Люди у океана (fb2)


Настройки текста:



Люди у океана

Постановлением Совета Министров РСФСР писателю Ткаченко Анатолию Сергеевичу за книгу повестей «Люди у океана» присуждена Государственная премия РСФСР имени М. Горького 1986 года

ТИХАЯ ТОНЬ

1

Мать стояла в углу на коленях и молилась — то вскидывала маленькую острую голову к сумеречной, медно-желтой иконе, то вдруг надламывалась в пояснице, падала головой, и слышен был тупой стук лба о пол.

— Пресвятая богородица, матерь божья.

Окна в доме были красные — где-то далеко за сопками занимался закат, и смутные тени от качавшихся во дворе ветвей лиственниц, казалось, медленно колыхали занавески, дымными видениями проплывали по стенам.

Отец пил водку, навалясь грудью на стол, широко расставив локти. Сдвинутая клеенка взбугрила ворох рыбьих костей, отгородила от него бутылку. Стекло розово, нежно светилось в слабых закатных лучах, и отец строго, молитвенно смотрел на белую сургучную головку.

Наська неслышно сбросила тапочки у порога, прошла к деревянной лавке у печи, поставила ведерко с молоком. Было тихо и сонно. Она села на лавку, завернула в фартук мокрые, напухшие руки.

В ведерке опадала пена, сухо лопались пузыри, и сильнее, гуще пахло парным молоком. Мать молилась, отец, кажется, прислушивался к ее горячему шепоту, мутно-красно светились окна, и утробно, по-животному охало и дышало за стенами спокойное море. Наська тоже молилась.

Она знала молитвы, но молилась по-своему, раздумывая и разговаривая с собой. «Чего ты хочешь? — спрашивала она себя и отвечала: — Хочу, чтобы хорошо было всем-всем, и мне тоже. Чтобы шторм не побил пароходы, чтобы отец наловил много рыбы, чтобы бог наконец простил за что-то мать, ее «душу грешную», и помог накопить денег, чтобы американцы не напали на Кубу и не убили Фиделя Кастро, чтобы хромой Иван, мой жених, вылечил ногу, простреленную из ружья… Пусть ему будет хорошо, пусть всем будет хорошо. А себе хочу совсем немножко — чтобы Иван не женился на мне, отказался от меня. Тогда отец перестанет бранить меня и мать».

— Пресвятая богородица… Молись за нас, грешных…

Отец протянул короткую, бугристую руку, схватил за горлышко розовую бутылку, поставил рядом с собой. Бутылка погасла, стала тускло-зеленой, лишь у самого дна остро прыгала розовая искра.

Икона отодвигалась в сумрак угла, растворялась, обращаясь в какой-то невидимый дух, а голова матери то возникала над столом, то исчезала, и тогда горячечный шепот доносился снизу, от темного пола.

Тенью шевельнулся отец, сверкнуло стекло, и звонко, чисто забулькала водка.

Во дворе жалобно, просительно замычала корова. «Хорошо поторговал рыбой», — подумала об отце Наська, встала тихонько, опустив голову, пробралась к двери и вышла на улицу.

Закат чуть краснел на густой темени неба, а из моря желто всходила луна. Блики, качаясь, бежали через встревоженную ширь к берегу, по мокрому песку подступали к самому крыльцу. Море было легким, высоким, мягкий прибой толчками бросал на берег воду и сырой теплый воздух. По мокрой траве, как по воде, Наська побрела к стойлу.

Куры постанывали во сне, цепко схватив лапами нашест; гуси едва приметными белыми комьями лежали в углу, спрятав головы под крылья. Жирно пахло отрубями, зерном, навозом; тяжело взлетали и сонно гудели мухи. Одна ударилась в Наськину голую ногу, упала, зло забилась в навозной жиже.

Корова повернула голову, мигнула большим черным глазом, дохнула молочным паром. Наська бросила ей охапку травы, посыпала солью, и, когда наклонилась, корова лизнула ее в щеку шершавым, как терка, горячим языком, обволокла волосы длинной липкой слюной.

Наська провела рукой по мягкой шее коровы, нащупала около уха репейник, осторожно выдрала его и вышла из стойла. Корова шелестела, похрустывая травой, потревоженные гуси тихо гоготали в своем душном углу, будто спрашивали: «Чего-го, чего-го?»

На заборе висела сеть. Наська потрогала ее — она была влажной, веской, холодно поблескивала кетовой чешуей. «Отец сушит сеть ночью», — подумала Наська и привалилась спиной к забору.

Старые дощатые дома черно горбатились вдоль светлого берега, были пустынные, глухие. Ни огонька, ни звука. Люди уже давно не жили в них, ветер выдул в выбитые окна и отворенные двери запах пищи и вещей, стены стали просто гниющим деревом. Летом полы в комнатах мокры от дождей и туманов, зимой под самые потолки вырастают твердые сугробы, а потом и крыши тонут в ревущей пурге. Особенно сиротливо зимой; летом хоть иногда в домах ночуют охотники и рыбаки.

Когда-то село звалось Алексеево — почти все переселенцы были из волжской деревни Алексеевки и с собой привезли на Сахалин память о родине. Потом, когда дома опустели, веселые ночлежники-охотники назвали их — Заброшенки. Так и прижилось это слово.

Поселок бросили люди. Место здесь трудное — открытое морю, отдаленное. Объединились с соседним колхозом, переселились южнее, в большое село.

Но не все. Вон на окраине, за речкой на взгорке, где растут серые огромные лопухи, вспыхнуло красным, как от бессонницы, глазом окно — это засветили лампу в доме Коржовых, отца и матери Ивана, ее жениха.

Наська вспомнила, как весной привезли Ивана с простреленной ногой, как стонал он в лодке, открыв пересохший рот, а когда подняли его, она увидела — брюки, спина намокли: никто не догадался отлить из лодки воду… Потом, летом, в один пустой дом ударила молния, и он загорелся; горел долго, страшно, черные хлопья пепла сыпались на море.

Наська вздохнула:

— Пресвятая богородица…

В избе затеплили лампу. Наська обернулась к окну. Мать неслышно собирала посуду. Отец спал, привалившись к столу, положив лохматую голову на сложенные крестом руки.

2

По быстрой речке шла на нерест кета. Шла плотно, чернея округлыми спинами, переваливая перекаты, взбивая воду в узких проходах, — рыба была вторым встречным течением таежной речки. Кричали вороны, боком подпрыгивая в воде; коршуны кружились над лиственницами; а на песке, широкие, залитые водой, поблескивали медвежьи следы. Было много других следов — лисьих, барсучьих, колонковых…

Наська шагала по мягкой, выбитой во мху тропинке, размахивая завернутой в платок буханкой горячего хлеба. Она несла хлеб на «тонь у коряги» — так называлось место, где ее отец и отец Ивана ловили кету и жили в шалаше.

Она не торопилась: до обеда далеко, солнце только прошло сквозь лиственницы; перепрыгнув через валежину, она садилась на пенек передохнуть, клала на колени узел, набрасывала сверху конец фартука, чтобы хлеб дольше не стыл, и смотрела в речку. Под обрывом, в мелкую лагуну, густо набилась рыба. Там сочились сквозь чистую гальку родники, и там метала икру кета. Икра была рассыпана по дну, икра плавала, скапливалась в медлительных, будто задумчивых водоворотах, и маленькие рыбешки, широко раскрывая рты, жадно глотали ее. Наська думала. Думала обидчиво, что рыбе, может быть, лучше, чем ей, рыба знает, зачем живет, зачем пробивается через перекаты к лесным ручьям…

Она идет дальше, размахивая узлом. Сверху под ноги ей сыплется желтая лиственничная хвоя, ветки ольховника скользят по голым рукам и оставляют на темной коже белые полоски. За кустами мелькнул свежий рыжий бок лисы, перепуганная сойка чуть не ударилась в Наську, бурундук остро просвистел в траве.

Вот впереди что-то темное медленно проступает сквозь зелень и желтизну. Наська приглядывается и узнает старца, брата Василия. Он идет, опираясь на березовый посох, и черная, молодая борода широко разлетается по голой груди. Он улыбается Наське, его большие, чистые глаза добро, молитвенно щурятся.

Наська одергивает платье, потупляется. От Василия пахнет водкой и рыбой, он говорит хриплым смиренным голосом:

— Хлебушко несем, дух хлебный по тайге пускаем… Хлеб наш насущный…

Василий смеется, кхекая, трогает белой узкой ладонью Наськино плечо:

— Девка в соку, хлеб горячий… Грехи, всюду грехи… — Он медленно ведет рукой по спине Наськи, говорит, озирая кусты: — И в этакой глуши соблазн…

Брат Василий уходит, что-то бормоча, потрескивая сухими ветками под тяжелыми ногами. Он уже побывал на «тони у коряги» и теперь держит путь в Заброшенки, к бабам, проповедовать слово Христово.

Странный человек. Жил в каком-то селе, ходил по таежным тропам, «яко тать в нощи», не страшился зверья и все говорил молитвы. Наська боялась его глаз, его частого тихого шепота. И всегда вспоминала тревожащие, томящие загадочностью слова:

«В миру вы испытываете страх, но утешьтесь, я преодолел мир… Входите тесными вратами, потому как широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими. Но тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их».

Что это? О чем? К какой жизни узка дорога?.. Спрашивать — грех, но Наська не могла себя заставить не спрашивать. Она, конечно, грешница. А брат Василий — святой?.. Почему же он водку пьет? Почему с Валентиной, матерью Ивана?.. Наське сделалось стыдно, она много раз назвала себя грешницей и заторопилась, чтобы отстали от нее нечистые мысли. И чего она выдумывает: ведь и святые в Библии… Какой-то Лот жил со своими дочерьми, Иаков — со служанками. Наверное, святым все можно…

«Тонь у коряги» показалась сразу за плотным ельником, дохнула навстречу Наське едким низким дымком. Запахло рыбой — свежей, соленой, тухлой. Отец и Коржов в высоких, до бедер, резиновых сапогах стояли в воде, пластали кривыми сабельными ножами кету. Руки у них были в крови по самые локти, кровь каплями запеклась на щеках отца, склеила скудную бороденку Коржова, от крови розовела вода и темнел песок. Они работали молча, задыхаясь в жаре, исходя усердием.

Когда-то огромная ель упала с обрыва, сломалась и до половины перегородила речку. В первую же весну лед обломал сучья, содрал кору, но не сдвинул тяжелый ствол. Так и лежит он разбухшей, обросшей илом корягой на пути быстрой воды.

Рыбаки смекнули: место удобное. От конца коряги крепким частоколом перекрыли речку до другого берега. В середине частокола устроили «забойку» — решетчатый садок, с узким, похожим на воронку входом. Рыба скопом набивалась в садок, ее черпали сачком, несли по коряге к берегу, выбрасывали на песок.

Отец и Коржов не видели Наську. Они вспарывали последние осклизлые кетины, икру швыряли в два деревянных корыта, молоки и потроха пускали под ноги, в воду. Над ними дико гудели мухи.

Первым воткнул нож в песок Коржов и, наклонившись, сгорбив тощую спину, принялся брызгать в лицо розовую воду. Он вздыхал, крякал. Когда выпрямился и отер ладонью глаза, увидел Наську. Глаза его заплыли морщинами, бороденка разъехалась от улыбки.

— Здравствуй, Настюшка! — сказал он и начал карабкаться на обрыв к шалашу. Посерев лицом, задохнувшись, он сел на пенек у костра, сизо дымившего головешкой, бросил на угли пучок бересты. — Вот ушицы сварим сейчас…

Отец поднялся грузно, но не запыхавшись, спросил, не глянув на Наську:

— Хлеб принесла?

Наська подала узел.

— Долго ты чего-то… — бормотнул он и приказал. — Неси еду.

Наська влезла в шалаш — воздух здесь был кислый от табака, хлеба, соленой рыбы, — собрала липкие чашки, прихватила тяжелый чугунок с каким-то варевом. Потом вернулась и принесла кринку с кислым молоком, бутылку водки, завернутые в газету стаканы.

— Вот и пообедаем, — весело проговорил Коржов, близоруко помигивая, быстро развертывая стаканы. Он уже забыл, что собирался варить уху, и ловко прислуживал старшинке — так он вежливо называл Наськиного отца.

— Скатерть-самобранка, — жестко, недовольно усмехнулся отец, налил в стаканы водку — себе полный, Коржову полстакана.

— По способности, — хихикнул Коржов и сладко, одним длинным глотком вытянул водку.

В чугунке были куски вареной кеты, под ними — слежавшаяся гречневая каша. Доставали ложками прямо из чугунка. Отец брал крупно и медленно, Коржов — часто и поверху.

Наську не пригласили, и ей стало скучно. Она ворошила прутиком в костре, смотрела, как с бледных углей опадали легкие серые хлопья пепла. Когда снова забулькала водка, она сказала:

— Большой спутник запустили, будто бы с собаками и растениями разными…

Отец выпил, понюхал мякиш теплого хлеба, впервые тяжело и удивленно посмотрел на Наську:

— Опять экспедитор, этот тунгус, приезжал? Я сказал: не вожжаться… Если что… — Он придержал у рта ложку. — Смотри у меня!

— Да не смущается сердце наше… — забормотал Коржов. — Мертвые железа убьют души человеческие. Человеку благость и сытость от земли…

— А еще, — отчаянно сказала Наська, — в Южном[1] телевизоры продают, скоро передачи будут.

Отец треснул ложкой по чугунку — так, что от ободка отвалился черный кружок нагара, и жесткие крупинки каши брызнули в огонь.

Наська отошла к шалашу, на скамейку, врытую двумя столбиками в землю.

Небо как-то незаметно посерело, и солнце теперь проглядывало водянистым нежарким пятном. Понизу, заволакивая кусты мутной моросью, наползал туман. Притихли в чащобе работяги дятлы, отсырела кора деревьев. На море, видно, раскачивался шторм.

Стало зябко. Наська спрятала руки под фартук, поджала ноги. Из шалаша пахло табаком и рыбой; со скатов, выложенных еловыми лапами, осыпались желтые иглы, береста, прикрывавшая вход, жирно залапана руками.

Вспомнила Наська осень прошлого года — еще свежие ветки, белую бересту, мягкую траву в шалаше. Все они: отец, Коржов, Иван и Наська — ловили сачками корюшку, черпали прямо из речки. В обед мужики сильно выпили, сидели, спорили: во сколько сотен обойдется улов, если свезти его в город. Наська влезла в шалаш, как в хвойное облако, легла и задремала от запахов, усталости. В полусне она почувствовала: кто-то жестко обхватил ее грудь, часто и влажно задышал в лицо. Наська открыла глаза, увидела Ивана — его виноватую улыбку, хмельные, налитые тяжестью глаза. Она хотела встать. Иван стиснул ей руки, принялся больно заламывать их, нервно гогоча от стыда, неумелой грубости. Наська остервенело толкнула его, выскочила из шалаша и пустилась по тропинке в лес, к дому. Она бежала, пока не захватило дух и пока гнался за ней Иван. Потом долго сидела под кустом стланика, злая и одинокая.

Отец выскреб ложкой кашу в чугунке, сказал так, чтобы Наська догадалась:

— Хватит нам прохлаждаться…

Наська спустилась на песок, принялась разделывать икру. Она брала гладкие, упругие дольки, разламывала их, пропускала икринки сквозь нитяное сито в подставленный снизу таз, ястыки бросала в воду и видела, как бледную, клочковатую плеву жадно рвали острыми ртами пестрые мальки.

Разомлевший от водки Коржов блаженно улыбался, ходил по берегу, не зная, за что взяться. Вспомнив, что старшинка велел ему варить тузлук, побежал по берегу собирать дрова.

Погода мутнела. Туман лип к воде, оседал в оврагах, скапливался в плотных кронах деревьев, стекал каплями на землю, а потом медленно возник «слепец» — мелкий, липкий, нудный дождь. Он двигался по заглохшему лесу волнами — то затихал, то тяжелел, — нес запахи моря и берега, заваленного преющими водорослями. Он был едкий, стылый.

Наська не разгибала спину. Уже два полных таза отец отнес к котлу, прополоскал икру в крепком рассоле, бережно ссыпал в бочонок. Наська все разламывала красные дольки, растирала их на мягком сетчатом дне сита. Лишь изредка она ходила к воде, отмывала сито, заплывшее жирной слизью.

Сумерки наступили незаметно, — казалось, просто сгустился, потемнел «слепец». Наська отпросилась домой. Шла она по темному, расплывчатому, будто опущенному в воду лесу, и перед ее глазами вспыхивали красные, липкие пятна икры, и лужи под ногами были кровавыми.

3

Сахалинский берег у Заброшенок чист, пустынен и открыт. За мертвыми домами начиналась тундра с обтрепанными ветром, изъеденными туманом флюгерами-лиственницами, вытянувшими ветви в глубь острова. Настоящий лес начинался у сопок, где слабел ветер и преснел туман. Песок и песок… Песчаные дюны вокруг домов, песок у воды, песчаный бар чуть поодаль, за тихой лагуной. Серо, угрюмо в непогоду. Но зато простор в хорошие дни. Солнце пылает во всю ширь моря, песок нагревается, струит горячее по-южному марево, далекие берега постепенно наливаются синью, легчают, растворяются в воздухе и воде. И слышно далеко по тихой пустыне. Слышно даже, как за дрожащим в мареве горизонтом, где-то у мыса Терпения, матерятся и хохочут на сейнерах рыбаки.

В такие дни проезжал вдоль берега на моторке Сашка Нургун, «экспедитор», как звал его отец. Сашка возил на север, к Каменным мысам, продукты, почту, всякое другое имущество для геологической экспедиции. И всегда он подворачивал в Заброшенки, просил у Наськи молока, яиц, а за это давал газету или журнал.

Сегодня очень тихое утро, и Наська рано услышала далекий рокот моторки. Она только успела пропустить на сепараторе теплое молоко, собралась отнести в погреб банки со сливками, как…

— Мама, ты сама!.. — крикнула она матери, месившей в квашне желтое, тяжеленное тесто, и побежала к берегу.

Песок был холодный, знобил ноги, но вода не остыла за ночь. Наська вошла по колени в лагуну. Прибежал теленок, рыжий, с белой звездой во лбу, лизнул колыхавшуюся пену, приняв ее за молоко, брезгливо мотнул головой, взбрыкнул и пустился к дому, выбивая в песке глубокие следы. В устье речки у дома Коржовых белым напоминанием о зиме плавали гуси — им тоже не нравилась морская вода.

Глуховатый, слитный рокот постепенно переходил в отчетливое, звучное тарахтенье — моторка приближалась. Она вынырнула из-за высокой песчаной дюны, погнала к берегу веселые, с белыми завихрениями волны.

Сашка Нургун встал, придерживая одной рукой руль, сдернул с головы кепку-жучок, помахал ею, будто хотел проехать мимо. Наська, смеясь, крикнула:

— Варениками угощу!

Сашка любил вареники с творогом — заулыбался, круто повернул руль. Лодка с разбегу врезалась в мягкий песок бара, волна, гнавшаяся позади, наконец настигла ее, подкинула корму, переплеснула бар и расстелилась в лагуне.

Подхватив подол платья, Наська побрела к лодке.

— Бессовестный, — сказала она, подпрыгивая и садясь на забрызганный и нагретый солнцем нос лодки. — Зачем пугаешь?

— Да я так… — Сашка еще шире улыбается, его плоский нос растягивается в лепешку, а глаза пропадают в косых щелках; он встряхивает черным, жестким до блеска чубом. — Как поживаете, баптисты?

Родители у Сашки нивхи, учился он в русской школе и не верит ни в бога, ни в шамана. Сашке нравится подшутить над Наськиной верой и всегда, чтобы она сердилась, называет ее баптисткой.

Наська смотрит с непонятной ей завистью в развеселое лицо Сашки, на его коричневые, голые до локтей руки, радуется свежей матросской тельняшке, красному значку на груди — Сашка собирает разные значки, у него есть даже заграничные — и говорит чуть обидчиво:

— Мы православные.

— Право, славные, — смеется Сашка, — славные и смешные немножко. Вот только одичали шибко. Как нивхи раньше. Если будете праздник медведя справлять, меня пригласите, деревянных божков вам сделаю, знаешь, палочки такие заструганные…

Наське грешно говорить с безбожником Сашкой о вере, она вспоминает, как ведет себя в таких случаях мать, строго поджимает губы и отворачивается.

— Ну ладно… — говорит Сашка и, откинув край брезента, роется в кипах газет, журналов, втиснутых между ящиками с какими-то аппаратами и приборами. Все это пахнет магазином, городом, далекой незнакомой жизнью. — Вот тебе письмецо от подружки, а это от меня «Огонек», читай. — Сашка чуть краснеет, стесняясь собственной доброты, смотрит, сияя, узкими глазками, на онемевшую от радости Наську.

Она бежит к дому, заглядывает в журнал: нет ли чего о Кубе или о спутниках, привычно сует письмо и журнал в солому за забором, потом пробирается на кухню и нагребает полный Сашкин котелок горячих вареников с творогом. Сверху щедро заливает сметаной.

Сашка не торопясь, важно принимает котелок, говорит:

— Хозяйка ты чудная, как моя мама. Выходи за меня замуж, увезу на рыбокомбинат, а может, в экспедицию… Плюнь ты на своих баптистов.

Наська молчит.

— Или так уходи, сама.

Наська молча сталкивает нос лодки с берега, Сашка хватается за руль.

— Привет отцу и Коржову. Они, однако, не святым духом живут, знаю… Как бросишь Заброшенки, я им еще покажу…

Наська стоит в воде на баре, прикрывается платком от солнца.

Сашка, согнувшись, крутит ручку мотора. Его худая спина напружинивается, тельняшка вылезает из брюк, виднеется коричневый поджарый бок. Острый локоть Сашки выписывает частые круги. Мотор всхрапывает, чадит едким дымом, лодка оживает, и Сашка с маху шлепается на сиденье. Он машет кепчонкой, его скуластое лицо расплывается в доброй, немного грустной улыбке.

— Тиф ургг’аро![2] — кричит Наська по-нивхски.

Лодка идет вдоль берега, на север, к Каменным мысам. Наська смотрит вслед и думает: зимой Сашка Нургун будет проезжать здесь на собачьей упряжке, в оленьей дохе с капюшоном, в нерпичьих унтах, такой же веселый и отчаянный. Вот бы хоть раз прокатиться с ним… Наська вспоминает об отце, пугается своей смелости. Лодка стелет длинный след, как ракета, уходит к дымчатому горизонту и там, кажется, вырвется в небо. Наська торопится домой — читать письмо.

На кухне тихо, духовито, бьются о стекла мухи, звонко тенькают капли, падая из умывальника в таз. В переднюю открыта дверь, мать, подсев к окну, что-то штопает, далеко в сторону откидывая руку с ниткой; ее губы беззвучно шевелятся. Так всегда: пока Наська читает письмо, газету или журнал, мать выглядывает в окно — не нагрянул бы отец, — вздыхает и шепчет молитвы.

Давняя Наськина подружка Маша, или, как звали ее здесь, в поселке, Маришка, писала:

«Здравствуй, Наська! Как ты поживаешь в своих Заброшенках? Я уже стала забывать твое лицо и всю тебя. Ведь три года прошло. Мы тогда были глупенькие девчонки. Я помню только, что у тебя белые, точно крашеные, волосы и родинка по подбородке. Мальчишки звали тебя «меченая», а девчонки завидовали: все «меченые» счастливые.

Наська, ты счастливая?

Если да, то страшное твое счастье, я его никогда не пойму. Я грешница. Я не могу жить без клуба, кино, танцев и нарядов — в общем, без людей. Я уже теперь засольный мастер на рыбокомбинате, хочу еще учиться, а ведь мы с тобой только семилетку и окончили в нашем селе. Я скоро выйду замуж — это тоже грех? Нет, наверное, потому что Сашка Нургун говорил — тебя хотят выдать за Ивана.

Я тебя больше не зову, Наська, напиши хоть одно письмо. Неужели ты писать разучилась? Я бы приехала к тебе, но зачем? Володька Шевцов, наш комсорг, рассказывал, что когда он приехал в Заброшенки и хотел поговорить с твоим отцом, так тот его в дом даже не пустил, кобеля науськивал, а тебя в комнате заперли. Отец твой сказал, что он, как пенсионер, живет по закону, и обозвал Шевцова антихристом и бандитом. А ведь он знает Володьку с пеленок и помнит, что Володька, а не кто другой, вытащил тебя из проруби, когда ты влетела туда на коньках.

Наська, вы что, озверели там? Или ты святая и с тебя иконы писать надо? А я как вспомню твою родинку на подбородке, и смешно мне станет, и грустно: мы же с тобой любим кино и шоколадные конфеты.

Передай привет Ивану, все-таки вместе мы «творили» в школьной редколлегии, и он мне первой объяснился в любви…

Пришли хоть маленькую весточку».

Наська сложила письмо плотным квадратиком, спрятала в кармашек с обратной стороны фартука, притихла. Мухи зло, звонко бились в тусклые стекла. Вспомнился Маришкин дом, он напротив, через дорогу. Наська ходит к нему, когда ей очень скучно, смотрит в выбитые окна, прислушивается, дышит запахами сырого дерева, едкого грибка, опилок. Серые тяжелые крысы, горбясь, цокая когтями, озабоченно пробегают из угла в угол. Они боятся лишь кота Пыжика; у норы — горки трухи. Тонко постанывает в холодной трубе ветер. Наська как-то тихо позвала: «Мариша…» — испугалась своего голоса и убежала. Потом долго молилась, просила отпустить ей грехи, умоляла икону сделать так, чтобы Марише было хорошо жить на свете.

Хотелось увидеть подругу. Нет, не говорить с ней, это грех — говорить много с безбожницей. Только увидеть… Наська и молиться и поститься будет, простит всем и все, даже старцу Василию, возьмет на себя любое бремя, выйдет замуж за Ивана…

Наська чуть слышно сказала:

— Мама, я съезжу к Марише.

Мать не повернула головы, лишь на минуту замерла и тут же стала часто вскидывать руку с иглой, будто торопясь закончить свою работу. Наська ждала. Нитка у матери оборвалась, мать что-то пробормотала, не выдержав тишины, поднялась со стула. Неслышно, как по воздуху, подошла к Наське, села рядом.

Запахло чистым бельем, воском, сухим прохладным телом. Так пахнут аккуратные старушки.

Наська смотрела на мать сбоку — видела жидкие волосы, скрученные узлом на затылке, худую, желтую шею, синеву под глазами, молитвенно сжатые и чуть вытянутые губы; глаза ее сухо, не мигая, смотрели в угол, на икону. Наська поняла, мать ничего не скажет. Она не станет мешать, она боится помогать. Она будет молиться.

Мать будет молиться, чтобы Наську не забил до смерти отец.

Наська всхлипнула, в глазах у нее замутилось, поплыли, вздрагивая и чернея, стены, печь. Мать куда-то отодвинулась, растворилась, и только чувствуется ее чистый запах. Наська встала, на ощупь пробралась к двери.

Она долго стояла во дворе, в тени, прижавшись спиной к прохладной стене сеней. Когда глаза ее просветлели, она увидела: волны смыли ее следы на песчаном баре, а из ровной воды моря клубами серого пара тяжело поднималось грозовое облако.

Где-то далеко призрачно рокотала моторка.

4

Прибежала Тонька, сестренка Ивана, рыжая, босоногая, с худыми исцарапанными руками; сказала, сильно гнусавя — она даже летом страдала от насморка:

— Иван зовет.

Наська стала собираться. Поставила на подоконник зеркало, сняла платок и принялась расчесывать волосы. Она стыдилась часто заглядывать в зеркало, да и некогда было за хозяйством, и теперь с интересом смотрела на себя. Глаза спокойные, кроткие — как чуть зеленоватые капли воды; меленький нос в конопушках, будто куличное яйцо, а волосы совсем белые — о них Сашка Нургун сказал: «Самые модные теперь в городе».

Тонька чесала ногтями струпатые ноги, шмыгала носом и, норовя что-то сказать, тявкала, как щенок:

— Вот я, вот меня…

Наська обернулась.

— Вот меня, — выговорила наконец Тонька, — брат Василий будет учить читать. Не надо, говорит, в школу отдавать, сам научу.

— А ты в школу хочешь?

— Не-е, там все безбожные.

— В школе звонок звенит и девочки в чистых платьицах ходят…

Кусочком свеклы Наська чуть-чуть, чтобы никто не догадался, подкрасила обветренные припухшие губы, потрогала пальцем родинку на подбородке, вспомнила: «Меченая»…

— Ну пошли, сестрица.

Тонька бежит впереди, припекая ноги на горячем песке. Улицу всю занесло песком с берега, песок желтыми сугробами привалился к окнам и стенам домов.

Солнце греет плотно, крепко — солнце сахалинской осени. Дни стоят полные света, но невеселые: волны прибивают старые, хрупкие панцири крабов, побитую о камни морскую капусту; лиственницы гуще сеют подсушенную мягкую хвою, и веет из леса грибной грустью. Где-то над морем холодеет воздух, по утрам ложится на землю крупная холодная роса. Грубеет трава на болотах, и жалобно, надсадно стонут выпи от предчувствия дальнего полета. Но солнце греет — греет в награду за длинную сырую весну, короткое лето.

Наська всматривается в дома, они провожают ее пустыми окнами, от них пахнет разогретой смолой, теплой прелью; длинные керамические трубы, по-японски выведенные в стены, кое-где надломились острыми коленами, и под ними на песке жирные пятна сажи.

В доме с кирпичной трубой и русской печью сквозь окно и дверь виднеется на стене цветная картинка. Она посерела, сморщилась, но если войти и присмотреться, то можно разглядеть хмурое грозовое небо, босоногую девчонку, ее круглые страшные глаза, которые видят даже сквозь пыль; девочка несет за спиной малыша с такими же глазами, над ними грязное жуткое облако… Нет, не облако — это сырость разъела бумагу. И только внизу, где кончается картинка, можно прочитать, если провести пальцем по пыли: «Дети, бегущие от грозы». Фамилия художника оборвана, остались буквы: «К. Е. Ма…»

Тонька остановилась, перехватила Наськин взгляд, сказала:

— Здесь председатель жил.

— А ты откуда знаешь?

— Мамка говорила. Еще говорила, он теперь начальник какой-то.

Наська вспомнила Петьку, сына председателя (это он приклеил в своей комнате картинку), его оленьи унты, самые красивые в поселке, его двойки по математике и пятерки по рисованию. Он любил книги о рыцарях и презирал девчонок… Сейчас Петька учится где-то в институте, а отец работает директором большого рыболовецкого совхоза. Знает ли Петька, что картинка до сих пор висит на почерневшей, загнивающей стене?

— А в том доме Селяниновы жили, — сказала Тонька и вытянула руку к узкому проулку, занесенному зыбким чистым песком.

Да, в том доме, с надорванной под окнами доской и выпавшими из пустой стены сухими бурыми водорослями, жили Селяниновы. Большая семья, человек двенадцать. Младшие ходили в школу, старшие все работали. Старик Селянинов часто справлял праздники — именины, свадьбы, удачные заработки, выпивал и хвастался: «Мы, Селяниновы, опора колхоза. Мы — как соль — ко всему приправа». Старик почему-то не любил коров и держал коз, целое стадо белых драчливых коз. Когда их гнали по селу, они бекали и дружно щелкали костяшками ног…

За Селяниновыми — домик врача Когана. Он был похож на всех докторов из книжек и немножко на Айболита — худой, с бородкой, в очках. От него пахло йодом и карболкой, он часто поправлял галстук, будто прижимал руку к груди, и смотрел прямо в глаза. Коган жил один, уехал вместе со всеми…

Дальше, чуть на отшибе, в беленом доме жил капитан колхозного катера Тимошкин с толстой плаксивой женой Аксиньей. Тимошкина побаивались мальчишки: он был всегда небрит, в скрипучей брезентовой куртке, говорил насмешливо и каждому старался крутнуть ухо. А тетя Аксинья по всякому пустяку плакала, бегала к соседям и, вздыхая, передавала разные новости. Теперь от их дома осталась гора золы и пепла с обгоревшей железной японской печкой на самом верху: летом в дом ударила молния. Сашка Нургун рассказал о пожаре Аксинье, она заплакала: ей обидно стало — почему сгорел их дом, а не какой-нибудь другой. Может, это к беде?..

Тонька бежала впереди, мелькало ее старенькое, засиженное сзади платье. Потом остановилась, ожидая Наську, и стали видны ее колени — красные, шелушащиеся: непослушную, крикливую Тоньку заставляли подолгу молиться стоя на коленях.

Наська пошла медленнее около длинного, с прогнувшейся крышей дома. Это — школа. Была школа. Здесь устраивают ночлеги охотники. Потому, наверное, что дом ближе к морю и в четвертом классе не выбиты окна. В холодные дни ночлежники отрывают от забора доски, разжигают в физзале костер. Там много пустых бутылок, консервных банок, гильз. Углы забиты слежавшимся прелым сеном.

Тонька счастливо засмеялась:

— Когда приезжают, чем-нибудь хорошим меня угощают. Один, с бородой, каждый раз мне шоколадку привозит.

Наська вздрогнула от жалости к Тоньке, у нее погорячели глаза.

— Знаешь, Тонь, — в порыве нежной, непонятной обиды проговорила она, — давай приберем одну комнату, в первом классе, и ты будешь ходить в школу, а я — учить тебя.

— А брат Василий как? — удивленно и тупо спросила Тонька.

— Что нам Василий!

— Ладно, — неуверенно согласилась Тонька, и Наська почувствовала страх и грех. «Господи, прости меня…» — прошептала она, и покаянье еще больше смутило ее. Глядя себе под ноги, оглохнув ко всему, Наська пошла дальше, нащупывая ногами дорогу.

Только у речки, окунув ноги в остро текущую воду, она оглянулась, сказала цепко следившей за ней Тоньке:

— Правда, холодная вода?

— Не-е, я купаюсь. Скоро брат Василий папку с мамкой и Ивана искупает.

— Вы что, совсем в баптисты переходите?

— Совсем… — с молитвенной кротостью ответила Тонька.

Наське стало смешно, она дернула Тоньку за слипшиеся сосульками волосы, побрела через речку: хотелось увидеть «брата Ивана».

Дом Коржовых, рубленный из лиственничных хлыстов, под железной крышей, стоял у обрыва и яркими ставнями смотрел за речку, поверх мертвого поселка, на крепкий новый дом Наськиного отца. Вечерами они перемигивались красными огнями керосиновых ламп.

Наська поднялась в гору по горячей песчаной тропинке, остановилась передохнуть, оправила платье. Тонька ждала ее, открыв глухие воротца в заборе, и нетерпеливо брякала цепью со щеколдой. На крыльце сидел брат Василий, умно щурился, что-то говорил; завидев Наську, младенчески светло улыбнулся.

5

Уходил Иван Коржов служить в армию — весь поселок провожал, девки пели, гармонь играла, и бабы по старинке плакали. Вернулся — лишь два живых дома откликнулись, да и то собачьим лаем. Сашка Нургун пожелал солдату удачи и поехал дальше, окатив сапоги Ивана соленой водой.

Зато вечером, вернувшись с промысла, отцы задали пир. Поили Ивана водкой, присматривались к нему, а мать, Валентина, пылая лицом, подбавляла пельменей.

— Кабана забил, — удивляясь своей щедрости, хвалился Коржов.

— Живем благодаря богу… — неразговорчиво вторил старшинка.

Наська тоже смотрела на Ивана, на его новенькую гимнастерку и красные погоны, ловила каждое его слово.

Посмеивался над отцами Иван, корил их «неправильной жизнью» и, глядя на Наську, рассказывал:

— А я взводному командиру про ваше святое бытие поведал, он удивился, с интересом слушал. Потом спрашивает: «Шутишь?» — «Нет», — говорю. «Плохо дело, Иван». — «Почему?» — «По политике у тебя тройка». Это он намекает на мою неустойчивость. «Спруты, — говорит, — затянут, у них очень липкие щупальца». Любил взводный так по-книжному выражаться. «Нет, — отвечаю, — мне Заброшенки — поперек горла, приеду, гляну — и махну куда-нибудь, к народу». — «Ты лучше туда не заглядывай», — просит меня. А мне что, страшно? Как же, думаю, не навестить родных. И вот приехал к «спрутам», — может, и щупальца у вас есть, только мне все ерунда. День-два погощу, и на рыбокомбинат меня Нургун перебросит. Жить по-хорошему надо, правда, Наська?

Наська в забывчивости мотнула головой.

— А я кабана… — застонал Коржов.

Отец тяжело повел уже набрякшими от водки глазами, сказал Наське:

— Живо домой, спать пора, да помолися.

Как ошпаренная выскочила Наська за дверь, успокоилась немного на свежем воздухе; проходя мимо окон, не удержалась, глянула в дом. Старшинка исподлобья, в упор смотрел на Ивана, а тот, запрокинув голову и закрыв глаза, тянул из стакана водку. Судорожно двигался кадык на его худой шее, водка, взблескивая, толкалась в дно стакана. Иван допил, открыл налитые слезами глаза, протянул руку. Старшинка вложил в нее вилку с куском мяса, кивнул Коржову:

— По-нашему!

Иван нервно и счастливо засмеялся.

Утром Наська узнала, что отец и Коржов увели Ивана на «тонь у коряги». Вернулись они через несколько дней, довольные уловом, пропахшие водкой и табаком.

— Отдохнул, как на курорте, — хвастался Иван.

Потом ударил шторм. Никогда Наська не видела такого шторма, как в ту осень. Волны, огромные, черные, с белыми космами, рушились на песок, взбивали брызги и пену, и шипящие водяные языки подбирались к самым домам, будто хотели слизнуть их. Тяжелый туман и клочья туч, рождаясь из моря, неслись над водой, натыкались на берег, переваливали и зарывались в тайгу. Днем было сумеречно, холодно, ночью трепетал в лампе огонь, зверем выла труба. Ухало, тяжко падало на берег море, и схваченные ветром брызги картечью били в стены дома. Мычала корова, тревожно гоготали гуси. Все промокло от текущей с небес воды, все пахло прелью. Наська замирала от грусти, и ей казалось: дождь шел всегда, до ее рождения, всю ее жизнь и будет так же поливать землю после ее смерти; зальет сначала овраги и долины, а потом море выйдет из берегов, накроет сопки. И, как написано в Библии, лишь дух божий станет носиться над водной пустыней. Даже отец притих, не просил водки, молился.

Только на пятый день ослаб ветер в заливе Терпения, но раскачавшаяся вода еще долго ходила высокой мертвой зыбью, море было враждебно и пустынно — ни дыма, ни огонька.

Когда прибой перестал взбивать песок и пену, отец и Коржов, осмелев, вывели из речки лодку; Иван перенес в нее мешки с рыбой, и они втроем отправились сбывать товар.

Раньше сбывали по-разному — то в городе кому-то, то на рыбокомбинате «верному человеку». Случалось, «верный» и сам наведывался в Заброшенки, торговался, скупал оптом и сразу давал деньги. Не пил водку, мало говорил, торопился уехать. Наська знала, что он не любит, если к нему присматриваются, и злила его, лезла чуть ли не в лодку, старалась заглянуть в глаза. Как-то она подсунула ему под брезент, где лежала скупленная рыба, большую дохлую камбалу. В другой приезд «верный человек» сказал отцу, что он не станет вести дело, «если девчонка будет крутиться возле лодки». Наська была отстранена от торга. Но вскоре и «верный человек» перестал появляться в Заброшенках — что-то случилось. Недавно Наська подслушала, как отец, выругавшись, сказал: «Наш-то накрылся…» Теперь сбывали только в городе.

Возвратились они веселые, усталые и важные. Коржов суетился, выбрасывая из лодки пустые мешки, крутил головой, приговаривал:

— Все старшинка… Вот голова. А так бы нам…

Отец был крепко пьян, молчал. Войдя в дом, повернулся к иконе, широко и медленно перекрестился, произнес:

— Благодарствуем, богородице дево.

Коржов, выглядывая из-за его спины, принялся часто перегибаться, шепча молитву мокрыми, напухшими губами. Отец оттолкнул его:

— Уступи молодому.

Иван испуганно глянул на икону, ткнул себя щепотью в лоб и живот; скосив глаза на старшинку, поклонился в низ угла, будто увидел башмаки богородицы; покраснев до ушей, отошел в сторонку и жадно закурил.

Пришла, тяжело дыша, румяная Валентина, помогла накрыть стол. Выпили по большой, за удачу. Иван повеселел, полез за пазуху, вынул газовый, большими цветами платок, накинул Наське на плечи. Она откачнулась:

— Вот еще…

— Бери, дура, — приказал отец.

— Бери, бери, — ласково заговорила Валентина, толстой потной ладонью гладя Наськину спину, словно прицениваясь к товару. — Все мы божьим подаянием живы.

Наська ушла в кухню. Следом пробрался Иван; придерживаясь за косяк, сел на скамейку. Повел тонкой шеей в тугом воротнике новой рубашки, тихо, пьяно засмеялся.

— Думаешь, я вправду?.. — Он вяло глянул в заплывший дымом угол горницы. — Так просто, чтобы спрутам угодить.

Наська смотрела на икону пресвятой богородицы. Видела высокий белый лоб, тонкий жалобный нос, сжатые в задумчивости губы; видела пухлого, с морщинками на лбу и трудной мыслью в глазах младенца на бледных женских руках. Нет, она, пожалуй, ничего этого не видела, а просто припоминала. Сквозь дым и сумерки из угла проступали только глаза — огромные глаза девы Марии. Они расширены от удивления, печали и невинности. Они темны и задумчивы от предчувствия горя, беспомощны и сочувствующи. Они плывут сквозь дым, сухие и горячие, — глаза женщины-мученицы, теряющей свое единственное дитя. Им трудно смотреть на свет: они не могут никому помочь.

Наська сказала, не глядя на Ивана:

— Зачем же ты так?

Иван уже забыл про икону, припав к Наськиному плечу, заикаясь, говорил:

— Не так, по-настоящему… Поженимся, убежим от этих спрутов…

А два дня спустя, на «тони у коряги», в шалаше, он заламывал Наське руки, а отцы пили водку у костра.

Дома Наська плакала в подол матери, замирая от обиды и стыда. Мать молчала. Вечером Наська долго не могла уснуть и услышала, как мать сказала отцу: «Пожалей ее, ребенок ведь. Богом прошу…» И неожиданно зло, надрывно: «Телку к быку не ведешь, пока не дозреет. Жалко небось…» Отец промолчал. Наверное, впервые в жизни. Он курил. Наська видела — красно, трепетно светлела и гасла стена в комнате — и думала о себе: плохо, что она не умеет жить тихо, неприметно, делать добро и никому не мешать. Она не может смириться, грех ходит по ее жилам — то злит, то веселит, а то растревожит так, что хочется поехать к Марише на рыбокомбинат, сходить в кино, сшить новое платье, потанцевать… Потом вернуться и покаяться перед богородицей.

Наська ожидала гнева отца, но с той ночи в доме наступила тишина. О ней будто забыли.

Осень тянулась долго, и как-то сразу, в одну ночь, наступила зима. Снег выпал сырой, тяжелый. На него оседал туман, обливал влагой, леденил и прижимал к земле. Снег сыпался каждый день сквозь тучи, сквозь солнце, рождаясь в самом воздухе. Море стеклянно шуршало ломаным льдом, и рос белый твердый припай, застилая воду, уходя к горизонту. Дома́ в Заброшенках завалило, над крышами горбились снежные бугры.

С утра Наська откапывала крыльцо и стойло, доила корову, топила печь; вечером снова отгребала снег, топила печь, готовила ужин и доила корову. Мать болела, редко выходила во двор: задыхалась от сырого ветра. Отец, Коржов и Иван все дни рыбачили: в устье речки долбили пешнями проруби, продергивали подо льдом сети. Мороженую навагу продавали каюрам, а иногда, подкопив, сами отправлялись в город.

Наське было скучно. Как-то она прокопала дорожку к Маришкиному дому, отгребла от окна снег, глянула в темноту. Пахнуло теплой прелью, тишиной: снег выпал сразу, и ветер не выдул из комнат осеннее тепло. Что-то шуршало, потрескивало, вздыхало в невидимых углах. Наська прислушалась. В доме жили крысы…

Каждый раз Наська ждала весну, ждала с ней чего-то хорошего для себя. Весна пришла тягучая, моросила «слепцом» и скоро надоела своей слякотью и бесконечностью. В феврале начал таять снег, таял в марте, апреле. В середине мая сломался лед и холодными бродячими островами, послушными ветру, странствовал по заливу — то прижимался к земле, то уходил к горизонту.

Было много сивучей. Они вползали на льдины, лежали тяжелыми рыжими мешками, лениво поворачивая маленькие собачьи головы. На закате секачи ревели, вскидывали желтозубые горячие пасти к сырой хмари неба. И тоскливее, холоднее, неуютнее становилось на берегу и в море.

Мужчины собрались на охоту. Утром они столкнули лодку и ушли во льды от устья речки. Скоро из плотного тумана, точно сквозь ватную стену, стали пробиваться тупые выстрелы. Наська считала их, потом сбилась. Один раз отец брал Наську с собой, и она запомнила, как сивучи по-кошачьи топорщили усы, неуклюже елозили по льду, гулко бултыхались в черных полыньях… К обеду все стихло, а еще через полчаса у самого берега послышался говор. Наська почуяла беду, бросилась к воде.

Лодка стояла задрав нос на песок, позади нее покачивались две округлые сивучьи туши. А на брезенте, мокром, задубелом, лежал Иван. Наська увидела его застывшие, обезумевшие от страха глаза, безвольно открытий рот… Он стонал. Отец и Коржов растерянно суетились, поднимали его, сталкивались лбами и опускали, как только слышался вскрик. Сапог на левой ноге у Ивана был разорван и поверху перетянут обрывком сети, жирно набрякшим кровью. Наська стала помогать отцу и Коржову, в жалости и забывчивости приговаривая:

— Потерпи, родненький.

Его отнесли к Коржовым. Там Наська узнала: Иван поскользнулся на льдине и прострелил себе ногу.

6

Наська вошла в переднюю, закрыла дверь и остановилась. Иван спал, скрестив руки на груди и строго нахмурив рыжеватые брови. Глаза запали в темные ямки, давно не бритые щеки, казалось, были подвязаны от подбородка к ушам рыжеватой тряпкой. Пухло забинтованная нога Ивана лежала на скрученном валиком одеяле, напоминала большой разношенный валенок. Между низеньким столиком и кроватью белели новенькие костыли…

Тихонько подойдя к кровати, Наська села на остро скрипнувшую табуретку. У Ивана болезненно дрогнули губы, но он не проснулся. Наська огляделась, прислушалась. Она привыкла к тишине — дома, в поселке. Говорило лишь море — днем, ночью, даже в самую тихую погоду. Сейчас оно хрустко всплескивало под берегом, внизу, и, наверное, от него по потолку пробегали из угла в угол волны расплывчатого света.

На столике, у изголовья, лежали затертые, мелко исписанные карандашом тетрадные листки. Наська наклонилась, прочитала: «Проповедь № 2». Ниже еле различила несколько строчек: «Не заботьтесь для души вашей, что вам есть, ни для тела, во что одеться… Посмотрите на воронов: они не сеют, не ткут; нет у них хранилищ, ни житниц, и бог питает их. Вы не гораздо ли лучше их?..» Наське подумалось: и вправду, брат Василий никогда не работает. Он и сейчас сидит на крыльце, греет, теребит белыми длинными пальцами бороду, пошучивает, а Валентина, оголив до плеч руки и подоткнув подол, копает картошку. Он приходит, когда Коржов на «тони у коряги»… Наську мучали догадки, ей было нехорошо от какого-то внутреннего своего зла; чтобы освободиться, она быстро тронула еще не остывшими с улицы пальцами желтую, точно неживую руку Ивана.

Он проснулся сразу, мутно глянул на нее и, просветлев, проговорил:

— А я ждал, ждал…

Опершись на локоть и подложив под плечо подушку, Иван с застывшей, не своей улыбкой уставился на Наську. Этот взгляд, охватывавший всю ее разом, бесстыдный и чуточку виноватый, был знаком Наське, она побаивалась его.

— Ты что, в баптисты пошел?

— Мне все одно… Пригласили — и пошел. — Иван задергался, тоненько захихикал, сморщился и стал похож на своего отца. — Кому я нужен, калека? В профсоюз не успел вступить. А братья — пожалуйста, сочувствуют, помогают. — Иван кинул взгляд вверх, к полутемному углу передней. — Глянь, икон уже нету, матка сожгла.

Наська присмотрелась. Икон и в самом деле не было, лишь белели пятна по сторонам угла да на фанерном угольнике торчал запылившийся огарок свечи.

— Мы же православные, зачем нам другая вера? — с суеверным испугом прошептала Наська.

— Брат Василий говорит, что иконы и церкви мешают человеку прямо к богу обращаться. А вера та же, понимаешь, только без попов и реликвий.

Опустив глаза, Наська уставилась на волосатые худые руки Ивана, нервно сцепленные пальцы, похрустывавшие суставами, на рукава заношенной солдатской гимнастерки с медными, почерневшими пуговицами.

— Еще брат Василий говорит: тело — дом души, а надо обратить его в храм святого духа на земле. Не очень понятно мне, но как-то это божественно, даже знобко делается. — Голос Ивана звучал смиренно, глаза поблескивали сухо, горячечно.

Наська сказала:

— Какой-то ты неустойчивый, Ваня.

— Мне про это толковал комвзвода в армии. «Ты, — говорит, — Коржов, как медуза — под любую воду подстраиваешься». Он не любил меня. Я — «средний», вперед не лез и в отстающих не числился. Чудак-человек, а может, мне так и нравится, может, у меня здоровья нет вперед всех окоп выкопать. Да мало ли чего.

За дверью послышался голос Валентины, она тяжело прошагала в кухню, загремела посудой. Следом мягко, что-то певуче наговаривая, прошел брат Василий. На кухне они начали о чем-то говорить, переругиваться. Валентина — громко, брат Василий — тихо, похихикивая. Потом снова послышались шаги, легкие, скользящие, чуть скрипнула в передней дверь, и вошел брат Василий.

— Можно к вам, дети мои? — Он почти неслышно проплыл к столику, положил на стопку листов обтрепанную, вздувшуюся тетрадь, сел на край кровати у ног Ивана.

Наська впервые так спокойно и близко видела брата Василия. Он сидел ссутулившись, скрестив на коленях руки, смотрел из-подо лба пристально и вопрошающе. Странный человек… В том, как он вошел, сел уверенно и вместе настороженно, как успокоил свой голос, было много непонятного для Наськи. Черная сатиновая рубаха с глухим воротником, подпоясанная кожаным ремешком, суконные, потертые, но чистые штаны, не новые аккуратные сапоги говорили о воздержании, неприхотливости, и это вызывало робость, смущение перед ним; а глаза, всегда быстрые, пристально-внимательные, свежие щеки с красными прожилками (как у часто пьющих), расчесанная двумя клиньями, взлелеянная борода и без сединки, плотные волосы на голове настораживали, заставляли думать: «Он такой же, как все». Наська упрямо присматривалась к брату Василию, краснела, однако не опускала глаз. Ей хотелось сейчас же «распознать» и больше не бояться его.

Василий медленно отвернулся к Ивану.

— Дорогой брат, — заговорил он, охватив рукой, будто спрятав, бороду и кротко наклонив голову, — помогает ли тебе молитва? — И, не требуя ответа, продолжал: — Бог слышит страждущих и болящих, но помогает верующим… — Минуту молчал, прислушиваясь к собственным мыслям. — И еще скажу тебе, брат: отныне нашим уставом разрешается братьям и сестрам читать книги любые, посещать кинофильмы разные, говорить речи на собраниях общественных… По желанию это все, для молодых и не в ущерб вере. Разъясни это, брат, Насте, пригласи ее в нашу семью. Потеснимся, примем заблудшую овечку, породнимся во Христе.

Встав и чуть поклонившись туда, где стояли костыли, брат Василий пошел к двери. Наська смотрела в его широкую, с покатыми, тяжелыми плечами спину, и ей припомнилось: «Войдите через узкую дверь, ибо широки врата и широка дорога, ведущая к гибели, и многие идут туда. Но узок вход и узка дорога, которая ведет к жизни, и лишь немногие находят ее». И смутно, тоскливо стало у Наськи на душе. В какую жизнь? В какие врата? Истинно ли верующий брат Василий?..

Наська хотела обо всем этом спросить Ивана, глянула на него и раздумала. Иван, немо улыбаясь, смотрел на закрытую дверь, его глаза были полны удивления и благости, и весь он ушел в какую-то восторженную забывчивость. Наське стало жаль Ивана, жаль себя; чувствуя, что в ней снова накипает озлобление против брата Василия, она тихо позвала:

— Ваня…

Иван, придя в себя, как-то свысока, отчужденно посмотрел на Наську, решительно проговорил:

— Слышала, братьям все разрешается.

— Ваня, — злясь, сказала Наська, — ты когда поедешь в больницу?

— А что? — быстро оживился Иван.

— Надо.

— Когда твой отец лодку даст.

— Возьми меня с собой.

Иван резко привстал, забинтованная нога, как позабытая, свалилась с валика, щеки порозовели от боли.

— Убежать захотела, да?.. — В напряженных глазах Ивана был страх, подозрение, нервное исступление. — А ты моя невеста. Забыла? Отец твой обещал, божился… У меня, может, из-за тебя все это… — Он протянул бледную руку к ноге.

— Что ты, Ваня! — перепугалась Наська. — Я на один денек, с тобой вернусь. Увижу Маришу — и домой. Так хочется…

Иван с сомнением и опаской присматривался к Наське, о чем-то думал, подергивая сжатыми губами, потом сказал:

— Побожись.

— Ей-богу.

— Ладно уж. — Иван утомленно откинулся на подушку, закрыл глаза.

— Только поедем с Сашкой Нургуном, не будем у наших просить, да им и некогда. Сашка скоро приедет.

— Засмеет этот комсомолец. Такой языкатый.

— А мы помолчим, Ваня. Смирение — наша защита.

— Ладно уж, говорю.

Иван не открывал глаз. Трепетные волны света бежали по потолку из угла в угол, и на лице Ивана появлялись и исчезали еле заметные блики; казалось, оно вздрагивало от беспокойных, трудных мыслей… С весны не заживает у Ивана простреленная ступня, но отцы редко возят его к врачам, а положить в больницу и вовсе сердито отказываются.

Наська встала, потихоньку вышла из комнаты. На кухне переговаривались Валентина и брат Василий. Тонька нудно выпрашивала у матери конфетку. В пахучих сенях, устланных свежим сеном, копошился, повизгивал жирный поросенок.

Наська шла под гору, потом брела через речку, солнце грело ей плечи и голову, остывшие в доме, и думала об Иване. Она вспомнила, как ждала его из армии. Нет, он никогда ей не нравился. Она дружила с Петькой, сыном председателя, а Иван ревновал ее, обещал поколотить, но это было так давно, и смешно теперь… Наська ждала Ивана, точно свежего ветерка в душный день в Заброшенках. Приедет — и все не так станет. Нет, не совсем не так, а как-то по-другому, чуть лучше. Может, веселее. Ведь в Библии сказано: «Ешь с веселием хлеб твой…» Иван словно бы обманул Наську, и сильнее хотелось ей за это чего-нибудь запрещенного, недоступного. Чтобы вспоминать, замаливать грех, чтобы иметь что-то тайное в душе. А после все равно, после она будет просто жить.

Мать мыла корову около сарая, поливала ее теплой водой, сметала со спины и боков жесткой щеткой мутную жижу. Корова, опустив голову, прислушивалась, умно кося, помигивая глазом.

В своей комнате под кроватью Наська увидела чемодан, открыла его — в нем лежали отглаженные платья, полотенце, мыло и пузырек с какими-то старыми духами. Все пахло свежим, стираным. Наська опустилась на колени перед чемоданом, у нее перехватило дыхание от нежного, благодарного и жалостливого чувства к матери.

7

Грибы можно солить, мариновать, сушить. Их можно продавать на рыбокомбинате, в городе. Грибы берет Сашка Нургун для своих знакомых. Их покупают в Заброшенках рыбаки и охотники. Были бы грибы!

А грибов на Сахалине много, особенно моховиков. С мягкими шляпками, чуть липкими сверху и сырыми, пухлыми снизу, на тоненьких крепких ножках, они поднимают упрямыми лбами прелые листья и лиственничную хвою по сухим мшистым буграм у речек, по склонам сопок, распадков. Живут недолго, но смело и сочно. Живут стойко, пока соленый туман не отравит их, а потом шляпки опускают обмякшие края, опадают, и долго еще зачерствевшие ножки-пеньки чернеют на тусклой зелени мха. Грибной смрад, сладкий и печальный, выносит ветер навстречу запоздавшему грибнику.

Не зевай! Бабы, девчата, ребятишки с корзинками и ящиками за спинами идут на свои «запримеченные места».

Заготовители нанимают грибников, артельно посылают в тайгу. Движутся артельщики вверх по речке, собирают на буграх грибы, относят в мешках к берегу, высыпают в воду. Речка сплавляет их к поселку, к деревянной запруде. Здесь вычерпывают сачками промытые, обколоченные на перекатах грибы, солят, маринуют.

Мать, Валентина и Наська шагают по тропинке в гору. Наська забегает вперед, останавливается, ждет. Мать легко, ловко переставляет худые, в разношерстных чеботах ноги, а когда поднимает голову, видны ее серые, совсем еще молодые глаза. Валентина отстает, дышит с надрывом, и кофта на округлых плечах темнеет от пота.

Наська смотрит вниз, на речку. Даже отсюда заметно — бьется на перекатах кета: вода взбаламучивается, накатывает на берега белую пену. Над рекой кричат, мечутся чайки, грузно слетают к воде вороны, на елях хищно затаились серые орланы-белохвосты. Сегодня около самого поселка видела Наська на песке большие, залитые водой медвежьи следы.

Ход кеты — таежная горячка. Жадно насыщается зверье и птицы. Без устали работают на «тони у коряги» отец и Коржов.

А у женщин — грибной день. В поселке оставили Тоньку да приспустили на длинных цепях дворовых псов. Тонька — плохая хозяйка. Что-нибудь позабудет сделать, что-то сделает не так, бегая по берегу и высматривая проезжих рыбаков из города. Но все-таки подаст Ивану еду, загонит к вечеру коров, бросит курам зерна. Наська не дает Тоньке книжки, говорит — «испачкаешь». А Тоньке обидно, она уже букву «А» пишет, брат Василий научил; буквой «А» она исчертила весь песок у моря.

Наська думает о Тоньке, о том, как купит ей скоро на платье ситцу — большими розовыми цветами по голубому полю — и сама сошьет. Может, купит ей школьную форму… Ах, какие у Тоньки будут глаза!

Выбитая тропинка мелеет, скользит поверху, чуть приминая мох, и скоро совсем растворяется. Лес пустеет, светлеет — темные ели и пихты остались позади, на пологом склоне горы; здесь каменные березы с черными стволами и белыми сучьями, молодые, сыплющие желтую хвою лиственницы. Здесь грибы.

Смотри налево, направо, — у корней деревьев, в кустах багульника, по одному и семьями, глядят на свет моховики. Подойди, поддень снизу пальцами шляпку, и если ножка не останется в земле, — значит, хорош: и солить и сушить можно. В Заброшенках больше сушат, потому что все артели маринуют. Маринованные грибы — в каждом магазине, а попробуй купи сушеных на Сахалине. Их только из Москвы отпускники привозят.

Наська кланяется каждому грибу, торопится, выбирает шляпки покрепче, покрасивей. Мать и Валентина медленно разгребают траву, бережно ощупывают грибы; изредка разгибаясь, закатывают отяжелевшие глаза к небу, мнут руками поясницы, стонут. Но работают жадно — кто больше, кто лучше. Валентина отстает, краснеет, сердится. Наська выхватывает у нее из-под рук, радуется: «Какой красавчик!» — и еще больше злит ее. Валентина знает, что ей помогут набрать полный мешок, и все равно задыхается от обиды.

Солнце негорячее, мягкое, плывет белым пятном в замутненном влагой небе; а земля, когда близко наклонишься к ней, сквозит глубиной. Она тяжелеет ночами от секущих ледяной моросью туманов. Туманы донага раздевают лиственницы, и деревья, будто смущенные, зарозовели каждой своей веткой; желтыми лоскутами прикрывает им корни на зиму спадающая хвоя. Чернеют, черствеют ели. Ветер по утрам уже не разбивается о зеленую плоть леса — длинными струями, от моря до вершин сопок, пронизывает его. И не шумит лес мягко и утробно — голо, опустело посвистывает на ветру.

А днями еще жарко бывает.

Мать и Валентина садятся на старые, подсохшие пни, расстилают у ног платки, выкладывают снедь — вяленую рыбу, яйца, картошку в мундирах, молоко, хлеб помятый. Мать — скупо, словно считая, Валентина — сразу и кучей. Ко всему положила кусок старого сала — кабана забивали к приезду Ивана, — покопалась еще в кошелке и вытряхнула хлебные крошки.

Мать усталым, тоненьким голосом зовет:

— Настюшка, снедать поди! — и крестится легко, с радостью, бледнея лицом, ее рука четко, воздушно творит знамение.

Валентина тяжело заносит руку, но вспоминает о своей новой вере, колеблется: можно ли креститься? — испуганно вздыхает и по привычке часто жует губами слова молитвы.

Наська тоже крестится, подсаживается ближе к Валентининым припасам, решает для себя, что Валентине больше подходит новая вера — она никогда не умела красиво креститься: ее толстая рука от лба переносилась куда-то к самым ногам, едва касалась правого плеча и совсем не доставала левого — мешала пухлая грудь.

Валентина шевелила губами, глядела в небо, Наська стащила с ее платка яйцо и две картошки, принялась поедать: хотелось немного посердить Валентину, чтобы не так скучно было. Валентина заметила пропажу, сказала, пересиливая себя:

— Кушай, Настюшка, поправляйся, сношенька. — Однако не вытерпела, с дрожью губ спросила: — Ты что, голубонька, на комбинат задумала слетать?.. Зачем бы это?

Наське сразу стало нехорошо, тоненькая жилка заныла у нее под сердцем, она пожалела, что так по-детски, глупо подшучивала над Валентиной. Проговорила, сердясь на Ивана и чувствуя, как твердеет, сохнет во рту картошка:

— И не подумала.

— Окстись, Валентина! — торопливо и обидчиво проговорила мать. — Чего ж ей там делать?

Валентина помолчала, краснея от удовольствия, хлебнула молока, звучно икнув, неохотно вымолвила:

— Да мне что. По мне, хочь в Москву.

Ели молча. Пахло грибами, уставшей землей, опустевшим воздухом. Моросила лиственничная хвоя, на ветвях струилась паутина; если она падала на куски хлеба и съеживалась, хлеб казался заплесневелым. Цепенел, завивая в трубочки листья, багульник — соборовался к зиме.

Мать завернула в платок объедки, даже яичную скорлупу не выбросила — пригодится курам, взяла пустую корзинку и пошла, пригнувшись, глядя под ноги, в необхоженный еще березник. Наська тоже поднялась, обдумывая, где бы сразу напасть на грибное место. Валентина подобрала с подола крошки, щепоткой отправила в рот, быстро допила молоко. Она пошла налево, поперек склона, прихрамывая от крутизны; Наська — направо.

Разбрелись, собирали поодиночке. Наське теперь и грибы казались иными, и пахли не так. Лишь бы набрать. Хватала всякие, мягкие, твердые, а когда, передыхая, глянула в корзину, увидела в ней даже пестрый мухомор. Швырнула вниз, он ударился о лиственницу, рассыпался красными брызгами.

К вечеру сошлись вместе, добрали Валентине мешок, Наська отсыпала ей крепких, с мутной пыльцой на шляпках подосиновиков, зыркнула осторожно в глаза. Валентина приняла подосиновики как плату заслуженную, засопела — собралась что-то сказать, но раздумала, взвалила на широкую спину мешок и зашагала под гору, касаясь мешком земли.

Спускаться было не легче: мешки подталкивали, ноги скользили по влажному мху, до дрожи уставали колени. Хотелось просто сесть и съехать меж стволов под гору, к речке. И Наська, где можно было, съезжала, волоча мешок. Мать надсадно кричала:

— Скаженная! Грибы перемесишь!..

Только у речки выпрямились, поправили мешки, пошли тихонько в вечерней стоячей тишине, отдыхая и остывая. Беспокойно посверкивала стремнина, на перекатах тупо билась о камни кета, впереди, за стволами красных лиственниц, серо, плотно и кипуче проглядывало море. В нем, чудилось, варились водоросли и рыбы, и душный запах парно наплывал на берега.

Наська думала о Сашке Нургуне. Он всегда появлялся с моря, даже зимой ездил на нарте по ледяному припаю. Он и завтра появится с моря — сначала звук мотора, потом лодка, еще через несколько минут — широкое Сашкино лицо. И улыбка. Улыбка в любую погоду, в любую беду. Наська как-то спросила: «Почему ты такой веселый, Сашка?» Он, смеясь щелками глаз, сказал: «Мне боги помогают, я им хорошо молюсь. У нивхов богов много, а чертей мало. У русских, наоборот, бог один, а чертей не сосчитаешь. Вот и не успевает ваш бог всем радость делать». Сашка рассказал, что Морской старик Тайхнгад (сотворитель живых существ) — друг его, хозяин гор Пал-ызн — тоже друг. В самый страшный шторм на Куги-Нгалу — в заливе Терпения — его спасают нау-нау, священные стружки предков: он быстро застругивает палочку, бросает ее в воду с наказом плыть к Морскому старику и просить усмирения волн. Млыво — рай, жилище верхних людей — ожидает Сашку в будущем. В этом он не сомневается.

И все Сашка шутит. Ему можно — он ничего не боится. Ему легко. С ним трудно говорить, грешно, но все-таки интересно. И журналы Сашкины… За это Наська насушит ему лучших, белых, грибов, вынесет зимой к нарте, и Сашка, как бусы, наденет их себе на шею. Вместе они посмеются, помолчат, а собаки, обливая юколу слюной, алчно взвизгивая, будут наедаться для дальней дороги, быстрого бега.

Вошли в поселок. Валентина, подобрав подол и вскинув на голову мешок, побрела через речку. Наська и мать повернули в завеянную песком улицу. Навстречу им, обидчиво мыча, шла корова. Тонька забыла загнать ее во двор.

8

Ночью Наська проснулась. Красно, экономно горела лампа. Отец, постукивая ложкой о свою мятую алюминиевую чашку, обливая бороду, ел холодный суп. Мать стояла позади с поварешкой в руке, зябко сдвинув худые плечи. Когда чашка пустела, мать из-за спины отца неслышно подливала загустевшего, сильно пахнущего рыбой супа. Наська вечером ела этот суп, он показался ей очень невкусным. «Как можно столько есть?» — подумала она и почувствовала какую-то тревогу: уловила ее в съехавшей на одно плечо кофте матери, аскетически сжатых губах, в бычьей отупелости, жадности отца.

Во дворе робко взвизгнула калитка, хлопнула дощатая дверь в сенях, тяжело открылась дверь кухни, и на пороге появился Коржов. За ним, по-утиному раскачиваясь, вошла Валентина.

Отец отложил ложку, чуть повернул голову:

— Ну?..

Коржов быстро протопал к столу, вынул из кармана бутылку, поставил к самой руке отца.

— Беда, старшинка, не берет. Говорит, врачи запрещают.

— А ты сразу и сунулся! — У отца кисло перекосились губы.

— С подходом старался.

— С подползом бы… — Отец брезгливо отвернулся, искоса оглядел Валентину. — Ты пойдешь. Да поласковей, пусти все свои флирты. Скажи, время провести желаешь.

— Да как же я… — Глаза у Валентины выкатились, рот приоткрылся.

— А как завсегда.

Отец зло усмехнулся, сунул в руки Валентины поллитру. Она послушно закачалась к двери, что-то одышливо бормоча. Следом за ней вышли отец и Коржов.

Мать перекрестила дверь, сама перекрестилась, растерянно постояла посреди дома. Услышав, что Наська не спит, подошла, села на край кровати. Ежась, кутаясь в платок, сказала:

— Инспектор нагрянул. Строгий, кажись… В школе ночует. Отец в дом пригласил — и слушать не хочет.

Мать снова перекрестилась, зашептала молитву. По спине Наськи забегали колкие мурашки, она подтянула ноги к подбородку, сжалась, замерла. Ей стало жаль Валентину. Она начала молиться за нее. Боже мой, какой стыд! Наське показалось, что вот сейчас придет отец и скажет: «Теперь ты иди». И она, наверное, пойдет. Нет, она умрет от страха. Наська уставилась на мать перепуганными, заледенелыми глазами. Мать поправила на ней одеяло.

— Спи, глупая. Если он не примет Валентину, пойдут запруду рушить. К утру расчистят.

Наська до боли стиснула веки, сунула холодные ладони меж колен и решила спать. Когда спишь, не так страшно. Даже приснится плохое — и то ничего: все равно краешком памяти знаешь, что это просто сон, что он кончится, и не очень боишься. Наська заставила себя спать.

И ей приснился инспектор рыбнадзора. Бородатый, в брезентовой куртке, подвязанных к ремню резиновых сапогах. Он сидел в углу на соломе, в четвертом классе, где всегда ночевали охотники, и ел колбасу с хлебом. К нему подошел Коржов, протянул бутылку водки, проговорил ласково: «Запей, браток, сухой кусок». Инспектор поперхнулся, рявкнул: «Врачи запрещают!» Коржов исчез, точно растворился, и сразу появилась Валентина. «Желаю время интересно провести», — сказала она и повертела в руках ту же бутылку. Инспектор оглядел Валентину, грозно спросил: «Где у вас запруда?» Отец поддал ей в спину, и все трое побежали к «тони у коряги». Бежали долго, задыхались, падали. Отец первый отыскал в шалаше топор, сполз к воде и с маху ударил обухом по садку. Рыба густо вывалила в речку, всплескивая побитыми хвостами, поплыла вверх, к перекату. «Разноси!» — крикнул отец, выпучив белые глаза. Коржов и Валентина принялись рушить топорами колья запруды. Щепки плюхались в воду, громыхали камни; Коржов плакал от печали, отец злобно хохотал, приговаривал: «Вот тебе, товарищ инспектор! Выкусь, товарищ инспектор!» Течение несло обломки кольев и досок, на них садились вороны, каркали: им тоже жалко запруды, около нее всегда много было рыбьих потрохов… Наська глядит на все это откуда-то из тьмы и тумана, ей жутко, но она не жалеет «тони у коряги», со страхом надеется: «Может, это конец Заброшенкам?..»

В комнате было светло. Мать все так же сидела на краю кровати, только теперь не куталась в платок, а неслышно, посверкивая спицами, вязала цветную рукавичку. Пахло ночным теплом. Наська, приходя в себя, долго смотрела на мать. Может, и ее она видит во сне?.. На плите повизгивал горячий чайник, кот Пыжик равнодушно щурился на молоко в блюдце, желтый, недавно вымытый пол отдавал холодком. Нет, во сне по-иному — как в тумане все, как сквозь воду. И мать вяжет рукавичку ей, Наське, к зиме.

В углу на диване спал отец. Он высоко вскинул голову, всхрапывал и, казалось, силился сдуть что-то с потолка. Лицо у него было огорченное и чуть капризное, лишь запущенная, страшной жесткости щетина на щеках напоминала о крутом, замершем во сне нраве отца.

Наська спросила:

— А как же инспектор?

— Его и не было, инспектора, — шепотом ответила мать.

Наська привстала.

— Все Коржов выдумал. Приехал какой-то с ружьем и собакой, он — к нему. Кто, откуда? Тот ему говорит: «Испугался, старик, я до вас доберусь». Прибежал Коржов — глаза на лбу. «Инспектор!» — кричит. И пошло тут, сама знаешь. Всю ноченьку не спали, только к утру тот «инспектор» признался, что подшутил над ними. Отец чуть не пришиб Коржова. Убежал тот куда-то, боится на глаза показаться.

Мать, пугаясь, перевела взгляд в сторону отца.

Наська отбросила одеяло, спрыгнула на пол и по сырым, щекочущим ступни половицам побежала к приоткрытой двери. Там, за дощатой стеной, за горбатым стогом сена и увешанным сетями забором, по гладкому морю плыло солнце яркой сахалинской осени. Наська остановилась на крыльце, стиснула коленями края полотняной рубашки, прислушалась. Солнце плескало водой, сонно смеялось, и когда оно перекатывалось через отмели, сухо шуршал нагретый песок. Промокшие кулики, радуясь ему, пищали и крестили лапами берег.

9

Наська торопилась все сделать. Вычистила и вымела коровник, свежий навоз перебросила лопатой на плетень в огород. Собрала в гнездах еще холодные с ночи куриные яйца. Вынула из бочки слегка подсоленные рыбьи пласты, повесила на шесты вялить. Поймала теленка, вычесала ему свалявшуюся в навозе, подсохшую на боках шерсть. Потом взяла игличку, подсела к сети штопать дыры.

Море, чуть постукивая галькой, замирало в тепле, плотнее припадало к берегу. Затухающая зыбь, колеблясь, струясь, бросала на берег, на дома в Заброшенках, на пустеющий лес веселые, беглые сполохи. Чайки с голодным криком шлепались в воду, выдергивали жестких рыбешек, давясь, выклевывая друг у друга, проглатывали и снова падали вниз белыми грудками. А из-за горизонта, от мыса Терпения, по гулкому сиянию воды эхо доносило раскатистые удары, мегафонные голоса людей.

Наська перебирала сеть, затянутую сухой рыбьей слизью, с нее сыпалась чешуя, куры склевывали блестки; когда проворная клушка остро укалывала босую ногу Наськи, она вскрикивала, взмахивала рукой. От невода пахло огурцами, какими-то южными растениями — так пахнет свежая корюшка, — больничным йодом водорослей, и Наська стала думать о Кубе, бородатом молодом Кастро, перевязанных белыми бинтами кубинских солдатах. Раскатистые, погромыхивающие удары, катившиеся из-за моря, ей казались теперь взрывами бомб, выстрелами пушек. Там в дыму проходили бородатые бойцы, там кто-то умирал под пальмой, красиво, как в кино. И кровь… Наське почудилась кровь — красно, вязко темнившая зеленую куртку бойца. Страшась своего воображения, Наська сказала шепотом:

— Ах, грехи наши…

Она встала и, все еще вслушиваясь в тревожащие раскаты, пошла к калитке. От речки бежала Тонька, смешно раскачиваясь на тонких ногах, оттопыривая острые локти, похожая на прыгающего кузнечика. Наська остановилась. Тонька подбежала вплотную, схватила Наську за фартук, не отдышавшись, выговорила:

— Когда Сашка Нургун приедет? Иван спрашивал.

— Скажи — скоро. Пусть на берег выходит.

Тонька мотнула головой, молча переглянулась с Наськой, показав этим, что ей можно доверять «тайные дела», побежала домой.

Наська просто, спокойно ответила Тоньке, будто для нее поездка на рыбокомбинат привычный пустячок, и теперь стояла в растерянности и удивлении. Лишь сейчас за все длинное, полное нетерпения утро она осмелилась подумать: «Скоро ехать…»

— Пресвятая богородица, помоги… — проговорила Наська, прислушиваясь и ловя в крике чаек, в глухом громыхании новый, едва рождающийся звук. Где-то на севере, за синими призрачными мысами, рокотал, захлебываясь далью, мотор.

Ноги у Наськи стали вялыми — у нее всегда от страха слабели ноги, — она боялась выпустить из рук калитку. Ей надо сделать только шаг, и она овладеет ногами — ведь они у нее очень крепкие, только шаг, — и она войдет в дом, скажет матери, что надо собираться. Наська не двигалась, и ее позвала мать. Она сделала этот трудный шаг, чуть покачиваясь, пошла к крыльцу.

Мать вынесла в сени чемодан, платье и ботинки. Наська переоделась, минуту постояла, потом на цыпочках пробралась к зеркалу, оглядела себя. Взяла черный карандаш, подрагивающей рукой, еле заметно, подвела брови. Еще глянула в зеркало, затихла, услышала тупые толчки своего сердца. Отец спал, отвернувшись к стене, трудно всхрапывая, и по его большому, словно настороженному уху бегала муха.

На берег вышли молча, не глядя друг другу в глаза.

Рокот слышался явственнее, веселее, теперь он напоминал ровное журчание ручья. Наська определила: лодка покажется минут через десять — вынырнет из-за мыса; минут двадцать будет идти к Заброшенкам… Подойдет к песчаному бару, где сейчас белым островом колышутся чайки, спугнет их, врежется острым носом в мокрый песок. Только бы скорей, только бы дождаться…

Мать сказала тихо, просительно:

— Береги себя, Настюшка, и долго не гости.

Пришел Иван, раскачиваясь и зависая на скрипучих костылях, поздоровался, сразу сел на песок. Тонька поставила рядом с ним коричневый побитый саквояж, осмотрела, общупала на Наське новое платье и побрела через лагуну к бару встречать лодку. Иван вытер платком лицо и шею, платок вымок, он расстелил его на горячем песке. Щеки у него были побриты, казались еще более впалыми, глаза от усталости не могли успокоиться, бегали виновато и жалостливо. Иван подсыпал под больную ногу песку и, стараясь справиться со своей слабостью, внушить к себе уважение, строго спросил:

— А батька знает?

Наська заметила, как на его плечах и спине пятнами темнеет, намокает потом гимнастерка, и ничего не сказала. Иван понимающе, по-своему едко хохотнул, чтобы хоть как-нибудь досадить ей, пренебрежительно отвернулся к морю.

Мать подошла к нему, угодливо попросила:

— Вань, ты уж присмотри за ней, нигде она не была, людей, поди, испугается.

Иван посерьезнел, глядя на Наську, выждал минуту:

— Да мне что, пусть слушается.

Лодка вышла из-за мыса, выплеснула в простор свой свежий, звучный рокот. Тонька по-дикарски заплясала на баре.

— Теперь уж скоро, — вздохнула мать.

Наська смотрела в море, сияние застилало глаза, грело, и она чувствовала, как веки набухают теплой влагой. Лодка чертила прямую синюю дорогу от мыса к Заброшенкам. Если смахнуть с глаз слезинки, можно увидеть Сашку — он стоит около ветрового стекла, вглядывается в берег. А вот уже видно широкое Сашкино лицо и улыбка, доверчивая ко всем и всему, чуть насмешливая. Чайки расступались, взлетали, с обиженным и удивленным криком неслись за кормой: наверное, Сашка вез в лодке свежий улов корюшки.

Наська подняла чемодан, глянула в глаза матери и обмерла: мать завороженно, оцепенело глядела в сторону дома, что-то шептала истонченными в ниточку губами и оттуда, от дома, слышалось поскрипывание песка под грузными шагами. Наська бросила чемодан, побежала к самой воде, не помня себя, протянула навстречу Сашке руки. «Скорей, скорей!» — беззвучно выговаривала она, входя в воду. Сашка не понимал ее, взмахивал кепчонкой и улыбался. Лодка медленно пробиралась среди песчаных кос и отмелей.

Мать пятилась к воде, закрывая собой Наську. Из-за ее спины Наська увидела отца. Он шел босиком, в мятых штанах и нижней рубашке, на голове шевелились непричесанные волосы. Он шел словно бы спокойно, как на прогулке, лишь черные пятна вместо глаз выдавали его бешеную злобу. Позади Наськи уже не рокотал, а стучал, бился мотор, он ближе, ближе… Наська хотела помолиться, но не смогла припомнить ни одной молитвы. «Узка дверь… — прошептала она. — Узка дорога…»

Отец остановился против матери, улыбнулся медленно и скупо и, кажется, чуть тронул рукой ее плечо. Мать боком, легко, как ребенок, упала на песок. Отец поманил пальцем Наську, с жалостью сказал:

— Поди-ка ко мне, не мочи зря ноги…

Наська не шевельнулась, не могла шевельнуться — всей спиной, затылком, голыми локтями рук вбирала в себя биение мотора, теперь уже частое, надрывное и горячее. Иван, глядя куда-то мимо нее, суетливо, слепо нащупывал костыли.

— А-а… — простонал отец, багровея лицом и шеей, и шагнул к Наське.

Она увидела его рыжую, волосатую руку, сползший до плеча рукав, белые глаза, вдруг вылезшие из черных пятен под бровями, и с оглушительным звоном в голове упала ему навстречу.

10

Билось сердце… Билось часто, звучно — в груди, голове. Ему было горячо, беспокойно. Билось сердце в самом воздухе, нагревало его, и становилось трудно дышать.

Наська открыла сощуренные, налитые забытьем глаза, чуть шевельнулась, подумала: «Неужели это мое сердце?..» Она прижала руку к груди, замерла. И звук отдалился, перешел в четкий, позванивающий стук; из широкого тихого пространства послышался чистый плеск воды, остро, нехорошо крикнула чайка, и Наська поняла: это стучит мотор. Так железно-твердо, часто может биться только мотор.

Дощатые стены были в мелких щелях, в дырках выпавших сучков — из них остро сочился свет, дули ветерки и сквозили звуки. Сени — как большой темный садок, синь и прохлада за стенами — вода. Дверь на крыльцо заперта, дверь в дом распахнута во всю ширину, и видно через кухню, как на белой стене то вскидывается, то падает резкая тень — это молится мать.

— Пресвятая богородица, помоги нам, грешным…

Наська лежала на чем-то жестком, сыро пахнущем рыбой, под голову была подложена подушка. Голова — тяжелая, горячая. Наська перекатывала ее по нагретой подушке. Хотелось пить. Но страшно было окликнуть мать.

Из темного угла сеней вышла белая курица, — наверное, там у нее было гнездо, — процокала осторожными жесткими лапами к свету, вытянула шею, одним глазом оглядела Наську. Перья у курицы были чистые, поскрипывающие, от них веяло холодком, и Наське захотелось потрогать курицу. Она протянула горячие пальцы, курица нырнула под дверь, проползла на крыльцо, кудахтал, полетела к сараю.

На берегу стучал мотор, слышались голоса. Залаяла собака, злобно, отрывисто. Это Сашкина лайка. Летом он часто возит ее на моторке, зимой она бегает передовиком в нартовой упряжке. Зовет ее Сашка Тынрай, по-нивхски — желтая шерсть. Тынрай никогда не лает на Наську… Мотор звал, будто выговаривал слова, задыхался в жаре под берегом. Наська оперлась на локоть, привстала, минуту держалась, перебарывая звон в голове, смигивая слезы, и опять уткнулась в подушку.

С потолка опустился серый паук с черным крестом на спине, замер над полом, колеблемый струями сквозняков. Наська долго смотрела на паука, он заплывал мутью, исчезал, но, когда снова появлялся, четко виделся крест на его спине. Зачем этот крест?.. Откуда взялся паук?.. Казалось: упадет паук — и оборвется стук мотора. Оборвется навсегда, и навсегда берег оглохнет от тишины.

Во дворе заскрипел песок, кто-то прильнул к щели между дверью и косяком, в сенях стало темней. Наська присмотрелась, увидела расширенные, любопытные и перепуганные Тонькины глаза. Захлебываясь слюной, Тонька зашептала:

— Я Сашке хотела рассказать… Старшинка не подпускает, ругается с Сашкой… Ну, ты не плачь, я, может, расскажу.

Тонька показала синие от брусники зубы и убежала.

Паук юрко пополз вверх, вбирая в себя липкую паутину. Он растворился в сумерках под крышей, и Наська суеверно подумала: «Это добрый паук…»

На белой стене раскачивалась сгорбленная тень матери.

Лодка отвалила в море, волна выкатилась на песок, мотор часто заговорил, радуясь прохладе и простору. Сашка быстро пошел — он долго ждал, теперь всю ночь ему надо ехать, и лишь к утру он причалит к рыбокомбинату. Если не испортится погода. В шторм Сашка ночует в какой-нибудь бухте, жжет на берегу костер, поет русские и нивхские песни. Наська всегда говорила, провожая его: «Тиф ургг’аро! Хорошей дороги!» Сегодня Сашке никто не пожелал добра. Наська будет думать о нем, и если Сашка заночует где-нибудь под гудящей от ветра сопкой, ему не так будет скучно, он почувствует, что Наська не спит.

На крыльцо поднялся отец — она узнала его по неторопливым, бухающим шагам, — сиял громыхнувший замок, пригнул голову, переступил порог сеней. Большой, тяжелый, сделавший все предметы маленькими и незначительными, прошел в дом. Он не глянул на Наську — он никогда не глядел на нее, — но все равно у Наськи привычно екнуло сердце. Отец оставил запах кожи, табака, водки, и Наська знала: пока этот запах не выветрится, она будет вздрагивать от всякого звука.

Мать запричитала чаще, судорожнее. Потом она выговорила жалобно:

— Помолись, доченька.

И опять Наська не вспомнила ни одной молитвы. Она забывала их, когда ей очень надо было помолиться. Мать говорила обычно: «Это у тебя оттого, что страх есть, а веры мало…» Неверующая она, это правда. И все, все здесь неверующие, кроме матери. Им вера нужна, чтобы оправдывать свою дикую, сытую жизнь. В другом месте, среди людей, они забыли бы бога.

Наська вслушивалась в рокот мотора.

Он летел по тихой пустынной воде, отражался от скал, жил и не хотел умирать. Он стелил дорогу длинную и прямую.

Он звучал долго.

И когда Наська закрывала глаза и затихала, ей казалось, что это бьется ее сердце — звучно и беспокойно.


1961

ТЛАНИ-ЛА

1

Среда, 21 июня

Я стою на плоту — высокой деревянной пристани, — внизу шумит отливная вода, железно дрожат листвяжные сваи, а здесь, на скользких досках, — вороха скользкой рыбы, движение, голоса людей, лязг вагонеток. Где-то в заливе стучат «мотодорки», и всюду — вверху и внизу — кричат чайки. Мне трудно разобраться во всем этом. Я первый раз на рыбацком плоту, впервые в нивхском поселке Чайво. Что такое «Чайво»? Нивх, который перевозил меня на лодке через залив, сказал: «Кто знает? Старики рассказывают — травка здесь на косе такая росла, как чай заваривали. Кто знает?..» Это было вчера вечером, а сейчас мой перевозчик работал весовщиком, принимал, взвешивал рыбу, записывал центнеры. Он узнал меня, махнул мокрой брезентовой рукавицей, что-то крикнул. Его коричневое, скуластое лицо сбежалось в морщинки, будто от воды ударил ветер, и я понял — нивх радуется мне. Знакомый — уже хорошо. Почувствовав себя тверже (на скользких досках), я решил для начала вспомнить подробнее вчерашний вечер, чтобы лучше разобраться в этой «грянувшей» на меня новой жизни.


Вагон узкоколейки притормозил на полустанке, по ту сторону залива, в одиннадцатом часу вечера. Я спрыгнул в темноту и растерялся: холодно накрапывал дождь, странно, у самой земли, шумел стланик и где-то за ним, еще ниже, ворчало, погромыхивало, как далекая гроза, море. Приглядевшись, я различил за кустами чуть мелькающий огонек. Пошел к нему. Стали заметны белые срубы, доски, бревна — здесь, по-видимому, строится новый колхозный поселок. Кто-то вышел из сторожки, полыхнув светом открытой двери, прислушался, крикнул:

— Корреспондент?

— Да.

— Вот хорошо! Сейчас, однако, поедем. Греться будешь?

Человек подошел, сунул мне руку — от него запахло табаком, нерпичьим жиром, морской сыростью, — я догадался, что это нивх, рыбак, мой первый чайвинец, сахалинский абориген.

— Можно не греться, — сказал я.

— Хорошо. Опоздать можем. Отлив уже.

Он зашагал в кусты, к морю, и скоро мы были около лодки, на мокром, жидком илистом берегу. Вода уже отступила метров на двести, ее надо было догонять. Я поднял голенища резиновых сапог, взялся за борт лодки. Она пошла легко, гладкое дно ее, как намыленное, скользило по илу. Расплескивались лужицы, и из них, шлепая плоскими животами, выползали камбалы. Мне стало жарко, часто дышал и поругивался нивх. Но это было лишь начало: лодку пришлось толкать и по воде — на отлогом отливном берегу всюду проглядывали мели. Хлынул сильный дождь. Потом низко и широко ахнул гром, заполыхали молнии. Когда лодка закачалась на волнах, нивх спросил:

— Поедем? Или как думаешь, назад?

Залив был черен, шумел бурунами; мигала молния — он рыжел, закипал от беляков — и снова проваливался в темноту. Жутко было в нем. Но и возвращаться не хватало смелости: толкать лодку назад и думать, что зазря пропало столько силы, а выйдешь на твердый берег — и упадешь от усталости, грязный и злой. Я промолчал.

— Тогда поедем. — Нивх перевалился через борт.

Мы оттолкнулись, и первые накаты обдали нас белыми гребнями, но лодка удержалась, нивх завел мотор, крикнул мне:

— Мухруя! Отливай!

Я отыскал банку, принялся вычерпывать воду. Буруны перехлестывались через нос, били мне в спину, вода стекала на дно лодки. Мерцали молнии, над самой головой разверзалось небо. Я черпал и черпал… И даже теперь не знаю, долго или нет мы переезжали залив. Наверное, минут пятнадцать. Я очнулся, когда лодка вошла в тихую воду за пристанью, ударилась носом в берег.

— Вот и начальство идет… — сказал нивх.

Подошел председатель, вернее, надвинулся черной брезентовой глыбой. Поздоровался, начал что-то говорить, а я не мог ничего понять — в голове было глухо от гула волн, — понял только: «Пойдемте в нашу гостиницу» — и потянулся за широкой спиной председателя.

В «гостинице» — застарелом, настывшем от пустоты домике с тремя деревянными топчанами, накрытыми суконными одеялами, — председатель растопил печь, водрузил на плиту чайник, включил радио: создал возможный уют. Выкурил папиросу, пожелал спокойной ночи и ушел. Я даже не глянул ему в лицо, кивал головой и улыбался, — наверное, потому, что не хотел показаться растерянным и жалким. Через несколько минут появился мой нивх перевозчик, поставил бутылку, бросил на стол кусок сушеной рыбы.

— Председатель спиртишки послал, выпей.

Я попросил его разлить, он немного «поотказывался», разделил поровну, мы чокнулись и отпили. Крякнув, как русский мужик, благостно поморщившись, нивх стал заедать рыбой.

— Урд! Хорошо! — заговорил потом. — Бери юколу. У нас только в субботу спиртишкой торгуют. Правильно. В путину с нашим братом по-другому нельзя.

Еще раз, бодрее дзинькнули стаканами, и нивх, сочно смеясь, спросил:

— Знаешь, зачем люди «дзинь» делают? Нет? Я тоже не знал, мне один русский друг рассказал. Вот слушай: когда человек выпивает, глаз спиртишку видит, язык пробует; ухо тоже хочет, понял? Вот для него «дзинь»!

Мы познакомились. Нивха звали Кавун. Я сразу запомнил его имя, потому что по-украински кавун — арбуз.


И вот мой перевозчик на плоту — суетится, ругается с рыбаками, бросающими на весы сетчатые носилки с селедкой, заставляет стряхивать воду, торопит:

— Жива, жива!

Он глянул на меня, еще раз крикнул. Теперь я расслышал:

— Как спал, корреспондент?

— Привет, Кавун! — ответил я.

За вчерашнюю переправу, за гром и шторм я чувствовал себя немножко героем: все-таки не каждому пришлось пережить таких «плотных» пятнадцать минут. Мне хотелось поговорить с кем-нибудь об этом: «…да, конечно, опасно, отчаянно, но не ждать же у моря погоды… Страшновато? Что вы! С детства… не из тех…» Увидев председателя, я пошел к нему, заранее улыбаясь, как бы начиная дружеский разговор о том о сем, не касаясь пока дела, — так, для знакомства, для «узнавания» друг друга. Мне казалось, что он сразу спросит: «Ну как плавание?..» Однако он медлительно выговорил:

— Добро спалось?

Неужели в поселке Чайво главное — выспаться? Чтобы чуть задеть председателя, я рассказал ему, как сушил портянки, пил чай, как взбивал каменно твердую подушку, а потом свалился на топчан и только утром заметил, что раздавил парочку клопов. Поблагодарил за «спиртишку».

Председатель не дрогнул и единым мускулом лица. Он бесстрастно, но для видимости мученически вздохнул, проговорил, глядя на весы с селедкой:

— Вот перейдем в новый поселок, — он кивнул на тот берег залива, — оставим пережитки здесь.

— И клопов?

На этот раз у председателя чуть «дрогнул» мускул под глазом, он вынул из карманов плаща руки, подтянулся, словно бы вырастая надо мной, и уже другим (видимо, своим обычным) голосом сказал:

— Какие вопросы вас интересуют, молодой человек?

Тут я немного растерялся. В самом деле: «Какие вопросы?» Вообще все: жизнь, работа и т. д. Вспомнил наказ редактора: «Главное — производство, достижения». И не захотел сказать ни того, ни другого. Сказал третье, слышанное от «тертых» газетчиков.

— У меня — вольная охота.

— Как говорится, ни пуха… — вежливо, очень вежливо ответил председатель. — А мне работать надо. — Он пошел к дощатой конторке на плоту.

Я остался один, и делать стало нечего: вместе с председателем ушло то необходимое, уже осязаемое чувство причастности, которое начинало связывать меня с этими людьми, их работой. Черт бы побрал клопов! Я оглянулся — на меня никто не обращал внимания. И хорошо. Решил побродить, обвыкнуться.

Внизу, у свай плота, покачивались залитые сельдью рыбницы — длинные плоские кунгасы. На каждой, утонув до пояса в рыбе, стоял каплерщик — круглым неглубоким сачком на длинном шесте он поддевал сельдь, вскидывал над головой сетчатый черпак и выплескивал белую скользкую рыбешку на доски плота. Нивхские и русские девушки, сидя на корточках, перебирали селедку: крупную бросали в одни носилки, среднюю — в другие, мелкую — в третьи. Два молодых нивха подхватывали носилки, ставили на весы (сразу по нескольку штук). Кавун записывал в тетрадку центнеры, носилки перекочевывали на вагонетки, и два других парня катили их по тоненьким рельсам в засольный цех. Тут же ходила мрачного вида женщина — в больших резиновых сапогах, залепленных чешуей, телогрейке, брезентовом фартуке и… городской коричневой шляпке, — она покрикивала на девушек, ругала за что-то парней, сердито взглядывала на Кавуна. Наверное, поэтому девушки особенно дружно и долго смеялись, когда кто-нибудь из каплерщиков ловко накидывал то одной, то другой из них на голову сачок и обливал селедочным водопадом. Женщина поворачивалась к девушкам спиной, но только они затихали, подбегала к носилкам, ворошила рукой селедку, тихо, с шипением говорила:

— Брак! Брак!

«Заврыбобазой», — подумал я и поежился от предчувствия, что придется говорить с ней, «вести дело», в котором она, как нерпа, видит на пять метров в глубину, а я… как слепой нерпенок, буду барахтаться на мелководье.

От этого, наверное, я сразу приуныл, сказал себе: «Пока хватит» — и пошел вправо, на пустой приплоток, где двое мальчишек размахивали удочками.

Погода была яркая: по заливу разгуливал бодрый ветерок, задирал воду, она играла, блестела, прибавляя света поселку и берегам. Четко виднелись широкие песчаные косы посреди залива, черные фигурки рыбаков на них, круто поднимался, зеленел тайгой потусторонний берег, и было до одури много чаек: они вились, орали, падали в воду, дрались и обжирались селедкой. Они воровали селедку с плота, девушки отпугивали их палками.

— Как ловится? — спросил я мальчишек.

— Корошо! — ответил нивх, пнул ногой рыжего рогатого бычка, кругло раздувавшего большую голову, а русский мальчишка стеснительно вытер рукавом мокрый нос. Четыре широкие камбалы прилепились к доскам, вяло пошлепывали хвостами.

— Хочешь порыбачить? — Нивх дал мне удочку — короткую палку с толстой леской, без поплавка. — Сейчас наживу приделаю. — На крючок, из простого заточенного и загнутого гвоздя, он нацепил кусок селедки, плюнул на него, сказал: — Брасывай!

Гвоздь с селедкой ушел в глубину, и я приготовился ждать. Но сразу, едва нажива коснулась дна и ослабла леска, рука почувствовала сильные, мягкие толчки.

— Тащи! — сказал нивх.

Что-то тяжелое плоско моталось на конце лески, как опущенное в воду весло, я подумал — камбала, схватил руками леску, вытащил на плот тяжелую живую лепешку.

— Звездчатка, — солидно кивнул русский мальчишка.

— Что это — звездчатка?

— У нее на спине звездочки, как ракушки. Она не промысловая, ловится по одной. Зато самая вкусная.

— Мы только их кушаем, — сказал нивх.

— А бычки?

— Бычки собакам бросаем. Еще их старики кушают.

У камбалы был белый, нежный живот и темный жесткий верх. Острые ракушки, от жабр до хвоста, рядками облепляли всю спину.

— Шкуру снимаем, — сказал русский.

— Самая вкусная мяса, — подтвердил нивх.

Нивха звали Гриша, он черноволосый, смуглый «с головы до ног»: лицо, руки, босые ноги одного, коричневого, цвета. У Митьки светлые волосы, чуть подсмугленное лицо, а руки неопределенного цвета, наверное, грязные. Гриша худой и маленький, у него очень заметны черные глаза и почти совсем нет носа — две розовые мокрые ноздри. Митька тоже маленький, но толстый, и на лице выделялся нос — им он выражал все свои чувства: морщился, сопел, шмыгал.

Долго мы ловили камбал и бычков, иногда попадалась кумжа, и разговаривали про самое разное: о селедке, сивучах и нерпах, о нартовых собаках, о спутниках Земли и космонавтах. Потом начался прилив, вода потекла в обратную сторону, заметно темнело, с моря подуло холодным туманом, и рыба перестала ловиться.

Пришла Гришина мать, в резиновых сапогах, маленькая, как девочка, повязанная крест-накрест платком, села на корточки, молча собрала рыбу в мешок. Гриша сказал ей что-то по-нивхски, покопался в мешке, вытащил пятнистую, длинную кумжу.

— Бери, корреспондент, иния — кушай, очень вкусна.

Мать ушла, а мы еще немного постояли, чтобы получше замерзнуть и сильней захотеть домой, поговорили о завтрашнем дне: какая будет погода, сколько рыбаки поймают селедки, какие у Гришиной лайки родятся щенята, решили как-нибудь встретиться — и пошли в поселок.

В магазине светились окна, я вспомнил, что у меня ничего нет на ужин, кроме живой еще кумжи, свернул к расхлябанным дверям магазина.

Женщины стояли у прилавка просто так, судачили. Они были прямо с работы — в сапогах и телогрейках, и молодая продавщица в белом халате выглядела красавицей. Привалившись к прилавку, подперев пухлыми кулачками подбородок, она сияла накрашенным ртом и подведенными глазами. Женщины по очереди смешили ее: кому не приятно угодить продавщице?

Ко мне повернули головы, и я сказал:

— Добрый вечер!

Дружно ответили, каждая на свой лад. (Я уже знал, что здесь надо здороваться везде: на улице, в магазине, на плоту, — если не хочешь прослыть невежей.) Продавщица не переменила своей удобной позы, но сама как-то неуловимо, заученно переменилась, позабыла о женщинах, заговорила так, будто мы должны были встретиться:

— Со своей рыбкой? Вот хорошо. И чего это вы весь день не заходили? Я думаю: чем человек питается, ведь у нас столовых и ресторанов пока нету.

— Потому и забыл попитаться.

— В этих местах так: никто и кружки чаю не даст.

Женщины закивали, завздыхали, заулыбались. Бедные, они казались себе такими хитрыми: не обиделись на продавщицу и не показали виду постороннему человеку, что это касается их. Каждая вспомнила, наверное, Машку или Нюрку, которая удавится, но не даст кружки чаю, и еще по разу вздохнули.

Я осмотрел полки. Слева — банки, склянки, мешок муки, бочка с повидлом, ящики с вермишелью, в витрине — маргарин и сахар; не было лишь бутылок, их выставляют в субботу. Справа — драповые и суконные пальто, охотничьи ружья, чулки капрон, пудра, белые босоножки, открытки с космонавтом Гагариным, книги: стопка «Капитанской дочки», два «Толковых словаря русского языка», «Учитесь ходить на лыжах» и какая-то бумажная мелочь. Сколько я видел таких магазинов! В поселках, районных городках, на станциях, начиная со своей родной деревни: там в магазин я прибегал удивляться изобилию. Банки с тушенкой, солянками и рыбой, ружья, гармони и, главное, — запах, запах всего этого не давал покоя нам, мальчишкам; мы из года в год сговаривались обворовать магазин, но так незаметно и выросли. Сколько я видел таких полок! Если их вытянуть в одну — отсюда до Москвы хватит.

— У вас нечего взять…

— А мы поищем. — Продавщица сказала это с полуулыбкой, предлагая мне самому решить: возьму то, что она найдет, или нет. С одной стороны — нехорошо, с другой… в магазине мне страшно захотелось есть, даже тихонько затосковало сердце.

— Дайте банку лосося.

— Что?.. У вас же свежая рыба.

Точно, в руке у меня была рыба — тоже лосось, я забыл о ней. Но куда мне такая рыба? Что буду с ней делать — ни сковородки, ни кастрюли. Разве шашлык в печке изжарить?

— Выручи человека, Тамар, — сказала одна из женщин, очень откровенно сочувствуя мне. — А мы пошли, бабы, сами они лучше договорятся.

— Давно бы так! — проговорила продавщица, полезла под прилавок, вытащила кругляк сырокопченой колбасы.

— Нет, нет… — отступил я.

— Это моя, — быстро нашлась продавщица. — Честное слово. Себе оставила. А они набрались — по пять килограмм тащили. Могу же я себе оставить. Одна живу, готовить супы некогда.

— Правда?

— Вот не сойти мне с места!

Я взял кусок колбасы, а кумжу бросил на прилавок — товар на товар! Это освобождало меня от рыбы, к тому же, я почувствовал, что деньги продавщица не примет.

— Что вы! Оставьте себе!

Я не стал ее слушать, спешно, как рядовой покупатель, закупил хлеб, сахар, чай и, чтобы красивая продавщица не успела предложить еще какого-нибудь «личного» продукта, решительно пошел к двери.

— Может, сырку голландского?..

— До свидания!

Хлопнув так же решительно дверью, я сбежал с крыльца, будто очень торопился. Проходя мимо окна, глянул на продавщицу: она еще улыбалась, но быстро и привычно закрывала мешки, ящики, развязывала одной рукой халат. Кумжи на прилавке не было.

Вечерние размышления

Чайво — что-то связанное с чаем. Чай пьют нивхи очень давно, с тех пор как китайцы стали приплывать на Сахалин, привозить котлы, оружие, ткани и выменивать это добро на пушнину. Однажды у нивхов кончился чай, они попробовали заварить траву, которая росла на косе, и назвали это место — Чай-во. «Во» — селение. А может, все было не так. «Кто знает!» — говорит Кавун.

И двести и триста лет назад нивхи жили на Чайвинской косе. Берег же здесь неуютный — низкий, открытый, поднимется ветер — и песок режет глаза. Летом только чахлый стланик бледно зеленеет на зыбкой тундре да осока на озерах; и туманы — чуть запенится море — сумерками проносятся над косой.

Другой берег залива — словно другой, обетованный мир: высокий, лесистый, густо-зеленый. Но нивхи никогда не жили там: от того, красивого берега, два раза в сутки уходит вода, а значит, и рыба — хлеб нивха.

Здесь ветер, песок на зубах скрипит, зато глубоко у берега; бычок, камбала, кумжа ловятся днем и ночью. Там душно в лесу, мухи — здесь хорошо сушить юколу; там мошка, комары — здесь дымокуров не надо и собаки летом сами кормятся: подбирают на косе рыбу, оглушенную прибоем. Здесь выползают на отмели, а зимой на льдины сивучи и нерпы, в тумане их можно бить палками. Нивх не любит запасать еду впрок, он добывал ее тогда, когда хотел есть.

Теперь нивхи живут вместе с русскими, ходят в магазин, получают в колхозе авансы и, наверное, позабыли, почему их предки поселились на Чайвинской косе. Их уже не пугает высокий зеленый берег, они соглашаются, что, пожалуй, там было бы лучше жить, суше, красивей и для детишек здоровее. И, конечно, тянутся к тому берегу русские — им больше нравится твердая земля. А рыбу ловить можно и здесь, приезжать на Чайвинскую косу.

Если не висит над заливом туман, видны белые срубы на той стороне — это новый поселок. Его строят третий год, понемногу, но все-таки строят, и русские ездят туда выбирать усадьбы.

Что я еще знаю о нивхах? Очень немного. Их всего около пяти тысяч, одна половина здесь, на Сахалине, другая — в низовье Амура. Откуда и куда сначала пришли нивхи, до сих пор спорят этнографы. Их язык не похож на языки других северных народностей. Нивхи загадочны, как и айны — «мохнатые курильницы», населявшие юг острова. (Некогда многочисленные и воинственные, они теперь доживают свой древний век в резервациях на Хоккайдо.) У нивхов есть свой Герой Труда, ученый, музыкант. Есть сказки и легенды. И есть свой поэт — Володя Чанхи.

В Южном я был на вечере сахалинских поэтов и слушал стихи Володи. Он читал сначала по-нивхски, потом, незаметно, не перебивая ритма, переходил на русский, и казалось, стихи звучат одновременно на двух языках. Читал Володя не похоже на всех других, он скорее переживал, словно бы заново творил свои стихи, и оттого взмахивал руками, раскачивался — то напевал слова, то говорил их беглым речитативом. Мне запомнилась его черноволосая голова, смуглое лицо с расширенными глазами, белые зубы, легко пропускавшие шипящие звуки. И понравилось, запомнилось стихотворение «Юкола» — после него мне захотелось приехать в Чайво. Начиналось оно словами:

Где дома теряются в кустах,
Где речушка пенится бело,
Юкола, качаясь на шестах,
Ловит негорячее тепло.

Дальше говорилось о том, что где-то на юге, «далеко, тяжелеют от плодов и ломятся сады, а здесь, где солнце так невелико, зреет рыба — красные плоды». Кончалось стихотворение строфой:

А когда деревья и кусты
В снег оденет зимняя пора,
Юколу, как солнце, на куски
Будут резать нивхи у костра.

И еще… Когда-то давно, в детстве, я прочитал нивхскую повесть Б. Трофимова «Сын орла». Не помню уже всего, о чем рассказывает автор, но осталось легкое чувство, точно полузабытый напев, сказка о шуме тайги, всплесках рыб, широких плесах Амурского лимана и… первобытной любви нивха Плеуна; вижу его лодку-долбленку, длинный белый шест, туман, по которому плывет лодка, шалаш, пахнущий хвоей. Плеун ночует у незнакомой женщины (муж ее ушел на охоту), а утром уплывает по туману и в туман, и о женщине напоминает ему лишь туесок с пунцовой брусникой… Недавно мне попала в руки повесть «Сын орла», я купил книгу и, пока шел домой, с радостью думал, что приду и сразу прочитаю. Пришел, прочитал несколько страниц и… не стал читать дальше. Мне сделалось жаль того, давнего, детского впечатления.

Было поздно. В окна проглядывал блекло-синий, глубинный, звездный свет. Было тихо — и не потому, что безмолвствовало все вокруг: шуршало, погромыхивало море, скрипели вагонетки на плоту, слышались голоса, — было тихо той особенной, нетронутой человеком тишиной, тишиной дальней дали. Не тихо, а далеко и потому тихо. Это — древность, первобытность. Здесь можно уснуть так, как ты спал на второй день после своего рождения.

Где-то за домами завыла собака, — наверное, с моря потянуло стылым туманом, — настоящая, нивхская. Я это почувствовал сразу: лайка не просто выла, а на разные голоса жаловалась земле, небу, что ей голодно и холодно вот уже тысячи лет, что ей грустно и больно от любви к человеку, она не знает, зачем так долго живет и служит ему. Собака пела, словно шаманила. Потом, не выдержав ее тоски, отозвалась другая, с окраины села. Тихо взлаяла и завыла третья. А вот уже невидимый хор, во все село, звучал над песчаной, затуманенной косой.

И это было такой глубокой тишиной тишины, что я сразу уснул.

2

Четверг, 22 июня

Ночной туман перешел в морось, слякоть, хмарь. Все тонуло в дымной, сырой тьме, люди ходили, окликая друг друга, натыкаясь на заборы, теряя дорогу. На плоту взвывала сирена, желто горели огни.

Я постоял у залива (виднелся только небольшой серый клочок взбудораженной воды, дальше пенные гривы переходили в морось, поднимались в воздух; где-то совсем рядом фыркали и трудно отдувались сивучи), почувствовал, как мой плащ насыщается влагой, и пошел в контору — там едва заметно желтели окна.

Председатель сидел в своем кабинете, маленькой комнатке, где больше одного посетителя не помещалось и стоял против стола один стул. Сам председатель выглядел здесь особенно громоздким — в дождевике, суконной фуражке, резиновых сапогах. Он что-то писал, карандаш прятался в его руке, и чудилось, председатель водит кулаком по бумаге.

Лапенко — крепкий председатель. Об этом все знали в районе. И сюда послали его «на укрепление». Глядя на его тяжелую голову, на красный кулак с карандашом, я решил: такой укрепит. Обязательно. Укрепит во что бы то ни стало, не пожалеет ни себя, ни других. Оправдает доверие.

Он писал и знал, что я сижу на стуле, между стеной и его столом, рядом — так, что слышу сырость его плаща, — однако не спешил заметить меня. Мне тоже не хотелось начинать: помнил свой вчерашний «разговор».

На стене висело двуствольное ружье, рядом — патронташ с латунными патронами. Ружье годами не чистилось, порябело от соленой воды, брезентовый патронташ обтрепался, в нем едва держались гильзы. Но ружье было все-таки хорошее, старинное, с длинными стволами, курковое, ловкое и «терпеливое». Такое не выменяешь и на новое. Я встал, чтобы посмотреть.

Председатель сказал у меня за спиной:

— Купите. — Он засмеялся, заворочался, скрипя столом и стулом. — Вправду. Надоело это старье.

— Охотитесь? — спросил я.

— Нет. Вот из окошка, когда туману нет, стреляю. По сивучам. Вроде спорта.

Я повернулся к стулу, сел, стараясь не свалить ничего на столе. Лапенко, покашливая, смотрел в окно, не торопился говорить, думал, и это делало его прямо-таки неприступным. Он, видимо, давно усвоил эту привычку, понял ее выгоду и так вел себя со всеми, кому хотел внушить «сверхуважение» к себе. Заговорил Лапенко, не поинтересовавшись: «Ну, как спалось?» — сразу и о деле:

— Вот, корреспондент, помогай! Селедка пошла, видел, сколько ее навалили, а рыбозавод подводит: то соли у них нет, то плашкоутов не хватает, то бочка кончилась. Обязаны, понимаешь, по договору.

Лапенко выдвинул ящик, покопался в папках и, пришлепнув к столу бумагу, пододвинул ко мне. Сверху было напечатано: «Договор», ниже следовал текст: «Рыбозавод «Ныйво» обязуется принимать отловленную колхозом «Восток» всю путинную рыбу — сельдь, горбушу, кету, навагу, — кроме прилова…» Далее шел длинный перечень мелких и крупных условий, поручительств, сроков и денежных расчетов. Внизу синели крупные печати, подписи директора рыбозавода и Лапенко.

— Как? — глянул председатель, когда я поднял голову.

— Не выполняют? — спросил я.

— Ага, не выполняют… — чуть передразнил он и, обозлившись, заорал: — Никогда толком не выполняют! А в этом году — зарезали. А здесь, на приемной базе, что делают? Соли не было, только на днях подвезли. А сколько? На неделю не хватит. Видел эту красотку в шляпке? Поговори с ней. Зверь. Нивхи Медведь-баба зовут. Да мне черт ее забери, не целоваться, главное — рыбу прими, твоя забота! Так пока к горлу не приступишь — толку нет. Что я, лично себе солю?.. Вот какой договор!

Я немного оторопел. Это был первый мой председатель, и он сразу и без жалости окатил меня, как селедкой из сачка, ворохом проблем и вопросов. Конечно, чутье мне подсказывало, что он «сгущает краски» (знает — это не помешает), старается озаботить корреспондента, может быть, отвлечь его от всякого другого, сделать хоть маленьким помощником себе.

— Напишу заметку, — сказал я осторожно, словно бы вдумываясь в слова председателя. — Как вы считаете?

— Считаю, правильно, — ответил Лапенко, с чуть заметным удивлением глянув на меня: его, пожалуй, сбила моя неожиданная податливость. — Общее дело делаем, — прибавил он.

Поднявшись, я стал соображать, куда бы сейчас пойти; Лапенко уловил мою нерешительность.

— На тони поеду. Есть желание рыбку посмотреть?

Я кивнул, и мы вышли из конторы.

Холодная морось дымными хвостами проносилась над поселком, прилипала к домам, земле и морю. Моросило в глаза и уши, морось пробиралась в рукава, за ворот, в карманах было сыро, как в нетопленных комнатах. Сквозь курево мороси возникали дома, заставленные вешалами для рыбы, юртами белого плавника, припасенного на дрова, навесами для собак, — все это в полусвете, в дыму, напоминало древнее северное становище.

Зато на плоту было ярко, громко и суетно. Сияющие вороха рыбы, свежие и тухлые запахи моря, плеск воды под осклизлыми досками, мокро поблескивающие куртки и лица в резком электрическом свете, голоса, смех, изредка веселая русская ругань. Начинался обычный рыбацкий день.

— Вот мой личный транспорт, — указал Лапенко, — прошу на переднее сиденье.

У края досок, глубоко внизу, играла на волнах, как поплавок, голубенькая лодчонка с подвесным мотором. Надо было изловчиться и прыгнуть так, чтобы попасть на сиденье. Догадался, что нужно прыгать в то мгновение, когда лодка пойдет снизу вверх, ко мне навстречу. Изловчился и все же чуть не вывалился за борт. Очень поспешно уселся на мокрую доску. Сверху услышал незнакомый, подшучивающий голос:

— Хорошо! Как космонавт!

И сразу передо мной мягко стукнулись в дно лодки два длинных резиновых сапога. Сапоги сжались, сморщились в коленях, я увидел телогрейку, руки, а потом лицо под клеенчатой панамой. Молодой нивх, не в меру скуластый и темнокожий, улыбался мне, пристраиваясь на жестяном бачке. Я подвинулся слегка, он мотнул панамой:

— Нет. На нос много нагрузки нельзя.

Корма ухнула вниз, меня подкинуло, как в люльке, волны плеснулись от бортов — это спрыгнул Лапенко. Лодка увязла в воду по самые боковые брусья, страшно было шевельнуться, я ругнул себя: «Черт занес сюда», но тут Лапенко дернул шнур, затрещал мотор, мы оторвались от пристани, и лодка, выпрямившись, напрягшись, пошла как бы поверх воды.

Нивх улыбался и улыбался. Я заметил уже эту особенность: нивхи очень много улыбаются — друг другу, знакомым и тем, кого видят впервые. Это от какой-то давней, неизлечимой доброты, от радости человеку, особенно новому: на дикой земле нивх редко встречал незнакомого человека.

Я тоже начал ему улыбаться, и не из вежливости, а так — мне было приятно ему улыбаться. Наулыбавшись вдосталь, он сказал:

— Давай знакомиться. Я комсорг, звать Коля Тозгун.

Мы крепко, по-нивхски не торопясь, пожали руки, и теперь с интересом я принялся рассматривать Колю. Это известный человек, мне о нем говорил редактор, кто-то из газетчиков рассказывал о его трудной любовной истории, о нем писала много раз районка. Мы еще радушнее улыбнулись друг другу, но ничего нового я не увидел в Коле Тозгуне — то же скуластое лицо, темная, жестковатая кожа человека моря, и только, может быть, глаза шире, открытее и внимательнее, чем у других нивхов, да одежда — впору, легкая и примерно чистая.

— Слышал о тебе! — сказал я, начиная дружбу и делая сразу маленький вклад — приятное Коле Тозгуну.

Он кивнул своей желтой панамой, ничуть не удивился, — так, по его убеждению, и быть должно, — однако отплатил мне тем же:

— Я твои заметки читал.

И хоть всего-навсего я успел напечатать две заметки и их наверняка не видел Коля, мне сделалось хорошо.

Скоро из тумана, воды и неба проявилась смутная темная полоска. Она была неподвижной — и это, значит, была земля. Полоска удлинялась, распухала, потом на ней появились бугорки, потом стало видно, что бугорки двигаются, а вот уже ясно: бугорки — люди. Над ними — чайки, белые тучи чаек. Их крик прорезался сквозь тарахтенье мотора, дождь и туман, заглушил низкий рокот моря, сделался единственным над водой и мокрым широким островом, края которого, слабея, удалялись во мглу.

Лапенко разогнал лодку, выключил мотор, и она до половины выползла на песок. Коля Тозгун выпрыгнул; взявшись за борт, хотел столкнуть лодку, но сначала спросил меня:

— Дальше поедешь? Или здесь посмотришь?

Я не знал, как быть, где интересней. Не совсем удобно было оставлять председателя — все-таки он меня пригласил.

— Можно здесь, — проговорил Лапенко, — не сразу все. А бригада боевая. Правда, Коля?

— Солдаты! — ответил Тозгун.

Мы столкнули лодку. Лапенко дернул шнур и быстро растворился в тумане, лишь мотор еще минуту стрекотал, будто понемногу уходя в воду.

Пошли по берегу, твердому, укатанному водой, рубчатому, словно для того, чтобы не поскользнуться. Впереди четкой, аккуратной цепочкой люди тащили невод. Они и в самом деле напоминали маленьких солдат — в одинаковых брезентовых куртках и сапогах, в обвисших панамах. Над ними густо кружили и орали чайки.

— Моя бригада, — сказал Коля Тозгун, — комсомольско-молодежная.

— Посмотрим!

Мы приблизились к бригаде. Здесь было несколько парней, три девушки и один старик. Все нивхи. Они чуть ослабили канат, охотно поздоровались, тут же снова натянули лямки. Коля Тозгун принялся помогать. Я взялся голыми руками за канат и сразу понял, почему рыбаки тащат его лямками: он холодный, деревянно-задубелый от соленой морской воды. Коля шел рядом со стариком, и старик быстро рассказывал ему по-русски, чтобы было понятно мне:

— Понимаешь, сивуч попался. Дырку сделал. Селедка ушла, только чуть-чуть вытащили. Понимаешь, пока штопали, прилив-та шибка ушел. Теперь-та не знаю, что будет. Однако посмотри, чайки в воду прыгают. Наверна, есть…

Левое крыло невода вытягивалось вдоль ровного берега, его выхватывали из воды, расстилали на песке. Правое сносило течением, оно выгибалось кругом, в нем скапливалась рыба. Главное теперь — не дать прибиться ловушке боком к берегу, перехлестнуться, запутать дель; чуть прозеваешь — улов вытечет в море. Тащили молча, задыхаясь, горя азартом и нетерпением. Перебегали один за другим, захлестывали лямками канат у самой воды, и, когда удавалось взять дружно, «на ход», старик выкрикивал:

— Урд! Хорошо!

Кутец вплыл, закачался в заливчике, на тихой воде, Коля Тозгун скомандовал:

— Низа, низа держите!

Два рыбака забрели в воду, стали по бокам невода, начали ногами вдавливать нижние подборы в песок. Теперь выбирали оба крыла, плотнее и крепче прижимали улов к берегу. Коля Тозгун, бросив канат, следил за неводом, командовал, кому и что делать. Рыба всей массой, закипая, бурля, выползала на берег.

Кутец напрягся, выгнулся, как дутый ветром парус, канаты дрожали и постанывали, селедка превратилась в белое месиво, чайки, взбесившись, сыпались сверху, хватали рыбу, раздирали, дрались и орали, так орали, что щемило уши.

— Стоп! — крикнул Коля Тозгун.

Значит, довольно тащить, это — точка, предел, дальше может не выдержать невод.

Старик подогнал рыбницу — широкую плоскую лодку, двое рыбаков медленно вошли по пояс в рыбную кипень и сачками-зюзьгами принялись переливать селедку в рыбницу. Вода забеливалась и густела вокруг них: рыба терлась, сбивала чешую, выпускала молоки и икру. Два сивуча подобрались к самому неводу, ныряли и фыркали в белых дымных потоках, сочившихся из кутца.

На доски рыбницы шлепалась селедка, трепетала, сияла, и мелкие светящиеся брызги тонким облаком висели над лодкой. В мелкой селедочной каше вдруг вспыхивал сильный плеск — это падала из зюзьги крупная рыба: кумжа, горбуша или сима. Кто-нибудь из рыбаков перегибался в рыбницу, выхватывал «крупный прилов» — для общей ухи. Особенно радовались, когда попадалась сима, лучший белочешуйчатый лосось с черными пятнышками на хвосте.

Вот старик тащит под жабры симу, — кровь течет по ее белому брюху, капает с хвоста, — подходит ко мне, говорит:

— Хорошая рыбка. Уха — как куропачий бульон, шашлык — как молодой олешек.

Подогнали вторую рыбницу и до краев залили ее селедкой. Кутец опал, смялся, в нем густо переливалась белая жижа, залепившая ячеи сети, и вяло барахтались кроваво-бурые рогатые бычки. Их вытряхнули на песок, они как бы нехотя помотали хвостами и замерли, выпучив черные глаза в небо, будто к чему-то присматриваясь.

Маленькая круглая девушка, шурша брезентовыми штанами, подбежала к самому большому бычку, потрогала ногой широкую рогатую голову, поиграла вялым, вывалянным в песке хвостом и сочувственно свалила бычка в воду; он не торопясь, важно шевельнул плавниками, раздул жабры и ушел к себе домой, на дно залива.

Ухнул выстрел. Это выстрелил Коля Тозгун — сразу из двух стволов. Так он сообщал на пристань об улове, и требовал «мотодорку».

Рыбаки принялись укладывать невод в рабочую лодку, для нового замета. Вскидывали, перетряхивали дель, вынимали из ячей застрявших селедок, поправляли балберы и грузила. Старик стоял на широкой корме лодки, покрикивал, следил за укладкой. Девушки смеялись, бросали в парней рыбешками, одна из них дергала за рукав старика, приставала:

— Запишись в комсомол, да! А то выгоним из бригады, да!

Я подошел к Коле Тозгуну. Он был горячий, взбудораженный, в распахнутой телогрейке и расстегнутой рубашке. На его мокром, словно лоснящемся жиром лице расплылись белые брызги селедочного месива. В руках он держал еще не остывшее ружье.

— Хочешь, пальни, — сказал он мне, показывая на дико орущий базар чаек, облепивших рыбницы.

— Нет. Бесполезно. Ты скажи лучше, как старик попал к вам?

Коля Тозгун долго улыбался, молчал, чтобы мое любопытство стало больше (тогда приятней будет ответить).

— Это мой дед, Навазга. Никуда идти не хочет, с тобой буду, говорит, а то на пенсию пойду. Такой упрямый аткычх[3]. Третий год у нас. Смеются, конечно, молодые. Он терпит. В эту путину моим заместителем его выбрали. Совсем помолодел. Вот беда!

— Семейственность разводишь.

— Еще есть родня. Видел, которая с бычком играла? Девчонка? Это моя аньхи, жена.

— О-о!

— Знаешь, наверно? Меня за нее стреляли. За Вальку.

Я пожалел, что плохо рассмотрел эту маленькую, круглую женщину. Теперь она далеко шла по берегу вместе с подругами — все они были почти одинакового роста, — держала еле видимый канат, а лодка, оставляя позади пунктир балбер, удалялась от берега в туман. Я решил в поселке познакомиться с Валей.

Пока правое крыло невода не примкнет к берегу — делать нечего. Мы садимся на борт рыбницы. Селедка уснула, лишь изредка какая-нибудь, очень живучая, всплескивала хвостом. Морось сеет и сеет. Небо рядом, сырое, водянистое, его можно потрогать рукой. И оттуда, из серого, падают, валятся чайки. Кричат, бессовестно воруют селедку. Кажется, если долго не придет «мотодорка», они опустошат рыбницы.

— Однако, поймаю одну, живую? — сказал Коля Тозгун.

— Как?

— Вот как… — Он снял панаму, поворошил свой жесткий черный чуб, двумя пальцами нащупал волос подлиннее, выдернул. — Смотри, вот тебе и петля, как на зайца. — Из кожаного чехла на ремне он достал нож, отщипнул от борта щепку, к концу ее привязал петлю. — Теперь совсем пустяк. — Взял селедку, отошел несколько шагов, бросил селедку и над ней воткнул в песок щепку с петлей. Вернулся, сел. — Смотри…

Чайки налетели сразу, задрались, терзая добычу, и одна обеими лапами влезла в петлю. Заверещала противно, все другие чайки, забыв о рыбе, взмыли и разлетелись.

Коля Тозгун принес чайку, усадил ее на колени. Она дрожала, нервно крутила головкой. Я тронул ее холодно-белые, сухие перья, она трепыхнулась, клюнула меня в палец. И так остро, что на пальце вспухла капля крови.

— Красиво, правда: и красное и белое, — проговорил Тозгун, мазнув мягкой шейкой чайки мне по пальцу. — Хочешь, мы из этой тьатьр шашлык состряпаем?

Я не знал, шутит он или серьезно, но, жалея чайку, вопросил:

— Отпусти.

Он бросил тьатьр в рыбницу, она быстро побежала по скользкой селедке, остановилась у борта, покачалась, рассматривая нас, схватила селедку и улетела. Меченая, с каплей моей крови.

— Твоя родня будет, — сказал Коля Тозгун.

Где-то за туманом, близко, дудукал мотор — это шла «мотодорка». Она вынырнула в стороне, слабо, как из воды. Повернула к нам. Моторист, пожилой нивх в кожаной мокрой куртке, крикнул: «Давай!» — ловко развернул «мотодорку» кормой к берегу. Мы бросили ему конец, он закрепил его на корме, дернул; первая рыбница повела острым носом, вторая пошла вслед за ней, и моторист махнул нам рукой. Он был деловит, утомлен: сегодня здорово шла рыба, и с островов, невидимых за туманом, часто слышались выстрелы.

Рыбаки примкнули правое крыло невода к берегу, держали его, потихоньку шли за течением, а левое вытягивалось, прибивалось к острову; девушки подхватывали дель, встряхивали, выбрасывали бычков и камбал, расстилали невод на песке.

— Пойдем, — позвал Коля, — теперь трудно будет. Тол-ызн — хозяин моря — ленивый, плохо помогает.

Мы взялись за мокрый, деревянно твердый канат и, торопясь согреться, изо всех своих сил уперлись в песок ногами. У рыбаков на плечах чуть ослабли лямки, старик Навазга сказал нам:

— Урд!

Рыбаки шли и шли, нагнувшись, молча, выдавливая в песке косые глубокие следы. Двухсотметровый невод выстилался вдоль берега, кутец округлялся, медленно вплывал в тихую и мелкую заводь. Канат, будто накаляясь, твердел, и по его дрожи, гудению чувствовалось, что кутец набит рыбой.

Девушки, чуть видимые за туманом, шли следом, смеялись. И этот смех нужен был, тихий, приглушенный и совсем домашний. Он как бы обещал тепло и отдых там, на другом берегу, после холода и воды. Девушки подходили все ближе. Невод вплыл, остановился в заводи, девушки подошли, смешались с рыбаками, перестали смеяться. И снова — после медлительности, размеренности, выжидания — горячка. Тут, если не знаешь, что делать, лучше не мешай. Я отошел в сторону.

Кутец стал мешком, вспух от рыбы, ощетинился: сквозь воду было видно, как из ячей сети торчали, шевелились селедочные головы и хвосты. В невод вогнали пустую рыбницу, в три зюзьги принялись вычерпывать, словно из кипящего котла.

Коля Тозгун взмахивал зюзьгой, точно большой сетчатой поварешкой, командовал двум своим товарищам:

— Взяли!

— Еще раз!

— Х’унда мах![4]

И снова повторял эти слова, не торопясь, упрямо и без передышки. Рыбаки разом, не мешая друг другу, зачерпывали селедку, стряхивали воду и опрокидывали зюзьги в рыбницу.

— Ну, как охота? — услышал я сбоку голос Лапенко. Он подошел незаметно и стоял молча, наверное, уже несколько минут. Я вспомнил, что вчера он пожелал мне «ни пуха», почувствовал легкую насмешку в его голосе, ответил:

— Доволен. И охота и улов.

— Ну, ну, — неопределенно кивнул Лапенко, подозвал Колю Тозгуна, они начали говорить о сегодняшнем улове, прикидывать центнеры. Потом Лапенко, будто вспомнив обо мне, пригласил:

— Поедем. А то теперь до ночи отсюда не выберешься.

Я махнул рукой Коле Тозгуну, пошел вслед за председателем к моторке. Плащ уже не оберегал меня от влаги, сделавшись мокрее и холоднее самого дождя. Чтобы сохранить хоть чуточку тепла, надо было меньше шевелиться, и я, устроившись на сиденье, сразу окаменел. Председатель тоже молчал, не двигался, согнувшись под дождевиком. Говорил мотор — горячо, глупо-радостно, — мы вдумчиво слушали его железную болтовню.

На плоту, огороженном досками и загруженном ворохами рыбы, Лапенко сказал:

— Трудно, брат. Куда девать? В райком звонил…

Через полчаса я подходил к своему дому, пробираясь сквозь туман, держась у заборов, где положены вспухшие, чавкающие доски. Отупев от холода, тяжелея с каждой минутой, я торопился под крышу — там подумаю, как обогреться и что поесть. Откинув деревянную задвижку, вошел в дверь, и мне показалось — в доме кто-то поселился: было тепло, на печке побулькивал чайник, на столе лежал хлеб, кусок вареного мяса — темного, должно быть сивучьего, четыре яйца. В бутылке граммов сто чистой жидкости. Сбросив плащ; я постоял около печки, отогрелся и понял: все это для меня.

Вечерние размышления

Как написать заметку — небольшую, резкую, тревожную? Заметку-«SOS», громкий сигнал «всем, кто меня слышит». Чтобы каждый прочитал, каждому захотелось помочь. Чтобы в райкоме заседание состоялось, решение вынесли… Для начала надо придумать хороший заголовок, потом все само собой пойдет. Заголовков много, они сразу полезли мне в голову. Я начал их записывать: «План — под угрозой!», «Медлить — нельзя!», «Голос рыбаков: «Помогите!» Выбрал последний, стал писать:

«Рыбаки национальной ловецкой артели «Восток» берут богатые уловы. Залив Чайво забит нерестующей сельдью. Одна-две недели решат судьбу путины. Рыбаки понимают это и покидают тони только для того, чтобы обсушиться и отдохнуть. Горячая пища доставляется из поселка прямо в бригады. Ширится соцсоревнование. В первых рядах идет комсомольско-молодежная бригада Николая Тозгуна, с ней соревнуется бригада опытного рыбака Чанхи. Другие бригады равняются на них. Артель «Восток» возьмет полтора плана, если… Как раз в этом «если» все дело. Если так же добросовестно будет выполнять свои обязательства рыбозавод «Ныйво»: своевременно принимать и вывозить отловленную рыбу. Как же обстоит дело сейчас? Из рук вон плохо! На приемной базе в Чайво кончается соль, к началу путины не подготовлены дополнительные емкости под рыбу, не хватает рабочих рук. У бригад с задержкой принимается сельдь, отчего рыба переходит в низкие сорта. Об этом хорошо знает дирекция рыбозавода, но пока не видно действенных мер. Товарищи рыбозаводцы! Круглых печатей под договором совсем недостаточно для успешного завершения плана. Нужна ваша работа. Рыбаки ловецкой артели «Восток» требуют выполнения обязательств. Они обращаются к Рыбакколхозсоюзу, местным районным организациям с тревожным призывом: «Помогите!»

Я перечитал заметку, подумал, прислушался к каждому слову. Кажется, получилось с «накалом». Кое-что исправил, переписал на чистый лист, проверил, нет ли ошибок. Решил завтра же отнести на почту, передать в редакцию телеграммой, но прежде сходить на рыбобазу, познакомиться и поговорить с Медведь-бабой.

Было опять поздно, и опять выли собаки. За мокрыми стеклами стоял туман. Потом подул рывками ветер, и туман сдвинулся, зашелестел. А за ним, то сильно, то слабо, прокатывался по берегам прибой, выли от холода собаки.

Я вспомнил о Коле Тозгуне, о его Вальке. Их любви. В прошлом году в районе много об этом говорили. Каждый на свой лад, с добавлениями и страстями. Но суть оставалась той же: Коля и Валька нарушили родовой обычай, все еще упрямо оберегаемый стариками.

Пожилой нивх, уважаемый охотник, взял в жены девчонку Вальку (юскинд — калым он выплатил за нее, когда она только появилась на свет, а едва исполнилось ей пятнадцать — привел в свой дом). Вскоре охотник умер, и Валька стала аньхи его брата — так велел обычай. Унка просто пришел за Валькой, собрал ее вещички, объявил себя законным мужем. Валька просила отпустить ее. Она уже два года ходила в школу: старик болел, не мешал ей, часто забывая о молодой жене. Унке нравилась Валька, он сказал, что лучше убьет ее. И Валька убежала, спряталась в сельсовете. Комсомольцы взяли над ней шефство. Установили дежурство, приносили еду. Сельсовет для нивха — дом законов, священное место; никто не придет туда с ругательным словом. Но Унка, выпив спирту, приходил, ружьем угрожал. Древние старики, которые не могли ловить удочкой даже бычков, говорили ему: «Позор — отдать жену старшего брата. Беда уступившему, беда поразит весь его род».

Коля Тозгун давал Вальке книжки, уговаривал не бояться. Потом начал брать ее на тоню, в бригаду. Ночевать она ходила к комсомольцам, по очереди, незаметно. Старики, однако, не затихали, им словно нашлось дело: наговаривали, шептались, угощали Унку спиртом. Нехорошее, как туман перед непогодой, скапливалось в поселке, тревожило, все ожидали — что будет? Кое-кто из молодых, послабее, потихоньку уговаривали Вальку вернуться к Унке. Надо было что-то делать: или вызвать из района милиционера и арестовать Унку, или… И комсомольцы постановили на собрании: «Обязать Колю Тозгуна жениться на Вальке, учитывая, что он — холостой и имеет к девушке не только товарищеские чувства». На другой день Коля Тозгун съездил в районный загс и расписался с Валькой. А вечером, когда они шли из клуба, Унка выстрелил в Колю из мелкокалиберки. Пуля попала в левое плечо, ниже ключицы.

И, как говорят нивхи, «получился совсем плохой история»: приехал суд, стал судить Унку. Виноват не виноват? Старики теперь не выходили из домов, болели. Они напугались. «Как так вышло? Человек не зверь, зачем стрелять?» Вспомнили, что предки изгоняли из стойбища нивха, поднявшего нож или ружье на сородича. Такой человек должен один жить, один умереть. Это тоже обычай — древний, правильный. Унка нарушил его. Жену можно купить, можно подарить или украсть, но за нее нельзя драться: человек не олень, не глухарь. Пусть русский судья накажет нивха, который забыл обычай предков. Когда суд дал Унке четыре года условно, старики сказали: «Слабый наказание, пускай Унка совсем уходит из Чайво, четыре лета и зимы живет где хочет, пускай умрет или вернется хорошим человеком».

Сельсовет и комсомольцы хотели помочь Унке, защитить от стариков. Унка отказался, ушел из Чайво. Второй год где-то ходит, живет. Может, вернется?..

И мне хочется, чтобы Унка вернулся. Ему надо жить среди своих. Мир еще очень огромен и непонятен для него.

Высокий туман шуршит над Чайвинской косой, прибой раскатывает по низким лайдам стылые волны, воют, тоскуют о зиме лохматые нивхские лайки. В заливе стучат моторы — пришла большая путинная рыба, она сминает водоросли на отмелях, трется о песчаные берега островов, и мутнеет чистая вода от икры и молок…

Вернись, Унка, нивхская земля зовет тебя!

3

Пятница, 23 июня

Женщину в городской шляпке, резиновых сапогах и брезентовом фартуке я увидел издали. Она стояла около Кавуна, толстая, неподвижная, сунув руки под фартук в карманы телогрейки, а он сучил руками, вертел головой и кричал тоненько и, наверное, нарочито скандально. На весах, в три этажа, были составлены носилки с селедкой. Стояли вагонетки, ребята-носильщики курили и дразнили девчат, выжидая, когда между «начальством» окончится «интересный» разговор.

— Ну, на, смотри! — кричал Кавун, поддернув рукав брезентового плаща и сунув руку в селедку. — Смотри, если глаза твои честные! — Он ворошил рыбу, точно замешивал тесто.

Женщина молчала, не смотрела на Кавуна. Она смотрела в мою сторону и уже знала, что сейчас я подойду к ней. Именно сейчас. Ни вчера, ни позавчера она не ждала этого, потому что к ней я не хотел подходить. А сегодня сразу догадалась. Это чутье у нее от опыта, от долгой жизни. Очень трудно идти, когда на тебя смотрят, когда ты виден каждым своим движением и знаешь, что тебя «изучают». Мне захотелось обмануть недобрую самоуверенность женщины, но я понял, что это просто трусость, и прямо пошел на ее взгляд. Она не выдержала, повернулась к Кавуну. (О, как я обрадовался этой маленькой победе!) Я подошел, немного помолчал, вслушиваясь в их разговор, и как можно равнодушнее сказал:

— Доброе утро, товарищи.

— Во, корреспондент, смотри, какая рыбка, — заговорил Кавун, перемешивая рукой селедку. — Скажи ей. Третий сорт это, да? Из воды рыбка…

Кавун старался доказать, что рыба второго сорта, кричал, потому что не совсем верил своим словам, да и селедка была вялая, подпаренная и сладко припахивала.

Женщина наконец глянула на меня (щеки у нее чуть напудрены, губы подкрашены, и это очень заметно на обветренном, по-мужски забурелом лице; глаза большие, серые, медлительные глаза пожилой женщины — и тоже чуть подведены; в этом угадывалось какое-то особенное, внутреннее упрямство — не поступиться и каплей молодости, задержать ее признаки на год, на месяц), она глянула на меня так пристально и придирчиво, что мне стыдно стало за свою мальчишескую суетливость, щеголеватую одежду.

— Кому доброе утро, а кому не очень чтобы… Ни утра, ни вечера. — И, не переменив тона, сказала Кавуну: — Все. — Она пошла по рельсам к широким воротам засольного цеха.

— Медведь-баба, — сказал ей вслед Кавун, но не громко, чтобы услышал только я.

Вспомнив обо мне или нарочито выдержав паузу, она повернулась:

— Пойдемте, если интересуетесь.

Рельсы убегали, как в шахту, терялись в темном провале распахнутых ворот. Мы шагнули в темноту — и под низкими цинковыми сводами возник новый, красноватый свет. Частые деревянные столбы двумя рядами прострачивали середину цеха, а по сторонам в бетонном полу чернели квадратные провалы — емкости для засолки сельди. Бетон, дерево, холод тающей соли, сырой, йодистый перегар рыбы сразу и резко заключили нас в свою особенную, глуховатую среду.

Слева работали засольщики, гребками сталкивали рыбу в чаны, забрасывали поверху солью, широко размахивая лопатами, будто рассеивая зерно. Справа девушки-укладчицы вычерпывали сачками из рассола «созревшую» селедку, укладывали ее в желтые, пахнущие лесом бочки. Здесь не было того простора, бестолковщины и ругани, как на широком ветреном плоту. Это был уже завод, маленький, примитивный, однако со всеми его признаками.

— Вот, — сказала женщина, — так и работаем. Колхозу что — вали, черпай из воды, а тут хоть в карманы соли. — Она оттопырила полы телогрейки. — Ледник до крыши забили, в бочки малосол закладываем. Скоро сырцом бочки заливать будем…

— Но ведь…

— Понимаю, — перебила она. — Рыба — наше богатство, ценный продукт, страна нас не простит… Но ведь Лапенко второй план тянет, а договор на один, и соли на один, и емкостей тоже… В прошлые годы колхоз и одного плана не брал, без дела сидели, рабочие на суточных жили. Что вы скажете?

— Надо было…

— Правильно, надо было. Но ведь это «надо» денежек стоит. А денежки рыбка дает. А рыбки не было.

— Ну, а колхоз-то все-таки при чем? — наконец удалось выговорить мне.

— Ха! Не одно дело делаем? Главное ему — укрепить, на это послан. Хуже нет этих укрепленцев…

— Товарищ Мамонова!. — позвал женщину рабочий, стоявший у крайнего, свободного чана. — Можно на минутку?

Мы подошли. Дно чана было ровно усыпано солью, сверху набросан сверкающий колотый лед. Холод коснулся моих ног, напомнил о зиме.

— Для чего столько льду?

— Чтобы снизу не подпарилась, — ответил строго, не глянув на меня, рабочий.

Он был из старых сезонников — это угадывалось по его явной нездешности, нагловатой опытности, приносившейся, мятой, но своей спецовке, — из тех, кто каждое лето толпами наезжают в рыбацкие поселки, на отхожий промысел, за легким рублем.

— Такая ситуация, товарищ Мамонова. Последний чан. Вот заполню, а потом что, товарищ Мамонова?

— Отдохнешь. Устал, поди! — безжалостно, видимо хорошо зная рабочего, посочувствовала женщина.

— Отдохну, товарищ Мамонова, — ничуть не обиделся, вернее, не захотел обидеться рабочий. — Только опосля, у жинки под боком. А тут мне работать охота. Суточные не по мне. Это бичам паек. Обеспечьте, товарищ Мамонова.

— Каков, а? — Женщина, оттопырив локти, как бы подбоченившись, быстро повернулась ко мне. — Бичей не любит, а сам кнут кнутом. Герой Труда. Списывайте портрет.

Она пошла на сезонника, он чуть отстранился, она словно прошла его насквозь и вяло зашагала вдоль длинного ряда белых квадратов — залитых селедкой чанов.

— Обеспечьте!.. — не очень уверенно крикнул сезонник.

В конце засольного цеха, у огромных деревянных чанов, стянутых рыжими, сочащимися ржавчиной обручами, Мамонова остановилась, заговорила с молодым худеньким парнем, который при каждом ее слове взмахивал нежными, чистыми руками, будто удивлялся: «Что вы! Не может быть!»

— Познакомьтесь, — сказала она. — Наш засольный мастер. Недавно из техникума.

— Дмитрий. — Парень мягко и мгновенно пожал мне руку, отступил на шаг, словно уступая дорогу, и по-мальчишески рассмеялся: наверное, он привык, чтобы ему все радовались, любили его, и к этому же призывал меня.

Я охотно кивнул, он оценил мое доброе расположение, ответил доверчивым прищуром глаз, и Мамонова улыбнулась ему.

— Дай папироску. — Закурила, жадно проглотив несколько затяжек, чуть подобрела и совсем мирно попросила: — Дима, расскажи корреспонденту, как мы воюем здесь.

— Правда, воюем. — Дима взмахнул руками. — Мы говорим Лапенке: давайте вызовем рефрижератор, сразу весь сырец отгрузим. Ведь некуда уже, конец, пробка. — Он махал и махал руками, не подкрепляя ими слова, просто от излишней подвижности. — Вызывайте, говорит Лапенко, грузите. Понимаете: вызывайте! А у нас захудалого катерка нет, а у нас рабочих нет. Что вы скажете?..

Мне надо было что-то сказать уже потому, что эти люди относились ко мне вполне серьезно: ведь не пошлет же газета кого попало к ним в такое трудное время.

— Лапенке ловить надо, — сказал я, осторожно нащупывая собственное мнение.

— Ловить? — Дима сдернул с головы клетчатый картуз. — Сюда!.. Он второй план тянет. Ему лишь бы сдать, деньги получить…

— А «Ныйво» как? Это же рыбозаводское дело.

— Вы не знаете? Там завал. Хуже, чем у нас: гослов и колхозы рядом. Рыба-то сдурела, прет как из прорвы.

Мамонова докуривала сигарету, жмурилась, по-мужски обжигая пальцы, наконец плюнула на окурок, бросила себе под сапог. Сказала, снова сердясь, словно бы входя в свое обычное состояние:

— Так и работаем. Каждый на себя…

Дима подставил лестницу, полез на ржаво-соленый, рыжий бок чана, но остановился, махнул мне рукой. Теперь я ответил ему более радушной улыбкой — потому что и в самом деле полюбил его. Я мог бы сейчас потолковать с ним «о девочках», кинофильмах, пойти пообедать, и даже выпить. Дима знал это, чуть смущенно улыбался, прося прощения за свою редкую способность нравиться, будто говорил: «Это ничего, меня все любят».

Мы пошли по другому ряду цеха — мимо укладчиц, мимо свежих желтых бочек, из нутра которых пахло лесом. Бочки стояли на весах, под прессами. Селедка укладывалась плотно, голова к хвосту, и когда над бочкой вспухал синий округлый верх, на него медленно опускался деревянный круг пресса и легко, воздушно вдавливал рыбу до краев утора. Подходил бондарь, вставлял днище, набивал обручи. Бочку, тяжелую, мягко-сырую, потерявшую звон и запах, откатывали к стенке цеха, и там мальчишка трафаретом намазывал чайвинскую марку.

Девушки работали быстро, молча, поглядывая друг на друга. Никому не хотелось отстать: лишняя бочка — деньги. Они мало походили на девушек, перебиравших пойманную рыбу, смех которых доносился сюда бестолково и ветрено. Здесь были сезонницы. Совсем молоденькие, школьницы и постарше, грубоватые и бывалые, — они казались одинаковыми в длинном ровном ряду, наряженные в сапоги и фартуки. Пожалуй, только одна выделялась из них — женщина лет тридцати, в новом клеенчатом комбинезоне. Они изредка поднимала голову, подбадривала:

— Шевелись, девочки!

Среди сезонниц я увидел девушку-нивху, удивился, подошел к ней. Она глянула на меня, и я спросил:

— Вы что, не местная?

Она как-то испуганно усмехнулась, нагнула голову, промолчала. Ее руки, опущенные в пустое нутро бочки, начали сбиваться, мокрыми пальцами она надвинула на глаза платок. «Она похожа на Гришу, мальчишку, с которым я ловил камбал», — подумалось мне. Постоял, не зная, уходить или дождаться ответа, чувствуя неловкость. И тут заговорила девушка, соседка, топтавшаяся рядом, у своей бочки. Ей, видимо, захотелось помочь мне, но и не очень угодить. Заговорила сразу и насмешливо:

— Это Коккит, Катька, наша нафкк[5]. Местная. Поработает и с нами уедет. Не хочет в колхозе. Только не агитируйте. Она неподдающаяся. Правда, Катька? Ее Коля Тозгун каждый день критикует — и то повлиять не может. Надоела ей отсталая жизнь, хочется человеку культуры — потанцевать и хорошо одеться. Правда, Катька?

Коккит — Катька спрятала голову в бочку и молчала. Ее детская резковатая фигурка сердито двигалась, тоненькие капроновые ноги раскачивались в широких сапогах, как в ведрах. «Трудно агитировать Катьку», — согласился я и сказал Мамоновой:

— Переманиваете?

Она стояла чуть поодаль, около женщины в клеенчатом комбинезоне, о чем-то говорила. Не сразу поняла меня или не захотела понять, потом сказала с видимой неохотой:

— Нет, сама. Производство переманивает. Хоть плохонькое, а все не колхоз.

— Правда! — тряхнула кудряшками, облепленными селедочной чешуей, Катькина подруга. — У нас производство, и Катька будет рабочий класс!

Девушки подняли головы, засмеялись. Катька упрямо трудилась. Она повернулась ко мне спиной, разом ответив на все мои вопросы и охотно прощаясь. Девушкам нравилась Катькина «вежливость», пожалуй, они сами научили ее этому и теперь сияли, радовались маленькому скандальчику.

— И нечего всякому Тозгуну дезертиркой ее обзывать!

— Да!

— А то за оскорбление личности…

Мамонова направилась к двери, я потянулся за ней, сказав девчатам: «До свидания, ударницы». Они не услышали, галдели, выкрикивали: «Да! Вот так! Не имеете права!» Смеялись. Потом их перекричала бригадирша. Когда я оглянулся от двери — увидел ровный ряд согнутых спин, и лишь раскосая, широкоскулая Катька, выпрямившись, стояла у своей бочки, смотрела на меня и, кажется, усмехалась.

Мы вышли на плот, как бы замкнув тот круг, по которому движется селедка, и сами просолились и охладились. В цехе тихо, тесно и сумрачно — здесь шумно, свежо и широко. Сквозь сырые, раздерганные облака пробивалось солнце, и мокрые доски плота, люди, вороха рыбы, лодки, звучная пузыристая вода — все вспыхивало огненной белизной, как в снопе прожектора. Я спрятал под козырек фуражки глаза, Мамонова приостановилась, но тут же быстро зашагала к девушкам, перебиравшим селедку.

Сразу и все в ней переменилось. Пропала та легкая, чуть ленивая расслабленность, с которой она ходила по цеху, лицо ее затвердело, руки она сунула под фартук в карманы телогрейки, словно боясь дать им волю. Зашагала размашисто, сердито, и стало видно, что она давно уже не заботится о своей походке.

Девушки-переборщицы склонились над рыбой, теснее сдвинули головы, затихли. Минуту Мамонова стояла над ними, потом привычно встряхнула носилки, качнула ногой другие, заговорила тихо, задыхаясь:

— Брак! Перебрать! Вот, вот, что это?.. — И мелкие куцые селедки, точно выпрыгивая из носилок, стали шлепаться на доски плота.

Я решил, что мне пора немного передохнуть, пошел на правый приплоток, где в первый день рыбачил, с мальчишками, сел на деревянный, истертый канатами чурбан, по-моряцки — кнехт.

Когда-то давно, вспомнилось, я вычитал в книжке, что настоящий моряк не сядет на кнехт и не плюнет в воду. Мне это понравилось, я сгонял на пристани друзей с кнехтов, запрещал плевать в воду. Но моряком я не сделался, да и сами моряки, как пришлось убедиться потом, не очень рьяно выполняют книжные романтические заповеди. И все же что-то мешало мне сидеть на чурбане-кнехте, — наверное, нежная, бережная память о детстве. Я слез, сел прямо на доски, привалился к чурбану спиной.

Стал меньше виден тот берег, вытянулись, будто погрузились в воду, длинные песчаные острова — колхозные тони, с лодками, темными точками людей, — шире, необозримее разлился Чайвинский залив. Вода двигалась, сияла, сквозила, дрожала чешуйчатой рябью, и казалось чудом то, что она держится в хлипких, немощных берегах.

Мне надо было подумать. И я думал так: «Вон там, на песчаных островах, люди ловят рыбу, здесь, за моей спиной, люди солят рыбу. В этом их жизнь. Я хожу, смотрю и не очень понимаю и тех и других. В кармане у меня первая заметка. Что мне делать с ней?»

Я чувствовал, как длинно, осязаемо двигались минуты. Сидел, приценивался к мыслям, чего-то ждал. И не удивился, когда за моей спиной зазвучали шаги. Не успев обернуться, услышал:

— Нашелся, корошо! Я тебя долго искал!

Это был Гриша, босиком, в закатанных штанах, тяжелой, длиннорукой телогрейке. На тонкой шее раскачивалась круглая голова, весь он был пропитан водой, — видно, ходил на охоту или ездил рыбачить, — вода большими каплями держалась в его черных ненамокающих волосах. Гриша сел рядом со мной, свесил с плота ноги.

— Понимаешь, — сказал он, — какое дело…

— Не понимаю.

— Понимаешь, тебе записка… — Он запустил руку куда-то под телогрейку, за рубашку, начал копаться и сопеть. Наконец вытащил стиснутую в кулаке измятую бумажку. — Вот, тебе Тамарка прислала.

— Тамарка?..

— Которая продавщица.

Я развернул и разгладил бумажку. Карандашом наискось было написано: «Приготовила Вашу рыбку, приглашаю покушать. Очень даже обижусь, если не придете. Буду дожидаться. Никого из гостей не приглашаю. Тамара». Перечитал еще раз, повертел в руках бумажку, удивился тому, что она — такая мятая, с корявыми буквами — тронула меня, шевельнула во мне интерес, удивила наивностью и неожиданностью.

Гриша молчал, поглядывая на меня и сплевывая в воду. Ему непривычно сидеть просто так, ничего не делая, но он сидел, уважая записку, меня и свое участие в тайном деле. Я сказал ему:

— Приглашает на ужин. Как ты думаешь, пойти?

— Еще бы! Продавщицы корошо живут.

— Вот как. А если я не хочу лучше других жить, тогда как?

— Не знаю.

— Я тоже не знаю. Давай подумаем.

— Давай.

Мы думали, а чайки летали и под нами, и над нами, вода текла сырыми ленивыми тучами вверху, вода шумела в заливе, и казалось, что в небе тоже можно ловить рыбу — надо только уметь забросить невод. Становилось холодно, потому что солнце утонуло в воде — верхней или нижней? — и теперь скоро для чаек и людей наступит ночь.

— Пожалуй, пойду, — вздохнул я.

— Правильна. Иди.

Гриша повел меня, он шагал чуть впереди, выбирая поровнее дорогу, через канавы сначала прыгал сам, ждал меня и вздыхал, наверняка считая себя виноватым за слякоть и мою неловкость. Когда вышли на дощатый тротуар, я спросил:

— Это твоя сестренка у Мамоновой работает?

— Ага. Откуда знаешь?

— Знаю. Что, она бежать задумала?

— Задумала. Говорит, как русские жить хочу. Пусть. Посылку пришлет из города.

— А другие убегали?

— Убегали. Вальке Юркуну сестра спиннинг прислала.

Гриша подвел меня к маленькому бревенчатому домику с низкими сырыми сенями — в стене светилось окошко, — сказал: «Стучи!» И побежал в сторону, вдоль забора. Я постоял, прислушался к тупому топоту его резиновых сапог, посомневался напоследок и постучал в мягкую, обитую собачьим мехом дверь.

Все получилось как надо, как ожидалось. Застучали остро и часто каблуки, звякнул и закачался крючок, и со словами «Кто там?» открылась дверь.

Она немного отступила, дала войти, удивилась:

— Ах, это вы!

Придвинула стул, хотела сама сесть на другой, но раздумала, и правильно сделала, потому что смешно и неловко сразу сесть друг против друга и старательно соображать, о чем говорить. Она пошла за шторку к печке, сказала оттуда:

— Вот хорошо, сейчас поужинаем.

Я снял плащ, повесил у двери, сел, осматривая ее дом-комнату. Здесь было так же, как в Хабаровске или Рязани: занавески, вышивки, огоньковский пейзажик в рамке под стеклом, гитара с красным бантом на кровати. И была еще деревянная детская кроватка. Под клетчатым ватным одеялом спал ребенок, розовый, пухлый, светловолосый и белокожий, как мать. Он простуженно сопел, хмурился, будто во сне поднимал и нес что-то тяжелое. К стенке была приколота большая фотография — хохочущий мальчишка лет четырех.

Она вышла из-за занавески, неся большую ворчащую сковородку, сама горячая, пахнущая кухней. Я кивнул на кроватку, спросил:

— Как звать?

— Петя.

Сдернув со стола газету, она поставила на середину сковородку и повернулась ко мне: ей хотелось увидеть в моих глазах восторг — то, ради чего не совсем замученные домашней работой женщины устраивают обеды. И мне не пришлось «выражать» восторга, он возник сам по себе: на столе стояла колбаса, по краям стола ветчина, сыр, селедка и холодная картошка, а в центре всего самое удивительное — два больших красных яблока. Они лежали около бутылки, отражались и умножались в ее стекле, они светились, и чудилось, были горячими.

«Корошо живут…» — вспомнил я Гришу, рассеянно улыбаясь изобильному столу. Она постояла передо мной, сцепив на животе белые руки, тоже поулыбалась, потом подняла бутылку за серебряное горлышко, подала мне:

— Откройте.

Пробка гукнула, из горлышка пошел дымок, и я налил два стакана шипящей пены. Мы, все еще улыбаясь, молча придвинулись к столу. Протянув поверху стакан и легонько толкнув им мой, она проговорила чуть грустно:

— За знакомство.

Отпили по глотку.

— Тамара, — сказала она. — Зови лучше Тамарка, меня все так зовут.

И это у нее получилось грустно. Почему? Может быть, каждый раз она вспоминала то, единственное, первое свое знакомство.

Допили вино, стали есть. Рыба была сочная, душистая, с хрупкой корочкой — чуть поджарена, чуть подпарена, на сливочном и растительном масле, приготовлена так, как могут приготовить только жители моря, кому рыба заменяет мясо, овощи, а иногда и хлеб.

— Вот это рыбка!

— Сима лучше. Когда сима пойдет, приезжай. Лучшей рыбы не бывает.

— Ты давно здесь?

— Четвертый год. Как мужа посадили…

— Посадили?

— Экспедитором был. Выпивал. Обычное дело… Неинтересно. Давай выпьем.

— Можно.

Она выпила весь стакан, не передохнув, легко, — наверное, приходилось пробовать кое-что и покрепче, — сразу повеселела, загорелась, словно подожгли ее изнутри, даже порозовели голые до локтей руки.

— Знаешь, хочется иногда напиться, — сказала она отчаянно, как и следует после второго стакана, становясь просто Тамаркой из всегдашней Тамарки-продавщицы. Она закинула ногу на ногу, и это была уже третья Тамарка, не очень привычная для нее самой, но очень, должно быть, загадочная и привлекательная для других.

«Теперь она начнет играть со мной», — решил я, и Тамарка стала казаться мне неожиданно интересной. Она попросила папироску, закурила, поморщилась от дыма.

— Где ты сегодня бродил? Думала, что не найду тебя.

— Все там же, — ответил я, — а больше с Мамоновой.

— С Медведь-бабой? Интересно. А ты знаешь про нее?.. Нет? Она любит молоденьких, как ты. Да. Тут было одно дело. Приехал сезонник, ничего парень. Она его к себе. На другой день говорит — племянник в гости приехал. Год прожил у нее племянник, ряшку наел, приоделся. Потом укатил. Теперь, говорят, в Южном на «Москвиче» разъезжает… Как тебе правится?

— Серьезно? — быстро спросил я, выходя из игры.

— Серьезно… — медленно пропела она, пытаясь достать бутылку. — Знаешь, сколько она получает?

— Да ведь она лет десять здесь живет и работает…

— А что здесь еще делать?

— И одна…

— Во, одна… Если б только она — одна… Да ну ее! Давай выпьем, и я тебе спою. Ты свойский парень.

Тамарка принялась пить маленькими глотками вино, а я пошел за гитарой. Петька спал, все так же трудно сопя, но уже не хмурясь; он раскраснелся от жары, табачного дыма и запахов еды, распиравших комнату. Петька участвовал в вечеринке. Я подмигнул ему и взял гитару.

Тамарка перебрала струны, глядя бессмысленно в темное окно, повернула голову ко мне и, так же бессмысленно уставившись на меня, запела:

За что же Ваньку-то Морозова,
Ведь он ни в чем не виноват.
Она сама его морочила,
А он ни в чем не виноват…

— Ого! Окуджава? — сказал я.

— Чего — джава?

— Песня Окуджавы, говорю?

— Не знаю. Хорошая песня. Не мешай.

Тамарка пела, а я думал о том, что вот как далеко забралась песня: из Москвы на самый край, в самый глухой и тихий уголок, в туман, в июньский холод, в Тамаркину сумбурную душу.

Тамарка пела, я слушал. А потом…

Потом кто-то сильно застучал в дверь. Я встал. Тамарка отбросила гитару, подошла к двери, прислушалась. Из сеней, как из бочки, донеслось:

— Открой!

У Тамарки сжались губы, нахмурились и тут же растерянно округлились глаза.

— Кто? — спросил я ее.

— Да один, ходит за мной…

— Открой.

— Он пьяный.

Я решил, что делать. Встретиться с ним здесь нельзя, драться — еще хуже. Мне нужно выскочить на улицу. Тамарка поняла меня, я кивнул ей почти враждебно, она послушно откинула крючок.

Дверь рванулась в сени, будто ее хотели снять с петель, и вместе с нею я вывалился в темноту, ткнулся во что-то сырое, качнувшееся, увидел серый просвет, раздваивавший сони, выскочил на улицу, позади хлопнула дверь и звякнул крючок.

В сенях послышалась невнятная ругань, загремело ведро. В черном провале двери заворочалась и обозначилась громоздкая фигура парня. Он потоптался у порога, отыскал меня взглядом, пошел. Я следил за каждым его шагом.

Он остановился против меня. Слышно было его жадное, перегарное дыхание. Он клокотал, словно набирался взрывчатой силы, кулаки пошевеливались у самых колен, как подвешенные. Если он ударит меня в голову (пьяные бьют в голову), то я упаду и буду долго валяться. Он испинает меня ногами. Я решил в самый последний миг нырнуть ему под кулак.

— Чужих баб отбивать. Корр-респондент!.. — сказал он хрипло, и даже как-то грустно.

«Она такая же твоя, как и моя», — молча ответил я ему.

— Может, я с ней сплю, — уже без грусти сказал он.

«Ну и спи, — молчал я, — я-то с ней спать не хотел».

— Говори!

«Нечего мне говорить. И тебе надо было сразу бить, а не расхолаживать себя словесами. Теперь ты уже не такой страшный».

— Ну, держи.

«Давай!»

Рука его поднялась и на уровне плеча понеслась к моей голове. Я выждал, нырнул под кулак и отскочил в сторону. Парень повалился вбок, точно кулак потащил его за собой, но устоял; покачавшись, выпрямился, повел плечами, как бы вправляя их, уставился на меня.

— Подожди, — сказал и пошел ко мне. Остановился напротив, ухнул легкими, сжал кулак. — Ну, еще! — и повалился на меня грудью.

Я снова выждал, поднырнул. На этот раз парень, согнувшись, пробежал несколько шагов за своим кулаком, споткнулся и упал, будто его притянула земля. Долго утверждался на ногах, потом отыскивал меня в темноте. Увидел, пыхтя, всхлипывая, пошел ко мне.

И опять повторилось все сначала.

— Постой! — наконец тихо сказал он. — За что ты, а?

Я молчал.

— Давай не будем. Держи пять.

Ладонь у него была широкая, потная и горячая. Он долго держал, мял, пробуя мою руку, требовал:

— Скажи пару слов.

Нехотя оттолкнул, выругался.

Вечерние размышления

Сразу лег спать.

4

Суббота, 24 июня

На улице было солнце, радостно скулили и взлаивали собаки. Древний аткычх-нивх бросал им из ведра селедку, ходил от столба к столбу, горбатый, в расшитом желтыми узорами заплатанном халате и мягких уточках-унтах из нерпичьей шкуры. Он ничего не говорил собакам, не видел их жадности, бросал каждой по четыре селедки, шел, глядя в землю, дальше. У столба с краю аткычх остановился; навстречу ему поднялся крупный рыжий пес, лениво замахал облезлым, клочковатым хвостом. Аткычх опустил сухую ручонку на дно ведра, вытащил окровавленный кусок нерпичьего мяса, бросил псу. Тот ткнул в него морду, лизнул и чаще замахал хвостом. Аткычх несколько минут довольно смотрел, как пес, ощеривая белые клыки, пожирал пахучее, брызжущее кровью мясо.

Проходя мимо старика, я сказал ему:

— Урш х’унивия! Здравствуй!

Аткычх не ответил — он, наверное, глуховат, — но губы скривились в улыбку, глаза сощурились, и это как-то по-хорошему, по-утреннему настроило меня.

Поселок уже опустел: рыбаки — на тонях, женщины — на плоту. Лишь у детсада пестрела стайка ребятишек да медлительные, ковыляющие старухи выходили к хасам — вешалам, ощупывали темными пальцами юколу, грелись на первом, ярком, еще негорячем солнце.

Я свернул к пристани и увидел впереди Лапенко. Рядом с ним шла празднично наряженная, округло-полная женщина; за руку она вела длинную девочку лет десяти. Решив, что это, пожалуй, жена и дочь председателя, догнал, поздоровался:

— Доброе утро!

Меня осмотрели, словно взвесили и ощупали, потом ответили. И сразу все замолчали. Прежний свой разговор они оборвали, заговорить о чем-нибудь другом и так же просто — трудная наука, постигнуть которую не каждому удается. Выручила погода, сегодня она была такой, что не начать разговор с нее — отказать себе и другим в редком здесь удовольствии.

— Погодка-то крымская, — сказал Лапенко.

— Получше будет — чайвинская! — ответила с усмешкой и отвернувшись жена.

— Вот они и вылезли из берлоги, — Лапенко кивнул на жену и дочь. — В районную столицу захотели. Отвезу к поезду да на стройку загляну. Не хочешь наши Черемушки посмотреть?

— Черемушки? Вы так и называете?

— Нет. Мы их Лиственничками прозовем. Больше нам подходит. Первый нивх от лиственницы зародился — старики говорят. Мы там большу-у-ю посреди поселка оставили, флаг на ней повесим.

— Интересно. Надо глянуть.

— Знаю, как агитировать!

Мы свернули к берегу. Возле своей пристани, вдвинувшись носом в песок и покачивая кормой с подвесным мотором, стояла та же голубенькая лодка, председательский «лимузин».

Сначала сели мать и дочь, потом я, лодка увязла в воде по самые обводы, а когда прыгнул в нее Лапенко, она жалобно хлюпнула и зачерпнула бортом.

— Доедем? — спросил я как можно равнодушнее.

Жена председателя улыбнулась, колыхнула свое тяжкое тело, и лодка еще раз хлюпнула. Я ругнул себя за трусость, решил лучше утонуть, чем снова развеселить председательшу, сам довольно сильно качнул лодку. Лапенко, налаживавший мотор, чуть не свалился за борт, сказал совсем невесело:

— Товарищи, вы к морскому богу захотели?

— Да, к Тол-ызну! — сказала девочка и тоненько, длинно рассмеялась.

И мы поехали. Мотор, как и в прошлый раз, выправил, утвердил лодку, приподнял ее над водой. Но стало казаться — если мотор заглохнет, лодка мгновенно осядет, провалится в распоротые волны, словно бы потеряв крылья. Невольно, будто помогая мотору, я напрягал свои мускулы.

Был прилив — час большой воды, и утонули отлогие берега, косы, низкие острова посередине залива. Мы проплывали над ними, над косяками сельди, над камбалами и медузами. Взбугривая воду, выныривали сивучи — то рядом, то чуть поодаль, — тяжко выдыхали воздух, пучили глаза, поводили усатыми собачьими мордами. Тянулись за кормой, долго не отставали, сверкая гладкими лысыми лбами.

Я вертел головой, смотрел, удивлялся, щелкал фотоаппаратом. Другим это было неинтересно: Лапенко, глядя поверх меня, вел лодку к зеленому берегу, его жена все одергивалась — не помять бы платье, даже девочка, пригнувшись к коленям, старательно переплетала свою длинную жиденькую косичку.

Меня немного злила их сонливая поморская невозмутимость; успокаивая себя, я воображал, как завертят они головами в «великом» городе — районной столице: там теперь даже газированную воду продают.

Берег рос, зеленел, и, когда лиственницы подперли вершинами небо, лодка качнула нас и уперлась носом в скрипнувшую гальку. Вылезли, по желтой глинистой тропе пошли вверх, на отлогую сопку. В ушах приглох стрекот мотора, стало слышно — поют птицы, шумит широко и зелено лес.

А вот и дома — бело, ново они светились в лиственничнике, стояли на сухих мягких мхах, как на зеленых подушках. Шиферные крыши, застекленные веранды, свежий штакетник вокруг двориков. Чисто, просторно. Ветер принес острый, спиртной запах рубленой, пиленой, тесаной древесины.

Лапенко остановился, поднял руку, дал нам настроиться на не сказанные еще им слова, проговорил, почему-то длинно вздохнув:

— Вот так жить будем.

Я понял его вздох: он как бы покорно принимал на свои плечи трудный груз, потому что в следующую минуту ему придется влезть с головой в заботы, разговоры, всякие малые и большие неприятности: поселок рос, однако не так быстро, дома строились, однако не так хорошо.

И все-таки великолепно! Новый, совсем новый деревянный рай для всего Чайво, для каждого нивха, — сказочное, обетованное млыво[6] на земле. Об этом я хотел сказать, но меня опередила жена председателя.

— Загадят, за… — проговорила она и наморщила нос. — Юколу развесят, собачек привяжут, нерпочку варить будут…

— Мам, а вон наш дом! — обрадовалась девочка, что хоть что-то может сказать. Она показала чуть в сторону — там виднелась высокая цинковая крыша.

Лапенко повернулся к ним спиной, сказал мне:

— Иди по этой тропе, выйдешь к дому с красным плакатом. Это наша контора. Я сейчас.

Они пошли прямо, я — вправо. Шел тихо, оглядывался на залив, останавливался, прислушивался к цокоту топоров, визгу пил. Одному не хотелось появляться в конторе. Потом за деревьями приглушенно залопотал поезд, затих на минуту, пошипел и снова залопотал старательно и быстро. Я прибавил шагу, вышел из лиственниц и у конторы встретился с Лапенко!

— Проводил! — сказал он, точно сделал что-то очень важное. — Беда с женским родом. Не женат? И не женись. Ну их к… Давай закурим.

Но закурить он не успел: с двух сторон к нам подошли два человека:

— А-а, — немного растерялся председатель. — Знакомься, — мотнул он мне головой. — Игнат — наш артельный бригадир. — Мне пожал руку сухонький, жесткий человек, заросший до глаз злой, седоватой щетиной. — Иван — трестовский бригадир. — Мне тряхнул руку другой маленький человек, но более медлительный и чисто выбритый.

Обменялись папиросками, все вместе закурили; бригадиры поглядывали друг на друга, наверное готовясь к перепалке, однако выказывали пока всяческое терпение и согласие.

— Хорошо, что тебя взял, — сказал Лапенко. — Может, живой останусь. Не смотри, что эти два тихонькие. Живодеры, с сапогами съедят!

Бригадиры охотно заулыбались, словно получив по медали, но когда Игнат-артельный вдруг перестал улыбаться, Иван-трестовский насторожился и даже нахмурился.

— Жаловаться потом. Сначала посмотрим. Веди к себе, Иван.

Поселок рос в обе стороны, вытягиваясь длинной улицей от берега к тайге, и по краям его работали бригады. Иван повел туда, где виднелись два сруба, а дальше, за ними, трещали и падали лиственницы. Идти было легко, хоть и обволакивал ноги мох — под ним чувствовалась твердая, горная земля. В центре поселка, около дома, буквой «г» стояла одинокая лиственница, о которой говорил председатель. Она была не очень рослая, зато крепкая и свежая, виднелась издали, и ветви ее, зачесанные ветрами с залива, походили на большой зеленый флаг.

Увидев нас, рабочие начали собираться к крайнему срубу, несли пилы, топоры, надеясь на большой перекур. Здесь были и пожилые, и совсем юнцы. Почти все бородатые: пожалуй, лень бриться, к тому же хочется немного одичать, вернувшись домой, удивить родных и знакомых. И вообще — солидности больше. Для них работа в тайге — командировка; они дорогостоящие строители и, зная это, умеют обращать на себя внимание.

Ожидался громкий разговор. Затишье означало крайнее напряжение. Лапенко подошел к срубу, облепленному бригадниками, окинул их разом и коротко, нарочито громко выкрикнул:

— Привет, герои!

Герои довольно дружно ответили и этим подогрели главного своего говоруна и бородача. Он выступил не спеша и важно, помня, что хорошая игра доставит друзьям и другое, чисто зрительное удовольствие, обхватил рукой рыжую роскошную бороду, слегка дернул ее.

— Вот, председатель, принимай меры или прощайся с нами. Сыграем «солдаты в поход» — и нету нас. Мы любим гроши и харч хороший. Ну, гроши наше дело, а харч — позволь, на твоей совести. Обещал рыбку свежую — нету, обещал солонины достать — нету. Чего еще нету? Крупы нету! На банках не потянешь. Город далеко. Твоим-то плотничкам лафа — бабы рядом. А нам ремень затягивай? Как, председатель?..

— Путина, братец, путина! — Лапенко подошел ближе к бородачу, словно желая убедиться, не валится ли тот с ног. — Понимаешь, путина. Рад бы. Задыхаюсь.

— Это нас не касается. — Бородач тоже шагнул к Лапенко. — Человек дороже селедки.

— Путина год кормит, понимаешь? — Лапенко еще придвинулся.

— А вот не понимаю! — остановился бородач.

— Тогда уезжай! — Лапенко шагнул, бородач отступил и уже из-за спины бригадников крикнул:

— Не твое дело! Своим приказывай!

Внезапное бегство бородача смутило его друзей, кто-то сказал: «Критику зажимают», — и тут выступил вперед другой бородач, с менее пышной, но более жесткой бородой.

— Хрен с ней, с рыбой! — проговорил он, словно бы примирясь. — Сами подлавливаем. Ты скажи другое: как материал твой тракторист подвозит? Своим — без сучка и задоринки, нам — дрова трухлявые. А мы соревнуемся. Можешь сразу победу своим приписать. Вот корреспондент здесь, пусть напишет про наши дела.

— Ставьте своего тракториста, — сказал Лапенко, — мой пойдет селедку ловить. Иван, где ты?

Иван-трестовский вышел из-за спины председателя. Все это время он молчал, курил, равнодушно покашливал. Так, наверное, он вел себя всегда — и тихо ему, и выгодно.

— Что же ты, Иван?

— Да мне что. Они…

— Ладно, Иван. — Лапенко, зная ловкого бригадира, не стал наседать. — Передай своему начальству мои слова. Другое дело — продукты. Тут я виноват, запарился. Приму меры.

Лапенко приподнял фуражку, показал свой конопатый мокрый лоб, улыбнулся и чуть смущенно обошел бригадников, каждому пожал руку.

— Желаю успеха, ребята! — сказал он, и мы пошли. Позади было тихо, потом негромко заговорили. Лишь один кто-то, кажется первый бородач, выкрикнул:

— Культ личности!

Снова шагали по длинной улице сияющего, но нежилого еще поселка в другой край, к морю. Дома смотрели пустыми стеклами, отражали и провожали нас. Дома — полные запаха леса, стылые, не знавшие человеческого тепла. К каждой стене, желтой, затекшей медовой смолой, хотелось притронуться, убедиться, что она настоящая, не из сказки.

Лапенко молчал, морщил лоб, что-то обдумывал, в отрешенности разводил и взмахивал руками. Он забыл обо мне, но, когда я, перепрыгивая через кочку, ткнулся ему в бок, обрадовался и сразу заговорил:

— Помнишь, жинка моя сказала — загадим поселок. Хоть она по-другому понимает, а правда: без собаки, нерпы, юколы нивх не может жить. Все к дому потащит. Вот тебе и мухи и вонь. Я вот думал сейчас, что, если хасы за поселком поставить, там рыбу сушить, собачек — в другом месте, тоже подальше, а нерпочек на берегу разделывать? Как?

— По-моему, здорово!

— Да, здоро́во и здорово. Придумал и сам испугался. Попробуй прикажи, уследи. Надо на собрании обсудить.

— Главное — старики.

— И мальчишки. Серьезно. Тут одни мальчишки поселок камбалой, бычками и прочей добычей завалят. Нерпочек палками бьют.

— Пусть школа поможет.

— Попробую, начну. Кому-нибудь надо начать.

Мы подошли к артельной бригаде, и здесь произошло то же, что и у трестовцев: люди побросали топоры и пилы, сошлись возле выведенного под крышу дома, сели на пеньки и бревна. Задымили папиросками, приготовились митинговать. В бригаде было несколько нивхов, у одного я заметил в кармане сложенный сантиметр. Одеты они в телогрейки, брезентовые штаны и кирзовые сапоги — так же, как русские мужики. Ходили чуть согнувшись, низко, по-рабочему опустив руки, садились не на корточки, а закинув нога на ногу. Пожилой нивх с жиденькими усами, тонкими ниточками свисавшими ниже подбородка, крикнул русскому:

— Васька, едрона вош, опять мой табак брал… — и дальше легко выговорил длинное ругательство.

Другие нивхи не улыбнулись и даже, наверное, не услышали его слов: они о чем-то договаривались с бригадиром, спорили, им помогали русские.

Лапенко осмотрел дом — потыкал пальцем в заделанные мхом пазы, глянул в проемы окон, постукал сапогом в стенку веранды, — вышел с другой стороны, сказал:

— Хорошо работаете.

— А получаем как?! — выкрикнул кто-то нетерпеливо, с надрывом, видно заранее приготовившись. Его поддержали — зашумели, заговорили каждый свое, кто-то ударил обухом топора о сухое звонкое бревно — оно загудело, как набат.

Игнат-артельный подступил к председателю, помялся немного, дал ему послушать «народное возмущение» и понемногу начал:

— Такое дело… Обсудили, обмозговали… Мы, значит, не трестовские, нам нет ихнего заработка, командировочных тоже… такое дело… Путина идет. Наши селедку гребут, а мы что — сивые? Посылай на путину. Заработаем — опять сюда. Дома-то подождут, а рыбка уплывает. Денежки тоже. Нивхов спроси. Такое дело…

Пожилой нивх с усами-нитками встал, быстро попыхал трубкой, вынул ее изо рта, сказал, дымя и взмахивая трубкой после каждого слова:

— Правильно. Дом в лес не побежит, чхыф[7] его не скушает.

Лапенко слушал, смотрел куда-то в сторону, на залив, терпеливо ждал. Когда затихли, спросил:

— Так. Кто еще выступать будет?

— Все, — ответил Игнат, — решай.

Глядя на залив, словно приметив там такое, от чего нельзя отвести глаз, Лапенко заговорил:

— Нет, не все. Каждый раз про то же… Да что у меня, нервы железные? — Он повернулся к рабочим, медленно сбросил на землю пиджак, засучил рукава. — Кто смелый — давай топор. Топор мне, а сам становись председателем. Кто хочет? Не хуже любого сработаю… Прошу.

Наступила неловкая тишина. Людям не хотелось шевельнуться, кашлянуть, глубоко вздохнуть. Еле слышно, душновато шумела нагретая солнцем хвоя лиственниц, рядом стучал, шелуша кору, дятел, жалобно попискивала в кусте стланика кедровка. Казалось, люди слушали тихую жизнь тайги, для этого собрались сюда.

Медленно встал пожилой нивх, медленно выбил о пенек пепел из трубки, набил свежего табака, раскурил трубку и неожиданно резко шагнул к председателю:

— Зачем так? Нехорошо так. Зачем кино делаешь? Мы тебя выбирали, сам себя снимаешь. Сам работай. Других потом выберем. Пока не надо.

— А нервы трепать надо?

— Нервы слабый, полечись. Путевку дадим.

Нивх стал курить, возмущенно отвернувшись, а Лапенко поднял и перекинул через руку пиджак. Этого будто ждали бригадники, они оживились, заговорили, стараясь заглушить в себе тишину, принялись поспешно закуривать. Лысый смешливый мужик, бригадный заводила, потихоньку вытащил кисет из кармана у нивха, все еще переживавшего свое возмущение. Тот заметил, схватился рукой за пустой карман, повернулся к лысому:

— Васка, едрона вош…

Бригада громыхнула смехом. Лапенко тоже улыбнулся, взял под руку Игната, повел к брусьям и доскам, сваленным в стороне: посмотреть, в самом ли деле у артельных лучше материал. Он тыкал пальцем доски, пинал их сапогом, дергал Игната за рукав рубашки. Вернулись молча, раздумывая. Игнат, глянув сердито на развеселившихся друзей-товарищей, скомандовал:

— Кончай шабашить!

Бригадники пошли к топорам и пилам, а лысый, вдохнув, слезливо пропел:

— Уплыла рыбка-а.

Игнат двинулся было за ними, но вернулся, спросил:

— Может, чаю попьете?

— Попьем, веди, — сказал Лапенко.

У дома, где жила бригада, нас встретила маленькая рябая баба, болезненно закрасневшаяся перед начальством. Даже не спрашивая, можно сказать, что это жена Игната: сухостью, диковатостью и еще чем-то в характере она походила на мужа. Баба была беременна, к ее ногам, держась за юбку, прижимались чумазые мальчик и девочка. Мальчишка постарше издали посматривал на нас.

Игнат буркнул что-то тихо жене, она шмыгнула в дом, и когда мы вошли за ней следом, на столе уже стояли зеленые эмалированные кружки, чайник, подтаявшее масло в чашке, хлеб и сахар. Чувствовалось, что должность бригадной кухарки приучила ее простецки готовить еду, быстро подавать на стол.

Сахар мы насыпали столовыми ложками, ими же помешивали чай. Баба стеснительно вымолвила:

— Чайных не держим, попереломали, — и ушла на кухню ворочать кастрюли.

Я осмотрел комнату. Вдоль глухой стены тянулись низкие нары с матрасами, разного цвета и свежести одеялами, на которых валялись истрепанные «Огоньки» и распухший том «Битвы в пути». Висела мандолина, на подоконнике — патефон с разбитой пластинкой. Беленая, но уже посеревшая стена была в растертых пятнах, я начал всматриваться. Лапенко повел взглядом за мной, и, прежде чем я успел окончательно догадаться, что означают эти пятна, он трахнул пустой кружкой о стол.

Игнат поперхнулся, из кухни прибежала жена.

Лапенко встал, подвел Игната к стене.

— Дом сожгу и тебя вместе. Понимаешь?..

— Такое дело…

— Какое дело? Люди еще там, а клопы переплыли! Слушай: бензином, керосином, автолом — чем хочешь — вытрави паразитов. Неделя сроку. Не сделаешь — в лес убегай!

Лапенко, красный, пошел к двери.

Через минуту мы шли с ним в сторону берега, он молчал, пыхтел и думал. Мне казалось, что он ворочает свои мысли, как прибой камни во время прилива. Я оглянулся. На крыльце стояла, положив на живот руки, жена Игната. Подумалось с жалостью о ней: она из тех русских баб, которые всегда испуганы и беременны.

Солнце уходило за лиственницы, остывало, холод смелее поднимался от залива, накрывал под деревьями мхи, его чувствовали уже ноги. Волгло, прохладно, как-то зябко пахла хвоя. Не забывалась холодная земля и длинная, нахолодившая ее зима.

Спустились под обрыв, к лодке. Она стояла на сухой гальке, а позади начинался жидкий ил (по нему ночью мы с Кавуном тащили председательский «лимузин»). Вода была еще далеко, но быстро приближалась — широкими, пенными языками натекала на ил. Вспархивали кулики, отлетали, снова садились.

Приткнувшись к борту лодки, Лапенко хмуро, исподлобья смотрел на воду. Он устал. Его тяжелые плечи опали, кисти рук вздулись жилами.

Весь день я собирался поговорить с ним о рефрижераторе, а теперь не знал, как подступиться. Надо бы легко, понемногу, однако ничего не мог придумать и решил всю осторожность вложить в свой голос.

— Что вы думаете о Мамоновой? — спросил я будто просто так.

— Стараюсь меньше думать.

— Нет, серьезно.

— Серьезно.

— Она говорит, что рефрижератор надо вызвать.

— Знаю. Это чтобы я вызвал.

— А если вместе?

— Не станет вместе, обведет. Хватка у нее мужичья. Ты вот что пойми: вызову я пароход, сниму рыбаков на погрузку — уловы упадут. Это полбеды. Беда, если рыбка — раз, и кончится. Пароход пустой уйдет, а мне за вызов тысяч тридцать на холку повесят. Понимаешь? Колхоз разорю. Меня нивхи, как чхыфа, из-за куста убьют.

— Понимаю. Но ведь ей тоже трудно. И не любят ее. А мне кажется — она просто редкая работница.

— Правильно, трудно. Насчет не любят — может быть. А я ее… знаешь, побаиваюсь. Серьезно. И еще скажу — мне бы такого заместителя… Да чего там — сам бы пошел к ней в заместители!..

— У нее завал. Помочь бы чем-то… — сказал я как можно спокойнее, не выказывая прямо-таки потрясшего меня удивления.

— Сегодня суббота? — спросил он. — Ну вот, завтра праздник черпака. Вот она и подтянется. Мои рыбаки запьют.

— В путину?

— Да. Беда наша. Боремся. Выговоры, штрафы, партбюро. Но толку пока мало. Коле Тозгуну удается своих выводить. Обещал завтра работать. Иногда Василий Чанхи своих поднимает. Посмотрим.

— Василий — брат Чанхи, поэта?

— Да.

Мы посидели еще минут десять. Неслышно подошла вода, подняла и закачала лодку.

Лапенко запустил мотор.

Вечерние размышления

Надо написать письмо матери. Я сдвинул на край стола чайник и кастрюлю, сел, положил на клочок газеты чистый лист бумаги. Начал писать:

«Здравствуй, дорогая мама! Вот уже четыре дня я живу в нивхском поселке Чайво. Нивхи — это такая северная народность. Как нанайцы на Амуре. Но и на них не очень похожи — только внешне. У нивхов свой язык, свои обычаи. Совсем недавно они были дикими, бродили по Сахалину, селились в устьях речек, ловили рыбу. Они ихтиофаги — питающиеся рыбой. Медлительные, беззаботные люди. Нивхи ловили рыбу, когда хотели есть, брали ее из рек, как из холодильника. Очень не любили припасать. Если кто-нибудь убивал сивуча, мясо раздавал сородичам, последние куски съедал сам. И голодал вместе со всеми. О нивхах в шутку говорят: «Они не имеют истории, потому что проспали ее».

А что такое история?..»

Здесь я отложил перо. Во-первых, эти «глубины» моей матери ни к чему, во-вторых, я вспомнил то, о чем думал, пока ходил с Лапенко по новому поселку. Там я тоже спросил себя: что такое история? Ответил просто — накопленная материальная и духовная культура. Правильно. Но если понятней, попроще… Я осмотрел новый, свежий, напряженный каждым бревном, каждым гвоздиком дом и сказал: история — это накопленная человеком энергия. Стал уточнять, представлять в образах. Выходило так: если человек положил камень на камень, он накопил какую-то энергию. Если построил шалаш — больше накопил, заключил ее, словно в аккумулятор, в жерди и ветки. Это, конечно, слабо напряженная энергия. Она распадется, потому что любая энергия труда, как бы ослабевая, снова переходит в материал природы. Но исчезает шалаш — остается опыт, и это уже духовная культура, точнее — частица ее. Построив деревянный дом, человек сохранил в нем энергию на много лет; воздвигнув каменный — увековечивал себя. Человек долго накапливал энергию мускулов и разума — и теперь жив, оберегаем и могуществен ею.

И мне думалось: как раз этой истории, истории труда, мало у нивхов. Они не сохранили, не могли сохранить свою энергию, рассеяли ее по диким, немилосердным просторам тайги и морских берегов.

В письме я зачеркнул слова «А что такое история?», стал писать дальше:

«Нивх жил в природе, брал у нее нужное для себя, не спрашивая, откуда все это берется. Теперь он живет в обществе, но общество для него пока та же природа. Он пришел в него со своей первобытной естественностью. Нивха нисколько не удивляет, что дети его от рождения содержатся обществом, что он сам за ту же пойманную селедку получает больше, чем рыбак в русском колхозе. Объяснить ему это трудно, почти невозможно — так же, как, скажем, убедить его в том, что в речке или озере нельзя ловить рыбу…»

И опять остановился. Нет, у меня не получалось письмо. Своей старухе матери я излагал нечто такое, чего сам еще толком не постиг. Да и зачем это матери? Ей важнее — не простыл ли я, не пью ли много водки, постиран ли мой платок и чем я питаюсь. И главное — берегу ли себя. Бедная мама! Ей надо, чтобы я жил, жил, и все. Меньше работал, больше спал, сытно ел. Зачем, для чего — ее мало интересует. В этом она первобытна и права, как нивхи.

Напишу другое письмо. Оставлю лишь начало. А дальше — про еду, носки и т. д. Но потом, сейчас у меня не получится. Моя голова трудно переваривает «пищу впечатлений», а несварение — грустная вещь. Мне надо отдохнуть.

Я ложусь на топчан, и он будто просыпается, поскрипывает, о чем-то говорит со мной. Я затихаю, и он молчит, прислушивается к моему телу, гудящему шумной кровью, насыщенному ветром, холодом, морем. Деревянные, скрещенные ноги топчана тяжко держат меня, напухшего усталостью, просят не раскачивать их. Мы понимаем друг друга — топчан и я.

Эту «игру в топчан» я завожу каждый вечер, чтобы скорей уснуть. Она отвлекает меня от всех других мыслей. Но сегодня я долго ворочаюсь. Может, потому что вечер какой-то новый, непохожий на другие вечера. На плоту не пыхтит насос, не слышно голосов, не стучат в заливе «мотодорки». Только море размеренно, гулко бьет в глухой берег, словно в шаманский бубен. Даже не воют собаки: или их накормили хорошо, или ночь теплая.

Слушаю дикий бой моря, и он понемногу переходит в сон, бьет и бьет в гулкий бубен; пахнет нерпичьим жиром, раскачивается на засаленных хасах юкола, скулят и роняют мутную слюну собаки. Аткычх-нивх бросает им сухонькой коричневой рукой живую, ярко трепещущую селедку. Дует ветер, огромный, сырой, приносит с океана разные вести, рассказывает, что к берегам снова придвинулись тающие июньские льды. Во сне я дописываю письмо матери.

«Дорогая мама! Я заехал так далеко, что дальше и некуда. Дальше — вода, а за ней Америка. Редактор послал меня в командировку, сказал: «На боевое крещение». Вот уже несколько дней я в нивхской стране, крещусь — воды-то здесь много, и холодная. Но ты не беспокойся. Я не утону, не сопьюсь, не заболею. Люди в Нивхии такие же, как и везде, даже еще добрее: им здесь трудно живется. Они не обижают меня, кормят, в кармане у меня чистый носовой платок. Дорогая мама, я вспоминаю твои оладьи по утрам и чай с вареньем вечером. В нашей тихой комнате лениво мурлычет кот и через каждые полчаса сипло бьют старинные часы. Ты говоришь — они о чем-то напоминают. Не слушай их. У меня здесь море бьет в шаманский бубен, гонит от берегов злых духов. Будь здорова, живи долго».

5

Воскресенье, 25 июня

По дому кто-то ходил — тихо, пугливо, крадучись: то будто взлетал — и шелестел воздух, то опускался на пол — и еле слышно шаркал, скользил. Вот цокнула кружка на столе, шумнул в печке огонь. А вот послышался вздох, тяжкий, человеческий. Я отодвинул одеяло, выглянул. За печкой ходила в мягких унтах-мондолках старая женщина. Лицо скуластое, темное, лоб в частых морщинах, коса за спиной туго заплетена, перевязана внизу резным сыромятным ремешком. На ней поношенное, выгоревшее и оттого серое платье, оно свешивалось с ее худых плеч, почти не касаясь тела, и я удивился черной, молодой косе женщины.

Пахло жареной рыбой, свежим хлебом, сивучьим мясом. На столе сушились помытые и перевернутые чашки, сияла кастрюля, на печке насвистывал длинную нивхскую песню горячий чайник. Мне захотелось окликнуть женщину, сказать ей «Доброе утро!», но, подумав, что она испугается, да и по-русски едва ли умеет говорить, решил не задевать ее.

Подбросив в печку дров, она взяла в обе руки большой веник из свежих веток, принялась мести пол; не очень умело — с углов к середине, поднимала и стряхивала веник, и в доме пахло зеленой хвоей. Собрала на ладонь мусор, бросила в огонь и следом сунула в печку веник. Ветки вспыхнули красно, с шумом, запахло горячей смолой.

Женщина подождала — огонь успокоился, оглядела стол, помыслила о чем-то; быстро повернувшись, осторожно пошла к двери. Чуть дохнула дверь, и сразу стихло — точно нивха за порогом поднялась в воздух.

Полежав еще немного, я спрыгнул на пол — топчан коротко скрипнул, сказав мне спасибо, и замер, уснул до вечера. Я вышел за печку, помахал руками, размял ноги, увидел в ведре чистую холодную воду — и… начал жить. Надо сразу взять темп: быстро умылся, натянул штаны и рубашку, схватил чайник с печки, перекидывая его из руки в руку, понес к столу. Сейчас напьюсь, наглотаюсь кипятку…

И тут — топот за дверью, стук кулаком и радостный голос, после которого человек обычно не ждет разрешения войти.

— Можна-а?

Расшатываясь, стараясь попасть в проем двери, порог перешагнул Кавун. Он улыбался, его беспокойные морщины, казалось, не кончались на щеках, лучики шли дальше и сияли вокруг лица. Двумя ладонями он обхватил и подергал к себе мою руку, вынул из кармана полбутылки спирта, широко, с громким стуком поставил на стол:

— Тебе… Вот! Ты меня угощал!

— Что ты, Кавун! Я утром не могу…

— Нет, друг — может. Все может, понимаешь?.. У тебя закуска, смотри какой — сивуч!

Кавун налил спирта в мой стакан, приготовленный для чая, себе плеснул в кружку:

— Сегодня гуляю, понимаешь?..

— А другие?

— Другие гуляют, а еще другие, дураки, работают.

Кавун откинулся к стене, бросил ногу на ногу, швырнул на стол новенькую фетровую шляпу. Он был похож на загулявшего деревенского парня в городском ресторане.

— Тозгун работает? — спросил я.

— Как же. Он комсомолец.

— Скажи, Кавун, что такое праздник черпака?

— Пей, тогда скажу. — Он пододвинул мне стакан.

Я отпил глоток, отдышался, глотнул воды и утер слезы.

— Молодец. Слушай, скажу. Черпак — ковшик. Понял? Ой, смешной какой, русский, а не понимает! Ха-ха!

— Почему черпака?

— Вот смешной! Ты в Чир-Унвде был на речке Тымь? Там нивхи живут. Жалко, что не был. Поезжай, узнаешь. Там кету нивхи ловят для еды. Приезжим нельзя. А кушать всем надо. Приехал кто покушать — черпак, говорит нивх. Бутылка, значит. Выливай бутылку — полный ковшик. Рыбка пошла — праздник черпака.

— Это же плохо, Кавун.

— Чиво плоха? Хорошо. Рыбка-то вся нивхский. Хочем — сами кушаем, хочем — вам даем.

Кавун поднял мой стакан, сунул мне в руку, отхлебнул из кружки.

— Пей, если друг! Тогда еще расскажу. Тебе интересно.

Я попробовал — на этот раз глоток получился куцый, колючий, и пришлось больше выпить воды. Кавун достал из чашки теплое, пахучее сивучье мясо, отрезал, чуть пожевав, проглотил, изобразил на лице удовольствие, чмокнул губами и другой кусок подал мне. Мясо было черно-красное, у кости чуть зеленоватое, пахло жиром, но, когда я откусил и стал жевать, запах пропал.

— Он только в руке пахнет, — сказал Кавун. — Кушай нивхский еда, нивха любить будешь.

— Расскажи, Кавун.

— Теперь могу. Слушай. Приехал настук. Тебе интересно. Корреспонденты любят.

— Что это — настук?

— Старик. Нгастур будет рассказывать. Сказку. Как нивхи давно жили. Пойдешь слушать?

— Пойду. Спасибо, Кавун.

— Вечером приходи. Днем настук молчит, думает, чай пьет. Трогать нельзя, сказка не получится.

— Хорошо.

— Выпей еще.

— Не могу, Кавун.

— Тогда не обижайся. — Он допил из кружки, встал, косо накинул шляпу, посмотрел на бутылку и сунул ее в карман. — Пойду других угощать… Не обижайся, ладно?

Он ушел, покачавшись у двери, а я несколько минут сидел и прислушивался к тому, как бродил во мне спирт, жег пустой желудок, нагревал и сушил кровь. Потом выпил подряд три стакана густого, горячего чая — заглушил алкоголь, — натянул сапоги, сел около печки, покурил, глядя на огонь.

«Надо идти», — сказал себе.

«Куда?»

«На плот, — ответил себе, — куда же еще?»

Плот — центр, голова, сердце — то, ради чего живут здесь люди. На плоту можешь увидеть любого жителя села, узнать новости, сельские сплетни. На плоту можешь влюбиться, назначить свидание, наконец броситься вниз головой в чайвинское течение, если придет такая нужда. С плота уходят рыбаки на ближние и дальние тони, сюда привозят свежую рыбу и отсюда увозят соленую. На плоту начинают жить приехавшие и прощаются с поселком навсегда уезжающие. Отсюда уходят в странствия письма. Здесь каждому есть место, никто не лишний. Здесь всегда мальчишки — самый шустрый и практичный народец; и ветер, солнце, туман и соленые брызги — все, чем богат безвестный на земле Чайвинский залив.

«На плот», — сказал я себе.

Вышел, вместо замка запер дверь на палочку — знак, что жильца гостиницы нет в номере, огляделся, понюхал, чем пахнет небо и земля, решил: как всегда — морем, и по гибким, вымытым дождем доскам тротуара зашагал к заливу.

На плоту было тихо и пусто. Непривычно. На левом приплотике две девушки-нивхи перебирали селедку, на правом — рыбачили мальчишки. Не работал насос, не стучали вагонетки. Я спросил девушек, быстро глянувших на меня и по женской нивхской привычке опустивших головы:

— Чья рыба?

— Тозгуна, — разом ответили они.

— А Чанхи рыбачит?

— Нет.

— Почему — не знаете?

— Не знаем.

Я постоял, соображая, куда бы направить свои стопы, и услышал: напряженно, глухо-утробно работал засольный цех. Он, словно огромный желудок, ворочал, переливал, переваривал рыбу. Я пошел к его темному, урчащему жерлу. У самого входа столкнулся с Димой, засольным мастером. Дима улыбнулся мне улыбкой «люби меня», сказал:

— Холодно в цехе, замерз. — Он взял меня под руку, будто мы успели задушевно подружиться. — Пойдем на солнышко, погреемся, покурим.

Сели на перевернутые и обсохшие селедочные носилки, вежливо обменялись папиросками. Белые худые руки Димы тряслись, он поднял и свел плечи под серым городским пиджаком, как кулик на дожде, но губы все равно ласково кривились: папироске, чайкам, воде, мальчишкам на приплоте, мне — всему, на что переводил свой взгляд Дима.

— Трудно? — спросил я.

— Как сказать… — Дима развел, подержал перед собой руки и, словно вспомнив о своей привычке, замахал ими. — Не то чтобы очень. За день-то ничего, а если ночь прихватишь — науродуешься. Иной раз как карла горбатый ходишь. Сезонники — народ вместо сердца копейка, чуть отвернись — за рублем погонятся. Такую кашу из рыбы замесят. Да и рыбаки наши не теряются, смотри во все четыре. А девчата — тьфу!..

— Что девчата?

— Знаешь, я все-таки из города, умею с девочкой поговорить, а тут — ты ей слово, она — десять, да еще про матушку вспомнит, глазки состроит: «Знаю, чего добиваешься. Приходи, Димочка, ждать буду». Сначала мне нравилось… Хочешь, тебя с одной познакомлю, девочка что надо? — Дима сказал это с такой надеждой и так поспешно, что я понял: ему хочется освободиться от чего-то не очень приятного.

— Не хочу.

— Почему? — обиделся Дима.

— Морально устойчив.

— А-а. Я — тоже. Вот без Мамоновой плохо. Когда она…

— Где же она?

— Отдыхает. Уговорили. Сегодня день легкий. А то не спит, не ест, одной идейностью живет: работа — и все. Смотрю, чернеет баба, только глазами существует. А раз стояла, покачнулась и к чану привалилась. Нет, думаю, надо повлиять на человека. Девчатам рассказал, собрание маленькое устроили. Уговорили.

— Сегодня подберете рыбку?

— Да. Черпак помог.

Под высокими столбами плота гудела вода — она быстро опадала, отлив вытягивал ее в море, и течение усиливалось, точно разгонялось под гору. Посреди залива уже обсыхали песчаные острова, желтели, белели пятнами. От одного, еще мокрого, отошла «мотодорка» с вереницей рыбниц, направилась к плоту.

— Тозгун едет, — сказал Дима, часто попыхивая папироской, и встал. — Ну, пойду. Как бы там мои труженицы… — Он одарил меня своей улыбкой — ни за что, просто так, и пошел, втянув голову в куличиные плечи, хлипко перебирая ногами в узких штанах.

Кто-то дернул меня сзади за рукав, я повернулся — Гриша. Вспомнил, что он давно уже посматривал и подбирался ко мне, но выжидал, когда останусь один. Догадался — принес записку от Тамарки.

— Давай.

Гриша запустил руку за рубашку — бедняга, у него, наверное, были продраны все карманы, — вытащил бумажку. Я прочитал: «Почему не заходите в магазин? Чем питаетесь? Очень даже случилась глупая история. Я не виноватая. Заходите поговорить». На обороте бумажки я написал: «Благодарю заботу. Очень занят. Привет». Сунул Грише:

— Передай телеграмму.

— Можно завтра? — спросил Гриша. — Рыба хорошо клюет.

— Можно.

«Мотодорка», чадя и стреляя дымом, подчалила к плоту, рыбницы, до краев залитые селедкой, притерлись к сваям. Селедка трепетала, вспрыгивала и плюхалась в воду. Бросили веревки, закрепились, крича и матерясь. «Мотодорка» пошла в сторону, легко вскидывая борта на стремительных бурунах. Рыбаки начали договариваться, кому выбрасывать рыбу, смеялись, переругивались, слышался голос Коли Тозгуна. Потом он в один мах выпрыгнул на плот.

Коля был разгорячен, быстр — в том состоянии, когда ему нужно сейчас же что-нибудь делать, куда-то идти, — его темные, обдутые ветром скулы розовели, из-под куртки виднелась тельняшка — чисто, броско; сапоги подняты до пояса, мокрые, яркочешуйчатые; в руке — мятая панама. Он увидел меня, крикнул:

— Здоров, корр!

Подошел, сильно и с удовольствием потряс мне руку, распахнул куртку, опустил голенища сапог и немного успокоился.

— Настук приехал, знаешь?

— Знаю.

— Пойдешь слушать?

— Пойду.

— Хорошо. Я тоже с тобой пойду. Сначала пообедаем, ладно? Валька дома была, что-нибудь, однако, приготовила. Пойдем?

Позади нас хлестко шлепнулась на доски плота и растеклась сияющей лужей селедка. Еще шлепок — и шире лужа. Потом — чаще, глуше, тяжелее. Рыба, полууснувшая, но растревоженная, мелко трепетала, сорила чешуей, плескалась, и чудилось, шел крупный, ветреный дождь. Запустили водонасос, он шумнул, фыркнул и, настроившись на сочный ровный гул, покрыл все другие звуки. Из засольного цеха, сильно вытолкнутые, сами катились, громыхали вагонетки.

Рыба прибыла!

От поселка потянулись девушки в перчатках и брезентовых фартуках; рыбаки из других бригад, самые нетерпеливые, тоже явились на плот — посмотреть, «сколько и какую» поймал Тозгун. Приковылял Кавун в крепком подпитии, хотел стать к весам, его не подпустили. На крыльцо конторы вышел Лапенко, заложил руки в карманы плаща, поглядывал в сторону плота — ему и оттуда видно было, как здесь идут дела. Да и улов — больше «показательный».

Коля Тозгун никому ничего не сказал. Я уже заметил: нивхи не любят «читать нотаций», поучать и больше всего — говорить о других плохо. До этого опускается лишь последний пьянчуга. Так они, может быть, берегут себя или просто стыдятся своих слабостей, не хотят прибавлять к ним многословие — большой грех для нивха. Не знаю. Мне очень хотелось поговорить с Колей Тозгуном о сегодняшнем дне, о его бригаде, о других рыбаках, но я не знал, с чего начать. Когда проходили мимо магазина, где на ступеньках крыльца сидели два нивха и, обнявшись, напевали «Подмосковные вечера», я кивнул в их сторону, проговорил:

— Отдыхают люди.

Тозгун отвернулся, зашагал быстрее и лишь у своего дома, вспомнив, что не ответил мне, сказал:

— Отдыхать все любят, нерпа и то на берег выползает.

— Почему ты работал?

Он промолчал — мы вошли в дом. В первой половине была кухня, дальше — комната. У печки стояла Валька, у нее что-то жарилось, булькало, пыхтело. Рядом, пригнувшись к низкому столику, постукивала чашками пожилая нивха.

— Можно к вам? — сказал Коля, топая и шоркая ногами о половик: так он сообщал хозяйке, что пришел не один.

Валька повернулась, запылала щеками, подхватила край цветастого фартука, закрыла лицо. На ней было легкое платье, капроновые чулки, новые туфли, а на каблуках — белые накаблучники. Голова обвязана шелковым платочком, как у куклы-матрешки.

— Русская баба, правда? — Коля снимал куртку, стягивал сапоги. — Знакомьтесь.

Валька пожала мне руку и ушла к печке.

— А вот моя ымк, мама!

Повернулась женщина — пока ее не окликнули, она стояла спиной, мыла чашки, — и я узнал в ней пожилую нивху, которая утром хозяйничала у меня в гостинице. На минуту растерялся, соображая, как поступить: сказать, что я знаю ее? Поблагодарить? Или… Да, лучше промолчать, решил я: все, что делается в этом поселке, мало походит на привычную мне жизнь, и главное здесь — меньше расспрашивать и суетиться.

Женщина, не подняв головы, пожала мне руку.

В комнате Тозгун пододвинул мне стул, снял с книжной этажерки пачку «Огоньков» и «Крокодилов», бросил передо мной на круглый, застланный дорогой зеленой скатертью стол:

— Читай.

Он переодевался за тюлевой ширмой у кровати, а я осматривал комнату. Здесь все было подчеркнуто по-русски. На окошках герань в горшках, в рамках под стеклами — мутные фотографии: голопузые дети, девушка у фонтана, военный в фуражке грибом, рыбаки с неводом. Рукодельные вышивки; приемник с салфеткой; и во всю стену — высокая никелированная, пружинная кровать; на ней розовое покрывало, бархатные думки, пухлые пуховые подушки под тюлевыми накидками. В комнате пахло помадой, пудрой и одеколоном «Шипр». И только под ногами, в половину пола, лежал необычный, лохматый, темно-бурый ковер — медвежья шкура.

— Хорош чхыф!

— Я убил, — сказал Тозгун, садясь на стул против меня. Он был в тугом сером свитере, легких спортивных брюках — это шло к его суховатой фигуре, смуглой коже и черным волосам. — Медвежонка еще поймал, — прибавил Коля. — Теперь у моего деда, Навазги, живет. Третий год. Скоро, однако, аткычх праздник медведя справлять будет.

— Очень интересно, да?

— Интересно. Все по-старому старики делают. Володя Чанхи в стойбище Лунво ездил, там праздник смотрел, потом в газете напечатал. Хочешь почитать? — Тозгун потянулся к этажерке, достал газету. — Возьми, почитай. Потом захочешь сам приехать.

Вошла Валька — все еще смущенная и от этого совсем девочка, — убрала журналы, накинула на скатерть клеенку. Через минуту принесла хлеб, две большие, жирные очищенные селедки, две тарелки горячего супа, не поднимая головы, что-то сказала Тозгуну.

— Водку будем пить? — спросил меня Коля.

— Не знаю. Как ты?

— Я — нет. Только гостей угощаю.

— Мне тоже не надо.

— Хорошо. Давай кушать. — Он взял одну селедку, другую пододвинул к моей тарелке. — Ешь всю, не бойся. Она — как масло.

— Почему хозяйки с нами не обедают?

— Говорят, обедали. Стесняются. Старая нивхская привычка — сначала мужчин кормят. Ладно. Все равно не придут.

Я не предполагал, что можно сразу съесть такую селедку — она чуть подсолена, мягкая, аппетитно сочная. Кости легко отделялись, мясо жирно растворялось во рту, насыщало, и хотелось еще и еще этой сырой мякоти — древней пищи человека. Тозгун тоже съел всю селедку, глянул на меня, засмеялся:

— Хватит. Пробуй суп.

Суп напоминал русские щи, но был острее, пахучее: из молодой рубленой черемши, сивучьей печенки и каких-то корешков, похожих на недоваренную картошку. Черемша сильно отдавала чесноком, корешки обжигали рот, печенка попахивала жиром. Суп я тоже съел.

Валька принесла и поставила на середину стола большую чашку с чем-то студенистым, застывшим, как холодец.

— Мос, — сказал Тозгун, — самая вкусная наша еда.

Принялись есть мос… Это — холодец из рыбьей кожи и хрящей, сушеных ягод и кореньев. Приправа — теплый нерпичий жир. Его надо наливать из стеклянной банки, по вкусу. Я ел без жира, трудно выношу его запах, а Тозгун подливал к своему краю, размешивал и полные ложки отправлял в рот. Мос ему нравился, он жмурился от удовольствия, причмокивал, у него жирно лоснились губы и подбородок.

— Зачем пить, когда такая еда? — говорил он. — Только еду портить. После выпивки совсем непонятно, чего ешь. Знаешь, такое дело было… Рыбаки, которые из других бригад, говорят: тебе хорошо, Тозгун, ты черпак не любишь, всегда первый на тоню выходишь. Я им говорю: пить буду, все равно первый выйду. Давай попробуем, говорят. Давай. В субботу вместе пили — в воскресенье я один на тоню выехал и мои ребята. Другие забыли, голова болела. У меня тоже в голове черти сидели, водой, ветром их выгнал. Теперь молчат нивхи, не пью — все равно молчат.

— А праздник черпака продолжается?

— Ты в Южный поедешь?

— Поеду.

— С Володей Чанхи познакомься. Он тебе про нивхов расскажет. Он лучше меня знает. Тогда все понятно будет. Я не могу так рассказать. Мы думаем о черпаке, бороться будем. Только трудно. Нивхи любят выпить. Любят долго курить, крепкий чай пить. У Володи стихи написаны. Я запомнил. Хочешь расскажу?

— Расскажи.

— Слушай.

Каждый нивх — охотник, рыбак —
Любит водку, чай и табак,
Но сказать не спеши ему:
«Ай, как плохо!» Спроси — почему?
Нивх радости мало видал,
Сколько жил — всегда голодал.
Много мерз. И на сердце лед
Он теперь горячее льет.

Понимаешь, нивх стал хорошо жить. А ему еще лучше надо. Скорей надо, за всех своих предков. Он водкой добавляет. Так я стихи понимаю. Так Володя говорил. А нивх не понимает…

Валька принесла в кружках пылающий огнем, густо-коричневый чай.

— Видишь, я тоже такой чай пью. Почему — не знаю.

Тозгун глотал огненный, дымный кипяток, смигивал слезы, длинно втягивал в себя воздух. Я заразился его жадностью, сам хватал чай, стараясь не отстать, глаза у меня заплывали мутью, и мне казалось, что я пьянею.

Тозгун запрокинул кружку, втянул последний глоток, глянул на часы.

— Скоро нгастур начнется, пойдем.

Прошли по кухне, женщины повернулись к нам, стояли около горячей печки и чуть-чуть, для себя, улыбались: они были довольны, потому что довольными сделали нас.

На дворе смеркалось — как всегда, от тумана и облаков. Сеялась стылая морось, с нею шел с океана холод — темный, сырой, пахнущий медузами и гнилыми водорослями. В домах оживали окна, желтели сквозь морось, и к ним, словно к теплу, жались собаки.

Мы перешли через улицу, нагнувшись, протиснулись в душные теплые сени. Коля Тозгун, не стучась, толкнул дверь. Переступили порог и оказались в просторной, во весь дом, комнате. Здесь собралось много народу, воздух горчил от табачного дыма, сразу трудно было что-нибудь разглядеть. Тозгун провел меня по узкому проходу, попросил кого-то подвинуться, и мы сели рядом.

Я начал понемногу осматриваться. Дом большой, без перегородок, хотя когда-то перегородки были — от них остались у стен незабеленные доски. Кирпичная печь-плита жарко топилась, над ней покачивалась копченая рыба. Под потолком висела лампочка. Свет шел к четырем стенам, в углах слабел, и там, будто отогнанная, держалась тьма. В доме высокая железная кровать, фотографии под стеклом, приемник, книги на тумбочке, гармошка — все, что можно увидеть в любом нивхском доме; но было и другое: низкие нары вдоль стен, застланные нерпичьими и собачьими шкурами, зажиренные столбики для выделки кож, юкола над печкой и сама печка — как очаг посреди дома; и это напоминало тораф, старинное нивхское жилище.

Люди сидели где кто мог: на нарах, подвернув под себя ноги, табуретках, кровати, просто на полу — старики, пожилые нивхи, несколько старух; молодые ребята и девушки топтались у двери, входили и выходили. И все курили, делясь папиросами, передавая друг другу трубки, чудилось, вот-вот дым подопрет потолок, подымет дом и, словно накачанный шар, оторвет от земли. Никто не говорил громко, слышался кашель и похрипывание трубок.

Я увидел настука: маленький старичок, светлокожий, с редкими седыми волосами (у нивхов это бывает не часто), — он тихо сидел в углу на нарах, на мягкой рыжей собачьей шкуре, скрестив худые ноги и положив руки на колени. Он показался мне знакомым. Одет настук был неожиданно просто: в теплую клетчатую рубаху, суконные штаны, и лишь на ногах, как сапожки, — сморщенные нерпичьи унты, скупо украшенные желтым орнаментом. Свет как-то странно, пятном, падал в угол, где сидел настук, и старичок был четко виден, точно нарисованный, а дым, колеблемый дыханием людей, делал его легким, призрачным, приподнимал, и он сидел на лохматой шкуре, как на рыжем облаке.

Настук курил, прикрыв глаза, и все курили, поглядывая на него. Он словно бы дирижировал немым оркестром трубок, исполняя какой-то обряд или просто настраивая слушателей, испытывая их терпение.

И это длилось и длилось, и казалось — не будет молчанию конца. Дым плотнел, теперь уже забив запахи жира, шкур и рыбы, и сначала старики, а потом все, кто сидел в доме, сделались призрачными, бесплотными, — наверное, у меня кружилась голова. Еще через несколько минут прошел легкий шум — настук подал рукой знак, кто-то по-русски сказал «тише», и старичок, вынув изо рта трубку и держа ее перед лицом, забормотал быстро, неровно, словно был чем-то недоволен. Голос его мне показался тоже знакомым.

Замер дым, стал слышен огонь в печи — протяжный, дико подвывающий, — и настук повысил голос, заговорил речитативом, будто нанизывая слова на какую-то длинную, никому не видимую нитку, а иногда так растягивал звуки «х’ымдифкэ-э, х’ахар…», что это напоминало пение. Он не поднимал головы и не открывал глаз, он прислушивался к себе, смотрел в себя — оттуда исходили слова, сами, рождаясь из памяти длинной жизни, — он должен точно передать их, и его вовсе не касалось, как их примут, понравятся ли они. Старичок, все больше уходя в себя, начал слегка раскачиваться, из опущенной на колено руки выпала потухшая трубка.

— Нгастур, сказка, — шепнул мне Коля Тозгун, — потом расскажу.

А мне думалось, что я и сам уже понимаю. Гортанные выкрики — погоня за зверем, короткие замирания — броски копья или выстрелы из лука, плавные звуки — бег охотника на лыжах, шипенье, чуфыканье — голос огня, друга и хранителя нивха. Повторяются слова «Пал-ызн», «Тол-ызн» — это боги гор и моря, повелители живых существ. Они помогают, но чаще оставляют в беде человека, и ему нужно самому бороться и побеждать злых духов «уньрков», которыми густо населены леса и воды. И человек побеждает, он давно умер бы, если бы не побеждал. Вот уже слышно имя человека — Киркук, оно повторяется часто, по-разному — резко и твердо, мягко и с замиранием: Киркук, Киркук… Вот называет это имя в сказке женщина, и снова растянутые звуки «х’ымдифкэ-э, х’ахара…».

Я понимаю, все сказки в мире похожи.

Настук заплывает дымом, он был уже плохо виден в своем углу, словно отдалялся, уходил в прошлое, и оттуда, из нивхского прошлого, слышался его голос. Он говорил и говорил, голос его плотнее наполнял воздух, затягивал в себя, обволакивал звуками, и это было похоже на шаманство.

Я очнулся от легкого толчка.

— Пойдем, — шепнул Коля Тозгун.

Свежий воздух ударил в лицо, как мороз зимой, когда выйдешь из теплого помещения. Надо остановиться и привыкнуть. Был поздний, обычный вечер — небо в облаках и вся земля в сырости. Море шипело со всех сторон, сочило ветер на берега. Выли собаки. Я оглянулся: из окон дома, в щели, струйками вытекал дым.

— Слушай, Коля, этот старичок похож на твоего деда Навазгу.

— Это и есть он. Не узнал?

— А как же говорили: настук приехал?

— Это шутили — приехал. Раньше приезжал.

— До утра говорить будет?

— Угадал.

— А на работу как?

— Ничего, придет. Он крепкий аткычх. Ты знаешь, что он рассказывал?

— Про Киркука.

— Правильно. Молодец. Про Киркука и чертей. Сейчас другую сказку рассказывает — почему на земле нивхов мало. Там так. Морской старик Тайхнгад, сотворитель живых существ, когда-то давно собрал зверей, птиц и рыб — по одному от каждых, — и только женского рода собрал, спросил: сколько кто хочет иметь детей. От людей попала одна молодая женщина. Всех спросил Тайхнгад, все захотели много детей. Спрашивает женщину: сколько тебе детей? Она молчит, стесняется сказать. Еще раз спрашивает — молчит. Рассердился старик и сказал: одного хватит, если молчишь. Вот как дело было…

— Интересно. А нивхи верят в это?

— Думаю, нет. Может, старики…

Мы подошли к дому Тозгуна, в окнах еще горел свет, за тюлевыми занавесками ходила Валька, тень бесплотно двигалась, замирала, будто прислушиваясь, Валька остановилась у зеркала, подняла руки к волосам, стала причесываться. Ее силуэт был не просто женским, а женским по-северному, до малейших черточек нивхским.

— Пойдем, выпьем чаю?

— Нет, поздно.

— Ну, бывай!

Я подержал руку Коли Тозгуна, тряхнул, словно отрываясь, и пошел к себе.

Вечерние размышления

У меня топилась печь, сонно посапывал чайник, пахло стланиковым веником. Можно было думать, молчать. Но от усталости, множества впечатлений мысли расплывались как в тумане. Я улегся спать. И потом, уже согревшись под одеялом, припомнил стихи Володи Чанхи. Увидел его в Южном, на вечере поэтов, пожалел, что не познакомился: теперь бы я лучше понимал нивхов. А может, и нет. Чанхи — осторожен, скуп на слова; северяне охотно знакомятся, однако долго выбирают друзей. При случае все-таки попробую поговорить. Ведь только два нивха пока могут рассказать о своем народе — этнограф Паксами и Володя Чанхи: один разгадает легенды и найдет нивху место в истории, другой — поселит нивха в стихах и прозе. Я читал книги северян о северянах. И нередко они смахивали на сочинения наезжих литераторов: не хватало колорита, натуры, не было того истинного духа, который и делает живым героя, народ. Почему? Может, теряют писатели-северяне, пожив в городах, природную суть или не хотят, не умеют сказать свою, «северную», правду? Легче скользить по тихой глади экзотики. Вот и нет второго Плеуна, второго Дерсу Узала… И сейчас, думая обо всем этом, я как бы говорил Володе Чанхи: напиши о нивхах, об их старой и новой жизни, о самом себе — так, чтобы сыро и звучно зашумело море, затрясся стланик-лежебока на соленом ветру, пробились сквозь водные и таежные дали застуженные голоса рыбаков, бешено вспенила перекаты рыба, закачалась на хасах душная юкола. А она уже закачалась и… «ловит негорячее тепло».

6

Понедельник, 26 июня

Я зашел в магазин купить папирос. Здесь было пусто. Тамарка, положив грудь на прилавок и подперев ладонями щеки, болтала с двумя женщинами. Та, что постарше, держала за руку чисто одетого мальчика — он извивался и хныкал. Мальчик дебел, розов, и я догадался: Тамаркин сын, Петька, наш ночной «сотоварищ», а женщина — няня. Тамарка, конечно, не станет водить своего ребенка в детсад, «воспитывать» вместе с нивхскими ребятишками. Я поздоровался и попросил папирос.

Женщины повернулись ко мне. Тамарка заулыбалась, Петька перестал хныкать, с интересом и ревностью уставился на меня: неужели я заслуживаю при его, Петькином, присутствии какого-то внимания? Я решил наказать Петьку; не заметив его, прошел мимо. Петька заорал. Моя «гордость» не понравилась и Тамарке, она сказала:

— Познакомьтесь, это мой сынуля.

— Очень приятно, — ответил я, едва глянув на Петьку.

Сынуля начал буйствовать, терзать платье няни, и женщина повела его к двери. Ее подруга заторопилась следом. Схватив с вазы на витрине большой мятный пряник, я сунул его в руку Петьке. Он сразу затих, позволил вывести себя из магазина и там, вырвав свою руку у няни, припал всей белой физиономией к окошку. Убедившись, что я такой же, как и все другие на земле, и не прикасаюсь к его мамочке, Петька спокойно пошел прогуливаться по улице.

А нам сделалось неловко как-то — нас намеренно оставили вдвоем. Мне подумалось: не разыгрывает ли Тамарка этот «роман», чтобы кому-то что-то доказать? Она вспомнила о папиросах, положила на прилавок две пачки «Прибоя», мы поспорили немного — платить или не платить мне за пряник, — и говорить стало не о чем. Очень не хотелось вспоминать вечер — трудно было найти нужный тон; в душе я просил Тамарку не заговаривать об этом. Она промолчала, и я почти легко сказал ей:

— До свидания!

— Заходите! — крикнула она в дверь.

Оказавшись под солнцем, я пережил такое ощущение, будто только что выбрался откуда-то снизу, где немножко промерз. А солнце сегодня в самом деле светило, и даже слегка грело. Оно было молодое, неустоявшееся, капризное: чуть что — спрячется за облако, да еще заплачет.

Ну что же, решил я, старого солнца здесь не бывает, оно на юге. Надо любить это. Значит — куда-то идти, что-то делать, жить под солнцем. Я направился к плоту. Мне нужно как-нибудь уехать в бригаду Василия Чанхи — не побыть у рыбака, о котором нивхи говорят: «У него нос рыбу ловит», я не мог. Последние три года его бригада брала большие уловы. Василий Чанхи сам выбирает тони, меняет место стоянок, кочует по Чайвинскому заливу. Сейчас он где-то в устье, около моря, километрах в десяти от поселка, и его рыбаки не каждый день приезжают домой.

Издали я увидел председателя. Лапенко прохаживался у самых крайних досок плота, расстегнув плащ и закинув за спину руки. Он наверняка собрался куда-то, ждал лодку. За его спиной было затишье, спад после вчерашнего праздника черпака. Возле двух небольших ворохов рыбы копошились, явно бездельничая, девушки. Кавун вдумчиво и дымно курил, примостившись на ящике у весов (он был тосклив — в голове сидели уньрки), не двигались вагонетки, и лишь засольный цех клокотал и шипел водой, торопился подобрать, переварить рыбу. Мне хотелось увидеть лицо председателя: как он переживает все это? Пожалуй, начнет сдвигать желтые брови, откидывать со лба фуражку, вздыхать, брезгливо кривя рот.

Я подошел и ничего такого не приметил. Даже немного обиделся на Лапенко: щеки у него были побритые, свежее лицо — сонновато и чуть скучающе. Казалось, он только что спал, его разбудили, куда-то вызвали, он рассердился, но пошел и теперь вот ходит здесь и скучает. Глянув на меня, Лапенко, ничуть не оживившись, сказал:

— А-а. Ну, как?..

— Ничего, — ответил я, не зная, что означает «как».

— Порядок.

— Хочу к Чанхи попасть.

— К Чанхи? — Лапенко задумался, что-то прикидывая, покрутил головой. — Знаешь, давай завтра. Я вот к соседям поеду, надо горючего перехватить. Выдохлись. Лодка одна. «Мотодорка» вечером пойдет за рыбой. Не получается.

Меня будто легонько толкнули — я так настроился ехать! — или, еще точнее, плеснули за шиворот горсть холодной воды. А как же солнце! Как я буду сегодня «любить» его? Конечно, про солнце я ничего не сказал, однако заметно поежился, и Лапенко, смеясь, проговорил:

— Понимаю: корреспондентам обязан содействовать. Но сейчас никак. Завтра поедем, вместе. Идет? Или на ночь поезжай…

— А день?

— Да, день… — Лапенко снова задумался, посмотрел скучающе на залив и быстро повернул ко мне голову: — Вот что. Возьми мальчишек, пойди с ними по косе к морю. Посмотри нашу природу. Не пожалеешь. Серьезно. Я сам люблю с ружьишком, когда время есть… А то так и уедешь…

Это уже интересно: появлялась цель, какое-то дело. Вдруг вспомнилось: а ведь я думал — пойти к морю. Жаль будет уехать «так». Почувствовал, что за шиворотом у меня высыхает вода.

— Пожалуй, пойду.

— Ну!

Я спустился на приплоток, где кричали ребята, ловили бычков и камбал. Здесь были и Гришка с Митькой. Они подошли ко мне, бросив удочки: рыбалка тоже надоедает, если весь день торчать у воды, а тут городской человек с фотоаппаратом «Космос», хороший знакомый и ничуть не задается. Мальчишки — эгоистичный народ, в стремлении возвыситься над ближним они используют любой удобный случай. Гришка, по праву «приближенного», поднял в руке фотоаппарат и попробовал на вес.

— Ого! — охнул он и расплылся в такой широчайшей улыбке, что на лице остался один сияющий рот, все другое расплылось, уничтожилось, как вовсе ненужное.

Мальчишки покраснели, зашмыгали носами. Самые гордые не выдержали, отвернулись к удочкам. Я понял: нельзя прямо сказать Гришке и Митьке — пойдем к морю. Потянутся все. Отказать же кому-нибудь — увидеть жутко обиженную мордашку, испортить себе настроение. Я пошел на плот, за мной потянулись Гришка и Митька: они чувствовали «что-то такое». Не оборачиваясь, я проговорил:

— Хочу пойти к морю.

— И мы! — первым сказал Митька: его беспокоила непонятная Гришкина близость ко мне.

— Ну вот что: встретимся за поселком, вон у того крайнего дома.

Гришка и Митька зайцами, чуть пригнувшись, — вот уж маскировка! — перебежали плот, скрылись за первым забором.

Лапенко уселся в лодку, завел мотор и, остро, с треском взрезывая тихую воду, начал удаляться, распластывая залив на два огромных солнечных куска. Лодка под ним исчезла, как бы ушла в воду, но спина его с открытым капюшоном плаща — горбатая, грубо напряженная — еще долго раздвигала воду. Потом стал виден лишь темный, пылающий в мареве клин потревоженной воды, и я отвернулся к поселку.

У крайнего дома, за которым начиналась тундра с низким, плотным кедровым стлаником, меня ждали ребята. Гриша держал в руке брезентовую сумку, затянутую кожаным ремешком, — из нее пахло хлебом и сивучьим мясом, — Митя перекинул через плечо две короткие удочки без поплавков, с плоскими кусками свинца на концах толстых лесок. Оба они были в легких резиновых сапогах: лучшая обувь для всех и на все здешнее лето.

— Готовы?

— Ага.

— Договоримся так: вы будете показывать мне самое интересное, что знаете.

— Ладно, — сказал Гриша. — Интересное есть. Вот здесь близко есть чхыф.

— Медведь?

— Ага. Старик Навазга кормит.

— Которого Тозгун поймал, — сказал Митя. — Теперь он подрос.

Скоро над кустами стланика появился коричневый, наспех, в лапу сложенный сруб, крытый листвяжным корьем. Запахло тухлой рыбой, нерпичьим жиром и еще чем-то терпким, знакомым по зоопаркам — жилищем зверя, подумалось мне. Ребята подбежали к срубу, уткнулись лбами в бревна, отыскивая щели.

Дверь была подперта толстой лесиной, стены глухие, только в крыше вынут одни лист корья — вместо окна.

— Смотри, спит… — Гриша чуть подвинулся, и я глянул в полутьму сруба.

Медведь лежал в углу на мягкой подстилке из веток стланика. Глаза у него были закрыты, а голый, вытянутый нос чутко подергивался: медведь учуял нас, однако вставать ему не хотелось. В деревянном корыте, посреди его жилища, лежали свежие камбалы, бычки и селедка.

— Еще хлеб любит, — сказал Митя.

— Чхыф, чхыф! — позвал негромко Гриша и зачмокал, стараясь, видимо, подладиться под голос старика Навазги.

Медведь открыл один глаз, помигал, послушал чмоканье Гриши, снова закрыл, но не выдержал — вытянул вперед лапы, лениво раскачиваясь, поднялся, передернул шкурой и пошел к щели. Шерсть у него линяла, висела на боках рыжими свалянными клочьями, и лишь голова да передние лапы были чистые, черно и нежно лоснились: казалось, медведь начал снимать зимнюю шубу, а мы ему помешали.

Гриша достал из сумки кусок мяса, просунул в щель:

— Это он лучше хлеба кушает.

Медведь языком достал мясо, съел, мотая головой и чавкая, и сразу оживился: еда ему явно понравилась. Сел на задние лапы, оскалился, а передними стал оглаживать себя по ушам и голове: так он выражал какие-то свои, медвежьи чувства.

— Дай еще, — сказал Митя.

— А нам? — Все-таки Гриша достал еще кусок мяса.

Медведь жадно проглотил, упал на передние лапы и принялся обнюхивать вокруг себя землю: ему почудилось, что он выронил мясо. Затем он поднялся снова, привалился к срубу, передние лапы просунул в щель и сердито хоркнул. Нас опахнуло теплое, вонючее дыхание.

— Хо! Дурак! — сказал Гриша, а я потрогал когти медведя — крупные, загнутые, вцепленные в дерево; Митя дернул меня за рукав:

— Идемте. А то реветь будет. Такой противный.

— Мясо любит. Все мясо любят, — заботливо проговорил Гриша, словно извиняясь, что не может всех накормить мясом.

— Скоро праздник будет?

— Зимой, наверно. Всегда зимой бывает.

— Забавно?

— Когда убивают, интересно. Когда кушают — водку много пьют…

— Вкусное мясо?

— Совсем нет, — хмыкнул Митя, — поросенок вкуснее или курица.

— Чиво? — Гриша сунул руки в карманы, поднял плечики и, показалось, даже наерошил волосы. О сумке он забыл, она упала на землю. — Хо! Лучший мяса не бывает. Понял?

Толстяк Митя собирался что-то ответить, у него от обиды забегали глаза, но на слово он был туговат, и Гриша не стал ждать. Забыв о сумке, не вынимая из карманов рук, он широко, заносясь то правым, то левым боком, зашагал по тропинке в кусты стланика.

Митя поднял сумку, догнал друга и повесил ему на плечо: это означало — свою долю груза неси сам. Они пошли рядом, еще немного поспорили, раза два Гриша сказал «хо!», а потом помирились и вместе стали насвистывать «Солдаты, в путь, в путь…».

Я заметил, вдвоем они говорили на каком-то своем языке, среднем между русским и нивхским, и только ругались всегда по-русски.

Во всю неоглядную широкую косу выстилалась мхом мягкая стылая тундра, по ней — сырые стланики. Два слоя, два зеленых ковра накрывали когда-то намытый морем песок. Все низко, заглажено, будто подстрижено: ни одна ветка не смела подняться выше других — ей пришлось бы дрожать и мотаться на ветру. Стланики были мне в пояс, я по-великаньи возвышался над ними и хорошо видел мальчишек. Теперь они шли без тропы, от полянки к полянке, обегая мочажины и зазеленевшие круглые озерца. На бугорках, где посуше, желтел жесткий ягель — олений корм, фиолетово и мелко цвела шикша; а ниже, на кочках, большими белесыми цветками пятнала мох морошка; если присмотреться, по самой топи вынизывала свои тоненькие стебельки клюква — и цвела красными искорками.

Но ярче, праздничнее цвел стланик — хозяин тундры. Каждая ветка пустила сочную свечу с розовыми хвоинками и красными малютками шишками. Поверху стланик рдел, словно подкрашенный или подсвеченный зарей, у корней — был плотным и темноватым. Маленькие птички с желтыми брюшками садились на ветки, цвиркали и суетливо оклевывали красные шишки.

Гриша и Митя бежали впереди, их головы то показывались, то ныряли в стланик. Я следил за ними, прислушивался к голосам. Потом увидел над тундрой, над розовым и зеленым, высокое прозрачное и белое сияние. Оно струилось, колебалось, текло. Оно подсвечивало небо и, когда солнце терялось за тучами, бледно и лунно озаряло тундру.

Я догнал мальчишек, они сидели в кусте стланика, что-то жевали.

— Уже обед?

— Нет, просто закуска, — сказал Гриша, отщипнул с ветки розовую свечку, быстро снял с нее кожицу и зеленую палочку, похожую на стебель ревеня, подал мне: — Попробуй, вкусно!

— Это едят?

— Едят. Нивхи всегда ели. От цинги хорошо.

Я попробовал. Свечка была мягкой, сочной, чуть сладковатой. И, конечно, сильно припахивала стланиковой смолой. Но если решиться, можно есть. И я съел. Во рту остался стойкий, холодящий запах смолы, будто тундра вошла внутрь меня, и теперь я стану носить ее в себе.

— Во! — обрадовался Гриша. — Хочешь еще?

— Нет.

— Ладно. Все равно цинга бояться тебя будет.

Мальчишки ели первый чайвинский «овощ», хрустели, вырывали друг у друга жирные свечки, а я смотрел в конец тундры, на белое сияние. Можно было спросить у них, что это такое, — они наверняка знают, но спрашивать не хотелось: вдруг что-нибудь совсем простое и сразу пропадет таинственность, навевающая легкую тревогу.

Гриша и Митя побежали дальше, осматривая травянистые кочки, заглядывая под кусты. Я едва успевал за ними. Впереди засинело озеро с островком посередине — колючим, утыканным жесткими перьями осоки. Оттуда тяжело, шлепая по осоке крыльями, взлетела гагара.

— Гнездо! — сказал Гриша.

— Пойду, — вздохнул Митя, не отводя глаз от островка, запоминая место, откуда вылетела гагара. Он быстро разделся, подумав, снял трусы. Голый, он выглядел довольно смешно: голова, руки и ноги чернели от загара, а середина — грудь и живот были молочно-белые, младенчески нежные.

— Эх-ха! — сказал Гриша, радуясь смелости друга и передергиваясь вместе с ним от холода. — Быстрей!

Полосатый Митя забрел в воду, фыркнул, поднял повыше плечи и пошел к островку. Он пыхтел, как паровой катер, проваливался по шею, но плыть ему не пришлось: озеро оказалось мелким. Гнездо Митя нашел сразу: вполз на четвереньках в осоку — и нашел. Сунул в него руки, дрожа голосом, крикнул:

— Тепло!

— Сколько штук? — спросил Гриша.

— Два!

— Бери все!

Митя взял в руки по яйцу, поднял их над головой и побрел назад.

Пока он одевался, прыгая то на одной, то на другой ноге, мы с Гришей осматривали, взвешивали яйца. Голубоватые, с широкими рыжими конопушками, почти как гусиные, и теплые — нет, прямо горячие — так нагрела их гагара. А вот и она низко просвистела над озером, боком отпрянула в тундру и опять остро понеслась над самой водой.

— Жалко, — сказал я.

— Еще снесет, — ответил спокойно Гриша, — они всегда сносят, когда заберешь.

Яйца положили в сумку, двинулись дальше. Теперь Митя бежал резвее, даже обгонял Гришу: ему надо было согреться. Скоро они нашли два куличиных гнезда — в каждом четверка рябых яиц. Забрали все, но, немного поспорив, оставили по одному на расплод, чтобы кулики не бросили гнезда. Тут же они разбили яйца и высосали, щурясь и чмокая. Мне не предложили, полагая, что я все равно откажусь.

Тундра становилась ниже, скуднее, стланик мелко и густо выстилался по самой земле, вместо ягельных полян чаще попадались сырые песчаные проплешины. Потянулись пухлые, зыбкие торфяники, под ними колыхалась вода. А белое, струистое сияние там, в конце тундры, а может быть, за морем поднималось выше и напоминало живой, мерцающий хрусталь, льющийся в небо.

Мальчишки нашли низинку с прошлогодней клюквой, стали ползать, подбирая ягоды. Измазали губы и щеки, подсинились, как чернилами. Принесли мне две горстки. Клюква была водянистая, но совсем не кислая: снег подсладил ее. Я шел, бросал в рот ягоды в жесткой застаревшей кожице, выдавливал холодный сок и смотрел на живое сияние. Море уже дышало большой водой, водорослями и тухлой рыбой.

Оно открылось незаметно, неярко: просто кончилась жидко-зеленая тундра и началась густо-зеленая вода — так же низко и ровно. Лишь пена прибоя и его ровное сырое звучание отделяли сушу от моря.

Мы позабыли о тундре, заторопились к воде и не остановились, пока не увидели все море — от юга до севера, от земли до неба; а за ним и над ним — широкий, яркий свет, теперь сине-белый и холодный. Он сквозил из воды, дрожал в мареве и был похож на северное сияние. Смутно догадываясь, я уже собирался спросить — что это? — и тут Митя проговорил:

— Льды.

— Льды?.. — еще не веря, повторил я.

— Лед плавает.

Да, ледяные поля. Это то, что насылает Тлани-Ла — морской ветер; то, от чего до половины лета трясется, «болеет» чайвинская погода. Угонит береговой ветер льды — теплеет земля, вернется Тлани-Ла — наплывают туманы. А когда растают эти сверкающие, лунные глыбы, уже близка будет осень, на сопках забелеют снегом вершины, и нивхские собаки, учуяв холод, залоснятся новой, зимней шерстью. Прощай, лето! Его нежаркое тепло сохранит лишь кожа ребятишек да сушеная рыба юкола.

Мальчишки подбежали к воде, попрыгали около прибоя, как бы дразня его, и пошли по лайде, оставляя две дорожки следов в мокром песке. Лайда — приливный берег, истерзанный штормами, забросанный плавником, водорослями, ракушками, убитыми рыбами, — самое интересное и нескучное место у моря. Здесь дышали еще живые медузы, ершились морские ежи, корчились звезды, прыгали и забивались под камни серые мокрицы. Здесь можно поймать полуживую, оглушенную прибоем рыбу, подобрать уползающего в воду краба. А сколько всего другого: стеклянные шары-поплавки, куски пенопласта, обломки меди, железа, смоленого дерева — поднимешь и можешь весь день гадать: где, когда, с какого корабля…

Мне махнул рукой Гриша, и вместе они присели на корточки. Пригнувшись, я подобрался к ним.

— Смотри, вон там нерпы, — зашептал Гриша, словно посвящая меня в таинство. — Штук пять. Охотиться надо.

Он начал быстро нашептывать Мите, откуда и как ему заходить, начертил на песке несколько кривых линий, Митя поспорил немного, сказал «иди сам», но все-таки отвалился боком и пополз через лайду, к тундре.

— Ты здесь сиди, — приказал мне Гриша, — выбери палку и сиди. Когда будем бить, подбегай. Понял?

— Понял! — повторил я и чуть не рассмеялся: впервые Гриша так строго обошелся со мной. Он упал на живот и, быстро перебирая локтями, пополз у самой воды. Над ним поднимались, закручивались тугие гривы прибоя, и казалось — вот-вот его накроет волной.

Я перебрался к сухому, промытому до белизны плавнику, выбрал увесистую палку, сел за коряжину. И лишь теперь разглядел нерп. Желтые, едва заметные на желтом песке, они лежали кучкой у тихой лагуны, недалеко от воды. То одна, то другая вскидывала голову, медленно вертела ею и снова опускалась на песок. Подползти к ним почти невозможно — так думалось мне, — надо быть просто невидимкой: вокруг лежбища нерп простиралась чистая песчаная поляна. Устроившись поудобнее, я приготовился ждать — долго и терпеливо.

Шумел, сочно шипел прибой, вскрикивали невидимые чайки, сияли льды, робко горбился блекло-зеленый берег. Все здесь огромно и пусто — это странный мир звуков, света и простора. Чувствовалась вечность. На душе глухо и отрешенно, проникавший от земли холод притуплял ощущения, успокаивал, приобщая к звукам и свету, растворял в пространстве.

Я не видел Мити, а Гриша то появлялся, то исчезал, потом и его не стало видно, и мне начало чудиться, что все это я выдумал сам: мальчишек, нерп, охоту, — что ничего этого никогда не было, да и не нужно. Есть вода, небо, пустая земля и… разом послышалось два тонких выкрика. Я вскочил, еще не зная зачем, схватил палку, вспомнил нерп и побежал к лагуне.

Ребята прыгали у воды, кричали и размахивали палками. Мне подумалось, что они колотят нерпу, но, подбежав ближе, я догадался — они исполняют дикарский танец, прыгают вокруг нерпы, а та скалит зубы и вертит головой.

— Смотри, хорошая! — сказал Гриша, отпугивая палкой зверька, который рывками, боком ссовывался к воде.

Это был нерпенок, нежно-желтый, пятнистый, с большими черными, немигающими глазами и круглой, тугой головкой. Он хищно щетинил черные усы, хватал палку цепкими белыми зубами и жалобно верещал.

Митя вынул из сумки кожаную бечевку, сделал петлю и, накинув нерпенку на хвост, слегка затянул. Гриша поднял палку над головой нерпенка, нацелился. Я придержал его руку:

— Зачем?

Он не понял меня, не опуская палки, спросил:

— Чиво?..

— Жалко. Маленький!

— Чудак! У маленького лучше мясо, — сказал Гриша, а Митя прибавил:

— Еще лучше белек — такой нерпенок, когда молоко материно сосет.

— Ребята, вы что, серьезно убивать будете?

Теперь они оба не понимали меня, досадовали, что я мешаю, ждали, — может, еще что-нибудь скажу.

— Пусть живет, — попросил я.

— Всегда все убивают, — серьезно и строго проговорил Гриша, — отпускать нельзя. Охотник не отпускает: невезение будет. Взрослые смеяться будут.

Гриша поднял выше палку. Я отвернулся. Послышался хрусткий удар, тоненький писк-крик и протяжный, совсем человеческий вздох. Не оборачиваясь, я отошел в сторону, сел на валежину. Принялся смотреть: что станут делать охотники дальше?

А дальше было все просто и деловито: Гриша достал из ножен длинный нивхский нож, вспорол нерпенку живот, вывалил на песок внутренности, осторожно вырезал печенку и отдал Мите. Нерпенка стащил в воду, промыл, прополоскал. Вместе нашли сухую нетолстую палку, заострили ножом конец и проткнули им нерпенка — он как бы повис на палке, — приготовились нести. Из сумки вытряхнули хлеб и сивучье мясо, опустили в нее нежно-красную печенку, завязали сумку шнурком.

— Эх-ха! — сказал Гриша, толкнув ногой нерпенка. — Иния, давай кушать. — Ножом он отхватил часть переднего ласта, снял шкуру и начал жевать белый хрящ. Митя сделал то же самое и так же быстро. Гриша спросил:

— Будешь это?

Я промолчал, словно не услышав. Митя принес мне кусок хлеба и сивучье мясо. Я пожевал немного, во рту было сухо, есть не хотелось.

— Зачем сердишься? — огорчился Гриша. — Нерпу жалко? Их много, мильвон, — он мотнул головой в сторону моря. — Принесем, сварим, тебя угостим.

Да, их пока много, их бьют сотнями и били всегда — до меня, будут бить после меня. Это такое же мясо для нивха, как для русского поросенок, теленок или ягненок. Здесь не научились еще беречь рыбу, птиц, животных — всего много, не считано, не мерено.

Ребята подняли на плечи палку с нерпенком, и мы пошли в поселок. Шли долго, молчаливо по кустам стланика, пухлым сырым мхам; пахло клюквой, стоялой водой, сладкими свечками стланика, и из-под ног вылетали черные птицы. А позади сиял голубой, холодный свет, низко, длинно подсвечивая тундру, разжижал сумерки, и казалось, мы шли по первобытной планете, и совсем трудно было вообразить, что где-то есть большие города, автомобили.

Поселок встретил нас электрическим светом на столбах, и лунное сияние осталось в тундре. Мы вернулись к людям, начали жить их жизнью. Около клуба скапливался народ, сюда тянулись от пристани, из-за домов, в спецовках и фартуках — говорили, смеялись. Я остановился, спросил:

— Что такое?

— Кино привезли.

— А-а.

Меня кто-то дернул за рукав, я повернулся: рядом стояли Коля Тозгун и Валька. Он — в белой рубашке и серых отглаженных брюках, она — в кримпленовом, в обтяжку, платье.

— Не холодно? — спросил я.

— Что ты! После работы как раз хорошо, — сказал Коля. — Сегодня жарко было. Мы Чанхи перегнали, на пятьсот центнеров. У него невод порвался, вся рыбка ушла.

— Завтра к нему поеду.

— Поезжай… Вот беда, — Коля хлопнул рукой по карману, — билета лишнего нету, в кино хочешь, правда?

— Нет, устал немного…

— Ну, мы пойдем, а то звонок уже.

Мои мальчишки незаметно сбежали, я зашагал по тротуару и тут увидел их: оставив где-то добычу, они торопились в клуб — не попасть в кино, пожалуй, обиднее, чем отпустить в море нерпенка. Да и друзья смеяться над ними станут. Я пожелал им удачи.

Впереди по тротуару медленно шла женщина. В сумерках я не узнал ее, но, подойдя ближе, разглядел: это была Мамонова. И не в телогрейке, брезентовом фартуке и резиновых сапогах, а в легком темном пальто, чулках и туфлях. На голове нет коричневой, так старящей шляпки, волосы гладко причесаны. От нее пахло новой одеждой, духами. Я поздоровался, она чуть обернулась, подвинулась на тротуаре:

— А, это вы…

— Отдыхаете? Почему не в кино? — спросил я.

— Тесно сегодня. Завтра уж, если рыбой не завалят.

— Управились немного?

— Да. Однако это не выход. Это передышка. Рыба взбесилась, никогда такой не была. Сегодня невод у Чанхи разнесло. А так бы нам…

— Я вот тоже думал — что делать?

— Рефрижератор, только так…

— Но ведь Лапенко не вызовет.

— Я бы, знаете… — Мамонова остановилась, взяла меня за локоть. — Я бы вашего Лапенко под суд отдала.

— И все-таки это не его дело.

— Правильно, не его как председателя, но его как коммуниста, да просто человека, понимаете — человека. Если у нас пропадет рыба, я в обком, в Москву напишу.

Она опустила мою руку, тихонько пошла, нащупывая ногами ровные доски. Долго молчала, по-мужски, расчетливо закурила, несколько успокоилась.

— Вы говорите — не его дело. Конечно, не его, я лучше вас знаю. Может, это меня и бесит. Поймите, наша беда, если хотите, всеобщая, это самое — «не мое дело».

Она еще помолчала, жадно докурила папиросу, вздохнула, будто освобождаясь от дыма, сунула руку в карманы пальто, зябко поежилась.

— Конечно, сделаем что-нибудь, — сказала тихо и устало, — соли подвезем, чаны открытые во дворе поставим, примем рыбу… Сорт, понятно, будет не тот.

Это была уже не грозная Медведь-баба, которую боялись и не любили на плоту, — просто женщина. Пожилая, усталая. Мне подумалось, что таким, как она, не везет в личной, женской, жизни; она слишком характерна, слишком сильна для слабого, а с сильным не уживется, не потерпит и малой «тирании». Она самолюбива, неуступчива и давно, наверное, живет одна. И понемногу грубеет в одиночестве. Мне захотелось поговорить с ней не о рыбе, просто о жизни — как раз об этом здесь никто, пожалуй, с ней не говорит. Но не так-то легко коснуться сокрытой жизни человека. Сочувственно вздохнув, я осторожно спросил:

— Вы давно здесь?

— Десятый год. Скоро на пенсию…

— А потом? К своим куда-нибудь?

— Знаете, — она оживилась, взяла меня за локоть, — я здесь так намерзлась, поеду на юг, в самую жару, и буду дышать, дышать. Мне кажется, приеду в тепло и столько привезу в себе холода, что там снег выпадет… Смешно. И еще хочу яблоко сама с дерева снять. А к своим — нет. Вот когда работать не смогу и отдыхать надоест, к дочке попрошусь, внучат буду нянчить. Как это песенку поют: «Баю-баюшки-баю…» — я ведь и не помню, забыла…

Мы подошли к ее дому. В окнах горел свет.

— Не выключаю, — кивнула она на окно, — все кажется — дома кто-то есть. Всего вам хорошего.

Молча поклонились друг другу.

Вечерние размышления

Снимая пиджак, я нащупал в кармане свернутую газету, вспомнил — ее мне дал Коля Тозгун. Развернул. Всю третью страницу занимал очерк Володи Чанхи «Путешествие в стойбище Лунво» — это о празднике медведя. Хотел прочитать, однако почувствовал — не смогу, лег спать. И всю ночь мне снились медведи, плакал нерпенок, жался к земле стланик и чисто, лунно сияли льды.

7

Вторник, 27 июня

Был полный прилив, морская вода до краев залила Чайвинскую лагуну, острова, косы, необозримые желтые лайды, вода остановилась у самого леса, в зеленых берегах. Она замерла, напряглась в крайнем своем усилии, уже не поднимаясь, но и не отступая. На полчаса залив стал озером, высоким и тихим.

«Мотодорка» легко двигалась по стоячей воде, ровно тарахтела, и моторист, молоденький парнишка-нивх, подремывал на корме. Он работал всю ночь, а утром, когда я пришел на плот, сказал мне: «Поедем, председатель приказал отвезти». Я спросил его, где Лапенко и почему он не дал свою моторку. «Поедем», — повторил чумазый, промасленный до черноты моторист. Ему не о чем было говорить, он хотел спать, и я быстро влез в «мотодорку». Так и ехали: он дремал, я молчал, смотрел в туман и думал, как бы нам не проскочить тоню Василия Чанхи. Когда моторист совсем уснул, положив голову на руль, я окликнул:

— Правильно едем?

Он помигал, мотнул головой и, видно совсем придя в себя, крикнул, хлопнув ладонью по борту «мотодорки».

— Как собачка, сама бежит!

Фыркали, тяжко дышали сивучи, выныривая и крутя стеклянно-круглыми головами, гонялись за селедкой, обжирались; если настигали косяк, перепуганные сельди, как летучие рыбы, выпрыгивали из воды. И тут же с неба падали чайки, на лету хватали трепещущих, шелестящих воздухом рыбешек.

Вода сдвинулась, слабо и еще нехотя потекла к морю, словно там, в устье залива, ее принялись отчерпывать ковшами; немного проредел туман, и появился берег — отлогий, зеленый, с кустами тальника и тремя белыми палатками.

Моторист сказал: «Приехали» — высадил меня и сразу завернул «мотодорку»; окатив берег волной, погнал ходко, будто свалил нелегкий груз.

На берегу никого не было, я постоял, осмотрел большую мокрую лодку с уложенным на широкой корме неводом и потихоньку зашагал к палаткам. В крайней залаяла собака, я остановился. Из жестяной трубы, выведенной вбок, струился едва заметный, горячий дым. Собака замолкла, качнулась труба, и в раздвинутые полы входа просунулся, согнувшись, человек. Он пожмурился, увидел меня, двинулся навстречу, кривоного и прочно вышагивая. Подошел, подал руку, вздохнул, полез за трубкой и кисетом. Предложил мне. Я закурил папиросу. Он покашлял, словно бы проговорил: «Так и живем. Ты же знаешь, все как было…» Мне захотелось сказать ему: «Откуда мне знать, первый раз здесь!»

Но ничего не сказал. Я знал, что это Василий Чанхи — нивх, который говорит в день всего два-три слова, не любит, когда его о чем-нибудь спрашивают, сердится, если во время замета невода кто-нибудь болтает или смеется. Он мало похож на своего брата Володю, однако глаза у них одинаковые, не по-нивхски широкие, — по ним-то я и узнал его. Василий намного старше, ниже ростом, тяжелее, и кожа у него совсем темная — от ветра и моря. Мы курили, смотрели на залив, покашливая, будто разговаривали. Вода уносила рыжие, пузыристые копны пены, ускорялась, и понемногу оголялся песок у края зеленой поляны. Я молчал, терпел, опасаясь заговорить в забывчивости. Перемолчать этого человека — значит заслужить его уважение.

Он докурил, выбил о сапог пепел, снова окунул трубку в кисет, и мне стало казаться, что я понемногу глохну и немею. Даже покашливать перестал. И вдруг я услышал какой-то еле различимый звук, сначала не понял, потом догадался — Чанхи сказал:

— Чай?

Я кивнул, и он повел меня в палатку. Здесь жарко топилась чугунная печь, густо пахло теплой хвоей: пол был устлан подсохшими еловыми лапами. В больших медных кастрюлях варилась еда, старая сгорбленная нивха, повариха, широким тесаком рубила длинную кумжу. Она не глянула на меня, просто ощутила, что кто-то есть, подвинулась, и мы примостились с Чанхи за печкой, на еловой хвое: ни табуреток, ни чурбанов здесь не было. Заспанная, отупевшая в жаре лайка подняла голову, помигала узкими глазами, встала, подошла и нехотя, будто выполняя неприятную обязанность, обнюхала меня; поморщила нос, передернула шкурой и щедро осыпала нас бурой шерстью.

Чанхи сидел ровно, столбиком, подвернув под себя ноги, а я — сгорбившись, обхватив руками колени. Он смотрел на мелькавший в дырявой трубе красный огонь, что-то видел там, опять курил и мог не двигаясь сидеть весь день. У меня «стонали» колени и спина, не выдержав, я повернулся на бок. Чанхи два раза кашлянул. Старуха схватила две синие кружки, нацедила в них из чайника коричневой жидкости, бросила к нашим нотам низенький нивхский столик, поставила на него кружки.

Чанхи взял кружку, и я взял, он стал пить короткими, отрывистыми хлебками, после каждого длинно выпуская воздух, и я попробовал так же. Чай был покрепче и погорячее, чем у Коли Тозгуна, горько-сладкий от перепревшей заварки и сахара. Пили долго, серьезно, и к концу я налил себя таким жаром, что в глазах вспыхивали красные пятна. Еще посидели, отдыхая и выдыхая из себя жар, закурили. Теперь мне начало казаться, что кожа на лице у меня темнеет, тяжелеет, делается такой же, как у Василия Чанхи. Качнувшись, он что-то бормотнул, чуть глянув на старуху. Она вышла из палатки и сильно ударила в пустое ведро. Я догадался: бригаде сыгран подъем. Встал, молча и не торопясь выбрался на утренний холод и ветер.

Тумана уже не было, залив открылся весь, рябил слабым солнечным светом, рассеянным тучами. Вода заметно опала, обнажились лайды, лодка с неводом стояла на мели. Палатки проснулись, заколыхались, послышались голоса, и в откинутые полы начали выскакивать рыбаки. Те, что помоложе, прыгали, поливали друг друга водой, а старики, умывшись, взяли чашки, пошли к палатке-кухне.

В бригаде русские и нивхи, но ни одной женщины. Я вспомнил: Чанхи не принимает аньхи, считает, что их дело — поварить, рыба не любит тонкого голоса, крашеных губ. В этом было нечто странное: нивхские женщины — хорошие рыбачки. (Видимо, Чанхи хотел иметь сильную, мужскую, бригаду.)

Рыбаки, держа полные миски горячей еды и куски хлеба, усаживались на пеньки, обломки плавника, прямо на траву, бросив телогрейку, — ели, грелись. Ко мне подошел парень-нивх, подал миску, кусок хлеба и ложку, сказал «кушай», улыбнулся и ушел. От супа вкусно пахло, большой кусок рыбы островом плавал в бульоне. Я пристроился на кочке с прошлогодней сухой травой.

Бросая пустые миски и кружки, рыбаки по одному собирались около лодки, приваливались к бортам, курили; потом из палатки вышел Чанхи с трубкой в зубах, рыбаки подхватили лодку, волоком, бегом потащили ее к воде, столкнули, шлепнув днищем, всплеснув брызгами. Двое перебрались через невод, сели на весла, двое стали на корме возле невода. Чанхи махнул рукой, остро резанули воду весла, лодка быстро пошла от берега, распуская топкий шлейф невода. Рыбаки гуськом двинулись по лайде, к тому месту, где должно примкнуть другое крыло невода, а здесь с шестом, упертым в песок, остался питчик — рыбак, держащий конец каната. Это был русский парень, довольно крупный, кряжистый, о таких говорят: «Знает, почем фунт лиха». Одет просто, в клеенчатую спецовку, однако в том, как он держал шест, стоял, скучно смотря на залив, угадывалось что-то нездешнее, я подумал о нем — «приезжий», и он показался мне знакомым. Да, где-то я его видел.

Старуха собирала пустую посуду, я отнес ей свою миску и пошел к берегу. Поплавки невода мигали в растревоженной ряби залива, бежали за лодкой, округло выгибались. Питчик, не шевелясь, сонно жмурился на воду. Я постоял около него, посмотрел, как натягивается и дрожит канат, спросил:

— Трудно?

Он глянул на меня, слегка усмехнулся, помолчал, тряхнув русой шевелюрой, ответил:

— Нет. А вот скучно — из души воротит. — Отвернулся к заливу, медленно проговорил: — Не узнаешь, корреспондент?

Теперь я узнал своего ночного «соперника», Тамаркиного ухажера.

— Привет! — сказал я первое, что пришло в голову.

Он охотно и крепковато пожал мне руку, и это, наверное, что-то значило на языке жестов, но я не совсем понял.

— Ты не сердись за то самое… Дурака свалял…

— Пустяки! — заверил я.

— Вообще… за баб я презираю драться. Их так можно иметь.

Мне захотелось узнать, как оказался в Чайво этот бывалый парень, мало подходящий к здешней «неводной» работе, сельской жизни.

— Откуда сам?

— Вообще… с активки[8], — нехотя ответил он.

— Почему ушел?

— Вообще… если честно… Баб списали, и ушел.

— Как это?

— Просто, дорогой человек. Год или полтора в Бристоле я без бабы не могу. Только морем любоваться — у меня нервы не выдерживают. Из двух поварих на судне одна всегда была моя… Теперь тебе ясно?

Я осмотрел его крупную, как бы из бронзы отлитую фигуру — памятник самому себе, — и мне, конечно, стало ясно. У него мало было соперников; два таких на судне не уживутся.

— И прямо сюда? — спросил я.

— Нет… Сначала в прибрежке побичевал… потом в одно дело влип… Словом, подобрал меня Лапенко в Южном, бухарил.

— Ну и как здесь?

— Вообще… лужа. Тихо, как в раю, отдохнуть можно.

— А заработать?

— Капитал — нет, так — на поездку к маме… Ты бы вчера приехал, посмотрел. За спасибо морскому богу рыбку отдали. Рублики хвостатые в море уплыли.

— Слышал. Невод лопнул.

— Лопнул… А почему? Надо не жилиться, низа поднять, часть выпустить, если прорва набралась. Что ты! Никто и не подумал, жадность забрала. Тяни, полморя зацепили! Чанхи не хуже других фарту захотел. А все Тозгун, комсомолец, виноват. Не может наш руководитель потерпеть от мальчишки. Вообще… дурака сваляли. Погрызлись, конечно. До вечера невод латали-штопали. А Чанхи от расстройства нервов ведро чаю в палатке выдул.

— Сегодня наверстаете.

— Жилы рвать? Я этого не любитель. Смотри, опять как замахнулись.

Дуга невода широко, емко охватила воду, в которой пузыристыми, темными пятнами, сливались и разъединялись, словно тени от облаков, сельдяные косяки. Лодка уткнулась в берег, рыбаки подняли канат, перекинули на плечи, повернулись спинами к воде, двинулись поперек лайды к зеленой траве поляны.

Кивнув питчику, я пошел по берегу: здесь сейчас у парня начнется работа — крыло невода прибивалось течением, выплывало на мель, его надо подхватывать, выбрасывать из воды, — и говорить нам будет некогда.

— Корреспондент…

Я остановился, не зная, послышалось мне или в самом деле окликнул парень.

— Доставь приветик Тамарке. — Он глуповато и задумчиво улыбнулся. — Посоветуй… если я к Тамарке причалю, семью создам… пятое, десятое… Как?..

— Не прогадаешь.

— Ну, бывай.

Он забрел в воду, все еще улыбаясь, схватил красными голыми руками верхний подбор невода и, пятясь, сильно потащил сеть на песок.

Рыбаки примкнули к берегу правое крыло, теперь рывками, будто раскачивая невод, выбирали его, «сушили», в один голос выкрикивали резкий, непонятный звук «О-гай!» — торопились выбрать больше, чтобы течение не занесло кутец и не спутало сеть.

В округлом охвате невода вынырнула голова сивуча, фыркнула; один из рыбаков схватил ружье, выстрелил; жакан плеснул рядом с головой, и сивуч спрятался в воду. Скоро его усатая голова заблестела снова, теперь у самых балбер. Рыбак еще раз выстрелил. На этот раз жакан полоснул сивуча, он страшно гукнул, выгнул спину и перевалился за балберы — ушел на чистую воду. Рыбак вскинул ружье, выстрелил в гущу чаек. Двое с перебитыми крыльями плюхнулись в селедочную пузыристую рябь, закружились, остро заверещали, а потом быстро поплыли от берега, перепуганно вертя головами.

Невод сжимался медленно, трудно. Он был тяжел. Василий Чанхи бросил канат, отошел вверх на лайду, стал всматриваться в выпуклый, напряженный круг невода, определяя улов и решая, как быть с ним дальше. Лицо его, все такое же сонно-скучное, ничего не выражало; вот он махнул рукой. Рыбаки ослабили канат, выпрямились, у берега всплыли балберы, течение начало плавно заносить, продолговато вытягивать невод. Через несколько минут общего молчания, когда никто не торопился что-нибудь сказать и каждый был немного язычником, верящим в бога моря, Чанхи снова махнул рукой. Рыбаки дружно, вдохновенно принялись раскачивать невод, выбирать на сушу.

Мне стало казаться, что Василий Чанхи опять идет на риск — все или ничего. Сразу двести пятьдесят — триста центнеров или… Словом, он верит в свою рыбацкую удачу, думает, что море не обидит его. Понял я и другое: Коля Тозгун делает короткие и быстрые заметы, не хочет надрывать бригаду (жалеет женщин); у Василия Чанхи заметы медленные, тяжелые — все рассчитано на силу, мускульное и нервное напряжение. К нему тянутся люди азарта, верящие в везение, рискующие «по-большому», желающие крупно заработать.

Отсюда, с возвышенной, сухой лайды, мне хорошо виден невод, рыбаки, их разумная суета. Каждая минута сейчас творила, создавала замет, она могла сделать его удачным или погубить. Чанхи стоял теперь в воде, и к нему понемногу приближался кутец невода. Рыба густела, закипала, вода покрылась белой пеной, брызги косо летели в лицо Чанхи, рыба терлась, билась о его сапоги. И лишь можно было догадываться, как он напряжен и осторожен. Живой, клокочущий котел рыбы прибивался к берегу… Я представил вчерашнюю беду. Вот сейчас, в эту минуту, рыбаки поторопились, желая скорей овладеть уловом, поднажали, и невод раздвоился; тесно сбитая, притертая к суше рыба хлынула, растворилась в свободной воде. Рыбаки остались с куском продранной дели в руках, беспомощно злые, обиженные всеми божествами земли и моря, невзлюбившие самих себя; а потом — взрыв ругани и обычное «кто виноват?». Это вчера. Сегодня же… Чанхи, кажется, всей своей шкурой, каждым нервом чувствовал туго натянутую капроновую нить невода. Вот он поднял обе руки, резко опустил их.

— Ккарве![9]

Четверо рыбаков бросились к рыбницам, подогнали, осторожно ввели в невод и емкими зюзьгами принялись вычерпывать селедку. Рыбницы быстро наполнялись, оседали и на глазах становились похожими на больших, остроносых, мелко и дымно трепещущих рыб. Полные, тяжелые, их отвели к берегу. Взялись за крылья невода, теперь смелее подтянули кутец, уплотнили рыбу. Ввели еще одну, пустую рыбницу. И ни голоса, ни команды — только густое дыхание рыбаков, стук зюзьг, плеск воды и рыбы. Невод опустел, съежился, из него выбили бычков, камбал, водоросли, начали наметом укладывать мокрую, вескую дель на корму лодки. Рыбницы отвели к «мотодорке», прицепили одну за другой — они вытянулись и зажурчали на течении, — моторист впрыгнул в «мотодорку», ощупал, опробовал мотор.

Мне надо было ехать этим рейсом, потому что другой будет к ночи, и я пошел проститься с Чанхи. Он курил, смотрел, как рыбаки укладывают невод, не торопил, но когда работа замедлялась, часто пыхал трубкой. Я остановился около него, чиркнул спичкой. Он по кашлю узнал меня, спросил:

— Поедешь?

— Поеду.

— Ну, однако, передай привет Тозгуну.

— Передам.

— Живи!

Чанхи выразил мне особое уважение — нивхи, встречаясь и провожая, говорят друг другу одно слово: «Живи!» — подождал: может, я скажу что-нибудь, и, отвернувшись к неводу, вставил в рот трубку. Он, видимо, считал, что сделал для меня все возможное, обласкал, как мог, теперь уже нехорошо приставать к гостю. Подумав так, я подивился «бурной» общительности Чанхи, но — странно: мне и в самом деле все здесь было понятно, словно кто-то долго и толково рассказывал о самом Чанхи и его бригаде.

Моторист позвал меня, я влез в «мотодорку». Чаще, оглушительнее заработал мотор. Мы боком отпрянули на глубину, и первые минуты, не справляясь с течением, просто отодвигались в залив, потом медленно, дымя мотором, потянулись вверх. Тоня стала удлиняться, вытягиваться в желтую полоску, вот уже открылась вся — от каменистого обрыва до густого низкого леса за палатками.

Это была чанхинская тоня, вернее, одна из чанхинских тоней. Она, даже на мой взгляд, не очень удобна: бугриста, завалена плавником, вдвинута в залив, и поэтому здесь сильное течение, — однако своим берегом она как бы прикрывает жерло, устье залива, и в нее упираются первые косяки сельди. Сколько пробудет здесь Чанхи, нельзя угадать. Сменится режим воды, улетят чайки, подует с другой стороны ветер, исчезнут сивучи — и он уйдет на другое место. Попробует там, перекочует дальше. В прошлом году Чанхи часто кочевал (рыбы было мало), в сутки по два раза снимался. Однажды его искали на «мотодорке» весь день, объехали залив и лишь к ночи нашли на какой-то совсем новой, дикой тоне. У Чанхи пропала рыба, он был так возмущен, что впервые в жизни сказал несколько ругательных слов.

Понемногу перемалывая воду, мы двигались к Чайво. Медленно и широко открывались, поворачивались и опадали позади в холодные буруны берега. Еще медленнее перемещались лиственничные, медвежьи лохматые сопки, а дальние голые вершины Восточно-Сахалинского хребта стояли на месте, под облаками, сияя чистыми жилами снега в трещинах и распадках. Вода, берега, горы… Могучая, древняя дикость. Как здесь еще мал человек, как здесь ценен мотор — вот сейчас, хотя бы этот, на «мотодорке». К нему хочется подвинуться ближе, погреть руки. И сколько здесь еще риска, естественного, но не очень понятного мне, сухопутному человеку. Скажем, заглохнет у нас мотор, и тот якорек, что лежит на носу, не удержит не только наш караван, даже «мотодорку». Течение вынесет нас в море, к тем красивым лунным льдам. Нас станут искать и, конечно, найдут, если… «Вообще»… — вспомнил я любимое слово Тамаркиного парня, — надо меньше об этом думать и со слабыми нервишками сидеть дома.

На плоту было пустовато — рыбу лишь подвозили, — впереди трудная рабочая ночь; люди отогревались в домах, сушили сапоги и робы. Переулки перебегали одинокие собаки. Под навесом, где стояли весы, расхаживал Кавун, перебрасывая гири, отодвигая ящики. У него за спиной потрескивала маленькая железная печурка: здесь будут греться, курить и дремать рыбаки. Увидев меня, Кавун крикнул:

— Иди, грейся немножка!

Я подошел, протянул к печурке руки. Кавун улыбался, суетился около весов, будто хотел плыть на них по заливу, от него чуть попахивало «спиртишкой». Я подмигнул ему. Он заулыбался еще охотней, сказал:

— Понимаешь, ночь-та будет холодный…

На правом приплотке — самом уловистом месте чайвинских мальчишек — одиноко сидел удильщик. Мне всегда хочется подойти к человеку с удочкой, посмотреть, сколько поймал, как клюет, переброситься несколькими рыбацкими словами: в этом интересе — солидарность всех рыбаков земли. Возле удильщика не было ни камбал, ни бычков, и ловил он не на селедку, а на кумжевую икру.

— Клюет? — спросил я.

— Смотря что, — ответил он деловито. — Если бычков имеете в виду — навалом. Пусть их нивхи едят да собак своих кормят. Форельку вот караулю.

Я узнал пожилого сезонника, который работал на засолке и кричал Мамоновой: «Обеспечьте!» Сейчас у него вынужденный отдых, и он коротает его с наибольшей выгодой.

— Любите удить?

— Нет, дома не занимаюсь. У нас рыбка-то — плотвичка да окунек. Детишкам забава.

— Издалека в эти края?

— С Волги, с Углича…

— Аж из Углича? Ой-е-ей!

Тут у него клюнуло, унесло под плот поплавок. Он привстал, нахмурился, плавно повел удилище, затем быстрей, быстрей, и о доски плота ударилась крупная, килограмма в полтора, ярко-пятнистая форель.

— Вот она! Свиделись, дорогуша! — Он повеселел, радуясь, что есть свидетель его удачи, отцепил форель, окровавив руки, и опять закинул удочку. — Вот за что люблю эти туземные края.

— Ну, еще кое за что…

Он внимательно и многоопытно посмотрел на меня, кажется, только сейчас увидел, кто с ним рядом, отвернулся к воде, проговорил, ничуть не потеряв интереса к поплавку:

— Могу вам заметить — я не любитель идейных намеков. Вполне подкован.

— Что вы, я просто так!

— И я так, на всякий интерес. Я общительный, со всяким культурным народом привык разговаривать. Можете вынуть блокнотик и записывать. Диктую. В Угличе есть дом, сад, жинка молодая. На работе состою, зимой тружусь кочегаром в ЖЭКе. А как лето — подавай всю страну. В Москву переброшу свои дряхлые кости, там оргнаборчик, и сюда — на Дальний ближний Восток. Люблю заработать, не презираю хапуг. Водку не пью и, заметьте себе в блокнотик, баб у других не отбиваю. Чистый любитель стран и народов. Могу окончательно пояснить: участник боев на Одере, имею медали и ранения и, обратите внимание, получаю пенсию.

— Это все интересно. Спасибо.

— Потому и рассказал. Заметьте: чтобы писать идейно-художественно, надо знать жизнь.

У него опять клюнуло и унесло под плот поплавок. Он спокойно и точно выполнил удочкой все необходимые движения, однако на доски плашмя и хлестко шлепнулась камбала. Он отцепил ее, пинком сбил в воду.

— Учу молодежь. А то вот поустану, сам возьмусь за творческое дело.

Он уставился в воду и замолчал. Я помедлил, попробовал еще чем-нибудь растревожить его, но сезонник выговорился, а может, обиделся на меня, отвечал нарочито бестолково и коротко. Вскоре, повернувшись ко мне спиной, он смотал удочку и удалился в засольный цех. Я пошел в поселок.

Вечерние размышления

Прочитал очерк Володи Чанхи и словно съездил в Лунский залив, побывал в стойбище Лунво — «селении на месте, где ветер шумит». А ветер шумит по всему побережью, и у меня за окном он напевает что-то древнее, правдивое, северное. Это — Тлани-Ла. Тысячу лет назад он выветривал тепло из нивхских торафов и сейчас холодит, терзает сахалинские берега.

Я слушаю этот ветер и заново, в своем воображении, переживаю лунский праздник медведя.

Задолго до праздника съезжаются нархи — почетные гости. Они собираются в ближайшем от Лунво селении, ждут последнего приглашения. За ними едет на собачьих упряжках старик Ковазик — глава стойбища. Он привозит нархов в свой родовой дом, угощает обильной едой, и с этого дня вместе они начинают готовиться к празднику. Чхыфа — священного зверя, которого посылает людям хозяин гор Пал-ызн, — нельзя убить просто так. Душа чхыфа бессмертна, она уйдет опять в тайгу и станет зверем. Человек может взять себе лишь оболочку — мясо и шкуру, но, чтобы не обидеть всемогущего хозяина гор, он должен не выказывать своей жадности, сделать все медлительно, соблюдая древний ритуал. Об этом знает каждый в стойбище — мужчины, женщины, дети, — и каждый работает: нужны ритуальные украшения, берестяная и деревянная посуда, хорошая еда — и всего много, обильно. Подготовка длится почти неделю. Наконец выбирается место, где будет убит чхыф, сюда прорубается длинная просека, очищенные от коры деревья увешиваются священными стружками «нау», и наступает самый большой день — прощание чхыфа с белым светом. Его опутывают цепями, выводят из сруба — в нем он прожил три года, — несколько раз выкрикивая «хук» (подражая чхыфу), обводят вокруг священного родового дома, у двери которого стоит сам Ковазик. Острой елкой он тычет в бок медведя, указывая нархам, куда надо стрелять. Затем шествие направляется к «лобному» месту. Здесь чхыфа привязывают цепями к двум деревьям, и между гостями начинается короткое состязание в меткости стрельбы из лука: только этим древним оружием можно убить священного зверя. Побеждает один из главных нархов, Козгун. Несколькими стрелами он отправляет бессмертную душу чхыфа к хозяину гор Пал-ызну, оставляя людям шкуру и мясо. Тут же убивают двух собак для сопровождения священного зверя по лесам и сопкам. Все это время женщины (им запрещается касаться медведя) играют на «тятид» — короткими палками бьют в подвешенные на веревках сухие бревна с изображениями головы чхыфа, — напевают нивхские ритмы. У тела священного зверя молодые и старые гости охотно и серьезно соревнуются в нивхской борьбе, показывают силу, ловкость. Затем с медведя снимают шкуру, мясо уносят в родовой дом Ковазика. Все, что видело уход чхыфа в потусторонний мир: ритуальные шесты и деревья, стружки «нау», — сваливается в одну кучу, и это становится священным местом рода, оберегающим его от болезнен и бедствий. На другой день начинается обильное угощение нархов. Хозяин чхыфа мяса не ест, берет себе голову. Постепенно гости разъезжаются, увозя с собой по большому куску мяса. Наконец отправляется в свое селение главный нарх, забрав остатки туши и шкуру. Мясом священного чхыфа гости будут угощать других нивхов, и так, частями, оно разойдется по всему побережью: все узнают, что старый Ковазик устроил еще один праздник медведя.

И старики станут опять говорить: «Это, однако, последний настоящий праздник». Они понимают: молодые нивхи не хотят соблюдать древние обычаи, им это неинтересно. Да и стариковские, теперешние праздники в других селениях больше напоминают простое приглашение «на медведя». И только в стойбище Лунво по старинке соблюдается родовой нивхский ритуал.

Как попал сюда старик Ковазик? После войны он вышел из колхоза Чир-Унвд, сказав, что «не нашел счастья в земле», и поселился в Лунском заливе — на берегу своих предков. За ним потянулись еще четыре семьи, и вновь возникло «селение на месте, где ветер шумит». Главное занятие этих людей — рыбная ловля. Правда, Охотсоюз дает им план на отстрел соболей, план, однако, невелик, они быстро его выполняют и все остальное время бьют нерп, рыбачат в заливе. Место здесь глухое, отдаленное, дорога бывает лишь зимой, и лунвцы редко навещают «цивилизованный мир». Взяв охотничьи припасы, муку, соль, гульнув в районной чайной, они надолго уезжают в свою лесную «обитель». Их дети не ходят в школу. Старик Ковазик говорит: «Зачем грамота? Нивху надо рыбу ловить, зверя стрелять. Каша силу не дает».

Володя Чанхи пишет, что лунвские нивхи интересные люди, «экзотичные», но они плохо живут, отстали от своих колхозных, артельных сородичей. Они упрямые, им хочется жить, как жили дикие предки. Смешные, они не понимают, что все равно не могут так жить, сами не захотят: им нужна мука, ружья, они носят русскую одежду. Их не надо переселять из родного стойбища, лучше помочь им здесь развести голубых песцов, пусть работают на звероферме. Это им нравится. Они сами не заметят, как догонят колхозных сородичей.

В мое окно дует Тлани-Ла. Я вспоминаю, что этот ветер не только угнетал, но и кормил нивхов: прибивал к берегу рыбьи косяки, «присылал» нерп и сивучей, спасал оленей от гнуса, сушил юколу. Он, как хозяин моря Тол-ызн, был и добрым и злым.

8

Среда, 28 июня

Опять туман, морось, мгла. И высокий, под облака, шум, плеск залива. Кажется, можно заболеть без неба и света; проваляться на топчане до полудня, как-нибудь встать и не побриться; грустить весь день и думать «об выпить». Но можно, оказывается, подняться ночью, ко времени, когда пойдет на убыль вода, пробраться сквозь плоть тумана на пристань и уехать в залив ловить рыбу. И думать, что это вполне нормальное дело, что здесь такая земля — так было и будет всегда.

Я иду в контору на последнее свидание с председателем и не могу определить своего отношения к чайвинской погоде. Мой плащ наливается тяжестью, в горле саднит от сырого холода, морось, как липкая паутина, обволакивает лицо и руки. Неласково и неуютно; природа словно выталкивает из себя человека. И все же… Высокие туманы, стланиковые берега, северное сияние льдов не пугают меня, мне не хочется их ненавидеть. Они не сами по себе, они — среда, место, где живут люди, и если тебя примут люди — примет и эта чайвинская земля.

В окне председателя горел свет, тускло, точно сквозь рассвет или сон. Я поднялся на мокрое, разбухшее крыльцо, откинул капюшон плаща и неожиданно спросил себя: «А ты смог бы здесь жить?» И как же засуетилась моя душа: «Да, почему бы и нет. Втянулся бы. Но что я буду здесь делать? Ловить рыбу? А моя профессия? А мама как? Она ведь…» Так и вошел к Лапенко с брожением в душе и теле.

— Ты не больной? — спросил он, присматриваясь и отваливаясь к стене. — Как спал?

— Ничего. Вот погода…

— Погодка да… Но, знаешь, в такую муть зеленую рыба прет, будто чует, что ее трудно взять. Ночью поднажала… Видно, последняя волна, дальше на спад пойдет.

— Хватит вам.

— Нет, мало. Хватит — это не для нас. — Лапенко отодвинул бумаги, удобное уселся на стуле. Он явно обрадовался такому отдыху: листание бумаг едва посильное дело для него. — Если кто-нибудь из рыбаков скажет мне «хватит», я отвечу ему: низкие у тебя потребности, дорогой. И новый поселок не для тебя. Живи здесь, чахни от тумана.

— А вычерпаете все? Залив-то не с двойным дном.

— Э-э, вычерпаем… Во-первых, пока есть, а во-вторых… Вот во-вторых все дело. В море выходить надо, на активный лов. Сейнеры покупать, тралы. Отрываться от берега.

— Правильно! Только скорее, не ждать, пока…

— Э-э, молодой человек… — Лапенко выдвинул ящик стола. — Если б у меня лежал здесь миллион, завтра же купил бы два сейнера, поставил людей, и пусть пробуют море. Все трудно, когда трудишься. Оторвать от берега нивха, может, труднее, чем космонавта от Земли.

— Попросить ссуду у государства…

— А поселок? — Лапенко вытянул руку и сжатым кулаком двинул «Справочник председателя колхоза», чуть стукнул по стеклу. — Может, нам Пал-ызн его достроит? Третий год тянем. — Он убрал на колени кулак, вздохнул, как бы ослабев, проговорил с едва заметной улыбкой: — Хочу памятник себе воздвигнуть. Серьезно. Пока не вселю людей в новые дома — не уеду. А море — посмотрю… Может, и без меня выйдут.

— Не каждому под силу такой памятник.

— Пожалуй, так… И еще у меня одно есть желание. Вот это, я думаю, потруднее.

— Черпак? — попробовал угадать я.

— Почти. Но в другом плане. Вот вообрази: получит осенью нивх деньги — а в этом году порядочно придется, — куда он их денет? Пропьет? Ну, допустим, какую-то часть. Другие куда? Он любит дорогие, красивые вещи. Купит дочери часы, туфли и прочее, сыну — мотор на лодку. Отпразднует, обмоет покупки во всю силу, и к зиме на хлеб не останется. Конечно, зимой работаем, навагу ловим, но тех денег нет, авансы маленькие. И вот берет нивх ружье, подкарауливает нерп, свежует их и ест. Ест вся семья. И уж когда он входит в этот рацион, ему из магазина ничего не надо. Авансы на водку идут.

— Да, это посложней.

— Вот и ломаю голову, аж трещит. Ведь даже самый расхлябанный русский мужик побережется или баба удержит, потому что мясо нерпичье им не по вкусу. Вот и скажи, что делать? Пробовали и так и этак: придерживали деньги, авансы выдавали маленькими частями. Шли на скандалы. Водку продаем раз в неделю.

— Ну и…

— У нас теперь целая бригада непьющая. Коли Тозгуна, там ребята не пьют из принципа. Со стариками трудней.

— А болезни?

— И болезни. Туберкулез. Опять же все быт…

— Ясно. Знаете, я как раз об этом хотел поговорить. О проблемах. Мне сегодня уезжать.

— Кавун отвезет, я скажу. Небось надоело?

— Время вышло, опаздываю. Кажется, десять лет здесь прожил и на двадцать постарел. Правда. Даже борода грубее сделалась.

Лапенко засмеялся, захохотал, сотрясая и распирая свой крохотный кабинет. Каждое свое «ха-ха!» он четко отделял, будто выговаривал, раскачивался и скрипел стулом. Потом поднялся, утер глаза платком, медленно оглядывая меня, застегнул пиджак.

— А ты лучше стал, — сказал он. — Помнишь первый день… «На охоту приехал…» У нас тут своих… — Он снял с гвоздя плащ. — Пойдешь на плот? Мне надо посмотреть.

Вышли, вдохнули тумана. Холод наполнил легкие, и мне показалось, что уже изнутри он коснулся кожи, острой моросью пробежал от головы до ног. Надо глубже и реже дышать, чтобы воздух входил, согревался и осваивался. Частые «дышки» — это «хватание верхушек», глотание тумана. Это — верная одышка с юных лет. Я хотел сказать о своем открытии Лапенко, однако он приостановился, подвинулся на досках тротуара и, когда я зашел сбоку, проговорил:

— Скажи честно, — что обо мне говорят люди? Не считая Мамонову, она мне в глаза говорит. Интересно… А то, как в этом тумане, иной раз…

— Если честно…

Я запнулся, соображая, не увильнуть ли. Мы довольно часто задаем такие вопросы друг другу и очень редко говорим правду: оберегаем чужие самолюбия, нервы, не хотим расстраивать самих себя. Наконец, знаем, что как раз правда едва ли нужна тому, кто спрашивает об этом. Но меня спрашивал Лапенко — человек, который не покачнется от прямого ответа, не закатит мне истерику: «Врешь, на людей клевещешь!»

— Если честно, — кто что… Одни — славу приехал заработать, другие — нажиться. А больше — просто: диктатор, культ…

Лапенко помолчал, обдумывая мои слова, потом широко зашагал, словно убегая от меня. Минуту или две мы шли не разговаривая, мне начало казаться, что я обидел его; вдруг он опять подвинулся на досках.

— Насчет нажиться — врут… — проговорил он тихо и грустно, — боятся, напуганы прежними «сезонниками», я и не знаю, какой тут по счету… А вот что диктатор… Понимаешь, в этом трудно найти середину. Чуть отпусти — скажут: слабак, хлюпик, порядка нет. Скажут: снять надо…

Мы поднялись на плот. Здесь было все так же. Селедка, вода, лязг вагонеток, чайки, будто валившиеся из тумана, мокрые люди. Привычно, знакомо. И все равно интересно, потому что каждый раз открывается что-нибудь новое. Я стою среди слякоти и рыбьей слизи, боюсь поскользнуться и думаю: как находят «мотодорки» в таком тумане пристань? Ни компаса, ни тем более локатора. И никто еще не заблудился.

— Как? — спрашиваю председателя.

— Сам долго не понимал. Говорят, по течению. Течение все рассказывает — где коса, берег. Чайки тоже.

Я смотрю на «песенных» птиц, и мне немного жаль прежнего, городского моего чувства к ним. Здесь я не могу их любить. Они, не уставая, воруют, жрут рыбу, дико орут и поливают сверху пометом.

Стуча и сипя, из тумана выползла «мотодорка», повела к приплотку две рыбницы.

— Смотри, в одной горбуша, — сказал Лапенко; склонившись над водой, он окликнул моториста: — Из какой бригады?

— Старика Кованги!

Лапенко выпрямился, отошел от края пристани.

— Из глубинки, по правому берегу… Все. День-два, и пойдет горбуша.

— Без передышки?

— Но ее столько не будет. Так, вполсилы.

— Потом осенняя кета?

— Еще меньше.

Он явно расстроился, вяло опустил плечи, я удивился его ловецкой неукротимости, ненасытности, сказал, чтобы немного посочувствовать, а скорее напомнить — надо и совесть знать.

— Вам-то плакать? Почти два плана!

Это подействовало так, точно на него вылили ведро воды, холодной, той, что шумит под плотом; сначала он поежился, затем рассмеялся, резко и отчаянно махнув рукой, откинув полы плаща, прохрипел:

— Давай закурим!

Устроились на пустом ящике, положили руки на колени: хорошо вот так — в холод, под туманом — сжаться в малый комок, согреться и покурить. Среди суеты и спешки, в шуме и говоре. И почувствовать: можно не говорить, не придумывать разных слов, просто, раскуривая папиросы, понимать друг друга. Как в иной тихой беседе, когда тебе дают длинно и до конца высказаться.

Из конторки выглянул бухгалтер, позвал председателя. Он встал не сразу, будто недослышав. Бросил окурок, еще минуту помедлил и нехотя поднялся, разминая брезент плаща.

— Ну, всего, если не увидимся.

— Всего.

Внизу стучала, терлась о сваи «мотодорка». Я спустился на приплоток, спросил моториста, куда он пойдет.

— К Тозгуну.

— Можно с тобой?

— Давай.

Пристань пропала сразу, как только мы отвалили от нее. Под туманом была свежая зыбь, она куда-то уносилась, а наша лодка словно стояла на месте. Стучала мотором и не двигалась. Но вот появилась одна, другая чайка средь зыби, быстро уплывая за корму. Потом чайки стали налетать сверху, и мы уперлись в берег.

Колю Тозгуна я нашел у маленького, еле видимого костра из сырого плавника. Он держал над огнем рукавицы, на его широких темных скулах дрожали капли мороси. Здесь же сидел старик Навазга, подвернув ноги. Девчата бегали от костра к воде, грелись. В бригаде был перерыв: четверо рыбаков укладывали невод на лодку, готовили новый замет. Коля поднял голову:

— Уезжаешь?

— Почему так решил?

— Не приехал бы. В такую погодку Навазга собачек в дом забирает. Правда, аткычх?

Старик, кажется, дремал, ничего не понял, но все равно кивнул головой.

— Активный такой, беда! — засмеялся Коля, слегка толкнув Навазгу. — В комсомол просится.

Старик заулыбался, что-то сказал по-нивхски и принялся подправлять заглохший костер. Двумя палочками он нежно подгребал уголья, сбивал пепел, подбадривал пламя. И костер зашевелился, запылал.

— Напиши про него в газету.

— Напишу, когда примете в комсомол.

Прибежали девчата, погрелись, их окликнули с берега, они бросились назад. Поднялся и ушел старик, щурясь от смеха. Коля Тозгун надел рукавицы, спросил:

— Поговорить хочешь?

— Да нет… Проститься приехал. Может, ты что-нибудь скажешь?

Коля снял и положил к огню рукавицы, поморщился от дыма, отодвинулся, сцепил на коленях руки. Он думал, я не торопил, сел на место старика, коротенькими палочками начал трогать головешки. Лодка ушла от берега, пропала в тумане, и туда тянулся теперь, будто сам вползал в воду, невод. Где-то рядом бултыхались и одышливо фукали нерпы. Из тумана донесся протяжный, приглушенный голос рыбака, что значило: невод закруглился и правое крыло пошло к берегу.

— Ты жил, видел? — спросил Коля.

— Жил, видел.

— Ну вот, рассказывать не буду. Сам знаешь.

— Знаю.

— Только приедешь, подожди писать о нашей бригаде. Тут такое дело — Чанхи опять обогнал. Понимаешь, плохо, даже очень. У него бродяги всякие, дублоны зарабатывают. К нему лезут. Он не понимает, лишь бы в передовые выйти. Понимаешь, пьяницы — передовики. Хвалить их будут. Пили и победили. От этого только плохо всем нам…

Коля встал, поднял рукавицы, глубже натянул панаму. Потихоньку двинулись к берегу.

— Понимаешь, рыба слепая. Куда лезет, сама не знает.

— Но люди должны видеть.

— Правильно. А люди план только видят.

У воды остановились, Коля столкнул ногой раздувавшего жабры бычка, тот постоял у берега, не веря в спасение, и вяло, словно пробуя воду, ушел ко дну.

— Знаешь, я прямо в залив хочу залезть, рыбу загонять, чтобы победить Чанхи, — сказал тихо Коля. — Даже морскому старику Тол-ызну помолился бы… Это черт-человек, шаман, однако.

Рыбаки уже тянули невод, в один голос выкрикивали за туманом: «Взяли! Еще раз! Х’унда мах!» Коля прислушался, глянул на часы, повеселел.

— Хорошо метнули. Еще два прилива — и рыба кончится. Может, устоим? Как думаешь?

— Надо. Я тоже помолюсь!

— Н’иг’ыдра! Спасибо! — он тряхнул мою руку и побежал к рыбакам, расплескивая сапогами набегавшую на песок гладкую воду. «Мотодорка» подцепила рыбницы, ждала меня.

На плоту около будки Кавуна поставили длинный стол, и на нем женщины разделывали горбушу. Острыми ножами вспарывали животы, вырезали жабры, сталкивали рыбу в корыто с водой. Руки резчиц по локти были в крови, кровь капельками стыла на фартуках. Мальчишка ведром доставал воду, лил на доски плота. Кавун взвешивал носилки с горбушей, суетился, кричал на кого попало. Мне он сказал:

— Приходи в пять часов. Повезу. Как раз прилив будет.

Из засольного цеха вышла Мамонова, вложив руки в карманы телогрейки, тяжело прошла к столу, к женщинам. На ней та же коричневая городская шляпка, губы чуть подкрашены. Постояла, наблюдая, как длинно и быстро ходят ножи, наклонилась к деревянному корыту, достала рыбину, вытянула в руке и посмотрела на свет. Ни на ком не остановив взора, двинулась дальше, обошла плот, глянула в рыбницы, только что причаленные, что-то ворчливо сказала Кавуну. Тот заговорил мелко и крикливо. Увидев меня, Мамонова слегка кивнула — так приветствуют незнакомого человека на плоту — и медленно пошла к воротам засольного цеха.

Еще из какой-то бригады привели рыбницу горбуши. Рыба шевелилась, веско вскидывалась, не заплывала слизью и чешуей — совсем не была похожа на вязкую селедочную массу. В рыбницу спрыгнул метальщик с крючком на длинной палке. Он принялся ловко поддевать горбушу под жабры, выбрасывать на плот. Шлепаясь на мокрые доски, сине-белые рыбины изгибались, били хвостами, расползались в стороны.

Все, селедке конец. В залив пришла новая хозяйка.

Мне надо было сходить в гостиницу, уложить свой рюкзак, что-нибудь поесть. Я сбежал с плота и, отыскивая в тумане дорогу, зашагал в поселок.

По тротуару кто-то часто, негромко стучал резиновыми сапогами, приближался. Из мглы выделилась маленькая фигурка, я узнал Гришу.

— Подожди, — сказал я, поймав его за плечо. Гриша остановился, открытым ртом хватая воздух и перебирая ногами, как схваченный арканом олененок. — Уезжаю.

— Уезжаешь? Корошо. Чего тут…

— Немножко жаль.

— Чего тут жалеть? Тут только рыба.

Мне захотелось сделать что-нибудь приятное Грише: пусть он помнит меня. Ведь мы можем через много лет встретиться, быть друзьями.

— Тебе прислать что-нибудь из города?

Гриша отвел глаза, его плечо под моей рукой вяло опустилось, он уже не торопился на плот.

— Серьезно. Может, спиннинг с катушкой?

— Дорого стоит… — еще дальше отвел глаза Гриша.

— Ну, подумаешь. Заработаю и пришлю. Когда вырастешь, отдашь долг.

— Ладно, — сказал, вздохнув, Гриша. — Только маленький, дешевый.

— Там посмотрю.

— Ладно…

— Ну, давай пять.

Он чуть прикоснулся к моей руке и бросился бежать, чтобы я не успел раздумать, потом остановился, глянул на меня; убедившись, что я действительно существую и даже улыбаюсь ему, он исчез в тумане.

В моем гостиничном жилище сумрачно и пусто. Пришлось включить свет, растопить печку. В который раз я заметил: стоит человеку взять в руки веские, пахнущие смолой поленья, как он перестает быть одиноким… Кладу крест-накрест сухие дровины, настругиваю длинные курчавые стружки, похожие на священные «нау», знаю — сейчас заговорит со мной огонь, и тихонько напеваю однообразный нивхский ритм — приветствую красноязыкого друга человека. Ставлю на плиту чайник: надо, чтобы кипела вода, булькала, сипела. Задерживаюсь посреди дома, осматриваюсь, решаю — не хватает «аромата», бросаю в огонь ветку стланикового веника и сажусь к столу. Теперь все в порядке. Можно полистать записную книжку, кое-что записать, кое-что вычеркнуть.

Сижу долго, выносливо. Сипит чайник, мягко и упруго поухивает в печи неиссякающий, чистый огонь, туман течет по стеклам ручьями, а спину мою охватывают волны тропического тепла. Но вычеркнуто мало, еще меньше записано: я неопытен, не умею быстро осмысливать, компоновать материал. С некоторым страхом думаю о своем будущем очерке, о встрече с редактором: это «боевое крещение» определит мою журналистскую судьбу. Меня начинают распирать сомнения. То кажется, что глупо будет, если я вздумаю писать обо всем, а через минуту говорю: «Надо шире, охватнее, без этого ускользнет жизнь, сработаю газетную однодневку». Наконец поднимаюсь и открываю настежь окно.

Туман, стоявший у стекол неподвижно, бросается ко мне в дом, клубится, рвется в тепло, но дальше стола пройти не может: опадает моросью, убитый теплом. Слышу море, голоса и плеск, дышу сыростью, солью, беспокойством. Забываю о записной книжке. А туман все рвется в окно. Он умирает уже по эту сторону стола, у меня на руках, потом, окропив мне голову, проходит за спину. Он может поглотить тепло, и я закрываю окно.

Смотрю на часы — половина пятого. Укладываю рюкзак, греюсь чаем, глотаю его коротко и часто. У порога останавливаюсь — не забыл ли чего? — киваю в сторону топчана (он смотрит на меня карим сучком в доске изголовья), запираю дверь на палочку — теперь это будет означать, что гостиница свободна, — и по мокрым ступенькам спускаюсь на мокрые доски тротуара.

Выхожу к воде неподалеку от плота, отыскиваю председательский «лимузин», бросаю в нос рюкзак, присаживаюсь на борт. Кавун шел в тумане по доскам. Я угадал его расхлябанную, с пришаркиванием походку. Но с кем он говорил, нельзя было понять, потому что никто ему не отвечал. Он обозначился мутным пятном, возле него появилось еще одно пятно, поменьше, и вот я уже вижу: Кавун идет с собакой на поводке.

— Зачем собака?

Кавун усмехается, молчит, и, пока он достает папиросы, угощает меня, сладко затягивается дымом, жду ответа.

— Тебе собака.

— Мне?

— Тебе. — Кавун, уже серьезно, хлопает лайку по круглой шерстистой шее. — Хороший собака, не пожалеешь.

— Продаешь, что ли?

Теперь Кавун рассердился, часто засосал папиросу, будто приглушая злость, швырнул окурок в воду.

— Такой собака продать?.. У меня здесь пока есть… — он постучал себя по лбу. — Дарю! Понимаешь?

— За что?..

— Ай-яй! — Кавун шлепнул себя по колену. — Ты пьяный, однако. Чего не понимать? Понравился мне — и дарю! Такой нивхский закон.

— Спасибо, Кавун.

— Держи. — Он сунул мне поводок, заусмехался снова, радуясь моей растерянности и своей щедрости. — Вспоминать меня будешь.

Я осторожно взял поводок, следя за глазами собаки, спросил:

— Он ничего?..

— Ничего. Веди в лодку. Пока довезу, познакомитесь немножко. Звать его Мирл.

Мирл охотно прыгнул в лодку, выбрал посуше место, лег. Я присел возле него. Кавун оттолкнулся веслом от берега, завел мотор.

Ехали в тумане, огибали острова и косы, чуть не столкнулись с «мотодоркой», тащившей две рыбницы. Ехали неспешно, осторожно. И все это время я знакомился с Мирлом. Он положил голову на лапы, мигая коричневым глазом, поглядывал на меня. Он был огромен и красив: в желтых и черных пятнах, с торчащими ушами, с загнутым в кольцо пушистым хвостом. Шерсть у него уже вылиняла, — наверно, хозяин хорошо кормил мясом, — поблескивала. Я шевелил губами, разговаривал с Мирлом. Под конец он позволил, погладить себя между ушами.

Лодка по высокой воде подплыла к самому обрыву, я выпрыгнул, подтянул нос. Перемахнул через борт Мирл, и вышел на берег Кавун. На прощанье помолчали, покурили. Мирл оставил в кустах меты, запомнил место.

— Пойдет? — спросил я.

Кавун потрепал Мирлу холку, проговорил несколько нивхских слов, из которых я понял одно: «Урд» — хорошо.

— Давай так, — сказал он мне. — Сразу бегом. Оглядываться не надо. Беги, пока не устанешь. Так он забудет. Давай…

Я дернул поводок, побежал в гору.

— Живи! — крикнул Кавун.

Мирл рванулся, натянул поводок, и мы скрылись в кустах стланика, под лиственницами.

Впереди, далеко за лесом, погромыхивал поезд.

Вечерние размышления
(через неделю)

У меня в комнате тихо, уютно-сумеречно от пригнутой настольной лампы. За окном ни ветра, ни тумана.

Я мерю свои четыре половицы между столом и дверью, а Мирл лежит у раскладушки, во сне подергивает носом, длинно вздыхает. Я хожу и думаю о своей беседе с редактором — она то успокаивает меня, то обидно тревожит. Я чего-то не понимаю или придумываю себе непосильные трудности. Неужели всем так не везет с первыми корреспонденциями?..

Еще в поезде я начал писать очерк. Через три дня показал редактору.

— Не пойдет, — сказал он. — Много экзотики. Газета — не художественный журнал.

Я написал статью. Редактор огорченно покачал головой:

— Много проблем и отсебятины. Не соответствует действительности. Лично выяснял — звонил Лапенко, Мамоновой. У них нет особых претензий.

— Так и ответили?

— Да.

Я отыскал заметку, которую сочинил в Чайво, переписал ее, выбросил громкие слова, упростил содержание; принес в редакцию.

— Это другое дело, — кивнул редактор. Он попечалился над заметкой, кое-что вычеркнул, подправил и отослал в набор.

Сегодня я прочитал в газете:

«У чайвинских рыбаков

Рыбаки национальной ловецкой артели «Восток» берут богатые уловы. Одна-две недели решат судьбу путины. Колхозники понимают это и покидают тони только для того, чтобы обсушиться и отдохнуть. Организована доставка горячей пищи на тони. В первых рядах идут комсомольско-молодежная бригада Николая Тозгуна и бригада опытного рыбака Чанхи, три года подряд удерживающего первенство. С каждым днем ярче разгорается пламя соревнования. На передовиков равняются отстающие.

Но есть и неполадки, которые мешают чайвинцам в их самоотверженном труде. Рыбозавод «Ныйво», обязавшийся своевременно принимать и вывозить отловленную рыбу, не всегда четко справляется со своей задачей. Были случаи, когда не хватало соли, бочкотары и т. д. Надеемся, что руководство рыбозавода примет надлежащие меры, устранит недостатки».

Редактор вызвал меня, ткнул пальцем в заметку, спросил:

— Видели?

— Видел… Но…

— Сколько дней в командировке были?

— Восемь.

— Отдача маловата. Восемь дней на заводе — знаете что?

— Знаю.

— То-то. Хорошо, что доходит.

Редактор помолчал, погрустил, глядя в окно, за которым сияло чистое теплое небо, а у магазина напротив смеялись легко одетые, смуглые от солнца женщины, сказал мне:

— В общем, для начала ничего. Сойдет.

И он улыбнулся: поддержал начинающего товарища.


1963

БЫЛ ЛИ ТЫ ЗДЕСЬ?..

1

О, привет, привет! Как? По такому снегу? А машину где оставил, в поселке? Я так и подумал. Долез, дополз. Ну, давай сюда, на твердое. Держи руку. У-у, замерз! Откуда в мою глушь, даль, туман и мороз? Из Москвы? Да как ты там оказался? Летом приезжал, неделю жил, после осенью я тебя в Южном видел. И вот… Ладно, потом разберемся. Знакомь со своим дружком, шофер, наверно. Хорошо, рука крепкая — парень вроде ничего. И смеется приятно: сразу вижу, выпить и закусить «не любит». Это тоже мне нравится. Сейчас соорудим, погреемся… и поговорим, как поговорим!

Ну, прошу в дом. Что, осмотреться сначала хочешь? И это правда — как-никак, а родные места. Какой раз приезжаешь? Третий? Значит — родина. Тянет что-то. Посмотри, посмотри. А я постою, помолчу. Видишь, снег какой — прямо горы белые. Домишки наши маленькие стали, будто увязли. Деревья тоже. Летом-то помнишь какие они — под небо. Теперь и не шумят вроде. Глянь на заводишко наш. Он тебе нравился, ну опять же летом — голубой, длинный, стеклянный; вода журчит. Теперь под снегом весь, завалило, да это и ничего: икра проклюнулась, мальки в питомник спустились, дремлют, и света им немного надо. Ты это и сам знаешь. Словом, гляди не гляди — не тот пейзаж. Мне даже как-то неловко, будто застал нагишом: все летом меня видел, когда я в полной форме, дурной от работы, заезженный, как кляча, худой, злой, но проворный, на все меня хватает: могу и обласкать сердечно, и матом обложить, если что не так. Словом, когда у меня порядок душевный. Другое дело сейчас: обленился, сплю, пью, хоть и противно одному к бутылке присасываться. Привык к такой жизни, годы научили. Лето — горячка, зима — спячка. Есть, конечно, и теперь кое-какое дело, но так себе… Потому и говорю: застал ты меня не в форме. Уж не придумал ли ты сам — посмотреть меня зимой? Ладно, не допрашиваю. Все равно рад. Смотри сначала зиму, потом меня. Вон, видишь, между сугробами пар — это наша речка на перекатах дымится, от нее и деревья белые, инеем обросли. Пушистей, чем летом, правда? А чуть подует ветерком — посыплется пороша, легкая, искристая, и долго висит в воздухе, моросит на сугробы. В ней иной раз радуга загорится, пылает среди лиственниц, чудно как-то. А морось едкая, колючая, льдинками лицо сечет. Ну, это уж совсем ни к чему я завел, в художества ударился. Глянь лучше за огород, вон моя лыжня едва виднеется — так все здесь чисто, — это я на речку хожу, речку ты знаешь — Таранайка наша. Где плотина, забойка. Там я рыбалю, проруби долблю. Хорошо корюшка берет. Мы с тобой туда еще сходим. Ты лес посмотри, что на берегу. Тополя как веники-голыши, липы как метлы, а березки как в парной исхлестаны. А вместе все — царство Берендея, русская народная сказка, хоть и Сахалин здесь. Прислушайся. Нет, хорошенько, до звона в ушах. Ну? То-то! Это лед трещит, будто хрустальные стаканы лопаются. Таранайка тебя приветствует.

А теперь в дом. Вон уж наш народ из снежных берлог валит, смотрит, дивится — свежий человек, не с неба ли свалился. Сейчас подойдут граждане Таранайки, обступят, потрогают, послушают: не наважденье ли спросонок? А я нет, не уступлю. Сначала ко мне — проявлю такой эгоизм. Перед вами дверь, прошу, дорогие гости!..

Раздевайтесь, вешайте пальто и шапки. А ноги — ничего, не колотите так: у нас грязи не бывает, пыли тоже. Снег, чистота. Проходите, вот вам стулья. Закурим для порядка. Хорошо. Запахло у меня дымком нездешним, городом запахло. И от вас и от ваших папирос. Даже чуточку сердце кольнуло: подумал о своей дальней дали. Это у меня бывает, подумаю: зачем я здесь, почему?.. Ерунда. Человек любит прибедняться, душу себе бередить. Вот и я иногда… А в общем, нет, креплюсь, да еще как.

Кажется, кто-то пришел, дверь хлопнула. А-а, Машенька из школы. Иди сюда, Машенька! О, как тебя снегом залепило. Жива? Замечательно и прекрасно. Познакомься с дядями, одного ты знаешь, вот этого, — у него нос картошкой, как у тебя, — он тебе книжку еще подарил. Писатель. А другой дядя — шофер, из Южного. Хороший, должно быть, человек, смотри, как тебе улыбается, и в карман полез, наверно конфету даст. Скажи «спасибо», так, молодец. Она у меня и вправду молодец: в школу за семь километров ходит, не боится, раз только косолапый ее напугал: всю осень тут поблизости бродил. Пришлось подстрелить. Посмотри, посмотри, какая у меня дочка. Последняя, зато лучше всех других. Глаза у нее материны, мутноватые: не знаешь, что в них прячется, а в другом во всем — полный я. Узнаю свои кровные черточки, рад не рад. Такая сама себе «дорогу ясную» пробьет. Правда, Машенька? Недаром на свет явилась. Другие дети — не то. Сын Колька — ты знаешь его — школу бросил, у меня на рыбоводном работал кое-как, выпивать научился, за девками… Рад был, когда в армию взяли, молил бога, чтоб к хорошему старшине попал, получил настоящее образование, на всю жизнь. Дочка, старшая, из Москвы не вернулась, кончила финансово-экономический и замуж вышла, так и не вижу ее уже семь лет. И видеть как-то не очень хочется: отвык, не понимаю ее, а может, и потому, что не моя она, не родная. Все от матери своей унаследовала: как бы устроиться, как бы не хуже других жить.

Да вот еще о Кольке. Удружил он мне перед самой армией… Сижу я как-то вечером на скамейке возле дома, газеты перебираю — накопилось недели за две. Тихо, свежо. Люблю такие минуты — усталость спадает быстро, как тепло дневное. Слышу голоса, шаги по сырой траве. Подходит Колька, останавливается чуть на расстоянии, молчит. Догадываюсь — неладно что-то. Спрашиваю: может, беда какая? Нет, говорит, дело очень важное. Поворачивается к кустам, негромко зовет: Рита, иди сюда! Медленно выбирается на поляну Рита, в ситцевом платье, худенькая, пугливая. Я узнал ее — дочка сторожа с рыбозавода. Дрожит от страха, ртом дышит, — наверно, насморк замучил. Колька берет ее за руку, чуть придвигается ко мне, говорит: батя, мы пожениться хотим… Всего я мог ожидать, но только не этого, и рассердился. А мне все казалось, что я на день раньше могу угадать любую мыслишку своего сынка. Захотелось мне снять ремень и… Но глянул на них, и смешно стало, стоят два оборвыша, стыдятся, дрожат и, пожалуй, уже ненавидят друг друга за беспомощность и унижение. Женитесь, этак спокойно говорю я, можете прямо сейчас. Молчат, глаза в землю уперли. Я поднимаю газету, отгораживаюсь, чтобы не рассмеяться. Они пыхтят, вздыхают. Потом Рита отталкивает Кольку, вырывается и бежит к дороге. Через минуту уже не слышно топота ее босых ног. Колька сжимает кулаки, делает еще полшага ко мне, говорит заикаясь: «Ты, ты…» — и тоже убегает. Словом, сын у меня — экземпляр. Как-нибудь после о нем.

Смотришь — жены нет? В район уехала, по делам, а оттуда — в Южный, погостить: у нее там мать, сестра, еще кто-то. Она ведь сахалинка. А здесь, на рыбоводке, — начальство наше, директор. Я подчиненный у нее и заместитель, конечно: старший техник. Так семейно и заправляем. Почему она стала директором? Просто. Мы с ней этой должностью уже несколько раз менялись. Осенью ко мне дружок приехал, вместе когда-то бичевали, ну я и загулял. Недельку мы с ним бусали, не до работы… А тут кета шла, икру надо было брать. Меня по шапке, ее назначили. Правильно. И мне так легче: я работаю, она в конторе сидит. Это все ничего, пустяки. У меня с ней другие разногласия. Ладно, потом доскажу.

Заговорил я вас, уморил. У меня так — не попадайся, набрасываюсь, как пес голодный на еду. Балдею от бессловесности. Ну, пойду, приготовлю закусить, а вы отдыхайте. Вот газеты, журналы «Огонек», «Крокодил» и, представьте себе, «Нева». Выписываю больше за название: слово «Нева» нравится.

Машенька, ты где? Мой руки, и пойдем приготовим на стол. Мы сейчас с тобой, быстро. Ты хлеб, колбасу, рыбу режь, потом в погреб за капустой слазишь. А я картошку начищу. Печка у нас еще горячая, дровишек сухих только подкину. Что? Помочь нам? Нет, нет! Ты уж сиди, отдыхай. Да и тесно втроем здесь будет. Мы разом, поскучай минут двадцать. Правда, Машенька? Так, молодец, хлеб потоньше режь — городские они, в ресторанах бывают в своей Москве. Знаешь, там «Националь» ресторан есть: люстры хрустальные величиной с наш дом, окна под потолок, шик, блеск, столики с полным прибором и официанты красивые, как киноартисты, блюда вкуснейшие разносят, «силь ву пле», «мерси» говорят. Закажешь сто граммов водки, музыку слушаешь, джаз из пяти человек — здорово, культура. Еще выпить захочется. Эх, помню, кутнул я там… Ну, это уже неинтересно. Вот тебе чашка, Машенька, и в погреб ныряй. Набери из той кадушки, что справа, там капуста с укропом и морковью — хрустит, как сено у нашей телки на зубах.

Так мы с Машенькой и управляемся вдвоем, мать у нас — интеллигенция, бумажки подписывает. А если приготовит что, сама не ест. Вот уж и старой стала, пора б и поумнеть. Нет. Жизнь, вишь ты, не удалась, не так задумана была, оттого и посуду не любит, и от дома морду воротит. Ну, опять я о ней… Пустяки. Нас никто не рассудит — ни здесь, в стойбище живых (как говорят нивхи), ни там — в стойбище мертвых. Вот Машенька у меня — это вещь. Конечно, вещь в себе — хитрющая, но ничего, пока я ее понимаю. А дальше видно будет, что из нее произрастет и как стричь это растение.

Правда, Машенька? Клади капусту, сюда, в тарелку — в чашке некультурно. Смеешься? Дай я тебя за косицу дерну, чтоб искры из глаз. Любил так девчонок дергать — потом посмотришь в глаза: злющие, от слез блестят и красивые, как стекла разбитые. Ну, ты не понимаешь этого. Посмотри картошку, ткни ее вилкой, — может, сварилась. И посоли, покруче, по-нашенски. Под водочку. Так. Теперь из стола банку икры достань, ту, что запечатана, она свежей. Ставь ее сюда, сейчас я ее ножом вспорю. Соорудим стол такой, чтоб запомнился им «до дней последних донца»: на самом краю России — Сахалине, на самом краю Сахалина — Таранайке. Стол: Москва — Таранайка. Чтобы писатель потом написал: «Старший техник рыбоводного завода Степан Кочуев потчевал нас необыкновенными, редчайшими, от северной земли и моря яствами. На столе была икра, балык, морская капуста. И, представьте себе, свежее молоко! Здесь, за девять тысяч километров от Москвы!» Да, как будто в Москве коровы доятся. Вот давай, Машенька, постарайся, чтоб такое потом прочитать. Слышишь, он уже пыхтит за стенкой, накаляется, как наша плита, сейчас понесет нас. Но я его опережу…

Скажи лучше, что пить будем? Как у вас в клубе писательском — больше коньяк употребляют? Его, говорят, и после инфаркта можно? У меня выбор маленький: «сучок» и спирт. Предпочитаю последний. Девяносто шесть градусов. Как? Никаких отклонений, кроме потери равновесия, не дает. Да и зачем оно нам здесь — раскачивайся на сто километров в радиусе, никого не заденешь, и ни одного вытрезвителя. Как, писатель? Помнится, мы употребляли? А у друга твоего не спрашиваю: шофер, младший брат, подчинится большинству. Так, слышу приятный рокот ваших желудков. Ставлю на стол девяносто шесть. Знаешь, я к старости замечаю: мало люди меняются. Год прошел — и ничего, «в душе ни одного седого волоса». Даже столица, можно сказать, ни при чем. Она сама по себе, человек — сам по себе.

Слышишь звон бокалов? А вот — буль-буль — что это? То-то. И запах, аромат! У нас ведь нюх особый на все такое, как у лаек, напавших на заячий след. Ты что, встал уже? Нет, погоди. Позову. Выдержка в любом деле — великая вещь. Выдержу тебя. Созрей. Машенька, все у нас на столе? Луку, говоришь, не хватает. Правильно, молодчина. Неси его, да побольше, приправлю селедку, она у нас здесь — лучший фрукт, десяток проглотить можно. Стань теперь здесь, а я отсюда посмотрю. Красного много, белого — капуста, картошка, лук — в норме, рыжего — тоже ничего. Вот зеленого — недостаток. Без него стол как свадьба без гармошки. Что бы придумать? Пожалуй, вот что: тащи с подоконника цветок в горшке. Тащи, тащи. Есть мы его не будем. Поставим посреди стола, пусть напоминает лето, озеленяет нас. Во, хорошо, не надорвалась? У тебя живот крепкий, на добрых харчах растешь. Теперь — то что надо. «И дерево зеленое шумит над головой». Как думаешь, Машенька, они там, за стенкой, готовы? Может, рано еще? Человек как плод, должен для любого дела созреть. Писатель, как ты? О, рычишь зверем! Значит, еще полминуты. Вот когда заревешь белугой…

А-а, пришел, не выдержал. Аж покраснел. Смеешься. Узнаешь Степана Кочуева — он ведь ничего запросто не делает, со значением любит. Ну, зови друга — и за стол. Ты вот сюда садись, справа от меня, он — слева, Машенька сядет напротив меня. Возьмем вас в домашнее окружение, и держитесь: не сдаваться, не отступать, биться до последней рюмки, до последнего хвоста селедки. Смешно? Посмейтесь, а я налью. По первой — полной. Держите. Вилки взяли, к закуске прицелились? Замрите на минуту, прислушайтесь к миру — этому, что за окном, и тому, что за лесом, за Таранайкой, — к миру всей земли. Вот вижу, вам еще больше захотелось захмелиться. Теперь слушайте мой грустный тост: «Рад вам, как космонавтам, на своей далекой, тихой, снежной планете». Выпьем. Вдох, выдох — и… закусим.

Мне нравится эта минута — когда спирт обжег все внутри и человек, затуманенный, чуть ошарашенный, набрасывается на еду. Он плохо видит, еще хуже различает вкус, но ест жадно, быстро — тушит вдруг вспыхнувший пожар голода. Стучат вилки и ножи, хрустит, шипит пища, вздыхают и охают желудки. В этом столько жизни, так она вдруг обнажается — хоть рукой потрогай. И понимаешь: на этой жадности к еде и держится любая жизнь.

О, я вижу, ты сделал большие глаза, вилку опустил. Не по нраву моя философия? О духе, воле человека забыл? Но ведь это моя философия, а я мыслитель местный, таранайский, да еще спирту выпил. Прости.

И прошу — выше вилку! Вот тебе поближе икра, рыба, картошка. Буду молчать. Но только вот что тебе скажу: нравится мне твой друг шофер. Он лучше меня: он совсем мало думает — просто живет. А ты против него и вовсе дикарь. Смотри, как он ест, пьет, какие у него руки. А щеки! Это же мышцы для пережевывания пищи. И нервы — веревки вить можно. Вот он и смутился. Способен, оказывается, — цивилизация слегка подпортила. Но все-таки человек, истинный человек!

Ведь я и болтаю, шучу больше от нетерпения — послушать, узнать то, что вы привезли с собой. Мне все интересно. Начинай, писатель. Во-первых, как ты попал в Москву. Ведь еще прошлой осенью я видел тебя в Южном. Где видел? В кафе. Зашел пообедать, согреться немного: снег с дождем хлестал, погодка была собачья. Смотрю — сидишь с каким-то дружком, дамочки тоже. Почему не подошел? Привычки такой не имею: у вас компания, разговор. Не люблю соваться, заявлять о себе. Глупо, говоришь? Может быть. Потом и сам ругал себя — так хотелось руку тебе тряхнуть, двумя словами обменяться. Взял сто, кивнул твоему затылку. А вышел, чуть не заплакал от обиды на тебя: показалось, что ты увидел меня и отвернулся. Знаю, что сам это выдумал. Но такой я дрянной человек, бревном меня не перешибешь.

Опять перебил, извини. Меня так и тянет то в ту, то в другую сторону. Значит, как ты попал в Москву? Просто, говоришь. Учиться поехал. На кого же? Писательские курсы? Высшие? Что это такое, неужели и на писателей учат? Не знал. А то бы и я тоже… Шучу. Хоть ты и ценишь мой талант слова, писака из меня никакой. В дневник кое-что нацарапать могу, по вдохновению, больше от скуки. Я еще тут насочинял, после покажу. Так, чему же научился — лучше писать стал? Нет? Жалко. Зато культурней сделался: пиджак ненашенский, в клетку ржавую, брючки папиросками «Прибой», ботинки на шине. Поначалу и не заметил. И с лица вроде сбавил. Много трудишься или питание неважное? Жинку не бросил? Нет? И то хорошо. Хотя кто знает, что лучше. Я вот не люблю свою жену — думаю, что и у других такие. А правда, ты переменился, что-то такое появилось… нахальное. Нет, не для меня, вообще. Будто чуть сверху стал смотреть. Тебе не кажется? Нет, говоришь. Конечно, ты понимаешь, что на меня, на Таранайку, на тайгу сверху смотреть нельзя — ничего не увидишь. Но бывает, знаешь, незаметно что-то сдвинется в человеке, он бы и рад назад, а ходу нет — заклинило, как в моторе перегретом.

Ты рассказываешь о Москве: театры, музеи, стадионы. Движение, темп. «Голого короля» в «Современнике» смотрел — здорово, три часа смеха. Выставка в Манеже. И ваш клуб, где стенки расписаны карикатурами и стихами. Конечно, это не вся Москва, это — капелька ее. Но все же — Москва. Я и того не видел, только рестораны помню. И как-то не жалею: подолгу жить в столице не приходилось, с налету брать ее не хотел. А думать об этом думал. И понимаю, почему ты и другие тянутся к Москве. Конечно, я не говорю в тех, кто вокруг магазинов продовольственных селится, осваивает их. О тебе говорю. С тобой труднее. Ну поселись ты на Таранайке, проживи здесь двадцать лет, выпей столько водки, как я, и посмотрю потом — что из тебя за писатель. Хочешь, возьму рангом выше — город Южный, областной центр. Там лучше, просторнее, даже драматический театр есть и пять ресторанов. Кино и прочее. Ты там жил, писал, иногда неплохо получалось. А ведь сбежал, почему? Ты знаешь почему, я тоже знаю: жить можно, писать — трудновато, заскорузнешь, друзьями «грустными» обзаведешься, небо с овчинку станет, земля — с пятачок. Не помогут ни горы огромнейшие, ни моря бескрайнейшие. Экзотика сыграет в ящик. Среды нет — так это, кажется, называется? А четверг не поможет. Среда везде среда. Вот мы из икринок рыбу выводим, понимаешь, рыбу — не писателей, а среду создаем: приток свежей воды, температура, полусвет и разное другое. Наша среда кету и горбушу выращивает. Московская — писателя может вырастить. Конечно, не каждого. Но каждого талантливого. Москва — это вся Россия сразу, как в капле океан; в Москву писатель должен идти, как мусульманин в Мекку.

Что насупился, не согласен? Не совсем? Не нравится, что Москва — вся Россия? Давай еще вот примем, потом поговорим. Держи. Хочешь, водой запей, есть холодненькая. Я не запиваю, горло луженое, несильно пробирает. Так, взяли. Помолчим, постучим громко вилками. Ну вот, отлегло, отпустило и загорелось легким пламенем внутри. Сжигает. Чувствуешь, как понемногу отлетаешь в потусторонний мир… Согласен, не спорю — Москва не вся Россия и никогда ею не была. Но была Москвой. И потому скопила в себе все российское. Знаешь, как сердце: что бы ни случилось где-нибудь в теле — в сердце метка остается. В этом смысле Москва — Россия. Согласен? То-то. Писателю, как кровяному шарику, надо пройти, протечь через Москву. Да и не только писателю…

Перейдем к другому: зачем ты на Таранайку приехал, сейчас, зимой? Ведь к нам даже летом редко кто забирается. Ну, из начальства кто-нибудь, корреспондент, рыбак ошалелый, которому сто километров не расстояние. А из Москвы никто, никогда. Подумай, пока я займусь другим делом. Машенька, допивай чай — и в постель. Хватит слушать, уши большие вырастут и скоро постареешь. Не хочешь быть старой, беззубой, горбатой? Отправляйся спать. Можешь немного почитать, совсем немножко — полчаса. И не хмурь так жутко глаза: ведь тебя только я боюсь, другим не страшно. А то сейчас кое-что о тебе расскажу…

Помнишь, ты ей книжку подарил свою? Она ее в школе всем показала — такая честолюбивая тварь, — похвасталась, что у нее знакомый писатель. Весь класс прочитал от корки до корки, учительница предложила написать автору письмо. Написали, послали. Ты еще в Южном был. Ответил и прислал другую книжку для школы. И как, ты думаешь, отнеслась к этому Машенька? Пришла в слезах: почему ты ей лично не прислал? Понимаешь, ей — и все. После, когда подошла ее очередь в библиотеке, и она взяла почитать эту книжку, — полгода держала у себя, не хотела отдавать. Учительница пожаловалась мне, пришлось отнять и в школу отнести. Что, покраснела? Стыдно? И поругаться со мной не можешь: гости мешают. Трудно тебе, сочувствую. Ладно, отомстишь потом: пол не помоешь или суп не сваришь. А теперь — спать. Так, вымой руки, скажи «до свидания». Спокойной ночи, девочка.

Сдвинем теснее ряды, что ли? Мужская компания — это здорово. Как и женская, говорите, для женщин? Ну, насчет женщин точно не знаю — как у них и что у них. Они ведь в юбках ходят… О нас другое дело, тут я — глубокий психолог, могу на доктора выдержать. Да, мне кажется, когда мужчины остаются одни, они молятся своему великому мужскому богу. Говорят — молятся, пьют — молятся.

Помолимся. Помолчим, и ты расскажешь, зачем приехал ко мне. Только не ври — что повидать, соскучился. Ты, в общем-то, деловой человек, просто так за десять тысяч километров не прикатишь. Нет, я и не думаю тебя «критиковать», разлагать на хорошие и плохие стороны. Мне, может, больше нравится, когда человек ничего не делает просто так (для этого жизнь коротка), когда его нельзя разложить на гласные и согласные. Хочу предупредить: давай сразу и прямо.

Ну?.. Почему притих? Думаешь, как половчее обвести? Так, у тебя заекало в горле, рождаются слова. Вот уже слышу: командировку журнал дал. Значит, очерк писать будешь? Обо мне, Таранайке, моей жене?.. Хорошо. Но это неправда. Извини. Очерк ты мог бы написать, не приезжая сюда: черкнул мне письмо, я тебе — цифры этого года. Остальное известно. Еще что-то сказать хочешь? Потянуло, говоришь, сам не знаешь почему. Наверно, надо для чего-нибудь, говоришь. Может, повесть писать будешь или рассказ. Вот это ближе к делу. Понимаю. Было все, не хватало духу. Духу — начать писать повесть. А дух в письме не перешлешь. Приехал потрогать меня, подышать таранайским воздухом. Помнишь, года два назад мы форелей ловили, потом ужинали на речке, потом долго говорили, дремали. Потом роса выпала, холодно стало, и мы ночью пошли домой. Ты шел, молчал и вдруг сказал: «Знаешь, вот сейчас что-то стукнулось в сердце, и я почувствовал: напишу обо всем этом». Видишь, два года назад… А теперь настала очередь, ты созрел. Но не хватало смелости. Вот за ней ты и приехал. Так?

Ты молчишь, писатель, и даже сердишься. Я устроил тебе допрос, суд. Но представь себе, я знал, зачем ты приехал, поэтому устроил тебе допрос и суд. Я — твой герой, ты будешь обращаться со мной как захочешь, сделаешь из меня то, что тебе вздумается. Но это потом, в повести, а пока я твой товарищ, и, заметь, старший. И не дурак, хотя и выпивоха. Так вот, если дети не могут влиять на родителей до своего рождения, то я, будущий герой твоей повести, хочу до появления на свет повлиять на тебя — своего родителя. И вот почему — я заинтересован. Во-первых, моя жизнь, если ты хорошо напишешь, станет более… ну, как сказать… более жизненной, что ли. Она станет жизнью не только для меня и Таранайки — жизнью для многих. И продлится на многие времена. Во-вторых, я хочу, чтобы ты сказал правду обо мне. Нет, не надо точности: как, что, когда. Не буду придираться. Не надо моей фамилии, хотя дело твое. Нужно это: прижми руку вот сюда, к моему сердцу, послушай. Бьется? Да, бьется, и еще крепко. Зачем оно бьется? Почему, для чего? У одних оно в Москве, у других — в Тобольске, у меня — на Таранайке. Двадцать лет на Таранайке. Если оно у тебя в повести не умрет — дело будет сделано. Хочу, чтобы моя суть осталась на земле, среди людей. Чтобы моя душа не отлетела в небо, как дух, а жила еще долго на земле…

О, у тебя удивленные глаза. Ты не ожидал от меня такой, извини, наглости. Ты думал, я бессловесный герой, материал? Да, может быть, материал, но не бессловесный. Я — как то полено, из которого папа Карло вытесывал Буратино: сам подсказываю, как лучше меня сработать. И если хочешь, думаю, как расчетливее тебя использовать, чтобы не пожалел для меня ни силы, ни времени… Ты опять недоволен? Ну, скажу последнее, и все: я — материал, ты — мастер. Согласен. Но мы будем бороться. Я буду подсказывать и сопротивляться, ты строгать, тесать, рубить и делать из меня вещь на века.

Ты смеешься? От грусти и злости — к смеху? Я тоже смеюсь. Я ждал этой встречи, обдумал ее. А теперь выложил все. Напугал, правда? Но основное, пожалуй, донес. И черт с тобой и с твоим сердитым юмором. Я тоже юморист: как на перекладной, въеду на тебе в рай. В вечное блаженство, в бессмертие. Умирать боюсь? Нет, точнее — умереть. Эгоист, говоришь? Нет, утопающий, хватаюсь за соломинку.

А-а, хватит об этом. Наш друг уснул от скуки смертной. Давай выпьем, да ему надо ехать. К ночи в Южном будет. Поднимай голову и стакан, шофер, бери вилку, совершим последний налет на остатки еды, подчистим, подметем — любое дело надо хорошо делать.

Говори, писатель, слушаю. Я знаю, ты любишь поговорить, ты всегда много говорил: думал вслух, сомневался, проверял свои слова на ком-нибудь. И просто трепался: о бабах, охоте, рыбе и собаках. Ни в чем этом ты никогда не понимал толку; просто умел угадывать — фантазия помогала. Но ты молчишь? Ты всерьез обиделся?.. Тогда и в самом деле на сегодня хватит. Для начала — перебрали. Извини.

Смотри, встал, или, как выражаются, тяжело поднялся наш друг. Шоферам нельзя перепивать. Я говорю о шофере, а думаю — всем не надо много пить: и тебе и мне. Но ты не расстраивайся и не смотри на него так, будто он уже машину размозжил. О себе думай. Ему что! Он пока до Южного доберется — заново народится, свежим мальчиком прикатит. По снегам, по пустоте, по ветру… И ни живой души. Только заяц или лиса перебежит дорогу. Но не вздумай, шофер, гоняться — увязнешь, к утру душа парком отойдет и где-нибудь вверху, на лиственнице, белым инеем закуржавеет.

Выйдем, проводим.

Хорошо! Вот поэтому я еще и живу; меня здесь все лечит: зимой мороз, вот этот — вдохни, водой родниковой пахнет, прелым листом; летом тепло, несильное, чуть горьковатое от йода — тут море рядом; и всегда — тишина. Давай послушаем, подышим. Видишь, как наше дыхание клубками отлетает, сыплется искрами под ноги. Я слышу твои легкие — хрипят, всасывают таранайский мороз, как сухой песок воду. Теперь ты будешь знать, почему меня водка не берет.

Пожмем шоферу руку. Будь здоров, дорогой! До поселка тропа доведет, по светлу. А там дуй с ветерком. Не забудь в радиатор воды залить. Да больше не пей. Значит, когда приедешь? Деньков через пять. Можешь и попозже. Нет! Нет! Делай, как приказано, а то он чуть не стукнул меня. Никуда стал, когда в писатели вышел. Ну, шагом марш! Так, поплыл. Качает словно лодочку. Ничего, направишься. Надоест загребать снег — ровнее пойдешь. А улыбка! Будто младенцу игрушку красную показали. Молодец! Плыви в светлое будущее.

Гигант. Посмотри — спина, руки. Идет — землю попирает. И какое кощунство над человеком — шофер «газика», начальника на обед возит. Ленив, собака, как Иван-дурак. Глуп, но хитер. Как это один хороший поэт выразился: «Жаль мне веселое тело, прекрасное тело свое».

Вот мы и вдвоем. Одни во Вселенной. И так хорошо, так просторно, что даже захмеляться не хочется. Хоть зареви, хоть разбежись и треснись о лиственницу — на ней метки не останется: заледенела. Что ж мы будем делать? Давай искупаемся в ключе — ознаменуем нашу встречу. Нет? Трусишь? Или в ночь на рыбалку пойдем, костер до неба запалим? Нет, устал. Тогда держись — бороться будем! Так! Р-раз! Вот ты и в снегу с головкой. Пыхти, плавь своими толстыми щеками водичку! Подержу малость. Это тебе не книжки писать! Жидковат. Ага, вырываешься. Ну теперь я драпану. Догоняй. Ха-ха! Бык, бегемот! Ногами, ногами! Так! Где тебе!.. Смотри, инфаркт не хватил бы. Шлепнулся? Подожду, я не гордый. Может, попробуешь на четырех конечностях, рысцой? А еще член Союза писателей. Так, побежали. Вокруг дома, в огород к роднику. Вот я тебя сейчас веткой — р-раз — иней в личность, веткой — по шапке. Дальше. Ай, как пыхтит, будто тяжеленную рукопись в издательство прет. Это тебе не с девчонкой по улице Горького! Теперь сюда, между липами, восьмеркой по мосту через родник, — может, плюхнешься! — снова к дому, в огород, а теперь к Таранайке.

Что? Отстал, сдался? Какой красный и молодой! Не сердишься? Ну, дай лапу, дорогой друг и товарищ!

2

Держи пешню, бей лунку здесь, рядом с моей. Тебе своя, собственная лунка нужна — приятней рыбалить будет. А я старую подчищу, ее нешибко прихватило. Сними телогрейку, стань крепче, бей между ног. Лед сухой, трудный. Работы минут на сорок. Так, хорошо. Однако не бери горячо — изойдешь паром. Помалу. В ритм, расчетливо. Лучше под счет: раз-два-три, р-раз! — и снова. Пошло! У меня и того легче. Вот уже и вода. Ледок сачком вычерпаю. Чисто, журчит. Камни, видать. Приготовлю снасть и тебя подожду. Не буду один начинать: увидишь рыбу — руки затрясутся, и тогда из тебя не работник.

Костерок сооружу, руки греть. Но пока тебе и так жарко. Это — на потом. Я и в бутылке малость прихватил, как говорит у нас дед Никифор — для сугреву. Хорошо, мах у тебя нормальный. Одышка, правда. От сидячей жизни. Ты же из крестьян, тебе трудно сидеть, организм на физическую работу рассчитан, с запасцем. Не ожидал он такой «красивой жизни», устает, застаивается. Всякую дрянь в себе скапливает, жирок тоже. Это настоящим интеллигентам легко — к ним от родителей перешла легкость в теле. Вот твоим детям уже проще будет интеллектуальную жизнь вести. А тебе — куда: мужик! Хрипишь, но радуешься, что куски льда из-под пешни брызжут. Раз-два-три, р-раз!

О, брызнула вода? И прямо в лицо? Это — крещение. Поздравляю! Новоявленный святой Таранайский сподобился и т. д. Отдохните, святой отец, вытрите лицо рукавом, присядьте к огоньку, я сам вычерпаю ледок, приготовлю вам персональный кладезь со святой водой, откуда вы будете выуживать рыбку, посланную нам богом.

Пожалуй, и вправду ты чувствуешь себя святым, все в тебе обновилось: всякая дрянь по́том вышла, а воздух, этот воздух, в кровь вошел. И теперь он бурлит по всему телу, будоражит, будит каждую клетку, и ты — точно бочка с вином. Притихни — услышишь, как волосы на голове растут.

Подкатывай свой чурбан, подсаживайся к лунке. Бери блесну, тихонько опускай в воду. Ты и сам знаешь — я для порядка. Начали. Подергивай плавно, но твердо. Почувствуешь толчок — тащи на весь взмах руки, чтоб не ослабла леска. Ловить будем корюшку. А там что попадется: навага, бычок, может, и щучка приблудная. И говорить будем.

Когда мы шли сюда, ты попросил: расскажи, как и когда попал на Таранайку. Я вот сейчас с тобой болтал, но все думал об этом. Когда — просто. Как — труднее. Все-таки: как? Это и мне поможет прояснить для себя то, что смутновато представляется.

Ну, чтобы попасть на Таранайку, я должен был прежде всего родиться на свет. Правильно? Значит — где, от кого? Вот так и начну, понемногу, осторожно. Может, вдвоем и разберемся в моей жизни.

Ага, у тебя клюнуло. Тащи! У меня тоже. Отлично! Две хороших корюшки — на льду. Смотри, какие они голубые и зеленые со спинки и белее снега снизу. А пахнут — свежие огурцы! Живые огурцы! Сейчас колечками застынут и поблекнут, потеряют запах. Потом, когда оттают дома, снова… Да мы и здесь разведем вокруг себя «огород», не успеет замерзнуть. Вот опять повело. Взяли. Прихлынула рыбка!

Так вот, родился я… знаешь, запахло огурцами, и в душе моей потеплело: крестьянин я. Хоть почти не пахал, не сеял, а натура осталась той же, крестьянской: какой перешла от отца, такой и осталась. Так вот, родился я в селе Волково Амурской области, по соседству с тобой — ты, кажется, из Грибского, от вас до нас всего семь километров. Наши отцы, пожалуй, не раз стаканами крестились на ярмарке в городе, может, и ближе знали друг друга. Суть не в этом. Суть в том, что они были — казаки, а мы — казачьи дети. Они пахали, сеяли, охраняли границу, а мы… ну, я тогда под стол пешком ходил, тебя и совсем на свете не было. Хорошо помню себя лет с пяти, когда из смуты и беспамятства проявился я как человек. До этого ничего не было, кроме одной вспышки памяти. Где-то в самом теле, в глубине меня остался страх, и это — жаркое солнце, степь, жажда, крики и плач. Я сидел под телегой, на одеяле (там была тень, еда в кастрюлях, фляга с водой), играл большим зеленым огурцом, ворочал флягу, а когда становилось очень скучно, длинно и нудно ревел. Приходила мать, горячая, потная, до жути огромная, припадала к фляге, и у нее гукало в горле. Она поила меня, давала чего-нибудь поесть и опять уходила с подоткнутой юбкой, раскачиваясь на коротких, исцарапанных ногах. Я принимался за огурец и флягу, плакал, тосковал и, наверно, уснул — это было уже к вечеру, потому что под телегой не было тени, — и проснулся от внезапной тревоги, дикого страха. Заорал. Но сквозь свой рев слышал топот лошадиных копыт, выстрелы, крики людей, чужой, жуткий говор. По степи проносились люди, стада коров и овец, громыхали телеги. Красно, близко и далеко, пылали выстрелы. Что-то огромное и страшное налетело на мою телегу, и я потерялся в грохоте и шуме… Дальше ничего не помню, провал на несколько лет. И только после, когда я стал уже казачонком, мог оседлать, напоить, спутать коня и дух лошажий был мне лучшим ароматом, — я рассказал матери об этом своем первом страхе в степи. Она удивилась, не поверила, спросила, от кого я узнал. Я твердил, что сам помню. Она задумалась, горько покачала головой. Потом рассердилась: наверно, ей не хотелось, чтобы я помнил это. Но все же рассказала — почувствовала, что надо рассказать. И хорошо — страх, который сидел во мне, как в звере, поубавился, стал частицей моей памяти. Все оказалось просто: на нашу деревню напали хунхузы. Пронеслись ордой по степи, отбили стадо коров, порезали овец, убили старика, взяли двух девушек. Казаки были в степи на заимках. Быстро собрались, настигли хунхузов и учинили резню, от которой вода у берега стала красной…

Почему я рассказал тебе именно это? Не знаю. Но чувствую, что отсюда я начался. От страха перед хунхузами, от ненависти к ним, от желания стать очень сильным, очень смелым. Во мне возникло ощущение границы, особое, острое — границы воды. Я до сих пор не могу представить себе Амур как просто реку. Это — полоса воды, которая рассекла не только землю, но и людей, страсти человеческие. И вообще, любая вода для меня теперь — текучесть, неустойчивость.

Конь, степь, наша заимка, погреб на заимке — в нем всегда был холодный квас, — отец, заросший щетиной, в потной рубахе навыпуск, корова с пятном на лбу, земля (то вспаханная, то засеянная) — и работа, работа с утра до ночи, в жаре, под ливнями, в холод; скачки на коне, азарт, взмахи тяжелой почти непосильной шашкой, когда срезанные прутья укорачиваются не шелохнувшись; коричневое, из жил и мускулов тело — это и есть мое детство.

Так, клюнуло. Тяни! Вполне прилично. Ты способный самоучка: не отстаешь. Штук по двадцати поймали. Смотри, какой огород развели на снегу. Не пахали, не сеяли. На уху есть, на жареху теперь… Хорошо как стало, подними голову. Белый дым над Таранайкой — это на перекатах открытая вода парит, сопки по сторонам, как дома ледяные, голые лиственницы на вершинах — будто телеантенны. А речка — улица, узкая, извилистая, как Малая Бронная в Москве. Похоже? Нет? Ладно, не спорю. Это я все воображаю, от скуки.

Так, дальше поехали. Гражданскую войну помню тоже нешибко. Как увижу настоящий ржаной хлеб, втяну его запах — деревня наша припомнится, пыль на улице, и по этой пыли красноармейцы идут длинной серой колонной, скатки за плечами, шапки острые, котелки на боку. Котелки позвякивают, и пахнет потом солдатским — он всегда тревожный, сердце у мальчишек от него пугливо и радостно прыгает. И этот хлеб — ржаной. Никогда у нас такого не было… Отец ушел. К белым или красным — не знала и мать. И после почему-то об этом не говорили. Неразбериха была — кто к кому. Теперь-то думаю, что к красным подался: его потом не тревожили. У нас во дворе красноармейцы постоем стали. Кони, сено, тачанки и просто телеги. Но все особенное — пахнет войной, бедой. Два или три командира в горнице жили, на гитаре играли, револьверы чистили. Тогда-то я и полюбил гитару, до сих пор это осталось — вот и сам играю, а потому, что тогда что-то во мне колыхнулось и не забылось. Но самая беда для меня наставала, если командиры начинали обедать. Прямо на полу усаживались, из котелков ели кашу, резали хлеб. Ржаной хлеб расстраивал мои нервы; удивительно — никогда я так ничего не хотел. Хватал за руку мать, волочился следом, просил купить, выменять, выпросить — сделать что угодно, но добыть мне ломоть черного, тяжелого хлеба. Мать выменивала на яйца, молоко, на пшеничный хлеб — две огромных булки за одну. Черный хлеб я добывал и сам во дворе у солдат, воруя для них из погреба сбитое бабкой масло. И еще гильзы — у меня их было штук двадцать. Ими солдаты награждали меня, как медалями. И была в них особенная, великая ценность: гильзы надо было нюхать. Черный хлеб, запах пороха — так и запомнилась мне гражданская война. И, наверно, из этого уже произошло чувство красивой, отчаянной тревоги, навсегда запомнились острые шлемы со звездами, лицо командира, узкое, румяное, с черными усиками и большими, как у девушки, глазами. Когда он смотрел на меня, мне хотелось вытереть нос и спрятать босые ноги. Он-то, этот командир, играл и пел под гитару. Не знаю, сам я запомнил его частушку или мать после пропела:

Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови,
Господи, благослови!

Да, это из Блока, теперь-то я знаю, привык уже. А когда впервые вычитал у него эти строчки — прямо заплакать хотел, заорать, что нет, не ты, Блок, их сочинил: так жалко мне стало моего командира.

Вот тебе еще один кусок моей жизни. Неяркий, правда. И образов нет, нечего списать. Прости, лучше не могу. Если выудишь что-нибудь — хорошо. У вас, у пишущих, должно быть шестое, а может, и седьмое чувство, вы умеете там выуживать, где у других и поклева нет. Не то что вот сейчас — поровну ловим: одну ты, одну я. За это вас, пожалуй, и не любят. Давай закурим. Держи газетку, самосаду насыплю, своего, с огорода. В мороз — горячее всякой сигареты, слезу вышибает. Не хочешь водочки? Заесть можно корюшкой, этой, мороженой: получше любой строганины, во рту маслом тает. Не хочешь? Еще, значит, не промерз. А я хвачу малость, чуть-чуть для сугреву. Вот, не больше. Холодная. Одним глотком: р-раз — и там. Скатанным снежком покатилась. Сейчас в животе растает и такого жару поддаст. Закушу вот этой, с зеленой спинкой, она похожа на огурец. Морем пахнет, водорослями. Мясо прямь живое, чую, как по жилам растворяется.

Лет пять тому назад неподалеку от меня кореец жил, огородник. Старый, когда-то приехал на заработки, лес японцам рубил, да так и остался: дети выросли, жена умерла. И после этой войны не тронулся с места — некуда было. Тихо доживал свой длинный век, топил печурку в маленькой дощатой фанзе, копался в огороде, ловил рыбу. Раз или два в лето приходил ко мне сказать несколько русских слов, покурить, помолчать. Помню, захворали мы всей семьей — жена, дети. Простуда напала, немощь. Глянул он на нас, головой покачал, сказал мне: вы, русские, неправильно живете, из магазина все кушаете, много банок кушаете. Так нельзя. Надо кушать то, что земля дает, по которой ходишь, тогда на этой земле болеть не будешь. И научил он меня есть черемшу, мороженую рыбу, водоросли, помог огород посадить У меня и теперь еще растет длинная корейская редиска, капуста чим-чи… Вот и я тебе хочу сказать: живи плодами той земли, по которой ходишь. Серьезно. Здесь ты смело можешь есть сырую корюшку, и ничего тебе не будет. В Москве или еще где-нибудь она не пойдет — не к месту там.

Эта притча, пожалуй, тебе ни к чему. Для разнообразия привел, вместо прокладки. Следующая глава у нас — коллективизация. Тут я больше помню. А вот нэп — очень смутно. Почему? Не могу сказать. Как раз в это время жизнь на Амуре была самая богатая и обильная. Я ходил в школу, носил новые штаны и сапоги, ел «от пуза», отец говорил: «Инженера из Степки выращу», и меня не очень утруждали в поле и на огороде. Прекрасная жизнь была, а помню о ней смутно. Каким-то теплым молочным облаком пронеслась она, омыла меня и исчезла. И помнить-то нечего. Так, видно, устроен человек — встряски, перепады запоминаются.

С чего и в какой день началось — не скажу, у меня это не обозначилось. Помню — с какого-то страха опять же: отец пьяный пришел, бросил об пол шапку, жутко выматерился. Мать, дед, бабка повалили его, раздели, и он уснул на полу. Лысый, дряхлый дед сидел над ним, говорил бабке и матери: «Пропала казачья воля — в колхозию загоняют. Как солдатики, под команду будем сеять и пахать». Плакала бабка, плакала мать. И с этого пошло. Казаки с утра и до ночи топтались у сельсовета, собирались по домам, говорили, ругались, курили. Курили зверски, — наверно, тонны самосада пожгли. В каждой хате дымом все провоняло. Как-то ночью пальба началась, отец чуть не в подштанниках выскочил, мать ревела, дед не пускал его — вырвался. Крики, топот на улице. Мои сестры, перепуганные до смерти, сидели в постели, как птенцы, и пищали. Никто их не утешал, не до них было. Я пробрался на улицу, притаился за плетнем и видел, как вскачь проносились по улице казаки, размахивая саблями, стреляли. Потом на краю села загорелся дом — огромное кровавое пламя поднялось в небо. Наш двор осветился, порозовели в саду деревья, и в стойле заревела корова. Я дрожал от холода и жути, не мог сдвинуться с места, комком свернулся у плетня. Меня нашла мать и, плача, зло теребя мой чуб, уволокла домой. Утром я услыхал; что банда раскулаченного казака Авдеенки напала на село, убила двух активистов и подожгла сельсовет. Люди спрятались по дворам, пробирались друг к другу перебежками, у плетней, боялись открытых мест — из любого чердака могла цвиркнуть пуля. В село пришла рота красноармейцев. Еще две или три ночи была стрельба, а потом сказали, что Авдеенка убежал за Амур. У нас стало тихо, но другие села в степи светились по ночам кострами. И казаки смотрели, ждали, собирались и говорили. Самые бедные свели на колхозный двор коров и лошадей, внесли пай зерна. Ходили по дворам, агитировали. Их прогоняли кольями казаки-середняки, материли, называли голодранцами. Я видел, как мой дед гнал до ворот одного агитатора, орал ему вслед: «Ты, может, бабку мою возьмешь на колхозную потребу?» Середняки выжидали, держались за свои дворы. Но кое-кто, посмекалистее, клонился в сторону колхоза — и это бросало других в страх, злобу. Снова стали постреливать по ночам, теперь обрезами, загорелся колхозный амбар, и всю ночь в домах пахло горелым зерном. Старухи молились, били в темных углах лбами. Ревели бабы и ребятишки. Опять страсти накалились докрасна. И вдруг по селу разнесли слух: казак Кочуев вступает в колхоз. Село притихло, насторожилось. Мой отец был грамотным мужиком, крепко вел хозяйство и, хоть числился в середняках, очень был уважаем казаками.

Не забыть, как сводили скот со двора. Отец не вышел. Мать, бабка и дед, ополоумев, слонялись по двору, ждали. Явились четверо казаков, раскрыли ворота, вывели из стойла двух коров и телку, из конюшни — двух лошадей, выгнали десяток овец. Рев коров, блеянье овец, ржание коней — меня и то трясучкой скрутило. Бабка упала на колени, подняла к небу голову и стала рвать свои седые волосы. Мать целовала в губы корову Милку, висла у нее на шее, а потом ударилась в такой голос и причитания, что казаки отступили, минуту стояли в стороне, ругались меж собой. Мать, не помня себя, тащила, вела Милку в стойло. Опомнились казаки, оторвали мать от коровы, и она сразу упала, потеряв опору. Еще хуже было с дедом: он закрыл ворота, стал посреди них и орал: «Давите, ироды! Режьте! Стреляйте! Не отдам кровное, по костям моим пройдете!..» Не знаю, как бы все это кончилось, но вышел отец, с крыльца зверем окинул двор и так выматерился, что замолкли бабка и мать, а дед, пошатываясь, ушел от ворот… Скот согнали, и стало тихо. Такой тишины еще не знал наш дом. Молчала мать, сидела не двигаясь бабка — впервые, за всю их жизнь, им нечего было делать. И только бродил по двору дед: под сарай, под дом он подкладывал охапки сена, тер щепу о щепу — хотел сжечь хозяйство. За ним следили, отнимали спички.

Отца избрали председателем колхоза. Эту часть его жизни я знаю плохо: с утра он уходил в контору, возвращался поздно, по селу проносился в линейке — и всегда в упряжке был наш, гнедой жеребец. В доме у нас ночевали уполномоченные и представители, с ними отец пил водку. Пить он стал часто, помногу, не зная удержу. Через год, по осени, когда стало ясно, что колхоз «что посеял, то и пожал», отец бросил председательство, бросил нас и свой двор — завербовался, уехал на Север. Была страшная голодная зима. Осталось в памяти: бабка, сгорбившись, трясет ситом, в таз просыпается мука, а в сите копошатся жирные белые черви. Весной отец прислал нам вызов, мать продала что могла, сдала колхозу дом, и мы тоже подались на Север.

Плыли по Амуру на пароходе, долго сидели в городе Николаевске. Мать бегала на базар, покупала соленую рыбу, круглые серые буханки хлеба. Когда кончились деньги, стала выменивать еду на вещи. Сияла с головы платок. Потом поехали на большом пароходе по морю, нас качало, мы болели и все-таки приплыли к какой-то земле. Нас встретил на пристани отец. Север оказался Сахалином.

Ну, передохнем? Кстати, на пути остановки — край земли. Тогда-то нам так и показалось. Мать глянула и заплакала: песок по всему берегу, в песке дома, дальше тундра, деревца чахлые — никакой земли. «Где же пахать, сеять?..» — спросила отца. Отец захохотал на всю пристань, ответил: «Здесь из воды соленой все растет!» Так и стали жить у воды соленой, кормиться тем, что из нее «росло». И выжили, да еще как. Бабка моя говорила: «Как на свет народились». В те голодные времена Север спасением был. Кажется, и твой отец подался к соленой воде? К Охотску, говоришь? Словом, побежали казаки новой воли искать. И нас, потомство свое, за собой потащили. Оторвались мы от земли, позабыли ее и теперь уже не вернемся.

Что-то грустную песню я затянул. Как раз этого я не люблю. Грусть — она мало чего стоит, если сама по себе, ничего другого не рождает. Вот ты приехал — говоришь, по-разному люди живут, засуха кое-где и другое разное. А тут сидишь, хлеб ешь и не знаешь, откуда он берется — с материка, и все. А что такое материк — это мать и отец вместе (или мать мужского рода), это то, что родит и кормит. Вдруг материк, как старая женщина, бесплодным станет?.. Извини, тут уж я забрался в такие абстракции, что боюсь заблудиться. Проще скажу. Мне стыдно за мою легкую жизнь. Где-то кто-то добывает хлеб, а я здесь, у этой речки, ем его. Может, тому, кто пашет, надо жить на Таранайке, разводить рыбу — потому что пахать он не умеет, землю не любит, морду от нее воротит. Какой хлеб он пожнет? А я крестьянин, это моя забота — земля и хлеб. Я, может, родился с этой заботой. Вот и стыдно мне: не у дела нахожусь. Во сне то к плугу, то к бороне прилаживаюсь. Понимаю, другой кто-нибудь посмеется надо мной, он ничего такого не чувствует — магазин землей не пахнет. Но не ты. Тебе не поверю, если даже откажешься. Пусть меньше меня (лет на десять), а все равно ты крестьянин. Пахать нам нужно с тобой, а не придуриваться: ты, вишь, сочиняешь, я — рыбку развожу.

Смеешься? Конечно, будь жив мой отец, он бы тобой хвастался: как же, из нашей округи один в писатели выбился, подумать только! Казак любит похвастать — сыном, женой, конем, собакой, чтобы и самому быть на виду, безвестности он терпеть не может. Вот об отце я сейчас и договорю тебе. Но сначала закуси, вот сумка, там колбаса, хлеб. Подержи еду над костром, как парок пойдет — ешь. Я покурю, пройдусь немного, ноги окоченели. Да, съешь обязательно одну корюшку, без этого не отпущу отсюда. Серьезно, попитайся от этой земли — восприми ее.

Как теперь? О, даже щеки порозовели. Обедаешь за троих, работаешь — не знаю… Вижу скелет рыбий — совсем хорошо. Что же, двинемся дальше. Об отце, значит… К тому времени, когда мы приехали к нему, он совсем обжился на Сахалине, приемщиком рыбы на пристани работал. В сапогах хромовых ходил, новом пиджаке, шарфом шею повязывал. Попрямел, отъелся заметно, что-то северное в нем появилось, отчаянное — больше в голосе, в разговоре. Но и старого, крестьянского, еще хватало: вдруг задумается, помрачнеет, а потом по-детски расхохочется: «Ерунда все! Главное — жить вот так можно, легко, пуза не надрывая. Не знал. А теперь-то меня калачом отсюда не выманишь!» И нам было хорошо: рыбы, хлеба, масла досыта. В магазине — сатин, сукно, ботинки. Мать одела нас, в школу пошли. Сама поварихой в интернат поступила — нивхским ребятишкам супы и каши варить. И мы бегали к ним обедать. У меня дружок Наскун завелся — широкомордый, смуглый, сердитый, если раздразнишь. Вечером мы вместе приходили на кухню, мать давала нам по ведру хлебных помоев, и мы несли их нашей чушке Катьке, выливали в корыто. Огромная Катька, с животом до самой земли, хрюкала и чавкала, от нее пахло хлебом, и Наскун хохотал, выпучив черные глаза. «Это чхыф, — говорил он, — русский медведь!» Поросят отец продавал, на выручку прикупал в дом «одежи» и устраивал «обмывы» — пьянки на весь поселок. Это тоже входило в понимание хорошей жизни.

Я сказал «тоже». Пожалуй, это было главным определением той жизни. Каждую неделю кто-нибудь устраивал гулянку: свадьба, именины, поминки, премия, покупка… Так и помнится мне это время: мужики дико веселились. Съехавшись с голодных краев, получив легкую работу и дешевый харч, они обезумели от радости. Даже самый «занюханный» из них завел бочку для браги. По приказу отца и у нас за печкой появилась круглая кислая бочка. Брага выпивалась, тут же заправлялась новая, и всегда бочка клокотала, попыхивала хмелем на всю комнату. «Культурная» жизнь вертелась вокруг бочек: любовь, драки, знакомства, ссоры — все скреплялось и рушилось в свободные дни и вечера. Не помню я трезвым отца. По пьянке он купил мне ружье, по пьянке и продал: рассердился, что я не смог метко стрельнуть; пьяным обещал отвезти меня учиться на инженера в город, но когда кончил я семь классов, послал учеником в бондарку. «Учись бочки делать: всегда кусок хлеба!» — сказал и подтолкнул к старику мастеру. Тот пришел по такому случаю в гости!

Не знаю точно, в зиму какого года отец работал на лесозаготовках, — кажется, в тридцать шестом. Конечно, не простым рабочим — завхозом. За топор он теперь и дома не брался, дрова готовые нам привозили. Руки стали белые, пухлые. Мать подсмеивалась: «От водки барином стал». Он сердился, а если пьян был — не стеснялся матом ответить. Устыжался, должно быть, своей легкой жизни, но и прежней уже не хотел. Он лихо щелкал на счетах, разбирался в накладных, в дебетах и кредитах, в товаре и торговле. И этого было достаточно. После бурана отец пошел в тайгу к рабочим, нес несколько буханок хлеба, консервы, бачок спирта. Снег был гибельный, лыжи проваливались, дороги — никакой. Шел наугад, свалился в засыпанную бураном речушку, вымок. Выбрался, обледенел. Заледенели лыжи. Выпил спирта и, уже не помня себя, уснул. Его нашли через сутки, он сидел привалившись к лиственнице, открытыми ледяными глазами глядел на потухшие головешки. Нашли двое рабочих, их послали из зимовья за хлебом. Привязали веревками к лыжам и так, сидячего, притащили в поселок…

Хватит или дальше рассказывать? Мне что-то ворошить это трудно. И теперь жутко. Да и мало интересного. Разве что такая деталь… Весь поселок высыпал встречать сидячего мертвеца, я сбоку бежал, все хотел заглянуть в лицо — не верил, что отец неживой, — потом споткнулся, схватился рукой за его плечо и под телогрейкой почувствовал твердое, как камень… Ну, еще… Его положили в домик-морг у больницы, домик натопили. Мы прибегали, заглядывали в окна и видели, как он понемногу расправлял ноги и руки, вытягивался, будто удобнее укладывался на голом длинном столе…

Мать голосила, бабка сокрушалась, что нет попа, и опять была брага, еда, шум и ссоры. Все смутно, пьяно, потому что я тогда впервые по-настоящему напился. Тошнило, мальчишки вытаскивали меня на улицу, откачивали, как запойного мужика. Запомнились только слова седенького старичка, из приезжих и, видимо, тоже крестьянина. Он встал над гробом, когда тот поставили на мерзлые комья вырытой земли рядом с могилой, помял сухонькими ручками шапку, сказал тихую речь об отце и закончил словами: «Сильный был человек, потому и не выдержал нетрудной жизни».

Вот и все об отце. День его похорон был днем конца моего детства. Я начал делать бочки, зарабатывать деньги. Потом надоело — стружки, пыль, одно и то же каждый день. Ушел рыбаком в бригаду… Ну, довольно пока? Помолчим, может? Очистимся от слов и переживаний — побудем просто так в природе.

На сегодня — под завязку. Да и о чем дальше говорить будем? Пусть моя исповедь длиннее протянется — как бы вторую жизнь проживу. Лучше порыбачим как следует. Смотри, удочки в лунках пристыли. Меняй наживу, шевелись, а то нам Машенька задаст — на жареху не добудем. Во! Смотри, какой бык у меня рогатый, головатый. Как хвостом лупит, будто лед пробить хочет. Никчемная рыбка. Но есть любители, едят, хвалят. Возьми, попробуй. А у тебя что? О, навага — это лучше. Пошла разнорыбица. Корюшка кончится: отгонит ее «крупняк». Наважка-то какая — красотка. Гладкая, голубая, с беленькими усиками. И глаза — выпуклые, синие, как из стекляшек. Однако на сковородке она еще красивей будет, а в желудке — в удовольствие перейдет, зенки прижмуришь, как кот замурлычешь. Смешно? Я свои прибаутки сразу сочиняю, не записываю и печатать не собираюсь. Бери, заработаешь — магарыч с тебя.

А все-таки хорошо — просто существовать, как деревья, как рыбы. Перестал вспоминать, и жизнь другая стала: легко дышать, смотреть, двигаться. Будто ничего не было, будто есть жизнь без памяти — чувствуешь только, что она течет, как в дереве, как в рыбе. И это, наверно, самое прекрасное, потому что не может человек жить ни прошлым, ни будущим без существования в настоящем — хоть какого-нибудь (лишь существуя, мы можем заботиться о памяти, мысли). Вот я и думаю: сначала та минута, которая течет в тебе, потом — все другое.

Сидим мы с тобой рядом, болтаем. А время течет в нас, течет в реке, в деревьях, в рыбах — разом во всем, с одной скоростью. И перед каждой минутой, которая еще не настала, нет ничего — ни земли-планеты, ни нас, ни наших воспоминаний, ни будущего. Мы все, всегда на краю времени. На краю неизвестности. История — воз, который мы тащим за собой в безвестность, который будут тащить другие, когда в нас оборвется время.

Прости. Это мой бред от одиночества и безделья. Я тоже сильный человек, и мне опасна «нетрудная» жизнь. Кажется, теперь довольно. Вон уже Машенька бежит, руками размахивает. Вытаскивай удочку, сматывай. Пусть мороз затянет наши лунки, как свежие раны.

3

Вот еще день настал, а ты здесь, со мной. Тебя можно потрогать, потрясти, толкнуть в снег. С тобой можно поговорить, поругаться. Нет, ругаться не будем. Я ссорюсь с тобой, когда тебя нет рядом — на расстоянии. Задаю тебе вопросы, сам отвечаю и разделываю тебя под ореховую скорлупу. А сейчас нет. Сейчас хочу больше сделать тебе всего памятного и через это больше запомниться тебе, чтобы ты увез с собой частицу меня — я буду знать, что живу в тебе, нужен тебе, — а это пусть маленькая, но вторая моя жизнь. Так, вероятно, родители хотят остаться в детях. Так хотят писатели, художники, артисты поселиться во многих и многих душах, жить сразу и многократно. Того же добиваются властью, силой. Что это — эгоизм? Пожалуй. Отчего? Не знаешь? Может быть, от страха смерти? Чем проще, естественнее человек, тем меньше этого эгоизма.

Вижу, ты поднял руки и, как пишут в книгах, «загрустил глазами». С утра это трудно, да еще в такую розовую погоду. Сколько я видел восходов солнца, зимних туманов, алых сугробов, синих оврагов и тихих ледяных деревьев! И ни один из них не повторился. Конечно, я не помню все восходы, но знаю — они были разные! И от каждого что-то осталось, не забылось… Слышишь, дятел обрабатывает липу, кору шелушит? Бьет, как молотком по льду. Каждое утро прилетает, прослушивает и обстукивает липу — здорова ли? Я смотрю на его красную чубатую голову и удивляюсь, как сотрясения мозга не боится… А летом на этой липе соловей поет. Ты знаешь. Раз чуть не до света сидели, слушали. Ты еще сказал о нем: «Сахалинский неуч. Трель только наполовину выводит. Российский, тот так: «Сидор, Сидор! Сало варил, крутил, вертел! Пек, пек, пек — сырое глыть!» А этот: «Сидор, Сидор! Пек, пек — глыть!» и снова начинает. Необразованный, дайте ему командировку от рыбоводного завода, пошлите на выучку». Но ничего, слушали. Он не из даровитых, однако выносливый, до утра нам сало пек. И мы насытились.

Ага, идет Никифор. Улыбается, морщится, руками ласково стучит. Старый сивый хитрец. Я иной раз думаю: отчего он так радостно суетится? Неужели из подхалимства, лакейства своего природного? Передали ему деды-прадеды, и вот он теперь… и не надо, а не умеет по-другому. А может, это от доброты какой-то особенной, которой мы и не понимаем теперь. Я за ним как-то подсмотрел: уперся Никифор руками в колени, нагнулся над муравейником, смотрит, ухмыляется, морщится и нашептывает. Лицо глупое и счастливейшее. Подошел, спрашиваю: «Чему радуешься?» — «Как же, — отвечает, — работают, роблят, как люди!» — и такое на лице сияние, будто он тайну вечного блаженства постиг. «Нет, — решил я тогда, — дед не так прост…» А после опять казалось, что он подхалимничает. Бес его разберет… Иногда я часами смотрю за ним, думаю. Конечно, мог бы расспросить, «распотрошить» деда, но боюсь загубить свой интерес к нему. А так — упражняюсь.

Вот и притопал, собственной персоной: до половины в катанках, с половиной — в полушубке. Знакомьтесь, хоть уже и знакомы: это — писатель, это — дед Никифор, сторож, завхоз, комендант рыбоводного «гарнизона». В одном лице. Смотри, как он радуется тебе, культурно ручку подает, сначала вытерев ее об варежку. Умеем себя держать. Подожди, сейчас ты еще больше станешь уважать Никифора. Скажи, дед, сколько ты за свои должности в месяц получаешь? Пятьсот рублей? Новыми, конечно? Во! А сколько чулков бабка набила? Понимаю, тайна… Как, писатель? Прилично, говоришь? Дед против тебя Рокфеллер? То-то. Я как-то уговаривал его меценатом заделаться — двух поэтов взять на содержание: по сто пятьдесят в месяц выплачивать. Не согласился. Говорит, два года еще протяну, потом в Рязань уеду, дом с мезонином куплю. Несознательный элемент. Из всего искусства газеты только любит, и то после на цигарки переводит. Слушает вот — сияет. А чего не сиять, если брюхо полно каши, мошна — денег, а бытие вовсе не определяет его сознание. Рязанский мужик — смотри, где оказался. «Встречь солнца» шел, как землепроходец, пока на рай земной не наткнулся… Ладно, дед, прощаем мы, поэты, тебе твое скряжничество, веди нас в «цеха» завода. Показывай. И не смущайся перед гостем — у нас тоже завод, хоть не гремит и не дымит. Тихий, сонный, только пожуркивает, ручьем пронизанный.

Летом от забойки пошли бы, рыбу сначала посмотрели в брачном наряде, потрогали, в руках подержали. Возьмешь самца, чуть нажмешь на живот — струйка молок брызнет, а то по руке потечет, будто из вымени стиснутого. По бокам полосы оранжевые, огненно-яркие, в пасти зубы, острые, злые, и глаза выпуклые, огромные — трепещет, мерцает в них чистый, ледянистый свет. А силы в теле: если возьмешь чуть не так — ударит хвостом, и долго будешь помнить то место, к которому хвост прилип. Смотришь — и не веришь, что это рыба. Это уже не просто рыба — нечто больше, значительней. Это убить и съесть — как замахнуться на саму природу: она напряглась, чтобы умножить, улучшить себя, а ты — с ножом к ней… Самка тоже хороша в это время. Она круглее, спокойнее, но так же безумна. Она прижимается к самцам, трется о них — и вся созревает для своей первой и последней любви. Вытащишь ее из воды, схватишь под жабры, и она окрасит руки — так напряжена в ней кровь. От испуга, от страха перед смертью потекут, часто закапают из нее красные икринки. Подставь ладонь — горсть спелых плодов соберешь.

Что я тебе рассказываю — все это и сам знаешь. И на забойке бывал. Могу только напомнить. Рыба входит в речку, упирается в забойку, останавливается. Кипит, как в котле, перед плотиной, «зреет». У берега — садок, мы впускаем в него самых красивых, брачно наряженных. Отсаживаем: самцов выше по течению, самок ниже. Так самки скорее дозревают. Потом выбираем «готовых к любви», вспарываем им животы… Ну вот, у тебя и губы перекривились. Жестоко? Да, пожалуй. Что же делать? Не разводить рыбу? Можно и так. Но тогда надо оставить в покос эти берега и реки на сто лет. Природа сама себя восстановит.

Спрашиваешь о плотине? Как я щиты эти свои изобрел? Расскажу. Давай по порядку, а то собьюсь, наболтаю… Вспарываем животы, икру — в таз, заливаем молоками. Перемешиваем (работаем за родителей). Льем воды, опять перемешиваем. И ставим набухать в проточную воду. Три часа — и оплодотворение закончено: икра стала твердой, вздулась, чуть побледнела, ее можно пересыпать, как горошины. Все рассчитано, по-деловому. Без страстей и любви, без борьбы, но с кровью: все-таки животы вспарываем…

Глянь — дед Никифор открыл дверь, встал сбоку, как швейцар. Любит каждого приезжего начальством воображать. Трепетать, угождать, оправдываться. У него какая-то болезнь к этому. Пошли, не то шлепнется в обморок от верноподданнических чувств. Молодчик дед! Живот, живот — колесом, и строгость на лице изобрази. Во! Теперь приятно проследовать в подъезд нашего дворца.

Вытрем ноги, настроимся на особый, рыбоводный лад. Это — рабочая комната, дальше лаборатория: пробирки, колбы, спирт, формалин, экспонаты — словом, наука. В ней я не участвую, туда не поведу. Здесь — другое дело, здесь я главный. Отсюда и пойдем. Значит, у нас икра оплодотворилась, набухла. В носилках, очень осторожно, чуть покачивая, будто усыпляя, мы приносим ее сюда. И девушки, под моим чутким руководством, черпают ее марлевыми сачками, раскладывают на рамки. Вот на такие. Возьми подержи. Она проволочная, выкрашена черным лаком. На каждую по две с половиной — три тысячи икринок. Раскладываем в корытах в воде. Все плавно, невесомо, нежно. Чуть резче, жестче — и икринка погибла, умерла. Можно додумать, что кета мечет ее в речках и родниках на лебяжий пух. А вот поди ж ты… Оказывается, и камни могут быть мягкими, если по ним бьет хвостом лосось, засыпая лунку с икрой. Природа — в ней просто, естественно. Нам здесь труднее. Ходим в белых халатах, едва дышим, как в реанимационной палате. Даже говорим шепотом. А я со своей жинкой перестаю ругаться, да и она понимает — на глаза мне старается реже попадаться. Дальше так. Рамки, с насыпанной на них икрой, накладываем одна на одну, вставляем в стойку (железный каркас) — это уже стопка: десять рамок вместе. Стопки относим в инкубационные аппараты. А перед этим… Лучше я тебе из книжки прочитаю, доходчивее будет. У меня тут пособие под рукой. Так, страница двадцать вторая. Слушай внимательно, как на уроке:

«Для предохранения икры от различных заболеваний перед расстановкой ее в аппараты обычно проводятся профилактические мероприятия, то есть стойку с икрой опускают на 0,5—1 минуту в полупроцентный раствор формалина. (Мы у себя чаще применяем малахитовую зелень.) Эти ванны предотвращают развитие плесневого грибка сапролегнии и других заболеваний в начале инкубации. Сапролегния является опасным врагом для развивающейся икры, особенно на чувствительных стадиях. Она поражает в первую очередь мертвые икринки, но, разрастаясь, образует комочки (фото 9)… (вот посмотри: икра будто слеплена, каша-размазня…) и захватывает в свои гифы живые икринки, которые, если не провести своевременную выборку мертвых, становятся также жертвами этого грибка. В дальнейшем, особенно на тех заводах, где раньше наблюдалось заболевание икры расслаблением оболочки, купание ее в формалине повторяют несколько раз».

Как усвоил? Не очень? Плохо доходит литературный язык? Лучше своими словами мне? Ладно. Просто я серьезности немного напустил, а то подумаешь, что у нас прибаутки да треп. Заметил — мы все больше влезаем в медицину: «Профилактика, формалин, сапролегния…» Теперь надевай халат, вот этот — покрупнее. Дед уже готов, натянул на полушубок, стоит, как санитар похоронной роты сорок первого года. Готов? Откроем дверь в святая святых нашего дремотного завода — инкубационный цех.

Полумрак, тишина. Окна выкрашены в зеленое, а то и завешены. Журчание воды — единственный звук, движение ее — единственная работа. Ничего другого здесь не надо. Почему, спросишь ты, эти сараи — завод? Потому что он производит. Живую рыбу, правда, дед? Двадцать миллионов в год.

Как, писатель, нравится тебе здесь? Тут и вовсе кричать не надо: тут работает капризная природа — воссозданная по образу и подобию той, которую мы называем с большой буквы. Зимой тебе не приходилось входить сюда? Жаль. Зимой, когда кругом снега, все умерло, наш завод бьется и трепещет в тайге, как маленький острый пульс — только почувствовать надо, нервами, воображением. Словом, это твое дело, сам справляйся.

Видишь, вон из-под стены идет вода? За стеной — горная речка. Она и прошивает насквозь эти длинные с зеленым светом сараи. В первом, как бы в начале речки, мы ставим стопки с икрой. Вот сюда, между этими бетонными стенками, — они-то и называются аппаратами. И похожего ничего нет на аппараты, правда? Просто стенки делят речку на много ручейков, и каждый пронизывает ряды стопок — омывает икру. Для чего — знаешь: питает кислородом. Теперь-то здесь всего несколько стопок, последних. Другие там, в питомнике, из них уже мальки выклюнулись. Эти сейчас посмотрим, потрогаем.

Вот что: давай я тебе еще немного прочитаю, маленький кусочек. Сразу, без длинных слов, разделаемся с инкубацией и пойдем мальков смотреть — это веселее. Подвинусь к окну и прочитаю. Слушай:

«Инкубация икры лососевых, в зависимости от температуры воды и процентности кислорода, длится: горбуши — от пятидесяти пяти до ста пятидесяти дней, кеты — от пятидесяти пяти до ста шестидесяти пяти дней. Это самый ответственный период для рыбоводов. В это время они должны проявить огромное внимание к ходу процесса инкубации, приложить все свои знания к тому, чтобы добиться как можно меньшей гибели живых икринок. Каждый рыбовод знает, что при этом необходимо строгое соблюдение всех правил биотехники рыборазведения лососей. Вообще работа в этот период очень напряженная. Специалисты заводов ежедневно просматривают партии сбора икры, предупреждают возможные отходы. Если появляются заморные участки икры, выявляют причины и ликвидируют их. Рыбоводы хорошо помнят, что от бережного обращения с икрой в период инкубации и от качественной выборки мертвых икринок зависит выживаемость потомства лососевых в дальнейшем».

Хорошо написано. Мне нравится. Коротко и ясно. Даже себя начинаешь больше уважать после таких слов. А я бы тебе развез алаверды на целый час. Могу только пояснить: чем теплее вода, тем скорее зреет икра. Ну конечно, до какого-то предела; в горячей сварится. Кислороду же — давай побольше. Чуть ниже нормы — и задохнулась икра. И водица нужна чистая, очень чистая. Ни илинки, ни песчинки. Чуть засорилась стопка — замор ищи. Поэтому мы в реке фильтры устраиваем: трубы деревянные, бутовый камень, щебенка. Теперь о выборке. Строго выбираем мертвые икринки. Их хорошо видно по дымчатым, белым пятнышкам, похожим на бельмо в глазу. Вынимаем стопки из аппаратов, несем в рабочую комнату, опускаем в корыто с водой. Снимаем одну за другой рамки и пинцетами, очень осторожно выбрасываем белые икринки, чтобы они не заразили здоровые. Девушки в халатах сидят вдоль длинного стола, копаются в рамках, присматриваются, колдуют. Работа тонкая, трудная. Пахнет формалином и малахитовой зеленью. Опять медицина.

Я вот думал: почему человек, стараясь приблизиться к природе, все дальше уходит в медицину? И знаешь, как ответил себе: человек не может создать другую такую же природу, он может только, подражая ей, воспроизвести ее образ. Ну, как, скажем, в литературе — образ не вторая действительность, хотя и рожден действительностью. Поэтому искусственная природа должна жить своими законами, проистекать из себя самой. Нам, рыбоводам, помогает медицина, вам — воображение, согласен?.. Молчишь? Ты все больше молчишь. Ты уедешь — будешь говорить, я — молчать. Так мы сквитаемся.

Дед, где ты? Что-то тоже примолк, притих — Рязань вспомнил? Вороные, удалые, веселей гляди! Подай крючья, вон те, из проволоки. Выну стопку, покажу писателю. Смотри. Сейчас вода стечет — яснее будет. Вот видишь, икринки бледные, водянистые, в них черные точки вращаются быстро-быстро. Это личинки, крошечные живые мальки. Точки — глаза. Нажми одну легонько. Ну, не бойся, не погибнет. Хорошо. Брось в воду. Вот и породил рыбку — смотри, как завиляла хвостом, поплыла и… утонула: желточный пузырь притянул ко дну. Ничего, пусть лежит. Съест желток, подрастет, скатится в питомник к своему рыбьему народу.

Дед, неси эту стопку на выклев, созрела — распирают личинки, вертятся, как электроны в атомах. Еще сутки — они пробьют одряхлевшие скорлупки, выйдут в мир двигаться, наполнять жизнь. Так, дед уже поднял стопку, вытянул руки, пошел, будто неся перед собой некую святыню. Язычник, молится вещам и явлениям природы. Как вышагивает по доскам, как благочестиво держит голову! И, конечно, нашептывает разные сердечные слова, вроде: «Расти, рыбка, будешь большая, погуляешь в окияне, приплывай назад, в наши сети попадайся…» Так бы она и попалась, не будь глупой. А все же перенесение стопок — у нас обряд. Это — половина работы, половина успеха. Священнодействуем, благодарим прошлые дни, надеемся на господне милосердие в будущем. Переносим медленно, воздушно, опускаем стопки в просторную воду питомника, просим: дорогие эмбрионы, вылупляйтесь на божий свет, в наш беспокойный, прекрасный, радиоактивный мир.

Пойдем за дедом, посмотришь питомник. По доскам, как по гибким мосткам, в зеленом полусвете. Осторожно, не сорвись. Не утонешь, мелко, но ботинки свои суконные промочишь. Так. Здесь светлее. А вот уже видно. Что смотреть, спрашиваешь? Наш выводок, эмбрионы. Тут их, в этой секции, миллионов пять. А, заметил. Дно оранжево-красное, точно бархатный ковер постелен. И мелкие острые искры по ковру, как изморозь, как рассыпанная слюда. Это светятся глаза эмбрионов. Почему не двигаются? Время покоя у них: десять — двадцать дней. Лежат, дремлют, растут. Высасывают свои желточные пузыри, с ними не поплаваешь — тяжелые. Понемногу дно будет темнеть, из оранжевого становиться фиолетовым, потом синим. Исчезнут пузыри, и мальки поднимутся «на плав». Это уже маленькие рыбки, юркие, резвые. Не то что сейчас. Смотри, поддену сачком. Вот он, пузатик, чуть шевелит хвостом, и брюхо рядом лежит. Буржуй. А сам тощий очень, водянистый. Каждую косточку насквозь видно, хоть считай. Ну, прыгай в воду — раз! И живот утащил его на дно.

Что еще о питомнике? Это время тоже канительное для нас: то вдруг хворь нападет на потомство, и мы купаем его в малахитовой зелени; то кислорода им мало — включай мотор, прибавляй свежей воды; то сами себе замор устроят: сползутся в кучу малу, задыхаются — и стой над ними с сачком, устраивай в воде ветер. Работаем, работаем, а вот когда… этот абзац из книжки я наизусть помню:

«Когда личинки поднимаются «на плав», рыбоводы обычно облегченно вздыхают. Кончились самые тревожные и опасные моменты — периоды инкубации икры и выдерживания личинок. Становится ясным, что труды не пропали даром. Начнется подготовка к кормлению молоди».

Теперь «начинается». Раньше не подкармливали, мальки сами перебивались. И конечно, плохо им было… Помню, лет шесть назад подстрелил я ворону и подвесил ее за лапы к ольхе над ручьем. Там у меня грядки были — чтоб куры не лезли. Как-то раз подошел к ручью, смотрю, мальки тьмой-тьмущей сбились под вороной, кипят, никуда не уплывают. Что это такое, подумал. Неужели в тень прячутся? Потом что-то шлеп в воду. Присмотрелся: червяк белый. Мальки прямо взбесились, набросились, растерзали. Набил я ворон, развесил над ручьем и так первый раз подкормил свою голодную молодь… После по приказу стали подкармливать, рацион установили. Рыбный фарш, икра трески и минтая — все в ход пошло. Масло соевое, рыбий жир тоже подмешиваем.

И знаешь, привыкает эта мелкая рыбешка к еде, запоминает время обеда, собирается вокруг кормушек, ждет. Растет быстрее, меньше болеет. Кажется, просто — подкормил, позаботился… А пока до этого додумались… Хоть и примеры рядом. Почти любой из рыбоводов видел, как в тайге на нерестилищах мальки терзают туши своих умерших родителей. Лососи, отлюбив, погибают тут же, и не зазря — чтобы весной подкормить собой детенышей: надо любить их и после своей смерти.

Вот и рыбья любовь, а — любовь. Пожалуй, от любви этой и мальки крепче рождаются. Куда нашим, инкубаторским, до тех, с нерестилищ. Хоть мы и столовки для них открыли. Так и чудится мне: когда кета выпускает икру, а самец заливает ее молоками, — переходит к потомству их страсть, сила их тел, напряженных любовью.

Все, писатель, пойдем на свет и воздух. Экскурсия окончена, вопросы там, за этими стенами. Спасибо, Никифор, приходи курить, умные разговоры слушать.

Хорошо как на воде вольной! Смотри, под деревьями на снегу солнце растеклось. Наст подтаял, влагой подвернулся — белой водой лежит. Даже деревья отражаются… Вон те две березки, как над озером. И тени от ивняка, будто рябь ветреная… Садись сюда, на лавку. Сейчас снег смахну. Вот. Помнишь, летом как-то здесь сидели?. Спорили. Кажется о спутниках и ракетах. Ты восторгался, а я не очень: не в настроении был или с похмелья. Ты меня демагогом обозвал… А здесь кругом цветы росли: вдоль всего питомника, в палисаднике, возле дома. У ворот тоже две клумбы. Когда-то я огородничал и любил землю, разную зелень на ней, потом к матери и бабке «сельское хозяйство» перешло: меня рыбоводство затянуло. Но к земле осталась боль — это я не мог в себе побороть — и стал бросать в нее семена цветов. Да так и привык. От картошки и капусты к цветам перекинулся. Мать смеялась: «Теперь-то и мужики вроде баб городских сделались». А я возился с гвозди́ками, табаками, георгинами. Скрещивал, новое что-то изобретал. Интересно. Ждешь — что получится, радуешься, если, скажем, в анютиных глазках совсем неожиданное загорится. Особенно мальвы любил тасовать, путать. И знаешь, они мне за это отомстили: на стеблях распустились как-то черно-кровавые, мрачные граммофоны. Мать увидела, перекрестилась, сходила в сени за серпом и выкосила весь палисадник. Строгая была старуха, не вынесла таких шуток, долго потом вздыхала, жалела меня: «Вот без настоящей работы-то до каких дуростей можно дойти». За год перед смертью на Амур попросилась, родное Волково посмотреть. Отправил. Пробыла с месяц, родичей нашла, погостила. Вернулась и совсем занемогла. Все дом вспоминала, сад, рассказывала, хлюпая в платок. Столько раз рассказывала, что я слово в слово запомнил. Слушай, перескажу:

«Иисус, Мария… Приехала этто я в Волковское, пошла на край, хату свою посмотреть. Иду этто, иду. Не вижу хаты, будто как ослепла. Потомочки глядь — ан стоит, без плетня, без ворот, на бугре голом. Иисус, Мария… Хозяин-то ей достался никудышный. Тута выходит из двери мужичина огромадный, брюхо чешет и так говорит: «Иди дале, побируха, не подаю!» Зарыдала, заплакала я, отвечаю ему: «Да этто ж мой дом, и жила-то в нем, и детей народила в нем…» Зареготал мужичина. «Вишь, брюхо-то какое у тебя, — кричу, — а двор голый, и плетня-то нет. Ты куда ж его подевал?» Прямо зашелся от хохоту мужичина. «От буржуи, — орет, — без плетня жить не могут. На кой он, плетень? В печке сжег». Иисус, Мария… В печке пожег… «Да как же у тебя руки не отсохли, — говорю, — как же ноги не подломились. Да мы всю жизнь кизяком и соломой топили». Баба ивоная на крыльцо вышла, толстая, белая. Тоже смеется. Потомочки приглашает: «Заходите, бабушка, поскольку ваши предки здесь проживали. Чайком угостим». Собралась я этто войти, в угол помолиться, где иконы стояли, а тут вижу, на крылечке ступенька провалилась и никто ее не подладил, повернулась и пошла от хаты. И ушла бы, да уж очень захотелось сад посмотреть. Задами пробралась за поскотину и туточки опять заплакала: стоят груши-яблони в густущем бурьяне, две шелудивых козы бродят, подпрыгивают, листочки достают. Взяла хворостину, погналась за ними, упала… Земля сырая, тяжелехонькая, и так-то мне в грудь запахом ударило, что и умереть мне сразу захотелось. Отошла немножечко, поднялась, завязала в платочек кроху землицы и подалась без оглядки. Да и не ходила больше к хате, бог с ней. После того раза сердце-то у меня совсем плохое стало. Иисус, Мария…»

«Кроху землицы» привезла с собой, потрогать нам давала, понюхать: кроха была черствая, с белыми корешками травы, словно тонкими жилками. Год спустя мы ее и положили матери в гроб.

Держи папироску. Кури, дыми. Здесь можно — простор не закоптишь. Поплывет твой дымок над снегом, между деревьями, растворится, уляжется на сугробы, и ты оставишь здесь немножко себя. Что-то перейдет в эти деревья, снега. Правда? Качаешь головой. Чепуха, конечно. Но мне так кажется: привык думать, что даже дым не пропадет просто так, все остается, накапливается.

Теперь погляди туда, налево. К нам идет Зина, молодой специалист-рыбовод. Наверно, смотрела, смотрела в окно, не выдержала, решила представиться. Зина ленинградка, недолго здесь продержится. Но пока ничего. Хотя, смотри, из-под пальто платье проглядывает. Поначалу в брюках и ватнике ходила, шапкой заячьей форсила, под таежницу играла. Нравилось. А вот уже платье. Может, для тебя? А вообще, у меня примета: как к платьям потянуло — «таежная болезнь» одолела. Укачало, как в море. Идет… Ноги посмотри — маленькие, а валенки воронками, чулки… И под пальто — ни кофт, ни душегреек. Легко, красиво. У нас такого не увидишь: зимой бабы до глаз закутаны, летом — в сапогах и спецовках. Зина — роскошь. Слишком непривычная для нас, а нужная, очень. Чтобы по-медвежьи не зарычали друг на друга… Я вот гляжу на нее иной раз и думаю: как бы и где бы я жил, если бы женился на такой Зине? Нет, не сейчас — тогда, в первый раз. Я бы любил ее. А любя, и жизнь не так устроил. Совсем не так: любовь не просто жизнь, она, пожалуй, и есть та настоящая жизнь, для которой рождается каждый из нас. Но и нелюбовь — тоже не просто жизнь. Она по-своему строит человека, понемногу… оскотинивает его. Когда я смотрю на Зину, мне хочется убить свою жену. Не пугайся, не ерзай на лавке — штаны пожалей. Говорю — хочется. А мало ли кому и чего хочется… И вовсе я не люблю Зину, да и любить, пожалуй, уже не смогу. Нет, не то. Она для меня как проблеск в тумане: мелькнул — и нет его. А туман, гуще, идти труднее, и холодно до самого сердца оттого, что не будет больше ни огонька, ни света.

Здравствуй, Зина! Знакомься, садись, вот тебе место. Ты сегодня такая красивая, какая-то новая вся, будто в химчистку на Невском тебя сдавали… Мы вот скучаем. Расскажи писателю о сапролегнии, расслаблении оболочек, гаструляции, триходинах — все об икре и мальках. Он любит по-научному… Нет, какая ты сегодня!.. Помнишь, когда летом к нам приехала, я сразу вдохновился и стихи написал:

Ленинградка Зина,
Ты из магазина.
Нам, лесным и старым, —
Новенький подарок.

По форме не очень чтобы, зато содержание соответствует действительности. Полный реализм. Не то что у этих разных модерняг. Прислали бы их к нам на перевоспитание. Я — теорию, дед Никифор — жизнь. Зину привлечем — возьмешь на себя народные песни и пляски? Не знаешь? Вот те на. Может, и знать не хочешь? Тогда ты с ними, с этими… Ладно, закури, ножку на ножку закинь, поболтаем, как в кафе-мороженом «Космос» на Горького. Вам крем-брюле, по двести? Эстеты! Я просто — сливочное. А может, шампанского? Не стоит!.. Такая компания, и девушка одна на двоих. Как в песне: «Девушка, какая девушка!..» О, Зина покраснела и колени спрятала. Обстановочка не та: в лесу колени не играют, здесь обнажения грешны. Здесь человек чувствует, что он уже не природа, и ему хочется молиться.

Опять меня занесло и накренило, как хлипкое суденышко на волне. Пойдемте лучше закусим, разом и все распахнем души и тогда поговорим. Кто против? Зина — за: любит эту работу. Писатель — против. Нарушает принцип коллективности. Объяснитесь, дорогой товарищ. Что? О плотине рассказать?.. Да, обещал, но, может, после? Сейчас, немедленно? Подумать, какой интерес! Во, и Зина примкнула к этому мелкому отщепенцу. Тоже о плотине хочет узнать, чтобы потом вздыхать и рассказывать, какой талантливый изобретатель спивается на Таранайке. Ладно, слушайте мою сказку о самом себе.

Было это тогда, когда я терпел свою жену Верку, она терпела меня, сын Колька натирал животом и коленями пол, а Машеньки и совсем не существовало. Время смутное, непонятное для меня: я еще жидкий, сырой был, как непропеченное тесто. Кто я, что я — не понимал. И тут Верка, погоняв меня по книжкам, выдвигает директором (теперь я понимаю, как она здорово придумала). Сначала меня не ставят: образования специального не имею, — но Верка пробивает все стены и простенки и приводит меня к власти. Десять человек подчиненных, заместитель — родная жена. Что делать? Творить, удивлять, низвергать! Власть, она на то и дается, чтобы оправдывать доверие ближних. Я и сказал ближним: мне не нравится ваша тихая жизнь, безделье и безвестность. Жалкие таежные мещане. Мне не нравятся ваши пять миллионов икринок, в будущем году заложим десять. Как? Не согласны? Тунеядцев не держу, прошу по собственному желанию… Ну и поднял народные массы. Расширили, удлинили цеха, очистили от валежника речку, устроили фильтры — и к осени дотянули до девяти миллионов икринок. Заложили — чуть себя не уложили. Спросите деда Никифора об этом времени — плюнет, рассердится и убежит: вот как поработали. Память прощает, а шкура помнит, если ее заживо сдирали. А я в раж вошел. Кричу на каждого, руковожу, баб матом вдохновляю, мужиков — за грудки, кому и в морду суну, если не вовремя спиртишки хлебнул. Власть нервы портит. Но порядок, дисциплина была — как у старшины в роте. Никто не жаловался, жена довольна, заработки приличные, вода течет, время тоже… В июне следующего года перегородили Таранайку плотиной, устроили забойку, взяли повышенные обязательства, а через две недели, перед самым ходом горбуши, плотину снесло: в горах прошли сильные дожди, вода в речке поднялась, понесла кряжи, бревна.

Тут-то я и познал власть с другой стороны. Народ зароптал, дед Никифор, вконец замордованный, сказал мне: «Рано речку перегородил, все в стакановцы лезешь, а здесь у тебя, — он постучал пальцем себе по лысине, — как у хрена моржового». Я даже не выматерил его. Авторитет мой пал. С утра я уходил к речке, сидел, страдал. Вода не утихала, бурлила, и ей навстречу уже поднимались косяки горбуши. Бились о камни на перекатах, выпрыгивали из воды. Строить новую плотину, вбивать сваи, — а плотины были ряжевые, свайные, — когда ее поставишь, да и кто еще раз полезет в холодную воду… под моим руководством. Надо уходить или что-то придумать. Мой эгоизм стал сжирать меня: ни туда ни сюда не могу сдвинуться. А время — как сквозь песок вода… Я бродил с дурной головой и небритый. Верка очнулась, забегала, заговорила. Съездила в район, выпросила рабочих, подняла своих, стали рубить лес, вбивать сваи. Со мной она не советовалась, презирала меня: я не уберег ее семейный покой, на который, она считала, имеет право. Краснея и дрожа, она сказала мне одно слово: «Дурак!»

Я не стал директором. И работать не хотел. Плотину поставили без меня, рыбу забивали, икру закладывали тоже без меня. К поздней осени едва набрали пять миллионов. Пришла тихая, длинная зима. Я пил, каждый день собирался уйти из Таранайки. Верка не разговаривала со мной, обходила меня, как пень, а если все же натыкалась, во рту у нее закипала слюна. Весной я стал ходить к Таранайке, садился на берегу, смотрел. Неслась большая вода, шумела, успокаивала. Как-то я сидел, смотрел на мелькание затопленного водой тальника: над ним проплывали карчи, бревна — топили его, но он снова, упрямо, невредимо поднимал свои тонкие ветви. Мне подумалось: вот бы такую плотину! И пусть плывут бревна, карчи… Тут же на песке набросал чертеж: тальниковые прутья одними концами крепятся к опорному брусу на дне речки, другими свободно стелются по воде… В маленьком ручье, впадавшем в Таранайку, испытал свою «тальниковую» плотину. Получалось хорошо, но тальник скоро намокал, начинал тонуть. Надо было его заменить. И я придумал решетчатые щиты: сквозь них хорошо проходит вода, их можно крепить к опорному брусу на шарниры и они легко погружаются и всплывают. Тот же тальник — только модернизированный. Просто, «как мычание», и я замычал от радости.

Ну, а дальше вы знаете. Рыба упирается в щиты, останавливается, зреет, и мы впускаем ее в ловушку, потом в садки, которые строим у берега.

Ясно? Вопросов нет? Почему не видно восторга на лицах? Зина губы кривит: примитив! Но учти, милая, никакие ученые до меня этого не придумали. Писатель интересуется, что потом было? Слава, дорогой. Патент, деньги и слава. Как полагается. И власть вернули. Первые два года разъезжал по рыбоводным заводам, ставил свои плотины; на Сахалине, Курилах, Камчатке. Прошу к столу, дамы и джентльмены.

4

Выбирай лыжи, подгоняй по ноге. Палки тоже. Идти хоть и недалеко, а все равно — идти. Лучше, когда не трет, не тянет — душа не мается, идешь, как летишь над снегом, будто сверху все видишь. А посмотреть есть что. Зимний лес только издали мертв. Пойдем как раз в тот распадок, где в ручье форель ловили. Помнишь? Еще твой друг долговязый с берега свалился, на костре портки сушил. Вот туда и пойдем. Там у меня петель тридцать расставлено. Какой-нибудь дурной зайчишка обязательно голову всунул. Без добычи не бываю. Да и смешно: тут же их пропасть, беляков. Летом пса в огороде привязываю. Капусту, горох и прочую зелень дотла сжирают.

Готов? Хорошо. Что-то Зина не показывается, вчера собиралась с нами. Ладно, догонит, если размяться захочет. Двинули полегоньку. Скрип-скрип, хлоп-хлоп… Держись рядом, здесь две лыжни: с Машенькой вдвоем ходим. Лыжи не поднимай, пускай как лодки по воде. Шша-шша… Настроились. Теперь разогреемся, полегчаем и по-особенному, легко и откровенно, заживем по тайге.

У тебя уже закраснелись щеки, заиндевели брови. Ты еще, братец, здоров и юн. У меня трудно краска проступает: кожа толстая, кровь темная. Буряк буряком… Слышишь, лиственницы потрескивают? Сейчас от солнца — кора отогревается, вечером — от мороза. Вокруг талин дырки чуть не до земли протаяли. Бугры розовеют, как от смущения, распадки мрачны и сини. А вот след лисицы. Смотри, как прошила поляну, строчка отменная, мастерица, лапа в лапу — без промашки. В тале куропатки дрались, перья оставили, к ним-то и подбиралась рыжая.

Ну, теперь смотри сам, что увидишь — то твое. Все другое другим останется. А всего сразу никогда и никто не увидит в лесу. Таков он, таков человек. И это, должно быть, хорошо: одно дерево — не лес, один человек — не народ.

Ты хочешь что-то сказать? Я угадываю: у тебя немеют глаза и притупляется слух. Мои слова отскакивают целехонькие, нераспробованные. Понимаю, тебя не лес — жизнь моя интересует. Прошлая, конечно. Думал — сегодня передохну, увиливал, надеялся. Жалею, что вообще согласился. На радостях, в первый день… Вечности потребовал, литературного бессмертия: отрази, донеси мою ценную душу, сделай из меня вещь на века. Чепуха, хмельной бред, начитался художественных очерков. Ценная душа не знает, что она ценная, и не ценит себя. Тем более не заботится о бессмертии. Со мной другое: просто каждому хочется хоть чем-то остаться на земле… Об этом я уже, кажется, говорил. Не буду. И о себе не хочется говорить: что-то понемножку ускользает, где-то я вру, недоговариваю, переговариваю — получается жизнеописание некоего человека, гибрида, и Кочуева Степана только чуточку в нем, понюшка табаку. Чиха не выйдет. Ну, что скажешь? Как быть? Рассказывать? Пользуешься слабостью, знаешь: обещал — не откажусь. Но теперь прошу фамилию мою не упоминать. Создавай образ.

На чем мы тогда остановились? Я в рыбаки пошел, на заездке работал. Знаешь, что такое заездок? Это стена из свай и берда — тальниковых решеток. Длинная стена, от берега до фарватера. Рыба упирается в нее, хочет обойти и попадает в ловушку, которая в конце заездка. Ловушка буквой «Г», поэтому глаголью называется. Работал на переборке и жил там же — в дощатом домике. В шторм сильно раскачивало сваи, и домик плавал всю ночь на холодных, шипучих волнах. Работал — спал, работал — спал. Так и запомнился мне заездок.

Служить взяли в сороковом году. Попал в пехоту. Даже здесь, на Сахалине, сильно пахло порохом. Шевелились на границе японцы. И муштра была крепкая, настоящая. Впервые я узнал, что такое усталость и забота: мать присылала уж очень утешительные письма, старшина не любил меня за то, что я всегда улыбался, — придирался, давал наряды вне очереди. Была у меня такая привычка — усмехаться. Теперь-то и не припомню почему. Едва ноги волочу, озверею от усталости, голода, а подзовет старшина — стою и улыбаюсь. Он орет, трясется, всучит мне наряд «за непочтение» и тихо, сквозь зубы, скажет: «Вы идиот, Кочуев, ваше призвание — ассенизация отхожих мест». Как-то я пришел доложить старшине о выполненном наряде. Он чуть отступил, наморщил нос. Я захохотал в его румяное лицо. Вскоре меня перевели в другую роту: наверно, позаботился старшина. И стало хорошо. Нового старшину я никак не интересовал, был для него «массой», он даже объявил мне благодарность за первое дневальство: я до блеска натер отхожее место.

Смеешься?.. Да, большой специалист был по этой части. А мне вот невесело. Солдат из меня трудно получался, мало чего умел, а приспосабливаться и совсем не научился. И это я — казак, от рождения военный человек. Но коней любил, знал, как с ними обращаться, и мой новый старшина перевел меня в обоз. Получил в подчинение двух меринов — рыжего и серого, кормил, чистил их, ходил дневалить на конюшню. Как ни трудно придется: письмо невеселое от матери получу, командир распечет, пообедал впроголодь, — услышу издали запах навоза, сена, лошадиного пота, и хорошо, добро станет на душе. Вроде я человек, вроде земля подо мной тверже, потрогаю лошадей, поглажу их теплые бока, поговорю — совсем окрепну. Хожу, как по собственному двору, а то и прикрикну на кого-нибудь из младших солдат-конюхов. Слушались: признавали мое крестьянское превосходство.

Когда началась война, в сорок первом, нас ближе подвинули к границе Карафуто — Южному Сахалину. В любой час могли напасть японцы, и настала полувоенная жизнь: тревоги, броски, походы, учения. Ни сна, ни отдыха. И это, пожалуй, было хуже фронта. Нам так казалось. Конечно, там умирали солдаты, там гремели снаряды, но там была хорошая еда, настоящее дело. Там можно нахватать орденов, можно и умереть… но это совсем не страшно в двадцать лет. Да и не верится, что могут убить, и вовсе не думалось о смерти. Туда, только туда — от бестолковых тревог, походов, учений; от желтых маленьких японцев, которых никто из нас не видел, которые неизвестно когда нападут. Ждать — хуже, ожидание портило нервы, даже муштра не спасала от тыловой тоски.

Редко кто попадал отсюда на фронт. Но были счастливчики. Их провожали, завидовали им, заранее считали героями. Помнится такой случай. Старослужащего солдата Фокиева, лучшего снайпера, назначили в действующую армию. Он струсил, стал проситься оставить его на Сахалине, говорил, что нездоров, большая семья дома и еще что-то. Мы узнали об этом и по одному двинулись в канцелярию комбата. Собралось человек двадцать, самых молодых, но не самых отличных солдат. Был и я среди желающих огня и пороха. Комбат глянул в мою сторону, сказал: «А вас, рядовой Кочуев, вместе с повозкой или налегке?..» Отправили какого-то хорошего стрелка. Фокиев остался. Однако жить ему в батальоне стало плохо: насмешки, шутки, подначки… Чего только не придумывали! Привязывали к его шинели мешочек с песком, под койку ставили пустую банку — чтобы ночью не выходил на улицу, советовали приобрести ружье с кривым стволом — фашистов бить из-за угла. Фокиева перевели в другую часть, и о нем понемногу забыли. Но зато стали приставать ко мне: будто я на фронт со своей повозкой просился. И вовсе не воевать, а засевать «пашаничкой» поля, вспаханные танками и снарядами. Один кто-нибудь изображал, как я буду идти с торбой впереди наступающих войск, рассыпать горстью зерно, другие животы надрывали. И звали меня: кто — Пахарь, кто — Сеятель, а иные и подлинней — Сеятель доброго, вечного. Теперь-то подумать — смешно, и все. От скуки и тоски ребята потешались. А тогда — нет, зло настоящее брало, до слез. Хотел, как Фокиев, попроситься в другую часть.

А служба двигалась, подходила к концу война на Западе, и мы почувствовали: «Скоро!» Никто об этом не говорил, не было приказов, но наши солдатские души (к этому времени мы и вправду стали солдатами) почувствовали, что вот-вот будет и нам дело. Летом сорок пятого прихлынуло пополнение — западное, обстрелянное, из дыма и огня. Его подмешали к нам, разбавили нас, свеженьких и целеньких, и в августе мы вместе бросились на пятидесятую параллель, за которой было желтое Карафуто.

В серый дождливый день наш батальон перебежал узкую просеку, очищенную от леса, прошел по незнакомым тропам, напоролся на дзоты и залег. Японцы обстреливали отчаянно, жутко. Я увидел убитых. На повозку мне положили раненых — лейтенанта и ефрейтора (здорового украинца с оторванной рукой). Я что-то делал, кажется за уздцы поворачивал храпевших коней, — рядом грохнула земля, разверзлась, и я провалился в черноту…

Пока хватит? Теперь близко заячий распадок. Передохнем от прошлого, поживем сущим. Легко стало, будто из парной только что выбрался, веником березовым нахлестался: веса — ни-ни. Смотри, белка с дерева на дерево перепархивает, снегом дымит. Нас испугалась. Рыжая, как огненной ниткой, прошивает елки… Под каждой лиственницей — красная труха коры: дятлы шелушат. А вон снег облепил пихту — лапы, голова, глаз — белым медведем на нас движется.

Еще три-пять минут, и за тем бугром… Помнишь, я тебе о корейце рассказывал, огороднике? Мастер был зайцев ловить. Я у него научился. Отлично умел он и жаркое состряпать. Каких-то кореньев, трав добавлял — аромат на всю тайгу. Это я не перенял, для этого надо, пожалуй, корейцем родиться. Так вот, старик тоже здесь ловил: лучшее место на Таранайке. Приспособления разные устраивал, чтобы запетленных зайцев лисы не сжирали. Пригнет крепкую талину, зацепит ее за сучок, снизу петлю повесит. Влезет головой заяц, трепыхнется, талина выскользнет — и висит он, милый, метрах в трех над землей. Тут и человек не каждый достанет.

Держись! Съедем под гору — как раз к месту угодим. Голову ниже, а то веткой смажет!.. Так, отлично. Слышишь, как тихо здесь, ручей бормочет. Подо льдом, чуть-чуть. Будто мы с тобой в ледяной храм опустились, лиственницы — красные колонны. И следы — слева, справа, впереди. Не просто следы — тропы. Можешь лыжи снять и по любой пешком пройти: так зайчики лапками набили… Вот и петля первая. Пусто. Следующую вижу — тоже. А там — вон-вон, за талой, за дымом, что-то кувыркается, промелькивает. Прибавим шагу. Теперь вижу: заяц бьется в петле. Здоровенный, смотри, как лапами лупит, какой круг выбил. Зайдем с двух сторон, чтобы не знал, куда бежать: а то с перепугу рванет, и лови тогда за куцый хвост. Двинулись. Смелее. Заходи из-за коряги. Так… Хорошо! Сейчас я его палкой прижму. Ах стервец, как собака бросается! В прошлом году меня такой за палец схватил… Вот, голова в снегу. За шиворот тебя, за шиворот! Рраз! — и простите за грубое обращение, ваше заячье величие! По-другому с вами нельзя — больно ножками брыкаетесь… Мне кореец рассказывал — один зайка так ударил его в живот, что он едва домой добрался. В задних лапах вся заячья сила, они прямо железные.

Понесем его вон туда, к поваленной лесине. Возле нее пень широкий торчит. Там мы его… Что? Зачем, спрашиваешь? Увидишь, узнаешь. Потерпи. Терпенье всегда вознаграждается. Так. Предлагаю вам лечь на пенек, зайка. Товарищ писатель подержит вас палкой, а я нож достану кружку для вашей горячей ароматной крови… Выпьете, товарищ писатель, кружечку? О, вы даже держать не хотите? Вы побледнели. Так я ведь не вас буду резать — товарища зайца. Жалко? Нервы барахляные?.. Вы же кровавые бифштексы едите? А это почти то же самое. Ну, насильно не стану, водкой не спаиваю, кровью тем более… Держи крепче! Разгладим шерстку на горлышке. Ах, как верещите вы, уважаемый зверь! К чему такой страх — будьте философом. Все мы гибнем за металл и от металла. Смерть — это избавление от страха. Жизнь — это страх. Все живое погибло бы, перестав страшиться… А довольно. Писатель трахнется в обморок, если я еще немного пофилософствую. Извините, брат заяц, по праву более сильного я обязан прикончить вас… Как ударила кровь! Фонтан, извержение! В кружку ее. Смотри, как вспухла пена — пиво, только красное. Хочешь глоток? Нет? Где тебе, гуманисту! Если б человечьей… Ну, не сердись, не буду больше. И выпью: остынет — пропадет хмель и аромат.

Прекрасно! Не бывает лучшего напитка. Влился теплом, солью, силой. Теперь о тебе подумаем. Да, о тебе. Надеюсь, шашлык употребляете? Он не верещит, не трепыхается. Не вздумай отказываться, все равно изжарю и угощу… Словом, тебе собрать хворосту, сухого, костер соорудить, мне — снять шкуру со зверя и тушу разделать. Начнем. И никаких вздохов, а то я тоже оскорблюсь, плюну на все это и что-нибудь скажу такое… Ну, назову тебя дураком. Вот, сдвинулся. Молодец! И вообще, брось притворяться, все равно из всего этого рассказ сочинишь, гонорар получишь, в своем клубе шашлычка откушаешь… Так я тебе лучше сам и бесплатно приготовлю.

Собирай хворост и слушай: я буду ножом работать и песенку напевать:

Холодно заиньке во глухом лесу,
Боязно встретить во лесу лису,
Рыжую, жаркую, как пожар, в лесу,
Быструю, жадную, жирную лису.
Думает заинька — вот бы ту лису
Научить питаться мышками в лесу.
Мышки как галушки, много их в лесу,
Не боятся мышки рыжую лису.
Думал зайка, думал, прыгая в лесу,
И наткнулся зайка прямо… на лису.
Лисонька оскалилась: «Знай, косой, лису!»
И не стало заиньки во глухом лесу.

Нравится? Сам сочинил. Машенька на елке в школе пела и похвасталась, что сама придумала, — ей премию выдали. Я ее стал стыдить, она отвечает: «Это ж все равно — ты и я. Мы же как один человек». Неплохо придумано, правда?.. О, у тебя кострище какой. Сейчас и я управлюсь. Иди посмотри, какая шкурка. Не бойся, уже остыла. Хочешь, шапку из нее сошью — самая лучшая в Москве будет. Не то что вот эта твоя, кроличья. Подай мне вон ту палку. Так. Я ее напополам и концы заострю. На концы по куску мяса нацеплю покрепче. Теперь воткни палки в снег над огнем, за ветром, где дыма нет. Отлично. А я пойду пробью ледок, руки вымою.

Как пахнет! Как из пещеры питекантропов. Дальше пожалуй, я сам займусь: тут тонкая работа нужна, ювелирная Чтобы в меру пришлось. Чтоб кровь закипела, но не перегорела, чтоб сало внутрь ушло, в соку растворилось. И чтоб дымком, дымком чуть-чуть. Ах, солью забыли припорошить. Достань в мешке, не поздно еще. Во! Мы ее прямо в шипящую пену.

Накрывай стол, здесь, на пеньке. И налей по чарке. Особенно тебе надо, а то мясо в зубах заверещит. Готово. Пей… Прилично! А теперь держи вот это — килограмм шашлыка. Впивайся, рви зубами, жмурься, рычи и трепещи от жадности. Побудь зверем. Вернешься в человечью кожу — больше ценить ее будешь. Прекрасно, дорогой писатель! Вы крупно работаете. И я себе позволю — вкушу плоти звериной.

Пожевали, почавкали — утомились. Хорошая еда утомляет. Сначала. Запах пищи по всей тайге разнесся. А пятно крови на снегу, должно быть, флагом видится сверху. Закурим, помолчим. Послушаем, как еда входит в нас, горячит кровь.

И давай я тебе дальше расскажу — хочется поскорее избавиться от истории своей жизни. Не буду расписывать шибко. Кусками, но постараюсь по порядку. На чем мы… Да, меня ранило, — не начав воевать, сразу закончил. Повезли в тыл, в санбат. Там сказали, что ничего страшного — раздробило правое плечо, подштопаем, подлатаем. А недели через три мы поехали по японской железной дороге. В маленьких, узких вагончиках, по тоненьким рельсам привезли нас в Тойохару — столицу Карафуто. Раненых поместили в японский госпиталь. К этому времени весь остров был наш, японцы удирали на Хоккайдо, а из России, с Большой земли, приезжали первые переселенцы. Город Тойохара стал Южно-Сахалинском, и я видел его из окна. Присматривался, изучал. Деревянные, дощатые домики, тесные и тесно прижатые друг к другу; керамические трубы, протянутые вдоль стен; выпяченные окна, как витрины базарных киосков, маленькие, игрушечные дворики — все это, серое, одинаковое, наполняло весь город. Только кое-где сумрачно и божественно возвышались храмы и пагоды — чешуйчатые, черепичные крыши в несколько ярусов. По утрам город дымился тысячами труб, заплывал угольной серой мглой. Вся Тойохара — солнечная долина до полудня покоилась в дыму. Потом ночами стали гореть дома — по нескольку, в разных концах города. Русские переселенцы не умели топить железные японские печки, бросали в них что попало, и дощатые домики вспыхивали, как смоляные костры. Ревели сирены пожарных машин, слышались крики, окна в госпитале багрово полыхали. Раненые в нижнем белье, как десантники, толпились у окон, говорили вполголоса. Сестра укладывала нас, но мы снова пробирались к окнам. Город выгорал — упрямо, будто по плану. Гибли люди. Несколько погорельцев попали и к нам в госпиталь — едва спасли. Из домов стали выбрасывать железные печки и строить кирпичные, русские. Но где их сразу настроишь — тысячи?.. А вот у японцев дома не горели. Почему? Кто-то нам рассказал, что в Тойохаре был закон: если загорелся твой дом, лезь сам в огонь, погибай — все равно тебя бросят, сожгут. Не знаю, правда или нет, но никто из них не помнил о пожарах. А у нас ведь и сейчас, с русскими печками, японские домишки горят. В Южном шутят: «Строимся по мере выгорания».

Выписался из госпиталя зимой, в новом году. Дали мне игрушечный домик, — кажется, упрись плечом, и повалится, — но с кирпичной печкой. А это — роскошь. Вызвал мать, бабку и сестер (с севера на юг), поступил рабочим на рыбокомбинат. Сестры тоже устроились. Одна сразу замуж выскочила. Мать в столовую поварихой пошла, бабка — дома, за хозяйку. Наладились, настроились. Еда была хоть простая, но досыта. А рыбы — любой, по вкусу. Мать уговаривать стала меня жениться. И надо бы жениться, «одомашниваться», огород распахать, садик из смородины и крыжовника посадить. Да и невеста находилась — хохлушка, из переселенок. Но… весной прочитал объявление, что набираются бригады на путину, собрал вещмешок солдатский и подался «в отход», посмотреть южную сахалинскую землю.

Сначала ловили селедку в Анивском заливе, заработали неплохо, потом горбуша пошла. Бригада у нас была неводная, десять человек. Люди приезжие, рыбу только в магазине видели. Меня бригадиром выбрали. А командир из меня — так себе, по большинству голосов действую. И произошла такая история. Горбуша сразу поднаперла, взяли мы центнеров пятьсот, а после — все. Водичку соленую стали цедить. Обозлились бригадники — очень заработать хотелось, от неудачи за водку принялись: она ведь всегда ответчица. Передрались. И уговорили они меня речку нерестовую наглухо перекрывать. По ночам мы делали в устье заметы, днем отвозили улов на рыбобазу. Повеселели, в карманах опять деньги захрустели. Но кто-то по пьянке проболтался — нас засек инспектор рыбнадзора: прямо в речке, когда полный невод вываливали на берег. Составили акт. Бригадники свалили все на меня. Да и то — кому же отвечать… Я расписался — и скорее к директору рыбобазы. Тот, добрая душа, отпустил грешника на покаяние. Получил я расчет, запил с горя и невезения. Дружок один подвернулся, мы с ним и кутили в чайной. Прогуляли все. И тогда дружок говорит: «Пойдем к моему дядьке на рыбоводный завод, я у него перезайму». Мне все равно было, куда идти. Пошли. Брели весь день по берегу Анивского залива, к вечеру свернули в долину речушки и через час или полтора явились сюда, на Таранайский рыбоводный завод. Дед Никифор оказался дядей моего дружка. Тогда-то, двадцать лет назад, дед, конечно, и дедом еще не был. Сердито оглядел нас рязанский мужичок и выругался. Но на водку дал и кормить стал вволю. Опять закутили. Ходили по поселку рыбоводному, дружок бренчал на гитаре, я приплясывал и напевал. Но помню, как мы забрели в дом директорши. Она угостила нас, сама выпила. Потом мы все вместе разругались из-за чего-то. Кончилось тем, что дружка моего она выгнала, а меня уложила на кухне спать.

Проснулся я поздно, в полдень, пожалуй. Голова трещит, на душе муторно — словом, больной и бессильный. Сунулся в дверь — закрыто. На чистом столе увидел еду, банку с рассолом и водку. Всего полстакана. Рассердился: «Дура, режим установила, как мужу родному». Но выпил, попитался и снова уснул. Проснулся на закате оттого, что хлопнула дверь. Вошла она — Верка, директорша. В платьице, босоножках — и показалась мне очень красивой. И еще больше — чистой. Лежу и чувствую, как от меня прет потом, грязным бельем. Верка говорит: «Иди прогуляйся, Степа, а я ужин приготовлю. Вечер такой хороший…» Встал, вышел. Свежо, тихо, туман по лесу бродит, и соловей на тополе поет. Потянул носом — землей сырой, тяжелой ударило. Аж покачнулся от этого позабытого запаха. Сел на ступеньку крыльца, притих. Слушал, дышал, отходил — дрянь из меня в сырость, в туман, в тишину улетучивалась. Почти неслышно приблизился дед Никифор, остановился, дохнул дымком. Я спросил, где мой дружок. Никифор долго молчал, ответил: «Прогнал». Я удивился, подумал: «Как это прогнал?.. Что же мне здесь делать?» — но сразу забыл об этом: вышла из дома Верка, позвала ужинать. Я было потянулся за ней, потом остановился — жалко стало мне этого вечера, — сказал: «Может, пройдемся, подышим?» — «Хорошо», — согласилась Верка.

Мы пошли мимо дома, к Таранайке, двинулись по ее берегу вверх. Молчали. И было легко молчать: громко говорила вода в речке. Шли, будто проплывали по мокрым от росы лужайкам, сквозь полосы белого, серого, синего тумана. Вровень с нами плыли широченные листья гречихи сахалинской, вялые шапки лопуха с розовыми улитками, а вверху стыли ветви тополей и лип — будто зеленые корни вросли в синюю почву неба. Мы не отходили от Таранайки — чтобы не говорить. Шли, пока не уперлись в плотный таловый плетень. «Что это?» — спросил я. «Огород корейца», — ответила Верка. Я отыскал калитку, открыл и увидел огород: ровно, густо, фиолетово цвела картошка. Пахла картошка, грустила картошка. Картошка была такой сильной, что я наклонился, подкопал один куст и вынул плоскую, тяжелую, розовую картофелину. Корейскую. Отряхнул от земли, сунул клубень себе в карман. Постоял, подышал еще огородом, и Верка потянула меня за рукав.

Шли назад, и я чувствовал холодную, вескую тяжесть картофелины в кармане. Был спокоен, потому что знал: останусь здесь. Почему, зачем? — не спрашивал себя, да и не ответил бы. «Останусь», — уже жило во мне, о нем догадалась Верка, взяла меня под руку, прижалась боком.

В Веркин дом я вошел, как в свой, нашел вешалку, умывальник, полотенце. Из чайника взял горячей воды, подсел к зеркалу, побрился. Верка подала одеколон, припудрила царапину на подбородке. Потом взяла меня за руку, ввела в маленькую комнату за печью, куда я еще не входил. Здесь стояла детская кровать, на ней спала Веркина дочка. Девочка была толстая, белая, сосала во сне губами, наверно, ей снилось что-нибудь сладкое. Помолчали, будто поговорили и договорились, и под руку вышли в большую комнату — горницу: на белом столе был накрыт роскошный ужин. Первый такой в жизни Степки Кочуева.

Утром я встал хозяином дома, мужем Верки, отцом ее дочери. Вышел на крыльцо, подышал, опьянел от тишины и покоя, от солнца и леса. Стоял, смотрел. А люди уже работали: в носилках мимо меня, покачиваясь, проплывала крупная красная икра, журчала в питомнике вода, из цеха слышались слабые голоса женщин. Вот еще одни носилки закачались рядом со мной, и я взял на ладонь икринку. Она была твердая, вздутая. Удивился — никогда не видел таких. Сел на ступеньку, нажал пальцем — икринка брызнула кровью — и сразу, неожиданно, с испугом каким-то подумал: это первый в моей жизни надежный дом, первая жена и женщина, первый ребенок…

Ну, может, привал сделаем? Не хочешь? Ты, брат, как сказку слушаешь — заледенел от внимания. Нет, давай петли остальные проверим, погреемся, а на обратной дороге я тебе доскажу. Пошли вдоль ручья, ты справа, я слева. Здесь две заячьи тропы — каждый год на том же месте. Так, двинулись… Вон вижу петлю — пустая, сбоку обежал косой, заметил. Смотри у себя там… Пусто?.. Плохо что-то. Мало бегают зайчишки. Может, погода переменится… Перед снегопадом замирает лесная жизнь: особенная тишина наступает, какое-то философское томление. Будто птицы и звери думают о смысле жизни… Ага, вижу на твоей стороне добычу. Окоченел беляк, бедняга. Посмотри, не тронула лиса? Нет? Вынимай из петли, клади в мешок, петлю настрой, как была. Только след не топчи: чуткий зверь — обегать станет. Готов?.. Пошли дальше. Да, плоховато сегодня. Бывали дни, когда я по десятку здесь снимал, как в хороший урожай — висят зайцы плодами. Перебирайся ко мне. След только не пересекай, стань боком к тропе и переставь лыжи. Хорошо. Пошагали домой полегоньку. Жаль ружья не взяли — за куропатками побегали бы. В другой раз… А зайчишка твой как? Ничего, увесистый. Жаркое из него состряпаем — домашнее, со сливками… Смотри, прохладно стало — солнце завалилось за сопку, и там, наверху, ветерок потягивает: по скатам сухой снег осыпается. Ну, разом выбежим на бугор, согреемся, и тот ветер будет нам нипочем.

«И открылись им дали, — сказал поэт, — от зари до заката, и они увидали…» — не помню, что они увидали, наверно, светлую дорогу к счастью и процветанию. А я вижу, что мне надо говорить… Хорошо хоть ты в блокнот не записываешь — потом могу сказать, что вовсе не так рассказывал, жалобу в редакцию «Литературной газеты» напишу.

Ну, слушай… Все мне было интересно: Верка, молодая, сильная, жадная на любовь; тихая и очень сытая жизнь. Слегка помешанный, я ходил за своей женой, ревновал ее к тому, кто был до меня, к тем, кто к ней приближался сейчас. Даже деда Никифора ненавидел. Что это — любовь? Не знаю. Пожалуй, нет. Это — первая женщина. Она неповторима, она сама по себе откровение. Ее, самую обыкновенную, простецкую, вспоминают потом сквозь все любви и женитьбы. Она единственна и бессмертна. От нее начинается мужчина… Конечно, ничего такого я тогда и не думал. Ходил за Веркой, трогал ее, смотрел на нее, вдыхал ее запах, уводил ее от работы и людей. Она легко поддавалась. Мы забыли о ее дочке — та бродила грязная и голодная, и жена Никифора взяла ее к себе. Через месяц вспомнили, увели домой.

Верка зачислила меня рабочим на рыбоводный завод, определила оклад. Наступила зима, и трудиться приходилось немного, да и не очень нравилась мне возня с икрой и мальками. У меня было твердое убеждение: икру надо есть, а мальки пусть сами выводятся. Меня интересовала Верка и еще… охота. Эти два чувства я не умел, пожалуй, разделить: в том и другом проявлялось мое созревавшее естество. Зато весной, когда вспухла талыми водами земля, взялся за огород. Распахал бугор за домом, сходил к корейцу, выпросил семян, купил картошки — его, розовой. Посадил, посеял. Обнес огород новым высоким плетнем. Подбил коршуна, живого привязал посреди огорода, кормил рыбой и мясом, и он хорошо служил: отпугивал кур, воробьев, зайцев. В июне стал косить сено для коровы, а после пришла пора опалывать, окучивать картошку и прочую овощь. Загорелся, запалился от работы. От Верки отвык. По ночам и во сне пахал, сеял, косил; на кого-то орал, хозяином ходил по сырой земле, разводил руками, приценивался, определял свое богатство: сколько и чего можно будет вывезти в Южный, продать… Чуть рассвет — бросался к своему «полю», забывал поесть. Верка обед приносила на грядки.

А рыба шла, люди ловили ее, собирали икру, закладывали в аппараты. И было трудно, допоздна слышались на Таранайке голоса, плеск воды. Но я не видел этого… нет, пожалуй, видел, но не понимал, зачем им нужна такая работа. Как-то под вечер, когда я подвязывал к палкам помидорные кусты, пришла на огород Верка. Она была злая — я понял это сразу, потому что она впервые была такой. Остановилась в нескольких шагах от меня, будто я мог ее ударить, сказала: «Ты кто — огородник или рыбовод?.. Да знаешь, я подожгу с конца и дымом пущу твою частную собственность». После успокоилась немного, стала просить, чтобы пошел на завод работать — ведь оклад мне начислялся. И стыдно от людей. Пошел, но и огород не бросил — жалко было. Так и метался — почернел от заботы.

К осени мать с бабкой приехали, освободили меня, приняли «сельское хозяйство», а я у них вроде шефа стал. Нравился матери мой огород, кореец приходил — тоже хвалил. Мы присаживались с ним у плетня, курили и говорили о земле. И никогда о рыбоводстве. Он тоже не верил в эту «работу»: картошку можно вырастить, рыба сама пусть растет. У нас был враг — Верка. Она ходила с большим животом, лицо у нее было коричневое, конопатое, как у первоклассницы, и она не любила корейца. Нет, пожалуй, не то слово… У старика она брала черемшу, лук, чим-чи — корейскую капусту, хвалила его старательность, но не терпела, когда он приходил ко мне, смотрел огород и долго курил свою тоненькую трубочку. Она попросту выпроваживала его, если меня не оказывалось рядом. Понемногу я стал отвыкать от огорода. Верка все дни дежурила около меня на заводе, учила, рассказывала. Как-то принесла толстую книгу и две брошюрки, попросила: «Прочитай, потом поговорим». Прочитал, кое-что выписал для себя — так началось мое рыбоводное образование. Практика — на работе, теория — книги и Верка. Она без устали преподавала мне: на кухне (пока готовила обед), за обедом, вечерами, когда мы ложились спать. Она очень хотела научить меня — и научила. В техникум заочно поступил.

Родился сын. Верка решила нянчить его сама и отказалась от директорства. Выдвинула меня. Ей хотелось попробовать: повезу или нет? Повез, да и здорово — с дурацким напором. Успокоилась Верка, округлилась, посвежела — как подрумяненный колобок в печке. А после… Ну, я уже рассказывал: канитель с плотиной, провал плана, стычки, обиды… О моей плотине тоже знаешь. Что еще?.. Да, вот о Верке. Не думай, что у нас разлад из-за того случая. Вовсе не верю я в любовно-производственные конфликты. Случай как случай, их хватает в жизни. Просто случай встряхнул, осыпалась «штукатурка», посмотрели мы друг на друга — и не узнали: неужели мы такие?.. А дальше… Дальше — вон идет Зина, и она избавит меня от этого «дальше». При ней-то ты меня не заставишь о жене сплетничать? Да и так уже ясно — художественно домыслишь. Недоволен, хмуришься? Поверь, мне так трудно вырабатывать для тебя полуфабрикат, что боюсь, не произведешь из него хорошего продукта. Как было здорово, пока я не стал художественным прообразом! Мы просто жили — и все. Жили, болтали, рыбачили, пили. Только теперь я понимаю, какое это редкое счастье: жить — и все. И оно, пожалуй, навсегда покинет нас. Как ты думаешь?.. Ты молчишь? Тебе, может быть, плевать на это? Ладно, не буду: ты опять сердишься… Давай встретим Зину с почестями и любовью. Я сам все разыграю, ты иди следом, будь молчалив и застенчив. Чаруй Зину глазами.

О, принцесса! Остановись там, под елкой, пусть она озеленит тебя, и покорный раб приблизится, опустит к твоим ногам дар зимних лесов и вод великого Берендея Таранайского! Он шлет тебе этого несравненного зайца, которого ты сможешь зажарить и съесть, облизывая свои белые пальчики. Впрочем… пальчики твои может облизать сам его величество, он — большой любитель этого… Что вы скажете, ваше величество? Я уступаю вам лыжню, и вы можете вторым зайцем пасть к ногам принцессы. Вас она зажарит с бо́льшим удовольствием, а пальчики буду лизать я… Ну, что же вы, Берендей Таранайский? Падайте или…

Принцесса сама идет к нам, улыбается — простила наш медвежий этикет. Она смотрит на вас, она благодарна вам, будто это вы придумали для нее эту глупую сценку. У нее ненормальные глаза: она ест ими. Вы чувствуете, как сбавляете в весе?.. Она готова — сама себя поджарила на медленном огне скуки. Вот так эти дуры и выходят замуж! Приехал свеженький, чистенький, умненький — свой мальчик. Сейчас она пожалуется тебе, как мы угнетали ее здесь… Нет, молчит. Значит, еще не совсем одичала. Может, вправду женишься на Зине? Такую свадьбу отгрохаем — медведи в берлогах проснутся, а?..

5

Сегодня ты уезжаешь?.. Вечером? Ой-е-е!.. Как же я останусь без тебя? С кем буду говорить, спорить? Ведь опустеет дом, Таранайка, земля. Тайфун нагрянет, запуржит, заметет — и я не захочу выйти из дома, а если и выйду — буду бродить между сугробами, не оставляя на снегу следов: так опустею. Увижу жену — пройду сквозь нее. Увижу Машеньку… да, вот… увижу Машеньку — и, пожалуй, остановлюсь. Остановлюсь, обрету вес; и если пойду дальше, взяв ее за руку, позади будут оставаться следы.

Ты уезжаешь? Как странно! Неужели ты можешь уехать? Ты улыбаешься? Конечно, смешно. До вечера еще — весь день. Может, мы и не доживем. Может, не доживет эта земля или рухнет небо. Я буду надеяться. А пока… нет, не хочу больше рассказывать. Знаю, что не успел, знаю, что «не выразился», знаю, что тебе из всего этого не состряпать и рассказишка. Много говорил, но самого главного не сказал — своей правды. Да, личной, персональной — думаю, что у каждого она своя. Кроме той, большой, общей — правды для всех. Не сказал и не сумею. Боюсь. Нет, не кого-нибудь и не чего-нибудь — себя боюсь. Кажется, выскажусь и потеряю свою сущность, тайну — то, ради чего живу. Но ведь и тебе без этой, моей правды ничего обо мне не написать? Дружить — можно, написать — нет.

Вижу — эта моя исповедь ни к чему тебе. Из нее даже капли смысла не выжмешь. Давай так договоримся: я пойду добуду на обед рыбы и мяса, а ты почитаешь мой дневник. Не весь, конечно, я тебе отмечу. Согласен? Отлично! Писатели любят в чужих душах копаться, свои подальше держать… Сейчас я отыщу тетрадку. Прячу от членов семьи. Вот она… Минутку. У меня здесь по главам. Читай эти: пятую, одиннадцатую и семнадцатую. Ну, желаю счастливых открытий…

Глава пятая
О рыбе

«Что такое — один процент? Очень немного. А как сделать из него много? Надо увеличить ту цифру, из которой он происходит. Цифру-мать, цифру-родительницу. Возьмем двадцать миллионов. Один процент — будет двести тысяч. Так вот: почти двадцать миллионов мальков мы выпускаем весной в море, а приходит к нам через полтора-два года только двести тысяч взрослых горбуш. Один процент. Куда же делись девяносто девять?

Море для меня — огромная, зыбкая масса. Оно — как тусклая мгла. Немая, непонятная сила. Оно бедствие и страх. Я не знаю: бывает море когда-нибудь доброе? Какое оно в доброте? Я не знаю моря — того, которое не бьется о берег, которое само по себе: вода, и все. Я даже не видел его. Но оно есть, потому что в него уходят миллионы моих мальков. Они стремятся к нему жадно, неукротимо, они видят его уже в красной икринке, чуть пробудившись к жизни. Они сами находят к нему дорогу. Море принимает их, вбирает в себя, дает им воду, пищу. Как живут там мои мальки, что едят, — я тоже не знаю. Какие огромные, медлительные рыбы всасывают их в пасти, на каких теплых южных отмелях дремлют они в знойные полдни? Сколько у них врагов и кто из них найдет дорогу ко мне, в речку Таранайку?

Тяжелыми косяками, серебря воду, они двинутся к родным берегам, и море, тусклое в своих глубинах, откроет им навстречу тысячи жадных глоток — рвать, пластать зубами — потому только, что они такие вкусные и такие беззащитные.

У японских островов лососи впервые встретятся с человеком. Этот человек всегда жил у моря, всегда ел рыбу и очень ценит моих выросших мальков. Он старается поймать их больше, он умеет ловить: широко, необъятно раскидывает снасти — и берет свою долю из девяносто девяти процентов. Вескую долю: этот человек, как я уже сказал, ловкий рыбак. Горбуши приносят на хвостах в Таранайку острые крючки — от его снастей, раны на спинах и животах — от его ловушек. Он живет южнее, раньше встречает моих лососей. Я не могу ему запретить: море принадлежит всем, Я не могу сказать ему: «Это моя рыба!»

Разбитые, разжиженные косяки подходят к нашим берегам. Среди них — и мой, еще невидимый, необозначившийся. В нем двести тысяч — приблизительно. Он так же тесно прижимается к отмелям, так же «пробует» в речках пресную воду и, узнав, что вода «чужая», идет дальше. Он слеп, одержим в своем движении. И когда на пути его возникают стены ставных неводов, он бьется в них, старается прорваться, а после медленно идет вдоль мягких сетных препон — от берега, вглубь. Ловушки емкими ковшами отчерпывают, отгребают часть косяка, и он, чувствуя свою убыль, слепее, одержимее устремляется дальше. К устью Таранайки приходят пугливые, утомленные табунки. Я выхожу встречать их, смотрю, заранее определяю, сколько брачных лососей приплывает ко мне. И вижу, как сивучи и нерпы берут свою законную долю: нападают на табунки, хватают рыбу, жрут, задыхаясь от усердия и жадности. А она, эта тихая рыба, даже спрятаться не может в устье речки: ей надо сначала привыкнуть к пресной воде. Я стреляю по лысым головам сивучей и нерп, но не сильно спасаю лососей. К забойке поднимается лишь двадцать — тридцать тысяч: как раз столько, чтобы мне едва-едва собрать и оплодотворить двадцать миллионов икринок. Всем, достигшим желанной родины (моей плотины) я вспарываю животы — и это последнее кровопролитие на длинном, похожем на реку крови в море, пути благородных лососей. Тушки я сохраню, чтобы потом, весной, скормить их новым двадцати миллионам.

И так из года в год. Я работаю на свой один процент, забочусь о нем, боюсь его потерять. И я могу его потерять: он очень некрепкий. Он приходит ко мне из моря, которое для меня — тьма-тьмущая. Я не могу отгородить себе часть моря и пускать в него, как в загон, своих мальков: море принадлежит всем. В него нельзя вбить кол или разделить стенами. И, может быть, это плохо для моря: его некому оберегать. Оно беззащитное — перед нами, людьми. Самые жадные зубы и глотки в нем покажутся мелкими едоками, если мы все захотим съесть по одному лососю. Морю страшно стать просто водой, как Земле — просто землей».

Глава одиннадцатая
Про себя и жену

«Жена мне Верка? Наверное. Потому что у меня с ней общие дети. Жена — обязательно мать. Все другое — содружество, сожительство и еще что-то. В этом я ничего не смыслю и не берусь рассуждать. Еще вопрос: хотел я общих детей с Веркой? Пожалуй, нет. Но это я сейчас так думаю, а тогда… Тогда мне нужна была женщина. Я был готов к ней, я не мог жить без нее. Я, может быть, чувствовал вину перед своей совестью, но желание было сильней всего меня… Нет, не Верка взяла меня к себе: она сама пришла, как приходят с кувшином воды на зов жаждущего. Я жил с нею, она нужна была мне, как часть самого меня. Я жил ею, пока не устал и не остыл. Это было хорошее забытье. Но оно оборвалось, и я вдруг огляделся и подумал: я — отец, это — мой сын, Верка — жена и мать. Хотел я этого или нет — меня никто не спросил. Я только испугался — сам в себе и для себя. И понял: ничего не переменить, никто из нас не исчезнет вдруг, будем жить вместе. Это была уже другая жизнь, непохожая на прежнюю. Жизнь рассудка. Мне снова стала нужна водка: затуманивать, оглуплять себя, — потому что глупое состояние прежней любви было мне недоступно. Так нашла выход моя главная страсть. Другая — тяга к земле — перешла в любовь к цветам. Я сажал, сеял, бросал их вокруг себя, чтобы земля, позабытая мной, не очень сердилась на своего жалкого выродка.

Верка мне нравилась как женщина. Она была очень настоящая женщина. И это мне не забыть. Пока я видел в ней женщину — я был счастлив. Теперь она — просто человек. И как человек — почти ни в чем не устраивает меня. С таким человеком я не хотел бы жить вместе, дружить и даже встречаться. И вовсе не потому, что он глуп, непорядочен или заносчив. Нет. Мне не нравится все, что он делает, о чем думает и говорит. Не нравится, как он живет. А живет Верка так жадно и самолюбиво, будто никогда не умрет. Я говорю ей об этом. Но женщина не умеет слушать и понимать, когда перестают любить ее.

Но жить надо. Надо было придумать себе какую-то жизнь. Я пью, читаю, философствую, сажаю цветы. Верка шлет письма, посылки московской дочери, заказывает телефонные разговоры, летает к ней в гости каждое лето. Знает все театры и магазины столичные. Она так увлеклась, что поверила, будто очень любит свою первую дочь и родила ее от любимого прекрасного человека, что в этом была и есть ее лучшая жизнь. Отыскала маленькую фотографию — молоденький лейтенант в пилотке с комсомольским значком на груди, — решила, что он геройски погиб на войне, и приколола фотографию над своей кроватью. Это была высшая мера презрения по отношению ко мне. Дальше Верка не пошла: не хватило способностей. Стало тихо, каждый нашел свой угол в доме.

Этой жизни уже много лет, она самая длинная у меня. И я за нее получил награду — Машеньку. Откуда она взялась, как появилась на свет? Глупый вопрос. Но я не могу поверить, что родилась она от меня и Верки так же просто, как сын Колька. Нет. Она — я, только — высшее я, мое откровение, ниспосланное мне жизнью за мои труды и терпение. Машенька успокоила меня, утвердила на земле, и улеглись все другие мои страсти — стали просто давней неизлечимой привычкой. Теперь мне легко и ясно: все равно, что делать, где жить. Я хочу состариться возле Машеньки и тихо умереть, сказав ей: «Спасибо».

И последнее. Кто из нас больше виноват: я или моя жена Верка? Нелегкий вопрос. Может быть, я отвечу на него, только после, когда совсем состарюсь. Когда почувствую, что вот, сейчас умру, — на меня вдруг найдет просветление, — я все пойму (себя, Верку) и отвечу нам обоим…»

Глава семнадцатая
О сыне

«Зачем рождается на свет человек? В разные времена разные люди по-разному отвечали на этот вопрос. Но все, мне кажется, сходились на одном: трудиться — делать полезное, доброе, вечное. Другого, более человеческого смысла нет. Я не говорю о желаниях, стремлениях — их не счесть в каждом из нас. Значит, человек рождается для труда: только трудясь, он полезен, добр, вечен. Просто, примитивно, доступно всем живым и разумным. И вдруг появляется на свет человек, здоровый, красивый, и не понимает этого. Я смотрю на него, думаю: может, он хитрит, прикидывается дурачком?.. Ведь это мой сын, я его породил, и хоть немного моего существа должно перейти в него. Почему же то, «мое», так мертво спит в нем? Не тревожит, не беспокоит, не раздражает?.. Или много в нем материнского? Но Верка работница, еще какая! Может, Верка и я неудачно встретились в сыне? Тогда почему Машенька явилась в жизнь отчаянной трудягой? Что было в дни их рождения: дождь, туман, выл ветер или тишина растворялась по земле?.. Рыба мечет икру и своим чутким инстинктом угадывает, что мальки, вылупившись, проделают длинный, трудный путь родителей, вернутся в родную речку и умрут, оставив потомство. Человек рождает ребенка — ничего не знает о его пути, о его существе.

Раньше человек просил бога наставить неразумное дитя на путь истины, теперь сам уговаривает свое дитя быть полезным, добрым, вечным.

Я тоже уговаривал Кольку, даже колотил. Как старый бобр бобренка, учил не бояться работы — пусть она тебя боится, честно добывать себе пищу — только такая пища не отравляет совести. Но бобру легче: у него дети — всегда умницы. Они от рождения любят свои речки, свой лес, себя в природе. Мой Колька у Таранайки вырос, рыбу ловил, на охоту со мной ходил, этим воздухом дышал — и ни к чему не привязался. Не стал учиться — не беда, я вовсе не думаю, что каждый должен иметь высшее образование. Не это главное. Надо быть человеком, вот что важнее всего. А человек обязан что-то любить: вспаханную землю, непойманную рыбу, море, деревья. Без этого человек не будет добр, а без доброты — нет человека. Потому что и сам он жив по великому добру природы. Я говорю Кольке: «Как же ты можешь идти в жизнь таким «полуфабрикатом» — ведь у тебя впереди не два — четыре года, а шестьдесят — семьдесят лет земли, воздуха, людей? Мне страшно тебя отпускать».

Меня успокаивают: «Ничего, выправится понемногу Колька». А зачем ему выправляться: он не косой, не кривой, все у него на месте. Чудаки. Упрямые люди. Вы привыкли исправлять и выправлять. Но вы спросите у Кольки — хочет он этого? Нет, нет и еще раз нет. Быть человеком — трудная обязанность, а быть моим сыном Колькой — легко, бездумно, безответственно. Здоровый, красивый Колька пришел в мир потреблять полезное, доброе, вечное. Люди, берегитесь его!»

Глава восемнадцатая… Глава девятнадцатая…

Глава двадцать вторая
О писателе

«Ко мне приехал в гости писатель. Писатель — это его чин, звание, должность. И это меня как-то напугало: он приезжал несколько раз, но не как писатель — просто человек. Он был мне другом. Он нравился мне как человек. Мы ловили рыбу, ходили на охоту, пили водку. Я радовался, когда он появлялся на тропинке из лесу, шел к заводу. Теперь он приехал, и я вижу, что он писатель. Я и раньше знал, что он пишет, но это меня не касалось: думал — несерьезно. Писатели были когда-то: Гоголь, Толстой, Чехов. Их я читал, а его — нет. Совсем ничего не читал, даже в ту книжку, которую он подарил Машеньке, не глянул: мало ли кто и чего теперь сочиняет? Да и жаль мне было его — друг ведь. Если он пишет так, как живет, говорит, думает, — это мне неинтересно. Это я знаю. А рассказать о человеке, жизни и смерти он не может, сам немного смыслит. Не раз за столом слушал его. Ведь иной под хмельком такое скажет, что трезвому и в голову не взбредет. У него — не выше нормы. Да и вообще он нормированный. И все же меня беспокоит то, что он пишет. Ведь его печатают, книжки издают: значит, это кому-то надо? Позавчера я отыскал у Машеньки ту его книжку, раскрыл, прочитал первую строку: «Вечер пришел с моря и потому пах водорослями, медузами, соленой водой…» — и захлопнул: мне стало стыдно, будто я подследил за кем-то в замочную скважину. Я помнил весь день слова: «вечер пах медузами». Мне хотелось подойти к нему, заплакать и сказать…»


Э-э, стой! Ты не туда попал, не в ту дверь. Ах, какой же я дурак, Степка Кочуев! Первобытный, дикий человек! «Читай то, что отмечу…» — и ушел прощальный обед готовить. А писатель увлекся. В наши дни дневник — пережиток: каждому хочется нос в него сунуть, да поглубже. Ты смутился, даже покраснел? Хорошо! Способность краснеть — почти утерянная совестливость. За это прощаю. Да ты, пожалуй, и не дочитал до конца. Что-то меня подтолкнуло: вдруг почувствовал, надо пойти к тебе. Или, может, из-за наваги: бросил одну на сковородку, она оттаяла и хвостом ударила. Словом, не попомни зла и забудь то, что прочитал. Пусть все будет как было. А?..

А теперь… Что же теперь? Обед готов, пить не хочется, да и ничего не хочется делать. Вчера мне казалось, что еще долго-долго время не сдвинется с места, сегодня я чувствую, как оно течет во мне, изменяет меня. Ты уедешь — оно хлынет водопадом, и я сразу постарею на несколько лет. Мне кажется, что я уже прощаюсь с тобой. Да, прощаюсь: что-то понемногу отделяется, обрывается во мне, будто капли с веток дерева. С каждой минутой суше, легче, пустее. Так лучше. Сразу — страшно. Надо привыкнуть, перевести себя в другую плоскость, в обычный свой режим. Чтобы совсем спокойно сказать тебе: «До свидания, друг». Этим я и займусь. Пойдем побродим, подышим, помолчим.

Хорошо, правда? Воздух — всегда от простора, а здесь его — во все четыре стороны. Пей, глотай, впитывай — что-нибудь от него останется, запомнится легкими, телом. Смотри на те дальние сопки, утром они были еще сахарно-синие, теперь помутнели, будто их опустили в воду: погода портится. Еще одна примета: притихло и потеплело, снег налился тяжестью. Если последить за вершинами лиственниц, то можно заметить, как изредка и вдруг они вздрагивают, покачиваются — это бродят поверху бестолковые, напуганные тишиной ветерки: им хочется большой, настоящей работы. И работа будет — где-то совсем близко тайфун. Он, как волна бьет в пустоту. Тебе не приходилось переживать тайфун? Если настоящий, страшно: лес переломает, крышу снесет, море на берег выплеснет. Но на меня больше ожидание действует. Какой-то зверь во мне сжимается, корчится от предчувствия бедствия. Я думаю — это в каждом. Ну, прислушайся к себе, хочу проверить. Томление такое, словно во сне идешь по краю обрыва и боишься упасть. Есть?.. То-то. Все мы из одного теста. Успеешь ли выбраться? За это поручиться могу. Только к утру пожалует «Клара» или «Гильда» — так нежно метеорологи называют тайфуны. Ты уже в Южном будешь, в гостинице. Попроси в номер завтрак и не выходи на улицу: лишний страх — лишние больные нервные клетки.

Вот о страхе… Ты заметил, наверно, вся жизнь моя — будто из страхов, как из ушибов. И запомнилась она мне от страха до страха. Так уж устроен, что ли. У других, может быть, совсем иначе. Но страхи сильнее всего запоминаются — это, пожалуй, у всех одинаково. Конечно, у меня они разные — от времени, места, состояния, и делю я их на два вида: душевные и физические. Хочешь, расскажу тебе об одном своем страхе, и ты сам решишь, какой он?

Было это лет десять назад, я разъезжал по рыбоводным заводам, учил строить свои забойки. В феврале попал на один курильский остров, в тайгу, на дикую речку. Жило там человек шесть, люди больше пожилые, и они не очень верили в мое изобретение. Относились ко мне ласково, охотно говорили — все-таки свежий человек, — но помогали кое-как. Плохо знали свою речку, и мне одному предстояло обойти ее, подыскать хорошее место для забойки. С каждым днем я все дальше забирался в тайгу, к вечеру едва успевал вернуться в поселок. Как-то утром, едва я накинул на плечи ружье и рюкзак, мне сказали: «Не ходи, погода портится». Хорошо помню, было так же, как сегодня у нас: сопки точно опущенные в воду, снег отсырел и тепло, хоть валенки снимай. Я поразмыслил и решил идти: жаль было терять день, хотелось скорее закончить работу. До полудня я прошел километров тридцать, разжег у речки костер, поймал удочкой десяток подкаменок, сварил уху и преспокойно уселся обедать. Речки здесь не замерзают, вода чистая, зеленая, течет в белых закуржавевших берегах — красиво. Я уже скреб ложкой о дно котелка, слышу — где-то за сопками прокатился грохот. Что это? — трудно было отгадать. Вроде гром, но какой гром зимой? Подождал. Снова прогрохотало, ближе. Глянул в небо: огромное серо-черное облако медленно, грозно поднималось от моря к небу. Удивился: облако совсем не зимнее. Неприютно стало. Будто черт меня вертит? Быстро собрал рюкзак, надел лыжи, оглянулся: костерок едва дымился, как брошенная папироса, речка почернела, сузилась, будто упряталась в берега, лиственницы черными скелетами замерли на сопках. Вдруг резко и сразу ударил ветер. Мимо меня пронеслась огромная (может, так показалось) птица, она жутко прокричала. В конце поляны сквозь талу пробежал заяц — я услышал шлепки лап по мокрому снегу. Где-то придавленно прокаркала ворона. Надвинулись отовсюду сумерки. Стало холодно, лыжи начали прилипать к снегу. Я остановился — куда и как идти? И тут по тайге, по сопкам полыхнул магниевый огонь — обозначились резкие черно-белые пятна деревьев и снега, — и все провалилось в совсем настоящую темноту. А после… мне показалось, что обвалилось небо — такой прокатился из края в край гром и так заколебалась земля. Я понял: зимняя гроза. Сорвался дождь, крупный, густой. Он отгородил от меня речку, лес, он ревел, шипел, клокотал. Он потоками стекал с сопок, вспухал в речке. Я стоял посреди поляны, боялся сдвинуться с места: казалось, шагну — и провалюсь в бездну воды и грохота. Молнии иззубренными остриями били в деревья, вспыхивали на глыбах сугробов. Шапка, полушубок, валенки налились водой, я стал мерзнуть, подумал: кончится дождь, ударит мороз — и замерзну ледяным пнем. Потом как-то сразу у меня замутилось сознание, и только помню, что лез, полз через полянку на четвереньках, припадал к снегу, когда вспыхивали молнии, потерял лыжи, ружье. (Не понимаю, почему я полз, легче было перебежать поляну.) Ткнулся во что-то твердое, догадался — деревья. Они уже обледенели, стояли скользкими холодными столбами, по ним стекала вода. Пополз я в гущу леса, в буреломе, под стланиковыми лапами, нашел тихое сухое место, влез туда, сжался в комок, оцепенел. Не думал, не вспоминал — ничего этого не было. Просто дрожал, стонал и от каждого удара грома глубже втискивался в темень и прель. Понемногу впал в забытье, будто умер. Очнулся, прислушался: было тихо, сквозь ветки стланика проникал сильный свет. Выполз. Светила полная луна, было холодно, и ледяной лес отражался в ледяных сугробах. Я стал быстро обрастать льдом. И в новом жутком страхе рысцой затрусил вдоль речки к поселку. Бежал часа два, немного отдохнул, снова побежал. Все на мне заледенело, лишь в местах, где сгибались руки и ноги, одежда была влажной, и надо было двигаться, не дать морозу сшить ледяной мешок. Часа через два еще раз отдохнул, а после наткнулся на людей: они вышли искать меня. Переодели, уложили на лыжную связку и привезли в поселок.

Все. Понравилась новелла? Не очень складная, но зато — правда. Теперь скажи, что это за страх? Можешь придумать ему свое название. Говоришь, что обычный человеческий страх. Нет, это грубо. Давай тоньше, точнее. Есть страхи чисто человеческие — ну, скажем, смерть ближнего, сознание безнадежности, есть страхи животные — когда тело само спасает свою жизнь. Мой этот страх — ни то, ни другое. Я не сохранил разума, но и не потерял его окончательно. И это чуть не погубило меня. Я назвал свой страх в зимнюю грозу животно-человеческим. Устраивает тебя такое определение? Говоришь, что можно согласиться. Еще бы — лишнее подтверждение, что человек произошел от обезьяны. Не уверен, но скотского в нем до черта.

Могу еще что-нибудь рассказать. У меня разных таких случаев сотни две наберется. Боюсь только: опубликуешь — и тебе вмажут за экзотику. Где характеры, где проблемы? Много водки и скучных разговоров; словно все и всегда говорят интересно и весело. А ты попробуй напиши о рыбоводном заводе без экзотики. Рыба вылупляется из икринки — уже экзотика. Да и мы здесь, полудикие, обросшие мхом, — сплошная экзотика. Ну, кажется, я опять понес, ты хоть бы одергивал, что ли. И все из-за этого… Капли… Как с веток — кап, кап. С каждой минутой, — легче, пустее.

Вот и Таранайка. В дыму-тумане. Зимой от нее — тепло. Летом — прохлада. Между прочим, ты знаешь, что означает «таранай»? Это айнское слово — рыбная река. Помнишь, ты шутя стихотворение сочинил? А мне запомнилось, нравится.

Волна говорит: ай.
Волна говорит: ой!
Здесь жил бородатый айн,
Рыбу колол острогой.

Длинное стихотворение: как жил айн, какой богатой была его земля, как был «брусникой кровав мох, орехами рыж лес».

Айна щадила смерть.
Камуй выручал из беды.
Чтоб помнила айна твердь —
Дарил ей свои следы.

А потом пришли с юга желтые люди. И теперь:

Тихо воды текут,
Тихо шумит тайга,
Тихий дремотный труд
Покинул сии берега.

Ты покраснел, тебе стыдно слушать свои стихи? Я же сказал, что ты их в шутку сочинил. Прекратим чтение и вообще творчество. Смотри на Таранайку, будешь описывать — не наври. Впрочем, кто ее видел?.. Как какую-нибудь глухую улочку в Москве — только те, кто на ней живет. Хочешь к воде подойти? Подойди, потрогай. Можешь в рот взять, только сейчас она не совсем в себе: сугробы подтаивают. Ну, говори: прощай или прости — и пойдем, надо пообедать, отдохнуть.


Хорошо помолчали, правда? Минут двадцать, пока шли от Таранайки. Как это здорово — уметь молчать, иметь право молчать. Молчание вдвоем — это не молчание в одиночку. Когда человек один, он говорит без умолку, болтает, треплется. Вот и я стал болтуном. А вдвоем — нет, вдвоем молчание полное, откровенное, потому что есть общение, немое, без слов… Сколько раз я прошел по дороге от Таранайки до завода, — наверно, тысячи. И ни одного раза так, как сегодня с тобой. Иду, вижу тонкий осинник справа, старую березу в черном ельнике, пень с пухлой шапкой снега, заячий след, красный лист на скате сугроба — все проплывает медленно, четко, как по белому, чистому полотну. Кажется, лишь теперь я увидел и навсегда запомнил эту свою дорогу.

Садись к столу, друг, товарищ, человек. А то у меня все перегорело, перепрело. Никого звать не буду, и Машеньки очень кстати долго нет. Не надо ее. Выпьем понемногу?.. Вот и хорошо. Я даже испугался — вдруг откажешься? Нужно, чтобы туман появился, отчаянность, чтобы сказать себе: «А-а, все равно все умрем». Легкой смутой пройдет этот час. Давай за тебя, за дорогу, за Таранайку и за всю страну. Ешь рыбу — такой рыбы нигде не будет, никогда не будет, если снова не приедешь сюда. А ты приедешь, ведь приедешь? Через пять, через десять лет?.. А?.. Я буду ждать. Я буду старенький, сухой, седой, но еще крепкий. Я долго буду жить и буду крепкий. Это я тебе обещаю. Буду ходить неслышно по своим тропкам, шевелить губами, колдовать над красной икрой, думать — маленький горбун, маленький бог. Я тебя не узнаю, я буду долго, слезливо всматриваться в тебя, а потом заплачу. Может, заплачу, если еще смогу. Мы выпьем с тобой, совсем понемногу, для беседы, и я тебе расскажу, что такое жизнь, — я буду знать ее, я подгляжу, подслушаю ее: годы, тишина, труд помогут мне. И как старый колдун передает, умирая, свои таинства молодому, избранному, так и я тебе… Да. Ты этого не вычитаешь, не придумаешь. Приедешь? Дай слово. Хорошо. Буду ждать. Только если раньше меня умрешь, пусть мне сообщат. Обязательно. Я помолюсь за тебя, тебе легче станет там… Я помолюсь твоему духу, частичка которого останется здесь — по утрам, еле видимым туманом, дымом он будет мреть, плыть над Таранайкой, в сумерках, в дреме леса…

А, ты встал? Пора?.. Бери свой рюкзак, бросай в него мыло, полотенце, зубную щетку. И это. Тут немного икры, рыбы копченой — на дорогу. Может, до Москвы довезешь. Откроешь на Большой Садовой — из рюкзака Таранайкой пахнёт. Вспомнишь обо мне на пять, на десять минут, и эти минуты я побуду в столице. Ведь она мне тоже нужна, хотя бы так. Жаль, что я не «протек» сквозь нее — помнишь, мы с тобой говорили? Нет, умнее, пожалуй, я бы не стал. Увереннее — да. Свободнее — тоже. А это и мне, рыбоводу, здесь, на Таранайке, ничуть не помешало бы. Словом, привет Москве.

Кажется, стало еще теплее, тайфун продвинулся километров на сто: даже шумы, даже ветерки втянул в себя. Лес онемел, осиротел, заплыл влагой, как на мутной фотографии, и ты можешь взять ее себе на память. Вон качнулась ветка — белка прыгнула, вон зашелушилась кора — дятел тронул, и все беззвучно, точно во сне: хочешь, верь этому, хочешь — нет. В душе так просто и откровенно, словно грядет последний день перед Страшным судом.

Посмотри туда — кто-то вышел из-за перелеска. А-а, теперь вижу — наш друг шофер. И улыбается. Идет — земля стонет. Он будто создан подавлять своим величием: глянешь на него и заревешь от собственной слабости. Давай руку и иди ему навстречу. Я не хочу, чтобы он перешагнул за этот мост, стал обниматься, говорить. В другой раз — пусть… Так, хорошо. Рука у тебя крепкая, еще крепкая. Я запомню ее. Ну, хочу видеть твою спину. Иди!

Ты пошел. Пошел не очень твердо, но прямо. Куцый человек — в городском пальто и узких штанах. Сутулый человек. Слабый человек. У тебя слезы на глазах — от чувствительности, растерянности. Как ты будешь там, в людском потопе? Кто ты? Что ты знаешь, что можешь?..

Ты встретился с шофером, трудно повернул его, жаждущего тепла, застолья. Вы зашагали — огромный и маленький, — и вот уже нет вас. За перелеском, за снегом и туманом. Нет тебя. Минута, две, три…

А был ли ты здесь?


1965

РАСКАТЫ

Макс забрел в воду, столкнул корму лодки с мели, впрыгнул на нее коленями, постоял, выжидая — не застрянет ли? — и ввалился в кормовой отсек. Повернул ручку подвесного мотора «на газ», дернул шнур. Мотор затараторил сразу, как-то по-детски счастливо и бесшабашно. Успокоив его, словно уговорив быть расчетливее, Макс сел, прижал локтем руль, засмеялся и сказал: «Поехали!» — хоть и знал, что голоса его не услышит Ник, сидевший впереди на мешках.

Подняв руку и потрепав ею над головой, Ник ответил, что понял, что все отлично. Сунул ладонь за борт, зачерпнул воды, умыл лицо — пусть свежесть сразу войдет в него, — отвалился на спину и стал смотреть, как медленно, открываясь всеми домами, плывет по берегу, смещается влево рыбацкий поселок.

Бурая осенняя вода, песок, твердый и жидкий ил, деревянные строения в заплотах и заборах, три-четыре белых квадрата — цехи рыбозавода, клуб, столовая… По окраинам ветряки, множество невысоких широколопастных ветряков над колодцами вместо российских журавлей. И вдоль всего берега, на котором живут люди, — свои, дощатые щиты, плетенки, насыпи. Сплошная стена из дерева, глины, песка. Это от наводнений при южных ветрах, когда морская вода подпирает, вспучивает речную.

Лодка шла по Никитинскому банку, вбиравшему в себя протоки — их здесь не счесть, в низменной волжской пойме, — скользила меж зеленых тальников, окрашенных понизу сплошной желтизной камыша. Справа, ближе к берегу, на маленькой лодчонке сутулился рыбак в дождевике, неспешно подергивал короткие удилища. «Судака блеснит», — подумал Ник. И еще подумал, глядя на тальники, камыш, бурую непроглядную воду: «Как это похоже на другие земли, другие места. И поселок тоже. Вот только ветряки да плетенки по берегам».

— Э-эй! — крикнул Макс, приглушая мотор.

Лодка запнулась, шлепнула раз-другой носом, пошла медленнее; кулас, или, по-охотничьи, куласик, прицепленный позади, — обоюдоострая посудина для охоты в мелководных ильменях — тюкнулся в корму, отпрыгнул легоньким поплавком. Послышался протяжный бескрайний тальниковый шум. Солнце, остужавшееся встречным ветром, пахнуло в лодку, заполнило ее до краев тихим теплом.

Лишь после того, как Ник увидел все это, отметил про себя, он глянул на Макса. В вытянутой руке Макс держал бутылку «Московской», щелчками дзинькал по стеклу. На сиденье-перекладине впереди него были разложены хлеб, крупные луковицы, куски малосольного жереха; и горка зеленовато-желтых персиков из сельского сада (персиками они угощались и вчера вечером, когда приехали к отцу Макса на рыбозавод) — терпкая, отличная «закусь». Ник неуверенно усмехнулся: не шибко ли будет для начала? — но тут же почувствовал, что не сможет удержаться; а Макс, выкинув вперед ладонь, сияя зубами, морщась сухим коричневым лицом, приглашал друга к доске-столу, нагруженному едой.

— Попьем? — спросил Макс.

Уже не думая о бутылке, не оберегая себя, Ник пробрался к корме, удобно примостился на палаточном брезенте, и Макс вставил ему в руку граненый стакан. «Ого!» — сказал с усмешкой Ник, взглядом взвесил, слегка покачав, жидкость, но не нашел в себе уже никакого сопротивления. Немножко удивившись этому, кивнул на воду, тальники:

— За все!

Ударились стаканами, закатив глаза, влили в себя ровно по четыре веских глотка жгучего тепла. Сдерживая дыхание, ели то, что попадалось под руку. Молчали. Смеялись. Кажется, пили еще, потому что едва не наехали на песчаную отмель. А когда Макс пустил мотор на полные обороты, кулас замотался, как конь на привязи, и Ник, свалившись на спину, увидел небо в сплошной огненности солнца.

И опять ветер, низкие, вровень с водой, берега, быстрые и тихие протоки, тальники. Редкие, неслышимые чайки, коршуны высоко-высоко, в непостижимой бездне над ничтожностью суши среди текучей, стоячей, сквозящей воды. Мгновенные табунки уток из-за тальника и — за тальники. Медленная пара лебедей, проплывшая в сторону моря, как по тоненькому подсиненному полотну, и разом исчезнувшая, будто в прорвавшуюся ткань. Качающиеся кулички на отмелях, всплески судаков и сазанов. И трепетный, синюшный холодок вечера.

За излукой возник дом с множеством чистых стекол, голубенькими стенами, белой шиферной крышей. Напротив него, притершись к берегу, стояла баржа с двумя будками и навесом; на корме, выжидая, появился человек.

Макс подвернул к барже-дебаркадеру, выключил мотор. Нос лодки ударился о мокрый истертый отвальный брус, человек наклонился, схватил якорек на цепи, обежал с ним вокруг деревянного кнехта.

— Здорово, дядь Вась! — прокричал Макс в глохлой, точно осиротевшей тишине. — Заночуем у тебя!

— Рад буду. Номеров у меня без нормы.

— Тогда лови вещички.

Макс бросил на дебаркадер мешок с постелью, сумку с провизией, подал ружья, кивнул Нику — карабкайся на палубу; перевалив в лодку мотор, прикрыл его сверху курткой. Забрался сам, тряхнул руку дядь Васе.

— Вторые сутки без харча сижу, — говорил, удивляясь сам себе, сухонький мужичок. — Смены нету. Это ж порядок, что ли?

— Подкормим.

— Рад буду.

— Насчет ушицы сообрази. Рыбка-то есть?

— Этого добра навалом.

Дядь Вася, улыбчивый и добрый, потянул шнур из-за борта, плеснул на доски рыбью связку: судачки, сазан, десяток крупных лещевидных вобл, поволок живое добро под навес, к кухонному столу. И все улыбался, будто рассказывал что-то удивительное, непостижимо важное, более значительное, чем он сам, потому что телом он хил, выветрен, пропечен солнцем — приспособлен для скудной жизни на воде, под открытым небом. Ничего лишнего в мыслях. Никакой особенной старости, но и молодость неизвестно уже когда отошла.

— Две недели, считай, загораю. Жинку не видел, — наконец сообщил он, помолчал, ожидая действия своих слов. Однако быстро позабыл об их важности, приметив, как Макс опустил в хозяйственной сетке поллитровку за борт. — Насчет ушицы — сообразим. Наша главная специальность.

На корме дебаркадера, косо уходя в воду, подрагивали две капроновые лески. Ник стиснул одну пальцами, прислушался, слегка потянул на себя. Где-то в глубине, у самого дна протоки, возникли упругие, нервные толчки. Почти такие же толчки Ник ощутил у себя в груди, резко подсек и, чувствуя живое биение на конце лески, начал быстро выбирать ее из воды. Белая, плоская рыбина, всплеснув как лопасть на течении, осветила чешуей воздух, и Ник шлепнул ее на палубу.

— Хороша! — сказал Макс. Он раскладывал на низеньком деревянном столе, напоминавшем топчан, городские припасы: колбасу, сыр, вареные сосиски, и получалось у него это как-то неуловимо изящно, сдержанно и щедро.

— Полкила! — подтвердил не очень восторженно дядь Вася. — Их тут навалом.

Ник наживил красного, бодрого червяка, забросил леску; вынул другую закидушку (она оказалась пустой), наживил двух червяков. Уселся на чурбан, служивший дядь Васе стулом, но закурить не успел — правая закидушка забилась в пальцах. Выметал ее. О палубу мокро застучала такая же, обкатанная плоским голышом, вобла. И пошло. Ник вытаскивал одну, тут же оживала другая леска, он позабыл о куреве, впал в глубокое, отрешенное состояние добытчика, чувствуя во всем себе освежение, припоминая давнюю ловкость рук, нежную чуткость пальцев. И словно издалека, из какой-то второй жизни, пробивались к нему голоса:

— Воблешка!

— Лещок, кажись.

— Тот потемнее.

— И правда, потемнее, должно.

— Ты вон из той шашлычок, а?

— Рад буду!

Из тайной глуби, темноты воды Ник выметывал, выбрасывал чистейших белых рыб. Жадности его не было предела. Лишь когда шлепнулся на мокрые доски большущий лещ, Ник как бы запнулся, опомнился и опустил руки. Глянул под навес. Дядь Вася, Макс сидели за столом, в мисках едва видимо мрела уха, мокрой синью отблескивала бутылка. Они терпеливо ожидали его.

— Почему не зовете? — спросил Ник.

— Так. Интересно было понаблюдать.

— Наблюдаем — отдыхает человек. Зачем мешать? — готовно подмог дядь Вася.

Пили, хлебали уху, огненную от перца, ели сладкий рыбий шашлык, а закат все густел — подрумянил в протоках воду, и она сделалась сиятельней неба, ярче зарева; вписала в себя прутья тальника, метелки камыша, травинки. И нельзя было определить, где начинается, куда течет, где исчезает ее непостижимый простор.

Ник покачивался в полудреме, сознание притупилось, как бы уснув, а тело почти сомкнулось, слилось с открытостью воздуха, воды, звуков в небе и на земле. И лишь что-то рядом, на берегу, мешало полному отрешению. Он медленно повернул голову.

Голубой, белый, стеклянный дом удивил его своей нездешностью, приснившейся неосязаемостью, — хотелось протянуть к нему руку. Или потереть глаза. Но дом был, как и была земля под ним, и Ник спросил:

— Дом?

Долго молчали, втроем смотрели в сторону дома. Наконец дядь Вася, пыхнув дымком, выговорил:

— Охотничий домик, значит.

— Чей?

Опять длинное молчание, полная неподвижность Макса и голосок дядь Васи:

— Вы малограмотный, товарищ?

— Просветите.

Дядь Вася качнул свое хилое тельце к Максу.

— Бай-бай пора, — сказал Макс так, будто ничего не слышал, поднялся, сходил на корму дебаркадера, вернулся и лег под навесом будки на широкую постель из спальных мешков, брезента, суконных одеял. Кажется, сразу уснул.

Ник примостился с краю, ощутил тягу сырого воздуха по палубе, теплее укрылся. Лежал, слушал. Дядь Вася полоскал миски при красненьком свете фонаря, что-то бормотал сам себе, вроде с кем-то поругивался. А во все стороны от дебаркадера простиралась жуткой черноты ночь. В ней текла вода, шуршали тальники, посвистывали крылья птиц, плакала выпь, медленно всплескивала рыба. В ней рождался холод, такой же бескрайний, как и она сама. Потом где-то за протокой, в куге, залопотала, зажурчала вода, будто там начали вальками выхлестывать белье, послышалось протяжное квохтанье.

— Кашкалдак в култуке бегает, — сказал дядь Вася.


Мотор пожурчал минут сорок и заглох. Запустить вновь не удалось — случилось что-то в карбюраторе; наверное, засорился. Перебирать его в качающейся лодке было неловко, да и руки маслить не хотелось. Макс вставил в перекладину мачту, поднял кусок косого брезента — простецкий парус, и лодка, несомая течением, подгоняемая ветром, пошла довольно ходко. Не то что при моторе, правда, но зато беззвучно.

Ник, кажется, не ощутил перемены, лежал лицом к небу, сунув руки под затылок. На выпуклом лбу, верхней губе проступили капельки пота — чистые, словно брызги; волосы, почти белесые, были растрепаны, напоминали его давнюю мальчишечью «прическу», которую он заправлял пятерней. В школе когда-то звали его Ник-белобрысик.

Да и вообще никого не называли своим именем, даже девчонок. Имена казались длинными, или скучными, или невыразительными. Их сокращали, искажали, а если ничего толкового не получалось, придумывали клички. Были Кузи, Софы, Мери. Были просто Судак, Кит, Байдарочка. С годами все это как бы позабылось, навсегда перешло в детство.

Но вот три года назад Максим и Николай встретились в подмосковном санатории, и первое, что они сказали друг другу, было: «Ник!» — «Макс!» Легко, как приготовленные, возникли детские, точно ожидавшие этой случайной встречи, имена. Уже потом: «Ну, как ты, а?» — «А ты?» — «Помнишь, отца в главк перевели, мы в Москве стали жить. Институт кончил, есть такой — первый педагогический, литературу преподаю там же. Кандидат. Ну, жена, сынишка… В общем, обычно. Ты о себе давай». Что-то подобное и Макс тогда говорил: «Учился в Астрахани, дальше ехать не захотелось. Инженер, тружусь на судостроительном. Жена, сынишка. Родители в поселке, так и не выехали…» И сразу позабыли этот разговор, набросились друг на друга с воспоминаниями. «А помнишь?..» — «А ты не забыл?» — «А мне снится наш Ильмень с лодками…» — «А по скольку ж нам лет тогда было?..» Помчались на электричке в Москву, засели в ресторане. Говорили, пили, конечно, коньяк и дотянули до закрытия. Вернулись в санаторий ночью, но спать не пошли, отыскали дальнюю парковую скамейку, плюхнулись на нее, и опять: «А знаешь, я тогда…», — «Нет, нет, ты только подумай…» Припомнили, перебрали все: как Ник тонул в Ильмене и его выуживали сетью, как долговязый Кузя прострелил себе руку из берданки, как воровали персики и виноград (Макс оставил на колючей проволоке новую штанину). И всякое другое: учитель ботаники Одуванчик всегда носил четвертинку с водкой во внутреннем кармане пиджака; дурачок Афоня напевал частушку: «У даректарши у нашей нет под юбкою гамашей, а у инжанерши первый муж померши». И даже это: Байдарочка была невозможная хохотушка. Со всякого пустяка хваталась за живот, топала ногами, голосила и плакала от смеха. Ей можно было рассказать все, что ни придет на ум, любой анекдот. Однажды, когда Байдарочка хохотала особенно исступленно, Ник пощекотал ее. И она ужасно оскорбилась. Затихла, стала обходить стороной их обоих. Не закончив десятого класса, Байдарочка внезапно вышла замуж и куда-то уехала.

Дни в санатории смутно запомнились — «ничего выдающего», как говорили тамошние остряки. Процедуры, волейбол. Пустяковые ухаживания за двумя-тремя «активными» бабенками. Кино. И, конечно, коллективные поездки в московские музеи. Занятнее были рестораны, но малые рубли, имевшиеся в наличии, погашали к ним интерес. Расставаясь, «сообразили» в складчину, выпили под санаторскую еду, и Макс, держа руку Ника, говорил упрямо: «Приезжай, а? Навести родину. Ударимся на раскаты. Поживем в лодке. Попьем. Дай слово!» Ник дал честное слово, однако выбрался лишь на третью осень, когда Макс и ожидать перестал.

Лодку колыхнула рослая волна — сбоку прошел, дымя и сухо громыхая мотором, старенький катерок. Из рубки глянул темнолицый сонный казах. На мачте — выветренный флажок, поперек вздернутого носа — зеленый кулас, собака на надстройке. К морю двигались солидные охотники.

Ник поднял голову, смурно посмотрел вслед катерку, все больше увязавшему в поднятой волне, послушал смягченный, сквозь воду, грохот, провел взглядом по пустоте светящегося неба.

— Где мы?

— Скоро раскаты.

Это значит — море. Вернее, пресное море. Место, где во всю ширь раскатывается волжская вода, неохватное стоялое мелководье с островами рогоза, водорослей — плавни, лиманы, затоны, ильмени, за которыми, постепенно солонея, начинается настоящее море.

Усевшись повыше, у перекладины мачты, Ник подставил лицо низкому, густому ветерку, текшему из пустеющего пространства впереди, и словно умылся студеной водой. И понял: он здесь был, все это видел. Вода, рогоз, или, как называют его здесь, кундрак, и опять вода. Ни тальника, ни берегов с твердым песком или илом, — медленное исчезновение земли произошло где-то раньше, когда он дремал. Теперь лишь ровные стенки кундрака определяли ширину банка, и Ник вспомнил: ведь это канал, промытый землечерпалкой для рыбацких судов. Канал в раскаты. Так было всегда.

Справа впереди возникли, как бы из ничего, подмытые маревом, черные строения, мачты: на одной — трепещущий язычок флажка. Чуть в стороне за кундраком двигалась лодка, колеблясь и возвышаясь так, что чудилось — парит неслышно по-над водами. Приблизились. Вокруг баржи-матки с будкой и навесом столпились кунгасы, прорези, катерки. Много смуглого азиатского народа: казахи, татары, один рослый, усатый, — наверняка кавказец. Были и русские, но отличить их можно было, став лицом к лицу да по разговору. Разноголосица, стрекот подвесных моторов на лодках, плеск воды, тяжкие шлепки рыбы — все это означало: идет сдача улова.

Макс подчалил к прорези, выпрыгнул; перескакивая с кунгаса на кунгас, направился к навесу. Там встретили его как друга-кунака. Что-то кричали, трясли руку. Просили курить, и Макс, вынув пачку сигарет «Столичные» (Ник запасся в московском аэропорту), раздал до последней, а коробку, смяв, швырнул за борт. Его повели к настилу-столу, загруженному горками мисок, буханками хлеба.

Глянув в прорезь, в ее сумеречную глубину, Ник цокнул языком от неожиданности и удивления: в отсеках, наполненных водой, стояла, чуть пошевеливая плавниками, живая рыба: сомы, щуки, судаки, лещи. Все крупное, непривычного веса, позабытых окрасок. Не верилось в такое изобилие. Ник, засучив рукав куртки, осторожно сунул руку в воду отсека, приблизил пальцы к широченной черной голове сома, погладил твердую, скользкую кожу; сом шевельнул усами, прислушался; Ник повел ладонью вдоль спины, ощущая живую, упругую округлость; и вдруг, по какому-то толчку внутри себя, мгновенно скользнул пальцами к голове сома, изо всей силы схватил его под жабры; сом изогнулся, рванул руку Ника вниз и ударил хвостом по воде. Мощный шлепок, брызги. Ник отпрянул, загораживаясь ладонями, вода плеснулась ему в лицо, на куртку. Под навесом баржи-матки захохотали рыбаки.

Макс вернулся с котелком горячей ухи, неся его на лезвии охотничьего ножа.

— Держи! — сказал, усмехаясь и подмигивая. — Тебе выделили. Я похлебал.

Потом подошел паренек — чубатый, коричневокожий, в телогрейке, лихо подвернутых сапогах-броднях, — бросил в лодку двух судаков, соменка, пяток крупных лещей. Не поздоровался, не заговорил. Но смотрел прямо, ловил чужие глаза и все скалился, показывая широкие, завидной крепости зубы. От этого казалось, что он постоянно подшучивает над собой, повествуя о своей отчаянной жизни.

Покопавшись в припасах, Макс вынул «пузырек», метнул его, почти не целясь, пареньку; тот поймал одной рукой — легкий щелчок о ладонь, — сунул за отворот телогрейки, весело запрыгал к навесу. Состоялся извечный обмен.

— Отдать швартовы! — выкрикнул, чтобы слышали рыбаки, Макс.

— А мотор?

— Так дойдем. На раскатах отремонтирую.

Вырулили, подтянули парус, зажурчала в носу вода. На барже крутнули сирену, кто-то махнул шапкой: «Удачного плавания!»

Ник глянул на затонувшие прорези, тронул носком ботинка пятнистую судачью голову:

— Я думал — здесь ничего такого уже и нету.

— Старики говорят: «Была рыбка».

Макс наклонился, одну за другой повышвыривал за борт два десятка вобл, вчерашний улов Ника, — они теперь стали не нужны да и смотрелись скудно рядом с настоящей рыбой.

И снова тишина, свет, ело уловимое постаныванне ветра — шли почти навстречу ему, крутым правым галсом; когда окончился канал и начался необозримый, сияющий солнцем разлив, который и есть самые настоящие раскаты, Ник не заметил. Да и вообще ничто здесь не имело резких граней, не было очерчено, выделено — вода, небо, растительность, — невнятно переходило одно в другое, отражалось, двоилось, растекалось. Даже длинный, падающий и взметывающийся табун уток вдалеке смутно, едва видимо влился в пространство, как бы став рябью ветра. Ник опустил за борт руку, зачерпнул воды. Хлебнул, подержал во рту — она была пресная.

Солнце падало в синеву, в темень Каспия, кроваво зажгло там узкую полосу, рассеянными, последними лучами поджелтило, подрумянило ближние воды, словно отполировало, сделало их непрозрачными; а после, разом затухнув, освободило выси и тверди для синей темени.

Макс круто переложил руль, взял шест, уперся в дно и вогнал лодку в плотную гущину рогоза.

День первый

— Кашкалдак в култуке бегает!..

Это прозвучало сначала во сне, отдаленно, голосом давнего детства, потом, когда Ник открыл глаза, — сверху, из темноты и отчетливо. Зашуршала брезентовая пола тента, сдвинулась, и вместе с сыростью холодка прошел внутрь лодки серый, почти непроглядный свет.

Макс, постукивая зубами и легонько повизгивая (как бы сообщая, что довольно зябко в морском пространстве), натягивал на себя, снизу вверх, нечто скрипучее, сборчатое и гладкое, как клеенка. Наконец он продел в широкие рукава руки, длинно провел от живота к шее замком и стал похож на водолаза без шлема.

«Перкалевый костюм, — подумал Ник. — Вещица первосортная для охоты». И, видя, что все-таки наступает утро, сказал для начала:

— Привет!

Макс выбросил из хозящика резиновые сапоги, портянки, телогрейку, брезентовую куртку.

— Облачайся, — выговорил с едва спрятанным смешком, который наверняка означал: все городское прибереги для города, здесь природа, вода, холод. Другая жизнь, другая одежда.

Сапоги оказались великоватыми, телогрейка тянула в плечах, патронташ с натугой сошелся на животе, даже ремень у одностволки двадцатого калибра был безнадежно коротким, явно подогнанным под мальчишечье плечо. Выпрямился, размялся, потопал сапогами, но ощущение, будто влез в чужую шкуру, не прошло; хуже того, начало вдруг представляться, каким должно быть тело, которое уютно разместилось бы в этой одежде. Возникало что-то несуразное.

В темени низко, со свистом просквозил утиный табунок, шлепнулся на воду за кундраком.

Макс соскользнул с борта лодки, нащупал дно — было чуть выше колен, — подогнал кулас, напоминавший при слабом свете неводной поплавок-балберу.

— Ты на куласе, я — пешком. Садись.

Ник немного поразмыслил, как ему лучше сесть: с лодки или сначала стать ногами на дно? — и, сам не зная почему, шагнул в кулас одним сапогом. Тот подался вниз, зачерпнул воды, вкось прянул от лодки. Ноги Ника разъехались, какое-то время он держался, потом, отчаявшись, прыгнул в кулас, с размаху сел на его хлипкий бортик и плавно, спиной, завалился в воду. Так спиной и лег на дно. Глотнул воды, побарахтался, поднялся на ноги.

Макс успел отойти в конец кундрака, обернулся, заслышав тяжкий плеск, постоял, соображая, что там произошло. Увидел мокрого Ника, хотел пойти к нему, однако раздумал — уже лунно светлело море, — махнул рукой:

— Сушись!

Приткнув кулас, Ник влез в лодку, стянул сапоги, снял телогрейку, брюки. Почувствовал — чего-то не хватает, огляделся. На белом песчаном дне, во много раз увеличенное, слегка колеблемое рябью, лежало ружье. Спрыгнуть, достать — простое дело, но не хватило смелости: вода обжигала как жидкий лед. Ник принялся выуживать ружье веслом. Ремень соскальзывал, ствол зарывался в песок. Наконец, перевалив его в лодку, Ник вполз под тент, сбросил трусы и майку, лег на матрас, натащив на себя все, что попалось под руки: суконные одеяла, полушубок, дождевик.

Долго согревался, потом задремал, но неглубоко: слышал скрип травы за бортом, посвист утиных крыльев, жутковатый вскрик цапли, четко прозвучали два выстрела невдалеке; тупыми ударами прокатились по воде отдаленные выстрелы. Очнувшись, закурил, напустил дыма под провисший от росы тент.

Муторно было на душе. Так начать охоту — испортить настроение себе и другу. Кувыркнулся, как баба, не видевшая, кроме колодезной, никакой другой воды. Спиной, ногами кверху. Будто в кулас никогда не садился, шест в руках не держал. Сколько раз ученикам (когда работал в школе) рассказывал про волжские раскаты, Каспий, охоту, рыбный промысел, про этот же верткий кулас — целая тема, лучший урок всегда получался. И первая фраза была неизменной: «У каждого есть своя маленькая родина, у меня — это дельта нашей великой русской реки… Кстати, вы знаете, что слово «дельта» происходит от греческой буквы «дельта», которая имеет треугольную форму…» Видели бы они сейчас урожденного волжанина! У проректора отпрашивался на недельку — «кряковых набью, воблы привезу…» И не врал же: родился здесь, в рыбацком поселке, уток стрелял лет с десяти, имел собственное ружье, а насчет сушеной воблы — не знал, что ее теперь легче купить в Москве на Тишинском рынке.

Сколько минуло с тех пор, как он последний раз был на раскатах? Четырнадцать, точнее — шестнадцать лет. Ровно половина его жизни. Многовато. Но ведь первую половину он прожил волжанином, и хоть потом ружья в руки не брал, кроме как в тире, из крупных водоемов признавал лишь пляжное Черное море, — не мог же он начисто все позабыть, всему изначальному разучиться. Так не бывает. Это оплошность — сел мимо куласа. Надо настроиться, втянуться, вспомнить старое.

По необъятным водным раскатам раскатывались выстрелы: дальние, поближе и совсем рядом. Макс бил раз за разом, из обоих стволов, и дробь горстями зерна осыпалась по ту сторону кундрака. В тихие минуты слышно было, как в непролазных травяных зарослях истомно покрякивают утки, лопочут клювами, перебирая водоросли.

Макс, конечно, классный охотник. Он всегда отлично стрелял. И главенствовал. В школе, на охоте, в ночных ограблениях садов. Маленький, щуплый, натренированный. Дрался до исступления. Девчонки его любили. А мальчишки охотно признавали атаманом. В чем была его сила — не думали тогда, ее чувствовали. Раз только восстал против Макса тяжеловес Виталька, по прозвищу Сивый, сын главврача, да и то потому, что был новенький. Бросил он Макса на песок (знал кое-какие приемы), налег для окончательной победы. Макс вынул из кармана перочинный нож, вспорол Сивому штаны на заднице. Ватагой провожали по поселку новичка — шел, держа прореху рукой, посверкивая ягодицами. Навечно погиб человек. И другого всякого не счесть, смешного и горького, даже трагического, но Макс был Макс, рисковал, если надо, умел высмеять, плавал быстрее всех, учился хорошо… Он и сейчас, пожалуй, главенствует. Выбрал на судоверфи ребят позадорнее, ездит с ними на рыбалку, охотится, с получки захаживают в рестораны. А вот по работе не продвинулся — всего лишь сменный инженеришка, тогда как Ник давно кандидат, докторскую готовит. Макс словно бы навсегда остался в прежнем времени.

За плотной порослью рогоза-кундрака послышалось журчание — это шел с утренней зорьки Макс. Над раскатами возникал чистый день, наполняясь светом. Стих посвист утиных крыльев. Каждая дырочка в тенте пронизывала сумерки красной иголкой. Макс подбрел к лодке, пропел скороговоркой:

— «У даректарши у нашей нет под юбкою гамашей!..»

— «А у инжанерши первый муж померши», — ответил Ник.

— Чайку не вскипятил?

— Греюсь.

— Ладно, я сам.

Макс, стоя в воде, распалил примус, взял чайник, отошел от лодки, зачерпнул воды. Потом переложил вещи на корме, открыл багажник, что-то искал, поругиваясь. Наконец, качнув лодку, влез в нее, принялся разоблачаться. Ник улавливал каждое его движение, угадывал, чем занимается друг, и не помнит сам, как опять задремал. Всего, кажется, на одну минутку. Очнулся, услышав зов:

— Выползай! Чайку похлебаем!

Оделся во все свое, домашнее, привычное — хохотнул от удовольствия и уверенности, раздвинул полы тента — и ослеп, оглох, отупел на какое-то время: сияло небо, сияла вода, ярко зеленел кундрак, светился белый песок сквозь воду, воздух тек из великого пространства родниково-холодной свежестью.

На вымытой крышке багажника стояли эмалированные кружки с коричневым кипятком, была разложена еда: хлеб, колбаса, вяленая рыба. В лодке наведен полный порядок, все разложено по местам. Рыба выпотрошена, разделана «на пласт», присолена, сложена в картонную коробку; два леща оставлены (видимо, для ухи). Охотничье снаряжение Ника сушилось на кундраке. К шесту, на ветерок, была подвязана добыча — две крупные шилохвости, кряква, три темных, почти черных птицы.

«Водяные курочки, — подумал Ник. — Их-то и называют по-местному — кашкалдаки. Как же я позабыл?»

После долгого чаепития, отдыха за охотничьим чаем, молчания Макс влез под тент досыпать, а Ник, привалившись спиной к борту, уставился в мреющую, текущую пустоту вод. Слушал непонятные далекие и близкие звуки. Видел непонятные всполохи в небе и на воде. Думал почти не думая. Понимал не понимая, замер на несколько часов, впав в редкое, легчайшее состояние полузабытья.

Одежда не просохла, и Макс пошел один на вечернюю зорьку.

День второй

Макс ввинтил в заиленный песок дна сидку — круглый, из прессованной фанеры стульчик на железном стержне, — сел и прислушался. Утка еще только-только поднималась на крыло и была невидима в сумерках. Где-то очень далеко пророкотали два выстрела, слившись в один звук. Макс повернулся к зеленеющему небу востока, измерил взглядом высоту возникающего света — на его фоне будет прошивать воздух птица, — раза два прикинул к плечу ружье — проверил, не тянет ли куртка, крепки ли руки, — стал ждать, закурив первую сигарету.

Досадливо, как-то по-детски обиженно было на душе. И все из-за пустяка, плюнуть бы и позабыть, но чего-то для этого недоставало — характера, наверное. Или уж очень неожиданно получилось. Проснулись они сегодня вместе, оделись. Потом Макс спрашивает: «Где твое ружье?» — «Здесь где-то…» — оглядывая лодку, ответил невнятно Ник. Обыскали корму, нос, посмотрели под тентом, перевернули весь багаж… Постояли в непонимании. Макс просто так поддел веслом пайолу, приподнял. На дне лодки в грязной лужице лежало ружье. Взяв его, Макс ощутил едва ли не двойную тяжесть, наклонил ствол — потек песок с водой; попробовал переломить — не хватило силы: значит, в стволе остался патрон (гильзы к двадцатому были картонные), его раздуло, шляпку прихватило ржавчиной. Да и в казенную часть набился песок. «Видишь, — сказал Макс, — с ним пока нельзя. Хочешь, бери мое. Сходи». Ник отказался, пошлепав ладонями по куртке: «Сыровата еще».

Невдалеке хлопнул выстрел. Макс поднялся с сидки, прикинул: метров триста до соседа, от его пальбы табун взмоет, а потом где-то здесь опять прижмется к воде, — как раз то, что надо. Слева пронзительно тонко засвистел, сухо зашуршал воздух. Макс вскинул стволы, повел ими в сторону невидимого лета птицы, чутьем определил угол, вынос и, когда почувствовал тот единственный момент, будто увидел в воздухе точку скрещения заряда и летящей к нему птицы, поочередно нажал спусковые крючки.

Произошло чудо, давно привычное, но всякий раз новое, горячо всплескивающее кровь, потрясающее, рождающее чувство обновления: из свиста, напряженного до упругости воздуха, оглушающих выстрелов (как бы из хаоса смешения) возникает в неясности неба темный комок, вдруг становится птицей и, кувыркаясь, шелестя крыльями, медленно падает к воде. Удар, хрусткий всплеск, тишина.

Макс «засек» место — мгновенно, словно бы побывав там, — побрел, раздвигая вязкие водоросли, жесткий кундрак. Не удивился, увидев на чистом прогале смутно белеющую птицу, перевернутую кверху животом, — так и должно быть, он редко терял свою добычу. Поднял — это был крупный селезень-крякаш, еще горячий, голова отсвечивала шелковистой синевой, в крылья вправлены широкие синие перья. Летел один. Его подругу сбил, наверное, охотник-сосед. И это как бы заранее знал Макс.

Вернулся к сидке, положил на колени ружье, еще закурил — с дымком теплее, не так одиноко. Думал, что уже успокоился (после выстрелов, разминки, убитой утки), но незаметно для себя заговорил:

«Нет, я понимаю, Ник. Сколько там — пятнадцать, что ли, лет ты не был здесь, раскатов не видел, куласа. Ну, свалился — бывает, выучка пропала. Чего не случается на охоте? В прошлом году я сам — прыгнул на льдину, не рассчитал, животом едва удержался, ребята вытащили, Бывает, говорю. И что ватник, брюки не повесил сушить — ерунда: продрог с непривычки, позабыл, главное после такого купания — согреться. Ладно, не велика оплошность. Но вот это… этого не могу понять — не вспомнить о ружье целые сутки. Пусть оно чужое, старенькое (хотя ты знаешь — оно память для меня, с десяти лет им охотился), пусть наплевать тебе с горы на уток, стрельбу. Пусть, я согласен. Но ружье-то бросать нельзя. Замерзаешь, гибнешь — ружье береги. Почему ты так уверен, что мы отсюда обязательно и благополучно выберемся?.. Даже не в этом дело. Просто себя можно запрезирать. Ну, скажем, совсем закоченел — руки как крюки, трясучка бьет, — вынь патрон, отдели ствол от приклада, сунь все в сухое место. Одна минута работы. Любой мальчишка у нас это понимает. И ты понимал. Неужели…»

«Бах, бах!» — прозвучало слева. Макс поднялся, нащупал пальцем предохранитель, толкнул вперед. В небе засквозил плотный шум (как внезапный порыв ветра), — значит, налетал табун; шум был глуховатый, почти без свиста, — значит кашкалдаки. Увидел стремительную, рябящую черными пятнами тучку, повел впереди нее стволами, ощутил нужное мгновение, нажал спусковые крючки. «Бах, бах!» — отдались в плечо и ушах два удара.

Сбил две или три птицы — третья, кажется, пошла вкось по-над самой водой. Упали немногим дальше крякаша, но в том же радиусе. Побрел. Справа четко отхлопали еще два выстрела. «Может, Ник? — подумалось быстро, с радостью, однако сразу сказал себе: — У него одностволка да и возни с ней много. Кто-то другой…»

Двух кашкалдаков подвесил к патронташу, третьего спугнул в куге — с треском выскочил на чистый прогал, побежал по воде лопоча лапами, взмахивая крылом. Ударил вслед ему; дробь легла стежкой, кашкалдак замер.

Над волжскими раскатами яснело небо, свет шел снизу вверх, как бы от воды, а сама вода взялась по кромке розовой, нежнейшей каемкой, будто растворили в ней теплую птичью кровь. Темнело в глазах, если долго смотреть туда, но и отвести их было почему-то нелегко — так всасывала в себя далекая ясность, словно бы обещая видение иного, нездешнего света.

«Такое дело, Ник. Ты не сердись, что я так… Что касается жизни — ты большего достиг. Признаю. Кандидат. Есть возможность, говоришь, дальше продвигаться. И на вид ты представительней вышел: рост, шевелюра, женской тонкости лицо, — это тоже имеет значение. В семье у тебя, пожалуй, все хорошо: характер имеешь мягкий, осторожный. Никаких взрывов, пьянок, увлечений девушками. Норма. Порядок. И все же… Неужели в тебе ничего не осталось от нашего детства? Рыбалка, охота, ночевки на воде? А жестокие законы: не трусить, метко стрелять, нравиться девчонкам, делиться последним? Или столько-то лет — и полное забвение? Ружье можно в воде бросить. Догадываюсь, что ты думаешь про меня: «Каким ты был — таким остался». Не совсем, признаюсь тебе. Подрастерял кое-что. Жаль. Потому что мне кажется — тогда-то мы и жили по-настоящему… Такое дело, Ник. А что дружков своих теперешних не взял на охоту — это даже хорошо: запрезирали бы они меня, а с тобой похуже как-нибудь обошлись…»

Из-за спины налетела тройка чирков, Макс откинулся назад, вывернул плечо, выстрелил наугад. Один чирок камнем бултыхнулся метрах в десяти от него, другие, круто взмыв, взяли вправо и напоролись сразу на два выстрела. Кажется, оба упали. Через несколько минут Макс дуплетом пальнул по кашкалдакам — не достал, было далековато. Выстрелы участились по всем раскатам — как и бывает в конце зорьки: били наугад, на риск — авось прибавится к добыче одна-другая «неплановая» птица. Однако редко кому везет в позднее рассветное время, Макс знал это и все-таки добавил к общей канонаде несколько своих выстрелов.

От моря длинными полосками, густо подсиняя воду, прошелся утренник, причесал кундрак, отряхнул с метелок подсохший пух, закрутил вихорки в куге и водорослях. Он угас в устьях волжских проток, сделав всеобщую побудку, и в заводи за кундраком ударила мощным хвостом рыба; а там, где в полнеба растекалась кровавая каемка, прорвав четкую черту, отделяющую воздух от воды, из моря вспучивался огнь солнца.

Подбредая к своему плавучему островку, Макс учуял запах мясной горячей еды. «Неужели Ник что-то состряпал?..» Сделалось легко, восторженно: лишь рыбак или охотник, простоявший несколько часов в воде, понимает, что такое свежая, пылающая жаром еда. Это высшая ласка, высшая забота.

— Прилично, — сказал Ник, кивая на птицу, брошенную Максом в кормовой отсек.

— Так себе.

— Ну, ты, Джек-Потрошитель, тебе все мало! — Он и сам походил на Потрошителя: в мятой рубашке с закатанными рукавами, растрепанным чубом, в котором застрял кундрачный пух, небритый (бородка росла рыжеватая, плотная и очень шла ему, потому что делала мужским его нежное лицо). — Глянь, я тут приготовил… — Ник приподнял крышку кастрюли, из-под нее пыхнул вкуснейший пар. — Адмиральская уха называется. У нас здесь мы никогда не делали. А я слышал, один с Севера приехал, рассказал. Очень просто: сначала рыбу варишь, потом вынимаешь ее, в бульон утку бросаешь. Не пробовал?

— Такого еще нет.

— Садись тогда, бери ложку.

Макс поддел юшки, придержал снизу куском хлеба, осторожно хлебнул, поворочал языком, определяя вкус. Было что-то среднее между ухой и утиным бульоном; и то и другое потеряло остроту, взаимно уничтожившись, и породило нечто новое, довольно приятное и, уж конечно, повышенно питательное.

Выхлебали все, разделили утку. Она припахивала рыбой. На второе ели вареных лещей. Запили крутым, липко-сладким чаем.

— На уровне, — сказал Макс.

— Сам удивляюсь! — радовался Ник. — Когда варил, боялся пробовать — не отравиться бы. Адмиральская еда!

Полезли под тент дремать, думать, читать «Огоньки» (целый ворох Макс прихватил в доме отца на рыбозаводе — делать пыжи, просвещаться). Потом попробовали «отремонтировать» Никово ружье. Вдвоем едва переломили его, а вытолкнуть патрон так и не смогли: бумажная гильза распухла в патроннике, шомпол сбил дробь в свинцовую пробку. Макс отложил «двадцатку» до возвращения с охоты.

День третий

К утру полил дождь, густой, без ветра. Ник проснулся от его тяжести, холода. Пахло сигаретным дымком, — значит, Макс не спал, молча покуривал. Ник спросил:

— Пойдешь?

— Куда там. Утка сидит.

Ник нащупал протянутую сигарету, щелкнул зажигалкой. Раз-другой глотнул горячего дыма, и в голове просветлело, оживились мысли. Припомнился только что виденный сон — четкий, как наяву.

— Слышишь?

— Ну.

— Охотничий домик приснился, тот, где дядь Вася дежурит. Будто он еще красивей — совсем весь стеклянный, синий, белый. И музыка оттуда очень хорошая. А дядь Вася, в нейлоновой рубашке, при галстуке, говорит мне: «Вы малограмотный, товарищ?» — и рукой в перчатке (почему-то в черной перчатке) указывает вверх. Вижу, с неба спускаются люди, но говорят быстро, непонятно, и что удивляет — проходят меня насквозь, не то я призрачный, не то они. Дядь Вася сует мне перчатки: «На, подежурь», бежит на свой дебаркадер (будто он там и стоял, а я помню хорошо — его там не было), хлебает громко уху. Я подкрадываюсь к окнам домика и вижу… Ничего не вижу. Просыпаюсь от холода.

— Угадал. Вертолетную площадку построят. Охотники с неба появляться будут.

— Кто такие?

— Люди.

— Откуда?

— Надо было дядь Васю расспросить.

— Почему ты не хочешь сказать?

— Сам отлично знаешь.

— Так это то, обычное…

— То.

Ник рассмеялся, закашлялся, хватив лишку дыма, долго трясся, уткнувшись в воротник куртки.

— Точно, знал. Но такая натура у человека…

— Брось ты об этом.

— Могу, даже с удовольствием.

Послушали дождь. Он тяжко бормотал, падая на тент, воздушно шелестел, падая на воду. Он был во всем пространстве над раскатами — заводями, ильменями, затонами, лиманами, — все придавил, приглушил своей неустанно и ровно звучащей тишиной.

— Чайку бы? — спросил кого-то третьего Макс.

— Потянем жребий?

— Давай.

Взяв две спички, Ник надломил одну, стиснул обе пальцами, протянул Максу. Он выдернул — досталась длинная. Ник покряхтел, повздыхал для большей решимости, чтобы потом показалось не слишком холодно и сыро, высвободился из-под теплой тяжести одеял, влез в настывшую одежду, стараясь меньше двигаться, оберегая в себе тепло.

За тентом было светло, и дождь не казался таким хмурым и густым — все-таки был воздух, видимый простор, где-то поверх облаков светило обычное солнце.

Разжег примус, вдосталь натрудившись от непривычки, зачерпнул с кормы водицы; когда она запарила, бросил побольше заварки; из багажника вынул все, что было съедобного: остатки вчерашней рыбы, копченую колбасу, масло, мятые персики. Позвал Макса. Ели так, будто ночь напролет таскали мешки с солью, да к тому же еще промокли. Зная, что выпивки никакой нет, Ник припомнил словечко: «Попьем?» Макс ответил вполне серьезно: «На охоте — сухой закон». Зато чай-чифир выпили до донышка, разогрелись, как от вина.

Влезли под брезент — делать-то больше нечего, — подремали, отягощенные пищей, помолчали в полудреме. Принялись курить.

— Сижу вчера один, на корме, закидушку держу. Тихо — перед сумерками, что ли, или перед дождем так бывает. Выстрелы и те как хлопушки бумажные, и мелкая мошкара тоненько зудит. Вижу — из-за кундрака, совсем недалеко, два лебедя выплывают. Неслышно так, даже вода позади не рябит. Как по стеклу скользят. И розоватые — не то такие и есть, не то от заката. Дышать перестал, чтобы не испугать их. Да они, видно, и не пуганые. Проплыли силуэтами, исчезли. А может, это в воображении у меня было?.. Вот бы кого не смог никогда убить.

— Мне пришлось раз…

— Неужели?

— В тумане. Принял за гуся. Сварили с дружком — мясо старое, жесткое, вкуса какого-то голубиного. Пух, правда, отличный.

— В рот бы не взял. От этого душевно больным можно сделаться.

— Голодные были.

— Какая-то вечная, даже святая красота.

— Думал об этом. Красота — да. Но прав у нее на жизнь ничуть не больше, чем у мотылька, а тем более у кашкалдака. Другое дело — не дать выбить, сохранить. Говорят, и медведя на Сахалине запретили истреблять — надо же оставить для экзотики. А в нем мало чего лебединого.

— Ну, сравнил.

— Не вижу большой разницы. Природа всех одинаково любит. Не бить — так никого не бить.

— А жить как?

— Вот-вот. Ты голову курице отрубишь?

— Зачем?

— В этом вся суть: кушать — пожалуйста, а рубить должен другой. Значит, признаешь разделение на убивающих и потребляющих. Магазинная курица — не больше как любой товар, колбаса почти не мясо.

— Далеко что-то забрался.

— Ничуть. Все рядом лежит. Если я окультурился, не могу отрубить курице голову, то до каких пор тот, другой, согласится рубить для меня? Он что — человек в полцены?

— Ну, каждому свое.

— Понятно: лебедя оставим, медведя уничтожим. Весь мир из лебедей.

— Я этого не говорю.

— Так получается. А по мне, если хотя бы в воображении не можешь заколоть быка, отрубить курице голову, — не ешь мясо. Не имеешь морального права.

— Потому ты убиваешь?

— Может быть. Но ведь и ты приехал убивать. Правда, ружье — не топор. Им легче. Даже красиво. Даже возвышенно.

— Могу обойтись. Не чувствую потребности. Вот я здесь посидел один, поразмышлял. Тишина, первобытность. Вот, думаю, куда приезжать для очищения духа. Когда-нибудь заповедники такие устроят. И чтоб — ни выстрела, ни одной задавленной козявки. Хорошо мне стало, будто сам себя перерос. Даже, прости, порадовался, что ружья не имею.

Последние слова Ник выговорил тихо, как бы вложил в них всю прибереженную убежденность, и Макс решил промолчать, может быть, прав он — каждому свое. Зачем переделывать, перекраивать? У каждого свой бог в душе. Когда-нибудь люди придут к единой вере, единому божеству — праведности. Но, подумав так, не ощутил в себе облегчения, больше того, — досада на свое слабоволие подступила к горлу, и пришлось поспешно закурить, чтобы «притупить» нервы.

— Макс, а мы можем погибнуть?

— Вполне.

— И никто не спасет?

— Ну, если случайно…

Послушали бормотанье, шелестенье, ровную беспрерывность дождя.

— Зачем же мы сюда заехали?

— Ближе нет охоты.

— А ты погибал?

— Приходилось.

— Расскажи.

Хоть бы какой-нибудь звук — крикнула чайка, плеснулась рыба, зашуршал кундраком ветер…

— В прошлую осень было. Обычная история — по расхлябанности все. Пошли с дружком на вечерку. А стояли так же, в кундраке, может, в этом же. Дождик накрапывал. Отошли, правда, далеко, да и потом отходили — прилаживались к лёту. Постреляли до темноты. Ладно. Идем обратно, уверенно вроде идем — кундрак такой же, как этот, — видный, самый густой. Подходим — ни лодки, ни признаков нашей стоянки. Ошиблись. Бросились к другому, что покрупней. Не тот. К третьему — издали, сквозь морось, — наш и наш. Подбрели — опять нет. Ну и, как бывает в страшных рассказах, дождь усилился, совсем стемнело. Небо черное, вода черная, дождь хлещет. Во все четыре стороны — ни клочка земли. Кундрак ведь только издали кажется островком, подойдешь — из воды растет. То стоим, то бредем. Стоять холодно, ноги коченеют; идти — куда? Может, как раз от лодки и убредешь. Папиросы кончились, еды никакой. Тут-то и дрогнули наши душонки. Сколько ни стой — до утра не выстоишь, а свалишься, считай — утонул, хоть и воды немного выше колен. Холод, главное. Ладно. Ходим, круги делаем. Дружок мой из приезжих, но бывалый, на Севере жил, в экспедициях. Сначала посмеивался, анекдотики рассказывал. Потом притих, конечно. Потом мы вместе поскуливать начали. И вот он говорит: «Давай плот свяжем из кундрака». До сих пор упрекаю себя: почему не я это придумал. Правильно, нужна работа. Никакой плот, конечно, не получится, это северный человек по незнанию сказал. Но резать и класть в воду кундрак, чтобы он постепенно лег на дно, — единственное спасение. Вынули ножи, начали резать. Заросли выбрали погуще. Ладно. Режем — бросаем в одно место. Охапками носим. Разогрелись — все-таки цель. Кундрак тонет себе, уплотняется. Сколько прошло — трудно определить. Помню только, светало уже, когда дружок плюхнулся на ворох, вмял его почти до воды, но задницу не намочил. Примостился я к нему. Так и просидели на своем островке часа четыре. Дождь кончился. День наступил. Солнце из моря взошло. И, как бывает в страшных рассказах, стоянка наша оказалась совсем недалеко, мы вокруг нее петляли; а кундрак резали в соседних зарослях. Расхохотаться на все раскаты надо бы. Но сил-то никаких не было, едва добрели до лодки.

— Ну вот, а ты говорил — погибнуть можем.

— Так это — мы с тобой…

— Ты серьезно?

— Не обижайся, шучу.

Минут двадцать молчали, но так, будто продляя разговор, о чем-то споря. Потом Макс задышал сильно, с хрипотцой — заснул. «Крепкие нервы», — подумал о нем Ник и, заражаясь сонливостью, начал подремывать сам.

Вверху, над тентом, послышалось шепелявенье, сквозистый свист. — Макс приподнял голову, затих, вслушиваясь, — свист усилился, перешел в напряженное сверление воздуха, словно в дождевом небе выписывал траекторию тяжелый снаряд; затухающее шепелявенье вдали и — тишина, за которой минута жутковатого ожидания: а вдруг прогрохочет взрыв?

— Крякаш, — опуская голову, сказал Макс.

— В кино только слышал, как летят снаряды. Ну, читал еще. Похоже, правда?

— Что-то есть.

— Я вот думал, пока ты дремал. Мужчинам надо вот так уезжать, уединяться. Не бриться, одичать немного. Та, своя, настоящая, жизнь по-другому видится. Будто со стороны. И ценить все начинаешь: ванну, диван, чистые тарелки, даже телевизор… Недаром все это люди изобрели. О жене тоже думал. Главное, конечно, о ней. Затосковал. Так бы и перелетел через раскаты, города и села, чтобы увидеть ее. Заревновал даже. Вспомнил, с кем она работает, с кем может случайно встретиться… Кажется, всех женщин на свете позабыл, ее одну помню. А ведь когда живешь вместе, долго вместе, перестаешь видеть. Чувствуешь рядом живое, нужное существо — и тебе довольно. Привыкаешь как к обиходу. Интересно, у женщин так же?

Макс не ответил — он почти не слушал друга, думая о дожде (будет ли к утру погода?), вспоминал подобные дожди в прошлые охоты — сколько дней они продолжались? Если погода не установится, придется завтра сниматься. Хоть и жаль. Но ведь Нику сидеть в лодке — не очень веселое занятие, и молчание он тяжко переносит.

— Ты любишь свою Лиду?

Вопрос был — как воробей за пазуху: хочешь выброси, хочешь пригрей. В самом деле, любит ли он жену? Если честно, хотя бы для себя? Не приходилось как-то задумываться. Некогда было. Женился — любил, и сильно вроде. Потом поугас. Или, может быть, перешла любовь на сына — к нему всегда что-то теплится. Жить можно: тихо, спокойно. Охота спасает. А любовь — у кого она вечная? Ну, если честно, для себя… Там, где она должна быть, — все-таки пусто. Маленькая, стойкая тоска. Потому, наверное, он чаще других смотрит на женщин, смотрит им в глаза… Знакомится при случае. Забывает. Словно бы от самого рождения что-то потерял и не может найти. Жена знает это. Но редко они ссорятся. И дальше хочет жить он так — с годами все улаживается: люди устают, примиряются. А любовь — есть ли она? Кто ее находит? Может, надо быть очень сильным для нее или совсем слабеньким, чтобы она придала силы, а может, надо родиться на свет с особым талантом…

— Не знаю, — коротко, отчетливо выговорил Макс, чтобы не отвечать больше на вопросы.

— А я люблю. Мне повезло. В эти дни все понял. Приснилось в прошлую ночь, будто моя Ника… Я ее Ника зову, своим школьным именем. Ник и Ника… Ну, у нас там один доцентик есть, шизофреник… Будто он ее обнимает. Проснулся — сердце, как мотор твой, колотится и пальцы занемели — вроде я ими того доцентика душил. На весь день настроение испортилось… Ника у меня — ничего особенного. И представь — кандидат уже. Непостижимо. А главное — глаза у нее разные, большущие и разные. Глянет так, с косинкой…

Ник не договорил, услышав сильное, с хрипотцой, дыхание друга. «Ну и нервы!» — удивился, завидуя, и поглубже забрался под тяжелые отсыревшие одежды.

Дождь лил из верхнего пространства в черное пространство внизу, а лодка держалась где-то посередине, на тонкой пленке воды, и было жутко и удивительно, как она еще не намокла настолько, чтобы навсегда затонуть.

День четвертый

С погожим рассветом, после суточного дождя, холода, онемения, птица валом поднялась на крыло, и по всем раскатам, откуда только мог прикатиться звук, слышалась неистовая пальба. Один подранок, тяжко прошумев в высоте, круто шлепнулся в кундрак рядом с лодкой. Ник осторожно приподнял тент — крупный селезень, откинув крыло, заполошно вертелся в озерце чистой воды, будто ища какую-то потерю. Красив был, дико зол, упрям селезень. Подтянув весло, Ник просунул под тент лопасть и хотел ударить по черно-синей чубатой голове, но селезень, словно бы обретя сознание, юрко занырнул. Весло взбило пустое озерцо. Ник видел, как по узкому прогалу, пузыря воду, косо оттопырив крыло и подбитую лапу, уходил в траву светящийся оперением подранок.

Макс вернулся рано, крикнул, подплывая:

— Эй, в култуке! Свистать всех наверх!

Он сидел в куласе-поплавке, нагруженном пестрым ворохом дичи, медленно поднимал и опускал шест; кулас скользил, почти не рябя воду. Все это было похоже на северную гравюру с одиноким добытчиком или, если на минуту забыться, — на живую первобытную сцену с охотником, водой, дичью.

— Подгребай. Парада не будет.

Из-под тента на четвереньках выполз лохматый, заросший рыжеватой щетиной, помятый, сморщившийся на свету человек. Макс едва не рассмеялся: «Вот бы фотоаппарат — такой экземпляр для науки!» Подчаливая к лодке, хмурясь, чтобы удержаться от смеха, сказал:

— Хотел поворачивать, когда тебя увидел. Думал — не в тот век попал.

— На себя глянь.

— Вода что-то не отражает.

— У меня спроси.

— Ну?

— Человекобезобразнейший, — длинно выговорил Ник и, не дав вдуматься в это слово, затрясся от хохота, довольный, что так легко отплатил, но на корму перебежал ловко, поймал нос куласа, прижал его к борту лодки. Макс медленно, не качнувшись, распрямился, как складень, подал ружье, шест; перебросил добычу — всего четырнадцать штук разной птицы, больше кашкалдаков. (И красиво, и жутковато такое обилие). Перелез в лодку, стянул хрустящий перкалевый костюм, помахал руками, будто ставя их на место, вздохнул облегченно.

— Ну, ты чайку сваргань, а я бас-баш по-малайски состряпаю.

— По-малайски?

— Считай — по-каспийски.

— Что за блюдо?

— Откушаешь.

Макс взял кашкалдака, расправил на брюшке перья, кончиком ножа вспорол кожу; отложил нож, вцепился в кожу пальцами — рывком снял ее от лап до головы, вместе с оперением и пухом; короткими ударами отсек голову, крылья, лапы; разрезал живот, вывернул и выбросил за борт потроха (на них со всех сторон брызнула тьма-тьмущая разномастных мальков, забурлив, как в кипящем котле); тушку прополоскал, положил в эмалированную миску. Взял другого кашкалдака, проделал с ним то же самое — точно, скупо.

— Картошки начисть, ладно? — сказал, взвешивая на ладони третью черную птицу.

Мясо у кашкалдаков было красноватое, яркое, они лежали горкой — шесть штук, напоминая маленькие бараньи тушки. Их можно, конечно, разделывать по-иному: сначала щипать, потом палить, но работенка нудная, да и корешки у кашкалдачьих перьев крепкие. Это хорошо помнил Ник и все-таки не мог смотреть на ободранную птицу, ставшую просто мясом, птицу, словно обиженную, потерявшую надлежащий ей вид.

В большую кастрюлю Макс укладывал кашкалдаков, крупно нарезанную картошку, головки начищенного лука — поочередно, слоями, чтобы одно покрывалось другим; подсаливал — и соль как бы ложилась слоями; набил кастрюлю доверху, залил водой, сколько вошло, поставил на примус. Потом, сдернув свитер и майку, долго скупыми движениями мыл руки, лицо, плескал воду на грудь и спину; так же медлительно и крепко растерся полотенцем — коричневая кожа зарозовела.

«Подсушенный, подкопченный, весь из жил и мускулов, хоть и маленький… в одежде маленький… а так… так совсем нет. Ни грамма лишнего веса. Это от всегдашнего напряжения — летней и зимней охоты, от природы — ветра, жары, холода. Он будет долго жить, если не погибнет случайно, будет постепенно усыхать и когда-нибудь, в дремотной старости, превратившись в мумию, тень, в седую костлявую птицу или истлевшее корневище, незаметно для себя растворится в природе. И страшновато и завидно…»

— Ник, сполоснись! — Макс сел на борт, подставив спину холодному солнцу.

— Пусть подогреется. — Ник кивнул на воду, почувствовав, как по коже, будто от ветра, прошла мгновенная рябь.

— Долго ждать!

«Зарос рыжей щетиной, а под нею кожа нежная, тонкая. И грязь ее не берет. Как у девчонок, бывало, в походе. Ухитрялись как-то… Неужели люди сразу рождаются разными? Он всегда был наполовину девчонкой, хоть и храбрился, от других огольцов не отставал. Даже драться умел хорошо. Но все равно в нем надежно сидела нежность. Брезгливость. И страх за себя — особенно большой. Он отчаянно крушил в себе это, хотел переделаться. Смешно — матерился и то крепче всех. Уехал таким. А теперь — другой человек совсем; вернее, тот самый, потому что сущность его, которую он подавлял, разрослась, заняла все его существо. Крупный, гривастый, холеный. Много лишнего веса — без этого какая солидность? Кандидат. В семье порядок. Будет доктор, седой, красивый. Дача в подмосковном лесу, ученики… Он родился для большого города и рано попал туда. А здешнее, поселковое, почти начисто позабыл. Страдает, смущается. Но еще больше мучает его грубая одежда, сырость, холодная вода. Жаль человека. И злость маленькая, непонятная на него — завидно, что ли?..»

Макс потрошил птицу, бросал внутрь по горсти соли, подвешивал тушки к шесту, на ветер, чтобы они подсохли, чтобы их можно было привезти домой. Лодка, крытая брезентом, поверх которого лежали охапки рогоза, с вязками развешанной дичи, напоминала дикое становище из кинофильма, эффектно срежиссированное.

— Зачем столько? — Ник поднялся, дотянулся рукой до шилохвости, погладил перья. — Сколько отлетало…

— Когда бьешь — не думаешь.

— Ехал — и не ожидал, что здесь еще есть птица. Пишут — все, конец.

— Старики говорят: «Была птичка».

— Приходилось тебе очень много убивать?

— Один раз.

— Расскажи.

— На свал ходили, в море… Хотя это не то, не так чтобы много. Лет шесть назад моряна по осени ударила, недели на две. Напор страшный, за плетенки, насыпи перехлестнула, поселки затопила. Птица, понятно, к берегу пошла — за кормом, в затишок. Понабилась в ильмени черным-черно. Ну и охота была — били столько, что увезти не могли. Лодки от добычи тонули.

— И ты?

— И я.

— Я бы не смог.

— Не знаю. Потом многие признавались — стыдно, гадко. А тогда… Людей жальче было — потонуло порядочно. В поселках, на охоте.

— Надо же как-то беречь птицу.

— Конечно.

— Я читал в журнале одном. Писали о заповеднике, на юге Каспия, где птица зимует. Раньше миллионы зимовало, теперь всего ничего. Будто там поселок есть, возле Ленкорани, одной дичью живет — добывает, продает. И ничего с ним не могут сделать. Такой ловкий народ.

— Может быть.

— Запрещать надо. Строго, правда?

— Согласен. На совесть — не получится.

В кастрюле бунтовал бас-баш; пар подбрасывал крышку, длинно стрелял из-под нее; на свободе мгновенно уничтожался, оставляя невидимые, горячие запахи тушеной дичины, лука, картофеля, лаврового листа, перца — и всего вместе, что можно было бы назвать «пищей предков»; а если глянуть в кундрак, по-над самой водой, можно заметить легкий сиповатый дымок, неподвижно зависший; что это? Пар, не совсем умерший, керосиновый перегар или дыхание людей?.. Тепло — среди непомерного студеного пространства.

— Бас-баш в порядке, — сказал Макс, схлебывая с кончика деревянной, лодочкой заостренной ложки коричневую, застекленную жиром юшку. — Попробуй?

Ник мотнул головой: «Чего там! Давай сразу!»

Взяв миску, Макс бросил в нее пару кашкалдаков, несколько картофелин, круглых тушеных луковиц; залил все шурпой и подал Нику. Так же веско наполнил вторую миску.

— Покажи пример, — пугаясь дымящей горы пищи, попросил Ник.

Макс усмехнулся, «изящно», кончиками пальцев, поднял тушку кашкалдака за ножку, подержал на ветру, как бы приправив солнцем и воздухом, и впился плотными белыми зубами в мякоть возле закрылка; слегка охнув, втягивая в себя сок, смигнул слезу, выжатую огненной накаленностью мяса; заел картошкой, луком, хлебнул ложку шурпы.

Ник не заметил, как, в какую минуту притронулся к еде, повторил ли в точности все движения Макса, — ел, смахивал согнутым пальцем капельки пота с век и чувствовал — понемногу пьянеет. Почти как от вина. Горячо, до жжения, было во рту, груди, желудке. В глазах мерцало, все виделось точно сквозь воду, смешно сдваиваясь. И Нику казалось: если он попробует заговорить — распухший язык не послушается его.

В опустевшую миску Макс положил ему третьего кашкалдака, картошки, лука, налил доверху шурпы. Ник принял молча, отчего-то улыбаясь, охотно сжевал мясо, ощущая в себе неутоленность, шурпу выпил через край миски. Удивился, закуривая (дома курил редко, лишь после душевных потрясений или во время обильной ресторанной еды): «Неужели вдвоем съели почти весь бас-баш?»

Макс опустил за борт кастрюлю, утопил ее на дно — так она не засохнет и остатки очистят мальки.

— А теперь бай-бай…

Голос Макса послышался как из давнего прошлого, приснившимся, и сам он был далек, и призрачен. Ник хотел что-нибудь ответить, однако не смог, длинно, не переставая, заулыбался и, сонный, полез в темноту под тент.

Каким же был сон! Сон полного, но не тяжкого отсутствия, в котором тело, позабыв «томление духа», как бы вновь зарождалось из ничего. Росло. Улучшалось. Достигло наивысшего совершенства — и тогда в него вошла явь, осторожно, детской радостью бытия.

— Может, сбродишь разок?

Ник прислушался к голосу друга (Макс готовил снаряжение к вечерней зорьке), прислушался к себе, вообразил себя бредущим в сумерках по черной воде, скрывающей ямы и провалы, передернул плечами от холодка по коже.

— И так хорошо.

День пятый

Он был лишним, этот день. Он ничего не мог прибавить. Всего было вдосталь: тишины, простора, рыбы, птичьего мяса, и солнца, и дождя. Говорили, вспоминали, почти начисто позабыв свою теперешнюю городскую жизнь, — тоже полезно иногда. Но ведь и пословица напоминает: «Мера — верная манера». А то так, по-российски всегда получается: работать — до упаду, отдыхать — до потери сознания.

Зачем Максу этот пятый день? Пяток лишних уток? Хотя бы спросил, что ли: как, мол, останемся еще на денек? Ник промолчал бы — надо так надо. Можно понять охотника. Однако и он должен понимать, что лодка не каюта первого класса. И дичь за один раз всю не перебьешь. Проводи друга, вернись в култук, постреливай себе, пока раскаты воду раскатывают.

Ник приложил ладонь к щеке — щетина была жесткая, жирная (не прихватил аппарата, нет зеркала — не запомнишь себя, не покажешь потом другим); шевельнул лопатками, поворочал ступни в сапогах — кожа казалась толстой, чужой и поверху словно бы обросла жирными волосами; и уже не чесалась, как в первые дни, явно привыкнув к поту, неопрятности.

Умываться не стал — без мыла что толку, да и вода лежала на близком песчаном дне недвижным прозрачным пластом льда; чудилось: шагни — и пойдешь как по сияющей тверди. Наклонил деревянную миску с остатками вчерашнего бас-баша, поддел ложкой. Распробовал, пососал языком. Холодный бульон был по-особенному свеж и вкусен, его темная густота неощутимо растворилась во рту, будто сразу усвоилась. («Всю жизнь питаться бы таким нектаром!») Выхлебал до последнего глотка. И удивился, как все в нем переменилось: точно он хорошо умылся, сделал зарядку; и побрит, и чистая рубашка на нем; и впереди отличный, чем-то счастливый день.

Ник сел на свое обычное место — к борту лодки, лицом в раскаты, за которыми из прохлады тишины, дымной зелени рогозовых дебрей нарождалось холодным протуберанцем белое пятно солнца.

Нет, будет что вспоминать, чем удивить друзей. Один прилет в Астрахань… Вот так же плыло по самому горизонту, пятнами зажигало тучи солнце. Самолет покачивало, и Ник отпивал из плоской фляжки по глотку «КВ». Заговаривал с монголистой стюардессой, но как-то неудачно — она не хотела знакомиться с «земляком», — и все равно смеялся, острил. Потом увидел внизу рыжую степь, зеленые, красные (почему-то густо-красные) озера. «Неужели близко Каспий?» — подумал, не узнавая степь, озера: может, потому, что никогда не смотрел сверху? Потом аэропорт в степи, жаркий октябрьский день, прорвавшийся к самолету Макс… Мигом взмокревшие «северные» пассажиры… Столики вокруг круглого стеклянного кафе, жаровня с невидимым огнем, желтый сморщенный татарин, сотворяющий шашлык на длинных шпагах-шампурах… Макс в белой рубашке, по-астрахански темнолицый, нервно-быстрый (в пять минут был «организован» столик, закуска, пиво). Выпили за встречу, вообще за все… Подсели два татарина — только что кого-то проводили, — чокнулись с ними. Макс представил Ника почему-то московским инспектором, а Ник почему-то не удивился. Маленький, толстый татарин тут же назвал свое имя, сообщил, что работает начальником поезда, каждую неделю бывает в Москве, и попросил Ника написать на бумажке адрес, станцию метро, где проживают его родные и близкие, чтобы завезти им «самый большой, самый сладкий астраханский арбуз». Ник написал, сразу позабыв об этом. Другой татарин — молодой, одетый легко, фасонисто — охотно тряс чубом, но говорил так часто, так зажевывал слова, что нужен был переводчик, и толстый четко, старательно растолковывал его мысли. Наконец стало ясно, что они приглашают к себе в гости, молодой «спроворил» такси, поехали в город. Макс твердил: «Никаких гостей, — прямо ко мне», а Ник смотрел на степь, пустыри, пригород и ничего, конечно, не узнавал. И не чувствовал все это своей родиной. Промчались по новому длиннющему мосту через Волгу, заскользили вдоль бетонной стенки набережной — яркие дебаркадеры, сияющие лайнеры, взбудораженная вода, фасады многооконных белых домов вдали, — здесь впервые откликнулось сердце Ника, хоть и осторожно, пугливо: город будто бы тот, однако и подновлен, как для выставки. И приехали, конечно, в гости — в татарскую слободку, обширный деревянный город среди города.

Дальше все запестрило ярко и бессвязно. Высокие, крашеные, почти крепостные заплоты, глухие ворота, калитки с оконцами, чистенькие дворы, уборные, обклеенные внутри «огоньковскими» картинками, виноградные заросли у крылечек и веранд — кисти тяжелые, пепельные… Ник покорно обратился в «представителя из центра», толстый Алим подводил к нему жену, ребятишек, родственников, просил помочь ему «решить наболевший жилищный вопрос» — ему хотелось в коммунальный дом. Макс хохотал, а длинный, фасонистый Ибрагим, срезая ножницами виноград, награждал каждого гроздями, кричал: «Зашем мине квартыра, зашем?» Ходили в какие-то дома, сидели за столом с иссушенными жидкобородыми старичками, сосавшими трубки… Ездили на набережную за живыми сазанами для ухи, пили пиво на дебаркадере, познакомились с коротенькой, жгучеглазой, смуглой казашкой. Ник сделался корреспондентом, а потом писателем — записывал в блокнот татарские слова, фамилии, адреса… И всем говорил, как он любит Астрахань, какой это замечательный город: «Словом, великая хань на стыке путей и народов». К Максу домой попали глубокой ночью, пешком. Жена, впустив их в дверь, грустно поприветствовала: «Хороши!» У нее погибал искусно накрытый стол…

— Гульнули по-хански, — сказал Ник и удивился, что сказал это вслух; да и вспоминал он так, точно живо кому-то рассказывал. — Заговоришь тут, как дикарь, с лодкой, кундраком, водой — все «живой люди» станут.

Интересно, привез Алим арбуз? Ай, сценка будет: звонок, Ника открывает дверь, на площадке маленький толстый человечек с большущим полосатым арбузом! Большие глаза, удивление, маленький испуг, восклицание: «Вы от Ника!» Суета, смех. «Проходите, проходите!..» В прихожей мать, отец, Витька. «Ну да, кто же еще такое придумает!..» Пошлю Алиму, если привез арбуз… что же ему послать? Сигарет, трубку… Кажется, он не курит.

Из-за кундрака черным силуэтом медленно, как бы не касаясь воды, выплыл остроносый челн с гребцом на корме. Челн, гребец, красный закат, каждая метелка кундрака жили не менее реально в иной, отраженной, потусторонней сфере, и Ник прикрыл глаза от легкого головокружения, потеряв верх и низ.

— Эй! На шаланде!

Слова прикатились толчками, как накаты прибоя, Ник ощутил в ушах их круглоту, тяжесть. Подумалось: «Сегодня ни одного выстрела не слышал — привык, разучился слышать или зорька пустая была?..» Придержал кулас, помог Максу перебраться в лодку, сказал:

— Про Астрахань думал. Как прилетел, как в слободку попали… Лихо получилось. А вот тогда, в детстве, я думал — вся Астрахань русская.

— Всегда смешанной была.

— Для меня — как будто на этом месте другой город вырос.

— А я что вспомнил… Помнишь Байдарочку из нашего класса? Хохотушку, которую ты пощекотал?.. Ну! Она еще оскорбилась, потом замуж вышла. Недавно видел — такая бабища стала — ой люди! Живет одна, с третьим развелась. Киндеров нету. Про тебя спросила — платочком глаза потерла. А потом хохотала. Что-нибудь вспомнит — и захохочет. Таким же точно голоском. Приглашала. Может, зайдем?

На минуту Нику как бы заложило уши — теплым сгустком подступила к голове кровь. Неизвестно из-за чего, почему Байдарочку он едва помнил, а теперешнюю ее совсем не мог себе вообразить. И вот… Отвернулся, чтобы Макс не заметил краски на скулах.

Нет, не нужен был этот пятый день.


Мотор завелся, тент убрали, разложили все по местам, и временное жилище на воде превратилось в лодку — как бы живое существо. Вышли на ветер, свежий простор. Позади, в плотной стене кундрака, остался глубокий прогал, словно рана, клочки бумаги, масляные пятна — обычные следы стоянки человека. Последние взгляды «на память», нежная грусть: «Попаду ли сюда еще?» — и вперед, вперед: чтобы журчала вода, бил в лицо ветер, холодком пугали брызги.

Погода тревожная, с низкими белыми облаками по небу, с широкими синими тенями по раскатам, с острой невысокой волной, угрюмым колыханием рогоза-кундрака.

Закутайся, сиди, пережидай время. Можешь вздремнуть под укачивание лодки, бурление мотора. Или, сощурившись, следи за облаками — там мечутся, взблескивая на свету, чайки, иногда черно промелькивают утиные табунки, — за несчетными зелеными островами, под которыми нет сухой земли; их можно проехать насквозь. В этом что-то вечное, бездумное, усыпляющее.

Макс вел лодку в сторону канала, выбирая короче путь («Как бы моряна не надула шторма!»), и намотал водорослей на винт; заглушил мотор, снял жгут травы; направил нос лодки к низеньким островкам, где, казалось, было больше свободной воды; приблизился; заметил — справа выплыл табунок кашкалдаков; через минуту увидел второй, побольше, а дальше, среди жидкой травы осоки, колыхалась черная масса.

«Кашкалдачий базар!»

Протянув руку, Макс ощупал впереди себя мешки, снаряжение, но ружья не оказалось. Оно было где-то в носу. Крикнул, приглушая мотор:

— Ник, ружье!

Сначала Ник не понял его, потом, проследив за рукой Макса, указывающей в заросли травы, взял ружье, патронташ, хотел передать на корму, и тут из-за ближайшей стенки травы выплыли три кашкалдака. Они были близко, на полвыстрела; скосив головы, выискивали мелкую рыбешку, чтобы нырнуть за нею; и не видели лодки. Ник придержал ружье, вдруг ощутив его тяжесть, холодок стали, ловкую точеность приклада; медленно, словно выжимая нечто едва посильное, поднял ружье до уровня плеча, припал к прикладу щекой, глянул в прорезь прицела, повел мушкой за кашкалдаками, — «так, под цель, небольшой вынос», — и замерло на мгновение, как бы перестав жить, сердце… Толчок в плечо: «Очнись! Что-то произошло!» Прижмур глаз, запах сгоревшего пороха, затем четкое виденье: на воде черный бугорок — убитый кашкалдак; два других, лопоча лапами и крыльями, резво убегали в осоку, к стае, оставляя позади прямые полосы, мелкую пыль воды.

— Молодца! — крикнул Макс, давая мотору полные обороты.

Лодка подошла к птице носом, Ник выхватил ее из холодной воды — теплую, обрызганную по черным перьям спины капельками алой крови. Подержал на ладони, взвешивая; увидел — птичья кровь высыхает на пальцах, точно впитывается в кожу, и от этого делается горячо сердцу, отчаянно и свежо голове.

Макс положил на борт лодку, резко прибавив обороты, сказал:

— Смотри левее!

Пять-шесть кашкалдаков скользили сквозь жиденькую строчку травы. Ник пригнулся, упер локти в колени, выждал, прислушиваясь к затухающему журчанию под днищем лодки, следя стволами за кашкалдаками. Почувствовал «чок» — точку, момент, — нажал поочередно спусковые крючки.

После черноты, грохота — прозрение: два бугорка неподвижны, третий с откинутым, неживым крылом суетливо уплывает к густой осоке, три других, пуская дымки по воде, удирают реактивными глиссерами, а дальше — плеск, лопотание, стон, — всполошилась, потекла в глубь раскатов стая.

Ник на ощупь переломил стволы, заменил патроны, вскинул ружье, не целясь, «по чутью» ударил подранка; он завертелся, мотая головой, потом, будто догадавшись, что надо делать, занырнул. Ник выждал и, когда черная головка раздвинула воду среди ближайших стеблей травы, стеганул по ней дробью, как длинным бичом. Кашкалдак превратился в качающийся клок перьев.

— Еще раз молодца, — похвалил Макс.

Подобрали трех птиц, Ник, не глядя, бросил их в носовой отсек, взмахнул рукой, показывая туда, где все еще шумела, билась крыльями, тяжело перебегала по водной тверди черная стая.

— Дай газку!

Ладони у него пылали, вспотел лоб, жарко было телу под курткой, и была какая-то зябкая дрожь в руках, словно от легкого испуга, но глаза видели четко, далеко, сердце билось небывало твердо, и, росла неукротимая жажда погони, выстрелов, восторга, похвалы, удачи. И еще радость, что «умею, не позабыл, что в душе я такой же — нашел, пробудил в себе старое, может быть, прирожденное».

Макс вывел лодку из-за купы кундрака, едва не врезавшись в стаю. Поднялся невообразимый кашкалдачий переполох, похожий на куриную толкотню, кудахтанье при налете коршуна. Ник открыл пальбу. Бил в самую гущу, почти не целясь, одиночными, сдвоенными выстрелами. Без суеты, спешно перезаряжал. Бил вдогонку, явно не доставая. Четыре раза выстрелил по ближним подранкам, другие за-нырнули, ушли в осоку. Стая отхлынула низкой черной тучей и лишь отставшие птицы реактивно прострачивали воду, устремляясь следом.

Долго плавали среди травы, отыскивая добычу. Подняли шесть штук. Ника это удивило, — казалось, кучу набил. Но Макс был доволен, смеялся, кивал. Готовясь дернуть заводной шнур мотора, спросил:

— Еще?

— Давай!

Снова нашли стаю, внезапно врезались в нее. Открыли пальбу. Поработали слаженно, понимая друг друга: Макс точно направляя лодку, Ник доставал птицу дробью. И еще раз настигли уже разрозненную стаю, устроили погоню за отдельными табунками. Ник стрелял, Макс считал убитых кашкалдаков.

— Двадцать шесть!.. Бей вон по тем, справа!

Сдвоенный выстрел.

— Двадцать семь. Молодца!

Выстрел. Промах.

— Смотри прямо!

Выстрел. Еще один.

— Отлично! Тяни до круглого счета! Патронов не жалей! За каждого — сто грамм!

Подранки уплывали, заныривали, прятались в траву. Ник торопился, мазал. Раскалились стволы, обжигали пальцы. Однако и не подумал остановиться: «Такая охота! Надо счет — круглый. Тридцать — это звучит!» И, кажется, через силу, уже не веря, что попадет, добил четвертым выстрелом прямо-таки заговоренного, непробиваемого тридцатого кашкалдака. Отбросив ружье, крикнул «ура!», сунул в воду ладони.

— Три литра с тебя, — сказал Максу.

— Вот тебе — «не могу убивать!».

Макс отрезал пласт соленого жереха, положил на ломоть хлеба, подал Нику; и себе сделал такой же бутерброд — закусить, отметить удачу. Передохнули. И настроение было что надо, все обернулось неожиданно и отлично: пострелял Ник, набил птицы и теперь они уравнялись, как и следует на охоте. А то душа заболела у Макса: один с ружьем ходит, другой спит, от скуки размышлениями себя донимает. Стоило для этого лететь из Москвы, плыть в раскаты. И получалось, вроде Макс виноват — пригласил, завез на лодчонке чуть не в самое море, искупал, бросил обрастать грязью и бородой. Теперь все, нормально, будет что вспомнить Нику. А стрелял плоховато, подранков много оставил, но не большая беда, другие добьют. Столько лет человек ружья в руки не брал!


Отыскали канал среди островов, ильменей, втянулись в него, прошли мимо тони, где стояли рыбаки, — их уже не было, перекочевали на другое место — и часа через два вошли в Никитинский банк — реку с берегами, камышом, тальниковыми рощами. К полудню из-за излуки возник голубой, белый, стеклянный дом, как яркая лубочная картинка, дебаркадер у берега, мирный дымок.

С борта, свесив босые ноги, удил воблешку дядь Вася (его пока не сменили). Подхватился, замахал руками, приветствуя, как родных. Он еще больше зарос, почернел — прокоптился, выветрился, пропитался рыбой, стал почти зверушкой: пусти в камыши и тальники — сам по себе проживет.

— Чаек, чаек пить… — тоненько голосил дядь Вася.

— Торопимся! — Сбавив ход. Макс подвернул к дебаркадеру. — Может, уточек подкинуть?

— Рад буду!

— Брось ему четверку.

Ник поднял брезент в носовом отсеке и отпрянул: навстречу вытянулось несколько качающихся кашкалдачьих голов, встрепенулись крылья. Ник опустил брезент, сунул под него руку, понизу нащупал слежавшиеся, затвердевшие тушки, вынул на свет. Лодка слегка чиркнула по борту дебаркадера, начала отходить. Ник метнул дядь Васе четыре птицы и упал на сиденье: Макс дал полные обороты, чтобы нос не успело сбить течение.

Подумалось о кашкалдаках: «Что за глупая птица?.. Водяная курочка… Вместо перепонок узенькие лепестки на каждом пальце. Так и кажется — совсем недавно перешла жить на воду. И еще не приспособилась: бегает по воде, как по степи… Бьют эту черную курочку сотнями… А нам зачем столько? Кому, для чего?..»

Поворот, другой — и не стало, словно не было, сияющего нездешностью дома, неуклюжей пристани с навесом и дымком, живого человека дядь Васи. Они перешли в память. Долго ли там удержатся?.. А река гудела водой, открывала новые берега, виды.

Усиливалось течение, лодка шла как бы в гору, до дрожи напрягалась своим деревянным телом — и выносила, выводила их из необозримости вод и неба в земную тесноту, к поселкам, городам. Выше берега, чаще рыбацкие становища, меньше чаек. Катера, дымящие соляркой, баржи. И думается, чувствуется уже по-иному: торопливее, обрывками.

За спиной Ника послышалось верещание, цокот, возня. Привскочив, он повернулся: брезент в носовом отсеке ссунулся и на него выползли два кашкалдака с перебитыми крыльями; третий, просунувшись в щель, пьяно мотал головой с вытекшим кровавым глазом; брезент шевелился — снизу его подталкивали другие ожившие кашкалдаки. Ник схватил край брезента, чтобы набросить сверху…

— Добей! — крикнул Макс.

— Как?

— Руками.

Ник немо развел руки.

— Кинь одного.

Ник подал ему ближнюю, вяло трепыхнувшуюся птицу. Прижав локтем руль, Макс вложил в правую руку концы крыльев, хвост, лапы кашкалдака (похоже рубят курице голову), резко ударил головой о торец борта и откинул мертвую птицу к ногам. Усмехнулся, поправляя рулем лодку.

— Учись.

Да, именно так они всегда добивали подранков — о камень, о дерево, о приклад ружья. Позабыл Ник или не хотел вспомнить? Как легко это было в детстве, и как сейчас ему не хотелось прикасаться к полуживой птице. Почему он не убил со дробью?.. Почему легко убивать на расстоянии?

Взял кашкалдака, сжал в руке крылья, хвост, лапы, ударил — из клюва брызнула кровь на борт лодки, на сапоги; второго, третьего… Шесть кашкалдаков превратил в птичье мясо. Сказал себе: «Все равно не жильцы». Но руки дрожали, были липкие, лохматые от пуха. Сунул их в воду, долго держал, чтобы холодом перебить дрожь, а когда вынул, поймал мгновенную, ироничную усмешку Макса.

«Смеешься?.. Все понял?..»

«Непосильная для тебя работа. Зря заставил».

«Мог бы и сам по привычке».

«Но ведь ты же не добил кашкалдаков».

«А кто подбадривал?..»

«Ну я. Чтоб доволен был».

«Не только из-за этого…»

«Может быть».

«Вообще вел себя так, будто мы в прошлое вернулись».

«На воде как на воде».

«В городе переменишься».

«Ну да, там ты будешь главней».

«И пожмем друг другу руку?»

«Конечно».

Показалась деревенька — ветряками, шиферными крышами, деревянным берегом, защищенным от моряны плетенками, щитами, сваями; с чумазым катерком, дощатой пристанью; ребятней вдоль воды, бабами, полощущими белье; орущим репродуктором.

Макс дал «право руля», лодка повернулась носом к домам и через минуту с выключенным мотором въехала на песок. Выпрыгнув, словно его выбросило толчком, Макс кивнул: «Я сейчас!» Поднялся по ступенькам на берег, скрылся за насыпью. Проделал это так быстро и намеренно, что Ник не успел сообразить — куда, зачем, по какой надобности направился Макс (бензин есть, продукты едва ли теперь нужны), и понял, когда снова увидел его на ступеньках, придерживающего округло выпяченные карманы куртки.

«Ну, смекалист!»

С разбегу столкнув лодку, Макс прыгнул на борт, но не пошел к мотору — сел напротив Ника, отдышался. Потом слегка потрогал рукой карман, стиснул в неловкой усмешке губы, отвернулся, глядя в беспокойное мерцание воды. Спросил так, будто и не спросил вовсе, а выразил обоюдное, страстное желание:

— Попьем?

На звон стекла поднял голову: Ник держал два пустых стакана и тоже смотрел в текущую воду.

Поспешно выпили, молча повторили. Почти не ели. А вода текла, и они чего-то ждали. Наконец Ник медленно, как бы еще не веря себе, улыбнулся, глянул осторожно на друга. Макс ответил такой же, но посмелее улыбкой. Минута, другая тишины, напряженного тока воды… И то, что было позади, понемногу потеряло резкие очертания. Сделалось неважным и, конечно, не самым главным. Усмехнулись теперь вместе, дружески, радуясь обретенной легкости.

Допили вино, швырнули за борт бутылки. И поехали к людям.


1968

ТРИДЦАТЬ НЕПРОЖИТЫХ ЛЕТ

Сватеев постучал в низенькую, обитую оленьей шкурой дверь. Никто не отозвался. Пришлось постучать еще раз, громче. И тогда дверь резко откинулась, в сумеречном проеме обозначился широкий, с белой бородой старик. «Подкрался к порогу и выжидал», — подумал Сватеев, а вслух сказал:

— Добрый день, хозяин.

— Кто такой? — Старик, не видя опасности, шагнул в сени, подслеповато щурясь, вышел на узенькое, в две доски, крыльцо. — По какому делу?

— Не узнаете, значит? — спросил Сватеев, чуть усмехаясь.

— Постой, постой. — Приблизясь, старик округлил спрятанные в бровях и пухлых морщинах мутные глазки и тихо, не совсем уверенно проговорил: — Сын Павла Сватеева, должно, а вот имя не помню…

Сватеев схватил его руку, жесткую, деревянно негнущуюся, сжал ее, затряс.

— Дядя Елькин! Неужели узнали? Через столько лет…

Старик отступил на шаг, снова напряг глазки, осмотрел Сватеева с ног до головы.

— Теперь признал. Имя вот какое?.. Постой, сам попытаюсь. Так, у Павла Ивановича было двое, девка и сын… Ты младший? Лексей, должно. Так?

— Точно, дядя Елькин. Удивляюсь вашей памяти. Ведь был я — во, — Сватеев провел ребром ладони по груди.

— А сколь прошло?

— Тридцать.

— Так. Значит, исполнилось мне тогда полных сорок. Почему же я не должен помнить?

— Мало ли нас тут перебыло?

— Может, в хибару пройдешь? Не знаю вот… Тут дела такие… — Елькин развел широкие, заскорузлые ладони. — Слышал небось? Так смотри…

— Слышал, и зайду. Кого же мне бояться?

— Люди разные.

Старик пропустил Сватеева вперед, а когда вошли, показал на лавку возле теплой печки. Сразу спросил, не выпьет ли чаю. Сватеев кивнул, и старик нацедил из медного чайника пол-литровую кружку коричневой жидкости. Сватеев отхлебнул, вспомнил тот чай, который пил когда-то его отец, — густой, сладкий до липкости, пахнущий прокопченным чайником.

— Значит, приехал? — спросил тихо Елькин.

— Да. Собрался наконец.

— Первый ты. Больше никто не наведывался. Редкие помнят свое детство.

— Да ведь поразъехались. Война была. И такая даль потом. Не каждый сможет.

— Это так.

Сватеев оглядывал жилище, хибару Харитона Константиновича Елькина, некогда знаменитого человека — золотишника, медвежатника, дебошира, женолюба, добряка и т. д., — и видел, что оно ничуть не переменилось с тех давних пор; печка, стол на крестовинах, два задымленных, в четыре стеклышка, окошка; кровать деревянная, широкая (у северян кровати всегда просторные, чуть ли не в полдома); утварь самая простая — кастрюля, миска, ложка; одежда — полотняная рубашка с глухим воротником, навыпуск суконные штаны, валенки с галошами. Все в меру чистое и аккуратное, все соответствует друг другу: дом — хозяину, хозяин — вещам и утвари.

— Ноги болят, — сказал Елькин, когда Сватеев глянул на валенки. — Застудил. Раньше-то сапогов не имели. От воды. Вот и летом так приходится.

За окошком тихо текла илистая речка Сутим, к воде были проложены деревянные мостки, стояли лодки с высокими носами — морские; по ту сторону Сутима открывалась буро-зеленая марь, с озерами, корявыми лиственницами. И была тишина. Глухая, звенящая тишина, будто все и навсегда вмерзло в огромную мутноватую глыбу льда.

Припомнилось Сватееву, как мальчишки купались на Сутиме: разбегутся, шлепнутся животами на жидкий ил и несутся к воде. Чумазые, словно чертенята. Одному, Петьке Холкину, стеклом живот пропороло…

Хорош был чай, глубока была тишина. Сватееву казалось, однако, что его тело все еще гудит и подрагивает. В нем слышится неумолкаемый рокот Большой Садовой у площади Маяковского, где живет Сватеев, жужжание и лязг конвейеров на заводе, где он работает, напряженный рев ТУ-114, перенесшего его из Москвы в Хабаровск, перебойное тарахтение «Аннушки», которая доставила его сюда, в маленький поселок у Охотского моря. Сватеев сказал себе: «Да, во мне звучат моторы» — и подумал: «Я глохну, тупею, теряю время в этой тишине».

Елькин молчал, опустив руки на колени, сгорбив широкую, костистую спину. Сквозь реденькие разлохмаченные волосы резко проступала округлая, белая лысина, она вроде бы светилась в сумерках хибары. Сватеев глядел на нее, слегка пьянея от крепкого чая, молчал, не зная, как и о чем заговорить.

— Вишь, половицу выпилили, — сказал негромко Елькин. Он, наверное, туда и смотрел — в неширокий провал в полу. Эту дыру заметил и Сватеев, когда вошел, но сразу позабыл о ней. — Там пятно было, на анализ в район увезли…

— Расскажите.

— Вот и я думаю: надо рассказать. Значит, так. Видел у меня во дворе каменную печку? Известь жгу. Я теперь этим занимаюсь. Ослаб для другой работы. А камень известковый где? В бухте Сохачей, километров за двадцать по морю. Сам не могу, нанимаю охочих. Ну тут с двумя сговорился, взялись на две сотни, да продукты мои. На кунгасишке моторном сходили, набили камня, привезли. Я им — расчет, по договору. У меня это точно. А пить не стал: когда работаю, не пью. Ушли они, а ночью явились…

Елькин поднялся, подошел к печке, простер над нею ладони.

— Стынут, — пояснил, — кровь порченая… Ну вот, явились. А я не сплю, когда камень жгу, дровишки надо подбрасывать равномерно. Слышу голоса нехорошие, но лежу. Вошли в хибару, один рослый, другой маленький. Узнал — они. Надо бы мне подняться, да уж не знаю, не поднялся… Они ко мне. Навалились. Рослый в горло вцепился, маленький ноги держит. Руки у меня сильные, ноги — никуда. Ударил я одного, другого — отскочили. Хотел на ноги стать, не удержался, упал. Они опять навалились, маленький камень в руке держит. И вот уже не знаю как, с испугу наверно, — горло-то у меня захрипело, — повел рукой по краю стола, нащупал нож, замахнулся на рослого. Однако помню: не хотел убивать — пугнуть, чтоб убежали. И целился в плечо. Он мотнулся, нож вроде по пустому прошел…

Елькин шагнул к столу, показал место, где он лежал, сел на пол, провел ладонью по краю стола. Поднимался медленно, став сначала на четвереньки, потом на корточки. Утомленный, не разогнувшись до конца, опустился на лавку.

— Ну, убежали они. Я успокоился: чего в жизни не бывает? А утром пришла сестричка из больницы, говорит — сонную жилу задел…

— Кто они, эти двое? — спросил Сватеев.

— Вроде холодильник приехали строить, да не срядились с председателем. Я и фамилий их не знаю. Рослого, кажется, Смирнов была…

— Деньги хотели взять?

— Ну. Думали, что богатый. Бусые.

— Вам, пожалуй, ничего не будет.

— Не знаю. Все одно — тяжело на душе. Первый случай. Уж лучше б они меня…

Вышли во двор. Вдоль стоны тянулась поленница березовых дров, в мешках и открытыми ворохами лежал сырой и жженый камень, железная бочка наполнена белой чистой гашеной известью. Печь для обжига была устроена чуть ниже, в береговом откосе, повернута к Сутиму, к ветерку. Елькин положил на руку Сватееву сырой камень — тяжелый, жесткий; в другую сунул жженый — пепельно-серый, похожий на обгоревшую головешку, и легкий, как бы пустой. Сказал удивленному Сватееву:

— Главное — тяжесть выжечь. Потом гаси водой и бели хибару. Нужный товар. Из района приезжают, берут.

Сватеев оглядел ближние дома, дворы. Где-то здесь, на склоне горы, стояла высокая, деревянная мачта на стальных тросах-оттяжках, а чуть ниже — дом связи. Сватеев тронул Елькина за локоть:

— Помните частушку:

Под горою у Сутима —
Дом красивый, как картина,
В нем живут Клок-радист,
Мишка Бляхман — моторист.

— Как же. Война началась, их забрали. Рассказывали потом — оба погибли.

— Хорошие были ребята. Иногда пускали нас в радиорубку, морзянке учили. С тех пор я и полюбил радио. Так и остался вечным радистом, хоть и обошел тех ребят, они ведь успели только техникум окончить.

Почувствовав, что глаза влажнеют, заплывают мутью, Сватеев отвернулся, достал платок. Не ожидал от себя такой чувствительности, но как-то вдруг резко возникла в памяти радиорубка, пахнущая новенькой аппаратурой, электролампочка на длинном шнуре (единственная тогда в поселке). Колька Клок, длинный, сухощавый, со всегдашней поговорочкой: «Прошу, мадам, не волноваться», и Мишка Бляхман, смуглый, чернявый, не то от природы, не то от мотора, с которым постоянно возился, проклиная и нежно гладя железки замазученной ладошкой. И вот их уже нет и никогда не будет.

— Бражку приходили пить, — сказал негромко Елькин. — Жалел я их.

В окне соседнего аккуратного домика дрогнула занавеска. Сватеев глянул туда и заметил женщину с темными, напряженно онемевшими глазами. Она, наверное, давно следила за ним и Елькиным.

— Кто это? — спросил Сватеев.

— Полуянова. Твоя бывшая училка.

— Полуянова? Неужели?

— Она.

— И что же, до сих пор учит?

— Лет пять назад квалификации лишили. Учетчицей на рыбозаводе работала. Теперь отдыхает, на пенсии. Тут раньше пенсия полагается.

— Может, зайдем к ней?

— Зайди, если хочешь. Все одно разговаривать не станет. Молчит.

— Одна живет?

— Совсем одна. Последний муженек разбился. На санях ехал. Разогнал коня и на повороте в лиственницу ударился.

Да, этой женщине было что рассказать, было о чем молчать. Все ее четыре мужа умерли или погибли. И главное, самое главное — на ней был женат Витька Филимонов, товарищ Сватеева. Это случилось в начале войны, когда Сватеевы уехали из поселка, а мужа Полуяновой, учителя физики, взяли на фронт. Вскоре, как писала подруга матери, Витька простудился на охоте, заболел воспалением легких и умер.

— Ну, я пойду, Харитон Константинович, буду наведываться.

Задержав руку Сватеева, Елькин сказал, глядя в землю:

— Тут следователь приедет…

— Поговорю с ним обязательно.

Сватеев шел по доскам тротуара, припоминая старые дома, их расположение, где и кто жил, и никак не мог объединить тот, бывший поселок с этим, настоящим, выросшим. Тот стоял за лиственничным лесом, за березовой рощей, укрытый от морских ветров и туманов; этот, будто назло людям, вылез на взлобок горы, открыл себя студеному морю. Кто вырубил лиственницы, березовую рощу?.. Хорошо узнавались лишь три дома: школа, интернат и выстроенное буквой «Г» крупное здание культбазы (сейчас в нем размещался детский сад). Все другое было новым или настолько переменилось, что не трогало памяти. А Сватееву казалось: увидит — и сразу вернется в свое детство. Но поселок «не узнавал» его, даже школа, даже интернат… Больше того, речка Сутим, марь по ту сторону, озера виделись чужими, уж очень обычными и никак не соединялись с теми, что хранила память. Неужели прошлое уходит вместе с людьми?.. Или он сам, Сватеев, не теми глазами смотрит на свое детство?

Поселок жил своими заботами. Начинался ход августовской, «осенней» кеты, и все работали на рыбозаводе, ловили рыбу. Во дворах сидели старики да играли малые дети. Редкие прохожие, эвенки и русские, с интересом всматривались в Сватеева, вежливо здоровались, но никто не заговаривал: северяне — народ сдержанный.

Раньше Сутим наполовину был полотняным: эвенки жили в палатках. Теперь лишь изредка проглядывало в лиственницах белое пятно. Сватеев свернул на узенькую, пробитую в пахучем багульнике тропу, чтобы напрямик пройти к сельсовету. Шел под хвойной крышей, среди голубичника и стланиковых кустов, дичая от настоявшихся к осени запахов тайги. Слева, едва видимая, проглядывала двускатная палатка, пола спереди откинута, у входа на шкуре сидела древняя старушонка, около нее дремала черномастная крупная лайка. Сватеев осторожно приблизился, кашлянул. Старушонка не подняла головы, а собака приоткрыла желтый глаз и опять смежила его, не обнаружив в пришельце ни друга, ни врага. Сватеев вспомнил северную поговорку: «Только глупая собака лает на человека» — и принялся перебирать в памяти эвенкийские слова, чтобы поздороваться с молчаливой хозяйкой палатки. Надо было сказать: «Здравствуй, бабушка». И с натугой, почувствовав испарину на лбу (боже мой, ведь он свободно говорил по-эвенкийски!), Сватеев составил фразу:

— Менду бэе, ава!

— Дравствуй, — сказала старушка, продолжая работать: хорошо отбитым лезвием косы, снятым с черенка, она мездрила оленью шкуру — счищала с нее жир. Пол палатки был устлан отличной медвежьей шкурой поверх еловых веток, две оленьих шкуры сушились в сторонке на распорках.

Топилась маленькая жестяная печурка, и в котелке упревали куски свежей кеты. Несколько рыбин вялилось на лиственницах за палаткой.

Ава создала себе «древний» уют, уйдя из деревянного дома-чума, где жила с сыном или дочкой. На лето отделилась, до холодов. Устроила себе дачу. И довольна, конечно, и отдыхает себе в удовольствие. Ну, как какая-нибудь московская бабушка, убежавшая от асфальта и грохота в домик под соснами.

Сватеев подумал, что старушка наверняка помнит его отца, первого директора культбазы, должна помнить, если даже жила в каком-нибудь соседнем поселке. Отец всех знал тогда, и его знали по имени. Но как разговорить старушку, уж очень она сурова. Ничего не надумав и не желая удивлять старушку корявыми эвенкийскими словами, Сватеев просто спросил:

— Ты помнишь Сватеева?

Он намеренно обратился на «ты», потому что раньше иных местоимений северяне не признавали. Старушонка наконец подняла голову, глянула коричневыми, мутными, в красных прожилках глазками, произнесла довольно громко:

— Культбаза?

— Да, да! Первый директор культбазы?

Старушка закивала, глаза у нее заплыли морщинами, губы раздвинулись в улыбке, приоткрыв пустой рот.

— Павел-та? Знаю, — внятно выговорила она.

— Правильно! — обрадовался Сватеев, присел на корточки, схватил руку старушки. — Я сын его, в Москве живу.

Она опять закивала, улыбнулась, по-мужски тряхнула ладонь Сватеева.

— Ая! Со ая! Хорошо!

Кисло запахло свежей кожей, шерстью, из палатки пахнуло лиственничным дымом, привядшей хвоей, рыбой, и на минуту Сватеев вернулся в детство… Но старушка спокойно отняла руку, принялась скоблить шкуру, полагая, что «хороший разговор» не должен быть длинным. Сватеев постоял над ее сгорбленной спиной, увидел желтый, подсматривающий глаз лайки, сказал: «До свидания». Не получив ответа, тихо пошел к тропе. Оглянулся потом. Палатка едва проглядывала в кустах стланика, ава скоблила шкуру, тонко поднимался и сразу исчезал дымок, дремала черная собака.

Сколько лет такой жизни?

У дома с красным флагом Сватеев увидел председателя сельсовета, с которым познакомился утром, когда прилетел в поселок. Он шел навстречу, радушно улыбаясь. Пришлось еще раз пожать мягкую ладошку бывшего оленевода Афанасия Семеновича Соловьева. В свое время он окончил семилетку, учился на различных курсах и говорил по-русски почти без запинки.

Что же касается фамилии… Конечно, Афанасий Семенович никогда не видел соловья, вряд ли представляет себе пение этой малой пташки, однако поп, крестивший его деда, не отличался большой фантазией, — и вот таежные жители стали Симоновыми, Иннокентьевыми и даже Соловьевыми. Когда-то Сватееву было все равно, как звать дружка-эвенка. Сейчас он пожалел, что народ потерял свои изначальные, истинные имена. Ну разве плохо звучат: Гиравуль, Дывун, Гырен, Увачан?..

— Я вам люкс приготовил, — сказал радостно Соловьев. — В интернате. Койку там поставили, чемодан отнесли. Пойдемте, покажу.

— Спасибо, Афанасий Семенович. — Сватеев взял его под локоть. — Можно спросить у вас вот о чем: есть у вас дочка?

— Есть. Две дочки.

— Как их звать?

— Одна Катя, другая Лариса. — Соловьев засмеялся, хлопнул Сватеева по спине. — Зятем хочешь быть? Давай, за москвича отдам!

— Нет, я стар в женихи. Скажите: почему вы не назвали их по-своему? Скажем, Сурина, Маргеша или Синильга? Разве менее красиво?

Председатель сельсовета слегка нахмурился, помолчал.

— Не модно, — ответил и опять заулыбался.

— Так показали бы моду.

— Я?.. А как к этому отнесутся?..

— Кто?

— Ну, здесь. В районе.

— Да ведь это попы дали вам имена по церковной книге. У них крещеный не мог быть Гуравулем: нет такого святого. А Советская власть разве запрещает?

— Не слышал. Интересно говоришь. Спрошу в райкоме.

Они подошли к интернату.

Сватеев, как и утром, пристально осмотрел рубленный из листвяжных бревен дом, с крупными, не по-северному, окнами. Некогда Алешке Сватееву он казался громоздким, солидным сооружением, коридор внутри, помнится, насчитывал пятьдесят больших тогдашних его шагов. Дом и сейчас выделялся среди других, но… что-то с ним произошло?.. Осел, потемнел, нахмурился. Зелень проступила на тесовой крыше… А главное, он был тих и равнодушен. Хотелось ударить ладонью по стене, спросить: «Неужели не помнишь меня?»

Навстречу вышел неторопливый мужичок, с густой седоватой шевелюрой, цепким (исподтишка) и пренебрежительным взглядом человека, поуставшего от многоопытности, представился:

— Завхоз буду.

— Койку поставил? — спросил строго Соловьев.

— Как велели, в угловой комнате.

— Герой у нас Севрюгин, — положил на плечо мужичка белую ладонь председатель. — Десять детей имеет.

— Это здесь только! — засмеялся охотно и вежливо Севрюгин. — В Николаевске пять еще.

— Правильно! Общее количество — пятнадцать. У вас в Москве есть такие герои? — Соловьев переложил руку на плечо Сватеева.

— Нет, пожалуй.

— Отстала столица, на буксир возьмем.

Кряжистый мужичок спокойно ухмылялся, Сватеев подумал, что он похож на перекрученный корень крепкого дерева, спросил:

— Откуда вы родом?

— Дед прибыл из Нижегородской губернии. На Уссури жили, потом сюда подались.

— Елькина давно знаете?

— Да лет уже тридцать.

— Какой он человек?

— Разный бывает. Однако, думаю, на таких земля держится.

— О последнем деле что-нибудь скажете?

— Несчастный случай.

— Хватит много разговаривать, — остановил мужичка Соловьев. — Суд разбираться будет. Ты вот человеку покажи люкс. Отдыхать надо человеку. — Он повернулся к Сватееву с радушной, всегдашней улыбкой. — Ну, заходи завтра. Посидел бы — дела, сам знаешь.

Севрюгин вел Сватеева по коридору, и Сватеев невольно отсчитывал шаги, стараясь делать их некрупными. Насчитал тридцать пять. Севрюгин открыл крайнюю дверь, отступил на шаг. Сватеев глянул внутрь: стены побелены, пол окрашен желтой, рамы голубой краской. Слева у окна стояла железная кровать, накрытая суконным одеялом, рядом тумбочка, старенький стул.

Сватеев перешагнул порог.

Здесь, в этой комнате, он жил три лета, когда в интернате устраивался пионерский лагерь. Его кровать стояла как раз в том углу.

Сбросив плащ и берет на стул, Сватеев прошелся от стены до стены. Подошвы слегка прилипали к полу, пахло олифой, свежей, терпкой елькинской известью. Ожидая волнения, он повернулся к окну, в котором высились тонкие лиственницы, но прошла минута, другая, а сердце его билось ровно и холодно, хотя воспоминания нахлынули, отяжелили голову. Имели они какое-то уж очень малое отношение к этим стенам, окнам, комнате.

— Значит, так, — негромко проговорил, приблизясь, Севрюгин, — покушать вам сготовит сторожиха Антипкина. Тут живет. Мамаша нашей воспитательницы, которая в отпуске. Женщина хорошая… Она тут учительнице приехавшей, новенькой, готовит. Столовых-то у нас нету. Никак не организуем. — Севрюгин помолчал, заглядывая сбоку, озадаченно на Сватеева. — Значит, я пойду по делам. Если что, старушка Антипкина меня призовет.

Сватееву вдруг сделалось грустно, он даже испугался одиночества. И эта тишина — деревья вмерзли в прохладный, недвижный воздух, — оглушительная тишина. Будто время остановилось. Если б и тело его затихло… Шумит, гудит в ней прожитая жизнь… Сватеев сказал, по-севрюгински негромко, даже просительно:

— Может, выпьете со мной? — Открыл чемодан, вынул бутылку коньяку, два лимона, банку шпрот. — Армянский. За знакомство.

Севрюгин слабо улыбнулся, глядя на бутылку, переступил с ноги на ногу, закинул руки за спину.

— Не положено. В рабочее время не принимаю.

— Да по одной?

— Не уговорите. Не поддающий.

Для большей убедительности он отступил к двери, а глаза его, потерявшие цепкость, расслабившиеся, и улыбка растерянная выдавали душевную борьбу. И все-таки было видно, что мужичок не сдается, выдержит, чего бы это ему ни стоило — хоть нервного расстройства: нельзя, некультурно по первому приглашению пить с неизвестным человеком, к тому же — из Москвы; может, он испытывает местных работников?

— Вы эту, учительницу, пригласите, — сказал Севрюгин из коридора. — Скучает дамочка. — И удалился, притворив аккуратно дверь.

Сватеев открыл бутылку, налил в пластмассовый стаканчик, выпил, пососал дольку лимона. Никаких припасов, кроме шпрот, у него не было, весь день он ничего не ел, и коньяк ошеломил его мгновенным теплом, да и не пил Сватеев никогда в одиночестве, еще при такой одуряющей тишине.

— В комнате детства, — сказал вслух, — через тридцать лет.

Надо было разыскать старушку, попросить какой-нибудь еды. Сватеев поднялся, и тут же в дальнем конце коридора послышались шаги, неспешно приближаясь; дверь дрогнула, в щель просунулась голова, укутанная платком, вместе с осторожным стуком женщина спросила:

— Можно войтить?

— Можно. Даже нужно!

— Вот я вам принесла… — Женщина поставила на тумбочку жестяной интернатский поднос, сняла полотенце, — Рыбки покушайте, щец тоже… Правда, мы тут их из консервов готовим. Икры попробуйте… Сказывают, вы когда-то проживали здесь, сами все знаете.

Она отодвинулась, вложила под фартук руки — так делают все пожилые женщины, потому что руки у них, натруженные, не очень красивы, — ожидала разговора или хотела услужить чем-нибудь. Сватеев налил ей рюмочку — отказалась: «повышенное давление»; лимон, предложенный «для чая», долго не брала, Сватеев положил в кармашек на фартуке.

— И давно здесь?

— Второй год. Дочка завербовалась.

— И как?

— Лучше себя чувствую. — Была она тучная, малоподвижная, с одутловатым желтым лицом, и лишь большие, карие, любопытствующие глаза выдавали совсем еще не старые годы. — В Ташкенте жили, жарко там…

— Русские — прохладный народ.

— Должно.

— А учительница как? Серьезная? Может, пригласим ее на чаек.

— Можно бы. Одинокая. Да ушла на море смотреть: рыбу там ловят. Путина, сказывают, началась.

Сторожиха Антипкина тихо удалилась.

Сквозь стены шелестом лиственничной хвои, тонким пением приливного моря под горой проникла тишина.

Здесь ходят тихо, говорят неспешно, живут медленно. Здесь не надо толкаться, некуда спешить и, наверное, бабы, если вздумают поругаться, без особой охоты кричат друг на дружку.

«А не сходить ли к морю?» — спросил себя Сватеев.

Но уже смеркалось, темной синью накрывались озера за Сутимом, чернели дальние сопки, гуще, протяжнее запевала хвоя на лиственницах. И усталость вдруг отяжелила: голова как бы вспухла, сделалась малочувствительной, и если по ней ударить — зазвенит жестяным оленьим боталом.

Сватеев разделся, лег. Кровать оказалась короткой, пришлось просунуть ноги между прутьями спинки. Подушка шуршала и кололась (завхоз Севрюгин решил, пожалуй, что из свежего сена будет мягче и приятней). В открытую форточку втекал багульниковый ветерок, гулял по пустой комнате, выскальзывал в неплотно притворенную дверь и что-то там шевелил в коридоре, чем-то шуршал.

Впервые за долгие годы Сватеев лежал, не запершись на замки и защелки, как бы посреди распахнутого простора, где никто никому не опасен, где можно уснуть, слившись с лесом, тундрой, морем.

А тело звучало многолетним напряжением Москвы, завода. Всплывали лица, слышались голоса. Вот седоглавый, громоздкий мастер Никифоров, с вечной поговоркой (что бы ни случилось): «Хорошо, прекрасно!» Пришибло как-то автокраном монтажника, сообщили мастеру. «Хорошо, прекрасно!» — сказал он и потом уже распорядился о «скорой помощи»… Молчаливый, интеллигентный главный инженер (некоторые девицы из конструкторского состарились, ожидая его предложения, и наконец пустили о нем слушок: импотент, или и того хуже); а он вдруг женился на балерине из Большого театра, в сорок пять на двадцатипятилетней; теперь уже ребенок, живут примерно… Вспомнился Алька Торопыга, токарь-виртуоз, чудак: третий год умоляет Сватеева сходить в «модерный» ресторан «Седьмое небо» на Останкинской башне, отведать фирменное яйцо с черной и красной икрой, глянуть сверху на родную столицу и еще, как-нибудь, изучить придуманную им схему транзистора, величиной с копеечную монету… И Семка Зворыгин — приятель Сватеева, сменный инженер (большего пока не достиг), женатый на художнице-сюрреалистке, которую зовет Сюрелла. Странная семейка, обходящаяся без детей, кухни, стиральной машины и обычной мебели; длинные, сухопарые, он с бородкой, она подстрижена под мальчишку и в платье до пола, с папиросами, всегдашним кофе, разговорами. Комната — в полотнах, завешано все, даже окна. Краски режут, кричат, пугают; пятна, линии, спирали, цилиндры… Электросвет — днем, вечером, ночью. Окна угадываются лишь по проникающему сквозь них грохоту Кутузовского проспекта. Провожая Сватеева в Домодедово, Сема говорил: «Человек должен сидеть на месте, долго, всю жизнь. Человека отвлекают впечатления от его внутренней сущности, изначального естества. Человек — это тебе не кинокамера, и чем больше он суетится, тем меньше понимает себя. Человек должен постигнуть себя, свое «я», услышать наконец глас своей души, тогда и мир ему станет понятнее. Человеку надо сидеть, закрывшись от соседа». Сватееву скучновато бывало с Семкой и его супругой, но пить, устраивать веселые вечеринки не очень его тянуло, да и годы поджимали. Своя же семейная жизнь не заладилась, как говорят, пошла наперекосяк, а последнее время и совсем…

Вспомнилась беседа с председателем завкома. «Так, значит, на Восток?» — «Точно». — «А мы тебе путевочку выделили в Анапу. Кажется, там не бывал?» — «Спасибо». — «Подумай. Одна дорожка сотенки в три обойдется: далековатенько твое бывшее детство». — «Один раз потрачусь». — «Жаль, не оплачиваем такие поездки». — «Правильно, — сказал тогда Сватеев, — в детство надо пешком ходить». — «А икорки прихвати, в виде компенсации. Материальную пищу еще пока никто не отменил». И председатель захохотал, прекращая разговор, оставаясь довольным: лишняя путевочка — ценный резерв.

Сватеев закрыл глаза, стараясь дышать глубоко и ровно, и все равно плыли, жужжали, колыхались перед ним конвейеры с электротелерадиодеталями, нескончаемо, ровно, напористо. Сначала ему это лишь виделось, потом вдруг он очутился у конвейера и начал вставлять в блоки радиолампы — одну, вторую, третью. Лента конвейера побежала. Сватеев стал чаще хватать лампы и не успевал, и от этого происходило что-то ужасное — его могло бросить на конвейер, измолоть, превратить в проводники и детали, он потел, задыхался, проваливался надолго в темень, небытие, и снова вертелся, пока вдруг у бесконечной ленты не выросли крылья, она загремела моторами и потянулась над лесами, полями, неся его «встречь солнца»… Стюардесса спросила: «Не хотите минеральной воды?»… Маленький дрожащий самолетик падает, падает… Замирает, подступает к горлу сердце… Желтая, неровная площадка, мачта, с полосатым сачком, домик, возле него — вертолет, зеленый, с разбитыми ветровыми стеклами…

— Отдыхаешь еще? — явственно услышал Сватеев. — Ну подремли, я погожу маленько.

Это было уже не во сне, и голос очень знакомый, и пахло продымленной, заношенной одеждой — тоже знакомо. Сватеев проснулся, но ему не хватало ясности, окончательной, чтобы понять все и вернуться к жизни. Он открыл глаза, подтянул заледеневшие ноги, сел на тяжело заскрипевшей кровати.

У окна на стуле восседал Харитон Константинович Елькин, держа между ног двустволку, на подоконнике лежал сверток в газетной бумаге.

— Я тебе тут ружьецо принес, может, побродить захочется. Правда, охоты той нет, а бекасишек подстрелишь. — Он прислонил двустволку к стене, повесил на гвоздик патронташ с бумажными гильзами. — И вот мясца кусочек тоже, оленины. Поешь, вспомни давние годки. Я-то сам мяса не ем, отшибло, по старости, должно.

Вскочив, Сватеев помахал руками, пробежался босиком по липкому, холодному полу; и воздух был прямо-таки льдистый — как в воду окунулся; натянул брюки, рубашку, спросил:

— Вы торопитесь?

— Печь топится.

— Я сейчас, только умоюсь.

Умывальник был в конце коридора, в той же комнате, что и тридцать лет назад, так же над жестяным желобком тянулась труба с множеством сосков, а слева, повыше, громоздился бак для воды; и так же лежали аккуратно нарезанные кусочки хозяйственного мыла и топилась печь, нагревая большой медный чайник. Здесь интернатчики сушили валенки и одежду, собирались вечерами поболтать, иногда, после отбоя, назначали девчонкам свидания. Тут, на этой старой лавке, — кажется, и лавка та, и стоит на том же месте, — Алешка Сватеев впервые поцеловал Тамарку Паттерсон.

— По одной, дядя Елькин. У меня три звездочки. Лимон, рыба. А?

— Когда работаю…

— Чуть-чуть. За начало дня?

— Ладно.

Сватеев наполнил пластмассовые стаканчики, подал один Елькину, приготовил дольки лимона. Чокнулись, выпили. Харитон Константинович покрутил головой, положил на язык лимон, зажмурился.

— Давно этого клоповничка не пил.

— Не завозят?

— Бывает. Да баловство, думаю.

Через несколько минут они шли по раннему тихому поселку, возле сельсовета остановились, Елькин кивнул, пожелал охотничьей удачи, свернул под гору, к своему дому, а Сватеев зашагал узенькой тропкой в лес, поправляя на плече ружье, удобнее прилаживая тяжелый патронташ.

Надо пересечь лиственничник, спуститься на марь, сухими буграми перебраться через нее и выйти на лайду — к морю, где сейчас, по тихой погоде, разливался широкий, спокойный прилив.

Цвиркали суетливые синицы, скандально принималась трещать и замолкала сойка-кедровка, по сизому, мокрому от росы голубичнику перепархивали желтые и коричневые бабочки, и почти такой же величины серенькие птички склевывали ягоды. Сватеев набрал горсть голубики, бросил в рот: ягода была прохладная, кисловатая. И вдруг мгновенная догадка ожгла ему сердце, пробудила память: он идет по той самой тропе, по которой шел с Тамаркой Паттерсон, когда навстречу им попался Витька Филимонов.

Да, где-то здесь. Может, возле того пня, тогда еще не такого дряхлого, или вон там, около брусничной и ягельной полянки.

Витька вышел из-за куста в белой рубашке, брюках клеш, туго перехваченный флотским ремнем, с чубом на левый глаз и очень снисходительной улыбкой. Сватеев живо ощутил тот свой страх, ненависть, покорность перед своим другом — более сильным, уверенным, бывалым. «Алешка, — сказал ласково Филимонов, — подожди нас минуточку». И, жестко схватив Тамаркину руку, легко бросил ее к себе. Она прошептала: «Не ната, не ната…», глянула на Сватеева, но как-то отдаленно, стыдливо и нагловато («Хочешь, так отними!»). Витька обхватил ее, тоненькую, как-то пьяно закачавшуюся, повел в кусты…

Где она теперь, жива, ли Тамарка Паттерсон? Говорили тогда, что дед ее был канадцем, имел пушную факторию, женился на эвенкийке, потому-то и фамилия Тамарке досталась английская. Да и сама она заметно отличалась от своих подруг-северянок: была выше ростом, сероглазая, белолицая, и только волосы черные и плотные, казалось, были слишком тяжелы для ее маленькой головы: в классе у доски, идя по улице, она завешивалась ими, как паранджой. Старшеклассники болтали о Тамарке разное, чаще самое нехорошее: что она только на вид тихоня и неприступная, что ее видели с тем-то и с тем-то, что ее вообще ничего не стоит увести куда захочешь, а Витька Филимонов с ней живет, хотя, может быть, и не он первый, тут один сезон работал на рыбозаводе списанный с судна матрос, он ее будто бы изнасиловал, когда ей было четырнадцать… Сватеев слушал все это, и его еще больше тянуло к Тамарке Паттерсон. Ее почти очевидная греховность, диковатость, беззащитная податливость и пугали его, и вызывали жгучий интерес, хотелось прикоснуться к ней, к тайне, сделаться самому немного таким же, греховным, и страшно было, и жаль ее было до слез, и минутами он мог ненавидеть ее.

Тамарка догадалась о его смятении перед ней, зимой пригласила покататься на лыжах, вдвоем, а летом, когда жили в лагере, раза два они запирались в сушилке и шептались. Но ничего она не говорила о своем деде-канадце, хоть и не уверяла, что это выдумка. Разрешала себя целовать — спокойно, даже безразлично: хочешь — целуй (северяне же, знал Сватеев, вообще никогда не целуются). Однажды он, сгорая от стыда, спросил ее: «У тебя был кто-нибудь по-настоящему?» Тамарка затаила дыхание, стиснула ему ладонь, потом ответила, очень заметно волнуясь: «Ты кароший малчик, не ната спрашиват, латна?» Сватеев больше не спрашивал, но начал вести себя с Тамаркой грубовато, напористо, да и дружки подбадривали: «Не теряйся, действуй, ты ей нравишься». Она осторожно, застенчиво отстраняла его руки, когда он давал им волю, не обижалась, а только выдыхала свое обычное: «Не ната».

И вот это — встреча с Витькой Филимоновым, его уверенность, пренебрежение к ней, к нему… Нет, Алешка Сватеев «не сыграл бы труса» и едва ли уступил Витьке, хоть тот и был старше года на полтора. Главное — Витькино право. И Тамаркина покорность. Ведь она и «не ната» сказала совсем иначе, чем говорила Алешке, которому почти явственно послышалось: «Видишь, я с ним не хочу. Но не буду противиться». И пошла словно оленуха за более сильным вожаком.

Ушли они недалеко, под ближний широкий куст стланика, укрылись в багульнике. Сватееву трудно сейчас вспомнить, как он вел себя в эти несколько минут. Кажется, побежал под гору, но тут же вернулся, желая убедиться, что все это ему не привиделось, а может быть, услышать зов о помощи, и тогда… (Он знобко повел плечами, ощутив мгновенную слабость, звенящую немоту: в его тело вернулось то, давнее, единственное состояние.) На ветке стланика он увидел маленькие Тамаркины торбаса, высоко, несуразно подвешенные. Бросился в сторону, куда-то бежал, продираясь сквозь чащу, упал на сырой пухлый мох, долго смотрел в небо, искрещенное лиственничными ветвями, и хотел умереть, заблудиться в тайге, погибнуть. Презирал себя, ненавидел, и понял самое постыдное для себя: конечно же он не защитил Тамарку потому, что хотел от нее того же, что и Филимонов.

Два дня Алешка не ходил в школу, а придя и столкнувшись в коридоре с Тамаркой Паттерсон — она училась классом старше, — удивился несказанно: ничуть не смутилась Тамарка, улыбнулась ему, как прежде — ласково и чуть застенчиво. Еще больше поразило его то, что Витька и Тамарка, встречаясь, не замечали друг друга, словно между ними никогда ничего не было и знакомы они всего лишь как одноклассники. После уроков, догнав Алешку, Филимонов сказал: «Ты чего тогда обиделся? Сбежал куда-то… Любовь, что ли? Да бери ты ее, если так. А то вижу — водишься, стишки декламируешь. Ну, думаю, пример покажу…» И не было в этих словах ни насмешки, ни пренебрежения, и говорил Витька тихо, даже заботливо. Откинув чуб, он прямо глянул большими, девчоночьими глазами, в которых ясно читалось: «Прости, если что».

Вскоре, летом сорокового года, Сватеевы уехали. Алексей больше не видел Витьку Филимонова. Однако помнил его лучше, чем других ребят, и, узнав через какое-то время, что он умер, долго не мог успокоиться. Витька часто являлся ему во сне. Случайно или подсознательно, желая того, попал он сейчас на эту тропу?..

Она не заросла, не исчезла — узенькая, живая, хвойная жилка. Спустилась на марь, попетляла еще немного и растворилась в голубичнике, будто предлагая выбрать свой, в меру своей сноровки, путь: марь — место топкое, ненадежное. По кочкам, сухим бугоркам, припоминая прежнюю ловкость, Сватеев выбрался на лайду, к морю.

Прилив разлился во всю ширь бухты, затопил иловые и песчаные отмели, и вдали, казалось, тайга по самый пояс вошла в тихую утреннюю воду. Призрачно синели мысы, белыми островами колыхались стаи чаек, где-то далеко, в тумане, бухта смыкалась с морем, а еще дальше — море с небом.

Сватеев зашагал по чистой хрустящей гальке, оглядывая берег, по которому некогда бегал босиком, на котором жег костры, ночевал в палатке, карауля ставные сети. Берег вспоминался ему удивительно щедрым, уютным, непохожим на другие берега.

Синеватая галька, выполосканный прибоем плавник, стланик по кромке мари, лиственницы выше… Четкое полукружье бухты с выступами мысов… Все как было, именно те же очертания, тот же вид. Сватеев остановился, прислушался. Слегка шумела вода, еще наступая; постанывали чайки, из тумана наплывало протяжное, еле уловимое гудение огромного моря. Он ждал какого-то звука, окрика, движения, вспышки света на черных скалах или в зелени сопок, чтобы свершилось самое обыкновенное чудо: этот пустынный, скудный, холодный берег соединился с тем, из детства. Но берега лежали друг от друга далеко, в разных странах, временах, пространствах. Тот, давний, был теплее крымского, этот… Сватеев шевельнул ботинком гальку, прошел по блеклым сухим водорослям, поднял кусок тополиной коры — из таких обломков они выстругивали кораблики, — поискал ракушек: лишь кое-где посверкивала битая мелочь… Этот не мог дать даже простенького сувенира на память.

У ставных сеток дежурили старики эвенки, одинокие, молчаливые. Сватеев поздоровался с горбатеньким, в лисьей шапке — не отозвался, может быть, дремал. А вон костер, суетятся сразу шесть рыбаков. В путину, когда все на активном лове, не часто можно увидеть столько «единоличников». Сватеев направился к ним, а подойдя, узнал завхоза интерната Севрюгина. Он покрикивал на мальчишек, младшему из которых было не больше десяти, руководил: одного посылал в воду, вынимать из сети забившуюся рыбу, другого толкал к костру греться, третий готовился на смену первому. Чувствовалась строгая организованность, налаженный цикл, и потому, наверное, в просторном углублении, залитом водой, шевелилось штук двадцать крупных лососей. Севрюгин протянул короткую, засученную до локтя, облепленную чешуей руку.

— Значит, поохотиться решили?

— Да так, пройтись.

— Тоже пользительно.

— А у вас, гляжу, дружная артель. Сыновья?

— Они.

— И не холодно им вот так?

Севрюгин внимательно оглядел мальчишек, как бы впервые приметив их, довольно усмехнулся, повертел непокрытой, ершистой головой. Сватеев понял, что зря поспешил с таким вопросом: мальчишки — все чубатые, крепенькие, хоть и не рослые, — были на удивление загорелые, прямо-таки черные, будто побывали в Артеке, и ничуть не страшились настывшей, предосенней воды. Лишь самый маленький заметно кукожился. Севрюгин дольше других держал его у костра, но рыбачок хныкал, цепкими, отцовскими глазами покалывал старшего Севрюгина, требовал, чтобы тот соблюдал обещанную очередность, и, когда над сеткой вспухал плеск попавшейся кеты, отчаянно бросался к воде.

— Для интерната, значит, заготавливаем, — сказал Севрюгин. — По особому разрешению. А так — только местной народности можно. И то — пятьдесят штук на душу, пятьдесят на собаку.

— Давно поприжали?

— Третий год.

Сватеев слышал вчера на улице, как один рыбак сказал другому: «Беру в лодку транзистор, пускаю музыку — хорошо ловится кета. Выключаю — обходит сетку. Думаю, рыба тоже музыку любит». Все правильно. Сначала «Аннушка» стала летать сюда, техники прибавилось, потом — запрет на вольный лов лосося… Раньше пароход-снабженец раз в год наведывался. Теперь без подвесного мотора никто по Сутиму не плавает. Цивилизация погромыхивает, дымит бензинчиком и в этом дальнем уголке.

— А вы напрасно с ружьецом по бережку, — озабоченно задвигался Севрюгин. — Ничего такого не подстрелите. Куличишки перед холодами в табунки собираются, да и то жиденькие… Вы, значит, вот что: пойдите по бровке мари, по стланику. Там рябчишки попадаются, на брусничнике.

Сватеев кивнул расторопному завхозу, которого явно томила беседа — в сетке трепыхалась кета, а бригада дружно облепила костер, даже самый маленький перестал хныкать, — кивнул мальчишкам, пообещав всех их сфотографировать, пересек завалы плавника, поднялся на сухую мшистую бровку мари, слыша позади короткие, деловые команды завхоза.

Бугры были осыпаны поспевающей брусникой, кое-где она так плотно устилала ягельник, что походила на яркие, свежие, кровавые покрывала. Ветки кедрового стланика свисали от тяжести шишек, коричневых, еще липких. Сватеев вспомнил, что их можно варить или печь в костре, они станут мягкими, когда выплавится смола. Сорвал несколько штук, положил в ягдташ.

На каком-то из этих бугров Алешка Сватеев едва не наступил на змею… Отец дал ему заряженное ружье, приказал по бровке подкрасться к куличной стае, спугнуть и выстрелить в гущину. Алешка побежал, не чуя босых ног, и вдруг — пятнистая гадюка вскинула из брусничника голову, зашипела, мелькнув черным раздвоенным языком. Алешка перепрыгнул змею, но спугнул куликов. Отец невесело посмеялся, огорчась нерасторопностью сына, сказал: «В разведчики не годишься». Алешка стерпел, промолчал о змее, чтобы не выказать только что пережитого страха.

Красные, зеленые, желтые пятна. Белые пятна чистого ягельника, мутно-синеватые куски моря. Дальняя чернь сопок… Почти как на картинах Сюреллы, жены Семы Зворыгина. Реальная ирреальность. Если рассказать им, скажут: «Ну, тебе, конечно, надо было увидеть, нам достаточно напрячь внутреннюю сущность…»

С треском, шумом, трепетом из-под самых ног взлетел рябчик, затем второй, третий. Они взмыли вверх, будто выстреленные, и тут же начали косо падать на соседний бугор за стлаником. Сватеев приложил к плечу приклад, повел стволами, спустил курок. Грохот встряхнул его, покатился по мари и морю, к скалам и лесу и вернулся мягким, округлым эхом.

Пробравшись сквозь стланик, Сватеев увидел посередине полянки пеструю птицу с откинутым крылом, сизым померкшим глазом, капельками крови на спине и шее. Поднял, помял в руках. Рябчик был плотный, теплый, крепко пах дичиной, свежей кровью. Сватеев удивился, что ему ничуть не жалко убитого рябчика, напротив, захотелось птичьего мяса, густого ароматного бульона… Дикого мяса, которого так много было у него в детстве и которого потом он никогда не ел. И лишь где-то на донышке сознания мелькнуло: «Как много все-таки хищного в человеке…»

Он пошел дальше, подстрелил еще двух рябчиков — они живут выводками, в своих местах, далеко не улетают, — прикончил выводок, початый кем-то другим. Перевалил несколько бугров, покрытых чахлым березником, ничего не обнаружил, повернул обратно: искать новый выводок — дело долгое, видно, охотнички неплохо поработали здесь, а время подбиралось к полудню, птичий «завтрак» окончился, рябчики затихли в чащобах.

Возвращался случайной тропой, напрямик. Когда уже завиднелась крыша интерната, вышел на старую порубку, с отвалами незаросшей глины, ямами; в одной, самой глубокой, заболотилась вода. И всюду битый, позеленевший кирпич. Вспомнил: это же елькинский кирпичный завод!

Здесь когда-то были длинные тесовые навесы, ровная утрамбованная площадка, вон из той ямы, что поменьше, добывалась глина, а в этой обжигался кирпич… Сюда устраивались школьные экскурсии, здесь собирались мальчишки — посмотреть, как из простой глины получается кирпич. Молодой Елькин хозяином расхаживал по твердой площадке, командовал подсобниками, отмерял дозы глины, песка, воды, приглашал месить «состав», как он говорил; засучив штанины, мальчишки прыгали в корыта, топтали глину. Загустевшим составом наполнялись деревянные формы, и глиняные кирпичи выкладывались на стеллажи под навесами для просушки. Такой кирпич Елькин называл «сырцом», желающим лепил из него печи. Но настоящий должен был пройти обжиг, самое трудное в кирпичном деле. В глубокой яме Елькин строил из «сырца» своды, выводил высокую трубу; делал все сам, не доверяя подсобникам. Потом разжигал печь и топил ее недели две березовыми дровами. Днем густой дым клубился над поселком, ночью искры сыпались из трубы. Гудел топками, работал елькинский завод.

На выемку кирпича сходился едва ли не весь поселок. И, конечно, вся ребятня. Подсобники снимали верх сводчатой печи (покрывалась она глиной