Одолень-трава (fb2)


Настройки текста:



Одолень-трава

Постановлением Совета Министров РСФСР писателю Шуртакову Семену Ивановичу за роман «Одолень-трава» присуждена Государственная премия РСФСР имени М. Горького 1987 года.

…Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков…

Александр Пушкин

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

БУДЬТЕ НЕ ЛЕНИВЫ НА ДЕЛА, ДОСТОЙНЫЕ ЧЕЛОВЕКА.

Владимир МОНОМАХ

ГЛАВА I НЕРАЗОРВАВШАЯСЯ ГРАНАТА

1

Тихо плещет море.

Ровно, неторопливо набегают на берег невысокие светло-зеленые волны. А вдаль поглядеть, туда, где садится подернутое марью солнце, — там все горит, сверкает, переливается белым серебром. И непонятным кажется, как это серебро превращается у берега в обыкновенную зеленую воду.

В дальней дали, на той стороне пролива, невнятно проступает сквозь сиреневую дымку узкая прерывистая полоска суши: чем дальше на север, тем она у́же, а вот и совсем оборвалась. И похоже, будто плывут кильватерной колонной в открытом море большие корабли.

Еще немного — и солнце скроется за дальней сиреневой полосой.

«А ведь это, считай, оно за Японию садится!» — только сейчас доходит до сознания Николая Сергеевича. И как-то странно, весело видеть эту картину. Сколько лет в свое время прослужил он на Дальнем Востоке, но Япония все равно оставалась для него Страной восходящего солнца. И вот — солнце медленно тонет за синими холмами Хоккайдо.

Тихо, мерно плещет море. Вдруг плеск этот как бы стал усиливаться. С левой стороны бухточки, из-за крутого берегового выступа, показалась большая черная лодка. Гребцы с силой налегали на весла: лодка тащила конец тяжелого невода. Рыбаки на фоне закатного солнца и серебряного моря тоже были совершенно черными, и над их головами стояло золотое апостольское сияние.

Лодка все ближе. А вот с разгону она и уткнулась с шумом в береговую гальку.

Рыбаки не мешкая начали дружно вытягивать невод на берег, а потом выбирать из него улов — крупную икряную кету. Рыба была еще живой, она билась о звонкую гальку, отливая тусклым серебром.

Улов не так чтобы очень богатый. Утром рыба шла гуще.

— Постой, а это что за добыча? Что за рыбина?

— Похоже, железная. Похоже…

— Точно: граната! Лимонка!

— Неразорвавшаяся граната?! — Стоявший поодаль Николай Сергеевич быстро пошел, почти побежал к рыбакам. — Осторожно!

Насчет осторожности он, наверное, крикнул зря. Ну какую опасность мог представлять этот уже потерявший форму кусок металла, поржавевший и обросший ракушками? Сколько лет пролежал он здесь, в прибрежной полосе? Да, действительно, сколько? Считай, больше двадцати лет!

Рыбаки раскинули мокрый невод на траву и пошли в стоявший здесь же, неподалеку домик готовить ужин. А Николай Сергеевич все еще стоял, держа на ладони странный от прикипевших к нему мелких ракушек, тяжелый предмет. Предмет, когда-то начиненный смертью и на многие годы затаивший ее в себе.

Значит, он не ошибся. Значит, это было именно здесь, а не в соседней бухте, как ему поначалу показалось.

Николай Сергеевич огляделся.

Да, пожалуй, как раз из-за того крутого выступа берега они тогда и атаковали оборонявших эту часть острова японцев. Остров Кунашир — самый большой и самый южный в Курильской гряде. Он же и самый ближний к Японии. Надо думать, потому именно сопротивление японцев здесь было особенно упорным…

Николай Сергеевич вдруг почувствовал разом навалившуюся усталость и опустился на гладкий, отшлифованный прибоем валун.

В немыслимой небесной дали догорал закат. И все так же тихо и мерно накатывались на берег неутомимые волны.

2

…Таким же спокойным было море и так же ясно горел закат и в тот далекий вечер, когда их десантное судно взяло курс на открытый океан.

— Наконец-то все по-настоящему! — уже в который раз весело повторял Костя Важников, с явным удовольствием оглаживая новенький автомат, ощупывая запасные диски и висевшие у пояса гранаты. — И патроны не холостые, и гранаты взаправдашние, и противник без кавычек…

Да и только ли Костя — все радовались. Все были возбуждены, веселы, точно собрались на долго ожидаемую морскую прогулку, не больше.

И это не так уж трудно было понять.

Там, на Западе, долгих четыре года шла страшная кровопролитная воина. Война, в которой гибли их отцы и братья, гибли их друзья. Сколько их, закадычных товарищей, с которыми не один пуд соли был съеден, ушло с флота только под Москву и Сталинград! Они вместо с Костей тоже дважды подавали рапорты командованию, они тоже хотели быть там, где решалась судьба Родины, хотели стоять рядом со своими братьями и товарищами. Но им отвечали, что они нужны здесь. И они понимали, конечно, что для них может найтись дело и здесь: им слишком часто собственными глазами приходилось видеть в дальномеры безбоязненно разгуливавшие вблизи наших берегов японские корабли. Да, им могло найтись дело, и здесь.

Но год шел за годом, война уносила миллионы и миллионы жизней, а они продолжали как ни в чем не бывало подыматься по боцманской дудке, бежать на камбуз, а потом по тревоге становиться у своих дальномеров, пушек и пулеметов и делать вид, что они тоже воюют: отражают то ли воздушную, то ли торпедную атаку противника. Иногда они стреляли, но это были выстрелы холостыми патронами, холостыми снарядами по воображаемому противнику, по противнику в кавычках. И как бы ни были дисциплинированны они, как бы серьезно ни относились к своему делу — где-то в глубине души они все же не считали, не могли считать его серьезным. Они не могли забыть — а радио, газеты, письма родных и друзей к тому же и постоянно напоминали об этом, — они не могли забыть, что в то самое время, когда они стреляли холостыми, там, на другом краю родной земли, рвутся бомбы и снаряды, там идет смертельный бой с жестоким, вполне реальным, а не условным врагом… И даже не самым храбрым было горько от сознания, что они не там…

Находясь в постоянной боевой готовности, они спали, по неделям не раздеваясь. Редко сходили на берег. А если и сходили… Когда-то, при увольнении с корабля, твое сошествие на берег было не только радостным, но и как бы торжественным. В струнку выглаженные брюки, сияющая пряжка матросского ремня, и сам ты весь сияющий, чуть вразвалочку, как и подобает морскому волку, гордо ступаешь по земле. Ты горд своей принадлежностью к морскому братству, горд за свою матросскую — не самую ли красивую на свете?! — форму.

А теперь даже перед девушками красоваться своими золотыми нашивками или сине-белым воротником было как-то неловко. И полосатый воротник, и такая же полосатая тельняшка как бы и тебе, и всем окружающим напоминали, что ты человек военный, а военному во время войны куда более уместно быть именно там, где идет война, а не утюжить клешем мостовую за тысячи и тысячи верст от нее. Если же встречалась пожилая женщина или человек в рабочей спецовке, то в их, может, просто внимательном взгляде тебе мерещилось что-то совсем другое. «Мой сын там, а ты вот почему-то надраился и гуляешь себе с девчонкой, словно и нет никакой войны», — казалось, молча упрекала тебя женщина. А рабочий вторил ей: «Я-то работаю, пушки для фронта лью, а ты что здесь поделываешь в такой дали от войны?»

Нет, так ни разу никто никому не сказал. И все же, когда ты сходил на берег, то с гордо поднятой головой идти почему-то не мог. Предписанное уставом и когда-то так радовавшее глаз золотое сияние пуговиц на бушлате теперь казалось неуместным. Лихо заломленная бескозырка и то выглядела никчемным фанфаронством. Демонстрируя свою неустрашимость, лихо заламывали бескозырки там те, кто шел во весь рост в атаку на вражеские цепи. А что ты этим мог демонстрировать?

Так жили эти долгие годы мы, невоевавшие военные.

И как же не понять было сейчас и Костю, и всех, кто шел вместе с нами к вражеским берегам.

— Наконец-то все по-настоящему!

А еще в эти слова вкладывался и другой, особый смысл: «Наконец-то и мы сможем внести свою долю в общее дело!»

Все, конечно, понимали, что идем не на морскую воскресную прогулку. Понимали, что кому-то из нас не суждено вернуться назад и кто-то сейчас, может быть, уже в последний раз видит родную землю. Землю, которая таяла, растворялась в синеватой дымке за кормой нашего судна. Все это мы понимали и — видно, уж так устроен человек! — все же были оживленными, чуть ли не радостными. Все с нетерпением ждали встречи теперь уж не с условным, а с настоящим противником.

Бесконечно томительным был следующий день. Мы ждали появления японских самолетов. Ждали и очень боялись. Быть разбомбленными и бесславно, безвестно утонуть средь морской пустыни, утонуть, даже не повидав врага в лицо, — что для нас еще могло быть более нелепым и бессмысленным?!

— Куда ни шло угодить рыбам на кормежку где-нибудь у своих берегов, — балагурил Костя, внося некоторую разрядку в общее тревожное ожидание. — А здесь… ни чести, ни славы. Памятник и то поставить негде…

Самолеты так и не появились. В Корее шло стремительное наступление наших войск, и японцам, должно быть, было не до нас.

К Курильской гряде подошли глухой ночью. А перед самым рассветом начали высадку.

Мы с Костей в последний раз проверили снаряжение, поправили ремни, бескозырки и… как-то так получилось — разом поглядели друг на друга. Глаза в глаза. Я не знаю, сколько это заняло, может, всего один миг, одно мгновение. Но ведь и в один миг очень многое можно и сказать глазами и прочитать в других глазах. Особенно если это глаза друга. А с Костей мы были самые близкие, самые первые друзья.

И помню, так противно, так тоскливо заныло вдруг у меня сердце в ту последнюю секунду: кто-то из нас, подумалось, не вернется отсюда. И ведь оба могли не вернуться — очень свободно! — а подумалось почему-то про одного.

И очень мне захотелось сказать другу, как я люблю его, какой он хороший, душевный человек, какой он верный товарищ. Хотелось сказать: что бы ни случилось — мы останемся друзьями, на всю жизнь, до самой смерти. А если кому из нас нынче суждена смерть — он и тогда в памяти товарища навечно останется другом.

И как знать, может, что-то похожее хотелось сказать и Косте. Но ведь у мужчин не принято говорить нежных слов, у мужчин это считается сантиментами. Да и вообще, с какой стати нам вдруг об этом — что мы, в самом деле, умирать, что ли, собираемся?! Мы еще поживем, и у нас еще будет время сказать друг другу всякие хорошие слова!

И, взглянув друг другу в глаза, мы лишь коротко обнялись, и каждый легонько толкнул другого: ну, мол, ни пуха нам ни пера…

Должно быть, из-за темноты японцы подпустили нас довольно близко.

Но вот с острова ударили орудия, резко застучали пулеметы. Начался бой.

Кораблям прикрытия удалось подавить артиллерию противника. Но уже начинало светать, и мы оказались под кинжальным огнем тяжелых пулеметов. Теперь японцы били не наугад, а прицельно, и шлюпки, на которых мы двигались к берегу, одна за другой начали тонуть. Наша посудина тоже получила пробоины, двоих товарищей ранило, но мы уже успели подойти совсем близко.

— Полундра! — гаркнул Костя и первым прыгнул за борт. Воды было только по пояс. — А ну, братва, суши весла!

Следом за Костей мы тоже попрыгали в воду и россыпью побежали к берегу…

Бой длился несколько часов и закончился вот в этой бухточке.

Оттесненные сюда, японцы укрывались за выступом берега, и к ним нельзя было подступиться ни с моря, ни с суши.

Костя вызвался забросать их гранатами. На учебных занятиях он кидал их дальше всех. Я пошел вместе с Костей.

Одна граната, вторая… Нам слышно, как они рвутся, но не видно, попадают ли в цель.

— Вот что, — предложил Костя, — давай разделимся. Ты — отсюда, а я — оттуда.

Теперь мы кидали гранаты поочередно из разных мест, и это было удобней и безопасней: пока японцы открывали огонь по одному, другой мог точнее выбрать цель.

Но, видно, я слишком увлекся, потому что Костя вдруг дико закричал мне:

— Колька, назад!

И в ту же секунду слева от меня грохнул взрыв.

Я потом только узнал, что ко мне с левого фланга совсем близко подползли два японца и еще бы немного, еще бы какая-то секунда — и… и я не сидел бы сейчас на этом валуне.

Но это я узнал потом, а тогда только услышал, как разорвалась слева от меня брошенная Костей лимонка, и все.

При броске Косте пришлось приподняться. А может, он вгорячах пренебрег осторожностью — ведь дело решали не минуты, а секунды, даже доли секунд. И когда Костя поднялся — по нему прошла автоматная очередь.

Кто скажет, знал или не знал Костя, что смертельно ранен, но он еще нашел в себе силы сорвать с пояса новую — она оказалась последней — гранату и поднять ее над головой…

Нет, гранату эту он так и не кинул. Должно быть, на то, чтобы подняться в рост и замахнуться на врага, ушли все его силы, без остатка.

Сколько он так простоял? Тоже, наверное, какую-то долю секунды. Граната выпала из ослабевшей руки, и сам он рухнул, будто кто разом выдернул у него из-под ног землю.

Какую-то долю секунды… Но я и теперь, через столько лет ясно — будто вчера это было — вижу его поднявшимся в рост перед врагом. Вижу его облитую солнцем, черную — совершенно черную против света — фигуру, вижу над его широкими плечами и бескозыркой золотое сияние. Такое же, как над рыбаками. Только Костя стоял вон там…

3

Николай Сергеевич встряхнул головой, словно бы освобождаясь от нахлынувших воспоминаний, и с удивлением увидел на своей ладони местами порыжевший от ржавчины, а местами покрытый ракушечной накипью кусок железа.

«Ах да, граната!.. Граната… Не та ли?!»

За холмом натужно затарахтел мотор, а через минуту на малоезжей, едва приметной дороге показался старенький «козлик». Это возвращался с соседней тони председатель колхоза. Вот он вылез из машины, плотный, кряжистый, в «чертовой коже» нараспашку, и зашагал к Николаю Сергеевичу.

— Ты что тут сидишь на камне, как Христос в пустыне? Или думаешь, как одним хлебом накормить бригаду рыбаков? — Председатель коротко хохотнул. — В наше время — задача непосильная. Люди перестают верить в чудеса. — Он подошел совсем близко, не выбирая места, опустился прямо на гальку. — Что за камешек?

Николай Сергеевич молча протянул председателю гранату.

— О-о, да это бывший боевой снаряд, — сразу узнал тот.

Николай Сергеевич слышал, что председатель тоже воевал на Курилах, был ранен, а когда подлечился — решил на годик-другой остаться на острове. И вот незаметно «годик» этот растянулся на двадцать с лишним лет.

— Мы недалеко от озера Кипящего высаживались, — думая о чем-то своем, сказал председатель.

— А мы — здесь, в этой бухте…

Сколько-то времени они сидели молча. Каждый думал о своем, хотя, в общем-то, думали они об одном и том же: о войне, о друзьях и товарищах, кровью которых оплачен нынешний мир на земле.

На остров опускались сумерки. Размылись, стерлась очертания ближних сопок, теперь на фоне неба лишь контурно рисовалась общая волнистая линия их вершин. И море тоже темнело, теряя свой живой блеск, с каждой минутой становясь все более однотонным, непроницаемым. Горизонт придвинулся и словно бы сжал, сузил окрестный мир.

— Ну, мужики, наверное, уже уху сварганили, ждут. — Председатель шумно встал. — Пошли.

Рядом с рыбацким домиком стоял немудреный навес, под навесом — длинный, грубо сколоченный стол.

Свободно и легко было сидеть за этим просторным, надежно вкопанным в землю столом, и таким вкусным все казалось на свежем воздухе, вприкуску с солоноватыми запахами моря!

Ну, правда, и то сказать, такую пищу Николаю Сергеевичу приходилось едать не каждый день.

Свежая темно-розовая икра из только что пойманной рыбы стояла посреди стола не в розетке, не в блюдечке, как это бывает, да и то не часто, в городских застольях, а в большой хлебальной чашке, и ее можно было брать прямо ложкой. А уха!.. В последние годы куда только не забрасывала журналистская судьба Николая Сергеевича: и на Белое море, и на Черное, и в бухту Тикси, и на Памир, на Печору и Ангару. И приходилось ему отведывать и горной форели, и байкальского омуля, приходилось хлебать и осетровую, и стерляжью ушицу. И все же такой ухи он еще не едал. Даже трудно сказать, чем она таким брала, здешняя уха: ароматом или густотой навара, особой тонкостью вкуса или еще чем. Но опрокинешь дымящуюся ложку в рот, посмакуешь языком — и чувствуешь, как лицо твое само собой в этакой блаженной улыбке расплывается. И даже слов не находишь, чтобы выразить свой восторг, а только промычишь что-то невразумительное. Впрочем, мычание-то это в подобных случаях бывает красноречивее любых слов.

Сидящим рядом с Николаем Сергеевичем рыбакам, конечно, было все это не в диковину. И они ели деловито, буднично, ведя с председателем неторопливую беседу о том о сем, а больше о предстоящей путине. И о необычной находке тоже как-то к слову упомянули: надо же, сколько лет пролежала! Но от гранаты опять перешли к путине, к повседневности. «Довлеет дневи злоба его», — пришло на ум Николаю Сергеевичу где-то давно читанное. Первоначальный смысл слова «довлеть» память почему-то не сохранила. Запомнился более понятный «вольный перевод» древнего речения: довлеет над нами злоба дня…

И чем больше вслушивался он в разговор за столом, тем дальше отодвигалось, уходило в глубь времени все то, о чем ему только что там, на камне, вспомнилось. Все то было уже как бы историей и к нынешней жизни, к нынешнему дню имело уже не прямое, а тоже лишь как бы весьма отдаленное отношение: да, когда-то что-то было, но было очень давно…

Эта мысль не давала Николаю Сергеевичу покоя всю дорогу, когда после ужина они с председателем возвращались в Южно-Курильск.

Ему предложили в редакции поехать на Курилы и написать очерк о жизни, какая идет сейчас в местах, где он когда-то воевал. А Николай Сергеевич думал: очерк очерком, книгу бы написать! Книгу о своих друзьях, с которыми он когда-то высаживался на эти острова и которые не вернулись отсюда.

Человеческая память несовершенна. С течением времени многое забывается, уходит в небытие. Забывается постепенно и война. А для нынешней молодежи — не только выросшей, но и родившейся после войны, — для них война если и не древняя, но все равно история. История, которую они «проходят» по учебнику. И кто-то из них задумывается, а кто-то и нет, какой ценой добыта нынешняя мирная жизнь и их безоблачная юность в том числе…

«Козлик» прытко бежал неширокой лесной дорогой, жестко подпрыгивая на ухабах, высвечивая придорожные кусты и деревья. И если все время глядеть вперед, то начинает казаться, что, кроме этого светлого коридора впереди машины, нет ничего ни сзади, ни по сторонам. Только ночь, только непроницаемая пустая чернота. Но отведи глаза — и они, пообвыкнув в темноте, различат и мягкие очертания гор слева, и тусклый блеск лесного озера справа. Ты увидишь и небо над головой, и чистые крупные звезды. Ты вспомнишь, что окрест лежит огромный мир, и существует он независимо от того, видишь ты его или нет…

Не так ли и мы, постоянно озабоченные «злобой дня», загипнотизированные, завороженные безостановочным движением вперед и вперед, начинаем и видеть только то, что перед глазами. А что проходит по сторонам, что осталось и остается позади — это уже вне поля нашего зрения, а с глаз долой — из сердца вон…

— Как называется бухта, в которой мы были? — спросил Николай Сергеевич.

— Называется-то? — не сразу ответил председатель. — Каменистая называется. Малая Каменистая. Есть и Большая Каменистая.

«Каменистая»!.. А что бы взять да и назвать ее бухтой Константина Важникова. И звучит-то лучше, и память о человеке… Бухта Важникова. «Это кто же такой, Важников, если в его честь назвали?» — «А вот кто такой был Важников…»

Николай Сергеевич высказал свою мысль вслух.

— А что, это идея, — подумав, одобрил председатель. — Или возьми песня поется: на безымянной высоте. А почему бы не дать ей имя? Имя того, кто сложил на ней свою голову. И сколько их, таких высот! И не только это для тех, погибших, нужно. Для живущих, для молодежи это очень нужно. Для поколения, которое идет за нами. Пусть знают, что человеческая история не с них началась. Пусть знают!

Молодое поколение! Кого чаще видишь, кого близко знаешь — по тем прежде всего и судишь о поколении. И когда заходит разговор о поколении, выросшем после войны, Николай Сергеевич перво-наперво видит своего сына и его товарищей.

Вадим — хороший парень. Честный, к людям добрый. Мать-жалельщица и совсем души в нем не чает. А только Николаю Сергеевичу чем-то он нравится, а чем-то и нет. Не таким бы ему хотелось видеть сына… И не в том, может, главная беда, что характера парню недостает. Недостает чего-то в его убеждениях, в его взглядах на жизнь. И только ли ему одному? Не всем ли его друзьям? А может, и не только его друзьям?!

Не в первый раз уже вставал этот вопрос перед Николаем Сергеевичем и каждый раз требовал ответа. Но где он, этот ответ?!

А может, слишком строго и несправедливо судит он нынешнюю молодежь, меряя ее меркой сына и его товарищей?! Ведь есть и другие… Тот же сын Кости Важникова. Гарный хлопец растет. Братскую строит. На каких-то три года старше Вадима, а словно на десять. И сколько их, таких, он видел там, на Братской!..

Впереди показались огни Южно-Курильска.

Поселок стоит на восточной стороне Кунашира, и, значит, они пересекли остров с запада на восток. Это не так много: Кунашир по ширине — где двадцать, где пятнадцать, а где и всего десять километров.

Машина вышла на «асфальт», как зовут здесь песчаную прибрежную полосу. Укатанная прибоем, она и в самом деле ничем не хуже любого асфальта. «Козлик» бежал по ней ровно, как по струне.

Слева, на северной оконечности острова, теперь ничем не заслоняемой, смутно, неопределенно проступали очертания самого большого из курильских вулканов — Тяти. А справа, в порту, то ли швартуясь, то ли отдавая концы, горело огнями большое судно, и огни змеисто струились по черной воде.

По главной улице селения, похоже из кино, густо шла молодежь.

Николай Сергеевич вылез у почты. Отсюда до гостиницы, где он остановился, было рукой подать.

На почте дежурная телеграфистка с преувеличенной серьезностью протянула ему только что полученную, как она сказала, телеграмму.

На бланке аккуратно, должно быть, рукой той самой девушки, было написано:

«По возможности не задерживайся. Я и Виктория ждем тебя на свадьбу. Вадим».

Николай Сергеевич усмехнулся: «Эко приспичило! Ну прямо горит. И загорелось именно тогда, когда отец на краю света… Эх, Вадим, Вадим!..»

Не откладывая, он тут же написал ответ:

«Что за спешка? Не глупи».

Подумал и добавил:

«Дне приезда сообщу из Братска».

Девушка посчитала слова, дала сдачу и, подняв на Николая Сергеевича ясные, детски-наивные глаза, робко, с тревогой в голосе спросила:

— А может, это совсем и не глупость?! Может, это любовь?!

Николая Сергеевича и развеселила, и тронула младенческая непосредственность этой милой девушки, ее открытая заинтересованность в делах каких-то совсем незнакомых ей людей, и он как можно мягче ответил:

— Ну и прекрасно! Только я не знал, что любовь — скоропортящийся продукт… Вот ты полюбишь парня, и парень этот соберется жениться на тебе, а потом свадьба у вас будет, скажем, не десятого, а двадцатого — неужто за эти десять дней ты разлюбишь парня, а он тебя?

— Как же можно!

— Вот и я тоже так думаю.

Николаю Сергеевичу захотелось сказать этой девушке что-то доброе, ласковое, но он не нашелся и только спросил:

— Тебя как зовут?

— Катя.

— Хорошее имя! — еще помедлил, но в голову по-прежнему ничего не приходило. И он опять повторил только: — Хорошее имя!..

Выйдя из домика почты, Николай Сергеевич немного постоял у крыльца, словно бы собираясь с мыслями, а потом зашагал к морю.

Надо бы обрадоваться, наверное: как-никак в жизни сына большое событие. Но радости почему-то не было. Привкус какой-то демонстрации чувств, какой-то нарочитости оставила в нем телеграмма Вадима. Ну мог бы, наверное, хоть что то сказать перед отъездом: с Викой они не вчера и не месяц назад познакомились. Не сказал — дождись. Так нет, именно вот сейчас его осенило.

А может, он тут не все или не так понимает? Может, это никакая не демонстрация, а просто молодость, порыв души? Вон девчушка поняла все по-хорошему… Уж не на разных ли языках они начинают говорить?..

Море с тихим шумом набегало на песок и так же тихо откатывалось назад. И было в этом вечном, мерно повторяющемся движении что-то успокаивающее и возвышающее. Возвышающее над жизненными мелочами, над злобой дня.

Николаю Сергеевичу захотелось представить, что делает сейчас Вадим.

Может, из театра или с какого концерта идет: сейчас в Москве кубинцы выступают. А всего-то скорее — просто гуляют с Викой по ночной Москве: ведь скоро снова за учебу… Впрочем, какой театр, какая ночная Москва, — сам же себя урезонил Николай Сергеевич. — Это здесь ночь, а в Москве… в Москве еще только середина дня. День, который он прожил, Вадиму с Викой еще надо прожить. Над Москвой небось солнце еще в зените, и они сейчас не спасаются ли от него где-нибудь на даче?..

Мерно дышит невидимое в ночи море. Набегают с легким шумом волны на песок и, помедлив секунду, откатываются назад. Снова набегают и снова откатываются. И кажется, что это не волны плещут, а сама вечность бесстрастно и неумолимо отсчитывает время.

В порту, должно, на пришвартовавшемся судне, начали бить склянки. Николай Сергеевич насчитал не то десять, не то одиннадцать часов.

Да, здесь глухая ночь, а где-то солнце еще в зените. А когда там стемнеет — здесь уже взойдет солнце нового дня. Велика матушка-Россия!..

ГЛАВА II ВМЕСТЕ С СОЛНЦЕМ

1

Странное какое-то ощущение испытываешь, когда летишь над морем.

Летишь над землей, и поля там, горы ли, реки или леса проходят под крылом самолета. Не быстро проходят, а над сплошной тайгой летишь, так и совсем едва заметно движение. И все же оно есть.

А вот сейчас — голубая бездна там, внизу, и самолет словно бы повис над ней. Гудят с густым, ни на секунду не ослабевающим напором моторы, и легко представить, с какой силой они тянут самолет, с какой бешеной скоростью несется он в воздушном океане, а взглянешь в иллюминатор — все на том же месте, все та же ровная безмятежная голубень простирается внизу насколько хватает глаз.

Наконец-то впереди показался темный материковый берег и стал медленно наползать на воду. А вот и сверкнули среди буро-зеленого цвета светлые змеистые полоски рек, текущих в океан, хотя сверху и не разобрать: то ли они падают в море, то ли вытекают из него.

Еще ближе берег. Теперь уже вода голубой полосой остается позади, и полоса эта становится все тоньше и тоньше. А вот и совсем пропала. Под крылом во всей своей дикой мощи и красоте разворачивались бесчисленные отроги Сихотэ-Алиня. На самых высоких вершинах хребта белел снег.

Николай Сергеевич вглядывался в проплывающие внизу лесистые горы, в узенькие ленты рек, которые как бы рассекали, разрубали на части горный кряж, и дивился тому, как высота сглаживает, сравнивает все эти большие и малые неровности земной коры. Ну-ка, очутись он в том распадке — ему бы, наверное, и видны были только вот эти замыкающие его два горных отрога, и какими бы высокими, недоступными они казались оттуда! А сейчас он должен очень внимательно вглядеться, чтобы представить себе и глубину того распадка, и неприступность горных склонов. Сверху горы казались совсем незначительными, несущественными морщинами на лике земли, морщинами, о которых можно было лишь догадываться — где по тени, где по каменной оголенности, где по разнице цвета в густой таежной растительности.

Когда-то Николай Сергеевич немало побродил по Уссурийской тайге, и ему сейчас захотелось снова очутиться в ней, неспешно прошагать вот этим распадком, а может, и пожить на берегу той речки, вслушиваясь по ночам в сторожкие шумы тайги, впитывая ее многоцветные запахи. Он даже на минуту увидел себя продирающимся сквозь дикие заросли. Увидел тогдашнего, молодого, сильного, и сердце сладко и больно защемило… Сколько раз за эти годы он собирался приехать сюда, в Приморье, где прошла его молодость, приехать на месяц, может, на целое лето. И даже клятвы себе давал, сроки устанавливал. Нет, не нашлось времени! А ведь за последние десять или сколько там лет, какие он работает в газете, где только не пришлось побывать — и в Средней Азии, и на Белом море, и в Закарпатье, и на Чукотке. Теперь вот и на Курилах побывал. А до милого сердцу Приморья так черед и не дошел.

«Довлеет дневи злоба его» — опять вспомнилось древнее речение. Довлеет над нами злоба дня, захлестывает повседневная житейская суета, и многое — и важное, и интересное, да еще какое интересное-то! — проходит мимо. Проходит безвозвратно. Шагаешь своим путем-дорогой и видишь только эту дорогу, ну, еще иной раз оглянешься по сторонам — обочины, ближние склоны увидишь. А ведь там, по ту сторону склонов, — огромный мир. И что бы нет-нет да и подняться над житейскими мелочами и увидеть тот мир, увидеть сияющие снежные вершины — где там!.. А как знать, поживи он, ну, не целое лето, а хотя бы месяц в этом краю — как знать, не самым ли счастливым был бы этот месяц за все эти годы! Но у него и сейчас — чего бы проще: вот оно, Приморье, под крылом самолета, — увы, у него сейчас нет и недели в запасе…

Стюардесса разнесла конфеты, самолет пошел на снижение.

Полуторачасовая остановка, пересадка в ТУ, и вот уже снова где-то далеко-далеко внизу плывет навстречу серо-зеленая тайга, причудливо вьются по ней большие и малые реки, голубыми окошками светятся озера. А вон тонюсенькая линеечка тянется и в одном месте через реку прочертилась, а на той стороне реки игрушечными коробочками обставлена и белые пятна над ней клубятся — железнодорожная станция, а может, при ней и город какой…

Николай Сергеевич и не заметил, как задремал. А когда очнулся — под крылом самолета уже привольно синел Байкал.

В Иркутске ему повезло. Через каких-то два часа — только-только успел оформить билет да выпить чашку кофе — уходил самолет на Братск.

Вообще-то бы в Братск идти надо Ангарой — это куда интереснее. Но задержка на Курилах заставляла теперь экономить каждый день.

2

Утес Пурсей — едва ли не самое знаменитое место на Братской ГЭС. Кто бы ни писал о стройке — обязательно упомянет Пурсей; редкий снимок без него обходится. Если же на фотографии и нет знаменитого утеса с его столь же знаменитой сосной на вершине, так это только потому разве, что снимок сделан с самого Пурсея.

Это и понятно. Чтобы увидеть в один охват всю панораму стройки, лучше места не выберешь. Утес возвышается на левом берегу Ангары, перед самой плотиной, и с его вершины — вся стройка как на ладони.

Когда Николай Сергеевич приехал сюда в первый раз и когда еще не было здесь никакой плотины, а только пустынные скалистые берега да таежные дебри вокруг, как-то само собой на память пришло: «Горы высокия, дебри непроходимые, утес каменной, яко стена стоит, а поглядеть — заломя голову!» Так писал про эти места протопоп Аввакум, бывший здесь в ссылке триста лет назад.

Теперь и дебри далеко отступили, и горы стали вроде бы пониже. Гордый Пурсей уже наполовину затоплен, а пройдет еще сколько-то времени — и совсем скроется под водой. Скроется вместе со своей знаменитой сосной, вместе с надписями, которых тут великое множество…

Рыжее солнце медленно падало на черную зубчатку тайги. Мачты передач и хоботы консольных кранов отбрасывали гигантские тени. Под левым берегом начали копиться сумерки, заметнее, ярче стали огни электросварки. Долгий августовский день медленно угасал.

Для Николая Сергеевича он оказался особенно долгим. У него было такое ощущение, что, встретив солнце, встающее из океана, он словно бы вместе с ним проделал весь его дневной путь от начала и до конца — от океанского безбрежья до этой вот зубчатой таежной стены. Тем более что добрую половину дня он и летел вместе с солнцем, вслед за солнцем.

В ожидании автобуса или попутной машины он прошелся по обставленному ларьками пятачку, остановился у щита с портретами ударников стройки. На одной из фотографий взгляд его задержался: уж очень знакомым показалось открытое улыбающееся лицо парня. И чуть лукавый прищур, и расплывшийся в улыбке над маленькими усами нос, и лоб со свесившейся на него враздрыг шевелюрой — все было таким знакомым. Особенно улыбка: парень улыбался не вообще, не в пространство, а словно бы тебе лично; словно бы вот только что увидел тебя и улыбнулся.

— Постой, постой, да это уж не… — Николай Сергеевич шагнул ближе к щиту и в сгущавшихся сумерках прочел под фотографией: «Опалубщик Д. К. Важников».

Ну конечно же, это Дёмка! И если бы не усы да не бородка — и подпись бы читать ни к чему… Усы отец Демы, правда, тоже носил, но на бороды тогда моды не было…

Чуть не четыре года Николай Сергеевич не видел Демы. Это, считай, парню уже за двадцать. Быстро летит время!.. Вот тоже: сколько раз собирался навестить парня, сколько раз в письмах обещал приехать — не собрался.

Уже совсем стемнело, когда Николай Сергеевич вылез из кабины самосвала около крыльца молодежного общежития.

В комнате в два ряда стояло около десятка одинаковых железных коек со столом на проходе. На одной койке светловолосый крепыш с отрешенным видом читал книгу, на другой наголо бритый, но бородатый парень столь же сосредоточенно, будто дело делал, курил. Еще двое — то ли со смены, то ли перед сменой — спали. В комнате было душновато: открывать окна опасно — налетит мошка.

Николаю Сергеевичу не надо было спрашивать, которая тут койка Демкина. Вон она, крайняя у окна: над ней на стене висела блестевшая маслом картина: стройка рано-рано утром; еще и солнце не взошло, еще и плотина, и вода, и берега — всё в голубоватом тумане. Не с Пурсея ли писалась картина?

Поздоровавшись и пройдя к окну, Николай Сергеевич сунул чемоданчик под койку, спросил, скоро ли будет Дема?

— А вы, собственно, к кому? — не поворачивая головы, а лишь перекинув сигарету в угол рта, вопросом на вопрос ответил бородач.

— К Важникову. Он в какую смену работает?

— А он уже ни в какую не работает.

— То есть?

— Дементий Важников три… — парень поглядел на часы, — нет, теперь уже четыре часа назад отбыл в столицу нашей Родины Москву.

Николай Сергеевич опешил.

— Как? На чем? — спросил он, будто это имело какое-то значение. — На самолете? («Тогда я мог бы встретиться с ним в аэропорту…»)

— Нет. Ему захотелось пройтись по вновь испеченному морю, подышать морским воздухом.

«Ах, как это все глупо получилось! Вот уж воистину: нарочно не придумаешь. Торопился, торопился, а все попусту…»

— А он вас, между прочим, поджидал, — все так же нарочито бесстрастно, не меняя ни голоса, ни небрежной позы, продолжал парень. — Если не ошибаюсь, вы будете тот самый дядя Коля, который должен был прилететь с Дальнего Востока еще неделю назад?

— Да, да, — сокрушенно закачал головой Николай Сергеевич.

— Поджидал. — Довольный своей проницательностью, парень этак философски улыбнулся. — Он-то бы и еще мог подождать, да побоялся: вдруг в институте не захотят ждать.

«Что верно, то верно: в институте ждать не станут. Небось вот-вот приемные экзамены начнутся… Все правильно».

Николай Сергеевич вдруг как-то разом почувствовал такую смертельную усталость, что даже со стула, на котором сидел, и то поднялся с превеликим трудом. А гостиница на другом берегу. Да еще и есть ли свободные места?

Будто бы ничего, кроме своей сигареты, не видящий парень на самом-то деле, оказывается, все видел, все замечал. Надо думать, он заметил и огорчение Николая Сергеевича и его крайнюю усталость, потому что, когда тот протянул руку за своим чемоданчиком, парень сказал (конечно, все тем же бесстрастным тоном):

— А я бы вам не советовал в гостиницу. И не ближний свет, да и вряд ли найдется свободный люкс. А Демкину койку пока еще никто не занял. Располагайтесь и отдыхайте с дороги. Тем более что она была не близкой.

— Конечно, оставайтесь, — подал голос и второй парень, тот, что читал. — Завтра утром сориентируетесь, а сейчас куда на ночь глядя…

«Ты смотри-ка, с какими симпатичными ребятами Демка жил!..» Николай Сергеевич почувствовал, как теплая волна подкатывает к горлу и застревает там. А еще и то было трогательно, что сердечное радушие, с каким ребята отнеслись к незнакомому человеку, они старательно, скрывали под маской этакой олимпийской бесстрастности. Всем своим видом они как бы хотели сказать: без лирики! Без эмоций! Без сантиментов!.. Ах, как мы боимся в молодости проявления вот этих самых «сантиментов»…

Николай Сергеевич поставил чемодан на место и начал раздеваться.

— Правда, придут орлы со смены — шумновато будет. Но мы их попросим, чтобы они шумели не слишком…

Рано или поздно пришли ребята со смены, шумели они или не очень шумели — ничего этого Николай Сергеевич не слышал; лег в постель — словно в пропасть провалился. Даже снов никаких не виделось.

А когда проснулся, вчерашних знакомых в комнате уже не было. Теперь на других койках тоже двое спали, укрывшись с головой простынями, а двое полулежа пили чай из эмалированных кружек и ожесточенно спорили об абстракционизме.

— Сказать, что абстракционизм бяка — это еще ничего не сказать, — размахивая кружкой, ораторствовал один. — Вопрос в другом. Вопрос в том, является или не является он выражением духа времени?

— Смотря что разуметь под этим самым духом времени! — не сдавался его сосед. — Абстрактный дух времени или человека своего времени? До сих пор настоящие художники выражали дух времени через человека. Исключая человека из своего поля зрения, абстракционизм тем самым подписывает свой смертный приговор. Он не только беспредметен, он бесплоден и бесперспективен…

Вслушиваясь в этот спор, Николай Сергеевич поглядел на висевшую над ним картину: интересно, выражает ли она, по мнению сидящих, дух времени?! При дневном свете картина Николаю Сергеевичу понравилась больше: теперь мягкие рассветные полутона ее казались, более глубокими и выразительными. Молодец Демка!

«А ведь если, — вдруг, подумалось ему, — вылететь самолетом, то в Иркутске можно перехватить Дему, чтобы потом лететь в Москву, как и было уговорено, вместе…»

Прекрасная мысль! Николай Сергеевич даже привстал на кровати, словно бы намереваясь сейчас же, не теряя ни минуты, отправиться на аэродром. Но… но уж очень обидно было возвращаться с пустыми руками. Ладно бы просто дождаться Дему в Иркутске, не заезжая сюда. А теперь, коль дело зайдено, надо хоть дня три-четыре потолкаться на стройке. Да и то сказать: Дема прекрасно и без него доедет — не маленький, а через какую-нибудь неделю, даже раньше, они все равно с ним увидятся.

ГЛАВА III ТРЕТЬЕ ПОКОЛЕНИЕ

1

Дементий стоял на верхней палубе старенького пароходика и неотрывно глядел на отдаляющуюся плотину гидростанции, на город слева от нее. Уже нельзя было различить, что на плотине кипит работа, а по улицам города идут люди, едут машины. Все слилось, смазалось, постепенно и город начал сливаться с окружающей его тайгой, и только белый брус плотины все еще виделся четко обозначенным в темных скальных берегах.

Где-то там остались ребята, с которыми он соли съел, может, и помене пуда, но они вместе по обледенелой кромочке того бруса ходили, над водяной бездной висели… Опалубка — это, наверное, от «палубы», но ведь палуба что — я вот по ней расхаживаю себе руки в брюки, а там не больно-то походишь, чуть зазевался и — загремел, костей не соберешь… Какие ребята! Где я таких теперь найду?.. Провожать, чудаки, приперлись, будто нельзя было в общежитии проститься. Не люблю всяких провожаний: оно вроде и приятно, а в конце-то концов получается одно расстройство. Сейчас вот вспомнилось, и то в горле першит…

Да еще эта Зойка… Ведь говорил же: не приходи. Куда там! Когда они с ребятами пришли, она уже на пристани высвечивала. А как бы просто без нее-то. Ребята шутили, дурачились, и хоть было им тоже не ах как весело — виду не показывали. А Зойка стоит и молчит. Только глядит своими голубыми (хорошие у нее глаза, что там ни говори!), и все. И ладно бы все — в глазах слезы блестят. А что я ей мог сказать? Накануне же длинный разговор был и наказ строгий: не приходить. Нет же… Ни к чему, совсем ни к чему. И себе лучше не сделала, и я вот гляжу на Ангару, а ее глаза вижу…

Пароходик сделал один поворот, другой, и стройка совсем скрылась из глаз. Лесистые берега теперь кое-где подступили поближе. Только… только, как это понимать? Еще до перекрытия Ангары в газетах писалось, что полным ходом идет подготовка ложа будущего моря. Но тогда почему же эти леса — не какие-то отдельные деревья, а целые леса! — остались невырубленными?! А ведь уже начало затоплять, и, значит, они так и уйдут под воду? Как это объяснить? Как и чем оправдать?.. Впрочем, за оправданиями дело не станет, они всегда находятся. Надо думать, найдутся и на этот раз: когда, мол, большое дело делается, до всех мелочей руки не доходят. Тем более что в недалеком времени эти «мелочи» вода скроет…

А в этом месте, да и выше, много островов на Ангаре было. Может, сейчас как раз над ними проходим… Жалко живность всякую, какая на них была, птицы, те улетели, а зверье?.. На одном острове и вовсе люди жили. Большое селение: по-сибирски добротные дома с садами и огородами, клуб посреди села, школа на околице… А ведь и над этим островом тоже сейчас вода…

Не пойти ли в ресторан? Вон там, как раз у окна, и место свободное, видно будет не хуже, а поесть толком с самого утра не довелось…

Он прошел в ресторан, занимавший носовой салон пароходика, сел на запримеченное место.

Так… Значит, нас обслуживает бригада коммунистического труда. Великолепно! Выходит, этому плешивому дяде, моему соседу, девчонка не просто сто пятьдесят и бифштекс принесла — она еще и сделала это соответственно своему званию. Принесла не просто из дымной кухни, или, как это здесь называется, камбуза, а как бы из завтрашнего далека. Романтично!.. До чего же любим мы всякие громкие слова. Хлебом не корми! Продает девчушка носки и зубные щетки, но, оказывается, не просто продает, а еще и вместе с тем борется за звание ударника коммунистического труда. Дворник улицу метет, однако не думай, что он просто метлой машет — он тоже борется за звание… А ведь надо бы обращаться с этим словом поаккуратнее.

Итак, будем есть бифштекс, поджаренный по-ударному.

Бифштекс оказался почти вкусным. Правда, трудно сказать, кому тут надо было отдать должное — искусству повара или волчьему аппетиту Дементия.

2

Откуда-то со стороны послышалось:

— Да вон два классных места!

Загляделся на ангарские берега и не заметил, как лысый ушел (он еще раньше расплатился), а теперь, похоже, те два типа к моему столу прицеливаются.

— Свободно?

Ну что сказать, если и в самом деле свободно?! Да и обед у меня все равно к концу…

Тот, что спрашивал, неприятный какой-то. И не в том дело, что не красавец, — глаза у него какие-то пустые, рыбьи, будто он уже глядит на белый свет не меньше тыщи лет — все-то они видели, ничего для них не внове. Вон только разве по девчонке-официантке стрельнул — огоньки в них вроде затлели а на лбу что-то отразилось, словно бы мысль какая проблеснула.

— Ничего кадр! — это дружку своему.

Не больно глубоко копнул! Такие мысли скоро и электронный мозг робота выдавать будет.

Дружок, как теперь видно, совсем другое дело. Даже, пожалуй, симпатичный парнишка: рыластый такой, ушастый, открытый, глаза живые, любопытствующие. (Хорошо писать таких, прямо бы вот хоть сейчас начал.) Жаль, не он, а тот старшо́й — это-то сразу видно, — а парнишке — хочется не хочется — приходится подстраиваться.

— Ну, начнем с главного. — И в голосе-то у него чувствуется власть, превосходство, словно он лейтенант или уж, на худой конец, старшина, а дружок если и не рядовой, то не выше ефрейтора. — Полкило потянем?

— Как бы перебора не вышло, Жека, и трехсот хватит.

— Мужайся, Харя, что за малодушие! Ты же покоритель Ангары, ты же ударник, почти герой!.. Затверждено: полкило. А на закусочку попросим эту девочку омулька нарисовать… Лимончик ба!

— Лимончиком будешь закусывать в Москве. Потерпи, теперь недолго.

Ну, Жека — это понятно, должно, Женькой зовут. А Харя — это на что подумать — Харитон, что ли? И почему не знаю ни того, ни другого? Ну не то чтобы по имени-фамилии, а просто даже и видеть вроде не приходилось… Однако чему удивляться: на стройке нас не сорок человек, а сорок тысяч… Нет, уже не нас, а их.

Подошла официантка, и Жека не то чтобы оглядел, а прямо-таки ощупал ее своими рыбьими глазами — аж в краску девчонку вогнал.

А когда та ушла, обернулся к Дементию.

— Что, корешок, такой смурной? — спросил запросто, будто они были если и не друзья, так хорошие знакомые. — Давай присоединяйся. — И этаким купеческим жестом: смотри, мол, какая широкая натура! — булькнул в стакан.

Дементий не успел остановить руку парня и почел за лучшее промолчать.

— Для начала надо бы за что-то идейное, — продолжал разглагольствовать Жека. — Может, за плотину? Пусть она стоит мильён лет!

— И наши кубики в ней есть! — Харя вздохнул и разом погрустнел.

— Мы до своей отметки достроили, — словно бы утешил его дружок. — Мильён лет!

Пьет привычно, со смаком. Не то что Харя: тот храбрится — вот, мол, я какой ухарь! — а рожу кривит, будто касторку глотает, аж уши шевелятся.

— А ты что не пьешь? И без нас достроят. Пей, не журись.

Лапоть лаптем этот Харя, а смотри-ка, ровно бы мысли его прочитал!

— Он не о плотине — о девахе. — Жека тонко так, интеллигентно (это он думает, что тонко) улыбнулся, а на самом-то деле просто ухмыльнулся. — Видал, Харя, какая шмакодявочка его провожала?

— Девчонку, парень, оставь.

Сейчас ему по морде дать или немного погодя? Можно и сейчас, а только куда торопиться. Морду я ему все равно набью, так что можно и обождать. Послухаем трошки, о чем еще будут гутарить эти гарные хлопчики. Може, шо и интересное услышимо…

— Мой папахен тоже — это уж точно! — встретит меня далеко не с распростертыми…

Это говорит Харя. Только о чем они? Видно, что-то пропустил.

— Отсталый народ!.. Недопонимают.

Жека и закусывает как-то уж очень умело, профессионально; ты смотри, каким мудрым чередом у него все идет: омуль, лучок, огурчик, опять омуль.

— Никакого чутья, никакого понимания движений души молодого поколения. Темнота и невежество.

И языком успевает работать дай бог… Только о чем, о чем это они? Надо спросить…

— Это кто же отсталый народ?

— Предки наши, — Жека усмехнулся, а вышло — как хрюкнул. Интеллигент! — Время идет быстро, и они за ним не успевают.

— Это интересно!

«Вот так, правильно, — сам себя похвалил Дементий. — Не горячись. Успеется».

— Это очень интересно! И кто же, сели не секрет, твой отец?

— Ну, допустим, фрезеровщик. — Жека явно не понимал, с чего это вдруг Дементия заинтересовала биография его «предка».

— И на фронте он у тебя был? — продолжал ставить вопросы Дементий.

— Был и на фронте.

— А у тебя, Харя?

— Ногу там оставил да три ребра, — опять погрустнел парень. И вот когда это самое ухарство с его физиономии сходит, ну совсем симпатичным малым делается.

— Значит, так получилось: отец тебя вырастил, выучил, а теперь отстал?

Жека понимает, что его, а не Харю спрашивают.

— Да, отстал, — отвечает с этаким вызовом.

— И не может понять движений твоей молодой души?

— Да ты чё прицепился?

— Нет, ты скажи: от кого и от чего он отстал?

— Я говорю отчепись. От меня и вообще от жизни отстал.

— А ну встань, сопля!

— Это еще зачем?

— А затем, чтобы получить по морде…

Это, пожалуй, зря, так-то: надо бы без всякого предупреждения, а то удар скользом пошел… Да и он, видать, бывалый — увернулся…

— Да ты ш-ште! — аж побелел от злости, и глаза стали совсем белыми.

— Не шипи… И нож положи на место, тебе его для бифштекса принесли… Ты, Харя, сиди спокойно, тебя наш разговор не касается.

Харя и не рыпается, только вид делает, что оскорбился за дружка. А тот весь кипит, как примус.

— Я тебе покажю!

— Ничего ты мне не покажешь: ростом не вышел… Да и я с тобой драться не собираюсь…

— Что у вас тут происходит? — девчонка-официантка подбежала, глаза и так большие, а от испуга округлились — еще больше стали.

— Да ничего. Вон парню ножик ваш понравился, хотел взять на память, а я ему отсоветовал… Сколько с меня? Рубля хватает? Спасибо… А ты, чуха, когда еще будешь об отце говорить — сначала думай.

— Ну-ну, чапай, пока цел. Учитель! Видали мы таких…

Пусть его, немного душу отведет: как-никак все же не очень-то приятно получить по физиономии, да еще и на людях…

Дементий как можно медленнее отошел от стола, прошагал коридор и опять выбрался на палубу. Идти в каюту не хотелось.

Чтобы не видеть своих недавних сотрапезников и немного успокоиться, Дементий ушел на корму, сел в удобное плетеное кресло.

«Предки… Отсталый народ»… Как далеко, однако, заходит это словоблудие! Начинается вроде с невинной иронии, с шуточек. «Мама» — слишком старомодно, на смех могут поднять. «Мамахен» — дело другое… В самом слове «предок» уже сквозит ухмылка: предок — значит, несовременный, отсталый. Предок не может не быть отсталым! А там, глядишь, и рукой подать до уверенности, что отец с матерью не могут понять движений молодой души. То есть отец с матерью, может, как-то бы и смогли, но если они «предки» — никакого понимания и ждать нечего…

Конечно, лестно чувствовать себя этаким умным, все понимающим. Но такими-то мы стали не благодаря ли заботам тех, на кого мы начинаем посматривать свысока?.. Один лоботряс как-то высказался: какое может быть у меня уважение к матери, если она в каждом письме делает по сто ошибок, а я свободно читаю по-английски?! А к нам на стройку тогда как раз английская делегация приехала. Я ему посоветовал: попросись, может, кто усыновит — ведь они по-английски кумекают уж определенно не хуже тебя…

Моя мать тоже не ахти как грамотна. И тоже ошибки в письмах делает. Но когда я замечаю эти ошибки, мне не смеяться, а плакать хочется: разве она виновата, что ей не пришлось учиться столько же, сколько мне.

А отец, которого я никогда не видел! Да неужто я бы посмел о нем сказать или подумать, что он «отсталый человек»?! У него мог быть не очень хороший характер, что-то он мог знать, а что-то и нет, и меня тоже в чем-то мог понять, а в чем-то и нет — так что из того! Он за мою жизнь шел на смерть, и этим все сказано… Поспорили бы мы с ним, пусть поругались — ну так что! Неужто я после этого должен был на него смотреть свысока: да ты, батя, и логики-то толком не знаешь, спорить по всем правилам не умеешь… Недавно где-то попалось:

Ты в таком долгу перед отцами,
Третье поколение страны…

Вот именно: в таком долгу!

Если бы у меня был отец!.. Как-то давно, еще в детстве, шли с матерью из леса хлебными полями и она мне про отца рассказывала. И так живо она о нем говорила, и так захотелось мне видеть его, что на какую-то минуту мне показалось, что он идет той же тропой через хлеба, идет где-то рядом, может быть, за нами, и я слышу его тихие шелестящие шаги. Я зачем-то затаил дыхание и разом быстро оглянулся. Тропа была пуста, только ржаные колосья с тихим шелестом клонились на нее с той и другой стороны. И так мне горько стало, что я не мог сдержаться, заплакал.

Если бы у меня был отец!

Не могу понять, что происходит с некоторыми моими сверстниками. Отец сказал сыну: ну, брюки ты расклешил на полметра — ладно, а надо ли и звоночки-то к ним привешивать? А мать дочке: тебе же еще восемнадцати нет, а ты волосы под седину красишь и глаза подводишь — зачем? И сын с дочкой начинают иронически поглядывать на своих родителей: ах, какие несовременные, ах, какие отсталые!.. И я еще ни разу в газете или журнале не прочитал, чтобы кто-нибудь из нас, молодых, веско сказал своим ровесникам: что вы делаете, разве так можно с нашими отцами и матерями?! А вот статеек о том, как в семье старшие «не поняли» устремлений модного мальчика, а в школе недалекие учителя «не поняли» крашеную девочку, — таких статеек хоть отбавляй…

Жека, конечно, дрянь парень, что и говорить, но только ли он сам в этом виноват — вот в чем вопрос…

Дементий встал с кресла, подошел к перилам.

Как только солнце упало за леса, берега сразу потемнели и все цвета перемешались. А вода все еще сияет нежной такой голубизной. Особенно там, впереди, куда судно держит путь. Берега еще пододвинулись, море как бы сузилось до большой полноводной реки.

Раньше клятвы давали. Герцен с Огаревым на Воробьевых горах, перед лицом Москвы поклялись. И как прекрасно это было. У нас же — какие уж там клятвы! — становится хорошим тоном иронизировать даже над самым святым…

Нет, я никогда не назову отца словом, вызывающим ухмылку. Я обещаю тебе, отец — вот тоже побоялся сказать клянусь, — всегда помнить о тебе и во всем, что бы я ни делал, быть достойным твоей памяти…

ГЛАВА IV КУДА СПЕШИТ ЧЕЛОВЕК?..

1

И вот он опять на плотине гидростанции. Опять его объемлет со всех сторон разноголосый гул стройки. Опять с одной стороны перед ним — река, разлившаяся морем, с другой — та же река, прорвавшаяся через тело плотины и с яростным кипением низвергающаяся в нижний бьеф: там постоянно висит плотное облако водяной пыли.

На самой плотине теперь относительно тихо и малолюдно. Работы переместились в ее бетонное чрево: там заканчивается сборка последних турбин, идет установка оборудования в здании гидростанции.

Трудно сосчитать, сколько раз за день поднялся и спустился Николай Сергеевич по железным трапам, до блеска отполированным тысячами сапог. Многое хотелось увидеть, на многое хотелось поглядеть и вблизи, где хорошо виден и человек и то, что он делает, и издали, когда каждый человек и его дело как бы соотнесены с общей картиной.

День пролетел незаметно.

А вечером, гуляя по городу, он опять оказался на Пурсее.

Среди надписей, которыми была испещрена каменная макушка Пурсея, даже в полусумраке выделялась одна: «Мы тебя покорим, Ангара!» Такое же сейчас пишется на откосах Дивных гор: «Покорись, Енисей!» Наверное, зря это мы так-то. Одно дело, когда в тридцатые годы пели: «Мы покоряем пространство и время»; другое, когда, входя во вкус, начали говорить о покорении природы. И пространство, и время — философские абстракции, природа же — нечто живое. А главное — не враждебное человеку, зачем ее покорять? Покоряют врага, недруга… «Работай на нас, Енисей!» — куда бы лучше…

В стороне, на каменном выступе, сидела парочка. Николай Сергеевич, наверно, не обратил бы внимания на них — не такая уж это невидаль здесь, на Пурсее, если бы не услышал приглушенные всхлипывания.

— …не отпускала… против ее воли я, — сквозь рыдания донеслось до Николая Сергеевича.

Парень низким глухим голосом сказал что-то утешающее…

— Тебе легко так говорить, а она мне — мать…

Парень опять сказал что-то (он сидел спиной к Николаю Сергеевичу).

— Да понимаешь ли ты: одна она у меня на всем свете! И я у нее одна… Врачи врачами, а что, если я ее больше не увижу… — девушка заплакала еще громче.

Слушать было неловко, и Николай Сергеевич зашагал по тропинке вниз к поселку.

Какая-то драма у этой девушки, а если парень ее любит — значит, и у него…

Каждый день укладывается в тело плотины сколько-то кубометров бетона, и что ни день, в жизни каждого строителя происходят большие или малые события, радости чередуются с горестями. И не на этих ли радостях и горестях, кроме всего прочего, и замешивается здешний бетон?! Этого никто не знает, никто не видит. Видят только одно — растущую плотину…

Когда Николай Сергеевич вернулся в гостиницу, дежурная вместе с ключом протянула ему телеграмму.

«Ну, запушили меня телеграммами…» Но что-то — он и сам не знал что — заставило его насторожиться. Ему всегда не нравились люди, которые, получив письмо, тут же дрожащими от волнения руками разрывали конверт: ну зачем выказывать такое детское нетерпение! Но сейчас он и сам не выдержал и, не отходя от барьера, за которым сидела дежурная, раскрыл телеграмму.

«Срочно возвращайся Вадим арестован».

Должно быть, какое-то недоразумение: не такая уж это редкость, что перевирают и слова, и имена с фамилиями… И только прочитав напечатанное на бланке еще раз от начала и до конца, Николай Сергеевич понял, что все тут правильно, никаких ошибок нет. И только тогда ему стало страшно. Он почувствовал, что куда-то проваливается — будто он летел и самолет начал резко терять высоту. Противно заныло под ложечкой и стало подташнивать.

— Вам плохо? — голос дежурной донесся откуда то издалека. — Может, вызвать врача?

— Спасибо. — И свой голос каким-то другим сделался, не узнать. — Когда уходит самолет?

Надо превозмочь себя… Еще минута — и все пройдет. Надо просто взять себя в руки…

2

И от Братска до Иркутска, и вот сейчас в ТУ, взявшем курс на Москву, Николаю Сергеевичу досталось место у окна. Можно ни с кем не разговаривать, а просто или глядеть в иллюминатор, или, закрыв глаза, полулежать в кресле.

Правда, за стеклом иллюминатора — ничего интересного: самолет летит как бы над бесконечной заснеженной равниной, то гладкой, то сугробистой. Временами плотный, ослепительно белый настил облаков начинает редеть, а потом и совсем прерывается, и в окне, далеко внизу, тянется столь же бесконечная, бескрайняя тайга с голубыми жилками рек и редкими селениями.

Что же с Вадимом?..

Кончился просвет, опять на крылья самолета поползли белесые космы. Они все гуще, гуще, самолет прибавляет высоты, пробивает облачный фронт и опять летит над сияющей неземной белизной. Местами всклубленные и замеревшие облака образовали фантастические города, местами они похожи на гигантских зверей и птиц. Вон вздыбленный, ослепительно белый конь несется, а вот словно бы огромный аист парит…

Что же, что же с Вадимом?..

А вон слева в стороне показалась небольшая черная птица. Откуда бы ей взяться здесь, в заоблачной выси? Это — железная, сделанная человеком птица: встречным курсом летит такой же самолет. Летит вроде бы не так уж быстро… Если ты стоишь в поезде у раскрытого окна и мимо пронесется встречный, тебя обдаст тугой струей, оглушит рвущая воздух стремительность, и на какое-то время почувствуешь себя уже и не в поезде будто, а в ракете. А ведь самолеты сейчас идут мимо друг друга со скоростью в десять, если не в пятнадцать раз большей, чем поезда…

Куда торопятся, куда спешат люди? Наверное, думают, что навстречу своему счастью. Человек всегда, во все времена гнался за счастьем, всегда стремился ухватить за хвост эту призрачную жар-птицу. Когда-то он отправлялся за ней пешком или на коне, ныне летит на звуковых скоростях. Летит, как птица. Да нет, какая там птица — быстрее любой птицы. И уже кое-кто начинает думать, что теперь дотянуться до золотого пера — пара пустяков. Однако хоть скорости и баснословно возросли — так ли уж пропорционально им прибавилось в мире счастья?! Кто сказал, что летящий в самолете человек в тысячу раз счастливей идущего пешком по земле?!

Каких бы умных и великолепных конвейеров мы ни настроили, никогда не будет придуман конвейер, с которого бы сходило человеческое счастье. Мы как-то забываем, что счастье — вещь кустарная, самодельная… Загипнотизированные успехами, которые одерживает в наш век наука и техника, мы так много и так восторженно говорим и пишем об этом, что в нашем воспаленном сознании любая новинка становится как бы синонимом человеческой радости. А так ли это?.. Допустим, что синтетическая одежка выглядит элегантней домотканой. Но надо ли так громко радоваться, когда новый гигант синтетики вступает в строй, если он при этом насмерть убивает прекрасную реку или ядовитым облаком нависает над Ясной Поляной и в ее рощах начинают гибнуть деревья? И кто возьмется сказать, что нейлоновая рубашка дает больше радости, чем живая река в зеленых берегах?!

Куда торопится, куда спешит человек?

Как-то прочитал у одного очень хорошего поэта:

Ведь это почти неподвижности мука —
Мчаться куда-то со скоростью звука,
Зная прекрасно, что есть уже где-то
Некто, летящий со скоростью света.

Аж вон как! И критики, зачарованные виртуозной формой стиха, наперебой цитируют эти строчки в своих статьях. Критики прямо-таки визжат от восторга. А ведь чуть-чуть подумать — тот же гипноз.

Да, конечно, это разные вещи: проехать по Сибири до Сахалина в телеге, как это сделал Чехов, или пролететь в самолете. Но Чехов увидел Россию, а что видит летящий? Он увидит аэропорт, из которого улетит, да аэропорт, куда прилетит. Ну, еще по дороге — вот эти белые курчавые облака… Телега по сравнению с самолетом ведь то же, что скорость звука по сравнению со скоростью света. Однако Чехова мучило другое. Совсем другое!.. Сегодня Чехов определенно бы полетел на Сахалин самолетом. Но с той же определенностью можно утверждать, что опять-таки занимали и мучили бы его не скорости, а что-то другое.

Стихи, понятное дело, не столько земные, сколь космические: на Земле со световой скоростью, собственно, и делать нечего, она нужна в межпланетье. Но наша мука разве в том, что мы еще не достигли Марса или Венеры? Будто на Земле уже воцарился рай и в человецех благоволение… Надо ли, можно ли забывать, что ракеты, поднявшие человека в космос, были сделаны сначала для других целей! Не в этом ли наша главная «мука»?!

Куда же торопится, куда спешит человек?

Наверное, спешит жить, торопится изведать жизнь и на взгляд, и на вкус, и на ощупь — ведь это страшно интересная штука, жизнь. Нынешние скорости помогают ему в этом, и вряд ли резонно хвататься за тормоза. Но в то же время все блага, которые дает человеку современная цивилизация, и высокие скорости в том числе, мерить, наверное, надо бы не только скоростями как таковыми, но и все той же мерой человеческого счастья… Правда, в этом случае перед ЦСУ встала бы нелегкая задача: как, в каком эквиваленте переводить, скажем, метры синтетических тканей или скорость нашего ТУ в хорошее настроение, в смех или радость…

Николай Сергеевич попытался представить свою племянницу, как раз работавшую в ЦСУ, за электронной машиной, которая переводит метры в улыбки, и сам улыбнулся. Но в то же самое мгновение улыбка сошла с его лица.

Что с Вадимом? Что с Вадимом?

Он и придумал этот длинный разговор с самим собой, чтобы хоть как-то отвлечься от тревожного, гвоздем сидевшего в его голове вопроса: что с сыном?

Самолет несет его над облаками чуть ли не со скоростью звука. Но он несет его навстречу несчастью.

За что арестован? Почему арестован? Оплошность? Недоразумение? А может… об этом и подумать страшно… но все же, может, никакой ошибки, а за дело? Но за какое дело?.. И если за дело — значит, он плохо знает своего сына.

А и в самом деле, если разобраться, знает ли он Вадима? Да, он хорошо знает его характер (эх, если бы был у него характер!), его способности и склонности, его вкусы и привычки. Это так. Но знает ли он, чем живет Вадим, о чем думает и как думает? До поры до времени он и это знал: человек не только в пять, но и в десять лет еще не умеет скрывать своих мыслей, все, о чем подумалось, он тут же тебе и выскажет. А все ли говорит ему Вадим сейчас? Нет. Чем старше становился сын, тем все больше как бы отдалялся и замыкался в себе. Иной раз и надо бы — видно, что надо — поговорить, но какие-нибудь важные и срочные дела обязательно подвернутся. А потом, глядишь, в очередную командировку уехал на неделю, а то и на две. Один раз оставил парня наедине со своими мыслями, другой. А в третий раз он уже и сам не захочет с тобой чем-нибудь сокровенным поделиться…

Какая-то компания у них по весне подобралась. Что за компания? Спрашивать-то его спрашивал, и не раз, а толком так и не узнал. По рассказам Вадима, хорошие, веселые парни, такие же, как и он, студенты. А как-то предложил ему пригласить их к себе домой — начал отнекиваться: неудобно, беспокойство маме, и ребята будут чувствовать себя скованно…

И что это за фокус с женитьбой? Что так вдруг загорелось? Вика хорошая девушка, и отца ее немного знаю. Но что за спешка?..

Выходит, и в самом деле не знаю я сына. Что-то когда-то упустил, а теперь уж не наверстаешь…

Больше всего мучила Николая Сергеевича неизвестность. За пустяки нынче не арестовывают. Так за что же, за что же? Что случилось, что произошло?

И хоть летит он навстречу беде, несчастью, а хорошо, что самолет несет его с такой скоростью…

Куда спешит, куда торопится человек?

Каждый в отдельности — точно и определенно знает, куда он спешит. А знают ли это все?.. Куда спешит, куда торопится человечество?!

ГЛАВА V МОСКВА

1

Москва!

В школе заучивали: «…как много в этом звуке для сердца русского слилось!» Но «отзывалось»-то это священное слово больше все же в голове, в уме. А вот теперь, спустившись по трапу из самолета, Дементий почувствовал, что его первый шаг по московской земле отозвался в самом сердце…

Машины идут — как река течет. А по берегам этой железной реки — людское столпотворение. Наверное, и во всем Братске столько народу нет, сколько здесь на одной только улице туда-сюда коловращается.

Большая площадь показалась. И по всему ее асфальтовому простору тоже мчатся одни машины. Людские толпы из метро, от автобусных остановок, как вешние потоки, утекают куда-то под землю, под площадь и потом выплескиваются на другой ее стороне.

А вот и Каменный мост. Если человек никогда и не был в Москве — все равно сразу его узнает: видел в кино. И Кремль с него — весь как на картинке: Большой Кремлевский дворец, златоглавые соборы, Иван Великий с вознесенной под облака тоже золотой шапкой…

Александровский сад. Площадь Революции. Приехали.

Дементий сдал чемодан в камеру хранения под «Гранд-отелем» — и скорей-скорей на Красную площадь.

Все так, как и представлялось: справа зубчатая стена с Никольской и Спасской башнями, у стены Мавзолей, а чуть левее, с того, дальнего края площади, на тебя тихонько надвигается многокупольная разноцветная громада Василия Блаженного.

Постепенно выступая из-за выпуклости площади, храм словно бы вырастал на глазах, вырастал все выше и выше. Было такое ощущение, будто шел Дементий не по этой вот ровной, отполированной миллионами ног черной брусчатке, а подымался по ступеням. А может, это потому так казалось, что чем ближе он подходил к этому каменному чуду, тем все сильнее у него теснило в груди? Он и сам не замечал, что начинает почему-то затаивать дыхание. Даже собственным глазам не верилось, не верилось, что из камня — из мертвого камня! — можно сотворить такое. Уж не из волшебной ли сказки все это пришло? Пришло, да так и осталось здесь людям на погляденье, миру на удивленье… Так бы стоял и глядел хоть целый день и на этот веселый храм, и на суровый Кремль, и на все, что вокруг…

Зазвонили часы на Спасской. Сколько раз слышал их звон по радио, но все-таки — это другое. Ведь сейчас он не только знакомый звон слышит, а и саму Спасскую башню видит. И Спасскую, и храм Покрова, и Ивана Великого…

Постояв у памятника Минину и Пожарскому и обойдя кругом Лобное место, Дементий медленно, нехотя сошел с площади.

Улица Разина. Это по ней везли в железной клетке Стеньку на Лобное место… Каждый камень здесь дышит историей!

С площади Ногина до улицы Кирова, где дядя Коля живет, рукой подать. Но Дементий решил сперва съездить в институт. Так будет лучше. А то получится, что приехал он прямо и непосредственно к ним в гости. Спросят, как и что про тот же институт, а он не знает.

В автобусе было относительно свободно. Дементию даже удалось занять место у окна. И, конечно, интересно было бы поглядеть по сторонам — как-никак все же по Москве ехал. Но он нарочно не стал этого делать, а вынул записную книжку и начал сверять по ней, правильно ли едет и на какой остановке ему выходить.

Москву посмотреть он еще успеет. А сейчас не хотелось, чтобы что-то еще накладывалось на только что виденное. Пусть нынче в глазах будет одна Красная площадь… Однажды в выходной день они с друзьями сплыли вниз по Ангаре на моторке в глухое, поразившее его дикой красотой место. Так когда под вечер возвращались домой — он глаза держал прижмуренными. «Ты что жмуришься-то, — заметил кто-то из друзей. — Небось уху уплетал — глаза, как фонари, горели». — «А я всегда уху перевариваю с закрытыми глазами — лучше усваивается», — отшутился тогда Дементий. А когда вернулись в общежитие, сразу же достал картон и сел за него. Ребята потом удивлялись, когда на картине то место узнали…

Вот и институт.

Как тут все торжественно и тревожно! Просторный вестибюль шмелиным гудом гудит, и в гудении этом тоже возбуждение и тревога слышатся. А может, это ему только так показалось?

Нет, не показалось. Едва успел войти — уже и сам затревожился: в списках допущенных к экзаменам своей фамилии Дементий почему-то не нашел.

— Ты прикладник? — спросил его просто, если не сказать бедно, одетый парнишка.

Дементий не сразу сообразил, о чем это он.

— Ну да, факультет декоративного и прикладного искусства, — нарочно полностью, чтобы уж не было никаких недоразумений, назвал Дементий.

— Дак тут и искать нечего. Те списки, говорят, в деканате. Пошли, я туда же.

В деканате сказали, что беспокоится он понапрасну: не было бы в списках — не получил бы и вызова. А в списках он сразу себя не нашел — так это потому, что на прикладное идут в немалом числе те, кто не проходит или не надеется пройти на факультет живописи. А ты-то, мол, чего — тебя без разговоров и на живопись возьмем… Еще и пошутить изволили: «Ты же и бородой-то на живописца смахиваешь — погляди-ка, какая она у тебя живописная…»

Да, кстати уж, что делать с этой, будь она неладна, бородой? Порядком толкается тут по коридорам таких бородачей, и все какие-то пижонистые, словно носят свою бороду напоказ: поглядите-ка, мол, какие мы модные!.. Может, сбрить? Но ведь зарок же дал: пока не сдам экзамены… А вот постричься — это надо.

2

Дементий вышел из института и вскоре на той же стороне улицы увидел на стекле одного окна голубого «перманентного» юношу, на стекле другого — томную златокудрую девушку, а над ними — как бы поясняющая оба произведения искусства надпись: «Мужской и женский залы». Что ж, именно эти «залы» ему и были нужны.

Очередь, по дневному времени, была небольшая. В общей ожидальне Дементий сел на свободный стул рядом с листавшей журнал светлокосой девушкой. Отсюда как раз были видны оба зала: заскучается — можно глядеть заместо кино.

Он повнимательней пригляделся к своей соседке. Красивая, милая девушка. Только что ей здесь делать? Разве что с подружкой за компанию пришла? Однако журнальчик листает не просто так, а приглядывается к каким-то замысловатым прическам… Слава богу, уходят всякие «вшивые домики» и «я одна у мамы дурочка». Прически пошли разные и красивые. А только и косы — косы-то тоже, наверное, неплохо… Нет, конечно, вовсе не обязательно, чтобы все их носили. Кому что нравится. Да не всем они и идут. А этой-то как раз идут, да еще как идут-то!..

— Следующая!

Вот тебе и с подружкой! Сама пошла. А может, маникюр?.. Нет, садится в кресло, и мастер — такая же молодая девчонка — уже примеряется к ее косам, а та показывает, по каких пор их резать. «Дура! Что ты делаешь!..»

Эх, Дементий, Дементий! Сам-то ты что делаешь?! Ну что тебя приподняло, сидел бы себе и сидел, явно же не в свое дело лезешь. В этот зал вообще мужчинам заходить нельзя — вот с каким возмущением глядят на тебя эти великомученицы в железных шлемах со всякими бирюльками в волосах. («Если хочешь быть красивой — надо пострадать». Страдают…) Зря, конечно, зря поперся, но уж если идешь, так торопись — вот она уже и ножницы занесла.

— Одну минуточку, девушка!

Парикмахерша посмотрела на Дементия с таким возмущением и таким презрением, что он окончательно понял всю нелепость своего положения. Ну да не в парикмахерше дело, не с ней и разговор.

— Зачем вы это? Зачем такую… красоту?

Девчонка почему-то не рассердилась. Странно! Просто глядит — и замешательство в глазах.

— Да вам-то какое дело, молодой человек? — у мастера и в голосе звучит возмущение. — Вам нравится ваша борода — ну и носите ее себе на здоровье. А девушке коса не нравится.

— Товарищ, похоже, только из деревни: руса коса до пояса… — Это подал голос черномазый хлыщ, незадолго перед тем заявившийся с такой же по-цыгански черной, размалеванной девой. — Он еще не знает, что косы — это несовременно.

— При чем тут современно или несовременно, пижон! Кому-то… да вон хотя бы твоей писаной крале коса совсем и ни к чему. А этой… вы меня извините, конечно, но вам же она очень идет.

— А может, девушке самой лучше знать, что ей идет и что не идет?..

Дискуссия начинала затягиваться, и в ней, похоже, готовились принять участие, кроме этого пижона, и все сидящие в два ряда великомученицы — для них-то ведь тоже небось все это было как бесплатное кино… Эх, Дементий, Дементий! И чего тебя дернуло? Глупо и ненужно. А теперь вот стой как дурак и озирайся по сторонам… Да это ты или не ты, такой нелепый, из зеркала глядишь? Уходи, и чем скорей, тем лучше.

— Не зря говорят: внешность обманчива. На вид вы мне показались умнее…

Хоть и тихонько Дементий сказал это девчонке, а все равно, наверное, напрасно: зачем человека обижать? Тем более что вид у нее и так огорченный…

А теперь — вон отсюда.

— Проваливай, проваливай!

— А то приперся — не видели его.

— Молодой, а безобразничает.

— Сам-то небось по моде — вон бородища-то какая!..

Смотри-ка, как они все взъерошились!.. Ну да и поделом: не суй нос, где тебя не спрашивают. Вперед наука… Девчонку только жалко. Хорошая девчонка…

Выйдя на улицу, Дементий облегченно вздохнул и, словно бы прощаясь с этим храмом красоты, еще раз оглянулся на голубого юношу и желтую девицу.

Видно, стрижку придется отложить. Да и, разобраться, не на дипломатический прием он идет: кто заметит, стриженый или нестриженый. А может, даже и так еще получится, что его загривок, как и только что бороду, примут за последний крик моды — вон сколько их, косматиков, по московским улицам шастает!.. Переживем! Только нехороший какой-то осадок — словно полыни хватил — остался: лучше бы совсем не заходить в эту цирюльню… Правда, тогда бы девчонку не встретил. А девчонка славная…

Дементий опять сел в автобус и доехал до площади Дзержинского.

Какой-то француз не то в шутку, не то всерьез сказал, что нет ничего горше сознания только что сделанной глупости. Пока Дементий ехал да пока шел по площади пешком, дурацкая сцена в парикмахерской если совсем и не забылась, то отодвинулась, и горечь того самого сознания немного рассосалась.

Дом тринадцать. Все правильно. Остается сделать восхождение на пятый этаж.

Взойдя на последнюю площадку, Дементий сделал глубокий вдох, затем такой же длинный выдох, а уж затем только нажал на кнопку звонка.

Дверь открыла одетая по-домашнему полная женщина средних лет.

— Можно Нину Васильевну?

Это наверняка она и есть, но все равно надо спросить.

— Да это уж не ты ли, Дема? Здравствуй. Проходи… А с Николаем-то Сергеичем разминулись, что ли?

Добрая, видать, женщина. Только почему глаза-то у нее заплаканные? И в голосе слезы. Уж не случилось ли что?

— Проходи, проходи. Вот сюда вешай… Проходи в комнату, я сейчас чай поставлю… А может, не чай, может, тебя обедом накормить? Ну конечно же, ведь ты с дороги…

Хорошая женщина. А вот о чем говорить с ней — не знаю. Вообще-то мало ли о чем бы можно, но ведь явно что-то неладно у них.

— А Вадима что, нет дома?

От вопроса Дементия Нина Васильевна отшатнулась, как от удара. И словно бы разом дар речи потеряла: и хочет что-то сказать, и не может.

— Несчастье у нас, Дема. Вадика арестовали.

Теперь как бы ответный удар получил сам Дементий. И тоже не сразу нашелся, что на услышанное сказать.

— Арестовали?! Да как это случилось?

Тоже вопрос!.. Разве так уж важно, как это случилось! Это может быть важно для милиции, а не для матери…

ГЛАВА VI «ЧТОЙ-ТО ЗАХОТЕЛОСЬ ШАПКУ СНЯТЬ…»

1

А случилось это очень просто.

Собрались, как и обычно, у Боба Навроцкого.

Жил Боб — забавное совпадение! — в Бобовом переулке. Потому с чьей-то легкой руки встречи эти и звались посиделками на Бобах.

У Боба очень удобно. Квартира просторная — четыре большие комнаты. Отец у него — фигура, то ли член-корреспондент, то ли что-то в этом роде. И частенько в научных и всяких других командировках пропадает. Остается Боб с теткой по матери, а та в племянничке, что называется, души не чает. Вот тогда и выпадает лафа порезвиться, или, как у них принято говорить, развеяться.

Компания состояла по большей части из студентов художественных вузов и была довольно пестрой, разношерстной. Интеллигентному Бобу, правда, больше нравилось считать ее разноликой. «И это прекрасно, — добавлял он при этом, — что каждый имеет свое лицо, что каждый из нас — личность, индивидуум!»

Вадим ходил на посиделки чаще всего со своей однокурсницей Викой, а с той, в свою очередь, увязывалась еще и ее школьная подруга Муза. Потому их появление у Боба неизменно встречалось возгласом: «А вот и наша троица явилась!»

Бывал там — не один ли на всю компанию? — скромный паренек — «вечерник» Гоша. В компании было принято переиначивать имена на «зарубежный» манер, и Георгий сердился, когда его называли Джорджем или еще короче — Джо, но на его протесты никто не обращал внимания. «Может, тогда тебя и вовсе Егором?» — «Уж лучше так». — «Ну нет, не выпирай из ряда и не снижай общий уровень…»

Едва ли не самыми постоянными завсегдатаями посиделок, что называется душой компании, были неразлучные Альфа и Омега. Омега поступал со стихами в Литературный институт, но не прошел по конкурсу, а Альфа какое-то время учился на сценарном факультете ВГИКа, а теперь был в годовом академическом отпуске — «писал гениальный сценарий для Урусевского». Альфа — это от Альфреда, а «от чего» и почему Омега, Вадим толком не знал, да и, по правде, не очень и стремился дознаться — какая разница! Обе эти «личности», смелые до нахальства, задиристые, были ему несимпатичны, если не сказать неприятны. Развязное поведение Альфы и подыгрывающего ему Омеги коробило и хозяина «хауза» — воспитанного Боба. «Мальчики, пожалуйста, без хамства, — упрашивал он их. — Ну можно же без хамства?!» Однако упрашивания эти словно бы еще больше подогревали «мальчиков». Но — что делать! — приходилось терпеть. Альфа был близко знаком с самым модным в этом году поэтом (даже обещал привести его лично на посиделки), а Омега — с самым модным прозаиком. Они первыми узнавали все литературные и театральные новости, приносили с собой еще не опубликованные, ходившие в списках стихи и с художественным завыванием читали их. А если ко всему сказанному прибавить, что они кое-кому, тому же Бобу, сумели внушить о себе мнение как о личностях почти гениальных, только пока еще не признанных, станет ясно, что без этих сиамских близнецов, как они себя называли, обойтись было никак невозможно.

Поскольку модного пиита затащить на Бобовы посиделки никак не удавалось, Альфа с Омегой, как бы в порядке компенсации, время от времени приводили ничуть не менее талантливого, по их словам, стихотворца Эмку — всегда взъерошенного и измятого, будто бы только-только выдернутого из постели. Одевался Эмка на редкость неряшливо, за столом громко чавкал, а стихи читал с плотно зажмуренными — именно не закрытыми, а зажмуренными — глазами. Но кое-кого как раз все это и приводило в восхищение. Муза всерьез уверяла, что так могут себя вести «только отмеченные богом гении». Когда его та же Муза как-то спросила, а почему он не попробует поступить в Литературный, Эмка ответил, что никакой институт не может сделать из человека поэта, поэтом надо родиться, а поскольку он родился именно таковым, то и плевать хотел — тут для вящей убедительности Эмка натурально сплюнул — на всякие институты. Естественно, что в глазах Музы, да и не одной Музы, такой ответ только прибавил привлекательности и обаяния поэту-самородку. У Эмки даже имя не посмели переиначить. Впрочем, тут и нужды большой не было: оно и так звучало достаточно не по-русски.

Кто еще бывал в Бобовом переулке? Бывала еще парочка художников из Дома моделей — Кока и Софи. Парочку приглашали на посиделки как наглядное воплощение самой наиновейшей моды. И хотя по адресу Софи между собой и злословили, что, мол, она Софи, но далеко не Лорен, тем не менее каждый ее приход воспринимался с энтузиазмом, как своеобразный сеанс показа нового, только-только испеченного в их Доме то ли брючного, то ли еще какого ансамбля.

Это — основной, ну, что ли, костяк компании.

Изредка появлялась еще одна знакомая Вики — Маша. Но и одевалась она подчеркнуто строго, почти старомодно, и вела себя замкнуто, если не сказать отчужденно, так что ее «своей» не считали. Точно так же, если иногда и приводились новенькие, то их в основной состав зачислять тоже не торопились, разрешая, по выражению Боба, бывать лишь факультативно.

Вадим ходил на посиделки не то чтобы с большой охотой, но и не без интереса: как-никак развлечение.

Нет, это были не какие-то банальные пирушки с выпивкой, закуской и обязательным магнитофоном. Сам хозяин «хауза» Боб даже и называл посиделки по-другому: он именовал их общением. Он так и говорил: «Ну что, мужики, пообщаемся?» И пока тетя Лина в гостиной накрывала стол, в комнате Боба читали стихи, спорили о последней художественной выставке или театральной премьере. Правда, случалось, что Альфа и Омега предлагали художественную часть посиделок переносить из комнаты Боба прямо за стол в гостиной, но Боб неукоснительно отвергал это, по его словам, смешение жанров высокой поэзии и презренной прозы. «Не будем гнаться за дурной модой и уподобляться молодежным кафе, где поедание сосисок сопровождается чтением стихов. Сосиски вкуснее все же с горчицей, а стихи — если это настоящие стихи! — должны чего-то стоить и сами по себе, без сосисок. Стихи нельзя слушать брюхом…»

В тот вечер Эмка читал новое, только что написанное.

— С пылу с жару, ребята, — еще не начав читать, он уже зажмурился. — Пока и сам не знаю, что получилось. Вчера что-то накатило. Пил кофе и вдруг чувствую: накатывает…

Недостижимое — опасно.
Опасное — недостижимо.
Ежеминутно, ежечасно
Проходим мимо, мимо, мимо.
Проходим мимо, не жалея,
Неочарованные люди.
Потом, и плача, и шалея,
Свою тоску мы не избудем…

Эмка то переходил на скороговорку, то растягивал слова, особенно выделяя, как бы подчеркивая рифмы. И это, разумеется, не оставалось незамеченным.

— Уловил: жалея — шалея. Полная рифма!

— А люди — избудем. Сам Евтушенко сдох бы от зависти…

После своих Эмка перешел на стихи малоизвестных, как он любил говорить, классиков:

Прекрасно в нас влюбленное вино.
И добрый хлеб, что в печь для нас садится.
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться…

По обыкновению всклокоченный, небритый, с маленькими подслеповатыми глазками на одутловатом лице, Эмка являл собой зрелище почти экзотическое. Всех удивляла и восхищала его удивительная, прямо-таки бездонная память на стихи.

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой.
Что делать нам с бессмертными стихами?
Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение летит неудержимо…

Эмка в тот вечер был, кажется, в ударе и читал много.

— Вот это стихи!

Вадим оглянулся. Он немного опоздал и, сев на свободный стул, оказался рядом с незнакомой очень яркой девицей. Это она время от времени восторженно шептала:

— Вот это стихи!

— Какая густота! — подавал голос Альфа.

— Какая кладка: слово к слову, как кирпич к кирпичу, — вторил ему Омега.

— Василий Блаженный!

— Иван Великий!

— Мальчики! — урезонивал не в меру расходившихся ценителей поэзии Боб. — Не суесловьте. Учитесь комментировать стихи мысленно, про себя…

Вадиму тоже не нравились эти восторженные вопли. Ему казалось, что мальчики не столь стихи хвалят, сколь фасонят друг пред другом, хотят себя показать, какие они умные и тонкие.

А может, потому его так раздражали в тот вечер эти словесные восторги, что у него было плохое настроение? Вика почему-то не пришла. Он позвонил ей от Боба домой, но и дома ее не оказалось. Не то чтобы он уж совсем не мог и вечера пробыть без Вики, но как-то неприкаянно было, чего-то недоставало.

А когда перешли в гостиную, сели за стол и Вадим оказался опять рядом с той незнакомой девчонкой, ему и совсем грустно стало. Теперь он пригляделся к ней: боже мой, какая-то ужасно стильная нескладеха… Нет, он был за стиль, за модерн, за то, чтобы и прическа, и юбочка, и туфельки соответствовали духу времени. У этой же по частностям все было вроде хоть и последним криком моды, но все кричало на разные голоса. И яркая пижамно-полосатая кофточка, и сверх всякой меры намалеванные глаза, и то ли лиловые, то ли фиолетовые волосы.

Кроме девчонки на этот раз Альфа с Омегой привели еще и какого-то шустрого, с живыми, быстрыми глазенками паренька. Паренек поначалу держался тихо, незаметно, но после второй или третьей рюмки начал оказывать себя: то пошлую остроту ввернет, то какую-нибудь, такого же сорта, двусмысленность скажет. Боб, воспитанный, интеллигентный Боб, морщился:

— Мужики, пожалуйста, без пошлостей!

Но возлияния брали свое, и Боба уже мало кто слушал. Здесь, за столом, главенствовали Альфа и Омега.

— Как правильно было подмечено еще в начале вечера, прекрасно в нас влюбленное вино, — разглагольствовал Альфа. — Так подтвердим же эту великую истину.

— Ин вино веритас! — в тон ему подхватывал Омега.

— Однако не будем увлекаться, друзья, — все еще пытался придать застолью чинный, культурный вид хозяин. — Будем помнить, что сказал на этот счет древний мудрец: первая чаша принадлежит жажде, вторая — веселью, третья — наслаждению, четвертая — безумию… В переводе на современный язык это, как вы понимаете, означает: негоже напиваться до чертиков.

Вадим хорошо понимал Боба. Сам он пил мало и изо всех сил старался, чтобы посиделки от начала и до конца были именно общением, а не превращались в обыкновенную попойку. Однако все эти старания ни к чему не приводили. За редким исключением дело кончалось как раз самой заурядной выпивкой, если не сказать пьянкой. Так произошло и на этот раз.

Альфа и Омега не только сами усердно ели и пили, но еще и других потчевали.

— Маша, Муза, — поворачивался Альфа то к одной, то к другой девушке, — вы что сидите сложа руки? Вы что, разве не знаете, что в гостях надо и есть, и пить много: если ты у друзей — это им приятно, если у недругов — это им неприятно…

Перекинувшись со своей расписной соседкой двумя-тремя фразами, Вадим окончательно потерял к ней интерес и пил в тот вечер более обычного. Пил словно кому-то назло. Ему и танцевать почему-то не хотелось. Да и с кем? С этой пижамной девицей? С Машей? Для Маши он слишком пьян, она этого не любит. Можно бы с Музой, но от нее весь вечер не отходит этот новенький… Вот если бы Вика была! Он бы и пить столько не стал…

— А что, мужики, не прошвырнуться ли немного? — когда уже все изрядно и упились, и натанцевались, предложил Альфа.

— Колоссальная идея! — подхватил Омега. — Проветримся и продолжим наше интеллектуально-художественное общение уже на новом уровне. Ура!

Сытно, вдоволь поевший Эмка уютно подремывал в глубоком кресле. Девушки тоже идти не захотели, Боб остался с ними. Вышли прогуляться вчетвером: Альфа с Омегой и Вадим с новеньким.

— Вы нас ждите, — крикнул на прощанье Альфа.

— Мы еще вернемся за подснежниками, — добавил Омега.

2

Вышли на улицу.

— Ну что ж, может, для начала прокатимся с ветерком? — полуспросил-полуответил долговязый Альфа.

Неглупый и, кажется, способный парень, и все бы хорошо, если бы не эта вот нахальная уверенность, что во всем и всюду он обязательно должен главенствовать, командовать. Для вида, как вот и сейчас, не прочь что-то и спросить, но спрашивает таким тоном, будто заранее знает, что если ему чего-то захотелось, то этого же хочется и всем остальным, и все равно будет так, как он скажет. А еще это всегдашнее подыгрывание ему Омеги. Недаром Альфа любит рекомендовать своего дружка: мой беспрекословный единомышленник…

Вот и сейчас Вадиму вовсе не хотелось лезть в машину, — как славно бы просто пройтись по вечернему городу! — но Омега уже орал на весь Бобовый:

— Космическая мысль!

И новенький — он назвался то ли Джоном, то ли Джимом, Вадим не запомнил, — новенький, уже в свою очередь стараясь показать полное единомыслие с командиром и его другом, тоже загалдел:

— Даешь вторую космическую скорость!

Джим этот — кажется, его звали все-таки Джимом — на улице и совсем развернулся. Он словно бы боялся показаться своим спутникам недостаточно развязным. А может, он хотел как-то «отработать» то доверие, какое ему оказали Альфа с Омегой, пригласив в такую блестящую компанию, и теперь на улице старался их развлечь как только мог.

Вот Омега задрал голову, поглядел на звезды и глубокомысленно изрек:

— Далековато, черт возьми! Сколько-то там триллионов световых лет…

Джим тоже взглянул вверх, но не просто взглянул, а еще и звучно плюнул в небо:

— А может, все же долетит?! Ха-ха…

Кто-то нечаянно задел плечом свесившуюся из палисадника ветку — хрясь, и весь сук беспомощно повис на тонкой кожице.

Альфа картинным жестом бросил окурок в урну — Джим следом же за ним лихо поддал ногой ту урну, и она с грохотом, рассыпая бумажный мусор, покатилась по тротуару. А когда Альфа с Омегой, довольные, заржали, Джим смеялся громче всех, и лицо его выражало самое полное счастье. Похоже, мальчик уже не впервые самоутверждался в жизни подобным образом.

Показался зеленый огонек такси. Альфа властным жестом остановил машину и, по-хозяйски усаживаясь на переднее сиденье, небрежно бросил водителю:

— В сторону Серебряного бора, шеф.

— С ветерком! — добавил Омега.

— На второй космической! — взвизгнул Джим.

И по дороге в машине он не сидел спокойно, а все крутился, суетился, пытался острить, и Вадим, понемногу трезвея, не раз пожалел, что опять у него не хватило характера сделать так, как ему самому, а не тому же Альфе хотелось. Прошелся бы он сейчас по улице, позвонил бы еще раз Вике, а если ее все еще нет, вернулся бы опять к Бобу — с Машей сидеть куда интереснее, чем вот с этим развязным и, как теперь окончательно ясно, не очень-то умным Джимом. А скоро, через сколько-то минут, еще будет не такая уж и веселая, если разобраться, хотя Альфе с Омегой она всегда кажется очень забавной, сцена расплаты с водителем.

— Вот сюда, шеф, в этот переулок, — говорит Альфа. — А теперь еще раз направо, вон в тот тупичок… А теперь можно и тормозное управление включать. Спасибо!

И спокойно так вылезает из машины.

— Ничего не стоит, — пока еще не чувствуя подвоха, вежливо отвечает шофер. — Два семьдесят.

— Ну вот и разбери, — включается в разговор Омега. — То ничего не стоит, то какие-то два семьдесят.

Теперь только начиная что-то подозревать, шофер сухо, строго говорит:

— Ну, шутки шутками, молодые люди, а платить мне за вас интереса нет.

— А ты, милый, заплати, — вежливо так, почти нежно просит Альфа. — Будь другом, заплати. У нас как нарочно, понимаешь, мелочи нет. В другой раз в долгу не останемся. — И — резко меняя тон: — Шуметь не советуем. Поворачивай оглобли и…

— И пока цел, — подхватывает Омега.

— И на второй космической, — нагло ухмыляясь водителю прямо в лицо, заканчивает Джим.

Шофер еще секунду ошалело сидит без движения, а потом, оглянувшись на пустынный тупичок, в бешенстве дергает скорость и дает газ.

— По-одонки! — зло выдавливают его перекошенные губы.

— Но-но! — кричит вслед взревевшей машине Омега.

Вместе с Альфой и Джимом они теперь уже безбоязненно и удовлетворенно, будто удачно закончили важное дело, смеются. Вадиму нынче все это не смешно, но и он, по инерции, тоже кривит в усмешке губы.

Потом они, оживленные, довольные собой, шли к метро. Шли и наперебой бахвалились друг перед другом, вспоминая в подробностях, как они здорово прокатились:

— Машину вел классно.

— Старался!

— А как потом-то взвыл!

— Рыпаться начал, дурачок…

Обычно Альфа останавливал машины для «расплаты» так, что это был и глухой уголок, и — совсем недалеко метро или какая-нибудь наземная магистраль. А на этот раз — то ли был пьян больше всегдашнего и промахнулся, то ли заехали в незнакомый район — они шли, наверное, уже минут десять, если не больше, а все еще ни одной большой улицы им не попадалось. Шагать же просто так было скучно. Чего-то вроде бы не хватало. Появилось какое-то чувство неудовлетворенности. Да и возбуждение после только что разыгранного как по нотам веселого номера с такси еще не прошло. Хотелось выкинуть что-то такое еще в том же роде, хотя бы какую-нибудь невинную шуточку.

И вот тогда-то, завидев в глубине полутемного переулка неспешно вышагивающего паренька, Омега мечтательно воскликнул:

— Чтой-то захотелось, ребятишки, шапку снять!

— А что ж, идея! — на этот раз уже Джим подъелдыкнул Омеге.

Шагавший навстречу парень между тем приближался. И когда они с ним сошлись, Омега весело так, доброжелательно сказал:

— Парень, давай поменяемся шляпами.

Парнишка, молоденький еще совсем, в школьной тужурке и серой кепчонке, приостановился и растерянно поглядел на компанию. Ни испуга, ничего такого в его глазах Вадим не заметил — просто растерянность, недоумение. Не со свидания ли шел паренек, может, размечтался и сейчас не понимал, зачем эти люди и чего они хотят.

— Ну, что воззрился? Махнемся? — И Омега картинно так начал стаскивать со своей шевелюры модную, с узкими полями, шляпу.

— Да у меня и не шляпа совсем, — пролепетал парень. Должно быть, он уже что-то понял, но еще не хотел терять надежды и уверенности в том, что все это не более чем шутка.

— Это ничего. Я — добрый. — Омега широко, во весь рот улыбался.

— А мне твоя и не подойдет, велика, — принимая игру, парень тоже пытался улыбаться, хотя это у него и не совсем получалось.

— Да что ты, в самый раз!..

Сладкая минута! Все очень мило, тонко, ни одного грубого слова, ни одного вульгарного жеста. Все вроде бы похоже на игру, все еще по эту сторону черты, хоть она уже и совсем близко — тебя отделяет от нее всего лишь один шаг, а может быть, только полшага. И не сознание ли близости запретной черты и придает этой минуте особую остроту и особую сладость?! Твоя жертва уже понимает, что игрой это не кончится, но и предпринять ничего не может — с какой стати, идет всего лишь светский разговор, и ты спокойно наслаждаешься испугом и растерянностью жертвы. Ты можешь даже сделать тот запретный шаг и тут же вернуться на исходную точку, и попробуй потом докажи, что ты его делал, — все в твоих руках… Сладкая минута!

Но вот все вдосталь насладились этой минутой, и Джим уже тянет свою пьяную пятерню к голове паренька, кладет ее поверх кепки и начинает медленно стягивать вместе с волосами.

— Ну конечно в самый раз — вон какая у тебя большая, какая умная голова.

— Не надо, ребята, — плаксиво просит перепуганный парнишка. — Зачем вы так, ребята?!

— А чтобы в следующий раз не торговался. — Омега по-прежнему улыбается, словно бы все еще продолжая игру. Если Джим уже сделал тот шаг, он как бы все еще остается по эту сторону черты.

— Ну зачем вы, ребята?! — плачет парнишка. — Ну что я вам сделал?

— Что за шум, а драки нет?

На тротуаре, в каких-нибудь двух шагах от них, стоял русоволосый ладный парень в легкой рабочей спецовке — похоже, с вечерней смены домой шел. Все немножко опешили, потому что никто не заметил, когда и откуда парень взялся. Но Альфа тут же взял себя в руки.

— А никакого шума — просто товарищеский разговор.

— Ребята, отпустите! — завидев подмогу, еще громче завопил мальчишка.

— Да вы что в самом деле? — парень шагнул ближе.

— Не твое дело, — навстречу парню выступил Омега. — Чапай своей дорогой.

— Отпустите парнишку.

— Да ты кто такой, чтобы командовать?! — Сжимая кулаки и как бы постепенно распаляя себя, Омега двинулся на парня.

Парень, видать, был не робкого десятка и не маменькин сынок. Увернувшись от удара, он в свою очередь так двинул Омегу под скулу, что тот взвыл и едва удержался на ногах, сделав несколько шагов задним ходом.

Дальше все произошло как-то очень быстро и непонятно.

— Ах, ты так… — зло, надсадно прохрипел Джим и кинулся к парню.

Вадим успел заметить, что в правой руке у Джима что-то вроде бы просверкнуло. Он даже еще успел броситься вслед за ним, но было уже поздно. Когда он, мимо отступившего Джима, шагнул к парню, тот, схватившись за левый бок, начал медленно оседать, а потом и совсем рухнул на асфальт.

— Рвем когти, Вадька! — скомандовал Альфа, и переулок огласился гулким топотом.

Секунду помедлив, Вадим кинулся догонять компанию, страх гнал его из этого полутемного переулка. Но, пробежав совсем немного, он оглянулся на распростертого на мостовой парня и в нерешительности остановился: а что, если он еще жив и ему нужна помощь?!

Пока он так мучился, весь дрожа как в лихорадке, в конце переулка что-то произошло. Оттуда донеслась трель милицейского свистка, крики, и среди них — знакомый тоненький голосок мальчишки. Убежав еще в самом начале драки, он, должно быть, на улице, в которую вливался переулок, наткнулся на случайного милиционера. Вскоре и беглецы, и мальчишка с милиционером в сопровождении пяти-шести прохожих уже были на месте происшествия.

— А-а, главный-то, оказывается, тоже не успел убежать, — завидев Вадима, довольно сказал милиционер, а подойдя к лежавшему, резко скомандовал парнишке:

— «Скорую помощь»! Быстро!

Мальчишка со всех ног кинулся к уличному автомату.

И это, пожалуй, последнее, что хорошо помнил Вадим. А вот как их вели в милицию, долго ли, коротко ли они шли, по каким улицам, какой дорогой — этого он не помнил совершенно. Помнил разве лишь то, что часто спотыкался, будто шел с завязанными глазами. Он старался внимательно смотреть на дорогу (не потому ли ему и не запомнились улицы?), но не видел ее. И куда бы он ни глядел, видел только одно: неловко лежавшего в луже крови красивого русоголового парня в рабочей спецовке. За что они его? Что он такого им сделал?.. Они даже не знают, как его зовут…

Где-то уже перед отделением милиции Альфа, насколько возможно приблизившись к Вадиму, тихо, но внятно сказал:

— Ножа у нас не было. — Сделал небольшую паузу и, должно быть для верности, повторил: — Про ножик мы ничего не знаем…

…Вот так все это произошло. Очень просто и очень глупо.

ГЛАВА VII ТА ЛИ ДОРОГА ВЫБРАНА?

1

Сама не понимаю, что это в последнее время со мной творится. Словно бы на каком-то непонятном сквозняке стою, и дрожит все внутри, и хочется уйти с этого сквозняка, а ноги не идут…

И странное дело: пока еще с Вадимом не было решено — спокойнее себя чувствовала. А теперь, когда уже все определилось и не о чем, казалось бы, тревожиться, когда все сомнения и колебания должны остаться позади — именно сейчас они на меня и навалились. Как-то все наоборот получается…

Вчера прочитала в одной книге: уже решившись, она все еще оставалась в нерешительности. Будто про меня… Еще совсем недавно все было просто и ясно: захочу — так сделаю, захочу — по-другому; могу Вадима выбрать, а могу и любого другого. Сколько дорог лежало передо мной, и по любой пойти мне было не заказано. Теперь же, когда дорога выбрана, что-то там внутри точит: та ли? Та ли одна-единственная дорога выбрана, правильно ли выбрана? И никто на этот вопрос не может дать ответа — ни самая близкая подруга, ни мудрый, все знающий отец, никто на всем свете…

Раньше говорили: суженый. Значит, предназначенный, предопределенный судьбой. Сейчас мы сами выбираем свою судьбу. Но боже мой, какое это непростое дело — выбрать свою судьбу! Если и не весь мир, то большая часть его должна как бы замкнуться на одном человеке. Один человек должен заменить тебе и друзей, и подруг, и знакомых. Тебе должно быть и радостнее, и интереснее с ним, чем с кем бы то ни было. А если этого не будет — значит, ты ошибся в выборе… Мир людей так широк и богат, так бесконечно разнообразен. И один человек должен вместить в себя все его богатство и разнообразие. Один человек!.. Уверена ли ты, что Вадим именно такой человек?

Фу, даже голова от всех этих гамлетовских вопросов заболела!

Вика встала с дивана, на котором сидела, подошла к окну. Но глядела в окно, а ничего за ним не видела, словно бы все еще продолжала глядеть в себя. Продолжался и неоконченный разговор с собой.

Не зря ли все это она напридумывала? С какой, собственно, стати? Вадим — прекрасный парень. Во всяком случае, лучший из всех, каких она знала, — чего же попусту мучиться, чего терзаться? Это, наверное, просто день нынче такой тяжелый. Из парикмахерской вон и то вернулась ни с чем, только расстроилась… Какой-то дикобраз ввязался, речи о красоте начал толкать…

Вадим вчера небось обиделся, небось ждал весь вечер. Надо ему позвонить… Нет, сначала девчонкам позвоню, проинформируюсь.

Вика вернулась на диван, пододвинула столик с телефоном.

— Маша?.. Машенька, это я, Вика… Как вчерашние посиделки?

— Небось про Вадима хочешь узнать? Не понравился он мне вчера: мрачный какой-то сидел. Ты-то чего не пришла?

— Да понимаешь, Маша, стечение обстоятельств… Ну, а еще что интересного было?

— Ты извини меня, Вика…

— Опять скажешь — занята?

— Угадала. Дали мне тут одну интересную рукопись на полдня — надо успеть. Я тебе сама попозже позвоню, тогда и потреплемся. Бывай!

Вика положила трубку, опять задумалась.

Ну конечно, Маша, как всегда, грызет гранит. Всегда у нее дела, не то, так другое. Вот девка — на удивление! Прямо и не девка, а какой-то монах, Нестор-летописец. Такая-то собранная, такая целеустремленная и волевая. Железобетон!.. Мне бы такой характер. А то отец не зря говорит про нас с Вадимом: два сапога пара…

Причина-то вчера была не такая уж и уважительная. Но это как посмотреть… Зато у меня завтра будут такие сапожки, что Музыка с Машей лопнут от зависти… Впрочем, Маша-то и ухом не поведет, ей это до лампочки. Какую-нибудь редкую книгу достать — это по ней, на это она ни времени, ничего другого не пожалеет… Отец ее к книгам приохотил. Интереснейший человек! О своих раскопках на Ярославовом городище в Новгороде начнет рассказывать — заслушаешься. И мать у Маши хорошая — умная, интеллигентная. Вот только не нравятся ей длительные отлучки мужа, не нравится, что отпуск у него «не как у людей» — всегда по зимам. И в итоге — один прекрасный человек ушел от столь же достойного другого и уже второй год живет Маша с матерью, а к родному отцу ходит в гости…

Как посмотреть… Машиному отцу время отпуска кажется несущественным, матери же — наоборот. Вот и на мой взгляд причина важная, а Вадим посмотрит и вдруг скажет: пропади они пропадом, эти сапожки, если из-за них я тебя целый вечер прождал да так и не дождался… Вот уж и надо думать не только о том, что тебе нравится, но и о том, понравится ли это другому… Нет, Вадик, конечно, так не скажет. Да я ему к тому же и сюрприз хотела преподнести. Он приходит сегодня вечером сердитый, надутый, а я — вот она, в помрачительных сапожках и без кос, стриженая… Если бы не этот тюха-матюха из тайги, так бы оно и было… Вот что, позвоню-ка я Музыке — эта не Маша, эта всегда свободна.

Подняв трубку, Вика помедлила набрать номер. Она еще раз представила, как вечером придет Вадим, придет хмурым, а потом сядет на этот диван, обнимет ее и улыбнется. И как только она мысленно увидела улыбающегося ей Вадима, сразу стало легко и хорошо.

Теперь можно и с Музыкой поговорить.

— Муза?.. Здравствуй, Музыка!.. Крутишь колесо истории? Молодец!.. Что-что, голова болит после вчерашнего?

— Еще как болит-то, Вика… Альфа с Омегой новенького привели, ну, а он возьми да за мной и увяжись. Ну прямо глаз с меня не сводил…

Ну, мне-то теперь остается только слушать: если уж Музыка заиграла, слова вставить не даст. «Огонек», что ли, пока полистаю.

— Так вот этот новенький все подливал мне да подливал. И все такие интимные, или, как он еще называл… вспомнила, сепаратные — это, значит, только для нас одних — тосты говорил, что получалось: и нельзя не пить…

У тебя всегда так получается, что нельзя не пить.

— А глаз он на меня положил… Вика, ты слушаешь? Глаз он на меня положил, еще когда стихи читали… Да, постой-ка, а какие же стихи-то читали? Вот ведь память-то. Помню, что-то про розовую зарю, а больше убей ничего не помню… А может, это оттого не запомнила, что волновалась: он так глядел, так глядел на меня!..

На тебя кто ни посмотрит — пиши пропало… А вот эта репродукция «Красных виноградников в Арле» получилась совсем недурно. Смотри-ка, какие чистые краски. Не забыть вырезать…

— Ты слушаешь, Вика?

— Да, да, слушаю.

— Так почему же не реагируешь? Что бы ты ответила, если бы парень тебе такое сказал?

Что-то, видно, прослушала.

— Ведь это надо, в первый же вечер сказать такое!

Какой-нибудь банальный комплимент небось сморозил, а ты уже и растаяла.

— Я так думаю, если парень в первый же вечер говорит, что вы теперь долго не сойдете с экрана моих глаз, значит…

Значит, он обыкновенный пошляк!

— Значит, я на него действительно произвела впечатление.

Тебе-то, конечно, хочется думать, что произвела. Эх, Муза-Музыка!

— А когда танцевать стали, то он так смело, сильно так взял меня за талию…

Попросту говоря, облапил…

— …что у меня даже голова закружилась… Правда, под конец он и вольности некоторые позволил…

Понятно, что это за вольности!

— Но это, наверное, лишняя рюмка повлияла.

Ну конечно, нет чтобы поставить дурака на место, ты его еще и оправдала. Эх, Муза-Музыка!

— Да! Про Вадика-то забыла сказать… Смурной сидел, сразу видно: по тебе ужасно скучал… Счастливая ты, Вика! Любит он тебя до невозможности… Потом они пошли пройтись, обещали вернуться, а что-то не вернулись… А знаешь, Вика, мой-то…

Уже «мой»!

— …мой-то что сказал мне на прощанье? Со значением так сказал…

Кто-то из ребят пошутил: Музыка — пластинка долгоиграющая.

— Ты уж извини меня, Музик…

— Поди-ка дела какие-нибудь?

— Угадала… Суп варю, как бы не убежал.

— Все такие ужасно занятые! А я тебе самого-то главного не успела сказать…

— Приветик, Музыка!

Про суп-то я брякнула просто так, а ведь и в самом деле давно пора обед готовить, отец вот-вот может нагрянуть… И всего-то на неделю тетя Поля уехала, а гляди-ка, как без нее плохо…

2

В прихожей раздался звонок.

Это, конечно, отец. А я еще и плиту не зажигала. Хозяйка!

Отец пришел оживленным, разговорчивым — верный признак, что «срезавшихся» у него на экзамене было немного.

— Уходил, не стал тебя будить. Выспалась ли? Что-то у тебя вид какой-то неопределенный… А у меня нынче счастливый день: двое ребят попались — заслушался. Один про Киевскую Русь так рассказывал, словно сам при дворе Владимира Мономаха живал и в походы на половцев ходил. Другому раскол достался, протопоп Аввакум — так этот еще хлеще отвечал; Аввакумку на память цитировал…

— Ты сегодня рано, папа.

— Какое же рано?! Шестнадцать человек проэкзаменовал… А-а, ты вон о чем — обед не успела приготовить. Ай да Витя! Хочешь отца голодом уморить? Негоже, негуманно!.. Впрочем, древние говорили, что из того, что ест человек, только одна четверть идет ему на пользу, а три четверти — на пользу врачам. И ты права — с какой стати мы будем заботиться о врачах?!

Какой у нее замечательный отец! Отругать бы надо лентяйку-копуху, а он только улыбается, будто и в самом деле это очень здорово, что дочь его без обеда оставила. И вспомнить — что-то даже и не припоминается, чтобы он ее вообще когда-нибудь ругал или хотя бы сердито с ней разговаривал.

— Папа, я сейчас. Мигом!

— Ну, так ты же у меня молодец.

Отец пошел в кабинет, а Вика — быстрым шагом на кухню.

Вот мясо, а вот картошка и лук… Какая умница-заботница эта тетя Поля — все запасла, все приготовила. Старенькая только уже стала, устает… Да и отец все храбрится, бодрится — есть еще порох в пороховницах! — а тоже ведь уже совсем старенький. Пошел сейчас к себе, сухонький, маленький, беззащитный какой-то, и так-то жалко его стало…

— Ты что, Виктуар? Что за слезы?

Она не заметила, как вошел на кухню отец.

— Это лук, папа…

— Ладно, если так… А я пока стаканчик кефира пропущу.

Он достал из холодильника кефир, налил стакан и ушел с ним опять к себе. Сейчас раскроет книгу, будет читать и, не отвлекаясь от чтения, отхлебывать из стакана. Ему всегда было жалко времени, которое он тратил на еду. «Самая бездарная трата! — говорил он. — За свою жизнь человек просиживает за столом в общей сложности от десяти до двадцати лет — это ли не ужасно?!» Когда обедали все вместе, волей-неволей приходилось есть без книги или газеты. Но как только выпадала возможность что-нибудь съесть между делом, в кабинете — он именно между делом и съедал, несмотря на громкие протесты и открыто выражаемое неудовольствие со стороны давней их домработницы — милой, доброй тети Поли. Случалось, что тетя Поля принципиально не подавала ему в кабинет. Тогда отец тихонько, покорно придет на кухню, для приличия посидит минутку-другую за столом, а потом подхватит стакан чаю с бутербродом и с виноватой улыбкой, так же тихо, как вошел, исчезнет…

А я еще хотела уходить от него. Нет, никуда я от него не пойду: и мне без него будет плохо, и ему без меня. Пусть Вадим как хочет, а только мне уходить нельзя… Вот и еще проблема. Вадику хочется, чтобы мы начинали жизнь отдельно от родителей. «Пока будем снимать комнату, а там что-нибудь придумаем. Может, в кооператив вступим…» Он знает, что отец мой его не то чтобы не любит, но и не скажешь, что любит. А я не хочу, не могу от отца уйти… Надо с Вадимом еще раз об этом поговорить. Сегодня же. Вот пообедаем — позвоню, чтобы пришел.

Кто-то нам позвонил. У отца в кабинете параллельный аппарат, он послушает.

— Да, это Викентий Викентьевич.

Дверь в кабинете, должно, не затворена, слышно. Уж не Музыка ли «главное» хочет договорить? Нет, отец не зовет, значит, ему…

Ну, вот и все. Через каких-нибудь полчаса обед будет готов. Причешусь пока. А то утро — теперь уж какое утро, теперь уж, считай, полдня — прошло как-то в пустых хлопотах. Еще эта парикмахерская… А может, это хорошо, что косы-то я не оттяпала. Как там ни что, а они у меня красивые. И может, прав тот таежный медведь, может, они мне и в самом деле идут?..

— Витя! — У отца и голос глуховатым каким-то стал. Раньше звонче был. А может, на экзаменах устает… — У тебя там ничего не бежит, не горит, Витя?

— Нет, папа.

— Зайди ко мне.

Ну вот, а я только успела косу расплести. Но, видно, что-то нужное, если зовет.

В кабинете отец выглядит как-то крупнее и значительнее. Здесь, среди книг, он как-то уж очень на месте. Вот только вид у него усталый, утомленный, уж больно много сердца он в эти приемные экзамены вкладывает, больше самих экзаменующихся переживает…

— Как у вас с Вадимом, Виктор?

Уж не случилось ли чего — тревожное что-то в голосе.

— Ты о чем, папа?

— Ну как бы тебе сказать… Давно вы с ним виделись?

— Видимся каждый день. Разве что вчера… Договаривались встретиться вечером у Боба, но, ты знаешь, я к тетке насчет сапожок импортных проездила. А что, папа? Ты что-то недоговариваешь? Ну же, папа!

— Понимаешь, Виктория… Я уж и не знаю, как сказать, но сейчас… понимаешь, сейчас Нина Васильевна звонила… Одним словом, Вадим арестован.

— Не может быть! Тут какая-то ошибка, недоразумение!

— Мне бы тоже хотелось так думать, но… но они убили человека.

— Убили человека?! Что ты, папа?!

Убили человека??!!

Убили человека???!!!

ГЛАВА VIII «ЧТО МНЕ ШУМИТ, ЧТО МНЕ ЗВЕНИТ…»

1

…Ясный звонкий день пролетья — не самой ли лучшей поры из всех времен года. Солнце уже вошло в полную силу, но еще не давит зноем. Все распустилось, расцвело, каждая травинка и каждый листик налились вешними соками. Все — молодо, зелено, весь заново родившийся мир блещет первозданной новизной и свежестью.

Вика — сколько ей тогда было? Года четыре, наверное, — Вика с красным, как знамя, сачком носится по дачному участку и, когда ей удается поймать бабочку, визжит от восторга. На ней голубенькие трусики и легкая белая панамка. И мелькают, мелькают в зеленой траве разноцветные пятна — голубое, белое, красное; неумолчно звенит, звенит тоненький ликующий голосок.

А день такой весь золотой, так пропитан солнечным светом, воздух так густо напоен медвяными запахами цветущих трав, что тебе хочется, чтобы день этот длился долго-долго, а может быть, и не кончался никогда. Потому что такие дни как бы возвращают и нас, взрослых людей, в счастливое детство. Если же человеку еще неведомо понятие возраста, если ему всего-то каких-нибудь четыре года — ощущение полного счастья не покидает его с утра и до самого вечера.

И вот в самый разгар этого праздничного солнечного дня с зеленой лужайки вдруг раздался пронзительный вскрик. А когда он подбежал к дочке, та неловко полусидела на траве и голосом, в котором были боль и испуг, звала:

— Папа, папа, больно ножку…

Правая нога ее около пятки была залита кровью, рядом в траве блестел осколок стекла.

Он подхватил ее на руки и понес в дом. На всю жизнь, наверное, запомнились глаза, полные слез и горестного недоумения: зачем это такая боль в такой ясный, в такой хороший день?!

Рану смазали йодом, перевязали, и, когда боль немного поутихла, дочка спросила с тревогой и горькой печалью:

— А мне теперь совсем нельзя будет бегать?

— Ну что ты, еще как побежишь-то, — успокоил он ее, но так и не понял, поверила она ему или нет.

И как ему тогда хотелось, чтобы на эту склянку наступила не нога дочки, а его нога, и пусть бы рана была намного больше и боль намного сильнее — он же взрослый, он уже знает, что такое боль, и ему легче ее перенести. Он испытал бы только боль, а не такое вот потрясение…

Человек рождается для радости, а не для горя. Потому, наверное, самые первые — пусть и не такие великие — горести не только опечаливают, но и ошеломляют его: зачем? Сердце его открыто настежь добру и пока еще ничем не защищено, и если человек натыкается в жизни на что-то злое, недоброе, он натыкается своим открытым сердцем.

…А вот видит Викентий Викентьевич уже пятнадцатилетнюю дочь у могилы матери. И опять, сквозь боль и слезы, видит в ее глазах немой вопрос: зачем так? Зачем умирает самый дорогой, самый близкий человек?..

Родители хотели бы все беды, все горести своих детей взять на себя. Они хотели бы оставить им только радость. Но это, увы, невозможно. Невозможно и в два года и, тем более, в двадцать лет. Что он может сейчас сделать для дочери?!

Когда умерла ее мать, ему было вдвойне тяжело: и самый близкий человек ушел навсегда, и оставшийся с ним, тоже близкий, тоже самый дорогой человек горюет, а он ему, малому, несмышленому, ничем не может помочь…

Сейчас ему вроде бы и нечего особенно убиваться: Вадим ему не сын и не брат. Сейчас ему плохо оттого, что плохо дочери. Маленькую он ее хоть как-то утешал. Как и чем он может утешить ее сейчас? Ведь взрослые дети уже не говорят (не принято!): «Мне больно…»

Не спится. А еще и что-то давит сердце. Надо бы, пожалуй, в кабинете на диване лечь, там как-то вольготней, к форточке поближе.

А может, сходить к Вике и поговорить с ней? Просто рядом посидеть. Но что он ей скажет?.. Да и как знать, может, она наплакалась и уже заснула, только зря разбудишь…


Нет, Вика тоже не спала. Она уже в сотый раз спрашивала ночную темноту: что с Вадимом? Она перебрала в памяти всех его друзей и знакомых, пыталась вообразить всякие возможные и даже невозможные случаи, какие могли вдруг или не вдруг произойти, и все равно главное ей так и оставалось непонятным, невозможным, диким: как, за что можно убить человека?

А еще она хоть и думала все время о Вадиме, но какой-то частью своего сознания постоянно, каждую минуту помнила об отце, о том, что он, наверное, там, за стенкой, переживает, а ему это совсем нельзя, нервы у него и так никудышные: завтра встанет — руки трястись будут…


«Эх, Витя, Витя!.. Может, хоть рядом с тобой посидеть?..»


«Спи, папа, спи. Тебе нельзя волноваться…»


Встал наутро Викентий Викентьевич с тяжелой головой. И если бы просто на занятия надо — не пошел бы: пропущенную лекцию всегда можно нагнать; студенты «окнам» тоже не столько огорчаются, сколько радуются. Нынче нельзя было не пойти: приемный экзамен. Кто-то, может, ночь не спал, готовился, и вот сейчас, утром, нервный озноб не одного небось прошибает, а как тут не прийти. Нельзя!

Вика то ли еще не проснулась, то ли не захотела выходить из своей комнаты. И это, пожалуй, лучше: о чем бы они стали говорить? Только тяжелей бы и тому и другому стало.

Викентий Викентьевич сам вскипятил чай, машинально, безаппетитно съел бутерброд с сыром и, чувствуя во всем теле вечернюю усталость, побрел в институт.

«Что же с Вадимом? Как же это так получилось?»

Встречая на улице молодых ребят, Викентий Викентьевич приглядывался к ним с какой-то странной, доныне неведомой ему внимательностью. Он словно бы прикидывал про себя: а интересно, этот бы смог?.. А этот?.. Однако ответы получались все больше отрицательные: и этот на такое не способен, и тот, а этот — так и подавно… Даже и представить было трудно, как это вечером такие прекрасные ребята или хотя бы кто-то из них смог стать другим…

2

Большой вестибюль института встретил его глухим, ровным гулом, будто вошел он в заводской цех. И слушая этот привычный, такой милый сердцу разноголосый гул, Викентий Викентьевич всегда испытывал как бы прилив сил и бодрости. Проталкиваясь сквозь разномастную, разноликую, кипящую весельем толпу молодежи, он и сам от соприкосновения с ней вроде бы молодел.

И нынче, пока Викентий Викентьевич шагал вестибюлем да длинными институтскими коридорами, болезненная тяжесть как бы постепенно уходила из тела, и открыл он аудиторию уже почти совсем здоровым, собранным, или, как он любил определять такое состояние, мобилизованным. А когда вошла первая четверка абитуриентов — два парня и две девушки, да еще и вошли они парами, — Викентий Викентьевич даже улыбнулся:

— Первым я ставлю на балл выше за храбрость.

Одна девчонка — лобастенькая, с соломенными волосами — была явно деревенской: и платьишко по самые колени, и никаких тебе косметических ухищрений — глаза и губы чистые, ресницы, хоть и не больно заметные, но тоже свои, не чужие. Да и по крепкой стати, по широкой кости угадывалась рано узнавшая физический труд крестьянская дочь.

Вторая девица, напротив, выглядела этакой тонко организованной и художественно оформленной натурой: и оголенные по самые плечи руки, и едва прикрытые длинные ноги, и искусно взбитая высокая прическа — все выдавало в ней не по годам старательную заботу о своей внешности. Она и идя вот сюда, на экзамены, небось мучилась, бедная, над проблемой, во что одеться и как причесаться, хоть и хорошо знала, что здесь не столько прическа дело решает, сколько то, что имеется под прической…

Нет, и «под прической» у девчонки кое-что было: она отвечала довольно бойко, знала точные даты всех исторических событий, о которых заходил разговор, и вообще, по всему судя, была в школе аккуратной, внимательной ученицей — если и не отличницей, то «хорошисткой» уж наверняка. Вот только говорила она обо всем таким ровным бесстрастным голосом, словно бы речь шла не об истории Родины, а о чем-то стороннем и для нее далеком-далеком.

А вот лобастая, хоть и знала поменьше, и волновалась ужасно, и краснела, и бледнела, но уж зато, когда немного освоилась, разговорилась — так горячо о Батыевом нашествии на Русь, на ее родную рязанскую землю начала рассказывать, что Викентий Викентьевич заслушался.

— …И вот московский князь Иван Первый…

Девчонка уже полностью ответила на свой вопрос, Ивана Первого ей бы можно вовсе не касаться, но Викентий Викентьевич не стал ее останавливать.

— У истории куда больше в чести Иван Третий и Иван Четвертый; у Четвертого и прозвание-то вон какое: Грозный! А Иван Первый страху ни на кого не напускал — какой уж страх, если ему и прозвище-то дали совсем не княжеское, не царское — Калита. А только вдуматься, этот Иван Калита не великое ли и не самое ли трудное дело сделал — собрал вокруг Москвы Русь как бы заново, во второй раз. Та, первая, Киевская была стоптана татарской конницей. Здесь, в Москве, рождалась новая Россия. И не будь Ивана Первого, и Ивану Четвертому нечего было бы делать, и Петру Россию на дыбы тоже бы не поднять — нечего было бы подымать…

— Интересно, в каком учебнике вы это вычитали? — как можно мягче спросил Викентий Викентьевич.

Девушка все равно смутилась, щеки пошли жарким румянцем, рука, лежавшая на столе, нервно вздрогнула, и, еще более теряясь, она убрала ее на колени.

— Это я… вообще…

— Да вы не волнуйтесь, спокойнее. Это верно, в учебниках такое не пишется — ну так что за беда?! И если вас, скажем, интересует мой взгляд на место в русской истории Ивана Первого, то, представьте, он близок к тому, что вы сейчас говорили.

Похоже, девчонка то ли ушам своим не поверила, то ли посчитала слова Викентия Викентьевича недоброй шуткой, потому что смотрела на него все так же растерянно, и в глазах ее блестели слезы.

Глупая милая девчушка!.. Где-то отец с матерью тоже небось волнуются, переживают за нее и тоже, поди-ка, согласились бы сами все перетерпеть, лишь бы она поступила. Только чем они могут ей помочь?!

Викентия Викентьевича тронуло волнение девушки. Даже, может, не столь оно — кто не волнуется на экзаменах! — сколь вот эта душевная открытость, с какой девчонка сидела перед ним.

Пятерку в экзаменационном листе он вывел крупно и четко, чтобы, не дай бог, ни сама девчонка, ни кто другой не спутал ее с тройкой.

Еще запомнился Викентию Викентьевичу загорелый обветренный парень в усах и бороде, которые ему как-то очень шли. Незадолго перед ним сдавал один стильный мальчик, так про того затруднительно было и сказать, бритый он или бородатый. От висков, по краешку челюстей, шел узенький такой черный шнурок, доходил тот шнурок до подбородка, завязывался там замысловатым узелком, затем поднимался по щекам к верхней губе и уже где-то под носом смыкался. Это же надо такую забаву из своей бороды сделать! И небось был уверен мальчик, что красиво, оригинально… У парня, который сейчас сидел перед Викентием Викентьевичем, усы и борода были нетронуто-естественными и делали лицо одновременно и добрым, и мужественным.

Один вопрос парню достался из времен Киевской Руси, а другой из Великой Отечественной войны.

Попросив разрешения начать ответ со второго вопроса, парень так интересно и с такими подробностями рассказал о заключительном этапе войны — разгроме Квантунской армии и освобождении Сахалина и Курильских островов, — что можно было подумать: сам участвовал в тех боях. А вот когда дошел черед до Киевской Руси, тут парень сразу же, что называется, поплыл: и в датах путался, и Ярослава Мудрого от Владимира Мономаха не очень-то отличал. Да и рассказывал о тех, богатых событиями, временах скучно, словно бы припоминая, как обо всем этом написано в учебниках. Стало понятно, почему он и начал со второго вопроса.

Отыскав в экзаменационном листе фамилию парня, Викентий Викентьевич не сразу решился поставить оценку. Парень заметил эту нерешительность и, встретившись с Викентием Викентьевичем взглядом, разом смутился и отвел глаза в сторону.

— Высокой оценки я вам, молодой человек, к сожалению, поставить не могу.

— Да уж какая там высокая! — вздыхая, согласился парень.

Викентию Викентьевичу была непонятна резкая разница в ответах, и, хоть это вовсе и не входило в обязанности экзаменатора, он все же не удержался и спросил об этом парня.

— Да ведь очень просто, — с готовностью отозвался тот. — В школе нормально доучиться не пришлось. Только до восьмого класса. А дальше — рабочая, вечерняя. Вы, конечно, знаете, что это такое. А к тому же и работа работе рознь. Одно дело отработал свои часы в теплом цехе или лаборатории, другое — на ветру да на морозе…

— А где на морозе, если не секрет?

И этот вопрос, конечно же, не имел никакого отношения к экзаменам, но что делать, если парень все больше начинал интересовать Викентия Викентьевича.

— Секрета нет… Последние три года — на Братской ГЭС.

Викентий Викентьевич запоздало ругнул себя: ну как это сразу-то не заметил, что парнишка не из-под маменькиного крылышка на эти экзамены выпорхнул. Ты на его бороду воззрился, а на руки поглядеть не удосужился: эти руки не карандаш, а что-то повесомей привыкли держать…

— Ну а что про войну я ответил лучше, чем про Киевскую Русь, так ведь одно-то вот, вчера было, а другое тыщу лет назад…

Викентий Викентьевич оценил скромность парня: не стал себя бить кулаком в грудь — вон откуда, с какой знаменитой стройки приехал! — а сразу же перевел разговор. Но непонятен был ход его мысли. История есть история, а для нее в общем-то одинаково важно, что произошло и год, и тысячу лет назад.

— Ну, не скажите! То, что было год или пусть двадцать — тридцать лет назад, нас это прямо касается: не победи мы в этой войне, я бы здесь, за этим столом, не сидел. А каким боком касаются нашего времени те войны, которые вел с печенегами киевский князь Святослав?! Как это в «Слове о полку Игореве»: «Что мне шумит, что мне звенит далече рано перед зорями?..» Когда-то кому-то шумело и звенело, а для нас-то не отшумело ли?

Вон, оказывается, каким ходом мысль у парня идет!.. С научной точки зрения такое толкование истории, разумеется, и несостоятельно и несерьезно. Но… но ведь так парню не ответишь, для него это не аргумент.

— Ваше… — Викентий Викентьевич чуть было не сказал «заблуждение», — ваше рассуждение интересно, но требует обстоятельного разговора… Надеюсь, в скором времени увидимся и тогда поговорим… За первый ответ — «пять», за второй — уж не обессудьте — тройка. Сложим-разделим — «четыре», товарищ… — он заглянул в список, — Важников Д… Дмитрий?

— Дементий.

— О-о, редкое имя! Дементьевых сколько угодно, а чтобы имя… Желаю успеха, Дементий.

Не только сам парень — имя и то понравилось Викентию Викентьевичу, и он выговорил его с удовольствием.

И вообще, хороший нынче день, хорошие ребята идут!

Викентий Викентьевич уже начинал совсем забывать об утреннем недомогании. Но вот парень пошел из аудитории, и походка его чем-то напоминала Вадимову — а может, это только померещилось? — и гвоздем шевельнулось в голове: что с Вадимом? Что случилось с Вадимом?

И потом, в течение дня, какие бы интересные рассказы о Киевской или Московской Руси ни приходилось ему слушать, еще не раз вопрос этот снова и снова возвращался к Викентию Викентьевичу: что с Вадимом? Что случилось с Вадимом?

ГЛАВА IX «МАМА, ЭТО Я…»

1

В милиции Николая Сергеевича встретили с нескрываемой неприязнью, настороженно.

— Пришли за сынка хлопотать? — резко и прямо спросил его милицейский лейтенант, должно быть следователь. — Что ж, садитесь, рассказывайте, — и указал на стул по другую сторону стола.

Такой, мягко говоря странный, прием сбил с толку Николая Сергеевича: рассказывать-то должен вроде бы сам следователь, а он пришел слушать.

— Рассказывайте. Рассказывайте! — так же резко и требовательно повторил лейтенант.

— А о чем, собственно? — все еще не понимал Николай Сергеевич.

— Как о чем? — лейтенант саркастически усмехнулся. — О том, какой ваш сын хороший да тихий, да как он в школе был примерным учеником и по поведению ему пятерки ставили. И вообще — умный мальчик, из интеллигентной семьи, и ничего плохого позволить не мог, не так воспитан, тут явное недоразумение… Ну, и так далее!

Николай Сергеевич пришел в милицию вовсе не за тем, чтобы хлопотать за Вадима, и первым его движением было — так же резко осадить лейтенанта, сказать, чтобы он не забывался и всех одним аршином не мерил. И если товарищ лейтенант хочет знать…

Хорошо, что ничего этого он не сказал! И не только потому, что тогда бы усложнилось все дело.

Николай Сергеевич на минуту представил себя в кресле лейтенанта, и от его гневного запала ничего не осталось. Какой уж там гнев — ему стало по-человечески жаль этого уже немолодого, задерганного беспокойной работой стража порядка. И правильно, правильно он орал: рассказывай, какой хороший у тебя сын! Потому что перед ним, наверное, уж прошли десятки, да нет, какие там десятки — сотни пап и мам, расписывавших своих попавших на скамью подсудимых сынов только светлыми, только ангельскими красками.

— Я пришел к вам за разрешением… Вы разрешите мне повидать… — тут Николай Сергеевич запнулся, — потерпевшего?

По лицу лейтенанта пробежала какая-то тень: похоже, такой оборот дела оказался для него тоже несколько неожиданным. Но тень ушла, и лицо приняло прежнее настороженное выражение.

— А зачем это вам?

Вопрос законный, а как ответишь на него? И в самом деле — зачем ему видеться с человеком, которого чуть было не зарезал его же собственный сын? Ну пусть, как теперь выясняется, не сын, а его друзья-товарищи — разве это что-нибудь меняет?!

— Я спрашиваю, зачем это вам?

Спросить-то легко!

Николай Сергеевич достал свой корреспондентский билет, положил его на стол перед лейтенантом и начал говорить, что в данном случае его все это интересует как представителя печати.

— Но если вы работаете в печати, то должны знать, что в подобных случаях всякие встречи запрещаются, — все тем же жестким голосом отрезал лейтенант.

А-а, черт, он же опять забывает, что «в подобных случаях» преступники или их родители ищут встречи с потерпевшими, чтобы уговорить их на такие показания в суде, которые бы смягчали, а то и вовсе снимали вину. И лейтенант опять же вправе подозревать его именно в этом намерении. Так как же, как объяснить этому суровому человеку, что ничего подобного у него и в мыслях нет, что ему надо просто повидать чудом уцелевшего паренька?!

Николай Сергеевич сказал, что, может, лейтенант пошлет вместе с ним в больницу кого-нибудь из рядовых своих работников, чтобы разговор состоялся в его присутствии.

— Несерьезно! — сказал, как отрубил, лейтенант. — Людой и так не хватает, а тут еще в качестве провожатых они будут мыкаться.

— Тогда, может, вы скажете, чтобы из больничных работников, ну там сестра или кто, посидел те десять минут, какие я буду?

— Несерьезно, — повторил лейтенант. — Сестру могут отозвать в любую минуту в другую палату. На то она и сестра.

— Тогда я не знаю, — в полной безнадежности развел руками Николай Сергеевич.

На лицо лейтенанта опять набежало что-то вроде маленькой тучки, морщины на лбу расправились, но зато теперь брови совсем сошлись у переносья и так нависли на глаза, что почти их закрыли. А в следующую секунду — то ли вот это безнадежное «не знаю» тут роль сыграло, то ли еще что, — в следующую секунду лейтенант чуть приподнял свой лохматые брови, еще раз внимательным, изучающим взглядом поглядел на Николая Сергеевича и вдруг сказал:

— Ладно.

И взялся за телефонную трубку.

— Больница? Ординаторская?.. Федорова попросите… Это из милиции беспокоят. Как там Васильков? Ничего? Ну, пусть поправляется… Вот тут придет к вам товарищ… — лейтенант заглянул в корреспондентское удостоверение Николая Сергеевича, назвал фамилию, — так вы его пропустите к Василькову… Кто такой? — чуть помедлив с ответом, лейтенант поднял глаза на Николая Сергеевича, затем опять перевел на удостоверение. — Корреспондент… Да, корреспондент… Нет, ненадолго… До свидания.

Николай Сергеевич поднялся.

— Спасибо!

Чувство благодарности к этому суровому человеку в милицейской форме было столь сильным, что у него даже голос дрогнул от волнения.

— Только что же вы не сказали, чтобы в палате… ну, кто-то… пока я… посидел?

— Я вам верю! — Первый раз за все время разговора лейтенант скупо, сдержанно улыбнулся. Может, это даже и не улыбка была, а что-то другое — просто суровое, резкое лицо на секунду посветлело и стало мягким и добрым. — До свидания! — протянул через стол руку и крепко пожал встречную руку Николая Сергеевича.

Дойдя уже почти до двери, Николай Сергеевич услышал за спиной:

— А ваш сын из всей этой компании и в самом деле оказался самым порядочным…

Николай Сергеевич приостановился, обернулся.

— Но… — лейтенант поднял обе руки над столом и еще раз повторил: — Но…

«Но все-таки он был не сам по себе, а в этой преступной компании…» — мысленно договорил за лейтенанта Николай Сергеевич, берясь за ручку двери.

2

До больницы было недалеко, и он еще застал на месте того Федорова, с которым разговаривал по телефону лейтенант.

Николаю Сергеевичу хотелось поскорее увидеть парня, или, как он теперь будет значиться во всех следственных бумагах, потерпевшего. Но коль скоро лейтенант отрекомендовал его представителем прессы, то хочешь не хочешь начинать пришлось с разговора с доктором.

Встретил его Федоров в ординаторской. Он сидел (как отметил про себя Николай Сергеевич) в классической позе хирурга: выложив длинные руки на стол и слегка ссутулившись. Неожиданно молодой — ему, наверное, еще не было и тридцати, — он и держался по-молодому, не напуская на себя никакой солидности, как это часто бывает именно с молодыми.

Не дожидаясь вопросов Николая Сергеевича, он сам начал рассказывать, что того могло интересовать.

— Ну, что сказать — в рубашке парень родился. Какой-то сантиметр… Вы, конечно, представляете, что это значит?! Тем более что рана глубокая, удар был сильным, или, как мы говорим, проникающим…

Николай Сергеевич пока еще смутно представлял, что значит «какой-то сантиметр», но спрашивать было как-то неудобно.

— В нашей практике всякое бывает, — продолжал хирург, — и все равно подобные случаи нечасты… Один сантиметр. Всего-навсего какой-то сантиметр! Чуть-чуть под другим углом войди ножик или чуть-чуть качнись при этом парень — все, лежать бы ему не в больничной палате, а в морге… Нет, вы только хорошенько представьте: нож прошел в одном сантиметре от сердца!.. Парню просто повезло…

Вон, оказывается, что это за сантиметр! И парню действительно повезло, хотя о каком уж везении можно говорить, когда человек ни за что ни про что попадает под нож…

Дальше доктор описал в общих чертах ход операции, сказал о теперешнем самочувствии больного, а потом взглянул на часы и заторопился:

— Если у вас вопросов нет, то… прошу извинить — через пять минут у нас начинается заседание месткома, а я в том месткоме — немалый чин, — он коротко улыбнулся, — без меня нельзя… Люда!

В ординаторскую вошла — будто за дверью стояла — высокая белокурая сестра.

— Людочка, проводи товарища корреспондента к Василькову. Я ушел на местком…

Четырехместная палата. Когда они с сестрой вошли, трое повернули головы к двери, а один, что в углу, у окна, как лежал, так и остался лежать в прежнем положении.

Николай Сергеевич пытался с первого же взгляда определить, который из них Васильков, но, пока переводил взгляд с одной койки на другую, сестра уже подошла к тому больному, что лежал у окна.

— Коля! Не спишь?.. К тебе.

— Мама?! — парень резко повернул голову, но, увидев Николая Сергеевича, снова отвернулся к стене. Николай Сергеевич только и успел заметить, как загорелись было у парня глаза и как тут же снова потухли.

Посчитав свое дело сделанным, сестра отошла к другим больным, а Николай Сергеевич присел на стоявший у койки узенький стульчик, не зная, что сказать, с чего начать.

Перед ним лежал — вот только теперь он разглядел — красивый русоволосый парень лет двадцати. Это по лицу можно было столько дать, а шея тонкая, нежная, еще совсем мальчишеская. Глядя на нее, Николай Сергеевич почувствовал, как к горлу подступает что-то горячее и глаза тоже заволакивает горячий туман.

— Давай для начала познакомимся… Мы, оказывается, тезки. Меня тоже зовут Николаем. Николай Сергеевич.

Парень медленно откачнул голову на подушке, медленным, внимательным и в то же время каким-то далеким, отрешенным взглядом поглядел на него и ничего не ответил. Он словно бы ждал, что скажет Николай Сергеевич дальше.

А и в самом деле парню ведь надо было как-то объяснить, кто он и зачем ни с того ни с сего пришел к нему. А как объяснишь? Скажешь, что ты отец одного из тех?.. Тогда — уж точно! — никакого разговора не получится. Придется, видно, опять своим корреспондентским удостоверением прикрыться.

— Тебе доктор, наверное, уже говорил, кто я и откуда, — вроде бы и открыто, вполне доверительно, и в то же время не вдаваясь в подробные объяснения, сказал Николай Сергеевич: понимай, мол, как знаешь. — Но ты не бойся, я тебя ни о чем расспрашивать не буду…

— Тогда зачем же пришли?

Вот это вопрос!

— Просто так… — Николай Сергеевич положительно не знал, что ответить парню. — Познакомиться… Ну, вот, посидеть…

— И все?

— Все.

Как в недавнем разговоре в милиции, в собеседнике Николая Сергеевича произошла вдруг неожиданная перемена, точно так же сейчас и парень тихо, слабо улыбнулся, на секунду закрыл глаза, а когда снова открыл их — все было уже другим. На больничной койке теперь лежал словно бы другой человек — открытый и приветливый. И лет ему стало еще меньше, а вот красота — бывает же, наверное, черт возьми, не только женская, но и мужская красота! — так вот, красоты, привлекательности в парне прибавилось.

— Вот только разве я хотел тебя спросить… — начал было Николай Сергеевич.

— Что спросить? — парень опять чуть-чуть насторожился.

— Хотел спросить, не могу ли… ну, как это сказать?.. В старину было такое выражение: не могу ли я быть чем-нибудь полезным? Так вот и я не могу ли сделать чего-нибудь для тебя?

— Мне ничего не надо, — поспешно ответил парень.

— А ты не торопись, — как можно ровнее и спокойнее сказал Николай Сергеевич. — Подумай. Главное же — ни о чем плохом не думай. Думай по-хорошему, в хорошую сторону.

Парень полуприкрыл длинными ресницами глаза, похоже, и впрямь задумался.

— Тогда вот что… Нет, не надо. Ничего не надо!

— Ну, смотри, — не стал настаивать Николай Сергеевич, понимая, что настойчивость тут может только повредить. — Но уж если начал — договаривай.

— Тогда вот что, — наконец решился парень. — Мама…

— Что «мама»? — не понял Николай Сергеевич. — Чтобы к тебе маму пустили?

— Нет-нет, — тихонько, туда-сюда мотнул головой парень. — Наоборот, мы с доктором договорились, чтобы она сюда не приходила. Он ей что-то там про карантин, про инфекцию наговорил. Видеть меня такого ей нельзя. Понимаете?

— Нет, не понимаю.

— Да чего же тут непонятного: у нее слабое сердце. Ей вредно волноваться. И вот…

— Говори, говори, я слушаю.

— Хорошо бы вы к ней сходили и поговорили… Ну конечно, не про то, какой я весь забинтованный да какой весь бледный лежу. Ей надо сказать, что я вполне… ну, не вполне, а почти здоровый, что меня только царапнули и уже почти все зажило, а не выпускают из больницы из-за этого самого карантина… Ну, и еще что-нибудь в таком же духе… Вы на анекдоты не мастер?

Николай Сергеевич несколько опешил: какие еще анекдоты?!

— Жаль, — вздохнул паренек. — А то бы под конец чего-нибудь веселое ей рассказали, чтобы она — понимаете? — если и не засмеялась, так хоть улыбнулась. Вы понимаете: она — уж это-то я знаю — плачет, переживает, а ей нельзя, ей вредно…

Николай Сергеевич торопливо вытащил платок и, низко наклонив голову, начал сморкаться: нехорошо было показывать и своему тезке, и его соседям по палате — а они, конечно же, прислушивались к их разговору — разом подступившие слезы. Парню, наверное бы, и не понять, с чего вдруг растрогался до слез этот странный дядя: ведь его всего-то навсего попросили навестить мать…

А Николай Сергеевич слушал Колю, а перед его глазами стоял Вадим. Он попытался представить Колю маленьким, но, сколько ни напрягал свое воображение, видел все того же Вадима. «Вадик, ты любишь маму?» — спрашивает кто-то из знакомых. «Люблю». — «А как ты ее любишь, ну-ка покажи», — и Вадик охватывает ручонками шею матери и крепко-крепко прижимается к ней… Наверное, так же спрашивали в детстве и Колю, и он так же «показывал», как он любит маму — в таком возрасте дети мало чем отличаются друг от друга в своем отношении к матери: еще как следует не оторвавшись, не отделившись от нее, все любят «крепко-крепко». Отличия начинаются потом. Как-то Вадим — было это то ли на первом, то ли на втором курсе — пришел домой во втором часу ночи. «Ну зачем же ты так-то?» — спросил его тогда Николай Сергеевич. «А что? — независимо или, во всяком случае, стараясь показать свою независимость, ответил сын. — Что я, маленький, что ли?» — «Да при чем тут большой или маленький, — пытался урезонить его Николай Сергеевич, — ты же прекрасно знаешь, что мать не спит и не заснет, пока тебя не дождется… ну, мог бы, по крайней мере, предупредить или позвонить, что придешь поздно…» — «Я не понимаю, папа… Ну что может со мной случиться?! И что тут беспокоиться, что не спать?!» Вадим не понимал. А вот этот парнишка — понимает… Конечно, несравнимые вещи: одно дело — сын поздно пришел с гулянья, другое — лежит в больнице. Но где она, грань, между большим и маленьким? Да и есть ли она, эта грань?!

— …А с ним шутки плохи, — как бы возвращаясь из секундного забытья, услышал Николай Сергеевич.

— С кем шутки плохи?

— Да с сердцем… В ту ночь… ну, когда это случилось… она пождала-пождала (а у нас с ней уговор есть: с вечерней смены — кончается-то смена поздно — домой и никуда)… Ну и, правда, я ни разу ждать ее не заставлял… А в ту ночь она пождала-пождала, заволновалась и… соседи «скорую» вызывали… Ну, можно, конечно, еще и то сказать: сердце у нее, наверное, чуяло, — ведь у них, у матерей, сердце-то куда чувствительней нашего…

Николай Сергеевич вспомнил, как жена тоже говорила ему, что в ту ночь ей сделалось плохо, что она была твердо уверена: с Вадимом что-то неладно. Может, и в самом деле материнское сердце все чует?!

— Своих ребят из цеха мог бы попросить — да какая им вера? — все тем же тихим голосом продолжал парень. — А вы как бы лицо официальное, стороннее — на нее это произведет впечатление…

Молчание Николая Сергеевича его тезка, видимо, понял по-своему, потому что неожиданно повернул разговор:

— Да вы не бойтесь — она у меня хорошая, добрая… А вам и говорить-то ничего такого не надо. Просто посидите с ней, как вот сейчас со мной, чай с вишневым вареньем попьете — она большая мастерица по части вишневого варенья и любит им угощать. И разговор-то меньше всего про больницу да про меня — вы куда-нибудь в сторону уйдите, что-нибудь расскажите, отвлеките…

Как ни сдерживался Николай Сергеевич, не удалось — улыбнулся: уж очень забавно было слышать этот подробный инструктаж, включая и тезисы разговора с матерью. Не хватало разве что полного текста, который бы следовало ему заучить. А еще бы проще — записать тот текст на магнитофон, а потом уже, слово в слово, передать матери…

— Стой! — это уже вслух сказал Николай Сергеевич.

Тезка посмотрел на него с нескрываемым удивлением.

— Это я не тебе, это я сам себе, — пояснил Николай Сергеевич. — Как тут у вас сестра вызывается?

— Очень просто: кнопку нажать, и все. Только зачем она вам?

Выражение удивления все еще не сходило с Колиного лица. Кроме непонятного «стой!» ему, наверное, еще и удивительна была перемена в собеседнике: с чего это он вдруг так оживился, засуетился, зачем-то даже со стула привстал, опять сел.

Открылась дверь, вошла сестра:

— Кто вызывал?

— Извините, Людочка, это я, — как можно ласковее сказал Николай Сергеевич. — В ординаторской мой портфель — нельзя ли его сюда? — И чтобы сестра не подумала, что он собирается засиживаться, добавил: — Через три минуты я ухожу.

Чтобы избежать ненужных объяснений, Николай Сергеевич взял у сестры принесенный портфель, поблагодарил и, только дождавшись, когда та ушла из палаты, открыл его.

— По счастливой случайности у меня здесь вот такая небольшая коробочка, — он вытащил из портфеля портативный диктофон. — Если хочешь, скажи несколько слов матери, я запишу, а потом, когда буду с ней пить чай, прокручу.

Парень растерялся от неожиданности и не сразу ответил. Только поглядывал то на Николая Сергеевича, то на диктофон в его руках.

— Оно бы ничего, да… что сказать-то?

— Тоже вопрос! — улыбнулся Николай Сергеевич. — Только что меня наставлял, как да что, а теперь спрашиваешь… Скажи, как ты себя чувствуешь, насчет карантина тоже вверни… Ну да что я тебе буду объяснять — сам знаешь. Представь себе… Ну представь себе, что по телефону с ней говоришь: правда, ты ее не слышишь, но она тебя прекрасно слышит. Хорошо?

— Хорошо.

— Ну, поехали.

Николай Сергеевич включил диктофон.

— Мама? Але, мама…

— Ну, «але»-то вовсе не обязательно, ведь на самом-то деле не телефонный же разговор… Давай снова, с самого начала.

Коля опять на мгновение закрыл глаза, словно бы хотел увидеть мать, а потом каким-то другим голосом — теплым, ласковым — заговорил:

— Мама? Это я… Ты меня слышишь, мама? Ты слышишь, каким веселым голосом я с тобой разговариваю? Ну вот, а ты думаешь, со мной не знай что и такое… Это ты просто даже и из головы выкинь. Я уже почти совсем здоров, а не выпускают меня — так это тебе уже доктор говорил — из-за карантина. Что делать! А то приду, инфекцию в дом принесу, других заражу — нельзя… Ну, это все скоро кончится. Так что ты ни о чем не беспокойся, не переживай и всем передавай привет. А если Валерка забежит, скажи ему: что ж ты, мол, сукин сын, Кольку-то не навестишь, а еще дружком называешься… Э-э нет, — сам себя остановил парень. — Это нельзя, с карантином связи не получается.

— Да, это придется убрать, — согласился Николай Сергеевич. — Ну ничего, не волнуйся, я вырежу… Может, еще что хочешь сказать?

— Хватит. Ей ведь важно меня услышать, а что я буду речь толкать?

— Тоже верно.

Николай Сергеевич сунул диктофон в портфель.

— Доктору об этом говорить, наверное, не обязательно…

А про себя подумал: а то еще дойдет до милиции, потом объясняйся, доказывай.

— Ну, давай адрес, и я пошел.

Парень назвал улицу, дом, куда и как идти от остановки автобуса.

— Выздоравливай! Будет время — может, еще зайду… Вам, ребята, — Николай Сергеевич только вот теперь, уходя, разглядел соседей Коли, — вам тоже желаю тут не залеживаться.

— До свидания, — разноголосо ответила палата.

3

День нынче, что ли, такой везучий. И в милиции все хорошо обошлось, и здесь. А теперь вот, пожалуйста, как раз — словно бы за углом ждало — и такси подкатывает.

Такси подкатило к больничному вестибюлю, разумеется, не за Николаем Сергеевичем: кто-то кого-то приехал проведать. Но уж если эти «кто-то» сейчас вылезут — не надо будет на коленях упрашивать таксиста, чтобы он посадил тебя да еще и отвез по нужному адресу — народу тут мало, а порожняком ему ехать выгоды нет.

Так оно именно и получилось. После того как из машины вылезли две густо накрашенные, будто они приехали не в больницу, а в театр, дамы, водитель даже сам пригласил Николая Сергеевича:

— Пожалуйста.

Первый раз за день, вот только сейчас в машине, Николай Сергеевич как бы отпустил тормоза, расслабился. От поставленной ребром ладони тугая струя встречного ветра била в лицо, и после духоты больничной палаты дышалось легко, всласть.

Вот и улица, которую назвал парень. Многоэтажные новые дома идут вперемежку с деревянными одноэтажными. Вокруг старых домиков еще уцелели густые вишневые сады. Только долго ли осталось красоваться тем садам? Новые дома наступали широким фронтом, не через год, так через два, через три ряды их сомкнутся и еще одна окраина Москвы превратится в новый микрорайон. И, как это бывает, останется от старого разве что название: Фили, Кузьминки, Мневники…

Жили Васильковы в одном из деревянных домиков.

Николай Сергеевич открыл калитку, прошел выложенной камнем тропинкой в глубину сада.

Тропинка скоро привела его к дому. И еще не входя в него, уже можно было догадаться, что живут тут две семьи: два отдельных входа, две застекленные террасы, две телевизионные антенны… Которая же из квартир васильковская?

Пока Николай Сергеевич гадал, на ближней к нему террасе появилась женщина средних лет.

— Вам кого?

Коля не описывал свою мать. Но вот Николай Сергеевич увидел эту незнакомую женщину, услышал ее тихий, неторопливый голос — и почему-то сразу уверился, что перед ним именно Колина мама.

— Мне Василькову… Будем знакомы. Николай Сергеевич.

— Антонина Ивановна, — она сделала движение протянуть руку, но почему-то застеснялась, и тогда, чтобы выручить ее, Николай Сергеевич протянул свою.

Рука у нее была крупной, сильной, рабочей. И вся она была плотная, приземистая. А вот глядя в ее лицо, Николай Сергеевич не смог определить, красивая она или нет. Лицо у нее — правильно Коля говорил, лучше не скажешь — было просто добрым. Добрым и открытым: на нем легко читалось каждое внутреннее движение.

— Ну что же мы стоим-то, — как-то очень просто, как старому знакомому, сказала Антонина Ивановна. — Проходите в комнату.

Узенькие тесные сени. В одном углу газовая плита, в другом — умывальник, ведра с водой. Значит, воду носят из колонки.

— Вот сюда… Хотите, на стул, хотите, на диване располагайтесь.

Комната просторная. На окнах цветы, на стене, над диваном, ковер; в переднем углу большой телевизор, рядом — самодельная этажерка с книгами. Посредине комнаты, в окружении стульев, круглый стол, накрытый холщовой вышитой скатертью.

«Ну ладно, — сам себе сказал Николай Сергеевич. — Огляделся, пора и разговор начинать… Вот только — все тот же вопрос! — с чего и как начать-то?..»

— Я к вам, Антонина Ивановна, от Коли…

— Что с ним? — не дав договорить Николаю Сергеевичу, сразу встрепенулась и вся подалась вперед Василькова.

— Да успокойтесь, успокойтесь, — как можно мягче проговорил Николай Сергеевич. — Жив-здоров… Я же и хотел сказать, что передает вам привет.

— А когда вы его видели?

— Да ну… совсем недавно, какой-нибудь час назад.

— Не может быть! — Антонина Ивановна вся засияла, засветилась от радости и глядела теперь на Николая Сергеевича восторженными глазами: надо же, какой-нибудь час назад — всего час назад! — этот человек видел ее Колю! — Ну, рассказывайте, рассказывайте!

— Да что особенно рассказывать: чувствует себя прекрасно, выздоравливает.

— Ходит? Или хотя бы встает?

— Ходит! — Николай Сергеевич и сам не понимал, как это у него сорвалось с языка. После «чувствует себя прекрасно» сказать «встает» показалось вроде бы слишком мало.

— Постойте-ка, постойте-ка… — Антонина Ивановна то ли почувствовала, что Николай Сергеевич хватил через край, то ли что-то вспомнила, но лицо ее разом потухло и насторожилось. — А это не Колька вас подослал, чтобы меня успокоить?.. Ну точно! А ни в какой больнице вы вовсе и не были — там же карантин. Как же так: родную мать не пускают, а стороннего человека пустят — держи карман!

— А я… да вы послушайте, послушайте! Зачем понапрасну себя волновать?! Вам нельзя, у вас слабое сердце…

— Ну, точно, Колькины слова! — нашла новое подтверждение своей догадке Антонина Ивановна. — Откуда бы вам знать, какое у меня сердце?!

— Да, Коля так сказал. Ну и что! Чего ж тут такого-то? Ведь мы с ним виделись… А-а, вон что! Вы думаете, специально. Нет-нет. В больнице я очутился по своему делу — я работаю в газете, вот мой документ, — Николай Сергеевич для вящей убедительности вытащил удостоверение и показал Антонине Ивановне. — А наша работа такая: карантин не карантин — надо… С Колей же мы разговорились… случайно. Я спросил, не нужно ли ему чего, а он — нет, все хорошо, а вот, поскольку карантин у нас, так что если, мол, будет возможность, навестите маму и скажите, что чувствую я себя прекрасно…

«И зачем только ты во всю эту историю ввязался?! — запоздало пожалел Николай Сергеевич. — Изворачивайся теперь, придумывай, сочиняй…»

Но когда он поднял глаза на Антонину Ивановну и увидел ее горестно-счастливое лицо, увидел слезы радости, стоявшие в ее ясных серо-голубых глазах, он тут же забыл о своем сожалении и, если бы потребовалось, готов был снова повторить весь долгий нынешний путь к этому домику в вишневом саду.

Окончательно уверовав в то, что Николай Сергеевич и на самом деле видел ее сына и разговаривал с ним, Антонина Ивановна словно бы перестала быть только матерью Коли и теперь обратилась еще и в гостеприимную хозяйку дома. Она, конечно же — Коля знал что говорил! — не только предложила гостю чаю с вишневым вареньем, но и добавила при этом, что со стороны Николая Сергеевича будет просто нехорошо, неблаговидно, если он от того чая вздумает отказаться.

— Да и потом, мы все то одно, то другое выясняли, а разговаривать-то еще и не разговаривали. Вот за чайком и поговорим…

И вот чаи заварен и разлит в большие, расписанные голубыми васильками чашки, а посреди стола утверждена вместительная ваза с вишневым вареньем.

— С косточками, — поясняет Антонина Ивановна. — Без косточек я не признаю, да его и варить большого ума не надо. Без косточек — это для еды, а для чая — только с косточками.

Варенье и впрямь отменное: не просто косточки, обтянутые сморщенной кожицей, как это чаще всего и бывает, нет, в розетке лежат сочные мясистые вишни. Кажется даже, что они сохранили не только форму, но и свой первозданный аромат.

Еще когда Антонина Ивановна готовила в сенях чай и у Николая Сергеевича было время оглядеть комнату повнимательнее, он заметил на стене, среди фотографий Коли и Антонины Ивановны, небольшую карточку в темно-вишневой рамке, с которой глядел молоденький красивый лейтенант в парадной форме. Не отец ли Коли? Но тогда почему нет ни одной фотографии, где бы они были сняты втроем?

— Одним словом тут не ответишь, — Антонина Ивановна глубоко, прерывисто вздохнула, и открытое лицо ее словно бы зашторилось невидимой шторой и отдалилось от Николая Сергеевича. — Хорошо, что хоть эта-то карточка сохранилась…

Антонина Ивановна замолчала, глядя куда-то на затененное вишеньем окно, должно быть, решала про себя, рассказывать или не рассказывать гостю то самое, что одним словом не выскажешь.

— Да, это Колин отец…

Опять помолчала, словно бы окончательно собираясь с духом.

— А встретились мы с ним в ту весну сорок пятого, когда еще и верилось и не верилось, что война окончилась… Сколько книг написано, сколько кинокартин видеть пришлось, где все начинается двадцать вторым июня сорок первого года, а кончается победой. А у нас все начиналось уже после войны… Ему девятнадцать, только-только военное училище окончил, мне и того меньше. На нем новенькая офицерская форма, на мне — штапельное платьишко и, как сейчас помню, босоножки, которые тогда танкетками звали… Встретились в клубе нашем деревенском — это сейчас Москва сюда дошла, а тогда мы еще подмосковной деревней числились. А ихнее училище здесь же, неподалеку, в бывшем барском имении располагалось… Нет, что-то я все не то рассказываю, скучно как-то получается. А ведь было-то не так!

Антонина Ивановна опять поглядела на затененное, в редких солнечных бликах окно, словно через это окно и хотела увидеть то, теперь уже далекое время, увидеть, как и что тогда было.

— Да и то: непросто рассказать о таком, что между двоими бывает и только их одних касается… Стою я в том платьишке да красно-голубых танкетках с подружками в уголку и вижу: подходит к нам новенький, весь с иголочки, офицерик. И как я его завидела, так сердчишко у меня в пятки ушло: уж так-то, так-то он мне с самого первого взгляда показался, полюбился… Говорить говорят: любовь с первого взгляда, а верить в нее никто не верит. И я бы не поверила, если бы у самой такого не было… Так вот, подходит он, а я, как нарочно, не в первом ряду стою, а у подружек за спиной. И так-то мне — уже зараньше — горько стало, что меня-то он не заметит — где там заметить, когда в первом ряду вон какие красивые да нарядные девчонки стоят! А только подошел вплотную к нам офицерик и глазами — мимо, мимо подружек — в меня уставился. У меня руки и ноги похолодели, выхожу ни жива ни мертва и глаз на него поднять не смею. И такая благодарность к нему всю меня затопила и за то, что он отличил меня от подружек, и что почуял мое состояние. Может, с этой минуты для меня все уже и было решено…

Слушая Антонину Ивановну, Николай Сергеевич тоже видел весну того победного года, видел себя в форме главстаршины и свою Нину, с которой впервые познакомился в офицерском клубе, после какого-то вечера. Только было это не в Подмосковье, а в далеком Приморье, в бухте Находка, и санинструктор Нина была не в штапельном платье, а тоже в военной форме…

— Жили мы тогда с матерью, отец с сыном — моим старшим братом — с войны не вернулись… Зимой — вместе здесь, в доме, а по летам я спала в дровяном сарайчике — вон там, в уголке сада, он стоял, — Антонина Ивановна кивнула на окно. — Ну, раз он меня проводил с танцев да другой. А потом уже и на танцах перестали бывать, он прямо сюда, ко мне в сарайчик, приходил. И все то лето, как одна ночка короткая июньская, пролетело… И вот ведь как вспоминать. Можно вспоминать, что тяжелейший был — первый послевоенный! — год. И деньги ничего не стоили, и хлеб по карточкам — а уж если хлеба не досыта, чего уж о другом говорить?! — и победа победой, а горе чуть не в каждой — да что там чуть, — в каждой семье: не отец, так сын, не муж, так брат в чужой земле остались… У меня же, хоть военное горе и нашу семью не обошло, у меня то лето было самым счастливым в жизни…

Антонина Ивановна замолчала, и лицо ее было каким-то просветленным, словно бы она сейчас вглядывалась в свое счастливое лето сквозь огонь и дым только что отгремевшей войны, и все там стояло рядом — и великое горе и великая радость.

— Недолгим было наше счастье… Как-то прибегает: «Пошли в сельсовет. Сейчас же, немедленно!» Я никак не пойму, что за спешка и при чем тут сельсовет, а он: «Нынче ночью отправка». — «Какая отправка? Куда?» — «Ну, ты, — говорит, — спроси чего-нибудь полегче…» — «Так ведь кончилась же война!» — «Для кого-то кончилась, а для нас с тобой, выходит, еще нет…» Стою я перед ним, плачу, за руки его держу, а соображать ничего не соображаю. Ну прямо как затмение на меня нашло. Одно только и делаю: все крепче и крепче его за руки ухватываю, ровно бы от этого все и зависит, ровно бы буду вот так его держать — он от меня никуда и не уйдет не уедет… «До скольки часов сельсовет работает?» — опять он свое. Тут уж я начала понимать, зачем он про сельсовет спрашивает, и думаю про себя: да разве в этом дело?! «Нет, нет, — он мне отвечает, — я хочу уехать твоим мужем, а тебя здесь оставить своей женой. А когда родится сын — очень ему хотелось сына, — чтобы он носил мою фамилию. Пойдем распишемся и — никаких!» И так-то он горячо об этом говорит, так хочет, чтобы я поверила, что он не просто так ко мне в сараюшку приходил, что я слушаю его и мне еще горше делается. Потому что я ему и так верю, а оттого, что он говорит и так волнуется, что слезы в голосе звенят и совсем маленьким мальчишкой через эти слезы себя показывает — я его еще больше люблю и, значит, еще трудней мне с ним расстаться… До этого думала, что вроде бы больше-то любить и нельзя, и некуда, а вот тут чувствую, что сердце рванулось к нему через эти нельзя и некуда, и уже не руки, а словно бы оно само хочет удержать его рядом и никуда не отпускать… Нет, так мы и не пошли в сельсовет. Оно, может, и надо бы: скольких трудов мне потом стоило записать Колю на его фамилию! Васильков — это по отцу. Потому я сразу и поняла, что вы — от Коли… Да, не пошли в сельсовет. Очень жалко мне было те малые часы, какие нам оставались, тратить на хождения. А еще и глупая девчоночья гордость, что ли: мол, ты ко мне с открытой душой — и я тебе тем же хочу отплатить, я тебе верю, и, когда вернешься, мы и распишемся. А сейчас не хочу тебя этой росписью связывать-привязывать. Хочу, чтобы ты сам по своей воле и желанию вернулся. Помни, есть дом, где тебя ждут. Вот только это и помни, и больше ничего…

Антонина Ивановна опять замолчала, и Николай Сергеевич посчитал уместным спросить:

— И долго ждали?

Антонина Ивановна недоуменными глазами взглянула на него через стол, потом, должно быть, все же поняла вопрос, и горестная усмешка тронула уголки ее губ.

— А я жду и по сей день…

И как бы давая понять, что сказала все и говорить о том, что «меж двоими бывает», больше не хочет, она опять стала потчевать Николая Сергеевича чаем.

Николай Сергеевич удивился неуловимой для глаза перемене в Антонине Ивановне: только что он видел ее молодой, красивой, с сияющими глазами, а вот уже сидит по ту сторону стола и помешивает ложечкой остывший чай пожилая, с потухшим взглядом женщина. Сидит ссутулившись, словно долго давил ей на плечи нелегкий груз, и глядит пустыми глазами в пустое пространство.

Николай Сергеевич чувствовал себя немножко неловко: все-таки вопрос этот задавать бы не надо. Антонина Ивановна рассказывала о том, что было уже давно, и было прекрасно. И наверное, не зря, не просто так дальше того, хоть и горького, но и счастливого для нее лета сорок пятого года в своем рассказе не пошла. Он же своим вопросом как бы отодвинул в далекую даль то счастливое лето и закрыл прекрасное прошлое горькой безысходностью последующего.

— Я к тому все это вам рассказала, чтобы вы поняли, кто есть для меня Коля. — И голос у Антонины Ивановны теперь был другой — горький и усталый. — Если бы его в ту ночь эти бандиты порешили — что бы у меня осталось в жизни?! Вы, конечно, можете посочувствовать, можете сказать, мол, понимаю (Николай Сергеевич и впрямь чуть не сказал это!), а только со стороны понять такое невозможно… Вот если бы и у вас был сын, да еще и единственный, чтобы и жены — это, конечно, к примеру — не было, вот тогда бы вы смогли понять, что я в ту ночь и на другой день пережила. Вот этой прядки белой у меня не было. — Антонина Ивановна медленно провела рукой по левому виску да так и оставила ладонь на щеке.

Седую прядь на виске он заметил еще при первом знакомстве с Антониной Ивановной, еще когда увидел ее на террасе. Но откуда ему было знать, что появилась она в ту самую ночь…

Вот эта проблема нашего времени — проблема единственного сына! Наши отцы и деды ее не знали. А нынче заводится в семье одно-единственное чадо, и родители с самого дня его рождения ходят, как под Дамокловым мечом — дрожат, трясутся, переживают, ночи не спят… Вот и у них с Вадиком такая же история: не так чихнул или подозрительно кашлянул — Нина уже хватается за телефон вызывать врача. Врач послушает, скажет, что мальчик здоров, разве что перегрелся или, наоборот, переохладился, но жена (хоть и сама доктор) не поверит врачу и потом ночью семь раз встанет и подойдет к кроватке сына…

«Однако же с чего это ты вдруг расфилософствовался? — сам себя оборвал Николай Сергеевич. — Разве здесь все дело в том, что у этой женщины единственный сын, а не двое или трое? И с какой это стати ты поставил на одну доску ее Колю и своего Вадима? Дело-то, наверное, не в том, тряслась она над своим сыном или нет, а в том, что она сумела вырастить из него человека, а вы с Ниной… ну, ну, наберись храбрости и назови вещи своими именами… вы вырастили убийцу. Что, слишком сильно сказано? Вадим, мол, никого не убивал и не собирался этого делать? Но ведь он не по какому-то роковому случаю попал в эту компанию. «Какой-то сантиметр» — не в счет. Это-то как раз счастливая случайность, не больше. На человека, ни в чем не повинного человека, подняли нож, и среди тех, кто это сделал, был твой сын. А уж это детали, близко или далеко он стоял от того, кто заносил нож…»

Антонина Ивановна то ли по-своему истолковала молчание Николая Сергеевича, то ли поняла, почувствовала перемену в его состоянии, только тихо, неторопливо проговорила:

— Это хорошо, что вы пришли… Ведь у каждого свои дела, все торопятся, все спешат, свое не успевают — до других ли тут! А вы пришли. Спасибо. Добрый, видать, человек. Спасибо…

Чем больше хвалила она Николая Сергеевича, тем тяжелее ему было слушать.

— И уж извините, что так я на вас поначалу… Это потому, что и обрадовалась я, и хотелось мне верить, и боялась попусту обрадоваться. Уж оно горе так горе, а если из горя в радость, а из радости опять в горе — тогда еще тяжелее.

Бывает, и нередко: еще мало знаешь человека, еще не успел с ним как следует познакомиться, а он тебе уже понравился или, наоборот, не понравился. А начни себя спрашивать, чем именно тот человек хорош или плох, и не знаешь, что ответить. Вот и сейчас: чем дольше Николай Сергеевич слушал Антонину Ивановну, тем она ему больше и больше нравилась, хотя и вряд ли он мог бы сказать, чем именно. Можно бы, конечно, начать перечислять: гостеприимная, добрая, самоотверженная… Но что могло дать это перечисление! Она нравилась ему не только тем, что рассказала, но даже и тем, о чем умолчала. Она ни словом не обмолвилась, как одна, без мужа, поднимала сына в послевоенные годы, а Николай Сергеевич хорошо знал, что это такое…

— А вы хотели бы услышать…

Он уже не раз подумывал о том, чтобы прокрутить Антонине Ивановне запись, сделанную в больнице, но его останавливала неосторожная концовка: как бы не вышло хуже, как бы Антонина Ивановна опять не засомневалась. А ничего сделать с пленкой Николай Сергеевич не успел. И вот только сейчас ему пришла мысль прокрутить ее не до конца. Надо быть очень внимательным и вовремя выключить — все дело.

— А вы хотели бы услышать Колю?

Антонина Ивановна подняла на него непонимающие глаза.

— Это чтобы вы его на телефон вызвали? Но у нас нет телефона.

— Не на телефон. Просто как вот сидите, так и сидите, а он с вами поговорит.

К недоумению на лице Антонины Ивановны теперь прибавилось еще и удивление.

— У меня есть такая хитрая коробочка…

Николай Сергеевич достал из портфеля диктофон, быстро перекрутил записанную пленку.

— Ну вот, а теперь послушаем.

В комнате и так было тихо, теперь тишина стала еще глубже, еще полней. И в этой тишине вдруг раздалось:

— Мама, это я… Ты меня слышишь, мама?..

— Слышу, Коля, слышу, — отозвалась Антонина Ивановна, и в глазах, которыми она так и впилась в диктофон, блеснули слезы.

— …Ну вот, а ты думаешь со мной не знай что и такое… Это ты просто даже и из головы выкинь. Я уже почти совсем здоров, а не выпускают меня — так это тебе уже доктор говорил — из-за карантина. Что делать!

— Да, ничего не поделаешь, — согласилась Антонина Ивановна. Слезы уже текли по ее счастливому лицу, и она их не вытирала. А может, и не замечала — до этого ли ей было!

Николай Сергеевич почувствовал, что у него глаза тоже начинают влажнеть, влажнеть, а вот уже и скатилась на рукав пиджака тяжелая слезина.

— …Это все скоро кончится, — чисто и ясно звучал в тишине Колин голос — Так что ты ни о чем не беспокойся, не переживай и всем передавай привет. А если Валерка забежит, скажи ему…

«Пора!» — сам себе сказал Николай Сергеевич и нажал на нужную кнопку. Щелчок в наступившей вдруг тишине прогремел как выстрел.

Антонина Ивановна повернула к нему мокрое от слез, вопрошающее лицо: в чем дело? Почему «хитрая коробочка» замолчала?

— Все. Дальше у нас не получилось. Пленка оборвалась.

— Ну что же это вы! — с укоризной протянула Антонина Ивановна. — Не могли уж повнимательнее… Может, он хоть так, на словах передал?

— Что передал? — не понял Николай Сергеевич.

— А то, что надо сказать Валерке, если забежит.

— Вон вы о чем! — Николай Сергеевич чуть не расхохотался: если бы она знала, что Коля просил сказать Валерке! — Так, какие-то пустяки. Да и в Валерке ли дело! Он же не с ним — с вами разговаривал.

— Да-а, хорошо поговорил, — подтвердила Антонина Ивановна и поглядела таким ласковым, таким нежным взглядом на диван, словно там видела не диктофон, а самого Колю. — Хорошо… Вот теперь вы мое сердце успокоили. Вот уж успокоили так успокоили. Теперь-то я его могу хоть неделю, хоть месяц ждать. И по ночам без валидола спать буду…

Николай Сергеевич сложил диктофон в портфель и начал прощаться. Он был уверен, что для матери Колин голос еще продолжал звучать и, наверное, самое лучшее оставить ее с ним наедине.

А еще ему хотелось унести в глазах вот это ее лицо — печальное и просветленное.

ГЛАВА X ВОТ КТО ЕГО ПОЙМЕТ!

1

Открывая на звонок дверь, Вика была уверена, что пришел отец.

На пороге, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, стоял Вадим. Таким Вике его видеть еще не приходилось: какой-то весь измятый, небритый, жалкий.

— Проходи, чего стоять.

Вадим шагнул в прихожую, начал снимать «болонью».

Впервые, наверное, они, увидевшись, забыли поздороваться друг с другом. Да только в забывчивости ли было дело…

— Дома еще не был. Прямо к тебе.

— Садись.

В прихожей стояли два низких кресла. Вика с ногами забралась в угловое, Вадим тяжело опустился напротив. Она и сама не знала, почему не пригласила Вадима в свою комнату, как это всегда бывало.

— Дома не был, но матери… мать-то хоть знает, что ты… — Вика запнулась, — ну, что ты у меня?

Вадим отрицательно покачал головой.

— Тогда сейчас же позвони.

— Понимаешь, Вика… приехал отец…

— Ну так что? — Вика не сразу сообразила, что значит это Вадимово «понимаешь». — А-а, вон что — отца боишься… Ну, знаешь, любишь кататься — люби и саночки возить. Тебе все же не пятнадцать лет, в таком возрасте человек должен иметь мужество отвечать за свои поступки.

— Эх, если бы были поступки! — воскликнул Вадим, и такая боль и горечь услышались в его голосе, что у Вики дрогнуло сердце. — Если бы были поступки!.. Как раз поступков-то и нет. Поступают другие, а я лишь составляю компанию… Ну ты же знаешь меня — ну разве я способен на такое? Разве я хоть кого-нибудь когда-нибудь…

Вика слушала Вадима и дивилась своему странному, какому-то оцепенелому состоянию. Пришел ведь не кто-нибудь, а близкий, любимый человек — почему же она не бросилась к нему на шею, не обрадовалась и вот сейчас сидит, сжавшись в комок, и даже не чувствует в себе желания сказать ему что-то доброе, ласковое, утешающее — ну, будто не Вадим, а какой-то другой, сторонний, человек перед ней…

Беда, опасность, говорят, сближает людей. С Вадимом стряслась беда, над ним нависла опасность (выпустить-то выпустили, но неизвестно, чем и как дело кончится), а он почему-то стал не только не ближе, а наоборот, словно бы отдалился. И это, наверное, очень нехорошо, что она даже не посочувствует ему, даже словом не поддержит в эту трудную для него минуту… Неужели у нее такое черствое, безучастное к горю даже близкого человека сердце?!

— Я сварю кофе.

Вика встала с кресла, ушла в кухню. Надо как-то вывести себя из этого замороженного состояния, надо перебороть, переломить себя — ведь человек в беде… Вот только, если разобраться, какая такая беда стряслась с Вадимом? Какая опасность нависла над ним? Может, на него кто-то в темном переулке напал с ножом? Может, его по какому-то недоразумению несправедливо в чем-то обвинили и теперь вот поди доказывай свою невиновность?.. Все наоборот! И как же, каким образом можно сочувствовать человеку, который сам на кого-то напал в темном переулке?! Ну, пусть сам Вадим ни на кого не нападал, пусть он и действительно не способен на такое — многое ли это меняет?..

— Иди. Готово.

Вадим вошел в кухню как-то боком, словно боялся за что-нибудь задеть, робко сел к столу.

— Я тебе с молоком.

— Да-да. Спасибо.

Он принял стакан с кофе из рук Вики. И глядел при этом только на руки, почему-то не смея поднять глаз, чтобы увидеть ее лицо. Противоречивое, смешанное чувство радости и одновременно какой-то скованности, которое он испытал, еще переступая порог квартиры, не только не проходило, а, пожалуй, даже усиливалось.

У него было достаточно времени, чтобы о многом подумать и на многое взглянуть другими, умудренными бедой, глазами. И когда он  т а м  думал о Вике, ему всегда становилось легче. Легче уже от одного сознания, что она есть, что она живет на этой земле. А еще и любит его. Теперь с особенной остротой он понимал, как нужна, как необходима ему Вика. Необходима не только как самая большая радость в жизни, но еще и как человек, с которым идти по жизни будет легко, потому что всегда можешь рассчитывать на его участие, на его поддержку. Потому-то он теперь и любит ее в сто, в тысячу раз больше, чем месяц, чем неделю назад… И хотя он, конечно, думал — не мог не думать! — и о том, как ко всему случившемуся отнесется Вика, где-то в глубине у него теплилась уверенность, что поймет его, поймет правильно. А оттого, что она переживает, тревожится за него — от этого она должна почувствовать себя еще ближе к нему, ведь несчастье сближает… И вот такая встреча!

Зазвонил телефон, и Вика поспешно, чуть ли не с радостью убежала в комнату.

Тягостным было молчание Вики, пока она сидела с ним. Теперь же, когда она с такой готовностью убежала к телефону, Вадиму стало и вовсе невмоготу. Ускакала, будто там свою судьбу сейчас услышит. А всего-то небось Муза-Музыка позвонила и идет самая обыкновенная девчоночья болтовня: Муза или расписывает, как влюбился в нее с первой же рюмки (она-то считает: с первого взгляда!) какой-нибудь очередной ухажер, или хвастает, как ей удалось «достать» потрясную импортную кофточку и что эта кофточка ей очень и очень идет… К черту! С Музыкой она может и потом трепаться, сколько ей захочется, а сейчас пусть поговорит со мной…

Вадим встал с узенькой табуретки и пошел к Вике, закуривая по дороге сигарету. Во, давно бы надо закурить: и успокаивает, и мысли проясняет.

Дверь в комнату Вики была не закрыта, и Вадим еще из прихожей услышал:

— …хорошо, папа. Хорошо, что позвонил… Да, я буду дома, буду тебя ждать. У меня сейчас… — Вика вскинула глаза на входившего в комнату Вадима, должно быть, хотела сказать отцу про него, но передумала. — Ладно, когда придешь, поговорим…

— А сейчас давай со мной поговори, — дождавшись, когда она положила трубку, сказал Вадим. Сказал даже с некоторым вызовом.

— Немедленно позвони домой!

— Не волнуйся, через каких-нибудь полчаса появлюсь туда самолично.

Нет, нехорошо как-то разговор начинается. И это «не волнуйся» тоже тут совсем не к месту. Ведь это слово чаще-то всего говорят не в прямом, а в этаком косвенно-ироническом смысле: что-то вроде — и без тебя знаю…

— Ты говоришь: боишься отца… Не в том дело. Я боюсь, что не поймет он меня. Ты, ты и то не хочешь понять!.. Ну что я, в самом деле, преступник какой?! Все получилось как-то совсем неожиданно. Ведь никто ничего и похожего-то не замышлял, не думал, не мог подумать…

— Только этого и не хватает, чтобы замышляли, — все тем же отчужденным голосом отозвалась Вика.

— Ну ты пойми, пойми, — еще горячее заговорил Вадим, — я-то тут вовсе ни при чем! Если хочешь знать, я даже хотел остановить, когда увидел нож, но не успел. Хотел, но не успел. Это были какие-то секунды, доли секунды… Вот идем, дурачимся. Парнишку встретили, над кепкой его посмеялись. А тут откуда ни возьмись еще один, постарше, появляется: не трогайте! А его никто и не трогал, пальцем никто не тронул, просто дурачились, смеялись. Ну и, конечно, сказали тому, который подошел заступаться, что, мол, не лезь, у нас свой разговор. Тот в драку, так заехал Омеге в скулу, что он с копыт долой. Вот тогда-то у этого — я его и не знаю толком, его в тот вечер Альфа с Омегой привели, — у него и оказался нож… Никто даже и не знал, и подумать не мог… А потом уже было поздно. Доли секунды…

— Ладно, я тебе верю, верю, что ты ни при чем, — в голосе Вики Вадим уловил если не участие, то что-то близкое к тому. — Но, Вадик, как, как ты мог очутиться в такой компании, где ходят с ножами?!

— Про какую компанию ты говоришь? — заметив перемену в Вике, Вадим почувствовал себя уверенней. — Ведь если тот, которого привели Альфа с Омегой, не в счет, останется-то ведь не моя, а наша с тобой компания!..

При последних словах Вика резко отшатнулась назад, будто ее кто ударил или собирался ударить. Похоже, сказанное Вадимом оказалось для нее неожиданным и потому ошеломляющим открытием.

— И все равно… И все равно… — хотя Вика и говорила эти слова, но в самом тоне слышались уже не прежняя холодная отчужденность, а замешательство и растерянность.

И Вадим воспрянул духом. Лишь бы Вика поверила ему, лишь бы захотела понять — она поймет! Поймет и простит, у нее доброе сердце… Да и если по-хорошему, по-человечески разобраться — так ли уж много надо прощать-то?! Вся вина его заключается в том, что он в тот злополучный вечер оказался в пьяной, слишком разгулявшейся компании. Но если Вика согласна — а что тут возразишь? — что это не только его, но и ее компания, — о чем тогда и разговор?! Кому-кому, а Вике-то так строго судить его вовсе бы не резон… Нет, он не будет ее торопить. Он сейчас уйдет. Главное, что ему удалось пересилить, перебороть ее отчуждение, главное, что она теперь — это видно — хочет его понять. Пройдет какое-то время, и она, конечно же, поймет. И все будет так, как было. Любит же он ее теперь еще больше — значит, и все будет даже лучше, чем было…

Вадиму захотелось сказать Вике, как много он о ней думал в эти дни, насколько ближе и дороже она теперь ему стала, но, взглянув на нее, понял, что говорить такое сейчас не ко времени: скажет потом.

— Ну, я пойду. До свидания, Вика!

— До свидания, Вадик… Когда суд?

— Пока неизвестно.

Вадим пошуршал плащом, отодвинул замочную защелку.

— До свидания!

Ему нравилось произносить это слово, потому что еще какой-нибудь день или два назад о свидании с Викой он мог только мечтать.

— До свидания!

Вадим шел улицей не спеша, оглядываясь по сторонам, присматриваясь к каждому встречному и поперечному.

Удивительное дело! Сколько — сто или тыщу? — раз он проходил этой улицей, и никогда она его не интересовала. Он знал, что перед тем домом палисадник, а вдоль того — узенький газончик тянется; один дом выпер на самый тротуар, а другой отступил в глубину двора, закрылся деревьями, и только хитроумный такой деревянный балкон сквозь них проглядывает… Что в палисаднике растет, выходит ли кто на тот резной балкончик — его не интересовало. Все его мысли по дороге к дому Вики всегда заняты были лишь тем, что его ожидало в конце дороги, — Викой.

И вот только теперь он заметил, что в палисаднике не вообще что-то такое зеленеет, а растет сирень вперемежку с шиповником и калиной. Газон, оказывается, елочками голубыми засадили. А на балконе какая-то рыжая, как огонь, девчонка с биноклем в руках стоит…

Удивительное дело! Словно бы сидение  т а м  обострило его зрение, и вот теперь он заново открывал для себя мир, в котором живет давным-давно.

2

Вадим позвонил и прислушался.

По шагам, по тому, как отстегивается цепочка, он научился почти безошибочно угадывать, кто открывает дверь. На сей раз, кажется, мать. И чтобы не напугать ее своим неожиданным появлением, еще через дверь тихонько назвался.

Дверь рывком открылась.

— Вадик! Сынок! — и он почувствовал на своей шее горячие мягкие руки матери. — Сыно-ок!..

Мать глядела на него, смаргивая бегущие слезы, и ничего не говорила, ни о чем не спрашивала. С нее было довольно, что сын вернулся, что она может прижать его к своей груди, а как там, что и почему — это потом, потом. А сейчас она не хочет и думать об этом «потом», сейчас ей важно еще и еще раз убедиться, убедиться и глазами и руками, что перед ней Вадик, сын…

— Ну, раздевайся… Голодный небось, сейчас я тебя накормлю.

Вадим сиял плащ, переобулся в тапочки. Когда расшнуровывал ботинки, заметил, что руки у него грязные.

— Я пока приму ванну.

— Да, да, — отозвалась из кухни мать. — Тем временем как раз и обед будет готов.

Вытянувшись в теплой ванне, Вадим почувствовал, как все в нем постепенно приходит в равновесие, словно бы вода смывала грязь и накипь последних дней не только с тела, но и с души.

Да, вот и ванна… Чем она обычно была для Вадима? Не более как обязательной процедурой гигиенического характера. Сейчас он испытывал самое настоящее наслаждение.

А когда Вадим сел за стол, мать не знала, как и чем накормить его. Не успевал он съесть одно, она уже подкладывала ему другое, подвигала соль, хлеб и все повторяла:

— Заморился небось… Ешь, ешь, я еще добавлю.

И за обедом Вадим не раз ловил себя на мысли, что раньше он как-то не придавал значения еде: подала мать бифштекс — что ж, пусть будет бифштекс, нажарила котлет — хороши и котлеты. Сейчас он ел с чувством, с толком, с полным сознанием того, что ест не просто котлету, а котлету необыкновенно вкусную, приготовленную материнскими руками. Приготовленную для него…

А потом они сидели в комнате Вадима и разговаривали. Разговаривали, все еще не касаясь главного. И хотя мать по-прежнему не расспрашивала Вадима, что же произошло той ночью, когда она его ждала, а он так и не пришел, Вадим понимал, что теперь ее это томит, теперь она хотела бы услышать от него все по порядку.

И он рассказал все, как было, ничего не утаивая.

И когда это сделал, почувствовал благостное облегчение. Будто сбросил с плеч тяжелый груз, который носил все последние дни.

— Ты только верь мне, мама: я просто вляпался в эту историю, но сам никого — ни того ни другого — даже пальцем не тронул… Это правда, мама!..

— Верю, Вадик, верю. Ну что я тебя, не знаю, что ли! Никогда ты никого не обижал, никто на тебя в школе за все десять лет не жаловался…

Он к первой пошел к Вике, уверенный, что она его поймет лучше, чем кто-нибудь другой… Вот кто его понимает, вот кто ему верит! Мать не только его понимает — она сердцем чувствует, что он ни в чем не виноват…

Размягченный и умиленный этой мыслью, разомлевший после ванны и сытного обеда, Вадим не заметил, как задремал.

Он слышал, как пришел отец и как, увидев его на диване, сказал:

— Ну, вот как хорошо — и Вадим дома… Тяжелый денек выдался, а удачливый…

ГЛАВА XI «А ЧТО, СОБСТВЕННО, ПРОИЗОШЛО?..»

1

На другой день Вадим не встал к завтраку.

— Пусть отоспится, — как бы упреждая возможный вопрос, сказала Нина Васильевна. — Не из санатория пришел… Пусть.

Что верно, то верно: не из санатория.

Так и не повидав сына, Николай Сергеевич ушел на работу.

Вечером Вадима он тоже не увидел. Жена сказала, что около пяти позвонил Боб Навроцкий и они уехали по какому-то делу к Бобу на дачу. Вернутся, наверное, поздно: пока туда да пока обратно.

Конечно, надо скорее к Бобу! Что отец приехал — это не так важно, это успеется… Когда со свадьбой вдруг приспичило — тогда надо срочно отбивать телеграмму на край света. А теперь о свадьбе речи нет и, значит, успеется.

На следующий день все повторилось: утром Вадим спал, а вечером его опять не было. Кто-то из друзей предложил оказавшийся лишним билет на футбол в Лужники на матч с бразильцами, и как тут было не воспользоваться такой счастливой возможностью!.. С отцом успеется, отец может и подождать.

Николай Сергеевич понял, что Вадим попросту избегает его, старается оттянуть неминуемый разговор.

— Ты уж на него не сердись, — примирительно говорила жена за ужином. — Оно и действительно редкий случай. Шутка сказать: самого Пеле увидеть! В кои-то веки! Да и пусть немножко развлечется, отойдет от всей этой передряги.

— Но ведь вот мы с тобой смотрим этого самого Пеле по телевизору, — Николай Сергеевич кивнул на мерцающий в углу столовой телевизор, — и ничего. Наверное, он бы тоже мог.

— Ну что ты — несравнимые вещи! — авторитетным тоном знатока возразила Нина Васильевна. — Небо и земля!

Ох уж эти футбольные болельщики-знатоки!

Николай Сергеевич сам любил спорт, когда-то много ли мало ли занимался им, а на лыжах неплохо бегает и по сей день. Но он терпеть не мог всевозможные бесконечные рассуждения и споры по поводу спорта. Глубокомысленные комментарии или столь же философски-глубокие, почти научные прогнозы — кто с кем будет играть и кто у кого когда выиграет, и даже почему выиграет — повергали его в тоску и уныние: сколько нервной, умственной и всякой другой энергии тратится бесплодно, тратится совершенно впустую! Ведь ничего не прибавляет человеку, ни на грош не обогащает его это боление, эти горячие споры-разговоры вокруг футбола или хоккея!.. Смотреть смотри, ну перекинься словечком с соседом, а что философствовать-то, спорить-то до белого каления, зачем!.. Среди какой-то части молодежи, и, надо сказать, не такой уж и малой части, становится модным самоутверждаться в жизни грубостью, хамством и даже насилием. Не становится ли футбольно-хоккейное боление своеобразной формой самоутверждения среди взрослых?! Ведь как там ни говори, а человек, умеющий с важным видом знатока порассуждать о спорте, имеет в глазах окружающих куда больший вес, чем тот, который просто ходит на лыжах, по утрам занимается гимнастикой, а по вечерам вместо смотрения рядового матча между командами класса «Г» нет-нет да и пробежится по ближнему пустырю…

Особенно ужасным, почти противоестественным, казалось Николаю Сергеевичу начинающее входить в моду боление среди женщин. Когда он слышал — здесь ли вот в столовой или по телефону — пересуды жены с одной своей знакомой о вчерашнем матче, ему хотелось волком завыть: ну неужто не о чем больше говорить!

Поужинав, Николай Сергеевич пересел в кресло и тоже некоторое время смотрел матч с бразильцами. Но то ли громкие восторги жены и ее подсказки футболистам, кому и как бить по воротам, то ли постоянное возвращение в мыслях к Вадиму, а может, то и другое вместе мешало сосредоточиться; он вроде бы внимательно смотрел на взлетающий и падающий мяч, на бегающих сломя голову футболистов, а уловить общий ход игры, понять смысл той или другой комбинации не мог.

Больше-то всего, наверное, отвлекал Вадим, этот его трусливый умысел избежать встречи или по возможности дольше оттянуть ее. Да, трусливый, и по-другому не назовешь. Сын-то, ко всему прочему, оказывается, еще и трус!.. Ну, оступиться каждый может, ладно. Но будь мужчиной, наберись храбрости сказать об этом! А прятать голову под крыло…

Увидев тогда сына прикорнувшим на диване, Николай Сергеевич подумал: ну, слава богу, узел с Вадимом начинает развязываться. Теперь он понимал, что если тот милицейский узел и начинает развязываться, то в его отношениях с Вадимом, в самом Вадиме идет все как бы наоборот. Не затягивается ли тот узелок еще туже?! После этой игры в прятки вряд ли надо ждать от сына прямого, открытого признания… Впрочем, что гадать, завтра все выяснится. Завтра — воскресенье, и, хочет того Вадим или нет, они поговорят.

— Ну, бей же, бей! — горестно простонала жена в своем кресле. — Ну разве так можно?! Ведь верняк был, натуральный верняк!.. О господи, аж сердце схватило…

Она протянула руку к журнальному столику, взяла с него заблаговременно приготовленный пузырек с валидолом, сунула таблетку под язык.

Судьба футбольного матча, похоже, ее волнует куда больше судьбы сына! Она-то уверена, что если сын дома — значит, все в порядке, значит, и волноваться за него нет причин…

Почти весь нынешний день Николай Сергеевич провел в милиции. В первый-то раз корреспондентским удостоверением он всего лишь прикрылся. Нынче он был там уже как корреспондент. Он будет писать! Николай Сергеевич пока еще не решил, какой материал возьмет он для своего очерка и в какой форме тот материал изложит. Может, об этой компании, об этом случае — как-никак, а ведь и его сын здесь замешан — он писать и не будет. Случаев и других много, хоть отбавляй. Он напишет большую статью о воспитании молодежи вообще. И отдельные случаи понадобятся лишь для иллюстрации. Главное не в них, главное, чтобы в статье были мысли о современной молодежи и о том, почему «случаев» год от года становится не меньше, а больше…

Еще с первой встречи проникшийся к нему доверием лейтенант познакомил его с некоторыми следственными материалами. Знает теперь Николай Сергеевич и как было в тот злополучный вечер со «снятием шапки». Так что ему от Вадима хочется услышать не подробности нападения на неизвестного для них заводского парнишку, а совсем-совсем другое…

— А-а, мазепа! — опять простонала жена. — Уж не мог поточней…

«Мазепу» современные болельщики, кажется, употребляют в значении устаревшего «мазилы»… А я даже и не заметил, что наш форвард промахнулся. Нет уж, видно, нынче я не в достаточно спортивной форме для настоящего боления спортом… Пойду-ка лягу, почитаю. А результат игры по ее окончании домашний знаток футбола все равно мне доложит, даже еще и со своими авторитетными комментариями…

2

Наутро Вадим поднялся даже раньше Николая Сергеевича. Должно быть, он и сам понял, что, сколь ни оттягивай неприятный разговор, все равно его не избежать.

— Доброе утро, папа! — выходя из ванной и продолжая причесываться, ровно и обыденно поздоровался он.

— Доброе утро!

И все… Ну, словно Курилы это те же Люберцы и словно они последний раз виделись не далее как вчера…

Но Николай Сергеевич не стал торопить сына. Пока хватит и того, что они наконец-то увиделись.

Во внешнем облике Вадима он не нашел каких-либо заметных изменений: все так же чисто выбрит и так же заботливо-аккуратно уложены пышные волосы. Ну, и конечно, обязательно свежая рубашка — так ведется еще с пятого класса школы. Не просто чистая — чистая может быть и вчерашняя, — а именно свежая, нынешняя.

Тихо, мирно позавтракали. Мать с сыном оживленно обменивались впечатлениями о вчерашнем «волнительном» матче, щеголяя друг перед другом своей футбольной образованностью, тонким знанием предмета. И разговор шел в таком умильном, таком прекраснодушном тоне, что будто и не Вадим вовсе, а кто-то другой недавно вернулся из «казенного дома», кто-то другой «снимал шапку» в темном переулке. А если даже это и было с Вадимом, то было так давно, что ни он, ни мать толком уже и не помнили, что именно было-то… Но вот Николай Сергеевич как-то встретился взглядом с Вадимом, и тот тут же отвел глаза, словно наткнулся на что-то острое. Значит, все же помнил…

После завтрака Николай Сергеевич спустился вниз, на первый этаж, за газетами. Не торопясь просмотрел их, взялся за принесенный вместе с газетами толстый журнал. Нет, он не будет звать Вадима, пусть тот сам придет к нему в кабинет. Так будет лучше. Сам приход уже будет началом разговора.

И Вадим пришел. Пришел будто за каким-то томом энциклопедии. Взял, унес к себе в комнату, а через полчаса принес обратно. Поставил на полку, а уходить не уходит.

— Может, поговорим, — откладывая журнал, предложил Николай Сергеевич.

Вадим — не понять: то ли облегченно, то ли обреченно — кивнул:

— Поговорим.

И вот куда-то исчез, испарился недавний футбольный авторитет, а вместе с ним и модно одетый, уверенный в себе юноша — перед Николаем Сергеевичем стоял съежившийся, растерянный, если не сказать жалкий, мальчишка. Вадим и годами вроде бы стал меньше, и ростом ниже, рубашка и то теперь сидела на нем уже не так элегантно. И такая жалость к сыну охватила Николая Сергеевича, что на какую-то секунду он даже пожалел, что настоял на разговоре. Нелегкий, надо понимать, для Вадима этот разговор! И чтобы начать его, помягче, без нажима, сказал:

— Садись, чего стоять.

И опять не стал пока ничего спрашивать у Вадима. Сам первый заговорил:

— Ну вот, побывал я на Курилах, на Ангаре. Со многими людьми повстречался, много интересного повидал. Теперь бы еще и интересно написать об увиденном!.. А ты?

— Что я? — Вадим то ли не понял, то ли сделал вид, что не понял.

— Рассказывай, как ты тут жил?

— Ничего интересного, — принимая предложенный тон, начал Вадим. — Никого не повстречал, ни в какие не то что дальние, а и близкие края не ездил…

Та секундная жалость уже прошла, и, чтобы положить конец бессмысленной игре в прятки, он хоть вроде бы и тем же тоном, но как бы на другом регистре сказал:

— Вот те раз! То на Курильские острова отбиваешь телеграмму, приглашаешь на свадьбу, то — ничего интересного, и вот уже третий день не находишь времени, чтобы — теперь уж лично — повторить приглашение.

— Извини, папа, это я тогда действительно сглупил… Под впечатлением минуты… Ты прав, ничего срочного не было.

Вадим так низко нагнул голову, что свесившиеся волосы закрыли лицо. И опять сердце Николая Сергеевича сжала непрошеная отцовская жалость… Нет, нельзя расслабляться, нельзя давать волю чувствам — это самое простое, самое легкое. «Извини», но о главном-то по-прежнему молчок.

— Ну, а говоришь, никуда не ездил, а вон как далеко заехал на такси — даже расплатиться денег не хватило…

Николай Сергеевич видел, как голова сына клонится еще ниже, но уж начал — надо сказать до конца.

— Говоришь, никаких встреч не было, а вспомни-ка, поздним вечером с дружками в темном переулке паренька в рабочей спецовке встретили.

Вадим молчал, подавленный, уничтоженный. В кабинете, среди шкафов и книжных полок, словно бы копилась, сгущалась напряженная тишина.

— Ну что молчишь-то? Рассказывай.

— О чем рассказывать, если ты и так все знаешь?! Произошло все очень смешно и очень глупо…

Вадим поднял голову и в первый раз за утро открыто, не прячась, посмотрел на отца. Он словно бы хотел сказать этим открытым взглядом: вот я тут весь перед тобой, что хочешь, то со мной и делай. Да, виноват, я и сам понимаю, но так ли уж велика моя вина, если я прямо гляжу тебе в глаза?!

Николая Сергеевича неожиданно охватило желание сесть рядом с сыном, обнять его за узкие мальчишеские плечи и ни о чем больше не говорить, а просто помолчать. Не так вот, как они сейчас, порознь, молчат, а вместе, заодно. Помолчать и подумать, как же быть дальше…

До дивана, на котором сидел Вадим, было совсем не далеко, какой-нибудь шаг, но что-то — Николай Сергеевич и сам не знал что — помешало ему сделать этот шаг. Может, ему захотелось сначала убедиться, что он правильно понял сына, хотелось услышать от него самого, что сказалось-прочиталось в его взгляде.

— Да, я знаю. И меня не подробности того вечера интересуют — я не следователь. Я твой отец. И хочу услышать от тебя…

— Да что услышать-то, папа?! — тонким, сорвавшимся голосом воскликнул Вадим. Воскликнул, как вскрикнул. — Что я должен сказать?

Николай Сергеевич сидел ошеломленный. Выходит, что же, «я виноват, я и сам понимаю» — ему просто померещилось? Или, может, не надо было в этом первом разговоре обязательно добиваться от сына покаянных слов, а надо было вот именно просто сесть с ним рядом, обнять и вместе помолчать?!

3

Дверь кабинета открылась. На пороге стояла встревоженная Нина Васильевна. Должно быть, она услышала в кухне громкий вскрик сына.

И еще не успев вслушаться в разговор, еще только переступив порог, Нина Васильевна — это сразу почувствовал Николай Сергеевич — заняла сторону Вадима. Ей, конечно же, вполне достаточно было увидеть сына в возбужденном и подавленном состоянии — а Вадим выглядел по-прежнему жалким, угнетенным, — чтобы материнское сочувствие к нему отодвинуло все другие эмоции.

— Ну что ты на него?! Ни в чем же он не виноват.

— Виноват или не виноват — это я хотел бы услышать, извини, не от тебя, а от него. — Как ни сдерживал себя Николай Сергеевич, ответ получился довольно резким.

Нина Васильевна села на диван рядом с Вадимом — как раз на то именно место, на которое какую-нибудь минуту назад собирался сесть Николай Сергеевич. Села в позе человека, готового не только к защите, но и к наступлению.

— Был бы виноват — не выпустили!

Что и говорить: довод убедительный.

— Тот, с ножом-то который, сидит ведь… У нас милиция справедливая: зря не посадят и зря не выпустят… И не только его — других-то выпустили. Значит, по ошибке забрали, по недоразумению, а когда все выяснили — сразу же и выпустили.

— Если бы по ошибке! Если бы по недоразумению!

Объяснять жене, что подробности того вечера ему известны куда лучше, чем ей, Николаю Сергеевичу не хотелось. Он знал, что это совершенно бесполезно: все равно он ее не переспорит и ни в чем не переубедит. У нее своя, материнская, логика.

— Парень и так там страху натерпелся, напереживался — чего же его теперь-то еще дергать?! — уже от обороны к наступлению перешла Нина Васильевна. — Что ты от него хочешь-то? — с вызовом спросила она и положила свою полную руку на плечи Вадима.

— Неужто непонятно, что я хочу?! — горько, с безнадежностью в голосе проговорил Николай Сергеевич. — Ведь то, что в тот вечер произошло…

— А что, собственно, произошло? — Это уже Вадим подал голос…

Постой, постой, а что же это с парнем за новая метаморфоза? Только что сидел на диване одинокий, жалкий юнец, а вот уже и нет, как не бывало того юнца — сидит этакий независимый, уверенный молодой человек и привычным жестом поправляет свою пышную, ухоженную шевелюру. Чудеса, да и только!

— Что произошло-то? — вслед за матерью, тоже как бы переходя в наступление, повторил Вадим. — Малознакомый мне парень подрался на моих глазах с другим парнем. Вся и вина-то моя, что я оказался при этой драке.

— Драка, и больше ничего? — спросил Николай Сергеевич, хотя и был заранее уверен, что теперь уж ему не сбить сына с того уверенно-неколебимого тона, какой он занял с приходом матери. — Может, и ножа никакого не было?

— Парня, говорят, не нынче-завтра выписывают из больницы, так что и тут не надо уж очень-то преувеличивать…

Ишь, как ловко отвечает-то — ну, молодец!

— Конечно, не надо преувеличивать! — как эхо отозвалась Нина Васильевна.

Тоже верно: зачем «преувеличивать»… Одно дело — Вадим оказался в компании с убийцей, другое — в компании веселых ребят, из который кто-то неосторожно пошутил с ножом. Чем меньше вина шутника, тем для остальных лучше: они-то, получается, и вовсе ни в чем не виноваты… Все правильно.

Николай Сергеевич сидел онемевший, убитый. Поговорили!

Нина Васильевна, должно быть, по-своему истолковала его состояние: а-а, замолчал? То-то! Крыть-то нечем — вот и молчишь… И, посчитав разговор на том оконченным, уже буднично, по-домашнему сказала Вадиму:

— Ты бы, Вадик, сходил в магазин, на второе что-нибудь купил.

— Хорошо, мама, — с готовностью ответил Вадим, будто ходить за продуктами для него самое привычное дело, будто делает он это не два раза в году — на Восьмое марта и на день рождения матери, — а постоянно, каждодневно.

Они вместе поднялись с дивана, вместе пошли к двери.

— Если есть цыплята, возьми цыплят, а то так говядины получше, — наставляла Нина Васильевна сына по дороге.

Дверь захлопнулась. В кабинете сразу стало тихо и словно бы пустынно. Время от времени доносились приглушенные голоса жены и сына, но казалось, что переговариваются они не на кухне, а где-то далеко-далеко. А здесь — над этими шкафами, над диваном — нависла тяжелая гнетущая тишина.

Поговорили!.. Кто бы мог подумать, что разговор примет такой неожиданный оборот и кончится так нелепо, ничем.

Они что — делают вид, что не понимают, о чем я говорю, или в самом деле не понимают?!

Ну, чадолюбивая мама — не в счет. Для нее самое главное что? Сын был в опасности, а теперь опять дома, под ее материнским крылышком. Как там было и что было, она не знает и не очень-то хочет знать. Ей достаточно услышать от сына, что он ни в чем не виноват. Доказательства? Они ей не нужны. Она же мать, и уж кто-кто, а она-то знает, что ее мальчик не позволит ничего дурного — он не так воспитан и просто не способен на это… Все, тут разговор короткий…

А ты-то сам, Вадим? Ты-то ведь знаешь все обстоятельства дела и должен понимать, что произошло в том темном переулке. Зачем же ты прячешь голову в песок?..

Кто-то подошел к двери, нажал ручку с той стороны. Раздался легкий металлический щелчок, и дверь приоткрылась…

— Это ты, сын, вернулся? Правильно сделал. Уж за одно то, что ты посчитал разговор неоконченным, что ты вернулся, я готов тебе многое простить. Значит, ты не маменькин сынок, а настоящий мужчина. Давай же наконец и поговорим как мужчина с мужчиной!

— Давай.

— Начнем по порядку. Начнем с такси… Вы вылезаете из машины и не только не платите за проезд, а еще и глумитесь над пожилым человеком. И ладно бы это был кто-то один; так сказать, один на один. Тут, знаешь, все же какая-то доля риска, опасности: а что, если шофер окажется человеком не робкого десятка, вылезет вместе с пассажиром, который не хочет платить, и потребует, как говаривали в старину, сатисфакции, а проще — даст по морде? Все же не очень приятно, что там ни говори… А тут — полная, гарантированная безопасность, никакого риска: если вдруг кому и вздумается полезть на четверых — уж как-нибудь четверо-то с одним справятся…

— Но я не глумился над шофером. Я даже и слова не сказал. Вылез, и все.

— Хорошо… Ты идешь глухим переулком, видишь, остановилось такси, из машины вылезают трое парней и, вместо платы, нагло ухмыляются водителю в лицо. Ты бы поглядел на этих парней и… и не стал бы ввязываться. Похвалить тебя за это я бы не похвалил, но понять как-то бы понял… Но ведь трое куражащихся над водителем парней приехали вместе с тобой, они — твои друзья.

— Какие там друзья — просто знакомые.

— Однако же ты вместе с этими знакомыми поехал прокатиться… Почему ты промолчал, когда они упражнялись в подлости?.. Если нечего отвечать — не отвечай. Ведь я не следователь, и ты не на допросе. А спрашиваю для того, чтобы ты понял, что одно твое при сем присутствие не так уж безобидно, как тебе кажется…

— Да, я теперь начинаю понимать.

— Вы идете дальше, встречаете парнишку-школьника и начинаете «меняться с ним шапкой»… Я могу отдать должное некоему разнообразию форм, но ведь суть и этого «обмена» та же самая… Непонятно? Да, конечно, там машина и пожилой человек, а здесь фуражка и мальчишка-школьник. Но ты вдумайся и увидишь, что конечная-то цель ваших поступков, их, что ли, главный смысл и стимул состоял в одном и том же: покуражиться над человеком, насладиться унижением его человеческого достоинства… Вспомни-ка получше, и ты увидишь, что у шофера и парнишки — совсем, казалось бы, разные люди! — лица были чем-то похожие: они у них молча кричали от унижения… Кстати уж: ты никогда по-серьезному не задумывался над тем, что такое человеческое достоинство?

— Признаться, нет.

— Отвлеченно-умозрительная вроде бы штука. Два семьдесят или та же фуражка — это нечто реальное, это можно глазом поглядеть, рукой пощупать. А достоинство — как оно выглядит и с чем его едят? Никак и ничем не осязаемая, призрачная вещь! Однако же сколько история знает примеров, когда человек, не желая унизиться, шел на смерть, на казнь. Сама жизнь, оказывается, стоит дешевле этого самого человеческого достоинства. Ты небось читал, что Чернышевский после Петропавловки и так называемой гражданской казни на Мытнинской площади в Петербурге выдержал еще одно такое же испытание, уже будучи в ссылке на Вилюе. Когда ему было предложено написать прошение на высочайшее имя о помиловании и обещано освобождение — он отказался…

— Но тут-то всего-навсего парнишка!

— А парнишка — что, не человек?.. А уж если ты о том, что, мол, он еще маленький, несмышленый — так тем более подло и низко четырем лоботрясам измываться над меньшим своим братом. Естественно, человечно вставать на защиту малого, слабого. У вас же все наизнанку, все навыворот. А нашелся человек, который встал, — вы, вместо того чтобы устыдиться низости своего поступка, вчетвером кинулись на него.

— И вовсе не вчетвером.

— Это ничего не меняет. Ведь никто из вас четверых не встал на его сторону… Прикинь-ка опять на себя. Ты идешь переулком, и какой-то хулиган напал на тебя. Ты, конечно же, дашь ему сдачи. Но вот ты повстречал не одного, а четверых, и хотя в драку с тобой полез только один, а остальные стоят в сторонке — каково у тебя будет самочувствие в этой драке? Ведь ты не знаешь, в сторонке они стоят или в резерве… Так вот вы кинулись на него. И не просто кинулись, но даже замахнулись на саму его жизнь…

— А зачем он встрял не в свое дело? Шел бы своей дорогой, и никто бы его не тронул.

— Какое дело? О каком деле ты говоришь? Разве у вас со школьником было какое-то «свое» дело, спорный, запутанный, нерешенный вопрос? Ничего подобного, никакого дела с этим мальчишкой у вас не было. Вы просто над ним потешались, наслаждались его испугом, растерянностью, а парень увидел это и стал на защиту… вот мы и опять о том же — на защиту человеческого достоинства.

— Но с кулаками, с кулаками-то он зачем полез?

— А ему ничего другого не оставалось. На его мирное «отпустите парнишку» вы как ответили? То-то!.. Видишь ли, ты все стараешься свести к драке, и у тебя даже так получается, что этот парень на вас первым с кулаками полез — смотри-ка, какой задира, какой бандюга! А ты думай о другом. Думай, что было первопричиной, и что вы отстаивали в этой драке? Право четырех сильных парней издеваться над школьником?.. И мы еще ничего не говорили про нож…

— Нож — случайность. Он мог быть, мог и не быть. Как раз у моих знакомых — это уж точно — ножей не водится. Ты же знаешь: тот парень не из нашей компании.

— Это мало что меняет. Парень-то со стороны, а смотри, как он хорошо вписался в вашу компанию!.. Хоть кто-нибудь из вас его одернул во время этой увеселительной прогулки? Ничего похожего!

— Мы ничего не знали про нож. Он мог быть и не быть…

— Хорошо. Нож — случайность. Хочешь — совсем его исключим из разговора. И что же остается без него? А остается — шоферу не заплатили два семьдесят — велики ли деньги! — да с мальчуганом шутку выкинули, пусть бы даже и кепку сняли, она тоже небось не дороже двух рублей семи десяти копеек стоит… Остается два случая мелкого хулиганства, как это у нас принято писать в милицейских протоколах, так, что ли?

— И так, и не так.

— Вот теперь-то, я вижу, ты действительно начинаешь что-то понимать… Не так. Не так! Какое это мелкое хулиганство, когда и в том, и в другом случае совершено страшное преступление — злонамеренно, с заранее обдуманным умыслом было унижено человеческое достоинство! То самое, которое порядочные люди ценят ничуть не дешевле самой жизни…

Потянуло сквозняком, приоткрытая дверь кабинета пошла, пошла дальше, распахнулась настежь, и тут же громко хлопнула входная. Должно быть, это Вадим вернулся из магазина.

Да, Вадима не было в кабинете. Просто Николаю Сергеевичу очень хотелось, чтобы он, уведенный матерью, вернулся. И как радостно дрогнуло его сердце, когда дверь тихонько приоткрылась. Но нет, в нее никто не вошел. И Николаю Сергеевичу ничего не оставалось, как поговорить с Вадимом хотя бы мысленно. Все равно ни о чем другом думать сейчас он был не в состоянии.

И вот теперь, «выговорившись», чувствовал он себя уже не так тяжело и подавленно. Теперь он хоть знал, что сказать сыну, когда они вернутся к неоконченному разговору. А Николай Сергеевич хотел надеяться, что рано или поздно они вернутся. Не могут не вернуться. Потому что должны же они наконец понять друг друга. Чужие люди и то понимают. Так неужто сын не поймет своего отца?!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГОРДИТЬСЯ СЛАВОЮ СВОИХ ПРЕДКОВ НЕ ТОЛЬКО МОЖНО, НО И ДОЛЖНО, НЕ УВАЖАТЬ ОНОЙ ЕСТЬ ПОСТЫДНОЕ МАЛОДУШИЕ.

Александр ПУШКИН

ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНО ОГЛЯДЫВАЯСЬ, МЫ СМОТРИМ НА ПРОШЕДШЕЕ ВСЯКИЙ РАЗ ИНАЧЕ; ВСЯКИЙ РАЗ РАЗГЛЯДЫВАЕМ В НЕМ НОВУЮ СТОРОНУ, ВСЯКИЙ РАЗ ПРИБАВЛЯЕМ К РАЗУМЕНИЮ ЕГО ВЕСЬ ОПЫТ ПРОЙДЕННОГО ПУТИ.

Александр ГЕРЦЕН

ГЛАВА XII ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

1

Вот он наконец тот день, который Дементий ждал столько лет!

Прорезая гул множества голосов, ударил звонок, возвещающий начало занятий… Правильнее бы сказать, наверное, прозвенел — все же не вечевой колокол. Но для Дементия этот звонок был именно ударом колокола: он как бы подводил черту, он обозначал новый рубеж в его жизни. Все, что по ту сторону черты — ожидание нынешнего дня, подготовка к нему. Теперь его земное существование исполнялось уже другим, более высоким смыслом: сегодня он вступил в Храм Науки и Искусства. Сегодня в этом Храме — первая, торжественная литургия.

Правда, никакой торжественности он не заметил, не ощутил. Просто кончилась толчея в вестибюле, опустели коридоры, студенты разошлись по своим аудиториям. Ну да и не обязательно, наверное, духовому оркестру играть — главное, чтобы в тебе самом звучала музыка…

Когда Дементий вошел в аудиторию своего курса, все самые удобные позиции оказались уже занятыми более предприимчивыми и предусмотрительными однокашниками. Оставались одни лишь, нелюбимые еще со школы, передние ряды. Несколько огорченный, он пошел было в третий у стенки ряд, приглядывая незанятое место, но вдруг передумал и как бы кому-то назло решительно сел на первый.

Вытащив из папки толстую тетрадь, а из кармана пиджака — шариковую ручку, Дементий покойно положил поверх тетради свои увесистые кулаки: он готов; можно начинать Учение.

— Здесь не занято?

Дементий повернул голову, поднял глаза. Рядом стояла (и откуда только взялась?) высокая, строго одетая девушка. (Не иначе — из задних рядов: тоже небось искала там местечко.)

— Как видите.

Можно бы, да пожалуй, и надо бы ответить повежливей, полюбезней: как-никак девчонка не виновата, что тебе места на Камчатке не досталось, она, поди, и сама бы не прочь там обосноваться… Но пока он соображал, как да и чем смягчить и тон и смысл своего ответа, в аудиторию вошел профессор.

— Садитесь, садитесь…

Однако к тому времени, как было получено это великодушное разрешение, девушка — не стоять же! — успела сесть сама. «Дубина!» — сам себе сказал Дементий, а увидев, что девчонка села не рядом, а на некотором удалении, с непонятно откуда взявшимся злорадством еще и добавил: «Ну и прекрасно!..»

Профессор взошел на кафедру и начал выкладывать из портфеля бумаги и разноцветные брошюры.

Профессор… Если бы профессор! На кафедре стоял человек, которому куда больше подходило ничего не говорящее слово «преподаватель»: молодой, чернявый, подтянутый. Разве что глубокие залысины на висках говорили, что молодому человеку все же давно за тридцать. Однако даже и намека не было ни на обязательную (как считал Дементий) для профессора седину, ни, тем более, на какую-то солидность.

Нет, не так, совсем не так представлял он в своем воображении начало Учения.

…В большой зал — ну, пусть в аудиторию, но лучше бы в зал — входят сразу трое: убеленный сединами известный Художник и столь же известный и почитаемый Ученый, а с, ними — прекрасная молодая женщина — то ли их ассистентка в образе музы живописи и ваяния, то ли сама муза (это Дементий окончательно не решил). Художник посвящает их в Искусство, а Профессор говорит, что Наука озарит светом Истины столбовую дорогу их Таланта и не даст ему сбиться на боковые тропинки. Муза обещает свою благосклонность всем, кто отныне будет служить ей верой и правдой… И все торжественно, и лица у всех торжественные. Посвящаемые не слушают, а благоговейно внимают. И, разумеется, не сидят, а стоят: ведь они в этот час, как и воины перед полковым знаменем, присягают на честное и бескорыстное служение Искусству…

Где Художник? Где Муза? Профессор и тот не Профессор, а обыкновенный преподаватель…

Между тем преподаватель сказал, что он прочтет вводную лекцию о состоянии современного искусства.

Что ж, и то хорошо. Хорошо, что учение начинается не с каких-то околичностей, а с существенного, если не сказать главного.

Дементий с готовностью раскрыл тетрадь, взял в руки карандаш.

Лектор начал с общей характеристики буржуазного искусства. Он сказал, что искусство на Западе неудержимо разлагается, деградирует и давно зашло в тупик, из которого нет и не может быть выхода…

Ну, что из тупика нет выхода — это понятно: на то он и тупик. А вот почему то ли пятьдесят, то ли добрую сотню лет буржуазное искусство деградирует и все еще никак не может рассыпаться в прах, это не мешало бы и как-то объяснить. Когда нечто подобное в газетах пишется — ладно, а с профессорской-то кафедры, поди-ка, можно бы и глядеть пошире, и копать поглубже…

С записями у Дементия ничего не получалось. Заносить в тетрадку слово за словом он не успевал, да и хотелось выслушать фразу до конца, чтобы уловить смысл и знать, стоит ли записывать. После же того как смысл прояснялся, ему хотелось или задать вопрос, или оспорить сказанное, и, значит, опять было не до записи. Получалось так, что он не только слушал лектора, но и как бы постоянно разговаривал, полемизировал с ним.

Вот теперь ты говоришь что-то дельное. Мне, темному, и то ясно, что буржуазное искусство — разное, зачем же вселенскую-то смазь делать?! Про живопись ничего не скажу — мало что видел, а приходилось, к примеру, Фолкнера и Моравиа читать — какая же это деградация, какой тупик?! Как говорится, дай бог каждому… Согласен, знать Маркса и Ленина и руководствоваться их взглядами на искусство — большое дело. Но и тут не все так просто и прямолинейно, мил человек. Что толку, что посредственный художник стоит на правильных идейных позициях? Кому нужна его «правильная», но бесталанная книга или картина? А те же Фолкнер и Моравиа, насколько известно, отнюдь не являются приверженцами коммунистической идеологии…

Перейдя к отечественному искусству, лектор с большим жаром говорил о тех благоприятных условиях, какие создает наш строй для развития искусства, для полного проявления талантов. Все правильно. Но опять у него получалось так, что одним созданием этих условий не только обеспечивается, но и как бы автоматически предопределяется расцвет талантов. А ведь тоже, наверное, не такую бы геометрически прямую линию надо тянуть из точки A в точку B. Условия-то — кто спорит — распрекрасные, и в Союзе художников, говорят, не то десять, не то пятнадцать тысяч членов, а Пластовых и Кориных по пальцам одной руки можно пересчитать. С другой стороны, благоприятных условий для проявления своих талантов ни тому же Репину, ни Сурикову, ни Саврасову с Шишкиным вроде бы никто не создавал, а — ничего, проявились. И Достоевский с Некрасовым бедствовали, уж вон как бедствовали, а смотри-ка, и из них тоже что-то вышло…

Прозвенел звонок.

Преподаватель той же деловитой походкой, какой вошел в аудиторию, не мешкая ни минуты, покинул ее. Следом за ним в дверь устремились и студенты. Сразу стало шумно, оживленно, разговорчиво.

Дементий закрыл тетрадь и только сейчас с немалым удивлением увидел слева от себя девушку-соседку. Аж вон как внимательно слушал — забыл про все на свете! Вот только много ли интересного узнал-услышал…

— Меня зовут Машей, — перехватив его взгляд, просто, ровным голосом сказала соседка. Таким ровным, что в нем нельзя было уловить ни интереса, ни безразличия.

— Дементий.

Слава богу, хватило ума руку не протягивать, а то бы самое дурацкое танцплощадочное знакомство получилось!

Маша поднялась со своего места и, влившись в общий поток, пошла к двери. И надо думать, ничего такого позорного или унизительного бы не было, если бы Дементий вышел вместе с ней. Куда там! Он заставил себя зачем-то выждать, с деловитым видом перекладывая с одного места на другое тетрадку, и уж потом только не торопясь — подчеркнуто не торопясь! — двинулся к выходу из аудитории. Хотя спроси он сам себя, для кого и для чего нужно было подчеркивание, — вряд ли бы нашелся вразумительный ответ. Разве для того лишь, чтобы потешить глупое мальчишеское самолюбие: вот, мол, я какой независимый, за тобой вприпрыжку не побежал…

В коридоре многие из однокурсников стояли или прохаживались группами по двое, по трое и разговаривали, как-давние знакомые.

И когда только успели! Дементий и удивлялся, и втайне завидовал способности людей быстро знакомиться. Для него это всегда было трудноодолимой преградой. Вот и сейчас — почему бы не подойти к той же Маше, вон у окна стоит, и тоже одна, подойти и этакий легкий светский треп завести: из какого города и с какими работами поступали? Нравится ли вам Пикассо? А какой больше — голубой или розовый?.. Да мало ли о чем можно турусы на колесах завести!.. Нет, не заведет. Не дано. Не отпущено богом такого таланта. То есть даже не то что он двух слов связать не может — поднатужился и как-нибудь связал бы. Но ему будет все время казаться, что он навязывается в знакомые, и Маша тоже будет считать так, а не иначе, и уже одно это сознание еще загодя вселяет боязнь опростоволоситься и сковывает язык.

Вернулся он в аудиторию сразу же после звонка, одним из первых. И все по той же причине: сядешь далеко от соседки — гордым зазнайкой сочтет, сядешь близко — с какой, мол, такой стати? Так что пусть сама, где ей хочется, там и садится…

Только, парень, не слишком ли много ты о таких пустяках думаешь? — сам себя одернул Дементий. Вроде бы в институт пришел, а не на танцплощадку. Думай, как лучше учиться, а не знакомства заводить. На первом уроке забыл про эту самую Машу — вот таким манером и дальше продолжай…

Однако как ни увещевал, ни уговаривал себя Дементий, сосредоточиться, вслушаться в то, что говорил лектор, теперь ему не удавалось. Вот-вот вроде бы потянулась ниточка мысли, пошла, пошла, с другой перехлестнулась, дальше бы идти — нет, почему-то оборвалась, и полезло в голову что-то совсем стороннее, никакого отношения ни к буржуазному, ни к советскому искусству не имеющее. Может, оттого так получалось, что он, истратив в первый час весь наличный запас своего внимания, получил уж слишком скудную, говоря современным языком, информацию, и вот теперь организм включил свои защитные устройства. Есть, говорят, такие устройства. Перебор информации — где-то там что-то отключается и человек уже не способен ничего воспринимать, кроме разве анекдотов. Пришел, к примеру, слушать стихи модного поэта, разинул рот, развесил уши, настроился, а поэт читает какую-то модерновую невнятицу. Читает пять минут, читает пятнадцать, а все еще никакого просвета нет; чик! — и все отключилось, человек только видит, как поэт размахивает руками и разевает рот, а что из того раззявленного рта вылетает, уже не слышит. Не слышит, потому что знает, убедился: ничего интересного не вылетело и не вылетит…

Лектор одну за другой брал лежащие на кафедре брошюры и приводил из них пространные цитаты. Надо думать, цитаты должны были подтверждать неукоснительную правильность сказанного. Дементию же казалось, что дважды два — четыре можно доказать и без обильных ссылок на высокие авторитеты. Надо ли вообще такие вещи доказывать — вот в чем вопрос…

Он исподволь, незаметно начал приглядываться к соседке. Недурна. Может быть, даже красива. А что сразу такой не показалась — глаз приучается к яркому, кричащему, и только такое, бьющее на эффект, в первую очередь и замечается: малиновые или вишневые губы, цыганские, дугой, брови, желтые, сиреневые или лиловые волосы… А у этой, кажется, вообще никаких следов косметики не видно. Волосы зачесаны просто, без ухищрений, и с химией — это видно, — слава богу, пока еще знакомства не водит. И одета строго: поверх глухой, стального цвета кофточки — черная жакетка. Ни брошки, ни висюльки какой, никаких украшений. Разве что вон на безымянном пальце грубоватый на вид, почти необработанный кусок янтаря мягко так, солнечно теплится… И имя по нынешним кибернетическим временам редкое. Не какая-нибудь Виолетта или Викторина, а Маша. Хорошо звучит: Маша…

— Вы что там шепчете?

Уж не Маша ли спрашивает? Ну да, кому же еще. Значит, услышала? Какой позор… Какой ужас!

Самое Машу-то вряд ли кто-нибудь, кроме Дементия, услышал — спросила она шепотом, да еще при этом и ладонью загородилась, — но в Маше ли дело! Если бы ее и услышали — беда невелика. А вот, не дай-то бог, она сама что-то там такое, похожее на свое имя, слышала…

Звонок прозвенел — словно бы спасательный круг утопающему Дементию кто кинул.

— Понимаете… чтобы лучше запомнить, я… некоторые формулировки про себя повторяю, — выжал он из своих артезианских глубин, чувствуя, как от напряжения всех, что называется, моральных и физических сил рубашка начинает приставать к лопаткам.

— И помогает?

Маша лукаво улыбалась, и эта улыбка окончательно повергла Дементия в полное смятение: слышала, конечно же слышала…

— А мне кажется, самое верное — записывать, — идя на выручку разом онемевшему Дементию, продолжала Маша. — Нынче ты повторил про себя и запомнил, а пройдет месяц — забыл. А по записям и к экзаменам легче готовиться.

У Дементия немного отлегло: чего паникуешь, может, она всего-то навсего по-деловому, просто так тебя спросила — очень-то ей нужно всякие твои глупости подслушивать! — а ты уже возомнил…

— А если неинтересное, пустое или что спорное слышишь — тоже записывать?

— Хотя бы коротко, но — тоже записывать.

— Зачем же пустое-то или спорное?

— Да хотя бы затем, чтобы, когда будешь перечитывать записи, пустое назвать пустым, а спорное — оспорить.

— Кому назвать? — не понимал Дементий. — Кого оспорить?

— Себе назвать. А вдруг это пустое тебе уже не покажется пустым? Или на какую-нибудь интересную мысль наведет. А уж оспаривать возьмешься — тем более: тебе же доказательства потребуются. Значит, опять какое-то движение мысли… Бывает, что вообще зацепишься глазом за одно-единственное слово, за какой-то крючок в тетради и целую картину этим крючком из памяти вытянешь. А когда не за что зацепиться — как вспомнить? Разве что феноменальную или того чище гениальную память иметь.

— Да нет, до этого-то у меня далековато, чаще в одно ухо влетает, а в другое вылетает, — чистосердечно признался Дементий и тяжело вздохнул.

Ему все больше нравилась девушка. Даже не то что нравилась — она становилась все более интересной ему. Дементий уже забыл, красива она или не очень; его захватил живой ход мысли и какая-то необыкновенная легкость разговора (даже с Зойкой — свой человек! — и то так легко не было). Только откуда, откуда ей все эти крючки и зацепки известны? Ведь первый курс, первый день занятий!

— Нет, для меня уже не первый, — серьезно ответила на его вопрос Маша. — Я уже старая, третий год на студенческой скамье.

— Каким же образом?

— Как-нибудь потом объясню, а сейчас… слышите: звонок… Проболтали, дураки, всю перемену, теперь еще час без движения.

Дементию все нравилось в Маше, даже то, что она и его и себя обозвала дураками. В компании с такой интересной девушкой даже дураком побыть приятно.

— А что у нас сейчас?

— Вроде бы должен быть иностранный…

2

В аудиторию вошли сразу две дамы средних лет. Одна из вошедших была полноватой и улыбчатой, другая сухопарой и подчеркнуто строгой, но выглядели они чем-то неуловимо похожими друг на друга, будто выражали два состояния одного и того же человека. Одинаковость профессий, что ли, наложила на их лица такой отпечаток.

Ну, вот ты мечтал увидеть музу — сразу две…

Это были преподавательницы французского и английского языка. Они немного посовещались между собой, затем улыбчивая француженка сказала, что ее будущие ученики остаются в этой аудитории, а желающие заниматься английским пусть встанут и с ее коллегой пойдут в соседнюю.

В школе Дементий учил немецкий, так что сейчас ему было глубоко безразлично, какой язык выбрать, поскольку о немецком речи не было. Он загадал: пойдет Маша с англичанкой — и он пойдет, останется в своей (да, теперь уже, считай, «своей») аудитории — еще лучше: ходить никуда не надо. Да и как получится на новом месте, неизвестно — то ли вместе удастся сесть, то ли порознь…

Маша как сидела, так и осталась сидеть. Вот и прекрасно: языковая судьба Дементия решена — он будет знатоком французского.

Начала француженка с похвалы «своему» языку. Затем, чтобы студенты услышали его прекрасное звучание и сразу же, с первого урока, возлюбили, читала стихи французских поэтов.

Звучание было и воистину красивым, мягким, нежным, будто шло непрерывное объяснение в любви. Но без знания смысла слов даже оно, в конечном счете, утомляло. Звучит музыка — это одно; поется песня — уже хочется знать, о чем она; а когда звучит слово — тем более хочешь постигнуть смысл сказанного…

Постигнет ли когда-нибудь Дементий смысл этой чужой красивой речи?.. В школе, помнится, больших способностей в изучении языка он не обнаружил. Свой-то, родной, и то сдавал с грехом пополам…

— Вы только представьте, какое это наслаждение — читать в подлиннике Вийона, Флобера, Мопассана! — так закончила преподавательница свое похвальное слово французскому. — А вы будете читать!

И когда на перемене Дементий с Машей прохаживались по коридору, Маша спросила его:

— В школе учил и теперь решил дорваться до Мопассана в подлиннике?

— Ни то ни другое, — ответил Дементий и невесело усмехнулся. — Никогда мне не читать французов в подлиннике!

— Что за мрачные предсказания?! — Похоже, Маше хотелось считать такой ответ не более как шуткой. — Что за малодушие?

— Не малодушие, а трезвый взгляд на вещи… Каких-то особых способностей к языку у меня нет — раз…

— Будешь чуть больше других заниматься — и вся премудрость!

— Этого-то делать я как раз и не буду, — гнул свое Дементий.

— Не понимаю, — Маша даже приостановилась и в недоумении развела руками.

— А очень просто. Вряд ли на всем курсе найдется человек темнее меня. Мне столько надо узнать такого, что у вас, к примеру, уже давно в зубах навязло. Улавливаете?

— Не совсем. Какое все это имеет отношение к языку?

— Самое прямое. Господь бог на его изучение специального времени, увы, не прибавил. Надо укладываться в те же двадцать четыре часа. И мне всегда будет жалко тратить из них даже один час на язык.

«Может, зря я так-то разоткровенничался, — запоздало спохватился Дементий. — Зачем недоумком-то себя перед девчонкой выставлять — уж не думаешь ли, что так скорее ей понравишься?!»

Однако же спросить себя Дементий спросил, а никакой тревоги почему-то не ощутил. Он словно бы пребывал в твердой уверенности, что умная Маша поймет его правильно.

— Так как же? — спросила умная Маша.

— Что как? — не понял Дементий.

— Совсем не учить язык?

— Не учить нельзя могут из института выгнать. Буду учить, буду сдавать на троечки. Но ложиться костьми, чтобы читать в подлиннике Камю, — увольте. Я еще всего Достоевского в подлиннике не знаю, я еще его «Дневник писателя» не читал.

— Какая-то странная нигилистическая теория! — все еще недоумевала Маша. — Мне и возразить вроде нечего, и согласиться я никак не могу.

Такая Маша — недоумевающая, немного растерянная — нравилась Дементию, пожалуй, даже больше, чем ровная и строгая, какой он увидел ее в первый раз.

— И не надо соглашаться. И никакую теоретическую базу для оправдания своего невежества подводить я вовсе и не собираюсь. Просто язык надо учить в школе. Лучше — с первого класса. Мне не пришлось, а теперь потерянного не наверстать. Вот и все. А кто же говорит, что знать еще один язык — пустая забава. Если хотите, я всегда завидовал и буду завидовать людям, знающим кроме родного еще какой-нибудь язык. Великое это дело!

Дементий сам на себя подивился, как это у него складно да здорово все получается. Он дивился той свободной непринужденности, с какой держался с малознакомой девушкой. Никогда такого не было! И он понимал, конечно, что дело здесь не в нем самом, а в Маше — это ее простота и естественность сделали и его свободным и естественным. Новое для Дементия радостное чувство благодарности к девушке наполнило его сердце.

Они и следующую перемену провели в разговорах. И Дементий не переставал дивиться, что ему интересно слушать Машу даже и тогда, когда речь заходила о каких-нибудь пустяках.

Бывает, слушаешь человека и про себя отмечаешь: вот это он говорит свое, а это — то ли где вычитал, то ли от кого узнал и теперь повторяет чужие слова. У Маши было все свое, не заемное… Кем-то давно уже замечено: человек — это стиль. И Дементию подумалось, что от какой-нибудь синтетической девы с чужими наклеенными ресницами и перекрашенными под седину, значит, тоже чужими волосами, наверное, в разговоре скорее услышишь заемное, взятое напрокат, чем от такой вот Маши, у которой и во внешнем облике все свое. Да, могут быть и исключения, но ведь они, как известно, лишь подтверждают правило…

3

На последнем уроке, или — уж если не по-школьному — последней лекции, в аудитории появился сухонький седенький старичок профессор, которого Дементий хорошо помнил еще по вступительному экзамену. Воспоминания были, правда, не из самых приятных, поскольку на один вопрос Дементий ответил плохо, но старичок тогда показался ему добрым, сердечным.

Получалось так, что нынче они с ним как бы менялись местами: нынче профессор будет держать экзамен. Что интересного и важного он им скажет и как скажет?! Зачетной книжки у профессора хотя и нет и оценку в ней выставить они не вольны, но, в свою очередь, и профессор не волен запретить им, каждому про себя, выставить ту оценку…

— Мы будем изучать отечественную историю. И для начала… для начала попробуем вдуматься в смысл сказанного… Оте-че-ственная — значит, история наших отцов и праотцов. А если так, то разве что самым никудышным, чванливым детям неинтересно знать, как жили их отцы и деды. Таким детям, которые, ничтоже сумняшеся, считают, что и вся мировая история начинается с их появления на свет…

Профессор стоял не на кафедре, а рядом, положив одну руку на ее край, другой слегка жестикулируя («Оте-че-ственная!» — указательный палец вверх). Никаких конспектов, никаких брошюр. Он глядел прямо перед собой, и нельзя было понять, то ли на студентов в задних рядах смотрит, то ли поверх их голов, в ту дальнюю даль веков вглядывается, о которой говорит.

— Наша прародина — Киевская Русь, — продолжал он уже другим, более ровным голосом. — Тыща лет отделяет нас от тех времен. Тыща лет, сколько всяких событий! Как их запомнить, в каком порядке заучивать? Можно, конечно, заучить: в таком-то году произошло то, в таком-то — это…

— Непросто! — тяжело вздохнул кто-то за спиной Дементия.

— Да и это ли самое главное? Если кто-то из вас не сможет точно сказать, в каком году был первый поход Святослава на Дунай, а в каком второй, — это еще полбеды. Куда важнее постигнуть суть того времени и понять, что оно — и в нынешнем, нашем с вами, времени. Сумеете ли вы найти общий язык с князем Святославом или будете говорить, не понимая друг друга — как-никак тыща лет меж вами! — вот главное…

Дементий на минуту представил киевского князя с дружиной в ратном походе. Где-то на берегу реки — может, то Днестр, а может, Буг — захватила воинов ночь… Мерцает отраженными в ней звездами река, спит, раскинувшись по ее берегу, дружина. Не спит, бодрствует у потухающего костра один Святослав. Вот он поднял глаза на усыпанное звездами небо, посмотрел на крепко спящих ратников и что-то сказал… Дементий напрягся: ему хочется знать, что сказал князь. Но он услышал голос, какие-то слова, а смысл их до него не дошел, смысла он не понял. Какая досада: может, князь сказал что-то очень, очень важное!..

Дементий тряхнул головой, отгоняя видение, придвинул тетрадь.

— …Когда вы будете читать учебники по истории, — меж тем говорил профессор, — у вас может создаться впечатление, что история, начиная первым русским летописателем монахом Киево-Печерской лавры Нестором и кончая, скажем, Покровским, пишется пером и чернилами. Это — заблуждение! История пишется на бумаге пото́м. Пото́м! А сначала она пишется кровью…

Лицо профессора посуровело, рука медленно прошлась по кромке кафедры вперед-назад.

— Было время, когда в некоторых книгах можно было прочесть, что нашествие Наполеона на Россию было в известной мере прогрессивным явлением, поскольку, мол, Наполеон на штыках своих солдат нес в феодальную Россию идеи буржуазного, а значит, и более передового общества. А война 1877—78 годов за освобождение Болгарии от пятисотлетнего турецкого рабства толковалась как захватническая: Россия, мол, рвалась на Дарданеллы… Так вот я и говорю: на бумаге можно всяко написать. Но и та и другая страница русской истории прежде была написана опять же не на бумаге, а на полях сражений, была написана под Бородином и на Шипке, и написана кровью русских солдат. Не слишком ли большую плату заплатила Россия под Бородином за прогрессивные идеи, которые нес ей Наполеон?! И много ли выгоды получила, освободив славянского брата от ненавистного чужеземного ярма?!

Голос у профессора был негромкий, скорее даже слабый, но такая внутренняя сила слышалась в каждой фразе, в каждом слове! И эта внутренняя убежденность сухонького, на вид немощного старика действовала на Дементия, пожалуй, даже сильнее слов. Она и словам-то сообщала словно бы какой-то особый, дополнительный смысл. А еще и то было новым, неожиданным для Дементия, что профессор не просто «выкладывал» перед ними свои знания, но и как бы постоянно будил их мысль, приглашал к живому разговору. И не так уж важно было, что, ставя вопросы, он сам же на них и отвечал… Все же каждому студенту как бы давалась возможность задуматься над вопросом, с тем чтобы потом свой мысленный ответ сопоставить с ответом профессора. И совпадал ответ — хорошо, не совпадал — тоже хорошо: значит, я заблуждался, а теперь мое знание будет истинным.

— Если вы хотите всерьез знать отечественную историю, вы должны постигнуть… или, скажем помягче, попытаться постигнуть ее дух. В противном случае история покажется вам нелепым нагромождением малопонятных, а нередко и взаимоисключающих фактов…

Профессор отошел от кафедры, медленно прошагал вдоль первого ряда, потом резко обернулся и спросил:

— Вы хотите понять нынешнее? Вам хочется заглянуть в завтрашний день?.. — сделал небольшую паузу. — Но ведь нынешнее — из вчерашнего, так же, как и будущее из нынешнего, и чтобы понять то или это время, надо знать всю цепь времен… Цепь ковалась многими веками и многими поколениями, она неразрывна и нам не подвластна. Мы не вольны в ней ничего изменить или исправить… Да, одно кольцо отковалось прочным и круглым, другое, хоть и ковалось труднее и дольше, а вышло корявым, и если бы его выкинуть и соединить хорошее «напрямую» с таким же удавшимся, цепь была бы на вид, наверное, более правильной и красивой. Но — цепь есть цепь: из нее нельзя ничего выкинуть, точно так же, как невозможно ничего и вставить. Все рассыплется, рухнет, и история превратится, как я уже сказал, в малопонятное нагромождение фактов…

Звонок прозвенел как-то уж очень скоро. Дементий так безотрывно-внимательно слушал историка, что только сейчас почувствовал, как занемели в коленках ноги и устала от напряжения правая рука с зажатым в пальцах карандашом. Мотнул рукой, расслабляя пальцы; увидел Машу. Выходит, про нее он опять забыл? На первом-то часе — это ладно, это понятно: села какая-то девица, ну и пусть себе сидит… Но теперь-то, теперь-то как это получилось?

Дементий посмотрел на Машу, на исписанные страницы тетради и никак не мог решить для себя: огорчаться ему надо или радоваться? Оно вроде бы и огорчительно, но, с другой стороны, если так заслушался, что забыл про все на свете, наверное, и хорошо. Значит, он еще не совсем потерянный студент!

От этой мысли стало весело. И как бы в утверждение ее он сказал Маше, что на перемену не пойдет: что-то успел законспектировать, а что-то нет, и пока все свежо в памяти, пока ничем это не переложилось, сейчас запишет.

Маша ушла, а Дементий, не теряя времени, взялся за тетрадь. Он быстро пробежал глазами по записям, и те места, где какая-то важная мысль была выражена одной или двумя маловразумительными фразами, сейчас расшифровывал, уточнял, дополнял. А под конец записал и кое-какие свои соображения, которые приходили в голову еще на уроке.

Не первый ли раз в своей жизни Дементий задумался над словами «отечественная история»! И когда заставивший его задуматься старичок профессор входил после перемены в аудиторию, он сказал самому себе: ты мечтал увидеть Ученого — да вот же он!..

Профессор опять стал у кафедры, опять положил сухонькую руку на ее край.

— Одному абитуриенту… — тут он обвел быстрым взглядом слушателей, — на экзамене достался вопрос из времен Киевской Руси. Ответил он средне — не совсем плохо, но и не глубоко копал. Главное же — скучно так, таким пустым, тусклым голосом о Владимире Мономахе говорил, ну словно тот княжил не на его родной Руси, а на далеких Азорских островах. Между тем на второй вопрос — об Отечественной войне — ответил с блеском. Ну, это ладно, бывает, что человек одно знает лучше, другое похуже. Так нет, молодой человек подвел под свои ответы некую теоретическую базу: война, мол, меня прямо и непосредственно касается — на ней у скольких из нас отцы головы сложили. А каким боком меня могут касаться походы Владимира на половцев?..

Дементий сидел с низко опущенной головой. Он, конечно, оценил деликатность историка, умолчавшего, что горе-теоретик сидит в трех шагах от него. Профессор даже не стал уточнять, что абитуриент стал студентом… И все же Дементию казалось, что многие сейчас этак сочувственно-снисходительно поглядывают в его сторону (ведь кто-то из них слышал его ответы!).

— Надо ли ставить парню в вину такой упрощенный, такой примитивный взгляд на историю? — продолжал историк, словно бы почувствовав и поняв состояние Дементия. — Думаю, что нет. Разве он виноват, что его никто не научил смотреть на историю как на науку, объясняющую жизнь народа, а значит, и собственную жизнь каждого из нас?! И чтобы понять ее смысл, надо судьбу своего народа пережить как собственную…

Тут профессор сделал паузу и зачем-то поглядел в окно. Что он там увидел? Или глядел-то он в окно, а видел не заоконное, а что-то совсем другое?

— Ведь даже и в те, далекие от нас, века люди не просто ели-пили, пахали и воевали, а еще и думали, мучились сомнениями и мечтали о лучшей жизни — мечтали, получается, о жизни, какой мы с вами теперь живем. Давайте попробуем их понять… Кто-то из них, наших предков, бывает нам симпатичен и заслуживает нашу любовь, а кто-то вызывает другие чувства, но что делать, ведь ни свою родню, ни тем более родителей мы не выбираем. И какие бы они ни были, мы должны относиться к ним с уважением. Помните, наш великий Пушкин уважение к прошлому считал чертой, отличающей образованность от дикости. И он же говорил, что ни за что на свете не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков…

Чем дольше слушал Дементий историка, тем больше удивлялся его умению говорить вот так просто о самых серьезных вещах. Он их не поучал, он с ними попросту, по-домашнему беседовал. Вспомнилось еще давно, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе вычитанное: ученик не сосуд, который надо наполнить, а факел, который надо зажечь. Историк в отличие от первого лектора не торопился «наполнить» их знаниями. Он обращался не только к их голове, но и к сердцу, старался не только пробудить их ум, но и зажечь чувство. Не в словах, так между слов, в самой разговорной интонации словно бы постоянно слышалось: а как вы сами к этому относитесь, что вы о том-то и о том-то думаете?..

Опять как-то очень скоро прозвенел звонок. Последний звонок первого дня занятий.

Как бы в знак окончания урока профессор убрал руку с кафедры. Все встали. Но пока он легкой, слегка шаркающей походкой шел к дверям, никто не сдвинулся с места. Дементий радовался: значит, не только его задел за живое этот седой апостол отечественной истории — вон как торжественно провожают его!

Уже когда выходили из института, Маша предложила:

— Знаете, если нас раньше времени — тьфу, тьфу, тьфу! — не выгонят из института, учиться нам долго. Так что давайте на «ты». А? Или не согласны?

— Ну что вы, что вы, Маша! — с жаром воскликнул Дементий. — Очень даже согласен.

— А если согласен, то уже не «что вы», а «что ты».

Дементий с удовольствием повторил:

— Что ты, что ты, Маша!

И оба громко расхохотались.

ГЛАВА XIII «ТЕПЕРЬ У НИХ ВСЕ ПОЙДЕТ НА УСКОРЕНИЕ…»

1

Никогда еще Вика не ждала свою подругу Музу с таким нетерпением. И уже пора, давно пора ей прийти. Но и в дверь никто не звонил, и телефон молчал. Гулкая тишина квартиры угнетала.

Чтобы время не тянулось так тягостно, Вика пыталась заняться делом. Аккуратно переписала на карточку недельное расписание лекций, навела порядок на своем письменном столе, выгладила к завтрашнему дню юбку с кофтой. Чем бы еще заняться?

Она обвела медленным взглядом комнату и увидела в углу тахты белый, с двумя красными полосами свитер, который еще с лета вязала Вадиму и никак не могла закончить.

«Вот им и займусь. Самое подходящее».

Она устроилась поудобнее в кресле, взялась за вязание. Всего-то ничего и осталось, давно бы надо доделать.

Однако работу она нашла одним рукам. Только они были заняты. А мысли как до этого шли о Вадиме, теперь, за вязаньем, и подавно были о нем.

Сейчас, по прошествии времени, она не могла понять, почему так холодно, так отчужденно встретила Вадима в тот тяжелый для него день. Почему так строго она судила его? Почему тогда ей и в голову не пришло, что в какой-то — пусть и малой — мере во всем с ним случившемся виновата и она сама. Не езди она за теми «сдохнуть можно, какими красивыми сапожками» — посидели бы они с Вадиком у Боба, послушали Эмку и на том бы и дело кончилось. А то — и Маша об этом говорила — парень пождал-пождал тебя, хватил лишнего, хмель погнал его из квартиры на улицу…

Ну ладно, Вадим не школьник четвертого класса и сам должен понимать, что такое хорошо, что такое плохо, и сам отвечать за свои поступки. Но ведь если человек попал в беду и пришел к тебе — да еще к тебе первой, — наверное, он заслуживал сочувствия. Обыкновенного человеческого сочувствия, уж не говоря о большем. Бывает, не так легко даже близкому человеку простить какую-то большую или малую вину. Но попытаться понять человека, наверное, можно. И не только можно — нужно. А ты и понимать ничего не хотела.

И раз, и два Вадим звонил, хотел прийти, но ты отговаривалась всякими неотложными делами, и так вы по сей день и не увиделись… Ну, правда, хотелось в себе разобраться, хотелось самой перебороть то неизвестно откуда взявшееся отчуждение — иначе зачем и встречаться? А еще хотелось знать, чем все кончится. Подробностей Вадим не рассказывал, просто говорил, что ничего особенного, но если он и говорил правду — он ведь мог ошибаться. Ошибаться совершенно искренне. Потому что он не мог видеть случившееся со стороны. А ведь не зря, наверное, говорят, что со стороны виднее… Нынче как раз и рассматривают все это со стороны…

Ну где же, где эта несносная Муза?! Все небось давно кончилось, а она или встретила кого, или забежала к кому по дороге и вот рассказывает-размазывает, вместо того чтобы поскорее сюда идти… Зря, наверное, Вика сама не пошла — давно бы все знала… Ну где же пропала Муза-Музыка?!

Вика с досадой бросила валившееся из рук вязанье в угол тахты, и как только она это сделала — будто свитером нажало там кнопку звонка: его переливчатая трель разорвала наконец мертвую тишину квартиры.

Она вскочила с кресла и, не надевая тапочек, побежала в прихожую.

— Ты дома? — переступая порог, осведомилась Муза. Осведомилась таким тоном, будто зашла случайно, мимо гуляючи, будто ей вовсе и неведомо было, что Вика ждет ее давным-давно.

— А где мне еще быть?!

— Ну, может, вышла погулять, еще куда… Если бы ты знала, Вика, какой нынче день чудесный! Тепло, солнечно, но солнце не жжет, а просто теплое, ласковое. Небо синее, а листва на бульварах желтая — ну настоящее бабье лето!

«Вот-вот, именно затем, чтобы ты мне рассказала о бабьем лете, я тебя и ждала весь день!»

— Сводку погоды, Музик, я еще утром слышала, — нетерпеливо оборвала свою болтливую подругу Вика. — Ближе к делу.

— Какие все они деловые! — пропела Муза свое излюбленное. — Что ты меня с порога за горло берешь — очень это с твоей стороны гостеприимно! А может, я день не ела ни грамма. Да еще и волновалась, переживала, а волнения, ты знаешь, как аппетит прибавляют!.. Чаем бы хоть, что ли, угостила или кофейком побаловала.

— Извини, Музыка. Проходи в комнату, а я сейчас чайник поставлю.

Вика ушла на кухню и уже оттуда прокричала:

— Но ведь можно же, можно и так, чтобы я тебе чай готовила, а ты в это время мне рассказывала!

— Что я тебе, с хоккейного матча, что ли, пришла и буду рассказывать, как Мальцев сделал проход по левому краю, а Фирсов с подачи Хусаинова пробил мимо ворот?! — послышался из комнаты возмущенный голос Музы, а вслед за ним послышалась и музыка — громкая, бравурная: должно быть, подруга по обыкновению включила приемник.

Чайник никак не закипал, и Вике казалось, что еще немного — и она сама закипит от нараставшего в ней нетерпения. Сколько можно этой ужасной Музе ее манежить! Даже удивительно, что сама Муза такую героическую для нее выдержку проявляет, ведь, как кто-то сказал, недержание речи — главная черта ее характера.

Вика положила в вазу печенье, конфеты и понесла в комнату.

— Ну ладно, чтобы не томить тебя, сразу скажу: Вадик сыграл один — ноль в свою пользу… А теперь тащи чай и начнем все по порядку.

Вика последний раз сходила на кухню. И когда возвращалась в комнату, Муза привскочила с места и дурашливо гаркнула:

— Встать! Суд идет!

— Напугала, ненормальная, — проворчала Вика.

И вот наконец чай разлит по чашкам, приемник выключен, Муза придает своей легкомысленной рожице строго официальное выражение и начинает:

— Народу было, Вика, тьма-тьмущая. Человек сто, а может, и больше.

Вот и пойми: тьма-тьмущая — много это или мало…

— И все заводские, за своего парня пришли болеть.

— Ты и впрямь рассказываешь, как о хоккейном матче: один — ноль, болеть…

— А как по-другому скажешь? Ну, не болеть, так переживать — не одно ли и то же?.. И все волком глядят на этого самого, как там его… Джима, а попросту, по документам, Якова, еще проще — Яшку…

«Как там его…» Будто не ты мне по телефону расписывала, как млела в тот вечер перед этим Яшкой!»

— А он сидит за барьером и хоть чувствует, конечно, на себе эти взгляды, но виду не подает. Так разве, время от времени, поведет глазами по рядам, вроде любопытствует: кто, мол, пришел на него поглядеть, его послушать… Один раз, вот так порыскав по рядам, на меня наткнулся и, представь, наглец, этак свойски подмигнул, — Муза показала, как он подмигнул, — будто мы с ним и всамделе близко знакомы…

«Ваше лицо долго не сойдет с экрана моих глаз…» — вспомнилось Вике.

— Словом, неприятный, развязный такой тип… Еще тогда он мне показался чем-то подозрительным. Вроде и веселый, и одет по моде, а что-то мне в нем не нравилось, что-то удерживало меня на определенной дистанции.

«Это когда сепаратные тосты его слушала и на пару с ним пила или когда в обнимку танцевала?»

— Альфа дело умно повел. Он вовремя — это я уж потом узнала — подговорил ребят, что они, мол, почти совсем и не знают этого Джима-Яшку. Тем более что Вадик его и в самом деле не знал, первый раз в тот вечер видел. А то бы как бандитскую шайку их считали, а тут один хулиган-бандит, а остальные проходили по суду уже не как соучастники, а как свидетели, ну, а это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Оттого их коллективной шайкой-лейкой и не посчитали — в этом и Яшка-Джим был заинтересован, в таких случаях дают всегда меньше… Правда, Омега влез в драку с тем парнем — это еще до ножа — и его поначалу хотели вклеить в дело. Но адвокат — говорят, сунули ему — повернул это так, что его подзащитный из нападающего превратился чуть ли не в потерпевшего, поскольку парень первый дал Омеге в морду. И вообще так горячо, так трогательно говорил о нем, таким ангелочком представил, что Омеге дали что-то условно-неопределенное, с каким-то вычетом из зарплаты, а он, как ты знаешь, никакой зарплаты и не получает вовсе — на шабашках-рецензиях живет… Про Вадика с Альфой и говорить нечего: два — ноль — полное оправдание, мол, при сем присутствовали и даже пытались остановить руку преступника, да не успели…

Вот когда только Вика вздохнула с облегчением. Значит, все случившееся оказалось и для Вадима, и для нее не более чем дурным сном. Теперь ночь кончилась, занялось ясное утро и о приснившемся кошмаре останется одно лишь неприятное воспоминание.

— А тому, ну… — Вика чуть не сказала «твоему Яшке», хорошо, удержалась, — тому, что с ножом?

— Налей-ка еще чашечку… Шутки шутками, а ведь одно дело я вот тебе в уютной домашней обстановке за чайком обо всем этом процессе рассказываю, другое — сидеть в зале суда и, можно сказать, голыми нервами воспринимать весь ход судебного разбирательства. Я вся как наэлектризованная, будто ток высокого напряжения по мне пропустили, вышла оттуда, и дай мне в руки нож — наверное, сама готова была кого-нибудь пырнуть под девятое ребро…

— Аж страшно стало, — усмехнулась Вика, — и хорошо, я тебе нож не подала, словно сердце чуяло.

— Тебе все смешки, а у меня нервы и до сих пор еще не улеглись… Вкусный чай ты умеешь заваривать. У меня почему-то не получается…

— Опять ты, Музыка, куда-то в сторону ушла. Я тебя спрашиваю, чем дело с главным-то кончилось?

— А вот чем. Прокурор требовал как минимум пять лет. Он даже так подводил: от пяти до десяти. И упор делал на то, что, мол, бездельник, совершенно бесполезный обществу человек хотел лишить жизни чудесного парня, отличного производственника, комсомольца, ударника и так далее. И парень этот ни в чем — никак и ни в чем — перед ним не провинился, не задел его, слова бранного не сказал — с какой такой стати поднял он на него нож?!

Муза, похоже, вошла во вкус. Она не только подробно пересказывала речь прокурора, но еще и меняла интонацию, размахивала руками — ну будто сама с судейской трибуны выступала.

— А парень-то и в самом деле — если бы ты видела, Вика! — такой славный, такой симпатичный, ну, у меня просто нет слов… Я с ним тоже разок глазами встретилась. Встретилась и чувствую — не могу отвести своих, ну вот не могу, и все тут, словно магнитом притянуло… Вот ведь бывает же: еще и не знаешь человека, еще и словом с ним не перемол вился, а уже сердцем потянулся к нему… С таким парнем хоть на край света согласишься идти. Будешь идти да еще и подпрыгивать от радости…

Опять Музыку с ее любвеобильным сердцем понесло куда-то вбок.

— Ну ладно, парень хороший, — уже который раз укорачивала подругу Вика. — А сколько же тому дали, седьмой раз я спрашиваю?

— А вот сколько дали… Стали уточнять: сколько парень в больнице пролежал? Оказалось, недолго: всего тринадцать дней… Подожди-ка, не меньше ли? Не десять ли? А тринадцать это всего на бюллетене… Так вот и было сказано: как же, мол, так — человек десять дней в больнице пробыл и за это десять лет давать? Не много ли?.. Эх, если бы ты слышала, какая тишина в зале наступила после этой судейской арифметики! И мать того парня… ну, пострадавшего, его Колей звать… так вот, мать Коли в этой тишине так тяжело вздохнула — видно, горько, обидно ей стало, когда дни на бюллетене подсчитывали, — так вздохнула, что у многих — да что у многих, и у меня тоже — слезы на глаза навернулись. Так вот, не много ли? Тем более что, когда, мол, они шутили со школьником — не всерьез же его кепка была им нужна?! — первым-то напал Коля, а подсудимый как бы стал на защиту товарища, то есть чуть ли не благородный поступок совершил. И дело кончилось тем, что дали ему два года, да и то условно.

— Всего два года? — Вика была поражена. — А скажи…

Кто-то позвонил. Отец с тетей Полей обещали вернуться с дачи позднее. Кто же? Уж не Вадим ли?

2

Вика отжала защелку, рывком открыла дверь.

— Это я. Вика. Здравствуй.

— Маша! Как хорошо-то! Проходи. Музыка как раз про суд рассказывает.

Маша прошла мимо зеркала не останавливаясь, она лишь чуть замедлила шаг и скосила на сторону глаза. Маша — не Муза; это та, прежде чем пройти в комнату, вертится перед зеркалом и так и сяк, будто бы для Вики не безразлично, на пять миллиметров выше или ниже у нее будет челка и напудрен или не напудрен ее вздернутый носик.

Маша — умница. Посмотри, как вовремя пришла. Будь это вчера или всего-то часом раньше — о чем бы им с Викой разговаривать? О том, как будут судить Вадима и сколько дадут? А теперь они могут поговорить всласть.

Маша села на тахту рядом с Музой.

Вика и ей налила чаю.

Нравилось Вике видеть своих подруг сидящими вот так, рядом. Тогда они словно бы подчеркивали, оттеняли друг друга. И мелкие, дробные черты Музиного лица, и ее светленькие, с рыжеватинкой, кудряшки становились как-то заметнее и симпатичнее рядом с греческим профилем Маши и ее причесанными на прямой пробор темными волосами, хотя такое близкое соседство подруги и Маше красы не убавляло, а может, только прибавляло. Пестроватые по стилю, хотя и с претензией на последний, что называется, всхлип моды, кофты и юбочки Музы ярко и тоже выгодно для той и другой стороны контрастировали со строгого покроя платьями Маши. Они даже вот и сидели сейчас по-разному: Муза словно бы развесила себя по спинке тахты, Маша сидит вся в кучке, прямо, а подушек вообще не касается.

Муза коротко, уже без подробностей и лирических отступлений, пересказала Маше то, что перед ее приходом вдохновенно вещала Вике.

Впрочем, в конце рассказа все же не удержалась — иначе это была бы уже не Муза! — от одного отступления. Должно быть, Коля произвел на нее и в самом деле сильное впечатление, потому что и Маше она сказала:

— Если бы ты, Маша, видела того Колю! Ну вот как есть писаный красавец!

— Ты же знаешь, Музыка, красавцев я не люблю, а писаных тем более, — отшутилась Маша. — Писаные хороши в художественном альбоме — там они именно писаные, писанные художником, а в жизни лучше живые.

— Ну, может, я не так выразилась, — не стала настаивать сговорчивая Муза. — Но такой парень тебе — это уж я точно знаю — обязательно бы понравился. Такой парень, такой парень!..

— При чем тут я, и не о парне речь, — урезонила бедную Музу и Маша. — Ты вот о приговоре толком скажи, что-то я не совсем поняла эту судейскую арифметику… Ведь то, что парнишка остался жив и в больнице провалялся только десять дней, это же чистая… ну, и еще добавим счастливая, случайность. И это, надо думать, не только нам с вами, а и судьям понятно. Но не знаю, как судьям, а мне непонятно, почему эта чистая случайность должна быть одинаково счастливой и для потерпевшего и для убийцы?! Парню подфартило, что он остался жив, но почему должно фартить и тому, кто поднял на него нож, — ведь он-то хорошо знал, что нож не детская забава, что, замахиваясь им на человека, он тем самым замахивается и на его жизнь… Ужасно добрые судьи!..

Вику тоже с самого же начала смутили странные подсчеты адвокатов и судей, что-то в них показалось и неубедительным, и для потерпевшего обидным. Но где бы Вике выразить свои мысли и чувства так ясно и точно, как это только что сделала Маша! Умная у нее подруга, что ни говори. Какой-то остряк из Бобовой компании однажды сказал, что, мол, Маше легко быть мудрой на фоне такой подружки-пустельги, как Муза. Но Вика-то хорошо знает, что Маша и без всякого фона умница, а остряк-самоучка потому и злословил, что сам был далеко, очень далеко не гений… А что она строгая, деловая, может быть, порой даже суховатая, это ничего. Зато какая целеустремленность — живой наглядный пример для Вики. Хорошо, хорошо, что у нее есть такая подруга!

От переполнявших ее чувств Вика пересела на тахту к Маше и обняла ее.

— Ты с чего это? — не поняла Маша. — Или за Вадика радуешься?

— Да, у них теперь все пойдет на ускорение, — многозначительно поддакнула Муза. — Теперь-то уж можно точно сказать, что в самом скором времени гульнем на свадьбе.

— Хорошо ты сказала, Маша! — Вике хотелось перевести разговор и вернуть его в прежнее русло.

— Хорошо или не очень, — отозвалась Маша, — но вы представляете, какая радость, какое ликование для всякого хулиганья вот такой приговор! Размахивай ножами направо и налево — подумаешь, два года!

— Да, заводские-то меж себя шумели, когда из зала выходили, — припомнила Муза. — Оно конечно, суд — не профсоюзное собрание, с трибуны не выступишь, много не наговоришь, но шуметь здорово шумели… А какие-то лохматые юнцы в задних рядах сидели — это ты точно, Маша, подметила! — так те с ухмылочками приговор встретили. Может, дружки его, может, такие же поножовщики… Ну ладно, — первый раз сама себя оборвала Муза, — наверное, хватит об уголовщине. Давайте, девчонки, поговорим о своем заветном — вон сколько так-то вместе не сидели, по душам не разговаривали.

Под заветным Муза подразумевала разговор о парнях, и по заведенному порядку она же первой его и начинала.

Нынче разговор как-то не пошел. Последним знакомцем Музы, по иронии судьбы, оказался «герой» нынешнего дня, и о нем уже и так было говорено более чем достаточно. О Вадиме Вике тоже сказать было нечего сверх того, что подруги и сами хорошо знали. Оставалась Маша. И хотя она в таких разговорах, по обыкновению, принимала участие лишь в качестве слушателя, нынче подруги решили растормошить, разговорить ее.

— Ты, Машка, хитрая, скрытная, — так начала Муза. — Мы с Викой, как дуры, по простоте душевной рассказываем все свои, можно сказать, сердечные тайны, а от тебя в ответ не слышим ни звука.

— Ну нечего-нечего мне рассказывать, — пыталась отбиться Маша.

— Ты уже взрослая девушка, — продолжала свое Муза, — и, как говорится, все при тебе: и ноги у тебя — дал бы бог мне такие стройные ноги, и грудь — редкий парень глаз не скосит…

— Поехала… Только к чему ты все это?

— А к тому, — голос Музы звучал уже почти по-прокурорски обличительно. — Неужто кто-то тебе поверит, что у тебя не было и нет парней, с которыми…

— Так уж и парней! — не дала договорить подружке Маша. — Не меряй на свой аршин…

— Ладно, принимая во внимание твою прирожденную скромность, смягчим формулировку: не парней, а парня. Но если у тебя есть парень, почему ты темнишь и нам с Викой, твоим закадычным подругам, ничего не рассказываешь?

— Да откуда ты взяла, что у меня есть парень? — Маша даже слегка отодвинулась от подруги.

— А ты сама только что сказала. Когда поправляла меня.

— И ничего я не сказала… Хватит, Музыка, себе и людям голову морочить. Я лучше вам про свой новый институт кое-что расскажу…

— Да, ведь я совсем забыла, что мы теперь в разных институтах! — воскликнула Муза. — А ты и тут себя показала. Ведь нам с Викой путем так и не объяснила, что тебе взбрендило переходить, два года задарма терять, опять с первого курса начинать.

— Тогда не объясняла — не знала, поступлю ли. А теперь… теперь что объяснять — просто мне там интереснее. А что два года теряю, так замуж я не собираюсь, торопиться мне некуда.

— В мой огород булыжники кидаешь? — спросила Вика. И чтобы не уводить разговор в сторону — тут же к Музе: — Не перебивай, Музыка, дай человеку договорить.

— Так вот, познакомилась кое с кем из однокурсников, — продолжала Маша, — и, знаете, есть довольно интересные ребята. Один так и вовсе глянулся. Здоровый, сильный, с такими вот ручищами. — Маша показала, какие могучие руки у ее знакомого. — Но сила силой, а и котелок тоже варит. Правда, деревенщина, засельщина, неотесанный, наивный, но с ним интересно…

— Ну вот мы тебя и поймали! — возликовала Муза. — «Один мне глянулся…», «с ним интересно»… И после этого ты еще будешь отпираться, что у тебя нет парня?!

— Но я же с ним еще только-только…

— Вот это самое-то интересное и есть! — тоном знатока возвестила Муза. — Когда ты с ним начнешь целоваться да обниматься — это уже пойдет банальщина, у всех это бывает, в общем-то, одинаково. А вот само начало, первые робкие взгляды, вздохи, касания, волнения — это у каждого по-разному, и это самое-самое интересное… — Муза даже сама разволновалась, раскраснелась. — Рассказывай, рассказывай!

— Да что рассказывать-то?

— Скрытня! — отчаявшись, Муза махнула на подругу рукой. И тут же неожиданно ласково попросила: — Тогда хоть познакомь!

— Вику вон познакомлю, она безопасная, при месте, а тебя…

— Что меня? — нетерпеливо спросила Муза.

— Боюсь, отобьешь… Уж сколько раз я убеждалась: сидим в одной компании — все парни от меня к тебе переметываются.

Муза польщенно заулыбалась и, изобразив на своей веселой мордашке саму скромность, воздала подруге добром за добро:

— Ты очень строгая, Маша, и очень умная. А поскольку среди ребят больше-то дураков — им с тобой трудновато. — Подумала, что бы еще сказать, и добавила: — Зато тебя все уважают.

— Вот-вот, меня уважают, а тебя любят… Ну ладно, рискну.

Муза вся так и встрепенулась.

— А когда?

— Ну, загорелось… Когда-нибудь. Не к спеху.

— У Боба, помнится, скоро день рождения, — подсказала Вика. — Уж наверняка посиделки будут.

— Вот тогда и приведешь его. — Муза уже заранее вся сияла в предвкушении нового знакомства.

— Ладно, приведу, — пообещала Маша.

Начинало вечереть. Цветы на Музиной кофте, словно бы увядая на глазах, постепенно тускнели и превращались в бесформенные пятна.

Они поболтали еще немного о том о сем, и Муза с Машей стали прощаться.

— Славно посидели! — как бы подвела черту Муза.

В прихожей она, не изменяя своему правилу, какое-то время покрутилась перед зеркалом, сделала грустно-томное, затем лукаво-дерзкое лицо, как бы выбирая, с каким лучше выйти на улицу.

— Я рада за тебя, Вика. Арриведерчи!

Они приложились щекой к щеке — это считалось, что поцеловались.

С Машей Вика целовалась в губы: Маша не красилась.

— До свиданья, девчонки!

Вика закрыла дверь, немного постояла, прислушиваясь к затихающим шагам подруг, потом медленно, нога за ногу, пошла в комнату.

Ей тоже, вслед за Музой, хотелось сказать: славно посидели! И слава богу, кончилась эта неопределенность с Вадимом. Теперь его невиновность уже, что называется, доказана, и теперь все встанет на свои прежние места… Только что же это он до сих пор не позвонит? Или знает, что Муза мне все уже рассказала? Но прийти-то все равно надо…

Вика унесла на кухню чашки и блюдца, ополоснула их под краном. Но что бы она ни делала, в мыслях все еще вспоминался-продолжался недавний разговор.

Хорошо сказала Маша о гуманной судейской арифметике! Самую суть ухватила…

И только сейчас Вике пришло в голову, что Маша-то правильно возмущалась мягкостью приговора, а вот ей самой особенно-то возмущаться не надо. Не только не надо — нельзя. Если бы Джиму-Яшке дали десять лет, Вадим вряд ли бы прошел по суду свидетелем. Тут бы другая арифметика в ход пошла… И получается, что ей надо радоваться, что преступнику дали так мало… Но как она может радоваться, если понимает, что приговор несправедлив?.. Какой-то заколдованный круг получается…

Дела все переделаны. А ни отца, ни Вадима все еще нет. На одном месте Вике не сиделось, и она бесцельно слонялась по квартире. Побывала в кабинете отца, пошла опять в свою комнату.

Проходя мимо зеркала в прихожей, остановилась, приглядываясь к своему отражению, зачем-то перекинула косу из-за спины на грудь. В памяти вдруг всплыло: «У них теперь все пойдет на ускорение…» Если бы так! Твоими бы, Музыка, устами да свадебный мед пить… Погоди, погоди, а может, это она с намеком? Может, она уже заметила?

Вика снова откинули косу за спину, внимательно пригляделась к своей фигуре, провела руками по груди, ощупала живот.

Да нет, не могла заметить. Рано еще. Я еще сама-то только узнала…

Как-то все не так, не по-людски у нее получается!.. До того июльского дня, что провели они с Вадимом на даче, все было ясно и никаких сомнений и колебаний она не испытывала. Сомнения начались — не странно ли? — уже после  э т о г о. Может, они постепенно и развеялись бы со временем. Но именно в эти смутные дни случилось происшествие с Вадимом… Суд есть суд, и его ожидание, конечно же, не приглушило, не убавило сомнений. Теперь все вроде бы вернулось на прежний круг, и в их отношения с Вадимом должна бы вернуться прежняя ясность. Однако же ясность еще не пришла, а жизнь уже позаботилась о том, чтобы подкинуть новую задачу со многими неизвестными…

Когда Вадим узнает об  э т о м, он будет — уж определенно — рад и счастлив. А у нее радости почему-то нет… Куда бы все проще было, если бы… если бы в тот июльский день на даче она не уступила Вадиму…

А может, все это я напридумывала?.. Ведь вот жду Вадима, хочу его видеть — значит, по-прежнему люблю его? Конечно же люблю!

Но другой внутренний голос говорил-спрашивал: любишь? Но почему же раньше ты просто любила, и все, а теперь тебе надо уговаривать, убеждать себя, что любишь?

И Вика не знала, что ответить.

ГЛАВА XIV ИЗ ЗАЛА — В ЗАЛ

1

Сразу же по объявлении приговора Николай Сергеевич через боковую дверь вышел из зала суда. Сидел он отдельно от Нины Васильевны, и надо бы дождаться ее и Вадима, чтобы имеете идти домой. Но он боялся встретиться с матерью потерпевшего, Антониной Ивановной. Боялся ее вопросов. Возможно, Антонина Ивановна и не стала бы ни о чем спрашивать — вопросы задал своим решением суд. Неужто так низко, так нипочем ценится человеческая жизнь? И это у нас, где человек во всей иерархии ценностей объявлен ценностью наивысшей.

Вряд ли Антонина Ивановна пылает чувством мести и жаждет крови. Но если так получилось, что на ее долю выпали тяжелые переживания за судьбу сына, она, надо думать, вправе была надеяться, что порок будет наказан и справедливое наказание это принесет успокоение ее измученному сердцу: закон защитил ее сына. Защитил и от этого Джима-Яшки, и от других таких же Яшек… Нет, не защитил. И если Коля будет работать в вечернюю или ночную смену, она будет еще больше тревожиться за него…

А еще и потому, наверное, Николай Сергеевич не стал дожидаться жены и сына, что идти домой ему сейчас не хотелось. Несостоявшийся разговор с Вадимом теперь уж определенно не состоится. Если они с матерью еще до суда в один голос спрашивали: «А что, собственно, произошло?» — то теперь суд вполне авторитетно и официально подтвердил, что действительно ничего не произошло. Ребячья шалость, не больше.

В «Вильгельме Телле» отец должен был попасть стрелой в яблоко на голове сына. Пролетит стрела хотя бы на сантиметр выше яблока — смерть отцу; пройдет на сантиметр ниже — яблоко-то на голове! — смерть сыну. Те сантиметры имели высокий трагедийный смысл. А какой, хотя бы обыкновенный человеческий, смысл имеет тот сантиметр, благодаря которому Джим-Яшка фактически избежал наказания: два года условно — разве это наказание?! Будто перед ним стояла задача пырнуть ножом как можно ближе к области сердца, но не задеть самого сердца. И поскольку, мол, ты задачу эту успешно выполнил, мы тебя для вида пожурили, и можешь продолжать дальше в том же духе…

Ну а уж если за нож последовало чуть ли не символическое наказание, что говорить о какой-то шапке или бесплатном катании на такси?! Нашелся тот таксист, и суд, словно бы в насмешку, постановил взыскать с пассажиров те два рубля семьдесят копеек в его пользу. Будто все и дело-то в этих рублях и копейках!..

Целая книга — уголовный кодекс: сотни страниц, сотни различных, на все случаи жизни, статей. Но, оказывается, нет в этой премудрой книге статьи, по которой бы каралось унижение человека человеком…

Вспомнилась история, которую Николаю Сергеевичу года два назад рассказывали в одном селе.

Тракторист-пьяница терроризировал свою семью. Напиваясь по праздникам, по его же собственному выражению, до изумления, он гонялся с топором за женой, держал в смертельном страхе детей. Так продолжалось довольно долго. Жена пыталась жаловаться в милицию: укоротите буяна! В милиции сказали, что могут провести с мужем воспитательную беседу или — самое большее — посадить на пятнадцать суток. А привлечь к ответственности за угрозы и размахивание топором — нет такой статьи. «Ну хоть на пятнадцать суток. Может, одумается». Мужика посадили, время для обдумывания своего поведения у него и впрямь было. И что он надумал? Если и раньше характер у него был не слишком мягким, вернулся он из райцентра домой и вовсе зверь зверем: «Дура баба! Какая прибыль тебе от того, что я две недели тротуары подметал, а не на тракторе работал? Да я бы минимум сотню заробил — и выпить было бы на что, и тебе бы, много ли мало ли, перепало… Ну, теперь держись, кровавыми слезами тебе эти пятнадцать суток отольются!..»

Увы, это была не пустая угроза. Жена у него работала дояркой. А тут вскоре подоспел праздник животноводов. И вот в застолье ему померещилось, что жена что-то уж больно весело рассмеялась на какую-то шутку зоотехника. «Не иначе у них шуры-муры», — решил опьяненный всего-то скорее не столь ровностью, сколь вином супруг. И когда они вернулись с праздника домой, в кровати, прямо на глазах у детей, зарубил жену топором. Дали ему восемь лет; осиротевших детей — мальчика девяти и девочку семи лет — отдали в детдом. Пишет покаянные письма соседям, но винит в содеянном больше милицию, чем себя: почему сквозь пальцы смотрела на его художества, почему вовремя не остановила… Печальная история. Да и если бы одна такая история!

Неужто и в самом деле нет никаких прав и возможностей защитить человека от нависшей над ним и громогласно заявленной угрозы? Точно так же — и от издевательства? И только потому, что оскорбление, нанесенное человеку, к делу не подошьешь, а топор, которым размахивает дебошир, — пока еще не вещественное доказательство? Вот когда им будет кто-то зарублен, тогда — другое дело…

Николай Сергеевич попытался припомнить хотя бы один случай наказания по закону за оскорбление человеческого достоинства или за тот же топор, нож, который заносится над человеком, и не вспомнил. Может, где-то кого-то и судили, но он о таком не слышал, не читал в газетах. А вот как милиции терпеливо выжидает, когда угроза будет приведена в исполнение, и только тогда схватывают убийцу за руку, когда эта рука уже опустила топор или нож на жертву, о таком и читать и слышать приходится довольно часто…

«Стой, стой, а куда это меня занесло?»

Николай Сергеевич огляделся: бог ты мой, угол Петровки и Страстного бульвара! Вроде бы и не собирался на работу заходить, а смотри-ка, ноги сами принесли. Ладно, зайду. Заодно и жене позвоню — все будет оправдание, почему не сразу домой пошел…

В редакции царила обычная для второй половины дня рабочая суета: из открытых дверей кабинетов доносились автоматные очереди пишущих машинок, надрывались телефоны, по коридорам туда-сюда — из редакции в типографию, из типографии в редакцию — сновали быстроногие девушки с гранками и подписными полосами. То и дело слышалось: «Повис хвост в двадцать строк!», «Этот абзац совсем опустить, а этот перебрать петитом!», «Где подтекстовка под фото?», «Выпускающий просит сменить шапку», «А это — загоните в подвал…» И все спешат, все нервничают: через какой-нибудь час-два сверстанная и вычитанная полоса должна быть полностью готова к печати!

Если с утра сотрудники редакции могли позволить себе зайти один к другому, обменяться новостями, а то и за чашкой неспешно сваренного на электроплитке кофе рассказать свежий анекдот, то к концу дня и то и другое становилось недоступной роскошью. Словно бы какая-то невидимая рука каждый день запускала редакционный маховик, и он, постепенно набирая обороты, к вечеру развивал такую неодолимую инерцию движения, что людям уже не оставалось ничего, кроме как подлаживаться под эти все убыстряющиеся обороты колеса, быть в полном у него подчинении.

Проходя коридором в свой кабинет, Николай Сергеевич с некоторым удивлением ощутил, что объемлющий со всех сторон рабочий гул действует на него успокаивающе. Он как бы приобщал его к знакомому вращению редакционного маховика и настраивал на свой привычный лад.

В завтрашнем номере газеты никаких материалов по его отделу не стояло. А после только что виденного и слышанного в суде заняться каким-то мало-мальски серьезным делом он был не в состоянии. Так что в редакцию можно было и не приходить. Но уж коли зашел, надо, хоть для вида, немного побыть.

Николай Сергеевич сел за свой стол, машинально выдвинул один ящик, другой. На глаза попались читательские письма. Некоторые уже давненько лежат. Может, скоротать время и хоть немного отвлечься — на них ответить?

Отвлечься — видно, такой уж тяжелый день! — не удалось.

Первое письмо было простым: какой-то хваткий парень просил адрес девушки, фотографию которой поместила газета. Второе письмо тоже достаточно было принять к сведению: в нем уточнялась общая урожайность по одному колхозу на Кубани (об этом колхозе Николай Сергеевич еще летом писал). Третье же словно бы продолжило его теперешние мысли.

Рабочий одного из московских заводов писал, как в электричке к нему пристали

«два молодых нахала. Поначалу я и внимания на них не обратил: ну пусть немного покочевряжатся, молодые еще, глупые. А еще и книжку интересную про шпиона иностранной разведки читал, не хотелось отрываться. А они, видя такое, должно быть, посчитали, что я их напугался. И — дальше больше на меня взъерошиваться, обзываться стали, всякие оскорбительные слова произносить. Ну, тогда я им: перестаньте, мол, пока я вас, сопляков, за шиворот не взял и на первой же остановке из вагона не вышвырнул. Эх, как они за сопляков взвились! И гляжу — уже с кулаками ко мне подступают: ах, ты такой, да ах, ты сякой, да мы тебя самого сейчас за шиворот возьмем! И не только говорят, а и впрямь за воротник хватают. Ну, тут что мне оставалось делать? Дал я так легонько переднему снизу в подбородок, он и отлетел. И все бы хорошо, да только при этом затылком о спинку сиденья, об угол ударился и черепушку слегка проломил…»

Дальше рабочий писал, что после этого случая в электричке кончилась его спокойная жизнь. Вот уже полгода таскают по следователям.

«Сначала шили мне статью как зачинщику драки, поскольку с моей стороны свидетелей не было, а со стороны этих добрых молодчиков были — еще двое ребят, их дружков, за моей спиной сидело. И пропащее бы мое дело, да в показаниях свидетелей разнобой нашли. Он меня и спас. Однако спас, да не совсем. Теперь мне шьют превышение пределов обороны. То есть лезут на тебя, ты обороняйся, но так, чтобы нападающему, коим грехом, больно не сделать… Это что ж выходит: соберешься куда поехать — не забудь взять с собой двух-трех свидетелей. А еще и матрасик прихвати — полезет кто на тебя, ты сначала за его спиной тот матрасик раскинь, а уж потом начинай обороняться. Это что же за порядок? Где же справедливость? Прошу: помогите мне. Тем более что черепок у того молодого подонка давно зарубцевался».

«Помогите мне»! — дочитав письмо до конца, горько усмехнулся Николай Сергеевич. — Мне бы самому кто помог!..»

2

— Ну наконец-то! — ворчливо-ласково пропела Нина Васильевна, когда он переступил порог квартиры. — А мы с Вадиком пождали-пождали да — целый день не евши! — сели обедать.

«Положим, ждали-то вы недолго, — отметил про себя Николай Сергеевич, — если и пообедать успели, и Вадим, похоже, куда-то смылся».

И как бы упреждая его вопрос, Нина Васильевна пояснила:

— Кто-то из ребят позвонил Вадику: лишний билет в кино оказался. Как раз перед тобой ушел… Да ты мой скорее руки, садись за стол. Первое еще не остыло, а второе сейчас разогрею.

Давно уже не приходилось видеть Николаю Сергеевичу жену такой размягченно-благодушной и одновременно деятельной. Она и полотенце услужливо ему подала, и в холодильник тут же зачем-то сунулась, и хлеб резала, и котлеты на сковороде переворачивала.

Пожалуй, это хорошо, что Вадима нет: Николай Сергеевич не знал, как и о чем бы с ним разговаривал. О чем — еще можно найти: хоть о том же судебном разбирательстве. А вот как, в каком тоне ему теперь следует разговаривать с сыном, этого Николай Сергеевич пока еще не знал. И, значит, есть время подумать, решить… Но и быстрый, легкий уход Вадима в какое-то кино неприятно резанул: ну будто он с футбольного матча вернулся, где его любимая команда выиграла…

— Ты, отец, словно бы и рад и не рад, что вся эта история благополучно закончилась, — наливая в тарелку наваристый пахучий борщ, сказала Нина Васильевна. — Пришел какой-то смурной.

— Голова что-то разболелась, — соврал Николай Сергеевич первое попавшееся.

А разобраться — он и в самом деле был рад и не рад. Опасность миновала, сын дома — как тут не радоваться! Но стоило вспомнить обескровленное лицо Коли на больничной койке, вспомнить его встревоженную, опечаленную мать, и радость куда-то улетучивалась. А еще нет-нет да вставала перед глазами безмысленно-наглая рожа Джима-Яшки, его вызывающе самодовольная поза во время чтения приговора — тогда настроение уж и совсем «смурным» делалось.

Словно бы угадывая его состояние — неудивительно, скоро тридцать лет как вместе! — Нина Васильевна сказала:

— Все хорошо, только уж больно мало этому хлюсту дали: как-никак ножом замахнулся на человека, жизни мог лишить. Тут бы не условно, а безусловно не меньше пятилетки следовало припаять.

— И я так же думаю, — согласно отозвался Николай Сергеевич. — Если так гуманно будем судить убийц, по улице вечером нельзя будет пройти…

— Я все на мать того паренька глядела. Какое переживание для нее! Ведь пока судьи выясняли, как да что, у нее, поди, все время из головы не шло: сын уцелел, а мог бы и… К тому же сын-то единственный… Как мать, я ее понимаю…

Они еще немного поговорили о судебном разбирательстве, вспомнили краткие, гневные показания таксиста, длиннющую речь изворотливого адвоката.

— А теперь я вот что хочу сказать, — перевела разговор Нина Васильевна. — Дело зайдено, надо доводить до конца.

Николай Сергеевич сделал вид, что не понял жену.

— Ты о чем?

— Как о чем? О свадьбе. Заявление в загс они подали, еще когда ты в командировке был. Время подходит.

— Надо ли так спешить-то? — как можно мягче, не желая выводить жену из ее благодушного состояния, возразил Николай Сергеевич. — Ведь получается: из зала суда прямиком — в зал бракосочетания.

— И что тут такого! Это до нынешнего дня было неясно, чем и как все кончится. А теперь суд выяснил это недоразумение и полностью оправдал Вадика — чего еще?!

«Вот уже и «недоразумение»! — с горечью отметил Николай Сергеевич. — И вот именно: чего еще!»

Перед его мысленным взглядом опять промелькнула картина суда.

«Как мать, я понимаю…» Если бы! Все понятие у тебя сводится лишь к тому, что Коля у Антонины Ивановны единственный сын и Вадим у нас — тоже. Но что же ты о разнице-то не захотела задуматься? Ведь не Коля с компанией налетели на Вадима в темном переулке, а наоборот. Или это, ты считаешь, не так уж и важно? Важно, что Вадика оправдали и ему можно поспешать в загс…

Отговаривать жену, упорствовать? Но вряд ли удастся ее переубедить. Да и в конце концов стоит ли ему встревать в эти дела, из-за каких-то пустяков сгущать и без того грозовую атмосферу в семье?.. Оно конечно, женитьба сына — не пустяки. Но ведь все давно решено, и, уж если на то пошло, решено без него. И какое имеет значение, через неделю или через месяц будет свадьба?!

Уговаривал себя Николай Сергеевич, но что-то в нем все еще продолжало противиться женитьбенной поспешности. Ему хотелось, чтобы между судом и свадьбой все же пролег хоть какой-то отрезок времени, чтобы жених имел возможность задуматься над смыслом той увеселительной прогулки и понять, что не какое-то недоразумение тогда произошло, а было совершено самое настоящее преступление (если бы даже и не было никакого ножа). И что он был не случайным свидетелем издевательства над человеком, а — хочешь не хочешь — сообщником. А сейчас он не задумается, потом-то тем более…

За окном сгущались сумерки. Со двора через открытую форточку доносились звонкие крики играющих детей. А здесь, на кухне, тихонько посвистывал чайник на плите, мерно отсчитывали время висевшие в простенке ходики. В фарфоровых цветастых чашках исходил сложными ароматами заваренный с травами чай. И поглядеть со стороны — мир и благоволение разлиты в этой тесно заставленной всевозможными шкафами и шкафчиками комнате.

Нина Васильевна сидела напротив Николая Сергеевича и шумно схлебывала с блюдечка чай. Сидела она за столом так, что по всему чувствовалось: не Николай Сергеевич, а она здесь — хозяйка. А ведь не всегда, нет, не всегда так было. Не год и не два, а может, десять или пятнадцать лет они во всех семейных делах были на равных. И не потому, что каждый упорно добивался этого равенства, — так выходило само собой. Как же и когда жена захватила в свои руки бразды правления? Этому способствовал, наверное, характер работы Николая Сергеевича, его постоянные отлучки. В его отсутствие дом, естественно, держался на Нине Васильевне. Постепенно, незаметно она убедила и себя и Николая Сергеевича, что дом держится на ней и тогда, когда он никуда не уезжал. И Вадим, конечно же, рос на ее руках, на ее глазах…

Так что поздновато, пожалуй, уважаемый Николай Сергеевич, показывать, что твой голос в семейных делах что-то значит!

— Ладно, — сдался Николай Сергеевич. — Делайте как знаете. Только… только уж если так получилось… — тут он хотел повторить: из зала — в зал, но раздумал: и так понятно. — Словом, торжество надо сделать как можно скромнее. Невеста пусть приглашает кого хочет, а с нашей стороны — только родные и самые близкие друзья Вадима. Из той же Бобовой компании — двое-трое, не больше.

— Зачем же так строго усчитывать, — удовлетворенная уступчивостью Николая Сергеевича, по-прежнему мягко проговорила Нина Васильевна. — Позориться перед людьми тоже ведь негоже.

— О каком позоре ты говоришь?! — не удержался, повысил голос Николай Сергеевич. — Позорно то, что наш сын оказался в преступной компании!

— Не будем про компанию, с ней суд уже разобрался, — все так же мирно, но и с некоей твердостью погасила вспышку мужа Нина Васильевна. — Один-разъединственный сын женится, не стыдно ли жаться-то?

Вот и опять они на разных языках заговорили! Слова произносятся одни и те же, а понятия в них вкладываются — ох какие разные…

— Будто счастье молодых находится в прямой зависимости от количества приглашенных гостей! Вспомни-ка, сколько на нашей с тобой свадьбе было. Пятнадцать человек с женихом и невестой. И ничего, плохо ли, хорошо ли, живем двадцать пять лет с гаком. А нынче приглашают двести, а то и триста, а через полгода уже, глядишь, с новым заявлением в загс идут — на развод.

— Ну что ты, отец, равняешь нашу с тобой нищую молодость с нынешними временами!

Николая Сергеевича в добрые минуты умиляла, а в иные раздражала вот эта странная — ее, кажется, еще называют женской — логика, которой жена частенько пользовалась в их семейных разговорах: он заговорит про Фому, а жена как ни в чем не бывало продолжает… про Ерему. Он — про количество свадебных гостей, которое автоматически не переходит в счастливое качество семейной жизни, а жена, вроде бы отвечая ему, сравнивает бедное послевоенное время с нынешним… Как это в песне поется: веселый разговор!..

— Ты не горячись. Я ведь тоже не за то, чтобы роскошничать. Будем приглашать с выбором.

Что-то нынче подозрительно покладиста жена: или на радостях после суда, или о чем-то просить собирается!

— Я хотела тебя вот о чем попросить…

Так и есть! Все же за двадцать пять или сколько там лет он худо-бедно изучил свою женушку…

— Матери у Вики, как знаешь, нет. А с отцом мне, женщине, разговаривать как-то не с руки. Вот ты бы с ним и поговорил.

— О чем поговорить?

— Что ты нынче какой непонятливый! — нет, не сердито, а скорее ласково проворчала Нина Васильевна. — Все о том же — о свадьбе. Викентий Викентьевич, по рассказам Вадика, человек интеллигентный, и с ним договориться будет нетрудно: как мы скажем, так он и сделает. Но ведь потолковать-то все равно надо.

«И чего я потащусь к этому интеллигентному старику! — чуть не вырвалось у Николая Сергеевича, но он сам же себя остановил: — Жена дело говорит. Да и не свататься пойдешь, не такая уж сложная твоя миссия. А поговорить с умным человеком всегда интересно…»

— Ладно, схожу. Только где и когда, договорись через Вадима сама.

— Завтра же договорюсь, — было готовно обещано Николаю Сергеевичу.

ГЛАВА XV «НЕ ДЛЯ ПЕЧАТИ…..

1

А ведь самая настоящая золотая осень стоит! Вот оно, сентябрьское золото, все дорожки бульвара высветлило, на скамейках теплыми резными пятнами легло. Липы и вязы еще зелены, в их кронах только-только начинает проступать желтизна, а клены и ясени уже исходят нежным лазоревым сиянием.

Николай Сергеевич шел Страстным бульваром вниз к Петровке и дивился: какую-то неделю назад проходил он здесь, а вон там, на углу, еще и постоял немного, а ничего, ровным счетом ничего из всей этой красоты не отложилось в его памяти. Ну будто не он, а кто другой тогда здесь был.

Что видит, что замечает городской житель, совершая свой каждодневный круг? Он видит камень и железо: дома из камня и машины из железа. Что еще? Дорогу, по которой несутся машины и сам он ходит? Но она тоже каменная… Живая природа постоянно изменчива: в ней одно рождается, другое цветет, третье умирает, чтобы снова возродиться. Природу бесконечно разнообразят и сменяющие друг друга времена года. Мертвый камень оживает лишь в художественных шедеврах, а они попадаются не на каждом шагу: даже в очень большом городе скульптурных и архитектурных шедевров бывает очень немного. Изо дня в день, по дороге на работу и с работы, в беготне по магазинам и службам быта человек видит нечто примелькавшееся да к тому же еще и неживое, неменяющееся (ну разве дом строится, этажи прибавляются) и глаз перестает замечать это примелькавшееся. А привыкнув скользить деловым, но бездумным, безынтересным взглядом по всему, что его повседневно окружает, горожанин по инерции проскакивает тем же торопливым взглядом и уголки живой природы, кои еще местами сохранились. Он постоянно озабочен, постоянно спешит, и ему некогда любоваться ее красотами. Обитатель большого города воспринимает, а лучше сказать — отдается восприятию природы лишь тогда, когда специально выезжает на ее живое зеленое лоно… Когда-то человек жил нераздельно с природой, был ее неотъемлемой частицей. Нынче ему надо специально выезжать за город, чтобы пообщаться со своей родной матерью. Вон как далеко зашел технический прогресс!..

У Трубной площади Николай Сергеевич свернул на Цветной бульвар.

В самом начале бульвара, у длинного ряда газетных щитов, было более людно, чем обычно. Два молоденьких лейтенанта читали свою «Красную звезду», а среди остального штатского люда, толпившегося около других газет, много было седовласых ветеранов в орденах или с разноцветными планками на пиджаках. Ну да, сегодня годовщина окончания войны на Дальнем Востоке. Вон и его большой, чуть ли не во всю полосу, курильский очерк издали виден.

О чем думают эти бывшие солдаты и матросы, какие чувства владеют ими сейчас? Может быть, вспоминают свою фронтовую молодость, а может, пробегают газетные столбцы в тайной надежде прочитать описание знакомых мест, встретить и через десятки лет незабытые имена своих боевых друзей. Возможно, среди тех, кто стоит у газетных щитов или сидит на ближних лавочках, отыскался бы — а вдруг?! — кто-то из его побратимов, штурмовавших вместе с ним бухту Каменистую, да только как об этом узнаешь?! Но если и нет тут никого из их десанта (что всего вероятнее), газета не тому, так другому может попасться на глаза — ведь она будет читаться по всей стране…

Жаркими красками погожей осени горел и Цветной бульвар. Он шире, просторнее Страстного, деревьям здесь свободно, и они вздымают свои могучие кроны к самому небу. И если оторвется от ветки на той высоте просвеченный солнцем желтый лист, то долго плавает в воздухе, планируя над дорожкой то в одну, то в другую сторону, словно выбирает, где ему лучше лечь на землю.

«А не потому ли я и этот пробитый солнечным лучом лист замечаю, и этими могучими тополями и кленами любуюсь, что нынешний день у меня — особенный день. Неделю назад я шел этой дорогой, а в глазах стояла картина суда, и до того ли было, чтобы замечать, как падает кленовый лист! Нынче — другое. Нынче вот эти бывшие солдаты, и не только они, отмечают годовщину окончательной нашей победы, а мне удалось в этот именно день помянуть добрым словом тех, кто добывал победу, но дожить до нее не дожил… А еще ведь в этом очерке есть частица и меня самого, моей биографии, потому, может быть, он так легко и трудно писался…»

Николай Сергеевич вспомнил, как, поставив последнюю точку в очерке, он почувствовал небывалое опустошение: и мыслей никаких в голове, и сердце словно бы ослепло и оглохло. И вот уже сколько прошло с того дня, а он и до сих пор не может выдавить из себя ничего мало-мальски стоящего. Он по-прежнему аккуратно ходит в редакцию и старается не выпадать из общего рабочего ритма: первую половину дня раскачивается, а во второй, подчиняясь нарастающим оборотам редакционного маховика, суетится: вычитывает гранки, сокращает «повисшие хвосты», придумывает «шапки» и меняет заголовки. Но вычитывает гранки чужих очерков, меняет заголовки чужих статей. После курильского очерка не написалось ни одной строки.

Ну конечно, еще и суд выбил из колеи. «Отпущение грехов» преступнику, покушавшемуся на человеческую жизнь, не выходит из головы, сидит в сознании постоянно напоминающей о себе занозой. Начнет Николай Сергеевич думать о своих встречах на Ангаре, а мысли незаметно перескакивают на разбирательство, на случай в электричке, о котором написал рабочий… Вот он и решил сегодня побывать в милиции у знакомого лейтенанта, поговорить о том, что его мучило.

Встретил он Николая Сергеевича — не то что в первый раз! — почти радушно. Вышел из-за стола, пожал руку, усадил в кресло.

— Читал, читал вашу «Бухту Каменистую». Хорошо, душевно вы о своем друге написали… А ведь я тоже, представьте, на Тихом океане служил. Правда, не на кораблях, а в береговой обороне. На Курилах быть не пришлось. Мы брали корейские порты Юки, Расин, Сейсин…

Лейтенант прошелся вдоль стены по свою сторону стола, остановился, уперевшись руками в спинку кресла.

— Читал я и, конечно, вспоминал своих товарищей: и тех, что остались и живых, и тех, что полегли в чужой земле. Никаких памятников на их могилах нет. Да если бы и были — кто из родных и близких их бы увидел! Погибшие остались лишь в памяти родных да в нашей памяти. Но мы уходим, нас остается все меньше. И не так уж далек тот год и день, когда не станет последнего фронтовика.

Лейтенант опять прошелся по-за столом туда-сюда, а потом сел в кресло.

— Вы небось слушаете и думаете: к чему, мол, все это? — тут он как-то отстранение улыбнулся. — А вот к чему. Уже выросло новое поколение, родившееся после войны. И для них война — история. А пройдет еще двадцать лет?.. Вот я и хочу сказать: побольше бы, побольше бы вот таких статей, как ваша, побольше бы хороших книг о войне! На них бы надо воспитывать молодежь, чтобы она знала, какой ценой досталась нынешняя жизнь… Пройди вечером по улице — со всех сторон несется магнитофонный истошный крик, ржанье, мяуканье. Песню услышишь — и та не на нашем, а обязательно на чужом, ни для кого не понятном языке.

— Но ведь… простите, не знаю, как вас…

— Василий Николаевич.

— Но вы же знаете, Василий Николаевич, кто ходит в обнимку с магнитофоном, тот книг не читает.

— Что верно, то верно, — нехотя согласился лейтенант. И сразу переменился в лице, недавнее оживление куда-то ушло, глаза потухли.

Разговор перекинулся на молодежь, и Николаю Сергеевичу стала понятной резкая перемена в собеседнике: лейтенанту милиции приходится повседневно сталкиваться с ее, увы, не самыми лучшими представителями.

— Ну, я вас всякими разговорами занимаю, а вы, поди-ка, с какой-нибудь докукой, — перешел на деловой тон лейтенант. — День полупраздничный, посетителей нет, я никуда не спешу, так что — в полном вашем распоряжении.

— Никакого важного дела у меня к вам нет, — сказал Николай Сергеевич. — Просто зашел поговорить, прояснить кое-какие непонятные мне вопросы. И первый — часто ли суды выносят такие милостивые приговоры преступникам, как это было в прошлую среду?

— Часто не часто, но бывает. И…

— И? — поторопил умолкшего лейтенанта Николай Сергеевич.

— Встречный вопрос: вас интересует официальный ответ или мое личное, как говорится, не для печати, мнение?

— Ваше личное, — подтвердил Николай Сергеевич. — Не для печати.

— Тогда скажу. Такие приговоры нам, милиции, только прибавляют работы… Не гипнотизируем ли мы себя некоторыми красивыми формулами? «Наш суд — самый гуманный», «Мы — за гуманное отношение к оступившемуся человеку», «Мы верим в лучшее, что есть в человеке, и любое наказание — это не что иное, как мера перевоспитания» и так далее… Все вроде бы правильно. Но, находясь под гипнозом этих, в общем-то правильных, формул, мы уже перестаем отличать случайно оступившегося человека от преступника, начинаем «воспитывать» закоренелого рецидивиста, вместо того чтобы сурово покарать его. И получается, что гуманно-то мы относимся к преступнику, а не к честному человеку, ставшему его жертвой… — тут лейтенант перевел дух. — Вот как много я вам наговорил.

А Николай Сергеевич, чем дальше слушал своего бывшего сослуживца по флоту, тем большей симпатией проникался к нему. Мыслящий мужик!

Лейтенант, должно быть, по-своему истолковал его молчание, потому что, словно бы спохватившись, проговорил:

— Вы-то, возможно, и не согласитесь со мной. Тем более что такое гуманное решение суда вас, наверное, вполне устроило.

— Что значит: устроило или не устроило? Решение, на мой взгляд, нелепое. И вовсе не гуманное, а — жестокое. Жестокое по отношению к пострадавшему, то есть к честному, ни в чем и ни перед кем не провинившемуся человеку. Разве оно его подвигнет на новое заступничество? А если в следующий раз счастливого сантиметра в запасе не окажется?

Видно было, что лейтенант не ожидал такого ответа. Он опять оживился, вытащил сигареты, предложил Николаю Сергеевичу, сам закурил.

— Признаться, не думал — уж вы не обижайтесь! — что вы сумеете стать выше… ну, что ли, личного интереса… Приятно слышать… Эх, если бы вы знали, до какой низости этот личный интерес доводит некоторых уважаемых родителей! Спасти, во что бы то ни стало спасти, выгородить свое дите, если даже дите совершило самое настоящее преступление!

Тут лейтенант помолчал, скосил глаза на стопку папок на краю стола. По лицу его, как и в первый приход сюда Николая Сергеевича, пробегали какие-то тени, словно он мысленно прочитывал заключенные в тех папках следственные дела.

— Уже больше десяти лет как я в милиции. И уж пора бы ко всему привыкнуть. А не могу… И вы знаете, что меня больше всего приводит в отчаяние? Это так называемые немотивированные преступления.

— Что это значит? — Николай Сергеевич в общем-то догадывался, «что это значит», но хотелось знать поточнее.

— В старопрежние времена нередко делала человека разбойником нужда. Бедняк поджидал на большой или не очень большой дороге богача и грабил его. А нынче? Нынче тоже грабят. Нападают на инкассаторов, грабят сберкассы, магазины, квартиры. Не брезгуют и тем, чтобы в темном переулке у какой-нибудь припозднившейся дамы отнять сумочку. Но так ли уж часто в этих сумочках находят тысячи? Чаще-то все же рубли. Ну, кольцо снимут, сережки сдерут. И, между прочим, в подобных случаях редко доходит до серьезного, скажем, до убийства. А теперь представим такую картину…

Лейтенант опять сделал паузу и прищурил глаза, словно бы хотел сначала сам увидеть ту картину.

— Идут улицей или бульваром трое-четверо молодых, модно одетых юношей. Идут, перекидываются какими-то ничего не значащими фразами, глазеют по сторонам. Время позднее, народу мало; скучно. Но стоп! — кажется, кто-то идет по дорожке. И начинается этакая невинная потеха. «Эй, шляпа, не найдется ли сигаретки?» — «Не курю». — «Как же это так, а еще мужчина… Да ты поищи, может, найдешь?» — «Что искать, чего нет». — «А ты все-таки поищи, пошарь… Может, очки темноваты? Джонни, протри ему очки, пусть по карманам поглядит… А голову-то пониже, пониже, тебе же, чудаку, не на меня, а в карманы глядеть надо. Я говорю, пониже. Или у тебя выя не гнется? Боб, помоги ему…»

Лейтенант рассказывал так живо, меняя интонацию и слегка жестикулируя, что Николай Сергеевич, что называется, в лицах видел всю эту сцену.

— Или другой случай — проще и короче: «Дядя, дал бы нам огоньку… Да попроворнее, понимаешь, курить захотелось, спасу нет, а спички на рояле забыли…» — «В чем дело, ребята?» — «Ах, ты еще и вопросы задаешь?! Тут человек, можно сказать, погибает во цвете лет, курнуть хочет, а ты, нахал, ему какие-то дурацкие вопросы… Джим, ответь ему…» Ну, и так далее… Вы скажете: откуда я знаю о подобных разговорах? А вот из этих папок.

Лейтенант возложил ладонь на стопу следственных дел, горько усмехнулся и продолжал:

— Такие разговоры кончаются по-разному. Если «шляпа» или «дядя» струхнут и станут униженно упрашивать юных собеседников, чтобы они отпустили их душу на покаяние, что ж, юнцы, насладившись унижением, могут и снизойти, могут отпустить подобру-поздорову. Но не дай бог, если у кого-то выя окажется негибкой и он не захочет ронять свою честь и достоинство перед молодыми подонками — тут уж сами подонки считают, что тем самым затрагивается их честь и достоинство. Ну, а если так, то идут в ход и кулаки, и пинки, и ножи. И нередко заканчиваются такие «разговоры», как принято писать в газетах, трагически.

Николай Сергеевич слушал следователя, а мысли его то и дело уводили с бульвара, о котором тот рассказывал, в другое место — в глухой темный переулок, где Вадим с дружками «менялись шапками». Ведь разными были только слова: «Дай закурить!», «Поменяемся шапками!» — а суть была одна и та же.

— А теперь вернемся к началу, — между тем продолжал лейтенант. — Я говорил о грабителях, о тех, кто ищет легкой жизни и во имя этого идет на все. Там хоть есть, по крайней мере, мотив преступления. А во имя чего идут на преступление юные бездельники? Хотят заполучить зажигалку или лучшую шапку? Ни то ни другое. Они, бывает, у своей жертвы даже бумажник оставляют нетронутым. Что же остается? Какой состав преступления? Остается лишь одно желание поизгаляться над случайно встреченным человеком, унизить его и вдосталь насладиться унижением. Но если человек решается на сопротивление и в результате стычки оказывается убитым — можно ли то подленькое желание признать достаточно серьезным мотивом преступления? Вот такие именно преступления мы и называем немотивированными. Спросишь у преступника: из-за чего сыр-бор разгорелся, что тебя толкнуло на убийство, и слышишь в ответ невнятный детский лепет. «Ты хотел убить?» — «Нет, и в мыслях не было». — «Что же тебя толкнуло?» — «Сам не знаю…»

Следователь опять хлопнул ладонью по папкам, встал было с кресла и тут же снова сел. Видно было, что разговор растревожил, взбудоражил его.

Они еще раз закурили.

— Любое убийство ужасно. Но одно дело, когда бандит, грабитель убивает человека, чтобы завладеть его деньгами или машиной. Мы ловим бандита и как чуждого нашему обществу элемента ставим к стенке или на долгие годы изолируем. Тут все ясно. Но если ужасно убийство с умыслом, куда страшней убийство бесцельное и беспричинное, просто так, от нечего делать. Там убийца убежденный, а бывает, что и закоренелый враг нашего общества. А здесь? Вчерашний школьник или нынешний пэтэушник, студент с пушком на верхней губе. Что с ними прикажете делать… Разматывать катушку? Но в местах заключения он будет или окончательно сломлен, как человек, рецидивистами, преступниками, так сказать, по убеждению, или же «довоспитается», дорастет до настоящего преступника…

2

Николаю Сергеевичу показалось, что следователь — хочет он того или нет — объективно берет под защиту юнцов, в том числе и убийц-несмышленышей.

— А скажите, как часты случаи, когда… ну, когда развлекающимся вот таким манером молодым людям дают сдачи?

— К сожалению, такое бывает не часто. И что характерно: если кто-то не вступает с ними в мелкую перепалку, а сразу же твердо и решительно дает отпор, смельчаки, как правило, отступают, а то и вовсе ретируются. Легко понять — они же трусы по самой исходной ситуации: не один на один, а трое-четверо на одного… Эх, поболе бы этой твердости и решительности!

Лейтенант шумно вздохнул. Теперь он говорил ровным усталым голосом, и словно резче обозначились морщины на лбу и переносье, а глаза запали еще глубже.

— А не бывает, что за твердость и решительность перед вами приходится ответ держать? — спросил Николай Сергеевич, имея в виду письмо рабочего.

— Не понял, — насторожился лейтенант, выглянув из-под густых бровей.

— Теперь я скажу: представьте такую картину. На кого-то наткнулись молодые хамы, начали над ним, как вы сказали, изгаляться, а он, не будь плох, развернулся и дал одному из них в ухо. Хорошо так, крепенько дал. Но потом оказывается, что хорошо, да не очень: немножко перестарался и вьюноше то нежное ухо повредил. Как вы, милиция, к этому отнесетесь?

— Ну, если человек превысил необходимый предел обороны… — неуверенно протянул лейтенант.

— Вот-вот, я как раз насчет этого предела, — воодушевляясь, продолжал Николай Сергеевич. — А ну, у другого человека палка в руках оказалась и он той палкой ребра молодым людям посчитал? Или кто-то так двинул кулаком хулигана, что тот, падая, затылком о спинку скамейки, что на бульварах стоят, угодил и черепная коробка его дала трещину?

— Ну, уж это слишком, наверное, — возразил лейтенант, но возразил опять же как-то неуверенно, будто по служебной обязанности, а не потому, что сам так думал.

— Суд, с которого начался наш разговор, мерил преступление на сантиметры: если бы хулиган промахнулся и лишь задел ножом, скажем, мякоть плеча — ему бы, поди-ка, не больше пятнадцати суток дали, а поскольку он их уже отсидел, пока шло следствие, — ступай, добрый молодец, на все четыре стороны, продолжай в том же духе… А в необходимой обороне этот самый предел чем у вас меряется — тоже сантиметрами или килограммами?

Следователь кинул на Николая Сергеевича прямой быстрый взгляд и тут же отвел глаза. На лице его читалась плохо скрытая растерянность. Может, его смутила нарочито резкая форма вопроса? Вряд ли. Тут было что-то другое. Всего скорее — сам вопрос.

— Принимаются, так сказать, во внимание многие факторы: степень нависавшей опасности… соразмерность защитных мер, или проще — ответного удара… Ну и… ну и последствия — в данном случае поврежденное ухо или черепная коробка.

Следователь словно бы выдавливал из себя все эти «факторы» и был похож на великовозрастного ученика, не очень твердо заучившего неинтересный урок.

— А как измерить степень грозящей опасности — может, я только не знаю, а уже есть такие измерительные приборы? — продолжал наступать Николай Сергеевич. — Как определить соразмерность ответного удара и как заранее узнать, куда — на достаточно ли мягкое место — упадет от этого удара хулиган?

— Уж не имеете ли вы в виду, Николай Сергеевич, какой-то конкретный случай? — тихо так, робко высказал догадку лейтенант. — Уж очень целеустремленно, во всеоружии доводов, на меня напираете.

Николай Сергеевич подтвердил: да, был похожий случай. И начал рассказывать о письме в редакцию.

Лейтенант внимательно, с профессиональным интересом слушал, а когда Николай Сергеевич закончил свой рассказ, долго молчал. Встал с кресла, в раздумье прошелся взад-вперед вдоль стены. То ли с мыслями собирался, то ли подобные истории вспоминал.

— Если откровенно, и опять же не для печати, не как корреспонденту, а как… ну, хотя бы бывшему сослуживцу, скажу: вот он где у нас, этот предел обороны! — и ткнул указательным пальцем в горло.

Вон почему он мямлил насчет «многих факторов» — так отвечать заставляло его служебное положение!

— Предел и храброго человека толкает к трусости: хочешь дать сдачи хулигану — смотри не передай пятачок лишнего! Да еще и не торопись со сдачей, сначала сам «получи», а то потом скажут: как же так, молодой человек тебе всего-навсего какие-то слова сказал, но еще ничего не сделал, а ты на него с кулаками — нехорошо! То есть подожди, когда он тебя в грязь втопчет, тогда только поднимайся и, соблюдая установленный законом предел, начинай обороняться.

Перед Николаем Сергеевичем опять был тот живой, возбужденный собеседник, каким он видел его полчаса назад. Лейтенант повышал голос, жестикулировал, глаза его горели сердитым огнем.

— Нас еще с детства, со школы, учат различать причину и следствие. Тут же нападающий и обороняющийся как бы уравниваются: ударили тебя кулаком или пинком — не вздумай обороняться палкой, вдруг превысишь тот самый предел… Получается, что закон как бы берет под защиту нападающего, а не того, кто обороняется. — Лейтенант невесело, криво усмехнулся. — Кажется, я уже много лишнего наговорил.

— Но это же — не для печати, — улыбаясь отозвался Николай Сергеевич.

Они поговорили еще немного о том о сем. Лейтенант посетовал, что количество правонарушений среди молодежи год от году растет, что преступность «молодеет», спускаясь с совершеннолетнего возраста все ниже, и доходит уже до четырнадцати- и тринадцатилетнего рубежа.

— Одним ужесточением наказания вряд ли эту проблему можно решить. Но и «гуманное» правосудие — это уж точно! — льет воду не на нашу мельницу. Потому что на поверку оно оказывается гуманным к преступнику, а не к его жертве. Преступность, как я понимаю, — следствие, и нам бы уже давно пора начать отыскивать причины…

Разговор, как бы описав круг, вернулся к своему истоку. И Николай Сергеевич счел момент подходящим, чтобы узнать главное, ради чего он сюда шел.

— Последний вопрос, Василий Николаевич, — я и так много времени у вас отнял, — кто может, имеет, так сказать, юридическое право опротестовать решение суда?

— Смотря какое решение. По какому конкретно делу.

— Ну, хотя бы то решение, с которого начался наш разговор.

Лейтенант опять прямо, в упор посмотрел на Николая Сергеевича, и по глазам его было видно, что он не ожидал такого вопроса.

— Обжаловать может и ответчик — в данном случае поножовщик с компанией, — и истец, то есть потерпевший. Однако вряд ли будет жаловаться на строгость суда ответчик. А вот потерпевший — тот может и обжаловать.

Николай Сергеевич представил, как придет к Антонине Ивановне с Колей, как будет уговаривать их подать на обжалование, а новый суд… оставит в силе прежнее решение, и ему стало не по себе.

— А не может сделать это кто-то со стороны? — Николай Сергеевич весь напрягся, по спине пробежал знобкий холодок. — Например… ну, например, я.

Ответно подобрался, напружинился и лейтенант.

— Я вас не понимаю, — сказал он резко изменившимся официальным голосом. — Ведь ваш сын и так не получил никакого наказания — чего тут опротестовывать? Или вам хотелось бы добиться еще большего смягчения приговора тому, что с ножом?

Вон как понял его лейтенант!

— Наоборот.

— Тогда, извините, тем более непонятно!

Интересное дело! Только что сидел по ту сторону стола близкий по духу и мыслям человек, побратим по войне, и беседа шла дружески откровенная. А вот уже и нет этого человека, за столом восседает отчужденно строгий лейтенант милиции, каким Николай Сергеевич видел его в свой первый приход сюда. А ведь всего-то — недоразумение: что-то не так понято… Тяжелая у них работенка!

Николай Сергеевич не стал ничего объяснять: и так должен понять.

Лейтенант в мысленном напряжении согнал складки лба к бровям, подпер щеку ладонью.

— Ага… Так, так… — тихонько, про себя, бормотал он. — Кажется, начинаю понимать. Однако… — это уже было сказано громко, сказано для Николая Сергеевича. — Однако в данной ситуации вряд ли ваш протест будет принят во внимание.

— А если я напишу об этом и напечатаю в газете?

— Другое дело. И это будет куда весомее и авторитетнее: к выступлениям в печати прислушиваются внимательно. Но…

Тут лейтенант сделал нарочито длинную паузу, как бы в свою очередь давая возможность Николаю Сергеевичу подумать и понять, что обозначает это «но». Понять было нетрудно, но Николай Сергеевич сделал вид, что не понимает. Пусть лейтенант скажет сам.

— Но ведь пересмотр дела в сторону увеличения наказания может затронуть и вашего сына. Как знать, свидетелем или… или соучастником его при новом разбирательстве будут квалифицировать. Вы об этом подумали?

— Да, я об этом подумал, — по возможности спокойно ответил Николай Сергеевич.

— О! — только и нашелся сказать лейтенант.

Он опять стал «своим» человеком, сослуживцем по флоту, с которым по случаю нынешней, памятной для обоих, годовщины не грешно бы посидеть за чашкой чая в каком-нибудь тихом месте и всласть повспоминать службу, свою молодость…

«А что, может, и в самом деле пригласить его на такое товарищеское сидение?» — спросил себя Николай Сергеевич. Но подумал-подумал и не решился. Если бы не здесь, а в каком другом месте работал лейтенант! Вон о деле рассказывал, и то с оговорками: не для печати…

Тут Николай Сергеевич чуть не подпрыгнул на стуле от запоздало осенившей его мысли: а почему бы и нет?

Он так и сказал лейтенанту:

— Когда о пределе обороны речь шла, вы все приговаривали: не для печати. Сразу-то я не сообразил, а вот сейчас подумал: а почему же, как раз для печати!.. Нет, нет, — он упреждающе выставил ладонь перед собеседником, — ваше имя называться не будет и никакие неприятности по службе вам не грозят… Я назову проблему. А поскольку так же, как мы с вами, думают очень и очень многие, их голос через газету тоже будет услышан.

— Что ж, пожалуй, — после некоторого раздумья согласился лейтенант. — И со своей стороны, чем могу, готов помочь. Что же до каких-то неприятностей — об этом не думайте, думайте о пользе дела…

Должно быть, посчитав разговор оконченным, он посмотрел на часы, снял телефонную трубку, набрал номер.

— Петр Иваныч? Как идет дежурство?.. Вот и я думаю, что пора перекусить. Заходи.

Николай Сергеевич понял, что ему тоже пора откланяться, и встал.

— Если не торопитесь, посидите с нами за компанию, — удержал его лейтенант.

Он сдвинул телефон на самый край стола, к папкам, освободившееся место застлал газетой и положил на нее извлеченные из ящика бумажные свертки.

Дверь без стука открылась, вошел улыбчивый соломенноволосый сотрудник, примерно тех же лет, что и хозяин кабинета, с такими же лейтенантскими погонами. В одной руке у него был целлофановый мешочек с бутербродами, в другой — завернутая в обрывок газеты бутылка шипучки.

— Знакомьтесь: мой боевой товарищ, бывший сослуживец по Тихоокеанскому флоту… Тоже фронтовик и нынешний мой сослуживец.

Они сели вокруг стола, хозяин развернул свертки с сыром и колбасой, налил в стаканы шипучей влаги.

— У нас с ним, Николай Сергеевич, сегодня — такой уж выпал график — дежурство. Так что мы, как говорится, при исполнении и ничего более крепкого нам не положено. Да и в крепости ли дело! А день нынче не простой, и пусть каждый из нас скажет свое слово. — Он встал, и Николай Сергеевич с Петром Ивановичем тоже встали.

— В этот день  о к о н ч а т е л ь н о  окончилась война, — сказал хозяин кабинета.

— Чтобы ее никогда больше не было! — сказал его бывший сослуживец.

— А если будет, чтобы дети наши оказались достойными своих отцов! — сказал его нынешний сослуживец.

Они вместе отпили по глотку и долго молчали, каждый думая о своем. А всего-то скорее об одном и том же: вспоминали прошлое и пытались заглянуть в будущее. И каждый из них, и все вместе хотели надеяться, что дети будут достойны своих отцов. Иначе их победа да и сама жизнь теряли смысл…

Пусть дети будут достойны своих отцов!

ГЛАВА XVI «ВОТ ТАКИМ ОБРАЗОМ…»

1

Между тем день рождения Боба Навроцкого приближался. Подготовка к торжеству шла полным ходом. И если бы кто слышал телефонные разговоры в течение этого подготовительного периода, он бы наверняка подумал, что грядет нечто фестивально-грандиозное.

Обсуждался в деталях общий сценарий вечера: чем его начинать и как продолжать, что пить и чем закусывать, даже какая музыка будет играть. Вырабатывался список гостей: в числе приглашенных, кроме друзей именинника, хотелось видеть также кого-то из модных в этом сезоне служителей муз. Если на обычных посиделках можно было довольствоваться тем же Эмкой, то в столь знаменательный день хотелось иметь за столом какого-то, может, и менее гениального, но более известного поэта. На недавней выставке вокруг одного молодого художника в газетах ажиотаж подняли — вот бы и его привести. Ну и, конечно, из артистов тоже кого-то надо. Хорошо бы заполучить кого-нибудь из Театра на Таганке, пусть и не знаменитость, важно, что из этого театра, поскольку он сейчас в моде. Правда, никто не знал, чем и как мог проявить себя артист на вечере — не будет же он Ромео играть за столом! — но все равно иметь его очень хотелось… Совещался Боб по телефону со своими близкими друзьями и о том, кто с кем будет сидеть, для приглашенных одиночек заблаговременно подыскивалась подходящая пара. Много было и других, столь же важных забот и хлопот.

Ничего этого Дементий, понятное дело, не знал и знать не мог. Разве что по значительному тону Маши, каким она приглашала его на «тезоименитство» Боба, можно было догадаться, что речь идет не о заурядной вечеринке, а о чем-то более фундаментальном, из ряда вон выходящем. При одной лишь мысли, что ему придется быть в совершенно незнакомой, да еще и не какой-нибудь, а столичной компании, у Дементия пробегал холодок меж лопаток, и, пригласи его кто-то другой, вряд ли бы он согласился. Но его пригласила Маша, и это все меняло. Быть с Машей на званом вечере — это же, наверное, не то или не совсем то, что сидеть с ней за одной партой на лекциях. Да и на Машиных знакомых поглядеть, пообщаться с ними тоже интересно. Не в одном институте надо ума-разума набираться…

Они уговорились встретиться у выхода из метро. Дементий, еще не привыкший считать время не только на часы, но и на минуты, пришел с запасом, и вот теперь, прохаживаясь взад-вперед перед вестибюлем, глазел на беспрерывный, текущий с эскалатора сквозь двери людской поток, прислушивался к обрывкам разговоров. Увлекательное занятие — по одной-двум услышанным фразам, а бывает, что и обрывкам фраз, догадываться о сути разговора!

Больше-то говорят, конечно, женщины. Мужики народ серьезный, на себе сосредоточенный. Их и поодиночке куда чаще, чем женщин, можно видеть. Прекрасная половина рода человеческого любит ходить парами, чтоб было с кем поговорить.

Вон вышли две молодые, нарядно одетые женщины, похоже, подруги — уж очень дружно и привычно, шаг в шаг, идут.

— А-а, не говори! — одна другой. — Все мужчины одинаковы, разве, что зарплата разная…

Ну, тут и разгадывать нечего: мысль, может, и не очень глубокая, но вполне законченная.

Еще две гражданки — постарше, поупитанней, с большими хозяйственными сумками в руках.

— Так он же тебя любит! — убеждающе восклицает одна.

— Если бы меня, — саркастически усмехается в ответ другая. — Мою жилплощадь!

Похоже, вариация той же темы.

А вот два интеллигента неспешно шагают — оба в кожанках и наимоднейших галстуках, с изящными, под крокодилову кожу, портфелями. Ну, и, разумеется, разговор у них высокоинтеллектуальный.

— Все дело в том, что для нее это чисто умозрительное, если не сказать абстрактное, понятие, выходящее за пределы той сферы эмоционального восприятия, в которой…

Тут, похоже, и не пытайся разгадывать, о чем речь. Надо с ними на ту сторону улицы перейти, чтобы только фразу до конца дослушать. Да и дослушаешь — еще не значит поймешь… Как далеко мы ушли, однако, в искусстве словоговорения! Язык нам дан вроде бы для выражения мыслей, чувств, понятий. А этот интеллигент сказал, поди-ка, два десятка слов и… ничего не сказал. Разве не искусство?! Но переведи эти «сферы эмоционального восприятия» на обиходный человеческий язык — и как знать, может, окажется, что говорят интеллектуалы о том же, о чем говорили женщины с сумками: кто-то из них не ладит с женой, поскольку любит не столько ее, сколько квартиру, и для жены его любовь, естественно, чисто умозрительное, если не сказать абстрактное, понятие…

— А ты ему что?

Это уже новая женская пара. Дементий и разглядеть ее не успел. Услышал только ответ на заданный вопрос:

— А я ему: нет уж, милый друг, я лучше одна буду. По крайней мере не бита, не мята, не клята…

Как просто и как хорошо сказано!

— Не подскажете, который час?

Дементий не сразу понял, что сухопарый, из последних сил молодящийся старичок в джинсах и вельветовой куртке обращается к нему. Старичок тоже поджидающе прохаживался на некоем удалении, а вот теперь подошел поближе.

— Подсказывать не буду, а просто скажу: шестой.

— Простите, сколько?

— Что сколько? — сделал вид, что не понял вопроса, Дементий.

— Сколько шестого? — нервно переспросил молодой старичок.

— Ах, значит, вас интересует не который час, а сколько времени? — нарочито медленно, растягивая слова, продолжал потешаться Дементий. — Так бы сразу и сказали… И времени сейчас двадцать девять минут и двадцать… нет, уже, считай, тридцать секунд шестого.

— Благодарю! — с плохо скрытым негодованием, сквозь зубы процедил старик.

— Ничего не стоит, — стараясь изобразить на лице невинную улыбку, ответил Дементий.

Ему всегда казалось насмешкой над здравым смыслом эта иносказательная манера справляться о времени: хочет человек узнать одно, а спрашивает другое. Он понимал, конечно, что своими ответами перевоспитать человечество ему вряд ли удастся, но если представлялась, как вот сейчас, возможность, то он не отказывал себе в этом маленьком удовольствии.

— Молодой человек, не подскажете ли…

Дементий резко обернулся: перед ним стояла улыбающаяся Маша.

— Подскажу, — он еще раз посмотрел на часы. — Ты пришла минута в минуту. Молодец!

Такой нарядной видеть Машу Дементию еще не приходилось. Белое у ворота и постепенно переходящее на груди в голубое платье плотно, без единой морщинки, облегало ее ладную фигуру. Волосы тоже были уложены более тщательно и, что ли, более художественно, чем обычно: на висках этакими пружинистыми колечками покачивались веселые, по-детски наивные кудельки. На одной руке — сумочка и легкий, в тон платью, голубой плащ, запястье другой обнимал массивный, из крупных плоских кусков, янтарный браслет. А еще и улыбка у Маши была сейчас какая-то другая — беззаботная, легкая, праздничная.

— Ну, что мы стоим-то? — Маша, конечно, заметила, что Дементий любуется ею, но она бы не была Машей, если бы показала, что ей это приятно. Где там! Она даже улыбку пригасила. — Пошли!

Дементий взял ее ладонь в свою, и они, подбирая ногу, подлаживаясь друг к другу, зашагали в Бобовый переулок.

— Вообще-то сбор в шесть, — говорила по дороге Маша. — Но я нарочно пораньше хочу тебя привести. Мы-то — если и не все, то почти все — друг друга знаем. И представь: пришел незнакомый человек, все на него вытаращились, а он никого не знает, не знает что сказать и куда сесть. Каково этому человеку?!

— Плохо будет этому человеку, — поддакнул Дементий.

— Так вот лучше будет, если он появится в гостях одним из первых, сядет себе где-нибудь в уголке и будет поглядывать на приходящих…

Дементий благодарно сжал Машину ладонь:

— Спасибо!

Если на то пошло, он поначалу отнекивался, не хотел идти на вечер именно по этой причине. Одно дело, когда компания — с бору по сосенке: кто-то кого-то знает, а кто-то кого-то видит первый раз. Здесь же, в свойской, давно сколоченной компании, он будет у всех на виду, как белая ворона. И как тут не подивиться догадливости Маши; ведь не иначе ей надо было самой пережить, перечувствовать за меня, чтобы так все предусмотреть…

— Про ребят говорить не буду, ты сам с ними разберешься, — между тем продолжала Маша. — А вот чтобы у тебя на девушек глаза не разбегались, о них я кое-что заранее скажу…

Дементию стоило большого труда сдержаться и не крикнуть на весь переулок: на кого еще глаза у меня могут разбежаться — лучше тебя там никого не будет и не может быть!

— Будут там, кроме всех прочих, две очень интересные девочки. Придут они вместе. Одна — Муза, мы еще зовем ее Музыкой, или Долгоиграющей пластинкой. Другая — Вика, просто Вика, без всякого другого прозвания… Так вот, тебе ставится задача: еще до того, как они себя назовут, когда с тобой знакомиться будут, ты должен узнать, кто из них кто… Дальше…

— Может, хватит и этого? — взмолился Дементий.

— Слушай дальше, — все тем же менторским тоном продолжала Маша. — Одна из них будет смотреть на тебя… ну, как бы это сказать… заинтересованно, потому что ты ей нравишься.

— Она что, меня знает?

— В том-то и дело, что нет, но очень тобой интересуется… Так вот, ты по глазам, по взгляду этих девчонок должен угадать, которая именно тобой пристрастно интересуется… Ну вот, мы и пришли!

2

Четырехэтажный старинный, с облупившимися кариатидами, дом. Широченные лестницы с ажурными чугунными перилами. Высоченная — не в три ли метра — дверь на втором этаже.

Открыла ее небольшого росточка, седенькая, аккуратненькая, уже не молодая, но и не сказать что старая, женщина в ослепительно белом кружевном переднике.

— Здравствуйте, тетя Лина! — проходя вперед, сказала Маша. — Поздравляем!

— Здравствуй, здравствуй, Машенька. А поздравлять-то вот его надо, — этак деликатно повела рукой тетя Лина в сторону показавшегося из комнаты высокого парня в очках.

— Знакомьтесь, — деловито приступила к исполнению своих обязанностей Маша. — Тетя Лина, Борис… А это — Дёма, мой однокурсник.

Так звала Дементия разве что мать, ребята — больше Демкой, и слышать сейчас свое ласково усеченное имя из уст Маши было вдвойне приятно. По этой причине он, наверное, глупо улыбался, когда поочередно пожимал руки тети Лины и Бориса. В другом месте он бы не очень задумывался над такими пустяками — так или этак улыбнулся, велика важность! — но здесь, в таком доме, да еще и в присутствии Маши, Дементию хотелось выглядеть по возможности не хуже, чем он был на самом деле.

Тетя Лина ушла на кухню, где что-то громко шипело и трещало. А Маша, открыв свою шитую бисером сумочку, достала из нее небольшой сверток и протянула Борису:

— Это, Бобик, от нас к твоему дню.

И опять благодарно екнуло сердце у Дементия: сам-то он, дубина стоеросовая, даже и в голову не брал, что нужен какой-то подарок, и каким бы некультурным ослом (будто есть ослы культурные!) он сейчас выглядел, не догадайся Маша сказать вот это: «От нас!» Ну, Маша! Ну, молодец! Троекратно молодец!

Между тем Борис развернул хрустящий сверток, и в руке у него оказалась горящая золотом расписная братина.

— Хохлома?! — обрадованно выдохнул Борис — Братина?! Здорово!

— Подарок со значением, — в ответ улыбнулась Маша. — Знаешь, есть такое понятие: свой брат. Так вот, скоро закончишь институт, напишешь диссертацию — не зазнавайся, оставайся для нас своим братом!

— Умница ты, Маша, — растрогался Борис — Можно я тебя поцелую?

— Ты — именинник, тебе нынче все можно.

Слегка притянув за плечи, Борис чмокнул Машу в щеку. Дементий делал вид, что тоже любуется подарком, а про себя думал: что чмокнул, это ладно — такой день, а вот обнимать-то, наверное, не так уж и обязательно. Он прикинул, когда у него самого будет день рождения, и огорчился: получалось, что не скоро.

Из передней они перешли в комнату Бориса. По дороге Дементий успел заметить большую двустворчатую дверь слева и еще две двери с правой стороны, дальше по коридорчику. «Выходит, на троих четыре комнаты, — зачем-то подсчитал он. — А мы в общежитии вот в такой, как у Бобика, даже еще, пожалуй, поменьше, живем вчетвером…»

Комната Бориса обставлена так, что в ней удобно и заниматься, и отдыхать. Полированный стол в переднем углу, над ним и сбоку — книжные полки. А еще вон и шкаф, тоже набитый книгами и альбомами — учись, грызи гранит науки. Устал, притомился — у другой стены комнаты стоит низенький журнальный столик с двумя удобными креслами по бокам, рядом, в уголке, — магнитофон, проигрыватель и еще какая-то музыкальная техника.

В креслах у журнального столика Дементий с Машей и устроились. Но едва они успели перекинуться с хозяином комнаты первыми ничего не значащими фразами, раздался звонок.

Борис вышел и вскоре же вернулся с Вадимом.

— Я думал, приду первым, а оказывается, меня уже опередили, — сказал Вадим, пожимая руку Маше и Дементию.

Дементий как-то забегал к Николаю Сергеевичу и виделся с Вадимом. Но было это вскоре после суда, Вадим выглядел подавленным, замкнутым, и разговора у них не получилось. Он и сегодня держался неуверенно и как-то нервозно: взял со столика журнал и тут же положил его, вытащил с полки книгу и, едва успев раскрыть ее, захлопнул и поставил на место. Вадим был младше Дементия на три года, а сейчас казалось, что на все десять — таким наивно-безобидным и беззащитным виделся он, что хотелось его погладить по пышно уложенным волосам и сказать: не переживай, успокойся, все будет хорошо.

Боб с Вадимом были чем-то похожи друг на друга: оба ухоженные, отутюженные, воспитанные. Но Боб в отличие от своего друга держался просто, естественно. Если бы ему еще чуть лоску поубавить да бабочку, что вместо галстука нацепил, взять за крылышки и выкинуть, совсем бы парень был хоть куда.

Прозвенел длинный звонок, а следом за ним короткий.

— Держись, это они, — шепнула Маша Дементию и встала с кресла. — Вы сидите, — это уже ко всем, — я встречу.

Она вышла, в прихожей раздались восклицания, громкий шепот, сдавленный писк, взвизг, смех и еще что-то, не имеющее названия. И вот на пороге комнаты, подталкиваемые сзади Машей, появились две красавицы.

Дементий мобилизовался, напрягся: для него начинался экзамен на внимательность и сообразительность.

Ну, что они уж больно красивы — это только с первого, самого первого взгляда показалось. И той и этой до Маши далеко-далече. Одна — светлокосая, спокойная и вроде бы где-то когда-то уже виденная — не Вика ли? Другая — тоже светленькая, блондинистая, но — живчик: хоть и не успела еще сказать ни слова, однако видно было, что сдерживать себя ей невмоготу, — не иначе Муза-Музыка.

— Знакомьтесь, — вышла из-за подруг Маша. — Этого молодого барина, что развалился в кресле, зовут Дементием…

Запоздало обругав себя все той же стоеросовой дубиной, Дементий, будто кто шилом в мягкое место кольнул, взвился с кресла, шагнул к девушкам.

— А это — Вика, — Маша имя назвала, но ни жестом, ни взглядом не указала, о ком речь: ну-ка, мол, сам шевели мозгами!

Дементий протянул руку русокосой. Та ответно положила ладошку на его крупную лапу. Теперь он припомнил, где и когда видел ее — в парикмахерской, в день приезда в столицу.

— А это — Муза, — ободренный удачно выдержанным экзаменом, уже сам Дементий назвал имя второй девушки.

Все дружно и с удовольствием рассмеялись. А Муза, словно бы вознаграждая себя за столь долгое воздержание, бойко затараторила:

— Это же надо, это надо так угадать!.. А ты, Машка, не разыграла нас, не сказала Деме, как нас различить, ну, там по прическе, по платью?

— Откуда ж я могла знать, с какой необыкновенной прической ты явишься и какое наимоднейшее платье наденешь?

— Ну, тогда это здорово! Это очень здорово! — радостно вопила Муза и при этом не то что «заинтересованно» глядела на Дементия, а прямо-таки ела его глазами.

Дементий же как бы между прочим, походя, отметил про себя: что бы значило — назвала его Маша Демой — сердце аж подпрыгнуло от радости, назвала так же Муза — хоть бы что…

Заявилась шикарно одетая пара.

Как-то Дементий проходил по Кузнецкому мосту: там в огромных витринах одного дома стоят в неестественно-изысканных позах дамы и кавалеры, одетые по самому последнему крику моды. Было впечатление, что пришедшая пара — из тех зеркальных витрин. И на нем, и на ней все было не просто модно, а как бы подчеркнуто модно. Казалось, что к покрою платья они сумели каким-то непостижимым образом подогнать и покрой лица. Особенно удалось это даме. Черты ее ярко раскрашенного манекенного лица были почти неподвижны; она и улыбалась сдержанно, одними глазами, не разлепляя губ, чтобы не разрушать четкие очертания карминного бантика.

Дементий тихонько сказал Маше о манекенах на Кузнецком мосту.

— А ведь ты угадал! — так же тихо ответила Маша. — Они как раз из этого именно дома — Дома моды… Ее зовут Соней, но она на это обижается и просит называть себя Софи. В отместку мы ее зовем: Софи, хотя и не Лорен… А кавалер — Кока, по русски это, наверное, будет Константин.

Следом за манекенной парой гости повалили валом, и Дементий еле успевал запоминать их мудреные имена: Эндрю, Мишель, Марго…

А вот из прихожей донеслось:

— Знакомьтесь: Альфа — рост сто восемьдесят, вес только семьдесят, а совести нет совсем. Ха-ха… А я — его заклятый друг Омега… Да, имя исключительно оригинальное…

Заклятые друзья подошли к Маше с Дементием.

— Дементий? — переспросил Омега. — Впервые слышу.

— Значит, ты Некрасова не читал, — попыталась сбить его с ернического тона Маша.

— А зачем мне его читать — кому на Руси живется хорошо, я и так знаю…

Альфа и Омега запомнились сразу же. Запомнились, может, не столь «оригинальными» именами, сколь открыто наглым видом. И тот и другой словно бы гордились, хвастались своей выставленной напоказ развязностью, как если бы это был особый, полученный от бога талант. Впрочем, сказала Маша, такое поведение дружков все считают в порядке вещей, поскольку они не простые смертные, а почти гении, и значит, обычная мерка для них не годится. Гениальны они на самом деле или бездарны — другое дело, важно, какое о себе понимание они сумели внушить окружающим. И теперь даже то, что Омега не прошел по конкурсу в Литературный институт, и то ставится ему не в минус, а в плюс: могли ли оценить по достоинству его почти гениальные стихи какие-то ортодоксальные рецензенты!

В комнату Боба набилось столько гостей, что стульев уже не хватало, и девчонки ушли в соседнюю. «Кроме всего прочего, им надо еще и прихорошиться, прежде чем сесть за стол, — объяснила Маша и тоже встала. — А я пойду тете Лине помогу».

С уходом Маши Дементий сразу почувствовал себя неуютно, неуверенно. Кто-то что-то спросит или начнет «светский» разговор и сразу увидит, что сидит в углу недотепа, который и двух слов связать не может… Его несколько утешило то, что среди гостей кое-кто тоже по молодости лет носил бороду. Дементий еще в Сибири, на Ангаре, дал зарок: не брить бороду, пока не сдаст в институт. А теперь уже и учиться начал, а борода так и осталась: не к спеху, успею, в Москве парикмахерские на каждом шагу… И вот нынче борода была вроде кстати: пусть эти мальчики принимают Дементия за своего, все меньше будет к нему ненужного внимания.

Последними с приличествующим знаменитостям опозданием пришли очень известный в текущем году Поэт, нашумевший на недавней выставке молодых Художник и Актер из Театра на Таганке.

Художник был на редкость волосат; из густых зарослей торчал небольшой носик да светились полузавешенные мохнатыми бровями юркие глаза. Поэт, напротив, был чист лицом, редкие светлые волосы этакой короткой челкой падали на большой лоб. Актер изображал пресыщенного славой служителя Мельпомены, и поэтому трудно было определить, что же он представляет из себя на самом деле.

Художник был деловит и напорист. Он немедленно увел из комнаты упиравшегося Боба, а через какие-то пять минут вернулся с ним и небольшим картоном. Молча поставил Боба у стола, а рядом, на верх книжной полки, поставил картон. Все потрясенно ахнули, а вездесущая, успевшая откуда-то появиться на пороге комнаты Муза еще и захлопала в ладоши и завопила:

— Колоссально! Потрясающе!

Правда, на картонке был изображен молодой человек, разве лишь отдаленно похожий на Боба, и даже трудно было понять, портрет это в обычном понимании или шарж. Но разве это имело какое-то значение! Правильно умница Маша сказала: важно внушение, что перед нами колоссальный художник, и, значит, он не может нарисовать иначе как потрясающе. Да еще и на глазах у потрясенной публики за какие-то пять минут.

На восторженные вопли Музы сбежались и остальные гости, какое-то время повосхищались, поахали. Но когда тетя Лина распахнула двустворчатую дверь и пригласила к столу, ахи и охи как-то разом умолкли и все дружно-оживленно стали перемещаться из комнат и коридорчика в гостиную.

— Рассаживайтесь, — сказала тетя Лина Бобу, — а я схожу за папой.

Как теперь понял Дементий, дальняя дверь в коридорчике вела в кабинет отца Бориса. Вот бы хоть одним глазком взглянуть! Ему еще ни разу за свою жизнь не приходилось бывать в кабинете ученого, да к тому же такого известного ученого, как отец Бориса.

Рассаживались не как и с кем попало. Высокая, вся в локонах девица, кажется, невеста Боба (Дементий забыл ее имя), деликатно так подходила то к одной, то к другой паре:

— Сюда, пожалуйста… А вы — сюда… нет, нет, чуть подальше, вот сюда…

Понятное дело, знаменитости были посажены на самые почетные места. Картонку художника-моменталиста прислонили к хрустальной вазе с цветами, стоявшей справа от именинника: хочешь, гляди на оригинал, хочешь, на его художественное воспроизведение.

Если Дементию не приходилось бывать в рабочем кабинете ученого, то и за таким, богато и тонко, если не сказать вдохновенно, сервированным столом он сидел тоже впервые. В глазах рябило от обилия и разнообразия яств, от блеска красивой и тоже бесконечно разнообразной посуды. О назначении некоторых предметов Дементий лишь смутно догадывался: допустим, это — салатница, а это — соусница, но как называется вон та вазочка и что в ней свекольно розовеет? Как попросить, если захочу попробовать? И если кто-то меня попросит положить ложечку содержимого из той вазочки, как догадаться, что именно о ней идет речь? А около Маши стоит глубокая тарелка не тарелка, а что-то в этом роде, и в ней в густой сероватой жиже плавают, похоже, куски дичи — что это такое?

Маша, словно почувствовав его растерянность перед незнакомой стихией стола, непринужденно, как бы между прочим, начала просвещать:

— Ты, Дема, и мне и себе, если хочешь, положи немного печеночного паштета с чесноком — тетя Лина хорошо его готовит. А еще — гурийской капустки и по ложечке сациви, — и где незаметным кивком, где вилкой показывает, за что надо браться.

Вон, оказывается, что за блюдо с дичью в сероватом соусе!

А увидела, как неловко достал ее кавалер сациви и чуть на колени ей не капнул, опять пришла на выручку:

— Дай я сама поставлю, мне ближе…

Замешкался Дементий, соображая, что же именно просит достать Маша и в какой посудине нужное яство находится — она и тут начеку:

— Ладно, тебе далеко… Вика, у тебя там под рукой анчоусы, передай, пожалуйста. А заодно и каперсы… Спасибо!

«Навыдумывают тоже: анчоусы, каперсы, будто нельзя попроще назвать!» — сердился Дементий, еще не зная, что самые большие испытания у него впереди.

3

Пришел отец именинника, кивая налево и направо, поздоровался с гостями и сел на оставленное для него место рядом с Бобом. Вид у него был спортивный, моложавый, и разве что умные усталые глаза в густой сетке морщин выдавали истинный, уже далеко не молодой, возраст.

Как по команде, стих стук ножей и вилок, смолкли разговоры.

Отец Боба налил себе светлого вина и встал.

— Ну что ж, — сказал он чистым четким голосом, — разрешите мне как старшему среди вас, да к тому же имеющему в некотором роде прямое отношение к появлению на свет нынешнего именинника, открыть наше юбилейное заседание, — тут отец Боба тонко так улыбнулся, и все опять, как по команде, тоже заулыбались. — Нынче Борису исполнилось двадцать лет. Цифра в известной мере круглая или, скажем по-другому, достойная того, чтобы как-то быть отмеченной… Давайте поздравим Бориса с днем рождения. Расти, сын, большой и по возможности умный!.. А вас всех я хотел бы поблагодарить за то, что вы пришли на наш маленький семейный праздник!

Он немного посидел, перекидываясь шутками через стол с Вадимом, Викой, Машей, еще кое с кем из гостей — надо думать, с самыми близкими, хорошо известными ему друзьями Боба. А потом взглянул на часы и снова поднялся со стула. Как раз в это время на улице под окнами коротко прогудела машина.

— Прошу извинить меня — в семь часов встреча с ученым из Латинской Америки. С вами, я надеюсь, нам еще придется видеться, а мой коллега завтра улетает в свою Колумбию… Беседуйте, веселитесь, желаю вам провести вечер приятно и интересно!

Провожаемый почтительными взглядами гостей, отец Боба вышел из комнаты, взял с вешалки плащ, шляпу. Все это время в доме стояла сдержанная тишина. Но как только хлопнула за хозяином входная дверь, стол — получилось опять, как по команде, — загудел, заговорил, застучал, затенькал. Гости — теперь стесняться было некого, разве что самих себя, — потянулись за бутылками с заграничными наклейками, налегли на закуску.

Польстился на заграничное и Дементий: где и когда еще придется попробовать, к примеру, вот это шотландское виски. Он налил из граненой бутылки с красочной этикеткой, попробовал.

— А ничего! Не хуже «Столичной».

— Еще бы! — в тон ему усмехнулась Маша.

— Что значит «еще бы»? — не понял Дементий.

— Да это же подкрашенная «Столичная» и есть!

— Интересное кино!

В разных местах стола красовалось несколько похожих, с иностранными наклейками, бутылок, наполненных одинаково прозрачным, выходит, отечественным питием. И ведь кто-то старался, переливал из пустого в порожнее, кому-то, надо думать, нравится эта бутафория…

С выпивки мысли Дементия своим естественным ходом перешли на закуску. И тут-то для него наступило новое испытание.

Кому не известно, что за столом едят с помощью вилки и ножа. Знал это и Дементий. Но ведь знать — одно, уметь — другое. А откуда было взяться умению, если до совершеннолетия жил он в селе, где щи и кашу ели ложкой, потом три года — на стройке: там и вовсе было не до тонкостей обеденного этикета. Ну не то чтобы Дементию ту же вилку держать в руках не приходилось. Приходилось, конечно. Но если и бывало такое, держал он ее, как и ложку, всегда в правой руке. Здесь же, на кого ни глянь, в правой нож, а вилка в левой. Но как же непривычно и несподручно левой рукой что-то накалывать, а потом нести в рот! Один раз Дементий заехал локтем Маше в ухо, в другой вилка с куском сациви угодила ему не в рот, а куда-то в щеку. Прямо наказание какое-то!

Находясь в постоянном напряжении, Дементий даже плохо ощущал вкус поглощаемых яств. Он знал лишь, что надо обязательно что-то есть, чтобы не опьянеть, но лучше бы, наверное, оставаться голодным, чем вот так мучиться. «Буду поменьше пить, тогда можно поменьше и есть! — сам себе наказал Дементий. — А за ушами трещать не будет — побольше услышу».

Он и в самом деле попытался прислушаться и в ровном гуле застолья стал различать отдельные выкрики, фразы, диалоги.

— Ну, это все равно что пить ром и на этом основании считать себя романтиком, — слышалось с дальнего конца стола, где сидели Альфа с Омегой.

— Откуда это тебе известно? — это дивилась каким-то россказням своего соседа рыженькая девчушка напротив Дементия.

— Так я же классик! — спокойно ответил сосед, поглаживая дремучую черную бороду.

— А это как понимать? — тихонько справлялся Дементий у Маши. — Такой молодой и уже…

— Очень просто: парень учится в МГУ на отделении классической литературы…

Недалеко от этой парочки сидела Софи, только здесь, за столом, разомкнувшая лепестки своего алого ротика.

— Ну сколько можно тащить в литературу доярок и свинарок, которые все счастье своей жизни видят в надоях и привесах?! — томным и вместе с тем обличающим голосом восклицала Софи. — А вот сегодня я прочитала: она лежала в голубой пижаме на кушетке в изящной заграничной позе… Вот как надо писать! Одна фраза, а сразу видишь и пижаму, и кушетку, и позу. Главное же — красиво! Недаром литературу раньше называли изящной словесностью…

«Ты смотри, какая она, оказывается, разговорчивая!» — подивился Дементий.

Должно быть, ободренная тем, что никто не осмелился оспорить ее авторитетный взгляд на литературу, Софи ударилась в философию, начав развивать глобальную мысль о вечном поиске истины. И только тут Кока, которому, надо думать, уже не раз и не два приходилось выслушивать подобные сентенции своей дамы, не выдержал и миролюбиво, с мягкой улыбкой заметил:

— Софи, зачем вам искать истину? Ищите лучше заботливого мужа.

— Вы, Кока, умеете профанировать даже самые высокие и святые мысли, — обиделась Софи и замкнула свои уста прежним алым бантиком.

Провозглашен был один тост за здоровье именинника, за ним последовал второй. Получалось довольно однообразно. И умный, почти не пьющий Боб, видимо, понял это и, поднявшись со своего места, сказал:

— Друзья! Не будем концентрировать внимание на моей скромной персоне. Это не так уж и интересно. Давайте лучше поговорим об искусстве — вы знаете, что среди вас сидят люди искусства, — почитаем стихи, а потом попоем, потанцуем.

— Да, очень интересно услышать что-то из первых рук, из личного творческого опыта, — подхватила предложение именинника Муза и этак выразительно поглядела на усердно работающего над семгой с лимоном одного из людей искусства — Художника.

Тому ничего не оставалось, как отложить нож и вилку и перенести свое внимание с семги на живопись.

— Тема творчества, искусства — море без берегов. Хотелось бы знать, что вас конкретно интересует? — то ли действительно желая сузить тему, то ли выгадывая время, чтобы собраться с мыслями, спросил волосатый мастер кисти.

Хотя вопрос был обращен вроде бы ко всем, отвечать на него, понятное дело, следовало Музе, и она от сознания выпавшей на ее долю ответственности немного смутилась.

— Ну, ваш взгляд на современную живопись… — выжала она из себя наконец. — Ваше, так сказать, творческое кредо.

— Какие слова-то ей известны! — тихонько шепнул Дементий.

— Знай наших! — в тон ему так же тихо ответила Маша.

Художник начал с признания, что реалистическая живопись, передвижники в том числе, для него — прах, который он отряхнул со своих ног еще в годы ученичества. Реализм уже давно, еще в девятнадцатом веке, полностью исчерпал себя, свои живописные возможности; на этом пути художник не может сделать никаких новых открытий, он обречен на повторение того, что уже было. Надо глядеть не назад, а вперед. Мы живем в ином времени, а подлинное искусство всегда было современно, то есть созвучно времени.

— Мое кредо — современный стиль в искусстве! — с пафосом слегка выпившего человека закончил Художник. — Цвет и свет — вот что нужно живописи. Долой типаж, долой сюжет и композицию, долой утилитаризм! Цветовое пятно в сочетании с другими для меня говорит больше, чем какие-нибудь «Охотники на привале» или «Утро в сосновом лесу». Да здравствует цвет и свет!

«Это куда же он гнет, куда зовет? От реализма к абстрактным цветовым пятнам — сиречь к абстракционизму?»

Будь он совсем трезвым, Дементий заставил бы себя промолчать: нехорошо, попав впервые в чужой дом, заводить споры. Но в голове уже слегка шумело, тормоза были ослаблены, и он не удержался, подал голос:

— Передвижник Крамской, которого вы давно отряхнули, между прочим, утверждал, что искусство — национально. Но как же отличить абстрактное цветовое пятно француза от цветового пятна японца?

Вопрос привел Художника в некое замешательство: похоже, он вообще не ожидал, что могут возникнуть какие-либо вопросы.

— А может, и не надо отличать?! Тем более что искусству не нужны визы, оно пересекает национальные границы, ни у кого не спрашиваясь. И если, к примеру, мои картины найдут хороший прием во Франции или какой другой стране, я буду только рад.

«Демагогия! — хотелось крикнуть Дементию. — Пересекает границы как раз национальное искусство — оно интересно другим нациям, а зачем цветовому пятну из Токио ехать в Париж, когда там таких пятен и своих навалом?» Но он перехватил встревоженный взгляд Маши и сдержался. Да и то сказать: нашел где и с кем дискуссию о национальности искусства вести; разве не слышишь — молодой талант мечтает о «хорошем приеме» во Франции?! К тому же про Машу забывать нельзя: она тебя сюда привела, и если ты ляпнешь что-нибудь невпопад — на нее тень ляжет.

Заявившей себя знатоком изящной словесности Софи, как говорится, сам бог велел после Художника обратиться с аналогичной просьбой к Поэту. Тот, пока разглагольствовал коллега, не терял времени даром, успел плотно закусить и теперь охотно, с готовностью поднялся со своего места.

— Мне как поэту легче говорить стихами, чем прозой, — театрально закатив глаза куда-то в потолок, начал Поэт. — Как известно, формы поэтического творчества разнообразны и наряду, скажем, с сонетом или триолетом есть акростих… Так вот, я попробую сказать что-то вроде тоста-акростиха… точнее, пожалуй, акростиха-тоста.

«Да, очень важное, очень существенное уточнение!» — отметил про себя Дементий.

Созерцание потолка, должно быть, не вдохновило Поэта на творческий акт. Он перевел взгляд на Бориса, затем на простирающийся перед ним и призывно сверкающий графинами и бутылками стол. И только вдоволь насладившись этим впечатляющим зрелищем и что-то тихонько сказав сидящему рядом с новой картонкой в руках Художнику, начал поэтическое священнодействие. Сразу же взяв слишком высокую, временами повизгивающую ноту, он отрывисто, с нажимом, выкрикивал, словно бы выталкивал изо рта на стол слова своего акростиха-тоста:

Бо-окалы н-налиты,
О-огнем
Р-рубиновым
Искр-рит вино.
Стоусто спрошено,
Стократ отвечено:
Дарует р-радость
Нам оно.
Его
Мы пьем
Раскованно, пьем попросту.
О,
Жизнь мгновенная,
Дана для радости она,
Ее мы любим
Не зря, не попусту.
И вместе с вами
Я пью до дна!

И в подтверждение только что сказанного Поэт красиво, профессионально осушил бокал с рубиновым вином.

А Художник, в данном сеансе спонтанного художественного творчества выступавший уже в качестве ассистента, тем временем поставил последнюю точку на своей картонке и утвердил ее для всеобщего обозрения рядом с первой.

Все дружно ахнули, поскольку выпито было еще мало и, значит, способность к аханию еще не была утрачена.

На картонке красовался исполненный двухцветным фломастером текст только что произнесенного акростиха-тоста: начальные буквы каждой строки, написанные крупнее остальных, горели рубиновым огнем и при чтении их сверху вниз образовывали поздравление Борису с днем рождения.

— Изумительно! Гениально! — опять первой возопила Муза.

Дальше почти точь-в-точь повторилась сцена всеобщего восхищения, сыгранная полчаса назад перед моментальным шедевром Художника.

— Друзья, не будьте строги к языковой фактуре стиха, — в свою очередь разыгрывал не очень-то идущую ему роль застенчивого скромника Поэт. — Все же это не больше чем импровизация, так сказать, поэтическая шутка.

Но такое самоуничижение лишь подливало масла в огонь. Когда Поэт в самом начале говорил о разнообразии стихотворных форм и назвал акростих, кто-то понял, что это за штука, а кто-то нет. Теперь же отвлеченная стихотворная премудрость предстала перед всеми в очевидной и доступной каждому застольной наглядности. Особенно же поражало воображение то, что поэтический блин был испечен вот сейчас, сию минуту, у всех на глазах, и таким образом каждый как бы получал право почувствовать себя приобщенным к святая святых, к тайнам художественного творчества.

Из специально приглашенных на вечер людей искусства оставался пока еще никак не проявивший себя Актер. И теперь слегка затуманившиеся взоры гостей обратились на него.

Актер встал, поломался, пококетничал, поскромничал: сначала посетовал на непривычную, нетеатральную обстановку (будто он впервые в жизни оказался в такой обстановке!), на отсутствие специального репертуара для выступлений в подобной ситуации (будто должен существовать какой-то особый репертуар актера для застолья!), а также на то, что сидящие за этим столом пока что настроены на восприятие серьезных жанров и видов искусства (уж куда как серьезных!).

— А я выступаю в легком жанре и поэтому, если вы позволите, сделаю это немного погодя. Согласитесь, должна быть какая-то пауза между высокой поэзией, — тут Актер кинул взгляд в сторону Поэта, — и непритязательной песенкой полуинтимного характера…

«Неизвестно, какой он актер, а парень, видать, неглупый, — вывел свое заключение Дементий. — Сообразил, что после фурора, который только что произвел его собрат по искусству, он со своими непритязательными песенками будет выглядеть очень бледно. И вот хочет выждать, когда все как следует упьются, тогда его полуинтим будет как раз…»

Напряжение за столом, вызванное слушанием, а затем расшифровкой акростиха-тоста, теперь спало. Провозглашение Актером паузы послужило своеобразным сигналом к переходу от жанра поэзии к жанру выпивания и закусывания. Забулькали вино и водка, то бишь виски, зазвенели рюмки и фужеры. После относительной тишины наступило деловое оживление.

— Тебе еще салатику?

— Нет, я перешел на заливное.

— Редечки, кому редечки?

— Кровавый ростбиф? Но это же моя мечта!

— Будьте добры, передайте горчицу.

— Семга хороша с лимончиком, а севрюжка с хреном…

Дементий тоже чувствовал себя уже не так скованно, как вначале. Сказывалось и то, что много ли, мало ли было выпито водки-виски, и то, что теперь уже никто ни на кого не обращал внимания. Смешными казались его недавние страхи что-то не так взять, не так спросить или не так ответить. Сейчас все было  т а к. Вилка перешла из левой руки в правую, а он даже не заметил этого, а когда и заметил — отнесся к такому нарушению этикета философски спокойно: подумаешь, какая беда!..

Время от времени он скашивал глаза на Машу, словно бы проверяя, контролируя свое поведение за столом. Но Маша сидела ровная, спокойная: то ли в самом деле его поведение было безупречным, то ли она уже смирилась, убедившись в тщетности усилий привить своему кавалеру светские манеры.

Улучая подходящие моменты, она продолжала его просвещать: кто где учится или работает, чем интересны (или вовсе неинтересны) сидящие за столом люди. И первоначальная полоса отчуждения, отделявшая Дементия от этих людей, как бы постепенно сокращалась, истаивала. Соседи по застолью становились, может, и не более близкими, но более понятными.

4

Похоже, застолье начало приближаться к своему апогею. Отпускались последние тормоза, полная раскованность кое у кого уже переходила в развязность, а некоторые шуточки подступали довольно близко к границе непристойности.

Особенно шумным становился дальний конец стола, где задавали тон Альфа и Омега. Среди разговора, в котором упоминались имена Сервантеса и Достоевского, кто-то выкрикивал:

— Все это было. Понимаете: бы-ло!

Другой голос ему поддакнул:

— Да, были Дон-Кихоты, были Идиоты; двадцатый век — дураков нет…

Пьяненькая Муза повела по застолью плохо слушающимися глазами, наткнулась на Дементия и замерла, словно зацепилась взглядом и никак не могла отцепиться.

— Ты, Муза, сегодня какая-то мечтательная, — сказала девушка, что сидела рядом с Бобом. — О чем, если не секрет?

— Она мечтает, — отозвался Кока, — об Иване-царевиче, который увезет ее на серой «Волге»…

— Нет, Кока, — все с тем же задумчивым видом парировала Муза, затягиваясь сигаретой и выпуская колечками дым. — Я мечтаю о волшебном напитке, эликсире молодости, с экзотическим названием: кока-кола.

— Два — ноль в пользу Музы, — подвела итог словесной дуэли Вика.

— Дай я тебя поцелую, Вика, — расчувствовалась Муза.

— Не целуйся с ней! — упреждающе выставил перед Викой свою ладонь Кока.

— Это почему же? — недобро прищурилась на него Муза, но Вику оставила в покое.

— Целовать курящую женщину — все равно что целовать пепельницу.

— Неостроумно! — огрызнулась Муза.

— Зато точно.

Застолье разделилось на небольшие кружки и группки, а общий в начале вечера разговор растекся на отдельные ручейки.

Говорливо было в кружке, собравшемся вокруг людей искусства. К Художнику подсел какой-то джинсовый парень с дальнего конца стола и с ходу завел разговор все о том же, дорогом сердцу мастера, современном стиле в живописи. Дементию, естественно, этот разговор был интересен больше, чем другие, но вот так подсесть в художнический кружок он не мог, если бы даже был и совсем пьяным, а уловить, о чем речь, на расстоянии не удавалось: в гостиной стоял густой гул. Так что он слышал лишь обрывки фраз, имена художников или отдельные выкрики.

— Наши русские Малевич и Кандинский…

— Ха! Нашел русаков!

— Пикассо открыл новую страницу…

— Сальватор Дали своим творчеством закрыл ее…

— А Марк Шагал…

— Что Марк Шагал? Таких Шагалов…

— Надо отличать сюрреализм от сю-сю реализма…

Кто-то, должно быть выпивший поболе остальных, участвовал в разговоре особенно горячо и оригинально. Язык его плохо слушался, выговорить даже короткую фразу было ему непосильно, и он время от времени лишь выкрикивал:

— Модерн!.. Абстракт!.. Автоген!.. Автопоилка!..

Только теперь Актер счел, что час его пробил. После «автопоилки», надо полагать, и его непритязательные песенки будут слушаться, как шедевры исполнительского искусства.

Ему принесли гитару, он поставил ногу на стул, на котором сидел (Муза услужливо подсунула под ботинок салфетку), и какое-то время бренчал струнами, настраивая инструмент, а заодно своим бренчаньем как бы призывая к тишине. И когда ожидаемая тишина наступила, Актер бойким речитативом запел-заговорил, помогая слабому голосу ритмическим подергиванием плеч:

Жи-ил на све-те че-ло-век.
Сла-а-вный был па-ар-ни-шеч-ка.
По-о-лю-бил дев-чон-ку он,
И-и пар-ниш-ке…

Тут шел довольно долгий гитарный перебор, и уж потом только была выдана концовка:

Крышечка!

Такого примерно плана и такого же художественного уровня была спета еще одна песенка. А потом, видимо решив, что слушатели достаточно хорошо настроились на его исполнительскую волну и вошли во вкус, Актер переключился на полуинтим, а потом и полный интим.

Песни интимного пошиба он исполнял с придыханием, с цыганским надрывом, временами переходя на страстный шепот и снова возвращаясь к надрыву и придыханию:

Ах, у нее другой король в груди…
Ты не гляди на даму светлой масти,
А на цыганку лучше погляди…

— Колоссально! — не удержавшись, шепнул Дементий Маше. — Ты какой масти?

Та, сделав строгое лицо, приложила палец к губам: помолчи. Но он заметил, что в глазах Маши прыгали этакие веселые чертики.

Да, Маша, конечно, понимает истинную цену этим пошлым песенкам. Но другие-то — неужто не понимают? Возможно, некоторые поощряют своим вниманием исполнителя из вежливости, но ведь есть и такие, кто восторгается вполне искренно. И как знать, может, Актер действительно неглупый парень и сам прекрасно знает, что ноет низкопробную цыганщину, но, встретив вот такой одобрительный прием, подыгрывает публике. Не играет, а вот именно подыгрывает, угождая самым непритязательным вкусам.

Актер своими песенками как бы кинул мостик к следующему акту застольного действа — веселью полному, никем и ничем не ограниченному.

Из комнаты Боба принесли магнитофон. Дальний, приставной конец стола отодвинули в сторону. Освободилось достаточно много места, где можно было размяться засидевшимся гостям.

Чтобы переход был не таким резким, чтобы сохранить некую преемственность от предыдущего акта, начали с песен. Под магнитофонное завыванье и улюлюканье долговязый Альфа, став рядом с музыкой и отбивая ногой такт, как бы разогревая себя, запел, а лучше бы сказать — заорал:

Я люблю виски.
Я пью только виски.
Каждый вечер виски.
Касторку не люблю…

Певец был тут же дружно и громко поддержан. Правда, кто-то в нестройном хоре голосов повторял за солистом слова, а кто-то просто вдохновенно вопил.

И все это, как пояснила Маша, называлось виски-блюз.

Девушки, сидевшие с Альфой и его друзьями и теперь тоже разгоряченно топтавшиеся подле своих кавалеров, не преминули внести свою лепту. Одна беловолосая длинноногая красавица, уловив в магнитофонном вое и грохоте нужный ей ритм, неожиданно низким голосом запела:

Дайте мне молоток,
Я стукну им по голове
Того, кто скажет мне «нет»!

После этого уже ничего другого не оставалось, как начать танцевать.

Словно бы готовясь к жаркой работе, парни сняли пиджаки, девушки — свитера и кофты. Впрочем, они знали, что делали. То, что последовало за раздеванием, назвать танцами можно было лишь условно. Уже приглашения звучали очень своеобразно. Никто не говорил: «Станцуем?», а «Потрясемся?» или «Поскачем?»

Дементию не раз приходилось наблюдать работу отбойных молотков и на стройке гидростанции, и на московских улицах. Когда рабочий нажимает нужную кнопку, молоток без какого-либо разгона, сразу же, с первой секунды, начинает биться в трескучей лихорадке. Нечто очень похожее можно было видеть и сейчас: ставшие друг против друга танцоры в какой-то момент начинали, словно бы нажималась кнопка, вибрировать, биться в припадочных конвульсиях, вот именно не танцевать, а трястись.

Магнитофонные записи сменяли одна другую, но в танцевальной трясучке ничего не менялось, будто играла одна и та же пластинка.

В клубе строителей, а по летам на открытой площадке, на берегу Ангары тоже устраивались танцы. И молодежь, следуя моде, тоже дергалась и вибрировала под музыку. Но там, пожалуй, больше-то отдавалась дань моде: не было того усердия, той истовости, с какой все это творилось здесь. Те ребята и девчонки развлекались после работы, эти — старательно работали.

Дементию подумалось: а что если Маше тоже хочется потрястись? Сам он такие танцы не танцует — как-то неудобно, стыдно здоровенному парню биться в лихорадке. Но если Маша горит желанием, надо дать ей понять, что он ничего не будет иметь против, если она найдет себе партнера.

— Тебе нравится? — спросил он, ощутив в голосе волнение; так-то не хотелось, чтобы Маше нравилось!

— Не очень, — ответила Маша. — Оно, бывает, и хочется подвигаться, покружиться, а только вот так, словно в припадке колотиться… Знаешь, некоторые девчонки волосы под седину красят. Но ведь седина — это или старость, или горе. Зачем же раньше времени-то, в семнадцать лет, их на себя накликать?! Еще будем седыми… Вот и здесь: здоровые молодцы изображают этаких стоячих эпилептиков. Как-то недостойно, мне кажется…

У Дементия отлегло от сердца: и здесь Маша оказалась на высоте!

Между тем музыкально-танцевальная вакханалия продолжала идти к своему апогею. Словно бы в начале вечера кто-то завел пружину, и вот она сейчас раскручивалась, все убыстряя и убыстряя и без того бешеный темп веселья!

Опять Альфа выскочил в середину конвульсирующих пар и затопал-запричитал, работая руками, как кривошипами:

Привет, бедняк, ты тощ и наг.
Привет, богач, ты толст, как мяч.
Но оба мы танцуем рок —
Свернем себя в бараний рог!

Всегда держащийся на подхвате Омега продолжил своего друга:

Свернем себя в бараний рог,
Нам нет других путей-дорог!
Нам нет других путей-дорог,
Танцуйте рок, танцуйте рок!..

Дементий отыскал глазами Боба с Вадимом. Они — Боб со своей девушкой, Вадим с Викой — тоже толклись в танцевальном кругу. Но танцевали вяло, инертно, точно отбывали обязательный, хотя и не очень интересный, номер: все танцуют и нам надо — нехорошо выделяться…

И вообще, если внимательно приглядеться, собрались здесь не какие-то подонки, просто показывают себя хуже, чем есть. Потому что такой тон задан: чем хуже, тем лучше. Вот и идет что-то вроде нелепого соревнования: один сделал какой-то несообразный жест или спел глупость, а другой старается его переплюнуть и выдать нечто уж и вовсе несусветное. Развязных ухарей, вроде Альфы с Омегой, совсем немного, но задают тон именно они, а хорошие ребята, Борис с Вадимом в том числе, кто более, кто менее охотно под них подлаживаются. Получается, что в такой компании оставаться нормальным, естественным человеку неловко, почти стыдно. Надо обязательно скручивать себя в бараний рог!..

Окончился очередной приступ музыкально-танцевальной лихорадки, и к Дементию с Машей подбежала, обмахиваясь на ходу платочком, раскрасневшаяся, распаренная Муза.

— Машуня! Дема! Что же вы не танцуете? Так здорово!

Муза присела на соседнее с Машей свободное место и — будто только за этим и шла — вперила возбужденно блестевшие глаза в Дементия. Почувствовав нависающую над ним опасность, Дементий заерзал на своем стуле, забеспокоился: не дай бог пригласит танцевать!

— Здорово, Музычка, у тебя получается, — заметив замешательство Дементия, взяла разговор в свои руки Маша. — Недаром ты идешь нарасхват у кавалеров. Где уж нам за тобой угнаться!

— Да, я все время в ходу, — самодовольно, почти горделиво поддакнула Муза и отерла лицо платком. — Упарилась.

Дементий посчитал момент вполне подходящим:

— Вы тут поговорите, а я на минутку отойду, послушаю, о чем люди искусства диспутируют.

Глаза у Музы мгновенно — будто кто выключателем щелкнул — потухли, и все лицо потускнело, выражая откровенное разочарование.

— Нехорошо, парень, получается, — всего скорее для вида, укорила Дементия Маша. — Ладно бы меня одну — сразу двоих на произвол судьбы бросаешь.

— Так уж и на произвол! — в тон Маше ответил Дементий. — Да вам без меня — по глазам вижу — интересней…

Окружавшие Художника гости, по всей видимости, находились уже в том состоянии подпития, когда каждый каждому друг и все кругом — очень хорошие люди: на подсевшего Дементия никто не обратил внимания.

Разговор шел, похоже, об очень высоких материях.

— Искусство должно быть освобождено от рабского копирования реального мира, — возвещал Художник. — Оно само несет в себе целый мир.

Бледнолицый длинноволосый юноша восхищенно выдохнул: «Экстра!», а его чернявый с бакенбардами под Пушкина сосед потянулся за бумажной салфеткой, чтобы тут же записать гениальное откровение.

— Копиистов — долой! — уже знакомым Дементию пьяным голосом резюмировал кудлатый детина. — Автогеном их! Автогеном!

— Ну хорошо, — не утерпел, с ходу ввязался в разговор Дементий (хотя и понимал, что делать это было не надо). — Реальный мир — автогеном. А что же останется, что брать за исходную, отправную точку художнику?

Все обернулись, и по взглядам можно было понять, что его только сейчас заметили.

— Как что? — между тем громко, как с кафедры, ответствовал Художник. — Остается внутренний мир творца, его неисчерпаемая бесконечность!

Дементий окончательно понял, что зря встрял в этот бессмысленный спор-разговор. Ну не будет же он объяснять новоявленному теоретику искусства вместе с внимающими ему слушателями, что внутренний мир художника суть отражение — пусть и не зеркальное, пусть опосредованное — мира реального…

Нет, ничего и никому он тут не докажет, и самое лучшее — сидеть и помалкивать.

И все же когда минуту спустя зашла речь о новейших, наисовременнейших средствах и способах выражения внутреннего мира творца с помощью цвета и света, Дементий опять не выдержал и сказал, что цвет и свет не имеют национальной окраски, а настоящее искусство всегда национально.

— Есть же, в конце концов, такие понятия, как русское искусство или французское, итальянское!

— Было! — невозмутимо изрек Художник. — Было и быльем поросло… Человек вышел в космос, и оттуда, из звездного далека, ему кажутся наивными, если не смешными, как границы между странами, так и национальные рамки, национальные сусеки, по которым мы привыкли раскладывать искусство.

— Автогеном по сусекам! — заплетающимся языком подхватил кудлатый.

Дементий был обескуражен: он говорит об одном, а ему отвечают что-то другое и делают вид, что это другое и есть то самое, о чем он говорит.

— Предлагаю тост, — поднял стопку парень с баками. — За цвет и свет!

— Но если я русский… — все больше заводясь, продолжал переть на рожон Дементий. Он хотел сказать: если я русский художник, надо ли мне отрекаться от национальных традиций? Но на «художнике» споткнулся: язык отказался выговорить столь обязывающее слово. Правда, имелось-то в виду иносказание: какой-то русский художник вообще, но ведь могли понять, что Дементий говорит про себя лично, а он пока еще никакой не художник.

Поборник цвета и света, явно недовольный тем, что был скомкан его гениальный тост, по-своему воспользовался запинкой Дементия.

— Ты — русский, а я, допустим, — нерусский. Ну и что?

— Ничего, — простодушно ответил Дементий, не сразу сообразив, почему разговор сместился куда-то в сторону.

— А ничего — так сиди и не высовывайся, — под сочувственные возгласы окружающих процедил парень. — А то, может, еще об истории России по картинам Сурикова начнешь нам рассказывать или о любви к Родине речь толкнешь…

У Дементия дух перехватило от негодования: вон в какую сторону разговор пошел! Он ожидал, что маэстро одернет или как-то поправит своего не в меру разошедшегося ассистента, но тот меланхолично жевал яблоко, всем видом показывая, что стоит выше того, о чем идет разговор.

— А что, и это — быльем поросло? — срывающимся голосом выкрикнул, чтобы перекрыть виски-блюз, Дементий. — Тоже — автогеном?!

Курчавый юноша, выступавший теперь как бы уже от лица всей компании, не успел ответить, его опередили.

— Слышу, разговор о любви идет. Достойная тема! — из-за плеча юноши вынырнула дурашливо ухмыляющаяся физиономия Омеги. — Любовь — главная движущая сила истории! И почему бы нам, други, не выпить за энту самую силу?!

Омега по-хозяйски уверенно потянулся за бутылкой коньяка, что стояла рядом с портретом именинника, и начал наливать в стопки и рюмки, которые ему по очереди подставляли. Дойдя по кругу до Дементия, спросил:

— А где твоя посудина?

— В середине стола, — кивнул куда-то за спину Дементий. Пить ему совсем не хотелось.

— Возьми любую, велика беда.

— Надо ли упускать возможность выпить за любовь к Родине?! — с ехидцей вставил бакенбардник.

— Э нет, — поднял свободную руку Омега. — Любовь к Родине — это слишком высоко, отвлеченно, это — для официальных приемов. Выпьем за любовь в самом первом и самом истинном смысле — за любовь к женщине!

Как бы подавая пример остальным, он опрокинул стопку первым, затем ухватил чью-то вилку и стал тыкать ею в расписную хохломскую салатницу.

Дементий зачем-то следил бессмысленным взглядом за рукой Омеги, за тем, как вилка накалывала одновременно кружок зеленого огурца и красную дольку помидора, а в груди снова закипали злость и возмущение. Какой-то дальней стороной сознания он понимал, что над ним попросту, может быть, даже и без злого умысла насмехаются, его провоцируют, и самое правильное, чтобы не доставлять удовольствия бакенбарднику или тому же Омеге, не поддаться на провокацию, удержать себя от опрометчивого шага. Но одно дело понимать, другое — удержаться…

— Интересно, с каких же это пор любовь к Родине стала отвлеченным понятием?

Омега посмотрел влево, затем вправо, как бы испрашивая разрешение ответить на заданный вопрос от имени всей компании, и все с тем же наивно-дурашливым выражением лица сказал:

— Видишь ли, любовь к женщине или, скажем, к девушке — это нечто конкретное: ты девушку можешь обнять, поцеловать и… — тут он двусмысленно ухмыльнулся, — и даже больше того. А теперь попробуй применить эти действия к твоим высоким понятиям — к Родине, народу. Видишь, не получается, — Омега картинно развел руками. — Не получается!

— Неужто вся любовь в том, чтобы обнимать да целовать? — Дементий не узнал свой голос: от волнения он стал каким-то чужим, хриплым.

— Ладно, не только в этом. Но тогда скажи мне, как, каким образом я могу ощущать, созерцать, осязать и так далее народ — двести пятьдесят или там сколько миллионов?

Сговорились они, что ли?! Поборник цвета и света, а теперь вот Омега глумились над самым святым для Дементия, но делали это так иезуитски ловко, что он, по природе своей тугодум, не сразу находился с достойным ответом. И это окончательно выводило его из равновесия.

— Ну, что молчишь? — уже перешел в наступление Омега. — Скажи.

— А… а разве нельзя понять, почувствовать и… полюбить свой народ за его, скажем, историю или… — подбирая нужные слова, Дементий опять наткнулся глазами на горевшую золотом хохломскую салатницу, — полюбить за его прекрасное искусство?

— Но ведь и народное искусство — нечто музейно-умозрительное, — Омега этак участливо улыбался, словно бы сочувствуя тому затруднительному положению, в которое попал Дементий.

Эта сочувственно-наглая улыбка оказалась последней каплей. Дементия понесло, как с крутой горы.

— Почему же умозрительное?! — голос от переполнявшей его ярости очистился, окреп. — Очень даже конкретное. Можно видеть, трогать или, как сам говоришь, осязать.

— Где и как? Каким образом?

— Да вот же…

«Этого делать нельзя! Ты же в гостях в чужом доме. Остановись! Не смей! Нельзя!»

Дементий хорошо слышал этот предостерегающий внутренний голос, но остановить себя уже не мог. Он самому себе кричал «Не смей!» — а руки, помимо его воли и разума, тянулись к роскошно расписанной фантастическими травами чаше с остатками салата.

— Да вот же! — Он взял изделие народного искусства в обе руки и деловито, аккуратно опрокинул его на голову Омеге. — Вот таким образом!

Наступила немая сцена. Рука с яблоком у Художника застыла на полдороге ко рту; бакенбардник тоже замер, тараща глаза с синеватыми белками; в состоянии шока пребывала и вся остальная компания. Разве что кудлатый восторженно-удивленно выдохнул:

— Автопоилка!

Пользуясь минутным замешательством компании, Дементий четко, раздельно сказал:

— Желающие получить сатисфакцию, соблаговолите выйти на улицу. Я подожду.

И, стараясь ставить ноги как можно тверже, пошел вдоль стола к двери.

Маша с Музой сидели на прежнем месте.

На ходу, не останавливаясь, сказал вполголоса: «Маша, извини»… (Не надо, не надо бы, дураку, уходить от них, как бы все хорошо было!)

Музыка продолжала гнуть танцующих в бараний рог, но по мере приближения Дементия пары одна за другой замирали. А вот остановилась и последняя.

Стоявшие в дверях молча, осуждающе расступились перед ним.

Сбежав по лестнице и выйдя из парадного, он какое-то время ждал. Прошелся по тротуару туда-сюда. Еще пождал. Никто к нему не вышел.

ГЛАВА XVII КАК ИЗ МУХИ СЛОНА ДЕЛАЮТ

1

Со стесненным чувством какой-то непонятной робости шел Николай Сергеевич к отцу Вадимовой невесты. Заранее прикидывал, что и как ему скажет, приуготовлял ответы на его возможные вопросы.

Однажды, лет десять назад, на семинаре журналистов ему приходилось слышать Викентия Викентьевича. Он читал лекцию о том, как пользоваться источниками при подготовке материалов по отечественной истории.

Журналисты — народ стреляный, кое о чем наслышанный, кое в чем понимающий, их на словесной мякине не проведешь. И, однако, все были поражены глубоким знанием предмета, живостью рассказа о событиях давно минувших дней. А еще у Николая Сергеевича осталось ощущение трогательной, по-детски открытой увлеченности профессора-историка своей наукой. Тогда эта увлеченность показалась — и не только ему одному — даже несколько чрезмерной, имея в виду почтенный возраст лектора. Сейчас же думалось: не благодаря ли той чрезмерной любви к своему предмету десятилетней давности лекция помнится так, словно слышана вчера или позавчера?! И не слишком ли высоко вознеслись мы в своей рационалистической гордыне, с иронией поглядывая на тех, кто беззаветно служит любимому делу, как на чудаков, этаких современных донкихотов?!

Вот и дом, который ему нужен. А вот и арка, ведущая во двор, где останется найти слева второй подъезд.

Итак, еще раз соберемся с мыслями, успокоимся. В конце концов не на экзамен к профессору идем.

Не на экзамен, это верно. Но уж лучше бы на экзамен!

Шел Николай Сергеевич в этот дом не только по свадебным делам…

Дверь открыла Вика.

— Проходите, — пригласила она, — папа вас ждет, — и указала на дверь в конце коридорчика.

Пока Николай Сергеевич вешал плащ и шляпу, в проеме той двери появился сухонький беленький старичок. Викентий Викентьевич и тогда, десять лет назад, не выглядел молодым богатырем. И все же перемена в его облике была резкой: он словно бы усох, еще больше побелел и теперь словно бы весь серебрился.

— Прошу ко мне в кабинет. Садитесь, где вам понравится, обглядывайтесь, а я тем временем проинструктирую Вику, как нужно заварить чай для гостя, который пришел в наш дом первый раз.

«Везет мне на чаепития!» — вспомнилась Антонина Ивановна и ее чай с вишневым вареньем.

Оставшись один, Николай Сергеевич оценил деликатность хозяина. Конечно, лучше, если он немного оглядится, чтобы потом уже во время разговора не глазеть по сторонам, не отвлекаться.

И в застекленных шкафах, и на обширном письменном столе сверкали тиснеными корешками старинные, редкие по нынешним временам издания — энциклопедии, словари, справочники. Вот стоят в ряд тома «Истории государства Российского» Карамзина, на соседней полке — «История России» Соловьева. А вот уж и совсем редкость — знаменитые «Примечания на русскую историю Леклерка», принадлежащие перу отечественного историка генерал-майора Болтина.

— Приходилось читать? — услышал за спиной Николай Сергеевич. Увлекшись разглядыванием титульного листа «Примечаний», изданных еще в XVIII веке, он не заметил, как в кабинете появился Викентий Викентьевич.

— Нет, только слышал.

— Занятное сочинение!.. Прошу, присаживайтесь.

Они расположились в огромных мягких креслах по ту и другую сторону низкого журнального столика, стоявшего впритык к письменному столу.

— Уму непостижимо, сколько всяких небылиц, нелепостей и просто глупостей наговорено о России чужеземцами! — Викентий Викентьевич легко взметнул и тут же опустил сухонькую руку — будто восклицательный знак поставил. — Ведь, казалось бы, не какая-то Полинезия — все та же Европа. Поезжай, смотри, вникай, пытайся узнать своего соседа. Где там!.. Ни об одной европейской стране, наверное, не написано столько всякой несуразицы, как о России. Хотите несколько образчиков?

— Интересно! — отозвался Николай Сергеевич.

Профессор взял объемистый том в руки, полистал.

— Сначала о стране… «В России, как в Исландии и Гренландии, к суровостям зимы присоединяется еще неприятность коротких дней… Почва российская или водянистая и болотная, или песчаная и сухая». Болтин по этому поводу восклицает: трудно вообразить, а еще труднее других уверить, что в таком обширном государстве, какова есть Россия, почва повсюду была токмо двух видов, то есть или болотная, или песчаная. И что в Архангельске и Астрахани или Киеве одинакая стужа бывает и одинакой долготы дни… Но, оказывается, стужа не помеха для такой российской ягоды, как клюква: она, по Леклерку, прекрасно созревает под снегом.

— Вот так клюква! — не удержался Николай Сергеевич.

— Теперь послушайте, что пишет сей ученый муж о русском народе. «Миряне могут жениться до трех раз, а четвертый брак признается за многоженство. Вследствие сея мысли не едят оне петухов, понеже, по мнению их, сии животные суть многоженцы…» Это — о еде. Теперь о питье. «Народ русский не пьет никогда воды. Пития его обыкновенные суть крепкое пиво, называемое квас, мед простой и кисловатый напиток нарочито приятной вкусом, имянуемой кислые шти…»

Викентий Викентьевич опять полистал книгу.

— А вот еще: «Для возбуждения аппетита едят немного хлеба с солью, ломтик редьки и запивают потом водкою…» То есть не выпивают, а потом закусывают, а наоборот. Дальше в лес — больше дров: «Русские имеют около 104 праздников в году, и народ проводит их в пьянстве. На другой день праздника почти обыкновенно бывают пьяни. Называется то по-ихнему опохмелиться. И так выходит около 208 дней в году, употребляемых на пьянство».

— Не поленился подсчитать! — подивился Николай Сергеевич.

— Вместо того чтобы взять да задуматься: как это, при общем безделье, Россия не только себя, но еще и Европу кормила, вывозя туда ежегодно до пятнадцати миллионов пудов хлеба… Живем мы, по сказанию Леклерка, с горечью пишет наш историк, как дикари, пляшем, как сенегальские негры, здороваемся, как зейландцы, род ведем от гуннов, а язык в великом числе заняли у татар… Свое знание русского языка — это уже не Болтин, а я говорю — Леклерк показывает на каждом шагу. «Слово красавица происходит от слова, означающего красный цвет. Для выражения хорошей женщины говорят прекрасная баба, то есть выкрашенная красною краскою…» Наверное, хватит!

Викентий Викентьевич захлопнул книгу и положил на стол.

— И это пишет человек, проживший в России ни много ни мало десять лет. Какой же клюквы можно ожидать от наезжих путешественников!

Николай Сергеевич молчал, не зная, как продолжить разговор.

— Ну ладно, это — восемнадцатый век; для Европы мы еще не более и не менее как варвары… Помните, что сказал Фридрих II, когда узнал, что Вольтер начал писать «Историю Петра»? «С чего это вы вздумали писать историю волков и медведей сибирских! Я не буду читать истории этих варваров, мне бы хотелось даже вовсе не знать, что они живут на нашем полушарии…». Вот я и говорю: ладно, это — восемнадцатый век. Но проходит добрых полстолетия после написания своего опуса Леклерком — и в Россию приезжает его соотечественник маркиз Адольф де Кюстин…

Николай Сергеевич признался, что если о Леклерке что-то слышал, то этого писателя не знает вовсе.

— Тогда тем более вам небезынтересно узнать, какие впечатления вынес сей путешественник из своего вояжа по России.

Викентий Викентьевич подошел к шкафу, достал с полки небольшую книжицу и, возвращаясь к столу, на ходу раскрыл ее.

— Начнем… да вот хотя бы с этого… «Русские солдаты, — с чисто французским изяществом изъясняется маркиз, — менее блестящи, чем наши». И, должно быть, для полной ясности добавляет: «Русские не дадут миру героев…» Где уж там!.. Дальше. «Русские воинственны, но лишь для завоевательных войн; они сражаются из повиновения или из жадности…» И это говорится после недавнего наполеоновского нашествия на Россию! Оказывается, в 1812 году не французы, а наши, менее блестящие, солдаты вели завоевательную войну на подмосковных полях вроде Бородинского. Да при этом еще и не были достаточно деликатными (в другом месте маркиз говорит, что «русские мало деликатны»): надо бы отдать Наполеону Россию, а они, смотри-ка, не отдали, пожадничали…

— Может, явная несуразица с завоевательными войнами — плохой перевод? — усомнился Николай Сергеевич.

— Словно бы для того, чтобы рассеять ваши сомнения, маркиз сей мотив повторяет: «Этой нации недостает нравственного начала; она находится еще в периоде завоевательных войн, между тем как Франция и другие Западные государства ведут войны исключительно для пропаганды».

— Так и сказано? — опять не поверил Николай Сергеевич.

— Вы подивитесь другому: какие непонятные эти русские, если не знали, что Наполеон вел против них войну исключительно в пропагандистских целях!.. Между прочим, сам корсиканец был схожего с маркизом мнения о русском народе. Вспомним-ка, что он сказал на Поклонной горе, не дождавшись депутации с ключами от Москвы. Он сказал, что русские, видимо, «не знают, как надо сдаваться». А потом, отступая с жалкими остатками своей великой армии и дойдя до Варшавы, выразился еще определеннее: «Это дикий суеверный народ, из которого ничего нельзя сделать…» Можно понять императора французов: конечно же, обидно, что русские не научились как следует сдаваться и что из них нельзя сделать своих послушных рабов. Но маркиз-то, которого принимали в Петербурге на высшем, как бы мы нынче сказали, уровне: сам царь приглашал его на обеды в Зимний — маркиз-то зачем возводит на нас явную напраслину?!

Викентий Викентьевич перевернул еще несколько страничек.

— Маркиза поразила быстрота, с какой был построен Зимний дворец. Но он уверяет, что много работников погибло при постройке оттого, что, переходя из натопленных до тридцати градусов комнат на тридцатиградусный мороз, они простужались от шестидесятиградусной разницы температур. Чтобы предохранить себя от этого, они надевали на голову род каких-то ледяных колпаков.

— Что за колпаки? — спросил Николай Сергеевич.

— Я бы и сам хотел это знать, — невесело усмехаясь, ответил Викентий Викентьевич. — Маркиз полностью отказывает нам не то что в талантах, а даже в каких-либо способностях, кроме способности подражать другим. Обозревая архитектурные памятники Петербурга, он прямо говорит, что «усилия русских напрасны». А чтобы мы на сей счет и наперед не заблуждались, пророчески добавляет: «Старания их будут напрасны и в будущем».

Викентий Викентьевич еще полистал книжицу.

— Он пишет, что «сам воздух страны враждебен искусству… Беспробудная лень, тревожная бездеятельность — вот неизбежный результат сложившихся условий русской жизни. И при таких условиях нечего ждать, чтобы создалась серьезная литература».

— И когда это писано?

— Писано это в 1839 году. То есть уже после Пушкина! Россия уже дождалась своего гения, а ей все еще твердят: нет у вас литературы и ждать нечего!.. «Я не ставлю в вину русским того, каковы они есть, — милостиво великодушничает де Кюстин, — но я порицаю в них притязание казаться тем же, что мы…» По-другому, по-русски говоря, неча со своим азиатским рылом лезть в европейский калашный ряд: ишь, чего захотели! «Они беспрестанно заняты обезьянничанием с других наций… И я говорю себе: вот люди, пропавшие для дикого состояния и потерянные для цивилизации…»

— Ого! — только и нашелся воскликнуть Николай Сергеевич. — Это посерьезней какой-то клюквы.

— Ну и то сказать, — уже другим голосом продолжал Викентий Викентьевич. — Мы еще и сами немало способствовали произрастанию той ягоды, что чудесным образом созревает под снегом…

— Я вас не совсем понимаю, — сказал Николай Сергеевич.

— Ну, например, кто не слышал про потемкинские деревни? И вы небось знаете.

— Да, конечно, — подтвердил Николай Сергеевич.

— Как же, как же!.. А никаких потемкинских деревень не было. Не было! Это выдумка врагов России. И выражение это пустил в международный оборот саксонский посланник в Петербурге Гельбиг, чтобы дискредитировать успешно укрепляющего южные границы России Потемкина. Вот и появились эти пресловутые поселения. На самом же деле города, заложенные Потемкиным, здравствуют и по сей день. Тот же Севастополь, например… И разве не поразительно, что вражеская выдумка была потом нами же подхвачена и так-то понравилась, так часто к месту и не к месту употреблялась, что стала уже нарицательной…

Николай Сергеевич признался, что слышит это в первый раз.

— А возьмите, — словно бы вдохновляясь вниманием гостя, продолжал Викентий Викентьевич, — как мы любим подчеркивать темноту, невежество, поголовную неграмотность старой России! А недавно в горьковском и астраханском архивах нашли документы, из которых узнали, что дед Ленина по отцовской линии был крепостным одного нижегородского помещика. Казалось бы, что может быть темнее крепостного крестьянина! Однако и Николай Васильевич, и его братья были грамотными, найдены документы, собственноручно ими подписанные. В Новгороде при раскопках нашли сотни берестяных грамот, из коих видно, что еще в XII веке грамотных на Руси было много. «Поклон от Якова куму и другу Максиму… Да пришли мне чтения доброго», — написано в одной такой грамотке. Вот тебе и темнота-невежество!..

Николаю Сергеевичу приходилось бывать в Новгороде, и он своими глазами видел те берестяные послания.

— Как раз перед вашим приходом читал я диссертацию очередного соискателя, — тут профессор встал с кресла, обошел край письменного стола, и взял с него пачку машинописных листов. — Вот она. Интересная работа! Видно, что автор неглуп, любознателен…

Виктория принесла чай.

Викентий Викентьевич с некоторым сожалением положил диссертацию на прежнее место, затем очистил журнальный столик от газет и стал помогать дочери расставлять чашки, блюдца, вазочки. А когда та в заключение утвердила посреди стола большой заварник с восседавшей на нем русской красавицей, этак заговорщицки спросил:

— Через сколько?

— Ровно через пять минут и двадцать секунд, — улыбаясь ответила Вика.

— Это наш семейный код, имеющий отношение к заварке чая, — объяснил Викентий Викентьевич и взглянул на висевшие над книжным шкафом часы. — Время засечено.

— Я, па, сбегаю на часок к Маше, она звонила, — уже с порога кабинета спросила Вика. — Можно?

— Что ж, ступай. Мы как раз с Николаем Сергеевичем побеседуем… Только нынче прохладно, не плащ, а пальтишко надень и…

— Па-па! — не дав ему договорить, с детским возмущением протянула Вика.

— Да, да, — замахал руками Викентий Викентьевич, — я забыл, что ты уже не маленькая, все знаешь и все понимаешь… А пальтишко все же надень.

— Сам почему-то в плащике щеголяешь, — донеслось укорительное уже из прихожей.

— Так я же закаленный… Ну, не отвлекай нас от священнодействия, — Викентий Викентьевич взглянул на часы, взялся за бабу, что восседала на чайнике, но тут же сам себя остановил: — Стой! Чай-то чаем, а не предварить ли его чем-нибудь таким-этаким? Недавно коллега был на Кипре, привез бутылочку «Нектара», который, как известно, вкушали боги Олимпа. Я пока не пробовал, но он очень хвалил. Может, отведаем?

— Что ж, принимая во внимание прохладную погоду… — ответил Николай Сергеевич, а про себя усмехнулся: «Замечания на русскую историю» не читал, а тут, смотри-ка, оказался «образованней» хозяина: кипрский «Нектар» пробовать приходилось. Напиток и впрямь замечательный.

— Что-то еще принести? — спросила Виктория из прихожей. Она, должно быть, слышала их разговор.

— Я сам, — откликнулся Викентий Викентьевич из кабинета. — Ты собирайся, собирайся.

— Уже собралась. А ты… — Виктория перешла на шепот, и Николай Сергеевич не услышал, что она еще сказала отцу.

— Ну да, а то я маленький и не знаю, — с точно такой же интонацией, с какой минуту назад было произнесено «па-па!», ответил Викентий Викентьевич.

Что-то трогательное было в этих милых препирательствах, в этой взаимной заботе друг о друге. И Николай Сергеевич подумал, что в их доме, в их семье задан другой тон и, наверное, нелегко будет девчонке перестраиваться на этот незнакомый, а может быть, и чуждый для нее тон.

Гулко хлопнула входная дверь за Викой. А вскоре появился и Викентий Викентьевич с оригинальной формы бутылкой. Яркая наклейка изображала какую-то сцену из жизни древних греков.

— Уж извините, я немедленно же налью чаю, — Викентий Викентьевич решительно пересадил бабу на стол, разлил по чашкам ароматный, золотистого цвета чай. — Он и так уже немного перестоял… Впрочем, теперь это уже не имеет значения: наши с Викой труды все равно пошли насмарку.

— Почему же? — не понял Николай Сергеевич.

— После такого великолепного — коллега прав! — напитка вкус чая различить уже затруднительно.

— Напротив! — возразил Николай Сергеевич. — В сопоставлении, а может в сочетании, вкус-то резче обозначается… Чудесный чай!

— Это вы искренно? — Викентий Викентьевич спрашивал, а живые, совсем не стариковские глаза его светились детской радостью.

— Сроду не пивал такого чая! — все больше входя в роль знатока и ценителя чая (хотя никогда таковым себя не считал), поддал жару Николай Сергеевич. — Здесь явно не один сорт, здесь — букет!

— Точно: букет! — ликовал Викентий Викентьевич.

Всего-то ничего сделал Николай Сергеевич — доброе слово сказал, а смотри-ка, сколько радости человеку доставил! Его Нина Васильевна тоже умеет готовить чай, и он, бывало, хвалил ее, но в ответ обычно слышал не столь обрадованное, сколь самодовольно-хвастливое: «Да уж, такого чая больше ты нигде не попьешь!..»

То ли «Нектар» дал себя знать, то ли сказывалась вся непринужденно-естественная атмосфера разговора, а может, то и другое вместе, только чувствовал себя Николай Сергеевич необычайно покойно и уютно. Он сидел, вольно раскинув руки на широченные подлокотники кресла, и ему хотелось находиться в этой заставленной книжными шкафами комнате долго-долго. На столе дымился душистый чай, а напротив сидел умнейший, если и не все, то очень много знающий человек… Кажется, Экзюпери говорил о роскоши человеческого общения. И если предоставляется такая возможность — почему бы не пороскошествовать?!

— Пожалте еще чабарочку?

— Спасибо, с удовольствием.

2

— Ну а теперь, если я вас еще не очень утомил, можно и вернуться к нашему разговору.

— Нет, все это мне очень интересно.

Николай Сергеевич ответил так не просто из вежливости: ему и в самом деле было интересно следить за ходом мысли ученого. Правда, пока еще не совсем понятно, куда он ведет, к чему клонит, но потом-то, наверное, прояснится.

— Автор диссертации, — продолжал Викентий Викентьевич, — задался благой целью исследовать умонастроения русского общества в середине прошлого века. Он анализирует журнальные публикации тех лет, литературную полемику, жаркие баталии славянофилов и западников. И все бы хорошо. Но все свое красноречие, весь пафос тратит не на то, чтобы показать глубину мысли и твердость убеждений тех или других литераторов и ученых — а среди них есть и великие имена! — а на то, чтобы скрупулезно перечислить все их истинные и мнимые ошибки и заблуждения. То есть, по-другому говоря, показывает себя, показывает «глубину» своих мыслей. Потому что человек, указывающий другому на его заблуждения, хочет он того или нет, ставит себя хоть немного, но повыше заблуждающегося… Особенно же достается славянофилам. И такие они, и сякие, хода истории не понимали, Россию хотели обособить от Запада и вернуть куда-то в допетровские времена…

— А разве не так? — не выдержал Николай Сергеевич. Он начинал понимать, куда гнет историк. Но не перегибает ли он?

— Что — не так? — переспросил Викентий Викентьевич и оживился, точно был рад, что и гость решился принять участие в разговоре.

— Разве они не провозглашали как благо изоляцию России от Запада?

— Где, кем и когда это было сказано? — опять вопросом на вопрос ответил Викентий Викентьевич и, как бы заранее зная, что его собеседник не сможет указать источники, после короткой паузы продолжал: — Это наши формулировки… Вы читали Ивана Киреевского или братьев Аксаковых? Вряд ли. За их сочинениями надо идти в Ленинскую библиотеку. Мы их пересказываем на свой лад. А Константин Аксаков, к примеру, прямо заявлял, что вопрос и спор — он имел в виду спор с западниками — может быть лишь о том, чей путь истинен, но не может быть и речи о желании возвратиться назад. О какой-то изоляции и помину не было.

— Тогда о чем же?

— Они говорили лишь о том, что России вовсе не обязательно молиться на Запад и в своем развитии точно за ним следовать. Они утверждали, что у России может и должен быть свой путь исторического развития, что у нее своя судьба. Они были против духовного рабства перед западным миром. Тот же Константин Сергеевич Аксаков писал, что презрение к России и к русскому народу стало как бы принадлежностью образованного русского человека, целью которого было подражание Западной Европе. О таких подражателях говорили, что они даже заикаются по-французски. Родной русский язык был унижен, на нем разговаривали только с дворней, с подлым, как они выражались, народом. Так вот, славянофилы как раз и возвысили голос против отрицания всего русского, национального, самобытного. Они возвысили голос в защиту простого народа, едва ли не первыми увидев в нем главную силу государства. Как и декабристы, славянофилы были за отмену крепостного права. Простой народ, говорили и многократно повторяли они, есть основание всего общественного здания страны… Да, они не звали Русь к топору, к революции. Но надо ли их за это предавать анафеме? Они взывали к национальному самосознанию народа — разве этого так уж мало?!

Николаю Сергеевичу не хотелось соглашаться с тем, что говорил ученый историк, но он и не знал, что ему возразить. Если Викентий Викентьевич читал первоисточники, то он знал их вот именно лишь в пересказе.

— Славянофилы в общественном устройстве ориентировались на общину, — решил выложить Николай Сергеевич последний козырь. — Это тоже хорошо?

— Но скажите, а чем лучше общественный идеал западников? — мягко, по-доброму улыбаясь, ответил Викентий Викентьевич. — Славянофилы — воздадим должное их проницательности! — уже тогда разглядели в западной буржуазной цивилизации распускающееся пышным цветом омещанивание, обездушивание человека, превращение общества в скопище индивидов, каждому из которых лишь до себя. И, представьте, западник Герцен в этом пункте стал на сторону славянофилов…

Обычно в подобных спорах-разговорах к оппоненту, которому удалось опровергнуть тебя, испытываешь не самые добрые чувства. А тут — странное дело! — было наоборот: Николай Сергеевич проникался все большим уважением к собеседнику. Особенно располагала к этому человеку его мягкая и одновременно убеждающая манера вести разговор. Викентий Викентьевич вроде бы вовсе и не заботился о том, чтобы обязательно в чем-то убедить или тем паче переубедить противника. Он просто выкладывал свои аргументы, которые потом оказывались неопровержимыми.

— А вообще, дорогой Николай Сергеевич, вы никогда не задумывались, что слова «славянофил», а также «русофил» у нас имеют бранный, почти ругательный оттенок? Но что такое «фил»? Фил — по-гречески любовь. И что же получается: любовь славянина к славянству, любовь русского человека к своей родине России — бранные слова! У вас воображение, может, побогаче, а я вот, сколько ни пытался, не мог представить, чтобы в какой-то другой европейской, да и не только европейской, любой стране любовь к Отчизне стала вдруг нехорошим, ругательным словом… Может быть, славянофилы и русофилы в своем любовном ослеплении переступали грань и скатывались в шовинизм? Может, они славянство и Россию ставили выше других стран и народов, считали себя избранной расой? Ничего похожего!.. Опять сошлюсь на Аксакова. Словно бы упреждая подобные подозрения, одну из своих статей в газете «Молва» в 1857 году он закончил — дай бог памяти! — так: пусть свободно и ярко цветут все народности в человеческом мире! Да здравствует каждая народность!.. — Викентий Викентьевич опять улыбнулся, но на этот раз как-то усмешливо-иронически: — Не очень-то удивляйтесь моим цитатам по памяти. Ранние славянофилы были темой моего реферата еще в студенческие годы. А усвоенное в юности, как известно, помнится лучше того, что узнаем в зрелые годы. Небось приходилось слышать восточную мудрость: учение в молодости — резьба на камне, учение в старости — запись на песке…

Зазвонил телефон.

Викентий Викентьевич дотянулся до аппарата, снял трубку.

— Да, сидим, разговариваем… Ладно, можешь не торопиться. А у Маши узнай, что на бюро решили… Уже узнала?.. Плохо дело…

3

Невольно слушая телефонный разговор, Николай Сергеевич смутно догадывался о его причастности к делу, по которому он, кроме всего прочего, хотел поговорить с Викентием Викентьевичем, но пока еще не выбрал момента.

А тот положил трубку и какое-то время сидел в раздумье.

— Ладно, об этом потом. А сейчас мне бы хотелось закончить мысль… Я сказал, что мы, русские, никогда на похвалялись перед Европой. Даже и тогда, когда Наполеон поставил ее на колени, а мы разбили самого Наполеона… Что уж говорить про наши времена!.. Вспомните-ка, что писалось, да пишется еще и по сей день, в иных книгах о дореволюционной России? Прежде всего и больше всего о ее отсталости, косности, этакой замшелости. Говоря о прошлом России и народа русского, мы перво-наперво стараемся отыскать в этом прошлом самое темное, самое бедное, самое безотрадное. Тогда уж очень удобно и выгодно делать всякие сопоставления. Были курные избы и лучина, а теперь — по-белому и электричество. Русь была деревянной — теперь стекло и бетон. Одевались наши предки в армяки и азямы — мы щеголяем в нейлоне и прочей синтетике. Что еще? Как что, а лапти? Лапти особенно в большом ходу, они что-то вроде своеобразного символа или синонима русской отсталости…

— Вы сказали: стараемся отыскать, — опять решился подать свой голос Николай Сергеевич. — Но зачем же отыскивать, когда Россия и в действительности была и бедной и темной?

— Но ее бедность и темнота разве нечто присущее только России? — в прежней мягкой, как бы извинительной интонации ответил Викентий Викентьевич. — Когда Россия жила при свече и лучине — разве ее соседей озаряло электричество? В России было мало грамотных, а намного ли больше их было во Франции или Италии? Так, спрашивается, зачем же подчеркивать, выпячивать общее для всех? Неужто только затем, чтобы показать, как далеко мы ушли от наших беспросветно темных предков?!

Викентий Викентьевич достал с большого стола один из убранных туда журналов и положил его перед Николаем Сергеевичем.

На обложке журнала излучал белое сияние и сказочно отражался в воде знаменитый храм Покрова на Нерли.

— Вас задело словечко «отыскивать», — продолжал Викентий Викентьевич. — А ведь свидетельства темноты и невежества россиян, как бы там ни было, а все же «отысканы»: в летописях, исторических хрониках, в тех же сказаниях иностранцев. Однако есть другие свидетельства, которые не надо отыскивать, — они перед нашими глазами. В Киеве и Новгороде стоят грандиозные храмы XI века, тот памятник мировой архитектуры, что перед вами, относится к XII веку…

Он оживился, голос его стал сильнее и звонче.

— Во Владимире стоит Успенский собор, а в Москве — Кремль и Василий Блаженный. Где-то, на одном из островов Онежского озера, стоит деревянный чудо-храм о двадцати двух, как говорили в старину, верхах. А еще есть фрески Дионисия и Андрея Рублева, его гениальная Троица… Я еще едва дошел до XVIII века, ни словом не обмолвился о XIX, когда отсталая, темная, забитая и так далее Россия явила миру Пушкина и Чайковского, Репина и Сурикова, Толстого и Достоевского…

— Ну, уж о чем о чем, а об этом-то, особенно в последнее время, и говорится, и пишется очень много, — убежденно возразил Николай Сергеевич.

— Охотно с вами соглашусь, — вроде бы не стал спорить Викентий Викентьевич, — много, особенно в последнее время. Но где? В специальных искусствоведческих изданиях, в статьях по архитектуре и живописи. И получается, что мы как будто расчленяем историю своего народа на историю материальную и духовную. Удобнее говорить о темноте и отсталости — отдельно, а о гениальных созданиях человеческого духа — отдельно. Начни говорить вместе — что получится? Лучина — и тут же гениальное «Слово о полку Игореве», курная изба и — Василий Блаженный. А уж если вообще разговор начинать не с лаптей, а, скажем, с киевской Софии или рублевской Троицы, а продолжить Кижами, Палехом и Хохломой, тогда скорее запомнятся Кижи, чем лапти. А лапти, если и останутся в памяти, так ведь в те времена и в других странах щеголяли не в сафьяне. И что у нас лапти, а где-то кожаные постолы — не в темноте и отсталости дело, а в том, что скотовод обувался в кожу, а пахарь, отвоевавший поле у леса, — в обувку из лесного матерьяла. Всего-навсего.

— Или я вас плохо понимаю, или… — Николаю Сергеевичу и в самом деле не все было понятно. — Вы хотите сказать, что вовсе не было никакой темноты и отсталости?

— О нет! — Викентий Викентьевич поднял вверх ладонь. — Была и темнота, и лапти, и армяки с азямами. Я лишь хочу сказать, что, кроме тьмы, был, наверное, еще и свет, который через века и нам светит. В сплошной беспросветной темноте великие произведения искусства создать невозможно.

Викентий Викентьевич замолчал, словно бы поставил точку. Затем грустно так, тихо то ли улыбнулся, то ли усмехнулся:

— Вы небось слушаете и думаете: к чему весь этот разговор? — Опять немного помолчал. — А вот к чему. С некоторых пор беспокоит меня нынешняя молодежь…

Николай Сергеевич пока не видел прямой связи между только что сказанным и молодежью, но не стал торопиться с вопросами.

— Соискатель касается и умонастроений студенческой молодежи тех лет, — Викентий Викентьевич кивнул на рукопись диссертации. — Верный своей методе, он, конечно, спешит сказать, что те студенты многого не понимали и во многом заблуждались. Но, описывая их вечеринки, все же отдает должное той светлой, чистой атмосфере, в которой они проходили, горячему стремлению молодых людей послужить своему народу… А что из себя представляют нынешние студенческие вечеринки? Обыкновенные застолья с обильной выпивкой. Ну, еще с музыкой. И чья музыка гремит на этих пирушках, какие песни поются, какие танцы танцуются? Наши? Нет, чужие! А почему?

— Вопрос не простой, — признался Николай Сергеевич. Про себя же подумал: а и в самом деле — почему? Считай, что профессор устраивает тебе экзамен, на который по дороге сюда ты соглашался. Отвечай!..

— Видно, не все хорошо с воспитанием молодежи, если у нее нет любви к своему национальному, нет гордости за свое исконное… Сами же называем всю эту, с позволения сказать, культуру не иначе как буржуазной эрзац-культурой и, однако, спокойно взираем, как наши ребята и девчонки большой ложкой хлебают ее изо дня в день…

— И что, вы полагаете, следовало бы противопоставить этому? — Принимать экзамены, пожалуй, все же легче, чем сдавать.

— Повторю за вами: вопрос не простой. И не только о музыке речь. С некоторых пор (до войны этого не было) мы и одеваемся не во что хотим, а в то, что диктует нам Запад… Понятное дело, мы не говорим «Запад», а употребляем более обтекаемое слово «мода», но суть-то остается той же. И даже чисто русские сапожки и то наши женщины не осмеливались носить, пока их на то не благословил Париж… Вопрос очень и очень не простой. В живописи космополитической авангардистской мазне противостоит национальное. Наверное, и в других видах искусств — в песне, танце, в эстрадной музыке — надо тоже искать что-то свое. Гордость за свое национальное…

— Но ведь, — на этот раз не выдержал Николай Сергеевич, — от национальной гордости недалеко и до…

— Договаривайте, договаривайте, — поторопил Викентий Викентьевич, — до шовинизма? Так вы хотели сказать?

— Примерно, — уклонился Николай Сергеевич от определенного ответа.

— Вот-вот, пугаем себя этим жупелом, а в результате русские разучились петь свои русские песни. Мне приходилось слышать, как прекрасно поют свои народные песни украинцы, эстонцы, грузины, молдаване, чуваши. Русские песни можно слышать только со сцены… Даже в том, что русский сказал про себя, что он — русский, и то нам уже мерещится великодержавный шовинизм. Вы, поди, слышали, что произошло на дне рождения у Боба Навроцкого?

Как не слышать! Николай Сергеевич сам об этом хотел поговорить с Викентием Викентьевичем, да не знал, как начать.

— Да, неприятная история. Только я что-то не пойму, зачем из мухи слона сделали, и, говорят, парня чуть ли не из института исключать собираются.

— Не собираются — считай, исключили. — Викентий Викентьевич разом потускнел, и голос у него стал сухим, жестким. — Маша, к которой дочь пошла, однокурсница парня. Так вон, она говорит, что нынче заседало факультетское бюро и большинством в один голос высказалось за исключение.

— За исключение?! — как эхо, повторил Николай Сергеевич.

Новость его ошеломила. Хоть он и сказал: чуть не исключать собираются — всерьез об исключении и думать не думал. Обыкновенного выговора Дементию за его не такой уж криминальный проступок было более чем достаточно.

— За какие-то пустяки…

— Позвольте, позвольте, — на сей раз без всякой учтивости перебил его Викентий Викентьевич, — какие же это пустяки?

— Ну, повздорили молодые люди, да к тому же в подпитии, ну, произошла у них какая-то стычка, пусть даже небольшая драка, — эка беда!

— Не было никакой драки! — с непонятной горячностью воскликнул Викентий Викентьевич. — Разговор у них был, а в конце разговора парень своему собеседнику или там оппоненту деревянное блюдо из-под салата на голову надел, — тут он невольно, как бы против желания, улыбнулся, должно быть представив соответствующую картину. — Строго говоря, блюдо с салатом нельзя считать серьезным аргументом в споре. И вообще подобная форма защиты своей точки зрения чести парню не делает…

— А если никакой драки не было, а был только диспут да это салатное надевание — тем более.

— Да вы что, Николай Сергеевич, не в курсе дела, что ли? Разве за это, за такие — вы правильно сказали — пустяки парня исключают?

— А за что же? — в полном недоумении развел руками Николай Сергеевич.

— За шо-ви-низм! — четко, раздельно произнес Викентий Викентьевич и опять потух, помрачнел.

— Час от часу не легче!

Николай Сергеевич окончательно был сбит с толку. Выходит, он и в самом деле не в курсе дела, выходит, Вадим ему не все рассказал про тот вечер. Вчера звонил сам Дементий («Чуть не исключают» — это его слова). Только много ли узнаешь из телефонного разговора?

Должно быть, заметив его смятенное состояние, Викентий Викентьевич, не ожидая вопросов, начал объяснять:

— Разговор шел о современной живописи, и парень сказал что-то такое о следовании национальным традициям, но высказал свою мысль не очень умело, какую-то фразу начал словами «Я русский…», а закончить не успел, его дружно осмеяли, парень завелся и… и пустил в ход хохломскую салатницу… Одним из его оппонентов оказался студент нашего же института, этакий шустряк с бакенбардами. Он и донес по начальству. Студент — не дурак: скажи он, что кто-то кому-то в застолье в качестве головного убора водрузил на макушку салатницу — посмеялись бы над пострадавшим и делу конец. А пришить парню национализм-шовинизм — это уже не шутки, тут не до смеха. И, как теперь видно, не промахнулся, на такую наживку клюнули сразу.

— Но ведь кроме того, что он сказал «я — русский», ничего другого не было, где основания для такого обвинения?

— Как видите, дорогой Николай Сергеевич, и одной этой, даже неоконченной, фразы оказалось достаточно, чтобы за нее зацепиться… Ну, формулировка, понятное дело, другая; какой дурак будет писать: за то, что назвал себя русским… Формулировка иносказательная: за публичные высказывания, проникнутые духом национализма и великодержавного шовинизма… Что же до оснований — так ли уж трудно их присочинить!

— То есть? — не понял Николай Сергеевич.

— Когда парень сказал: «Я русский…», бакенбардник его тут же перебил: «Ну и что?» — «А ничего», — ответил парень. «А ничего — так и помалкивай…». Нет, он сказал как-то по-другому: кажется, не высовывайся, но смысл, насколько я понимаю, один и тот же…

— И, насколько я понимаю, тут и зацепиться-то не за что!

— Верно. И студент, должно быть, не хуже нас с вами это понимал. Потому-то в его пересказе очень важное «А ничего» оказалось пропущенным, а свое «помалкивай», или как там, он приписал оппоненту. И что получилось? А получилось, по его версии, что вместо безобидного «А ничего» парень будто бы высокомерно — «великодержавно» — отрезал: «А ты вообще заткнись!» Когда же, мол, я и после этого не «заткнулся», а сидевший рядом друг стал за меня заступаться, рассвирепевший парень за отсутствием других аргументов нахлобучил на того салатницу… Ну как, теперь есть за что зацепиться?

— Но это же поклеп, провокация! — запоздало возмутился Николай Сергеевич.

— Безусловно, — подтвердил Викентий Викентьевич, — но как докажешь, если с этой стороны — один, а с той — целая компания, и вся она охотно, в один голос, подтверждает сию версию? Как видите, при такой ситуации из мухи сделать слона очень даже просто… И я хорошо понимаю тех, кто занимался разбором этого дела, понимаю, в какое тяжелое положение поставил их студент своим заявлением, подкрепленным дружными свидетельскими показаниями. Попробуй отмахнись, не дай ему хода — чего доброго, самого обвинят в попустительстве…

— Ловко сработано, ничего не скажешь!

— Ко всему прочему один из членов бюро — закадычный дружок этого студента, и легко представить, с каким энтузиазмом он ратовал за самое строгое наказание.

— А ведь я, признаться, хотел вас попросить заступиться за парня, — вот только когда сказал Николай Сергеевич то, с чем шел сюда.

— Вы что, его знаете? — быстро спросил и внимательно, заинтересованно поглядел на него Викентий Викентьевич.

— Это сын моего товарища по флоту… Погиб на Курилах, — глухо ответил Николай Сергеевич.

— Извините… А парень — хороший. Я его еще с приемного экзамена запомнил. Скромный, серьезный и весь какой-то открытый. К тому же, говорят, и по-настоящему талантливый…

Викентий Викентьевич говорил мягким, даже, пожалуй, ласковым голосом, каким говорят родители о своих детях, если хотят их похвалить, и слышать эти добрые слова Николаю Сергеевичу было вдвойне приятно.

— А заступиться… Все, что я мог, я уже сделал. Я сказал в деканате, что если его исключат из института, уволюсь и я. Потому что под сказанным этим студентом на вечере я готов подписаться обеими руками. Именно это — гордость за свою Родину, любовь к ней я и стараюсь, как могу, внушить своим ученикам.

Наступило тяжелое молчание. Как-то вдруг стало не о чем говорить. Николай Сергеевич тупо глядел перед собой, глаза блуждали по книжным корешкам, по возвышающимся на шкафах дымковским петухам и коникам, а спроси его, что видит и о чем думает, — он бы затруднился с ответом. Надо бы сказать, наверное (хотя бы из вежливости), что такое заявление Викентия Викентьевича уж слишком… как бы это выразиться… категорично. Ведь не студент за товарища вступился, а уважаемый профессор, и есть ли резон ставить под угрозу — а вдруг и в самом деле уволят! — свою преподавательскую карьеру. Но сказать так — покривить душой. Потому что такое решение профессора еще больше возвышало его в глазах Николая Сергеевича. Вот она, та самая принципиальность, о которой так много говорим и которой так часто поступаемся…

— Что-то к вечеру стало свежо, — поежился Викентий Викентьевич и посмотрел на открытую форточку. — Не возражаете, если я прикрою?

Он закрыл форточку, затем на минутку вышел из кабинета и вернулся в шерстяной, грубой вязки, кофте с этаким веселым, похожим на зеленый листок нагрудным карманчиком. Перехватив внимательный взгляд Николая Сергеевича, объяснил:

— Виктории работа. Она у меня мастерица.

И тут только Николай Сергеевич спохватился: пора уходить, а он о главной цели визита еще и речи не заводил. Разговор все время шел такой, что влезть в него со свадебными делами было как-то неловко. Даже вот и теперь: как начать? С чего начинать? Нет, что там ни говори, не мужское это дело…

— Виктория, наверное, говорила… — да, пожалуй, самое правильное с Вики начать. — Говорила, что я к вам пожалую с… с… — ну что ты свистишь, говори хоть, что на язык подвернется! — ну как бы это сказать… с поручением… — нашел-таки словечко! — с поручением от Вадима и Нины Васильевны, чтобы договориться…

— Это насчет свадьбы, что ли? — видя, как он мучается, пришел на помощь Викентий Викентьевич, и получилось это у него как-то очень легко и просто.

— Да, да, да, — обрадованно заподдакивал Николай Сергеевич и почувствовал такое облегчение, будто на крутую гору наконец-то влез.

— А чего тут договариваться?! Вадим с Викой, надо думать, давно обо всем договорились.

— Ну, надо же обсудить, что, когда… где… — Николай Сергеевич опять начал мямлить, спотыкаться на каждом слове, — кого пригласить… и так далее.

— Э, нет, увольте, — мило, вроде бы с улыбкой, но достаточно твердо проговорил Викентий Викентьевич. — Ничего я в этих делах не понимаю и заранее целиком и полностью согласен на все ваши условия.

— А и нет никаких условий. — Наконец-то и Николай Сергеевич почувствовал себя легко и просто и снова обрел утраченный дар речи.

— Тем более! Судя по рассказам Вики, Нина Васильевна — дама хозяйственная, рассудительная — пусть она и берет бразды правления в свои руки. Я бы хотел знать только одно: когда? Поскольку на днях должен буду лететь в Афины на симпозиум историков… Все, и больше об этом не будем. Давайте лучше поговорим о наших молодых — это интереснее.

Ну вот, сколько готовил себя Николай Сергеевич к этому разговору, а он и занял всего лишь какую-то минуту, и высокие договаривающиеся стороны легко пришли к обоюдному соглашению.

— Не знаю, как вам Вика, а мне Вадим… — тут Викентий Викентьевич чуть запнулся, — в общем, нравится. Неглупый, воспитанный мальчик… Прискорбно, конечно, что он попал в ту нелепую историю, но будем надеяться, что она для него послужила уроком на будущее…

«Хотелось бы надеяться!» — сказал себе и Николай Сергеевич.

— Ну, да я сейчас о другом. И нам с вами они могут нравиться, и тем более друг другу, они могут быть сами по себе прекрасными людьми. И все равно — еще вопрос: счастливо ли сложится их совместная жизнь? Есть в житейском обиходе такое понятие: подходить друг другу. Мы вот с Викиной мамой — царство ей небесное, как говорят верующие люди, — подходили.

«А мы?» — спросил себя Николай Сергеевич и затруднился с утвердительным ответом.

— Подходят ли друг к другу, на ваш взгляд, наши молодые?

Вот уж над чем он не задумывался!

Николай Сергеевич так и ответил.

— Напрасно… А впрочем, нет, вы правы. Что толку оттого, что мы, родители, над этим думать будем! Ну, подумали, посчитали, что жених с невестой друг другу не подходят. И что? А ничего. Они-то уверены, что подходят, да еще как подходят, и разве послушают ничего, по их твердому мнению, не понимающих в этом предков?

Викентий Викентьевич грустно так, сожалеюще улыбнулся, а потом уже другим голосом продолжал:

— Как-то не спалось, и Вика с Вадимом на ум пришли. И вот что подумалось… Какой колоссальный опыт накопило человечество в делах любви и супружеской жизни! Мало того, этот, по большей части печальный, опыт до мельчайших подробностей описан в тысячах книг. Казалось бы, пользуйтесь, новые поколения, не повторяйте ошибок ваших предшественников! Увы, никто еще не смог этим опытом воспользоваться, никому еще он не пошел впрок. Каждый все начинает сызнова, будто до него никто ни на ком не женился. Во всяком случае, юные возлюбленные пребывают в уверенности, что так, как они любят друг друга, до них еще никто никогда не любил…

А ведь действительно: все всё знают, а счастье в любви — залетная птица.

— Да что человечество! Родные отец и мать имеют достаточный личный опыт, и уж куда бы естественней и проще передать его своим детям. И пытаются передавать. Но никчемным, неподходящим оказывается этот опыт. В чем другом, может, и учатся на чужих ошибках, в этом — поучительны бывают только свои ошибки…

— Уж очень мрачная картина получается! — усмехнулся Николай Сергеевич.

— Ничуть, картина самая что ни на есть реальная… Представим, что наши дети, Вика и Вадим, выказали нам почтение и попросили у нас совета. И как вы думаете, что бы это могло дать? Что бы мы с вами могли присоветовать? Ну, ну, отвечайте.

Николай Сергеевич сказал, что советовать в таких тонких делах и в самом деле непросто: родители меряют на свой аршин, а у детей он может быть — часто так и бывает — другим.

— И в случае неудачи дети родителей же и укорят: вот, скажут, насоветовали… Так что мой вопрос — подходят, не подходят — считайте чисто теоретическим… Ну, я, кажется, вас заговорил. Знаете, профессиональная привычка. Ведь если для вас работа — писать, для меня — говорить, — Викентий Викентьевич тихонько рассмеялся.

Николай Сергеевич посчитал момент подходящим, чтобы откланяться. Он поднялся, поблагодарил за прекрасный чай, за интересный разговор.

— Ну что вы, что вы, — конфузливо замахал руками Викентий Викентьевич. — Не за что… Рад был с вами познакомиться.

Он проводил Николая Сергеевича до двери, коротко пожал руку.

— Счастливого вам пути! — сказал Николай Сергеевич, имея в виду скорую поездку в Грецию.

А уже спускаясь по лестнице, подумал: мне бы следовало сказать: «Рад был познакомиться». Это действительно радость: узнать такого интересного человека.

Возвращался домой Николай Сергеевич с чувством исполненного долга. Вот будет довольна жена успешным исходом переговоров, и особенно тем, что все руководство свадебным торжеством передается в ее руки! Лишь бы она не злоупотребила данной ей властью. И чтобы этого не случилось, может, есть смысл сказать, что и Викентий Викентьевич, мол, тоже ратует за минимальный размах торжества. Николай Сергеевич был уверен, что оно бы так и было, если бы речь зашла об этом…

Вспомнилось, как отец Вики сказал, что Вадим ему нравится: «В общем, нравится». А вот самому Николаю Сергеевичу в последнее время сын и в общем и в частностях нравится все меньше и меньше. И была у него тайная мысль сказать о своем решении добиваться пересмотра дела Викентию Викентьевичу, посоветоваться с ним, узнать, как он к этому отнесется. Но и разговор шел о другом, и храбрости у Николая Сергеевича не хватило. Как нибудь в другой раз…

Недавно, на обратной дороге из милиции, и так и так обдумывая свое решение о пересмотре дела, он понимал, что новое разбирательство может коснуться не одного Вадима. Разве оно не заденет жену, а значит, и все их семейные отношения?! Но ведь точно так же, думал он теперь, пересмотр дела может задеть и Вику, и ее отца… Круг нежелательно расширялся. И правильность принятого решения снова и снова ставилась под сомнение.

ГЛАВА XVIII ТОЧКА ОТСЧЕТА

1

Не любил Викентий Викентьевич дорожных сборов, жалел время, которое приходилось тратить, в сущности, на пустое дело: рубашки, пижаму, бритву, зубную щетку, еще семнадцать вещей, лежащих по своим местам, надо сложить в чемодан, чтобы потом, по возвращении, все опять разложить по тем же семнадцати или скольким там местам…

— Не забудь, папа, теплую кофту, — говорит Вика, перебирая его вещи в гардеробе.

— А надо ли? Ведь на юг еду, там, должно, в сентябре теплее, чему у нас в июле.

— Как знать! — настаивает Вика. — А вдруг ненастье завернет?

Вот, вот! Мало не забыть то или это, приходится еще ломать голову над тем, что брать, а что не брать. Дочь правильно говорит: погоду мы пока еще не заказываем. Но взять кофту — она же полчемодана займет…

Наконец вещи уложены. Остается позавтракать — и можно отправляться в аэропорт.

Виктория оживленна, деятельна. Она шумно возится на кухне, варит кофе, готовит бутерброды. А потом заботливо угощает Викентия Викентьевича, стараясь упредить каждое его желание. Но столько грусти сквозит в этом оживлении, в этой заботе, что у него начинает влажнеть, туманиться взгляд.

Им редко приходилось расставаться с дочерью даже на короткое время, а если приходилось, то в эти минуты Виктория казалась ему маленькой и совсем беззащитной. Да, конечно, она оставалась не одна, а на попечении тети Поли, и Викентий Викентьевич знал, что эта добрая женщина присмотрит за дочерью в его отсутствие, накормит и напоит ее. Но он знал также, что Виктории будет не хватать его и она будет считать дни, когда он вернется.

Зазвонил телефон. Диспетчер автопарка сообщил, что заказанное такси выезжает, номер машины такой-то.

— У нас в запасе еще целых десять минут. Посидим на дорожку.

Они уселись в кабинете в кресла. Помолчали.

— Не хочется мне отпускать тебя, папа, — первой нарушила молчание Вика.

— Стыдись, Виктуар! — преувеличенно бодро укорил ее Викентий Викентьевич. — Не куда-нибудь — в Элладу же. Раньше верующие к святым местам ходили. Не самое ли святое место для историка, куда я лечу?!

— Вот самолета я и побаиваюсь. Говорят, сердечники плохо его переносят… И кроме той аптечки с лекарствами, которую я тебе в чемодан положила — чемодан-то сдавать будешь, — в карман плаща — помни это, папа! — я тебе сунула еще флакончик с валидолом.

— Спасибо, заботница, — растроганно поблагодарил Викентий Викентьевич. — И не волнуйся, не переживай, все будет хорошо.

Они вышли в прихожую. Викентий Викентьевич надел плащ, нащупал в кармане пузырек.

— А чтобы ты окончательно поверила, что все будет хорошо, я старинный заговор на путь-дороженьку скажу…

И уже другим, торжественно-таинственным, голосом Викентий Викентьевич произнес:

— Иду я из дверей в двери, из ворот в ворота, и выйду в чисто поле. А во поле растет одолень-трава. Одолень-трава! Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные. Иду я с тобой, одолень-трава, к морю-окияну, к реке Иордану, в святую Элладу… Спрячу я тебя, одолень-трава, у ретивого сердца во всем пути, во всей дороженьке… — и с последними словами переложил флакончик из бокового во внутренний нагрудный карман плаща, поближе к ретивому сердцу.

Вика сквозь слезы улыбнулась, обняла отца и, положив голову ему на грудь, постояла так, словно прислушивалась, как стучит его сердце. Потом взяла чемодан, и они сошли вниз, во двор.

Там уже ждала машина.

Ни проводов, ни встреч на вокзалах или тем более в аэропортах Викентий Викентьевич не любил. Он считал, что и прощаться и встречаться после разлуки лучше дома. Этот неукоснительный порядок не был нарушен и сегодня. Он еще раз коротко обнял Вику и сел в машину.


Все складывалось пока на удивление хорошо. И приехал Викентий Викентьевич в аэропорт вовремя, и регистрация началась без задержки, и посадку ждать не пришлось. Так что о припасенном Викой валидоле и вспомнить причины не было.

А вот самолет уже и взял разбег, оттолкнулся от взлетной полосы и взмыл над подмосковными полями и лесами.

Все! Теперь уже не надо думать о том, все ли взял в дорогу, не надо бояться куда-то не успеть; что забыто — забыто, а успеть, считай, везде успел, если сидишь себе в мягком кресле и стремительно возносишься под облака.

Теперь ты свободен и можешь думать о чем угодно. Хотя бы вот об этих же облаках: самолет пробил их толщу и они уже где-то внизу и рядом пышными, ослепительно белыми громадами причудливо клубятся. Если немного приглядеться, тут и медведей, и собак, и прочую живность, размашисто-небрежно вылепленную, увидишь, сказочные замки в фантастических нагромождениях различишь. А вот кончились воздушные замки, под крыльями самолета — пространное, кое-где передутое снежное поле. Похожесть столь велика, что глаз невольно выискивает санную или какую дорогу на этом бескрайнем поле.

А еще можно думать о городах, над которыми придется пролетать, — тоже интересно. Ну вот, скажем, первый большой город на пути — Киев.

Еще легендарный апостол Андрей, будто бы путешествовавший по земле славян и удивившийся их обычаю самозабвенно стегать себя березовыми прутьями в жарко натопленных узилищах — «никем не мучимые, сами себя мучат», — будто бы сам святой Андрей указал место будущему «городу великому». А почти через тысячу лет, когда Киев и в самом деле уже стал великим городом, князь Олег скажет: да будет он матерью городам русским! И хотя был на Руси еще один не менее славный город, горделиво именовавший себя «господином», все же Русь того времени имела прозвание не Новгородской, а Киевской.

Киев был хорошо известен во всей Европе, он был больше и славнее многих тогдашних столиц, того же Парижа, например. Правда, Святослав, буйная голова, говорил своей матери Ольге, что не любо ему сидеть в Киеве, хочет жить в Переяславце на Дунае. Но говорил он так вовсе не потому, что родной город ему не нравился; завоевав всю Болгарию и угрожая столице Византии Царьграду, Святослав хотел перенести и свою столицу с Днепра на Дунай…

Византия была тогда одним из самых просвещенных и могущественных государств. Но, видно, не такой уж слабосильной была в те времена и Русь, если тот же Олег приколачивал свой щит к вратам Царьграда в знак победоносного похода на греков, и перед Святославом византийские императоры трепетали, неоднократно откупаясь огромными данями. Сколько мирных договоров между Византией и Русью было заключено! Но столько, если не больше, было между ними и войн… И все же с течением времени связи наши упрочались и расширялись. Не откуда-то, а из Византии пришла на Русь письменность, а с ней и вся «книжная премудрость» Древней Греции и Рима, других европейских народов. Оттуда же пришла к нам и первоначальная живопись вместе с архитектурой. И через какой еще город все это века и века «шло», как не через Киев!

Облачная пелена начала редеть, редеть, самолет разорвал ее в одном месте, в другом, появились синие окна, в которые проглядывала где-то далеко, на десятикилометровой глубине, осенняя земля. А вот окна стали почти сплошными, теперь лишь отдельные белые копны невесомо плавали в разных местах ставшего очень просторным неба. Теперь земля внизу просматривалась на огромном пространстве. В один охват можно было видеть леса и поля, села и города, дороги между ними и сверкающие на солнце реки. Правда, виделось все это не очень четко, сквозь сизую дымку, но грандиозность, обширность картины впечатляла.

И Викентию Викентьевичу подумалось, что наш взгляд в прошлое чем-то схож вот с этим обозрением земли с заоблачной высоты. Кипенно-белый обрывок облака, над которым проходил самолет, виделся резко, четко, во всей своей вещной красоте. И вон та горная гряда, что тянется в стороне, тоже видна хорошо. А чем ниже, чем ближе к равнине опускается взгляд, тем более расплывчатым все становится.

Киевский монах Нестор, когда писал свою «Повесть временных лет» — эту первую историю нашей Родины, — имел перед собой каких-нибудь двести лет. Если не считать краткого сообщения о легендарных основателях Киева — братьев Кыя, Щека, Хорива и их сестры Лыбедь, свое летописание Нестор начинает так называемым призванием Варягов на Русь. Память о многих исторических событиях еще была жива в народе, в его изустных преданиях, рассказы о других событиях летописец мог слышать и от их непосредственных участников, от очевидцев. Потому его «Повесть» так насыщена достоверными деталями, выразительными характеристиками исторических фигур, красочными и емкими диалогами. Он не просто сообщает, что Святослав, выступая в поход против степняков, загодя предупреждал их об этом или что князь ободрял свою дружину в тяжелый час битвы, летописцу известно, какие именно слова говорил при этом Святослав. И недаром же его знаменитое «Иду на вы» и не менее известное «Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, ибо мертвые срама не имут» прорвало глухую толщу веков и дошло до нас, дойдет, надо думать, и до наших потомков.

Нестор оглядывался всего на каких-то двести лет. Нам приходится оглядываться на тысячу с лишним. Он описал деяния нескольких князей. Перед нынешним летописателем — деяния сотен исторических фигур. И если киевский монах мог «позволить» себе не знать, что в те годы происходило, скажем, во Франции или какой другой европейской стране, нынешнему историку такое незнание непозволительно. И где уж тут пристально вглядеться в то или другое историческое лицо, запомнить, где, что и когда, при каких обстоятельствах он сказал да как поступил! Ладно бы знать, в каком веке он жил да с кем воевал (поскольку история каждого народа более чем наполовину есть история его войн с соседями).

И чем дальше идет время, тем обширнее становится историческая картина, и детали, ее составляющие — люди и события — теряют свою зримую определенность, становятся расплывчатыми, затуманиваются дымкой времени, будто смотришь на них вот с такой самолетной высоты…

Ну да историк, специалист, еще куда ни шло, может «вглядеться» в ту или другую историческую картину и представить ее в живой конкретности; в конце концов он должен уметь это делать — это его хлеб. Вопрос, как поделиться этим хлебом знания со своим современником — деловым, вечно куда-то спешащим, живущим не по дням, а по часам и даже по минутам?! До того ли ему, бедняге, чтобы знать, что было в Киеве или Новгороде тысячу лет назад, когда его ум и сердце постоянно занимают сиюминутные заботы и хлопоты. Да и зачем, скажите на милость, знать о делах тысячелетней давности, если они, по его понятию, не имеют к нему лично ни прямого, ни даже косвенного отношения и никак не соприкасаются с его повседневными делами?! Он проснулся утром по будильнику, наскоро позавтракал и — ноги в руки — на работу; отработал положенные часы — скорей домой к телевизору, смотреть футбол, хоккей или очередную серию фильма про шпиона, которого ловят, ловят и никак не поймают… Где тут, в какую щель дневного распорядка, можно просунуться прошлым векам? Разве что после телевизора, перед сном. Но и ложась в постель, человек опять же скорее подумает не о новгородском вече, а о завтрашнем профсоюзном собрании — ему на нем выступать…

Раньше жизнь шла медленней, человек имел возможность оглянуться назад, вспомнить былое и поразмышлять об этом былом. Недаром же еще тогда и было сказано, что люди вопрошают и допрашивают прошлое, чтобы оно объяснило им настоящее и намекнуло о будущем. Ныне же мы очень охотно и многословно говорим о будущем и очень редко и неохотно вопрошаем — где уж там допрашивать! — прошлое.

Каждодневные, сиюминутные дела и заботы… Подпадая под их неумолимую власть, не станет ли в недалеком будущем и сам человек сознавать себя однодневным, сиюминутным? И что от него, как человека, тогда останется? Разум, сознание своего назначения и понимание смысла жизни — вот что отличает его от остального животного мира. Но как может он осознать свое назначение, не имея памяти? Разум — это прежде всего память. В сравнении с веками и тысячелетиями жизнь человека коротка. И лишь сознание себя звеном в общей цепи, в истории своего народа делает его не однодневным, делает его вечным. Однако для такого понимания себя надо знать всю цепь, знать историю своего народа.

Наверное, нет и не может быть ничего отвратительнее сиюминутного человека, человека, который считает, что с его приходом в мир все и началось, а уйдет он — все кончится. И не самое ли страшное, что делает современное буржуазное общество — это воспитывает, можно сказать, пестует сиюминутных молодых своих членов. Молодых потребителей, мало чем отличающихся от животных, видящих едва ли не главный смысл жизни в удовлетворении своих желаний и низменных страстей. Причем удовлетворении опять-таки сиюминутном, немедленном. Захотелось обняться или поцеловаться — чего ждать, целуйся и обнимайся прямо на улице, переходишь ее на перекрестке, а терпения не хватает — можно и посреди улицы, перед несущимся мимо транспортом.

Викентий Викентьевич поймал себя на том, что незаметно-незаметно начал «прокручивать» в мыслях кое-что из своего выступления на симпозиуме. Этого делать, наверное, не следует. Выступление написано, и нет резона его репетировать. Не лучше ли подумать о той стране, куда они скоро прилетят. Она стоит того. Не зря ее называют колыбелью всей европейской цивилизации…

2

К Греции у Викентия Викентьевича, как и к Киевской Руси, всегда было особое, пристрастное отношение. Ему казалось, что, не будь у нашего народа того языческого, а потом полуязыческого начала, которое составляло понятие «Киевская Русь», он был бы лишен чего-то очень важного, корневого, основополагающего. Точно так же культура всей Европы уходит своими корнями в Древнюю Грецию. И в понимании Викентия Викентьевича, еще со студенческих лет, и Русь, и Греция хранят в себе великую тайну. Тайну, не разгаданную и по сей день.

В последнее время археологами сделано множество различных открытий. Раскопаны новые памятники древних культур, открыты доселе неизвестные цивилизации. Тур Хейердал разгадал тайны острова Пасхи.

В Киеве тоже ведутся раскопки, и найдено много построек и предметов домашнего обихода тысячелетней давности. В Северной Греции, под Салониками, совсем недавно откопали развалины царского дворца, с полами, богато украшенными мозаикой, и ученые оказались еще перед одной тайной древности…

Нет, не такого рода тайны занимали воображение Викентия Викентьевича, когда он думал о Киевской Руси и Древней Греции.

Еще на третьем курсе университета, собирая материалы для реферата о культуре Киевской Руси, он был поражен высоким уровнем той культуры. Просвещенные соседи Руси — византийцы — называли ее обитателей или обобщенно варварами, или более конкретно — тавроскифами. Но — не странно ли? — у этих варваров, у киевских князей, были богатые библиотеки, и кроме своего родного языка знали они и латынь, и тот же греческий, а их дочерей выпрашивали в жены короли могущественнейших европейских держав, Анна Ярославна, как известно, была королевой Франции… Как тут не вспомнить один исторический курьез.

Французские короли издревле, с XII века по конец XVIII, короновались в Реймском соборе. Свою коронационную присягу они произносили, возлагая руку на какую-то очень толстую, очень древнюю святую книгу, написанную на непонятном языке. Что же за инкунабула то была? Оказалось, что старинная, на пергаменте, книга эта — Евангелие на славянском языке. Откуда и как она туда попала? Ответ на этот вопрос, выражаясь высоким слогом, скрыт в туманной дали веков. И мнения ученых мужей разделяются. Одни считают, что книга была приобретена кардиналом Карлом Лотарингским в Константинополе и затем подарена Реймскому кафедральному собору. Другие с уверенностью полагают, что Евангелие было привезено с собой супругой неграмотного короля Франции Генриха I — дочерью образованнейшего человека своего времени, знавшего пять языков, киевского князя Ярослава.

Если держаться первой версии, то остается неясным, как книга попала в Константинополь: все же город этот был столицей греческого, а не славянского государства. Так что всего-то скорее ближе к истине киевское «происхождение» Евангелия.

А если так, то почему бы не задуматься над подобными «курьезами» поглядывающим на нас свысока просвещенным соседям? Почему бы не задаться им и таким вопросом: откуда у этих варваров взялось удивительное и по сей день удивляющее самых строгих знатоков высокой поэзии — гениальное «Слово о полку Игореве»?

А ведь, наверное, надо и то класть в расчет, что, пытаясь представить ту или иную эпоху, мы, как правило, за отправную точку берем памятники, от нее оставшиеся, и редко задумываемся над тем, что до нас дошла то ли пятая, то ли десятая, а может, всего лишь сотая часть их. Многие памятники культуры остались не потому, что их хранили и сохранили, а потому, что по каким-то причинам их не удалось уничтожить, и они уцелели, как уцелела та же киевская София…

Разве кто-нибудь специально берег и сберег-таки нам «Слово о полку»? Ничего похожего. Каким-то чудом сохранившийся единственный список «Слова» был найден совершенно случайно. Да и его уже давным-давно нет, сгорел в очередном военном пожаре…

Список оказался единственным. Но есть ли у нас хоть какие-то основания считать «Слово» единственным гениальным памятником литературы, созданным в Киевской Руси?! Пусть кто-нибудь попытается представить Казбек или Эльбрус в степи. Невозможно! Такие колоссы должны обязательно опираться на мощную горную гряду. На пустом голом месте «Слово» возникнуть не могло. И разве не великая тайна — что было рядом, какой горный хребет культуры с вершинами, уходящими в заоблачные выси, простирался, ветвясь по удельным княжествам Киевской Руси!

У Древней Греции нет таких белых пятен, хотя она и старше Киевской Руси чуть ли не на два тысячелетия. Гомер оставил нечто вроде энциклопедии жизни своих соотечественников, и нам во всех подробностях известно, и что они ели-пили, и как воевали, и чему поклонялись. Кроме «Илиады» и «Одиссеи» осталось и еще много столь же великих памятников культуры древних греков. И вот само создание этой великой культуры не таким уж и великим по численности народом — не великая ли тайна?!

Любой школьник на это бойко ответит: ну какая еще там тайна! Был же рабовладельческий строй, на каждого грека приходилось то ли десять, то ли двадцать рабов. Рабы работали, а самим-то грекам что делать? Вот они и занимались науками, литературой, развлекались театральными зрелищами, спортивными состязаниями… Примерно так мы пишем в наших учебниках. А наверное, стоило бы задуматься над тем, что ведь были и другие древние цивилизации — Египет, Вавилон, да мало ли! — и строились те же пирамиды не фараонами, а рабами, однако эти цивилизации сегодня представляют лишь исторический, чисто научный интерес. Ну, скажем, ученые задаются вопросом: как, каким образом затаскивались на такую высоту такие тяжелые, многотонные гранитные глыбы — ведь подъемных кранов в Древнем Египте не было… А многое ли перешло от тех времен потомкам древних египтян или, тем паче, другим народам? Много ли понастроено тех же пирамид в Европе или какой другой части света?

Искусство древних греков мы зовем классическим, то есть образцовым. И оно оказалось образцом не только для последующих поколений самих греков, но и всех или почти всех стран Европы, оно легло краеугольными камнями в фундамент всей европейской культуры, оставшись кое в чем, например в скульптуре, образцом, непревзойденным и по сей день. Если многие древние цивилизации давно представляют лишь музейную, пусть и очень высокую, ценность, наследие древних греков остается живым и до наших дней. Мы его видим не в музеях — в повседневной жизни.

Пройдись любым городом — обязательно увидишь украшающие здания колонны. Они пришли из Древней Греции. И что интересно: как дали греки три образца колонн, так все они и дошли до нас, ни одна в этой дальней дороге не затерялась. И ни одной новой колонны человечество не прибавило.

Ты пришел в театр: он изобретен древними греками, как и все жанры драматургии — драма, трагедия, комедия.

Ты открыл книгу: все жанры литературы — проза, поэзия, басня, ода, эпиграмма и т. д. — дали нам греки.

Они словно бы зрили сквозь тысячелетия. И разве не чудо — дать образцы, которые бы оказались «подходящими» и для многих будущих поколений, и для многих народов?! Какими же универсальными, какими гениальными должны быть эти образцы! Какая мощь человеческого духа в них заложена, если они пробили толщу времени то ли в двадцать, то ли в тридцать веков!

Школьник или студент с завидной легкостью объясняют это чудо. Я, историк, с объяснением затрудняюсь…

Викентий Викентьевич опять поглядел в иллюминатор. Под крылом самолета тянулись прерывистые цепи странно плоских сверху гор. Стюардесса сказала, что самолет летит уже над Грецией. Ого! Может быть, вон та гора Парнас, а та — Олимп? Ведь обе они, насколько известно, находятся близко друг от друга и обе — в Северной Греции…

Это, конечно, хорошо, что можно позавтракать в Москве, а обедать в Афинах. Но и уж очень резок, крут переход из одного состояния в другое. Умом легко объяснить себе: расстояние от одной столицы до другой такое-то, самолет летит с такой-то скоростью, и, значит, через столько-то часов будешь на месте. Но человек по всяк день не привык перемещаться на такие большие расстояния. А тут еще и перелет в другую страну. Да в такую страну, что вместе с перемещением в пространстве происходит и перемещение во времени. Прилетаешь в Грецию конца двадцатого века, но ведь это одновременно и земля той великой цивилизации, которую именуют Древней Грецией. И ты еще не готов, не успел, за малым временем, подготовить себя к такому перемещению, не успел полностью переключить свои мысли и чувства и настроить их на нужную волну.

Вот уже зажглось световое табло «пристегнуть ремни!». А вот и объявляется, что самолет совершает посадку в Афинском аэропорту…

3

Местом проведения симпозиума были определены Салоники, а местом сбора делегатов — Афины. В этом был свой резон. Кому не обидно, приехав в Грецию, побывать лишь в каком-то одном городе? Тем более что на сей раз приехали сюда не бизнесмены и не спортсмены (этим, наверное, достаточно было одной Олимпии), а историки. Историкам интересны самые разные места священной земли Эллады. Потому и решено было показать делегатам хотя бы такие знаменитые древности, как Микены, Спарта, Коринф, Дельфы, затем провезти их автобусом из Афин в Салоники, чтобы они имели возможность увидеть по дороге еще и Фермопилы и, хоть издали, известные на весь мир Парнас и Олимп.

В детстве нам приходится слышать сказки, действие которых происходит чаще всего в некотором царстве — тридесятом государстве, в волшебных садах с чудесными плодами или в Окияне на острове Буяне. И каково же было бы наше состояние, если бы нам потом показали наяву и тридесятое царство, и тот остров Буян?!

Нечто подобное ожившей сказке слышал и видел сейчас Викентий Викентьевич.

С первых же часов пребывания в Греции у него постоянно на слуху были имена сказочных героев и названия сказочных мест: Эгей, Афина, Геракл, Ахилл, Агамемнон, Саламин, Аттика, Пелопоннес… И звучали они для Викентия Викентьевича сладчайшей музыкой.

Теперь он жил как бы в двух временных состояниях: в нынешнем и том давнем, которое отделено от нас тысячелетиями.

Вот он идет современными Афинами, идет мимо зданий, какие можно видеть в любом европейском городе, мимо него несутся машины и автобусы — тоже обычные для любого города.

Но вот он дошел до подножия Акрополийского холма и начинает подниматься на него по широким ступеням Пропилеи. Он поднимается к вершине Акрополя, увенчанной Парфеноном, а вместе с тем и как бы возносится на вершину истории и искусства древних греков. И с высоты двадцати пяти веков ему хорошо и далеко видно!

…Когда уже ехали из Афин в Салоники, у Фермопильского ущелья была остановка. На берегу моря, куда выходит знаменитое ущелье, воздвигнута мраморная статуя, а на постаменте выбиты слова:

Путник, пойди и скажи нашим гражданам в Спарте,
Что мы полегли здесь, свой долг выполняя.

Но кроме этого памятника да асфальтированной, идущей берегом дороги ничто больше не мешало Викентию Викентьевичу из XX века нового летосчисления видеть V век старого. Видеть, как в этом ущелье горстка неустрашимых спартанцев во главе со своим царем Леонидом сдерживает натиск в десятки раз превосходящих числом персов. Звенят щиты, слышен треск ломающихся копий, сражение длится и час, и три часа, а враг не может одолеть отважных героев, хотя их всего-то несколько сотен… И недаром на все последующие века не только для новых поколений греков, но и для многих других народов Европы Фермопилы станут символом стойкости, вдохновляющим примером мужества.

Так можно ли после этого говорить, что Древняя Греция опочила, отошла в область преданий, что она была и еще давным-давно быльем поросла?!


— Можно ли говорить, что античность — это нечто музейное?

Так именно и начал свое выступление на симпозиуме Викентий Викентьевич, и при этом внимательно посмотрел на сидевшего на другом конце большого овального стола молодцеватого старика-историка, приехавшего сюда из Нового Света. (Незадолго перед тем американский ученый на все лады расхваливал постановку музейного дела в Греции и закончил свою речь словами благодарности гостеприимным хозяевам за то, что чувствует себя в их прекрасной стране, как в грандиозном музее под открытым небом.)

— Разве не классическое искусство противостоит тому мутному потоку современной эрзац-культуры, который ныне заливает, захлестывает многие страны и континенты? И разве уже одним этим противостоянием античность не участвует в нашей жизни? Мы говорим «эрзац», или «псевдокультура». Значит, есть истинная. Истинная же — это классическая или продолжающая традиции классики. А классическая — значит восходящая к греческим образцам. Именно такая культура — эталон, точка отсчета. Есть так называемое эталонное время. Не будь его, как и по чему мы бы стали сверять свои часы. Нашу современную культуру мы сверяем по самому надежному, испытанному в веках эталону — по античности…

Его внимательно слушали, ему дружно хлопали. Викентий Викентьевич не обольщался: как знать, может, и то и другое делалось из простой вежливости. Но когда в перерыве к нему подошел один из участников симпозиума и сердечно пожал руку, да другой, да третий, такие знаки солидарности были приятны и отрадны: значит, не один он так думает!

Особенно громко выражали свое одобрение сказанному Викентием Викентьевичем знакомый еще по московским встречам болгарский историк и немецкий ученый из Веймара. Когда же немец узнал, что его русский коллега, ко всему прочему, еще и понимает по-немецки, то совсем растрогался и даже пригласил его к себе в гости.

— Чур, сначала ко мне, — улыбаясь, сказал болгарин.

С ним у Викентия Викентьевича была давняя уговоренность, так что заезд в Болгарию хотя бы на несколько дней входил в его планы.

Он так и ответил коллегам:

— Вам спасибо на приглашении, а у тебя в Велико-Тырнове, друже Любомир, побываю обязательно…

На другой день в местной газете была помещена фотография: долговязый светловолосый немец и — как контраст к нему — темнокудрый приземистый здоровяк-болгарин одновременно пожимают руки сухонькому старичку, в котором Викентий Викентьевич не сразу узнал себя.

Участникам симпозиума, как и значилось в программе, показали недавно раскопанный в окрестностях Салоник царский дворец.

При первом же взгляде на одиноко стоящие колонны (от стен дворца ничего не сохранилось), на выложенные мозаикой полы Викентию Викентьевичу вспомнились развалины нашего Херсонеса. Разве что мозаики здесь были в лучшей сохранности.

Всеобщее внимание привлекла картина «Дионис на пантере». С трудом верилось, что она создана более двадцати веков назад — так совершенна была и ее композиция, и каждая отдельная линия, так свежо выглядел ее цветовой, образованный сотнями, если не тысячами, мозаичных мазков колорит. Глядя на картину, Викентий Викентьевич думал о том мастере, том эллине, который своим «Дионисом» как бы вел сейчас безмолвный разговор с ним, родившимся двадцать или сколько там веков спустя. Литература обычно читается в переводе, здесь никакого перевода не требовалось. И вовсе не потому, что смысл картины был до примитива прост. Ведь и вполне доступное нашему пониманию слово порой несет в себе сокровенную тайну.

Чудесная мозаика тоже хранила какую-то древнюю тайну. Что хотел сказать художник своей картиной? Может, хотел показать гармонию единения человека с матерью-природой? И тогда она не упрек ли, не урок ли нам, свирепо и беспощадно «покоряющим» свою родную и перед лицом могучей техники беззащитную мать?

А может, художник своим «Дионисом» хотел еще раз воспеть красоту человека, твердо веруя, что человек — мера всех вещей, как и мера всей земной красоты? Что ж, такое напоминание современному искусству Европы, заменившему человека цветовым пятном или лишенной смысла линией, тоже, наверное, не будет отвлеченным или «музейным», не имеющим точек соприкосновения с нашим временем…

Солунские братья Кирилл и Мефодий в середине IX века, по случаю принятия южными славянами христианства, создали славянскую азбуку и сделали первые переводы греческих книг. Собственно, с этих просвещенных монахов берет начало и наша письменность, хотя пришла она на Русь позднее. И Викентию Викентьевичу хотелось найти в нынешней Солуни — Салониках — какие-то следы, какую-то память о знаменитых братьях. Увы, ни следов, ни памяти. То есть вообще-то местным историкам, разумеется, были известны имена создателей славянской азбуки. Но большого интереса, похоже, и раньше к ним не проявлялось, а в наше время и подавно: знамениты они для нас, а не для соотечественников. Слишком много Древняя Греция дала соседним народам, чтобы нынешние ее жители помнили все ее благодеяния. Пусть это знают и помнят те народы, которые на протяжении веков и веков питались живительными соками ее культуры!

При общении с греческими коллегами Викентию Викентьевичу нет-нет да приходило на ум: каково-то им! Какой тяжелый груз великих предков лежит на их плечах!

Да, каждому приехавшему в Элладу хорошо известно, что нынешние греки к тем, древним, имеют весьма и весьма отдаленное отношение. Они даже говорят уже на другом языке. В театре Ирода Аттика, что вырублен в склоне Афинского Акрополя, идут комедии Аристофана. Идут, как они шли двадцать пять веков назад, и на том же языке, на каком были тогда написаны. Нынешнему греку язык этот не понятен, ему, как и любому иностранцу, требуется перевод. И неудивительно: нашему «Слову» всего-то каких-нибудь восемьсот лет, и то мы читаем его в переводе…

Да, каждому известно, что нынешние греки — это не те греки. И все же… И все же, когда ты ходишь по земле, той самой, на которой жили Гомер и Эсхил, Сократ и Аристотель, Перикл и Фидий, когда ты бываешь в городах, которые, как две тысячи лет назад, назывались Афинами, Коринфом, Дельфами, так называются и по сей день, когда разговариваешь с жителями этой страны, которые зовутся тоже ведь не как-то иначе, а греками, трудно, очень трудно свыкнуться с мыслью, что они имеют лишь отдаленное, не прямое, а уже вроде бы косвенное — вон какая толща веков! — отношение к тем славным на весь мир древним грекам.

Наше время — время торжества техники. Богатство, слава, престиж той или другой державы определяются не ее вкладом в сокровищницу человеческого духа, а количеством условных лошадиных — на самом-то деле не лошадиных, а все тех же машинных — сил на душу населения. И по этим мировым машинным гостам Греция — бедная, отсталая, третьестепенная страна. Разве что дороги хорошие, так и те построены на займы, полученные из страны, история которой насчитывает не два или три тысячелетия, а всего двести — триста лет…

Каково, каково потомкам некогда величайшей державы мира сознавать это!.. Оказывается, не так уж обязательно иметь славную историю и высокое искусство. Гораздо важнее иметь на среднестатистическую душу много машин, заключающих в себе много лошадиных сил!

4

Накануне отъезда из Афин участников симпозиума угощали ужином в «Таверне богов» близ Акрополя. Правда, ни нектара, ни амброзии — этой пищи олимпийских небожителей — в меню таверны не значилось, но ужин был вкусным и вечер прошел на славу.

В Салониках, в последний день пребывания гостей, хозяева дали прощальный ужин в загородном ресторане на берегу моря.

Внутренняя планировка ресторана напоминала городскую усадьбу древнего грека — замкнутый четырехугольник с просторным двором под открытым небом в середине. Во дворе росли пальмы, агавы и другие столь же экзотические растения, по трем сторонам его уютно располагались полуосвещенные столы, четвертую занимал оркестр.

За время заседаний и поездок по стране ученые не только плохо ли, хорошо ли познакомились друг с другом, но кое-кто успел и подружиться. Потому на прощальном банкете рассаживались не как попало, а с выбором соседей по своему усмотрению.

Викентий Викентьевич сидел с давним другарем — болгарином из Велико-Тырнова, и новым знакомым — немцем из Веймара. Болгарин прекрасно говорил по-русски, так что при знании Викентием Викентьевичем немецкого они имели возможность беседовать не только о том, чем их угощали и какая прекрасная погода радовала их в тот прощальный вечер.

Викентий Викентьевич предложил своим знакомцам нечто вроде анкеты. Она состояла всего лишь из одного вопроса: ваше отношение к грекам.

— К каким? — уточнил вопрос болгарин.

— Да, да, я это как-то упустил из виду, — согласился Викентий Викентьевич. — Речь не о древних, а о нынешних греках.

Болгарин немного подумал и ответил:

— Они мои соседи и мне нравятся. Я их люблю.

А немецкий историк сказал:

— Мне их жалко.

Настал черед Викентия Викентьевича. Оказалось, придумать вопрос легче, чем на него ответить.

— Я их тоже люблю и вместе… нет, не то что жалко… мне за них обидно. Некоторые, так называемые великие, по нынешним меркам, державы поглядывают на них с высоты своих денежных мешков этак пренебрежительно: нефти страна не имеет, золотом и алмазами тоже не богата, разве что под военно-морские базы может сгодиться…

— Наш коллега из Штатов говорил, что воспринимает Грецию как музей под открытым небом, — как бы продолжил мысль Викентия Викентьевича болгарин. — Непонятно, зачем устраивать в музее военную базу?

— Да и потом, если музей, не логичнее ли было бы те миллионы, что тратятся на базы, направить на поддержание музейных экспонатов, тем более что они — тот же Парфенон — и в самом деле находятся под открытым небом?!

— Базы и музеи идут по разным статьям бюджета! — грустно усмехнулся немецкий ученый.

— Что верно, то верно, — пришлось согласиться Викентию Викентьевичу. — А все же обидно… Все знают, что Греция — колыбель европейской цивилизации, почему бы не спять шапку перед этой святой колыбелью и не пустить ту шапку по кругу среди великих и пусть не очень великих, но богатых государств? Хранители остатков великой культуры достойны лучшей участи!..

Заиграла музыка, и разговаривать стало трудно. Поутихли беседы и в других микрокомпаниях стола. А по прошествии какого-то времени Викентий Викентьевич в удивлении переглянулся со своими соседями: что за чудеса — слушать музыку было интересно! И экзотический двор, и все окружающее его пространство заполнила именно музыка, а не тот ритмический грохот, сопровождаемый дикими завываниями и истерическими выкриками, который так популярен ныне, и уж где-где, а в ресторанах служит чем-то вроде обязательной музыкальной приправы к поедаемым блюдам, как тот же перец или горчица.

Викентий Викентьевич не считал себя знатоком музыки. Он просто любил ее. Ну и, конечно, отличал серьезную от развлекательной, эстрадной. Иногда ему удавалось даже угадывать автора звучащей по радио или в кино музыки. Но сейчас он оказался в затруднении, пытаясь определить, что за приправу подали им сегодня к прощальному ужину. Это была явно не классика, но и развлекательной назвать ее язык как-то не поворачивался. Музыка заставляла думать, переживать, даже волноваться.

За время пребывания в Греции Викентию Викентьевичу пришлось достаточно часто слышать греческую национальную музыку. Она звучала по утрам и вечерам в гостиничных приемниках и телевизорах, ее можно было слышать даже в автобусе, когда они переезжали из города в город. И он уже привык узнавать ее по своеобразной, окрашенной печалью тональности или по учащенному и оттого тревожному ритму.

Ресторанный оркестр исполнял, похоже, народную или написанную в народных национальных традициях музыку. И столько в ней было боли и какой-то щемящей тоски, что сердце сладко и просветленно ныло в груди. Оно и откликалось на ту боль, и радовалось, что может понимать ее, как свою.

Викентию Викентьевичу подумалось, что у каждого народа даже печаль-тоска и то своя. Грусть-печаль пронизывает многие русские, особо любимые в народе, песни — ту же «Лучинушку», «Ноченьку», «Пряху», те же ямщицкие песни. Но запел человек:

Степь широ-о-ка-ая, степь раздо-о-о-ольная-а,
Ой ты, Волга-ма-а-атушка-а, Волга во-о-оль-на-ая… —

и даже в печали слышится великое раздолье, необозримые русские просторы.

Болгарин Любомир, вместе с одним из соотечественников как-то в бытность в Москве, в доме Викентия Викентьевича, тоже пели свои народные песни. Боже мой, какая рвущая душу безысходность звучала в их напевах! Казалось, все пятисотлетнее турецкое рабство, все боли и обиды того времени в сгущенном, спрессованном виде отложились в песнях и вот теперь снова оживали, стонали и кричали. Это и понятно. Ведь в песнях обязательно находит отражение история народа, его складывающийся на протяжении веков характер. Песня — это та же повесть временных лет, только пишется она не летописцем, а всем народом…

Что же слышится в народных песнях греков, о чем их боль и печаль? О том же, что и у болгар, многовековом рабстве? А может, в них еще давным-давно отложилась и передалась из поколения в поколение грусть-печаль по утраченному величию? Печаль-мечта, печаль-воспоминание…

Оркестрик сделал небольшую паузу, а после нее заиграл уже что-то веселое. К микрофону подошел молодой красивый парень и запел песню, в которой уже и не разобрать, чего было больше — грусти или радости…

«Ну вот, насочинял всякого всего, даже музыку и ту умудрился услышать ушами историка, — усмехнулся сам себе Викентий Викентьевич. — А все, наверное, гораздо проще. У каждого народа, даже если его история складывалась не самым счастливым образом, есть и грустные, и веселые песни. А что сегодня тебя больше трогают грустные, так это потому, что сам нынешний вечер — грустный, прощальный. И прощаешься ты не с кем-то из московских знакомых, а с Элладой…»

Да, в тот вечер они мысленно прощались со всем тем великим и прекрасным, что включает в себя это короткое, звучащее, как музыка, слово.

Придется ли когда-нибудь еще увидеться с тобой, древняя и вечно живая Эллада?!

ГЛАВА XIX ЗОЛОТОЙ ДЕНЬ ЗОЛОТОЙ ОСЕНИ

1

После злополучного вечера у Боба Навроцкого Дементий держал себя с Машей подчеркнуто холодно, почти отчужденно. Ни о чем не спрашивал, старался вообще не вступать в разговоры, а Маша сама что-то спросит — ответит односложно, словно давая понять, что теперь у него каждое слово на вес золота. В тот вечер наговорился, хватит, теперь он будет держать язык за зубами. Кем-то сказано же: язык мой — враг мой. Значит, иногда лучше прикусить язык, чем потом кусать локти…

Вчера на выходе из института, по окончании занятий, кто-то из однокурсников его окликнул. Дементий остановился. И получилось так, что остановился, одной ногой ступив за порог, другой же оставаясь в здании института. «Вот оно, мое теперешнее положение: и там и тут, и ни там и ни тут…»

Нынче суббота, последний учебный день недели. Куда девать завтрашний воскресный день?! И по окончании лекций Дементий, складывая в портфель конспекты и учебники и не глядя на Машу, даже не поворачивая головы в ее сторону, тихо, словно бы самому себе (захочет услышать — услышит, а не услышит — значит, и не хочет слышать) сказал:

— Завтра хочу на этюды съездить, не составишь компанию?

Маша услышала. Уточнила:

— А куда именно?

Дементий не был готов к такому вопросу и растерялся.

— Ну, хотя бы… — он перебирал в памяти известные подмосковные места и ни на одном не мог остановиться, поскольку знал их пока еще только понаслышке или по книгам. — Ну, хотя бы… в Коломенское.

— Нет, если ехать, то лучше всего — в Абрамцево. Золотой осени нигде нет лучше, как в Абрамцеве. Правда, туда подальше, но оно того стоит.

Невидимая струна натянулась в груди Дементия и радостно, ликующе зазвенела. Этюды… Коломенское… Да разве в этюдах дело?! Да и вообще, при чем тут они? Маша «услышала», Маша ответила — вот в чем дело! Он и поездку-то придумал, чтобы узнать, что скажет Маша, как отнесется к приглашению в «компанию»… Только постой, постой, не слишком ли рано ты возликовал: ведь она еще лишь дала тебе дельный совет, куда ехать, а не сказала, согласна или не согласна «составить компанию»…

Они вышли из аудитории последними. Дементий ждал, не прибавит ли Маша к сказанному еще что-нибудь. Но Маша беззаботно шла рядом и помалкивала. Тогда он пошел на хитрость:

— Туда с какого вокзала?

— С Ярославского.

И опять — ни слова больше.

— А электрички… Ну, я хотел сказать: электрички часто идут?

Тут Маша приостановилась, побренчала в кармане куртки мелочью и протянула Дементию новенький, поблескивающий золотом пятак:

— Держи!

Машинально взяв пятак, Дементий в полном недоумении воззрился на Машу.

— У метро, рядом с газетным киоском, есть такое окошечко: Мосгорсправка. Вот там ты можешь получить ответы на все свои дурацкие вопросы… Можешь носиться со своим самолюбием как с писаной торбой, если тебе это так уж очень нравится. Но со мной не хитри и не мудри… Встречаемся завтра в девять при выходе из метро у доски с расписанием поездов: она прямо на стене вокзала. Чао какао!

И, не давая Дементию опомниться и что-то ей ответить, Маша повернулась и быстро пошла не к станции метро, как обычно, а в противоположную сторону.

А Дементий еще долго стоял с разинутым ртом и блестящим пятаком на ладони, бездумно, механически переводя взгляд с пятака на гневно удаляющуюся Машу, а с Маши опять на пятак. Стоял до тех пор, пока кто-то из вышедших из института студентов не положил ему на протянутую ладонь рядом с Машиным пятаком еще один.

— Это зачем? — вот только когда очнулся Дементий.

— Вижу — стоишь с протянутой рукой, ну, подумал: то ли на дорогу не хватает, то ли еще на что…

Парень всего-то скорее дурачился: говорил серьезным то-том, а в глазах этакие лукавые искорки просверкивали. Дементий уже пришел в себя и решил принять игру:

— Спасибо, друг, со стипендии верну в пятикратном размере.

Он ответно улыбнулся веселому однокашнику, но тут же и погасил улыбку: еще вопрос, придется ли ому получать стипендию! «Не тут и не там…»

Уже вторую неделю чувствовал себя Дементий как бы в подвешенном состоянии. Не только он сам, но и весь курс знал, что бюро на своем закрытом заседании большинством в один голос высказалось за исключение его из института. Затормозило дело заявление профессора-историка о своем уходе из института, если такое решение будет окончательным. Ректор, в свою очередь, будто бы сказал, что не хочет терять едва ли не лучшего своего преподавателя, такие, мол, на дороге не валяются. Так что окончательное решение вопроса отложено до возвращения профессора из зарубежной командировки.

Дементий не раз и не два мысленно прокручивал тот приснопамятный вечер, так хорошо начавшийся и так по-дурацки, по-глупому закончившийся для него вечер. И то всячески винил себя во всем случившемся, то полностью оправдывал. Плохо, конечно же плохо, что его несдержанность, горячность усугубились неотесанностью, неумением вести спор умно и доказательно. Но и с другой стороны, можно ли спокойно слышать, как глумятся над святыми понятиями, и надо ли при этом обязательно подыскивать изящные выражения и веские аргументы, чтобы поставить суеслова на место?! Или он тут что-то недопонимает, или ныне модная привычка иронизировать над всем и вся заходит слишком далеко. Так же, между прочим, как и проповедь модернизма-авангардизма…

Нет-нет да и в институте от некоторых особо умных и эрудированных студентов можно слышать: «К наследию прошлого надо относиться критически. Мы должны учиться не на азах передвижников, а на современных достижениях мирового искусства…» А ведь это очень близко к разглагольствованиям Художника, который тоже еще в младые лета отряхнул прах великого русского искусства прошлого века…

Еще до поступления в институт Дементий знал, что, если его примут, учиться ему будет нелегко. В школе он не был прилежным учеником. И как это часто бывает с нами, по молодости, по глупости свою любовь или нелюбовь к учителю переносил на предмет. Был у них чудесный старичок математик — Дементий любил старика и на «отлично» знал математику. Нравилась Дементию и молодая красивая литераторша — как же не полюбить литературу и родной язык, которые она преподавала! А вот педантичная старая дева, преподававшая историю, не вызывала у своих питомцев никакого интереса, кроме разве чувства страха за неточно названную дату исторического события или даже простую обмолвку. Экзамены ей кое-как сдавали, но знать отечественную историю никто не знал. Так было у Дементия и с химией, и с ботаникой.

К тому же школа, в которой он учился, была сельской. И если ученик городской школы имеет возможность — только не ленись! — бывать в театрах и музеях, посещать художественные студии и всевозможные кружки, для сельских ребят школа — едва ли не единственный источник образования, единственный свет в окошке.

И ладно бы сразу по окончании школы в родном селе на Рязанщине Дементий поступал в институт. Поступал он через пять лет и за это время успел перезабыть добрую половину того немногого, что знал. Так что уже после зачисления в институт он все еще продолжал удивляться, как это ему удалось сдать вступительные. По вполне понятным причинам особенно боялся он истории; и если бы не доброта Викентия Викентьевича, еще неизвестно, как бы дело обернулось…

Немудрено, что начало учения повергло Дементия в уныние. Каждый новый день вместе с прибавлением знаний прибавлял и своеобразные свидетельства того, как мало, в сущности, он знает. Будучи весьма скромного понимания о своей образованности, Дементий думал, что все же что-то знает. Но он и представить не мог, что не знает столь многого. И это многое с каждым днем учения росло, умножалось. Вот уж воистину: теперь я знаю, что ничего не знаю. Когда-то выражение древнего философа казалось ему шуткой, каламбуром, глубочайший смысл, заключенный в этих словах, до него не доходил. Теперь он понимал: для того чтобы иметь право так сказать — надо знать очень многое! Лишь человек, мало или вовсе ничего не знающий, может спокойно пребывать в уверенности, что знает если и не все, то почти все. Но стоит ему узнать что-то, и он видит, что узнанное и тут и там соприкасается с доселе ему неведомым… Что знал Дементий о той же Киевской Руси? Можно сказать, что ничего. А вот теперь, кое-что узнав, видит, что неузнанного осталось гораздо больше: можно ли представить жизнь Руси без знания ее соседей — Болгарии, Византии, хазар, половцев… Какая-то цепная реакция, постоянно раздвигающая границы человеческого незнания. Каждый гривенник добытого знания непостижимо оборачивается рублем неведомого, которое еще только предстоит узнать…

Углубившись в свои невеселые мысли, Дементий не заметил, как доехал до своей станции, вышел из метро и теперь уж шагал в направлении общежития.

Да, вот и общежитие здесь не то, что на Ангаре. Там все было куда проще. Отношения с ребятами складывались, может, и не всегда гладко, но всегда были открытыми, бесхитростными, естественными. Те ребята по своему общему кругозору определенно уступают здешним его соседям по общежитию. Стройка есть стройка, на ней университеты проходят главным образом трудовые. Но уж зато труд, отношение к нему вполне объективно высвечивает человека со всех сторон. На ледяном ветру стройки отлетает, отвеивается вся шелуха, все внешнее, показное. Там трудно, а то и совсем невозможно казаться, там надо быть. Здесь же очень даже свободно можно казаться и вовсе не быть тем, чем кажешься. На стройке за слово, пусть и очень умное, очень красивое, не спрячешься, там требуется дело. А здесь? Посещение лекций если и дает какое-то представление о преподавателе, то уж, во всяком случае, никак не «высвечивает» студента. Можно сидеть с умным видом и показывать, что внимательно и даже заинтересованно слушаешь профессора, а думать в это время о том, какое вино и к какой закуске будет подано на предстоящем дне рождения троюродной племянницы. Можно, кстати, и к месту ввернуть какое-нибудь глубокомысленное, вычитанное вчера в книге словечко или речение, и вот уже тебя принимают за начитанного, все или почти все знающего эрудита…

Своих трех соседей по комнате Дементий пока что знал мало. Один ему был симпатичен, другой почему-то сразу же не понравился, третий — и так и сяк. Но и при том малом, что он знал о своих товарищах, в их поведении уже различал и разность характеров, и разность взглядов на жизнь, на живопись, литературу. Общим было разве лишь то, что каждый из них и начитан и наслышан был куда больше Дементия. Особенно много знал тот, что ему не нравился. Это он распространялся об освоении современных достижений мирового искусства. И Дементий уже и раз и два успел с ним схлестнуться, но каждый раз эрудит уверенно укладывал его на обе лопатки, как бы наглядно подтверждая известную пословицу насчет суконного рыла и калашного ряда.

Что бы значило: ведь и эти ребята, и те, с которыми последние три года жил и работал Дементий, росли в одно время, учили их одному и тому же, и если книги, может, читали разные, так фильмы смотрели и песни пели те же самые, а словно бы в другом мире он очутился, поступив в институт. И это еще не так бросалось в глаза, когда шли экзамены. Тогда ребята вели себя довольно обычно: волновались, боялись срезаться, а некоторые и открыто трусили. Но их словно подменили, когда из абитуриентов они превратились в студентов. Куда подевались робкие скромняги? Едва ли не с первых дней занятий за партами с важным достоинством восседали отмеченные незримой печатью избранники (конкурс — десять человек на место!), на переменах слонялись по коридору самоуверенные всезнайки, и в их разговорах можно было услышать: «мы как художники…» или что-нибудь вроде «национальная замкнутость тормозит развитие искусства…»

Нет, конечно, так вели себя не все — та же Маша. Но немало было и таких, как сосед Дементия по общежитию, — все и вся знающих и словно бы заранее жмурящихся в лучах будущей славы.

Калашный ряд…

А в каком ряду Маша?

Хоть и держится она с Дементием просто, по-свойски, а ведь — тоже не «своя», тоже из другого мира. Это было хорошо видно на дне рождения Боба. Если бы она была ему только поводырем в незнакомой компании! Она наставляла, просвещала его и во всем остальном, начиная с подарка имениннику («Это — от нас…») и кончая названием соусов и салатов, поскольку до этого за  т а к и м  столом, в  т а к о м  собрании сидеть ему не доводилось. Пусть Маша была белой вороной среди своих друзей и приятелей. Но она была все же из этой стаи. Она и умела держать нож с вилкой, и знала, кому и что сказать или ответить. Она никак и ничем не выделялась; Дементий же обращал на себя внимание уже одним тем, как сидел на стуле. Если Маша сидела свободно, непринужденно, он — деловито и напряженно, словно приготовился работу работать.

Не потому ли так плачевно для Дементия и закончился тот вечер, что сунулся он в чужой ряд?!

По окончании экзаменов Дементий написал «своим», на Братскую, письмо. Оно было лаконичным: поступил. Такое же коротенькое письмишко послал и Зойке. Вскоре пришли ответы: радуемся за тебя. А вот недавно собрался опять написать братчанам и стал в тупик: о чем писать? О том, что его исключают из института? И что же получается: он и здесь чужой и для «своих» уже не свой?

2

Наутро Дементий приехал на Ярославский загодя и успел и расписание на стене вокзала найти, и узнать, когда идет ближайшая электричка, даже — сколько времени она до Абрамцева идет. Словом, получил ответы на все свои вчерашние вопросы.

Маша, как всегда, была точной. Завидев ее в выходящей из метро толпе, Дементий машинально взглянул на часы: ровно девять, минута в минуту. В спортивном светло-коричневом костюме и желтой, с белыми полосками, вязаной шапочке, с этюдником через плечо она легко сбежала со ступенек, приветно кивнула Дементию:

— С какой платформы?

— С восьмой, через восемь минут.

— Прекрасно! — И устремилась вперед.

Перехватив из ее руки довольно увесистую сумку, Дементий поспешил следом.

Аккуратный, по фигуре, костюм очень шел Маше. Впрочем, как уже заметил Дементий, при всей простоте, какой Маша держалась в нарядах, все, во что бы она ни одевалась, ей удивительно шло. Сам он в одежде тоже стремился к простоте, не носил галстуков, даже не любил застегивать верхнюю пуговицу рубашек. Но, видно, простота бывает разная: у него она оборачивалась простецкостью, у Маши — вкусом. А вкус, говорят, в магазине вместе с рубашкой и галстуком не продается…

Маша, кажется, все еще была сердита за вчерашнее. В электричке, усевшись к окну, она какое-то время безучастно смотрела в него, словно бы выжидая, когда Дементий заговорит. Но тот, не зная, с чего начать разговор, мучился и молчал. Тогда Маша — ах, молчишь, ну и молчи! — сунула руку в сумку, достала книгу и уткнулась в нее. Дементию ничего не оставалось, как вытащить из кармана куртки купленную по дороге на вокзал газету и развернуть ее.

Нет, не читалось. Глаза скользили по строчкам, но смысл, в них заключенный, до сознания не доходил. Да и что интересного можно было вычитать в газете! Ведь там не могло быть напечатано, что вот они едут с Машей в необыкновенной красоты место (так сказала Маша — значит, так оно и есть!), что его сердце сладко щемит от чувства признательности за согласие поехать с ним и что вообще день нынче чудесный: солнце с белыми кудрявыми облаками в прятки играет — то за одно облако спрячется, то за другое…

Дементий косил глазом на Машу: она ему и сердитая нравилась. А вот сам себе он очень и очень не нравился. Вчера кочевряжился и сегодня продолжает в том же духе. Маша права: с какой стати ей первой заговаривать после вчерашнего «ну, я хотел… как бы это сказать…». Не она же тебя, а ты ее обидел. И сейчас, вместо того чтобы извиниться за вчерашнее да сказать «спасибо» за ее доброту, ты молчишь как пень, боишься хорошее словечко проронить.

Такое случалось с ним и раньше. Однажды попал он в трудный переплет: с бригадиром в конфликт влез, чуть не загремел из бригады. Как-то, к слову, рассказал об этом Зойке, и померещилось, что та его пожалела. Кто-то бы и так рассудил: чего ж тут плохого, что пожалела? Он же надулся на Зойку, как мышь на крупу, неделю не разговаривал. Всякая жалость, видите ли, уязвляет его человеческое достоинство… Жалкий пижон! Еще вопрос: есть ли у тебя это самое достоинство? Давно еще приходилось где-то читать: чувство собственного достоинства родилось у него раньше самого достоинства. Не про тебя ли, Дон Кишот Рязанский?!

Дементий и корил, и бранил себя, а ничего поделать со своим дурацким характером не мог. Пройдет какое-то время, и он Маше много-много — целую вот такую сумку — добрых слов наговорит. А пока что эти слова почему-то не идут на язык, застревают в горле. Даже вот вместо того чтобы взять да попросту уставиться на Машу и, не таясь, глядеть и глядеть на ее лицо, на милую шапочку, на золотистые завитки волос над розовыми ушами, он лишь время от времени бросал короткие взгляды на сидящую перед ним красоту и снова отворачивался к окну, как бы показывая этим, что глядеть туда ему интереснее. Только кому, кому ты это хочешь показать? Маше? Да она читает книгу и забыла про тебя. Выходит, себе? Но это же глупо, зачем же с самим-то собой в жмурки играть?

Маша правильно вчера сказала: носишься со своим достоинством — она выразилась проще и точнее: самолюбием — как с писаной торбой… Ты опять попал в переплет, и тебе кажется, что она только из чувства жалости не отвернулась от тебя и даже вот согласилась поехать за компанию на этюды. А что если это тебе опять лишь показалось, померещилось? Да, конечно, история на вечеринке не возвысила тебя в глазах Маши. Больше того, бросила на нее тень, поскольку приведен ты был на вечер не кем другим, а Машей. Но, спрашивается, почему ты, будучи кругом виноватым, с такой настороженностью относишься к человеку, который о твоей виноватости еще даже и не заикался. Не берешь ли ты, парень, большой грех на душу?

Дементий задавал себе вопрос за вопросом, а ответа ни на один из них все еще не находилось.

За окном пролетали утопающие в садах дачные поселки, одетые в ярко-пестрый осенний наряд леса и перелески. Глядеть на все эти близкие сердцу картины и в самом деле было интересно. Но куда интереснее бы глядеть не одному, а вместе с Машей. И не обязательно при этом что-то говорить, просто глядеть и думать, какие мысли и чувства вызывает у нее замечательный вид вот этой петляющей по лугам, а потом юркнувшей в лес речушки. Похожие на твои или какие-то другие? А вот эта светло-пресветлая березовая рощица, бегущая рядом с поездом по отлогому косогору?

— Что читаешь? — наконец не выдержал Дементий своего обидного одиночества.

— Нечто весьма занятное, — Маша оторвалась от книги, подняла глаза на Дементия. — Мифы древних греков… И вот только что прочла о прекрасном юноше Нарциссе, который уж очень себя любил, очень и очень самому себе нравился…

В глазах у Маши этакие ехидные чертики проскакивали, ясно было, что миф, который она начала рассказывать, с подтекстом, и Дементий счел опасным и нежелательным поддерживать разговор.

— Да, да, припоминаю, — пробормотал он. — Что-то такое в школе проходили.

— Ты хорошо сказал: проходили, — вроде бы похвалила Маша. — В школе мы не только мифы, и Пушкина с Толстым вот именно проходим. А не мешало бы знать… Те же мифы, как, скажем, и библейские сюжеты, мы всю жизнь — хошь не хошь — вынуждены — ты слышишь? — вынуждены изучать по… произведениям искусства…

— Да кто же и кого вынуждает-то? — не понял Дементий.

— Пошел ты в музей или картинную галерею, видишь перед собой «Персея» или «Давида». Кто такие? Почему в руках у одного меч, а у другого — праща?.. Видишь «Артемиду». Зачем этой женщине понадобились лук и стрелы? Видишь картину «Похищение Европы». Что за чепуха: бык уносит на себе молодую красавицу. Но при чем тут часть света Европа и как это ее можно похитить?.. Вот я и говорю: чем всю жизнь по картинам да по скульптурам мифологические и библейские истории изучать, не проще ли их еще в начале жизни получше узнать, а потом уже всю оставшуюся жизнь этим знанием пользоваться. Мы безбожники, но что делать, если добрую половину полотен великих мастеров Возрождения мы не поймем, не зная Библии и Евангелия… Ты что молчишь? Я неверно говорю?

— Ну почему же. Ты верно говоришь. Потому и молчу — тебя слушаю.

На сей раз Дементий не кривил душой. Он действительно с большим вниманием слушал Машу. Но разве дело было в том, что она говорила умные вещи?! С не меньшим вниманием и удовольствием он слушал бы ее, если бы речь шла о пустяках. Главное, что Маша заговорила, что долгое, томительное молчание нарушено. Похоже, она уже перестала на него сердиться.

— Я не закончила… Так вот, этот самолюбивый Нарцисс…

«Похоже!..»

— А тебе не кажется, что мы уже подъезжаем?.. — перебил он ее. — По радио вроде бы нашу остановку объявляют.

Сквозь треск и хрип в вагонном динамике все же можно было разобрать, что поезд подходит к Абрамцеву.

— И в самом деле. Выходим.

Они взяли этюдники, сумку и вышли из вагона. С той и другой стороны вплотную к платформе подступал лес. Лесом же шла и дорога, ведущая в Абрамцево.

— Тут недалеко, каких-то два километра. А чтобы не скучно было, хочешь, я тебе об этих местах, об усадьбе кое-что расскажу. Этого в школе не проходят, так что…

— Расскажи, расскажи, — не дав Маше договорить, попросил Дементий. Он боялся, как бы она опять не замкнулась. Пусть говорит о чем угодно, лишь бы говорила.

Лес был смешанным; рядом с монашески темными елями багряным огнем горели осины, тихо осыпали золотые червонцы белоствольные березки. Нет-нет да выходили из лесной чащи к дороге кряжистые, еще почти не тронутые осенней желтизной дубы.

Маша спросила, не приходилось ли ему видеть репродукцию картины Рериха «Сергий Радонежский».

— Нет, не приходилось.

— Жаль. Радонеж протекает совсем недалеко. Где-то в этих местах Сергий вел свою отшельническую жизнь… Ну, а уж «Видение отроку Варфоломею» Нестерова, конечно, знаешь?.. Здесь, в Абрамцеве, писано…

Маша рассказывала о первых знаменитых хозяевах усадьбы — Аксаковых, об известном меценате Савве Мамонтове, который уже в начале нынешнего века сделал Абрамцево чем-то вроде Дома творчества для многих и многих художников.

— В Абрамцеве подолгу живали и работали Репин, Врубель, Поленов, братья Васнецовы…

А Дементий слушал, и у него к чувству радостного волнения от близости Маши, от того, что она рассказывает ему, чего «в школе не проходят», примешивалось уже знакомое чувство горечи от сознания своего дремучего невежества. Ничего-то этого он не знает! И можно представить, какое распрекрасное мнение о нем складывается у Маши… Вот и опять получается, что он — из одного, а она — из другого мира.

Между тем Маша замолчала и, приостановившись, вдруг спросила Дементия:

— Я сказала: братья Васнецовы и подумала, а знает ли мой спутник второго-то брата? Того, что «Аленушку» и «Богатырей» написал, все знают, а чем знаменит второй, кто-то знает, а кто-то и нет.

— Твой спутник действительно о втором только понаслышке знает, — чистосердечно признался Дементий.

— Это не есть хорошо, как говорят немцы, но это еще полбеды, — Маша погасила улыбку и выдержала нарочито долгую паузу. — Беда, когда незнающий не спрашивает, не хочет узнать. Делая вид, что знает, хотя на самом-то деле не знает, он сам же себе закрывает дорогу к знанию. Так частенько говаривал мой отец. Конечно, не очень-то приятно, а порой и стыдно признаться в своем, мягко говоря, незнании, а если пожестче — невежестве. Но восточная мудрость на этот счет гласит: вопрос — стыд одной минуты, незнание — стыд всей жизни… Я бы на твоем месте, не в меру стыдливый друг мой, постаралась это запомнить на будущее: пригодится!

— Постараюсь, — односложно ответил Дементий.

Он понимал, что все сказанное Машей абсолютно правильно и сказано из желания ему же, дураку, добра. И в то же время то ли в шутливо-нравоучительной интонации, то ли в заключительном «пригодится!» ему слышалась тонкая, едва уловимая насмешка над его «мягко говоря, незнанием», и, значит, опять была потревожена любимая мозоль.

Должно быть, умная Маша заметила перемену в его состоянии и уже другим тоном сказала:

— Я выступила с длинной речью и, похоже, несколько утомила ваше превосходительство. Считайте, что речь эта за нынешний день была первой и последней… А вот и лес кончился. Скоро придем.

Дементий, в свою очередь, тоже уловил перемену в Машином настроении: ах, тебе не нравится, что нечаянно наступили на любимую мозоль? Что ж, я опять буду молчать или говорить о пустяках…

Ну прямо как на качелях: то вверх, то вниз. Только-только разговор начал налаживаться и опять — срыв-обрыв…

Дорога пошла круто вниз. Крутизна склона была такой, что по нему устроители туристской тропы проложили дощатую, с широкими ступенями, лестницу.

Дальше лежала просторная долина реки Вори, а на другом, тоже крутом ее берегу уже виднелось среди высоких, с огромными кронами деревьев само Абрамцево. Удивительно живописное место выбрал первый насельник усадьбы! Оно словно бы манит к себе, ноги сами шагают, не замечая того, что дорога пошла на подъем.

Все, что было потом, когда они пришли в усадьбу, запомнилось Дементию лишь отдельными картинами. Наверное, потому так вышло, что картины эти и в глазах, и в памяти запечатлелись свежо и ярко, а все, что происходило между ними, было несущественным и ушло в тень.

3

Вот стоят они перед домом-мастерской. Но это на табличке так написано, а перед ними Берендеев терем с высокой островерхой крышей и резным ажурным коньком, с расписными причелинами, кружевными полотенцами и затейливым крылечком. Стоят, дивуются: какой безграничной фантазией должен обладать художник, придумавший это сказочное чудо! И чудо-терем — не из сказки вообще, а уж точно из русской сказки: во всем нарядном праздничном облике здания, в каждой детали его декора проглядывают — лучше, наверно, сказать: звучат — мотивы русского деревянного зодчества. За незнанием имен мастеров мы зовем его народным. Впрочем, если бы и были удержаны в памяти отдельные имена, от этого оно все равно не перестало бы считаться народным — мастера-то были простыми русскими мужиками.

В архитектурном облике терема народное было представлено как бы в сгущенном и обобщенном виде. Художник, положив в основу народное, национальное, взял из него самое ценное, самое характерное, и это драгоценное довел до полного, радующего глаз совершенства. Может быть, в чем-то — в тех же фантастически переплетающихся причелинах, в резных балкончиках, в прихотливых изломах конька — есть некое преувеличение, вызывающее вместе с радостным удивлением еще и улыбку. Но это, надо думать, намек, напоминание о сказочном происхождении терема. (Недалеко от него стоит в лесной чаще рубленая избушка на куриной лапе — уж и вовсе не намек, а сказка в чистом виде.) Сказка же вся, от начала до конца, — преувеличение. Ну а там, где есть преувеличение, фантастика, нагромождение чудес, — там есть и улыбка: сказок с печальным концом, как правило, не бывает.

Терем стоял на зеленом, поросшем деревьями обрыве, круто спускающемся к Воре. И можно представить, как он смотрится издали, с того, более отлогого в том месте берега. Это вот ты знал, куда шел, как-то готовил себя к встрече и теперь смотришь на дом с одной, с другой стороны. Иное дело увидеть его вон с той тропинки или той дороги, что ведет на перехватившую Ворю плотину. Шел-шел человек, поднял глаза чуть повыше реки и — что за чудо-терем там среди столетних деревьев обозначился?! Уж не в сказочный ли какой лес я попал?!

— Между прочим, одним из авторов проекта этого терема был Аполлинарий Васнецов, которым ты не заинтересовался, — не без ехидства сказала Маша. — Он был великий знаток русской старины, написал много картин Москвы разных веков, от тринадцатого до семнадцатого. И, говорят, писал старину так, что ученые-историки не могли найти никаких неточностей…

Дементий был так увлечен созерцанием сказочного терема, что пропустил мимо ушей Машино ехидство — до того ли тут было! Он не только глазами, а всем существом впитывал в себя наивную красоту и мудрую простоту творения русских мастеров.

Рядом с избушкой на куриной ноге, посреди зеленой поляны, — белый храм. Он невелик снаружи, уж и вовсе скромен внутри и вместе с тем создает впечатление величия и праздничности. Крепко и уверенно стоя на земле, храм своими куполами устремлен в небо. Он как бы в миниатюре похож на многие знаменитые соборы и не похож ни на один. Если терем вобрал в себя то ценное, что было в народном зодчестве, — в каменном храме в той или иной форме нашли воплощение многовековые традиции национальной русской архитектуры. Во всяком случае, Дементию так казалось.

— И терем хорош, и банька занятна, а избушка на куриной ноге и вовсе сама на лист просится, — сказал он Маше. — И все же мне бы хотелось попробовать написать этот храм.

— Что ж, достойная мысль, — одобрила Маша. — Правда, я по малодушию хотела заняться избушкой, как-никак полегче, но если ты… Сделаем так: оба пишем церквушку, а потом посмотрим, сравним, что и как у нас получится. Интересно! Только чур: пока не закончим, друг к другу не подходить, не подсматривать и даже ни в какие разговоры не вступать. Лады?

— Лады!

Они устроились на дальнем от храма краю поляны, шагах в десяти друг от друга, и начали работу.

Дементию жаль было тратить время на карандашный набросок. Не терпелось поскорее взяться за кисть. От нетерпения у него даже кончики пальцев дрожали — верный знак того, что сегодня он в ударе.

Когда солнце вырывалось из набегавших на него время от времени облаков и высвечивало храм, он, на фоне кустов и деревьев, был особенно хорош. Таким Дементию и хотелось схватить его. Давно уже он не работал с таким увлечением, с таким азартом. И напрасно Маша всякие запреты устанавливала, временами он даже начисто забывал о ней.

Долго не давалась общая компоновка храма, ускользала соразмерность его стен и маковок, пока Дементий не догадался, что соразмерность здесь не каноническая, а свободная, с большими или малыми отклонениями, с оригинальными придумками.

Сколько времени прошло, как они встали за мольберты? Час, два или три? Дементий не знал. Он взглянул на часы, когда этюд в основном был закончен.

Не все удалось, как виделось, как хотелось. Спешка с карандашным наброском в конечном счете привела к потере перспективы и ослабила объемность изображения. И все же Дементию казалось, что главное — праздничную нарядность храма и его величие — передать в зарисовке удалось.

Он оглянулся на Машу. Та, похоже, тоже заканчивала работу. Она то слегка отдалялась от стоящего на мольберте картона, то приближалась к нему и наносила короткие удары кистью, как это обычно бывает при доделке картины или уточнении каких-то деталей. А вот Маша, должно быть, заметила какое-то серьезное упущение в своем этюде, потому что склонилась к мольберту и писала уже не отрываясь.

Дементию не терпелось и свой набросок показать, и Машин посмотреть, и он, как бы по деловой необходимости, отпятился от мольберта и тихонько, крадучись подошел к Маше сзади. Она, возможно, и слышала его шаги, но не обратила внимания: по протоптанным через поляну тропинкам туда-сюда ходили паломники, наиболее любопытные из них старались пройти поближе и взглянуть, что и как получается у молодых художников.

Ракурс, угол зрения у них с Машей был почти одинаковым: ну что такое каких-то десять шагов! Композиционное же решение разнилось, и значительно. Желая подчеркнуть красоту и величие храма (при его в общем-то игрушечной миниатюрности), Дементий взял его крупно, приближенно, почти совсем не оставив места на картине для окружающей природы. Маша как бы отодвинула от себя храм и показала, что стоит он не в городе, не на мертвой, залитой асфальтом земле, а на зеленой поляне, в окружении лесных, тронутых осенним огнем великанов. И что было удивительно: памятник архитектуры на ее рисунке выглядел не менее величавым. А помимо того в нем ощущалась еще и сказочность, и какая-то уютность, человечность.

Вот так Маша! Ай да Маша!

Живописная манера ее тоже была своеобразной. Если Дементий стремился к реально точному воспроизведению натуры и прописывал, прорабатывал даже мелкие, второстепенные детали, Маша воспринимала натуру сквозь этакий романтический флер. Ее куда больше заботило создание в своей картине определенного настроения, потому, наверное, она и была так беззаботна в проработке частностей. Колорит, гармония красок иногда могут сказать больше, чем линия, пусть даже самая совершенная. Так считают некоторые художники. Должно быть, Маша разделяла эту точку зрения.

Увлекшись разглядыванием через плечо Маши ее этюда, Дементий чуть подался вперед и совсем рядом, перед глазами, увидел просвеченное солнцем розовое ухо, выбившийся из-под шапочки золотистый завиток над ним, вдохнул тонкий, едва уловимый запах, исходивший от волос, от полуоткрытой шеи, и ему так-то захотелось поцеловать розовое Машино ухо…

— Не мешай, — словно бы угадав его желание, ровным, деловым голосом сказала Маша и даже не обернулась, точно затылком чувствовала, кто пришел и стоит за ее спиной. — Я тоже скоро закончу. Потерпи.

Дементий оторопело выпрямился и, еще раз взглянув на Машин набросок, отошел к своему мольберту.

Если бы это «потерпи» относилось не только к делу, но и к тому, что хотел, но не успел исполнить Дементий! О, он был бы готов терпеть сколько угодно, лишь бы  э т о  когда-нибудь все-таки исполнилось…

Вглядываясь заново в свой рисунок и как бы уже по второму кругу сравнивая его с Машиным, Дементий находил в нем все меньше достоинств и все больше недостатков. «Жалкий копиист! Писарь! Фотограф-моменталист! — костерил он себя, подбирая самые резкие, самые обидные слова. — Срисовал-списал более-менее похоже и доволен, рад донельзя, будто все и дело-то в этой самой похожести… У Маши какая-то милая непонятность, недоговоренность, какая-то тайна. У тебя сказано все, поставлены, что называется, все точки над i…» Нравившаяся поначалу добросовестная проработка деталей теперь раздражала: кому и зачем нужна эта ремесленная проработка, что она дает?

Тут его мысль хватила далеко в сторону, и из той сторонней дали он увидел себя… одного. Без Маши. Маши в его жизни нет, он с ней незнаком. Кто-то посоветовал ему побывать здесь, он приехал, написал этюд, остался очень доволен и… У Дементия знобкий холодок пробежал меж лопаток: ведь это очень плохо, если бы он остался доволен! Ведь это все равно что самому же себе закрыть дорогу! И тогда кто бы ему открыл ту дорогу, кто бы сказал то, что  с к а з а л а  Маша, еще и не видя его шедевра, сказала одним своим этюдом?!

— Вот это я понимаю! — раздалось совсем рядом, и Дементий даже вздрогнул от неожиданности. — Не храм, а Илья Муромец. Сила, мощь, красота!

Маша утвердила свой рисунок рядом с написанным Дементием, отпятилась на два шага и стала внимательно разглядывать ту и другую работу.

Ее похвала — чего уж там! — обрадовала Дементия. Но ведь Маша — воспитанная девица и могла сказать такие, в общем-то ни к чему не обязывающие, слова просто из вежливости.

— А тебе не кажется, что слишком… как бы это сказать… реалистично-фотографично? — осторожно спросил он.

— Может быть, и кажется, но, наверно, уж лучше ползучий, как его обзывают, реализм, чем, как вот у меня, парение над грешной землей, не разбери-поймешь.

Что это: самоуничижение, которое паче гордости, или искреннее признание?

— Ну зачем уж так-то: не поймешь?! — расщедрился Дементий на ответное доброе слово. — Просто я так вижу, что пишу, а ты — по-другому. И уж если на то пошло, ты же прекрасно понимаешь, что у меня получается важно-деловито, а у тебя — эмоционально, у тебя — праздник солнечного света.

— Ну, ну, кукушка хвалит петуха… — улыбаясь, остановила его Маша. — Вот и плохо, что праздник света. Надо, чтобы был праздник не только чувства, но и мысли. Где она, эта мысль? Ее нет. А у тебя есть… И не спорь. Я уже не маленькая, я уже в таком возрасте, когда человек должен знать свои недостатки.

«Золотые слова: человек должен знать свои недостатки», — отметил про себя Дементий.

Они еще какое-то время продолжали перекрестный разбор своих этюдов и под конец, пожалуй, уже больше ругали друг друга, чем хвалили.

А когда складывали этюдники, Маша сказала:

— В музеях, в той же Третьяковке, иной раз слышишь. «Смотри-ка, собака-то, как живая!» И это вроде — высшая похвала картине. А ведь еще Гёте как-то заметил, что если художник задастся целью написать мопса и напишет его очень точно, то будет два мопса, а в искусстве ничего не прибавится…

— Неплохо сказано! — теперь и Гёте похвалил Дементий.

— Ну, я думаю, Гёте и без нашей с тобой похвалы обойдется, — усмехнулась Маша и продолжала: — Неплохо-то неплохо, однако нет ли тут перебора, крайности? Другая крайность — когда художник пишет собаку, а у него получается то ли кошка, то ли крокодил, то ли вообще не разбери-поймешь что. Если же ему указывают на это, он еще и подводит теорехтическую, — Маша нажала на словечко, — базу: я так вижу! Но если кому-то собака увиделась крокодилом, а кому-то и сам человек цветовым пятном — как тогда люди могут понимать друг друга? Искусство-то — об этом мы каждый день слышим — должно объединять, а не разъединять людей.

— Не знаю, кто, кого и как, а я лично тебя очень хорошо понимаю, — не первый ли раз за нынешний день нашелся с остроумным, как ему показалось, ответом Дементий.

— Ну вот и поговори с тобой: я — о деле, а ты шаркаешь ножкой! — Маша говорила это вроде бы сердито, но видно было, что слова Дементия ей понравились. — А если и в самом деле понимаешь, то угадай — что мне хочется… ну, ну, так что же?.. Правильно: очень мне хочется все же написать избушку на курьей ножке. Улыбнуться, в детстве своем сказочном побывать.

— Добро! — согласился Дементий. А после некоторого раздумья добавил: — А чтобы не путаться у тебя под ногами, я тем временем пойду попишу терем-теремок. Кто раньше кончит, тот к другому придет.

На том и порешили.

Еще одна поляна. Даже и не поляна, а скорее небольшая прогалина меж деревьев. Стояла береза, ее спилили, вот и образовалось просветное пространство.

Широкий березовый пень — стол; на нем огненно-красные помидоры, зелено-полосатые огурцы, яйца, бутерброды, серебряной башенкой термос возвышается.

Дементий с Машей в позе древних греков возлежат по сторонам стола и медленно, сосредоточенно жуют бутерброды. При разборе этюдов наговорились, выговорились и теперь молчат.

Мыслями-то они еще там, в своих зарисовках. И так будет, может, еще час, а может, и весь нынешний день. И виды усадьбы, и картонки с этюдами все еще незримо стоят перед глазами; на память приходит то одно, то другое из сказанного меж собой; заново оценивается: а так ли и то ли было сказано…

— Ты что огурцы с помидорами не ешь? — строго, почти сердито спрашивает Маша. — Не хватало еще потчевать тебя.

Дементий берет огурец, с хрустом откусывает его и сразу становится заметной, ощутимой прозрачная лесная тишина. Вот по-осеннему печально свистнула невидимая птица, а вот донесся высокий женский голос из недалекой отсюда — всего через овраг — усадьбы. И опять — безмолвие, беззвучие…

Маша угощает Дементия и время от времени не то чтобы совсем явно, открыто, но и не таясь взглядывает на него. Откусит вафлю, отхлебнет из пластмассовой чашки кофе и — посмотрит. Переведет глаза на траву, на горящий червонным золотом кленок и — опять на Дементия. Это его и смущало и несколько озадачивало. К тому же глядела на него Маша какими-то другими, не всегдашними глазами. Словно бы после того, как она увидела его в работе, у нее особый интерес к нему появился, словно бы через этюды, через линии и краски она что-то такое в нем открыла, чего раньше не замечала.

Вот и опять подняла на него глаза, а встретившись с глазами Дементия, тут же опустила свои в пень, делая вид, что нежданно-негаданно увидела там что-то необычайно интересное…

Чудеса, да и только!.. Бывает, люди говорят, говорят и никак не могут понять друг друга. Они же сидят, молчат и прекрасно понимают один другого. Ну, понимать — это, пожалуй, еще вопрос. Но что они без слов — да еще и вон на каком почтительном расстоянии — чувствуют близость друг к другу, какой не было за весь нынешний день, — разве не чудо?!

Понимать друг друга… Чего, казалось бы, проще! Но два человека смотрят на одно и то же — на картину в музее, на такой вот клен в лесу, не важно, — слушают одну музыку, читают одну книгу, а увидели картину — по-разному, в музыке услышали каждый свое, книгу поняли тоже неодинаково. Один увидел и запомнил глаза изображенного на картине человека, другой — кружевной манжет на его рукаве. Один вычитал в книге глубокую философскую мысль, другому запомнилось красочно описанное застолье и последовавшая за ним драка… Да что один и другой! Тот же самый человек в разном состоянии духа, при разном настрое может слушать одну и ту же музыку и воспринимать ее по-разному…

Нет, очень и очень непростое дело — понимать друг друга!

Даже у близких люден не всегда это получается.

С родной матерью у Дементия и то сколько всяких размолвок выходило. Любит она его, что называется, без памяти. Но то ли как раз по причине этой слепой материнской любви, то ли еще почему, но не всегда понимает. Как она не хотела отпускать его в Сибирь: ну будто он на фронт, в самое пекло войны ехал! Сколько ни уговаривал ее Дементий, сколько ни увещевал, она оставалась глухой ко всяким уговорам. Он старался войти в ее положение: единственный сын, чей отец погиб на войне, единственный свет в окошке. Но и она, наверное, тоже должна была как-то пытаться понять, что не просто мальчишечья блажь ему в голову пришла… Вот отец — отец бы непременно понял. Знал его Дементий только по фотографиям да по рассказам матери, но в нем почему-то жила неколебимая вера в полное между ним и отцом, будь он жив, взаимное понимание…

— О чем задумался, детина? — Маша отвалилась от пня и, сцепив в замок руки на затылке, вытянулась рядом.

Ее вопрос застал Дементия врасплох, и он ответил первое, что пришло на ум:

— Да вот, думаю, день нынче хороший. Прямо-таки золотой!

— Золотой день золотой осени.

— Именно!

Дементий знал: как бы дальнейшая жизнь и его отношения с Машей ни сложились, что бы потом ни случилось, он всегда, во все времена будет благодарен ей за нынешний день, за ту красоту и радость, которыми этот солнечный день оказался наполненным до самых краев, даже еще и с переплеском. Теперь страшно и подумать, что этого дня могло не быть, не прояви Маша столько такта и терпения — ну что стоило ей вчера «не услышать» ни к кому не обращенное «хочу съездить…»! — и никакой поездки бы не было. А сегодня утром! Вместо того чтобы за вчерашнюю Машину доброту всю дорогу в электричке стоять перед ней на коленях, он еще и хорохорился, демонстрировал чувство собственного достоинства, которому, поди, цена-то пятачок — тот самый, что ему вчера подали. И опять у Маши хватило мудрого терпения.

Очень и очень непростое дело: понимать друг друга. Но и как велика радость, когда тебя понимают!

Маша и вчера и сегодня утром  п о н я л а  его. И за это он ей — что бы потом ни было — всю жизнь будет благодарен.

Солнце начало клониться к закату. Его лучи теперь лежали горизонтально — точно золотые нити тянулись по лесу от дерева к дереву. И глядя на них, думалось: вот-вот ударит невидимый смычок по этим нитям-струнам и зазвучит в вечернем лесу волшебная музыка…

Они собрали остатки трапезы, увязали этюдники и двинулись в обратный путь.

По-прежнему говорили мало. В словах почему-то не было большой нужды. Захотелось что-то сказать или спросить — это можно сделать и глазами. Надо только, чтобы их увидели другие глаза. Этого вполне достаточно, когда люди понимают друг друга…

Уже на подходе к станции Дементий сказал:

— Я пока еще не бывал ни в Коломенском, ни в Звенигороде, ни в Архангельском… И все равно — готов авансом согласиться с тобой: нигде нет лучше осени, чем в Абрамцеве!.. Спасибо, Маша.

Маша было вскинулась что-то ответить, но, должно быть, передумала и только посмотрела на Дементия долгим, всепонимающим взглядом.

ГЛАВА XX «ИДУ НА ВЫ…»

1

В первый же день по приезде в Велико-Тырново Любомир сказал Викентию Викентьевичу:

— Я видел, с каким интересом вы разглядывали в Салониках «Диониса на пантере». А ведь у нас тоже есть кое-что в этом роде. И, может быть, даже поинтересней, позначительней… Вы что-нибудь слышали о Казанлыкской гробнице? Нет? Завтра же едем в Казанлык. Тем более что это совсем близко…

И вот они неспешно шагают тихими улицами города, по имени которого называется знаменитая Долина роз. Роз много и в самом городе — в скверах, палисадниках, клумбах посреди площадей. На деревьях догорает последняя листва, а розы как ни в чем не бывало цветут совсем по-весеннему.

Любомир рассказывает, как в сорок четвертом году — еще шла война — на северной окраине города рыли бомбоубежище и наткнулись на продолговатую каменную плиту. Рядом с ней обозначился вход в узкий коридор. Должно быть, когда-то плита закрывала этот вход, а потом то ли упала, то ли была отвалена. В дальнем конце коридора лежала еще одна плита, видимо тоже закрывавшая вход в следующее помещение. Им оказалась круглая купольная усыпальница фракийского вождя.

— Вообще-то подобных усыпальниц раскопано в Южной Европе довольно много, у вас в Причерноморье и то несколько. Но чтобы в такой сохранности — не было и нет нигде. И когда осветили то купольное помещение, то, говоря по-вашему, по-русски, ахнули, потому что увидели на его стенах… — тут Любомир сам себя остановил, сделал значительную паузу и уж потом только договорил: — То, что увидели — не буду рассказывать. Мы уже пришли, и вы сейчас сами, своими глазами все увидите…

Они остановились у подножия пологого, поросшего мелколесьем холма. Лес начинался на некотором удалении, а прямо перед ними был тот самый вход, о котором только что говорил Любомир. Справа от входа — поставленная на ребро толстая каменная плита.

Викентий Викентьевич шагнул в коридор и замер, ошеломленный. Перед ним на стене стоял воин в шлеме, со щитом в левой руке и мечом в правой. Щит он держал у груди, а меч был вскинут вверх, но не для удара, а как бы для приветствия. Мирные намерения подтверждал и широкий стремительный шаг вперед навстречу другому, точно так же шагнувшему к нему и вскинувшему меч, воину. Всего скорее это были не рядовые ратники, а вожди, военачальники, и сошлись они, может быть, для мирных переговоров. За спиной того и другого смутно проглядывали пешие и конные воины. Фрески местами потускнели, утратили четкость рисунка, яркость цвета, а местами были и вовсе испорчены смывшими краску потеками. Это и понятно: расписаны стены коридора были, надо думать, не сто и даже не двести лет назад…

Они прошли коридор до конца и вступили в купольное помещение. Викентий Викентьевич окинул его взглядом и тому, что увидели его глаза, не поверил. Не мираж ли? Не померещилась ли ему эта красота?

Помещение было довольно скромных размеров: если раскинуть руки, то немного не достанешь до стен усыпальницы, высота ее тоже была не более трех-четырех метров. Но в размерах ли дело?!

Примерно в метре от земляного пола стены были опоясаны этаким бордюром из чередующихся изображений розеток и головы быка. Бордюр этот «держал» собой многофигурную многоцветную роспись. В центре ее восседал на троне за низким столом с едой и питьем знатный муж — вождь, князь, предводитель войска. Что это не простой смертный, видно было по его вольной осанке, по тому, как он по-царски сидит на своем низком троне без спинки. Слева от вождя, в кресле с круглыми, утончающимися книзу ножками, сидела прекрасная молодая женщина, подперев печально склоненную голову рукой, поставленной на подлокотник кресла.

Как можно понять, художник изобразил погребальную тризну.

Справа от знатного фракийца идут по кругу стены — служанка с подносом, уставленным яствами, за ней — виночерпий с сосудом и кубком, за виночерпием — две флейтистки, ублажающие музыкой последние часы пребывания в этом мире своего господина.

Точно так же, слева от его супруги, изображены две служанки: первая — с ларцом и шкатулкой, вторая держит на слегка вытянутых руках что-то вроде покрывала.

И замыкают композицию с той и другой стороны пара и четверка коней.

Кони были, пожалуй, самым поразительным творением художника. Не какие-то условные, приближенно напоминающие натуры изображения. Кони были самые что ни на есть живые, взаправдашние. Два коня стояли под седлами; около них — воины в шлемах, должно быть стремянные, они словно бы ждут: вот закончится тризна и князь повелит подвести ему любимого коня…

Особенно же выразительно была написана впряженная в легкую колесницу квадрига. Изобразить четверку коней само по себе уже не просто. Как их поставить? В профиль? Но крайний конь неизбежно закроет собой остальных. Писать коней спереди, со лба? Но тогда только головы, только конские лбы и будут видны… Художник «поставил» коней столь искусно, что они все, не заслоняя друг друга, отчетливо видны. Так что уже в самом композиционном решении картины сказалось высочайшее мастерство.

Но и это было еще не самым главным, не самым удивительным. Каждый конь словно бы имел «свое лицо» и свой характер — вот что удивляло и восхищало! Один, вскинув голову, настороженно к чему-то прислушивался. Более спокойный сосед усмешливо косил глазом в его сторону, как бы говоря: чего насторожился-то?! У третьего коня в гордой посадке головы, в глазах сквозит сознание своей силы, может быть, даже некое высокомерие. Четвертый — горячий, лихой, забубенная голова, нетерпеливо бьет копытом, видно, что не нравится ему стоять на месте, хочется нестись по воле, обгоняя ветер. Парень-возничий сдерживает его горячность и не просто стоит рядом, нет, сделал широкий, как бы упреждающий шаг перед конем…

Викентий Викентьевич переводил глаза в одну сторону — на служанок, в другую — на флейтисток и виночерпия… Но как-то само собой получалось, что взгляд его опять возвращался к четверке коней. Она словно бы магнитом каким притягивала…

На прощанье он еще раз подошел к центральной фреске. И опять такой неизбывной печалью повеяло на него от фигуры молодой женщины, что, казалось, печаль эта передалась ему. Теперь ему открылось и еще нечто важное, на что он не обратил внимания при первом взгляде. Супруги сидели отдельно друг от друга, но и не совсем отдельно. Князь протянул в сторону жены левую руку, а та на нее положила свою правую. Нет, это не было прощальным или еще каким рукопожатием. Просто на коричнево-темной мужской руке, чуть перевившись в запястье, лежала нежно-белая женская рука. Руки их пока еще соединяют. Но стоит мужской руке всего лишь опуститься, тут же, потеряв опору, опустится и женская, и они — разъединены, они уже в разных мирах… Только гениальный художник, думалось Викентию Викентьевичу, мог столь лаконично, наглядно и поэтично выразить столь глубокую мысль.

— И какой же это век? — спросил он Любомира.

— Специалисты-искусствоведы сходятся на том, что четвертый, — тут хитрый Любомир сделал свою любимую значительную паузу и добавил: — До нашей эры!

«Четвертый век — расцвет Древней Греции, греческого искусства, — прикинул Викентий Викентьевич, привыкший те далекие времена мерить греческим аршином. — И как знать, может быть, грек, знающий обычаи фракийцев, или фракийский художник, хорошо знакомый с греческим искусством, и расписал эту гробницу…»

На обратном пути в Тырново у них с Любомиром разговор шел о самом разном. Но время от времени посреди разговора перед глазами Викентия Викентьевича вдруг вставала как живая четверка коней, и он умолкал, вновь переживая радость прикосновения к высокому искусству, думая о неизвестном, жившем двадцать четыре века назад мастере, имя которого так никогда, видимо, и не будет нам известно…

А еще он думал, как стройно и просто выглядит поступательное развитие искусства в учебниках. Через Возрождение, классицизм, романтизм, академизм, символизм и всякие другие «измы» — вперед и выше! — к реализму. Реализм — что-то вроде вершины. Но вот они только что видели самое настоящее реалистическое искусство, и попробуй разбери, где тут вершина, а где корни…

2

Весь следующий день был отдан Велико-Тырнову.

С утра они поехали в университет, где Викентий Викентьевич прочитал лекцию о Киевской Руси. После университета был этнографический музей. Осматривая его богатейшие, любовно подобранные коллекции, Викентий Викентьевич пожалел, что в Москве подобного музея нет.

— А теперь я вам покажу главную историческую достопримечательность нашего города, — по выходе из музея торжественно провозгласил Любомир, — Ца́ревец!

Кому не приходилось видеть реку, текущую равниной где-нибудь в серединной России: не течется ей прямо, прихотливо кружит, петляет и, бывает, такую петлю завернет, что к самой же себе вплотную подходит, образуя этакий островок не островок, но что-то на него похожее.

А теперь попытайтесь представить такой остров не среди долины ровныя, а на горном плато. Представьте глубокое каменное ложе реки, какое она выбила за миллионы и миллионы лет: высота берегов местами достигает едва ли не сотни метров, и впечатление такое, что они разъединены между собой пропастью, на дне которой светится вода.

Таким совершенно недоступным каменным островом около двух километров длиной и чуть более километра шириной и был Царевец.

На Царевце уже давно идут археологические раскопки. Раскрыты фундаменты царского дворца, соседнего с ним дома патриарха, кое-где обозначились улицы.

Любомир давал пространные пояснения. Но Викентию Викентьевичу хотелось не только знать то, о чем он говорил, но и подробно, в деталях, видеть. Не просто: «Это царский дворец» — и пошли дальше. Надо походить залами дворца, ощутить их простор, представить былое великолепие, вообразить, что происходило или могло происходить здесь пятьсот — шестьсот лет назад. Иногда он дотрагивался до мраморных колонн, до сложенных из камня стен, словно через это прикосновение ему легче было проникнуть и мыслью и чувством в те далекие времена: как знать, может, по этой именно колонне так же проводил ладонью последний владетель этого дворца Иван Шишман…

Вершину каменного острова занимали дворцы. Ярусом ниже жила знать. Еще ниже, у воды, селились купцы, ремесленники, простолюдины.

— Как можно понять, — говорил Любомир, — Царевец был своего рода кремлем средневекового столичного города Тырнова. И отличался от подобных сооружений разве что своей полной недоступностью. Важный по тем временам фактор!

Еще какой важный-то! Сколько городов было заложено русскими князьями с учетом именно этого фактора — на высоком месте у слияния рек. И Ярославль, и Нижний Новгород, да и сама Москва — с двух сторон водная преграда, с третьей — высокая стена.

— Царевец ни разу не был взят врагом, — продолжал Любомир. — Не могли его взять и турки в 1459 году.

— И все же он пал, — деликатно напомнил Викентий Викентьевич.

— Но вы же прекрасно знаете, дорогой Викентий Викентьевич, — в голосе Любомира слышалась обида и возмущение, — что нашелся — продажная душа! — предатель. Он открыл туркам ворота крепости…

Предательство… Оно и через пятьсот лет возмущает, будто совершено вчера. Вон как закипел в общем-то спокойный Любомир.

Московский коллега-историк, побывавший во Франции, рассказывал Викентию Викентьевичу о средневековой крепости под Каркассоном. Она тоже выдержала много осад и ни разу не была взята врагом. Но нашелся предатель, и…

Это сколько же веков, а может, и тысячелетий рядом с доблестью и отвагой ходит по земле предательство!.. Какую-то неделю назад они видели Фермопилы. Несмотря на огромное численное превосходство, персы не могли сломить героическое сопротивление греков. Но нашелся предатель и провел персов в тыл воинам спартанского царя Леонида…

После Царевца они еще и по старому городу, живописно раскинувшемуся на крутых каменистых берегах реки Янтры, походили и так умаялись, что под конец Викентий Викентьевич ног под собой не чуял. Но Велико-Тырново, наверное, стоило того. Еще с давних — не студенческих ли — времен хранились в памяти строки «Задонщины» о славе Руси Великой, одолевшей Мамая на Куликовом поле: «Прогремела слава к Железным вратам, и к Риму, и к Кафе по морю, и к Тырнову, и оттоле к Царьграду на похвалу». Видно, знаменита была столица Болгарии, если упомянута рядом с Римом и Царьградом! И не только знаменита, но еще и хорошо известна русским людям…


Теперь оставалась Силистра, куда Викентию Викентьевичу хотелось поехать одному. Любомир поначалу и слушать об этом не хотел, но, видя настойчивость гостя, все же отступился. Правда, лишь после того, как по телефону договорился со своим давним товарищем из Силистры, что тот и встретит Викентия Викентьевича, и покажет ему что надо. Любомир огорчался, что товарищ его не историк, а всего-навсего, как он сказал, учитель русского языка, на что Викентий Викентьевич ему ответил, что не всем же быть историками. К тому же в придунайском городе Силистре его интересовала не столько болгарская, сколько русская история, которую он вроде бы сам должен знать.

3

Силистра — чистый, компактный, современной планировки город, и знакомство с ним не заняло много времени.

Знакомец Любомира повез Викентия Викентьевича на господствующую над городом возвышенность с хорошо сохранившейся турецкой крепостью. Но и столетней давности крепость тоже мало интересовала Викентия Викентьевича, и он не выказывал это лишь из вежливости, чтобы не обидеть своего гида. Куда интереснее было смотреть с высоты на окрестные холмы и долины, на поля с вьющимися по ним дорогами и особенно на сверкающий у изножья города туманно-голубой Дунай. Недалеко отсюда, через какую-то сотню верст, Дунай становится морем, и потому он здесь и широк, и могуч, как, наверное, нигде.

После первого поверхностного огляда развернувшейся перед ним картины Викентий Викентьевич перешел к более пристальному ее изучению. Его интересовало, где могли располагаться войска византийского императора Иоанна Цимисхия, осадившие Доростол (как когда-то звалась Силистра). Откуда и в каком направлении они предпринимали свои атаки против затворившихся в крепости русичей? Да и сам древний Доростол, надо думать, вовсе не обязательно занимал ту же самую территорию, что и нынешняя Силистра. Тогда там, где он был, должны же сохраниться хотя бы остатки крепостных стен города. Постой-постой, а что за каменные фундаменты или что-то на них похожее виднеются на берегу Дуная, у самого уреза воды? Уж не то ли самое, что он ищет?

— Да, там идут раскопки, — подтвердил его поводырь. — Рядом с остатками крепостной стены… Впрочем, мы туда как раз сейчас и едем. На месте все и разглядим как следует.

Викентий Викентьевич еще раз провел медленным запоминающим взглядом по городу и его предместьям, посмотрел на Дунай — сначала откуда, а потом куда он течет — и вслед за своим гидом стал спускаться к стоявшей у въезда в крепость машине.

Они съехали вниз, в центр города, около гостиницы оставили машину и пешком, через раскинувшийся вдоль реки парк, направились к месту раскопок.

В парке работали молодые ребята, похоже, школьники старших классов. Они срезали с деревьев посохшие сучья и сносили их на речной берег, поближе к воде, чтобы потом сжечь.

По одной из дорожек они тоже вышли к Дунаю. Берег тут круто обрывался, и в этом-то обрыве и шли раскопки.

У самой воды была раскрыта сложенная из огромных, скрепленных раствором камней крепостная стена. Она поражала своей циклопической мощью: по ней свободно могла проехать повозка, запряженная парой добрых коней. Надо полагать, такая стена надежно защищала город с реки.

За крепостной стеной, на некотором удалении и перпендикулярно к ней, тянулись уходящие в еще не раскопанный берег стены поуже, но тоже не менее чем в два метра толщиной. Внушительной прочности были и внутренние перегородки между наружными стенами.

Знакомец Любомира сказал, что он, к сожалению, не археолог, а экспедиция, проводившая раскопки, с началом учебного года разъехалась до нового сезона. Но он общался с археологами, расспрашивал их, и они высказывают предположение, что перед нами не что иное, как развалины княжеского дворца. Прямо или косвенно подтверждают это и конфигурация раскрытых фундаментов, и вещи, найденные в раскопе.

Викентий Викентьевич взобрался по уступам на крепостную стену и взад-вперед прошелся по ней. У него опять было ощущение, что подошвы его башмаков соприкасаются с самой древностью. Тысячу лет назад за этими стенами оборонялся от превосходящих числом греков киевский князь Святослав с остатками своей дружины. Но кто знает, кто скажет, кем и когда была основана эта крепость на Дунае, когда и кем сложена эта широченная стена: может быть, болгарами, а может, еще и римлянами…

Они какое-то время походили по развалинам.

Викентий Викентьевич тоже, к сожалению, с археологией был лишь в дальнем знакомстве и не умел читать каменную книгу истории, если она доходила до нашего времени лишь в малопонятных отрывках — вот в таких остатках фундаментов, стен, переходов. Он не умел по найденным в курганах полуистлевшим мечам и кольчугам или женским браслетам и сережкам разгадывать тайну времени, которому эти вещи принадлежали. Но если археологам удавалось такую тайну разгадать, то ему, историку, уже нетрудно было представить, вообразить и то время, и ту, пусть и далекую от наших дней, жизнь. Он и сейчас, переходя из одной комнаты дворца в другую, пытался представить и их убранство, и людей, какие их населяли.

Что ж, все что надо посмотрели, наверное, можно и уходить. И учитель всем своим видом показывает, что его миссия окончена. А Викентию Викентьевичу уходить из десятого века в двадцатый все еще не хочется. И поднявшись по тропинке в парк, он останавливается и еще раз окидывает взглядом каменные останки древнего Доростола.

По приходе в гостиницу Викентий Викентьевич поблагодарил своего спутника и сказал, что не хотел бы более злоупотреблять его вниманием: городок небольшой, и если ему захочется пройтись по нему, то это он может сделать и без провожатого. На это учитель, должно быть обстоятельно проинструктированный Любомиром, ответил, что кинуть гостя — он так и сказал: кинуть — с его стороны, наверное, будет невежливо, и уж во всяком случае он не сделает этого, прежде чем угостит Викентия Викентьевича хорошим обедом.

Такой компромиссный вариант, как его в шутку назвал Викентий Викентьевич, в конце концов и был принят. Они спустились в ресторан и славно пообедали. Знакомец Любомира настоял на том, чтобы гость обязательно опробовал местный и по этой причине чуть ли не уникальный абрикосовый напиток. «Ну, если это уникум, то надо отведать хотя бы в целях расширения кругозора», — вынужден был согласиться Викентий Викентьевич. Учитель довольно заулыбался, показывая, что оценил шутку.

4

Напиток оказался и в самом деле замечательным. Поспав часок после обеда, Викентий Викентьевич проснулся бодрым и свежим.

Низкое солнце нахально лезло в окно, просвечивая комнату насквозь до самого порога. С площади перед гостиницей слышался мерный скрип качелей и звонкие, захлебывающиеся от восторга и как бы тоже взлетающие вместе с качелями детские голоса.

«А почему бы мне и впрямь не пройтись по городу! — сам себе сказал Викентий Викентьевич и начал одеваться. — Дело к вечеру, да к тому же рядом река — надену-ка я ту самую теплую кофту, которую взял по настоянию Вики, умницы-разумницы…»

Не было дня, чтобы он не вспомнил дочь, и каждый раз при этом его охватывала тоска по дому, желание поскорее вернуться восвояси. «Как она там, моя Вика-чечевика!..»

Ну, а при воспоминании о Москве, конечно же, приходил на память и институт, и последний разговор с ректором. Как там решилась или все еще решается судьба студента Важникова?! Студент или уже не студент? А заодно и сам он — по-прежнему профессор института или уже вольноопределяющийся пенсионер?..

Выйдя из гостиницы, Викентий Викентьевич направился в противоположную от парка сторону. Но походил-походил по чистеньким, опрятным улицам — и каким-то непостижимым образом оказался на берегу Дуная, рядом с раскопом.

Недалеко от крепостной стены, на речном берегу, горел костер. Это ребята, которых он видел в парке днем, сейчас жгли стасканный сюда сушняк.

Он приехал сюда издалека. И вот ходит по городу, по дунайскому берегу, и мыслями весь день где-то в десятом веке. А знают ли о том, что происходило здесь тысячу лет назад, эти милые ребята? Вряд ли. Отечественная история и то ныне проходится бегло, сжато, на тот же десятый век в школьной программе небось не больше одного урока отводится. А что может рассказать бедный учитель о событиях целого века за какой-то час? Можно ли рассказать интересно? Где там! В лучшем случае он успеет лишь перечислить даты исторических событий и назвать имена лиц, принимавших в них участие… А для этих ребят разыгравшееся здесь сражение киевского князя Святослава с византийским императором Цимисхием к тому же и не имеет прямого отношения к отечественной, болгарской истории. Если уж русский парень сказал, что Киевская Русь его не очень-то близко касается, то у этих ребят есть больше оснований так сказать о киевском князе Святославе…

Викентий Викентьевич подошел к стоявшим и сидевшим вокруг костра юношам, поздоровался. Он знал, что русский язык в Болгарии изучается повсеместно и большинство молодежи владеет им достаточно хорошо. Никаких затруднений не возникло в разговоре и с этой компанией старшеклассников. На все вопросы Викентия Викентьевича они отвечали охотно и доброжелательно.

Он, конечно, спросил, слышали ли они что-нибудь о киевском князе Святославе.

— Как же, как же! — воскликнул черноволосый белозубый парень. — Иду на вы!

— Мертвые сраму не имут! — добавил его круглолицый востроглазый сосед.

— А не знаешь, где и когда были сказаны эти слова? — спросил Викентий Викентьевич у круглолицего.

Паренек виновато замялся.

— Между прочим, историки утверждают, что сказаны они были здесь, в Силистре, когда она была еще Доростолом. Сказаны — как знать! — может, на этом месте, где мы с вами разговариваем.

Последние слова Викентия Викентьевича вызвали всеобщее оживление. Со всех сторон послышалось: «Доростол», «на этом месте…»

Однако из дальнейшего разговора выяснилось, что ребята имеют смутное представление о походах Святослава на Дунай и Болгарию, о его войне с Цимисхием здесь, под стенами Доростола. Что ж, хорошо и то, что вообще знают храброго русича!

Белозубый парень — похоже, он у них был за старшего — посмотрел на часы, затем переглянулся с остальными и сказал:

— Извините, у нас билеты в кино… Было очень интересно. Спасибо!

От костра ребята отошли шагом, а потом побежали. Видно, опаздывали.

В парке сгущались сумерки. Викентий Викентьевич подбросил сучьев в костер, они вспыхнули и ярко осветили ближние кусты, деревья, камни. А все, что лежало за пределами светового круга, сразу сделалось слабо различимым, почти темным.

Свет костра как бы отъединял Викентия Викентьевича от окружающего мира, и теперь ничто не отвлекало, ничто не мешало ему перенестись мыслями в те далекие времена, о которых он только что разговаривал с юными болгарами.

Да и то сказать: так ли уж многое и так ли неузнаваемо изменилось с тех пор! Стояла недоступная крепость, а теперь вот лишь ее каменные остатки? Но крепости и целые города превращаются в груду камней и в наше время. Те деревья, что росли по этим холмам тысячу лет назад, упали и сгнили? Но так ли уж разнится с ними их нынешнее зеленое потомство. И так же, как тысячу лет назад, несет свои воды в Русское море могучий Дунай. И то же вечное небо над Доростолом, то же языческое солнце свершает свой дневной круг и те же звезды глядят на землю…

Претерпели изменения большие ли, малые ли частности. Святослав пришел сюда в лодиях по воде, ты прилетел на самолете по воздуху. Но так ли уж важно это? Не преувеличиваем ли мы значение того, что изменились виды, способы и скорости передвижения человека по лику Земли? Не правильнее ли было бы искать не внешнее различие, а внутреннее человеческое родство с теми, кто жил задолго до нас? Ведь они жили на той же земле, на которой живем и мы, и как для них она была родной матерью, такой осталась и для нас, разве что их сыновьи чувства к матери-природе были более непосредственными и наивными, а наши — более рациональны и эгоистичны.

Нет, не так уж, в сущности, и велика временная удаленность — что такое для истории какая-то тысяча лет! — не так уж разительно, наверное, изменилась природа этих дунайских берегов с тех пор, как на них высадился со своей дружиной киевский князь Святослав.

…И что не сиделось отважному русичу в Киеве! Не зря говорили ему киевляне: «Ищешь чужой земли… а свою покинул. А нас едва не взяли печенеги, и мать твою, и детей твоих…» Одно дело, когда Святослав ходил на волжских болгар и вятичей, когда усмирял в донских степях хазар, а в предгорьях Кавказа ясов и касогов. Этими походами он как бы подтверждал и утверждал границы Киевской Руси. Границы, в те времена достаточно условные и весьма подвижные. Но зачем ему надо было идти и на южных соплеменников? Никаких спорных границ с ними не было. Русь вообще не имела границ с дунайскими болгарами; между ними на всем пространстве причерноморских степей кочевали орды печенегов. Так что Святославу надо было пробиваться не только через опасные днепровские пороги, но и через столь же опасные заслоны воинственных кочевников — граница с ними начиналась в какой-то сотне верст южнее Киева… Угрожали ему болгары? Нет. Постоянная угроза исходила опять от тех же печенегов, живших, как и все кочевники, грабежом. Главное же — если в прежних походах он выступал как князь, проявляющий заботу о защите и благосостоянии своей земли, своего государства, то на сей-то раз чего он добивался?..

На тропинке, по которой убежали школьники, раздались голоса: должно быть, кого-то из гуляющих по парку привлек огонь костра. Викентий Викентьевич подкинул в прогорающее пламя очередную порцию сушняка, вгляделся в темноту. Но никто не подошел, Голоса постепенно стихли, словно растворились в ночи. И опять он остался один на один со своими мыслями, опять ничто ему не мешало перенестись в далекий десятый век и остаться один на один с киевским князем Святославом.

…Да, княже, ты был отважен, доблестен и честолюбив. И когда присланный византийским императором Никифором патриций Калокир стал подговаривать тебя на войну с болгарами, он рассчитывал не только на твою храбрость, но и на честолюбие. Он польстил тебе, сказав, что сам император могущественнейшей Византии просит у тебя помощи. А чтобы ты не усомнился в серьезности просьбы, Никифор еще и прислал тебе что-то вроде задатка или аванса — пятнадцать кентинарий[1] золота. От льстивых слов хитроумного Калокира у тебя закружилась голова. Доселе непобедимый, а только побеждающий, ты уже предвкушал легкую победу над болгарами и видел себя пред вратами Царьграда: задаток задатком, а теперь пришел черед и главной платы. И эта плата — не что иное, как сам Царьград!..

Откуда тебе было знать, княже, что замышляли и на что рассчитывали коварные византийцы, давая свой задаток. Император, занятый войной с сарацинами и опасающийся вторжения во Фракию угров, послал просить болгарского царя Петра, чтобы тот не пускал их за Дунай. Петр, будучи в мире с уграми, ответил отказом. И вот тогда-то Никифор и решил наказать его руками русов, считай, твоими руками, княже. Калокир же в случае удачи рассчитывал дойти с тобой до Царьграда и с твоей же помощью сесть на императорский трон… И выходит, что пятнадцать кентинарий очень похожи на тридцать сребреников, потому что в конечном счете они оказались той ценой, какую уплатили византийцы за твою голову: не кто иной, как выпустивший тебя потом из Доростола новый император, Иоанн Цимисхий, дал знать печенегам, что возвращаешься ты с остатками дружины и есть возможность легко расправиться с тобой…

Да, ты быстро завоевал Болгарию. Вот здесь, на этом берегу Истра, как тогда называли Дунай, ты тотчас же, как только вышел с дружиной из лодий, ударил на болгар и разбил их. Так же легко ты взял еще восемьдесят городов и, довольный таким началом похода, весело зажил в Переяславце. Однако недолго пожил. Воспользовавшись твоим отсутствием, печенеги осадили Киев. Ты вернулся и прогнал их. А потом стал похваляться перед матерью: «Не любо мне сидеть в Киеве, хочу жить в Переяславце на Дунае — там середа моей земли, туда стекаются все блага: из Греческой земли — золото, паволоки, вина, различные плоды, из Чехии и из Венгрии серебро и кони, из Руси же меха и воск, мед и рабы»… О какой середине своей земли ты говорил, если тебе каждый раз, туда и обратно, надо было мечом прокладывать дорогу сквозь орды кочевников?! И стоило тебе отлучиться из Киева — город оказался в осаде. Стоило уйти из Переяславца — его пришлось снова завоевывать. Вот тебе и хочу жить в Переяславце!.. Жить ты стал здесь, в Доростоле. Да и опять недолго пожил. Сменивший Никифора Цимисхий не стал тебя ждать у ворот Царьграда, а сам с войском явился сюда. Ты с дружиной отважно сражался, но все равно был обречен: Цимисхий воевал на земле, ему подвластной, и постоянно получал подкрепления и продовольствие, тебе же нечего и неоткуда было ждать. Ты даже не мог известить оставшихся в Киеве воевод о своем бедственном положении…

Костер постепенно угасал, и тьма подступала все ближе и ближе. В тишине стал явственно слышен тихий плеск речной волны о прибрежные камни. И Викентию Викентьевичу на какое-то время показалось, что никакой Силистры еще нет, а есть Доростол, в котором затворились русичи, и он среди них…

Треснул уголь, костер на мгновение неярко вспыхнул, всколебав сгустившиеся тени, и по другую его сторону словно бы возникла на перетоке полусвета и полутьмы слабо различимая фигура глубоко задумавшегося человека. С затылка склоненной, коротко стриженной головы свешивался длинный локон — знак княжеского достоинства в языческой Руси.

— О чем думаешь, княже?

— А кто ты, спрашивающий меня?

— Я тебе потом скажу. А сперва ответь мне: почему Цимисхий с такой готовностью согласился на мир, на то, чтобы отпустить тебя с остатками дружины подобру-поздорову домой?

— Он боится меня… И когда я с новой дружиной вернусь сюда…

— А зачем тебе возвращаться?

— Чтобы опять завоевать Болгарию.

— Тебе обязательно хочется утвердить над болгарами свою власть?

— Я вместе с ними пойду на Царьград и возьму его!

— А дальше?

— Я буду властителем над всеми народами, живущими по берегам и Русского и Средиземного моря.

— Ты надеешься на свою силу и оружие? Но и до тебя немало было храбрых и умных завоевателей. И чего они добились? Ты, надо думать, слышал про Александра Македонского?

— Но он же покорил полмира!

— Где эти полмира? Его великая империя рухнула сразу же после его смерти… Пройдет много лет, из глубины азиатских степей хлынут полудикие орды татаро-монголов и тоже завоюют полмира. Где оно, это великанское, образованное мечом и огнем, воздвигнутое на море крови государство? Пройдет еще время, и турки возьмут Царьград и завоюют берега и Русского и Средиземного моря. Они продержатся дольше. Но и от этой огромной империи не останется следа, а сами турки, некогда владевшие неисчислимыми богатствами, станут едва ли не самым нищим среди своих соседей народом… Костер наш гаснет, и я подброшу в него сушняку.

Нет, князь, тебе не сидеть на царском троне в Царьграде. И надо ли об этом печалиться? Печаль в том, что тебе не суждено увидеть даже своего Киева. У днепровских порогов тебя уже ждет печенежский князь Куря…

— Кто же ты наконец, все знающий наперед?

— Я один из тех, кто будет жить через тысячу лет после тебя.

— Тогда откуда тебе знать, что было за тысячу лет до тебя?

— А я — историк. Есть такая наука — история, которая все помнит и все знает. И хорошее, и плохое… Пройдет тысяча лет после тебя, свершится много всяких событий, от многих народов — тех же печенегов — останется лишь одно их прозвание, но всякий взыскующий знания отрок может прочесть в книге истории: когда-то во время оно в Киеве был князь Олег, и памятен он тем, что приколотил свой щит к вратам Царьграда. После Олега правил Киевской Русью Игорь, а после Игоря — его сын Святослав. Это был отважный воин, он не знал шатра и спал, подложив под голову седло, а выступая на брань, извещал неприятеля: иду на вы!

— А еще, еще что об этом князе будет известно и памятно?

— Известна будет и твоя похвальба матери, что Киев тебе стал не мил, а хочешь жить на Дунае, где будто бы находится середина твоей земли. Но об этом кто-то будет знать, а кто-то и нет. А вот слова, которые ты сказал вчера перед последним сражением с греками: «Не посрамим земли Русской, но ляжем костьми, мертвые бо срама не имут», — эти слова назовут крылатыми, потому что они неостановимо будут лететь и лететь сквозь время, и их будут знать и помнить и через тысячу и, я думаю, хоть через пять тысяч лет.

— А еще?

— А еще ты сказал вчера: «Так не побежим, но станем крепко, а я пойду впереди вас…» Эти твои слова потом повторит перед битвой с татаро-монголами московский князь Дмитрий. Он тоже скажет своим воинам: «Где вы, там и я. Скрываясь назади, могу ли сказать вам: братья, умрем за отечество! Слово мое да будет делом! Стану впереди и хочу положить свою голову в пример другим».

— Немного же от меня осталось: всего-то несколько слов…

— Но какие слова! Если они повторились через четыреста лет в столь же смертельную минуту на поле боя, значит, они уже стали чертой характера русского человека, они уже были у него в крови… Ты заключил с печенегами мир, а они тебя — я уже говорил — ждут у днепровских порогов. И разве только одни они прибегали и прибегают к коварству и вероломству, идут на клятвопреступление?! А твое «Иду на вы», прямота и открытость души тоже войдут в понятие русского характера, станут его неотделимой частью… Между прочим, и побахвалиться мы, русские, по сей день любим; хорошо это или не очень хорошо, но идет-то тоже, наверное, от широты и открытости души…

— И через тыщу лет люди будут помнить не только меня, но и Цимисхия, и печенежского князя Курю?

— Их будет помнить история, потому что она должна все помнить. А народная память — это другое. У истории память хранится в одном коробе, и там и высокое и низкое, доброе и злое перемешано. У народа память избирательная и держится в двух разных сусеках. Что-то или кого-то народ помнит по-доброму, а кого-то предает анафеме, сиречь проклятию… Останется в памяти и Куря. Но чем? Великими подвигами? Нет. Только тем, что подло подстерег тебя, а потом сделал из твоего черепа чашу и пил из нее, должно быть, желая набраться твоей храбрости. Выходит, не будь тебя — кто бы помнил какого-то Курю. Невелика честь, незавидная память!

— И поделом ему!

— Вспоминая твоего внука Святополка, который предал смерти двух своих ни в чем не повинных братьев Бориса и Глеба, народ к его имени прибавляет еще и слово — Окаянный. Другого же твоего внука, Ярослава, за его ум и добрые дела называет Мудрым… О московском князе Дмитрии в веках хранится светлая благодарная память. Чингисхана и Мамая народ тоже помнит, но помнит недоброй черной памятью…

— Чингисхан, Мамай — кто они?

— Завоеватели… И заметь: крепко и охотно народ запоминает имена не таких вот завоевателей, а защитников родной земли. Нас многие пытались и до сих пор пытаются завоевать. Нам много и трудно приходилось защищаться. Потому не раз и пригодились твои слова «Не посрамим земли Русской…», потому мы их так хорошо помним и через тысячу лет. Другой защитник родной земли, новгородский князь Александр, через двести с лишним лет после тебя скажет: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет». И эти слова тоже станут крылатыми и тоже не раз будут повторены и подтверждены…

— Ты говоришь только о князьях…

— Почему же… Простой, вовсе не княжеского рода, нижегородец Козьма Минин навсегда остался в памяти народной за то, что и сам не пожалел ничего для спасения Отечества, и других на это подвигнул. Народ славит костромского крестьянина Ивана Сусанина за то, что он мужественно отдал жизнь во имя победы над чужеземцами…

— Но ведь человек живет, ест, пьет, совершает какие-то поступки и не знает наперед, какие из них уйдут в небытие, а какие останутся в народной памяти.

— Верно, наперед ничего нам знать не дано. Но если мы оглянемся на сотни и тысячи лет назад, то увидим, что добрая память остается прежде всего не о тех, кто в своих поступках был ведом корыстью, себялюбием или властолюбием, а о тех, кто любил свою родную землю, свой народ и делал все, что было в его силах, а если надо — и свою жизнь отдавал за други своя, за свое Отечество…

Зычный басовитый гудок разорвал тишину и разом вернул Викентия Викентьевича из десятого века в двадцатый. Сверху вниз по Дунаю, сверкая огнями, шел многопалубный теплоход.

Только сейчас Викентий Викентьевич почувствовал, что с реки тянет холодом, и, зябко поеживаясь, поднялся с камня, на котором сидел.

Костер погас совсем. И теперь тьма уже не казалась столь сплошной, как раньше. Обозначились очертания кустов, стала видна тропинка, ведущая в парк. А левее угадывались крепостные стены Доростола.

Можно считать, что в Доростоле он уже побывал. Пора возвращаться в Силистру.

По парку гуляли парочки, на освещенных площадках оживленно разговаривали или дурачились, играли, бегали компании молодежи. На одной из скамеек мамаша ласково поругивала за что-то своего провинившегося сына. Откуда-то — явно из двадцатого века — доносился приглушенный ритмический грохот, называемый ныне музыкой…

Жизнь шла своим обычным чередом.


Наутро Викентий Викентьевич уехал из Силистры.

А в Тырнове его ждала новость: позвонили из посольства и сказали, что пришла виза на его поездку в ГДР (аккуратный немец сдержал-таки обещание!).

Викентий Викентьевич не знал, радоваться ему или огорчаться. Так-то хотелось домой, он уже и настроился на дом, считал дни и часы.

Но и отказываться от поездки тоже было нехорошо. Надо думать, немецкому коллеге немалых трудов стоило за столь короткое время выхлопотать визу, а он вдруг не приедет. Негоже. Да и когда еще придется побывать в знаменитом Веймаре. И придется ли?

Была не была — он поедет в Веймар.

ГЛАВА XXI ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ ЭКЗАМЕН

1

— Ах, Вадюша, ты не один?! Здравствуй, Викочка, здравствуй, милая, — Нина Васильевна стояла на пороге с цветастой тряпкой в руке и всем своим видом изображала саму приветливость. — Я, уж извините, уборку затеяла… Проходите в вашу комнату, она уже готова.

— Может, мам, помочь? — вызвался Вадим.

— Да нет, Вадик, я сама… Разве что вон мусорное ведро вынеси, с верхом накопилось, — Нина Васильевна вроде бы отвечала сыну, а глядела почему-то на Вику. И глядела, как показалось Вике, испытующе-выжидательно.

Взгляд этот ее смутил, и она, не зная, что предпринять, растерянно пробормотала:

— Может, мне тоже… какое-то дело найдется?

Нина Васильевна расплылась в довольной улыбке:

— Что ты, что ты, милая! Ты же пока еще гостья… Проходи в комнату.

Похоже, Нине Васильевне нужна была не столь Викина помощь, сколь ее готовность принять участие в великих уборочных работах, «затеянных» именно к ее приходу.

Вадим пошел в кухню за ведром, а Нина Васильевна, все так же умильно улыбаясь, как бы между прочим предложила:

— Если охотишься, помоги мне повесить шторы в большой комнате. Не люблю я эти стремянки, видно, года уже не те, отяжелела.

— Ну конечно, мне ничего не стоит, — не раздумывая, отозвалась Вика.

И только когда по лестнице взошла на ее верхнюю ступеньку, спохватилась: ведь стоящая внизу Нина Васильевна может заметить  э т о! А может, она еще раньше заметила и теперь вот хочет окончательно убедиться…

От этих мыслей Вике стало не по себе. Она повернулась к Нине Васильевне боком и, старательно втягивая живот, принялась цеплять шторные кольца на карниз. Кольца выскальзывали из разом одеревеневших пальцев, край шторы перекашивался. В голове гвоздем торчало: сбоку-то, наверное, еще заметнее…

— Да ты не торопись, — Нина Васильевна, конечно же, видела, как плохо у нее получалось, и, наверное, думала: какая же неумеха, у нее, похоже, руки не тем концом вставлены…

Вернулся Вадим, поставил на место ведро, подошел к ним. Его приход отвлек Нину Васильевну и несколько разрядил обстановку.

Слезала Вика со стремянки, как с эшафота. И когда в Вадимовой комнате опустилась в глубокое мягкое кресло, испытала такое облегчение, будто — худо ли, хорошо ли — сдала трудный экзамен.

Ей показалось подозрительным это наведение порядка в квартире: ведь они с Вадимом не просто так, нежданно-негаданно, нагрянули сюда. Вадим сказал, что мама хочет обговорить некоторые детали свадебного вечера и будет ждать их к обеду. Спрашивается, зачем разыгрывать мизансцены вроде: «Ах, Вадюша, ты не один?!», зачем устраивать эту возню со шторами, другого времени, что ли, нельзя было выбрать?..

Додумать мысль до конца ей помешал приход Вадима.

— Как ты считаешь, что тут так, а что не так? — прямо с порога спросил он, обводя рукой комнату. — Что бы, по-твоему, следовало переделать или переставить, чтобы потом к этому вопросу не возвращаться?

От часу не легче! Что они с мамой, сговорились, что ли?!

— Ты сначала скажи, как сам-то считаешь? — вопросом на вопрос ответила Вика. — Ну, вот висит прекрасный пейзаж. И рама к картине со вкусом подобрана… А зачем рядом-то эта киса пристроена?

— Какая киса? — не понял Вадим.

— Скажу по другому: писаная красавица… Поглядишь на нее, и во рту приторно становится — такая она вся конфетная.

— Это идеал девичьей красоты, — усмехнулся Вадим. — И как всякий идеал, он…

— Чей идеал, позволь спросить? — не дав договорить, перебила Вика.

Вадим замялся. Усмешка сошла с его лица, и оно разом потускнело.

— Понятно, не твой. Но ведь комната вроде твоя… А эта чеканка у двери? На чеканку сейчас мода, ладно. Но на стенку вешать, наверное, надо не первый попавшийся ширпотреб…

— Это мне подарок ко дню рождения, — тихо проговорил Вадим и кивнул на дверь.

Он сидел поодаль на диване, и вид у него был, как у ребенка, которого ни за что ни про что обидели. Вике стало даже жалко его, захотелось пересесть на диван и приласкать этого большого милого ребенка.

«И что ты, собственно, напустилась на парня? — запоздало сама себя одернула она. — Тебя по-доброму, по-хорошему спросили, что тебе нравится, что нет, а ты в ответ произносишь обличительные речи…»