КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Пархоменко (fb2)


Настройки текста:



Всеволод Иванов ПАРХОМЕНКО Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

октябре 1905 года рабочая Москва начала всеобщую забастовку. Через несколько дней забастовка эта охватила почти всю Россию; одних только промышленных рабочих участвовало в забастовке до миллиона. В Харькове, Екатеринославе, Одессе воздвигались баррикады. Царское правительство испугалось, и 17 октября появился манифест царя Николая, обещавший всяческие свободы. Царь, как и всегда, хотел обмануть народ. И русские рабочие продолжали забастовку, демонстрируя на улицах городов свой протест против «свобод» манифеста 17 октября.

Шла забастовка и в Луганске, крупном промышленном городе Екатеринославской губернии. Готовилась и демонстрация протеста. Демонстрацию эту поручено было вести молодому рабочему Александру Пархоменко. И демонстранты и Александр Пархоменко хорошо знали, что во всех промышленных городах против бастующих рабочих двинуты банды погромщиков, так называемые «черные сотни», и что собираются войска и полиция. Демонстранты знали это и готовы были к схватке.

Рабочие, распевая «Варшавянку» и выдвинув вперед знаменосцев, приближались к Успенскому скверу, где их ждали черносотенцы, обещавшие дворянству и купечеству Луганска окончательно разгромить демонстрацию или «лечь костьми».

Все утро и всю предыдущую ночь шел дождь. К полудню просветлело, а затем опять показались рыхлые, холодные, иссиня-темные тучи. Дул пронизывающий ветер, заглушавший голоса. Недавно выкрашенная розовая Успенская церковь заслоняла уходящее солнце. Белые голуби, готовясь к ночлегу, кружились возле ее куполов. Листья тополей, звенящие, тронутые первым морозом, не хотели, казалось, покидать сквер и неохотно летели в уличные колеи.

— И-иду-у-ут! — послышался из сквера чей-то пронзительный и ненавидящий голос.

И тотчас же из сквера и из церкви, навстречу демонстрантам, кинулись черносотенцы, крича:

— Бе-ей!


— Торопись, торопись, молодцы! Сейчас казаки на подмогу придут! — кричал широкоплечий человек, весь лоснящийся, как бы свежепокрашенный, от глаз, прикрытых козырьком, до узких щегольских сапог.

Это был староста Успенской церкви и торговец москательными товарами Чамуков, личность в коммерческом мире весьма почтенная, хотя всем было известно, что он пьет запоем, бьет каждодневно жену и детей так, что старший сын его горбат от побоев. Но больше всего он был известен обывателям нелепым своим самодурством, в котором они находили какой-то широкий и многозначительный ум. Прошлой масленицей, например, он велел повесить свою дворовую собаку за то, что она залаяла на него, когда он шел от вечерни. Собаку повесили в саду на дереве, она висела несколько дней, и обыватели говорили об этом чуть ли не целый год. Не меньшим признаком ума считалось и то, что Чамуков, состоя членом правления городского банка, ухитрился безнаказанно украсть половину банковских капиталов, внес часть этих капиталов в черносотенный «Союз Михаила Архангела» и стал главою луганского отделения этого союза.

Сейчас Чамуков вел толпу черносотенцев, чтобы разогнать демонстрацию рабочих. Он приказал идти своим приказчикам, и приказчики, гонимые его самодурством, а того более призраком безработицы, пошли; шли также мелкие базарные торговцы, переодетые сыщики и жандармы и всевозможная шпана, которую набрали на «толкучке» и которой обещали хорошо заплатить. Среди этой толпы шла и «интеллигенция», которой Чамуков очень гордился. Это были, кроме его сына Николая, сын помещика и предводителя дворянства Славяно-Сербского уезда Геннадий Ильенко, студент Киевского технологического института Эрнст Штрауб и кадет старших классов Киевского кадетского корпуса Быков. С Быковым Геннадий и Эрнст познакомились в поезде. Мысли их о происходящих политических событиях совпадали. Быков, несмотря на свою юность, сформулировал их с выразительностью Цезаря: «Плетей!» Они сходились также и на том, что внеочередные каникулы, которые получились благодаря забастовке, — очень хорошая вещь, но что желательно было б отдыхать не по причине бессмысленных забастовок, а, скажем, после похмелья или вообще когда тебе самому захочется.

Толпа черносотенцев, — несмотря на то, что юноши из «интеллигенции» всячески подбадривали ее, показывая привезенные из Киева кинжалы с вытисненным на рукоятке двуглавым орлом, — толпа чувствовала себя тревожно. Рабочие внушали ей опасение. Поговаривали, что они обучены в подполье всяким военным штукам, что их казачьими шашками, а не то что двуглавым орлом, не испугаешь, да и к тому же предводительствует ими Пархоменко — известный силач и смельчага. Известно было также, что ранним утром эти же самые рабочие подходили к тюрьме освобождать политических и что отошли только тогда, когда конные полицейские начали строиться, и отошли только для того, чтобы направиться к заводу Гартмана, где к демонстрантам присоединился новый отряд, будто бы вооруженный бомбами.

Между двумя напряженно и медленно сближающимися толпами видна была лужа с тонкими, синеватыми и зазубренными льдинками по краям. Возле лужи, в колею, спустились голуби. Один, с рыжеватым хохолком, клевал особенно быстро, поглядывая на сходившихся и тяжело дышавших людей, как бы говоря: пусть солнце закатывается, а я успею-таки наклеваться! А в отпечатке большого копыта очень удобно пристроился воробей, хотя перед ним пищи не было, а блестели шлепок дегтя и сломанная втулка. Возле лужи поскрипывал полуоторванной дверцей уличный фонарь.

Рабочие переговаривались не о том, стоит или не стоит разгонять черносотенцев, — об этом не могло быть и разговоров, — а о том, как поскорей разогнать. Особенно выросло это желание, когда рабочие разглядели в толпе торговца Чамукова. Это и выгнуло демонстрацию подобно натянутой тетиве лука.

Александр Пархоменко, ведший демонстрацию по поручению луганских большевиков и находившийся в центре тетивы, оглядел ряды. Рабочие сами шли, как лучше и не придумать. По краям демонстрации пустили наиболее смелых и крепких рабочих, чтобы в случае обстрела или провокации из обывательских домов эти рабочие могли воздействовать на толпу. Теперь же стремительность и храбрость увлекли их вперед. Черносотенцы шли по-другому. Им не приходилось опасаться обывателей или полиции, а значит, они не прикрывали сторон, и самые сильные шли посредине улицы рядом с Чамуковым.

— Совсем хорошо, — сказал Пархоменко. — Передай по рядам, пускай товарищи хлынут вправо. Первый удар — сбоку! Прямо бить — это уже под конец надо! А сначала всегда бей сбоку, — добавил он, передавая, быть может, не свою мысль, а выработанную практикой в степных походах предками его, казачьей вольницей.

Пархоменко, заложив руки за спину, изредка весело оглядываясь и смеясь, пошел вперед. На плечах у него было накинуто легкое осеннее пальто с плюшевым воротником. Он слегка повел плечами, как бы проверяя, удобно ли его скинуть в случае чего. По тому, как быстро передали его приказание, он понял, что демонстрация не сорвется и правильно, что послали заводских мальчишек узнать, где собираются черносотенцы, поверили им и, завидя Успенский сквер, быстро перестроили первые ряды, удалив из них уставших.

Чамукову осталось и до Пархоменко и до поющих знаменосцев едва ли двадцать шагов. Пархоменко уже видел его лоснящееся лицо, широко раскрытый рот с большими зубами, синюю фуражку, сдвинутую на ухо. Чамуков высоко поднял длинное березовое полено. Голуби, а за ними и воробей поднялись в воздух. Чамуков, ступив на льдинки, перескочил через лужу.

Но тут сбоку в сквере раздался протяжный испуганный вой. Приказчики остановились. Голоса, видимо, показались им знакомыми. Что-то грохнуло, зазвенело; как узнали впоследствии, упал киоск, опрокинутый теми, кого Пархоменко послал «бить сбоку». Хитрость удалась! Черносотенцы, решив, что их будут сейчас громить с боков и с тыла, дрогнули…



— Бомбы бросают! — крикнул кто-то.

Чамуков остановился. Черносотенцы побежали — и не направо, откуда доносились крики, а налево. Приказчиков уже не было. Какой-то лавочник, тощий и низенький, в длинной поддевке, перекрестился и полез на фонарь.

Чамуков бросил полено и тоже побежал. Штрауб попытался остановить его, выхватив кинжал. Чамуков ударил его кулаком по кисти руки. Кинжал выпал. «С оружием поймают, убьют!» — крикнул Чамуков, но Штрауб не расслышал его слов. Он наклонился, чтобы поднять кинжал: ему жалко было терять это оружие. Толпа смяла его. Он упал. По нему бежали, его топтали. Он пробовал встать и не мог. Под конец какой-то тяжелый, кованый сапог ударил его по виску, и он потерял сознание.

Когда он очнулся, он увидел над собой высокую фигуру. Лицо ее показалось ему знакомым, но кто это — он не мог вспомнить: очень сильно болела голова. Человек сказал:

— Ничего. Очнулся. Помяли. — И он укоризненно добавил, уже обращаясь к Штраубу: — Вот и помяли; связываетесь со всякой дрянью, а еще студент! Случайно, что ли, попал?

— Нет, не случайно, — сказал Штрауб вставая. — Вы — Пархоменко? Так вот: у вас одни убеждения, а у меня другие, противоположные.

— Ну, и идите вы с другими убеждениями в сторону! А то ребята вам еще раз бока намнут. А за мундир мне ваш — стыдно. Студентов мы привыкли по-другому понимать.

— Пархоменко-о! Саша-а!

— Иду-у…

Штрауб шел к дому Чамукова среди толпы рабочих, и чем теснее сжимала его эта толпа, тем больше он ненавидел ее. «Нет, не плетей, а винтовок, винтовок!» — шептал он про себя.

Тем временем рабочих охватывало все более и более радостное, почти счастливое волнение. Они пели, и хотя поющих не прибавилось, голоса их стали как будто гуще. Знамена казались непередаваемо пурпурными и легкими. Полиция заперлась в участках, заставив шкафами двери, а телегами ворота. К демонстрантам пришли жены и дети с гостинцами. До поздней ночи они смотрели на поющих и шагающих.

Пользуясь покровом ночи, все возле того же Успенского сквера конные полицейские выскочили из тьмы и бросились с обнаженными шашками на демонстрантов, распевавших в сквере революционные песни. Демонстранты расступились, как приказал им Пархоменко. Полицейские, решив, что демонстранты бегут, ворвались в сквер.

— Сомкнись! — крикнул Пархоменко. — Тяни с коней!

Толпа молча хлынула к полицейским. Пархоменко стащил с коня самого высокого, который занес было над ним шашку.

— Не умеешь, не берись воевать, — сказал Пархоменко полицейскому, который жалобно вопил, что лишь нужда заставила его служить царю. Пархоменко расседлал коня, кинул седло через забор. Конь, легко стуча копытами, ускакал… Пархоменко следил за его бегом. Он любил коней. А кроме того, это был первый плененный им конь!

Ночь не спали. Организаторы шествия были довольны Пархоменко. Усталый, пыльный, жаркий, он пил воду из большого ковша и говорил:

— Теперь не полезут. Мертвец — эта черная сотня!


В конспиративной квартире на столе лежали только что полученные из Петербурга большевистские издания. Барев, рабочий с крупной седой головою, рассортировывал брошюры. Перед ним лежал список — на какой завод или шахту какая требовалась литература. Литературы не хватало. Особенно брошюр, написанных Лениным! И Барев неторопливо и бережно брал брошюры в красных, серых и оранжевых обложках, подолгу размышляя над каждой, куда ее направить. Так опытный артиллерист выбирает наиболее поражаемые места у противника, чтобы туда направить огонь своих орудий.

— Читал? — показывая Пархоменко одну из брошюр Ленина, спросил Барев. — Хорошо написано, каждое слово наизусть изучать надо…

Тогда Пархоменко, счастливо улыбаясь всем своим юным и свежим лицом, осторожно достал из внутреннего кармана пиджака небольшой сверток газетной бумаги. Внутри свертка лежала как раз та брошюра Ленина, на которую указывал Барев.

— А я — ее наизусть, — сказал торопливо Пархоменко. — Хочешь, буду говорить, а ты следи? Мне, да Ленина, не знать! Барев, а ты его в лицо не видал?

— А зачем тебе лично Ленин?

— Думы! Ты рассчитываешь — молод, так и дум нету?

— Этого я не рассчитываю, Саша. А вот только ты напрасно рассчитываешь, что черная сотня теперь на нас не полезет! Полезет! Ты, Саша, демонстрацию вел умело и разогнал черную сотню замечательно, а все-таки я б на твоем месте так не заносился. Черная сотня, верно, — мертвец! Но, брат, в мертвеце-то трупный яд есть…

— Что же, завтра на заводы полезут? — спросил Пархоменко.

— Зачем же им на завод? Завод их опять отгонит. Нет, они за слабых возьмутся. Быть завтра еврейскому погрому, товарищи.

И точно, на рассвете прибежал заводской мальчишка и сказал, что в чайной «Союза русского народа», лавочники готовятся бить евреев, что охранники и полицейские переодеваются.

Пархоменко вскочил. Высокий, почти упираясь в потолок кухни, он глядел жадными серыми глазами на седого большеголового рабочего, который, держа список в левой руке, проверял, так ли разложил брошюры. Предстояло заседание. Седой рабочий Барев знал многое, и его слушались. А сейчас Пархоменко казалось, что Барев, хотя и одобрил ведение демонстрации, но не одобрил бахвальства, которое он услышал от Пархоменко. Да ведь какое же бахвальство? Великая штука — выгнать из сквера черносотенцев, ударить им сбоку! Вот сейчас предстоит дело. И Пархоменко увидал себя на баррикаде посреди улицы. Охранники, полицейские с винтовками наперевес идут к баррикаде. Присоединяются еще и жандармы. Пархоменко подпускает цепь, командует: «Огонь!» Цепь черносотенцев падает, и всюду кричат…

Он сказал:

— Прошу поручить мне и баррикады, и защиту слабых, и недопущение погрома.

— Баррикады будут, когда прикажет партия, — сказал рабочий Барев. Без укора, а разъясняя, он повторил: — Когда прикажет партия, а не когда нас будут провоцировать охранники! И на погром мы должны ответить не баррикадой, а отбросить их метлой, — дать им знать, что не таков Луганск, не таков его рабочий и не таков город, чтобы принимать на себя позор погромов…

Пархоменко опять не вытерпел:

— А разрешаете ли применять оружие, если охранка идет против беззащитных с ножом?

— Это уж, как ты, Саша, сызмальства понял.

ГЛАВА ВТОРАЯ

И действительно, Саша Пархоменко, как и большинство детей его возраста и его судьбы, сызмальства видел страдание, отовсюду наступавшее на народ. Родное его село Макаров Яр заселили триста лет назад ссыльными, и как началась несправедливая и жестокая жизнь, так и продолжалась. Село находилось в ложбине. Вокруг, сажен на сто, поднимались холмы. В одном месте они раздвигались, и по легкому увалу можно было выйти в широкую и просторную степь. Но и в степи жизнь была и не широкая, и не просторная.

Степь и все усадьбы по эту сторону Донца принадлежат помещику Ильенко. По ту сторону реки расположился большой и веселый лес. Но лес этот принадлежит казакам, а они даже хворост не разрешают собирать «макаровцам». Жил в Макаровом Яру сказочник — бондарь Еремин. Дети любили его. Пошел бондарь в лес набрать лозы для ободьев, а казаки так его избили там, что он помер через пять дней. Погонишь в степь пасти волов, заберет помещик и наложит штраф. Оттого-то Яков Пархоменко, отец Саши, не любил заниматься хозяйством, а промышлял то горшколепством, то лошадьми. Впрочем, промысел этот был особый. Большая семья не позволяла отцу накопить денег свыше пяти рублей, а за пять рублей какую же купишь лошадь? Однако любую шваль отец ухитрялся откормить, а продать уж легко. Продаст, а выходит, что прибыли никакой нет, — поневоле выручку пропьешь и отправишься бродяжничать, искать выгодного коня за пять рублей. Помогая отцу откармливать кляч, Саша полюбил коней и сразу же, когда стал сам зарабатывать деньги, купил книгу «Уход за лошадью».

Но пока он дошел до этой книги, жить было тяжко. Семья громадная, кому ухаживать за младшими? Саша проучился в школе только два года. К ученью, как и ко всему остальному в мире, он относился добросовестно — даже катехизис пробовал наизусть выучить. И младших своих братьев он воспитывал добросовестно, но, быстро усвоив все несложные деревенские методы воспитания, заскучал и попросился, чтобы его определили на другую работу. Вместе с братьями и матерью он полол просо у помещика за пятнадцать копеек в день с приварком — пшенным супом. Когда подрос, работал погонщиком волов.

Спускаясь по увалу в лощину, он оглядывался на дорогу. Стлалась теплая пыль. Шагали вразвалку волы. Дорога вела в Луганск. Там дед его работал водовозом, продавая каждое ведро по копейке. Саша представлял себе громадную, не такую, какую приводит отец, лошадь и сверкающую под солнцем бочку, из которой дед в кумачовой рубахе серебристым ведром черпает необычайно чистую воду. Вычерпает, бросит на дно бочки блестящие копейки и едет по Луганску, закручивая усы.

— Пусти в Луганск, батя, — сказал Саша отцу. — Хочу водовозом быть. Накоплю десять рублей, настоящую лошадь купишь.

Отцу понравилась заботливость сына.

— Двенадцать бы тебе рублей накопить, — сказал мечтательно Яков, давая сыну на дорогу краюху и адрес деда. — За двенадцать рублей такого бы конягу выбрали…

Дед встретил внука сурово. Саше понравилось, что к промыслу своему дед относился с большим достоинством. Дед отказал внуку, подозревая, что он тоскует по шальной городской жизни, а не по развозу воды, и определил его в колбасное заведение за три рубля в месяц на хозяйских харчах.

— Колбаса — не вода, ее небрежностью не испортишь, — сказал дед.

Саша Пархоменко ходил по улицам с корзинкой, выкрикивая:

— Колбасы, хорошие колбасы!

А когда его встречал дед, то старик останавливал гнедую свою кобылу, клал мокрые вожжи на колени, покупал на пятак колбасы и, громко чавкая, говорил:

— Добросовестное колбасное заведение. Сала в меру.

Саша узнал, что городу много лет. Основали его запорожцы-казаки, раскинув по берегу Лугани низкие хижины и толстые пушки. Позже нашли тут залежи железняка и каменного угля, пригнали с Урала рабочих, а чиновники открыли пушечный завод. Купцы гнали на луганские ярмарки продавать скот. Из Центральной России шли на Дон косари, тощие, в лаптях. А казаки приезжают одетые в большие белые рубахи, из-под которых выливаются широкие синие шаровары с красными лентами по бокам. Пьяные и загорелые их головы покрыты синими картузами, и когда пойдешь рыбачить, то издали видишь их деревянные дома, крытые тесом, и в каждом доме, говорят, по три теплых комнаты, а на стенах портрет Ермака с широкой серебряной саблей.

В городе на заводах топят сало и делают кожи. Саша стоит у ворот завода. Везут большие бочки с салом и рыжие тюки кожи. Особенно замечательно пахнет кожа. Какие, наверное, можно сделать из нее крепкие сапоги и как далеко уйти! Или из патронного завода вывозят длинные узкие ящики. У них особый, тяжелый и таинственный запах. Это патроны. Увидав мальчонку с веселыми и пытливыми глазами, возчик, не останавливая коней, сгибает громадный палец, и мальчонка подбегает к нему.

— На гривенник, — хрипло говорит возчик. Он берет кусок колбасы и бежит в «питейный», чтобы купить «жулика».

Мальчонка бежит за ним и спрашивает:

— Дяденька, кого это бить, столько патронов-то?

— Кого прикажут, — отвечает возчик. — Попадешь в солдаты, научишься.

Он выпьет «жулика» и крякнет на всю улицу так, что куры взметнут крыльями.

С завода Гартмана на вокзал везут какие-то машины и большие инструменты. Там работают, говорят, чуть ли не семь тысяч человек. Завод принадлежит бельгийцам, и однажды Саша видел, как в ворота въезжали два коня, таща кожаное «ландо», в котором сидели бельгийские черноволосые инженеры с толстыми коричневыми папиросами во рту, за за ландо ехала «карета» с архиереем и шли певчие. Возле, в канаве, лежал пьяный босяк, и бельгийский черный инженер посмотрел на него. Босяк закричал:

— Любуйся, заграничная рожа! Погоди, и ты сопьешься!

В тридцати верстах от города есть Успенские каменноугольные копи. Они тоже, говорят, принадлежат бельгийцам. И всем жутко думать о той подлости, хитрости и бесчеловечности, из-за которой люди с толстыми папиросами в зубах, не зная языка чужой страны и даже плохо разбираясь в ее пространствах, приобрели копи, дома, поставили паровую мельницу и две громадные печи, выплавляющие чугун. И чтобы не думать об этом, люди говорят, что бельгийские инженеры нашли клад и зеленую бутыль особого «изворотливого» зелья, — отсюда и пошло.

Однажды на улице встретился дед. Он спросил было колбасы, но, взглянув в лицо Саши, сказал:

— Вот тебе на! Неужели надоела колбаса? Серьезного дела хочется? Ну, иди в помощники.

Саша был худ, но силен и здоров. Зимой со степи дул такой ветер, что не успеешь влезть на бочку, как уйдет все тепло, сбереженное за ночь, рваный полушубок немедленно обледенеет, ведро рядом звенит, как бубен. И, однако, он, напевая, тащит воду по скользким ступеням и, наполнив громадную бочку, откроет дверь в кухню и спросит смеясь:

— Еще куда добавить? Наша вода слаще меду!

Кухарки любовались его розовым и смелым лицом и говорили в один голос: «Быть тебе, Сашка, конокрадом».

Мальчик всегда возвращался раньше времени, и дед тщательно доискивался, не пропустил ли помощник заказчика. А все дело было в том, что мальчик составил точное расписание, приноровился к дороге, к лошади, и дед говорил в изумлении:

— Не иначе, Сашка, как содержать тебе извоз!

У госпожи Ярославовой разглядели сноровку водовозова помощника и предложили ему поступить в дворники. Саше выдали тулуп, громадные сапоги, колотушку, двух собак и обещали на водку в двунадесятые праздники. Саша колол дрова, присматривал за коровами, а ночью учил собак взлезать на забор и лаять оттуда. Однажды весной он стоял у ворот. Из канавы на тротуар лезла трава. Ему подумалось, что двор вычищен, дров наколото чуть ли не на два года, а хозяева, неизвестно почему, злые, жадные, кормят прислугу плохо, хотя в погребах гниют бочки с продуктами. Мимо проходил инженер Леберен с Каменоватского рудника.

— Сколько тебе лет, дворник? — спросил инженер.

— Четырнадцать.

— По росту тебе двадцать. Значит, пора понять, что у дворника никакой перспективы нет. В лучшем случае превратишься в швейцара. А я только что лакея рассчитал: пьяница и вор. Ступай ко мне — еда отличная и десять рублей жалованья. Будешь называться Серж.

Еда была, точно, отличная, да и лакейская наука не сложна: подавай инженеру пищу, чисти одежду, ходи за папиросами. Всю науку узнал в три дня. Но, чем короче наука, тем служить горше. В сущности здесь при отличнейшей еде было самое несправедливое и жестокое место. Инженер только что женился, и Саша сам видел, как плакал он перед женой от любви и радости, так что Саше самому захотелось любить так же. Но стоило через несколько дней жене уехать к родным, как инженер пригласил каких-то гнусавых девок, и все молодые люди, с виду такие честные, опрятные, совершенно отвратительно напились, плясали, хвастались, кто и сколько взял взяток, как смогли угодить бельгийцам и как ухитрились обмануть рабочих, и чем подлее, жесточе и несправедливей были их поступки, тем громче они хвастались. Но в особенности поразил Сашу один инженер, в золотых очках, с длинными кудрявыми волосами. Он только что отхлестал по щекам девку. Она лежала на полу уже сонная и пьяная. Инженер спросил:

— Лакей! Как фамилия?

— Пархоменко, — хмуро ответил Саша.

— А тебе известно, что здесь, в Луганске, родился великий лексикограф Даль и что он собрал тридцать семь тысяч поговорок и пословиц? Известно тебе такое словесное сокровище?

И вдруг он выпустил такие ругательства, что Пархоменко насупился, засопел и потребовал паспорт у хозяина.

Саша пришел к старшему своему брату Ивану Яковлевичу, который работал на заводе Гартмана, и сказал, что желает учиться какому-нибудь дельному ремеслу. Он желает жить в порядке. Брат сказал, что посоветуется с приятелями. Рабочие посоветовались, пригласили мастера, угостили его, — и Саша Пархоменко встал учеником у шлифовального станка.

Синевато-черная мгла искрилась, дымилась над заводом. Саша с трепетом шел мимо пыльных зданий, гор угля, рельсов, по которым скользили крошечные паровозики… Тесно, жарко, черно. Но Саше нравятся блестящие валы, рельсы, которых никакие дожди и снега не могут покрыть ржавчиной, разнообразный звон металла и вообще вся повадка и механизм огромного завода. Он с трепетом и страстью изучал силу и ум станка, и очень быстро его перевели на более сложный фрезерный станок. Раз он увидал, как иностранец-инженер, белокурый и жестокий, которого рабочие давно собирались побить, показывал трем барышням завод. Барышни шли, испуганно ступая блестящими ботиночками и приподнимая тремя пальцами юбки, и что-то в их взгляде показалось Саше знакомым. Он вспомнил — и рассмеялся: так и он недавно с недоумением глядел на эту серо-синюю диковину — завод.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Но человеческая жизнь была здесь, в этих стенах, среди ловких машин, построенных очень учеными и умными людьми, еще более жестокой и несправедливой. Работали по одиннадцати часов в день, да и ходить на работу надо было чуть ли не за пять верст. Квартиры дороги, пища плохая, завод окружен кабаками, будто, кроме кабаков, рабочие ничего не должны видеть. Если кто-нибудь на заводе пытался говорить вслух правду, его сразу же рассчитывали, а тому, кто лгал, притворялся или уважал попов, а того больше — полицию, платили лучше и быстро делали его мастером.

Как только Саша Пархоменко понял эту несправедливость, он обратился к брату. Иван послушал его и сказал:

— Есть у нас, Саша, собрания.

— Где? Где?

— Ход со степи, — уклончиво ответил брат.

Через несколько дней он повел Сашу на массовку в Орловскую балку. Они долго шли в темноте, мимо караульных, встававших из кустов. В балке горел костер, сидели рабочие.

Андрей, агитатор, приехавший из Петербурга, объяснял программу большевиков. Огонь справедливых мыслей ошеломляюще ударил в сердце Пархоменко. Саша перевел взор на костер, да так и не сводил до конца массовки. Его охватило целиком то изумительное и вдохновенное чувство, которое тогда бурно разливалось по стране и которое стало самым возвышенным и плодотворным из всех чувств, когда-либо охватывавших мир.

Со степи в балку дует ветер, неся запах полыни. Костер потухает. Массовка окончилась. Рабочие разошлись. Осталось несколько человек. Брат Иван достает из углей картошку и сыплет на дно фуражки соль. Тихо. Луна уходит, и тени лежат аспидно-черные.

Крановщик Ворошилов лежит на спине, закинув за голову руки, и смотрит в небо, где голубовато блестят звезды. Скоро утро. На каблуке у Ворошилова поблескивает сырой неотставший кусок глины.

Горят внутри, как угли, те же думы, что у рабочих Лондона, Сиднея, Парижа, Коломбо, то желание свободы и власти, что и у рабочих всего мира. И мысли эти столь величественны, что Пархоменко почти жутко переспрашивать:

— Ребята, а ведь это будет?

— А чего не быть? Заводы выстроили мы, шахты выкопали мы. Ну, обманом они их захватили. А обман — нитка, не проволока, порвем, — говорит крановщик.

— Жизнь отдам, чтоб было. Всю! — Пархоменко стучит кулаком по колену, и ему слегка обидно, что ребята в такое время чистят картошку и посыпают ее крупной солью. — А в партию я могу надеяться, ребята?

— Партию выстроили тоже мы, рабочие. Чего ж не надеяться на партию рабочему? — говорит крановщик Ворошилов и подбрасывает сучьев в костер. — Походишь, походишь, наткнешься и на партийных.

— Партийные-то, вон, из Питера приезжают. В Питер мне ехать, что ли, чтоб наткнуться?

— Из Питера приезжают потому, что луганских опасно выпускать, провокаторы стоят не только на углах, они пробираются и поближе к нам. Выпусти, а завтра тебя и поймают. Я подозреваю, что питерские ездят к нам, а луганские — в Питер.

— Значит, и в Луганске есть партийные?

— Твердо не скажу, но подозрение есть, — ответил, ухмыльнувшись, крановщик и опять лег на спину. Сучья разгорелись и освещали его уже всего. Лежал он недолго: приподнявшись на локте, он пристально взглянул на Пархоменко. — У тебя есть революционный жар, Саша. Это хорошо! А партийные в Луганске… по-моему, ведь это партийные получали сочинения Ленина и раздавали рабочим, ты как думаешь?

— Партийные! Я это давно знаю. А вот я?.. Я-то буду в партии, Климент?

— Будешь, думаю. Эх, хорошая ночка, товарищи! Жаль и домой уходить. А светает… пора, как раз к гудку успеем.

Вскоре Климент Ворошилов поручил Александру раздавать прокламации. Казалось бы, чего трудного раздать прокламации на крупном машиностроительном заводе, где много квалифицированных рабочих, привыкших к стойкой борьбе? А трудно потому, что девятнадцатый год тебе, и редко кто пожелает разговаривать с мальчишкой; трудно и потому, что надо не сротозейничать и не напороться на провокаторов, которые надевают самые революционные личины. И, однако, с Пархоменко разговаривали, брали у него прокламации, читали, и ни одна прокламация не попала к провокатору. Через три месяца он вступил в партию. Он получил партийную кличку «Лавруша».

— Теперь действуй, Лавруша, — сказал ему Ворошилов.

* * *

Вот почему, когда девятнадцатилетний Александр Пархоменко сказал, просясь на баррикады, что он понял сызмальства зов партии и рабочих, то это не было бахвальством, а было подведением итогов борьбы против страданий и не столько своих, которые он переносил с легкостью как необычайно волевой, здоровый, выносливый парень, сколько страданий народа. И вот почему после удачного разгрома черносотенцев возле Успенского сквера революционеры Луганска поручили Александру Пархоменко обезопасить 23 октября 1905 года еврейское население города от погрома черносотенцев, причем седой рабочий Барев сказал:

— Сделаешь это, Пархоменко, так, чтобы «черной сотне» была крепкая память от нас!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Возле ворот конспиративной квартиры Пархоменко уже ждали четверо рабочих. Они тревожно и восторженно глядели на его возмужавшее за одну ночь и, казалось, застывшее в решительности лицо. И тогда сразу, как-то по-особенному, он подумал об этой ночи, наполненной спорами о тактике, легендами о бодрости и смелости, мечтами о восстании рабочих, чтением статей Ленина. И на лицах рабочих он увидел тот же новый и освещающий душу пламень, который охватил его тогда в балке, на массовке.

Улицы были безмолвны и тревожны. Ветер нес низко над городом тонкие резные облака. Рабочие на ходу торопливо говорили: действительно, из Харькова «на подкрепление веры» приехали опытнейшие охранники и пойдут впереди погромщиков вместе с торговцем Чамуковым и переодетым приставом полицейской части, что находится возле гартмановского завода.

— Это тот, с черненькими усиками? Подстриженными? Аварев?

— Аварев? Он самый, — ответил веселый рабочий, разглядывая Пархоменко своими широко открытыми голубыми глазами.

Пархоменко давно и свирепо ненавидел пристава Аварева, как ненавидело его большинство рабочих завода. Аварев избивал рабочих, особенно пьяных, которые попадали в часть, был ближайшим другом Чамукова и все хвастался, что вырежет «гартмановскую головку».

— К ранней пошли. Богу, мол, помолимся, а там и резать начнем. Все пошли — и Аварев, и Чамуков, и охранники.

— Пускай помолятся, — мрачно и тихо сказал Пархоменко. — Может быть, им и не придется больше молиться.

И он роздал рабочим револьверы и патроны.

Они взлезли на крышу дома, рядом с синагогой. Ночью, должно быть, пал ранний иней; швы между железными листами крыши обледенели, и когда рабочие хватались за них, сыпалась белая и звонкая крупа. Легли возле трубы.

В переулках уже звенели стекла и слышалось «Боже, царя храни». Затем с воплем выбежали на улицу женщины. Они тащили толстые одеяла и пухлые свертки. Из свертков сыпалось белье. Женщины бежали к синагоге. Еврей в сюртуке и странной высокой шляпе выскочил из дома. Показался низенький бородатый человек с белым ящиком. Это был часовщик Трабенович. Пархоменко знал его хорошо. Не раз относил к нему чинить часы.

Часовщик очень уважал свое дело и, видя, что заказчик интересуется ремеслами, так складно и любовно объяснял часовой механизм, что Пархоменко казалось — он и сам теперь способен сделать любые часы. Теперь этот Часовщик с необычайно бледным лицом, прижимая к плечу шкатулку, раскачиваясь и крича, бежал по улице, причем бежал он не прямо, а как-то петляя.

За часовщиком, улюлюкая и свистя, уверенно и нагло шла толпа черносотенцев. Кое-кто в толпе пел. В середине толпы колыхался портрет императора в золоченой раме и с бородой коньячного цвета. Портрет несли два рослых усатых и сутулых человека с такой походкой, глядя на которую сразу можно было назвать их разбойниками и палачами. Справа от портрета императора шел пристав Аварев, а слева — торговец Чамуков.

— Э-э-э-й!.. — выла толпа.

Часовщику до дверей синагоги оставалось шагов двадцать. Чамуков вложил в рот полицейский свисток.

— Стой, жид! — крикнул он, окончив свистеть и вытирая мокрый свисток о полу поддевки.

Еврей остановился. Все так же высоко держа шкатулку, он медленно стал поворачиваться к толпе. Губы его что-то бормотали, но что именно, разобрать было нельзя. Едва только повернулся он к толпе в профиль, как произошло такое неожиданно жестокое и несправедливое, что у рабочих, лежавших на крыше, как бы прервалось сознание. Охранник, несший портрет, сунув руку в карман, дернул ее кверху и выстрелил. Часовщик выронил шкатулку, схватился за живот и упал вперед, лицом к толпе.

Толпа захохотала. Задние ряды начали швырять камни в окна домов. Передние запели гимн, и тем же наглым шагом толпа пошла к синагоге.

— Что делается, что делается?! — весь дрожа, сказал Пархоменко. — Не могу я такого издевательства терпеть! За что человека убили?.. Так вот: я наказываю пристава, а вы того, что слева шагает: он еще в ту демонстрацию, возле Успенской церкви, орал на нас… Пли, товарищи!..

Упал портрет императора. Свалился пристав. Хромая, вопя и оставляя за собой кровавый след, лез в толпу торговец Чамуков.

— Бегут?!

— Бегут, товарищ Пархоменко!

— Кажется, и второго залпа не потребуется? Что-то мне легко живется, товарищи! Неужели так всегда будет? — сказал, вытирая бледное, взволнованное лицо, Пархоменко.

Действительно, второго залпа не потребовалось. На повороте улицы черносотенцы несколько задержались и даже стреляли по группе Пархоменко, но выстрелы эти, казалось, были сделаны для того, чтобы перевести дыхание и спрятать затем подальше револьверы.

С того дня торговцы и их подручные уже не решались выходить на улицу, а того более — мечтать о погромах. Правда, для успокоения монархически настроенных дамских сердец, встревоженных тем, что погром не удался, из Москвы привезли в продажу новый сорт шелка — «чайные розовые лепестки». Жене покойного пристава Аварева поднесли в дар алмазные серьги дивной грани, Чамукову, совсем охромевшему, — икону с толстой серебряной ризой. Но как ни молился усердно Чамуков, какие пышные и громогласные молебны ни служили остальные черносотенцы, рабочие побеждали и побеждали!

А для того чтобы в октябре прекратить погром, для того чтобы вооружиться, для того чтобы поднять и вести вооруженное восстание, для того чтобы рабочие могли в декабре 1905 года, когда арестовали руководителя луганских большевиков Климента Ворошилова, пойти осадить тюрьму и заставить полицейских, жандармов и вообще всю тюремную стражу освободить арестованного, — для всего этого необходима была огромная и неустанная работа Луганского комитета большевиков и передовых рабочих, все более и более вливающихся в партию. Луганская организация была самой сильной во всем Донбассе и подлинно ленинской.

О том, как росла луганская организация и как руководила она рабочими, свидетельствует хотя бы, например, следующий рассказ о февральской забастовке 1905 года на заводе Гартмана.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Сам молодой, Александр учит молодых ребят, как останавливать моторы в цеху, — есть намеки, что некоторые старики не захотят остановить станки. В цеху шесть пролетов, и в каждом пролете мотор. Отдельных моторов у каждого станка тогда не было, а шли к станкам трансмиссии от мощного двигателя.

Завод отдыхает. Моторы выключены. Рабочие идут обедать. Пархоменко в дверях цеха останавливает группа рабочих. Здесь весь забастовочный комитет и еще представители цехов — всего человек восемнадцать.

— Пора начинать, — говорит Ворошилов, — ребята, кажись, готовы?

— Ждали много, больше ждать не можем, — говорит сутулый длинноусый рабочий с воспаленными глазами. — Готовей некуда.

Мимо них проходят рабочие на обед. Они уверенно и смело смотрят в лица большевиков, и по этим взглядам можно понять, что рабочие готовы к яростной борьбе. Александр Пархоменко стоит, прислонившись к двери, весь пылая. Он ждет слов Ворошилова, и ему хочется, чтобы забастовка началась с этого цеха. Он будет требовать этого права!

Но требовать не пришлось. Ворошилов говорит Пархоменко:

— Комитет решил начать с вашего цеха. У тебя как, готово?

Пархоменко отвечал внешне спокойно, но внутренне весь трепеща от волнения, что именно у него спрашивает Ворошилов, начнет ли цех забастовку, готов ли цех на лишения и на борьбу…

— Можно начинать. Встанем как один!

* * *

Александр верил в своих цеховых «стариков», но для полного успеха дела все же велел молодым ребятам из забастовочного комитета находиться где-нибудь вблизи моторов. «В случае воркотни и колебания стариков отодвинуть в сторону и моторы остановить самим», — так сказал Пархоменко.

Обед окончен.

Рабочие возвращаются к станкам нехотя. Проходит пятнадцать минут, двадцать. Появляется мастер — и тогда медленно гудят станки, ухают молоты, где-то свистнул паровозик.

Александр Пархоменко стоит возле бетонного столба, поставив ногу на чугунную болванку. В руках какая-то деталь. Внутри у него все трепещет, и он больше всего боится, хватит ли голоса, чтобы перекрыть шум моторов. Еще проходит десять минут, пятнадцать. Вдруг Иван вынул стальные часы, поглядел — и поднял руку. И тотчас же Александр громким, гремящим и каким-то небывало убежденным голосом прокричал:

— Броса-ай работу-у-у! Бросай! Забастовка!

Цех мгновенно замолчал. Рабочие отходят от станков. Только трое пожилых не сняли рук, а один даже сделал шаг к мотору. Но возле моторов стоят плечистые и решительные парни, и даже мальчишка Егор Подбельцев кажется плечистым и готовым на все. В цех вбегают заводской пристав Шамальский и инженер Таусон. Пристав хватает за волосы Егора. Раздается на весь цех голос Александра Пархоменко:

— Отпусти, а то гайка в голову полетит!

Рабочие придвигаются к приставу. Кто-то нажал плечом. Егорку оттерли. Он обижен. Александр подзывает его, и вдруг мальчишка исчезает. Через пять минут на электрической несется густой перекатывающийся гудок — это Егорка сообщил электрической, что забастовка началась.

Завод остановился.

Большими группами рабочие идут к тяжелому кирпичному зданию заводоуправления. Здесь, возле дверей, у палевых сосновых ящиков с их хорошим и легким запахом уже собрался забастовочный комитет. Лица озабоченные, хмурые. «Как-то удастся собрание?» — думают они. Из-за двойных рам, покрытых глянцем мороза, слышны голоса. Это кричат в телефон пристав Шамальский и круглощекий инженер Таусон. «Завод, — кричат они, — работающий на военное ведомство, остановился!»

Братья Пархоменко идут медленно. Иван подбирает слова. По всему видно, что ему открывать и вести собрание, а это страшно. Ведь идут все восемь тысяч. Идут уверенные, что сейчас будет найдено и высказано самое главное. «А вдруг пропустишь что-нибудь такое, вдруг растеряешься? — мучительно думают братья. — А вдруг не удержишь и не поведешь? Ведь шутка сказать — сколько тысяч рабочих!»

Молодой крановщик Климент Ворошилов подходит к ним. Идет рядом. Ворошилов понимает мысли братьев, их заботы. Дотрагиваясь до плеча Александра, он обращается к нему ласково, величая его партийной кличкой — «Лавруша»:

— Лавруша! Не волнуйся. Выйдет! Отрежем ломоть, Лавруша. Отнимем и весь каравай у буржуазии! Начнем забастовкой, а кончим полным захватом власти. Так, Лавруша?

— Так, Климент Ефремович, — говорит Александр и от волнения больше ничего не может выговорить.

Опираясь на плечо Александра, крановщик легко вспрыгивает на высокий ящик. Рядом с ним стоит председатель забастовочного комитета Варев, большая голова которого кажется еще больше от высокой барашковой шапки. Варев заметно волнуется. Обычно голос у него крепкий, широкий, а теперь он едва слышно называет фамилию крановщика Ворошилова.

Крановщик Ворошилов не совсем успел смыть мазут с лица и рук. Куртка его блестит на сухом и морозном солнце. Вытирая руки о борта ее, он уверенно осматривает собравшихся и вдруг протягивает руки вперед, как будто держа большой камень, чтобы положить его в основу стройки.

— Товарищи! — восклицает Ворошилов.

Несколько рабочих задержалось. Это складские. Они торопливо приближаются, но, услышав восклицание Ворошилова, бегут к нему, протягивая, как и он, руку и не замечая этого. Ворошилов еще громче, еще убедительней повторяет:

— Товарищи!

Это были прекрасные годы. По-новому в молодых и горячих устах звенело слово «товарищ». Многозначительное, таинственное, оно указывало, советовало, учило. Оно соединяло упорство со смелостью, талант с прилежанием, песню с работой, труд с борьбой. Врагов оно заставляло испуганно вскрикивать и било тогда их, как разрывной пулей. Друзей оно понуждало творить и словом и делом. Среди рабочих ему ответило эхом другое слово — «стачка»; в гигантских толщах ковался народный гнев, нарастал страшный, девятый вал.

Пархоменко по молодости считал особенным и только ему принадлежащим то громадное чувство общности, которое охватило его тогда в балке, на массовке, у костра. А сейчас, возле этого дома цвета светложелтой охры, у сосновых ящиков, морозным солнечным днем Пархоменко понял, что такое же огромное чувство общности испытывают все люди, все рабочие, собравшиеся здесь. И ему приятно было это понять.

Рабочих это чувство охватывает по-разному. Иные, захлестнутые надеждой, как водопадом, стоят, сложив руки на груди и опустив голову. Иные, рисуя себе успех, смотрят в небо, где медленно идут кроткие, нежно-лиловые зимние облака. Иные беспокойно слушают речь, разбирая ее, наслаждаясь и немного пугаясь; на лицах у таких написано: «А не очень ли рано?» Большинство же переглядывается, как бы ручаясь за правильность и смелость высказанных оратором мыслей. Они уже подхвачены трепетным и горячим дыханием опасности и победы… Бесследно уходят капризные, роящиеся, суетливые опасения, внушенные меньшевиками и эсерами. Рябой старик с пепельным лицом, тот, что не хотел выключить мотор, оперся руками об ящик, смотрит в лицо Ворошилову и кричит:

— Верна-а!..

— Та-ак! Верна-а!.. — подхватывают передние.

Позади собравшихся стоят на санях возчики в длинных тулупах. Под их ногами слегка звенят длинные аметистовые, запорошенные снегом, полосы железа. Возчики, тощие рязанские мужики, безобидные и покорные, тоже захвачены речью. В особенности один, длиннобородый, в серых валенках. Он так машет шапкой, что из нее летят клочья шерсти. Он сипло кричит:

— Бастовать всем без передышки! Роняй хозяев, вали!

— Комиссию выбирать, — отвечает ему из передних рядов рябой старик. — Ворошилова-а!..

И Ворошилов начинает перечислять требования рабочих.

— Восьмичасовой рабочий день… открытие столовой, а то черт знает что и где едим… прибавку к заработной плате… баню…

Он оглядывает рабочих, что тесно собрались вокруг него, и добавляет:

— Советы рабочих депутатов.

Дальше уже начинается такой крик, махание тачками, топот, шум, что ничего разобрать невозможно, кроме основного: что большевикам верят, что комиссией должен руководить Ворошилов.

Оратор, свободно опустив руки, стоит неподвижно. Он отдыхает. Видно, что ему очень легко и радостно, и Александр начинает понимать, какого большого напряжения воли и ума стоит та кажущаяся легкость, с которой оратор говорил и как бы клал руками воображаемые камни. Как трудно выбрать настоящие, короткие и емкие слова: не легче, чем поднять и опустить большие десятипудовые плиты.

Называют комиссию. Ворошилов назван первым.

Заканчивается собрание, Ворошилов говорит:

— Собираться нам за мостом. Дальше моста не идти без разрешения комиссии. Мы — за вас. Вы — за нас стойте.

Рябой старик вскидывает руку и кричит:

— Согласны стоять! Клянемся…

И все поднимают руки.

Ночью выбирают совет рабочих депутатов. Председателем его избран Ворошилов. Утром рабочие дошли только до «проходной». Они пропускают комиссию, приветствуют Ворошилова и стоят долго, неподвижно. В конторе завода, на втором этаже, тесно и душно. Съехались все заводские тузы. Директор Крин, визгливый и тощий, говорит почти непрерывно, обращаясь только к Ворошилову. Ворошилов пожимает плечами и указывает на стол:

— Я тут ни при чем, чего вы меня уговариваете, господин директор? Это требования народа.

И точно, на столе перед директором лежит наказ рабочих своей комиссии. Наказ подписали все восемь тысяч.

Переговоры прерываются в двенадцать ночи. Но и ночью отдохнуть невозможно. К председателю идут со всеми нуждами — квартирными, денежными, даже семейными. Утром, в десять часов, опять начинаются переговоры.

На пятый день стачки Ворошилов говорит:

— Надо соглашаться на то, что выторговали. Дальше стачку продолжать опасно, силы еще молодые, как бы не сдали.

Стачка заканчивается победоносно. Удовлетворены все требования бастовавших, только вместо восьмичасового дня рабочие добились девятичасового. Завод переливается шутками, веселыми возгласами — всеми признаками новой пробудившейся силы.

Братья Пархоменко идут с работы тоже веселые и довольные. Александр рассуждает обычной скороговоркой:

— Такую стачку и Ленин одобрил бы. Твердость материала, Иван, меряем. Время и партия выкуют из этого материала социализм.

Перед ними блестящая морозная улица. Она тянется прямо и далеко. Длинный обоз, груженный частями машин, медленно идет по ней. Навстречу обозу едет казак в высоких санях. Он снимает шапку и не торопясь крестится на церковь, из которой несется пение. Братья не видят обоза, казака с его рыжей парой коней, не слышат пения. Они смотрят как бы поверх всего этого, в далекую туманную даль, и видят такое, что колючими и теплыми слезами радости омывает их глаза.

Внезапно они останавливаются и взволнованно смотрят друг на друга. Александр кладет тяжелую и сильную руку на плечо брата.

— А ты понимаешь, что мы наделали? Победу мы сделали, политическую, большую! Я так полагаю, что сразу ее и взглядом не охватишь.

И, помолчав немного, добавил:

— Охватим и закрепим, честное слово.

В июле произошла вторая забастовка рабочих завода Гартмана. И хотя забастовка эта в тот же день была разгромлена полицией и руководители забастовки частью были брошены в тюрьму, а частью скрылись, но это вторичное коллективное выступление рабочих большого завода имело громадные политические последствия не только для Луганска, но и для всего Донбасса. Разгром забастовки, зверства полиции и черносотенцев только способствовали тому, что большевистская организация быстро окрепла и выросла, впитав в себя все лучшие элементы пролетариата. К началу 1906 года луганская организация насчитывала уже больше двух тысяч членов! Весь 1906 год и первые три месяца 1907 года в Луганске и его уезде влияние рабочих организаций было очень сильно. В октябре 1906 года общая забастовка луганских рабочих сорвала суд Харьковской судебной палаты над Ворошиловым — и он был оправдан. А еще раньше, перед Первым мая, группа молодых ребят-большевиков ночью водрузила огромное красное знамя на одной из самых высоких заводских труб. Знамя развевалось над всем городом больше недели, и власти боялись снять это величаво реявшее знамя — живое подтверждение сознавшего свою силу рабочего класса.

Луганская парторганизация через депутатские собрания заводов и через профсоюзы руководила всей жизнью города и в значительной части уезда. Под ее руководством, под влиянием подъема революционной борьбы луганского пролетариата прошло успешное крестьянское восстание и стачка в Макар-Яровской волости.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Александр Пархоменко женился. В жены взял он девушку Тину Шабынскую из родного села Макаров Яр. Он знавал ее с детства, и они вместе учились в школе. Помнится, еще совсем в юности, шли они переулком, среди плетней, и вдруг услышали за плетнем: «…щедрота моя, хотите к моему сердцу?» Они рассмеялись, переглянулись — и смутились. Эта фраза, которую часто услышишь в селах Екатеринославщины, показалась им близкой и милой. И позже они нередко вспоминали эту фразу и, вспомнив, переглядывались и смеялись радостно…

Подходя к домику, где живет брат Александр, старший Иван жмет руку и говорит, уходя:

— Отдыхай. Супруге кланяйся.

Александр стоит у калитки, положив руку на деревянную щеколду, и смотрит вслед спокойно шагающему брату. «Супруге кланяйся»! Александр еле сдерживает улыбку радости. Супруге поклон… И тотчас же он вспоминает косой зимний переулок, забор в снежном воротнике, пуховые деревья, с трудом, видимо, перенесшие ветви через забор. А снег все падает и падает. Эти деревья, что того и гляди надломятся от тяжести снега, приходятся по душе двум молодым людям.

Они идут, держась за руки, и смотрят, как желто-зеленый месяц сквозь хлопья снега и сучья деревьев пробирается в переулок. Где-то щелкнула калитка, и густой баритон запел: «Шумел, горел пожар московский». Ему ответил хороший женский смех.

Из-под пуховой шали блестели молодые и смелые глаза Харитины. Ресницы поспешно сметали падавший снег, и хотелось глядеть в глаза и раньше снега, и раньше лунного света, и вообще раньше всех…

Александр спросил:

— Харитина, щедрота моя, хотите к моему сердцу?

Она ответила просто:

— А к чьему сердцу мне хотеть? Ваша жизнь твердая, Александр Яковлевич.

— О себе не буду хвастать, — сказал Александр. — Жизнь у всех хлопотливая. А вот говорят, что я хлопотливей других?

Харитина улыбается:

— А и пусть говорят! В школе-то ты, Саша, еще хлопотливей был. — И она хохочет.

Когда учились вместе, случалось даже, что Саша в школьных ссорах поколачивал Тину Шабынскую. Сейчас он должен рассказать ей, что вступил в партию. Поймет ли его эта простая деревенская девушка?! А почему не понять? Разве, когда они женились, не обещали они друг другу жить так вместе, чтоб не только им, но всем людям отвоевать хорошую и счастливую жизнь? Партия большевиков — это и есть борьба за счастье народа, за хорошую и прекрасную жизнь! Как же не понять?.. И все же руки и голос его слегка дрожат, когда он говорит ей:

— Теперь, Тина, хочу о другом… о других хлопотах.

И вдруг она:

— Слышали мы и о другом!

— Слышали?

— Слышали, Саша.

— О чем же другом слышали?..

Она отвечает уклончиво и тихим голосом, давая этим понять, что выведать это было ей трудно, что она еще сама сомневается в правдивости своих догадок, но уже гордится ими.

— Слышала, будто бы вы даже революционер, Александр Яковлевич.

— А много о том говорят?

— Да будут еще больше, — уже с полной гордостью говорит она, и гордость эта так согрела его сердце, будто сразу растаял кругом весь этот грузный снег.

Он сказал:

— А не страшно от таких разговоров? Выйдешь замуж, а муж-то вон какой, политический. Еще на каторгу уведет…

— Чего ж страшного, раз вы взялись, Александр Яковлевич? Страшно неправое дело.

* * *

Свадьбу справили в Макаровом Яру. Гуляли три дня. Когда замолкали песни, Александр рассказывал деревенским парням о заводе, о забастовке, о перепуганных луганских тузах, о том, как во время переговоров заводчик Лобанов выпил от волнения четыре графина водки и вспотел так, что стал мокрым весь его сюртук, а с бровей просто падала роса. Парни хохотали и говорили, что хорошо бы такую росу выжать и у здешнего помещика Ильенко. Ах, какая гадюка, какой злодей, какой обманщик! А ведь предводитель дворянства. Значит, и все дворянство такое же?

— А вы спросите у соседних мужиков, все ли дворянство такое, — говорит Пархоменко.

— Чего и спрашивать? — Парни мотают головой и требуют от гармониста песню пояростней.

Гости расходятся поздно. Проводив их, Александр начинает быстро ходить по скрипящим половицам. Он поет во все горло: «Вставай, проклятьем заклейменный!»

— Чего кричишь? — спрашивает Харитина Григорьевна. — Хочешь, чтобы тебя арестовали?

— А ты знаешь, Тина, чую, не будет царя.

— Как же так царя не будет? — не понимая и восхищаясь одновременно, спрашивает жена. — А кто же будет править царством?

— Много таких. Вот и я буду править!

Ей немного страшно, но она вспоминает, что обещала не страшиться, — и страх исчезает. Она с восхищением смотрит в эти горящие ненавистью и жаждой борьбы глаза, и сердце ее трепещет. Но чтобы не подать виду и сохранить достоинство, она наивно говорит, не замечая своей наивности:

— Уездом ты править можешь, а для всего царства еще малограмотен.

— Подучимся, подправимся. Люди да жизнь обстругают.

— Жизнь жизнью, а и книги надо изучать.

И когда она вернулась в город, она выписала ему «Ниву» на 1906 год со всеми приложениями. Александр, нежно улыбаясь ее наивности, сказал:

— «Ниву»-то читать не удастся: много расходу будет на перемену адресов.

И точно, директор Крин однажды утром поздоровался с братьями Пархоменко за руку.

— Значит, дело плохо, — сказал Иван. — Не дадут, пожалуй, и «срока ученья» окончить.

Он говорил о военном обучении, которое члены партии и рабочие «боевики», готовящиеся к вооруженному восстанию, проходили в пустынных полях за Гусиновским кладбищем. Здесь им преподавали теорию и практику военного дела: они маршировали, ложились в цепь, стреляли; во время работы, если удавалось оттянуть мастера в сторону, братья Пархоменко «точили» коробочки для бомб, а в воскресенье ездили на шахты за динамитом; глицерин же добывался из аптек через фармацевтов. По заводам шел сбор денег для закупки оружия. Передавали, что братья Пархоменко собрали денег чуть ли не на целую пушку.

В начале апреля братьев рассчитали. Рабочие хотели протестовать забастовкой, но кто-то стороной узнал, что на младшего есть донос, будто он убил пристава Аварева, да будто и старший принимал участие в этом убийстве. Партийцы и посоветовали младшему уехать пока в родную деревню, а старшему поступить на другой завод.

Так и сделали. Младший с женой уехал в Макаров Яр работать у тестя на пашне, а старший, взяв справку с завода Гартмана, отправился по заводам. Рабочий он был превосходный, брали его охотно, но как дело доходило до регистрации, как только получали от него гартмановскую справку, ему отказывали под тем или иным предлогом. Однажды в конторе «сосед по расчету», видимо более опытный, взял у него справку, посмотрел и сказал:

— Никуда тебе, товарищ, не поступить.

— Почему?

— Справка дана красными чернилами, а это промежду заводчиков такой знак — «красных» на работу не принимать. Придется тебе, значит, прическу менять.

Пришлось Ивану Пархоменко выправить паспорт на женину фамилию и стать Иваном Критским.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Так как в Луганске монархически настроенным людям жить было небезопасно, то Чамуков предложил своему сыну и его гостям отправиться отдыхать в более спокойное место: в село Макаров Яр, к помещику и предводителю дворянства Славяно-Сербского уезда, на территории которого находился Луганск. Молодым людям не хотелось ехать: во-первых, назовут трусами, а во-вторых, жалко расставаться с теми, кто мог назвать их трусами: с луганскими барышнями. Но, подумав, а главное получив хорошее денежное вспомоществование от Чамукова, молодые люди согласились и поехали в Макаров Яр к Василию Львовичу Ильенко, с сыном которого Геннадием они шли вместе разгонять демонстрацию рабочих возле Успенского сквера.

Привезли они с собой и вина, и конфет, и пряников, чтобы угощать деревенских девушек. Но в первые же минуты приезда стало ясно, что настроение в Макаровом Яру еще более напряженное, чем, быть может, в городе. Поговаривали, что к мужикам в село скоро приедут какие-то знаменитые агитаторы из Луганска; парни и девицы смотрели на приехавших хмуро; вино, конфеты и пряники пришлось употреблять самим. Все это нагоняло скуку, и со скуки они много говорили о политике.

— Все это хорошо: эти ваши рассуждения о республиканском и абсолютическом строе, о России и Америке, — говорил Штрауб, который, как ему казалось, чувствовал себя взволнованным больше всех, — но почему вы все эти рассуждения сводите к разговорам: какая баба смачнее других и выйдет ли с нею или не выйдет?

— Ого! Штрауб отказывается от девушек. Не к добру, — с хохотом сказал кадет Быков, несмотря на юные годы свои, весьма опытный в обращении с девицами. — К чему же нам сводить разговоры? Любовь — оплот и смысл жизни.

— Да, тогда, когда жизнь устроена!

— Ну, милый, в России она нескоро устроится, — проговорил Николай Чамуков. — Нам, выходит, и за барышнями нельзя ухаживать? Да и ты сам поглядываешь на его сестру, — добавил он, мигая в сторону Геннадия Ильенко. Штрауб слегка ухаживал за Ниной, сестрой Геннадия, которая обладала цветущим лицом, длиннейшей белокурой косой и приличным приданым. Над Николаем она смеялась, и тот не мог этого простить ни Штраубу, ни ей.

— Если я за кем и ухаживаю, то с серьезными намерениями! И вообще лучше относиться к миру и к жизни серьезно. Хотя я и происхожу из немецкой семьи, но родился я в России и считаю себя русским. И меня, как человека, заинтересованного в процветании России, волнует: сможет ли русское дворянство и купечество провинций этой обширной империи защитить от революции свои поместья, магазины и заводы? Здесь мы, молодежь, представители и дворянства и купечества, находимся в гостях у помещика; так вот я смотрю на вас и спрашиваю: сможете вы защитить своего хозяина или вас опять, как в Луганске, будут топтать сапогами, а вы встанете, утретесь, да и скажете: «Божья роса»?

Собой Эрнст был высок, силен, с волосами такой тяжелой черноты, что череп его казался отлитым из чугуна. И странно было видеть рядом с этим чугуном длинные розовые уши, которые макар-яровские девицы тотчас же назвали «поросячьими». Эрнст любил говорить, но и любил действовать; окружающие, видя и ценя эту способность к действию, часто подчинялись ему. В Луганске, вскоре после случая возле Успенского сквера, он, разговорившись с начальником луганской охранки, который пришел как-то вечером к Чамукову, предложил свои услуги. Эти услуги по искоренению революции были приняты. Естественно, что, почувствовав за своими плечами такую солидную организацию, как царское правительство, — охранка разве не часть царского правительства? — Штрауб чувствовал себя и бодрее, и уверенней, а главное он имел теперь право требовать у тех, кто соглашался с ним, не только слов, но и действий.

На лице Геннадия Ильенко выразилось неудовольствие. Слова о «божьей росе» показались ему обидными, но многозначительный тон Штрауба смущал его. «Черт его знает, что он за тип!» — подумал Геннадий и пригласил всех купаться. Сейчас «дивчины» идут тоже купаться, и можно будет подплыть к ним среди кустарников. Молодые люди согласились. Взяли две бутылки вина, ветчины и хлеба. Когда они шли к реке, Геннадий поравнялся со Штраубом и сказал:

— Порядка у нас, верно, нет. Это еще Алексей Толстой сказал.

— Кто?

— Поэт, граф Алексей Толстой.

— Вот видите! Какой же это порядок! У вас графы — поэты. Граф должен заниматься хозяйством, своими мужиками, а не поэзией. Начинают писать стихи, а мужики тем временем усадьбы у них жгут.

— В кнуты? — с хохотом сказал Быков. — А в кнуты их?

— В трехлинейные винтовки, — сказал Штрауб и посмотрел на кадета так серьезно, что у того похолодело под ложечкой. — Всем нам нужно написать начальству и попросить оружия. А то что же это? Во всей усадьбе одно дробовое ружье! Винтовки нам нужны, винтовки! Такое время, что без винтовки в руках — конец.

— Конец? — сказал кадет и добавил с хохотом: — Ну? Живу я здесь без винтовки и без кадетского корпуса, и вижу, что до конца мне все-таки далеко. Ха-ха!

Девушки на купанье не пришли. Друзья выпили вино, пустили закупоренные пустые бутылки по теченью и начали бросать в них камнями. Бутылки уплыли. Друзья полежали на траве, рассказали два-три неприличных анекдота, искупались, опять полежали, a затем, взглянув на солнце, подумали, что пора, пожалуй, и кушать.

Они шли через село. Низенькие хаты, крытые прелой соломой, запах навоза, теснота, грязь. Сильные, сытые, во всю свою жизнь ни разу не испытавшие голода, молодые баричи чувствовали себя, особенно после купанья и выпитого вина, хорошо и весело. Они не замечали ни вонючих хат, ни тесноты, ни грязи, ни даже озлобленных взглядов крестьян.

На площади, возле церкви, совсем уже неподалеку от усадьбы, несколько парней и девушек о чем-то оживленно говорили. Подталкиваемые вином, молодые люди направились к ним. Посредине группы стоял высокий, на голову выше всех, парень в черной рубахе с широким кожаным поясом. Увидав барчат, девушки отошли в ограду церкви, а парни встали так, что прикрывали собой высокого в кожаном ремне.

— Пархоменко! — сказал, побледнев, Штрауб.

— Кто?

— Агитатор… демонстрация… помнишь, вел?.. — бросил Геннадию студент, подходя вплотную к парням. — Надо его за шиворот…

Парни взяли друг друга под руки.

— Пропустите! — сказал Штрауб повелительно.

Пархоменко, улыбаясь через головы парней, сказал:

— Да ведь вам, господин студент, до моего шиворота не достать! А если и достанете, не дамся.

— Зачем сюда из Луганска? Кто послал? Зачем?

— А ну, раздвинься! — сказал парням Пархоменко.

Парни отошли. Пархоменко стоял неподвижно, заложив пальцы сильных и крепких рук за пояс. Лицо у него было спокойное, и, должно быть, он думал о чем-то важном, и то, что он, стоя перед Штраубом, думает о своем, важном, страшно раздражало.

— Я — на свои родные места, а вот вы, господин студент, здесь в гостях. А гостю не полагается кричать на хозяина, — помолчав, сказал Пархоменко. — Фамилию вашу слышал: Штрауб! Из немцев, должно быть? Немцы — народ ученый, образованный, да и сами вы — студент… второй раз вам говорю: отойдите!

— Пугать?! — подскочил кадет Быков.

Пархоменко посмотрел в глаза кадету, ухмыльнулся:

— Чего мне вас пугать? Сами в свое время испугаетесь. — И, повернувшись к Штраубу, продолжал: — Но если вы, господин Штрауб, с черной сотней да с охранкой будете путаться, тогда, чур, не сердиться…

— А что? Чем вы мне угрожаете? Чем? — вскричал Штрауб.

Пархоменко приподнял широкую черную фуражку и сказал:

— Прощайте, господин студент. Я вижу, вы себе дорогу выбрали? Ну, вам по ней, а нам — лес.

— Коней пасти? — некстати и неумело насмешливо спросил Геннадий. Ему хотелось рассеять раздражение, вызванное разговором, полным странных и дерзких намеков.

Пархоменко ответил с усмешкой:

— Это вам себя надо упасти. А мы упасенные.

— Но спасенные ли? — сказал Штрауб.

Парни пошли, положив друг другу на талию руки. Они шли молча, пыля сапогами и слегка раскачиваясь. Следом за ними двинулись и девушки. И как только двинулись, так и запели. Пели они хорошую, протяжную украинскую песню о чумаках, о воле, о степи, о запорожцах. Пархоменко шел посредине, закинув назад голову, подтягивая басом.

— Без оружия невозможно жить, — сказал Штрауб. — Разве бы он так со мной разговаривал? — И, обратившись к кадету Быкову, он сказал: — А вас я попрошу…

— …секундантом? — захохотал Быков.

— Не секундантом, а инструктором быть! Обучать нас всех. Ручаюсь, буду прилежным учеником.

— Достаньте оружие, обучу, — ответил Быков зевая. — А этот Пархоменко, должно быть, сильный парень. Вы бы его могли побороть, Штрауб, в русской борьбе?

Эрнст промолчал.

В субботу к Ильенко приехали в гости степные помещики, усадьбы которых были маловодны и жарки. Приезжали обычно накануне праздников, чтобы погулять по обширному, спускающемуся к реке саду Ильенко, покупаться в Донце, отдохнуть возле влаги, провести праздник в обществе. Приехал и Гусаров со своей обширной семьей в трех тарантасах и с палаткой, которую обычно он разбивал в саду; Подстаканников, известный сутяга и барышник; Дорошенко, три дочери которого были все за уланскими офицерами из одного полка, о чем он и рассказывал непрерывно; нотариус Афанасий Афанасьевич Стриж-Загорный; Воробьев, самый богатый и скупой, который сам постоянно ездил по гостям, но к себе не приглашал никого; два друга, соседи и картежники, оба со странными фамилиями — Куница и Пробка; приехал и земский начальник Филатов, муж старшей дочери Ильенко. Тарантасы, ландо, брички въезжали непрерывно в каменную ограду, огибали клумбы и подкатывали к веранде. Кучер делал свирепое лицо, гости и хозяева — радостное. Раздавались восклицания, поцелуи, где-то непрерывно лаяли собаки.

Приехал и пристав Творожников, обладавший удивительной способностью наполнять все вокруг себя треском: у него трещали сильно подошвы, трещал мундир и, как он сам говорил с хохотом: «Трещит уже десяток лет голова с похмелья». Эрнсту не нравился этот трещавший пристав, но, подумав, он решил, что для подобного захолустья и такой пристав находка, и Эрнст сказал без всякой подготовки, чтобы сразу ошеломить этого дурака:

— В Макаров Яр приехал агитатор.

— Ага, — сказал пристав, наклонив голову.

— Агитатор. С какой целью, это уж вы ищите.

— Будьте покойны, найдем, — сказал пристав и опять наклонил голову и весь затрещал.

— Сами понимаете, Осип Максимович, что мне жаль семью, где я живу, жаль культурный дом, жаль радушие, которое может погибнуть… — И Эрнст тоже наклонил голову, как бы не имея сил держать ее прямо.

Пристав склонил свою еще ниже, так что с веранды им крикнул Ильенко:

— Вы чего там рассматриваете?

Пристав поспешно сказал:

— Бесспорно. Горячо понимаю. И сочувствую.

Он особенно громко треснул подошвами и сказал:

— Пошлю собрать, во-первых, сведения, во-вторых, арестую агитатора, в-третьих, побольше бы таких вдумчивых студентов у нас в России…

Он указал рукой на веранду, треснул мундиром и трескучим голосом сказал:

— Двигайтесь к угощению. Наш отдых безопасен, ручаюсь.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Был конец июля 1906 года. В Луганске только что получили сообщение: началось восстание в Кронштадте и Свеаборге, питерские пролетарии готовятся ко всеобщей политической забастовке, чтобы поддержать восставших.

Александра Пархоменко вызвали из деревни. Он приехал со своей боевой дружиной из шести крестьянских парней. Конспиративное собрание состоялось в квартире его деда-водовоза. Еще не рассохлась бочка, в которой Саша возил воду, еще жива была гнедая кляча и цела ее бурая сбруя, но как все изменилось вокруг, как изменился он сам! Словно минула тысяча лет.

— Пора готовиться к решительному сражению с самодержавием! — говорил горячо оратор. — Готовиться всюду и везде, в городе и в деревне, на заводе и в шахте — всюду, где есть честные, преданные революции люди! Мы накануне великих событий, товарищи!

В подтверждение своих доводов оратор, низенький, коренастый рабочий Никитин, с длинными белесыми бровями, привел слова Ленина из недавно написанной статьи: «Роспуск Думы и задачи пролетариата».

— Товарищ Ленин говорит: «Роспуск Думы есть полный поворот к самодержавию. Возможность единовременного выступления всей России возрастает. Вероятность слияния всех частичных восстаний воедино усиливается. Неизбежность политической забастовки и восстания, как борьбы за власть, чувствуется широкими слоями населения, как никогда прежде.

Наше дело — развернуть самую широкую агитацию в пользу всероссийского восстания, разъяснить политические и организационные его задачи, приложить все усилия к тому, чтобы все сознали его неизбежность, увидели возможность общего натиска и шли уже не на „бунт“, не на „демонстрации“, не на простые стачки и разгромы, а на борьбу за власть, на борьбу с целью свержения правительства».

…Пархоменко сидел на табурете, положив руки на колени и опустив голову. Он отчетливо слышал низкий, слегка хриповатый голос оратора, ясно понимал, что он говорит, и в то же время думал свое. Да, словно минула тысяча лет!.. Как будто вчера еще он встречал рабочего Рябкова, который вдобавок к оружию, добытому раньше, привез еще оружие, купленное за границей Ворошиловым, уехавшим туда на IV съезд партии. Этот Рябков передал братьям Пархоменко по револьверу «смит-вессон». Револьвер и сейчас оттягивает карман Александра… В мае вернулся и сам Ворошилов. Александр рвался к нему из деревни, но луганчане запретили.

Возле водокачки, на станции, паровозный механик передал ему это запрещение. Этот же механик, поглаживая усы и смеясь, рассказывал, как Ворошилов нес из поезда мимо жандармов изящные дамские коробки, в которых возят туфли, шляпы и платья. А в этих коробках лежало пятьдесят револьверов и четыреста пачек патронов.

Закончив рассказ, механик передал Александру пять пачек патронов.

— Жди, — сказал он.

— Жду, — ответил Александр и улыбнулся.

Но ждать ему было нелегко, хотя работы в деревне было много и крестьяне любили его. У костров, в лесу, по ту сторону Донца, он читал политические брошюры и рассказывал о партии и ее борьбе. Лето жаркое, тихое. Неподвижно стоят вокруг костра молчаливые крестьяне. Неподвижные пахучие деревья так же молчаливо толпятся вокруг поляны. Медленный росистый рассвет просачивается сквозь листву. Отягощенные новыми мыслями, медленно расходятся крестьяне.

И вдруг — «Приезжай». Александр, дрожа, садится в поезд. Дрожь эта усиливается и делается почти лихорадочной, когда он подъезжает к Луганску. По дороге к квартире деда провожатый передает ему городские новости. Ворошилов? Ворошилова арестовали. Как арестовали? А так, арестовали. Гартмановцы опять решили бастовать. Расценки сбавляют, обещаний администрация не выполнила и наполовину. Устроили собрание у завода. Собрание вел, конечно, Ворошилов. Ну, теперь капиталисты решили действовать по-другому. Городовых скрытно подвели балкой к собранию, и те сразу открыли стрельбу из револьверов. Наш народ, конечно, безоружный, кинулся к речке, Ворошилов отстреливался, пока рабочие не ушли. Патроны кончились, городовые схватили его, избили, утащили в участок…

Как только Александр увидел брата, он вспылил, замахал руками:

— Отбить надо было, отбить! Для этого тебе привезен «смит-вессон»!

Брат Иван, измученный, похудевший, видимо давно уже и много раз сам себя упрекавший, только глубоко вздохнул:

— Сам знаешь, работаю я не у Гартмана. Узнал об аресте вечером. Кинулись к участку, а там охрана из казаков, не меньше сотни, да и Ворошилов уже отправлен в тюрьму. Тут тремя «смит-вессонами» много не натворишь.

— Прозевали!

— Прозевали. Будем отвечать перед партией.

Едва оратор кончил говорить, как Александр просит слова. Он убеждает, что Луганск поддержит всеобщей забастовкой рабочих Питера и восставших Кронштадта и Свеаборга.

— Есть еще предложение, — говорит Никитин. — В порядке широкой агитации в пользу всероссийского восстания, о котором говорит товарищ Ленин, нам надо организовать выступление крестьян в деревне.

— Макаров Яр готов! — кричит Александр.

— Одного Макарова Яра мало, — говорит Никитин. — Есть предложение организовать забастовки по обе стороны Луганска, на запад и на восток. Есть предложение устроить митинги в воскресенье в двух селах — в Макаровом Яру и в Ивановском.

Седой большеголовый Барев осторожно спросил:

— Крестьяне, сами знаете, народ сейчас взволнованный, горячий. Начнут с митинга, а кончат восстанием. Поди удержи их. А если у Кронштадта и Свеаборга сил не хватит и нам забастовку придется отложить? Если царизм быстро подавит Кронштадт? Поди удержи их, крестьян-то…

Александр подумал и сказал уверенно:

— Тогда забастовка ограничится договором с помещиком и принятием им экономических пунктов.

— Поди удержи их, — повторил Барев. Эта фраза, видимо, понравилась ему, и он не хотел с нею расставаться.

— И удержим, — сказал Александр.

— Ты-то? — спросил Барев. — Да ты первый нападешь на экономию, дай только тебе, Лавруша, силу.

— Буду держать огонь в костре, пока приказывает партия, — сказал Александр. — Прикажет партия — подует ветер, полетят головни, начнется пламя. Моя дружина берется охранять.

— Опасное дело, — сказал осторожно Барев, — опасное.

— Ленин требует, чтобы в неизбежность восстания поверил весь народ, — сказал Иван. — А народ рассеян широко.

Оратор Никитин спросил:

— Следовательно, вы ручаетесь, что если мы вас не известим, дело ограничится только забастовкой?

Александр ухмыльнулся:

— Было б лучше, чтоб известили: Кронштадт, мол, и Свеаборг продолжают восстание. Питер ведет всеобщую. Луганск начал тоже…

— Но ты, Лавруша, будешь пока держаться? — спросил осторожно Барев.

— Крестьянство поведем, когда прикажет партия.

Побеседовали еще. Спросили членов крестьянской дружины. Затем оратор Никитин сказал:

— Ну что ж, я бы не возражал против забастовки в Ивановском и Макаровом Яру. Протестовать так протестовать. Крестьянство, правда, не привыкло к забастовкам, оно предпочитает бунт.

— Будем учить, — сказал Иван.

Ивана и Александра Пархоменко и Никитина назначили агитаторами и организаторами забастовки в Макаровом Яре, в Ивановское отправили тоже двух. Сейчас же после собрания Александр Пархоменко уехал в Макаров Яр.

* * *

В субботу утром Никитин сказал, что комитет поручил ему работу на Гартмане. Не хватает народу, не справляются.

— Нет ли кого в подкрепление? — спросил Иван. — Меня смущает, что я слаб политически.

— У нас все заняты. Поищи.

Иван стал искать «дружка». И точно, все были заняты, да и многим забастовка в деревне казалась излишней роскошью. Возле Ивана вертелся подросток лет пятнадцати, удалой Вася Гайворон. Он видел, что Иван уговаривает рабочих поехать с ним, а куда и зачем, он не знал. Вася недавно с великим трудом накопил денег и купил велосипед. Теперь ему хотелось обновить его. У Ивана тоже был велосипед.

— Не на охоту ли собираетесь? — спросил, наконец, Вася. — Меня не захватите ли?

— Ожины хочу нарвать, ягод, — шутя ответил Иван.

— А далеко ехать?

— Да верст пятьдесят.

— А чего же не поехать? В селах в воскресенье базары, кувшины на месте купим, подвесим, привезем.

Иван посмотрел на розовое лицо Васи, подумал и решил «изменить график». Ведь если хорошенько поразмыслить, то крестьяне, плохо сознающие, что такое забастовка и митинг, непременно проболтаются: из города едут агитаторы! Узнает полиция и направит стражников к поезду. Городские торговцы и приказчики все известны, значит — неизвестных забрать. Правда, Александр должен встретить их в леске и провести тропинками. Правда, можно соскочить у семафора и пробраться в лесок. Но кто может ручаться, что стражники не сядут на соседней станции? Лучше всего поехать с этим Васей на велосипедах, хотя и придется сделать крюк и проехать лишних верст двадцать.

Выехали чуть пораньше полудня. День, казалось, будет и дальше солнечный, хороший. Но только пересекли деревню Палитровку, приблизительно на полдороге, как откуда-то справа вышла густая сизая туча и ударил ливень. Дорога черноземная, велосипеды немедленно увязли, пришлось их тащить на себе. Догоняет крестьянин на паре. Бричка еле идет, набита только что скошенной сырой травой, да и сам он мужик грузный, да еще и жена не из тощих.

— Куда?

— Ехали в деревню по ожину, — отвечает Иван.

— Тоды сидайте, повезу до дому, поночуете.

— Великое вам спасибо. Велосипеды возьмите, а мы и пешие.

— Сидайте, сидайте! Тут с горы.

Вечером крестьянин зарезал курицу, сварил галушек и, подмаргивая лукавыми карими глазами, говорил:

— А зачем вам ожина? Вы лучше в Макаров Яр поезжайте, туда народу много едет.

Рано утром, провожая их, он сказал уже прямо:

— Вы не за ожиной едете. Вы други люди. Я бачу, вы люди гарны.

За ночь дорога просохла, даже образовалась местами твердая корка, которую по мере приближения к Макарову Яру брички и телеги раздробляли мельче и мельче, превращая ее, наконец, в пыль. Вася Гайворон все подсмеивался над мужиком, который не верит почему-то, что они едут по ягоды. Иван всматривался. Не найдя агитаторов в поезде, стражники несомненно залягут по дороге.

Уже виднелась темная зелень балки с запрудой. Велосипедисты въехали на гору. Камыши прикрывали речку. Листья их лежали почти на перилах мостика. На мостик поднимался пристав Творожников. Вымыв лицо в речке, он вытирал шею цветным платком. Несколько поодаль, под бугорком, лежали на траве стражники, держа на поводу коней. Пристав, полагая, что агитаторы поедут на телегах, а телеги будут тарахтеть и тем выдадут свое приближение, разрешил стражникам спешиться. Теперь по сверканию спиц он догадался, что агитаторы едут на велосипедах. Он сунул платок в карман и побежал, что-то крича, к лошади.

— А мужик-то, Вася, был прав: не по ожину мы едем, — сказал Иван, — по агитацию мы едем. Нажимай педаль, если жизнь дорога. Стражники-то нас стерегут. Нажимай, Вася!

У парня от растерянности даже ноги затряслись, но все же он набрал сил, нажал на педали, и велосипедисты понеслись под гору.

Стражники успели только вставить ноги в стремена, как велосипедисты проскочили через мостик.

— В деревне могут быть собаки… — говорил Иван, — еще попадут под велосипед… пойдем по-за выгоном…

Вася, бледный, обливаясь потом и непрерывно оглядываясь туда, где в клубах светложелтой пыли скакали стражники, молча жал педали.

— Александр-то, должно быть, в лесу стоит. Нас ждет. Догадается ли? — говорил Иван.

Они промчались мимо ветряков, мимо раскрытых ворот экономии и направились прямо к волостному правлению. В ворота они увидали, что во дворе экономии стоят возле коней еще стражники. Стражники вскочили в седла…

Иван кричал всем встречным:

— Александра известите, что мы здесь! Александру дайте знать!..

Несколько всадников поскакали из села. Народ кинулся к высокому крыльцу волостного правления. Вася втащил свой велосипед на крыльцо, сунул его Ивану и, не говоря ни слова, соскочил с крыльца и убежал в огороды. Скоро он вернулся устыдившись. Впрочем, бегство его никого не встревожило, так как подумали, что «главный агитатор» послал его с каким-нибудь поручением.

Народ окружил крыльцо. Какой-то крутолобый парень, в чоботах и холщовых штанах, с метлой, кричал Ивану:

— Тикайте, брату! Поубивают. Вчера и позавчера стража «улицы» разгоняла, не давала парубкам петь. Полоскали плетьми.

— Бежать незачем, — спокойно сказал Иван. — Вы поможете…

— Да мы не вооружены, брату… Бегите за реку! Убьют.

— Бежать незачем, — спокойно повторил Иван. — Мы посланы партией.

Приближались всадники. Впереди, с револьвером в руке, скакал пристав Творожников. Иван сошел с крыльца.

— Ты откуда явился? — крикнул пристав, направляя револьвер на Ивана. — Руки вверх!

Иван поднял руку, схватил коня за узду и дернул. Пристав выстрелил, но мимо. Пуля попала в ворота. Иван опять дернул коня, вздыбил его и одновременно другой рукой дернул пристава за шашку. От испуга пристав выронил револьвер. Стражники начали сечь Ивана плетьми. Он крутил вокруг себя коня пристава, чтобы создать «водоворот». Все же от ударов трудно было спастись.

Народ кричал:

— Убивают!

Крутолобый парень притащил засов от ворот и через стражников, махавших плетьми, старался сшибить пристава.

На площади показались всадники. Это скакал Александр со своей боевой дружиной.

— Тихо! — крикнул он и выстрелил в воздух.

Стражники повернули коней и помчались в экономию.

Впереди несся пристав. Возле крыльца, у истоптанного лошадьми велосипеда, остались револьвер пристава и его шашка.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На площадь вынесли стол. Его поставили так, чтоб голоса ораторов слышны были в экономии. «Некого нам бояться!» — говорил народ. Иван и Александр взлезли на стол. Народ пошатнулся и охнул. Братья были залиты кровью. От ударов плетьми на Иване уцелели только обшлага рубашки да ворот, белая майская фуражка его была вся в крови.

— Искровавили человека, подлые!..

— Бей помещико-ов!.. — вопил крутолобый парень.

Народ бушевал. Иван, как всегда, спокойно:

— Куда враги ускакали? В экономию? Ну, это крепость небольшая: взять ее нетрудно. Давайте поговорим пока о наших требованиях.

Начался митинг. Крестьяне пространно говорили о своих нуждах и бедах, о земле, о помещиках. Крутолобый парень выступал три раза и все не мог наговориться. К обеду начали говорить старики, и, когда высказалось несколько человек, Александр предложил избрать делегацию для переговоров с помещиком.

— Если помещик не пойдет на уступки, — сказал Александр, — снимем рабочих с экономии и откажемся работать. У него хлеб посохнет в полях да триста скаковых лошадей и три тысячи голов рогатого скота некормленными останутся. Пускай поймет, что такое забастовка.

В воротах экономии показалась делегация крестьян. Братья Пархоменко шли по бокам.

Помещики стояли на веранде. Веранда была увита виноградом, широкие листья его, казалось, прилипли к стеклам. Цветы на клумбе были потоптаны полицейскими конями: стражники стояли по обеим сторонам веранды, прямо на газоне. Пристав Творожников сидел за столом, у него разболелась голова. Рядом с ним рассуждал Эрнст Штрауб. Из всех присутствующих он, как ему казалось, только один сохранил должное достоинство; он плотно позавтракал, побрился и переменил воротничок и галстук. И поэтому он считал, что более чем когда-либо имеет право учить всех. Он говорил громко, указывая на высокого и широко шагавшего Александра Пархоменко:

— Нужно выдергивать те растения, которые причиняют наибольший вред важному для нас виду злаков. Собственно вот кого нужно пристрелить.

— Как же его пристрелить, батенька, когда их несметная толпа? — с тоской сказал пристав Творожников. — И что это у вас за дом, где нет порошков от головной боли?

— Даже если у волков убить предводителя, они разбегаются, — говорил Эрнст, приятно и неторопливо округляя слова.

Ильенко-отец, с раздвоенной бородой и вытянутыми вперед губами, в белой широкой рубахе, весь багровый, быстро переступал с ноги на ногу, словно танцуя, тряс револьверами и кричал стоявшей неподвижно делегации:

— Уберите Пархоменко! Он не крестьянин! Я с ним разговаривать не буду!

Младший Пархоменко сказал:

— Мы к вам не на дуэль пришли. Мы пришли предложить переговоры.

От его спокойного и ровного голоса Ильенко опустил револьверы и сказал:

— Я ведь это про твоего брата Ивана Яковлевича. Я тебя признаю крестьянином.

— Сегодня я крестьянин, а брат рабочий, завтра я рабочий, а он крестьянин. Правда у нас одна. Вы нашу правду признавайте. А раз не признаете, мы уходим.

Делегация повернула обратно.

Ушли и кучера гостей, которые обычно жили долго и оттого прозывались «курортниками». Шел слух, что Макаровские мужики разослали по окрестным селениям пакеты с призывом собраться на «всеобщий митинг» о разделе земли и о том, что помещики, вроде Ильенко, избивают крестьян и их делегатов.

Помещики обсуждали уход прислуги. Пристав Творожников прислушивался к их словам: «Эх, трусы!» Впрочем, нельзя сказать, чтоб он и сам чувствовал себя уверенно.

— Война!.. — сказал кто-то басом в глубине террасы.

— Вздор, — сказали в один голос Куница и Пробка.

— Нет, не вздор, — сказал Дорошенко. — Уланов придется вызвать.

А пристав Творожников все ходил и ходил по террасе и так трещал подошвами, что не только у него, но и у остальных разболелась голова. Ночью он послал одного стражника в город, а другого через Донец в казачью станицу Митякинскую. Стражник, мечтая о медали, добился согласия у казаков и избрал двадцать пять человек с охотничьими ружьями. Но казаки собирались не спеша. Стражнику не терпелось сообщить о своей удаче, и он решил вернуться один. Возле экономии его изловил крестьянский патруль.

Стражника вели через селение. Все улицы были запружены дрогами, телегами, бричками и верховыми. В степи было слышно тарахтение приближающихся телег. «Куда они вместятся?» — смятенно думает стражник, и он забывает, что может получить медаль, и думает, что может получить смерть. Он вспоминает, что за вторую половину июля еще не было жалованья, что жена молода… И ему стало страшно смотреть на высокого худощавого парня в черной рубахе, который стоит, опершись на ружье, возле костра. «Никак, сам Александр Пархоменко? Атаман?!»

Двор громаден, темен, возле сараев жуют кони и кто-то тихонько звенит металлом.

Александр Пархоменко поднимает голову, и в глазах его отражается зловещий блеск костра.

— Фамилия?

— Григорий Ильич Кошин, — отвечает поспешно стражник.

— Говори правду.

— Так точно.

— Зачем ездил в Митякинскую?

— Господин пристав и господин предводитель поручили вызвать казаков. — Стражник вытягивает руки по швам и, стараясь не моргнуть, смотрит на атамана. К атаману подошел с вожжами в руках крутолобый парень и что-то шепчет на ухо. «Повесят», — думает стражник и бормочет торопливо: — А казаки, что ж, казаки рады сечь бедный люд…

— А ты не рад? — спрашивает атаман.

— Я-то? Господи! Я-то?

Пархоменко указывает на приземистого усатого агитатора, что со стариком проходит мимо костра.

— А его ты не сек?

— Я-то? Ваше благородие…

— Сколько казаков придет из-за Донца? Какое вооружение?

— Двадцать пять. Вооружение — дробовики.

— А из города кого ждете?

— Про город мне неизвестно. Отправлен один верховой, а кого приведет, не знаю.

— Ой, врешь!

Стражник падает на колени и крестится мелкими крестами, оставляя на груди следы мокрых пальцев.

— Ваше благородие, господин атаман, не вешайте! Говорю, как перед богом, не вешайте!

Он усердно стучит лбом в землю. Лицо у него покрывается пылью, глаза закрыты, изо рта бежит слюна.

— Вояка! — говорит Пархоменко. — Посадите его, хлопцы, в холодную. А ты, Рыбалка, ты, Шкворень, ты, Зубров, садись на коней да за мной к обрыву.

— Бонбу бы! — мечтательно сказал Рыбалка.

— И без бонбы хорош. Сам ты будто бонба, — рассмеялся Пархоменко.

Возле ворот он увидал брата. Иван стоял, прислонившись к забору, курил и отвечал на вопросы непрерывно подходивших крестьян. Была глубокая и тихая ночь, спичка горела в пальцах, почти не колеблясь. Брички все шли и шли на площадь. Сколько сел, сколько народу…

— А что в городе? Как Кронштадт и Свеаборг? — спросил Александр, хотя отлично знал, что из города посланцев нет.

— Надо полагать, держатся, — ответил Иван. — А ты куда?

— Да тут, разоружить кое-кого, — уклончиво ответил Александр.

— Ну, разоружай.

— Желаю, — сказал Александр, трогая коня.

— Желаю, — ответил Иван, и всем было понятно, чего желают братья друг другу, и крестьяне сказали в один голос:

— Желаем!


Четыре казачьи лодки неслышно переплыли Донец и приближались к песчаному обрыву. Здесь на песок можно вытащить лодки почти без шума и плеска, подняться по тропке, проползти небольшой луг и войти в сад помещика. Седой плечистый урядник с «Георгием», раненный в японскую войну, вел лодки. За помощь предводителю дворянства он выторговал племенного жеребца и ждал еще каких-нибудь наград. Макаровоярских «хохлов» он ненавидел. Играя бровями, он говаривал: «Варвары и конокрады» — и сейчас очень жалел, что ружья заряжены дробью.

— Картечью бы их, — сказал он, вздыхая и выпрыгивая первым на ласково хрустящий песок. — Весла-то суши, крещеные.

— Суши весла! — раздался вдруг с обрыва громкий и властный голос. — С чем пожаловали, станичники?

— А ты кто такой? — спросил урядник, кладя руку на эфес шашки.

— А я начальник боевой дружины, — сказал Пархоменко. — Видишь.

Было темно. На обрыве не то сидели, не то лежали люди. Звякнуло какое-то оружие и вроде как бы блеснули дула винтовок, и тут казаки подумали, что стоят они на голом песке у голой реки, по которой и вплавь пуститься нельзя, потому что речное сияние как ни слабо, а укажет твою голову. Бей на выбор. Сжалось урядничье сердце. Сжались и сердца казаков.

Начальник боевой дружины понял, должно быть, это, потому что бесстрашно спрыгнул с обрыва и подошел вплотную к казакам.

— Сдавай ружья, патроны, сумки, — сказал он скороговоркой. — Клади на песок.

Казаки положили на песок сначала сумки, затем патроны.

— Хорошие ружья, — сказал урядник.

— Головы еще дороже, — сказал начальник.

— Так, — сказал урядник, вздыхая и кладя первым свое ружье на песок. — Других распоряжений не будет?

— Будет, — сказал начальник. — Если еще вмешаетесь, станичники, красного петуха пустим. Хаты у вас деревянные, лето жаркое, а пожар станицу любит.

Урядник снял фуражку и бросил ее на песок:

— Дьявол попутал, господин начальник! Даем клятву. Не только сами не пойдем — и других не пустим.

Казаки все кинули фуражки на песок:

— Даем клятву, господин начальник!

— Ладно. Садись по лодкам!

Уже с середины реки урядник крикнул:

— А ружья-то когда-нибудь вернете, господин начальник?

Пархоменко рассмеялся:

— Когда-нибудь вернем.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Пора страдная, горячая. Пшеница в поле сухо звенит спелыми колосьями. Между рядов ее тянутся к Макарову Яру брички и дроги, хотя все селение уже занято вплоть до ветряков съехавшимся народом. Приехали крестьяне помещиков и Воробьева, и Дорошенко, и Подстаканникова, и двух друзей — Куницы и Пробки, и Гусарова, и множества других. Они едут среди рядов пшеницы с ее желто-галунным блеском и с хохотом глядят, как помещичья скотина идет в стойла без пастуха.

На площади продолжается митинг. Площадь охраняют крестьяне, вооруженные вилами и ружьями, отнятыми у стражников и казаков. Посреди, на площади, как раз против ворот экономии, стоит стол, а рядом с ним другой, поменьше. На этом столе лежат трофеи — двадцать пять казачьих фуражек.

Крестьяне опять рассказывают об избиениях: кто-то из приехавших плачет, кто-то радуется, что приехал, а какая-то старуха требует, чтобы отперли церковь и разрешили подать «грамотку» о здоровье Ивана и Александра — «крестьянских защитников». Поскрипывают брички, битком набитые народом, распространяя запах отличной колесной мази и прекрасно откормленных помещичьим сеном коней. Женщины одеты по-праздничному: на них свежие коленкоровые кофты, похожие на ковыль ленты; атласно-красные платки горят, червонные юбки шуршат, ярко начищенные ботинки отражают все, что можно отразить. Женщины стоят, обняв друг друга за плечи. И когда Александр на рыжем коне, пробираясь через площадь, чтобы проверить караулы, говорит: «Извиняюсь, посторонитесь», и женщины, полуоткрыв алые рты, и мужчины, поглаживая усы и поправляя соломенные шляпы, — все говорят:

— Гарные люди приехали, гарные!

А крестьянин, что подвез Ивана после дождя, кричит на всю площадь:

— А то не я первый сказал, шо гарные люди к нам едут?

Голоса ораторов твердеют:

— Довольно мы работали помещику! Заберем скот по дворам. Все равно и скот и хлеба наши!

На стол поднимается Александр Пархоменко. Слушают его, затая дыхание.

— Учитель наш Ленин говорит, что истребление имущества является лишь результатом неорганизованности, неуменья взять себе и удержать за собой имущество врага, вместо того чтобы уничтожать это имущество, или результатом слабости, когда воюющий мстит врагу, не имея силы уничтожить, раздавить врага. Вот как говорит Ленин. А разве у нас нет сил? Разве мы не удержим имущество, если понадобится, если придет время?

— А може, оно пришло? — спрашивают из толпы. — Може, уже подул ветер?

— Ждем ветра, — говорит Александр и смотрит на край неба, как бы ища скачущего всадника с сообщением о том, что подул ветер и пора разбросать огонь из костра. — Подождем.

На веранде в экономии помещики прислушиваются к голосам на площади. В полураскрытые ворота можно разглядеть пеструю, необычайную, набитую до отказа народом площадь. Можно увидеть и крестьян с вилами и ружьями. Эрнст Штрауб уже ничего не советует, про себя он решил бесповоротно, что пойдет теперь «по военному делу». Сверху, со второго этажа, слышны всхлипывания барынь: им самим пришлось сегодня готовить завтрак и даже разжигать плиту. Особенно громко всхлипывает Ася — старшая дочь Ильенко, жена земского начальника Филатова. Она обижается на мужа: он же земский, он обязан усмирить бунт, а он ждет каких-то казаков, каких-то уланов из города.

Филатов, брюхатый и лысый, с опухшими лиловыми веками, сидит в форменной тужурке на стуле возле крыльца и тупо смотрит на клумбы. Цветы без поливки увяли, на дорожках следы коней. Ух, тяжело!

Ильенко держит в руках фуражку земского и, быстро семеня, кружит возле стула.

— Ваш долг, Иван Константинович, — говорит он басом, — пока слышен разумный голос Пархоменко, вступить в переговоры. Надо выгадать время.

— А если в городе то же самое?

— Тогда мы выгадаем не только время, но и нашу жизнь.

— Почему же вы ее вчера не выгадывали? — язвительно говорит земский, вздыхает, берет фуражку и нахлобучивает ее до ушей. Он делает несколько шагов по дорожке, затем останавливается. — Дай мне портфель. Может быть, с портфелем меня бить не будут. Да и денег туда положи.

Ася пухлыми руками осторожно выносит рыжий портфель с блестящим замком. Грудь ее быстро поднимается и опускается. Земский целует ее в лоб и думает про себя: «Не понимаю, как можно в такое время носить декольте». Вздыхая, сопя, он медленно идет. В воротах он оборачивается. Ася издали крестит его. Земский думает: «Убьют меня, а она все будет в том же декольте. Ух, тяжело!»

Увидев земского, Пархоменко делает знак руками, и толпа расступается. Она стоит молча, хмуро, тяжело дыша. Земский, чувствуя мурашки в икрах, задыхаясь, идет к столу. У него нет сил достать платок, и он вытирает лоб просто ладонью. Фуражка сдвинулась на затылок, лысину жжет солнце, он устал, и ему смертельно хочется поскорей закончить переговоры. Он тихо говорит:

— Сделаем перерыв, Александр Яковлевич, покупаемся, пообедаем, а там поговорим.

Пархоменко кричит со стола прямо в толпу:

— Слышите, мужики! Господин Филатов приглашает меня обедать и купаться. За тем я приехал по поручению партии? Обедать, купаться? Слышите?

И он, с огромной силой, на всю площадь, резко говорит:

— Все народные права за один барский обед хочет купить? Не купишь нас!

Площадь вопит:

— Привыкли подкупать!

— Не кнутом, так копейкой?..

— В холодную начальника! В холодную!

— В Донец его! Там на дне холодно!

Филатов поспешно лезет на стол. Руки у него короткие и никак не могут достать до другого края стола. Пархоменко берет его за борт тужурки — и вот начальник на столе. В желудке у начальника начинает холодеть, сердце щемит. «Ух, тяжело», — думает он и поспешно спрашивает:

— Какие будут требования, православные? — Раскрывает портфель, достает оттуда карандаш, бумагу. — Какие требования?

Площадь гудит. Ничего понять невозможно.

Пархоменко говорит:

— Мы требуем, чтобы избитым полицией платили по пять рублей в день. Работать они не могут. Так? Кто согласен, прошу поднять руки.

Площадь вся поднимает руки.

Филатов не в состоянии и подумать, что не может же в самом деле полиция избить всю площадь, он думает только, щупая портфель, хватит ли денег.

— Кто избит, выступите вперед.

Выходит человек пятнадцать, двадцать.

«Хватит», — радостно думает Филатов, легко спрыгивая со стола, и дает каждому по пять рублей.

— Теперь я могу уйти? — говорит он.

— Куда вам торопиться? — отвечает Пархоменко. — Прошу на стол.

Филатов опять на столе.

— Какие еще убытки? — спрашивает Александр. — Ну, вот еще стражники потоптали наш велосипед.

— Сколько стоит велосипед?

— Велосипед стоит сто двадцать рублей, — отвечает Иван.

Филатов раскрывает портфель.

— Я сейчас, сейчас, — бормочет он.

— Обожди, — говорит Иван. — Я приехал сюда не торговать велосипедом. Мы приехали сюда, рискуя не велосипедом, а жизнью. Нас могут повесить. Мы проводим это собрание по поручению партии, а партия хочет знать, как вы, помещики, будете дальше жить с народом. Вот что ты нам расскажи.

— Рассказывай! — вопит площадь. — Рассказывай!

— Ведь вы, — говорит Александр, — берете с десятины по пятнадцать рублей аренды. Это как же? Ведь человек родился на этой земле, чтобы ходить по ней, работать, жить. А где же он будет ходить, если по пятнадцати рублей аренды? Где он будет жить? Вот про все это и расскажи.

— Рассказывай! — кричит площадь. — Все рассказывай!

Сквозь народ пробирается Ася. Филатов говорит, что это, наверное, помещики шлют новые условия. Пропускают Асю к столу. Филатов наклоняется. Ася говорит ему тихо: вернулся стражник, тот, что ездил в город. Исправник обещал драгун. Кроме того, отряд стражников приближается к Макарову Яру.

Филатов поспешно пишет записку Творожникову: «Выручайте, меня убивают. Берите с ограды народ на прицел». Ася сует записку в декольте. Филатов становится рядом с Александром.

— Записочку написали? — обращается тот к Асе. — Разрешите прочитать.

— Да это так, к детям, — говорит Ася.

Пархоменко говорит площади:

— Вот, товарищи, барское упрямство. Только что меня подкупить хотели, а теперь пишут какие-то записки. Давайте записку, госпожа.

— Я ее изорвала.

— И никуда не прятали? — Пархоменко показывает пальцем на декольте.

— Что ж, вы женщину будете раздевать? — кричит Филатов.

— Зачем раздевать? Разве у нас старушек нет?

Пархоменко подзывает старушку в синем платке и велит мужчинам отвернуться. Сам он тоже отворачивается. Две молодайки берут Асю за руки. Старушка осторожно лезет в декольте.

Пархоменко громко читает записку.

— Какой же вы земский начальник, если приказываете брать народ на прицел, потому что народ с вами разговаривает?

— В Донец его! — кричит опять площадь.

— Вот как о вас думает народ, — говорит Пархоменко. — Мы вас арестуем.

Филатов срывает тужурку и кидает ее на стол, где лежат казачьи фуражки.

— Даю клятву, — говорит он, крестясь на церковь, — что больше земским начальником не буду.

Передают тужурку Асе.

— Она нам не нужна. Идите, барыня, с тужуркой, а мужа вашего мы все-таки арестуем, пусть он послушает, что о нем думают крестьяне.

Поздно ночью узкому кружку, ведущему забастовку, сообщили, что крестьян, возвращавшихся с митинга, возле речки, у моста, встретили стражники. Стражники, не смея ехать в Макаров Яр, решили ловить крестьян по дороге.

Но дело в том, что крестьяне не только возвращались с митинга, но и ехали на митинг, и стражники попали между двух обозов. Стражники начали отстреливаться, и тогда крестьяне взяли их в оглобли. Так убили урядника, а троих стражников, распухших и темных, как ошпаренные свиньи, привезли в Макаров Яр.

— Нехорошо сделали, — сказали в кружке, ведущем забастовку. — Но что сделано, не уничтожишь.

И велено было: избитых стражников сдать в больницу, а мертвого урядника отвезли в экономию.

Рано утром на площадь пришел сам Ильенко и с ним нотариус Стриж-Загорный.

— Чего хотите? — сказал Ильенко.

Александр Пархоменко спросил:

— За землю по банковской задолженности сколько уплачиваете?

— Два рубля.

— Подтверждаете? — спросил Пархоменко у нотариуса.

— Подтверждаю.

Крестьяне посоветовались, и самый старый сказал:

— Так вот, барин, будем платить тебе два с полтиной. Два рубля будешь ты вносить в банк, а полтинник останется тебе на прожитие.

Ильенко начал торговаться, и торговались до обеда. Сначала он запросил одиннадцать рублей. Мужики прибавляли по копейке. К обеду сошлись на двух рублях восьмидесяти трех копейках. Нотариус написал договор. Вторым пунктом стояло условие, что помещик не может повышать арендную плату, пока земля не перейдет к государству.

— Поставим лучше: вовеки веков, — сказал нотариус. — А то к государству… Утопия!

— Утопят, да не нас, — сказал самый старый. — Ты пиши, пиши, раз рука идет.

Волостной писарь приложил печать к договору. Подписались Ильенко, нотариус Стриж-Загорный, братья Пархоменко, волостной староста и трое крестьян.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Помещики шли к купальням. Рабочие выгоняли скот из хлевов. Кухарки сбивали сливки «на третье». Старики крестьяне советовались, куда бы подальше и покрепче спрятать договор. Кружок, ведущий забастовку, решил, что раз нет сообщения из города, значит, восстание в Кронштадте и Свеаборге подавлено и всеобщая забастовка отложена. Что же, надо опять ждать, собирать силы, учиться. Жизнь — не расписание поездов.

Крестьяне готовили торжественные проводы агитаторам. Вася Гайворон вычистил велосипед и говорил, посмеиваясь:

— Буду я помнить эту ожину. Дальнейшего горя не предвидится, Иван Яковлевич?

— А ты сам посматривай.

На прощанье, встав последний раз на стол, Александр сказал крестьянам:

— Будут спрашивать, отвечайте, что слушались во всем Пархоменко. Мы-то выкрутимся, а если на вас упадет вина, — плохо. Мы получим каторгу — освободимся, не к тому дело идет, чтобы сидеть на каторге вечно. А если нас расстреляют, то помяните добрым словом: за общее дело погибли.

Толпа проводила Ивана за Донец. Его перевезли в лодке, украшенной ковром. Старики благословили его «на трудную жизнь» и поцеловали крепко.

А за Донцом ждала бричка. Но Вася Гайворон пожелал «ехать» на своем велосипеде.

Все время он вспоминал «машину» Ивана Яковлевича.

— И неужели тебе, Иван Яковлевич, машины своей не жалко?

— Руки будут — заработают.

На повороте дороги, у села, они увидели несколько всадников. Иван сразу узнал военную посадку. Влево — озеро, вправо — площадь. Куда поскачешь?

В то же время по Макарову Яру скакал в бричке крутолобый Кирилл Рыбалка и кричал:

— Драгуны! Утекайте, ребята!

Александр прятал ружье и патроны, когда прибежала Харитина Григорьевна. Он выскочил на улицу. Были сумерки. Поперек улицы стояли спешенные драгуны с винтовками. Александр перепрыгнул через плетень и огородами выбежал в поле. Несколько выстрелов раздалось ему вслед. Сумерки сгущались. Он пошел вброд. Донец течет быстро, часто меняя фарватер. Там, где две недели тому назад был брод, теперь омут. Пархоменко плавал хорошо, но от бега и бессонных ночей вдруг нахлынула усталость, ноги свело судорогой, и он едва не потонул.

Его отнесло далеко. Он вылез на берег и добрался до мельницы урядника Деркуна. Урядник этот был женат на дочери шинкаря — еврейке, славящейся на весь уезд красотой, добродетельной жизнью и острым языком. Александр, мокрый, дрожащий и голодный, стоял возле плотины. Утка вперевалку вела к мельнице утят. Пегий теленок жевал какую-то тряпку. «Хозяина нет дома, раз теленок жует тряпку и мельница молчит, — рассуждал про себя Пархоменко. — Хозяйка — баба смелая, раз вышла по любви за казака, а раз смелая, значит, добрая».

— Хозяйка, — сказал он высокой и черноглазой женщине, сидевшей у окна, заставленного цветами. — Хозяйка, за мной гонятся драгуны. Я Пархоменко, начальник боевой дружины из Макарова Яра.

— А где ж твоя боевая дружина? — смеясь, спросила хозяйка.

— Схватили.

— А ты хорошо умеешь плавать в сапогах и одежде? Донец переплыл. Сильный. Может быть, убьешь меня? Я ведь одна во всей мельнице.

Не боевое это дело — бить женщин, — сказал Пархоменко.

— А я знаю, кого ты бьешь. Это ты осенью стоял на крыше возле синагоги, когда шел погром?

— Не было тогда меня в городе, — сказал Пархоменко, — я был в отъезде.

— Это ты стоял. Мне все известно, Александр Яковлевич. А ты что, боишься, что я тебя уряднику выдам? Нет. Урядника я люблю. Но у него своя служба, а у меня своя.

— Какая же у тебя служба, хозяйка?

— А так, кое-какие думы про себя беречь.

Она вышла, вынесла крынку молока, каравай хлеба и вареную курицу. Посмеиваясь, она провела Александра на сеновал и сказала:

— Будешь здесь спать, пока им не надоест тебя искать. Только не кури. Я с детства пожарами напугана. Курить будешь, когда с мельницы все уедут.

Прикрывая дверь, она рассмеялась:

— Поскучай. Привела бы к тебе жену, да баба, знаешь, слезами дорогу может врагу показать.

Харитина Григорьевна искала своего мужа среди арестованных. Избитые, израненные, лежали они в «холодной». Стражники пропустили ее, надеясь по ее следу найти Пархоменко. Один из дружинников сказал ей, что Александра Яковлевича надо искать в лесу. Целую ночь пробродила она по лесу, крича все громче и громче:

— Саша! Саша! Саша!

На рассвете над головой ее звонко и протяжно запела какая-то птица. Печаль горькой солью наполнила сердце. Харитина Григорьевна зарыдала…

Пархоменко прожил в сарае мельника три недели. Запах сена, щебетание ласточек, шум бегущей воды и рассуждения мельничихи об ее удивительно крепкой любви к уряднику надоели ему. Сам урядник, стройный, красивый, с завитыми усами, вставал поздно, почти в полдень, и до вечера ругал чрезвычайно искусно своих работников. Голос у него был нежный, но язвительный, а ругательства оскорбительные. Однажды в полдень, когда шел обильный и теплый дождь, мельничиха вошла в сарай и сказала:

— Ну, прощай. Денег тебе не надо?

— Спасибо, не надо. Авось, встретимся?

— Авось, — сказала, смеясь, мельничиха. — Поклонись жене, вишь какая я добрая, даже в очи тебе поглубже не взглянула.


Пархоменко поступил слесарем на Ольховский чугуно-литейный завод. Приехала жена. Жил он в рабочей казарме, получал в день девяносто копеек и был доволен. Харитина Григорьевна родила большого и тяжелого сына. Александр соорудил люльку и сделал сыну погремушку. Сыну было девять дней, когда в комнату вошел пристав.

— Александр Яковлевич Пархоменко?

— Он самый.

— Арестован.

Пархоменко поцеловал сына и жену. Пристав осторожно прикрыл за собой дверь. Дворник велел семье немедленно съехать с «казенной квартиры».

Накануне появлении Александра в тюрьме брат его Иван был вызван к следователю. Его сопровождали два стражника. Пришли. Один стражник пошел сдавать «сопроводительную бумагу», а у второго не оказалось спичек для закурки, он и пойди в соседнюю комнату. Иван, недолго думая, пошел в другую смежную, а та рядом с кухней, а кухня — во двор, а двор — на улицу, а улица — на свободу. Так Иван и ушел.

Когда Александр не сидел в карцере (а сиживал он там часто), его жене разрешали свидания. Она боязливо, держа ребенка на руках, входила в низкую и тусклую приемную. Александр целовал ребенка в щеки, в ножки и перебирал руками пеленки. В пеленках лежали письма. Харитина Григорьевна писала, как живут его друзья, что делается на свете и что происходит у нее на душе. Александр прятал в пеленки свое письмо и целовал ребенка. Ребенок улыбался, показывая розовые и мокрые десны.

Через полгода Александра выпустили на поруки. Он опять поступил на Ольховский завод. Пристав немедленно пришел с обыском и с вопросом о бежавшем брате. Александр переехал на шахту, в десяти километрах от Ольховки. Пять дней спустя его уволили. Он направился в Луганск. Друзья устроили ему работу у Гартмана. Вдесятеро крепче, чем работе, он радовался встречам с Ворошиловым.

Однажды на заре Александр постучал в окно своей квартиры:

— Скорей револьвер прячь, жена. Я уезжаю.

Жена едва успела закопать револьвер, как появилась полиция. Нашли только фотографические карточки. Сам Александр скрылся. Поймали его в Севастополе, оттуда перевели в луганскую тюрьму.

Заключенные любили этого веселого и сильного арестанта. Про него говорили, что он разрывает любые кандалы, а песни поет так, что плачут самые старейшие и злейшие надзиратели. Сосед по камере, бывший капитан Поплавков, с розовой лысиной и сизыми усами в три кольца, сидевший в тюрьме за убийство жены «по сплошной ревности», узнав, что Пархоменко интересуется военными науками, решил познакомить его с «военными тайнами». К сожалению, он почти совсем забыл военное дело и больше говорил о том, как является ему жена «в видениях любви».

— Итак, прошлый раз мы остановились на смысле слова «дефиле», — начинал он, поджав под себя ноги. — Но что такое дефиле, если сам я, Александр Яковлевич, существую, как оконный переплет без стекол? Что вы думаете о любви?

— Не нравится мне, чтоб в семейную мою жизнь вмешивались. Давайте о дефиле.

— Любовь существует не только в семье.

— Как же так — без семьи?

— Не понимаете вы любви, Александр Яковлевич. Вы вообще-то любите кого-нибудь?

— Жену люблю.

— А как же наружных страданий незаметно? Да и внутренних в голосе не отмечаю.

Пархоменко молчал. Капитан недовольно крякал и думал, что сильные физически люди мало способны к любви. Но когда однажды капитан увидел, как Харитина Григорьевна вошла в приемную, ведя за руку ребенка, и как Пархоменко осторожно взял его за плечи и, щекоча усом, поцеловал его в щеку, а тот схватил его бровь, а Пархоменко смотрел то на ребенка, то на жену, и оба эти взгляда светились такой разной и в то же время одинаковой, неистребимой и неиссякаемой любовью, капитан Поплавков, как ни уважал себя, все же должен был подумать, что в его понимании и ощущении любви многого не хватает.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Осенью 1910 года Александр Пархоменко вышел из луганской тюрьмы. Сбоку из переулка дул сырой и пронзительный ветер, сапоги были дырявые, а лужи и грязь непроходимые. Жена смотрела на него огромными и ласковыми глазами. Он с удовольствием перепрыгивал через лужи, размахивая руками, как бы щупая этот ветер, сырой и пронзительный, но все-таки не тюремный!

— Четыре года, выходит, Тина, вытрясали из меня волю. А много вытрясли? Живу! Живу и буду жить.

— В Луганск поедем? — спросила жена.

— Пока поеду в Дебальцево. Там тюремные дружки имеются.

— Сказывают, выучился ты коновальству да цыганскому говору от своих дружков? Зачем это, Саша?

Пархоменко засмеялся, с наслаждением крутя папироску и рассматривая толстый кисет, принесенный женой.

— Опасаешься, в конокрады уйду? — Он посмотрел в обиженное лицо жены и потряс ее за плечи. — Я шучу, шучу, Тина. Цыганские слова сгодятся. Слова эти стоят возле коней, а коней я люблю, Тина. Уж вот как люблю! Как увижу в окно — мимо тюрьмы на хорошем коне проедут, так заноет сердце, будто с корнем его вырывают. По какому праву, думаю, может купец или чиновник ездить на хорошем коне? Нет такого права и не может быть!

В Дебальцеве на механическом заводе он проработал только месяц. Вернулся как-то под вечер и, не садясь за стол, сказал:

— Пришли ко мне, видишь ли, пятеро курских, сокрушаются. Возчики, коней кормить нечем, а управляющий деньги замошенничал. Ну, пришлось пойти в контору и по-военному приказать управляющему, чтобы платил, как полагается. Иначе, мол, сделаем из тебя «дефиле».

— Заплатил?

Он расхохотался.

— Заплатил. Но мне-то теперь они платить только тюрьмой могут. Давай поужинаем поскорей да будем собираться, жена. Едем в Юзовку.

* * *

Приехали в Юзовку. Комната низенькая, окнами на улицу. Тусклые окна; видно, как ходит мимо дома шпик. А как только Пархоменко вернется с работы, так над головой по чердаку гул.

— Сыщики бродят, — со смехом говорит Пархоменко. — На заводе так прямо у станка останавливаются и в глаза смотрят. «Смотрите, думаю, пока время есть».

За полмесяца до вторых родов жена возвращается с базара. Домик окружен верховыми, ребенок кричит, сундуки опустошены, перевернуты, даже матрац вспорот. Околоточный, рыжий, узкоглазый, роется в подполье. В сенях сидят с наганами полицейские.

Самого Пархоменко привели в охранку.

— Будет вам, господин Пархоменко, куролесить. Работник вы хороший…

— Чего же вы меня каждый день обыскиваете? — едко спросил Пархоменко.

— …здоровый. Такому человеку надо жить нормальной жизнью, домком, помогать правительству…

— Это вы живете ненормальной жизнью, волнуетесь, а моя жизнь нормальная, — сказал Пархоменко.

— …человек вы общительный, веселый, вам бы сообщать о мрачных людях, мрачных мыслях, настроениях, делах. За это хорошее жалованье платят, господин Пархоменко.

— Вы это мне?

— Вам.

— Предать народ?.. Да вы мои глаза видели?.. Эх, стражник рядом… впрочем, была не была! Я… — И он замахнулся.

— В тюрьму его! — отскочив, закричал начальник охранки.

Из луганской тюрьмы он выходит весной 1912 года и поступает на работу в инструментальный цех патронного завода. Здесь Александр руководит политической стачкой — протестом против Ленского расстрела, выступает на массовках, распространяет литературу. Цех считает его лучшим луганским шлифовальщиком, а о его бесстрашии и силе говорят на всех заводах. Есть такая заводская игра — «шутка». Когда рабочие соберутся покурить в уборной, то один, заложив руки за спину, отворачивается от остальных. Надо подойти и ударить по ладоням, а тот, кто отвернулся, должен догадаться, кто бьет. Бьют, не жалея. И если раздастся удар, от которого «шуточник» пошатнется и охнет, то он непременно скажет: «Это Пархоменко».

Однажды, после получки, приятели уговорили Александра зайти в пивную. Александр не то чтоб избегал выпивок, он опасался пьяной болтовни, а в его положении болтовня хуже всего.

Посидел он с полчаса. Стемнело. «Пойду», — говорит. Приятели ему: «Обожди, пойдем вместе. Нонче хулиганят гусиловские с городскими, как бы не накинулись». — «Нет, пойду», — говорит. Проходит через базар.

Напали пятеро, вооруженные железными тростями с берестяным набором. Александр раскинул всех пятерых, вырвал у одного палку и гнал их, пока они фуражки со страху не растеряли. Тут он начал хохотать, собрал фуражки и принес их домой.

Жил он тогда в одном домике вместе с братом Иваном, который по новому, поддельному документу носил теперь фамилию Критский. Александр с трудом привык называть его этой фамилией: все тянуло на Ивана, либо хотелось сказать с теплотой «брат».

— Критский, а ведь фуражки-то со значками, — сказал Александр. — Критский, либо это полиция, либо кто им помогает.

Зажгли лампу, осмотрели фуражки. Две штатские, одна землемерская, две фуражки учеников городского училища. Братья написали письмо в местную газету о том, что и «впредь хулиганы будут также обучены», и послали его вместе с фуражками. Долго ждали, когда напечатают письмо, но так и не дождались.

— Трудно им такой позор про молодую буржуазию печатать, — сказал Александр смеясь. — Они на нее надеются.

Братья жили дружно. Комнаты их разделялись неширокими сенями. Здесь, в сенях, братья часто встречались, плечо о плечо выходили во двор и садились на приступочку покурить. Александр любил разговаривать о прочитанных книгах. Особенно нравящиеся ему книги он сам переплетал и ставил рядом со словарем Брокгауза и Ефрона, что в черно-золотых переплетах. Он не только переплетал, но мог, казалось, делать все. Например, жена кроит сынишке брюки, Александр сооружает какую-нибудь полочку. У жены кройка не выходит. Александр посматривает, посматривает, а затем скажет: «А ну-ка, давай!» И скроит. Ботинки он чинил себе всегда сам. Сыну ко дню рождения сделал полный столярный инструмент. Но вместе с тем брился он обязательно в парикмахерской и даже имел у мастера специальный абонемент. Мастер Ермолин так уважал своего клиента, что сберег до 1917 года не использованные им талончики.

Брат Иван одевался попроще, как он говорил, «с крестьянским уклоном». Александр же даже на работу ходил в хорошем сером костюме, летом непременно в белом картузе, с тросточкой, в ослепительно чистой косоворотке. Зарабатывал он много, но денег не имел, потому что все родственники — тетки, четвероюродные братья и сестры, дяди — все шли к нему за помощью, и он помогал при любых бедах.

Квартира его от завода находилась близко: обедал он поэтому всегда дома. Едва Харитина Григорьевна услышит обеденный гудок, как миска с борщом уже на столе. «Бойка ты у меня, жена», — говорил он, входя в хату. Пообедает и обязательно выпьет кружку холодной воды: таков казацкий обычай. «Заместо водки, — скажет он улыбаясь, — водку тоже пьют холодную».

— Выпей чаю, — скажет Харитина Григорьевна.

— Давай! — Он возьмет сладкий чай, даст ему непременно остыть и выпьет залпом сразу весь стакан, а затем скажет: «Вода — не лекарство, чего с ней важничать?»

Как-то в воскресенье, весной, братья утром шли за город с удочками. Шли они мимо дома «патронного генерала» Максимова, как звали рабочие начальника патронного завода, где работал Александр Пархоменко. Дом этот «патронный генерал» недавно приобрел, говорят, за очень сходную цену у немецкого инженера. Дом был самый новомодный, с лепными лилиями по карнизу, с кривыми перилами на лестнице, с мутно-опаловыми окнами. Сам генерал, сутулый, с жирными плечами, стоял спиной к улице возле клумбы с нарциссами. Против него курил сигару молодой человек с иссиня-черными усами и бородкой. Грудь он выпячивал, ноги вытягивал и говорил так громко, словно слушал его весь город.

Пархоменко дернул брата за руку. Они остановились возле кустов акации. «Знакомый и голос… и вид… — прошептал брату Пархоменко. — Кто бы это такой? Дай вспомнить». Голос между тем продолжал:

— Человечество существует только благодаря войне, ваше превосходительство, благодаря войне и ради войны. Это говорит не только Ницше или Маринетти. Это говорит отбор вообще. В войне выковываются новые расы и побеждает голубая, благородная кровь! Да вспомните Египет, Грецию, Рим. Что осталось от них? Легенды о военных памятниках и рассказы о военных походах…

— А Венера Милосская? — спросил, срывая нарцисс, генерал. — А Венера Медицейская?

— Венера? Вы твердо убеждены, что это богиня любви, а не богиня войны? Не забудьте, ваше превосходительство, что Венера была женой Марса. Женою генерала, так сказать! И рук у нее нет потому, что она держала в них военный атрибут, который противники и выбили у нее! Выбили… Простите, — вскричал он, выхватывая револьвер, — я увидал за акациями знакомого, которого давно догоняю.

Забор был из железной сетки и высок, калитка в стороне, Штраубу приходилось делать крюк. Генерал смотрел на него, разинув рот.

Когда Штрауб выбежал за калитку, братья Пархоменко уже скрылись. Штрауб поспешил в охранку. В ту ночь всюду по городу начались обыски. Искали Пархоменко, но обыски не привели ни к чему. А так как Штрауб не мог думать, что Пархоменко попал к саду генерала случайно, а, наоборот, он думал, что Пархоменко ищет его, и, наверное, зная, что он служит в охранке, хочет его убить, то, сбрив бородку и усы, Штрауб поспешно скрылся из города.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Стоит вернуться немного назад. История четырех молодых людей, с которыми мы мельком познакомились в Луганске и в Макаровом Яру, история Штрауба, Ильенко, Быкова и Чамукова любопытна не столько внешними событиями, которых, между прочим, у каждого из них тоже было немало, она более любопытна единством того внутреннего пути, по которому после революции 1905 года шли российская буржуазия и помещики, шли к тому, чтобы в 1917–1921 годах стать, — предав родину, ее прошлое и будущее, не говоря уже о настоящем, — прямыми слугами Антанты, прямыми кондотьерами, продавшимися капиталистам Америки, Англии и Франции. Путь этот особенно резко обозначился в биографии Эрнста Штрауба.

После событий в Макаровом Яру, где Штраубу так и не удалось проявить своих военных способностей, Штрауб стал сильно сомневаться в наличии их у себя вообще. Да и в конце концов зачем ему быть генералом? Возле Бонапарта были Фуше и Талейран, и еще не известно, кто из них по ловкости и уму выше!.. В данное время над миром нависла громадная угроза — уничтожение собственности, особенно крупной, к которой Штрауб имел немалое пристрастие. Эта угроза идет из России; революция 1905 года показала, что если русским рабочим и крестьянам удастся взять власть, в их руках будет рычаг, о котором тщетно мечтал Архимед. «Они перевернут мир! Они уничтожат собственника! Они устроят коммунизм в России, а из России, как из гигантской огненной печи, этот раскаленный металл разольется по всему миру… Значит, нужно спасать собственность». Как? — имеет значения. Спасать — и все! Всячески спасать. Оружием, войной, расстрелами, провокациями, охранкой, книгами, защищающими собственность, газетами, журналами… и спасать нужно поскорей, потому что, как видно, русские помещики и купцы легкомысленны и не видят грядущей беды.

В институте он старался завести знакомства среди прогрессивной, молодежи. Охранке он посылал время от времени сведения, и по этим сведениям человек тридцать — сорок было арестовано, сослано и посажено в тюрьму. Но своей работе в охранке он не придавал особого значения. «Это — меры предупреждения, не больше. Болезнь нужно лечить радикально. Русские помещики и буржуазия не в состоянии подавить революцию? Превосходно! Им помогут помещики и буржуазия другой страны. Какой? Не все ли равно. Пока в Европе, по-видимому, имеется один кандидат: Германия, Австрия сама находится приблизительно в таком же положении, как Россия».

Отец его, живший в Киеве, был человеком довольно богатым. Правда, он кутил и тратил много на женщин, но все-таки денег было так много и дела шли так хорошо, что Эрнсту не на что было жаловаться. Когда он окончил курс института, отец сказал:

— Тебе предстоит выбрать только предприятие. Ты хорошо знаком с Украиной. Поезжай на один из наших заводов: в Луганск или под Ростов. Вот в Харькове я тоже стал пайщиком…

Эрнст вяло слушал отца, думая: «Немцы сразу меня не возьмут… у них и без того, наверное, много предложений — все эти коммивояжеры — каждый желает заработать кое-что и на шпионаже. Нет! Начинать надо с Австрии! Австрийцы глупей, вроде русских… Или, быть может, к японцам поехать? К американцам? Но я совсем не знаю японского языка… английский плохо… Нет, начну с немцев. Как-никак, я все-таки — немец!»

— Я — немец, отец?

Из соседней комнаты послышался девичий смех, и двоюродная его сестра Катерина, рассматривавшая вместе с его сестрами кружева, которые принесла на продажу кружевница, полуслепая вдова чиновника казначейства, сказала:

— Ты слишком сух для немца, Эрнст!

— Сух? Если бы ты знала мой планы, ты б увидела, что я очень широк в своих замыслах.

— Ширина нисколько не мешает сухости. Немцы бывают разные, но мне кажется, что ты больше похож на англичанина, Эрнст.

— Я плохо знаю английский.

— Можно быть англичанином и совсем не зная английского.

— Поезжай-ка в Америку без знания английского…

— Но ты, наверное, и поедешь!

Катерина имела на него какие-то виды. Эрнсту она не нравилась резкостью своих суждений, а главное — неосновательной любовью к России, Украине… вообще славянам.

— Самое отвратительное зрелище — немец-славянофил! — сказал он, вставая и закрывая дверь в соседнюю комнату.

Затем он повернулся к отцу и сказал:

— Предварительно мне хотелось бы попутешествовать, отец.

— Куда же ты хочешь ехать? В Париж?

— В Австрию.

— В Вену?

— Нет, мне просто хочется побродить по Карпатам. Это многообещающие горы. Они, мне кажется, позволят свершить подвиг. Моя слава гнездится в Карпатах!

— Если тебе хочется славы, поступай в пожарные, — сказал с хохотом отец.

Эрнст отвечал серьезно:

— Я и хочу сделаться пожарным, который гасит бунты.

— Деньги гасят бунты, сынок, только деньги.

— Деньги лишь помогают направить холодную струю воды в самое опасное гнездо пламени.

— Золотую струю, сынок, золотую!

«Подвиг требует действий, а не размышлений. Если видна цель, действуй! Доверься сердцу, инстинкту, и, если у тебя есть талант, ты придешь к желаемой цели. Средства не имеют никакого значения! Над ними не стоит думать. Когда ты будешь на вершине славы, толпа простит тебе все средства, даже самые грязные, самые отвратительные, самые низкие. Толпа не только простит, она поклонится тебе и воспоет тебя! С точки зрения ходячей нравственности Наполеон был бесстыдным и подлым. А о ком больше всего написано хвалебных книг и кто из поэтов, так кичащихся своей чистотой и неподкупностью, кто не воспел Наполеона?.. Организатор подлейшего сыска и чудовищных пыток Игнатий Лойола объявлен святым…» — так думал Эрнст.

Сначала Эрнст долго кружил по Украине. Он быстро свел знакомства с военными. Эти знакомства позволили ему сфотографировать все важнейшие объекты на железнодорожных путях, а также и некоторые укрепления, тайком возводимые русскими. Затем — не потому, что ему было трудно перевезти через границу негативы, а из удали и для упражнения — он перешел австро-венгерскую границу у Радзивилова. Во Львове он узнал без особых хлопот, что помощник начальника разведывательного бюро генерального штаба австро-венгерской армии находится в Перемышле.

Эрнст не пошел в канцелярию помощника начальника австрийской контрразведки, а постарался познакомиться с ним в ресторане. Майор Ранд, низенький, курносый, пришепетывающий, любил цветы.

— Надеюсь, вы со мной не о разведении цветов хотите говорить? — спросил он после индейки, когда Эрнст приказал подать шампанского. — Не ради же разведения роз вы заказываете шампанское? Что вы продаете: всеобщее восстание в русской Польше, украинские легионы, экономические обзоры царства Польского? Ах, у нас чересчур много иллюзий!

Эрнст взял бокал и, легонько постукивая по нему ногтем, сказал:

— За Россию вы платите мало?

— За Россию мы платим совсем плохо, — ответил майор. — Я вижу, вы серьезный молодой человек, и я вам говорю: бросьте Россию. У нас очень много предложений. Например, только сегодня у меня были представители некоего Пилсудского. Они предложили мне обмен. Если австрийцы их поддержат, они обещают дать мне в помощь свою разведку в России. Ваше здоровье.

Они чокнулись.

— Возможно, я выдаю государственные тайны, — сказал майор, — но вы мне нравитесь. Кроме того, мне кажется, вы серьезно хотите работать на нашем поприще. Многообещающее дело! Что же касается представителей Пилсудского, — они болтуны.

— Я знаю их, — сказал Эрнст.

— Откуда вы знаете их? — спросил с удивлением майор Ранд.

— Через два номера от меня живут какие-то два поляка. Коридорный, тоже поляк, — наверное, ваш служащий, — чрезвычайно им обрадовался. Мне скучно. Я брожу по коридору. Коридорный выносит нечто, покрытое белым. Слишком таинственно его лицо, чтобы это «нечто» было ночным горшком. Я спотыкаюсь возле коридорного. Он, наткнувшись на мою ногу, падает. Странное дело: вместо ночного горшка из-под белого сыплются брошюры и газеты. Я, конечно, не замечаю этого, прошел дальше. Один из листков совершенно случайно пристал к моему пиджаку. И верх листка и подпись одинаковы: польская социалистическая партия. Я спускаюсь вниз и узнаю фамилии постояльцев, это доктор Витольд Иодко и некий банковский служащий Фолькенгайн.

— Вот как! — с изумлением сказал майор Ранд. — Простите, а как ваша фамилия?

— Я Эрнст Штрауб, из России. Некоторое время я обучался в Киеве, а теперь хочу заняться военным делом. Я считаю, что человечество совершенствуется благодаря войне и обязанность каждого честного человека помогать этому совершенствованию.

— Вот как, — уже без изумления сказал майор Ранд и решил про себя, что этот молодой человек выкрал русские шифры и, видимо, хочет продать их подороже. — У вас что, шифры?

— Можно достать и шифры, — сказал Эрнст. — Но у меня не шифры.

— Какие же у вас предложения, господин Штрауб?

— Вы со мной разговариваете, как торговка на базаре, продающая лук. Неужели вы все еще не поверили, что я серьезный человек. Или, быть может, мне рассказать кое-что о вас?

— Вот как! — опять с изумлением сказал майор Ранд. — Я прошу вас завтра в девять часов утра прийти ко мне в канцелярию. Извините, но многие думают, часто не имея для этого никаких данных, что война помогает человечеству совершенствоваться, а у нас для оплаты таких мыслей чрезвычайно малы ассигновки.

До этой фразы Эрнст едва не сказал, что хочет действовать «впредь до подвига» бесплатно. Но, услышав о малых ассигновках, он сразу понял, что майор неспособен поверить в какой-либо бескорыстный подвиг и способен поверить только человеку продающемуся. Поэтому, когда Штрауб пришел в канцелярию разведывательного бюро и положил на стол свои негативы, он уже знал им цену. Цена эта оказалась не очень велика. Майор Ранд приобрел негативы, а самое главное — поверил Эрнсту. Это видно было из того, что ни доктор Иодко, ни Фолькенгайн не покинули своего номера и охотно познакомились с Эрнстом. Эрнст ужинал с ними два раза, беседовал о медицине, об архитектуре и даже о привычках обезьян, потому что у банковского служащего господина Фолькенгайна некоторое время, около полугода, жила обезьяна-мартышка! Чудеснейшее существо! А какая привязанность! Господин Фолькенгайн растроганно хмурил брови и нежно бранился. Только один раз он как-то особенно остро взглянул на Эрнста и спросил:

— А вы бывали в Варшаве?

Нет, Эрнст никогда не бывал в Варшаве.

— Мне кажется, я встречал вас в Варшаве.

Нет, Эрнст никогда не бывал в Варшаве и сожалеет об этом. Говорят, варшавянки обворожительны! Если он в кого и влюбится, так в варшавянку, не правда ли? Может быть, мы выпьем еще ликера творчества отцов-бенедиктинцев?

— Да, — сказал господин Фолькенгайн, — познакомимся с творчеством отцов-бенедиктинцев.

Да, несомненно, майор Ранд не только поверил, но и стал уважать Эрнста. Он давал ответственнейшие поручения на Украине и на Дону. Эрнст переходил границу, теперь уже беспокоясь и дрожа не больше, чем пешеход, переходящий улицу. Эрнст узнавал, насколько растет русское стратегическое строительство железных дорог, где строят укрепления, как их бронируют и каковы основания для установки орудий. К концу 1911 года у него на Украине было в подчинении уже шесть австрийских офицеров, ведших здесь разведывательную службу. Некоторые из них имели крупные чины и ордена. Казалось бы, на что жаловаться Эрнсту? И все же он был недоволен. Австрийское разведывательное бюро работало слабо, малокровно, без размаха. Здесь не совершишь подвига. Здесь всю жизнь будешь тянуть из рюмочки, когда человеку с его способностями надо пить стаканами, бутылками! Эрнст поехал в Берлин.

Майор Николаи, начальник разведывательного отдела германского генштаба, встретился с ним охотно. Видимо, он уже располагал кое-какими данными относительно личности Штрауба, потому что на предложение Эрнста ответил кратко:

— Да, это крупное дело. Мы горячо заинтересованы в нем. Мы давно приближались к этой цели, но не приблизились. Австрийцы тоже, кажется, не были счастливее нас.

— Но можно ли это считать подвигом? — с волнением спросил Эрнст.

— Даже если вас и расстреляют, это будет подвиг, — со странной, кривой улыбкой ответил майор Николаи. Должно быть, он не очень верил в успех подвига.

Эрнст надел мундир офицера сибирского казачьего полка, выпустил чуб, нафиксатуарил усы — и появился на улицах Ковно. Мундир шили несколько поспешно, он жал в плечах, широкие шаровары мешали при ходьбе, да и население относилось к казачьему офицеру со скрытой злостью. «Зачем они выдумали казачий, лучше бы гусарский», — думал с неудовольствием Эрнст и от волнения курил почти без перерыва. Раздражало и то, что казачьему офицеру не подобает курить сигары, и он должен курить или трубку, или папиросы. Но странно, во время танцев в офицерском собрании этот казачий мундир и помог ему. Овцев, комендант новой ковенской крепости, в молодости служил в Сибири. Он чрезвычайно обрадовался сибирскому казаку, стал расспрашивать об Омске, Эрнст знал только, что в Омске жил Достоевский, и все разговоры сводил к «Братьям Карамазовым» — единственной книге этого писателя, которую он прочел. Впрочем, старик Овцев радовался и Достоевскому, фамилию которого он припомнил с большим трудом. Комендант познакомил Эрнста с дочерью своей, Верочкой.

Вере было девятнадцать лет. Она родилась в Омске, и первые слова, которые услышал от нее Эрнст, были:

— А правда, Неман несколько похож на Иртыш?

— Мышь тоже походит на слона, — сказал Эрнст. — Вопрос в размере.

«Она удивительно добра», — подумал Эрнст, разглядывая ее высокие брови, от которых взгляд казался очень наивным. Времени у него было мало. Ковно был наполнен сыщиками. Несомненно, о приехавшем казачьем офицере уже полетели справки. Правительство очень оберегало новую огромную крепость с гигантскими фортами, с подземными ходами, со рвами, выложенными кирпичом, с бетонными бастионами. Надо было торопиться.

Уже во время танцев он сказал ей, что Достоевский, увидя некую великосветскую красавицу, упал в обморок перед ее красотой. Нечто подобное испытывает он. Голос его дрожал, в висках стучало. Он действительно чувствовал, что любит, и любит в первый раз, потому что нельзя же считать любовью и ту горничную, за которую отец бил его плетью, и тех девиц легкого поведения, которых он встречал во множестве. И голос его, и волнение, и необыкновенные слова в необыкновенное время, и странный мундир, и даже чуб — все это действовало на Веру. Глаза ее горели, она дышала тяжело. Утром, когда он приехал с визитом, она вышла с темными кругами под глазами. Она не спала всю ночь, да и Эрнст тоже не спал. Несомненно, он любил! Эти темные круги расстроили его до слез. Едва отец покинул гостиную, как Эрнст, положив руки на рояль, сказал:

— Я вас люблю, Вера, — и повторил, сжимая руки: — Я вас люблю!

И они оба заплакали, и им было очень приятно плакать. Они выбежали в сад. Здесь под кленом она поклялась в вечной любви. Все происходило так, как оно происходит со всеми, разве что несколько быстрей. Эрнст объяснял эту быстроту своей сверхчеловечностью и тем, что городишко маленький и все гарнизонные офицеры давно опротивели Вере. Вера же свою любовь объясняла тем, что, может быть, когда-то в детстве она встретила «его» и там, «на диком бреге Иртыша», возникла эта странная, так счастливо развернувшаяся сейчас любовь. У него такое страдающее лицо и такой едкий взгляд иога! О, это очень таинственная личность. Ее огорчало немного, что он богат. Ее отец тоже богат, и ей хотелось бы этой чудесно быстрой любовью осчастливить бедного человека.

Три дня спустя она вышла к нему уже ночью, в сад.

Через день отец ее уехал на кирпичные заводы. Ночь он проведет вне города и вне крепости. Вера оказалась девушкой решительной. Она пустила Эрнста к себе в комнату. Однако поцелуи его казались ей холодными, а сам он задумчивым. «Отец согласится на свадьбу, согласится», — твердила она и все просила его сесть рядом с нею на диван. Эрнст сидел на стуле и напряженно думал: «Неужели же она не заснет?» Она заснула под утро. Он снял башмаки и прошел в кабинет отца. Планы крепости Ковно хранились в несгораемом шкафу. Эрнст открыл его с большим трудом, сильно порезав себе руку. Он сфотографировал планы при свете магния и закрыл шкаф.

Когда он вернулся, девушка все еще спала. Он полагал, что именно сейчас он способен поцеловать ее так, как она хочет. Но хотя шкаф был заперт и никто не мог догадаться, что его открывали, и хотя до рассвета оставалось два часа, все же нестерпимый трепет бегства потрясал Эрнста. Он даже не имел сил поцеловать ее в лоб и, весь трепеща, вылез в окно.

И в гостинице он не мог успокоиться. В девять утра он был уже на улице. «Бежать, бежать, — думал он. — Подвиг совершен. Бежать!» Пара коней подкатила к подъезду гостиницы высокую коляску. Между двух фонарей сидел бородатый извозчик в высокой черной шляпе. И в крайнем изумлении узнал Эрнст в пассажирах доктора Иодко и некоего банковского служащего господина Фолькенгайна. Господин Фолькенгайн изобразил на своем загорелом лице сильнейшую радость и полез целоваться. «Чьи это? Австрийские или русские?» — думал Эрнст, целуя усатое лицо Фолькенгайна.

— Да, да, конечно, не завтракал, — сказал он. — Конечно, с радостью позавтракаю.

И вот они сидят за столом. Господин Фолькенгайн смотрит на господина Штрауба ласковейшими глазами и, взметнув мохнатые брови, спрашивает:

— А все-таки, мне кажется, я встречал вас в Варшаве?

Нет, что вы, он еще не побывал в Варшаве. И Эрнст думает: «Русские».

— Значит, вы еще не полюбили? — смеется господин Фолькенгайн. — А помните, вы обещали полюбить варшавянку?

Да, он еще не любил, а если полюбит, то только варшавянку. Не правда ли, они обворожительны? А сам думает: «Нет, австрийские. Приехали тоже, чтобы выкрасть планы Ковно. Значит, договорились с Австрией». И голову его обжигает мысль: «А вдруг снимки не получились? Ведь эти два шпика уже не допустят его к Вере».

Эрнст говорит, глядя на свои руки:

— Боже мой, какой пыльный город! Полчаса, как пробыл на улице, а руки уже грязней, чем у трубочиста.

— Да что вы, у вас совершенно чистые руки, — говорит господин Фолькенгайн.

— Нет, я привык к действительно чистым рукам, — говорит Эрнст и обращается к официанту: — Проводите меня, пожалуйста, в умывальную, ведь она у вас тут, за дверью, кажется?

— Да, вот здесь, за дверьми, — говорит официант.

— У вас ведь нет никуда из нее отдельного хода?

— Что вы, — говорит официант. — Парадный ход за вашей спиной, а черный через буфет. Нет, из умывальной какой же ход!

И господин Фолькенгайн и доктор Иодко очень довольны, хотя и не показывают вида. Эрнст входит в умывальную. Тут ему вдруг понадобились папиросы и спички. Он дает официанту пять рублей. Сдачи не надо. Официант уходит. Эрнст смотрит в окно. «Второй этаж, черт возьми! А в общем — господи благослови!» Второй раз ему приходится прыгать из окна.

Он нанимает извозчика и скачет за город, к Неману.

Извозчик едет обратно, а он раздевается, складывает аккуратно одежду и посмеивается: вечная память казаку, утонувшему в Немане! «Тяжелый панцырь, дар царя…» И кто бы мог догадаться, что под шароварами и под мундиром притачан легкий чесучовый костюм, в кармане лежит красивый галстук, а офицер щеголял в двух верхних рубахах? Кто бы мог догадаться, что чулки у него кожаные, вполне заменяющие ботинки, хотя и без каблуков. Нет, подвиг только тогда подвиг, когда он организован.

Эрнст, привязав штатскую одежду на голову, сходит осторожно в Неман. Он плывет вдоль берега, чтобы его никто не видел, затем выходит, одевается, появляется на дачной станции, вспрыгивает на поезд. Поезд, оказывается, идет в Варшаву.

— Что же, надо же, наконец, побывать в Варшаве, — говорит он. Ему бы рассмеяться, но ему грустно. Он совершил, несомненно, патриотический подвиг, у него планы Ковно, но ему жаль тех заплаканных глаз, которые завтра будут читать в газете заметку о казачьем офицере, утонувшем в Немане. Ему жаль первой своей любви, хотя она и принесена на алтарь отечества!

Так Эрнст Штрауб делается начальником большого разведпункта на Украине. У него свой шифр, в подчинении у него несколько групп разведчиков, в каждом корпусном округе у него свои люди. 28 февраля 1912 года заключается болгарско-сербский военный договор. Это начало Балканского союза, направленного против Турции и Австро-Венгрии. Чувствуется, что близка война на Балканах. Эрнсту Штраубу даны особые полномочия. Он объезжает корпусные округа на Украине и покупает генеральские души. Душу «патронного генерала» Максимова он купил за дом в самом новейшем стиле.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

В марте 1914 года Климент Ворошилов побывал в Луганске. Хотелось повидать товарищей, узнать, как живет большевистская организация. Охранка откуда-то уже пронюхала, что в город приезжает крупный революционный деятель. За всеми сколько-нибудь подозрительными приезжими была установлена слежка. Едва Ворошилов соскочил с поезда и миновал вокзал, как четыре господина разного возраста, но с одинаково безразличным выражением лица кинулись за ним следом. Ворошилов водил их из переулка в переулок, с базара на базар, вокруг заводов, на кладбище, по берегу Донца, водил день, ночь, утро. Глаза у них слипались. Казалось даже, они догоняли его во сне. К вечеру, широко зевая и потягиваясь, Ворошилов вошел в домик, где снял комнатку. Сыщики присели на скамейку у ворот. Старик с тонкой лестницей на плече подошел к керосиново-калильному фонарю, чтобы зажечь его.

— Никак, ночь? — спросил один из сыщиков и зевнул. Остальные спали. Он встал. — Как бы через сад задним ходом не ушел.

Он открыл калитку. Домик спал. Сыщик остановился у окна кухни.

Пока он слушал бульканье воды — это хозяйка наливала самовар, — Ворошилов вышел в калитку, держа небольшой узелок подмышкой.

Пархоменко провожал его на станцию. Ворошилов решил уехать в Царицын, работать на орудийном заводе. Превозмогая дремоту и усталость, сидел он возле станции на куче щебня. Вечер был теплый, совсем весенний. С крыш капало. Гудки паровозов звучали особенно трепетно. Восток был ярко-голубой. Весна, весна! И странно было видеть, что народ, вливающийся на станцию, был понурый и весь серый, как бы осыпанный золой.

— Деревенские говорят, кукушка на голый лес прилетела.

— Уже прилетела? — спросил Ворошилов.

— Прилетела. Говорят, к войне.

— А ты как думаешь, Лавруша?

— Я в лесу давно не бывал, кукушек не слыхивал, а похоже. Очень «патронный генерал» Максимов разбогател — третий дом покупает, не считая дачи. А жалованье у него все то же. Откуда? Нет! Точка. Придется бастовать. Спасать надо Россию. Распродаст ее иначе буржуазия!

— Это правильно, Лавруша.

Подошел поезд. Они оглянулись. Длинный товарный состав простоял минуту-две и, громко лязгнув буферами, отправился дальше. Кондуктор в длинном тулупе, с фонарем в руке, вспрыгнул на подножку последнего вагона.

Отрывистый этот разговор был в сущности как бы проверкой тех мыслей и решений, которые несколько луганских большевиков торопливо высказали Ворошилову. Он поправил их в частностях, но в основном они думали правильно. Рабочий класс России не имеет ни права, ни желания поддерживать империалистическую войну русских помещиков и капиталистов. Рабочий класс будет сопротивляться войне как только возможно и где только возможно. Революция близка и непобедима.

— Перед войной они нас еще ударят, — сказал Пархоменко, беря горсть щебня.

— А в войну ударят еще больше. А потом мы их будем бить.

— Уж мы ударим — попомнят! — сказал Пархоменко и с такой силой бросил щебень, что в воздухе свистнуло и с крыши упали сосульки.

Ворошилов тихо рассмеялся, а Пархоменко сказал:

— Читаю в «Ниве», один буржуазный ученый пишет: жизнь, говорит, благо. Я ему открытку послал, спрашиваю: «А почему же все лучшие блага этой жизни вы взяли себе?» Молчит.

От семафора, дрожа и брызгая желтым маслянистым светом, несся поезд. На минуту Пархоменко тоже захотелось уехать, уехать не потому, что в городе было скучно, а вот жалко расставаться с Климентом. Хотелось сказать что-то ласковое, но стеснялся, и чувствовалось, что сейчас не в состоянии. А сказать надо очень многое. Как думали с братом хранить Климента, быть при нем, а жизнь и борьба все время разлучают. Правильно ли это? Быть может, правильнее сейчас сесть в поезд и ехать? Или правильнее то, что приказывает партия, у которой глаз зорче и острей?

Они стояли у грязно-зеленого вагона. Сиплый, худой кондуктор, ежась и вздрагивая, должно быть страдая от лихорадки, проверил билеты. С раздражением он несколько раз спросил их: «Вы в этот вагон, что ли?» От голоса его стало еще тоскливей. Пархоменко вздохнул. Ворошилов взял его за руку. Узелок упал к ногам.

— Ты хороший, Лавруша, — растроганно сказал Ворошилов.

И он, широко раскинув руки, обнял и поцеловал Пархоменко.

— Да вы в этот вагон али нет, хохлы? — с раздражением крикнул кондуктор. — Цалуются тоже, как бары.

Поезд отошел. Мелькнул последний раз полосатый узелок на подножке, хрипло обругал кого-то кондуктор. Лениво шевеля ногой окурки, по станции прошел высокий жандарм в шапке с широким верхом.

«Когда-то встретимся?» — подумал с грустью Пархоменко.

* * *

Началась война.

К концу 1914 года «патронный генерал» купил имение неподалеку от Макарова Яра, рядом с имением своего друга Ильенко. Сам Ильенко с великой выгодой торговал конями и хлебом. Первым в городе он выписал автомобиль, катался на нем три недели, а затем пожертвовал в армию. Об этом писали в газетах.

Луганских рабочих, да и не только луганских, а и вообще донецких, удивляло то, что «патронный генерал» приобретает дома и имения. Ильенко отделал дубом особняк, устлал лестницы коврами, и канделябры у него во всем доме серебряные, и даже совсем уж глупые помещики Куница и Пробка ездят на рысаках, а вот гартмановский завод платит рабочим против мирного времени одну треть заработной платы. То же самое и на других заводах и шахтах. Тем, кто ворчит, угрожают посылкой на фронт.

Как и говорил Ворошилов, охранка постаралась перед войной разгромить и разогнать большевистские организации. На берегах Лены, на каторге, в тюрьмах большевики. Тем труднее работать уцелевшим. Но голод и бедствия войны вызывают новый революционный подъем. Забастовки возобновляются. В 1916 году на гартмановском и патронном заводах бастовало пять тысяч триста рабочих.

— Не бойся врага, — говорит Александр своему брату Ивану. — Враг боится тебя в десять раз больше.

Они сидят в комнате Александра, возле карты театра военных действий. Александр получил ее год назад в приложениях к «Ниве». Он тщательно читает газеты и отмечает на карте все передвижения войск. Фронт прыгает и резко меняет свои очертания: русская армия отступает. Даже простому, не военному глазу видно, что правительство бездарно, продажно и погубит страну.

— Враг боится? Наши генералы боятся врага не в десять, а в сто раз больше. Надо протестовать против войны.

— Забастовка? — спрашивает Иван.

— Да, забастовка. Начинаем, как в шестом году, с того же цеха, с тех же моторов, с того же гудка.

— Ворошилова бы сюда! — мечтательно говорит Иван.

— Ворошилов ведет забастовку в другом месте. Да ведь и мы кое-чему подучились, а?

— Вроде.

И точно: так же остановились после обеда моторы, так же загудел гудок, и даже пристав прибежал тот же. Но речи были короче, делегация в контору не пошла, заводоуправление получило сообщение от цехов, что завод протестует своей забастовкой против империалистической войны.

Город замер, даже фонари потушены. На улицах казачьи патрули. Завод оцеплен. Четвертый день рабочие не подходят к заводу. Полиция кидается в предместья. Сначала арестовывают по пятьдесят человек из цеха, а там доходят и до сотни. Стражники окружают дом, где живут братья Пархоменко. Братьям, так же как и остальным рабочим, грозят плетьми, фронтом, дисциплинарными батальонами и спрашивают:

— Кто руководит забастовкой?

— Все руководят, — в один голос отвечают братья. — Все сказали: голод, холод, а тут еще война, надо бастовать. Ну, и забастовали. Зря ведь воюем.

— Кто это говорит?

— Все говорят. Мы так полагаем, что вся страна.

— А в вашем цеху кто говорит?

— Да весь цех говорит. Голод, холод, а тут еще…

— В холодную! Следующий…

Но и следующий, и другой следующий, и еще следующий говорят то же самое.

— Пойдете в запасные, под пули! — уже вопит веснушчатый тонконогий следователь. — Кто руководители?

Цехи молчат.

И тогда шестьсот рабочих направляют в запасные батальоны, а некоторых в ссылку. Александр едет в Воронежский запасный батальон. Брат его, Иван Критский, сослан в Тургай. При отправке эшелона Александр получает от него записку, спрятанную в кренделе. Брат пишет кратко: «Ничего, Саша. Скоро увидимся. Не к тому идет дело, чтобы быть в ссылке».

* * *

Запасный батальон неустанно марширует по снежным улицам Воронежа. На плечах ружья, но без патронов — этак спокойнее. Запасные чрезвычайно непокорно ведут себя. Вот, например, в передней шеренге, поставленный туда по росту, шагает запасный Пархоменко. Прапорщик, розовый и круглолицый юноша, недавно покинувший седьмой класс гимназии и получивший сто рублей на экипировку и мечту об офицерском «георгин», кричит соответственно, как ему кажется, желанию родины:

— Братцы, песню!

Но «братцы» молчат — и все потому, что Пархоменко сделал знак головой. Так нужно полагать, потому что иного объяснения молчанию нет.

— Петь! — категорически приказывает прапорщик. Рота молчит. Прапорщик приглядывается. Пархоменко уже не делает знаков, но что-то протестующее есть в самой посадке его головы, и прапорщик кричит, боясь сорвать голос: — Хватит, гадючья головка, покрутила! Под ружье!.. С полной выкладкой!

Пархоменко в шинели, с шанцевым инструментом, с камнями в вещевом мешке стоит неподвижно «под ружьем». В трех шагах от него, заложив руки за спину, ходит лысый, страдающий насморком фельдфебель. Когда он уходит в конец коридора, Пархоменко вполголоса продолжает рассказывать, почему большевики протестуют против империалистической войны и почему бастуют рабочие. Солдаты неподвижны. Фельдфебель ходит.

Но вот во время урока «словесности» рябой узкогрудый солдат спрашивает у фельдфебеля, указывая на устав:

— А тут написано, долго мы кровь зря лить будем?

И вопрос этот учащается. Его задают на кухне, в лазарете, в конюшне, когда везут дрова или сено, на небольших сходках и даже ночью на улице, когда офицер не может узнать в темноте солдата.

— Долго нам зря кровь лить?

Солдат спрашивают:

— Кто первым задал этот вопрос?

— А все.

Прямых указаний нет, но офицеры подозревают Пархоменко. Его отправляют в экскаваторную команду под Москву. Здесь режим покрепче, да и скорей отсюда отправят на фронт. Но, оказывается, в команде много квалифицированных рабочих, встретился даже луганчанин Вася Гайворон — тот, что на велосипеде ездил в 1906 году в Макаров Яр на забастовку. Вася сообщает, что в команде есть войсковой комитет большевиков. Пархоменко говорит смеясь:

— Начальство полагало, что воду льют на костер, ан вышло — бензин.

Двадцать восьмого февраля 1917 года весь войсковой комитет экскаваторной команды, все восемнадцать человек, перевесившись с грузовика, устремив винтовки навстречу полицейским, объезжают Марьинский район Москвы. Пархоменко сидит рядом с шофером. На коленях у него бомбы, за поясом револьвер, у колена винтовка.

В участок он врывается первым, тащит городовых с чердака, требует оружие и не покидает участка, пока не вешает над дверью красный флаг и не срывает вывеску.

— Сколько оружия? — спрашивает он у Гайворона.

— Шестнадцать винтовок, четыре нагана, ящик патронов, гражданин начальник, — отвечает Гайворон и делает под козырек.

— Где тут ближайший завод?

Автомобиль подъезжает к ближайшему заводу, и Пархоменко, раздав оружие рабочим, посылает патрули.

К вечеру Марьинский район выбирает его начальником охраны.

* * *

Луганский комитет большевиков телеграфно просит Пархоменко приехать на родину. Телеграмма лежит как раз посредине стола. Направо — сводка, налево — списки арестованных городовых и охранников. По углам — шинели, оружие, флаги, тут же проткнутые штыком портреты особ уже не царствующего дома, газеты. Москву покидать не хочется. Надо бы еще и в Питер поехать. Но если партия вспомнила о нем в эти дни, значит, он нужен.

— Гайворон, собери какое есть тут лишнее оружие, — говорит Пархоменко. — Мы едем в Луганск защищать и развивать революцию.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Главное, что бросалось в глаза, — это множество красных флагов на домах и громадные красные банты на прохожих. В глазах пестрило, и Луганск трудно было узнать, словно его перестроили. Да и люди стали как будто иные. Только что окончилась манифестация, где-то в переулках допевают революционные песни, а никак нельзя узнать, по поводу чего манифестация. Раньше уважали только городские интересы, а теперь спрашивают:

— Вы из Москвы? Ну, как там?

Какой-то незнакомый рабочий, сутулый, басистый, схватил его за руку и крикнул во всю улицу:

— Ленина встречал? Как ударил-то! «Мир хижинам, война дворцам!», «Мир без аннексий и контрибуций!» Мир, Пархоменко, мир! За мир драться будем!.. А как же без мира?

Собралась толпа, и начался митинг. Отовсюду бежал народ. Улицу запрудили. Вася Гайворон сидел на сундучке, в котором привез он свое оружие. В руках у него были вожжи, так как извозчик убежал на митинг, чтобы высказать: войну надо продолжать!..

Гайворон смотрел, широко раскрыв глаза.

Проходивший мимо сутулый рабочий сказал:

— Какой это извозчик? Это бывший полицейский…

И он, стянув извозчика с трибуны за шиворот, взял слово и предложил собранию пригласить заслуженного революционера А. Я. Пархоменко.

Пархоменко поблагодарил и рассказал о Москве и то, что слышал о Питере, о рабочих, о Ленине, об его «Апрельских тезисах». Пархоменко сменил тощий и белобрысый мужик в кожаной шапке.

— Все это не так, граждане! — кричал он. — Я сам из Питера и могу сказать…

Сутулый рабочий завопил.

— Не желаем мы слушать мешочников! Ты в окопы слазил бы!

Митинги и споры шли круглые сутки по всему городу. Казалось, город страдает бессонницей. Люди мучительно думают, мечутся, ищут. По одну сторону города лежит огромная хлебородная Украина, по другую сторону — тоже не менее хлебородный Дон. Луганск нечто вроде моста, где встречаются люди с обоих берегов реки.

В Луганском Совете еще много меньшевиков и эсеров. Но вот в городе появляется большевистская газета «Донецкий пролетарий». Ее редактирует недавно вернувшийся Ворошилов: В Совете председательствует меньшевик. Ему кажется необычайно странным, что по всем спорным и крупным вопросам Луганский Совет поддерживает мнение «Донецкого пролетария» и выносит по существу большевистские резолюции.

Председатель Совета, адвокат в длинном защитном френче с большими карманами, размахивая портфелем, раздраженный бежит в свой кабинет. Он пробегает через секретарскую. У окна стоит Ворошилов. Окно раскрыто. Конец апреля. Ворошилов, радостно улыбаясь, разговаривает с каким-то высоким, отлично выбритым солдатом. Председатель раздраженно ворчит:

— Напрасно окно раскрыли, сквозняк. Это вам не май.

— В мае вам уже не страдать здесь ни от сквозняков, ни от нас, — говорит Ворошилов.

— Почему же?

— Потому что Совет примет соответствующие резолюции.

— А вам, собственно, что здесь нужно, гражданин Ворошилов?

— Да то, что по вашему приказу реквизирована бумага, принадлежащая нашей газете. Луганский комитет большевиков предлагает вам снять эту реквизицию.

— А мы предлагаем вам убираться ко всем чертям! — возвышает голос председатель и машет портфелем.

Ворошилов улыбается.

Председатель бежит в свой кабинет, бросает портфель на стол и кидается в кресло. В кабинете душно. Председатель лезет за портсигаром, достает — и тут чувствует в кабинете чье-то спокойное дыхание. Он поднимает глаза. Высокий, отлично выбритый солдат стоит возле стола и держит в руке лист бумаги.

— Так-с, — постукивая ногой об пол, говорит председатель. — А вы, собственно, кто?

— Пархоменко. Член большевистского комитета. — Солдат протягивает председателю лист. — Список товарищей, которым надо выдать право на ношение оружия.

Председатель смотрит изумленно на мелко исписанный со всех сторон лист, коротким пальцем указывает на итог:

— Триста семьдесят пять человек?

— Со мной триста семьдесят шесть, — спокойно говорит Пархоменко.

— Да вы что, хотите свою армию организовать?

— Офицеров, гайдамаков, кадетов, полагаю, раз в десять больше. И они уже вооружены.

Председатель пишет поперек списка. Звонит. Входит дежурный комендант.

— Арестовать этого гражданина, — говорит председатель. — А вот приказ об аресте и основания. — И он протягивает список со своей резолюцией.

— По вашим приказам, — говорит Пархоменко, — люди долго не сидят.


Конец апреля. В саду, возле гауптвахты, цветут яблони. Возле голубовато-зеленых, кажущихся пушистыми, листьев их — неисчислимое количество белых с розовым подножьем цветов. Откуда-то летят пчелы. Под яблонями обедают, громко чавкая, солдаты.

После обеда, перекрестившись на восток, солдат с рыжей бородой подходит к решетчатому окну, в которое смотрит на яблони Пархоменко.

— Иди, — говорит солдат, — продолжай агитацию. Приказано освободить.

— Кто приказал? — спрашивает Пархоменко.

— А наш ротный комитет. Не желаем большевиков караулить. Иди!

Пархоменко отказывается уходить. Он желает уйти по приказу исполкома Совета и когда будет подписано разрешение на право ношения оружия по тому листу, который он вручил председателю. Вот он какой! И солдат смотрит на него удивленно. Подходят еще солдаты. У решетчатого окна образуется митинг. Рыжебородый солдат бежит в роту. Рота собиралась было в баню, но, узнав, что будет выступать с речью Пархоменко, идет к гауптвахте. Рота стоит с вениками и бельем подмышкой и слушает этот громкий голос из-за решетки. Затем она единогласно пишет резолюцию-требование к исполкому освободить Пархоменко и «удовлетворить его право».

Одновременно в исполкоме обсуждается вопрос о праздновании 1 Мая. Эсеры и меньшевики основным лозунгом выдвигают: «Война до победного конца». Главным аргументом у них служит то, что самые крупные луганские заводы — гартмановский и патронный — работают на оборону, а раз они работают на оборону, то, естественно, должны требовать войны до победного конца.

— Во имя чего? — спрашивает Ворошилов. — Во имя того, чтобы наживались капиталисты, чтобы ради прибылей лилась кровь, чтобы наживались помещики и генералы, чтоб лучшие люди, как, например, Пархоменко, опять сидели в тюрьмах? Нет, с войной надо покончить. Долой ее!

Большеголовый седоволосый рабочий Барев предлагает перенести вопрос о 1 Мае на общее собрание Совета. Исполком сопротивляется, но в конце концов его вынуждают перенести вопрос. В тот же вечер Пархоменко освобожден. «Право на ношение оружия» подписано.

— Скоро сами будем подписывать «право», — смеясь, говорит ему Ворошилов.

В первомайской демонстрации преобладает лозунг «Долой войну!» Тотчас же большевики требуют перевыборов Советов и городской думы. Соглашатели и кадеты с невиданным единодушием наполняют свои газеты клеветой на большевиков. Но чем больше клеветы, тем меньше расходятся у них газеты. Все заборы и ограды покрыты надписями — мелом и краской. «Мир хижинам, война дворцам!», «Долой войну!», «Мир, мир, мир!» — требуют заводы, казармы, предместья.

В результате перевыборов большевистская фракция преобладает и в Совете и в городской думе. Председателем Совета и городским головой избран Ворошилов.

— Ну, вот мы и гласные, — говорит, возвратившись домой, Александр, торопливо хлебая жидкие щи.

По ту сторону стола сидит брат его Иван и, хитро щуря глаза, улыбается. Иван очень доволен: тургайские степи надоели ему смертельно, и он рад вернуться к работе, да еще и какой!

Входит Вася Гайворон. Он нечто вроде адъютанта при штабе Красной гвардии, расположенном в гостинице на Пушкинской улице. Он в военном, с большой красной повязкой на руке, у бедра его длинный револьвер. Бравый и ловкий, Гайворон говорит, торопливо обращаясь к Александру, начальнику луганской Красной гвардии:

— Оружие у нас только то, что осталось с тысяча девятьсот пятого года: разве кое-какие винтовки, берданки да несколько бомб. А в гвардию уже записаны шестьсот рабочих да в летучем отряде пятьдесят. Как гайдамаки и станичники пойдут, что тогда скажем?

— Ни оружия, ни денег, — говорит Александр и кладет ложку. — Взяли мы большинство в думе, а денег там ни гроша. Меньшевики предлагают водку продать. Пошли давеча мы на водочный завод. Верст на пятнадцать тянется водка. Бутылки, баки, бочки. Целая река. Если продать — миллионы, точно. Да кому тогда владеть этими миллионами?

— Знали, где припасать, кого спаивать, — говорит Иван. — Мне уж и то на митингах «акулы» записки подают: «Зачем водку бережете?»

— Продадите? — спрашивает Харитина Григорьевна.

— Сейчас, когда у нас нет оружия?

— По-моему, не стоит, — говорит Харитина Григорьевна. — Если уж денег нет, собрать с народа.

— А у тебя сколько накоплено, Тина? — спрашивает Пархоменко.

— Да уж скопила сто тридцать.

— Отдашь?

— Все будут отдавать — и я отдам.

— А первой?

— Понадобится — и первой отдам, — сказала она, чуть помолчав. Она не жалела денег, а опасалась, как бы соседи не подумали, что хвастается, лезет вперед.

Пархоменко спросил:

— А если внести нам предложение о самообложении рабочих? Поддержат?

— Поддержат.

— И начнем с Красной гвардии, — сказал Вася Гайворон.

Рабочие собрали по самообложению свыше десяти тысяч рублей. Городская дума несколько оправилась.

И тотчас же в Луганске появился 21-й Украинский полк. Впереди ехали офицеры со старомодными мохнатыми лицами, в странных мундирах и в шапках с длинными цветными верхами. Трубы оркестра были убраны лентами. Играл он новые песни совсем неумело. Полк расположился возле казенного винного оклада, устроил митинг и прислал в городскую думу решение митинга о том, что 21-й полк приехал в Луганск для охраны города и революции. Ночью уже стало известно, что мохнатые офицеры торгуют водкой и что «акулы» тащат ее со склада ведрами.

— Ишь ты, «охрана революции» приехала, — сказал Ворошилов. — Просили их. Разоружишь, Лавруша?

— Разоружу, — сказал Пархоменко.

— Силами Красной гвардии?

— Силами ее.

— А оружия у тебя хватит?

— Оружия мало. Но, полагаю, вывернемся.

— Зачем рисковать? Надо беречь силы и бить наверняка. Поедешь в Харьков. Вот тебе записка к товарищам.

— Будет сделано, товарищ председатель, — сказал Пархоменко и через полчаса уехал в Харьков.

Он вернулся через три дня. За паровозом, на котором он стоял с бомбой в руке и пулеметом у колена, следовал вагон с оружием. Как он добыл его, так и осталось неизвестным. Весь его доклад заключался в трех словах: «Разъяснил значение Луганска».

Гайдамаки кинулись к вагону. Пархоменко поднял бомбу. Они остановились.

— Пали! — крикнул офицер, морща мохнатое старомодное лицо.

— Пали в подлецов! — ответил ему Пархоменко. За правое дело!

И он бросил бомбу. Пулеметчики открыли огонь. Гайдамаки побежали. Поезд тронулся. Пулеметчики вскочили в вагоны. Гайдамаки побежали на склад.

Пархоменко опередил их. Он велел раздавать оружие, а сам верхом прискакал на склад, собрал солдат и сказал:

— Граждане! Ваши офицеры обстреляли наш поезд, и мы их будем судить. Я знаю, вы не согласны с ними. Я знаю, что вам хочется домой, сеять, а не воевать с нами. У нас есть предложение: кто желает идти домой, тот должен запереть сейчас ворота склада, поставить охрану, никого не впускать и обменять оружие на документ, на литер. После того откроем ворота, офицеры разбегутся, а не разбегутся — разгоним, город только что получил состав с оружием… После того поедете домой. Пахать всем надо.

Толпа молчала, оглядывая всадника. Ей хотелось найти на нем оружие, на лице угрозы, в голосе злость. Но оружия на нем не было, даже шинель не подпоясана; лицо простое, солдатское, деревенское; голос хоть и строгий, но вместе с тем доброжелательный. По небу ходили легкие тучки, предвещавшие дождь. Середина мая. Как раз пора сеять. А при такой скорой весне через неделю, пожалуй, опоздаешь.

И маленький солдат в низко надвинутой фуражке, из-под которой торчали потные розовые уши, видимо страстно тосковавший по дому, сказал:

— А табачку на дорогу дашь?

— Две осьмушки получит каждый, — сказал Пархоменко и вдруг похолодел: он вспомнил: утром председатель рабочего кооперативного общества жаловался, что махорки только два пуда. «Что ж, придется по купцам пошарить», — подумал Пархоменко и повторил: — Две осьмушки получит каждый — да не махорки, а поищу легкого. Хватит буржуям, покурили!

Ворота закрылись. Пархоменко слез с коня, достал из кармана печать штаба Красной гвардии. Писарь притащил бумагу. В тени каштана, возле конторы склада, солдаты стали в очередь. Солдат получал документ, литер, записку в кооператив насчет табака и клал у стола винтовку.

— Будьте здоровеньки, — говорил он отходя.

— Счастливо! — отвечал Пархоменко.

Калитка в воротах хлопала. По ту сторону ворот слышались приказания, ругань в ответ. Видимо, вернулись офицеры. Кто-то застонал, завопил, заохал. Затем крики стали утихать.

* * *

Вечером на экстренном объединенном заседании Совета и городской думы встал Пархоменко и сказал:

— Приказание Совета выполнено. Двадцать первый Украинский полк разоружен. Все же должен сказать, что водка, выпущенная гайдамаками, проникла на заводы и в деревню. Головы от непривычки к алкоголю замутились. Из деревни едут за водкой. Пьяные ломятся в ворота склада. Кто тут переодетый офицер, разобрать трудно. Ясно, что черная сотня хочет споить народ и двинуть из-за Донца казаков. Таково мое мнение.

— Надо разбить вино, — раздался чей-то робкий голос.

— Здесь говорят, что надо разбить вино. Заняв Красной гвардией склад, я пробовал просверлить баки, бить бутылки из пулеметов. Что касается бутылок, то пуля ложится в первые ряды и не идет дальше, а что касается баков, так водка течет ручьем за ограду и опять-таки в рот толпы.

— Что же вы предлагаете?

Пархоменко положил перед собой бумагу.

— Тут у меня подробный график уничтожения водки. Мер много. Основной является то, что я предлагаю раздать водку по продовольственным карточкам. Каждому попадет самое большее по две бутылки.

— То напилась бы небольшая толпа, а теперь вы предлагаете напоить весь город? — ехидно спросил бывший председатель Совета. — Или, быть может, горожане будут продавать свой паек деревенским?

— Если отдать охрану города в надежные руки, так не найдется охотников продавать свой паек.

— В какие же это надежные руки?

— Например, Красной гвардии.

— Это захват власти, — завопил бывший председатель, — это большевистский переворот!

— Какой же это переворот? Переворот будет по-другому и по всей стране. А мы просто вашей охране не доверяем и ставим свою. Не гайдамакам же нас охранять? И не вам же. И не анархистам же.

Водку роздали по карточкам. Красная гвардия выслала патрули в город. Склад опустел. Его охраняли теперь только пять красногвардейцев.

Пархоменко сказал Ворошилову:

— Винтовок, патронов, пулеметов у нас хватает. Надо позаботиться об артиллерии. Бронепоезд бы нам, Климент Ефремыч.

— Заводы у нас есть, рабочие есть, — давай сооружать бронепоезд.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Сразу же после Октября к Луганску бросились эшелоны казаков, едущих с фронта на Дон. Ворошилов приказал с оружием пропускать только тех, у кого есть документы о революционной деятельности. На всех ближайших разъездах стояли большие отряды Красной гвардии. А на гартмановском усталые, голодающие рабочие, которым вдобавок приходилось ездить за углем на шахты, сооружали бронепоезда, обшивали сталью, обкладывали шпалами и мешками с песком обыкновенные платформы.

Войска генерала Каледина пробирались к станции Миллерово, чтобы захватить основную магистраль от Ростова на Воронеж.

Донбасс двинул по боковым линиям три колонны против Каледина. Одна колонна шла с севера к станции Миллерово. Другая — к станции Лихой от Луганска. Третья шла из Дебальцева на Зверево. Три эти колонны образовали как бы тройчатые острые вилы, на которые надо было подхватить и отбросить калединские войска.

В станице Каменской, там, где гарцевал недавно есаул Чернецов, собрали съезд казаков-фронтовиков. Александр Пархоменко был послан туда на переговоры. Он привел с собой отряд Красной гвардии.

— Это в помощь революционному казачеству, — сказал он.

Переговоры были кратки. Казаки образовали военно-революционный комитет и объявили войну генералу Каледину. Когда Пархоменко уезжал, они привели к нему сорок семь арестованных офицеров.

Последнее время дули сильные ветры. Они разогнали снег по балкам, и на дороге осталась только корка льда. Полозья саней, в которых везли связанных офицеров, резко визжали. Когда Пархоменко поравнялся с казаками, конвоировавшими пленных, казаки потребовали немедленного расстрела офицеров.

— На дорогу смотрят, а в поле и не повернутся! — крикнул передний казак, закрывая рот от ветра широкой синей рукавицей. — В поле-то весь хлеб пропал из-за них!

Перед всадниками, куда ни хватал взгляд, простиралось неубранное поле. Черные обледеневшие колосья хлебов висели сосульками. Они слипались, образуя нечто похожее на муравейники, но кое-где, собрав, казалось, последние силы, поднимали с унылым звоном длинные головы.

— Земля плачет, — сказал передний казак и поднес к глазам суконную рукавицу, как бы защищаясь от ветра.


Однажды в тесном коридоре Совета Ворошилова схватил за руку Пархоменко. Уволок в угол и сказал нетерпеливым шепотом:

— Есть настоящий бронепоезд. С артиллерией, с настоящей броней. Прикажете принять командование?

— Где бронепоезд?

— В Луганске. Анархисты привели. Их представитель в Совет пришел, желает видеть председателя.

Еще в дни разоружения 21-го полка в Луганске появилась небольшая группа анархистов, которая, захватив особняк помещика Ильенко, вывесила над крыльцом черное знамя, а поперек дома полотнище с надписью: «Анархия — мать порядка». Жилищный отдел скромно предложил им занять другое помещение. Они заявили, что анархисты даже богу, если б он существовал, не подчинились бы. Пархоменко на автомобиле с тремя пулеметами подъехал к особняку. Обитатели дома почему-то взорвали особняк, а сами перебежали на сеновал, откуда и продолжали перестрелку, пока Пархоменко не превратил половину их в трупы.

Сейчас представители бронепоезда, украшенного черным флагом, обвешанные пулеметными лентами, в распахнутых и грязных матросских бушлатах, расставив широко ноги и уткнув руки в бедра, стояли перед столом председателя Совета.

— Мы требуем наказания виновных, разгромивших нашу организацию в Луганске. А ввиду того, что нам мешают производить обыски, мы требуем немедленно снабдить нас необходимым, как то, помимо пищи: мыло, юбки, резину, духи, панталоны, пудру…

Старший представитель анархистов, мужчина с тонким задумчивым лицом и длинными волосами, положил на стол председателя длинное требование.

— У вас тут много по женскому делу, — сказал председатель.

— Любовь трепещет над миром, — задумчиво ответил старший представитель. — Человек трепещет над любовью.

— Великие слова. Сами составили? — И председатель встал. — Через час наш представитель вручит вам ответ.

Анархисты ушли.

— Лавруша, Новочеркасский Совет просит у нас помощи, — сказал Ворошилов, подавая Пархоменко телеграмму.

— Прикажете направиться туда с данным бронепоездом?

— Да ты что, Лавруша, в анархисты записался? — спросил, улыбаясь, Ворошилов.

— Хочется доказать, что не «анархия — мать порядка», а большевики — дедушки порядка.

— А если узнают, что ты разоружил луганских анархистов?

— Им же страшней. На таких людей авторитет действует.

— Иди, — сказал Ворошилов. — Значит, поведешь этот бронепоезд на Новочеркасск.

Мужчины в защитном, с черными лентами на фуражках, с винтовками наперевес ходили вокруг опустевшей станции. У буфета всхлипывал буфетчик. Самовар с отломанным краном валялся у его ног. В окошке телеграфа лежал с простреленной головой юный телеграфист. Пархоменко знал его. Паренек отлично играл в шашки.

Окруженный анархистами, Пархоменко не спеша подошел к бронепоезду и постучал кулаком в броню. «Настоящая», — подумал он с удовольствием. Прислонившись спиной к броне, он подождал, когда соберется вся команда, затем сказал:

— Я начальник Красной гвардии Пархоменко. В ближайшие дома я велел поставить пулеметы, а бить вас будем главным образом из батарей. Это я разоружил ваших в особняке Ильенко. — Он помолчал, оглядел неподвижные лица анархистов и продолжал: — Совет поручил мне передать, что он отклоняет ваше требование. Прорвались вы сюда под предлогом ремонта бронепоезда, а первым долгом кинулись ремонтировать свое брюхо.

Анархисты бросились к нему. Он вынул револьвер. Они остановились.

— Убью, кто полезет. Я вашей анархии не признаю. Я считаю, что вы делаете подлое преступление. Мне на вас смотреть тошно.

Какой-то догадливый подлез под вагон и из-за колеса, протянув руку, выдернул револьвер у Пархоменко. Пархоменко обернулся. Анархисты бросились опять, опрокинули его и утащили в вагон. Догадливый хотел просто пристукнуть Пархоменко револьвером, но другие воспротивились: можно, если понадобится, выставить вперед начальника Красной гвардии — не будет же эта гвардия стрелять по своему начальнику.

Паровоз дал свисток. Бронепоезд тронулся.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Пархоменко кинули в купе, на скамейку. Обыскать не успели, и Пархоменко лежал, держа руку на кармане брюк, где уцелел еще револьвер. «Сколько в нем пуль? — думал он, — кажется, пять». Анархистов же в купе трое. Младший, плосколицый, с трубкой и в бушлате, выпачканном масляной краской, особенно внимательно рассматривал Пархоменко.

— Контрибуцию за него надо, — сказал он вдруг.

Пархоменко рассмеялся.

— Ты чего?

— Жадный. Большевики не буржуи, контрибуции не платят.

— Жадный? Я жадный? — возбужденно вскричал плосколицый и ударил кулаком по сиденью. — А кто имущество захватил? Кто водку захватил? Кто баб захватил? Вы!

— Мы, — сказал Пархоменко.

— Ты женат?

— Женат.

— А у меня бабы нету.

— А ты в деревне пожалуйся. Вот девки-то захохочут.

Анархисты рассмеялись. Плосколицый начал объяснять, что жениться он не смог вовсе не оттого, что плох лицом, а оттого, что в мирное время все ходил да писал вывески, когда же началась война, угнали на фронт. А вот теперь-то он покажет! Теперь он по тем местам, где босой с кистью ходил, на тройке проедет.

Сосед его достал из-за голенища кисет, клочок газеты и свернул «колено». Закурив, он закашлялся. Глаза его налились кровью и слезами, лицо сделалось каким-то жалким, маленьким. Пархоменко пожалел его. О чем мечтает вот этот паренек из Курской губернии? Наверное, о лишней коровенке да пуховой перине.

— Грудью слаб, что ли? — спросил его Пархоменко.

— Ладно, лежи, привыкай, скоро затвердеешь, — он громко сплюнул на пол, посмотрел на плевок и растер его ногой. — Много я, братцы, смертей видал, а лучше всего плотники помирают.

Плосколицый захохотал.

— Сам-то плотник? — спросил Пархоменко.

— Я? — Спрашиваемый подумал, затянулся и сказал: — Штукатур. Но плотников, верно, люблю. У меня папаша плотник и садовод. Такой плотник и такой садовод, господи ты боже мой! Дай ты ему воды да лейку, на любом комке сад разведет. А топором что делает! Кру-жева-а!

Он покачал головой и протянул папироску Пархоменко. Воспоминание об отце, видимо, смягчило его душу. Смотря растроганными глазами на Пархоменко, он говорил:

— Какие церкви рубил, какие хоромы!..

— Чтобы попы да купцы жили? — спросил Пархоменко.

— Ты агитацию брось, мы сами, анархисты, сагитированы. Теперь знаем, для кого он церкви рубил, для кого хоромы. Семьдесят пять лет плотнику, в прошлом году мамаша померла, царство ей небесное, а он нынешней осенью на молоденькой женился. — Штукатур рассмеялся и покачал восторженно головой. — Вот так папаша! Я сам думал на Шурке жениться, а он возьми да вырви. В плотники, что ль, перейти мне, братцы?

И он, оглядев всех, взглянул на двери. В дверях стоял длинноволосый, с задумчивыми синими глазами начальник. Поглаживая пальцами виски, словно у него была мигрень, он сказал протяжно:

— На следующей остановке выведите его, — он ткнул в сторону Пархоменко тонким и бледным подбородком, — и расстреляйте. Да, смотрите, поисправней. Прошлый раз один после своей смерти уполз. Я проверю.

Он опять потер виски, взглянул в окно и сказал:

— Ну и погодка! Кофе бы сейчас выпить.

— Давай агитируй, — сказал, смеясь, плосколицый, когда начальник отошел от купе. — Давай агитируй, Пархоменко.

Он вскочил на ноги, вытянул руки по швам и крикнул глумясь:

— Слушаю, товарищ комиссар!

Пархоменко вдруг съежился и ударил его ногой в живот.

Он упал. Пархоменко выхватил револьвер и рукояткой стукнул штукатура. Третьего анархиста он, схватив за горло, выкинул в дверь и, задвигая ее, крикнул:

— Кто войдет в купе без позволения, застрелю! Патронов на весь поезд хватит!

Падая, штукатур уронил из-за пояса гранату. Анархисты отошли в конец вагона, и Пархоменко слышал, как штукатур, кашляя и сморкаясь, признался, что граната его осталась в купе. Что-то шлепнуло, должно быть, штукатура ударили по лицу.

— Какие ваши условия, начальник? — крикнули из конца вагона, и Пархоменко узнал голос плосколицего.

— Ведите сюда вашего командира.

Плосколицый молчал. Анархистам явно не хотелось видеть своего командира. Попробуй-ка объясни тому причины, по которым они очистили купе.

— Анархисты не признают командиров, — наконец ответил плосколицый.

— Он из попов, что ли? — спросил Пархоменко. — Попы барышень любят, так он в исполкоме все для барышень снаряжение просил.

— Ты свою агитацию брось, командир.

Пархоменко открыл купе и стал на пороге. Конец вагона был плотно забит анархистами. Пархоменко сказал:

— Что же вы, сволочи, семьдесят пять человек, а одного хотите убить? Что же вы за герои? А еще анархию хотите завоевать!

Он сказал, указывая на купе:

— Вот здесь я открываю запись в Красную гвардию. В Новочеркасске бунтует генерал Алексеев. Рабочий класс Новочеркасска просит ему помочь. Думаю, что мы сможем помочь ему. Вам же, как заблудившимся и зарвавшимся, я от имени Советской власти объявляю амнистию. Кроме командира. Не место попам и дьяконам в советском поезде.

— Да он не поп, — сказал плосколицый, — он фельдшер.

— Из дьяконов, — повторил упорно Пархоменко.

— И не дьякон.

— Дьякон, дьякон! — вдруг вскричал чей-то пронзительный голос, и низкорослый, лет восемнадцати, парнишка в генеральской шинели с оторванной подкладкой и без погонов, потрясая винтовкой, пробился сквозь толпу, стал в проходе, стараясь заслонить собой Пархоменко, и закричал: — Не желаю я подчиняться дьякону! Я желаю подчиняться рабочей власти! — Он обернулся к Пархоменко. — Я подчиняюсь.

— Становись тогда рядом, — сказал Пархоменко. — Тебе меня не прикрыть.

Они вошли в купе. Паренек попробовал затвор, показал Пархоменко подсумок, набитый патронами, и подмигнул. Глаза у него были голубые, смеющиеся, нос в веснушках, а волосы острижены неумело, лестницей.

— Фамилия?

— Максимов.

— Знакомая фамилия.

— А как же? Это генерал бежал из Луганска, наши его и поймали. — Он засмеялся и потряс полу шинели. — Ну, я думаю, зачем генералу шинель? Взял. Подкладку я девчонке с мельницы подарил и погоны — ей же, юбку сошьет, галуном украсит. А потом думаю: почему генеральской фамилии пропадать? Возьму-ка я ее себе. Вот я и Максимов Лешка.

— Темный ты еще совсем, Лешка, тереть тебя да тереть, — сказал Пархоменко, прислушиваясь к громким спорящим голосам анархистов.

Они уже разделились на «нейтральных» и на «убийц». Число «нейтральных» заметно увеличилось, когда анархисты узнали, что длинноволосый командир со страху заперся в купе, поставив возле себя пулемет и ящик с бомбами. «Убийцы» для храбрости потребовали от завхоза водки, которую запершийся командир выдавал им только утром, дабы они ночью не проспали дежурства. Завхоз, тощий мужчина в мундире горного ведомства и в котелке, с огромным удовольствием и большим знанием дела открыл два ящика коньяку. «Нейтральные» понесли Пархоменко бутылку. Он отказался.

Анархисты пили всю ночь, а когда бронепоезд подходил к Шахтной, они уже опохмелялись.

Пришел плосколицый и, зевая и морщась, сказал:

— Ты, Пархоменко, геройский парень, не сдрейфил перед нами. Мы принимаем твое командование и идем на Новочеркасск.

— Да ведь вы же пьяницы, — сказал Пархоменко, — а я дисциплину люблю.

— А ты попробуй!

— Не подчинитесь — перестреляю.

— Вот ты будь начальником, а тогда посмотрим, — сказал плосколицый и зевнул.

Пархоменко встал во весь свой рост и сверху вниз так посмотрел на плосколицего, что тот стукнул зубами и побледнел. Пархоменко молча прошел мимо него. Лешка, уже бросивший шинель и туго подпоясанный, «чеканил» за ним шаг. Пархоменко прошел через бронепоезд. Лешка подвел его к купе длинноволосого командира. Пархоменко постучал.

— Кто там? — визгливо крикнул командир.

— Откройте, пожалуйста, — сказал Пархоменко.

Командир приоткрыл дверь едва ли на ширину ладони. Пархоменко сунул туда руку, схватил его за волосы и дернул. Лешка в то же время рванул дверь. Длинноволосый командир, чуть не плача, бился у сапог Пархоменко.

— Выкинуть! — сказал Пархоменко.

Длинноволосый, летя из поезда, последний раз — под глумливый хохот плосколицего — взметнул свои локоны. Бронепоезд подходил к Шахтной.

Той же ночью Харитина Григорьевна узнала, что Александра увезли анархисты. Без шали, простоволосая, она прибежала к Ивану Критскому. Жена Ивана, всхлипывая, сказала, что Иван уехал разыскивать брата.

Харитина Григорьевна подумала, что застанет Ивана на вокзале.

Зал ожидания, как всегда, был заполнен народом, буфетчик уже принес новый самовар и продавал жидкий «фруктовый» чай, который насмешливо называл «фартовый». На вопросы о Пархоменко ей, горестно вздыхая, говорили, что не то ему отрубили голову, не то его сожгли в топке. Она спросила у коменданта:

— Что же вы Александра Яковлевича погубили?

— Предшественника моего ранили, — сказал комендант, — а меня назначили полчаса назад. Да и какие тут меры спасения? Кругом война, фронт. Вот сейчас получили сообщение, что генерал Каледин объявил уничтожение Советской России. По телеграфу шлет приказ распустить на территории Войска Донского всяческие комитеты. Офицеры, рассказывают, уже убили председателя Крындычевского исполкома… Война, фронт…

— Так я поеду на фронт сама.

Комендант, рабочий с завода Гартмана, знал Харитину Григорьевну, знал ее твердость и настойчивость. Он, вздохнув, покачал головой и сказал:

— Да, надо ехать, надо его искать. Давайте я вас в вагон, который получше, посажу.

Поезд идет еле-еле. В Дебальцеве вышла она на перрон, смотрит — лежат трупы, а на них летит снежок. Пассажиры говорят, что, исполняя приказ Каледина, казаки захватили на станции Колпаково поезд, ворвались в Дебальцево и перебили всех ответственных работников. Казаков вел есаул Чернецов.

Харитина Григорьевна сметала снежок с трупов, которые были покрупнее. Пархоменко среди них не было. Она опять села в поезд. В полдень приехала в Шахтную. На перроне она встретила Ивана Критского.

— Вы чего здесь, Харитина Григорьевна?

— Еду. А что знаете о нем?

— Да кинул в Шахтной маленькую записочку: «Жив, здоров, бронепоезд веду к Новочеркасску». Раз ведет туда, значит приведет и обратно.

Харитина Григорьевна не поверила. Решила все-таки ехать в Новочеркасск. Иван хотел ее сопровождать, но получил приказ — помочь отогнать подальше от Дебальцева есаула Чернецова.

Выходит она в Новочеркасске из вагона. Снег выпал уже крупный и в раннем утреннем свете бутылочно-зеленоватый. Убитые лежат на снегу рядом, как гуси. Харитина Григорьевна опять начала искать Пархоменко. Нет, не похожи. Все это лежат совсем молодые, с чубами, а он уже полысел. Пошла она к коменданту и спрашивает:

— Где еще мертвые?

— А мертвые у нас всюду, — говорит комендант, продолжая что-то писать. — Вам, собственно, кого?

— Мне Пархоменко.

— Пархоменко, кажись, еще не мертвый, — говорит комендант. — Он офицеров с бронепоезда громит. Впрочем, пойдемте, может быть, найдете кого знакомого.

Он провел ее к водокачке. Здесь, тоже рядком, лежали трупы. Комендант сказал:

— Простите, ваше имя-отчество?

— Харитина Григорьевна.

— Вы побудьте здесь, Харитина Григорьевна, а я отойду немного.

Ушел. Нет его часа полтора. Глядит, идут от станции двое. Один, высокий такой, идет, заложив руки за спину. Подошел и, как всегда, когда думал, что жена заплачет, спросил сурово:

— Ты что? Ты зачем сюда приехала?

— Да за тобой, — растерянно ответила она.

— Зачем же?

— У нас такие страшные слухи были, что дальше ждать я уж не могла.

Пархоменко ухмыльнулся, протянул было руку, чтобы похлопать жену по плечу, но подумал — расплачется. Он пригладил усы и сказал коменданту:

— Могли бы ведь убить ее, а я остался бы жив. Благодарю вас, товарищ комендант.

Идут вдоль рельсов к бронепоезду. В канаве, подле трупов лошади и собаки, лежит, оскалив зубы, мертвый офицер.

— Я бы тебя, жена, повел город показать, да нельзя — офицеров разгоняем. Вот этот стрелял в нас из дома, а убил только лошадь да собаку. Мы его проткнули и бросили в канаву.

Возле бронепоезда суетились люди в черном с красными лентами на фуражках. Пархоменко сказал им, громко смеясь:

— Видите, что наделали? Жена приехала меня искать. Ну, как офицеры?

— Да еще там, возле церкви, шумят. Прикажете возле церкви расчистить?

— Огонь!

— Есть огонь, товарищ начальник!

Попозже плосколицый, чтобы Харитина Григорьевна не обижалась на несознательность их, подарил ей маленький, весь в перламутре, револьвер и шесть пачек патронов к нему.

— Прежний наш начальник дурак был, — сказал он. — Он духи, видишь ли ты, дарил. А теперешний умница: он, кроме оружия, никаких подарков не признает.

Должно быть, анархисты по-настоящему считали, что теперешний их начальник действительно умница, потому что на обратном пути в Луганск они исчезли из бронепоезда по одному, по двое. Первым исчез плосколицый, вторым — завхоз, а затем спрыгнули «убийцы», за которыми слезли «нейтральные». В Дебальцево бронепоезд привели только машинист да кочегар и то, наверное, потому, что возле них стоял бессменно на карауле Лешка Максимов.

Поехали с вокзала на извозчике. Едва Пархоменко увидали луганчане, как кинулись за ним. Откуда-то из переулка выскочил Вася Гайворон. Стоя на подножке пролетки, он рапортовал начальнику, но что именно, нельзя было разобрать из-за криков народа. Нельзя было разобрать также, что кричит крутолобый, уже в солдатской шинели, с бороденкой, макаровоярский парень Кирилл Рыбалка. Народ кричал:

— Пархоменко жив! Жив Пархоменко! Ура-а!..

Пархоменко встал, поднял руку. Извозчик натянул вожжи, и Кирилл Рыбалка схватил лошадь под уздцы.

— Зачем кричать? — сказал Пархоменко. — Будем дело делать. Это ничего, что я привел бронепоезд, важней его отремонтировать. И вообще я скажу, товарищи, если мы в тысяча девятьсот пятом году сделали кое-что, так какие же события сделаем теперь, когда получили полную жизнь и будем защищать ее!

Донецкие рабочие отряды шли через Зверево — Новочеркасск на Ростов-на-Дону. С юга же на Ростов наступали части кавказского фронта. Белые оказались отрезанными и только с большими потерями, совершенно расстроенные, прорвались через станицу Ольгинскую на Кубань. Но и там их ждала нерадостная встреча! В станицах собирались крестьянские партизанские отряды из иногородних. К ним присоединялись части казаков-фронтовиков. Добровольческая армия распадалась. Но в помощь ей, и вообще всей контрреволюции, двинулась армия германского империализма.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Ступая на носки, секретарь, чтобы не тревожить соседей, ловко согнулся и через два стула сказал Пархоменко, товарищу председателя мобилизационного штаба Красной социалистической армии Луганского района:

— Комиссар казацкого эшелона казак Ламычев хочет доложить штабу.

Пархоменко оглядел собравшихся и кивнул головой:

— Зови. — Он взглянул на оратора, костлявого, с узкой бородкой и ядовито прищуренными припухшими глазами. Оратор ждал и даже не опускал вытянутой руки. — Да ты, Запасов, кажись, не окончил?

— Я далеко не окончил, — шевеля вытянутой рукой, ответил Запасов. — Но раз ты торопишься…

— Мы все торопимся. Немец не ждет.

— Но раз мы торопимся, я ограничусь выводом, что В эпоху империализма и пролетарских революций лозунг защиты отечества должен быть снят как реакционный.

И он сел.

Секретарь, мягко ступая, приоткрыл дверь. Вошли казаки и сели вдоль стены. Когда они усаживались, глаза у них часто моргали. Видимо, они опешили от духоты и дыма. Пархоменко перебросил кисет с табаком Ламычеву, засучил почти до локтей длинные рукава гимнастерки и сердито сказал:

— Так. Защита социалистического отечества — лозунг реакционный? Стало быть, наше собрание штаба о том, как бы побольше собрать добровольцев в Красную Армию, тоже реакционное? Стало быть, решение Центрального Комитета партии о том, что все члены ее должны записаться в Красную Армию, тоже реакционное? Слова Ленина о том, что Советская Россия — отечество трудящихся и угнетенных всего мира, тоже? — Он глубоко вздохнул. — Противный ты, Запасов! Вот такие, вроде тебя, сорвали нам мир с немцами, подсунули Брест и привели немцев на Украину, когда старая армия демобилизовалась. Такие, вроде тебя, отдали весь фронтовой транспорт, оружие, припасы, продовольствие…

Запасов вскочил бледный. Губы его вздрагивали. Он крепко вытер ладонью рот и крикнул:

— На что ты намекаешь? На измену?

— Ты пойми! По-другому жить надо. Некоторые товарищи говорят мне, что Красная гвардия не в состоянии справиться с интервентами и внутренней контрреволюцией. Мне-то каково? Я Красную гвардию люблю, работал в ней, был начальником. А — понял! Понял, что Красная гвардия больше похожа на дружины тысяча девятьсот пятого года. Сейчас время другое, и армия должна быть другой!

— А как же с обучением армии? — ехидно спросил уже оправившийся Запасов. — Спецов вы всех считаете политически неблагонадежными?

— Не всех. Есть на нашей стороне честные люди. А главная школа — война.

Собрание переглядывается, шумит. Кто-то требует, чтобы Запасов с его контрреволюционными бреднями покинул комнату. Кто-то, зажав кисет с табаком, кричит:

— А как же, товарищ Пархоменко, с транспортом? Надо наладить. Мне поручили рабочие сказать о транспорте. Прошу слова!

— И мне слова!

— Тише, тише!


За окном сквозь резкий мартовский ветер слышны гудки заводов. Это начались митинги записи добровольцев в Красную Армию, митинги защиты социалистического отечества. Многим из собравшихся здесь надо на них выступать. Запасов, пытаясь затянуть собрание, хотел, должно быть, сорвать эти выступления. Ораторы, посмеиваясь, выходят. Они все-таки успеют. Война научила торопиться.

Война!

На столе пачки газет. Делегаты совещания берут длинные хрустящие листы, свертывают их и, размахивая свертками, бегут по лестнице. Хлопает дверь, наполняя штаб гулом гудков. Война!


Гинденбург и Людендорф считаются в Германии людьми дальновидными. Пятнадцать лет спустя, то есть в 1933 году, фельдмаршал Гинденбург все еще будет считаться дальновидным: он в надежде, что все-таки завоевание немцами России и Украины должно быть осуществлено, подсадит Гитлера и его фашистских молодчиков на германский трон! Сейчас, в 1918 году, Гинденбург, с помощью Людендорфа, предполагает осуществить следующее: организовать в Киеве центральное немецкое бюро по вывозу из Украины хлеба, мяса, корма для скота, угля и железа; кормить до отвала оккупационную армию, с тем чтобы резервами ее питать убыль в войсках Западного фронта; создать непроходимый идеологический ров от Хельсинки до Одессы, с тем чтобы через это заграждение совершенно не проникала «большевистская зараза» в Германию и далее. И, наконец, прочно укрепившись на Украине, повести войска на Кавказ, к нефти, а напившись досыта «черного золота», захватив Россию и Кавказ, устремиться дальше на восток.

В Киеве есть некое правительство — Центральная Рада, смертельно боящееся большевиков. Рада, разумеется, с огромным удовольствием начинает переговоры с немцами: кроме немцев, ей надеяться не на кого — украинский народ ненавидит ее. Переговоры Рады с немцами прерваны. Дело в том, что украинские рабочие и крестьяне сами желают есть свой хлеб, для себя выкармливать скот, сами жарить лепешки и пироги на масле своих коров, а главное, они сами хотят управлять своей страной и не зависеть от каких-то там германских генералов или капиталистов. Эти-то вот здравомыслящие мужики и рабочие гонят Раду из Киева! Рада бежит. Но, задерживаясь на различных перекрестках, она всячески помогала немцам. В Москве, как история показала, тоже созревала своя «рада», стремившаяся уничтожить Советскую Россию и Советскую Украину. В 1918 году Бухарин и возглавляемая им группа «левых коммунистов», совместно с Троцким и левыми эсерами, организовали заговор против Советского правительства. Бухарин и его сообщники по заговору имели целью сорвать Брестский договор, свергнуть Советское правительство, арестовать и убить В. И. Ленина, И. В. Сталина и Я. М. Свердлова и сформировать новое правительство из бухаринцев, троцкистов и «левых» эсеров.

Опираясь на Раду, надеясь окончить операции в месячный срок, германское командование бросило на Украину трехсоттысячную первоклассно вооруженную армию. 18 февраля 1918 года немцы начали оккупацию Украины. Месяц с небольшим спустя началось генеральное наступление немцев на франко-британском западном фронте.

Украинские рабочие и крестьяне, весь украинский народ с помощью великого своего брата — русского народа — сорвали план германского нашествия на Украину, тем самым сорвав весь эффект наступления немцев на западном фронте!

Война. Бронепоезда противника показываются на рельсах Украины. Триста тысяч тяжелых сапог интервентов стучат по дорогам Украины.

— Враг идет!

— Горе идет!

На перекрестках останавливаются брички. Помещики жмут друг другу руки, поздравляют с разгромом большевиков. Каждая бричка въезжает в свое поместье. Ее встречают причт в полном облачении, звон колоколов, хлеб-соль, шитые полотенца и немецкая продовольственная база, куда немедленно приглашают помещика, чтобы он помог вывозить хлеб, мясо, кожу, жиры.

— Помещик идет! — стонет Украина.

— Горе идет!

На левом берегу Днепра организовалась Донецко-Криворожская республика, предсовнаркомом которой избран товарищ Артем. Эта республика объявила войну немцам. По шахтам и рудникам собирают добровольцев. Ворошилов, командир республиканских донецко-криворожских отрядов, разбивая их на роты и батальоны, не скрывает от них, что враг — немец — очень силен: у него самолеты, броневики, дальнобойная артиллерия, единое командование и сплоченность, созданная четырехлетней войной и надеждой на ее окончание, когда солдаты насытятся, наберутся сил на Украине. Только едва ли удастся это! Штыком в революционной стране не много соберешь хлеба. По всей Украине быстро формируются армии — 1-я Украинская, 2-я, 3-я… Эти армии пока невелики, едва ли можно насчитать во всех них тридцать тысяч человек, но время их увеличит, укрепит, вооружит, и то же грозное время разоружит германские армии.

Шестьсот бойцов 1-го Луганского социалистического отряда идут к вокзалу. Здесь их встречают две бронеплощадки, сооруженные гартмановскими рабочими. Март. Оттепель, слякоть. Как тяжелы поля, по которым им надо шагать навстречу немцам, какой суровый ветер дует в лицо! Бойцы хмурятся, поправляют ремни, которыми подпоясаны их пальто или ватные куртки, обнимают жен, детей.

Вдоль бронеплощадки идет Ворошилов.

— Все исправно, можно трогать, — говорит он и протягивает руку. — До свиданья, Лавруша. Присылай пополнения. Помни — война!

Война. Еще бы не помнить! Пархоменко, подперев голову рукой, сидит за столом в штабе. Комнаты опустели, а в голове все еще шум разговоров, и глаза слипаются. Он уже давно не спит, а изредка подопрет голову рукой — накатится что-то сиреневое, — и опять за работу. Иногда задремлет в тарантасе, иногда верхом на коне. Самое тяжелое — это не заснуть после заседания, когда на некоторое время в комнате никого нет. Вот и сейчас приближается сиреневая дымка, и сейчас… задремлешь… Но где там дремать?

Интервенция! Германские империалисты идут на Украину. Военные представители США, Франции, Англии, Италии в Верховном совете Антанты 18 февраля 1918 года предлагают осуществить оккупацию Транссибирской железной дороги (а стало быть, и всей Сибири) силами Японии. Это, видите ли, вызовет объединение антибольшевистских сил против Советской России! Нет ли где-нибудь в архивах Антанты предложения германским империалистам оккупировать Украину?! Важно оккупировать, захватить, а чьими силами — не так уж важно! Важно задушить молодую советскую республику, а кто накинет петлю… кто накинет, все равно, лишь бы быстрей накинуть! Войска США, Англии и Франции высаживаются на севере России, дабы овладеть Мурманском и Архангельском как плацдармами, откуда можно будет направиться в центр России — к Петербургу и Москве…

— Товарищ комиссар, как же мы?

Пархоменко встряхнул головой. Задремал-таки!.. Но ведь и дрема-то какая ясная — не разберешь, где явь, где сон, а скорее всего — все явь. Ну, не явь ли интервенция? Явь! И какая злая, подлая явь!

Пархоменко поспешно убрал руку, откинул голову на спинку стула и посмотрел на дверь. Возле нее сидят три казака. Они не подают вида, они сидят так, как будто только что пришли.

— После разгрома Каледина, — говорит Пархоменко, — на Дону наступило некоторое затишье, а теперь генерал Краснов сговаривается с немцами. Мы перехватили одно из его писем к Вильгельму. Он хочет устроить «независимый Дон» со включением Таганрога, Царицына и Камышина. О своих законах он говорит кратко. Это, говорит, почти весь кодекс основных законов Российской империи. Копия в немецком переводе. А у вас как, в эшелоне?

Ламычев берет кисет со стола, свертывает цыгарку и отходит к окну. Ему всегда нужен в разговоре разбег. И сейчас, зажигая спичку, он бормочет:

— Будучи председателем полкового комитета с Октябрьского переворота, я повел тридцать второй полк на Дон, чтобы поставить его против богача.

Пархоменко видит его третий раз, но уже знает, что прерывать его не стоит — вспылит, начнет кричать. Он и сейчас с натуги весь побагровел.

— А полковник Семенов возле самого Миллерова говорит мне, что надо свертывать на Лихую, а не на Луганск, чтобы представиться правительству Донецко-Криворожской республики. Хорошо. Я беру карандаш и ставлю на его приказе крест, потому что возле Лихой, знаю, его ждут красновские офицеры. После митинга поворачивает на Луганск, к донецкой власти. Офицеры с нами. «Почему бы? — думаю. — Для агитации, что ли?» Так что — среди казаков разговор, что Ламычев продался буржуям и едет к дочери. «Она у него, говорят, в Луганске». Это правильно — дочь у меня в Луганске. Но дочь и в станицу могла приехать. Я вел эшелон не к дочери, а к правительству.

Он закурил опять и сел на стул, положив ногу на ногу.

— Кто она такая?

— Дочь-то? — спрашивает он недовольно. — Дочь на учительницу училась.

— Лиза Ламычева?

— Она. Неужели в исполком прошла? — спрашивает он словно бы небрежно, но по глазам его видно, что ему чрезвычайно польстило бы, если б Лизу избрали в исполком. И тогда Пархоменко становится понятным многое в поведении Ламычева — и некоторая его заносчивость, и щеголеватость, совсем сейчас ненужная, и торопливость. Видно, Ламычева много обижали в жизни, а сейчас он поверил в пришедшее счастье для себя и для других и все опасается, как бы его опять не обманули и не обидели.

В общем напрасно не сразу поверили Ламычеву и приняли его с малым почетом. Пархоменко поманил к себе секретарь, шевеля толстыми губами.

— Фамилии какие-то, товарищ Пархоменко.

— Это за сегодняшнюю ночь буржуазии убежало…

— Куда?

— К генералу Краснову.

Казак подумал.

— Бежали-то какие, — смелые али так? — он поболтал в воздухе кистью руки.

— Трусы.

— Выходит, на верное дело бегут. — Он посмотрел на соседнего молоденького казака, должно быть писаря эшелона, и тот достал из-за голенища узкий конверт и передал его Пархоменко. — А это вот наша буржуазия убежала, офицеры.

— Ну вот, а вы еще с правительством хотите видеться. А что вы правительству скажете? «Где, — спросит правительство, — ваши офицеры?» Убежали. Придется их вам на Дону поискать. Упустили.

— Упустили! — Казак наклонил голову. — Приходится ехать на Дон.

— Приходится, товарищ Ламычев.

— Табачку бы!

— Табачку? Вот жалко под рукой нету отношения таврической продовольственной управы. Пишет, что все, дескать, табачные фабрики взяты на учет. Табак будет выдаваться тем, кто поставит населению Таврии мануфактуру и обувь… Что же, нам брюки снимать или сапоги? Откуда у нас мануфактура? B Москве разве? Ты через Москву проезжал…

Казак пошевелил губами и потупился.

— Десятую часть, чего следует для питания, и то Москва не получает. Пассажирское движение остановили, чтобы хоть как-нибудь с продовольствием справиться.

— Чего и говорить — враг идет. Большая мука народу.

Казак вздохнул и встал. За ним поднялись и остальные. Он крепко пожал руку Пархоменко и пригласил его на прощальный митинг казаков и луганских рабочих. На митинге выступит Иван Критский. «Отборный оратор», — добавил казак и широко улыбнулся. Казак сделал под козырек и щеголевато повернулся. В дверях стояла Лиза. Казак гулко переступил с ноги на ногу. Лицо у него стало торжественное и в то же время встревоженное. Он так долго думал о свидании с дочерью, так хотел ей показаться хорошим со всех сторон, так боялся, что она не разглядит отца, не поймет… Левая, очень широкая в кисти, рука его дрожала, толстые губы как бы покрылись пеплом.

— Ученье-то окончила? — спросил он.

Лиза упала ему на грудь и зарыдала.

Он гладил ее по спине, по выдающимся худым лопаткам и, морща сразу ставшее мокрым лицо, говорил:

— Здравствуй, дочка, здравствуй, сердешная. Светушка ты моя!

Спутники Ламычева вышли. Пархоменко потрогал раму. Скоро выставлять, двойная, Замазка уже наполовину высыпалась, а стаканы с какой-то бурой жидкостью, поставленные между рамами, были густо покрыты седой пылью, похожей на паутину. «Пыль, как враг, всюду пролезет», — думал Пархоменко, и одновременно с тем он думал о Ламычеве и его дочери, которые счастливыми голосами разговаривали в противоположном углу этой длинной желтой комнаты. Схожи они разве только глазами — синими, широкими и близко поставленными друг к другу.

Год назад Лиза Ламычева удивила конфликтную комиссию бойким говором, злостью на хозяев и явным влиянием на рабочих. Пархоменко расспросил ее. Она из «верхних» казачек, отец ее служил приказчиком на мельнице и с большим трудом отправил ее «сдавать на учительшу». А тут — война. Отца угнали, мать простудилась, работая на огороде, за право учения платить нечем — и пошла Лиза на шахты. Машины она кое-как понимала, ее определили на «подъемную». После февраля стали работать только те шахты, которые приносили доход, а подготовительные были хозяевами брошены. Лиза служила как раз на подготовительной. Пришлось переехать в Луганск. Здесь она поступила на весовую фабрику Карзона механиком по освещению. Она записалась в союз металлистов, ее вскоре выбрали старостой. Карзон, отговариваясь тяжелым временем, задерживал зарплату. По предложению Лизы фабрика объявила забастовку. И фабрикант и представители рабочих обратились в конфликтно-примирительную комиссию. Требования рабочих были удовлетворены. После этого Пархоменко часто встречал Лизу в совете профсоюзов выступающей на митингах, спорящей с меньшевиками. Недавно вместе с работниками Гартмана она организовала лазарет и приходила в штаб, требуя национализации дома, где некогда находились учительские курсы. Вскоре после ее прихода прибежал и директор курсов. Он между прочим сказал, что Ламычева настаивает на национализации потому, что сама плохо училась и теперь мстит. У Лизы на глазах показались слезы. Пархоменко остро взглянул на директора и сказал: «Не балуй, кадет».

— Через Донец раненых везут из степи, — услышал он подле себя голос Лизы. — Казаки опять обстреляли… за хлебом шли… московские, что ли, голодающие…

Ламычев развел руками:

— Голова от мыслей, как улей!

— Сколько у вас пулеметов? — спросил Пархоменко.

— Шесть.

— А винтовок?

— При каждом. Разоружать будешь?

— А что?

— Да если велит правительство, разоружимся.

— А разве тридцать второй полк в Луганск послали разоружаться?

— Послали на Дон.

— Туда и поезжайте.

— Слушаюсь, товарищ комиссар. А с табаком уж как-нибудь потерпим. Может быть, дома найдется.

Он накрыл голову широкой фуражкой, сдвинув ее слегка на ухо.

— Дочь бы хорошо на митинге выпустить, да не знаю, как у ней слова-то.

— Слова правильные.

— Стало быть, советуешь? На казаков, знаешь, знакомый голос действует.

Лиза рассмеялась. Смех у нее был короткий, сдержанный, и смеялась она потому, что не могла никак совладать с радостью. Но тотчас же она обратилась к Пархоменко, жалуясь, что помимо лазарета, поручили ей заведовать пятью школами. Когда она успеет? Здесь, чтобы сто метров бинта найти, нужно бегать по складам три дня. Отец прервал ее. Он выдаст хоть тысячу метров бинта и прочих медикаментов. Из этого разговора было ясно: ни у отца, ни у дочери и в мыслях нет, что Лиза покинет сейчас город. Помимо того, что Пархоменко было жаль отпускать из города каждого умелого работника, приятно было сознание, что люди остаются в городе, где жизнь течет правильно и целесообразно. Он, прощаясь, сказал, шевеля в улыбке черные усы:

— А к концу дня, гляди, и папирос где-нибудь достанем. Не унывай, Ламычев. Точка.

Едва казак и его дочь ушли, как ворвались меньшевики. Длинноногий молодой человек в коротком сером пиджаке требовал или денег, или оружия. Какое оружие? Какие деньги? Оказалось, что под видом бумаги в адрес меньшевистского комитета привезен из Харькова состав винтовок и пулеметов.

— Если у вас, граждане, нету плохого мнении о Советской власти, — сказал Пархоменко, — зачем вам баловаться с пулеметами? А если есть плохое мнение, то зачем мы будем выдавать вам оружие?

— Следовательно, отбираете?

— А как же?

— Тогда платите стоимость.

— У вас есть счета?

— Есть.

— Оружие, насколько я знаю, казенное имущество. Торговать им никто не имеет права. А если у вас есть счета, если вы купили, то надо искать тех, кто вас обманул. Вы ведь знали, что казенным имуществом торговать нельзя.

Меньшевики потребовали созыва Совета. Совет депутатов собрался в тот же день. Сообщение о найденном оружии сделал Пархоменко. Совет постановил исключить меньшевиков из своего состава, отдать их под суд и отправить в Харьков. Пархоменко должен был доставить их туда. Признаться, он был доволен. Ему хотелось в Харьков. К тому же готовы и пополнения для луганского отряда, да и надо добыть для него в Харькове снарядов. Спецы, конечно, отвиливают, и теперь можно им сказать: «Ага, у вас нет снарядов и пулеметов? Удивительно. А как же меньшевики могли получить? Для Ворошилова у вас нет, а для меньшевиков есть». А самое главное, чего не говорил даже самому себе, но что улавливали и понимали все, он мучительно и трепетно жаждал быть на фронте, стоять в первом ряду, подле Ворошилова, и видеть перед собой мокрое и блестящее весеннее поле, серые цепи врага и яростно вздрагивать от гула его орудий.

Войска германских империалистов пунктуально вместе с украинскими предателями-националистами, отметив на карте города и села, прибывают туда минута в минуту. Трупов, сгоревших сел, опустошенных дворов они не замечают. Они думают, небось, что помещик, их обнимающий, — это и есть Украина. Они думают, небось, что колокольный звон, их встречающий, — это и есть песни Украины. Они думают, небось, что, протащив свой кровавый приклад и штык над этими обширными полями, они покорили Украину. Они думают, небось, что через Дон и Кавказ соединятся они с Турцией и протянут туда большой путь Германской империи. Нет, другие мысли навеет вам, интервенты, ветер Украины! Ямиста здесь дорога, ямиста здесь река, темны здесь балки, часта здесь смерть врагу!

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Солнце светит особенно, как бы пронзая насквозь дома. Двери хлопают гулко, на полу трепещут листки бумаг, и ничто и никто не бросает живой тени в этих опустевших домах. Войдешь в комнату, а она словно радуется, что появился спокойный, знающий свою дорогу человек. Изредка по городу проскачет патруль, и о чем ни спроси, он крикнет: «Уехали! Интервенты близко, товарищ!»

На станциях в эшелонах много солдат и великое множество начальников. Эшелон идет, куда ему хочется. Начальник сидит, думает, затем посовещается и решает вдруг открыть здесь, против окна своего вагона, фронт. У каждого из начальников собственная карта фронта, и начальник не способен понять, что фронт похож на цепь: пролезь между звеном ее, оттяни это звено — и нет никакой прочности в цепи, она слабее нитки. Здесь же каждое звено, оторвавшись от другого, действовало, шло вперед или отступало, как и когда ему казалось удобным.

То же самое в городе. Эвакуация шла без плана, торопливо, скачками. Капитан, который должен последним покинуть корабль, давно уже уехал, и эвакуацией заведовал юнга, никогда не бывавший даже в трюме.

— Кто прикрывает отступление и эвакуацию? — спросил Пархоменко у такого юнги.

— На линии Ворожбы стоит Луганский отряд Ворошилова, — ответил тот.

— А если я немцами подослан? — вдруг спросил Пархоменко.

Но юнга только мотнул головой, показывая этим, что он-то поймет, кто немец, а кто нет. Пархоменко рассвирепел:

— Теперь мне ясно, как меньшевики получили у вас состав с оружием. Город у вас получить можно, не только что состав.

И Пархоменко сказал меньшевикам, которых привез из Луганска:

— Идите.

— Куда?

— Куда хотите, но не в Луганск и не на фронт. Я туда еду. А вам второй раз со мной неприятно будет встречаться.

Бронепоезд и отряд Ворошилова он встретил возле станции Дубовязка. Вдоль полотна странничьим шагом, опираясь на недавно вырезанные палки, шли с вещевыми мешками солдаты старой армии. Они вяло просили табачку, никак не верили, что бронеплощадка хочет идти к фронту, и упрашивали взять если не их самих, то хотя бы письма домой. В движениях их чувствовалась небывалая усталость, и тянуло зевать при взгляде на их лица.

Пархоменко спросил о немцах.

— Мы его возле мельниц видали, ну и поторопились, — сказал сиплым голосом солдат, повязанный шалью. — У него орел-то на бронепоезде далеко виден. А ты, земляк, откуда?

— Из Луганска.

— Свое место, стало, защищаешь. А наше место — в Сибири, далеко… Пока враг до нас дойдет, мы три посева снимем. Счастливо оставаться, братцы!

Ворошилов, пожимая крепко руку Пархоменко, сказал:

— Вот так и воюем. Разведки нет, — отступающие солдаты да беженцы говорят, где немец. Связи нет. Штаб не то в Харькове, не то еще дальше…

— Нет его в Харькове, — сказал Пархоменко. — Харьков пуст.

— А нам как велено действовать?

— Я взял четыре вагона со снарядами да паровоз и приехал.

Ворошилов стукнул кулаком по орудию:

— А Украину все-таки будем отстаивать. Ты, Лавруша, принимаешь командование пехотой, я — у орудий.

— Слушаюсь, товарищ командир. Прикажете двигать вперед?

— Вперед!

Состав двинулся.

Перед ними понуро лежало коричневое поле. Пятна еще не стаявшего снега, покрытого желтоватой коркой, кое-где поблескивали в низинах. Солнце ушло в громадные весенние тучи. По непаханному полю удивленно скакали грачи. На горизонте грузно стояли мельницы, их крылья походили на тряпки. Ближе виден был пустой разъезд. Дымок дрожал за ним.

Ворошилов передал бинокль Пархоменко:

— Противник.

В черту деления попал зеленоватый ствол орудия с медленно приближающимся к биноклю дулом. От жерла и от дула, которое сначала казалось полумесяцем, затем кружком, очень трудно было оторваться.

— Совсем ошалели от гордости. В упор бить хотят.

— Учат нас, учат, — сказал со злостью Ворошилов, засовывая бинокль в футляр и спеша к орудию. — Давай командуй, Лавруша.

Красноармейцы, изредка стуча сапогом о сапог, чтобы сбросить липнущую сырую землю, быстро скользнули в поле и залегли. То, что они стряхивали землю с ног, указывало на их решимость и спокойствие, а то, что маневр был совершен быстро, говорило, что ряды их, несмотря на привезенное пополнение, очень редки и против врага долго не продержатся.

С бронепоезда послышался блестящий треск, лязг, которым всегда сопровождается первый выстрел, как будто орудия устраиваются поудобнее. Затем один за другим, с очень ровными и какими-то ловкими промежутками, начались выстрелы. И даже чувствовалось, что враг у разъезда вздрогнул, остановился, смотрит ошеломленно назад к мельницам, где находятся резервы и откуда идут серые цепи противника. Большие белые клубы муки выскакивали из мельниц, застилая собой их крылья.

— Вот вам и украинский хлеб, буржуйское брюхо! — сказал пожилой рабочий со впалыми щеками, лежавший рядом с Пархоменко. На поясе у него висели четыре подсумка, набитых патронами, да еще и пазуха топорщилась от припасенных патронов. Фамилия этого рабочего была Сочета, а профессия — формовщик. Он провел всю войну на фронте, был отпущен вчистую из-за ранений, агитировал бешено против войны, а когда позвала партия, оставил четверых детей, мать, жену и немедленно уехал с Ворошиловым. И сейчас, когда он увидел Пархоменко, он спросил не о своей семье, а о том, достаточно ли тот привез снарядов.

— Мука наша тучей уходит, — подхватил другой, в черной железнодорожной шинели и папахе, как видно, из депо.

— Это вам не шарлотки жрать! — крикнул кто-то визгливо, и хотя вряд ли многие здесь знали, что шарлотка — это сладкое блюдо из черных сухарей с яблоками, но всем это показалось почему-то чрезвычайно метким, и все засмеялись, и при каждом удачном выстреле, когда мука взметывалась, отрядники, хохоча, говорили: «Опять шарлотки нету».

— Ворошилов сам бьет, — с уважением сказал пожилой рабочий и вдруг, схватив за плечо Пархоменко, кинул его на землю. Что он крикнул при этом, нельзя было разобрать. Рядом засвистело, шаркнуло, чвакнуло. Под ложечкой засосало, и над головой пронеслось что-то душное и тарарахающее. Когда Пархоменко протер глаза, забитые мокрой землей, пожилой рабочий стоял на корточках, харкая кровью, а другой, в черной шинели, лежал неподвижно, с раздробленной осколками головой.

— Враг тоже умеет бить, — сказал пожилой рабочий.

Из вагонов, которые откатили назад, бежали с носилками санитары. Пархоменко схватил винтовку. Пожилой рабочий вытер рукавом пиджака алый и мокрый рот, внимательно взглянул в сверкающие и жаждущие боя глаза Пархоменко и сказал:

— Ты обожди команду давать. Пускай он поближе подойдет, нам далеко бежать трудно: спали плохо, да и почва сыра. А как он подойдет ближе, мы его и заставим глаза выпучить.

Он тревожно перевел глаза на ворошиловский бронепоезд. Вначале вражеские снаряды ложились с недолетом, возле телеграфных столбов, затем пошли перелеты, а сейчас видно было, что враги нащупали бронепоезд и готовятся по нему ударить. Непродолжительное время была пауза, словно враги набирали в грудь воздуху и сил. Команда бронепоезда чувствовала это — она выпускала снаряды один за другим с точностью изумительной. Цепи остановились, мельницы пылали, что-то загудело и завизжало во вражеском бронепоезде, по всей видимости взорвался вагон со снарядами, и одно мгновение казалось, что огромный бронепоезд поврежден. Но тут что-то словно разомкнулось возле нашего бронепоезда, острый клин ударил подле самых шпал, площадки приподняло — и мутное чернильное пятно закрыло орудие.

Пархоменко скорчило от ужаса. Снаряд ударил как раз в ту платформу, на которой стоял Ворошилов.

Пожилой рабочий сказал:

— Передай мне команду, а сам иди туда. Ребята думают, что Ворошилова убило.

Пархоменко побежал к бронепоезду. Назад Пархоменко не смотрел, но он чувствовал, что отряд пятится, слышал, что пожилой рабочий кого-то бранит чрезвычайно звонким голосом; какие слова он говорит, разобрать было нельзя.

Пархоменко поскользнулся возле самой насыпи и упал лицом в щебень. Только что он упал, совсем рядом пушисто вздрогнула земля, и в ногу ударило чем-то скользким и свистящим. Затем наступила большая тишина. Она тянулась долго, хотя Пархоменко успел только опереться на ладонь…

Знакомый голос, наполненный скорбью, послышался с насыпи:

— Убили? Лаврушу убили?

Пархоменко вскочил.

В серой воронке от снаряда, словно выложенной паклей, стоял Ворошилов. Лицо у него было наскоро перевязано, сквозь вату и бинт сочилась кровь. Всплеснув руками, он крикнул радостно:

— Ну и учат! Моя рожа хороша, да и твоя, Лавруша, не лучше. Видишь?

Он указал пальцем назад. Вагон со снарядами был взорван, он встал на дыбы поперек пути.

Ворошилов спрыгнул с насыпи. Подняв револьвер, он бежал по полю, легко перепрыгивая через лужицы. Пархоменко и вся уцелевшая команда бронепоезда бежали за ним, крича то же самое, что и он. Отряд, начавший было пятиться с холма, остановился. Те, кто стоял ближе, узнали Ворошилова. Штыки повернулись в сторону противника. Отчетливо и повелительно слышалось вдоль цепи:

— В атаку!.. За Советскую Украину!..



— А-а-а-а… Ура-а-у-у-а-а-! — ответила цепь, и тут Пархоменко понял, что это-то и был тот крик и тот ответ, которого он ждал и ради которого ехал. Он чувствовал, как отвердели его ладони и как ловко лежит в них винтовка, как искусно и дельно действуют ноги и как отчетливо видят глаза. Они видят приближающихся сутулых врагов, идущих как-то странно, вприпрыжку, так, что у у них мотаются головы. Весь он натянулся, напружинился, и то же самбе чувствует вся цепь, которая кричит и думает вместе с ним, и каждый в отдельности. «Только бы ты не повернул, только бы нам скрестить штыки. Мы тебе покажем!»


«К оружию!» — вот клич, который раздался по городам и селам Украины. «К оружию, революционные рабочие, солдаты и крестьяне! Организованные шайки германских империалистов, ставящие себе задачей наживу и грабеж, устремились на Украину!»

Украинские рабочие и крестьяне понимали, что с этими разбойниками и налетчиками может быть только беспощадная расправа, истребление их вместе и в отдельности! Страна уже начала было заниматься своими внутренними делами, налаживала свое хозяйство, разоренное войной, — и в этот час немецкие налетчики, организовав множество разноцветных русских и украинских банд из бывших помещиков и купцов, начали занимать города, села и деревни. В таком наглом и неприкрытом виде грабеж уже давно не производился.

— Что это такое происходит? Что немцы делают? — спрашивал Пархоменко. — Они нашу кровь льют, как воду!

— Борьба, — отвечал Ворошилов, — борьба между двумя мирами: пролетарским и буржуазным. Когда буржуа видит, что опасность грозит самой основе его существования, он оставляет в стороне все разговоры о справедливости, культуре и свободе. Эти слова говорятся ими только для того, чтобы покрепче держать в кабале народ, чтобы основательней его обманывать, убедить его, что капиталистические цепи на нем бренчат во имя высших общечеловеческих задач! Ничего, рабочие скоро поймут все!..

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Штрауб приехал в Конотоп, в расположение 27-го германского корпуса, ранним утром. Крупная нарядная роса лежала на молодой траве и узких листьях. Поеживаясь и от весеннего холодка, и от еще не исчезнувшей совсем лихорадки, Эрнст долго, пока не высохла роса, ходил по деревянному перрону вокзала.

Но в штабе корпуса, оказалось, работа не утихала всю ночь, а корпусный генерал, с которым непременно нужно было встретиться Эрнсту, уехал в штаб дивизии, в село — километрах в пятнадцати — двадцати.

— Его превосходительство ездит на позиции ежедневно, — сказал розовый адъютант, блестя выбритым, словно эмалевым, подбородком и явно наслаждаясь своим, как ему казалось, строптивым видом и голосом. — Кроме того, господин Штрауб, вы должны были явиться сюда три дня назад.

— Я мучился малярией.

— Генерал на позиции, — повторил адъютант. — Если угодно, я напишу вам пропуск.

— У меня есть пропуск, — сказал Штрауб и вышел.

На вязкой, пахнущей, сеном и грязью площади перед зданием штаба стояло несколько извозчиков. Штрауб выбрал парного, сел и приказал ехать в село, где находился штаб дивизии. Низенький извозчик с длинным носом, утиным и желтым, и с громадными желтыми бровями, пересекавшими, словно канава, всю площадь его лба, попробовал, щелкая, крепость бича и взлез на козлы.

Они миновали закрытые лавки, переезд через линии железной дороги, какое-то пожарище, от которого почему-то сильно пахло карболкой, и выехали в поле.

— Из чиновников будете? — спросил, не оборачиваясь, возница.

Штрауб, глядя в его тощую, покрытую выцветшими заплатами спину, нехотя сказал:

— Чиновник.

— То-то смотрю, что чиновник. Плохо вам нынче будет. И чиновники, сказывают, будут у немцев свои. А сами виноваты!

Штраубу, несмотря на легкий озноб и неудовольствие по поводу отсутствия корпусного, все же было приятно, что из-за отменного выговора его принимают за русского. Забавляясь этим, он спросил:

— А чем же мы виноваты?

— Виноваты, виноваты. Была земля русская как русская. Очень хорошо. Теперь вы, украинцы, говорите: отдайте нам землю, мы, украинцы, сами будем управлять. Ладно. Берите. Взяли. И тут же отдали немцам. Спасибо, порадовали. А все оттого, что чиновники сидели, не говоря уже о барах, и к простому народу не прислушивались.

— Выходит, простой народ не отдал бы землю немцам?

— Полено есть — поленом бей. Берданка имеется — гвоздями заряжай берданку. Угаром удушить можешь — души. А вот, сказывают, на позициях огнеметы такие были…

Он подобрал вожжи, перекинул ногу к седоку. Лицо у него горело злобой. Толстая стеганая фуражка, из днища которой лезла маслянистая пакля, была сдвинута назад, показывая потную красную черту там, где кончался лоб. И эти две черты — желтая, прикрывающая узенькие глаза, и красная — особенно неприятны были Эрнсту. Неприятны были и широкие, с клочками зелени, поля, и мягкая дорога, по которой почти неслышно бежали дрожки. «А что, если он меня к повстанцам увозит?» — вдруг подумал Эрнст, и хотя мысль эта казалась ему вздорной, все же он весь передернулся, хотел было лезть за портсигаром, но вспомнил, что тот серебряный, и сидел, держа руки так, чтобы в случае, если мужик кинется, можно было схватить его за горло.

— Огнеметы, — хрипел мужик, — огонь адский мечут, и прямо керосином горящим, а? Я полагаю, что хорошо бы буржуям зад керосином — да и поджечь. Пускай бегут с огнем. Во-о!

Он захохотал, повернулся, ударил коней сначала вожжами, а затем бичом.

Эрнст сказал сдержанно:

— Весьма странное отношение к немцам.

— А? — спросил, не поняв, возница. — Чего?

— Плохо, говорю, думаешь о немцах.

— Плохо? А чего мне о них хорошо думать? Грабители и есть грабители. Гляди-ка!

Он указал вперед на дорогу. Шоссе пересекал проселок. Трое немецких солдат, жуя хлеб, гнали большое стадо свиней. Лица у них были довольные, они помахивали хворостинами и с таким рвением не давали свинье оторваться от стада, словно она решала войну.

— Вот пригонят на станцию, погрузят, увезут. Все так. И ты понадобишься — и тебя погрузят, увезут. А то еще посылки шлют шлюхам своим. Я бы послал им тоже посылку.

— Какую?

— А голов бы десять офицерских да буржуйских засолил в ящик, да к ихним командирам, в Берлин: ешьте, сволочи!

Эрнст даже тряхнул головой, удивленный этой злобой. А мужик с желтым утиным носом, двигая острыми лопатками и шевеля вожжами, продолжал:

— А как же иначе? Вот везу я тебя на паре. Паре-то цена всего пятьдесят целковых вместе с дрожками. А копил я деньги на эту пару десять почти лет. Теперь, дай бог, если до вечера она будет при мне.

Показались село, зеленовато-стальной пруд, белая церковь в саду густого черепахового цвета. Тонко, почти неуловимо, благовестили в церкви. Мужик снял фуражку, перекрестился. Тогда Эрнст достал портсигар. Поднялись на холм. За селом, влево, видны были мельницы, а за ними, черные с белой каймой по подолу, овраги. Эрнсту подумалось, что пора бы выпить водки, закусить, и он про себя улыбнулся, сказав: «Час, похоже, адмиральский». Он протянул портсигар вознице и тотчас подумал: «Ах, напрасно». И точно — это было напрасно. Возница взял сигару, подул на нее, понюхал и сказал:

— А табак-то наш!

— Да нет, табак голландский.

— Ну, я-то знаю свой табак. Наш.

По склону он подкатил к длинному кирпичному зданию школы, стоявшей на берегу пруда. Несколько стекольщиков с ящиками, туго набитыми голубоватым стеклом, суетились с замазкой, царапали алмазом. Солдаты вели куда-то телефонные провода. Опрятные автомобили стояли на лужайке. В сарае гукала передвижная электростанция. Даже пруд казался чистым. Возница с неудовольствием осмотрел все это и, сплюнув, спросил:

— Здесь обождать, что ли?

— Здесь.

Корпусный генерал, по общему мнению очень дальновидный и умный, беседовал с офицерами дивизии в учительской. Сквозь тонкие белые двери доносился чей-то пронзительный, чрезмерно чеканящий слова голос, а в коридоре приятно пахло краской и мелом, полы были наскоблены, вымыты и посыпаны маленькими сосновыми веточками, — от них шел отличный запах. Адъютант, пожилой, с двумя подбородками, выразил полное удовольствие видеть почтенного господина Штрауба и мерным шагом, широко расставляя толстые ноги, отправился доложить корпусному. Вернулся он быстро. Корпусный самое большее через полчаса примет его. А пока можно курить. Не угодно ли сигару? А, голландские? Голландцы — большие искусники. Адъютант любил в молодости путешествовать по Голландии и Дании, а под старость попал вот сюда, в восточные пустыни. Как доехал сюда господин Штрауб? Дороги здесь отвратительны. Его счастье, что мало дождей. Забавный возница?

Адъютант выслушал рассказ о яростном вознице. Молодой офицер с чрезвычайно короткими усиками, похожими на запятые, принес голубой пакет. Адъютант сказал ему что-то на ухо. Офицер кивнул головой и ушел. Легонько потрагивая усики цвета какао, адъютант внимательно изучал полученную бумагу и вдруг спросил:

— Извините, господин Штрауб, вы, кажется, сейчас из Харькова?

— Нет. Я был болен малярией и не смог попасть в Харьков.

— Извините.

Эрнст сидел на табурете, от которого тоже сильно пахло краской, смотрел в пол и думал. Озноб исчез. Значит, уже далеко за полдень. Сильно хотелось есть. Мимо прошел австрийский офицер, громко жуя. Он взглянул усталыми глазами на Эрнста, на его штатский костюм и подумал, наверное, о доме, семье. Эрнст вспомнил Ковно, дочь коменданта и свою первую любовь. Вспомнил он и свою поездку в Ковно сейчас же после разгрома крепости, которую разрушили в три дня по выкраденным им планам. Дом коменданта сгорел, сад вытоптали и сожгли, и никто в городе не смог сказать, куда уехал комендант, к тому же выяснилось, что тот комендант, отец его любви, покинул Ковно как раз перед войной, а куда уехал — неизвестно… «Но окажите хотя бы, вышла ли она замуж?» — допытывался Эрнст у владелицы номеров, которая помнила коменданта, так как покупала в крепостном огороде овощи. «Не знаю», — ответила владелица. И Эрнсту было и тогда и сейчас приятно думать, что «она» еще, быть может, не вышла замуж, храня о нем память.

— Пожалуйте, — сказал адъютант.

Корпусный генерал, жилистый, длинный, с круглым черепом, похожим на чашу, завтракал. Учительская была уже пуста. Одно окно ее раскрыли, чтобы проветрить. Генерал, далеко высовывая широкий, как у коровы, язык, быстро ел парового цыпленка. Генерал мотнул локтем. Адъютант закрыл окно и вышел. Генерал молча, не приглашая Эрнста сесть, доел цыпленка, вытер рот шитым украинским полотенцем и, задумчиво разглядывая черно-красный узор на нем, спросил:

— Вы из Харькова, господин Штрауб?

— Нет, ваше превосходительство. Я был болен и не мог попасть…

— Чем вы были больны?

— Малярией.

— Вы болели малярией и не попали в Харьков?

— Так точно, ваше превосходительство.

— А те меры, которые по вашему предложению командование признало нужными?

— Мои агенты отправили оружие и в Луганск, и в…

— Отправить — одно. Использовать — другое. Как ваши агенты использовали немецкое оружие? Вы не знаете? А я знаю. Оно попало в руки большевиков!

Штрауб поднял глаза на генерала:

— Я освобожден от занимаемой должности, ваше превосходительство?

— Нет. Но в Харьков поедет другой наш представитель. — Корпусный взял карандаш и, зачеркивая строки доклада Штрауба, которых он касался в разговоре, сказал: — В вашем докладе есть знание обычаев украинцев и русских. Вы знаете и местности. Но у вас нет широты! Вы мало ищете людей, на которых, при колонизации этой страны, мы должны опираться… хотя бы первое время. Страна богатая, и в дальнейшем ее, конечно, заполнят немцы, но пока… Вы должны действовать более широко: организовывать пронемецкие партии, словом… А вы пишете в вашем докладе: в Путивле тридцать пять красногвардейцев с двумя орудиями бились против двух немецких полков! Херсон защищался несколько дней!.. Ха-ха! Одно мое слово — и в полчаса мои орудия сметут и Херсон и Путивль! Вы что хотите сказать?

— Мой доклад упирается в то, ваше превосходительство, что чем серьезней война, тем больше должно быть у меня подчиненных, а стало быть, и средств. Путивль и Херсон — доказательство некоторой твердости духа русских и украинцев, а твердость надо учитывать…

— Я слушаю вас, господин Штрауб.

— Мне это очень приятно, ваше превосходительство. Ваши знания и авторитет чрезвычайно ценит высшее командование. Чрезвычайно! И если вы окажете любезность поддержать мои предложения, то, несомненно, высшее командование усилит ассигновки, расширит сеть агентов и, главное, бросит их в коммунистическую партию. Пример с Путивлем и Херсоном я привожу как знак огромных потенциальных сил народа, и стоит Ленину…

Корпусный взял тарелку с косточками цыпленка и сумрачно взглянул в середину ее. Эрнсту этот взгляд показался дурным предзнаменованием. Он прервал свою речь, сказав:

— Впрочем, все это написано в моем докладе.

— Да, я читал ваш доклад. Вы утверждаете, что Рим, Греция, даже Наполеон побеждали благодаря сети шпионов и диверсантов и что стратегия современной войны требует усиления этой сети, из нитяной превращая ее в проволочную, так сказать?

— Да.

Генерал со стуком поставил тарелку на стол и сказал:

— А не умаляете ли вы значение и силу германской армии?

Где-то справа послышались взрывы, упало что-то грузное. Эрнст уже привык определять расстояние. Чуть покусывая верхнюю губу, он мысленно вымерял его. Да, приблизительно километра три отсюда, не больше. Если это направо, то значит… Он восстановил в памяти пейзаж, видный с пригорка. Пруд, церковь, ветлы, дома, выгон, поле, мельницы, опять бесконечное черное поле. Значит, русские бьют в мельницы. Он посмотрел на генерала. Тот тоже, видимо, высчитывал расстояние.

Мимо окна на рослых лошадях, не сгибаясь, проскакали всадники. Где-то загудел броневик. Вошел адъютант, подал три пакета, но было ясно, что приходил он не с пакетами, а с успокоением, и Эрнсту было приятно узнать это. Генерал разорвал пакеты, прочитал, подумал и подошел к окну. Сквозь новые светлые стекла, почти не дрожавшие от выстрелов, виден был пруд, в котором покачивались низкие тучи и ветлы, светлые, с тонкими ветвями. Корпусный слегка потер правое плечо, словно оно мозжило. По ту сторону пруда шагало ровно и строго множество солдат, и через промежутки слышалась команда.

Корпусный вернулся к столу и опять вытер губы полотенцем. Эрнст почувствовал, что его губы тоже сухи. Корпусный взял пакет, вынул оттуда бумагу и, глядя поверх нее на Эрнста, сказал:

— Гусеница притворяется листом, чтобы ее не склевали. Но буре, которая ломает дерево и рвет листья, зачем притворяться тишиной? Вот почему мы считаем, что вы развиваете крайние теории, господин Штрауб.

— Следовательно, высшее командование считает…

— Высшее командование считает вас по-прежнему опытным и умелым, господин Штрауб. Вашу сеть на Украине оно очень ценит и потому-то полагает, что ваше пребывание на Дону необходимо командованию. Дон — это мост между Германией и Турцией.

— Я перехожу на этот мост?

— Надеюсь, он будет вашим мостом славы, — любезно заключил корпусный. — Но помните: надо действовать шире, шире!..

Когда Эрнст вышел на крыльцо, солнце чуть отклонилось от зенита. До вечера было еще далеко, а на козлах вместо утконосого возницы уже сидел германский солдат.

— А где мой возница? — спросил Штрауб.

— Его убрали, — делая многозначительный жест рукой, ответил адъютант.

«Это хорошо, что убирают болтунов, и вообще чем больше убить чужих людей, тем лучше: тем свободнее на земле. Но все-таки генерал преувеличивает силу армии и преуменьшает силу „комнатной войны“, которую я веду, — подумал Штрауб, садясь в экипаж. — Германские власти — тупы и ограниченны. У них ничего не выйдет. Пора бы искать более деятельных хозяев…»

И, глядя в широкую спину возницы-солдата, он спросил сам себя: «Где искать?.. Что надо искать — это ясно. Но — где?..»

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Германские захватчики жгли, взрывали города, калечили безжалостно всех, кто хоть взором пытался протестовать против грабежей и насилий. Белогвардейцы, буржуазные и помещичьи сынки помогали им. Убежал в немецкую армию торговец Чамуков со своим сыном, убежал сын помещика Ильенко, да и сам владелец Макарова Яра тоже служит немцу…

Немцы шли к Дону.

— Такова-то наша гражданская война, — говорил Пархоменко, глядя на горящие дома и затопленные шахты, мимо которых отступала слабая количеством, но сильная духом 5-я Украинская армия. — Эта война будет вестись до конца, пока всех налетчиков и грабителей не уничтожим. На каждой фабрике или шахте, в любом селе и хате вижу — написано наше решение: мы еще придем…

Мы еще придем!

Две тысячи рабочих с особенно четкой яростью отбивали непрерывно ползущих на них тридцать пять тысяч вражеской пехоты, артиллерии и кавалерии. Эти две тысячи рабочих, называемых 5-й Украинской армией товарища Ворошилова, пятясь к Донбассу, отстреливаясь, покрытые ранами, измученные бессонными ночами, злобой к врагу, все же находили время ободрять другие, менее стойкие отряды, переформировать их, найти в них крепких бойцов, взять их в свою часть.

По обеим сторонам дороги на Донбасс поднималась пыль от длинных обозов добровольцев-крестьян. Днем — дым, ночью — зарево непрерывно следовали за ними. Молодежь из этих обозов верхом подскакивала к бронепоездам, этим флагманским кораблям армии, и просилась, чтобы их причислили к «талонам» для «вооружения и защиты Украины». Надо было и из них кого-нибудь взять. Пархоменко садился на коня, объезжал обозы, расспрашивал об организации, учил, давал маршруты на Миллерово, успокаивал и возвращался к составам, окруженным несколькими деревенскими парнями, которые неотступно желали «быть в Пятой», защищать ее от врага.

«Пятую» обстреливали теперь не только идущие по следам, но и на ходу по ней пытались ударить из-за угла меньшевики и эсеры.

Возле городка Лисичанска стоит содовый завод с толстыми газовыми баками. Рабочие завода, обработанные эсерами, просили командование Пятой выдать им полевую артиллерию и винтовки обороняться от идущего врага. По поручению штаба, Пархоменко выдал им оружие.

Когда отряд Пятой почти миновал станцию, раздались залпы, но не тяжелой вражеской, а полевой артиллерии. Руднев, начальник штаба, спросил с недоумением:

— Откуда немцы взяли полевую артиллерию?

Ворошилов ответил:

— Вперед нам будет наука! Это же эсеры стреляют по нас нашими же снарядами.

Головной бронепоезд вышел на подъем. Отсюда явственно видно было серый завод и баки, одна сторона которых казалась бронзовой от солнца. Командир бронепоезда, коренастый и ловкий, скомандовал: «Огонь!» Ворошилов поднял бинокль. Когда снаряды стали падать возле самых баков, Ворошилов велел прекратить огонь.

— Ударим в газ, и нам живыми не быть: все разворотит взрывом. Надо полагать, что там понимают это не хуже нас и сейчас пришлют парламентеров.

Минут через пятнадцать запыхавшаяся делегация эсеров, встреченная хмурым Пархоменко, показалась у бронепоезда. Держась рукой за дверцу, Ворошилов наклонился и сказал вниз:

— Что вы делаете, предатели? В нас стреляете, а немцев хлебом-солью встретите? Уходите и молчите, мерзавцы!

Пархоменко сказал:

— А что им останется, как не молчать? Я оружие и снаряды у них уже забрал.

Придавая большое значение операции под Лисичанском, Штрауб послал на содовый завод самых опытных своих агентов. Он назначил им крупную награду за уничтожение штаба Пятой армии.

Словно предчувствуя неудачу, Штрауб сам усиленно торопился под Лисичанск. Но его задержали дела. Немецкая армия приближалась к богатому Дону. Разрабатывали планы, как бы получше сблизиться с казаками. От Штрауба, хорошо знавшего Донбасс и Луганск, требовали сведения о заводах, о настроении рабочих. Штрауб, как всегда, отвечал обстоятельно и сведения представлял длинные и точные. Оттого и опоздал он к Лисичанску.

Вся его так тщательно задуманная и разработанная операция провалилась. Отчего? От глупости. Испугались, что взорвутся газовые баки. А есть ли там газ, никому еще неизвестно! Главный инженер уехал в Харьков, техники разбежались — и никто ничего не знает.

Разозленный, встревоженный Штрауб, взяв с собой трех своих агентов, поскакал к поезду Пятой. Если уж не вышло с обстрелом штаба Пятой, то хотя бы узнать: сколько их там. Он решил выдать себя за «парламентера».

Привстав с тарантаса, он издали узнал «парламентеров» содового завода. Идиоты! Но, вглядевшись в кучу людей, он толкнул кучера в спину. Кони остановились.

— Поворачивай, — сказал он. — Нам там нечего делать.

Тарантас повернул. Штрауб опустился на сиденье. Сердце его ныло.

— Что с вами, Эрнст? — спросил один из агентов, глядя на бледное лицо Штрауба.

— Не повезло, — ответил, ухмыльнувшись, Штрауб. — Мы вовремя отъехали.

— А кто там?

— Там… там есть один человек… я его знаю давно… почти десять лет… хотя встречаемся редко… и он меня знает хорошо…

Штрауб преувеличивал, и он сам понимал, что преувеличивает. «Он меня знает хорошо…» И ему, этому самоуверенному и довольно удачливому шпиону, было стыдно перед самим собой. Конечно, на войне нельзя не струсить хотя бы однажды, всякий военный это понимает… и сейчас он струсил. Почему? Неужели он так испугался 1905 года и так помнит сильно те дни в Макаровом Яру?.. Неужели он все помнит?.. А чем иначе объяснить этот страх, когда он увидал высокую фигуру Пархоменко, разговаривающего с «парламентерами»? Ведь появление Пархоменко не было неожиданным: Штрауб знал, что Пархоменко в штабе Пятой армии. Страха этого нельзя забыть, и нельзя простить его ни самому себе, ни тому, кто причинил, кто вызвал этот страх Нельзя, нельзя забыть!

И Штрауб не забыл.

Пятая армия остановилась на Меловой, последней станции перед Луганском. Две вражеские дивизии приближались к городу. Рабочие, контратаками захватывая батареи, пулеметы и пленных, сдерживали неприятеля.

Луганск тем временем эвакуировался. На Миллерово уже уехали семьи, увезено заводское имущество.

Ворошилов на автомобиле приехал с фронта проверить эвакуацию, Здание исполкома, пустое и гулкое, напомнило ему Харьков. И все же Луганск эвакуировался планомернее. Ворошилов смотрел на сводку эвакуации, поданную ему Пархоменко.

— Север забит, — сказал Пархоменко. — При каждом эшелоне я поставил верных бойцов, чтобы проталкивали, а то ведь и главная армия не пробьется.

— Если не прорвемся на север, пойдем на юг, к Волге.

— Степью?

— Степью.

— А эшелоны?

— И эшелоны с нами.

Пархоменко помолчал. Он мысленно провел черту от севера к югу, то есть от Миллерова к станции Лихой, откуда начинается путь к Волге, к Царицыну. Дорога эта уже от Миллерова представляла большие трудности. А как идти от Лихой, где на каждом шагу казачьи станицы? Пархоменко непоколебимо верил в умение и выдумку Ворошилова. Эта вдохновенная голова так влекла его, казалась такой близкой и дорогой, что он необычайно быстро свыкался с теми мыслями, которые высказывал Ворошилов. Он сказал:

— Бойцам я объявлял, что встреча будет в России. Путевки исполкому и семьям выдал до Самары.

— Патронный завод вывезти целиком.

— Слушаюсь, товарищ командарм.

Пархоменко поспешил на патронный. Завод был заперт. Пархоменко вместе с караулом обошел пустые цехи и направился на электростанцию. Войдя туда, он охнул и поскакал к брату Ивану, председателю комиссии по эвакуации. Была поздняя ночь. Иван Критский только что проводил семью, затем отправил два эшелона со школами и приютами. Долго спорил с Лизой Ламычевой, начальником эшелона, которая требовала продовольствия. Он устал, был голоден, а всю еду отдал семье, — и лег вздремнуть. Брат долго тряс его за плечо. И когда Иван проснулся, то не узнал в этом худом человеке с ввалившимися щеками, с воспаленными, сверкающими глазами брата.

— Дай выспаться. Не могу, — сказал Иван.

Александр кричал:

— Почему дышла и подшипники с электрических машин не сняты? Ведь немцы могут пустить электростанцию!..

Он принес ковш холодной воды. Иван охал и вздыхал. Он умылся, и они отправились будить возчиков. По дороге Иван спросил:

— Домой заходил?

— Да ведь уехали. Не люблю я пустые квартиры.

— Харитина Григорьевна велела передать: может, сгодится в дороге, — и брат Иван подал ему зачитанную и хорошо знакомую книгу «Уход за лошадью». Александр свернул ее в трубочку и положил в карман. Ночь была темная. Домики — безмолвны. Возница раздражающе громко зевал. Александр спросил:

— Дети здоровы? Жена?

— Все здоровы. В Миллерове я твоих в свою теплушку перегружу, все вернее.

— Вернее, конечно. Мамина-Сибиряка, не видел, взяли?

— Вроде взяли.

Пархоменко уважал книги Мамина-Сибиряка, мечтал побывать когда-либо в лесистых Уральских горах, воображал беседы со старателями, видел себя то на шахте, то идущим со взведенными курками, рядом с собакой, по пушистым темно-зеленым склонам. Он сам переплел «Полное собрание сочинений», присланное вместе с «Нивой», и сделал для него резную полочку. Одно только огорчало его — в коне Мамин-Сибиряк разбирался плохо.

Эшелоны 5-й армии, покинув Луганск, подошли к Миллерову. 29 апреля Миллерово бомбили вражеские самолеты. Часть эшелонов с семьями и имуществом проскользнула вперед, а противник подступал к ближайшей с севера станции Чертково. Рабочие беспокоились за семьи и эшелоны. Кроме того, было достоверно известно, что главковерх Троцкий приказал разоружать украинские армии, из кого бы они ни состояли. Все это наполняло сердца тревогой.

Враги перерезали дорогу. В Черткове стоит тяжелая артиллерия и множество вражеских войск.

Пятая армия вздрагивает, останавливается. Куда теперь? Все пути забиты эшелонами, маневрировать почти нельзя. Гайдамаки подсылают шпионов, чтобы части ссорились из-за исправных паровозов и подвижного состава, красноармейцам говорят, что железнодорожники подкуплены немцами. Кое-где паровозы спустили пар. Машинисты скрылись.

Командование Пятой решает идти к Лихой, чтобы через Дон пробиться к Царицыну. Доносят, что казаки взрывают позади мосты. Тогда, сняв продовольствие — муку и масло, — последний, концевой эшелон армии нагружают всем необходимым для исправления железной дороги и мостов — рельсами, шпалами, гайками, шанцевым инструментом. Бронепоезд «Черепаха», с трудом пробиваясь по путям, выходит из головных эшелонов, ставших теперь хвостовыми, в хвостовые, ставшие теперь головными. Три тысячи вагонов где послушно, где с ропотом звякнули буферами. Свыше ста паровозов загудело. Штаб, красноармейцы, рабочие и крестьяне, их жены, дети, машинисты и механики, слесари и токари, вооружение, снаряды, одежда, пища, станки и машины с заводов, деньги и золото из банков, медикаменты — все это медленно двинулось к Лихой.

В купе к Пархоменко вошел Вася Гайворон.

— Навел всюду точные справки, — сказал он. — Точно выяснилось, что Иван Критский и его семья, а также ваша, Александр Яковлевич, отрезаны от Миллерова. А удалось ли им проскользнуть к Воронежу, или они у немцев, такой справки нет.

— И точка, — горестно сказал Пархоменко.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Некогда в Лихую из Царицына везли керосин и нефть, а в Царицын — донецкий каменный уголь, потому что между Лихой и Замчаловом целая улица каменноугольных копей. В двадцати трех километрах от Лихой, там, где впадает речка Калитва в Донец, где стоит станица Усть-Калитвенская, где в меловом песчанике, хрупком, красивом, находим древние пещеры, есть шахты Южно-русского металлургического общества, где добывали некогда свыше миллиона пудов угля.

Теперь на Лихую стремится совсем иной груз — эшелон за эшелоном, обоз за обозом, отряд за отрядом. Затем появляются грузные бронепоезда, штабы, канцелярий. Вначале приходит 3-я Украинская армия. Она отступает от Зверева. Едва ее разместили кое-как, вдруг хлынула 5-я Украинская. Все требуют воды, угля, нефти, а главное — свободных путей. А где их возьмешь? К тому же разъезды сообщают, что у Калитвы казаки взорвали мост.

По эшелонам несется панический слух, что путь на Царицын, так же как и на Воронеж, отрезан.

Враги наступают. Они подвезли к фронту много самолетов. Расчеты их правильны: степь гола, разве в балках встретишь деревья; летит над тобой железная птица, грозит взрывом — куда спрятаться? А если в эшелоны попадет? Ведь в каждом эшелоне имеются снаряды, патроны, да и цепь сама очень заметна в степи. И поневоле дрогнет сердце…

Четвертого мая с фронта на станцию прискакал Ворошилов. Он заявил, что приехал за подкреплениями, потому что враги вводят в бой свежие силы. Это видно из того, что над станцией беспрерывно летают и бомбят самолеты. Но были у него, по всей видимости, и другие мысли. 3-я Украинская армия совершенно расхлябалась, небольшие отряды ее снялись с фронта по собственной инициативе, а те, которые остались, тоже того и гляди обнажат фронт, и ежеминутно терзаешься опасением, что враги обойдут тебя, а тогда могут заколебаться и самые надежные луганчане. Мысли эти можно было уловить по тому, что, когда Пархоменко сказал, указывая на станционную суматоху: «Каша», Ворошилов ответил, не желая углубляться в причины этой суматохи: «Ничего. И не такую кашу переварим».

В комнате у начальника станции, полного человека, страдавшего одышкой и испугом, собралось объединенное совещание начполитсостава 3-й и 5-й армий. Председательствовал товарищ Артем — глава Донецко-Криворожского правительства. Ворошилов выступил с докладом о положении на фронте и обороне станции Лихой. За окнами раздались крики, затем запел самолет, упала бомба и застонал кто-то. Мимо пыльного окна, в котором бились три большие сизые мухи, пронесли раненого. Ворошилов говорил, поглядывая на представителя 3-й армии:

— Необходимо выгрузить из эшелонов все части. Необходимо, чтобы все приняли бой с врагом. Враги дальше Лихой не пойдут, если мы окончательно убедим их, что для полного нашего уничтожения необходимы крупные силы. Они уже поняли это, потому и кинули самолеты. И так как у них нет пока крупных сил, то они спешно помогают формироваться находящимся впереди нас бандам генерала Краснова.

Он опять посмотрел на представителей 3-й армии. Лица их говорили, что 3-я армия в этом замысле вряд ли будет полезна, что доказательством тому служат те отряды, которые покинули самовольно фронт. Надо полагать, что Ворошилов догадался, о чем говорили эти лица, потому что без дальних слов сказал:

— И мы предлагаем: Пятой армии прикрывать отступление. Третьей — громить впереди банды Краснова, очищая путь, и немедленно восстановить взорванный мост. Особо беречь мосты. Особо беречь путь, товарищи!

Объединенное совещание приняло предложение Ворошилова. Представители 3-й армии пошли к своим эшелонам. В ремонтную группу по восстановлению моста послали луганчан. Пархоменко направил туда Васю Гайворона. Тот шел с руганью, мало понимая важность восстановления моста.

— Верные ребята возле тебя, Лавруша, — сказал Ворошилов.

— В твою верную армию собираем, — ответил, улыбаясь, Пархоменко.

Сотни три усталых людей шли за ними. Это было все, что удалось собрать по эшелонам. Эти три сотни, по десятку, по пять человек, они разослали в отряды, чтобы поднять дух, чтобы сказать, что эшелоны уходят спокойно, что надо продержать немца еще часов десять.

Был канун пасхи. Ночь была темна. По небу торопливо неслись тучи. Ворошилов, Пархоменко и несколько командиров отрядов сидели на холме. Внизу, в темноте, изредка вспыхивала спичка, освещая заросшее волосами лицо, закуривалась папироска, и огонек ее шел от бойца к бойцу. Чей-то простуженный, часто покашливающий голос говорил:

— А нынче ведь, братцы, канун пасхи.

— То-то враги нам яички посылают.

И словно в подтверждение этих слов где-то в темноте пронесся и разорвался, осветив на мгновение степь сине-багровым пламенем, большой немецкий снаряд.

Шмыгая носом, нежный тенорок сказал:

— Это они нам пасху готовят.

— А по мне, все одно, что пасха, что рождество, — говорил все тот же простуженный голос. — Мне бы, братцы, Софку повидать. Вот девка! Три года ждала.

Издали кто-то крикнул:

— Три года ждала — пятерых принесла!

Вокруг холма и далеко в степи разнесся хохот. Хохотали не потому, что уж очень смешно сказано было, а чтобы почувствовать себя увереннее, проще. И это помогло. Голоса стали громче, кто-то взял чайник и заявил, что выроет ямку и вскипятит чай и что направо, в балочке, течет ручей и даже остался еще снег. Простуженный, нимало не огорчаясь смехом, продолжал рассказывать о верности Софки.

Откуда-то совсем издалека спросили:

— А ты ее погрузил?

— Как же, в седьмом эшелоне, второй вагон, — ответил простуженный.

— Ну, завтра я к ней иду. Проверим.

И вокруг опять широко и свободно захохотали.

С рассветом канонада усилилась. Враги подтянули новые силы и новые батареи. В восемь часов утра Ворошилов узнал, что и на правом и на левом фланге отряды покидают свои позиции. Первыми, как он и предполагал, ушли отряды 3-й армии. Со станции прискакал крутолобый макаровояровец Рыбалка. Конь под ним был в пене. Когда он остановился против Ворошилова, конь опустил голову и весь задрожал, как бы не веря, что бег окончен. Рыбалка махал плетью, рот у него был черный, запекшийся, а глаза словно готовы были выскочить.

— Товарищ командующий! — кричал он. — Товарищ командующий! Весь фронт на станции! Не иначе — восстание будет, товарищ командующий.

Ворошилов повернул серого, с черным пятном на лбу, коня, описал легкий круг, посмотрел в степь, над которой рвались немецкие снаряды, и сказал:

— Пархоменко, прими командование частями. Попробую остановить их на Лихой. А ты прикроешь отступление.

И он стегнул серого.

— Докудова стоять, товарищ командующий? — спросил Пархоменко.

— До последнего вздоха, — ответил Ворошилов. — Приведешь непременно бронепоезд.

— Будет!

Чем ближе к станции, тем сильнее была забита дорога. Уже прямо по степи скакали группами кавалеристы. Орудия увязали то в песке, то на перекрестках, в грязи. Артиллеристы рубили постромки, с бранью вскакивали на коней, и тогда пехотинцы ругали их вслед предателями и подлецами, но у орудий никто не останавливался. Горел стог сена, затем запылал сарай, где стояли сельскохозяйственные машины. На станции послышались выстрелы, и кто-то закричал:

— Враги!..

Ворошилов понял, что части уже нельзя остановить. Он пошел к начальнику станции. Полный начальник — без куртки, в калошах на босу ногу — узнал его только тогда, когда командующий пригрозил ему немедленным и верным уничтожением. Призвали телеграфиста, какого-то бухгалтера из горевшего склада и стали искать машинистов, освобождать пути, сажать бойцов, отправлять эшелоны. Бегущих с фронта ловили возле станции и наскоро из них составляли отряды.

— А мост у Белой Калитвы исправлен?

— Исправлен, исправлен, — спокойно говорили командиры. — Зря в эшелоны сажать не будем.

Выяснилось, что многие вагоны надо оставить: части 3-й армии увели не принадлежащие им паровозы, и эти вагоны нечем тянуть. Ворошилов велел отодвинуть вагоны в ту сторону, с которой шли враги, и зажечь их. В некоторых вагонах были снаряды. Такие вагоны поставили в середину.

Над станцией пронеслись вражеские самолеты, торопливо сбрасывая бомбы.

— А если Пархоменко не приведет бронепоезд, открывать нам путь врагу, что ли? — сказал Ворошилов. — Зажигай!

Вагоны запылали.

Эшелоны двинулись к Дону.

Из степи к станции подходили теперь только раненые-одиночки, все главные силы армии удалось увезти.

В эшелонах спрашивали;

— А где Ворошилов?

— Едет.

— В каком эшелоне?

Но никто не знал, в какой эшелон сел Ворошилов.

Над Лихой колебались пахучие облака дыма и гудела канонада. Пархоменко вел к станции свой бронепоезд, который действительно отступал последним. Уже километрах в пяти видны были цепи врага, а чуть подальше осторожно, словно ощупывая дорогу, приближался густо-зеленый вражеский бронепоезд.

Возле стрелки путь немцам преграждал свалившийся паровоз. Кроме того, здесь же стояли наскочившие друг на друга вагоны, они пылали. Подальше горел еще эшелон, в середине которого вдруг начали взрываться вагоны.

Пархоменко было немножко обидно, что не дождались его, не поверили, что он приведет бронепоезд. Правда, бронепоезд враг расколол в щепы, и остались в нем целыми только три орудия, несколько пулеметов, оси да колеса. И сейчас враг продолжал долбить бронепоезд, и Пархоменко чрезвычайно гордился тем, что довел его до Лихой.

— Прикажете, товарищ командующий? — спросил командир бронепоезда, молодой матрос, указывая на пылающую преграду.

— Что приказать?

— Прикажете взорвать и удалить с путей?

Пархоменко слегка подивился такой самоуверенности матроса, причем видно было, что молодой матрос подлинно верит в возможность взорвать без вреда для путей пылающие вагоны.

— Снимай пулеметы, замки с орудий! — сказал Пархоменко.

Бойцы положили на траву, рядом с Пархоменко, пять пулеметов и замки с трех орудий. Пархоменко снял фуражку, записал мелом на обороте козырька, служившем ему памятной книжкой: «Принято 5 пул. и 3 замка», надел фуражку и спросил матроса:

— Противника видишь?

— Три с половиной километра, — с абсолютной уверенностью, что не ошибся, ответил молодой круглолицый матрос.

— Полный ход на противника!

— Есть полный ход на противника! — сказал матрос, вспрыгивая на бронепоезд.

— Сам соскочишь.

— Ясно. Через пятьдесят метров.

Бронепоезд полным ходом пошел обратно.

Матрос, опять-таки с полной уверенностью, что проехал пятьдесят метров, соскочил с бронепоезда, перекувырнулся по откосу несколько раз, не теряя достоинства и фуражки, и догнал Пархоменко, волоча пулемет, который оставили на его долю.

Когда Пархоменко подошел к станции, поезда шли за стрелкой, подталкивая друг друга. По другую сторону станции, за другой стрелкой, раздался грохот — это бронепоезд Пархоменко наскочил и смял вражеский.

Матрос спросил, указывая на последний эшелон:

— Догоним и сядем?

— Ворошилов приказал мне прикрывать отступление.

К станции подъехал на двуколке раненый. Голова его была обмотана шалью, длинные босые ноги свисали к земле. Из кабинета начальника станции вышел раненный в руку. Первый раненый, мыча, указал на место рядом с собой.

— Перевяжи ты его бинтом, — сказал Пархоменко матросу, указывая на раненого, закутанного шалью.

Матрос достал бинт и быстро сделал перевязку. Тогда раненый предложил положить рядом с ним пулеметы.

— Ворошилова не видал? — спросил Пархоменко у второго раненого.

— Ворошилов? Ворошилов эшелоны грузил. А пока грузил… Конь-то у него серый?

— Серый.

— Коня-то и увели. — Раненый ткнул пальцем в тощую клячу двуколки. — Ускакал на таком вроде… Конец нам будет, ребята. Сейчас немцы кавалерию пустят, раз бронепоезду не пролезть.

— Кавалерию! — рассмеялся молодой матрос. — Вот и видно даже по словам пехоту-матушку. Ночью — кавалерию! Да ты хоть на солнце взгляни!

Матрос хотел сказать, что солнце уходило. Багровое, в узких и рваных, похожих на рогожки, облаках, оно низко повисло над степью. Но и сам матрос, и тот боец, над которым он подсмеивался, глядя на солнце, былинное и страшное, думали совсем о другом, а не о том, что оно скрывается и наступает вечер.

Весь отряд — командир, пять пехотинцев и двое раненых в тележке — чувствовали себя непомерно усталыми, они не могли и не должны были отдыхать: они действительно были убеждены, что прикрывают отступление армии. Дуло пулемета с двуколки было обращено назад, и, как ни больно было лежать раненым, как ни толкал их пулемет, словно чувствовавший, что он здесь хозяин, они никак не согласились бы убрать его отсюда. Изредка они окликали уснувших от утомления бойцов, и оклик их был такой властный, что бойцы немедленно вставали и, шатаясь, подходили к ним и молча шли рядом. Так собралось уже человек тридцать.

По обеим сторонам дороги лежали трупы коней. Пархоменко смотрел на них, стараясь прямо ставить ногу, и ему казалось при каждом шаге, что перед ним какая-то длинная серая пропасть, отчего и дрожит его нога. Кони все лежали, вытянув головы вперед, раскинув ноги, будто и мертвыми продолжали скачку. Пархоменко думал: «Как могли украсть у командарма коня? Неужели способна дойти до этого наша армия?» И он оглядывался на свой отряд. Особенно прекрасны были бледно-синеватые лица раненых. Всем было понятно, что люди страдают неимоверно, но раненые переносили молча свои страдания, изредка как бы выкидывая их вместе с бранью. И Пархоменко вдруг вспомнил: а ведь пленных-то враги не получили, ведь в плен-то к ним никто не попал. Есть трупы, но в сводках враги не смогут написать, что взяли столько-то пленных.

Одна из раненых лошадей застонала, видимо почуяв проходивших людей. Матрос свернул с дороги и пристрелил ее. Пархоменко подумал: «Захочет Ворошилов объехать фронт, чтобы успокоить товарищей, а далеко ли проскачешь на плохоньком? Нет, нехорошее дело, нехорошее…» И Пархоменко представил себе, как скачет, махая плетью, Ворошилов, на горбатеньком, лохматеньком конике, и коник напрягается, искренно хочет поскакать, но нет сил, и он только дрыгает ногами.

Вдруг впереди, на пригорочке с прозрачной прошлогодней сухой травой, он увидал кавалериста на сером коне командарма. Один бок коня был багров, и особенно багрово горело стремя, а другой бок был совсем темен. Пархоменко задрожал от злобы и крикнул:

— Кавалерист, стой!

Кавалерист остановился.

Отряд, хотя ему Пархоменко не сказал ни слова, схватил винтовки наперевес, бежал к серому коню.

— Кто такой? — послышался голос кавалериста. — Это ты, Лавруша?

Пархоменко круто повернулся к отряду.

— А вы куда? — закричал он. — Вам сопровождать двуколку. Не видите — командарм?

Отряд охотно остановился, заговорил. Голоса повеселели. Пархоменко тоже мучительно хотел бы остановиться, потому что не было совсем сил, чтобы бежать, но он понимал, что надо бежать, надо показать свою силу. И когда он добежал, дотронулся до серого, когда взглянул в это прозрачное и огромное небо, на которое уже густо, словно танцуя, выбежали звезды, голова его закружилась и ноги ослабели. Ворошилов сдержал коня, понимая, видимо, что это необходимо его другу. Эта задержка продолжалась едва ли одну минуту, затем конь опять пошел медленным, но широким шагом.

— Видал? — спросил Ворошилов.

— Видал! — ответил Пархоменко. — Шестью бойцами прикрываю отступление.

Губы у него пересохли. Он хотел сказать, что шести бойцов было достаточно для того, чтобы сдержать ошеломленных невиданным сопротивлением немцев, но он понимал, что Ворошилову хотелось не этого. Ворошилову было больно покидать Украину, и его нельзя было утешить тем, что наша Пятая дралась хорошо, и Пархоменко понимал его, да и сам чувствовал то же самое, когда Ворошилов горестно воскликнул:

— Какой позор!

Да, позор отступления есть, но ведь план сопротивления был выработан правильно, все, какие можно, меры приняты, врага били. Да, план сопротивления был правилен, армия выведена целиком! Значит, самый главный позор будет тогда, если они не реорганизуют армию, если им помешают белоказаки. Теперь мы не только прикрываем отступление армии, но мысленно делаем объезд ее, осматриваем все эшелоны. Кто в авангарде? Части Третьей. Анархисты. Кликуши. Не годится. Кто в арьергарде? Кто ведет обозы? Кто их охраняет? Кто восстанавливает мост на Донце? Что там сделало бестолковое командование Третьей?

Сумерки сгустились.

Отряд уходил в степь. Впереди ехал командарм. Его серый конь ступал так уверенно, что, казалось, уже на один этот топот выходили из степи, из балок отставшие от армии. Из степи навстречу отряду неслись таинственные и нежные запахи. Засвистала рядом птица, устало, будто сонно, протягивая мотив, который то пропускала струйкой, то цедила по капелькам. Иногда из степи просачивалась горячая струя воздуха, напоминая о пересохших просторах, которые таятся вдали. Бойцы напряженно глядели в эту все более пахучую и все более напряженную плещущую тьму. Что их там ждет? С кем они встретятся? Каков этот Дон? Куда они пробьются? К жизни или к смерти? Куда они переправятся? К счастью или к страданию?




ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ще весна, но ветер дует уже совсем легкий, горячий, кичливый, так, что обмирает сердце и сохнут глаза. Люди смотрят в степь и день, и два, и три… и месяц! Все дует ветер, все колышется уже покрытая летней пылью трава, и кажется, сколько ни надсаживайся ветер, не смести ему пыли с травы, не одолеть ему этой сухости и бесконечных пространств!..

Эшелонам тяжело. Хотя и идет весь металлургический и шахтерский Донбасс, хотя он и шутит, смеется и даже поет песни, хотя печатает газеты на пишущей машинке, но он понимает, что эти эшелоны совсем не похожи на прежние, сильные, быстрые эшелоны, да и сама железная дорога должна теперь носить какое-то другое название. Вагоны проходят в день не больше пяти километров, столько же, сколько обозы на волах. Водокачки взорваны. Воды нет. И вот выстраивается цепь людей на несколько километров, и в солдатских котелках, изредка разве в ведрах, передают воду из родников в паровозы. Ведер и тех нет! Вагоны не ремонтируют, а если который повредился, его просто сбрасывают под откос, а имущество перекладывают в другой. Случается, что от тревоги и тяжести на душе шахтеры начинают палить по врагу из винтовок, когда тот еле виден.

— Чего вы стреляете? — спросит, смеясь, Пархоменко.

— А враг.

— Где? Обожди палить, подпустим поближе.

Подпустят, вглядятся — казаки.

— Как у вас с продовольствием, товарищи? — переводит он разговор на более спокойную тему.

— С продовольствием чего, а вот обува плоха.

— Насчет обувы, прямо скажу, обещать нельзя. Желающие могут переходить в кавалерию; казаки от пролетарской кавалерии не только сапоги, а и штаны сбрасывают!

Оставив позади себя повеселевшие лица и хохот, Пархоменко направляется к обозам.

Обозам еще тяжелей, чем эшелонам: совсем ослабели мужики, попав в казачьи земли. И понятно: когда идешь родной землей, среди крестьянства, то одно, а когда перед тобой нескончаемая степь и слышишь разговоры, что идти так вплоть до китайской границы, то совсем другое. К тому же по обозам передают слова руководителей 3-й армии (боявшихся больше всего реорганизации своих отрядов), что, мол, ворошиловцы хотят перегрузить с эшелонов пушки на воза, перебить несогласных крестьян и уйти с волами, степью, в Царицын. Меж возов бродят хулиганы с ножами и бомбами, играют ночь напролет в «очко». Появились заболевания. Выборные, низко надвинув бараньи шапки, наводят разговоры на то, что, мол, нельзя ли повернуть обратно, что даже волы — и те тоскуют. Пархоменко в ответ спрашивает о знакомых коммунистах и комсомольцах. Ему отвечают хмуро:

— Полегли за Украину.

Пархоменко передал рассуждения стариков Ворошилову. Тот сказал:

— Обратно пускать их никак нельзя. Это будет лучшая агитация против большевиков. Волы пусть останутся при них. А кроме вола, надо дать им коня, Лавруша. А на коне — коммуниста, инструктора! Через недельку доложи о результате.

Штаб Пятой выделил несколько коммунистов-инструкторов. Обозы разделили на отряды, выбрали командиров, а те разбили свои обозы на роты и взводы. Тревога немного улеглась, к тому же выдали в обозы и вооружение.

Однажды утром эшелоны, как-то особенно резко лязгнув буферами, остановились.

Насыпь впереди была совершенно гола: ни рельсов, ни шпал. В бурой земле, еще влажной, барахтались длинные черви мясного цвета. Эта голая и бурая насыпь уходила далеко в степь, залитую лиловыми колокольчиками.

Подъехал Ворошилов.

Кавалеристы нашли возле ручья огромные клубы рельсов и обгорелых шпал. Оказалось, что белоказаки впрягали множество пар волов и коней в рельсы, как в сани, и тянули в стороны. Рельсы сгибались с грохотом и треском, шпалы выскакивали.

— Хорошо колечко, — сказал Пархоменко, указывая на клубок, — сильно хочется атаману Краснову обручить нас со смертью.

— Рельсу могут согнуть, а большевистскую волю — не выйдет, — сказал Ворошилов. Он оглядел степь. Неподалеку от насыпи росли зеленые шары перекати-поля. — Помяните мое слово, товарищи, что откатятся белоказаки от Дона вместе с этими перекати-поле.

Подошла ремонтная группа. Длинноусый слесарь, размахивая шведским ключом, недоумевающе смотрел на бешеный клубок рельсов.

— Выпрямишь? — спросил Ворошилов.

— А как же иначе.

— А иначе надо так, что снимите позади нас рельсы, — сказал Ворошилов. — Нам они сейчас не нужны, а когда вернемся, враги к тому времени новые настелют.

— Им уж некогда будет снимать, — подхватил Пархоменко.

Застучали молотки, замелькали лопаты. Ворошилов направился к сгоревшему разъезду. В поле встретил гонца от командира дивизии, организованной Щаденко в лежащей впереди станице Морозовской. Белоказаки оттеснили ее в степь.

Гонец, командир 32-го полка, Терентий Ламычев, курчавый, щеголеватый, нисколько не изменился с того времени, как встречался с Пархоменко в Луганске, когда вел свой полк на Дон. Отводя в сторону Пархоменко, он сказал тихо:

— Казак! По-твоему, с Ворошиловым-то как надо разговаривать: сердито али в ласке?

— Сердито с ним разве только мог бы бог поговорить, да и того отменили.

— Ишь вы какие гордые, — сказал, смеясь, Ламычев. — А вот почему ты мою Лизу в Расею отправил?

— Я и свою семью отправил, так вышло. Жизнь — не сахар лизать, не наверняка сладко…

Увидев, что Пархоменко огорчился, Ламычев стиснул ему руку и сказал:

— Ну, ничего, наша кровь, ламычевская, не пропадет. Еще и твоих с собой приведет. А ты вот скажи, правда ли, тут командиры кой-какие рассуждают, что к Царицыну надо идти отдельными отрядами, что, мол, талоны громоздки, двигаемся медленно, через Донец мост поправляли неделю, а сколько их еще, мостов-то?

— Такие разговоры есть. Только мы такие разговоры в Морозовской реорганизуем, — ответил сухо Пархоменко, которому не нравились щеголеватость и лихость Ламычева, его высокий вороной дончак, его пятьдесят ординарцев.

Ламычев чуть слышно рассмеялся.

— Надо их, чертей, реорганизовать, верно. «Казаки, говорят, не позволят пересечь великую казачью реку Дон!» А я вот казак и разрешаю рабочим: пересекайте. Это эсеры путают головы.

— А ты-то кто?

— Я сочувствующий.

— Кому?

— Ленину.

Ворошилов, читая письмо Щаденко, стоял возле будки разъезда. Ламычев, оставив своих ординарцев в поле, направился к будке, размахивая руками. На ходу он рассказал Пархоменко, как ему удалось провести на родину в село Чернышково свой 32-й полк, как вместо своей хаты нашел он пожарище, как в это время в станице Нижне-Чирской производили баллотировку наказного атамана и как он, Ламычев, захватил эту баллотировку, устроил митинг, кого нужно арестовал, кого нужно призвал к оружию и как затем соединился с Щаденко. В дивизии Щаденко есть много деповских рабочих, а без мастеров какая же теперь война? И он вдруг хвастливо добавил:

— Говорят, Емеля Пугачев произошел из станицы Потемкинской. Мы все думаем — из нашего Чернышкова!

Ворошилов круто повернулся на это восклицание. Они как раз стояли против обгорелых вагонов, уткнувшихся в разъезд. Ворошилов перечитал письмо, Щаденко писал: «Идет на соединение с вами наша Донецко-Морозовская дивизия, большинством из иногородних. Есть три тысячи отважных и верных бойцов, но нет оружия. Как у вас?»

Ворошилов задумчиво и лукаво посмотрел на Ламычева. Тот провел рукой по волосам и достал из бокового кармана еще бумагу. Это было требование от штаба 32-го полка в штаб 5-й армии. 32-му полку до зарезу нужно пятнадцать пудов гвоздей разного размера!

— Какая же без гвоздей война?. — сказал важно Ламычев. — Какие же без гвоздей подводы?

Опять в глазах у Ворошилова мелькнула лукавая усмешка. Он спросил:

— У тебя, говорят, много подвод с мукой?

— Да, кое-что могу обменять на гвозди, — ответил Ламычев со сдержанностью крестьянина, которого спрашивают об его имуществе.

— И скот есть в полку?

— Да так себе, плохонький, — уж совсем сдержанно, сквозь зубы, ответил Ламычев. — Какой у нас скот, мы пролетарии. А в чем дело?

— В том, что зачем тебе подводы, когда муку можешь погрузить в вагоны.

— В твои?

— Зачем? Вагоны будут твоими. — И он указал на обгорелые вагоны. — Я хочу предложить штабу, чтобы тебе поручили прикрывать отступление армии, быть ее арьергардом. Раз ты пролетарий — отремонтируешь.

Ламычев, видимо чрезвычайно польщенный, весь покрылся румянцем и легкими каплями пота. Пот капал с его густых выцветших бровей на длинные ресницы, и он уже упорно, как собственность, разглядывал эти полусгнившие, уткнувшиеся в разъезд, бурые вагоны. Мысленно он уже красил их в небесно-голубую краску и писал на них полукругом суриком: «Смерть врагам народа! Смерть генералам и империализму!» Но вслух он сказал вяло:

— Арьергард — задача ответственная. Надо с полком посоветоваться: у меня сплошь выборное начало. Да и Щаденко отпустит ли?

Когда он, весь раздувшись от гордости, поскакал в степь, Пархоменко спросил:

— Зачем он тебе нужен?

— А что, три тысячи вагонов народного имущества так и бросить? — горячась, спросил Ворошилов. — На обозы сесть?

Он продолжал более спокойно:

— Для арьергарда необходима кавалерия. У Ламычева в полку больше, чем в каком другом, рабочих. Рабочие не дадут ему султанствовать. Да и Щаденко — большевик, наш парень, чует, кого выбрать.

— Как бы обозы не испугались, что в арьергарде у нас казаки.

Ворошилов как-то наискось, лукаво, оглядел Пархоменко.

— А тебе, что ль, хочется в арьергард?

Пархоменко рассмеялся.

— Не откажусь. По деду мы тоже из казаков, да и в коне понимаем.

— Пока еще рано. Пока еще поезди возле меня…

— Арьергард тоже возле…

— Нет, ты рядышком побудь. Ты мне нужен, Лавруша, здесь, у руки. А что касается обозов, так обозы будут довольнешеньки Ламычевым. Ребята, охраняющие обоз, перейдут попозже к нему. Они разглядят, что в арьергарде батраки и безземельные. А та малость, которая хочет повернуть оглобли, та подумает, прежде чем это делать, вспомнит Ламычева! Изменников он не пощадит. Я прошу тебя, Лавруша, поддержи меня, не ошибешься.

Пархоменко посмотрел на него растроганными глазами и сказал:

— Считай, что я возле тебя, как, скажем, кора на дереве. Чего меня просить? Точка!..

ГЛАВА ВТОРАЯ

В Морозовской 19 мая было устроено совещание командования Третьей и Пятой армий для объединения отрядов. Накануне был смотр подошедшей Донецко-Морозовской дивизии Щаденко, насчитывавшей уже около двенадцати тысяч бойцов. На смотру растрепанное командование Третьей получило справедливое наказание. Вишневский, командарм Третьей, приветствуя Донецко-Морозовскую, запутался, сконфузился, не докончил речи и покинул трибуну. Его проводил смех всех собравшихся. Ночью он подал заявление об отставке. Впрочем, это мало чему научило командиров Третьей. На совещании 19 мая армейские советы выставили восемь кандидатов на звание командарма Объединенной армии, и семь из этих кандидатов были командиры Третьей.

— Нельзя и обижать командиров, но нельзя и зря выбирать командарма, — сказал Щаденко, глядя на список кандидатов. — Командармом должен быть тот, кто выработал и провел лучший план прихода в Морозовку и кто доведет до Царицына. Вот тут, на бумажке, первой стоит фамилия Ворошилова. Товарищ Ворошилов только что говорил, вы его слышали, видели, хотя кое-какие начдивы и делают вид, что не знакомы с ним. Я хочу только от имени дивизии подтвердить, что Ворошилов — старый партиец, с большим революционным прошлым, и если он выработал план и привел нас сюда, так этому его научила партия большевиков и Ленин. Ну, а если он когда говорит резко, так партия всегда говорит резко, потому что она понимает особенности войны.


Особенности войны! Во время голосования кандидатуры Ворошилова на звание командарма Объединенной армии на станции работала комиссия по учету эшелонов. Она подошла к бронепоезду, в котором находились золото, банковские сейфы и ценные бумаги. Матросы, из бывших анархистов, понимая, что совещание, созванное Ворошиловым, закрепляет подлинную революционную дисциплину, решили бежать и увезти ценности. Они арестовали, избили комиссию. Совещанию пришлось прервать выборы и разоружить матросов. Разоружение это убедило и последних своенравных честолюбцев — кандидатура Ворошилова была принята всем совещанием.

Так, с учетом всех особенностей гражданской войны началась в Морозовской реорганизация армии.

Особенности войны! Какой надо иметь чуткий слух, какой взгляд, какой ум, чтобы найти подлинные причины успеха и неуспеха! Например, собирают пулеметный отряд. Казалось бы, только и быть шахтеру возле этой ловкой машины, а молодой и удалой шахтер хочет, чтобы его направили в кавалерию. Почему? В чем дело? Наконец, шахтер смущенно признается: дождей много, слякоть, а идет он в рудничных черевиках, а они от воды раскисают, портянки вылазят, мотаются — стыдно за армию. А в кавалерии есть надежда, что можно добыть сапоги. Из кавалерии он может перейти в пулеметный отряд — это верно.

Но мало собрать пулеметный отряд, обучить его, надо и разместить его половчей. Штаб армии, восхищаясь выдумкой, слушает предложение Ворошилова:

— В царскую войну войска перевозили в теплушках, а в классных вагонах ехал или штаб, или лазарет. Сорок пулеметчиков сядут в лучшие классные вагоны. Казаки, увидав вагоны с трубами, пойдут на них не цепью, а лавой. Задача командира — проверить, насколько он завоевал авторитет, на какую дистанцию бойцы позволят ему подпустить врага!

Наиболее опытных пулеметчиков командарм сажает на коня. Он шутит, что шахтеры и в кавалерию попали, и пулеметы сберегли. Конно-пулеметную команду ведет гончар Егорушкин, белокурый, высокий и очень ловкий парень, сказочник и плясун. Пулемет он поставил в тарантас и все никак не может простить снабарму, что с сиденья кто-то срезал кожу. «Хлам, шарабара, а не снабарм это», — говорит он. Да и действительно становится обидно, когда посмотришь на тройку гнедых коней, впряженных в этот тарантас. Кони, едва на них наденешь хомуты, уже нагрелись, а когда они чувствуют, что позади, за оглоблями, между колес, стоит этот подрагивающий грохот, кони напрягаются неимоверно, и надо иметь медные руки, чтобы удержать их. На облучке — губастый кожевник, которого вся армия зовет Осей. Этот Ося — лучший борец. Грудь у него четырехугольная и так выпукла, что, кажется, начинается от носа, а воздуха он может набрать так много, что хватит на целый взвод. Садясь на облучок, Ося говорит:

— Ну, будет жара! — Затем, посмотрев на крепкие спины коней, добавляет: — У свиньи двадцать восемь коренных зубов, а у лошади двадцать четыре, так не поскачешь же на свинье?

Первые результаты реорганизации армии показали пулеметчики.

Накануне выхода из Морозовской пришел в конно-пулеметную команду Пархоменко.

На дворе, возле навеса, в душистой тени которого кони неторопливо жуют овес, а воробьи бешено дерутся из-за оброненных зерен, Пархоменко коротко рассказывал бойцам, почему он пришел к ним. Кавалерийский отряд Волошина захватил богатый казачий хутор, где шла свадьба. Вошли в дом. На столе угощенье. Выпили — и начался грабеж. Мимо проезжал политком Малицкий. Отряд уже возвращался с награбленным. Малицкий потребовал от Волошина, чтобы отряд вернулся на хутор и отдал обратно награбленное. Бандиты убили политкома. Сейчас они окопались на хуторе.

Красноармейцы стояли прямо, строго и в то же время нетерпеливо глядя вперед. Еще месяц назад на их лицах могло мелькнуть сочувствие — ну, мол, выпили ребята, ошалели, с непривычки ослабели, а теперь с какой гордостью, веря в их твердость, мог Пархоменко добавить:

— Приказано разоружить бандитов! Будем судить беспощадно, чтобы этой же ночью все прочие бандиты, если такие окажутся, бежали из армии.

Тачанки выкатили к крыльцу. Кони затопали копытами по сухой земле. Егорушкин тихо объяснил Пархоменко, почему так нетерпеливы красноармейцы:

— Ну, ясно, хочется приказание исполнить. А еще то, что вмазать тем пулеметчикам, которые в классные вагоны сели. А то они, похоже, загордились!

И верно, в тот же час из Морозовской вышли классные вагоны с пулеметами. Километрах в пяти от станции пулеметчики увидали в степи вооруженных всадников. Белоказаки, заметив вагоны с трубами, пошли лавой. Пулеметчиками командовал Руднев, начальник штаба армии. Уже слышались голоса офицеров. Можно было различить околыши. Бойцы, вслушиваясь в топот атаки, смотрели на командира, а он смотрел на них. Поезд остановился. Паровоз мерно дышал. Было безветренно и жарко. Казаки выхватили шашки, офицеры неистово завизжали. Командир всматривается в лица бойцов. Он как бы молча говорит им: «Надо еще обождать, еще не пора». Они доверяют командиру, и хотя руки их слегка вздрагивают на пулеметах, лица их как бы молча говорят: «Ну что ж, раз не пора — обождем». Осталось едва ли полтораста метров. Руднев командует: «Огонь!» Сорок пулеметов со всем хранимым до сей поры нетерпением выкидывают бесчисленные пули. Первый ряд коней падает вперед, второй подскакивает и топчет всадников, чтобы самому упасть мертвым. Из всей лавины вырываются только два казака, но вырываются они не от смерти, а из облака пыли, поднятой упавшими. Едва окончилось облако, как винтовка пулеметчика прерывает навсегда их скачку. Пулеметчик, тонконогий рязанский парень, сын тех косцов, которые каждое лето приходили косить донские луга, кладет рядом с собой винтовку и говорит:

— Зачем бы им по начальству докладывать, в каких вагонах советские пулеметчики ездят?

Вечером в штабе Руднев показывает Ворошилову мундир с казачьего полковника и саблю с рукояткой, осыпанной алмазами. Бойцы поднесли это Рудневу.

— А ты что покажешь? — спросил Ворошилов у вошедшего Пархоменко.

Тот молча ткнул большим пальцем, указывая назад. Открылась дверь. Конно-пулеметчики ввели Волошина и его бандитов.

— Мне преподнесли анархию, — сказал Пархоменко. — Атака хутора продолжалась пять минут. Предлагаю открыть заседание суда. Представители дивизий сидят в зале. Ждут.

Через час представители дивизий и члены суда разошлись по вагонам. Трупы бандитов скатились под насыпь. Утром, при перекличке, в армии не досчитались полутораста человек да из обозов ушло приблизительно столько же.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Пархоменко любил бывать у Ламычева и разговаривать с ним. Вначале он относился к Ламычеву несколько ревниво; казалось, хотя тот делает в арьергарде как раз то самое, что собирался делать Пархоменко, хотя Ламычев и казаков хорошо знает, и сам большой выдумщик, и не последней смелости человек, но выйдет у него хуже. Это чувство исчезло у Пархоменко: Ламычев хотя и делал по-другому, а по существу делал то же и так же.

Были они совсем разные люди, даже в росте Ламычев был чуть ли не по плечо Пархоменко, волосат, курчав, говорил с расстановкой и плохо понимал шутку, хотя из уважения к Пархоменко старался смеяться чуть ли не каждому его слову. К машинам Ламычев относился с уважением, но землю пахать, он считал, лучше всего на волах, и когда Пархоменко рассказывал ему о тракторах, он только поводил бровью и хмыкал носом. К пролетариату он всегда был исполнен какого-то кипучего почтения и себя всегда называл пролетарием, но про Октябрьскую революцию говорил, что она вышла из крестьянства и казачества.

— Да откуда же? — кричал на него, горячась, Пархоменко. — Откуда? Вместе мы делали, вместе!

— Вместе, да не вместе, — уклончиво говорил Ламычев, — ведь Разин-то да Пугачев раньше пролетариата были?

— При чем тут Разин! Страдания от войны нас объединили!..

Пархоменко вскакивал, но Ламычев хватал его за руку.

Ламычев клал ему бурку, клал в изголовье мешок с травой, которая именно у него испускала какой-то особенно приятный и нежный запах, ставил чайник, и опять начиналось. Он то говорил о фронте, то яростно выспрашивал о программе большевиков, то бранил офицеров — и все это необычайно ловко, умело, хотя и неясно. Если он и метался, то метался, как тронувшийся лед. Да и не только его слова, все поступки его были ловки и умелы. Приняв командование арьергардом, Ламычев взял на станции Морозовской пятьдесят поломанных вагонов, паровоз и привез откуда-то из соседнего хутора старенького машиниста, уже ушедшего в отставку, которого он соблазнил тем, что одарил всю семью его великолепными сапогами. Пока шло общее обучение, Ламычев чинил вагоны, выпросил в снабарме шестьдесят испорченных пулеметов и с помощью своих слесарей сделал из них двадцать. Какие это были пулеметы, можно было судить по тому, что из-за отсутствия сварочного материала он соединял части железными кольцами. Выторговав где-то два сломанных орудия, из которых сделал одно, он возмечтал о бронепоезде. Он сделал в вагонах вторые стенки, пространство между стенок заполнил крупным песком и поставил пулеметы. В соседний вагон он поставил орудие. Восемь лошадей, необходимых для запряжки в это орудие, шли рядом с вагоном, потому что эшелоны двигались со скоростью не более шести километров в час. Если надо было снять орудие, он спускал его по толстым плахам на землю, впрягал лошадей и вез, куда требовалось. Если же необходимо было послать бронепоезд, он отцеплял вагон с пулеметами, и седенький машинист, в канотье и высоких болотных сапогах, вел свой задыхающийся паровоз, куда требовалось. Бойцы в поезде спали у него на мешках с мукой, а по степи гнали собранное им стадо в полторы тысячи голов. Если он получал требование из снабарма на скот, он рвал его и кричал:

— Арьергард ночей не спит, он должен питаться, ничего не дам!

Когда таких требований уничтожалось много, в арьергард приезжал Пархоменко. Он клал на стол распоряжение штаба, адресованное в снабарм: выдать комбригу Ламычеву столько-то тысяч патронов и снарядов. Ламычев смотрел недоверчиво на бумагу, затем размягчался и спрашивал:

— А в обмен чего хочешь?

Пархоменко перечислял как раз те требования, которые изорвал Ламычев. Комбриг, поглаживая кудрявые свои волосы, говорил адъютанту:

— Выдать!

Ровно через день он приезжал в снабарм. Снабарм отказывал ему. Ламычев бежал к Пархоменко.

— Какой ты, черт, особоуполномоченный армии? Тебя, как девчонку, не слушают. Ухожу в обозы! Какой арьергард без снарядов?

— А ты плюнь на снабарм, — спокойно говорил Пархоменко, — ты сам достань патроны.

— И достану!

— У казаков?

— У казаков достану. Очень мне нужен ваш снабарм!

— Вот и я то же самое говорю. Давай мне обратно требование.

Ламычев ошеломленно смотрел на него и возвращал требование. Пархоменко говорил:

— Ты, надеюсь, не думаешь, что я тебя обманываю? У меня этого в обычае нет. Просто ты еще всех своих сил, всех своих возможностей толком не знаешь, а я тебе на них указываю. Если ты не можешь у казаков достать, я выдам требуемое.

— Раз я вернул требование, значит, я знаю, что делать! — кричал, раздельно выговаривая слова, весь багровый, Ламычев.

А вернувшись к себе, он на все вопросы отвечал:

— Эти люди умеют создавать авторитет! Надо нам, товарищи, вдарить на белых, как давеча… — А «как давеча» назывался на его языке бой, когда он однажды почти со всем своим полком спрятался в балке, а арьергарду велел изобразить бегство. Белоказаки кинулись за арьергардом. Ламычев пропустил их, а затем ударил им в тыл из всех своих двадцати пулеметов. В тот день все его бойцы получили сапоги и казачью форму, а патроны таскали в поезд мешками.

Нравилось Пархоменко в Ламычеве и то, что он с огромной гордостью думал о своей дочери. Когда он говорил о Лизе, — какая она ученая и какая она смелая, — он надувался и смотрел чрезвычайно надменно. Он верил беспредельно, что она не может погибнуть и, мало того, непременно найдет своего отца.

— У нас такой уговор был, — говорил он и спрашивал: — А твои как?

— Думаю, в Самаре.

— Зря думаешь. Тоже приедут.

— Приедут, коли эшелон немцы не отрезали.

— Проберутся сквозь немца. Я так полагаю, что Лиза вместе с ними придет. Ей для этого и сил натруждать не надо…

Себя Пархоменко чувствовал очень хорошо, так было все удачно и такие все вокруг были замечательные люди, едва ли не лучшие на Украине, и только мешала эта щемящая и тупая мысль об оставленной семье. Он мало верил тому, что семье удалось ускользнуть от немцев. И когда он так думал, — а эти думы большей частью приходили ночью, — то сердце у него холодело, он вскакивал, выходил на площадку вагона и долго смотрел в степь. Степь лежала безмолвная, намаявшаяся. Изредка проезжал патруль, где-то в стороне судорожными пятнами горел костер из бурьяна, ржал конь, пахло влагой. Пархоменко возвращался в купе. Наверху спали ординарцы, напротив — начальник штаба. Пархоменко ложился, пробовал заснуть, но не мог и опять выходил на площадку. Возле пулемета, положив голову на ленты, спал широкоплечий белокурый парень. Услышав шаги, он поднимал голову и говорил:

— Пока хорошо, товарищ Пархоменко, да вот только табачку бы-ы… — И это «бы» он выговаривал так, как будто стучал зубами от холода.

Все шестьдесят эшелонов спали уверенно и крепко, надеясь и на свою силу и на караулы. И было приятно сознавать эту уверенность, эту непоколебимую, без трещин силу. И хотелось ей ответить свершением чего-то большого, что и не смыть и не перенизать!

Светало. Кое-где появились уже атласно-шафранные полосы, хотя края неба были еще густо-фиолетовые. Пархоменко чувствовал, что он весь пылает, словно луч солнца ударил в него, как в облако, и осветил!

— Ой, Лавруша, не горячись, не надсаживайся, — сказал Ворошилов за утренним чаем, разглядывая его лицо. — Саблю, и ту при закалке можно перемягчить.

— Что касается надсады, — сказал Пархоменко, — так я работаю в силу, как раз. А если краснота в щеке, так это от цели. Цель горяча, жар от нее далеко пышет.

Неподалеку от железнодорожной насыпи, упирающейся в Дон, через который здесь перекинут мост, стоит курган, высокий, древний. С этого кургана штаб армии рассматривал взорванный белоказаками мост.

И здесь же Пархоменко узнал, что на позицию пришла девушка, которая назвала себя Лизой, дочерью Ламычева. Сердце у Пархоменко забилось от радости. Неподвижно смотрел он на мост и думал: «Неужели моих, семейных, привела?»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Было раннее утро. В камышах еще плавали обрывки тумана. С вершины холма отчетливо видны были погруженные в воду средние пролеты моста. Над ними бурлила река. Начальник дороги, по рассказам на линии, считал первейшей своей обязанностью следить за окраской сооружений. И мост был так тщательно окрашен в серое, что взорванные пролеты его сквозь воду отливали тусклым серебром.

— Ну что ж, — сказал Ворошилов, — придется еще раз кадетов побить. Давайте, товарищи, вырабатывать план кольцевой обороны моста.

Среди штабных стоял будочник с тихим, заросшим рыжим волосом лицом, босой, в подштанниках. Он сказал:

— Какой же это мост? Это только название. Мост — он тогда мост, когда по нему ездют, когда он цельный.

— Будет цельный, — сказал Ворошилов, — забутим Дон, протянем рельсы.

— Дон? — вяло спросил будочник. — Дон забутишь? Да в нем и дна нету. Унесет вас аж в Ростов.

— А как же быки ставили?

— То инженеры ставили. Они какаву из медных кастрюль пили, а у вас что — пулеметы одни.

Ворошилов повернулся к инженеру дистанции, белокурому, с тусклыми маленькими глазами, похожими на чернику. Этот инженер, вместе с другими, уже письменно доложил, что для «поднятия поверхности и укладывания рельсов с целью восстановления движения через Дон» необходимо работать полтора месяца. Он явно сочувствовал словам будочника. Ворошилов, слегка притопывая каблуками о землю, как бы пробуя ее твердость, спросил:

— Достаточно ли будет этого кургана, чтобы забутить Дон?

Инженер посмотрел вниз, затем на реку:

— Полагаю, достаточно, товарищ командарм.

— Приказываю перенести курган в Дон.

— Слушаюсь, товарищ командарм.

— Засыпать камнями, землей. Если в окрестностях есть каменные дома — свалить их в реку. Когда поверхность выйдет над водой метра в полтора, постелите на этот ярус деревянные клетки…

— Разрешите доложить, деревянные откуда?..

— Деревянные клетки, на которые употребить разобранные дома, сараи, амбары — все, что можно разобрать. По этим клеткам поведем эшелоны.

Ворошилов поддернул будочнику свисавшие подштанники и сказал:

— И тебя покатаем, старик!

Он опять повернулся к инженеру:

— Какой срок?

— Ме-еся-ца… два… полтора… — растерянно сказал инженер, про себя думая, что эти трудности вряд ли и в три месяца удастся преодолеть. Но, с другой стороны, ему хотелось думать, что упорная воля этих удивительных людей преодолеет трудности. И, подумав, он сказал: — Да, меньше полутора никак не выйдет. Инструмента мало, река быстрая.

— А если постараемся?

Инженер пожал плечами, как бы говоря: я знаю, что будем стараться, но природа есть природа. Ворошилов молча посмотрел на него, как бы возражая ему: да, природа есть природа, но человек есть человек, а это могучее существо. И он сказал твердо:

— Трудностей много, сразу видно. Но надо постараться и выстроить мост недели в две, от силы — три. Энтузиазм большевиков и донецких шахтеров преодолеет и не такие трудности.

И, оглядев всех, он добавил:

— Итак, товарищи, начинаем кольцевую оборону и строительство моста.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Пархоменко скакал по степи. Он торопил обозы, которые, казалось ему, шли как-то нехотя в кольцевую оборону моста. Он говорил короткие речи о том, что для успеха «бута» Дона нужны люди, телеги, волы, все свободные силы армии, и, наконец, он подъехал к последнему обозу, за которым начинались уже вражеские поля.

Он увидал большой костер, парней с пиками вокруг него. У пламени стоял политком Волков — человек болезненный, бледный и раздражительный по-видимому, но, как все передавали, отличавшийся редким умением владеть собой. Прислонившись к телеге, он неторопливо отвечал на вопросы крестьян, а узнав Пархоменко, сделал под козырек.

— Рассчитываем, товарищ уполномоченный, — сказал он низким грудным голосом, — к завтраму дать еще триста подвод.

Поодаль от обоза лежал на траве Терентий Ламычев.

— Заворачивай, заворачивай, Александр Яковлевич! — закричал он, махая фуражкой. — Дочь встретил! Празднуем.

Пархоменко осадил коня. С бурки поднялась угловатая девушка.

— Моих не встречали? — крикнул он, оглядывая Лизу.

— Нарочно прошла по станции, Александр Яковлевич. И в Миллерове была и дальше. Не слышно про ваших. На станциях передавали, что проскользнул поезд сквозь немца в Россию.

— Я же говорил, проскользнут! — крикнул Ламычев. — Они-то еще бы не проскользнули.

Пархоменко вздохнул, слез с коня.

— Рассказывайте, — сказал он, глядя на Лизу. — Как там люди живут, чего слышно?

— На вас шла, как на эхо, — сказала Лиза, смущенно улыбаясь. — А люди живут совсем плохо.

Еще щелкали бичи, еще кое-где раздавалось хриплое «цоб, цобе», еще падали на землю ярма. Но уже пахло дымом, серовато-зеленым, ничем не отличаемым от цвета травы, уже телеги стали тесным кругом, уже на окрестные холмы залегли «секреты» с берданками, а в балку, мимо только что срубленного мостика, пробирался обозный патруль. Крестьянские парни в солдатских фуражках, выпятив грудь и поджав губы, ловко держа у бедра пики, рысили с большой важностью.

Пархоменко, стоя у высокого пня, слушал, как в глубине балки чуть живой, задыхаясь среди высокой и сочной травы, пробирался ручей.

— Спуск-то к воде нашли? — спросил Пархоменко того парня, что вел патруль, гордясь своей неимоверно много раз простреленной фуражкой.

— А как же! Пристроились, Александр Яковлевич.

— Быков, стало быть, на коней сменяли?

— А чего же, — ответил тот, с шипением раздвигая грудью коня заросли орешника. — Пристроились, доложено…

Голоса людей и конский топот почти мгновенно утонули в орешнике. К ручью вынырнул из травы Вася Гайворон с чайником. Придерживая кольт левой рукой, он осторожно опустил белый жестяной чайник в жестяно блестевшую струю. Послышалось вкусное чмоканье Ламычева, пившего чай, и он сказал Лизе:

— Кроме кофты, начальник снабжения выдал фунт карамели. Получай, дочка, получай.

Он широким жестом, как и все, что он делал, подал ей пакет из газетной бумаги. Она достала конфетку и бережно положила в рот. Едва ли хотелось есть, но ей нужно было сделать возможно больше приятного всем встретившим ее. Обсасывая конфетку, она громко сказала, угадывая грусть Пархоменко:

— А ваши-то, Александр Яковлевич, на Самару прямо пошли.

— Спасибо, Лиза, за слово, — сказал Пархоменко глухо. Он полуобернулся к возам, откуда, подминая густо-лиловые соцветья шалфея и белые лапки чистеца, шел к ним старшина обоза, пожилой крестьянин с теплыми седыми усами, чуть розовеющими под широкой соломенной шляпой.

— Прошу в круг, товарищи начальники, — сказал тот, указывая на возы. — На почетное место… беседу по международному делу и так, пониже, побеседовать.

— Некогда, отец, — сказал Пархоменко. — Дон зовет. Сюда мы свернули дочку ламычевскую встретить. Вот у нас в обозе, небось, жалуются?

— Да не так, чтобы горько, — уклончиво ответил старик.

— Детишки животами мучаются? Бабы стонут? И ниток нет, и соли мало, а на Дону мост взорван?

— Это есть. Разговор бабий имеется.

— А которым оплечьями котомки грудь сильно натерло… надо вот ее повидать да порасспросить, — сказал Пархоменко, указывая на Лизу.

Лиза стояла возле своего плечистого отца. Подле нее, босые и пыльные, лежали, засыпая, пять мальчишек, покинувших поезд вместе с нею. Это были дети шахтеров, ушедших с колонной Ворошилова. Лица их морщились от напряжения, словно они стояли на краю высоченного обрыва и край этот пошатывался под их ногами. Опасности дороги, страх грозы, побои, лай станичных овчарок будут преследовать их и во сне еще долго-долго…

Вася Гайворон разжег костер в ямке и подвесил чайник. Возле мостика тихо перебирали железными путами кони. Кузнечики изредка прыгали в костер и умирали неслышной смертью. Вася подкладывал сухие ветки и смотрел на Лизу. Брови у него ходили напряженно, словно не могли еще освоиться с новым упорным взглядом глаз. Изредка поднимая голову, кто-нибудь из мальчиков тоже смотрел на Лизу, и взгляды его походили на взгляды Васи. «Да они все влюблены в нее», — подумал Пархоменко, и ему было приятно и видеть это, и подумать об этом.

Жизнь идет — и быстро идет! Месяца полтора назад, когда начали отступление и шли долиной реки Калитвы, тучной, черноземной, этот же Вася Гайворон, смотря на сумятицу в передвижном лазарете, сказал: «Эх, Лизу бы Ламычеву сюда, она бы показала обращение планет и луны». Слыша это восклицание, Пархоменко подумал, что жалеет Вася не столько о Лизе, сколько о том, что оставил Луганск. Пархоменко резко оборвал его. Вася смолчал. А теперь Пархоменко понял, что Вася тосковал о ней, как бы звал ее сюда, и неизвестно еще, чей призыв ближе ей: отца или Васи.

В огонь прыгнула кобылка. Пархоменко поймал ее на лету. Еще утром Вася сказал бы, что раз здесь кобылки много, то много и розовых скворцов, и непременно нашел бы гнезда. А сейчас он и видит кобылку в руке Пархоменко и не видит ее!

Лиза тихо рассказывала о том, как они шли станицами, как прятались в овинах, как она притворялась слепой и мальчишки вели ее на палке. Вышли они однажды на Хайер, и возле Аржановской перегнали их коляски с немецкими офицерами. Коляски остановились. Ну, думает Лиза, узнали. Нет, оказывается, немцы просто пожелали сфотографировать нищих.

— Да, было, значит, туго, — сказал Ламычев, весь сияя.

Вася налил Пархоменко чаю в большую жестяную кружку и выдал одну конфетку. Пархоменко положил ее в рот. А Лиза — так чмокала губами от удовольствия, щурилась и посмеивалась. Розовая ситцевая кофта, подарок отца, лежала у нее на коленях, и Лиза время от времени трогала ее пальцами. Проснулись парнишки. Вася и им налил чаю. Он не удержался и похвастался, что на обед они завтра получат дрофу. Конопатый широкоскулый мальчишка, лет шестнадцати, Алеша, носящий странную фамилию Увалка, сказал ядовито, что дрофу застрелить легко, а ты застрели сайгака! Видно было, что он ревновал Васю к Лизе. Но тот не замечал этого и говорил:

— Дрофа, верно, не диво. А вот что завтра увидите вы у Дона, вот это — у-у-у!.. Шли, не шутоломили, а дошли — у-у-у!..

Пархоменко встал, потянулся. Коновод побежал распутывать лошадей. Ламычев легонько похлопал дочь по спине и сказал ласково:

— Всего не расскажешь, сердечушко. Отдохнула? Пойдем Дон смотреть. Шли мы к нему, шли, казаков от линии отгоняли, отгоняли, а вышли — смотрим, мост пополам разорван.

Короткими и сильными своими руками он показал, как разорван пополам мост над Доном. Но Лиза не поняла слов отца. Она все еще была окружена теми картинами, сквозь которые только что прошла. И, спеша окончить рассказ, Лиза сказала:

— Ну, говорили еще, что Ленин прислал в Царицын для управления боем верного начальника…

Пархоменко спросил резко и быстро, так что девушка вздрогнула:

— Ленин прислал? Кого?

— Наркома Сталина.

— Кто говорил? Где? В какой станице?

— В Еруслановской, вчера говорили…

Пархоменко подбежал к ней:

— Кто?

— Не то казак с плену бежал, не то офицеры перекликаются, — смущенно ответила девушка.

Лиза смущенно улыбалась. Она глядела на отца. Челюсти его были крепко сжаты. Его обижало, что Пархоменко так резко спрашивает уставшую девушку, но в то же время он понимал, какую огромную силу для армии привез бы в Царицын человек, близкий Ленину, крепкий большевик.

Однако девушка быстро пришла в себя и при помощи мальчонок точно припомнила, кто и где говорил о приезде в Царицын наркома Сталина, облеченного самим Лениным особыми полномочиями.

Пархоменко внимательно выслушал Лизу, а затем крепко пожал ей руку.

Девушка пробормотала что-то растроганным голосом. И Пархоменко представил себе, как шла она степными дорогами, шла долгие дни и ночи, как подходила к богатым домам, как просила кусок хлеба и как слушала грубые отказы. Пархоменко хорошо знал этих жирных и жадных псов, сидевших в своих трехоконных домах с крылечками, окрашенными желтой краской. И тут же он с удовольствием припомнил, сколько раз в течение месяца этим жирным и жадным псам били наотмашь в зубы.

Возле одной из телег красный отсвет костра падает на белую холщовую рубаху, на худую сутулую спину. Взмахивает рука, делающая крестное знамение. При последних словах политкома седобородый молящийся оборачивается.

— Хоть бы молебен отслужил перед началом. Ведь такое дело — Дон бутить!..

Покосившись на молящегося и натягивая повод, чтобы конь шел тише, Пархоменко говорит:

— Попы вон твердили, что люди равны, мол, потому что в них одинаково волей божьей вложен дух его, а теперь, я полагаю, что даже этот старикашка — и то понимает, что бог-то работал грязно. А народ не любит плохой работы. Забутит он Дон и скажет. «Чего мне отдаваться на божью волю, на плохую работу? Ведь божьего-то равенства не исправишь, наше вернее. Лучше-ка я отдамся на свою волю, человечью, а?..»

Ламычев как-то по-своему понял его и засмеялся:

— Приди ты ко мне сватом, Александр Яковлевич, я в любого твоего жениха поверю!

Он придвинул своего коня к нему и положил на колено Пархоменко свою широкую, крепкую и теплую руку. Так, шагом, не торопясь, не желая расстаться, широко вдыхая молодой запах полыни, всадники ехали не менее двух часов. Небо сильно посинело. На юге что-то замелькало, похожее на зарницы, должно быть отблески костров у моста. Из балок стали окликать чаще. Приближался Дон.

— Нам сюда, влево, — сказал Ламычев. — Стало быть, Александр Яковлевич, пятьсот двадцать рабочих я посылаю.

— Двадцать еще наскреб?

— Порассчитал в арьергарде, обойдемся и без них. — В темноте послышалось шлепанье его толстых губ, словно он про себя еще пересчитывал что-то, и он сказал: — А скот-то я весь отдаю. Пускай принимают. Что я, приданое из него дочери делать буду? Мне мост надо, а не скот.

Он помолчал и добавил с явной застенчивостью:

— Дочь-то куда думаешь мою определить?

— В лазарет, — сказал Пархоменко.

— С ребятами послать камни бросать в Дон, думаешь, не стоит?

— У койки она будет ловчей. Приехала, рада, да и заботливая она, вроде тебя.

— Без заботы не проживешь, — скромно вздохнув, сказал Ламычев. — Счастливо оставаться.

Он отъехал, но вдруг остановил коня и крикнул издали:

— А правда, есть предложение — отыскав брод, бросить эшелоны и двигаться к Царицыну походным порядком? Чего ждать два месяца, когда выстроят мост?

— Этого не будет, — сказал резко Пархоменко. — Выстроим.

— И я думаю, что выстроим, — так же резко отозвался Ламычев. — Счастливо, Александр Яковлевич!

— Счастливо, Терентий Саввич.

Поскакали, но Ламычев опять осадил коня:

— А третьеводни я чеснок видел во сне, а чеснок, говорят, к одиночеству. Вот так предсказанье, а?

— Не верь снам, а верь сабле! — крикнул ему Пархоменко.

— И то правда! Голова от мыслей прямо как улей.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Обгоняя телеги, груженные бревнами, тщательно выскобленными досками, еще недавно служившими полом, кирпичом со следами известки, грубым камнем, отвечая на жалобы и обещая прислать лопаты, топоры и пилы, Пархоменко подъехал к палатке командарма. Палатка, окруженная утоптанным репейником, стояла метрах в ста от наполовину срытого кургана, понурого, цвета обожженной пробки. Множество костров освещало курган. Мелькали лопаты, падала в тачки земля, бранились десятники.

Крыло палатки было поднято к кургану. У входа, возле колышка, положив голову прямо на землю, спал с широко открытым ртом ординарец. Ворошилов сидел на мешке с землей и, недовольно морщась, читал сводку проделанных за день работ. У ног его горел фонарь. Возле фонаря, изредка царапая карандашом лоб, полулежал Руднев, начальник штаба. Он составлял диспозицию решенного на завтра наступления в сторону станицы Нижне-Чирской, к центру белоказачьих формирований.

Ворошилов узнал шаги Пархоменко. Не поднимая головы, он спросил:

— Сколько сегодня выдал людей, Лавруша, к мосту?

— Девятьсот двадцать шесть, — ответил Пархоменко.

— А голос чего, как у сироты?

Пархоменко промолчал.

Ворошилов опустился на мешок. Положив диспозицию на колено и слегка постукивая по ней пальцами, он сказал:

— Поутру пойдем в сторону Нижне-Чирской. Надо кадетам урок дать. Чего они мост мешают строить?

Он хлопнул сильнее по бумаге и сказал улыбаясь:

— Придется тебе, Лавруша, в Царицын поехать. Доложишь там товарищу Сталину…

Он слегка откинулся назад, снизу вверх посмотрел Пархоменко в глаза и добавил:

— Так и доложишь: утром, мол, воюем, а вечером Дон бутим. Надо полагать, встретимся.

— Слушаюсь, товарищ командарм, — сказал Пархоменко. — Прикажете идти?

— Куда? — смеясь, спросил Ворошилов.

— Куда приказано.

— А куда приказано?

— В Царицын, — ответил Пархоменко.

— А дойдешь?

— Раз приказано, дойду.

— Кадеты поймают, ремней нарежут из кожи.

— О смерти прошу сообщить семье, в Самару, — просто сказал Пархоменко, и простота эта и мужество были так удивительны даже для этих людей, видавших самое необычайное мужество, что в палатке опять наступило молчание, и только минут пять спустя Руднев сказал:

— Красивый ты у нас, Лавруша.

Пархоменко покинул палатку первым, ординарцы его и коновод, пока он был в палатке, спали возле коней. Около костра сидела группа людей, разговаривающих о Царицыне.

Коротенький мужчина говорил:

— Царицын, у! Царицын, брат, транзит!

— Во как! — с уважением отозвался темнобронзовый голый человек, сушивший возле пламени только что выстиранное белье. — Транзит он, да-а, я знаю!

— Сюда, брат, и уголь с Донбасса и хлеб. Сюда, брат, и лес с севера прут. А в Нобелевском городке керосину столько припасено, что всю степь залить можно и кадетов, как клопов, выжечь.

— Дай-то бог, — сказал голый, видимо теряя уважение к голосу говорящего, но не теряя уважения к Царицыну. — А ты мне скажи, сколько там рабочих?

— Тысяч, полагаю, до пятидесяти.

— Вот это сила! Вот это гроза! А ты мне — карасин! На черта мне твой карасин, если лампу делать некому.

Подле другого костра толпа рабочих, опиравшихся упорно на лопаты, как бы не желая выпустить их, столь напряженно слушала оратора, что и не заметила, как подъехал Пархоменко. Оратор, мясистый, густоголосый, в форменной учительской тужурке и кавалерийских штанах, говорил с тачки. Баба в зеленой кофте держала над его головой фонарь. От оратора, должно быть, требовали истории Царицына, а он, судя по всему, был преподавателем физики и вспоминал историю, как мог.

— Там, где теперь высится церковь святого Иоанна Крестителя, — говорил он, — существовал дворец Батыя…

— Ишь куда влез, сволочь! — сказал кто-то из толпы.

— В моменты народных восстаний, товарищи, Степан Разин овладевал Царицыном. Он разбил царские войска в семи верстах выше города. Кроме того, Царицын посещал Петр. Великий. Город ему понравился, и он, в знак благоволения, подарил городу свой картуз и трость, а супруге своей весь город. Кроме того, Царицын осаждал Пугачев.

— Знаем! Дальше!

— Что же касается памятников старины, то, кроме картуза и трости Петра, ничего там нету…

— И вот, товарищи, переходя к текущему моменту, скажу, что нам надо биться упорно!..

— Дело!..

— Давай, говори!..

В передвижной кузнице плоский мальчонка нехотя дергал веревку горна. Угли вспыхивали и погасали, то освещая, то теряя фигуру кузнеца с тяжелым, словно из железа, лицом. Кузнец в продранной рубахе, в лаптях, картинно играя молотом, говорил слушателям, до которых свет горна не достигал и которые выдавали себя только вздохами:

— Работал я, братцы, и во французской сталелитейной компании, и переливал из баржей нефть в цистерны, и деготь таскал, и арбузы, и хлеб, и рыбу, — и скажу вам, нет дружней царицынского народу.

— Луганчане дружней, — сказал кто-то из темноты.

— Луганск обижать не желаю, но царицынцы, захворай ты, сейчас помогут…

— А ты хворал? — спросил все тот же задорный голос.

— Случалось… На лесопилке раз рукой в машину попал…

— Машина-то и — трах, пополам!

В темноте громко рассмеялись. Мальчонка перестал качать мехи. Огонь осветил всего кузнеца и чьи-то длинные рыжие сапоги. Свет упал на морду коня, поднялся выше. Пархоменко узнали, и задорный голос крикнул:

— Товарищ особоуполномоченный, правда в Царицын приехал посланный товарищем Лениным народный комиссар товарищ Сталин?

— Точных сведений еще нет, — ответил Пархоменко.

— А когда будут?

— Полагаю, дней через пять.

— Эх, табачку бы, товарищ особоуполномоченный!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Штаб выехал на позиции еще до рассвета. Ночью пала сильная роса, и от полупотухших широких костров несло дымом. Люди спали, где попало и как попало — на телегах, у телег, положив головы на тачки, на носилках.

Километрах в десяти от лагеря штаб обогнал группу лазаретных линеек. С передней линейки окликнули Пархоменко, а кроме того, ему что-то шептал задыхающимся голосом Вася Гайворон. Недоумевая, Пархоменко поравнялся с линейкой. Из-под полотняного навеса сверкнули знакомые синие глаза. Верх навеса был матово-розов от поднимающегося солнца.

— Это вы когда же успели в линейку пересесть? — спросил Пархоменко у Лизы. — Небось, не спали?

— Нет, и спала, — ответила Лиза с гордостью и ласково, всем лицом улыбаясь Васе Гайворону. — Неужели до самой Нижне-Чирской пойдем?

— И дальше, — сказал шутя Пархоменко, шевеля повод. Конь взял в крупную рысь. Штаб скрылся.

Лиза и сама знала, что наступление пойдет только в сторону Нижне-Чирской. Для полного охвата кадетской резиденции нужно прервать «бут» Дона. Это никак нельзя было сделать. Но виденное и слышанное ею в казачьих станицах встало перед нею теперь таким отвратительным и ужасным воспоминанием, что она страстно желала полного уничтожения подлой, низкой, собственнической жизни. Ей нестерпимо хотелось рассказать, что она видела, но ей все время казалось, что она выбирает не те слова и не те картины, какие надобно, и было странно думать, что ей преподавали, как надо учить людей, но никто не преподал ей, какими же словами рассказать о самом важном — об унижении и надругательстве над человеком, о жестокости и рабстве.

Она бывала года два назад в станице Нижне-Чирской. Богатые сады и виноградники перерезаются двумя речками, впадающими в Дон. Жизнь здесь течет, как бы питаясь густым отваром. Три грузные церкви выстроены из большого и необычайно крепкого кирпича, так что, когда с верхних лесов упала как-то груда кирпича, она не разбилась, а только зазвенела, как металл. Лавки и склады набиты хлебом, шерстью, а пиво на заводе такое, что с одного стакана опьянеет и битюг!.. Богатые казаки с Нижне-Чирской презирают всех, по своей станице они ходят с широко открытыми глазами, а стоит им выехать на сторону, как они начинают щуриться. Батракам они выбивают зубы, а насилиями над батрачками хвастаются даже их бабы.

Едва только части, перейдя балку, вышли на равнину, заворачивая правым флангом к виднеющейся вдали речке и болоту возле нее, как в траве, громадной, почти в рост человека, замелькали цепи кадетской пехоты. И без бинокля их можно было насчитать семь. Старший врач лазарета — со ртом, похожим на воронку, и в пенсне с черным шнурком, выехавший вместе с линейками на передовые позиции, — опытным взглядом окинул поле и сказал:

— Сегодня много приказных казаков окончат службу. Вам, Ламычева, подвинуться к речке. Там будет полное выражение. Партийная? — вдруг спросил он.

— Нет, — смутившись, ответила Лиза.

— Надо в партию. И вам и вашему отцу. Геройство и партия — явления однозначащие, — сказал он громко, и Лизе вдруг стали приятны и пенсне с черным шнурком, и рот его, похожий на воронку, окруженный тыном давно не бритых волос, и вообще вся его манера говорить громко и повелительно.

— Гнать, что ли? — спросил мальчик.

— Гони, — сказала она, — гони.

И линейки, подпрыгивая на бугорках, нарытых сусликами, поскакали прямо степью. Одна линейка стала сильно забирать влево, вскочила на курган — и тотчас же возница привстал и опрокинулся. Пуля пробила ему голову. Фельдшер пощупал пульс, хотел было сказать «мертв», но сам изжелта-бледный склонился из линейки и, падая на траву, проговорил:

— Передаю вам распоряжение… перевязку… — Он хотел сказать, как всегда, чтобы берегли бинты и вату, но вместо этого сказал «перевязку». К нему подбежали. Он стал ругаться, указывая направо: — Сам перевяжу, сам! Не видите?..

Лиза все же успела забинтовать ему плечо. Фельдшер все указывал вправо. На дороге, за курганом, стояли какие-то тарантасы. Оттуда махали фуражкой. Лиза погнала туда линейку.

— Вы на правый фланг? — спросил ее загорелый до черноты командир, что-то двигая в тарантасе ногой. — Порожние? Возьмите патроны. Мы идем влево, не по пути.

И он, не дожидаясь ответа, начал перебрасывать к ним ящики с патронами. Бросал он их с поразительной легкостью и умением — и как раз столько, сколько могла увезти линейка. Бросив последний ящик, он хлопнул в ладоши, и тачанки унеслись влево.

Лиза с радостью взяла патроны, но ей казалось, что она все-таки как-то нарушала то, что она называла «взаимодействием частей». Ей казалось также, что линейки скачут теперь на правый фланг недостаточно быстро, и она теперь все свое внимание направляла на быстроту движения линеек, не замечая, что семь рядов казачьей пехоты приближаются и пространство перед нею и пехотой, как сетью, накрыто полетом пуль. Дальше, за болотцем и холмами, в том месте, где разливалась речка, образуя броды, как передают, линии сошлись уже врукопашную. Здесь же, возле болотца, первая схватка окончилась, видимо, но понять, кто кого потеснил — казаки ли наших, наши ли казаков, — было трудно. Наши бойцы, числом около роты, стояли беспорядочной толпой на краю луга, возле реки. Рослый боец, без шапки и пояса, что-то кричал, размахивая руками.

Направо, ближе к болотцу, с холма, заросшего чертополохом, Лиза увидала первого раненого. Он приподнимался, не то услыша стук линейки, не то почувствовав себя лучше.

Приподнявшись, раненый заметил другого, который заматывал бинтом окровавленную голову. Когда тот опустил левую руку, раненый разглядел на плече его офицерский погон. Впереди этого офицера полз к линейке третий раненый, рабочий в темно-рыжей, промасленной куртке, рваной шляпе и ботинках. Он стонал и плевался большими сгустками крови, повисающими на траве. Так как началась кочковатая, а местами и топкая почва, Лиза, остановив линейки, бежала впереди всех, размахивая санитарной сумкой. Но раненые не слышали ее. Офицер, лица которого еще нельзя было увидеть, но злоба, наполнявшая его, давала полное представление о его лице — наглом, жестоком, пустом, — офицер, склонившись влево, бранясь, поднял револьвер. Но тут почти рядом с Лизой раздался выстрел. Он раздался одновременно с выстрелом офицера, сразившим рабочего в темно-рыжей куртке. Офицер упал. Его пристрелил раненый рабочий, лежавший неподалеку от Лизы. После выстрела рабочий свалился. Винтовка лежала у него на груди. Широко раскрыв черный запекшийся рот, в котором почти не было передних зубов, он повернул к Лизе морщинистое седое лицо. Он понимал, что напряжение, с которым он выстрелил, стоило ему жизни; он уже почти ничего не видел, но все же он собрал достаточно сил, чтобы спросить, спас ли он жизнь товарищу. Лиза рыдала, не отвечая. Тогда он спросил:

— Кадета-то я кончил? Офицера-то?..

— Убил, убил! — кричала Лиза, и слезы текли у нее по лицу.

Санитар, серый, неопределенного возраста сибиряк, пришепетывая, сказал, касаясь слегка ее плеча:

— Этак, девонька, мы немного раненых соберем, коли над каждым плакать. Правей нам или назад ехать?

— Почему назад? — удивилась Лиза.

Санитар указал на изумрудно-зеленое болотце. Так как линейки всегда искали тени, то они остановились под легкими, почти прозрачными ивами, и казаки, вылезавшие по камышу из болота, против солнца, бьющего им в глаза со стороны ив, не замечали линеек, окрашенных в защитный цвет. Казаки шли медленно, осторожно, все облитые медно-красной болотной водой, с фуражек у них свисала осока.

Лиза вскочила в линейку. Коновод хлестнул по лошадям. Линейка поскакала к бойцам, все еще рассуждавшим возле речки. Все это произошло быстро и чрезвычайно ловко. Взяли самую крайнюю линейку, которой не могли ни увидеть, ни услышать казаки; скакали почти неслышно, самой высокой травой; когда линейка остановилась возле бойцов на белом и ровном поле, они вздрогнули и обернулись к ней.

— Куда? К эшелонам бежите? — вдруг наполнившись той язвительностью к трусам, которой славился ее отец, закричала Лиза. — Чай пить? В эшелонах никого нету! Все в бою! Назад!

— Будя величаться, — осиплым голосом сказал рослый и головастый боец со шрамом на лбу. — Комиссаров кадеты побили, патронов нету… Слезай, девка, с линейки, я еду.

— Не поедешь, кобель! — вся дрожа и топая ногами, завопила Лиза. — Куда ты кричишь? Кому? Патронов нету? Получай патроны! Комиссаров нету? Я комиссар! Казаки идут сквозь болото, береза ты кустовая, рязань ты кривобокая!!!

И с той же легкостью и силой, с какой бросал ей загорелый командир ящики патронов, Лиза бросила ящик прямо к ногам рослого, ошеломленного ее бранью бойца. Ящик, сосновый, новенький, с отметками черной краской грузно упал на белый песок, и этот ящик, брошенный тоненькими и худенькими ручонками, и эта почти детская брань худенькой и угловатой девушки с глубокими и синими глазами поразили и умилили не только этого рослого бойца со шрамом на лбу.

Рослый боец схватил жадно патроны. Отталкивая его руки, к ящику бросились другие. Лиза что-то кричала о раненых, которых добивают кадеты, санитар-сибиряк твердил о болоте. Коновод сдерживал лошадей, которые только одни, пожалуй, по-настоящему чувствовали, какая стоит жара и как тяжело дышать всему живому.

— Враг приближается! — крикнула Лиза. — В атаку, вперед, товарищи!

И не кричать это было невозможно. По-иному Лиза не могла бы передать свое возбуждение. Бойцы стояли уже рядами. Ящики с патронами дошли до самого конца, переваливались в подсумки. Рослый боец, как-то естественно превратившись в командира, уже понял положение. Мягко и радушно улыбнувшись Лизе, он сказал осиплым своим голосом:

— Зачем нам, голубка, через болото в атаку бежать? Мы их здесь встретим так, что они не вернутся никуда. То есть ложись, товарищи!

И все послушно, и стройно даже, легли. Легла и Лиза. Пустая линейка скрылась в кустах. Земля показалась удобной и ласковой. Лиза пристроилась в складки почвы с чрезвычайным искусством, только не хватало еще чего-то. Это что-то скоро очутилось в ее руках: востроносый потный боец передал ей винтовку. Впереди стояла высокая и густая трава с острыми и как бы гранеными концами. Кое-где над неподвижной травой пролетали бархатистые бабочки. Могло показаться, что и казаков-то нет никаких. Но рослый боец со шрамом на лбу знал свое дело. Он понюхал воздух, прислушался, приложив ладонь к уху, затем он вдруг сжал руку в кулак, поднял ее и что-то крикнул. Раздался залп. Совсем неподалеку, шагах в пятидесяти, из острой травы выпрыгнул и упал казак, за ним второй, похожий на его отражение, еще, еще… Наконец это мелькание прекратилось. Рослый боец побежал. Лиза устремилась было за ним, но он крикнул:

— Куда? Раненых убирать ваше дело, сестра!..

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

То, что происходило на этом в сущности крошечном участке боя и свидетелем чего была Лиза, происходило и на других флангах. Семь густых цепей белоказачьей пехоты, сытой, сильной, отлично выспавшейся, смяли передовую линию наших войск, утомленных бессонницей и непрерывными схватками. Бойцы отошли, кое-где даже оставив раненых. Тогда из-за далеких холмов, где голубоватые телеграфные столбы походили на стебли каких-то странных растений, выскочила конница. Вначале она приближалась рысью, оставляя позади себя тонкий розовый след пыли, затем пыль пошла клубами — это значит, конница перешла в галоп, торопясь врубиться, оглушить грохотом скачки, криками. Но как раз это-то ее стремление вызвало во всех бойцах те чувства, которые появились в душе рослого бойца и его товарищей после возгласа Лизы, — и напрасно так уверенно скакали казаки, уже заранее щурясь по-нижнечирскому, заранее глумясь над этими усталыми, оборванными и босыми людьми.

Впереди мчался полковник в белом кителе, столь старательно выстиранном, что, казалось, складки на нем были видны за километр. Он мчался, стоя в седле, высоко держа над головой шашку, с которой словно струился целый луч света и блеска. Почти голубой конь его, вытянув шею, развевая гриву, выкидывал ноги мерно, как бы играючи.

Наша конница и тачанки прятались еще за курганом. Его плоский щебнистый гребень позволял наблюдать за врагом, не показывая своей силы.

— Пора, товарищи, — сказал Ворошилов. — Только предупреждаю: прежде всего следить за точностью разворота! Вперед!

Курган был огромный. Когда всадники и тачанки ринулись с него вниз на равнину, люди, и без того наполненные волнением, здесь, при этом бурном течении, почувствовали себя еще горячей и глубоко оценили это требование командарма: следить за точностью разворота. На полном карьере, любуясь и восхищаясь собою, осуществляя крутой поворот, пулеметчики прильнули к пулеметам. Пот заливал им глаза, и хотя тачанки выбирали густую траву, все же весна давно кончилась — из-под колес из травы лилась в глаза едкая пыль. Пулеметчики вели свои машины верно: первые ряды белоказаков уже переселились с коней на землю. Задние ряды их повернули.

Кадеты бежали. Косые звенья расстроенных рядов кое-где образовали опасные устья. Пулеметчики устремлялись к этим устьям, не всегда находя их. Наша конница, опередив тачанки, стремилась к этим устьям, откуда вновь могла возникнуть атака. Полковник в белом кителе, с сабли которого по-прежнему лилась возбудительная струя света, тоже разыскивал эти устья — и вот, найдя самое крупное, поскакал туда.

— Первый по мастерству! — крикнул Ворошилов, показывая шашкой на полковника.

Он поскакал за полковником.

— Убежит! Конь у него лучше! — сказал Пархоменко.

— Чтобы его конь был лучше? Кто сказал?

Он скакал, раскаленный бегом коня, солнцем, ожиданьем за курганом, а больше всего радостью: тачанки лихо «съели» врага, удар вышел удачным, ловким; не помогли врагу ни пулеметы, ни ученые инструкторы!

— Заманивают, Климент, заманивают! — кричал сзади Пархоменко. — Остановись!

Около полковника в белом уже собралось с десяток белоказаков. Полковник круто повернул голубого коня.

— Ишь ты, не хочешь в догоняшки, — сказал, смеясь, Ворошилов и уверенно поднял револьвер. Полковник в белом упал. Едкая щелочь страха мгновенно заплеснула глаза казаков, окруживших было полковника, и они спрыгнули с коней, подняв руки. Голубой конь тоже остановился, косясь на белый труп полковника, что, скорчившись, лежал на зеленой траве.

Ворошилов повернул к Пархоменко свое счастливое лицо.

— Кто сказал, что убежит? Заставили мы их положить саблю в ножны!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И в этой острой и жгучей скачке с кургана, и в этом столкновении, жажда которого уже с вечера обжигала сердце, самым удивительным, пожалуй, было то, что ни бойцы, ни командиры не находили в своих поступках ничего поражающего, удивительного. Происходило простое, обычное и необходимое дело, так же как простым и необходимым делом было это движение громадного, перворожденного кургана в Дон.

Так же, как и на равнине, где происходило столкновение белоказаков с красноармейцами, здесь, возле Дона, происходило столкновение работников со стремительной водой, солнцем, упрямой землей. И тогда, когда тень от солнца была смутная, свежая и длинная, и тогда, когда она лежала у ног, кургану не давали покоя. С него давно исчезла трава, скатилась в Дон вершина, песчаная, обрадовавшая рабочих запахами пыли, полыни. Окончился песок. За мокрым и скользким щебнем встали пласты тяжелой голубой глины, чем-то напоминающей осенние тучи. И глину, и песок, и щебень кидали в реку то с уцелевших ферм моста, то с берега, то везли на лодках и бросали прямо туда, где уже больше не видно было утонувших пролетов и где вода крутилась теперь мутно-желтая, похожая на раннюю весеннюю. И было странно смотреть на мост, будто пролеты упали в воду только что и падением своим подняли такую огромную муть.

Скрипели брички; качались носилки, на которых таскали землю женщины; подпрыгивали тачки; волы волокли камни; кони везли плетни, к которым прикрепляли камни, чтобы как-нибудь задержать землю возле пролетов; раздавалась ругань; люди требовали лопаты.

К полудню, издалека, с того берега, мост начали обстреливать тяжелые орудия. Те немногие раненые, которые совсем не могли работать, определяли, каким снарядом бьет враг, этим как бы участвуя еще и в работе и в битве. Работавшие возле моста поняли, что там, далеко в степи, начал наступать на белоказаков Ворошилов и орудия помогают белоказакам, стремясь вызвать панику у моста. Но то ли белые артиллеристы плохо знали свои обязанности, то ли мешал им кто, — как бы то ни было, снаряды делали то перелет, то недолет, и скоро работавшие перестали обращать на них внимание. Зато на берегу показались в белых колпаках, с корзинами в руках повара. Они возбужденно указывали на реку, туда, где падали снаряды:

— Товарищи, что же это за недосмотр, товарищи!

На поверхности воды после падения снарядов всплывали двухметровые сомы. Они лежали на спине, вода перекатывалась через их белое атласное брюхо, словно покрытое жилетом. Они плыли, распустив длинные усы, и повара кричали:

— Товарищи, уха уплывает! Давайте лодку!

Лодку не давали, а когда повара стали жаловаться начальнику работ, тот сказал сухо:

— Кадет наводит панику, не помогайте ему, товарищи, не мешайте графику.

Тогда повара положили на землю колпаки, головы обмотали веревками и бросились в Дон. Этими веревками они арканили сомов под жабры и волокли к берегу. Затем сомов положили в санитарные носилки и поволокли к котлам. К вечеру, когда канонада уже утихла, прискакал на строительство Вася Гайворон. Нюхая воздух, он на вопросы работавших ответил:

— Кадет отступил, все в порядке. А это у вас почему так ухой пахнет?

— Рыбу в кургане нашли, — ответил ему кузнец хохоча.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В то время как повара тащили сомов в котлы, над равниной, где утром происходило столкновение, уже показались орлы. Носились они высоко, возле самых облаков, пушистых и круглых, еще не смея опуститься. Бойцы — кто спал, кто собирал оружие, кто искал патроны.

Штаб искупался в речке, неподалеку от перевязочного пункта, который так и расположился возле болотца. Ворошилов обошел раненых. Нужно было уговорить их, чтобы они согласились на лечение в эшелоне-госпитале, так как большинство их желало остаться и лечить раны при частях. Рослый боец со шрамом на лбу, раненный в ногу, приподнялся на локте, увидав командарма.

— Товарищ командарм, разрешите рапорт, — сказал он, тяжело дыша, — потому что всех командиров в третьей роте перебило.

На лице у него было такое душевное волнение, что Ворошилов согласился.

— Только коротко, товарищ. Выздоровеешь, — скажешь подробно.

— Наша третья рота кинулась в бегство, товарищ командарм, теперь она, может быть, не сознается, а я не могу… Отступаем мы через болото, выходим к речке и думаем переправляться… выбегает тут товарищ Лиза, из лазарета, стыдит и поворачивает роту…

— А ты?

— Я принял после этого командование и выбил врага.

— Вы оба — герои, — сказал Ворошилов и протянул ему руку. Боец искал глазами Лизу, как бы спеша поскорее передать ей пожатие руки командарма. — От Конотопа идешь?

— Я луганчанин.

— А сам-то откуда? — спросил Ворошилов, уже привыкший к тому, что все в эшелонах называли себя луганчанами.

— А я из Москвы, «Гужон».

— Назначаю тебя ротным, — сказал Ворошилов.

Комдив сообщает, что в его распоряжение пришла с белым флагом делегация от генерала Краснова. Ворошилов возвращается к речке, где к ивам привязаны кони. Ворошилов спускается к воде, еще раз умывается, причесывается коротеньким гребешком, поглядывая в небо, щупает подбородок и говорит Пархоменко:

— Скажи ты, пожалуйста: это от жары, что ли, волос растет? Утром брился, а сейчас опять щетина.

Подходят пять офицеров с белыми шелковыми повязками на руках и трое рядовых. Ворошилов стоит у дерева. Сияние вокруг такое, как будто над головой зеленая кисея или как будто листья сами испускают из себя свет и жару. Офицеры идут медленно, расчетливо. Ворошилов срывает листик, пристраивает его на кулаке, где оставлена маленькая щелка, и хлопает по кулаку ладонью. Листик лопается с легким звуком.

Офицеры будто нарочно подобраны красавец к красавцу, особенно хорош старший есаул. Талия у него осиная, плечи широкие и расположены в виде лука, так что, когда он подбоченивается (а делает он это очень часто), то руки у него похожи на тетиву. Офицеры тщательно затянуты и в материю и в кожу, на них множество ремней и блях, причем бляхи эти расположены так искусно, что подчеркивают телесные совершенства. Рядовые грузны, с какими-то сопревшими лицами, от них несет водочным перегаром. Один из рядовых, широкий внизу, в длинной рубахе, похож на треугольник, верхний угол которого наполнен такой исконной глушью, совершенной необитаемостью, что в его мшистые глаза и смотреть тяжко.

Офицер, верхняя часть туловища которого похожа на арбалет, делает под козырек и отчетливо говорит:

— Есаул Черепов.

Он оглядывается. По-видимому, он ожидал встретить толпу, митинг, может быть пир по случаю победы, а перед ним — штаб, ординарцы, невдалеке палатка лазарета, речка, тальник, по ветке которого какая-то синяя птичка скатывается, как на салазках.

— Ну, что у вас за дело? — говорит Ворошилов скучным голосом и смотрит офицеру в лицо. Взгляд этот говорит, что командарму все известно, что слова офицера заранее определены, и офицеру кажется, что внутри у него стараются что-то согнуть. Но он все же находит силы сказать ласковым голосом:

— Зачем мы проливаем братскую кровь, господин командующий? Известно ли вам, что Советской власти нет нигде в России?

— А разве вас сегодня не Советская власть гнала? — спрашивает Ворошилов.

Офицер проводит рукой по губам. Он говорит теперь уже без ласки:

— Мы предлагаем вам сдать оружие.

— Еще что?

— Если вы сдадите его через два часа, то мы гарантируем вам жизнь.

— Еще?

Вопросы эти, задаваемые скучающим, наполненным презрения голосом, чрезвычайно раздражают есаула Черепова. Он торопится:

— Иначе вся ваша армия будет потоплена в Дону.

— Еще?

— Так как на Украине Советская власть и Киев взят красными, то мы разрешаем вам вернуться на Украину, но без оружия.

Пархоменко нагнулся и спросил ласково и ехидно:

— Как же это так выходит, господин есаул: Советской власти нигде нету, а на Украине Советская власть?

— Я говорю про Россию, — отвечал есаул.

— Не будем человеку мешать, пусть себе врет, — говорит Ворошилов. — Ну, а еще что?

— Все, — поспешно отвечает есаул таким голосом, будто свалил тюк с плеч.

Молчание. Чуть шевельнулась ива. С верхних ее листьев свет, отражаясь, падает в серебро на груди есаула, серебро отливает зеленью. Ворошилов поправляет волосы на висках и спрашивает:

— Разговор-то не получается, а ведь вы, небось, готовились.

Офицер передает ультиматум Краснова. Ворошилов, сделав чрезвычайно серьезное лицо, читает его, а затем смеется.

Есаул говорит:

— Мы разговариваем искренне. — Но как он ни старается сказать это просто, в голосе его чувствуется ненависть, озлобление.

Ворошилов говорит:

— Так я, пожалуй, вам ответ напишу.

Пархоменко, согнув руки, упирает ладонь в бедро. Ворошилов кладет ему на руку планшетку и химическим карандашом пишет, диктуя сам себе. Пишет он раздельно, ловко, бросая слова, как снаряды:

— Красная Армия борется за власть Советов, власть пролетариата, и она непобедима, генерал Краснов. Будут прокляты и беспощадно уничтожены те, кто посягнет на завоевания великого Октября. Нами руководит могущественная партия большевиков-коммунистов во главе с товарищем Лениным — и мы победим. Тобой руководит смерть, и ведет она тебя в могилу. Обманутое тобой, предателем родины, бедное казачество вернется к защите отечества, вернется к нам. Дон будет советским!

Офицеры стоят, вытянув руки по швам. Им кажется до крайности бессмысленным, что они надеялись перетянуть к себе этих упорных и смелых людей. Офицеры моргают, стараясь сделать лицо вольным, даже насмешливым, но чем они больше стараются, тем сильнее обвисают и обессмысливаются их лица. Под конец чтения раздается вдруг голос рядового, того, что похож на треугольник. Он кричит, с усилием стягивая с тела ремни, поддерживавшие шашку:

— Опять генералы нас завожжать хотят? Верно, товарищ командующий? Чего мне к генералам ехать? Здесь мне житья нету, что ли?

Мшистые глаза его раскрыты на мир, он даже в движениях своих приобретает некоторую ловкость; в этом дремучем лесу, в непроходимой тайге, вдруг обнаруживается золотая россыпь. Его заливает обширная, хорошо знакомая всем бойцам радость творчества и свободы. Он бросает шашку под ноги офицеру и кричит:

— Остаюсь я, ваше благородие, при бедном казачестве для его защиты! Прокляты вы и людьми и богом! Не желаю я носить народного проклятия!

Офицеры молча берут бумагу из рук Ворошилова и идут к коням. Неприветливый ответ везут они генералу Краснову!

— И все-таки наш Пархоменко красивей, — говорит Ворошилов, глядя им вслед.

Когда штаб возвращался к месту, замечают, что огромный курган уменьшился сильно, почти наполовину.

В лагере пахнет рыбой. За полкилометра можно различить сияющие лица поваров.

Из палатки тоже несет запахом рыбы. Посредине палатки сколочен стол из теса. Он накрыт великолепно вышитой украинской скатертью: ее сегодня преподнесли командарму крестьяне — строители моста. На скатерти длинное отливающее серебром блюдо: кузнецы, увидав, что повара несут свой дар в миске, возмутились и тут же выгнули блюдо из белой жести. На блюде — голова сома, части из середины, боков, словно повара и сами не знают, откуда бы взять лучше.

Но командарм и его штаб смотрят не в палатку. Они смотрят на Дон и на курган, будто согнувшийся. И небо и вода как бы покрыты легким серебром, и кажется, что ночь хочет перебелить весь мир заново. Если чуть отвести глаза от кургана, прямо перед тобой встанет мост. Мост обращен к ним прямо въездом, так что пролома не видно, и мост кажется целым — на минуту можно подумать, что паровозы уже разводят пары, чтобы двинуться вперед. Всем очень хорошо.

Седоусый старик в соломенной шляпе, тот старшина обоза, что разговаривал с Пархоменко у балочки, когда Ламычев встречал Лизу, уловил чувства штаба и, чтобы не потревожить их, тихо шепчет на ухо Пархоменко:

— Как же это так, товарищ уполномоченный? Мой обоз-то меньше всех кургана сдвинул. А почему? А потому, что колесной мази мало дают из снабарма. А мой обоз самый революционный из всех обозов, вот возьми меня сатана, товарищ уполномоченный!..

В ту же ночь на рассвете Пархоменко в сопровождении двух своих ординарцев переплыл, держась за гриву коня, через Дон и углубился в степь. Обходным путем он скакал к Царицыну.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Богатый казак, торговец скотом Летков, свирепый и крепкий мужчина лет сорока, прихотливый объедало и бабник, догнал свои стада неподалеку от Голубиной, возле речки Калибы. Старший приказчик, сопровождавший стада, Никита Орешкин, по прозвищу Хлебоня, доложил, что стада идут отлично, что пастухи ласковы, что травы великолепны. Летков медленно объехал стада, изредка выскакивая из брички и тыкая кулаком в бок какому-нибудь задумчивому волу или гоня перед собой баранов, чей колыхающийся бег всегда смешил его.

Ужинать он решил вместе с пастухами. Бричка его подъехала к костру. Пастухи сидели кружком. Вправо у речки темнел лес, и возле него медленно и спокойно дышало стадо. Вечер был жаркий, неподвижный и такой, что, кажется, переломи соломинку, — и будет слышно за километр. Появился было месяц, но, увидав, какую душную темноту ему надо преодолевать, чуть поиграл в пыли, мягкой, пуховой, осветил лохматых собак, бродивших по дороге, и скрылся.

Пожилой благообразный чабан Семен Душевик, то ли подыгрываясь к хозяину, то ли действительно так думая, сказал, глядя на дорогу:

— Раньше-то тройки мчались по дороге, божжь ты мой! Когда егеря ехали с приказами из Питера, так, не поверишь, божжь ты мой, со всех станиц выбегали на дорогу смотреть, как это царское послание везут! А он мчится, мчится, божжь ты мой, от императора прямо к тальянскому королю. А теперь одни пушки!

Полагая, видимо, что присказка окончена, он спросил уже деловито:

— Немцы-то сами будут скот принимать аль есть у них маклеры, Григорий Петрович?

— Не твое дело, — сказал Летков, ложась на бекешу.

Душевик вздохнул смущенно, подбросил хворосту в костер и сказал:

— Конечно, божжь ты мой, не мое дело. Эх, косить бы пора, Петрович, косарей бы выпустить али, лучше того, косилки. А теперь, смотри-ка ты, одна смерть косит.

— И опять не твое дело, — сказал Летков, которого раздражали и благообразие чабана, и ласковый его голос, и то, что чабан весьма внимательно посматривал на поставец, явно набиваясь на выпивку. Летков любил, чтоб выпивка была всегда неожиданной, поражающей.

— Конечно же, божжь ты мой, не мое дело, Григорий Петрович. Мое дело овец гонять. Сказано мне — паси, я и пасу. Сказано мне — гони к немцу, будем продавать, я и гоню. — Он присел возле поставца и, погладив медную его ручку, добавил: — Отличная работа, дорогая вещь. Многие деньги стоит?

Один из пастухов, потирая ладонями заспанное и злое лицо, встал, пошел в темноту, должно быть почувствовал в ней что-то неладное, но быстро вернулся.

— Чего там? — спросил Летков.

— Да так, почудилось — топочут. А собаки дремлют, значит, ничего.

— Вы посматривайте, — свирепо выкатывая глаза, сказал Летков. — Недобрых людей сейчас вылупилось, что птенцов.

— Это верно, божжь ты мой, — подхватил Душевик. — Стоит, сказывают, в степи триста ашалонов с рабочими, золото-серебро везут, пушками окружились, и ни проезду, ни подступу — прямо Соловьи-разбойники. А вот как выморят да заберут их в плен…

— Перевешают их раньше еще плену, — сказал Летков.

— И перевесить отличное дело, божжь ты мой, — подхватил Душевик, обрадовавшись, что хозяин, наконец, что-то одобрил в его речи. — А всего лучше пустить их на косьбу, Григорий Петрович. Пускай скосят, а там и перебить и имущество поделить поровну, как Урал делят казаки, когда надо рыбачить. И пастухам надо долю выделить, Григорий Петрович, ведь пастухи мясо воинам поставляют. Пускай и пастухи счастливо, вольно живут. Вот я, например, никогда счастливой жизнью не жил, батраков у меня не было, хозяйства не было.

— А рабочие-то, которые в степи стоят, — сказал пастух со злым и заспанным лицом, — сказывают, богачей ограбили, а ты богачом хочешь быть. Как же так?

— Богачей грабить нельзя, — ответил наставительно Душевик и погладил благообразную свою бороду. — Грешно!

— Грешно и опасно, — сказал Летков, и всем показалось, что он даже зубами скрипнул. — Повешу!..

Все помолчали. Душевик мотнул головой и продолжал:

— Прямо спать я не могу, божжь ты мой. Стоит триста ашалонов в степи, и, может быть, счастье меня ждет, штаны атласные, рубахи шелковые, ах, божжь ты мой! Али вот, Григорий Петрович, в ашалонах заводы целые, сказывают, везут. Ведь если такой завод да выхватить, да поставить, скажем, в нашей станице…

Пастух с заспанным лицом сказал:

— Заводы все на сто лет немцам проданы.

— Молчи, — сердито сказал Летков, — не распространяй злостные слухи, повешу!

Он явно разгорячился от бестолковой речи Душевика. «Старик брешет, — подумал он, — а ведь и в брехотне бывает правда. Что да на самом деле можно завод у есаулов выторговать?» И он сказал вслух:

— Заводы можешь строить, никто тебе мешать не будет. Вот я имею, скажем, мельницу. Что это, не завод? А поставлю рядом с нею снаряжение, скажем, косилки выделывать. Вот и завод будет у меня…

— А если не будет? — послышался из тьмы басистый голос.

Летков вздрогнул, обернулся, а пастухи привстали. Появление этого высокого офицера в барашковой шапке, сдвинутой лихо на затылок, в орденах и с богатым оружием, украшенным тихо мерцающими каменьями, встревожило и напугало их.



Тревожил уверенный его бас, а пугало то, что на него не залаяла ни одна собака. И Семен Душевик немедленно подумал радостно: «Оборотень, тени-то, наверное, нету, божжь ты мой. Случая б не упустить, рассмотреть, божжь ты мой, архангел». В темноте за офицером стояли два казака, и тот, что поменьше, держал в поводу белую лошадь.

— Дай-ка огонька, дед, — сказал высокий, и Душевик поспешно поднес ему головню. Высокий разжег трубку и спросил: — Чьи стада?

— Коммерсанта Леткова, — поспешно ответил Душевик.

Трубка разгорелась. Высокий последний раз притронулся трубкой к головне и бросил головню в костер.

— Вот сволочь этот Летков, — сказал он спокойно.

Летков вскочил, ударил себя по ляжкам и свирепо закричал:

— А почему, с каких причин сволочь?

— С таких, что тебя ждут, сволочь ты этакая, — еще более спокойно сказал высокий, — купцы крупные приехали, ветеринары, приемщики. А нам за скот надо снаряды получить. Понял? Ну, разве не сволочь? Лежишь у костра, дрыхнешь!

Летков лег на бекешу и сказал хмуро:

— Хочу — лежу, хочу — нет.

— Лежишь на бекеше, висеть будешь на дубе. Твое дело выбирать.

— Куда путь держите? — спросил Летков.

— А мимо.

Душевик не удержался и спросил:

— Собаки-то как же на тебя не лают, ваше благородие?

— С цыганами воспитывался, вот и не лают.

— Подкидыш, стало быть?

— Подкинули в тюрьму, учить уму! — громко смеясь, ответил высокий.

Он выпустил клуб дыма прямо в лицо Душевику и сказал:

— А еще хотите эшелоны ограбить да ограбленные заводы получить? Нет, дохлые вы, куда вам эшелонами владеть, дай бог последние дни как-нибудь прошататься! Промышленники, стадоводы, тьфу!..

Он плюнул в костер. И пастухи и сам Летков смотрели на него во все глаза. Счастливое сияние давно уже покинуло их лица. Костер теперь горел слабо, и оттого высокий человек казался еще выше, еще страшней, а голос его гудел, как колокол. Шапку он сдвинул совсем на затылок, обнажилась лысая голова, и повислые черные усы как бы подчеркивали мрачное сияние его глаз. Черт его знает, что за человек и чего ждать от него…

— А ты сам-то откуда? — спросил Душевик виновато. — Какой станицы казак?

— Пугачевской, — хмуро ответил высокий и вдруг яростно повысил голос: — Летков!

Летков вскочил.

— Слушаюсь, — сказал он, сам не узнавая себя. — Будет исполнено.

— Стада повернешь на восток. Возле Побеленной балки встретишь отряд, спросишь есаула Ламычева. Скажешь, полковник Лавруша послал. Там тебя и приемщики и ветеринары встретят, платить будут чистым золотом. Да чтоб к утру быть там!

Высокий вскочил на коня. Конь сразу взял в галоп. Ординарцы, пригнув к шеям коней головы, свистя плетьми, понеслись за ним. Словно получив разрешение, залаяли собаки и забормотал Душевик:

— Пугачевской станицы? Да ведь она нонче, кажись, Потемкинской называется, божжь ты мой!

Рано утром боец разбудил Ламычева. Ламычев, потягиваясь и позевывая, встал с бурки и медленно вышел на холм. Синяя, влажная равнина лежала перед ним. На дороге дышало стадо, а ближе, у тощего и неподвижного куста, стоял человек. Человек этот, коммерсант Летков, увидав Ламычева, быстро подбежал к нему и закричал:

— Ваше благородие господин есаул, господин Ламычев?

— От полковника Лавруши? — спросил, смеясь, Ламычев. — Вот они какие, наши полковники-то, второе стадо за ночь даром получаю. Кабы Дон не мешал, так бы он все наши стада, небось, к эшелонам подогнал. А ты, старик, не пугайся, мы у тебя только стадо возьмем, а тебя к немцам отпустим. Кто знает, может, они тебе еще закажут стадо для нас… пригнать!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Эрнст Штрауб уже свыше двух месяцев находился при казачьем правительстве «всевеликого войска Донского». Впрочем, нельзя сказать, что он постоянно находился при этом правительстве: эмиссары постарше все время старались отправить его в экспедицию поответственней, как бы опасаясь, что он перехватит их замыслы и поймет интриги. Так, например, он побывал два раза в Царицыне, а как ни слабы были там органы Советской власти, все же с пойманными агентами они обращались достаточно сурово, чтобы Эрнст Штрауб мог прекратить свое существование. Последний раз он провел в Царицыне десять дней.

Вначале он жил на квартире у лютеранского пастора возле кирки, а затем, когда в Царицын приехал нарком Сталин, революционная бдительность в городе усилилась, начались аресты спекулянтов, саботажников и заговорщиков, Штрауб переехал в «Московские номера», что возле пристани.

За свою жизнь Штрауб видел множество гостиниц и постоялых дворов, но такой духоты, такого количества клопов, как в «Московских», он не встречал никогда. И все же здесь было очень удобно. В окно своего номера он любовался пристанью, баржами, пустыми цистернами. На барже «Мария 17» водоливом служил его агент, тот, который переводил его через фронт. Баржа была гружена железным ломом и стояла здесь с незапамятных времен. Вся пристань знала, что Иван Сергеич, водолив «Марии 17», страстный поклонник преферанса и что к вечеру он уже стоит на сходнях и ловит «перекинуться» всех проходящих мимо баржи знакомых.

С баржи видны нефтяные резервуары, серые и круглые, к ним деревянный переход над цистернами и над зданием железнодорожной станции, покрытым ржавой жестью, которую надо давно сменить. Видны также мрачные здания сталелитейного завода, да и весь город перед тобой. Приятно сознавать, что знаешь, как, почему, где и кто живет.

В будку водолива собрались почти все, ожидали только «ответственнейшего». Водолив, с багровым длинным носом и узкими губами, сморкаясь в цветной платок, сказал:

— Не спуститься ли нам, господа, в трюм?

Гуськом прошли в трюм. На реке, сияющей так, что непременно надо было поднести козырьком руку к глазам, разворачивалась волжская флотилия. Матросы, синие, коренастые, перекликались могучими голосами.

В трюме пахло илом, неподалеку от трапа были настланы доски, и на них стояли стулья, стол, покрытый голубой клеенкой, на которой играли отсветы солнца. Возле стола стоял бочонок со льдом, грязным и тающим так быстро, как будто он только и ждал того, чтобы показаться людям и исчезнуть. В воде, окруженные кусочками льда, лежали бутылки нарзана.

— Роскошь-то какая! — сказал водолив, хлопая рукой по бочонку и поглядывая на Эрнста. — Это по случаю вашего отъезда.

По трапу спустился низенький истомленный человек в военном кителе. Несмотря на то, что у него стало такое худое лицо, от которого, казалось, уцелело только одно название, несмотря на то, что резко изменились походка и голос, все Же Эрнст сразу узнал его. Это был Овцев, комендант крепости в Ковно, отец Веры. Овцев же не узнал Эрнста. Он небрежно пожал ему руку и хотел было отойти. Эрнст, чтобы не темнить сознания и не думать о постороннем, важном в иное время, спросил:

— Вы не узнаете, генерал?

— Кажется, из Сибири? — спросил, моргая серыми веками, Овцев. Эрнст понял, что это не насмешка. А просто Овцев видел такое количество людей, так устал, так ему трудно вспоминать, что на минуту даже Эрнсту показались мелочными вся эта воскресшая внезапно любовь к Вере, все эти думы о ней и мечты о том, что она до сих пор не вышла замуж. Какое там не вышла. Вышла преотличнейшим образом и страшно заботится о толстом муже, страдающем одышкой и завистью к более удачливым коллегам.

— А Вера Николаевна?

— И Вера здесь, — устало ответил Овцев.

— А зять?

— О зяте я доложу особо, — так же устало добавил он. И не смог удержаться, чтобы не повторить остроты, которой, видимо, сильно гордился: — Овцу на быка переменила.

Фамилия зятя — Быков, он служит во Всероссийском главном штабе. Советскую власть, так же как и его тесть, он считает явлением временным. Овцев служит в артиллерийском управлении комиссариата Северо-кавказского военного округа, отступавшем и недавно прибывшем в Царицын.

Овцев достает из кармана листки разграфленной чистой бумаги и кладет перед собой — во время прений он привык рисовать барашков. Он сидит вялый, пустой и слегка раздраженный, в коротеньких худых пальцах его — карандаш.

— Так как значение Царицына после недавних успехов антибольшевиков возрастает, — без всякого вступления начинает Штрауб, — то возрастает и необходимость борьбы с большевиками внутри города. Я попрошу Николая Григорьевича доложить нам, что сделано в сферах Северо-кавказского военного округа.

Овцев, глядя на листки белой бумаги, заговорил ровным и усталым голосом:

— Приезд Сталина несколько осложнил обстановку. Но это преодолимо. У него большой партийный авторитет, и это имело бы значение, если бы партийные организации в городе обладали какими-либо силами, а вам известно, наверное, что в городе всего полторы тысячи партийцев и мало, как говорится, «испытанных товарищей». Сталин — глубоко штатский человек и, как всякий штатский, попадающий в армию, начнет с переформирований. На этот предмет… — он заметно улыбнулся, стукнув средним пальцем по столу, что означало насмешку, — на этот предмет у нас создан проект переформирований, посланный на утверждение во Всероссийский главный штаб. Я имею все основания думать, что проект этот будет утвержден. Сущность этих мероприятий заключается в том, что мы берем за основу штаты сибирского стрелкового корпуса старой армии и формируем на основе этих штатов дивизии пехоты. Штаты создают громоздкость, малоподвижность, расширяют тыл, и в тылу можно спасаться, как в кустарнике.

— Конкретно, что это даст? — спросил Штрауб.

— Дивизия будет иметь шестьдесят тысяч стрелков и тридцать тысяч лошадей — вот что это даст, — ответил Овцев не без гордости.

— Вы, значит, создаете позиционную дивизию?

— Да.

— Превосходно. Но этого мало.

— Вот как?

— Да. Сталин, кажется, будет настаивать на создании бронеавтомашин, а в особенности бронепоездов. Вы вот забыли, что у Царицына существует круговая железная дорога, вращаясь по которой бронепоезд может создать стальное непроницаемое кольцо…

Он подчеркнул слово «стальное» и пристально посмотрел на Овцева. Тот сидел, бесстрастно моргая и постукивая средним пальцем по столу. Остальные слушали внимательно.

— Вы все, господа, надеетесь на внутренние восстания, а тем временем армия врага крепнет…

— Где же это? — спросил Овцев.

Штрауб, не слушая его, продолжал:

— Носович, мне известно, связался с представителем добровольческой армии Савинковым и с Лаверни — представителем французского штаба. От обоих он получил и привез сюда деньги на заговор. Инженер Алексеев, «специалист-организатор по транспортированию нефтетоплива», тоже приехал с заговором и с деньгами…

— А вы без денег разве? — спросил его сидевший за водоливом толстый и потный офицер.

— …Заговорщики думают опереться на сербские отряды, находящиеся в городе, — продолжал было Штрауб.

— Сталин ввел карточную систему, это вам известно? — сказал, вставая, толстый и потный офицер. — Город на пайке. А город привык сытно есть и пить. Это вам не почва для восстания? Город трепещет от жажды битвы!

И он вытер мокрую шею рукавом. Рядом с ним вскочил другой офицер, посуше и позвончей голосом:

— Да, город желает драться, город готов.

— Сейчас готов? — спросил Штрауб сухо.

— Почти, — с некоторой заминкой ответил офицер.

Штрауб спросил:

— Почему же вы не подняли восстания, не арестовали Сталина?

Молчание. Штрауб продолжал:

— Вы, господа, склонны преувеличивать свои силы и вырабатывать собственные инструкции, а мы требуем выполнения наших инструкций. А инструкции таковы: мешать всеми силами в первую очередь созданию боеспособной армии.

Он посмотрел на толстого, побледневшего и обсохшего уже офицера.

— Каково ваше мнение об отрядах Ворошилова, пробивающихся сейчас через Дон? — спросил Штрауб.

— Бандиты, шайка.

— А я говорю, что это очень цельная и очень закаленная армия с громадным ядром из рабочих. Такая армия в умелых руках может оказаться чрезвычайно полезной. Я неоднократно высказывал и рад повторить свое мнение перед вами, что не надо преуменьшать возможностей и силы рабочих. Оттуда могут появиться крепкие люди — и важно этих крепких людей уничтожать при самом их появлении. Поэтому я считаю, что армия Ворошилова не должна появиться в Царицыне.

— Штаб южного фронта нам поможет, — сказал Овцев. — Носович, Снесарев…

— Мало. Вы приложите все силы, соберете все факты, чтобы соответственно тому, как размышляет этот господин… — Штрауб указал на толстого офицера, — соответственно информировать Сталина.

— Я найду возможность лично доложить ему.

«А старик не дурак», — одобрительно подумал Штрауб. Он оглядел присутствующих. Строгий той эмиссара, видимо, подействовал на них. Они сидели, протянув руки по швам. Подполковник Звенко, тоже, как и Овцев, из артиллерийского управления СКВО, подал ему записку. Он просил рассказать побольше об армии Ворошилова. Эрнст сказал:

— Меня просят рассказать об армии Ворошилова. Скажу коротко, что она все время бьет казаков. Вот печатный меморандум, составленный нами. Он отправлен в Киев. Я привез копию.

Офицеры склонились к узенькому листку с печатными буквами. Толстый офицер читал текст, слегка задерживаясь на тех местах, где приводились названия урочищ, речек, поселков. Офицеры про себя вспоминали очертания карты.

К запахам ила и плесени в трюме присоединились откуда-то запахи протухшей рыбы. Время от времени хлопала пробка, и вода, испещренная пузырьками газа, лилась в жестяные кружки. Лед давно растаял, вода в бочонке была совсем теплая, но нарзан был все-таки приятен. В люк мимо полуоткрытой двери, на которой плавилась смола, текли широкие лучи солнца.

— Здорово, — сказал толстый офицер, дочитав меморандум.

Штрауб вопросительно поднял черные брови.

— Здорово, говорю, работаете. В степях ухитрились напечатать.

Звенко вдруг сказал:

— Целесообразнее просто убить Сталина.

Ввинчивая штопор в пробку, Штрауб возразил:

— А зачем? Я всецело склоняюсь к мнению господина Овцева, что Сталин глубоко штатский человек, никогда не бывший на войне, но человек с гигантским партийным авторитетом. И если создавать неразбериху, путаницу и в результате панику и бегство, то полезно создавать ее, опираясь на авторитет. Вспомните, господа, Александра Македонского, Наполеона, Фридриха Великого… — Он выдернул пробку и торопливо опрокинул бутылку над кружкой. — Что мы в них чтим, что от них осталось? Только воспоминание о великой изворотливости, то есть хитрости. Вспомните, что русские в тысяча семьсот шестидесятом году взяли даже Берлин и покинули его, обманутые изворотливостью Фридриха. И как сладко сказать, господа, когда вас обвиняют в путанице и саботаже, что это сделано по приказанию Сталина, а когда неожиданно поступите хорошо, сказать, что это вышло вопреки Сталину.

Эрнст допил кружку и, со стуком ставя ее на стол, добавил:

— Представьте, что, опираясь на свой авторитет, Сталин будет взывать о помощи к Ленину. Представьте, что Москва обещанное не присылает, и тогда Сталин пытается мобилизовать силы внутри, а в это время приближается Краснов… — Он снисходительно посмотрел на толстого офицера. — Частые мобилизации в городе — это завтрашние восстания, милостивый государь. Вот вы когда поднимете его! Понятно? А это значит, что нам надо организовать саботаж не только внутри Царицына, но и со стороны Высшего Военного совета…

— То есть? — спросил Овцев.

— То есть со стороны Троцкого.

— Вот тебе и на! — сказал Овцев, разводя руками. — Это что же, действительность или предположения?

— Пока предположения, но возможно, что они опираются на действительность.

— Ага! Все-таки — предположения? Это печально.

— Что печально?

— Печально, что Троцкий плохо ведет заговор, раз о нем «предполагает» такой в сущности не огромный шпион, как вы.

Он схватил только что откупоренную толстым пальцем бутылку нарзана и стал пить из горлышка. Шея у него морщинистая, тощая, а когда он делает глотки, кадык подпрыгивает с усилием, словно боится оторваться. «Нужно сегодня же непременно повидать Веру», — подумал Эрнст. Держа опорожненную бутылку у колена и не замечая, что оставшиеся капли льются ему на брюки, Овцев сказал:

— Видите ли, муж моей дочери служит в штабе Троцкого… Да нет, Быков глубоко честный и порядочный человек, и если у него есть ориентация, он ее и держится.

— Какая ориентация?

— Союзническая, — ответил, пожимая плечами, Овцев.

— Что за пустяки! — воскликнул толстый.

— Именно — пустяки, — сказал одобрительно Штрауб. — Мы уничтожаем коммунизм, а какими силами: силами ли Антанты, или силами германцев — это именно пустяки. Лишь бы была сила в самом настоящем смысле! Между прочим, Быков учился в Киевском кадетском корпусе?.. Ну, я его тогда знаю давно! Мы еще с ним в тысяча девятьсот пятом году встречались! Боже мой, как это давно… и он — в штабе Троцкого? Превосходно! Это очень превосходно… — повторил он, потирая руки. — Быков — умнейший человек, и я рад, что, наконец, нашел его. Впрочем, я давно встречал его имя, но никак не мог поверить, что это он! Быков, Быков…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Вышел Эрнст вместе с Овцевым. Подняв ладонь, Овцев пробовал жару. Затем он вынул газовый шарфик и вправил его под фуражку, чтобы защитить затылок от солнца. В тени каменных домов генерал непременно останавливался, чтобы подышать прохладой, так как считал, что каменный дом имеет тень более густую, чем деревянный.

— Ваш зять Быков очень любит Веру Николаевну?

— Безумно, — дыша с хрипотой, ответил Овцев.

— А вы меня помните, Николай Григорьевич?

— Нет.

— Ковно. Офицерское собрание, казачий офицер из Сибири.

— Васька? Очень рад! Очень рад! — воскликнул без малейшей радости Овцев, и Эрнст не мог понять, почему тот его называет Васькой, словно кота сибирского. Но глаза Овцева быстро увлажнились, когда он прокричал: — Ох, какие были у меня сливы! Вы помните сливы, сразу же за окном начинались? А пришлось бросить, перевестись.

«Эх, шляпа ты был, шляпа и остался, — подумал Эрнст. — Ему не жалко украденных планов, а жалко слив».

— Так, значит, ко мне? — предложил Овцев.

— С удовольствием, — ответил Эрнст.

— Спаситель, сколько произошло! — И Овцев толкнул Эрнста в бок, словно не веря, что тот цел, потому что тут же воскликнул: — Но позвольте? Ведь говорили, да и в газетах было даже тиснуто, что вы в Немане потонули. А тут возьми да и вынырни на Волге… — Он рассмеялся, очень довольный своей шуткой. — То казак, то эмиссар… «то мореплаватель, то плотник…» — Он вздохнул. — А какой здесь был отличный белый хлеб. Верите ли, в булку ткнешь пальцем, а она взвизгнет, как пятнадцатилетняя девушка, и сожмется, ах! Но, к сожалению, Сталин все прекратил, посадил весь город на черный, и кишки у нас вместо бледнолицых стали неграми. — Он рассмеялся. — Но мы добываем. Через штаб. И каким нас сегодня борщом Верочка угостит, голубчик вы мой! — И он ткнул пальцем себя в губы. — Вкушаете?

— Слегка, — ответил Эрнст. — И вишневку достаете через штаб?

— Тоже.

Вера, увидав Эрнста, тихо охнула и даже качнулась к нему, как бы желая поцеловать его. Она узнала его сразу, несмотря на то, что он был в штатском, сильно загорел и переменил прическу. Она пополнела, особенно сильно в плечах, и, оглядывая ее, Эрнст подумал: «А как великолепно вздремнуть около такой груди после обеда». Да и она явно любовалась его обтянутым, пригнанным лицом, где все разложено, как следует, и все в меру. Так шорник — даже если и не сам сработал — любуется хомутом и сбруей на коне: нигде не жмет, не тянет, и краски и кожи отпущено как раз, а куда идет конь и что он волочит, не все ли равно…

Домик, в котором жили Овцевы, стоял на берегу Царицы. По склону спускались яблони, крохотную беседку обвивал хмель. Но и яблони, и хмель, и беседка — все это имело жалкий и чрезвычайно поношенный вид, и не удивительно, что, вернувшись домой, Овцев перестал зевать и оживился, увидав свежие огурчики и борщ. После обеда, как все русские генералы, он решил вздремнуть, разостлал коврик в какой-то ямке и, громко вздыхая, лег на него и немедленно заснул.

— Вы удивились, что я жив, что я такой? — тихо спросил Эрнст.

— Какой? — спросила она низким грудным голосом, искоса оглядывая его лицо.

Он мужским чутьем понял, что если говорить о самом важном и нужном, то надо говорить сейчас же. Он, только проверяя себя, повторил:

— Такой.

— Какой? — переспросила она все тем же голосом, и он сказал:

— Мое настоящее имя — Штрауб. Я приехал в Ковно со специальными поручениями, полюбил вас, но вынужден был уехать! Теперь я вернулся к вам. Моя любовь мучила меня…

Он схватил ее руки и сильно сжал их. Глаза ее широко глядели на него. По всей видимости, она осталась той же Верой, горячей, решительной, и Эрнст почувствовал беспокойство. Он говорил ей слова любви, и он верил себе, но одновременно он думал, что если увести ее сейчас к себе в гостиницу, то обратно она уже не вернется, а ведь ее муж и отец необходимы ему и всей его дальнейшей высокой карьере, у порога которой, несомненно, он сейчас находится.

Он поцеловал ее руки, отшатнулся и сказал:

— Нам необходимо бежать в Америку!

— Почему в Америку? — тихо спросила Вера.

— Только там тишина и спокойствие, только там любовь.

— Можно и здесь добиться спокойствия, если желаешь, — возразила она.

— Здесь спокойствие, Вера Николаевна?

Через два часа, счастливый и довольный своей сдержанностью и тем, что угадал и целесообразно направил характер Веры, он шел по кислому и тесному коридору «Московских номеров». Навстречу ему шагал высокий мужчина с бритой головой и черными усами. На нем щеголевато сидели зеленая гимнастерка и черные галифе. Эрнст посторонился.

Высокий мужчина вдруг остановился.

Эрнст остановился тоже.

— А, господин студент Штрауб, — сказал высокий.

— Вы мне? — спросил Штрауб, чувствуя, что внутри повисла какая-то мешкообразная холодноватая слизь. — Вы мне, гражданин?

— Вам.

— Так я не Штрауб, а Свечкин, Григорий Моисеич, из Славяносербска.

— И в Берлине не учились?

— А чего мне в Берлине учиться, господин хороший? Учился я в двухклассном, в Славяносербске. С меня и этого хватит…

— И в Макаровом Яру не бывали?

— Где это такой?

— А чего ж побледнели, раз не бывали? — сказал Пархоменко.

— Да, может, вам документы показать?

Эрнст торопливо полез в карман. Пархоменко стоял против него, упираясь слегка рукой в стену, и глядел, как черноволосый роется в карманах, доставая какие-то истрепанные записные книжки и показывая их… В книжках записаны размер и количество леса, — он, видите ли, специалист по лесному делу, приказчик… Показал он и маленькие носовые платки, которые везет ребятам в подарок, и письма к какой-то бабушке в Чернигов, которые никак не удается отправить, потому что, видите ли, нет сообщения…

— Родственников, значит, много?

— Да, есть родственники.

— И в Луганске водятся?

— Двоюродный брат есть в Луганске.

— Как фамилия?

— Сысоев.

— Ну ладно, — сказал Пархоменко. — Извиняюсь. Точка.

Эрнст повернулся и пошел.

— А почему вы обратно в номер идете? — спросил его Пархоменко. — Ведь вы мне навстречу шли. Или боитесь, что я к вам в номер загляну?

Эрнст взмахнул руками:

— Да, пожалуйста, заглядывайте. Что мне от вас скрывать! Иду, потому что надо денег взять побольше, может быть, ребятам какой еще подарочек куплю. Трое их у меня…

— А говорил только что — двое?

— Трое! Ослышались, гражданин комиссар.

— Три — это бабушки, а детей двое, — сказал, смеясь, Пархоменко, идя следом за Штраубом. — Один двоюродный брат в Луганске, а двое в Славяносербске, а жена в Камышине…

— В Камышине и есть, — подхватил, останавливаясь в дверях, Штрауб. — В тринадцатом годе женился, тамошнего протоиерея дочь. Оладьи печет — о-ох!.. — Он зажмурил глаза и откинул назад голову. — Да кабы да к этим оладьям, господин хороший, да еще и сорокаградусной, так я считаю, что лучше жизни и быть не может… — Он внезапно понизил голос: — А если нам самогону дернуть для знакомства? Зачем вам тратить зря на меня время? Наши ребята, лесовые, подарили мне бутылочку первачу… не скажу, чтобы запах хорош, но в сердце отдает — ух! Он легонько дотронулся до локтя Пархоменко и сказал: — Тут я вам и все про родственников расскажу…

— Времени нет.

Пархоменко обернулся и крикнул:

— Вася!

Выскочил из соседнего номера Вася Гайворон.

— Своди-ка этого черного лебедя для начала в милицию…

В милиции подтвердилось — да и свидетели нашлись, — что перед лицом властей стоит действительно приказчик лесного склада № 8 Григорий Моисеич Свечкин из Славяносербска. Допрашивали коротко, небрежно, уж очень много спекулянтов попадало в руки.

Прямо из милиции Штрауб отправился на вокзал и сел в поезд, направляющийся в Сарепту, а водолив баржи «Мария 17» на другой день принес записку Вере Николаевне об отъезде Штрауба.

— Удочкой много не поймаешь, — сказал Пархоменко, узнав, что Г. М. Свечкин не вернулся в свой номер. — Сетью их надо ловить. Упустили! Не-ет, надо на кадета крепкие сети!

— А похоже, что сети-то развертывают, — сказал Вася Гайворон. — Без сетей, Александр Яковлевич, нельзя.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Вошел Сталин. Кипы газет возвышались на площадке вагона, загромождали узкий проход, лезли на столы. Газеты выгрузил сегодня ранним утром московский поезд. Памятны были лица кондукторов, истомленные, фисташково-серые от голода, команды рабочих в одежде, как бы сшитой на вырост, их суровые ищущие взгляды, выдававшие неукротимое стремление — доставить в Москву поезд любого тоннажа, только бы был в нем хлеб, хлеб, хлеб… Кипы глухо падали на землю у вагонов. Это были «Правда», «Известия», «Деревенская беднота», плакаты, стихи, даже ноты, все то, что как-либо могло передать дыхание и силу революции, ее напряженность, упорство — все то, чем жил и владел великий город.

Сталин осторожно, стараясь не задеть газет пыльными сапогами, боком пробрался в умывальную. Теплая бурая вода полилась из крана, смывая заводскую копоть, следы нефти и крошечные кусочки угля. В двери показалось лицо проводника. Он протягивал из-за газет тоненький кусочек мыла. Сталин несколько удивленно приподнял брови, похожие на распахнутые крылья птицы, и заложил за уши черные пряди волос. Проводник сипло сказал:

— Такой у нас посетитель — пищи не берет, а мыла не напасешься. И моется, и моется, будто с рожденья не умывался.

Сталин, слегка покачиваясь, как корабль на полном ходу, крепко вытер полотенцем руки, подобранное, исхудавшее лицо.

— Читает? — спросил он, указывая глазами на Пархоменко.

— Этот? Этот посетитель с утра читает, — ответил проводник. — Я ему и мыла посулил — не встает.

Пархоменко сидел к Сталину спиной. Видны были загорелый и широкий затылок, мощная шея с туго натянутыми мускулами, часть щеки, тщательно выбритой, и коник черного уса, прикасавшийся к полотняной рубашке. Подле локтя его лежали ломоть черного хлеба, соль на бумажке, коротенькие перья молодого, почти синего лука. На стене, против него, висела карта, страшная карта 1918 года!

Сталин, изредка поглядывая в телеграммы, вынутые из кармана френча, передвинул назад нанизанные на булавочку красные лепестки бумаги, уже слегка выцветшей, потому что на карту обильно падало солнце.

— Весь наш фронт теперь свыше шести тысяч километров, — спокойно сказал Сталин, этим беспощадным спокойствием своим как бы испытывая мужество Пархоменко. — Моря отняты. У нас почти нет соленой воды. — Он указал рукой на Петроград. — Здесь? Здесь тоже нет соленой воды. Здесь блокада.

Странная рука истории, чертя границы фронтов, создала профиль изможденной женской головы. Линия лица была повернута к Украине, узел волос — к Сибири. Надбровная дуга начиналась у Петрограда, лицо лежало вдоль немецкой границы на Украине, подбородок упирался в Воронеж. От Саратова до Астрахани — горло этой головы, и так как Волга на карте была изображена широкой синей чертой, то это создавало полное впечатление жилы, снабжающей гортань кровью, силой, дыханьем жизни. Царицын стоял как раз возле кадыка, так что казалось: ткни кадет ножом — и смерть!

Сталин вел рукой по карте. Дойдя до Царицына, он отпустил руку и, беря трубку, чуть щурясь, спросил:

— Страшно?

— Даже пескарей ловить, и то возле омута ходить, — сказал Пархоменко. — Не дети — знаем, за что брались.

Он сидел на табурете, твердо расставив ноги и положив ладони на прочитанные газеты.

— Ваши дети где?

— Отправил в Самару.

— В Самаре чехословаки, — строго сказал Сталин, дабы Пархоменко и не сомневался, будто от него что-то желают скрыть. Вообще эта резкая манера подчеркивать правду вначале несколько ошеломляла, а затем вдохновляла, вселяя бодрость. Этот человек видел мир всегда — и в колосе, как его часто видят многие, и цельным — в снопах. Он ничего не боится и не только сам не боится, но и, сверх того; другим не дает возможностей скрыться в тщетной игре воображения, в какой-либо неосуществимой надежде, а умеет находить и в воображении, и в надежде других нечто более близкое и реальное, что рождает и бесстрашие и победу. Были походы, сражения, разлука, — все это, быть может, надолго, он и сам был одет по-походному: куртка, брюки, вправленные в сапоги, а так как папиросы в этой сутолоке и в хлопотах можно и измять, и потерять, — то трубка. Так он может идти, спать, говорить, наблюдать за боем, выхватить винтовку, побежать в атаку, выбить врага; так и поступало и жило множество рабочих людей, привыкших к тяжелой и изнурительной работе, к тяжелому куску хлеба, к правде жизни, очень суровой и очень увлекательной. Эта твердость и смелое признание горькой правды понравились Пархоменко. Пархоменко ощутил всю тяжесть времени, и это ощущение перешло в гордость, в сознание того, что он, простой человек, участник великих событий, руководимых большевистской партией.

Сталин говорил тихо, не спеша, зная, что жизнь не глина, а камень и что в жизни этой много преград к осуществлению твоих замыслов и что все твои поступки надо хорошенько обдумать. Утром, как только появился Пархоменко, приготовивший было целый доклад, Сталин сказал:

— Садитесь. Читайте, пожалуйста. Вам, — и он придвинул ему еду, — вот этот ломоть хлеба, лук и соль. — И он ушел исполнять обычную свою работу. Этим он как бы говорил Пархоменко, что тот должен понять самое главное, а понять это самое главное можно, только ознакомившись с жизнью всего мира, всей нашей страны, с мыслями об этом нашего учителя Ленина. Пока Пархоменко читал, Сталин приходил в вагон несколько раз. Он расспрашивал товарищей, спорил, убеждал и все-таки успевал следить за чтением Пархоменко. Время от времени он клал перед ним особо важные номера газет или статьи. И все это не спеша, просто, точно и ловко. Он и весь длинный синий вагон, в котором Сталин приехал из Москвы, казалось, тщательнейше хранили в себе простоту, ловкость и смелость, сгущенную в этом городе. У входа висели солдатские шинели, рядом стояла пишущая машинка, на столах всюду чернильницы из синего стекла, с воронкой: опрокинешь — не прольется, деревянные ручки и множество брошюр и журналов, внутреннее действие которых приравнивалось к снарядам. Когда человек покидал вагон, ему выдавали пачку брошюр. Все соседние вагоны поезда были оклеены плакатами, только один, этот синий, возле которого всегда ходил рабочий во френче с ружьем за плечами, не был оклеен, а люди, к нему подходившие, сразу приобретали то напряженное выражение лиц, которое свойственно плакату, а выходили с лицами, которых никогда не выразит плакат и которые передает только великий художник.

Когда солнце светило уже с запада, синий вагон попадал в тень пакгауза. Пакгауз весь день стоял с широко распахнутыми дверьми как в сторону путей, так и в сторону шоссе. По шоссе к нему волы влекли фуры, кони — телеги, подскакивали грузовики, испуская густые клубы черного вонючего дыма, так что волы и кони долго мотали головой. Грузчики перетаскивали в пакгауз пшеницу, рыбу, хлопок, соль и никак не могли наполнить его, потому что немедленно мешки и тюки перекидывались на платформы и в вагоны. Иногда охрана, поставив винтовки в козлы, таскала мешки вместе с грузчиками, а иногда, чтобы поскорее освободить путь, приходили красноармейцы и служащие. Тогда Сталин подходил к окну, и видно было, что ему самому хотелось схватить тяжелый, вкусно пахнущий мешок, легко взбросить его на плечо и внести его в товарный вагон, пока еще прохладный, но вместе с мешками наполнявшийся светом и теплом. Но появлялись ждущие ответа люди, и через одно мгновение Сталин отходил к ним от окна.

А как трудно нагрузить эти пакгаузы! Вместе со статьями в газетах Сталин показывал Пархоменко сводки районных уполномоченных. B одном поселке коммуниста, сбиравшего зерно, кулаки повесили на крыльях мельницы; в другом — связав, воткнули рабочего головой в закром с мукой и держали так, пока рабочий не задохся.

— Питерский рабочий, — сказал Сталин, — по фамилии Гущин. И тоже семья, трое детей.

Изредка раздавался гудок паровоза. Вагон обдавало паром. Крытые рыжие и некрытые платформы, с которых на линию падали тени рабочих, державших винтовки, выстраивались возле пакгауза. Рабочий, дежуривший у синего вагона, узнав знакомых, махал фуражкой, слегка приподняв винтовку, а затем опять начинал кружить, и хруст его шагов смешивался с шорохом отбрасываемых его ногой блестящих кусочков угля и шлака. Глухо звякали, словно утопая в жаре, буфера, и вдруг — надо полагать, идучи на обед, — запели грузчики что-то веселое.

— Поют, — сказал Пархоменко, не отрываясь от чтения.

Сталину тоже, видимо, было приятно слушать пение, и он сказал:

— Сейчас они чаще ругаются, чем поют. Но будет время, скажем: «Теперь они чаще поют, чем ругаются». — И он добавил, указывая карандашом на карту: — Капиталисты чертят границы. Думают, карандаш вечен, не сотрется. А сотрется!

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

— Все прочли?

— Все, товарищ народный комиссар.

— А это внимательно прочли?

И он указал на письмо Ленина к питерским рабочим о голоде. Палец упирался в узкий газетный столбец.

— «Катастрофа перед нами, — читал он вполголоса, словно опасаясь, что Пархоменко побоится это прочесть, — она придвинулась совсем, совсем близко. За непомерно тяжелым маем идут еще более тяжелые июнь, июль и август». Так пишет наш учитель Ленин.

И от этих слов как-то особенно ярко выделилось и встало перед Пархоменко все то важное и значительное, о чем говорили газеты, сводки, приказы: и решение партии учить поголовно всех коммунистов военному делу; и решение немедленно обезоружить деревенскую и городскую буржуазию и вооружить бедноту; и то, что Москва и Питер на военном положении; и что рабочие там получают в день одну шестнадцатую фунта хлеба, да и то со жмыхами; и что поезда наполнены спекулянтами; и что враги лезут в Красную Армию, а когда партия требует тщательного отбора специалистов, то Троцкий стоит перед ними на коленях.

Сталин отломил крошечный кусочек хлеба и положил его на газету.

— Вот это одна шестнадцатая, — сказал он. А здесь еще нет жмыхов. А это прочитал?

Он показывает еще поволжскую газету. Там в статье «Долой обувь!» с подзаголовком «Открытое письмо к молодежи» редакция писала: «Некоторые говорят, что без привычки трудно ходить босиком, особенно в городе по камням. Это верно, но ведь привыкнуть к этому нетрудно и недолго, достаточно два-три дня походить босиком, и уже на третий, на четвертый не захочется надевать обувь».

— А это?

В другой газете предлагается «в целях наиболее успешной заготовки лаптей для нужд Красной Армии освободить от мобилизации кустарей-лапотников».

— Все читал, — ответил Пархоменко.

— Я скажу, чтобы вам всех газет отобрали сколько надо, — сказал Сталин. — По сотне экземпляров провезете?

— Провезу, — ответил Пархоменко.

— И царицынские газеты?

— Слушаюсь, — сказал Пархоменко.

Сталин пристально взглянул на него и указал на сердце:

— Здесь все в порядке?

Он сел верхом на стул. Пархоменко сел напротив.

— Хватит ли у вас смелости раздать украинским бойцам «Правду»? Бойцы думают сапоги получить, а им газеты предлагают и лапти.

— Мы идем босиком.

— Из центра спрашивают: что за украинцы? Первого мая украинские банды Петренко начали банки грабить в Царицыне.

Он показал телеграмму.

— Из центра приказывают разоружать все отряды с Украины. «Банды», говорят.

— Почему Троцкий может так приказывать? — Пархоменко побагровел и стукнул кулаком по столу. — Мы сюда почти все донецко-криворожское свое правительство послали. Что ж оно молчит?

— Все, что оно способно понять, сказало.

Пархоменко вскочил.

— Тут мало места для беготни, — не спеша сказал Сталин, разжигая трубку, и, явно любуясь ловкими движениями Пархоменко, добавил: — Зачем сердиться?

Пархоменко хотел сказать: «Да как же не сердиться», но тотчас же понял, что сердиться действительно не на что и что если из центра не велят пускать в Царицын украинскую армию, то, прежде чем нарушить этот приказ, надо хорошо знать, почему ты его нарушаешь.

И Пархоменко, чувствуя легкий стыд за свою горячность, сел на табурет и сказал тихо:

— Но ведь у нас Ворошилов, старый большевик, донецкий рабочий…

Сталин, сделав легкий жест рукой, как бы отодвигая в сторону попытку Пархоменко спрятаться за авторитет Ворошилова, сказал:

— Посланы вы, товарищ Пархоменко, а это значит, вы знаете массы, с которыми идете, не правда ли? И, зная народ, вы утверждаете, что покажете ему все эти газеты, иначе говоря, покажете ему всю правду?

— Покажу.

— Значит, украинцы доверяют большевикам? Значит, не испугаются трудностей, не убегут, не сдадутся белоказакам?

— Совершенно верно.

Сталин слегка откинулся назад и рассмеялся тихим гортанным смехом:

— Очень хорошо. В Царицыне созывается общегородская партийная конференция. Полагаю, что нам удастся ввести и на конференцию и в общегородской партийный комитет представителей вашей армии. В первую очередь товарища Ворошилова. Сколько у вас членов партии?

Пархоменко ответил.

И неожиданно Сталин стал называть много фамилий донецких рабочих, спрашивал, куда кто назначен, и кивал одобрительно головой, когда узнавал, что все эти товарищи работают превосходно и воюют великолепно.

— Приходите скорее, — сказал он. — Мне кажется, так желает Царицын.

Пархоменко рассмеялся.

— Но ведь штаб СKBO протестует против нашего прихода?

— А мы СКВО пройдем с огнем насквозь… — И, улыбаясь, Сталин сделал резкое движение ладонью, как бы прорезал насквозь штаб.

Он заглянул в глаза Пархоменко и добавил:

— А в Самару пробирается один товарищ. Напишите письмо семье, товарищ Пархоменко, постараемся доставить.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Ворошилов, весь усыпанный землей, точно рядом с ним произошел взрыв, взмахнул широкой лопатой, радостно крикнул:

— Лавруша вернулся, Лавруша! Здравствуй, Лавруша!

И он воткнул лопату в землю. И тотчас же тысячи людей, сгрудившихся у моста и на мосту, до того не замечавших Пархоменко и его спутников, заговорили, закричали, обернулись к нему. Пыль быстро оседала, и чем быстрее оседала она, тем больше взволнованных лиц открывалось за ее занавесом. Пархоменко, отталкивая особенно взволнованных и заглядывавших в его глаза, пробирался сквозь тяжело дышавшую толпу.

— Лавруша, смотри-ка, остров видишь? — слышал он издали радостный и удивительно родной голос.

— Вижу, вижу, Климент! — крикнул он. — Я-то Сталину говорю: у них, небось, теперь из Дону остров вылез.

— Значит, в Царицыне он, Сталин-то? — крикнул звонко родной и милый голос.

— В Царицыне! — ответил Пархоменко.

И тогда Ворошилов, видимо не имея сил по-иному передать свое удовольствие и восхищение, вонзил яростно лопату в землю и выбросил в тачку такой ком земли, под которым тачка только крякнула.

Ранним утром над мостом прошел сильный, хотя и короткий дождь, поэтому травы вокруг берегов были особенно зелены, а на краю берега еще лежала тоненькая пухлая полоска тумана, незаметно сливавшаяся с водой, синей-пресиней.

Среди Дона, там, где утонули фермы моста, возвышался остров. Он был великолепного оливково-бурого цвета, крепкий, длинный, и на его только что случившееся рождение указывали и пузырьки воды, которые охватывали его со всех сторон, и желтый флаг уносимых частиц глины, который развевался за ним. Конус острова украшали изжелта-яркие клети. К острову отовсюду плыли на лодках люди, сыпали землю, подвозили бревна клетей, укрепляли его берега.

Кургана возле моста уже не было. Многочисленные следы колес свидетельствовали, что здесь недавно происходила жаркая работа. Ворошилов, показывая на эти следы, сказал:

— Была гора, а осталась колея, Лавруша. Делегация к нам сегодня с позиции явилась. «Товарищи копающие, говорит, давайте сроки, а то казаки напирают». Я привел их сюда, а они — качать. Чуть спину не вывихнули.

Он рассмеялся. Глубоко всаживая лопату в землю, бросая эти последние комья земли, он говорил:

— Подбавь, подбавь силы, товарищи! А я по лицу твоему вижу, что хорошо, Лавруша. Ведь хорошо, а?

— Очень хорошо! — закричал Пархоменко, тоже яростно работая лопатой.

Подмыло большую глыбу земли. Она, шатаясь и как бы дразня, отделилась от острова, слегка приподнялась даже, а затем ухнула в синие воды. Падение ее болезненно отозвалось у всех на лицах, словно глыба эта выпала из сердца.

— Товарищи, Пархоменко приехал из Царицына! — крикнул Ворошилов так громко, что его было слышно на всем пространстве работ. — Пархоменко говорит, что все хорошо, подбавь жару!

В Дон посыпалась земля, дерн, щебень; грохот и пыль взвились над строительством так, что стало трудно дышать. Громадная, выкованная походной кузницей лопата была удивительно по руке Пархоменко, и, когда он выбрасывал этой лопатой землю, ему казалось, что он отталкивает от себя горячий воздух. Но это было очень кратковременное впечатление: жара, запахи коней и волов, треск и пыль стояли так неподвижно, что не видно было ни Ворошилова, ни его штаба, и телеги, возившие землю, пробирались в этой светлой и яростной темноте почти ощупью, и сквозь мглу доносился откуда-то голос:

— Сталина, значит, видал?

— Много раз! — крикнул Пархоменко.

— Ну, и как?

— Очень хорошо! — ответил Пархоменко.

— Я же говорил — хорошо, раз там Сталин! — кричал Ворошилов, и тут земля так кидалась к воде, что даже кони начинали перебирать ногами, как бы опасаясь, что и их закидают; слышались плески воды, дико стучали молоты, готовящие последние скрепы. И Пархоменко слышал:

— А как слышно: товарищ Ленин здоров?

— Все в порядке!

— Так я же вам, чертям, говорил, что все в порядке! — раздавался голос Ворошилова, и тут грохот опять увеличивался, хотя до того казалось, что куда ему увеличиваться. Мимо проходила, именно проходила, земля! И Пархоменко не мог понять, то ли это слезы текут у него по щекам, то ли это пот, а земля шла мимо не только в телегах, но и в санитарных носилках, в ведрах, в передниках женщин, в подолах рубашонок у ребятишек.

— Несут, видишь. Ребятишкам по приезде в Царицын надо бы штаны из кумача сшить.

— Будет сделано, — ответил Пархоменко.

Изредка в воду что-то тяжело падает, и звук этого падения похож на то, как будто где-то близко катают бревна. Это артиллеристы-кадеты обстреливают мост из тяжелых орудий. Артиллеристы стоят километрах в пятнадцати от моста. Бьют они не спеша, потому что совершенно уверены в успехе белоказаков и снаряды приберегают для Царицына. Они зевают: жара, раннее утро, обильная пища, зеленая, Так и манящая уснуть степь — все это не располагает к бодрствованию.

Приблизительно к полудню, когда жара особенно сухая и кажется, что дело не двигается, инженеры определяют, что остров закончен. Курган поднялся над водой почти столь же широкий и крепкий, каким он был в степи. На острове суетятся укладчики клетей. На берегу свистят пилы — это пилят бревна разобранных домов. От прикосновения пил с бревен летит рыхлая пакля. Голые по пояс мужчины, облитые потом, сверкая боками и спинами, наклоняются, как будто ныряя. Козлы крепко уперлись в землю. По железу стучат топоры: это сшивают клети железными скобами.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Ворошилов и его штаб слушают представителей донецко-криворожского правительства, перешедших фронт вместе с Пархоменко. Возле представителей лежат связки газет, и все жадно, стараясь не показать этой жадности, смотрят на газеты. Товарищ Артем развертывает карту России. Шесть тысяч километров фронта проведены жирной красной чертой — почерком суровым и беспощадным. Командиры вздрагивают, взглянув на эту страшную карту.

— Такова-то Россия теперь, — говорит кто-то сдавленным голосом.

— Такова пролетарская Россия, — кашлянув, говорит товарищ Артем. — Эту Россию призывает нас защищать коммунистическая партия большевиков. Кто — за?.. Трусам разрешено руки не поднимать.

Край палатки приподнят. От берега идут возы, наполненные лопатами. К походным кузням гонят быков. Ворошилов улыбается и показывает глазами на медленно шагающих палевых быков. Пархоменко не понимает, и тогда Ворошилов шлет ему записку: «Щаденко прислал пять тысяч подвод, спасибо, помог. А мы ему ламычевских быков в награду. Быки те, которых ты направил». Пархоменко представляет себе, каковы были хари у гуртовщиков, когда они узнали, кто такой Ламычев. Он улыбается. Ворошилов кивает головой и сжимает свои ладони: мысленно жмет руку Пархоменко, благодарит его.

В середине доклада входит запыленный Ламычев. Палатка набита битком. Ламычев упорно пробирается вперед. На него ворчат. Он подходит к Ворошилову и шепчет ему на ухо. Когда он снимает фуражку, нижняя часть лица особенно резко отделяется от верхней, как будто на нем серая маска. Докладчик недовольно оглядывается на него.

— Ничего, продолжай, — говорит Ворошилов. — Ламычев сообщил, что возле Суровикина попробовал пробиться полк белых казаков и что его уничтожили целиком.

Совещание продолжается. К вечеру у палатки собираются представители политотделов и командиры — те, которые не слышали доклада товарища Артема. Ворошилов сообщает им о положении в России. Они бережно, как будто газеты стеклянные, берут желтоватые листы бумаги и возвращаются на фронт. Ночью начнутся митинги.

К вечеру стук топоров особенно яростен, а ночью он уже походит на треск пулеметов. Работают в полутьме, при свете жалких фонарей. Свет этот еле отражается в Дону и чуть сильнее мерцающих звезд. Клети напоминают теперь высокие старинные сторожевые башни. Утром они уже упираются в пролеты моста, и рядом с серым железом видны обтесанные бревна, на которых сизо поблескивают только что сделанные скобы.

Тем же утром весь фронт знает, какова собой та Россия, к которой они шли. Они узнают о голоде, о множестве врагов, о бесчисленных километрах фронта, которые почти и представить себе невозможно. И на рассвете, как бы для того, чтобы испытать их мужество, белоказаки переходят в наступление. Предварительно несколько самолетов разбрасывают листовки. Краснов опять предлагает сдаться. Из листовок крутят папироски, и так как табака нет, то употребляют смесь из сушеного вишневого листа и конского навоза. Аэроплан подпускают близко, затем начинают его обстреливать из винтовок. Аэроплан поворачивается, и ему кричат вслед с хохотом:

— А бумажки, бумажки-то давай!

И точно послушавшись, самолет выбрасывает листовки. Хохот усиливается.

Самолеты уходят. Появляются казачьи цепи. Их подпускают близко-близко и выскакивают. Белоказаки поворачивают, бегут, и вслед им — опять хохот и крики:

— В швальню побежали, штаны чинить. Смотри-ка, гурду[1] потерял.

— Эй, швабра, стой, давай знакомиться, мы из Луганска, тихие!

А на мосту рабочие уже толкают бронеплощадку к концу пролета, туда, где начинаются клети. Клети и пролеты моста соединены рельсами, и приятно стоять на пути и видеть при блеске солнца длинные и прямые рельсы, которые тянутся по ту сторону Дона.

Площадка катится медленно. Штаб идет позади. Рядом с Ворошиловым — машинист, молодой, с узенькими упорными глазами и длинными зубами. Он поведет первый паровоз через мост. Он волнуется, бледен, а ему хочется быть спокойнее, и поэтому он убеждает и себя и Ворошилова, что испытал и не такое.

— Мурманская дорога, например, так она вся на гати. Там однажды весь состав в болото, честное слово, ушел. Машинист еле выплыл.

— Из болота-то? — ухмыляясь, спрашивает Пархоменко.

— Иль вот на фронте тоже приходилось. Западные дороги перегружены, а поручают мне — веди, Сергей Максимов, состав в сто вагонов…

На берегу толпа. Она неподвижна и дышит так тяжело, как не дышала ни при какой трудной работе. Площадка вкатывается на клети. Весь берег единодушно вздыхает. Возле моста падает снаряд — это кадеты обстреливают по холодку. Поднимается высокий и переливающийся радугой столб воды, но на него никто не смотрит, а все смотрят на площадку. Слышен треск, как от пулемета. Площадка начинает оседать, и ее поспешно выкатывают.

— Ой, мамоньки, уйдет в Дон! — слышен громкий женский голос с берега.

— Молчи ты, баба, — гулко увещевает ее кто-то басом. — Не понимаешь, техника!

Пути разбирают. Работают так быстро, что гайки выкидываются, словно их не ввинчивали. Клети опять укладывают до уровня.

— Пускай! — говорит клетовой, седой и сутулый плотник из Воронежа.

Бронеплощадка ползет снова.

Опять треск, опять оседание, и опять выкатывают площадку, и опять разбирают пути.

Солнце уже высоко, кадеты уже прекратили обстрел, а клети все трещат, а народ на берегу все стоит неподвижно и ждет.

Но вот треска нет. Бронеплощадка проходит клети, выкатывается и скользит в пролетах моста. Клетовой потирает усы и радостно говорит:

— Сейчас бы папироску, братцы, с устатку.

Пархоменко протягивает ему свой кисет. Клетовой нюхает. Сквозь вишневую швару он улавливает запах махорки, очень слабый. Но этого ему достаточно. Папироску он свертывает чуть ли не толщиной в руку, и, когда дым попадает ему внутрь, у клетового такое счастливое лицо, что все вокруг смеются. Смех этот бежит на берег, и тот же женский голос кричит;

— Ой, мамонька, прошла! Дон-то тощий стал со злости, смотри-ка.

И с берега слышен смех.

— Где будочник? — смеясь, спрашивает Ворошилов.

— А я здеся. — Поддергивая подштанники, выскакивает будочник. — Что прикажете, товарищ командующий?

— Обещали катать. Готовься!

И Ворошилов спрашивает машиниста, того, что бледен и с длинными зубами:

— Готов? Пускай бронепоезд.

— Есть, — отвечает машинист и бежит к бронепоезду, и ноги у него от волнения дрожат и подгибаются. Ему кажется, что все видят его позорную и трусливую походку, но походки этой никто не замечает. Машинист сгибается возле рычагов, дает гудок, и тяжелый бронепоезд двигается. Не дойдя шагов пятнадцати до клети, машинист останавливает бронепоезд, слезает и, заложив руки за спину, идет по путям. Почему-то он решает, что нужно еще раз самому проверить путь, и его поступок никого не удивляет. Он возвращается, сжав губы, бледный и решительный. Взглянув на командира узкими и темными глазами, говорит:

— Под бронепоездом клеть до пяти раз осядет.

— Фу, черт, — говорит Ворошилов, а меньше нельзя?

— Меньше не выйдет, — кричит машинист. — Двигаю!

Он дает еще гудок, надвигает фуражку на лоб и скупо бросает помощнику:

— Пар!

Пар кидается на рельсы так бешено, как будто хочет запугать их.

Сквозь шип, свист, гуденье слышен мучительный треск клетей.

Ворошилов протягивает вперед руки, и, словно его ведут на чумбуре, повинуясь этому невидимому движению руки, бронепоезд чуть двигается вперед. Ворошилов делает движение рукой назад — и опять-таки, как будто конь на чумбуре, бронепоезд пятится. Народ на берегу колышется, и сильнее всего колышутся знамена делегаций, пришедших с боевой линии.

Рельсы ушли вниз, как будто в яму, и удивительно, как только мог оттуда выйти бронепоезд. Клетовой бледен и зол. Он ругает машиниста.

— Ты что же, сукин сын, тяжести своей не знаешь? Ты докуда влез?

— Докуда надо, дотуда и влез, — хмуро отвечает машинист. — Накладывай клети.

— Я-то докладу, а вот ты потопишь себя.

— Па-ар! — кричит машинист, и голос у него такой напряженный, как будто в самом машинисте давление не меньше пятидесяти атмосфер. — Па-ар!..

Клети докладывают, и они трещат четыре раза. Машинист ведет пятый раз с тем же выражением смелости, тоски и стыда, с каким он водил машину и те прошлые четыре раза. Но на этот ожидаемый пятый раз клети не трещат. Ворошилов уже, незаметно для машиниста, влез на паровоз и стоит рядом. Ворошилов спрашивает:

— А ведь четыре раза трещало?

— Четыре, — как будто разговаривая сам с собой, говорит машинист.

— А говорил — пять.

Машинист с удивлением разглядывает неизвестно откуда появившегося командарма. Ворошилов слегка конфузится, что так неожиданно для самого себя влез к машинисту. Машинист говорит строго:

— И вы, Климент Ефремович, один раз можете ошибиться.

Бронепоезд прошел сквозь пролеты, по клетям, опять сквозь пролеты. Он вышел на левый берег Дона, погудел. С противоположного берега неслась песня и махали флажками. Возвращался бронепоезд, уже весь облепленный народом, и впереди всех сидел будочник в тиковых подштанниках, с опухшей счастливой физиономией. Когда бронепоезд поравнялся с делегациями на этом берегу и Ворошилов готовился спрыгнуть, будочник дотронулся до его руки и сказал:

— Прошу, товарищ командующий, принять меня в действующую армию. Никогда не верил, что такие крепкие люди могут существовать.

В паровозах уже разжигали топки. У берега сооружали паромы, чтобы под прикрытием бронепоездов могли переправиться обозы. Всю ночь лагерь не спал.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Позади остаются станции, домики в три окна, балкончики, выкрашенные в желтую краску, и синий-синий Дон, который плещет с такой лаской и любовью, что, кажется, целует каждого бойца. А затем, последний раз, изголуба-серый воздух открывает берега Дона, и можно разглядеть, как где-то далеко-далеко плывет, колышется лодка. Кто это — рыбак или вражий разведчик?

Пархоменко стоял у окна вагона, и ему вспомнилось, как последний раз переплывал он этот Дон и как неприятно было сердцу, когда скрипели уключины, хотя они и были обернуты войлоком. Греб Вася Гайворон, тот, что высунулся сейчас из следующего окна и смотрит назад. От берега, покрытого розовым туманом, шел пар. В лодку просачивалась вода, на бревешках лежали газеты, которые получил он в вагоне Сталина. С винтовками на коленях, напряженно согнувшись, сидели товарищи, перешедшие вместе с ним фронт. Неясные, непонятные звуки доносились с берегов. Кто-то где-то далеко скакал; где-то крикнули: «Оси-и-ип!» И звук внезапно и болезненно прервался, словно кричавшего убили. И все взглянули на Гайворона, который греб.

— Это птица, — сказал он тихо, чуть шевеля губами, — по-нашему называется челуга…

Хотя Гайворон и не спал две ночи, но у него удивительно круглое и счастливое лицо, так что хочется сделать его еще более счастливым. Пархоменко сказал:

— Нешто в Царицыне женить мне тебя, Вася?

— Слушаюсь, товарищ начальник, — совершенно серьезно ответил Вася, верящий в то, что начальник умеет делать всех счастливыми. — Я так полагаю, что вы всех людей и все науки изучили, товарищ начальник.

— Выучить можно и со стог, а знать надо хотя бы нужную соломинку, — говорит задумчиво Пархоменко.

Возле станции Калач стоит «плывучка» — длинная баржа. Там салон с пианино, десятка два номеров и кругом застекленная галерея. И пианино, и постели в номерах, и галерея — все так бессмысленно и глупо загажено бежавшими казаками, как будто с ними внезапно случилась медвежья болезнь. Рядом с «плывучкой» полузатонувший буксир вздернул вверх корму. С нее уже прыгают в воду ребятишки. Рубашонки, выцветшие, латаные, лежат в беспорядке на корме.

Пархоменко, пожимая руку представителю Царицынского исполкома, рослому и плотному мужчине в длинной гимнастерке, сказал:

— Сколько вы мне кумачу можете отпустить?

— Сколько? — недоуменно переспрашивает представитель. — Чего?

— Приказано ребятишкам в честь победы кумачовые штаны сшить. — И, увидав Лизу Ламычеву, он крикнул ей: — Прими, Лиза, кумач, и распорядись. А я нонче и к тебе и к твоему отцу по личному крупному делу прибуду.

Лиза вспыхнула и осмотрелась, как бы ища глазами Гайворона. Его нет. Он уже отправлен в Царицын, чтобы приготовить здание, в котором будет находиться управление армии, пришедшей с Украины.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Пархоменко, помощник контролера СКВО, встречал одну из многочисленных комиссий, посылаемых из центра в Царицын. Поезд пришел поздно вечером. Электричество в городе давно уже погасло, и поезд, подошедший в полном мраке, встречали с прикрытыми фонарями. От мрака ли, от тишины ли вокзала, но пассажиры говорили вполголоса и даже шагать старались потише. Все уже знали, что в сумерки над городом летали немецкие самолеты, обстреливая очереди, и всем казалось, что они совершили страшно смелый поступок, приехав на этом поезде.

Комиссия — шесть пожилых людей с большими и толстыми портфелями, в пальто внакидку, — видимо, истомленная духотой и страхом, быстро поздоровавшись с Пархоменко, спросила:

— Нельзя ли тут достать холодной воды? — И, словно кроме холодной воды ее ничто не интересовало, с обидной поспешностью направилась к подводам.

Пархоменко, весь внутренне неистовствуя, наружно все же старался быть любезным хозяином. Особенно любезно, чувствуя в нем самого вредного и важного члена комиссии, говорил он с Быковым, секретарем, человеком в сером, с серым лицом, с длинным узким подбородком и ртом, похожим на ковш. Быков постоянно глотал слюну: отчаянная военная выправка его выказывала чин штабной, а штатский костюм — желание скрыть этот чин. Его встречали жена, Вера Овцева, и тесть — военспец Овцев, которого недавно еще арестовал Пархоменко со всем артиллерийским управлением СКВО, но которого выпустил по настоянию штаба Троцкого. Сам Овцев поздоровался с Пархоменко чрезвычайно ласково и спросил:

— Жара-с, Александр Яковлевич? А дом штаба ведь совсем жаркий.

Намекал он на «жару», создаваемую комиссиями, или просто болтал по глупости, но Пархоменко на всякий случай люто пробурчал:

— Ничего, охладим.

— Конечно-с, охладите! — воскликнул Овцев, и в тоне его голоса, как и в голосах и движениях приехавших, было нечто общее, еле уловимое сознание своего превосходства, гордости этим превосходством, какой-то внутренний, с трудом приглушаемый крик: «Куда вам, дуракам, понять и разгадать нас».

Быков, должно быть угадывая мысли Пархоменко и желая смять и уничтожить их, поспешно поцеловал жену в щеку, взял у нее цветы, подержал их полминуты, вернул их жене, давая тем понять, что семейная встреча окончена и надо переходить к общественному делу. Он протер пенсне.

— Вы, товарищ Пархоменко, помощник контролера СКВО?

— Да, — сказал Пархоменко, подвигая за плечи Гайворона так, чтобы свет фонаря, который держал тот, падал на лицо Быкова.

— Что же вы тут делаете? — сказал Быков скорбным голосом, глотая слюну. — Эпидемия арестов какая-то! За то, что некоторые спецы СКВО сопротивляются созданию маневровых дивизий в три-четыре тысячи винтовок — мысли по существу правильной, — вы арестовываете и тем отталкиваете от нас самые лучшие круги интеллигенции.

— Лучшим кругам хотелось бы, — хмуро ответил Пархоменко, — чтобы у нас в дивизиях были штаты корпусов.

И он указал на Овцева. Тот повел бровями, как бы говоря: «Сам понимаю, что важность разговора не в штатах дивизий, а вот найти это важное, попробуй-ка».

— Что происходит, что происходит! — повторил скорбно Быков, беря жену под руку.

— Происходит то, что готовимся к решительному бою.

— Не такими же способами? От вашей жестокости вся Москва в ужасе.

— Если буржуазная, то хорошо, что в ужасе. Пролетариат и армия понимают ответственность за судьбу страны: удар по Царицыну — это удар по социализму. Нас раньше пугали: здесь волжские рабочие не такие сознательные, не трогайте их, восстанут. А рабочих мы посадили на полуфунтовый паек. А раньше они ели белый хлеб и ворчали. Сегодня на французском заводе старики устроили забастовку, потому что их вернули с фронта к станку, чтобы не остановить работы над снарядами и орудиями.

— Все это хорошо для плаката, а в жизни другое. А в жизни так, что умного и преданного специалиста Снесарева отстранили. Коврова и Овцева арестовывают за саботаж. Военный комиссариат разогнали — и тем подготовляется анархия…

— Анархия? — вскричал с негодованием Пархоменко. — Вот я сейчас покажу, где она, анархия.

И, уже не владея собой, весь охваченный жгучей ненавистью, он, схватив Быкова за тощую руку, шагнул в темноту. Подводчики — со страху, должно быть — хлестнули коней. Вера Николаевна вскочила на последнюю подводу и торопила подводчика догонять комиссию, чтобы вернуть ее: Вере Николаевне казалось, что Пархоменко сейчас расстреляет Быкова. Возле горячих кучек конского навоза остался один Овцев. Он то крестился, то посмеивался, а в общем чувствовал себя крайне плохо, потому что в городе было осадное положение, а пропуск его увезла Вера.

Гайворон с фонарем убежал куда-то. В темноте по булыжнику стучали копыта. Пархоменко молча и быстро вел в темноте Быкова. Вначале тот растерялся, но затем, споткнувшись раза два о что-то мягкое и скользкое, пахнущее нефтью, сказал:

— Да отпустите же руку. Я, наконец, и сам пойду.

Пархоменко прыгал где-то впереди в темноте, проворно подлезал под вагоны, и Быков послушно шел на звук его шагов. То ли Пархоменко так великолепно знал дорогу, то ли он видел в темноте, но все движения его были удивительно ловки и умелы, так что Быков невольно подумал: «Знают, кого в контролеры назначить».

Свет фонарей, отражаясь от белых бочек с известкой, на которых они стояли, падал на темно-рыжие, исписанные мелом вагоны и на фигуры нехотя бродивших людей. К Пархоменко подбежала молодая женщина с накладными в руках. Она со злостью воскликнула:

— То же самое!

И Быков увидал слезы в ее больших голубых глазах.

— То же? А вагоны с пломбами?

— С пломбами, товарищ Пархоменко.

— Покажите секретарю комиссии.

Три фонаря осветили пломбы. Пархоменко сорвал пломбы.

Открылась внутренность вагона. Пахло гнилью. Длинные тюки в рогоже с отметками охрой заполняли вагон. Рабочие сбросили несколько тюков на землю. Пархоменко сказал:

— Распорите, Лиза.

Лиза, лязгая длинными ножницами, распорола ближайший тюк. Оттуда вывалились какие-то листки, а затем множество рваных и длинных шапок с медными орлами. Лиза подала несколько шапок и листки. Шапки были старинные гвардейские кивера, а листки бумаги — «жития святых» из той литературы, которая когда-то называлась «почаевской», по названию лавры, где она печаталась.

— Возмутительно! Наглость! — сказал Быков, отбрасывая листки.

Он действительно возмущался. Но возмущался, боясь, как бы не узнали, что и он участвовал в посылке этого поезда. Три месяца назад на выпивке с бывшими гвардейскими офицерами он познакомился с одним заинтересовавшим его лицом. Отсюда все и пошло. И случилось так, что в Царицын он уехал уже с контрреволюционным поручением.

— А в накладной? — спросил Быков.

— В накладной медикаменты и амуниция, — сказала женщина, протягивая ему бумажонки, и хотя Быкову было страшно, но при взгляде на это решительное и какое-то вдохновенное и полное гнева лицо он не мог не подумать: «Хороша девка» — и, подумав так, на мгновение забыв обо всем, что он испытал, посчитал себя бесстрашным. Впрочем, он тотчас же добавил, доставая блокнот:

— Я немедленно сообщу об этом безобразии Главному штабу. Я устраню повторение подобных предательств.

— Кабы да, — сказал недоверчиво Пархоменко, вспрыгивая на коня, которого подвел появившийся из темноты Гайворон.

— Как это понять? — крикнул Быков.

— А так! — громко закричал Пархоменко и указал нагайкой на Лизу Ламычеву: — А так, что ее отец ведет красных казаков! Вот она передаст отцу, а отец казакам, какие лекарства и амуницию получили мы из Главного штаба. «То-то, — подумают казаки, — прекрасно помогает нам московский рабочий».

Лиза всплеснула руками:

— Разве наши казаки могут так подумать, Александр Яковлевич!

— Враги к тому ведут, — люто ответил Пархоменко.

Он снял фуражку и, облокотившись о седло, смотрел вниз на Лизу. Лицо ее было все еще мокро от слез. Слезы эти появились еще утром, когда раскрыли первый вагон и когда груз его показался подозрительно легким и решили распаковать тут же первый попавшийся под руку тюк. Узнав о предательстве, она побежала тогда к помощнику контролера СКВО…

Пархоменко круто повернул коня.

— А я? — услышал он позади голос Быкова.

— Ну тебя к черту! — крикнул Пархоменко. — Осмотри все тюки.

Он скакал сквозь неподвижный и темный город. Изредка встречались патрули, спрашивали пароль, некоторые, узнав Пархоменко, говорили, что с окраины слышна далекая канонада. На площади, возле собора, в котором хранилась трость Петра Великого, его остановил пехотный патруль из пяти человек.

— Серянок нету цыгарку зажечь? — спросил старший.

Пархоменко дал спички. Огонек осветил седое старческое лицо, ремень винтовки и рядом фигуру в темной шали. В руках она держала чугунок и узелочек.

— Со старухой ходишь, что ли?

— А как же? Ужинать принесла да увязалась. Мне, говорит, страшно за тебя, сон видела, предзнаменование. Да и то сказать, фронт-то нонче везде. Давеча идем мимо подвала, смотрим — огонек. Мы подкрадываемся, приловчаемся, а там офицеры, что ли, пулемет чинят. Ну, мы главного в башку.

— Зря. Стрелять не надо. Языка надо ловить!

— А где его поймать? Он молодой, военный, а мы все старики.

— Старики, — подтвердил старческий голос из тьмы. — Рабочая охрана предупреждена партией и профсоюзами, что в городе возможно белое восстание, ждем гудка.

— С какого завода?

— А мы не с завода. Мы строительные. Егор Елисеич, старший-то, будет плотник. Ну, а я каменщик да штукатур. Пятьдесят седьмой годок работаю по этому делу, парень.

— Самому-то сколько?

— Самому мне, дай бог не соврать, семьдесят два года…

«Как удивительно, — думал Пархоменко, — что этот человек, которому уже нечего ждать от будущего и который умрет не сегодня-завтра, идет с винтовкой на фронт во имя будущего, а ученый офицер Быков, отец которого был известным адвокатом, писал в газетах, уча народ, — этот ученый человек Быков, молодой, тридцатилетний, находит возможным и нужным продавать родину интервентам во имя гнусного и подлого прошлого капитализма. Удивительно!»

Откуда-то сверху, должно быть с крыши, послышался детский голосок:

— Егор Елисеич, а в церкви чегой-то шу-ум…

— Тоже следят, — сказал любовно старик. — Внуки. Пойти посмотреть. Счастливо оставаться, товарищ командир, даст бог, встретимся.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

С хорошим, живительным чувством вернулся Пархоменко в свою комнату в штабе СКВО. «Чему-то быть отличнейшему», — думал он, весело садясь к столу и весело берясь за бумаги. Окна длинной и высокой комнаты были завешаны солдатским одеялом, чтобы не выдавать горевшей в ней лампы «молнии». Духота. Пархоменко налил воды, выпил три стакана и сказал ординарцам:

— Спать. Встаем на рассвете. К восьми часам чтобы быть на конференции.

В комнате стояли три кровати. Ординарцы, Гайворон и Увалка, не раздеваясь, упали в постели и тотчас же заснули.

На верху большой груды лежало приказание, подписанное Сталиным. Нужно достать во что бы то ни стало дополнительно еще двадцать грузовиков, вывезти обмундирование, винтовки и припасы на фронт.

Пархоменко, стараясь не торопиться, стал мучительно искать в памяти, где бы могли сохраниться грузовики. Он закрыл глаза. Шея его покрылась потом. Перед глазами мелькали машины — избитые, с разными шинами, с черными вонючими облаками дыма позади, и чем сильнее избита машина, тем гуще ее облако. Вдруг он вспомнил синий сарай, низенький, крытый железом, с большим замком на воротах. Когда они переписывали имущество, ключа к этому сараю не нашлось, обещали завтра… а из сарая несло знакомым автомобильным дымком.

— Увалка!

Тот немедленно проснулся и вскочил.

— Сейчас же скачи в склады «Грузолес». Там вправо, возле сторожки, увидишь синий сарай с большим замком. Сбей замок. В сарае, чую, машины. А за сокрытие народных ценностей конфискуешь и другие. Возьмешь с собой команду.

Типография газеты просила у СКВО бумаги.

— Откуда у нас бумага? Где ее контролеру искать? Это не снаряды, — говорил типографщикам Пархоменко.

Но, читая просьбу рабочих, похожую на воззвание, нельзя было не согласиться, что бумага важна не меньше, чем снаряды. И Пархоменко придумал, у кого найти бумагу.

«…Необходимо добыть крепкого коня для формирующихся частей…» А где? За коней держатся, как за жизнь, и овес и сено чуть ли не дороже хлеба. «Где ходят кони? Где? Где ходят кони?» — думал непрерывно Пархоменко.

Одеяло, серое, пробитое молью так, что в щели видны были звезды, висело неподвижно. На балкон, не то выше, не то ниже окна, вышли двое. Это заведующий оперативным отделом луганчанин Чугунов — молодой, очень красивый, лихой песенник. К нему с тем же поездом, что и комиссия, приехала жена. Оба они счастливо воркуют, целуются. «Прекрасно, пускай целуются, — думает Пархоменко, — но где же ходят кони?» Он откладывает бумагу с требованием коней и читает другую.

Отдел гражданского управления жалуется, что поступает много заявлений на разрешение спиртных напитков от разных ответственных товарищей, в том числе от работников штаба СКВО. Задержана бывшая гимназистка царицынской гимназии Казакова и ее подруга Аркатова. Они пытались получить несколько бутылок коньяку для чествования приезжающей комиссии…

…в больнице зарегистрировано два случая холеры у прибывших с низовьев Волги в штаб СКВО…

…директор эвакуированного из Ковно епархиального женского училища, намереваясь открыть его действия, спрашивает мнение СКВО о г-не Н. Г. Овцеве, предлагающем свои услуги в качестве преподавателя истории…

— Историю? Это он может, — рассмеялся Пархоменко, и вдруг он вспомнил огромный луг, пастухов с котомками. Это было возле Волги, недавно. Пастухи спрашивали, как пройти на Царицын. Их рассчитали богатые немецкие колонисты, которые хотят перегнать табуны своих коней на Дон: там, как говорят, платят чистым золотом.

Пархоменко стало весело. Он знал, как ответить на требование. Конь найдется! А чтобы колонисты не переправили табунов на этот берег Волги, хорошо бы сжечь паромы. Вплавь переплывут?

Пусть-ка попробуют!

И Пархоменко с удовольствием прочел резолюцию, неизвестно зачем попавшую к нему:

«Царицынский совет делегатов увечных воинов, представителей Волги, Камы, Урала и Сибири, являясь выразителем воли обездоленных и искалеченных правительствами Романова и Керенского и иже с ним, алчным, полным ненависти капиталом, заявляет, что лучше умрет, чем будет холуем и приспешником буржуазии, и поэтому кричит врагам народной власти: „Прочь с дороги, прочь от Волги!“».

— Правильно написана, — сказал Пархоменко и положил резолюцию: «В газету».

Под утро, так и не досмотрев до конца груды бумаг, он подвернул лампу и подошел к окну, чтобы посмотреть, нельзя ли уже работать при утреннем свете. Едва он откинул одеяло, как на него пахнуло такой оглушительной и емкой свежестью, что зарябило и защемило в глазах. Стена противоположного дома, деревья возле нее, медные ручки дверей, ставни — все было покрыто прохладной пронимающей розовой росой. Пархоменко вернулся к столу. Свет лампы казался теперь каким-то сорным. Пархоменко закрутил фитиль, дунул и, сейчас же опустившись на стул, уронив руки на бумаги, заснул.

Ему то снился Дон, омуты, течение, дающее колено; то лежащее под его рукой сообщение о том, что в здании гимназии состоялось заседание совета распорядителей кружка четырехклассников, постановившее свергнуть Советскую власть в Царицыне, и он видел ремни гимназистов с бляхами, широкие их фуражки с белыми значками; то перед ним вставали часовщики и ювелиры, желающие работать в коммунистических мастерских, но при одном условии: им непременно надо выдать пулемет и патроны, иначе они боятся грабителей, потому что из камеры мирового судьи убежал грабитель и убийца Пашка Беженец: то он видел этого Пашку, которого поймали грузчики на пристани, тут же судили, приговорили к потоплению, и двое темных несознательных людей даже уже привязали ему камень на шею, и, не будь здесь двух командиров из СКВО, конец бы этому Пашке… зеленой рубашке… дети играют в догоняшки… тоже в зеленых рубашках…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Вошли ординарцы: Вася Гайворон и Алеша Увалка. Этот Алеша, которого Пархоменко увидел впервые, когда Ламычев встречал свою дочь у ручья, как увязался с ним тогда, так и не отставал, пока Пархоменко не взял его к себе. Он и у вагона стоял, и у коня, и у седла, и все говорил: «Возьмите, Александр Яковлевич, в ординарцы, не пожалеете. Ничего, что шестнадцать лет, и в шестьдесят человек дураком может быть». Эти ординарцы, которых теперь было уже человек двадцать, слегка утомляли Пархоменко. Как-то получилось, что парни все выбрались один горячей другого, и если в степи можно было это терпеть, то в городе они иногда поднимали такой шум и крик, что Пархоменко вылетал к ним и кричал:

— Распущу! Обозами заставлю командовать!

— Ваши же приказания исполняем, Александр Яковлевич, — говорил, сияя юными глазами, Алеша, которого теперь из почтения все уже называли не Увалка, а Сувалки, почему-то по имени местности, где в империалистическую войну происходили горячие бои. — Машина — и та скрипит, а мы ведь люди. Вы посмотрите, город мы защищаем с такой яростью, а они еще не хотят исполнять наших приказаний…

Этот шестнадцатилетний конопатый и широкоскулый Алеша обладал большим запасом язвительности, так что все слушавшие его говорили: «Ну, и черт же из тебя вырастет к тридцати годам». Даже на гармонике он играл язвительно и плясал так, как будто хотел просверлить землю, а в ту атмосферу обожания и влюбленности в Пархоменко, которая была среди его ординарцев, он вносил какую-то удивительно свежую морозную нотку мужества. За это ему прощалось многое, и даже Вася Гайворон, который не любил пляски, называл Алешу «тетеревом»: сравнение с птицей было в устах его высшей похвалой.

Несколько дней тому назад Вася Гайворон женился на Лизе Ламычевой. Так как была сильная жара, то свадьбу справляли во дворе, и любопытные висели на заборах, никак не веря, что красные командиры удивительной Ворошиловской армии пьют на свадьбе морковный чай, а не водку.

— Дай-ка мне из этого стакана попробовать, — стонал на заборе какой-то сизый старик-пьяница, и когда ему подносили стакан чаю, он отхлебывал и плевался: — И верно, чай! Нет, ты вон дай из того. — И когда давали и из того, то он говорил: — Да вы что, не люди? Да вы, наверно, и не большевики? Я так понимаю: большевик должен быть человек компанейский!

Васе Гайворону всегда казалось, что люди мало торопятся, что живут они чересчур медленно, он и птиц-то, наверно, любил потому, что те спят не больше трех часов в сутки и все летают. Он полагал, что люди многое забывают, и поэтому он любил напоминать людям о том, что они и без него великолепно помнили, и так как Лиза собиралась, закончив свои лазаретные дела в городе, уехать к отцу на фронт, то он затосковал, пришел к ней и сказал: «Забудешь ты меня, Лиза. И не только я, и Александр Яковлевич так думает». Лиза рассмеялась и ответила, что тогда надо венчаться…

Сейчас и Вася Гайворон и Алеша Увалка вернулись с «ламычевского фронта» (каждый отряд тогда свое местопребывание называл не иначе как «фронт»). Лица у них были напряженные, видимо они нюхом узнали, что Ворошилов, находящийся на южной стороне, вызывает к себе Пархоменко, и Вася уже боялся, что Пархоменко забудет их взять с собой. Он так и начал:

— Пришел напомнить, Александр Яковлевич: нам тоже надо на южной стороне побывать…

— Без тебя не обойдешься, — сказал, смеясь, Пархоменко, — но вот меня что смущает, Вася: ведь ты теперь муж, дети пойдут, а как же я тобой рисковать буду?

— До свадьбы была у него голова сплошь глиняная, а после свадьбы сожглась, вроде руды, и получилась сплошь чугунная. Теперь не разобьешь, сколько ни бей, — проговорил Увалка, щуря язвительные свои глаза.

Но счастливого Васю трудно было расшевелить. Он посмотрел на Алешу и сказал:

— Эх ты, тетерев. — И важно, уже как человек семейный, обратился к Пархоменко: — Медленно думает народ. И из всего народа, Александр Яковлевич, как я заметил, быстрее всех думает рабочий класс. Ездил я сейчас и по южным нашим частям, был и на севере, был в центре. И скажу вам, что где центр, то там думают лучше. Почему? Потому что там ворошиловские части, рабочие, Донбасс. Ведь сидели они сиднем на шахтах да на заводах и, кроме копоти, никакого горизонта не видели. А сейчас лучше любого казака видят, когда на них кадет крадется. Почему?

Алеша Увалка прервал его:

— Потому что ты к Шевкоплясову в отряд хочешь проситься.

— Хочу, — мужественно сказал Вася и, побледнев, взглянул на Пархоменко. — Извиняюсь, Александр Яковлевич, мне бы в часть хотелось.

— Почему к Шевкоплясову?

— А потому что я из рабочего класса и вижу быстрее, и словом обладаю.

— Направил бы я тебя, да не возьмут шевкоплясовцы.

Эти шевкоплясовцы стояли на юге, а общее расположение всех частей было следующее.

Если стать спиной к Волге, а лицом к степи, то по правую сторону, мимо вашей руки, пойдет железная дорога на север, к Москве, против вашего лица будет Дон и пересекающая его линия, на которой прорвалась «Ворошиловская колонна», а налево, вдоль течения Волги, пойдет дорога к Кавказу, к Тихорецкой.

Центр, то есть дорогу к Дону, защищали части Ворошиловской армии: Первая Донецкая дивизия, Первая Коммунистическая дивизия и другие. Среди защитников Царицына это были наиболее крепкие, объединенные силы.

Север, то есть дорогу на Москву, защищали отряды Межевых, Киквидзе, Миронова, а само название частей «отряды» уже указывало на известную разобщенность сил, неизжитые остатки партизанщины, неумение организоваться — значит, и слабость. Против северных, яростно дравшихся, но малочисленных отрядов двигались прекрасно вооруженные части генерала Фицхелаурова.

Вдоль южной железной дороги от Царицына к Тихорецкой стояли отряды Кругликова, Васильева и так называемая «Сальская группа Шевкоплясова». Группу эту составляли отряды, пришедшие из Сальских степей. В противоположность «Ворошиловской колонне», основное ядро которой составляли донецкие рабочие, сальские отряды формировались преимущественно из крестьян, казаков и пастухов-калмыков с весьма незначительной рабочей прослойкой. Отряды эти ненавидели кадетов и дрались великолепно, но почти наравне с ненавистью ими владело то чувство недоверия и затаенной робости, которое овладевает крестьянином, когда он попадает в чужие места, а в особенности, когда приближается к большому городу. Отряды эти привели с собой свыше тридцати тысяч семейств. На одиннадцать железнодорожных составов, которые шли вместе с ними, был только один бронепоезд с паровозом, а остальные составы были совсем без паровозов, так что вагоны двигали, впрягая в них лошадей и быков. Среди этих отрядов был полк Семена Буденного, крестьянина, который в феврале 1918 года с отрядом в три человека, с четырьмя патронами на бойца, захватив станицу Платовскую, взял там у белых два орудия, четыреста винтовок и сто пятьдесят лошадей, а к началу июня имел уже две тысячи людей в полном воинском снаряжении.

На Сальскую группу наступал со станции Великокняжеской полковник Попов, а со стороны Дона шли части генерала Мамонтова. Как раз посредине, между этими наступавшими войсками, в тылу их, в деревне Мартыновке, уже тридцать пять дней держался против белых трехтысячный отряд Ковалева.

Военный совет уже несколько раз предлагал Шевкоплясову освободить мартыновцев. Под разными предлогами Шевкоплясов отказывался исполнить это приказание, и, наконец, Военный совет, рассердившись, направил туда своего представителя Ворошилова. С дороги Ворошилов, чувствуя настроение шевкоплясовцев, вызвал к себе Пархоменко и небольшой отряд рабочих из резервов.

Как раз в тот момент, когда Ворошилов приехал в штаб Сальской группы, с верховьев реки, по камышам, добрался сюда всадник-мартыновец. Он докладывал о положении мартыновцев. От всадника шел запах тины, лицо у него было землистое, и дышал он тяжело, как будто в горячке.

— Товарищи, за что же это наказанье? — кричал он, ударяя себя ладонями по щекам. — Товарищи, за что же такое наказанье?

— Мысли-то у сельчан какие? — спросил Ворошилов.

— Да ведь тридцать пять суток мучаемся. Невыносимый жар, товарищи. Мысли появились такие, что хотят сдаваться. Пистон есть, а пороху нету, вот что…

Штаб группы сидел в кружок, по-казачьи, вокруг небольшого костра, в который ординарцы непрерывно подбрасывали навоз, чтобы хоть немного отогнать бесчисленных комаров. Но дым шел прямым столбом вверх, а комары пищали, стонали, клубились. За штабом так же кругом стояли телеги с поднятыми оглоблями. От телег пахло дегтем и сеном. За телегами виднелось соленое озерко и синевато поблескивали солончаки. Вокруг телег ходили толпы бойцов с женщинами и детьми, ходили молча, стараясь уловить, о чем говорят командиры. Шевкоплясов, играя саблей, сидел отдельно от прочих — на телеге, свесив ноги, обутые в тонкие рыжие сапоги с длинными шпорами. Сальская группа только что выбила кадетов со станции Куберле, и Шевкоплясов — видимо, чрезвычайно гордясь этой операцией, — чтобы не потерять приобретенного достоинства, даже не отмахивался от комаров.

Пархоменко догнал поезд Ворошилова уже за станцией Котельниково. Он привез сообщение о том, что накануне, 3 августа, белоказаки сильно потеснили, почти обратили в бегство северные отряды Миронова и Киквидзе. Сталин подчеркивал полную необходимость освобождения трех тысяч мартыновцев и просил Ворошилова проявить особенную настойчивость в достижении этой цели. В дальнейшем предполагалось эти три тысячи мартыновцев влить в Сальскую группу, с тем чтобы мартыновцы воздействовали на нее, разбили те настроения, которые назывались тогда очень мягко «местничеством».

Но по всему было видно: или командиры Сальской группы догадывались о плане Военного совета, или же, что проще, «доброжелатели», а может быть, и просто шпионы из города, успели по телеграфу сообщить им об этом. Как бы то ни было, сколько Пархоменко ни расспрашивал бойцов, сколько ни шутил с командирами помельче, он не мог узнать, откуда поступают эти сведения и слухи, стремящиеся во что бы то ни стало отколоть Сальскую группу от основных сил фронта.

Ворошилов, выслушав мартыновца, сказал:

— Надо выручать товарищей!

Шевкоплясов, лениво поглаживая подбородок эфесом сабли, ответил:

— Мартыновцев? Лишние потери. Эта затея ничего не принесет. Если бить, так надо бить вперед, как мы сегодня. А то выдумывают тоже — в степь тащиться. Да ну к черту этих мартыновцев. Кто они такие?

Седоусый казак, вороша кнутовищем костер, проговорил:

— Бандиты какие-нибудь.

— Мы? Мы бандиты? — вскричал возмущенный мартыновец и весь посерел. — Полковой командир Тинков — бандит? Военный комиссар Потин — бандит? Бойцы — бандиты? Товарищи, эти обидные слова к бойцам нашей группы нельзя больше переносить!..

Думенко, командир одного из отрядов, прервал:

— Будет, помитинговали, надо слушаться распоряжений штаба. А наступать к Мартыновке трудно.

— Отказываешься? — спросил Пархоменко. — Трусишь?

— Я? Я трушу? Нет, не трушу, а не желаю, чтобы меня Ворошилов, куда ему хочется, бросал. Сегодня он меня бросает мартыновцев выручать, а завтра скажет, иди на север к Миронову и Киквидзе.

Думенко проговорился или по горячности, или по ограниченности ума, но теперь стало совершенно ясно: и Думенко, и Шевкоплясов, и Васильев знали, что север ослабел, а на помощь туда они идти не желают, — и не столько боясь за свои семьи, которые можно отправить в Царицын, сколько страшась того, что у них отнимут командование, что появятся вожди более опытные, смелые, к числу которых в первую очередь они, конечно, относили Ворошилова.

Шевкоплясов, пытаясь скрыть обмолвку Думенко, поспешно сказал:

— Товарищ Сталин считает необходимым идти к Тихорецкой, чтобы соединиться с нашими кубано-черноморскими братьями. Жалко упускать территориальные преимущества, которые в руках Сальской группы… озера там, балки… Вот мы и идем вперед.

— По существу, не слушаясь товарища Сталина, — сказал Ворошилов.

— Это как же?

— А так же. Раз вы не желаете действовать согласованно, то мысль о наступлении на Тихорецкую придется оставить.

— Мы желаем действовать согласованно.

— Тогда надо выручать мартыновцев.

— Лишние потери, — повторил Шевкоплясов.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

За телегами было слышно дыхание большой толпы, и то, что она стояла безмолвно, указывало: командиры еще считаются углядчивыми, зоркими. Шевкоплясов щелкнул портсигаром и протянул его Ворошилову. Тот хмуро потупился. Шевкоплясов, ухмыляясь, постучал портсигаром об эфес, свернул папироску и вытянул руку. Думенко вложил в нее головню. Шевкоплясов закурил.

Ворошилов обвел командиров глазами. Взор его остановился на Буденном. Ворошилов сказал:

— Тогда я один, со своими ребятами, пойду выручать мартыновцев. Прощайте.

Буденный проговорил, вставая:

— Предположим, что товарищ Ворошилов приглашает меня. Мой полк пойдет.

— Да и твой полк не пойдет, чего трепаться, — сказал Шевкоплясов, играя саблей. — Раз все оглобли вверх, значит все. Говорю вам, что противник будет бить в нашу сторону, в сторону юга.

— А он уже ударил на север, — еле сдерживая себя, сказал Ворошилов.

— Говори! Еще нам придется помогать, а не северу.

Пархоменко спросил:

— Тебе, видно, очень хочется, Шевкоплясов, север как есть оставить?

Шевкоплясов побагровел, залился потом и, ударяя кулаками о телегу, закричал:

— А вам как с Ворошиловым хочется в подчиненные нас взять? Фронтом завладеть хочется? Получай!

И он сунул Пархоменко кукиш.

Буденный рассердился, плюнул, выскочил из круга и побежал к своему полку с криком:

— Стройся! К выручке мартыновцев готовьсь!..

Полк буденновцев да сотни полторы рабочих, которые приехали в поезде вместе с Ворошиловым, шли сначала берегом реки, а когда стемнело, повернули в степь мимо тех соленых озерец, наполовину высохших уже от зноя, которые Шевкоплясов считал территориальным преимуществом против царицынских окрестностей. Небо было прозрачное, высокое и жаркое. Где-то далеко слышался гром, но дождя не выпало ни днем, ни ночью.

Буденный, Ворошилов и Пархоменко ехали впереди отряда. Несколько поодаль ехал мартыновец. Лицо у него было счастливое, сияющее, и даже лежащие на пути балки, ложбины и впадины, по которым должен был пробираться отряд, он называл ласкательно: ложбиночка, впадинка, влуминка, руслице.

— Похоже, что от обороны переходим к наступлению? — спросил Ворошилов.

— По сальцам это незаметно, — проговорил Буденный. И он опять, как там, возле телег, громко, со свистом, сплюнул, повторяя с горечью слова Шевкоплясова, которые казались ему наиболее глупыми: — «Территориальных преимуществ, говорит, возле Царицына нету. Ни гор, говорит, ни воды, ни лесу». А ты откуда, из какой тайги вышел, мерин? Тьфу!

Ворошилов рассмеялся:

— Ну и живем. «Здравствуй» да «прощай» еле успеешь сказать. Ведь ты на орудийном заводе тоже контролируешь, Лавруша? Как там техника?

— На орудийном? — переспросил Пархоменко, и обычной своей скороговоркой он с упоением стал рассказывать, как рабочие ремонтируют бронепоезда и как за месяц отделали — «есть на что поглядеть» — девять старых бронепоездов и создают новые.

— Боеприпасов бы нам еще, боеприпасов! — прервал его Ворошилов.

На рассвете возле темно-зеленой глубокой балки разглядели костры белоказаков.

Пархоменко повел своих ординарцев снимать секреты.

Когда сняли секреты, поползли к кострам и, подкравшись ближе чем на сто шагов, открыли по кострам пулеметный огонь. Сражение было короткое.

Освобожденных мартыновцев направили на станцию Куберле. Ворошилов со своим отрядом рабочих вернулся в Царицын. Докладывая Военному совету о положении на юге, он решительно заключил:

— Наступать Сальской группой нельзя. Из двенадцати тысяч бойцов мы предлагали оставить там три с тем, чтобы девять перебросить на север. Теперь ясно, что едва ли перебросим и две тысячи.

— Если кулак сжать, он крепче бьет, — сказал Сталин. — Предлагаю Военному совету укоротить фронт, чтобы лучше маневрировать оставшимися силами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Когда Ламычев распахнул дверь и, стуча сапогами и шашкой, остановился на пороге, то в потрескавшиеся ставни вошел рассвет. Посапывая, чем-то недовольный, Ламычев стоял, выпятив грудь и вытянув вперед руки, на которых лежал матовый арбуз, полосатый, как узбекский халат.

С улицы доносилась песня. Пел ее хороший мужской и сильно тоскующий голос. В песне упоминались белые лебеди, обезглавленные любовники, последнее рукопожатие, безумно скачущие тройки; и чем дальше тянулась эта песня, тем очевидней становилось, что певцу страстно хочется поделиться с кем-нибудь своим горем.

На табурете перед Пархоменко стояли зеркальце, кружка с кипятком и лежал длинный, плоский, как язык, кусок шершавого и темного мыла. Пархоменко водил бритвой по ремню, едва ли замечая и бритву и ремень. Прошедшую ночь спал и мало и дурно, и оттого во рту чувствуется вязкий вкус солода, да и песня бередила, как рана. Но чем хуже чувствовал себя Пархоменко, тем веселее и общительнее старался он быть для других. И теперь, помахивая рукой в такт песне, он протяжно прошептал, широко и радостно улыбаясь:

— Очень хорошо, Терентий Саввич, что ты приехал.

Ламычев, балансируя арбузом, на цыпочках прошел к креслу, которое стояло у окна. Это было узкое и длинное, когда-то обитое бархатом кресло, из которого теперь судорожно во все стороны стремилась мочала. Когда Ламычев опустился в кресло, мочала взъерошилась и встала вокруг него, как воротник.

— Ты от сальцев? — спросил Ламычев чихая.

— Был вчера, — ответил Пархоменко шепотом.

Здесь певец взял особенно высоко и тоскливо, и Пархоменко в знак внимания поднял кверху палец. Ламычев кивнул головой и замолчал. Певец пел про лунный вечер, и тотчас Пархоменко вспомнил вчерашний вечер с таким особенно душным и низким небом, что до него, казалось, можно было достать рукой. Шипящий, весь излатанный, простреленный паровоз мчал к Царицыну. Машинисту было сказано, что Пархоменко должен прибыть к Сталину в одиннадцать часов ночи. По линии все уже знали, что Ворошилов освободил мартыновцев, и машинист паровоза радость свою выразил весьма кратко: «Мартыновцев мы доставим, а вот Шевкоплясов пусть рядом бежит». Поминутно, беспокоясь за жизнь своего пассажира, машинист выглядывал из будки и смотрел на путь, тревожно восклицая: «А там не враг ли стоит?» — и в Царицын приехали точно в одиннадцать. Но Сталина в Военном совете застать не удалось — он уехал в арсенал. Однако и в арсенале его не было — оказалось, он только что уехал на фортификационные работы, или, попросту говоря, в окопы. Приехал товарищ из Военного совета, передал Пархоменко, что устраненные вчера и позавчера специалисты из ликвидированного СКВО желают — и с подозрительной торопливостью — попасть на северные участки царицынского фронта.

А по мнению Военного совета, специалистам этим нечего делать ни в Царицыне, ни на северных участках, и так как нет пока оснований привлекать их к суду, то Пархоменко поручается устроить им безопасное местожительство где-нибудь по его усмотрению.

Пархоменко вернулся в Военный совет. Он собрал специалистов, сказал им краткое напутственное слово о пользе проживания в Нижнем-Новгороде, подписал им пропуска и сам поехал на пристань посмотреть, как их будут грузить на буксирный пароход, увозивший баржу с хлебом. Он испытал большое удовольствие, когда пароход подал последний свисток. «Не вся болезнь, а все-таки здоровью прибыль», подумал он, слушая удаляющиеся возгласы вахтенного, мерившего глубину переката…

Ламычев, видимо, думал о другом. Сквозь ставни на него ложились розовые полосы света, похожие на те длинные бахромистые конфеты, которые продают на ярмарках по копейке штука. Ароматная степная пыль зыбкими леопардовыми пятнами вставала с его плеч, когда он шевелился. Он слушал песню, широко раскрыв голубые ясные глаза, должно быть сильно растроганный. Когда певец оборвал песню, Ламычев внимательно поглядел на своего друга. Пархоменко всегда стеснялся, когда при нем кто-либо говорил о своих семейных делах. Он краснел, глядя куда-то в сторону, и старался перевести разговор на что-нибудь другое. Так и тут: он взял в руки нож и стал резать арбуз.

— Лишняя тяжесть! Какая ни есть жара, а все-таки созреть ему в это время не положено.

И арбуз, точно, оказался зеленым. Тем не менее Пархоменко отрезал большой ломоть и стал его пробовать. Ламычев сидел, поставив ногу на какое-то дело «о скрывшемся старшем писаре Ромашкове», и от вздохов нога его мерно раскачивалась. Будильник показывал седьмой час утра. По лицу Ламычева видно было, что разговора о семейных делах не избежать, и тогда Пархоменко начал разговор с того предполагаемого конца, к которому мог прийти Ламычев.

— Как воюет Гайворон?

— Зятек-то?

— Зятек.

— Бойцы его держат, — сказал, скупо улыбаясь, Ламычев. — Вчерась балочками да холмиками прокрался и прямо, друже, к батарее.

— Сколько оружия взял?

— Орудие взял одно, другую гаубицу прислуга поломать успела.

Он встал и подошел к окну. Несколько дней назад, когда отряд Ламычева был переброшен на левый фланг, ближе к Волге, в Тундутовские горы возле Бекетовки, Ламычева взяло беспокойство, причину которого он и сам толком не понимал: то ли это было от близости сальцев, то ли участок казался ему ответственным, то ли, наконец, он сам утомился, но, как бы то ни было, он категорически потребовал через Пархоменко пролетаризации своей части, которой, как писал он, «требуются разборчивые и достойные моего доверия рабочие». Политотдел его части пополнили несколькими коммунистами, а от себя Пархоменко направил четырех своих ординарцев и в том числе Василия Гайворона, которого Ламычев не особенно долюбливал: не потому, что он был плох в бою, а потому, что был мало почтителен к тестю. Сейчас Ламычеву хотелось пожаловаться на Гайворона. После захвата батареи произошел у Ламычева с ним сильный спор. Царицын присылал мало снарядов, и Ламычев утверждал, что снарядов не присылают на его участок из-за малого к нему уважения, а Гайворон говорил, что раз не шлют снарядов, то уважение тут ни при чем, просто снаряды, а может быть, и батареи даже, понадобятся в другом месте. Ламычев рассвирепел. Он не понимал, как его зять мог допустить мысль, что батарея когда-либо могла бы быть отделена от ламычевской части. А еще хуже было то, что Лиза оказалась на стороне мужа. И тогда Ламычев написал в Военный совет то, что показалось ему ясным с первого же дня, как он приехал к Тундутовским горам, а в особенности было ясно теперь. Пехотинцев, по его мнению, можно оставить возле Тундутовских гор, а кавалеристов вместе с батареей и под командой его, Ламычева, необходимо послать вдоль левого берега Дона в тыл генералу Мамонтову, который наступает на центр советских войск. Получалось очень ловко: он и Гайворона, зятя своего, не обижал, оставляя его с пехотой, а с другой стороны, когда бы он сам двинулся вперед с артиллерией, то, естественно, ему дали бы снаряды. Ехал ли он по полю, шагал ли он по комнате, пил ли за столом чай, он все время с большой гордостью твердил про себя начальные строки письма: «Глубокоуважаемый старший товарищ Сталин. Во-первых, считаю долгом своим доложить, что какой мне толк стоять возле Тундутовских гор, когда я могу с успехом идти вдоль левого берега Дона…» И сейчас, стоя у окна, он читал эти начальные строки письма.

— А у тебя, Терентий Саввич, в Военном совете дела нету?

— Как нету? — сказал Ламычев, с удовольствием предвкушая свой ответ, и, прищурив глаза, посмотрел на Пархоменко.

— За снарядами приехал? — спросил тот.

И Ламычев сказал то, что он приготовился сказать уже давно:

— И не за снарядами, а Сталин вызвал меня по моему предложению.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Тот же товарищ, который ночью передавал Пархоменко поручение Военного совета о ненужных военспецах, успел сообщить ему начало письма, отправленного вчера Сталиным к Ленину. В письме говорилось о том, что военное руководство СКВО совершенно расстроило хозяйство армии и вновь созданному Военному совету пришлось все налаживать сначала, отменять нелепые приказы и, кое-как исправив фронт, повести наступление от центра на станцию Калач. Наступление повели, полагая, что северные участки фронта хотя и негодны для наступления, но могут быть обеспечены от разгрома. Однако оказалось, что когда кадеты перешли ответно в наступление, то они смогли довольно быстро отодвинуть северные участки назад, а отдельные белоказачьи части уже пытаются пробиться к Волге, чтобы прервать сообщение Царицына с центром, — одновременно и по железной дороге и по Волге…

К сожалению, товарища вызвали куда-то, и он не успел рассказать целиком письмо и оперативный план Военного совета. И, шагая теперь по улице, Пархоменко пытался угадать, какой же принят план из тех многочисленных вариантов отражения врага, которые были предложены Военному совету. Ламычев же шел, совсем не думая о плане, будучи убежден, что осуществится наилучший план и что для исполнения той части задач этого плана, которая предназначена ему, необходимы и снаряды его батареи.

А по главной улице двигался длинный обоз со снарядами. Из переулков с трех сторон в этот обоз одновременно врезались пехотинцы, кавалеристы и лазарет, спешивший на позицию. Над улицей заклубилась, прикрывая спорящих, желтая пыль. Звенело оружие, слышались ругань и понукание коней, что-то трещало, а так как уже началась жара, то ко всему этому шуму прибавились раздражающие испарения людей и животных, одинаково голодных и усталых.

Ламычев взял под руку Пархоменко и сошел с кирпичного тротуара. Пересечь улицу было невозможно. Из пыльного тумана время от времени выбегали бойцы, так обвешанные оружием и патронами, словно они не верили, что им его выдадут на позиции. Ламычев смеялся. Пархоменко сначала покоробило, что Ламычев как будто радуется этой перебранке, но, прислушавшись, он понял смех Ламычева: эти мужественные люди издевались не друг над другом, а издевались над голодом, жарой, страданиями, в которые их старались окунуть белоказаки, смеялись чуть ли не над самой смертью!

— Ну и конь у тебя! — слышался голос пехотинца.

А второй подхватывал:

— Такой конь, по благодарности хозяину, разве на кладбище довезет!..

И тотчас же им отвечали кавалеристы:

— Пехота, тяжелая работа! Лапти-то ваксой почистил?

— Не, они на ваксе блины пекут!..

— Из опилок! — крикнул кто-то далеко впереди.

Пехотинцы отвечали с хохотом:

— Опилок-то нету. Опилки, сказывают, кавалеристы все на корм коням израсходовали…

— И песочком сверху присыпали!

— И смертью посолили.

— Хо-хо-хо!..

По улице пронесся ветер. Пыль отбросилась за дома. Ветер словно распутал постромки, развел зацепившиеся друг за друга оси телег.

У круглой афишной тумбы, полузасыпанной песком, несколько бойцов, опершись на ружья, слушали, как большегубый, тонколицый красноармеец, по выговору, должно быть, вятич, читал воззвание Военного совета. Темно-желтый лист бумаги был густо забит буквами, от которых пахло керосином. Боец вел пальцем медленно по воззванию, как пароход ведут через перекат. Ветер попытался шатнуть тумбу, рванул воззвание, и плохо приклеенная бумага подалась, взвившись кверху. Тогда чтец достал кусок сырого хлеба размером не больше и не толще ладони — голодный свой паек на сегодняшний день — и, продолжая читать, отломил кусок сырого хлеба и приклеил воззвание. На лицах слушавших не выразилось ничего, да они, прислушиваясь к словам воззвания, пожалуй, и не заметили благородного движения чтеца.

— Такие люди Царицын не отдадут, — сказал Ламычев и, сняв для чего-то с головы фуражку, пошел дальше, гладя себе волосы и смотря, как двинулись загрохотавшие по мостовой кованые телеги, которым каждый камешек как бы служил военным барабаном.

Несмотря на раннее утро, в Военном совете было шумно, и по всему чувствовалось: происходит что-то большое и крайне ответственное. Уже на лестнице кто-то передал: только что подписан приказ, по которому третьим членом Военного совета вместо военспеца Ковалевского назначен Ворошилов. От другого товарища узнали, что ликвидировано Окружное хозяйственное управление СКВО, ликвидированы все многочисленные продовольственные организации и что создается общая база снабжения…

— Быть тебе в этой базе, Александр Яковлевич, — сказал проходящий.

— Однако ты у нас интендантом становишься, — сказал, улыбаясь, Ламычев. — Небось, в девятьсот пятом не туда метил, а?

— Куда метил, туда и попал, — тоже улыбаясь, с удовольствием ответил Пархоменко. — А вот куда ты в девятьсот пятом метил?

— На клиросе петь. Я пение любил, — громко смеясь, сказал Ламычев.

Газетный работник, чернобровый и черноглазый мужчина в длинных сапогах, на ходу сказал им: «Сейчас только что закрыта газета „Известия СКВО“, и вместо нее будет выходить простая и доступная народу газета „Солдат революции“».

— Солдат революции есть солдат, — сказал вдруг Ламычев, приосаниваясь, разглаживая усы и важно входя в кабинет Сталина.

— Вы не правы! — услышал рядом Пархоменко. Пархоменко повернулся к газетчику. Оказалось, газетчик поймал какого-то крайне спешившего товарища и, считая необходимым доказать ему, что в газету обязаны писать все, указал этому товарищу на Пархоменко, который будто бы уже согласился писать ежедневно. Пархоменко развел руками:

— Да где мне писать, тут телеграммы — и то составлять некогда.

Газетчик, махая руками, кричал о том, что среди товарищей наблюдается малое уважение к печатному слову, и видно было, что кричал он это, только чтобы как-нибудь выразить радостное чувство, которое овладело им.

Из кабинета выскочил Ламычев. Притворив за собой тщательно дверь, багровый и радостный, он схватил Пархоменко за руки и повел его в конец коридора, где у двери стоял бак с кипяченой водой.

— Забрал! Все, друже, забрал! Все орудия мои и всю прислугу при них. — Он налил в кружку воды, выпил ее и сказал: — Прощаюсь, друг Лавруша, со своей батареей!..

Пархоменко с удивлением смотрел на него и думал, какая же это сила заставила этого человека отдать в такой срок и, главное, с таким удовольствием свою любимую батарею. А Ламычев продолжал говорить.

— Я ему говорю: обнажаем фронт, если увозим орудия к Царицыну. А он мне: «Вы их так запугали, товарищ Ламычев, что если поставить бревна, то они один вид их примут за выстрелы». И дарит мне за отвагу часы. — Он показал большие серебряные с толстыми крышками часы, посмотрел, сколько времени, и сказал: — Три часа беседа продолжалась. «Ваш план, говорит, ударить по тылу Мамонтова — считаю правильным. Но вам пока стоять на месте».

И Ламычев добавил:

— И буду стоять на месте. Что касается тебя, друже, то ходатайствую назвать мой отряд именем Ленина. Похлопочи!

Ламычев вдруг обнял Пархоменко и раз за разом поцеловал его.

— Жалко с тобой расставаться, но что поделаешь!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Взглянув в лицо Пархоменко, Сталин, видимо, подумал о Ламычеве, об его батарее, и в глазах его мелькнуло то же самое умиление, которое овладело Пархоменко. Но, как бы давая знать, что на кавалерийский рейд, о котором говорил Ламычев, сейчас особенно рассчитывать не приходится, он сказал:

— Весь удар придется Царицыну принять грудью. Вот почему я думаю, что вам, товарищ Пархоменко, нужно отложить некоторые дела и съездить за снарядами.

Так как разговор шел чрезвычайно спокойно и Сталин, когда говорил, вынул из чернильницы ручку, накрыл чернильницу бумажкой, то Пархоменко подумал: разговор идет о том, что нужно ехать за снарядами в соседние армии. И зная «местничество» этих армий, неразбериху, существовавшую там, и множество других условий, он убежденно сказал:

— Снарядов не дадут.

— Почему не дадут? Нужно убедить, поговорить. Кроме того, я написал письмо одному товарищу, — и Сталин взял заготовленное письмо.

Пархоменко махнул рукой:

— И с письмом не дадут! Разве они понимают…

— Мне кажется, есть все основания думать, что этот товарищ, — и Сталин слегка взмахнул письмом, — поймет вас. И поймет и поможет.

— И снарядов даст?

— Полагаю, и снарядов даст.

Так как на лице собеседника все еще видно было недоверие, то Сталин указал на стул. Пархоменко сел и продолжал:

— Вы наших соседей знаете, товарищ Сталин. Ну, хорошо, допустим, берут они к себе тех военспецов, которых мы выгоняем. Брать — бери, но зачем же верить им? Я не могу даже поверить, чтобы из среды этих людей выходили когда-то умные люди.

— Мне тоже кажется, что не оттуда вышли Белинский, Добролюбов, Чернышевский. — Он, улыбнувшись и чуть приподняв брови, колыхнул письмом. — Поезжайте, товарищ Пархоменко. Уверяю вас, что вы столкуетесь с этим товарищем.

— Да кто он?

— Ленин.

Наступило молчание. Сталин, переложив письмо в левую руку, правой оперся о стол и внимательно глядел в чуть побледневшее взволнованное лицо Пархоменко.

— И я должен везти это письмо?

— Да.

— К товарищу Ленину?

— Да.

Пархоменко шумно вздохнул:

— Опасаюсь, что не справлюсь.

— Почему? — Сталин прочел письмо. В письме было только четыре фразы, настаивавшие на срочном порядке удовлетворения требований Царицына о вооружении. Затем он взял мандат Пархоменко и спросил: — Разрешите подписать ваш мандат?

— Но письмо-то очень короткое, товарищ Сталин.

— А вы разъясните, что будет непонятно. Вы едете не как передатчик письма, а как человек, знающий нужды фронта и умеющий рассказать об этих нуждах. Мы посылаем вас не стучать кулаком по столу в канцеляриях, для этого можно найти кулаки гораздо тяжелее ваших. Здесь в мандате написано, что вы должны разыскивать и направлять военные грузы на имя Военного совета СКВО, получать вооружение и снаряжение. При вас команда в сорок человек. Достаточно?

— Достаточно.

— Я тоже думаю, достаточно. Вот здесь напечатано: «Командируется по особо важным делам» — это простая формальность. Вы уже давно командированы рабочим классом по особо важным делам. В один день соберетесь?

— А почему не собраться!

— Команду себе советую выбрать покрепче — и таких людей, которые могли бы быть вам полезны в Москве.

Собраться в один день оказалось действительно трудно. Особенно трудно было выбрать людей, потому что все люди, полезные в Москве, были также полезны и необходимы в Царицыне. Отдел снабжения был беден работниками, и Пархоменко с трудом отобрал в нем пять писарей, которые много ездили по железным дорогам и знали порядки на них. Кроме того, Пархоменко взял всех своих ординарцев. В разгар сборов пришел большой плечистый человек с перевязанной рукой. Он оказался молотобойцем с орудийного завода. Указав на руку, он сказал:

— Ходатайствую про Москву. Фамилия моя Петр Чесноков. Рука, похоже, прострелена. Но другая в порядке.

Он стал позади Пархоменко, взял его левой рукой за пояс и поднял. Пархоменко рассмеялся:

— Чего же ты хочешь из Москвы?

— Сам хочу в Москву поехать.

— Зачем?

— Вшей кормил в окопах до того, что загнуло меня в комок глины. Пока стрелял, азарт, конечно: про жизнь не думал. Вышел, ну просто изболелся сердцем, что существует такой человек — Ленин, а я его и не видал. Пока свободен, не съездить ли, думаю?..

Пархоменко захохотал. Чесноков тоже захохотал.

— Суматоха у тебя в голове, Чесноков.

— Это верно, что суматоха. Отчего и прошусь. Кабы меньше суматохи было, я бы спокойно себе выздоравливал. Берешь, что ли?

— Не могу я тебя взять. Мешать только будешь.

— Ну, я-то не помешаю…

И Чесноков, верно, не помешал, а, наоборот, оказался очень удачным помощником. Он сразу посоветовал взять побольше многосемейных: «Таких, у которых на лице есть тоска». Они, по мнению Чеснокова, тоскуя по семье, скорее и вернее привезут в Царицын составы со снарядами. Посоветовал он также взять нескольких железнодорожников и сам рекомендовал трех очень степенных и знающих людей. Когда сборы были окончены, он отвел Пархоменко в сторону и сказал:

— Кадеты, слышь, свозят артиллерию к станции Лог. Хотят отрезать. Мой совет такой, что надо торопить железнодорожников, а теплушку изнутри заложить тюками хлопка. Хлопок — он пулю хорошо глотает.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Станцию Лог уже обстреливали. А когда белые разглядели, что идет большой маршрутный состав, то обстрел усилился. Рядом со станцией горел сарай, в котором хранилось что-то смолистое: дым над сараем поднимался необычайно толстым черным столбом.

На перроне кричали железнодорожники. Теплушка Пархоменко остановилась как раз против станционного колокола. Пархоменко сидел на пороге теплушки, свесив ноги. Подбежал железнодорожник, видимо узнавший его.

— Кажись, впереди линию взорвали. Прикажете попятиться, товарищ Пархоменко?

— Никуда мы не попятимся, — сказал Пархоменко. — Гони дальше. Я жду. — Он вынул часы. Они стояли. — Я жду десять минут. А взрыв — это позади нас.

Железнодорожник посмотрел в его сухие строгие глаза и вдруг сказал:

— Ценность изъятия не компенсируется душевными качествами индивида, потому что она обусловлена внутренней инспекцией. — И, очень довольный своей бессмысленной фразой, подошел к колоколу и ударил в него три раза.

По дороге к следующей станции они увидали разъезд белоказаков. Разъезд, думая, что это беженцы из Царицына, развернулся. Лежа за тюками хлопка, Пархоменко с удовольствием глядел, как приближаются всадники.

— Сейчас заскучаете!

Но при первых же выстрелах всадники повернули и поскакали к станции, которую только что оставил Пархоменко. Скакали они так спокойно, как будто станция ими уже захвачена. Когда поезд подошел к следующей станции, комендант, бледный, с взъерошенными волосами, подбежал к теплушке и заговорил:

— Ведь там же Василий Васильевич: вместе рыбу ловили, отличный человек. Неужели убили? Последние слова его к нам были, что кадеты конницей идут в атаку! Неужели убили? — И комендант вытирал слезы скомканной фуражкой.

— Значит, кадеты отрезали Царицын? — спросил Пархоменко.

Комендант никак не мог понять, что Царицын отрезан, и все твердил про Василия Васильевича.

…Подолгу простаивал Пархоменко у раскрытой двери теплушки возле серого тюка хлопка. Перед ним бежали нивы, где вместо хлебов росли бурьян и полынь, а кое-где уже колыхался ковыль. У громадного села пастух бережно пас стадо, — и все-то оно состояло из пяти коров, тощих, унылых, несмотря на лето, как будто и скот уже не верил, что можно пополнеть, и готовился к смерти. Иногда к поезду выходили мужики, одетые в защитное. Они выносили менять на соль какие-то темные кружки, которые называли лепешками, и видно было, что выходили они не менять, а просто им тоскливо было работать, и все ждали каких-то больших перемен. Станции покрупнее были полны мешочников. Мешочники лезли в теплушки, и, видя, что никаким криком их осилить было нельзя, Чесноков, накинув на плечи бурку Пархоменко, брал винтовку наперевес и ходил около теплушек.

Трудно было назвать то чувство, которое испытывал в эти дни Пархоменко, но во всяком случае это было такое чувство, которое он не испытывал никогда прежде. Пархоменко не страшили обстрелы, которые начинались сразу же, если поезд почему-либо останавливался на разъезде. Его страшили те узкие полоски бумаги, которые он добывал с телеграфа на узловых станциях. Он понимал, что, как бы ни напирали шестьдесят тысяч белоказачьих войск при их орудиях и пулеметах, как бы ни закрепляли они свое наступление проволокой и бетонными блиндажами, все равно они должны откатиться. Но, понимая это, он все же чего-то боялся. Иногда среди ночи он вдруг просыпался и вспоминал, что забыл рассказать точно, где хранятся стальные щиты, необходимые для бронепоездов. Холодный пот покрывал его тело. Но тотчас же он вспоминал, что уже добрая половина этих листов израсходована. Тогда он открывал дверь и долго стоял на пороге.

Одиннадцатого августа день был сумрачный, собирался дождь и с востока дул сырой, пронизывающий по-осеннему ветер. Остановились на большой станции. Пархоменко пробился сквозь толпу мешочников в комендантскую. На ленте были обрывки приказа Военного совета о том, что территория Царицынской губернии находится под непосредственной угрозой противника и что объявлена вторая мобилизация: еще пять возрастов… Тут сообщение прерывалось, и затем кто-то кому-то телеграфировал, что в городе слышна канонада, что войска непрерывно при помощи бронированных поездов отражают кадетов, которые подводят пехоту непрерывно… Пархоменко так и не дождался конца приказа Военного совета.

Когда он вошел в теплушку, Чесноков, перевязывавший руку, спросил:

— Ну, как Царицын?

— В кольце, — сухо ответил Пархоменко.

Завязывая узелок при помощи зубов, Чесноков сказал:

— У кольца нет конца.

Подошел телеграфист и на ходу поезда передал ленту. Куда-то неизвестный корреспондент передавал текст экстренного выпуска газеты «Солдат революции»: «Верные сыны социалистического отечества, тревожными ударами созывает вас красный набат! Все к оружию! Грабитель-капитал гниет на трупах убитых им рабочих. Не дайте задушить ему росток нового мира. Красноармейцы! Рабочие! Вся беднота! На исходе четырехлетней мировой бойни вы, свергшие власть капитала, не дайте задушить себя красновским бандам!..»

На этом текст экстренного выпуска обрывался. Пархоменко прочел его своей команде. Чесноков, жевавший сухарь, сказал, поглядывая в темное вечернее поле:

— Ну что ж, по-моему, написали правильно. Я так понимаю, что сейчас из города против кадета пойдут большие рабочие полки. Надо им снарядов подбросить, Александр Яковлевич.

Он обмакнул сухари в воду и, как всегда неожиданно, спросил о том, что, казалось на первый взгляд, почти не имело связи с тем разговором, который велся, но что на самом деле имело к этому прямое и точное отношение:

— Теперь ты мне скажи, Александр Яковлевич, как вот меньшевик и анархист: в какой он должности при нашем социализме состоит? Как он — дурак или мошенник, или что в нем есть другое?

Пархоменко вспомнил, что это было продолжением разговора, который они вели вчера, и начался этот разговор с того, что Чесноков спрашивал, почему так много рабочих ушло из Донбасса за большевиками в Царицын. И так же, как вчера, Пархоменко было чрезвычайно приятно и как-то удобно и ловко отвечать на этот вопрос. И сейчас он ответил на него подробно, длинно, приведя примеры о предательстве меньшевиков и анархистов в Донбассе и Луганске и в девятьсот пятом и девятьсот семнадцатом году.

— Так-с, выходит, предполагают взять обманом, — истолковывая по-своему, сказал Чесноков, и видно было, что это истолкование нравилось ему и всей окружающей команде. — Скажем, тоже и лавочник в деревне. Ведь из него, из лавочника, тоже встречается честный человек, который говорит, что, мол, накладываю немного и раз уж я честный, то лучше мне торговать, чем другому, нечестному. А выходит, что оба они жулики. Я так полагаю, Александр Яковлевич, что теперь большинство народа не хочет признавать подлости…

— Это правильно, не признаем, — отозвался кто-то с конца вагона, переворачиваясь на соломе.

Тринадцатого августа поезд пришел в Москву. Когда Пархоменко явился в бюро снабжения СКВО — в эти шесть комнат, расположенных на трех этажах с железными и стертыми лестницами, ему подали копии телеграмм Военного совета. В телеграммах говорилось, что Царицын объявлен на осадном положении, что фронт приближается к городу, что войска отходят с боем и что городу грозит прямая опасность.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Пархоменко не было времени осматривать столицу, он весь был поглощен стремлением добыть, отправить и гнать быстрее составы со снарядами и оружием. Но все же, если бы его спросили, что его удивляет в Москве, то он бы сказал, что она удивляет его своим цветом. В столице преобладал черный цвет, как будто бы кто-то поднял гигантским плугом непаханую землю и пласты ее обрушились на эти улицы и дома. Штукатурка с домов осыпалась, обнажив кроваво-черные кирпичи. Трамваи, очень редкие, с выбитыми окнами, тоже всюду, где могли, обнажали и черное железо и потемневшее дерево. Все магазины были заколочены, и золото на черных вывесках, как-то необычайно быстро потускневшее, еще более подчеркивало черноту. Люди были в защитном, но тоже почерневшем, грязные и небритые, как бы покрытые копотью, так что слезы на лицах прокладывали себе отчетливую дорогу, как две колеи хорошо объезженных рельсов.

Когда Пархоменко спросил, какие грузы не получены и какие не отправлены, бюро снабжения ответило ему почти в один голос:

— Все, что получено, отправлено, а больше не дают.

— Почему?

— Говорят, что по норме отпущено.

— По норме чего?

— По норме фронта.

— А какая же норма может существовать для фронта, который спасает страну?

Заведующий бюро, рыхлый человек с тоненьким носом, опасливо посмотрел на команду, которая расположилась прямо на полу. Заведующий боялся тифа. Он с неудовольствием пожал плечами и сказал:

— Вот вы их и убедите, товарищ Пархоменко.

Пархоменко, просматривавший бумаги бюро, вдруг спросил с удивлением:

— А с чего это вы велели выгрузить вагоны и отказались от состава?

— Состав был загружен наполовину. Дорога не имела права отправлять его, и он все равно бы числился у нас зря на балансе.

— Зря? А почему вы не добились, чтобы загрузили вторую половину состава?

— Это было бы не по нашей норме.

— Вы, я вижу, большой знаток нормы?

Заведующий не без гордости сказал:

— А как же? Мы, штабные, иногда смотрим односторонне…

— Так вот, чтобы не быть односторонним, вы с этой минуты не штабной. Вы уволены.

— Меня назначило СКВО.

— Его уже нет. Вот посмотрите на мой мандат и убирайтесь поскорее…

Когда заведующий ушел, Пархоменко сказал Максимову, старому железнодорожнику, которого он привез с собой в команде, чтобы тот принимался за дела бюро, а сам он пошел в Центральное управление снабжения, которое находилось тогда на Сретенском бульваре в доме № 6. Письмо Сталина было передано еще утром в секретариат Ленина в Кремле.

Все Центральное управление было наполнено ругающимися, кричащими и толкающимися людьми, сквозь толпы которых пробивались курьеры, высоко держа над головой листы бумаги. И комната человека, заведовавшего снабжением СКВО и вообще всего юга, была также заполнена людьми. Только благодаря своему высокому росту мог рассмотреть Пархоменко желтый дубовый стол и сверкание стекол пенсне заведующего. Пархоменко громко попросил пропустить его, и не успел он закончить фразу, как заведующий вскочил и сам кинулся раздвигать толпу. Это был тот самый Быков, который приезжал в Царицын с особой комиссией из Москвы. Теперь, казалось, он забыл все обиды, нанесенные ему Пархоменко, и закричал с крайне любезным видом:

— Пожалуйте! Проходите! — И он сказал всей толпе: — Сегодня приема не будет. Видите, особоуполномоченный от товарища Сталина приехал. Прошу очистить помещение. Закрытое тайное совещание!

Толпа вышла. Он усадил Пархоменко рядом с собой, положив ему руки на колени, и, мягко и ласково глядя в глаза, спросил:

— Как доехали, товарищ особоуполномоченный?

— Откуда вам известно, что я особоуполномоченный?

— А телеграф на что? Мы вас уже сколько дней ждем.

Он протер пенсне кусочком замши, достал серую папку и стал перелистывать бумаги:

— Ну-с, изволите смотреть, что нами проделано и что нам предстоит сделать. Отправлено наравне с чехословацким фронтом…

— Это не общая сводка, а отправлено наравне только в один день! В один день, для отчета, вы можете отправить и наравне с чехословацким фронтом, а вот каждый день сколько вы отправляете? Вот эту сводку дайте мне!

— Общая сводка составляется, — сказал благожелательно и даже нежно Быков.

— Вот и покажите мне эту общую сводку.

— Завтра покажем.

— А почему вы согласились с этим дураком на отгрузку половины состава, когда надо было погрузить другую половину?

— Нормы.

— А кто их составлял, эти нормы?

— Раз вы мне не верите, обратитесь в более высокую инстанцию, — сказал Быков серьезно и с самым полным достоинством, сбрасывая пенсне в верхний карман френча.

Быков за последние недели сильно изменился. Ирония, которой в начале его деятельности в Красной Армии, казалось, было пропитано даже пенсне, теперь значительно уменьшилась. По всему ходу событий он понимал, что предстоит долгое, опасное и тяжелое состязание с тем новым строем, который пришел. Он давно уже решил состязаться с этим строем, но только теперь, как казалось ему, нашел наиболее удачные способы этого состязания. Когда два дня тому назад он получил телеграмму от Веры Николаевны, что арестован опять Овцев, он по тексту телеграммы понял, что генералу теперь не вывернуться. И тогда Быков послал ответную телеграмму, по которой Вера должна была понять, что он, Быков, не возражает против перехода ею фронта для встречи со Штраубом. Это решение причинило ему большую боль, с особенным злорадством в душе он слушал свой вежливый и сдержанный голос, отвечавший Пархоменко. «Так вам и надо, — думал он, — так вам и надо за все мои страдания».

Выйдя из управления снабжения, Пархоменко долго стоял и смотрел на бульвар. На бульваре играло несколько детей. Они пускали «змея»; он, как всегда, застрял в проводах, и ребята, став на решетку бульвара, тянули его за рогожный хвост. Было больно и очень горько глядеть на этих детей. Пархоменко вспоминал ласковый голос человека в пенсне, и он понимал, что в этом человеке лжет каждое его движение и в то же время ложь эта почти неуловима. Неуловима! И за каждую букву этой длинной лжи приходится расплачиваться, быть может, жизнью одного вот такого веселого ребенка, пускающего «змея».

Пархоменко тряхнул головой и направился, как говорил Быков, в более высокую инстанцию.

Встретили его здесь еще более вежливо. Секретарь высокого специалиста по южным операциям отправил его к секретарю другого, еще более высокого специалиста. Перед этим высоким специалистом, сидящим в большой комнате с антресолями и с двумя колоннами, от потолка до полу висела громадная карта южного фронта. У карты, похожие на те пушечные башни, что стоят на дредноутах, высились дубовые лестницы.

Специалист, коротконогий человек в длинном темно-зеленом френче, сидел на жестком дубовом стуле. Пархоменко он усадил в мягкое зеленое кожаное кресло и сказал нежным и протяжным голосом:

— Да-с, мне звонили.

— Кто это вам звонил?

— А товарищ Быков. Просил оказать вам возможное содействие.

Он подвинул к Пархоменко несколько экстрапроводок Военного совета, взял одну наудачу и прочел многозначительно:

«Борьба за Царицын упорная, с переменным успехом. Сейчас нами ведется некоторое наступление…» Извольте проверить по карте.

— Чего мне проверять по карте! Я наизусть помню. Вы вот проверьте, почему не хотят давать снарядов и вообще никакого нет снабжения. Вам известно, например, что мне в аптеках пришлось конфисковать всю касторку для самолетов?

Высокий специалист развел руками, как бы показывая, что такому человеку, — и как это жаль, как жаль! — такому человеку, как Пархоменко, приходится заниматься такими пустяками, как касторка. Он спросил:

— Но самолеты есть?

— Какие там самолеты — спичечные коробки.

— Но в крайнем случае Военный совет и руководство смогут вылететь из окружения? Вы об этом позаботились?

Пархоменко посмотрел в его тусклое лицо и резко сказал:

— Мы не думаем об отступлении.

Высокий специалист кивнул головой, одобряя эти крепкие слова, и Пархоменко понял, что в этом учреждении ему стены не пробить.

Однако, стиснув зубы, он пошел от этого высокого специалиста к другому, еще более высокому специалисту. От этого еще более высокого специалиста он попал к такому, у которого в приемном кабинете было уже не четыре колонны, как у предыдущего специалиста, а чуть ли не восемь. И одно можно было заметить на всех этих лицах: ожидание, когда закричит Пархоменко, устроит скандал и можно будет пожаловаться на этого бурливого партизана, который ничего не понимает. А Пархоменко шел молча, мерно и только твердил про себя: «Не дождетесь, не выйдет реву».

Он вышел в вестибюль и так стукнул толстым медным номерком по прилавку, что швейцар подбежал к нему, вытаращив глаза и выпятив губы.

— Фуражку, — сказал раздельно и мерно Пархоменко.

Взяв фуражку, он увидал чистый оборот ее козырька, и тут он не утерпел. Он положил фуражку на прилавок, достал карандаш и уже совсем было хотел написать то слово, которое было у него последние минуты неотступно в голове, — «предатели». Но когда он совсем было поднес карандаш к козырьку, ему поступок этот показался и ребяческим и наивным. Вовсе не так нужно действовать, вовсе не так!

И он пошел в Кремль.

— Запишите на прием к товарищу Ленину, — сказал он секретарю. — Пархоменко.

Секретарь, высокий худощавый рабочий в синей рубашке и в черном суконном пиджаке, посмотрел на листок и сказал:

— Чего же вас во второй раз записывать? Вы уже значитесь, товарищ Пархоменко.

— Кем я записан?

— Мной.

— Почему?

— Потому что вас разыскивает товарищ Ленин. Пойдемте.




ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

есколько человек, остановившись у дверей кабинета, оживленно и торопливо досказывали, как им казалось, чрезвычайно ценные слова, которые почему-то не пришли им в голову на заседании и не высказав которые нельзя уйти.

Владимир Ильич стоял, закинув назад руки и слегка опираясь ими о край стола, как бы отталкиваясь от него. Он слушал седого краснолицего журналиста, передававшего содержание задуманной им антирелигиозной книги. Владимир Ильич время от времени наклонялся вперед, и в движении его корпуса и в сверкавших глазах чувствовалось желание возможно лучше понять собеседника и помочь ему. Иногда он выбрасывал из-за спины руку и называл труд, с которым автору необходимо познакомиться, и этот острый взмах руки как бы подавал и раскрывал необходимую книгу.

Расслышав две-три фразы, Пархоменко сразу же ощутил себя вдвинутым в новую и крайне интересную для него атмосферу стремительного движения простой и в то же время сложной мысли, и сразу же он понял: здесь можно и должно высказать то важное и горькое, что копилось в нем последние часы. Увидав его, Ленин оставил собеседника, быстро подошел, пожал руку и сказал:

— Прекрасно, что вы здесь. Прекрасно. — И он спросил уходящего широкоплечего человека с глазами навыкат: — Сколько же в этом месяце, Петр Анисимыч, ваша фабрика носков выпустит? А чулок?

Петр Анисимыч подкатился и, мягко крутя короткими руками, начал снова доказывать, что в этом месяце фабрику трикотажа пустить невозможно. Ленин строго взглянул на него и резко, по-военному, оборвал:

— Если вам приказано пустить фабрику, потрудитесь подчиниться. И вообще работать нужно лучше, быстрей, тщательней.

Сразу же в кабинете стало тише, и беседовавшие у дверей ушли.

— Анисимов, военный комиссар Астрахани, телеграфирует, что «положение с Царицыном безвыходное. Вопрос стоит об эвакуации…» — прочел он взятую со стола телеграмму, с досадой поглядывая на дверь, как бы читая эту телеграмму не Пархоменко, а ушедшему болтливому текстильщику. Затем, нахмурив лоб и поведя плечом, он как бы оттолкнул текстильщика и внимательно поглядел на Пархоменко.

— Мы так вопроса не ставим, — тихо сказал Пархоменко. — Царицын не падет.

— Кто «мы»?

— Царицынский фронт, Владимир Ильич.

— А категоричность-то какая у астраханцев, категоричность? Может быть, вы не знаете того, что они о вас знают? Гм-гм.

Ленин, закинув руки за спину, прошелся по комнате. Сквозь окна слышно было, как прошла какая-то часть, кто-то отдал команду, затем пробежал автомобиль и неподалеку от окна, шелково трепеща крыльями, пролетела стая голубей. Ленин проводил их взором. Несмотря на надпись «Не курить», в комнате ощущался легкий запах табачного дыма. Возле чернильницы, у лампы, Пархоменко разглядел тлеющий окурок, — наверное, уходивший закурил в дверях, затем вернулся и, увидав надпись, спрятал его здесь. Пархоменко придавил окурок пальцем. Ленин быстро обернулся:

— Здесь не курят.

— Я — убрать, — сказал Пархоменко.

Ленин стремительно махнул рукой и шутливо сказал:

— И вообще вы не слушаетесь, Пархоменко! Гм. Вы первый раз в Москве, так? Почему же вы не идете ко мне? Неужели вы один думаете справиться со всеми этими прохвостами, которых довольно много сохранилось еще в наших учреждениях? — Он улыбнулся. — Хорошо, что значительное число их убежало, а то было б еще трудней.

— Это я чувствую, Владимир Ильич, — сказал Пархоменко и тоже улыбнулся.

— Следовательно, вам надо быть чрезвычайно настойчивым. — Ленин оглядел его сверху донизу и снизу доверху и, видимо довольный им, сказал: — И хорошо, что прислали вас.

Он взглянул искоса на его широкие плечи и добавил:

— Садитесь, пожалуйста. И можете курить!

С острым выражением ожидания, восхищения и радости перед той громадной и ясной работой мысли, о которой он узнает подробно, Ленин стал выспрашивать, как организована защита Царицына и в точности ли выполняются все указания Сталина.

Когда Пархоменко окончил рассказ, Ленин быстро снял руки со стола и проговорил:

— У вас все предпосылки победы. При энергии Сталина, при его уме вы не почувствуете недостатка сил. Что же касается техники, то крепостная стена из бронепоездов позволяет успешно сжать фронт и на этом выиграть.

— Снаряжение… — начал было Пархоменко.

— Снаряжение лежит в Москве, ждет вас.

— Оно может ждать долго.

— С вашими-то плечами да не вывезти снаряжения?!

Ленин рассмеялся, еще раз оглядев его. Смех у него был удивительно объемный, и видно было: смеялся он от удовольствия видеть, что именно вот такого упорного и настойчивого рабочего послал Сталин в Москву. Свет, уже вечерний, падал из узкого окна на его голову, золотя ее. Его смеющиеся глаза так и играли под этим светом, как бы говоря: «А ведь это замечательно, совершенно замечательно!»

— Вы срочно получите все необходимое!

Он быстро вышел за дверь, сказал что-то и, вернувшись, повторил:

— Срочно получите, безотлагательно, немедленно!

Вошел секретарь. Ленин тем строгим, военным голосом, которым он говорил с текстильщиком, сказал:

— Если товарищ Пархоменко будет мне звонить по телефону, соедините меня немедленно. Есть у вас свободная машина?

— Нет, Владимир Ильич.

— Тогда дайте ему мою машину. А если мне куда понадобится ехать, то пусть то учреждение, которому я необходим, везет меня. — Он повернулся к Пархоменко: — Вообще вы требуйте больше, Москву не жалейте! Если вас будут упрекать в грубости или чрезмерной настойчивости, пускай позвонят ко мне, я докажу, что это не так. Ну-с, садитесь и расскажите еще. Как Сталин? Вы о нем достаточно заботитесь?

Среди бесчисленных делегаций фронтов и тыла, среди теплого запаха крестьянских зипунов, шинелей, леса, земли, среди рослых и крепких, сохранивших эту крепость как бы назло голоду и холоду, которые так уверенно шли по стране, среди красивых и некрасивых, среди смелых и робких, говорливых, безмолвных или восхищенно вздыхающих, этот худощавый рабочий в темной гимнастерке, сильно потрепанной на обшлагах, этот высокий человек с уверенно поднятой головой нес в себе что-то такое пленительное и бодрое, что сразу останавливало и заставляло смотреть на него. Он был очень родственен многим, но в то же время и отличен от них, и слушать его было и приятно и неутомительно.

Несколько раз в кабинет входил секретарь. Он клал бумаги на стол и хотя не смотрел на беседовавших, но все его движения говорили, что Пархоменко задерживает крепко налаженное и точно идущее дело. Да и сам Пархоменко давно понимал, что ему пора уйти. Но он не находил сил уйти.

Ленин продолжал расспрашивать о царицынском фронте, о работе заводов, о царицынских рабочих. Некоторых рабочих он знал по имени и фамилии, на его лице отображалось большое удовольствие, когда Пархоменко говорил, что рабочие эти живы, здоровы, работают и воюют отлично.

Наконец, Пархоменко пересилил себя и встал.

— Вы где остановились, Пархоменко?

— В «Метрополе», у знакомых, Владимир Ильич.

— А еда у вас есть? Вы знакомых не обижаете едой? Теперь ведь голодно. Знакомые постесняются сказать, а вы сами не заметите. Вы мне говорите прямо!

Тогда Пархоменко заговорил чрезвычайно быстро, чувствуя, что больше задерживать Владимира Ильича невозможно:

— С пищей так, Владимир Ильич. Впереди нас сходит маршрутный поезд с рельсов: это кадеты пироксилиновые шашки подложили! Отстреливался я семь часов, защищал маршрутный поезд, ну и свой тоже. У меня команда — сорок человек… думаем: дудки нас взять вам! Кадетам то есть…

— И что же, отбили кадет?

— Отбили, Владимир Ильич. Отбили и наполнились сильной злостью. Проехали мы еще три станции: опять бой, опять кадеты. Тьфу! Отстреливались девять часов… Прогнали! Едем дальше. Вокзал станции Филоново: путь разобран на пять километров. Тут уж мы пришли совсем в ярость. Перешли мы в наступление. Разбили! Догрузились казачьим обозом и поехали. Так до Москвы казачьего обоза и хватило. И здесь еще питаемся, Москву объедать не будем.

Ленин весело рассмеялся:

— Хороший обоз?

— Богатый обоз, Владимир Ильич.

Ленин выбежал из-за стола и, заложив пальцы за борта жилета, прошел мимо Пархоменко, любуясь его загорелым лицом. Он остановился возле окна, сжал руки в кулаки и ударил ими по воздуху:

— Великолепно дерутся за Царицын! Великолепно! Чудесно!

Он широко развел руки.

— По-волжски дерутся. А вы, товарищ Пархоменко, будете докладывать мне каждый вечер о том, что сделали для Царицына.

В дверях Пархоменко вспомнил о просьбе Ламычева и сказал:

— Командир казачьего отряда Ламычев, хороший боец, хочет назвать свой отряд вашим именем и просил на то ваше разрешение.

— Если им другим нечем заняться, то я не возражаю, — сказал, смеясь, Ленин.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пархоменко сначала было хотел ехать в «Метрополь», но раздумал. На машине Владимира Ильича он направился по адресам и лицам, к которым советовал ему съездить Ленин.

Да и лица другие, чем те, к которым он обращался прежде, и прием другой. Сразу видно, что этим людям царицынский фронт люб и дорог и они сделают для помощи фронту все, что возможно. Видно и то, что разные «дельцы» вроде Быкова, ловящие рыбку в мутной воде снабженческих организаций, будут скоро изловлены, если уже не изловлены.

«Вот это — человек! — думал Пархоменко. — Это — высокий человек. Одно слово тебе скажет, а ты будто университет прошел».

Машина пересекала Театральную площадь. Пархоменко сидел в ней счастливый, довольный. Время от времени он — незаметно ощупывал обтянутое кожей сиденье и спрашивал мысленно: «Неужели это машина Ильича? И я в ней? Вот бы рассказать луганчанам, вот бы обрадовались!»

Через площадь торопливо, почти рысью, шла толпа с мешками. Лица были встревоженные, словно все эти люди опасались опоздать на поезд. «Метрополь» был в следах пуль, и казалось, что сражение не окончено, а в крошечное затишье, когда артиллеристы заряжают орудие, все стараются перебежать через площадь.

У гостиницы машину остановила коротенькая женщина, смуглая, с большими бровями, знакомая луганчанка. Она крикнула:

— Вот вы в машине разъезжаете, Александр Яковлевич, а жена ваша умирает в холерном бараке!

Пархоменко посмотрел на нее так спокойно, что луганчанка испугалась. Она знала, что Пархоменко любит жену и детей, знала его твердый и верный характер и теперь думала, глядя на него, что или он помешался, или же она приняла другого человека за Пархоменко. Но спокойствие его длилось едва ли несколько секунд. Минуя дверки и подножку, он вымахнул на булыжник и, наклонясь над ней, положил ей на плечи с такой силой тяжелые руки, что плечам стало больно.

— Помирает, где?

— В бараке же, говорю.

— Садитесь, скорей!..

Он распахнул дверку. Луганчанка села в машину.

— Давно больна? А детишки где?

Он по-прежнему, как и на родине, сыпал словами, но лицо у него было сильно постаревшее, и луганчанке стало жаль его.

— А я думал, они или в Самаре, или на Украине. Поехал в Самару товарищ, дал ему письма, да, сказывают, утонул… кадеты пароход потопили… Как она сюда попала?

— На барже. С украинскими беженцами. Она, ищучи вас, Александр Яковлевич, все учреждения московские обошла.

Луганчанка жила тоже в «Метрополе», дети Пархоменко жили с ней. И так как автомобиль был тогда в редкость, то все дети выбежали из гостиницы. Выбежали и сыновья Пархоменко. Они устремились к Марии Егоровне, но отца не узнали. Слезы показались у него на глазах. Пересиливая дрожь в голосе, он спросил:

— А где мама, ребятки?

Тогда они узнали его голос и бросились к нему. Обнимая и целуя их, он показал им автомобиль и сказал:

— Смотрите, ребятки, это машина Ильича.

И было в его голосе и в его словах что-то такое торжественное и огромное, что дети, глядя на машину, которая и без того казалась им прекрасной, видели в ней нечто еще более замечательное и оттого чувствовали себя такими же высокими и сильными, как и отец. Но чтобы уже не было никаких сомнений в чувстве, испытываемом ими, они влезли в машину и сели рядом с Марией Егоровной.

Пархоменко, подумав, оперся на борт машины и, смущенно глядя на опухшее от голода лицо и синеватые веки луганчанки, сказал:

— Вот вы попрекнули меня машиной, Мария Егоровна. А машина тут ни при чем. Мне машину дал Ильич, чтобы я мог с фронтовыми делами справиться.

Он сел рядом с шофером:

— Поезжайте вокруг площади и — к гостинице.

Объехали площадь.

Он сказал:

— Тысячи народа, миллионы, вся страна погибнет, Мария Егоровна, если не достать снарядов для Царицына! Жена моя, Харитина Григорьевна, из рабочего класса, она революцию понимает. Она простит, если я к ней сейчас не приеду. Прошу вас, Мария Егоровна, съездить к ней, если можете, сказать, что я здесь.

— Я пойду, — сказал старший сын Ваня.

— И ты пойди, помогай отцу, — проговорил растроганно Пархоменко. — Но только прошу вас, Мария Егоровна, не входить в барак, а передать записку через сторожа. Холера, насколько мне известно, в данное время очень заразительна.

Написав записку жене, поцеловав детей, он поехал на Сретенский бульвар. Быков встретил его в передней, узнав о приезде по стуку машины. В руках он держал требование Пархоменко на снаряды. Поперек всего требования было написано: «Выдать немедленно». Передавая требование, он спросил:

— Как это вас пропустили к Ленину?

— Так, как вас не пропустят, — отвечал Пархоменко.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Штрауб ехал из станицы Нижне-Чирской на фронт к Царицыну. Он должен был попасть к Бекетовке, где была необходимость встретиться с представителями бывшего левого эсера Сухачева, командовавшего советским отрядом в Бекетовке и давно уже связанного с Штраубом. Кроме того, в окрестностях Сарепты торговцы согнали табуны коней, чтобы переправить их через фронт на Украину. Торговцам уже было послано золото, и надо было помочь перевести коней через фронт, что в сущности было легко сделать, так как Сухачев дал свое согласие на помощь. Но прежде чем попасть к Бекетовке, Штрауб поехал к станции Калач, куда должна была приехать пробиравшаяся через фронт Вера Николаевна Быкова.

Пара каурых, легко дышащих, несмотря на жару, коней бойко везла его тарантас. Перед ним мелькали уже знакомые — и уже неупоительные — картины. Балка, бугры, покрытые полынью, изредка мельница. Возле одной балки под кустами он увидал раненых казаков, которых везли с фронта. В балке бродили спутанные лошади. Санитары варили пищу, и далеко было слышно, как один из санитаров кричал на раненого:

— Обождешь, куда жрать торопишься, все равно тебе на костылях ходить!

Увидав бричку, санитар сделал под козырек и, поддерживая рукой штаны, выбежал на дорогу.

— Соли нет ли, ваше благородие? — сказал он. — Сольца пропала, сальцы стоят на соли, будь они прокляты!

И он захохотал над своей шуткой.

— Соль, наверное, сюда через фронт пробивается? — спросил Штрауб, глядя на синий мешок из рядна, туго набитый солью.

— Никак нет, — сказал презрительно и лениво ямщик, подавая санитару щепотку соли. — Из старых запасов. Конь соль любит.

И ямщик незаметно подмигнул санитару. Санитар смотрел строго на Штрауба, на его гладко выбритые щеки, на черные волосы, которые даже степная пыль не могла припудрить, и лицо у санитара медленно покрывалось — до этого сильно затаенной — злостью. И этот взгляд, да и вообще все, что происходило вокруг, чрезвычайно не нравилось Штраубу. Он откинулся на подушку и, обругав и ямщика и санитара, приказал быстро ехать вперед. Ямщик стегнул по коням. Санитар сделал под козырек, и откуда-то издалека послышался голос раненого:

— Они, шпионы-то, страсть теперь злы-ы-и!..

Пахло полынью. Запах был едкий, раздражающий, и мысли были тоже едкие. Куда это девались и куда деваются, думал Штрауб, его важные, казалось, мысли о войне и империализме? Где подвиги, о которых он мечтал? Почему он никогда не вспомнит о своей жене, недавно умершей в Луганске? Почему он думает о Вере Николаевне, о жалованье, о спекулянтах, а мысли о служении родине так же второстепенны, как подкладка на платье?

Бричка качалась среди однообразных и скучных бугров. Запах полыни усиливался. Вспомнилось, что недавно попробовал у знакомого адъютанта полынной водки и она показалась удивительно вкусной. И теперь вот во рту было именно это ощущение водки. А там позади где-то стучали колеса: «По-по-лы-лынь». Он встряхнул головой. Ямщик обернулся и улыбнулся. Может быть, Штрауб даже и сказал что-нибудь вслух. Он нахмурился и проговорил:

— Гони, гони!

Движение казаков на Царицын очень медленно. Генерал Краснов, по всем признакам, заигрывает с французами, и тот адъютант, что угощал водкой, рыженький юноша с толстым, как бечевка, пробором сказал:

— Французы послали нам будто бы триста танков.

— С тремя сотнями танков, — возразил Штрауб, — можно пройти всю Францию.

С ним спорить не стали, но посмотрели на него язвительно. Должно быть, положение на западном фронте сильно изменилось в пользу Франции. Но Штрауб не изменил ни своей манеры разговора с казачьими офицерами, ни тех неустанных приказов о посылке скота на Украину, за которые он часто слышал позади свое прозвище: «скотский эмиссар». Ему доставляло особенное удовольствие подъезжать к станциям железных дорог, когда в поезда грузили скот. Вокзалы походили на скотные дворы, пахло навозом, сеном, слышался голос стада. Сам Штрауб через своего отца в Умани тоже занимается теперь торговлей — спекуляцией — и везет на Дон сахар, шоколад, шелковые чулки. Бобы, какао и шелковые чулки привезли к нему вместе с книгами Кропоткина, Реклю и Прудона. И, помнится, Штрауб чрезвычайно рассердился, когда какой-то дурак там, в Главном штабе, прислал ему вместе с трудами анархиста двадцать или больше томов — с атласом на французском языке — сочинения Реклю «Человек и земля».

Дело в том, что положение в Царицыне крайне угнетало его. Он понимал, что в эсерах и меньшевиках народ уже изверился окончательно, в Царицыне, например, они не имели никакой силы, так что и деньги им было жалко пересылать, хотя за горсть золота можно было приобрести пятипудовый мешок этих денег и купить за него штук пятьсот эсеров и меньшевиков. Нужно было разыскивать другую партию. И тогда Штрауб подумал об анархистах. Так как крестьянам, видимо, война уже надоела и они желают жить спокойно, то должно, естественно, появиться некоторое стремление к распадению на своеобразные племена и роды. Каждое село с удовольствием захочет иметь своего министра, президента и быть самостоятельной республикой в пределах именно этого села. Вот почему Штрауб и потребовал книжки анархистов и, прочтя их, решил, что анархия действительно является матерью порядка, а германского в особенности.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Возле станции Калач, у самого Дона, красновские инженеры под руководством специалистов-саперов сооружали окопы с блиндажами и замаскированными бойницами. Бетонные серые тона окопов весьма удачно сливались с тоном степи. Молодой инженер — немец, с розовым лицом, длинноногий и длиннорукий, — краснея от смущения, все время забегал вперед и весьма искательно заглядывал в глаза Штрауба, словно тот был инспектором. Окопы были крепкие, но они раздражали Штрауба, и он грубо спросил:

— Почему же газеты кричат, что казаки подступили к самым стенам «Красного Вердена»? Если у стен, то зачем же бетонные окопы в пятидесяти километрах от этих стен?

Инженер безмолвно пожал плечами. Штрауб понял, что спрашивал он так только для того, дабы высказать свое раздражение.

Когда Штрауб приблизился почти к самой линии боев, он и там тоже увидел глубокие окопы с гигантской сетью колючей проволоки, мрачно отливающей синим, ему стало понятным настроение донского командования. Царицынцев теснили, но они еще не бежали, да и вообще, видимо, заставить их бежать будет довольно затруднительно. Мрачный поступок красных солдат, случившийся перед самым приездом Штрауба на линию огня, служил тому подтверждением. Казаки окружили село, на окраине которого рабочие молотили хлеб, чтобы, обмолотив его, отвезти в Царицын. Они отстреливались от казаков до последнего патрона и затем бросились в огромный скирд хлеба и зажгли его. Когда Штрауб подъехал к селу, скирд еще горел. Вокруг лежали громадные кипы серого пепла, воздух был неподвижен и жарок. Штрауб стоял и молча смотрел на огонь. Рябой, кривоногий, увешанный орденами казачий офицер Квасницкий, сопровождавший его, сказал:

— Они фанатики, господин эмиссар. При расколе, иначе говоря — при патриархе Никоне, было нечто подобное. Кроме того, большевики придают Царицыну крупное значение.

— А вы какое значение придаете Царицыну?

— Мы, без сомнения, разобьем и уничтожим любое его значение, — ответил Квасницкий.

Весь следующий день Штрауб ожидал Веру Николаевну. Он ходил по селу. Впереди лежали окопы. С той стороны должна появиться Вера Николаевна. Село заполняла офицерская бригада в две тысячи человек, недавно сформированная на Украине. Офицеры носили белые повязки на рукавах и белые околыши. Эта бригада готовилась к штурму железнодорожной ветки, окружающей Царицын, той ветки, по которой непрерывно курсировали красные бронепоезда. Со всей Донецкой дороги в помощь этой офицерской бригаде тоже стягивались бронепоезда.

Вечером Квасницкий приехал к нему. Казак вел двух запасных коней. Квасницкий, улыбаясь, сказал, что «агент пройдет в другом месте, а Калач указан для отвода глаз». Ехали долго по степи. Встречались разъезды, возы со снарядами и ранеными. Наконец, при слабом свете неполной луны они увидели, что наперерез им, справа, скачут всадники. Один из всадников как-то особенно и пронзительно свистал.

Вера Николаевна была в одежде сестры милосердия. Увидав Штрауба, она неестественно громко вскрикнула. В ушах ее сверкнули серьги, и к лицу Штрауба прижалась ее мокрая и маленькая щека.

— Зачем плакать, милая? — сказал он. — Мы ведь встретились.

— Мой отец арестован, и все вообще арестованы! Я должна была поступить на курсы, сдать на сестру милосердия, вступить в профессиональный союз, и тогда только… — Она всхлипнула.

Штрауб не мог не рассмеяться тому, что она считала большим падением свое вступление в профессиональный союз. Но тут же он вспомнил об арестованных его агентах в Царицыне, и злость охватила его.

— Ничего, исправим, — намеренно громко сказал Штрауб, понимая, что вряд ли многое можно будет исправить и что вся сложная система разведки и связей, придуманная им для Царицына, провалилась и что все надо начинать сначала. И как начнешь и как теперь попадешь в Царицын? И хотя он твердил себе, что должна торжествовать любовь, которую он столько лет напрасно питал к Вере Николаевне, и что сейчас глупо злиться, он все же злился и не мог не сказать:

— А ваш муж, Вера!

— Мой бывший муж, — сказала она, подчеркивая слово «бывший», — мой бывший муж в Москве и на днях переходит опять в штаб Троцкого. Он, знаете ли, некоторое время работал по снабжению.

— А то, что вы бежали ко мне?

— В Царицыне думают, что я уехала жаловаться в Москву. Я поссорилась, сказала, что буду жаловаться… Ах, об этом долго и тяжело рассказывать!..

— Нет, я говорю о том, что думает ваш муж по поводу вашего приезда ко мне?

— Он согласился. В конце концов он меня понял. Да и он считает, — сказали она, неизвестно чему смеясь, — что только Германия держит руки по швам перед цивилизацией. Он иногда забавно выражается.

— Несмотря на забавное выражение, ваш муж — большой патриот и фанатик, — сказал Штрауб с достоинством, и ему было приятно понять, что эта похвала нравится Вере.

Вера ответила ему крепким рукопожатием. С этой минуты она уже не думала о том, что могла когда-то ошибаться в Быкове. С нежностью растягивая слова, она сказала:

— Но любила всегда, Эрнст, я только вас.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ехали другой дорогой. Верст через пять их встретил Квасницкий, ускакавший вперед, как только показалась Вера Николаевна. Уже светало. Квасницкий переменил коня. Он сидел теперь на рослой гнедой длинноголовой лошади и, поравнявшись с ними, сказал:

— Пожалуйста, в экипаж.

На дороге стояла та самая бричка, в которой приехал Штрауб. Вера Николаевна пересела в бричку, и так как к утру посвежело, то она прикрылась одеялом и, прикрывшись, тотчас же задремала. Бричка опять помчалась. Квасницкий скакал рядом. Должно быть, он слегка выпил, потому что без нужды повторял ямщику:

— Держи на костры!

— На какие костры? — спросил Штрауб.

— А это вертеп приехал.

— Какой вертеп?

— Да так табор называют. По всем станицам объявили, что после взятия Царицына славные казачьи традиции велят отдать город на три дня в грабеж. Вот и съехались — кто пограбить, кто купить награбленное.

— Гунны!

— Чего?

— Вообще-то, говорю, это — варварство, но, несомненно, это воодушевляет наступающих и служит наглядным примером того, чего ждут казаки от этих наступлений.

— Да, мы так и думали. Пьянство будет богатое.

Солнце взошло, когда они подъехали к табору. Они увидали множество бричек, таких же, в какой ехал Штрауб; длинные телеги, в которые были впряжены волы, стояли тут же. И волы и кони жевали сено, потому что табор не знал, когда будет взят город, и не хотел пускать в степь пастись: не хотели терять ни минуты. В сене на возах стояли длинные широкие пустые сундуки. Богатые казачки, с толстыми и лоснящимися щеками, сидели на этих сундуках, а старые казаки, уже седые, одетые по-праздничному, ходили с кнутами в руках между возов и посматривали на горизонт, где уже виднелись утренние дымы царицынских заводов.

Какой-то низенький пьяный казак, размахивая дымящейся головней, от которой он тщетно старался прикурить трубку, побежал к бричке Штрауба, пересекавшей шагом табор.

— Это карисподент, — неизвестно почему заключил он. — Карисподент, ей-богу, приехал смотреть, как крепость берут!..

Он сделал головешкой непристойный жест и, приплясывая у голов коней, кричал:

— Донской круг заседает, господи-сусе! Требуется в подарок поднести ему взятие Измаила. Смотри-ка на Суворовых, их!..

На большом возу стояла вывеска: «Покупка и продажа. Сергучева». Какой-то торговец приехал сюда даже со своей вывеской. Он укрепил ее на возу веревками, а сам сидел позади, спустив с обитого жестью ларя ноги в длинных сапогах с лакированными голенищами. Он тоже неустанно глядел в ту сторону, где был расположен Царицын. Он ждал богатства, славы — и кто знает, чего еще ждал он!

Сразу же за табором увидали офицерскую бригаду, которая подошла сюда из села. Офицеры в парадной форме, присев на корточки, чтобы не запачкать брюк землей, брились по двое, по трое у одного зеркала. Слышались шутки, и кто-то, разглядев лицо Веры, крикнул:

— Барышней везут!

Впереди бригады что-то пели протяжное и непонятное. Пение часто прерывалось, и около певчих можно было разглядеть какие-то квадратные и круглые предметы, ослепительно блестевшие. И это пение и медный блеск этих предметов явно требовали от Штрауба высоких мыслей. Но так как высоких мыслей не было, то он прочел вслух какие-то стихи.

— Снимите фуражку, — сказала проснувшаяся Вера, — не видите: хоругви.

Они поравнялись с архиерейской каретой. За каретой стояла украшенная лентами чудотворная икона в паланкине. Перед иконой горели свечи. Старичок архиерей, в неимоверно длинной и дорогой розовой ризе, стоял возле кареты и разговаривал с плечистым офицером. Плечистый офицер был адъютант генерала Мамонтова, начальник контрразведки, хорунжий Гдыш. Гдыш, почтительно склонив прыщеватое лицо и сделав руки корабликом, чтобы получить благословение, внимательно слушал, что говорит ему архиерей.

— Степану Ермолаичу не войско вести, а в кабаке сидельцем быть, — сердито шамкая, говорил архиерей. — В рестораны вы идете или в первопрестольную священную Москву? Дух нужно поднимать на подвиги деяниями, словами, а не водкой, господин Гдыш! А вы даже монахов — и тех стремитесь напоить. Нехорошо-с, ох, как нехорошо-с, государь мой!

Увидав Штрауба, хорунжий потряс руками, сложенными для благословения, и сказал:

— Благословите, отче, с немцем поругаться.

Архиерей благословил его и, сердито пыхтя, отвернулся.

Гдыш, разглядев Веру, охнул и пошатнулся, изображая страдание и испуг, а затем подскочил к бричке и, положив руки на кузов, уставился в глаза Веры. Ямщик, знавший нрав Гдыша, остановил коней. Теперь можно было разглядеть, что Гдыш был мертвецки пьян. Не скрывая своего вожделения, облизывая мокрые губы и весь изгибаясь, он сказал:

— Его преосвященство желает идти впереди донского войска под хоругвями… Хотите посмотреть на результат? — И вдруг он положил руку на колено Веры. — Вам что прикажете привезти из города, барышня?

— Это моя жена, — сказал, весь трясясь, Штрауб.

Гдыш, не убирая руки, не изменяя глупой улыбки, сказал:

— Что же прикажете, сударыня, привезти из Царицына?

Тон его речи был какой-то намеренно приказчичий, и, как ни странно, именно этот тон понравился Вере. Штраубу было чрезвычайно обидно видеть, что усталость у нее исчезла и она, с каким-то отвратительным и наглым удальством шевельнув плечами, ответила:

— Духов! Я забыла их на квартире, они в спальном столике.

— Скажите адрес квартиры, и она вместе с кроватью будет у ваших ног, сударыня!

Штрауб толкнул в спину ямщика и сердито проговорил:

— Гони!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Но оказалось, что мало было получить подписанное требование на снаряды, а надо было еще действительно получить их. Пархоменко надо было, долго размахивая требованием, кричать на складах, пробиваясь сквозь безразличие, надо было класть руку на телефон, угрожать, что позвонит в Кремль, указывать на машину Ильича. И было легко разговаривать только тогда, когда он разговаривал не с заведующим, а с рабочими склада, но обращаться к рабочим или даже за помощью к ячейке он считал неудобным. Когда его спутники предлагали ему поднять скандал «против канцелярии», он говорил:

— Я должен внушать дисциплину самостоятельно.

Наконец, он составил поезд, посадил охрану из тех «семейных», которые больше всего скучали по дому, и долго стоял на перроне, махая фуражкой уходящему поезду. Сивачев, сопровождавший поезд, должен был перегрузить снаряды на баржи или на пароход и немедленно водой доставить их в Царицын. Сивачев, по работе его в Москве, показал себя «ходовым парнем», и Пархоменко верил, что тот доставит снаряды в самый короткий срок, в какой только можно их доставить.

Пархоменко отпустил машину Ильича и присматривался уже к трамваю, на котором можно было бы доехать до холерного барака, чтобы, наконец, увидать Харитину Григорьевну, но тут подбежал заведующий бюро и, вытирая лоб и шею рукавом, сказал:

— Опять отказываются, Александр Яковлевич.

— Чего?

— Подсумки не дают. А рубах скостили пятьсот штук как одну.

— Пятьсот штук?!

Надо было бежать в пошивочные мастерские, затем к тому, кто ими ведает, а тот уже успел отпустить рубахи для чехословацкого фронта. Когда вырвали пятьсот рубах, оказалось, что нужно бежать на завод. Так он не спал две ночи, а на третью ночь уснул на полчаса в какой-то приемной и только на четвертый день утром попал в холерный барак.

Холерный барак находился на Ордынке. Это было длинное кирпичное здание, расположенное подковой. В нем совсем еще недавно стояли лошади, и весь двор принадлежал какой-то извозной компании. Наверху, над конюшнями, в низеньких, без окон, комнатах жили извозчики-ломовики. Теперь и конюшни и комнаты ломовиков были наполнены больными.

Часовой, поставив между ног винтовку, спал на бочонке у калитки. Часовой спал так крепко, что, казалось, унеси его — он и то не услышит. Во дворе пахло навозом и карболкой.

Доктор, длиннобородый, крутолобый человек, тоже спал, положив голову на рецепты: одна рука его лежала на узенькой тетрадке с приклеенным сбоку алфавитом. Пархоменко понял, что это список больных. Так как было очень рано, то ему не хотелось будить доктора, и он осторожно достал из-под его руки журнал и стал по алфавиту отыскивать фамилию своей жены. Но Харитины Пархоменко в списке не было. Тогда он решил разбудить доктора. Долго тряс он его, пока, наконец, на возгласы не пришел санитар.

— А вы не будите его, — сказал санитар. — У него третьего дня сын помер, тоже от холеры. Вот он и мучился, не спал…

— В какой палате Харитина Пархоменко?

— Не Пархоменко, а Пахомова, — сказал санитар, глядя на него усталыми и воспаленными глазами.

— Не Пахомова, а Пархоменко.

— Кто ее разберет: ее к нам без памяти привезли. Идите в одиннадцатую палату. Там мелом на дверях номера проставлены. — Он вздохнул, потер себе голову и сплюнул. — Ну и народу валит, не успевают помирать. Всякие я видал фронты, а тяжелей холерного нет.

Дверь одиннадцатой палаты находилась наверху и была обита войлоком. Когда Пархоменко раскрыл дверь, на него пахнуло густым запахом иодоформа и в глубине палаты послышались стоны. Кто-то просил воды. Пархоменко зачерпнул кружкой воду из ведра, стоявшего у порога, и понес. Старуха с длинными буро-седыми волосами схватила кружку. Она пила, широко раскрывая горячий темный рот. Пархоменко оглядывал все восемь коек и в полумгле не мог узнать Харитины Григорьевны.

— Харитина! — тихо позвал он. — Тина!

Женщина, лежавшая на соседней со старухой койке, сняла мокрое полотенце со лба и открыла глаза. Сразу осветилось это милое, худое и близкое лицо. Он сел на койку и, поглаживая ее руки, сказал:

— Держись, Тина… Скоро, сказывают, тебя выпишут…

— Конем пахнет, а так ничего, — проговорила она, медленно шевеля губами, так что надо было наклониться, чтобы услышать ее. — Как начну бредить, так и кажется, что я под казачьими копытами. А как ребята?

— На машине Ильича катались. Довольны. Сегодня я их вымою, а то грязны, как цыганята.

— Еще бы! — Она вздохнула и с усилием скрестила руки на одеяле. — А как мне полегче, все о белой булочке думаю. Мы ведь в Самаре привыкли. А здесь пища тяжелая. Как ты-то? Ты ведь привык быстро жевать! Как теперь управляешься?

— Стараюсь жевать, но бывает и некогда, тогда глотаю, как волк, — и он, чтобы утешить ее, тихо рассмеялся.

Она поняла его и сказала:

— Ты меня не утешай, Саша.

Она закрыла глаза.

— Спасибо, что приехал. Снаряды достаешь? Врага-то отгоните?

— Отгоним.

— Себя береги. Умру — дети на тебя.

Тогда он достал и показал ей свою телеграмму, только что отправленную Сталину. В этой телеграмме он сообщал, что сверх выданных двадцати миллионов патронов ему удалось достать и послать вне очереди еще десять миллионов.

— Рассчитываю не сегодня-завтра миллиончиков двадцать еще добыть!

— Кабы да каждая пуля в цель, — сказала она с трудом, видимо стараясь войти в его интересы. Делать ей это было тяжело, и на висках ее показалась испарина. Но она повторила: — Кабы да каждая пуля в цель, так и полмиллиона хватило бы. Ты б их учил стрелять, курсы бы какие-нибудь открыл, что ли…

— Окопы — лучшие курсы.

— Ну-ну…

И она закрыла глаза.

Он положил ей под подушку несколько кусочков сахару, завязанных в носовой платок, и вышел.

У крыльца, поливая водой себе темя, умывался доктор.

— Что же это вы, батенька, без халата ходите? — спросил он, отбрасывая со лба мокрые волосы, на которых играло солнце. — Впрочем, халатов нет. Вы здешний?

— Из Царицына.

— Ну, тогда к вам и чума не пристанет, не только что холера. Как фамилия больной?

— Пархоменко.

— Выжила! Поздравляю!

И, вспомнив, должно быть, о своем умершем сыне, он посмотрел в землю, отвернулся, подошел опять к бочке и побрызгал на волосы водой. Пархоменко пожал ему руку и перевел разговор:

— Мне бы еще миллиончиков десять патронов!

— Чего?

— Патронов.

— Сейчас рецепт напишу.

— А вы веселый, — сказал Пархоменко, глядя на него с уважением и слегка улыбаясь, чтобы показать, что самообладание доктора не пропадает даром. Доктор улыбнулся и еще пошутил:

— В холерные бараки назначают холериков. Через пять дней приезжайте за женой. До свиданья!

В тот же день Пархоменко направил в Царицын поезд со снарядами. Хотя этот поезд и не был полностью загружен, но Пархоменко очень гордился им. И снаряжение было получено вне всякой волокиты, и отправлен он был вне очереди.

А секретная экстрапроводка Военного совета сообщала, что 18 августа в Царицыне раскрыт контрреволюционный заговор и что фронт, разбитый для удобства на три участка, подведен к самой линии круговой железной дороги.19 августа экстрапроводка сообщала, что враги наступают на Бекетовку, что там пожар и что телеграфисты все же остались на местах и что в Астрахани восстали белогвардейцы во главе с полковником Макеевым. Восстали как раз те самые части, которые хотели послать на помощь в Царицын, и хотя штаб восставших расстрелян, но неизвестно, можно ли посылать теперь на помощь эти части, да и велика ли будет от них помощь? 21 августа экстрапроводка сообщала, что в Царицыне снова раскрыт заговор. Восстание предполагалось начать в два часа ночи во время смены караулов. Пойманы руководители, имевшие связь с иностранными эмиссарами. В земле найдены в мешках приготовленные и посланные немцами девять миллионов рублей. 22 августа экстрапроводка сообщала, что вспыхнуло восстание в Бекетовке. Восстанием руководил бывший командир отряда эсер Суханов. Восстание подавлено. Руководители уничтожены.

И в тот же день была получена телеграмма от Сивачева. Сивачев перегрузил снаряды с поезда на пароход. Телеграмма его кончалась так:

«Пароход под парами. Плывем на Царицын. Сивачев, уполномоченный».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Девятнадцатого августа на царицынской конференции представителей районных организаций партии коммунистов можно было ясно понять, что в Бекетовке и ее окрестностях происходит что-то неладное, хотя сейчас и неуловимое. Одно уже было странно: что командир отряда эсер Суханов, никогда не выражавший особенной симпатии к коммунистам, вдруг пожелал перейти в большевистскую партию.

Сообщили вскоре, что белоказаки бросились на юг, дабы отрезать Сальскую группу и пробиться через Бекетовку к Сарепте. Бекетовку прикрывают Тундутовские возвышенности. Возле них стоял Терентий Ламычев. От дивизионного командира он получил приказание: взять Тундутовские горы.

Как и большинство частей на фронте, отряд Ламычева с первых дней своего формирования не знал отдыха, а, кроме того, два дня назад он вынес тяжелый бой с юнкерскими батальонами. Все селения, в районе которых стоял отряд, были заполнены ранеными бойцами, и даже на площадях селений раскинули лазареты. Лазаретами заведовала Лиза, и, когда Ламычеву говорили: «Бойцы не желают идти в тыл», он был убежден: они не желают идти в тыл потому, что их лечит Лиза. И Ламычев старался даже скрыть количество раненых, и, хотя ему чрезвычайно нужны были пополнения, он молчал.

Дивизионный был удивлен, что Ламычев приказание о наступлении принял сдержанно, тогда как раньше он чрезвычайно радовался всякому приказу о наступлении. Кроме того, дивизионного раздражило и то обстоятельство, что Ламычев обещал отдать Царицыну все свои орудия, а теперь оказалось, что двух он еще не отдал. Правда, орудия эти были в очень плохом состоянии, но все-таки о поступке Ламычева и его сдержанности дивизионный счел необходимым сообщить Ворошилову.

Вечером в поповском доме с геранью и ситцевыми занавесками, где жил Ламычев со своей дочерью и зятем Гайвороном, раздалось шипение полевого телефона, и Ламычев услышал голос Ворошилова:

— Тундутовские горы должны быть взяты во что бы то ни стало, каких бы это усилий ни стоило. Вы ведете части под своей командой. Вы поняли мой приказ, товарищ Ламычев?

— Понял, — протяжно и нехотя ответил Ламычев.

Хотя телефон был плох и не приходилось думать об оттенках голоса, а хорошо, что хоть голос-то разобрать можно, все же Ворошилов уловил, что Ламычев чем-то недоволен. И Ворошилов повторил:

— Приведете завтра приказ точно в исполнение?

— Примем меры.

— Да не «примем меры», а я вас спрашиваю: выполните ли вы до завтра мой приказ?

— К завтраму? Это значит сегодня?

— Да, это значит сегодня.

— Сейчас из участка орудийная перестрелка, так что если вы думаете насчет моих двух орудий, то я их отправить сегодня к вам не могу, потому что…

— Отвечайте, Ламычев, не виляя: выполните вы мой приказ или нет?

— Да, выполним.

— За выполнение приказа отвечаете головой?

— Отвечаем.

— До свидания, Ламычев.

По улицам ходили выздоравливающие, в избах стонали тяжело раненые. Ламычев вышел на улицу, посмотрел и вздохнул. Теребя курчавые волосы, он сел на траву. На лавочке у забора сидели, куря, командиры, запыленные, усталые. Ламычев повторил приказ Ворошилова и посмотрел на своих командиров.

— Не выдержим, особенно — правый фланг, — сказал длинноволосый, с коротенькими усиками полковой командир. — На правом фланге сплошь пехота.

— Да и на левом тоже, — сказал другой. — Кадета идет такая сила, что черту с ней не справиться.

Гайворон, комиссар участка, остро взглянул на говорившего командира и сказал:

— А завтра сюда товарищ Сталин уполномоченного по хлебу присылает. Ссыпные пункты должны сдать ему пятнадцать тысяч пудов.

— Какой здесь хлеб? — несколько растерянно сказал командир.

— Брось, Петя. Всем известно, что склады хлеба — за Тундутовскими горами. Впрочем, ваше дело, товарищи, желаете вы отдать хлеб голодающей бедноте, или его пусть сожгут кадеты. Только тогда не надо и петь соловьем! Тогда не надо называть себя большевиком!

— Пленные говорят: против нас стоит одиннадцать полков, и половина из них — офицерских, — сказал второй командир, в то время как первый, о чем-то сосредоточенно думая, постукивал ногой по крепкой сухой земле.

— Врага хорошо считать, когда ты его в плен забрал, — сказал Гайворон.

Длинноволосый командир встал и решительно заявил:

— Берусь на свой полк сдать прибывшему уполномоченному шесть тысяч пудов хлеба.

Ламычев с гордостью указал на длинноволосого:

— Он у нас настойчивый! По его примеру другие отряды пойдут. Зови-ка письмоводителя, Вася, будем составлять приказ.

Пришел низенький и лысый письмоводитель. Лихо вертя пером и со стуком макая его в чернильницу, он записал приказ Ламычева. В этом приказе предлагалось кавалерийскому полку и батальону пехоты с батареей пробраться в тыл к кадетам. Как только взойдет солнце, пробравшиеся обязаны открыть стрельбу залпами.

Писарь прочел приказ. Ламычев достал часы, открыл толстую серебряную крышку и посмотрел на стрелки. После этого он захлопнул крышку и сказал:

— Пальба будет условным моментом. Последний раз, Вася, тешусь я своей батареей! После того посылаю я ее в Царицын. Так вот, товарищи командиры и комиссары, как только услышите залпы, так, значит, наши у врага в тылу и пора переходить к наступлению. Впротчем, я увижу сам, как вы будете переходить в наступление! — И он громко добавил: — Приказ прочесть во всех частях, не медля, как залп!..

Держа руку на талии Гайворона, он сказал:

— Пойдем в хату, у меня чай есть: у кадетов отбил. Хватим самоварчик — и в дело!

Когда они остались в избе вдвоем, Гайворон спросил:

— Неужели наши ребята в тыл к кадетам проберутся?

— Где пробраться! Такие, брат, у них заслоны, такая мощь — прямо как на западном фронте. Очень сильный враг.

— А как же твой приказ, Терентий Саввич?

— Я приказ мой создаю для духа бойцов. А перед делом выпущу второй приказ, которым поход в тыл отменяется. Постреляют ребята где-нибудь залпами в сторонке и повезут орудия в Царицын. Я от них мечтаю последнее удовольствие получить.

— Какое?

Ламычев налил чаю в блюдечко, подул на него с остервенелым наслаждением и сказал, хитро улыбаясь:

— Лавруша хорошего мужа моей дочери рекомендовал: тихий, водки не пьет. — Ламычев откусил крошечный кусочек сахару и с удовольствием рассосал его. — Одно плохо: соображает медленно, как через реку по льдинам идет. А удовольствие у меня такое, что врагу дам по морде. Зачем он в мой социализм лезет?

И Ламычев доспал большие свои серебряные часы, раскрыл их с треском и сказал:

— Пора собираться.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Каждый день, как только обрывался рев гудка, весь город уходил на фронт. Останавливались заводы, учреждения, мастерские, магазины, пароходы, пустела железная дорога, дома. В городе оставались только дети и старики, да и то старикам было велено присматривать, как роет буржуазия окопы на окраинах и смирны ли в тюрьмах заговорщики.

День был тусклый, небо плотно прикрывали тучи, и как только машина Ворошилова подошла к холму, с которого можно было увидеть передовой наблюдательный пункт, упали тяжелые, словно камни, струи дождя. Светло-фиолетовые кустарники, за которыми был командирский наблюдательный пункт, прикрыло дождем, так что горизонт совсем приблизился к холму.

Сквозь шум дождя послышались голоса и стук копыт по еще твердой земле. Показались кони, артиллеристы, головы которых были покрыты брезентовыми плащами, и темно-зеленый хобот орудия. Когда орудие остановилось, послышался голос артиллериста, который торопливо досказывал:

— …Тут взял я дружок[2] веников и пошел в баню, а шапка у меня калмыцкой мерлушки, чернобурая, волнистая. А хозяин был из маркитантов, повар из харчевни, дурашливый такой…

— Иному век прожить — все равно что пошутить! — сказал высокий бородатый артиллерист, должно быть знавший уже этот рассказ.

Ворошилов подошел к орудию.

— Чья батарея?

— Ламычева, товарищ командир.

— Взяли Тундутовские?

— Ничего неизвестно. Постояли мы сбоку, постреляли, а потом — на платформу и в Царицын.

Ворошилов сжал губы и сел в машину. Подошел начальник артиллерии, тот, который должен был поставить огневое заграждение, когда белые пойдут в главную и решительную атаку. Добродушное широкое лицо его было взволнованно. Стараясь расширить капюшон плаща, чтобы вода не попадала на лицо, он сказал Ворошилову, не то спрашивая, не то утверждая:

— Цепи не те. Эти — крепки.

Ворошилов кивнул головой, и этот кивок начальник понял так, что приближающимся сегодня цепям закрывать отступление не нужно, чтобы не выдавать, где стоят наши орудия, сколько их, и чтобы сберечь снаряды.

— Поехали, — сказал Ворошилов шоферу. — В Бекетовку.

Машина шла вдоль линии железной дороги, проселком. Дождь несколько уменьшился. По линии, вздрагивая, пронесся блестящий от дождя бронепоезд. Вчера, 21 августа, узнали, что генерал Мамонтов направил четыре конных полка в сторону Бекетовки. Положение Бекетовки тревожило Ворошилова. Командир бекетовского отряда Суханов со странной болтливостью успокаивал спрашивающих и на все запросы отвечал: «Будет осуществлено в немедленный срок». Комиссар армии Щаденко находился в Громыславке, где оставались семь рот и кавалерия, составлявшие Громыславский полк; этот полк должен был охранять железную дорогу, идущую на юг. Ворошилов решил съездить сам в Бекетовку, чтобы проверить положение, а кстати и узнать, что происходит у Ламычева, потому что о Ламычеве не знали ни дивизионный, ни бригадный, а штаб его отвечал: «Товарищ Ламычев в горах, связь прервана».

— К вечеру вернемся? — спросил Ворошилов шофера.

— Бензину хватит, а не хватит — дольем керосином. Да там, небось, и квас найдется, — ответил, смеясь, шофер.

Дождь прекратился. Трещины, уже показавшиеся на земле от летней жары, зияли особенно мрачно. Тучи мчались стремительно, быстро подвертываясь под горизонт. Из долин несло сильным запахом полыни, а на пригорках качались ковыли, налитые, казалось, дополна тускло-серебряным светом. Стук мотора заглушал стрекотание кузнечиков, поднимая около дороги розовых скворцов и перепелов. Шофер в широких красных шароварах и в расстегнутой серой рубахе повернул лицо и указал в степь:

— Дрохва гуляет, Климент Ефремыч! В реке главная рыба — сазан, а в степи главная птица — дрохва, а среди движущихся людей — шофер.

Когда автомобиль подъехал к Бекетовке, к ним подскакало трое всадников с красными повязками на руках.

— Какая это часть? — спросил Ворошилов.

— Ламычевская, — ответил верховой.

— А повязки зачем?

— Так что некоторые восставшие бродят здесь с белыми повязками.

— Какие восставшие? Давай сюда командира.

Машина вышла на площадь. Из переулка выскочил на высоком игреневом своем жеребце Терентий Ламычев. Он был в красной рубахе, в простреленной фуражке и с обнаженной саблей.

— А ты почему не в Тундутовских горах? — закричал Ворошилов.

Ламычев отдал честь, вложил саблю в ножны и сказал:

— Интересно знать, товарищ Ворошилов, как бы поступили вы, если противник жгет у вас позади Бекетовку, поднимает мятежи, вешает комиссаров, палит пристани? Сомневаюсь, чтобы вы смотрели спокойно с Тундутовских гор.

— Значит, взял горы?

— Взял.

— А как они теперь?

— Отдал обратно.

Ворошилов встал в машине. На площадь выходила какая-то пехотная часть. Ламычев не смотрел на нее, из этого можно было понять, что это не его часть.

— А это кто?

— А это Щаденко громыславцев привел.

— Выходит, тебе и незачем было спускаться с Тундутовских гор? Кто пришел раньше в Бекетовку?

— Им прийти легче, — ответил уклончиво Ламычев, — они сели в ашалоны на Абгонерово, а мы шли степью.

Он снял фуражку, пригладил волосы и спросил:

— На севере, сказывают, тоже дело наладилось, товарищ командарм? И центр, чую, хорошо бьет?

Ворошилов посмотрел ему в глаза.

— Тундутовские горы обратно возьмешь?

— Конечно, займу.

— Когда?

— Завтра пойдем занимать.

— Не завтра, а сейчас!

— Все утро выбивали противника, товарищ Ворошилов, шли сюда с лишком двадцать верст…

— Побили мятежников и хорошо. Пойдешь обратно? Если сомневаешься, я пойду с вами.

Ламычев посмотрел на него сбоку и промолчал. Шофер проговорил:

— Бензину до гор хватит, а обратно никак, товарищ командарм.

— Так, значит, вам коня надо, товарищ командарм, и ординарцев? — спросил задумчиво Ламычев.

— Могу и пешком, если нет коней.

— Кони наши, конечно, слабенькие, — сказал Ламычев, похлопывая по шее великолепного своего Беркута. Не осудите. Прикажете о факте по фронту сообщить?

— Сообщи. Чудак ты, Ламычев, — сказал Ворошилов улыбаясь. — Почему ты мне телеграмму не послал?

— Телеграф нонче тоже врет, — сказал Ламычев. — Вы бы послушали, какие дела происходили здесь у Суханова. Секретарь у него трухлявый, умирать не хочет, надвое раскалывается, прощенья просит! Готовили, вишь ты, подарок кадетам за наступление…

Он указал на откормленного, гладкого и веселого вороного коня, которого подвели к машине.

— Вот таких тут целый табун.

— Откуда?

— Торговец буржуй из-за Волги переправил. — И он сказал торопливо: — Разрешите коней причислить безусловно к моему отряду, товарищ командарм? Против меня конный генерал Мамонтов стоит.

— А сколько коней?

— Еще не успел сосчитать, — нехотя ответил Ламычев и, повернувшись к подскакавшему Гайворону, сказал: — Веди стрелков обратно. Скажи: кони есть, теперь для них проблема — седла достать. Да веселей смотри, зятек!

Он немножко сердился на Гайворона. Гайворону было поручено самому доставить батарею к станции Воропоново, а он взял погрузил батарею на платформу и вернулся. «Учи такого, — думал Ламычев, — он, вместо того чтобы оружие беречь, о славе мечтает. Нету в нем широты, нету».

Стрелки уже знали, что с ними едет Ворошилов, и первые пять километров они шли с песнями, на вторых пяти вспоминали боевые случаи — и как они гнали врага с Тундутовских гор и как били мятежников в Бекетовке. Дальше переносить зной, и эту уже к полудню воскресшую пыль, и это непрерывное стрекотание кузнечиков стало чрезвычайно трудно. Шли молча, преодолевая нестерпимое желание — спать, спать! Тяжелые ботинки казались налитыми раскаленным металлом, глаза резало от сухих и усталых слез.

— Это, парень, больно хорошо, что Ворошилов с нами, — говорил тихо Ламычев, слегка наклонившись к Гайворону. — Ребята с ним дойдут-таки до гор. А вот как мне его теперь от гор удалить — это штука!

— Зачем?

— А вдруг, не дай бог, парень, пуля да заденет командующего! Какой же позор падет на нашу бригаду, не говоря уже обо всей армии. Я прошу тебя, Вася, как пойдем в атаку, ты его ординарцами оцепи, а сам иди со мной рядом, я как-нибудь буду вперед его вырываться!

Показались Тундутовские возвышенности, голые, с редкими шапками перекати-поля, хилого брюквенного цвета. Кадеты уже укрепились там с пулеметами, а передовые части их оттеснили наш заслон почти к самому селу, где находились штаб и лазарет. Стрелки стояли молча. Послышался из рядов чей-то усталый голос:

— Страна здесь малолесная, а житель маломудрый! Бить его надо, пока не погниет аж до корня.

Вечерело. Бойцы выпили по кружке воды…

— Вы на них не смотрите, что они пыльные, — сказал Ламычев, выезжая вперед, — у них душа еще не прокисла!

И он закричал «ура» таким свежим и бодрым голосом, что даже раненые — и те подхватили этот пиршественный, великолепный и торжественный крик.

— При таком крике да не взять гор! — сказал Ворошилов, а Ламычев, закинув назад курчавую круглую голову с большими голубыми глазами, заливался:

— Вперед, товарищи, за красную родину! Вперед за дело Ленина!

— А-а!.. — понеслось по степи, вырвалось из села, погнало белоказаков, приблизилось к подножию возвышенностей и поднялось в высокое сильно посиневшее небо и, словно возвратясь оттуда стократным усилившимся эхом, ударило дергающим треском пулеметов, стонами раненых, восклицанием дерущихся, столкновением штыков и стуком камней, покрытых кровью, выскальзывающих из-под ног у побежденных, бегущих, скользя по откосу.

Продолжая кричать «ура», Ламычев непрерывно показывал Гайворону на Ворошилова, который нет-нет да обгонял свою охрану и вырывался вперед.

Конь под командармом споткнулся: видно, подбили. Командарм быстро перескочил на другого коня, которого подвел к нему ординарец. Тогда Гайворон стегнул своего коня, чтобы теперь-то выскочить вперед. Но где там! Ворошилов опять впереди него! Стегая коня, Гайворон кричал, вспоминая любимые слова Пархоменко, своего командира и друга:

— Вперед и точка!

— И точка! — ответил ему Ворошилов, взмахивая шашкой и ставя точку в чьей-то белогвардейской жизни.

Гнутая сверкающая струна месяца перерезала и уничтожила последнее облако. Небо очистилось. Всадники огляделись, точно впервые увидав пространство под месяцем. При свете его было видно, как свозили захваченное оружие, коней, как считали пленных. И чей-то круглый, льстивый голос твердил: «Гражданин комиссар, запишите, что я с высшим образованием и могу быть полезным Советской республике».

— Как граблями вычистили, — сказал, тяжело и счастливо дыша, Ворошилов. — А ты, Ламычев, говорил, не взять сегодня. Что касается меня, так мне, брат, надо ехать обратно. Водицы нету испить?

— А у меня квас есть в баклажке… Я рассчитывал, до ночи будем рубиться, горло пересохнет, ну и… — начал было Ламычев, но в это время какая-то последняя, шальная пуля ударила его коню в грудь, и Беркут, сделав несколько раз «свечку», тяжело рухнул на землю.

Ламычев, потрясенный, всхлипывая, щупал неподвижное сердце своего Беркута, которого он «нещадно любил».

Ворошилов подскочил к Ламычеву. Весь дрожа, он закричал:

— Ты что же, Терентий, не бережешь себя! Ты знаешь, как у нас мало командиров, и позволяешь, чтобы под тобой коней убивали?

Подавая баклажку и утирая слезы, Ламычев сказал:

— Разрешите заметить, товарищ командарм, что под вами сегодня уже три лошади убито.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Паек, который они привезли с собой, быстро исчез. То ли ели много, то ли дарили, но уже на шестой день оказалось, что надо хлопотать о пище. Тогда Пархоменко выдали квитанции на обед в столовой при общежитии «Метрополя». Как ни мало замечал он это, все же ощущалось, что кормили очень плохо. А большое его тело настоятельно требовало еды. Он входил в столовую, подавал квитанцию, съедал какую-то кашицу двух сортов, из которых один назывался супом, а второй «котлет-пюре», расписывался и каждый раз, ухмыляясь, говорил:

— Пищи-то меньше росчерку.

Большая комната общежития тоже была какая-то голодная, тусклая, неласковая. Железные койки так тесно заполняли ее, что проходить между ними приходилось боком, да и то брюки полировали железо коек, а так как брюки были только одни, то и проход между койками раздражал. Окна выходили под стеклянную крышу и постоянно были раскрыты, неподвижны, а из окон несло чем-то кислым и затхлым, и так как там под стеклянной крышей когда-то находился ресторан, то думалось, что буржуи бежали, забыв захватить свои кушанья, и они стоят теперь воняя, протухшие.

По одну сторону койки соседом был какой-то черный человек с длинными, круто закрученными почти до бровей усами, а с другой — постоянно встревоженный крестьянин откуда-то из-под Уфы. Длинноусый человек обладал чрезвычайно язвительным взглядом. Ночью он долго кашлял, и, когда Пархоменко, освещая дорогу зажигалкой, пробирался к себе, усталый человек приподнимался на локте и, стараясь сдержать кашель, спрашивал:

— Ну как, царицынец, кружит тебя пламень? — И, не дождавшись ответа, говорил: — А вот в Ашхабаде гораздо пламенней, там никаких покрывал нету от жары.

Когда Пархоменко услышал впервые этот вопрос, он спросил:

— Вы из Ашхабада?

— За каким дьяволом меня туда потянет, я человек больной дыханием. — И он продолжал, хватаясь за грудь: — Мы из Архангельска, наша жара живительная…

Скоро стало заметно, что он называет все более и более дальние, но жаркие места, словно он плывет на каком-то невидимом пароходе к тропикам. Жару, тесноту и давку Москвы, суматоху ее и вообще весь пламень страны он расширил до пределов всего земного шара, и, наверное, во сне ему казалось, что он раздувает, как стеклодув, громадный пылающий шар, а наяву — так как он знал, что легких у него не хватает и дышать ему трудно, — он говорил о жаре, но без всякой зависти, наоборот, с любовью смотрел на широкую грудь Пархоменко, на его спокойное и сильное дыхание.

— Дуете? — спрашивал он.

Пархоменко, улыбаясь, отвечал:

— Дую в иерихонскую трубу. Кое-где стена уж упала!

Сосед садился на кровать, доставал кожаный портсигар и протягивал Пархоменко.

В комнате было такое ровное и дружное дыхание спящих, как будто где-то рядом работали сильные и большие мехи. Так спать, думал с удовольствием Пархоменко, могут только чрезвычайно утомленные, но нашедшие справедливость люди!

— Конечно, свинство — курить при таких спящих, — говорил усатый человек, улавливая мысль Пархоменко, — но мы ведь с вами по одной.

— По одной, не рассердятся, думаю.

Расширялся огонек папироски, и сосед с наслаждением говорил:

— Пламень!

— Пламень! — уже понимая, что он хочет сказать, подхватывал Пархоменко.

— Удаются хлопоты-то?

— Мало-помалу…

— Должны удаться. Ты стучи кулаком посильнее. Как ни хотят буржуи и ихние подкряхтельщики замазать, что такое значит Царицын, все равно, брат, социальная… — и он так глубоко втянул в себя дым, что осветились не только лицо, но и грудь его и перламутровые пуговицы на белой рубахе, — социальная революция шагает, как они ни хотят откупиться. Ведь вы получили по требованию номер семьсот двадцать четыре?

— Получил, — улыбнулся Пархоменко тому, что усатый человек уже запомнил даже все номера его требований.

Усатый человек тоже рассмеялся и затянулся в последний раз.

— Мне это приятно, хотя, если мыслить по-житейски, надо бы на все на это плевать.

— Почему же плевать?

— А я сегодня все-таки к доктору попал, к знатоку моих болезней. Ну-с, постукал он меня по груди и спрашивает: «Где вас это угораздило?» А на Печоре, отвечаю. «Как это?» А так мол, что окружили нас белые, меня как комиссара схватили первого и, для науки другим, обмакнули в прорубь и бросили в сугроб, как рыбу. Спасибо, по голове слабо стукнули, наступила вдруг оттепель, и через полдня я ожил… Доктор еще раз выстукал, понюхал и так крепко говорит: «Усиленное питание, умеренная, а лучше теплая морская полоса! Иначе — крышка-покрышка». А я ему и отвечаю: «И теплая и умеренная полоса покумилась с белыми, выдайте мне, пожалуйста, покрышку». Он только бородой шевельнул. Да и что сказать!

Уже светало. Резко виден был его сгорбившийся силуэт, и темнели руки на голубых подушках. Он покачал головой и прохрипел:

— А вы спите, царицынец. Мне лежать трудно, задыхаюсь. Как у нас говорят: был извоз, а теперь на возу одну смерть везу. Да о чем это я вам рассказывал? А! Размышляя по-деловому, мне бы плевать на ваши хлопоты, а вот не могу. Такая обязанность. Раз взялся лезть по лестнице, то, как ни круто, а лезь! И вам круто будет, царицынец, но вы идите. В гололедицу и слон упадет, но слон — слон и есть, и будет он жить тебе лет триста, а если измерить по-настоящему — и больше.

Он закашлялся, помолчал и продолжал:

— Это хорошо, что при большом вашем росте вы все-таки, должно быть, понимаете, что если даже мерить вашим ростом как масштабом, скажем, одну к миллионной, то все же по отношению к Ленину вы будете не больше сантиметра всей площади занимать.

— И даже меньше, — проговорил, засыпая, Пархоменко.

— Может быть, и меньше. Я ведь самоуком учился на чертежника. Из мукомолов был, механик при машине. Не вышло ни чертежа, ни женитьбы даже. Война!.. Но, впрочем, замечу, что никакой малостью площади враги не побрезгают, где вы дышите, шагаете, стремясь уничтожить вас…

Долго, сквозь сон, Пархоменко слышал усатого. И Пархоменко казалось, что человек не засыпает не оттого, что он болен, а оттого, что ему скучно спать и хочется видеть возможно больше. Когда утром Пархоменко проснулся, усатый уже ушел, и Пархоменко было приятно, что этот человек может еще смотреть на великолепный мир, который они оба понимают так хорошо.

И день был хороший! Небо было простое, светлое, безоблачное, какое-то батистовое.

Во всех газетах были напечатаны объявления о митингах, которые должны были состояться 30 августа. Сообщалось, что тридцатого на заводе Михельсона выступит Владимир Ильич. Прочтя это, Пархоменко подумал, что надо так подравнять работу, чтобы непременно попасть в пятницу на завод Михельсона.

И работа спорилась. Удалось отправить состав, который предполагал отправить только к концу недели. С этим составом поехали опытные ребята, и можно было надеяться, что Царицыну удастся получить снаряды в срок.

После обеда Пархоменко поехал к Харитине Григорьевне. Раньше он ее видел все вечером, поздно, и при свете лампы как-то не особенно замечалась изнурительная желтизна ее кожи, желтизна, которая крайне резко была заметна сейчас, словно под кожей была не кровь, а что-то тяжелое, осеннее, при мысли о котором сжалось сердце. Вчера он получил жалованье, и луганчанка, у которой в передней на привезенных с Украины сундуках спали его дети, купила на все это жалованье полфунта леденцов и две детские коротенькие рыженькие рубашки.

— Живем не богато, а хорошо, — сказал Пархоменко, разделяя леденцы на две части: одну, побольше, детям, другую, поменьше, жене.

Он побрился, вымылся, взял ребят и пошел.

Харитина Григорьевна смогла уже выйти к воротам. Она стояла, держась за шатающуюся калитку. Дети прижались к ней. Она осмотрела их — и то, что пуговицы все были на месте и что от детей пахло хорошим мылом, и то, что они подали ей конфеты, вызвало на щеках ее такой румянец, что Пархоменко показалось, словно и сердце его тоже покрылось румянцем. «Выживем», — сказал он сам себе и погладил ребят по коротко остриженным мягким головкам.

— Как Царицын-то? — спросила Харитина Григорьевна, стараясь уловить наиболее хлопотливые мысли мужа.

— Держимся, — ответил, смеясь, Пархоменко. — Они нас шпиговальной иглой, а мы их вертелом! Они нас на сковородку, а мы их на противень.

Когда он вернулся в «Метрополь», ему передали телеграмму. Телеграмма была из Царицына: «Москва, начоперода, для царицынского уполномоченного Пархоменко. Положение на фронте улучшилось. Везите не медля все, что получили. Сталин». Пархоменко провел ребят к луганчанке, чтобы оставить их там и идти в бюро. Луганчанка ему сказала, что его уже три раза вызывал по телефону Кремль. Он спросил обеспокоенно:

— Кто звал-то? Кремль велик.

— Не сказали.

Вошел комендант.

— Из Кремля телефон. Пархоменкова. Ждут.

Пархоменко подбежал и схватил трубку.

— Кто это? — крикнул он, глубоко дыша.

— Это Ленин, — послышался в телефон слегка приглушенный расстоянием голос. — Не можете ли вы, товарищ Пархоменко, уделить мне сейчас пятнадцать минут и приехать в Кремль? Можете? Пожалуйста, я жду вас.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Ленин был один. Когда Пархоменко вошел, он перелистывал какую-то толстую книгу. Увидав Пархоменко, он быстро закрыл книгу, поднял голову и спросил, похлопывая ладонью по книге:

— Опять они там со снарядами вас задерживают?

— Снаряды сегодня, Владимир Ильич, удалось отправить вне очереди.

— А в Царицыне как?

Пархоменко хотел было сказать о телеграмме Сталина, но Ленин прервал его, вставая:

— Видите ли, у нас любят, чуть что — и сложить руки.

Он опять хлопнул рукой по книге.

— А руки складывать никак нельзя. Скуют! Кандалы наложат! — Он рассмеялся. — Я к ним звоню сегодня: в каком положении отправка снарядов? А они мне читают телеграмму Сталина к Пархоменко, что, мол, положение улучшено. По всей видимости, какой-то неопытный ваш помощник показал им эту телеграмму в ваше отсутствие, и они уже рады. Раз положение улучшилось, то зачем снабжать. По-моему, наоборот! Врага мы должны не только отражать, но главным образом гнать совершенно с лица земли. Как, по-вашему? Я решил с вами посоветоваться.

Пархоменко стоял, держа руки по швам, багровый и страдающий от стыда: только отвернулся — и все уже пропало, покатилось вниз! А самое главное: то, что должен был сделать он, Пархоменко, делает за него Ленин!

— Нехорошо, — сказал он.

— Что нехорошо?

— Да нехорошо я поступил. Отправил поезд и думаю — все уже налажено и все готово.

Ленин засмеялся.

— Гм! Но, знаете, все же ведь есть Советская власть, не правда ли? Если Советская власть по-настоящему будет настаивать, чтобы вы получили снаряжение, кое-чего добиться все-таки можно, а?

Зажглась красная лампочка. Ленин взял трубку телефона. Он послушал говорившего и сказал:

— Совершенно верно, товарищ, положение в Царицыне улучшилось, но врага приходится добивать. Таков закон истории. Я настаиваю, чтобы выдали все снаряжение, которое требует Пархоменко. Все! Вот он стоит здесь, и кричит, и возмущается… — Ленин закрыл трубку ладонью и, улыбаясь, тихо сказал: — Это, чтобы они не ссылались на то, что вы с ними тихо разговариваете.

Он кивнул головой, снял руку с телефона и продолжал:

— Да, да, я слышу ваши соображения. Что? Возражает? А вы пошлите его к черту, но только вежливо.

Он положил трубку, потер руки и прошелся по кабинету. Видимо, он был доволен ходом дела. Он посматривал на Пархоменко ясными, улыбчивыми глазами, и чувствовалось, что ему не хотелось расставаться с этим простым рабочим парнем в гимнастерке с обтертыми рукавами, с очень ловко заштопанной прорехой на локте. Огорчение у Пархоменко было такое простое, приятное. А как, наверное, человек этот ловок и быстр на природе, среди поля или в лесу! Наверное, он любит и знает рыбную ловлю, охоту, и как бесшумно шагает он, вероятно, среди самого сухого валежника. Приятна была и скороговорка его, напоминающая скороговорку сибирских мужиков. И Ленин спросил:

— А вы сегодня брились?

— Брился, — изумленно ответил Пархоменко.

— А я еще нет. Пойдемте в парикмахерскую, кстати прогуляемся.

Ленин шел быстро, раскланиваясь направо и налево, бросая тому или иному встречному несколько фраз.

Ленин поражал Пархоменко тем, что, будучи Лениным, то есть простым человеком, с которым Пархоменко разговаривал, шутил, который предупреждал встречных товарищей, что на заседании надо быть аккуратно в половине седьмого, или расспрашивал кого-то о здоровье, напоминая о необходимости леченья, — Ленин в то же время был тем величественным и вдохновенным вождем, чей образ дойдет до отдаленнейших наших потомков, кто постоянно будет стоять перед нашими внуками, правнуками, миллионами, миллиардами людей! Если бы Пархоменко мог это выразить словами, он бы назвал это ощущение подлинным и неистребимым ощущением бессмертия. Но он не искал слов. Аристократы, купцы или просто обыватели подбирали для определения значения Ленина множество слов, которыми пытались передать его силу или внушаемый врагам ужас. Но никто, кроме трудящихся, именно этих простых сердец, не мог так видеть и чувствовать в нем подлинно то, что было одновременно и настоящим и далеким прошлым, нашедшим свой смысл и оправдание, и раскрывшимся будущим.

Они шли по косогору, иногда останавливаясь. Ленин смотрел на Замоскворечье, на дымку — чуть розовеющую, потому что уже приближался закат. Среди домов, как поплавки, видны были купола церквей.

— Там, кажется, есть озера — пониже Царицына? Передавали, что там отличная охота? — спросил Ленин.

Пархоменко даже не сразу понял, о какой охоте идет речь, и он сказал невпопад:

— Озера все соленые.

— А разве возле солончаков нет дичи?

Пархоменко, который считал охоту малостоящим занятием, пренебрежительно ответил:

— Так, мальчишки ходят.

Ленин рассмеялся. «Пробовал охотиться, но, вероятно, неудачно», — подумал он о Пархоменко. И так как и эта дымка и эти крыши, расстилавшиеся перед ними и отливавшие бронзой, смутно напомнили ему какое-то стихотворение, которое сейчас сразу нельзя было и вспомнить, он спросил:

— А кого вы любите из писателей?

— Мамина-Сибиряка, — сказал Пархоменко.

Ленин оглядел его еще раз и сказал:

— Хороший писатель. — Он посмотрел опять на дымку, застилавшую Замоскворечье, и медленно сказал ему: — Но Толстой лучше. Рекомендую перечесть.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Часы постепенно скапливают в себе звук, отмечающий ту или иную сумму времени.

В Царицыне все шло по-заведенному: роты отправлялись на фронт, продовольственные и артиллерийские летучки подвозили к линии огня пищу и снаряды; к станции Воропоново, куда особенно напирал противник, стягивали артиллерию, и сюда уже привезена была часть тех снарядов, которые послал Пархоменко с Сивачевым и которые были доставлены в Царицын водой на пароходе и которые, однако, все же не были ударом часов, отмечающим новую сумму времени, потому что в конце концов о получении снарядов знало только немного людей. Ударом часов, как ни странно, оказалось колыхание церковных хоругвей и пение, которым дирижировал регент с перевязанной щекой.

Было раннее утро. Земля еще не казалась опаленной, какой она бывала обычно в полдень. На вершинах бугров колебалось еще нечто неуловимое, словно уходили покровы ночи.

Бойцы уже привыкли к тому, что казаки, плеснув в ладони воды из бочек, омоют лицо, перекрестятся на восток и, пока еще прохладно, возьмут винтовки и пойдут в атаку. Ранним утром атаки всегда были наиболее яростны. Их ждали и на них злились, а в этот день злились по-особенному крепко, потому что казаки ели сытно и могли выспаться перед боем, а этим стоявшим против них длинным рядам рабочих не удавалось не только сытно поесть, но и выспаться удавалось не всякому, так как многие всю ночь работали — кто на заводе, а кто ходил в охране, а кто и просто мучился бессонницей от голода и нервного возбуждения.

Сталин, Ворошилов и сопровождавшие их командиры на длинной, подпрыгивающей машине подъехали к разбитой землянке. Спереди землянку огибали окопы. Обогнув землянку, окопы поднимались на холм. Колючей проволоки не хватило, ее протянули только в тех местах, которые по чутью бойцов казались более всего опасными. Проволока отливала синим, и белые крапинки колючек ее были похожи на росу. Позади землянки стояло несколько деревьев. Кучи хвороста слегка прикрывали орудие. Толстогубый, с узенькими глазами артиллерист, неизвестно Для чего, а скорее — чтобы показать свою расторопность и знание приказа, подбежал к машине и, придерживая двумя длинными пальцами фуражку, доложил, что орудия готовы бить врага с открытых позиций.

Из землянки вышел пожилой украинец в широких сапогах и расшитой рубашке. Он нес эмалированную миску с водой и такую же эмалированную синюю кружку. Это был Полищук, один из работников снабжения фронта.

— А вы зачем здесь, товарищ Полищук? — спросил Сталин, вытирая усы,