На линии огня: Фронтовых дорог не выбирают. Воздушные разведчики. «Это было недавно, это было давно».Годы войны [П Чернов Неизвестный автор] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

НА ЛИНИИ ОГНЯ

П.ЧЕРНОВ ФРОНТОВЫХ ДОРОГ НЕ ВЫБИРАЮТ


НА ЛЬВОВСКОМ НАПРАВЛЕНИИ

Есть старая и очень верная поговорка: дорог на войне солдаты не выбирают. Мой фронтовой путь начинался на западной окраине города Львова…

Пятая зенитная батарея разместилась на открытом взгорке вблизи опушки соснового бора, который тянулся отсюда неширокой лентой до самой границы. Пятитонные орудия, упираясь стальными лапами в землю, стояли по углам небольшого квадрата, соединенные электропроводами с прибором управления. В отделении прибористов я числился третьим номером.

В ту пору зенитная артиллерия находилась в процессе формирования. Правда, старший начсостав полка уже имел некоторый боевой опыт, а вот молодым офицерам приходилось учиться самим и учить нас. Не знаю, как у других, а у зенитчиков сутки были расписаны по минутам — занятия шли днем и ночью, в любую погоду. Отрабатывалась задача: научиться стрелять по скоростным целям — самолетам и танкам. Занятия по огневой подготовке (мы их называли «немой» стрельбой) выматывали все силы. Подается команда: «За орудия и приборы!» Наглухо застегиваешь ворот гимнастерки, подхватываешь через плечо противогаз, карабин — за спину, и со всех ног — к прибору управления огнем… Садишься на свой стульчик, правая рука на барашке. Моя обязанность — корректировать угол возвышения… Цель движется, прибор чутко следит за ней. А я должен мгновенно вносить поправки… В знойный полдень железный короб прибора пышет жаром раскаленной печи, пот льется в три ручья, а тебе нельзя отвести глаз от пляшущих стрелок на циферблате угломера. От орудия доносится звон падающих гильз. Огневикам тоже не позавидуешь: всего за пять минут «боя» заряжающие перебрасывают из рук в руки более пятидесяти пудовых снарядов. Тяжело в учении…

Напряженная подготовка не прошла даром. На всеармейских артиллерийско-стрелковых соревнованиях пятая батарея завоевала первое место. Командующий войсками округа генерал Г. К. Жуков объявил нашему комбату лейтенанту Березняку благодарность.

Памятный сорок первый год начинался тревожно. Пожар войны, охвативший Европу, приближался к границам нашей Родины. Его смертоносное дыхание мы, зенитчики, чувствовали, пожалуй, острее других. В январе полк перевели на повышенную боевую готовность.

Теперь учебу приходилось сочетать с неусыпным дежурством. Зубри уставы, наставления полевой службы и на небо не забывай поглядывать. Всякие отлучки с батареи были запрещены не только рядовому составу, но и офицерам. В календаре для нас уже не было красных чисел, а в распорядке дня — личного времени. Каждый день был похож на другой: дежурство, занятия… Короткое оживление вносила в нашу жизнь только почта. Батарея была целиком укомплектована сибиряками — в основном призывниками из города Сталинска и сельского района того же наименования. Многие знали друг друга еще до призыва на действительную службу. Поэтому каждое письмо было интересно всем, пробуждало воспоминания о родном крае, волновало.

Напряжение и тревогу вызывали частые инспекторские проверки боеготовности. Приезд на батарею представителей высокого командования для солдата далеко не праздник, а всегда еще один трудный экзамен. Никогда не предугадаешь, о чем тебя спросят, а отвечать и действовать надо сноровисто и толково. Однако экзамены мы выдерживали, как правило, на «отлично». Лейтенанту Березняку не приходилось за нас краснеть.

Но последняя проверка, помнится, нас особенно насторожила. Случилась она в первых числах июня. Поднялись по тревоге. Брезжил рассвет. Едва успели занять боевые посты, как раздалась команда: «Танки на батарею!» Расчеты действовали без суеты и в хорошем темпе, но похвалы на этот раз не дождались. Проверяющие с необычайной придирчивостью анализировали работу всех и каждого, обращали внимание на малейшую заминку и требовали повышения боеготовности.

В конце первой недели июня на батарее ввели полевой режим. Наблюдали за небом непрерывно, а отдыхали урывками, спали не раздеваясь. Одна забота: боеспособность, боеспособность, боеспособность… «Что ж, надо так надо», — думал я про себя.

— Сержант Чернов — к комбатру[1]!

Березняк стоял у своей палатки. Чуть выше среднего роста, стройный, в чистой гимнастерке со свежим подворотничком и начищенных сапогах. Для нас он всегда служил образцом воинской выправки, даже в офицерской среде выделялся бравым видом, и, как мы замечали, командир полка подполковник Герасимов, тоже отличал нашего комбатра и относился к нему с подчеркнутым доверием.

Докладываю:

— Товарищ лейтенант! Сержант Чернов по вашему приказанию прибыл.

Березняк прищурился, улыбнулся.

— Какое сегодня число?

— 21 июня, товарищ лейтенант.

— С этого дня назначаетесь электриком батареи. Командиру отделения такой приказ отдан. Хозяйство поручается сложное. Головой за него отвечаете. Ясно?

— Так точно, ясно, товарищ лейтенант!

— Тогда идите и принимайте!

Новое назначение — не новое отличие, лишает душевного равновесия. Без электроэнергии батарея слепа и мертва. А Березняк так и сказал: «Головой отвечаешь». Решаю срочно проверить аккумуляторы, подзарядить их… И движок стоит привести в порядок…

Было уже темно, когда я подошел к своей палатке. Тихо. Из леса тянуло прохладой. И ничто, казалось, не предвещало грозы.

За столиком, где мы обычно коротали минуты досуга, сидел в полной форме Павел Багин, покуривал самокрутку. Среди земляков Павел был моим самым задушевным другом. По профессии мы с ним электрики, вместе работали на Кузнецком металлургическом комбинате. Вот уже год служим в одной батарее и спим рядом в одной палатке. По натуре Павел, как говорят в народе, рубаха-парень, любит шутки и за острым словом в карман не полезет.

— А, энергетик нарисовался, — хмыкнул Павел. — Поздравляю с повышением.

— А тебе откуда это известно?

— Тоже мне секрет. Я же разведчик — глаза и уши…

— Хватит трепаться.

— Везет тебе, Петро, ей-богу. Сейчас пойдешь спать. А тут вот иди караулить луну, не упадет ли она с неба.

— Служба, Паша, служба!

— Скучновато глядеть в ночное небо. Сейчас бы к кому-нибудь в окошечко затемненное заглянуть…

Павел затоптал окурок, подхватил карабин и зашагал на свой НП. И не думал я, что на рассвете Павел Багин первым на батарее услышит зловещий гул «юнкерсов», подаст сигнал тревоги, и прозвучит резкий голос Березняка:

— Батарея, к бою!

Так и было.

Я выскочил из палатки. Слева предутреннюю дымку тумана разрывали огненные вспышки, оттуда разносились глухие разрывы бомб. На северную окраину города, в район Скниловского военного аэродрома, где с полгода тому назад была огневая позиция нашей батареи, пикируют разлапистые «Юнкерсы-88». Над туманной дымкой поднимается черное клубящееся облако.

— Подготовить снаряды к бою! — слышится команда комбатра.

Мое хозяйство в порядке. Дальномерщик Ивойлов приник к окуляру, медленно поворачивает сигарообразное тело прибора, но над нами целей нет.

К полудню служба наблюдения сообщила, что курсом через нашу зону движется большая группа «юнкерсов». Вскоре вырисовался и журавлиный клин бомбардировщиков.

— Высота! — Березняк поднял руку.

— Пять тысяч пятьсот, — рапортует Ивойлов.

Заработала служба управления огнем. Приборы по синхронной связи передают данные азимута и угла возвышения орудий. Наводчики вздыбили стволы.

— Есть совмещение! — докладывает командир приборного отделения сержант Серебряков.

— Темп 5!

— Есть темп 5!

— Огонь!

Четыре сероватых облачка повисли впереди строя бомбардировщиков. Через пять секунд снова:

— Огонь!

Заговорили батареи всего полка. Сплошная стена разрывов встала перед строем «юнкерсов», их клин рассыпался на звенья, только отдельные самолеты стороной прорвались к городу, нанесли удар по железнодорожному вокзалу и нефтеперегонному заводу.

Больше налетов в этот день не было. Конечно, прицельному бомбометанию мы в какой-то степени помешали, но удручало то, что никого не сбили.

С наступлением темноты опять появились одиночные самолеты.

— Принюхиваются, сволочи! — зло заметил Павел Багин.

Зенитки вынужденно молчат. Жиденькие лучи прожекторов противовоздушной обороны почти не ловят этих стервятников.

Целый день я метался по батарее: проверял соединительные муфты, напряжение аккумуляторов. У орудия Иванова непорядок: ребята в горячке боя отброшенной гильзой чуть не порвали кабель. Говорю Иванову:

— Семен! Видишь?

— Вижу! Мигом все исправим!

Поздно вечером, уставший как гончая собака, забрел «на огонек» к разведчикам и связистам. Дым, хоть коромысло вешай. Ребята, сгрудившись около взводного, старшего лейтенанта Рогачевского, засыпали его вопросами. Рогачевский у нас грамотный человек, запоздалого призыва, до армии успел закончить институт в Орджоникидзе и в политике разбирался здорово.

— Как понимать? — донимает его Павел Багин. — Нам вот в батарее недавно выдали медальоны! Жили в полубоевом состоянии, так ведь?

— Так.

— Значит, ждали нападения Гитлера?

— Наверно.

— А почему тогда со Скниловского аэродрома все летуны в городе ночлежничали?

— Тебе кто об этом доложил? — вопросом на вопрос отвечает Рогачевский.

— Вот он! — Павел Багин ткнул пальцем в разведчика Селиванова.

Витя Селиванов действительно в эту страшную ночь был на аэродроме в составе полковой походной радиостанции, обеспечивающей связь с нашим учебным полигоном. По его словам, немцы жгли наши боевые машины на взлетных полосах. Единственный дежурный «ишачок» взлетел. Но «мессеры» его, бедолагу, сразу подпалили.

Первая ночь прошла. Рано утром снова тревога. На Львов надвигается около пятидесяти «хейнкелей».

Нас предупредили, что в воздухе должны появиться наши истребители. Во время воздушного боя не стрелять, но цель «вести»!

Мы научены различать самолеты противника по силуэтам, по звуку. Знаем их полетные характеристики. «Хейнкели» перед выходом на боевой курс выстраиваются в прямую линию. Этакие медлительные брюханы.

— Высота?

— Три тысячи семьсот!

— Есть совмещение!

— Темп 4! Огонь!

Встреченные шквальным огнем, брюханы как бы застопорили, разворачиваясь веером. Бить их, бить!

— Прекратить стрельбу! — слышу команду Березняка.

На земле тишина. В воздухе упорный, нарастающий, глуховатый рокот «хейнкелей». И тут же улавливаем знакомый перестук. МиГи! Девятка наших истребителей идет на сближение. Вспыхнули кинжальные полосы.

— Гори, гад!

Головной «хейнкель» полыхнул свечкой, свалился на левое крыло и косо понесся к земле, оставляя за собой шлейф дыма. За лесом раздался мощный взрыв. Немецкие летчики не успели сбросить груз и взорвались на своих бомбах. Горит второй, третий «хейнкель». Остальные отвалили на запад.

Что творилось на батарее! На верзиле Семене Иванове чуть не весь расчет повис от радости. А мой Павел Багин набросился на меня, сорвал пилотку и полез целоваться.

— Ура-а! — орали зенитчики хором.


Изрядно села аккумуляторная батарея. Ночью настроил движок, веду зарядку. Монотонный гул навевает сон. Взбрадриваюсь, достаю из ранца письма. Одна стопка — от отца из Новосибирска, вторая — от матери из Алма-Аты. А эта, самая пухлая, от Маши из Сталинска. Перечитываю первым ее письмо, написанное в далеком теперь, еще довоенном июне. На листке лощеной бумаги контур ручонки моего пацаненка. Что они сейчас делают, мои дорогие? Мать, наверное, зачастила в церковь. Отец достает из сундука свои четыре Георгиевских креста, вспоминает бои в японскую пятого года и империалистическую. А Маша?..

Зашел Березняк:

— Ты, сержант, не наведи на батарею какого-нибудь «шатуна» с бомбами!

— Нет! Я змеевик приспособил, так что вместо искр только дымок курится.

Мы своего лейтенанта уважали. После десятилетки он мечтал поступить в Харьковский политехнический. Но отец посоветовал пойти в военное училище. Вместе выбрали зенитную артиллерию — интересный, умный род войск! Наш комбатр заядлый технарь. Незадолго до войны полк получил новые приборы управления зенитным огнем. Было их немного, выдали лучшим батареям. Березняк возился с новинкой, как с малым дитятей, изучил его до последнего винтика. С прибористов согнал сто потов, добился быстрого и точного «совмещения», научил самостоятельно устранять всевозможные неисправности.

К 27 июня обстановка на нашем направлении резко ухудшилась. Началось отступление.

Идем через Львов! За время службы полюбил я этот древний город. Не часто, но бывало воскресными днями, получив увольнительную, бродили мы с ребятами по уютным улочкам.

Батарея миновала опустевшую площадь Мицкевича, повернула на шоссе в сторону Тернополя. Улицы пустынны, словно вымерли, пахнет гарью.

Полк сосредоточился в лесу. Встретились с земляками из 13, 14 и 15-й батарей. Я разыскал Георгия Басова. С ним мы на пару «бацали» цыганочку в кружке полковой самодеятельности. Гоша сильно похудел, на его красивом лице были заметны следы усталости.

…Поздно вечером 29 июня батареи полка вытянулись из леса на шоссе и двинулись на Тернополь. Вражеская авиация нас пока не обнаружила, но на обочинах шоссе мы видели разбитые и сожженные автомашины, тягачи, конные повозки. Здесь не воевали, здесь одни других просто расстреливали и бомбили.

Перед Тернополем на бреющем полете на батарею вывалилась пара «мессеров». Березняк вовремя заметил стервятников. Как только они на предельной скорости выскочили на опушку леса, мы резко тормознули, и трассы пуль прошили шоссе немного впереди.

На окраине города батарею остановили связные из штаба полка. Мы привыкли к тому, что Березняк, когда ставит задачу батарее, всегда подробно объяснит обстановку, чтобы солдаты тоже знали, что к чему. На этот раз ничего определенного он не сказал. Обстановка была неясная. Севернее — в обход — наступают танковые части врага, южнее несколько наших пехотных дивизий оказались в окружении. На подступах к городу замечено движение небольших разведывательных групп противника. Часть батарей полка поставлена отражать налеты авиации, часть — на танкоопасные направления.

Заняли позицию севернее города. Окопались прямо на пшеничном поле. Связисты и разведчики выдвинулись вперед — стерегут автоматчиков. Андрей Ивойлов, Павел Багин и я с пулеметом отрыли окоп около проселочной дороги. Впереди — большая лощина.

Только наладили связь, смотрим: в километре от нас с западной стороны накатывается до роты фашистов на мотоциклах и двух бронетранспортерах.

Докладываю Березняку.

Ползком перетащили пулемет на бугор. Дорогу перекрыли не в лоб, а расположились метрах в пятидесяти, на возвышенности. Обзор отличный. Павел на связи, но связки с гранатами приготовил.

Показались незваные гости. Едут осторожно, на небольшой скорости. Двести метров, сто, пятьдесят…

— Начали!..

Полоснули длинной очередью. «Максим» — машина убойная, а эти как на ладошке. Только два мотоцикла чудом уцелели. Бронетранспортеры прибавили скорость, идут на нас.

— Павел! Что батарея?

— Цель не видно! Выслано отделение Рогачевского. Сейчас будут!..

Левый бронетранспортер пристрелялся. Головы не дают поднять. Правый полез на бугор в обход, но вдруг опрокинулся и загорелся. Это он борт батарее подставил. Андрей, словно прикипев к пулемету, бьет по смотровой щели. Павел размашисто бросает связку гранат. Грохот и… тишина, какая-то тяжелая, неестественная тишина.

Ночью снова на марше. Оказывается, основные силы немцев обошли Тернополь и продвигаются на восток. Опасаясь окружения, наши части оставили позиции.

…Вторые сутки безостановочно льет дождь. Движемся только по проселочным дорогам. Над автострадами висит немецкая авиация, летчики наглеют от безнаказанности.

Промокли до нательного белья. Идти тяжело. Тягач часто буксует, и мы, ухватившись за грязные колеса орудий, помогаем ему. Иногда мелькнет в голове мысль: «Не дурной ли это сон? Мы отступаем? С нашими-то пушками?» Взял бы опрокинулся навзничь в придорожном кустарнике, подставил бы лицо этому летнему, теплому дождю и уснул…

Березняк одно твердит: «По шоссе, ребята, нельзя — по шоссе уедем только в могилевскую губернию».

Он прав, мы понимаем это. Устали смертельно. Даже Павел Багин — закоренелый оптимист — скис. Натужно рычит тягач, наматывая на свои стальные лапы километр за километром украинской земли. Укрывшись плащ-палатками, шагаем сквозь частую сетку дождя.

Задремал на ходу. Слышу в полусне:

— Стой! Командиры орудий, водители тягачей, помкомвзвода Рогачевский — ко мне!

Разбухшая от затяжного дождя речушка смыла мост: справа и слева затопленная низина. Брода нет.

— Получается так, — негромко говорит Березняк, — если будем ждать утра, дождемся около этого гнилого мостика «юнкерсов». Раздолбают под орех. Да и пехота немецкая сидит на пятках. Принимаю решение — выходить батарее на шоссе. Не курить, не светить фонариками!! Пойдем при потушенных фарах…

Коротки июньские ночи. Торопись, солдат. Минуты стали в одной цене с жизнью.

Шоссе обозначилось отблесками фар идущих машин.

— Должно быть, немцы.

— Почему?

— Шпарят-то с иллюминацией.

В полосу цвета попадает бронетранспортер. На борту крест.

— Немцы!

Зенитная пушка забрасывает пудовый снаряд на высоту в несколько километров. До шоссе, выпиравшего в нашу сторону крутым поворотом, метров триста. На таком расстоянии трудно промахнуться.

— Прицел постоянный! По двадцать снарядов на орудие! Осколочными — огонь!

На шоссе ярко вспыхнули огромные костры. Стало светло как днем. Снаряд попал в бензовоз. Пламя взметнулось к небу. Мечутся немцы. Падают. Бегут в панике.

— Отбой-поход! — подает команду Березняк.

Осталась позади разбухшая от дождей речушка. Когда занялся рассвет, батарея свернула с шоссе и опять пошла проселочными дорогами.

…Непостижима душа русского человека. Даже в минуты тяжелых испытаний остается в ней спасительный запас юмора. Сегодня батарейцы надорвали животы от смеха. На окраине города Коростень батарея припарковалась около маслозавода. Вася Чекалин предложил Павлу Багину:

— Разведаем?

— Пошли!

В цехе пусто. Стоят огромные чаны. Постучали. Пустые. Чекалин говорит:

— Придержи лесенку. Загляну в середку.

Павел лесенку держит. Вася пробует. Наконец Павел спрашивает:

— Ну, что там?

— На вид не то сметана, не то сливки, — отвечает Вася.

— Ну так попробуй!

— Ладно, теперь ты за ноги придержи, а то свалюсь и утону.

Павел держит. Вася пробует. Во вкус вошел. — Сметана свежая. Разозлился Павел и приспустил Васю немного. Когда обратно дернул, тот и выговорить ничего не может, хлебнул крепко сметаны. Схватил Чекалин какой-то дрын и за Багиным. Смотрим: впереди во весь дух улепетывает Павел, а за ним верзила в белой чалме. В руках у верзилы вроде как оглобли. «Наших бьют!» Мы наперерез! А Березняк:

— Отставить!

Разобрались что к чему, и хохотать.

Сметаны на всех хватило.

…В районе станции Войтовцы и села Шаровачка батареи полка развернулись на противовоздушную оборону, но вскоре начальник артиллерии дивизии полковник А. А. Матюхин привез приказ: 4 июля форсированным маршем следовать в Игнатопольские лагеря, маршрут движения — Бердичев — Житомир — Коростень.

Нам разъяснили, что предстоит совершить марш вдоль всего правого крыла фронта. Противник рядом.

Дивизионные колонны распались на батарейные. Дороги оказались забитыми.

Сплошным потоком, растянувшись на десятки километров, двигались войска к Бердичеву, Острополю, Хмельнику, чтобы оттуда нанести удар по танковому клину фашистов в районе Ровно — Острог. А противник вновь, в который уже раз, опередил нас, и теперь войска, оборонявшие Шепетовский укрепрайон, под ударами врага отошли в южную часть Новоград-Волынска.

Опасность подстерегала батареи полка во время марша на каждом шагу. Так, например: ни офицеры, ни бойцы не знали, что 7 июля в громадном разрыве фронта между нашими 5-й и 6-й армиями батарея лейтенанта П. П. Варганистова оказалась единственным подразделением Красной Армии.

Мужество бойцов и командира батареи Варганистова позволило ночью проскочить город Бердичев, уже захваченный врагом.

Игнатопольские лагеря — летний учебный полигон. В редком березовом леске расположены казармы, различные постройки, приспособленные для проведения армейской учебы. Всюду следы поспешного отступления. Разбросанная бумага, открытые настежь двери. Поторопились, значит, не ждали нас. Но батарейцы все нужное везут с собой на колесах.

Привели в порядок материальную часть, смыли маршевую пыль. На батарею прибыл комиссар полка Борис Борисович Эрлихман. Высокого роста, немного сутулится. Комиссар рассказал нам о положении на фронте. В конце беседы спросил Березняка:

— По макетам движущихся танков стреляли?

— Нет. Мы же зенитчики!

— Верно. Мы зенитчики. Но сейчас самый грозный враг — танки! Учитесь бить танки.

На следующий день на батарею прибыли представители другой воинской части. Осмотрели приборы, дальномер, кабели синхронной связи, аккумуляторы. К вечеру я помог погрузить на автомашину все свое хозяйство. Как-то не по себе: вроде друга отняли. Павел заметил, бросил едкое слово:

— Хватит на луну любоваться. На земле дела нашлись.

7 июля нам объявили приказ командования о том, что наш 509-й зенитно-артиллерийский полк переформировывается в 509-й истребительно-противотанковый полк.

85-миллиметровое зенитное орудие бронебойным снарядом прошивает броню любого танка. Но оно громоздко, неповоротливо, к бою приводится медленно. У него нет лобового щита, который мог бы прикрыть от пуль и осколков… В пору первых дней военного лихолетья наша армия не имела в достатке специальной противотанковой артиллерии. Лишь в 1942 году на вооружение поступили знаменитые 76-миллиметровые орудия ЗИС-3, еще позже появились подкалиберные снаряды. Нужда, горькая нужда заставила зенитчиков переквалифицироваться. Танковые армады противника свирепствовали на дорогах.

Жестокое было время. На Западном направлении танковые клинья нацеливались на Москву. Шли бои у Ленинграда. Пылали в пожарах Белоруссия и Украина. Не поверю ни одному солдату, если он мне скажет: я, мол, и тогда ничего не боялся… Боялись. Каждый по-своему. Боязнь и трусость — это не равнозначные понятия. От боязни до геройского поступка — один шаг. Кто и как сделает этот шаг — вот в чем суть. Я к тому, что нас превращение из зенитчиков в противотанкистов не очень-то обрадовало. Чего греха таить: заставить отвернуть самолеты полегче, танки — не отвернут. Тут уж кто кого, дорога узкая — не разминуться.

Заново комплектуются расчеты батареи. Командиром 1-го орудия назначен Ивойлов Андрей с присвоением ему звания сержанта. Я — наводчиком. Заряжающим — Чекалин Василий. Номера у нас — Багин Павел, Смагин Николай, Ланшаков Михаил — свои ребята, с ними хоть в огонь, хоть в воду. За твою спину не спрячутся.

…Бережно, как святую реликвию, храню я пожелтевшую от времени фотографию предвоенного сорокового года. Группа молодых парней в шинелях и буденовках смотрит на меня. Смотрит на меня, уже старого поседевшего человека, молодой солдат Петр Чернов. Сзади стоит Андрей Ивойлов, левее — Вася Чекалин. Лихо сдвинул буденовку набекрень мой закадычный друг Пашка Багин. А вот сидит Ваня Михайлец, Коля Черных, Миша Ланшаков, Коля Смагин. Нас побратали жесточайшие бои под Ярцевом, в районе Андреаполя, потом на Гжатских высотах. Мы стояли рядом, стояли насмерть под Москвой.

Низко кланяюсь вам. Я вас помню…

Березняк передает приказ:

— Следуем на переправу через Днепр.

Нещадно палит июльское солнце. Необозримые поля в пояс вымахавшей пшеницы. По обочинам дороги стадами гонят скот. В облаке придорожной пыли уныло бредут беженцы. С тоской смотрят на нас, на наши орудия. В их глазах как бы застыл вопрос: «А вы-то куда?»

Перед Днепром потянуло прохладой, но тут — новая беда… Полковая колонна уперлась в огромную пробку. Танки, автомашины, пушки, конные повозки, покрытые толстым слоем пыли, как изваяния застыли на месте. В районе переправы грохочут бомбовые разрывы, в небе гудят фашистские самолеты.

Батарея свернула с дороги, и сразу же наше орудие застряло в сыпучем сухом песке.

К вечеру буквально продрались к переправе. И тут еще одна волна «юнкерсов». Зенитки встретили их плотным огнем. Вспомнил полк свои недавние обязанности. Но стреляли для страху, без приборов управления огнем. Сбитых самолетов не было, но прицельное бомбометание сорвали.

Мелкий песок хрустит на зубах, забивает дыхание, проникает под одежду и вместе с соленым потом ест поедом. Разделся бы, как в детстве, догола, плюхнулся в прохладную днепровскую воду!

Переправились через Днепр без потерь, после ночного марша прибыли на железнодорожную станцию Бобровицы, севернее Киева.

14 июля полк погрузили в железнодорожные составы, двинувшиеся в сторону Москвы.

Стучат себе колеса, а тут лежи и думай. «Отступали мы, зенитчики, от самого Львова. В настоящем бою даже не побывали. Немцы все где-то стороной шли. Нас бы лобовой атакой не взяли! Кто же не сдержал танки врага? Кто там пятился справа и слева от нас?»

На Западном направлении немцы нацеливались на Смоленск.

Тяжко было нам, очень тяжко. Но война еще только начиналась. Впереди был фронтовой путь длиною в четыре года.

СТАРАЯ СМОЛЕНСКАЯ ДОРОГА

Смоленская дорога… Это по ней двигались на Москву полчища Наполеона, вымуштрованные колонны пехоты, нарядная кавалерия, артиллерийские орудия. Чуть ли не вся Европа участвовала в том вторжении в Россию.

По Смоленской дороге бежало обратно разгромленное, оборванное, голодное, замерзшее воинство считавшейся непобедимой армии. Видя все это, ее полководец, владыка половины Европы, потрясенно твердил: «Русь… Русичи… Непостижимый народ!..»

Старая Смоленская дорога… Многое видывала она.

На пути к Москве дорога проходит через старинные города и местечки: Ярцево, Вязьма, Гжатск, Можайск. Проходит она по ровным как ладонь исконно русским землям. Священные места.

Перед Великой Отечественной войной была проложена широкая автострада Москва — Минск. Старая Смоленская превратилась в обычный проселок. И только полосатые верстовые столбы, кое-где сохранившиеся как маяки истории, напоминали: это дорога жизни. Не та, которая у каждого человека своя, единственная, а та, которая одна на всех.

Я прошагал по дороге своей жизни шестьдесят лет с хвостиком. Почти четыре года — годы Великой Отечественной войны. Из глубины памяти выплывают разрозненные картины боев, дни и ночи солдатского быта, люди, которые были рядом…

Наш противотанковый полк выгрузился на станции Издешково, на указателе железнодорожной магистрали написано: «До Москвы — 240 километров».

Втянулись в лес, выставили посты, отрыли щели. Костров не разводим. В районе автострады действуют десантные группы немцев.

Мы с Павлом Багиным прикорнули около большой ели. Сон спугнул надрывный голос Васи Чекалина:

— Воздух!

Падаю на дно щели. Павел кулем валится на меня.

— Отставить! — раскатисто командует Березняк. И спокойно поясняет: — Это не к нам. На Вязьму пошли.

Низко над нами, сотрясая ревом воздух, косяками плывут немецкие бомбовозы: на восток — тяжело груженные, на запад — налегке. Тут уж не до сна.

Андрей Ивойлов пеняет Чекалину:

— Эх ты, зенитчик бывший. Ориентировку потерял. Орешь как очумелый, я думал, что у меня перепонки в ушах лопнут.

— А я что, виноват, что ли? — оправдывается Вася. — Первым-то поднял тревогу часовой с соседней батареи!

Мы все друзья. В одной теплушке выехали в армию. Но дружба дружбой, а служба службой. 85-миллиметровое зенитное орудие — это и ствол, и механизм отката и наката ствола, еще затвор, станина с четырьмя опорными лапами, подъемный и поворотный механизм и святая святых — прицел с оптической панорамой. Для наводчика панорама как бинокль: приближает цель.

Наводчик — это корень расчета. По солдатскому реестру он значится в списках «интеллигентов». Банить ему приходится меньше всех. Но, конечно, я помогаю ребятам.

Полковая походная радиостанция поймала сообщение — фашистская авиация предприняла первый массированный налет на Москву.

Так вот куда стервятники летели сегодня над нами.

Вечером Березняка вызвали в штаб полка.

— Наверное, ноченька-то тю-тю, — предположил Ивойлов. — Давайте-ка пока готовиться. Орудие — на крюк тягача! Весь шурум-бурум в кучу. Не ровен час, что забудем в спешке.

В двух-трех километрах от Ярцева батарея свернула влево и углубилась в лес.

— Командиров орудий ко мне! — приказал комбатр.

Когда все собрались, он расстегнул полевую сумку и вынул карту.

— Вот здесь просеками идти придется.

Окапываемся. Слышатся редкие орудийные выстрелы. Ночь расцвечена трассирующими пулеметными очередями. Над нейтральной полосой за рекой Вопь, сменяя друг друга, повисают осветительные ракеты.

К рассвету огневая позиция батареи была оборудована. Работали молча, понимая друг друга без слов. Река Вопь делит Ярцево на две части: западная — на возвышенном берегу, там немцы, восточная — в низине, она наша.

Рассветало. Передовая оживилась. Но нас пока не трогают. Значит, не догадываются о нашем присутствии.

Замечено, что у разных людей порой в одно и то же время возникают одинаковые мысли. Я думал о Маше, Витальке, и вдруг Павел:

— Когда получал последнее письмо?

— Перед войной!

— А моя старушка молчит.

У Павла как-то нескладно жизнь сложилась. Отец — в Иркутске, матери он не помнит. В Сталинске жил с бабушкой Матвеевной, от нашего дома неподалеку, я частенько заходил к ним. И сейчас представил, как Матвеевна, тихая, щупленькая, подолгу стоит у окна и терпеливо ждет почтальона…

Два дня стоим на огневой позиции под Ярцевом. Пока не сделали ни одного выстрела. Но нас уже нащупали. Самолеты наведываются. Живем. Ждем. Дождь намочит, солнышко высушит. Готовность поддерживаем на уровне. Разведка доносит, что враг накапливает силы под Ярцевом, намереваясь прорваться на Вязьму.

Дождались. Утром немцы открыли шквальный огонь по нашей пехоте на левом берегу реки Вопь. Из-за туч вывалились «юнкерсы». Передовая окуталась огнем и дымом. Снаряды дальнобойной артиллерии залетают к нам. Мы не отвечаем.

— Пехота отходит! — кричит устроившийся с биноклем на высокой сосне батарейный разведчик.

— Хана, ребята, — сдавленно шепчет побледневший Коля Смагин.

— Что, что ты сказал? — Лицо Ивойлова потемнело, глаза сузились, он схватил Смагина за ворот. — Паникер! Еще танков не видел, а штаны мокрые.

А вокруг уже заговорили на все голоса батареи.

— Львов, Львов, — глухо доносится из блиндажа речитатив связиста Коли Черных.

Ему в ответ:

— Явров принял! Явров принял!

И наконец Березняк:

— К орудиям!

Ведем беглый огонь. Ребята еле успевают подносить снаряды. Вася Чекалин как заведенный вгоняет их в канал ствола. Клац — выстрел! Клац — выстрел!

В ушах — полная глухота. Дым пороховых газов ест глаза, рвет легкие, краска на стволе орудия горит и сворачивается в стружку.

Над Ярцевом сплошной пеленой стоит темный туман.

— Бегут, гады! Бегут! — слышим радостный крик связиста Коли Черных.

Сосредоточенный огонь полка накрыл атакующую немецкую пехоту, начавшую форсирование реки, заставил откатиться назад.

Ночью мы подготовились к отражению новых атак. Но на рассвете произошло нечто, ошеломившее всех. Из зеленого массива ельника на нашей стороне внезапно раздался душераздирающий вой и гул, оттуда роем взлетели хвостатые кометы. Возвышенный берег реки как бы взлетел в воздух.

— Что это?

Честно говоря, мы оцепенели от случившегося. Затем нас охватила огромная радость. Мы видели жестокие бомбежки, лежали под разрывами снарядов большого калибра, но чтобы так, как будто тысячи орудий ударили враз в одну точку, такого на наших глазах еще не было.

Наверное, этот внезапный удар настолько ошеломил немцев, что их артиллерия враз смолкла. Над Ярцевом появился немецкий самолет-разведчик. Он, как коршун, долго кружил над городом.

Много позднее мы узнали, что стали свидетелями залпа наших прославленных впоследствии «катюш».

На ярцевском участке атаки немцев прекратились.

Я только собрался вздремнуть в блиндаже, как заскакивает Павел Багин с криком:

— Подъем!

— Чего орешь?

Он сует мне под нос фронтовую газету.

— На, читай! Сибиряки есть сибиряки!

Газета сообщала о том, что разведчики лейтенанта Роянова из части Герасимова — Басов, Виноградов и Титов, изучив скрытые подходы к переднему краю, переправились через реку Вопь. Смельчаки благополучно миновали передний край и углубились в расположение противника На лесной поляне наткнулись на самолет связи. Охрана располагалась рядом. Храбрецы, оценив обстановку, напали на охрану и перебили ее. В самолет полетели бутылки с горючей смесью. Поляну залил яркий свет, и тут разведчики увидели штабные машины и палатки, из которых выскакивали фашисты. Пошли в ход гранаты. По мечущимся врагам резанули автоматные очереди. Воспользовавшись паникой, разведчики отошли в лес и благополучно вернулись в часть, прихватив с собой немецкий станковый пулемет. Как не порадоваться успеху друзей!

Нашу батарею перебросили в район Соловьевской переправы.

С закрытых позиций ведем ожесточенный огонь по группировке немцев, переправившихся через Днепр, расширяющих плацдарм в сторону Ярцева. Звено вражеских бомбардировщиков отклонилось от курса, разворачивается на нас. Вот-вот «юнкерсы» зависнут в крутом пике, и начнется карусель. Но мы же зенитчики. Громко, четко командует Березняк:

— Третье и четвертое орудия продолжают вести огонь по пехоте. Первое и второе — по пикировщикам прямой наводкой…

Слышу, как нарастает леденящий душу гул сброшенных бомб. Чуть сзади огневой позиции вскипают султаны взорванной земли. Промашка, значит. Не любят вражеские асы лобового огня, не выдержали нервишки.

Бои здесь были жесточайшими. Решалась судьба наших войск, находящихся в окружении. Нечеловеческими усилиями, большой кровью было прорвано «кольцо», и части 16-й и 20-й армий прорвались к переправам в районе Ратчино и Заборье и стали выходить на восточный берег Днепра.

Трудно передать на бумаге, что было, что происходило при встрече с этими людьми, выходящими из огненного ада…

Мы целовались, кричали, из наших солдатских глаз лились слезы при виде обросших людей с осунувшимися от голода лицами, с повязками, пропитанными кровью… Мы отдавали им последний ломоть хлеба.

Этим измученным людям не было дано длительной передышки, отдыха, да они и не просили этого. Они вновь пошли на передовую. Так было надо…

За бои под Ярцевом и в районе Соловьевской переправы командующий Западным направлением Маршал Советского Союза С. К. Тимошенко личному составу полка объявил благодарность и зачислил полк в свой резерв. По указанию маршала потрепанные тракторы ЧТЗ-60 нам заменили более мощными, с повышенной скоростью тягачами.

Отдых был недолгим. В конце августа мы в спешном порядке прибыли под погрузку на железнодорожную станцию Дурово.

— Куда нас? — спрашиваем Березняка.

— Немцы прорвали оборону на правом фланге в районе Андреаполь — Торопец. Двигаемся туда.

МЫ ОТХОДИМ ПОСЛЕДНИМИ

Андреаполь затемнен. Вчера противник находился от него в 30–40 километрах. Где он сегодня — никто не знает. По неуточненным данным, перед нами действует ударный корпус в составе двух танковых и одной моторизованной дивизий.

Наша задача — задержать и выбить танки, помочь пехоте оторваться от преследования и организовать оборону на восточном берегу Западной Двины.

— Мы отходим последними, — сказал Березняк.

Не скажу, что настроение ребят в батарее было хорошее. Все понимали, что отступающая пехота плохой помощник артиллеристам. А 36 орудий полка против механизированного корпуса — тоже не густо.

Не успели втянуться на Андреапольский тракт, как орудие Семена Иванова соскользнуло с бревенчатого настила и по ступицу завязло в трясине. Еле вытащили.

— Говорят, Сибирь — глухомань, — ворчит Миша Ланшаков. — А здесь что? Гнилой угол!

— Стратег, — смеется Ивойлов. — Родная грязь врага тоже за штаны придерживает.

Глинистые дороги размыты дождями. Местность действительно непривлекательная, много заболоченных низин. Но ведь и танковым лавинам тут не раскатиться. Навстречу бредут бойцы-одиночки. Утомленные и растерянные.

— Откуда?

— Из-под Торопца.

— Почему драпаете?

— Так танки же…

— А бутылки с горючей смесью?

— И этого снадобья мало.

— А впереди пехота есть?

— Есть! Прикрытие там, что ли? Слышали, что стреляют?

Батарея перекрыла широкую луговину у деревень Роменье и Борок. Орудия рассредоточены на расстоянии 400–500 метров друг от друга. С одной стороны большака расчеты сержантов Семена Иванова и Николая Дедусенко, с другой стороны — Саши Артюха. Мы — на перекрестке.

Лейтенант Березняк и прибывший к нам младший политрук Дац разместились в домике на отшибе, чтобы держать в поле зрения всю позицию. Поддерживаем телефонную связь.

В панораму четко вижу окраинные дома деревни и орудие Семена Иванова на опушке леса. Дедусенко и Артюх за гребнем холма. Зарылись в землю, замаскировались. Все на своих местах. Андрей Ивойлов приник к биноклю. Ждем.

Наконец Коля Черных передает команду:

— Приготовиться к отражению танковой атаки!

Вот они — эти бронированные коробки — выползают на большак. Первая наша встреча. Четыре передних танка накатываются на орудие Иванова. Выстрел, и один уже горит. Ловлю в прицел третий от головного. Бронебойным его. Ага, горит!

Орудие Иванова заволокло дымом. «Погибли ребята!» — пронеслось в голове. По пехоте, развернувшейся в цепь, осколочным бьют Дедусенко и Артюх. Кучно бьют! Вспыхивают на луговине еще два дымных костра.

— По пехоте, осколочными! — командует Ивойлов.

— Сержант! — кричит Павел Багин. — Разреши с пулеметом!

— Действуй! Ланшакова прихвати.

Павел Багин и Миша Ланшаков быстро перебежали вперед, очередью полоснули по вражеским автоматчикам.

Нас не достает прицельный огонь пехоты, но выше пули погуливают.

И вдруг тишина. Тактика нам знакомая, напоролись на организованную оборону и отскочили.

— В обход пошли, гады! — зло кривится Ивойлов.

— Ладно! — довольно потягивается Павел Багин, вытирая вспотевший лоб. — Немного поддали немчуре! Тут их немало таких лежит, которым ходить уже заказано.

Орудие Семена Иванова разбито прямым попаданием. Чудом уцелели сам Иванов и наводчик Миша Кизименко.

Погибших ребят похоронили на Андреапольском кладбище. Это были первые тяжелые потери батареи. Будь пухом, земля далекого Подмосковья, сибирским парням.

Как выяснилось позже, были потери и в других батареях полка. В первом дивизионе погибли все бойцы одного из расчетов. От раны скончался командир огневого взвода лейтенант Кац, третий дивизион потерял своего командира Шкундина.

Заняли оборону на восточном берегу Западной Двины. Чувствуем себя увереннее. Впереди нас траншеи. Окопались. Но в некоторых местах противник форсировал реку.

Наше орудие установлено в ограде школы, недалеко от реки. Перед нами, чуть левее, мост через Западную Двину. За рекой громоздятся городские постройки. Вьется лента железной дороги, к ней вплотную подступает лес. На опушке его немцы.

Нейтральная полоса простреливается насквозь. Каждую ночь батарея выделяет двух-трех бойцов, которые выдвигаются в дозор к полотну железной дороги. Сегодня наша очередь с Павлом Багиным.

Березняк отказывает:

— Наводчику нельзя!

— Чекалин может заменить, — настаиваю я.

— Ну что, сержант? — обращается Березняк к Ивойлову. — Отпустим друзей?

— Пусть идут. Ночью, поди, не сунется немчура к мосту.

Идем по опустевшим улицам. Жители покинули свои дома и ушли на восточный берег. Дальше добирались по-пластунски. Сразу за железнодорожным полотном начинаются траншеи нашей пехоты. На нейтралке редкие осветительные ракеты создают какой-то полумрак, лес просматривается смутно. Изредка татакают пулеметы.

Отрыли окопчик рядом с будкой стрелочника, разложили бутылки с горючей смесью. Неподалеку — переезд.

— Павлик!

— Чего?

— Зайдем в будку, посмотрим, как там?

— Давай!

Подползли, открыли дверь. Пусто, но в углу стоит железная кровать.

— Петька, посмотри в окно. Обзор, как на полигоне.

— Может, сюда перебазируемся?

— Дура! Саданет снарядом, и поминай как звали. А вот полежать на коечке есть смысл. Вспомнить гражданское бытье. — Павел растянулся во весь рост.

Я осторожно закурил.

— Не свети. Заметят, сволочи!

— Да я в рукав.

Помолчали.

— Пойдем, Павел, к ровику. Неуютно здесь…

— Пошли!

Не успели мы отползти с десяток метров, как из лесу прилетел снаряд и будка стрелочника загорелась.

— Покурил, дурень! — буркнул Павел. Чуть позже он добавил: — Значит, жить будем. Примета есть.


Ранним утром 15 сентября немцы начали форсирование Западной Двины. Около двух часов немецкие орудия и минометы кромсали траншеи нашей пехоты. Потом перенесли огонь на Андреаполь. Городок весь в огне. Снаряд дальнобойной пушки разорвался около школы. Взрывной волной пристройку сдуло как ветром.

Мы ждем танки, но танков пока нет. На нашем участке немцев придержали, но севернее наша пехота попятилась. Березняк рассказал, что в батарее Роянова одно орудие осталось без прикрытия. Расчет, подпустив фашистов на 150–200 метров, открыл огонь. Около трехсот трупов нарубали. Наших в живых осталось трое. Лейтенант Роянов и два связиста. Продолжали отбиваться. А тут отступивший было батальон перешел в атаку и отбросил противника. За проявленное мужество Роянов представлен к награждению орденом Ленина.

Прыжок через Западную Двину у немцев не состоялся. Наступило затишье.

Впервые после начала войны получил письма от Маши, отца и матери. Письмо отца —скупое, солдатское. Маша пишет, что мои письма получила, но ей непонятно, почему я ей советую не писать ответа. Ей, конечно, пока неизвестно, что мы на одном месте не бываем. Виталька похварывает. Маша работает в столовой мартеновского цеха. Тревожится за меня. Чья-то детская ручонка под диктовку матери написала: «Здравствуй, мой сынок. Я рада, что ты жив. А на племяша твоего Андрюшу пришла похоронка… Вот ведь горюшко-то какое свалилось. Береги себя, не лезь куда попало… А я не вылажу из Никольской церкви, молюсь за тебя. Поклон тебе от няньки Маши. Сохрани тебя бог».

Мама! И вспомнилось такое далекое и как будто такое близкое беззаботное детство.

…Воскресенье. Спать хочется, а будят:

— Вставай, сынок, в церковь пойдем.

Я брыкаюсь и бурчу: «Не пойду, спать хочу».

— А вот бог тебя накажет!

Я вскакиваю: я побаиваюсь, может, он сидит на небе и все видит.

Нежные материнские руки смазывают мою кудлатую шевелюру репейным маслом, причесывают. Алейская пыль охотно липнет на масленую голову, и вечером я реву на весь дом, когда те же руки меня пытаются расчесать.

А вот забураненная в Алейской степи деревня Платово. Под трубный буранный гул мать рассказывает мне сказки про подземные царства, и я засыпаю на ее коленях.

А вот мы, алейские ребятишки, в ночном. Лошади спутаны, и слышится их пофыркивание. Мы ложимся на свежескошенную, подсохшую за день траву и смотрим, как в вечернем небе загораются звездочки. Солнце скрылось где-то за деревней Кашино, около реки Алей шумит Забока, а за Алеем в деревне Мало-Понюшево высокий девичий голос выводит какую-то грустную песню. Ах! Золотое детство! Куда ты делось?..

В конце сентября батарея снялась с огневых позиций в Андреаполе и своим ходом двинулась до станции Соблаго. Через Торжок, Ржев полк следует в места, знакомые нам по ярцевским боям.

Станция Дурово. Автостраду Москва — Минск трудно узнать: глубокие воронки изуродовали ее. Осень в полном разгаре, не степная, алейская, к которой я с детства привык, но тоже привольная, просторная, необозримая. Здесь лес чередуется с полями, красота не по-нашему мягкая, спокойная.

Из штаба полка Березняк возвратился озабоченный. Сразу же собрал всех батарейцев, подробно обрисовал обстановку: немцы готовят решительное наступление на Москву. На нашем направлении сосредоточены отборные танковые и артиллерийские части, а также моторизованная пехота. У нас забота та же — танки и только танки.

Артиллерийская подготовка началась минута в минуту, хоть часы проверяй. Аккуратно воюют немцы: позавтракали, постреляли, побомбили и пошли — впереди танки, следом мотопехота. Мы этот распорядок дня знаем. Снаряды досланы. Сейчас встретим.

— По танкам! — слышу голос комбатра, но тут же: — Отставить!

— В чем дело?

Кто-то кричит:

— Молодцы пехотинцы! Гробанули гранатами!

Так и есть. Около траншеи горят два танка.

Теперь ждем второго действия. В чистом осеннем небе до сотни немецких самолетов, как в парадном строю надвигаются, развернулись в боевой порядок. Пикируют в порядке очереди. Даже бомбы сбрасывают как бы по счету. Отрепетировали, вояки. Земля трясется как в лихорадке. Залезть бы в щель, как в глубокую пору. Нельзя. Ты — наводчик. Ты должен сидеть, смотреть в панораму, искать в просветах дыма танки. Треск наших и немецких пулеметов — тоже не для тебя музыка.

— Правее пошли! — слышим голос Березняка.

Правее нас, в двух-трех километрах, видно густое облако пыли. Опять мимо нас, опять стороной. В спешном порядке снова цепляем орудие на крюк тягача. На горизонте, уже восточнее, тревожные отсветы горящих деревень.

Деревня Копаровщина одной длинной улицей протянулась вдоль берега реки Вопь. Немного пониже река делает изгиб, принимая форму лука. Большак, разрезающий деревню пополам, зажат между болотистыми поймами речушек Царевич и Задняя. Батарея развернута у основания дуги таким образом, что наступающие танки немцев должны подставить под наши снаряды свои правые борта. Батареи Роянова и Ваковского — у вершины «лука». Они встретят танки в лоб. Удобная позиция. Только бы теперь через нас. Вот тут у небольшого съезда с правого повышенного берега на деревянный мост мы их прихватим.

По словам Березняка, впереди наших войск нет. Мы опять отходим последними. Все двенадцать орудий трех батарей дивизиона стволами своими глядят на тракт. Другого пути танкам нет.

…Кроме Павла Багина, самого близкого мне человека, я крепко дружу с наводчиком второго орудия Мишей Кизименко. Степняк из-под Оренбурга. Чертовски красивый парень Миша! Но девичий баловень скромен, стеснителен, собран и аккуратен. Все наводчики батареи знают свое дело. Петя Лущай, Иван Косых, Миша и я равны в этом. Но все-таки, честно говоря, я по-доброму завидую Мише. У меня вот непомерно развито самолюбие, во всем и всегда хочется быть первым. Однако, когда мы несколько дней тренировались в стрельбе по танкам, голос Миши: «Орудие готово», — хоть на долю секунды, но опережал мой.

И вот сейчас, перед боем, Миша сидит на станине своего орудия. Молчит. О чем он думает? Об оренбургских степях? О невесте Аннушке, фотография которой лежит в его ранце?

— Танки!

Сбросили ветки деревьев и маскировочную сетку. В панораму отчетливо вижу в километре или чуть больше пылящую колонну. На бреющем полете пронеслось звено «мессеров». Не до них. У нас другие заботы. Подвожу перекрестие панорамы точно под основание башни головного танка. Цель поймана! Однако далековато. Появилась девятка «юнкерсов». Тут же крутятся «мессеры». Но нас голыми руками не возьмешь. Батарея Ваковского заставляет сойти пикировщиков с боевого курса.

Из лощины выныривают бронированные коробки. Ближе, ближе… Теперь в самый раз…

— Огонь!

Залп дивизиона в упор — штука страшная. Три передних танка загорелись, один с перебитой гусеницей свалился в кювет. Трудно сказать, кто попал, кто подбил. Не это важно, когда дивизион ведет огонь.

С десяток танков отвалили в лес и скрылись. Мы отошли к деревне, оборудовали позиции рядом с окраинными домами.

— Не пойдут они здесь, — уныло говорит Коля Смагин.

— Куда им деться, — не соглашается Павел Багин. — Вокруг болота, а мы посередине.

— Товарищ лейтенант! Почему мы отошли к деревне? — спрашиваю у Березняка.

— Не понял? Мы не на дуэли, мы на войне. Авиация и танки засекли наши позиции. А постройки скрывают орудия.

«Мессеры» прошлись над нашими старыми позициями, покружились, ничего не обнаружив, горкой взмыли и скрылись. Видать, решили, что мы драпанули.

На тракте показались четыре тяжелых танка, за ними бронетранспортеры с пехотой. Выкатилась битая компания, отвалившая в лес.

— Подпустим на расстояние 300–400 метров. — Березняк имел право на этот риск. Он верил в себя, доверял расчетам. Мы уже кое-что умели.

Слышен лязг гусениц, шум моторов. Командир дивизиона капитан Марченко тоже выжидает. Он свое сказал: батарея Ваковского пехоту прижмет осколочными, две батареи встретят танки прямой наводкой.

— Не горячись, Петя! — непривычно называет меня Ивойлов.

Павлик, Миша и Коля держат на весу блестящие бронебойные.

— Цель есть! — докладываю.

— Огонь!

Промах! Второй снаряд, ударив в борт, разворотил танк.

— Не горячись, Петя, не горячись, — опять подсказывает Ивойлов.

В пылу боя у меня слетела с головы каска. Осколком вскользь зацепило голову. Кровь заливает лицо. Коля Смагин падает, зажимая живот.

— Петька, жив? — кричит Павел, трясет, оттаскивает в сторону.

Вася Чекалин занял мое место. Расчет жив, пока жив хоть один из всего расчета. Орудие должно стрелять. Смерть прошмыгнула мимо, сантиметра на два бы ниже, и все…

Около Павла «косая» тоже рядом крутилась, в противогазе сквозные дыры. Колю Смагина после боя мы похоронили на кладбище деревни Копаровщина.

Нас снова обошли. Отходим к Гжатску. Клещи окружения сжались позади нас. Но над головой висят «лапотники», на пятки наступает мотопехота, артиллерийская походная мастерская попала под обстрел автоматчиков.

ГЖАТСКИЕ ВЫСОТЫ

Почти сорок лет я не был здесь. Снимаю шляпу. Вечерний теплый ветерок слегка ворошит волосы. Горький спазм перехватывает горло…

Я думаю, вспоминаю и снова думаю… Вопросы, вопросы… Сегодня я знаю на них ответы. Но не на все. Сколько полегло на этих высотах наших русских парней? Где похоронены ребята из орудийного расчета Иванова, Саши Артюха? Где могилы моих побратимов? Ведь немецкие танки тогда прошли через нас, прорываясь к Москве.

Тогда, рядовой солдат, я не мог оценить обстановку в районе Вязьмы. Ведь не рота, не полк — в стальном кольце окружения западнее этого города оказались соединения четырех армий. Но я там был. И рассказываю о том, что сам видел, о том, что узнал потом, просто обязан был узнать.

«Солдатский телеграф» из общего потока событий выхватывает те вести, которые касаются лично тебя, твоего дивизиона, твоего полка. 4 октября узнали, что противник прорвал оборону, занял ряд населенных пунктов и к вечеру следующего дня вышел к районному городку Холм-Жирковский. После ожесточенного боя Холм-Жирковский был оставлен нашими войсками.

Передовые танковые части немцев хозяйничают в тылах.

В ночь на пятое из штаба фронта пришла телеграмма за подписью генерала Камеры: «Полку следовать в Гжатск, где поступить в распоряжение генерала Щербакова».

К ночи 6 октября батареи полка сосредоточились в 10–15 километрах восточнее Вязьмы, недалеко от автострады. Со стороны Вязьмы слышится отдаленный гул артиллерии. К сердцу подступает неприятный холодок. Что случилось впереди? Почему так?

А случилось страшное. Танковая группа Геллера соединилась с танковой группой Гота в районе Вязьмы, окружив войска, оборонявшие Москву. Передовой отряд 40-го моторизованного корпуса занял Гжатск. От Гжатска до Москвы оставалось всего 170 километров.

Маршал Г. К. Жуков пишет в своих воспоминаниях, что в ночь на 8 октября он докладывал И. В. Сталину: «Главная опасность сейчас заключается в слабом прикрытии Можайской линии».

Из окружения прорывались разрозненные команды бойцов и командиров. Но они не имели тяжелого оружия и противодействовать бронетанковым силам противника не могли.

Историк Муриев в книге «Бородино, 1941–1942» пишет: «Лишь 9 октября командующий Западным фронтом И. С. Конев получил из резерва Ставки две отдельные танковые бригады — 18-ю и 19-ю. В двух этих бригадах было всего около ста танков, из которых свыше половины — старых образцов».

А артиллерия?

Муриев упоминает о ней так: «Вместе с танкистами ожесточенные бои завязали артиллеристы 509-го противотанкового артполка, с тяжелыми боями отходившие от реки Вопь».

А пехота?

Пехоты перед нами не было. Были основные силы 10-й танковой дивизии и дивизии СС «Райх». И эти силы надо было остановить, задержать на Гжатских высотах, чтобы во что бы то ни стало выиграть время для сосредоточения резервов Ставки. Дорог был каждый час.

От Вязьмы до района Ивников 70 километров. Немецкие танкисты прошли их за полтора дня.

От Ивников до западной окраины Бородинского поля 24 километра. Чтобы преодолеть их, танкистам понадобилось четыре дня. Шесть километров в сутки.

Гжатские высоты.

Они расположены между двумя старинными русскими городами — Гжатск и Можайск. В двадцати километрах восточнее их Бородинское поле.

…Оторвавшись от наседавшего противника, второй дивизион подготовил огневые позиции. Наша батарея расположилась вдоль автострады, растянувшись на три-четыре километра. Впереди нас расчеты Семена Иванова и Саши Артюха. Сзади расчет Рогачевского, заменившего раненого Дедусенко.

Речка Алешня больше похожа на широкий ручей. Лента автострады лезет вверх и исчезает за высоткой. По правой стороне автострады — лес, по левой, за кромкой леса, — большая поляна.

Каждый расчет действует из засады. Задача: заставить танковые колонны раз за разом разворачиваться для боя, нести потери.

Ночь наступила. Не спится. В ровике я и Андрей Ивойлов.

— Петрован!

— Что?

— Ты письмишко написал?

— Нет!

— Черкни поутру и передай мне!

— Ладно!

— А мое возьми себе, в случае чего, передашь…

Разговор обрывается. Нужное давно сказано.

Верховой ветер ворошит ветки и листья берез. Из ровика видны крупные звезды. Почти такие же, как в добрую ясную погоду в нашей родной сибирской сторонке.

— Ты на Кондоме в верховых бывал? — спрашивает Ивойлов.

— Нет.

— Рыбы там уйма… Люблю деревню.

Сержант помолчал, потом устало добавил:

— Ну ладно, давай отдыхать. Завтра много дел…

В первый раз с начала войны я почувствовал необъяснимую тоску. Мысль о том, что, возможно, завтра буду убит, не давала уснуть. Я упорно гнал ее от себя, но она не отступала. Жгла сердце. Вспомнил отца: он японскую и империалистическую прошел, а остался жив…

Утром Андрей Ивойлов внимательно и придирчиво осматривает орудие. Погладил ствол, как будто просил не подвести нас. Вася Чекалин с Мишей Лапшаковым старательно перебирают снаряды в ящиках. Павел Багин по обыкновению пытается балагурить, но, честно говоря, сейчас он явно не в форме. Не веселит.

Подъехал на машине Березняк, спросил:

— Где политрук?

— Пулеметную точку оборудует, — ответил Ивойлов. — На случай, если автоматчики просочатся.

— Как у вас дела?

— В порядке. Не беспокойтесь.

Березняк достал армейскую газету.

— Прочитай с ребятами.

Я до сих пор храню это пожелтевшее от времени обращение командования Западного направления: «Боевые товарищи, бойцы, командиры, комиссары, политработники! Смертельная опасность нависла над столицей нашей Родины — Москвой. Несмотря на огромные потери, фашистские полчища рвутся к сердцу матери-Родины. Поклянемся перед нашими матерями, давшими нам жизнь, поклянемся перед партией, Советским правительством — стоять насмерть, не отступать ни на шаг…»

Мы по общему уговору скрепили торжественную клятву своими подписями. Березняк и Дац тоже расписались.

Перед отъездом Дац спросил Березняка:

— Кто нас прикрывает?

— Около роты курсантов Московского военного училища.

— Маловато!

— Да, но других нет.

Березняк заметил, что мы прислушиваемся к разговору, сказал для всех:

— Ну что, парни? Туговато будет! А выдюжить надо. Верю в вас! На пикировщиков внимания не обращать. Рогачевский прикроет. Выбивайте танки. Они у немцев главная сила.

Танки выползли из-за гребня высоты. Кошу глазом на окопы курсантов. Не суетятся хлопцы. Укладывают перед собой гранаты в связках.

Танки идут в два ряда. Одна пара, вторая, третья, четвертая, пятая… Да будет ли им конец?!

Начинает расчет Артюха. Выстрел за выстрелом. Левый головной горит. Еще один крутится волчком. Высокий курсант встал во весь рост, размахнулся и бросил связку гранат. Запылал третий танк. Но вот орудие Саши Артюха и позиции курсантов заволокло густым черным дымом. Слышатся разрывы бомб. Налетели бомбардировщики. Немцы атакуют по всем правилам.

Снова на шоссе танковая колонна в два ряда. Набирает скорость.

Идите. Теперь наш черед. Ящики со снарядами открыты. Вася Чекалин подал бронебойный. Я не промахнусь. Знаю, что не промахнусь. Идите!..

Восемьсот метров. Пятьсот метров…

— Подпусти их, Петя, — негромко подсказывает Ивойлов.

Плавно покачивается ствол тяжелого танка. Под башню тебя, под башню…

— Огонь!

— Горит? Горит!

— Огонь!

— Спекся, гад!

Второй танк заворочал стволом, нас ощупывает. А у нас ты как голенький, и мы проворнее на долю секунды. Угодил в гусеницу. И этот отвоевался пока.

Кто поймет душу наводчика, когда тот видит, что его снаряд сделал свое дело! Исчезают сомнения и страх, уступая место азарту и веселой, какой-то бесшабашной злости.

Обойдя подбитые машины, колонна движется вперед.

— Есть цель!

— Огонь!

Загорелся третий танк. Сзади и спереди орудия разорвались сразу два снаряда.

— Быстрей! Быстрей! — кричит Ивойлов.

— Есть цель!

— Огонь!

Попятились гады, волной разворачиваются. Что и требовалось!

Появились бомбардировщики. Бомба упала рядом. Я почувствовал, как что-то острое полоснуло меня по ноге и чуть выше поясницы. От боли потерял сознание.

Очнулся, видать, не скоро, разлепил веки. Передо мной, как в тумане, вырисовывается Павел Багин.

— Крепись, крепись, Петруха… Я тебя в лесок доставлю, и будет порядок.

Резкая боль в спине. Почему-то подумал: «Позвонок перебит». И опять потерял сознание.

Перед самым Смоленским трактом, который проходит недалеко от автострады, вновь очнулся. Вижу: по неровной дороге идут танки. Я невольно застонал. Павел зажал мне ладонью рот.

— Молчи, Петруха. Твое дело молчать.

— Павлуша! Сам уходи. Без меня…

— Что ты, Петушок мой… Что ты?..

— А орудие? Ребята?

— Все там, — Павел махнул в сторону автострады.

— А танки проехали…

— Не все, милок, не все… И не сразу… Их еще Рогачевский придержит.

Павел где-то раздобыл подводу и лесами вывез меня в полевой госпиталь… Спасибо, дружище. Пока жив, не забуду. И бои на Гжатских высотах, на всей линии Можайской обороны не забуду, как помнят их все, кто остался в живых.

Спустя много лет западногерманский историк П. Карелль в своей книге, изданной в ФРГ, напишет о нас: «У них не было никакой паники, они стояли и дрались. Они наносили удары и принимали их. Это была ужасная битва. Кровавые потери дивизии СС «Райх» были столь кошмарно велики, что трудно представить… Командир дивизии тяжело ранен. Мертвые… Тяжелораненые… Сожженные… Разбитые… Солдаты противника умирали, падали и вновь вставали для смертного боя. Ужас!»

ГОСПИТАЛЬ

Я находился в госпитале, расположенном в районном городке под Ярославлем. Осколочная рана на ноге быстро зарубцевалась. А контузия позвонка продолжала донимать тупой болью.

Как Павлу удалось вытащить меня?

За Смоленским трактом, где мы чуть не напоролись на немецкие танки, я пришел в себя. Правую ногу Павел перевязал бинтом. Смастерил из двух досок подобие салазок, привязал меня к ним вниз животом и поволок…

Добрались до опушки леса. Впереди, в километре, маячит деревня.

— Лежи! Я мигом обернусь. Сориентируюсь на местности.

Он прихватил карабин, две гранаты.

Томительно тянется время. Со стороны деревушки доносится злой собачий лай. Глухо шумит вечерний лес. Время тянется мучительно долго. Слышу громыхание телеги. А вот и он, мой Павлуша.

— На! Поешь! — Краюха хлеба и молоко кажутся удивительно вкусными.

— Подадимся к Рузе. Дорогу я разузнал.

Пытаюсь приподняться. Страшная боль валит навзничь.

Очнулся. Небо в звездах. Холодно.

— Паша…

— Очухался?

— Спину пополам рвет.

— Крепись, крепись, Петруха! Шкандыляем ведь потихоньку.

— Паша…

— Что?

— Маше напиши, чтобы замуж не торопилась. Пусть пацаненок подрастет…

— Дурачок, что ты буробишь?

— Конченый я, Паша.

И снова тяжелое забытье… И опять звездное небо…

— Паша…

— А!..

— Ты погоняй, погоняй! Не обращай на меня внимания.

…Госпиталь занимает здание бывшей школы. В окно видны голые ветки. Снежок пролетает…

Рядом со мной лежит парень, с головы до ног замотанный бинтами. Лицо тоже накрыто повязкой. Сквозь прорези видны бесцветные глаза. Парень мечется в бреду, стонет.

— Что с ним? — спрашиваю у няни Филипповны.

— Танкист. Вместе с машиной горел. — Она еле сдерживает слезы.

Иногда парень рвется встать с койки, но он крепко привязан полотенцами. Ночами он кричит одно и то же:

— Бей, Мишка! Мишка!.. Стой, стой! Бей гада!

Через неделю ему стало легче. Помогли многократные переливания крови и добрый материнский уход почти сутками дежурившей в палате Филипповны.

Разговорились…

— Как звать?

— Василий.

— Откуда родом?

— С Алтая.

— А точнее?

— Из деревни Кашино Алейского района.

— Ты из Кашино?!

— Да, а что?

— Так я же из Плота вы!

Вот так номер! Земляк в соседях.

У лежачих одно дело — поговорить. Ну и мы отводим душу. Рассказал я, как попал в беду. Он о своей беде рассказал.

Они тоже из засады действовали. Тридцатьчетверку по макушку врыли в земельку рядом с автострадой. Вот тебе и весь маневр.

— Три ихних коробки мы разом гробанули. А дальше, как в дурном сне: противник слева, противник справа. Дали задний ход, вылезли из ямы и развернули на все сто восемьдесят. С версту просекой проскочили и бочком к автостраде! Они тут как тут. Прут, сволочи, как на параде. За тяжелыми танками тягачи волокут пушки. Одного мы скоренько подпалили. И нам досталось, как молотом кто стукнул по машине. Думал, опрокинемся. Устояли. А мотор скис. Давлю на стартер. Завелись. А нас второй раз да по другому месту. Заклинило орудие. Командир командует; «Тараним гадов!» Рванули на всю железку. «Твою душу мать, знай сибиряков…» Треск! Звон! Давим на автостраде все, что давится, — пушки, грузовики. Проскочили колонну от головы до хвоста. Тут и нашел нас третий и последний. Как бы с ходу ударились в каменную стену. В ушах шум. Термитным саданули. Потом огонь, дым, взрыв… Очухался и щенком взвыл. Руки в сплошных волдырях, на лице будто кто костер развел. Экипаж наповал. Жутко смотреть. Как головешки… Заплакал я, вылез через люк и пополз…

Подобрали ребята из 19-й танковой бригады.

Земляк на войне вроде брата в доме. Что забыл — напомнит, что узнал — тебе перескажет.

У жителей алейско-рубцовской степи говорок и тот со своим оттенком, нет в нем чалдонского чоканья. Есть какая-то своя мягкость, что ли. Деревенский говорок степной, и народ здесь с особинкой в лице, красивый народ. А может, мне так кажется? Может, это потому, что моя это родная сторонушка?

Суровы Алейские степи.

Барнаульский и Космолинский боры, протянувшись узкими лентами с севера на юг, не в силах сдержать свирепый натиск «казахстанца», и он, как зверь, мечется по степи, срывая сугробы на косогорах, солонцах, всю эту снежную массу безжалостно гонит в сторону Барнаула.

В моей Алейской степи, в междуречье Алея и Чаныша, приютились деревни Большое Понюшево, Малое Понюшево, Урюпино, Кашино, Белоглазово, Тугозвоново, Плотава, Самодуркино. Усть-Калманка.

Летом степь хороша!.. В ясную погоду не только с Плотавской гривы, но даже из Алейска видны отроги алтайских белков. Лучи заходящего солнца золотят предгорья, игра разноцветных теней в складках холмов так и просится в песню. Алей долог: начинается в горах, петляет по Рубцовской степи, пересекает Алейскую и впадает в матушку Обь. Речка небольшая, шириной двадцать-тридцать метров, но весной разливается и на одну, и на две версты, затопляя забоки, луга и озера.

Вода спадает, а солнце все выше и выше. Буйствуют луговые травы, в забоках набухают почки смородины, ежевики. Высоко залетевший жаворонок будоражит тишину.

Край мой отчий, сторонушка родная моя!

Алейск… Три улицы деревянных домишек, железнодорожная станция, депо, водокачка, нардом. Центром жизни города и окрестных деревень была базарная площадь, весной и осенью утопающая в солончаковой грязи.

Вот я восхищенными глазами провожаю пассажирские поезда, идущие аж до далекого Семипалатинска. Мне хочется запрыгнуть в вагон и ехать, ехать…

Рядом хороший пристанционный сад. Частенько вечерами в этом саду выясняли отношения поселковые и железнодорожные ребята.

При входе в сад — памятник захороненным бойцам гражданской войны. Нас никто не учил этому, но всегда, подходя к скорбному месту, мы снимали свои кепчонки. Что-то тревожило ребячьи души.

— Опять по станции шатался? — слышу приглушенный голос отца. Получаю подзатыльник. Утирая слезы обиды, украдкой бегу через солонцы в деревню Малое Понюшево. Это рядом. Здесь я, как в Плотаве, забираюсь на колокольню и вижу погост, где лежат мои бабушка и дедушка.

Учусь я хорошо, люблю все предметы, но особенно географию. Хочется видеть весь мир. Отчасти это желание удовлетворяет нардом. Серия за серией гонят здесь заграничные кинобоевики: «Похождения американки», «До последнего человека», «Гамбург», «Месс-Менд», «Под властью Адата». Оркестр в составе мандолины, двух гитар, балалайки сопровождает показ звуками вальса «Над волнами». И на экране — бегущие океанские волны.

Суровая, забураненная земля. Длинной вереницей тянутся подводы с зерном к Алейску. Привезли, сдали в заготзерно. Забот у мужиков куча. Надо по хозяйству купить кое-что, бабам и ребятишкам — гостинцев. Короток зимний день, а до дома сорок, а то и больше верст. Куда на ночь глядя поедешь? Косушку водки для сугрева, да на постоялый двор.

Зимними вечерами забираюсь на полати и слушаю сказки, байки мужиков.

Летом постоялый двор пуст. Летом, как говорится, каждый кустик ночевать пустит.

Летние каникулы. На Алей бы, купаться с утра до вечера, или мяч гонять, или в бабки сразиться… Ан нет! Отец строг.

— Петька! Андрюшка! Быстрее запрягайте Гнедка и за дело!

А вот дается задание ловить сусликов. Тут потеха. Нальешь в норку воды и ждешь, когда появится очумевший кусучий жилец.

Ездим в ночное… Лошади спутаны, мирно пофыркивают. Разводим костер. Нерушимая тишина отступает. Если приложиться ухом к земле, можно слышать шепот лугового разнотравья. О чем шепчутся травы? Может, они обижаются на обжигающе знойный алейский день и с нетерпением ждут утренней росы?

На зорьке продрогшие скачем по домам!

Жизнь моя делает резкий поворот. Отец привозит себе новую жену, а мне — новую мать.

Похоронно звонит станционный колокол. Подкатывает поезд. Выходим на перрон. И я вижу свою родненькую маму. Учуяло материнское сердце! Упала на колени передо мной, стала целовать мои сапожнешки…

— Сынок! А как же я?!

Ее умоляющий взгляд потряс мою душу. Припал к ее голове и заплакал. Остальное как в тумане…

Голос отца:

— Хватит голосить!

Впервые у отца, этого сурового человека, в глазах тоже стоят слезы…

Прощайте, Алейские степи. Прощай, мама.

…На Рудченковку приехали в распутье. Остановились у дяди Миши, брата мачехи.

Дядя Миша работал на тридцатой шахте забойщиком, тетя Ариша, его жена — на девятнадцатой — ламповщицей. Бездетные. В получку дядя Миша обычно приходит на изрядном «взводе» и, если нет тети Ариши, подзывает меня к себе и начинает изливать душу.

— Не горюй, Петруха! Парень ты ладный. Жизнь?! Это, брат, тоже шахта, глубокая шахта…

Часто тоскливо жалуется:

— А у нас с Аришей своего пацана нет.

Пьянеет. Иссиня-черные мельчайшие крупинки угольной пыли под глазами резко выделяются на побледневшем лице. Я увожу его в барак, укладываю спать, а сам убегаю в степь, ложусь на спину и в голубизне донецкого неба ищу знакомые алейские облака…

Шахтерские пацаны озорные, новенького быстро приметили. Как новичка принять в свою компанию? Проверка нужна.

— Эй ты, сибирский смоляк, топай сюда!

Отмалчиваюсь, ухожу стороной. Один ведь. Вскоре меня все-таки жестоко побили. А получилось так.

Соседская девчонка Валя Маринюк как-то спросила:

— А ты в какой класс пойдешь учиться?

— В седьмой.

— Иди в нашу группу, школа недалеко — на тридцатой.

Завязалась маленькая дружба. Пацаны приметили. Особенно Васька, по кличке Старик, — коновод константиновский. Вечером иду с Валей к шурфу двадцатой. Смотрим — ребята играют в чику.

— Пацаны, смоляк начал Вальке мозги мыть!

— А ну, топай сюда! — зло говорит Васька.

Подошел. Иначе нельзя, ведь рядом девчонка. Слово за слово, завязалась драка. Крепко мне досталось. И я двоим носы успел расквасить. В Сибири тоже умеют драться! Сижу на макушке террикона шахты двадцатой. Тело ноет, злоба душит…

— Сволочи, кучей взяли…

Ночь надвинулась на рудник. Разливается марево электрических огней шахты девятнадцатой, правее, на гребне, — строящейся шахты 17—17-бис, еще правее — тридцатой. Бродят всполохи батарей коксохимзавода.

В сторону юга — темнота. Там, где-то километрах в ста пятидесяти, плещется Азовское море. Тоска давит. Вспомнился алейский перрон, родная матушка…

«К черту бы все! В Сибирь бы…»

За партой я рядом с Валей. Все предметы преподают на украинском языке, даже математику. А я-то прирожденный русак с алейским говорком. В Алейске я приносил из школы пятерки, сейчас — двойки. Валя старается мне помочь, но ничего не получается.

— В школу я не пойду, — угрюмо говорю отцу.

Отец меня понял и как-то с надсадой выдавил:

— Не судьба…

Отдали меня в Рудченковский горпромуч. Здесь учат на русском. Стало легче, опять пошли пятерки. Стипендия — три рубля в день, тоже деньги. Выдают продуктовую шахтерскую карточку.

В воскресенье отец сказал мне:

— Ну что, сынок, растешь ты ходко. Вишь как вытянулся. На семейном совете решили тебе обновку купить. Ботинки там, пальтишко…

Это был один из самых счастливых дней в моей жизни. Вечером в обновке иду с Валей в кино. И надо же! Расшнуровался ботинок. Ничего не могу сделать. Запутался проклятый узлом. Нервничаю. Впервые ведь надел. Вдруг вижу рядом большие-большие Валины глаза, слышу ее мягкий голос:

— Ну успокойся, Петушок ты мой…

В тот вечер я впервые поцеловал девчонку.

Константиновские пацаны все-таки приняли меня в свой круг. Вскоре я выбиваюсь в коноводы. Даже Старик уважает.

С отличием закончил горпромуч. В аттестате написано: «Электрослесарь второй руки».

Капитальную подготовку давали в горпромуче за два года! Желторотыми пацанами приходили мы, а выходили мастерами своего дела. Ребята в группе жили по жесткому принципу: один за всех — все за одного. Вася Еричев, Федя Сорокин, Сережа Торшин, Вася Корниенко. Где вы сейчас? Где Вера Ревякина и Маша Матвиенко?

Готовлюсь поступать в институт. Приняли на рабфак. Но все вдруг повернулось по-другому… Плохо, когда мать у тебя — мачеха.

Убежал в Сибирь… Беспризорничество… Детская колония…

Большая стройка в Новосибирске. Я на ней — электриком. Работает у нас стекольщик Родионыч. Забавный старик, любит рассказывать про свои жизненные перипетии и особо про Алдан, где он когда-то ковырял золотишко. Приносит раз ему обед славная девчонка такая.

— Родионыч, кто это?

— Маша, дочка моя.

Познакомились. Гуляем.

Родионыч подшучивает:

— Смотри, девка, окрутит тебя Петька. Не верь его цыганским глазам!

Она краснеет и отвечает:

— Петя хороший парень, папа.

Взялся за ум. С жадностью набрасываюсь на чтение. Лев Толстой, Пушкин, Лермонтов, Тургенев открыли мне необъятный мир.

Сергея Есенина я полюбил особой, какой-то нежной любовью. Читаю стихи, а вижу забураненную в степи родную деревеньку Плотава. Я ведь тоже сын деревни, мне все деревенское близко и понятно…

У СТЕН МОСКВЫ

Выписавшись из госпиталя, на попутных машинах добрался до Москвы. Сразу пошел на Красную площадь. Бывал я в Москве до войны. Но сейчас ее не узнал. Строгая, суровая, затемненная. Военная Москва. Враг у ее стен, а здесь пять дней назад состоялся парад. Значит, уверена в своей силе.

Где искать полк? Предполагаю, что он по-прежнему обороняет автостраду Москва — Минск. На запад беспрерывным потоком идут войска, тягачи тянут орудия. Я им попутчик. Все явственней ощущается огненное дыхание фронта.

Солдатское сердце чуткое. Нашел свою батарею в деревне Акулово. По всей форме представился Березняку. Обрадовался лейтенант. Долго расспрашивал, где я скитался. Принял, как говорится, на все виды довольствия. Потом бегу к ребятам.

— Живой, бродяга, живой! — кричит Мишка Кизименко.

— Миша, вас же на моих глазах разбомбили!

— В другой раз, в другой раз. И не нас.

— А остальные?

— Вон Семен Иванов приближается.

Обнялись. Верю и не верю: второй раз обманул смерть Семен. Спрашиваю: где Павел Багин?

— Как где? — отвечают. — Он там остался, с Андреем.

— Да нет же. Живой. Меня-то он вытянул.

Подошел старший сержант Рогачевский.

— Петруха! Мы тебя в покойнички записали, а ты как свеженький огурчик.

— Давайте у старшины попросим в счет завтрашнего дня наркомовскую норму, — предлагает Иванов.

Через несколько дней появился Павел. Оказывается, тормознули его на контрольном пункте, направили в учебный взвод; а он сбежал в артиллеристы.

В который раз перечитываю письмо Маши, полученное перед выпиской из госпиталя. «Когда получила похоронку на тебя, с ума чуть было не сошла. Потом отошла немного. Посмотрю на цветок у окна, а он зеленый… Помнишь, я писала тебе, что на тебя и брата Саньку посадила я два цветка и поставила их на подоконник… Сашкин завял — погиб он в первые дни войны. А твой — зеленый. Реву как дура и целую его. Живой мой Петушок, думаю. Тут один парень из мартеновского стал вязнуть ко мне. Отшила его, родной ты мой. Виталька все прихварывает. Он поцеловал это письмо папке… Вечно твоя Маша».

На рубеже Гжатск — Можайск смертельно ранили замполита полка Бориса Борисовича Эрлихмана. Убыл тяжелораненый замполит 9-й батареи Хомутник. Погиб командир взвода лейтенант Столяров. Комсомольский расчет сержанта Рыжева из 8-й батареи, уничтожив три вражеских танка и до пятидесяти солдат, пробиться к своим не смог. Бесстрашно сражался и погиб политрук 2-й батареи Майборода. Бомбы накрыли расчет орудия сержанта Оселяна. Недосчиталась трех расчетов наша батарея.

Даже знамя полка оказалось в опасности. Вот что писал об этом в дивизионной газете «Уничтожим врага» за ноябрь 1941 года писарь штаба полка В. Ерошкин: «…Мы пробивали себе дорогу огнем автоматов и гранатами. Осколки фашистских мин и пули пробили машину в нескольких местах, но мы, отстреливаясь, продолжали продвигаться вперед. С разрешения старшего лейтенанта П. П. Варганистова я вытащил знамя полка из машины и обернул им грудь под гимнастеркой. Я поклялся спасти знамя или же умереть с ним. Вражеским автоматчикам удалось отсечь меня от машины. Они стали обстреливать меня, но я ушел…»

Позже писарь В. Ерошкин за спасение знамени был награжден орденом Ленина.

В нашей батарее осталось два орудия. Одно, еще львовское, 85-миллиметровое. Второе, 57-миллиметровое, подобрали на поле боя. Березняк назначил меня наводчиком приблудной пушки.

Из старичков — я и Павел Багин.

…Ноябрь, сухой и белоснежный, сковал землю намертво. Немецкие танки теперь не жмутся к дорогам, шпарят прямиком через поля, по низинам и заболоченным местам. В морозном небе все чаще и чаще появляются и наши самолеты. Сами видели, как наш «ястребок» кокнул «мессера». Летун в нем сидел правильный. Его потом четверо пытались в клещи взять. Но не тут-то было. Не дался.

Отбили танковую атаку на деревню Акулово. Немец по-прежнему рвется на автомагистраль Минск — Москва. Но в атаках стало меньше ума, больше отчаянности.

В спешном порядке батарея переброшена северо-западнее Москвы. Бои здесь идут жестокие, и нас бросают на самые горячие точки, на танкоопасные участки. Особенно тяжелый бой мы выдержали 19 ноября.

Артиллерийский налет и бомбежку переждали в окопах, а густую цепь атакующей пехоты и танки встретили как полагается. «Катюши» подсобили.

Я не скажу, что немецкий солдат труслив. Нет! Не раз мы убеждались в этом. Но тут гренадеры назад бежали быстрей, чем вперед.

На другой день все началось снова… Пушки установлены в окопах пехоты. Все перемешалось. Снег и тот стал черным. Трупы, трупы. И танки. Стоят танки — не прошли! Здесь не прошли. Но мы уже знаем, что пал Клин, сдан Солнечногорск. Немцы наступают на Яхрому и Красную Поляну. Северо-западнее Москвы захвачены Льялово, Клушино, Холм… Холм в двадцати километрах от Москвы.

Полк срочно переброшен в район Черные Грязи, придан особой группе генерала Ф. Г. Ремизова, ведущей бои на реке Клязьме.

Много лет спустя военные историки отметят: «Особой ожесточенностью отличались бои на участке группы генерал-майора танковых войск Ремизова…» Батарея потеряла пять бойцов. Убит Петя Костылев из нашего расчета.

…Мы не спим уже несколько суток. Лица обожжены ветром и морозом. Глаза воспалены. Мы озверели от ненависти к врагу. Если сейчас Березняк даст команду: «Взять гранаты — и под танки!» — пойдем. И Березняк пойдет первым.

Прочитали заметку во фронтовой газете про воинов-сибиряков.

«На Звенигородском направлении 78-я и 87-я пехотные дивизии немцев создали угрозу разрыва стыка наших двух армий. Немецкое командование бросило в намечавшийся прорыв 252-ю пехотную дивизию, стремясь скорее достигнуть Волоколамского шоссе. Там же пытались прорваться 10-я танковая дивизия и моторизованная дивизия СС «Райх».

Положение спасла стрелковая дивизия сибиряков, прибывшая на фронт. Во весь рост, пренебрегая смертью, сибиряки пошли в контратаку, смяли врага и погнали его назад, и только спешно подтянутые немецкие войска сумели остановить этих чудо-богатырей».

Как сообщала газета, в записной книжке убитого немецкого обер-лейтенанта была обнаружена последняя его запись: «Мы не можем двигаться ни вперед, ни назад — кругом смерть. Перед нами цвет русской армии — сибиряки».

Мы тоже, сибиряки, конечно, гордимся этим.

…Есть пословица: «Чтобы человека узнать, надо с ним пуд соли съесть». Двадцать минут боя открывают тебя людям всего. И храбр ли ты, и умен ли ты, и сноровист ли, и честен ли, и готов ли подставить свою грудь, чтобы спасти другого?

Наверное, потому фронтовые друзья — самые верные друзья, кровные братья.

Автоматчики ворвались на командный пункт первого дивизиона. В рукопашной схватке разведчик Ваня Зверев грудью закрыл командира майора Кожевникова. А ведь безусым парнишкой был Ваня Зверев!

В КОНТРНАСТУПЛЕНИИ

Густыми хлопьями валит снег. Через деревню Большие Вязьмы идет кавалерия. Снег лежит на бурках кавалеристов, на гривах и крупах лошадей. Кони всхрапывают, изредка тихо лязгает оружие. За сабельными и пулеметными эскадронами минометные батареи и легкая артиллерия. Корпус генерала Доватора. Мы готовимся пробить для конников брешь в немецкой обороне.

К полуночи подул сильный ветер. Поземка заметает тропы, дороги и огневые позиции. Сугроб накидало около землянки нашего расчета, придавило плащ-палатку, служащую дверью. Гудит железная печурка. В углу коптит лампа, изготовленная Багиным из гильзы сорокапятки. Бывают минуты, когда мы все молчим. Каждый думает о своем.

Я пытаюсь насвистеть полюбившийся мне мотив песни «Бьется в тесной печурке огонь». Хорошая песня. О солдате и для солдата. «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»

…Неладное творится с глазами.

От нечеловеческой физической и нервной нагрузки, систематического недосыпания в дни изнурительных оборонительных боев батарейцы маются куриной слепотой. Вечером ребята ходят как дети, цепочкой, держась один за другого. Чтобы избавиться от этой хвори, пьем заваренный отвар хвои. Гадость, конечно, но помогает.

Для меня, наводчика, отличное зрение — главное оружие. Оружие полагается содержать в порядке.

По всему чувствуется, что готовится что-то серьезное…

Сегодня в батарее случилось ЧП. Старшина батареи Серебряков всех построил, велел снять обмундирование до нательных рубашек! Сняли. Неприятно, морозно. Старшина стал внимательно осматривать белье. Оказалось, что батарея обовшивела. Оно и понятно. Последний месяц не умывались даже по-человечески. Снегом потрешь лицо — и ладно. Между боями валялись в ровиках на чем бог пошлет. Набросаешь веток, снизу — одна пола шинели, сверху — вторая. Разбили походную палатку, смастерили из железной бочки печь и целый день поочередно мылись и прожаривали белье.

В первых числах декабря в полк прибыл представитель командующего фронтом для вручения правительственных наград. Березняк вызывает старичков.

— Иванов, Багин, Кизименко, Лущай, Рогачевский, Чернов, Дедусенко, два шага вперед!

Семеро осталось от кадровой батареи.

На заснеженной поляне ярко пламенеет знамя полка. Для торжественности соорудили трибуну. Командир полка Герасимов, новый замполит Куприненко в парадной форме. С кратким словом к нам обратился представитель фронта:

— Свыше пятидесяти отборных стрелковых, танковых и моторизованных дивизий рвались к столице нашей Родины. Но враг нашел себе могилу у ее стен… В жестоких кровопролитных боях ваш полк отличился организованностью, мужеством и отвагой. Полк понес большие потери, я прошу почтить память погибших!

Мы сняли головные уборы. Штабной взвод отсалютовал тройным залпом.

— А теперь разрешите вручить вам награды!

Командир полка подполковник Всеволод Аркадьевич Герасимов награждается орденом Красного Знамени…

Замполит полка Эрлихман Борис Борисович награждается орденом Красного Знамени посмертно…

Посмертно… Посмертно… Посмертно…

Павел Петрович Варганистов награжден орденом Красной Звезды. Лейтенант Юрий Тихонович Березняк — орденом Красной Звезды.

Командир 1-го орудия 5-й батареи сержант Ивойлов — орденом Красной Звезды посмертно. Эх, Андрей, Андрюша, Андрейка, не дожил ты до своего светлого часа!

— Наводчик 1-го орудия 5-й батареи, сержант Чернов!

Иду к трибуне, как на полковом смотру в мирное время.

— Награждается медалью «За боевые заслуги».

— Служу Советскому Союзу!

— Боец Ланшаков!

— Погиб в боях за Родину!

— Наградить медалью «За боевые заслуги» посмертно!

— Боец Чекалин!

— Погиб в боях за Родину!

— Награждается орденом Красной Звезды посмертно!

— Боец Багин!

— Я!

— Награждаетесь медалью «За боевые заслуги».

Радость, гордость и боль часто оказываются рядом в солдатском сердце. Жалко ребят, которых уже нет рядом…

11 декабря войска 5-й армии перешли в наступление. На третий день оборона противника была прорвана. Пошел в набег по немецким тылам кавалерийский корпус Доватора.

В нашей батарее уже три орудия. Разжился где-то Березняк.

Перед рассветом, совсем близко от нас, прошли штурмовые группы. На лыжах, в маскировочных халатах. По немецким траншеям ударила наша дальнобойная артиллерия, установленная где-то позади нас. Авторитетно ударила, прицельно. В щепки разлетаются блиндажи. Сразу после артобстрела пехота кинулась в штыки. Захватила первую траншею.

— Приготовиться к отбой-походу!

Но тут же:

— Отставить!

Немцы успели подтянуть резервы, упорно контратакуют, наши отходят.

Днем нашлась и для нас работа. Стреляем по видимым целям. Две пулеметные точки я ликвидировал. С минометной батареей, хорошо замаскировавшейся, пришлось дольше повозиться. Осколочнымиснарядами бьем по немецкой пехоте. Немцы отчаянно огрызаются. Осколком пробит тормоз отката. Только на третий день наметился перелом, противник начал поспешный отход.

Путь отхода гитлеровских войск обозначился заревом пожаров. Село Ершово — первый населенный пункт, в который батарея вошла освободительницей. На центральной площади вместо старинной церкви громадная куча битого кирпича, полусгоревших бревен, бесформенные куски железа. Под ними изуродованные трупы детей, стариков, военнопленных. Немцы согнали людей в церковь, а потом взорвали ее… У колодца стоит ледяная глыба, в нее вморожен человек. Глаза открыты… В них застыл ужас.

Нам зачитывают приказ командующего войсками фронта: «Разгром врага только начался… Ни один бандит, ворвавшийся на нашу землю, не должен уйти отсюда живым… Смерть немецким оккупантам!»

Наступаем на Дорохово. И тут пришло радостное известие: наш 509-й противотанковый артполк стал 3-м гвардейским истребительно-противотанковым артполком. Торжественным салютом был залп по врагу. Гвардейское знамя вручил член Военного совета 5-й армии бригадный комиссар Иванов 1 февраля 1942 года в деревне Бородино. Третий гвардейский Краснознаменный переведен в Резерв Верховного Главнокомандующего. Это высокая честь, которой удостаивались особенно отличившиеся части.

14 января освободили Дорохово.

20 января после трехдневных упорных боев штурмом взяли Можайск.

Фронт на нашем участке стабилизировался.

В Можайске из полка взяли на повышение многих кадровых командиров. Покинул нас и наш Батя, В. А. Герасимов.

Полк принял майор Каминский, его заместителем стал капитан Стасюк, начальник штаба — Варганистов.

О Бате жалеем. Столько вместе пережито.

В феврале получили новые 76-миллиметровые противотанковые пушки. Изучаем материальную часть. Отличная машина! Легче, компактнее, чем бывшие наши зенитки. А пробивная способность снаряда такова, что прошивает лобовую броню тяжелого танка. Хорошо защищена. Откат ствола плавный. Тоже очень ценное качество.

…С разрешения Березняка мы с Павлом побывали на Бородинском поле. Это в двенадцати километрах западнее Можайска. О битве народов, произошедшей здесь, мы знаем как-то в общем и целом. А ведь, может, и мои предки с Тамбовщины сражались на нем.

…Сегодня получил от Маши горькое письмо. Нет моего Витальки! Умер пацаненок. В тылу — и умер. Как же так? Маша, ты моя Маша! Как же ты не уберегла моего пацаненка?!

Очень тяжелым выдалось военное лето 1942 года. На юге вражеские армии, казалось, неудержимо двинулись к Волге и на Кавказ. Оставлен Ворошиловград. Пал Ростов-на-Дону.

А в ста пятидесяти километрах от Москвы, на Ржевско-Вяземском плацдарме, превращенном немцами в гигантскую крепость, огороженную городами-бастионами Ржев, Погорелое Городище, Сичевка, Гжатск, Вязьма, тоже сконцентрирована мощная группировка, изготовившаяся к новому смертельному прыжку.

Глубокой ночью выдвинулись на передовую. Разместились, не нашумев. Березняк напутствует:

— Под Сталинградом тяжко. Нельзя допустить, чтобы немец здешние дивизии туда перекинул. Будем наступать. Возьмем их на Ржевском выступе. Не за штаны, за горло возьмем.

…На нейтралку поползли саперы разминировать проходы, вырезать проволочные заграждения. По их следам, как тени, уходят в предутреннюю мглу штурмовые группы. Налегая на колеса орудий, двинулись и мы.

Чуть только забрезжил рассвет, в воздух взвились красные ракеты, поднялась пехота. Мы бьем прямой наводкой по дотам, дзотам, минометным батареям. Немцы вызвали авиацию, бомбят наведенные саперами переправы. Медленно, с потерями, но продвигаемся вперед. Противник вводит из резерва танки. Но и наши тридцатьчетверки вступают в бой, нацеливаясь на прорыв.

Сражение громыхает на шестидесятикилометровой дуге. Немцы контратакуют! Из штаба полка поступило сообщение, что прямо на батарею выдвигается танковая группа.

— К орудиям!

Ждать долго не пришлось. Танки шли тремя параллельными колоннами. Впереди, как всегда, тяжелые машины, сбоку — те, что полегче, и бронетранспортеры с пехотой. Как видно, те, кого из Европы перебросили, мало ученые, не гадают, что уже взяты на прицел. Высунувшись до пояса из люков, глазеют по сторонам. Орудия батареи образовали широкую подкову. В нее они и вкатываются. Пятьсот метров… Четыреста… Триста…

Мой — второй в центральной колонне тяжелый танк. Затвор закрыт, снаряд послан. Павел и Гриша рядом. Веду танк, не отрываясь от панорамы.

— Огонь!

Батарея ударила одновременно. Удар из засады — хлесткий удар. Запылали три тяжелых. Остальные танки замерли на короткое мгновение, а затем, повернув влево, беспорядочной кучей понеслись на левофланговое орудие сержанта Дедусенко, рассчитывая лощинкой выскочить из огненного мешка. Еще двух мы успели подстрелить на бегу. Следовавшая за танками пехота развернулась в цепь, огибает батарею. Пули ливнем хлещут по щиту орудия. Упал Ваня Еремин. В расчете Дедусенко остался в живых кто-то один. Длинными очередями поливает он из пулемета врагов, заставляет их залечь. А тут подоспели наши танкисты и разведчики из взвода управления полка.

…Районный центр Карманово — сравнительно небольшой населенный пункт на высоком берегу Яузы. Вокруг леса. Наступление на Карманово началось 11 августа. Немцы сопротивляются отчаянно. Контратака! Еще одна контратака!

Обе стороны несут огромные потери. Наступление приостановлено. Второй удар по Карманово нанесли 20 августа. Батарея идет в боевом порядке штурмового батальона, подавляя боевые точки и расстреливая пехоту осколочными снарядами. Через три дня Карманово наконец взяли. Улицы завалены трупами немецких солдат. Всюду разбитая техника: сожженные танки, орудия, минометы. Это вам не 41-й год!

На передовой иногда устанавливается такая тишина, что писк комара различаешь. Но, как это ни странно, в минуты затишья становится иногда тревожнее. Мысли одолевают. Вспоминаются отчий дом, старенькая мать, которая с минуты на минуту ждет плохих вестей. В бою об этом думать некогда: там ты, как усталый пахарь, который на огромном поле войны прокладывает, не оглядываясь, свою тяжелую борозду…

С тобой рядом фронтовой друг. Такой друг, который может грудь свою под пулю подставить, чтоб тебя заслонить. Это в бою. Павел не бросил меня раненого в лесах Подмосковья. А в минуту затишья лучший друг может нанести удар прямо в сердце.

— Петь!..

— Что?

— Письмо от бабки…

— Ну и что?

— Машка твоя — того…

— Что — того?

— Да так, ерунда все это.

— Ты не крути! Что Машка?!

— Да так…

— Говори!

— Ты что, маленький, не понимаешь? — начинает злиться Павел.

— Врет твоя бабка! И ты врешь!

— Дурак ты.

— Я дурак? Это не бабка, а ты выдумал! — Я схватил карабин. — Пристрелю, подлюга!

— Стреляй, собака! — Павел встал во весь рост. — На автостраде в тебя и стрелять не надо было.

Я отбросил карабин в сторону.

— Павлуша! Родной мой! Прости ты меня.

Страшная тоска навалилась. Мысленно уводил себя на Рудченковку в Донбассе, к Вале Маринюк. Но ее образ как-то расплылся, потускнел, а Маша все здесь, все рядом…

Березняк заметил мою тоску. Может, Павел рассказал ему.

— Ну что скис, Петрован? — впервые назвал меня по имени комбат. — Может, это враки! А если так, кончится война, поедем с тобой в Харьков. Сестренка у меня есть — королева. Да тебя любая краля примет.

Дорогой ты мой комбат. Ну зачем мне любая краля? Лучше Маши-то все равно никого нет…

Лето кончилось. Осень промелькнула. Полк передали в оперативное подчинение 8-му гвардейскому стрелковому корпусу, ведущему наступательные бои в долине реки Вазуза на рубеже Хлопень, Жеребцово, Подъябловка. Работа знакомая. Выдвигайся на линию траншей, заклепывай оживающие огневые точки. Снайперская работа и опасная. Не только снарядом, пулей могут тебя достать.

В первых числах ноября противник ответил сильнейшей контратакой. Из района Хлопень двинулись танки с десантом на броне. Артиллерия расчищает им путь. Удар направлен во фланг корпуса. Нас срочно бросили сюда. Как только мы открыли огонь, навалились на нас пикировщики.

Земля горит, дыбом встает. Но это привычно. А вот ноги, чувствую, стынут. Пробежаться бы, размяться. Потом взамен сырых сопревших кукольней навернуть свежие портяночки: тепло тебе и уютно. Вздымаются вверх расщепленные стволы деревьев, не успевший промерзнуть торфяник вперемежку со снегом создает какой-то грязный густой туман. «Лес на глазах редеет: его рубят, кромсают снаряды и мины. А думается о том, что старшина уже доставил зимнюю обмундировку, только раздать не успел.

— Танки!

Вот они, на опушке леса. Ползут бронированные гады! Батарея опоясалась выстрелами. А пикировщики над нами. Взрывной волной меня отбросило от орудия. Очнулся. Смутно слышу:

— Санстаршину сюда! Березняк тяжело ранен!

Бомба накрыла расчет Семена Иванова. Нет расчета. Орудие искорежено. Миша Кизименко лежит, раскинув руки. Павел как-то неестественно скорчился около станины.

— Паша! Паш! Что с тобой!

— Да вот, зацепило! — отвечает, протягивая окровавленную левую руку.

Хочу подползти к нему поближе, помочь перевязаться, но плюхаюсь в снег лицом. В глазах какие-то круги, в голове звенит колокол алейской церкви. Мелькает мысль: «По мне звонит. Значит, не отмолила меня мама у своего бога».

Бывали мы в жестоких боях. Но этот из всех был жесточайшим. Много немцев побили. У нас тяжело ранены командир полка Каминский, лейтенант Березняк, погиб комбат Козловский. Раненного в руку Павла Багина отправили в госпиталь. Увидимся ли? Я легче отделался. Какое-то там сотрясение. В полковом медсанбате восемь дней отлежал и снова в строю.

В конце ноября, поддерживая конно-механизированную группу, мы-таки прогрызли долговременную оборону немцев. Взяли Большое и Малое Кропотово, Гриневку и Подосиновку. Перерезали железную дорогу Ржев — Сычевка.

Ранняя зима навалилась трескучими морозами и метелями. Наступаем по пояс в снегу, орудия тащим на себе…

12 февраля началось наступление Брянского фронта на Орловском плацдарме. Немецкое командование вынуждено было часть своих войск снять с нашего участка фронта и начать отступление. Мы продвигаемся вперед… 12 марта штурмом взята Вязьма. Перестал существовать Ржевско-Вяземский плацдарм. Не видать Москвы гитлеровцам!

Два года войны минуло. Повзрослели наши комсомольцы. Стали коммунистами. Я тоже принят в члены партии.

Вызвали в штаб полка.

— Гвардии сержант, вы направляетесь в артучилище.

Батарейцы проводили тепло, на память подарили часы «семикаменку». Встретимся ли снова на фронтовых дорогах?

До Можайска добрался на попутных автомашинах. Из Можайска до Москвы — поездом. Опять ходил на Красную площадь. Тянет сюда. Здесь Ильич! Кремль — это огромное живое сердце России.

К вечеру сел в поезд Москва — Свердловск. Со мной нехитрые солдатские пожитки — шинель, вещмешок. В вагоне народу мало.

Напротив меня сидит капитан медицинской службы. Зовут Вера. Интересная, умная собеседница. И красивая. Смущают ее погоны. Я-то сержант. У нее звездочек больше, чем у меня лычек. Луна упрямо лезет в окошко вагона, а мы болтаем, болтаем… Когда расставались, она сказала: «Хороший ты парень, Петро». И поцеловала… Мне почему-то стало грустно. Вот ведь, мелькнул солнечный зайчик, пощекотал мое огрубевшее солдатское сердце и исчез в этом огромном человеческом океане.

Артучилище эвакуировано из Ленинграда. Укомплектовано в основном фронтовиками. Меня назначили помкомвзвода. Учеба пошла нормально.

Воскресенье. Сегодня я в увольнительной. Целый день бродил у пруда, недалеко от старинного завода. Жизнь есть жизнь. Несмотря на то, что идет жесточайшая война, по вечерам, как и до войны, гуляет молодежь, щебечут парочки и творится все человеческое. А я не могу пересилить тоску. Где сейчас Маша? Как дела в батарее? А Павел?

Пошел к начальнику училища.

— Не могу! Отчислите в полк!

— Командиры нужны!

Но я уже закусил удила:

— Сбегу на фронт!

Отчислили. Проводили на вокзал, ребята из взвода сунули в руки объемистый сверточек.

— Рассмотришь в дороге!

Мамочка! Тридцать кусочков туалетного мыла и записка: «Месячная норма курсантов твоего взвода… Поменяй и вспомни нас за чаркой…»

И я снова в своей родной батарее. Свалился как снег в летний день. Березняк, вернувшийся после госпиталя, объявляет:

— Ну что ж, теперь, после учебы, двигаем тебя на повышений Повоевал в наводчиках, принимай расчет орудия. Андрея Ивойлова возьми в пример.

НА ЗАПАД!

Даже из семьи человек, бывает, уходит. Из 3-го гвардейского я не сам ушел, так сложились обстоятельства.

В боях за Оршу, при штурме Смоленска меня, как говорится, бог миловал. Я не получил ни одной царапины. А в относительно спокойной обстановке попал в беду.

Батарея располагалась на опушке леса. Было тихо. Ребята отдыхали. Мы с Шуриком Семеновым сидели на станине. Я читал письмо, полученное от Павла Багина. Его после госпиталя направили под Ленинград. Вдруг на бреющем полете выскочила пара «мессеров». Шурик мигом скатился в ровик, я за ним, но правой ногой зацепился за корень. И на тебе: пустяшный осколок, словно бритвой, перехватил сухожилие.

Подлечился. Разыскиваю полк, который успел перебазироваться буквально накануне. Зашел к минометчикам, спрашиваю: «Куда укатили?» Старший лейтенант, посмотрев мою красноармейскую книжку и справку из госпиталя, говорит:

— Вчера под погрузку на станцию Красное отбыли.

Я туда. Действительно, артчасть грузится. Но не наша. Нашел штаб, объяснил ситуацию. Проверили документы, посочувствовали, потом предложили:

— Сидай к нашему шалашу. Мы следом за 3-м гвардейским катим.

Временно прикомандировали к батарее Маурина.

До сих пор не знаю, намеренно ли меня обманули. Как-никак кадровый старший сержант, да еще из такого знаменитого полка. То ли кто-то вынужденно изменил маршрут следования? Гвардии майор Новиков вызвал, утешил:

— Какая тебе разница! Воевать везде надо. Будешь старшиной батареи.

Так весной 1944 года я попал в артполк пехотной дивизии.

От старшинства отказался. Принял расчет противотанкового орудия, мои родные ЗИС-3 здесь по штатному расписанию числились.

Эшелоны разгрузились в районе Сарны на левом фланге 1-го Белорусского фронта.

Мой новый артполк имеет славные боевые традиции. Придан 8-й гвардейской стрелковой дивизии. Это бывшая 321-я Забайкальская стрелковая дивизия, боевой путь которой начался у Сталинграда. Укомплектована сибиряками из Читинской области, Якутии и Бурятии. В составе 4-й танковой армии она сражалась в районе Мало-Клетской, разгромила части румынских войск и освободила немало населенных пунктов.

Расчет крепкий, обстрелянный. Наводчика Васю чаще зовут Кузнечиком. Кличка необидная. Невысок ростом, но подвижен, как ртуть. Курносое, простое, открытое лицо. Выверку орудия перед стрельбой делает сам, не доверяя артмастеру батареи. На мои слова: «Зачем мастера обижаешь?» с улыбкой отвечает: «Люблю сам, себе веры больше».

Заряжающий Михаил Антонов характером посложнее. Широко расставленные серые глаза смотрят прямо, внимательно. Он учитель истории из Зауралья…

Орудийные номера — Сергей Шмелев, Юрий Снежко и Дмитрий Синюта. Сережа тоже из Сибири.

В основном мы стреляем по закрытым целям. Командир нашей батареи находится впереди, на наблюдательном пункте, иногда в нескольких километрах корректирует огонь по выявленным целям. На огневых позициях нами командует лейтенант Маурин.

Интереснейший человек лейтенант. По образованию математик. По годам годится нам в отцы. Мы и называем его между собой отцом. Шинель обычно носит внакидку, военной выправки нет. Сугубо штатский человек. Говорит мало, но мы с полуслова понимаем его, как музыканты понимают даже еле заметный кивок дирижера. Обращение с бойцами и сержантами у него тоже особенное, он не прикажет вызвать командира орудия гвардии старшего сержанта Семенова, он попросит пригласить Михаила Семенова.

Комбатр к Маурину относится по-особому. С передовой, а тоже вроде просит:

— Михайлыч, подбрось огоньку!

В блиндаже Маурина, когда на передовой тихо, часто слышна скрипка…

Но в боях он преображается, не походит на штатского.

…А все-таки я родился, наверное, в рубашке. На днях при обстреле осколком снаряда повредило панораму орудия. И ведь случится же так: оптическая часть цела, а крепежный винт с ленточной резьбой подчистую срезало. Артмастер починить не мог, затребовал новый винт. Говорю Маурину:

— Сам выточу, но надо на день в походную арт-мастерскую съездить.

— Давай делай!

Добрался до тылов полка. Дело к ночи. Лег отдыхать в походном вагончике взвода артснабжения. Не спится. Душно.

Захватил шинель, вышел, недалеко обнаружил пустую землянку. Холодновато, но уснул. Разбудил меня сильный взрыв. Оказалось, двое бойцов развели небольшой костер и стали печь картошку. Немцы имели на вооружении небольшие самолеты типа наших «кукурузников», которые шарились по ночам на небольшой высоте. Вот этот костерчик и приманил одного шатуна. Дорого обошлась беспечность двоих. Бомба угодила в вагончик.

В марте пошли вперед. Распутица, бездорожье. Враг упорно сопротивляется. Медленно, шаг за шагом, прогрызает оборону наша дивизия.

20 июля вышли на реку Западный Буг. Это государственная граница. Впереди земля Польши.

Состоялись партийные и комсомольские собрания в батареях полка. Себе и другим напомнили, что перед нами — истерзанная гитлеровцами земля, мы вступаем на нее освободителями.

25 июля после непродолжительной артподготовки форсировали Западный Буг, освободили Люблин. Дивизия двинулась к Висле.

ПЛАЦДАРМ НА ВИСЛЕ

В первых числах сентября передовые подразделения нашей дивизии с ходу переправились на западный берег Вислы и завязали ожесточенные бои за расширение плацдарма.

Немецкое командование перебросило в район плацдарма пехотные и танковые части. Артиллерия и авиация врага наносят удары по переправившейся на левый берег пехоте. Однако нас надежно прикрывают истребители, в воздухе они хозяева.

И все равно каждый метр продвижения дается большой кровью. Поступил приказ батареи 76-миллиметровых орудий перебросить для сопровождения огнем пехоты.

С наступлением полной темноты мы начали переправу. Прикрывают переправу гаубицы, четырехствольные пулеметы.

Я последним вскочил на свой плот. В центре плота, укрепленное растяжками, стоит наше орудие. Расчет на веслах. Гребем. Плот грузно, медленно движется вперед, рассекая темную воду Вислы. С того берега доносится частая пулеметная стрельба, слышны разрывы мин и снарядов. Низко нависло черное небо. Мелкий дождь набрал силу, хлынул настоящий ливень. Ветер поднял волну, плот раскачало. Нажимаем на весла.

До берега рукой подать. Вдруг над нами повисли гирлянды осветительных ракет. Светло как днем. Слева ударили трассы немецких пулеметов. Минометная батарея пристреливается. В ответ заговорили наши гаубицы.

Пулеметные очереди не дают головы поднять. Гребем лежа, распластавшись на бревнах. Пули рикошетом отскакивают от броневого щита.

— Старшой! — слышу голос Васи Кузнецова. — Смотри!

Сдали-таки нервы у Юрки Снежко и Димы Синюты. Бросили весла, разуваются. Плот медленно разворачивается по течению.

— На весла! — кричу.

Но страх уже обуял парней.

— На весла! Застрелю! — Выхватил трофейный парабеллум. — Ну!

К счастью, они опомнились.

Слева, недалеко от нас, прямым попаданием разметало плот второго расчета. А мы вырвались из огненного кольца, вкатили орудие наверх. Метров сто проволокли, а Маурин уже сигналит: «Батарея, к бою!»

Связисты батареи потянули телефонный кабель на высотку, где идет ожесточенная схватка. «Быстрее, быстрее, ребятки, — торопит Маурин. — Там на подходе танки».

Вгрызаясь в землю, оборудуем огневую позицию. С восходом солнца на «пятачок» плацдарма обрушился шквал артиллерийского и минометного огня. Но поднявшуюся немецкую пехоту мы укладываем на землю рядочками. Через головы понеслись снаряды «катюш». Части дивизии продвинулись за день на один километр.

Наступила прохладная осень. Изредка в воздухе кружатся снежинки. На плацдарме, где недавно бесновался раскаленный металл и клубился черный дым, затишье. Висла катит свинцовые, неприветливые воды куда-то на север, к Балтийскому морю.

Лейтенант Маурин вызвал меня к себе:

— Слушай, старшой, комбатр вызывает тебя на НП. Часы у него барахлят. Мастер нужен.

— Так я же в них ни уха ни рыла.

— Сходи, сходи, раз вызывает. Оставь за себя Василия Кузнецова.

— Есть!

Сопровождает меня связист-разведчик Игорь Трошин. На наблюдательный пункт в одиночку хода нет. Километра два шли в открытую, затем втянулись в траншею.

— Что на передке? — спрашиваю Игоря.

— Последние три ночи бесились фрицы, — отвечает. — А сейчас словно и войны нет!

Редкие осветительные ракеты, повисшие над нейтральной полосой, слабо рассекают тьму осенней ночи.

— Дошли! — Игорь нырнул в блиндаж.

До этого нашего командира батареи я видел редко. Ни разу не приходилось быть рядом. В блиндаже два топчана, грубо сколоченный стол, почти полностью закрытый картой, лежит раскрытым большой блокнот с какими-то цифрами. Все только необходимое. Самодельная лампа горит ярко. Комбатр чуть смугловат; карие глаза с каким-то озорным блеском, коротко подстриженные волосы смоляные.

— Докладывай, что у вас случилось на плоту при форсировании Вислы?

Вот тебе и часы! Вопрос захватил меня врасплох. Не знаю, что ответить.

— Говори, говори как на духу. Мы тут не в игрушки играем.

Я рассказал. Он задумался.

— Значит, все ладом. Ну и покончим с этим. Михалыч доволен тобой, предложил представить к награде…

В блиндаж ввалился какой-то лейтенант.

— Привет богу войны!

Лейтенант повернулся ко мне. А я глазам своим не поверил.

— Филя!

Вот так, через одиннадцать лет, встретились на фронтовых дорогах два однокашника по Рутченковскому горпромучу в Донбассе. Было что вспомнить.

Филя Семенов после окончания Рутченковского горпромуча работал на шахте № 17—17-бис. Поступил учиться на вечернее отделение рабфака. Окончил Харьковский институт электрификации сельского хозяйства. Работал инженером. В 1942 году добровольно ушел на фронт.

Втроем проговорили почти всю ночь. За встречу приняли по фронтовой. При расставании обменялись с Филей адресами.

По поручению партийного бюро полка с техником-лейтенантом Глушко ходили на восточный берег Вислы. В пяти километрах от реки расположена «цегельня» — кирпичный завод. Сейчас не работает. Вокруг завода и в нем живут беженцы-поляки из прифронтовых соседних деревень. Ведем беседу. Приходу наших войск они рады. Ждут, когда прогоним немцев с земли польской.

Изможденный старик неплохо знает русский. Семья у него погибла. До оккупации жил бедновато, но кое-как сводил концы с концами. При немцах стало совсем худо. Все сельхозпродукты забирали. Голод, аресты, расстрелы. Как везде, как у нас. Прощаемся. Старик, смахивая слезу, смотрит вслед с сожалением; оборвалась тонкая ниточка человеческого общения с людьми из-за кордона, обладающими обыкновенным человеческим сочувствием, которого ему не хватает всю долгую, тяжелую жизнь…

В начале января на плацдарме установилась зима. По наведенным через Вислу переправам скрытно переправляются танковые соединения и артиллерия.

Накануне наступления на батарею пришел замполит полка гвардии майор Довгун. Из моего расчета в партию принимают наводчика Васю Кузнецова и заряжающего Михаила Антонова. Речь за двоих держит Вася:

— Что сказать? Орудие готово к бою. Буду воевать как коммунист.

Дивизия вошла в состав 8-й армии Чуйкова. Сталинградцы снова вместе.

Орудия установлены на прямую наводку в трехстах метрах от передовой линии траншей. Огневые точки разведаны, нанесены на карту, пристреляны.

Артиллерийская подготовка! Что это такое? Это когда все стволы — от сорокапяток, бьющих прямой наводкой, до орудий морского калибра, стоящих в десятках километров от передовой, и грозных «катюш» — начинают обрабатывать передний край противника. В течение полутора-двух часов бушует огненный смерч, уничтожая технику, доты, дзоты, живую силу. Это когда чудом уцелевшие фашистские солдаты сходят с ума.

В четыре часа утра мы начали артподготовку. Над Вислой стоит светлый туман, за Вислой, на западе, тоже, но это черный туман.

Оборона врага рухнула. Лавина танков, сбросив маскировку, рванулась в прорыв.

— Отбой! Поход! — Артиллерия тоже идет вперед на новые огневые позиции.

НА ПОДСТУПАХ К РЕЙХСТАГУ

После войны гитлеровский генерал Меллентин в написанной им книге отметит: «Русское наступление развивалось с невиданной силой и стремительностью. Невозможно описать всего, что произошло между Вислой и Одером в первые месяцы 1945 года. Европа не знала ничего подобного со времен гибели Римской империи».

Генералу виднее…

…Наша батарея сопровождает танковый батальон прорыва. Танки развивают предельную скорость, не ввязываясь в затяжные бои, выигрывая время и пространство.

Мы не отстаем. Пушки на прицепе у «студебеккеров». Наше второе орудие вместе с лейтенантом Мауриным. Я на правом крыле машины. На левом — Вася Кузнецов. Остальные ребята — в кузове.

Впереди, сердито урча, идут танки. Наши танки.

Мелькает придорожный лес. На подходе к Радому произошел скоротечный бой. Основная группа танков обошла город слева и справа. Немецкая засада на нашей совести. Под прикрытием двух тридцатьчетверок батарея быстро развернулась. Вижу в бинокль четыре немецкие пушки и мечущихся артиллеристов.

У Васи глаз верный. Батарея кроет беглым. Танкисты, оставив нам «окно», тоже помогают. Немецкие пушкари в страхе разбегаются. Мы на Гжатских высотах не разбегались.

Радом пуст. Старинные из красного кирпича здания города насторожены. Людей почти не видно.

Идем к Лодзи, не встречая сопротивления. День и ночь. Ночь и день. Без передышки. Кухня забыта. Консервы и армейская стограммовка для согрева — вот и все. Вперед и только вперед!

Лодзь, крупный центр текстильной промышленности Польши, дивизия взяла с ходу. Уйма разбитой техники. Много пленных. В центре города видны следы работы наших танкистов. Тут раскорячились немецкие самоходки, догорают танки. Один танк поднялся на дыбы, видна большая дыра в его брюхе. Наверное, наша тридцатьчетверка взяла его на таран.

Короткая, как сон, передышка. На центральной площади состоялся митинг. Много красных знамен. Трудовой город приветствует наших воинов. Одному из полков 82-й гвардейской присвоено почетное звание «Лодзинский».

…Сегодня поутру обнаружилось, что мы отдыхали вместе с вражескими солдатами. Поздно ночью западнее Лодзи батарея остановилась на привал в богатом имении. Выставили посты, улеглись в большом сарае, забитом сеном. Вздремнули. А утром Михаил Кузякин случайно увидел торчащий из сена немецкий сапог.

Потянул и вытащил на свет перепуганного до смерти солдата. В ружье! Стали ворошить сено и наковыряли до десятка фрицев и унтер-офицера. Бросились к стогам, окружавшим сарай. Там то же самое. Бормочут хором: «Гитлер капут! Гитлер капут!»

Накормили и отправили в тыл. Мы свято выполняем завет дедов — лежачего не бьют.

Развиваем наступление в глубь Польши, как-то незаметно пересекли границу Бранденбургской провинции. Это уже восточная Германия.

А вот и Одер. На другом берегу — город Лебус, левее — Франкфурт-на-Одере, прямо — логово фашизма — Берлин. Рядом, всего сто километров с хвостиком. Личному составу вручили благодарности Главнокомандующего.

Одер в восточной части Германии и по ширине, и скоростью течения схож с Вислой. Левый, западный берег, — возвышенный, правый, восточный, — низменный. От весенних паводков защищен земляным валом.

Передовые пехотные части дивизии за Одером. Артиллерия готовится к переправе.

Как сложится моя судьба? Не скатится ли моя звездочка с небосклона вот здесь, под самым Берлином? Так хочется дойти до логова фашистов.

…Я знаю, что нескладно устроен. В жизни у меня было меньше друзей, чем недругов, потому я вспыльчив, несдержан, резок. Но зато друзья мои — верные друзья. По природе я не молчун, люблю поболтать. Да и ребята иногда донимают: «Расскажи что-нибудь, старшой!»

Но бывают иногда минуты, когда хочется побыть один на один с самим собой. Ни о чем не думать, ничего не видеть, а закрыть глаза и лежать в полудреме. Да не получается. Память начинает из дальних закоулков вытаскивать виденное и пережитое.

1 апреля вручили награды. За прорыв на Висле и бои в Польше я награжден орденом Красной Звезды.

…Готовимся к решающему рывку. Усилились налеты вражеской авиации. Недавно видели, как немецкие самолеты-снаряды нанесли удар по понтонной переправе правее нас. Почти каждый день позиции пехоты, наши позиции за рекой обстреливает артиллерия. Над Одером происходят короткие, но жестокие воздушные схватки. Наши «ястребки» добивают асов Геринга.

14 апреля после мощнейшей артподготовки началось наступление на Берлин. Мы — на левом фланге 8-й гвардейской армии. Волна за волной летят наши бомбардировщики на небольшой высоте, сотрясая воздух, нас сопровождают «летающие танки» — штурмовики.

Левее, со стороны Франкфурта-на-Одере, тишина. Правее, к центру 8-й армии, беспрерывные разрывы бомб и снарядов, черные клубы дыма.

Перед наступлением в батарее состоялось собрание. Мы приняли клятву: «За пепел и кровь Сталинграда, за бесчисленные мучения и кровь ленинградцев, за смерть боевых друзей, за все муки и неисчислимые жертвы Родины — смерть фашизму! Даешь Берлин!»

Территорию от Одера до Берлина Геббельс хвастливо объявил «зоной гибели миллионов», а столицу «третьего рейха» назвал «вулканом огня». Несколько оборонительных обводов опоясывали «зону» и «вулкан». Каждый квадратный метр простреливался дотами и дзотами, был нашинкован фугасками и «сюрпризами», чтобы убивать мгновенно и наверняка. Даже на пашнях, где выращивались картофель, пшеница и овощи, с немецкой аккуратностью были посажены противотанковые и противопехотные мины. В несколько рядов на десятки километров тянулись сплошные проволочные заграждения и железобетонные надолбы. Мы преодолели их за четыре дня и четыре ночи, за четверо кровавых суток.

В осенние и суровые декабрьские дни сорок первого каждый русский мучительно спрашивал себя: «Выдержат ли наши солдаты свирепый натиск на Москву?»

И вот мы у стен Берлина! Ну что же! Не мы начали смертную драку — получайте по заслугам!

…Западнее Лебуса на марше на батарею сбросили «кассеты» немецкие бомбардировщики. Подбита машина 3-го расчета, ранены два бойца. Орудие прицепили к нашему «студебеккеру». «Кассета» — это что-то новое. В отштампованном, похожем на большую сигару ящике уложено до ста штук небольших гранат-бомбочек. При подлете к земле «сигара» открывается, и ее содержимое как град сыплется вниз. Эти бомбочки не делают воронок, мгновенно взрываются от малейшего толчка. Хитро придумано! Веер осколков стелется не выше человеческого роста…

В районе Зееловских высот развернулось упорное и кровопролитное сражение. К высотам подошли к полудню. Ожесточенные контратаки немцев остановили пехоту. Наши танки подрываются на минах. Значит, к бою, артиллерия, твое дело за тебя никто другой не сделает.

Батарея заняла боевые позиции. Штурмовики точненько накрыли высоту. Но рванулась пехота, и ее положили пулеметы. Вражьи дзоты мы не видим. Как помочь? Стреляя на ходу, к батарее подошли две самоходки. Цепляем к ним мое орудие и старшего сержанта Феди Синюгина. Сами плашмя ложимся на броню за башней. Дождь пуль хлещет по броне, слева и справа рвутся мины. Танк резко останавливается. Спрыгиваем на землю. Вот она, черная пасть дзота, откуда выплескивается огонь.

— Прицел двенадцать! Вася, видишь?

— Вижу.

— Круши! — Из дзота полыхнул взрыв.

— Правее, по пулеметной точке. Огонь!

Орудие молчит.

— Вася!

Уткнувшись головой вниз, Вася намертво ухватил маховички орудия. Из левого виска струей бьет кровь. Нет Кузнечика. Но мы-то живы. Наводчиком встал Михаил Антонов.

Части дивизии все-таки ворвались в город Мюнхенберг.

Мы в юго-восточном районе Берлина. Три орудия батареи разбросаны по разным точкам. Пехота, которую мы сопровождали, наступает не батальонами, рогами или взводами, а штурмовыми отрядами и штурмовыми группами. Да иначе и нельзя.

Юго-восточная часть Берлина не похожа на город — нет ни улиц, ни городских кварталов. Вокруг сплошные нагромождения разбитых, искромсанных больших и малых зданий, как будто тут случилось землетрясение или разразился невиданной силы ураган. Нам сказали, что накануне наступления советских войск американские бомбардировщики около месяца методически разрушали Берлин. В этом не было смысла с точки зрения солдата. Сейчас мешанина из глыб камня, кирпича, подвалы разрушенных зданий, окна, чердаки изрыгают кинжальный огонь автоматов, пулеметов, орудий… В развалинах затаились фольксштурмовцы, вооруженные фаустпатронами. Эта штуковина в виде метровой трубы с шаровидным наконечником прожигает танк, экипаж его сгорает заживо… Орудие тянем на себе. Ящики со снарядами прикрепляем к станине.

Наша штурмовая группа прорвалась к окраине аэродрома Темпельхоф. Не успели дотянуть орудие до стрелочного поста железной дороги, опоясавшей аэродром, как внезапно град пуль хлестанул по щиту орудия.

Подтянули орудие почти ползком, около развалин моста изготовили к бою.

— Старший сержант, заткни глотку этим нахалам! — приказывает командир группы.

Несколькими снарядами разбили две пулеметные точки.

— Откуда, старшой? — на бегу кричит здоровенный верзила.

— Сибирь-матушка.

— По почерку видно, земляк.

В нашей пушке около тонны веса, дорога в ухабах и рытвинах. Пот заливает лица. Особенно тяжело Михаилу Семеновичу Антонову: и возраст немолодой, и фигура по годам — грузноватая. В полукилометре видим аэродромные постройки, взлетное поле и несколько немецких самолетов.

На бугре, что вплотную подходит к аэродрому, кипит бой. И вдруг замирает. Низко, почти прижавшись к земле, проносится группа Илов. Приземлились на аэродроме и в упор стали из пушек расстреливать немецкие самолеты. В это же время на взлетные полосы ворвались наши танки.

Я считал, что все знаю о своих ребятах. Но оказалось, что это совсем не так. Вместо Васи Кузнецова, которого мы похоронили на Зееловских высотах, наводчиком стал бывший учитель Михаил Семенович Антонов. Орудийным номерам Сергею Шмелеву, Юре Снежкову и Дмитрию Синюте он годился в отцы. Он и относился к ним по-отечески. А я, как ни старался сблизиться с ним, не мог добиться его расположения. Серьезный, замкнутый, Михаил Семенович считал, что армейская дисциплина — это основа основ в армии и не преступал черты соподчинения. Я младше по возрасту, но я его командир. После смерти Васи Кузнецова Антонов сдал, фигура сгорбилась, вокруг глаз четко вырисовывалась сетка морщин. «Что с ним творится?» — думал я.

И вот здесь, у аэродрома, все прояснилось. Молодежь наша сидела на станине и о чем-то возбужденно судачила.

Михаила Семеновича с ними не было.

— Где сержант?

— А вон отдыхает! — махнул рукой Димка в сторону чудом уцелевшего деревца.

Михаил Семенович лежал на животе, обхватив голову. Спина вздрагивала, он плакал.

— Жалко Василия. Я же хотел его усыновить. Осиротел я, Петрован…

Батарея метрах в двухстах от канала Ландвер. Война подходит к концу.

Вылез из ровика. На посту около орудия — Димка.

— Иди отдохни, я подменю тебя.

После конфуза на плоту при форсировании Вислы молодежь резко изменилась. Димка даже бравировать стал храбростью. Мне пришлось поговорить с ним на «высокой» ноте. Когда на марше за Лебусом бомбардировщики сбросили на батарею «кассету» с бомбочками, машины с орудиями резко тормознули. Мы быстро в кюветы, а Димка во весь рост встал на ящики со снарядами и орет: «Перелет!» Это не храбрость, а глупость. Правильно тогда Михаил Семенович заметил: «Сердце у Димки обрастает коркой!»

Дмитрий Синюта напоминает Васю Кузнецова. Небольшого роста, плотный, каштановые волосы и глаза с морской синевой. Родом из-под Одессы, и это чувствуется по особому акценту. Когда он сплевывает сквозь зубы, знаем: на языке вертится очередной анекдот с изюминкой.

Храбрость воина нечто совсем иное — это когда на тебя идет танк, а ты стараешься опередить его снаряд своим снарядом, ловишь цель в центр перекрестия панорамы, ведешь ее и не промахнешься. На тебя, наводчика, на твой верный глаз и стальное сердце в критический момент боя весь расчет надеется.

Страх? Да, был! Трудно одолеть страх. Да и естественно ли, чтобы человек не боялся смертельной опасности? Самое главное, чтобы страх твой был меньше желания уничтожить врага.

За несколько часов до Последнего выстрела, после которого гарнизон Берлина капитулировал, я вновь сел за стульчик наводчика. Убили Михаила Семеновича Антонова, на самом краешке войны убили.

Лейтенант Маурин вызвал командиров орудий к себе в блиндаж.

— За каналом — имперская канцелярия. Там находится ставка Гитлера. Вместе со штурмовыми группами батарея должна продвинуться к Потсдамскому мосту. Приготовьтесь по-умному.

Молча двинулись вперед. Пятьдесят, сто метров. Еще немного. И вдруг противоположный берег канала как бы взорвался. Ударила немецкая артиллерия. Вокруг плотное кольцо разрывов. Осколком снаряда и подсекло Михаила Семеновича. Сережу Шмелева ранило в ногу. Мне раздробило большой палец правой руки и не больше…

В медсанбате полка узнал: «Гарнизон города капитулировал». Позже на стене имперской канцелярии я оставил памятку: «Сибирь, Сталинск, гвардии старший сержант Чернов».

Личный состав батареи награжден. Мне вручили орден Отечественной войны II степени.

Посмертно были награждены ребята, которые пали смертью храбрых. Не бывает иной смерти у советского солдата, если он принимает ее с оружием в руках, как подобает солдату.

Слава вам, друзья мои, во веки веков. А от меня, живого, низкий поклон до самой земли.

ПАМЯТЬ

Более сорока лет прошло, пробежало, промчалось… Самолет из Кемерова доставил меня в Москву.

Память сохранила много боев. Под Ярцевом, Андреаполем и Ржевом, под Оршей и Смоленском, форсирование Вислы и штурм рейхстага. Но бой на Гжатских высотах для меня особый.

В других боях побратимы умирали на моих глазах, я видел их предсмертный час. Здесь другое… Все думаю, вдруг в горячке не заметил Павел Багин еще неугасшую искру жизни Андрея Ивойлова, Миши Ланшакова или Васи Чекалина. Может, кто остался жив?

Мои попытки выяснить судьбу расчета результатов не дали. На запрос Новокузнецкий горвоенкомат дал скупой, но четкий ответ: «В Новокузнецке и районе по прописке такие товарищи не проживают».

Второй раз поехал на Гжатские высоты. И вот скорбная награда за мои старания и терпение. Нашел могилу Андрея Ивойлова.

Деревня Будаево Гжатского (ныне Гагаринского) района находится в двух километрах южнее места, где стояло наше орудие.

Я искал живых свидетелей тех боев. Расспросы привели к старику Родионычу. Вот что он мне рассказал:

«…С начала войны деревня стала как бы редеть. Мужиков позабирали в действующую армию. Баб — на оборонительные работы под Можайск. Меня определили на конюшню, так как вместо правой ноги у меня деревянный протез. В тот день, когда на автостраде шел бой, я с утра был с конями. Вдруг на шоссе налетели самолеты немецкие и стали бомбить. Слышал пушечные выстрелы, потом все стихло. Ребятня скоро донесла, что к Можайску прошли немецкие танки. В нашу деревню немцы тем разом не заглянули. Вечером иду поскотиной. Смотрю, из березняка выползает человек. Одежда на нем военная, весь в крови. Я испугался было, но быстро сообразил, что надо его спрятать: ведь немцы вот-вот нагрянут. Приволок его в баню, что на задах огородов. Внученька перевязала его. Только не жилец он был. Живот сильно был порван. Как он полз, ума не приложу. К полуночи умер. Андрейкой звали, из Сибири он. Все горевал, что он жив, а ребята его, пушкари, погибли. Похоронил я его украдкой…»

Он открыл крышку небольшого сундучка и достал небольшую тряпицу. Жетончик из луженой жести. Их нам выдали перед войной, во Львове. Открыл крышечку, достал пожелтевший лощеный листочек бумаги и прочел: «Ивойлов Андрей, год рождения 1915. Адрес г. Сталинск».

На второй день я обшарил всю огневую позицию, где было установлено наше орудие. Время неумолимо все стерло, заровняло. Но в полуразрушенном, заросшем ровике обнаружил каску. Чья она?

Перед отъездом я долго сидел на могиле Андрея. Взял две пригоршни земли, увез в родную Сибирь.

Л.МАШТАЛЕР ВОЗДУШНЫЕ РАЗВЕДЧИКИ

Великая Отечественная война застала меня курсантом отделения электрооборудования самолетов 2-й московской спецшколы ВВС. Учебную программу сразу же сократили, в распорядок дня вклинились работы по маскировке близлежащих зданий, по устройству и оборудованию укрытий. Нас стали посылать на патрулирование, охрану складов и военных учреждений. Уставали так, что засыпали, едва коснувшись головой подушки. Но вскоре мы лишились покоя и по ночам: почти каждую ночь раздавался вой сирены, звучала команда «Воздушная тревога!».

Пока это были учебные тревоги. Но мы в мгновение ока вскакивали с коек, расторопно надевали на себя обмундирование и с противогазом через плечо мчались каждый на свое место. Так случилось и на исходе дня 22 июля. Однако тревога оказалась не учебной, а боевой. Как потом выяснилось, в подмосковное небо, следуя несколькими эшелонами с получасовым интервалом, вторглись фашистские бомбардировщики. Этот первый налет продолжался более пяти часов, и отбой прозвучал незадолго до рассвета. Существенного ущерба городу он не причинил, но жертвы среди населения были.

В августе состоялся досрочный выпуск школы, нам присвоили сержантские звания. Я связывал это с немедленной отправкой на фронт, куда рвался с первого дня войны. Но на фронт отправили не всех. Более двадцати новоиспеченных авиаспециалистов, среди которых оказался и я, погрузили втеплушку и привезли в Липецк. Как нам тогда показалось, в глубокий тыл.

В Липецке дальнейшая судьба наша ничуть не прояснилась. Впрочем, рядом с нами в таком же неведении пребывало немало других авиационных специалистов, в том числе летчиков и штурманов, А радио и газеты приносили удручающие вести. На огромных пространствах, не утихая, шли ожесточенные бои. Советские войска под натиском врага отступали в глубь страны.

Никто из нас не мог, конечно, знать, что в это время Ставка Верховного Главнокомандования подготавливала условия и силы к контрнаступлению под Москвой. Уже после войны станет известно, что тогда принимались меры по созданию устойчивого стратегического фронта в глубине страны, развертывалось строительство тыловых оборонительных рубежей, из восточных районов выдвигались резервы. Именно это обстоятельство в конце сентября 1941 года резко изменило и нашу жизнь. Однажды на построении был зачитан приказ о сформировании 215-й отдельной разведывательной авиационной эскадрильи Резерва Главного Командования Красной Армии. Ее командиром назначили капитана С. Бермана, комиссаром капитана Б. Артемьева, начальником штаба старшего лейтенанта Д. Перемота.

Личный состав вновь созданной эскадрильи разместили на краю полевого аэродрома в палатках. А вскоре к нам перегнали шесть самолетов «Петляков-2», или проще Пе-2. Летчикам предстояло в короткий срок овладеть пилотированием этих самолетов, а техническому составу, соответственно, досконально изучить материальную часть. Однако сделать это было нелегко. Дело в том, что «петляковы» поступили к нам без технических описаний. В другое время мы все посчитали бы это вопиющим нарушением, наверняка подняли бы шум. А тогда, понимая обстановку на фронте, только озадаченно развели руками. И взялись изучать новые машины на ощупь да на глазок.

Конечно, мы попали в очень сложное положение. Самолеты Пе-2 только начали поступать на вооружение, и, естественно, никто из нас никогда прежде их даже не видел. А между тем конструкторские особенности «петлякова» сильно отличались от всех подобных ему самолетов. Достаточно сказать, что он имел небывалую по тем временам для бомбардировщика скорость — 540 километров в час. На высоте 5000 метров его не мог догнать даже лучший в 1941 году истребитель Германии «мессершмитт».

Для меня, специалиста по электрооборудованию, «петляков» тоже преподнес немало сюрпризов. До него ни один наш самолет не имел такого количества вспомогательных электромеханизмов. Десять электродвигателей приводили в движение привод посадочных щитков и стабилизатора, триммеров рулей высоты, элеронов и рулей направления, створок водорадиаторов и многое другое. Специалисту надо было не просто знать, где расположены все механизмы, но и иметь четкое представление об их устройстве, принципе работы, предвидеть причины возможного отказа того или иного из них…

23 октября 1941 года эскадрилья получила приказ перебазироваться на подмосковный аэродром в Монино. Экипажи перегнали самолеты в тот же день, а технический состав погрузили в транспортный самолет Ли-2 и планеры. Я летел вместе с девушками на планере. Это были наши радистки и фотолаборантки. В начале полета мы весело шутили, но через час почувствовали себя скверно. Наш планер бросало то вверх, то вниз. Лица девчат позеленели, а к концу пути они были в полуобморочном состоянии. Я не знал, чем им помочь — самого тоже изрядно укачало. В других планерах пассажиры чувствовали себя не лучше.

Уже после войны, познакомившись с мемуарами советских военачальников, с различными документами, в которых отражалась обстановка под Москвой в октябре 1941 года, я понял причину спешной переброски сюда нашей Отдельной разведывательной эскадрильи. Мощным ударом гитлеровским войскам удалось прорвать оборону на московском направлении, крупными танковыми силами выйти в тыл наших войск и окружить в районах Брянска и Вязьмы часть сил Западного, Брянского и Резервного фронтов. Несмотря на мужество и героизм защитников столицы, враг ворвался в Калинин, захватил Малоярославец, Волоколамск, Можайск. До окраин столицы оставалось 80—100 километров. Прорыв стратегического фронта на главном направлении, выход гитлеровцев на оперативный простор поставили Москву в чрезвычайно опасное положение. С 20 октября Государственный Комитет Обороны ввел в городе и прилегающих к нему районах осадное положение. Партия потребовала от советских воинов сделать подступы к Москве могилой для фашистских захватчиков.

В эти смертельно опасные для Москвы дни воздушная разведка приобретала исключительно важное значение. Вот почему, несмотря на то, что наша эскадрилья еще толком не освоилась на Монинском аэродроме, начальник разведки ВВС генерал Д. Грендаль потребовал от ее командира немедленно приступить к боевым действиям.

Первый вылет на разведку в район Брянск — Орел и шоссе Орел — Тула совершил 25 октября экипаж старшего лейтенанта Сергея Колодяжного — лучшего летчика в эскадрильи. Такой маршрут, естественно, был выбран не случайно. Командование остро нуждалось в сведениях о движении гитлеровских резервов.

Мы ждали экипаж Колодяжного с огромным волнением. Ведь это был своего рода экзамен нашей эскадрильи на зрелость. Оказалось, мы переживали не зря. На обратном пути «петлякова» встретила четверка «мессершмиттов». Завязался неравный бой, в котором штурман старший лейтенант Б. Еникеев сбил один вражеский истребитель. Другие сразу же охладили свой пыл. Воспользовавшись этим, Колодяжный умелым маневром сумел оторваться, вошел в облака и благополучно пересек линию фронта. Добытые экипажем разведывательные данные о противнике были немедленно переданы в Ставку.

Полеты экипажей за линию фронта, если позволяла погода, не прерывались ни на один день. Прекрасно понимая, что исход любого такого вылета целиком зависит от того, насколько подготовлен к нему разведывательный самолет, мы, технический состав эскадрильи, трудились в поте лица. Во время работы даже как-то не замечали дыхание приближающейся зимы.

Уже в начале ноября ударили сильные морозы. На аэродроме от обжигающего холодного воздуха было трудно дышать и руки становились непослушными, точно чужие. Но на боевой работе эскадрильи это никак не отражалось. Ставка Верховного Главнокомандования требовала все новых и новых сведений о немецких войсках под стенами столицы. Ведь несмотря на то, что надежды гитлеровцев захватить Москву до наступления зимы не сбылись, ее защитники пока еще находились в очень тяжелом положении. Однако, как я узнал уже после войны, пристальное внимание Ставки к противнику в начале ноября обусловливалось еще одним важным обстоятельством. Маршал Советского Союза Г. К. Жуков в своих мемуарах вспоминает: «1 ноября 1941 года я был вызван в Ставку. И. В. Сталин сказал:

— Мы хотим провести в Москве, кроме торжественного заседания по случаю годовщины Октября, и парад войск. Как вы думаете, обстановка на фронте позволит нам провести эти торжества?

Я ответил:

— В ближайшие дни враг не начнет большого наступления. Он понес в предыдущих сражениях серьезные потери и вынужден пополнять и перегруппировывать войска. Против авиации, которая наверняка будет действовать, предлагаю усилить ПВО, подтянуть к Москве нашу истребительную авиацию с соседних фронтов».

Надо полагать, что, отвечая Верховному Главнокомандующему, Г. К. Жуков в какой-то степени основывался и на разведывательных данных, полученных экипажами нашей эскадрильи. Среди тех, кто часто отправлялся тогда за линию фронта, был и экипаж М. Конкина. Это был смелый, находчивый летчик. Однажды он получил задание провести разведку войск противника по маршруту Монино — Жиздра — Брянск — Орел — Тула — Монино. Стояла ясная погода, как говорят в авиации, видимость «миллион на миллион». Так что экипаж смог успешно провести разведку в районах Жиздры и Брянска, сбросить предельно точно бомбы на железнодорожный узел, сфотографировать передвижение немецких войск по шоссе Брянск — Орел. Воздушному разведчику не повезло под Орлом. Экипаж сфотографировал там аэродром, а затем перелетел в район железнодорожной станции. Внезапно небо вокруг «петлякова» сплошь покрылось сизыми шапками от разрывов зенитных снарядов. Его сильно тряхнуло, и на правой плоскости из появившейся пробоины полыхнуло пламя.

Летчик немедленно взял курс на линию фронта. Но вскоре отказал правый мотор, «петляков» стал терять высоту. Правда, ее было еще вполне достаточно, чтобы продолжать полет. А где-то на полпути пламя подобралось вплотную к кабине, и от нестерпимой жары, гари сделалось трудно дышать. Наконец под крыльями замелькали траншеи, из которых по низко летящему «петлякову» гитлеровские солдаты ударили из автоматов и пулеметов. Стрелок-радист через нижний люк зло огрызнулся длинной пулеметной очередью.

Конкин посадил машину в поле неподалеку от Ясной Поляны. На помощь экипажу со всех сторон бросились красноармейцы. Пренебрегая опасностью (а самолет мог в любую секунду взорваться), они помогли экипажу быстро выбраться на землю. В тот же день разведывательные данные о передвижении и местонахождении крупных сил противника были представлены в Ставку. В то время личный состав отдельной эскадрильи искренне верил, что сведения, добытые Конкиным и его боевыми товарищами, обязательно повлияют на общую стратегическую обстановку под Москвой. Только после того, как 7 Ноября на Красной площади состоялся традиционный парад, мы поняли истинный смысл этого боевого задания.

Ставка Верховного Главнокомандования, вскрыв замысел дальнейшего наступления немцев, усиливала войска Западного фронта и создала резервы. Особое внимание уделялось району Тула — Серпухов, где ожидался повторый удар 2-й танковой и 4-й полевой армии гитлеровцев. Само собой разумеется, об этом я узнал уже после войны, и мне стала понятна цель еще одного вылета экипажа капитана Конкина — на разведку железнодорожного узла Рославль.

Этот вылет едва не стал для него последним. Над железнодорожным узлом «петляков» был встречен сильным заградительным огнем зенитных батарей. Искусно маневрируя, Конкин все-таки сумел прорваться к эшелонам и сфотографировать их. Теперь можно было возвращаться домой. Как только они легли на обратный курс, зенитные батареи прекратили огонь и в воздухе появились «мессершмитты». С первой же атаки они подожгли на «петлякове» мотор, ранили штурмана старшего лейтенанта П. Петушкова.

Перестроившись, истребители вновь устремились в атаку. Точно зная о беспомощности штурмана, они смело пикировали под большим углом со стороны хвоста самолета-разведчика. Цель гитлеровцев была понятна — поразить с близкого расстояния кабину пилота. Петушков, превозмогая жуткую боль, встретил истребителей пулеметным огнем. Уклоняясь от огня, один из «мессершмиттов» резко нырнул вниз и выскочил впереди «петлякова». В доли секунды Конкин успел поймать его в перекрестие прицела и короткой очередью сбил. После этого другие истребители стали действовать более осторожно. Однако силы по-прежнему оставались неравными. Конкин понимал, что на одном моторе ему от противника не уйти. И он решил изобразить падение самолета. «Петляков», оставляя за собой шлейф дыма, со снижением кругами пошел к земле. Хитрость удалась. Гитлеровцы, посчитав, что с советским самолетом все копчено, сразу же улетели.

Нелегко было у самой земли вывести подбитый самолет в горизонтальный полет. На бреющем он пересек линию фронта и сел посередине заснеженного поля. И опять на помощь экипажу подоспели наши пехотинцы. Они вытащили из кабины полуживого Петушкова, затем помогли летчику быстро снять фотоаппаратуру.

За мужество, проявленное в разведывательных полетах в дни обороны Москвы, капитану Михаилу Конкину первому в нашей эскадрилье было присвоено звание Героя Советского Союза.

Начало зимы в сорок первом году отличалось крепкими морозами и обильными снегопадами. Больше всего нам досаждал снег. Мы сгребали его с взлетно-посадочной полосы и рулежных дорожек все светлое время дня. Только очистим один участок, другой, ранее очищенный, уже вновь покрывался огромными плотными сугробами. Использовать для взлета или посадки полосу было нельзя, а Ставка требовала от воздушных разведчиков активных действий, подчеркивала, что решается судьба Москвы.

Настоящую битву со снегом мы в конце концов выиграли, но, кроме него, был еще и небывалый мороз. Он тоже мог в любой момент сорвать вылет на боевое задание. Летчики, техники и механики, сменяя друг друга, круглые сутки прогревали моторы самолетов на малом газе. Дело в том, что в моторах «петлякова» стояли водяные радиаторы. Кроме того, плохо была приспособлена к низким температурам маслосистема. Она частенько выходила из строя. Самым слабым местом были гибкие шланги, замена которых на морозе, а порой и в сильный обжигающий ветер, была сущим наказанием.

В такую погоду на стоянке долго не поработаешь. Поэтому техники и механики время от времени забегали в землянку и грелись у печки, сделанной из металлической бочки. Окоченевшие, мы готовы были сесть на нее верхом. И вполне понятно, что тут было недалеко и до беды. Однажды техник Годельшин, устраняя течь в бензобаке, облил спецовку бензином. В землянке он снял и поставил сушиться валенки, а потом встал спиной к раскаленной печке. Спецовка мгновенно вспыхнула. Надо отдать должное Годельшину, он не растерялся, выбежал из землянки и в ближайшем сугробе сумел погасить на себе огонь. Пока он этим занимался, загорелись валенки, и пламя перекинулось на оклеенные газетами стены землянки. Тогда Годельшин разутый прибежал на стоянку, схватил восьмидесятикилограммовый баллон с азотом и вернулся с ним назад. Только с помощью азота огонь был укрощен…

После двухнедельной паузы группа армий «Центр» 15–16 ноября возобновила наступление на Москву. Враг нанес сильные удары, намереваясь обойти ее с севера через Клин, Солнечногорск и с юга — через Тулу, Каширу. На полях Подмосковья вновь развернулись кровопролитные сражения. Битва за столицу вступила в решающую фазу. Угроза ей еще более возросла. Несмотря на большие потери в ходе октябрьского наступления, фашисты по-прежнему сохраняли перевес над войсками Западного фронта в живой силе и технике, за исключением авиации. Подбадриваемые близостью цели, гитлеровские полчища рвались вперед. Им удалось потеснить оборонявшихся и достичь в районе Яхромы канала Москва — Волга, овладеть Крюковом и Красной Поляной. На некоторых участках враг приблизился к советской столице на 25–30 километров.

Хорошо помню день, когда и наша разведывательная эскадрилья особенно почувствовала всю остроту нависшей над Москвой угрозы. Ее личный состав был разбит на небольшие группы из 3–4 человек, которым в случае прорыва немецких войск в район Монино приказывалось самостоятельно отходить на восток. Время было настолько тревожное, что мы спали урывками, не раздеваясь. И все-таки о возможной сдаче врагу Москвы старались не думать. Боевая работа на аэродроме не замирала ни днем, ни ночью. Экипажи готовы были вылететь на разведку в любую более-менее подходящую для этого погоду. Авиаторы эскадрильи делали все от них зависящее для того, чтобы Ставка Верховного Главного Командования непрерывно имела свежие сведения о противнике у стен столицы.

Тогда же эскадрилья неожиданно пополнилась еще одним «петляковым» и новым экипажем. Путь к нам летчика старшего лейтенанта Ивана Суворова был настолько необычен, что о нем хочется рассказать особо.

Еще в первые дни войны из состава Высшей штурманской школы в Рязани был образован 1-й дальнеразведывательный авиационный полк, в котором пилот Суворов летал на бомбардировщике ДБ-3Ф. В период летних оборонительных боев и непрерывного отступления наших войск полк активно вел воздушную разведку. Редкий вылет на боевое задание обходился без потерь, и вскоре в полку осталось всего семь самолетов.

В то время на тыловые аэродромы нередко садились самолеты, экипажи которых по разным причинам уже не имели возможности вернуться в свои авиационные части. Обычно их называли «приблудными». Один такой самолет оказался и на аэродроме дальнеразведывательного полка. Это был «Петляков-2». Старший лейтенант Суворов сразу же заинтересовался новым бомбардировщиком, о существовании которого в нашей авиации он даже не слышал. Постепенно сдружился с пилотом К. Степановым, и тот охотно стал знакомить с тактико-техническими данными бомбардировщика, не скрывая все его недостатки. Особенно подчеркивал, что этот самолет очень строг к тому, кто сел за его штурвал, — не прощает малейших ошибок в пилотировании.

За короткое время Суворов изучил самолет, ему даже разрешили прогревать моторы. А в начале декабря Степанова вызвали в Москву, и он уехал туда на поезде. Между тем фронт на Московском направлении приблизился к аэродрому, на котором базировался полк. Тогда и поступил приказ перебазироваться. Поскольку Пе-2 не мог использоваться как дальний бомбардировщик, его решили передать нашей эскадрилье в Монино. Но встал вопрос о пилоте, который смог бы перегнать Пе-2. Ведь никто из летчиков полка никогда не поднимался на нем в воздух.

В конце концов командир полка приказал перегнать Пе-2 Суворову. Позже тот первый свой взлет на пикирующем бомбардировщике Суворов вспоминал со смехом. А дело было так. На старт вместе с командиром полка пришли комиссар и представитель особого отдела. Когда Суворов запустил моторы, он решил опробовать поведение машины на рулежке. Дал газ, и «петляков» вдруг понесся прямо на начальство. Оно бросилось врассыпную.

Несколько раз подводил Суворов самолет к месту старта, разгонял его и гасил скорость, возвращался назад. Командиру полка это, видимо, надоело, и он сам взял в руки стартовый флажок, отчаянным жестом показал, что пора, дескать, взлетать. Но все повторилось. Суворов разогнал машину, а где-то на середине взлетной полосы сбросил газ, развернулся и подрулил к командиру полка. Выключив моторы, он вылез из самолета.

Командир от злости буквально потерял дар речи. Комиссар был более терпеливым, но и он не выдержал, сердито прокричал:

— Ну что ты носишься туда-сюда как сумасшедший? Раз приказали — дуй в поднебесье! Тоже мне герой!

— Герой не герой, а в такой вот обувке да в мороз далеко не улетишь, — ответил Суворов и показал на унты, у которых из огромных дыр на пятках проглядывали белесые портянки.

И всем стало ясно, что эти пробежки по взлетной полосе были не чем иным, как хитростью пилота. Комиссар, тяжело вздохнув, снял свои унты, протянул их Суворову и сказал:

— На, вымогатель! И чтобы через пять минут на аэродроме и духу твоего не было!

Когда «петляков» взлетел и скрылся за горизонтом, комиссар, улыбнувшись, показал командиру ноги в дырявых унтах:

— Летать в них нельзя. Это точно! Но и ходить, пожалуй, тоже. Так что выручай комиссара…

Суворов потом вспоминал, что первое впечатление от полета на пикирующем бомбардировщике было такое, как если бы он вдруг оседлал быстро несущееся бревно. Постепенно успокоившись, он осмотрел кабину. Внимание привлек красный огонек на приборной доске. Оказалось, что не убраны шасси. Сделал вроде все необходимое для этого, они так и не убрались. Суворов понимал, что выпущенные шасси обязательно удлинят время в пути, а горючее при заправке самолета было отпущено строго по предварительным расчетам. И когда стрелка бензиномера приблизилась к нулю, он не на шутку испугался.

Увидев внизу какой-то аэродром, Суворов спросил у штурмана:

— Где мы?

Недолго думая, тот ответил:

— В Монино!

Но, когда приземлились и стали искать отдельную разведывательную эскадрилью, выяснилось, что это Ногинск. Ну и досталось же штурману за ошибку! Хорошо хоть удалось без каких-либо проволочек заправить самолет горючим. Через десять-пятнадцать минут они сели в Монино. Опять обрулили все стоянки, но 215-й отдельной разведывательной эскадрильи не нашли. Между тем наступили сумерки и надо было подготовить «Петлякова-2» к ночной припарковке. Прежде всего требовалось слить с него воду и масло. Экипаж облазил весь самолет, однако сливные краны так и не обнаружил. Тогда Суворов отправился за помощью на командный пункт Монинского аэродрома. Дежуривший там офицер прислал к «петлякову» опытного механика, только и он ничем не смог помочь экипажу. Суворов попросил дежурного помочь ему отыскать эскадрилью.

Прибывший к месту стоянки пикирующего бомбардировщика комиссар эскадрильи Артемьев первым делом отругал экипаж за то, что допустили замораживание воды в радиаторах.

— Да мы этот самолет совсем не знаем. Потому что никогда на нем не летали, — оправдывался Суворов.

— Нашли время шутки шутить, — не поверил Артемьев. — Как же тогда сумели поднять его в воздух и тем более сесть?

— Всё на одном энтузиазме, — ответил Суворов.

А утром экипаж стал собираться в обратный путь, намереваясь добраться до полка поездом. В разведывательной эскадрилье не хватало людей, и ее командир капитан Берман срочно связался с представителем разведывательного управления ВВС, обрисовал ему ситуацию и попросил сделать все возможное для того, чтобы Суворов и прилетевшие с ним штурман капитан Тимофеев, стрелок-радист Карев остались в Монино. Когда в полдень Суворов явился в штаб эскадрильи за документами, Артемьев каким-то торжественным голосом объявил ему:

— Отъезд отменяется. Вот предписание начальника разведуправления, согласно которому вы и ваш экипаж отныне входите в состав нашей эскадрильи. Вопросы есть?

Ошеломленный Суворов молчал.

— Будем считать, что вопросов нет. Готовьтесь к боевому вылету.

Долго горевать по поводу нового места службы старшему лейтенанту не пришлось. Действительно, уже через сутки ему приказали вылететь на разведку. Штурман Тимофеев наотрез отказался занять свое место в Пе-2, мотивируя тем, что Суворов как пилот этого самолета пока никуда не годится. Дескать, перелет из Рязани в Монино — чистая случайность. За отказ Тимофеева взгрели, хотя по-своему он был прав. Нельзя было посылать летчика в тыл врага на самолете, который он путем не изучил. И только тяжелая обстановка на фронте могла подтолкнуть авиационное командование на такой безрассудный шаг. Вместо Тимофеева в экипаж был назначен штурман лейтенант В. Ястребов.

Первый боевой вылет Суворова прошел вполне успешно. Впрочем, как и все последующие. Воодушевленный удачами, он сам стал рваться на задания. И очень скоро Суворов зарекомендовал себя смелым и волевым летчиком.

Однажды он вылетел в тыл врага на единственном в эскадрилье «петлякове», снабженном лыжами. Поднял машину в воздух и обнаружил, что одна из лыж не убирается. Оказалось, что она развернулась перпендикулярно корпусу самолета. «Петляков» начал терять высоту. Это грозило серьезной авариен. Лишь благодаря высокому мастерству пилота машину удалось продержать в воздухе до тех пор, пока лыжа не встала на место.

Несмотря на неудачный взлет (что по негласным авиационным канонам — дурная примета!), Суворов решил не возвращаться на аэродром. Скоро вышли в район Вязьмы, где надо было сфотографировать железнодорожный узел. Выполнить здесь задание с первого захода помешали «мессершмитты». Суворов с резким набором высоты увел самолет в сторону солнца. Когда через несколько минут вернулись к железнодорожному узлу, истребителей там уже не оказалось. Разведчики спокойно сфотографировали цель, сбросили бомбы и двинулись на юго-восток.

На высоте четырех тысяч метров пролетели и отсняли цели в Рославле и Брянске. Последним объектом на пути домой была Жиздра. И хотя экипаж состоял не из новичков в воздушной разведке, знал, что полет в тылу врага всегда полон неожиданностей, над Жиздрой он чуточку расслабился. Вот почему внезапный и ураганный огонь зениток ошеломил. От близких разрывов самолет заплясал, как утлая лодочка на крутых волнах, стал неуправляемым.

Каким образом самолет вырвался целым и невредимым из этой свистопляски со смертью, ни Суворов, ни тем более другие члены экипажа не имели ни малейшего представления. Считали, что им просто повезло. Возможно, какая-то доля везения тут действительно была, но многое зависело и от того, в чьих руках находился штурвал машины. А Суворов от природы обладал удивительной способностью находить единственно верный выход из любой, даже, казалось бы, безвыходной ситуации. Но было бы несправедливо не сказать, что рядом с ним служили и воевали другие, не менее искусные летчики. Это в первую очередь командир отдельной эскадрильи капитан Берман, пилоты Конкин, Кричевский, Колодяжный, штурманы Еникеев, Сапожников, Петушков, Ястребов. Они летали за линию фронта тоже на самые ответственные задания, неоднократно с честью выходили из опаснейших ситуаций.

215-я отдельная разведывательная авиаэскадрилья Резерва Главнокомандования — маленькая частичка Красной Армии — продолжала вкладывать все свои силы в оборонительное сражение за столицу.

Запомнился воздушный рейд в тыл врага летчика младшего лейтенанта Ляпина и штурмана лейтенанта В. Ястребова 19 февраля 1942 года. В районе Мценска «петляков» попал под сильнейший зенитный огонь. От прямого попадания снаряда самолет загорелся. Ляпину с большим трудом удалось посадить его на «живот» вблизи линии фронта. На помощь летчику и штурману, у которых обгорели лица и руки, вовремя подоспели наши наземные войска. Они были немедленно отправлены в госпиталь под Мичуринск. В эскадрилью о происшедшем никто не сообщил, и мы, естественно, кинулись на поиски своих боевых товарищей за линию фронта. 21 февраля в район Мценска вылетел на У-2 старший лейтенант Колодяжный. Он обшарил там все уголки и вернулся ни с чем.

Ястребов прислал командиру эскадрильи телеграмму, в которой сообщил, что он и Ляпин находятся в госпитале. Туда опять отправился Колодяжный. Он уговорил начальника госпиталя отдать ему обгоревших боевых товарищей и доставил их в монинский медсанбат. После того как ожоги у Ястребова и Ляпина зажили, они вернулись в эскадрилью.

Нередко самолеты возвращались на аэродром с такими пробоинами и повреждениями, что мы, наземные специалисты, только диву давались их живучести. Но даже вроде бы безнадежно изувеченные «петляковы» в сравнительно короткий срок полностью восстанавливались.

Однажды, например, самолет вернулся с боевого задания с развороченным распределительным электрощитом. Осколком зенитного снаряда многое оборудование, в том числе электрическое, было повреждено. Поразительно, как это раненному в голову летчику удалось все-таки привести «петлякова» на Монинский аэродром и благополучно посадить. Потом мы двое суток ремонтировали самолет. Помнится, не обошлось тогда и без курьеза. Получив отремонтированный самолет, летчик решил опробовать работу моторов. Когда он включил бортовые аккумуляторы, передние пулеметные установки вдруг дали очередь. К счастью, никто не пострадал. Командир эскадрильи приказал мне еще раз тщательно проверить систему электрооборудования.

В других условиях это — обычная работа. Но на лютом морозе она, пожалуй, равносильна тяжкому наказанию. Тем более что любая халтура тут была бы равносильна преступлению. Словом, изрядно промучившись, я все-таки сделал проверку электроцепи, нашел дефект.

Справедливости ради хочу отметить, что от подобных оплошностей никто из нас, наземных специалистов, не был застрахован. Вот одно тому подтверждение. В нашей эскадрилье существовал порядок: после того, как экипаж разместится на своих местах, опробует все оборудование и запустит моторы, оружейник В. Горячев начинал устанавливать пиропатроны на ракетные установки. Они размещались под плоскостями самолета. Как-то он подошел к одной из установок, поставил пиропатрон и принялся заворачивать контактную вилку. Внезапно реактивный снаряд сработал и с диким ревом улетел в ближайший лес. Пламенем и сильнейшей струей отработанных газов Горячева отбросило в сторону крутившегося на малых оборотах винта. Буквально чудом оружейник не был им зарублен.

Такое могло произойти только при условии, что в цепи между кнопкой в кабине пилота и снарядами каким-то образом оказался ток. Естественно, в дальнейшем пришлось перед каждым вылетом более тщательно и здесь проверять электропроводку…

Шли боевые будни, и эскадрилья несла невосполнимые потери. Не могу забыть до сих пор трагическую гибель экипажа младшего лейтенанта Миронова. Возвращаясь с боевого задания, наш «петляков» совершил вынужденную посадку в районе Бронниц. Туда была послана ремонтная группа, которая привела машину в порядок и подготовила к перелету в Монино. Командир эскадрильи доверил сделать это летчику Миронову. Вместе с ним к месту вынужденной посадки «петлякова» отправились штурман Смирнов и стрелок-радист Карев.

Прежде всего пилот осмотрел заснеженное поле — оно оказалось вполне пригодным для взлета. Затем начал прогревать моторы. В это время Карев попросил отпустить его в расположенную неподалеку деревню повидаться с родными. Миронов разрешил, но предупредил Карева, чтобы он после свидания с родными добирался до Монина своим ходом. Место стрелка-радиста занял механик из ремонтной группы старшина П. Русецкий. Командир экипажа благополучно взлетел и взял курс на свой аэродром. Он очень торопился, так как приближался вечер.

А Монино накрыла низкая облачность, которая поглотила посадочную полосу. Обнаружить ее без радиосвязи с эскадрильей практически было невозможно. Но связаться с землей мог лишь стрелок-радист, место которого занимал механик, ничего этого не умевший. Так сложилась катастрофическая ситуация.

Многие на аэродроме слышали гул моторов низко летавшего самолета, догадывались, что это кружит в поисках полосы Миронов и надеялись на чудо. Увы, чуда не произошло. В конце концов Миронов увел самолет далеко в сторону от Монина. Через несколько дней, когда облачность рассеялась, Пе-2 случайно обнаружили в лесу десантники, совершавшие учебно-тренировочные прыжки с парашютом. Весь экипаж нашего воздушного разведчика погиб…

Битва за Москву завершилась разгромом ударных группировок немецко-фашистских войск. Враг был отброшен на 150–200 километров. Личный состав 215-й Отдельной дальнеразведывательной эскадрильи гордился тем, что в эту блестящую победу он тоже внес свой посильный вклад. Защищая столицу, отдали жизни летчики старший лейтенант Афанасьев, лейтенанты Тупикин и Романов, штурманы капитаны Тютюнников и Тимофеев, лейтенант Редько и другие наши боевые товарищи.

К весне 1942 года в эскадрилье осталось всего два самолета-разведчика. Из них годным был только один, который обслуживал техник-лейтенант А. Салгаников. И надо же было такому случиться! Однажды он, подготавливая самолет к вылету, умудрился нажать тумблер уборки шасси. На глазах всех, кто был неподалеку от стоянки, машина начала медленно опускаться на брюхо. Первым опомнился механик В. Мусин, который подбежал к элерону и, подергав его, показал Салганикову скрещенные над головой руки — знак запрета всех действий. Но было уже поздно — самолет лежал на земле. Сложить шасси на стоянке единственному действующему самолету-разведчику! Это грозило технику-лейтенанту трибуналом. Правда, до этого происшествия Салгаников отличался безупречным отношением к своим обязанностям. И командование эскадрильи, все взвесив, сочло возможным ограничиться взысканием. Оно отозвало назад и документы на награду, к которой Салгаников был представлен накануне.

Все авиаторы наземных служб эскадрильи к весне 1942 года освоили смежные специальности. Каждый из нас теперь мог заправить самолет горючим, маслом, водой, кислородом. Словом, выполнить любую работу, не связанную с основной специальностью. Большая заслуга в этом была начальника технического коллектива лейтенанта Н. Колпакова. Он был старше нас, поэтому мы звали его просто дядей Колей. Спокойный, выдержанный, хорошо знающий самолет, Колпаков заражал своих подчиненных трудолюбием.

Мы научились стрелять из бортовых пулеметных установок. В этом помогли оружейники, хотя у них самих работы было предостаточно. Частенько, например, выходили из строя пулеметы БК. Техник-лейтенант В Кукушкин, механики по вооружению старшина И. Горячев и сержант В. Перовский постоянно ремонтировали то одну установку, то другую. Самоотверженным трудом они добивались безотказной работы оружия.

Монинский аэродром тогда нередко навещали немецкие воздушные разведчики. Как-то днем такой самолет сбросил с большой высоты крупнокалиберную бомбу, которая упала возле стационарных мастерских. Бомба ушла глубоко в землю, но почему-то не взорвалась. И нам очень захотелось сбить над аэродромом хотя бы один вражеский самолет. Оружейник А. Плаксин смонтировал прямо на стоянке установку для стрельбы реактивными снарядами. Некоторое время мы с волнением ожидали появления над аэродромом подходящей цели. И вот наконец-то пожаловал опять воздушный разведчик. Плаксин подбежал к установке, прицелился и выпустил в него реактивный снаряд. Результаты оказались плачевными и в прямом и в переносном смысле: в самолет снаряд не попал, а струей раскаленного газа оружейнику обожгло лицо. После этого командир эскадрильи категорически запретил впредь устраивать подобные эксперименты…

Как я уже упоминал, весной 1942 года самолетов в эскадрилье почти не осталось, а Ставка Верховного Главнокомандования требовала все больше и больше достоверных данных о противнике. Вероятно, о нашем бедственном положении было сообщено кому следует. Так или иначе, но вскоре стало известно, что на базе эскадрильи будет создаваться Отдельный разведывательный авиационный полк. Тогда же группа летно-технического состава была направлена в Кинешму, а затем в Иваново для изучения иностранных самолетов, которые начали прибывать в нашу страну по ленд-лизу. Например, Берман, Конкин, Свиридов, Ильин, Дубров, Блуднов и я целый месяц изучали американский истребитель «аэрокобра», который намеревались использовать в воздушной разведке. Собирали «аэрокобры» и другие самолеты в Иванове иностранные специалисты. Но мы старались тоже не стоять в стороне.

Примеров смекалки, ответственности, высокой работоспособности нашим людям было не занимать. Запомнилось, что мы намного быстрее выполняли некоторые виды работы. Скажем, если американцы производили установку винта с изменяющимся шагом на «аэрокобре» почти за неделю, то наши специалисты научились это делать менее чем за день.

На первой партии «аэрокобр» механик по радио Ф. Блуднов обнаружил старые английские связные радиостанции (1929 года выпуска!). Он доложил об этом Берману, а тот позвонил в Москву. Через полчаса был получен ответ: «Самолеты принимать. Торгпредставителям в Америке и Англии даны соответствующие указания». В дальнейшем самолеты стали поступать с новыми радиостанциями. А на тех, которые были приняты ранее, Блуднов поставил отечественные. Они были компактнее, проще в эксплуатации и имели большую дальность передачи и приема. Освободившееся на этих самолетах место Блуднов предложил использовать для установки фотоаппарата.

Тут, пожалуй, уместно будет отметить, что наши фотоспециалисты во главе со старшим лейтенантом М. Александровым и начальником разведки старшим лейтенантом И. Копыловым относились к доверенному делу творчески. Они предложили несколько вариантов установки фотоаппаратуры и на «петлякове», научили штурманов в любых условиях делать с воздуха неплохие снимки. Придумали ускоренный способ сушки проявленных фотороликов. А это, в свою очередь, сократило время изготовления фотопланшетов с разведывательными данными, которые всегда торопилось поскорее получить командование наземных частей.

Уже почти год Красная Армия сражалась с гитлеровскими захватчиками. Разгром врага у стен столицы вдохновлял тружеников тыла. До сих пор не могу забыть трудовой и жизненный ритм города Иванова военной весны 1942 года. Жители, а это были в основном женщины, дети и старики, страдая от недостатков продуктов питания, посадили на свободных от булыжника и асфальта местах овощи. В городе находилось много госпиталей. Ивановцы очень чутко относились к выздоравливающим воинам. Голодая, они тем не менее приносили им продукты, какие-то необходимые в госпитале вещи, всячески помогали медицинскому персоналу.

28 мая 1942 года в Монино перелетел 450-й бомбардировочный полк. На базе нашей отдельной эскадрильи и этого полка был сформирован 4-й Отдельный дальне-разведывательный авиационный полк РГК Красной Армии. Его командиром назначили майора С. Бермана, замполитом капитана Б. Артемьева, начальником штаба капитана Игнатенко. Но через некоторое время Берман был отозван в штаб ВВС, и командиром полка стал Артемьев.

Уже после войны из книги П. Пляченко «Дан приказ» я узнал, что майор Берман командовал 511-м Отдельным разведывательным авиационным полком. Этот полк успешно вел разведку в Белгородско-Харьковской наступательной операции, при форсировании Днепра осенью 1943 года, отличился в Корсунь-Шевченковской и Ясско-Кишиневской операциях, активно участвовал в освобождении восточных районов Венгрии, Будапешта, в Венской операции.

Вслед за командиром полка у нас сменился весь его руководящий состав: замполитом назначили капитана А. Антипова, начальником штаба — капитана В. Лукьянова.

Надо подчеркнуть, что формирование полка проходило в условиях непрерывной боевой деятельности и переучивания на иностранную авиационную технику. Полк имел три эскадрильи. Две были вооружены самолетами Пе-2 и Пе-3-бис, одна — «аэрокобрами». Позднее у нас появились «бостоны». Управление полка имело, кроме боевых самолетов, учебные УПе-2, связные У-2, а также транспортные Ща-2, Як-6 и Ли-2.

27 июня экипажу в составе летчика старшего лейтенанта Л. Кричевского, штурмана старшего лейтенанта В. Ястребова и стрелков-радистов Авдонина, Селянкина (их кабина была оборудована вторым кислородным прибором) на самолете Пе-2 было приказано пролететь по маршруту Монино — Жиздра — Брянск — Рославль — Монино. Основное внимание им следовало обратить на железнодорожный узел в Рославле.

Выполнение задачи предусматривало посадку на аэродром подскока в Малоярославце для дозаправки горючим. И вот еще на пути к Малоярославцу стрелок-радист Авдонин пожаловался командиру экипажа на плохую подачу кислорода. На аэродроме подскока проверили подачу кислорода и устранили неисправность в ее системе. Снова взлетели и набрали высоту 6000 метров, на которой и пересекли линию фронта. Прошли половину маршрута и сфотографировали бронетанковые и автомобильные колонны врага, идущие к переднему краю, передали по радио сведения о визуальной воздушной разведке на узел связи полка, сбросили бомбы на скопившиеся эшелоны в Рославле. И вдруг Авдонин опять сообщил, что прекратилась подача кислорода. Кричевский, чтобы спасти жизнь стрелков-радистов, снизил высоту полета до 4000 метров. Но теперь самолет-разведчик стал более различим с земли. Так что командир экипажа воспринял как должное сообщение стрелка-радиста Селянкина о том, что снизу по курсу появились два «фокке-вульфа».

Экипаж тотчас приготовился к отражению атаки. Авдонин открыл заградительный огонь из бортового мало калиберного пулемета. Метнувшийся было к хвостовому оперению истребитель сместился на несколько метров ниже. Но там его встретил огнем пулемет Селянкина, прикрывающий заднюю нижнюю полусферу. Одновременно заработал пулемет и штурмана. Огненная трасса устремилась навстречу второму «фокке-вульфу», появившемуся сзади и сверху. Он вынужден был тоже отказаться от атаки на воздушного разведчика. Покружившись вдалеке, истребители вновь все кинулись на «петлякова». Тогда Кричевский ввел его в пикирование, пытаясь таким образом оторваться от наседавшего противника. И в этот момент чудовищной силы удар подбросил самолет вверх. Оглушенного штурмана Ястребова выбросило из кабины и он пришел в себя лишь в двухстах метрах от земли. Сумел вовремя дернуть кольцо парашюта. Ястребова подобрали наши пехотинцы, наблюдавшие за воздушным боем из окопов. Его отвезли в медсанбат. Через час туда же доставили без сознания Кричевского. Стрелков-радистов нашли в обломках самолета. Медики определили, что они погибли еще в воздухе, отражая атаки вражеских истребителей.

Каждого человека проверяла война, но не все выдерживали эту проверку. Правы, наверное, были философы древности, когда сравнивали человеческую жизнь с листом бумаги, на котором записаны не только все его видимые поступки, но скрыта еще и тайнопись. В какое-то время она открывается людям, и человек предстает перед ними в своем подлинном обличье. Не только с мужеством приходилось встречаться в те дни, но и с трусостью, малодушием.

Конечно, таких в авиации были единицы, но они, к сожалению, все-таки были. Вот хотя бы один пример, врезавшийся мне в память. Летом 1942 года экипаж под командованием летчика Васильева (я изменил фамилию в надежде, что этот человек в дальнейшем, возможно, сумел найти свое место в боевом строю) получил задание на разведку моторизованных колонн противника в районе Жиздры. «Петляков» как обычно взлетел, но внезапно сделал круг над аэродромом и пошел на посадку. Потом произошло нечто вообще непонятное: при посадке летчик почему-то не выпустил шасси. Удар о бетонную полосу вызвал тысячи искр, от которых из-под мотогондолы полыхнуло пламя. Учитывая, что в каждой мотогондоле находилось по бомбе, а пространство вокруг них заполнено кипами листовок, последствия надо было ожидать самые трагические.

Экипаж быстро покинул самолет и встал чуть в стороне, испуганно наблюдая за тем, как пламя набирает силу. В считанные минуты возле горящего «петлякова» оказались командир полка Артемьев, техники И. Саплин и Д. Ильин, оружейники В. Крапивный и И. Горячев. Общими усилиями они погасили огонь и вывернули из бомб взрыватели. Позже командование полка провело тщательное расследование этого инцидента, в ходе которого выяснилось, что самолет был вполне исправный, а у летчика Васильева от страха буквально пошла кругом голова. Сам он так и не смог дать вразумительную оценку своим действиям. Вскоре Васильев быт переведен в другую часть. К работе в воздушной разведке он, мягко говоря, оказался не пригоден.

В начале лета 1942 года шесть экипажей, в состав одного из которых был включен и я, отправились в далекий город за новыми самолетами Пе-2. Добирались туда поездом более недели. Но самолеты к нашему прибытию оказались еще не готовыми. Мы ждали их целый месяц, однако время зря не теряли: прямо в цехах заводазнакомились со сборкой и регулировкой отдельных агрегатов, старались вникнуть в их конструкции. Все это потом нам очень пригодилось во время эксплуатации «петляковых» в полевых условиях.

Наконец-то самолеты были полностью собраны, и мы начали их приемку, которая всегда заканчивалась контрольным облетом. Один из таких облетов едва не завершился трагически для нашего летчика сержанта В. Мурылева. В разведывательный полк он прибыл сравнительно недавно из летного училища, где более года служил инструктором по технике пилотирования. По всей видимости Мурылев вздумал продемонстрировать всем свое мастерство. Поднявшись на «петлякове» в воздух, он принялся выделывать нечто невероятное. Отчетливо помню, как Мурылев пронесся над заводским аэродромом на высоте 3–5 метров. Винты буквально косили траву.

Конечно же, безответственное лихачество не имеет ничего общего с мастерством. А когда в самолете рядом с пилотом находятся другие члены экипажа, оно граничит с преступлением. Примерно так Мурылеву и сказал после посадки ледяным голосом командир нашей группы С. Колодяжный. И еще добавил, что в воздушной разведке, где от летчика требуется железная дисциплина, лихачам делать нечего. Да и мы, наблюдавшие этот полет, не могли промолчать. Проработали Мурылева так, что он, ожидавший услышать аплодисменты, явно перепугался и пообещал никогда больше подобного не демонстрировать. Впрочем, слово свое так и не сдержал, но об этом речь пойдет ниже…

Шли боевые будни полка. Каждый из них был по-своему наполнен событиями: радостными от успехов мрачными, а то и трагическими. Хотя, говоря по правде, последних в жизни полка, пожалуй, было значительно больше. Расскажу о некоторых из них.

4 октября 1942 года трем экипажам полка, где командирами были капитан С. Колодяжный, старший лейтенант И. Суворов и капитан И. Шурыгин лично генерал Д. Грендаль поставил задачу: произвести разведку войск противника вдоль побережья Рижского залива.

Задачи, которые поставил перед воздушными разведчиками генерал Грендаль, были не из легких. Так, экипажу И. Суворова надлежало в первую очередь проверить под Ленинградом южный участок блокадного фронта противника, где, по данным наземной разведки, он расположил дальнобойную артиллерию. Кроме того, от экипажа требовалось сфотографировать все замеченные по трассе полета новые полевые аэродромы и скопления бронетанковой техники врага.

Со всеми этими задачами Суворов и его боевые товарищи справились полностью. Потому и домой возвращались с хорошим настроением. Но примерно в двухстах километрах от линии фронта это настроение как рукой сняло: на «петлякова» бросилось сразу шесть «фокке-вульфов». Суворов включил форсаж и со снижением начал набирать скорость. Вошли в облачность, однако она оказалась с большими разрывами. Когда в очередной раз выскочили в такой разрыв, немецкие истребители оказались совсем рядом. Они мгновенно развернулись в сторону нашего самолета. Немецким летчикам, вероятно, казалось, что участь «петлякова» уже решена, и потому они не торопились открывать огонь. И Суворов сумел воспользоваться этим — резко направил машину вниз. «Фокке-вульфы» бросились следом. Теперь экипаж мог применить такое мощное оружие, как реактивные снаряды. Штурман дал залп, и ближайший истребитель, объятый пламенем, пошел к земле. Остальные самолеты противника бросились врассыпную. Опомнившись, они перегруппировались и взяли «петлякова» в клещи: расположились сверху, снизу и по бокам. Таким способом обычно принуждают самолет к вынужденной посадке. Суворов заметил, что «петлякова» разделяют с истребителем, летевшим ниже, всего несколько десятков метров. Он убрал газ, выпустил щитки и шасси. Сброшенной скорости оказалось достаточно, чтобы истребитель выскочил вперед «петлякова». А остальное, как говорится, было делом техники: Суворов поймал его в прицел и дал очередь. И еще один «фокке-вульф», объятый пламенем, закувыркался навстречу земле.

Через десять минут штурман дистанционной гранатой сбил третий истребитель. А потом сильный взрыв рядом с самолетом затряс его, завалил на бок. У Суворова потемнело в глазах, и он потерял сознание. Когда пришел в себя, увидел, что штурман Короленко убит (кстати, это был правнук русского писателя), правый мотор не работает, и вся плоскость охвачена огнем. Самолет разворачивало вправо, и он стал неуправляем. Он уже приготовился покинуть самолет с парашютом, как вдруг новый взрыв опять лишил его сознания. Очнулся Суворов от пронзительного свиста в ушах. Понял, что летит в воздухе, и судорожно дернул кольцо парашюта. Только когда над головой раскрылся белый купол, он огляделся: до земли оставалось совсем немного, рядом с ним падали унты, планшет, кобура с пистолетом, а чуть подальше — бронеспинка.

Приземлился посередине бескрайнего болота. Чтобы не утонуть, собрав последние силы, быстро отстегнул стропы парашюта и по распластанному полотнищу перебрался на кочку.

Сколько довелось просидеть Суворову на этой кочке, он не знал: несколько раз терял сознание. Однажды, как сквозь сон, услышал голоса людей. Чувство опасности мгновенно обострило слух, и тогда он уловил русскую речь, понял, что ищут его. И откуда появились силы! Суворов вскочил, закричал: «Я здесь! Идти сам не могу!..» Хотел еще что-то сказать, но не хватило воздуха. Широко раскрыл рот — оттуда… хлынула кровь.

Нашли Суворова красноармейцы, наблюдавшие за воздушным боем между «петляковым» и немецкими истребителями. Они бережно уложили летчика на парашют и доставили на фронтовой командный пункт. Там Суворов передал командованию результаты разведки и снова впал в беспамятство.

На другой день летчика завернули в тулуп, обули в валенки и уложили на телегу. Возница при медсанбате дед Назар повез его в прифронтовой госпиталь. Они ехали по проселочной дороге, которая проходила параллельно железной дороге Бологое — Асташково. Самолеты противника, постоянно бомбившие эту стратегически важную ветку, не поленились несколько раз обстрелять и ползущую по соседству с железнодорожным полотном телегу. К счастью, все обошлось благополучно. Сдав Суворова медикам, дед Назар забрал тулуп, валенки, или, как он сказал, «казенное имущество», и был таков. Эту подробность Суворов запомнил не случайно. Именно из-за отсутствия у него теплой одежды и обуви он так и не смог раньше времени сбежать из госпиталя в родной полк.

В госпитале Суворов пробыл около месяца. Хороший уход, лечение, а главное, горячее желание самого Суворова поскорее вернуться в строй сравнительно быстро помогли встать ему на ноги. Но на душе с каждым днем становилось все тревожнее. Дело в том, что он давно послал письмо командованию разведывательного полка, в котором рассказал о своих злоключениях, и попросил после выздоровления забрать его в Монино. Ответа почему-то не последовало.

Однажды Суворов встретил в госпитальном коридоре бывшего сокурсника по летной школе, а теперь комиссара истребительного полка Хованского. Разговорились, и Суворов попросил его помочь перебраться в родной полк. Тот пообещал. А через три дня Хованский сообщил, что с ближайшего аэродрома в подмосковный городок Раменское полетит военно-транспортный самолет и что экипаж согласен взять Суворова с собой. Оформив необходимые медицинские и другие документы, Суворов отправился на аэродром.

В Раменское транспортник доставил его без каких-либо осложнений, но вот дальше, по пути в родной полк, Суворов хлебнул лиха. Добираться пришлось в кузове попутной грузовой машины, а на летчике был комбинезон да госпитальные тапочки, голова совсем не прикрыта. И все это в жестокий февральский мороз.

Однополчане встретили Суворова с радостью и… недоумением. Оказывается, жене уже отослали извещение о его гибели. Впрочем, командование полка срочно исправило эту ошибку, отправив ему домой телеграмму другого содержания. Наш мастер сапожного дела сержант Сергеев сшил Суворову сапоги. Однако летную амуницию — шлемофон и унты начальник вещевого довольствия старший лейтенант Капонадзе выдавать отказался. Потребовал документы, подтверждающие причину потери этих вещей. Сослуживцы буквально задыхались от смеха, когда он на полном серьезе спрашивал: «Нет, ты скажи, куда же девались твои вещи? Ты жив? Жив! А вещей при тебе не имеется. Не понимаю». Но потом все-таки смилостивился, выдал новый шлемофон, унты, даже перчатки и планшет.

После контузии у Суворова стала сильно болеть голова. Тогда старший врач полка В. Иванов отправил его в летный санаторий, который находился неподалеку, тоже в Подмосковье. Только еще через месяц наш товарищ смог вновь сесть за штурвал «петлякова» и приступить к боевой работе. Надо сказать, что до последнего дня войны Суворову поручались самые ответственные, самые сложные разведывательные полеты и он всегда выполнял их до конца, проявляя при этом редкое самообладание и мужество. Командование полка по достоинству оценивало подвиги летчика. В разное время он был награжден тремя орденами боевого Красного Знамени, двумя орденами Отечественной войны, медалями.

Я знаю, фронтовик Иван Васильевич Суворов трудился в народном хозяйстве и вел активную военно-патриотическую работу с молодежью. Мы, однополчане Суворова, даже и не подозревали когда-то, что этот человек скрывает от нас талант художника. Живописи Иван Васильевич отдавал все свободное время. А об успехах на этом поприще свидетельствует хотя бы такой факт: многие картины Суворова экспонируются в Саратовском краеведческом музее и Музее Военно-Воздушных Сил в Монино.

Накануне празднования 30-летия Победы Иван Васильевич получил волнующее письмо от следопытов Горовастенской школы. Ребята нашли обломки его самолета, а в нем останки еще одного летчика. В искореженном металле удалось отыскать орден боевого Красного Знамени. По номеру ребята установили, что он принадлежит пилоту Суворову. Следопыты приглашали фронтовика приехать к ним в гости.

8 мая 1975 года пионерский отряд со знаменем встретил Суворова на платформе звуками горна. Даже пассажиры высыпали из вагонов, чтобы посмотреть на ритуал встречи фронтовика. А сам Иван Васильевич был тронут до слез.

Недалеко от школы высится пятиметровый солдат с автоматом на груди — памятник воинам, чьи имена были восстановлены только сравнительно недавно. В тот день на мраморной плите появилось еще одно имя — штурмана капитана Вячеслава Георгиевича Короленко. Именно его останки обнаружили в обломках «петлякова» следопыты Горовастенской школы. Посетил Иван Васильевич и то место, где упал его самолет, но ничего вокруг не узнал. Там, где было болото, выросла березовая роща…

Наступление гитлеровских войск летом 1942 года на юге поставило нашу страну в крайне тяжелое положение. Захват богатейших областей Дона и Донбасса, угроза выхода на Волгу и на Северный Кавказ, а в целом переход стратегической инициативы в руки врага — все это диктовало необходимость принять решительные меры для повышения боевитости, стойкости и дисциплины в советских войсках. Именно с этими тревожными за судьбу Родины событиями было связано появление в июле 1942 года приказа Верховного Главнокомандования № 227, известного своей категоричностью: «Ни шагу назад!» Когда политруки, парторги и агитаторы 4-го Отдельного дальнеразведывательного авиационного полка зачитывали его перед строем, лица людей выражали суровую решимость сделать все возможное и невозможное.

Хотя, если говорить откровенно, при всей злободневности тех требований, которые предъявлял приказ № 227 к советским войскам, он не мог внести никаких резких перемен в боевую деятельность нашего полка. Взять, допустим, нас, наземных специалистов.

Да, мы не выполняли заданий в тылу врага и не оборонялись на поле боя. Однако нам приходилось ежедневно вести борьбу с нечеловеческой усталостью. А как тяжело было нам жить в постоянной тревоге за свой самолет: вернется ли он на аэродром из дальнего рейда за линию фронта? Ведь его могли сбить не потому, что противник оказался сильнее, а из-за отказа бортового оружия, мотора, системы управления.

Все опытные специалисты в полку прекрасно понимали это и старались готовить машины к полету так, чтобы предусмотреть «тысячи» мелочей. Но дорогостоящие самолеты, а главное — жизни экипажей вверялись также и новичкам. Так что вполне разумным было считать, что именно на них в условиях аэродромной деятельности приказ требовал обратить самое серьезное внимание. С новым пополнением тогда бесконечно много занимались инженеры, опытные техники, механики, оружейники и другие специалисты полка.

А положение советских войск на юге между тем с каждым днем становилось все более тяжелым. Особенно тревожили сообщения Информбюро о развитии наступления немецких войск на Сталинградском направлении. Во второй половине августа фашистам удалось форсировать Дон, прорваться к Волге севернее Сталинграда и отрезать оборонявшиеся в городе войска от остальных сил фронта.

В этих условиях Ставка Верховного Главнокомандования чрезвычайно важную роль отводила воздушной разведке. Перед ней ставилась задача — всеми средствами своевременно выявлять точное местонахождение крупных резервов живой силы и техники противника на стратегически важных направлениях.

К сожалению, 4-й Отдельный дальнеразведывательный авиационный полк продолжал находиться в Монине. Как стало потом известно, вызвано это было тем, что Ставка по-прежнему не исключала повторного наступления немецких войск на Москву. Но в один прекрасный день с Монина поднялась и перелетела на аэродром в Тамбовской области 2-я эскадрилья под командованием капитана Гаврилова. Ей было приказано действовать в интересах Сталинградского фронта. Тотчас в Добринку отправились и наземные авиационные специалисты, среди которых был и я.

Технический состав разведывательной эскадрильи разместился в амбаре неподалеку от колхозного фруктового сада, в котором среди деревьев были рассредоточены и замаскированы самолеты. Спали мы на соломе, разбросанной на полу амбара, укрываясь шинелями. Хотя в прохладные сентябрьские ночи проку от них было мало. Ночью мы мерзли, а днем, что греха таить, голодали. На наше счастье, рядом оказалось поле с неубранной сахарной свеклой. Испеченная на костре, она хоть как-то дополняла наш скудный паек.

Полевой аэродром был хорошо замаскирован. Взлетная полоса, например, проходила прямо в кукурузном поле. Поэтому немецкие «рамы», сколько ни крутились над аэродромом, обнаружить его никак не могли, а следовательно, нас ни разу не бомбили. Но однажды мы все-таки изрядно перепугались, приняв за вражеские самолеты наши штурмовики Ил-2. Они возвращались с боевого задания на малой высоте через аэродром. Кто-то из нас с криком «Воздух!» первым кинулся наутек по кукурузе. Следом, не раздумывая, бросились остальные. От самолета, как известно, не убежишь, да к тому же и бегуны мы были никудышные. Несколько минут оказалось достаточно, чтобы мы, обессиленные, попадали в кукурузу, затравленно уставившись на приближающиеся самолеты. И только тогда обратили внимание на то, что они покачивают крыльями — дают нам знать, дескать, летят свои. Потом мы долго смеялись, вспоминая наш испуганный вид и редкую резвость, с которой драпали к укрытию. Но, честно говоря, это был смех сквозь слезы. Ведь аэродром не имел никакой противовоздушной обороны. Так что, отсмеявшись, мы серьезно задумались над тем, как исправить положение. Решили, что если и в самом деле налетит противник, больше никуда не бежать, а открыть огонь из крупнокалиберных пулеметов, которые находились в штурманских кабинах «петляковых».

С полевого аэродрома наши экипажи сделали несколько разведывательных полетов в район Сталинграда. Расстояние приходилось покрывать приличное, а промежуточных аэродромов для дозаправки самолетов не было. Поэтому даже к Пе-3-бис, который по сравнению с другими нашими самолетами брал и без того много горючего, подвешивались дополнительные бензобаки. Кстати, думается, есть необходимость сказать несколько слов о том, что это был за самолет Пе-3-бис. При всей внешней схожести с Пе-2, он имел более качественные полетные характеристики. Достаточно упомянуть хотя бы такие факты: Пе-3-бис использовался не только как воздушный разведчик, но и как истребитель-перехватчик. Чтобы превратить Пе-2 — пикирующий бомбардировщик в самолет, способный наравне сражаться с вражескими истребителями, конструкторский коллектив, возглавляемый В. М. Петляковым, проделал с ним поистине уникальную модификацию. Пе-3-бис имел мощное наступательное вооружение, среди которого самым грозным по тем временам можно считать 20-мм пушку. Словом, это был во всех отношениях замечательный самолет, а в воздушной разведке ему не было равного. Жаль только, что Пе-3-бис у нас в полку было очень мало.

Вот на таком самолете наши летчики и штурманы Гаврилов, Вешников, Мурылев, Исаев, Степин, Петушков, Сапожников и летали в район Сталинграда. Добытые ими данные о резервах противника помогали советскому командованию своевременно предпринимать меры для организации обороны города.

Обработка фотопленки, на которой зоркий объектив успевал зафиксировать механизированные колонны врага или скопление его самолетов на аэродроме, производилась немедленно. Из широкоформатных снимков делался специальный планшет. Затем он и данные визуальной разведки экипажа отправлялись на связном самолете в штаб фронта. И тут, как говорится, не дай бог специалистам из фотослужбы что-то напутать, недоделать, испортить. Что значило, например, загубить фоторолик с разведданными? Это — свести на нет всю смертельно опасную воздушную разведку экипажа, изнурительную работу техников, механиков, других наземных специалистов, обеспечивавших этот полет за линию фронта, а главное — лишить командование наших обороняющихся войск ценных сведений о противнике.

Конечно, сегодня, по истечении десятилетий, многие неурядицы, промахи той поры в напряженной аэродромной работе кажутся уже не столь существенными. А тогда любая «мелочь», как правило, грозила обернуться самыми печальными последствиями. Мы не имели права на брак в доверенном деле, чего бы это ни стоило.

Вообще, думается, в многочисленных воспоминаниях о боевых действиях нашей авиации в годы минувшей войны пока еще несправедливо мало уделяется внимания скромным аэродромным труженикам. Например, почему-то не приходилось встречаться со сколько-нибудь интересным документальным повествованием, не говоря уже о художественном произведении или кинофильме, в котором полновесно рассказывалось бы о ближайших помощниках летчиков — техниках и механиках. Я считаю, что мои сослуживцы, обслуживавшие самолеты-разведчики, вполне заслуживают этого. Не боюсь повториться, если скажу, что все они вершили поистине героические дела. Такие авиаторы, как Ходасевич, Годельшин, Кукушкин, Амелин, Данилин, Горячев, Мякишев, Рыбаков, Бондарев, Вавилин, Щербаков и многие другие трудились с полным напряжением сил. В дни и ночи обороны Сталинграда они даже представить себе не могли, что какой-то самолет по их вине оказался бы не готовым к боевому вылету. И это в стужу, постоянно недоедая, нередко не имея под руками необходимых запасных частей.

Поэтому до боли бывало обидно, если из-за чьей-то халатности тяжелый труд вдруг шел насмарку. К сожалению, случалось и такое.

Я уже рассказывал о том, как облетывал самолеты во время приемки наш летчик В. Мурылев. Тогда товарищи сурово осудили его за лихачество и он дал слово, что больше не будет без нужды подвергать риску себя и машину. Однако и в Тамбове Мурылев частенько из-за своих выкрутасов на посадке был на волосок от гибели. Так, например, он, возвращаясь с задания, любил подходить к аэродрому на большой высоте. Затем Мурылев пикировал, на бреющем полете проносился над стоянкой и лихо сажал самолет на полосу. Кое-кто из нас восхищался его виртуозностью, но большинство осуждающе покачивало головами, понимая, что добром это когда-нибудь не кончится. Так оно и вышло. Однажды после такой посадки я обнаружил, что контейнер с аккумуляторами сорвался с места, держится лишь на проводах. Доложил об этом инженеру эскадрильи. Тот произвел тщательный осмотр и нивелировку фюзеляжа. Оказалось, что от большой перегрузки он деформировался. Летать на самолете стало опасно. Его списали, а снятое оборудование пошло на запасные части. Так безответственный поступок одного человека лишил полк боевой машины, на восстановление которой раньше техник, механики, другие специалисты отдавали последние силы.

Порой такая безответственность приводила к гибели людей. Например, совершенно нелепо погиб механик по кислородному оборудованию (фамилию, к сожалению, запамятовал). Выполняя предполетную подготовку, он встал на подножку входного люка в кабину штурмана, чтобы открыть кислородные вентили. В это время летчик сержант В. Вешников решил проверить исправность пулеметной установки. Он дал очередь, и пули, пробив бронеплиту, изуродовали механику ноги. Надо было срочно доставить раненого в госпиталь. Командир эскадрильи по разным причинам долго не мог взлететь на своем «петлякове», где в отсеке стрелка-радиста поместили истекающего кровью товарища. Потом его перенесли в У-2 и Гаврилов сумел все-таки подняться в воздух, но драгоценное время было потеряно. Механик умер на пути в Мичуринск от потери крови.

Этот трагический случай послужил всей эскадрилье суровым уроком.

Глубокой осенью 1942 года эскадрилья капитана Гаврилова перебазировалась на аэродром Борисоглебска. Здесь имелись вполне приличные ремонтные мастерские, которыми мы незамедлительно воспользовались. Тщательно проверили на воздушных разведчиках электрооборудование, выявили и заменили неисправные приборы, датчики и агрегаты. Подняв машины на «козлы», проверили работу шасси, посадочных щитков, закрылок. Оружейники наконец-то смогли полностью отремонтировать пулеметы и пушки. Словом, мы основательно «подлечили» свои самолеты.

Но, к большому огорчению, именно на Борисоглебском аэродроме мы опять по халатности, на этот раз стартового наряда, да и командира эскадрильи, лишились еще одного самолета. А дело было так.

При перебазировании на промежуточном аэродроме из-за какой-то неисправности застрял один «петляков». На другой день экипаж запросил разрешение на перелет в Борисоглебск. Накануне всю ночь шел сильный снег, который на взлетно-посадочной полосе тракторист укатал катком. Но со снегом на полосе, даже если он утрамбован, шутки плохи. Ни стартовая команда, ни командир эскадрильи почему-то не дали летчику необходимых рекомендаций для успешной посадки. Едва самолет коснулся колесами полосы, его поглотило огромное снежное облако. Потом в воздухе мелькнули кили и послышался удар. Снег осел, и мы увидели, что самолет лежит кверху брюхом. Несколько человек вскочило в дежурную машину, помчалось к месту аварии. Они помогли экипажу выбраться из самолета. Больше всех пострадал стрелок-радист, которого отправили в госпиталь. А самолет пришлось разобрать на запчасти.

Обстановка под Сталинградом с каждым днем обострялась. Ставка Верховного Главнокомандования нуждалась в стратегических и тактических сведениях о резервах противника, которые он непрерывно подтягивал к городу. Именно этим обстоятельством, думается, и было продиктовано решение Разведывательного управления ВВС перевести эскадрилью капитана Гаврилова в Борисоглебск. Наши экипажи стали чаще наведываться в тыл врага на главном направлении движения его механизированных колонн к Сталинграду. Полеты воздушных разведчиков велись в условиях, когда противник сохранял превосходство в воздухе. Чтобы предельно сократить потери, командование эскадрильи приняло меры по повышению выучки летного состава.

Мы с болью следили за сообщениями о кровопролитных боях в Сталинграде. О многом из того, что там творилось, рассказывали экипажи, вылетавшие на боевые задания к огненной Волге. От подробностей леденела кровь в жилах. Всем нам очень хотелось встать в ряды защитников города с оружием в руках. Мы даже написали по этому поводу рапорты. Но Гаврилов вернул их назад. При этом он постарался как можно убедительнее объяснить, что эскадрилья выполняет работу, от результатов которой в немалой степени зависит скорейший разгром врага у стен Сталинграда.

Словом, комэска и успокоил и вдохновил нас. Вообще капитан Гаврилов остался в моей памяти как прекрасный летчик и редкой души человек. К сожалению, вскоре после этого события он был отстранен от командования эскадрильей из-за «больших потерь техники вне боевых действий». Немного позже Гаврилов погиб во время перегона самолета из Казани на аэродром Чкаловский.

11 ноября фашисты предприняли последнюю попытку овладеть городом, которая, как и все предыдущие, не принесла им успеха. А 23 ноября войска Юго-Западного фронта заняли Калач и соединились с войсками Сталинградского фронта. Группировка гитлеровцев была окружена.

Советское командование зорко следило, не создает ли противник группировки для прорыва кольца извне. Вскоре нашим воздушным разведчикам удалось обнаружить сосредоточение вражеских войск в районе Котельникова. Как выяснилось позже, здесь по указанию Гитлера создавалась специальная группа под командованием фельдмаршала Манштейна. 12 декабря гитлеровцы перешли в наступление вдоль железной дороги Котельниково — Сталинград. В этот же день воздушные разведчики сообщили, что окруженный враг сосредоточивает войска в районе Карповки. Стало ясно: готовится очередная попытка прорыва. Теперь уже навстречу группе Манштейна. По данным, доставленным нашими разведчиками, авиация 16-й воздушной армии немедленно подвергла бомбардировке скопление живой силы и техники противника. Но он не прекращал попыток, всеми силами стараясь пробиться к своим войскам.

В те дни у нас особенно отличились пилот Исаченков и штурман Сердюк. В районе Золотухино, Уколово и Воробьево они обнаружили большие колонны танков и бронетранспортеров с артиллерией. Используя эти сведения, советское командование сумело вовремя уничтожить мощный резерв гитлеровцев.

В одном из следующих вылетов на боевое задание «петляков» Исаченкова и Сердюка был встречен группой немецких истребителей. Произошло это в районе Ростова-на-Дону. Воздушный разведчик был подбит, Сердюк смертельно ранен. Он так и не смог покинуть устремившийся к земле самолет. Исаченков же выпрыгнул с парашютом и оказался на территории, занятой противником. Он попал в плен и вернулся на Родину только после победы.

По приказу своего прямого командования мы перелетели на аэродром неподалеку от станицы Боковская. Здесь оказались вполне сносные бытовые условия. Во-первых, нам досталась в наследство большая землянка. Во-вторых, на окраине летного поля был довольно вместительный дом, который мы приспособили под столовую.

В затяжную плохую погоду, когда все самолеты надолго остаются на стоянке, мы обошли окрестности на лыжах. Вспоминается небольшая речка Чир, скованная ледовым панцирем, а на заснеженных берегах — много трупов фашистских солдат и офицеров. Мы очень удивились, увидев, что некоторые из них лежат в нижнем белье или разутыми. Позже узнали, что местное население, изрядно поизносившись в военное лихолетье, использовало для своих нужд немецкое обмундирование и обувь. Ничего не поделаешь, война войной, а жить как-то было надо…

Механизированные части Манштейна так и не смогли прорваться к войскам Паулюса. Они потерпели поражение и отступили. Советское командование сосредоточило все силы для ликвидации окруженной гитлеровской группировки. Вместе с тем экипажи нашей эскадрильи продолжали бдительно следить за всеми крупными передвижениями противника в его глубоком тылу. Памятен один такой вылет, который совершил в начале января 1943 года экипаж С. Колодяжного. Тогда мы уже перебазировались на новый аэродром, расположенный на значительном расстоянии от станицы Мостовской. Собственно, аэродрома в полном смысле этого слова здесь не было. Посередине бескрайней степи пролегала одна-единственная взлетно-посадочная полоса, а вокруг — никаких служебных или жилых построек, ни землянок, ни даже кустика, за который можно было бы спрятаться от пронизывающего холодного ветра. От него не спасала никакая одежда.

Но боевая работа, конечно же, не прекращалась. Вот и Колодяжный получил приказ разыскать танковую дивизию противника, двигающуюся с юго-запада в сторону Сталинграда. В принципе задание было несложным, но успешно выполнить его мог помешать туман. Три часа экипаж, напрягая до рези глаза, носился над дорогами, заснеженными полями, городками и деревнями. Несколько раз они нарывались на немецкие истребители, однако Колодяжный вовремя успевал скрыться. Кое-где встречались механизированные колонны, только для дивизии они были явно маловаты. И наконец обнаружили злополучные танковые части в лесу под Харьковом. Об этом сообщили по радио командованию.

Опасность подстерегла «петлякова» на обратном пути. Пе-3-бис попал в область сильного обморожения. Потом нам показалось просто невероятным, что Колодяжный сумел довести сплошь покрытый льдом самолет до аэродрома. Ледяной панцирь был настолько толстым и прочным, что его пришлось отбивать и соскабливать несколько дней.

Вообще Колодяжный со своим штурманом К. Степиным отличались редкой везучестью. В первых числах января 1943 года они вылетели на разведку аэродрома противника в район станицы Тацинской. Аэродром обнаружили быстро, но оказалось, что он уже занят нашими войсками. Посчитав, видимо, что немецкие истребители теперь вряд ли рискнут сунуться в зону своего бывшего аэродрома, Колодяжный спокойно повернул домой. А истребители, судя по всему, находились где-то неподалеку и давно присматривались к разведчику. Выбрав подходящий момент, они внезапно атаковали его. Правда, штурман успел сразу же сбить один истребитель, но и оставшиеся изрядно покалечили «петлякова». Неизвестно, удалось бы Колодяжному тогда спасти свой самолет, если бы не выручила плотная облачность. Мы насчитали в «петлякове» более семидесяти пробоин, а экипаж не имел ни единой царапины, хотя летные комбинезоны были сплошь порваны осколками и пулями.

Каждый воздушный разведчик обязательно должен быть хорошим летчиком. И все-таки одного этого важного качества ему недостаточно. Как ни старайся, а без природного дара больших успехов вряд ли добьешься. Ведь в этой чрезвычайно опасной работе летчику мало постоянно скользить по лезвию ножа и не позволять себе оскользнуться: нужны интуиция, хитрость, даже своего рода актерские способности.

Колодяжному, кажется, самой судьбой было предназначено стать разведчиком. Он развил, довел до высокого мастерства науку о том, как вести наблюдение и быть невидимым, как распознавать опасность, скрытую в спокойной безлюдной местности. Под Сталинградом мастерство Колодяжного проявлялось в самых различных ситуациях. Он мог в открытую бросить вызов противнику и прорываться к его аэродромам, колоннам, позициям, преодолевая истребительные заслоны, бешеный заградительный огонь зениток. Мог безошибочно определить район, таящий потенциальную опасность. И тогда нарочно безмятежно кружил над ним, становясь приманкой для врага. Постепенно снижался до малых высот, прощупывая местность пулеметным огнем. В конце концов нервы у гитлеровцев не выдерживали и они обнаруживали себя. За Колодяжным начиналась самая настоящая охота — только бы он не возвратился назад, не передал то, что увидел. По нему стреляли из зениток, полевых орудий, танков, за ним гонялись на истребителях. А он жадно впивался глазами в ощетинившуюся огнем землю и ликовал от того, что его подозрения внезапно подтвердились и еще одна позиция противника обнаружена…

25 января окруженная в Сталинграде гитлеровская группировка была расчленена, а 2 февраля Сталинградская битва закончилась полным разгромом противника. В результате контрнаступления советских войск враг был отброшен на сотни километров. Началось его массовое изгнание с территории нашей страны.

Пришло время и нашей эскадрилье перебираться поближе к фронту. Одни экипажи перелетели на подмосковный аэродром Чкаловский, другие — сначала в Миллерово, затем в Елец, а оттуда в Курск.

Техническому составу нередко приходилось добираться с места на место в самолетах-разведчиках в качестве пассажиров. Это было необходимо для того, чтобы на новом месте мы могли сразу же приступить к обслуживанию боевой техники. В «петляковых» такие пассажиры обычно располагались рядом со штурманом или стрелком-радистом.

В конце февраля 1943 года и я перелетал в кабине стрелка-радиста из Ельца в Курск. Когда набрали высоту, я стал через небольшой иллюминатор в фюзеляже рассматривать землю. Под нами проплывали перелески, поля, деревеньки, и у меня от виденного складывалось впечатление, что по родной земле пронесся невероятной силы ураган. Скажу откровенно, зрелище было угнетающим, и я пригорюнился. Да так, что не заметил перебои в работе одного из моторов.

Пришел в себя только тогда, когда самолет затрясло и тут же он резко пошел к земле. Нам повезло, что все это происходило недалеко от Курска, а за штурвалом был опытнейший пилот капитан Г. Плитка. Он точно вывел машину на Курский аэродром и с ходу посадил ее на одном моторе. Когда механик снял с отказавшего мотора капот, мы все буквально остолбенели: в картере зияло приличное рваное отверстие, из которого вытекало струйкой дымящееся масло. Как потом выяснилось, это произошло из-за обрыва шатуна. Его осколок точно снаряд прошил корпус картера насквозь. Нетрудно представить, что было бы с нами, если бы он вылетел в сторону кабины.

На окраине аэродрома в Курске находился глубокий овраг, за которым сразу же начинался лес. На обоих склонах оврага еще немцы вырыли землянки с небольшими оконцами. Они были хорошо укрыты зарослями кустарника, стволами диких груш и яблонь. Вот в этих землянках и разместилась наша оперативная группа, в которую входили две эскадрильи, штаб, места отдыха летного и технического состава, фотослужба. В старом просторном сарае вблизи стоянки самолетов обосновались радисты, а неподалеку от них в высоком густом кустарнике укрылся пеленгатор.

Словом, мы давно уже не жили в столь благоприятных условиях. Но не успели как следует освоиться на новом месте, как ночью на аэродром нагрянули немецкие бомбардировщики. Вообще-то к бомбежкам за время войны мы вроде бы немного привыкли. Но только не к ночным. К ним привыкнуть невозможно. В самом деле, рвущиеся в кромешной тьме бомбы, визг и вой могли свести с ума кого угодно. И хотя материальный ущерб ночные бомбежки наносили незначительный, душу они выматывали основательно. Суматошно пробегав в поисках укрытия, к утру мы едва держались на ногах. А ведь каждому из нас предстояло напряженно работать по обслуживанию самолетов, экипажам — лететь на задания в тыл врага.

Противник, конечно, раскусил, что наш аэродром не имеет противовоздушной обороны. И скоро к ночным бомбардировкам прибавились и дневные. Хорошо помню один такой налет солнечным мартовским утром. Подготовив самолеты к вылетам, мы сидели на стоянке, поджидая экипажи. Неожиданно в воздухе появилось несколько десятков бомбардировщиков, державших курс прямо на аэродром. Яркое солнце слепило глаза, мешало нам разглядеть, что это были за самолеты. Кто-то высказал предположение, что летят наши, поскольку у немцев он никогда таких самолетов не видел. Слишком поздно мы поняли, что сослуживец ненароком ввел нас в заблуждение. У самолетов открылись люки, и оттуда посыпались бомбы. Еще до конца не вникнув в происходящее, я инстинктивно упал на землю, стараясь спрятать голову за кислородный баллон. Одна серия взрывов закончилась примерно в сотне метров от меня, другая обрушилась на овраг и лес. В какой-то момент от группы бомбардировщиков отделились три самолета. Они спустились до бреющего полета и пошли вдоль взлетно-посадочной полосы, сбрасывая бомбы и обстреливая ее из пулеметов. В это время здесь находилось около трехсот женщин, присланных из Курска для уборки снега. В тот налет на аэродроме погибло более ста человек. В основном жертвами фашистских стервятников оказалось беззащитное мирное население.

Через несколько дней аэродром атаковали шесть «фокке-вульфов». Мы понимали, что главная цель их налета — уничтожить наши самолеты-разведчики. Но «фокке-вульфы» так и не смогли нанести аэродрому серьезного урона. Если не считать, что снарядом был разбит киль одного «бостона». Авиаторы отделались легким испугом да побегали в поисках укрытия до седьмого пота.

На этот раз враг понял, что налеты на наш аэродром уже не останутся для него безнаказанными. Дело в том, что накануне к нам прибыл полк истребителей. Честно говоря, появление «фокке-вульфов» они чуточку прозевали. Но затем, несмотря на бомбежку и обстрел, дежурное звено все-таки взлетело. И тогда гитлеровским летчикам стало уже не до прицельной атаки наших разведчиков.

Еще через несколько дней противовоздушная оборона аэродрома пополнилась зенитной батареей. Артиллеристами, к нашему удивлению, оказались девушки. В первую же бомбежку, которая пришлась на ночь, они, побросав орудия, сбежали в лес. Прибывшему с батареей пожилому старшине понадобилось немало сил и времени для того, чтобы сделать из девушек слаженные и, что очень важно, бесстрашные зенитные расчеты. Все перевоспитание происходило на глазах авиаторов, и я могу засвидетельствовать, что в дальнейшем защитники неба над аэродромом научились давать вражеским самолетам достойный отпор. У нас стало спокойнее на душе. Теперь, подготавливая боевую технику к полетам, мы не отвлекались на тревожное разглядывание небосвода.

Вообще девушек на нашем аэродроме служило много: связистки, кислородчицы, оружейницы, фотолаборантки, медсестры, повара… Было тяжело нам, мужчинам, переносить военное лихолетие, но еще тяжелее, безусловно, приходилось им. Как сейчас вижу спешащую ранним утром к самолету Дусю Лазицкую. В руках у девушки лента к крупнокалиберному пулемету, и она вся согнулась под тяжелой ношей. А помочь ей некому: каждый авиационный специалист в поте лица трудится на своем месте, чтобы на боевом курсе в тылу врага на самолете не отказал мотор, какой-нибудь прибор, механизм, датчик. Все знают, что заботливые Дусины руки тщательно промыли и вытерли ветошью каждый патрон. Что на специальной машинке девушка выровняла их в ленте. Но этого мало. Оружейница еще должна наполнить лентами кассеты бортового пулемета, проверить укладку и сделать контрольные выстрелы. И так с утра до вечера.

Мне запомнилась Мария Клейменова с передвижной связной радиостанции. Это была небольшого росточка чернобровая девушка, которая не переставала улыбаться. А специалистом она считалась первоклассным. Все наши воздушные разведчики, наверно, до конца жизни не забудут ее голос в эфире. Через руки Клейменовой в штабы командования шла ценнейшая информация о резервах и обороне врага. Нередко радистка приводила на свой аэродром экипажи, потерявшие в плохую погоду ориентировку.

Кстати сказать, навигационная обстановка в районе Курска была очень сложной. Местная магнитная аномалия влияла на компасы, находящиеся на борту самолетов. И летчикам было трудно учесть поправки к заданному курсу. Прибавьте к этому неустойчивую весеннюю погоду: снегопад или дождь, низкую облачность или туман. В результате экипажи, особенно малоопытные, частенько на пути домой начинали блуждать. Само собой разумеется, тут было недалеко и до беды. Девушки, такие же, как Мария Клейменова, посылая на борт самолетов спасительный пеленг, выводили их на свой аэродром. Надо было видеть, как потом благодарили связисток экипажи.

В период подготовки к сражению на Курской дуге оперативная группа нашего полка на самолетах Пе-2, Пе-3-бис и «аэрокобра» вела интенсивную воздушную разведку фронтовой полосы под Орлом и Белгородом, а также в глубоком тылу противника. Выполнять боевые задания в это время было непросто. Враг всеми силами стремился скрыть свои замыслы. Другими словами, он стремился всячески уничтожить любой советский самолет, заподозренный в воздушной разведке. А что, собственно, в таких случаях мог противопоставить врагу наш одиночный самолет? Да к тому же в силу своей специфики вынужденный нередко подолгу крутиться на небольшой высоте в самой опасной, с точки зрения противовоздушной обороны, зоне. Пожалуй, только тот, кто хоть раз побывал в подобном полете, смог бы до конца понять состояние экипажей. Я так и не побывал, но со слов боевых товарищей хорошо представляю, какой смертельной опасности они подвергали себя.

В апреле 1943 года с курского аэродрома на разведку вылетел экипаж старшего лейтенанта Озеркова. Рядом с ним были штурман лейтенант Соловьев и стрелок-радист старшина Русанов. Им было приказано сфотографировать железнодорожный узел и аэродром в Брянске. Линию фронта воздушный разведчик пересек благополучно. Внимание привлекла дорога, по которой в сторону Орла двигались танки, самоходки, бронетранспортеры с пушками. Русанов быстро зашифровал радиограмму и передал ее в штаб фронта. Теперь можно было следовать дальше — на Брянск.

Неожиданно из-за тучи внизу появились три «фокке-вульфа». Они с ходу атаковали самолет-разведчик и подожгли правый мотор. Озерков попытался сбить пламя крутым скольжением к земле. В это мгновение навстречу «петлякову» выскочили еще три вражеских истребителя. Видимо, предвкушая легкую победу, они смело приблизились к нашему самолету на довольно близкое расстояние. Стрелок-радист Русанов не растерялся: бросив торчавший из нижнего люка крупнокалиберный пулемет, он метнулся к бортовому скорострельному, поймал в прицел ближайший истребитель и дал очередь. «Фокке-вульф» вспыхнул и ринулся вниз. Почти одновременно на «петлякове» раздался взрыв. Он резко клюнул носом и пошел кругами к земле. Вражеские истребители как коршуны бросились на него со всех сторон. Еще один взрыв потряс «петлякова». Замолчал пулемет из штурманской кабины. Как потом выяснилось, Соловьев был убит. Озеркову снаряд раздробил ногу, у Русанова кровь заливала глаза. Впоследствии медики удалили у него из головы 23 осколка. Смахивая свободной рукой кровь, Русанов выглянул в астролюк и увидел совсем рядом немецкий истребитель. Очевидно, у гитлеровского летчика кончились боеприпасы, а на таран они никогда не решались. Но опустели пулеметные ленты и у стрелка-радиста. Стиснув от злости зубы, он погрозил немцу кулаком. Тот ухмыльнулся и показал большой палец,дескать, молодцы. Так наши отважные ребята заслужили похвалу даже у врага.

Озерков принял решение посадить самолет на молодой сосняк, расположенный на территории, как ему было известно, контролируемой партизанами. Только ведь и молодняк бывает разным: от удара в стволы «петляков» тотчас превратился в груду обломков. Озеркова и Русанова выбросило на землю. Первым пришел в себя Русанов. Он услышал стон и просьбу Озеркова: «Перетяни мне чем-нибудь ногу». Превозмогая боль, стрелок-радист отрезал от парашюта стропу, дополз до товарища. Наложив жгут выше колена, Русанов оттащил Озеркова подальше от самолета, укрыл лапником. И откуда только взялись силы — каким-то образом встал на ноги и, шатаясь из стороны в сторону, побрел искать партизан. Можно сказать, ему здорово повезло: он наткнулся на их передовой пост. А вскоре наши летчики оказались в одном из отрядов партизанской бригады Героя Советского Союза М. Дука. Через месяц Русанов вернулся на аэродром, а Озерков был отправлен партизанами на Большую землю в госпиталь.

Бывали случаи, когда наших летчиков, попавших в такую же критическую ситуацию, выручала смекалка. Однажды за линией фронта самолет-разведчик, на борту которого были пилот Журавлев, штурман Чернобай и стрелок-радист Жариков, тоже атаковала большая группа истребителей. История повторилась: и у них кончились боеприпасы. Правда, у гитлеровских летчиков они еще были. В какой-то момент все вместе кинулись к хвосту «петлякова». Несомненно, участь его была уже решена. И тогда стрелок-радист вдруг вспомнил про сигнальные ракеты. Высунувшись из люка, он выстрелил навстречу истребителям сразу из пистолета и ракетницы, И произошло необъяснимое: истребители резко отвернули от «петлякова», поспешно скрылись в облаках. Тем временем самолет-разведчик успел улизнуть за линию фронта.

К нашему большому горю, этот экипаж через несколько дней был по ошибке сбит своими же истребителями. Летчик и штурман погибли, а стрелок-радист спасся на парашюте.

Не могу не вспомнить о подвиге еще одного экипажа самолета-разведчика под командованием летчика Дмитрия Лисицына. Он прибыл на аэродром Чкаловский в начале 1943 года. До этого летал на самолете-разведчике Р-5. Новичка зачислили в третью авиационную эскадрилью, и он за короткий срок прекрасно освоил пилотирование «аэрокобры». После этого Лисицына перевели на оперативный аэродром под Курском. Здесь он сразу приступил к выполнению самых ответственных разведывательных заданий. И вскоре о Лисицыне заговорили как о бесстрашном и умелом летчике. Практически не было такого задания, которое бы он почему-то не смог выполнить.

И опять можно только сожалеть, что и этого прекрасного летчика и бесстрашного человека беда не обошла стороной. Нет, Лисицын остался жив, но пережить ему довелось нечто страшное.

Однажды его самолет был подбит и загорелся далеко за линией фронта. В таком случае летчику следовало покинуть машину с парашютом. Но незадолго до этого бортовая аппаратура на «аэрокобре» засекла очень важные объекты противника. Лисицын решил — чего бы это ему ни стоило — довести самолет до своего аэродрома. Вскоре пламя перекинулось в кабину, на летчике мгновенно загорелась одежда. Собрав всю волю в кулак, Лисицын продолжал упорно следовать курсом на линию фронта. И ведь долетел! Едва проскочив нейтральную полосу, он высмотрел прямо за окопами наших войск подходящее поле и посадил самолет.

Бойцы помогли летчику выбраться на землю и снять фотоаппаратуру. Потом Лисицина отправили в медсанбат, а оттуда — в госпиталь. Больше всего пострадали руки и ноги и, что самое печальное, — у него обгорело лицо. Врачи сделали ему несколько пластических операций. Когда он после выздоровления вернулся в полк, люди не могли его узнать.

За этот подвиг Дмитрий Лисицын был удостоен звания Героя Советского Союза.

17 июня 1943 года нашему полку было присвоено гвардейское звание. Отныне он стал именоваться Отдельным гвардейским разведывательным авиационным полком Резерва Главного Командования Красной Армии. Из штаба боевым самолетом доставили гвардейское знамя. Посвящение происходило на небольшой поляне. Каждый из нас выходил из строя и, преклонив колено, целовал священное полотнище, давал клятву не щадить жизни для полного разгрома захватчиков. Тут же вручались гвардейские знаки…

Даже мы, наземные специалисты, чувствовали, как постоянно нарастает напряжение перед приближающимся сражением. Такого количества вылетов наших самолетов на разведку до сих пор никогда не было. Людей шатало от усталости. Знали мы и о том, что ночами по железнодорожной ветке, проходившей вблизи аэродрома, непрерывно подвозилась боевая техника и боеприпасы. Все это сгружалось в лесу на специально построенной платформе.

Сведения о передислокации вражеских войск поступали регулярно в штабы фронтов и в первую очередь в штаб 16-й воздушной армии. Наши полковые разведчики уже длительное время следили за тем, как гитлеровцы накапливали силы в районе Курской дуги. Противник подтягивал крупные бронетанковые, артиллерийские и пехотные соединения. Все говорило за то, что со дня на день он перейдет в наступление.

Теперь враг не только встречал наших разведчиков необычайно плотным зенитным огнем, но и поднимал на их перехват десятки «мессершмиттов» и «фокке-вульфов». Поэтому разведчиков уже не выпускали на задания без прикрытия истребителями. Причем последним строжайшим образом запрещалось в воздухе отвлекаться на другие цели, беречь «петляковых» как зеницу ока.

Тогда очень хорошо показали себя в нашем полку и «аэрокобры». Скоростные, маневренные, они проносились на низких высотах над передним краем противника, аэродромами, дорогами, забитыми боевой техникой, успевая вместе с тем открытым текстом сообщить по радио на командный пункт обо всем увиденном. Помнится, в приказах, «молниях» и боевых листках много говорилось о мастерстве пилотов, выполнявших на «аэрокобрах» ответственные задания, — Юркине, Некрасове, Неминущем, Лезжове, Поволокине, Мартынове, Стогове. У них призывали учиться приемам воздушной разведки, умению находить выход из любой сложной ситуации.

Очень большая нагрузка легла в эти дни на фотоспециалистов. Они обязаны были в короткий срок проявить и просушить пленки, сделать снимки и смонтировать планшеты, дешифровать их, выделяя важные военные объекты. Фотоспециалисты Копылов, Ульяновский, Серов, Шалаев, Александров, Ряховский, Петров и многие другие работали почти круглосуточно: на сон и еду тратили не более 3–4 часов.

Все чаще наши воздушные разведчики возвращались с боевых заданий, как пелось в довоенной песне, «на честном слове и на одном крыле». Правда, к утру самолеты всегда были готовы к новому вылету, но росли потери и невосполнимые. Надо было каким-то образом срочно пополнить полк самолетами. Помог случай. Однажды на аэродром прибыл Маршал Советского Союза Г. К. Жуков. Командир полка подполковник Артемьев, улучив момент, пожаловался ему на нехватку самолетов-разведчиков. Жуков немедленно связался с командованием воздушной армии и приказал передать нам десять «аэрокобр».

Не могу не отметить и тот факт, что в период подготовки к битве на Курской дуге у нас в оперативной группе воздушных разведчиков создавались новые партийные ячейки, шел массовый прием в партию. На митингах и собраниях авиаторы выражали твердую уверенность в том, что враг будет сокрушен.

5 июля мне довелось на себе испытать так называемый «Звездный налет» гитлеровской авиации. Накануне вечером я и капитан Серов из фотослужбы возвращались на свой аэродром. Наш путь пролегал через поселок, расположенный рядом с Курским железнодорожным узлом. Серов вдруг вспомнил, что где-то здесь живут его старые знакомые. Расспросив жителей, мы нашли их довольно быстро. Домик знакомых Серова находился в двухстах метрах от полотна. Хозяева пригласили нас попить чаю. За разговорами время пролетело незаметно. Пора было возвращаться в часть. При других обстоятельствах мы наверняка покинули бы гостеприимных хозяев не задумываясь. Но тогда торопиться не стали. Дело в том, что идти ночью даже в относительно глубоком тылу в районе Курской дуги было небезопасно: диверсантов и прочего отребья у гитлеровцев пока хватало. Поэтому, поразмыслив, мы решили пару часов до начала рассвета подремать на лавках.

Я долго крутился на досках, однако заснуть так и не смог. Наконец не выдержал и вышел на крыльцо покурить. Внезапно меня ослепила яркая вспышка, и в то же время раздался взрыв. Волна подняла вверх и бросила в распахнутую дверь. Пролетев несколько метров, я ударился спиной о сундук и потерял сознание. Когда пришел в себя, первым делом схватился руками за ноги. Почему-то показалось, что их оторвало. Потом снова выбежал на крыльцо. Прямо над домиком, встав в круг, немецкие самолеты бомбили эшелоны, скопившиеся на железнодорожном узле.

Налет длился не более получаса. Мы только стали понемногу приходить в себя, как все повторилось. На этот раз бомбы все чаще взрывались в каких-то сотнях метров от домика знакомых Серова. Я выбежал на улицу и прыгнул в небольшой окоп. Из него было видно, как рвались цистерны с горючим, горели вагоны.

Внезапно наступила тишина, и я ясно услышал из домика крик о помощи. Дверь заклинило, и я вышиб ее ударом ноги. Первым, кого увидел, был Серов с окопной рамой на плечах, с залитым кровью лицом. Разорвав свою нательную рубашку, я перевязал ему голову, убрал с лица сгустки крови и, подхватив под руку, повел в сторону аэродрома.

На окраине поселка находилась зенитная батарея. Мы едва приблизились к ней, как в воздухе опять появились немецкие самолеты. Они подходили к станции большими группами и с разных направлений. Кроме бомб, самолеты сбрасывали пустые бочки и рельсы, которые летели к земле с душераздирающим воем. Опасности они почти никакой не представляли, но от страха, который нагоняли, буквально леденела в жилах кровь. Впрочем, не у всех. Зенитчики спокойно вели по самолетам интенсивный огонь и на наших глазах сбили несколько из них.

Досталось и аэродрому воздушных разведчиков. Правда, люди и техника не пострадали, потому что прицельному бомбометанию помешали истребители прикрытия. Однако десятки воронок оказались в непосредственной близости от стоянок самолетов, передвижной радиостанции, командного пункта.

С короткими перерывами налеты продолжались весь день. Истребители прикрытия едва успевали заправиться горючим, боекомплектом и снова взмывали в небо на перехват противника. Мое сердце до сих пор сжимается от боли, когда вспоминаю трагические подробности этого дня. Я видел, как наш истребитель, сделав несколько разворотов, вышел на прямую для посадки, но проскочил полосу и упал за пределами аэродрома. Позже выяснилось, что летчик, тяжело раненный в бою, скончался за несколько секунд до посадки. Другой истребитель приземлился вроде бы нормально, а летчик почему-то не сбросил скорость. В результате самолет, пробежав полосу, выкатился на опушку леса, где торчали высокие пни. От сильного удара у истребителя отлетели колеса, отломились крылья. Мы подбежали, сорвали фонарь кабины и вытащили летчика. Он был без сознания, на плече и животе его комбинезон насквозь пропитался кровью…

На следующий день Совинформбюро сообщило, что 5 июля гитлеровская авиация совершила массированный налет на железнодорожный узел и аэродромы в Курске. В воздушных боях советскими истребителями и зенитным огнем было сбито 160 немецких самолетов. Немецко-фашистское командование преследовало этими массированными налетами далеко идущие цели: сковать советскую авиацию, чтобы создать своим наземным войскам благоприятные условия для наступления с районов Орла и Белгорода. Как известно, наступление началось в тот же день ранним утром. Потеряв большое количество самолетов, противник так и не достиг желаемого результата. Когда Гитлеру доложили о провале операции «Звездный налет», он пришел в бешенство и отстранил от командования генерала, разрабатывавшего ее.

Как известно, советские войска упредили наступление противника. В 2 часа 20 минут 5 июля гром орудий разорвал предрассветную тишину на обширном участке фронта южнее Орла. Наша артиллерия повела ураганный огонь по изготовившимся к наступлению вражеским войскам, и именно там, где ожидался их главный удар. В результате фашисты понесли большие потери, особенно в артиллерии. Нарушилась система управления войсками. Планы фашистского командования были спутаны, и ему потребовалось около двух часов, чтобы привести свои войска в порядок. Только на рассвете орловская группировка немецко-фашистских войск перешла в наступление, нанося главный удар на узком участке фронта. Впереди шла армада танков, в том числе «тигры», тяжелые штурмовые орудия «фердинанды». Так началась Курская битва, на которую Гитлер возлагал особые надежды.

О том, как проходило это небывалое по своим масштабам сражение, сегодня довольно хорошо известно. Поэтому я не стану вдаваться в подробности. Отмечу только, что работы у воздушных разведчиков в дни Курской битвы отнюдь не убавилось. Наши экипажи почти непрерывно находились в тылу врага, сообщали ценные данные о его резервах, выдвигаемых к переднему краю.

Бои на земле и в воздухе все больше ожесточались. Наши танковые и пехотные соединения стояли насмерть. Они предопределили провал наступления орловской группировки противника. Командование фронтом выиграло время для того, чтобы сосредоточить необходимые силы и средства на наиболее угрожаемом направлении.

В следующие дни противник перенес основные усилия на Поныри. Ему удалось было потеснить советские войска на этом направлении и даже ворваться на северную окраину Понырей. Но наши артиллеристы, пехотинцы, саперы встали на пути врага, а на следующее утро выбили его из Понырей. С ними активно взаимодействовали и наши воздушные разведчики. Они, например, обнаружили, что в лощине у Понырей фашисты сосредоточили для новой атаки сотни полторы танков и большое количество мотопехоты. Командование фронтом поспешило обрушить туда огонь сотен орудий, а командующий 2-й воздушной армии направил 120 штурмовиков и бомбардировщиков. Этот налет нанес врагу огромные потери, и его новая атака была сорвана.

Активность воздушных разведчиков над Курской дугой все больше возрастала. Экипажи наших «петляковых» и «аэрокобр» сутками не уходили с аэродрома. Они отдыхали здесь же, под крыльями или в тени от фюзеляжей. Коротким был их отдых. Техники научились быстро осматривать и заправлять свои машины. Не задерживались специалисты из фотослужбы, оружейники. Экипажи снова отправлялись в небо. Они вскрывали тактические замыслы врага…

К 11 июля фашистские войска, понеся огромные потери и не добившись успеха, прекратили наступление.

В дни завершения сражения на Курской дуге необычное боевое задание выполнил старший лейтенант Суворов. Ему поручили пролететь над аэродромом в Орле на высоте не выше 600 метров, со скоростью не более 300 километров в час и сбросить… голубей.

Накануне Суворову был вручен орден боевого Красного Знамени и предоставлен отпуск домой. Естественно, Иван Васильевич мыслями уже был в кругу семьи. Под кроватью у него стояла парашютная сумка, набитая продуктами, — помогли товарищи от своих пайков. Но приказ есть приказ, и он срочно вылетел на Чкаловский аэродром. Здесь под плоскостями подвесили два контейнера с голубями, а тросы от задвижек на дверцах протянули в кабину стрелка-радиста. Тут же экипаж проинформировали о том, что у каждого голубя на груди приклеен термитный снарядик со штырьковым взрывателем. Птицы были приучены садиться на самолет там, где размещались бензобаки. Штырьковый взрыватель срабатывал от легкого прикосновения к плоскости, а дальше мгновенно загорался термитный снарядик. Это задание поручили именно Суворову не случайно. Еще до войны он много раз садился на Орловский аэродром и местность вокруг него знал назубок.

Взлетев, Суворов взял курс на Брянские леса, а оттуда, развернувшись, со стороны солнца вышел на цель. Аэродром был буквально забит вражеской авиацией. Суворов снизился до бреющего полета и приказал стрелку-радисту выпустить голубей.

Экипажу не терпелось посмотреть на результаты этой все-таки странной операции. Но земля враз ощетинилась зенитным огнем, множество трасс потянулось к «петлякову». Со взлетной полосы оторвалась пара истребителей. Немцев явно встревожил необычный груз советского бомбардировщика. Надо было срочно уходить. Суворов включил форсаж, «петляков» резко взмыл вверх и скрылся в облаках. Через четверть часа самолет сел на аэродроме в Калуге для дозаправки.

Пока вокруг «петлякова» суетились авиаспециалисты, Суворов заглянул в контейнеры и обнаружил там двух забившихся в угол перепуганных голубей. Он осторожно вытащил их, снял термитные снарядики. Голубей подбросил высоко в небо, а снарядики отнес подальше. На глаза попался кусок рельса. Положил на него снарядики и ударил по штырькам палкой. Взрыв был не сильный, но в монолитном металле образовалась глубокая оплавленная воронка.

Еще когда экипаж Суворова находился на пути домой, в сторону Орловского аэродрома вылетел другой самолет-разведчик. Он и сфотографировал результаты этого эксперимента. Позже на снимках насчитали 18 горящих самолетов. Голуби-бойцы не подвели…

Общими усилиями трех фронтов — Западного и Центрального, наносивших удары с севера и юга, и Брянского, наступавшего с востока, — орловская группировка вражеских войск была разгромлена. 3 августа перешли в наступление войска Воронежского и Степного фронтов. Не удалось немецко-фашистским захватчикам осуществить свои черные замыслы. Наступило время, когда руководимые Коммунистической партией советский народ и его Вооруженные Силы добились коренного перелома в войне. Приятно сознавать, что в победу над врагом на Курской дуге внесли свои усилия и экипажи нашего разведывательного полка…

В составе наземного эшелона я еду в машине фотолаборатории, именуемой кратко ПАФ. В пути нас несколько раз атаковали немецкие самолеты. Но, замечаем, немец стал уже не тот, трусливее, что ли. Самолеты стараются поскорее отбомбиться и улететь восвояси. Это уже о чем-то говорило: сбили мы с гитлеровцев былую спесь.

Едем через ставшую знаменитой Прохоровку. Вокруг черное, изрытое гусеницами, усеянное воронками поле. Стоят сгоревшие и разбитые танки, самоходки. Здесь советские танкисты столкнулись в таранной схватке с гитлеровскими «тиграми» и не отступили. Нельзя было отступить.

Смотрю на это поле ратной славы и невольно вспоминаю все, что довелось пережить мне и моим однополчанам почти за полгода, связанных с Курской Дугой. Ни горечь потерь боевых друзей, ни перенесенное высочайшее моральное и физическое напряжение — ничто не сломило наш дух. И это не просто высокие фразы. Я запомнил на всю жизнь, как тряслись от напряжения руки и невозможно было прикурить папиросу от папиросы. Советский воин выдержал, устоял и победил.

Что нам помогло тогда, откуда черпали мы неиссякаемые силы? Ответить на эти вопросы и легко и сложно. Думается, во многом здесь заслуга не только советского командования, мощного оружия и первоклассной боевой техники, но и того морального настроя, который не давал людям терять веру в нашу победу. Очень много сил и энергии отдали сражению на Курской дуге партийно-политические органы, коммунисты и комсомольцы. Большим авторитетом пользовались в нашей оперативной группе парторги эскадрилий штурман капитан Ветлужских и летчик капитан Паволокин. Это были чрезвычайно корректные, душевные люди. Их авторитет держался на личном примере и справедливой требовательности к нам.

Комсорг полка Сергей Завада, а позднее Миша Шабалин всегда находились среди молодежи. С утра до позднего вечера их можно видеть то в одной, то в другой группе молодых авиаторов.

…В августе 1943 года шесть экипажей запасного авиационного полка, находившегося в Татарии, закончив программу боевого применения пикирующих бомбардировщиков Пе-2, ждали отправки на фронт. Как раз в это время туда прибыл наш капитан Колодяжный. Командование нашего полка поручило ему подобрать летчиков для пополнения поредевших эскадрилий воздушных разведчиков. Колодяжный сумел уговорить эти экипажи. Пока оформляли все необходимые документы, в Казань вернулся со специальных курсов командир звена старший лейтенант А. Мирович. Удалось сманить в воздушные разведчики и его. Вскоре все новоиспеченные воздушные разведчики прилетели на стационарный аэродром в Чкаловской. Командование полка особенно обрадовалось, что ему удалось заполучить такого опытного летчика, как Мирович. Вместе с тем оно предвидело, что самовольство летчика может обернуться для него большими неприятностями. Поэтому Мировича в срочном порядке отправили на оперативный аэродром в Курск.

Тревога полкового начальства оказалась ненапрасной. Из Татарии в штаб 16-й воздушной армии поступило категорическое требование немедленно вернуть старшего лейтенанта Мировича в запасной полк как дезертира. Командующий 16-й воздушной армии генерал С. И. Руденко (впоследствии маршал авиации), в свою очередь, приказал командиру полка Артемьеву доложить по существу дела, а разобравшись, разрешил оставить Мировича у воздушных разведчиков. В Казань ушла телеграмма, что летчик Мирович… не вернулся с боевого задания.

Забегая вперед, скажу, что осенью 1944 года он побывал в городе, где жила его семья. На груди воздушного разведчика уже было три ордена боевого Красного Знамени. Затем Мировичу и штурману И. Мельникову было присвоено звание Героя Советского Союза.

Анатолия Мировича сразу же полюбили за спокойный, рассудительный склад характера. Он умел выслушать человека и что-то посоветовать, успокоить, а если было в его силах, то и помочь. Он прекрасно летал и, по мнению многих, был врожденным воздушным разведчиком. Самозабвенно любил поэзию, писал неплохие стихи.

После войны Анатолий Иванович долгие годы преподавал в военно-воздушной академии, которая ныне носит имя Ю. А. Гагарина. Однако постепенно начала сказываться война с ее тяжелыми перегрузками, с нервными перенапряжениями. В 1980 году его не стало. Герой Советского Союза Мирович похоронен в городе авиаторов — Монино…

Я не случайно заострил внимание именно на летчике Мировиче. Такие люди понесли боевую эстафету нашего разведывательного полка дальше, приумножая его славу. Впереди полк ждали боевые дела, о которых нельзя умолчать. Он принимал участие в освобождении Киева, Львова, многих городов в Польше, его экипажи видели уличные бои в Берлине, а потом и Знамя Победы над разгромленным логовом фашистского зверя…

События Великой Отечественной войны стали достоянием истории. И чем дальше их отделяет от нас время, тем величественнее предстает перед миром наша Победа. Велика ее цена. За свободу и независимость Родины отдали жизнь миллионы советских людей. Но память о них никогда не умрет.


Литературная обработка В. ХОРЕВА

А.ПЕТРОВ „ЭТО БЫЛО НЕДАВНО, ЭТО БЫЛО ДАВНО“

ЗАЧЕМ Я НАПИСАЛ ЭТУ КНИГУ

Все что-то навсегда оставляют на войне. Кто-то родных. Кто-то невесту. Друзей. Мечты… Все это страшные потери, и даже много лет спустя они острой болью отдаются в людских сердцах.

Сам я едва ли не каждый час вынужден вспоминать о том, что потерял. Когда надо, например, надеть пальто. Поздороваться с приятелем. Набрать номер телефона. У меня нет обеих рук.

Наверное, мне живется тяжелее, чем многим. Что поделаешь, в трудный для страны час на чью-то долю выпадают самые горькие испытания. Но страна выдюжила, и я не сломался тоже.

Я решил написать эту книгу, чтобы рассказать, что потерял, а что нашел в своей так непросто сложившейся жизни. Нашел больше. Потому что вовремя понял: жизнь в твоих руках, пока ты не сдаешься. Даже если эти руки искалечены войной.

ИСПЫТАНИЕ

1

Я сидел у стены, зажав между ног автомат. На душе было муторно. В голову лезли мрачные мысли. Сидишь тут как в мышеловке! Снаряды порою рвались совсем близко от блиндажа, сотрясая его стены и осыпая нас землей. Вот-вот долбанет сюда и всех заживо похоронит. Кажется, что вне укрытия лучше, но это только кажется. Здесь ты по крайней мере гарантирован от осколков, а прямое попадание — редкость. Но кто же чувствует себя уютно под артиллерийским обстрелом?

Наш наблюдательный пункт — блиндаж в три наката, с амбразурами, с ходами сообщения — все как положено. Он оборудован на довольно высоком холме, здесь густо растет кустарник, сочная трава. Панорама прекрасная: далеко уходят шоссейная и проселочные дороги, а вот там, впереди, позиции противника. Нам, разведчикам, поручено круглосуточно вести за ними наблюдение.

То, что сегодня серьезное дело, уже ясно. Артиллерия фашистов не умолкает. К обеду густое облако дыма и пыли заволокло окопы.

Неожиданно обстрел прекратился. Тишина зловеще зазвенела в ушах.

— Теперь жди атаки! — сказал старший сержант Иванюк, прикладывая к глазам бинокль.

И точно. Из села, занятого немцами, один за другим показались танки и медленно, словно тараканы, поползли в разные стороны. На самом деле, конечно, их моторы работают на пределе, стальные чудовища стремились как можно быстрее достичь нашей передовой!

Старший сержант бросился к телефону.

— Первый! Первый! Говорит «Заря». Атакуют танки противника! Много танков!

— Слышу, — раздался в трубке спокойный голос. — Продолжайте наблюдение.

Почти сразу же за нашей спиной, в тылу, тяжко загрохотала дальнобойная артиллерия. Зашуршали над головами тяжелые снаряды. Перед вражескими танками вздыбились фонтаны разрывов. В дело вступили и орудия, замаскированные на прямую наводку.

Стволы танковых пушек беспрерывно изрыгали огонь, только цели их были значительно ближе. Они били по нашей передовой, по огонькам.

Несколько бронированных машин врага уже превратились в факелы, но остальные, не сбавляя скорости, обходя глубокие воронки, продолжали рваться вперед. Тем временем из-за леса, почти касаясь верхушек деревьев, вынырнули наши Илы в сопровождении истребителей. Словно коршуны, штурмовики бросились на атакующие танки.

Тут же, не заставив себя ожидать, появились фашистские «мессершмитты» и с ходу вступили в воздушный бой. Закружились, завертелись в дьявольской карусели самолеты, гоняясь друг за другом, прошивая друг друга пулеметными очередями и снарядами.

Но вот вспыхнул как факел, тяжелым камнем полетел вниз фашистский стервятник, а это уже наш Як слегка задымил и отвалил в сторону. За ним, предвкушая легкую добычу, погнался «мессер». Кажется, самолет наш обречен. Но откуда-то сверху на помощь «ястребку» бросился другой Як и зашел в хвост фашисту.

Я смотрел в небесную высь не отрывая глаз. «Ну, давай, давай! — мысленно молил я. — Стреляй, чего же медлишь?»

«Мессер» занервничал, заметался в стороны, но Як словно приклеенный точно повторял его маневры. «Мессер» в пике, Як — за ним! Все, сейчас оба грохнутся об землю! Но, не выдержав, фашистский летчик в самый последний момент тянет ручку на себя. Самолет взмывает вверх, и в этот момент его настигает пулеметная очередь нашего истребителя. Загоревшись, «мессер» неловко переворачивается на крыло. Видно было, что летчик еще пытался его выровнять, но земля была уже рядом. И он врезался в нее и взорвался.

Возможно, Илы и внесли сумятицу в атаку немецких танков, но сорвать ее не смогли. Отбомбившись, наши самолеты скрылись за лесом. Тем временем вслед за танками на бронетранспортерах вступила в бой вражеская пехота. Яростная трескотня пулеметов и автоматов добавилась к разрывам снарядов. Огонь нашей обороны был плотен, немцы несли немалые потери и все-таки упорно рвались вперед. В нескольких местах им удалось вплотную приблизиться к переднему краю, а кое-где танки уже утюжили наши окопы.

Вот две машины, дружно повернувшись, направляются к реденькой лесопосадке. Там возле одинокой пушки упорно копошатся наши бойцы, раздаются выстрелы. Артиллеристы лихорадочно разворачивают ствол навстречу рвущимся стальным коробкам, которые на полном ходу изрыгают огонь: но мимо, мимо! На мгновенье пушку заволакивает дымом. Неужели конец? Танки уже совсем близко. В это время дым рассеивается, и из лесополосы раздается одинокий выстрел. Танк, выскочивший на последний пригорок, споткнулся, вздыбился, из башни повалил дым. Но другой уже прорвался к орудию, кромсая его своими гусеницами, расстреливая оставшихся в живых солдат.

Теперь эту бешеную атаку могут остановить только наши танки. Почему же они медлят, где они? Ура, показались! Из леса на большой скорости вырвались зеленые тридцатьчетверки. Вот они достигли переднего края, вот уже врезаются в самую гущу наступающих. Танки идут на танки! Они поливают друг друга огнем, они сталкиваются в смертельной схватке. Рвутся внутри машин снаряды, горит, расползается по швам железо. Жуткое, незабываемое зрелище — танковые бои под Прохоровкой, на Орловско-Курской дуге…

В это время надрывно зазвонил телефон.

Старший сержант схватил трубку.

— Ну, как там, жарко? — послышался приглушенный голос. И не дожидаясь ответа: — Сейчас выезжаем к вам, а вы собирайтесь к себе, в роту.

Да, денек! Сила нашла на силу! Немцы пытались здесь, под Курском, взять реванш за Сталинград. Именно здесь они бросили в бой новые бронированные машины «тигр» и «фердинанд».

Но мы уже воевали не так, как в сорок первом. Разгадав замысел врага, наше командование позаботилось о вязкой, глубоко эшелонированной обороне. Противник лихо рванулся к ее рубежам, но, похоже, не ожидал, что его встретят во всеоружии, что наши танки нимало не уступят его хваленым «тиграм». Если даже немцам удавалось кое-где приблизиться к передовой и прорвать ее, на пути вставала вторая оборонительная линия.

Наша рота разведки — как раз во второй линии. И вряд ли прорвется к нам враг — мы уже знаем, что к концу дня фашисты не только остановлены, но с огромными потерями отброшены на исходные позиции. И все же какой-то голос говорит, что сегодняшней ночью не придется заснуть. Мы, по правде сказать, не избалованы сном. Из штаба дивизии то и дело звонят, требуют от разведки «языка». Это и понятно: в лесах, где засели фашисты, не стихает гул моторов. Значит, идет крупная перегруппировка войск. «Язык» нужен как воздух.

По тревоге разведроту подняли заполночь. Выяснилось, что на соседнем участке фронта в деревушку просочилось подразделение противника. Сколько там было: рота, две, а может, целый батальон — этого никто не знал. Но не отвлекать же с передовой основные части! Разведрота получила приказ: выбить фашистов с захваченного ими населенного пункта и удержать его до подхода подкрепления. Коротко и ясно. В помощь нам были приданы все, кого удалось собрать в этот поздний час в тылу: связисты, штабные работники… Но, конечно, основная надежда — на разведчиков, они народ бывалый.

Слегка знобит от свежести, а может, от предчувствия близкого боя. Мы уже почти на месте, на самой окраине леса. Впереди мрачновато темнеет крестами и обелисками небольшое кладбище. За ним деревня. В ней фашисты.

Порозовели гонимые ветром рваные тучи. Из лощины по крутояру полз, надвигался густой туман. Рассветало. Ждать дальше не было смысла. Развернувшись цепью, мы молча пошли в атаку. Едва ли не в ту же минуту навстречу сухо, с надрывом затрещали автоматные очереди. Видно, не одни мы ожидали рассвета. Захлебываясь, застучал крупнокалиберный пулемет. Разведчики залегли и открыли ответный огонь. Да только никаких выгод не сулила нам такая перестрелка.

Лейтенант, махнув рукой, подозвал к себе старшего сержанта Иванюка.

— Эта сволочь нам тут голову не даст поднять! — кивнул в сторону бесновавшегося пулемета. — Приказываю подавить огневую точку!

— Есть подавить! Чернобровкин, Петров — за мной! — И старший сержант, не оглядываясь, пополз вперед.

Он подождал нас за ближайшей могилой.

— Ну, чего вам объяснять? Прикроете огнем! — вытирая рукавом вспотевшее лицо, хрипло сказал он, упал на землю и заскользил между могильными холмиками по направлению к вражескому пулемету, который прижимал наших бойцов к земле. Чтобы отвлечь противника, пришлось нам с Леней Чернобровкиным немного помаячить возле серой могильной плиты. Из нее тут же брызнули во все стороны каменные осколки, посыпались срезанные пулями ветки кустарника. Маскируясь и меняя позицию, мы беспрерывно вели огонь.

Иванюк тем временем хоть и медленно, но упорно и неодолимо подкрадывался к цели. Мы всей душой желали ему успеха, понимая, что сейчас именно от него зависит исход боя. Вот сержант уже совсем близко, пожалуй, достаточно одного рывка — и вдруг он замирает, прижавшись всем телом к земле.

Неужели ранен или убит? И мы уже готовы броситься к нему на помощь. Но нет! Вот он зашевелился, вот снова ползет вперед, только теперь не прямо, а чуть левее. Молодец, позиция удобная! Иванюк на мгновение замирает, затем резко приподнимается и швыряет две противотанковые гранаты. Почти одновременно раздаются страшной силы взрывы.

— Ур-pa! Вперед! — вскакивая на ноги и потрясая пистолетом, кричит лейтенант.

— Ур-ра! — поднимаются вслед за ним наши разведчики. В атаку устремляются и другие бойцы, наступавшие с фланга.

Мы с Чернобровкиным мчимся, не разбирая дороги, на ходу стреляя из автоматов. Ворваться в деревню, быстрее добраться до первых домиков — в голове только эта мысль. Там, в ближнем бою, лицом к лицу с врагом — там будет гораздо легче. Худо, когда ты — живая мишень, которая на ходу стреляет куда попало. Вот уже совсем близко окраина, вот я вижу, что Чернобровкин добежал до крайней хаты. Укрываясь за ней, он короткими очередями бьет вдоль улицы. И тут совсем рядом что-то грохнуло так, что задрожала под ногами земля. Перед глазами пошли огненные круги.

Звон в ушах медленно удалялся. Встряхнув головой, я хотел вытереть лоб рукой. Но руки не было. Не было и второй, левой руки. Раздробленная и искромсанная осколками мины, она представляла собой сплошное кровавое месиво. Я с ужасом и недоумением перевожу взгляд с руки на руку. У правой начисто срезана кисть. Она еще безжизненно висит на тоненькой кожице. Помертвевшие пальцы неестественно скрючились, и алая кровь, омывая их, стекает на землю.

— Леонид! — кричу я, не слыша собственного голоса.

— Что с тобой? — рванулся ко мне товарищ. И ахнул. Но тут же взял себя в руки. Молча, поддерживая за пояс, довел меня до ближайшего дома, усадил на завалинку. Почти в ту же минуту возле нас появилась медицинская сестра.

— Ты ранен, Толик? — опустилась она рядом на колени — и замерла. В глазах у нее застыл ужас.

— Клава, бинты! — вывел ее из оцепенения Чернобровкин.

Она быстро расстегнула сумку, достала резиновые жгуты и перетянула остатки моих рук. Потом осторожно очистила раны от земли. На левую руку наложила лангетку. Принялась за правую и растерялась. Что делать? Прибинтовать кисть к руке — ничего не получится, не будет держаться. Совсем отрезать не решалась.

— Быстрей, быстрей! — торопил ее Леонид.

Тогда она подвернула кисть на обрубок руки и забинтовала вместе с кровоточащей раной.

Привалившись спиной к стене, я сидел безучастный ко всему, что со мной делали. Я не ощущал особенной боли, сознание было замутнено, в голове шумело, перед глазами то и дело возникал красный туман.

После перевязки, еле передвигая ноги, я поплелся в санбат; он находился в балке, недалеко от деревни. Бинты быстро набухли и тянули вниз. Меня качало из стороны в сторону. Клава изо всех сил старалась, чтобы я не упал.

— Прошу тебя, крепись, осталось совсем немного…

И я, шатаясь и спотыкаясь, все шел и шел неведомо куда. Порой терял сознание, ноги подкашивались, и я тяжело опускался на землю. Клава давала мне нюхать нашатырный спирт, приводила в сознание и снова поднимала. Вряд ли смог бы я добраться до цели, если бы не подоспевшие санитары…

В санбате меня сразу положили на операционный стол. Из-за большой потери крови жизнь во мне еле теплилась.

Когда я пришел в сознание и открыл глаза, то не сразу понял, где нахожусь и что со мной. Я лежал в небольшой комнатке. Через занавешанное окно тускло проникал свет. Было тихо. Так тихо, что стало страшно.

— Где я? — голос мой оказался тонким и слабым.

Ко мне быстро подошла девушка в белом халате. Бледное усталое лицо ее оживилось.

— Наконец-то… Нет, нет, вам сейчас нельзя разговаривать, — подняла она руку, видя, что я хочу что-то сказать. — Вы еще очень слабы, была операция…

Я вспомнил. Перед глазами, как в тумане, предстала картина боя: атака, встречный огонь немцев, разрыв мины… А как же мои руки? Я попытался пошевелить пальцами, но они как будто не слушались. Глаза мои беспокойно забегали. Девушка поспешно отвернулась.

2

В полдень пришел в палату Леонид Чернобровкин. Высокий, усталый, запыленный. Осторожно сел на стул рядом с койкой.

— Ну, здравствуй, Анатолий.

Я промолчал. Лежал пластом, словно неживой. Культи моих рук, напичканные ватой и бинтами и оттого казавшиеся неимоверно толстыми, покоились поверх одеяла.

Леонид скользнул по ним взглядом. Словно спохватившись, он начал возбужденно рассказывать про вчерашнюю схватку, про то, как выбивали из деревни цеплявшихся за каждую избу фашистов…

Но я не мог выдавить из себя ни слова и продолжал лежать, уставившись в одну точку на потолке. Я понимал, что нельзя так принимать друга, что, возможно, это наша последняя встреча: меня отправят в тыл, и увидимся ли когда-нибудь, кто знает? Но ничего не мог с собой поделать. Слова потеряли для меня всякий смысл.

Леонид понимал, что творилось в моей душе и, кажется, не обижался. Посидев еще немного, он встал. Легонько дотронулся до моего плеча и дрогнувшим голосом проговорил:

— Крепись, друг… Лишь бы голова была на плечах… Не все еще… Ну а мы… — он запнулся, подыскивая нужные слова, — будь уверен, мы за тебя отомстим!

И, стиснув в руке пилотку, не оглядываясь, выскочил на улицу.

Он был хорошим воином, мой друг Леонид Чернобровкин. Помню, возвращались мы с ним однажды с ночного поиска, грязные, усталые. «Языка», правда, взять не удалось, но огневые позиции противника разведали. Мы очень торопились, потому что сведения о тяжелой батарее фашистов давно интересовали наше командование. Миновав передовую, спускались по склону неглубокой балки, как вдруг в небе раздался рев. Прямо на нас летели два немецких истребителя. Видно, они сопровождали бомбардировщики, теперь возвращались, и вот, заметив двух солдат, решили «размяться». Тогда они могли себе это позволить. Мы бросились на землю. Кустики редкие, прятаться особенно некуда, лежим, обхватив головы руками. А эти гады, обнаглев, раз за разом проносятся над нами и шпарят из пулеметов так, что вздымается сухая земля.

Вдруг Леонид решительно переворачивается лицом к небу, вскидывает автомат и бьет по самолетам длинными очередями. Я лихорадочно хватаю свое оружие, но что это? Неожиданно «мессер» клюнул носом, резко пошел вниз и метрах в двустах от нас грохнулся об землю! Видно, Леня угодил прямо в летчика. Картину эту видели с наших позиций, так что Чернобровкин, конечно, прославился. О нем писали в дивизионной газете, представили к награде. И было за что! Не дрогнуть перед самолетом, ревущим, изрыгающим свинец — на это способен не каждый. Первое время мы вообще думали, что «мессер» для нашего личного оружия неуязвим, и вся надежда только на его промах да на наши зенитки. Но потом освоились. Командиры нас предупреждали: бомбят, штурмуют — стреляйте из всех видов оружия! Хуже не станет.

Леня Чернобровкин, конечно, еще будет стрелять. Наверное, он сумеет отомстить за меня. Но я-то сам? «Рядовой Петров стрельбу закончил». Так мы рапортовали на учениях. Я закончил ее в любом смысле. Лучше бы эта проклятая мина оторвала мне голову! По крайней мере, я бы не мучился сам и не мучил других людей. Говорят, хирург, который вчера ампутировал мне обе руки, сам с трудом стоял возле операционного стола, едва живой от усталости. Может быть, в полевом госпитале хотя бы одну руку да удалось сохранить, а тут, на передовой… И вот теперь меня, как бесполезный груз, повезут в тыл, и я буду валяться по койкам в госпиталях… А, собственно, зачем?

Эти мысли сжимают мне сердце, я прогоняю их, но что остается? Остается бессмысленно и тупо смотреть в белый потолок.

Спустя два дня нас, «ранбольных», эвакуировали в полевой госпиталь. Вагон заполнился быстро. Внизу в проходе, на носилках, лежал очень бледный молодой человек с тонкими, женственными чертами лица и светлыми волосами. Его внесли уже перед самым отходом поезда. Женщина с красным крестом на рукаве, разыскав сестру, настаивала, чтобы ему освободили нижнюю полку.

— Тяжелое ранение бедра… — услышал я ее приглушенный голос. Но кто же здесь, в этом вагоне, ранен легко? Сестра просто не решалась просить кого-либо уступить свое место.

— Не надо, сестричка, мне и так хорошо! — неожиданно запротестовал лежащий на носилках. Хотя легко можно было догадаться, как ему хорошо…

Раздался гудок паровоза. Провожающие, торопливо прощаясь, поспешили к выходу. Поезд дернулся раз, другой, и толчки болью отдались в моих культях. Послышались стопы раненых. Поезд медленно набирал ход.

В вагоне темно. В целях маскировки, а может быть, из-за того, что не было ни электроэнергии, ни свечей, свет никто не зажигал.

Тяжело, надрывно, так, что хватало за душу, стонал раненый напротив меня. Сестра, с трудом приподняв его на постели, давала какие-то порошки. А из соседнего купе уже кричали: «Няня! Няня!»

Воздух быстро наполнялся запахами лекарств, пота, гноя. Меня мутило, нестерпимо болели руки, кружилась голова, и я никак не мог уснуть. Повернувшись так, чтобы не потревожить своих культей, я заметил, что парнишка в проходе тоже не спит. Он лежал, задумчиво подняв вверх большие глаза. Почувствовав, что на него смотрят, он слегка пошевелился, и тотчас лицо его исказилось. Через силу улыбнувшись, спросил:

— Что, браток, обе руки?

Я чуть заметно кивнул и отвел взгляд.

— Плохо… Меня вот тоже зацепило порядком… раздробило бедро…

Видя, что я отвернулся и не склонен к разговору, он тоже умолк.

Монотонно стучали колеса, покачивало. В вагоне стало тише, лишь по-прежнему бредил и тяжелодышал весь перебинтованный солдат.

Часов в десять вечера к нему пришла врач, пожилая женщина в военной форме. Она тщательно осмотрела раненого, что-то сказала сестре. Та принесла Шприц и сделала укол. Наверное, ему стало легче. Незаметно уснул и я.

Когда открыл глаза, было уже совсем светло. На улице моросил дождичек. Я осмотрелся. Лежавший напротив меня не шевелился, одна рука его безвольно свесилась вниз. «Неужели умер?» — прожгла меня неприятная мысль. И как бы в ее подтверждение вошли санитары. Неторопливо и деловито они положили солдата на носилки и унесли. Я не раз видел смерть в бою. Но там — бой, там горячка. А вот так, на койке, в санитарном вагоне…

Один за другим стали просыпаться раненые. Первым заворочался так, что заскрипела полка, сосед сверху. Перевесившись ко мне, он сиплым простуженным голосом спросил:

— Слушай, солдат…

— Какой я теперь солдат! — перебил я его.

— Все равно, — несколько стушевался он, увидя в каком я состоянии. — В гражданку еще пока не списали. — И уже без всякой надежды попросил: — Не найдется ли у тебя закурить? Сосет под ложечкой, спасу нет!

Услышав, что я не курю, он тяжело вздохнул.

Незаметно и тихо проснулся белокурый парнишка в проходе.

— С добрым утром! — поздоровался он. — Как спалось?

— Ничего, спасибо. — Мне и в самом деле показалось, что тупая боль на время куда-то отступила.

Завязался разговор. Он назвал себя: старший лейтенант Николай Липатов.

«Смотри-ка, такой молоденький — и уже старший лейтенант!» — подумал я.

Не замечая моего удивления, Липатов продолжал вкратце рассказывать о себе.

— В санбате хотели отрезать, — кивком головы он показал на закованную в гипс ногу. — Но я не дал… Говорят, рискую. А я надеюсь, что обойдется. Теперь вот направляют в тыл.

— Я тоже хотел бы сохранить руки, хотя бы одну. Но кто меня спрашивал? А если бы и спросили, не ответил бы, был без сознания. Может, и правда у вас все обойдется, и будете еще танцевать. А какие надежды у меня?

Лицо Липатова неожиданно сделалось жестким, голубые глаза глянули холодным прищуром.

— Танцевать, говорите? Что ж, дай-то бог. Но я не о танцах сейчас мечтаю. Я хочу еще на фронт поспеть, у меня есть еще кое-какие счеты с фашистами. Личные счеты. И я верю, что еще до них доберусь, сам доберусь, понимаете?

Он перевел дыхание, хотел еще что-то сказать, но передумал. Помолчали. Через минуту Липатов чуть приподнялся на локте. Голос его звучал гораздо мягче.

— Не обиделся, Анатолий? Я понимаю, тебе сейчас тяжело. Да только не тебе одному. Им, — он кивнул в глубь вагона, — всем нелегко. Не у тебя одного сегодня горе. Война на него не скупится. Но сдаваться? Нет, этого они от нас не дождутся!

Вот так я встретился с человеком, который сыграл огромную роль в моей жизни. Не могу сказать, что его слова вдруг исцелили меня — нет. Потрясение от потери рук было слишком сильным, и собственная душа никак не хотела принять меня, обрубленного, вместо здорового мужчины. Но я получил великолепный урок самообладания и мужества, и даром это не прошло.

Сон не сон, явь не явь… Перед глазами одна за другой встают картины перестрелок, сражений, все больше мрачные картины. Часто вспоминался первый бой. Командовал нами совсем молодой младший лейтенант Гаврилов. Еще недавно, до офицерских курсов, он был моряком и не собирался менять свою матросскую форму. Опыта военных действий у него было немногим больше, чем у остальных в нашей роте.

Нам приказали провести разведку боем и по возможности взять языка. Два взвода выступили на задание. По нашим данным, в деревне, за лесом, засели фашисты. Но это еще предстояло выяснить.

Оврагами и рощицами мы подошли к лесу. На опушке, как видно, недавно шел бой: валялись коробки из-под патронов, разбитые автоматы и винтовки, зияли воронки, усеянные гильзами. Похоже, что наши отошли.

Атаковать поселок решено было ночью. Время от времени на окраине раздавались выстрелы. Немцы, мы это уже знали, боялись тишины. Даже если близко не было противника, они все равно постреливали.

Мы рассыпались цепью и где перебежками, где по-пластунски стали приближаться к селению. Я слышал, как гулко бьется мое сердце. Поле перед нами небольшое, скорее бы его миновать, пока не обнаружены. Только успел об этом подумать, как тишину прорезала длинная пулеметная очередь: кто-то на фланге напоролся на передовой пост! В ту же минуту над нами взвились осветительные ракеты.

— Вперед! За мной! — закричал младший лейтенант.

Мы поднялись в атаку, но не успели пробежать и десяток шагов, как сбоку загрохотал второй крупнокалиберный пулемет. Вскрикнув, зашатался командир, несколько бойцов как подкошенные рухнули на землю, а пулеметы продолжали поливать нас смертельным огнем. Ракеты взлетали одна за другой, и наша небольшая группа атакующих, не продвигаясь ни на метр, несла большие потери. Начали отползать. Счастье, что до леса не так далеко. Нас не преследовали. Четыре убитых и десять раненых — таков был итог нашей бесхитростной атаки. В тяжелом состоянии находился командир. Бойцы, сменяясь, несли его на плащ-палатке, а он, изгибаясь, выкрикивал в бреду:

— Братва, вперед! Братва! Полундра!

Для него это тоже был первый бой. И последний.

3

Наконец-то поезд наш прибыл к месту назначения. Крохотная станция, но и ее не пощадило пожарище войны. Здание наполовину рухнуло, повсюду разбитые, исковерканные вагоны, покореженные огнем и осколками колеса, гильзы от снарядов…

Нас, раненых, здесь не задерживали. Прямо из вагонов грузили на открытые грузовики и везли километров за пять, в полевой госпиталь. После душного и темного вагона такое путешествие было бы даже приятным, если бы не ухабы на каждом шагу проселочной дороги.

Госпиталь размещался в нескольких добротных, просторных одноэтажных домиках. Старожилы рассказывали, что до войны здесь был дом отдыха. Сейчас же в палатах мелькали кровавые бинты и загипсованные ноги.

— Слушай, а при чем тут война? — горячился пожилой раненый, обращаясь к молодому украинцу. — Вот ты говоришь — война, проклятая, такая-сякая… Война — всегда несчастье, но она ведь… как бы это сказать… неодушевленная, что ли. За что ее проклинать? Людей, которые эту войну затеяли, — вот кого! И ведь сколько старания приложили эти мерзавцы, чтобы запалить половину Европы! Большие мастера, ничего не скажешь. Умеют науськивать своих людей так, чтобы они в бешеных собак превратились. Рукава по локоть засучили, и поливают из автоматов: женщины, дети, им наплевать. Сами, сволочи, тысячами гибнут, однако прут на чужую землю как очумелые! Мне иной раз хочется заглянуть в душу немца-солдата, немца-фашиста, узнать: что у него там осталось?

— Нечего туда заглядывать, и нечего с ними разговаривать! — горячо возражал ему сосед по койке. — Я с ними уже научился говорить, вот плечо подживет, я еще поговорю: если они совсем рядом, то прикладом, если подальше — из автомата! Только такой разговор! Под Сталинградом их кровью умыли — они призадумались. Под Курском еще раз умыли — глядишь, скоро начнут кое-что понимать!

В этих оживленных разговорах я участия не принимал. Хотя в последнее время немного набрался сил. Мог, например, самостоятельно вставать с постели, даже пройти в коридор, хотя осторожно, потому что иногда вдруг кружилась голова. Мог, но почти не делал этого. Почему? Я просто боялся привлекать к себе внимание. Не хотел со своими культяшками лишний раз показываться людям на глаза.

Правда, однажды под вечер я старательно обошел все палаты, внимательно вглядываясь в лица раненых. Сам того не сознавая, я искал Липатова. Понял это, когда с тяжелым сердцем вернулся к своей койке. Его нигде не было. Я, конечно, знал, что из санитарного эшелона забрали лишь часть раненых, госпиталь и без того был переполнен. Остальных повезли неведомо куда. Выходит, что Липатова тоже. Жаль. Здесь я ни с кем не сошелся. С грустью вспоминал Леню Чернобровкина, других боевых друзей.

Однажды вечером ко мне подошла молоденькая медсестра и, краснея, спросила, не может ли она мне в чем-либо помочь? Ну, например, написать письмо родным…

— Мне некому писать письма, — ответил я нетвердым голосом. — Все мои родные… погибли. Они погибли, понимаете? — Я почувствовал, что бледнею.

Девушка испуганно закивала головой и, неловко потоптавшись, отошла от моей койки. Я закрыл глаза.

Я сказал неправду. Они не умерли, мои родные. И мама с младшим братом, что остались в Краснодаре, и старшая сестра Валя. Вернее, я очень надеялся, что все они были живы, потому что писем в последние месяцы не получал. Каждый день я вспоминал этих самых близких мне людей. Но я… Я для них уже умер. Так я решил, и бесповоротно! Ни за что на свете, никогда не покажусь им на глаза!

Я знаю свою маму. Напишу я сейчас, что лежу вот здесь, в далеком госпитале, она, пожалуй, сразу же попытается приехать ко мне. Увидеть на ее лице испуг, жалость, слезы — этого не выдержу я сам. Она, конечно, захочет забрать меня к себе, и подчинит всю свою жизнь ухаживанию за инвалидом. У нее ведь никогда не было своей жизни, из последних сил поднимала троих детей. Так пусть уж лучше я буду страдать, один, чем рвать друг другу души!

Бедная мама! Только-только поставила нас на ноги, и тут же грянула война. Я не помню, чтобы она когда-либо болтала с соседками, чтобы как-то позаботилась о себе. То она возится в огороде, то кормит бог весть чем тощенького поросенка, то стирает. Она не умела расписаться, наша мама. Отец, правда, учился, он был счетоводом. Но получал очень мало. Время было трудное, и, чтобы прокормить трех малолетних детей, он брался за любую работу, несмотря на свою хромоту, увечье детства.

Помню, выделили нам за городом участок под огород. Дачей, в современном понимании этого слова, его никак нельзя назвать, а сами мы такого слова вообще не слышали. Участки нужны были людям только за тем, чтобы вырастить на них овощи и картофель. Мы ехали трамваем до конечной остановки, а оттуда еще пять-шесть километров топали пешком.

Обратно возвращались с полными ведрами, а то и с мешками. Пыхтел с каким-то грузом даже младший братишка, тяжело припадал на ногу отец. Так что цену трудовой картошечки мы знали с детства. Зато какой вкусной она казалась вечером, когда мама жарила ее с луком! Жаль только, что масла, даже постного, постоянно не хватало. Да что масла — хлеба порой не было. А если отец приносил с получки немного карамели, «подушечек», для нас это был настоящий праздник.

Но мы не унывали. Семья была дружная, можно сказать, веселая. Только отец всегда казался строгим и озабоченным. Оно и понятно — вся семья на нем. А мама любила пошутить, потормошить нас, и носы мы никогда не вешали. Нет конфет? Зато во дворе растет прекрасная шелковица, сладкими ягодами мы обеспечены почти все лето! Кроме того, на ее густых ветвях мы с братишкой соорудили что-то вроде шалаша и буквально жили на этом дереве. Нет мяса? Но можно сбегать на озеро и наловить пескарей, это у нас с Сашкой всегда неплохо получалось.

А учились мы хорошо. Хотя никто с нами особенно не занимался: отцу некогда, мать неграмотная. Но отец, повторяю, был строг. По пустякам в наши дела никогда не вмешивался, но если уж вмешается, то запомнишь надолго. Время от времени он, поужинав после работы, тщательно проверял наши школьные тетради.

В 1939 году умер отец. Пришел с работы, весь пышет жаром. Измерили температуру — около 40 градусов! Срочно отправили его в больницу. А через две недели отца не стало.

При матери мы старались не плакать. Я, как умел, пытался приободрить братишку и сестру. Мать пошла работать уборщицей в больницу. Мы, не жалея сил, помогали ей по хозяйству, собирали в лесу дикие яблоки и ягоды, которые замачивали и ели всю зиму — это было неплохим подспорьем. Нам приходилось нелегко, но растерянности, отчаяния в семье не чувствовалось. Мы, ребята, росли худенькими, однако выносливыми и легкими на подъем.

Вскоре сестра Валя поступила в педагогический институт и вышла замуж. За летчика. Так что она даже начала нам немного помогать. Сам я не мог дождаться, когда закончу десять классов. К этому времени перечитал массу книг о путешественниках. Трудностей я не очень пугался, сил, считал, у меня хватит и желания тоже, чтобы стать геологом. Налег на точные науки, словом, решил поступать в институт. Школу закончил с хорошими отметками.

Мама всегда вставала раньше нас, хотя мы лежебоками не были. Но ведь можно человеку отоспаться, раз он закончил десять классов! Хлопнула дверь, а я снова уткнулся в подушку. Неожиданно над самым ухом послышались всхлипывания. Я поднял голову. Мать поспешно вышла в коридор. Встревоженный, я вскочил и поспешил вслед за нею.

— Сыночек! Война! Началась война!

На нас, выпускников 1941 года, война свалилась, словно снег летом. Да, все мы готовились к скорой службе в армии. Службе, но ведь не войне!

Мы были возбуждены, мы рвались в бой, чтобы «проучить фашистскую сволочь», посягнувшую на нашу землю! В те дни мы не сомневались, что быстро вышвырнем прочь наглеца, разгромим агрессора. Мы помнили, что в случае войны «своей территории не отдадим ни пяди, будем воевать на территории врага». Что навязанную нам войну «выиграем малой кровью, большим ударом». Мы верили, что в любом государстве есть рабочие, которые не допустят, чтобы империалисты напали на Страну Советов. Ну а если уж нападут, пусть пеняют на себя!

Мой братишка то и дело заглядывал мне в глаза и просил похлопотать там, в военкомате, нельзя ли призвать в армию нас обоих? Да, ему только шестнадцать, но воевали же люди и помоложе, он об этом читал! Сашка не знал тогда, что войны хватит и на его долю.

Народ валом валил в военкомат. На возбужденных лицах и призывников и добровольцев была видна решимость, злость. Страха и растерянности не было.

Только женщины плакали.

И сейчас перед моими глазами стоит фигурка матери на перроне вокзала. Невысокого роста, еще не старая, но уже не молодая, она все гладила меня по спине, не в состоянии что-либо говорить. Лицо ее было залито слезами, она смахивала их, чтобы неотрывно смотреть мне в глаза. Раздался третий удар колокола и протяжный свисток. Поспешно обняв и поцеловав мать, я уже на ходу вскочил на подножку и, вися на ней, махал ей рукой.

Она нетвердо побежала за поездом. Затем, увидев, что мой вагон неумолимо удаляется, остановилась, вытянула вперед руки. Так она и осталась в моей памяти с протянутыми ко мне руками.

4

Раны мои заживали плохо. При очередной перевязке женщина-врач дольше, чем обычно, рассматривала их, затем объявила, что мне предстоит еще одна операция: кости слишком сильно выпирают, и, если сейчас раны зарастут, то всякое прикосновение к ним будет крайне болезненным. Не исключено, что раны откроются снова.

Значит, опять операция… А что, собственно, я могу ожидать, кроме страданий? И для чего, зачем опять терпеть? Я ведь все равно лишний в этой жизни, и для чего она мне, такая жизнь? Я механически хожу, что-то ем, отвечаю на вопросы. Но меня давно ничто не интересует. Я сторонюсь людей, ищу одиночества.

Метрах в трехстах от госпиталя, извиваясь, протекала чистая и довольно глубокая речушка. Название я ее уже не припомню. Дни стояли солнечные, погожие, мимо госпиталя к ней то и дело пробегали стайки босоногих, загорелых ребятишек.

Однажды после обеда, когда солнце палило особенно нещадно и все спрятались от его жгучих лучей, я, накинув халат, вышел на улицу. Она была пуста. Я не спеша направился к реке.

По обе стороны узкого переулка высились изгороди. Видно, их давно не поправляла мужская рука. Некоторые покосились, иные и вовсе повалены не то ветром, не то скотом. На жердях и столбиках сушились перевернутые глиняные кувшины из-под молока, стеклянные банки. В глубине дворов густо зеленели сады.

На перекрестке на длинной привязи паслась коза. Даже она старалась держаться в тени забора. Вокруг бегал, выбрыкивая ножками, крохотный белый козленок, то и дело норовя добраться до материнского вымени. Но каждый раз, когда это ему почти удавалось, коза лениво отпихивала его прочь.

Вот из ворот выскочил щенок, куцый, взъерошенный, мордочка вся в волосах. Тявкнул на меня пару раз и, трусливо поджав хвост, бросился обратно.

Из соседнего огорода показался выводок во главе со старым серьезным гусаком. Гогоча и хлопая крыльями, они устремились к воде.

Я присел на пенек. Взгляд невольно тянуло к воде. Поднялся, подошел, наклонился над небольшим обрывом. Вода в этом месте была темной, течение замедлялось. На поверхности не спеша кружила коричневая пена.

«Здесь, должно быть, глубоко… Обрыв, омут… Один шаг — и все кончится. Отмучаешься сам, избавишь от обузы других…» — Я думал о себе отстраненно, словно о постороннем. Спокойно искал я в уме те нити, которые могли бы связать меня с жизнью. Но не находил их. Ну, один шаг!

Легкое звяканье заставило меня резко обернуться. К речке спускалась девушка в розовом вылинявшем сарафане с ведрами в руках. Она шла босиком, напевая какую-то песенку и внимательно вглядываясь в изгибы крутой тропинки. Но вот, наконец, она подняла голову и встретилась взглядом со мной. Девушка вздрогнула и замерла на месте. В ее голубых глазах застыло изумление.

— Вы… Вам что, плохо?.. Может быть, воды? Давайте, я отведу вас в тень! — сбивчиво заговорила она.

— Спасибо, ничего. Голова чуть закружилась, но уже все прошло. Вы… не беспокойтесь Все нормально!

Девушка зачерпнула полные ведра и, часто оглядываясь, начала подниматься по тропинке.

Посидев немного, поплелся вслед за нею и я. Но не успел пройти и половину переулка, как распахнулась калитка. Передо мной стояла пожилая женщина, из-за спины выглядывала уже знакомая мне девушка в сарафане.

— Сыночек! — ласково заговорила хозяйка, протягивая целое сито яблок и груш. — Возьми вот… Покушаешь. Миленький, да тебе нечем даже взять. Давай, я тебе их в карманы халата положу!

Я стоял как истукан, пока добрая женщина набивала спелыми плодами большие карманы синего халата. Пробормотав слова благодарности, я, сгорбившись, пошел дальше. Спиной чувствовал жалостные взгляды женщин. И словно в подтверждение этого до слуха донеслось:

— Мальчишка еще совсем… Господи, бедная мать!

До госпиталя оставалось пройти уже совсем немного. Но густой нарастающий гул заставил меня поднять голову. Высоко в небе армадой летели фашистские самолеты. Их было несколько десятков. Они направлялись на восток. Нагло, без прикрытия, точно у себя дома!

Не успел я подумать об этом, как из-за солнца неожиданно вынырнули три небольшие точки. Они быстро приближались, увеличиваясь на глазах. Истребители! Наши истребители. Но что они сделают против такой силы, уж лучше бы убирались подобру-поздорову. Только остроносые «ястребки» и не думали скрываться. Для начала они пронеслись над головными машинами, стреляя из пулеметов и пушек, затем развернулись и снова ринулись в атаку. Строй бомбардировщиков разваливался на глазах. Одни вынуждены были ввязаться в бой, другие продолжали лететь дальше. Но были и такие, что отвернули в сторону, сбрасывая где попало свой смертоносный груз.

Инстинктивно я рванулся бежать в укрытие: во дворе и на улице возле госпиталя были вырыты глубокие щели. Но тут же замедлил шаг, затем остановился. Мне ли бегать от смерти, человеку, которому совсем не нужно жить? Подняв голову, я во все глаза глядел, как прямо надо мной одна за другой отделялись от самолетов бомбы. Они аккуратно выпрямлялись в полете и, оглушительно свистя и завывая, неслись вниз. Где-то за госпиталем раздались мощные взрывы. Не успел я разглядеть, что там, как тяжко ударило совсем рядом. Меня подняло в воздух и бросило на землю.

Очнулся я в постели. Медленно обвел взглядом палату. Она была переполнена ранеными. Люди лежали даже на полу. Неужели остался жив? Налет авиации припомнился мне совершенно отчетливо, я даже зажмурился при виде приближавшихся бомб. Снова открыл глаза. Да, жив. Попробовал поднять ноги, пошевелил культями, повернулся. Кажется, все цело. Вот только шум в ушах, боль в пояснице, в руках. Ко мне наклонился какой-то раненый, он что-то объясняет, но я его не слышу. Контузило. Неужели я еще и оглох?

5

— Сестра! — чуть не во весь голос закричал Новиков. — Сестра! Черт знает, где их носит! — выругался он и преувеличенно громко начал стонать.

Вот уже две недели, как я нахожусь в саратовском госпитале. Слух восстановился довольно быстро. Но настроение по-прежнему ни к черту. Отчего-то пропал сон. А тут еще после отбоя, как обычно, разбушевался Петр Новиков.

Он тоже недавно поступил в этот госпиталь. Летчик-истребитель. Говорят, над линией фронта сбил «юнкерс», но и сам не уберегся. Самолет его вспыхнул и потерял управление. Придя в себя чуть ли не у самой земли, собрал силы и выпрыгнул из машины. К счастью, сильный ветер отнес парашют на наши позиции. Там его, обгоревшего, с пробитой головой, подобрали бойцы.

— В чем дело? — В дверях появилась наша аккуратная краснощекая Грета.

— Сестра, голова раскалывается! — застонал Новиков, прикладывая руку ко лбу. — Дай, пожалуйста, морфий, — сбавив тон, тихо попросил он.

— Я не могу, и вы это знаете. Не прописано врачом…

— Не прописано! — взрывается Новиков, резко садясь в постели. — А головы людям проламывать железом — это прописано? Для кого бережешь снотворное, для генералов, что ли? Я летчик, офицер!..

— Что здесь происходит? — В палату торопливо входит дежурный врач. — А, это вы, Новиков.

— Елизавета Петровна, я ни за что не усну. Ужасные головные боли, а она жалеет…

— Новиков, но вы же разумный, образованный человек. Вы должны знать, что такое морфий. Привыкнете к нему, и что тогда с вами станет?

— Доктор, не привыкну. Только сегодня. Последний раз! — торопливо бормочет Петр, чувствуя, что ему уступают.

— Ну, хорошо. Сделайте ему укол, — пощупав пульс, распорядилась врач. — Только с уговором; больше не шуметь.

— Конечно, Елизавета Петровна, конечно. Последний раз! — Новиков обрадованно обнажает руку. Через минуту над ним наклоняется Грета со шприцем в руках.

— Сестренка, и мне! — просит Кузьма Белоконь, лежащий у двери. — Хиба я хуже других?

— Что вы, дядя Кузьма! — усмехается Грета. — Наоборот, вы гораздо лучше, потому что умеете обходиться без морфия. — И потушив свет, сестра выходит из палаты.

Через некоторое время я слышу, как громко, с посвистом начинает храпеть Кузьма, как засыпая, бормочет Новиков: «Я летчик, я в небе летал… Я в небе, а она…»

Новиков летчик, офицер. Ему почему-то кажется, что он имеет право кричать на медсестер, а порою и на врачей. Сколько у них терпения, сколько выдержки! Я ни разу не слышал, чтобы кто-то ввязался в перепалку с разбушевавшимся больным. А таких тоже повидал немало. Кое-кто даже за костыли хватался. Нервы у раненого человека порой сдают быстро. Вот и наш Новиков, парень-то вроде неплохой, но совершенно не может держать себя в руках. Конечно, ему крепко досталось. Рана на голове едва заросла, сквозь тонкую пленку видно, как пульсирует кровь. Но все равно нельзя же так распускаться. И этот морфий… Он уже не одному больному искалечил судьбу, такие случаи нам известны. Я снова вспоминаю санитарный поезд и лежащего в проходе на носилках Липатова. Умел держаться человек!

Новиков летчик. Я ведь, собственно говоря, тоже должен был стать военным летчиком. Может быть, сейчас летал бы на боевые задания…

А началось все еще с десятого класса. Я уже говорил, что старшая сестра, Валентина, вышла замуж за пилота. Помню, была тогда популярна шуточная песенка: «Мама, за летчика пойду!» И мы с братишкой ее Валентине часто напевали. Шутки шутками, а летчики в те времена были настоящими любимцами народа. Я с удовольствием примерял перед зеркалом военную гимнастерку Алексея. На груди — большой значок парашютиста. Здорово!

Не могу сказать, что я бредил небом, самолетами. Но все-таки это было так интересно! Почему, скажем, не записаться в аэроклуб? Среди старшеклассников кто-то уже прыгал с парашютом, кто-то собирался прыгать, и об этом знали все.

Записался в аэроклуб и я. Начались занятия, конечно, с изучения матчасти, теории. В клубе мне все нравилось, даже специфический запах мастерских — клей, дерево, ацетон… Правда, не только до полетов, даже до прыжков с парашютом дело не дошло. Помешала война.

В военкомате знали, что я учился в аэроклубе, и меня направили в летную школу. Военно-авиационная школа первоначального обучения — так она называлась, а базировалась вначале в глубинке, в Сальских степях.

Бывало, на станичных улицах еще совсем темно, а уже слышна команда «По машинам!». В предутренней дымке за нами клубится пыль, лениво лают растревоженные собаки. Наши грузовики мчатся во весь дух к аэродрому. Кое-где во дворах мелькают одежды женщин, вставших спозаранку, чтобы подоить коров. Женщины подходят к плетню и провожают нас недоуменными взглядами: какая нужда погнала летчиков в такую рань?

Запомнился первый самостоятельный полет. Ты один в бескрайнем синем небе. Ровно работает мотор, зато гулко стучит сердце. Но понемногу ты успокаиваешься. Начинаешь отчетливо различать карликовые дома, узкие ленты дорог, крохотные макеты дальних рощ. Машина, оказывается, вполне послушна твоей воле. Вот она делает крутой вираж, вот входит в боевой разворот, с бешеной скоростью несется вниз чуть ли не в отвесном пике и снова легко взмывает вверх…

А при посадке я сломал дужку на конце крыла. Крепилась она с нижней стороны и принимала на себя удар при крене на посадке. Пружинила, даже ломалась, зато крыло оставалось целым и невредимым.

Вот и со мной так случилось. В первом же полете. Небольшое покачивание крыльями, и дужки как не бывало. Хоть авария и не ахти какая, все же неприятно. Выговор получил от инструктора. Присел в сторонке, переживаю. Тут и подошел ко мне Чернобровкин.

— Ну, чего так расстраиваешься? Техник поставит новую дужку, вот и все дела. Опытные летчики, не чета нам, их ломают, а у тебя первый вылет!

Смотрю, парень вроде не смеется. Глаза внимательные, лицо открытое. Слово за слово, мы разговорились. Сам Леонид из Белоруссии. В армию ушел вместе с отцом, но, с тех пор как разлучились, ничего о нем не знает. Нет известий о матери, о младшей сестренке, они остались на оккупированной фашистами территории. Мы подружились с Чернобровкиным, да так, что не расставались ни в авиации, ни потом в пехоте.

В этой школе летали очень мало: то не было горючего, то самолетов. Фронт приближался. Настал день, когда нас эвакуировали на восток.

Приехали к месту дислокации. Степь. Добираться пришлось пешим порядком. Нас ожидали какие-то длинные, просторные бараки. С начала зимы их не отапливали. Холодина ужасная. Мы жались друг к другу, толкаясь и греясь, ожидая, что решат командиры.

Комиссар батальона принес нерадостную весть. Машины с топливом застряли где-то в пути, и рассчитывать на них сегодня не приходится. Выход один — идти в степь, рвать кугу, похожую на хворост. Пойдут только добровольцы.

Человек двадцать пять шагнули из строя. Мы с Чернобровкиным в том числе.

Экипировали нас — будто предстояла экспедиция на Северный полюс. Выдали утепленные комбинезоны, летные меховые рукавицы, шлемы, даже очки. Вскоре мы убедились, что все это не зря.

На улице в этот час творилось уже что-то невообразимое: свист, завывание и сплошная пелена снега. Нас сразу же обволокло и облепило с головы до ног. По совету комиссара, мы шли попарно, гуськом, обвязав друг друга веревкой, чтобы не потеряться в буране. Наконец показались на снегу тоненькие прутики этой самой куги. До чего же жалкое растение, и как трудно добраться до его убогого корешка! Ведь инструмента никакого, только у некоторых оказались с собой ножи. Остальные разгребали снег и рвали кугу руками.

Через час-полтора на полу бараков были навалены внушительные ворохи этой самой куги. Гулко и жарко загудело в печах. Теплый воздух быстро наполнил помещение. Курсанты воспряли духом. И только на наши перчатки, роскошные летные кожаные перчатки, жалко было глядеть.

Здесь, в степи, пробыли мы недолго. И для чего, собственно, нас сюда привезли, никто не понял. О полетах не могло идти и речи. Проводились теоретические занятия, занимались строевой подготовкой, несли караульную службу. Стоишь, бывало, ночью под ружьем, а волки невдалеке глазами сверкают. Голодные до того, что и человека не боятся.

Несколько раз нас потом перебазировали с места на место. Пожалуй, мы больше ездили, чем летали. Досталось и холода, и жары — когда стояли за Волгой и температура в тени упорно держалась выше сорока градусов.

А тут как раз пошли слухи, что школу нашу думают расформировать. Так оно и получилось. Часть курсантов направили в другие летные училища, а большинство, в том числе и меня с Чернобровкиным, на фронт. Попали мы в дивизионную разведывательную роту.

6

Морозным ранним утром к нам в госпиталь прибыла очередная партия раненых. Принесли новенького и к нам.

— В офицерской палате сейчас нет свободных мест. Поэтому к вам временно кладем старшего лейтенанта, — объяснила сестра-хозяйка. — Состояние у него тяжелое, так что вы, пожалуйста, не шумите.

На носилках лежало безжизненное тело. В лице ни кровинки. Санитары на миг заслонили его от меня. Он застонал и открыл глаза. Наши взгляды встретились.

— Петров Анатолий… Вот так встреча! — тихо проговорил он запекшимися губами.

— Липатов! — вскочив с постели, я в два прыжка очутился около его койки. Николай слабо улыбался.

— Ну вот, Анатолий. Теперь нам никуда, видно, друг от друга не деться, пока не вылечимся! — не то шутя, не то серьезно сказал он и прикрыл глаза.

Выглядел он неважно. Много хуже, чем тогда, в санитарном поезде. Как бы угадывая мои мысли, Липатов объяснил:

— А у меня, брат, с ногою дело швах. Даже пошевелить больно. Вот направили сюда… Говорят, в вашем госпитале врачи хорошие, вылечат.

Но врачей состояние Липатова встревожило. Многие из них осматривали его рану, даже один известный профессор. Все сходились на одном: положение серьезное, возможно, осложнение, гангрена. Николаю предложили ампутацию.

— Нет, вытерплю все, но ногу резать не дам! — слабым, но твердым голосом отвечал на уговоры Липатов.

Когда ему стало чуть лучше, я рассказал о своем невеселом житье. О контузии. Не скрыл при этом, что не слишком-то прятался от бомбежки.

Николай долго молчал.

— Да ведь мы уже говорили с тобой на эту тему, — с трудом произнес он. — А ты опять огорчаешь меня. Фашист хотел убить тебя, убить меня. Но не смог, только ранил. Что ж, давай ему поможем, давай сами наложим на себя руки! То-то обрадуем врага. Да только он этих подарков не дождется.

Он перевел дух и уже тише закончил:

— У тебя нет рук. Но твоя голова еще пригодится людям. Что касается меня, то я и сейчас верю, что буду воевать.

Липатов оставался Липатовым.

Госпиталь наш размещался в здании бывшего ресторана. Внизу — большой холл, он пустовал. Здесь я любил в одиночестве сидеть на подоконнике и, чуть приоткрыв штору, смотреть на улицу. Повезло нам, что госпиталь стоит здесь, в центре Саратова, а не на задворках, где, кроме сугробов, ничего не увидишь. Лязг трамваев, шум машин хоть как-то развлекают. Спешат на работу люди. По делам. С работы. Вот раздается гудок завода. Я уже знаю, что это начинается первая смена. Ну а мне пора идти на завтрак.

Вздохнув, я поднимаюсь по лестнице. Впрочем, завтрак еще не принесли. Липатов бреется лежа, подложив под голову две подушки. Ногу свою он все-таки отстоял, и после мучительной чистки ее снова одели в гипс. Кузьма Белоконь сочиняет очередное письмо. До войны был трактористом, работал в колхозе. Но вот потерял ногу. Мучился Кузьма — как же он теперь без трактора? И долго не хотел сообщать о своем несчастье родным, вообще не писал ни строчки. Уговорил Кузьму комиссар госпиталя. Жена очень обрадовалась, что он все-таки жив, собирается приехать вместе с дочкой, навестить его. Поднялось настроение у нашего Кузьмы, теперь только и разговоров, что о жене да о доме.

Комиссар к нам заходил частенько. Был он уже пожилым человеком и многим из нас годился в отцы. Он прекрасно разбирался в положении на фронтах, умел толково ответить на любой вопрос, а вопросов раненые задавали много. Но главное, легко находил общий язык и с ранеными, и с медперсоналом. Он был в курсе всех наших дел, каждому готов был помочь. Причем не дожидаясь просьбы.

В нашей палате комиссар всегда был желанным гостем. Подолгу беседовал он с Липатовым, видно нравился ему этот волевой офицер. На этот раз, собираясь уходить, комиссар неожиданно повернулся ко мне и попросил на минутку зайти к нему в кабинет.

Кабинет находился на третьем этаже. Я здесь был впервые и с интересом разглядывал просторную, светлую комнату. Напротив двери, ближе к окнам, стоял громоздкий письменный стол. Вдоль стен несколько стульев, видавший виды кожаный диван, а дальше — двустворчатый шкаф, плотно забитый книгами. На стенах портреты Ленина и Сталина.

Комиссар тяжело опустился на диван и усадил меня рядом с собой. В тишине отчетливо слышалось тиканье настенных часов.

— Книги любишь? — Комиссар показал рукою на шкаф. — Заходи, бери, что понравится, отказа не будет.

— Спасибо.

— Вот, например, «Тихий Дон» Шолохова. Читал?

Комиссар встал и снял с верхней полки синюю книжку.

— Можно сказать, что нет. Так, листал когда-то…

— А ты почитай внимательнее. Книга стоящая.

Он положил томик на стол и внимательно взглянул мне в лицо.

— Ты сам-то откуда, Анатолий?

— Из Краснодара… с Кубани. — Я все еще не мог преодолеть скованность. Даже медсестры давно оставили меня в покое, зная, что, кроме односложных ответов, ничего не добьются.

— Кубань… Богатые места! — мечтательно проговорил комиссар. — Когда-то я там воевал. Приходилось и позже бывать несколько раз. Какие сады, какая земля! После госпиталя, наверное, домой поедешь?

— Нет. Нет у меня дома, родных…

— У меня… тоже, — несколько помедлив, сказал он. — Жена в Бресте осталась. Сам знаешь, какие там были бои. С тех пор о ней ничего не известно. И от сына, с фронта, почти год нет никаких вестей. Я надежды не теряю, но…

Глубокая морщинка пролегла у него на лбу, седая голова низко опустилась.

«Да ведь он же совсем старик!» — мелькнула мысль. И, возможно, впервые за последнее время я почувствовал жалость и сострадание к чужому горю.

Как бы очнувшись, комиссар выпрямился, глубоко вздохнул:

— Ну, ладно. Давай поговорим немного о тебе. Скажи, что сам думаешь о своем будущем?

— Какое же у меня будущее? — вырвалось из груди. — Калека на всю жизнь, обуза для других. Дом для инвалидов — вот и все мое будущее!

— Как же ты заблуждаешься, дружок! — ласково дотронулся он до моего плеча. — Люди в твоем положении борются с судьбой, и борются успешно. Вспомни автора романа «Как закалялась сталь». Ноги отнялись, рука, а потом и ослеп совсем. Но ведь сумел принести пользу своему народу, пользу огромную!

— Таких, как Островский, в жизни почти не бывает, — возразил я, не поднимая глаз.

— Неправда! Как Островский в точности, может быть, и нет, но подобных ему немало. Далеко ходить не надо. Я знаю одного слепого. Он совершенно ничего не видит, понимаешь? Однако работает преподавателем в педагогическом институте. Лекции читает, и неплохо, говорят, получше некоторых зрячих! А вот тебе еще пример. В прошлом году из нашего госпиталя выписался Костя Глухов, без обеих ног. Сейчас он учится в университете, на физико-математическом факультете. Чем же ты хуже? Голова у тебя работает и, как я заметил, неплохо. Глаза видят, ноги целые. Рук нет? Ну что ж, до некоторой степени их можно заменить.

— Чем же заменить? — с отчаянием воскликнул я. — И что вообще я способен делать сейчас?

— Сейчас ты способен учиться! — как можно спокойнее ответил комиссар.

— Учиться? — машинально переспросил я. — Это легко сказать. Но ведь я не могу даже есть без чужой помощи…

— Ничего, это пока. Пусть только подживут твои раны, и мы что-нибудь придумаем. Саратов — город студенческий, здесь одних институтов около десятка, а техникумов и того больше. Ты ведь неплохо учился в школе, так? Чем же не подходят для тебя, скажем, педагогический или юридический институты?

«Все это только слова утешения!» — подумал я, а вслух пробормотал:

— Это так трудно представить… а осуществить…

— Можно! — перебил меня комиссар. — Если только ты сам этого захочешь.

7

В палате нашей стало оживленнее. Почти у всех дела пошли на поправку. Кузьма Белоконь осваивал костыль, расхаживая по коридору. «Ходячим» больным стал и Петр Новиков. От былых страшных ожогов у него осталось лишь несколько рубцов. Часто они с Кузьмой резались в домино, приглашая к себе Димку Молоканова, младшего из всех нас. Но Димка более одной партии усидеть не мог — такая у него беспокойная натура.

Кажется, лучше обстояли дела и у Липатова. Вставать он, правда, еще не мог, до этого было далеко. Но, по крайней мере, прекратились изматывающие боли, опасность миновала. Улучив минутку, я рассказал Николаю о разговоре в кабинете комиссара, о том, что он пытался меня как-то обнадежить. Липатов не удивился.

— Раз человек тебе так сказал, значит, он что-то знает. Комиссар наш пустыми словами бросаться не будет!

Соседняя палата считалась офицерской, хотя офицеры лежали и в других местах. Мы нередко ходили друг к Другу, обменивались новостями и книгами, а в последнее время играли в шахматы. Липатов это всячески поощрял и, немного зная теорию, дал мне несколько уроков. Фигуры за меня передвигал кто-либо из болельщиков либо сам партнер.

Вот и сегодня не успели позавтракать, как меня позвал «взять реванш» сосед Евгений.

— Ребята, не успеете, скоро обход! — предупредил нас Кузьма.

— Ничего, мы по-быстрому.

Только успели сделать несколько ходов, как вбегает кто-то из больных и кричит:

— По местам! Идут!

Я бросаюсь к себе. В коридоре чуть не сбиваю с ног врача и медсестру, направляющихся в пашу палату. Грета укоризненно качает головой.

Врач Басова, обычно серьезная, даже строгая, была сегодня, по-видимому, в хорошем настроении и на мою выходку никак не прореагировала.

— Как самочувствие, как спалось? — обратилась она к Кузьме Белоконю.

— Добре, доктор. Спал как убитый и даже снов никаких не бачив.

— Это хорошо, — улыбнулась она. — Давайте посмотрим вашу ногу. Ну, вы молодцом, рана почти зажила. Скоро можно будет собираться домой.

— Скорей бы, доктор. Душа извелась по земле.

— Потерпите, вам недолго осталось.

Дошла очередь до меня. Врач присела на кровать:

— Ну, показывайте свою культю.

Я протянул правую руку. Она долго щупала и мяла ее. И наконец тоном, не терпящим возражений, заявила:

— Все в порядке. Петрова можно готовить к операции.

Я растерялся. Может, я ее неправильно понял? Какая еще операция, если раны мои так хорошо затянулись? Я ведь уже собирался снимать бинты…

— Да, да, операция, чему вы удивляетесь? Только пугаться ее не надо. Разрежем культяшку вот так, — провела она вдоль руки, — и получится что-то вроде пальцев. Ими вы сможете многое делать самостоятельно.

Ошеломленный, я никак не мог сообразить, о чем идет речь. Как это «разрежем», какие еще пальцы?

Больные, кажется, были озадачены не меньше меня. И только Липатов ободряюще кивнул головой.

А врач, не желая замечать моего замешательства, продолжала:

— А чтобы не было сомнений, я советую вам, Петров, вместе с теми, кто может ходить, навестить одного больного. Он лежит в двадцатой палате. У него очень тяжелое ранение, тяжелее, чем у любого из вас. Но парень молодец, духом не упал. Фамилия его Несбытнов. Сегодня же и сходите.

— Вот это новости! — воскликнул Димка, когда за врачом закрылась дверь. — Неужели тебе могут сделать пальцы?

— В таком случае определенный расчет соглашаться на операцию! — подхватил Кузьма.

Тихий час тянулся для меня, как сутки. Наконец мы отправились к Несбытнову. В палате чисто, даже уютно. Неожиданные визитеры, кажется, никого не удивили.

— А… кто здесь Несбытнов?

— Я, а что? — откликнулся лежавший в углу парнишка с черными усиками и живыми выразительными глазами.

— Мы из восьмой палаты… По рекомендации Басовой, врача…

— А… — догадался Несбытнов, скользнув взглядом по моим рукам. Видно, не впервые ему было принимать таких гостей. — Что ж вы стоите, проходите!

Он сел на койку, отбросив в сторону одеяло.

У него не было ног. Выше колен. И не было обеих рук, кистей.

— Смелее, что ж вы растерялись! — подбодрил он нас.

Но мы, потрясенные, не могли тронуться с места. Врач, конечно, предупреждала, что у него серьезное ранение, но то, что открылось перед нами…

— Присаживайтесь, не стесняйтесь! — голос у Несбытнова сочный, приятный, в глазах искринки, и сам он весь в непрерывном движении. — Вы, наверное, хотели увидеть мою руку? — он покосился на меня и поднял правую культю. Она была раздвоена и походила на клешню.

Но что я вижу? Два неуклюжих «пальца», из которых состояла эта клешня, вдруг… зашевелились. Они стали расходиться в стороны, двигаться вверх, вниз… Я не верил своим глазам.

— А ложку… а ручку… ими можно держать? — спросил я дрогнувшим голосом.

— Конечно. Вот, пожалуйста! — И он ловко подхватил с тумбочки отточенный карандаш. — Кому нужен автограф Несбытнова из двадцатой палаты?

Он бросил карандаш, захватил лежащее на тарелке печенье и сделал вид, что жует его.

— Я ведь теперь сам ем! — продолжал балагурить Несбытнов. — Прежде меня кормила няня, намучились мы друг с дружкой. Я привык все делать быстро, а у нее от ложки до ложки выспаться можно. Зато теперь как хочу, так и ворочу!

Поговорив о том о сем, ребята мои собрались уходить. Несбытнов сделал знак, чтобы я остался.

Воселость его исчезла, лицо стало серьезным и строгим.

— Подойди поближе! — попросил он. — Ну-ка, покажи свою культяшку. Ничего, подойдет. Будет не хуже, чем у меня. Тебе предлагали операцию?

— Да… Сегодня утром.

— Соглашайся, о чем речь. Это же, можно сказать, спасение для таких, как мы.

— Я не боюсь… даже с радостью…

— Радости тут, конечно, немного. Ну, потерпишь. Держись, браток. Нам надеяться не на кого.

— Это точно.

— Придешь потом, покажешь, как получилось. Успеха тебе!

Узнали мы, что Несбытнов был связистом. С двумя бойцами отправился исправлять повреждение на линии, да нарвался на засаду. Товарищи были убиты, а сам он тяжело ранен. Чуть ли не целую ночь в метель пролежал на снегу. Руки и ноги оказались отмороженными, их ампутировали. Потом началась гангрена. Сделали операцию — неудачно. Снова воспалительный процесс. Пришлось отрезать ноги выше колен…

8

Как я и догадывался, Липатов был в курсе всех дел. Он давно уже, оказывается, говорил с комиссаром о моей дальнейшей судьбе. Непростую операцию под названием «крукенберг» в нашем госпитале освоили довольно уверенно. Две кости — лучевая и локтевая, расчленялись хирургом, и таким образом создавалась клешня. Или два «пальца», как выразилась врач. Один из них, правда, был почти неподвижным, зато другой мог отклоняться вправо и влево, вверх и вниз. Для человека, не имеющего обеих рук, это было неслыханным счастьем. Побывав в палате Несбытнова, я воспрянул духом. Но почему же мне не сказали о «крукенберге» прежде?

Липатов объяснил, что врачи опасались сообщить об очередной операции: я ведь еще не отошел от предыдущей. Зря, пожалуй, опасались. Не физические страдания, а безысходность доставляли мне самую мучительную боль.

Наконец этот решающий день наступил.

Сразу же после обхода в палате со шприцем в руках появилась Грета. Сегодня она выглядела необычно праздничной, нарядной: в новеньком накрахмаленном халате, в идеально чистой косынке, повязанной так ловко, что совсем не видно светлых волос.

— Ну, Анатолий, будем готовиться к последней операции.

— Лишь бы толк от нее был, — неуверенно, но с затаенной надеждой говорю я, протягивая сестре руку для укола.

— Не сомневайся, дорогой. Толк будет.

Через несколько минут я уже в операционной. Большая светлая комната, запах лекарств, суета сестер, делающих последние приготовления. Врачи с марлевыми повязками на лицах. Все это знакомо. Слишком знакомо. Для начала два мучительных укола в нервное сплетение в области плеча. Рука словно одеревенела. Ее резали, чистили, зашивали. Я находился в сознании. Временами, когда сильно затрагивали кость или нерв, пронзала острая, выматывающая душу боль. Казалось, что еще немного, и я не выдержу. На вопрос врача: «Как самочувствие, Петров?» — глухо, сквозь зубы отвечал: «Ничего, терпимо…»

Наконец меня отвезли в палату и уложили в постель. Я тяжело дышал. Температура поднялась до 40 градусов. Лицо горелое как в огне. Я то терял сознание, то приходил в себя, с трудом сознавая, где я и что со мной.

Грета почти не отходила от моей койки, прикладывая мокрое полотенце ко лбу.

На другой день состояние мое нисколько не улучшилось. По-прежнему держалась высокая температура. Мне сделали укол снотворного, и я забылся в тревожном сне.

К вечеру к Липатову пришла мать, маленькая, щуплая женщина. Она жила в отдаленном районе здесь же, на Саратовщине. Липатов недавно написал ей, что лежит в госпитале. Поселилась на частной квартире, и вот уже несколько дней подряд навещает сына.

— Что с ним, — тихо спросила она Николая, посматривая в мою сторону.

— У него тяжелое ранение, мама. Это мой друг, Анатолий. Вчера ему делали операцию, резали руку…

Женщина подошла ко мне, положила на лоб сухонькую руку.

— Бедненький, у него жар. Может быть, дать кисленькое?

Она очистила спелый плод граната, извлекла несколько зерен и положила мне в рот.

Я зачмокал губами, ощущая приятную охлаждающую кислоту. Старушка присела рядом.

Я и сейчас помню вкус этого чудесного спелого граната. На глазах у меня выступили слезы, и я их не стыдился. Наверное, даже солдату, изведавшему все, в какие-то минуты необходима ласка матери. Пусть даже не своей, пусть чужой.

— Ну, вот видишь, Петров, пальцы твои начинают понемногу подживать! — заметила врач Басова, обрабатывая на очередной перевязке мою культю. — Ну-ка, попробуй пошевелить ими. Представь, что этот, верхний — твой большой палец. Попробуй его приподнять и отвести в сторону. Вот так, прекрасно! — подбадривала она.

С содроганием сердца смотрел я, как мой «палец», еще бесформенный, неуклюжий, с незажившими рубцами — мой «палец» шевелился! Мне вдруг показалось, что он вот-вот отвалится или перестанет повиноваться, и тогда все пропало! Затаив дыхание, старался двигать им как можно медленнее и осторожнее.

Заметив это, врач усмехнулась:

— Смелее, смелее работай! Не бойся, ничего страшного уже не случится. Сегодня мы их забинтуем раздельно. А ты старайся все время понемногу ими шевелить. Теперь ведь самое главное — хорошенько их разработать.

Во время обеда неожиданно для всех и, пожалуй, для себя я потребовал ложку. Кое-как втиснул ее между забинтованными «пальцами» и стал осторожно есть. Ложка держалась неустойчиво, мешали бинты, она падала в тарелку. Я и не запомнил, что же хлебал: суп или борщ. Но это было неважно. Я был почти счастлив: ведь я ел самостоятельно!

9

Утром после завтрака меня ожидал сюрприз. Пришел комиссар и принес письмо. На конверте отчетливо виднелся треугольный штемпель полевой почты.

— От кого бы это?

Комиссар и Липатов понимающе переглянулись. Это по их настоянию недели две тому назад я написал (вернее, диктовал, а писал Липатов) своему другу Леониду Чернобровкину.

Комиссар не спеша распечатал конверт, разгладил помятый лист бумаги, мелко исписанный химическим карандашом, и положил его передо мной. Затем он повернулся к раненым и стал рассказывать им последние известия. А я с жадностью впился глазами в корявые строки.

«Здравствуй, дорогой друг! Спасибо тебе за письмо. Но что-то оно уж очень пасмурное. Анатолий, это никуда не годится. Я рад, что тебе сделали такую операцию, которая поможет в жизни. И верю, что она, жизнь, сложится у тебя еще не хуже, чем у других, и дело для тебя найдется.

Несколько слов о себе, о наших ребятах. Впрочем, прежних, которых ты знал, осталось немного. Старший сержант Иванюк переведен в другую часть. Одни выбыли по ранению, как ты, другие убиты. Легче, наверное, перечислить тех, кто остался в строю: Сорокин, Максимов, Беляев и еще несколько человек. Убит Миша Самосадкин, который, помнишь, ходил с тобой в разведку. Очень много новеньких. Ребята, в общем, неплохие. Но часто вспоминаю о тебе.

Вчера ночью мы ворвались в одно село, подняли панику, стрельбу. Фашисты растерялись и почти не сопротивлялись. Я бы даже сказал, охотно сдавались в плен. Мы — к штабу. Там какой-то офицер жег бумаги. Увидел нас и тут же поднял руки. А помнишь, какими они были в начале войны?..»

Да, я это помнил. Помнил, как связанный, кричал пленный немецкий офицер. Он топал ногами, глаза налились кровью. Он выкрикивал, что завтра или на днях мы все будем расстреляны, повешены, а дети наши отправлены в концентрационные лагеря. Он не чувствовал себя побежденным. Ведь он — покоритель Европы, и уж с варварской Россией они, конечно, справятся. Случалось, даже на Курской дуге фашисты ходили в атаку «под шнапсом», во весь рост, с засученными по локоть рукавами. А теперь, пишет мой друг, немцы все чаще кричат: «Гитлер капут!» Линяет фашист. Но все равно, сколько еще прольется крови, прежде чем он будет добит!

Я был так поглощен письмом, что не замечал ничего вокруг. Мысленно я был там, на фронте, и жил в эти минуты невзгодами, лишениями и радостями своих боевых друзей. «Да, Толя! — продолжал читать я. — Спешу сообщить тебе приятную новость. Помнишь, тогда, в ночной вылазке, мы взяли «языка»? Тяжелый был, дьявол, еле-еле дотащили. Так вот, оказалось, что это довольно большая птица, офицер штаба. Дал ценные сведения. Всю нашу группу, в том числе и тебя, представили к награде. Недавно получили сообщение, что представление удовлетворено. Старший сержант Иванюк награжден орденом Красного Знамени, а мы с тобой — медалями «За отвагу».

Опустив письмо, я до мельчайших подробностей представил картину того ночного поиска. «Язык» командованию был нужен любой ценой. Несколько суток подряд мы пристально наблюдали за передним краем противника. Однажды мне пришлось целый день пролежать на земле, не шевелясь. И мы обнаружили-таки тщательно замаскированный окоп фашистского наблюдателя.

Ночью ползли к нему, маскируясь и прячась в высокой траве. Шелестел и что-то зловеще нашептывал ветер. То, что с таким трудом просматривалось днем, было во сто крат сложнее найти в кромешной тьме, когда в двух шагах ничего не увидишь.

Иной раз казалось, что мы заблудились, что враг обнаружил нас и ждет только момента, чтобы открыть губительный огонь. Но нет. Противник не подавал никаких признаков тревоги. Лишь изредка небо прочерчивали трассирующие пули да вспыхивали осветительные ракеты, заставляя нас плотнее прижиматься к земле.

Вдруг впереди послышалось приглушенное покрякивание. Это предостерегающий сигнал. Тихо, без единого звука мы подползли к Иванюку.

— Окоп, — еле слышно, одними губами прошептал тот. — Слева по ходу сообщения должен быть блиндаж.

Бесшумно, словно призраки, в зеленых маскировочных халатах мы спустились в траншею. Она была в рост человека. Края тщательно замаскированы дерном, травой.

С автоматами наперевес, в любую секунду готовые к схватке, мы гуськом продвигались вдоль траншеи. Внезапно старший сержант замер на месте. Вслед за ним застыли и мы. За поворотом неподвижно стоял часовой.

Возможно, он что-то заподрозрил и напряженно всматривался в нашу сторону. Но было очень темно, а тут еще подсвечивало из блиндажа, оттуда слышались выкрики. Немец прикрыл дверь и сделал несколько шагов в нашу сторону. Мы затаили дыхание.

Вот он остановился, прислушался. Ствол автомата направлен прямо на нас, палец на спусковом крючке. «Вдруг откроет огонь? — пронзила мысль. — Одной очередью уложит всех. Опередить его? Но тогда мы обнаружим себя и не выполним задания».

Наверное, так же думал и старший сержант.

Между тем часовой все еще стоял на одном месте, в каких-нибудь пяти метрах от нас, поводя автоматом из стороны в сторону. Он как будто приноравливался, как лучше и удобнее полоснуть. Потом… повернулся и пошел назад. Старшего сержанта будто подбросило на пружинах. Одним прыжком он очутился рядом с фашистом и обрушил на него страшный удар. Тот без звука мешком рухнул на землю.

— Чернобровкин! Останешься здесь! Петров — за мной. По возможности не стрелять!

Распахнув дверь, мы ворвались в блиндаж. Четверо немцев сидели за столом на грубо сколоченных скамейках. Пятый, в офицерских погонах, был на ногах, видимо, собрался уходить. На столе остатки ужина: раскрытые банки консервов, куски хлеба, порожние бутылки.

— Хенде хох! — громовым голосом скомандовал старший сержант, подняв автомат. Рядом с ним, готовый к бою, встал я.

Застигнутые врасплох, в первое мгновенье фашисты опешили и послушно подняли руки. Но вот офицер потянулся к оружию. Кто-то отпрыгнул в сторону. Медлить было нельзя. Мы почти одновременно открыли огонь. Блиндаж наполнился грохотом, дымом и гарью.

Четверо солдат лежали на дощатом полу. Тучный офицер, раненный, тяжело навалился на стол.

Быстро связав офицера, мы запихали ему в рот кляп и поволокли к выходу. В это время раздалась короткая очередь. Это подоспел в блиндаж Чернобровкин, и вовремя: раненный в живот солдат за нашей спиной умудрился расстегнуть кобуру и вытащить парабеллум.

Позади неожиданно задребезжал телефон. Не замеченный нами, он стоял в конце стола, за кучей наваленной посуды. И вот сейчас надрывался трескучим звоном.

— Фу, черт бы его побрал! — выругался Иванюк. — Беспокоятся. Наверное, услышали стрельбу. Ходу, хлопцы!

Но у немцев уже поднялся переполох. Где-то слышались их тревожные голоса, крики команды. Одна за другой вспыхивали ракеты.

— Ложись! — хрипит старший сержант, падая вместе с нами на землю. Ракеты, описав дугу, опускаются недалеко и гаснут. — Вперед! — вскакивая и волоча на плащ-палатке пленного, командует Иванюк. Но тут еще ярче, еще ослепительней зажигаются ракеты. Мы снова бросаемся в траву. Однако фашисты, кажется, успевают заметить нас. Вокруг жужжат пули.

Продвигаться стало труднее. А тут еще немец вдруг ожил. Каким-то чудом ему удалось избавиться от кляпа. Сделав неожиданный рывок, он вывалился из плащ-палатки и заорал благим матом, взывая о помощи.

С пленным, конечно, справились сразу, заткнули глотку, но фашисты усилили огонь. Совсем близко, захлебываясь, застучал пулемет и прижал нас к земле. Нужно было спешить. И как только, снизившись, гасла очередная ракета, старший сержант поднимал нас на ноги.

Мы падали, вставали, бежали, снова бросались на землю и тащили за собой барахтавшегося фашиста, который, кажется, с каждым метром становился тяжелее. Ноги подкашивались от бешеной нагрузки, пот градом катился по лицам, гимнастерки — хоть выжимай.

До переднего края оставалось всего несколько десятков метров. Уже четко вырисовывалась извилистая линия наших окопов. И тут немцы открыли орудийный огонь. В ответ загрохотала наша артиллерия.

Между тем мы были уже у цели. Еще рывок, еще одно нечеловеческое усилие — и мы, тяжело дыша, грязные, оборванные и окровавленные, свалились на дно окопа…

Очнувшись от воспоминаний, я глубоко вздохнул и поднял глаза.

В это время Липатов подхватил с пола выпавшую из конверта газетную вырезку.

— Анатолий, да ведь ты награжден! Смотри: медаль «За отвагу»! Поздравляю, дружище!

— «За отвагу» — добрая медаль, — заметил рассудительный Кузьма Белоконь. — Солдатская медаль.

10

Бесконечно долго тянется зимний день. Скучно. Обо всем мы уже, наверное, друг с другом переговорили. Выручают книги. Липатов, например, с ними вообще не расстается. Чтение для него — единственное доступное занятие. Вот уже несколько месяцев он не встает с постели. На спине образовались ужасные пролежни, и только железная воля не выдает его страданий. Он даже находит силы шутить и смеяться, чтобы подбодрить меня, если видит, что я повесил нос. А у самого еле-еле душа в теле. Длительная болезнь измотала Николая: нездоровое, землистое лицо, страшная худоба. Кожа да кости, да сплошные раны. Лежит с книгою в руках, но взгляд порой устремлен куда-то далеко…

Я тоже увлекся чтением, хотя для меня этот процесс не совсем простой. Трудно переворачивать страницы, но кое-как приспосабливаюсь. Когда болели после операции культи, я умудрялся делать это… пальцами ног. Разумеется, когда никто этого не видел.

«Тихий Дон», который предложил мне когда-то комиссар, я прочел несколько раз. Это была именно та книга, которая, наверное, нужна человеку в моем положении. Суровая шолоховская правда жизни, непростые, сильные характеры. Григорий, Аксинья, Кошевой… У меня как-то светлело в голове, когда я о них думал. Думал о трагическом времени «Тихого Дона». О том, что всего несколько лет назад я, мальчишка, школьник, и подозревать не мог, что сам стану участником трагедии мирового масштаба.

Размышляя, машинально спускаюсь вниз, на свой нынешний «наблюдательный пункт». Здесь, сидя на подоконнике вестибюля, люблю примечать знакомые лица. Вот эта девушка с голубыми глазами и светлыми косичками проходит мимо госпиталя каждый день без четверти десять утра. А это студенты торопятся на занятия. Одеты кто во что горазд, но глаза веселые. Вот старушка с авоськой медленно плетется на базар, часто останавливается, чтобы передохнуть. Что там сейчас можно купить, на базаре, и по каким ценам? Вслед за старушкой показался летчик в звании капитана. Я вздрогнул. Кажется, я его где-то видел. Неужели… Неужели это наш бывший командир эскадрильи?

Я прижался лбом к стеклу. Летчик, в свою очередь, бегло взглянул в окно и вдруг остановился. Он приблизился вплотную. В глазах — удивление. Смуглое обветренное лицо подернула гримаса не то боли, не то улыбки. Он что-то пытался сказать, но сквозь толстые стекла ничего не было слышно. Тогда летчик неопределенно махнул рукой и пошел прочь.

«Куда же он? А может, это вовсе не Звонарев… Но как похож!»

Мне зримо представилась наша авиашкола, молодые, веселые лица курсантов, с песней шагающих по сельской дороге. Вспомнилось вдруг, как однажды утром был сильный туман. После физзарядки курсанты толпились во дворе, возле умывальников. Но вот подул легкий ветерок стало быстро проясняться. И тут… Совсем близко послышался характерный гул фашистского самолета.

— Воздух! — запоздало закричал кто-то.

В следующее мгновенье из тумана прямо над корпусами школы появился «юнкерс».

На какую-то долю секунды все замерли, а потом бросились врассыпную. Такого еще не бывало. Обычно о налете авиации противника извещалось по радио, объявлялась воздушная тревога, а тут… Несколько сброшенных бомб — и трудно даже представить, что стало бы с нами.

К счастью, фашистскому летчику было не до бомбежки: у него на хвосте висел наш легкий бомбардировщик Пе-2. Он вел непрерывный огонь из пушек. Вскоре оба самолета скрылись из виду.

Мы без конца обсуждали, как могло случиться, что у нас в тылу очутился немецкий самолет, гадали: чем закончился воздушный бой, удалось ли удрать фашисту? После завтрака все прояснилось. Перед строем личного состава школы начальник штаба сообщил, что «юнкерс» был сбит невдалеке нашим самолетом. Радости и пересказам не было конца…

Я был так поглощен воспоминаниями, что вздрогнул, когда рядом услышал:

— Анатолий, вот ты где! А я разыскиваю… Иди скорее, там тебя какой-то летчик спрашивает! — одним духом выпалила Грета.

От быстрой ходьбы она раскраснелась, глаза блестели.

Значит, я не ошибся! Это он, Звонарев, наш старший лейтенант. А сейчас, стало быть, капитан…

— Петров, неужели ты! — Капитан осторожно обнимал меня за плечи, опасаясь, как бы не причинить боль. — Эх, угораздило-то тебя как… — Он разглядывал меня во все глаза. — Ну, рассказывай все!

Был он в кожаном реглане, шлеме и унтах, словно собрался в полет. Даже планшет, где обычно под прозрачной пленкой находится карта с отмеченным маршрутом, и тот висел на боку.

От его мужественного облика веяло чем-то близким, родным. Я пытался хоть в мыслях, хоть на мгновение ощутить себя своим среди летчиков, курсантов. Но горькая действительность уже не отпускала меня.

— Что ж рассказывать… и так все видно, — понурив голову, проговорил я. — Был на фронте, в разведроте… ранило миной… оторвало обе руки. Теперь вот сделали искусственные пальцы, — заторопился я, показывая забинтованную культяшку. — И этому рад. — И, опасаясь новых вопросов, поспешил переменить тему: — Ну а как вы, где теперь?

— Я… — словно очнувшись, переспросил он. — Что я? У меня все в порядке. После того как школу расформировали, попал в бомбардировочную авиацию. Летал на Илах, был ранен, горел… Госпитальные палаты мне тоже знакомы. Сейчас осваиваю новую машину. А там — снова на фронт. О ребятах из авиашколы знаю совсем немного. Слышал, правда, что ваш инструктор, Меденцов, воевал в истребительном полку, отличился. Награжден орденом Красного Знамени, потом командовал эскадрильей…

Постояли еще немного, делясь воспоминаниями. Вдруг он спохватился.

— Ты извини, Анатолий, я ведь никак не ожидал встретить тебя… здесь. Нечем даже угостить. Может быть, тебе что-либо нужно? Ты не стесняйся, я достану.

— Спасибо, товарищ капитан, — стал отказываться я. — Питание здесь хорошее, а больше… Что ж мне надо?

— Ну, мало ли. Куришь? — поинтересовался он.

— Нет, не курю.

— Это хорошо. Ну, ладно, я сам что-нибудь придумаю. Лежал ведь в госпитале, знаю, как надоедает одна и та же еда. Ты в какой палате?

— В восьмой.

— Добро. Ну, мне пора, — взглянул он на часы. — Прощаться не буду, я еще зайду. — И, не оглядываясь, быстро пошел к двери.

К вечеру, как и обещал, он снова был у меня. Принес печенье, плитку шоколада, даже немного мандаринов. Такой роскоши я не видел с начала войны.

Капитан давно ушел, а я все еще оставался под впечатлением встречи. Надо же — увидеть друг друга в чужом городе! Мне все не верилось, что это и впрямь был он, мой бывший командир.

Звонарева в нашей летной школе знали все. Еще бы — участник боев в Испании, награжден орденом Красного Знамени. Ни один курсант не допускался к самостоятельному полету, пока с ним лично не слетает комэска, так называли мы между собой командира эскадрильи. Если у тебя все получалось нормально, комэска не вмешивался. Он спокойно посматривал по сторонам, мурлыча песенку. Иногда вносил незначительные коррективы. Но если самолет начинал беспомощно болтаться в воздухе, Звонарев решительно отбирал управление, и ты мог быть уверен, что на земле предстоит изрядная головомойка.

Недоучек он не терпел, а за словом в карман никогда не лез. Впрочем, распекал нас не от злого нрава, и курсанты не обижались. Он постоянно внушал, что с воздушным океаном шутки плохи. С ним мы чувствовали себя, словно воробьи под крылом у степного орла.

Он и сейчас летает, воюет, а я… Но что травить себе душу? Неужели ты такой беспомощный, никчемный человек? Да быть этого не может! Тебе сделали искусственные пальцы. Они шевелятся, работают. Ты скоро сможешь писать, а это значит, сможешь учиться. И пора, наверное, всерьез пошевелить мозгами: чем и как тебе заняться после госпиталя.

11

Если нас навещали шефы, это всегда был маленький праздник. Госпиталь есть госпиталь, все тебе примелькалось, все надоело до тоски сердечной. Иной раз даже с друзьями по палате за целый день словом не перебросишься — о чем? А тут приходят раскрасневшиеся с мороза молодые девушки — и все вокруг них вроде светлее становится. Над нашей палатой шефствовали Женя и Алла, студентки университета.

В графин на столе девушки поставили живых цветов, и где только достали в такое время? В комнате сразу повеселело. Навели порядок на подоконниках, тумбочках.

Понемногу разговорились. Женя и Алла были с одного факультета, физико-математического, учились на третьем курсе. Приезжие, жили в общежитии.

— Девушки, не скучно у вас там, ребят-то, наверное, мало? — свободно встрял в разговор Димка Молоканов.

— Особенно скучать не приходится, — покраснела Алла. — Программа в университете напряженная, потом общественная работа, домашние дела… Времени свободного почти не бывает.

— А ребят у нас действительно мало, — добавила более смелая Женя. Выглядела она старше своей подруги, была рассудительная, спокойная. — На нашем курсе, например, всего двадцать человек, в основном инвалиды войны.

— Не густо! — посочувствовал Димка. — Но вы не унывайте. Скоро фашистов разобьем и все к вам вернемся.

— Девчата, принимайте и меня грамоте учиться, — пошутил Кузьма Белоконь.

— Отчего же не принять, дядя Кузьма? — засмеялись девушки. — Только выздоравливайте поскорее!

Иногда в госпиталь приезжали артисты, и это уже было настоящим событием. Вниз, в большой зал бывшего ресторана, спускались все, кто хоть как-то мог передвигаться. Иных приносили на носилках, Ваню Несбытнова, например. Он располагался «в первом ряду», и, хотя аплодировать не мог, «браво!» и «бис!» кричал громче всех. Ясно, что ни рядов, ни сцены как таковых не было, артисты стояли в двух шагах от зрителей. Сестры, врачи, забинтованные раненые… А все-таки было здорово! Артисты словно догадывались, чего нам не хватает. В программу включали много легких, веселых номеров, некоторые из них приходилось исполнять по нескольку раз.

Бывали у нас и школьники с концертами художественной самодеятельности. Мы жадно вглядывались в детские лица. Все ведь оторваны от семей, от родных. Хоть на минутку на сердце становилось теплее. Однажды после такого концерта Кузьма Белоконь уговорил черноволосого мальчишку с аккордеоном подняться в нашу палату. Почему-то ему очень хотелось, чтобы тот сыграл вальс «Амурские волны». Худенький и, наверное, полуголодный мальчик играл безотказно все, что его просили. А Кузьма тем временем, припадая на костыль, хлопотливо собирал в кулек кусочки сахара, печенье, яблоки — все, что можно было найти в наших палатах.

Однажды после обхода врачей Димка Молоканов одел халат, подпоясался офицерским ремнем, который он позаимствовал у Липатова, и отправился в соседнюю палату играть в домино. Он был большим франтом, наш Димка. У кого-то из больных, готовящихся к выписке, сменял свой изрядно поношенный халат на новый. Умудрился отстоять от полного уничтожения богатый чуб, залихватски зачесанный и чуть-чуть свисавший на глаза.

Днем в палате он почти не появлялся — бродил по зданию, заговаривал с медсестрами, с нянечками. Говорят, иногда даже выбирался в город, добывая где-то верхнюю одежду. Из всех игр предпочитал домино, но терпения его хватало лишь на одну-две партии.

Вот и на этот раз Димка перемешивал на столе костяшки домино. Женя и Алла привели с собой девушку с миловидным лицом и светлыми косичками, немного напоминавшую ту, которая ежедневно проходила мимо окон госпиталя. Димка даже привстал, открыв рот, но, поняв, что ошибся, плюхнулся на место. А девушка и впрямь была хороша, и на ресницах ее еще искрился растаявший снежок.

— Какая скромная девочка! — тихонько заметил кто-то. — Словно школьница, попавшая в компанию взрослых.

— В тихом омуте знаешь кто водится? — возразил Димка, с размаху хлопая по столу костяшкой домино. — Хочешь, я познакомлюсь с нею и сегодня же поцелую?

Возможно, Димка ляпнул это не подумав, с ним такое случалось нередко.

— Хвастать все молодцы… — подзадорил его кто-то из больных.

— Я хвастаю? Стало быть, я хвастун? — Димка тотчас же встал на дыбы, его долго заводить не надо. — Предлагаю пари!

— Ваня, не отступай! — зашумели вокруг.

— А на что спорить-то будем? — спросил веснушчатый парень.

— Хотя бы на поллитра! — не задумываясь выпалил Димка.

— Что ж, на поллитру так на поллитру, — решился тот и протянул руку.

Димка встал, бросил на стол костяшки домино, поправил рукой свой чуб и двинулся к девушкам.

Я всегда дивился его способности — подойти к незнакомой или малознакомой девушке и заговорить с нею как ни в чем не бывало. Я и в школе-то всегда их побаивался, девушек, а уж теперь вообще старался без нужды не попадаться им на глаза.

Однако на сей раз у него что-то не заладилось. Девушка либо отвечала односложно, либо отмалчивалась, краснея. Словом, разговор не вязался. Раздосадованный, Димка отошел к ее подругам. Тотчас же послышались шутки и смех.

Тем временем девушка, с которой так безуспешно заигрывал Димка, вышла в коридор. За нею с рассеянным видом направился наш донжуан. А чуть погодя ребята услышали возмущенный крик и звук пощечины.

— Иван, готовь бутылку! Не иначе как Димка исполнил свое обещание…

Все эти подробности я узнал чуть позднее. А тогда, возвращаясь из кабинета лечебной физкультуры, я увидел всхлипывающую около пальмы девушку.

— Что с нею? Почему она плачет? — спросил я у проходившего рядом ранбольного.

— Обиделась, должно быть.

— На кого?

— Да ваш Димка ее поцеловал, что ли.

— Как поцеловал?

— Поспорил с ребятами на поллитра, что поцелует, вот и…

От возмущения у меня потемнело в глазах. Я поспешил в палату.

Димка с видом победителя лежал на койке, высоко задрав ноги. Не раздумывая, я направился прямо к нему.

— Там, в коридоре, девушка плачет, — еле сдерживаясь, начал я. — Ты к этому не имеешь отношения?

Димка удивленно посмотрел на меня. Потом ресницы у него дрогнули.

— Ты тоже собираешься меня учить? А что, собственно, произошло? Ну, чмокнул я ее в щечку…

— Я тебя сейчас как чмокну в щечку, свинья ты этакая! Жаль только, что вот нечем, но все равно… Голос у меня прервался, в груди клокотало.

— Но, но, тише на поворотах! — вскочил на ноги Димка. — А то ведь не посмотрю, что ты…

— Да с тебя станет! Особенно если на спор, на поллитра…

— А чего он ко мне пристал как репей? — Димка уже явно шел на попятную.

— Анатолий говорит тебе то же самое, что и я! — приподнялся на локте Липатов.

— Слышал я вашу мораль!

— А бахвалиться нечем! Всю нашу палату опозорил! — подхватил обычно невозмутимый Кузьма.

Немного растерявшись от неожиданного натиска, Димка открыл было рот, но в этот момент в палату торопливо вошел комиссар.

— Что здесь у вас происходит? — спросил он, прикрывая за собой дверь. Все молчали, избегая его взгляда.

— Да ничего особенного, — пробормотал кто-то.

— Я слышу, что ничего особенного. Крик на весь госпиталь, хорошо хоть драку не застал. Что ж вы молчите? Белоконь, ответьте мне, о чем спор?

— Да здесь у нас случай один произошел… — Кузьма неловко покашлял в кулак. — В общем, Молоканов девушку поцеловал, а она расстроилась, плачет…

— А где эта девушка?

— Там, в коридоре.

Нина стояла на прежнем месте. Возле нее неловко топтались подруги, здесь же и сестра Грета. Они как могли успокаивали девушку. Та молчала и, как малышка, кулаками вытирала глаза. Видно было, что у нее сейчас одно желание — поскорее бежать из госпиталя, подальше от всех сочувствующих.

Но комиссар, сразу разобравшись, о ком шла речь, вежливо отозвал ее в сторону, о чем-то тихо спросил. Затем она направилась в его кабинет.

На другой день после обеда комиссар снова вошел в нашу палату. Таким хмурым мы его еще никогда не видели. Сухо поздоровавшись, он присел к столу.

Димка, сидя на койке, уткнулся в книгу.

— Так вот, товарищи, — глубоко вздохнув, начал наконец комиссар. — Разговаривал я вчера с Ниной Казанцевой…

Димка встрепенулся, но головы не поднял.

— Что вам сказать о ней? — продолжал комиссар. — Отец замучен фашистами. Брат погиб на фронте. Осталась с матерью… Вчера впервые пришла в госпиталь. Она шла сюда, к нам, чтобы как-то помочь воинам, которые так же, как ее брат и отец, пролили кровь за Родину.

Димка уже не притворялся, что читает. Он то краснел, то бледнел, кусая губы.

— Что же она здесь встретила? — строго взглянул на него комиссар. — Оскорбление, насилие, похабщину! Тот, к кому она пришла с открытой душой, разыгрывает ее на пари… Позор на весь госпиталь! Товарищ Молоканов! Вы должны загладить свой отвратительный поступок и в присутствии всех попросить у Казанцевой прощение.

Димка вскинул голову.

— Но… товарищ комиссар… Все, что угодно, но в присутствии… Я не смогу, хоть убейте!

— А оскорбить девушку — это ты сумел? Ты должен это сделать, слышишь, Молоканов? — Комиссар поднялся с места. — И не позже субботы! — добавил он уже у выхода.

Насупившись, Димка молча оделся и ушел неизвестно куда. Пропадал до позднего вечера, вернулся подавленный, с синими кругами под глазами. Ни на кого не глядя, проглотил остывший ужин и лег в постель. Было слышно, как долго он еще ворочался и тяжело вздыхал.

Утром, взяв у него градусник, Грета удивленно подняла брови.

— Что это с вами, товарищ Молоканов? У вас повышенная температура. Плохо себя чувствуете?

— Ничего, пройдет! — слабым голосом отвечал ей Димка. Видно было, что он даже рад этой внезапно свалившейся на него болезни.

При обходе врач внимательно выслушала его и назначила лекарство. Измученный бессонной ночью, Димка уснул и проспал до самого обеда. Теперь он чувствовал себя много лучше. Ребята, как и накануне, с ним не разговаривали.

Близился вечер, и Димка снова занервничал. Возможно, он надеялся, что девушки сегодня не придут. Но надежды эти не оправдались. Шефы пришли, причем не с пустыми руками. Недавно, убирая в тумбочке у Петра Новикова, Женя обнаружила там большой кусок парашютного шелка. Глаза у девчонок загорелись:

— Давайте мы сошьем вам носовые платки! Прелесть какие получатся.

И вот теперь они уже готовы, аккуратной стопкой лежат на тумбочке у Новикова. Петр невольно любуется легкой вышивкой по розовому фону.

— Кто же это так прекрасно вышивает?

— Нина.

Услышав это имя, Димка, до этого неподвижно сидевший на койке, стремительно сорвался с места и очутился на середине комнаты. Нина, украдкой следившая за ним, даже вздрогнула.

— Нина! — глухо, с хрипотцой проговорил он, приближаясь к девушке. Лицо его было настолько вымученным, что ей стало не по себе.

— Нина, — уже тише повторил он. — Я поступил с тобой нехорошо, по-свински. И вот… в присутствии всех… признаю это… и прошу прощения.

Нина стояла растерянная, взволнованная. На глазах у нее заблестели слезы.

— Не надо… Зачем? Пожалуйста… Я ведь…

И, совсем смешавшись, выбежала из комнаты.

— Ну вот, теперь окончательно расстроил девчонку! — не то шутя, не то серьезно заметила Женя.

— Я не хотел ее обидеть. Я не думал, что она так… Просто глупо пошутил. Женечка, ты ведь у нас умница. Уговори, чтобы она на меня не сердилась, хорошо?

— Ладно уж, попытаюсь.

Вздохнув свободнее, Димка повеселел. Он взял у Новикова розовый платочек и, покосившись на Женю, всхлипнул и картинно приложил его к глазам.

12

На днях комиссар объявил нам, что для выздоравливающих при госпитале открываются курсы счетоводов.

— Мне сейчас не до курсов, — сразу отказался Молоканов. — Мне бы поскорее выписаться да на фронт поспеть. И чего меня тут держат, не знаю.

— Ну, тебе, может быть, уже действительно не надо, — согласился комиссар. — Но вот, например, Петрову, да и Новикову, я бы посоветовал на эти курсы поступить. Преподаватели подобрались хорошие. Получите специальность, в жизни пригодится.

Учиться на курсах изъявили желание более тридцати человек. Я тоже решил записаться. Надо же чем-то занять себя, в конце концов. Да и специальность, в самом деле, не помешает. Однако на первое же занятие нас собралось гораздо меньше. Для некоторых ранбольных, еще недостаточно окрепших, учеба оказалась не под силу, иные просто ленились. Отказался учиться Петр Новиков, как его ни уговаривали и комиссар и Липатов.

— Из военного летчика счетовода не выйдет! — был его ответ.

Зато я ничуть не удивился, увидев в классе Ваню Несбытнова. Он махнул мне своей раздвоенной культей, и я сел рядом.

— Мы теперь с тобою еще и одноклассники, — пошутил он, доставая из кармана ручку. — Только кто у кого задачки списывать будет?

Ручка у Ивана была какая-то особая, и она меня очень заинтересовала. Уже давно, как только начали подживать пальцы, я начал тренироваться в письме. Но получалось плохо. Карандаш и ручка в клешне держались неустойчиво, приходилось все время их поправлять, напрягаться. Строчки ложились коряво и очень медленно. У Несбытнова же, как я понял, ручка специальная. И я с изумлением увидел, как, приладив ее между пальцами, Ваня уверенно и быстро написал несколько слов в своей тетрадке.

— Покажи, пожалуйста, что это у тебя за ручка такая? — попросил я.

— Пожалуйста! — с готовностью откликнулся он и положил на стол небольшую деревянную колодочку.

Я принялся внимательно ее рассматривать. С одной стороны — глубокие пазы для пальцев, с другой колодочка сужалась на конус, загнутый вниз. С внешней стороны просверлено отверстие, куда вставлялся сердечник с пером.

— Как же ты ею орудуешь? — прилаживал я ручку и так и сяк.

— Очень просто. Смотри.

Ваня взял тетрадь, ловко зажал колодочку и стал быстро и свободно ею двигать. Побежали ровные строчки букв.

— Можно, я попробую еще раз?

И, в точности копируя все движения Ивана, я склонился над тетрадью. От волнения дрожала рука, буквы ложились неровно. Чувствовалось, однако, что так писать удобнее. Правда, не хватало твердости, сноровки, но это, как говорится, дело наживное.

— Вот бы мне такую, — невольно вырвалось у меня. — Где ты ее достал?

— Шефы принесли. Они мне и другие приспособления делали. Когда еще не было пальцев, такую ручку сконструировали, что прямо на култышку надевалась.

— Кто же они, ваши шефы?

— Инженеры из конструкторского бюро одного военного завода. Давай, заходи завтра ко мне после завтрака, я вас познакомлю. Они тебе тоже не хуже этой смастерят.

— Спасибо. Приду обязательно, — с благодарностью посмотрел я на Несбытнова.

Ручку мне сделали и впрямь ничуть не хуже, чем у Ивана. В первый же вечер я исписал целую кучу бумаги.

— Что у тебя там получается? — поинтересовался Липатов. Я показал несколько листков. — Неплохо, я бы сказал, отлично! — похвалил он.

— И правда, почерк лучше, чем у меня! — удивился Новиков.

Один за другим потянулись к столу ребята.

Я сиял от радости. Действительно, получалось здорово. Даже почерк — вот удивительно, и тот не изменился.

— Сестренка, посмотри, как наш Петров пишет! — позвал Кузьма проходившую мимо Грету.

— Ну-ка, ну-ка! — наклонилась она надо мной. — Ого, Анатолий! Ты еще когда-нибудь книжку напишешь!

Я сидел за тумбочкой и просматривал конспекты по бухгалтерскому учету. В комнате тихо. Ровно дышал на своей койке Липатов. «Назло всем врагам», как говорил Кузьма Белоконь, он сохранил ногу. Недавно из палаты убрали страшноватое на вид сооружение — специальное приспособление из кронштейна и целой системы блоков. С его помощью врачи «вытягивали» раненую ногу, потому что после неоднократных операций и чисток она стала немного короче. Липатов пошел на поправку. Каждый день, кажется, прибавлял ему силы. Он с аппетитом ел, много спал, словом, вел себя как все выздоравливающие.

Я оторвался от тетрадей и подошел к окну. Солнце уже светило по-весеннему ярко. На крышах таял снег, по краю ската бежали тоненькие ручейки. «Тает снег в Ростове, тает в Таганроге. Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать…»

Сизый голубь сел на подоконник, сделал несколько шагов по мокрой жести и, поудобнее устроившись, начал прихорашиваться.

«На солнышке греется!» — с завистью подумал я. Вспомнилось, как много было голубей у соседских ребят, на окраине Краснодара. Их разводили и обменивали, обучали летать стаями и заманивать «чужих». Сколько вокруг этих птиц было разговоров, похвальбы, споров…

Да, весна. Пора перемен. Еще немного, и в госпитале мне уже делать нечего. Рука зажила, разработка пальцев заканчивается. А что дальше? Поехать в колхоз и устроиться работать счетоводом? С программой я справляюсь неплохо. Но ведь село есть село, там все так или иначе работают на земле: садик, огород. А что смогу делать я?

Может быть, и в самом деле попытаться поступить в институт, как советовал комиссар? Сейчас я учусь с удовольствием, но ведь институт — это тебе не курсы счетоводов…

— Димка! — позвал Кузьма. — Иди посмотри. Весна на улице! Может, откроем окно, а?

— Мне все равно, — не поднимаясь с койки, буркнул Димка.

— Что с тобой? Отчего такой квелый?

— Ничего. — Димка торопливо собрался и, бормоча что-то под нос, вышел из палаты.

Мы, конечно, догадывались, в чем причина Димкиной меланхолии. Вот уже почти две недели в госпитале не появлялась светловолосая Нина Казанцева. И с каждым днем все мрачнее становился Дмитрий. Даже ел, кажется, без всякого удовольствия, это Димка-то, который, всегда просил добавки!

Вечером пришли наши шефы, Женя и Алла. Они принесли Кузьме какие-то книги по животноводству. Женя протянула Липатову томик Пушкина, и они начали оживленно обсуждать какую-то прочитанную Николаем книжку. Димка, против своего обыкновения, в разговор не вмешивался и продолжал сидеть на койке, исподлобья поглядывая на девушек.

Подошел лишь когда они собрались домой.

— Женя, скажи, пожалуйста, почему Нина не приходит к нам в госпиталь? — тихо спросил он.

— Она заболела. Сейчас лежит дома.

— Болеет? Что-нибудь серьезное?

Женя чуть не рассмеялась, настолько непривычным выглядело встревоженное лицо Дмитрия.

— Нет, ничего особенного. Обыкновенная простуда.

— А ты у нее бываешь?

— Конечно. Ведь она моя подруга.

— Передай ей от меня… то есть… — смешался он, — от всех нас привет. А как только поправится, пускай обязательно к нам приходит.

— Спасибо, передам.

В дверях Женя только головой покачала: ну и ну! — и поспешила к выходу, где ее поджидала Алла.

Когда Нина наконец появилась в госпитале, Димка никому не дал сказать ей и двух слов. Он тотчас же увел ее из палаты «на секундочку, по самому срочному делу». Вернулись они через два часа, с блестящими глазами. В последующие дни они тоже почти не разлучались и, кажется, даже вместе выбирались в город, хотя Димке это стоило немалых трудов.

Как-то вечером, подсев на кровать к Липатову, Димка поведал ему, что, кажется, любит Нину Казанцеву, и она его, кажется, тоже. То есть, «кажется» тут ни при чем, а просто они друг друга очень крепко полюбили. И после войны решили пожениться. Сейчас же у него одно стремление — как можно быстрее попасть на фронт. Тем более что он уже вполне здоров и только теряет в госпитале время.

— А Нина… Она согласна тебя ждать? — спросил Липатов.

— Да, конечно. Она пока что будет учиться. Кончится война, я демобилизуюсь и приеду к ней. А там видно будет. Может, тоже поступлю в институт, только в автодорожный. Или в станкостроительный, мне машины, механизмы больше по душе. Специальность-то на всякий случай у меня имеется, шофер третьего класса. Конечно, этого маловато, жена ведь будет с высшим образованием… Как вы на это смотрите, товарищ старший лейтенант?

— Вполне одобряю. Рад, что у вас с Ниной все так здорово получилось.

А через неделю Дмитрий пришел прощаться с нами. Крепкий и ладный, он выглядел молодцевато: в хорошо подогнанной, почти новой шинели, с сержантскими лычками на погонах, в армейской шапке-ушанке и сапогах.

Димка с видимым удовольствием громыхнул сапогами по больничному полу и вытянулся по стойке «смирно».

— Вольно, вольно! — смеясь, проговорил Липатов. — Еще успеешь накозыряться. А выправка, конечно, что надо, — одобрительно добавил он, оглядывая Молоканова с ног до головы.

От такой похвалы Димка расцвел, заулыбался.

— Куда же ты теперь? — пряча глаза под насупленными бровями, спросил Новиков.

— Как куда? — искренне удивился Димка. — На фронт.

— Завидую тебе. Мне туда уж не попасть…

Молоканов хотел что-то ответить, но его опередил Кузьма.

— Дима, тебе ведь отпуск положен. Отдохнул бы немного, а потом…

— Я уже отдохнул, больше, чем хотел, — отрезал Димка.

Мы знали, что сам он из Западной Украины, а в этих краях еще хозяйничали фашисты. До отдыха ли в такое лихое время?

В палате нашей стало непривычно тихо. Только после отъезда Дмитрия Молоканова мы поняли, как необходим был всем этот искренний, чуть взбалмошный парень.Именно такие парни чувствовали себя хозяевами в жизни. И, когда потребовалось, они, не задумываясь, шагнули под пули, не собираясь ни одного дня отсиживаться за чужой спиной.

Вспоминал я и нашу летную школу, те дни, когда у нас не было бензина, не хватало самолетов и вынужденное безделье выворачивало душу. Падала дисциплина, ведь командиры тоже невольно расслаблялись. Но никого не радовал этот «щадящий режим» и возможность «прижухнуть» во время «страшенной войны». Именно в такие «пустые» дни нервы были на пределе: в самом деле, учиться так учиться, воевать так воевать! Не в наших привычках выглядывать из-за угла, когда идет бой…

Я привык видеть Липатова в постели. А когда он наконец встал на ноги, то оказался высоким, стройным и, я бы сказал, красивым мужчиной. Грета теперь почему-то стеснялась и избегала его. При обходе врачей старалась держаться подальше, а встретившись взглядами, краснела и опускала глаза. Николай начал понемногу ходить на костылях, боясь еще твердо наступать на больную ногу. На лице появился румянец, веселее стали глаза.

Вся наша палата, кроме Липатова, уже готовилась к выписке. Новиков, правда, по-прежнему отмалчивался. Зато Кузьма Белоконь каждый день рассказывал нам о своей деревне, о жене, которая недавно приезжала его навестить, о детях.

Занятия на курсах счетоводов подходили к концу. Я не жалел, что сюда поступил. В занятиях находил утешение и даже порой забывал о своем тяжелом ранении.

В начале апреля нам вручали удостоверения об окончании курсов. По всем предметам в моей ведомости стояли пятерки. Поздравить нас пришел комиссар госпиталя. Пожимая мне руку, заметил:

— Я и прежде верил, что ты сможешь хорошо учиться, а теперь убедился в этом. Не останавливайся, это ведь только первый шаг. Думаю, что институт тебе уже по силам.

— Поступай в юридический, Толик! — сказал Липатов, возвращая мне удостоверение счетовода. — По-моему, ты будешь неплохим юристом. Человек справедливый, вон как на Димку накинулся из-за Нины! — засмеялся он и снова посерьезнел. — В самом деле, подумай! Профессия интересная.

Я уже думал об этом и немало. Даже советовался с одним студентом из юридического института, он шефствовал над пятой палатой. Долго расспрашивал, что они изучают, какие требования, а, главное, сумею ли я там учиться. Парень подумал и ответил, что, по его мнению, если я очень захочу, то сумею. Студенты — народ дружный и, конечно, помогут, особенно на первых порах. Принес для ознакомления несколько учебников, программу. И сказал, что не видит особых препятствий для моего поступления в институт.

Я, к сожалению, об этих препятствиях знал немного больше. Но все же, все же…

На очередном обходе врач Басова объявила о выписке из госпиталя Новикова Петра. Неделю спустя выписался и я.

СЧАСТЛИВОГО ПУТИ

1

Расписание экзаменов было вывешено в вестибюле юридического института на доске объявлений. Я внимательно перечитал его несколько раз, чтобы хорошенько запомнить.

— Вы тоже поступаете в институт? — послышался рядом чей-то голос. От неожиданности я вздрогнул и обернулся. Передо мной стоял незнакомый парнишка.

— Да, думаю…

— Меня зовут Иван, Нагорнов.

— Анатолий Петров, — в свою очередь, представился я.

— На фронте? — кивнул он на мои руки. И тут же торопливо добавил. — Меня тоже немного покалечило. Ногу вот подшибло, теперь хромаю.

Мы отошли в сторону, и я увидел, что одна нога у Нагорнова чуть короче другой.

— Значит, через недельку будем писать сочинение, — продолжал Иван. — Давно мы этим не занимались, давно. Хотелось бы, чтобы хоть одна тема была связана с Отечественной войной…

Я согласился. Наверное, на эту тему у нас есть что сказать.

Переходя на «ты», он поинтересовался, где я живу.

— Пока в общежитии профтехшколы.

— А я тут неподалеку, на квартире. Если хочешь, зайдем, чаем угощу с сухарями. А пока знаешь что? Давай посмотрим институт. Может, нам тут еще учиться придется!

По широкой лестнице мы поднялись на второй этаж, потом на третий. Заглядывали в просторные лекционные залы, в кабинеты для семинарских занятий. Даже посидели немного за одним из столов. Студенческая скамья! Когда-то в школе я мечтал о ней. С той поры прошло не так уж много времени, но многое переменилось. И все-таки попробуем! Именно здесь, в аудитории, я почувствовал острое желание стать студентом, стать своим в солидных стенах высшего учебного заведения. Надо только постараться.

С этого времени я чуть ли не каждый день наведывался к Нагорнову, подолгу засиживался у него. Иван удивлял меня прекрасной памятью — он мог чуть ли не наизусть пересказать страницу любого текста, прочитав его однажды. Как бы ненароком он подсказывал мне, как лучше работать с учебником, на какие темы обращать особое внимание. Иногда мы устраивали друг другу проверки. Словом, о таком партнере для занятий я даже и не мечтал.

— Ваня, ответь мне, когда успел ты перечитать столько книг? — не утерпел я однажды.

Нагорнов засмеялся.

— Мне ведь уже двадцать один год. Из них четырнадцать читаю. Даже в армии умудрялся таскать в вещмешке книги. И между прочим, люблю их перечитывать снова. Не пробовал? На вот, будет время, перечитай Лермонтова, хотя бы «Героя нашего времени». Знаешь, одно дело — изучать его в школе, и совсем другое — прочесть глазами взрослого человека.


Первый экзамен — сочинение. Я сижу в переполненном зале. В голове сумбур. Все написанные на доске темы кажутся незнакомыми, и я абсолютно ничегошеньки не знаю. Что делать? Неужели на первом же экзамене с треском провалюсь? Нет, не может этого быть. Я ведь столько занимался, и сам, и с Нагорновым, и в школе вроде неплохо писал сочинения. Надо только успокоиться, поднапрячь память — и я все вспомню.

Но увы, все старания напрасны. Тоскливо смотрю на абитуриентов. Все заняты делом, пишут не отрываясь. Один я сижу над пустым листком бумаги. От сознания бессилия нервничаю, кусаю губы. Но в голове по-прежнему пусто, будто никогда ничему не учился! Неужели все вытеснила война? Вот уже кончается положенное время. Все сдают работы. Очередь доходит и до меня.

— Не написал… все забыл, — бессвязно шепчу я.

Преподаватель удивленно пожимает плечами:

— Как же так, товарищ Петров? Зачем же вы тогда подавали заявление в институт?

Я растерянно хлопаю глазами, пытаюсь что-то объяснить…

И в это время слышу громкий скрип пружин: перевернулся с боку на бок мой сосед по койке. Я резко, как Ванька-встанька, сажусь на кровати. По комнате переливаются солнечные блики, сладко сопят ребята.

Вот это сон! Да еще в день экзамена. Как бы он не обернулся явью!

Торопливо встаю, хотя времени еще вполне достаточно. Но неплохо после таких сновидений немного позаниматься на свежую голову. Экзамены начинались в девять. Я вышел на час раньше, чтобы успеть зайти к Нагорнову. Не спеша подошел к перекрестку, по привычке бросил взгляд на висевшие здесь большие часы — и с ужасом увидел, что стрелки показывают без семи минут девять!

— Кажется, сон начинает сбываться! — мелькнуло у меня в голове, и я помчался со всех ног. В аудиторию, что называется, ворвался, причем в последнюю минуту. Все уже чинно рассаживались по местам.

Как обычно, абитуриентам предлагалось три темы. Одна из них будет моей. Вот эта: «Образ советского воина в Великой Отечественной войне».

Я расположился позади всех, достал ручку, чернила, тетрадь. Оглянулся по сторонам — все уткнулись в свои бумаги, что-то сочиняют. Ваня Нагорнов поднял голову и ободряюще мне улыбнулся.

О чем я писал в своем сочинении? О ребятах, которых знал, с кем ходил в разведку и в атаку: о старшем сержанте Иванюке, о моем друге Леониде Чернобровкине. О тех, с кем лежал в госпитале — Николае Липатове, Иване Несбытнове. О людях, которые, так же, как мы все, приняли на себя тяжесть великой войны. Ничего я не выдумывал, мои герои в этом не нуждались. Мысли, которые вначале путались от волнения, пришли в порядок, рука перестала дрожать. Я увлекся и закончил писать одним из последних. Положил сочинение на преподавательский стол и вышел на улицу.

Только что прошел небольшой дождь. Из расплывающихся по небу рваных туч выглянуло солнце, его лучи весело заиграли на мокрых листьях, окнах, в лужицах тротуара. На душе было спокойно и ясно. Первый шаг сделан.

Дома я узнал, что дежурившая ночью вахтер, тетя Лиза, не заметила, как гирька наших настенных часов опустилась до конца и стрелки остановились. Случайно взглянув на них, она подтянула гирьку и на глазок поставила время, имея в виду утром проверить и поправить. Но, конечно, захлопоталась и забыла. В результате я чуть было не опоздал на экзамен.

Через день нам сообщили: Нагорнов получил пятерку, я — четверку. По-моему, я обрадовался сильнее, чем Иван. Уверенности прибавилось, и перед другими экзаменами я хотя и тревожился, но до страшных сновидений дело не доходило.

Так в занятиях и тревоге проходило время. И настал час, когда в списке принятых в институт мы нашли свои фамилии.

Большой светлый зал, многоголосый гул, веселые лица студентов. Да, уже студентов! Они с удовольствием повторяют, к месту и не к месту, звучные слова: «декан», «аудитория», «кафедра»… Я стою в этой радостной толпе и думаю: как быстро меняется моя судьба! Давно ли, упавший духом, подавленный, размышлял о том, где бы найти глухой уголок, чтобы как можно меньше обременять людей своим присутствием. Мне и сегодня ох как непросто среди этих веселых девушек и парней. Но все-таки я студент. И это меня зовет вместе со всеми в аудиторию заливистый долгий звонок.

2

Общежитие юридического института давно уже занято под госпиталь. Тем не менее дирекция выделила для нас, инвалидов войны, комнату в самом учебном корпусе.

Мы с Нагорновым вселились туда одними из первых. Комната — около двадцати квадратных метров. Кое-как разместились шесть коек, стол, ну и еще кое-какая мебель.

— Неплохо, а? — говорил Ваня, аккуратно заправляя свою постель.

— Я тоже считаю, что нам повезло, — согласился Сергей Кучеренко, приземистый кудрявый парнишка. Он уже причесывался у зеркала, которое первым делом достал из чемодана.

— Что ты имеешь в виду? — спросил его Расторгуев, высокий парень с длинной шеей и выразительными глазами.

— А то, что вообще могли не дать. Многим же отказали.

— Мне не откажут. Для инвалидов Отечественной войны обязаны найти место.

— Обязаны, обязаны… А если нет, где возьмешь? Да и какой ты, собственно, инвалид? Здоровенный парень, руки-ноги целые…

— Ну и что из того, зато все внутренности повреждены! А у тебя, скажи, что за ранение?

— Ребята, хватит! Нашли чем хвастать. Словно дети, — одернул их Нагорнов.

— А ты станешь старостой, тогда и командуй! — огрызнулся Расторгуев, но уже поспокойнее.

В это время, пыхтя и отдуваясь, в комнату ввалились еще два жильца.

— Честное слово, Витька, мне здесь нравится! — с акцентом воскликнул худой чернявый парень, сваливая с плеч большой рюкзак. — Магомед Оглы, из Дагестана, — приветливо сказал он. — А это мой друг, Виктор Меркулов.

К вечеру комната наша приняла вполне жилой вид.


На лекциях я обычно сидел где-либо в стороне, один или с Нагорновым, сосредоточенно слушал, конспектировал.

Многие ребята вначале не верили, что у меня что-либо получается.

— Напрасно он так старается. Бросил бы, не мучился. В крайнем случае конспекты у товарищей брал, — как-то сказал Расторгуев. — Все равно ведь не успевает, да и какое там письмо — одни каракули!

— Не скажи. — Ваня Нагорнов взял с тумбочки мою тетрадь и протянул ее Расторгуеву. — На, посмотри сам.

Тот небрежно раскрыл первую страничку и удивленно поднял брови.

— Что ты мне голову морочишь? — И он отбросил тетрадь в сторону: — Разве это его писанина?

— А ты читать умеешь.

Расторгуев бросил взгляд на обложку. На ней четким почерком было выведено: «Студент первого курса Петров А. М. Лекции по истории государства и права СССР». Тогда он начал разглядывать страницы чуть ли не на свет.

— Все равно не верю! Не может человек без обеих рук так писать.

Ваня пожал плечами.

— Что ж, Фома неверующий, садись завтра с ним рядом — убедишься.

Но я не любил, чтобы кто-то смотрел, как я пишу. Вернее, как я обхожусь без рук. Оттого и садился за последний стол. Хотя, честно говоря, мне бы очень хотелось сидеть поближе к преподавателю, чтобы лучше слышать: все-таки многое я старался запоминать сразу, на лекциях. То, что почерк у меня остался неплохим и я даже успевал записывать лекции, еще не значило, что мне это дается так же легко, как остальным. Но к трудностям я довольно быстро притерпелся. Угнетало другое. Постоянно казалось, что все обращают на меня внимание, что я вызываю у своих сокурсников чувство сострадания, жалости. Это было невыносимо. Нет-нет да накатит на сердце такая тоска, что не знаешь, куда себя деть.

Бывало, в воскресные дни в институте устраивались танцы. Меня невольно тянуло туда, где свет, радость, музыка. Приходил незаметно, когда веселье уже в разгаре, забивался в угол и смотрел оттуда, как загнанный зверек. Не проходило и получаса, как, не выдержав пытки, вконец расстроенный, я бочком пробирался к выходу. А потом часами болтался по пустынным переулкам, подальше от глаз.

Очень не любил я перерывы между лекциями и семинарами, по мне, так лучше бы их не было совсем: ребята и девушки собираются в группки, у них, как всегда, оживленные беседы, шутки, смех, кто-то затевает игры. А мне что делать в этой компании? Держусь в сторонке, простаиваю на лестничной площадке между этажами, обозревая всех и никого.

Как-то во время перерыва Рая Туманова, улыбаясь и кокетничая, подошла к ребятам, что-то обсуждавшим около стола.

— Послушайте, ученые умы! — раздался ее приятный воркующий голосок. — Сегодня как-никак суббота, и я предлагаю всем вместе отправиться в кино.

— Здорово придумано! Я за! — тотчас же откликнулся Меркулов. — Тем более с такой хорошенькой блондиночкой. — Виктор попытался обнять Раю за талию, но она увернулась. Пушистые, золотом отливающие волосы, описав дугу, рассыпались по плечам.

Ваня Нагорнов нашел меня в коридоре у окна.

— Анатолий, там девчата предлагают в кино после занятий. Все вместе. Пойдем, а?

— Нет, не хочется…

— Толя, как другу говорю, так нехорошо. Брось уединяться, ведь там все свои.

— Оставь меня в покое!

— Ну, как хочешь.

Лекции тянулись особенно долго. Студенты то и дело переглядывались, Рая посматривала на часы и на пальцах показывала, сколько минут осталось до конца занятий.

Наконец раздался долгожданный звонок. Преподаватель еще собирал разложенные на кафедре листки, а студенты уже толпились у выхода.

Задержавшись, Ваня подождал меня.

— Ну, передумал?

— Нет! И не приставай, пожалуйста.

Иван резко повернул ко мне голову, хотел, видно, что-то сказать, но сдержался. Пожал плечами.

— Нельзя же быть таким бирюком! — тихо сказал он и поспешил вслед за остальными.

Проводив его взглядом, я, волоча ноги, побрел в противоположную сторону. На душе сделалось гадко. Зачем, спрашивается, так с ним разговаривал? Иван ведь не медсестра и не нянечка и совсем не обязан хлопотать обо мне, а тем более сносить грубость. Он ведь старается помочь где только может. Но… Мне порой трудно принимать помощь… Там, в госпитале, где все были, в общем, в одном положении, — там мы друг друга меньше стеснялись. А в общежитии я словно белая ворона. Ну не могу же я обращаться к товарищам по всякому пустяку! Хотя для меня такие пустяки порой превращаются в пытку. Скажем, отрастут на ногах ногти — я иду в баню, распарю их хорошенько, а потом обламываю кое-как…

Может быть, действительно, я напрасно так дичусь? Почему вот сейчас не пойти вместе со всеми в кино? Впрочем, нет. Им весело, им хорошо, а мне…

С тяжелой головой и невеселыми думами я продолжал бесцельно бродить по улицам. Поздно вечером неожиданно очутился возле кинотеатра. Ярко светилась реклама, у кассы толпилась молодежь. Нет, конечно же, не наши. Они, наверное, давно уже посмотрели картину и ушли. Я собрался идти прочь, но кто-то положил руку на плечо. Передо мной стоял Новиков.

— Петя, ты? Вот здорово! — я был искренне рад этой встрече. Еще бы — свой, в госпитале лежали в одной палате. Но ведь он как будто собирался уезжать из Саратова. — Какими судьбами? Где живешь? — засыпал я его вопросами.

— Здесь, в городе.

— На квартире?

— Нет, зачем. Квартира у меня своя и довольно приличная, на проспекте.

— А чем занимаешься?

— Да пока, собственно… Я ведь пенсию получаю, и не маленькую. На жизнь хватает, — засмеялся Петр.

Это было заметно. На нем бостоновый костюм, «модельные», кофейного цвета туфли. Ворот светло-розовой шелковой рубахи небрежно распахнут. Только вот смех у Петра не слишком веселый.

— Собрался в кино?

— Да. Вот с нею, — он кивнул головой в сторону. Там стояла ярко одетая молодая женщина. Она с нетерпением переступала с ноги на ногу и осторожно, чтобы не попортить помаду, покусывала губы.

— Это твоя девушка?

— Девушка? — Петр опять коротко засмеялся и вдруг заторопился. — Ты извини, я пойду. Адрес мой, — он вынул записную книжку, вырвал листок и черкнул несколько слов, — вот. Заходи, если время будет. — Он сделал несколько шагов, потом, что-то вспомнив, вернулся назад. — Анатолий, ты прости, совсем забыл спросить: как твои дела, где устроился?

— Ничего. Учиться поступил.

— Опять на курсы?

— В институт.

— Правда? — Он пристально взглянул мне в глаза, не шучу ли. — А в какой?

— В юридический. Живу в общежитии, там же. Приходи в гости.

— Да… Ну, счастливо! — И Петр, не оглядываясь, скрылся со своей подружкой в толпе.

«Похоже, что он немного расстроился, узнав от меня про институт, — размышлял я, не спеша шагая к общежитию. — Пенсия, квартира — это, конечно, хорошо. Но быть пенсионером, когда тебе нет и двадцати пяти? Чем же он занимается целые дни? Сходить, в самом деле, как-нибудь, посмотреть. Парень он в общем неплохой, хотя и своеобразный. Может, и прав Ваня, мне надо держаться к людям поближе».

Утром Нагорнов, улучив время, отвел меня в сторонку.

— Я тебя вчера не обидел, Толя? Извини, если так.

— Напротив. Это я тебя…

— Ну, не будем считаться. Я вот что тебе хотел сказать. Мы все понимаем, как тебе тяжело. Видим, что ты стесняешься и ребят и девушек. Но чего стыдишься? У тебя нет рук? Мы знаем, где и как ты их потерял. Мы не жалость испытываем, как, может, тебе кажется, а гордимся, что среди нас такой человек. Не надо замыкаться. Мы — студенческая группа, ты — один из нас. Боишься девушек? Смотри на них просто как на сокурсниц. Нам вместе жить еще четыре года.

И, усмехнувшись, Иван добавил.

— Кстати, вчера мы все были огорчены твоим поведением, но одна девушка, по-моему, особенно.

Утешай, утешай, друг мой Ваня. Но все-таки спасибо тебе.

3

По утрам ледок уже стягивал небольшие лужицы. Днем же по-прежнему пригревало солнце.

В один из таких осенних дней решился вопрос со студенческим общежитием. Горисполком временно выделил нам небольшой двухэтажный особняк. Студенты воспрянули духом. Тут же был организован воскресник. Ваня Нагорнов деловито распределял прибывающих по группам, назначал руководителей, давал задания: одним ехать за матрацами и койками, другим убирать территорию… Дел для всех хватало.

К вечеру общежитие имело вполне приличный вид. До блеска вымыты полы, протерты стекла — девушки постарались на совесть. Теперь они приводили себя в порядок: причесывались, подкрашивались. А внизу, в просторной светлой комнате, уже собирались все участники воскресника. Со временем здесь намечалось оборудовать кухню. Но пока — пустота.

Откуда ни возьмись появился аккордеон, полилась музыка. Кто-то из девушек сразу же закружился в вальсе.

— Что вы делаете, полы еще не высохли! — закричала Рая, но ее голос потонул в общем шуме. Уже танцевало несколько пар, веселья не остановить.


Магомед открыл глаза. Рассветало. Облокотившись на локоть, он посмотрел в окно. Всюду, отливая серебром, лежал снег. Магомед включил репродуктор — передавали гимнастику. Сегодня он дежурный. И потому, отбросив в сторону одеяло, вскочил на ноги, гаркнув во весь голос:

— Па-дъем! Вставай, ребята!

Не откликнуться на такую команду мог только Сергей Кучеренко. Он вздрогнул, что-то пробормотал спросонья и, поеживаясь от холода, перевернулся на другой бок.

Вечером он поздно явился домой, долго рассказывал Расторгуеву, какую девушку выпало счастье ему провожать на этот раз — словом, все как обычно. Поднять Сергея утром, конечно, стоит больших трудов. Вот и сейчас Магомед старается, трясет и тормошит товарища, но тот лишь слабо отбрыкивается руками и ногами.

— Ты водичкой, водичкой его освежи! — советует Виктор.

Вдвоем у них дело идет веселее. Магомед стаскивает с Сергея одеяло, а Виктор тут же плещет ему в лицо ледяной водой.

Сергей моментально вскакивает, выпучив глаза.

— Слушай, душа любезный, вставать пора! — как ни в чем не бывало поясняет Магомед.

Не успели мы умыться, как он уже тащит пузатый кипящий чайник. Еще с вечера, оказывается, договорился с техничкой, чтобы она пораньше ставила его на электроплитку.

— Смотрите, чай уже готов! Вот так дежурный у нас сегодня!

— Неужели? Значит, сейчас немного закусим, — оживляется тотчас Расторгуев, доставая свою большую кружку.

— Да уж ты, туз ростовский, мастер дрова рубить! — поддел его Виктор. — А вот когда сам дежуришь, то ничего у тебя нет, ни чая, ни порядка.

— О последнем не спорю, но почему я туз, да еще ростовский, убей бог, не понимаю.

Вряд ли это понимает и сам Виктор. Тем не менее кличка к Расторгуеву прилипает и надолго.

Вчера мы получили сахар по продуктовым карточкам, так что завтракаем почти роскошно: хлеб и сладкий чай.

— Ты готов? — Нагорнов задержался у выхода.

— Сейчас. — Я на ходу набросил шинель, подхватил с гвоздя, прибитого над койкой, шапку.

Мороз такой, что захватило дыхание. Под ногами поскрипывало.

— Ну и холодище! Похоже, градусов тридцать. — Поеживаясь, я поплотнее укутался в свою старую, видавшую виды шинелишку.

— Да, не меньше, — согласился Ваня. — Пошли быстрее, что ли…

Войдя в помещение, я сразу почувствовал, что рука моя онемела. Вытащив ее из-под полы, с тревогой убедился, что она вся белая. Отошел к стене и стал дышать на свои бесчувственные «пальцы».

— Что случилось? — тронул меня за плечо Иван.

— Наверное, обморозил.

— Похоже. Как же ты так, не уберегся…

Он быстро принес пригоршню снега и принялся растирать руку, чего, кстати сказать, вовсе не надо в таком случае делать. Но все равно она не оживала. Потом где-то у локтя наконец появилась боль. Однако кончики «пальцев» по-прежнему ничего не ощущали.

Растирать больше не было смысла, и так кое-где уже оказалась содранной кожа.

— Тебе надо сейчас же идти к врачу.

Но к врачу мне не хотелось.

— Может, обойдется, — ответил я, в душе мало на это надеясь.

Отогреться у нас в институте непросто. Помещения совершенно не отапливались, студенты сидели в аудиториях, не снимая пальто.

Время от времени я поглядывал на свою руку. Она уже немного припухла, посинела и, что хуже всего, не отогревалась. Хотя лекцию я на этот раз не писал, прятал «пальцы» то в карман брюк, то под полу шинели.

В полдень, когда на улице немного потеплело, я сбегал в мастерскую бытового обслуживания. Пожилая швея, узнав, в чем дело, сразу отставила в сторону свою работу и быстро утеплила мой кармашек — туда я продевал свою руку.

Теперь, наверное, согреется. Эх, не догадался сделать это заранее, а сейчас… Я снова взглянул на свои бедные «пальцы».

Худшие опасения подтвердились. Рука оказалась обмороженной, и основательно. Вскоре на ней появились язвы. Обратиться, может быть, в свой госпиталь? Там наверняка сумеют помочь. Но я знал, сколько у врачей забот с тяжелоранеными. Словом, постеснялся. Пошел в поликлинику. Несмотря на регулярные перевязки и лечения, раны гноились и не заживали. Рука постоянно мерзла, она отогревалась только ночью, в постели, и то чуть-чуть. Мы с головой накрывались одеялами, а сверху еще пальто, фуфайками, шинелями, словом, у кого что есть, чтобы хоть сколько-нибудь сохранить тепло.

Время шло, а рука все болела. Не помогал и теплый ватный кармашек. Я нервничал, переживал. Повязка на «пальцах» держалась плохо, часто сползала, оголяя страшные раны от язв. Я боялся их показывать окружающим, но как спрячешь? Мне ведь приходилось этими пальцами делать все.

Как-то раз после занятий направились с Нагорновым в столовую. Сюда мы приходили или раньше всех, или, наоборот, позже, когда меньше народу. На этот раз почти никого не застали. Устроились в уголке, вскоре нам принесли обед. Но не успел я опустить ложку в тарелку, как к соседнему столику подошла незнакомая девушка.

— Галя, Надя, идите сюда! — громко позвала она своих подруг. Те не заставили себя долго ждать и стали рассаживаться напротив нас.

Меня бросило в жар, и я мигом спрятал под стол свою руку.

— Ты что? — уставился на меня Нагорнов, а затем, сообразив, в чем дело, добавил. — Ешь спокойно, никто на тебя не смотрит.

Легко ему так говорить. А мне каково красоваться перед этими весело щебечущими девчонками с такой вот рукой…

— Ваня, я больше не хочу.

— Анатолий, не дури. С утра ничего не ели, да и вечером вряд ли…

Но я уже закусил удила.

— Сказал, не хочу, и давай не будем…

На нас, кажется, стали обращать внимание. Ваня поднялся со своего стула, чтобы сесть спиной к девушкам и загородить их от меня.

— Не надо, — опередил я его и как ошпаренный бросился к выходу.

Иван остался один за столом, уставленным множеством тарелок. Дело в том, что, кроме основных продуктовых карточек, на которые получали обед, мы как инвалиды войны имели еще дополнительные. Тарелок-то много, но что в них? На первое — суп, прозрачный, словно родниковая вода. В нем плавает несколько ломтиков картофеля и немного крупы. Если щи — то из одной капусты. Жиров никаких. Мясо как исключение. На второе, как правило, ломтик рыбы, отварной либо жареной, с гарниром: ложкой картофеля либо той же крупы. Но выбирать не приходилось.

В общежитии Ваня застал меня за книгой.

— Вот здесь рыба, хлеб… закуси, — положил он передо мною сверток.

— Зачем ты принес? — по инерции еще продолжал упорствовать я, благодарно глядя в спину своему другу.

Большинство наших студентов, как правило, «подкармливались» родителями, но нам с Нагорновым рассчитывать было не на кого. Отец у него погиб на фронте, мать хотя и работала в колхозе, — но часто болела и едва сводила концы с концами. Так что обедами в столовой, пусть и скудными, приходилось дорожить. На рынок же с нашими деньгами можно даже не показываться. Однако мы не отчаивались.

Вспоминаю, как-то осенью, в первые дни после выхода из госпиталя, когда я никак не мог надышаться воздухом улиц и парков, я встретил знакомого «ранбольного». Василий Чернов из четвертой палаты выписался чуть раньше меня. Он нес свою раненую руку на широкой черной перевязи, то и дело ее поправляя. Мы шли по бульвару, беседуя о том о сем.

Около массивного, с колоннами, дома Василий вдруг остановился.

— Это облисполком. Зайдем, а?

— Зачем? — удивился я.

— Попросимся на прием, к председателю или заместителю. Скажем, что, мол, инвалиды войны, материально нуждаемся. Еще что-нибудь придумаем, например, что наши родители погибли. Смотришь, выделят нам, в порядке единовременной помощи, рублей по сто, — сто пятьдесят. Как ты думаешь, не мешало бы их заиметь в кармане? — подмигнул он.

— Я не пойду. И тебе не советую. Почему? Потому что стыдно.

— Стыдно, говоришь? — В голосе Василия появились истерические нотки. — А мне вот руку раздробило на фронте… Мне всю жизнь повязку теперь носить — это не стыдно?

— Это не стыдно, — повторил я.

Он мельком глянул на мои руки, чуть смешался.

— Ну… впрочем, дело твое. Уговаривать не стану. А я схожу. — И он скрылся за массивными дубовыми дверями.

Были и такие фронтовики, что скрывать. Единицы, но были.

4

Началась зимняя сессия. Просмотрев программу, я расстроился. Что-то как будто знаю, но целый ряд тем совсем не знаком. С такими знаниями сессию мне не сдать. Конечно, уважительные причины найти можно: обморозил руку, лечился, пропускал лекции, не мог их записывать. Но я никому об этом говорить не собираюсь. Это — личные дела, а преподавателю требуются знания. Поступил в институт — изволь учиться.

А если провалю сессию? Выгонят, что же еще. Стоило ли мучиться, нервничать… Может, в самом деле бросить, пока не поздно? Дальше ведь легче не станет, только труднее.

Но разве я не привык терпеть? Откуда такое малодушие? До боли стискивал зубы. Шел по заснеженным улицам города, не разбирая дороги. Выход есть, и только один. Я сегодня же, сейчас же начинаю заниматься по программе так, как в жизни еще не занимался. И сессию эту вытяну. И закончу институт, и стану юристом.

Решил — и на душе сразу стало легче. Пришел домой, подобрал нужный материал, наметил план и тут же принялся за учебники.

Поздно вечером, когда ребята укладывались спать, я направился к двери с книгой под мышкой.

— Куда это, на ночь глядя? — поинтересовался Ваня.

— В красный уголок, позанимаюсь немного.

Утром все еще спали, когда я уже сидел в том же красном уголке, просматривая учебник.

— Слушай, дорогой, так заболеть можно. Ты что, совсем не ложился, что ли?

— Ложился, ложился, — успокаиваю я Магомеда и, быстро позавтракав, отправляюсь в библиотеку.

Виктор Меркулов достал для меня конспекты у девчат, Ваня принес литературу. Он предложил мне заниматься вместе, все-таки легче, да и привычно. Подумав, я отказался. Не век же мне тянуться следом за Нагорновым! Вызывал однажды декан, спрашивал, не нужна ли мне помощь — можно прикрепить к преподавателю, на время. Я поблагодарил, отказался, а про себя подумал: сам справлюсь.

И когда я все-таки справился с этой памятной на всю жизнь зимней сессией, понял: становлюсь настоящим студентом.


Стояли январские морозы. Непрерывно и зло свистели колючие северные ветры, выдувая из комнат остатки тепла. Все окна у нас тщательно обклеены бумагой, завешены старыми байковыми одеялами. И все-таки в помещении чувствовалось непрерывное движение сырого холодного воздуха.

Ваня Нагорнов в своем стареньком довоенном пальто стоял на коленях перед открытым чемоданом и в который раз перекладывал с места на место свое неказистое имущество.

— Что ты там потерял? — глядя, как Иван снова вывалил вещи на пол, полюбопытствовал Сергей.

— Перчатки никак не найду. И куда могли запропаститься? Да вот же они, черт возьми! В рубашке оказались. Мама, видно, туда их сунула.

— Зачем они тебе понадобились? — спросил я, зная, что у него есть теплые и почти новые меховые варежки.

— А вот сейчас увидишь. Магомед, у тебя есть ножницы?

— Конечно, есть. У Магомеда все есть. На, держи, душа любезный.

— Постой. Что ты затеял? Не дури! — бросился я к Ивану. Но он уже одним махом отхватил у перчатки все пять пальцев.

— Не мешай, для тебя же стараюсь! — отстранил он меня и принялся старательно зашивать дыру. — У меня есть другие, а тебе вот эта будет в аккурат…

Закончив шить, Ваня повертел в руках что-то вроде варежки.

— Ну-ка, давай примерим.

Я послушно протянул руку.

— Вроде бы ничего, — удовлетворенно проговорил он, осторожно натягивая ее на мои все еще забинтованные пальцы.

Я прислонил перчатку к щеке. Она была такая домашняя, пушистая.

Правду сказать, мы были скуповаты на слова благодарности друг к другу. Да это не всегда и замечалось — жили ведь почти коммуной. Поделиться с товарищем рубашкой или кусочком черного, плотного, как глина, хлеба — это считалось в порядке вещей.

Неделей позже я получил «американскую помощь»: некоторым инвалидам бесплатно выдавали вещи, которые прислали нам союзники из-за океана. На мою долю достались брюки и пиджак — чистенькие, кое-где аккуратно заплатанные. В тот же день мы с Иваном реализовали заморский товар на саратовской барахолке. На все вырученные деньги там же отоварились астраханской селедкой, так что наша комната несколько дней благоухала на все общежитие.

На окнах снег нарос на несколько сантиметров, сквозь него еле-еле проникает свет. Топлива по-прежнему нет. Вода, что стоит в ведре, за ночь замерзает, приходится подогревать на электрической плитке. Дело к вечеру, ребята жмутся от холода. И вдруг вбегает Расторгуев с ликующим криком:

— Братцы, живем! Титан починили, кипяток есть! Эй, дежурный, за чаем!

Кучеренко схватил чайник и мигом в коридор.

Несколько минут спустя мы дружно сидели за столом и ужинали, обжигаясь кипятком.

— Что будем делать дальше? Спать вроде бы рановато, заниматься холодно, — набрасывая на плечи одеяло, размышляет Сергей.

— Ребята, идея. Почему бы нам не сходить в театр? — неожиданно предлагает Меркулов. — Серьезно говорю. Сразу двух зайцев убьем: и балет посмотрим, и погреемся. Кстати, идет сегодня «Бахчисарайский фонтан». Девушки были на премьере, говорили, танцуют здорово.

Театр оперы и балета мы любили больше, чем драматический. Он, кстати, был поближе к общежитию. Быстро сбросились на билеты, деньги вручили Расторгуеву.

— Ты давай прояви там свои таланты! — напутствовал его Кучеренко. — Билеты выбирай самые дешевые, понял? На галерку. Чем выше, тем лучше — там теплее.

Зрителей было не очень много — видно, непогода тому причиной. Можно при желании сидеть где угодно, но мы забрались на третий ярус балкона. Там действительно теплее.

Ночью, когда я кутался в одеяло, перед глазами плыли знойные южные красавицы в немыслимых воздушных нарядах. У одной из них почему-то показалось знакомым лицо. Да ведь это большие зеленые глаза Лиды Визгаловой! Я тряхнул головой и, поправив на ней шапку, заснул.

5

На следующий день к нам в комнату заглянула Тоня Кочеткова.

— А, общественный деятель пожаловала! — поднялся ей навстречу Меркулов. — Рады приветствовать, пожалуйста, садитесь. — Он подвинул стул.

— Ребята, я к вам вот по какому вопросу, — не обращая внимания на шуточки Виктора, начала она. — Знаете, наверное, что на днях начинается турнир по шахматам, первенство института. Нашему курсу тоже надо не ударить в грязь лицом. Говорят, у вас в комнате собрались самые сильные шахматисты…

Когда мы собирались на турнир, девушки нас дружно подбадривали:

— Ни пуха ни пера. Держитесь там. Мы придем за вас болеть.

Шахматные столики расставлены в большой аудитории. Народу пришло изрядно. Противник мне попался не из сильных, но упорный. Вернее, упрямый. Он очень долго обдумывал каждый ход, даже когда положение его стало абсолютно безнадежным. Я не торопил.

Тем временем в зале появились наши болельщики. К столику подошла Лида Визгалова. Я вспомнил свой сон и почувствовал, что краснею. Лида была девушка заметная, ее звонкий голосок то и дело слышался в коридорах и аудиториях института. Легкая и стройная, она ходила в «защитной» юбочке, гимнастерке и сапожках — как солдатик. На мой взгляд, ей такая форма очень шла.

— Как у тебя дела? — спросила она, рассеянно взглянув на доску. — Выиграл, проиграл?

Я собрался отвечать, но тут к нам подскочил Сергей.

— Анатолий, тебя можно поздравлять? И Меркулов тоже выиграл. Пойду посмотрю, как там сражается наш Магомед.

Оказалось, что Магомед сражался в свое удовольствие. Он умудрился сыграть за вечер три партии подряд! Две, естественно, проиграл, а одну в муках свел вничью. И теперь он покорно выслушивал упреки Меркулова.

— Куда торопился? На пожар, что ли? Сегодня весь турнир решил закончить? — возмущался Виктор. — Не успеет партию начать — уже фигуры разменивает!

— Разменивать фигуры люблю! — потупив голову, признается Магомед.

Я невольно улыбнулся.

— Толя, да у тебя, оказывается, славная улыбка! — услышал я над самым ухом тихий голос. Зеленые глаза Лиды искрились и смеялись.


Раздался звонок. В аудитории зашумели, задвигали стульями, зашуршала бумага — все торопились домой. Лида не спеша собрала тетради, сунула их в сумку. У выхода мы столкнулись лицом к лицу. Я посторонился, уступая дорогу.

— Ты идешь в общежитие? — спросила она торопливо. — Я тоже.

Несколько минут шагали молча. Я понимал, что надо о чем-то говорить, как-то занять девушку, но подходящие слова, как назло, не шли на ум. Злился на самого себя, нервничал, а Лида время от времени поглядывала на меня, улыбалась.

Около самого общежития она вдруг остановилась.

— Знаешь что? Хочешь, пойдем сегодня в кино?

Я растерялся.

— Пойдем… если хочешь, — вырвалось у меня.

В следующее мгновение Лида сорвалась с места и убежала в комнату. Я стоял ошеломленный. Может, она пошутила? Сейчас, наверное, рассказывает подругам, как меня разыграла. А может, и нет. Говорила как будто серьезно…

Ваня готовил ужин. Я начал машинально помогать ему накрывать на стол, размышляя о странном предложении.

Только мы уселись, как в дверь постучали. На пороге стояла Лида.

— Я готова, Анатолий.

— Уже? — смешался я, и чувствуя, что сморозил еще одну глупость, поспешно выскочил из-за стола. — Извини, я иду.

— Ты куда? А ужинать?

— Потом…

6

Я сидел за столом и старательно пытался вникнуть в конспект. Из окна доносился аромат цветущей белой сирени, от которого слегка кружилась голова. Над кустом хлопотали пчелы.

Заниматься не хочется, так и тянет на улицу. Раны мои почти зажили, бинты, надоевшие за зиму, сняты. Может, в самом деле прогуляться полчаса?

Дверь с треском распахнулась, и на пороге появился сияющий Магомед.

— Анатолий, дорогой! Зачем сидишь? Все бросай, конспект бросай, учебник бросай. Победа, понимаешь?

— Что? Что ты сказал?

— Победа, говорю! Германия капитали… капилир… В общем, сдались фашисты! — И он в диком стремительном танце пошел по комнате.

Мне верилось и не верилось. А душа уже ликовала.

— Но откуда ты узнал?

— Все говорят… Сталин по радио выступал! Эх, что сейчас творится на улице… Пошли скорее!

Мы выбежали из общежития. Весь город покинул свои дома. Возбужденные, радостные люди поздравляли друг друга, пели, смеялись. Вот промчались куда-то мальчишки с большим красным флагом в руках. В глазах восторг — Победа! У обочины дороги пожилая женщина обнимает двух смущенных молоденьких красноармейцев, всхлипывая, причитает: «Соколики вы мои, дождались праздника. А на моих двоих… похоронки…» Дальше она не может говорить. Как ее утешить в День Победы?

На площади качают какого-то бравого моряка, грудь — в орденах. Мальчишка бережно держит двумя руками его бескозырку. В садике напротив театра танцуют и поют, там уже не протолкнуться, много людей, и все свои, чужих сегодня нет…

Чуть отойдя от площади, мы встретили Катю Печерицу, студентку нашего курса.

— Ребята, с победой вас! Радость-то какая! — И, не удержавшись, заплакала.

Магомед осторожно взял ее под руку.

— Это я от радости. Сейчас пройдет! — сквозь слезы улыбается она. — Пойдемте домой, а? Там, наверное, уже все собрались.

В общежитии сплошной гул.

— Теперь заживем! Не хуже, чем до войны, скоро всего будет навалом! — горячо доказывал Ивану Расторгуев.

Появился Гена Поцелуев с аккордеоном в руках.

— Геночка, наконец-то! — налетели на него девчонки. — Нам только твоей музыки и не хватало.

— Не согласен! — замотал он головой. — Не хватает еще знаете чего? Доброй чарки, по случаю великого праздника!

— Правильно, Гена! В такой день не выпить — просто грех! — подхватил Расторгуев. — Так ведь, девчата? Ваше дело — организовать немного закуски, а остальное мы берем на себя.

Прошло не более часа, как стол накрыт. Девушки постарались на славу. Здесь и свиная домашняя колбаса, принесенная Лидой, и копченая рыба, полученная Катей на продуктовую карточку, зеленый лук, кем-то купленный на базаре. Успели нажарить картошки.

Наконец Рая звонким, как колокольчик, голоском торжественно провозгласила:

— Мальчики, девочки! Прошу садиться за стол.

Все пришло в движение, зашумели, задвигали стульями.

— За победу, друзья! — поднялся с места Иван. — За тех, кто ковал ее, не щадя жизни.

Все встали.

— За долгожданный праздник! — тихо добавила Катя.

— Ура! — взорвался Магомед.

— Ур-ра! — подхватили все.

— Девушки, ребята, давайте танцевать! — перекрывая шум и гам, закричала Рая. — Гена, музыку!

Быстро сдвинули в стороны стол, стулья. Геннадий прошелся по клавишам, как бы проверяя, все ли на месте, и заиграл вальс.

Мы с Ваней отошли к открытому настежь окну. Вечерело. С улицы также доносилась музыка.

— Завидую я нашим ребятам, которые сейчас в Германии, — вздохнул Иван. — Нам вот не удалось туда дойти. Ну, да что жалеть. Сделали, что могли. Сегодня в нашем доме праздник!

Сергей танцевал в паре с Раей. В старательно отглаженном костюме он, высоко держа голову, картинно вел свою партнершу. Раиса, в крепдешиновом платье с розами, с ярко накрашенными губами едва поспевала на своих высоких каблуках.

За ними следовали Виктор с Лидой. Наклонившись и касаясь лицом ее волос, он что-то говорил. Я почувствовал слабый толчок в сердце. Лида громко смеялась.

Во время короткого перерыва Катя подошла к Геннадию и что-то шепнула на ухо. Тот кивнул головой. Задорный, искрометный мотив лезгинки заполнил комнату.

Магомед вздрогнул, поправил на гимнастерке ремень.

— Просим, просим! — захлопали все в ладоши, освобождая место посередине комнаты.

Магомед приподнялся на носках, все еще не решаясь начать. Но его уже подталкивали со всех сторон.

— Магомед, ну что же ты, давай, давай!

Взмахнув руками, он понесся по кругу, молниеносно перебирая ногами.

— Асса, асса! — подбадривали его, дружно хлопая в ладоши.

Сделав два круга, он вдруг остановился перед Катей, пританцовывая на носках.

Катя смутилась.

— Магомед, я ведь не умею!

Но он был непреклонен.

— Попробуй, как сумеешь! — кричали подруги. Катявышла в круг, с каждым шагом обретая уверенность и убыстряя темп. Магомед шел за ней по пятам. Пара — на загляденье!

— Браво, Катя! Молодец, Магомед! Смотрите, как у них здорово получается, хоть в ансамбль! Асса! Асса!

Я незаметно вышел в коридор и прислонился к подоконнику. Музыка доносилась сюда глуше. Какой день! На душе и радость и смятенье. Я дожил до этого дня, несмотря ни на что. Значит, я победитель. А победитель не должен быть на обочине жизни. Все, что мы потеряли, — все не зря. Ребята танцуют, это хорошо. Многие сложили головы, чтобы они сегодня танцевали. Я помню тех парней. Мне за них жить, работать. Как это сказал поэт? «Ушли, не долюбив, не докурив последней папиросы»…

Тонкая рука осторожно коснулась моей щеки.

— Толик, ты почему один? Пойдем… Там ребята тебя спрашивают. Пойдем, а? — Глаза Лиды были широко открыты и смотрели непривычно серьезно.

7

«Анатолий, звонили из госпиталя, где ты лежал, и просили срочно зайти к комиссару. В институте тебя не нашел. Иду на стадион. Ваня».

Я встревоженно вертел записку Нагорнова, которую обнаружил на тумбочке.

Размышляя на ходу, зачем я мог так срочно понадобиться комиссару, скорым шагом приближался к госпиталю. Сердце забилось неспокойно, когда я увидел здание с большими окнами. Все-таки с ним связано немало, и меня порой тянуло сюда, особенно в первые недели после выписки, во время бесцельных прогулок по Саратову. Но в госпитале ведь все быстро меняется. Знакомых давно нет. Несколько раз я навещал Липатова, который оставался дольше всех нас. А потом и он выписался, уехал к матери, долечиваться. Надоедать же врачам и сестрам, по горло занятым работой, я не решался.

— А, Петров! — поднялся мне навстречу комиссар. — Здравствуй, здравствуй! Садись, — показал на стул и сам сел напротив, близоруко рассматривая меня. Лицо его выглядело усталым, в волосах прибавилось седины.

— Да ты совсем молодцом! — продолжал он. — Поправился, посвежел. Ну что ж, рассказывай, как дела, как живешь?

— Да все как будто наладилось. Учусь в юридическом институте, на втором курсе. Живу в общежитии, привык.

— Слышал, слышал о твоих успехах. Ну а как твоя рука?

— Зимой сильно болела, обморозил я ее…

— Как же ты так неосторожно. К нам обращался?

— Нет… В поликлинике лечился.

— Напрасно, напрасно нас забываешь. — Комиссар поднялся со стула. Вслед за ним встал и я. — Уж тебе бы мы не отказали. И как лечить твои пальцы, здесь знают наверняка лучше, чем в поликлинике.

Он прошелся к окну, что-то обдумывая. Затем резко повернулся и пристально взглянул на меня.

— Дела твои, как вижу, явно пошли на поправку. Мог бы, уже, пожалуй, дать о себе знать… своей матери, а?

— Матери?! — Мне показалось, что я ослышался.

— Да, да, матери!

— Она жива? — вырвалось у меня, и сердце гулко и тяжко забилось.

Кажется, усилием воли комиссар не позволил себе сорваться на резкий упрек. Помолчав, он сказал:

— Она жива. Она который год разыскивает тебя везде. В Москву обращалась, в политотдел. Как же ты мог столько молчать?

Последние слова дошли до меня как сквозь сон. С тех пор, как я стал всем говорить, что родных у меня никого не осталось, не проходило дня, чтобы не вспоминал мать, брата, сестру. По ночам, бывало, даже разговаривал с ними, рассказывал о себе. Просил подождать до окончания института: я стану на ноги и обязательно приеду к ним, а пока…

И вдруг я узнаю, что моя мама повсюду разыскивает меня! Неграмотная, она добралась до политотдела. Это сколько же ей пришлось пережить! Как мог я не написать ей? Не хотел терзать своими страшными ранами, так наверняка измучил неизвестностью…

— Вот, возьми письмо! — услышал я, очнувшись. — И обязательно, слышишь, непременно сегодня же напиши ей ответ!

Ошеломленный, я бессвязно поблагодарил комиссара и очутился за дверью. Тут же, в коридоре, прислонившись к стене, вскрыл конверт. Кто-то от имени матери писал, что она около трех лет не получает писем от своего сына, не знает, где он, жив ли. Разыскивает его. Умоляет написать все, что о нем известно.


Хотя письмо мое было не длинным, я мучился буквально над каждым словом. Стал ждать ответа. И вот однажды прихожу в общежитие, а навстречу мне поднимается маленькая тщедушная женщина. Что-то удивительно родное в чертах ее лица.

— Мама! — вскрикиваю я.

Обливаясь слезами, она припадает к моей груди.

— Толик!

Она ощупывает меня мозолистыми руками, не доверяя подслеповатым глазам. Провела по голове, лицу, по плечам, наткнулась на культи — замерла.

— Где же твои ручки, сыночек мой…

— Мама, не надо…

Я осторожно, под руку, отвел ее к своей кровати, усадил и сам сел рядом, тесно прижавшись плечом. Она вытерла слезы ладонью, глубоко вздохнула.

— А ведь сердце, сердце мое чувствовало, что ты жив. Как я тебя только ни разыскивала, куда только ни писала! Сам знаешь, какая я грамотейка, только коровам читать. Люди добрые помогали. Как же ты мог?.. — покачала она головой. — Ты ведь мне и без рук, и без ног — все равно дороже всех на свете!

Снова и снова вглядывалась она в мое лицо и не могла наглядеться.

— Что же ты все руку от меня прячешь? Показывай свои два пальца, про которые писал.

Я в замешательстве выпростал из-под полы пиджака остаток правой руки.

Она, близко поднеся к глазам, рассматривала ее, гладила, целовала, и пальцы мои стали мокрыми от ее слез.

— Господи, и что же ты можешь ими делать?

— Многое, мама. Почти все.

Всхлипывая, она полезла в дорожную сумку.

— А я тебе варежку для нее связала, из козьего пуха. Делала для брата, Сашеньки, а тут твое письмо. Ну, да он подождет. И носки привезла, такие же теплые. Небось зимой тут замерзаете, в общежительстве? Ha-ко вот, померь.

На глазах у меня заблестели слезы. Я обнял ее за плечи и, как в детстве, прижался щекою к ее лицу.

— Саша жив, а сестра?

— Жива, жива. Все про всех расскажу, дай срок. Я вот тебя угостить хочу, привезла тут кое-чего. Голодный поди…

После ужина мы с мамой вышли в коридор и присели у окна. Здесь стоял стол, за которым я часто занимался.

Мама поправила сбившуюся простенькую косынку и подняла на меня счастливые глаза.

— До сих пор не верится, что вижу тебя. Повзрослел, возмужал…

«А как сдала и постарела ты, — пронеслось у меня в голове. — Ни дать ни взять старушка, а ведь нет еще и пятидесяти лет!»

— Мама, расскажи, как же ты меня нашла? — попросил я.

— Длинная это история, сыночек. Когда перестала получать от тебя письма, не знала, что и думать. Чуть ли не каждую ночь ты мне снился. То видела тебя в поле, ты был весь изранен и звал на помощь. То на какой-то высокой скале, далеко от меня, стоял с развевающимися на ветру волосами и громко смеялся. Просыпалась среди ночи, дрожа от страха, и до утра уже не могла сомкнуть глаз.

Временами совсем падала духом, отчаивалась когда-нибудь увидеть тебя. Тогда сердце мое разрывалось от горя, и я ходила как потерянная. Потом снова появлялась надежда, ею и жила. Но ты ничего мне не писал.

— Мама, прости меня. Я не думал, что так…

— Ладно уж, чего теперь об этом. Однажды, когда в городе еще хозяйничали фашисты, меня остановил на улице незнакомый парнишка. Опираясь на костыли, он спросил, как моя фамилия и не летчик ли мой сын, Петров. Оказывается, он служил с каким-то Петровым в одной части. Лично знаком не был, но слыхал, что во время воздушного боя самолет Петрова подбили над городом Ростовом. Летчик выбросился на парашюте, и его схватили немцы. Позже он встречал местных жителей, которые видели его растерзанное тело. Несколько дней оно висело на площади для устрашения населения.

У меня подкосились ноги, и я бы упала, если бы не поддержал этот парень.

На другой день я не могла встать с постели. Болело сердце, раскалывалась голова. В конце концов бросила хозяйство на попечение соседей и отправилась в Ростов.

— Как же ты добиралась? Это при немцах…

— А добиралась по-всякому. Где попутными машинами, где товарными поездами, часто пешком…

Я представил себе, как она в старой одежонке и рваных туфлях, в дождь и непогоду бредет по сельским дорогам. Одна-одинешенька, в незнакомых краях, рискуя в любой момент быть схваченной фашистами…

— …До города я добралась лишь на седьмой день. Нашла комендатуру, просила, умоляла назвать имя летчика, который был казнен. Меня гнали в шею, грозились посадить в тюрьму, однажды часовой ударил прикладом в плечо.

Мне показали кладбище, где, говорят, был похоронен тот летчик. Я была почти уверена, что это ты. Села около какой-то могилки и плакала в голос, пока не пришел сторож и не прогнал меня.

Она передохнула, вытерла кончиком косынки глаза и продолжала.

— Наконец наши освободили Краснодар, Ростов, погнали фашистов дальше. Люди начали разыскивать близких, родных. Вскоре и я получила весточку от Валентины, а потом и от твоего братика, Саши. Я подумала — может, рано я тебя похоронила? Мало ли летчиков с такой фамилией: Петров. Мне посоветовали написать в Москву. Мол, похоронки на тебя все-таки не было, а летчик — не иголка, мало ли что случается на войне! Одно из моих писем попало в ваш госпиталь…

Она замолчала. Молчал и я, потрясенный ее рассказом. Разговор наш прервался лишь во втором часу ночи. Измученная дорогой и переживаниями, мать уснула. Я еще долго перечитывал Сашкино письмо, которое он недавно прислал маме. Оказывается, он ушел на фронт добровольцем, когда ему еще не было восемнадцати лет. Служит во флоте, военный моряк. Бедная мама! Сколько слез она пролила из-за меня! До Ростова добралась. И сюда, в Саратов, спешила… Постепенно мысли мои стали путаться, глаза сомкнулись, и я забылся сном.

Мама пробыла у меня в гостях три дня. Жила она у девушек — Лида Визгалова уступила ей свою койку, а сама спала вместе с подругой.

Все свободное время я проводил с мамой. Показал ей институт. «Сколько народу, и какие все славные!» — улыбалась она. Мы ходили по городу. Особенно понравилась маме Волга. Она видела ее впервые. «Вот это река! Огромная, спокойная. Не то что Кубань, в половодье прямо бешеная становится! И пароходы у вас большие, не чета нашим».

Я не сомневался, что перед отъездом мама начнет уговаривать меня переехать к ней, в Краснодар. Но там ведь нет юридического института! Повздыхав, она заявила, что, раз так, приедет сюда сама, потому что рядом со мной должен быть родной человек. Я знал, чего бы ей это стоило: всю жизнь прожила в Краснодаре, там домик, какое-то хозяйство, а здесь с жильем очень сложно… Словом, с большим трудом, но отговорил мать от переезда.

Вечером я провожал ее на вокзал. Поезд уже отходил, а она, смахивая слезы, все повторяла из вагонного окна: «На каникулах обязательно приезжай! Да чаще пиши, сынок!»

8

— Ну, пошли, что ли? — Ваня бросил взгляд на Николая. — А то еще опоздаем в кино.

— Постойте, и я с вами. Мне в библиотеку надо.

В последнее время я часто занимался в читальном зале. Здесь просторно, уютно. Любая литература под рукой. Никто друг другу не мешает, не то что в общежитии. Там всегда шумно, а если еще Меркулов начнет разучивать песню…

Дело в том, что недавно Виктор приобрел аккордеон. Видимо, ему не давали покоя успехи Гены Поцелуева, нашего лучшего музыканта. И однажды, заняв у ребят последние рубли, Меркулов куда-то исчез. Вернулся на следующий день, голодный, без часов и без денег. Зато под мышкой сверкал перламутром новенький аккордеон. Выяснилось, что, кроме прочего, Виктор продал и свое зимнее пальто, раздобыв где-то взамен сравнительно новую фуфайку.

Первое время нам приходилось нелегко. Виктор оказался старательным учеником, Поцелуев охотно давал ему уроки, так что вся наша комната прошла начальную музыкальную школу, совершенно этого не желая. Иной раз, когда пиликанье становилось невыносимым, Магомед вскакивал с кровати.

— Слушай, дорогой. Ты сыграй лучше что-нибудь другое… понимаешь?

Но у Меркулова ответ один:

— Не нравится — не слушай.

Зато сколько радости позже доставлял нам этот аккордеон, особенно длинными, скучными зимними вечерами!

Поработав несколько часов, я решил подышать свежим воздухом. Вечер был прекрасен, а я по-прежнему любил побродить в одиночку. Незаметно очутился в парке, который все в городе называли «Липки». Здесь было светло и уютно: тенистые аллеи, заботливо усыпанные песком, ухоженные цветники, причудливые деревянные павильоны.

Внимание невольно привлек шум, доносившийся из летнего ресторана. Столы сдвинуты, компания радостных мужчин и женщин шумно веселится. Один провозглашает тост, другие спорят, кто-то кого-то уже держит за галстук, двое целуются…

Я отвернулся. Беспечное застолье незнакомых людей неприятно подействовало на меня: откуда столько радости, да, кстати, и денег? Прибавив шагу, хотел уйти от них подальше, но тут кто-то громко окликнул меня по имени. Я неуверенно оглянулся.

От павильона, размахивая руками, бежал мужчина. Вглядевшись, я узнал Петра Новикова.

— Ну, здравствуй! Куда спешишь? — Язык его слегка заплетался. — Может, пойдем к нам, я тебя познакомлю… Выпьем немного, а?

Я посмотрел на него, видимо, с таким недоумением, что он продолжать не стал.

— Извини. Ну, я тебя провожу немного, хорошо? Где ты обитаешь, как живешь — рассказывай.

Ох, не люблю я разговаривать с пьяными! Не от брезгливости, после госпиталя какая брезгливость, насмотрелся всякого. Просто тяжело иметь дело с человеком, который в данный момент не совсем в себе.

— Я ведь тебе уже рассказывал. Учусь в юридическом, живу в общежитии…

— Ах, да, вспомнил! — Он с любопытством уставился на меня. — Но неужели ты… ведь ты… Ну и как, доволен, что поступил в институт?

— Конечно, — не раздумывая, ответил я.

Новиков, по-моему, начал понемногу трезветь. Ну и вид у него, однако! Отвисшая, с синим отливом щека нервно подергивается, лицо опухшее, глаза красные.

— А у тебя как дела? Гуляешь? — кивнул я в сторону ресторана.

— Гуляю… — мрачно подтвердил Петр. — Мне врачи категорически запретили пить, курить. Грозят параличом и прочими бедами. Да я и сам по утрам чувствую невыносимую боль после всех этих застолий…

— Так бросай их к черту! — вырвалось у меня.

Новиков невесело усмехнулся.

— Рад бы, но… Сколько раз уже пытался начать другую жизнь, подыскивал работу. А потом явятся дружки, прощелыги похлестче меня, пристанут: «Петя, пойдем!» А у меня и духу не хватает отказаться.

— Ты не там друзей себе ищешь. Приходи к нам, в общежитие. Я тебя с ребятами познакомлю.

— К вам, говоришь? — покосился на меня Петр.

— Это недалеко отсюда. Приходи в любое время, хоть завтра.

— Может, и приду. — Новиков помолчал. — Только ты там насчет меня особенно не распространяйся.

Он повеселел, какое-то подобие улыбки промелькнуло на нездоровом лице.

— Петенька, летчик ты мой сизокрылый! — раздался позади визгливый женский голос.

Новиков топтался на месте, виновато поглядывая на меня.

— Толя, ты прости… я пойду… в последний раз, а? — неуверенно добавил он и, махнув на прощание рукой, поплелся за подругой.

— Представляешь, Нинка вздумала ревновать Витьку ко мне, а я ей говорю… — донеслось до меня. Оркестр грянул фокстрот.

Ночью я долго не мог уснуть. Новиков не шел из головы. Вспоминались госпиталь, наша палата. Осторожные разговоры о будущем.

— Какое будущее у израненного летчика? — помню, запальчиво сказал Липатову Петр. — Был орел — а стал кто? Неполноценный человек? И не надо меня утешать!..

Он тогда часто уединялся. Как и я. Но сейчас я с ребятами, а он? С тяжелой головой я заснул.

— …Понимаешь, жалко парня! — закончил я, рассказав утром Ване Нагорнову все, что знал о Новикове.

— Жалеть всегда успеется. — Иван задумался. — Надо побороться за человека. Ясно уже, что он может плохо кончить. А ведь фронтовик, свой парень.

— Я и хотел тебя попросить: давай вместе сходим к нему домой? Посмотрим, как он живет… Что-нибудь, может, придумаем.

Часов в пять мы постучали в квартиру Новикова.

— Войдите! — раздался недовольный голос.

В комнате, еле видимый в папиросном дыму, лежал на койке Петр. Он в верхней одежде, в ботинках. Лицо бледное, голова повязана тряпкой не первой свежести.

Кругом хаос. Небольшой круглый стол с пятнами на полированной поверхности загроможден немытой посудой, пустыми банками из-под консервов, полными окурков. Замызганный, давно не видевший тряпки, пол. Один стул без ножки валялся в углу. На другом навалена одежда.

— Здравствуй, Петя, — подошел я к нему. — Ты что, болеешь?

— Здравствуй, — вяло ответил он, исподлобья поглядывая на нас. — Голова немного побаливает… У меня здесь непорядок, — обводя глазами комнату, криво усмехнулся он. — Вы уж не обессудьте.

Он с трудом приподнялся и сел, опершись спиной о стену.

— Я с товарищем пришел, Петя. Познакомься, Нагорнов Иван.

— Очень приятно, — покосился он.

— У вас что с головой, серьезное что-нибудь? — участливо спросил Ваня.

— Нет, чепуха. Так… ранение дает о себе знать.

Новиков говорил неохотно, сквозь зубы.

— Душно как у тебя. Может, открыть окно?

— Открывай, — безразлично ответил он.

В комнату ворвался свежий воздух, вытесняя, дым и смрад.

— Хороший вид отсюда… самый центр города! И зелени много, — заметил Ваня, высунувшись по плечи наружу.

Никто ему не ответил.

— Петя, а ведь я ждал тебя…

— Да?.. — Он поднял глаза, мне показалось, что на миг они вспыхнули, как тогда, в парке. И сразу потухли. Новиков опустил голову и прежним безразличным топом добавил: — Извини, не мог я прийти.

— Может, пойдем сейчас? Погода хорошая, кстати и прогуляемся…

— Нет, что ты! — поспешно возразил он, словно боясь, что его поведут насильно. — Сейчас тоже нельзя…

— Почему же? — поддержал меня Ваня.

Но не успел он закончить, как дверь распахнулась, и в комнату влетел молодой человек в светлом костюме. Его гладко зализанные назад волосы блестели, галстук — бабочкой.

— А…, — немного смешался он, — у тебя, оказывается, гости. Не помешал? Впрочем, я на минутку. Вот какое дело…

— Познакомься с людьми! — бесцеремонно прервал его Новиков. — Это вот мой товарищ по госпиталю, а рядом его друг, Нагорнов.

— Очень рад, Щеглов, — прищелкнув каблуками лаковых туфель, отрекомендовался он. — От роду двадцать лет. Сын собственных родителей, которые в моей помощи не нуждаются. Да, Петя?

Он захохотал, но никто это веселье не поддержал. Тогда бойкий молодой человек оборвал смех и подскочил к Новикову.

— У меня новость — закачаешься и упадешь!

— Ну?

— Редкое везенье.

— Не тяни, и так тошно.

— У Аллы сегодня свободно. Мамаша уехала к родственникам. Хата в нашем распоряжении. Остальное не проблема: вино, девочки, это я беру на себя. А ты на себя, разумеется, Аллочку. Так когда за тобой заехать?

— Я подумаю.

— Что? — Щеглов оторопело выпучил светлые глаза. — О чем ты будешь думать? Нам на редкость подфартило, не сходи с ума!

— До этого недалеко.

— Что-то я тебя сегодня не узнаю, — Щеглов подозрительно покосился на нас.

Мы с Ваней переглянулись.

— Мы пойдем пожалуй. Еще в институт надо зайти.

— Посидите немного, — ради приличия проговорил Петр, забывая, что сидеть у него решительно не на чем.

— Зайдем в другой раз.

— Ну, смотрите. Не смею задерживать.

— Что ты обо всем этом думаешь? — шагая по улице, спросил я своего друга.

Ваня помолчал.

— Тяжелый случай, — наконец проговорил он. — Похоже, твой летчик нашему приходу вовсе не обрадовался. Но а своему приятелю, кажется, еще меньше. Так что, думаю, не все потеряно.

И все-таки Новиков пришел к нам в общежитие. Застал он только Ваню Нагорнова. Тот очень ему обрадовался. Тему для разговора Иван всегда найдет, так что я увидел их увлеченно беседующих, словно они давно были знакомы. Подходили ребята, знакомились, делились новостями. Расторгуев и Меркулов продолжали спор о непрерывности судопроизводства. Петр прислушивался с интересом. Он рассматривал мои учебники, листал конспекты, пару раз украдкой вздохнул.

К вечеру, как всегда, у нас стало шумно и весело. Ваня отправился хлопотать на кухню. Заглянула Лида: «А, у вас гости, я зайду потом!» Новиков вопросительно взглянул на меня. В это время Иван, боком отворив дверь, принес большую миску каши, торжественно провозгласив: «Прошу к столу! Чем богаты…» Петя начал было отказываться, но Меркулов подхватил его под руку.

Каша была «на ять», заправленная салом (мама прислала из Краснодара) и пережаренным лучком. Меркулов и Расторгуев выложили конскую колбасу, где-то добытую Николаем. Сергей притащил большущую селедку.

На второе, как водится, чай. Заварки у Вани не нашлось, но он не растерялся: поджарил на огне корку черного хлеба и бросил в кипяток. Получилось, право, неплохо, даже цвет как у всамделишного чая.

— Дружно вы живете, ребята, — отставляя пустой стакан, заметил Новиков.

— Что правда, то правда, — согласился Расторгуев. Одной рукой он запихивал в рот кусок хлеба, а другой подвигал к чайнику кружку. — Живем даже весело, у нас ведь свой гармонист имеется, — кивнул он в сторону Меркулова.

— Коля, не отвлекайся, а то тебе сахару меньше всех достанется. Смотри, кончается уже.

— Не беспокойся, Витенька. Насчет этого маху не дам, — уверенно возразил Расторгуев.

Поздно вечером я пошел провожать Петра.

— Ты знаешь, мне что-то и в келью свою идти не хочется, — признался он. — Здорово все-таки у вас, честное слово.

— А ты приходи к нам почаще, всегда рады тебя видеть. Ребята у нас и правда хорошие. И вообще, признаюсь тебе, институт стал для меня родным домом.

Петр помолчал. Лицо его скрывала тень.

— Хорошо тебе, — вздохнул он. — И мать, и товарищи, и институт. А что у меня осталось в жизни? Отец погиб в начале войны, близких никого нет. Товарищи? Глаза бы мои на них не смотрели. Иной раз подумаю — ведь я летчик! Я в небо поднимался, и с какими ребятами! А кто теперь рядом со мною? Вор завскладом, секретарша, сменившая за два года четырех мужей, Щеглов — пустышка, папенькин сынок, ты его видел. Низко же я сел! И как вырваться из этого круга?

Я машинально смахнул волосы со лба. Взгляд Новикова на мгновение задержался на моей руке. Он осекся.

— Слушай, кому я плачусь? Я, практически здоровый мужик. Извини, Толя. Я понимаю. Ты сумел… Не перебивай. Я тоже смогу. Вот клянусь… Впрочем, к черту клятвы. Но я… Не провожай меня дальше. Спасибо тебе.

И он не оглядываясь зашагал прочь, сильно сутулясь и нагнув голову.

9

— Ты скучал по мне хоть немного? — Лида кокетливо прищурилась, ожидая ответа.

— Конечно, скучал, Лидушка…

— И я по тебе тоже. Даже каникулы показались слишком длинными. Хочешь, завтра устроим прогулку за город?

— Хочу, конечно. Только пригласить тебя не решался.

— Нерешительный ты у меня, — усмехнулась Лида. — А лето кончается. Погуляем, пока стоят теплые деньки.

Солнце еще не поднялось, когда мы вышли из общежития.

Минут сорок мы петляли по пыльным улицам города, прежде чем добрались до окраины. Неподалеку высился холм, густо поросший травой и кустарником. Среди зелени еле заметно вилась вверх узкая тропинка. Не сговариваясь, мы пошли по ней, изредка оглядываясь.

Идти было трудно. Время от времени из-под ног срывались камни и с шумом летели вниз. Каждый раз Лида вздрагивала, останавливалась и просила:

— Толя, не спеши, пожалуйста! Осторожнее.

Спотыкаясь, порой падая, мы упорно продвигались вперед. Но вот, наконец, и вершина. Можно перевести дух. Зато какая красота! Вот он, город, весь как на ладони. С трех сторон его окружают высокие холмы. А слева, серебрясь, замысловато петляет Волга. Позади степь, а вон там, дальше, водная гладь затона.

Мы стояли как зачарованные. Солнце уже поднялось. Где-то совсем рядом, в кустах, беззаботно распевали птицы.

— Здорово, правда, Толич? — в восторге воскликнула Лида. — Видишь, вон улочка, по которой мы с тобой шли. Там дальше кинотеатр, а вот и наш институт, он едва заметен…

Но я уже не мог оторвать взгляд от Лидиных сияющих зеленых глаз.

— Ты, кажется, совсем не туда смотришь! — слегка покраснела она. — Я ему город показываю, а он… Неужели нравлюсь?

И, захохотав, она бросилась прочь по пологому склону холма.

Несколько смущенный, я последовал за нею. Неожиданно дорогу нам преградил неглубокий овраг. Лида с ходу стала спускаться в него, потом начала собирать цветы.

— Тольча, смотри какой букет! Правда, замечательный?

На дне оврага, у большого замшелого валуна я заметил крохотный родничок. Хрустально чистая вода небольшим фонтанчиком била из-под земли и ручейком сбегала вниз. Я остановился и негромко позвал Лиду.

— Ой, как интересно! — Она тут же пошла вдоль ручья, пробираясь через кустарник. — Тольча! Скорее сюда!

Там, где ручеек растекался в прозрачную лужицу, из каменной расщелины тянулась к солнцу тоненькая березка.

Лида подошла поближе, осторожно погладила белый прямой ствол.

— И никто ведь не сажал, никто не лелеял… разве что этот ручеек. Все как у поэта:

Я спросил у ручья — ты чей?
У березки спросил — ты чья?
Он в ответ прозвенел — ничей,
Прошептала она — ничья…
Не было в моей жизни воды вкуснее этой, из неожиданного родничка.

Мы передохнули и не спеша направились к затону. Немного посвежело — чувствовалось, что рядом большая вода. Лида сорвала на ходу несколько ягод терна, пожевала и, скорчив гримасу, выплюнула.

— Что, не созрели?

— Напротив, очень вкусные! Хочешь попробовать? — протянула она оставшиеся сизые ягоды.

Я легонько ударил снизу по ладони, и они посыпались в траву. Лида закусила губку.

— Какой нехороший Тольча… Я рвала, рвала… И вдруг удивленно воскликнула: — Посмотри, фруктовый сад! Сейчас я тебя угощу иначе! И она, не раздумывая, ринулась к яблоням, краснеющим спелыми плодами.

— Лида, а вдруг сторож! — Но крик мой остался без ответа.

Да и какой там сторож. Сад, судя по всему, был давным-давно позабыт, заброшен. Между рядами яблонь и груш поднялся целый лесок молодняка, сорной травы. Вокруг ни жилья, ни людей.

Раскрасневшаяся и довольная, Лида возвращалась ко мне с румяными яблоками в руках.

— Это тебе не зеленый терн. Возьми, попробуй. Вот эти — самые сладкие!

К затону подошли в полдень.

— Искупаемся?

— А не утонем?

Вряд ли она опасалась за себя, все-таки выросла на Волге, недалеко от Саратова. Но я даже без рук неплохо держался на воде.

— Ну хорошо, — наконец согласилась Лида. — Ты раздевайся здесь, а я там, — указала она на кусты. — И не оглядывайся, пока не скажу.

Быстро сбросив одежду я, поеживаясь, полез в воду. Дно было песчаное и круто шло в глубину.

— Можно! — закричала Лида и с разбегу прыгнула вслед за мною.

Плавала она здорово, по-мужски вразмашку загребая руками.

— Толя, вернись, не заплывай далеко!

Но какой-то бес подталкивал меня. И я, энергично работая ногами и рукой, отплывал все дальше от берега.

Несколько длинных гребков, и она настигла меня. Пригрозила:

— Если сейчас же не повернешь назад — обижусь, честное слово!

— Хорошо, — сдался я, отфыркиваясь, и тут же небольшая волна ударила меня в лицо. Я сделал порядочный глоток и… сбился с ритма. Ветер, как нарочно, усилился, частые, беспорядочные волны захлестывали, мешали плыть. Выбиваясь из последних сил, я отчаянно греб к берегу. Лида все время находилась рядом, готовая в любую минуту прийти на помощь.

Почувствовав под собою дно, я встал на ноги. Сердце бешено колотилось. Лида последовала моему примеру, но ей оказалось чуть ли не с головой. Она хлебнула воды и вылетела на поверхность с перепуганными глазами. Я рассмеялся и подхватил ее под руку.

Мы выбрались на берег и растянулись на траве, греясь на солнце. Стараясь не смотреть друг на друга, говорили о разных пустяках. Я чувствовал, что Лида стесняется, и стеснение это передалось в конце концов мне. Все-таки одно дело — на пляже, и другое — вот так, вдвоем…

— Тольча, передвинься в тень, сгоришь.

— А тебе разве жалко?

— Немножко жалко.

Солнце уже клонилось к западу, когда мы собрались в обратный путь. К вершине холма подошли затемно. Тысячи и тысячи огоньков, больших и малых, подмигивали нам снизу, мерцали и переливались во мгле.

Мы стояли рядом, потрясенные картиной ночного города. Вздрагивая от прохлады, Лида прижалась ко мне плечом. Ее волосы касались моего лица.

— Лидушка… — голос мой неожиданно охрип.

— Что, Тольча?

Она чуть повернула голову. Совсем близко чувствовалось ее прерывистое дыхание.

Я обнял ее за плечи и привлек к себе. В стыдливой растерянности она покорно подалась. Я наклонился, и мои горячие губы слились с ее теплыми губами.

10

— Все же мне больше нравится уголовное право, — говорил Сергей Кучеренко, когда мы возвращались домой с теоретической конференции по теме «Иски, вытекающие из причинения вреда». — Что может быть интереснее работы следователя!

— А мне, наборот, больше по душе гражданское право, — сказал Нагорнов. — Оно обширнее и богаче уголовного. Тут ведь случаи, которые встречаются в жизни на каждом шагу. Однако попробуй разберись в них! — Уголовник — он уголовник и есть, сам зачастую признает себя виновным, когда стоит перед судом. А в гражданских делах обе стороны считают себя правыми, и вполне искренне считают!

Я молчал, но в душе соглашался с Иваном. Гражданское право и меня влекло больше. Не зря в конце концов, работая в народном суде, я стал специализироваться на гражданских делах.

— А я думаю, что хороша та должность, где больше платят, — вступил в разговор Расторгуев, затягиваясь папиросой. В последнее время он курил только «Беломор», тратя на него бешеные деньги. На трамвайных остановках в те дни худенькие мальчишки торговали папиросами, в пачках и врассыпную. Был даже такой душещипательный романс, его с надрывом исполняли в летних ресторанах упитанные мужчины:

Друзья, купите папиросы!
Подходи, пехота и матросы.
Подходите, не жалейте, сироту меня согрейте,
Посмотрите — ноги мои босы…
И певец бросал тоскливый взгляд на носки своих сияющих ботинок.

— Я лично, — продолжал Николай, — не прочь преподавать в высшем учебном заведении, имея к тому же ученую степень.

— Губа у тебя не дура! — засмеялся Сергей. — Одно плохо: попадется вот такой студент, как ты, так и ученой степени не захочешь!

— Я серьезно говорю, — упорствовал Расторгуев. — Эта работа меня давно интересует.

— Работа или зарплата? — вновь вмешался Виктор. — Что-то я у тебя педагогических способностей пока не разглядел.

Николай вспыхнул, хотел что-то возразить, но нас нагнали девушки, и спор прекратился.

Лида осторожно прикрыла за собой дверь.

— Анатолий, к тебе какой-то моряк пришел.

Она чуть подумала и неуверенно добавила:

— По-моему, твой брат…

Я выскочил в коридор. Там стоял статный молодой человек в блестящей военной форме. Он шагнул навстречу.

— Сашка!

И я тут же попал в крепкие объятия братишки.

Оказывается, он демобилизовался, и вот по пути в Краснодар решил заехать ко мне.

— Без предупреждения решил. Не тебе же одному сюрпризы нам преподносить! — улыбаясь, объяснил он.

Я не мог насмотреться на Александра. Как же он изменился! Запомнил его худеньким мальчишкой, который рвался на фронт в сорок первом. Что ж, успел и он повоевать. Правда, не с немцами, а с японскими милитаристами. Получил ранение, к счастью, нетяжелое. Лида говорит, что Саша похож на меня, она это сразу заметила. Только, мол, более «справный», не то что ты, худенький, словно мальчишка.

А вообще девчонки наши были от него без ума. Морячок! В первый же вечер утащили брата в кино. Ночь уже, а его все нет. Провожает, поди, кого-то.

Сашку в этот вечер я так и не дождался. Уснул. Пришел он за полночь, тихо разделся и улегся рядом, так что я даже не услышал.

Пробыл он у меня всего два дня: торопился к маме. Теперь ей, конечно, станет легче рядом с Сашкой. И у меня на душе тоже сделалось спокойнее.

11

На каникулах я решил съездить к Меркулову в деревню. Он давно уже приглашал в гости. Экзаменационная сессия выдалась тяжелой, хотелось немного отдохнуть: проехаться по Волге, побродить по полям и рощам, поиграть вдоволь в шахматы. Все это Виктор мне обещал сполна. Тем более жили они неплохо, и мать и отец работали в колхозе.

Я, конечно, на иждивении быть не собирался. Полученную стипендию вложу «в общий котел», хотя это, конечно, невеликий вклад.

И все же вряд ли я поехал бы к Меркулову, если бы не надеялся встретиться с Лидой Визгаловой. Она ведь там живет, по соседству.

В Хвалынск пароход прибыл к вечеру. Пассажиры потянулись в город. На берегу стало тихо и пустынно. Нам же предстояло перебраться на другую сторону Волги. Там в степи затерялся райцентр, а еще дальше — родная деревня Виктора.

По расписанию катер подойдет не раньше чем через два часа. Томясь ожиданием, мы взад и вперед расхаживали по плотному прибрежному песку.

Невдалеке широкоплечий загорелый старик возился около деревянной лодки.

— Слушай, может быть, он нас перевезет? — вдруг предложил Меркулов. — Ты как?

— Не возражаю.

Владелец лодки, местный бакенщик, охотно согласился за небольшую плату перевезти нас.

Тянет свежий ветерок, поднимая небольшую зыбь. Суденышко паше споро бежит по волнам. Но чем дальше от берега, тем ветер сильнее. И по-настоящему задул, как только мы достигли середины реки. Вот только здесь и почувствуешь волжский простор, когда лодку твою то и дело захлестывает волнами и, несмотря на все усилия гребца, неумолимо сносит вниз.

Лицо бакенщика осунулось, покрылось капельками пота.

— Папаша, давай я немного погребу! — второй раз подал голос Виктор.

Старик все еще недоверчиво на него косился, однако сам явно сдавал.

— Не бойся, я тоже волжанин. С веслами обращаться умею.

— Ну, раз такое дело… На, попробуй, сынок.

И все еще с опаской, осторожно передал длинные весла Меркулову.

Лодка на мгновение дрогнула, сбилась с курса, но, почувствовав твердую руку, тотчас выпрямилась и послушно пошла вперед. Так, сменяя друг друга, гребли то бакенщик, то Виктор, и вскоре лодка уткнулась в берег.

В районном центре нас ожидал отец Виктора, Егор Тимофеевич, пожилой, но еще довольно крепкий мужчина с окладистой черной бородой. Рядом помахивали хвостами две рыжие лошади, запряженные в линейку.

— Приехали наконец! — радостно воскликнул он, спеша навстречу.

— Папа, я не один, с товарищем. Я писал тебе… Петров, Анатолий.

— Как же, помню, помню. Рад видеть. Ну, давайте знакомиться. Впрочем, познакомиться мы и в пути успеем. А сейчас сидайте да поехали. Поздновато уже. — И, устроившись на подводе, спросил: — Музыку-то свою не забыл, Витя?

Виктор засмеялся и похлопал по футляру аккордеона.

— Ото добре. Не в каждой избе такой музыкальный хлопец, как наш Витька!

И, подмигнув мне, отец взмахнул кнутом. Несколько безлюдных улиц — и вот уже степь, необъятная, без конца и края. По обеим сторонам дороги отливают золотом озимые. Чистый воздух, запах трав приятно дурманят голову. Кони бегут резво, слегка покачивается линейка…

Домой приехали за полночь. Нас ждали. В окнах горел свет. Заслышав шум подъезжающей подводы, во двор выбежала мать Виктора, Анна Семеновна…

Дни потекли спокойные, беззаботные. Мы отсыпались после экзаменов, рыбалили, часами просиживали за шахматами. По вечерам Виктор играл во дворе на аккордеоне, и тогда сюда сходилась вся деревня.

Прошло еще несколько дней, и я стал понемногу тяготиться пребыванием в гостях. Нет, относились в доме Меркуловых ко мне хорошо, но… Виктор, как и следовало ожидать, начал помогать родителям по хозяйству: то сарай починит, то забор поправит, постоянно копался в огороде… Я, конечно, тоже старался чем-нибудь быть полезным. Но что я мог сделать? От этого становилось не по себе, и отдых — не в радость.

Так что, несмотря на уговоры Виктора и его родителей, я собрался в обратный путь. На попутной машине добрался до райцентра. Здесь жила Лида Визгалова.

Адрес ее я давно уже выучил наизусть, нужную улицу нашел быстро. Повстречавшаяся женщина показала дом — второй от угла, ничем не выделявшийся среди других.

У самого крыльца меня охватили сомнения. Вот зайду я сейчас — а будут ли в этом домике рады такому гостю? Лида может быть… А родители?

Отца я немного знал. Он иногда приезжал в город, заходил в общежитие. Однажды мы возвращались с Лидой вечером из кино и в коридоре увидели его. Она, как всегда, бросилась на шею: «Папка приехал!», целовала при всех… Я поздоровался, прошел в свою комнату. Держался он со всеми ровно, приветливо. В разговоры со мною не вступал, я с ним — тоже.

«В конце концов, я же не к родителям пришел, а к Лиде, — подбадривал я себя. — Загляну на несколько минут — и на пароход!»

Тем не менее в зеленую дверь стучал с неспокойным сердцем.

— Сейчас! — послышался знакомый голос, и предо мною замерла Лида.

— Толич! Неужели?

Я едва успевал отвечать на ее горячие поцелуи.

Спохватившись, она стыдливо отпрянула назад, знакомо закусила губку.

— Какими судьбами, Толич? Впрочем, что же мы здесь стоим, пошли!

— Я на минутку, Лидочка. Мне на пристань…

— Идем без всяких разговоров! — Она решительно потащила меня в дом.

Лида была одна. Отец уже выписался из больницы, он на работе, младшая сестренка гуляла где-то на улице.

Пока Лида хлопотала, собирая на стол, я рассказал ей, где был и куда еду.

— Только есть я вовсе не хочу, — слабо запротестовал я, видя, что она отрезает от домашнего круглого хлеба большие ароматные куски.

— Тольча, не мудри, пожалуйста. Это же все свое, ты такого давно не ел. Сама пекла.

— Мне одному неудобно. Садись и ты со мной.

— Хорошо.

В это время послышался скрип двери в сенях.

— Это, наверное, мама, — вскочила Лида.

В комнату вошла высокая худощавая женщина с хмурым лицом. Увидев меня, она остановилась и удивленно посмотрела на дочь.

— Мама, это Толик, Петров. Мы учимся вместе, я тебе говорила… Он у Меркуловых был, в гостях, теперь домой едет…

— А… — только и сказала она и, окинув меня с ног до головы взглядом, прошла на кухню.

Лида сникла, побледнела. Есть мне уже не хотелось.

— Спасибо, Лида. Я пойду, пожалуй.

Она не удерживала, лишь попросила:

— Подожди минутку, я провожу тебя.

До меня донесся приглушенный говор, потом раздраженные слова матери: «Нечего шляться, в комнатах еще не прибрано!» Лида горячо возражала. «Ну, недолго», — услышал я последние слова. Лида выскочила из кухни красная, со слезами на глазах.

По пути к пристани мы долго молчали.

— Ты не обижайся на нее, Толик, — Лида робко коснулась моего рукава. — Она хорошая, только…

Что «только», я уточнять не стал.

12

Все выпускники зарылись в конспекты, повторяя пройденный материал. С утра разбегались кто куда в поисках удобного местечка.

Иногда я занимался вместе с Лидой, но это было не совсем удобно. Она любила вслух повторять прочитанное, и это сбивало меня. Словом, я старался уединиться, хотя Лида, кажется, немножко обижалась.

И все-таки мы находили время для прогулок. Тогда мечтам и фантазиям не было границ.

— Следователем буду, только следователем! — твердила Лида. — Ни один преступник от меня не уйдет, слышишь, Тольча? Я их всех выведу на чистую воду!

— А я, наверное, буду проситься в суд.

Я и в самом деле после долгих размышлений пришел к выводу, что работа народного судьи мне подойдет.

— Вот и прекрасно. Я буду расследовать, а ты — судить.

— Семейственность получается. Так не годится.

— Толич, а я тебе нравлюсь? — ни с того ни с сего перебивает Лида, заглядывая мне в глаза.

— А как ты думаешь?

— Нет, ни капельки! — кокетливо мотает она своими кудряшками.

— А ведь угадала…

Лида делает вид, что сердится. Я неожиданно обнимаю ее и крепко целую.

— Сумасшедший! — таращит она испуганные глаза, вырываясь. — Как не стыдно? Столько людей кругом! — И показывает на пустую улицу.

— А жить мы будем в коммунальной квартире, обязательно с паровым отоплением, — через несколько шагов снова начинает она. — И с другими удобствами, конечно.

— Со временем, пожалуй, — соглашаюсь я.

— Да, да, со временем… Знаешь, сколько будет комнат? Не меньше двух, ведь у нас появится ребенок. — Она слегка краснеет.

— Э, так дело не пойдет. В двух комнатах нужно иметь минимум двоих, можно и третьего. Потеснимся, люди привычные.

— Для начала хватит и одного, не жадничай. Итак, две комнаты, такие аккуратные, светленькие. Ни пылинки, ни соринки, об этом уж я позабочусь. Конечно же, ванна, может, даже газ. — Она зажмурилась от удовольствия. — Ну, а из обстановки что? — Она вопросительно посмотрела на меня и сама же ответила: — Вначале, понятно, самое необходимое: стол, стулья, кровать. Потом, конечно, не сразу, большой диван, полированный шкаф. А там, глядишь, радиоприемник, да еще и с проигрывателем. Не покупать же их отдельно, верно?

— Верно, хозяюшка моя. Но сегодня мы купить их просто не успеем. Зато успеем еще пару часов позаниматься перед сном. Мы ведь договаривались…

— Вон ты о чем…, — разочарованно протянула она. — Перебил на самом интересном месте!

13

Первый экзамен или последний — разве для студента они отличаются? Все равно волнуешься. Вот и сегодня с утра знакомая «предстартовая лихорадка». Первый государственный экзамен. «Основы марксизма-ленинизма».

— Ну что, ребята? Как успехи? — подходит к толпящимся у двери студентам Меркулов.

— Пока никаких, — за всех отвечает Ваня Нагорнов. — Только что пришли члены комиссии.

— Значит, не опоздал. Не возражаете, если я пойду в первой партии?

— Нет, нет, что ты, Витя! Иди, пожалуйста. — Девушки обрадовались. — Нам же лучше, узнаем, как спрашивают.

По лицу Виктора никто не догадается, что и он волнуется. Скала, а не человек. Улыбается, шутит со студентками, но им-то явно не досмеха.

Вскоре приглашают желающих. Пошли Меркулов, Нагорнов и Тоня Кочеткова. Остальные с нетерпением стали ждать первых результатов, время от времени заглядывая в чуть приоткрытую дверь. Ребята сидели каждый за своим столом и готовились.

Тоня сразу же принялась что-то писать. Иван тоже время от времени делал какие-то пометки. Только Меркулов глядел в окно и думал, кажется, о чем-то постороннем.

Между тем студенты все подходили и подходили.

— Девочки, сдают, да? Еще никто не засыпался? Кто принимает? — затараторила Рая Туманова. — Как буду сдавать — просто не знаю. Все из головы улетучилось, будто не занималась совсем!

Прошло более десяти минут, нетерпение нарастало. Больше всех нервничала и суетилась Рая. Она секунды не стояла на месте: то заглядывала в аудиторию, то шушукалась с девушками, то выбегала в вестибюль, а возвратившись, снова льнула к двери.

— Девушки, ребята, тише! Меркулов отвечает, — наконец сообщила она, скорчив гримасу, будто проглотила горькую пилюлю.

Все невольно подались к ней.

— Ну, что? Как отвечает?

— Да пока вроде ничего. Вот остановился. Задали ему какой-то вопрос, — продолжала информировать Рая. — Молчит. Наверное, не знает. Нет, нет, говорит. Кажется, закончил. Зачетку подает…

Как только Виктор вышел, его окружили со всех сторон.

— Сдал? Сколько?

— «Пять».

— «Пять»? — недоверчиво переспросила Рая. — Не верю. Почему же ты такой кислый? Если бы я получила пятерку, была бы на седьмом небе!

— Не веришь, посмотри, — протянул он свою зачетку.

— Правда, пятерка. Витенька, ты просто молодец! А спрашивают строго?

— Да как всегда.

— Дополнительных вопросов много?

Но Виктор уже выбирался из толпы.

Вечером мы делились впечатлениями о первом экзамене. Результаты у ребят неплохие: всего две четверки, остальные пятерки.


Концерт задерживался. Студенты, чтобы не терять времени, сдвинули в сторону стулья и устроили танцы. Тон задавали, конечно, Катя и Магомед. Как он не похож на того длиннорукого нескладного парня, который ввалился в нашу комнату четыре года назад! Все с удовольствием поглядывали на эту красивую пару.

Неожиданно в зале появился Петя Новиков, в новом сером костюме, при галстуке. Его приветствовали как своего. Через несколько минут Петр уже кружил в вальсе Тоню Кочеткову.

На сцене за кулисами метался словно угорелый Сергей Кучеренко: ведь он сегодня распорядитель, а также конферансье.

Наконец все собрались, все готово, и ведущий распорядился дать предупредительный звонок.

Сразу же прекратились танцы, студенты начали рассаживаться по местам.

Дождавшись полной тишины, Сергей торжественно объявил о начале концерта, посвященного выпуску института.

В зале зааплодировали. Как только шум немного утих, Сережа, заложив руки за спину, как заправский артист, продолжал:

— Друзья мои, мы очень признательны за такие аплодисменты, тем более что еще ничего вам не показали. Хочу серьезнейшим образом предупредить, что номеров у нас много, и если вы будете все время так аплодировать, то к концу нашего концерта наступит полнейшая тишина: вы отобьете себе ладони.

Выступления и впрямь оказались хороши.

— Тольча, какой голос! — то и дело теребила меня Лида. — Ну что же ты молчишь? Кричи «бис»!

А Сережка уже объявлял следующий номер.

На сцене появилась Тоня Кочеткова. Под аккомпанемент баяна она запела:

Ой, цветет калина
В поле у ручья.
Парня молодого
Полюбила я…
Она задумчиво изогнула брови, голос ее лился легко и свободно. Про какого парня она так поет?

Тоня не спеша поклонилась залу. Ее вызывали на «бис». Но Сережа неумолим: номера не повторяются.

— Дуэт аккордеонистов, — объявляет он. — Геннадий Поцелуев и Виктор Меркулов исполняют старинный вальс «Амурские волны».

— Быстро Виктор научился, правда? — шепчет Лида. — Вот какой талантливый у меня земляк, даже не ожидала…

— Неплохо, но Генка играет лучше, — с серьезным видом возражаю я.

Лиде очень хочется поспорить, но вдруг она спохватывается:

— Ой, Толич! Мне же через два номера выступать! — и исчезает.

Вскоре на сцене появляется девушка-колхозница в цветастом платке и сарафане. Голосистая и задорная, руки в боки, она лихо исполнила несколько «зубастых» частушек на студенческие темы.

Успех Лида имела полный.

— Толя, ну как? — запыхавшись, спросила она, усаживаясь рядом. — Только честно!

— Если честно — лучше всех!

— А ну тебя, я же серьезно!..

Я несколько раз оглядывался по сторонам. Знакомые лица, улыбки…

В заключение программы, конечно, студенческая песня. Из тех, что есть, наверное, у каждого института. Может быть в них не слишком совершенны стихи, но зато это своя песня, и она дорога сердцу, сроднившемуся со студенческим миром.

Пусть не пышно обставлен студенческий дом,
Да и денег в запасе не очень-то много,
Но богатство студента заложено в том,
Что вся жизнь впереди, как большая дорога.
Со второго куплета, стоя, поет уже весь зал.

После концерта мы с Лидой, не сговариваясь, направились к Волге. На душе легко и радостно. Еще бы — позади четыре года учебы. Очень непростых для меня года. Впрочем, зачем сегодня вспоминать о трудностях, они ведь позади. А что впереди?

Длинная вереница барж светила огоньками, медленно спускаясь вниз по Волге. Кого-то упорно окликал пароходный гудок. Блики света прыгали по легким волнам.

— Скоро распределение, Толич. Куда же нас пошлют? — Лида положила голову мне на грудь. — Впрочем, куда бы ни направили, мы едем вместе, правда?

— Конечно, Лидушка.

— Но только я ни за что не хочу уезжать от Волги. Где угодно, но чтобы она была рядом.

— Знаешь что? Давай попросимся в Сталинград. Это ведь совсем недалеко отсюда. А работы там много.

— В Сталинград? — повторила Лида. — Но ведь он, говорят, весь разрушен. Ты не подумал об этом?

— Подумал. Я давно уже думаю, иначе не сказал бы. Да, разрушен. Но ведь люди там живут, работают. Первое время, наверное, будет трудно. Но я не боюсь, а ты?

— Я… тоже не боюсь… особенно с тобой. Что ж, в Сталинград так в Сталинград.

14

Специальная комиссия из министерства начала работу по распределению молодых специалистов. Один за другим в кабинет вызывались студенты-выпускники, вернее, бывшие студенты.

Радостные, пришли в институт Магомед и Катя. Вчера они зарегистрировались, а сегодня будут вместе проситься на работу в Дагестан. Все уверены, что им пойдут навстречу.

Из кабинета показался Расторгуев.

— Ну, что? Куда? — бросилась Катя к Николаю. Все знали о его страстном желании остаться в Саратове.

— В Сталинград…, — огорченно махнул он рукой.

— Что же здесь плохого? Я с удовольствием поехала бы, — пожала плечами Тоня Кочеткова.

Расторгуев хотел было возразить, но раздумал и, понурив голову, поплелся к выходу.

— Петров, Петров, вызывают! — послышалось от дверей.

Я бросил взгляд на Лиду.

— Толя, иди же! — легонько подтолкнула она меня. — Все будет хорошо, как условились.

Я остановился перед широким столом.

— Ваша фамилия? — спросил председатель, тучный мужчина в больших очках, просматривая лежавшие перед ним бумаги.

— Петров, — сдержанно ответил я.

— Садитесь, товарищ Петров. Где и кем вы бы желали работать?

— Народным судьей… в городе Сталинграде.

Председатель поднял голову. Брови его поползли вверх.

— Вы… инвалид войны? У вас нет рук…

Меня сразу бросило в жар.

— Да. Инвалид.

— Как же вы пишете?

— Мне сделали операцию… два пальца, — я с трудом подбирал слова. — Ими и пишу.

— Причем пишет хорошо и быстро, — пришел на помощь директор института. — И вообще Петров — один из лучших наших студентов.

— Да, я вижу, оценки у вас отличные… — Немного подумав, председатель продолжал: — Может быть, хотите продолжать учебу в аспирантуре?

— В аспирантуре? — Я вспомнил о договоренности с Лидой. — Нет. Прошу направить меня в Сталинград.

— Ну что ж, вам виднее. — Он посмотрел на меня с интересом. И, посовещавшись с членами комиссии, объявил: — Товарищ Петров, просьба ваша удовлетворена. Желаем вам успехов!

Отвечая на ходу на вопросы ребят, я поспешил к Лиде. Она уже заметно нервничала в ожидании вызова.

Наконец пригласили Визгалову.

Я нетерпеливо расхаживал по коридору, не замечая никого. Мысленно был там, в кабинете, вместе с Лидой. Что если ее пошлют в другое место… Как тогда быть?

Наконец-то дверь распахнулась. Даже уши у Лиды и те полыхали огнем.

Несколько минут спустя, сидя на лавочке в сквере, она рассказывала взахлеб:

— И вот они меня спрашивают: кем вы желаете работать? Я, конечно, говорю, следователем. Хорошо. А куда? В Сталинград, отвечаю. Они переглянулись, кто-то плечами пожимает. Почему именно в Сталинград, что такое сегодня… В других областях тоже специалисты нужны. И давай перечислять: Курская, Орловская, Кемеровская. Я растерялась, сижу как дура и слова не могу вымолвить. Спасибо, директор выручил. «Вы, — говорит, — не с Петровым ли хотите вместе ехать?» — «Да, — подхватила я, а потом сама не знаю как выпалила: — Мы с ним давно дружим и скоро поженимся».

— Неужели так прямо и сказала?

— Честное слово, Толич. Провалиться мне на этом месте, прямо так и сказала. Потом, правда, спохватилась, и так мне неловко стало, что не знала, куда деться.

— Ну а дальше что?

— Дальше вот что, — снова воодушевляясь, продолжала моя невеста. — Они все заулыбались, задвигались, а директор наш стал им что-то тихо говорить, мне не слышно. Потом они ему. А затем объявили, что я могу ехать в Сталинград. Пожелали нам счастья и успехов… Но только я могу не дожить до этого счастья, потому что сейчас, кажется, упаду в голодный обморок!

— Я тоже. Утром только чай пил и все. Идем в столовую?

— Конечно!

В зале почти никого. Многие студенты уже разъехались на каникулы.

Мы уселись за столик, застеленный белоснежной скатертью. Сквозь желтые в гармошку гардины проникал мягкий свет и рассеивался по просторному залу.

— Как хорошо стало в нашей столовой, и кормят прилично. А помнишь, как тут было в первые годы?

— Еще бы! — Я кивнул головой. — Как говорил Магомед, пей вода, ешь вода…

— Ни хлеба, ни топлива…

— Ладно, что вспоминать! Лишь бы ни для кого это не повторилось.

— А расставаться с институтом жаль.

— Еще бы!

Мы снова пришли в свой скверик.

— Видишь, Толик, мечты наши понемногу начали сбываться. Приедем с тобой в Сталинград, устроимся на работу. И сразу поженимся.

— Давай лучше здесь зарегистрируемся, и…

— Нет, нет, не спорь! Неизвестно, где там придется жить, и вообще.

Разговаривая, мы забрели в городской парк, пошли по широкой тенистой аллее. По обеим сторонам росли аккуратно подстриженные кусты. За ними высились могучие вековые деревья, местами образуя лужайки с зеленым ковром травы.

Мы условились, что на каникулы, вернее, теперь уже в отпуск, каждый отправится к себе домой. А через месяц приедем в Сталинград, предварительно в письмах все обговорив.

За поворотом открылся пруд. По чистой, прозрачной воде плавали лебеди. Лида стояла у самой кромки и звала их к себе. Двое не спеша подплыли и остановились невдалеке.

— Как жаль, что нечем их покормить! — Лида заглядывала в свою сумочку. — У тебя в карманах случайно нет ничего съедобного?

— Нет, откуда?

Лебеди, не дождавшись угощения, равнодушно заскользили прочь.

15

В общежитии нас встретил отец Лиды. Это было настолько неожиданно, что я даже вздрогнул, увидев его. От предчувствия беды защемило сердце.

А Лида уже висела у отца на шее.

Я сдержано поздоровался. Иван Ефимович улыбнулся в ответ. Ничего нельзя было прочесть на его лице, оно оставалось приветливым и непроницаемым.

— Где же это вы целый день пропадаете? Ждал, ждал, уже хотел уходить к себе в гостиницу.

— Папочка, у нас сегодня такой день, такой день! В общем, было распределение…

— Неужели?

Я счел неудобным оставаться при этом разговоре и пошел к себе. На душе тревога. Я не забыл, как встретила меня Лидина мама. А отец? Что он знает о наших отношениях? Знает, наверное, кое-что, не первый раз видит нас вместе.

Вряд ли их обрадует известие о нашем браке, я чувствую это. Мы с Лидой договорились пока не сообщать им об этом. Потом, когда все уладится, станем работать и самостоятельно жить, напишем. Объясним, что любим друг друга, и попросим, как говорится, родительского благословения.

В комнате у нас как на вокзале. Одни упаковывают свои вещи, другие собираются это делать, постоянно кто-то приходит прощаться…

У своего чемодана возится Николай Расторгуев. Он хочет поехать с Раисой на месяц к ее родным, отдохнуть перед работой. Ваня сидит на койке рядом с Таей Киселевой. По выражению лиц понятно, что их уже ничто не разлучит.

Торопится с отъездом Сережа. На улице его ожидает подружка, Ирина, из кредитно-экономического института. Он то и дело подходит к окну и что-то показывает ей на пальцах.

За столом Меркулов и Магомед оглы расставляют шахматы. Тут же, опираясь на плечо мужа, стоит Катя.

— Ну, Ахмет Магомед, держись! — делая первый ход, шутит Виктор. — Иду в атаку. Так и быть, влеплю тебе хороший мат на память.

— Это еще будем посмотреть, кто кому. Нас теперь двое. Так что ты не очень!

— Ничего, это не волейбол. Здесь я и с двумя справлюсь!

Настроение у всех дорожное, приподнятое. Только у меня на душе кошки скребут. Места себе не могу найти: то подошел к играющим и бессмысленно уставился на доску, то прилег на постель…

На другой день я проснулся поздно, на скорую руку позавтракав, отправился искать Лиду. Но ее нигде не было, и никто не знал, куда она ушла. Досадуя на себя, что так долго спал, я поспешил в институт. Надо было сдать в библиотеку книги, получить документы. Но и там не повезло. Не оказалось на месте библиотекарши, потом пришлось ждать секретаря. Наконец, покончив с делами, я зашел в столовую и домой возвратился часа в три дня.

— Где ты пропадаешь? — удивленно посмотрел на меня Иван. — Тут Лида тебя ищет, уже пять раз приходила.

Я вышел в коридор, но Лида уже сама спешила мне навстречу. Лицо растерянное, вся в слезах…

— Толя… Я не поеду с тобой…, — с ходу ошарашила она.

— Не поедешь? Но почему?

— Толик, дорогой… — обняв меня за шею, она залилась слезами.

— Скажи, что случилось?

— Я сейчас сама не своя… Не знаю, что со мною, что я делаю. Мы с папкой только что были в институте… и я упросила… В общем, мне переменили место назначения…

Рука моя, обнимавшая Лиду, бессильно опустилась.

— Толич, милый, хороший ты мой, не обижайся, мы все равно будем вместе… Проверим наши чувства, поживем немного порознь… я уверена, что мы не сможем друг без друга. Правда! Ну, что ты молчишь? Скажи хоть слово!

— И куда же ты едешь? — наконец выдавил я из себя.

— В Курскую область.

«В Курскую? А как же Волга?» — почему-то мелькнуло у меня в голове. Но вслух сказал:

— Что ж, поезжай. Всего хорошего.

Повернулся и, не успела она что-либо добавить, скрылся в своей комнате.

Я лежал, уставившись в одну точку. Вот так же когда-то смотрел на стену в палате полевого госпиталя. Итак, надежды, любовь — все рухнуло. Недолго продлились счастливые дни. Что же теперь делать? Эх, ты, Лида-Лидушка! Вчера еще давала слово, клялась в любви… Вот она, верность женщины! А ты, простак, поверил. Выходит, рано я размечтался о семейном счастье. Ну, что ж. Проживу один. Не привыкать. Надо уезжать. Немедленно уезжать отсюда!

Но куда? Домой? Нет. О каком отдыхе может идти речь? Ехать в Сталинград! С головой окунуться в работу, забыть обо всем…

Перед отъездом я решил зайти к Пете Новикову. Не мог вот так взять и уехать, не повидавшись с ним.

Вспомнился день, когда мы с Ваней Нагорновым впервые были у него «в гостях», как недружелюбно он нас тогда принял. Но сейчас Петр уже на втором курсе института.

Я постучал и вошел в комнату. Петя у открытого окна читал книгу.

— Анатолий! — обрадовался он. — А я сегодня к тебе собирался. Ну что, тебя можно поздравить? Юрист? Звучит хорошо! Рад за тебя, дружище!

Как все переменилось в этой комнате! Постель аккуратно заправлена. На стене узорчатый яркий ковер. Радиоприемник на изящной полированной тумбочке. Новые венские стулья, письменный стол, настольная лампа, книги…

— Хорошо тут у тебя, — не удержался я.

Петр довольно засмеялся.

Сам он в домашней пижаме, чисто выбрит. Глубокий пульсирующий шрам почти не виден под шапкой каштановых волос.

— Что же ты стоишь! — спохватился он, придвигая стул. — Садись, рассказывай, куда получил направление?

— В Сталинград, в управление юстиции.

— Ну что ж, неплохо. Ты, кажется, туда и хотел?

— Да. Я ведь пришел с тобою попрощаться.

— Уже уезжаешь? Куда же, домой, в отпуск?

— Нет. Сразу к месту работы. Хочу поскорее испытать, на что способен.

— Конечно… Но лучше бы отдохнул немного. Когда едешь?

— Сегодня, в девять вечера.

— Как, уже сегодня? Вот тебе раз! А у нас партийное собрание, — почесал затылок Петр, что-то обдумывая. — Вот что, — решительно тряхнул он головой, — я отпрошусь и провожу тебя. Такой случай…

— Нет, нет! — энергично запротестовал я. — Меня проводят…

— А, понимаю. Девушка, да? Лида?

Я кивнул головой и нашел в себе силы улыбнуться.

Около самого общежития на лавочке сидела Лида.

Похоже, что она специально ожидала меня.

— Анатолий!

Мы пошли рядом. Вдруг, резко остановившись, Лида повернулась ко мне. Лицо бледное, глаза опухшие, воспаленные.

— Толя, ты, наверное, думаешь обо мне самое плохое. Я не хочу оправдываться, я виновата… в малодушии, в том, что поспешила переменить направление на работу, обманула тебя… Я уверена, что об этом буду горько сожалеть. Да что буду, когда уже сейчас раскаиваюсь в этом!

— Зачем же ты так поступила? — вырвалось у меня.

— Меня просил отец. Говорил, что убивается мать, что она умоляет отговорить меня от поездки с тобой, что не переживет этого… Я и побежала в институт… Но это все не то. Я не должна была их слушать. Не им же с тобою жить, а мне, а я тебя люблю… Конечно, все это не оправдание, и ты вправе презирать меня, ненавидеть…

Лида говорила быстро, горячо, боясь, что я ее прерву.

— Толик, милый, поверь только одному — я тебя люблю! Люблю на всю жизнь, и никакие расстояния, никакие силы не смогут нас разъединить. Пройдет полгода, от силы год, и мы снова будем вместе, если, конечно, ты меня не разлюбишь, такую непутевую… Скажи, если я приеду, ты не прогонишь меня?

Лицо ее выражало такую боль, что дрогнуло сердце.

— Нет, конечно. Только приезжай поскорее…

Она спрятала лицо у меня на груди.

— Ты… когда едешь?

— Сегодня, вечером.

— Почему, зачем сегодня? Подожди хотя бы два-три дня. Мы еще погуляем с тобою, сходим в кино, в театры, — снова торопливо заговорила она, заглядывая мне в глаза. — А то ведь все некогда было, экзамены…

— Нет, Лида, мне пора. Я уже и билет взял на пароход.

— Да?.. Ну, тогда… Я провожу тебя, хорошо?

Она зашла к нам через полчаса, в беленьких босоножках на высоких каблучках, в светлом, с голубыми цветочками платье. В руках какой-то сверток.

— Возьми. Это тебе, на память.

Я развернул бумагу и увидел маленькую подушечку. На наволочке красными шелковыми нитками вышито; «Надейся и жди!»

— Это я ночью вышивала, — проговорила Лида, и глаза ее вновь наполнились слезами.

— А это зачем? — разглядывая подстаканник, серебряную ложечку и вилку, удивился я.

— Но у тебя же ничего нет… Пусть, пригодится на первых порах. — И она улыбнулась сквозь слезы.

Провожать меня собрались Ваня Нагорнов и Магомед, но Лида так выразительно на них посмотрела, что те поняли без слов.

Я еще раз обнялся с ребятами и шагнул за порог.

Погода изменилась, поднялся ветер, небо бороздили рваные тучи.

— Ты бы переоделась, вдруг дождь пойдет.

— Спасибо, Толя. Не размокну, не сахарная.

Мы подходили к Волге. Мысленно я уже попрощался с Саратовом. Сколько связано с этим прекрасным городом! Здесь мне сделали спасительную операцию, я встал на ноги, получил высшее образование, а сколько нашел друзей! Здесь полюбил я девушку-волжанку по имени Лида. Лида-Лидушка… Вот она идет рядом, и сердце мое прыгает в такт ее кудряшкам. Она совсем близко и уже далеко. Еще немного, и мы расстанемся. А встретимся ли — кто знает?

Показался речной вокзал — легкий деревянный павильон. Бело-голубой, всегда веселый и приветливый, он выглядел скучно и хмуро, под стать погоде. Торопливо сновали озабоченные люди с чемоданами, мешками, корзинами.

Началась посадка. Мы отнесли в каюту вещи и снова вернулись на пристань. Истекали последние минуты. Лида припала к моему плечу.

— Толя, прости меня…

Стрелка часов дернулась и замерла на цифре девять. Раздался густой гудок. Я обнял Лиду и прильнул к ее губам. С трудом оторвавшись, бросился к сходням.

Пароход медлено отвалил от пристани, развернулся, набирая скорость, пошел вниз по Волге-реке… Стройная женская фигурка в белом платье скоро растворилась в темноте.

Почему должны расставаться люди, если они нужны друг другу? И зачем мне еще один жестокий урок?

ЭПИЛОГ

Итак, я в Сталинграде. А ведь города как такового нет. Да, конечно, мы знали, что Сталинград подвергся разрушению и огню. Но то, что я увидел сам, потрясло воображение. Мы подплывали к пристани, а в воде отражались не дома и деревья — отражались мрачные закопченные остовы зданий. От дебаркадера на крутой обрыв вилась деревянная лесенка. По ней и потянулись наверх люди. Чуть приотстав, не спеша поднялся и я.

«Но ведь здесь попросту невозможно и негде жить!» — такова была первая мысль. Искореженные дома или их остатки. Битый кирпич на тротуарах. Сквозь булыжник и асфальт пробивается трава…

Вот прямо посередине площади носом вниз зарылся немецкий «мессершмитт». Видно, он подбит на небольшой высоте, корпус почти целый. Отчетливо виднеется свастика. В развалинах лежит вокзал, невдалеке — драматический театр, вернее, то, что от него осталось.

По пути мне встретилось единственное дерево — напротив знаменитого здания универмага, где в подвале был пленен фельдмаршал Паулюс. Могучий ствол весь иссечен шрамами от осколков. Однако же устоял!

Поражало, особенно на первых шагах, безлюдье. Лишь в центре стал попадаться народ. Лица у людей озабоченные, хмурые — или мне так показалось?

Однако город живет. Чуть освоившись с первым шоком, ты убеждаешься в этом.

Вот на кирпичной стене броская, хотя и небольшая афиша. Она извещает о том, что в кинотеатре идет фильм «Чапаев». Но где же сам кинотеатр? Вокруг одни полуразвалившиеся здания, кое-где на волоске висят межэтажные перекрытия. В одном из домов, что целее прочих, и крутят фильмы. Соорудили временную деревянную крышу, приспособили под кассу какую-то будку, нарисовали синюю стрелку: «Вход в кинотеатр…»

Рядом с универмагом и чуть дальше все перегорожено, изрыто. Через щели в заборе проглядывают причудливые крылья транспортеров, бетономешалки.

— Что здесь будет? — задаю я вопрос пожилому рабочему.

— Здесь будет улица Мира, — отвечает он и спешит куда-то по своим делам.

Улица Мира! Это здорово. Я слышал о ней. Не знал я в то время только, что на этой улице проживу не один десяток лет, обрету семью, любимую работу…

Но почему же я все-таки выбрал Сталинград, а не Краснодар, о котором столько мечтал на войне, куда давно звали меня и мама и брат?

Я ведь бывал там на каникулах. Мама не знала, куда меня посадить и как угодить. Она буквально не давала мне пошевелить рукою, опережая любое желание. И это становилось невыносимо. И в глазах соседок, которые приходили к нам, я читал сравнение — каким я был и каким стал. Мама рассказывала им, что я студент, что все у меня налаживается — а мне каково? Под любым предлогом убегал поскорее из дома…

Любое напоминание о моем увечье ранит меня, даже сейчас, спустя почти полвека. Прогуливаясь по бульвару, я стараюсь обходить маленьких детей, потому что кто-то из них может вдруг крикнуть: «Смотрите, дядя без рук!» Такое бывало не раз.

А Сталинград? Я выбрал город, похожий судьбою на меня. Мы вместе должны подниматься после страшной войны. Для любого солдата слово «Сталинград» — особое слово, оно навсегда оставило след в сердце. Я хотел помочь этому городу и надеялся, что он поможет мне.

Я медленно шагал по тротуару. На перекрестке стоял молодой мужчина с тонкой палочкой в руках, нерешительно прислушиваясь к гулу моторов. Он был слепой.

— Разрешите, я переведу вас.

— Да, спасибо. Вашу руку.

Он слегка вздрогнул, но руки своей не отнял.

На противоположной стороне дороги слепой бегло ощупал мою культю.

— Извините… Вам еще нет тридцати?

— Двадцать семь.

— А вторая рука?

— Выше локтя.

— На фронте?

— Да.

— Там же, где я потерял глаза… Вы работаете?

— Народным судьей.

Он вдруг улыбнулся.

— А я преподаю… в институте. Искалечили нас с тобой… Но ведь не победили, верно?

И, коснувшись моего плеча, он зашагал прочь, легко постукивая палочкой по раскаленному сталинградскому асфальту.

В. БУЛГАКОВ ГОДЫ ВОЙНЫ

Автор впервые публикуемых глав из рукописи воспоминании «Как прожита жизнь» — мой отец В. Ф. Булгаков, литератор, бывший в 1910 году личным секретарем Л. Н. Толстого.

Родился отец 13(25) ноября 1886 года в городе Кузнецке Томской губернии, в семье смотрителя училищ.

Еще будучи гимназистом, увлекся литературой. Под руководством выдающегося русского путешественника, исследователя Сибири, Монголии и Китая этнографа Г. Н. Потанина он изучает местный фольклор. Русские и ойротские сказки, записанные юным гимназистом, были опубликованы под редакцией Г. Н. Потанина в 1906 году в «Записках Красноярского подотдела Восточно-Сибирского отдела Русского Географического общества».

Окончив с золотой медалью Томскую гимназию, он поступает на историко-филологический факультет Московского университета. Именно в это время у него возникает острый интерес к мировоззрению Л. Н. Толстого. В августе 1907 года отцу посчастливилось познакомиться с Львом Николаевичем лично, после чего в 1908 и 1909 годах он неоднократно бывал в доме великого писателя, беседовал с ним, а однажды принес ему свою рукопись, являвшуюся систематическим изложением воззрений Толстого-мыслителя. Лев Николаевич не только одобрительно отнесся к этой работе, но даже написал к ней предисловие. Правда, труд этот увидел свет только после Великого Октября — в 1917 году.

В январе 1910 года Лев Николаевич предложил отцу стать его личным секретарем. Предложение было с радостью принято. Отец поселился в Ясной Поляне и оставался с писателем до последнего дня его жизни в усадьбе. Естественно, его функции в Ясной Поляне были куда сложнее и глубже секретарских. Он был и исполнителем разных поручений Льва Николаевича, и советчиком в многообразных литературных и издательских обязанностях Толстого. От имени великого писателя отвечал на сотни писем самого разного содержания, записывал его мысли и высказывания. Впоследствии эти записи вышли под названием «Л. Н. Толстой в последний год его жизни». Этот дневник неоднократно переиздавался, был переведен на чешский, немецкий, итальянский, английский и другие языки. Два великих современника Толстого — М. Горький и Р. Роллан, которых отец хорошо знал, дали высокую оценку этой его книги.

Впоследствии Булгаков выпустил в свет и другие книги, посвященные Л. Н. Толстому, его близким и друзьям. До сих пор у меня хранится неопубликованная драма в пяти действиях «В кругу противоречий», в которой в художественной форме описываются трагические события, разыгравшиеся в семье писателя в 1910 году, рукопись книги «В споре с Толстым» и другие.

После смерти Льва Николаевича отец несколько лет работал над описанием яснополянской библиотеки, состоящей из 22 тысяч книг. Первый том этого большого научного труда вышел в свет лишь в 1958 году в издательстве «Советская Россия».

В 1914 году отец, обвиненный в составлении и распространении воззвания против войны, был арестован и провел больше года в тульской тюрьме. А воззвание, разосланное им в разные газеты и журналы, вышло в свет только в мае 1917 года в журнале «Жизнь для всех». В это время Булгаков работает над редактурой «Серии сочинений Л. Н. Толстого, запрещенных цензурой». В 1920 году он вместе с А. П. Сергеенко редактирует журнал «Истинная свобода».

В период с 1916 по 1923 год отец был одним из организаторов и первым хранителем двух толстовских музеев в Москве. По его инициативе в 1921 году была создана знаменитая «стальная комната» — хранилище рукописного наследия Льва Николаевича.

В 1923 году отец был выслан Ягодой за пределы СССР. Вместе с семьей он выезжает в Чехословакию, где продолжает литературную деятельность. В 1924 году в сборнике «На чужой стороне» (Прага) были опубликованы дополнения к яснополянскому дневнику, написаны воспоминания о Февральской революции («Революция на автомобилях»), книги «Толстой-моралист», «Памяти доктора Д. Маковицкого» (посвященная словацкому другу и личному врачу Л. Н. Толстого), «В осиротелой Ясной Поляне», «Русское искусство за рубежом» и другие. К этому периоду относится его знакомство и дружба с Мариной Цветаевой, с которой он потом состоял в переписке вплоть до ее отъезда в СССР.

С лекциями о Толстом он выступает не только в Чехословакии, но и выезжает в Швейцарию, Германию, Австрию, Болгарию, Югославию, Францию, Англию. И повсюду, где бывает, собирает различные материалы о Толстом, а затем пересылает их в музей Л. Н. Толстого в Москву.

Встречаясь в разных странах со многими деятелями культуры, в том числе с художниками, писателями (например, с Буниным, Куприным), учеными, по разным причинам выехавшими из России, он собирает предметы русской старины, рукописи и книги, картины, фотографии с тем, чтобы образовавшуюся коллекцию экспонировать в организованном им в 1934 году в местечке Збраслав под Прагой Русском культурно-историческом музее, а затем, когда представится возможность, вывезти все эти вещи на Родину. В музее имелись работы таких значительных мастеров, как И. Е. Репин, А. Н. Бенуа, И. Я. Билибин, М. В. Добужинский, Б. Д. Григорьев, К. А. Коровин, Н. К. Рерих. В 1947 году экспозиция музея как национальное достояние была вывезена в Советский Союз. Более 150 картин и 25 ящиков других материалов были распределены между Третьяковской галереей, Историческим музеем в Москве, Центральным музеем Октябрьской революции и Театральным музеем имени А. А. Бахрушина. Кстати, в последнем я видела костюм Мефистофеля, который подарил отцу Ф. И. Шаляпин и который я помню с детства.

Во время пребывания за границей отец активно участвовал в антивоенном движении, был членом совета «Интернационала противников войны». В этот период встречался с Р. Ролланом, Р. Тагором, чьи фотографии с автографами хранятся у меня до сих пор, переписывался со знаменитым автором теории относительности А. Эйнштейном.

Живя за границей, вращаясь постоянно в кругах белой эмиграции, отец тем не менее сохранил советское гражданство, хотя ему не раз предлагали подданство Чехословацкой Республики и даже переезд в США. В годы оккупации Чехословакии фашистами отца дважды арестовывали. Была арестована и моя старшая сестра Татьяна — за участие в подпольной антифашистской организации. Оба попали в печально известную пражскую тюрьму Панкрац, занимавшую в городе целый квартал. В то же время там томился Юлиус Фучик и его связная Лида Плаха, с которой сестра моя оказалась в одной камере. Через несколько месяцев Татьяну отправили в женский концлагерь смерти Равенсбрюк, а отца в лагерь для интернированных советских граждан Вюльцбург у Вайссенбурга.

Режим здесь был несколько мягче, чем в концлагерях типа Дахау или Майданек. Но стоило заключенному в чем-то «провиниться» перед фашистским начальством крепости, в которой находился лагерь, его тут же отправляли уже в «настоящий» концлагерь.

Несмотря на то, что в лагере было категорически запрещено иметь бумагу и карандаш, отцу удалось на обрывках бумаги, которую ему доставляли интернированные моряки, написать 45 очерков-портретов друзей и близких Л. Н. Толстого. Из лагеря он вышел с девятью «блокнотиками» из скрепленных проволокой листков (всего около 2 тысяч). Книга эта вышла в свет в 1970 году, уже после смерти отца.

В 1948 году отец вернулся с семьей в Советский Союз и все последующие годы провел в Ясной Поляне — сначала в качестве научного сотрудника музея-усадьбы, а с 1951 по 1957 годы — хранителем дома Толстого, где он проводит большую реставрационную работу.

В эти годы он завершает большой труд «Словарь русских зарубежных писателей», издает ряд книг о Толстом, пишет новые рассказы, печатает в разных изданиях статьи и очерки.

В последние годы работает над рукописью воспоминаний «Как прожита жизнь». Умер отец 22 сентября 1966 года в Ясной Поляне, оставив большое литературное наследие: его перу принадлежит 10 книг, около 70 очерков и статей, а также целый ряд еще не изданных произведений.

В 1986 году общественность Тулы широко отметила 100-летие со дня рождения В. Ф. Булгакова.

Ольга Булгакова-Пономарева

* * *
22 июня 1941 года — начало гитлеровского похода против СССР. — Мой арест в Збраславском замке. — Регистрация в гестапо. — В тюрьме «на Панкраце». — Товарищи по заключению. — Тюремный режим. — Вынужденный отказ от вегетарианства. — Первая вина: возвращаясь в прогулки, прозевал выход в свою камеру. — Наказание: 100 приседаний. — Звуки «Интернационала» на тюремном дворе. — Героизм заключенных-коммунистов. — Две поездки «на допрос» во «дворец Печека». — Долгое ожидание в «кинематографе». — Временное освобождение под надзор гестапо и чехословацкой полиции. — Тюрьма царская и тюрьма гитлеровская.


Ночь на воскресенье 22 июня 1941 года я провел в Збраславском замке, в музее, и на другой день утром приготовился к приему посетителей. Так как очередной мой помощник[2] в этот день почему-то не мог прийти, то на замену ему явилась в девять часов утра моя жена.

— Война, война, — были ее первые слова.

— Что ты говоришь! Какая война?!

— Гитлер начал войну против Советского Союза. Вот, прочитай в газете! Я едва купила. Почти все уже расхватали.

Она протянула мне специальный выпуск «Чешского слова», просмотрев который я узнал, что Гитлер рано утром двинул свои войска сплошным фронтом, от северных до южных границ, против Советского Союза. В его обращении к немецкому народу выражалась уверенность в победе.

— Ну, теперь мы пропали! — горестно воскликнула Аня.

— Почему?

— Потому что мы — советские граждане. Тебя, наверное, арестуют.

— Да за что же меня арестовывать? Ведь я политической деятельностью не занимаюсь. Русский университет не откажется это подтвердить.

— Увидим, — уклончиво произнесла жена, видимо, будучи не в силах отрешиться от мрачного предчувствия.

Но… воскресная публика уже повалила в музей, и оба мы взялись за работу; жена продавала билеты, а я объяснял вновь прибывающим, откуда следует начинать и в каком порядке продолжать осмотр музея. Попутно отвечал на разные вопросы посетителей. Мысль о войне и о всех возможных ее последствиях между тем гнездилась в голове.

Было около 11 часов утра, когда я неожиданно увидел покинувшую кассу и шедшую ко мне навстречу жену. Ее лицо было серьезным и грустным.

— Ну, Валя, приготовься! Приехали за тобой.

— Как, уже? — спросил я и в ту же минуту увидал высунувшуюся из-за плеча жены физиономию молоденького и тоненького хлыщеватого немецкого офицера, за которым следовал унтер-офицер или сержант с горящими мрачным пламенем глазами и гражданин в штатском (оказавшийся чешским переводчиком).

— Guten Tag[3],— сказал офицер.

— Guten Tag, — ответил я.

— Вы господин Б.?

— Да. Что, мне следует собираться и ехать с вами?

Офицер как будто немного сконфузился.

— Нет… Зачем же так… сразу?.. Я хотел бы побеседовать с вами.

— Тогда пожалуйте в мою комнату!

Мы вошли в мой маленький кабинетик, и я, отвечая на вопросы офицера, которого, как и сержанта, и переводчика, пригласил присесть, рассказал о Русском музее, о том, как он образован, кому принадлежал, какие цели преследовал, на какие средства существовал и т. д.

— Значит, музей — это плод бескорыстного национального воодушевления, — покачивая одной ногой, закинутой на другую, спросил офицер по окончании моего рассказа.

— Да.

Гости как будто помягчели немного, и даже мрачный огонь в глазах сержанта заметно призатих.

— А вы могли бы показать нам музей?

— Пожалуйста!

Мы обошли весь музей. Я дал немцам те объяснения, какие давал обычно всем посетителям музея, только не на русском или чешском, а на немецком языке.

Офицер поблагодарил.

— Это очень интересно! — сказал он. — Но, знаете, так как сейчас началась война, то вам, как советскому гражданину, придется все-таки несколько дней погостить у нас.

— Где? В гестапо?

— Да. На несколько дней мы вас приглашем.

— Что же? Значит, я должен ехать с вами сейчас?

— Да.

— А как быть с музеем?

— Поручите присмотр за ним кому-нибудь другому.

— Могу я сегодня поручить этот присмотр своей жене?

— Пожалуйста!..

Я прошел по всем залам, объявил публике, что музей вследствие особых причин немедленно закрывается, и попросил ее очистить помещение. Потом вместе с женой задернул все шторы.

— Меня увозят на несколько дней, — шепнул я ей. — Сообщи об этом Михаилу Михайлычу! Ключ от музея передай ему же.

Я имел в виду М. М. Новикова, ректора университета.

Затем, захватив с собой пальто и шляпу, заявил офицеру:

— Я готов!

— Вы можете проститься с женой, — сказал он.

Я пожал руку Ане.

— Может быть, вы хотите что-нибудь передать, сказать жене? Пожалуйста! — продолжал офицер. — Ведь вы расстаетесь на несколько дней.

С этими словами и он, и сержант, и переводчик отвернулись.

Я расцеловался с женой, просил ее мужаться и передал с нею свои благословения детям. Аня, как это и можно было ожидать от нее, была мужественна, серьезна и трогательна.

— Я готов, — повторил я снова.

— Идемте! — ответил офицер.

— У вас машина? — спросил я, спускаясь по лестнице.

— Да.

У подъезда, однако, машины не оказалось. И тут же офицер неожиданно обратился ко мне с вопросом, имеются ли in Königssaal (так немцы называли Збраслав) рестораны, где можно было бы пообедать.

— Мы голодны, — добавил он.

— Да, конечно, — ответил я на его вопрос.

— Какой же ресторан вы бы нам порекомендовали?

— Да вот хотя бы «Ресторан при замке», — отвечал я. — Это — в двух шагах отсюда. Только пересечь двор.

— Отлично!

Немцы, переводчик и я отправились в ресторан и там уселись за столик под открытым небом, в саду при ресторане, Окружающие чехи с деланным видом равнодушия поглядывали на нас.

Стояла чудесная солнечная погода.

Офицер заказал сосиски и пиво и, когда они были поданы, предложил мне пользоваться и тем и другим. Я отказался. Было не до еды, и уж очень зазорным казалось угощаться за счет нацистов из гестапо.

Затем немцы вышли на городскую площадь, к которой примыкали владения замка, и уселись в дожидавшуюся там великолепную машину. Сержант сел рядом с шофером, меня посадили на одно из средних сидений, а офицер с переводчиком поместились на заднем диване. Машина полетела в Прагу.

В кабине царствовало полное молчание. И только уже при въезде в город, на Смихове, когда я увидел на улице стройную колонну юношей, почти подростков, одетых в черное, и невольно воскликнул: «Что это за войска?!» — офицер из-за моей спины ответил:

— Итальянцы!

В сердце шевельнулась жалость к молодежи. «Но, может быть, они присланы не воевать, а только учиться?» — мелькнуло в голове. Нет. Уже после войны я узнал, что крупная часть, состоявшая из молодых итальянских фашистов, была целиком истреблена в боях на советском фронте.

«Однако, куда же меня везут?» — думаю я. И, следя по маршруту машины, вижу, что везут во дворец Печека, то есть в гестапо.

«Где же я там буду спать? На диване, что ли?.. Или у них есть какая-то особая комната для «гостей»?»

Я всерьез принял заявление офицера, что я должен только погостить в гестапо несколько дней, пока не разъяснится какое-то недоразумение.

Дворец Печека[4].

Офицер и сержант, в чем-то вдруг изменившиеся и сразу потерявшие прежнюю любезность по отношению ко мне, ведут меня в знакомый уже мне подвальчик[5] налево от главной лестницы, то есть в контору или бюро для регистрации. Затем офицер, не простившись со мной, исчезает, и при мне остается только сержант.

Начинается опрос: имя, фамилия, гражданство, профессия и т. д. Так как опрашивающий и записывающий сидит за низеньким столиком, я наклоняюсь к нему, чтобы лучше слышать его вопросы.

— Зачем вы читаете то, что он пишет?! — вдруг слышу я грубый окрик от другого гестаповца, соседа пишущего.

— Я не читаю.

— Как не читаете? Я вижу, что вы читаете! Вам никакого дела нет до того, что он пишет!..

Тут вдруг вмешивается мой проводник, сержант.

— Хватит, — говорит он. — Я ручаюсь, что он не читает.

Я с благодарностью взглядываю на него. Его лицо так же грубо, как и лицо того, кто мне сделал выговор.

Спор «орлов» прекращается.

— Идем! — говорит сержант.

«Куда? В комнату, где я буду гостить? Может быть, здесь же, в подвале?» — думаю я.

Ничего подобного. Сержант выводит меня из здания, сажает снова в машину, дожидавшуюся у подъезда, и командует шоферу:

— На Панкрац!

«На Панкрац?! Так, значит, «гостить» я буду в тюрьме?! Но, может быть, в какой-нибудь особой комнате, не в обычной же арестантской камере?»

Я поражаюсь теперь сам: до чего же я был тогда наивен! Простодушно поверил арестовавшему меня офицеру, что должен «несколько дней погостить у них»!

Или прошло слишком много времени с тех пор, как я вышел из тюрьмы, и я не смог сразу почувствовать ее новогоприближения? Или не верил в тюрьму, считая себя ни в чем не виноватым? Да разве виновность — это необходимое условие заключения в тюрьму!..

«Виноват» я был буквально тем же, чем виноват был Козленок перед Волком в басне Крылова:

Ты виноват уж тем,
Что хочется мне кушать!
Гитлеру-Волку «хотелось кушать».

Опять меня приводят в контору тюрьмы, спрашивают, все записывают, потом отбирают у меня бумажник, часы и все мелочи, случайно оказавшиеся в карманах, отбирают воротничок, галстук, ремешок для брюк и ведут… не в «комнату для гостей», а в самую что ни на есть настоящую тюрьму.

— Прощайте, господин Б-в! — громко говорит мне привезший меня сержант. — Будьте благоразумны и счастливы!..

Удивительно прозвучал в тюрьме этот неожиданный возглас! В первый и в последний раз я слышал в подобной обстановке столь удивительные слова.

Меня сдают на руки тюремному надзирателю. Тот, идя впереди, звенит связкой ключей. Подходит к запертой двери. Надзиратель отворяет ее и идет дальше. Следую за ним.

Вдруг он останавливается, оборачивается и, указывая пальцем на оставшуюся за нами раскрытой дверь, повелительным тоном говорит:

— Закрой дверь!

В первый раз слышу это обращение на «ты».

Возвращаюсь и затворяю дверь.

Коренастый, пожилой и черноусый надзиратель, подойдя к лестнице, поднимается на второй этаж, потом на третий. Все иду за ним.

Огромный корпус тюрьмы — весь «пустой» внутри от первого этажа до крыши. Вдоль стен идут в три ряда, один над другим, открытые, отгороженные только железными перилами длинные галереи с железным полом. Внизу, на высоте второго этажа, натянута железная сетка, чтобы арестанты, бросившиеся вниз с высоты третьего или четвертого этажей, не могли убиться.

Около одной из железных дверей, во множестве расположенных по галереям и ведущих в камеры, надзиратель останавливается. К нему подходит другой, дежурный по галерее. Арестант передан ему.

— Ты русский? — спрашивает меня дежурный надзиратель.

— Русский.

— Большевик?

— Нет.

— За что ж тебя посадили?

— Не знаю.

— Не знаешь? Ха-ха!.. Ну, ладно, иди в камеру.

С грохотом открывается дверь в небольшую, с одним зарешеченным окном, выбеленную известкой камеру и снова захлопывается за мной. Окно находится высоко над полом и снизу на три четверти забрано досками так, чтобы из него нельзя было выглядывать.

Камера не пуста. Меня по-товарищески встречают двое молодых чехов — один высокого роста, бледный, хмурый, с энергичным лицом, другой — пониже, черненький, румяный и более добродушный на вид. Одеты скромно.

Начинается знакомство. Рассказываю о себе. Молодые люди рекомендуются фабричными рабочими, арестованными по обвинению в антифашистской деятельности. Один из них, черненький, Мусилэк, состоял членом коммунистической партии, другой, повыше и бледный, Крэч, был социал-демократ, но, как я скоро убедился, ни в чем с программой коммунистической партии не расходившийся.

Позже я узнал, что Мусилэк обвинялся в руководстве нелегальной типографией, а Крэч — в агитационной деятельности среди рабочих. Оба были женаты, причем жена Крэча тоже была арестована и находилась тут же, в тюрьме на Панкраце, в женском отделении. Мусилэк был отцом двоих детей в возрасте 3 и 6 лет, по которым, как и по жене, очень скучал.

Мусилэк арестован был полтора месяца тому назад. Крэч сидел в тюрьме уже четвертый месяц.

— Ох, как долго! — вырвалось у меня невольно.

К моему удивлению, оба заключенных знали уже о начале войны между Германией и Советским Союзом. Оказывается, в тот же день, утром, привезли в тюрьму и посадили к ним в камеру другого русского, служащего советского торгпредства. Арестованный был совершенно беззаботен и уверял, что его не имели права арестовывать и скоро освободят. Действительно, едва успел он сыграть с рабочими одну или две партии в шашки, как загремел замок в двери и ему пришли сказать, что он освобождается. Лишь со временем я узнал, что члены советского посольства и торгпредства отбыли с началом войны в Советский Союз через Турцию, а здания посольства и торгпредства в Праге были разгромлены фашистами.

Крэч и Мусилэк с жадностью расспрашивали меня о подробностях нападения гитлеровских войск на Советский Союз, и я рассказывал им о том, что вычитал утром в «Чешском слове». Оба они выразили твердое убеждение, что немцы будут разбиты, и как будто даже ободрились, ожидая, по-видимому, с войной перемен скорее к лучшему, чем к худшему как в общем положении Чехословакии, так и в своей личной судьбе.

Я, с своей стороны, расспрашивал о режиме в тюрьме. Режим, по их словам, был очень жесткий. Кормили впроголодь. Пищу давали трижды в день: утром — кружку кофейного суррогата и кусок черного хлеба на день, в обед — тарелка капустного или картофельного супа, пшенную кашу или картофель «в мундирах», вечером — кружку жидкого чая. Иногда в супе попадалось мясо, на второе вдруг приносили свежий салат, но чем вкуснее было то или иное блюдо, тем в меньшем количестве оно подавалось. Наедаться досыта вообще никогда не приходилось. На прогулку выводили не больше чем на четверть часа, заставляя при этом ослабленных голодом людей заниматься под команду гимнастикой.

Обращение, конечно, на «ты» — с рабочими, офицерами, депутатами, профессорами, все равно. Ни книг, ни перьев, ни бумаги не давали и ни в каком случае не разрешали их иметь.

О газетах арестанты не имели представления, хотя кое-какие новости, — правда, и незначительные и неточные, — до них доходили: через коридорных уборщиков или через парикмахеров. Помню, в уборщиках состоял один чешский полковник.

Никаких свиданий с родными или знакомыми не полагалось. Писем тоже ни получать, ни писать было нельзя. Единственное, что разрешалось, это получать из дома в две недели раз чистое белье, возвращая для мытья грязное.

Белье должно было доставляться в тюрьму в чемоданчике. Надзиратель подносил его к камере (подчеркиваю: не в камеру, а именно к камере), останавливался на пороге раскрытой двери, требовал подать себе столик, ставил чемодан на стол и открывал его, подымая крышку так, чтобы арестованному не видно было, что лежит в чемодане. Дело в том, что в чемодане могли оказаться съестные припасы, присоединенные к белью сердобольными и не желавшими подчиняться «правилам» женами и матерями, — этих припасов арестованный не видел и их не получал.

Во время выдачи белья одному из заключенных товарищи его должны были стоять в стороне, вытянувшись «во фронт». И вообще при первом звуке открываемого замка в двери все арестованные обязаны были вскакивать, выстраиваться гуськом (один за другим), а как только дверь откроется, стоящий впереди товарищ должен был, кто бы ни вошел, громко, по-солдатски (притом на немецком языке, конечно), рапортовать:

— В камере номер триста девять все обстоит благополучно!

Если этот рапорт звучал недостаточно громко, следовал строжайший приказ повторить его «как следует».

У нас рапортовал обычно Крэч, и делал это «отлично», не жалея голосовых связок. Дикарям надзирателям эти громоподобные рапорты доставляли, по-видимому, истинное наслаждение.

Надо было уметь также выскочить, как сумасшедшие, одним прыжком из притворенной, но уже отомкнутой двери камеры на наружную галерею и тотчас вытянуться вместе с арестованными из других камер «во фронт», когда раздавалась команда выходить на прогулку. Замедливший выскочить рисковал получить не только грозный окрик, но и оплеуху. Когда все арестанты или некоторая их часть опаздывали на одну-две секунды выскочить из камер, вся церемония выскакивания повторялась снова.

Ходили по двору в двух больших концентрических кругах на расстоянии четырех-пяти шагов друг от друга. Через две-три минуты по команде останавливались и по команде же делали гимнастику со включением знаменитых и милых немецкому сердцу Kniebeugen, то есть приседаний, а под конец бегали. Несколько надзирателей стояли вокруг и наблюдали, чтобы «спортсмены», избави бог, не разговаривали между собой. Наказание за разговоры было жестокое.

Иногда из толпы вызывался какой-нибудь еврей, и над ним производились особые истязания, тоже под видом гимнастики: большое количество Kniebeugen, непосильное подымание и опускание вытянутого горизонтально корпуса на пальцах рук и т. д. И здесь же гимнастические упражнения подкреплялись побоями.

Спали заключенные на соломенных тюфяках на полу. Подымались утром в темноте, ложились вечером засветло.

Воду для питья брали, потянувши проволоку, из того же отверстия, из которого наполнялся и очищался унитаз. Над унитазом также мылись по утрам.

Раз в две недели ходили в баню, устроенную в подвальном этаже тюрьмы. В большую комнату с пятнадцатью душами впускалось сразу человек 50–60 заключенных, которые должны были в течение пяти минут вымыться, перехватывая друг у друга струю воды. Надзиратель, стоя в стороне одетым и в фуражке, наблюдал эту картину, грозно окрикивая, а иногда и награждая пощечинами тех, кто пытался перешепнуться с соседом.

Курить строго запрещалось. Найденные при обыске спички, окурок влекли жестокое наказание.

Просунуть что-нибудь в «волчок» (или «глазок») нельзя: отверстие «волчка» было перекрыто стеклом.

Заключенным в течение целого дня оставалось забавляться только шашками: шахматная доска была намечена гвоздиком или ногтем на некрашеной крышке столика, шашки склеены из хлебного мякиша.

Перестукиваться с соседними камерами было невозможно: из коридора подслушивали и строго наказывали. Как? Просто били по физиономиям или заставляли делать по 50 приседаний.

Надзиратели следили за арестантами и ночью, время от времени заглядывая в «волчок». Арестанты обязаны были, между прочим, держать руки поверх одеяла. Застигнутые с руками под одеялом осыпались грубой бранью, а то избивались отомкнувшим дверь и входившим в камеру надзирателем. Один раз я сам слышал глубокой ночью, как надзиратель долго гонял провинившегося арестанта кругом по галерее и каждый раз, как тот пробегал мимо него, хлестал его с бранью по физиономии.

Хряст! Хряст! — слышалось из-за двери.

Сердце кипело. Хотелось протестовать, колотить кулаками в железную дверь, но… чего бы я этим достиг? Вероятно, только того, что вместо одного оказалось бы два избитых. Протест мой, наверное, не вышел бы не только за пределы тюрьмы, но и за пределы нашего коридора.

Подкрадывались надзиратели к камерам неслышно и незаметно, потому что и днем и ночью расхаживали по коридорам в мягких туфлях. Всю ночь камеры освещались яркими электрическими лампочками.

На допросы арестованных совсем не вызывали или вызывали очень редко, в несколько месяцев раз. Очевидно, что в тюрьме было гораздо больше ни в чем не виноватых, чем в чем-то виноватых лиц. Допросы производились в «Печковом палаце», куда заключенных доставляли «черными воронами», то есть в закрытом наглухо небольшом черном арестантском автобусе без окон. При допросе били и пытали.

Начальник тюрьмы камер совсем не посещал и никаких претензий не принимал. Но иногда обходил коридоры тюрьмы, тоже в мягких туфлях, с большим псом, изредка заглядывая в «волчки». В подвальном этаже, кроме бани, расположены были карцеры. Что там истязали и пытали, а может быть, и убивали людей, в этом Мусилэк и Крэч не сомневались.

Конечно, режим тюрьмы гестапо невольно обращал всех арестованных, часто людей революционного склада, членов революционных партий, или людей военных, ответственных служащих, людей гордых, носивших когда-то депутатские, сенаторские звания, обладавших полковничьими и майорскими чинами, в послушных пай-мальчиков: они и бегали, и скакали, и гимнастикой занимались покорно по команде надзирателей, и ругань их слушали без возражений. Почему? Да потому, что за резкий протест против грубости и насилия, да я думаю, и за любую попытку неподчинения грозило не только жестокое избиение, но, по всей вероятности, и смерть.

До поры до времени все подчинялись, накапливая в душе ненависть. Подчинялись, но не оскорблялись: ведь гестаповец не человек, а двуногий зверь — разве он может «оскорбить»?!

Гестаповцев же внешняя, показная покорность их идейных противников, по-видимому, удовлетворяла. Для переходного периода, периода борьбы, это было хорошо и удобно, а в будущем они надеялись еще более подвинтить все гайки и царствовать в стране безраздельно. Таковы, быть может, были основы введенного ими в тюрьме режима.

Между прочим, только после войны я узнал, что знаменитый ныне автор «Репортажа с петлей на шее», будущий национальный герой Чехословацкой Республики Юлиус Фучик находился в начале войны здесь же: он содержался этажом ниже, в камере № 267.

С «милым» режимом, введенным в тюрьме гестаповцами, мне предстояло теперь познакомиться на деле. Правда, я рассчитывал освободиться через «несколько дней», но ведь и эти несколько дней надо было провести «по-арестантски», согласно правилам, выработанным гестапо.

К обеду в день ареста я опоздал, но на другой или на третий день был поставлен перед тяжелым испытанием как вегетарианец: в тюрьме можно было изредка встретить в супе маленькие кусочки мяса. Или же на второе подавалась слепленный из темного теста клубок в размере кулака (Knedel), в который тоже замешивалась некоторая доля чего-то вроде мясных жил и хрящей.

Будучи уже более 30 лет вегетарианцем, я тщательно вылавливал из супа мясные кусочки и отдавал их, как и мясной кнедлик, товарищам по заключению, которые с удовольствием их уничтожали (они уже успели узнать, что такое голод). Но потом, через неделю или через две, я увидел, что, если буду так поступать и впредь, то просто не выдержу и помру с голода: так мало давали нам пищи!

И вот я начал учиться есть мясо. Сначала это шло нелегко. Потом понемногу я стал привыкать и… к сожалению, «научился» снова поглощать убоину.

На второй день заключения, подобно своим товарищам, я выскочил «как сумасшедший» на наружную галерею и… отправился гулять. Поход парами сверху вниз, сама прогулка и даже гимнастика на дворе сошли благополучно, но вот беда: когда мы бежали, подгоняемые криками надзирателей («Schnell! Schnell!»[6]), по лестницам на третий этаж и затем по открытой галерее, я, поглядывал направо, через открытые двери, никак не мог решить: какая же камера моя?! Все камеры выглядели одинаково. Номера же своей камеры я не запомнил. Товарищи мои оказались в ту минуту не передо мной, а за мной, и я не заметил, как пробежал на одну камеру дальше, чем нужно было. Правда, спохватился, заметивши углом глаза фигуры Крэча и Мусилэка, юркнувшие в одну из камер, находившуюся в эту минуту за моей спиной. Я тотчас вернулся и вслед за ними вбежал, страшно запыхавшись, в нашу собственную, «родную» камеру.

Но, увы, ошибка моя была замечена стражей. И тотчас в камеру вошел надзиратель: невысокого роста смазливый мальчишка, не старше лет 20 с розовой и чрезвычайно злой физиономией. Я потом хорошо узнал этого негодяя, форменного негодяя.

— Ты почему побежал дальше?! Как ты смел это сделать?!

— Я не мог найти камеру… Я только вчера приехал…

— Не мог найти!.. Сто приседаний! А ты (Крэчу) считай.

Я начинаю приседать. На несчастье, как раз в это время — может быть, увлекаясь делами музея, где приходилось нередко делать и физическую работу, — я совершенно отошел от гимнастики, растолстел и забыл и думать о каких-нибудь «приседаниях», так что проделывал их теперь с величайшим напряжением.

— Раз… два… три… четыре!.. — считал мрачно Крэч, которому тоже, конечно, никакого удовольствия не доставляло участвовать в истязании товарища.

Надзирателишка стоял рядом, с тупой злобой наблюдая эту картину. Мои седины, очевидно, отнюдь его не трогали.

Кто-то вызвал его в коридор. Он на несколько минут вышел Я стоял и отдыхал, а Крэч продолжал вслух считать:

— Двадцать пять… двадцать шесть… двадцать семь.

Злюка надзиратель вернулся, но потом опять вышел. И я опять отдыхал от приседаний, а милый Крэч считал:

— Тридцать восемь… тридцать девять… сорок…

Когда паршивец вернулся, я был уже совсем обессилен и со стоном едва подымался под счет Крэча:

— Сорок шесть… сорок семь…

Когда Крэч провозгласил «пятьдесят», злобствующий надзиратель махнул рукой, вышел из камеры и запер дверь на ключ. Смилостивился!..

Счет прекратился.

Уже на второй или третий день моего ареста я ожидал, что меня вот-вот вызовут на допрос. Однако никто и никуда меня не вызывал. Так прошли неделя, другая… Я недоумевал: мне казалось немыслимым, чтобы человека так долго держали в заключении, даже не допрашивая. Тем более, что, казалось, уже давно минули те «несколько дней», на которые, по словам арестовавшего меня офицера, я должен был задержаться в тюрьме гестапо. Домой писать я не смел и сам тоже никаких известий не получал.

Немного разуверившись насчет «нескольких дней», я решил обратить внимание тюремных властей на одну вставшую передо мной потребность, именно — потребность в чистом белье.

В самом деле, товарищи по камере аккуратно два раза в месяц получали свежее белье, тогда как я ничего не получал, да и не знал, известно ли моим семейным о том, где я нахожусь. Ведь жена моя слышала в Збраславе, что меня увозят куда-то «на несколько дней», и, может быть, тоже наивно ожидала меня через несколько дней домой.

В моем бумажнике, отобранном в конторе, хранились вместе с деньгами две квитанции пошивочной мастерской, где были заказаны мною две пары нового белья. Пришел как раз срок их получения. Я решил ходатайствовать об отсылке этих квитанций моей жене, с тем, чтобы она получила белье в мастерской и доставила мне. На одной из вечерних «поверок» я изъяснил свое дело надзирателю. Тот кисло и недоверчиво на меня поглядел. Однако на следующий день мне принесли из канцелярии клочок бумаги для письменного изложения моей просьбы и темно-серый грубый, можно сказать, тюремного вида конверт для написания на нем адреса моей жены.

Немцы вынуждены были мириться с передачами чистого белья из дома, потому что иначе им пришлось бы заводить в тюрьме прачечную, а это, конечно, и стоило бы дороже, и принесло бы много лишних хлопот.

Конверт с квитанциями и с моей просьбой отослать их жене дошел по назначению и произвел фурор, потому что до тех пор жене действительно ничего не было известно о том, куда меня завезли. С этого времени начал я получать белье и подобно товарищам с умилением встречал каждые две недели и носки, и рубашки, и носовые платки не просто как перемену белья, но как единственную весточку из того оставшегося за тюремными стенами мира, где жили мои родные, где проходило мое свободное прошлое.

Серый тюремный конверт был сохранен домашними как дорогое воспоминание. Вот он лежит передо мной. Моим почерком, карандашом, написан адрес. В правом углу — «новая» (т. е. немецкая) красненькая почтовая марка в одну крону с изображением собора cв. Вита и с надписями: наверху — «Böhmen und Mähren», внизу — «Cechy a Morava»[7].

А в левом углу — штемпель: «Viktoria!!» То есть победа!! Это геббельсовский клич, писавшийся тогда где попало: на дверцах автомобилей, в окнах магазинов и частных жилищ, на листках почтовой бумаги и т. д. Немцы воображали, что если они во весь голос будут кричать о победе, то победа и явится на этот клич. Расчет оказался неверным.

Да, и этот маленький конверт теперь — история.

Ничем не занимаясь, не читая и только разыгрывая одну за другой партии в шашки с Крэчем (причем он меня нещадно бил), я располагал неограниченным временем для размышлений и для наблюдения за двумя товарищами. Я считал, что их положение было, конечно, гораздо труднее моего. Я был беспартийный, они — члены запрещенных или распущенных в Германии политических партий, враждебных фашистам. Моя «вина» была только в моем советском гражданстве, — им вменялись в вину серьезные политические «преступления». Я допускал в мыслях, что, быть может, мое заключение обратится в окончательную катастрофу жизни, — Крэч и Мусилэк, хоть и молодые, и полные сил, могли предполагать о себе то же самое, но не «может быть», а почти наверное.

Кроме того, я имел внутреннюю, религиозную опору, которой товарищи мои были лишены. Впрочем, возможно, такую же опору они находили в убеждении, что служат революции.

Йиндрижих Крэч был очень самоуверенный, умный, самолюбивый, твердый и целиком преданный революции и рабочему движению человек. Он казался мне типичным коммунистом, хотя и любил время от времени напомнить о своей принадлежности к социал-демократической партии. Его общекультурное развитие было неглубоко, хотя к разным явлениям городской жизни он внимательно пригляделся. Почему-то у меня осталось в памяти, как он давал объяснения Мусилэку о разных видах музыки и, между прочим, называл один вид музыки печальным, который, по его мнению, представляла опера. Но все же он довольно много читал.

Его жена, с одной или двумя своими подругами, коммунистами, выводилась на прогулку как раз на тот сравнительно небольшой двор тюрьмы, куда выходило окно нашей камеры. Как установил Крэч, за гуляющими женщинами следила тюремная надзирательница, но, должно быть, она чем-то отвлекалась, потому что наши коммунистки, разгуливая быстрым шагом, все время тихо напевали мелодию «Интернационала» — это в страшной-то немецкой тюрьме гестапо! Молодые женщины, очевидно, не страдали недостатком решительности и смелости.

По тихим звукам «Интернационала» Крэч всегда безошибочно узнавал, что его жена Ружена вышла на прогулку. Тогда он подставлял к окну наш маленький и шаткий столик, ставил на него табурет, а на этот первый табурет воздвигал второй и затем, заставив Франтишека Мусилэка держать эту непрочную пирамиду, ловко, несмотря на больную ногу и сухую левую руку, взбирался наверх.

Тогда из верхней части окна он видел двор, гуляющих женщин, улыбался, махал руками и посылал воздушные поцелуи. То же самое получал в ответ.

Так как в любую минуту мог заглянуть в глазок надзиратель, то я, по просьбе Крэча, становился перед дверью и загораживал глазок своим затылком. Если бы действительно случилось так, что надзиратель заглянул бы в глазок в то время, когда Крэч подавал сигналы на двор, то в первый момент он бы ничего не увидел, кроме моего по какому-то недоразумению поседевшего затылка. А между тем, пока он что-нибудь закричал бы или начал отмыкать дверь, Крэч соскользнул бы вниз и вместе с Мусилэком моментально поставил бы на места стол и два табурета.

Так, по крайней мере, у нас было рассчитано. Что вышло бы на деле, сказать трудно, потому что, благодаря счастливой случайности, надзиратель ни разу в нашу камеру во время молчаливой беседы Крэча с его женой не заглянул.

Когда не было «свидания» с женой, когда мы не играли в шашки или кто-либо из нас не отдавался увлекательным рассказам из своих воспоминаний, Крэч обычно, слегка прихрамывая, расхаживал по камере из угла в угол в мрачном молчании и, видимо, о чем-то напряженно размышлял. О чем? Мы с Мусилэком не знали.

Но мне кажется, я не очень ошибусь, если предположу, что энергичный и когда-то живой и радостный юноша-революционер ставил перед собой вопрос: «Чем-то окончится наше заключение? Выпустят ли нас в конце концов или нет?» О том же он спрашивал иногда меня, я отвечал незнанием.

Наверное, Крэч взвешивал все доводы и за и против того или иного решения вопроса, но, как прямой и умный человек, возможно, говорил себе: «Нет, фашисты ни меня, ни Мусилэка не выпустят и выпустить не могут, потому что они считают нас своими неукротимыми врагами; а если так, то зачем же им, людям, всеми средствами добивающимся победы в войне, освобождать тех, кто, освободившись, скоро снова стал бы препятствовать им в достижении их цели?!»

Будь Крэч «толстовец», вопрос мог бы решиться для него иначе, но как для коммуниста… попавшего в фашистские лапы… во время войны, которая имела не только национальный характер, но одновременно была жесточайшей борьбой между революцией и реакцией… судьба и Крэча, и бедного «семьянина» Мусилэка могла получить только трагическое разрешение: долгое, очень долгое заключение или… смерть.

Я убежден, что проницательно и смело глядящий вперед Крэч это понимал.

Была одна возможность спасения: бегство. Но в тех условиях, в каких содержались заключенные «на Панкраце», серьезно мечтать и говорить о бегстве не приходилось. И однако Крэч мечтал и говорил. К своему удивлению, я убедился, что он великолепно изучил местность — расположение улиц, площадей, скверов и переулков вокруг тюрьмы.

И иногда пускался в разговоры: «Вот если бы кинуться туда-то, да спрятаться там-то, да ночью выйти за город, да углубиться в такой-то лес…» и т. д., и т. д., то можно было бы совсем скрыться из глаз гестапо.

Но все это звучало так «платонически», так непрактично, что и сам Крэч, и друг его Мусилэк только улыбались на столь бесславное фантазирование. Жестокая действительность лишала такое фантазирование всякой силы.

Крэч символизировал железо, наскочившее на железо же.

Франтишек Мусилэк, хоть так же, как Крэч, глубоко и безраздельно преданный революции, был все-таки более мягкой натурой. Воспоминания о семье составляли огромную часть его душевной жизни. Получивши однажды, как-то случайно, вместе с бельем фотографию жены и детей, он, можно сказать, любовно впился в эту фотографию и долго потом объяснял мне и Крэчу все подробности положения, поз и одежды своих любимых, рассказывал об их привычках, характерах и о том, что они для него значили. Глубоких философских и политических вопросов он перед собою не ставил: он шел за коммунистической партией, и этим было сказано все. С милым добродушием рассказывал он о том, как он «провел» гестаповцев, привезших его после ареста в помещение нелегальной типографии, показавших на типографскую машину и спросивших:

«Это что такое?»

Мусилэк, по его словам, сделал удивленное лицо, недоуменно развел руками и произнес:

«Не знаю!..»

А между тем накануне именно он печатал на этой машине прокламации.

Конечно, «хитрость» его едва ли оставалась неразгаданной фашистами.

Как Крэч, так и Мусилэк особенно томились от вынужденного бездействия, хотя иной раз и распространялись на тему о том, что тюрьма часто является для рабочего человека своего рода «санаторием» и отдыхом от тяжелого труда. Оба они мечтали о переводе в концентрационный лагерь: «Там мы будем передвигаться по территории, дышать свежим воздухом, работать, видеться и общаться с товарищами!..» Увы, они еще не представляли себе подлинной убийственной обстановки немецких концентрационных лагерей. В первые месяцы войны вообще мало кто знал о Майданеках, Освенцимах, Маутхаузенах и Бухенвальдах, да их, может быть, еще и не было.

Забегая вперед, скажу, что через несколько месяцев Йиндржих Крэч действительно попал в Маутхаузен. Наверное, с радостью собирал свои пожитки, готовясь к переезду. Там он и погиб 17 июня 1942 года, как я узнал из объявления его жены, напечатанного в 1946 году в органе бывших заключенных в немецкие тюрьмы и лагеря. (Она просила очевидцев сообщить ей об обстоятельствах смерти Йиндржиха). Об окончательной судьбе Ф. Мусилэка мне ничего не известно.

Выйдя на прогулку, я увидел среди своих соседей по камере знакомого русского эмигранта Сергея Семеновича Маслова, публициста и политического деятеля, редактора журнала «Крестьянская Россия». Это был довольно образованный, твердый и убежденный человек. Советским гражданином он не был, за коммуниста немцы тоже не могли его счесть. Но не могли видеть в нем и приверженца фашизма. Маслову безусловно повредил его патриотизм: любовь к России и принадлежность к «крестьянской» партии. Рассчитывать на совместную «работу» с ним и за границей, и в будущей «покоренной» России фашисты не могли. Оттого Маслов и попал в тюрьму. Его расценили как деятеля «национального» и потому фашизму враждебного.

Маслов, видимо, с таким же трудом входил в обиход тюрьмы гестапо, как и я: с гордым лицом выскакивал на прогулки из камеры, «печатал шаг» и т. д. При первой встрече мы улыбнулись глазами и уголками губ друг другу. Так как камеры наши были рядом, то на прогулке Маслов шел в кругу иногда передо мной или за мной, на расстоянии четырех-пяти шагов. Попривыкнув к этому соседству, мы стали изредка «переговариваться», то есть учиться, разжимая только одну половину рта, чтобы какой-нибудь из окружающих нас надзирателей не заметил разговора если не на слух, то по движению губ, кидать друг другу ту или иную, заранее подготовленную фразу. С риском это было сопряжено огромным, но, как это ни странно, ни разу мы с Масловым пойманы и изобличены не были.

Однажды во время прогулки я бросил Маслову вопрос:

— Как вы думаете, победят немцы Советский Союз?

Чинно шагаем дальше. Проходим несколько кругов, прежде чем Маслов, улучив подходящий момент, когда близко стоящий надзиратель чем-то отвлекся, кинул мне:

— Победа немцев совершенно исключена!

Вот и все.

По возвращении в камеру я, триумфуя, рассказываю товарищам-чехам о мнении политика-специалиста, бывшего военного министра в контрреволюционном правительстве Чайковского в Архангельске.

В другой раз Маслов шепчет мне, вернее не шепчет, а кидает вполголоса, но так, что шорох многих ног по песку еще вдвое уменьшал звук сказанного:

— Думал о Сталине.

Спрашиваю:

— Что ж вы думали?

Пауза. Через два-три круга мой — хочется сказать, бывший, — контреволюционер говорит:

— Сталин защищает Россию. Следовательно, особа Сталина для меня священна.

Когда фашисты преждевременно расхвастались взятием Ленинграда и этот слух проник и в наши «каменные мешки», Маслов в несколько порций передал мне следующую сентенцию:

— Жаль, что взят Ленинград. Там никогда не бывало неприятеля. В Москве бывал, а в Ленинграде не бывал.

Это было поводом для меня припомнить историю наших столиц, и я должен был признать, что Маслов прав. Как известно, Ленинград и в последнюю мировую войну не допустил в свои пределы неприятеля. Торжество фашистов оказалось преждевременным.

Конечно, и в этом случае замечание соседа передано было товарищам по камере и подверглось совместному обсуждению. Иногда и они, со своей стороны, приносили ту или иную весточку с прогулки.

У Маслова была молодая, красивая и необыкновенно энергичная жена, усердно о нем хлопотавшая, не боясь проникать в нацистские логова. Каким-то образом ей удалось добиться разрешения на передачу мужу кое-каких продуктов и, между прочим, сахара. И должен сказать, что Маслов употребил все усилия, чтобы добиться передачи мне куска булки или хотя бы нескольких кусков сахара. Возможность к тому была следующая. При возвращении арестованных с прогулки они невольно, вследствие большого числа гуляющих, задерживались иногда при входе в узкую дверь тюрьмы, причем пары их сближались и почти наступали одна на другую. И вот в этой сутолоке Маслов иногда быстро совал мне в руки, а я так же расторопно прятал по карманам заранее приготовленные им к передаче гостинцы. В обстановке голода важен был и кусочек сахара, а в то же время приобретала особую выразительность готовность земляка к самопожертвованию.

Помню, как я видел Маслова еще в другом положении. Время от времени всех нас водили стричься и бриться к парикмахерам в одном из уголков нашего коридора. Следователи требовали, чтобы заключенные сохраняли тот вид, в каком они были арестованы. Обязанности парикмахеров исполняли сами заключенные, часто не имевшие понятие о парикмахерском искусстве. Брили они так называемыми «безопасными» бритвами, но лезвия этих бритв, как правило, были совершенно тупы, почти не менялись, так что доморощенные наши цирюльники, можно сказать, не столько брили, сколько драли волосы со щек и подбородков. Однако мы терпели это и даже любили ходить бриться. Почему? Да во-первых, потому, что это был предлог хоть на несколько минут покинуть камеру и освежиться новыми впечатлениями, а во-вторых, потому, что парикмахеры, брея нас и низко склоняясь над нашими лицами, имели возможность сообщить нам шепотом ту или иную политическую или военную новость. В этом деле и они и мы, слушавшие, так наловчились, что присутствовавший надзиратель только в исключительных случаях мог уловить и изобличить шептунов, тем более что сразу брилось двое или трое заключенных.

Однажды, когда я сидел и брился, привели Маслова. Все стулья были заняты, и ему пришлось постоять. Как всегда, мы «поздоровались» улыбкой в глазах и в уголках рта. Маслов был, должно быть, в хорошем настроении: лицо его сияло, складочки между бровями разгладились. Когда надзиратель отвернулся, Маслов сделал попытку что-то прошептать. Надзиратель — а это был как раз тот мальчишка, который заставлял меня делать приседания, — внезапно оглянулся и увидал, что губы Маслова шевелятся. Он тотчас подскочил к нему.

— Шептать… шептать?! — заорал он. — Ты с кем это разговариваешь? С кем разговаривал, негодяй?!

Он стоял маленький, обозленный перед высоким и спокойным Масловым.

И вдруг я вижу: его рука как-то несмело, крадучись, потянулась кверху, и он ударил Маслова по щеке. Должно быть, надзиратель боялся сдачи: уж очень величественным и гордым выглядел Маслов! Поэтому и пощечина была трусливой и неполной: коснулась только нижней части щеки заключенного.

Хотелось зажмурить глаза. Что же сделает арестованный русский?

Если бы Маслов не выдержал и, скажем, ответил гестаповцу тоже пощечиной, он тем самым подписал бы свой приговор. Но он, глядя холодно сверху вниз на мальчишку-надзирателя, бледный, нахмуренный, остался стоять без движения и молчал. С такой нечистью он не хотел вступать в спор и, очевидно, не считал за оскорбление полученную пощечину. Думаю, что и блудливый немчик, и присутствовавшие чехи почувствовали и оценили, как и я, внушительность масловского молчания.

О хождении к парикмахерам не забуду еще по одному поводу. Среди парикмахеров находился один молодой рабочий, коммунист, красивый малый, сохранивший и в тюрьме нежно-розовый цвет щек и спокойное, твердое выражение худого и тонкого лица. Брея меня однажды, он тихо спросил:

— Ты русский?

— Да, русский, — ответил я ему так же тихо.

— Как живешь?

— Спасибо, как все.

— Что думаешь о войне?

А война, как известно, на первых порах шла очень плохо для Советского Союза.

— Да вот боюсь, как бы Гитлер не разбил Советский Союз.

— Не бойся, брат! — услыхал я в ответ спокойные слова. — Этого никогда не будет. Никто не может разбить Советский Союз. Его поддержат рабочие всего мира.

Тут приблизился надзиратель, и мы должны были замолчать. Только и всего. Вот и весь разговор. Но, несмотря на короткость, он произвел на меня огромное впечатление. Меня поразила несокрушимая вера юноши в тот идеал, идеал коммунизма, который он поставил перед собой и которым жил. Вера в этот идеал вместе с любовью к Советскому Союзу, конечно, давала ему силы и пережить тюрьму. Да только ли тюрьму? Всех идейных и стойких коммунистов, захваченных гестаповцами, ждала одна судьба: ссылка в концентрационный лагерь вроде Маутхаузена, при сопроводительной бумаге, в уголке который проставлялись две буквы: R. u. то есть Rückkehr unerwünscht[8].

Но и этим их нельзя было запугать. А ведь у них были отцы, матери, личные привязанности… Все это приносилось в жертву борьбе за лучшее будущее для рабочих, для всего народа.

Бескорыстие и смелость молодого борца за коммунизм, не ждавшего для себя ничего хорошего, но все же не собиравшегося разоружаться, поразило и покорило меня. И потом, в тяжелые минуты, мне часто мерещилось склонившееся ко мне красивое молодое лицо, и слышался твердый голос:

— Не бойся, брат!..

И дух мужал и крепчал.

13 сентября вызвали меня, еще до «кофе», в коридор: бриться! Дело известное: ранний вызов на бритье обозначал, что в этот день повезут меня на допрос в «Пэчкув палац»: тюрьма «подчищала» своих сидельцев, прежде чем показывать их следователям гестапо. Вся наша камера взволновалась: после двух месяцев с половиной сидения — первый допрос!

Крэч и Мусилэк наперерыв снабжали меня советами, рассказывали об известной им обстановке допросов, делились соображениями о предполагавшемся перевороте в моей судьбе: концентрационный лагерь? освобождение? а может быть, только свидание с родными и дальнейшее корпенье «на Панкраце»?..

В десятом часу, побритый, снова обысканный (как будто я мог, сидя в камере, накопить миллионы или обзавестись кинжалом либо огнестрельным оружием), летел я в «черном вороне» с десятком других арестованных по улицам Праги на Бредовую улицу, ко «дворцу Печека». Свет в автобус проникал только через небольшое квадратное оконце, проделанное в передней дверце. Кроме шофера, за этим оконцем сидел — не задом, а боком к оконцу, чтобы всегда можно было в него поглядеть, — сопровождавший нас молодой эсэсовец.

В оконце мелькали куски знакомых улиц, зеленых скверов, фигуры беспечальных, пока еще свободных пешеходов. Боже, какой прекрасной казалось мне из этого маленького оконца Прага! Какими счастливыми — ее не попавшие еще «на Панкрац» обитатели!..

Проехали мы сверху вниз и по Сезимовой улице, где в доме № 13 находилась наша квартира. Я успел разглядеть и подъезд, и немые два окна, занавешенные шторками. Может быть, в этот миг за окнами находилась жена или дочери, не знавшие, что я проношусь мимо них в глухом, закрытом тюремном автомобиле!..

Впечатлений было столько и все это так волновало, что я почти не приглядывался к товарищам по заключению, сидевшим со мной в автобусе. Конечно, это были чехи, наверное социалисты или коммунисты. Большинство ехало в тяжелом молчании. Внимание мое обратили на себя только двое интеллигентного вида молодых людей, друзей-однопартийцев или родных братьев, сидевших, очевидно, в разных камерах и теперь старавшихся как можно продуктивнее использовать оказавшиеся в их распоряжении несколько минут совместного пребывания в автобусе: они напряженно и быстро все время о чем-то шепотом переговаривались.

Странным образом в нашей компании оказался один не первой молодости француз с нездоровым, пухлым лицом. Он откровенно, обращаясь ко всем вместе и ни к кому в особенности, заявил, что он обвиняется в шпионаже, и все добивался, чтобы ему разъяснили: казнят за шпионаж или нет?..

«Дворец Печека». Автобус въезжает в глухой, закрытый и с боков и сверху двор, и только здесь, а не на улице, на глазах у прохожих, начинается его разгрузка. Всех приехавших ведут под конвоем в комнату ожидания, помещающуюся в первом, полуподвальном этаже здания и известную всем «клиентам» гестапо под названием кинематографа.

Это продолговатый зал, установленный правильными рядами скамей, обращенных к «экрану» или, просто сказать, к одной из глухих узких белых стен. Ожидающие вызова заключенные сидят на скамьях, упираясь взором в стену. А против всего этого «собрания» у стены стоит вооруженный эсэсовец в черной форме. Он следит за порядком. В чем состоит порядок? Во-первых, сидеть нужно ровно, прямо, а не вразвалку. Во-вторых, руки нужно держать с вытянутыми ладонями на коленях. В-третьих, строго запрещается оглядываться назад или поворачивать голову направо или налево. И, наконец, в-четвертых, наистрожайше запрещается шептаться. (Оно и трудно, потому что сажают заключенных на скамьях не рядом, а через интервал метра в полтора.)

Наперед о «правилах» не говорят, но за нарушение их, вольное или невольное, виновные тут же наказываются: или грубым окриком, или приказом встать и стоять, или битьем или, наконец, требованием сделать 20, 30, 40 приседаний. Сидят поэтому ровно, тихо и молча. А так как ожидание продолжается иногда несколько часов или даже весь день, как это, например, случилось со мной, то ожидающие от своего напряженного положения очень устают.

Если арестант нуждается в посещении уборной, он должен встать и заявить об этом часовому. От того зависит, отпустить или не отпустить арестанта. Он может и не отпустить и часто не отпускает. Тогда надо опять сесть и сидеть, а через полчаса или через час снова подняться и снова смиренно просить. Тогда могут и отпустить. Уборная помещается тут же, в коридоре. Коридор, где иногда, за отсутствием мест в «кинематографе», тоже сидят в ожидании арестованные, находится также под караулом одного или двух часовых. Все двери из коридора в другие помещения и на двор, разумеется, заперты на замок.

Время от времени из внутренних комнат гестапо появляется новый эсэсовец, который вызывает того или иного заключенного и уводит его на допрос.

Любопытно, что хотя над ожидающими издеваются, но их все-таки кормят. В обеденный час приносится на подносе несколько мисок с пищей: супом, макаронами или кашей, — и раздается ожидающим, которые должны есть, не покидая своих мест. По опустошении чашка скромно ставится тут же, на свободное место на скамье, руки опять кладутся в вытянутом положении на колени, стан выпрямляется, глаза упираются в «экран», и ожидание продолжается.

Недаром гестаповская ожидальня получила наименование «кинематографа». Разглядывая в течение двух, трех, четырех, шести, восьми часов находящуюся перед глазами пустую белую стену, бедные ожидальцы, наверное, заполняли ее в своем воображении самыми разнообразными, то страшными, то трогательными картинами, вспоминая о прошлом и размышляя о будущем, так что этого «экрана» те, кто побывал здесь, уже никогда не забудут.

И вот, надо же было случиться так, что при первом же посещении «кинематографа» во «дворце Печека» я попал, можно сказать, на полный, многометражный фильм. Просидел весь день и… никуда не был вызван. В шесть часов вечера меня и еще трех-четырех напрасно ожидавших вызова на допрос товарищей подняли, усадили на темном дворике в «черный ворон» и доставили обратно, без единого словечка каких-либо объяснений.

Войдя в свою камеру и сообщив товарищам о неудаче поездки в гестапо, я вдруг почувствовал себя до такой степени усталым, что не мог ни стоять, ни сидеть. Так как развертывать днем матрацы строго запрещалось, то я опустился в бессилии прямо на пол, закрыл глаза и на какое-то время забылся.

Лежать на полу, конечно, тоже запрещалось, но я просил товарищей прямо сказать надзирателю, если он откроет волчок и увидит меня на полу, что я совершенно обессилел от поездки на допрос, а там, мол, пусть делает что хочет. Никто, однако, в волчок не заглянул, и объяснения не потребовались.

На другой день меня снова отвезли во «дворец Печека», где я скоро был вызван к уже знакомому мне молодомуследователю в комнату № 224. Никакого допроса не последовало. Следователь просто сообщил мне, что я освобождаюсь, но как советский гражданин должен держать себя в высшей степени осмотрительно, чтобы не вызвать нового ареста. Продолжать оставаться директором Русского культурно-исторического музея уже не могу и должен немедленно сдать свои обязанности кому-нибудь другому.

— Кого вы могли бы назвать в качестве вашего преемника?

Я назвал профессора Вл. Ал. Брандта.

— Отлично. Стало быть, немедленно по освобождении сдайте все дела музея профессору Брандту, — заявил следователь. — Кроме того, вы обязуетесь не покидать Праги и еженедельно, по субботам, являться в Тайную государственную полицию, сюда, ко мне, в кабинет. Понятно?

— Понятно!

Как не понятно? Ясно: освобождался под надзор гестапо.

Итак, «несколько дней», на которые я был приглашен «погостить» в гестапо, растянулись для меня почти в три месяца. И растянулись бы в еще более долгий срок, если бы не хлопоты, предпринятые в мою пользу профессорами Русского свободного университета.

15 сентября 1941 года я был выпущен из тюрьмы. Тепло простился с товарищами Крэчем и Мусилэком. В виде демонстрации перед ожидавшим меня гестаповцем мы даже крепко обнялись и расцеловались, причем я нарочито уверенным тоном пожелал новым друзьям тоже скорейшего освобождения. (Они, конечно, понимали, с чем такое освобождение могло быть связано.)

Маслова выпустили несколько позже меня. Потом он снова был арестован, отправлен в Терезинский концентрационный лагерь и дождался освобождения Чехословакии советскими войсками весной 1945 года.

Занятно, что когда я с узелком в руках и в сопровождении посланного за мной из конторы надзирателя вышел из своей камеры в коридор или, вернее, на галерею, я столкнулся с тем самым смазливеньким надзирателем, который доставил себе удовольствие помучить меня ни за что ни про что пятьюдесятью приседаниями и который ударил по щеке Маслова.

— Куда? — со злобой спросил он.

— На свободу! — ответил я.

— На свободу? — в величайшем изумлении повторил надзиратель.

— Да. Ведь я ни в чем не был виноват! — простодушно добавил я, «любуясь» полной растерянностью мальчишки, который вдруг помрачнел еще больше и отвернул лицо в сторону.

Он, должно быть, воображал, что тюрьма полна была только величайшими преступниками и разбойниками.

Радостно было свидание с семьей. По просьбе Крэча я разыскал на воле его родного брата и передал ему ряд поручений Йиндржиха. Обещал я и Франтишеку Мусилэку навестить его семью, но прежде, чем я успел это сделать, я встретился с пани Мусилэк при особых обстоятельствах. Дня через два-три по выходе из тюрьмы выяснилась необходимость посетить в определенный день контору тюрьмы и получить чемодан с моим грязным бельем, не взятый еще обратно женой. Как это мне было ни неприятно, отправился. И вот в большой очереди женщин, также явившихся за чемоданами с бельем своих заключенных близких, я — по выкрику: «Musilkokova!» — узнал жену Франтишека. Отозвавши ее в сторону и назвав себя, я сообщил ей, что почти три месяца просидел в одной камере с ее мужем, и рассказал о последнем все, что только мог, особенно напирая на его любовь к семье и на признательность за все присылавшееся ему (в том числе и за семейную фотографию). Пани Мусилэк, оказавшаяся на редкость симпатичной и милой женщиной, растрогана была почти до слез неожиданными вестями о муже. Мне было так ясно, что супруги Мусилэк и их дети жили в счастливом и дружеском крепком семейном кругу, который теперь разбит был едва ли не навсегда!

Когда русские и чешские знакомые спрашивали, как я перенес тюрьму и каково в ней было, я всегда искренне отвечал, что перенес благополучно, но что тюремный режим был исключительно тяжел. Не помню, кто именно предупредил меня однажды, что напрасно я распространяюсь о тяжести тюремного режима: «Как бы, дескать, вам не угодить «на Панкрац» вторично?» Другие повторяли предупреждение, что раз гестапо со мной познакомилось, оно уже не расстанется со мной окончательно. В это и верилось и не верилось.

«Ведь существуют же еще и честь, и благоразумие на земле!» — хотелось возразить таким советчикам и скептикам.

Но… те исходили из примеров, которые называли. И после я убедился, что снова ошибся в своих расчетах на справедливость и благодушие врага.

Сравнивая немецкую тюрьму с русской политической тюрьмой, как я ее узнал в 1914–1915 годах в Туле, я должен констатировать факт, что кое-что из жестоких тюремных обычаев было и там и тут общее: например, лишение политических заключенных возможности работать, скудная пища. Но очень, очень многих свойственных немецкой тюрьме обострений тюремного режима в Туле не было и в помине. Так, в русской тюрьме разрешались: переписка и свидания с родными, чтение книг, получение съестных припасов с воли и покупка их в тюремной лавке, нормальное мытье в бане, посещение тюремной церкви — если не для молитвы, то хоть для развлечения, отсутствие принудительной гимнастики, ежедневная возможность заявлять о своих нуждах на вечерней «поверке» и т. д. Главное же, не было того духа убийственного формализма и озлобленности и той грубости, которые отличали всех поголовно тюремщиков-гестаповцев. В старой русской тюрьме, как это ни странно теперь сказать, царило, в общем, гораздо более спокойное и добродушное отношение к заключенным. Мне возразят, что в Праге я содержался в тюрьме во время войны Германии с СССР. Но и в Туле я сидел в тюрьме во время войны России с Германией, причем и тогда Германия была нападающей стороной, а мы, заключенные, обвинялись в открытом выступлении против войны. В Праге же я содержался в тюрьме гестапо без всякой вины, разве что отчасти из-за моей репутации антимилитариста…

Мы были в Праге представителями враждебной страны? Не все. Множество содержащихся в тюрьме чехов считалось гражданами германского протектората «Богемия и Моравия», не воевавшего против Германии. С другой стороны, в Тульской тюрьме содержались в 1914–1918 годах не только русские, но также плененные немцы и австрийцы, по отношению к которым применялся тот же обычный режим.

Нет, надо признать, что русский характер — мягче и что даже дореволюционная, «некультурная» Россия Николая II шла, таким образом, в отношении общего порядка в политической тюрьме впереди по сравнению с «высококультурной» Германией эпохи Адольфа Гитлера.

* * *
— Устройство лагеря. — Экипажи шести захваченных в немецких гаванях советских пароходов торгового флота. — Особое отношение к евреям. — Недостаточное питание. — Пожиратели кошек и улиток. — Распространение туберкулеза среди заключенных. — Как поставлено было дело медицинской помощи. — Общий гроб для умиравших. — Одежда. — Ночная беготня «скелетов» по коридорам замка. — Импровизированные концерты. — Оперный певец Я. Е. Яров. — Немецкие караульные. — Офицеры и солдаты. — Выход на работу в лесу. — Торжественное празднование заключенными годовщины Великой Октябрьской революции. — Прибытие в лагерь и заключение в отдельном корпусе до полутора сот советских военнопленных офицеров. — Тайные сношения между корпусами интернированных и военнопленных. — Трагическая попытка бегства из лагеря Героя Советского Союза полковника авиации Власова. — Подвиг матросов Леонова и Маракасова. — Похититель двух револьверов. — Раввин профессор Вейнберг. — Поэт и переводчик Л. М. Рейсфельд и его смерть. — Налеты англо-американской авиации. — Новый комендант лагеря барон фон Гоувальд. — Угроза заключенным «смертельной казнью». — Внутрилагерный террор. — Ослабление военных усилий немцев с начала 1945 г. — Постепенная подготовка к ликвидации лагеря.


Лагерь для интернированных советских граждан. Старшие из обитателей камеры № 12, именно четыре капитана, судовой врач и пражские интеллигенты, были освобождены от обязательной физической работы. Если не ошибаюсь, капитаны, находящиеся за границей, приравнивались по своему положению к дипломатическим представителям, и никакие принудительные работы не могли быть им навязаны. За ними, как и за нами, оставалась только необходимость «заботиться о себе»: стирать белье, чинить платье, топить печь, в очередь с товарищами мыть шваброй и тряпками пол в комнате, ходить на кухню за общим обедом и т. д. Остальные моряки — помощники капитанов, механики, радисты, не говоря уже о матросах — участвовали в общей работе, в лагере или вне его на вейссенбургских фабриках и заводах, у окрестных крестьян, в лесу. Врач лечил больных. А. Ф. Изюмов[9] иногда работал добросовестно, чтобы увеличить свой паек.

Оглянувшись в своей комнате, я увидал, что капитаны и вся их компания жили очень скромно, почти как в тюрьме. Кроме двух столов и грубо сколоченных стульев и табуретов, в комнате имелось еще четыре железных трехэтажных стояка с койками. Спали на сенниках. Другая мебель отсутствовала. Впрочем, в соседней темной комнатушке имелись еще скромные деревянные шкафы, в которых можно было хранить лишнюю одежду и белье. Там же находился кран с водой. Под ним умывались.

Из единственного окна в комнатке капитанов открывался вид на верхнюю часть широкой каменной стены, окружавшей замок, заросшей травой и даже кустарником, на близкий городок Эллинген и на далекие леса за ним. Город Вайсанбург только по вечерам просвечивал огнями через загораживавшую его гущу деревьев. Сколько я потом, летом, просидел на подоконнике, вдыхая свежий воздух, любуясь природой и видом мирного немецкого городка с возвышавшимся посреди него дворцом бывшего местного феодала князя Вреде!..

В остальных комнатах помещались преимущественно матросы. Кроме них, содержались в лагере бывшие служащие советских полпредств, представители других интеллигентных профессий, рабочие. Было две еврейские комнаты.

Евреи состояли на особом, худшем положении в лагере. Все они, независимо от возраста, работали внутри лагеря или за его стенами, причем им поручались и самые трудные и грязные дела: чистка отхожих мест, сбор мелких камней, рассеянных по площади лагеря, и многое другое. Те из них, кто был поздоровее или кого надо было наказать, отсылались на работу в каменоломни, находившиеся неподалеку в местечке Тройхтлинген или на земляные работы в местечке Гундельсгейм. Оба эти местечка числились за нашим лагерем. Условия работы в них были исключительно тяжелы. Лишенные сколько-нибудь сносных одежды и обуви, эти несчастные должны были работать под открытым небом, при всякой погоде и зимой и осенью по двенадцать часов в сутки. Бывали случаи, когда евреи срывались со скал в Тройхтлингене и тяжело разбивались. К этому надо добавить особо жестокое отношение к интернированным евреям со стороны охранявших их солдат и унтеров. В Тройхтлингене и Гундельсгейме офицерского командования не существовало, так что унтера и солдаты были полными хозяевами положения и подвергали интернированных избиениям — кулаком, хлыстом, прикладом ружья, сапогом по любому поводу и даже без всякого повода. Попадались среди них садисты, которые шли в издевательстве над беззащитными людьми еще дальше.

Молодые матросы работали преимущественно на разных фабриках и заводах в городе Вайсенбурге.

За работу начальство отчисляло в пользу работавших с их заработка по 50 пфеннигов в день, иначе говоря — ничтожно мало. Но подчас перепадала рабочим в городе возможность подкрепиться едой, принести с собой в лагерь кусок хлеба или несколько кусков сахара. Однако частенько эта скромная «корысть» отбиралась у них при обыске, который производился в воротах замка или на первом дворе по возвращении их с работы, так что надо было выучиться прятать приносимое возможно похитрей и ловчей. Разрешалось, однако, приносить пиво в бутылках. Почему? Непонятно.

Находились среди моряков искусные мастера, изготовлявшие деревянные портсигары, игрушки и менявшие их в городе населению на хлеб или картошку. Охрана лагеря отбирала при утреннем обыске изготовленные для города вещи, а при вечерном — вымененные продукты. Но своеобразный «промысел» все же не прекращался.

Особенно навострились моряки в изготовлении чудесных моделей морских судов и кораблей. Модели эти так нравились начальству лагеря, что оно разрешило группе матросов изготовлять их нелегально, в особой мастерской. Часть моделей начальство присваивало себе бесплатно, другую часть продавало, отчисляя опять-таки ничтожный процент вырученной платы в пользу мастеров.

Капитанам, интеллигентам, людям постарше не выдавалось случая подработать, и они жили гораздо скромнее, чем молодежь. Впрочем, капитаны преподавали матросам морские науки, и за это тоже получали дань… картошкой, главным нашим питательным ресурсом. Стойлов, Изюмов и я занимались (мы с Изюмовым не систематически, а Стойлов систематически) преподаванием русского языка, а также других предметов гимназического курса.

Как питался лагерь? Сурово. Минимально. Совершенно недостаточно.

К сожалению, забыл цифры — придется обойтись без них.

На день выдавался кусок черного хлеба — может быть, граммов 300 — и кусочек маргарина. Утром пили суррогат кофе. В обед дежурные из каждой комнаты (в том числе и мы с капитанами) приносили в особом котле из «камбуза» или кухни, находящейся в отдаленной пристройке к замку, овощной, крупяной или гороховый суп, сваренный поваром-моряком елико возможно «съедобнее», и делили его — по тарелке на брата.

На второе полагалось каждый день одно и то же: вареный картофель «в мундирах». Сколько? Может быть, 300–400 граммов.

Картофель делился дежурным по столу на равные кучки. Затем дежурный отвертывался к стене, а кто-нибудь другой из ожидавших обеда указывал на ту или иную кучку и вопрошал: кому?

Дежурный отвечал:

— Изюмову… Стойлову… капитану Новодворскому… — и названное лицо получало указанную кучку из семи или восьми разного размера теплых и мягких картофелин.

При такой строгости дележа претензий и обид не бывало. Вечером опять пили суррогат кофе или чай, причем подбрасывался иногда кусочек колбасы или сыра. Тем и кончался дневной «пир». В результате, конечно, многие из нас «молодели» и делались тоньше и стройнее. Помню, как при выходе из лагеря я, износив и «прокутив» (меняя на картошку) свою одежду, свободно застегивал на себе найденную среди старья на брошенном немцами складе бывшую офицерскую немецкую серую куртку: когда-то ее носил, может быть, юноша!..

Раньше и в смысле питания, и в смысле общего режима было, по рассказам капитанов и пражских знакомых, еще хуже. Во главе лагеря до весны 1943 года стоял некий полковник Старк, фанатичный и жестокий старик, любивший выстраивать интернированных «во фронт» или в каре и осыпать их оскорблениями и угрозами. Он, как и большинство других немцев, отказывался признавать какие бы то ни было особые права за русскими гражданскими интернированными, не бывшими даже военнопленными. При Старке интернированные подвергались жестоким побоям или заключению на срок до 15 суток в холодном, никогда не отапливавшемся карцере, или — тому и другому вместе (как это случилось с моряком-радистом С.). Заключенным в карцер давали только хлеб и воду, а через день — суп. Но и питание оставшихся «на свободе» (в границах лагеря) интернированных было мизерное. Картофельный суп и 250 граммов картофеля выдавались только дважды в неделю, в остальные же дни интернированные питались кормовой брюквой. Вечером подбрасывались небольшие кусочки колбасы, сыра или маргарина.

В результате начался форменный голод. Люди искали, чем бы поживиться помимо скудного казенного рациона: подбирали и ели картофельную шелуху, разные травы, перезрелую крапиву, улиток, выбирали очистки из помойной ямы (за что их били). Ловили и поедали забредших в крепость кошек. Мне показывали на одного самодовольного калеку француза (он стал советским гражданином случайно, собираясь лечиться в СССР), который поймал, зарезал и съел чуть ли не трех кошек… Одну, четвертую, кошку съел он уже при мне. Был такой белый жирный кот с серыми пятнами, который часто приходил из канцелярии к нам на аппель и ласкался к ногам выстроенных в длинные шеренги интернированных. Циник француз не пощадил и этого красавца кота. Мало того, зарезав и съев кота, вздел его голову на палец и, выходя на аппель, с хохотом повертывал ее в разные стороны… В этом было уже что-то ненормальное.

Худели и пухли от голода. Двигались по замку как тени. Падали на лестницах и на аппелях. Променивали содержавшимся одно время в крепости голландцам, получавшим с родины продовольственные посылки, белье, одежду, обувь за ничтожное количество хлеба, колбасы или сыра. Не было интернированного, который бы не страдал от фурункулов как следствия систематического недоедания. Стали учащаться и развиваться заболевания туберкулезом. Целый ряд лиц сгорел от скоротечной чахотки, как, например, чешский композитор и пианист Шульгоф, приглашенный как раз незадолго до начала войны в состав преподавателей Московской консерватории и успевший выхлопотать для себя и для подростка сына советские паспорта (сына, Петю Шульгофа, я застал в лагере), или как литератор и журналист Гурьян, переводчик с чешского языка на русский известной книги Гашека о бравом солдате Швейке.

Умерших и тогда, да и теперь, при мне, зашивали в мешок, клали в один-единственный общий гроб, отвозили на мусорной тележке за город, вываливали в яму и зарывали без всяких церемоний и проводов в болотистой местности, отводившейся ранее городом для закапывания павшего от эпизоотий скота и собак. Гроб возвращался в замок и ожидал «следующего» кандидата на столь упрощенные похороны. Я видел советское кладбище, отпросившись как-то с Петей Шульгофом и другими вырвать крапиву и подровнять траву на могилах. Нога вязла в болотистой почве.

Немецкий врач навещал изредка лагерь, ухитрялся принимать пятерых больных в течение одной минуты и ставил диагноз «на глаз», не прикасаясь к больному и не подвергая его обследованию. Нужных медикаментов не хватало или не было вовсе. Недосмотр со стороны врача или опаздывание медицинского вмешательства часто бывали причиной преждевременной смерти интернированных. Такой была при мне смерть очень молодого и образованного человека, сына советского дипломата 30-летнего А. Н. Смирнова, погибшего от дифтерита. Помню, как я с группой интернированных смотрел сквозь проволочные заграждения, в два ряда окружавшие лагерь в пределах стен крепости, как двое товарищей грузили дощатый некрашеный гроб с телом Смирнова на мусорную тележку…

Несколько случаев смерти от воспаления легких вызваны были… мытьем в «бане» — холодной комнате с разбитыми стеклами в окне, невероятными сквозняками и каменным полом. Та же «баня» служила нам и прачечной.

Я помянул о зеленых бельгийских шинелях. Не знаю, откуда добыло эти шинели гестапо или немецкое начальство вообще, только почти половина всех интернированных была одета в такие шинели. Вместо кожаных ботинок обувались в самодельные деревянные башмаки. Многие ведь сидели здесь или были арестованы с самого начала войны, многие увезены были из дома без всяких запасов, а потом связь с домом потеряли и за два-три года очень обносились. Другим хотелось сберечь хоть одну перемену одежды и обуви в приличном состоянии, чтобы было в чем выйти из лагеря по окончании войны. Так рассуждали, между прочим, и моряки, капитаны, механики и радисты, не говоря уже о матросах. Почти все интернированные охотно пользовались всяким старьем, предлагавшимся немецкой администрацией. Были и такие товарищи, которые щеголяли в собственных лохмотьях и полуразвалившейся обуви. И лишь очень немногие упорно и упрямо заботились о сохранении прежнего, «нормального» вида, брились и носили воротнички, которые сами стирали. В общем, вид лагерной толпы был, надо признаться, довольно жалкий, запущенный, бедственный, «архаровский».

Занятно было, когда по ночам, каждую ночь часу в первом, начиналось хождение скелетов по замку: лежа на своей постели, я слышал, как скелеты, грохоча костями, бежали один за другим по каменным плитам бесконечных коридоров, стремясь к какой-то им одним известной цели. И так продолжалось всю ночь, до утра.

Что же это были за «скелеты»? Это были 400 заключенных в замке, бегущие в одном белье и деревянных башмаках… в уборную, расположенную в самом дальнем углу замка — в подвальном этаже соседнего пустующего корпуса.

Как это ни неудобно касаться такой простой житейской темы, все же не могу не отметить того сюрреалистического и чуть ли не мистического впечатления, какое производили на меня эта ночная беготня и перестук «костей».

На первых порах пребывания в лагере мне отбою не было от лиц, желавших познакомиться и расспросить и о жизни в Праге, и о политическом положении в Европе, и о положении на фронте, и, наконец, о Толстом. Были среди расспрашивавших и молодые, и старые, и симпатичные, и не очень симпатичные люди, как, например, один чехословацко-германский обезьяньего вида банкир, по какому-то недоразумению попавший в наш лагерь. О нем говорили, что он был немецким шпионом. Подобное обвинение могло подтвердить то обстоятельство, что когда в 1945 году нас всех выводили из лагеря перед надвинувшимся почти вплотную американским фронтом, банкира выпустили одного за несколько дней перед нами.

Позже я убедился, что интерес к вновь прибывшим наблюдался во всех случаях, независимо от личности того или иного нового жителя лагеря. Люди слишком засиделись взаперти, в очень ограниченном кругу, чтобы живо не интересоваться всем, что происходило за пределами этого круга.

Чтобы не повторяться в рассказах о Толстом, я предложил капитанам устроить лекцию о великом писателе. Но об этом узнали другие заключенные, и уполномоченный интернированных капитан Филиппов (он жил не в камере № 12, а в отдельной комнате) добился от комендатуры разрешения устроить лекцию о Толстом для всех интернированных. Лекция состоялась на дворе замка на полянке, окруженной деревьями, в воскресенье 27 июня 1943 года, когда все матросы были дома. Я рассказывал о своем знакомстве с Л. Н. Толстым, о Льве Николаевиче как о человеке, об его уходе и смерти. Не уложившись в намеченное время, продолжил свой рассказ в воскресенье 1 августа. Слушали жадно.

Жажду знания вообще я скоро заметил и у «морской» молодежи, и у более старших представителей мореходного дела.

У обитателей нашей камеры, капитанов и других, была привычка, улегшись вечером спать, требовать от кого-либо из присутствующих, и преимущественно от трех старших представителей «интеллигентных профессий», прочтения лекции — лекции на любую тему. А. Ф. Изюмов прочел лекции на целый ряд тем из русской истории. А. В. Стойлов рассказывал о переживаниях в эпоху гражданской войны, в которой он принимал участие в качестве командира советской дивизии. Я говорил то о Толстом (в новых по сравнению с прочитанной лекцией аспектах), то о встречах с Шаляпиным, то о Ганди и об освободительном движении в Индии, то о своих лекционных поездках в разные страны. Выступали и некоторые другие из обитателей камеры № 12. Например, врач рассказывал о некоторых интересных случаях из своей медицинской практики.

Наряду с любознательностью я бы назвал еще главную положительную черту у моряков, содержащихся в лагере, в частности и в особенности, у всех молодых моряков: это их советский патриотизм. Он выражался прежде всего в страстном желании победы Родине на войне, в постоянных воспоминаниях о родном крае, в гордости достижениями советской эпохи, в пении советских песен и т. д.

Советские песни пелись и хором, и солистами или, точнее, солистами в сопровождении хора на дружеских вечеринках в одной из самых больших комнат. В этих случаях середина комнаты освобождалась от трехэтажных стояков с койками, которые без промежутков тесно устанавливались у стен вместе с теми стояками, которые уже стояли там раньше. Посредине комнаты ставились стулья и скамьи для слушателей, хотя большая часть этих слушателей помещалась как раз на стояках, на койках: в «ложах» «бенуара» и «бельэтажа» и «на галерке», — по большей части, даже не сидя, а удобно развалившись.

Меня особенно удивляло, что матросы с воодушевлением распевали не только старые, общеизвестные, но и современные и даже возникшие уже только в эту войну песни вроде знаменитой «Катюши». Проникла-таки «Катюша» какими-то путями в лагерь интернированных советских граждан, арестованных с начала войны!..

Краснощекий и голубоглазый матрос-тенорок Малаханов отчетливо «подавал» слушателям модную до войны, сложную и любопытную в ритмическом отношении песенку «Чилита».

Другой матрос, талантливый Миша Мудров, захватывал лагерную публику проникновенным исполнением «морской» песни «Раскинулось море широко…».

Против устройства таких вечеринок немцы не возражали. На вечеринках, кроме хора и солистов, выступали декламаторы и эстрадные артисты. Среди последних особенно выделялся одессит Жора Филиппов. Из певцов надо еще назвать оперного артиста Якова Ефимовича Ярова, обладателя мощного баса с красивым баритональным тембром. Одно время он состоял в лагере также дирижером хора, в котором и я участвовал. С хором пел я народные песни: «Всю-то я вселенную объехал», «Вот мчится тройка удалая», «Последний нонешний денечек». Пел и романсы Глинки — к сожалению, без аккомпанемента, а значит, во всяком случае, нехорошо.

Соглашался я на участие в этих концертах с натугой, но все же не решался совсем отказываться, полагая, что если я певал в разных собраниях на свободе, то уже не могло быть оправдания для моего отказа петь перед людьми, лишенными свободы.

Кстати, певец Яров, состоявший до начала своей оперной карьеры присяжным поверенным округа Харьковской судебной палаты и старшиной литературно-художественного кружка в Харькове, был исключительно милым и интеллигентным человеком. В Русском культурно-историческом музее в Праге имелся его портрет работы берлинского художника Л. Голубева-Багрянородного. Меня А. Е. Яров при первом знакомстве подкупил знанием Толстого вообще и, в частности, знанием моего яснополянского дневника. За все время совместного пребывания в лагере мы поддерживали самые теплые, дружеские отношения.

С Яровым я отводил душу, когда мне надоедали некоторая грубоватость «людей моря», замкнутость их в своей сфере (замкнутость, которой не могли разбить и вечерние «лекции»), а также пристрастие их, особенно молодежи, к специфически «морской» фразеологии.

Любопытно, однако, на каком положении Ярова держали в лагере. Обитатель одной из еврейских комнат с тремя десятками сожителей, вечно шумной и грязной, по вечерам полной табачного дыма. Каждое утро на аппеле он вызывался Вельфелем вместе с пожилым сыном или племянником киевского богача Бродского (тоже чудесным, мягким, незлобивым человеком) на черную работу: чистить уборную и вывозить в бочке на тачке нечистоты, собирать камни, подметать огромный двор. Выходил на работу согбенный, с худыми, бледными щеками, заросшими щетиной, с огромными фурункулами на шее, в старой обтрепанной бельгийской зеленой шинели, в какой-то потерявшей всякую форму шапчонке на голове, с обмотанными тряпьем ногами, в высоких и грубых деревянных башмаках, и покорно выполнял предписанное, подчиняясь тяжелому и неотвратимому ярму.

А там, в прошлом: Харьков, Париж, Берлин, Прага… Гремин, Томский, Борис Годунов, Мефистофель…

В Париже, откуда привезли Ярова в Вюльцбург, осталась его любимая жена. В 1945–1946 годах он тщетно будет ее разыскивать: тогда как он сам выдержал тяжелое испытание, ожил, воскрес, жену его немцы извели до конца.

Управление лагерем находилось в руках четырех офицеров. Комендантом лагеря состоял майор фон Ибах, имевший репутацию довольно спокойного и в общем доброжелательного человека. Эту репутацию он действительно оправдал и в ежедневной жизни, и особенно в тяжелые дни эвакуации лагеря и вывода всех интернированных, вслед за отступающими немецкими войсками, на юг весной 1945 года, о чем я еще буду рассказывать.

Старшим из его помощников был капитан Вольраб, высокого роста брюнет с большими усами и с беспечной светской улыбкой. Этот, можно сказать, мягко стлал, а спать бывало жестко. Излишняя требовательность и подчас даже жестокость проявлялись им особенно по отношению к молодым рабочим. В лагере его не любили и побаивались.

Над третьим офицером, фамилия которого не сохранилась в моей памяти (сдается, что я даже не знал ее), просто смеялись как над пустым фатом. Это был длинный и тонкий, как жердь, молодой лейтенант, бывший народный учитель, по всей видимости, совершенно счастливый, что война помогла ему из скромного деревенского жителя превратиться в столь блестящего офицера «великой» германской армии. Он ходил с перетянутой талией, в умопомрачительно начищенных сапогах, грудь колесом и победоносно оглядываясь во все стороны с высоты своей каланчи. Большого вреда не приносил, но иногда надоедал и мне и другим глупыми, неуместными вопросами.

Наконец, уже перед концом нашего пребывания в лагере, появился еще один офицер, лейтенант, по фамилии Нонненмахер, тоже бывший народный учитель, по характеру своему, однако, резко отличавшийся от только что описанного лейтенанта. Он был скромен и даже пуглив, как девушка. Проводя вечернюю поверку, бывало, как-то бочком и с испуганным выражением на лице вваливался во главе группы надзирателей в нашу комнату, робко делал «под козырек», пересчитывал присутствующих и, снова козыряя, со словами «Gute Nacht![10]», — неловко выметался из небольшой комнаты, задевая плечом, локтями и саблей за все углы и выступы. Этот никому ничем не вредил. Тише и смирнее его трудно было себе представить человека. А тоже был немец!..

Замечательно торжественно справлялась в лагере годовщина Октябрьской революции. Капитаны, механики, боцманы, матросы доставали из чемоданов, сундучков и шкафов свое лучшее платье и одевались как на парад. Шесть комнат превращались в торжественные столовые, в каждой из которых собирались капитан, экипаж и команда одного из шести «представленных» в лагере пароходов советского торгового флота. Из картофеля, маргарина, сахара, муки, припасенных заранее, изготовлялись великолепные на вид «торты». На столе фигурировали также маринованные грибы, винегрет (без масла). Из города доставлялись яблоки. Подавались также чай и пиво, которое, как я говорил, интернированные имели право покупать за свои деньги. Рассаживались все за столом по чинам, с капитаном во главе. Тут уже нельзя было неглижировать им, как неглижировали иные забывшиеся матросики, не торопившиеся приветствовать капитана своего собственного корабля при встречах на дворе… Произносились речи, — прежде всего, конечно, капитаном, а затем… делегатами от других комнат и пароходов. Помню, как при втором таком при мне состоявшемся празднестве я приветствовал собравшихся в двух комнатах моряков от имени «советских ученых». Мне отвечали официально благодарностью и просили, в свою очередь, передать поздравление ученым, содержащимся в лагере.

«Ученые», человек 7–8, тоже собирались на пирушку в комнате № 12 и пили то, что было в кружках, за процветание Советского государства.

Режим майора фон Ибаха снисходительно относился и к такого рода торжествам и собраниям. В 1944 году комендант сам обошел все шесть или семь комнат, где протекало празднование, и, быть может, был поражен спокойным и достойным ходом торжественных собраний.

Конечно, то, что происходило в стенах замка, не просачивалось наружу, и, очевидно, майор фон Ибах или его руководители не считали целесообразным излишне нервировать русских, интернированных в крепости на годы, мерами запрещения. Тем более что тут шел вопрос главным образом о молодежи, да еще о молодежи флотской, морской. Какой-то выход их могучей природе и бурным чувствам должен был все-таки быть предоставлен.

Однако я не спросил в свое время, допускались ли концерты и торжественные собрания при полковнике Старке, и что-то сомневаюсь, судя по тому, что рассказывалось о царивших в лагере в первые два года войны порядках. Немцы верили тогда в скорое и победоносное окончание войны, и потому отношение их к русским отличалось особенной беззастенчивостью, глупым высокомерием и тупой, немотивированной жестокостью.

Разумеется, много было недостатков и в фон ибаховском режиме. Некоторые из трех офицеров — помощников коменданта и в особенности фельдфебель Вельфель проявляли нередко те же самые беззастенчивость, глупое высокомерие и жестокость. Вельфель чуть ли не на аппеле (а втихомолку и без свидетелей в особенности) позволял себе бить арестованных по лицу. Он оправдывался тем, что в лагере собраны люди самого разнообразного развития и морального уровня и что с некоторыми из них без битья «обойтись невозможно».

Многие из интернированных, в том числе и моряки, захватили с собою в лагерь разные книги. Книги эти хоть и хранились у владельцев, но составляли как бы общелагерную библиотеку. Циркулируя среди заключенных, они приносили им много отрады. Доставлялся также заключенным официоз национал-социалистской партии «Фелкишер беобахтер», и надо сказать, что интернированные отлично умели этой газетой пользоваться. Конечно, главным образом извлекали они из национал-социалистской газеты военные сообщения, умея читать и печатный текст, и то, что затаено было между строк.

Газета доставлялась как раз в камеру № 12. По вечерам сюда приходило много моряков из соседних комнат — слушать новости. Читали газету, переводя текст с немецкого на русский, я или радист Б. Д. Стасов, родной племянник В. В. Стасова. Лагерные «стратеги» потом обсуждали военные сообщения, мнения часто расходились, и страстные споры были постоянным явлением в камере № 12.

Доставлялась в лагерь также эмигрантская пронемецкая газета «Заря»[11].

5 июня 1943 года мне разрешено было послать первую открытку домой. 27 июня я получил ответ от жены. С тех пор и мне, и тем из заключенных, чьи родные жили за границей, разрешено было, — не помню, раз или два раза в месяц, посылать открытки родным. Одновременно я (а также Изюмов, Стойлов) стал изредка получать продовольственные посылки из дома.

В своих открытках я не раз ставил жене вопрос о Тане: где находится Таня? Но жена ухитрялась всячески обходить этот вопрос. Изредка только передавала мне приветы от Тани. Она действительно переписывалась с дочерью, но правильно рассчитывала, что сообщать мне о пребывании Тани в концентрационном лагере значило бы еще более увеличивать тяжесть моего собственного заключения.

Трудно было бы сидеть долгие месяцы в лагере, только разгуливая по двору, принимая солнечные ванны и читая газеты. Хотелось в чем-то быть продуктивным, и я возобновил с грехом пополам свои литературные занятия. Бумагу приходилось выменивать за хлеб или картошку у матросов, работающих в городе. Некоторые из них дарили мне бумагу. Но — какую бумагу?! Не почтовую и не обыкновенную писчую, а маленькие квадратики желтой бумаги с рекламой новейшего средства для чистки кастрюль. На одной стороне листка изображен был кот в сапогах, чистящий кастрюлю, другая сторона оставалась свободной. Иногда приносили бумагу лучшего качества, но тоже с рекламными рисунками на одной стороне.

В лагере я написал очерки-воспоминания «Друзья Толстого» (несколько десятков характеристик), воспоминания о жизни в Чехословакии, комедию «Дочь премьер-министра», рассказы «Ты помнишь наши встречи?» и «На зачумленном судне». Переводили случайно попадавшиеся под руку стихи немецких поэтов: Грюна, Шамиссо, Шубарта.

Комедия «Дочь премьер-министра» написана была на тему о выдающейся и прогрессивно настроенной девушке, дочери одного премьер-министра, расиста по убеждениям, который рьяно преследовал евреев, пока ему не доказали, что он сам… еврей. Такой случай действительно произошел в Румынии с премьер-министром Гогой. Конечно, «еврейский вопрос» доминировал в комедии. Опасаясь, что власти неожиданно могут нагрянуть с обыском и отобрать комедию, я решил закамуфлировать ее подлинное содержание и сделал это очень просто: везде вместо слов «еврей» и «еврейский» написал «мужик» и «мужицкий». Комедия обратилась во что-то вроде апологии аристократического мировоззрения. В таком виде она действительно попала в немецкую цензуру, которую осуществлял официальный немецкий переводчик. Ничего «особенного» он в моей рукописи не заметил, и комедия была мне возвращена.

А. В. Стойлов усердно работал над составлением русско-чешского словаря и грамматических пособий, вставая для этого ежедневно в 5 часов утра, чтобы воспользоваться «благословенной» утренней тишиной. Не желая мешать спящим, он устраивался в соседней темной комнатушке, где зажигал маленькую электрическую лампочку. Там, просыпаясь на два часа позже и идя умываться, заставали мы его скорчившимся над тетрадями и книгами.

А. Ф. Изюмов, человек образованный, способный и остроумный, сильно опустился в заточении и ничего не делал. Табак, картошка и картишки, процветавшие в одной из еврейских комнат, доступ в которую был свободен, — вот все, что его интересовало. Как я уже говорил, иногда он выходил за пределы лагеря — на работу, — опять-таки чтобы усилить свои ресурсы: табачные, картофельные и картежные.

Я, между прочим, завидовал Изюмову, что он часто покидает замок, ходит или ездит на грузовой машине по городу, видит дома, людей и общается с природой. По природе я очень скучал за каменными стенами замка, на которые и забраться-то было нельзя, потому что заключенных, как я уже упомянул, отделяла от них еще двойная ограда из колючей проволоки.

Правда, имелся кусочек природы и внутри лагерных стен: аллейка, упиравшаяся в заросший березами, каштанами и сиренью угол крепости, да еще чудный, особой породы бук, росший посреди двора. Этот бук в течение лета несколько раз менял свою окраску, которая была то розовато-красной, то темно-красной, то почти черной, тогда как под листьями оставался серо-зеленым… Правда, что над ними было южное баварское небо с его глубокой синевой и радугой красок при восходе и закате солнца… Правда, что матросы приносили иногда с работы букетики фиалок, незабудок, ромашек… Все это радовало, но всего этого с течением времени стало казаться мало. Хотелось страстно выбраться в природу, свободную, не огороженную ни каменными стенами, ни колючей проволокой.

Однажды на утреннем аппеле в сентябре месяце, когда все интернированные, выстроившись, стояли на дворе, а Вельфель назначал отдельные их группы на определенные работы, я осмелел и попросился у него на работу по заготовке дров в лесу. Вельфель посмотрел на меня с удивлением, но разрешил присоединиться к маленькой группе, назначавшейся в лес. С этой группой шел и А. Ф. Изюмов.

Надо ли говорить, что после долгого заключения, разъездов в арестантском вагоне, ночлегов по тюрьмам день, проведенный в большом прекрасном лесу, дал мне ощущение большого, настоящего счастья?! Работал-то я кое-как, от этого меня освободили молодые товарищи, и сами-то не очень налегавшие на работу, но чудный воздух, дивные картины летней природы, обед у костра, возможность вытянуться и полежать на траве — все это бесконечно радовало, полно было неизъяснимого наслаждения.

Несколько раз еще выходил я на работу, корчевал пни, обирал хмель в хозяйстве одного подгороднего крестьянина, собирал грибы с Филаретычем (Изюмовым), пока жестоко не простудился и не слег с ревматизмом или, быть может, с «ревматической лихорадкой» (которой я уже болел однажды в 1910 г.) в больницу.

Приятное воспоминание сохранилось у меня о девушке немке по имени Брунгильда, дочери хозяина, разводившего хмель: умная и чувствительная, она с удивительной деликатностью относилась ко всем русским, работавшим в хозяйстве ее отца, рассказывала им о событиях; о недовольстве в народе войной и политикой Гитлера вообще, делилась даже ходившими по стране анекдотами и сатирическими сценками, высмеивавшими фюрера и его политическую систему.

Кстати сказать, сопровождал нас на работу один только солдат, обычно жалкий замухрышка или инвалид, очевидно негодный для фронта. Иной раз он мирно засыпал, лежа на траве, и тогда мы хоть на короткое время питались иллюзией свободы — и это, должен заверить читателя, тоже было большим удовольствием.

Уйдешь, бывало, один в лес, лежишь на траве под соснами и смотришь, как их верхушки, раскачиваясь, плавают в небе… Душа полна покоя… В сознании — дорогое чувство полноты существования…

В конце 1943 года в крепости помещана была группа свезенных постепенно из разных лагерей 25 пленных советских генералов и 100 с лишним высших офицеров, начиная с чина майора. Группа эта, помещенная в соседний корпус замка, сразу же подверглась строжайшей изоляции. Комендантом лагеря отдан был часовым приказ стрелять по интернированным, которые выглядывали из окон своего корпуса на офицеров и генералов, гулявших в определенное время дня по двору. Равным образом часовые угрожали стрельбой офицерам, подходившим к окнам в то время, когда по двору гуляли интернированные. Стекла в большей части окон замка, выходящих на двор, были даже замазаны известью, чтобы сквозь них ничего не было видно.

Чем обусловливался этот приказ о полной изоляции двух категорий советских граждан? Сказать трудно. Может быть, боялись «восстания»? Организационных способностей и навыков высшего офицерства? Неизвестно.

Попытки смотреть друг на друга были, но надо сказать, что нередко часовые приводили в исполнение и свою угрозу стрельбы.

Меня, да и других интернированных, особенно привлекала среди офицеров фигура Героя Советского Союза полковника авиации Власова. Не помню, как дошли до нас сведения о фамилии этого офицера, но о его звании нам легко было судить по золотой звездочке, украшавшей грудь полковника и ярко сиявшей на солнце, а также по другим знакам отличия. Удивительно, что полковник сохранил и в плену ордена на своей груди. (Ни на ком другом из офицеров ни орденов, ни медалей мы не видели.) Но, вероятно, Думали мы, немцам пришлось отступить перед той энергией, с которой герой офицер защищал свое право не расставаться со своими исключительными военными наградами. Был полковник Власов молодой, изящный мужчина, с несколько небрежной развальцей и с независимым видом расхаживавший, — по большей части в одиночестве, — среди офицеров…

И вот с этим полковником Власовым случилась беда. Он решил бежать из лагеря-крепости — дело чрезвычайнотрудное и, как можно было заранее сказать, почти безнадежное. Но в данном случае — провалившееся, как это ни странно, только благодаря одной непредвиденной случайности.

Естественно, что за четыре года существования лагеря интернированными предпринимался целый ряд попыток бегства из заключения. Бежать из самой крепости, с ее укреплениями, колючей проволокой и окружающим ее глубоким рвом с отвесными стенами было трудно. Бежали с работ из города. Некоторые попытки увенчались успехом. Другие не удались. Ранней весной 1942 года задумали бежать двое интернированных, прибывших на Праги: Кривокощенко и Филиппов. Не знаю, почему эти советские граждане оказались в столице Чехословакии и с каким учреждением они были связаны. Об их плане бегства немцы узнали еще до его осуществления. Однако не воспрепятствовали намерению интернированных, но, дождавшись, пока пленники попробовали осуществить свою попытку, застрелили обоих (14 марта 1942 г.).

Других бежавших, уже при мне, ловили за пределами лагеря и возвращали в замок. Несмотря на все попытки строжайшим образом изолировать военнопленных офицеров от интернированных советских граждан, сношения между обеими группами заключенных все же существовали. Уже благодаря тому, что кофе, обед и ужин как для интернированных, так и для офицеров готовились на одной и той же, «нашей», матросской кухне, сношения эти оказывались возможными. Нелегальные записочки офицерам передавались, например, в хлебе и в другой пище. Когда офицеры, в свою очередь, прислали сообщение, что им живется голодно, матросы ухитрились собрать среди интернированных до 30 килограммов хлеба и переправить этот хлеб офицерам — великолепное проявление общественной инициативы, высокой морали!

Полковник Власов договорился с двумя матросами-мастеровыми, вставлявшими, по распоряжению начальства, железные решетки в окнах в помещении для офицеров. Матросы сделали пролом в стене, разделявшей общий лагерь и лагерь для офицеров. Пролом был незаметен, потому что выведен был под кровать, стоявшую у стены пустовавшей камеры нашего лагеря, а обломки кирпича и мусор ежедневно убирались и выносились на двор. Далее, в одном окне нижнего этажа в нашем корпусе замка была подпилена решетка, так, чтобы ночью можно было, отстранив решетку, выбраться из замка. Затем в стене, окружавшей замок, было найдено место, где камни обрушились, что давало возможность взобраться на стену. А так как именно в этом месте стена очень близко подходила к стене замка, то вместо двойных проволочных заграждений тут имелись лишь одинарные, перебраться через которые не представляло особых затруднений. Далее, заготовлены были веревки для спуска в ров и для подъема на противоположную его сторону. Конечно, и тут заранее намечено было такое место, где этот подъем так или иначе мог быть осуществлен.

Все эти стадии побега, начиная с необходимости ползком пробраться через узкий пролом из офицерского лагеря в общегражданский, должен был проделать полковник Власов.

В ночь с 10 на 11 августа 1943 года по всему лагерю понеслись отчаянные крики, призывавшие на помощь. Из камеры капитанов они были слышны особенно хорошо, потому что неслись из окон одной из комнат, расположенных на той же стороне замка. Все проснулись. Помню, вслушиваясь в крики, я никак не мог разобрать их смысла, их словесного содержания. Потом оказалось, что один из интернированных, бывший рабочий в Париже, кричал по-французски: «На помощь На помощь!..» Он знал, конечно, и по-русски, но в минуту опасности, очевидно, совершенно ошалел, и, находясь в русском лагере в Германии, стал призывать помощь… по-французски. Крики все затихали, затихали и, наконец, совсем затихли.

Через несколько минут к нам в комнату ворвались — не вбежали, а буквально ворвались — дежурный офицер, это был капитан Вольраб, фельдфебель Вельфель и солдаты. Они приказали всем подняться и встать в одном белье около постелей. Наспех всех пересчитали и, размахивая руками, с криками и угрозами снова исчезли, оставив нас в полном недоумении: что, собственно, произошло? Убийство? Побег?..

Потом выяснилось, что рабочий из Франции, ночевавший в камере № 5, в которую должен был проникнуть через лаз в стене полковник Власов, как раз перед тем получил посылку с табаком. Опасаясь, как бы его ночью не обокрали, он загородил дверь в комнату из коридора двумя стульями, поставивши их один на другой. Когда матросы — организаторы побега пожелали ночью войти в комнату и с силой толкнули дверь, верхний стул полетел на пол и загремел, рабочий проснулся, кинулся с перепугу к окну и закричал. Его пытались уговорить молчать, били, грозили выкинуть из окна — он все орал как оглашенный… Поднялась тревога. Побег был сорван.

Полковника Власова в одних носках и с сапогами в руках нашли тут же, неподалеку, в темном коридоре нашего лагеря. Он успел уже перебраться на эту сторону через лаз…

Началось расследование. Власти заподозрили чуть ли не всех обитателей лагеря в том, что они участвовали в подготовке побега. В этом обвинялись, в частности, наши «уполномоченные» капитаны Филиппов и Ермолаев. Пошли слухи об исключительных репрессиях, которые грозили будто бы всем заключенным. Говорили даже о возможности расстрелов каждого пятого или десятого. Но… эти слухи затихли, когда стало известно, что двое молодых матросов, Леонов и Маракасов, сами явились к коменданту и заявили, что это ими одними подготовлен был предполагавшийся побег полковника Власова.

— Других сообщников у нас не было, — говорили они. — Просим лагерь не беспокоить. Мы — в ответе за все. Делайте с нами что хотите! Невинные страдать не должны.

Поступок этот очень поразил немцев.

— Только русские могут так поступить! — выразился будто бы и. о. коменданта лагеря майор фон Ибах.

Через некоторое время я видел, как Леонов и Маракасов с мотками веревки в руках забирались в сопровождении начальства на стену замка, как раз под окнами нашей камеры № 12. Леонова и Маракасова заставили проделать весь тот путь, который они подготовили для Власова. Все удалось им как нельзя лучше.

— Стопроцентная гарантия успеха, — заявил комендант, — если бы не тревога, поднятая рабочим в пятой комнате!..

Разумеется, и Власов, и оба матроса были арестованы. К сожалению, их уже не оставили в нашем лагере, а отправили в неизвестном направлении: или в Нюрнбергскую тюрьму, или в один из штрафных концентрационных лагерей.

По ассоциации с неудавшимся побегом и с отправкой участников его куда-то за пределы лагеря вспоминается также другой тяжелый случай, имевший место несколько позже. В лагере проживал старик еврей Левитас, торговец из Праги, с тремя сыновьями: Ренэ, Густавом и Альбертом, в возрасте от 20 до 13 лет. Старший сын Ренэ работал в городе, где-то упаковывал и переносил оружие и… принес о собой в лагерь два револьвера. Хоть он их и спрятал, как ему казалось, с достаточной тщательностью, при одном из обысков револьверы были найдены. Юноша был тотчас арестован. Для чего были им присвоены револьверы? Двух ответов быть не могло: для того, чтобы в известный момент и при известных обстоятельствах быть использованными против немцев. Не приходилось сомневаться и в судьбе Ренэ. Я видел, как стража выводила его из лагеря: молодой человек шел с совершенно спокойным лицом, как если бы его вели, скажем, в баню. Отца и братьев при этом не было. Где и как они мыкали свое горе, не знаю.

Матросская среда, которая давала Леоновых и Маракасовых, была весьма примечательна. Все эти крепкие, здоровые и веселые молодые люди с неполным средним образованием (школа-семилетка), были достаточно интеллигентны и развиты умственно. Все — горячие патриоты СССР. Почти все — любознательны, с интересом к новому, к знанию, к книге, о чем я уже говорил. В этом отношении они, наверное, сильно отличались от старых, дореволюционных моряков. Думаю, очень многие из них способны были, подобно Леонову и Маракасову, на самоотвержение, на подвиг. Иные помогали в лагере старикам, в том числе и мне, грешному, — помогали хлебом, картошкой, неперемолотой рожью и пшеницей, словом, чем могли, и это было важно для нас и трогательно с их стороны. Хочется помянуть имя добросердечнейшего товарища матроса Бори Манзулова, много для меня сделавшего в последние месяцы моего пребывания в лагере, когда я значительно отощал, а променивать на продукты питания было уже нечего.

Но так как на земле нет ничего совершенного, то были свои недостатки и у матросской среды. На меня особо неприятное впечатление производили некоторые холодные эгоисты и стяжатели, спекулировавшие на обмене за хлеб одежды, обуви, часов и других ценных предметов. Все это они частью задерживали у себя, а частью снова променивали в городе на хлеб и за этот хлеб снова получали — конечно, с большой выгодой для себя, — разные вещи от интернированных товарищей, и русских, и евреев, особенно стариков, не выглядывавших за стены крепости и, следовательно, не обладавших другой возможностью улучшить свое питание.

Помню, как я, изголодавшись, принес одному такому «герою» красивую и новую рубашку, желая получить за нее немного хлеба, и как он, деловито распластавши и исследовавши мой товар, хладнокровно отказался принять рубашку, кажется, только потому, что она однажды была уже выстирана. Потом я променял ему за шесть килограммов хлеба, которые получал частями, великолепный и совершенно новый шерстяной свитер, присланный мне женой из Праги.

Другим свойственным некоторой части матросов пороком было злоупотребление черными словами. Возможно, впрочем, что тут не обошлось без влияния ненормальных условий продолжительного сидения в лагере.

Помню одного, наименее развитого и мрачного с виду матросика, о котором говорили, что у него весь ассортимент речи состоял из 325 слов, причем из них 183 были матерщинные.

Дико было также наличие двух-трех воришек среди молодежи. Часы, одежда, хлеб, сахар, масло — вот были предметы их вожделений. Тут тоже надо учесть голодные и ненормальные лагерные условия жизни, но все же не возмущаться таким авантюризмом было нельзя. И огромное, здоровое большинство матросов им действительно возмущалось, да притом не только на словах: воришек нещадно били в твердой надежде на их исправление. Пожалуй, добивались таким образом и некоторого успеха.

Любопытна была еврейская среда в лагере, состоявшая едва ли не на три четверти из стариков. Ее я любил, потому что представители ее были люди вежливые и часто развитые, воспитанные на той же культуре, на какой был воспитан и я. Правда, что и в этой среде были элементы, вызывавшие критическое к себе отношение. Вот летучая заметка, сделанная в Вюльцбурге и найденная мною среди вывезенных из лагеря бумаг:

«Евреи (в оригинале написано, в целях конспирации, «мексиканцы») загордились. Не удосужатся снять шляпу при встрече, а вступают в разговоры, обращаются с просьбами… В своих комнатах царапаются между собой… Но какие это разные люди!.. Есть среди них характеры благородные, тихо терпящие и скучающие по семьям, вроде Н., но есть типы отвратительные, как подлец и наушник З. Есть Абраша, одновременно «похожий» на Ганди и на Троцкого… Есть болтливый 73-летний берлинский старикашка, не желающий умереть «преждевременно»: «Хочу видеть, как и чем все это кончится!..» Или певец с нежным голосом, исходящий в тоске… Другой певец — бас и адвокат Одновременно, опустившийся и телесно и душевно, но милый, глубокий и образованный… Вот — изящный «ходатай по делам», знаменитый в прошлом тем, что ходил по улицам с выращенной им львицей на цепочке… Тут же — сынок музыканта, милый, наивный подросток — рисовальщик. Когда умирал в лагере его отец, он сделал с него ряд рисунков вместо фотографий: «Отец за сутки до смерти», «отец в агонии», «отец умер»… Рисунки неплохи, он их охотно показывает… Вот очень опустившийся, расхаживающий в опорках доктор Гейдельбергского университета, прозванный Грачом: он, по его словам, охотно остался бы в замке на долгие годы, если бы только ему дали комнату и книги… Маньяк больной, воровавший хлеб… Богатый варшавский адвокат, потерявший жену и любимого сына и не могущий забыть о великолепии своей квартиры… Зрячий и важничающий «слепой»… Хилый, кривоногий, лысый и косой поэт — эрудит и мистик, зараженный, однако, жгучей ненавистью к своим гонителям… Бывший профессор университета, запущенный, неопрятный, потерявший облик культурного человека, с неизменно светящейся под носом каплей… Старик импресарио своей собственной жены, выдающейся венской певицы… Родня миллионера-арендатора в Польше, изнеженный и боящийся болезней тип, весь в чирьях… Бывший полпредский счетовод, отрастивший седую бороду в качестве защитного символа… А все вместе — глубоко несчастные, жалкие люди!..»

О двух лицах из состава населения еврейских комнат хочется мне вспомнить особо. О Ярове я уже говорил. Теперь расскажу коротко о профессоре Вейнберге и о литераторе Леопольде Михайловиче Рейсфельде.

Жалкое и любопытное явление представлял собою 60-летний старик профессор Вейнберг, маленький, сморщенный, неопрятный, небритый, со струпьями на глазах, окруженных красными веками, одетый в короткую рваную, грязную бельгийскую шинелку и в деревянные, лагерного изделия башмаки на слабых, больных ногах. Когда-то он учился в хедере, экстерном сдал экзамены на аттестат зрелости, окончил Берлинский университет и сначала состоял доцентом в Гисенском университете, а потом был назначен профессором и ректором высшей еврейской теологической школы в Берлине, готовившей образованных раввинов. Вейнберг считал себя учеником неокантианца Эрмана Когена, которого знал лично и которым восхищался как «величайшим философом Германии». Как и почему он стал советским гражданином, не могу сказать. Если и спрашивал об этом Вейнберга, то забыл. По-русски он говорил прилично, но небезукоризненно.

В лагере к жалкому, замкнутому и нелюдимому старику относились как к посмешищу, и когда, бывало, он утром, опаздывая на аппель, спешил, урод уродом, на свое место, из построившейся уже длинной двойной шеренги интернированных раздавались громкие смешки и острые словечки по его адресу. Старик, по-видимому, этого не замечал: или ему изменял слух, или он был слишком умен, чтобы реагировать на насмешки.

Между тем это был единственный человек в лагере, с которым можно было говорить на философские темы. Несколько раз, гуляя с Вейнбергом по огромному двору замка, мы обсуждали с ним эти темы. Я изложил ему свои сомнения в истинности духовно-монистического мировоззрения Л. Н. Толстого. Вейнберг с величайшим уважением относился к Толстому, но его взгляд на взаимоотношения духовного и телесного начала в человеке был вполне своеобразен. Для меня были ценны рассуждения Вейнберга об отношении иудаизма к проблеме духа и тела.

— Учение аудаизма, — рассуждал Вейнберг, — отдает себе отчет в том, что у жизни есть свои законы и что нельзя не считаться с ними. Требования природы извечны. Просто «отменить» их не дано даже и Христу. Учение о самоотречении, о любви к другому больше, чем к самому себе, ведет к походу против собственной жизни, а следовательно, и к походу против жизни вообще, между тем как природа предписывает нам не самоуничтожение, а самоутверждение. Тайное еврейское учение Кабала, глубокая философия, выраженная в форме мифологической и символической, касается вопроса о половой жизни и рассматривает половой акт как выражение воли к жизни, как акт творческий и, следовательно, божественный. Важна и функция питания, но эта функция служит лишь продолжению жизни, тогда как в половом акте и посредством полового акта творится, создается новая жизнь. Отсюда и экстаз полового акта. Согласно еврейскому законодательству, даже верховный первосвященник, коин-годель, должен быть женат. Если у него умирает жена, то он на время, до новой женитьбы, отстраняется от исполнения своих обязанностей. Предполагается, что состояние безбрачия может содействовать зарождению и развитию в душе человека, — в данном случае первосвященника, — таких чувств, которые могут помешать гармоническому, нормальному ходу его духовной жизни. Точно так же и обыкновенный раввин должен быть женат. Бессемейный раввин не получает должности.

Сравнивая культуры западную и восточную, профессор Вейнберг отдавал предпочтение последней. В частности, русский характер, русская душа (как ее знали старые люди) особенно импонировали ему бескорыстием искания. Для западного философа мышление, по Вейнбергу, это работа ума, а для русского, хотя бы для того же Толстого — потребность и работа души. У Толстого мысли — теплые, а у западного философа — скажем, у Канта, — холодные. Русский человек и мыслитель недоволен земным, он порывается в небо, к высшей правде, он ищет — западный человек роет в земле: он тоже творит, создает мысли, образы, но — на другой почве. Русский мыслитель ищет чего-то нового, лучшего из любви к идеалу совершенствования, тогда как западный человек довольствуется, достигая идеала удобной, приятной, обеспеченной и с внешней стороны красивой жизни. Таким был, например, Иоганн Вольфганг Гёте, которого Лев Толстой не напрасно обвинял в буржуазности.

Стали говорить о еврейском народе, и тут я узнал, что профессор Вейнберг выступал, и устно и печатно, с осуждением отрицательных сторон еврейского характера, характера современного еврейства.

— Я еврей из евреев, — говорил он. — Я очень люблю еврейскую историю, еврейский народ, но еврея-человека не люблю. Вы думаете, что все, в чем обвиняют евреев хотя бы в нынешней Германии, неправда? Нет, в этом много правды, и евреи должны осознать свои слабые и дурные стороны и бороться с ними. Что я имею в виду? Да вот, возьмите хотя бы историю Бармата[12], когда даже германских министров подкупали взятками! Вообще с евреями связано множество скандальных историй на почве их корыстолюбия. Евреи всюду входили, влезали, были бестактны. Скверно вели себя в период инфляций, спекулировали. Какой-нибудь галицийский еврей приезжал в Берлин в своем архаическом виде, с пейсами, в лапсердаке, а через несколько дней шел в магазин, по-модному одевался и начинал спекулировать. У многих евреев были разбогатевшие родственники в Америке, евреи требовали от них скорейшей присылки денег, получали по двести, по триста долларов, меняли эти деньги на обесцененную немецкую валюту и начинали спекулировать. Добавляя к американским деньгам собственные сбережения, а также занимая средства у банков, обзаводились недвижимостью, покупали дом, другой, третий. Я лично знал одного бедного учителя, который за обесцененную валюту купил двадцать два дома! Лично знал раввина, который купил сорок семь домов… Разве это хорошо?.. А когда почуяли, что валюта будет стабилизироваться, поспешили обесцененными деньгами уплатить свои долги. И, наоборот, когда валюта, наконец, стабилизировалась, евреи, под залог недвижимости, занимали у банков по двадцать — тридцать тысяч долларов и жили роскошествуя, покупали виллы в Грюнвальде, автомобили, наполняли ночные кабаки и бары…

Евреи проходили в министерства, афишировали себя, были бестактны, глупы. Один мой знакомый еврей занимал большой пост в министерстве иностранных дел, и Когда, бывало, его хотели видеть родные и знакомые, то он назначал им свидания в министерстве, чтобы показать, что он за великий человек. Те собирались, и вот случалось так, что коридор перед его кабинетом наполнялся множеством евреев, и, немцы, проходя мимо, просто скрипели зубами, — и это понятно!.. Другой мой знакомый был шефом печати у прусского премьер-министра социал-демократа Северинга. Я однажды уговаривал его отказаться от этого поста, доказывая, что шефом печати должен быть, во имя еврейских интересов, немец, но успеха не имел. А разве назначение еврея на такой ответственный пост не должно было вызвать раздражение у немцев?.. То же и в других странах: на посты министров иностранных дел, послов назначаются евреи, как будто не нашлось бы для этих назначений своих людей… Вот и в Польше происходит спекуляция землей… Естественно, что богатство ведет к разврату, к злоупотреблениям и извращениям в эротической области. Издатель журнала… еврей М… признавался мне, что ни одна из барышень в его бюро не избегла его внимания… Мне известен случай, когда один еврей с четырьмя девушками… Если пришел к вам гость и видел, что у вас красивая жена, то почти автоматически дело шло к роману и к измене… С арабами в Палестине тоже совершено много бестактностей…

Все это старик Вейнберг, по его словам, выражал в своих статьях и письмах, опубликованных в разных изданиях. Часть их содержания была, без его ведома, включена, с присовокуплением удивления по поводу его позиции, в так называемую «Серую книгу», выпущенную французским правительством около 1934 года. Вейнберг случайно купил эту книгу и неожиданно увидал в ней свое имя.

В еврейской печати всего мира его осуждали за разоблачения, но он, по его словам, считал, что народ, желающий остаться в истории, должен следовать по пути правды и не бояться обличений. Ложью долго не проживешь. Закрывать глаза на свои недостатки нельзя.

Это была удивительная позиция! В первый раз я встретил такого замечательного человека и правдолюбца среди евреев.

Интересно, что, по словам Вейнберга, германский посланник в Праге Кох выразился где-то, что если бы все евреи рассуждали так, как профессор Вейнберг, то еврейского вопроса не было бы. Вейнберг однажды, до войны, по какому-то поводу посетил Коха. После беседы, в которой они коснулись и вопроса о судьбах еврейства, Кох заявил, что сделает об этой беседе доклад в министерстве иностранных дел и что свяжет Вейнберга с министерством.

— Нет! — воскликнул Вейнберг. — Ни в коем случае! Я не ищу ничего для себя. Я лишь излагаю свою принципиальную точку зрения.

Я верил, что Вейнбергом руководили при этом действительно самые идеальные побуждения.

Жалкого вида старичок в струпьях, запущенный, бедно и грязно одетый, представился мне вдруг в ореоле подлинного величия — величия библейских пророков, так же учивших и бичевавших свой народ за его пороки — из любви к нему, желая добра ему.

А старик Вейнберг промолвил на прощанье:

— Мои соплеменники рассердились бы на меня, если бы узнали, что я говорил с вами о евреях. Ведь вы — гой! Вы знаете, что вы — гой? Я говорил с гоем…

И он «задорно» улыбнулся, поглядев на меня слезящимися старческими мутно-голубыми глазами, прятавшимися за раскрасневшимися, воспаленными веками…

Однажды в апреле 1944 года мне сказали, что евреи в одной из своих комнат празднуют пасху. Я пошел посмотреть на это торжество под предлогом посещения Я. Е. Ярова. Яров, Бродский и большинство обитателей комнаты, отказавшиеся от своей еврейской церковности, в праздновании не участвовали.

За составленными вместе двумя желтыми столами восседало человек десять, преимущественно стариков, во главе с Вейнбергом, авторитет которого в качестве «старшего» на этот день был признан.

На столе расставлены были чашечки и стаканчики с пивом (достали, может быть, одну-две бутылки). Перед Вейнбергом лежал хлеб на блюде. Больше ничего не было.

Поднявшись, Вейнберг по бумажке прочел молитвы на еврейском языке. Потом стал отламывать кусочки хлеба и раздавать их всем сидевшим за столом.

Затем один из евреев произнес речь на русском языке, возвеличивая значение праздника пасхи и при этом заметно стараясь придать характер бодрости, радостности и торжественности тону своей речи.

Другой еврей пропел на своем языке какую-то — должно быть, религиозную — песнь.

«Торжество»! Но участники его — все такие несчастные, старые, усталые, потрепанные и растрепанные, больные и немощные!.. И все же все полны надежд и, главное, надежды на свободу.

Кругом — молчаливые, настороженные, голодные взгляды: даже эти чашечки с пивом и эти кусочки хлеба привлекают, кажутся какой-то неслыханной привилегией!

Компания из трех русских и одного еврея играет тут же в покер и даже во время торжественных пасхальных речей делает свои картежные возгласы почти вслух.

Грустное торжество!..

Леопольд Михайлович Рейсфельд родился в городе Одессе в 1896 году, следовательно, к началу Отечественной войны ему исполнилось 45 лет. Окончив Одесское коммерческое училище, он отправился за границу и записался в слушатели юридического факультета Парижского университета. Первая мировая война прервала его университетские занятия. Рейсфельд вступил добровольцем в русскую армию.

Владея французским, немецким и английским языками, Рейсфельд отдался после войны деятельности переводчика. В 1918–1919 годах в издательстве «Черный лебедь» в Одессе вышли в его переводе тремя отдельными книгами романы Жюля Верна, А. дю Рура и Конан Дойла. Кроме того, Рейсфельд сотрудничал в ряде журналов и газет Южной России, помещая в них стихи и переводы. Одновременно состоял секретарем редакции «Журнала необыкновенных приключений», основанного при его участии.

Литературная деятельность Рейсфельда продолжается и после революции. Будучи лектором Губполитпросвета в Одессе и членом Южного товарищества писателей, Рейсфельд публикует стихи и рассказы, руководит рядом литературных кружков в рабочей среде.

В 1925 году Рейсфельд переезжает в Париж. Продолжая оставаться советским гражданином, он входит в «Союз русских молодых писателей и поэтов» и сотрудничает во французской прессе, публикуя в ней главным образом переводы с русского и английского языков. Им переведен был на французский язык, между прочим, ряд стихотворений Гумилева. Он пишет и публикует также оригинальные стихотворения на французском языке. Для заработка переводит технические статьи по воздухоплаванию и авиации.

Будучи интернирован с началом второй мировой войны и отправлен из Франции в замок Вюльцбург, Рейсфельд занимался здесь преподаванием иностранных языков товарищам по заключению, много читал, продолжал писать стихи, выступая с ними перед отдельными группами слушателей и любителей поэзии. Общение с моряками дало ему повод к созданию поэмы «Моряки». Крупнейшим его поэтическим созданием была поэма «Летучий голландец».

Внешностью наш поэт напоминал какого-то средневекового философа. Бледное, продолговатое, с классическими чертами спокойное лицо, фуражка-бескозырка. Солдатская шинель. Спокойным, ровным шагом методически обходил он двор, делая все новые и новые круги. Если кто-нибудь к нему присоединялся, он охотно с ним беседовал — ровным, спокойным голосом, слегка не то любезно, не то саркастически улыбаясь. Внешняя, житейская сторона лагерного житья-бытья его не интересовала. Ни в каких мелких ссорах или конфликтах он не участвовал. Но исходом войны горячо интересовался, веря в окончательную победу советского оружия. Говорить с ним и о политике, и о литературе всегда было интересно.

К сожалению, этот внешне такой спокойный, ровный и любезный человек не выдержал лагерного режима и заболел туберкулезом. Лечения никакого не было, и только когда подошло уже время умирать, бедного Рейсфельда перевели в туберкулезный санаторий для военнопленных в город Калькенау. Там он и скончался в июле 1944 года.

Я нарочно привел здесь свои, записанные когда-то со слов самого Л. М. Рейсфельда и, вероятно, никому более не известные биографические справки о нем. Странно как-то, что вот жил человек, интересовался и сам занимался литературой, поэзией, обожал Пушкина, организовывал литературные кружки, переводил — и вдруг нет его! Совсем нет! Погиб, обратился в ничто под колесами фашистской колесницы…

Конечно, это не ново, но всегда по-новому поражает. Пусть же останутся хоть эти две странички памятью о тонком и даровитом человеке, чьи мечты отцвели, не расцветши.

С января 1945 года начались особо учащенные налеты англо-американских воздушных флотилий на города Баварии: мы слышали гром бомбардировок и видели зарево на горизонте то в стороне Нюрнберга, то в стороне Ротенбурга, слушали сообщения то об обстрелах Ашаффенбурга, то Вюрцбурга. Потом наступила очередь Вайсенбурга и Эллингена. Часто, и днем и ночью аэропланы пролетали над нашей крепостью, но никогда ее не бомбили. Англо-американцам, очевидно, было известно, что в Вюльцбурге помещался лагерь советских интернированных и военнопленных, и они не сбросили над замком ни одной бомбы. Комендатура, однако, строго следила, чтобы во всех помещениях для заключенных соблюдалось затемнение и чтобы все окна с вечера тщательно загораживались набитым на деревянные рамы плотным картоном.

Помню, как однажды флотилия англо-американских самолетов пролетала над замком днем и в воскресенье, во время прогулки заключенных по двору. Сбрось самолеты одну-две бомбы, последствия были бы страшные, но мы, в отличие от попрятавшегося в закрытые помещения начальства, продолжали с гордым видом и с прежним спокойствием расхаживать по двору — и «враг» скрылся, поняв, очевидно, правильно наше «бесстрашие» как выражение уверенности союзников, что им-то в данном случае уже ничего грозить не может.

Иногда только, выйдя утром на аппель после ночного налета, мы находили на дворе длинные и широкие серебряные ленты: ленты эти, сброшенные ночью с большой высоты, своим мерцанием под снопами света немецких наземных рефлекторов, сбивали с толку прислугу зенитных орудий, принимавшую их мерцание за отсветы уже пролетевших дальше самолетов. Другие компетентные люди утверждали, что серебряные ленты сбивали с толку радиолокаторы.

Грозный рокот ночных налетов, равно как вид высоко-высоко скользящих в воздухе и как длинные серебристые рыбки ныряющих где можно, в целях укрытия, в облака, сеющих смерть и разрушение летательных машин, был страшен. Часто мы слышали взрывы брошенных бомб в Вайсенбурге, видели из нашего окна огромные клубы черного дыма от разрывов бомб в Эллингене, слышали от возвращавшихся из Вайсенбурга рабочих о человеческих жертвах и разрушениях в обоих лежащих поблизости от нашего замка городах. Зарево на горизонте, то к северу от замка, в Нюрнберге, то к западу, в Ротенбурге, то к югу, в отдаленном Штутгарте, вместе со вспышками осветительных ракет — все это переносило нас в какой-то фантастический, возбужденный и разорванный внутренней борьбой мир.

Однажды ночью я видел подбитый над Вайсенбургом, летевший на небольшой высоте в сторону от города и, может быть, только что освободившийся от своего страшного груза англо-американский аэроплан. Сначала в теле его между корпусом и хвостом показался яркий огонь (вражеское попадание!), затем хвост отвалился, упал, а вслед за ним, с разгорающимся пламенем на одном конце, накренилось и полетело вниз, как перышко, все огромное и тяжелое тело самолета. Подобную картину я видел впервые в жизни, и она произвела на меня кошмарное впечатление.

«Боже мой! Ведь там — люди!» — пронеслось у меня в голове, и я представил себе, как с побелевшим и перекошенным лицом вылетали из своих сидений и падали один на другого «живые мертвецы» — авиаторы. Что было у них в душе?!

Мне казалось, что у тех, кто посылал этих людей для сеяния смерти другим и на смерть себе, не было совсем воображения или вместо сердца запихнуто было в грудь какое-то чужеродное тело — кусок шлака, железа, камня.

Аэропланы несли смерть и разрушение. Кому? Немецкой стране. Той обманутой Гитлером Германии, которую я, в мирном ее состоянии, так хорошо знал и любил. Присутствуя издалека чуть не при каждой бомбардировке Нюрнберга, я не мог не страдать за этот прекрасный древний город и за всю красоту церквей, фонтанов, дворцов, башен и памятников, которые составляли его лицо. Все это теперь сокрушалось, безобразилось. Я не мог не страдать и за Ротенбург, и за Ашаффенбург, и за Вюрцбург, где видел столько прекрасного.

С городами гибли и люди. Но в дни войны о гибели людей говорили как о чем-то естественном. Попробовал я выразить боль за гибель и разрушение прекрасных баварских городов — и остался, как можно было предполагать, в одиночестве. Меня не поняли. Не могли понять.

А между тем с моей стороны это было, по-видимому, то же, что почувствовал Константин Федин, прощаясь после первой мировой войны с Германией и с городком Бишофсбергом, в котором он провел много месяцев:

«…Мимо этих людей, вперед, вперед! — читаем в конце романа «Города и годы». — Но город! Прости, если неловкое слово заставило страдать твое самолюбие. Прости! Ты достоин воспеваний, как всякий город, построенный человеческой рукой и возлюбленный человеческим сердцем. Ты прочен. В тебе живут люди. Ты верен им. Ты бросился вместе с ними искать новые дороги. И ты не наделал ошибок больше, чем их совершили Рим, или Афины, или Париж. — Ты — скромный, безвестный Бишофсберг. Прости…»

После первой мировой войны «Бишофсберг» (Цитату, как открыл мне автор) остался нетронутым и невредимым. Авиация находилась еще, можно сказать, в младенческом состоянии. Во второй мировой войне разрушены были с воздуха и в СССР, и в Германии десятки и сотни городов. И, конечно, я страдал как за города Германии, так и за города СССР. В одинаковой степени? Нет. За города родной страны страдал больше, потому что они тесно и незаменимо связаны были с практической стороной жизни населения: с ночлегом, питанием, школой, ремеслом, производством. За немецкие города я болел душой как за произведения искусства — так, как все культурные русские люди болели когда-то душой за великое творение Репина[13], исполосованное ножом фанатика-безумца.

В конце ноября 1944 года появился в лагере новый комендант полковник фон Гоувальд. Оказалось, что тот, кого мы раньше считали комендантом, майор фон Ибах, состоял в действительности лишь заместителем коменданта. Он сохранил свое место и теперь.

На утреннем аппеле новый начальник лагеря, приземистый военный с невыразительным, плоским лицом и с выпяченным брюшком, представился интернированным, обратившись к ним с речью.

— Ваша судьба находится в ваших руках, — торжественно провозгласил он, покачиваясь и притопывая свеженачищенным сапогом в такт своим словам. — Все зависит от вашего поведения. Может быть, чего-нибудь и не хватает в лагере, но с лишениями нужно мириться. Сейчас война, и от лишений страдает весь немецкий народ. Я сам четыре года провел в плену (в каком именно плену — не было сказано) и знаю ваши нужды. Все, что возможно, будет для вас сделано. Но только необходимо неукоснительное исполнение всех распоряжений начальства. За неисполнение распоряжений я буду строго наказывать, вплоть до применения…

Тут я прерву на минуту изложение. Дело в том, что толстобрюхенький, приземистый комендант, которого скоро прозвали Котом, говорил, конечно, по-немецки, а переводил его речь Гельм, официальный переводчик, не вполне владевший русским языком. И конец «гуманной» речи немецкого барона мы услыхали в следующей редакции:

— За неисполнение распоряжений я буду строго наказывать, вплоть до применения смертельной (вместо смертной) казни!

Переводчик даже побледнел, выговаривая эти страшные слова. А нам хотелось улыбаться.

Великодушное обещание «смертельной казни» ничем не было обосновано. Никакого бунта против нового коменданта никто пока не подымал. Комендант был, кажется, упоен широтой своих полномочий, которой ему хотелось похвастаться.

«Дурак!» — был общий приговор о коменданте после его первой речи. И скоро суждение это подтвердилось.

В январе месяце 1945 года доставлено было в лагерь два вагона брюквы. На разгрузку их комендант распорядился поставить все здоровое население лагеря, всех поголовно интернированных. Картина получилась комическая. Брюкву надо было перегрузить в погреб, 150–200 интернированных (и я в том числе) получали из огромной кучи по одной головке брюквы и выстраивались затем в длинную очередь перед погребом, чтобы сдать брюкву укладчикам. Очередь понемногу вступала в погреб, спускалась по узкой, скользкой лестнице вниз и вручала свой груз работающим на дне погреба. Тут были и капитаны, и профессора, и матросы, и русские, и евреи, и все вообще интернированные. Встречались, расходились, медленно продвигались вперед, иногда приостанавливались и с улыбкой, а иногда и чертыхаясь, смотрели друг на друга, понимая, что «камедь ломают» в угоду Коту. Молодежь начала издалека покидывать брюквы на руки принимающим, разбито было стекло в окне, настала полная дезорганизация… Всего этого можно было бы избежать, назначивши разгрузочную бригаду человек в десять-двадцать, и та же работа отняла бы не больше, если не меньше, времени.

Коту захотелось еще, однако, проверить, не воруют ли интернированные брюкву. Предписан был поголовный обыск работавших. У трех изголодавшихся заключенных нашли по головке брюквы…

Через несколько дней ретивый барон лично обыскал вернувшуюся из города группу «молочников». Обнаружил и конфисковал краски и четыре килограмма хлеба, вырученные при обмене на изготовленные интернированными детские игрушки.

Скоро отдан был также приказ часовым, охранявшим окна коридора, выходящие на двор: в случае, если кто-нибудь откроет окно, стрелять без предупреждения. Интернированным было формально сообщено об этом приказе.

От такого начальника лагеря ждать ничего доброго, конечно, не приходилось, хотя он, по его словам, и «понимал наши нужды».

Помнится, с конца января 1945 года ясно обнаружился общий неуспех немцев и, в частности, неуспех на нашем фронте. Отпали Верхняя Силезия и Восточная Пруссия. Немецкие войска быстрым маршем удирали из Советского Союза. Англо-американцы занимали один за другим западные города. Бомбардировка баварских населенных пунктов становилась все ожесточеннее. Фронт надвигался на Вюльцбург. Немецкие газеты уговаривали население «не делать паники».

Обезьяноподобный «банкир» провозглашал уже в феврале месяце:

— Если через неделю война не кончится, то я, выйдя на волю, уплачиваю тому, кто со мной не согласен, тысячу марок. А если окончится, то… то я получаю немедленно пайку хлеба!..

В спор с «банкиром» никто не вступал, но самоуверенные пророчества его все же ласкали втайне сердца интернированных.

Приблизительно тогда же, то есть с конца января или с февраля месяца, неожиданно улучшилось питание интернированных: увеличены были порции хлеба, картофеля, приобретены были две тушки убитых при бомбардировке коров и скормлены интернированным, несколько раз, в виде приятного сюрприза, подавалась невиданная до того овсяная каша. Однажды вдруг, ни с того ни с сего, розданы были интернированным… теплые зимние наушники!..

Подготовлялся «поход». Выяснилось, что склады не удастся вывезти, — стало быть, они при отступлении должны достаться врагу. Решено было поэтому немного подкрепить интернированных к предстоящим им новым испытаниям.

С начала мая рабочих перестали посылать в город. Все интернированные целый день проводили в лагере. «Молочники» и другие случайные информаторы рассказывали, что в Вайсенбурге паника: ожидают прихода врага. Война кончалась.

* * *
— Приближение фронта. — Эвакуация лагеря на юг, за Дунай, откуда Гитлер собирался оказать «последнее сопротивление». — Пешим строем, колонной в несколько сот человек, на юг Германии. — Трагедия в деревне Рупперсбах, вызванная ретивым бароном-комендантом. — Залп по толпе интернированных: один убит, другой ранен. — Немецкая армия, обгоняя нас, бежит. — Прохождение через баварский город Айхштетт. — Остановка в деревне Мекенлоэ. — Приют на сеновале в риге для всех интернированных. — Бегство немецкой охраны. — Разыгравшееся на наших глазах сражение у Мекенлоэ. — Опасная ночь. — Фронт перевалил через наши головы. — Приход американцев. — Всеобщее ликование. — Размещение по квартирам местных жителей. — В гостях у пастора Штиха. — Нападение бродячих немецких отрядов на отдельных людей и на группы путников.


В субботу, 21 апреля 1945 года, с утра нам было объявлено, что лагерь эвакуируется, и предложено приготовиться к выступлению пешком в тот же день. Из вещей разрешалось каждому брать с собою не более 30 килограммов, а остальное следовало упаковать и оставить на хранение в кладовой лагеря. Для транспорта багажа обещаны были три-четыре подводы, которые должны были сопровождать колонну интернированных.

Начались лихорадочно-поспешные сборы. Я взял с собою два небольших чемоданчика: в один, размерами побольше, уложил главным образом белье, в другой, совсем маленький, — рукописи. Белье я решил сдать на подводу, а рукописи нести самому. «Богачи» горевали, что не могут захватить с собой всю накопленную картошку. Бывший учитель украинец Букато, друживший с «профессорами», пришел в нашу комнату, чтобы распить с товарищами заработанную в городе и принадлежавшую ему бутылку красного вина. Достался глоток и мне.

Часть интернированных, больных и стариков, в том числе профессор Вейнберг, оставалась в замке. Простился с ними.

В 7 часов вечера всех собравшихся в поход выстроили во дворе, на плаце. Но внезапно разразился ливень. Мы вернулись часа на полтора в замок. За это время удалось немного полежать и набраться сил к походу. Потом снова выстроились на дворе. Начался подсчет собравшихся в дорогу. Фельдфебель и унтера все сбивались в счете. Наконец за дело взялся заместитель коменданта майор фон Ибах, который твердо установил, что в путешествие отправляется 349 интернированных.

В 10 часов вечера длинной колонной, построенной по четыре человека в ряд, мы вышли за ворота крепости.

— С богом! — произнес. Изюмов.

— С богом! — повторил за ним и атеист Стойлов.

Стояла чрезвычайно ранняя весна. Все кругом зеленело. Отрадно было покинуть опостылевший замок и очутиться среди природы.

Взяли направление на город Айхштетт. Однако никто не знал, является ли Айхштетт конечным пунктом нашего путешествия или нет. Говорили только, что в Айхштетте имеется старый монастырь, в огромных зданиях которого найдется достаточно места, чтобы разместиться всем интернированным. Но позже мы узнали, что приказано было все население и нашего лагеря для интернированных, и многочисленных концентрационных лагерей отвести за Дунай, откуда Гитлер собирался оказать врагам «последнее сопротивление». Нас вели в город Ингольштадт на Дунае.

Любопытно, конечно, представить себе, какое положение заняли бы при ставке главнокомандующего немецкой армии сосредоточенные за Дунаем обитатели лагерей. Вернее всего, что все они были бы уничтожены гитлеровцами.

Комендант фон Гоувальд уехал вперед машиной. Нас сопровождали фон Ибах, три офицера, подчиненных коменданту, фельдфебель Вельфель и отряд солдат,который редкой цепью окружал всю колонну.

Впереди шли старики: Богдаша, похожий одновременно на Троцкого и на Ганди, певец Яров, Бродский и другие. За ними следовали тоже немолодые «профессора», капитаны и затем все остальные. Так как старики особой быстроходностью не отличались, то и вся колонна подвигалась вперед медленно, не спеша.

На расстоянии приблизительно одного километра шла за нами выведенная в тот же вечер из Вюльцбурга колонна из 140 человек советских офицеров.

Скоро стемнело. Мы перевалили через горы, миновали хвойные леса. На светлом небе засияла яркая луна, и нам нельзя было пожаловаться на отсутствие красоты в пейзаже.

По дороге попадались обломки разбитых бомбами автомобилей, полуразрушенных зданий. За нами слышна была сильная канонада, пылало зарево: подвергались бомбардировке и горели, очевидно, Вайсенбург и Эллинген. Возможно, что англо-американцами был уже занят замок Вюльцбург. Война гналась за нами по пятам.

С короткими перерывами на отдых мы шли всю ночь и только в 6 часов утра 22 апреля достигли селения Рупперсбах, лежащего в 18 километрах от Вюльцбурга. Погода неожиданно по-весеннему изменилась: подул холодный ветер и повалил снег. Между тем, вопреки нашим предположениям, в Рупперсбахе не оказалось никакого приготовленного для нас помещения. Мы расположились на деревенской площади, причем кто стоял, кто присел где-нибудь на завалинку или облокотился на низкий заборчик. Фон Ибах и Вельфель суетятся, кого-то и что-то ищут, а мы ждем. Усилившийся резкий ветер жжет нам уши и щеки, легкие пальто и шинели не хранят от мороза. Начинается замерзание.

Против меня оказался на некотором расстоянии гражданин Ковган, бывший шофер советского посольства в Праге. Наши глаза встретились. Ковган издалека покачивал головой, как бы выражая мне сочувствие и в то же время признавая безнадежность общего нашего положения. Если бы я был духовнее, я бы увидал ангела смерти, стоящего у него за плечами.

Только через час найдены были помещения и для интернированных, и для офицеров. Я, Изюмов, Стойлов и десятка два других интернированных оказались в одном из классов рупперсбахской школы. Тут мы ночевали на соломе, разостланной на полу. Помню, как старый и дряблый Стойлов, лежа рядом со мной, блаженно и почти истерически хихикал: над нами была крыша, тело согревалось на соломе.

«Не знаю, что будет завтра, а сегодня живем!» — читал я на его старческой, сморщенной физиономии со щелочками счастливых, смеющихся глаз.

Проснувшись утром, узнали, что ни в Вайсенбург, ни в Вюльцбург пробраться уже нельзя: они заняты англо-американцами. После импровизированного обеда, для которого с трудом было найдено и приобретено в деревне потребное количество картофеля и мяса, выступили в дальнейший поход. Тут произошел трагический эпизод.

Когда колонна наша была уже построена, распространился слух, что лошадей для подвод больше не дадут и что чемоданы интернированных, сваленные в одном из рупперсбахских сараев, останутся на неопределенное время в Рупперсбахе. Конечно, это значило, что чемоданов своих интернированные уже никогда не увидят. Так как колонна еще стояла, то группа интернированных человек в 20, в том числе и я, с разрешения конвойного, поспешила за вещами. Сарай, где хранились вещи, находился не более чем в 25–30 шагах от построенной по-походному колонны. Глядя на нас, все остальные товарищи решили, что, очевидно, и им тоже надо отправляться за чемоданами. Покинув ряды, они беспорядочной толпой побежали к сараю.

Раздалась команда:

— Стой!

Ее либо не расслышали, либо не послушались.

Тогда бессердечный Кот, комендант фон Гоувальд, ночевавший, кажется, у пастора и в роковую минуту оказавшийся на своем посту, приказал стрелять: «Tod schiessen», то есть стрелять «насмерть».

Как рассказывали после товарищи, одни из конвойных заколебались, но другие выстрелили. В результате выстрелов пражанин Ковган, который вчера только при морозном ветре сочувственно кивал мне головой, был убит наповал, а молодой матрос Загладимов ранен в плечо. Кот доказал-таки свои широкие полномочия и добился применения огнестрельного оружия, — применения, о котором он, кажется, давно мечтал и в котором не было никакой решительно необходимости: интернированные отнюдь не бунтовали.

Тело Ковгана было тотчас унесено. Похороны его поручены были рупперсбахскому пастору, а раненого Загладимова после перевязки поместили на одном из возов, поверх чемоданов: лошади все-таки нашлись, так что и я шел дальше, неся только один меньший чемодан с рукописями.

Конечно, в этом неожиданном обстреле толпы интернированных каждый из них легко мог оказаться на месте бедного Ковгана, четыре года ждавшего свободы и неожиданно погибшего, едва переступив порог крепости.

Идем дальше по чудной горной дороге, среди прелестного баварского пейзажа. Вдруг раздается и все приближается знакомый гул грандиозной воздушной эскадрильи. Это, конечно, англо-американцы. Начальство забеспокоилось. Интернированным наскоро внушали, что при обстреле следует рассыпаться по сторонам дороги, в пяти-десяти шагах от нее.

Эскадрилья показалась из-за горизонта, проплыла над нашими головами, но бомбежки не открывала.

— У нее другое задание! — бормотали сопровождавшие нас немцы.

Действительно, десятка два боевых самолетов скрылось, не причинивши участникам похода никакого вреда: руководство эскадрильи, по-видимому, поняло, что медленно двигающаяся по шоссе под охраной солдат лента старых и молодых людей, одетых в штатское, не представляет для него подходящей цели.

Война, однако, не отставала от нас. Давно уже обгоняли нас военные машины, грузовые и легковые, переполненные солдатами и офицерами. Сначала мы не обращали на них особого внимания, пока не заметили, что все они несутся в одном направлении: с фронта назад, — и пока не поняли, что перед нами происходит немецкое отступление.

Машин становилось все больше и больше. Отступали артиллеристы, танки, Красный Крест. Вперемежку с машинами подвигались в полном беспорядке пехотные части. Вот отряд молодежи: мальчики-эсэсовцы по 16–17 лет, в защитных серо-зелено-пятнистых плащах, спешат на запад, не соблюдая строя, из последних сил, бледные, усталые, грязные… Куда только весь гонор эсэсовский девался!..

Вельфель и солдаты оттесняют нашу колонну к сторонке, уговаривая быть осторожными и не раздражать эсэсовцев, от которых можно ожидать любых эксцессов. Бегущие «герои» хмуро поглядывают на интернированных. «Можно было бы, конечно, и выстрелить в эту сволочь, — думали они, наверное, — но, жаль, всех сразу не убьешь!..»

Но вот и Айхштетт. Город расположен в красивой горной местности. Но мы миновали его и с трудом дошли до первого селения. Майор фон Ибах опередил наше шествие на велосипеде и сговорился с крестьянами, владельцами риг. Он, должно быть, и сам сознавал весь трагизм нашего положения — положения сотен людей, лишенных крова и даже какой-то определенной цели в своем нелепом странствии по полям и горам, — и, по свойственной порядочности, старался хоть как-нибудь и хоть на какой-то срок нас «устроить».

Картина усталых людей, в полной темноте зарывающихся в горы сена, сталкивающихся, спорящих о местах и переругивающихся, выглядела своего рода Дантовым адом. Курить, конечно, было строжайше запрещено. Ночью ожидались англо-американские бомбежки, и многие из интернированных сознательно располагались поближе к воротам: в самом деле, упади хоть одна бомба в ригу, костер получился бы ужасный.

На другой день все с грехом пополам и с большим опозданием позавтракали. С трудом нашли картошку, частично похитив и растаскав ее с воза и из кладовой хозяина риги. На зеленом дворе, примыкавшем к риге, развели костры, сложили печурки из попавшихся под руки кирпичей, подогревали таганы.

Скоро стало известно, что заместитель коменданта решил прекратить дальнейшее продвижение на юг и оставить интернированных там, где они расположились, причем снабжение продовольствием всех русских возложено было им на бюргермейстера селения. Тут, кстати сказать, узнали мы и название этого селения: Мекенлоэ.

В тот же день фон Ибах, двое из офицеров, фельдфебель Вельфель и солдаты покинули интернированных. Остался при них только третий из офицеров, тишайший и смиреннейший Нонненмахер, в обязанность которого входило сдать наш лагерь наступающим американцам. Комендант фон Гоувальд давно уже смылся куда-то в тыл. (Через несколько дней мы узнали, что он будто бы был пойман и «должен предстать перед судом».) Фон Ибаху была выражена благодарность за гуманное отношение к интернированным.

Все застрявшие в Мекенлоэ ликовали: Вюльцбург кончился!

У нас установился своеобразный режим: поля, леса вокруг, легкий заборчик, охватывающий наш двор, нет ни проволок, ни валов, ни бастионов, отсутствуют какие бы то ни было часовые, кроме собственных, назначенных из среды молодежи. В обязанности наших — не сказать часовых, а дежурных, — входило, между прочим, наблюдать, чтобы все удалялись со двора в ригу, когда начинался англо-американский налет; англо-американцы могли и не разобраться в том, что за публика расположилась в Мекенлоэ. Провизия для обеда доставлялась из деревни.

Главой лагеря был избран моряк капитан М. И. Богданов, серьезный, честный, когда нужно — по-товарищески гуманный, а в иных случаях — волевой, твердой руки человек.

В ночь на 25 апреля вокруг нас происходило большое движение войск: пехоты, танков, артиллерии. Раздавалась канонада. Прибежавшие откуда-то эсэсовцы забрали у нашего хозяина солому и устроились на ночлег в сарае рядом.

Утром 25-го канонада продолжалась. К обеду она усилилась. Показались аэропланы, и, к нашему удивлению, по ним началась пальба из деревни. Палил пулемет. Тут же, на окраине Мекенлоэ, — действовала машина со снарядами или танковыми кулаками. Вот бежит и прячется в лесу цепь отступающих немецких солдат. Брошенная ими машина продолжает автоматически действовать: снаряд взрывался за снарядом, в течение двух или трех часов. От нашего двора хорошо была видна дорога, по которой третьего дня мы пришли в деревню, и весь бой за Мекенлоэ, разыгравшийся теперь на этой дороге, хорошо был нам виден. То и дело показывались новые танки и пушки, палившие в сторону неприятеля. Выстрелы и взрывы, сопровождающиеся клубами дыма, продолжались до вечера. В сражении участвовали и немецкие женщины, одетые в серое: мы видели, как они мелькали между деревьями.

У нас заготовлено было три белых флага, которые предполагалось разостлать на земле после отступления немецких войск, но пока сделать этого было нельзя по той простой причине, что Мекенлоэ продолжало еще оказывать сопротивление: в нем отсиживался немецкий отряд, действовали зенитные орудия. Одно такое орудие палило шагах в 50 от нашего стана. Иногда «неприятельские» красноносые боевые самолеты-штурмовики, «суперы», пролетали низко над ригой.

Говорили, что англо-американцы находились в 9 и в 4 километрах от нас, в двух пунктах.

Вторая ночь не обещала ничего доброго. Все интернированные, исполняя приказ уполномоченного, давно уже укрылись в риге, и на ночь ворота риги были закрыты, а около них поставлен караул. Так как ясно было, что в случае бомбежки рига-то и стала бы самым опасным местом, то некоторые из наиболее сообразительных интернированных устроились снаружи, в канавах, вдоль заборчика, окружающего двор. Там, между прочим, укрылся и А. Ф. Изюмов.

Я остался в риге, не строя себе никаких иллюзий насчет нашей общей «безопасности». Вот какую крепко забытую мною запись нахожу сейчас в своем дорожном дневничке за 25 апреля 1945 года:

«…Ночь была опасна, а сегодняшняя ночь будет еще опаснее, идет к кризису, у нас готовят лазарет для раненых. Может быть, умру и я, как Ковган, от пули-дуры. Тогда: Анечка, Танечка милая, Оленька золотая, прощайте! Все вы живете в моем сердце, навечно, и за гробом. Крепко вас обнимаю, любимые! Живите дружно, в любви, помогая друг другу! Храни вас Господь Бог! Ваш горячо любящий вас муж и отец В…»

Ночью пролетали над нами аэропланы, но бомбежки не было.

Проснулся я часов в 5 утра. Вдали било тяжелое орудие — будто бы по Ингольштадту, куда мы направлялись. Узнал также, что части 3-й американской армии генерала Паттона находятся в двух километрах от Мекенлоэ. Участь деревни была решена. При въезде в Мекенлоэ наши люди вывесили надпись: «At this point 318 Soviet internees and 146 Soviet officers to be turned over»[14].

318, а не 323 советских гражданина, потому что 5 молодых матросов бежало навстречу наступающему «неприятелю».

Часов в 9 утра началась опять в разных местах орудийная пальба. Над нами низко пролетали немецкие самолеты-тихоходы, якобы подбиравшие на полях раненых.

В 11 часов утра капитан Богданов устроил аппель и обратился с речью к согражданам: дисциплина падает, товарищи отлучаются в деревню, самостоятельно добывают припасы, торгуют. Это недопустимо. Надо подтянуться и поддержать честь граждан СССР.

— Нарушителей правил добропорядочного и честного поведения буду жестоко наказывать!

Речь, рассчитанная, конечно, главным образом на молодежь, произвела надлежащее впечатление.

В 12 часов дня начался воздушный бой как раз над нашей ригой.

50 англо-американских боевых самолетов летели с севера на юг, на Ингольштадт. Тотчас снизу, из деревни, забили зенитки, а сверху накинулись на эскадрилью немецкие истребители. Засуетились и англо-американские истребители, и началась перепалка.

С кучкою русских я наблюдал за тем, что делалось в небесах, прячась у ворот в ригу. Гляжу: один англо-американский бомбомет выбросил сноп пламени с хвоста и, горя, пошел вниз, за лес. Вслед за тем вся эскадрилья в количестве оставшихся невредимыми 49 самолетов описала большой круг и вернулась на север. Замолкли и зенитки.

Но… песенка Мекенлоэ была уже спета. Немцы отступили. В 14.30 появился белый флаг на шпиле деревенской церкви. Белый флаг был распростерт и на стоге соломы, возвышавшемся на нашем дворе. Стало известно, что к селению приближаются американские танки. Навстречу им вышла делегация во главе с бюргермейстером Мекенлоэ. В состав делегации вошли тт. Богданов и Аронович (актер) — от бывших интернированных.

Все население лагеря высыпало на улицу. И вот, наконец, долгожданная торжественная минута полного освобождения наступила. Почти вплотную к воротам нашего лагеря подходит и останавливается американская машина с пулеметами. С своего места подымается красивый молодой лейтенант, оказавшийся, как мы тут же узнали, итальянцем Иосифом Шарлем Паганелли. К нему бегут со всех сторон с приветственными криками, окружают, жмут ему руку освобожденные интернированные, некоторые даже в слезах, целуют его — и он всем с милой улыбкой отвечает поклонами и отдачей чести.

Подходит другая машина — и ее также все бурно приветствуют.

Американцы вытаскивают и раздаривают папиросы — их рвут не для курения, а на память. У Паганелли просят автографы, и он безотказно выставляет свою фамилию на бесчисленных протягиваемых к нему листках бумаги, книгах для чтения, записных книжках. Наконец его вытаскивают из машины и качают…

Один гигантского роста смуглый американский солдат подымает брошенное немецким солдатом-караульным ружье и со страшной силой ломает его о колено. Все восторженно ревут: «Долой войну!»… Осколки ружья разбирают на память. Один осколок храню и я до сих пор…

Вот ведут наших «мослов», то есть караульных солдат, уже арестованных. Среди них попадаются ненавистные бывшим интернированным физиономии. Всего набралось их человек 20–30. Идут по двое. А конвоируют их вооруженные ружьями… два советских офицера из состава вюльцбургских военнопленных. От радости русские начали этому шествию бурно аплодировать, но другие, более благоразумные товарищи их остановили.

Тут впервые я узнал, что все так строго охранявшиеся в Вюльцбурге советские офицеры тоже свободны. Через минуту я встречал их уже толпами, группами. И тоже — улыбаются, радуются, обнимают, целуют, благодарят за помощь (хлеб).

— Я не помогал, — говорю я. — Я так же сидел взаперти, как и вы.

— Ну, все же… Вы наши спасители!..

Юноша летчик с милым, обветренным, бледным лицом и женственными манерами, в сдвинутой на затылок меховой шапке и с мохнатыми меховыми голенищами сапог, принимает со всех сторон приветствия с тихой, светлой улыбкой, как принц, точно изнемогая от счастья.

Один довольно бесцеремонный американец из третьей подошедшей к нашему лагерю машины вдруг обращается к юноше-«принцу» с вопросом:

— Не хотите ли поменяться со мной шапками?

— Пожалуйста!

И молодой человек охотно протягивает американцу свою прекрасную пушистую и теплую меховую шапку, а тот отдает ему свою, гораздо худшего качества и без меховой подкладки. Не хочется обвинять американского солдата в стремлении сделать «бизнес». Хочется верить, что оба обменялись шапками только «на память о встрече».

Другой юноша-офицер, худой, высокий, с дикими, восторженными глазами, видимо, обалдевший от счастья, жадно хватает всех встречных, обнимает и целует.

На крыльце ратуши стоит бюргермейстер, с белым флагом в руках. Кругом толпятся девушки, дети, русские и украинцы. Это из числа насильно перемещенных, то есть захваченных и увезенных немцами в Германию как рабочая сила.

Один русский паренек обращается к девушке:

— Смотри, Феня, теперь не работай больше!

— А кто же за меня будет работать?

— Хозяйка!

— Как бы не так!..

— Ну да, теперь ты будешь хозяйкой, а она работницей.

— Ха-ха-ха! Нет, я не хочу немцам приказывать, я хочу, чтобы меня отправили домой.

Осмотрел я в тот день и ригу, в которой помещались офицеры. Там не было сена. Стояли столы, скамьи. Все офицеры, которых я встретил под крышей их временного убежища, были исключительно любезны.

Впервые пользуясь полной свободой, я скоро ушел за деревню в поле и присел на траву на маленьком холмике, под двумя сосенками. В направлении на юг, куда ушли немецкие войска, простиралась широкая равнина. Откуда-то издалека, из-за края этой равнины, долетали звуки пальбы. Там, вероятно, шли еще бои. А тут, вокруг идиллического Мекенлоэ, с его колоколенкой, увенчанной луковичной главкой, было все безмятежно и тихо.

Я был один, без какого бы то ни было сопровождения со стороны «силы, меня стерегущей». Был действительно свободен. Сознание свободы только понемногу овладевало душой, развязывало, распутывало ее силы и ставило человека на новую почву. Какая радость! Какое счастье!.. Я глубоко дышал, наслаждался трогательной, теплой красотой скромной природы и вновь чувствовал глубокую, неразрывную связь с нею и со всем миром.

Но что это делается там, в начале необъятной равнины? К тяжелому военному ящику на колесах, стоявшему в поле, спешно подбегают со стороны трех-четырех дворов так называемого Малого Мекенлоэ два-три человека. Некоторое время они возятся с чем-то у ящика, а затем стремглав бегут прочь. Ящик же начинает палить: взрыв за взрывом раздается вместе с блистающими вспышками пламени над ящиком, в тихом поле. Ага, враг еще не совсем покинул Мекенлоэ! Его приспешники, по-видимому, решили уничтожить запасной ящик с гранатами, чтобы он не достался вступившему в Мекенлоэ противнику.

Возвратившись в деревню, присутствую при опросе ее мужского населения лейтенантом Паганелли. Все мужчины, не исключая пастора, выстроились в длинную линию перед зданием ратуши. Паганелли подходил к каждому, начиная с первого правофлангового, и спрашивал, чем он занимается и не служит ли в войсках. Меня поразили доверчивость и снисходительность американца. Отпустив после минутного разговора пастора, он таким же порядком отпустил всех одетых в гражданское платье мужчин, хотя бы и молодых и вполне здоровых. Особенно странным, с военной точки зрения, показалось мне освобождение здорового, высокого и крепкого молодого мужчины, годившегося по своему сложению в гвардию и… может быть, состоявшего в гвардии.

— Вы чем занимаетесь?

— Служу на текстильной фабрике, гостил у родственников.

— Можете идти!

Подозрительный «штатский» облегченно вздыхает и тотчас скрывается в толпе.

Этот момент проявления полного равнодушия к врагу я много раз потом отмечал в своей памяти. Не было ли с самого начала дано соответствующее «указание» сверху о том, как надо относиться к немцам, служившим и не служившим в войсках? Уж, наверное, изящный Паганелли действовал не за свой страх и риск!..

Задержано было только несколько молодых раненых солдат в форме.

К вечеру появилась машина с радиопередачей. Из французского и польского радио мы узнали военные новости: бой в Берлине, крах итальянского фронта, немецкая армия в трех местах перешла Дунай.

Ночевали опять в риге, которая вечером была обстреляна, — на этот раз немецкими боевыми самолетами, вооруженными пулеметами. Наутро мы нашли следы множества пуль на стенах риги. Однако никто из людей не пострадал.

С 27 апреля управление в деревне перешло в руки советского коменданта полковника Ермакова, назначенного или избранного, должно быть, руководящей группой офицеров и моряков. У входа в комендатуру появился красный советский флаг с серпом и молотом. Деревня Мекенлоэ оказалась «оккупированной» Советской властью.

В тот же день все офицеры и бывшие интернированные покинули свои временные убежища в ригах и размещены были по квартирам у местных жителей. Небольшая группа, состоявшая из меня, Изюмова, Стойлова, Гилкина и украинца Букато, помещена была в двух маленьких комнатках в старинном домике пастора Георга Штиха, тихого пожилого человека, который принял нас приветливо и гостеприимно. Странно было впервые после долгого периода очутиться в обстановке культурного дома и вечером ужинать в «настоящей» столовой.

Пастор отрекомендовался противником Гитлера. По его словам, он был уверен, что если бы нацисты победили, то церковь в Германии была бы разгромлена.

— Наци говорили, — рассказывал пастор, — что если они погибают, так пусть все гибнет!..

Он перечислял нам немецких епископов и архиепископов, выступавших против нацизма. Среди них был и архиепископ айхштеттский, — очень, по его словам, выдающаяся личность в Германии.

Пастор сознавал также, что иначе, хуже представлял себе русских. По его наблюдению, русские матросы и офицеры вели себя очень скромно.

— Это отнюдь не были те люди, о которых нам твердили, что у них и образа-то человеческого нет. Американские солдаты держали и держат себя гораздо более распущенно.

В пасторской библиотеке оказался ряд книг по искусству (например, 6-томное издание «Всеобщей истории искусства» д-ра А. Альберта Куна) и по истории местного края, с интересными сведениями из прошлого Вюльцбурга, Вайсенбурга, Айхштетта, и я усердно штудировал эти книги в течение тех 10 дней, что мы пробыли в Мекенлоэ. С группой матросов я даже посетил в воскресный день старинную церковь с интересной деревянной скульптурой над алтарем, созданной в 1700 году и изображавшей коронование девы Марии. Товарищи матросы с любопытством следили за богослужением и держали себя в церкви крайне сдержанно и даже боязливо.

Между прочим, прежде чем войти в церковь, спрашивали, когда надо снимать шапки: уже при входе на церковный двор или только при вступлении в самый храм. Эта деликатность людей, в других условиях сильных, боевых и решительных, умилила меня.

По деревне из типично немецких деревенских домиков раздавалась и в эти дни веселая хоровая русская песня. На площади кучка дежурных русских, рассевшись в кружок, занималась чисткой картошки для общественного стола. В этой работе время от времени принимали участие и мы со «стариками»-пражанами.

Много рассказывалось о скрывающихся в лесах нацистах и о нападениях их на отлучавшихся далеко из дома и из деревни русских. Во избежание набегов бродячих нацистских отрядов на деревню при входе в нее с разных сторон попарно расставлены были вооруженные винтовками советские постовые.

Часто приходили в Мекенлоэ из окружающих лесов бежавшие ранее из лагерей и скрывавшиеся одичалые и голодные русские. Их принимали и зачисляли на довольствие, которое, кстати сказать, организовано было вполне прилично, тем более что к картофелю, мясу, яйцам, хлебу и молоку, доставлявшимся крестьянами Мекенлоэ и окрестных деревень, присоединились еще продукты, получавшиеся от американцев: консервы супов, мяса, гороха, прекрасно пропеченные бисквиты.

Помянуть ли? В аккуратных жестяных банках американского происхождения мы получали также ряд абсолютно не нужных нам вещей, как, например: жевательную резинку, спички, при зажигании разгоняющие отсутствующих в Германии москитов (!), пилюли, обезвреживающие сырую болотную воду, и т. п. Находили мы также в американских жестянках: по одной (только по одной!) мятной лепешке, или по полторы (именно по полторы!) папироски, или …по пачке клозетовой бумаги. Ну, что ж, хоть настроение подымали и веселили столь щедрые «подарки»!..

В один прекрасный день прошло через Мекенлоэ несколько десятков французов с национальным флагом. Все это были схваченные и изгнанные в концентрационные лагеря сторонники Сопротивления, давно уже пробиравшиеся всеми средствами домой. Через два-три дня стало известно, что после того, как французская колонна покинула Мекенлоэ, на нее напала в лесу бродячая банда нацистов, двоих французов убила и снова скрылась в неизвестном направлении.

По радио слушали мы военные и политические новости. Так, именно в Мекенлоэ мы узнали о гибели Гитлера, о повешении в Милане Муссолини и 17 ближайших его соратников, об аресте Хорти, о боях в Мюнхене, Праге, о падении Любека, Киля.

Получены были также известия из Вюльцбурга. Все больные, оставшиеся в замке, переведены были в городскую больницу в Вайсенбурге. Но в критический момент, перед сдачей Вюльцбурга американцам, в замок ворвались четыре офицера-эсэсовца (среди них были майор, лейтенант): они искали «спрятавшихся» русских и, обнаружив в одной комнате стариков-генералов Сотенского и Шевчука, обоих убили. Генералы похоронены были в лесочке, налево от входа в замок. Оставленный интернированными в кладовой замка багаж был немцами вскрыт и разграблен. Содержатель столовой для рабочих в городе Вайсенбурге Асман, отвратительно кормивший русских и наживавшийся за счет их голодания, пытался покончить с собой, перерезав жилы, но был спасен и потом просил американцев арестовать его: «Иначе русские меня разорвут!» Американцы поставили часового у дома Асмана.

Но, кажется, напрасны были страхи и этого, и прочих немецких асманов: никому-то русские, пережившие столько лишений, насилия, издевательств, не мстили и не отомстили после своего освобождения из лагеря! Даже в случае с Климом, одним из самых жестоких и тупых «мослов» — караульных в Вюльцбурге, которого американцы, узнав о его проделках, тут же хотели пристрелить; русские вступились за немца и отстояли ему жизнь. Широкая и великодушная русская душа оправдала себя.

Праздник 1 Мая отмечен был в Мекенлоэ торжественным митингом, состоявшимся на площадке между пасторским домом и церковью. Кругом, где можно, развешены были красные флаги и плакаты. Собрались все офицеры и все бывшие интернированные. Прослушаны были речи: полковника Денисова, подполковника Левицкого, Ароновича (с приветствием от бывших интернированных). Провозгласили трижды «ура!» в честь СССР, Красной Армии и Сталина.

Как ни благополучно жилось в Мекенлоэ, надо было, однако, трогаться дальше, пробираться домой. Огромное большинство советских граждан, собравшихся в Мекенлоэ, направлялось в СССР. Наша маленькая пражская группа, состоявшая из меня, Стойлова, Изюмова и Гилкина, решила сначала пробраться к семьям и к месту постоянного жительства за границей — в Прагу, в Чехословакию. Нас не смущало, что в Праге согласно сообщениям по радио происходили ожесточенные столкновения между немцами и восставшими чехами. Большинство еврейских граждан СССР намечало путь в Англию, Францию, Польшу: у некоторых там тоже оставались семьи.

1 Мая в десятом часу утра покинули Мекенлоэ все моряки, как матросы, так и капитаны. На пяти грузовых американских машинах они уехали в местечко Рот (близ Нюрнберга), где имелся большой лагерь для военнопленных. Оттуда они предполагали пробраться к морям и возобновить службу в том или ином советском пароходстве.

5 мая расстались с Мекенлоэ советские офицеры. На шести машинах они отправились, если не ошибаюсь, в тот же лагерь для военнопленных в местечке Рот, куда отбыли перед ними моряки.

6 мая выехали и мы, пражане, грузовой машиной в город Ингольштадт на Дунае…


Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Комбатр — командир батареи. По техническим причинам разрядка заменена болдом (Прим. верстальщика)

(обратно)

2

В Русском культурно-историческом музее, кроме директора, сотрудников не было. Были лишь добровольные «помощники», работавшие бесплатно. (Здесь и далее примечания О. Булгаковой-Пономаревой.)

(обратно)

3

Добрый день (нем.).

(обратно)

4

Во дворце чешского миллионера Печека в Праге находилась в годы оккупации Чехословакии (1939–1945) штаб-квартира гестапо.

(обратно)

5

В 1939 году фашисты в первый раз арестовали В. Ф. Булгакова, но через три месяца отпустили.

(обратно)

6

Быстрее, быстрее (нем.).

(обратно)

7

Протекторат Богемии и Моравии (нем.).

(обратно)

8

Возвращение нежелательно (нем.).

(обратно)

9

Профессора Московского университета А. Ф. Изюмов и А. В. Стойлов были высланы в 20-е годы из СССР, в Праге работали в так называемом Русском университете. После войны оба вернулись в Прагу.

(обратно)

10

Спокойной ночи! (нем.).

(обратно)

11

Ее читали молча, не обсуждая и всерьез не принимая (прим. авт.).

(обратно)

12

Юлий Бармат — спекулянт и аферист, составивший себе миллионное состояние на государственных поставках в эпоху обесценения марки в Германии в 1923–1924 гг. Разоблачение афер Бармата скомпрометировало ряд крупных государственных и парламентских деятелей (прим. авт.).

(обратно)

13

Картину «Иван Грозный убивает своего сына».

(обратно)

14

В этом пункте находятся 318 советских граждан и 146 советских офицеров (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • П.ЧЕРНОВ ФРОНТОВЫХ ДОРОГ НЕ ВЫБИРАЮТ
  •   НА ЛЬВОВСКОМ НАПРАВЛЕНИИ
  •   СТАРАЯ СМОЛЕНСКАЯ ДОРОГА
  •   МЫ ОТХОДИМ ПОСЛЕДНИМИ
  •   ГЖАТСКИЕ ВЫСОТЫ
  •   ГОСПИТАЛЬ
  •   У СТЕН МОСКВЫ
  •   В КОНТРНАСТУПЛЕНИИ
  •   НА ЗАПАД!
  •   ПЛАЦДАРМ НА ВИСЛЕ
  •   НА ПОДСТУПАХ К РЕЙХСТАГУ
  •   ПАМЯТЬ
  • Л.МАШТАЛЕР ВОЗДУШНЫЕ РАЗВЕДЧИКИ
  • А.ПЕТРОВ „ЭТО БЫЛО НЕДАВНО, ЭТО БЫЛО ДАВНО“
  •   ЗАЧЕМ Я НАПИСАЛ ЭТУ КНИГУ
  •   ИСПЫТАНИЕ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   СЧАСТЛИВОГО ПУТИ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   ЭПИЛОГ
  • В. БУЛГАКОВ ГОДЫ ВОЙНЫ
  • *** Примечания ***