в память людей, которых никто из нас не знал, не видел в лицо, но которые были для нас больше чем братья.
Рис. Г. КалиновскогоМатвей Кузьмин слыл среди односельчан нелюдимым. Жил он на отшибе от деревни, в маленькой, ветхой избенке, одиноко стоявшей на опушке леса, редко показывался на люди, был угрюм, неразговорчив и любил — с собакой, с допотопным ружьишком за плечами — в одиночку бродить по лесам и болотам. А весной, когда на деревьях набухали почки и над посиневшими крупитчатыми снегами на лесных проталинах начинали токовать глухари, он заколачивал дверь избенки и с внучонком Васей, сиротой, воспитывавшимся у него, уходил на далекое лесное озеро и пропадал целыми неделями. Колхозники не то чтобы не любили, а как-то не понимали и сторонились его: кто знает, что на уме у человека, который чурается людей, молчит и бродит по лесам неведомо где. Да и охотничья страсть издавна не уважается в деревне. Впрочем, он исправно исполнял в колхозе обязанности сторожа, и, хотя перевалило ему уже за восемьдесят, не было в округе человека, кто рискнул бы днем или ночью покуситься на добро, охраняемое дедом Матвеем и его лохматым и свирепым Шариком. Когда военная беда докатилась до озерного Великолужского края и в колхозе «Рассвет» стал на постой лыжный батальон расположившейся в округе немецкой горно-стрелковой дивизии, командир батальона, которому кто-то донес о мрачном, нелюдимом старике, решил, что лучшего человека в старосты ему не найти. Матвея Кузьмина вызвали в комендатуру, разместившуюся в новом домике колхозного правления. Ему поднесли стакан немецкой водки и предложили пост. Старик поблагодарил, от угощения отказался, посетовав на нездоровье, и должность старосты не принял, сославшись на годы, глухоту и недуги. Его оставили в покое и даже вернули ему в знак особого расположения старое ружьишко, которое он было сдал по приказу коменданта. Вспомнили немцы о Кузьмине ранней весной, когда стянули в этот озерный край силы для наступления. Дивизия горных стрелков передвинулась к передовым. Батальону, квартировавшему в колхозе «Рассвет», предстояло без боя лесами и болотами просочиться в расположение советских войск и с тыла атаковать передовые заставы части генерала Горбунова. Понадобился проводник, который хорошо знал бы лесные тропы. А кому они могли быть лучше известны, чем деду Матвею, столько раз топтавшему их своими ногами, знавшему в этих краях каждую болотнику, каждую сосенку, каждый камень в лесу, каждую тайную охотничью приметку? Старика привели к командиру батальона, и офицер предложил ему ночью, скрытно, провести их в тыл советских огневых позиций. За отказ посулили расстрел, а за выполнение задания — денег, муки, керосину, а главное, мечту охотника — двустволку знаменитой немецкой марки «Три кольца». Матвей Кузьмин молча стоял перед офицером, комкая мохнатую и драную баранью шапку. Взглядом знатока посматривал он на ружье, отливавшее на солнце жемчужной матовостью воронения. Офицер нетерпеливо барабанил по столу костяшками пальцев. От этого хмурого, непонятного человека зависела его судьба, судьба батальона, а может быть, и результат всей с такой тщательностью подготовленной операции. И вот теперь, ловя жадные взгляды, которые охотник бросал на ружье, офицер старался понять, что думает сейчас этот угрюмый лесной человек. — Хорошее ружьецо, — сказал наконец Кузьмин, погладив ствол заскорузлой ладонью, и, покосившись на офицера, спросил: — И деньжонок прибавишь, ваше благородие? — О-о-о! — обрадованно воскликнул офицер. — Переведите ему, он деловой человек. Это хорошо. Скажите ему: немецкое командование уважает деловых людей. Переведите: немецкое командование не жалеет денег тому, кто ему верно служит. Офицер торжествовал. Найден надежный проводник. Но даже не это было для него самым важным. За пять месяцев, проведенных им в хмурых, холодных лесах, куда он попал со своим батальоном из солнечной и веселой даже в своей беде Франции, он начал как-то инстинктивно бояться этих непонятных ему советских людей, этой хмурой, коварной природы, этих пустынных лесных просторов, где каждый сугроб, каждый куст, каждый пень мог неожиданно выстрелить, где даже в глубоком тылу, далеко от фронта, приходилось ложиться спать не раздеваясь и класть под подушку пистолет со взведенным курком. Но деньги, деньги! Оказывается, даже здесь, у этих странных фанатиков, которые при виде наступающего врага сами сжигают свои дома, деньги имеют силу. Как испытующе смотрит на него этот старый человек, старающийся, должно быть, понять, не обманывают ли его, заплатят ли ему! — Скажите ему, что его услуга будет щедро вознаграждена… Предложите ему тысячу рублей, — торопливо добавил офицер. Старик выслушал перевод, долго смотрел на офицера тяжелым взглядом из-под изжелта-серых кустистых бровей и, подумав, ответил: — Мало. Дешево купить хотите. — Ну, полторы, ну, две тысячи. — Половину вперед, ваше благородие. Посовещавшись с переводчиком, офицер тщательно отсчитал бумажки. Старик сгреб их со стола широкой жилистой узловатой рукой и небрежно сунул за подкладку шапки. — Ладно. Поведу вас тайными тропами, какие окромя только волки знают. Скажите точно, куда выйти надо. Ему назвали пункт, хотели показать по карте. — Так знаю. Ходил туда лис гонять. Выведу к утру… Только с ружьишком-то не обмани, ваше благородие. Видели колхозники, как шел он домой из офицерской квартиры, по обыкновению своему молчаливый, замкнутый, ни на кого не глядя, усмехаясь в бороду. На брань, шепотом посылаемую ему в спину, отвечал мрачной ухмылкой, а когда дюжий парень, бывший колхозный счетовод, догнал его и посулил красного петуха за якшанье с немцами, он только буркнул, не оборачиваясь: — Поди матери скажи, чтоб нос тебе утерла. Видели колхозники, издали следившие за избенкой Матвея, как через полчаса сбежал с крыльца внучонок Кузьмина Вася с холщовой сумкой за плечами, как скрылся он в кустах на лесной опушке, сопровождаемый Шариком, как вынес потом на улицу старик свои широкие, подбитые мехом охотничьи лыжи и как стал их натирать медвежьим салом, поглядывая на окна избы, где жил немецкий офицер. Когда стемнело, горно-стрелковый батальон на лыжах, в полном вооружении, с пулеметами на саночках вышел из деревни и, свернув с большой дороги, стал втягиваться в лес. Впереди размашистым охотничьим шагом скользил на самодельных широких лыжах Матвей Кузьмин. Тьма сгущалась. Сеяло сухим, шелестящим снежком, и скоро мгла так уплотнилась, что лыжники стали видеть только спину впереди идущего. Старик вел немцев прямо по целине. Всю ночь отряд шел по сугробам, по нехоженому насту, тянулся по оврагам, по руслам замерзших лесных ручьев, проламывался сквозь кустарник. Офицер, следивший за маршем по компасу, много раз останавливал шедшего впереди Матвея и через переводчика спрашивал, почему дорога так петляет и скоро ли конец пути. Матвей неизменно отвечал: — Шоссеек в лесу нету… Обожди, ваше благородие, к утру будем, — и напоминал о ружье. Постепенно теряя силы под тяжестью оружия и боеприпасов, тащились немецкие стрелки вековым лесом. В потемках они натыкались на деревья, цеплялись за кусты, наступали друг другу на лыжи, падали, поднимались, и им начинало казаться, что этот невидимый лес, тихо и грозно шумящий в ночном мраке, нарочно подбрасывает им под ноги эти сугробы, цепляется за одежду когтями кустов, расставляет на пути деревья. Окрики ефрейторов уже не могли собрать измученную, растянувшуюся колонну. Когда забрезжил оранжевый морозный рассвет, авангард отряда вышел наконец на опушку и остановился на поляне перед глубоким, поросшим кустарником оврагом. — Ну, кажись, пришли. Матвей Кузьмин свое дело знает, — сказал старик. Он снял с головы шапку и вытер ею вспотевшую лысину. И, пока измученные офицеры нервно курили, сидя прямо на снегу, с трудом держа сигареты в окостеневших, дрожащих пальцах, пока ефрейторы гортанными криками выгоняли на поляну последних отставших стрелков в грязных, изорванных в дороге маскхалатах, Матвей Кузьмин, стоя на пригорке, улыбаясь, смотрел на розовое солнышко, поднимавшееся над заискрившимися, засверкавшими снежными полями. Не скрывая усмешки, косился он на немцев. Утро было морозное, тихое. С сухим хрустом оседал под лыжами наст. Звучно чирикали в кустах ольшаника солидные красногрудые снегири, деловито лущившие маленькие черные шишки. Где-то совсем рядом тявкнула собака. — Матвей Кузьмин свое дело знает, — повторил старик. Торжествующая улыбка выскользнула из-под зарослей бороды, разбежалась лучиками морщин, осветила его хмурое лицо. И вдруг тишина была распорота сухим треском пулеметных очередей. Взвизгнули пули, взбивая над слюдой наста острые фонтанчики снега. Эхо упругими раскатами пошло по лесу. С шелестом посыпался иней с потревоженных ветвей. Пулеметы били совсем рядом, почти в упор. Лыжники, не успев даже сообразить, в чем дело, оседали на наст со страхом и недоумением на лицах. А пулеметы секли и секли снежную равнину, огнем своим сжимая колонну с двух сторон. Опомнившись, немцы кинулись было в лес, но уже и там, за кустами, сердито рокотали автоматы. Солдаты, бросив лыжи, с криками ужаса метались по поляне, увязая в сухом снегу. Сверкающий наст покрывался грязными комьями маскировочных халатов. Опомнившись, офицер бросился к старику. Матвей Кузьмин стоял на холмике с обнаженной головой. Его было видно издалека. Ветер трепал его бороду, развевая седые волосы, обрамлявшие лысину. Глаза, сузившиеся, помолодевшие, насмешливо сверкали из-под дремучих бровей. Он злорадно следил за тем, как стадом овец, даже не пытаясь обороняться, метались фашисты. У офицера волосы шевельнулись под материей трикотажного подшлемника. Мгновение он с каким-то мистическим ужасом смотрел на этого лесного человека, со спокойным торжеством стоявшего среди поляны, по которой гуляла смерть. Потом нервным рывком он выхватил парабеллум и навел его в лоб старику. Матвей Кузьмин усмехнулся ему в лицо издевательски и бесстрашно. — Хотел купить старого Матвея?.. По себе о людях судишь, фашист!.. Старик вырвал из подкладки треуха сотенные бумажки и, бросив их в офицера, презрительно отвернулся от наведенного на него пистолета. Он заметил, что пулеметчики боятся его зацепить и не стреляют в сторону пригорка, на котором он стоял. Немцы тоже заметили это и старались бежать к лесу, прикрываясь пригорком. Некоторые из них, преодолевая последние сугробы, были уже близко к спасительной опушке. Матвей Кузьмин взмахнул мохнатой шапкой и крикнул что было мочи, во весь свой голос: — Сынки! Не жалей Матвея, секи их хлеще, чтоб ни одна гадюка не уползла!.. Матвей… Не договорив, он охнул и стал медленно оседать на землю, сраженный пулей немецкого офицера. Но и тому не удалось уйти. Не сделав двух шагов, он упал, подрубленный пулеметной очередью. А вдали, в овраге, уже возникло и, нарастая, гремело «ура». Через отполированную ветрами кромку перескакивали автоматчики. Стреляя на ходу, бежали они по поляне, преследуя последних немцев, посылая им вдогонку веера пуль, настигали, валили на снег, обезоруживали и бежали дальше, в покрытый снежной пеной лес, по следам, оставленным на насте. Вместе с автоматчиками бежал Вася Кузьмин, внучонок старого охотника, которого тот послал через фронт предупредить своих о готовящемся прорыве. В ногах у наступающих бойцов, захлебываясь злобным лаем, катился, проваливаясь в глубоком снегу, лохматый сердитый Шарик. Вдруг он застыл, недоуменно подняв уши. И грохот боя, гулко доносившийся из леса, прорезал тоскливый, протяжный вой… Так прожил последний день своей долгой жизни Матвей Кузьмин, колхозник из сельхозартели «Рассвет», что под Великими Луками, славящейся сейчас своими льнами. Его похоронили на высоком берегу Ловати, похоронили, как офицера, с воинскими почестями, дав три залпа над свежей могилой, буревшей над белыми полями комьями мерзлой земли.
Рис. А. ЛурьеШел литературный вечер в Доме Красной Армии, в Москве. Из-за стола я вглядывался в ряды слушателей, затихших в торжественном старомодном зале. Ряды уходили далеко, и лица, ясно различаемые на передних стульях, в конце зала сплывались в легкие полосы, желтоватые от электричества и слегка туманные. Аудитория состояла из командиров, прибывших с фронта. Их взгляды как будто старались не выдать горечи, которой наполнен народ на войне. Вдруг где-то во втором ряду среди суровых и взрослых людей я увидел детское лицо, выделявшееся нежностью красок и блеском широких глаз. Это был мальчик, одетый в военную форму, с худенькой шейкой, вытянувшейся из слишком просторного воротника с сержантскими петличками. Он был совсем невелик ростом и тянулся, чтобы лучше все видеть. Каждая черточка его лица выражала любопытство. Все происходившее с публикой происходило с ним в увеличенном размере: посмеявшись, зал становился опять серьезным, а его тонкий рот долго еще сверкал застывшей улыбкой детского удовольствия. — Смотри, — сказал я своему другу, сидевшему за столом рядом со мной. — Смотри во второй ряд, какой там воин. И мы начали пристально глядеть на мальчика, дивясь его присутствию здесь, его мирному облику в воинском одеянии, всей его маленькой, необычайно жизненной фигурке. Минут десять спустя мне передали из рядов аккуратно сложенную записочку: «Мальчик, на которого вы указали, участвовал во многих делах партизанских отрядов и регулярных частей. Дважды представлен к правительственной награде, привел десять „языков“». Мы перечитали несколько раз эти строки, поворачивая в пальцах записку и так и этак, с сомнением косясь друг на друга. — Надо с ним поговорить, — сказал я. И, как только кончился вечер, мы попросили разыскать в публике мальчика и привести к нам. В смежной с залом комнате мы прождали недолго. Вскоре раздался громкий, отчетливый стук, и очень увесистая дверь неожиданно легко отворилась. Вошел плечистый, высокий, большерукий лейтенант и, громко сдвинув ноги, распрямляясь и делаясь еще выше, спросил: — Разрешите ввести? В первый момент мы не совсем поняли, кого собирались ввести. Но лейтенант обращался к нам, и мы сказали: — Пожалуйста! Уходя, лейтенант оставил дверь приоткрытой, и на смену ему в ее узкой щели тотчас появился мальчик в военной форме. Так же как лейтенант, он щелкнул каблуками, вытянулся и взглянул нам по очереди в глаза. Любопытство подавляло всякое иное выражение на его тонком, заостренном к подбородку лице. Мы показались ему достойными самого внимательного изучения, и он был похож на охотника, впервые ожидающего появления из-за кустов редчайшей дичины. Я думал, он непременно первый задаст нам вопрос: губы его вздрагивали, собираясь выпустить готовые слова. Но дисциплина поборола любопытство, и он стойко ждал, когда его спросят. — Давно ли в армии? — спросил мой товарищ. — Вот как сошел снег. — А зимой? — Был у партизан. — В каких же местах? Помолчав, он обернулся на высокого лейтенанта и, хотя у того был вполне доверительный и даже добродушный вид, ответил очень серьезно: — Места лесные. Мы засмеялись, и я сказал: — Смоленские, что ли, леса-то? Он опять посмотрел на лейтенанта и тоже засмеялся, опустив голову. — Смоленские. В смехе его было еще столько ребячьей прелести, что я почувствовал свежее волнение, какое испытываешь, войдя в детский сад. — Сколько же тебе лет? — Четырнадцать, пятнадцатый. — Ого! А с виду ты года на два моложе. Он пропустил это обидное замечание без всякого интереса, как будто решив терпеливо дожидаться более занятного разговора. — А откуда ты родом? — Из Семлева. — Вон что! Знаю, знаю Семлево: по обе стороны железной дороги — станция и село, и совсем рядом — леса. — Лес — так вот, подать рукой, — быстро подхватил он и весь раскрылся в своей сияющей детской улыбке, замигал часто-часто и вздернул острым носиком. Тогда с яркостью, почти осязаемой, я увидел этого мальчика среди его родных лесов, каким он был там год или два назад, мог быть там в ту или другую минуту, на веселых тенистых холмах Смоленщины. Я увидел его, беловолосого, без шапки, с прозрачными, как осенний ручей, остановившимися на тихой думе глазами, с голубой жилкой на виске и с голубой тенью над приоткрытой верхней губой. Вот он стоит неподвижно, чуть-чуть наклонив голову, прислушиваясь одним ухом, как закачался тяжелый лапник ели от прыжка золотисто-луковичной белки. Он смотрит, как белка сорвала прошлогоднюю еловую шишку, пошелушила ее и сердито бросила, пустую, наземь. Вот он слушает свист лимонной иволги, спрятавшейся высоко на осиновой макушке и словно передразнивающей журчание струи, которая выбилась из болотца внизу, под холмом. Вот он остановился рядом с тонкой беленькой березой, ниточкой тянущейся к высокой тихой синеве; и сам он тянется своею замершею думой высоко вверх, в молчании соединившись с вечной жизнью родной природы. Кто знает, не станет ли этот мальчик поэтом, русским поэтом, какого дает нам смоленская земля иное счастливое десятилетие? Мальчик стоял сейчас передо мной с отражением внезапного воспоминания на лице о родной своей земле, о родине, которой наделяется человек раз в жизни и которую он несет потом в сердце через всю жизнь, как отца и мать. — Где же твой отец? — спросил я. — В Красной Армии. — А мать? — Мать? Не знаю. Говорили, ушла в лес. — А что про тебя рассказывают, будто ты от немцев «языков» приводил? — Приводил. — Это когда партизаном был или в армии? — И у партизан и в армии. — Сколько же всего привел? — В общем десять. — Десять немцев? Ишь ты какой! Что же, поодиночке доставлял или как? Мальчик опять с улыбкой обернулся на лейтенанта, но теперь его улыбка была рассеянной — видно, его расспрашивали об этих случаях уже не в первый раз. — Когда как, — ответил он врастяжку, — то по одному, а то по двое. — Как, и двоих приводил? Ну, расскажи, как это было. Он принял наше изумление за неспособность взрослых понять самые простые вещи, которые для детей обыкновенны, и сказал, оживившись, искренне желая нам помочь. — Да немцы в разведку чаще пьяные ходят. — Пьяные? — Выпьют для храбрости — и пошли. Я один раз притаился в ельнике, лежу. А они по дороге идут из разведки. — Сколько же их? — Двое. Я вижу, пьяные. — Что же, они качаются? — Ну да, они на лыжах, ноги катятся, они падают, хохочут. Деревня, где они стояли, уже близко. Я пропустил их, а потом из ельника как крикну! И выстрелил! Они — раз! — кувырком. И подняться не могут, лыжи разъехались. Я их и взял. — Да как же взял? Ты один, а их двое. — Подбежал, стрельнул одному в руку, а другого по башке револьвером — стук! — и разоружил. Связал им руки назад, а потом наша разведка подоспела. И повели… Он подождал немного и добавил: — Еще раз я тоже взял двоих, а один не захотел идти. Уперся — никак. — Ну и что же? — Ничего. Пристрелил его, а другой пошел. Развеселившееся лицо его говорило: видите, все очень просто, а вы изумляетесь! И выходило действительно так просто, что уже нечего было больше расспрашивать, и мы молча смотрели на мальчика. Тогда с заново вспыхнувшим любопытством он быстро спросил: — Вот вы сегодня читали рассказ: что это, правда или вы это придумываете? — Зачем придумывать? — ответил я. — Правда интереснее всякой придумки. — Да-a, как бы не так! — протянул он с полным недоверием. — Разрешите?.. — сказал высокий лейтенант, делая вежливый полушаг вперед. — Нам пора. — Вы что же, приставлены к нему? — спросил мой друг, кивнув на мальчика. — По вечерам, — сказал лейтенант. — Он ведь в Москве первый раз, мало ли — заблудиться может, и движенье порядочное… Они оба — большой и маленький — сделали шумный поворот по-военному и вышли…
Рис. Г. Калиновского— Вы извините, товарищ, это место занято. Невидимый в темноте человек зашуршал соломой, тихо добавил: — Это нашего политрука место. Я хотел уйти, но мне сказали: — Оставайтесь, куда же в дождь? Мы подвинемся. Гроза шумела голосом переднего края, и, когда редко и методично стучало орудие, казалось, что это тоже звуки грозы. Вода тяжело шлепалась на землю и билась о плащ-палатку, повешенную над входом в блиндаж. — Вы не спите, товарищ? — Нет, — сказал я. — День у меня сегодня особенный, — сказал невидимый человек. — Партбилет выдали, а его нет. — Кого нет? — спросил я устало. — Политрука нет. — Человек приподнялся, опираясь на локоть, и громко сказал: — Есть такие люди, которые тебя на всю жизнь согревают. Так это он. — Хороший человек, что ли? — Что значит — хороший! — обиделся мой собеседник. — Хороших людей много. А он такой, что одним словом не скажешь. Помолчав, невидимый мой знакомый снова заговорил: — Я, как в первый бой, помню, пошел, стеснялся. Чудилось, все пули прямо в меня летят. Норовил в землю, как червяк, вползти, чтобы ничего не видеть. Вдруг слышу, кто-то смеется. Смотрю — политрук. Снимает с себя каску, протягивает: «Если вы, товарищ боец, такой осторожный, носите сразу две: одну на голове, а другой следующее место прикройте. A то вы его очень уж выставили». Посмотрел я на политрука… ну, и тоже засмеялся. Забыл про страх. Но все-таки на всякий случай ближе к политруку всегда был, когда в атаку ходили… Может, вам, товарищ, плащ-палатку под голову положить? А то неудобно. — Нет, — сказал я, — мне удобно. — Однажды так получилось, — продолжал человек. — Хотел я немца штыком пригвоздить. Здоровенный очень попался. Перехватил он винтовку руками и тянет ее к себе, а я к себе. Чувствую — пересилит. А у меня рука еще ранена. И так тоскливо стало, глаза уже закрывал. Вдруг выстрел у самого уха. Политрук с наганом стоит, немец на земле лежит, руки раскинув. Политрук кричит мне: «Нужно в таких случаях ногой в живот бить, а не в тянульки играть! Растерялись, товарищ? Эх, вы!..» И пошел политрук, прихрамывая, вперед, а я виновато за ним. Человек замолчал, прислушиваясь к грозе, потом негромко сказал: — Дождь на меня тоску наводит. Вот, случилось, загрустил я. От жены писем долго не было. Говорю ребятам со зла: «Будь ты хоть герой, хоть кто, а им все равно…» Услышал эти мои слова политрук, расстроился, аж губы у него затряслись. Долго он меня перед теми бойцами срамил. А через две недели получаю я от своей письмо. Извиняется, что долго не писала: на курсах была. А в конце письма приписка была: просила передать привет моему другу, который в своем письме к ней упрекал ее за то, что она мне не писала. И назвала она фамилию политрука. Вот какая история. Человек замолчал, помигал в темноте, затягиваясь папиросой, потом задумчиво произнес: — Ранили политрука. Нет его. В санбате лежит. А нам все кажется, что он с нами. Дождь перестал шуметь. Тянуло холодом, сладко пахнущей сыростью свежих листьев. Человек поправил солому на нарах и сказал грустно: — Ну, вы спите, товарищ, а то я вам, видно, надоел со своим политруком. …Когда я проснулся, в блиндаже уже никого не было. На нарах, где было место политрука, у изголовья, стоял чемодан, на нем аккуратно свернутая шинель и стопка книжек. Это место занято. И понял я, что я тоже никогда не забуду, на всю жизнь, этого человека, хотя никогда не видел его и, может быть, никогда не увижу. 1942
Рис. В. КоржевскогоМороз был такой, что руки чувствовали его даже в теплых рукавицах. А лес вокруг как будто наступал на узкую ухабистую дорогу, по обе стороны которой шли глубокие канавы, заваленные предательским снегом. Деревья задевали сучьями машину, и на крышу кабинки падали снежные хлопья, сучья царапали бока цистерны. Много он видел дорог на своем шоферском веку, но такой еще не встречал. И как раз на ней приходилось работать, будто ты двужильный. Только приехал в землянку, где тесно, темно, сыро, только приклонил голову в уголке, между усталыми товарищами, — уже кличут снова, снова пора в путь. Спать будем потом. Надо работать. Дорога зовет. Тут не скажешь: дело не медведь, в лес не убежит. Как раз убежит. Чуть прозевал — машина в кювете: проси товарищей вытаскивать — самому не вызволить, и думать об этом забудь. А мороз? Как будто сам Северный полюс пришел на эту лесную дорогу регулировщиком. То наползет туман, то дохнет с Ладоги ветер, каких он никогда не видел, — пронзительный, ревущий, долгий. То начнется пурга, в двух шагах ничего не видно. Покрышки тоже не железные — сдают. Товарищей, залезших в кюветы, надо выручать, раз едешь замыкающим; и главное — груз надо доставить вовремя. А как он себя чувствует, этот груз? Большаков остановил машину, вылез из кабинки и, тяжело приминая снег, пошел к цистерне. Он влез на борт и при бледном свете зимнего полдня увидел, как по атласной от мороза стенке сбегает непрерывная струйка. Холодок прошел по его спине. Цистерна текла. Цистерна лопнула по шву. Шов отошел. Горючее вытекало. Он стоял и смотрел на узкую струйку, которую ничем не остановить. Так мучиться в дороге, чтобы к тому же привезти к месту пустую цистерну? Он вспоминал все свои бывшие случаи аварий, но такого припомнить не мог. Мороз обжигал лицо. Стоять и просто смотреть — этим делу не поможешь. Проваливаясь в снег, он пошел к кабинке. Политрук сидел, подняв воротник полушубка, уткнув замерзающий нос в согретую его дыханием овчину. — Товарищ политрук, — позвал Большаков, — придется побеспокоить. — А что, разве мы приехали уже? — спросил политрук, мгновенно пробудившись. — Выходит, приехали, — сказал Большаков. — Цистерна течет. Что будем делать? Политрук вывалился из кабинки. Он протирал глаза, спотыкался, но когда увидел, что случилось, стал задумчиво хлопать рука об руку, соображая, потом сказал: — Поедем до первого пункта, там сольем горючее, в ремонт пойдем. Так? — Да оно как бы и не так, — сказал Большаков. — Как же оно так, если мы горючее не куда-нибудь, а в Ленинград, фронту, срочно везем! Как же его просто сольешь? Его не сольешь. — А что ты можешь? — сказал политрук, смотря, как скатывается бензиновая струйка вдоль разошедшегося шва. — Разрешите попробовать — чеканить его буду, — ответил Большаков. Он открыл ящик со своими инструментами, и они показались ему орудиями пыток. Металл был как раскаленный. Но Большаков храбро взял зубило, молоток, кусок мыла, похожего на камень, и влез на борт. Бензин лился ему на руки, и бензин был какой-то странный. Он жег ледяным огнем. Он пропитывал насквозь рукавицу, он просачивался под рукава гимнастерки. Большаков, сплевывая, в безмолвном отчаянии разбивал шов и замазывал его мылом. Бензин перестал течь. Вздохнув, он пошел на свое место. Они проехали километров десять. Большаков остановил машину и пошел смотреть цистерну. Шов разошелся снова. Струйка бензина бежала вдоль круглой стенки. Надо было все начинать сначала. И снова гремело зубило, и снова бензин обжигал руки, и снова мыльная полоса наращивалась на разбитые края шва. Бензин перестал течь. Дорога была бесконечной. Он уже не считал, сколько раз он слезал и взбирался на борт машины; он уже перестал чувствовать боль ожогов бензина; ему казалось, что все это снится: дремучий лес, бесконечные сугробы, льющийся по руке бензин. Он в уме подсчитал, сколько уже вытекло драгоценного горючего, и по подсчетам выходило, что не очень много — литров сорок, пятьдесят. Но если бросить чеканить через каждые десять, двадцать километров, вся работа будет впустую. И он снова начинал все сначала с упорством человека, потерявшего представление о времени и пространстве. Ему уже начало от усталости казаться, что он не едет, а стоит на месте, и каждые сорок минут он хватает зубило, а щель все ширится и смеется над ним и его усилиями. Неожиданно за поворотом открылись пустые, странные пространства, огромные, неохватные, белесые. Дорога пошла по льду. Широчайшее озеро по-звериному дышало на него, но ему уже не было страшно. Он вел машину уверенно, радуясь тому, что лес кончился. Иногда он стукался головой о баранку, но сейчас же брал себя в руки. Сон налегал на плечи, как будто за спиной стоял великан и давил ему голову и плечи большими руками в мягких, толстых рукавицах. Машина, подпрыгивая, шла и шла. А где-то внутри него — замерзшего, усталого существа — жила одна непонятная радость: он твердо знал, что он выдержит. И он выдержал. Груз был доставлен. …В землянке врач с удивлением посмотрел на его руки с облезшей кожей, изуродованные, сожженные руки, и сказал недоумевающе: — Что это такое? — Шов чеканил, товарищ доктор, — сказал Большаков, сжимая зубы от боли. — А разве нельзя было остановиться в дороге? — сказал доктор. — Не маленький, сами понимаете: в такой мороз так залиться бензином… — Остановиться было нельзя, — сказал он. — Почему? Куда такая спешка? Куда вы везли бензин? — В Ленинград вез, фронту, — ответил он громко, на всю землянку. Доктор взглянул на него пристальным взглядом. — Та-ак, — протянул он, — в Ленинград! Понимаю! Больше вопросов нет. Давайте бинтоваться. Полечиться надо. — Отчего не полечиться! До утра полечусь, а утром — в дорогу… В бинтах еще теплее вести машину, а боль уж мы как-нибудь в зубах зажмем…
Рис. Г. Калиновского
Рис. Г. КалиновскогоСовсем стал другим человеком наш Маркелыч, когда возвратился с фронта. Раньше это, был простодушный старик, словоохотливый — поиграть шуточкой любил и даже деловой разговор в цехе вел с улыбочкой да прибауточкой. И гостей, бывало, любил: обязательно в выходной день затянет к себе, угостит, изойдет весь говорком, даже раскраснеется весь, а потом затянет дрябленьким голоском «Мимо острова на стрежень», встанет, размахнет руками, будто обнять всех хочет, топнет ногой — пой, ежели не хочешь обижать хозяина! Легко с ним было и фабзайцам, и ученикам: улыбочку и шуточку его очень любили и совсем его не боялись. Только и слышишь, бывало, как звонко кричат ребятишки: «Маркелыч! Маркелыч! Иди сюда, раздери тебя горой-то!..» А это его любимое присловье было. Даже на производственном совещании или на цеховом партсобрании начнет говорить, распалится и уснащает свою речь: «И вот, товарищи, дозвольте подчеркнуть, раздери тебя горой-то…» Он никак не мог отвыкнуть от этого смехотворного слова — «подчеркнуть». Не от пустословия это было: нет, умница был старик, высокий мастер, художник по токарно-фрезерному делу. А так — от задушевности, от панибратского сердца. Сухощавый, седой, с клочковатыми бровями, с густыми усами до самого подбородка, он не ходил, а летал по своему участку, прицеливаясь остренькими усмешливыми глазками, и всегда появлялся у станков как раз вовремя. Не изменил он своему характеру и во время войны, только стал придирчивее да поубавил немного шутейности, зато рьяно воевал с ворчунами, гнал из цеха прогульщиков и волынщиков, хотя улыбочкой и не угощал. И постоянно ликовал: — Мы три революции произвели. Чертову прорву интервентов выперли с нашей земли. Наполеона разгромили. Суворов солдат через Альпы водил. Дозвольте подчеркнуть: гитлеровцев мы перемелем в мясорубке и выбросим в помойку. Ребята, ведь мы же с вами оружие и боеприпасы делаем, раздери тебя горой-то, так от нас же зависит и напор победы. Этой жизнерадостности старика не смяло и его личное горе. С первых же дней войны пошел на фронт и его сын, танкист. Воевал он храбро до самой зимы. Не раз отличался в боях. Награды получал. Дивизия его стала гвардейской. И вот однажды получает Маркелыч известие: пал смертью храбрых его сынок — дрался с фашистами по-богатырски, страшное опустошение произвел своим тяжелым танком в укреплениях врага. В этом жарком бою он и погиб — заживо сгорел в своем танке. Старик поплакал, потосковал. А когда на собрании товарищи выразили ему свою любовь, а потом поблагодарили его за сына-героя, отдавшего свою молодую жизнь за родину, за свой народ, он сквозь слезы крикнул своим дрожащим голосом: — Своим сыном любимым горжусь, товарищи! Буду продолжать его боевое дело. Не посрамлю, а возвеличу его имя. Как заслуженного и отличного мастера послали его на фронт с богатыми подарками. Возвратились делегаты дней через двадцать. Слушали их отчеты и на заводских собраниях, и по радио; слушали затаив дыхание о героизме и храбрости наших бойцов, о сокрушительном действии нашего орудия, и каждый чувствовал, что гордость освежает его силы, что он способен совершить чудеса и никаких преград и трудностей не боится. И никогда, кажется, не переживали такой любви к бойцам и друг другу, как в эти минуты. И вдруг поразил всех старик Маркелыч: вышел он на трибуну, и не узнали Маркелыча: седые брови давят на глаза, а глаза даже издали жгут, лицо — в суровых складках. Ни обычной шуточки, ни улыбочки, ни легкости духа. Потоптался на месте, покашлял, покряхтел и хрипло сказал: — Нет таких слез у человека, друзья мои, чтобы выплакать пережитые муки. Перевернуло меня до самого нутра. Жил когда-то Маркелыч, трудился мирно со светлой душой. А теперь опалило меня, душу мою огнем охватило, и не потушить до гроба. И вдруг голова его затряслась, лицо задергалось, и по щекам слезы потекли. Издали даже отчетливо было видно. А он и руку к глазам не поднял. И гул, и вздохи пошли по залу. Что же перевернуло его на фронте? Черные кучи угля и головешек на снегу от сожженных сел, горы кирпича и мусора от взорванных домов в городах, и в этих черных кучах и горах щебня — обгорелые, тоже черные, как головешки, руки, ноги, тела людей, заживо сожженных. Маркелыч даже застонал, когда упомянул о голом парнишке, которого фашисты повесили за нижнюю челюсть на крюк. И такое страдание было на вздернутом лице паренька, что вынести нельзя было этого ужаса. На груди у него висела дощечка: «Партизан». Долго стоял перед ним Маркелыч без шапки. Потом упал на колени, поклонился в землю и поцеловал ее, обливаясь слезами. Встал и пошел шатаясь. На другой день он даже удивил всех своей важной торжественностью. Выстроились гвардейцы колонной. Делегаты поздоровались с генералом и командирами, и Маркелыч праздничным голосом сказал приветствие. Генерал ответил и особо пожал руку старику за сына-героя. Тут Маркелыч преподнес ему золотые часы и сказал: — Этот подарочек от наших уральцев вам лично, товарищ генерал. Рабочее вам спасибо за доблестные гвардейские дела, за беспощадное истребление фашистских живорезов и палачей. Увидел я их злодейства, и сердце мое почернело от лютости к разбойникам. И генерал обнял его, поцеловал и взволнованно завещал на прощание: — Расскажите уральцам, что видели. Больше оружия нам давайте, чтобы сильнее, сокрушительнее били мы врага. У нас одна с вами клятва. В цехе чумазые фабзайцы и ремесленники встретили его радостной гурьбой, сверкая глазами и зубами: — Маркелыч! Маркелыч наш приехал! Здравствуй, Маркелыч! Без тебя мы затосковали. Чего-то и дело без тебя не ладилось. И вместо седоусого шутейника с остренькой лукавинкой в глазах встретили они сурового старика, стальные глаза которого больно кололи их из-под клочковатых бровей. Шагал, он, правда, по-прежнему стремительно, но как-то угрожающе и молчаливо. Он как будто сам не узнавал цеха. Точно пережил он тяжелую болезнь и в его мозгу иначе отражались и люди, и машины, и вещи — вообще вся заводская жизнь. А цех по-прежнему гремел и лязгал металлом, рокотали станки, скользил в вышине кран, и всюду в синем тумане ярко горело электричество. Маркелыч пристально осмотрел ребят, и у него затряслась голова. — Ну-ка, ребята… по местам! Кому вы свои минуты дарите? Эта пустая минута — удавка для всякого вот такого, как вы… Ребята опешили и сконфуженно разбрелись по своим местам. А Маркелыч взял одного малорослого, тощенького мальчонку за плечи, прижал его к себе и молча пошел между рядами станков. — Такой же вот, как ты, Петрушка… висит там… на железном крюку. За челюсть его… за челюсть прицепили… А? Ты чуешь, а? Это на нашей-то земле! И с этого дня в цехе настали странные, очень тревожные дни. Маркелыча стали чувствовать везде, точно он незримо присутствовал всюду, и голос его везде слышали. Начал покрикивать, за маленькие ошибочки продирал с песком. Одним словом, рассвирепел старик. Столкновения начались, неприятности. Стали на него жаловаться. Раза два беседовал с ним парторг… — Нельзя же так, Маркелыч. Я очень даже хорошо тебя понимаю и чувствую. Но нужно бы как-то иначе. А то уж больно круто у тебя и вхолостую. По нервам хлещешь, туркаешь, а без всякого политического смысла и результатов. Надо брать делом, организацией, воспитанием, как на фронте. Давай-ка подумаем, как надо наверняка бить врага в наших заводских условиях. И вот, на удивление всем, Маркелыч опять затих, хотя и без шуточек и без улыбочек, мягко и задумчиво присматривался к ребятишкам. Подойдет, порасспросит, поглядит на продукцию, посоветует, похвалит и потреплет мальчонку по плечу. А парнишке, конечно, радостно. Повеселели все и с надеждой встречают старика. Собрал он как-то после смены человек двадцать ребятишек, которые способнее да посмышленее, и устроил с ними совещание. И на этом ребячьем совещании рассказал им о своих переживаниях на фронте. Взволновал парнишек здорово и увидел по их глазенкам, что народ готов пойти за ним на любые дела. Тут же организовал артель: всем коллективом под его руководством становятся на повышенные разряды, дружно включаются в соревнование на выполнение двух норм. Узнали рабочие об этом новшестве Маркелыча и ахнули. Некоторые с недоверием отнеслись, игрой посчитали и даже раздражительно осудили: все равно, мол, провалится старик — в таком серьезном и высококвалифицированном деле, как фрезерное, эксперимент его может окончиться крахом. Другие, наоборот, одобряли его за смелость и верили в силу и мастерской опыт Маркелыча. А он опять заулыбался, но присловья и шуточки рассыпал скупо. — Вот, лютых мстителей готовлю, — отвечал он рабочим. — Глядишь, через месяц, через два тысячниками будут и вас на поединок вызовут. Минутку — пуля, а смена — пулемет. Вот как надо готовить гвардейские кадры, раздери тебя горой-то! И подобрал он ребят очень осмотрительно: не только способности и любознательность учитывал, а любопытствовал, у кого из них на фронте отец ли, брат ли. Старался за сердце брать. И оказалось, что кое у кого и близкий человек убит, пал смертью храбрых. Каждую слезинку и вздох оценил и запомнил. Опаленная у него была душа, и души ребят сумел опалить. Началась горячая работа и большая учеба. Надо было видеть, с каким упорством, верой в себя и в старика, с каким вдохновением работали мальчата! И облик у них стал другой: сосредоточенные, задумчивые, зрелые были, как взрослые, — пожалуй, больше, чем взрослые! Проявились у них таланты изобретателей, рационализаторов; друг перед дружкой начали отличаться. А через два месяца ребят поставили на высокие разряды. Во время слета тысячников двое из них в президиуме сидели и выступали на трибуне. Теперь Маркелыч уже с другим набором работает, а к прежним у него — нежная любовь. — Сынишки мои! — покрикивает он. — Молодая гвардия! Бойцы фронта! Сколько они уже фашистских гадов истребили — не перечесть! Ожил старик. Опять засветился улыбочками, опять стал сыпать шуточками. Только в этих шуточках и улыбочках всегда чувствуется этакий острый ожог. А без этого ожога, без опаления души, по сути дела, и настоящей лютости в работе нет, нет ни яростного вдохновения, ни мстительного творчества. 1942
Рис. Б. КоржевскогоКогда в большом зале штаба фронта адъютант командующего, заглянув в список награжденных, назвал очередную фамилию, в одном из задних рядов поднялся невысокий человек. Кожа на его обострившихся скулах была желтоватой и прозрачной, что наблюдается обычно у людей, долго пролежавших в постели. Припадая на левую ногу, он шел к столу. Командующий сделал короткий шаг навстречу ему, вручил орден, крепко пожал награжденному руку, поздравил и протянул орденскую коробку. Награжденный, выпрямившись, бережно принял в руки орден и коробку. Он отрывисто поблагодарил, четко повернулся, как в строю, хотя ему мешала раненая нога. Секунду он стоял в нерешительности, поглядывая то на орден, лежащий у него на ладони, то на товарищей по славе, собравшихся тут. Потом снова выпрямился: — Разрешите обратиться? — Пожалуйста. — Товарищ командующий… и вот вы, товарищи, — заговорил прерывающимся голосом награжденный, и все почувствовали, что человек очень взволнован, — дозвольте сказать слово. Вот в этот момент моей жизни, когда я принял великую награду, хочу я рассказать вам о том, кто должен бы стоять здесь рядом со мной, кто, может быть, больше меня эту великую награду заслужил и своей молодой жизни не пощадил ради нашей воинской победы. Он протянул к сидящим в зале руку, на ладони которой поблескивал золотой ободок ордена, и обвел зал просительными глазами: — Дозвольте мне, товарищи, свой долг выполнить перед тем, кого тут нет сейчас со мной. — Говорите, — сказал командующий. — Просим! — откликнулись в зале. И тогда он рассказал.
Рис. Б. КоржевскогоЭто была маленькая, толстая, румяная девушка, с короткими косичками, перевитыми лентами и торчавшими над открытыми ушами. У нее было много прозвищ — «Мячик», «Чижик», а один боец, когда она еще работала в госпитале, прозвал ее: «Пучок энергии». Это было очень меткое прозвище, потому что она действительно была похожа на пучок, состоявший из топота быстрых ног, скороговорки, румянца и косичек. Это была сама энергия, веселая, стремительная и действующая взрывами, как ракета. Но из всех многочисленных прозвищ удержалось самое простое — «Кнопка». Возможно, что оно намекало на ее маленький нос, напоминавший кнопку. Но она не обижалась. Кнопка так Кнопка! Главное было: всюду поспеть и все сделать самой. И она поспевала всюду. В этот день, самый горячий за всю ее девятнадцатилетнюю жизнь, она с утра успела поругаться с шофером, сменить повязки раненым бойцам, лежавшим в медсанбате, накормить их, съездить за письмами на полевую почтовую станцию и сделать еще десятки дел, перечислять которые было бы слишком долго. Теперь нужно было везти раненых в тыл, и она принялась помогать шоферу, который, ворча что-то себе под нос, вот уже целый час возился с проколотой шиной. Раненых она уже знала по имени, а кого не знала, того называла «голубушка». «Ну, голубушка, теперь вот сюда, — говорила она командиру, который, делая над собой мучительное усилие, шел, опираясь на ее плечо, к санитарной машине. — Ну-ка, еще раз!.. Умница! Вот и все». О том, что дорога простреливается, она сказала, когда раненые уже были устроены и осталось только принести в машину снятое с них оружие. — Вот что, товарищи, — сказала она быстро, — мы поедем на полном газу, понятно? Дорога простреливается, понятно? Так что нужно принять во внимание свои головы, чтобы при подбрасывании не разбить. Понятно? Все было понятно, и никто не удивился, когда машина, слегка подавшись назад, вдруг рванулась с места и во всю прыть помчалась по изрытой танками дороге. — Держитесь! Раз! — говорила Кнопка, когда, ныряя в рытвину, машина тяжело кряхтела и начинала, как лошадь, лягать задними колесами. — Есть! Поехали дальше! Все ближе слышались разрывы снарядов. Черные столбы земли, перемешанной с дымом, вдруг вставали среди дороги, и в одном из таких столбов скрылась и взлетела на воздух сперва телега с фуражом, потом мотоциклист, почему-то стоявший недалеко от шоссейной сторожки, а потом и сама сторожка, рассыпавшаяся дождем досок, стропил и камня. — Придется обождать, — обернувшись, крикнул шофер. — Эге! Кнопка! — Давай дальше, проскочим! Но проскочить было невозможно. Шофер свернул и, проехав вдоль обочины по полю, поставил машину среди редкого кустарника, которым некогда была обсажена дорога. Лучшего прикрытия не было. Но и это было не прикрытие. Во всяком случае, оставлять раненых в машине, представляющей собой превосходную цель, Кнопка не решилась. Называя их всех без разбору голубушками и умницами, она вытащила раненых одного за другим и устроила в канаве, метров за двадцать пять от машины. Был жаркий августовский день. Утро прошло. Солнце стояло в зените. Земля, перегоревшая за жаркое лето, была суха, и над нею неподвижно стоял душный, колеблющийся воздух. Вокруг ни тени. Очень хотелось пить. И первый сказал об этом маленький лейтенант с перевязанной головой, который всю дорогу подбадривал других, а теперь, беспомощно раскинувшись и тяжело дыша, лежал на дне канавы. — Нет ли воды, сестрица? — просил он. И, точно сговорившись, все раненые стали жаловаться на сильную жажду. Воды не было. Метрах в ста от разбитой сторожки виднелся колодезный сруб. Но была ли еще там вода, неизвестно. Если и была, как добраться до нее через поле, на котором ежеминутно рвутся снаряды? — Где ведро? — спросила Кнопка у шофера. Он посмотрел на нее и молча покачал головой. — В машине осталось?.. Да что же ты молчишь? В машине? — Ну, в машине, — нехотя пробормотал шофер. — Ты за ними присмотришь, ладно? И прежде чем шофер успел опомниться, она выскочила из канавы и ползком стала пробираться к машине. Это было еще полдела — доползти до машины и разыскать полотняное ведро в ящике, полном всякой рухляди, которую шофер зачем-то возил с собой. Она достала ведро и, сложив его, как блин, засунула за пояс. Главное было впереди — добраться до шоссейной сторожки, а самое главное еще впереди — от сторожки, уже не прячась в канаве, дойти до колодца. Впрочем, первое главное оказалось не таким уж трудным. Канава была глубокая, а Кнопка — маленькая. Так что, если бы время от времени из непонятного ей самой любопытства она не поднимала свою голову, украшенную косичками, торчавшими в разные стороны над ушами, эта часть пути показалась бы ей обыкновенной прогулкой. Правда, в прежнее время, прогуливаясь, она никогда не ползала на животе и не подтягивалась на руках, которые при этом сильно уставали. Но тогда было одно, а теперь другое. Вот и сторожка, то есть то, что он нее осталось. За ней начиналось второе главное. До сих пор Кнопка не думала, есть ли в колодце вода. Эта мысль только мелькнула и пропала, когда она разглядывала сруб издалека. Но теперь она снова подумала: «А вдруг воды нет?» В первый раз ей стало действительно страшно. Вокруг был такой ад, такой отвратительный вой свистящего и рвущегося воздуха стоял над ее головой, так трудно было дышать, так устали руки, так скрипел на зубах песок — и все это, быть может, напрасно. Но она продолжала ползти. Сруб стоял на огороде, а огород был отделен изгородью, хотя невысокой и полуразбитой, но которую все же нужно было обойти, чтобы добраться до сруба. Легко сказать — обойти! Это значило, что по крайней мере метров тридцать нужно было ползти под огнем. Руки очень ныли, спину ломило, и Кнопка, прижавшись лицом к земле и стараясь ровнее дышать, решила, что не поползет. Ведро было на длинной веревке; она перебросит его через изгородь — авось угодит в колодец. Четыре раза она перебрасывала ведро, прежде чем оно попало в колодец. Но ведро упало бесшумно, и Кнопка поняла, что колодец пуст. С минуту она лежала неподвижно. Не то чтобы ей хотелось заплакать, но в горле защипало, и она должна была несколько раз вздохнуть, чтобы справиться с сердцем. «Так нет же, есть там вода! — вдруг сказала Кнопка про себя. — Не может быть! Есть, да глубоко». Она сняла пояс и привязала его к веревке. Ведро чуть слышно шлепнуло — или ей это показалось? Приблизившись к изгороди вплотную и приподнявшись на локте, она ждала несколько секунд. Веревка все натягивалась; Кнопка слегка подергала ее и поняла, что ведро наполнилось водой. — Ну-ка, голубушка! — сказала она не то ведру, не то самой себе и стала осторожно вытягивать ведро из колодца. Она вытащила его — мокрое, расправившееся, полное воды — и, вскочив, быстро перехватила рукой. Прежде всего нужно было напиться. Воды было много, хватит на всех. Может быть, умыться? Но умываться она не решилась. Сейчас-то много, но много ли она донесет? И тут она впервые задумалась над тем, как вернуться обратно с ведром, полным воды: ведь теперь его не засунешь за пояс. Эх, была не была! И, подхватив ведро, она побежала к сторожке. Где-то близко разорвался снаряд. Земля осыпала ее с головы до ног. Она только присела на мгновение, отряхнулась и побежала дальше. Запыхавшись, приложив руку к сердцу, она остановилась у сторожки и заботливо заглянула в ведро: не очень ли много расплескалось? Не очень! И вообще гораздо лучше бежать, чем ползти! Теперь все было в порядке — от сторожки до машины рукой подать и можно пройти по канаве. — Пережду, как станет потише, — сказала она себе, — и айда! И вдруг она услышала чей-то голос. Сперва она подумала, что ослышалась, потому что этот слабый голос назвал ее так, как называл ее только один человек во всем мире: — А, Пучок энергии! Здорово! — Что? — невольно откликнулась она и в ту же минуту увидела руку, торчащую из-под разбитых досок. Это был тот самый знакомый боец, который только один во всем госпитале не соглашался на «Кнопку». Последний раз она видела его в Ленинграде, когда он выписывался из госпиталя и снова отправлялся на фронт. — Сейчас, голубушка! — сказала Кнопка, осторожно снимая с него обломки досок. — Подожди, милый! Она велела бойцу обнять себя руками за шею и проползла вместе с ним метров двадцать. О воде она вспомнила, уже когда была рядом с санитарной машиной. — Ладно, скоро вернусь, — быстро пробормотала она. — Жаль только, что согреется. Эх, не прикрыла! Шофер, заметив, что она возвращается не одна, выскочил из канавы и пополз к ней на четвереньках. Вдвоем они доставили раненого в укрытие, осторожно сняли с него гимнастерку, и, быстро приговаривая, Кнопка стала останавливать кровь и перевязывать раны. Никто больше не просил пить. Никто даже не спросил у Кнопки, была ли в колодце вода. Жара стала еще удушливее, и маленький лейтенант лежал, закинув голову и полуоткрыв пересохшие губы. Но он только взглянул на Кнопку и не сказал ни слова. — Ты что, Кнопка? — спросил шофер, заметив, что она время от времени нетерпеливо поглядывает на сторожку. — Ничего… Кажется, потише становится, а? Становилось как раз не «потише», а «погромче», и шофер только сомнительно покачал головой. — Нет, потише! — упрямо пробормотала Кнопка и вдруг, выскочив из канавы, опрометью побежала к сторожке. Через несколько минут она вернулась, таща ведро с водой. Правда, назад она летела так быстро, что с добрых полведра выплеснулось, но еще оставалось много прекрасной, не успевшей согреться, чистой, вкусной воды. — Голубушки, принесла! Честное слово, принесла! — закричала Кнопка, подтанцовывая и сама глядя на воду с искренним удивлением. — Вот так штука! Принесла! Через полчаса, когда обстрел прекратился и раненые, которых она напоила и умыла, были уложены в машину, Кнопка с дороги в последний раз взглянула на мертвый, изрытый снарядами кусок земли между колодцем и канавой. Песок вдруг скрипнул у нее на зубах, напомнив о том, как она ползла, подтягиваясь на руках, и как справа и слева рвались снаряды. «Должно быть, я храбрая, что ли?» — неясно подумала она и поправила развязавшуюся ленточку на тугой короткой косичке. Впрочем, спустя несколько минут она уже не думала об этом. Машина по-прежнему ныряла по рытвинам, и нужно было следить, чтобы кто-нибудь из раненых не ударился головой о раму.
Рис. А. ЛурьеБыло за полдень. Над тускло-золотистыми ржами медовыми волнами струился зной. Легкий ветер напоминал приливы и отливы жара, пышущего цветами и спелым хлебом. На переднем крае было тихо. Лишь иногда редкий выстрел нашего снайпера нарушал дремоту ленивого августовского дня. Ряды колючей проволоки перед нашими и немецкими окопами напоминали нотные строчки. На немецкой — нотными знаками пестрели консервные банки и поленья. Третьего дня ночью какой-то веселый снайпер — не Голуб ли? — нацепил на колья проволочного заграждения немцев эту «музыку» — баночки и деревяшки — и до зари потешался, дергая их за веревочку из своего окопа. И до зари не спали немцы и все стреляли наугад, все высвечивали ночь ракетами, все перекликались сигналами, с минуты на минуту ожидая, видно, нашей атаки. Утром же, разобрав, в чем дело, долго — в слепом раздражении — били из крупных орудий по оврагу и речке за окопами, разгоняя купающихся. А потом опять все затихло до темноты, и наши побежали ловить глушеную рыбу. Вечером же, когда поля слились в одно неясно-мглистое пространство, немцы выслали патрули к своей проволоке, и те всю ночь ползали взад и вперед, взад и вперед, мешая нашим саперам, которые должны были взорвать проход в проволоке, но так и не сумели сделать из-за проклятых патрулей, хотя ходил не кто иной, как старший сержант Голуб. Ему обычно все удавалось. Ночь, в общем, пропала даром, и наступил тот самый день, с которого начат рассказ. Было так тихо, будто на войне ввели выходной день. Окопы переднего края казались пустыми. Роты, стоявшие во втором эшелоне, косили рожь и неумело вязали снопы. Война как будто вздремнула. И никто поэтому не удивился, заметив над окопами хлопотливый «У-2», «конопляник», летевший с сумасшедшим презрением к земле, метрах в двадцати пяти, может быть даже и ниже. Немцы открыли по самолету стрельбу. «Конопляник», как губка, сразу вобрал в себя дюжины три пуль и клюнул носом в ничье пространство, между нашей и немецкой проволокой. Пока он валился, его успело все-таки отнести по ту сторону немецкого заграждения. Самолет негромко треснул и развалился, как складная игрушка. Первый выскочивший летчик был убит сразу, второй же успел сделать несколько шагов назад, к проволоке, и перебросил через нее на нашу сторону полевую сумку, а потом его свалило четырьмя пулями. Видно было, как он вздрагивал после каждой. Немцы попробовали было захватить раненого летчика, но наши, открыв пулеметный огонь, не дали им этого сделать. Летчику и полевой сумке суждено было проваляться до темноты. Саперы и разведчики кричали раненому: — Лежи, терпи, друг! Стемнеет — вытащим! Но тут позвонили из штаба дивизии, и сам командир лично приказал немедленно и любою ценою доставить ему полевую сумку, в которой, подчеркнул он, находятся документы огромной важности. Немецкие автоматчики тем временем уже пытались расстрелять сумку разрывными. Бросились будить всемогущего Голуба, который после ночной неудачи спал, как сурок, но он уже проснулся и следил за развитием драмы, что-то прикидывая в уме. Еще до звонка командира дивизии ротный уже поинтересовался у Голуба, что он обо всем этом думает, и тот, прищурясь на самолет, сказал: — Гробина! До ночи и думать нечего, товарищ старший лейтенант. Но сейчас, когда получен был точный приказ, операцию нельзя было откладывать, и Голуб без напоминания понял, что выполнять ее придется именно ему, а не кому другому. Он был опытный, храбрый и, как говорили, еще и везучий. С ним на самое рискованное дело без страха шел любой новичок. И, конечно, сейчас идти нужно было Голубу, он это отлично знал. Выбора не было. И сразу, как только понял он, что выбора нет, дело начало представляться ему в новом свете — и уже не таким гробовым, как раньше, бесспорно, рискованным, но отнюдь не смертным. Он собрал всего себя на мысли, что приказ забрать сумку не получен, а отдан им же самим, что это его приказ, его личная воля, он сам этого хочет. И когда «я должен» зазвучало в нем, как «я хочу», задание не то что сразу стало более легким, но жизнь и задание слились в одно и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности, оно стало единственным мостом, по которому мог пройти Голуб. Теперь, когда выбора не было, он не думал и об опасности, потому что думать о ней и о других менее рискованных делах — значило сравнивать их, то есть опять-таки выбирать, предпочитать, а он не мог этого. Все прежние рассуждения заглушило в нем желание — сделать! Никто и ничто не может принудить человека к геройству, так же как и к трусости. Все идет от себя. Один и тот же жестокий огонь высекает из первой души отвагу, из второй — трусость. Одно и то же побуждение — жить! — направляет первого вперед, на противника, а второго — назад, в тыл. И как первый бегущий на вражеский окоп знает, что на пути его не раз встретится смерть, но он, может быть, и даже наверное, избежит ее, так и второй, когда бежит с поля боя, отлично чувствует, что и на его пути встретится смерть от руки командира или товарища, и он точнее рассчитывает как-нибудь избежать ее. Никто не дает приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться ее выполнения, — велика такая душа. Волевое, математическое напряжение быстро овладело Голубом. Ничего не слыша, кроме приказа, и ничего не видя, кроме полевой сумки, он быстро, как спортсмен, соображал, выйдет или не выйдет и как именно может выйти. — Товарищ старший лейтенант, — попросил он, — дайте огонь сразу всеми нашими пулеметами. Сразу и подружней. И «ура». И, быстро выскочив из окопа, он с несколькими бойцами пополз к проволоке. Никто не ожидал этого. Тут пулеметы шквальным огнем прижали к земле немецких автоматчиков — те потеряли точность. Немцы предоставили слово снайперам, наши — тоже. Вступили в дело минометы. «Ура» из наших окопов сковало внимание немцев. История с сумкой перестала быть самой важной для немцев. Она растворилась в других деталях внезапной схватки, вот-вот, казалось, могущей перейти в рукопашную. Тем временем Голуб подполз к сумке и перебросил ее товарищу, тот мгновенно передал третьему, как мяч в футболе, и она быстро влетела в окоп. «Ура» наших грянуло с новой силой, точно был забит гол в ворота противника. Однако наши пулеметы продолжали вести огонь с прежней настойчивостью, ибо Голуб все еще полз куда-то вперед, к немцам. Ползли за ним и его бойцы. Теперь, когда так удачно была проведена операция, казавшаяся невыполнимой, ощущение удачи и веры в себя не знало границ. Сначала Голуб сам даже не сообразил, что делает, и, только занося руку с ножницами для резки проволоки, которые он всегда брал с собой по ночам, понял, что ножницы по привычке повели его дальше. Зачем? Может быть, исправить неудачную ночь? И только когда рука прорезала узкий лаз в проволочной плетенке, вспомнился раненый летчик. Пулеметный и винтовочный огонь и крики «ура» еще более усилились. Голуб полз и резал, полз и резал, пока не очутился возле истекавшего кровью летчика. — Помоги, родной, помоги! — прохрипел тот. Но Голуб не задержался возле него. Все самое трудное было позади. Приказа не существовало, приказ вошел в кровь, он стал отвагой, жаждущей полного торжества. И Голуб сделал еще несколько шагов, чтобы коснуться убитого летчика. Пули обсевали его со всех сторон. Он крикнул саперу Агееву: — Не могу работать с убитым! Ползем назад! — и повернул к раненому. Если бы хоть один человек из тех, кто прикрывал Голуба и Агеева своим огнем, потерял веру в успех, все провалилось бы. Схватка шла так, словно была заранее сыграна, каждый угадывал смысл своего следующего выстрела, еще не сделав его. Командовать было некогда. Это была музыка, где звук ложится к звуку и краска к краске. И когда Голуб застрял с летчиком в узком проволочном проходе, пулеметчики, снайперы и минометчики сразу же прикрыли его таким точным огнем, что дали лишних четыре минуты на возню с проволокой. И затем все было сразу кончено. Отдуваясь, сдирая с брюк и гимнастерки шишки репья, чему-то смеясь, Голуб пошел докладывать о выполнении задачи ротному командиру, который, впрочем, все видел сам и уже успел позвонить в штаб дивизии. Пулеметы смолкли. Укрылись в своих норах снайперы. В воздухе, как эхо боя, несколько секунд еще реяло «ура», но и оно затихло. Медово-сонный зной, звеня, еще стал как-то гуще, плотнее, дремотнее и необозримее. Командир роты сел за представление к награде, а Голуб прилег до темноты. Но он заснул не сразу. Возбуждение спадало медленно. Мускулы, точно подразделения, рассредоточено расходились на покой. Голуб хорошо знал это блаженное состояние после удачного дела и наслаждался им. — Удачливый черт! — услышал он о себе и улыбнулся. Умей он говорить, он ответил бы: — Удача? Может быть. Но удача не в том, что я полез под огонь и вышел целым. Удача в другом. Надо, чтобы приказ зазвучал в тебе, как свое желание, чтобы ты исполнил его не как придется, а пережил всем сердцем, чтобы оно только легонько толкнуло тебя, а там и пошло от себя, свое, на полный газ, без стеснения. Удача — уметь вобрать в себя приказ, как желание боя. И она есть у меня. Тогда многое удается. Это закон.
Рис. А. ЛурьеОднажды к нам в полк пришла скромно одетая белокурая девушка. Мы, летчики и штурманы, только что кончили подготовку к боевому вылету и собирались пойти пообедать. Кто-то решил, что она пришла наниматься подавальщицей в столовую, и ей предложили: — Пойдемте, девушка, с нами. Мы как раз в столовую идем. — Спасибо, я не хочу есть! — Ну, с заведующим поговорите. — Спасибо, мне не нужно. — А кто же вам нужен? — Командир полка. — Интересно, по какому же делу, если не секрет? — Видите ли, — охотно ответила девушка, — когда я кончала десятилетку, я одновременно училась в аэроклубе летать. Теорию сдала отлично, а практически оказалась малоспособной: поломала машину, и меня отчислили. Кое-кто засмеялся, но многих ее откровенный рассказ заинтересовал. — Вы что же, — спросили ее, — хотите поступить в наш полк? — Да. — Вам незачем идти к командиру. — Почему? — С такой практикой вы нам не подойдете. — Но вы ведь меня еще не знаете, — возразила девушка. — Я еще окончила школу штурманов и работала в отряде. А потом заболела, и меня отчислили в резерв. Сейчас я здорова, и мне стыдно сидеть дома, когда все воюют. — Нет, вы все равно не подойдете, — сказал ей старший штурман (а я в это время подумал: «Молодец, настойчивая! Люблю таких»). — Наши штурманы летают ночью к имеют многолетний опыт. А вы? — Я тренировалась и ночью. — А сколько вам лет? — Скоро двадцать два будет. — Многовато, — сказал кто-то, и все засмеялись. — С таким штурманом полетишь и заблудишься — домой не попадешь! — заметил один из наших летчиков. Девушка начала кусать губы, чтобы сдержать слезы. Немного помолчав, она взяла себя в руки и сказала: — Что ж, за смех обижаться не приходится, а серьезно меня никто не обидел. Спасибо и на этом! Она повернулась и быстро пошла к воротам. Всем стало жаль ее. А я, глядя вслед уходящей, вспомнил свою молодость, свое непреодолимое желание летать, насмешки отца, который говорил, что мне «летать только с крыши». — С характером девушка! — сказал главный штурман. — По-моему, — заявил я, — надо попробовать ее потренировать. Характер подходящий. Девушку вернули. Командир предложил ей пройти медицинскую комиссию и сдать испытания. Скоро у нас в отряде появилась новая боевая единица: штурман Фрося, как ее все звали. Фрося оказалась способным, грамотным штурманом. Кроме того, она знала радио и хорошо работала на ключе. Сначала ее посылали на боевые задания с опытными мастерами своего дела. Но вскоре она была допущена к самостоятельным полетам и начала работать с летчиком Беловым. Однажды они вылетели в район Брянска. Связь Фрося всегда держала прекрасно. На этот раз они имели скромное задание — разведать погоду. Каждые пятнадцать минут мы получали от нее сообщения. Вдруг связь на некоторое время прервалась. Затем Фрося сообщила: «В районе Брянска большое скопление танков. Бросаю бомбы». Опять наступил перерыв — и новое сообщение: «Самолет горит. Летчик ранен. Стрелок убит». На этом связь была прервана. У нас в полку сильно загоревали. Многие поговаривали, что, будь на месте Фроси старый, опытный штурман, надежда на спасение людей еще таилась бы. «Дивчина она хорошая, но бывалый человек в таком положении оказался бы полезнее», — так судили у нас в полку. Тем временем от потерпевшего бедствие экипажа никаких сведений не было. Белова и Фросю считали погибшими. Прошло три месяца. Стояла глубокая зима. В гуще Брянских лесов скрывалось немало партизанских отрядов. Летчики нашего полка довольно часто получали задания на «малую землю»: мы возили партизанам продовольствие, оружие, одежду, вывозили раненых. Однажды, когда самолет вернулся из такого полета, на его борту оказались Белов и Фрося. Трудно рассказать о радости, испытываемой военными людьми, когда к ним возвращаются товарищи, которых считали погибшими. Фросю и Белова буквально на руках вынесли из самолета… И уж действительно ни с чем не сравнима была наша радость и гордость, когда мы услыхали историю их спасения. Фрося скромно молчала. А Белов рассказал нам вот что. Когда загорелся самолет, Белов был тяжело ранен в бедро. Он не мог двигаться. Фрося вложила ему в руку парашютное кольцо и помогла перевалиться через борт машины. Тут же она прыгнула сама. Приземляясь, раненый летчик не мог самортизировать ногами и от острой боли потерял сознание. — Надо сказать правду, — рассказывал Белов, — что, когда Фрося нашла меня на опушке леса без чувств, она решила, что я умер. Тут наш штурман повел себя не по-мужски: она кинулась на мой «труп» и так разревелась, что привела меня своими слезами в сознание. Начиная с того момента, когда она обнаружила, что я жив, ее поведению может позавидовать любой храбрейший и мужественный боец и разведчик. Положение наше было тяжелое. Двигаться я не мог. Аварийного пайка могло хватить на два дня, и то по самой скромной порции. Кроме того, нас легко могли обнаружить фашисты. Неподалеку упал наш самолет — мы видели зарево от догоравшей на земле машины. Этот костер мог привлечь внимание врагов. Уж не знаю, откуда у Фроси столько силы: она взвалила меня на спину и понесла. От боли я снова потерял сознание. Не знаю, сколько времени она меня так протащила. Говорит, что недалеко, но, по-моему, это неправда. Я очнулся снова уже в шалаше на довольно мягкой «постели» из сухого мха. Убежище у нас было прекрасно замаскировано, но положение опять очень неважное. Есть было нечего. Рана моя горела, и я по-прежнему совсем не мог двигаться. Мы решили расстаться. Сидеть нам обоим в шалаше значило обречь себя на голодную смерть. Если же Фросе удалось бы найти партизан или местных жителей, которые взялись бы нам помочь, мы были бы спасены. Она ушла в разведку. Фроси не было два дня… Остальное пусть она сама расскажет. — Товарищ командир, — взмолилась Фрося, — я не умею. Вы уж начали, вы и продолжайте! — Как же я расскажу о том, чего не видел? — Вы и так все знаете лучше меня! — Ну, смотри не обижайся… Так вот, друзья мои, что сделала Фрося, — продолжал Белов. — Не найдя в лесу партизан, она проникла в занятый фашистами районный городок. Она сумела войти в доверие к фрицам, и ее приняли в офицерскую столовую. Товарищи дорогие, если бы вы знали, какие изумительные блюда она мне приносила! Один раз умудрилась даже дотащить мороженое… Но разве дело в том, что она старательно выбирала для меня все самое лучшее! За каждый вынесенный для меня кусок, за каждый тайный уход в лес она рисковала жизнью. Я лично так считаю, что, добывая и доставляя мне питание, она совершила подвиг. Тут Фрося надулась, покраснела и сказала совершенно серьезно: — Как вам не стыдно, Николай Павлович… Никогда не думала, что вы станете такое говорить… — Сама виновата! Я предлагал рассказывать — не захотела. Теперь не мешай. — Правильно! — зашумели летчики. — Фрося, к порядку! — Я вам еще не то расскажу, — продолжал Белов. — Однажды она явилась ко мне с целым провиантским складом: им можно было полк откормить! При этом она заявляет, что, мол, не ждите меня — целую неделю не приду. Я спрашиваю, как и что, — она отмалчивается. Когда я стал беспокоиться, что ее заметили, она рассказала, что ничего страшного нет: просто ей нужно связаться с партизанами, и все. Пожалуй, время ее отсутствия было для меня самым тяжелым испытанием за все дни нашего бедствия. Я не мог ни есть, ни спать. Никогда в моей жизни дни не тянулись так медленно. Я воображал себе всяческие несчастья, которые могли случиться с Фросей, проклинал свое беспомощное состояние, и мне не раз приходила в голову сумасшедшая мысль выбраться из своего логова. Но как я мог прийти к ней на помощь? Не на седьмой, а на десятый день к моему убежищу подошла Фрося вместе с партизанами. И только уже в партизанском лагере я узнал, что она спасла весь отряд… Посмотрите на нее, дорогие товарищи! Эта скромная девушка сохранила нашей стране восемьдесят шесть человеческих жизней… Фрося опять сильно покраснела. На этот раз она смутилась настолько, что на ее глазах появились слезы. Но, как в первый раз, когда она пришла к нам в полк, она взяла себя в руки и прервала Белова: — Николай Павлович, честное слово, вы не так рассказываете. Уж лучше я сама. Народ, слушавший всю эту историю, конечно, зашумел: требовали продолжения. Фрося сказала: — Не знаю, что тут такого? Каждый бы так сделал. Я работала официанткой у них в столовой. Никакого героизма тут нет: наоборот, очень противно было подавать этим гадам. Они думали, что я не знаю их языка, и свободно говорили при мне обо всем. А я немножко понимаю. И когда я узнала, что готовится карательная экспедиция на партизанский отряд, я, конечно, пошла и предупредила. Вот и все. — Нет, не все! — крикнул ей Белов. — Как «не все»? — А документы? — A-а… Ну, вот еще что: когда я решила уйти и больше уж не возвращаться, я пошла в гардероб, где они оставляли свои шинели. Там я все повытаскивала у них из карманов — на всякий случай. Конечно, могло оказаться, что ничего ценного бы не нашлось. Но один дурак оставил в кармане шифр радиопередач и список тайных осведомителей. Все это очень пригодилось партизанам. Только, по-моему, это не моя заслуга, а глупость врага… Ну, а теперь уж окончательно все. — И Фрося вздохнула с облегчением. В этот вечер долго не смолкали разговоры о Фросе. Она уже давно ушла отдыхать, а мы все толковали о ней. — Помните, — сказал кто-то, — мы решили, что она пришла к нам в столовую подавальщицей наниматься? — Да-а… А кто это сказал, что с таким штурманом улетишь и домой не вернешься? — Это я сказал, — отозвался Белов. На этот раз пришла его очередь покраснеть. — Нет, — добавил он, — теперь я вижу, что с ней-то как раз откуда угодно домой попадешь.
Рис. Г. КалиновскогоКорабль вернулся из похода недавно, и вновь ему было приказано идти на поиск врага. Старшина Павел Дронов натянул меховой комбинезон, едва просохший, жесткий от морской соли. Выбежал на стенку, к бурой воде, где торпедные катера жались друг к другу бортами. После внезапно прерванной короткой дремоты голова была тяжелой, смыкались глаза, но он ступил на борт своего корабля всегдашней четкой походкой. Застреляли моторы, завибрировала тесная палуба: сняты обледенелые, жесткие, как железо, чехлы с пулеметов, темнеют промасленной сталью длинные стволы. Старшина спрыгнул в люк кормовой турели, привычным движением сжал рубчатый каучук пулеметных ручек. Нежданно и резко, как это часто бывает в Заполярье, изменилась погода. Только что над студеной водой залива густо летели хлопья мокрого снега, и вдруг горизонт просветлел, из желтовато-алых облаков сверкнуло темно-красное солнце. Рокоча моторами, маленький корабль отходил от стенки. Командир катера старший лейтенант Шатилов стоял на обычном своем месте: высунувшись по грудь из люка над боевой рубкой, слегка пригнувшись к штурвалу. — С торпедами не возвращаться! — крикнул со стенки комдив. Шатилов держал руку у козырька фуражки, побелевшей от морской воды. Из-под сдвинутого на светлые брови козырька строго глядело курносое, почти мальчишеское лицо. Торпедист Демин вытянулся у рубки, руки по швам. «Волнуется, чудак! — подумал Павел. — А ведь ничего хуже смерти не будет». Вслед за катером Шатилова прочерчивал залив белым следом буруна второй катер звена. Старшина глянул через плечо в сторону моря, где, разбиваясь об острый гранитный мыс, взлетали пенные фонтаны. Привычно опробовал свой крупнокалиберный пулемет. Бледная трасса прочертила небо. Вторая трасса взлетела из-за рубки, от носового пулемета Мишукова. Все как обычно. Неустанный свист ветра в ушах, от холода немеют щеки и лоб. Павел поглубже натянул ушанку, поднял воротник куртки, дернул ремешок «молнии», меховой капюшон мягко обхватил лицо. На выходе из залива закачало сильнее. Глянцевые сизые волны вздымались все выше и выше. Того гляди, снова пойдет снег и все кругом вновь затянется промозглой мутью. И точно: плотная темная пелена заволокла горизонт. Снег покрыл мокрой коркой и брови, и кончик носа. Дронов надавил спиной подвижное кольцо турели. Открылся новый сектор обзора. За кормой, за длинными округлостями приподнятых над палубой торпед в светлой кильватерной струе то взлетал на гребне, то почти исчезал между волнами второй катер. По данным воздушной разведки, где-то у берегов Северной Норвегии пробирается вражеский транспорт. Нужно обнаружить его и пустить ко дну. Старшина наблюдал за морем и небом. Взлетавшая из-за борта волна покрывала палубу пузырчатой пленкой, смывала тающий снег. Тянулись часы за часами. На море пала влажная темнота. Дронов поднес к глазам коченеющую руку. Из-под шерстяного зажима рукава тусклой зеленью мерцали стрелки часов. «Три сорок, идем уже у норвежских берегов, а видимость — ноль. Мыслимо ли в такую темень обнаружить врага?..» Впереди слева, над невидимым берегом, замерцали огоньки. «Рыбачьи домики. Рано проснулись норвеги. И не затемняются. А что им затемняться? Знают: не с ними, с оккупантами воюем». Край моря засеребрился. Выглянула луна и снова зарылась в тучи. Тьма, холод, качка, мирные огоньки вдали… Дроков больно ударился лбом обо что-то жесткое. Вскинул голову. Еле проступал из тьмы замок пулемета, сонная истома растекалась по телу. «Неужто заснул?..» Старшина поднес часы к глазам. Ничего не проспал — прошло только две минуты. Встряхнулся, повел спиной, турель снова заскользила вокруг собственной оси. На берегу желтели приблизившиеся огоньки поселка. И вдруг одно из окон погасло, словно кто-то вкрадчиво прикрыл его черным пальцем. Мгновение спустя погасло и второе окно. Старшина весь напрягся, сонливость мгновенно пропала. Ясно: идет какое-то крупное судно, оно и заслонило окна домов. — Под берегом большой корабль, слева семьдесят! — негромко доложил старшина, перегнувшись в сторону рубки. Шатилов вскинул к глазам бинокль… Край моря опять просветлел. Медный диск луны прорезал рваную тучу. — Молодец, старшина! — сказал вполголоса командир. Он с трудом сдерживал волнение — так охотник боится спугнуть выслеженную дичь. — Передать мателоту[1]: обнаружили вражеский конвой. Сближаться с целью на подводном выхлопе! Катер резко изменил курс. Как осветительный снаряд, летела луна в бездонном небе, ныряя между неподвижными облаками. Отчетливо стали видны скользящие вдоль берега силуэты. Катер бесшумно шел на подводном выхлопе. Почти погасли «усы» — двойной пенный след за кормой. На мокрой палубе четко чернела тень распылительной трубы аппарата дымовой завесы. Грозно темнели приподнятые над бортами торпеды. «Подобраться бы незаметно кабельтова[2] на три, — волнуясь, думал Дронов. — Да, пожалуй, луна не допустит. Пришлась же не вовремя эта луна…» Луна будто услышала и опять скрылась за тучей. И вновь полился над водой зыбкий полусвет. Над бугром рубки вырисовывался неподвижный силуэт командира. Ухватившись за поручень, всматривался в караван торпедист Демин. Мелькнула в люке голова старшины мотористов Андреева. Со стороны берега надвигался гул многих корабельных винтов. «Видно, не маленький конвой», — прикинул в уме Дронов. — Аппараты. Дым. Товсь! — вполголоса скомандовал Шатилов. Старшина дал воздух в баллон дымоаппарата. Теперь остается повернуть вентиль — и из трубы ринется дым. Демин пробежал от рубки к корме, склонился у тележек — держателей торпед, вынимая предохранительные чеки. В это же мгновение почти у самой береговой черты вспыхнула над водой ослепительная звезда. Упругий белый луч лег на волны — один из фашистских кораблей включил боевой прожектор. Почти тотчас рядом вспыхнул второй длинный луч, пересекся с первым. Они мчались над волнами, срезая пенные гребни. Не нащупав катеров, пронеслись мимо. Но вот один прожекторный луч рванулся обратно, ослепляя, уперся прямо в лицо, ярко осветил палубу катера, бугорок рубки. Дронов невольно зажмурил глаза. И тут же его оглушил рев моторов. Будто подпрыгнув, катер рванулся вперед. Крупные, тяжелые брызги ударили по плечам и спине. Как бешеные, вздыбились у бортов пенистые «усы» — командир дал надводный выхлоп, самый полный ход. Нечего больше скрываться! Вперед, на караван! Прожекторный луч опять поймал их и теперь уж неотступно следовал за ними. Солено-горькая пена перехлестывала через турель, с ног до головы обдавая старшину. — Как торпеды? — донесло ветром голос командира. — Как торпеды? — повторил старшина, нагибаясь к Демину. Полулежа между держателями торпед, Демин поднял вверх предохранительные чеки. Торпеды готовы к залпу! Силуэты вражеских кораблей вырастали с каждой секундой. В центре высился огромный транспорт. Корабли охраны шныряли вокруг. По бортам их вспыхивали огни орудийных залпов. Разноцветные линии трасс, снаряды и пули — стремительно летели над черной водой. На пути катера встала стена пронизанных пламенем всплесков. Прямо в эту огневую, ревущую завесу разрывов мчались советские катера. «Пожалуй, тут нам и конец, — подумал Дронов, еще крепче сжимая пальцами борт турели. Он не боялся смерти, да кому же охота погибать? — Прорвем завесу или вот сейчас же, через какую-то секунду, нас разнесет прямым попаданием». Катер шатнуло. Почти отвесно встало перед глазами вздыбленное снарядами море. Но огненный вихрь внезапно отдалился, стал убегать вбок. «Что за чертовщина! — удивился старшина. — Не отказался же командир от атаки? Нет, не мог отказаться, не таков он, наш командир!» Взглянул на старшего лейтенанта. Тот по-прежнему склонился над штурвалом, приподняв плечи, надвинув фуражку на брови. «Не таков наш командир!» — мысленно повторил Дронов. Катер мчался в темноту. Но вот он круто повернул, срезал бортом волну и ринулся обратно, словно прыгающий по волнам снаряд. Сделав крутую петлю, затерявшись во мраке, Шатилов возвращался к каравану с другой стороны. Враг не успел еще перенести огневое заграждение, и старший лейтенант вел свой юркий кораблик прямо на транспорт. Вдруг раздался треск, грохот, палубу подбросило. Попадание?.. Запахло бензином. Однако корабль не сбавил хода, мчась на цель, как оперенная пеной стрела. На мгновение командир обернулся. — Дым! — донесся сквозь ветер приказ. Дронов рванулся из турели и повернул вентиль. Дым вырвался из жерла трубы, взвихрился за кормой мраморно-белым облаком и стал растекаться над морем. — Залп! — крикнул Шатилов. Повторяя приказ, старшина высоко вскинул над головой обе руки. Метнулась в воду одна торпеда. Огромной рыбиной прыгнула за борт вторая — и катер повернул на обратный курс. Совсем близко перед собой старшина увидел отчаянно дымящий высокими трубами, медленно меняющий курс транспорт; молнии залпов с его бортов, маленькие фигурки мечущихся на палубе вражеских матросов. Торпеды настигли цель. Оглушительный взрыв, столб огня, и транспорт стал разламываться. — Есть! — крикнул в восторге Дронов. И тут же закашлялся, зачихал. Удушливый белый дым заволок все вокруг, забивал нос, горло, жег глаза. Дронов зажмурился, затаил дыхание. Не в первый раз входил он в собственную дымовую завесу…
Рис. Г. КалиновскогоКапитан Сергей Илларионович Величко вернулся в свою бригаду в полдень 4 июля 1943 года. Около года он пробыл в тыловом госпитале, и мало кто из друзей надеялся с ним когда-нибудь свидеться. Величко был отправлен в госпиталь в состоянии, оставлявшем мало надежды на выздоровление. Ожидали, что в лучшем случае он останется инвалидом, однако в бригаду вернулся вполне здоровый, даже несколько располневший человек. Величко был назначен командиром батальона тяжелых танков и сразу же принял свой батальон. На фронте царило полное затишье, но танки, как полагается, стояли в укрытиях в полной боевой готовности, а их экипажи в ожидании своего часа усердно проходили ежедневные учения. День ушел на знакомство с людьми и осмотр материальной части, а вечером в блиндаже капитана собрались старые друзья. О многом говорили в блиндаже, много воспоминаний разбудила встреча. Пожилой начальник штаба сказал задумчиво, как бы прислушиваясь к своим словам: — О тебе, Сергей Илларионович, мы столько тут нарассказывали за этот год и своим людям, и гостям, и газетчикам, что стал ты в некотором смысле личностью легендарной… Капитан помрачнел и сказал неохотно: — Зря, я ведь и повоевать не успел… и героем не был. Попал бы ты в мою шкуру, о тебе то же самое говорили бы. Гости разошлись. Капитану Величко плохо спалось на новом месте. Он несколько раз выходил из блиндажа покурить, а когда уснул наконец, то, как ему показалось, сразу же проснулся… Еще не открывая глаз, он понял, что произошло. Блиндаж трясся, и сухая кора падала с бревен перекрытия на постель. Он натянул на ноги сапоги, накинул шинель на плечи и вышел. Ночное небо на юго-западе освещалось вспышками, догонявшими одна другую и сливавшимися в одно сплошное жуткое мерцание. Земля содрогалась, глухо стонала и вздыхала, как будто она была большим живым существом, мучительно переживавшим боль сыпавшихся на нее ударов. — Видать, началось, товарищ капитан? — сказал автоматчик, стоявший у блиндажа. Его молодое лицо в темноте казалось старым и серым, а голос прозвучал неуверенно и робко. — Не трусь, — ответил Величко. — Давай-ка воды, будем умываться… Автоматчик нырнул куда-то в темноту и вернулся с ведром воды. Величко фыркал и ухал, вода была холодная, ключевая, а молодой боец, глядя на его тело, светящееся в темноте молочной белизной, говорил будто сам с собою: — Слыхать, немец на нас «тигров» пустит? — Лей сюда! — прикрикнул Величко, отводя руку за спину и хлопая себя тыльной стороной ладони по хребту. — А мы сами чем не медведи? Вода еще есть?.. Нету, и шут с ней… Он долго растирал тело шерстяной рукавицей, бормотал что-то, подшивая свежий воротничок к гимнастерке, насвистывал любимую песню и, когда его вызвали к командиру бригады, был уже одет и гладко выбрит. Полчаса спустя капитан Величко садился в свой командирский танк. Он был уже полон того напряжения, какое обычно появляется у людей перед боем, хотя знал, что должно пройти еще много времени, прежде чем его батальон встретится с врагом. Танки шли по дороге, растянувшись колонной. Он стоял, высунувшись по грудь из башни, и наблюдал за дорогой, за движением, за воздухом… Кусты, поля, деревни в предрассветной дымке кружились и летели вспять по сторонам дороги. Жизнь мчалась, как стремительная река, и жаркий поток ее нес его с собой. …Было на Днепровском правобережье местечко Млиев, известное садоводам всего мира. Величко вспоминал о Млиеве в прошедшем времени, потому что сам был свидетелем его разрушения и гибели. До войны он работал в садах Млиевской опытной станции. Знойная тишина украинской осени приносила плоды, которые были настолько же делом природы, насколько творением молодого садовода. У Величко была жена, ее звали Лизой, и шестилетний сын Сережа. Летом первого года войны танковая часть, в которой Сергей Величко служил командиром взвода, отходила на восток. Кривая сабля Днепра должна была преградить дорогу врагу. На подступах к реке шли ожесточенные сражения, и судьбе было угодно, чтобы Сергей Величко, садовод, вел бой с немецкими танками у развалин горящего Млиева, среди отягощенных обильным урожаем своих садов. Пламя ночного пожара освещало танки, стоявшие под деревьями. Танкисты, не выходя из машин, срывали ранние яблоки, но, кажется, никто не знал, что среди них находится человек, трудившийся в этих садах, творец этих крупных сочных плодов, свежестью своей пробуждающих воспоминания о детстве. Сергей Величко сидел на броне своего танка. Обстановка не позволяла ему отлучиться, хотя в двух-трех километрах его дом. Тяжелые мысли одолевали танкиста в ту ночь. За ним были его сады, жена, чье ласковое имя будило в нем печаль и тревогу, сын, вихрастый шалун и непоседа. Впереди, освещенные отблесками пожара, лежали большие участки саженцев выращенных им сортов яблонь. Перенесенные в колхозные усадьбы, через несколько лет они стали бы плодоносить. Сергей Величко в ту ночь понял, что немецкое нашествие не только уничтожает уже совершенный труд народа, но угрожает уничтожением всему, что народ и каждый человек могут совершить в будущем. На рассвете немецкие танки возобновили атаку. Они выползли из-за холмов на участки саженцев. Тоненькие молодые деревца гибли под гусеницами, оставались лежать в колее, напоминавшей бесконечный складень, вдавленные в землю, как будто препарированные для гербария. Величко ничего не видел перед собой. Он стал протирать триплекс рукавом гимнастерки, но лучше ему было бы вытереть слезы, застилавшие глаза. Танкисты встретили немецкие машины огнем. Грохот боя разбудил охваченного смертной тоской вчерашнего садовода. Он взял себя в руки вовремя — снарядом заклинило башню его танка, пушка вышла из строя, а немцы были уже совсем близко от их засады. Сергей Величко приказал механику-водителю пускать мотор. Он еще не знал, что пойдет на таран, за него действовали сложные человеческие чувства, из которых он громче других слышал одно… ему на мгновение показалось, что ослепительно отполированная гусеница немецкого танка, который двигался навстречу ему через саженцы, подминает под себя не молоденькое, едва развившееся деревце, а что это хрупкое тельце его Сережи хрустнуло в страшной тишине, внезапно наступившей в мире. — Газу! — закричал он механику-водителю. — Давай газу, сержант! С этого времени Сергей Величко стал настоящим солдатом. Он был весел, пел песни, никогда ни с кем не говорил о семье. Отходя на новый рубеж, он остановил свой танк у полуразрушенного дома. Стекла были выбиты, потолок упал. Кусок еще горячего железа лежал в кроватке сына. Он снял со стены карточку, на которой Сережа был снят вместе с Лизой, и прикрепил ее перед собой в танке. О чем было толковать? Теперь он жил только войной. Он жил в ней спокойно и уверенно, слеза — даже слеза ярости — не застилала больше его глаз. Иногда только на привале в придорожной деревеньке он подолгу мог стоять у какой-нибудь захудалой яблоньки, трогать ее ветки почти неслышными прикосновениями пальцев, снимать с листьев каких-то жучков и долго рассматривать их, держа на ладони. Он был уже лучшим командиром роты в бригаде, когда в жестоком бою на Дону летом незабываемого сорок второго года немцы подбили его танк. Ночь спустилась мгновенно и укутала мягкой мглой холмы. Величко рассчитывал в темноте исправить гусеницу и пробиться с машиной к своим. Танк стоял на высотке, тут же, где его настиг снаряд. Немцы ползли на высотку, осыпая танкистов горячим ливнем свинца и забрасывая гранатами. Величко со своим экипажем закрылся в танке. К рассвету боеприпасы были израсходованы. Немцы стучали прикладами в броню и кричали: «Сдавайся, рус!» Сергей Величко радировал: «Всем, всем! Танк окружен. Отбиваться нечем. Умираем, но не сдаемся!» Затем он перечислил имена танкистов, бывших с ним в машине, и затянул свою любимую песню. Когда утром наши войска отбили гряду придонских холмов, из танка вытащили мертвых бойцов и чудом уцелевшего Сергея Величко. В госпитале танкиста, как говорят на войне, заново сшили из лоскутков. Врачи бились над ним около года. Когда Величко выписался из госпиталя, он был совершенно здоров, только шрамы от многочисленных ранений свидетельствовали о том, что перенес этот могучий человек. Что сыграло решающую роль в победе над смертью — искусство врачей или воля к жизни, не побежденная страданием, — сказать трудно. Еще в госпитале, задолго до полного выздоровления, Величко начал заново учиться. Война требовала знаний, и, хотя это были не совсем привычные для бывшего садовода знания, он овладевал ими с помощью книг и опытных командиров, которые находились вместе с ним на излечении. …Дорога окончилась. Танки остановились в небольшой рощице. Воспоминания улетели, улеглись на дне души, как улеглась пыль, поднятая на дороге танками. Жизнь была неотложным делом. У капитана Величко на руках было много машин и живых людей. Дыхание боя чувствовалось здесь уже совсем близко. Над горизонтом вздымались черные фонтаны земли, смешанной с клубами дыма разных оттенков, от темно-лилового до светло-серого и даже розового и голубого. Над рощей все время кружили самолеты. С одной стороны, у горизонта, наши самолеты штурмовали колонны немецких наступающих танков; с другой — немецкие бомбардировщики пытались смять наш передний край; в центре небосвода, оглушительно воя на крутых виражах, наши истребители вели бой с «мессершмиттами»; немецкие летчики опускались на парашютах, их игрушечные фигурки нелепо болтали ногами и были похожи на картонных паяцев, двигающихся по нитке; сторонкой, ныряя в ослепительно белых кучевых облаках, пробирались через линию фронта в ту и другую сторону звенья тяжело груженных бомбардировщиков, непрерывно били зенитки, трещали счетверенные пулеметы, раздавалось звонкое тявканье нацеленных по самолетам противотанковых ружей… Мимо рощи, по дороге в тыл, шли легко раненные, этот вернейший барометр боя. Они отмахивались от расспросов о ранениях, зато охотно рассказывали о том, что происходит на переднем крае. Они совсем не были похожи на тревожных раненых первого года войны. Танков они не боялись, об окружении говорили презрительно — они сами этой зимой окружали немцев. Новый немецкий танк, именуемый «тигром», они называли «лампой на колесах», потому что он горел не хуже других немецких танков. — Вы не сомневайтесь, товарищ капитан, — весело улыбаясь, рассказывал пожилой усатый гвардеец, раненный в правую руку выше локтя, — горят, как проклятые… И от бронебойки горят, и от снаряда горят, а бутылкою подпалишь — тоже горят… Аж чад стоит! — Только много еще у немца танков, и авиация дуже бомбит, — прощаясь, сказали раненые. Но капитан Величко и сам отлично знал об этом. Его не смущало большое количество танков и то, что авиация «дуже бомбит», потому что из слов раненых и по самому виду их он почувствовал, что перед ним только что прошли бойцы новой, родившейся в жесточайших испытаниях армии, люди нового закала, веселые, задорные, презирающие смерть и уверенные в победе солдаты пятого июля сорок третьего года. Весь день и часть следующей ночи батальон стоял в роще. Боевой приказ был получен за полночь. Предстояло контратаковать немцев и выбить их из деревеньки, рассыпавшейся по косогору в нескольких километрах от шоссе. Сама по себе деревенька не имела никакого значения. Было в ней не больше двадцати дворов, и жители ушли из нее, как только поблизости начались бои. Но то, что она была ближе к шоссе, чем все другие деревеньки, захваченные немцами, делало ее сейчас особо важной. Чем ближе подходил час, назначенный командованием для штурма немецких позиций у деревеньки, тем спокойнее становился капитан. Он присматривался к лицам своих танкистов, прислушивался к их разговорам, и постепенно им овладевало убеждение, что эти люди, которых он знал всего лишь один день, мыслят и чувствуют точно так же, как он, что каждый из них — командиры рот и взводов, водители и башенные стрелки и все другие, — понимает свою задачу как самую главную, как бы узка и маловажна на первый взгляд она ни была. В назначенное время, когда танки пошли в атаку, капитан Величко не сомневался в победе, как, впрочем, не сомневался он в ней никогда. Но, в отличие от прошлых боев, когда он верил в победу, сегодня капитан Сергей Величко твердо знал, что победа будет, потому что ей невозможно не быть, коль скоро родилась и созрела для победы такая армия, какую он узнал и почувствовал перед нынешним сражением. После артиллерийской подготовки танки капитана Величко прошли через боевые порядки нашей пехоты и ринулись на штурм немецких позиций. Пехота вышла из окопов и пошла за танками под страшным огнем немецких пушек и минометов, под ливнем пуль, под жестокими ударами с земли и с воздуха. Были минуты, когда солнце, уже высоко поднявшееся в небо, окутывалось мглой, будто в неурочный час на землю возвращались сумерки, но ветер разгонял пелену туч, и солнце, словно и оно участвовало в битве, яростно ослепляло немецких артиллеристов, как будто хотело выжечь их оловянные глаза. Да, в это утро, несмотря на огонь немецких пушек, несмотря на то что навстречу нашим танкам вышли немецкие «тигры», победа шла в наших рядах, и жаркий ветер боя развевал ее огненные волосы… Капитан Величко, выглянув из танка, почувствовал у своего лица дыхание победы, он увидел, как из-за холмов в деревеньку врывается рота танков, которую он послал в обход. — Газу! — крикнул капитан Величко, снова ныряя в машину. — Давай газу, сержант! В это мгновение снаряд угодил в гусеницу танка, танк развернуло на ходу, поставило боком к немцам, и второй снаряд разорвался в его бензобаках. Пламя вспыхнуло, как шаровая молния. Горящие танкисты один за другим выпрыгнули из машины. Чувствуя, что сейчас начнут взрываться снаряды в танке, Величко лег на землю и сразу же услышал грохот и треск над головой. Поднявшись с земли, он увидел, что пехота, шедшая за танками, лежит на земле, так как не только его танк, но и несколько других стоят, подбитые немецкими снарядами… Победа ускользала. До деревеньки было не больше трехсот метров. Нужен был последний бросок, чтобы завершить исход боя… Пехотинцы, лежавшие за танками, увидели вдруг, как с земли поднялся горящий человек, повернулся к ним лицом и, подняв над головой автомат, прокричал что-то. Они не сразу поняли, что кричит горящий человек, но зато они увидели, как он повернул в сторону немцев и двинулся вперед, весь охваченный пламенем. Бой как бы затих в это мгновение, которому суждено было стать решающим мгновением дня. Сотни глаз, смотревших на горящего танкиста, словно зажглись от его пламени; люди легко отрывались от земли, танкисты выпрыгивали из подбитых танков и, охваченные восторгом и яростью, под железным ливнем бежали вперед и вперед, словно пылающая душа штурма встала в строй и вела их по полю, вспаханному железными лемехами войны… Деревенька была взята, потому что каждый выполнил свою задачу — маленькую задачу величайшей важности, верно понятую капитаном Величко и всеми, кто был в этом бою.
Рис. Г. КалиновскогоУже много лет не запомнят в этих местах такой непогожей весны. С утра и до вечера небо одинаково серо, и мелкий холодный дождик все идет и идет, перемежаясь с мокрым снегом. С рассвета и до темноты не разберешь, какой час. Дорога то разливается в черные озера грязи, то идет между двумя высокими стенами побуревшего снега. Младший лейтенант Василий Цыганов лежит на берегу взбухшего от весенней воды ручья перед большим селом, название которого — Загребли — он узнал только сегодня и которое он забудет завтра, потому что сегодня село это должно быть взято и он пойдет дальше и будет завтра биться под другим таким же селом, названия которого он еще не знает. Он лежит на поду в одной из пяти хаток, стоящих на этой стороне ручья, над самым берегом, перед разбитым мостом. — Вася, а Вася, — говорит ему лежащий рядом с ним сержант Петренко. — Что ты молчишь, Вася? Петренко когда-то учился вместе с Цыгановым в одной школе-семилетке в Харькове и, по редкой на войне случайности, оказался во взводе у своего старого знакомого. Несмотря на разницу в званиях, когда они наедине, Петренко называет приятеля по-прежнему Васей. — Ну, что ты молчишь? — повторяет еще раз Петренко, которому не нравится, что вот уже полчаса, как Цыганов не сказал ни слова. Петренко хочется поговорить, потому что немцы стреляют по хатам из минометов, а за разговором время идет незаметней. Но Цыганов по-прежнему не отвечает. Он лежит молча, прислонившись к разбитой стене хаты, и смотрит в бинокль через пролом наружу, за ручей. Собственно говоря, место, где он лежит, уже нельзя назвать хатой, это только остов ее. Крыша сорвана снарядом, а стена наполовину проломлена, и дождь при порывах ветра мелкими каплями падает за шинель и за ворот. — Ну, чего тебе? — наконец оторвавшись от бинокля, повертывает Цыганов лицо к Петренко. — Чего тебе? — Что ты такой смурный сегодня? — говорит Петренко. — Табаку нет. И, считая вопрос исчерпанным, Цыганов снова начинает смотреть в бинокль. На самом деле он сказал неправду. Молчаливость его сегодня не оттого, что нет табаку, хотя это тоже неприятно. Ему не хочется разговаривать оттого, что он вдруг полчаса назад вспомнил: сегодня день его рождения, ему исполнилось тридцать лет. И, вспомнив это, он вдруг вспомнил еще очень многое, о чем, может, было бы лучше и не вспоминать, особенно сейчас, когда через час, с темнотой, надо идти через ручей в атаку. И мало ли еще что может случиться! Однако он, сердись на себя, все-таки начинает вспоминать жену и сына Володьку и трехмесячное отсутствие писем… Когда в августе они брали Харьков, их дивизия прошла на десять километров в стороне от города, и он видел город вдалеке, но зайти так и не смог и только потом, из писем, узнал, что жена и Володька живы. А какие они сейчас, как выглядят, даже трудно себе представить. И когда он лишний раз сейчас думает о том, что три года их не видел, он вдруг вспоминает, что не только этот, но и прошлый и позапрошлый дни рождения исполнялись вот так же, на фронте. Он начинает вспоминать: где же его заставали эти дни рождения? Сорок второй год. В сорок втором году, в апреле, они стояли возле Гжатска, под Москвой, у деревни Петушки. И атаковали они ее не то восемь, не то девять раз. Он вспоминает Петушки и с сожалением человека, много с тех пор повидавшего, с полной ясностью представляет себе, что Петушки эти надо было брать вовсе не так, как их брали тогда. А надо было зайти километров на десять правей, за соседнюю деревню Прохоровку, и оттуда обойти немцев, и они сами бы из этих Петушков тогда посыпались. Как вот сегодня Загреблю будем брать, а не как тогда — все в лоб да в лоб. Потом он начинает вспоминать сорок третий год. Где же он тогда был? Десятого его ранили, а потом? Да, верно, тогда он был в медсанбате. Хотя ногу и сильно задело, он упросил, чтобы его оставили в медсанбате, чтобы не уезжать из части, а то в военкоматах ни черта не хотят слушать. Попадешь оттуда куда угодно, только не в свою часть. Да, он лежал тогда в медсанбате, и до передовой линии было всего семь километров. Тяжелые снаряды перелетали через голову. Километров пятьдесят за Курском. Год прошел. Тогда — за Курском, а теперь — за Ровно. И вдруг, вспоминая все эти названия — Петушки, Курск, Ровно, — он неожиданно для себя улыбается, и его угрюмое настроение исчезает. «Много протопали, — думает он. — Конечно, все одинаково шли. Но, скажем, танкистам или артиллеристам, которые на механической тяге, так им не так заметно, а, скажем, артиллеристам, которые на конной тяге, тем уже заметней, как много прошли… А всего заметнее — пехоте». Правда, раза три или четыре пришлось марши на машинах делать, подбрасывали. А то все ногами. Он пытается восстановить в уме, какое большое это расстояние, и почему-то вспоминает угловой класс семилетки, где в простенке между окнами висела большая географическая карта. Он прикидывает в уме, сколько он мог пройти от Петушков и досюда. По карте получается тысячи две километров, не больше, а кажется, что десять. Да, пожалуй. По карте — мало, а от деревни до деревни — много. Он поворачивается к Петренко и говорит вслух: — Много… — Что «много»? — спрашивает Петренко. — Прошли много. — Да, у меня со вчерашнего марша еще ноги ноют, — соглашается Петренко. — Больше тридцати километров прошли, а? — Это еще не много… А вообще… Вот интересно — от Петушков… — Какие Петушки? — Есть такие Петушки… От Петушков досюда два года иду. И, скажем, до Германии еще тоже долго идти будем, не один месяц. А вот война кончится, сел в поезд, раз — и готово, уже в Харькове. Ну, может быть, неделю в крайнем случае проедешь. Сюда больше двух лет, а обратно — неделю. Вот когда пехота поездит, — совсем размечтавшись, добавляет он. — Будут поезда ходить. И до того докатаемся, что лень будет даже пять километров пешком пройти. Идет, скажем, поезд, проезжает мимо деревни, в которой боец живет, он — раз, дернет «вестингауз», остановил поезд и слез. — А кондуктор? — спрашивает Петренко. — Кондуктор? А ничего. Нам тогда право будет дано, — продолжает фантазировать Цыганов, — по случаю наших больших трудов останавливать поезд каждому у своей деревни. — Ну, нам-то прямо до Харькова, — рассудительно говорит Петренко. — Нам-то? — переспрашивает Цыганов. — Нам с тобой пока прямо до Загребли. А там и до Харькова, — после паузы добавляет он. Над их головами пролетают несколько мин и падают где-то позади, на поле. — Должно быть, Железнов назад ползет, — повернувшись в ту сторону, говорит Цыганов. — А ты его давно послал? — Да уже часа два. — С термосом? — С термосом. — Ох, горячего бы чего поесть! — мечтательно, как о чем-то почти недосягаемом, говорит Петренко. Цыганов опять смотрит в бинокль. Петренко лежит рядом, поглядывает на него и пробует себе представить, о чем бы в этот момент мог думать Цыганов. Он беспокойный. Все, наверное, соображает, как через ручей лучше перебраться. Два часа все смотрит. Высказывая эту мысль вслух, слово «беспокойный» Петренко произнес бы с некоторой досадой, однако именно об этом качестве Цыганова он думает с уважением. Вот лежит рядом с ним Цыганов Вася, с которым они вместе учились до седьмого класса, когда он ушел из школы, а Цыганов остался учиться в восьмом… Лежит и смотрит в бинокль… И не школа это, а война, и не Харьков, а село где-то около границы. И уже не Вася это, а младший лейтенант Цыганов, командир взвода автоматчиков. Над верхней губой у него рыжеватые усы, которые придают ему солидный и даже пожилой вид: один полковник как-то спросил его, не участвовал ли он в той германской войне. «Беспокойный, — про себя повторяет Петренко. — И сколько ему довелось всего испытать! Четыре ранения, три ордена и медаль… И уже, кажется, мог бы иногда себя беречь, когда есть возможность… По дороге к повозочному подсесть, проехать километров пять, чтобы хоть ноги не болели. Нет, топает впереди своих автоматчиков. И просыпается раньше всех, а засыпает неизвестно когда». Петренко сам на фронте недавно, месяца три. И, когда он думает о том, что Цыганов воюет почти три года, и прикидывает это на себя, то Цыганов ему кажется героем. В самом деле — сколько уже воюет! И вот идет, идет своими ногами впереди батальона, первый в села входит… Так думает он, глядя на Цыганова, а Цыганов, на время оторвавшись от бинокля, в свою очередь думает о Петренко. И мысли его совершенно противоположные петренковским. «Черт ее знает! — думает он. — Что, если не подвезли в батальон кухню? Железнов термос пустой притащит. А этому вот подай горячего. Он и так выдержит, конечно, он терпеливый, но горяченького хочется. Три месяца всего воюет, трудно ему. Если бы, как я, три года, тогда бы ко всему привык, легче было бы. А то попал прямо в автоматчики да прямо в наступление. Трудно». Он смотрит в бинокль и замечает легкое движение между обломками большого сарая, стоящего на той стороне ручья, на краю деревни. — Товарищ Петренко, — обращается он на «вы» к Петренко, — сползайте к Денисову, он там, у третьей хаты, в ямке лежит. Возьмите у него снайперскую винтовку и принесите мне. Петренко уползает. Цыганов остается один. Он снова смотрит в бинокль и теперь думает только о немце, который ворошится в сарае. Надо его из винтовки щелкнуть, из автомата не стоит, спугнешь. А из винтовки сразу дать — и нет немца. Правый берег высок и обрывист. «Если наступать, как тогда под Петушками, половину батальона уложить можно», — думает Цыганов. Он смотрит на часы. До наступления темноты осталось еще тридцать минут. Утром его к себе вызывал командир батальона капитан Морозов и объяснял задачу. И у него сейчас весело на душе, оттого что он знает, как все будет. Что в 20.30 одна рота обходным путем выйдет на дорогу за село, а он с шумом пойдет прямо — и тогда немцам капут со всех сторон. Слева раздается подряд несколько автоматных очередей. — Жмаченко бьет, — прислушиваясь, говорит он. — Правильно. Он три часа тому назад приказал трем из своих автоматчиков через каждые десять-пятнадцать минут подавать немцам треску, чтобы они из-за излишней тишины не догадались, что их обходят. Подумав о Жмаченко, Цыганов начинает по очереди вспоминать всех своих автоматчиков. И тех шестнадцать — живых, что сейчас лежат с ним вместе тут, на выселках, и ждут атаки, и других — тех, что выбыли из взвода: кто убит, кто ранен… Много народу переменилось. Много… Он вспоминает рыжеусого немолодого Хромова, который когда-то соблазнил его отпустить такие же усы, а потом в бою под Житомиром спас его, застрелив немца, а потом, под Новоград-Волынским, погиб. Хоронили его зимой, но тоже шел дождь, и когда стали забрасывать могилу, то с лопат сыпалась грязь, и было как-то тяжело и обидно, что земля — такая грязная, мокрая — падает на знакомое лицо. Он спрыгнул в могилу и закрыл лицо Хромова пилоткой. Да. А теперь кажется, что это было давно. Потом еще шли, шли… Стараясь не думать о тех, которых нет, он вспоминает живых, тех, что сейчас с ним. Железнов ушел с термосом в батальон. Этот — такой, в кровь разобьется: если в походной кухне есть хотя бы ложка горячей каши, так принесет. А Жмаченко ленивый. Идет на своих длинных ногах, ватник без пуговиц, только ремнем затянут. Как грязь на ложе автомата налипла, так и носит ее с собой, а когда окапываться приходится — другой за полчаса себе как следует выкопает, а он против всех только наполовину. «Жмаченко, а Жмаченко, что ты своей жизни не жалеешь?» «Та земля, товарищ лейтенант, дуже грязная». «Будешь так рассуждать, убьют тебя из-за твоей лени». «Та ни…» И в самом деле: за два года во все атаки ходит, и ни разу не только не поцарапало, даже шинель не задело осколком. После Жмаченко Цыганов вспоминает о Денисове, к которому он послал сейчас Петренко за снайперской винтовкой. Тот бережет оружие. И автомат и винтовку всегда при себе носит. Откуда она попала к нему — снайперская винтовка? Кто его знает. А следит хорошо. И сейчас небось пожалел, что винтовку требуют… Хотя лейтенант требует, а все же жалко отдавать. Хозяин… Он вспоминает щуплого, рябоватого младшего сержанта по фамилии Коняга, на которого он на прошлой неделе раза три накричал: плетется всегда в хвосте, отстает. Тот только покорно вытягивался и молчал. А потом на пятый или шестой день, когда пришлось наконец стать в деревне на ночь, Цыганов, неожиданно зайдя в хату, где расположился Коняга, увидел, как тот, разувшись, закрыв глаза и тихонько вскрикивая от боли, отдирает от ног портянки. Ноги у него были распухшие и окровавленные, так что идти ему не было никакой возможности. Но он все-таки шел… И, когда Цыганов увидел, как он сдирает с ног портянки, и окликнул его, он вскочил и растерянно посмотрел на младшего лейтенанта, как будто был в чем-то виноват. «Милый ты мой, — с неожиданной лаской сказал ему Цыганов, — чертушко, что же ты не сказал?» Но Коняга, как обычно, стоял и молчал, и, только когда Цыганов приказал ему сесть и сел с ним рядом и обнял его одной рукой за плечо, Коняга объяснил, почему он не хотел говорить: тогда ему пришлось бы уйти на несколько дней в медсанбат, и потом, может быть, он обратно к своим не попал бы. И Цыганов понял, что Коняга, человек от природы тихий, застенчивый и робкий, так привык к окружающим его товарищам, что расстаться с ними казалось ему более страшным, чем идти днем и ночью на своих распухших ногах. Он так и остался во взводе. Взводу сутки удалось передохнуть, и фельдшер помог Коняге. Были во взводе и другие, самые разные люди. Цыганов у некоторых из них не успел подробно расспросить об их прошлой довоенной жизни, но ко всем им он уже присмотрелся и, шагая по дороге, иногда занимался тем, что представлял себе, кем бы они могли быть раньше, и бывал доволен, когда, спросив их, выяснял, что не ошибся в своих догадках. — Товарищ лейтенант! Последний месяц, с тех пор как его из старшины произвели в младшие лейтенанты, во взводе его называли просто «лейтенант», отчасти для краткости, отчасти, может быть, из бессознательного желания польстить. — Товарищ лейтенант! Цыганов не оборачивается. Он и так слышит по голосу, что это вернувшийся из батальона Железнов. — Ну, что скажешь? Кухня приехала? — Нет, товарищ лейтенант. — Что же ты?.. А говорил — из-под земли достану. — Ночью будет кухня, — отвечает Железнов, — так в батальоне сказали. Кухня вышла, но грязь сильная. Еще две лошади припрягли, так что ночью будет. Как село возьмем, прямо туда кашу привезут. — Ночью — это хорошо, — говорит Цыганов. — А что сейчас нет — плохо. — Зато подарочек вам принес. — Что за подарочек? Фляжку, что ли, достал? — Кабы фляжку! — прищелкивает языком Железнов при одной мысли о водке. — Подарочек от капитана. Сказал мне: «Вот отнеси». Железнов снимает ушанку и достает из-за отворота ее маленький комочек бумаги. Цыганов с интересом следит за ним. В бумажку, оказывается, завернуты две маленькие латунные звездочки. — Капитан для себя делал, ну и для вас приказал сделать. Цыганов протягивает руку и, взяв звездочки на ладонь, смотрит на них. Ему приятно и внимание капитана, и то, что у него теперь есть звездочки, которые можно нацепить на погоны. — А вот и погоны, — говорит Железнов. — Это уж лично я достал. И он, вытащив из кармана, протягивает Цыганову пару новеньких красноармейских погон. — Так это ж красноармейские. Полоски нет. — А вы на них звездочки прицепите и носите, а полоски я вам прочертить могу. К Цыганову подползает Петренко. — Принес? — не отрывая глаз от бинокля, спрашивает Цыганов и, не поворачиваясь, берет из рук Петренко снайперскую винтовку. Отложив в сторону бинокль, он широко, чтоб было удобнее, раскидывает ноги и, прочно вдавив в землю локти, ловит в телескопический прицел тот угол развалин сарая, где прячется замеченный им немец. Теперь остается только ждать. В развалинах не заметно никакого движения. Цыганов терпеливо ждет, весь сосредоточившись на одной мысли о предстоящем выстреле. Дождь продолжает накрапывать, капли падают за воротник шинели, и Цыганов, не отрывая рук от винтовки, вертит головой. Наконец показывается голова немца. Цыганов нажимает спуск. Короткий стук выстрела — и голова немца там, в развалинах, исчезает. Хотя в этом нельзя убедиться сейчас, а потом, когда будет взято село, уже и не до того будет, но Цыганов определенно чувствует, что он попал. Жалость к людям всегда жила в Цыганове, от природы добром человеке. Несмотря на привычку, он, не показывая этого внешне, до сих пор внутренне вздрагивает, видя наших убитых бойцов, и какая-то частица воспитанного с детства ужаса перед смертью оживает в нем. Но в каком бы жалком и растерзанном виде ни представали его глазам немецкие мертвецы, он вполне и непритворно равнодушен к их смерти, они не вызывают у него другого чувства, кроме подсознательного желания посчитать, сколько их. Цыганов, устало вздохнув, говорит вслух: — И когда же они кончатся? — Кто? — спрашивает Петренко. — Немцы. Ты сиди тут, а я пойду, всех обойду и вернусь. Взяв автомат, Цыганов выходит из хаты и, то перебегая, то переползая, по очереди заглядывает ко всем своим автоматчикам. Немецкие мины продолжают рваться по всему берегу, и сейчас, когда он не лежит за стенкой, а передвигается по открытому мосту, поющий их свист становится не то что страшнее, а как-то заметнее. Цыганов переползает от одного автоматчика к другому и в последний раз рукой показывает каждому те переходы через низину и ручей, которые он давно приглядел для атаки. — А колы прямо, товарищ лейтенант, — спрашивает верный себе ленивый Жмаченко, — зачем идти наискоски, когда можно махнуть прямо? — Дурья твоя голова, — говорит ему Цыганов. — Тут же берег отлогий, а там, вот видишь, гребешок, там, как на берег выскочил — сразу и мертвое пространство. Он тебя из-за гребешка достичь не сможет огнем. — А колы прямо, так швидче, — внимательно выслушав Цыганова, говорит Жмаченко. — В общем, все, — рассердившись и уже официально, на «вы», говорит Цыганов. — Делайте, товарищ Жмаченко, как вам приказано, и все. А вот, когда село возьмем, будете кашу кушать, тогда ее ложкой из котелка, як вам швидче, так и загребайте. Цыганов заходит к Коняге. Тот лежит, укрывшись за земляной насыпью, насыпанной над глубоким погребом, подвернув ноги и положив рядом с собой автомат. В дверях погреба, на предпоследней ступеньке, рядом с Конягой сидит старуха, повязанная черным платком. Видимо, у них шел разговор, прерванный появлением Цыганова. Рядом со старухой на земляной ступеньке стоит наполовину пустая кринка с молоком. — Может, молочка попьете? — вместо приветствия обращается старуха к Цыганову. — Попью, — говорит Цыганов и с удовольствием отпивает из кринки несколько больших глотков. — Спасибо, мамаша. — Дай вам бог, на здоровьице. — Что, одна тут осталась, мамаша? — Нет, зачем одна. Все в погребе. Только старик корову в лес угнал. Вижу, хлопчик у вас лежит тут, — кивает она на Конягу, — такой тощенький да бледненький, вот молочка ему и принесла. — Она смотрит на Конягу с материнским сожалением. — Мои двое сынов тоже воюют, где они — кто их знает. Цыганову хочется рассказать ей о Коняге, что этот худой маленький сержант — храбрый солдат и уже которые сутки идет, не жалуясь на боль в распухших ногах, и пять дней назад он застрелил двух немцев. Но вместо этого Цыганов ободряюще похлопывает рукой по плечу Коняги и спрашивает его: — Ну, как ноги, а? И Коняга отвечает, как всегда: — Ничего, подживают, товарищ лейтенант. — В темноте главное друг друга не растерять, — говорит ему Цыганов. — Ты — крайний, ты за Жмаченко и за Денисовым следи. В какую сторону они, туда и ты, чтобы к селу вместе выйти. — А мы уже тут с Денисовым сговорились, — отвечает Коняга, — вот через тот бродик и влево брать будем. — Правильно, — говорит Цыганов, — вот именно, через бродик и влево, это вы правильно. Ему хочется сказать Коняге что-нибудь твердое, успокоительное, что, мол, ночью будут они в селе и что все будет в порядке, все, наверное, живы будут, разве кого только ранят. Но ничего этого он не говорит. И кто его знает, может быть, вот этот Коняга, с которым он сейчас говорит, дойдет в своем солдатском пути только до этого села Загребля и никуда уж не пойдет дальше, а ляжет в землю под маленький безвестный холмик. На то и война. Цыганов возвращается к себе. Уже почти совсем стемнело, и немцы, боясь темноты, все бросают по всему косогору мины. Цыганов смотрит на часы. Если в последний момент не будет какой-нибудь перемены, значит, до атаки осталось всего несколько минут. Но капитан Морозов, командир батальона, перемен не любит. Цыганов знает, что он и сам пошел с ротой в обход Загребли, и, должно быть, если на то есть хоть какая-нибудь возможность, сейчас Морозов, утопая в грязи, уже обошел село и даже перетащил туда, как и хотел, батальонные пушки. Несколько минут… Мысль о предстоящей смертельной опасности овладевает Цыгановым. Сейчас мокрая земля, лежащая впереди, кажется особенно неуютной, и боязно расставаться даже с этой жалкой глиняной стенкой, за которой лежишь. Он представляет, как они побегут вперед к Загребле и как будет стрелять по ним немец, особенно вот из тех домов — на самой круче. Он представляет свист и шлепанье пуль и чей-то крик или стон, потому что непременно же будет кто-нибудь ранен в этой атаке. И неприятный холодок невольного страха проходит по его телу. Впервые за день ему кажется, что он озяб, сильно озяб. Он поеживается, расправляет плечи, одергивает на себе шинель и затягивает ремень на одну дырку потуже. И ему кажется, что уже не так холодно и страшно. Он упрямо старается подготовить себя к предстоящей трудной минуте, забыть о мокрой, грязной земле и о свисте пуль, о возможности смерти. Он заставляет себя думать о будущем, не о близком будущем, а о далеком, о городах, которые они еще будут брать, о границе, до которой они дойдут, и о том, что дальше будет, там, за границей. И, конечно, еще и о том, о чем думает каждый, кто воюет третий год, — о конце войны. «А через Загреблю не перепрыгнешь, — думает Цыганов, — ее надо взять». И от этой мысли ему, только что жаждавшему растянуть подлиннее оставшиеся до атаки минуты, хочется сократить их, начать сейчас же, сию секунду. За селом, за полтора километра отсюда, вдруг разом раздается несколько пушечных выстрелов, и Цыганов узнает знакомый голос своих батальонных пушек. Потом сразу вокруг всего села вспыхивает пулеметная трескотня, и снова стреляют пушки. «Все-таки дотащили их! В последнюю минуту!» — с восхищением думает о капитане Морозове Цыганов. Поднявшись во весь рост, закусив зубами свисток, Цыганов громко свистит и бежит вперед, по косогору, вперед, вниз, к броду через неизвестный ручей, за которым лежит знакомое ему еще только по названию село Загребля. 1944
Рис. Г. КалиновскогоНа каменном спуске севастопольского Приморского бульвара, у самого зеленого моря, опустив в воду босые натруженные, уставшие ноги, сидел запыленный боец. На разостланной шинели его — автомат, пустые расстрелянные диски. Трудно сказать, сколько лет этому солдату: брови его седы от пыли, лицо в морщинах. Небо над городом еще черно от нерастаявшей тучи дыма — дыхание недавней битвы. У причалов пристаней полузатопленные, пробитые снарядами суда, на которых враг искал спасения в море. Возле причалов лежат трупы немцев, и головы их в воде, и кажется, что они обезглавлены самой черноморской волной. Но солдат не смотрит на изрешеченные посудины, не смотрит на вражеские трупы, взор его устремлен в море, словно что-то необыкновенное видит он в его глубине. — Отдыхаете? Боец повернулся и тихо сказал: — Садитесь. Вот, знаете, о чем я сейчас думаю… Пришел я сейчас к самому краешку нашей земли. А позади меня — огромное пространство, и все это пространство я со своей ротой с боями прошел. И были у нас такие крайности в боях, я так полагал, что выше сделанного человеческим силам совершать больше невозможно. То, что Сталинград отбили, навсегда меркой солдатского духа будет. На всю историю оставит измерение. Я человек спокойный, воевал вдумчиво и с оглядкой, а вот на Сталинградском тракторном здании, вроде конторы было, так мы в нем с немцами дрались без календаря — то мы на верхнем этаже сутки, то они. Только когда бои смолкли и наступила в городе тишина, вышли мы на вольный воздух, взглянули на разбитые камни города и вот вдруг эту тишину почувствовали. Только тогда дошло, что мы пережили, что сделали, против какой страшной силы выстояли. От тишины эта до нас дошло. Вот и сейчас от этой тишины я словно заново бой переживаю сегодняшний. Я вас, верно, разговором задерживаю, а рассказать хочется… Закурите трофейную. Верно, табак у них дрянь, копоть во рту одна… Так если время вам позволяет, я еще доложу. Пришли мы к Сивашу. Это такое море, гнилое и ядовитое. Его вода, словно кислотой, обувь ест. Очень скверная, извините за грубое слово, вода. Не стынет она, как прочие воды, не мерзнет зимой, все без льда, ну яд, словом, и мороз не берет ее. По этой проклятой воде мы вброд под огнем шли в атаку. Тело болело в холоде ну хуже, чем от ранения, а шли под огнем, и кто раненый был — тоже шел, знал: упадет — добьет вода, и только на берегу позволял себе упасть или помереть. Столкнули мы немцев с небольшого кусочка земли, и прозвали ее все «малой землей». А когда мы с «малой земли» на Крым ринулись, тут чего было — трудно описать. Какой-нибудь специальный человек — он бы выразил, а я не могу всего доложить. Одним словом, действовали с душой. А на душе одно было — изничтожить гадов, которые в Крыму, как гадюки под камнем, засели. Били в Джанкое, в Симферополе, в Бахчисарае и в прочих населенных пунктах. Но немец сберег себе последнюю точку — вот этот город, где каждый камень совестливый боец целовать готов, потому здесь каждый камень знаменитый. Мы с ходу позиции заняли у подножия гор. Неловкая позиция. Немцы — на горах, горы эти пушками утыканы, камень весь изрыт, доты, дзоты, траншеи. Доты бетонные. Дзоты под навесными скалами. Траншеи в полный рост. Нам все это командир роты доложил, старший лейтенант Самошин, может, встречали, — три ордена. Спокойный человек, бесстрашный. Заявил он нам так: «Вот глядите, товарищи бойцы, на то, что нам предстоит сделать. Горы эти, конечно, неприступные. А самая главная из них Сапун-гора, и взять ее — значит войти в Севастополь». Мы, конечно, сталинградцы, но после Сиваша гордости у нас еще прибавилось. А тут, у гор, мы без задора глядели на крутые скалы и знали, что пройти по ним живому — все равно что сквозь чугунную струю, когда ее из летки выпускают. Знали, что восемь месяцев высоты эти держали наши люди дорогие, герои наши бессмертные. Ведь немец каждую щель, которую они нарыли, использовал да за два года еще строил, население наше сгонял и оставшуюся артиллерию на эти горы со всего Крыма натащил. И опять же, ведь это горы! А мы все в степи дрались, на гладком пространстве. Скребло это все, честно скажу. А надо командиру ответить. Встал Баранов. Есть такой у нас, очень аккуратный пулеметчик. Когда он тебя огнем прикрывает, идешь в атаку с полным спокойствием, словно отец за спиной стоит. Такое чувствовали все, когда Баранов у пулемета работал. Выступил этот самый Баранов и сказал: «Я так думаю, товарищи. Те люди наши, которые до последней возможности своих сил Севастополь защищали, в мысли своей самой последней держали, что придут сюда несколько погодя снова советские люди, и такие придут, которые все могут. Они такую мысль держали, потому что они свой народ знали, потому что сами они были такими. Кто чего соображает — я за всех не знаю, но я человек русский. Вот гляжу всем в глаза, и вы мне все в глаза глядите, я сейчас клятву скажу перед теми, которых сейчас нет». Тут все вскочили и начали говорить без записи. Проста как-то из сердца получилось. Знаете, такой момент был, сказал бы командир: «Вперед!» — пошли, куда хочешь пошли. …И боец этот, сидевший у берега моря, зачерпнул горстью воду, солено-горькую воду, и отпил ее, не заметив, что она горько-соленая, помолчал, затягиваясь папиросой так, что огонь ее полз, шипя, словно по подрывному бикфордову шнуру, и потом вдруг окрепшим голосом продолжал: — Назначили штурм. Вышли мы на исходные. Рань такая, туман, утро тихое. Солнце чуть еще где-то теплится, тишина, дышать бы только и дышать. Ждем сигнала. Кто автомат трогает, гранаты заряжает. Лица у всех такие, ну, одним словом, понимаете: не всем солнце-то сегодня в полном свете увидеть, а жить-то сейчас, понимаете, как хочется. Сейчас особенно охота жить, когда мы столько земли своей прошли, и чует весь праздник наш человек, чует всем сердцем, он ведь скоро придет — окончательный праздник. А впереди Сапун-гора, и льдинка в сердце входит. Льдинка эта всегда перед атакой в сердце входит и дыхание теснит. И глядим мы в небо, где так хорошо, и вроде оно садом пахнет. Такая привычка у каждого — на небушко взглянуть, словно сладкой воды отпить, когда все в груди стесняет перед атакой. И тут, понимаете, вдруг словно оно загудело, все небо: сначала так, исподволь, а потом все гуще, словно туча какая-то каменная по нему катилась. Сидим мы в окопах, знаете, такие удивленные и потом увидели, что это в небе так гудело. Я всякое видел, я в Сталинграде под немецкими самолетами, лицом в землю уткнувшись, по десять часов лежал. Я знаю, что такое самолеты. Но поймите, товарищ, это же наши самолеты шли, и столько, сколько я их видел, никогда не видел. Вот как с того времени встала черная туча дыма над немецкими укреплениями, так она еще, видите, до сего часа висит и все не расходится. Это не бомбежка была, это что-то такое невообразимое! А самолеты все идут и идут, конвейером идут. А мы глядим, как на горе камень переворачивается, трескается, раскалывается в пыль, и давно эта самая льдинка холодная под сердцем растаяла, горит сердце, и нет больше терпения ждать. Командир говорит: «Спокойнее, ребята. Придет время — пойдете» — и на часы, которые у него на руке, смотрит. А тут какие такие могут быть часы, когда вся душа горит. Сигнал был, но мы его не слышали, мы его почуяли, душой поняли и поднялись. Но не одни мы, дорогой товарищ, шли. Впереди нас каток катился, из огня каток. То артиллерия наша его выставила. Бежим, кричим и голоса своего не слышим. Осколки свистят, а мы на них внимания не держим, это же наш огонь, к нему жмемся, словно он и ранить не имеет права. Первые траншеи бились долго. Гранатами мы бились. Пачку проволокой обвяжешь — и в блиндаж. Подносчики нам в мешках гранаты носили. Когда на вторые траншеи пошли, немец весь оставшийся огонь из уцелевших дотов и дзотов на нас бросил. Но мы пушки с собой тянули, на руках в гору. Не знаю, может, четверку коней впрячь, и они бы через минуту из сил выбились, а мы от пушек руки не отрывали, откуда сила бралась! Если бы попросили просто так, для интереса, в другое время хоть метров на пятнадцать по такой крутизне орудие дотащить, прямо доложу: нет к этому человеческой возможности. А тут ведь подняли до самой высоты, вон они и сейчас стоят там. Из этих пушек мы прямой наводкой чуть не впритык к дзоту били, гасили гнезда. Били, как ломом. Третья линия у самого гребня высоты была. Нам тогда казалось, что мы бежали к ней тоже полным ходом, но во? теперь, на отдохнувшую голову, скажу: ползли мы, а кто на четвереньках, — ведь гора эта тысяча сто метров высоты, и на каждом метре бой. Под конец одурел немец. Дымом все поднято было, и камни, которые наша артиллерия на вершине горы вверх подняла, казалось нам тогда, висели в небе и упасть не могли, их взрывами все время вверх подбрасывало, словно они не камни, а вроде кустов перекати-поля (видели во время бурана в степи?). Стал немец из окопов выскакивать, из дзотов, из каменных пещер, чтобы бежать. Но мы их достигали. Зубами прямо за камень хватались, на локтях ползли. Как вырвались на вершину Сапун-горы, не знаю. Не знали мы, что такое произошло. Только увидели — внизу лежит небо чистое, а там, впереди, какой-то город красоты необыкновенной и море, как камень, зеленое. Не подумали мы, что это Севастополь, не решались так сразу подумать. Вот только после того, как флаги увидели на концах горы зазубренной, поняли, чего мы достигли. Эти флаги мы заранее на каждую роту подготовили и договорились: кто первый достигнет, тот на вершине горы имеет знаменитое право его поставить. И как увидели мы много флагов на гребне, поняли мы, что не одни мы, не одна наша рота, а много таких, и что город этот — не просто так показалось, он и есть — Севастополь! И побежали мы к городу. Ну, там еще бои были. На Английском кладбище сражались. Серьезно пришлось. Остановились, чтобы уничтожить до конца. Когда окраины города достигли, тут опять немножко остановились. В домах там немцы нам стали под ногами путаться, но для нас в домах драться — это же наше старое занятие, сталинградское. Накидали мы, как полагается, гранат фрицам в форточку. Которых в переулках, на улицах застигли. Кто желал сдаться — тех миловали, они на колени становились и руки тянули. Очень противно на это глядеть, товарищ. И когда потом стало вдруг нечего делать, оглянулись мы, и как-то нам всем чудно стало. Вроде как это мы и не мы, смотрим и даже радоваться не смеем. Спрашивают: «Ты жив, Васильчиков?» Это моя фамилия — Васильчиков, Алексей Леонидович. «Вроде как да», — отвечаю, а до самого не доходит, что жив. Стали город смотреть. И все не верится, что это Севастополь. Кто на исторические места пошел, чтобы убедиться, а я вот сюда, к морю, думал к самому краю подойти, чтобы фактически убедиться. Я эту мысль берег, когда еще на исходных стоял, думал: к самому морю подойду и ногами туда стану. Но вот ноги помыл и сейчас думаю с вами вслух. Я, может, сейчас немного не при себе — после боя все-таки. Говорю вам и знаю, что каждому слову нужно совесть иметь, а я так без разбору и сыплю, хочу сдержаться и не могу, и, может, самое главное, что у меня вот тут, в сердце есть, я вам и не проговорил как следует. Но вы же сами гору видели, как наша сила истолкла ее всю в порошок. Ехали ведь через нее, по белой пыли у вас вижу, что ехали. Так объясните вы мне, — может, знаете, где есть еще такое место, которое вот эти солдаты — они сейчас по улицам ходят, все на Севастополь удивляются — пройти не смогут! Я вам и свой и ихний путь объяснил. Есть у меня такая вера, что нет теперь такого места на немецкой земле, чтобы мы его насквозь пройти не могли! И решил я сейчас так: как то самое главное последнее место пройду, сяду на самом последнем краю, все перечту, все припомню, где прошел, как прошел… Васильчиков помолчал, снова закурил, поглядел на море, потом вытер полой шинели ноги, обулся, встал, поправил на плече ремень автомата и вдруг застенчиво попросил: — Только вы про меня чего-нибудь особенного не подумайте, я же даже не в первых рядах шел, только иногда выскакивал, вы бы других послушали, настоящих ребят, есть у нас такие, только разве они будут рассказывать! Это я так вот тут для разговора на ветерке посидел, ну вот, значит, и отдохнул. Счастливо оставаться! Попрощавшись, Васильчиков поднялся по нагретому солнцем камню набережной и скоро скрылся из глаз в гуще идущих по севастопольской улице таких же, как он, опаленных, покрытых пылью бойцов. 1944
Рис. Г. КалиновскогоНа рассвете всюду в избах одно и то же — и у нас, под Костромой, и на Украине, и в гуцульской деревушке у подножия Карпат. Пахнет кисловатым хлебом, вздыхает старик, бормочут в сенях сонные куры, торопливо тикают ходики. Потом за окнами воздух начинает синеть, и по тому, как запотевают стекла, догадываешься, что во дворе, должно быть, весенний заморозок, ясность, роса на траве. Постепенно начинаешь различать черное распятье над дверью, баранью безрукавку на табурете, прикрытую выгоревшей фетровой шляпой, и вспоминаешь: да ведь это совсем не под Костромой, а на самой западной нашей границе, в Гуцулии. И синие глухие тучи, проступающие за оконцем, вовсе не тучи, а Карпатские горы. Далеко в горах, за лесом, за туманом, гремит протяжный пушечный выстрел. Начинается боевой день. Выходишь умыться во двор. От холодной воды сразу исчезает ночная путаница в голове, и с ясностью вспоминаешь все, весь вчерашний день. На поляне перед домом столько ромашки, что бойцы стесняются ходить по поляне, а обходят ее стороной. Среди поляны цветет одинокий куст шиповника. В утренней прохладе он пахнет сильнее, чем днем. Солнце еще за горами, но верхушки лесов на западных склонах уже зажигаются ржавчиной от его первых лучей. В избе живет дед Игнат со своей внучкой Ганей. Дед очень стар и болен. Он бывший дровосек. Вот уже год, как дед не может удержать в руке тяжелый топор. «Слава богу, — говорит дед, — что достало у меня силы перекреститься, как увидел я русские пушки». До церкви и то деду дойти трудно. Его туда отводит Ганя. Дед становится на колени перед алтарем, убранным голубыми бумажными цветами, его седые косматые волосы вздрагивают на голове, и он шепчет слова благодарности за хлеб, за то, что освободилась его «краина» от проклятых швабов и довелось ему, старому, увидеть еще одну весну в родной стране. Страна эта прекрасна. Она закутана в светлый туман. Кажется, что этот туман возникает над ее мягкими холмами от дыхания первых трав, цветов и листьев, от распаханной земли и поднявшихся зеленей. Маленькие радуги дрожат над шумящими мельничными колесами, брызжут водой на черные прибрежные ветлы. Холмы сменяют друг друга, бегут от горизонта до горизонта. Они похожи на огромные волны из зелени и света. Небо такое чистое и плотное, что невольно хочется назвать его по-старинному — небосводом. Солнце отливает желтизной. И с каждым вздохом втягиваешь целебный настой из сосновой коры и снега, что еще не всюду растаял на вершинах гор. Только вчера мы заняли эту деревушку. Жители еще спасались по лесам от немцев. В деревне никого не было, кроме детей, старух и дряхлых стариков. Немцы засели вблизи, за ущельем, над единственной горной дорогой. Нужен был проводник, чтобы подняться по кручам выше немцев на скалу, носящую название Чешске Лоно. Только оттуда, сверху, можно было выбить немцев и очистить дорогу. Вместо проводника к лейтенанту привели десятилетнюю девочку. Она была в новых постолах, в длинной бордовой юбке с белой каймой, в желтой безрукавке со множеством перламутровых пуговиц и шелковом платке. Маленькая, празднично разодетая, она стояла, потупив глаза, и теребила край синего фартука. — Неужели нет проводника постарше? — спросил озадаченный лейтенант. Тогда старики, стоявшие рядом, переглянулись, сняли фетровые шляпы, почесали затылки и объяснили, что эта девочка — внучка знаменитого в их местах охотника и дровосека деда Игната и никто, к сожалению, лучше ее не знает дороги на Чешске Лоно. Знает, конечно, сам Игнат, но вот уже год, как он не ходит в горы — очень слаб. Лейтенант с сомнением покачал головой. — Доведешь, не заблудишься? — спросил он девочку. — Ага! — ответила девочка и покраснела. — Так, чтобы даже птица нас не заметила? — Ага! — повторила девочка и покраснела сильнее. — А ты не боишься? — строго спросил лейтенант. Бойцы стояли вокруг, хмурились. Что это за провожатый! Несерьезный получается разговор. Девочка не ответила. Она только подняла на лейтенанта большие серые глаза, улыбнулась и снова потупилась. Невольно улыбнулся и лейтенант. Заулыбались и бойцы. Никто не ожидал увидеть из-под темных ресниц этот счастливый и смущенный взгляд. Все молчали. Только вихрастый мальчишка с бегающими глазами, высунувшись из-за плетня, сказал со страшной завистью: «Ух, Ганька!» Девочка насупилась. Бойцы оглянулись. Мальчишка спрятался. Старики качали головами: да, есть чему позавидовать, хлопчик. Действительно, есть чему позавидовать! Девочка провела отряд на Чешске Лоно. Дорога была очищена от немцев. К вечеру девочка вернулась вместе с раненым бойцом Малеевым. Боец он был исправный, смелый, и никаких недостатков за ним не числилось, если не считать некоторой болтливости. Вечером Малеев сидел около дома Игната на камне, пил молоко и, отставив забинтованную правую руку, беседовал со стариками. Старики слушали почтительно, ласково, но вряд ли что-нибудь понимали. Малеев был рязанский. Разговор у него с гуцулами получался не очень вразумительным. — Ничего, — говорил Малеев, — наше начальство ее наградит. Беспрекословно! За шустрость и за смелость. За нами геройство не пропадет! Так что вы, граждане старики, в этом не сомневайтесь. Старики улыбались, кивали головами. — Начальство начальством, — говорил Малеев, — а вот бойцы больно девочке этой благодарны, не нахвалятся. И следовало бы ей от бойцов чего-нибудь преподнести за внимание. Только вот беда — не придумаешь чего. Сами знаете, у бойца в мешке неприкосновенный запас, а в подсумке патроны. А ей, видишь ли, куклу нужно или что-нибудь в этом смысле. Малеев, излагая эти обстоятельства из жизни бойцов, хитро подмигивал, поглядывал на смущенную девочку, позванивал чем-то у себя в кармане, но никто не понял его тонких намеков. В кармане у Малеева были спрятаны стеклянные бусы. Их дал Малееву лейтенант и приказал наутро подарить Гане, но, по возможности, неожиданно. Не просто так, по-грубому, вынуть и сунуть в руку: «На, мол, получай!» — а с некоторой деликатностью и таинственностью. Малеев хорошо понял задание и с радостью взялся его выполнить, хотя считал это дело трудным и щекотливым. Старики в темноте разошлись. Запылали над Карпатами звезды, сильнее зашумели водопады. Из вечерних лесов запахло сыростью, дикими травами. Дед Игнат, Малеев и Ганя долго еще сидели около дома. Малеев притих. Ганя робко спросила: — А у вас за Москвою такие речки, как наши? Или дуже другие? — Другие, — ответил Малеев. — У вас хорошо, и у нас хорошо. Наши реки льются широкие, чистые, в цветах, в травах. Льются в далекие крымские моря. Плывут по тем рекам белые пароходы с красными шелковыми флагами, и горят-светятся по берегам бесчисленные наши города. — И лес дуже другой? — спросила Ганя. — И лес другой, — сказал Малеев. — Грибной лес у нас. На тыщи километров. Разный бывает гриб: боровик, подберезовик, рыжик. Живет в наших лесах мудрая птица дятел. Каждое дерево клювом долбит, пробует. Какое дерево сухостойное или с гнильцой, делает на нем отметины для лесников: руби, мол, не сомневайся! Малеев замолчал. Ганя его больше ни о чем не спрашивала. Тогда Малеев не выдержал. — А что же ты про людей наших не спрашиваешь? — спросил он. — Какие они, наши люди? — А людей я знаю, — ответила Ганя и улыбнулась. — Вот правильно! — сказал Малеев. — Весело с тобой разговаривать. Утром Малеев проснулся очень рано, вышел из дому, оглянулся, вытащил из кармана бусы, повесил их на плетень около дома, а сам спрятался за углом, стал ждать. Ганя пошла к речке за водой и на обратном пути должна была пройти около плетня. По расчетам Малеева, она должна была обязательно заметить бусы. Недаром Малеев долго дышал на них, тер о шинель. Бусы горели на солнце, как пригоршня алмазов! На тропинке показалась Ганя. Малеев следил за ней, не спуская глаз. Ганя увидела бусы, остановилась, заулыбалась, поставила на землю ведра, потом медленно пошла к плетню, несмело протянув к бусам худенькую руку. Она подходила к плетню так осторожно, будто боялась спугнуть птицу. Но вдруг она вскрикнула, схватилась за концы платка, повязанного на голове, и заплакала. Малеев от удивления выскочил из-за угла и увидел вихрастого мальчишку. Он мчался вдоль плетня, зажав в руке блестящие бусы. «Углядел!» — подумал Малеев и закричал страшным голосом: — Брось! Тебе говорю, брось! Раскаешься! Мальчишка оглянулся, швырнул бусы в траву и помчался еще быстрее. Все случилось именно так, как не хотел лейтенант. Малеев подобрал бусы, подошел к плачущей Гане, сунул ей бусы в руку и, покраснев, пробормотал: — Это тебе. Получай! Вышло, конечно, грубо и без всякой таинственности, но Ганя подняла на Малеева такие заплаканные и благодарные глаза, что Малеев отступил и мог только сказать: — Начальство, конечно, своим порядком… А это от нас, Дед Игнат стоял на пороге, усмехался. Когда Малеев и Ганя подошли, дед взял у Гани бусы, позвенел ими на солнце, надел их на Ганину шею и сказал: — Монисто это краше золота. Эх, серденько мое, увидят твои ясные глаза счастье. С такими людьми — увидят! Ганя поставила на траву ведра с водой и, потупившись, смотрела на бусы сияющими глазами. Вода качалась в ведрах, отражала солнце, светила снизу на бусы, и они горели на смуглой шее у девочки десятками маленьких огней. 1944
Рис. Г. КалиновскогоВетер совсем притих, и листья, похожие на хлопья желтого снега, падали бесшумно и неторопливо. Листья падали на землю, на лафет пушки, на каски и плечи артиллеристов, на скамью, стоящую поодаль. Пушка Выборнова только недавно сменила огневую позицию и сейчас обосновалась в сквере, который вытянулся мыском у развилки двух улиц. Несколько тщедушных кленов, афишная тумба, скамья с изогнутой спинкой — вот и все достопримечательности сквера. Выборнов воевал в этом немецком городке с рассвета. Весь день пушка кочевала по городу, и весь день под ее колесами и под ногами артиллеристов хрустели черепица и битое стекло. С рассвета над городом висела красным облаком кирпичная пыль. Она оседала на лицах, противно скрипела на зубах. Шинели были присыпаны красным, как у каменщиков. Расчет успел расправиться с пулеметом на шпиле ратуши, с пулеметом в слуховом окне дома на рыночной площади и с фашистами, которые отстреливались с горящего чердака. В последней стычке был ранен командир расчета, исполнявший также обязанности наводчика, Семен Семенович Казначеев. Сперва он не позволял себя увести и пытался стоять у прицела. Но скоро силы его оставили, он сник и уже не противился, когда товарищи понесли его. Казначеев подозвал к себе Выборнова и сказал едва слышно: — Так что ты теперь, Петро Иванович, больше не второй номер. За весь расчет хлопочи. Обуглись, а выстой! Он беззвучно, как бы собираясь с силами, пошевелил губами и добавил: — А меня пусть на родную землю отправят. Не хочу здесь ни лечиться, ни умирать. — Как я теперь без вас, Семен Семенович? — спросил Выборнов растерянно. Он так и не нашел, что еще сказать своему командиру, — ни слова в утешение, хотя бы в напутствие. Выборнов весь поглощен был тревожной мыслью о предстоящем бое, в котором ему придется быть старшим. На батарее уже давно намеревались перевести Выборнова наводчиком в другой расчет, но Петр Иванович каждый раз отнекивался, находил отговорку. Перед выходом на прусскую границу Казначеев опять затеял разговор на эту тему: — А не пора тебе, Петр Иванович, в наводчики определиться? Наводку знаешь прилично. Или неохота? — Нет, почему же? — замялся Выборнов. — Придется, если приказ выйдет. Хотя ответственное дело… — Значит, весь век хочешь вторым номером называться? — Не обязательно, чтобы меня Петром Ивановичем величали. Пусть второй номер! Меня пусть хоть горшком назовут, да только в печь не ставят. Казначеев рассмеялся, махнул рукой и пошел по своим делам. Выборнов же принялся снова хлопотать у пушки, очень довольный тем, что остается в старой должности — замковым… А сейчас ему все-таки пришлось взять на себя командование расчетом, и от одного сознания, что он отвечает за пушку, что ему доверили жизнь людей, на душе стало неспокойно. Случись все это в другое время — полбеды, но сегодня — первый бой на немецкой земле. Все вокруг чужое: и дома, и вывески, и фургоны со скарбом, брошенные на улицах, и подстриженные кусты в сквере, и само небо, затянутое дымом и жесткой неопадающей пылью. Эта вездесущая кирпичная пыль покрыла потные, закопченные лица артиллеристов и разукрасила их причудливыми красно-черными пятнами. Однако никто этого не замечал, как не замечал усталости и голода… Они дадут о себе знать позже, когда спадет напряжение боя. А сейчас можно думать только о том, что с минуты на минуту из-за угла вот того левофлангового дома с островерхой крышей и маленькими, какими-то враждебными окнами выскочит танк и помчится прямо на пушку. Выборнов обвел взглядом своих людей. Подносчик Боконбаев был, как всегда, невозмутимо спокоен. Для удобства он установил ящики со снарядами на садовой скамейке. Самойленок суетился больше, чем нужно, и без умолку говорил — горячность, еще не остуженная опытом. Мельников, занявший место Выборнова, деловито подрывал для сошника землю, все время отирая пот с безбрового лица. Выборнов еще подумал о выгодах своей позиции у развилки улиц и в тот же момент услышал нарастающее громыхание танка. — По местам! — закричал он визгливо, чужим голосом, хотя понимал, что команда, в сущности, ни к чему, все и так наготове. Выборнов узнал «пантеру» в профиль на повороте, когда та показалась из-за угла. Их разделял один квартал. Он хотел сосредоточиться, но мысли путались, опережали одна другую, сбивались, и ему никак не удавалось заставить себя думать только о танке и считать метры, которые их разделяют. Танк уже прошел мимо углового дома, миновал его низкие сводчатые ворота и какую-то лавчонку рядом с ними. Выборнов скосил глаза и увидел окурок, брошенный им и лежащий на желтых листьях, — вот бы сейчас затянуться! Пожалуй, покурить уже не придется, если не ударить сейчас прямо в башню, да так, чтобы без рикошета. Или попробовать сперва по лобовой броне? А если первым снарядом не пробьешь? Останется ли время на второй выстрел? Как поступил бы сейчас Казначеев? Наверно, он уже добрался до госпиталя. «Обуглись, а выстой!» А лечь в чужую землю кому же охота? Здесь и цветов на могилу никто не принесет… Такое несчастье с Казначеевым. Вот теперь он, Выборнов, замковый, должен отвечать за весь расчет. Знают ли товарищи, что их жизнь сейчас зависит от его спокойствия, от того, как он повернет пальцами левой руки механизм наводки? Одна минута, может быть, какая-нибудь доля минуты дана сейчас Выборнову. В этот маленький срок он должен вложить все свое умение, всю свою злость. Позже они уже будут ни к чему. И, если он не выстоит сейчас, его вместе с товарищами похоронят в неуютной, чужой земле. О многом можно успеть подумать и многое вспомнить в ничтожную долю минуты, за несколько секунд, необходимых танку, чтобы пройти на полном ходу мимо ворот и лавчонки рядом с ними. Выборнов произвел выстрел по башне, но снаряд только чиркнул по округлой броне и ушел рикошетом в сторону. Выборнов почувствовал, как за одно мгновение вымок весь — от затылка до пяток. Противный холодок пробежал по спине. Но почему же фашисты не стреляют? Или просто хотят раздавить пушку и расчет? Он не отрывал взгляда от танка, дрожавшего в перекрестии прицела. Танк шел, не сбавляя хода. Выборнов, не оборачиваясь, отчетливо представил себе лица всех людей расчета. У Самойленка дрожат губы. Как всегда, он шепчет себе под нос ругательства и горячится. Боконбаев так спокоен, что со стороны может показаться беззаботным. Лицо Мельникова сосредоточенно, у рта легли суровые складки. Он изо всех сил старается казаться спокойным. Лицо его покрыто кирпичной пылью, но Выборнов знает, что все оно в веснушках, даже на ушах веснушки. Рядом с Мельниковым возникает почему-то лицо Леночки, будто она тоже номер расчета и хлопочет у пушки. Где она сейчас? На заводе? И в сознании мелькает картина его цеха. Он работал мастером пролета поршневых колец. Несколько раз ему предлагали стать сменным мастером цеха, но каждый раз он находил повод, чтобы уклониться от повышения: все-таки ответственность, вдруг не справится? Только бы ему вернуться в сборочный цех после войны! Нет, он теперь не станет отказываться, сам попросится в сменные мастера и знает, что Георгий Михайлович поставит его на эту должность, не задумается. Бег мыслей опережает отсчет секунд и метров. Танк поравнялся с третьим от угла домом, и тотчас же страшный удар потряс все вокруг. Выборнова швырнуло на землю, он упал и, может быть, даже пролежал секунду в беспамятстве, но сразу же очнулся, открыл глаза и очень удивился, увидев над собой невредимое предзакатное небо. Он поднялся на ноги и огляделся. Афишная тумба с обрывками почерневшей афиши покосилась, садовая скамейка расщеплена. Боконбаев лежал на желтой листве, так и не выпустив из рук снаряда — подносчик прижал снаряд к груди в свою смертную минуту. Самойленок закрывал замок пушки и при этом что-то кричал. По щеке Мельникова стекала струйка крови, и казалось, что это алый ремешок, на котором держится каска. Выборнов рванулся к прицелу и увидел, что тот разбит. Он не слышал ничего, кроме шума в ушах. Не слышал тяжелой поступи «пантеры», хотя она была уже так близка, что доносился ее горячий запах, душный и сладковатый запах отработанного газойля. «Обуглись, а выстой!» — опять вспомнил Выборнов. Он молниеносно навел пушку по стволу и выстрелил, целясь в башню. Спустя мгновение Выборнов увидел, что танк стоит, упершись в стену дома, и дымится. Сослепу танк въехал на тротуар и проломил стену. Пробоина в башне не была видна, дым из нее валил, как из трубы. Радист в танке был жив — по орудийному щиту нетерпеливо и зло простучали пули. Затем горящий фашист выскочил из переднего люка. Он еще успел пробежать в смертном отчаянии несколько шагов, но тут же, раскинув руки, упал навзничь на тротуар, на толченое стекло. Волосы его быстро сгорели, лицо почернело, короткая куртка с розовым кантом на погонах продолжала тлеть, в подсумке на поясе рвались патроны. В танке что-то взрывалось, и он чадил черным дымом, затмившим полнеба. Солнце только что скрылось за разбитой крышей, но пепельно-кровавое зарево заката еще не погасло. И дым, подсвеченный сзади, был зловещего багрового цвета. С того момента, как из-за угла дома появился танк, прошло не больше одной минуты — как много и как мало! Выборнов склонился над Боконбаевым, лежавшим на желтых листьях; но тотчас же услышал характерное громыхание гусениц по мостовой. Он вскочил и кинулся обратно к разбитому прицелу. Второй танк выскочил из-за левофлангового дома на полном ходу, как и первый. Но Выборнов не ощутил былой неуверенности и острой тревоги. За орудийным щитом стоял не второй номер, а командир расчета, полновластный и ответственный хозяин пушки и людей, с которыми он воевал вместе много месяцев, а сверх того — еще одну минуту. 1945
Рис. Ю. РеброваДружба везде нужна, а на войне в особенности. Дружили в одной пехотной роте радист Степан Кузнецов и пулеметчик Иргаш Джафаров. Кузнецов был синеглазый, русоволосый, веселый паренек, родом рязанский; а Джафаров — казах, смуглый житель степей, всегда задумчивый и всё песни про себя напевал. Кузнецову его песни нравились. — Мотив хороший, грустный, за сердце трогает, а вот слов не понимаю, — говорил он. — Надо выучить. И во время похода все учился казахскому языку. И на марше, и на привале всегда дружки вместе, из одного котелка едят, одной шинелью укрываются. И перед сном всё шепчутся. — Как по-вашему «родина»? — спрашивает один. — Отаны, — отвечает другой. — А как по-казахски «мать»? — Ана. — Отаны ана. Очень хорошо! В конце концов Кузнецов стал понимать песни Джафарова и часто переводил их на русский язык. Идут, бывало, под дождем. С неба льет, как будто оно прохудилось. Солдаты нахохлились, как воробьи. Вода за шиворот течет. Грязь непролазная, ноги от земли не оторвешь. А идти нужно: впереди бой. Джафаров поет что-то, но никто внимания не обращает. Тогда Кузнецов возьмет да повторит его напев по-русски:
Рис. С. МонаховаШел штурм Берлина. Грозно грохотали советские орудия, от разрывов мин и снарядов содрогалась земля. Огромные каменные здания рушились и горели с треском, как соломенные. Особенно жестокий бой шел на подходах к рейхстагу и у канцелярии Гитлера. С шипением, с пламенем взрывались фауст-патроны. Танки вспыхивали, как дымные костры. А в узком переулке, совсем рядом с грохотом и взрывами, — мирная картина. Бородатый русский солдат варит кашу. Привязал к решетке чугунной ограды пару верблюдов, запряженных в походную кухню, задал им корма. А сам деловито собирает обломки мебели и подбрасывает в дверцу печки, поставленной на колеса. Откроет крышку, помешает кашу, чтобы не пригорела, и снова подкинет дров. За его мирной работой наблюдает множество детских глаз из подвала полуобвалившегося дома напротив. Детворе очень страшно, но любопытно. Преодолевая страх, немецкие ребятишки уставились во все глаза на первого русского солдата, появившегося в их переулке. И, хотя ружье у него за плечами, а в руках вместо оружия большой половник, им жутковато. Страшат и его лохматые брови, и его внимательные хитроватые взгляды исподлобья. Словно он видит их и хочет сказать: «Вот я вас, постойте…» Особенно страшат немецких детей его кони, чудовищные горбатые животные с облезлой шкурой. Они живут где-то там, в сибирских пустынях, и называют их верблюдами… Такие и в Тиргартене были, только за решетками, и над ними — предупреждение: «Близко не подходить, опасно». А русский похлопывает их по шершавым бокам, поглаживает страшные морды. — Это Маша и Вася. Умные, от самой Волги с нами дошли… Солдат достает кашу большим половником и пробует с довольной гримасой: «Ах как вкусна!» Наверное, она действительно вкусна, эта солдатская каша. Запах ее прекрасен. Так и щекочет ноздри, так и зовет попробовать. Ах, если бы съесть хоть маленькую ложку… Так есть хочется, так оголодали дети, загнанные в подвалы! Который день не только без горячего супа — совсем без еды… И, когда солдат стал облизывать ложку, подмигивая детворе, самый храбрый не выдержал. Выскочил из подвала и застыл столбиком, испугавшись своей резвости. — Ну, давай-ка, давай топай, зайчишка, — поманил его солдат. — Подставляй чашку-миску. Что, нету? Ну, давай в горстку положу. И, хотя никто не понял чужого говора, до всех дошел ласковый смысл его слов. Из подвала мальчишке бросили миску. С великим напряжением, вытянув тощие шеи, малыши наблюдали, как миска храбреца наполняется кашей. Как он возвращается, веря и не веря, что остался жив, и говорит удивленно-счастливо: — Она с мясом и маслом! И тут подвал словно прорвало. Сначала ручейком, а затем потоком хлынули дети, толкая друг друга, звеня мисками, кастрюльками. — По очереди, по очереди, — улыбался солдат. Многие ребята просили добавки. Иные, получив добавку, бежали в подвал и возвращались с пустой миской. — Что, свою муттер угостил? Ну бери, тащи, поделись с бабушкой. И солдат ласково поддавал шлепка малышу. Вскоре у походной кухни появился старый немец. Он стал наводить порядок, не давая вне очереди получать по второй порции. — Ничего, — усмехнулся солдат, — кто смел, тот два съел. — У вас есть приказ кормить немецких детей, господин солдат? — спросил старый немец, медленно выговаривая слова. — Я был пленным в Сибири в ту войну, — объяснил он свое знание русского языка. — Сердце приказывает, — вздохнул солдат. — У меня дома тоже остались мал мала меньше… Старый немец, потупившись, протянул свою миску, попробовал кашу и, буркнув «благодарю», сказал: — А не совершаете ли вы воинского проступка? Разве у вас нет строгости дисциплины? — Все есть, любезный. Порядки воинские знаем, не беспокойтесь… — Но как же… Старый немец не договорил. Ударили фашистские шестиствольные минометы, а их накрыли русские «катюши». Все вокруг зашаталось. Переулок заволокло едким дымом. Дети присели, сжались, но не убежали. С площади донеслись крики, застучали пулеметы. — Ну, пошли рейхстаг брать, — проговорил солдат. — Теперь уже недолго, возьмем Берлин — войне капут! А ну, детвора, подходи! Давайте, господин, вашу миску, добавлю! Не стесняйтесь, это за счет тех, кто из боя не вернется, — видя его нерешительность, сказал солдат. Но эти слова словно обожгли старого немца. Отойдя за угол, он сел на развалинах, уронив на колени миску с недоеденной кашей. А дети еще долго вились вокруг походной кухни. Они освоились даже с верблюдами. И не испугались, когда к кухне стали подходить русские солдаты. В окровавленных бинтах, в разорванных гимнастерках. Закопченные, грязные, страшные. Но немецкие дети уже не боялись их. Уцелевшие после боя солдаты не хотели каши, а просили только пить. И произносили отрывисто непонятные слова: «Иванов», «Петров», «Яшин»… Бородатый солдат повторял их хриплым голосом, каждый раз вздрагивая. И, добавляя немецким детям каши, говорил: — Кушайте, сироты, кушайте… И украдкой, словно стесняясь, все смахивал что-то с ресниц. Словно в глаза ему попадали соринки и пепел, вздыбленные вихрем жестокого боя. Дети ели кашу и, поглядывая на солдата, удивлялись: разве солдаты плачут?
Рис. А. ЛурьеВ тот самый день, когда по радио сообщили, что Берлин взят нашими войсками, летчик Коля Седов был сбит зенитным снарядом. Это видел летчик Лукин, всегда летавший вместе с Седовым. Они вдвоем кружили над морем, следя за движением немецких кораблей, удиравших из Либавы. В Либаве и ее окрестностях немцы были нашими войсками вплотную прижаты к морю и могли удирать только по воде. Истребители Лукин и Седов вели разведку: выслеживали удиравшие немецкие суда. Оба они знали, что война вот-вот кончится, что немцы обречены и что эта разведка, быть может, последнее боевое задание, которое им поручили. Чувство торжества и счастья не покидало их в полете ни на мгновение. А между тем разведка оказалась трудной, потому что ветер гнал по морю длинные полосы тумана. Коля Седов только оттого и попал под снаряд, что слишком близко подошел к удиравшему суденышку, стараясь разглядеть его сквозь туман. У Лукина горючего оставалось на семь минут полета — ровно столько, сколько нужно, чтобы долететь до аэродрома. Он как раз собирался повернуть к дому и приказал Седову следовать за собой. Они могли разговаривать друг с другом в полете, потому что у обоих были радиоаппараты. Но не успел он произнести ни слова, как услышал у себя в шлемофоне резкий грохот: это в самолете Седова взорвался снаряд. Лукин обернулся, увидел пылающий самолет, волочащий за собой столб бурого дыма, и помчался к нему. Седов выпрыгнул из самолета. Метров восемьсот пролетел он, не раскрывая парашюта. Наконец парашют раскрылся, и падение резко замедлилось. Лукин успел, снижаясь, два раза облететь вокруг Седова, прежде чем тот коснулся гребней волн. Кружась вокруг парашюта, мечущегося на ветру, Лукин думал только об одном: раскроется у Седова резиновая лодка или не раскроется? Как все морские летчики в последний год войны, Седов был снабжен резиновой лодкой, занимавшей в сложенном виде очень мало места и раскрывавшейся от прикосновения к воде. Лукин тоже имел такую лодку, но никогда не видал, как она раскрывается, и потому не был уверен, раскроется ли лодка Седова. Но не успел он сделать третьего круга, как лодка раскрылась. Она была похожа на байдарку или на каюк эскимоса. В ней сидел Седов и махал Лукину рукой. Летя теперь над самой водой, Лукин с удивлением заметил, как высоки волны. Сверху, с высоты двух тысяч метров, где он только что был, море не казалось ему таким бурным. Седов в своей лодочке подпрыгивал на белых гребнях. Волосы его развевались по ветру: он, падая, потерял свой шлем. Лукин ничем сейчас не мог ему помочь. Он убедился, что немецкого судна, сбившего Седова, отсюда, снизу, не видно. До берега было километров восемь. Горючего у Лукина осталось на три минуты. Медлить больше невозможно. Он взмыл и помчался. Чтобы добраться до аэродрома, ему нужно было долететь до берега и перемахнуть через береговую полосу, где все еще держались немцы. Аэродром был расположен позади немцев, на поляне посреди леса, и на такой далекий путь горючего уж никак хватить не могло. Был только один выход — за оставшиеся три минуты подняться как можно выше и оттуда, с высоты, попытаться спланировать на аэродром. И Лукин понесся к берегу, круто набирая высоту. О себе он не беспокоился. Он был уже немолод, двадцать лет проработал в авиации, обучил несколько поколений летчиков, служа инструктором в летной школе, провоевал всю войну с первого дня и управлял самолетом, как собственным телом, — почти без размышлений, твердо и уверенно. Он думал только о Седове. Коля Седов был гораздо моложе Лукина и казался Лукину почти ребенком. Последние три года они не разлучались, спали вместе, ели вместе, во всех полетах и боях были вместе. Летчики-истребители летают парами, и такую пару составляли Лукин и Седов: Лукин был ведущий, а Седов ведомый. В воздушном бою ведущий выслеживает и догоняет противника, наносит ему удар, а ведомый сзади охраняет ведущего, потому что летчик-истребитель на самолете один и не может одновременно смотреть и вперед и назад. Седов, охраняя Лукина, столько раз спасал его от смерти, что между ними установилась совсем особая близость, редко встречающаяся между людьми других профессий. Три минуты кончились, когда Лукин находился как раз над береговой чертой. Мотор замолк, наступила странная, непривычная тишина. В этой тишине самолет продолжал двигаться вперед, медленно снижаясь. Немецкая зенитка раза три выстрелила по Лукину и замолчала: слишком еще высоко он находился, чтобы надеяться в него попасть. Ветер дул с моря, попутный, и очень помогал Лукину, однако над линией фронта он прошел уже так низко, что мог различить пулеметчиков, лежавших у пулеметов. Теперь до самого аэродрома был только лес, ни одной поляны, где можно было бы сесть. Лукин медленно плыл на беззвучном самолете над щетиною елок, которые, казалось, поджидали его. Прямо перед собой он увидел бугор, поросший лесом, и в течение нескольких секунд был почти убежден, что этого бугра ему не преодолеть. Но порыв ветра перетащил его через верхушку бугра. Отсюда уже виден был аэродром. Самолет Лукина выпустил шасси. Почти касаясь колесами острых еловых вершин, он пролетел последнюю сотню метров и опустился на самый край аэродрома. Приказав своему технику заправить самолет горючим, Лукин побежал к землянке, где помещался командный пункт полка. Снег сошел еще совсем недавно, на аэродроме блестели лужи, меховые унты Лукина сразу намокли, и бежать было трудно. Пар валил от него, когда он, запыхавшийся, стоял перед командиром полка и докладывал о том, что случилось с Седовым. Офицеры штаба полка, сидя между неотесанных бревен, подпиравших потолок, были сегодня заняты той же работой, что всегда, — говорили по телефону с дивизией, составляли донесения, чертили графики боев; как всегда, несколько летчиков, неуклюжих и огромных, словно медведи, толпились у входа в ожидании приказаний; как всегда, как каждый день, дневальные и связные топили печурку, подметали пол; но на всех лицах сегодня было что-то новое — торжественное и счастливое. Все они уже знали, что победа одержана, что Берлин взят, что вот-вот гитлеровцы капитулируют и войне конец. Выслушав доклад Лукина, командир полка приказал немедленно позвонить в дивизию, чтобы на помощь Седову выслали гидросамолет и катер. Посмотрев на лицо Лукина, расстроенное, утомленное и раскрасневшееся, он сказал ему мягко: — А вы пойдите и отдохните. К Лукину в полку относились с особым уважением не только потому, что он был один из лучших летчиков, но и потому, что он был старше всех по возрасту. Сам командир полка лет десять назад курсантом учился у Лукина фигурам высшего пилотажа. Он всегда старался предоставить Лукину покой и отдых, если это было возможно. Но Лукин не ушел. — Гидросамолет могут подбить «фокке-вульфы», — сказал он. — Я вышлю кого-нибудь из наших летчиков для сопровождения гидросамолета, — ответил командир полка. Лицо Лукина стало упрямым. — Они не найдут, — сказал он. — А я знаю это место наизусть. Командир понял, что удерживать его не стоит. Лукин выскочил из землянки командного пункта и, тяжело дыша, побежал к своему самолету. С гидросамолетом он встретился в условном месте над морем. Гидросамолет, громоздкий, неуклюжий, с трудом преодолевал ветер, который стал еще сильнее. Созданный и для полета и для плавания, он и летал и плавал недостаточно хорошо. Два длинных поплавка, подвешенных снизу — реданы, — делали его медлительным и неповоротливым в воздухе. В безветренную погоду он, конечно, имел бесспорные достоинства, так как был силен и мог поднять много груза, но при ветре летать на нем было трудно. Ветер не обтекал его, а ударял плашмя в его широкое тело с разными пристроечками и башенками, сбивал с курса, кренил, поворачивал. Лукин кружился перед ним: то залетал далеко вперед, то возвращался, чтобы не потерять его из виду. Эта необходимость возвращаться раздражала и тревожила Лукина. Он чувствовал, что приближаются сумерки. В сущности сумерки уже начались. День был пасмурный, тусклый, но к этой тусклости примешивалась уже особая тень — знак близящейся ночи. Еще чуть-чуть стемнеет, и нелегко будет отыскать Седова в его крохотной лодочке среди бесконечного простора моря. Не совладав со своим беспокойством, Лукин оставил гидросамолет далеко позади и помчался вперед один. Он то взмывал ввысь, чтобы видеть как можно шире и дальше, то спускался к самым волнам, чтобы лучше их разглядеть. Волны испугали его. Они вздымались тяжелыми бурыми буграми, рябыми от ветра, и были теперь гораздо больше, чем во время его прошлого полета. Ветер, как назло, крепчал, тучи стремительно неслись над морем, разыгрывалась буря, и страшно было подумать, что должен был чувствовать Коля Седов в своей крохотной лодочке. Жив ли он еще? И вдруг Лукин заметил над морем хорошо знакомый ему силуэт «фокке-вульфа». Немецкий истребитель «фокке-вульф» взлетал свечкой вверх, потом переворачивался и почти отвесно шел к воде, стреляя из пулемета. Вода кипела под ним от пуль. Выпустив очередь, «фокке-вульф» переворачивался над самой водой и опять несся вверх, чтобы снова ринуться вниз, стреляя. Круто повернув, Лукин помчался к «фокке-вульфу». Но «фокке-вульф», заметив советский истребитель, бросил свое занятие и на предельной скорости понесся к берегу. В эти последние дни войны немецкие летчики уже не решались вступать в бой с советскими самолетами. Лукин не стал его преследовать. Он домчался до того места, где только что вода кипела под пулями, и увидел маленькую лодочку, которая качалась на волнах. Седов не сидел в лодочке, а лежал ничком, Лукин видел только его спину. Он уже не сомневался, что «фокке-вульфу» удалось застрелить Седова. Вдруг Седов поднял лицо и взглянул прямо на самолет Лукина. Он сел и замахал Лукину рукой. Несмотря на сумерки, Лукин был убежден, что Седов ему улыбнулся. Лодочка Седова с необыкновенной легкостью взлетала на гребень волны, а потом скользила вниз, в провал между волнами. Надутая воздухом, она оказалась удивительно устойчивой. Седов сидел в ней и греб руками, как веслами. Он греб, направив нос лодочки в сторону открытого моря, стараясь уйти от захваченного немцами берега, к которому его несло ветром. Лукин давно заметил, что расстояние между Седовым и берегом сильно уменьшилось. Гребя ладонями, трудно держаться против такого сильного ветра. Да и долго ли можно так грести? Ветер принесет его к немцам. Лукин сделал круг и опять помчался к Седову. На этот раз он пронесся от него так близко, что едва не задел. В течение мгновения между ними было не больше двух-трех метров, и все же он не мог помочь ему, не мог сказать ему ни слова. Промчавшись мимо, он увидел приближающийся гидросамолет. Гидросамолет шел низко над водой, почти касаясь верхушек волн своими длинными поплавками. Командир экипажа — на гидросамолете был экипаж из трех человек — вел свой странный, похожий на громадную водяную птицу корабль прямо к Седову. Лукин ждал, что гидросамолет вот-вот сядет на воду и подберет Седова. Но случилось не так. Долетев до Седова, гидросамолет, вместо того чтобы сесть, понесся дальше, слегка набирая высоту. Отойдя метров на двести, он сделал круг и полетел обратно. Но опять не сел возле Седова, а пронесся мимо. Лукин связался с командиром гидросамолета по радио. — Садитесь! — закричал он ему. — Отчего вы не сели? — Сесть при таком ветре нельзя, — услышал он в ответ. — Нас перевернет. — А вдруг не перевернет? Лукин и сам понимал, что перевернет. Командир гидросамолета сказал ему, что с юга идут три катера на помощь Седову; он сам их видел несколько минут назад. Лукин полетел навстречу катерам. Быстро темнело, и катера он заметил только по белым бурунчикам. Он подлетел к ним ближе. Они стремительно шли кильватерной колонной, рассекая волны, тонкие радиомачты раскачивались. С катеров заметили его самолет, и он повел их прямо к Седову, то залетая вперед, то возвращаясь. До Седова оставалось не больше двух километров, как вдруг катера замедлили ход. Они перестроились, слегка отступили и начали медленно обходить Седова по большой дуге. Эта непонятная задержка вывела Лукина из себя. Темнота сгущалась каждое мгновение; через несколько минут он уже и сам не найдет Седова. Не имея возможности разговаривать по радио с командиром катеров, он связался с командным пунктом своего полка. Может быть, там что-нибудь знают. С командного пункта полка позвонили на базу катеров, а тем временем, пока тянулись эти переговоры, все три катера повернули и пошли прочь, в открытое море. Лукин в отчаянии и бешенстве кружил над ними. Наконец с командного пункта полка ему сообщили: — Мины. — Какие мины? — Море в этих местах заминировано. Седов находится в самой середине минного поля. Катера подойти к нему не могут. Вот если бы не так темно… Все это было как колдовство. Словно заколдованный, сидел Седов в своей резиновой лодочке, и снять его оттуда не было никакой возможности. Совсем стемнело. Лукин больше не видел ни волн, ни Седова. Дальнейшие попытки спасения приходилось отложить до утра. Лукину оставалось только одно: вернуться на аэродром. В мучительной тоске летел он над темным морем, над темным лесом. Мины Седову не страшны: лодочка его слишком легка, чтобы подорваться на мине. Не страшны ему пока и «фокке-вульфы»: они не найдут Седова в темноте, да и не станут искать. Вот разве на рассвете… Но увидит ли еще Коля Седов этот рассвет? Его или перевернет волной, или вынесет на берег, к немцам… Сдав самолет технику, Лукин, не ужиная, побрел по темному, пустынному аэродрому к кубрику. Морские летчики, подобно морякам, то помещение, в котором спят, называют кубриком. Обычно это просторная землянка на краю аэродрома, защищенная от вражеских бомб тремя-четырьмя накатами толстых бревен. В кубрике, где жил Лукин, горела яркая электрическая лампа, озарявшая девять коек. Летчики уже поужинали и только что пришли из столовой. В столовой они слушали московскую радиопередачу, полную подробностей взятия Берлина, и обсуждали ее, рассаживаясь по своим койкам. Они все уже знали о несчастье с Седовым и, увидев Лукина, примолкли. Они любили Седова, боялись за его судьбу и жалели, что в такой счастливый день его нет вместе с ними. Им было жалко и Лукина: лысеющий, пожилой, с утомленным лицом, он, казалось, осунулся за этот день и еще постарел. Они стали убеждать его, что, пока Седов жив, еще не все пропало, и советовали ему пойти поужинать. Но Лукину совсем не хотелось есть. Не раздеваясь, он лег на свою койку. Койка Седова была пуста. Лукин всегда спал рядом с Седовым, между их койками стояла только небольшая тумбочка, вроде шкафчика, служившая им обоим. Лукин привык видеть совсем близко голову Седова с раскинутыми по подушке почти желтыми волосами, привык слышать его дыхание. Дверца тумбочки была выломана, и там внутри, на виду у всех, лежали вместе мелкие вещи Лукина и Седова. У Лукина вещей было мало: зубная щетка, бритвенный прибор; зато Седов хранил в тумбочке много всяких пустяков, которыми он дорожил: карандашик в металлической оправе, трубка с чертиком, кинжал, набор зажигалок и мундштуков, коробочки, флакончики, даже пуговицы… В увлечении Коли Седова этим вздором было много еще совсем детского, очень милого для Лукина. Каждая эта вещь была хорошо знакома Лукину, и, глядя на них, он вспомнил смех Седова, его веселые, смелые, добрые глаза. Толстой пачкой лежали в тумбочке письма, которые Седов получил из дома за три года войны. У Седова были отец и мать и две сестры, обе моложе его, младшая совсем маленькая. У Лукина не было родных: родители давно умерли, а своей семьей он не обзавелся. Родных Седова он никогда не видел, но знал о них все, словно прожил вместе с ними много лет. Седов всегда рассказывал про них, показывал все письма из дому. И Лукину было хорошо известно каждое письмо в этой пачке. Все уже спали, и один только Лукин бессонными глазами глядел в потолок, когда в кубрик вошел командир полка. Он подошел к койке Лукина, сел у его ног и вполголоса, чтобы никого не разбудить, стал обсуждать с ним план спасения Седова. Он говорил деловито, не выражая ни сожаления, ни соболезнований, не уверяя, что все непременно кончится благополучно. И за эту сдержанность Лукин был ему благодарен. Они оба сразу сошлись на том, что Лукину следует вылететь при первых проблесках зари, чтобы найти Седова раньше, чем его найдут «фокке-вульфы». Командир полка больше не предлагал послать кого-нибудь вместо Лукина. В остальном опять было решено испытать и катера и гидросамолет. Ничего другого нельзя было придумать. Прогноз погоды на завтра хороший, — сказал командир полка, уходя. — Через час ветер уляжется и волны станут меньше. После его ухода Лукин вышел из землянки посмотреть, что делается на дворе. Ночь для начала мая была на редкость темная, черные тучи низко неслись над лесом, ветер кидал из стороны в сторону тяжелые лапы елей. Все это не предвещало ничего доброго. О хорошей погоде командир полка говорил, конечно, просто так, в утешение. Вернувшись в кубрик, Лукин опять лег на свою койку, даже не пытаясь заснуть. Светало очень рано, до рассвета оставалось часа два. Два часа пролежал он не двигаясь. Потом снова вышел. Ночь еще не кончилась. Но как все изменилось! Тучи исчезли, и большие звезды сияли на высоком небе, начавшем уже слегка бледнеть. Очертания деревьев неподвижно чернели в холодном воздухе. Ветра не было. На востоке за лесом чуть-чуть розовело. Пора. В тающих сумерках самолет Лукина понесся на запад к морю. Он перелетел через немцев, прижатых к берегу, и был уже далеко над морем, когда сзади, из-за берега, встало солнце. Оно сначала позолотило легкие облачка в вышине, потом озарило самолет. Лучи его сверкали так ослепительно, что в сторону берега было нестерпимо смотреть. И только до моря они еще не добрались: над морем все еще клубился синий сумрак. Но вот наконец озарилось и море. Волны все еще были велики, но катились как-то лениво. Ветер не рябил их, как вчера, не срывал с них верхушки, не пенил. Ни клочка тумана над волнами; весь огромный простор был отчетливо виден от горизонта до горизонта. Бесконечная сияющая пустыня. Ни дымка, ни паруса. И нигде ни малейшего признака маленькой лодочки Седова. Лукин несся то вверх, чтобы видеть подальше, то над самыми волнами, чтобы не пропустить ни одного метра поверхности. Он то приближался к берегу, то уходил в одну сторону, то в другую. Седова не было. Лукин в отчаянии готов был уже сообщить на командный пункт, что ночью Седов погиб и дальше искать его бесполезно, как вдруг на поверхности моря, в стороне берега, заметил несколько всплесков — словно большая рыба, разыгравшись на солнце, пыталась выскочить из воды. Лукин отлично знал, что это такое. Такими с высоты кажутся разрывы артиллерийских снарядов, упавших в воду. Немецкие береговые батареи обстреливали море. Почему? Солнце, висевшее над самым берегом, слепило глаза и мешало смотреть. Лукин мчался навстречу солнцу, к берегу. Теперь, когда он подлетел ближе, разрывы снарядов казались ему не всплесками, а столбами белой пены и бурого дыма. Эти столбы, возникающие на широком пространстве, были особенно густы в одном месте. И там, где разрывы снарядов были гуще всего, Лукин увидел лодочку Седова. Лукин понял, почему он не видел ее до сих пор. Она находилась слишком близко от берега, ближе, чем он предполагал, и солнце мешало ему смотреть. От Седова до берега было не больше двух километров. Немцы видели Седова отлично, солнце им не мешало, и они били по нему прямой наводкой. Снаряды разрывались то справа от него, то слева, то перед ним, то за ним. В такую маленькую цель попасть нелегко, и все же некоторые снаряды разрывались так близко, что лодочку подкидывало. Среди всех этих взрывов Седов неподвижно сидел в своей лодочке, ко всему равнодушный. Казалось, он дремал. Он больше не греб руками — вероятно, у него уже не было сил грести. Может быть, он умер? Но когда Лукин пронесся над самой головой Седова и обернулся, ему показалось, что Седов приподнял голову и смотрит на него. Наконец появился гидросамолет. Ветра не было — гидросамолет мог сесть на воду, не рискуя перевернуться. Лукин помчался к нему навстречу, чтобы привести его к Седову. Теперь Лукин был спокоен. Если в ближайшие три минуты ни один снаряд не попадет в лодочку, Седов будет спасен. Гидросамолет сел на воду в полукилометре от Седова и, как большая белая водяная птица, поплыл к нему, оставляя за собой длинный пенистый след. И сразу же немецкие артиллеристы, обрадовавшись, что перед ними такая крупная мишень, оставили Седова в покое и перенесли весь огонь на плывущий гидросамолет. По Седову стреляла одна батарея, по гидросамолету било, по крайней мере, пять батарей, — весь берег осыпал его снарядами. Столбы воды ежесекундно обступали его со всех сторон, окружали его все теснее. Гидросамолет несколько замедлил ход, свернул сперва вправо, потом влево. Некоторое время он, плывя широкими зигзагами, все еще пытался двигаться в сторону Седова. Но скоро взрывы окончательно преградили ему путь, и он только метался, стараясь увернуться. Лукин понял, что гидросамолет погибнет, если сейчас же не взлетит. И гидросамолет взлетел. Лукин низко носился большими кругами над Седовым, мучаясь от своей беспомощности. Немцы на берегу окружены, разгромлены, и надеяться им не на что. Седов жив, качается на волнах в своей лодочке, озаренный ласковым майским солнцем; лучший друг его, Лукин, то и дело проносится над самой его головой, и все же он обречен и спасти его никак не удастся. Гибель Седова не принесет немцам никакой пользы, их злоба бессмысленна, и все-таки они его погубят. Неужели им позволят его погубить? Командный пункт полка поминутно запрашивал Лукина о положении дел. Из переговоров по радио Лукин знал, что все наши авиационные, морские и сухопутные части, расположенные вокруг на сто километров, знают о Седове и внимательно следят за его судьбой. Сам командующий флотом приказал сделать все возможное, чтобы Седов был спасен. И действительно, все возможное делалось: там, за минным полем, уже сияли на солнце присланные для спасения Седова катера. По правде сказать, к их появлению Лукин вначале отнесся довольно равнодушно: они ведь приходили сюда и вчера вечером. Впрочем, на этот раз у них, видимо, был какой-то особый план. Два катера — один совсем маленький, другой побольше — двинулись необыкновенно сложным и извилистым путем в глубь минного поля. Лукин понимал, что вблизи от берега мин нет и что минное поле уже осталось позади Седова: немцы обычно не ставили мин у самого берега, чтобы дать возможность своим судам двигаться вдоль береговой полосы. Но катерам, стремящимся подойти к Седову со стороны открытого моря, нужно преодолеть широкое заминированное пространство. Страшно было смотреть, как шли они ощупью, один по следу другого, то сворачивая, то останавливаясь, иногда даже пятясь назад. При свете дня мину легче заметить, чем в сумерки, и все же каждое мгновение Лукин ждал взрыва. Однако взрыва не было. Оба катера медленно, но упорно приближались к берегу, и мало-помалу их движения становились все увереннее. Видимо, самую страшную часть минного поля им удалось уже преодолеть. И все-таки Лукину казалось, что они совершили этот опасный и сложный подвиг напрасно. Он знал, что катер — еще лучшая мишень для артиллерии, чем плывущий по воде гидросамолет. Немцы пока не стреляли. Они притаились, следя за движением катеров, чтобы подпустить их поближе и бить наверняка. И первый снаряд взорвался как раз в то мгновение, когда оба катера, почувствовав, что вышли на свободную воду, стремительно понеслись вперед. Они неслись, а снаряды рвались вокруг, и сверкающие столбы воды обступали их все гуще и гуще. И вдруг над передним катерком возникло небольшое плотное облачко дыма. Лукину сначала показалось, что в катер попал снаряд и поджег его. Нет, он ошибся. Облачко дыма росло, росло, росло, протянулось за катером бесконечным хвостом и, повиснув огромным занавесом, скрыло полморя. И Лукин, ликуя, понял: дымовая завеса! Немцы тоже поняли, и огонь всех своих батарей сосредоточили на маленьком катерке. Волоча за собой все расширяющийся дымный хвост, он, бесстрашный, мчался… нет, не к Седову, а прямо к берегу по клокочущему от взрывов морю, потом повернул и понесся между берегом и Седовым. Опять повернул и сам скрылся за своей завесой. Стена плотного дыма, растянувшись на много километров, скрыла от немцев и Седова и оба катера. Немцы перестали стрелять. Лукин тоже ничего не видел, потому что и сам попал в дымную мглу, подымавшуюся все выше. Когда он наконец из нее выбрался, он снова нашел лодочку Седова. Она была пуста. Два катера осторожно пробирались гуськом через минное поле, направляясь в открытое море. Час спустя Лукин сидел в землянке командного пункта полка и звонил по телефону на базу катеров. Оттуда ему сообщили, что Седова уже привезли. — Ну как он? Здоров? — Здоров. — Что делает? — Спит. Лукин и сам очень хотел спать. От бессонной ночи, от длинного полета, от пережитого волнения он весь был полон счастливой усталости. Он пошел в кубрик, разделся и лег. «Седов спасен!» — думал он, засыпая. Спал он спокойно и очень долго, много часов. «Седов спасен!» — подумал он, проснувшись. Он пошел в землянку командного пункта и опять позвонил на базу катеров. — Седов спит, — ответили ему. — Еще не просыпался? — Не просыпался. В этот день так ему и не удалось поговорить с Седовым: Седов спал. Только на следующее утро Седов наконец подошел к телефону. — Коля!.. Ну как, выспался? — Выспался. — Очень было трудно на лодке? — Очень. Ночью меня чайки измучили, кружились надо мной, садились на голову, на плечи, я только и делал, что гонял их… Я знал, что меня выручат. — Знал? — Не сомневался… А ты слышал новость? Только что сообщили: Германия капитулировала. Война кончилась. Это был первый день мира.
Рис. Г. КалиновскогоВ конце декабря 1941 года пришла из редакции на фронт телеграмма. Просили написать, как встретят Новый год в одном из наступающих подразделений. Сделать это казалось не очень трудным. Хотя первое зимнее наступление Советской Армии было в те дни в самом разгаре, линия фронта после взятия Калинина еще не успела отодвинуться далеко. В ясную, хрусткую, остро сверкавшую звездами и снегом ночь мы по знакомым лесным дорогам, до глянца укатанным колесами наступающих батарей, часа за полтора добрались до передовой, которая никак особенно тогда не обозначалась, а скорее угадывалась по близкому зареву пожаров, по автоматной трескотне да по непрерывному мерцанию синеватых немецких ракет. Все двигалось. Смерзшийся до твердости фарфора снег скрипел под ногами пехоты. Звеня цепями, ревели на подъемах грузовики. Тарахтели тракторы, тащившие огромные пушки; измученные заиндевевшие лошади, храпя и фыркая, тянули орудия. Звенели хриплые крики повозочных: «Марш, марш, марш!» От мороза трещали стволы деревьев и стонали оборванные, скрученные штопором провода. В сутолоке бурно развивавшегося наступления найти какой-нибудь низовой штаб, все время менявший свое место, оказалось невозможным. Узкие лесные дороги были совершенно забиты обозами наступавших полков. Местами образовались многоверстные пробки. Завязнув в хвосте одной такой пробки, мы пешком добрались до придорожной деревни, — собственно, даже не деревни, а огромного догоравшего пепелища, у пожарищ которого грелись озябшие шоферы, обозники и пехотинцы, — зашли в единственную уцелевшую просторную избу, где, по всему видать, когда-то помещались колхозные ясли, и тут решили встретить Новый год. Изба эта, как сказочный терем-теремок, была набита военным людом. На полу от тесноты нельзя было ни лежать, ни даже сидеть. Зашедшие погреться и перекурить в тепле стояли стеной, прижимаясь друг к другу. Забиты были и сени. Оттуда несся густой, богатырский многоголосый храп. Печь и полати заселили сибиряки-лыжники, здоровые, как на подбор, ребята. За сизыми слоями тяжелого махорочного дыма они в своих белых маскировочных халатах походили на привидения. Лыжи стояли перед избой, и часовой, карауливший их, сказал, что батальон этой ночью идет в атаку преследования. Близость боя не волновала, скорее возбуждала этих бывалых, обстрелянных солдат. Они расположились на огромной печи по-калмыцки, так, что посреди оказалось свободное пространство. Тут они хозяйственно разложили снедь. Печь была такой просторной, что на нее втянули появившегося в дверях раненого пехотинца с перебитой рукой, привязанной бинтом к куску драни, а потом, переведя на полати еще кого-то из своих, подняли на печь и женщину с грудным младенцем, который, как детеныш кенгуру, торчал у нее на животе, в разрезе расстегнутого полушубка, пестрого от заплат. Снизу мы видели, как под шутки и смех они заботливо усаживали ее у стенки. Растроганными и грустными глазами смотрели при этом солдаты на разрумянившееся личико спавшего малыша. — Милости прошу к нашему шалашу, товарищ командир, извиняюсь, не вижу под шубой вашего звания, — гостеприимно прохрипело с печи одно из веселых белых привидений, обращаясь, по-видимому, ко мне. — Мы сегодня богатые, Новый год встречаем, как говорится, чем бог послал. По тем трудным временам сибиряки оказались действительно богатыми. На двух чистых полотенцах лежали перед ними три алюминиевые фляги, горка крупно нарезанного пожелтевшего свиного сала, искрившиеся жиром куски колбасы, замерзшей настолько, что ее приходилось не резать, а рубить, и бурые, правда совершенно высохшие и заплесневевшие, но вкусно пахнущие ржаной кислотцой коржики на сметане, выпеченные по всем правилам мирного времени. — Из посылок. На праздник землячки подкинули, — пояснил один из лыжников, невысокий старшина с русыми, подкрученными вверх усиками, тоненькими, как мышиные хвостики. — Кушайте, не стесняйтесь, от самого чистого сердца присланы, от самой, как говорится, глубины души. Вот оно и письмо тут. Может, интересуетесь? Прочтите, вкуснее пища покажется. И острым лучом потайного фонарика он осветил изрядно потертый и совершенно промасленный, должно быть долго ходивший по рукам читаный-перечитаный листок бумаги: «Родные наши бойцы! От чистого сердца поздравляем вас с Новым годом. Мы желаем вам в новом году всемирно-исторических побед над проклятым фашизмом, а также шлем вам наш скромный подарок. Кушайте и пейте себе на доброе здоровье и вспоминайте о неизвестных вам девушках… Мы тоже сейчас делаем, что можем, для победы, а что — секрет, но это неважно, потому что вы видите это у себя на фронте… А за всем этим примите наш низкий поклон. Неизвестные вам, но сердечно вас любящие стахановки артели „8 Марта“, город Киров». Старшина прочел все это с чувством, и текст был, по-видимому, ему уже настолько знаком, что он почти не смотрел при этом на бумагу. Потом он сложил письмо, сунул его в бумажник, убрал в карман и взглянул на часы. — Последние минутки этого года, провалиться бы ему совсем, отстукивают. Ну, готовы? Он осмотрел новогодний «стол». Содержимое посылки отделение лыжников решило съесть сообща в эту новогоднюю ночь перед атакой, а обнаруженные в посылке неделимые вещи — вышитый кисет и теплые варежки-шубенки — разыграли по справедливому солдатскому способу: кому-кому. И достались они: кисет — юноше, который и затяжки табаку не пробовал, а варежки — бойцу, который только что получил с зимним обмундированием отличные меховые рукавицы. Но оба они ни за что не хотели расстаться с этими ненужными им вещами, и это служило поводом для шуток в последние минуты года. Старшина, приподняв рукава телогрейки, следил за медленным ходом минутной стрелки. Хата тряслась от близкой канонады, но все слышали тиканье его часов. — Есть! Старый отчалил, даешь новый! — просипел он наконец. С фляг были свинчены пробки, и пошли фляги по кругу, и каждый пригубливал, по уговору, два «средних глотка». Первую здравицу выпили за победу, затем за удачу предстоящего боя, за тех, кто прислал посылку, и вообще за женщин, в эту минуту думающих о фронтовиках. После каждой здравицы фляжки двигались по кругу. Угостили раненого и женщину, оказавшуюся единственной жительницей этой деревни. Она вернулась несколько часов назад из-за Калинина в родные места и увидела на месте дома догоравшие головешки. Становилось шумней. Вороты ватников и шуб распахнулись, на лбах выступил пот, глаза бойцов засверкали, на языке появилось то, что носили глубоко в душе в трудные дни этого наступательного похода, с чем ходили в атаки, о чем думали, засыпая в снегу у костров, но о чем обычно не говорили, что береглось только для себя. — Ребята, слушай, ребята, вот охота мне сказать… Да слушайте вы, дьяволы, кончай шум!.. Как попал я неделю назад первый раз на нашу землю, что была под фашистом, хошь — верь, хошь — нет, сон потерял, — хрипел старшина, оказавшийся командиром отделения. — И нет мне покоя, ребята. Ну нет. Глаза закрою и вижу: горит кругом. Слышу, пожарища на морозе трещат. Ну прямо въявь слышу. У шапки уши спущу, надвину, спать же надо, силы беречь… Где тут… Ихнюю вон сестру, бабу то есть, извиняюсь, женщину, женщину нашу вижу, ребятишек малых мертвыми в снегу… Нет, постой, постой, слушайте, дай кончу… И все думаю: как это может быть, к чему это? По какой-такой причине Гитлер лютует так на нашей земле? Почему избы жжет? Нешто избы ему наши воевать мешают? Нешто от женщин, от старых и малых он нынче поражение терпит? Так чего же он, собака, их мертвит? Ну? Вот о чем я думаю, ребята… Из дымной, прокуренной мглы зашумели, загомонили голоса: — Расходился старшина… Эк вопрос: фашист — на то он и фашист. — Это разве ответ? Выпек: фашист — это известно. — Надо полагать, знает, собака: пока хоть одна наша изба на земле стоит, ему над миром не сидеть. — Потому и лютует, что сила-то не его. Нашла коса на камень, смерть свою он чует, вот отчего. — Чего там слова рассусоливать, их бить надо. Ты бы нам, старшина, флягу прислал, разок хлебнуть за победу, вот это да, а тут все ясно. Лыжники попробовали угомонить расходившегося отделенного. Невысокий, щуплый, он с силой, которую трудно было в нем предположить, сердито отбросил их: — Стой, не мешай! В атаку иду, может, убьют сегодня, дайте сердце перед боем опростать… Разве это война? Нет, это не война. Нешто это война — города рвать, избы жечь, таких вот, как она с маленьким, — он указал пальцем на женщину, кормившую грудью младенца, мирно причмокивавшего во сне, — таких вот, как она, на снегу без куска посреди поля оставлять? Разве так воюют?.. Только б нам до их вожаков добраться, горло бы им своими зубами перегрыз. Этот парень, минуту назад казавшийся таким обыкновенным и незамысловатым, сказал, должно быть, именно то, о чем постоянно думал, но о чем не умел и не любил говорить военный люд, наполнявший придорожную избу. С пола, из густой жаркой тьмы, из дверных пролетов, где не виднелись, нет, скорее угадывались по тяжелому дыханию столпившиеся люди, несся многоголосый одобрительный гул: — Твоя правда, верно! — Крой, Сибирь, правильно, так оно и есть! — Вот, ребята, и я тоже думаю: кабы не был я коммунистом, кабы не партбилет в кармане, ей-богу б, я пленных не брал, нет, не брал бы. — Партбилет! А беспартийные что? Чай, все мы — советские люди. Пленный-то тут при чем, он оружие сложил. Вон Сибирь верно говорит, до вожаков бы их добраться. — И доберемся, а что? — Идти-то ох далеко! И старшина в ответ на это уверенно прохрипел с печи: — Дойдем, лишь бы они в какую щель, гады, не запрятались, уж мы весь Берлин перевернем, а сыщем, уж мы… Внизу послышался шум распахиваемой двери, и вместе с облаками морозного пара, с острой струей чистейшего, пахнущего снегом воздуха влетел в избу чей-то выкрик: — Эй, из седьмого лыжного люди есть? Майор скомандовал строиться. Старшина на полуслове оборвал свою речь. Лыжники стали собираться, подпоясывались, затягивались, завязывали тесемки балахонов. При свете фонарика они хозяйственно собрали остатки новогоднего пиршества, свернули их в дареное полотенце и оставили женщине. — Угощайся, молодуха, нам это ни к чему. Обладатель кисета протянул его раненому: — Тебе нужней, ты, я вижу, куришь… Потом старшина собрал у всех, у кого были, письма, в том числе и коллективный ответ кировским девушкам, приславшим новогодние подарки. Он передал письма мне и наказал опустить в ящик полевой почты. Отправлялись в глубокий рейд, и мало ли что могло случиться. Перед выходом старшина скользил лучом фонарика по лицам своих людей, с трудом выдиравшихся из густой, набивавшей избу толпы. На лицах было будничное, деловито-озабоченное выражение. Солдаты поправляли на груди автоматы, снимали тряпочки, которыми были аккуратно закутаны затворы, надвигали на брови капюшоны. Проходя мимо, старшина спросил: — А как думаете, товарищ командир, удастся вот их, этих вот самых гитлеров, когда-нибудь поймать и… — Он скрипнул зубами и не договорил. Я нашел в темноте его большую жесткую ладонь и молча пожал ее. Он ответил вздохом. — Эх, кабы удалось! — с этим и скрылся в облаке холодного пара, снова хлестнувшего в дверь со двора, где уже резко скрипели лыжи и слышались крики команды. Долго еще потом гудела битком набитая придорожная изба. Уходили одни, заходили другие. Вновь вошедшие узнавали, о чем разговор, и все сходились на том, что правильные слова сказал сибиряк, хорошо сказал, справедливое пожелал перед атакой. Много пришлось с тех пор проехать, пройти, пролететь по пятам врага, по путанице бесконечных фронтовых дорог. Все они в конечном счете сошлись в одном пункте, в Берлине. Но где бы ни лежал боевой путь, по щебню ли и головням сожженных деревень Калининщины, через великие руины Сталинграда, по Орловской ли рябой от разрывов, заросшей бурьяном земле, через ограбленную ли, разоренную Украину, на Волге, на Днепре, на Днестре, на Пруте, на Висле, Одере, Эльбе и на самой Шпрее, — везде доводилось мне слышать о справедливой мечте советских людей, о которой так выразительно говорил старшина в новогоднюю ночь. Чем дальше уходил фронт от родной земли, тем чаще, тем настойчивее звучала мысль о справедливом возмездии. Советская Армия в великом единоборстве сломила хребет фашизму, с боем прошла тысячи верст, водрузила победный флаг над остовом рейхстага. И потом мы искали фашистских главарей в закоптелых развалинах разоренного Берлина, в подземельях разбитого Дрездена, в головнях Лейпцига, в руинах Кенигсберга. Искали по всей Германии, искали и нашли. Сбылось!.. Они сидели на скамье подсудимых в старинном Нюрнберге. Белесые продолговатые лампы, обрамлявшие потолок, лили яркий свет на мундиры и мантии судей, восседавших на возвышении под четырьмя флагами держав-победительниц, на причудливые прически стенографисток, на малахит и черный резной дуб стен, на белые котлы шлемов американских солдат-конвоиров, на раскрытые блокноты, вечные перья, карандаши на местах прессы. В прямоугольном загоне за черной стеной защитников сидели те, кого, как личных своих врагов, ненавидели все честные люди на земле. Сидели такие обыкновенные, заурядные с виду, в помятых костюмах, с помятыми, будничными, пошлыми физиономиями. Даже странно было думать, что это они мнили себя владыками мира, залили кровью половину земного шара и мучительно умертвили многие и многие миллионы людей. Изо дня в день слушая историю своих злодеяний, они дожевывали не законченные в перерыв завтраки, устало потягивались, переговаривались между собой, читали из-за спин защитников свежие газеты, что-то записывали в тетради, при этом с немецкой аккуратностью стирая резинкой неверно написанное, передавали защитникам бумажки, менялись наушниками. Позорную скамью они обжили, как дом, И все удивлялись: какая мелкая мразь! В показаниях своих они от всего отпирались. Прижатые к стене, загнанные в угол вещественными доказательствами, даже не покраснев, соглашались: «Да, это было, но я запамятовал…» Какое ничтожество! Становилось скучно слушать бесконечные судебные доказательства. Одной миллионной того, что они совершили, с избытком хватило бы для того, чтобы каждого из них ждала веревка. Даже судьи с трудом прятали позевоту. Места прессы начинали пустовать. Но тут произошло событие, которое вихрем ворвалось в однообразную многомесячную скуку судебных заседаний. На дубовую трибуну поднялся главный советский обвинитель, обычный человек в мундире Министерства юстиции. Раскрыв перед собой папку с бумагами, он глуховатым голосом произнес: — От имени Союза Советских Социалистических Республик, от имени всего советского народа… Точно щедрый раскатистый вешний гром грянул над истомленной под солнцем засушливой степью, точно порыв бодрого влажного вихря ворвался в зал и сдунул со всех лиц налет вежливой скуки. Насторожились судьи. Защитники в монашеских балахонах заерзали, напряглись, как рота в окопе перед решающей атакой. На местах прессы вдруг стало очень тесно. Карандаши, перья забегали по бумаге. — От имени Союза Советских Социалистических Республик… Это было произнесено очень просто, негромко и твердо. Но фраза эта потрясла обвиняемых. Они инстинктивно задвигались на своих местах и как-то отпрянули, сдвинулись в далекий угол, как овцы перед бурей. Вздрогнув, побледнел и выпрямился, как от удара, Геринг в широченном голубоватом замшевом мундире, болтавшемся на нем, как на вешалке. Невольная гримаса передернула его широкий лягушачий рот. Гесс еще выше вытянул неподвижную змеиную головку. Он, должно быть, хотел изобразить на лице ироническую улыбку, но улыбка не вышла, он только скалился, и это еще увеличило его сходство с мертвой, уже тронутой тленом головой. Кейтель, наоборот, втянул голову в плечи, отчего морщинистая красная солдатская шея покрылась складками, как у черепахи, и дряблые эти складки легли на воротник кителя. Его сосед, уже совершенно облезший за дни процесса Риббентроп, страдальчески поджал побелевшие губы и изнеможенно закрыл глаза, близкий к обмороку. Щечки-котлетки поползли вниз на бритом актерском лице Розенберга. Наместник Гитлера «на Востоке», что-то шепча про себя, стал нервно хрустеть суставами пальцев, а палач Польши Ганс Франк, юрист по образованию, должно быть давно уже мысленно вынесший себе смертный приговор и смирившийся с ним, циничным взглядом обвел всю эту компанию, не сумевшую спрятать своего животного страха, и злорадно захохотал. — От имени Союза Советских Социалистических Республик… Казалось, слова эти, произведшие в зале впечатление электрического разряда, произнес не плотный русоволосый человек в мундире Министерства юстиции, а сказал их, незримо шагнув за ним на трибуну, советский народ, своей бесконечной любовью к Отчизне сломивший силы фашизма. И вспомнился мне, ясно вспомнился, как будто мы виделись с ним вчера, старшина-сибиряк, с которым встретились мы когда-то на заре нашего первого наступления. Сбылась его мечта, так страстно высказанная в новогоднюю ночь, за час перед атакой. Незримо стояли в торжественном зале простые маленькие и великие советские люди и от имени своего народа требовали смерти фашизму. Всегда сбывались мечты и планы наши. Сбылась и эта. Советский прокурор обвинял фашизм от имени Союза Советских Социалистических Республик.
Мы сильны! Берегись, поджигатель войны, Не забудь, чем кончаются войны! С нами люди простые из каждой страны, Мы в грядущее смотрим спокойно.Е. ДОЛМАТОВСКИЙ
Рис. Г. КалиновскогоВасилий Щукин принадлежал к числу людей, с которыми часто случаются разные происшествия и над которыми обычно посмеиваются и подшучивают товарищи. Уже через несколько дней после водворения в карантин Вася приобрел широкую известность. Случилось это следующим образом. Вечером, когда молодые солдаты после занятий принялись за свои личные дела, прибыла еще одна группа новобранцев. Они были пока не обмундированы, и размещали их в первом этаже казармы, а обмундированные новички жили втором. Там, на лестничной площадке, у них уже стоял дневальный со штыком на поясе. Тут же висело небольшое зеркало, и Щукин частенько вертелся около него, любуясь новым обмундированием. По правде сказать, любоваться было нечем: гимнастерка — самого малого роста — была для Васи большой, на животе морщилась, а из-под ремня сзади торчал такой длинный хвост, что Васю, того и гляди, могло занести ветром в сторону. Однако все это не смущало Щукина; военная форма ему нравилась, и он не упускал случая посмотреться в зеркало. Вася Щукин первым и увидел новичков. Он перегнулся через перила, посмотрел вниз, потом обернулся к двери и крикнул: — Ребята, пополнение прибыло! В эту минуту он чувствовал себя уже бывалым солдатом и крикнул, разумеется, голосом густым, как и подобает ветерану. А голос у Васи еще, что называется, «не устоялся» и выдал его молодость — сорвался на тонкий петушиный вопль. Вся казарма — первый и второй этажи — так и покатилась со смеху. Даже дневальный, которому во всех случаях жизни полагалось хранить серьезность, согнулся пополам от смеха. Урок этот, однако, Щукин скоро забыл, и, когда новобранцев перевели в роты, Вася опять попал впросак. К тому времени он уже подхватил и употреблял с самым независимым видом, на который был только способен, словечки вроде «гражданка», «положено», «довольствие» и тому подобное. Но этого ему показалось мало, и он занялся своим внешним видом. Его удручала девственная свежесть гимнастерки и шаровар, которые не успели обноситься. И он решил поторопить события: взял да и вытер несколько раз вымазанные в ружейном масле руки о локтевые и надколенные нашивки, чтобы походить на видавшего виды солдата. Старшина Звягин заметил подозрительный блеск на локтях и коленях рядового Щукина, подозвал его и поинтересовался, где это он успел вымазаться. Ничего путного Василий ответить, конечно, не смог. Если бы старшина понял, что побудило Щукина вымазаться, он, может быть, и смягчился бы. Но старшина просто отчитал Василия, да так, что того прошиб холодный пот, а в заключение обещал строго взыскать, если еще раз уличит в неряшливости. Надо сказать, что Вася Щукин любил прихвастнуть и нос У него задирался быстро. Когда в отделении производили боевой расчет, Карамышева назначили наводчиком ручного пулемета, Щукина — помощником наводчика. — Не завидую я тебе, — сказал Карамышеву рядовой Зимин, — попробуй потаскаться по этим горищам с пулеметом. Это же не карабин. Зимин говорил так потому, что все-таки завидовал. Пулемет был интересной машиной, не в пример карабину, простота которого прямо-таки удручала Зимина: он пришел в армию из колхоза и ко всяким машинам и механизмам испытывал неодолимое влечение. Карамышев ничего не ответил Зимину, только пожал плечами. Зато Щукин сейчас же бросился в спор. — А вот и завидуешь, — сказал он, — сам хотел пулемет получить, да не дали. Пулемет дают самым лучшим солдатам. Щукин не сказал «солдату», он употребил множественное число, и Зимин понял его именно так, как Васе хотелось. — Это ты лучший? — спросил он, посмотрев на Щукина сверху вниз. — А хотя бы и я… Мы с Карамышевым. Зимин рассмеялся. Вася стал петушиться. — Ну чего смеешься, чего? — наседал он на Зимина. Карамышев успокоил его: — Оставь, Вася, человеку весело — он и смеется. Никто же не сказал, что ты плохой солдат, а самому хвалиться не надо. Относились к Щукину в отделении по-разному. Зимин и Снытко, например, поддразнивали его и не упускали случая уличить в хвастовстве. Карамышев ему покровительствовал и если подтрунивал над Васей, то делал это добродушно, по-дружески. А вообще-то Щукин прослыл в роте человеком легкомысленным, для серьезного дела не очень пригодным. Все знали: Вася парень не вредный. Но если кто спрашивал: «Откуда ты это знаешь?» и ему отвечали: «Щукин говорил», то спрашивающий махал рукой в том смысле, что, мол, слово Щукина стоит недорого. Такое отношение к Васе держалось среди солдат довольно долго… В полку два раза в год — летом и зимой — проводились состязания по стрельбе. «Дуэлька» — так сокращенно и ласкательно называли состязание — проводилась вот как. От каждой роты получало право на участие в состязании отделение, которое имело лучшие показатели по огневой подготовке и не отставало во всем остальном. Состязание устраивалось в один из воскресных дней, обставлялось празднично. Победители уносили в свою роту переходящий приз — кубок, увенчанный фигурой солдата. Отделение сержанта Терехова выходило по огневой подготовке на первое место в роте, и вопрос о его участии в летних состязаниях был почти решен. Солдаты, отлично понимая, что приз так просто не выиграешь, тренировались весьма старательно: после занятий они почти каждый день часа полтора под руководством сержанта, а если он был занят, то самостоятельно отрабатывали выдвижение на огневой рубеж, заряжание, прицеливание и другие приемы. Разделялись попарно, тренировали друг друга. Бекмурадов занимался с Зиминым, Небейворота — со Снытко, Карамышев — с Щукиным. Занимались все увлеченно, забывая иногда о времени. Вот бежит по полю с карабином Щукин. Он не так ловок, как шустр: движения у него мелкие, торопливые, потому и ошибается он часто. Добежал Вася до огневого рубежа, лег, поерзал на месте и не сразу изготовился. Наконец он целится, прижав пухлую щеку свою к прикладу и смешно щуря правый глаз. — Еще раз, — посылает его Карамышев назад. — А что, плохо получается? — подозрительно спрашивает Вася. — Не плохо, но надо получше. Лицо Щукина проясняется: — Лучше — это я могу. Сейчас будет совсем хорошо, — и бежит в укрытие. В это мгновение по команде Зимина камнем падает на землю Бекмурадов. Падая, он неуловимыми движениями перекидывает карабин в левую руку, а правой рвет из подсумка обойму с патронами и, быстро открыв затвор, вгоняет в магазин все пять патронов. У Бекмурадова цепкие жилистые руки, резкие движения. Когда он работает с оружием, преображается — обычно мешковатая, костлявая фигура его делается гибкой, как стальной прут. Зимин в быстроте заряжания заметно уступает Бекмурадову. Падает он осторожно, боясь удариться о землю грузным телом, обойму достает медленно. Все движения его какие-то рыхлые, с ленцой. — Не так, — резко говорит Зимину Бекмурадов, суживая глаза, — совсем не так. — И он показывает, как нужно изготовляться к стрельбе. Самая спокойная пара — Лева Небейворота и Степан Снытко. Степан лежит и не спеша целится, а Лева держит указку на длинной проволочной ручке. Указка имеет в центре отверстие и накладывается на щит с листом белой бумаги. — Есть, ставь, — говорит Снытко. И Лева ставит сквозь отверстие последнюю точку. — Хорошо у тебя получается, — говорит Лева, — все точки рядом, почти одна в одну. А у меня что-то не ладится с единообразием прицеливания. Они меняются местами. Теперь Лева командует, а Снытко передвигает указку: — Ставь…
Рис. Г. КалиновскогоМоре плескалось о берег легкими прозрачными волнами. Светло-зеленое, с коричневыми пятнами водорослей, оно словно густело вдали, становилось изумрудным и вдруг, неестественно резко теряя свой цвет, широкой темной лентой упиралось в горизонт. Солнце, маленькое и злое, раскалило и море, и землю. Воздух был горяч, неподвижен. В нескольких километрах от берега, резко выделяясь на синей поверхности моря грязным пятном косого паруса, лежала большая фелюга. Отсюда, с высокого утеса, на котором стояли капитан и лейтенант — офицеры-пограничники, — она была видна как на ладони. Капитан Бурмин снял фуражку и медленно вытер платком вспотевшее лицо. Глаза его, только что с интересом рассматривавшие фелюгу, теперь выражали полное безразличие. — Ну, — сказал он, обернувшись к лейтенанту, — как тебе солнышко нравится? А? Лейтенант не ответил. Он был так поглощен наблюдением за фелюгой, что не слышал вопроса. Лицо его, очень молодое, с ясными голубыми глазами, которые он щурил в окуляры бинокля, почти совсем еще не тронутое загаром, было по-юношески свежо, и даже светло-каштановые усики, подбритые с расчетом сделать их более заметными, нисколько не делали его старше. Ни солнце, ни жара, которые действительно были невыносимы, совсем не интересовали лейтенанта в эту минуту. Не обладая ни спокойствием, ни выдержкой капитана, он не мог оторвать глаз от моря и от неведомо как попавшего в прибрежные воды старенького парусного судна. Оно было низкобортным, с огромным парусом, вершина которого загибалась вниз наподобие полумесяца, — появление его казалось неестественным в наши дни. Лейтенант Корнев прибыл на морскую границу совсем недавно, прямо из военного училища. Это было первое нарушение территориальных вод, при котором он присутствовал, совершенное к тому же нелепым на вид судном. — Экспонат исторического музея, — пробормотал лейтенант. — Интересно, какой ветер его сюда занес? — Ну, какой — это ясно, — чуть пожал плечами Бурмин. — Юго-восточный. Эти ветры здесь пока наиболее беспокойные. А к водоплавающему анахронизму внимательно присматривайся. У нас теперь подобных не найдешь, а на Востоке они еще действуют… В это время на фелюге спустили парус. На палубе стали видны светлые форменки моряков пограничной охраны. Катера, пришвартовавшегося уже около часа назад к противоположному борту фелюги, видно не было: его скрывал корпус судна. — Думаете, контрабандисты? — спросил лейтенант. Капитан пожал плечами: — Ничего не думаю. Может быть, контрабандист, может, и купец. Вчера в шторм попал, мог с пути сбиться. Ничего хитрого нет, в море все бывает. Да вот подожди, — добавил он, заметив, что фигурки моряков, словно по команде, исчезли с палубы, — сейчас узнаем. От грязно-желтого кузова фелюги отделился голубой катерок. Не прошло и десяти минут, как он проскочил в маленькую бухточку под утесом и, пофыркивая, остановился — закачался на легкой волне. — Ну, что там, старшина Гурзуф? — крикнул вниз Бурмин. Старшина стоял на носу, широко расставив ноги. Он поднял рупор, и слова его пошли вверх одно за другим, словно карабкались по отвесной скале: — Товарищ капитан… купец… идет… Трапезунд. Говорит, в шторм попал… груз… тыквы… арбузы. — Так, — сказал капитан и, вынув платок, снова вытер успевшее вспотеть лицо. Потом еще раз посмотрел на море, и глубокие морщинки, расходящиеся веером у его глаз, собрались в тугой и узкий луч. — Ну что ж, купец так купец. Только моряк, видно, неважный… А купец и того хуже. Как думаешь? А? Лейтенант развел руками: — Вот уж чего не знаю, того не знаю, товарищ капитан! Живого купца мой возраст не позволил мне видеть, а в коммерции по роду службы не разбираюсь. — Ну, первое — причина уважительная, тут я с тебя вину снимаю, — засмеялся Бурмин. — А вот что касается второго, честное слово, напрасно. В жизни все пригодиться может, на границе тем более. — Он перестал смеяться и потер руками подбородок. — Плохой купец… Дрянь купец. Торговать совсем не умеет. — Он хитро прищурился и вдруг неожиданно подмигнул Корневу: — Я бы вот, например, лейтенант, так не торговал. — И, прежде чем Корнев успел что-либо сказать, сложил руки рупором и крикнул вниз: — Эй, на катере, мотор не глушить! Пойдем посмотрим, что там за арбузы. И на живого купца кстати посмотрим. Цепляясь за кусты, они по крутой тропинке, огибавшей утес, быстро спустились вниз на влажную береговую гальку. Застучав мотором, катер выскочил из узкого горла бухточки на морской простор и помчался к фелюге, вытягивая за собой молочную линию вспененной винтом воды. Низкий кузов фелюги то выскакивал из белых гребней, то прятался в них. Старшина Гурзуф обстоятельно докладывал о случившемся. В территориальных водах фелюгу обнаружили ночью. Утром, когда шторм внезапно сменился штилем, волны пригнали ее ближе к берегу. На борту ее находились четыре человека: капитан, он же хозяин судна, кок и два матроса. Трюм фелюги был набит тыквами и арбузами. Ничего подозрительного ни в трюме, ни на палубе обнаружено не было. — На палубе грязи — хоть картошку сажай, — добавил Гурзуф. — Живут же люди, честное слово! Тьфу! Вспугнутая шумом мотора, с недовольным криком, чуть не задев катер крылом, промчалась чайка. Еще несколько других поднялись над береговыми утесами, протяжно крича. — Будет ветер скоро, — сказал Гурзуф. — Может быть, через час. Катерок описал крутую дугу и мягко ткнулся бортом в борт фелюги. Гурзуф первый вспрыгнул на палубу и закрепил концы. Под грязным залатанным тентом на баке сидел толстый кок в промасленной красной куртке и лениво мыл в большом тазу рис. Он был похож на большую птицу, нахохлившуюся в раздумье — клевать ей зерно или нет. Из надстройки на юте, образовывавшей единственную на судне каюту, выскочил маленький человек в шароварах, висевших на нем, как оболочка шара, из которой выпущен воздух, и в туфлях, надетых на босу ногу. Крошечные черные глазки турка быстро ощупали каждого из прибывших, и, угадав старшего, турок затараторил: — Ай-ай, как нехорошо: такой большой начальник — столько беспокойства! Но зачем держишь, начальник, почему не даешь уходить? Вот документы — читай, пожалуйста! Вот фелюга — смотри сколько хочешь! Твой человек уже все осмотрел. Весь груз перевернул. Половину чуть не испортил. Смотри еще, если нужно… Разреши скорей уходить! Жары такой давно не видал… Груз пропадет — совсем нищим стану! — Подожди, не спеши так, — засмеялся капитан, — тебя никто к нам в гости не звал — сам явился. Теперь жди, пока не выгоним. Ты говоришь, в Трапезунд шел? Почему же туда не попал? — Большой шторм был. — Турок сокрушенно покачал головой. — Ай, какой большой! Думал, совсем конец. Спасибо, аллах выручил. Из Синопа вышли — тихо, хорошо. Потом ветер, такой ветер — сорок лет плаваю — редко видел. Ничего не могли сделать, руль заклинило. Утром смотрим: берег! Какой берег? Русский! «Ай, думаю, примет еще за контрабандистов». Спасибо, ничего плохого на борту нет: тыквы, арбузы. Еще раз прошу, начальник, смотри сам, пожалуйста. Ветер поднимается — можно уже уходить. Купец должен торговать быстро. Сегодня в Трапезунде арбузов нет — завтра могут навезти. Зачем тогда деньгами рисковал? — Вот, видал: это и есть настоящий купец, — подтолкнул лейтенанта Бурмин. — Трех человек едва не утопил, сам с ними на дно пошел бы — не жалко. Денег жалко. Смотри хорошенько, ты живого купца не видел. И вообще, представь себе, что ты сегодня, как сам сказал, в историческом музее. Ну что ж, хозяин, пойдем, суденышко твое посмотрим. Они неторопливо пошли вдоль борта. Турок семенил сбоку. Ничего подозрительного наверху заметить действительно было нельзя. Обойдя палубу, они приблизились к люку, затянутому брезентом, но неплотно: один угол был отогнут, открывая доступ воздуху в трюм. — А ты по-русски где говорить научился? — спросил капитан. — Как — где? В Одессе был, в Туапсе был, в Новороссийске. Еще много лет назад. С купцами торговал. О, какие купцы были! — Турок восторженно прищелкнул языком. — Большие дела делали! — Большие, — согласился капитан. — За эти дела их и убрали. Как думаешь, правильно сделали, а? — Зачем мне думать? Что сделали, то сделали. Я в чужом деле не хозяин. — Турок вдруг хлопнул себя по лбу рукой. — Ай, какой я плохой человек! Гости пришли, арбузы как мед, забыл угостить. Он крикнул что-то по-турецки, и один из горбоносых, обнаженных до пояса матросов двинулся к люку. Бурмин остановил его жестом. — Правильно ты сказал, купец, плохой ты хозяин. Не так у нас угощают. У нас говорят: вот лежат арбузы, выбирай себе по вкусу. Выбрал — бери и ешь на здоровье. — Ай, хорошо ты мне сказал, начальник! Правильно сказал. Стар я стал, глупеть начал. Пойдем вниз, милости просим. Выбирай пять, десять арбузов! Хочешь — ешь, хочешь — с собой бери. Для хорошего человека ничего не жалко. Турок быстро отбросил брезент и полез вниз. По крутому скрипучему трапу Бурмин и Корнев спустились следом за ним. В трюме царил полумрак. Солнечный свет, проникающий в отверстие люка, лежал на грязном полу ярким квадратным пятном. Потревоженные спустившимися вниз людьми, в нем запрыгали тучи золотистых пылинок. Арбузы были навалены к бортам до самой палубы. Сквозь зелень местами просвечивали янтарно-желтые пятна тыкв. С минуту все стояли неподвижно, свыкаясь с полумраком. Потом Бурмин взял в руки арбуз. — Режь, пробуй, пожалуйста! — согнулся в полупоклоне турок. Нож вошел в арбуз с легким треском. Из треугольного разреза капитан извлек сочную пирамидку. — Хорош, — сказал он, — беру, спасибо. Если все такие, большие деньги заработаешь, хозяин. — Он вложил пирамидку обратно. — А вдруг в Трапезунде и без тебя все на базаре арбузами завалено, а? Что тогда будешь делать, купец? — Зачем завалено? — обиделся турок. — Знаю: арбузов нет, спрос большой есть. — Хорошо знаешь? Верный человек сообщил? Турок засмеялся и похлопал себя по ляжкам. — Какой человек? Сам в Трапезунде был; семь дней только, как в Синоп приехал. В таких делах никому не доверяю. — Сам? — искренне удивился Бурмин. — Ай, молодец! Старый, а такой быстрый. За арбуз спасибо. Если и тыква будет так же хороша, тем более благодарен буду. — Тыкву? — удивился хозяин. — Ты хочешь взять тыкву? Бери, пожалуйста! Сейчас прикажу — на катер доставят. — Не беспокойся. Я сам на свой вкус возьму. Капитан передал лейтенанту нож и нагнулся, отбрасывая в сторону зеленые тела арбузов и добираясь к светло-желтым, пятнистым шарам. По морщинистому лицу турка промелькнула тень беспокойства. Она промелькнула так быстро, что это могло и показаться. Однако, поймав взгляд лейтенанта, турок быстро шагнул из-под солнечного разреза люка в сторону, в полумрак трюма. Прежде чем Корнев успел хотя бы знаком заставить капитана насторожиться, тот уже поднялся, держа в руках большую тыкву. — Уф, — сказал он, с трудом расправив поясницу, — хороша! Такую с кашей сварить — пальцы оближешь. А ну, давайте нож, посмотрим, какая она внутри! Крошечные глазки хозяина угрожающе блеснули. Маленькое тело сжалось в комок. Теперь возбуждение его было настолько явным, что лейтенант быстрым, почти инстинктивным движением положил руку на кобуру пистолета. Но лицо хозяина, добродушное и заискивающее, снова смеялось всеми морщинками. — Ай, какой шутник начальник, зачем голову морочишь? Кто тыкву режет? Боишься, плохая, — скажи, десяток других прикажу на катер отправить. Эту положи, шутить времени нет. — Зачем волнуешься? — мягко улыбнулся капитан. — Сам сказал, что даришь. Теперь моя тыква: что хочу, то и делаю. Давай нож! Не спуская глаз с турка, Корнев передал капитану нож. Турок все еще смеялся, правда уже совсем тихо, и качал головой. — Ай, какой шутник, начальник, кто тыкву режет? Бурмин шагнул к свету. В его руке блеснуло что-то длинное, гибкое, вспыхнувшее сразу в солнечном луче переливчатым, холодным огнем. — Так, — сказал капитан, — с начинкой. Молодец купец, хорошо придумал. На таких тыквах можно большой капитал сделать… только не сейчас… двадцать лет назад… Теперь много не заработаешь. У нас научились шелк лучше делать. Кому думал груз сдавать? Почему молчишь? Не хочешь разговаривать? Ну ладно, на берегу скажешь. Ставь парус! В Трапезунд не пойдешь — пойдешь в Батуми! Хозяин молчал. Казалось, он так потрясен происшедшим, что вот-вот потеряет сознание. Пошатываясь, он сделал два шага назад, в глубину трюма. Рука его, ища точку опоры для сразу обмякшего тела, заскользила по обшивке судна. Капитан мгновенно переменился. Лицо его стало жестким. — Стоп! — крикнул он металлическим голосом. — Туда не ходить! Еще одно движение — буду стрелять! Лейтенант, поддержите купца, ему плохо. Помогите подняться наверх. На воздухе станет лучше. И смотри, купец, без фокусов! Солнце сияло над морем и горами. Легкие волны, набегая на берег, наносили на него пенистую, пульсирующую гряду. Из темных горных ущелий сползали к морю пухлые облака. На баке, под тентом, поджав под себя ноги, рядом с коком сидели оба матроса фелюги. У борта стоял старшина с автоматом на груди. В его больших и синих, как море, глазах играли веселые искорки. Капитан одобрительно кивнул головой. — Так, — сказал он, — правильно, Гурзуф! Приготовьте теперь канат, проверим днище фелюги. На всякий случай.
Рис. Г. АкуловаРовно за три недели до сороковой годовщины Октября по Кировскому району Курска разнеслась весть: у железнодорожного переезда, близ ворот гипсового завода, кто-то заложил мину и снаряд. Об этом заговорили все сразу, будто новость передавалась не из уст в уста, а откуда-то сверху обрушилась на район. Вездесущие и всезнающие мальчишки авторитетно утверждали, что найден не один, а десять снарядов, и даже не десять, а пятьдесят три. Перебивая друг друга, они рассказывали, как в сторону завода одна за другой пронеслись зеленые машины военного коменданта Бугаева и полковника Диасамидзе, как вслед за ними промелькнули «Победы» секретаря райкома партии, председателя райисполкома, председателя горсовета. На дорогах близ завода появились усиленные наряды милиции и комендантский патруль. Всякое движение через переезд было запрещено. К вечеру запретная зона расширилась: уже не разрешали ходить и ездить по одной из прилегающих к заводу улиц. Руководители района видели, что надо успокоить население, но сделать этого не могли: нависшая опасность далеко превосходила даже фантазию мальчишек. …В кабинете директора гипсового завода собралось человек пятнадцать. Здесь были партийные и советские работники, военный комендант города подполковник Бугаев, директора нескольких предприятий, прилегающих к заводу. На их тревожные вопросы полковник Диасамидзе отвечал: пока его люди не разведают, что и как спрятано под землей, ничего сказать нельзя. Дав указание о первейших мерах предосторожности, он попросил всех оставить кабинет, который был расположен в двадцати метрах от опасного места. Остались только полковник, военный комендант и еще два военных специалиста. Они обсудили создавшееся положение, вызвали капитана Горелика, старшего лейтенанта Поротикова и лейтенанта Иващенко. Разведка началась. Вскоре вырисовался сильно вытянутый эллипс размером в шестьдесят квадратных метров. Мина — это всегда тайна. Как обезвредить мину, знает лишь тот, кто ее ставил. Те, кто снимает, должны раньше разгадать, как она уложена. Опасаться надо не только заминированного снаряда. Самое страшное то, что его окружает. К нему может быть протянута замаскированная проволочка. Чтобы обезвредить снаряд, надо перерезать ее. Но случается, что именно от этого он и взлетает на воздух. Никто не знает, сколько существует способов минирования. Сколько минеров, столько способов. Впрочем, куда больше. Каждый минер может придумать десятки способов закладки мин и снарядов. Чтобы обезвредить мину, надо провести исследовательскую работу. Но это работа не в тиши научного кабинета или лаборатории, где главное достигается экспериментами. Здесь эксперименты недопустимы — они смертельны. Миллиметр за миллиметром офицеры и трое солдат сняли саперными ножами верхний слой грунта с эллипса. Пересыпанные землей, точно тюленьи спины из воды, показались десятки снарядов. Определили и «глубину их залегания». Теперь картина стала ясной.
Рис. Г. КалиновскогоНа одной из далеких пограничных застав служил молодой солдат Петр Васильев. За отменное здоровье товарищи прозвали его Крепышом. Но вот однажды с Крепышом приключилась беда — он заболел малярией. Вторые сутки Петр метался на койке в жару и бредил. В бреду он то звал свою маму, то просил дать ему сапоги и порывался куда-то пойти. Начальник заставы капитан Самохин еще вчера хотел отправить Крепыша в госпиталь, но тот так горячо умолял его повременить, что капитан согласился. Не верилось, что такой сильный, здоровый парень может тяжело заболеть. Но сегодня утром, когда Самохин зашел в казарму проведать больного и увидел его бледное, с покрасневшими глазами лицо, он сказал: — Придется все-таки, товарищ Васильев, отправить вас лечиться. К вечеру за вами заедет врач. Петр больше не возражал. У него снова начался озноб. Сержант Семен Прохоров, приятель Крепыша, укутал его вторым одеялом, накрыл сверху шинелью. Но тому все равно было так холодно, словно он лежал на снегу. — Не тужи, Крепыш, — успокаивал Семен. — В госпитале скорее поправишься. Жена начальника заставы Екатерина Захаровна принесла манной каши: — Ешьте, Крепыш! Шестилетний Вовка, ее сын, глядя, как его лучший друг, морщась, ест с чайной ложечки кашу, посочувствовал: — Я манку тоже терпеть не могу. — Уходи, Вовик, дяде Пете нужен покой, — сказала Екатерина Захаровна. Вовка выбежал из казармы, однако, едва мать ушла, он снова вернулся. Усевшись на табуретке, он сообщал другу новости: у Ласки — так звали розыскную собаку — щенята открыли глаза. Вовка боялся, как бы они не остались навсегда слепыми. Дядя Прохоров обещал Вовке сделать маленький фонарь, чтобы можно было разглядеть на земле чужие следы. Когда фонарь будет готов, Вовка пойдет с Крепышом ночью охранять границу, и они обязательно поймают в лесу самого хитрого шпиона. — А ты скоро поправишься? — спросил Вовка. — Скоро, скоро, — улыбнулся Петр. Вовка натянул Крепышу до самых глаз одеяло: — Лежи тихо, тебе нужен покой, а я пойду кормить Ласку. Петр остался в казарме один. Он достал из-под подушки письмо и перечитал его, наверное, в десятый раз. «Петенька, сыночек! Скоро ли ты приедешь домой! — писала мама из далекого подмосковного села Глазова. — Люди рассказывают, будто у вас на границе всегда идет война. Береги себя, сынок, ты ведь один у меня». Петр получил письмо с неделю назад, но до сих пор не ответил, потому что капитан обещал предоставить ему за хорошую службу отпуск домой. Хотел обрадовать маму неожиданным приездом, и вот на тебе — захворал… Петр закрыл глаза и задремал. — В ружье! — послышалась вдруг из коридора громкая команда. Команда эта означала, что на заставе объявлена боевая тревога. В казарму вбежали пограничники, расхватали из стойки-пирамиды свои автоматы и стремительно выскочили во двор. Петр приподнялся и взглянул в окно. Пограничники построились у крыльца. Капитан Самохин что-то громко сказал им, и вскоре пограничники скрылись за пригорком. И тут снова появился Вовка. Захлебываясь от волнения, он рассказал Крепышу, что на заставу только что звонили по телефону из соседнего колхоза и сообщили о двух неизвестных людях, которых видели на опушке мальчишки, собиравшие грибы. Неизвестные скрылись в большом урочище. Наверное, это шпионы. Папа сказал, что нужно найти их и задержать. Петр хорошо знал Большое урочище — старый, густой лес. Обнаружить схоронившихся там людей дело нелегкое: урочище — место болотистое, топкое; особенно сейчас, осенью. — И я побегу, — сказал Крепыш Вовке. — Тебе нельзя — ты больной, — испугался Вовка. — Ничего, все будет в порядке, — улыбнулся Петр и начал одеваться. С трудом застегнул пуговицы гимнастерки с трудом натянул тяжелые сапоги. Пошатнувшись от слабости, затянул поясной ремень, надел фуражку, взял из стойки-пирамиды свой автомат. — Куда ты, Крепыш? — окликнул его в коридоре дежурный. — Здоров я! — ответил Петр. Он вышел во двор, вдохнул свежего утреннего воздуха и приободрился: «Не так уж я и болен». И вдруг затуманилось в глазах, закружилась голова, хоть садись прямо на землю. «Сейчас это пройдет, сейчас пройдет», — успокоил он себя, постоял секунду-другую и побежал вдогонку за товарищами. А Вовка взобрался по лестнице на крышу: может быть, ему удастся увидеть, как будут ловить шпионов. Крепыш догнал своих товарищей только у самой опушки. — Вы зачем здесь? — удивился Самохин. — Я поправился, товарищ капитан, — ответил Петр. — Поправился? — Самохин подумал было вернуть Крепыша на заставу, но, может быть, ему и в самом деле стало лучше? Если б плохо было, не смог бы он так быстро бежать. — Пойдете с сержантом Прохоровым с правой стороны, — приказал капитан. — Станем обыскивать весь лес… Ели и осины росли в Большом урочище так густо, что даже днем здесь было сумрачно. Сначала Петр видел идущего слева сержанта, но вскоре отстал. Опять закружилась голова, ноги не слушались. Петр пополз. Полз он осторожно, откладывая в стороны валежник, чтобы не шуметь. А вдруг где-нибудь неподалеку притаились нарушители границы? В горле пересохло, вновь начался озноб. Петру казалось, что деревья качаются, а они стояли не шелохнувшись. Неприятный звон раздавался в ушах. Силы совсем уже оставляли Крепыша, но он понимал, что нужно обязательно задержать врагов. И он полз и полз.
Рис. И. КошкарёваВ кабинете главкома войск противовоздушной обороны страны стоит на шарнирах двухметровый глобус. Поворачивая его, маршал говорит: — Представление о земном шаре у людей со школьной скамьи связано с чем-то необозримым и необъятным. И это действительно так. Однако новая боевая техника внесла свои существенные поправки к фактору пространства. Ныне понятия «фронт» и «тыл» утратили свое прежнее значение. Даже города и промышленные предприятия, расположенные очень далеко от границы, в условиях современной войны могут быть подвергнуты нападению с воздуха. Это обязывает нас строить противовоздушную оборону на всю глубину. Маршал подходит к большой карте Советского Союза, висящей на стене: — Видите, как обширна наша страна, как велики ее воздушные пространства. И мы должны держать их на прочном замке от возможных агрессоров. Солдаты и офицеры наших войск всегда на позициях, всегда готовы к встрече с врагом. Когда американский воздушный шпион Пауэрс пытался проникнуть на большой высоте к оборонным объектам, он был сбит нашими ракетчиками первой же ракетой. Бесславна участь экипажа и другого американского воздушного лазутчика — самолета «РБ-47», который вознамерился проверить крепость наших северных воздушных границ. После отказа следовать за нашим истребителем он был сбит летчиком противовоздушной обороны капитаном Василием Поляковым. Ежесекундная боевая готовность — решающее условие советской противовоздушной обороны. Ее главной ударной силой являются ракеты системы типа «Земля — воздух», то есть установки, находящиеся на земле, с которых производится запуск ракет по воздушным целям, и системы типа «Воздух — воздух», то есть ракеты, запускаемые с самолета-носителя. Основу нашей противовоздушной обороны, — продолжает маршал, — составляют зенитные управляемые комплексы. Это безотказно действующее оружие. Теперь школьнику ясно, что если мы сбили первой же ракетой американский шпионский самолет «У-2», то собьем и другие, если они посмеют появиться в нашем небе. Однако как ни совершенна, как ни безотказна техника, доведенная до высшей степени автоматизации и самоуправления, — говорит в заключение нашей беседы маршал, — по-прежнему решающее слово в бою остается за человеком — солдатом, офицером и генералом. От их воли, выучки и умения принять молниеносно правильное решение зависит использование всех возможностей грозного оружия.
Рис. Г. Калиновского— Какой же он космонавт! Он на космонавта и не похож. — Космонавт! Точно тебе говорю. Это разговор двух девушек, наблюдавших за игрой в теннис на корте космодромного городка. Я бы тоже за космонавта его не принял. За столом около спортивной площадки сидел человек совсем не гагаринского возраста. Спортивный костюм, обут в кеды, энергичные черты лица, седина в волосах. Да, конечно, он скорее похож на спортивного тренера, чем на привычного нам космонавта. На коленях у меня лежала бумажка: «Феоктистов Константин Петрович. 38 лет. Родился в Воронеже. Русский. Беспартийный. Окончил Высшее техническое училище имени Баумана. Кандидат наук. Читает по-английски. Имеет медаль за войну и два трудовых ордена, полученных совсем недавно». Далее характеристика: широко эрудирован в технических вопросах и является хорошим специалистом в своей работе… Руководил разработкой важных научно-исследовательских тем. Увлекся философией и кибернетикой… В этом году прошел медицинское обследование, испытание на центрифуге и в термокамере, изучил методику ведения научного эксперимента в полете. Вот и все, что мог сказать о человеке листок бумаги. — Мало? — человек положил руки на стол и дружески улыбнулся. — Ну хорошо, атакуйте. Я приготовился. Разговор продолжался около часа. Я привожу его таким, каким был этот разговор за двое суток до старта, — вопросы и ответы. — Я тоже из Воронежа. Вопрос земляка: вы помните этот город, связаны с ним сейчас? — Да, в этом городе я родился и жил до шестнадцати лет. Конечно, многое не забылось и не забудется. Друзья детства. Проспект. Бронзовый Петр. Зеленые парки, зеленый район сельскохозяйственного института. Лысая гора под Воронежем. Недавно, кажется в Третьяковке, увидел картину «На родных просторах». Остановился — страшно знакомый пейзаж. Навел справки. Воронежский художник! Написана картина с Лысой горы. Как раз в этом месте, над речкой, я костры разводил. Последняя поездка в город была печальной — хоронил друга… — У вас медаль за войну? — Медаль тоже напоминает о городе. В сорок втором подошли немцы. Я ушел в боевой отряд мальчишкой-разведчиком. Раз десять переходил линию фронта. Получил под Воронежем рану. — Два слова о родителях… — Мать умерла. Отец, в прошлом бухгалтер, теперь на пенсии. — Ваш путь в науку. Давно ли сделали выбор профессии? — Давно. В детстве я прочитал несколько популярных книжек по энергетике. С тех пор и началась любовь к технике. Первые опыты, эксперименты делал в Воронежском дворце пионеров. — Мы не первый раз видим вас на космодроме. Объясните ваши прежние поездки сюда. — Я участвовал в запуске первого спутника. С коллективом ученых и инженеров участвовал в подготовке полета Гагарина, Титова, Николаева… — Всех космонавтов? — Да. — Ваше решение «лететь самому» пришло неожиданно? — Нет, очень давно. Я знал, что вслед за космонавтами-пионерами, космонавтами-профессионалами обязательно полетят ученые. Я очень хотел быть среди них. Несколько раз просил о себе… — Вас не смущали требования врачей к космонавту? — Поначалу многое было неясным и неизвестным. Действовать надо было с большим запасом осторожности. Но в прошлом году всем стало ясно: космос — место работы не только для избранных. Хотя, разумеется, это не прогулки по саду. — Вы, наверно, хороший спортсмен, если сравнительно быстро сумели подготовить себя к полету. — Должен сознаться: регулярно спортом не занимался, не хватало времени. Знаю, что это плохо, но так уж получилось. Изредка удается выкраивать время для лыж и охоты. — Вы считаете, что здоровья рядового человека достаточно для полета? — Как видите, я не Геркулес, но я убежден: в космос может лететь всякий здоровый человек. Правда, надо делать различие между профессиональным космонавтом и, например, ученым, так же как мы различаем в самолете пассажира и летчика. — Что вас как человека науки более всего интересует в этом полете? — Надо решить много задач, связанных с наблюдением звезд и Земли как планеты. Все это важно для построения астронавигационных систем. Меня интересуют оптические характеристики земной атмосферы, полярные сияния, возможности космической навигации. — Ваши представления о счастье? — По-моему, счастье — это без ошибки выбрать путь в жизни. Счастье — если человек упорно стремится к цели и, перешагнув трудности, достигает ее. Счастье — это работа, радостная для тебя и полезная людям. — Ваше любимое занятие в свободное время? — Вся беда в том, что свободного времени до сих пор было до обидного мало. — Мы слышали, вас зовут одержимым. Обижает или льстит вам такая характеристика? — Одержимость в деле я всегда уважал в людях. Наша беседа могла бы продолжаться, но подошел руководитель физической подготовки и, улыбнувшись, сказал одно слово: режим. Мы пожелали ученому успешной работы. А через день был старт. Около ракеты стояли десятка четыре людей и поглядывали на часы, ожидали автобуса. Из автобуса вышли трое, одетые в синие стеганые куртки из нейлона и брюки из той же материи. На Феоктистове были летние светлые полуботинки. Все это еще больше подчеркивало и необычность полета, и какое-то новое качество людей, идущих по бетону к ракете. Я не заметил какого-либо волнения на лицах космонавтов. Попрощавшись со всеми, они пошли неторопливо, переговариваясь. Я вспомнил предыдущие старты и отметил некоторое угасание торжественности момента. Люди шли на работу. И походка, и одежда, и слова, сказанные на прощание, — все было гораздо проще, чем в предыдущие старты. Феоктистов вошел в корабль вторым. Его место было на среднем кресле. А потом отсчет времени и старт. Зрелище подъема ракеты будет поражать воображение, сколько бы раз человек ни видел его. В эту минуту человек чувствует себя маленьким, придавленный грохотом и ослепленный огнем и сознанием происходящего. Человек чувствует себя и великаном, потому что это рука Человека десять секунд назад зажгла под ракетой солнце, это Человек поселил силищу в эту махину, это Человек находится на верху ракеты. На космодроме много поэтов. Перед стартом даже немолодой генерал показал мне листок со стихами. Несомненно, старты ракет пробуждают в людях поэтическое воображение — обычными словами рассказать об этом моменте просто невозможно. И, конечно, в этот момент все думают о людях, которые через несколько минут будут далеко от Земли. Не сверхчеловеки садятся в корабль, но большое мужество у людей должно быть непременно. Есть доля риска при всяком полете. Медики, обсуждая проблемы отбора людей в космонавты, говорят сейчас не столько о перегрузках физических, сколько о перегрузках человеческой психики. К ответственному моменту старта мало подготовки на центрифугах и спортивных площадках. Всей жизнью человек готовился к этому испытанию. Может быть, когда-нибудь в детстве преодоленный страх съехать с горы на лыжах был началом мужества в человеке. Поколение сорокалетних людей прививку мужества получило в солдатских окопах, в разведках, в атаках, под бомбежками и в полевых лазаретах. На космодроме все знали, что Феоктистов был солдатом, и, может быть, поэтому не удивлялись его спокойствию в минуты, когда всякому смертному волнение было простительно. Но никто не подозревал даже, что на войне шестнадцатилетний солдат Феоктистов пережил момент драматический. По человеческой скромности сам он в разговоре до старта не рассказал об этом случае. Уже после приземления, когда на космодром пришли газеты, я с волнением и тревогой прочел сообщение из Воронежа. Не напутал ли корреспондент? Заметка называлась «Его расстреливали фашисты». «…Он был разведчиком и несколько раз переходил линию фронта. Однажды недалеко от реки, на улице Сакко и Ванцетти, фашисты его схватили. Расправа была короткой. Его расстреляли во дворе полуразрушенного дома…» С газетой я побежал на теннисный корт, где космонавты проводили час после обеда. Феоктистов прочел газету. — Да, так и было… Спокойно, как будто речь шла об игре в теннис, он рассказал: — Это был десятый переход линии фронта. Я попытался бежать. Немец выстрелил прямо в упор. Очнулся я в яме с другими расстрелянными. Пуля ударила в челюсть и вышла тут. — Он показал пальцем. — Вот метка. — Что же вы об этом до старта не рассказали? Усмехнулся: — Мало ли на войне чего было… Такой характер у человека. Теперь ученый Константин Феоктистов получил высокие человеческие почести и самые высокие награды страны. Среди них есть и простая, чуть позеленевшая от времени солдатская медаль за войну. Это не самая маленькая награда из наших наград… Он, стоящий девятым в нашем ряду космонавтов, носит штатский костюм. Его предшественники носят погоны. Нет ничего неожиданного в том, что именно вчерашние летчики-истребители пошли на разведку невидимого мира — космоса. Для такой разведки нужны были люди смелые, здоровьем крепкие, хорошо обученные, готовые на подвиг. И они совершили этот подвиг. И сколько б люди ни жили под солнцем, они всегда будут помнить имена первых разведчиков космоса. Называя их, наши потомки вспомнят середину XX века, вспомнят страну, где выросли первые герои космоса, вспомнят, что были они комсомольцами и коммунистами, что были они советскими солдатами…
Рис. А. ЛурьеВова живет с мамой и папой в городе у самого моря. Город их необыкновенный. Он даже названия не имеет. Когда Вова гостил у бабушки в Калуге, ребята-соседи спрашивали его: — Ты откуда к нам приехал? — Из города Энска. — Почему из Энска? — Это военная тайна, — серьезно отвечал Вова, и ребята умолкали. А тайна эта вот какая. Вовин папа — военный моряк. Он служит инженером на подводном атомном корабле. Где находятся наши атомоходы, посторонним знать совсем не положено. Иначе и враг узнать об этом может, от какого-нибудь болтуна. Папа Вовы часто уходит в море на своей большой подводной лодке. Вова никогда не провожает папу, потому что он уходит всегда неожиданно. Дома ждут его обедать, а с базы — это место в заливе, где у прибрежных скал стоят корабли, — по телефону звонят: — Ушли в море на задание. Вова очень любит папу, но он никогда не спрашивает, когда вернется отец. Спрашивать, куда, зачем, надолго ли, у военных не положено, потому что это тоже военная тайна. И на этот раз папа ушел из дому ночью, когда Вова спал. Утром мама сказала, что папу вызвали на корабль по тревоге. Но на этот раз тревога была длинной, очень долгой. Папа был в море полтора месяца. А когда вернулся, тоже ничего не сказал. И Вовка не спрашивал. Раз отец не говорит — значит, нельзя. Только через несколько дней все выяснилось. Учительница сказала в классе: — Ребята, поздравьте ваших отцов с историческим походом. С большой победой наших подводников! Они впервые совершили в составе отряда кругосветное подводное плавание. Дома Вовка спросил отца: — Нам учительница сказала, что вы герои, что вы прошли под водой вокруг земного шара. Это правда, папа? — Насчет геройства это она зря. Никакого геройства не было. Просто выполняли задание командования. — А «кругосветка» была? — Ну конечно, прошли под водой вокруг земного шара. — Расскажи, папка… — Ну ладно. Слушай. Подняли наш отряд по тревоге, вышли мы в море. Ведь знаешь, у военных моряков такое правило: всегда наши корабли, особенно подводные лодки, должны быть готовы к походу и бою. Так вот мы и вышли без особой подготовки — все, кто был на лодке в час тревоги. А когда были уже далеко от родных берегов, по радио поступил приказ командования: «Товарищи подводники! Вам выпала высокая честь совершить впервые отрядом атомных подводных лодок длительное подводное плавание. Вы должны пройти в подводном положении вокруг света. Это будет первое в мире кругосветное групповое подводное плавание атомных подводных лодок». Не раз моряки нашего отряда ходили под льды Северного полюса, в далекие атлантические плавания, но такого большого похода в составе отряда никто не совершал — ни в нашем, советском флоте, ни иностранные военные моряки. Задача была нелегкая, ответственная. Но подводники наши радовались. Ведь это здорово, Вовка, первыми пройти в составе отряда вокруг земного шарика, совершить, как ты говоришь, «кругосветку»! — Страшно было, папка? — Это не то слово, сынок. Не страшно, а опасно. Нелегко совершить такой поход на одиночной подводной лодке. Во много раз труднее и сложнее осуществить его целым отрядом. Даже групповые походы надводных кораблей требуют от экипажей большой слаженности. А ведь надводные корабли «видят» друг друга. Для управления и связи они используют радио, световую сигнализацию. Их путь на многие километры вперед «прощупывают» локаторы — умные приборы, позволяющие в туман, непогоду на многие-многие мили видеть встречные корабли. В подводном плавании обстановка сложнее. Но наши лодки имеют различную совершенную аппаратуру, которая позволяет флагманской лодке, лодке командира, знать, что происходит впереди по курсу, что находится далеко по сторонам и что происходит на других подводных лодках. Наш командир знал каждую минуту, как работают механизмы на следующих за нашим кораблем подводных лодках. Наш корабль поддерживал постоянную связь с Большой землей, с нашей родной базой. Мы шли под водой вдоль чужих берегов… — И мимо Америки тоже? — перебил отца Вовка. — И мимо Америки и многих других стран. Но в случае чего мы оттуда помощи ожидать не могли. Мы рассчитывали на мощность наших атомных двигателей, на безотказность нашей подводной техники, приборов, механизмов, аппаратуры. — А приключения были у вас? — Конечно, были. Однажды наши приборы обнаружили шумы винтов подводной лодки. Они, медленно нарастая, приближались. «Подводная лодка справа», — доложил вахтенный офицер командиру отряда. «Дать информацию о встречном корабле», — приказал адмирал. «Есть дать информацию». Вскоре подводники с помощью электронных приборов определили, что навстречу двигается американская большая атомная подводная лодка. Наши приборы более полутора часов отсчитывали сокращающееся до нее расстояние. Наконец послышался доклад вахтенного офицера: «Американец уклоняется влево». Так мы разошлись под водой с американской подводной лодкой. Один из самых опасных участков на нашем пути проходил через глубины пролива Дрейка. Это самый большой на земном шаре пролив. Его ширина достигает девятисот — девятисот пятидесяти километров, а глубина наибольшая — пять тысяч двести сорок восемь метров. Пролив соединяет Атлантический и Тихий океаны. У него дурная слава. Здесь вечно бушуют сильные штормы. Воды в нем холодные, и большую часть года в проливе плавают многолетние льды, ледяные поля, кочуют громады зелено-голубых айсбергов. — А что такое айсберги? — спросил встревоженный Вовка. — Это громадные плавучие ледяные горы. Они отрываются от материкового льда, от ледников, и носятся по океану. Большая часть такой ледяной горы, четыре пятых общей высоты, скрыта под водой. Длина айсбергов иногда достигает нескольких километров. От таяния и выветривания айсберги постепенно разрушаются; при этом часто опрокидываются с грохотом и ревом в морские волны. Айсберги очень опасны для подводных и надводных кораблей. Наши советские подводники имеют большой опыт плавания подо льдами. Но с айсбергами мы встречались впервые, и потому приходилось держать ухо востро. Многие из них мы обмеряли, изучали их строение, с тем чтобы пополнить науку новыми данными об этих грозных ледовых великанах. Случилось с нами в океане и одно забавное приключение. Гидроакустики — подводники, которые с помощью своих аппаратов прослушивают морские просторы, — обнаружили какие-то необычные, неизвестные шумы. Они шли с разных сторон поверхности и некоторое время оставались для нас загадкой. А потом все выяснилось, и мы долго смеялись. — Почему? — спросил Вовка. — Да потому, что над нами шли не военные корабли, а играло и забавлялось большое стадо косаток — морских животных. Встретившись с нашим кораблем, они решили погоняться за нами. Это было необычно, и командир отряда приказал записать на магнитофонную пленку голоса косаток. Скоро в клубе на базе будут показывать фильм о нашем походе, и ты услышишь, как забавлялись, играя с нами, эти морские озорники. — А как жили вы там, в своих подводных лодках? — Обычно. По очереди несли вахту у машин, на боевых постах, в штурманской рубке, у реактора… Сменившиеся отдыхали, читали книги, смотрели кино. Были у нас большие и маленькие праздники. Очень весело мы отметили переход экватора. А переходили мы его несколько раз. По обычаям морским, Вовка, каждый моряк, который впервые проходит экватор, обязан представиться богу морских пучин — самому морскому царю Нептуну. А он, царь Нептун, делает посвящение в настоящие моряки, потому что до экватора далеко, и только тот, кто до него дойдет, по-настоящему моряк. И, чтобы отметить это важное событие, на надводных кораблях новичков купают в морской воде. В подводной лодке, хотя она и большая, купание устроить было нельзя, и мы обливали новичков морской водой из обычной садовой лейки. Царем Нептуном был у нас один подводник — отличник боевой подготовки. Наряженный по этому случаю в костюм морского царя, он-то и «крестил» наших подводных новичков. Справляли дни рождения. Именинникам наши коки пекли специальные пироги, а штурман выдавал справку о том, что день рождения справлялся на такой-то широте, на такой-то долготе, на такой-то глубине. Вот так и прошла, Вовка, наша «кругосветка». Ничего особенного — обычное плавание. Наши подводники старались хорошо выполнить задание — ведь мы посвятили этот поход Двадцать третьему съезду нашей партии.