Дальними дорогами (СИ) (fb2)

Возрастное ограничение: 18+


Настройки текста:



====== Глава 1 ======

«Мадам, уже падают листья!..»

Александр Вертинский


Гольдман ненавидел педсоветы. Глухой, рокочущий голос директрисы Веры Павловны, Героини Труда и труженицы тыла (как она при случае любила представляться), отдавался в висках подступающей головной болью, которая ладно еще, если не перерастет в мигрень. Поскольку перед этим бедствием современная отечественная медицина совершенно бессильна, то выход окажется только один: лечь и умереть. А попробуй-ка умереть накануне первого сентября! Да кто же тебе даст! А Вера Павловна все вещала: о задачах, поставленных партией перед учителями в новом учебном году, о необходимости улучшения работы комсомольской организации школы, об очередных циркулярах, присланных из гороно.

— Ох уж это «оно»! – буркнула себе под нос историчка Нелли Семеновна, желчная сухая дама, внучка (или племянница?) знаменитого революционера, по слухам, всю войну прослужившая в десанте, а потому никого и никогда не боявшаяся в мирное время. – Всех бы их к стенке. И — короткими очередями.

Где-то сбоку тихо ойкнула молодая, но уже истомленная жизнью русичка, видимо, в самое сердце пораженная подобным антиобщественным высказыванием. Гольдман хмыкнул. Нелли Семеновне он сдержанно симпатизировал и, пожалуй, несколько завидовал, поскольку сам предпочитал трусливую моральную позицию «фига в кармане». Да и… Как там речет нам божественная латынь – государственный язык вконец разложившегося Рима? Quod licet Jovi, non licet bovi? То-то же! Родственницу революционера и героиню Великой Отечественной в наше относительно спокойное время, может, и не тронут, а тому, кому «повезло» родиться с фамилией Гольдман, несмотря на то, что в паспорте у него значится «русский», мало не покажется. Доказывай потом, что ты не читаешь тайком Солженицына, а еврей – только по папе…

В толстом блокноте с силуэтом Кремля на обложке, который Гольдман таскал на подобные занудные мероприятия, чтобы с умным видом рисовать в нем разнообразную хрень, появился набросок: крошечный человечек («ручки, ножки, огуречик» — он и не претендовал на лавры великих художников!) на фоне огромной книги, сложенной из кирпичей и для пущей надежности оплетенной колючей проволокой. Взглянув на сей шедевр, не слишком тщательно скрытый ковшиком левой ладони, Нелли Семеновна понимающе хмыкнула. Гольдман сразу же почувствовал себя участником тайного партийного кружка и завзятым диссидентом. И насмешливо дернул плечом.

Между тем, похоже, педсовет подошел к концу. Выяснив, кто и какие позиции обеспечивает завтра во время общешкольного Первого звонка (Гольдман порадовался, что его девятый «Б» пока не выпускной), о чем следует вещать на классном часе, посвященном Дню знаний («О мире во всем мире, само собой», — желчно процедила Нелли Семеновна), и поздравив всех учителей с началом учебного года, директриса зычно пророкотала:

— Алексей Евгеньевич, задержитесь!

— «А вас, Штирлиц, я попрошу остаться!» — громким шепотом прокомментировала, поднимаясь со своего стула, ехидная Нелли. – Удачи, Гольдман! Она вам пригодится.

Гольдман изобразил на физиономии покорность обстоятельствам и тяжко вздохнул. Общение наедине с директрисой не сулило ровно ничего хорошего. Но, как говорится, от судьбы не уйдешь.

Стол был большой, полированный, солидный, но при этом совершенно бессовестно отражал от своей монументальной поверхности последние золотые лучи уходящего лета, превращая их в мечущихся по стенам солнечных зайцев. Один такой сейчас настырно лез в глаза Вере Павловне, мешая придать взгляду должную начальственную весомость. А может быть, эта суровая дама со странным сооружением на голове, которое мама, смеясь, именовала «халой», просто не знала, как подступиться с просьбой к молодому ершистому преподавателю с абсолютно нечитаемым взглядом темных глаз.

Гольдман поерзал на стуле (от долгого сидения седалище, похоже, приобрело радикально плоский вид) и с самым заинтересованным видом воззрился на начальство. По какой-то неизвестной причине директриса медлила, недовольно морщила кончик носа, перекладывала аккуратно разложенные на столе простые карандаши. Наконец все-таки решилась:

— Алексей Евгеньевич, у меня к вам просьба…

Гольдман задержал дыхание. Черт! Это был дурной знак. Просить директриса не любила, а иногда казалось, что и не особо умела. Тем более с молодыми учителями вроде него.

— Конечно, Вера Павловна. Я вас внимательно слушаю.

— К нам вернулся Блохин.

Черт! Черт!

— А мы не можем его… — (…послать куда подальше…) — не принять? В конце концов, после восьмого его едва вытянули на тройки.

Вытянули — не то слово! Они там все трудились в поте лица, точно персонажи народной сказки: мышка — за кошку, кошка — за жучку, жучка — за внучку, внучка — за бабку, бабка — за дедку, а дедка — за репку. То есть за Блоху.

Гольдман всегда поражался человеческой неизобретательности и умственной лени: раз Блохин, значит, Блоха. А ничего, что эта блоха по своим габаритам тянет на всем известный «славянский шкаф»?

И похоже… вот чертовски похоже!.. что теперь этот самый «шкаф» желают взгромоздить на хрупкую шею Алексея Гольдмана.

— Увы, Алексей Евгеньевич, вы же понимаете: закон о всеобуче. Если мальчик хочет…

— А мальчик хочет?

«Хала» на голове директрисы трагически колыхнулась.

— Мечтает. Жаждет. Даже мать приволок… — Вера Павловна пару мгновений помолчала, а затем многозначительно добавила: — Трезвую.

А вот это и впрямь был подвиг, достойный Геракла. Проработав в славной двадцать седьмой школе целых четыре года и насмотревшись за это время всякого, Гольдман мамашу Юрия Блохина видел всего единожды — на очередных разборках по поводу безобразного поведения ее сына. И в тот раз назвать ее трезвой не решился бы и самый отчаянный оптимист. Нет, не совсем в зюзю, но…

Гольдман страдальчески поднял на директрису глаза. («Вся грусть еврейского народа!» — смеялась мама.)

— Почему я?

— Предлагаете взвалить это сокровище на Милочку? Так она у нас сразу же в декрет сорвется. И что мы станем делать с ее нагрузкой посреди учебного года?

Гольдман понял, что ему уйти среди года в декрет будет много-много труднее. И Милочку было откровенно жаль: хрупкая, нежная, ранимая… Дети вили из нее веревки и плели панно в модном ныне стиле «макраме».

— Ладно, я попытаюсь.

На миг ему показалось, что глаза директрисы наполнились слезами. При этом она почему-то напомнила Гольдману плачущую акулу. Или крокодила. Нет, наверное, все-таки показалось. Чур меня, наваждение!

— Алексей Евгеньевич, вся надежда только на вас! Возможно, мальчику просто необходима сильная мужская рука.

Гольдман подозревал, что как раз с сильной мужской рукой у Блохиных нет никаких проблем: глава семейства, работавший на местной фабрике по пошиву обуви кем-то вроде мастера по наладке оборудования, мужик, что называется, характерный и тоже, как и супруга, крепко пьющий, явно имел свое представление о правильных методах воспитания. Правда, «не пойман – не вор». На все вопросы любопытствующих об отношениях с отцом Юрка злобно шипел и посылал интересующихся в строго определенном направлении (русский матерный Блохин-младший знал на «отлично»), заявлений в милицию ни от пострадавших, ни от соседей не поступало, а связываться с настолько вонючей субстанцией без видимого повода никто не хотел — свои нервы ближе к позвоночнику. А потом мальчишка как-то враз вымахал, заматерел, а его отец, наоборот, скукожился, и, похоже, проблема решилась сама собой. Гольдман с грустью подумал, что теперь все эти чужие сложности станут его личной головной болью.

Оставалось непонятным одно: с чего бы это еле-еле таскавшийся в школу в восьмом классе Блохин вдруг воспылал столь неожиданной страстью к учебе. «Вот послезавтра и выясним», — размышлял Гольдман, покидая кабинет директора со всей возможной поспешностью – пока не вернули и не навесили еще какой-нибудь дряни на бедную тонкую гольдмановскую шею. (Иногда наедине с собой Гольдман мог и слегка поприбедняться – была у него такая маленькая человеческая слабость.)


*

Первое сентября, как ни странно, Гольдман любил. Причем повелось это с самого детства: чуть заметный еще пока запах подступающей осени, лохматые астры, которые мама покупала на автобусной остановке у благообразных старушек в белых платках, предвкушение чего-то нового. И все это при том, что саму школу он терпеть не мог, да и одноклассников своих не жаловал. Было бы удивительно, если бы наоборот: как-никак невысокий («метр с кепкой в прыжке» — по собственному довольно самокритичному выражению) Лешка Гольдман был просто создан для того, чтобы все, кто выше его (а выше были действительно все), считали своим долгом использовать мелкого хлюпика в качестве боксерской груши. Наверное, поэтому, устав выступать в роли вечного мальчика для битья, он и поступил в конце восьмого класса в секцию полулегального тогда карате, именовавшуюся загадочно: «Детско-юношеский клуб «Дружба». «Еще бы «Ромашка» назвали, — ехидничал, уже став взрослым, Гольдман, встречаясь со своим бывшим тренером Маратом Хамсуевым, — или «Медвежонок». «Зато никто с проверками особо не лез, — ухмылялся в ответ Хамсуев. – Изучают дети культуру таинственного Востока, скажем, братского Китая, газетки рисуют. Песни там народные, танцы…» Представить китайские (а учитывая специфику карате, скорее, японские) народные песни в своем исполнении у Гольдмана не хватало воображения, и он начинал громко хрюкать, борясь со смехом.

Но смех смехом, а карате Гольдман освоил. Правда, даже до коричневого пояса не дотянул, остановившись на синем (мама рыдала и клялась, что лично пойдет объясняться с тренером по поводу гольдмановского здоровья), но в школе добился того, что его наконец-то оставили в покое. Сложившаяся ситуация больше всего напоминала вооруженное перемирие, а не крепкую школьную дружбу, которую так трогательно воспевали пионерские песенки на разнообразных смотрах художественной самодеятельности. К счастью, Гольдман умел довольствоваться малым. Не пытаются бить – стало быть, ура! А первое сентября почему-то все равно любил.

В этом году праздник получился как на заказ: тепло, солнечно, сияющие первоклашки с огромными букетами в руках и испуганно-восхищенными лицами. Сказка! С высоты школьного крыльца Гольдман посмотрел на то место, где, совершенно не слушая бодрых речей директрисы, а также представителей шефов и роно, радостно общался друг с другом его ненаглядный девятый «Б». «Ненаглядный» — из серии: «Глаза бы мои на вас не глядели», — мрачно подумал Гольдман, чувствуя, что праздничное настроение начинает неумолимо портиться. Нет, они вовсе не были какими-то там ужасными монстрами – его девятый «Б». Просто… Тридцать человек — со своими подростковыми амбициями, комплексами, колючками и неуемной энергией — за которых он по чьей-то злой воле вот уже два года нес полную ответственность. Впрочем, нет. Сейчас уже двадцать шесть. Пятеро не пошли в девятый класс, решив довольствоваться техникумами и ПТУ. (Мерзляков, Смагин, Онищенко, Колосова, Семенова.) Ну, тут уж, согласно народной мудрости: «Баба с возу — кобыле завсегда легче». Зато пришел условно новенький. (Условно — потому что до этого он всего-навсего учился в «А» классе. Как там говорят детки? «”Ашки” — какашки, а “бэшки” — сладкоежки»? Вот и кушайте теперь… всякое.) Юрий Блохин — краса и гордость средней школы номер двадцать семь — прошу любить и жаловать!

Даже со своего крыльца Гольдман разглядел, как на лице Блохина нарисовалась презрительно-скучающая гримаса. Правильно! Что такому светочу делать среди убогих? По крайней мере, на стоящую рядом красотку Алену Самойлову он смотрел так, словно она оскверняла своим присутствием землю, которую попирали старые блохинские кроссовки — жалкий выкидыш местной обувной фабрики. (Хоть Гольдман и не видел ног своего нового ученика, но готов был поклясться, что у того на них именно кроссовки, а не начищенные до блеска ботинки, как у остальных находящихся на праздничной линейке мальчишек. «Врагу не сдае-е-ется наш гордый «Варяг»!..» М-да…)

Тем временем серьезный и уверенный в себе Владислав Серебряков из десятого «А», чуть пошатнувшись, поднял на плечо пунцовую от ужаса и ответственности первоклашку с бантами-хризантемами, и та затрясла латунным колокольчиком, возвещая начало учебного года. Десятиклассники, растянувшись цепочкой, за руки повели мелких в школу, и Гольдман посмотрел на них едва ли не с умилением. Очередное первое сентября. Очередной учебный год. Может быть, он будет лучше, чем предыдущий?

«Ага. А еще к нам всем прилетит вдруг волшебник в голубом вертолете и заберет с собой куда-нибудь далеко-далеко Юрия Блохина. Или Алексея Гольдмана. Ну пожа-а-алуйста, дяденька!»

Первый урок, он же «классный час, посвященный Дню знаний», Гольдман провел «не приходя в сознание». Говорить вообще об учебе, грядущих успехах и свершениях, трудностях, ожидающих на пути, и прочей повторяющейся из года в год ерунде он мог даже с закрытыми глазами и слегка похрапывая.

А вот потом… Потом пришлось перехватывать рванувшего со своей традиционной последней парты Блохина и, твердо глядя ему в глаза (снизу вверх, ага), не терпящим возражений тоном назначать послеурочное рандеву. Гольдману всегда было интересно, кто и зачем придумал ставить первого сентября еще и уроки, по сути своей, совершенно пустые и бесполезные, но, разумеется, это было как раз именно из тех знаменитых риторических вопросов.

— А я... а мне… — проблеял Юрка, как показалось Гольдману, несколько нарочито, но вслед за тем заметно скукожился под внимательным, словно изучающим взглядом классного руководителя. – Хорошо, Алексей Евгеньич. Я зайду.

Уроков в девятом «Б» в этот день, к счастью, было совсем немного – всего четыре, включая классный час. А у Гольдмана их не было вовсе. (Дурацкое расписание!) Для начала он расчистил авгиевы конюшни, то есть разобрал подсобку при кабинете, извозюкавшись в вековой пыли так, что запершило в носу; потом, дабы убить время, пообщался в учительской с коллегами. «Настроение бодрое – идем ко дну!» Все сошлись во мнении, что первое сентября – это праздник «со слезами на глазах». Похоже, от души ликовал только физрук – немолодой, но еще весьма оптимистичный тип по прозвищу Штанга: вертел в руках новый кожаный баскетбольный мяч, кокетничал со всеми подряд особами женского пола, травил пошловатые анекдоты, успевшие отрастить бороду еще при Никите Сергеевиче. Гольдман от души позавидовал жизнерадостности физрука. Сам он, как это ни грустно, анекдоты рассказывать не любил, к женщинам испытывал чисто академический интерес, а мячика ему никто не подарил.

— Говорят, Алексей Евгеньевич, вы теперь у нашего разлюбезного Блохина за классного папу?

«Лучше бы анекдоты продолжал травить! – тоскливо подумал Гольдман. – Какое ему дело до Блохина? Кажется, физкультура была в прошлом году единственным предметом, по которому у парня стояла твердая пятерка».

Но вслух произнес:

— Просто повезло.

— Ну да, — радостно хохотнул физрук. – Как утопленнику! Характерец-то у мальчика знаете какой?

— Какой?

— Во! – физкультурник сдвинул седые кустистые брови и с мрачным видом приблизил к гольдмановскому носу свой кулак. – Железобетонный характер. С ним, понимаешь ли, связываться — себе дороже.

Гольдмана страшно бесила панибратская манера физрука непринужденно переходить с «вы» на «ты» и обратно, но он задавил в себе глухо плеснувшееся раздражение и только полюбопытствовал:

— Что, приходилось сталкиваться?

Похоже, приходилось. Физрук как-то мгновенно посмурнел и неопределенно пожал плечами, а потом и вовсе исчез из учительской, словно его и не было.

«Странно, — подумал Гольдман. – Что он там с парнем не поделил?»

По его личным наблюдениям, Блохин был существом довольно наглым, ленивым и не слишком интеллектуально развитым, но рамки чувствовал неплохо и совсем уж до откровенных конфликтов дело никогда не доводил. «Ладно, разберемся… Со временем». Главное, чтобы сегодня не слинял. Ибо начинать отладку «худого мира» с «доброй свары» абсолютно не хотелось.

Он и не слинял. Когда Гольдман, чуть не затоптанный по дороге толпами рвущихся на свободу школьников, добрался-таки до своего кабинета, Блохин стоял у двери, от нечего делать слегка попинывая ногами, точно какой-то нелепый, полусдутый мяч, свою драную синюю спортивную сумку. Гольдман не смог сдержать улыбки. Вот кому отлично подошло бы прозвище «Штанга» (имея в виду штангу футбольных ворот), а вовсе не порядком задрипанному, по правде сказать, физкультурнику. Ничего себе вымахала за лето деточка! Он изо всех сил постарался задавить в себе острый приступ комплекса собственной неполноценности и, задрав как можно выше нос и подбородок, не торопясь открыл дверь.

— Ну, входи, что ли, добрый молодец!

Блохин посмотрел на него подозрительно. Скорее всего, внезапные вспышки веселья учителей в его присутствии были парню в новинку. Обычно он вызывал у них совсем другие эмоции.

Зайдя, Блохин остановился на пороге, обреченно разглядывая надпись на доске: «С Днем знаний!» Гольдман уселся за свой стол и малодушно порадовался, что в кабинете физики тот стоит на довольно приличном деревянном подиуме. Не так чтобы сильно высоко, но все же…

— Присаживайся, Блохин. В ногах правды нет. А разговор у нас будет долгим.

Похоже, вступление не слишком вдохновило Юрку, но он покорно поплелся к первой парте, которая, по всей видимости, у него, как у вечного двоечника, намертво ассоциировалась с лобным местом. В этом Гольдман, кстати, его отлично понимал. Он и сам из-за своего недо-роста провел на первой парте большую часть школьной жизни. Но… Пережил. И Блохин переживет.

— Ну а теперь… — начал он, когда Юрка все-таки умостил свои мослы на жутко неудобной деревянной скамейке, — скажи мне, кудесник, любимец богов…

Мама в подобных случаях ехидно замечала: «Остапа несло». Гольдман и сам знал за собой такую пакость: от нервов он принимался ёрничать и напропалую сыпать цитатами. Вадим характеризовал сие состояние гораздо проще и грубее: «Словесный понос». Гольдман внутренне хмыкнул: сейчас Вадькино определение было стопроцентно в точку. Нервы? У него? Да ладно!

— Ладно, оставим лирику поэтам. Зачем тебя понесло в девятый класс?

По правде говоря, он не ожидал, что Блохин ответит сразу, и заранее настроился на длительную осаду. Но тот, как-то внезапно ярко полыхнув ушами (что совсем не вязалось с его вечно расхлябанным видом и высокомерным выражением лица), буркнул:

— Тренер велел.

— Какой такой тренер? — уточнил Гольдман, пытаясь соединить в своем сознании образ того Блохина, который был известен всей школе, и глагол «велел». Не похож был Юрка Блохин на человека, готового прыгать перед кем бы то ни было на задних лапках только потому, что ему «велят».

— Мой тренер по плаванию. Игорь Ильич. Сказал, что из команды выгонит — ему там двоечники не нужны.

Даже такой профан в делах спортивных, как Гольдман, понимал: все это дичайший бред. Никто в спорте не станет заморачиваться школьной успеваемостью ученика, который выдает приличные результаты. Тем более не станет буквально шантажом толкать будущего чемпиона в девятый класс, где с того будут драть три шкуры, отнимая силы и время, потребные для серьезных тренировок. Чем с этой точки зрения хуже какое-нибудь паршивое ПТУ? (Потому что в иное Блохина, безусловно, не взяли бы.) Ничем не хуже. Скорее лучше. Там обычно спортсменов разве что на руках не носят — лишь бы за училище на соревнованиях выступали. А вот в школе может быть по-разному. Конкретно в двадцать седьмой, очевидно, никто не собирался вокруг Блохина водить хороводы. Или Юрка скрытничал? С чего бы вдруг?

— А почему у нас ни одна живая душа не знает, что ты плаваешь?

Изумление Блохина было совершенно неподдельным:

— Как это «не знает»? Штанга… то есть Семен Степаныч знает — я у него на соревнования отпрашиваюсь. Ираида Александровна тоже. Директриса всегда говорит: «Что же ты, Юрий, мог бы стать надеждой советского спорта и гордостью родной школы, а так плохо учишься!»

Гольдман хмыкнул. Прозвучало довольно похоже.

Выходит, все заинтересованные лица и вправду были в курсе. Один ты, товарищ классный руководитель, те два года, что Блохин в двадцать седьмой учился, примитивно прохлопал себя ушами по щекам. А ведь не зря же — ох, не зря! — Юрку, с его омерзительными оценками (две «пятерки»: одна — по физкультуре, другая — по труду), все-таки взяли в их весьма недурную школу, после того как расформировали соседнюю восемнадцатую, раскидав тамошние отбросы по ближайшим учебным заведениям. Да и не просто взяли, а в седьмой «А», под крылышко к завучу Ираиде Александровне… Ну и дела! Только вот Блохин, если и блистал на водных просторах, в остальном оправдывать возложенные надежды отказывался категорически и отчаянно тянул школьные показатели вниз. То-то от него так радостно избавились после восьмого! А он возьми и припрись обратно. Упрямый. Нужно будет пообщаться с его тренером.

— Ты где плаваешь?

— Так в «Юности».

— Фамилия тренера?

— Крылов Игорь Ильич. А что?

Гольдман выбрался из-за стола, демонстрируя, что разговор на сегодня окончен. Домой хотелось прямо адски. И подумать в спокойной обстановке.

— Короче, Юрий Блохин. С тренером твоим я встречусь, разведаю про твои блестящие перспективы, телефончиками обменяюсь, — Блохин тяжело вздохнул, видимо, всерьез проникаясь собственными печальными видами на будущее. — Ты начнешь учиться. Не в «морской бой» с соседом играть…

— Да ладно вам!.. Я не…

— «Мне сверху видно все, ты так и знай!» — многозначительно промурлыкал Гольдман песенку из известного кинофильма, опять впадая в легкомысленное настроение. — И за учебу я с тебя три шкуры спущу. На всякий случай имей в виду. А там посмотрим.

— Алексей Евгеньич!.. — Юрка выглядел самую малость напуганным.

— Иди, Блохин. У нас с тобой впереди еще много интересного.

Почему-то показалось, что его оптимизм Юрку не обрадовал.


*

К однофамильцу великого баснописца Гольдман выбрался лишь через три недели. Первые учебные дни так и норовили погрести под собой обрушившимся шквалом разнообразной документации. Если Гольдман что и ненавидел в школе — искренне и от души (гораздо больше, чем педсоветы) — так это бумаги. Календарные планы, планы работы классного руководителя, планы проведения внеклассных мероприятий (и отчеты по их проведению) и кучу периодически возникающей словно ниоткуда лабуды. Ненавидел до натурального зубовного скрежета и приступов мигрени. Так что в этот период он не только о тренере Крылове, но и о самом Юрии Блохине исхитрился забыть. Благо тот на некоторое время притих: получал еле-еле натянутые троечки, в скандалы и драки не ввязывался, даже в «морской бой» на своей любимой задней парте не играл. (А куда его еще прикажете сажать? На первую? Ну да! Метр восемьдесят два — это вам не баран чихнул! «Вы, товарищ, сядьте на пол. Вам, товарищ, все равно».)

Правда, лично себе Гольдман честно признавался: ему просто ужасно не хотелось тащиться в бассейн. Бассейны он с самого детства терпеть не мог. Там всегда было слишком холодно, слишком гулко и слишком скользко. Ему никак не удавалось забыть свою первую встречу с большой водой: в пятом классе счастливая физручка объявила, что в этом полугодии занятия у них будут проходить в бассейне. «И вы все научитесь плавать и не бояться воды!» Ага, как же! Бассейн выглядел странно: раздевалка находилась на первом этаже, а душ и выход к воде — на втором. Нужно было раздеться догола, старательно пряча уродливый шрам от радостно резвящихся вокруг одноклассников, затем натянуть жесткие, неудобные плавки (мама ошиблась с размером, и те давили во всех стратегических местах), завернуться в тяжелое банное полотенце и, боясь потерять по дороге дурацкие резиновые тапочки, ползти наверх. Там зачем-то требовалось влезть под никак не желавший регулироваться, а потому безбожно холодный душ и, клацая зубами, выбраться наконец в сияющий голубым кафелем бассейн. Вода омерзительно пахла хлоркой. Пятый «В» гомонил и толкался на скользком бортике. Суровая тренерша с мужской стрижкой и громовым голосом велела сделать несколько упражнений для разминки, а потом выстроиться друг другу в затылок возле мелкой части бассейна. «А теперь, дети, мы будем учиться прыгать в воду. Это совсем не страшно. Встаете на край и спокойно прыгаете. Там мелко — вы ни в коем случае не утонете. Куда?! Стоять! Прыгать начнете по моей команде». Девчонки, ужасно смешно смотревшиеся в почти одинаковых резиновых шапочках, без своих бантиков-кудряшек-косичек, зашумели и зашушукались, изображая волнение. (А может, и вправду боялись.) Мальчишки взирали на них свысока. Разумеется, им страх был совершенно неведом. По одному подходили к бортику и с радостным плеском плюхались в воду. Со стороны это выглядело абсолютно безобидно и даже весело. Для всех, кроме Гольдмана. Во-первых, ему пришлось все-таки снять с плеч полотенце и аккуратно сложить его на одно из пластмассовых сидений вдоль стены. К счастью, все были слишком заняты прыжками, чтобы обращать внимание на чертов шрам, вертикально деливший хилую гольдмановскую грудь ровнехонько пополам. К тому же Гольдман достаточно быстро сообразил крест-накрест обхватить себя руками за плечи, якобы спасаясь от холода. А во-вторых… Во-вторых, сколько ни отодвигался он вроде бы незаметно в самый конец длинной очереди, настал и его черед подойти к краю. Гольдман подумал, что сию минуту умрет — под его ногами колыхалась ядовито-голубая бездна. «Девчонка!» — крикнул кто-то из плескавшихся внизу, и эхо гулко отразило крик от поверхности воды и ледяных стен. Этого Гольдман уже не мог вынести и прыгнул. На самом деле все оказалось не так уж и страшно: расстояние до воды и впрямь было совсем небольшим, да и вода еле доходила мальчишке до груди. Только вот едва пятки коснулись дна, правая нога поехала, неудачно подвернувшись, а сам Гольдман с головой ушел под воду и понял, что сейчас захлебнется. Вода попала в рот и нос, руки беспомощно дергались, скользя ногтями по кафелю, облицовывающему бассейн, а сердце отчаянно кувыркалось в груди. Разумеется, утонуть Гольдману не дали — вздернули вверх, поставили на ноги, смеясь, комментировали текущие из носа сопли. «Что ж, поплыли! — сказала тренер, свысока взиравшая на всю эту суету на мелководье. — Возьмите доски…» Народ бросился расхватывать пенопластовые доски, и Гольдман тоже заставил себя взять одну. Но оторвать ноги от спасительного дна в тот день так и не решился. А после предпринял все, чтобы никогда больше не очутиться в бассейне. Мама вздыхала: «Ну в кого ты такой? Твой папа великолепно плавает. Я могу часами из воды не вылезать». Но сходила к врачу и сделала Лешке освобождение от физкультуры — благо врач, отлично зная Гольдмана и его распрекрасный диагноз, особо и не сопротивлялся. А в классе к несостоявшемуся пловцу на долгое время прицепилась дурацкая девчоночья кличка «Русалочка». Или просто «Рус». А потом Гольдман открыл для себя карате и кое-что объяснил любителям дурацких кличек. А потом даже научился плавать — на даче, в гостях у Вадима, уже в девятом классе, в мелкой речушке со смешным названием Вызьма. Но бассейны так и не полюбил.

Вот и теперь. В бассейне, даже в вестибюле, привычно пахло хлоркой, и мурашки маршировали по гольдмановской спине ровными шеренгами, словно пионеры на первомайской демонстрации. Гольдман велел себе не распускаться и дышать пореже. Не мальчик уже, в конце концов!

— Здравствуйте, могу я увидеть Игоря Ильича Крылова? — спросил он сидящую у входа и проверяющую пропуска дежурную.

— У Крылова занятие заканчивается через десять минут, и он спустится. У него сейчас маленькие, так он их всегда провожает, следит, чтобы встретили. Подождете?

Подождать было несложно. Почему бы и нет? Гоня прочь дурные воспоминания, Гольдман прикрыл глаза и откинул назад голову, пытаясь расслабиться на расшатанном фанерном сиденье. Имело смысл мысленно еще раз прокрутить вопросы, подлежащие обсуждению с блохинским тренером.

— Меня ждете? — однофамилец великого баснописца был немолод, невысок ростом, хотя и выше Гольдмана (собственно, в этом мире практически все взрослые были выше Гольдмана), поджар и почти лыс.

— Вас, — Гольдман вежливо привстал, чтобы пожать протянутую ладонь. Представился: — Алексей Евгеньевич. Я классный руководитель Юрия Блохина.

— Ну, то, что меня зовут Игорь Ильич, вам уже известно, — тренер улыбнулся. Улыбка ему шла, собираясь лучиками морщинок в уголках блекло-голубых глаз. — Юрий предупреждал, что вы зайдете.

«Предупреждал, надо же!» — умилился блохинской предусмотрительности Гольдман.

— Хотел поговорить с вами о… Юрии, — полное имя Блохина отчего-то ощущалось неправильным и вызывало внутреннее сопротивление. Гольдман списал все на обострившиеся от ненавистного запаха хлорки комплексы. — Видите ли…

— Парень непростой, — понимающе кивнул Крылов. — Спрашивайте. Вы же наверняка составили список наиболее важных вопросов.

Гольдман, само собой, список составил — и не один, но вот только почему-то именно сейчас эти проклятущие вопросы всем скопом исчезли в тумане, словно их никогда и не было. Пришлось импровизировать:

— Скажите, вы ведь с ним давно знакомы?

Тренер на секунду задумался:

— Пять лет.

— Пять? А до этого с Блохиным занимался другой тренер?

— Нет. Блохин поздно пришел в плаванье. Мы уже в этом возрасте стараемся в секцию не брать, но…

— Сильно настырный?

— Упрямый, — поправил тренер. — Точно знает, чего хочет.

— И чего же он, по-вашему, хочет?

— Выбраться. Он хочет выбраться из того болота, в котором живет, — складывалось четкое ощущение, что вместо «болота» должно было прозвучать «дерьмо». — Любой ценой. Он ведь, представляете, почему плаванье выбрал? Затраты минимальные. Плавки, шапочка, очки. Тапки резиновые. Видели бы вы полотенца, с которыми он по первости ходил! Смотреть страшно. Теперь-то получше — как начал грузчиком в овощном магазине подрабатывать.

— Грузчиком? — поразился Гольдман. «Школьные годы чудесные», да? — Ему же лет-то еще… — (Кстати, сколько? Мало?)

— Шестнадцать есть, — пожал плечами тренер. И на недоуменный гольдмановский взгляд пояснил: — Он в пятом два года просидел. Двоечник. Да и без разницы тут — сколько лет. У него в этом овощном тетка продавщицей работает, вот никто документов и не спрашивал.

— Все равно… школа, секция. Куда еще работу? Он же, как ни крути, пока не очень… взрослый.

— Не очень взрослый? — уголок рта Крылова ехидно дернулся. — Вы бы видели, как он морды бьет! По-взрослому, если что.

Гольдман изумился просторечному «морды» из уст человека, который до того держался с ним со всем возможным политесом. Похоже, это следовало счесть за своеобразный знак доверия. Тайный мужской заговор. Поверил мужик, что ему не наплевать?

— А вы видели… ну… как он их бьет?

— И не раз. Даже от тренировок в наказание отстранять приходилось. Однако… Помните, как в «Офицерах»: «Драться можно только за правое дело»? Вот. Блохин как раз такой. За правое, стало быть — со всей душой.

— А почему тогда отстраняли?

Тренер вздохнул:

— Правила. Для всех, собаки, одинаковые.

Гольдман мысленно пометил себе: разобраться с Юркиной подработкой, и задал еще один вопрос:

— Блохин будет чемпионом?

— Нет. Не будет, — Крылову явно не нравилось то, что приходилось озвучивать, но молчать или юлить он не собирался. — «Мастера спорта» мы ему сделаем. В этом году нам Москва светит. Юрия я точно возьму. Но дальше — нет. Говорю же, поздно начал. Хотя плечи у него сильные, гребок мощный и дыхалка неплоха. Характер, опять же… Но… Поздно.

— А для чего в таком случае вы велели ему идти в девятый? — именно этот вопрос не давал Гольдману покоя еще со времен летнего педсовета. — Учиться он не любит. Спортивная карьера ему не светит. Шел бы в ПТУ — рабочую специальность осваивать.

Прозвучало почему-то… не очень. Словно Гольдман вдруг в мгновение ока превратился в железобетонную завучиху Ираиду или в директрису Веру Павловну, Героиню Труда и труженицу тыла. Но ведь так и впрямь казалось логичнее!

— В ПТУ… — задумчиво повторил тренер Крылов, зачем-то подергав висящий на шее свисток. — Понимаете… Алексей Евгеньевич?.. мне нравится Блохин. Он… настоящий. Из него со временем может отличный тренер получиться. Или школьный учитель. А в этом вашем ПТУ он, скорее всего, не уйдет дальше обычного работяги. — Гольдман посмотрел на тренера с интересом: тот и сам не производил впечатления рафинированного интеллигента. — Я не против рабочих специальностей, но… для Юрки это будет означать, что он так и останется в своем… болоте.

— Полагаете, если дать ему шанс, он справится? — с сомнением спросил Гольдман.

— Все дело в вовремя брошенном спасательном круге, — пожал плечами Крылов. — Извините, мне надо идти. Следующая группа на подходе. Вот телефон, понадоблюсь — звоните. Это рабочий. Домашнего нет, но меня всегда позовут.

Гольдман обменял бумажку с накарябанным тренером номером телефона на заранее заготовленную собственную, со всем возможным уважением тряхнул протянутую ему руку и грустно вздохнул: он точно знал, кому именно придется работать спасательным кругом при Юрии Блохине.

====== Глава 2 ======

“Холодеют далекие звезды,

Умирают медузы в воде…”

Александр Вертинский


*

Как он прозевал этих троих возле гаражей, Гольдман не представлял. Казалось бы, личный, прекрасно развитый с годами «чуятель опасности», встроенный в его, гольдмановский, позвоночник, на такие штуки приучен был реагировать на инстинктивном уровне, а вот…

Они выступили из вечерней тени, пронизанной леденящей моросью, аккурат там, где уже года два угрюмо нависал над головами разбитый кем-то фонарь. Гольдман ни за что не пошел бы туда, будучи «в здравом уме и твердой памяти», но посвященный окончанию первой учебной четверти педсовет подзатянулся, затем плавно перетек в празднование дня рождения биологини Милочки Орловой и завершился черт знает во сколько (в этот день Гольдман, как назло, оставил свои счастливые «офицерские» часы, подаренные еще мамой, дома). Когда он, засунув зябнущие руки в карманы, спустился с крыльца родной школы, было почти темно, весьма гадко, а в мозгу пульсировала тупая, навязчивая боль пополам с пузырьками нелюбимого Гольдманом шампанского. Хотелось побыстрее в тепло, домой, зажевать чего-нибудь поосновательнее разноцветного маргаринового торта. И чаю. Крепкого, самолично заваренного чаю из жестяной коробки с индийским слоном. И никакого сахару. Вот это острое желание горячего чая и потащило его, словно глупую болонку на поводке, «срезать путь через гаражи».

Как говорила, укоризненно улыбаясь, мама: «Дурная голова ногам покоя не дает!» Мама! Будь Гольдман чуть помладше (годков этак на двадцать), то обязательно так бы и заорал: «Мама!» – когда эти трое шагнули ему навстречу.

У него бы получилось еще немножечко позаниматься самообманом, если бы это оказалась какая-нибудь мелкая шелупонь, которую реально попытаться продавить силой собственных воли, духа и кое-каких остаточных боевых навыков. Но, что называется, не с нашим везением: все они были где-то гольдмановского возраста, лет двадцати — двадцати пяти, может, чуть старше, не шибко габаритные, один и вовсе весьма плюгавенький, но… Ощущалось в них нечто, мгновенно заставившее Гольдмана насторожиться, сосредоточиться, расслабить и снова напрячь мышцы и даже совершенно негероически прикинуть варианты бегства, которое он предпочел бы обозвать «тактическим отступлением». Однако в это время позади него обозначились еще двое, и стало ясно: «все, попалась птичка, стой!»

Гольдман аккуратно прислонился спиной к ближайшему гаражу, прикрывая тылы, судорожно соображая, как выползти из ситуации с наименьшими потерями. Надеяться, что судьба пошлет ему избавление в виде сострадательного наряда милиции или хотя бы доблестных дружинников, казалось бессмысленным. Как там? «Спасение утопающих — дело рук самих утопающих»? И ног, ага.

Кстати, под ногами чавкала расклякшая от бесконечных дождей грязь, провалами в иное измерение темнели бездонные лужи… Хреновая точка опоры при нанесении удара.

— Тю-ю! Какая тут у нас Дюймовочка!

«Черт! Ну почему всегда Дюймовочка? Хоть бы раз к чему другому, а не к росту прикопались…» Впрочем, нет, однажды, помнится, была Русалочка. Не везет ему со сказками Андерсена!

— Да это не Дюймовочка, это Шапка. Красная! — будто услышав грустные гольдмановские мысли, второй решил блеснуть знанием фольклорной классики.

— Охуел ты совсем, Серый! — встрял третий. — У него и вовсе никакой шапки нет. Зато, может, прикурить у мальчика найдется. А, пацан, найдется?

— Не курю, — отозвался сквозь зубы Гольдман. Было очевидно, что дипломатия ему в этот вечер не подспорье.

— За здоровый образ жизни, так выходит? — почти вежливо уточнил тот, кто до сих пор скрывался в тени, и в ком наметанный гольдмановский глаз мгновенно признал вожака.

— Чего и вам желаю.

Он и сам понимал, что диалог с… этими ни к чему путному не приведет, ибо рыжие собаки Декана уже почуяли вкус свежей крови, а рядом с глупым лягушонком нет ни стремительной Багиры, ни мудрого Балу, ни хладнокровного Каа.

— Разговорчивый мальчик!

Они переглянулись.

Гольдман знал подобные взгляды: взгляд хищника на жертву. Будь у него с собой хоть два блока дефицитного «Опала», даже отдай он им без всякого сопротивления и эти гипотетические блоки сигарет, и свой тощий преподавательский кошелек с серой потертой курткой в придачу — и то не отстанут. Потому что это у них такая манера веселиться.

Гольдман подобрался и ударил первым. Удар получился отличный, осмысленный, как выражался тренер, и один из нападавших сложился пополам. Кажется, Гольдман нехило врезал придурку с ноги по яйцам. Только… метил-то он в живот.

— Ты, Лешик, в душе считаешь себя сурьезным мужиком баскетбольного роста. Делай поправку на то, что это не так, — выговаривал ему когда-то Марат, а в темных восточных глазах гада шайтаны водили хороводы. — Вот куда, скажи, ты собирался ударить Вернадского?

«Куда-куда?!» В плечо. А прилетело Вадьке в грудь. Идиот ты, Гольдман.

Короче, как всегда: «Бодливой корове бог рог не дал».

Вот и сейчас. Тело помнило, как наносить удары, уворачиваться, отступать, группироваться. Гольдман давно уяснил, что в чистом виде благородное искусство карате к уличной драке не приспособлено, и потому сам изобрел для себя несколько довольно примитивных, но вполне действенных приемов и комбинаций, которые выручали его в трудные минуты. Но… К сожалению, и в этом варианте работала народная мудрость: «Размер имеет значение». Длина — чтоб ее! — рук и ног. При прочих равных победа чаще всего достается тому, у кого конечности длиннее. Как ни крути, а Гольдману, чтобы врезать, приходилось подходить чересчур близко. И даже это было бы ничего. Вот только нынче подонков оказалось пятеро. (Или уже четверо, учитывая баюкающего свои фамильные драгоценности ублюдка.) А Гольдман по-прежнему пребывал в гордом одиночестве. Счастье еще, что между гаражами оставалось слишком мало места, чтобы навалиться всем скопом.

Первым его достал тот, кого он счел вожаком. Вот уж у кого руки были дли-и-инными, как у гориллы! Гольдман почти уклонился от удара, и тот пришелся по касательной, но все равно скулу обожгло острой болью, а голова нелепо мотнулась назад, едва не вывихнув шею. «Черт! — подумал Гольдман, пытаясь пнуть сволочугу по колену и снова катастрофически не успевая. — Не мой день!» Впрочем, короткий и быстрый удар в горло удалось каким-то чудом блокировать и даже обратным ходом засветить по ребрам решившему не вовремя вмешаться третьему, заставив того отступить. И — да: на несколько секунд выпустить из поля зрения вожака. «А вот этого делать ни в коем случае не следовало», — понял Гольдман, сгибаясь от остервенелого удара под дых, а затем — короткого и расчетливого — в висок. «Финиш», — сознание стало скользким, как грязь под ногами, та самая грязь, в которую он медленно и неотвратимо ткнулся лицом, задыхаясь от нахлынувшей со всех сторон боли. У нападавших не было ножей и кастетов (иначе давно бы их применили), но вот ногами они работали споро. «Запинают насмерть, — промелькнула у Гольдмана мысль. — «Попрыгунья стрекоза… лето красное… пропела…»

И аккурат в это же время откуда-то извне залитого болезненно-алым мира сладчайшим из голосов надежды донеслось:

— Ах вы, суки! Маленьких обижать?!

Кем бы ни являлся таинственный спаситель, но бить Гольдмана перестали. Похоже, отвлеклись на новое действующее лицо, которому в этот миг Гольдман был бесконечно благодарен за своевременное вмешательство. Следовало воспользоваться моментом и ударить с тыла. Но гадское тело сказало категорическое: «Нет», отказываясь подниматься из лужи. Единственное, на что хватило Гольдмана, это повернуть голову по направлению к звукам опять разгорающейся, но уже без его непосредственного участия, драки и слегка приоткрыть один глаз. Впрочем, смотреть было, пожалуй, уже не на что. Если не считать достойным внимания зрелищем спины поспешно покидающих место действия подонков. И Юрку Блохина, победно опирающегося, словно на рыцарский двуручный меч, на явно ухваченный где-то по дороге ржавый кусок водопроводной трубы.

— Блохин… — потрясенно выдохнул Гольдман разбитыми в кровь губами, тщетно пытаясь принять более устойчивое положение в окружающем пространстве.

— Алексей Евгеньич? — Блохин склонился над валяющейся в грязи грудой тряпья, в которой нынче с трудом можно было распознать уважаемого преподавателя физики и астрономии школы номер двадцать семь, классного руководителя девятого «Б» и вообще приличного человека. — Это вы?

— Юрка…

— Алексей Евгеньич, вы как? Давайте я «скорую»? Вот ведь блядь!.. Тут автомат есть за углом. Если не сломали, козлы. Я быстренько, ладно?

Он уже сорвался бежать, когда Гольдман ухватил его за руку.

— Стоп, Блохин. Никакой «скорой». Жить буду.

— Но…

Гольдман представил себя в больнице. В чертовой больнице. Снова. Нет. Ни за что. Планово, по расписанию — ладно, хрен с ним. Но вот так, добровольно?..

— Помоги мне подняться.

Юрка сопротивляться не стал, вздернул под мышки, как детсадовца, севшего в очередную лужу, двумя руками прижал к себе, наплевав на грязь, в которой Гольдман был вымазан, похоже, не по уши — по самую макушку.

— Вы где живете? Домой, небось, шли?

— Домой… — выдохнул Гольдман, прислушиваясь к себе. Наличие во внутреннем кармане куртки флакончика с нитроглицерином придавало уверенности. — Тут рядом. Педагогическая, семнадцать. Знаешь?

Даже не глядя на Блохина, Гольдман почувствовал, как тот ухмыльнулся. Еще бы! Очень тонкий юмор: учитель, обитающий на улице Педагогической.

— Знаю. Дойдем.

Они и вправду дошли. Хотя вместо обычных четырех минут на этот короткий отрезок пути было потрачено целых двадцать, зато где-то около киоска «Союзпечать» Гольдман понял, что вполне может переставлять конечности собственными силами, не обвисая на сильных руках Блохина мешком тухлой капусты. И все равно избавиться от железных тисков блохинских объятий не получилось до самой квартиры — на все попытки проявить независимость Юрка только сдержанно матерился и тащил дальше. Впрочем, во время подъема на третий этаж его грубоватая помощь пришлась весьма кстати. Сам Гольдман сел бы на грязный заплеванный пол где-то в районе второй лестничной площадки.

Ключ в замок воткнулся не с первого раза, но хотя бы для разнообразия решил сегодня не демонстрировать свой привычно мерзкий характер. В прихожую, где, однозначно, два человека могли разместиться с большим трудом, Гольдман практически впал, едва не оборвав летний плащ, висевший на вешалке.

— Спасибо, Юра. Можешь идти домой.

— Ага. Как же, — непочтительно хмыкнул Блохин, стягивая с ног ботинки. — Давайте лучше помогу.

— Ты мне уже помог. Иди.

— Хрен вам.

Гольдман дернулся. Нет, ну каков паршивец! Еще и выражается! Почему-то тот факт, что у гаражей Блохин выражался куда как шибче, его не особо трогал, а вот в стенах родной квартиры подобные речевые конструкции казались почти до зубовного скрежета неуместными. «Мой дом — моя крепость», да? И мама бы не одобрила… Но мамы не было, а Блохин был — решительный и довольно злобный — и бороться с ним нынче у Гольдмана не осталось никаких сил.

— Ладно, проходи. Поставь пока чайник. Я — в ванну.

— Алексей Евгеньич, может, мне с вами? Вдруг поведет? Наебнё… Навернетесь там — головой о раковину…

— Не наеб… не навернусь, Блохин. И не мечтай.

— Ну хоть дверь-то не закрывайте!..

Дверь Гольдман не закрыл, да и не на что было, по правде сказать. Щеколду он снял еще тогда, когда болела мама. Из-за лечения у нее в последнее время часто случались приступы сильного головокружения, и он элементарно боялся не успеть. А потом вроде и незачем стало: жил один, гости к нему практически и не ходили.

Ванна наполнялась еле-еле, горячая вода шла коричнево-ржавая — явление достаточно обычное в их районе. Хорошо хоть шла. А то иногда ее отключали — без всякого предупреждения — недельки на две. Жизнь, кстати, при этом сразу начинала играть новыми красками. Особенно зимой.

Ожидая, когда можно будет занырнуть в блаженное тепло, Гольдман присел на бортик ванны, стараясь дышать медленно, через раз. Ребра истерично давали о себе знать при малейшем движении или даже попытке движения, внутри было как-то… муторно.

— Алексей Евгеньич, вы живы?

— Жив, Юрка.

Почему-то ему нравилось, как звучало это «Юрка». Не «Юра», не «Юрий» и даже не «Блохин». Здесь, дома, «Юрка» звучало правильно. Благодарно, что ли? В конце концов, этот проблемный тип Блохин только что спас ему жизнь. Или, по крайней мере, остатки не слишком крепкого здоровья.

Гольдман осторожно потрогал гудящую голову, вытянув шею, посмотрел на себя в небольшое, мутное от пара, овальное зеркало: слева лицо ощутимо опухло и ныло, но крови не было. Да и на черепе, под волосами, вроде бы все казалось вполне целым. «Пострадавший отделался легким испугом», — с усмешкой процитировал Гольдман. Он любил цитаты — считал, что они украшают собой серые будни.

Наконец ванна набралась, и Гольдман с блаженным стоном погрузился в теплую воду. (Лучше бы в кипяток — от мокрой одежды тело заледенело и покрылось мурашками — но с его диагнозом такие радикальные меры могли повлечь за собой не самые приятные последствия.)

Блохин тут же возник под дверью:

— Все в порядке?

«Послал же бог няньку!» — мысленно проворчал Гольдман, а вслух ответил кротко:

— В полном.

В ванне он пролежал, по его представлению, чертовски долго — вода почти остыла. Правда, холод из тела испарился, сведенные болью мышцы расслабились, и просто безумно захотелось спать — типично гольдмановская реакция на стресс. А еще — чаю. Погорячее. Но, надо думать, вскипяченный Юркой чайник тоже успел растерять большую часть своего тепла. Тихонько шипя сквозь зубы (не дай бог опять какой-нибудь заботливый нянь нарисуется!), Гольдман выбрался из ванны, потоптался на резиновом коврике, осторожно промокнул украшенное начавшими наливаться мрачным пурпуром с лиловатым оттенком синяками тело, натянул на себя потертый банный халат (другого в хозяйстве не водилось, а чистую одежду он с собой взять как-то не догадался).

Блохин обнаружился под дверью ванной — сидел прямо на полу, обхватив колени длинными руками, и, похоже, спал. Гольдман в очередной раз умилился: как-то так получилось, что никто, кроме мамы, не переживал особо о его здоровье. Вообще-то говоря, от кого от кого, а от Юрки он подобной заботы совсем не ожидал. Они и знакомы-то были, если считать в учебных часах, без году неделя.

На скрипнувшую дверь бдительный страж вскинулся мгновенно: захлопал глазами, как разбуженный посреди дня совенок, вскочил, едва не зацепив при этом самого высунувшегося в коридор Гольдмана, отчего свекольно покраснел под своей короткой стрижкой-ежиком. Надо же! Это выглядело почти трогательно.

— Чай? — как ни в чем не бывало поинтересовался Гольдман.

Юрка, точно вспугнутый заяц, помчался на кухню, чуть не свернув по дороге одну из двух имеющихся в наличии табуреток. И это всешкольный ужас по прозвищу Блоха! Он еще и чай подогрел, так что Гольдман имел возможность поблаженствовать, попивая вожделенный кипяток, пусть и очень условно окрашенный заваркой. Заваривать свежий чай Блохин не стал, а может, элементарно постеснялся копаться на чужих полках. Просто залил по новой болтавшуюся в заварнике гущу. Обычно Гольдман такой гадости не употреблял, но тут счел за лучшее промолчать, стараясь быть благодарным мирозданию и за маленькие милости. Горячий чай — практически райский напиток!

Впрочем, чтобы не чувствовать себя безобразным потребителем, внаглую эксплуатирующим детский труд, Гольдман лично достал из хлебницы «Подмосковный» батон, а из холодильника — остатки сливочного масла, обитавшие в масленке, похожей на перламутровую рыбку с отбившимся когда-то давно плавником. (Мама любила эту глупую рыбку с росписью «под Гжель» и почему-то называла ее «Глашка».) Больше в холодильнике все равно ничего подходящего к чаю не было. Даже последнее, заготовленное еще в сентябре варенье оказалось съедено пару дней назад, «в минуту душевной невзгоды». Блохин недовольства скудностью угощения не выказал, скорее, наоборот — с заметным наслаждением принялся намазывать масло на ломоть, пытаясь не переборщить с толщиной слоя.

Гольдман есть не стал, ограничившись чаем — после пережитой встряски аппетит как-то пропал, только в желудке, периодически сталкиваясь друг с другом, ощутимо болтались кремовые розочки с Милочкиного деньрожденного торта.

— Алексей Евгеньич… — Юрка, смущаясь, покрутил в руках сахарницу. Гольдман мимоходом отметил, что кисти рук у Блохина большие и костлявые, крупноватые для его теперешнего роста, откровенно намекающие на то, что мальчишке еще расти и расти. — А можно я сахару возьму?

— Хочешь еще чая? — поинтересовался Гольдман, слегка озадаченный странной формулировкой.

— Нет… я… это… на бутерброд хочу.

Гольдман всегда полагал, будто знает толк в извращениях, но о том, что можно на кусок хлеба с маслом сверху посыпать еще и сахару, даже не подозревал. «Век живи — век учись!»

Довольный Юрка радостно принялся за третий бутерброд, стараясь действовать аккуратно и не ронять сладкие крупинки на голубой потертый пластик стола. Получалось плохо.

— Вкусно? — почему-то Гольдман почувствовал себя глупо, задавая простой, в сущности, вопрос.

— А вы, что, никогда не пробовали? — изумился Блохин.

— Никогда. У нас дома подобного… не готовили.

— У вас не было детства! — очень серьезно вздохнул Юрка, и Гольдман с трудом удержался, чтобы не заржать в голос. — Такая вкуснятина! Хотите попробовать? — и Гольдману протянули уже надкусанный ломоть.

А Гольдман, поражаясь сам себе, перегнулся через стол и осторожно, пытаясь не просыпать сахар, откусил.

— Ну? Вкусно же!

— Гадость! — честно признался Гольдман. На вежливую ложь у него нынче попросту не имелось сил. — Без сахара значительно лучше.

— Ничего вы не понимаете! — проворчал себе под нос Юрка, дожевывая остатки хлеба, и с блаженным выражением на физиономии слизнул с губ крупинки сахара.

— Куда уж мне! — Гольдман взглянул на висевшие около окна жестяные ходики с шишкинскими мишками и осознал, что пора закругляться — время приближалось к десяти. — Давай, добрый молодец, благородный спаситель, собирайся домой. Тебя там потеряли уже.

Блохин сразу помрачнел, как будто не он только что поедал свой батон с видом дорвавшегося до меда Винни-Пуха.

— Не потеряли. У мамки сегодня день рождения. Празднуют.

— Ну… Тем более. Тебе тоже там, наверное, нужно быть, — брякнул Гольдман и лишь по дернувшейся Юркиной щеке догадался, что именно подразумевается его родителями под словом «празднуют». — Сильно празднуют?

Юрка посмотрел исподлобья, словно раздумывая: говорить или нет правду? Потом вздохнул:

— От души. Они всегда… от души.

Гольдман ощутил себя ступающим по тонкому весеннему льду.

— А ты как? Когда они празднуют.

— К парням ухожу. Иногда пускают. У Жеки... у Женьки Мерзоева своя комната есть — там к нам никто не лезет. Красота!

— А когда… не пускают?

— На кухне можно отсидеться, пока не уснут все. В общаге кухня ничего так… большая. Я там часто уроки делаю.

Гольдман почувствовал, что для него, пожалуй, на сегодня вполне довольно откровений. «У тебя проблемы, Лешик, стало быть? Серьезные, взрослые проблемы? Личная жизнь не складывается? Ты — самый несчастный человек на свете? Черт!»

— Тогда — спать! — решительно произнес он.

— Как — спать? — изумился Блохин. — Здесь, у вас, спать?

— А чем тебя не устраивает? У меня к тебе тоже никто лезть не будет — живу я один.

— Да вы че, Алексей Евгеньич?! — потрясся Юрка. — Вы же учитель. Это как-то… — Гольдман внутренне сжался. Сейчас ему ка-а-к скажут!.. — Вы не обязаны вообще-то обо мне… заботиться.

— А ты? Ты разве не обязан обо мне заботиться?

— В смысле? Я чего-то не петрю.

— Вдруг мне ночью плохо станет, а рядом — никого? Нет уж, Блохин! Спасать так спасать!

На Юркином лице отразилась целая гамма чувств: от озабоченности до радости. И ни грамма страха. Гольдман позволил себе облегченно выдохнуть. Кто его знает, какие странные умозаключения может сделать, основываясь на своем богатом жизненном опыте, это дитя местных трущоб? Но, похоже, прекрасный гольдмановский порыв в кои-то веки был понят совершенно правильно.

Юрка настоял на том, чтобы вымыть посуду. Гольдман убрал со стола. Потом они вместе пошли в комнату. Блохин с интересом рассматривал книжные полки и карты звездного неба, закрывавшие почти все свободное пространство стен. Видимо, пока Гольдман мок в ванне, мальчишка так и не удосужился совершить экскурсию по квартире. Это было даже… мило. И, если честно, абсолютно неожиданно. По правде сказать, до сегодняшнего дня Гольдман как-то совсем иначе представлял себе Юрку Блохина. Выходит, в очередной раз поторопился с выводами?

— А это ваша девушка? — спросил Блохин, останавливаясь возле портрета, висевшего на стене.

— Мама, — улыбнулся польщенный Гольдман. Не отказался бы он от такой девушки, нет, не отказался бы!

Портрет и впрямь был удачный. Круглая старинная рама, акварель. Раму приволок с помойки отец, а портрет в технике акварели нарисовал бывший мамин поклонник — Ашот Авакян, ныне — заслуженный художник Армянской ССР, лауреат, дипломант и прочее, и прочее. Мама вспоминала, что папенька все зубы стер в порошок, когда «Ашотик», как еще тогда начинающего, никому не известного художника называли друзья, заставлял ее часами позировать у него в мастерской. Наброски он, видите ли, делал! Момент ловил! «И любовался! Знаешь, Лешка, как он мной любовался!» Глаза ее на уже измученном болезнью желтоватом лице сверкали счастливо и молодо, а Гольдману хотелось плакать. Кстати, глядя на портрет, сразу было видно, что художник «любовался»: длинная запрокинутая шея, струящиеся каштановые волосы, смешливые ямочки на щеках, сияющие глаза, восхитительный изгиб розовых, не тронутых помадой губ, тень от ресниц на точеных скулах. «Ты на меня похож, Лешка, — говорила мама. — Правда, мастью в отца пошел». Гольдман ненавидел и свою масть, и своего отца. А еще, сколько ни старался, даже в самом благожелательном зеркале не мог обнаружить ни маминого очарования, ни маминых ямочек на щеках. Только мамин рост. Правда то, что в женщине именовалось «хрупкостью» и «миниатюрностью» и вызывало умиление, в мужском воплощении становилось лишь источником вечных разочарований и бесконечных комплексов.

— Красивая у вас мама, — совершенно искренне произнес Блохин. (А Гольдман уже и забыл за своими невеселыми размышлениями, что находится в комнате не один.)

— Красивая. Была. Умерла несколько лет назад.

Он и сам не знал, зачем рассказывает этому абсолютно постороннему человеку, своему проблемному ученику, такие личные подробности. Поставил парня в неловкое положение. Как тут можно среагировать? Какие слова подобрать?

Блохин поинтересовался:

— А где я буду спать? Я, вообще-то, и в кресле могу, и на полу.

Сразу стало легче на душе. Спокойнее и почему-то светлее.

— На полу — это перебор. У меня в хозяйстве раскладушка имеется.

Дальше Юрка под гольдмановским чутким руководством приволок из кухни висевшую там на вбитых в стенку гвоздях заслуженную брезентовую раскладушку, извлек с антресолей гостевую подушку и старое ватное одеяло, которое пришлось постелить вниз, вместо матраса. Сверху Гольдман выдал гостю покрывавший диван плед. Благо отопление в квартире уже дали, никто ночью не замерзнет. Обеспечив Юрку чистым постельным бельем, Гольдман, кряхтя и тихонько постанывая, занялся обустройством собственного довольно спартанского ложа. Без пледа в бок будет впиваться сломанная пружина, но это ничего, дело житейское! Подумаешь, одна ночь!

Предоставив Блохину возможность в уединении разоблачиться ко сну, Гольдман убрался в ванную, чтобы переодеться в пижаму, а на обратном пути словил заинтересованный Юркин взгляд. Вряд ли в блохинском окружении было принято спать в пижамах. Да Гольдман и сам, оставаясь в одиночестве, не заморачивался с ночной одежкой, предпочитая состояние «а-ля натюрель», а пижаму, в сущности, держал как раз на случай редких гостей или зверских, вымораживающих квартиру, холодов. Но для Юрки это сейчас была бы явно избыточная информация.

— У тебя завтра есть тренировка? — Гольдман отыскал в коробке с лекарствами анальгин и, проявляя заботу о своей изрядно пострадавшей в драке тушке, выпил сразу две таблетки. Его страшно радовала мысль, что поутру не нужно идти на работу: выходной день, каникулы.

— В десять, — Блохин попытался справиться с зевком, но не смог: вышло громко и смачно. Видимо, и его крепкий юный организм сегодняшний насыщенный вечер уже основательно укачал. — Да вы не беспокойтесь, Алексей Евгеньич, я сам проснусь и уйду тихонечко, чтобы вас не будить.

— Конечно, проснешься, — согласился Гольдман, но на всякий случай будильник все-таки поставил на восемь. Не шибко-то он верил в подростков, умеющих по утрам просыпаться без будильника. С чего бы тогда, интересно, этот же самый Блохин с завидной регулярностью опаздывал на первые уроки, чему доказательством были непрекращающиеся жалобы учителей?

Юрка поворочался на протестующе скрипевшей раскладушке, поплотнее замотался в плед, строго велел «будить, если что» и провалился в здоровый, молодой сон раньше, чем Гольдман успел пожелать ему спокойной ночи.

Наглая и яркая, хоть и ополовиненная кем-то Луна заглядывала в окно, мешая спать. (Маленькому Лешке мама рассказывала, что Луну сгрызают мыши, а потом она снова отращивает себе пузо, притягивая из космоса специальные лунные крошки.) Мысли в голове копошились неспешные и навязчивые: мысли-обрывки, мысли-воспоминания. Смеющаяся мама, почему-то на фоне Эйфелевой башни, которую Гольдман никогда не видел «вживую»; отец, любовно поглаживающий руль ярко-красных «жигулей»: «Смотри, какой зверь, Лешка! Будем с тобой в лес за грибами ездить! И на рыбалку!» (Поездили. Считай, почти год. А после отец машину продал. Как и все остальное.) Привычно заглянул «на огонек» Вадим (Гольдман улыбнулся, мечтая, чтобы тот посидел подольше, и соглашаясь ради этого не спать хоть всю ночь). Но Вадька только покачал головой, усмехнулся — и был таков, паразит, а на его месте возник потертый плюшевый медведь, живший у Гольдманов, когда Алексей был еще совсем мелким. Наверное, стоило расстроиться, даже обидеться на ветреного друга, но Гольдман не стал этого делать — бесполезно. Тем более что медведь взглянул загадочно и произнес многозначительным басом: «Спите спокойно, Алексей Евгеньич, я за вами присмотрю».

Гольдман кивнул, уткнулся носом в подушку и сам не заметил, как и вправду уснул.


*

Утром они проспали. Подобный казус случился с Гольдманом впервые за… страшно сказать сколько лет. Словно он все еще был школьником и мог себе позволить просто заткнуть истошно дребезжащий будильник, от души хлопнув по нему ладонью. Блохин, кстати, при этом даже не вздрогнул под своим пледом. Хорошо еще, что внутренний будильник оказалось заткнуть не так легко. В полдевятого Гольдман поплелся в туалет, и только на обратном пути его накрыло понимание: «Ёлки! Юрке же на тренировку!»

— По-о-одъем!!! — заорал он в лучших традициях какого-нибудь удалого армейского прапорщика.

Юрка чуть не сверзся с раскладушки, вскочил, несколько раз метнулся по незнакомой комнате, сшибая все попадающиеся на пути предметы. Потом притормозил, потирая голое бедро в зябких пупырышках утренних мурашек, помотал головой, довольно спокойно спросил:

— И с хуя ли так орать?

После чего, видимо, сообразив обстоятельства, испуганно покосился на хозяина квартиры и принялся лихорадочно натягивать брюки.

— Иди умывайся, — строго велел Гольдман, не выходя из образа сурового, но справедливого отца-командира. — Я тебе там щетку зубную новую на раковину положил. И чистое полотенце. Потом быстро позавтракаешь — и бегом.

— Да ладно вам, Алексей Евгеньич, — попробовал отбрехаться Юрка, опрометью передвигаясь в сторону ванной. — Некогда. Без завтрака обойдусь.

— Поговори мне! — Гольдман уже успел налить в чайник воды — совсем немного, как раз где-то на чашку — и теперь поджигал спичкой две конфорки, потребные для приготовления вменяемого завтрака. Чтобы он, приличный человек, преподаватель и классный руководитель, отпустил своего спасителя голодным в большой, безжалостный мир — не бывать такому!

Через пару минут на сковородке уже весело скворчала яичница, умело сварганенная Гольдманом из двух последних чудом выживших во вчерашнем жоре яиц. Очень кстати пришелся и хвост от батона.

— А вы? — вежливо поинтересовался Юрка с набитым ртом, торопливо поглощая получившийся вполне пристойным завтрак. «Как в лучших домах Лондона и Конотопа!» — гордо подумал Гольдман, а вслух ответил:

— А себе я потом кашки соображу.

— Манной? — не без зависти уточнил Блохин, в один глоток разделываясь с остатками чая.

— Манной.

«Только сначала нужно будет в магазин вырваться. В доме — шаром покати». При мысли о необходимости покидать уютный дом и тащиться незнамо куда по промозглой серости и гадости, многочисленные синяки на несчастном гольдмановском теле протестующе взвыли, а голову слегка повело. Хорошо, хоть сердце никак не обозначило своей гражданской позиции. Но это всё была ерунда. Главное, что теперь Блохин сможет являть в бассейне «Юность» самые настоящие спортивные чудеса и не пойдет ко дну печальным булыжником, холодным и голодным.

Одетый Юрка замялся на пороге.

— Алексей Евгеньич… Вы это… Спасибо, что разрешили переночевать.

— Тебе спасибо, Юр, — очень серьезно отозвался Гольдман, пожимая протянутую ему ладонь, в которой его собственная утонула не хуже того самого печального булыжника. — Если бы не ты…

Этого и так уже смущенный донельзя Блохин выдержать не смог: торопливо буркнул: «Пока!» и ломанулся вниз по лестнице, прыгая не то через две, не то даже через три ступеньки.

Гольдман посмотрел ему вслед, дождался, когда, скрипнув ржавой пружиной, хлопнет подъездная дверь, и только после этого не спеша вернулся в квартиру. Как там любит приговаривать боевая подруга Лизка: «Мы в ответе за тех, кого приручили?» Ох, и влип ты, Гольдман!

Прошлепав в комнату, он аккуратно собрал белье с Юркиной раскладушки и некоторое время раздумывал: стирать его или пока что убрать в шкаф нестираным. В конце концов решил не стирать. Внутренний голос упорно намекал, что надеяться на слишком простое окончание всей этой авантюрно-драматической истории — наивно и глупо. Пригодится еще белье, ох, пригодится!

Гольдман сложил раскладушку, отволок ее на кухню, подушку с одеялом закидывать на антресоли элементарно не рискнул — после вчерашнего измочаленный организм отчаянно сопротивлялся любым физическим нагрузкам, привел в относительный порядок собственный диван — и тут же рухнул сверху бездыханной амебой. Похоже, имевшиеся в его распоряжении силы нынче надлежало расходовать крайне экономно. Ничего! Сейчас он немножечко полежит, потом заварит себе свежего чая и пожарит из оставшегося в живых батона вредных для здоровья, но чертовски вкусных гренок, а дальше будет валяться на родном диване и читать про хитроумного болгарского контрразведчика Аввакума Захова. А в магазин можно и позже. Ляпота!..

Только бы Блохин успел в свой бассейн.

====== Глава 3 ======

«Я сегодня смеюсь над собой…»

Александр Вертинский


*

Контрамарками на «Сирано» Гольдмана осчастливил Пашка Синицын, его бывший одноклассник, игравший в спектакле Кристиана, вернее, не без изящества таскавший по сцене огромную куклу, изображавшую красавца-гвардейца. Пашка и сам был ничего — даже в этом ужасном желтом атласном костюме с пышным кружевным воротником. Гольдман временами думал: ему стоило бы влюбиться в Пашку. А что? Высокий широкоплечий блондин — как раз его типаж. К тому же жуткий бабник, похоже, понятия не имевший о такой пакости, как однополый секс. То-то бы Гольдман настрадался «по самое не хочу» в своей любимой романтически-безнадежной манере! Чего доброго, стихи бы стал писать — не хуже Сирано. Как там у классика? «Молчи, скрывайся и таи…»

Но не случилось. Пашка так и остался в приземленной роли бывшего одноклассника и славного парня, зато контрамарки на спектакли местного театра кукол всегда были для Гольдмана, что называется, «в ассортименте». Правда, ассортимент в театре кукол не шибко совпадал с гольдмановскими духовными запросами, но вот бывает же иногда! Поставили «Сирано». Пашка захлебывался в трубке: «У нас такая концепция! Сам Роман Виндерман ставил! Да что ты, Рома — гений! Актеры и куклы — на одной сцене! А Крапман Сирано играет! Это что-то! Ты просто обязан прийти! Никогда не прощу, если откажешься!» Пришлось выкидывать белый флаг. Тем более что пьесу Ростана Гольдман искренне любил, хотя и опасался увидеть ее в постановке кукольного театра. Все-таки условность — это сильная вещь. Не для всякой истории пойдет.

«На входе контрамарки спросишь. На твое имя оставлю. Две штуки, — многозначительным тоном уточнил мерзавец Пашка. — Захвати с собой девушку». Сволочь! Гольдман и девушки… Еще и Лизавета как раз на эти дни укатила в свой обожаемый Ленинград под видом какой-то научной конференции.

Не без досады бросив трубку на аппарат, Гольдман поплелся на кухню разогревать чайник. С некоторых пор чай и кухня вызывали у него одну-единственную стойкую ассоциацию: Блохин. И бутерброды с маслом и сахаром. Черт с ней, с девушкой! Он предложит второй билет Юрке. Вряд ли парень часто выбирается в театр. А еще, если честно, Гольдману вдруг загорелось увидеть Юркину реакцию на бессмертную пьесу Ростана. Все-таки страшно далек великий Эдмон от блохинской повседневности.

Как ни странно, после принятия эпохального решения чай стал гораздо вкуснее.

Адрес Блохина обнаружился там же, где и все остальные адреса девятого «Б»: в толстом, разбухшем за три года классного руководства ежедневнике с полустершейся надписью золотом по алой дерматиновой обложке «XXVI съезд КПСС». Вот уже несколько лет Гольдман находил в этом псевдопартийном шике некое извращенное эстетическое удовольствие.

С минуту поизучав адрес, Гольдман скрипнул зубами. Ну не хотелось ему туда тащиться! Совсем не хотелось. А придется… «Охота пуще неволи», — говорила мама. Юрка и Сирано… Нет, их обязательно нужно свести вместе! И посмотреть, что получится. И если учесть, что спектакль уже завтра, а ловить Блохина в родных пенатах лучше ближе к отходу ко сну… (Мало ли, вдруг у него с утра тренировка? Да вот сто пудов! Или свидание? Может же у здорового шестнадцатилетнего парня намечаться свидание в последний день каникул?..)

Гольдман оделся потеплее, натянув под куртку старый, заслуженный, но все еще пристойный свитер (то есть данный свитер еще не весь состоял из штопок и заплат — кое-где проглядывал оригинальный сине-белый узор с оленями), не забыл нахлобучить на уши шапку, которую откровенно ненавидел, ухватил шерстяные перчатки и, на всякий случай глянув на часы (всего-то восемь пятнадцать — время детское — еще даже не началась «Спокойной ночи, малыши!»), двинулся по прилежно переписанному на клочок бумаги адресу. Главное было — не вляпаться в неприятности, аналогичные тем, из каких его почти неделю назад выдернул Блохин. Вряд ли судьба окажется столь благожелательна, что повторит свой восхитительный трюк с внезапным появлением благородного спасителя. Поэтому Гольдман старательно избегал темных закоулков и сомнительных подворотен, передвигаясь, как послушный мальчик, исключительно по освещенным и достаточно людным улицам. То, что при этом на дорогу ушло несколько больше времени, чем он рассчитывал, не особенно волновало — перед смертью не надышишься.

В общагу его пустили без вопросов — на вахте просто никого не было. Оно и к лучшему. Гольдман не любил вахтеров — самых главных людей нашей необъятной Родины. Ан нет! Существовали еще технички. Те, пожалуй, обладали властью даже похлеще.

Поднимаясь по обшарпанной лестнице на третий этаж, он с нежностью вспоминал свою крохотную однокомнатную квартирку — место, куда можно было войти и почувствовать себя совершенно полно и сказочно дома. Не то что в этом муравейнике, где все время кто-то хлопал дверьми, громко орал, матерился, стучал по батареям, швырялся, судя по звукам, шкафами и холодильниками, пел дурными голосами и мерзко пах убежавшим молоком, скисшими щами и грязными носками. Периодически в вечернюю общежитскую какофонию радостным мажором вторгалось соло то ли водопроводных, то ли канализационных труб.

Дверь в триста третью комнату (симпатичная циферка!) была прикрыта неплотно, и оттуда доносилось задушевное пьяное пение на несколько голосов:

Вот кто-о-то с го-орочки спустился…

Наверно, ми-илай мой идет…

На нем защи-итна ги-имнастерка,

Она с ума-а меня-я све-едё-ё-ёт…

Гольдман постучал: сначала осторожно, затем — погромче. Потом — набравшись наглости — совсем от души. «Будет здорово, если Юрки нет дома!» — с каким-то веселым ужасом пронеслось в голове. Но Юрка был дома: вылетел, сверкая очами, решительный и злой, готовый послать незваного гостя на всем известные буквы, а может быть, и еще дальше. Гольдман подумал, что, когда Блохин злится, в нем как-то враз становится заметна татарская кровь, доставшаяся в наследство от мамы Альфии Сабировны: рысий разрез глаз, острый — порезаться можно! — абрис скул. Что-то отчаянно степное, дикое, скифское. «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы!»

— Алексей Евгеньич? Вы?..

— Здравствуй, Юра. Извини, что так поздно.

Из комнаты донеслось пьяное:

— Кто там, Юрасик?

Гольдман поморщился. Надо же так извратить хорошее имя! «Юрасик-пивасик»!

Юрка рыкнул через плечо:

— Мам, это ко мне! — и стал медленно, но верно оттеснять гостя в сторону от двери.

Гольдман, не сопротивляясь, оттеснялся. Ему и самому хотелось в этот момент быть как можно дальше от триста третьей комнаты. Суровый и решительный Блохин, одетый лишь в вытертую, посеревшую от долгой носки футболку с олимпийским мишкой на груди и треники с пузырями на коленках, одновременно вызывал почему-то умиление и некоторое благоговение. Впрочем, Гольдман вообще слегка благоговел перед высокими суровыми и решительными мужчинами. Проклятые комплексы!

В итоге они оба остановились возле окна, замыкавшего торец общажного коридора. Гольдман проверил довольно широкий подоконник с вонючей консервной банкой «бычков» в углу на предмет чистоты (как ни странно, вполне терпимо) и резво взгромоздился на него, точно воробей, что выбирает жердочку повыше. Конечно, Блохин все равно смотрел на своего «классного папу» сверху вниз, но зато теперь подобная диспозиция оправдывалась тем, что один из них сидел, а другой стоял. Кстати, даже нависая над Гольдманом, словно античный рок, Юрка определенно чувствовал себя страшно неловко: краснел и мямлил.

— Простите, Алексей Евгеньич… Я не…

— Юр, прекрати, — дернул щекой Гольдман. — Это же я приперся к тебе на ночь глядя, а не ты ко мне. Просто телефона у тебя нет, а звонить на вахту…

— Дохлый номер! — фыркнул, начиная потихоньку расслабляться, Блохин. — Там никогда никого не зовут. Так вы чего ко мне? У вас случилось что?

Гольдман в очередной раз умилился. В голосе Юрки слышалось откровенное беспокойство о нем, о Гольдмане. «И ведь мысли не допускает, что проблемы могут быть как раз у него, самоуверенный стервец! Кто из нас старше, в конце концов?!» Казалось бы, такое отношение со стороны ученика должно обижать и заставлять демонстрировать собственный преподавательский авторитет — однако не обижало и не заставляло. Как и тогда, когда Юрка практически на себе пёр Гольдмана с места гаражного «ледового побоища», а потом встревоженно караулил под дверью ванной.

— Ничего не случилось, Юр, — успокоил Гольдман нервничающего парня. — У меня тут на завтра лишний билет в театр образовался. Пойдешь?

Даже для него самого прозвучало странно. Блохин же и вовсе с громким стуком уронил челюсть на грязный, истертый от времени линолеум коридора. (Стук, разумеется, был чисто метафорическим, но Гольдман готов был поклясться чем угодно, что различил его совершенно отчетливо.)

— Вы хотите, чтобы я пошел с вами в театр?

— Ну да.

— Э-э-э… У меня… денег нету. Извините.

— Вопрос только в деньгах? Или ты просто не любишь театр?

Юрка посмотрел на него, слегка округлив глаза.

— Конечно в деньгах. Нету их — хоть тресни.

Гольдман пожал плечами.

— Так у меня друг в этом спектакле играет. И билеты бесплатные. Контрамарки. Пойдешь?

Он мог бы побиться об заклад, что Юрка никогда в жизни не слышал слова «контрамарки» и понятия не имеет, что оно значит. Но главное сейчас было не это. Он даже выдохнул с облегчением, когда Блохин обронил:

— Разумеется, пойду. А точно билеты бесплатные?

— Точно, точно! — рассмеялся Гольдман. В какой момент весь этот дурацкий культпоход стал для него настолько личным и важным делом? — Кстати, забыл сказать: это будет кукольный театр. Правда, спектакль для взрослых.

— А! Хоть в цирк! — бесшабашно махнул рукой Юрка. — В крайнем случае, посплю в культурной обстановке, — и ехидно посмотрел на Гольдмана: «Ну, что скажешь?»

— Спи на здоровье, но не храпи слишком громко, не позорь мои седины, — отозвался тот. — И не матерись там, бога ради!

Юрка обиженно засопел носом:

— Вот чё вы, в самом деле! Как будто я не понимаю, Алексей Евгеньич!

Гольдман с трудом удержался от желания потрепать его по короткому ежику волос, словно смешного лобастого щенка дога.

— Шучу. Театр сам найдешь или встретимся где-нибудь по дороге?

— Найду, — все еще обиженно буркнул Блохин. — Во сколько?

— Начало ровно в семь. Пока разденемся, пока что… Давай без двадцати — у входа?

— Идет. Только уж вы, Алексей Евгеньич, не опаздывайте! — Сволочь! Наглая малолетняя ехидна.

— Я буду очень стараться, — изо всех сил пытаясь не утратить серьезность, кивнул Гольдман. — Только вот и ты…

— Алексей Евгеньич!!! — у Гольдмана было стойкое ощущение, что мысленно Юрка добавил кое-что не совсем цензурное.

— Ладно, до завтра.

Гольдман соскользнул с оказавшегося довольно удобным подоконника и двинулся на выход. Сохранявший почти безразличный, исполненный молчаливого достоинства вид Юрка проводил его до вахты, словно это было нечто само собой разумеющееся. Гольдман догадывался, что Блохину отчаянно не хочется возвращаться в комнату, где царит безудержное субботнее веселье и льются рекой народные застольные песни пополам с самой дешевой водярой. Он даже чуть было не брякнул: «Пойдем ко мне, у меня тихо», — но в последний момент затормозил. Вряд ли отношения учителя и ученика предусматривали совместные вечерние посиделки перед телевизором. Ни один из коллег его бы совершенно точно не понял. Да он и сам себя не слишком-то понимал. И уж тем более не хотел ставить Юрку в дурацкое положение.

Прощаясь, они крепко пожали друг другу руки.


*

Естественно, Гольдман пришел вовремя. Как любимый герой его детства — граф Монте-Кристо. Минута в минуту — «офицерские» не лгали и никогда не опаздывали. И ничего, что ради этой точности потребовалось выйти из дому сильно заранее и потом не менее пятнадцати минут, обжигаясь, пить горячий, невкусный, зато сладкий кофе с молоком в кафетерии «Центрального» гастронома за углом. «Выпендрёжник!» — то ли укорил, то ли похвалил себя Гольдман, небрежной походкой подруливая к крыльцу театра и сдержанным кивком отвечая на радостное приветствие слегка посиневшего от холода Юрки. Видать, тот тоже явился загодя, но отсидеться в кафетерии попросту не сообразил. Или же денег у него совершенно не было — даже на кофе.

Гольдман сдернул перчатку, чтобы пожать протянутую ледяную ладонь, и потащил Юрку к входу в театр. Странно было вот так, во вполне зрелом возрасте, идти туда, куда когда-то мама водила его на ёлки. Сразу повело голову от фантомных запахов несуществующей хвои и мандаринок из новогодних подарков. Еще страннее было знать, что ты идешь в театр со своим шестнадцатилетним учеником и сам не понимаешь, как это тебя угораздило. Разумеется, лишний билет, воспоминание о драке у гаражей и чае на кухне, разговор с тренером Крыловым о том, что Блохину нужно дать шанс вырваться из того мира, в котором тот живет — все это прекрасно укладывалось в схему под названием «Педагогическая поэма». Укладывалось — да не во всем. Уравнение не сходилось, и Гольдман упорно не мог догадаться, что именно с ним не так.

Улыбчивая тетушка на входе радостно выдала им Пашкины контрамарки и кивнула на лесенку, ведущую вниз, в гардероб. Взрослому Гольдману театр показался вдруг маленьким, словно и не здесь когда-то шестилетний Лёшик замирал от восторга, глядя на огромную — под потолок! — ёлку, в ожидании появления самого настоящего, волшебного Деда Мороза.

— Ух ты, куклы! — восхитился Юрка, рассматривая выставленных в специально подсвеченных стеклянных витринах героев кукольных спектаклей: от ехидной лягушки, держащей в лапах стрелу, до бравого солдата Швейка. — Алексей Евгеньич, смотрите!

Юрка метался по театральному фойе, волоча за собой, будто на невидимой веревке, Гольдмана, и фонтанировал эмоциями. А Гольдман от души наслаждался такой, прямо скажем, внезапной реакцией всегда по-взрослому сдержанного Блохина. Возле Снежной Королевы они и вовсе зависли на неопределенное время.

— Правда, на Ленку похожа? — завороженно поинтересовался Блохин, разглядывая холодное бледное лицо и длинные белые волосы куклы.

— На какую Ленку? — изумился Гольдман. Страшно далек был в этот миг Алексей Евгеньевич от каких бы то ни было Ленок.

— Ну, на Ленку Петрову из десятого «Б». Вы же у них тоже ведете?

Гольдман с трудом припомнил Ленку Петрову из десятого «Б» — здоровенную кобылицу-акселератку с гривой натуральных блондинистых волос почти до попы, которые она обожала распускать на школьных дискотеках, с распирающей коричневую ученическую форму грудью третьего размера и ногами, что называется, «от ушей». Чтобы уловить в этой современной Брунгильде некое сходство с хрупкой красотой Снежной Королевы, нужно было быть либо слепым на оба глаза, либо… влюбленным. Слепым Юрка не был.

— У тебя с этой Петровой, что, роман? — Гольдман и сам не знал, зачем задал настолько провокационный вопрос. Не его собачье же дело, в конце концов! Пошлет его сейчас Блохин… неинтеллигентно. И будет прав.

Юрка не послал. Напротив: трогательно залился помидорной краской, еще с минуту посозерцал замершую в витрине ледяную красавицу, а потом хрипло выдавил:

— Ну… мы ходим с ней. Вроде того. Уже два года.

Информация не принесла успокоения. В душе стало как-то противно, словно стая злобных кошек одновременно справила там свои большие и малые дела. Детки нынче выдались ранние. С четырнадцати, следовательно… гуляют? И, надо думать, давно миновали стадии держания за руки и невинных поцелуев. Там, где растут вот такие Юрки и Ленки, взрослеют быстро. Впрочем, «кто сам без греха…»

— Повезло тебе, Блохин, — неискренне пробормотал он. — Саму Снежную Королеву отхватил.

Юрка, по-видимому, ожидавший серьезной воспитательной нахлобучки, благодарно моргнул.

Никогда еще Гольдман так не радовался третьему звонку.

В маленький уютный зал они вломились, когда свет уже начал гаснуть, и с облегчением плюхнулись на свои места, располагавшиеся практически рядом с входом.

— Будем первыми в гардероб! — оживленно шепнул Юрка. Гольдман подумал, что всегда предпочитал выходить как раз наоборот — среди последних, дабы не давиться в очереди, но вслух ничего не сказал. А тут и спектакль начался.

Настроиться на восприятие прекрасного сперва никак не получалось. В то время как Юрка, минуя все условности сценографии, почти мгновенно провалился в поэтический мир ростановской драмы, сам Гольдман довольно долго ловил себя на некоем внутреннем отторжении. Его раздражала главная «изюминка» спектакля — присутствие на сцене одновременно актеров и кукол. (Только Роксану играло попеременно четыре актрисы! Наверное, согласно задумке режиссера, это должно было намекать на некий духовный рост героини, но на самом деле бесило просто неимоверно.) Постоянно чудилась какая-то фальшь во взаимоотношениях живых и кукольных персонажей. Даже Пашка-Кристиан не вызывал обычного приступа сугубо эстетического восторга. Не раздражал лишь сам Сирано, несмотря на то, что играл его малоизвестный актер местной оперетты — немолодой, полноватый, с намечающейся сединой и ничем не замаскированной лысиной, но почему-то невероятно убедительный в роли де Бержерака. К слову сказать, никакого такого особенного носа у него вообще не было — лицо как лицо. А вот поди ж ты! Если бы Гольдман носил фамилию Станиславский, то давно сорвался бы с места с воплем: «Верю!» Белая полурасстегнутая рубашка и чуть ли не джинсы, заправленные в высокие сапоги-ботфорты. И шпага, небрежно болтающаяся на боку. Кстати, положенный по тексту огромный нос, как выяснилось ближе ко второй половине спектакля, все-таки имелся в наличии — висел на резинке на шее, изображая какой-то странный, нелепый медальон, и время от времени натягивался на лицо, вроде тех красных носов, что цепляют на физиономии цирковые клоуны.

Короче говоря, к середине Гольдман тоже втянулся. Смотрел и слушал затаив дыхание, а в эпизоде сражения, в котором гибнет Кристиан, даже почувствовал влагу в самых уголках своих циничных глаз. Как раз на том месте, где затихают за сценой звуки битвы, то тут, то там валяются куклы-гвардейцы, а посредине стоит Сирано в своей порванной и уже давно не белой рубахе и устало-отчаянным, каким-то срывающимся голосом декламирует, опираясь на сверкающую в ярком луче прожектора шпагу:

Дорогу – гвардейцам гасконским!

Мы дети одной стороны,

И нашим коронам баронским

И нашим мечам мы верны!..

Дорогу, дорогу гасконцам!

Мы юга родного сыны, —

Мы все под полуденным солнцем

И с солнцем в крови рождены!

Вот на этом-то «с солнцем в крови» и защипало у Гольдмана в глазах. А ведь он никогда не считал себя особо сентиментальным. Да и плакать после маминой смерти как-то не доводилось. Ему искренне казалось тогда, что все слезы кончились, вылились, иссякли, а в душе отныне бесслезно и сухо, точно в пустыне Сахара.

Рядом тихо, себе под нос, зато от всего сердца матюкнулся Юрка. Гольдман осторожно присмотрелся: глаза у парня тоже были влажные. Проняло.

После спектакля они никуда не побежали. Степенно покинули зал, встали в конец длинной и шумной очереди, словно опасаясь расплескать затаившееся в глубине ощущение чуда. Гольдман решил, что не пойдет за кулисы выражать Пашке свой восторг и рассыпаться в благодарностях. Позвонит завтра и все скажет. А сейчас…. Сейчас они с Юркой просто двинутся домой. И может быть… поговорят по дороге — если, конечно, получится. Разговоры — дело тонкое, как тот самый Восток, раз уж разговаривать случилось всерьез.

У них получилось. Хотя и не совсем то, что ожидал Гольдман. Тащиться пришлось пешком, так как транспорт в эту пору уже ходил довольно скверно, и к тому же обоим требовалось выплеснуть скопившееся во время спектакля и, будто пружина, свернувшееся внутри особое нервное напряжение. Стараясь не сильно сутулиться и не слишком громко постукивать зубами — к вечеру ощутимо похолодало, и даже посыпался мелкий колкий снег — Гольдман слушал блохинские рассуждения о спектакле. Тут главное было не смотреть на собеседника — уж больно комично это, по ощущениям, выглядело бы со стороны: гольдмановские метр шестьдесят четыре рядом с Юркиными – метр восемьдесят два.

— Нет, ну скажите, Алексей Евгеньич, чего это Сирано так переживал? Нос и нос, подумаешь! Разве для мужика внешность – самое важное? Он же и дрался лучше всех, и стихи писал охуе… закачаешься! Да ему бы любая баба дала — не то что эта кривляка Роксана! — услышав саркастическое хмыканье Гольдмана, Юрка, по всей видимости, осознал, что именно сей момент ляпнул, и, смешавшись, закончил скомканно: — А он: «Нос! Нос!»

— Это непонятно только тому, у кого никогда не было собственного «носа».

«И чего я пытаюсь объяснить мальчишке? Шел бы ты молча, Гольдман, со своими комплексами».

Но Юрка, похоже, что-то такое все же понял, потому что обронил, зябко передернув плечами:

— С моими предками никакого носа не надо. Будь ты хоть трижды гасконским гвардейцем.

Гольдман все-таки взглянул на него (получилось уже почти привычно — снизу вверх) и произнес, постаравшись добавить в голос как можно больше убедительности:

— Знаешь, мне нравится думать, что мы сами делаем свою жизнь.

Видимо, убедительности ему все же не хватило, так как Юрка скептически фыркнул:

— Да ла-а-адно, Алексей Евгеньич, вот это уже полная ху… научная фантастика. Жюль Верн там всякий, Крапивин. Какую жизнь могу себе сделать я, а? Ну, положим, доползу до экзаменов и даже их сдам. На тройки — огромное спасибо! Потом — армия. Потом женюсь на Ленке — если дождется. Или на какой другой чувихе — если нет. Пойду работать. В лучшем случае — на фабрику, как мой батя. В худшем… продолжу ящики в магазине ворочать. Пить, наверное, не стану. Нахрен!.. У меня, кажись, на это дерьмо аллергия. Ну… если повезет, комнату нам дадут в общаге. Если не повезет — будем с Ленкиными тесниться. У них двушка в хрущобе. Дети народятся. Ну… это ладно. Детей я люблю.

Гольдман слушал его и злился на собственное косноязычие. Не умел он подбирать правильные слова! Иметь дело с живыми людьми — это тебе не за звездами в телескоп наблюдать. Миллион световых лет — туда, миллион — сюда. Разница, по сути, чисто абстрактная. А Юрка… вот он тут… настоящий. И Гольдман сказал то, что само вертелось на языке:

— Если ты захочешь что-то изменить, я помогу.

Колючий снег летел в лицо, метался в свете фонарей, обнимал поземкой ноги. Почему-то показалось, что на улице внезапно сделалось ужасно жарко. Гольдман машинально дернул на шее замок куртки, потеребил, ослабляя, шарф, стянул перчатки с рук. Снежинки таяли на раскаленной коже.

— А… зачем вам это нужно? Только не надо впаривать мне про свой педагогический долг.

Гольдман пожал плечами. «Зачем-зачем»! Нужно. У каждого свое хобби, в конце концов. Лично он выбрал себе в хобби Юрия Блохина. И педагогический долг здесь совершенно ни при чем. Как это объяснить самому Блохину, чтобы тому не стало обидно, Гольдман не представлял, потому просто ответил:

— Нужно и все. Какая разница? Не нравится — не ешь. Я, вообще-то, не имею дурной привычки кого-либо осчастливливать насильно, — он едва не сбился на труднопроизносимом слове «осчастливливать», но все-таки выговорил его как полагается — внятно и четко, не проглотив ни одной буквы — спасибо выученным в детстве скороговоркам. «Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали», — все же немного посложнее будет.

Юрка обиженно засопел. Гольдман уже знал, что у мальчишки есть такая смешная манера — чуть что — сопеть. В эти моменты Блохин как-то вдруг переставал походить на «славянский шкаф», а становился ежиком из замечательного мультика «Ёжик в тумане», который Гольдман, несмотря на свой весьма солидный возраст в двадцать шесть лет, совершенно по-детски, отчаянно любил.

— А… как вы мне собираетесь помогать?

— Для начала буду с тобой заниматься дополнительно. По физике у тебя, сам в курсе — минус «два», признаться честно. Да и по другим предметам, думаю, в состоянии подсказать, если что.

— Правда… можете? — Юрка резко затормозил прямо посреди тротуара, вызвав недовольное шипение у мчавшегося следом за ним мужика в надвинутой на самый нос потертой «пыжиковой» зимней шапке. Мужик обогнул их по синусоиде и с тем же упорством помчался дальше, иногда нелепо подпрыгивая на ходу в тщетной попытке отогреть зябнущие в легких ботинках ноги. — Нет, правда? Только у меня нет денег.

Это уже выглядело практически как капитуляция. Белый флаг — во всю улицу Ленина, белый-белый — точно свежевыпавший снег. Но с тем же успехом он мог оказаться обыкновенной иллюзией. Липкой осенней грязью, скрытой под снегом.

— Юр, — очень осторожно начал Гольдман, стараясь не спугнуть упрямого Блохина, — ты, когда с этим… ржавым дрыном… на тех ушлёпков в гаражах мчался, ты разве спросил: есть ли у меня деньги? А вдруг я не сумел бы тебе оплатить свое спасение?

— Да я же не знал в тот момент, что это вы. Смотрю: маленького бьют… — выдав про «маленького», он опасливо покосился на Гольдмана, видимо, вспомнив совсем недавние рассуждения того про «нос». Кстати, молодец, что вспомнил. Значит, все не мимо ушей! — Какие деньги, что за хуйню вы несете, Алексей Евгеньич! Что я, мудак последний — с людей за спасение деньги брать?!

— Ну вот, и ты несешь… то самое, когда говоришь про деньги, которых у тебя нет. Если я решу подработать репетиторством, то сразу честно скажу: час стоит столько-то, готовьте ваши денежки, дорогой товарищ Блохин. А я хочу помочь. Просто так.

Юрка еще посопел — на сей раз, скорее, задумчиво.

— Ну… это… тогда ладно. Я согласен.

Гольдман от души потряс протянутую ладонь — наиболее мужской способ скрепить договор. Дальше они пошли размеренно и спокойно, стараясь попадать в шаг друг друга, что было не так-то и легко при ощутимой разнице в длине этих самых шагов. После непродолжительного, но вполне душевного молчания Юрку опять пробило на разговоры: он распинался про первую четверть в новом для него классе, про тренировки в бассейне и грядущие весной соревнования («Игорь Ильич сообщил, мы в Москву поедем, представляете? Я только у нас по области до сих пор ездил. А тут — в Москву!» — «В Москву! В Москву!» — мысленно усмехнулся Гольдман), про друга Жеку, который «совсем дебил — положил на школу с прибором и считает, что так и надо», про «Сирано» — как его увидел и оценил Блохин.

— Алексей Евгеньич, а почему мы в школе этого «Сирано» не проходим, а? А все какую-то «Грозу». Ну занудство ведь, скажите! Не то что здесь: «Мы все под полуденным солнцем и с солнцем в крови рождены!»

Гольдман счастливо расхохотался и, раскинув в стороны руки, на несколько долгих мгновений замер в свете фонаря, подставив лицо летящему с неба снегу. Нет, не зря же! Все не зря! Блохин терпеливо ждал, переминаясь рядом и с неподдельным любопытством поглядывая на сошедшего с ума преподавателя своими светлыми рысьими глазами. Отсмеявшись, Гольдман за рукав поволок его дальше — их родная двадцать седьмая уже виднелась на горизонте, хотелось домой, под теплый плед, и крепкого чаю. С сахаром.

— Иногда мне кажется, Юр, школьная программа по литературе — это такая специальная штука, чтобы отбивать у людей интерес к чтению. Не знаю уж, кому и зачем это нужно…

Все он прекрасно знал на самом деле. Только решил не забивать своей диссидентской мудростью еще не готовые к подобному изощренному цинизму юные мозги. Пускай пока наслаждается Ростаном и прочей романтикой. А «низких истин» ему, пожалуй, вполне хватает в реальной жизни — никуда он от этой гадости не денется, к сожалению, Юрка Блохин.

— М-да, «Образ Сирано в статьях Белинского и Добролюбова», — весьма похоже передразнил их стервозную литераторшу Юрка. — «Ростан — как зеркало русской революции». Нет уж, спасибо, пусть живет без нас.

— Он уже умер, — уточнил Гольдман, смахивая начавшей вдруг стремительно зябнуть рукой выступившие от смеха и мгновенно застывающие на ресницах колючими льдинками слезы.

— Его счастье! — фыркнул Блохин. — Алексей Евгеньич, а почему вы меня позвали в театр? А не свою девушку? Или… — он на миг запнулся, пораженный страшной догадкой, а Гольдман стиснул зубы в предчувствии неминуемой катастрофы, — или у вас нет девушки? Вы как Сирано?

«Знал бы ты, насколько», — подумал, позволив себе мысленно выдохнуть всей диафрагмой, Гольдман. А вслух сказал:

— У меня есть девушка, Юр, только сейчас она в Ленинграде на научной конференции по астрофизике. Она ужасно умная — изучает межзвездный газ.

Тут Гольдман даже и не очень-то лукавил: Лизавета и впрямь была умная. И на самом деле изучала межзвездный газ. И в настоящий момент вовсю наслаждалась жизнью в Ленинграде, общаясь с непонятными Гольдману «митьками» и прочим продвинутым андеграундом. Ну а то, что фактически ее с Гольдманом связывали чисто дружеские отношения, Блохину знать совсем не обязательно. Совершенно ни к чему.


*

…На следующий день, едва выйдя на работу после осенних каникул, Гольдман на уроке физики в десятом «Б» вызвал к доске Лену Петрову и абсолютно на законных основаниях, ибо домашнее задание эта Петрова даже не открывала, влепил ей «пару». С чувством глубокого морального удовлетворения.

====== Глава 4 ======

«Пей, моя девочка, пей, моя милая…»

Александр Вертинский


*

К концу недели Гольдману хотелось убивать. Дети после каникул никак не желали приходить в норму. Что такое домашние задания, вспоминали с невероятным трудом. Юрка на уроках смотрел волком — не мог простить «пары», поставленной Петровой. Гольдман его к доске не вызывал, чтобы не испытывать судьбу, и к разговору про достигнутую насчет индивидуальных занятий договоренность не возвращался — из тех же самых соображений. Еще морду лица располосует, рысь дикий! (Фигурально выражаясь, но все же…) В четверг гольдмановский класс дежурил по школе. Суровый классный руководитель отправил Блохина стоять на входе и отлавливать тех, кто норовил проскользнуть без «сменки» или без пионерского галстука. Или злостных курильщиков, прорывавшихся на каждой перемене в направлении запретной для них улицы. Пусть бунтарь поостынет и потратит негативную энергию на доброе дело.

Бунтарь поостыл. И энергию, безусловно, потратил. На страже порядка мрачный Блохин воскрешал в памяти периодически проходившего мимо Гольдмана образ знаменитого трехглавого Кербера, стерегущего вход в Аид: ни обольстить, ни подкупить — оттяпает голову и не поморщится. Впрочем, Юрка мог и не напрягаться. Что ни говори, репутация — страшная сила! А уж репутация у него в двадцать седьмой была ого-го!

Когда дежурство закончилось, Гольдман подошел к Юрке, чтобы сказать спасибо за добросовестный труд на благо Родины. Тот скептически хмыкнул:

— Было бы за что! Алексей Евгеньич… Вы обещали, что…

— Вопросы возникли? — понимающе кивнул Гольдман. — Никаких проблем. До завтра терпит?

Откровенно признаться, ноги уже совсем не держали: все-таки шесть часов носиться по этажам, проверяя, как подопечные справляются со своими заданиями, — это вам не баран чихнул. Да и сердце к концу дня заполошно колотилось в грудной клетке, намекая на тридцать (или даже сорок) капель корвалола, теплую (но не горячую) расслабляющую ванну — и спать.

Успокой меня неспокойного,

Осчастливь меня несчастливого!..

Нет, нынче у него абсолютно не осталось сил на преподавательские подвиги.

— Вполне! — легко согласился Блохин. У Гольдмана появилось странное ощущение, что Юрку самого несколько напрягала возникшая между ними конфронтация, и он был искренне рад снова вернуть отношения в прежнее дружеское русло.

«Когда это, интересно, наши отношения стали дружескими? Глупый вопрос, Гольдман. Садитесь, два!»

— У тебя завтра есть тренировка?

— В полчетвертого. Вечером свободен.

— В семь подойдет?

В семь было поздновато. Гольдман, положа руку на сердце, надеялся разобраться с Юркиными заданиями тут же, в школе, чтобы при случае избежать ненужного внимания коллег. (Репетиторство с собственными учениками, да еще и на дому, в их учебном заведении не поощрялось.) Но не сидеть же в пустой темной школе до семи… Увольте! Дома так дома. Можно сказать, судьба.

— В семь, — Юрка подхватил с пола свою потрепанную спортивную сумку, провел пальцами по светлой щетке волос, смешно наморщил кончик носа — чистый ёж! — А где мы будем заниматься? Здесь или?..

— Нет уж! Вечерами я предпочитаю находиться дома.

— Ура! — возрадовался Блохин. Причем возрадовался искренне, почти по-детски, что Гольдману сразу же захотелось присоединиться к этому ликованию. — Тогда до завтра.

— До завтра.


*

Назавтра Гольдман пожалел, что не может сию минуту занырнуть в послезавтра. А еще лучше — прямиком в зимние каникулы. Прекрасно-длинные и очень зимние каникулы. Дьявол! Они все сговорились, что ли?

С утра завуч полоскала мозги по поводу обязательного медосмотра в старших классах. Гольдман с грустью прикинул, что из-за посещения подростковой поликлиники этими самыми учащимися у него самого пропадет четыре часа астрономии и два физики. Кстати, последние — в его же собственном девятом «Б». А, как любит вещать та же завуч, «учебную нагрузку, дорогие товарищи, вам никто не отменял!» И, значит, придется напропалую гнать лошадей и жестоко утрамбовывать категорически сопротивляющийся насилию учебный материал по принципу «два в одном».

Потом оказалось, что классные руководители непременно, практически под угрозой расстрела, должны отвести всех этих буйных «мОлодежь и пОдростков» к месту медосмотра и бдить там, чтобы они не разбежались в процессе перемещения из кабинета в кабинет, как тараканы — в разные стороны. Хорошо хоть девочек к гинекологу сопровождала школьная медсестра.

Потом Гольдман получил (заслуженную, но от этого не менее унизительную) выволочку за то, что во время дежурства в столовой его оболтусы учинили битву мокрыми тряпками, вместо того чтобы стирать со столов.

Потом в подсобке порывом ветра захлопнуло форточку, и стекло в ней дало трещину. Гольдману стало плохо от одной мысли, сколько нервов и энергии потребуют препирательства с завхозом по поводу установки нового стекла. А, учитывая грядущую зиму с неслабыми — по мрачным пророчествам синоптиков — морозами, сделать вид, будто ничего не случилось, явно не удастся.

Потом были четыре урока, проведенные на автомате. И в столовой на обед — молочный суп с пенкой, а его Гольдман всей душой ненавидел еще с детства.

И в довершение всей этой красоты, когда он уже радостно мчался по коридору, предвкушая свидание с родным домом, ему под ноги выпала зареванная пятиклассница, у которой малолетний дебил из ее же класса выставил за окно портфель. Дебил, похоже, был влюблен не на шутку и таким идиотским способом пытался привлечь к себе внимание объекта нежных чувств, но слегка не рассчитал. Яркий желтый портфель не просто стоял на подоконнике с другой стороны оконного стекла, а еще и был отодвинут вдоль по карнизу на максимально возможное расстояние, чтобы даже в отчаянии владелица не смогла до него добраться. Разумеется, пришлось Гольдману, как наиболее высокому из всех присутствующих, лезть на карниз за портфелем, а потом очень осторожно тянуть его к окну за длинную, промерзшую до совершенно негнущегося состояния ручку, стараясь не уронить тяжеленный чемодан (кирпичи они там, что ли, носят?) и не сверзнуться вниз самому.

Когда портфель спасли, а счастливая владелица с индейскими воплями погнала по коридору своего неудачливого поклонника, периодически прикладывая его теми самыми кирпичами промеж лопаток и ниже пояса, Гольдман, подышав на заледеневшие руки, с грустью подумал, что к завхозу теперь потребуется идти по-любому: разбираться с треснувшим стеклом и с коридорными окнами, которые оказались почему-то не запечатанными ввиду наступающей зимы. Учитывая характер завхоза, Гольдману предстояла натуральная кровавая баня. Но не сейчас. В понедельник. А сегодня — защелкнуть оконные створки на шпингалеты и — домой. Домой-домой-домой. А вечером придет Юрка.

Дома Гольдман сразу же занялся кулинарией. Жрать хотелось (после приснопамятного молочного супчика) просто неимоверно. Да и парень явится с тренировки голодный. Разумеется, сначала — знания, не то кровь отольет от головы и прильет к желудку, но потом-то они смогут подкрепить свои угасшие силы? Ясен пень! Было бы только чем.

Съестные припасы в холодильнике Гольдмана не блистали разнообразием. Путь до ближайшего гастронома был долог и тернист, а посещать по отдельности овощной, молочный и хлебный не хватало терпения и времени. Поэтому чаще всего продуктовые запасы пополнялись по принципу: «Я бежала через мосточек, ухватила кленовый листочек…» Заканчивается хлеб — летим за хлебом. Картошка — в овощной. Стукнуло попить кефирчику — в молочный. А там уж — как бог пошлет. Нынче бог послал Гольдману некоторое количество не слишком симпатичной, уже начавшей слегка подгнивать и прорастать картошки, одну дряблую луковицу и благословенную банку говяжьей тушенки, излюбленной пищи туристов, дачников и одиноких мужчин.

«Будет пээспэка, — решил Гольдман. — Дешево и сердито». ПСПК — полусуп-полукаша, дивное блюдо гольдмановской юности. Солидная кастрюля порезанной маленькими кусками картошки, отваренной до почти что съедобного состояния, пара лавровых листов, мелко порубленный лук и — та-дам! — банка тушенки с пластиками застывшего жира и нежным трепещущим желе… Посолить, поперчить, довести до готовности на медленном огне. Главная прелесть заключалась в том, что потомившаяся вместе с тушенкой картошка благоухала мясом, подавать ее нужно было прямо с жидкостью в глубоких тарелках, а хватало достаточно надолго. И никаких заморочек с ужином на целую неделю. То, что надо! А уж если во время поедания всю эту роскошь как следует помять вилкой…

После того как из смачно булькающей на газу кастрюли запахло тушенкой пополам с лаврушкой, Гольдман понял, что до ужина попросту не доживет. Нашел где-то в недрах серванта два полузасохших пряника и жадно сжевал, запивая сладким чаем и утешая себя, что сладкое полезно для мыслительных процессов. А ужин они с Блохиным будут есть вдвоем.

Когда Юрка нарисовался на пороге гольдмановской квартиры, еда была уже готова и потихонечку доходила на выключенной плите под плотно закрытой крышкой. Ноздри вошедшего в дом Блохина затрепетали, как у почуявшей дичь гончей.

— А еще я слышал, — заметил он вместо приветствия, едва захлопнув за собой входную дверь, — что ООН осудила применение пыток.

— И где это ты такое слышал? — голосом очень доброго кэгэбёра полюбопытствовал Гольдман.

На что Блохин тут же радостно «слил» свой источник информации:

— А нам Нелли недавно на истории рассказывала!

— Нелли Семеновна, — сухо поправил Гольдман.

Однако подлец ни на мгновение не усовестился, только согласно кивнул и, словно загипнотизированный, просочился на кухню.

— Так как там насчет пыток? Вы, Алексей Евгеньич, поддерживаете Женевскую конвенцию?

— Да разве это пытки? — развел руками Гольдман. — Так, ерунда. Вот когда я тебя по физике гонять начну, ты и поймешь, что ничего раньше не знал о пытках.

— Может, сначала поедим? — просительно проныл Юрка. — Я пирожков к чаю купил, — и выложил на стол два завернутых в жуткую промасленную бумажку пирожка с повидлом.

Гольдман терпеть не мог эту вредную для здоровья выпечку по пять копеек: жирные, пахнущие прогорклым растительным маслом, свернутые в трубочки куски теста с якобы повидловой начинкой, которая обычно робко теснилась ближе к одному из двух выходов на свободу. Короче, сплошной обман. Но отчего-то все его знакомые школьники их просто обожали. Настолько, что даже сбегали в большую перемену из школы, чтобы, проигнорировав столовую, домчаться до соседней булочной и ухватить там пару штук малосъедобной гадости. Нет, нет и нет! Ну, в крайнем случае, он бы согласился на их близнецов с картошкой — как-то те ощущались менее противно, и начинки в них клали почему-то больше. Не экономили на картошке, в отличие от яблок?

Но… Гольдман открыл рот, чтобы высказать решительный протест — и тут же его закрыл. Юрка так радовался своему приобретению и столь откровенно гордился возможностью внести собственный вклад в совместный ужин… Да и были ли у него деньги на что-нибудь, кроме пирожков с повидлом? Черт!

— Иди мой руки. Я пока накрою.

На блохинской физиономии появилось выражение торжества пополам с чистейшим блаженством, и он торопливо ускакал в ванную. Гольдман вытащил из голубого навесного шкафчика две глубокие тарелки — красивые, белые с розочками, дефицитного гэдээровского фарфора, подаренные еще родителям на свадьбу — от души положил в них упоительно пахнущую жратву, щедрыми ломтями нарезал черный, с твердой хрустящей корочкой, круглый хлеб и заварил свежий чай. Если нужно для дела, можно пережить и пирожки.

Юрка ел вкусно: сосредоточенно жевал и глотал, слегка урчал и даже, кажется, подхрюкивал от удовольствия, полузакрыв глаза, и, похоже, с трудом удержался от того, чтобы самым некультурным образом вылизать тарелку. Впрочем, с этим вполне справился аккуратно заначенный в сторонке кусочек черного хлеба. Гольдман исподтишка созерцал дивную картину и непритворно наслаждался. Хотя, казалось бы, ну что здесь такого? Сидит парень, ест. И... красота. Куда симпатичней хваленой «Девочки с персиками».

Гольдман и сам не заметил, как уписал свою порцию — тоже не дюймовочкиного размера. Мама всегда вздыхала, глядя, как он ест: «Не в коня корм!» Кстати, как ни странно, при этом еще осталось место для пирожка с чаем. «Съел — и не поморщился!» — съехидничал про себя Гольдман. А тоже, изображал эстета и тонкого ценителя изысканной кулинарии!

Они допили чай в молчаливом согласии. Вообще, Гольдмана как-то приятно согрел тот факт, что Юрка воспринял их совместную трапезу будто нечто само собой разумеющееся: не трепыхался, не болтал без умолку (безудержная трескотня, по правде сказать, и в самом деле оказалась совсем не свойственна Блохину, разве что тогда, после спектакля, его от души накрыло), ел сдержанно, спокойно… красиво. Будто всю жизнь сидел за этим столом.

Мысли свернули куда-то не туда, и, чтобы не дать им ни малейшего шанса, Гольдман произнес:

— А теперь — вперед, на покорение вершин знаний!

Прозвучало патетично, словно где-то на заднем плане отыграли позывные к передаче «Пионерская зорька». Зато действенно: Юрка вытер рот тыльной стороной ладони, убрал грязную посуду в раковину и, несмотря на довольно умеренные, впрочем, протесты Гольдмана, быстро ее вымыл и поставил стекать на металлическую сушку. А затем бодро приволок из коридора сумку и замер, точно дисциплинированный суслик, между комнатой и кухней.

— Где будем заниматься, Алексей Евгеньич, здесь или в зале?

Гольдман, не сдержавшись, фыркнул. Его всегда безумно веселило это пафосное наименование. «Зала». Ну да, конечно: комната в среднестатистической «хрущевке» — это как раз она. Иначе и не скажешь! К тому же если речь идет о квартире, состоящей всего из нее одной. То есть «залы».

Когда у них еще была огромная трехкомнатная квартира в старом «сталинском» доме, то даже там мама, морщась, поправляла: «Большая комната, Лёш. Откуда ты нахватался такой пошлости?» У его школьных приятелей (практически у всех!) были «залы», и Лешке тогда казалось, что это безумно шикарно — когда твой диван стоит в «зале», а не в какой-то там «большой комнате»! Зато теперь комната стала просто комнатой: столовая-гостиная-кабинет-спальня. «И в пир, и в мир, и в добрые люди!»

— Пойдем в комнату, Юр. Я уже там все приготовил.

Он и вправду приготовил: довольно страшный (тридцать восемь вопросов) тест по физике. Физик он или кто? Вот с нее, родимой, и начнем.

Узрев красоту, аккуратно распечатанную Гольдманом на допотопной пишущей машинке с собственноручно вписанными им же формулами, Юрка издал сдавленный стон и отчетливо скрипнул зубами.

— Смерти моей хотите, да?

— Конечно, — кивнул Гольдман, усаживаясь в свое любимое кресло-качалку (пожалуй, единственный предмет роскоши среди невероятно примитивного отечественного интерьера) и раскрывая свежайший номер «Уральского следопыта». — Трудись. На все про все — сорок пять минут.

Тут уж Блохин взвыл всерьез. Гольдман недоумевающе приподнял брови.

— А ты, что, считал, здесь только ужином кормят, а вкалывать не заставляют? Трудись-трудись, не вешай носа! Я хоть пойму, что именно ты знаешь по моей дисциплине, а где у тебя провал.

— Везде! — уверенно заявил Юрка. — Вот честное комсомольское! Везде этот самый пи… провал, Алексей Евгеньич!

Гольдман рассмеялся.

— Да ты пессимист, Блохин! Ладно, хорош ныть! Работай.

— Я думал, вы мне объяснять будете… — пробурчала себе под нос несчастная жертва преподавательского произвола, со вздохом вытаскивая из сумки ручку и весьма потертую общую тетрадь.

— Обязательно буду, — кивнул Гольдман, утыкаясь носом в журнал. — Когда пойму, в чем твоя проблема.

— В чертовой школе, — едва слышно отозвался Блохин, погружаясь в изучение первого вопроса.

Гольдман успел прочитать начало не шибко оптимистичной фантастической повести Карла Левитина «Жизнь невозможно повернуть назад» («окончание в следующем номере») и чудное описание путешествия по Скандинавии (тоже с продолжением), когда спустя почти час Юрка с громким, просто-таки показательным кряхтением распрямил согнутую над столом спину и с удовольствием потянулся.

— Всё!

— Для человека, который не знает ничего, ты возился достаточно долго, — заметил Гольдман, заглядывая ему через плечо. Почерк у Блохина был, прямо скажем, создан, чтобы пытать несчастных преподавателей: довольно аккуратный, округлый, но настолько мелкий, что при проверке к тетрадям следовало прилагать специальную мощную лупу. — Ладно. Тетрадь оставишь — я изучу. Придешь… Завтра?

— Завтра не получится! — чуть ли не счастливым голосом отрапортовал, поднимаясь из-за стола, Блохин. — Завтра у меня школа, а потом работа. До восьми. Я после нее совсем… Никакой, вот! Может, в воскресенье? С утра у меня тренировка, а потом… В два?

Гольдман пожал плечами. Воскресенье так воскресенье. В выходные он был, как Пятачок: «До пятницы я совершенно свободен!»


*

В субботу Гольдман позволил себе поспать до одиннадцати — неслыханная роскошь при преподавательской профессии. Все-таки звезды были к нему неравнодушны: расписание в этом году не предусматривало для него рабочих суббот. А случалось такое всего второй раз за те четыре года, что Гольдман трудился в школе. Чудо, не иначе!

Неспешно приведя себя в порядок и позавтракав в обнимку с недочитанным вчера «Уральским следопытом» (Гольдман обожал читать во время еды), он взялся за блохинский тест. Результат… слегка озадачил. И несколько… обнадежил. Озадачил и обнадежил. Точно. Для начала у Юрки обнаружилась весьма недурная память. То есть заученное однажды он помнил почти дословно. Но сведения эти были настолько отрывочны и никак не связаны между собой, что любая попытка решения задач для Блохина заканчивалась натуральной катастрофой. Гольдман едва не выдрал себе волосы, стараясь постигнуть отсутствующую логику, но потом плюнул и просто принялся рисовать напротив жирненькие минусы своей любимой красной ручкой. Понятное дело, что при таком раскладе минусов оказалось гора-а-здо больше, чем плюсов. Но… Плюсы все-таки были.

Гольдман успел составить план занятий не только на завтра, но и на пару недель вперед, когда позвонила вернувшаяся из Ленинграда Лизавета с восторженным воплем:

— Лешка, пляши!

Гольдман послушно исполнил вокруг телефона ряд движений из летки-енки и лишь затем кротко поинтересовался, какого лешего он должен это делать.

— Приду — узнаешь! — загадочно пообещала подруга. — Готовься! Капелек там, что ли, себе накапай для успокоения…

Капельки он, само собой, глотать не стал, а вот припрятанную от самого себя еще с лета бутылочку «Киндзмараули» на кухонный стол поставил и даже вытащил пробку — чтобы «дышало». Закусь Лизавета принесет, можно не сомневаться! В крайнем случае есть еще две трети вчерашней кастрюли.

Он соскучился по сумасшедшей Лизке, по ее безудержному оптимизму и басовитому смеху, по совместным посиделкам и сплетням об общих знакомых. (Кто говорит, что мужчины не сплетничают — не верьте! Просто они предпочитают заниматься этим в узком мужском кругу. Кстати, для Гольдмана Лизавета отлично вписывалась в этот самый «мужской круг».)

Появилась «боевая подруга» в рекордно короткий срок — всего-то минут через сорок после телефонного звонка. Если учесть, что жила она в трех трамвайных остановках от Гольдмана, то тут ею были явлены прямо-таки чудеса скорости. Особенно для особы женского пола, которые, как известно, даже мусорное ведро на помойку не понесут, не накрасив предварительно губы. Во всяком случае, Лизка-то абсолютно точно.

Она ворвалась в гольдмановскую берлогу порывом сумасшедшего морского ветра: замерзшая, сверкающая голубыми, чуть навыкате, глазами из-под густо намазанных черных ресниц, с розовыми от холода щеками, в ярком павловопосадском платке и какой-то совершенно невозможной дохе, пытающейся сойти за модную дубленку. В руках Лизка тащила два холщовых мешка, один из которых, явно набитый яствами, сунула слегка обалдевшему хозяину квартиры, а второй аккуратно пристроила на ручку входной двери.

Гольдман покорно поволок на кухню щедрые Лизкины «дары». Стоять у дамы над душой, когда означенная дама, пыхтя, стаскивает с себя сапоги — дурной тон, — это он запомнил еще из наставлений мамы.

В сумке было не только много, но и, как всегда, вкусно (Лизавета, при всей ее внешней безалаберности, готовила просто отлично): половина домашнего пирога с мясом, банка консервированных помидоров, какие-то золотистые печенюшки в целлофановом мешке и почему-то — бутылка кефира.

— Лиз, а кефир-то зачем? — поинтересовался Гольдман у подруги, когда та наконец нарисовалась на кухне.

— Не трави душу, Лешк, — вздохнула она и плюхнулась на любимую табуретку, стоявшую возле холодильника. При всех своих кустодиевских габаритах Лизка обожала забиться в угол, точно маленькая серая мышка. — У меня диета. Знаешь, говорят — прямо супер. Килограммы исчезают за горизонтом со скоростью света.

Гольдман скептически посмотрел на обильный стол и открытую бутылку «Киндзмараули».

— То есть все это — мне одному? И винище я буду дуть в одиночку, как последний алкаш? А ты, эдак культурненько, кефирчик? Стесняюсь спросить: кефирчик-то без сахара?

— Сахар — сладкая смерть, — как-то без особого энтузиазма откликнулась Лизавета, грустно созерцая «Киндзмараули». Грузинские вина были ее слабостью. Именно для Лизки Гольдман обычно и старался держать дома «Киндзмараули» или, на худой конец, «Хванчкару».

— И давно ты сидишь на этой, с позволения сказать, диете?

— Второй день, — вздохнула Лизавета. — Там еще можно четыреста грамм нежирного творога. Но я его уже сегодня съела… — добавила она, подумав.

— А пирог с печенюшками?

— Так мама с утра забегала, к ее приходу готовила. Половину — ей, половину — тебе. А она мне помидоры принесла. По-чешски.

Гольдман облизнулся. Завтрак был довольно далеко. Желудок как бы намекал. Но поедать всю эту красоту в одиночестве…

— Слушай, а может, ну ее… проклятую диету? Жила ты столько времени без нее — и еще денек поживешь. А завтра — с новыми силами на кефир?

— Ты — змей-искуситель! Подлая, коварная змеюка! — она поднесла к носу винную бутылку и понюхала, прикрыв от блаженства глаза. — Солнцем пахнет. И виноградом.

— Ну так как? — Гольдман выложил на большую плоскую тарелку нарезанный на крупные куски, еще не успевший до конца остыть пирог и высыпал в хрустальную вазочку золотистое печенье. А помидоры перекладывать не стал, просто оставив их в открытой банке.

Лизавета, еще с минуту повертев бутылку в руках, решительно поставила ее на стол и залихватски махнула рукой:

— Хрен с тобой, сволочь! Наливай! И убери с моих глаз долой эту гадость.

Гольдман понятливо убрал злополучный кефир в холодильник и достал из шкафчика пузатые хрустальные бокалы.

Потом они с удовольствием выпили. «За нас!» Это был их традиционный первый тост еще со студенческих лет.

Потом закусили пирогом. Нет, разумеется, все знают, что закусывать красное терпкое вино мясным пирогом — жуткий моветон. К нему отлично подошли бы мясо птицы, творог, фуа-гра и фрукты. Но с фуа-гра у них нынче было довольно сложно, как и с фруктами: время яблок уже миновало, а время мандаринов еще не наступило — такие вот печальные дела. Пришлось закусывать пирогом. А он, собака, был хоро-о-ош! Как и все, что выходило из-под дивных Лизаветиных ручек. Порой Гольдман остро сожалел о том, что не может пасть перед ней на колени и сделать предложение руки и сердца. Если и существовала где-то на свете его родная платоновская половинка, то звали ее, безусловно, Лизавета, и подходила она ему просто идеально… За исключением одного. И тут уж никто из них не мог ничего поделать. Оставалась дружба, которую они холили и лелеяли, оберегая всеми мыслимыми и немыслимыми способами от грубой прозы жизни.

— А чего это тебя, драгоценная, на диету вдруг потянуло? — рискнул все же поинтересоваться Гольдман, когда голодный блеск в глазах подруги несколько померк, сменившись выражением спокойного умиротворения. — Раньше за тобой как-то не замечалось тяги к мазохизму.

Лизавета вздохнула, подперла кулачком скулу, свободной рукой налила себе еще вина, не дожидаясь, пока подсуетится Гольдман.

— Эх, Лешка… Тебе не понять. Это наше, женское.

Гольдман отзеркалил ее позу, тоже вздохнул горестно, по-бабьи, и прокомментировал, цитируя любимый фильм Марка Захарова:

— Амор, стало быть, с тобой случился?

— Он самый, сука! — скорбно отозвалась Лизка. — Такой, знаешь… глобальный амор.

— Рассказывай, — строго велел Гольдман. — Ишь чего придумала: кефиром травиться!

Амор с Лизаветой случился, разумеется, в городе-герое Ленинграде, на квартирнике великого БГ.

— Ты не в БГ ли, часом, втрескалась, дура набитая? — Гольдман испугался так, что на миг почти задохнулся. Известно же: влюбляться в кумиров — наиболее травмоопасный для психики вид спорта.

Лизка всерьез обиделась:

— Знаешь, я, может, и дура, но не настолько! Не, в БГ влюбиться — святое дело, особенно, когда он совсем рядом и такой… такой… — она даже забыла, что надо страдать по поводу злосчастного амора, и в восторге закатила глаза.

— Какой? — уточнил Гольдман. Ему и в самом деле было интересно. Не то чтобы он являлся пламенным поклонником «Аквариума» и лично Бориса Борисовича, но творчество его уважал и с удовольствием слушал, если Лизка притаскивала из дома свой бывалый, раздолбанный кассетник.

— Прекрасный! Как настоящий принц! Вольный стрелок из Шервудского леса! Молодой Александр из «Таис»! Понимаешь?

— Понимаю.

— Черт, Лешка! Я, как его увидела… думала, в обморок хряпнусь. А когда он запел… Чуть не описалась, веришь?

— Удержалась? — очень серьезно спросил, глуша внутри себя гнусное желание заржать, Гольдман.

— С трудом. Он пел «Сейчас мы будем пить чай»! И «Старика Козлодоева»! И «Друзья, давайте все умрем»! И «Графа Гарсию»! Представляешь?!

— С трудом.

— Гольдман, ты прямо-таки… невыносим! Свинский свин! Тебе бы лишь своего Вертинского старорежимного крутить!

— Ага, — кивнул Гольдман. — Отрыжка проклятого прошлого. Но вернемся к амору. Я понял: БГ был божественен, но тебе подавай земное. Ура, стало быть.

— Ни хрена не «ура», — враз погрустнела Лизка. — Представляешь: БГ поет… ну… так близко, на расстоянии вытянутой руки. Винцо там, водчонка, всяко-разно… «Балтика» — на любителя. Курят чегой-то на кухне… — Гольдман взглянул с легким удивлением. — Не, это не мое, ты же знаешь. У меня же инстинкт самосохранения буквально бешеный. Чуть что — «беги, Лизка, беги!» Однако вот… От себя не убежишь.

Гольдман плеснул в хрусталь еще вина и, чиркнув спичкой, оживил под чайником газ.

— Он рядом сидел. Смотрел так… у меня земля — из-под ног и табуретка — из-под жопы. А потом как-то оказалось, что мы уже за руки держимся. А после концерта — в подъезде целуемся. А потом он меня…

— Позвал в номера?

— У него комната в коммуналке. Но, в общем-то… да. Позвал.

— И ты пошла.

— Я, Лешка, не просто пошла. Я бегом побежала. Я бы за ним побежала и на край света, если бы оно ему внезапно зачем-то потребовалось.

— Раз ты здесь, следовательно, не потребовалось, — констатировал Гольдман, которого прямо-таки выворачивало от жалости к глупой-глупой Лизке.

— Не потребовалось, — упавшим голосом согласилась она. — Да у меня и билеты на самолет были уже куплены. Мы с ним вместе всего-то день провели. Из кровати не вылезали. Веришь?

— Верю, — кивнул Гольдман. Он никогда не считал, что вот из таких постельных марафонов способно вырасти нечто серьезное и долгоиграющее, но объяснять это сию минуту временно сошедшей с ума подруге не было никакого смысла — все равно не услышит. А услышит, так не поверит. Амор у нее — по полной.

— Он такой… — Лизавета растеряла все слова где-то по дороге из Ленинграда. А, может, просто не успела их придумать. — Такой…

Сейчас она выглядела, как глупая, впервые вляпавшаяся во «взрослый», «всамделишный» роман девчонка-десятиклассница: уши горят, щеки горят, в глазах — туман. Ее хотелось обнять, прижать к себе, погладить по голове, пообещать луну с неба и что все будет хорошо. А потом найти ее Ромео и притащить в ЗАГС — на шелковом поводке. Кстати, о Ромео…

— А имя у него есть?

— Есть… — не выходя из медитативного транса: — Алекс.

— Как? — изумился Гольдман. — Тезка, что ли?

— Алекс Чинати.

— Иностранец? Резидент вражеской разведки?

Она почти улыбнулась:

— Балбес ты! Он грузин. Из Тбилиси. Краси-и-ивый! И ласковый. И…

— Уволь меня от подробностей! — Гольдман вскинул руки в шутливом протесте и потянулся выключить весело запыхавший чайник. — Верю, что он — само совершенство, твой восхитительный грузин. И в чем трагедия?

— Он телефон не взял, — она решительно вылила себе в бокал остатки оказавшегося внезапно невероятно в тему «Киндзмараули» и выпила его одним глотком, словно какой-нибудь гасконский бретер в столичной таверне «Золотой кабан». — И адрес не взял. И вообще…

Гольдман плюнул на все условности, сорвался с места, сгреб уже хлюпающую носом Лизку в охапку, прижал к себе, зашептал, утешая, в беззащитное розовое ухо:

— Хочешь, я его найду? И морду набью? Или оторву ему нахрен все самое дорогое? Ну, хочешь?

Она хихикнула сквозь слезы:

— Не на-а-адо! Ты бы видел, какой он у него!..

— Сам бы влюбился и отбил у тебя красавца-грузина? — подначил Гольдман, чувствуя, что гроза отходит на восток, оставляя за собой едва запачканное обрывками туч чистое, голубое небо.

— Не-е-е, он не такой! Он баб любит! Знаешь, как любит?..

Гольдман достал из кармана и протянул подруге еще довольно чистый носовой платок. Та, не стесняясь, смачно высморкалась, пару раз вдохнула-выдохнула и только после этого направилась в ванную, восстанавливать основательно поврежденную бурным взрыдом боевую раскраску.

Гольдман убрал со стола пустую бутылку и бокалы, разлил по чашкам ароматный индийский чай — лучшее лекарство от всех депрессий.

Лизка вернулась из ванной посвежевшей и повеселевшей, словно, выплакавшись на не слишком широком гольдмановском плече, что-то решила для себя — и не желала снова возвращаться к прежним переживаниям. Это все, конечно, были временные меры и временные же решения, но сейчас Гольдман радовался и таким маленьким милостям судьбы. Ну не переносил он женских слез! И очень понимал рыцарей, которые бросались убивать драконов, дабы спасти рыдающих принцесс.

За чаем они от души трепались: Гольдман рассказывал про рабочие заморочки, про поход на «Сирано» и про Пашку в желтом атласе, мимоходом — совсем-совсем мимоходом, просто по краешку — про Юрку Блохина, школьный ужас, балбеса и двоечника. Подозрительный Лизаветин взгляд он нагло проигнорировал. А заметив, что она уже набирает в грудь воздуха, чтобы задать прямой и явно неприятный вопрос, полюбопытствовал с самым невинным видом:

— Так ради чего я тут, собственно, вокруг телефона плясал, а? Где обещанный сюрприз?

Сработало! Еще как сработало!

Лизавета полыхнула ушами, щеками и даже кончиком носа и рванула в прихожую с воплем:

— Сюрприз!!!

Похоже, настало для Гольдмана время ознакомиться с содержимым еще одной холщовой сумки.

Внутри сумки обнаружился пакет, шуршащий как-то удивительно изысканно, по-иностранному.

— Пойдем в комнату! — командирским тоном велела подруга. — Тут обязательно изгваздаем вусмерть.

— Что это? — осторожно поинтересовался Гольдман.

— Это — джинсы! «Леви Страус», представляешь?!

— И? Какое это имеет отношение ко мне?

— Я тебе джинсы купила, идиот! Фирменные! Американские! Всего за сто рублей!

— За сто? — Гольдману даже слегка поплохело. — Лизка, у меня вся зарплата — сто двадцать. А на что я буду жить?

— Отдашь частями, — великодушно махнула рукой подруга. — Как сможешь, так отдашь. Я все равно не знала, куда мне премию пристроить. — («Не знала она, ага! Миллионерша чертова!») — Зато это твой размер. И мужские. Сам в курсе: твой размер — не самый ходовой в одежде.

К сожалению, Гольдман был в курсе. В основном продавцы из отделов мужской одежды смотрели на него с жалостью и советовали заглянуть в «Детский мир». А тут… джинсы. Настоящие. «Леви Страус». Черт! Черт!

— Мне почему они так дешево достались? — продолжала трещать Лизавета. — Размер не ходовой. Там одна мадама страдала, что своему сыночку из Югославии привезла, а они ему малы. Ну я и ухватилась. Меряй, Лешка, меряй! Не томи мою душу!

— Ты хоть отвернись, — пробормотал Гольдман. — Или я в ванную пойду…

— Еще чего! — подруга была настроена решительно. — Что я, твоей задницы не видела? Надевай здесь.

Справедливости ради стоило сказать, что насчет задницы она была права. Пару лет назад Гольдман исхитрился отхватить правостороннюю пневмонию и наотрез отказался ложиться в больницу. Чтобы «упрямый осел не сдох», уколы — четыре раза в сутки — ему делала именно Лизавета. Взяла на работе неделю без сохранения содержания и самым натуральным образом переселилась к Гольдману на раскладушку. Он потом шутил, что его спасли не антибиотики, а дивные супы и прочие полезные вкусности, на которые подруга была большой мастерицей.

Так что, мысленно сплюнув, он стянул домашние брюки и вытащил из пакета восхитительно пахнущие новой джинсой вожделенные «страусы». Очень правильные «страусы» — на болтах.

— Лизка, я в них не влезу. Они же совершенно…

— Влезешь, Лешик, влезешь! А ежели совсем будет туго, уложим тебя на пол, втянешь животик к позвоночнику и… все равно влезешь! Ну? Ай, красавец!

Он и вправду влез. Конечно, живот пришлось втянуть, хоть и не к позвоночнику, но, в конце концов, болты все же застегнулись, тугая джинса аккуратно обтянула гольдмановский зад, а длина оказалась ровно такой, как нужно.

Гольдман открыл дверцу шкафа, на которой изнутри было прикреплено единственное в квартире большое зеркало, и позволил себе несколько минут от души полюбоваться на собственное отражение.

— Вот! — назидательно произнесла довольная Лизавета, подходя к нему сзади и нежно приобнимая за плечи. — Теперь все девицы… тьфу, ты!.. все парни в округе твои будут!

— Твои бы слова — да богу в уши! — откликнулся Гольдман, благодарно чмокнув прохладную щеку. — Глядишь, хоть какая-то личная жизнь образуется.

При упоминании об отсутствующей личной жизни Лизавета сразу погрустнела.

— Удачи тебе, Лешка, в этом безнадежном деле!

— Эй, — осторожно заглянул ей в глаза Гольдман, — а почему бы тебе в таком случае самой джинсы не надеть? Тебе бы пошло. Стала бы вся из себя неотразимая и современная.

— На что я надену джинсы?! — трагически всплеснула руками подруга. — Вот на эту толстую жо… То есть на этот жирный попец?!

— Ничего она у тебя не жирная, все ты придумываешь, дурашка! Такая умная баба, а в комплексах погрязла — по самые уши!

— Да-а, «в комплексах»!.. — она вывернулась из его рук и ушла, сопя носом, на диван. — А Алекс телефон не взял!

— А ты предлагала… ну… обменяться координатами?

— Не-е-ет… — Лизка, кажется, опять собралась оплакивать свое разбитое сердце. — У меня это… девичья гордость внезапно взыграла.

— Какая, нахрен, девичья гордость?! — не выдержал Гольдман. Вообще-то, мама терпеть не могла мат и всячески прививала Лешке свое суровое отношение к нецензурной лексике, но бывали в жизни моменты, когда вот без этого… ну просто никуда. Хоть он и старался держаться в рамках. Очень старался. — Тебе двадцать шесть! И не гляди на меня с укоризной! Мы вместе учились в чертовом универе. Значит, тебе не может быть восемнадцать, если мне — двадцать шесть! Ты — ёлки!.. без пяти минут кандидат наук! Твою работу сама Черных хвалила! Ты… не только коня, ты бешеного носорога на скаку остановишь и у любой кометы хвост узлом завяжешь! И ты не сумела сунуть мужику при расставании паршивую бумажонку с номером телефона?!

«Остапа несло». Лизка взирала на орущего Гольдмана, широко распахнув свои голубые глаза и, похоже, как-то враз расхотела плакать. Еще бы! Разъяренный Гольдман — зрелище покруче взбесившегося носорога!

— Лешик, успокойся! Ну успокойся же ты! Иди сюда, сядь рядышком! Дай я тебя за бесподобную джинсовую коленку полапаю, а?

Гольдман плюхнулся на диван, милостиво предоставив обе свои коленки для лапанья, и все же не удержался, задал вопрос:

— Какого черта, Лиз? Судя по тому, что вы сутки не вылезали из постели, прекрасного грузина вполне устраивала твоя задница.

Лизавета помолчала, пожевала губами с уже почти исчезнувшей ярко-розовой помадой, потом все-таки решилась.

— Леш, я от него вообще-то сбежала. Утречком. Пока он еще спал. Оделась тихонько, пооблизывала его взглядом на прощанье… Он такой красивый, Лешик! Ты бы только видел!.. И сбежала. Ты бы вот стал звонить в другой город парню, который тебе дал при первой же встрече? Или же решил бы, что он… со всеми… вот так? Мне тут один… знакомый… терминологию разъяснил: вот если деваха со всеми за деньги — то она блядь. — Гольдман поморщился. — А если просто так — то честная давалка. Я, получается… честная. А он человек с Востока. У них там насчет девичьей чести ой как строго. До сих пор. Так что… Хотя ты и прав: ну этот кефир нафиг! Со следующей премии куплю себе джинсы!

Гольдман не знал, что отвечать на такие откровения. Не специалист он был в области свободного секса. И даже, по большому счету, не любитель. И в женских комплексах не разбирался ни на микрон. Хоть и принято считать, что «голубые» — это такие бабы с членами. Может, у кого-то и так, а ему вот не свезло. Поэтому он всего лишь чмокнул Лизавету в пахнущую какими-то обалденно вкусными духами макушку и сказал:

— Все образуется, родная. Вот увидишь. Помнишь, как в «Дульсинее»? «Все поправимо, сеньор мой, кроме смерти».

Лизка в ответ, точно большая кошка, потерлась о него щекой.

— Ты, как всегда, прав, мой благородный рыцарь! Давай попьем чаю, и баиньки — время уже позднее. Я у тебя заночую, ладно?

— Само собой, — кивнул Гольдман. — Нешто я лучшую подругу выгоню в темную ночь?

И отправился в очередной раз ставить чайник.

— Ты пришла ко мне на хаус

В модных джинсах «Леви Страус», –

ехидно пропела Лизавета вслед его обтянутому джинсой неотразимому заду.

— Завидуй молча! — беззлобно огрызнулся Гольдман.

Совсем уже ночью, слушая, как сопит на диване наконец-то угомонившаяся жертва любовных терзаний, он размышлял (а мысли болтались в полусонном мозгу медленные и вялые, как большие ленивые рыбы в прогретом солнцем пруду): «Вот ведь проклятущий амор! Никакой жизни от этой гадости! Хоть бы врачи уже прививку, что ли, изобрели… Бедная Лизка! Надо же так вляпаться… капитально… А раскладушка… неудобная… И как только Юрка на ней спал?» На воспоминании о спавшем когда-то на этой же неудобной раскладушке Блохине ему почему-то вдруг стало так тепло и уютно, что глаза закрылись сами собой, а рыбы уплыли, расслабленно шевеля плавниками. Далеко-далеко. Наверное, к морю.

…Когда на следующий день Юрка пришел на занятия, Гольдман встретил его в новых джинсовых штанах. А что? У себя дома он имел полное право ходить в чем угодно.

====== Глава 5 ======

«Я знаю, Джимми, Вы б хотели быть пиратом…»

Александр Вертинский


*

Вторая четверть промелькнула почти незаметно. Гольдман привычно бодался с работой, ругался с начальством, пару раз демонстративно заявился на уроки в джинсах, чем вызвал бешеное внимание к своей особе со стороны восторженных старшеклассниц, которых, на удивление, не смущал его невеликий рост. Снова пошла волна шепотков: «Ах, как он похож на Овода! Ну, на того актера из фильма!» Гольдман стоически делал вид, что оглох на оба уха. К сожалению, с завучем этот номер не прошел.

Разгневанная до последней степени Ираида Александровна честных сорок пять минут пылко и со смаком изливала на Гольдмана свое негодование, рассказывая о моральном облике советского педагога, чувстве собственного достоинства, напрочь отсутствующем у современной молодежи, и примере, который кое-кто подает детям. Гольдман кротко слушал, опустив глаза в пол. Действительно, зачем было дразнить гусей?

Просто иногда ему становилось трудно дышать среди всех этих рамок и условностей и хотелось… отколоть что-нибудь этакое. Побриться налысо. (И пусть уши торчат смешными наивными лопухами!) Страстно поцеловаться на улице… нет, разумеется, не с парнем… ну хоть с той же Лизаветой — на радость дружинникам с красными повязками, не хуже Ираиды блюдущим чужую нравственность. Напившись до зеленых свиней, сжечь перед памятником Ленину наш замечательный красный флаг. (И проверить, так ли благосклонна к пьяным отечественная Фемида.) Короче, на этом фоне джинсы, надетые в школу, были, пожалуй, наименьшим злом. Но в качестве симптома настораживали.

На следующий день он вернулся к своему привычному серому костюму со слегка залоснившимися от долгой носки рукавами и рубашкам нейтральных цветов.

Занятия с Юркой тоже вошли в более-менее устойчивый ритм: среда, пятница, воскресенье. В среду они занимались алгеброй, в пятницу — физикой, воскресенье отводилось на разрешение текущих трудностей. Незаметно для себя Гольдман исхитрился освежить знания не только в области точных наук, но и по таким насквозь гуманитарным дисциплинам, как история и литература. И если проблемы с историей были явлением временным и единичным, то ситуация с литературой выглядела, как полный пи… провал — по образному выражению Блохина.

Литераторша Юрку от души ненавидела и ничуть этого не скрывала. И Юрка платил ей абсолютной взаимностью. Страдала в результате великая классическая литература и нервы классного руководителя, сиречь самого Гольдмана, который на работе в учительской выслушивал: «Ваш Блохин опять сорвал урок!», а дома: «А чего она, дура звезданутая, ко мне цепляется?!» Он, кстати, уже давно перестал защищать коллег от цветистой блохинской критики, выдвинув единственное условие: никакого мата. К мату Гольдман с легкой маминой руки относился брезгливо, как к словесным экскрементам, хотя владел им в совершенстве, что называется, «без словаря». Должны же интеллигентные люди понимать, куда именно их посылают. Вот Гольдман и понимал. Но не любил. И до Юрки свою позицию донес предельно ясно: хочешь материться — выметайся и иди в известном направлении. Хочешь заниматься — учись разговаривать человеческим языком.

А Юрка и учился. Запинаясь, порой проглатывая непроизнесенные конструкции, порой заменяя их на чуть более литературные (Гольдман особенно не придирался), а порой и вовсе обходясь без оных. Вот и ладушки! Как там говорил гениальный классик марксизма-ленинизма: «Бытие определяет сознание»? Гольдман искренне надеялся, что своим присутствием вносит некие поправки в суровую реальность Юркиного бытия.

Впрочем, и Юрка вносил поправки в гольдмановские будни. Так, например, тот впервые за уже и не вспомнить сколько лет выбрался на каток. А все потому, что Блохин как бы вскользь (вскользь!) поинтересовался:

— А вы катаетесь на коньках, Алексей Евгеньич? Я вот завтра собираюсь. На стадионе лед залили — закачаешься!

— С Леной пойдешь? — осторожно спросил Гольдман.

— Ха! Ленка на льду — ничуть не лучше коровы, можете мне поверить. Пару раз навернется — потом в сугробе сидит. Скукота.

Гольдман точно знал, что будет выглядеть на льду ничуть не лучше упомянутой коровы, но все-таки полез на антресоли — искать коньки. Когда Лешка был маленьким и ходил в школу, мама мечтала отдать его в фигурное катание. «А что? Он легкий и прыгучий. Если не стремиться к олимпийским вершинам, то и для здоровья будет полезно. Я спрашивала». К счастью, категорически против выступил отец. Дескать, не мальчиковое это дело — фигурное катание. И на следующий Новый год Лешка получил хоккейные коньки. Ни в какую секцию его, само собой, не взяли. «С подобным диагнозом? Да вы с ума сошли! Хоккей — суровая мужская игра!» Пришлось осваивать «суровую мужскую игру» на дворовом корте, в компании таких же малолетних балбесов, вооруженных копеечными клюшками из магазина спорттоваров. Но на коньках он тогда перемещался довольно бойко. Ключевое слово — «тогда». В последний раз ему довелось очутиться на катке еще с Вадькой. Они не играли в хоккей, всего-навсего гоняли по кругу, дурачились, валялись в снегу, пользуясь случаем, как бы между прочим — на глазах у ничего не подозревающей публики — под видом невинной возни погладить, потискать, прижаться — пусть и через толстые спортивные штаны и несколько свитеров — друг к другу раскаленными телами. Такая счастливая зима! После Гольдман на каток уже не ходил. Даже если того требовали универовские занятия физкультурой. Отделывался очередной справкой из поликлиники. (Подобные справки ему их участковый терапевт выписывала не глядя.)

Собираясь спустя много лет снова выйти на лед, Гольдман напоминал себе незабвенного Хоботова из «Покровских ворот»: «Мы прожили пятнадцать лет, а мне и в голову не приходило, что ты — звезда конькобежного спорта!» Неужели надеялся, что Людочка… тьфу ты!.. Юрочка восхитится? Нет, разумеется, ничего подобного. Просто зима. И лед на стадионе — закачаешься.

«Закачаешься», кстати, оказалось весьма точной оценкой ситуации. Тот, кто сказал: «Если ты научился кататься на велосипеде, то уже не разучишься. Сядешь — и поедешь», — к сожалению, не имел никакого отношения к катанию на коньках.

Встал — оттолкнулся — упал. Встал — оттолкнулся — упал. Встал — оттолкнулся — проехал… метра три… Упал. Правда, потом пошло легче. Но у Гольдмана к тому моменту уже изрядно болели копчик, левый локоть и часть спины. Хорошо, что в зимней темноте, только чуть-чуть разреженной праздничными желтыми огоньками, мало кто мог рассмотреть его позор. И прямо-таки отлично, что, судя по всему, среди случайных свидетелей гольдмановского унижения не было Блохина. Ассоциации с бедолагой Хоботовым с каждым новым падением становились все отчетливей. С огромным напряжением преодолев, наконец, стиснув зубы, первый круг, Гольдман позволил себе проковылять на скамеечку, практически занесенную шедшим с утра снегом.

Музыка играла шлягеры из «Карнавальной ночи», народу на катке все прибавлялось. Незваные воспоминания обволакивали холодом. Хотелось пойти домой и напиться в драбадан. Взгляд непроизвольно выискивал в толпе сине-зеленую полосатую шапочку с большим помпоном и такой же длинный, развевающийся шарф — Вадькина мама связала сыну, когда тот на пару с Гольдманом стал активным завсегдатаем катка. Гольдману все казалось, что он почти видит Вадима — там, вдалеке, среди катающихся, что тот сейчас закончит круг и подъедет к нему, сверкая своими смеющимися зелеными глазами.

— Ой, Алексей Евгеньич! Здрасьте! Пришли все-таки?

— И тебе привет, Блохин! — с трудом вынырнув из своих грез-воспоминаний, Гольдман протянул Юрке руку, успевшую уже слегка заледенеть в мокрых варежках.

— А что не катаетесь?

— Да накатался уже, — изящно ускользнул от грустной правды Гольдман. — Целый час лед режу.

— А я — вот, — Юрка развел руками и улыбнулся, как-то невероятно светло и открыто, — припоздал. На мать обиход нашел — заставила комнату убирать. Пойдемте покатаемся?

Гольдман представил, как будет корячиться, выколупывая себя с низкой неудобной скамейки, как станут нелепо разъезжаться ноги на чертовых коньках… Какой уж там преподавательский авторитет! Тут хотя бы остатки элементарного самоуважения сохранить!

— Ты… иди. Я попозже. Отдышусь тут.

— Э, нет! Тут вы, Алексей Евгеньич, скоро в ледяную статУю превратитесь.

— В стАтую, — машинально поправил Гольдман.

— А и похрен! — беспечно бросил Блохин. — Поехали, — и протянул ладонь. Сильную, теплую ладонь, с которой предварительно стянул глупую шерстяную перчатку.

Что мог сделать Гольдман? Лишь вложить в его руку свою и понадеяться, что русский «авось» не оставит в беде скорбного сына израильского народа. Мощная все же магия — этот «авось»! Гольдмана сдернули со скамейки, зафиксировали в вертикальном положении и даже аккуратно отряхнули снег с его многострадальной задницы. Последнее, право же, было лишним. От пусть и мимолетного прикосновения чужой руки там, где его не касались… слишком давно, по всему телу пробежала волна основательно подзабытого жара, не имеющего никакого отношения к катанию на коньках. А Блохин, ничего не ведающий о страшном смятении, в которое только что поверг гольдмановское грешное тело и не менее грешную душу, поинтересовался:

— Поехали?

Гольдман порадовался, что в темноте не видно, как краска обожгла его обычно бледное лицо. «Это твой ученик. Школьник. Уймись, озабоченный урод!» И отозвался как можно беспечнее:

— Полетели!

И они полетели.

Вернее, полетел Блохин — стремительно и легко — точно птица, срывающаяся со стеклянной поверхности воды, а Гольдман аккуратно двигался в том же направлении, из последних сил стараясь держать окаянное равновесие и ни в коем случае не думать о том… о чем думать нельзя.

— Тебе бы на беговые! — заметил он не без зависти, когда отмотавший с десяток кругов Юрка присоединился к нему в неспешном скольжении по краю катка.

— Какие уж достал, — пожал плечами Юрка. — Лапа растет со страшной скоростью. А эти мне Ленкин отец отдал — ему они без надобности. Ну и в хоккей с пацанами играть всяко сподручнее, чем на беговых.

Потом Юрка снова рванул вперед, а Гольдман позволил себе пару минут полюбоваться на его прекрасную прямую спину, обтянутую стареньким свитером, на широкие плечи, на длинные ноги, на… Ну и на это тоже. Чисто эстетически. Так, наверное, он смотрел бы на статую микеланджеловского Давида, если бы когда-нибудь попал во Флоренцию.

«Настанет день, и я буду проклят, — мелькнуло вдруг в сознании Гольдмана, пока он разглядывал летящую в россыпи желтых огней гибкую Юркину фигуру. — Буду навеки проклят за то, что так думаю о тебе. И мне окажется без разницы, как зовут бога, который меня проклянет. Но сейчас…»

— Алексей Евгеньич, ну чего вы так медленно? Полетели!

— Полетели!

«Мне все равно, чем придется расплачиваться рано или поздно. Главное, что сегодня мы несемся сквозь время, словно две стремительные кометы, и я всем своим существом ощущаю, что не одинок в этом мире…»


*

Вселенная захотела поиздеваться над Гольдманом. Мало ему было походов на каток (а вслед за тем, первым, почти роковым, были и еще — чуть менее судьбоносные), после чего зверски ныли даже те мышцы, о существовании которых он прежде и не подозревал; мало было конца года и подведения итогов второй учебной четверти; так еще и почтеннейшая Вера Павловна придумала устроить в школе дискотеку для старших классов. Обычно перед началом зимних каникул детей хватали в охапку и тащили на новогодние елки в какой-нибудь ДК, где им показывали немудреное представление и давали вволю поплясать под сияющей разноцветными лампочками елкой в компании массовиков-затейников. А в этом году выездная елка почему-то не случилась, зато решено было праздновать Новый год в школе. Общими усилиями собрать ма-а-аленький такой концерт, а потом… та-дам! ДИСКОТЕКА! (Чтоб вы провалились, уважаемая Вера Павловна, со своими педагогическими экспериментами!) «От каждого класса — всего по одному номеру. Разве это много? Вот Петечка из седьмого «А» ходит в музыкальную школу — пусть сыграет на флейте!» У тех учителей, кто воочию представил себе концерт, состоящий из петечек, играющих на флейтах, и машенек, читающих жутчайшие стишки про Новый год, волосы на голове натурально встали дыбом. В том числе и у Гольдмана. Положение требовалось спасать, тем более что завуч по воспитательной работе, меланхоличный географ Александр Николаевич, похожий на вопросительный знак, радостно заявил, что у него имеется превосходный сценарий, одобренный райкомом комсомола… Тут у Гольдмана самым болезненным образом заломило зубы и началась изжога. Пришлось брать дело в свои руки.

Наверное, в действительности все это оказалось к лучшему. В жизни Гольдмана совсем не осталось места ни для Юрки Блохина, ни для странных желаний и снов. Добраться бы до подушки, а там — уже и утро. Кстати, Блохин на Гольдмана в который раз обиделся — его участвовать в представлении вообще не позвали. Все потому, что ближе к концу четверти Юрка исхитрился вдрызг разругаться с русичкой (она же литераторша), и та прошипела прямо в гольдмановский нос: «И пусть ваш разлюбезный Блохин готовится идти в ПТУ! Или в колонию для малолетних преступников!», словить несколько «пар» по английскому и прогулять военно-патриотическую игру «Зарница» всего лишь потому, что ему «влом было страдать херней» (по его собственной формулировке). А отдуваться за все блохинские фокусы приходилось классному руководителю. Так что закономерно, что однажды Гольдман не выдержал и устроил Юрке кровавые разборки полетов. В результате чего «пары» по английскому заткнули хилыми, но троечками, за «Зарницу» Юрка долго и упорно отрабатывал ответственному за данное мероприятие энвэпэшнику, приводя в порядок противогазы, а вот с озверевшей русичкой Надеждой Петровной договориться не удалось никакими способами: от отработок она высокомерно отказалась, на предложения написать реферат или выучить два-три дополнительных стихотворения только презрительно фыркнула — Блохину светил за четверть «неуд», а Гольдману — очередной вызов «на ковер» к начальству. Потому, когда Юрка заикнулся, что тоже – так уж и быть! – может поучаствовать в новогоднем концерте (девятый «А» ставил сценку под залихватскую песенку Успенского «Бабушка пирата»), Алексей Евгеньич со всем своим педагогическим достоинством изобразил ему неприличный кукиш и поднес прямо к блохинскому носу. Глядя в гордо удаляющуюся Юркину спину, он вынужден был признаться самому себе, что из парня получился бы недурной пират или — вот ведь закидоны режиссерского воображения! — весьма фактурная пиратская бабушка. Стоило лишь представить Блохина в высоких черных ботфортах, в обтягивающих штанах (почему-то джинсах), в расстегнутой на груди рубахе с пеной кружев по вороту и на рукавах… (Пламенный привет Сирано?) А еще — в алой косынке на голове… И с золотой серьгой — в ухе. Черт! Заверните мне этого, пожалуйста!

Идея с пиратами пришла к Гольдману совершенно случайно, когда он, наверное, в сто двадцать первый раз взялся перечитывать «Одиссею капитана Блада». В конечном счете, почему бы и нет? Новый год, маскарад, раздолье для всяческих инсценировок. Можно даже подцепить к этому безобразию играющего на флейте Петечку и танцующую умирающего лебедя Танечку. Пусть танцует в рваной тельняшке и с повязкой на одном глазу. Как ни странно, предложение Гольдмана многие из коллег встретили с энтузиазмом. Кажется, не он один болел в детстве «Островом сокровищ». Получив благословение от самой директрисы, Гольдман принялся за дело, с головой окунувшись в проблемы сценария, костюмов и фонограмм. Школьные художники не разгибаясь рисовали декорации (и страшно радовались, когда их ради этой благой цели снимали с какого-нибудь урока).

Обиженный Юрка наплевал на совместные занятия и вообще делал вид, что они не знакомы. Гольдман не без удовольствия рассматривал в журнале блохинские оценки: по всем предметам, кроме русского и литературы, во второй четверти выходили вполне себе твердые трояки. Не зря они с Юркой практически два месяца пахали как проклятые! Ничего! Лиха беда начало! После каникул он из этого оболтуса душу вытрясет. А пока… Пока пускай пыхтит себе под нос. Ежик.

Концерт прошел на ура. Только завуч с русичкой, сидевшие рядом, почти синхронно кривили губы в недовольных гримасах, а если все же и пытались улыбаться, то удавалось им это… не очень. Что до Веры Павловны, то, похоже, директор двадцать седьмой пару раз даже смахнула с глаз набежавшие от смеха слезы, чем повергла наблюдавшего за ней из-за кулис Гольдмана в легкий шок. Завуч по воспитательной работе Александр Николаевич задумчиво теребил очередной вырвиглазный галстук цвета зеленый электрик и, очевидно, размышлял, как ему лучше преподнести сие безобразие в своем отчете по внеклассным мероприятиям. Глаза сидящего на последнем ряду Блохина были скрыты сумраком, хотя Гольдман сильно подозревал, что Юрка примитивнейшим образом завидует тем, кто все-таки оказался в гуще событий. А особенно — Стасу Смирнову, игравшему того самого пирата: маленький, чернявый, в резиновых сапогах с бумажными отворотами тот резво скакал по сцене, размахивая чрезвычайно страшным, вырезанным из картона турецким ятаганом, и залихватски подкручивал намалеванные театральным гримом шикарные черные усы. Девчонки, занятые в массовке, умирали от восторга.

Не обошлось без накладок. На выступлении седьмого «А» вырубился микрофон, и у солиста едва не случился микроинфаркт, но класс не растерялся, и финал пиратской песенки про «малютку леди» допевали уже довольно слаженным хором. В сценке из Стивенсона у восьмого «А» рухнула нарисованная бочка, в которой прятался Джим Хокинс. Актеры на голубом глазу воткнули ее на место, так и «не заметив» шокированно озирающегося по сторонам Джима. Ну и еще кое-что — по мелочам.

«Пострадавший отделался легким испугом!» — подумал Гольдман, слушая, как сводный хор пиратов средней школы номер двадцать семь вдохновенно выводит всей силой молодых здоровых глоток:

Когда воротимся мы в Портленд,

Мы будем кротки, как овечки.

Но только в Портленд воротиться

Нам не придется никогда.

Гольдман подозревал, что когда-нибудь ему еще аукнутся эти «кроткие овечки», но, определенно, не сегодня. Сегодня он был абсолютно счастлив. Как там? «Мавр сделал свое дело»? Гольдман сделал свое дело, Гольдман может…

— Алексей Евгеньевич! — завуч Ираида Александровна возникла на его пути внезапно, точно одна из макбетовских ведьм. — Вы-то мне, дорогой, и нужны!

Гольдман понял, что слинять просто так мавру никто не даст. И всем пофиг, сколько времени он спал в последние несколько дней. Сейчас Родина призовет — и кирдык.

— У Семена Степановича жуткий гипертонический криз, — (Гольдман перевел это для себя, как «некто злоупотребил запрещенными спиртными напитками, пока прочие, не щадя живота своего, корячились на сцене»), — и необходимо кому-то вместо него последить за дисциплиной на этой ужасной дискотеке. А вас так уважают дети!

Гольдман хмыкнул. Ну да, после того как он три недели заговаривал этим чудовищам зубы, орал на них, льстил им и железной рукой строил ровными рядами, они, как ни странно, действительно к нему прониклись. Во всяком случае, обтискан и обцелован счастливыми девчонками он по окончании сегодняшнего представления был с чувством и от души. Однако не вызывало ни капли сомнения и другое: никакое уважение пополам с искренним восхищением не помешают нынче старшеклассникам оттянуться по полной, наплевав на возможные последствия и дежурных преподавателей. Но… Куда ты будешь отступать, капитан Флинт, если позади нет даже необитаемого острова?

— Конечно, я присмотрю, — со вздохом кивнул Гольдман, тайно надеясь, что ему это когда-нибудь зачтется. («На том свете — угольками!»)

В физкультурном зале уже вовсю гремели неизвестно откуда притащенные усилители (выданные начальством на концерт Гольдман собственноручно отволок в учительскую и запер там), а из подключенного к ним магнитофона весело и незатейливо вопили Modern Talking:

Cheri, cheri lady

Going through a motion

Love is where you find it

Listen to your heart

Дорогая, дорогая леди,

Сроднившаяся с привычкой

Всюду находить любовь,

Прислушайся к своему сердцу!

«Люблю, когда немцы поют на английском, — подумал Гольдман, — всё у них абсолютно понятно. Не то что в исполнении носителей языка». Он не был великим полиглотом, но языки всегда давались ему легко.

Гольдман и сам бы с удовольствием потанцевал с ними — своими чересчур взрослыми детьми. Когда-то, хоть это и было в незапамятные времена, он умел и любил танцевать. Вадим смеялся и называл его: «Лешка — король дискача». Теперь же, пожалуй, ощущение давящих на плечи прожитых лет, груз серьезной ответственности и забота о том, что скажет потрясенное начальство в случае подобной оказии, оказались сильнее подергивающихся в зажигательном ритме диско локтей и коленей.

В зале царил полумрак. Свет был выключен, чтобы не мешать танцующим, а по головам, словно на какой-нибудь иностранной дискотеке, медленно скользили, изредка скрещиваясь, лучи двух прожекторов, несомненно, еще совсем недавно освещавших сцену во всем ее пиратском великолепии. Даже при том, что преподавательское сердце многозначительная тьма не очень-то радовала, Гольдман не мог не оценить красоту замысла. «Темнота — друг молодежи», да?

На смену зажигательному диско пришел томный французский шансон. Джо Дассен пел «Если б не было тебя…», и в полутьме распадались и вновь создавались пары. Часть девчонок отправилась безнадежно подпирать стенку. Часть парней с загадочным видом просочилась мимо Гольдмана куда-то в недра затаившейся ночной школы.

— Крутят тут всякое… старьмо! — нарочито громко проворчал Толик Поклонский, покидая спортзал в неизвестном (а вообще-то, известном) направлении.

Гольдман пожал плечами. Ему нравился французский шансон, несмотря на его «моральную устарелость». У Вадьки, помнится, была большая пластинка «Поет Джо Дассен» — они часто слушали ее вместе и, конечно, заслушали до состояния шорохов и хрипов. Вадька, в отличие от Гольдмана, изучавший в школе французский (чему Гольдман тайно завидовал), смеясь, переводил ему шепотом на ухо:

Если б не было тебя…

Скажи, для чего бы тогда жил я?

Чтоб бродить по свету без тебя

Без надежды и без сожаления.

Если б не было тебя,

Я пытался бы придумать любовь,

Как художник,

Который видит, как под его кистью

Рождаются цвета дня,

И не может опомниться…

Сейчас это было… далеко-далеко. Словно в иной жизни. Гольдман стоял в своем темном углу, напоминая себе Тень отца Гамлета, и пустыми глазами смотрел в зал, где замедлившийся в такт мелодии луч уже единственного прожектора, управляемого сидевшим на куче спортивных матов десятиклассником Славкой Метелкиным, вычерчивал свои загадочные линии. Потом Славку кто-то отвлек, притащив бутылку газировки (хотя Гольдман и сомневался, что в ней была именно газировка, а не те же благословенные «Три семерки» или, скажем, пивко), прожектор замер, выхватив из мрака несколько танцующих пар. В сущности, танцевали они так, как танцуют все обыкновенные подростки, обнявшись и неторопливо переступая ногами почти на одном месте. В медленном танце движение — вовсе не самое главное, не правда ли?

Особенно когда танцуют вот так, как эти двое: обняв друг друга, будто две волны, укутавшись друг в друга, как в снег, практически слипшись в единое целое. Ираида Александровна сказала бы, что это «без-нрав-ствен-но!». Да уж, никаким «пионерским расстоянием» здесь и не пахло. Гольдман на мгновение прикрыл глаза, стараясь вытеснить из памяти только что увиденную картинку: Юрка, обнимающий свою Снежную Королеву. Если бы Гольдман не знал точно, что Блохин не то что с французским — с английским не шибко дружит, то мог бы поклясться, что тот вышептывает куда-то под каскад завитых крупными локонами блондинистых волос:

Если б не было тебя,

Я был бы лишь еще одной точкой

В этом мире, который приходит и уходит.

Я чувствовал бы себя потерянным.

Ты была бы мне так нужна…

Однажды ему довелось услышать: «Словно кто-то прошелся по моей могиле». Теперь он достоверно знал, что именно имел в виду тот человек. На сердце легла стылая, нездешняя лапа, и стало больно дышать. Что ж так хреново-то, а? Дыши, Гольдман, дыши! Ну!

Юрка слегка отстранился от своей партнерши, под белой рубашкой напряглись сильные мышцы спины, на шее блеснуло серебряное боа мишуры. Широкие, совсем взрослые плечи, гибкая талия, длинные ноги, которые не портили даже выношенные школьные брюки — да, все так, а еще — трогательный ежик русых волос на затылке и абсолютно детское оттопыренное ухо.

Если б не было тебя,

Скажи, как бы тогда жил я?

Я мог бы делать вид, что это я,

Но я бы не был настоящим.

Если б не было тебя,

Я думаю, я бы тогда нашел ее,

Тайну жизни, ее смысл,

Просто для того, чтобы тебя создать

И на тебя смотреть…

Нельзя было смотреть, нельзя! И совершенно невозможно оторваться. Словно спиной почувствовав взгляд, Юрка на изгибе мелодии сделал два быстрых шага, завершая поворот, и оказался к Гольдману лицом. Странно, как все сложилось: из двух противоположных концов зала они глядели друг другу в глаза, точно так и задумывалось изначально. Не ими, глупыми людьми — мирозданием. На мгновение замерло все: музыка, время, даже сердце. Умом Гольдман понимал, что почти невидим среди теней. Иногда ум — довольно жалкое оправдание неверию.

Затем Юрка шевельнулся, оборвав контакт, что-то ответил Ленке; мигнул, уходя в сторону, прожектор; закончилась мелодия. Гольдман судорожно вдохнул тяжелый, пахнущий потом воздух зала. «Момент истины»? Так, кажется, принято говорить? В том, что это именно он, падла, не оставалось никаких сомнений. И как теперь?

Из динамиков радостно рвануло:

На недельку, до второго

Я уеду в Комарово…

Чувствуя, как где-то в горле колотится сердце, Гольдман выполз в прохладный сумеречный коридор. (Все лампы в нем были выключены, лишь где-то в районе гардероба горел свет.) Пожалуй, сейчас он бы согласился даже на «Три семерки». Или на что-нибудь покрепче. И черт с ними — с трудовой дисциплиной и с нравственным обликом советского педагога! Однако вот беда: никто ему не нальет. Что же делать-то, а?

Стараясь не поддаваться панике, Гольдман прошел по коридору, забрался с ногами на низкий подоконник и стал размеренно дышать, пытаясь разглядеть за сиянием городских огней ранние звезды. Иногда ему это удавалось.

— Алексей Евгеньич, вам плохо?

Да чтоб тебя! Чтоб тебя! Чтоб тебя! Ну прямо — хоть головой о стекло бейся! Блохина ему тут только для полного счастья не хватало! С гребаной заботой в голосе. Что ж ты, как пастушья овчарка, мальчик? Ничего не станется с твоей послушной овцой. Никуда она теперь от тебя не денется — уж поверь мне.

— Алексей Евгеньич!

— Все нормально, Юр. Просто устал. День был… суматошный.

Гольдман аж сам порадовался тому, насколько спокойно и нейтрально звучал его голос. Может, он и вправду все сам себе нафантазировал? Поддался на игру проклятых теней? И та дрожь — по позвоночнику, и горячий узел — в животе, — тоже привиделись? И сердце внезапно стало сбоить — на смену погоды? И Юркин взгляд — там, в конце — сплошное наваждение, глупый морок?

— Шли бы вы домой, Алексей Евгеньич.

Гольдман попытался взять себя в руки. Юрка не виноват. Никто не виноват, кроме одного, больного на всю голову извращенца. Ему удалось легкомысленно (он надеялся, что это выглядело именно легкомысленно) пожать плечами.

— Меня обязали следить за порядком. Если что… — он дернул уголком рта, припоминая цитату: — «Мой меч — твоя голова с плеч!»

В дверях спортзала показалась сияюще-снежная даже в сумраке коридора Петрова.

— Юрик! Ну где ты там потерялся?

— Сейчас, Лен. Погоди.

— Иди, Юр, — Гольдман сполз с подоконника, одернул пиджак, на ощупь поправил галстук. — Все будет нормально.

Никогда он еще, пожалуй, не изрекал настолько откровенной лжи. Но эта ложь касалась только его — и никого больше. Так что…

— Давайте я вам помогу? Пройдусь по школе, шугану, кого надо?

Можно было, разумеется, гордо отказаться. Порвать все связи. Уйти в туман без габаритов. Превратиться для Блохина просто в одного из преподов. Нет, не так: в подлое брехло, сперва предложившее помощь, а потом слинявшее в самом начале пути. Это оказалось бы, наверное, проще всего для Гольдмана. Можно было бы, кстати, даже перевестись в другую школу. Уехать в другой город. Подальше. Где не будет соблазна смотреть и слушать. Где ты научишься наконец не думать о том, о чем думать не имеешь права. Хороший выход. Правильный.

А что останется Юрке? То-то же.

— Спасибо, Юр, — сказал Гольдман. — Это было бы здорово. Давай так: на тебе — второй этаж. А я проверю первый. Третий и четвертый закрыты намертво. И постарайся не ввязываться в драки.

— Что я, не понимаю, Алексей Евгеньич?! — обиженно пробасил Блохин. — Сделаем в наилучшем виде.

Он с топотом рванул по коридору к своей ненаглядной Ленке, что-то пошептал ей, выслушал ответную тираду на повышенных тонах и вернулся обратно неспешным расслабленным шагом. Один.

— Рушу я твою личную жизнь? — не удержался от вопроса Гольдман.

— На корню, — усмехнулся Юрка.

— Так ты иди. Я сам.

— Алексей Евгеньич, чего вы? — рука Блохина каким-то легким дружеским жестом коснулась гольдмановского плеча. «Видел бы нас сейчас кто-нибудь из коллег!» — на грани паники и восторга подумал Гольдман. Рука исчезла, но ощущение тепла осталось, словно Юрка не плечо погладил, а сердце. — Ничего с ней не станется. Она вообще сегодня какая-то странная. Ревнует, что ли? Вот только… к кому?

Что там мама говорила про вещее женское сердце? Чувствует Елена Прекрасная, как кто-то внимательно смотрит на ее Париса? Да ну, ерунда все это. Просто подростковые игры в доминантность. Из серии: «Помни: я всегда могу сказать: «К ноге!» И ты побежишь». Однако вот Юрка… Он может и не побежать. Знает ли об этом неглупая девочка Лена Петрова? А ты? Откуда ты, Гольдман, так много знаешь про Блохина?

Он сообразил, что уже пару минут молчит, пристально разглядывая блохинское плечо, обтянутое белой рубашкой, и что Юрка терпеливейшим образом ждет, когда преподаватель наконец вынырнет из транса. Вот идиотизм-то какой! Гольдман, соберись!

— Э-э-э… пойдем? Что-то я и вправду слегка замедленно сегодня реагирую.

— Устали, — понимающе кивнул Юрка, старательно укорачивая шаги, чтобы двигаться параллельно с Гольдманом. — Концерт был… охуенный! Ой…

Гольдман от души расхохотался.

— Слушай, ну ты вконец оборзел, Блохин!

— Простите! Сорвалось, — мурлыкнул мерзавец, явно не чувствующий ни капли раскаяния. Гольдману даже показалось, что случайная оговорка ни черта не была случайной.

На этой оптимистической ноте они и расползлись по своим этажам.

Первый этаж порадовал Гольдмана тишиной и пустотой. Детки отплясывали на дискотеке. Преподаватели гоняли чаи (и не только) в столовой. Дураков нарываться под носом у учителей не оказалось. Правда, в пионерской комнате он обнаружил обжимавшуюся парочку десятиклассников, которые прыснули мимо него со скоростью вспугнутых гончей зайцев. Гольдман опознал весь прошлый год находившихся в контрах Иващенко и Белую, но прикапываться и читать морали не стал. Хотелось надеяться, что ничего серьезного эти дети сотворить еще не успели, судя по тому, что одежда у них пребывала в относительном порядке.

Стоя посреди пустой, темной и гулкой пионерской комнаты, он до боли отчетливо вспомнил, как давным-давно, в собственной комсомольской юности, уединялся в почти таком же бесполезном помещении с Вадькой — якобы для создания очередной стенгазеты. И какие у Вадима были нежные губы и горячие руки. И как их обоих прошибало током, стоило лишь соприкоснуться — хотя бы ладонями. А уж если не только ладонями… И как это было прекрасно, сказочно, волшебно — по-настоящему. Запретно и жутко. С четким пониманием: навсегда. Вместе — не разбить. Сказал бы ему кто-нибудь тогда, что это — явление временное, просто бушующие подростковые гормоны, — Гольдман бы не поверил. Ведь они точно знали, как называется происходящее между ними. И были убеждены, что вместе смогут все. Жаль только, у Судьбы на сей счет имелись совсем другие планы.

Ух, как же… накрыло. Чертов вечер! Чертовы воспоминания!

Гольдман устало потер ладонями лицо. Ладно, пора возвращаться — надзирать за танцующими. Сколько там еще осталось? Часы показывали половину седьмого. Слава богу, всего полчаса! «День простоять да ночь продержаться!» Ничего, Мальчиш-кибальчиш, продержишься! Интересно, а как дела у Юрки?

Юрка встретился ему уже около спортзала: подпирал плечами стенку и с довольным видом разглядывал костяшки пальцев. Слегка травмированные, кстати, о чью-то физиономию.

— Без конфликтов не обошлось? — сочувственно полюбопытствовал Гольдман, мучаясь запоздалыми угрызениями совести. Надо было пойти самому — с ним бы драться явно не стали. Впрочем, не похоже было, чтобы Юрка всерьез дрался: даже белая рубашка казалась такой же белой, а на шее по-прежнему болталось дурацкое боа из пышной серебристой мишуры.

— Да какие там конфликты, Алексей Евгеньич! — беспечно махнул поврежденной рукой Блохин. — Так, непонятливое чмо из мелких. Пришлось объяснить, что курение опасно для нашего здоровья. Ведь опасно же?

— Ужас! — согласился Гольдман. — Все мы помним о судьбе бедной лошади, убитой каплей никотина.

Юрка ухмыльнулся и, не говоря больше ни слова, отправился танцевать в зал, откуда сладкой волной вытекал тягучий, бархатный женский вокал.

Гольдман проделал несколько глубоких вдохов-выдохов и нырнул следом.

Не выплыть.

И не надо.

====== Глава 6 ======

«Хорошо в этой маленькой даче

Вечерами грустить о тебе…»

Александр Вертинский


*

Раньше, давным-давно, Гольдман обожал Новый год. И в детстве, когда все родные собирались за праздничным столом, а утром под елкой обнаруживалась гора подарков — на всех-всех-всех. И в подростковом возрасте, когда единственным Дедом Морозом их семьи являлась мама, покупавшая мандарины и грецкие орехи, заворачивавшая их в золотую и серебряную фольгу и развешивавшая на елке пополам с конфетами. (Коробку с чудесными, старинными, еще довоенными елочными игрушками исчезнувшие за горизонтом родственники увезли с собой — как память.) И особенно тогда, когда в жизни Гольдмана появился Вадька, рядом с которым все праздники становились по-настоящему волшебными.

Потом Вадима не стало — и Гольдман возненавидел Новый год. А потом умерла мама.

С тех пор каждые новогодние каникулы превращались для Гольдмана в испытание. И он готов был молиться на школьное начальство, которое, совершенно не снисходя к слезным жалобам дезориентированного праздниками педсостава, начиная с третьего января (а нынче так получилось, что с шестого — ох и зря!), взваливало на них дежурную гору бумажной рутины и прочей непролазной фигни. Оставался собственно Новый год — и это было самое сложное. Обычно Гольдман старался запереться дома, никуда не выходить, не включать телевизор, дабы не смотреть никаких «Голубых огоньков» или даже утренних фильмов обожаемого Марка Захарова. И, разумеется, никаких елок. Так… внеочередные выходные. Можно поваляться на диване с книжкой, провернуть генеральную уборку, поразгадывать кроссворды. Выспаться на год вперед. Лишь бы ни о чем не думать. Лишь бы ни о чем не вспоминать. И ни о чем не мечтать.

Гольдман давно уже не верил, что желания, накарябанные крохотными буквочками (вот, кстати, задача как раз для Блохина с его дурным почерком!) на обрывках салфеток и сожженные точнехонько под бой курантов, чтобы найти свой покой сначала в бокале с шампанским, а затем — в человеческом желудке, когда-нибудь да исполнятся. Не бывает этого. Выдумки. Романтические бредни. Сплошное мракобесие.

Мертвых не возвратят. Живым не помогут. Зря только желудок портить и шампанское переводить.

Последнее из желаний Гольдмана, написанных на обрывках бумажных салфеток, звучало так: «Чтобы Вадим вернулся». Вадим не вернулся.

Гольдман посмотрел на жалкие обремки отрывного календаря: каких-то два листочка. Календарь на новый, тысяча девятьсот восемьдесят седьмой, дожидался своего часа в тумбочке. Было в этом обряде что-то странно-обреченное: наблюдать, как худеет щетинка листков на стене, как умирает год. Отрывные календари любила мама. Иногда зачитывала оттуда какие-нибудь дурацкие анекдоты или пыталась готовить по тамошним рецептам. Получалось всегда плохо, но, по всей видимости, вносило в ее довольно рутинное существование элемент внезапности. А может, имелось что-то еще, чего Гольдман вообще тогда не мог понять в силу своего не слишком разумного возраста. При отце календарей в их доме совершенно точно не водилось. Папа не потерпел бы такого вопиющего мещанства. В конце концов, он был натурой творческой.

От отца в доме Гольдмана осталась гитара, и то потому, что мама категорически запретила выкидывать, как бы Лешка ни рвался искоренить это последнее напоминание о случившемся в их жизни катаклизме. А потом… потом рука не поднялась. Мама бы расстроилась, так ведь? Вот гитара и стояла в углу, обрастая ровным слоем пыли от одной генеральной уборки до другой. Гольдман часто задавался вопросом: почему папенька не взял с собой «верную подругу», как он ее называл, любовно оглаживая изгибы, покрытые глянцевым красным лаком? Бабуля Вера Моисеевна стукнула по столу сухоньким профессорским кулачком и велела не перегружать багаж? Просто отвлекся на предотъездную суету и забыл? Решил, что там купит новую — не чета прежней? Это были привычные мысли, и они уже давно не причиняли боли, всего лишь шли обыденным звуковым фоном, словно потрескивания на старой пластинке.

Гольдман как раз сухой тряпкой старательно стирал с «верной подруги» пыль, когда в дверь позвонили. Он никого не ждал – тем более сегодня, тридцатого декабря. Школа изрядно удачно закончилась нынче утром вместе с педсоветом – и до пятого спокойно могла обойтись без Гольдмана. Юрка с головой занырнул в каникулы. Лизка гуляла на работе. Остальные знали, что перед визитом имеет смысл звонить, ибо хозяина квартиры вполне может не оказаться дома. Неужели у соседки снизу в очередной раз засорилась раковина на кухне? Это будет… ладно (привет Блохину!), полная жопа. Гольдман не слишком любил изображать из себя тимуровца. Хотя порой и выпадало такое счастье. Он элементарно не умел говорить «нет».

Смиренно готовый склонить свою гордую, практически семитскую выю под тяжкое ярмо подневольного труда на благо ближнего, Гольдман потащился к двери, чтобы статуей пушкинского Командора замереть на пороге: за дверью стоял Юрка. И не один, а в компании порядком потрепанной авоськи, набитой рыжими мандаринами. Они восхитительно сияли в ячейках сетки и, казалось, освещали заплеванный подъезд сумасшедшим солнцем далекого Кавказа.

Ошарашенный Гольдман отступил в квартиру, жестом приглашая Юрку пройти. Тот вошел, как-то странно потоптался в прихожей, раздеваться не стал – быстро сунул Гольдману в руки сетку с мандаринами.

— Вот. Я… это… с Новым годом зашел поздравить. И вроде бы… подарок. Вы любите мандарины, Алексей Евгеньич?

Гольдману почудилось, что какой-то свихнувшийся Дед Мороз с разбегу приложил его по голове мешком, полным подарков. После всего, что он понял про себя вчера. После принятого сегодня с утра решения держаться подальше — то есть хотя бы на расстоянии вытянутой руки. После дурацких, мучительно счастливых снов… Нужно было непреклонно заявить, что на мандарины у него аллергия. С рождения. А он не смог. Проклятая авоська с рыжими плодами пахла детством и притягивала взгляд, точно самый мощный в мире магнит. Да и лучше так, чем пялиться на Юрку.

— Я люблю мандарины, — сквозь гул крови в ушах услышал он свой странный, будто надтреснутый голос. – Спасибо, Юр. А у меня для тебя ничего нет. Снегурочка застряла в пути.

Юрка облегченно хмыкнул. Боялся показаться чересчур навязчивым? Ожидал, что пошлют далеко-далеко, прямиком пешком в страну Мандаринию?

— Да мне ничего и не надо, Алексей Евгеньич. Я работал сегодня. Вот их и разгружал. И разрешили взять… два кило. Ну… в счет зарплаты. Один я Ленке отнес, а один… вот. Решил… праздник же… ну…

Это было не просто мило. Это было, честно сказать, чертовски трогательно.

— Чаю выпьешь со мной? В честь наступающего? Шампанское не предлагаю.

— Да ну его! Чего там хорошего, в этом шампанском? Газировка кусачая. Нет, спасибо. Я на минутку забежал – поздравить вот.

— Торопишься? – Гольдману на мгновение стало грустно, словно он уже и в самом деле мысленно наладился пить с Юркой чай на крохотной кухне вприкуску с «Подмосковным» батоном, щедро посыпанным сахаром.

— Ага! – Юрка улыбнулся тепло и искренне. – Мы с Ленкой в кино идем. На «Новых амазонок», – тут он почему-то покраснел. – Говорят, отпадная штука.

Гольдман про себя повспоминал, что ему известно о скандальном «отпадном» фильме (судя по отзывам: сиськи, много сисек и шуток ниже пояса, и при всем при том – тонкий польский юмор… м-да… недетский фильмец…), и осторожно полюбопытствовал:

— А вас пустят? Там же «детям до шестнадцати»?

— Ха! Попробовали бы не пустить! Нам-то как раз уже шестнадцать есть. При случае можем и паспортом в рожу ткнуть.

Это прозвучало так высокомерно-гордо, как звучит аккурат в том самом «почти взрослом» возрасте, когда шестнадцать кажутся солидным жизненным рубежом и чуть ли не персональной «нобелевкой».

— Миль пардон, сударь, — покаянно склонил голову Гольдман. – Привык общаться с детишками в школе. Страшно заблуждался. Прошу простить.

Юрка рассмеялся.

— Да что вы, Алексей Евгеньич! Все же понятно! По сравнению с вами…

Неприятно царапнуло: «по сравнению с вами». Сразу захотелось возопить: «Мне всего-то двадцать шесть!» Гольдман мысленно усмехнулся собственной глупости. Вот что бывает, когда крыша отправляется в дальний путь. Будешь, как старый опереточный ловелас, доказывать мальчишке, что ты еще весьма «ого-го»? «Иго-го». Как там, в любимом кино:

Видней мужская красота в морщинах

И в седине, и в седине. И се-е-е-ди-не!

Вместо этого он только восторженно сунул нос в авоську и блаженно, всеми легкими вдохнул запах Нового года. Вот так. И долой ненужные мысли.

— Спасибо, Юр, что зашел. Очень вовремя.

— Я думал зайти завтра. Но, во-первых, до завтра мои все сожрут. А во-вторых, вдруг вы куда-нибудь встречать уедете?

— Ну и правильно подумал, — кивнул Гольдман. – На завтра у меня грандиозные планы!

— С девушкой встречаете? – понятливо ухмыльнулся Юрка.

— С ней, — глазом не моргнув соврал Гольдман. – На дачу поедем, будем шашлыки жарить, на русской печке валяться, хороводы вокруг елки во дворе водить.

— Ну тогда… Счастливого Нового года?

— И тебе, Юр. Пусть все твои желания исполнятся.

Пожалуй, вот ради того, чтобы Юркины желания исполнились, Гольдман готов был снова писать на бумажных салфетках и глотать омерзительный на вкус серый пепел пополам с колючими пузырьками.

— И ваши, — сказал с порога Блохин.

Гольдман очень аккуратно закрыл дверь, а потом медленно стек по ней вниз, как последнее сокровище и единственный в мире спасательный круг прижимая к груди сетку с пахнущими праздником солнечными мандаринами.


*

К вечеру его так достали собственный душевный раздрай и пустая квартира, пропахшая чертовыми мандаринами, что он позвонил Лизавете.

— О, Лешечек ненаглядный! Какими судьбами?

Гольдман решил не огрызаться на от всего сердца ненавидимого «Лешечка», а вместо этого сдержанно спросил:

— Привет, Лиса! Как дела?

— Как сажа бела! — радостно отрапортовала подруга. — Жду наступления завтра, чтобы вдрызг нажраться. Повод, блин!

— Одна будешь нажираться? Или в теплой компании?

— Какие на фиг душевные теплые компании, Лешик? Кругом одни… дебилы. А ты?

— А у меня предложение. Встречное. — Молчание на том конце провода стало заинтересованным. — Давай махнем к тебе на дачу. Елку нарядим. Шашлыки пожарим.

А вот нефиг было врать так вдохновенно! Сам в результате проникся.

— Там холодно, Леш. С осени не топили.

Гольдман будто наяву видел, как Лизавета зябко кутается в свою любимую вязаную шаль. Несмотря на пышные «уютные» формы, подруга постоянно мерзла — что-то там с сосудами.

Но Гольдмана уже «несло»:

— А мы с утра приедем и протопим. У вас же там печка русская. И дрова дядя Петя всегда с осени в дом стаскивает. Так что возьмутся легко. А с мангалом я сам разберусь. Ну? Где твой здоровый дух авантюризма?

— В Ленинграде остался, — буркнула Лизавета. — И там же сдох от тоски.

— Лизка! — рявкнул Гольдман. — Отставить страдания! Давай диктуй список продуктов — я с утра за мясом на рынок сгоняю. Приедем — замаринуем, к ночи будет готово.

— Разве что в кефире… — несмело проблеяла Лизавета. — В нем точно — долго не надо.

Гольдман победно ухмыльнулся. «Война — фигня, главное — маневры!»

— Значит, куплю кефир. Мысли быстрее. Жду звонка.

Она перезвонила через полчаса. За что Гольдман среди прочего ценил боевую подругу, так это за пунктуальность. Он совершенно не терпел опоздания и опаздывающих.

Список оказался не слишком длинным и по делу. Гольдмана касались, по сути, только шашлыки и спиртное, остальное Лизка взяла на себя.

— Э-э-э… кстати! — в самом конце разговора вдруг спохватился Гольдман. — А тебя вообще завтра отпустят? День-то рабочий!

(И не у всех, к несчастью, есть такое понимающее начальство, как многоуважаемая Вера Павловна, которая на сегодняшнем педсовете, не дрогнув ни единой складкой лица, обозначила тридцать первое декабря «методическим днем» и велела как можно тщательнее работать с бумагами на дому и заниматься самообразованием.)

— Ха! — отозвалась Лизавета. — Тоже мне, проблема! Позвоню с утра Павлюку, скажу, что у меня месячные начались — не могу — умираю по правде.

— Лизка! — слегка оторопел от подобной степени откровенности Гольдман. Среди его знакомых было много знатоков и любителей разговорного русского языка, даже две совершенно невоздержанных в слововыражении филологини, но иногда Лизаветина привычка проговаривать вслух довольно интимные вещи продолжала по-прежнему шокировать. — Мы, конечно, с тобой — задушевные подруги и все такое, но не забывай, что по сути своей я все-таки мужчина.

— Тю-ю! — пропела, ничуть не смутившись, поганка. — Кончай трепыхаться на пустом месте, Лешик! У нас завтра две трети лаборатории будут от месячных страдать, включая самого Павлюка. После сегодняшней-то пьянки! Как полагаешь, чего это вдруг празднование Нового года устроили не в институте? Потому что там теперь — ни-зя-я-я! Ладно, я первая слиняла. Остобрыдли эти пьяные морды. И пьяные лапы, — добавила она, немного помолчав.

— Разве Павлюк — не мужчина? — уточнил несколько запутавшийся в Лизкиных построениях Гольдман.

— Мужик, — подтвердила Лизавета. — Поэтому назовет месячные «желудочным гриппом». Короче, Лешик, завтра в одиннадцать пятнадцать с Центрального вокзала идет электричка. Встретимся без пятнадцати под часами.


*

Тридцать первого декабря — день тяжелый. Даже если не требуется тащиться на работу. Зато сразу всплывает целая куча супер-неотложных дел, которые ни за что нельзя перенести хотя бы на одни сутки…

С утра Гольдман рванул на рынок. Был у него там один полезный человек — мясник Лёва Ильягуев, доставшийся по наследству от растворившихся во времени и пространстве еврейских родственников. «А мясо надо брать только у Лёвы, — говаривала бабушка Вера Моисеевна. — Другие, сволочи, надуют — и глазом не моргнут». Уже совсем седой, но оттого не менее колоритный, пересыпающий свою речь то армянскими, то еврейскими словечками Лёва обрадовался Гольдману как родному и вытащил из-под прилавка совершенно роскошный кусок вырезки.

— Держу для своих! Свежее — вчера бегало! С Новым годом, Лешечка! Мазлтов!

Гольдман, знавший на языке семитских предков всего два слова: «Мазлтов!» («Поздравляю!») и «Лэхаим!» («За жизнь!»), отозвался со всем почтением:

— И тебя, Лёва! — мясник почему-то ужасно обижался, когда к нему обращались на «вы»: «Что я – какой-нибудь зажравший поц, а не старый-добрый Лёва?!» — С Новым! Мазлтов!

Окрыленный удачей Гольдман ухватил на рынке у «гостей с юга» несколько пучков зелени, которую просто обожал, на обратном пути заскочил в «Гастроном» за кефиром и прочими необходимыми подробностями, порадовался, что мамаша Лёли Заленской из его любимого девятого «Б», свято почитавшая традицию выражать благодарность учителям в сугубо материальном эквиваленте, как раз накануне с заговорщицким видом всучила ему завернутую в три слоя газеты «Правда» бутылку шампанского. Гольдман, само собой, предпочел бы что-нибудь менее дамское, но разжиться перед праздником приличным вином было практически невозможно, так что пришлось довольствоваться малым. А еще — двумя бутылками «Столичной», которые он героически урвал в винном отделе. «Лизка, кажется, собиралась надраться? Ну вот. Под «Северное сияние» — самое оно!»

…Стылое нутро нежилого деревенского дома обволокло их леденящим душу холодом. После не слишком жаркой электрички и бодрой прогулки по честным минус двадцати хотелось тепла и уюта, а не борьбы не на жизнь, а на смерть с черным жерлом массивной русской печи. Минут десять понаблюдав за жалкими попытками Гольдмана разжечь в пасти этого чудовища огонь, Лизка констатировала, что он — «вопиющая бездарность», и велела идти вворачивать пробки и подключать холодильник.

— Чтобы в нем греться? — клацая зубами, поинтересовался Гольдман, за что был награжден непередаваемо высокомерным взглядом, сопровождаемым насмешливой игрой дивных собольих бровей.

Спустя пять минут Лизавета в очередной раз доказала, что «дело мастера боится»: в печке за железной заслонкой радостно потрескивал буйный огонь, на чугунине грелись два ведра воды — для готовки и уборки (воду Гольдман героически набрал из располагавшейся через дорогу колонки, едва не навернувшись от души на страшной даже на вид наледи), а холодильник «ЗИЛ», бодро урча, переваривал закинутые в него продукты.

Вообще-то, Гольдман не являлся ярым поклонником зимних выездов на природу. Ему была чужда романтика постоянно нуждающейся в подкормке деревенской печи и ледяного уличного сортира. Он определенно предпочитал теплые клозеты.

Но сегодня остаться дома означало бы оказаться наедине с самим собой, запахом мандаринов и собственными непутевыми мыслями. И чувством вины. Нет уж, лучше неотапливаемые удобства.

— Лешк, баню заводить? — решительная и раскрасневшаяся от возни у плиты Лизавета выглянула на улицу, где Гольдман старательно расчищал дорожку от дома до беседки с мангалом.

— Лиз, давай завтра. У нас и так — планов громадье. С баней мы с тобой точно до Нового года не дотянем. А вот завтра… выспимся, побездельничаем — и в баньку. Мы ведь здесь на два дня?

— А то! Можем даже на три, если захочешь. Или на четыре. Завтра у нас что? Четверг? И-и-и… эх! Первое, второе… суббота и воскресенье. Отдохнем по полной! Надеюсь, в субботу тебя не ждут подвиги на благо родной системы народного образования, бедный труженик педагогического фронта?

— Никак нет! Свободен, как рыба в полете!

Гольдман залихватски махнул лопатой, отправляя очередную порцию снега в высокий сугроб. Работы ему нынче было — непочатый край. И… четыре дня, да! И лучше всего — провести их, засунув голову в тот самый сугроб — для тотального охлаждения мозгов. А что? Алексей Гольдман — почетный страус урало-сибирского региона!

Когда дорожка оказалась прочищена, а снега покорены, Гольдман вернулся в дом, чтобы слегка подкрепить угасшие силы. Лизавета поставила перед ним самовар и целую тарелку бутербродов — с сыром и колбасой. Было очевидно, что подруга подошла к вопросу кормления своего единственного и неповторимого мужчины с полной ответственностью.

— Щас спою! — сыто пробормотал Гольдман, укладываясь пузом кверху на широкую основательную лавку, собственноручно сколоченную Лизкиным отцом. — Разбуди меня, когда часы начнут бить двенадцать.

— Эй! — Лизка шутливо замахнулась на него полотенцем. — Не наглеть! Тебе еще лампочки на елку наматывать и удлинитель в батянином хламе искать. А потом — шашлыки.

Гольдман печально вздохнул.

— Может, ну их — эти лампочки? Что за мещанская пошлость? А шашлыки завтра пожарим. Не поверишь, с этим окончанием четверти я нормально не спал уже недели три.

— Вот и еще немного не поспишь, — подруга казалась совершенно неумолимой. — Не будь скотиной, Лешка! Я этого Нового года, между прочим, одиннадцать месяцев ждала! А еще ты обещал со мной напиться. Что я — одна напиваться буду? Учти, питье в одиночестве — верный путь к алкоголизму. А женский алкоголизм, как утверждают специалисты, неизлечим.

— Лизавета-а!

— Что «Лизавета»?! Я уже двадцать шесть лет «Лизавета»! А в эти снега ты меня вытащил — ты и развлекай!

Пришлось вставать, разматывать елочную гирлянду с пластмассовыми лампочками-фонариками, которые, к счастью, весело горели и даже подмигивали вразнобой, нырять в сарайку (по совместительству — мастерскую), где дядя Петя складировал всяческое полезное в хозяйстве барахло, искать удлинитель, заодно едва не свернув с самой высокой полки непонятно зачем сберегаемый тут же остов древней настольной лампы, лезть на воткнутую в сугроб у растущей возле дома разлапистой ели опасно шатающуюся деревянную стремянку (Лизка мужественно страховала, придавливая верткую конструкцию всем своим немалым весом). Короче, оба развлеклись по полной.

Зато елочка, до этого украшенная лишь россыпью снежинок, стала переливаться праздничными огоньками, стремянка отправилась обратно в сарай, а Гольдман с осознанием выполненного долга и слегка дрожащими от отступившего напряжения руками и коленками начал заготовку углей для шашлыков. В конце концов дрова в мангале радостно занялись, проиграв в неравной борьбе человеческим гению и упорству, Лизка нанизала основательно промариновавшиеся в кефире кусочки мяса на шампуры, и над участком поплыл волшебный, намертво связанный с летом, запах жарящихся шашлыков.

Давно стемнело. Гольдман периодически совершал набеги в дом, чтобы глотнуть — совсем чуть-чуть, для сугреву — водчоночки и закусить хрустящими солененькими огурчиками, двухлитровую банку которых рачительная хозяйка не поленилась приволочь из города вместе со всеми прочими вкусностями. Когда кастрюля с шашлыками оказалась, наконец, стоящей посреди накрытого яркой клетчатой скатертью стола, в тесной компании тазика с «Оливье», тарелки с «Мимозой», вскрытой банки прибалтийских шпрот и дымящейся отварной картошечки со свежим укропом, часы уже показывали без пяти минут одиннадцать — самое время садиться за стол.

Гольдман лишь понадеялся, что до полуночи не рухнет мордой в салат, сраженный усталостью и водкой пополам с новогодним «Советским» полусладким. Лизка выволокла из-под высокой, покрытой белым кружевным покрывалом кровати потертую красную коробку патефона и пачку старых пластинок.

— Уповаю только на то, — произнес, сверкая от восторга глазами, Гольдман, —

что это не речь товарища Сталина о проекте Конституции с записью аплодисментов на семи пластинках?

— Увы! — притворно вздохнула Лизавета. — Музычка всякая. Ничего такого монументально-исторического.

— А Вертинский есть?

— Леш, ты прямо-таки свихнутый на этом своем Вертинском! Ну признайся: нормально, когда молодой современный мужик вместо рока слушает всяческое?..

— Старьмо! — подсказал Гольдман, вспомнив незабываемый новогодний вечер.

— Вот. Старьмо — звучит чрезвычайно правильно.

— Лиз, рок-то я тоже употребляю.

— Ага. Когда я с магнитофоном в обнимку в гости заваливаюсь. У тебя даже магнитофона своего нет!

— У меня отличная акустика, между прочим! «Вега-106» — это тебе не баран чихнул! А твой драный «Филлипс» с одним динамиком, тысяча восемьсот двенадцатого года выпуска, без слез просто слушать невозможно.

— Толку-то от твоих динамиков, — оскорбилась за свою любимую игрушку Лизавета, — если ты на ней старые заезженные пластинки гоняешь. Спасибо еще, что «ребер» в хозяйстве не водится!

Тут настал черед обидеться Гольдману.

— Это еще почему? У меня, к слову сказать, ранние «Битлы» как раз на «ребрах» — папенькино наследство. И Элвис, кстати, тоже. И что-то еще.

— «Что-то еще»! — передразнила Лизка. — Лешка, ты — мамонт. Нет, динозавр. Есть же ведь и современные барды, на худой конец!

— Современных бардов я уважаю, — кивнул Гольдман, зачарованно перебирая тяжелые и плотные, в отличие от нынешних пластинок, «сокровища» в потемневших от времени коричневых конвертах. — И даже пою в подходящей компании. Окуджава там, Дольский, Городницкий… Кукин опять же… Галич… Но Вертинский…

— Да-да, расскажи мне уже наконец про Вертинского! А то столько лет с тобой знакомы — до сих пор тайна за семью печатями.

— Нет никакой тайны, — улыбнулся Гольдман, откладывая в сторону «Рио-Риту» и Ива Монтана. — Мама очень любила. Говорила, что Вертинский — мужчина ее мечты. Что она на его песнях отдыхает от пафоса отечественной эстрады. Он к ним приезжал в Каменск где-то в пятидесятых. Мамина мама в хорошем настроении напевала «кое-что из Вертинского». «Я — маленькая балерина… всегда нема…» Или: «Где Вы теперь? Кто Вам целует пальцы? Куда ушел Ваш китайчонок Ли?..» Жаль, я был совсем мелкий, когда бабули не стало. Так, вертятся в памяти какие-то обрывки.

— И вправду — никакой тайны… — Лизка поднялась со своего места, подошла сзади, обняла за плечи мягкими теплыми руками, чмокнула в макушку. — Простой парень Лешка Гольдман. Ты еще там поройся. Может, и Вертинский завалялся. Я их сто лет не доставала.

— Представляешь, когда-то я являлся счастливым обладателем полного набора бабушек и дедушек, а также папы и мамы. И совершенно этого не ценил. На Новый год в квартире было — не продохнуть. Даже специальная широкая доска за диваном хранилась — как раз на случай семейных сборин. Посадочных мест не хватало, так ее на два стула концами укладывали — и получалась скамейка. Вроде вот этой, вашей. Жутко, между прочим, неудобная штука. Задница потом ужасно болит... — все-таки, похоже, водки оказалось выпито слегка чересчур для хлипкого гольдмановского организма. Вот на жалость к себе и потянуло. На воспоминания о золотом детстве, чтоб их! — Лиз, мы за стол в этом году сядем, али как? Успеть бы уходящий проводить.

— Давай включай музыку, а я пока салатиков в тарелки накидаю, — не моргнув глазом отозвалась Лизавета. Вот это и значит — принимать человека любым, со всеми его слюнями и соплями. И пьяными откровениями. Хотя сам Гольдман не считал себя пьяным.

Он откинул крышку патефона, воткнул в гнездо сияющую металлическую ручку с залоснившейся от прикосновений многочисленных пальцев деревянной рукоятью. Бережно, чтобы не залапать не слишком чистыми руками и без того порядком исцарапанной черной поверхности, водрузил на покрытый мягкой бордовой тканью круг «Рио-Риту». Отвел в сторону иглу, а затем аккуратно опустил ее на край пластинки. Все эти простые, в сущности, действия вызывали у него острый приступ почти религиозного восторга. Чудо же! Никакого электричества, несколько энергичных вращений ручки — и неизвестно откуда возникает музыка.

А на столе уже мерцали свечи в разномастных подсвечниках и переливались в их свете три разноцветных шара, повешенных на стоящую в голубой керамической вазе с отбитым краем мохнатую сосновую ветку. И когда только подруга успела соорудить этакую икебану?

Шампанское открылось легко, без особых выкрутасов, и, шипя, полилось в стаканы с обнаженными красотками, которые Лизкин отец как-то раз приволок из заграничной командировки в пылу неконтролируемого увлечения загнивающим Западом. Изначально на красотках имелись купальники, прямо на глазах у изумленной публики плавно исчезающие под действием налитого в стаканы алкоголя. Постепенно способность одеваться и раздеваться была девицами напрочь утрачена, и они остались в чем мать родила, смущая взоры гостей своей ничем не прикрытой наготой. За что и оказались сосланы на дачу по приказу Лизаветиной матушки — женщины широких взглядов, но в некоторых вещах немного старомодной.

— Ну — за уходящий! — решительно сказала Лизка, не дожидаясь, когда Гольдман раскачается на тост. — За все хорошее, что в нем было. Ведь было?

Гольдман почему-то вспомнил Юрку и серьезно кивнул. Хорошее? Сколько угодно!

Вкус «Оливье» после шампанского показался удивительно правильным. Хотя эстеты от кулинарии, скорее всего, с этим бы не согласились. Шпроты тоже удались. И «Мимоза» с картошечкой. А уж шашлыки!

За поеданием дивно пахнущего сочного мяса они едва не пропустили наступление Нового года. Просто великолепно, что Лизавета сообразила положить рядом с сосновой веткой свои здоровенные, откровенно мужские наручные часы.

— Эй, Лешка! Хватай стакан — и на улицу! Счет пошел на минуты!

— Лиз, может, не надо на улицу?..

— Еще как надо! Бегом!!!

Они успели. Елка мигала, ветер сдувал с крыши прямо на непокрытые головы колкий зимний снег, снежинки таяли на щеках и на губах, путались в ресницах. Гольдман начал считать вслух:

— Три, два, один… Бум!

Потом они с Лизаветой добросовестно отсчитали еще одиннадцать совместных «бумов», прежде чем радостно завопить в две глотки:

— Ура-а-а!!!

— С Новым годом! — провозгласил, осушив бокал до дна, Гольдман и от души поцеловал подругу во вкусно пахнущую праздником и морозом щеку.

— С Новым, Лешик, — отозвалась Лизавета, возвращая поцелуй, и слегка потерлась носом о вылезшую к вечеру гольдмановскую щетину. — Счастья тебе. Пусть все сбывается!

— И тебе — того же! Все обязательно сбудется, Лизонька моя. Вот увидишь!

Потом они все-таки откопали в груде грампластинок одну с песнями Вертинского и, обняв друг друга, станцевали томный новогодний танец под шипящее «Над розовым морем вставала луна…»


*

Проснувшись часа в два уже первого января, Гольдман с удовольствием поздравил себя: аттракциона «заснуть мордой в салате» удалось благополучно избежать, равно как и прочих некрасивых выходок, за которые обычно бывает мучительно стыдно на следующий день. В доме было тихо — похоже, Лизка усвистала на улицу по каким-то своим — несомненно важным! — делам. Вставать не хотелось. Гольдман натянул на голову край одеяла и снова прикрыл глаза.

По всей видимости, пробудившись, подруга успела подкинуть в подостывшую за ночь печку еще дров, и теперь те умиротворяюще потрескивали за чугунной заслонкой, а в комнате пахло сосновой смолой и совсем немножко — дымом. Точно как тогда, летом семьдесят восьмого, когда они с Вадимом окончили школу и поступили: Гольдман — в Универ, на физико-астрономический, а Вадька — в железнодорожный на ПГС. Лето выдалось откровенно хреновым — все время шли дожди, а температура болталась где-то вокруг двадцати градусов, то поднимаясь до «жарких» плюс двадцати четырех, то ныряя вниз — до плюс пятнадцати. Поэтому Гольдман страшно удивился, когда Вадим предложил:

— Слушай, мои на неделю отбывают к маминой сестре в Пермь. Давай завалимся к нам на дачу?

— Выращивать рис? — поинтересовался Гольдман. Сливаться с природой в такой непролазной сырости абсолютно не тянуло.

— Дурак, — сказал обиженно Вадим. — Я соскучился — сил никаких нет. У тебя дома — мама, у меня — бабушка. А там — никого. Чтобы добежать до сортира, я тебе зонтик пожертвую.

Против Вадькиного «соскучился» Гольдман оказался бессилен. Он и сам уже готов был на стенку лезть от невозможности остаться наедине. Мама проводила отпуск, полеживая на диване в обнимку с полным собранием «Человеческой комедии» Бальзака. Редкие поцелуи и обжимания на лестничной клетке и в полутьме коридора — при прощании — даже в расчет брать не стоило.

Короче говоря, уже на следующее утро они бодро шлепали от железнодорожной станции по расклякшей от дождей проселочной дороге. Дача у Вернадских была не чета роскошным Лизкиным хоромам — обыкновенный садовый одноэтажный домик со стенами, оклеенными старыми выцветшими обоями в цветочек, и крохотной застекленной верандой, на которой умещались пара стульев, круглый стол со стоящим на нем электрическим самоваром и древний, еще дореволюционный, когда-то кожаный диван с подлокотниками-валиками и высокой спинкой. За окнами услаждал взор изрядно промоченный дождями участок — четыре сотки разнообразных грядок, над которыми, явно вопреки неудобному расположению в низине и глинистой почве, упорно трудилась тетя Валя, Вадькина мама.

Единственное, что они с Вадимом тогда успели, едва переступив порог, это растопить печь, спасаясь от промозглой сырости и холода. А затем их накрыло. Что называется, «с головой». Целоваться начали прямо возле печки, в результате чего оказались на полу, на расстеленных по всему дому половичках, которые просто в невообразимых количествах вязала из разных тряпок Вадькина бабушка. Кончили оба почти мгновенно — всего-то от поцелуев и нескольких торопливых движений рук. Потом Вадим, ругаясь себе под нос, искал в комоде чистое полотенце, чтобы ликвидировать следы безобразия, мочил его под глухо брякающим рукомойником, приводил в порядок себя и Лешку, не забывая попутно припадать ласкающими губами к любому открытому участку кожи, до какого только мог дотянуться.

Понятное дело, до кровати они добрались уже снова изрядно возбужденные. От одежды избавлялись судорожными рывками, словно от этого зависела их жизнь. Алексей опрокинул своего… опрокинул Вадьку на спину, принялся выцеловывать на нем карту собственного — одного на двоих — звездного неба. Вадька стонал и выгибался луком в его руках. Кровь билась в ушах сумасшедшими басами.

Когда Лешкины губы привычно сместились вниз (терпеть уже не оставалось совершенно никаких сил), Вадим замер и резко отстранился, вывернулся из ладоней, как скользкий от пота дельфин. (Интересно, а дельфины вообще потеют? У Гольдмана было плохо с биологией.)

— Стой!

— Эм-м-м? — озадаченно промычал Алексей, пытаясь настигнуть исчезающую добычу и возвратить ее на законное место. Пылающую от недавних поцелуев кожу губ обжигало внезапным холодом.

— Стой, тебе говорю!

— Ва-а-адька! Ты садист!

Новоявленный садист протянул руку и осторожно обвел шершавой ладонью Лешкино лицо: лоб, скулы, подбородок.

— Леш… Тебе не кажется, что пора заканчивать с этим пионерским лагерем?

Гольдман попробовал все-таки задействовать по назначению совершенно поплывшие мозги.

— О чем ты, заяц?

— Не зови меня зайцем! — тут же вскинулся Вадим, а Лешка улыбнулся. — Просто… у нас с тобой все время только ласки-сказки — и… ничего взрослого. Пионерский лагерь. А скорее даже — детский сад. Лё-ё-ёша!..

У Гольдмана мгновенно сладкой судорогой свело горло. Или это был испуг? Они и впрямь никогда не доходили до… самого главного, хотя были вместе уже полтора года — с девятого класса. Стеснялись. Боялись причинить друг другу боль. Да и, признаться честно, не знали — как. Ну и с условиями… осуществления грандиозных планов по большей части не складывалось. Как там говаривал мессир Воланд в «Мастере и Маргарите»: «Квартирный вопрос их немного испортил»? Так вот, квартирный вопрос — как выяснилось — зло вечное, можно сказать, сакральное. Разумеется, непосредственно в тот момент, на продавленной панцирной сетке Вадькиной кровати, Гольдман не мог вот так красиво формулировать и сыпать цитатами — он снова учился дышать, а организм, одновременно норовящий впасть в ступор и лопнуть от желания, яростно сопротивлялся данному, казалось бы, вполне естественному физиологическому процессу.

Через сей дивный эмоциональный коктейль сумело прорваться встревоженное:

— Леш… У тебя, что, приступ?

— Нет, — наконец выдохнул Гольдман. — Просто малость... внезапно. Ты правда хочешь, чтобы мы?..

— Ага!.. — Вадька расплылся в совершенно счастливой улыбке. — Я тут и резиновыми изделиями номер два разжился. И крем для рук у матери позаимствовал. Леш! Пора. Не ждать же, в самом деле, когда нам восемнадцать стукнет. Так и сдохнуть можно… ну этим… — он все-таки покраснел, — девственником.

— Заяц, — не мог не улыбнуться в ответ Гольдман, — после того, что мы друг с другом уже успели попробовать, вряд ли «девственники» — подходящий термин.

Вадим насупился. Наверное, ему тоже не слишком легко дался данный разговор. Готовился, небось. Ночей не спал. А уж каким подвигом для довольно застенчивого Вадьки была покупка пресловутых «резиновых изделий»…

— Тебе смешно, а я, между прочим, даже… клизму себе сделал. Вот.

Гольдмановские глаза буквально полезли на лоб.

— Ты… что сделал?

— Леш, не будь идиотом. Анальный секс без клизмы — это дико неэстетично.

Почему-то от подобного совершенно неромантичного замечания Гольдмана словно пробила молния — от макушки до пят — сильнее, чем от какого-либо, даже самого страстного признания в любви. Хотя бы и в стихах. Вадька… его Вадька!.. Черт!

— Ты хочешь, чтобы я… — слова не подбирались. Тут не до стихов — в дебильное мычание бы не впасть.

— Хочу, — тихо уронил Вадим.

И это «хочу» подвело черту в сомнениях и обсуждениях. Отступившее было возбуждение шарахнуло, точно удар ногой под дых. Они никогда не планировали, «кто будет сверху», просто потому, что считали: это не важно. И не скоро. Там разберемся. Но Вадька, определенно, был более высоким, более сильным, более — с какой угодно точки зрения — мужественным, что ли. Гольдману казалось естественным, что он пожелает когда-нибудь подмять под себя своего мелкого любовника. Мысль о подчинении его, если честно, не пугала. Но и не возбуждала. В конце концов, это же был Вадим, человек, которого он любил — до замирания собственного и без того больного сердца, за которого это самое сердце отдал бы — случись такая необходимость — ни минуты не раздумывая. И каждую из почек. И печень — чего уж там мелочиться! Пусть будет так, как он захочет. Заяц… Пусть будет так, как ты захочешь!

…Все равно в первый раз вышло… не очень. «Через жопу», — как метко заметил, шипя сквозь зубы, Вадим, пока совершенно ошалевший от произошедшего Гольдман носился вокруг с влажным полотенцем, периодически норовя поцеловать ту самую, пострадавшую в процессе, часть Вадькиного организма. То ли крем для рук не справился с поставленной перед ним задачей, то ли растяжка, которую дрожащими пальцами пытался осуществить Лешка «перед тем, как», оказалась недостаточной, то ли двигался дорвавшийся до своего персонального рая герой-любовник слишком резко… Во всяком случае, никакой особой радости их дебютное взрослое «вместе» Вадиму не принесло.

— Никогда больше! Блин… — расстроенно пробормотал Гольдман, сцеловывая горько-соленые дорожки с Вадькиных щек. — Или снизу буду я.

— Дурак ты, — скривил губы в некоем подобии своей обычной солнечной улыбки Вадим. — «Терпение и труд — все перетрут!» И вообще: «Повторенье — мать ученья!» Слышал когда-нибудь, бестолочь? Или тебе ближе: «Per aspera ad astra»?

«Через тернии, — говоришь, — к звездам? Ну я тебе устрою звезды!»

И ведь устроил! Ласкал, облизывал, целовал, прикусывал, не опасаясь в кои-то веки насчет следов (за неделю — сойдут!), сосал так, словно от этого зависела его жизнь, брал глубоко-глубоко в горло — впервые, кажется, ничего не боясь и не испытывая отрицательных ощущений. Что такое «рвотный рефлекс»? Ау! К звездам так к звездам! И Вадька взлетел, оставляя на гольдмановских плечах, на которые в процессе опирался руками, длинные царапины, в очередной раз доказывая, что он вовсе не зайчик, а огромная дикая кошка.

И мурлыкал он после — совсем как кошка:

— Леша… Лешенька… Лешечка… Ты мой любимый… Ты мой хороший…

Наверное, настоящие мужики, те, которые не «пидерасы», никогда не произносят таких романтических бредней. Наверное, они предоставляют все эти постельные признания своим слабым женщинам. Но… Гольдман чувствовал, что и сам сейчас разревется от переполняющей душу нежности и какого-то невероятного понимания правильности происходящего.

Разумеется, они воспользовались советом народной мудрости, касающейся повторения. И не раз — уже через пару дней, когда неприятные ощущения почти перестали преследовать травмированного Вадима. И, кстати, опытным путем выяснили насчет анального секса без применения клизмы — ну не нашлось в садовом домике данного полезного приспособления. М-да… Это было и впрямь неэстетично. С другой стороны, до эстетики ли, когда тело сводит сладкой судорогой от одной мысли о возможности быть вместе, быть ближе, чем просто рядом? И резиновые изделия спасали.

В конце концов все получилось, как надо.

Именно тогда Гольдман понял: если по-настоящему хочешь кого-то — тебе плевать на правила. Плевать на последствия. Плевать на то, что принято у прочих. Плевать! Вадька — его солнце, его счастье. Заяц…

Почему-то потом, когда Гольдман мысленно возвращался в эту неделю, проведенную ими на даче у Вернадских, он в упор не мог вспомнить ни дождя, монотонно колотившегося о серый шифер, ни кастрюлек, которые приходилось расставлять по всей веранде из-за внезапно потекшей сразу в нескольких местах крыши, ни практически полностью ушедшего под воду садового участка, похожего на рисовые поля. Память настойчиво подсовывала картинки наполненных солнцем дней и плеск теплых морских волн — где-то у самого крыльца. И резвящегося в этих волнах дельфина.

====== Глава 7 ======

«Небеса расцвечены алмазами…»

Александр Вертинский


*

Целых три дня воспоминаний…

Тогда, проклятущим летом восьмидесятого, он запретил себе вспоминать, заморозил любовь, как тушу мамонта в вечной мерзлоте. Может быть, когда-нибудь и раскопают вездесущие бородатые геологи это несчастное доисторическое чудовище. Но не сейчас. Пожалуйста, не сейчас!

Каким-то антинаучным чудом мамонт выбрался из своей ледяной тюрьмы, оттаял и завонял. А потом к тому же принялся трубить, задирая к небу внушительный хобот. Словно все еще надеялся на что-то, глупая скотина!

Гольдман добросовестно отработал обязательную празднично-дачную программу: пару раз сходил с Лизаветой в баню, где подруга с истовостью шамана, изгоняющего злых духов, охаживала березовым веником его тощие бока; намотал положенное количество километров, неторопливо прогуливаясь по единственной деревенской улице; внимал хрипящему патефону; читал прихваченных с собой Стругацких (даже в очередной раз сентиментально всплакнул над финалом «Трудно быть богом»); трижды в день раскочегаривал самовар, бросая в него для растопки сухие колючие сосновые шишки, тоненькие золотые щепки-лучинки и используя вместо меха старый кирзовый сапог; вечерами выслушивал Лизкины жалобы на ее неудавшуюся личную жизнь и покорно подставлял воображаемую жилетку под горький поток неостановимых, пусть и слегка пьяных, женских слез. И изо всех сил старался не думать, не вспоминать.

Напрасно. У тщательнейшим образом запертых в душЕ воспоминаний сорвало стоп-кран, и бороться с ними стало попросту невозможно – как с тем мамонтом, когда он всей своей мохнатой тушей ломится к одному ему ведомой цели.

Призраки прошлого окружили Гольдмана, и почти все его силы уходили на то, чтобы хотя бы не разговаривать с ними вслух. А то, чего доброго, струхнувшая не на шутку Лизавета могла бы сдать его в заботливые руки самых гуманных в мире психиатров. Иногда он, правда, все-таки пугал ее, внезапно застывая в самый неподходящий момент, словно глядя куда-то внутрь себя темными немигающими глазами.

— Леш, ты еще с нами? – озабоченно интересовалась подруга.

И он, когда вопрос наконец доходил до пребывающего совсем в иных сферах сознания, на автомате отвечал:

— Да.

И, разумеется, нагло врал.

Удивительно, но истинным счастьем в эти дни была возможность в одиночестве растапливать баню. То ли тамошняя печь за что-то испытывала особую благосклонность к Гольдману, то ли просто его навыки розжига чуть улучшились по сравнению с днем прибытия, то ли некий ангел-хранитель, в которого он, кстати, ни на секунду не верил, стоял у него за плечом, но все получалось как надо: занимались веселым пламенем дрова, раскалялась почти докрасна каменка, отдавая сухой, обжигающий легкие жар, проступали на досках парилки горячие капельки липкой смолы. И это было только его время – его и Вадьки, так как чуткая Лизавета не вмешивалась в сложные взаимоотношения Гольдмана и бани, а больше ситуация и вовсе никого не касалась.

…— Леш, что будет дальше? — почему-то у них сложилось так: Вадька — сильнее, а Лешка — умнее. Заковыристые философские вопросы — это по его душу.

— Много чего будет, заяц. Мы выучимся, отработаем по распределению, наберемся опыта и уедем куда-нибудь, где нас никто не станет трогать.

— В Израиль, к твоим родичам? — Вадим был единственным, кому разрешалось топтаться по самой больной гольдмановской мозоли. Даже мама старалась обходить эту тему стороной.

Гольдман зло сплюнул.

— На хрена нам сдались эти жидовские морды?!

— Гольдман, вы антисемит! — хихикнул ни разу не испугавшийся Вадим. — Кстати, не знаешь, как там у них отношение к «голубым»?

— Хреновое отношение, друг мой. Нет, Израиль — не наша стезя, можешь и не мечтать.

— Там тепло, — упрямо сказал Вадим.

— И придется учить иврит. Ни за что!

Губы Вадима успокаивающе прошлись по шее, пощекотали впадинку ключицы.

— Леш, если ты их так ненавидишь, почему не взял фамилию матери, когда паспорт получал? Чтобы уж наверняка?

— Заяц, потому что менять фамилию Гольдман на фамилию Непейвода, это…

— Шило на мыло? — понятливый Вернадский!

— Точно!

Потом, словно авансом за обещанное себе же самим прекрасное будущее, были поцелуи — взахлеб — и торопливое слияние тел — тоже взахлеб. Времени всегда катастрофически не хватало: вот-вот должна прийти с работы мама, к семинару на завтра требуется перелопатить просто Гималаи литературы, Вадька опаздывает в секцию на тренировку (Гольдман карате давно забросил, а друг — нет, брал призы на соревнованиях, честно заслужил свой черный пояс, собирался на чемпионат в Ташкент). Лешка сходил с ума, глядя на сильную, прямо-таки невероятно красивую спину Вадима, который прогибался под ним, играя мускулами, постанывая сквозь закушенную губу — звукоизоляция в современных квартирах была ни к черту. Эту спину хотелось гладить, целовать, даже кусать, оставляя несмываемые метки, знаки принадлежности: «Мое! Мое!» Жаль, на последнее он решиться все-таки не смог: мало ли где пришлось бы раздеваться Вадиму!

…Гольдман провел по губам тыльной стороной ладони. Губы до сих пор помнили солено-горький, терпкий привкус Вадькиного пота — так, будто это было вчера. Восемь лет… Неужели этот дурацкий разговор состоялся целых восемь лет назад? И уже шесть с лишним — как нет Вадьки. Совсем, нигде нет. И никогда не будет.


*

Унылыми, мелкими дождями плакал уходящий июль, удивительным, почти мистическим образом похожий на тот, когда они с Вадимом впервые стали по-настоящему близки. Под праздничный рев Олимпиады страна простилась с Высоцким — трагическим бардом эпохи. «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!..» Все это было для Гольдмана совершенно не важно, мимо. Тем летним днем, так напоминающим осенний, он провожал Вадьку в самый последний путь. Отчаянно хотелось поверить в этот путь — белой дорогой, куда-нибудь туда, вверх, за полог нависших над Ивановским кладбищем свинцовых туч, в пронзительную синеву. Из Вадьки бы получился хороший ангел. Прекрасный. Ангел-хранитель.

Жаль только, Гольдман не верил ни в бога, ни в ангелов. Особенно теперь.

Стараясь не моргать и не дышать слишком глубоко, он молча смотрел, как опускали в могилу гроб; как кричала и билась в руках державших ее женщин тетя Надя, Вадькина мама; как потом, вырвавшись, она обнимала ржавые влажные комья глины, засыпанные алыми гвоздиками; как оркестр играл траурный марш, и перешептывались между собой незнакомые люди с одинаково-больным выражением глаз.

В какой-то момент вдруг приблазнилось, что это не взаправду, что сейчас подойдет Вадька, положит на плечо руку, улыбнется своей ясной, солнечной улыбкой и скажет:

— Эй! Ты чего тут стоишь? Пойдем уже, холодно.

И они пойдут, обняв друг друга за плечи, торопливо и совершенно бесшабашно целуясь на ходу, впервые от души наплевав на тех, кто, приоткрыв от возмущения рты, будет потрясенно следить за ними издалека.

…Затем некий хмырь из родственников, взявший на себя обязанности распорядителя, в меру скорбным голосом пригласил всех в автобус, чтобы ехать на поминки. И Гольдман понял: никакого Вадьки рядом нет, а он сам стоит и улыбается, как последний дебил, посреди стремительно пустеющего кладбища.

Нужно было двинуться вместе со всеми к автобусу, но длинная и влажная, словно водоросли, трава путалась в ногах, горько плакал не желающий расставаться дождь, да налетавший время от времени ветер настойчиво шептал в ветвях, уговаривая остаться. Здесь. С Вадькой. Буднично, точно на старую раскладушку, улечься на освободившийся от истеричных объятий тети Нади могильный холм, прижаться щекой к податливой, специально созданной для пальцев влюбленного гончара глине и наконец-то выспаться от души. И даже, если повезет, заснуть навсегда. «Я с тобой, заяц. Я с тобой…» На какой-то момент показалось, что заснуть навсегда — это совсем легко. Надо всего-навсего не захотеть просыпаться. А Гольдман и не хотел.

Удержала его от этой болезненно-страстной глупости мысль о маме. Мама одна не справится. Да и хватит уже с нее античных трагедий.

И Гольдман пошел, почти побежал к терпеливо дожидавшемуся его маленькому грязно-белому автобусу.


*

— Лиз, у тебя тут в сарае стоит старая лампа. Не в курсе, у дяди Пети на нее имеются какие-то далеко идущие планы, или же так, «шоб було»?

— Лешик, тебе зачем-то понадобилась эта хрень?! — казалось, подруга вот-вот лопнет от счастья. — Возьми ее, Христа ради, родненький! Ты же знаешь: наш папа — самый настоящий Плюшкин. Убеждена, что где-нибудь тут закопан ящик с надписью: «Веревочки, непригодные к употреблению». Сарайка скоро рухнет от его барахла.

Гольдман улыбнулся, слушая темпераментную речь. Все-таки замечательно, что воспоминания накрыли его сейчас, когда рядом пребывало это до безобразия жизнерадостное существо, а не двумя днями после, когда он снова занырнет в свое привычное одиночество. Попробуй возле Лизаветы погрузиться в черный омут депрессии! Вытащит за уши да еще и напинает как следует — в виде профилактики.

— Возникла идея подарка на Новый год для одного хорошего человека. Очень нужно, Лиз, правда.

— Хорошего человека? — выражение лица подруги мгновенно донельзя подозрительным. — Ну-ка, ну-ка! С данного момента, пожалуйста, поподробней!

— Это не то, что ты думаешь! — поспешно открестился Гольдман.

— А что я, интересно, думаю?

— Ты думаешь, — обреченный вздох, — что у меня наконец-то появилась личная жизнь. Но это не так.

— Никакой личной жизни?

— Абсолютно.

— Поклянись самым дорогим, что у тебя есть! — неумолимо потребовала Лизавета.

Гольдман сделал честные глаза.

— Клянусь своей зарплатой!

Нет, ну в самом деле! Какая из Блохина личная жизнь? А вот отдариться за мандарины — просто святой преподавательский долг.

— Она у тебя такая маленькая, что ты ничем не рискуешь!

— Не скажи! Без нее-то и вовсе никак.

— Ох, Лешка, что-то ты темнишь!

— Лиза-а-а! — терпение Гольдмана с треском лопнуло. — Это мой ученик. Девятый класс. Что я, по-твоему, конченый извращенец — на детей бросаться?

— Бросаться — не бросаться… А симпатичный он, твой девятый класс?

— Боже! Дай мне силы! Какая, к свиньям, разница, если я с ним не имею ничего общего, кроме дополнительных занятий?!

— И подарков на Новый год…

— Черт! Лизка, я тебя сейчас убью! Он. Приволок. Мне. Мандарины. Нужно сделать ответный подарок. Хороший парень — вот и все.

— Мандарины? Учителю? Да это уже подлинная страсть!

Гольдман и сам был не рад, что затеял данный разговор. Наплевать на лампу! Нашел бы подходящий раритет у кого-нибудь в городе. Купил бы, в конце концов! Все спокойнее, чем связываться с этой гадюкой злоязычной.

— И меня еще спрашивают, почему мне не нравятся девушки! Если даже лучшие из них…

— Да ладно! Мы же с тобой образованные люди. В твоем, Лешечка, случае девушка может быть абсолютным идеалом, но ты все равно сохранишь по отношению к ней полнейшее равнодушие. Ничто, так сказать, не дрогнет. Обыкновенный сбой в генетической программе. Планета борется с перенаселенностью.

— Расскажи это китайцам! Про перенаселенность.

— Ша! — внезапно прекратила сопротивление Лизавета, и на мгновение наступила тишина. — Забирайте свою драгоценную лампу, честно отбитую в бою у злобного дракона, мистер Бильбо Бэггинс! Пусть ваши тайны останутся при вас. Не мое это дело.

Гольдман облегченно выдохнул. А потом решил уже идти до конца в своей кладоискательской наглости и выбить у странным образом помягчевшего дракона еще кое-какой реквизит.

— А у тебя, случайно, нет в хозяйстве такой большой жестяной банки с крышкой?


*

Идея с лампой принадлежала Вадиму. Это он однажды, еще в восьмом классе, сказал:

— Леш, ты же свихнутый на звездах! Почему у тебя до сих пор нет своего звездного неба?

— Да где же его взять? — развел руками Гольдман. — Только то, что над головой.

— Над головой — фигня! Оно, понимаешь, конечно, классное, но — для всех, — высокомерно дернул щекой Вадим. — А тут все дело в личном владении. Ладно, не переживай! Я тебе подарю.

И подарил. С тех пор Гольдман стал обладателем своего собственного звездного неба. А когда Вадька умер, Гольдман вынес его подарок на помойку — не нужны оказались ему личные звезды. Погасли. Правда, в грязный вонючий контейнер засунуть это рукотворное чудо он так и не решился — поставил рядом с мусоркой, как ставили не выдержавшие испытания ремонтом кухонные шкафчики, впрочем, вполне пригодные для использования в садах, или старые, но еще бодрые, хотя и напрочь вышедшие из моды босоножки. Вечером вынес, а утром лампы уже не обнаружилось на прежнем месте. И Гольдман отстраненно подумал, что теперь у кого-то незнакомого появится свое собственное звездное небо. Такой вариант развития событий ощущался закономерным. Правильным.

Кстати, вот об этом совершенно неприлично-истеричном шаге он после никогда не жалел. У него остались воспоминания. И сны. За невозможностью большего их было абсолютно достаточно.

— Лиз, а черная краска найдется?

— Лешк, ну ты как в той присказке: «Дай воды напиться, а то так есть хочется, что переночевать негде!»

— Но небо же черное…

И краска нашлась, и банка — во всех отношениях роскошная: здоровая (аккурат под остов настольной лампы), жестяная, цилиндрическая, с изображением на алых боках марширующих матроса, рабочего и красногвардейца в буденовке и надписью крупными золотыми буквами: «Октябрь. 50 лет». Замазывать такую красоту представлялось почти святотатством, но Гольдман оказался неумолим: нынче речь шла совсем не о революционных звездах.

— Мама меня убьет, — в полный голос причитала Лизавета, вытряхивая из металлического чуда остатки муки и пересыпая их в обычную трехлитровку с неудобной пластмассовой крышкой. — Я тряпка! Жалкая безвольная тряпка!

— Ничего подобного, — ласково шепнул ей в затылок Гольдман. — Ты настоящая боевая подруга. В горе и в радости.

Но успокоить Лизавету было не так-то легко.

— Леш, ну почему бы тебе не взять вон ту, квадратную? Их хотя бы много. Вон, смотри: «Мука», «Сахар», «Крупа».

— Лиз, ну где ты видела квадратное небо?

— А что, оно, по-твоему, круглое? — противным голосом главной школьной кривляки проныла «боевая подруга». — Кто тебя учил, двоечник?

— Что ты знаешь о художественной условности, поклонница современного андеграунда?

Закончилось все, как и всегда, победой железной (то есть жестяной) логики и суровой правды жизни: все равно те, что квадратные и в горошек, на старый остов лампы попросту не налезли бы.

— Красить будешь на улице!

— Там холодно.

— Ничего, не замерзнешь.

— Краска не ляжет. Не рассчитана она на такие температуры.

— В доме вонять не дам! — Лизавета была непреклонна. — Подключи в сарайке обогреватель. Только ненадолго. Он у нас настоящий зверь: стоит лишь включить — и через полчаса вся деревня окажется без электричества. Гарантировано. Пробки вышибет к едрене фене.

Он уложился в двадцать минут. И рука его не дрогнула, когда рабочий, матрос и красногвардеец вместе с золотом надписи «Октябрь» и круглым, почти зеркальным донцем скрылись под одним, а на следующий день — и под вторым толстым слоем черной масляной краски. После Гольдман, как заботливая курица, кудахчущая над своим яйцом, каждые пятнадцать минут на чуть-чуть включал проклятый обогреватель, чтобы ускорить процесс высыхания. Зато потом осталось из тех же неисчерпаемых дяди Петиных запасов раздобыть устрашающе-острое шило и наколоть на банке татуировку в виде карты звездного неба. Память услужливо подкинула звездный облик южного полушария. Когда-то давно он выучил его наизусть. Дева, Весы, Центавр, Южный Крест...

Южный Крест там сияет вдали,

С первым ветром проснется компас.

Бог, храня корабли,

Да помилует нас!

Да помилует нас…

Водолей, Дельфин… Единорог, Большой Пес…

Заяц…

— Смотри, Лешка! Это я.

— Почему ты?

— Ну ты же называешь меня зайцем. Вот и будет тебе мой портрет — всегда перед глазами. Чтобы помнил.

Так и вышло: Вадьки уже давно нет на свете, а созвездие до сих пор перед глазами — под сомкнутыми веками. Тоже своего рода татуировка.


*

Домой они выдвинулись вечером в субботу. Во-первых, закончились продукты, а сельский магазин, разумеется, в праздники не работал, хотя на дверях было написано: «1, 2 января — праздничные дни», — и ни слова про третье января. Но, как говорится: «Кто празднику рад, тот в два дня не уложится». Во-вторых, закончились темы для разговоров: Лизка устала страдать и язвить, а Гольдман — отбиваться от ее ехидных подколок по поводу «таинственного Юрия Блохина». В-третьих, достал неотапливаемый туалет и отсутствие душа. Гольдман признался сам себе, что не слишком-то любит баню.

Отчий дом встретил его вездесущим запахом мандаринов, которые так и не удосужились за это время ни усохнуть, ни испортиться — так и лежали вызывающе-праздничной россыпью на столе. «Нужно было взять с собой, — грустно подумал Гольдман, блаженно прикрывая глаза и втягивая носом горьковатый цитрусовый аромат, в то время как ярко-рыжие кусочки шкурки легко отделялись и падали к нему на колени. — Мы бы с Лизаветой их за прошедшие дни вдвоем резво уговорили. А теперь вот…» Оставленные дома за полной бесперспективностью мысли нахлынули с новой силой, словно разбуженные проклятым запахом и общей атмосферой родной квартиры. Все это чрезвычайно напоминало какой-то ужасный мистическо-географический заговор: на Лизкиной даче он никак не мог избавиться от мыслей о Вадиме, дома — о Блохине. Переселиться, что ли, в подвал? Интересно, какие еще нездоровые фантазии навеет ему тамошняя вечно протекающая канализация?

Гольдман сжал пальцами рыжую пупырчатую корку, чтобы выдавить чуть-чуть едкого сока и каких-то там весьма полезных, по слухам, эфирных масел, и изо всех сил потер ею свое запястье — вместо отсутствующих в его простом быту французских одеколонов. Почему-то ему казалось, что мандарины пахнут Юркой. (Или новогодний Юрка должен пахнуть мандаринами.) Или это все были дикие выверты его собственного внезапно сошедшего с ума подсознания.

Гольдман с грустью подумал, что за полгода знакомства с Блохиным так и не удосужился выяснить, чем тот пахнет. Нет, острых, неприятных запахов застарелого пота или перегара, которых вполне можно ожидать от парня, живущего в общаге с сильно пьющими родственниками, от Юрки точно не исходило. Частые посещения бассейна и связанная с этим привычка к водным процедурам? Но и хлоркой Юрка тоже не пах. «Ничего, придет — проверим!» Гольдман представил, как начнет обнюхивать блохинскую одежду, ткнется носом в прохладную Юркину шею, зароется лицом в светло-русый ёжик волос… И понял, что ему самому безотлагательно нужно в душ. И желательно — в холодный. Будто бы то, что когда-то, после смерти Вадима, казалось навечно изгнанным из жизни, вынесенным за скобки, признанным отмершим и навсегда забытым за ненадобностью, вдруг воспрянуло, пробудилось, обрушилось тропическими цунами, заставило задыхаться и осознавать себя болезненно, совершенно неприлично живым.

Чеховские три сестры никогда так не рвались в Москву, как Гольдман — в холодный душ.

«С этим необходимо срочно что-то делать, — в ужасе подумал он, проснувшись после абсолютно непристойного сна на сбитой в ком и до очевидности изгвазданной простыне. — Семь лет. Я держался почти семь гребаных лет, чтобы именно сейчас сломаться на мальчишке. Ему всего шестнадцать. И он мой ученик. «В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов», — так, что ли?»

Мысль о побеге выглядела куда слаще проклятых мандаринов. И так было ровно два часа, пока в дверь не позвонили. И Гольдман, кстати, совсем не удивился. «Сердце сердцу весть подает», — говорила в таких случаях мама. Вот ведь глупость какая! «Сердце – сердцу» — это точно не про них.

Быстро отбросив с мигом покрывшегося неприятной холодной испариной лба отросшие за зиму пряди волос и попытавшись призвать к ответу пустившееся в отчаянный пляс сердце, Гольдман открыл дверь. Блохин, стоящий на пороге, представлялся своего рода дежа вю.

— Рад тебя видеть в новом году, — постарался изобразить на собственной физиономии подобие улыбки Гольдман.

— Здрасьте, — не слишком уверенно улыбнулся в ответ Юрка, все еще топчась на входе. — А у нас автомат на углу сломали. И следующий возле обувного тоже. Я решил уже без звонка зайти — вдруг вы дома. И две копейки заодно сэкономил.

Гольдман усмехнулся немудрящей шутке.

— Заходи. Или ты торопишься?

Юрка дернул плечом.

— Да, в общем-то, нет. Хотя я всего лишь хотел узнать: мы с вами в каникулы заниматься будем?

«Куда же я от тебя денусь…» — грустно подумал Гольдман, отчаянно борясь с желанием все-таки обнюхать Блохина от макушки до пят. Или в противоположном направлении. «А можно — туда и обратно. И плевать на сокровища коварного Смога! Я сам себе — злобный дракон».

— И чего тебе не отдыхается? Что за внезапная тяга к знаниям?

Юрка посмотрел странно, почти растерянно.

— Я не вовремя? У вас на каникулы какие-то планы?

Гольдман отвесил себе мысленный подзатыльник. Макаренко, блин! Пополам с Песталоцци!

— Никаких планов. Договоримся. Правильно, чего зря время терять? Просто не рассчитывал, что ты…

(«…так скоро захочешь меня видеть? …предпочтешь мое общество свиданиям со своей драгоценной Ленкой или катанию с горок? …не станешь ждать окончания каникул и даже припрешься к своему классному руководителю домой — на четвертый день нового года?») Если бы Гольдман был оптимистом… Но для оптимиста в нем определенно имелось слишком много еврейской крови.

— Что, незваный гость — хуже татарина? Или лучше?

Гольдман, не утерпев, хихикнул.

— Не с моей родословной, знаешь ли, осуждать чьи-то татарские корни. Папа — из евреев, мама — из хохлов, по паспорту — русский. Садись, Юр, помоги мне справиться с мандаринами, пока они не начали портиться. А то к чаю ничего нет — мы вчера только из дикого леса и полярных снегов.

— А я, балбес, даже пирожков по дороге не захватил… — Юрка выглядел искренне расстроенным, и Гольдман едва устоял, чтобы не погладить его по голове — просто так, в качестве обыкновенного человеческого утешения. Правда, не факт, что он смог бы на этом остановиться. Проклятое тело, так не вовремя решившее предать своего хозяина! Вот уж действительно: не вовремя…

— Кончай угрызаться, — Гольдман подпустил в голос суровой командирской строгости. — Зашел — и молодец. Теперь мне не нужно метаться по городу и тебя выцеплять. Обговорим график занятий. И, кстати… У меня для тебя подарок. Снегурочка все-таки доехала на своих захромавших оленях.

Гольдман полез в рюкзак, вытащил оттуда остов светильника, проверил — хорошо ли вкручена лампочка, накрыл конструкцию перевернутой вверх ногами крашеной в черный цвет гулкой жестяной банкой, с таинственным видом задернул на окне плотные шторы. (Благо с самого утра на улице стояли мутные волглые сумерки, а тяжелые тучи обязательно опустились бы на землю переполненными снегом брюхами, если бы не натянутая над городом упругая металлическая сеть проводов.)

Юрка внимательно следил за странными гольдмановскими манипуляциями своими ставшими вдруг совершенно рысьими татарскими глазами.

— Ну вот… — в глубоком, хотя еще и не совсем ночном мраке вспыхнули звезды. Россыпью созвездий легли на стены, потолок, мебель, проступили сияющими веснушками на Юркином лице.

— Ух ты ж!.. – было очевидно, что Блохин с огромным трудом проглотил какую-то витиеватую матерную тираду. – Это же… небо?

— Южное полушарие, — удовлетворенно отозвался Гольдман, усаживаясь чуть поодаль от Юрки на диван. – Смотри, вон – Южный крест. А это – Паруса, а тут — Компас.

— Абсолютно не похож, — разочарованно протянул Юрка, словно созвездие, носящее подобное название, просто обязано быть круглым с вращающейся в центре шустрой заостренной стрелкой. — Алексей Евгеньич, а почему именно южное? Разве северное к нам не ближе?

Что-то ведь где-то запомнил, стервец!

— Всегда мечтал путешествовать… — отчего-то внезапно засмущавшись, признался Гольдман. — «Одиссея капитана Блада», «Черный корсар», «Остров сокровищ». Читал?

Юрка помотал головой.

— Я, вообще-то, не очень… по книжкам.

— Ничего, наверстаешь. Я тебе подкину. У меня их много — читать – не перечитать. Фантастику любишь? …Смотри, вот это — Орион. Его у нас тоже можно увидеть. Вот это — одна из самых ярких звезд — Бетельгейзе, красный сверхгигант. А рядом, поменьше — Беллатрикс, бело-голубой гигант…

За все эти годы, проведенные будто в какой-то внутренней спячке, казавшаяся когда-то жизненно необходимой информация никуда не делась, более того – стала чем-то привычным и даже чуть скучным. Обязаловкой. Учебным планом. Уроками, на которых основная масса его учеников попросту спали или занимались своими делами. Что интересно, Гольдмана такое откровенное пренебрежение совсем не задевало. Созвездия, их расположение, характеристики, связанные с ними красивые легенды – разумеется, все это он помнил, как школьник – таблицу умножения, но уже давно не как влюбленный мальчик – родинки на грациозной шейке сидящей перед ним за партой отличницы-одноклассницы. Когда-то он умел видеть звезды по-другому и говорить о них иначе. Когда-то, когда его слушал Вадим.

Гольдмана окатило волной внезапного стыда под сияющим – не хуже тех самых звезд – взглядом Юрки. Стыдно за собственные потасканность, цинизм, возраст. За пустоту, поселившуюся в душе. За то, что разучился гореть – оставив только безнадежное томление по недостижимому.

У Юрки впереди была целая жизнь с кучей разнообразных возможностей. (И Гольдман пообещал себе сделать все, чтобы это «впереди» сбылось как надо.) У него самого впереди ничего не было. Во всяком случае – не сейчас. Не с этим мальчиком, который пока еще умел так замечательно смотреть на звезды. «Будь я проклят, если из-за меня ты эту способность утратишь!»

Вспомнился мамин любимый Блок:

О, нет! Ведь я не насильник,

Не обманщик и не гордец,

Хотя много знаю,

Слишком много думаю с детства

И слишком занят собой…

К черту такие мысли! К черту! Орион, Компас, Близнецы… Заяц…

— Это вправду мне? – осторожно спросил Юрка, когда гольдмановский запас астрономических баек чуть-чуть иссяк.

— Если ты не против, — как можно более равнодушно пожал плечами Гольдман.

— Да вы чё, Алексей Евгеньич! Да это же просто охуе… с ума сойти, короче!

Они включили нормальный свет, раздернули шторы, обговорили расписание занятий на каникулы, и Юрка ушел, прижимая к груди свое замотанное в несколько слоев газет и перевязанное тонкой колючей бечевкой сокровище. А Гольдман остался наедине с проклятой совестью и так и не доеденными мандаринами.

====== Глава 8 ======

«Успокой меня, Господи, скомороха смешного,

Хоть в аду успокой, только дай мне забыть, что болит…»

Александр Вертинский


*

Зима тащилась тяжело, словно груженый по самое «не могу» «Запорожец» по глубокой снежной колее: то зависая на брюхе, то проваливаясь практически целиком в какую-нибудь внезапную ямину. Если бы Гольдман был больше склонен к чтению медицинской литературы или к бесконтрольному самокопанию, то, вероятно, просто-напросто диагностировал бы у себя депрессию — в том или ином варианте. Но он легкомысленно считал, что все дело в проклятой зиме — и ее всего-навсего нужно пережить. И — желательно — выжить.

Погода, как назло, «ушла в глухую несознанку»: не радовала солнечными днями и пушистым снегом, не сподвигала на лыжные прогулки и прочее взаимодействие с матушкой-природой. Вечерний, освещенный мерцающими — все еще праздничными — лампочками каток Гольдман отверг почти сразу — там подразумевалось слишком тесное общение с Юркой. Юрку он себе решительно запретил. Нет, не так: жестко ограничил. Только учеба — и никаких личных отношений. Даже чай они вместе теперь не пили: Гольдман пару раз отказался от принесенных Блохиным пирожков с повидлом под крайне убогим предлогом: «Извини, у меня сегодня еще куча дел. Съешь сам. Дома». А Юрка оказался догадливым — и больше не приносил. Правда, несколько раз задавал вопросы по созвездиям Южного полушария, из чего можно было прийти к заключению, что лампа прижилась. В ответ Гольдман выдал ему михайловский «Атлас звездного неба» семьдесят четвертого года издания, однажды совершенно дуром купленный в «Букинисте» — хоть и без цветных картинок, но серьезный и довольно подробный. Пусть мальчик просвещается! У Юрки сделалось непонятное лицо: то ли поразился продемонстрированному доверию, то ли обиделся, что отделались книжкой.

Гольдман ощущал себя последней сволочью — тем самым подонком, что сначала прикармливает пригретого дома помоечного щенка, а потом, когда тот привязался и почувствовал себя нужным и любимым, выпинывает его на мороз. Но лучше уж так, чем то, что с некоторых пор поселилось внутри и тянуло к ничего не подозревающему Юрке жадные лапы: «Ко мне! Мое!»

Живучая дрянь, не желавшая сдаваться, невзирая на все принятые меры предосторожности: не соприкасаться, не подходить близко, не дышать, когда находится возле, не смотреть в глаза, доверчиво (вот ведь черт, «доверчиво»!) распахнутые навстречу. Даже и так: стоило ощутить рядом — и в помещении сразу становилось тесно, знакомый запах чистой молодой кожи, иногда отдававший гадким оттенком дешевого курева, щекотал ноздри, проникал в грудь, в самую сердцевину. А Юрка дымил, сволочь, тайком! Правда, судя по всему, не всерьез, слегка баловался, за компанию. Свежесть пополам с табаком — надо же! И никаких романтических мандаринов. Гольдман сроду бы не подумал, что у него так сильно развито обоняние, — жил себе и жил спокойненько, ни от чего особенно нос не воротил, а вот на Юрке переклинило — просто страшным образом. Запах этот проклятущий пробирался в легкие, просачивался сквозь поры, оседал терпким привкусом на губах. Сводил с ума. Хотелось прижаться, погладить, провести языком. Жилка на Юркиной шее завораживающе вздрагивала, когда тот, склонив голову и сосредоточенно прикусив нижнюю губу, боролся с очередными задачами по алгебре; тонкая кожа на мочках чуть оттопыренных ушей просвечивала розовым. Наверное, хорошо, что зима выдалась пасмурная. Что бы Гольдман делал, почти ежедневно созерцая Блохина, облитого солнечным светом?

Есть на свете грехи, которые не смоешь ни в одной купели со святой водой, ни в одном благодатном источнике, ни живой водой, ни мертвой. Есть на свете проклятия, которые ты ни за что не посмеешь взвалить на того, кого… Из-за кого так отчаянно-глухо трепыхается твое никчемное сердце. «Что ж ты за чудовище такое, Гольдман, — думал он, привычно потирая старый шрам на груди, — Франкенштейн гребаный. Нашел себе подходящий объект для страсти, пожиратель младенцев!»

А Юрка постоянно был рядом: в классе – на уроках; дома – на дополнительных занятиях (как и прежде: среда, пятница, воскресенье). Приходил теперь в сны вместо Вадима. А еще он прятался в классном журнале. И в ругани учителей на педсоветах. (Хотя, надо отметить, в последнее время вот этого конкретного «везения» стало как-то ощутимо меньше.) А главное — внутри самого Гольдмана.

Как там, в обожаемой «Хануме»?

Только я глаза закрою — передо мною ты встаешь!

Только я глаза открою — над ресницами плывешь!

Хреновый из тебя джигит, генацвале!

Однажды, когда мама уже почти не вставала (к счастью, это был недолгий, хотя и жутко мучительный для обоих период), Гольдман набрался наглости и спросил: встречалась ли она с кем-нибудь после отъезда отца? Молодая ведь женщина! Тридцать пять — сорок — разве это возраст?

— Знаешь, Алешенька, — помолчав, откликнулась мама (только она одна и называла его иногда «Алешенька» — не боялась обидеть несолидным именем), — мне всегда казалось, что человек должен быть выше своей физиологии. А любить… любить мне больше не повезло.

— Страшновато звучит, — выдохнул сквозь зубы Гольдман, который и сам, спустя практически четыре года после смерти Вадима, не чувствовал в себе ни сил, ни желаний для каких-то там новых отношений, но все-таки подозревал, что вот так загонять собственный организм в жесткие рамки многолетнего воздержания не шибко полезно хоть для мужчины, хоть для женщины. — А что, если… мы оба с тобой… однолюбы?

— Типун тебе на язык, сын! — прошелестел тихий, почти неслышный мамин смех. — Полюбишь еще, куда ты денешься! Не хорони себя заживо вместе… с ним.

Она никогда раньше не подавала вида, что знает про них с Вадимом. Знает, что ее сын… не такой, как все. А ведь знала. Знала и молчала. Не кривилась брезгливо, обнимая. Не кричала визгливым голосом: «Будь ты проклят, ирод, и зачем я тебя родила?!» — как это делала соседка тетя Маша каждый раз, когда ее великовозрастный сынок Витюша хоть на миллиметр отклонялся от высоких материнских стандартов. Никогда ни словом не упрекнула в том, что не оправдал. Не стал «настоящим мужчиной», как отец. Главой семьи. Продолжателем рода. «Зато и к жидам не слинял», — изо всех сил стараясь не заплакать, нарочито грубо подумал Гольдман, осторожно прижимаясь щекой к иссохшей маминой руке, ставшей печально похожей на куриную лапку.

…От всего этого: от никому не нужных мыслей, внутренних терзаний, самозапретов и чертовых воспоминаний — можно было напрочь свихнуться. Но он выстоял. И даже не перестал вполне сносно функционировать. Вот только все чаще обрушивалась, словно подкравшись ниоткуда, щемящая тоска, и от невозможности хоть сколь-нибудь небезнадежного исхода отчаянно болело сердце.


*

К концу зимы сделалось ясно, что выражение «болит сердце» — в его случае вовсе не метафора. Впрочем, а чего еще он ожидал? С подобным диагнозом любая пакость, связанная с сердцем, всегда выглядела до отвращения конкретно.

Сигнальным «звоночком» стала одышка. Вообще-то, обычно Гольдман играючи взлетал на свой третий этаж, иногда даже позволяя себе по-мальчишески беспечно прыгать по лестнице через две ступеньки. Как, смеясь, говаривал еще в эпоху гольдмановской юности Марат: «Ноги коротковаты, зато прыгучесть — просто роскошная». На «коротковатые ноги» Лешка абсолютно не обижался. Метр шестьдесят четыре. Все пропорционально. А вот «прыгучестью» гордился и всячески развивал. Так что третий этаж без лифта никогда его особенно не напрягал. Кроме вот таких, совершенно неизбежных, к сожалению, моментов.

Первые признаки надвигающихся неприятностей он старательно игнорировал. Поднялся неспешно к себе домой и запыхался так, что минут пятнадцать приходил в себя? Мало ли! Погода отвратная! Всем нелегко.

Накрыло одышкой уже на втором этаже? Ничего, отпыхаемся — и поползем дальше.

А после стало не до оправданий: даже жалкие три квартала от школы до дома вызывали желание присесть где-нибудь на заснеженной скамеечке, а можно — прямо в сугроб. Привычный, не хуже каких-нибудь леденцов «монпансье», валидол помогал, но на непродолжительное время, а затем все подступало по новой. Переходить на нитроглицерин Гольдман все-таки опасался — терпел до последнего. А потом начало давить за грудиной. И это уже было совсем ни в какие ворота. Так и коньки недолго отбросить.

В итоге в среду, аккурат двадцать третьего февраля, чуть-чуть не дотянув до конца зимы и успешно избежав неискренних поздравлений с не имеющим к нему никакого отношения праздником, он отзвонился в школу, что берет больничный, и пошел в поликлинику — сдаваться. Там все понеслось по накатанной: терапевт отправила на ЭКГ и рентген сердца. Потом выписала направление в кардиологию больницы скорой помощи. Причем каждый раз, когда приходил черед названия больницы, она обеспокоенно спрашивала у Гольдмана:

— А вас точно туда возьмут? Может, лучше в областную? Там также хорошие специалисты.

Гольдман лишь сдержанно подтверждал, что «туда точно возьмут», и чувствовал себя самым настоящим счастливчиком-блатником. А ведь им и являлся! Человеку с улицы в «еврейскую больницу» (как ее звали в народе из-за просто зашкаливающего количества среди руководящего персонала лиц известной национальности) попасть было практически невозможно, а вот его принимали, можно сказать, с распростертыми объятиями. И все почему? Потому что тому… ну, не сто, допустим, но тоже немало лет назад трехлетнему Лешке Гольдману делал операцию добрый доктор Лев Ауэрбах, тогда еще начинающий, но уже вовсю подающий надежды кардиохирург. И к Лешке, над которым весь послеоперационный период он трясся, словно над родным сыном, у доктора сложилось совершенно особое отношение. Сам направил к нужным специалистам («Лучшим, мальчик мой, лучшим в своем ремесле! А ты как думаешь?»), всегда живо интересовался состоянием не только здоровья, но и прочих дел, показательно кокетничал с Лешкиной мамой, а когда пациент подрос, как-то, столкнувшись на улице, полюбопытствовал: «Чего в гости не заходишь? Забыл старика?» (Было «старику» в ту пору чуть за сорок, а выглядел он и вовсе максимум на тридцать пять.) И строго распорядился заглянуть непременно, заодно похваставшись, что уже два года возглавляет отделение детской кардиохирургии в больнице скорой помощи. Ну а когда в очередной раз приперло, Лешка вспомнил и заглянул. Вот и нашлась ему там вполне симпатичная коечка под бдительным оком добрейшей Марии Ильиничны Вольф. С тех пор за ним закрепились почетный титул «нашего любимого пациента» и право заявляться в любое время года, а также дня и ночи. Впрочем, Гольдман не злоупотреблял.

Но иногда приходилось — вот как в этот раз.

В больнице его снова пропустили через обычный адский круг анализов и обследований. (Зачем требовалось этим заниматься каждый раз в двух повторах: в поликлинике и здесь — так и осталось навсегда страшной тайной масонского ордена медиков, покрытой непроглядным саваном мрака.) А потом велели приходить в ближайший понедельник, из чего Гольдман сделал логический вывод, что дела его не слишком-то замечательны: бывало, что укладывали и спустя две недели, а тут, видать, приперло — на первое же освобождающееся койко-место. Слава богу, что в кардиологии не ставили дополнительных коек в коридоре. На подобное сомнительное удовольствие он был категорически не согласен, даже во имя своего драгоценного здоровья. «Значит, мало болит», — наставительно говорила в таких случаях мама. «Ага, мало, — устало подумал Гольдман, медленно переставляя ноги по направлению к автобусной остановке и борясь с острым желанием вызвать такси. — Нет, вот еще — буржуинство какое! Приду домой и отлежусь в тишине и покое. Больничный дали — и ладно. До понедельника будем старательно пролеживать диван. И никаких стрессов. И никакого Юрки».

От Юрки он отбился по телефону: тот в кои-то веки позвонил, а не заявился на порог собственной персоной, за что Гольдман испытывал к нему безмерную благодарность. Каково это было бы — в теперешнем хилом состоянии общаться с Блохиным лицом к лицу, ощущая, как стремительно рассыпается на куски и без того не совсем целое сердце? Нет уж, гран мерси, давайте нынче без экспериментов!

«Спасибо, Юр. У меня все в порядке — всего лишь немного приболел. Нет, навещать не нужно. Всё есть, Лизавета сидит практически неотлучно. Окружен любовью и лаской. Да-да. И тебе. Ты там все же не забывай учиться, пока суд да дело, договорились?»

Очень милый разговор. И главное — почти стопроцентная правда. Лизавета у него разве что не поселилась: приходила каждый день, готовила, забивала холодильник свежими киселями и морсиками, рассказывала безумно смешные околонаучные анекдоты, понятные исключительно посвященным. «Смех продлевает жизнь», — кто же этого не знает! И только ночевать ее Гольдман все-таки выпроваживал домой — ну не мог он видеть, как девушка ютится на жесткой, совершенно неудобной для спанья раскладушке. Неправильно это выглядело бы. Неорганично. А вот Юрка в тот единственный раз — вполне органично. Вполне на своем месте.

Отделаться от мыслей о Блохине не получалось. Словно Кащей, чахнущий над златом, Гольдман перебирал собственные сокровища: Юрка, расположившийся на его кухне; Юрка, с блаженным выражением лица жующий тошнотворный бутерброд с маслом и сахаром; Юрка, заботливо караулящий под дверью ванной; Юрка, летящий над сияющим льдом катка; Юрка, завороженно слушающий монолог Сирано; Юрка, глядящий прямо в глаза над плечом Ленки Петровой — из глубины спортивного зала; Юрка, склонившийся над очередным заданием; Юрка — и сетка с оранжевыми мандаринами; Юрка, подставляющий лицо под россыпь далеких созвездий. Юрка, Юрка, Юрка…

Иногда, впрочем, удавалось отвлечься на чтение. Лизка каким-то чудом на три дня раздобыла «на перечитать» супердефицитную «Мастера и Маргариту». Гольдман проглотил книгу за сутки. Да, это оказалось хорошим лекарством. Действенным. И мозги занимало отлично. Если бы… «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке…» Слишком много любви. Слишком болезненно-точно. Несмотря на то, что Булгаков писал про совсем другую любовь. Более… кошерную. Хотя и при поддержке темных сил. Интересно, как мессир Воланд отнесся бы к однополой любви? С одобрением? Заслужил ли Вадька Вернадский хотя бы покой?

К счастью или несчастью, Гольдман не верил ни в Бога, ни в Дьявола. Даже если к последнему и следует обращаться: «Мессир!»

А книжка помогла. Да. Но ненадолго.

Глядя на упадническое гольдмановское настроение, Лизавета, злобно шипя, пообещала притащить в больницу «Архипелаг ГУЛАГ» — в самиздатовском исполнении. Для поднятия тонуса.

Зная подругу, Гольдман в угрозе нисколько не усомнился и очень мягко попросил не ставить подобных серьезных экспериментов на пока еще живых людях — сердце и так не чересчур здоровое. Мало ли!.. Вот если Стругацкие где-нибудь нечитанные завалялись…

В результате он обретался в шестиместной палате, окруженный такими же, как он, тихими сердечниками самых разных возрастов, и с легким недоумением осваивал «Сказку о Тройке», осознавая: не его. «Понедельник» Гольдман обожал со всей страстью подростка, однажды впервые открывшего для себя волшебный мир НИИЧАВО. К «Чародеям» был снисходителен из-за чудесных актеров и неплохих песен. А вот здесь... Ну да, интеллекта вполне хватало догадаться: и почему запрещали, и зачем из библиотек изымали, но… Не цеплял его своим крылом карающий ангел безжалостной и непримиримой сатиры.

За что и получил от Лизки презрительный фырк и брошенное сквозь зубы:

— Все-таки, Алексей, у вас нет чувства прекрасного! Я разве что собой не торговала, чтобы этот дефицит вне очереди достать, а вы нос воротите! Ну и развлекайтесь теперь сами как хотите!

От полной безнадежности пришлось взяться за прихваченного из дома и давным-давно выученного чуть ли не наизусть Азимова. «Три закона робототехники» — какая прелесть!

«Робот не может причинить вред человеку или своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинён вред.

Робот должен повиноваться всем приказам, которые даёт человек, кроме тех случаев, когда эти приказы противоречат Первому Закону.

Робот должен заботиться о своей безопасности в той мере, в которой это не противоречит Первому или Второму Законам».

Жаль, Гольдман, что ты не робот, и, стало быть, волей или неволей способен причинить вред тому единственному человеку, чья жизнь по-настоящему имеет для тебя значение. Хорошо хоть на эти две больничных недели вы с ним — по разные стороны баррикад.

А баррикады те оказались — ого-го! В больнице возникла очередная «новая метла» в лице главврача, который решил намертво перекрыть внеплановые посещения вверенных ему пациентов. Если раньше все желающие попасть наверх попросту сдавали вещички в гардероб, накидывали на плечи халаты и, сделав морду кирпичом, перлись по лестнице, полностью игнорируя бабульку-вахтера, к известной им одной цели, то теперь безобидная (и безответная) прежде бабулька внезапно обрела ухватки злобного Змея-Горыныча, мимо которого «и муха не пролетит», а заветные двери открывал только выписанный лично завотделением пропуск. В противном случае — спускайтесь, товарищи ходячие, в ледяной вестибюль и общайтесь со своими родными и близкими, сидя на жестких и крайне облезлых деревянных лавочках. Нечего всяческую заразу по больнице растаскивать.

В другое время Гольдман, у которого нынче с передвижением было не шибко здорово (еще по этажу — туда-сюда, а вниз он не решился бы, пожалуй, и на лифте), с удовольствием повозмущался бы вместе со всеми и даже — чем черт не шутит! — попытался бы отстаивать некие мифические права человека и больного. Но сейчас он был происходящему искренне рад. Лизке выписать пропуск проблемой не стало, сказал: «Невеста». А все остальные… Какие-нибудь засланцы от школьной администрации или — упаси бог! — от тревожащихся за его драгоценное здоровье учащихся… Ну их! «Тишины хочу, тишины...»


*

«И вечный бой! Покой нам только снится…»

Что, Гольдман? Спрятался в берлогу? Впал в спячку? (Все равно по ночам какая-то гадость непролазная во сне является.) Зарылся, как страус, головой в песок и думаешь, что хитрее всех?

А вот хрен тебе! Большой такой хрен, моржовый.

— Здравствуйте, Алексей Евгеньич!

Из тяжелой предвечерней дремоты с раскрытой книжкой на пузе выдернул скрип открываемой двери. К кому-то пришли. Не к нему — это факт. Лизавета прибегала вчера — к счастью, у нее хватало здравого смысла таскаться в больницу чуть ли не на другой конец города не каждый день, а через два дня — на третий.

— Алексей Евгеньич?

Черт! Юрка! Вот ведь… Черт! Черт!

— Здравствуй, Блохин! Какими судьбами?

Хорошо все-таки, когда существует многолетняя привычка скрывать свои настоящие эмоции — куда там штандартенфюреру СС Максу Отто фон Штирлицу! Ни один мускул не дрогнул (ну… Гольдман надеялся). Улыбка самая доброжелательная. Никакой мучительной краски на бледном лице. Всё путем. Только легкое недоумение. А как же бдительная бабулька на входе?

— Вот, соскучился.

«Правда?» Хотелось поверить. Сорваться с остохреневшей за неделю неудобной койки, обнять, прижаться… хотя бы щекой к плечу. (Выше ведь все равно не дотянешься…) Хотелось сказать: «Я тоже!»

— Тогда пойдем в коридоре посидим.

На них смотрели с любопытством. И Герман Александрович — почетный пенсионер под восемьдесят, и Самсон — тридцатисемилетний токарь с машиностроительного завода, и вертлявый типчик Колян — продукт неизвестного происхождения и возраста. Еще бы! Невеста, невеста — и вдруг пацан! Брат? Не похож. Друг? Слишком молод. В бедной на события здешней жизни явление Блохина вызвало явный, но не совсем здоровый (больница же!) интерес. Ничего, Гольдман им потом споет патриотическую песню про любимого классного руководителя и комсомольского вожака: отличника, спортсмена и вообще человека с активной жизненной позицией, не позволяющей остаться в стороне от чужой беды. Поверят, никуда не денутся!

Мучительно осознавая, что выглядит в своих убогих растянутых трениках и весьма потертой клетчатой рубашке по-больничному уныло, Гольдман обреченно поплелся в коридор. Или это была всего лишь очередная маска. Потому что внутри сошедшее с ума сердце отчаянно колотилось об опостылевшую грудную клетку, просясь на волю. К Юрке. Пришел! Пришел ведь! Почти героический подвиг совершил! Ради чего? Стервец!

Руки тянулись — коснуться, погладить. Пришлось зажать их подмышками, якобы зябко ежась.

— Алексей Евгеньич, вы бы кофту какую надели. Что-то у вас тут не очень…

— Ничего, зато не душно, — отмахнулся Гольдман, привычно прислоняясь к единственному, правда, вполне широкому подоконнику. Сидение на нем местными правилами не поощрялось (на то в коридоре имелись все те же неизменно облезлые лавочки), однако в качестве подпорки в трудных жизненных ситуациях он подходил просто идеально. Гольдман вообще любил подоконники. Мама говорила, что это он компенсирует собственные комплексы по поводу роста. Может, и так. Сидишь — никого не трогаешь, примус починяешь. И смотрят на тебя сверху вниз не потому, что ты — метр с кепкой, а потому, что сидишь. И в личное пространство никто не суется. Кстати, у Лизки было другое объяснение: «Это твое скрытое диссидентство, Лешка, прет. Тяга к нарушению общепринятых норм. Внутренний протест против стандартизации и уравниловки». «Хочу быть поближе к звездам», — шутил сам Гольдман. Диссидентом он себя не считал. Так, возбухал иногда «во имя». Адреналин недостающий по венам гонял.

— А я вам яблок принес, — сказал невпопад стоящий перед ним как-то совсем близко, по гольдмановским представлениям, Юрка. — Вот. Хорошие.

— Вчера разгружали? — понимающе усмехнулся Гольдман, разглядывая странным образом извлеченные словно из ниоткуда два сочных плода. Не подобными ли некий Змий соблазнил однажды бедняжку Еву?

— Сегодня. Утром.

Ах да, точно! Воскресенье.

Яблоки выглядели роскошно, такие, наверное, и впрямь можно было достать только из-под прилавка: яркие, глянцевые, красно-желтые — Гольдман этот сорт просто обожал. Он взял одно, ткнулся в него носом — пахло летом. Чем-то свежим и солнечным.

Недолго думая, Гольдман протер оба полой Юркиного снежно-белого халата, пренебрегая всеми возможными правилами гигиены, с аппетитом вонзил зубы в одно, а второе протянул Блохину.

— По-братски.

Тот не стал отказываться, как это непременно сделали бы из вежливости девяносто девять процентов гольдмановских знакомых, исключая, разве что верную подругу Лизку. Она тоже понимала, что значит «по-братски».

Гольдман с удовольствием наблюдал, как Юрка ест: от души, с наслаждением прикрывая глаза, втягивает кисло-сладкий яблочный сок, хрустит очередным откушенным куском, перетирая его своими красивыми ровными зубами, проводит языком по губам, вызывая во всем Лешкином теле непроизвольную дрожь тайного восторга. («Губы еще – бог с ними, но красивые зубы!.. Гольдман, ты псих!»)

Хорошо хоть, Юрка на него не смотрел. А то кое-кто точно подавился бы — насмерть. Ладно, больница, в конце концов — спасли бы! Но вышло бы неудобно.

— Юр, а как ты сюда проник? Пропуска-то у тебя нет?

Юрка с великолепным презрением дернул плечом.

— Подумаешь, пропуск! Места надо знать и очень быстро бегать.

— Интригуешь? — подозрительно поинтересовался Гольдман.

— Что вы, Алексей Евгеньич, даже не пытаюсь! Как сюда пролезть, меня Ландыш научила.

— Кто?

— Ландыш. Девчонка из нашей общаги. Она тут медсестрой работает. В ожоговом.

— Ну?

— В этой больнице студенты-медики практику проходят.

Гольдман кивнул. За свою жизнь ему не раз и не два случалось становиться наглядным пособием для таких вот практикантов. И практиканток. А уж сколько в него иголок понавтыкали дрожащими от ужаса ледяными руками!..

— Вот. И у них внизу, в подвале — собственный студенческий гардероб. О нем только свои знают, и никто никаких документов не спрашивает. Халат мне Ландыш дала и путь нарисовала, — в Юркином голосе зазвучала самая настоящая гордость. И Гольдман ее разделял — было чем гордиться! Это надо же — выйти живым из казематов местного Лабиринта и не попасться на обед Минотавру! — Сначала нужно через подвал. Потом по лестнице — на второй этаж. Там переход в другое здание. Ну и опять по лестнице — сюда, на четвертый. А палату мне вашу тоже Ландыш нашла. Хорошая девчонка.

— Просто бриллиант, — мрачно согласился Гольдман, отлично осознавая всю вопиющую беспочвенность подобной ревности и ничего не умея с ней поделать. — А как ты вообще выяснил, где меня искать?

— А мне вас Нелли Семеновна сдала — со всеми потрохами. Как узнали, что вы в больнице и надолго, так и сдала. Сказала: «Проведал бы ты, Блохин, своего классного. Чего он там один мыкается?»

— Я не один! — тут же возмутился Гольдман.

— Девушка навещает? — со знанием дела кивнул Юрка. — Понятно же! Ну… Я подумал, вдруг вы и меня не прогоните?..

Почему-то в груди стало тепло, словно с яблоком он исхитрился проглотить приличный такой кусок золотого южного солнца. «И что это меня Блохин все солнцем кормит? То мандарины, то яблоки…»

— Не прогоню, само собой. Когда тут столь героические деяния! Лестно.

Юрка разулыбался, будто ему прямо сию секунду сделали бог весть какой замечательный комплимент. Но веселье его длилось недолго. Гольдман сразу как-то догадался, что сейчас последует неприятный вопрос, и насторожился. И вопрос таки последовал:

— Мои героические деяния — фигня. А вот что вы, Алексей Евгеньич, забыли в кардиологии?

Гольдман постарался ответить максимально беспечно (он с детства ненавидел грузить окружающих своими проблемами; особенно теми из них, которых никто, кроме него, решить не в состоянии):

— Небольшие неполадки с сердцем, ничего страшного.

Юрка недовольно дернулся. Посмотрел как-то очень по-взрослому, дескать: «Вот только не надо мне… лапшу на уши вешать!»

— А если без этой туфты? Даже я понимаю, что: «Небольшие неполадки с сердцем, ничего страшного», — это ни фига не медицинский диагноз.

Разумеется, он сказал вовсе не «ни фига». Гольдман уже давно уяснил: коли Блохина в его присутствии пробивает на откровенный мат — значит, волнуется. В остальное время Юрка тщательнейшим образом следил за своим невоздержанным языком и контролировал активный словарный запас.

Волновался… Переживал… Черт!

Единственное, что Гольдман мог дать в ответ — это правду. Без той самой «туфты». Он задумчиво поглядел поверх Юркиного плеча на противоположную стену, покрытую унылой больничной светло-зеленой краской, в сколах и трещинах от прошедшего с момента последнего ремонта времени. Повертел в зубах черенок — все, что осталось от некогда восхитительного яблока — дурная привычка, неимоверно раздражавшая маму.

— Врожденный порок сердца – дефект межжелудочковой перегородки. Это когда в перегородке между двумя камерами сердца есть отверстие. Через него венозная кровь, обогащенная углекислым газом, попадает из правого желудочка в левый и смешивается с артериальной кровью. …У тебя как с анатомией?

Юрка серьезно кивнул:

— Сердце уже проходили.

— Значит, понимаешь. …А из левого желудочка кровь, обогащенная углекислым газом, разносится по всему организму, ко всем органам, тканям и клеткам. И они страдают из-за отсутствия кислорода. Поэтому я начинаю быстро задыхаться, появляется одышка, я моментально устаю. И сердце увеличивается в размерах. Долго в таком состоянии оно работать не сможет, однажды просто остановится.

— А… операция? Говорят, сейчас много чего делают.

— Была операция, — Гольдман едва удержался, чтобы не погладить жутко расстроенного его рассказом Юрку по голове. Нежности… Еще не хватало! — Когда мне исполнилось три года. Шрам на всю жизнь остался. Компенсировали чего-то там. Живу помаленьку. Только иногда… накрывает.

— С чего накрывает? — Блохин зрил, что называется, в корень.

— Да с чего угодно. Погода — дрянь, перенервничал, на фоне какого-нибудь гриппа обострение.

(Ты.)

— И вы вот с… этим… в школе преподаете? Там же… сплошной стресс — даже я понимаю!

Гольдман улыбнулся. Было до одури приятно осознавать, что о тебе вот так, пусть неловко, но заботятся. Не какой-то левый человек — Юрка. Яблоки притащил, тайными тропами в тыл врага пробирался, переживает…

— Юр, ну нельзя же мне самого себя в вату завернуть и на полочку положить. Жизнь одна.

— «И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» Знаем-знаем! Любимая цитата Сколопендры.

— Кого-кого?

Блохин чуть стушевался, но ответил с вызовом:

— Русичка Надежда Петровна — Сколопендра. Вы разве не в курсе? Ее все у нас так зовут. Характер такой же оху… замечательный. И укус… ядовитый.

— А у меня какое прозвище? — полюбопытствовал Гольдман. — Вдруг тоже что-нибудь… малосимпатичное?

(Когда еще появится столь великолепная возможность услышать «глас народа», можно сказать, из первых уст?)

Юрка «сделал ежика» — посопел выразительно.

— Да не-е, нету у вас никакого прозвища. Гольдман и Гольдман. Иногда фамилия… лучше всякого прозвища звучит.

Гольдман обернулся к окну за спиной — темень тьмущая.

— У тебя часы есть?

Блохин глянул на запястье.

— Шесть. Без пятнадцати. Ой! Меня же в гардеробе предупредили, что они только до шести! Алексей Евгеньич, я завтра не приду…

— Что ты, Юр! И вовсе не надо. Видишь же: я тут вполне бодро себя чувствую.

— Ага. А тяжело дышите, когда много поговорите — исключительно из вредности!

Наблюдательный!

— Юр, ко мне Лизавета приходит, навещает. Чего тебе… мотаться.

Юрка мгновенно посмурнел.

— Не хотите, чтобы я приходил? Понятно…

— Чего тебе понятно?

— Глупость сделал — приперся зачем-то. Извините, Алексей Евгеньич, больше не повторится. А вы… выздоравливайте.

— Юр, ты…

Но тот уже уходил: решительно и спокойно, легкой, чуть раскачивающейся походкой, словно моряк, только что спустившийся по трапу белоснежного лайнера в далеком южном порту. Пришлось догонять. Догнал у самых дверей отделения и для верности ухватил за рукав наброшенного на плечи халата.

— Стой же! Мне вообще-то бегать не особо рекомендуется.

— А вы не бегайте, — процедил Юрка, но все-таки остановился да так и замер спиной к тщетно пытающемуся выровнять сбившееся дыхание Гольдману. — Вот еще придумали — бегать! Идите лучше к себе в палату. Потихоньку.

— Юр… — Гольдман обошел упрямо набычившегося Блохина, заставил посмотреть в глаза. — Прости. Я неправильно выразился.

— Вы сказали, чтобы я не приходил.

— Нет. Чтобы ты не приходил слишком часто. У тебя же нагрузки совершенно сумасшедшие: учеба, которую никто не отменял, тренировки, работа.

— Пожалели, значит?

— Пожалел. Не надо было?

Знакомо дернулось плечо.

— Не надо. Я со своим временем как-нибудь разберусь.

— Хорошо, — согласился Гольдман. – В таком случае извини. Я в самом деле страшно рад, что ты пришел. И яблоки замечательные. Больничная еда — это…

Юрка важно кивнул.

— Я попал как-то в больницу. В детстве — с аппендицитом. А знаете что… Я вам в следующий раз пирожков принесу. С повидлом!

Гольдман понял, что жизнь начинает снова налаживаться.

— Ты меня прямо-таки спасешь! Давай в среду. Как на занятия ко мне приходил. Ладно?

— Идет!

Юрка солидно потряс Гольдману руку и, торопливо бросив: «Тогда до среды!» — исчез за дверью. Ему требовалось успеть в гардероб.

После его ухода Гольдман долго лежал, бессмысленно глядя в потолок в полном душевном раздрае, всерьез размышляя: то ли уже вылечиться к едрене фене от нахлынувшего счастья, то ли сдохнуть — от переизбытка чувств. Сердце пребывало в легком обмороке и соглашалось на оба варианта.


*

Гольдман не очень помнил, как дожил до среды. Кажется, его гоняли на какие-то процедуры, кормили какими-то таблетками, втыкали какие-то капельницы и что-то там обследовали. В голосе Марии Ильиничны — лечащего врача — стал прослушиваться умеренный оптимизм, когда она говорила о перспективах. В самом Гольдмане оптимизма не было ни на грош — лишь отщелкивающий минуты таймер.

Явившаяся во вторник Лизка заметила:

— Что-то ты странно выглядишь, радость души моей. В чем дело?

Гольдман только потряс головой.

— Ни в чем.

Не мог же он рассказать ей, что ждет Юрку. Того самого Юрку Блохина, который… С которым… Короче, ничего нет, не было и быть не может.

— Врешь.

— Вру. Лиз, не трогай меня сейчас, ладно? Я словно стеклянный. Чуть толкнуть посильнее — разлечусь в мелкое крошево. Потом как-нибудь…

Вот так и познается настоящая дружба! Несмотря на сжигавшее ее лютое любопытство, подруга тут же сменила тему, перейдя к рабочим сплетням и самым свежим анекдотам. Совсем-совсем неприличным. Пришлось показательно смеяться и жизнерадостно сверкать глазами.

В среду внутри Гольдмана даже таймер щелкать перестал, а сердце и вовсе сделало вид, что впало в зимнюю спячку. «Если с меня сегодня попытаться снять кардиограмму, врачи будут крайне озадачены. Может, кто-нибудь и диссертацию защитит. Феномен «живой труп». Красота!» Лежа на кровати, он старательно держал в руках книжку, но — хоть убей! — не мог бы сказать ни кто автор, ни что там на ее страницах, под темно-синей обложкой. На ощупь это напоминало что-то из фантастики. Или нет?

Юрка появился аккурат в то время, когда краснолицая тетя Паша из пищеблока ходила по этажам, бодро созывая всех на ужин. «Живей, касатики! Поторапливаемся!» Каждый раз Гольдману хотелось добавить: «Цып-цып-цып!» — но он сдерживался. А нынче вообще проигнорировал громогласный призыв. Какое там! У него имелись планы пограндиознее, чем очередная порция картофельного пюре, разведенного водой, и жалкая котлета из плохо поддающейся пережевыванию туалетной бумаги.

Что характерно, его «сопалатников» при первых же звуках трубного гласа словно ветром сдуло: столовая была не только местом поглощения пищи, но и одним из немногих доступных обитателям больницы способов развлечения. Нечто среднее между сельским клубом и вечером знакомств «Кому за тридцать».

Гольдман лежал, устало полуприкрыв глаза, и ждал. Привычное:

— Здрасьте, Алексей Евгеньич! — пронеслось по обнаженным нервам неслабым таким разрядом электрического тока. Сердце, мгновенно воспрянув, зашлось в сумасшедшем галопе.

— И тебе вечер добрый, Юр! Садись. Стул сейчас свободен — все на выпасе.

Юрка придвинул единственный переходящий палатный стул к койке Гольдмана, уселся, поджав под сиденье длинные ноги в смешных разношенных домашних тапочках.

— А вы? Объявили голодовку?

— Да нет, — Гольдман пожал плечами. Признаться, что тупо целый день сидел и ждал, как приклеенный, было откровенно стыдно. Он кивнул на книжку, все еще валявшуюся рядом на постели — корешком вверх, — просто зачитался.

— Артур Кларк «Лунная пыль», — вслух прочел Юрка. — И какой-то Азимов… Интересно?

— Назвать великого Айзека Азимова «какой-то» — почти святотатство, — улыбнулся Гольдман, усаживаясь на кровати поудобнее. От целого дня лежания на созданной, очевидно, специально для жутких средневековых пыток панцирной сетке спину довольно ощутимо тянуло и ломило — хотелось, чтобы кто-нибудь сделал массаж. (Кто-нибудь с горячими, нежными, сильными руками… Тот, у кого крупные кисти с красивыми пальцами и сбитыми в кровь костяшками…Та-а-ак!..) — Опять дрался?

— Да ерунда! Не берите в голову! — Гольдман поморщился. Конечно! «Не берите в голову». Чужие проблемы, да? Только вот ни черта они не чужие с некоторых пор! — Падла одна к Ленке цеплялась. Пришлось поучить. Слегка.

Судя по тому, что никаких иных признаков бурного «учения» на Блохине не наблюдалось, действительно «слегка». А вот «Ленка» в очередной раз болезненно царапнуло. А ты чего ждал? С тобой искренне дружат, передачки в больницу таскают, о книгах треплются. Скажи спасибо судьбе и за малые милости. Что ж так больно-то, в самом деле, а?

— Ругаться будете? — догадливо предположил Юрка, видя неодобрение в потемневших гольдмановских глазах. То, что это было не совсем неодобрение, то есть совсем не неодобрение… короче, нюансы ему, разумеется, никто объяснять не собирался. — Воспитательную беседу проведете на тему «Драться нехорошо»?

— Бог с тобой, Юр! — отозвался Гольдман. — Девушку защитить — дело святое. А уж свою девушку… И кто там такой наглый возник, если не секрет? Мне казалось, твое присутствие рядом с Леной — это уже давно даже для самых тупоголовых аксиома: «Не влезай — убьет!»

— Да… — Юрка как ни в чем не бывало ухватил книгу и теперь с интересом перелистывал страницы: от Кларка — к Азимову. — Есть у нас в общаге один пидорок убогий… ни черта не соображает.

Это когда ты думаешь, что знаешь о боли все. Ага. Понял, пидорок убогий? Только так.

— Алексей Евгеньич, что с вами? Вам плохо?!

Плохо, Юр. Почти смертельно.

— Ничего, сейчас отпустит… Бывает…

— Может, врача?

Ну и фига ли ты парня пугаешь, а, Гольдман? Он-то чем заслужил твой хладный пидорский труп на своих коленях? А ну, живо взял себя в руки! Ать-два! Таблетку под язык — и быстро приходим в себя! Во-о-от!.. Отпускает. Замечательно!

— Не нужно, Юр. Уже все.

Гольдман снова аккуратно распластался на провисшей гамаком сетке. Полежал с минуту, прислушиваясь к себе, под тревожными глазами Юрки. И впрямь отпустило.

— Алексей Евгеньич?..

Вот только за руку трогать не надо! Даже так — просительно и чертовски осторожно… Потому что…

— Ты мне, кстати, обещанных пирожков принес?

Это уже не умирания-сопли, а вполне конкретное и понятное дело, и Юрка сразу же воспрял духом.

— Еще бы! Мужик сказал — мужик сделал! И бутылку «Дюшеса» — чтобы запивать. Вы любите газировку?

Гольдман терпеть не мог газировку. Приторная гадость! Разве что ту, за одну копейку — из автомата. Без сиропа. Но, разумеется, ничего такого Блохину не озвучил — лишь кивнул.

— Кто же не любит газировку! Да еще и с пирожками! Давай, выкладывай!

Два пирожка в промасленной бумаге и бутылку «Дюшеса» они опять разделили по-братски. (Хорошо, у Самсона, большого любителя «Жигулевского», водилась в хозяйстве открывашка.) И Юрка, довольный, что все страшное, мелькнувшее ледяной тенью, осталось позади, небрезгливо пил с Гольдманом из единственной имеющейся в наличии кружки, блаженно облизывая губы после каждого глотка.

— Вкуснотища-то какая! Просто шик!

Гольдман мысленно согласился: «Вкуснотища. Шик». Губы, которые хочется вылизывать, как сахарный леденец. Целовать. Прикусывать зубами — чуть-чуть, совсем не причиняя боли. Сдохни, мерзкий пидор!

Подкрепивший свои угасшие силы Юрка был настроен благодушно: откинулся поудобнее на стуле, сложил руки на животе, улыбался лукавой улыбкой.

— А знаете, я ведь в прошлый раз, когда от вас выбирался, в морг попал.

— Куда? — не поверил собственным ушам Гольдман.

— В морг. Бежал-бежал по коридору… ну, тому, что в подвале… и свернул в какую-то пое… тундру. Смотрю: как-то все темнее и темнее… Мрачняк. А потом мимо два дядьки-санитара прошли. С каталкой. Байки травили. А в каталке нечто, простыночкой накрытое. А потом надпись: «Морг». Ну я и повернул обратно. Мне туда пока рано.

— Точно, рано, — Гольдман почувствовал, как к горлу вновь подступает знакомая ледяная мгла. Тянет свои щупальца, сдавливает. Да что же это за разговор у них сегодня — словно по минному полю! — Гардероб-то нашел в конце концов?

— Да говно вопрос! Конечно! Ох и ругалась на меня тетенька-гардеробщица! Я ведь на пятнадцать минут опоздал. Там мое пальто последним висело.

— Всем домой хочется, — философски заметил Гольдман.

— Ага, — Юрка глянул на часы. — Ой! Опять влетит! Время.

— Беги, — Гольдман нашарил ногами свои привычные больничные кожаные шлепанцы, встал, не без удовольствия потянулся, от души кхекнув. — Провожу тебя до лестницы. Нынче-то хоть не заблудишься?

— Да ладно вам! Чингачгук два раза на грабли не наступает!

У выхода на лестничную площадку Юрка сообщил, протягивая для пожатия ладонь:

— Я в пятницу приду. В это же время. Договорились?

Гольдману хотелось закричать: «Не приходи!» Слишком больно. Но, разумеется, он ничего не сказал. Даже попытки не сделал. Иногда лучше больно, чем никак. Если сердце болит — значит, оно есть.

====== Глава 9 ======

«Я люблю Вас, моя сероглазочка,

Золотая ошибка моя…»

Александр Вертинский


*

На весенние каникулы Юрка уехал в Москву. Не солгал тезка великого баснописца — тренер Крылов: вся юношеская сборная отправилась покорять спортивные вершины в столицу нашей Родины. Перед отъездом Юрка был словно не в себе: боялся опозориться, не оправдать возложенных на него надежд, потерял покой и сон, даже с лица спал — совершенно несвойственное для обычно довольно самоуверенного Блохина состояние. Волей-неволей Гольдману пришлось взять на себя роль ангела-утешителя: вселять веру в свои силы и убеждать, что все пройдет просто отлично. И кормить. И чаем поить — сладким. А еще в принудительном порядке всучить личную достаточно удобную дорожную сумку — на всякий случай. Мало ли! С этой сумкой Юрка и уехал. Гольдман провожал его на вокзале — издалека — и грустно посмеивался над собственным прогрессирующим сумасшествием. Стоял в полутьме за мутным, сто лет не мытым стеклом, во всегдашней суетливой вокзальной толпе и глазами следил за знакомой высокой фигурой, непринужденно передвигавшейся по платформе на фоне фирменного темно-бордового поезда на Москву. Юрка смеялся, запрокидывая голову, размахивал длинными руками, шутливо толкал кого-то из своих, исподтишка поглядывал на тренера: не пора еще? не опоздаем? И выглядел при этом как большой, но еще не окончательно превратившийся во взрослого пса, щенок. Дожонок, еще не ставший дожищем. Наконец что-то сказала нарядно-подтянутая проводница, и тренер погнал своих гавриков в вагон. А потом заиграли традиционное торжественно-праздничное «Прощание славянки», и поезд тронулся. А Гольдман остался.

«Что со мной? Мне же никогда не были интересны… мальчики? Мне они и сейчас не интересны. Плевать мне на всех мальчиков в мире! Только вот… Почему-то я точно знаю: даже когда этот конкретный мальчик вырастет и станет мужчиной, ничего не изменится. Так же будет заходиться от восторга при взгляде на него сердце. Так же будут жалко потеть ладони от желания прикоснуться. Так же ему будет абсолютно плевать на мое безумие. Ну и зачем я здесь? Юрка!..»

Монолог был обреченно-бесконечным, будто лента Мёбиуса.

В результате это даже и хорошо, что Юрка уехал. Хоть какая-то передышка. Можно просто плыть по течению и ни о чем не думать. Или — нет! Думать исключительно о посторонних вещах: о работе, о совершенно сумасшедшем конце третьей четверти, пережить который удалось только чудом, о весне за окном. О том, что четвертая четверть — последняя и самая короткая, и нужно будет гонять Блохина как сидорову козу, чтобы он все же вытянул итоговые оценки на приличный уровень. Он, сволочь, способен и не на такое!

«Стоп! Похоже, так мы снова возвращаемся к старинной народной забаве «Не думать о белой обезьяне». Сиречь о Блохине. Не думать. Не думать. К черту!»

Иногда в особо мрачном настроении Гольдману казалось, что из всей этой невозможной ситуации выход был лишь один — головой вниз с какой-нибудь высотки. А затем становилось невыносимо стыдно: перед Вадькой, чья жизнь оборвалась все же не напрасно, хотя и слишком рано, перед мамой, отчаянно боровшейся до самого конца, перед Лизкой, для которой он — так уж вышло — в последнее время являлся пусть и хлипкой, но все же единственной надеждой и опорой, перед тем же Юркой — разве это пример для парня, едва начинающего жить? Как ни крути — а все же подобный поступок чрезвычайно смахивает на предательство. «И кто потом, после, станет копаться в убогих причинах твоих трусливых действий, а, Гольдман? Или ты прощальное письмишко накропаешь — жалостное — о великой силе любви? Тьфу! Самому противно!»

Нет, это все как раз было не всерьез. Если вдуматься, он не хотел умереть — он хотел не жить. Так, романтическо-подростковые сопли, от которых он, взрослый, много чего переживший в своей жизни мужик, казалось бы, давным-давно должен был избавиться. Но вот зачем-то периодически накатывало. Впрочем, поправимо.

Хуже было другое: он не видел альтернативы. Разлюбить? (Да-да, давайте называть вещи своими именами. Ученые мы, или где?) Хрен! Только вместе с отсекновением головы или вырезанием сердца. Сиречь — уже рассмотренный выше и отвергнутый вариант.

Уехать? Для Юрки оно будет все едино — предательство. Да и для самого Гольдмана.

И?..

Наверное, он так бы и промучился все каникулы, если бы не странный полуночный звонок, жахнувший по нервам в притихшей ночной квартире. Гольдман столь резво рванул к телефону с уже разложенного для сна дивана, что чуть не снес по дороге этот самый телефон — в лучших Юркиных традициях.

— Лешка, ты спишь?

Знакомый голос немного угомонил разошедшиеся нервы, но вызвал при этом тучу вопросов.

— Лизка? Сплю, конечно! Что случилось?

— Лешка! Лешка!!!

— Лизавета, кончай орать!

— Лешка!

— Ты пьяная, что ли?

— Пока нет. Но скоро буду.

Гольдман встревожился не на шутку. Подобные декларации в исполнении довольно уравновешенной подруги обычно означали, что надвигаются солидные неприятности.

— У тебя что-то стряслось? Подожди, я через пятнадцать минут приеду.

— Лешка, остынь! Транспорт уже не ходит.

— Такси вызову. Какие проблемы!

— «Наши люди в булочную на такси не ездят!» — глубокомысленно, почти торжественно процитировала Лизавета, приведя Гольдмана в еще большее недоумение.

— Так, — мрачно сказал он, садясь на холодный пол прямо в коридоре — под полочкой с телефоном — и для удобства подгибая под себя правую ногу. — Или ты сейчас же все внятно излагаешь, или я все же рискну и приеду. И тогда — берегись!

По всей видимости, угроза подействовала на подругу отрезвляюще. А может, она просто уже по-женски «выпустила пар» и теперь вполне была готова к конструктивному диалогу. Женщины! Что ни говори – какой-то иной биологический вид.

— Лешка, меня Алекс нашел.

— Кто? — нет, первый час ночи — совсем не то время, когда мозги находятся на пике своей активности.

— Алекс. Чинати. Из Ленинграда. Ну, амор мой проклятый, помнишь?

Вот это новости! Такие, что хоть по Первому каналу — в программу «Время»!

Гольдман никак не мог упустить столь роскошную возможность выгулять личную внутреннюю сволочь:

— Что-то долго он тебя искал.

— Так я же ему ничего не сказала — только имя. И что приехала на конференцию. Даже на какую именно конференцию — не сообщила. Представляешь, сколько ему пришлось носом землю рыть?

Гольдман представил. И от души впечатлился. Но для приличия еще поворчал:

— Надеюсь, нос не пострадал… И что теперь?

— Теперь… Он вчера в институт позвонил. Дескать, желают привлечь молодого талантливого ученого к разработке нового школьного учебника. На ходу сочинял — умница, правда?

— Ага. Гений.

— Они ему мой рабочий и сдали. Он… прилетает завтра.

— Прилетает?.. Это серьезно. На крыльях любви?

— На самолете, балда ты осиновая! Что я с ним буду делать?

— Хм-м-м… Дай пораскинуть мозгами… — Гольдман гнусно хихикнул в трубку. Он умел и любил гнусно хихикать. Знал в этом деле толк. — Затащишь в свою девичью постель и не выпустишь оттуда, пока он не предложит тебе руку и сердце?

— Вы пошляк, сэр! — возмутилась Лизка. Впрочем, возмутилась как-то ненатурально. Похоже, не так уж далек он был от истины со своими непристойными предположениями. — Лешка, как ты думаешь…

— Вообще-то, обычно я думаю головой.

— Ехидна! Как ты думаешь… у него это всерьез?

Гольдману захотелось обнять подругу, погладить по наверняка взлохмаченному затылку, укутать теплым одеялом. Налить, кстати, чего-нибудь вкусненько-расслабляюще-алкогольного. Когда бы ни телефон… Кто бы самого Гольдмана одеялом укутал… Лизку-то ее Ромео скоро отогреет своим горячим телом, а кое у кого задница уже просто превратилась в кусок льда. И другие, не менее ценные части тела. Не говоря уже о ногах.

— Лиз, ну как это может быть не всерьез, дурья твоя голова? По-твоему, мужику больше заняться нечем, кроме как всяких нервных золушек по всему Союзу с туфелькой в зубах разыскивать?

— Леш… А если он… разочаруется? Посмотрит на меня трезвым во всех отношениях взглядом и решит: «Она этого не стоит!»

— А если наоборот — вконец очаруется? Что за хрень ты несешь?

— Я… — в трубке знакомо то ли забулькало, то ли захлюпало. Ясно-понятно: девочкины слезки! — Я боюсь!

— Чего?! — не выдержав абсурдности ситуации, рявкнул Гольдман. Да ёшкин же кот! Вот бы к нему самому кое-кто из Москвы сорвался только ради того, чтобы увидеть — да он бы от восторга на потолок забрался и висел там на люстре, словно самая счастливая муха в мире! А тут… Скоро даже из телефонной трубки польется — впору душ принимать прямо в коридоре (соленый, как морская вода). — Чего ты, дура набитая, боишься? Сумасшедшего любовного угара после долгой разлуки с мужчиной твоей мечты? Мозолей на своих интимных местах?

— Гольдман!!!

— Всё, Лизонька, сил моих больше нет твой бред слушать… Во сколько он у тебя прилетает?

— Вечером. В восемь по-нашему.

— Встречать его надо?

— Не-е-ет… Он сказал, что са-а-ам дое-е-едет…

— Отставить реветь! Значица так: прибегаешь с работы… во сколько там? В шесть?..

— В ше-е-есть…

— Расслабляешься в ванне, намываешься душистым мылом, красиво высушиваешь волосы. Никаких укладок! Ему ты сейчас в естественном виде милее будешь. Все равно дальше постели не уйдете.

— Лешка! — кажется, среди остаточных всхлипов в голосе подруги наконец прорезалось здоровое возмущение.

— Лиза, мы — взрослые люди! Не нужно придумывать себе всякую романтическую муру. Потом — режешь салатик. Что-нибудь экзотическое. Мясо и чернослив есть?

— Найдем.

— Тогда сваяй «Кубинский». Он у тебя — просто ум отъесть можно. Мясо с утра свари, пока на работу будешь собираться, чтобы вечером время на него не тратить. И пирог. Пойдет даже с картошкой. Всё. С остальным он и сам прекрасно справится. И вина не покупай. Грузин он у тебя или нет?..

— Грузин…

— Вот и не покупай. Успокоилась?

— Вроде да. Лешка, ты, конечно, иногда — жуткая сволочь. Но твой сволочизм, должна признать — безумно действенная штука.

— Вот и славно, — Гольдман нежно погладил ладонью красный пластмассовый бок телефона, словно Лизкино голое плечо. — Все, радость моя. Спать. Утро вечера мудренее. И помни: всегда лучше жалеть о сделанном, чем о несделанном.

— Кто сказал?

— Я.

«Вот бы еще научиться к себе эту дивную философскую сентенцию применять. Советчик… хренов!»

Когда Гольдман, кряхтя и постанывая, точно древний старец, отскребал себя от пола, чтобы перебраться на уже успевший окончательно остыть диван, в голове мелькнула мысль: «А ведь это еще только начало. Похоже, многоуважаемый Алексей Евгеньевич, скоро вы без драгоценной и единственной своей подруги останетесь. Увезет ее горячий джигит на своем лихом коне, а? Как есть увезет!»

Удивительно, что после таких невеселых мыслей ему все-таки удалось заснуть.


*

Подруга возникла в прямом эфире спустя всего каких-то жалких два дня. (Гольдман подозревал, что это не просто быстро, а очень быстро. Да, он всегда верил в безграничность человеческих возможностей! И в страсть горячих восточных мужчин.)

— Леш, а Леш…

(Может ли женский голос звучать неприлично, если тебя при этом даже не пытаются соблазнить? Еще как может!)

— Все хорошо, Лиса? — он крайне редко называл подругу этой еще институтской кличкой. Она существовала для совершенно особых моментов общения. Почему-то у Гольдмана сложилось впечатление, что нынче момент именно такой.

— Леш, ты сегодня как, дома?

Гольдман грустно усмехнулся. Воскресенье. Конечно, дома! Куда же он денется с тонущего корабля? Так вот только и замечаешь, что уже успел состариться.

— Мы… придем. Можно?

— «Мы» — это значит: с Алексом?

— Вроде того.

— Можно. Но имей в виду: у меня жрать нечего. Я мужчина холостой и безденежный.

— Мы принесем.

Гольдмана почему-то сильно резануло это, словно бы уже давно привычное, «мы». Раньше, что бы там ни происходило, было «я», а теперь — вот: «мы». Нет, правильная, неэгоистичная часть гольдмановской души искренне радовалась за Лизавету: Ассоль, похоже, дождалась. Не во всякой сказке случается такое волшебное стечение обстоятельств. Но вот тот мерзавец, который приучился считать подругу своей неотъемлемой собственностью, пребывал в священном негодовании: как так?! Явился подлый захватчик и покусился на, можно сказать, самое бесценное, родное и любимое! А по какому праву? Не-е-ет! Это мы еще посмотрим: отдавать ему нашу Лизку или погодить!

Для прочистки мозгов пришлось пару раз приложиться лбом о кухонный косяк — ощутимо, хотя и не всерьез. Помогло. Гольдман вздохнул и пошел приводить в порядок себя и свою «холостяцкую берлогу». (Хотя он и не любил подобных формулировок, расценивая их как неумелую отмазку для собственно лени обыкновенной.) Но не встречать же дорогого гостя с Кавказа в привычном домашнем затрапезье? Джинсы, ау!


*

Самое печальное, что Алекс Гольдману понравился с первого же взгляда. Нет, не в том смысле. Хотя… будь он «из наших», вполне возможно, интерес приобрел бы куда менее невинные формы. Но на чужой каравай Гольдман рот разевать сроду приучен не был, поэтому просто оценил: пойдет. Даже для драгоценной и несравненной подруги.

Ему пришлось по душе все: и внешность (слегка выше среднего уровня, хотя до голливудских красавчиков еще далековато — и слава богу!), и умный взгляд темных восточных глаз, и спокойная манера вести разговор, и даже акцент — узнаваемый, бархатный, но не карикатурный — отзвук, эхо иной культуры в обычном интеллигентном петербургском выговоре. (Это мама так говорила — «петербургский», отчего-то отвергая слово «Ленинград», словно считала его каким-то уродливым, неизвестно откуда взявшимся топонимом. И это при том, что мама всегда была человеком глубоко советским, а по молодости лет вообще едва не вступила в партию. Что-то там не срослось, но в душе она до самого конца оставалась существом партийным. Даже плакала, когда умер Брежнев. Правда, Петербург от этого Ленинградом в их семье так и не стал. Довелось Лешке попотеть, живя двойной жизнью: для мамы и для прочих окружающих лиц.) Вызывало живое одобрение Гольдмана и то, как этот Алекс Чинати смотрел на Лизку, стараясь при любой возможности прикоснуться к ней, обнять хотя бы одной рукой, незаметно (как ему казалось) прижаться губами к шее под небрежным узлом светлых пепельных волос.

И без того не слишком большая гольдмановская кухонька с появлением Алекса как-то сразу ощутимо уменьшилась. Хотя тот и не был особо крупным: высокий, поджарый, широкоплечий, яркий — ровно настолько, чтобы не теряться на фоне совсем не щуплой Лизки. (Гольдману нравилось определение «статная». Так вот, Лизка была как раз «статной».) Выложил на стол помидоры и огурцы (это в начале весны!), обалденно пахнущие пучки зелени, спокойно затребовал салатник, нож и доску, стал всю эту красоту споро кромсать — так, что даже Гольдман засмотрелся на движения ловких рук. А уж про Лизавету и говорить нечего — она со своего грузинского принца прямо-таки глаз не сводила.

— Петь «Сулико» не буду, не просите, — сурово предупредил «принц», резво стуча ножом по разделочной доске.

— Не умеешь? — не без ехидства подколол Гольдман. — Или стесняешься?

— Умею, не стесняюсь. Просто не люблю. Розенбаума хочешь?

— А давай! — сказал Гольдман, на правах хозяина дома разливая по бокалам красное вино из пузатой бутылки в ивовой оплетке. «Домашнее, еще не все виноградники извели», — прокомментировал Алекс, с удовольствием отпивая из своего бокала и возвращаясь к овощам. А потом запел:

В плавнях шорох… и легавая застыла чутко…

Ай да выстрел! Только повезло опять не мне…

Вечереет… И над озером летают утки.

Разжирели. Утка осенью в большой цене…

Сидящая на неудобной пластиковой табуретке, сложив на коленях руки, Лизка, похоже, забыла, как дышать. Гольдман впервые видел столь наглядную иллюстрацию к известному выражению: «Весь обратился в слух».

Я помню давно учили меня отец мой и мать:

Лечить так лечить, любить так любить,

Гулять так гулять, стрелять так стрелять…

«Вот ведь! Практически национальная грузинская песня, написанная евреем, — не без восторга подумал Гольдман. — Нужно где-нибудь этого Розенбаума послушать. Неплохо пишет». Вспомнились Лизкины упреки: «Лешка, ты — мамонт!» И вправду — мамонт. Хорошая песня, чего там. И пел Алекс хорошо. Просто отлично! И сам он был…

Короче говоря, где-то к середине совместно проведенного вечера Гольдман уже великолепно понимал Лизку, которая пошла бы за этим типом на край света и, по всей видимости, даже за край — «если бы позвал». Впервые, пожалуй, мысль о Юрке показалась не сплошной болью, а чистым благом — сердце оказалось занято. И голова. И слава богу!

Есть такие люди — с почти мистическим даром преобразования реальности. Самая обыкновенная кухня в самом обыкновенном панельном доме стала вдруг походить на сказочное застолье в стиле Пиросмани: с терпким и пьяным домашним вином в пузатой бутыли, роскошным натюрмортом из зелени и овощей и цыпленком, про которого Лизка заявила, что он «тапака», а к табаку не имеет никакого отношения. Кстати, мясо цыпленка рвали руками и, смеясь, слизывали с пальцев перемешанный с духмяными специями жир.

Алекс рассказывал про работу на «Скорой помощи». Про двоюродную бабку, которая когда-то решительно отказалась перебираться к родственникам в Тбилиси, отрезав: «Блокаду пережила и старость как-нибудь переживу. Смерть — это не страшно». А потом прописала к себе в не слишком большую комнату в коммуналке на Васильевском острове Алекса, приехавшего поступать в Первый Ленинградский медицинский институт имени академика Павлова (именно так бабка всегда гордо сообщала всем родным и знакомым — полным, развернутым наименованием, не признавая никаких уродливых аббревиатур). Про хорошего мужика Сашку Розенбаума, с которым «вот ты не поверишь — на одной подстанции!» Только (самокритично) «я пришел, а он ушел». Но иногда заглядывает «к своим» в гости и поет. Тут же («Для тебя, тезка!») была исполнена — практически «на бис» — «Что ни лекарь, то еврей». И ведь ни разу не сбился на языколомных еврейских фамилиях, гад!

Обычно весьма раскованно языкастая Лизка подозрительно молчала, не в силах оторвать от объекта обожания влюбленных глаз. А тот (Гольдман все видел) осторожно перебирал под столом ее лежащие на колене пальцы.

Сам хозяин дома жаловался на преподавательские будни и крошечную зарплату, цитировал перлы из ответов на уроках и вспоминал, как перед каникулами водил детей в культпоход на «Курьера». А один шибко умный тип по фамилии Блохин (Лизавета понимающе дернула уголками рта, но никак не прокомментировала) после просмотра фильма объявил, что главный герой — натуральное зажравшееся чмо (Гольдман оценил проявленный такт), и вообще не понятно, на фига про таких кино снимать. «Хотя играет пацанчик ничего так!»

— А тебе-то самому понравился фильм? — с искренним интересом полюбопытствовал Алекс, подливая в бокалы еще вина. (Иногда казалось, что дна у заветной бутыли попросту нет — этакий портал, распахнутый в чей-то весьма небедный винный погреб.)

— Да как сказать, — пожал плечами Гольдман. — Я, знаешь, тоже таких… персонажей не слишком-то жалую. Хлипкий какой-то.

(«Это, что, выходит, мы с Юркой одинаково оцениваем людей? Ничего себе, «мое открытие Америки»!») Кстати…

— Ты куришь?

Алекс покосился на Лизку.

— Вообще-то, да…

Подруга пренебрежительно фыркнула. Не услышав громоподобного протеста по одному из самых болезненных для Лизаветы вопросов, Гольдман сделал вывод, что отношения у этой парочки — серьезнее некуда.

— Тогда пойдем выйдем... — Тут Лизка фыркнула еще громче и куда выразительнее. Но опять ни слова не проронила. — А ты, Лиса, поставь по новой чайник. Остыл уже.

И Гольдман со всей деликатностью вывел гостя на лестничную площадку: подышать отравой и поговорить «за жизнь». В самом деле, сколько можно трепаться ни о чем?

Лестница привычно пахла кошачьей и человеческой мочой, кем-то пролитым недавно кислым пивом и куревом (каким-то отвратительным «Беломорканалом» — не иначе). Почему все борцы за чистоту своих семейных гнезд шли курить именно сюда, а не, к примеру, на балкон, долгие годы оставалось для Гольдмана загадкой. Он потащил Алекса на площадку пролетом выше — там почему-то всегда было объективно чуть чище, чем на точно такой же, но расположенной внизу.

— Будешь? — Чинати протянул ему пачку «Космоса». (В тему, ага. «Не закурить ли вам, многоуважаемый товарищ астрОном?»)

— Не курю, — тряхнул головой Гольдман. А на вопросительный взгляд объяснил (хотя и имел полное право обойтись без всяких подробностей): — Врачи не велят.

— А у тебя что? — у Алекса мгновенно, словно яркая лампочка после щелчка выключателя, включился режим «я — медик».

Гольдман отмахнулся:

— Не обо мне сейчас речь. Ты лучше поведай, какие у тебя планы на Лизавету. Опять поматросишь да и бросишь — а я потом ее полгода буду к жизни возвращать?

По лестнице прокатился странный звук. Оказывается, этот врач-интеллигент грузинско-ленинградского разлива отлично умел рычать, будто разозленный медведь. Серьезный такой, здоровенный — черный медведь-гризли, спустившийся с гор.

— Да я тебя!..

— Стоять! — сурово прикрикнул Гольдман на разбушевавшегося хищника. После какого-нибудь восьмого «Б» или седьмого «А» в полном составе призвать к порядку всего одного разошедшегося медведя было для него парой пустяков. — Стоять и внятно излагать. Считай, что я здесь в качестве брата невесты. Ведь невесты?

Алекс согласно кивнул, сразу растеряв всю показную звериную брутальность, сделавшись тем, кем, собственно, и был: уставшим за этот непростой для него день тридцатилетним мужиком с тенями под глазами и упрямой складкой красивых ярких губ.

— Я тебе, знаешь, что скажу… Я… уже думал — смогу без нее. Думал… очередной угар. Но вот ведь как… Маялся, маялся, а потом… рвануло. Весь город… большой, между прочим, город! — на уши поставил. Всех знакомых поднял. А при моей работе у меня этих знакомых мно-о-ого, — от волнения грузинский акцент в голосе Алекса стал еще более заметным, словно загустел под натиском испытываемых чувств. Явно забытая недокуренная сигарета тлела в сильных пальцах. — И я ее нашел! Как полагаешь, мне это нужно так, для развлечения, а?

— Кто же тебя поймет, — якобы равнодушно протянул Гольдман. — Чужая душа — потемки.

По смуглому даже после смурной ленинградской зимы лицу Алекса волной пошла бордовая краска. (Интересно! А Гольдман готов был побиться об заклад, что от глубоких переживаний этот «витязь в тигровой шкуре» бледнеет.)

— Слушай, ты вот сейчас на мордобитие, что ли, нарываешься? — как-то беспомощно вопросил Алекс. — Тебе сильных эмоций в этой жизни не хватает?

— Сильных эмоций у меня как раз — завались. И у подруги моей — выше крыши. Новых, понимаешь ли, уже не надо. Перебор. Ты вот появился нынче — весь из себя героический и красивый. И уедешь скоро. Уедешь же?

— Завтра вечером, самолетом. Не могу остаться на подольше. Даже без сохранения содержания больше трех дней не дают. Выходные… туда-сюда… Все равно: во вторник — на работу.

— Во-о-от! «По аэродрому… по аэродрому… — напел Гольдман, слегка подражая народному артисту Грузинской ССР Вахтангу Кикабидзе, — лайнер пробежал, как по судьбе…»

— Эй! — возмутился Алекс. — Я все сделаю правильно. Завтра к ее родителям пойду — руки и сердца просить. Все серьезно.

Гольдман почувствовал, как что-то ухнуло внутри. «Все серьезно». Он ведь именно такого и хотел для Лизки, не правда ли? Чтобы белоснежное платье с этой… как ее… похожей на тюлевую занавеску… с фатой, ага! Чтобы «Свадебный марш» Мендельсона. Чтобы застолье и салат «Оливье» — тазиками. И «первый танец молодых». И крики: «Горько!» И глупая пластмассовая лупоглазая кукла на капоте белых «жигулей». Тогда почему так хреново? И во рту… горько?

— Смотри у меня! — он шутливо толкнул смущенного жениха плечом. Пепел с так и не скуренной сигареты беспомощно осыпался на пол, фильтр улетел куда-то под батарею. Не комильфо, конечно, но гольдмановскому подъезду хуже точно не будет.

— Леш, не трепыхайся. Я все понимаю. Сам брат. У меня, между прочим, в Тбилиси две двоюродные сестры. Красавицы. Приезжай, познакомлю.

Очаровательно! Как раз для Гольдмана!

— Нет уж, лучше вы к нам. Где, кстати, свадьбу играть думаете?

Алекс смешался.

— Мы еще об этом как бы… не говорили.

Вот те на! Ну ты даешь… витязь!

— А девушка-то вообще в курсе, что ты на ней жениться собрался? Или для нее это завтра такой… сомнительной приятности сюрприз случится — с утра пораньше?

— А-а… почему «сомнительной»?

Гольдман внезапно почувствовал себя умудренной жизненным опытом свахой, распекающей едва не наломавшего дров наивного юнца.

— Тезка, ты когда-нибудь слышал выражение: «Самое важное событие в жизни девушки»? Слышал? Так вот, это ни хрена не про свадьбу! Это про гребаное предложение руки и сердца! Она в этот момент не может сонно перемещаться по кухне в халате или без оного, неумытая и непричесанная. Она должна быть принцессой — не только в твоих глазах влюбленного идиота, но и в своих собственных!

Алекс смотрел на него с каким-то почти суеверным восхищением — будто на новоявленного пророка, несущего темным массам божественный свет Абсолютной Истины. Гольдман мгновенно ощутил себя хитрым махинатором и ушлым самозванцем. «Когда это ты вдруг стал так замечательно разбираться в девушках и их тонкой душевной организации, а, Голубой Щенок?.. Ну ничего, не для себя — для любимой подруги стараюсь! Хуже точно не будет».

— Леш… Мы пойдем, ладно? У меня неожиданно планы на вечер изменились.

Гольдман кивнул.

— То-то же! Будь добр, не запори обязательную программу, договорились?

— Ни в жисть! — серьезно пообещал Алекс. — Учти, ты приглашен на свадьбу в качестве Лизиного свидетеля. Не отвертишься!

Представив масштаб надвигающейся катастрофы, предпосылки для которой он создал, можно сказать, своими руками, Гольдман ощутимо помрачнел, но все же мужественно решил переживать неприятности по мере их поступления.

— Стало быть, чай пить не будете?

— Мы… дома. Не обижайся.

«Не обижайся!» Пфе! Знавал он ситуации похуже, чем сожранный в гордом одиночестве вафельный тортик! «Бывают в жизни огорченья, когда вместо хлеба ешь печенье!»

Собрались гости на удивление быстро. Даже обычно строптивая подруга, что-то такое, видимо, предчувствующая загадочным женским сердцем, не выказала никакого недовольства непредвиденным отбытием. Правда, замотавшись в платок, напялив поданную Алексом доху и уже выпав на лестничную площадку, внезапно словно вспомнила о чем-то важном: кротко попросила своего спутника подождать внизу и зачем-то долго смотрела на стоящего около раскрытой двери Гольдмана светлыми влажно мерцающими в полутьме подъезда глазами.

— Спасибо тебе, Лешка!

— Мне-то за что? — искренне изумился Гольдман.

— За все, — и она стремительно рванула к нему, обняла, прижалась, будто вот-прямо-сейчас они должны были расстаться на веки вечные. — За то, что ты — есть!

— То еще счастье! — усмехнулся он, нежно притискивая к себе Лизку, свою родную сумасшедшую Лису. — Ну чего ты! Держись! Все же хорошо!

— Все хорошо! — убежденно согласилась Лизавета и от души поцеловала его теплыми ласковыми губами с легким земляничным привкусом губной помады. — Лешка, я люблю тебя!

— И я тебя, — шепнул он в эти губы. — Беги уже! Замерзнет твой горячий восточный мужчина!

Она захохотала и помчалась вниз, дробно выстукивая по ступенькам высокими каблуками своих не по сезону пижонских сапожек.

«Только бы ногу не подвернула, безголовая!» — подумал Гольдман и тут же вздрогнул, почувствовав на себе чужой взгляд: непонятный взгляд, рысий.

Одним лестничным пролетом ниже стоял Юрка Блохин и сжимал в руках гольдмановскую дорожную сумку.

====== Глава 10 ======

«Ах, солнечным, солнечным маем…»

Александр Вертинский


*

Юрка привез из Москвы гольдмановскую сумку, отсутствие призового места и шоколадку «Вдохновение». Которая, кстати, так и лежала на дне пустой сумки.

В тот вечер (Гольдман потом специально посмотрел на часы: Лизка со своим Чинати ушли без десяти десять) Юрка вообще был странный: сунул сумку в руки, словно торопился от нее избавиться, буркнул про то, что на пьедестал не влез, и про шоколадку из Москвы — и сбежал. Причины столь поспешного отступления Гольдман самому себе так и не смог объяснить. Единственное, пришедшее на ум — дурацкий прощальный поцелуй на лестничной клетке. Ну и… что? Да, учитель — тоже человек. Внезапно. Да, у него имеется девушка и полное моральное право с ней целоваться. И для Юрки, к слову сказать, наличие этой гипотетической или реальной девушки — никакая не новость. Было бы лестно предположить версию с ревностью, но… Ревность — это ведь изнанка любви? И где та любовь со стороны Блохина, а где Гольдман? Бред!

В школе по окончании каникул Юрка появился кардинально непохожий на себя: замкнутый и чересчур серьезный. Не то чтобы в другое время он фонтанировал оптимизмом и был душой компании — вовсе нет. Скорее, он был мускулами этой самой компании. Передвинуть чего тяжелое или, скажем, впечатлить кого-нибудь непонятливого при помощи грубой силы — это к Блохину. В случае грубой силы даже морду бить не надо: придет, многозначительно нависнет, дернет бровью — и адьё! Противник повержен и абсолютно деморализован. Гольдман как-то пару раз оказывался невольным свидетелем таких вот молчаливых и совершенно бескровных Юркиных побед. Впрочем, морды бить тот тоже не стеснялся. За правое дело.

А после Москвы он стал совсем другим — и Гольдман его не узнавал. И это настораживало. Вызывало острое желание ухватить за плечи и хорошенько потрясти, выспрашивая: что случилось? (Гольдман представил эту сцену и не смог подавить улыбку. Потрясти Блохина? Ага, если дотянешься! Или допрыгнешь. Картина из серии: «Ах, Моська! Знать, она сильна, что лает на Слона!..»)

Тем не менее на дополнительные занятия Юрка являлся, как и прежде — сосредоточенный на преодолении вполне конкретных учебных проблем, по-спортивному целеустремленный и убедительный, словно боевая торпеда или кит-касатка. Гольдману такой Блохин нравился просто до дрожи. Но, разумеется, свои разгулявшиеся на ровном месте эмоции приходилось держать в жесткой узде.

Эта весна у них с Юркой вообще вышла какая-то корявая. Оба старательно делали вид, что не особо-то нужны друг другу. И оба от этого откровенно страдали. Даже внешне невозмутимый Юрка. Видимо, тяжело оказалось терять так внезапно и, похоже, вовремя образовавшегося старшего товарища, что и в трудную минуту поддержит, и звезды на Новый год подарит. И накормит в голодный час. И бутерброды изобразит… с сахаром. А нынче из Блохина будто вынули некую очень важную составляющую, и теперь там потихонечку разрастается огромная жадная пустота, поглощая все, до чего только сможет добраться. Как-то так. Не весело. Не светло.

Правда, информацию про Москву Гольдман из обиженного не пойми на что Юрки все-таки вытряс. Не сумел тот смолчать. Впечатления просто перли из него. Прямо скажем, небогата была блохинская жизнь на яркие моменты. А Москва, судя по всему, была яркой. Жаль, конечно, что места на пьедестале Юрке не досталось. «Мое – четвертое. Чуть-чуть не дотянул. Слабак!» — сурово припечатал он, отводя глаза, словно и в самом деле стеснялся своей воображаемой «слабости». «Так четвертое – это же хорошо! – удивился Гольдман. – Всесоюзные же соревнования, насколько я понимаю?» Но Юрка на уговоры не поддался. «Я мог лучше. Игорь Ильич на меня рассчитывал. Ладно, проехали!» «Он сказал: «Проехали!» — развеселившись неясно чему, промурлыкал на это Гольдман. – Четвертое. По Союзу. Идиот! На сколько хоть плавал?» «Двести метров на спине…» «Я бы посмотрел…» — чуть не брякнул Гольдман, представив Блохина во всем его мокром великолепии. Но, к счастью, вовремя удержался.

Немного отойдя, Юрка поведал про Красную площадь и Кремль. (Причем, судя по его горящим глазам, можно было сделать вывод, что он — первый человек, открывший это потрясающее место. А до того оно оставалось неведомо человечеству, точно затерянный в джунглях мир Кинтана-Роо.) Про Мавзолей, куда они не попали. («Там знаете какая очередь? Прямо пи… Жуть, короче».) Гольдману очень хотелось полюбопытствовать: неужели так увлекательно любоваться на какой-то труп? Пусть даже и труп вождя великой революции. Но он не взял на себя ответственность за очередную порцию цинизма, добавленную в не до конца сформировавшееся юношеское мировоззрение.

А еще они видели Большой театр и ГУМ. И колесо обозрения в парке Горького. «Здоровое!!!» И, безусловно, спорткомплекс «Олимпийский». Вот тут, кажется, Юрка впечатлился сильнее всего.

Жаль, тема Москвы не была бесконечной, и вскоре им снова стало не о чем разговаривать. Нет, само собой, при желании тему они бы нашли, но… Оба старательно делали вид, что это им просто не нужно. Придурки! Зато учеба шла «на ура». У Юрки даже начали промелькивать четверки. Гольдман втайне жутко гордился и не забывал при случае хвалить. Юрка, похоже, гордился тоже. Втайне.

В апреле Лизавета уехала в Ленинград. Чтобы совсем не скиснуть, Гольдман бурчал себе под нос строчки бодрой сухановской песенки:

— Уезжаю в Ленинград!

Как я рада!

— Как я рад!

И в конце концов возненавидел и песенку, и собственный шитый белыми нитками оптимизм.

Свадьбу сыграли от души. Какие подвиги потребовалось свершить Лизкиному жениху и сколько взяток раздать сотрудникам ЗАГСа, чтобы сократить положенные три месяца ожидания до одного, даже не хотелось думать. Дело попахивало волшебством.

Расписывались в Кировском ЗАГСе, по месту прописки невесты. В торжественный день бракосочетания случился совершенно аномальный весенний ливень. Украшенная лентами и куклой на капоте машина едва не заглохла под мостом, по самые дверцы в стремительном мутном потоке. Во дворце бракосочетаний протек потолок. И солидная дама в изумрудном жутко пафосном бархатном платье, оформляющая акты гражданского благосостояния, шла к новобрачным, обходя грандиозные лужи на мраморном полу.

Лизка пригрозила, что любому, кто рискнет устроить из ее свадьбы балаган, лично откусит нос и оторвет уши. При этом была настроена так решительно, что все заинтересованные лица прониклись: никакого выкупа, никаких пошлых игрищ во время застолья. Никакого вымогания денег у гостей. Никакого «второго дня». Тосты, танцы, песни под гитару, «роскошь человеческого общения», – вполне достаточно.

Гольдман с облегчением переложил организаторско-развлекательные заботы на плечи гостей с Кавказа, которые всяко лучше разбирались в том, как из ничего сделать праздник. И не прогадал. Кажется, всем, кроме него, было весело. Кажется, все остались довольны.

Собственно застолье Гольдман помнил смутно. Тамадой самопровозгласился двоюродный брат Алекса, невысокий жизнерадостный мужик, похожий на Колобка с грузинским национальным колоритом. Музыкой занимался Влад – один из Лизкиных коллег. За столом в четыре глаза следили Лизкина мама и новоявленная свекровь с красивым именем Нателла. Было вкусно и весело. Вроде бы. На следующий день Лизавета с укором сказала, что никогда не видела свидетеля, который так нагрузился бы в первые полчаса празднования. Гольдману ничуточки не было стыдно. Он нуждался в анестезии. Серьезной анестезии. Грузинское вино с водкой справились на «отлично». Хорошо еще, что, прежде чем вырубиться, он успел вручить счастливым молодоженам свой подарок: кулинарную книгу Елены Молоховец, доставшуюся Гольдману в наследство от бабушки со стороны мамы – бабы Насти. Старинную, тысяча девятьсот шестнадцатого года издания, с ятями и той самой пресловутой буквой «i», над которой следовало тщательнее ставить точки. Надо думать, в семействе Чинати, у обожающей готовить Лисы, раритету будет куда веселее, чем за стеклом в книжном шкафу у одинокого холостяка, всю жизнь искренне полагавшего, что «лучшая рыба – это колбаса». Да, еще он будто бы слышал, как Алекс поет-таки «Сулико» в дружном сопровождении своих сладкоголосых смуглокожих родственников. Хотя, может, это уже был гольдмановский пьяный бред: вряд ли песня о могиле милой уместно прозвучала бы на разудалой свадьбе. Зато она весьма пригодилась бы на следующий день, когда некто в полной мере оценил страшную силу глубокого похмелья. И однозначно постановил для себя, что пить домашнее грузинское вино после водки было явно не самой умной идеей.

Я могилу милой искал,

Сердце мне томила тоска.

Сердцу без любви нелегко.

Где же ты, моя Сулико?..

Прощаясь в аэропорту, куда Гольдман отправился провожать счастливых молодоженов, Лизавета, видимо, по старой привычке возрыдала на его плече и пообещала писать и звонить – каждый день.

— Давай хотя бы через день! – скривил губы Гольдман, пытаясь скрыть усмешку – подруга-то была почти смертельно серьезна. – А то ведь у тебя не останется ни сил, ни времени на что-то еще. Да и муж станет ревновать…

Стоящий чуть в стороне и являющий чудеса деликатности и такта Алекс, нахмурившись, посмотрел на них, словно даже издалека словил гольдмановскую подачу и теперь изо всех сил демонстрировал: еще как станет! Р-р-р! Отелло нервно курит на крылечке!

— Хорошо, через день, — покорно согласилась Лизка, доставая из сумки зеркальце и поправляя потекший макияж. – И когда уже изобретут водостойкую тушь, чтобы можно было спокойно рыдать, не теряя своей божественной красоты?

— Будем надеяться, что при нашей жизни, — улыбнулся Гольдман. – Ладно, долгие проводы – лишние слезы. Все, прощаемся. У вас уже регистрацию объявили. Позвони, когда прилетите. У него хоть дома телефон-то есть?

— Есть.

— Позвони. Или хотя бы телеграмму стукни: «Жива (тэчека). Здорова (тэчека). Счастлива».

— Тэчека?

— Тэчека. Давай, родная! И помни: если понадобится помощь…

— Я помню, Лешенька.

Гольдман не стал дожидаться объявления о посадке в самолет. И самого взлета тоже дожидаться не стал. Не махать же вслед серебряной птице порядком замурзанным носовым платком? Все будет хорошо. Все будет хорошо.

А ему… Ему теперь придется привыкать справляться со своей жизнью одному.


*

И он, в общем-то, справлялся.

Лизка сначала и вправду звонила через день. (Разговоры были короткими и по стилю напоминали телеграммы: межгород — дело не дешевое). Потом перешли на раз в неделю. Потом — раз в две недели. Стало понятно, что подругу поглотила бездонная пучина семейного счастья — и ей сейчас слегка не до друзей, живущих где-то на краю света. Гольдман и не собирался обижаться. Жизнь, как известно — штука сложная.

Изредка, правда, рука сама собой тянулась к телефонной трубке — набрать код Ленинграда, но затем он вспоминал про разницу часовых поясов, коммунальную квартиру с зашкаливающим количеством любознательных соседей, про то, что иногда следует просто дать людям в свободное от работы время понаслаждаться друг другом.

«Немного. Осталось совсем немного. Май необходимо всего лишь пережить. Конец учебного года — то еще испытание для расшатанных нервов».

Гольдман поймал себя на мысли, что слишком часто думает про «пережить». Пережить день, неделю, месяц. Пережить следующий год, а там Юрка окончит школу, и, если повезет, всё начнет потихоньку налаживаться. Но разве так правильно? Это ведь жизнь уходит. Сегодня, завтра, послезавтра… Час… день… год… «Мелкая философия на глубоких местах», — как сказал бы товарищ Маяковский.

А потом, листая свои «Записки классного руководителя» (ладно, что еще пока не покойника!), Гольдман напоролся на одну дату — и целиком и полностью утратил покой. Юркин день рождения — пятнадцатого мая. Самое мудрое было бы напрочь проигнорировать полученную информацию. Как-никак собственный день рождения он уже несколько лет успешно спускал на тормозах, запретив даже Лизавете поздравлять себя с этой никому не нужной ерундой. Но… Юрка. Это был Юрка! Разве в жизни Блохина так много праздников?

К тому же… У Гольдмана имелся для Юрки подарок. Вот — твою ж кавалерию! — имелся. Хотя его еще, строго говоря, не существовало в природе, но… Раз представив, как среагирует Юрка на подобный странный сюрприз, Гольдман совершенно пропал. Не мог он отказать себе в удовольствии посмотреть на лицо Блохина в тот момент, когда... После того как увидел однажды россыпь звезд в его глазах — не мог. Человек слаб — он всегда это знал. Не дожить ему до обещающего покой и благополучие лета — он раньше попросту лопнет.

Для начала требовалось отыскать в записных книжках телефон Эда Амбарцумяна. Рабочий телефон, потому что большую часть года сей скромный труженик науки буквально дневал и ночевал на рабочем месте. В последний раз они созванивались… дай бог памяти!.. да, где-то сразу после института. Эд хвастался собственными достижениями, звал «заходить в гости и детишек своих привозить». (Гольдман, помнится, как раз жаловался на суровые будни школьного учителя и на не желающих что-либо делать учеников.) Потом стороной (через ту же Лизку) долетали вести, что Эд первым из их выпуска защитил кандидатскую, и теперь ему прочат лавры самого молодого доктора наук в их регионе. Что он женился на какой-то аспирантке. А затем – развелся. Гольдман тогда ехидно процитировал Владимира Семеновича:

Он все углы облазил –

В Европе был и в Азии, –

И вскоре раскопал свой идеал,

Но идеал связать не мог

В археологии двух строк, –

И Федя его снова закопал.

Что делать! Бескорыстная спутница великого ученого — это диагноз, достаточно редко встречающийся в наши меркантильные дни. А зарплаты в науке, как и в школе, никогда не давали особого повода для оптимизма.

Затем след Эда затерялся в дремучих здешних лесах. Известно было только «жив-здоров», «все там же». Школьников своих на экскурсию к Амбарцумяну Гольдман так и не дерзнул везти. Ехать далеко, там за всеми не углядишь, да и надо ли оно хоть кому-то из нынешних мальчишек и девчонок? Сплошная головная боль. А может, Гольдман просто ленился и изо всех сил изобретал себе оправдания. Но ради Юрки…

Телефон нашелся и даже, как ни странно, остался тем же. И Эд обнаружился на другом конце провода — неизменный и вечный, впечатанный в камень суровых гор. Еще не доктор, но настроенный по-прежнему решительно. И готовый принимать гостей в любое время дня и ночи. Хоть один класс, хоть два, хоть целую школу.

Пришлось его огорчить, что школы не будет, и класс не приедет, а приедет Гольдман с одним-единственным учеником — и то на день.

— Ты меня режешь без ножа, гад! — с присущей ему еще с юности экспрессией возопил Амбарцумян. — У нас же как раз ночь – рабочее время суток! Уж я бы вам расхвастался! Уж я бы показал и впечатлил! А так?..

— Ничего, полагаю, ты и днем сумеешь пустить пыль в глаза, — усмехнулся Гольдман, представляя, как Эд горестно размахивает руками, острым плечом прижимая к уху телефонную трубку. Не тащить же Блохина за тридевять земель с ночевкой! (Пусть и с самыми лучшими намерениями.) «Жена Цезаря должна быть выше подозрений!» — даже если она — всего лишь скромный школьный учитель астрономии.


*

Вторым пунктом Грандиозного Плана Празднования Дня Рождения стоял сговор с тренером Крыловым. Гольдману требовалась Юркина суббота. А по субботам у Блохина как раз значилась очередная тренировка. Вся многоходовая эпопея имела смысл только в том случае, если они уедут на самой первой электричке, которая отходила в семь тридцать утра от Центрального вокзала. Связываться с многочисленными пересадками на не таких уж частых рейсовых автобусах Гольдман откровенно опасался. Либо все, либо ничего.

С Крыловым он созвонился накануне. Договорился встретиться в вестибюле «Юности». (Загружать телефон подробностями Гольдман не стал. Слишком уж запутанно выглядели эти… подробности. Он больше верил в живое общение, чем в передачу информации по проводам. Хотелось видеть лицо собеседника.) Короче говоря, все бы прошло просто идеально, если бы Гольдман, весьма ценивший умение явиться вовремя и утверждавший, что «точность — вежливость королей», самым вульгарным образом не опоздал. Конечно, виной подобному безобразию был трамвай, почему-то пришедший минут на сорок позднее обычного, но ведь у тупой трамвайной морды не спросишь объяснений! Задержался трамвай, а отдуваться пришлось Гольдману. Давно бы плюнул и рванул пешком, но — черт побери! — далеко. Все равно бы не успел. Да и бегун из него был так себе.

В вестибюле бассейна тренера Крылова не оказалось — у него начались занятия со следующей группой. Гольдман обреченно приготовился ждать, несмотря на то, что дома угрожающе накренившейся над столом Пизанской башней его караулила куча школьных тетрадей с двумя непроверенными контрольными работами по физике (шестой и девятый классы). Конец учебного года — ого-го!

Но пострадать в ожидательном ничегонеделании ему не дали. Дежурившая на входе в раздевалки пышнотелая дама с затейливой «химией» на голове «а-ля Анджела Дэвис» гостеприимно поманила его пальцем с облезшим алым маникюром. (Почему-то Гольдману всегда казалось, что подобный маникюр — прерогатива исключительно продавщиц овощных магазинов. Ошибся.)

— Вы к Игорю Ильичу? Он просил передать, чтобы вы подходили на балкон. Вон там, в гардеробе, плащик снимайте и обувь в уголок поставьте. Вам Зоя тапочки выдаст. У нас дети все время что-нибудь да забывают.

Гольдман хмыкнул и покорно направился к гардеробу и сердобольной Зое. Это был как раз тот самый нечастый случай, когда маленький размер ноги (как у забывчивых «детей») пришелся весьма кстати.

— Вон туда, по этой лестнице — на третий этаж. Там не промахнетесь — всего одна дверь. А Игорь Ильич к вам подойдет.

И Гольдман потащился на третий этаж, изо всех сил стараясь не слишком обращать внимание на ненавистный запах хлорки. И не слишком одышливо пыхтеть. Вода, смыкающаяся над головой и медленно, но неостановимо наполняющая легкие… — вечный его кошмар. Нет! Не сейчас.

Дверь и вправду была одна. И вела она на балкон. Почему-то в те редкие часы, когда судьба все-таки заносила Гольдмана в бассейн, он никогда не смотрел вверх. Или смотрел и не видел. Только потолок — высокий и белый, точно скорлупа гигантского первородного яйца, из которого, согласно некоторым мифам, и родился наш мир. А вот балкон прошел мимо. И теперь, стоя среди ровных рядов расположенных на ступеньках пластиковых сидений, Гольдман ощущал себя если не богом, то каким-нибудь первым человеком Пань-гу. Потолок оказался совсем близко. (Был бы Гольдман чуть повыше — мог бы, встав на сиденье последнего ряда, дотянуться рукой.) Внизу плескались воды мирового океана — совершенно неестественно-голубого цвета. И их разрезали мокрые юные тела, словно тени морских духов, скользящие по поверхности воды. Звуки отражались от стен, дрожали, смешивались в какую-то странную какофонию абсолютно иной реальности. Гул, движение и плеск.

«Вот что значит: сменить привычный ракурс!» — почти с восхищением подумал Гольдман.

Из легкого ступора его вывел зычный рев, в котором он не без труда опознал знакомые обертоны голоса тренера Крылова:

— Бутов! Ты будешь сегодня плавать или так, полежать пришел?! Карпеченко! Моя бабушка машет руками резвее! Давай-давай! Блохин, о чем мечтаем?!

Сначала Гольдман не поверил своим ушам. Еще бы! Став его персональным наваждением, этот самый Блохин теперь мерещился ему буквально повсюду. Но вот тут… было весьма реально. Весьма.

Он спустился вниз по ступенькам — к перилам балкона — и попристальнее вгляделся в происходящее. Тренер Крылов, решительно уперев кулаки в бока, стоял на бортике бассейна и вдохновенно орал на подопечных, стремительными движениями расчеркивающих голубую гладь бассейна. И… да. Среди них был Юрка.

Гольдману казалось, он узнал бы его из тысячи. Да что там! Из сотни тысяч! «В зобу дыханье сперло»? Дыханье сперло так, что почудилось: он сейчас взаправду задохнется. Рухнет мешком на бетонные ступеньки — и все, нет отныне Лешки Гольдмана. В общем-то, при подобном диагнозе он отлично разбирался в возможностях собственного организма. И в оптимистичных прогнозах на сей счет — тоже. А также всегда помнил, что сердце у него, словно у той красавицы — «склонно к измене». Только в данный момент это было вовсе не сердце. Точнее, сердце, но совсем не привычный порочный его клапан. «Юрка!»

На миг Гольдман ощутил себя сверхновой: он взорвался, выбросив в окружающий космос бОльшую часть своей внешней оболочки, и остался жалким и маленьким в пахнущем хлоркой влажном помещении бассейна. Хорошо еще, что не схлопнулся в пресловутую черную дыру. Вот бы сам себя насмешил! И так уже пальцы, намертво вцепившиеся в деревянные перила балкона, пришлось разжимать могучим усилием воли, будто эта дурацкая деревяшка была последней преградой перед отчаянным падением в бездну. (Голубая бездна бассейна, серая — Юркиных глаз. Гольдману не требовался бинокль, чтобы даже издалека видеть эти глаза. Сию секунду, например, за стеклами пластиковых очков они наверняка отливали совершенно неестественной бирюзой.)

«Юрка!» Как можно впасть в настолько сильную, почти до безумия, зависимость от человека и при этом ни разу (ведь и впрямь — ни разу!) не попытаться представить его тело без одежды? Обнаженным. Голым. Любить — это значит желать? Так? Похоже, до сих пор у Гольдмана была какая-то неправильная любовь. Да что там! Он и слов-то таких по отношению к Юрке старался не произносить. «Любовь». «Желание». «Я тебя люблю… Я тебя… хочу?» «Мысль изреченная есть ложь!» — не прав был Тютчев. Неизреченной мысли вообще нет. Она — призрак, обман, мираж. И только высказав вслух, озвучив, мы придаем очертания своим самым невыразимым мечтам, самым сокровенным тайнам.

И вот сейчас он весь был здесь — как на ладони. Юрка. Прекрасное гибкое тело, рассекающее воду, словно молодой дельфин. (Везет же тебе на дельфинов, Гольдман! «Прости меня, Вадька!») Влажная гладкая кожа, бледная в конце весны. Голова, обтянутая, изуродованная нелепой синей резиновой шапочкой. Широкие плечи, длинные сильные руки. А теперь… ах-х-х…

— Блохин! Пятьсот метров на спине! Давай! На скорость! Чтобы в следующий раз — никакого четвертого места! А потом — повторить!

В мыслях точно сработал режим «замедленной съемки». Нет, сказать по правде, все это происходило довольно стремительно, как и полагается, но… Странные причуды человеческого мозга, вдруг осознавшего собственную власть над вязкой субстанцией времени: вот Юрка переворачивается на спину; вот ходит кадык на его шее; гоняют воздух легкие, вздымая мышцы груди; мелькают черные плавки; ноги вспенивают прозрачную воду…

Гольдман сглотнул, вновь возвращая себя в реальность. Наверное, имело смысл смущаться, стыдиться и чувствовать себя ужасным извращенцем, подглядывающим за ничего не подозревающим подростком. Но… Это было прекрасно. Это было идеально. Это было — черт возьми! — удивительно правильно! Разве не для того существует на свете красота, чтобы на нее любовались люди? Сейчас Юрка, на скорости наматывающий свои сотни метров по бассейну, представлялся чем-то абсолютно гармоничным и совершенно недосягаемым. Как какой-нибудь античный «Дорифор» или «Дискобол». Или… Сириус. Может, конечно, и найдется на свете какой-нибудь больной кретин, способный дрочить на мраморную статую или далекую звезду, но, безусловно, Гольдман к таким не относился. Стоило ли считать этот факт везением? Вот в чем вопрос!

Нет, определенно, дрочить на Юрку не хотелось. Хотелось (странно, да?) встать на колени перед этим почти полностью обнаженным молодым богом и молиться ему, как древние язычники молились своим надменным и недобрым божествам. Или — вовсе наоборот! — взять в ладони, словно сказочную золотую рыбку, и даже не просить, чтобы исполнил три заветных желания. Ничего никогда не просить — всего лишь держать в ладонях. Защищать, оберегать… «Сентиментальный идиот!» Наверное, так оно и есть. Ну ничего! Он же сумасшедший! Ему можно. Совсем чуть-чуть. Еще пару дорожек: туда-обратно… Еще… Как он в эти мгновения понимал смысл выражения «прикипеть взглядом!» Отлично понимал! Прикипеть, вплавиться.

— Здравствуйте, Алексей Евгеньевич! Наслаждаетесь?

Гольдман вздрогнул и едва не рухнул с балкона от внезапно нахлынувших практически одновременно страха и слабости. Тренер Крылов в резиновых сланцах подкрался совершенно неслышно. Как Рок. Или это Гольдман настолько всерьез выпал из реальности, зачарованный своим личным наваждением? Пришлось потратить несколько долгих секунд, приводя в порядок лицо (было подозрение, что с ним нынче что-то шибко не так). Еще некоторое количество времени ушло на то, чтобы догадаться: Крылов не имел в виду ничего такого. Просто вежливый вопрос.

— Любуюсь! Хорошо плавают, стервецы! Аж завидно! День добрый, Игорь Ильич! — Гольдман спокойно (как он надеялся) улыбнулся и встряхнул протянутую ему для рукопожатия крепкую тренерскую ладонь. — Вон хоть на своего двоечника в деле глянул. Орел!

— Все еще двоечник? — лукаво ухмыльнулся Крылов. — А мне хвастается, что даже четверки стали появляться. Врет?

— Не врет. Работает, как раб на галерах. Вот что значит четкое осознание цели! — Гольдману легко и привычно дался немного ироничный тон заботливого «классного папы», словно и не он только что едва не умер от шквала эмоций, наблюдая за этим самым «двоечником» Блохиным. — А что у него случилось на соревнованиях? Вроде бы он в Москву за «мастером» ездил?

Ему не давал покоя данный вопрос с тех пор, как Юрка сказал про четвертое место.

— Соперники сильные у него случились, — пожал плечами тренер. — В спорте такое бывает. Кажется, и силен ты. И хорош по всем параметрам. И пророчат тебе победу. Но… Возникает некто, кто на какие-то доли секунды быстрее и лучше. И все. Четвертое место.

Гольдман как-то разом — вот именно теперь — всей шкурой прочувствовал Юркины обиду и опустошенность. «Мое – четвертое. Чуть-чуть не дотянул. Слабак!» Руки, предусмотрительно засунутые в карманы джинсов (несмотря на чудеса внешней выдержки, тряслись просто неприлично, сволочи!), сами собой сжались в кулаки.

— Да вы не переживайте так за него, Алексей Евгеньевич! — тренер Крылов оказался как-то чересчур понятлив. А может, Гольдман только что выдал вполне обыденную реакцию нервничающих из-за своего чада родителей или… классных руководителей. — В следующий раз он на чисто спортивной злости не то что третье место — второе сделает!

— А первое?

— Это вряд ли. Вы уж простите. Не тот класс. Хотя… Человек — существо непредсказуемое. Свожу я их в июне на сборы в Анапу. В море покупаются, сил поднаберутся. Витаминчиков там всяких-разных потрескают. В Анапе в июне хорошо!

«Славно! — подумал Гольдман. — В июне Юрка — в Анапу на сборы. Июль-август — я в лагерь на две смены. Встретимся осенью. И нервы целее будут. И, может… ну вдруг?.. переболит и отпустит?» Последняя мысль даже для него самого прозвучала неубедительно, но надеяться-то себе не запретишь?

— Никогда не был на море, — сказал он вслух. — Не срослось.

— Какие ваши годы! — махнул рукой тренер. — Успеете. Еще, глядишь, и за границу выберетесь — на загнивающих классовых врагов полюбоваться.

— Э, нет! Тут какая же волосатая лапа в «Интуристе» нужна! — отозвался Гольдман. — Не нам, простым советским учителям, по заграницам мотаться. Я однажды попробовал через «Спутник» хоть в братскую Болгарию прорваться. В тепло, к морю возжелал. Свет повидать, себя показать. Ну мне и объяснили, что все по райкомам комсомола распределили. Пошел в райком — там на меня посмотрели, как на совершенно чокнутого. «С чего бы внезапно такие странные претензии, дорогой товарищ? У нас все путевки в Болгарию целевым образом трудящейся молодежи молокозавода розданы…» Ладно, это так, семечки. «Пыхтелки и сопелки», — если цитировать великого Винни-Пуха. А я с вами хотел как раз про Блохина поговорить…

Внизу Юрка, будто заведенный, рассекал синюю водную гладь бассейна: сначала — в одну, потом — в другую сторону. И так — до бесконечности.


*

В электричке ранним утром было холодно и весело.

Разумеется, пятнадцатого, в Юркин день рождения, они никуда не выбрались. Кто же их отпустит! Пятница — самый что ни на есть рабочий и учебный день. А в субботу Гольдман Блохина, можно сказать, украл. Написал заявление на имя завуча по внеклассной работе: так, мол, и так, требуется помощь в подготовке к проведению «Последнего звонка». Выдайте мне сей же час Блохина Ю., иначе все мероприятие пойдет прахом! Завуч вздохнула и подписала освобождение. Гольдман и сам понимал, что поступает не-пе-да-го-гич-но, но… Субботнее расписание девятого «Б», состоящее из географии, двух «трудов», физкультуры и нелюбимой Юркой литературы, на его скромный взгляд, не сулило каких-то особо невосполнимых потерь в плане накопления знаний. Сообщая о содеянном Юрке, Гольдман чувствовал тот непередаваемый кураж, который отлично знаком любому школьнику, хоть раз в жизни прогуливающему уроки. А уж как любят прогуливать уроки сами преподаватели! (Интересно, а, скажем, директор? Или она уже не человек, а так, функция?..)

Кстати, в воскресенье все было бы значительно проще, но: «Дорого яичко ко Христову дню!» — как всегда говаривала гольдмановская баба Настя. Да и «покозырять» перед Блохиным тянуло прямо неимоверно. Не просто подарок, а целая авантюра! Что ж! Можно сказать, он не прогадал. Счастья в Юркиных глазах, когда Гольдман наконец изложил ему свои планы, плескалось столько, что им, этим счастьем, наверное, реально было бы вместо электричества осветить пару приличных таких городов-миллионников. Устроить праздничную иллюминацию.

Гольдман мгновенно ощутил себя чем-то средним между древнегреческим героем Гераклом, свершившим невозможное количество подвигов, и средневековым рыцарем, убившим дракона во славу Прекрасной Дамы. Тьфу ты! Прекрасного Принца! И пусть благодарный поцелуй храброму рыцарю не полагался, даже непосредственного: «Ох, бля!!! Спасибо, Алексей Евгеньич!!!» — оказалось вполне достаточно. Вполне. И это еще не вечер. Гольдман надеялся, что старый добрый Эд Амбарцумян не подведет.

…А пока что было утро, шестнадцатое мая. Стучали на стыках рельсов колеса электрички, в вечно не закрывающиеся окна вагона задувал еще, пожалуй, чересчур свежий майский ветер, заставляя многочисленных пассажиров зябко ёжиться. Юрка с Гольдманом сидели друг напротив друга у окна на дико неудобных жестких деревянных скамейках и были совершенно неприлично и, можно сказать, синхронно, по самые уши довольны происходящим. А в конце вагона под осуждающими взглядами невыспавшихся садоводов дружная компания бородатых туристов в штормовках и резиновых сапогах, обложившись целой кучей не помещавшихся ни на верхних полках, ни под сиденьями, раздутых от осознания собственной значимости рюкзаков, под не слишком слаженный аккомпанемент сразу четырех гитар радостно горланила:

Люди сосланы делами,

Люди едут за деньгами,

Убегают от обиды, от тоски...

А я еду, а я еду за туманом,

За мечтами и за запахом тайги…

А я еду, а я еду за туманом,

За мечтами и за запахом тайги…

«За туманом, — с трудом сдерживаясь, чтобы не слишком блаженно жмуриться, глядя на Юрку, думал Гольдман. — Конечно, за туманом… Ну и пусть!»

====== Глава 11 ======

«Но сегодня Весна беспечальна…»

Александр Вертинский


*

— Счастливый ты человек, Блохин, — вздохнул Гольдман, когда они топали с Юркой от станции по довольно-таки раздолбанной асфальтовой дороге. — Исхитрился же в мае родиться!

— Да ла-а-адно вам, — добродушно промычал в ответ Юрка. — Чего там счастливого? Мамка говорит: «Кто в мае родился — всю жизнь будет маяться».

— Чушь и суеверия! Смотри, какая красота! А какой воздух? Даже летом уже такого нет!

Воздух действительно пах весной. Не самым ее началом, когда запах слегка подтаявшего снега еще мешается с предчувствием затаившихся где-то рядом холодов. Не серединой, наполненной изысканным амбре оттаявших после зимы собачьих и человеческих экскрементов с едва уловимым оттенком влажной древесины. А именно поздней: первой, но уже явственной березовой листвой, крохотными еловыми шишечками на кончиках веток, наглыми желтыми соцветиями мать-и-мачехи, сосновыми иглами и теплой землей. А еще — ожиданием скорого лета. (Особенно если учесть, что в здешних краях порой ожидание — много лучше собственно лета. Как зарядят в июне дожди…) В городе уже вовсю цвели яблони, тут же в садах они еще только-только набирали цвет. А значит, согласно народным приметам, стоило ждать холодов. Это еще ничего! А вот когда зацветет черемуха!..

Гольдман представил цветущую черемуху и сходящих с ума соловьев. Здесь по берегам местами были просто заросли черемухи. И миллионы соловьев. Жаль, не получится выбраться с Юркой. Черемуха, соловьи… Да ты, Гольдман, романтик! А сам даже рыбу ловить так и не выучился. Был бы, что называется, повод. Говорят, что-то тут такое временами клюет.

От асфальтовой, хоть и в глубоких выбоинах, дороги отпочковалась довольно приличная тропинка. Старожилы знали, как укоротить путь, и вовсю этим пользовались. А по жесткому асфальту пусть топают или едут на своих машинах туристы.

— Нам сюда, — сказал Гольдман. Юрка доверчиво поплелся следом. Сосновые иглы упруго пружинили под ногами, то здесь то там порхали бабочки: черно-рыжие крапивницы и светло-желтые капустницы. Иногда (Гольдману попадались) можно было даже встретить роскошный павлиний глаз. Но это уже летом и не так часто. Комары еще не зудели над ухом, до оводов и слепней оставалось месяца полтора летней жары. Ежели таковое чудное благорасположение природы все-таки накроет здешние края. А то случится как в том анекдоте: «Было ли в этом году лето?» — «Было, но я в тот день находился на работе». И вовсе, кстати, не смешно. Особенно Гольдману с его пионерским лагерем.

— Алексей Евгеньич, а когда у вас день рождения?

Вот ведь! Шел себе спокойно Юрка, наслаждался местными красотами, птичек слушал, и вдруг — на тебе. Память у кого-то слишком хорошая. Основательная. Как у слона.

— В ноябре. Не повезло, понимаешь. Ни фруктов уже, ни снега нормального.

— Бля-я!.. А я не поздравил!

Гольдман пожал плечами. Не поздравил — и не поздравил. Он, вообще-то, и не отмечал.

— Юр, да ерунда это.

— Вот еще, «ерунда»! А число какое?

— Седьмое. Представляешь?

Юрка представил и заржал.

— А я-то себя жалел! Обидно, что у меня – не первого. Ходили бы с вами строем под красными флагами! И военный оркестр — в нашу честь! – потом внезапно сделался серьезным: — Зато теперь я про ваш день рождения точно не забуду!

— А и забыл бы – не велика печаль!

За разговорами они вышли из леса и перебрались по мосту на другую сторону реки.

— Ни хрена себе! – у Юрки загорелись глаза. Гольдман любил в нем эту способность смотреть и видеть, невзирая на просто ужасающе мизерный культурный багаж.

— Нравится?

Маленькие домики рассыпались вокруг белого здания храма, сиявшего на солнце золотыми крестами и пронзительно-синими куполами.

— Ага.

— Это действующая церковь. Ее построили еще в начале девятнадцатого века и никогда не закрывали: ни после революции, ни после войны. Никаких складов и домов культуры.

— Алексей Евгеньич, а вы там внутри были?

— Был когда-то. С ребятами. Там красиво.

У Юрки сделались круглые глаза, как будто Гольдман только что признался, что лично ходил в тыл врага.

— Вы это… в бога верите?

Гольдман развеселился.

— Брось! Какой бог?! Я атеист. Физика и религия плохо сочетаются, как мне кажется. Хотя одна бабушка у меня верила в Христа, а другая – в Яхве.

— В кого?

— Так зовут еврейского бога.

— Так вы, что ли, еврей?

Хорошо хоть не сказал «жид». Гольдман бы не удивился. Святая простота и дворовое воспитание – страшная смесь!

— Юр, ну кем я еще могу быть с фамилией Гольдман?

— Ну… мало ли… А нам еще далеко идти?

Гольдмана позабавила такая безыскусная попытка сменить тему, и он не стал упираться.

— Сейчас на горку – видишь те скалы? – а потом еще чуток по лесу. Устал?

— Жрать хочется, — чистосердечно признался Юрка, погладив себя по поджарому животу.

Гольдман вытащил из кармана припасенный как раз на этот случай шоколадный батончик.

— На! Подкрепляйся.

— А вы?

— А я по жизни мелкий, мне много не надо.

Невысокий рост был его вечной слабостью и причиной кучи комплексов. Гольдман вообще старался избегать этой неприятной темы. А тут вдруг само сорвалось. Почувствовал, что не пнут в ответ? И ведь не пнули! Скорее, наоборот.

— Э нет! Нечестно! — Юрка разломил шоколадку пополам, слизнул с пальцев запачкавшую их жидкую начинку (Гольдман судорожно сглотнул), тщательно завернул обе половинки в обрывки фантика. – Вот. Все поровну.

Все поровну… Это прозвучало как-то удивительно… по-домашнему. Словно так и должно быть между ними. Словно так и будет всегда. И Гольдману почти до боли хотелось поверить в возможность подобного исхода. Шоколадный батончик почему-то показался совсем несладким.

Чтобы отвлечься, Гольдман стал знакомить Юрку с окрестностями.

— Тут много пещер. Говорят, имеется даже такая, по которой можно перейти на другую сторону реки. То есть прямо под рекой. Входишь на этом берегу, а выходишь – на том.

Тут же последовал неизменный вопрос:

— А вы ходили?

— Нет, бог миловал!

— Тот самый, в которого вы не верите?

Ехидна!

— А вон там – смотри! – скалы. У них названия интересные: «Братья-разбойники», «Собачьи ребра»…

Глаза у Юрки тут же загорелись:

— А давайте на них залезем?

— Без меня, умоляю! Это тебе — к каким-нибудь скалолазам. А я, признаться честно, высоты боюсь.

Да что ж такое! Какого хрена он возле Юрки напрочь утрачивает инстинкт самосохранения?! Все слабости – наружу. Точно никакой защитной брони не осталось. Идиот.

— А там – турбаза. Обсерваторию специально около нее строили, чтобы лишние дороги и коммуникации не тянуть.

— А обсерватория большая?

Гольдман прикинул: какие фантастические фильмы с участием отважных астрОномов успел посмотреть в своей жизни Блохин и как он в целом представляет себе их житье-бытье? – и пожал плечами:

— Сам скоро увидишь. Но, вообще-то, имей в виду: это все-таки учебная база. И не жди слишком многого.


*

Похоже, Юрка все же ждал чего-то другого, потому что, когда они вышли к бетонному забору, «украшенному» по верху колючей проволокой, подозрительно покосился на Гольдмана:

— Это уже оно? Или какая-то тюремная зона, про которую мне не положено знать?

— Оно. Точнее, она. Знаменитая Михеевская обсерватория. Не боись, тебе понравится.

Все еще несколько разочарованный Юрка буркнул себе под нос:

— Неизвестно, может, мне и на зоне понравится?

Гольдман едва сдержался, чтобы не отвесить ему подзатыльник. (Правда, для этого пришлось бы встать на цыпочки…)

— Не шути так. Пожалуйста.

«От сумы да от тюрьмы…» Порой Гольдман чувствовал себя ужасно суеверным.

Проржавевшая калитка скрипнула, пропуская их внутрь. При взгляде на красное кирпичное здание студенческого общежития радостно ёкнуло сердце. Это была та самая светлая юность, при воспоминании о которой неизменно накатывала ностальгия. Та самая светлая юность, которая так быстро закончилась. Иногда Гольдману казалось, что она ему просто приснилась.

— Нам сюда? – подозрительно полюбопытствовал Юрка. Видно, очередная общага, возникшая на его пути, отнюдь не прибавила Блохину оптимизма.

— Дальше, — усмехнулся Гольдман. – Здесь студенты живут во время летних практик. Или сотрудники кафедры астрономии с семьями в период отпусков.

Правда, следующее здание, представшее перед ними, вдохновило Юрку ничуть не больше.

— Сюда?

Гольдман поздоровался с незнакомой тучной вахтершей, сидевшей за древним письменным столом у самых дверей, и постарался обаятельно улыбнуться:

— Мы к Эдуарду Оганесовичу.

На него посмотрели с изрядным сомнением. Не предупредил, что ли, чертов Амбарцумян?

Но в этот момент сверху послышался громкий топот, и старина Эд привычно ссыпался по лестнице со второго этажа, словно и не было этих лет, что каждый из них жил своей серьезной взрослой жизнью. Эдька – все тот же Эдька! Никакой благоприобретенной степенности!

— Лешка! Черт!

Гольдману от души прилетело сначала по спине, потом – по плечам, потом почему-то – по шее.

— Эдуард, вы позорите меня перед подрастающим поколением! – укоризненно заметил Гольдман.

Юрка непочтительно фыркнул.

— Нет мне прощения! – очень торжественно согласился Амбарцумян, протягивая Юрке руку: — Эд.

Юрка чуть-чуть опешил:

— А по отчеству?

— По отчеству — это ты своего учителя величай! – кивок в сторону Гольдмана. – Ему по статусу положено. А я — просто Эд.

— Юрий, — солидно кивнул в ответ Блохин.

— Ну, пошли?

Для начала Эд потащил их к себе в комнату «попить чайку с дорожки». Сразу стало ясно, что к процессу приема гостей здесь готовились с воистину кавказским радушием. На стол были выложены роскошные многослойные бутерброды с сыром, колбасой, огурцом и зеленью (Юрка слегка обалдел от подобных кулинарных изысков), а также банка малинового варенья («Сам варил! – гордо похвастался Эд. – Тут в лесу к августу столько малины – ого-го!») и целая алюминиевая миска печенья курабье.

За чаем Гольдман с Юркой почти не говорили, старательно пережевывая пищу и предоставляя хозяину отличную возможность блеснуть красноречием. С красноречием у Эда всегда было все в порядке. Вот и сейчас он трепался практически без умолку, а чай скорбно стыл у него в граненом стакане. Эд рассказывал про жизнь на родной кафедре (отголоски которой в несколько смягченном виде долетали и сюда), про общих знакомых, правда, ради Юрки воздерживаясь от особо циничных подробностей, о своей новой статье, что вот-вот должны опубликовать аж в США.

Юрка внимательно слушал истории про совершенно неизвестных ему людей и улыбался. Гольдман испытывал иррациональное желание обнять его за плечи и ткнуться носом в шею – настолько это было восхитительно правильное зрелище. Словно исчезли к чертям все запреты и границы, и они больше не учитель и ученик, а два… (он поискал верное слово) любящих друг друга человека, которым нечего стесняться и нечего скрывать. «Привет, Эд! А это мой парень Юрка. Какие планы на лето? Да вот собираемся рвануть на машине на Балхаш. Рыбки половим, покупаемся. Юрка – пловец. Кандидат в мастера спорта!» На миг у него даже в горле запершило от нарисовавшейся в мозгу картины: такой реальной, такой невозможной.

— Ну что, подкрепили свои угасшие силы? – поинтересовался наконец Эд. – Пойдем смотреть на солнце?

Юрка радостно закивал головой. Гольдман усмехнулся. Сейчас старина Эд усядется на своего любимого конька, и понесется!.. По зову сердца Амбарцумян был «солнечником». Звезды для него, конечно, существовали, но, по правде говоря, в качестве десерта. Зачем нужны все эти, далекие, когда здесь, под боком, расположилась абсолютно восхитительная, можно сказать, собственная звезда! И кандидатскую Эд защитил по протуберанцам. И докторская у него наклевывалась по геоэффективным проявлениям солнечной активности.

Солнечный телескоп, как и ожидалось, привел Блохина в совершенно детский восторг. И куда делся тот сдержанно улыбавшийся молодой мужчина, который минуту назад с таким чувством внутреннего достоинства поедал бутерброды с колбасой, запивая их чаем с малиновым вареньем?!

— И… где телескоп?

Гольдман с удовольствием наблюдал, как менялось выражение Юркиного лица, когда ему сообщили, что вот это самое помещение, выкрашенное в черный цвет, и есть телескоп. Он сам лично когда-то, находясь на практике, подкрашивал черной краской здешние стены и короба.

— Вам повезло, что сегодня нет туч! – гордо заметил Эд, словно сам, встав с утра пораньше, разгонял зловредные тучи, размахивая своими длинными нескладными руками. — Иначе бы фокус однозначно не удался.

Он убрал выдвижную крышу, поколдовал над зеркалами, и возле Юркиного плеча на белом экране появился круг. Ну круг и круг, если не знать…

— Смотри, это солнце, — шепнул Юрке Гольдман. – Видишь, тени? Это облака. А вот тут – тоненькая черточка? Это протуберанец.

В глазах Блохина проступило осознание: не луч театрального прожектора, а солнце. И облака мелькают серыми тенями…

— Но, вообще-то, так, наглядная ерунда для неофитов, — небрежно прокомментировал примкнувший к ним Эд. – На самом деле результаты наблюдений фиксируются вот здесь, на специальных картах.

Пока Эд разливался соловьем о методах наблюдения за солнцем и способах фиксации полученных данных, к собственной радости обнаружив в Юрке крайне благодарного слушателя, Гольдман вышел на открытую площадку, чтобы просто попробовать вытащить из памяти свое первое впечатление от здешних мест. Даже глаза прикрыл, вдыхая сумасшедшее благоухание майского воздуха: сосны, цветущие яблони, свежая трава, еще не до конца просохшая земля. Все это он, как ни странно, отлично помнил. А вот себя, тогдашнего, успел основательно подзабыть. Может, оно и к лучшему. Не стоит пытаться войти в одну и ту же реку дважды — сплошное разочарование.

— Ну, пойдем дальше? – оказывается, прошло уже сорок минут, и Эд нетерпеливо переступал своими длинными нескладными ногами, явно мечтая на крыльях любви к астрономии нестись к следующему экскурсионному объекту. А рядом так же (правда, менее экспрессивно) переминался Юрка, уже однозначно влюбившийся по уши в энтузиазм Амбарцумяна и в его пламенные речи о возможностях родной обсерватории.

— Пойдем, — согласился Гольдман, привычно приводя в движение крышу площадки и расслабленно следя, как она медленно закрывает собой хитроумное устройство с линзами и зеркалами.

— А теперь туда, где смотрят на звезды! – провозгласил Эд, словно полководец, ведущий своих рыцарей в крестовый поход на Иерусалим.

Юрка оглянулся на плетущегося в хвосте процессии Гольдмана, взглядом спросил: «Все нормально?» Гольдман успокаивающе кивнул: «Конечно!»

Это был очень странный день. Совершенно не хотелось говорить. (Благо Эдька с радостью взял на себя эту миссию.) Хотелось идти чуть в стороне и наблюдать. Во все глаза любоваться Юркой и знать, что никто-никто не обратит на тебя внимания, не поймает за столь недостойным подглядыванием. Отпускать свое уставшее за этот учебный год сердце в небо, точно воздушного змея: пускай полетает там, половит майский ветер. Почувствует себя свободным – даже если это такая наивная иллюзия.

Телескоп АЗТ-3, который обитатели Михеевки именовали ласково «Трёшечка», хоть и был уже отнюдь не молод, зато, похоже, наконец примирил Юркины фантазии о людях, изучающих звезды, с неумолимой реальностью. Все-таки в нем имелись и традиционная труба, и раздвигающийся купол, медленно поворачивающийся по мере продвижения звезд по небу, и даже окуляр, в который при желании можно было заглянуть глазом. «Но это — ночью…» — развел руками Эд и с укором посмотрел на Гольдмана. Дескать: «А я тебе говорил, оставайтесь на ночь!» Гольдман пожал плечами: «В следующий приезд!»

Он в очередной раз с удовольствием выслушал наполненные суровой романтикой рассказы Амбарцумяна о тех годах, когда еще не изобрели современной записывающей аппаратуры, и исследователи звездного неба вынуждены были проводить здесь, в неотапливаемом помещении, целые ночи. Особенно учитывая тот факт, что лучше всего звезды видно зимой. И ночи там дли-и-инные. И холодные – жуть!

А уж про фотометрические исследования переменных звезд и рассеянных звездных скоплений Гольдман и сам мог порассуждать не хуже Эда. Так что пришлось немного поднапрячься и вспомнить молодость с курсовыми и дипломом. И уже через час Юркины глаза восторженно сияли не только в сторону Эда. То-то же! Мы тут, между прочим, не лаптем щи хлебаем!

В какой-то момент в их с Амбарцумяном страстный дуэт вклинилось жалобное урчание Юркиного живота. Кажется, волшебное действие утренних бутербродов подошло к концу, и здоровому растущему организму срочно требовалось подкрепиться не одной лишь духовной пищей. Юрка смущенно хрюкнул.

— Мы совсем заболтали мальчика! – театрально вскричал Эд, вдруг став почему-то похожим на старого еврея из книг Шолом-Алейхема, что с его национальной принадлежностью сочеталось по меньшей мере странно. – Шашлыки! Вы употребляете шашлыки из курицы? Баранины я не достал.

Блохин, сверкнув голодными рысьими глазами, заверил, что, безусловно, употребляет все, что когда-то бегало. Или летало.

— Тогда – вперед!

Их потащили к находящейся на отшибе сараюшке, где под навесом хранились дрова (Для чего они здесь, в обсерватории, Гольдман уже и не помнил: печи какие-то топить, что ли? Для котельной запас был явно маловат) и стоял на кирпичах довольно ржавый мангал.

— Павел Иванович грибы собирал и там его в лесу нашел, возле геодезической вышки, — гордо поведал Амбарцумян историю появления этого загадочного предмета. – Мы с ним потом на то место вернулись и вдвоем сюда приволокли. Красавчик, правда?

Пока из дров получились угли, пока шашлыки, скворча соком и маринадом, доходили до готовности, даже Гольдман понял, что способен, точно волк из фильма про Красную Шапочку, съесть слона.

— А где остальной народ? – поинтересовался он, чтобы немного отвлечься. – Мы, что, будем трапезничать в одиночестве?

— Увы! – закатил глаза Амбарцумян. – Жестокое стечение обстоятельств! Вероника Семеновна который день мается мигренью – ей не до еды. Ты же не забыл, что у нее эта радость обычно на неделю? Велела кланяться тебе.

— Может, ее навестить? – всполошился Гольдман, вспоминая Бобышкину, доцента кафедры астрономии, на втором курсе занимавшуюся с ним курсовой. Милейшая пожилая дама, страстный фанат своего дела. – Болеет человек…

— Поверь мне, — покачал головой Эдик, — когда у нее мигрень, к ней лучше не подходить.

Гольдман, и сам знакомый с мигренью не понаслышке, вынужден был согласиться. И впрямь…

— Павел Иванович уехал в Иркутск на конференцию. Лидочка к своему ненаглядному в город на выходные рванула. Сурьмин – ты его не знаешь, новенький у нас – считает себя выше всех и за один стол с простыми людьми не сядет. Говно! – запальчиво обронил Эд и тут же, смутившись, посмотрел на Юрку. Непедагогично, ага!

На что Блохин благородно сделал вид, что не заметил сорвавшегося нелитературного словца. Блохин. Не заметил. Повезло, что Эд не в курсе, как красочно порой Юрка комментирует происходящие с ним события!

— Да ну! – махнул рукой Амбарцумян. – На Сурьмина даже тратить мясо жаль. А уж винцо… Ребята, как вы насчет винца? Вроде повод есть? За встречу!

— Совсем с глузду двинулся? – обалдел Гольдман. – У меня тут, можно сказать, ребенок на руках.

Юрка уставился на него тяжелым взглядом: то ли сейчас в морду засветит, то ли просто встанет и уйдет – пешком, домой, по шпалам. Эд в недоумении приподнял брови.

— Ты этого добра молодца, что ли, ребенком только что обозвал? А я думал, у меня со зрением проблемы! – и он демонстративно поправил все время съезжающие с носа очки в черной пластмассовой оправе.

— Это не пе-да-го-гич-но, — стараясь звучать внушительно, произнес Гольдман.

— Лешка, не будь ханжой! – рассмеялся Эд. – Юра, тебе сколько лет?

— Семнадцать стукнуло, — буркнул Блохин. И добавил, многозначительно косясь в направлении Гольдмана: — Вчера. День рождения, между прочим – тоже повод.

— Семнадцать! Гольдман! Мы в семнадцать в колхозе с местным самогоном отрывались! Что, скажешь, не было?

Гольдман болезненно сглотнул: местный самогон, зачем-то намешанный с яблочным конфитюром, оказался такой гадостью, что даже спустя почти десять лет при воспоминании о нем срабатывал рвотный рефлекс. И наутро, кстати, было совсем хреново.

Юрка запрокинул голову, ехидно улыбаясь. (Видимо, представил пьяного в дугу Гольдмана на колхозном сеновале.) Стрельнул глазами в сторону Амбарцумяна.

— Эд, я надеюсь, вы поведаете мне душераздирающие подробности?

Гольдман не смог сдержать довольный смешок: за прошедший учебный год Блохин заметно изменился. Иногда в его речи проскальзывали этакие… просто аристократические интонации. Вот как сейчас.

— Отчего же? – подлый предатель Эдька извлек откуда-то три граненых стакана и бутылку красного вина с ободранной этикеткой. – История поучительная.

— Амбарцумян, ты доживаешь последние секунды своей никчемной жизни! – честно предупредил зловещим тоном Гольдман.

— Того, кто несет в мир правду, не запугаешь! Ну, за встречу!

Они выпили. Гольдман поморщился: кислища! Юрка, опрокинув четверть стакана одним махом, даже ухом не повел. «Надо все-таки как-то это ограничить, — подумал Гольдман. – Шутки шутками, а пьяный Блохин – уже перебор».

Минут пять они сосредоточенно жевали шашлыки прямо на шампурах, а потом Эд вернулся к прежней теме:

— Вы знаете, Юра, у кого вам выпала честь учиться? Наш Леша – великий укротитель мустангов.

— Амбарцумян!!!

— Произошло это в колхозе перед первым курсом.

Ну все… Если Эдька завел свои «сказки Шахерезады», то остановить его практически нереально. Гольдман обреченно вздохнул.

— Короче, после второго стакана сказочной местной амброзии Лешенька пожаловался, что ни разу не катался верхом. Но мы же в деревне! Тут же вокруг полно лошадей! Мы поймали первую попавшуюся скотину…

— Старую и костлявую, — вставил Гольдман.

— Не без того, — согласился Эд. – И взгромоздили на нее Лешика.

— Без седла! – рука Гольдмана сама собой потянулась погладить пострадавшее в той операции седалище.

— А она вырвалась и сбежала.

— Понеслась вскачь!

— Бедная, старая кобыла Машка… И Гольдман вцепился в ее и без того редкую гриву.

— Я боялся упасть! Она, между прочим, была огромная!

— А Алексей Евгеньич боится высоты! – хихикнул Юрка.

— Правда? – посмотрел с интересом Амбарцумян. – А я и не знал. Короче, он проскакал на ней из конца в конец всю деревню! Пронесся как вихрь! А потом…

— Все-таки упал, — пожал плечами Гольдман. – В глубокую и жутко вонючую лужу. И там же заснул, пока эти сволочи не пришли мне на помощь и не потащили в барак. Зато, подозреваю, Машка была безмерно довольна воцарившейся в мире справедливостью. Мы с ней впоследствии подружились.

— Он таскал ей взятки в виде спертой с поля морковки.

— Это была любовь… — грустно вздохнул Гольдман, краем глаза отмечая, как, уже не скрываясь, ржет Юрка. Ладно, пять минут позора…

— Еще винца?

— «С винцом в груди и с жаждой мести…» — процитировал великого русского поэта Лермонтова Гольдман. – Один глоток – не больше.

— А мне хватит, — закрыл стакан ладонью Юрка. – Я, вообще-то, не пью.

Гольдману захотелось поцеловать его чуть порозовевшее от предыдущей порции алкоголя ухо.

— А чего тогда так настаивал?

— Так, блин, Алексей Евгеньич, дело же принципа!

Несмотря на разницу типажей, он в этот момент был удивительно похож на лейтенанта Кузнечика из гольдмановского любимого фильма «В бой идут одни старики». Хотя какой из здоровенного Блохина кузнечик?!

Пришлось Эду приканчивать бутылку в гордом одиночестве. Впрочем, Гольдман еще со студенческих времен ничуть не сомневался в его талантах. А у них с Юркой шашлыки прекрасно пошли и под чаек.


*

В четыре часа Гольдман засобирался.

— Эд, у нас электричка. Пойдем мы. Путь неблизкий. А я еще хочу Юрку к скалам сводить.

— К скалам! – Блохин едва не подпрыгнул от восторга. Он отдохнул, получил убойную дозу информации, наелся от пуза и был готов к новым подвигам.

Под занавес Эд сунул Гольдману пару брошюр с материалами научных конференций, в которых ему довелось поучаствовать. («Чтобы не покрывался плесенью в своей школе».) Юрке долго тряс руку и просил «не забывать». Юрка торжественно обещал при случае наведываться. Короче, сцена прощания вышла весьма умилительной. Был бы Гольдман чуть более сентиментален – наверняка смахнул бы с глаз скупую слезу.

— Отличный дядька! – резюмировал Блохин, когда скрипучая калитка захлопнулась, отгородив их от заманчивого мира обсерватории, и Гольдман ощутил легкий укол ревности. Впрочем, с годами старина Эд и впрямь превратился из странноватого студента-задохлика в «отличного дядьку», и спорить с этим было бы абсолютно неспортивно. Так что он просто кивнул.

Обратно шли молча. Юрка – уверенным шагом бывалого путешественника – немного впереди. На его узких бедрах болталась затянутая узлом олимпийка, а серая майка между лопатками намокла от пота — все-таки день выдался не по-весеннему жарким. Через полчаса довольно активной ходьбы они наконец достигли реки. Сразу повеяло прохладой.

— Хорошо, что еще для комаров рано, — заметил Гольдман. — И для всяких оводов. Они тут летом лютуют — жуть!

— А мы к воде спустимся?

— Если ты не решишь поплавать — то почему бы и нет?

— Я, что, совсем больной — в мае месяце в воду соваться?

Почему-то возмущение получилось не слишком убедительным.

— Тогда смотри: вон там — тропинка. Видишь? Как раз выйдем к скалам.

— А полазить на них можно будет?

Гольдман на Юркин энтузиазм лишь махнул рукой.

— Да лазь на здоровье! Только осторожно.

Правда потом он о своем опрометчивом разрешении пожалел — но было уже поздно. Юрка оторвался по полной, а гольдмановское бедолажное сердце трепыхалось где-то у горла и требовало «валидола». А тут еще Юрка футболку снял.

Черт!

Гольдман и сам уже не знал: молиться ему или материться. С учетом того, что материться он не любил, а молиться — не умел.

— Охрененно! — почти пропел довольный Блохин, наконец возвращаясь на грешную землю и усаживаясь рядом с Гольдманом на зеленую травку возле кромки воды. — Оттуда, сверху, вид — зашибись!

Гольдман закрыл глаза. И все равно из головы никак не шла капелька пота, стекающая сзади по сильной шее, между лопатками и вниз — под пояс старых потрепанных спортивных штанов. А спина…

— Алексей Евгеньич, вам плохо?

Заботливый!

— Мне хорошо, Юр. Как ты говоришь? Охрененно просто. Ты не простынешь?

— Да вы чо? Жара же! Жаль, купаться нельзя — я бы поплавал!

Поплавал бы он! А некоторых бы инфаркт при этом хватил: не от одних переживаний, так от других.

— Давай сегодня уже без подвигов, — вздохнул Гольдман, усилием воли заставляя себя не смотреть, куда не надо. Вперед, только вперед! Красота-то вокруг какая! Родные — мать их! — просторы!

— Алексей Евгеньич… — раздалось вдруг совсем близко, возле самого уха. — Это… Спасибо.

Гольдман вздрогнул и обернулся на голос. Действительно — близко. Глаза в глаза. Опять стало трудно дышать.

— Не за что, Юр. Не за что. С днем рождения!

====== Глава 12 ======

«Это грустно до слез. И смешно, к сожаленью…»

Александр Вертинский


*

То ли всему причиной оказалась их совместная поездка «к звездам» (как, смеясь, говорил Юрка), то ли просто навалившиеся заботы конца учебного года не оставляли времени для чрезмерных переживаний, но вторая половина мая прошла для Гольдмана легко и как-то по-особому беспечально. Скорее всего, и впрямь некогда было переживать и печалиться.

Гольдман опять получил головомойку от завуча за слишком низкий итоговый средний балл по физике и еще ниже – по астрономии. «Если дети не знают предмет, то виноват в этом – угадайте кто?» — «Дети, которые спят на уроках и ленятся лишний раз раскрыть учебник?» Видимо, Ираида тонкой иронии не оценила, потому что рявкнула: «Вы! Смотрите, Алексей Евгеньевич, я ведь могу и лишить вас премии по итогам учебного года!» — «Лишайте, — беспечно махнул рукой Гольдман. – Премии-то той!» — «Тогда мы поделим ее между более достойными претендентами!» (Получилось совсем по-детски. Надо же: такая сурьезная дама, а тут – на тебе: «Забирай свои игрушки и не писай в мой горшок!») – «Ага, тем самым, у которых средний балл – пять и ноль? Потому что они разрешают списывать откуда только возможно и не перегружают бедных деток контрольными работами?»

Похоже, его ехидство не вызвало должного восхищения. «Вот остался без премии и никого не переубедил… — грустно подумал Гольдман, возвращаясь обратно в свой кабинет. – И кому теперь хуже?» Однако настроение, слегка попрыгав у отметки «пасмурно», снова радостно подскочило вверх. «Зато у Юрки – «трояк» по физике! Всем троякам – трояк! Не фуфло какое-нибудь! И это не потому, что… ну… А потому, что товарищ Блохин в этой четверти учился как сволочь! В смысле, отлично учился!»

Юрка четверть завершил, с точки зрения Гольдмана, замечательно. Даже литераторша ради разнообразия к нему нынче цепляться не стала. Или ей было некогда? Ее нынешний класс – десятый «Б» — готовился к выпуску, и мороки, разумеется, на классную свалилось выше крыши. «А следующий год – мой». При мысли, что однажды Юрка просто вот так возьмет и уйдет из школы навечно, и уже нельзя будет ловить его мимолетную улыбку, сталкиваясь в коридоре, или незаметно краем глаза следить за ним на уроке, Гольдману становилось как-то… холодно, несмотря на жаркий май.

Ну… У него есть еще год, чтобы убедить себя, что все – к лучшему. А расставание навсегда – так и вовсе — дар небес. Вот, кстати, и порепетируем теперь.

Проститься не получилось. Гольдман умчался в свой пионерский лагерь, едва успев оформить все необходимые документы и собрать справки. Впереди его ждали целых три смены и крохотный кусок заслуженного отдыха – в последних числах августа. К Амбарцумяну, что ли, податься? Если общение с природой за это время не достанет до самых печенок. «Любопытно, Юрка будет скучать? Хотя вряд ли: у него нынче сборы и море. А здесь — совершенно летняя девушка Лена, загорелая и красивая. В купальнике. Или без». На этом месте внутреннего монолога Гольдман зачем-то вспомнил свое собственное обнаженное тело, выхваченное мельком взглядом в отражении в стеклянной дверце шкафа на очередном медицинском осмотре: тощее, мелкое и нескладное. Совсем-совсем неспортивное. (Ау, каратэ!) Даже интересуйся Юрка парнями… Нет, пусть уж встречается с Ленкой. Это, по крайней мере, нормально.

День накануне отъезда в лагерь прошел в маете. Не в суете – немудрящие пожитки и книги «на почитать» он сложил довольно быстро. Чего там вообще собирать! В случае нужды – смотается на выходные. Подумаешь! Гольдман особенно тщательно проверил лекарства в прозрачном пакете (без них – никуда), чистые трусы-носки, наличие шариковых ручек и блокнотов (не иначе – писать неотправленные письма, как нервная барышня!), пару раз включил-выключил телевизор. А дальше стал маяться. Очевидно, дурью. Юрку хотелось увидеть почти до боли.

Как назло, вот уже несколько дней Блохин не появлялся на горизонте. Да и зачем бы? Дневники с итоговыми оценками школьники уже получили, старые учебники в библиотеку сдали – гуляй на здоровье! Каникулы. Телефона у Юрки нет. А и был бы: «Привет! Я соскучился…»? Пойти в общагу? Еще глупее. «Уезжаю на все лето, мечтал попрощаться»? То-то Блохин удивился бы! Что за сопли, в самом деле!

Никуда Гольдман, разумеется, не пошел. Но и выспаться по-человечески не удалось – мысли и не собирались исчезать, жужжали не хуже навязчивых ночных комаров, сволочи.

В результате утром в автобусе, наполненном крикливыми и до отвращения бодрыми подростками, он исхитрился заснуть и совсем не следил за дисциплиной. Ну и ладно! Транспорт по дороге детишки не перевернули, пиво, судя по запахам, не употребляли. А остальное… У них впереди — целая смена. Как говорится, «стерпится – слюбится».

Про себя он отлично знал: первая неделя смены пройдет под девизом: «Дорогой дедушка! Забери меня обратно!» Почему-то считается, что только завезенные в лагерь дети строчат домой жалостливые письма, а те, кто их охраняет… — тьфу ты! — воспитывает, не испытывают подобных стремлений. Так вот, Гольдман, определенно, с удовольствием бы сбежал. Если бы нашелся некто взрослый и мудрый, решивший забрать его домой после получения слезного послания. Дедушка. Или мама с папой. Какая чушь лезет в голову с недосыпа! Все равно некому забирать. Чего уж теперь! Никто ведь не тянул сюда на аркане – сам напросился. На три смены.

Гольдман улыбнулся про себя знакомым упадническим настроениям. Как обычно. Сколько раз ездит в лагерь – столько раз страдает. Зато потом он адаптируется и начинает даже ловить некий извращенный кайф.

Тем более что с напарником по отряду ему нынче повезло. Девушку звали Оксана, и была она высокая (хоть и пониже Блохина), чуть сутулая, с выступающими вперед зубами, придававшими ее лицу едва заметное «лошадиное» выражение, соломенными волосами, собранными в хвост, и зеленой штормовке с эмблемой студенческого педотряда. «Пирамида». Историк. Педотряды Гольдман уважал: как правило, люди, туда идущие, понимали, куда и зачем они едут, а не просто отбывали некую повинность, как унылые студенты-практиканты. Похоже, проблем с развлекательной стороной лагерной жизни у них не будет. А сам Гольдман займется неизбежным: воспитанием и дисциплиной, чтоб их! Тут, конечно, пригодились бы широкие плечи, накачанные мускулы и умение доходчиво объясняться матом (что лагерным начальством совсем не поощрялось, но иногда, учитывая контингент детишек Новотрубного завода, сильно экономило время и нервы). Но чего нет – того нет. Приходилось выкручиваться, используя знание подростковой психологии и уже имеющийся в наличии педагогический опыт.

А с Оксаной они сработаются! Славная девушка. Да и лошадей Гольдман всегда любил.

Так и получилось. Сперва отряд с завидным упорством испытывал воспитателя и пионервожатую на излом. Гольдман всерьез подумывал начать зачеркивать в карманном календарике дни, оставшиеся до конца смены. Оксана ночью плакала в подушку (это было отлично слышно через тонкую стенку), доведенная кем-то из местных «красавцев». Второй отряд – жуткая гадость. Уже не «мелкие», на которых можно надавить и заставить слушаться. И еще не взрослые, как у Федора в первом – там, по крайней мере, хоть какая-то сознательность проклевывается. А эти… «беспредельщики». «Ничего не надо… Ничего не хотим… Да иди ты!..» Спасибо, что не уточняли, куда именно идти.

Организационный сбор второго отряда превратился в настоящую пытку. Гольдман давно не чувствовал себя таким маленьким и никчемным. Вопрос: «Какого черта я тут делаю?!» — словно сиял в небе огненными буквами. Все-таки в школе он привык хотя бы к минимальной доле внимания и уважения за просто так, по факту. А тут, с незнакомыми детьми, действовать приходилось даже не с нуля, а с… такого активного минуса. «Какой такой павлин-мавлин?» Название отряда? Девиз? Что за хрень и кому она нужна?

Гольдман не стал огрызаться, орать, брызжа во все стороны слюной (то-то бы насмешил детишек – бесплатный цирк!), не стал произносить перед ними пламенных речей о долге и чести комсомольцев, но и жаловаться начальству тоже не стал. Он пригласил вечером Оксану на чай и составил с ней заговор. К чаю отлично пошли пачка гольдмановского печенья и Оксанина сгущенка. А заговор… Гольдман надеялся, что все у них сложится. Было крайне не по себе – как, впрочем, и всегда в начале новой смены. Вспомнилась цитата из «Рожденной революцией»: «Мы пскопские, мы прорвемся!» Дай-то бог!

«Алексей Евгеньич, а вы в бога верите?..» «Знаешь, Юрка, иногда очень бы хотел поверить». При мыслях о Юрке сразу сделалось как-то привычно тепло, и грядущие заботы и хлопоты вдруг – пусть на миг – показались мелкими и не стоящими особых переживаний. Словно в гольдмановском сердце, точно осколок заколдованного зеркала, засел тот майский день, который они провели вместе. Золотой горячий осколок — кусочек солнца. И не вынуть. А Гольдман и не стремился вынимать.

Вот и тут он подумал, улыбаясь про себя: «Юрке бы понравилось!» Еще бы! Блохин, пожалуй, сам бы впрягся в эту авантюру со свойственным ему здоровым спортивным азартом. Да что там! У него бы эти сволочи ходили по струнке: парни – из уважения к масштабам личности и тяжести кулаков, а девчонки – влюбленно хлопая ресницами и забывая дышать. Трудно представить, каким Юрка однажды станет, когда окончательно вырастет и осознает собственные возможности и силы.

С утра Гольдман отправился на разговор с начальницей лагеря. Это он еще с прошлых смен помнил: уломаешь Аннушку – считай полдела сделано. Анна Михайловна Шварц, начальник (ни у кого из знавших эту даму просто не поворачивался язык обозвать ее «начальницей») пионерского лагеря «Турбинка», женщина средних лет, среднего телосложения и весьма специфического чувства юмора, была из тех, кого очень полезно держать в союзниках и чрезвычайно опасно – во врагах.

А с Гольдманом у нее почему-то сложились довольно неплохие отношения. Может, он будил в ней нерастраченный материнский инстинкт? (Злые языки, похоже, не зря именовали Аннушку «старой девой».) Или во всем виновата была та самая знаменитая «кровь», которая к Гольдману перешла неправильным образом – от отца, но какое это имеет значение в определении степени национального родства! Короче, так или иначе, а начальство Гольдмана жаловало. (Хотя по первости цапались они с Аннушкой – будь здоров!)

Вот и теперь он вышел из ее кабинета, напутствуемый, словно пинком под зад, зловещим:

— Смотрите, Алексей Евгеньевич, об вашу голову! – но с требуемым начальственным разрешением в кармане.

В сончас пришлось оставить отряд на безотказную Оксану. («Ничего, — подумал, тяжело вздохнув, Гольдман, — вот приберем гавриков к рукам, я дам тебе передохнуть, красавица! Главное, чтобы ночью не пошел дождь. Хотя… Вроде бы не обещали».) Навык, приобретенный методом проб и ошибок – сильная штука, так что к полднику Гольдман уже был на своем месте, чтобы отконвоировать детишек в столовую под бодрую речёвку, которую он с ними вчера упрямо разучивал под полными негодования взглядами особо ершистых «бунтовщиков».

Раз-два! Мы не ели!

Три-четыре! Есть хотим!

Открывайте шире двери,

А то повара съедим!

Поварятами закусим,

А дежурными запьем!

Вилки, ложки поломаем,

А столовую взорвем!

Старожилы, заслышав громкое скандирование, уже знали: Гольдман ведет своих крокодилов на водопой. То есть на пожрать. Лучше не попадаться на пути. Слава богу, что начальство не цеплялось: идут детки себе – и ладно. Главное – что идут в ногу.

День пролетел незаметно. Гольдман с интересом следил за усиливавшейся к вечеру суетой, таинственными рейдами в сторону кухонного блока (хорошо, он успел предупредить дежурных, и те изображали похвальную слепоту), ибо картошка сама собой не своруется. К ужину напряжение в отряде достигло апогея: казалось, сам воздух вокруг второго вот-вот начнет искриться, точно переполненный электрическими разрядами. Гольдман надеялся, что обойдется без крупномасштабной жопы, как характеризовал подобные ситуации невоздержанный на язык Блохин. Тем более что в нынешней операции у Гольдмана имелся секретный помощник.

«Засланный казачок» — Димка Галкин по прозвищу Галчонок из первого отряда — загадочно улыбался и при случае многозначительно дергал щекой. Гольдман подумал, что наличие своих людей в самых неожиданных местах сильно упрощает жизнь. Да еще таких людей, как Галкин. Этот в каждую щель пролезет без мыла и уболтает кого угодно на что угодно. Например, заводил второго отряда на тайную вылазку в лес – печь на костре украденную с кухни картошку.

С Димкой судьба свела его два года назад, когда тот еще был мелким тощим шкетом – не выше самого Гольдмана, зато отличался удивительно активной жизненной позицией: влезал везде и всюду с разными хулиганскими проделками. Сбежать в тихий час на пруд, чтобы ловить там лягушек? Запросто! Рассказать девчонкам из младшего отряда страшилку про жуткого лагерного призрака Черного Пионера, чтобы дети боялись выходить вечерами в туалет? Со всем возможным артистизмом! При этом поругаться с ним было практически нереально: на любые педагогические разносы Гольдмана Галкин только радостно улыбался во весь свой тонкогубый лягушачий рот и преданно ел начальство глазами. Слишком преданно для того, чтобы не разглядеть под этим утонченного ехидного издевательства. Предел гольдмановскому терпению наступил, когда Димка перешел последнюю из границ: запер своего одноотрядника – маленького и слабого Сашку Изина – в огромном шкафу для верхней одежды, запугав настолько, что тот не смел подать хоть какой-то признак жизни, так и просидев на антресолях стенного шкафа, пока его не отыскал чуть не сошедший с ума от тревоги воспитатель Гольдман.

Вот в тот вечер у них с Димкой и состоялся мужской разговор – один на один. Про жизнь и про роль в ней настоящего мужчины. И про то, что отличает веселого шутника от подонка и мрази. Гольдман говорил спокойно и даже, кажется, отстраненно. Только вот Галкин все ниже опускал голову, пряча свои вроде бы неяркие, болотного цвета, но все равно при этом совершенно бесовские глаза и медленно наливаясь краской – от ушей до кончиков пальцев на руках. После той беседы Гольдман перестал с ним общаться и целую неделю выдерживал характер. Для Галчонка, который по какой-то неясной для самого Гольдмана причине уже успел записать воспитателя в свои друзья, подобное поведение оказалось посерьезней привода в кабинет начальника лагеря или разборок на общелагерной линейке. Тогда он и поскребся в комнату Гольдмана со словами: «Не надо больше. Я все понял!» Помнится, Гольдман ему молча кивнул и закрыл дверь прямо перед его любопытным носом. Но на следующий день проклятый эпизод был полностью и окончательно забыт. А с Димкой, каждый год ездившим в один и тот же лагерь, Гольдман продолжал тихо и незаметно для окружающих дружить.

А иногда и коварно пользоваться плодами этой странной дружбы в глубоко личных целях. Вот как сейчас.

За ужином Гольдмана в который раз посетили мечты о собственном пулемете: ставишь так небрежно на стол и – короткими очередями – над головами особо крикливых. Как раз под лозунгом, начертанным слегка криво на пожелтевшем от времени куске ватмана: «Поел сам — помоги соседу!» Может, подействовало бы?

Ничего, посмотрим на вас завтра!

Выждав пятнадцать минут после отбоя (тишина и подозрительная благодать!), Гольдман направился к пункту сбора. Там уже маялся в ожидании Галчонок, периодически звучно хлопая себя по самым разным участкам тела — по вечерам здешние комары лютовали почище всяких призраков.

Доску в заборе за складом спортивного инвентаря Гольдман выломал вместе с Идрисом Айдаровым — тогдашним вожатым третьего отряда — еще несколько лет назад как раз для таких вот экстремальных ночных мероприятий. Потому что обычно к костру шагали дружной толпой в дозволенное начальством время через главные ворота, и тропа там была сродни хоженому торному тракту. Но иногда все же требовались интрига и тайна. Так что доску по мере необходимости отдирали, а на следующий день с постными лицами приколачивали обратно. А начальство старательно делало вид, что не одобряет. И усмехалось себе в отсутствующие «усы». Оно (то есть начальство) отлично умело это делать.

— Слушай, Дим, — тихонько спросил своего компаньона Гольдман, которого абсолютно не грела мысль еще пятнадцать минут служить молчаливым кормом для комаров, и хотелось как-то скрасить время вынужденного ожидания, — а тебя не напрягает прозвище «Галчонок»? Ладно, когда ты мелкий был — и вправду галчонок: шея длинная, рот большой…

— Характер мерзкий, — вежливо поддержал беседу Галкин, — голос громкий… Да нет, не напрягает. Меня дома Димычем зовут. А здесь… Ну поздняк же метаться, когда кликуха уже приклеилась. Галчонок все же лучше, чем Галка. Что я, девчонка, что ли?

Гольдман хмыкнул: да уж, девчонка! Общаясь с Галкиным, он нынче испытывал странные чувства: уж больно тот походил на Юрку. Нет, не внешне – куда худому, белобрысому и еще пока совсем нескладному Димычу до Блохина с его ростом, силой и ореолом спортсмена-пловца. Да и разница в возрасте в два с лишним года сказывалась. И главное, ничего внутри Гольдмана при виде Галчонка не ёкало – ни капелюшечки!

Зато Димка оказался веселым, улыбчивым, любознательным и всегда готовым впитывать новую информацию, обладая при этом собственным, довольно нестандартным взглядом на мир. А еще ему были интересны люди. Сразу видно – мальчик из благополучной семьи. В отличие от вечно подозрительного Юрки.

Вот и сейчас: не успел Гольдман придумать достойный ответ, как Димка уже разулыбался во весь свой лягушачий (или птичий?) рот. Из кустов прямо в их распростертые объятия, слегка подсвечивая себе дорогу фонариками и едва слышно матерясь сквозь зубы, пёр в полном составе гольдмановский второй отряд. Включая девчонок. (Которые были без фонариков, но тоже весьма витиевато выражали обуревавшие их эмоции.)

— То ли еще будет! — радостно приветствовал их Димка.

А Гольдман, отодвигая заветную доску забора и стараясь не ржать, глядя на изумленные физиономии своих ершистых подопечных (Ведь не может же воспитатель быть участником или — не дай бог! — организатором этого безобразия?! Не может же?!), спросил вкрадчиво:

— Или вернетесь в корпус, а?

После такого совершенно немыслимого подозрения в трусости пути назад у нарушителей ночного спокойствия и лагерной дисциплины точно не осталось. Тем более что тихонько подошедшая сзади Оксана заметила индифферентно:

— Если кто боится — я до корпуса провожу.

Украденная с кухни картошка тяжело оттягивала карманы.

К костровой поляне второй отряд вышел как тот петух из сказки про бременских музыкантов: «изрядно общипанный, но не побежденный». Зато заметно подрастерявший в дороге свои самоуверенность и боевой запал. Не зря же Гольдман с Димкой вели их самой трудной и запутанной тропой, то спускаясь в темный и страшный овраг с бегущим по дну ледяным ручейком, то спотыкаясь о камни на вершине небольшого заросшего величественными соснами холма. Лес, словно по заказу, вздыхал, шуршал, ухал и вообще разговаривал на тысячи голосов. А Димыч еще и радостно покрикивал:

— Не боись, мелочь! Леший в это время года не слишком опасен: жрать не будет — разве что в топь загонит! Но это ничего! Мы вытащим! Правда, Алексей Евгеньич?

Даже «Алексей Евгеньич» он произносил в точности как Юрка. К счастью, предаваться меланхолии было некогда. Пока доползли до поляны с заранее заготовленным хворостом, пока Гольдман с видом заправского колдуна-шамана разжег костер (да чего там сложного, когда хворост сухой и опыт соответствующий имеется!), пока расселись вокруг и будто завороженные слушали галкинские байки, основанные на богатейшем лагерном фольклоре и рассказах Эдгара Аллана По, пока картошка запекалась в золе, а Гольдман проводил свою коронную лекцию по переливающимся над головой созвездиям… В эти минуты так просто было представить, что нет ни костра, ни слегка подукрощенного второго отряда, ни строящего устрашающие рожи Димыча — есть только Юрка, привычно сложивший руки на коленях и внимательно слушающий про звезды. Как тогда, зимой, когда из всего неба у них на двоих имелись лишь старая лампа да банка, покрашенная черной краской, с дырочками, имитирующими созвездия Южного полушария.

К концу посиделок они были его — все двадцать четыре человека. А Димычу на следующий день явно придется отбиваться от влюбленных девчонок из второго. Впрочем, сам виноват — нечего было так блистать! И название они отряду махом придумали — там же, у затухающего костра: «Альтаир». И девиз: «Светить всегда, светить везде!» (Гольдман благородно не стал занудствовать и напоминать, что вообще-то великий поэт Владимир Маяковский имел в виду солнце.) И художники в отряде внезапно обнаружились. И желающие сочинять статьи в отрядную газету. И даже одна стриженная под мальчика девчушка, шепотом признавшаяся, что пишет стихи. А уж спали, вернувшись обратно в корпус аж в третьем часу, неугомонные гаврики так, что поднимать их пришлось буквально при помощи вылитой на головы ледяной воды. (Ладно, побрызгал слегка.) Гольдман, кстати, и сам чуть не проспал. Спасибо, Оксана разбудила.

Хорошая получилась ночь. Правильная.


*

Когда прощались — едва не плакали. Некоторые девчонки и в самом деле хлюпали как-то вдруг покрасневшими носами под прикрытием носовых платков. Гольдман, глядя на всю эту предотъездную идиллию, грустно хмыкнул: «Сволочи, сволочи! А расставаться каждый раз… Словно кусочек себя отрываешь и выкидываешь в давно заклинившую форточку жалобно пыхтящего автобуса». Домой приехал — как будто и не к себе: все чужое, непривычное. Правда, ванна и наличие пусть и коричневой, но все-таки горячей воды крайне порадовали. Не любил Гольдман общественные душевые — всегда там мерз.

Задерживаться дома не стал — постирался, собрался, выспался и поехал обратно в лагерь. Все равно в городе Юрки не было. У него эти… как их… сборы.

Вторая смена прошла вообще на «ура!». Знакомых лиц обнаружилось в разы больше. Коллектив лагеря уже успел сработаться и еще не рассорился вдрызг. (Гольдман однажды на свою беду остался на четвертую смену – вот это был ужас и воистину – террариум единомышленников! Нервы-то у людей не железные.) Вдохновение, что называется, перло со страшной силой. Погода стояла вполне пригодная для выходов на природу и даже для официально запрещенного администрацией купания в местном небольшом пруду. На День Нептуна Гольдман самолично сваял ананас из футбольного мяча, хотя в прошлом особых рукодельных талантов за ним вроде бы и не водилось. (Лампа в виде звездного неба — не в счет.) Димка Галкин, тоже отбывавший вторую смену, иногда забегал «потрепаться за жизнь», как он это именовал.

Правда, не обошлось без ЧП. Ну не может же быть такого, чтобы совсем никакой гадости! Закон всемирного равновесия. Всегда найдется придурок, решивший, что прыгнуть вниз в тихий час из окна второго этажа для свидания со своей Дульсинеей — самая лучшая мысль века. В этот раз придурка звали Севка Пасечкин, а его Дульсинею — Юленька Орлова. В результате — сложный перелом голени и практически отсеченная от тела голова виноватого во всем воспитателя Гольдмана, с которой начальник лагеря Анна Михайловна Шварц, точно ветхозаветная царевна Саломея, отплясывала танец семи покрывал. И в губы притом, что характерно, не целовала — только грозила всякими немыслимыми карами. Впрочем, в суд не подали (родители Пасечкина, видать, были в курсе, что чадо не слишком дружит с мозгами) и из лагеря с позором не выперли: воспитатели и вожатые встали за Гольдмана стеной — и это странным образом почти отогрело его сердце. Да и Аннушка покричала-покричала, а потом буркнула: «Ладно. Иди работай». И больше к этому неприятному инциденту не возвращались.

Короткий заныр домой после окончания смены снова не принес ничего особо положительного, кроме ощущения чистой кожи и чистого белья. И шанса выспаться на родном и любимом мягком диване, а не на скрипучей продавленной кровати с панцирной сеткой. Был ли в этот раз в городе Юрка, Гольдман старался не думать. Толку-то!

Зато свою третью вахту в лагере Гольдман мог бы охарактеризовать очень коротко: «Пи… Полный мрак!»

Во-первых, испортилась погода. Зарядили противные бесконечные дожди, на улице резко похолодало. Даже когда с неба переставало лить, деревья при малейшем движении ветра осыпали неосторожных любителей прогулок градом ледяных брызг. Дети, лишенные возможности с пользой потратить энергию на природе, изо всех сил доставали воспитателей и вожатых. Те, со своей стороны, свихнули все мозги, изобретая — одно за другим — очередное мероприятие под крышей. День Нептуна накрылся медным тазом. (А Гольдман так надеялся на свой свежеобретенный навык по созданию ананасов из мячей!)

Во-вторых, Галчонок вместе с родителями отправился отдыхать к морю. А Гольдман уже успел в который раз привязаться к этому языкастому чудовищу. Да и доведется ли им встретиться еще в будущем? Дальше первого отряда — традиционно тишина.

В-третьих, надежная как скала и решительная, как Жанна д’Арк, девушка Оксана после пересменки не вернулась в лагерь. Да и то — вторую вахту она с Гольдманом отстояла сугубо по личной инициативе — педотряда здесь уже не было. Гольдман даже догадывался, чем вызван подобный трудовой энтузиазм, но ничем не мог ей помочь: при всех Оксаниных достоинствах она, к сожалению, не была Юркой Блохиным. Ну и… мужчиной тоже не была, чего уж! Хотя, когда они расставались, и она, отчаянно краснея, сунула Гольдману в ладонь накарябанный на обрывке тетрадного листа номер своего телефона, ему уже не казалось, что челка до бровей и выступающие вперед зубы придают ей вид очаровательной степной лошадки. Вполне милая барышня. Но не для него.

Иногда по-настоящему хотелось, чтобы Юрка все-таки очутился рядом и чтобы можно было сигануть к нему из окошка второго этажа, как этот придурок Пасечкин. Поймал бы его Блохин? И стал бы ловить? Что за глупости, в самом деле!

А в напарники Гольдману достался молодой, мускулистый, загорелый и тупой, словно сибирский валенок, грузчик Серега. Гольдман даже сначала не поверил своим ушам, когда тот сказал:

— А я грузчиком работаю. В универсаме. На Ленина. Знаешь? Хорошее, бля, место!

Гольдмана передернуло, но он все же, сделав над собой существенное усилие, поинтересовался:

— А в наши края каким ветром?

— Так жена отправила. Говорит: «У тебя все равно отпуск. А там воздухом подышишь и подзаработаешь. А я хоть от тебя отдохну, от гада ползучего!» Она у меня веселая, Олька. Мы раньше с ней вместе по лагерям ездили, вдвоем на отряд — красота! А тут у нее мамашка приболела. Да ты не боись! Если козлить примутся, я этих сволочей живо на кулаках двадцать раз отжиматься заставлю. В обиду тебя не дам!

Вот тогда-то, укладываясь вечером спать, Гольдман и понял окончательно, что смена не будет легкой.

В-четвертых (и в-последних), старшая пионервожатая лагеря Лана Егорова вышла замуж — по великой любви и все такое. Событие само по себе светлое и радостное, когда бы не одно «но»: свадьба и «медовый месяц» выпали аккурат на проклятущую третью смену. И Лане в срочном порядке прислали замену, ибо всем известно, что «свято место пусто не бывает». Замена-то и оказалась настоящей задницей, хотя сперва Гольдман так не думал.

Ну, парень. Ну, молодой. Ну, зовут Юрий. Не Блохин — и слава богу! (Иногда у Вселенной довольно странное чувство юмора.) Юрий Лозинский — как знаменитый переводчик. Ну, работает в горкоме комсомола в отделе пропаганды и агитации. И там могут попадаться приличные люди.

Юрочка, похоже, и был как раз из тех, которые приличные. (Кстати, забавно, что чуть ли не на следующий день весь лагерь уже звал старшего пионервожатого почти нежно: Юрочка. Не Юрка, не Юрий и уж тем более не Юрий Степанович. Даже Аннушка на второй день сдалась и стала выпевать своим глубоким грудным контральто: «Ю-юрочка! Ой! Юрий Степанович!»)

Каким ветром занесло в «Турбинку» эту райскую птицу из комсомольского начальства, для всех обитателей лагеря, включая Гольдмана, так и осталось тайной за семью печатями. Сначала к нему отнеслись с закономерной подозрительностью: что это тут еще за хрен с горы? А потом расслабились: Юрочка не ввязывался в конфликты, всем улыбался, сверкая идеально белыми, точно в каком-нибудь заграничном кино, ровными зубами, участвовал в общественной жизни и не чурался посидеть с народом после отбоя за неким весьма крепким «чайком», разливаемым тайком из помятого алюминиевого столовского чайника.

Девушкам отвешивал комплименты (при этом исхитряясь не выглядеть пошляком и записным Казановой), затертых истин про светлое «завтра» избегал и вполне мог поговорить о чем-нибудь этаком, например, о вычурной лирике давно и всеми основательно подзабытого поэта Бальмонта. Или о «Заповеднике гоблинов» Саймака.

И при этом он весь был правильный, похожий на приглаженного и слегка залакированного комсомольца с плаката. Что-то вроде (Гольдман тут же принялся сочинять дурацкие стишки):

Мы в бой идем за урожай,

И ты, сорняк, нам не мешай!

Хоть в том бою не льется кровь,

Но мы спасем тебя, морковь!

Свой труд стране мы посвятим,

Программу партии решим,

Совхозу овощи дадим

И все их осенью… съедим!

Последняя фраза заставила господина сочинителя гнусно хмыкнуть и чуть погордиться собой.

Когда Гольдман впервые увидел Юрочку, то подумал: «Что-то здесь не так. Не может подобное совершенство быть настоящим!» И с тех пор его мнение ничуть не изменилось. Разве что переросло в стойкую антипатию. Гольдман и сам не мог себе объяснить причину такого положения дел.

Собственно, эти сомнения продержались аж до большого костра.

Костры в «Турбинке» любили: и общие, и отрядные, так что костровая поляна редко пустовала. Но нынче из-за подзатянувшихся дождей пришлось отложить мероприятие на целую неделю. Зато когда внезапно выглянуло солнышко и как-то почти мгновенно — за два дня — прогрело влажную землю и лес, решено было собрать общелагерный костер — душа просила праздника.

— И чтобы — с песнями! — строго велела Анна Михайловна, и трое счастливых обладателей гитар радостно закивали головами. Было точно известно: главное — начать, а там и дети подтянутся.

У костра усаживались кругами: в первый ряд — младшие отряды, дальше — по мере взросления (и роста). Гольдман со своими традиционным старшим отрядом и низким ростом оказывался чаще всего в последнем ряду: «Как маленький храбрый ежик среди больших деревьев», – шутил про него в подобных случаях Вадим. Даже разложенные кругом вместо сидений стволы сосен не спасали. Ну и ладно! Подумаешь! На гитаре он сроду играть не умел (да и не стал бы ни за что учиться, имея перед глазами образ заливающегося соловьем папеньки), привлекать к себе излишнее внимание отнюдь не жаждал и вообще в последнем ряду чувствовал себя на диво уютно. «Меня нет, я в домике». Но это не значило, что Гольдман не любил петь. Песни жили в нем, словно в какой-нибудь бездонной музыкальной шкатулке: арии из опер (в основном, кусками), отцовские и стройотрядовские барды, всяческие КСП, кое-что из запрещенного рока вроде той же «Машины времени» или «Аквариума», декадентский Вертинский и даже отдельные залетные строчки навязшей на ушах отечественной эстрады. Адская смесь! А вот поди ж ты… Он никогда бы никому на свете не признался, но одной из скромных радостей его довольно примитивной жизни было петь во время мытья посуды, совершенно не заморачиваясь, что там считают соседи за тонкой и фантастически звукопроницаемой панельной стеной. Хотя в прошлом, при посещении обязательного для всех школьного хора, их музыкальная руководительница ставила Гольдмана в первый ряд и строго говорила: «Открывай рот, но ни в коем случае не пой». Кстати, было обидно.

Он так погрузился в воспоминания, что пропустил несколько песен (хотя рот, надо полагать, привычно открывал). И очнулся только на:

Ребята, нужно верить в чудеса!

Когда-нибудь весенним утром ранним

Над горизонтом алые взметнутся паруса,

И скрипка пропоет над океаном…

Губы сами собой растянулись в ухмылке. Однажды, на очередном собрании их универовского КСП «Романтик», куда Гольдмана затащила жадная до новых впечатлений Лизавета, ему довелось услышать эту песню в исполнении автора. И будь Гольдман проклят, если у милейшего человека и тонкого лирика Владимира Ланцберга (по прозванию «Берг») в этой, самой, пожалуй, знаменитой из его песен («Ушла в народ», — грустно шутил автор) имелось хоть одно слово про дружбу!

Нет, вот это, например:

С друзьями легче море переплыть

И есть морскую соль, что нам досталась.

А без друзей на свете невозможно было б жить,

И серым стал бы даже алый парус.

А Берг пел так:

С любимым легче волны бороздить

И соль морскую легче есть на пару,

Ведь без любви на свете невозможно было б жить…

Гольдман верил в дружбу. Но ему всегда представлялось странным, что в песне речь о ней идет на примере истории Ассоль и Грея. Дружба? Люди, мы с вами точно одни и те же книги читали? Зато в пионерском лагере, где как-то не поощрялись лишние разговоры о любви (и так у деток гормоны зашкаливают — из окон, вон, вовсю сигают!), тема дружбы была — самое то. И маленьким понятно. Сближает.

Ладно, черт с ним! Пусть поют, как знают. А Гольдман станет петь так, как знает он — про любимого, с которым легче… Все легче — если только он есть.

Впрочем, даже и в таком, слегка кастрированном и несколько изувеченном, виде песня была правильная, костровая, ее полагалась петь, положив друг другу руки на плечи и покачиваясь в такт. Наверное, для более яркой демонстрации всеобщей дружбы. Гольдман не любил что-либо делать показательно и всенародно, поэтому каждый раз во время песнопений или пьянок старался пристроиться чуть на отшибе: вроде как рядом со всеми, но при этом сам по себе. Вот и нынче его, будто сыр ту самую ворону, пленил краешек дальнего полупустого бревна.

Если бы возле оказался Юрка и вдруг решил положить ему руку на плечи… Гольдман бы не возражал. Нет-нет! Совсем бы не возражал! «С любимым легче волны бороздить…» Он почти почувствовал, как на плечи опустилась чужая теплая тяжелая рука: полежала несколько мгновений, затем осторожно погладила шею в вороте футболки, скользнула сзади к волосам…

Что за черт?! Это ощущалось слишком… по-настоящему для шальной эротической грезы. Гольдман вздрогнул и, шарахнувшись в сторону, едва не свалился с бревна. Слева от него по-прежнему никого не было. А вот справа, прищурившись на яркое пламя костра, сидел Юрочка. То есть… Юрий Степанович Лозинский собственной персоной, и в данный момент его рука, отброшенная прочь ошарашенным Гольдманом, небрежно покоилась у того на колене, а пальцы… Пальцы слегка поглаживали ткань гольдмановских потертых летних штанов из бежевой плащовки.

Пару секунд Гольдман судорожно соображал: что же ему теперь предпринять? Заорать: «Помогите! Тут моего тела грязные содомиты-насильники домогаются! Товарищеский суд! Военный трибунал!» Нет, это все-таки через край. Буднично и незатейливо дать по морде? Блохин бы так и поступил. Но устраивать мордобитие у пионерского костра? За что? За то, что тебе, по правде говоря, сделали комплимент, сочтя «чертовски привлекательным»? Глупость какая!

Гольдман постарался как можно более выразительно дернуть уголком рта и, высвобождая свое колено, от которого по всему телу уже успели разбежаться волны совершенно неправильного и даже напрочь нежеланного в подобной ситуации жара, твердо рявкнул (шепотом):

— Нет.

— Упрямый, — выдохнул ему в ухо Юрочка.

— Нет, — повторил Гольдман. По шее вниз к позвоночнику побежали щекотные мурашки. — Просто не заинтересован.

Воспользовавшись тем, что после финальных аккордов гитара пошла по кругу, а потом все долго спорили, какую песню будет играть рыжая Наталка — вожатая пятого отряда, Гольдман подошел к сидевшему чуть ниже со своим четвертым отрядом Идрису Айдарову и попросил приглядеть за его детишками на обратном пути до корпуса. (Серега уехал в город на выходные.)

— Что случилось? — встревожился Идрис. — Заболел?

«Юрочка со мной случился», — грустно подумал Гольдман, а вслух страдальчески уронил:

— Мигрень.


*

С этого дня проклятая «мигрень» стала настигать Гольдмана в самых неожиданных местах. На выходе из столовой: «Алексей Евгеньевич, куда вы так торопитесь?» — и небрежное, якобы дружеское, скольжение ладони по талии. Во время репетиции концерта к празднику «экватора»: «Лешенька, а вам не кажется, что вот здесь…» — и какие-то бумаги — под нос, а губами — совсем чуть-чуть – по чувствительной мочке уха. Ночью, на тайной вожатской пьянке, при всех, как ни в чем не бывало: «Нет, девушки, простите, сегодня я танцую с Гольдманом!» Что возьмешь с пьяного человека! Вон Идрис и вовсе чью-то пышную юбку на резинке спер и цыганку изображал, цепляясь ко всем встречным-поперечным: «Дай, золотце, погадаю о твоем талане!» А Юрочка, сука, ничуть не смущаясь, протягивал ему свою мягкую ладонь и, многозначительно косясь на Гольдмана, улыбался: «А погадай, красавица, на судьбу мою! У судьбы моей глаза — как ночь, губы — как коралл, а зубы — как жемчуг!» Гольдману хотелось доказать, что зубы у него ни хрена не «как жемчуг», а как острые волчьи клыки: перегрызть окаянному Лозинскому сонную артерию и умыться его теплой кровью. Почему-то при мысли о Юрочкиной нежной шее в животе жарко заворочалось, и потребовалось срочно выскользнуть на свежий воздух. Черт! «В душ, что ли, сходить? Там по ночам вода совершенно ледяная… Да только этот… и в душе настигнет». Было даже страшно представить, как поведет себя Юрочка, которому зачем-то понадобился Гольдман, в темном и абсолютно пустом ночном душе. Во всяком случае, картинки по этому поводу разошедшееся воображение подсовывало крайне непристойные. Наутро Серега, спавший через стенку (спасибо, что не в той же комнате на свободной койке), паскудно ухмыляясь, любопытствовал:

— «Что тебе снится, крейсер Аврора?» Кошмары? Всю ночь стонал так жалобно!

А Гольдман радовался, что извел еще не весь комплект прихваченного из дома чистого белья, и все-таки шел в душ. Хоть без Юрочки — и то хлеб.

«Как он узнал? — думал Гольдман почти в отчаянии. — У меня, что ли, на лбу крупными буквами написано: «Люблю мужиков»? И номер статьи, да?»

Почему-то при этом даже мысли не возникало о провокации или еще какой-нибудь злонамеренной гадости. Юрочка выглядел искренне заинтересованным, практически влюбленным, и вел себя точно так же, как если бы, скажем, решился подбить клинья к той же Наталке из пятого отряда. Хорошо, что из всех окружавших их людей только Гольдман и мог расшифровать тайный код этих наглых заигрываний. Остальные оказались традиционно слепы и глухи: какие еще шуры-муры между двумя парнями? У нас в СССР такого разврата нет и быть не может! У нас ведь, как официально объявлено, даже секса нет! Теперь Гольдман прекрасно понимал, что чувствуют женщины, когда их вдруг начинают домогаться коллеги по работе: и по морде не дашь, ибо за мордобитие коллектив однозначно осудит, и в постель не прыгнешь — себя потом всю жизнь станешь презирать.

Не давала покоя противная мыслишка, что еще год назад он бы, пожалуй, обратил на Юрочку куда более благосклонное внимание. А что? При его-то полностью ушедшей в минус личной жизни и абсолютном неумении находить в толпе себе подобных! А сейчас… Сейчас у него был Блохин. Пусть и совершенно безнадежно. Пусть и на расстоянии. Пусть.

Жаль, что Юрочке не получалось этого объяснить. «У меня есть другой»? «Я вообще-то по девушкам»? «Ты мне не интересен»? Что? Да ничего. Говорить правду — смешно и опасно, а врать не хотелось. Гольдман избрал тактику глухого игнорирования и успешно придерживался ее вплоть до последнего дня смены.

Точнее, вплоть до традиционного прощального концерта, где он под музыку из знаменитого фильма «Не бойся, я с тобой!» изображал сцену, в которой герой Льва Дурова обучает уголовников приемам самообороны, попутно вправляя им мозги на тему высоких идеалов борьбы добра со злом. Гольдман слегка подкорректировал сценарий (ну какие, честно признаться, из его цыплят матерые урки?), превратив учеников Сан Саныча в одетых в живописные лохмотья беспризорников. Лохмотья кромсали всем отрядом из всякого барахла, выклянченного у страшно возмущенного лихим разбойничьим налетом завхоза. А дальше — дело техники. То есть гольдмановских не совсем еще утерянных познаний в славном искусстве каратэ. Причем, что любопытно, девчонки наотрез отказались довольствоваться ролями костюмеров и гримеров и размахивали руками и ногами ничуть не хуже, а порой даже и артистичнее мальчишек. Тут главное было — сдержать всеобщий бьющий аж из ушей энтузиазм и избежать ненужных травм во время постановки и исполнения номера. И еще не оглохнуть, когда их не очень слаженный, но достаточно громкий хор между прыжками и ударами то ли выпевал, то ли выкрикивал:

Свое непревзойденное оружие

С тобой соединим и победим!

Короче, после выступления Гольдман позволил себе все-таки расслабиться и выползти… скажем так: полюбоваться звездами в благословенной вечерней тишине и в полном, как он полагал, одиночестве. Их номер шел почти в финале, потом — только первый отряд и дискотека.

«А завтра уже домой», — как-то отстраненно подумал Гольдман, медленно шагая в сторону туалета. Выпасут детишек на танцульках и без него. Ничего, кстати, оказались ребята. Забавные. (Они все почему-то к концу смены обычно оказывались «ничего, забавные», и расставаться становилось откровенно жаль. Впрочем, как сказал Соломон: «И это пройдет».) Завтра — домой. В город, где живет Юрка. Не ждет — боже упаси, нет! Но живет. И это здорово.

— Да что ж ты такой неуловимый! — раздалось за спиной.

Хорошо, что Гольдман успел завершить свои дела и спрятать… все, в общем, спрятать и даже застегнуть молнию ширинки. А то, пожалуй, беленые стены туалета могли пострадать от направленной совсем не туда струи.

— Не следует так подкрадываться, — спокойно заметил он, оборачиваясь на голос. Юрочка! Какая… внезапность! — Может ведь и прилететь… на нервной почве.

— Ты же уедешь, а я… — светло-карие, почти золотые при ярком солнце и очень темные сейчас, в электрическом освещении, глаза Юрочки оказались близко. Слишком близко. В последнее время Гольдман стал большим знатоком степеней близости.

Похоже, чтобы в эту секунду остановить совершенно очевидно сошедшего с ума Лозинского, требовалось и впрямь ткнуть его идеальным, прямо-таки греческим, носом в грязный пол туалета для мальчиков. Или применить еще какой-нибудь серьезный болевой прием. Вряд ли девичья честь Гольдмана стоила настоящего членовредительства.

— Юр, — начал он вкрадчиво и сдержанно (так, наверное, и нужно разговаривать с душевнобольными людьми и с раздраженными, злыми собаками), — чего ты от меня хочешь?

— Я тебя люблю, — отозвался Юрочка, делая еще один шаг вперед и практически вжимаясь в Гольдмана горячим телом. — Ты… ты такой…

— Ты все себе придумал, — устало вздохнул Гольдман. День был тяжелым. А пребывание в лагере — чересчур долгим. Все-таки, кажется, три смены подряд — это перебор. — Завтра расстанемся, и все пройдет.

— Алешенька… — понятное дело, его не слышали. Не успел Гольдман как-то среагировать, а его уже резким толчком притиснули к стене и зафиксировали довольно решительным захватом. (Который при желании можно было бы обозвать жаркими объятиями. Впрочем, подобного желания у Гольдмана не возникло. Как и стремления разобраться с проблемой силовыми методами. Ему сто лет никто не говорил: «Я тебя люблю». Да никто, кроме Вадима, и не говорил. Лизка же не в счет? Это… Как-то странно действовало на мозги — точно слишком большая для организма доза алкоголя. Даже в висках застучало.) — Алешенька…

Теплые мягкие губы прильнули к гольдмановским губам, чужой язык скользнул в рот… Вот это и был, по всей видимости, тот самый миг, когда стоило, наконец, начать что-то делать: вырываться, сопротивляться и даже орать: «Нет!» Если бы не вероломная дрожь — по позвоночнику, если бы не… все остальное… Наверное, элементарная тоска по близости, по чужим прикосновениям, по страсти, поделенной на двоих. На несколько ударов сердца Гольдман позволил себе поддаться: закрыть глаза, расслабиться, ответить на поцелуй. У человека, который обнимал его, не было лица, не было имени: только жадный рот, умелый язык, напряженное молодое тело. И имя. Определенно, у него имелось имя.

Юра.

Это был не тот Юра! Не тот.

В сердце ледяным мячиком для пинг-понга толкнулось осознание собственного предательства. Гольдман резко дернул головой, едва не прикусив ласкавший его нёбо язык, и перехватил руки, уже настойчиво стремившиеся проникнуть под ремень его джинсов...

— Ты чего? — ошарашенно спросил Юрочка, отступая на полшага от такой внезапной реакции.

— Ничего, — Гольдман обошел его, наклонился над раковиной, отвернул единственный имеющийся в наличии кран, плеснул в лицо горсть холодной воды. Фыркнул. Плеснул еще раз.

Юрочка смотрел на него, полыхая щеками так, что было видно даже в тусклом свете забранной металлической сеткой лампочки. Алые, удивительно аккуратные пятна на бледных скулах. Наверное, хороший мальчик. Говорят, стихи пишет.

— Алеша…

Гольдман на ходу пожал плечами.

— Извини, — и практически побежал туда, где играла громкая музыка и кто-то кого-то уговаривал не уходить. Разумеется, по-английски.

Никто Гольдмана не догонял.

…На следующий день, перед тем как уехать, Юрочка подошел к нему попрощаться. Сказал, пристально глядя в глаза:

— Мы еще увидимся. Я верю в судьбу.

И тряхнул гольдмановскую руку в крепком, вполне себе товарищеском, комсомольском пожатии. А в карман штормовки при этом почти незаметно скользнула записка. Почти незаметно.

Гольдман вспомнил Оксану и ее дрожащие губы. «История повторяется дважды: один раз в виде трагедии, другой — в виде фарса…» Воистину! «Гольдман, да ты — ловелас и разбиватель сердец!»

Пока последние из его отряда занимали свои места в автобусе, он покрутил бумажку в пальцах, не читая, сложил ее вдоль и поперек. Потом расправил и разгладил. Потом снова сложил. Какой-то гадкий внутренний голос нашептывал, что в его положении номерами соратников по… партии не разбрасываются.

Гольдман хмыкнул, разорвал несчастную записку на кучу мелких частей и выбросил в ближайшую урну.

====== Глава 13 ======

«Приезжайте. Не бойтесь. Мы будем друзьями…»

Александр Вертинский


*

Ни в какую Михеевку после лагеря Гольдман не поехал.

Внезапно навалилась усталость. Три дня он только и делал, что спал, словно механическая заводная игрушка, у которой вдруг слетела пружинка. С трудом заставил себя дотащиться до гастронома и разом купить необходимый прожиточный минимум. Дома обнаружились четыре проросших картофелины да полбутылки подсолнечного масла. В сахарнице удалось наскрести всего одну чайную ложку сахара. А завалявшийся в хлебнице батон в полиэтиленовом пакете можно было бы использовать в качестве особо зловредного биологического оружия, если бы на Гольдмана напали враги.

К счастью или несчастью, враги не напали. Да и друзья не рвались общаться. Только на третий день уже ближе к вечеру Гольдмана выдернул из состояния сладкой дремы резкий телефонный звонок. Но когда, чертыхаясь себе под нос, завернутый в любимый потертый плед Гольдман доколупал до телефона, там его встретило какое-то ужасно обидное молчание. То ли неведомый абонент отказывался хотя бы посопеть для приличия в трубку, то ли просто ошиблись номером.

Как всегда, когда концентрация сна значительно превышала предельно допустимую норму, Гольдман чувствовал себя совершенно разбитым. Не хотелось ничего: ни спать, ни бодрствовать, ни есть, ни читать. Холодный душ (горячую воду отключили на плановые работы как раз перед гольдмановским возвращением из лагеря) несколько выправил ситуацию, но, честно сказать, не слишком: голова ощущалась словно налитой расплавленным чугуном и сама собой притягивалась к любой горизонтальной поверхности. Даже к древнему пластику кухонного стола. Правда, на нем вполне ощутимым слоем были насыпаны вчерашние (или позавчерашние?) крошки от съеденных в беспамятстве бутербродов. А! И какие-то ошметки от засохшего колбасного сыра… Ну и ладно. Ему же только полежать… чуть-чуть…

Кого там?!

— Алексей Евгеньич, вы дома?

— Нет, это мой призрак.

Наверное, он все же умудрился заснуть. И ему снились… кошмары? А как иначе это можно назвать? Юрка — на пороге квартиры: кажется, еще больше вытянувшийся и сильнее раздавшийся в плечах, загорелый, с ежиком выгоревших на солнце волос. А сам хозяин при этом — помятый, точно после недельного запоя, с дивными синяками под глазами, в одном клетчатом пледе, напоминающем традиционную одежду шотландских кланов. (А, нет! Под пледом все же присутствовали относительно свежие семейные трусы.) И пот с себя он все-таки успел смыть. Хотя давно не стриженные волосы, влажными прядями облепившие череп… И крошки на щеке. Красавец! Увы, это, определенно, был кошмар.

Или нет?

— А я вам звонил… Только… у меня копеек на телефон не нашлось. Понял, что вы дома, и пришел. Вы спали?.. Извините, что разбудил… Пойду я…

Гольдман потряс головой и с неожиданными для него самого силой и звучностью рявкнул:

— Стоять!

(Будто командовал построение на отрядной линейке.)

— Да я…

— Заходи, Блохин. Не отсвечивай. Чайник поставишь?

В пледе Гольдман чувствовал себя крайне неуютно. С чего бы вдруг? Сон как рукой сняло. Исчез, собака, словно его и не было. Переодевался в спешке, на всякий случай спрятавшись за приоткрытой дверцей древнего платяного шкафа. Ага, вот сейчас кто-то примчится из кухни, одержимый желанием созерцать сеанс бесплатного стриптиза! Кому ты нужен!

В любимых джинсах и изрядно вылинявшей от времени черной футболке он ощутил себя почти человеком. Почти. Если бы не надо было идти на кухню к Блохину.

Казалось бы, что еще за бред? Ждал? Ждал. Скучал? Не то слово! Тосковал, как брошенный в чужой подворотне пес. А теперь…

— Алексей Евгеньич, а у вас мята есть?

Глас судьбы.

— Нет, а что?

— Жаль…

Когда Гольдман все-таки выпнул себя на кухню, Юрка задумчиво нюхал остатки вчерашнего чая в заварочном чайнике — красном в белый горох. Ну, не Индия, что ж тут поделаешь! Родной, можно сказать, грузинский, первый сорт. Не третий — и ладно.

— Сеном пахнет.

— Да ты, как я погляжу, эстет!

Юрка смутился, видимо, с некоторым опозданием осознав, что критиковать чай, находясь в гостях — признак дурного тона.

— Ну вы чо… У Ленки мама с мятой заваривает. Вку-у-сно!

Гольдман тяжело сглотнул. Похоже, на определенные имена у него таки образовалась самая настоящая аллергия. Пришлось нырнуть в холодильник. Никаким печеньем к чаю разжиться Гольдман, само собой, не успел. Но, кажется, колбаса должна быть съедена не вся.

Не вся!

— Колбасу будешь?

— С кружочками?

— С чем?

— Ну беленькие такие кружочки…

Гольдман поморщился. Колбасу с «кружочками» жира он люто ненавидел всю свою сознательную жизнь, поэтому был прямо-таки счастлив в последний раз «оторвать» чистейшей однородной «Докторской». Кто ж знал, что и на жирную гадость найдутся свои любители…

— А без кружочков?

Юрка улыбнулся слегка криво:

— Без проблем!

Ну и славно! Только кривизна-то на блохинской физиономии откуда вдруг взялась? Вполне анатомическая, кстати, кривизна.

Гольдман подошел ближе. Черт! В коридоре пора поменять лампочку на более мощную: Юркину скулу «украшал» довольно свежий синяк. И нижняя губа, вон, треснула и припухла. И в углу левого глаза — ссадина.

Пальцы сами собой потянулись дотронуться.

— Юр? Что это?

— С мудаком одним отношения выяснял.

— С каким мудаком?

Юрка коснуться себя не дал: демонстративно отступил назад, отвернулся, передернул лопатками. Отозвался, глядя в окно:

— С отцом.

На миг Гольдману почудилось, что Блохин сейчас попросту сбежит, хлопнув дверью. Не любил Юрка выставлять напоказ собственную слабость. Даже по спине было видно, как внутри у него идет борьба на вечную тему: «Быть или не быть? Уйти или остаться?» Зачем-то он ведь пришел? За помощью?

Наверное, свежая заварка на вкус окажется ничуть не краше старой. Не мастер был Гольдман делать из дерьма конфетку. И мяты у него в хозяйстве не водилось. Но он все-таки сходил в туалет, вылил остатки пахнущей сеном гадости в унитаз, вернувшись на кухню, вымыл заварник, сполоснул его кипятком, сыпанул сразу пять чайных ложек чая и, подумав, еще ложку сахару. (Лизка всегда уверяла, что так заваривается крепче.) Залил на одну треть, протер голубую столешницу влажной тряпкой, избавляясь от следов вчерашних кулинарных непотребств, и уже после этого позволил себе опуститься на табуретку и спросить:

— Из-за чего?

— Да ну!.. — Юрка несколько раз глубоко вздохнул, очевидно, пытаясь справиться с не слишком приятными воспоминаниями. — Урод!

Хотелось обнять его, такого большого, чересчур взрослого мальчика, прижать к груди… Гольдман мысленно фыркнул: размечтался! «Мальчик»! Глупости всякие в голову лезут… Сунься к Блохину с подобным — пожалуй, одним синяком на морде не отделаешься. Придется пожизненную инвалидность оформлять. Вдох-выдох. Не только Юрке нужно поработать нынче над выражением лица. Вдох-выдох. Глупости всё. Ужасные, блин, глупости!

— В милицию пойти не думал?

Юрка обернулся. Глаза сверкнули ледяной сталью.

— Вы это серьезно?

Гольдман пожал плечами. Сам он в чудесную помощь родной милиции верил, исключительно когда смотрел отечественные детективы. «Знатоки», там. «Петровка, 38», «Рожденная революцией». Гольдман любил детективы. Но фантастику он любил сильнее.

— Ну за спрос-то денег не берут.

Юрка вытащил с сушки две чашки. (Почему у Гольдмана все то время, что они не виделись, на сушке по-прежнему стояли две чашки, оставалось загадкой. Стояли, пить-есть не требовали. И биться не собирались — даже к счастью.) Налил в них почти черной заварки, затем плеснул кипятка. По кухне поплыл терпкий запах свежезаваренного чая.

«Сено, — с улыбкой вспомнил Гольдман. — Интересно, на рынке продают мяту?»

Батон еще не только не испортился, но и не зачерствел. Колбаса, с точки зрения Гольдмана, пахла просто одуряюще. Юрка, невзирая на высказанные ранее к данному продукту претензии, жевал так энергично, что его уши шевелились в такт движениям молодых челюстей. Правда, иногда его лицо непроизвольно кривилось — давала о себе знать полученная травма. И тогда у Гольдмана снова начинало жечь кончики пальцев от острого желания прикоснуться, погладить, хоть так попытаться снять боль.

— Анальгину тебе дать? Болеть меньше будет.

— Да ладно! — Юрка потер щеку. — Не так уж оно и страшно. И посерьезнее прилетало, пока я мелким был.

От будничности интонаций у Гольдмана сжались под столом кулаки. Все-таки какой бы сволочью ни оказался в итоге его собственный отец, домашнее насилие — вот такое, почти обыденное — до сих пор вызывало в душе острую смесь недоумения и отвращения. И беспомощности. Ну не пойдет же Гольдман читать мораль Юркиному отцу? Или бить ему морду. С этим, надо полагать, Блохин и сам при случае прекрасно справится. Однако при мысли о маленьком Юрке, которого никто не защитил от кулаков упившегося до полной утраты человеческого облика родителя, сами собой стискивались зубы, и возникало чувство глубокого сожаления, что однажды пошел учиться на каратэ, а не в секцию спортивной стрельбы.

— Алексей Евгеньич… Можно я у вас поживу немного? Мне сейчас домой возвращаться…

Кажется, он задумался слишком основательно. Что?! Сердце заметалось в груди, как глупая летучая мышь. С крошечными острыми коготками.

— Юр, а мама не будет переживать?

На этот вопрос ушли последние запасы сил и хваленого хладнокровия.

— Нет. Она… в отпуске. — «Это значит, пьет», — перевел для себя Гольдман. — Я в прошлый раз, когда из дома уходил, у Ленки неделю жил. А нынче ее предки в деревню на все лето увезли. К какой-то тетке семиюродной.

Гольдман опять ощутил колючий укол ревности. Так, самую малость. Ерунда!

— Разумеется, оставайся! Раскладушка — в твоем полном распоряжении, — он и сам не поверил, что сказал это. Юрка. В его доме. На неопределенный срок. Требовалось, наверное, поинтересоваться этим предполагаемым сроком, чтобы все было по-взрослому, но Гольдман не нашел в себе сил. Как-нибудь… потом.

День выдался странным — словно кусок недосмотренного сна. Гольдману постоянно хотелось ущипнуть себя, чтобы проверить: вдруг и вправду сон? Он мужественно сдерживался. А если и сон… Пусть.

Юрка взахлеб повествовал про море, на которое тренер Крылов все-таки отвез своих молодцов-удальцов. Во время этих рассказов Блохин будто забывал об украшавшем его физиономию синячище, о ссоре с отцом, обо всех неприятностях, поджидавших его в родном городе. Его глаза начинали солнечно сверкать, губы растягивались в блаженной улыбке, и даже привычно короткие волосы на голове снова то и дело отсвечивали золотом.

— А еще там медузы! Вы видели медуз, Алексей Евгеньич? Они такие… такие… Мы их на берег выволакивали! Там берег — галька. Такая круглая. Мы побольше кругляши выискивали и из них дорожку к воде выкладывали. А то пока добежишь — все пятки исколешь. А вы были у моря? Никогда не думал, что там на самом деле плавать легче, чем в бассейне. Думал, пи… врут, короче. А там легче. Потому что вода сама выталкивает. И жа-арко!

Гольдман старательно слушал. А в голове тем временем, как на любительской восьмимиллиметровой кинопленке, мелькали кадры: загорелый Юрка в одних плавках на фоне отливающей в пронзительную синеву воды (и пусть будет песок — гальку Гольдман не любил); волны, в которые можно броситься вместе; понимающий взгляд глаз — почти в упор; как бы случайное касание руки (кто их там станет рассматривать, да и кому какое дело?!); потрескавшиеся губы, слегка горькие от морской соли…

— А вы где отдыхали?

— А я, Блохин, не отдыхал. Я вкалывал, как древний раб на галерах.

И даже голос не сорвался. Отлично, товарищ Гольдман! Так держать!

И он держал: себя — в руках, а публику — в тонусе. Внимая гольдмановскому трагическому повествованию о лагерных буднях, единственный зритель этого моноспектакля как-то незаметно превратился в самого настоящего участника событий: хмурил широкие пшеничные брови, лыбился недобро, точно знаменитый Чеширский Кот, завороженно хлопал ресницами, сжимал кулаки, вздрагивал от смеха, едва не падая с табуретки, задавал уточняющие вопросы: «А вы? А он?» Комментировал: «Да ну? Вот ведь сволочь!.. Так и сказал? Молодец!..» А потом выдохнул:

— Хочу с вами в этот долбаный лагерь!

Гольдман допил совсем остывший чай и кивнул:

— Я бы не отказался. Ты бы мне там пригодился. Только, извини, в пионеры ты уже по возрасту не пройдешь. Разве что в вожатые.

— Да кто ж меня возьмет! — безнадежно покачал головой Юрка.

Гольдман вспомнил грузчика Серегу и его жену, дюже веселую продавщицу Ольку. Где там Блохину!

— Я бы взял, — очень серьезно произнес он. («Куда угодно бы взял. И вовсе не потому, что…» Черт! Неужели между ними всегда будет неслышно маячить это проклятое «потому что»?)

— Да ла-а-адно! — Юрка передернул плечами и, встав, с деловым видом принялся перетаскивать в раковину грязную посуду со стола. — Знаете же, что по-хорошему путь мне — на нары. Вляпаюсь во что-нибудь по собственному идиотизму… У меня вон друган Жека... Мерзоев Женька сел нынче. Три года колонии. И это еще повезло. Козла какого-то по пьяной лавочке побили. Хорошо, не до смерти. А я вместе с Жекой в детский садик ходил. На горшках рядом сидели. А вы говорите, в лагерь. Может, и в лагерь. Но в другой.

От внимательного взгляда Гольдмана не ускользнуло, как Юрка болезненно поморщился и словно мимоходом коснулся с каждым часом становящегося все более насыщенным и ярким синяка на скуле. Подфартило же человеку… Черт!

Нужно было срочно что-то сказать. Что-то важное. И, как всегда, из головы сразу пропали все слова — осталась лишь вязкая тишина.

«Сейчас бы чего-нибудь покрепче чая — для храбрости», — грустно подумал Гольдман. Юрка ожесточенно гремел в раковине посудой. Впрочем, посуды-то той: две чашки, два блюдца, две ложки. Нож еще…

— Юр… — Гольдман заставил себя встать, подойти почти вплотную, положить руку на враз напрягшееся плечо. — Чушь несешь. Я бы с тобой не только в какой-то там пионерский лагерь, я бы с тобой в разведку, если что, пошел.

«Вот и сказал».

Юрка хмыкнул, ничего не ответив. Выключил воду, вытер руки о висящее на крючке рядом с раковиной полотенце.

Гольдман тоже молча отправился в комнату расправлять диван, застилать раскладушку. За окном заметно темнело. День выглядел каким-то странным, а слова, произнесенные вслух — пафосными.

«Надо было нормальный ужин приготовить… Кормлю здоровенного парня бутербродами. Или пока еще не поздно пойти картошки пожарить?»

— Юр, картошку жареную будешь?

— Нет, — раздалось как-то внезапно близко, за спиной. Дивные прелести небольшой жилплощади. — Спасибо.

Почему-то стало ясно, что благодарит Блохин не за предложение ужина. Жарко плеснуло в груди.

— Всегда пожалуйста! Держи вот, — Гольдман вытащил из шифоньера махровое полотенце, протянул Юрке. — Ты – первый в душ. Там шампунь, если что, на полке над раковиной. Найдешь?

— Найду, — серьезно кивнул Юрка и, развернувшись, потопал в ванную. Удивительно, как бесшумно он умел двигаться, когда хотел. Правда, не очень понятно, когда он этого хотел, а когда — нет. Вот как сейчас – слонопотам обзавидуется!

Гольдман поймал себя на том, что уже минут пять тупо пялится на полку с постельным бельем, прислушиваясь к плеску воды в ванной. Юрка. Совсем рядом. Совсем… без ничего. Совсем…

Он, кажется, уже в третий раз вынул и положил на место пододеяльник. Нет, что-то же нужно было… Ах, да! Отдельно от всего, прямо у стенки шкафа, лежала аккуратно сложенная стопочка – то самое белье, на котором Юрка спал, в первый и последний раз оставшись у Гольдмана с ночевой. Тогда, когда он пришел на помощь своему основательно избитому классному руководителю возле гаражей. (Вот где следовало бы установить мемориальную мраморную доску!) Тогда, когда все и началось.

Гольдман сунул нос внутрь свертка. Постирать этот комплект он так и не решился. На что-то надеялся? Почему-то показалось, что довольно ветхая ткань все еще хранила чистый Юркин запах. Вроде бы чуть-чуть, но при этом вполне достаточно, чтобы нахлынули воспоминания: болезненно-яркие, оглушающие — всем скопом. Странно, почти год прятал в собственном шкафу этакую бомбу замедленного действия – и вообще о ней забыл. Даже когда лазил на эту полку за свежим бельем. Защитная реакция организма?

— Алексей Евгеньич, я всё.

Гольдман едва не подпрыгнул. Ничего себе – задумался! Проклятая память!

Юрка стоял в дверях босиком, в одних растянутых от времени серых плавках и полотенце, почему-то наброшенном на плечи, держа в руках ворох своих вещей. («Правильно, он же пловец – чего ему вдруг меня стесняться?») Гольдман сглотнул и, уткнувшись взглядом куда-то в район Юркиной переносицы, всучил ему только что обнюханное постельное белье, прокаркав:

— Застилай. Раскладушку я поставил.

Потом внезапно осознал, что ему ведь тоже придется тащиться из душа назад в комнату мимо Блохина, сверкая голыми мослами, и мысленно застонал в голос. Пришлось развернуться на сто восемьдесят градусов, занырнуть обратно в шкаф, целую вечность, чертыхаясь себе под нос, искать пижаму на полке со всякой не слишком-то необходимой всячиной. Ощущать спиной присутствие в комнате Юрки, как колкие разряды электрического тока по оголенным нервам. Юрка топал, шелестел простынями, скрипел раскладушкой – и это было совершенно невыносимо.

Пижама откопалась абсолютно неожиданно, когда он уже хотел плюнуть на безнадежную, по сути своей, миссию: спокойненько лежала на самом видном месте, зараза! Еще пару минут Гольдман тупо гипнотизировал ее взглядом, размышляя: «А что это такое и зачем оно мне нужно?» Мрак.

Интересно, если между диваном и раскладушкой воздвигнуть заслон из стульев, как на это среагирует Юрка?

Душ не помог избавиться от душевных метаний, невзирая на то, что вода в нем была практически ледяной. Даже запах собственного хвойного шампуня показался Гольдману смешанным с запахом Юрки. А влажное мыло все еще хранило смазанные отпечатки его пальцев. Гольдман долго, блаженно прикрыв глаза, водил скользким бруском по телу, решительно игнорируя выступившие от холода колючие мурашки.

«Я, по-видимому, не переживу вот этого всего. Кирдык вам, многоуважаемый Алексей Евгеньич, окончательный и полный… Будем надеяться, Блохин догадался выключить верхний свет».

Почему-то Гольдман плохо себе представлял, как при ярком свете стоваттной лампочки продефилирует мимо Юрки лишь в пижаме. Или даже в халате. Рядом с Юркой он вообще чувствовал себя ужасающе беззащитным. Не просто обнаженным, а будто и вовсе без кожи. Тут никакая броня не станет лишней.

Уйти спать на кухню? Куда, под стол? Залечь в ванну? Вот ведь бред! Он Лизки так не стеснялся, когда им довелось в первый раз ночевать в одной комнате.

Кстати, свет Юрка выключить догадался – оставил только похожее на грибок желтое бра на стене. А может, он и сам слегка смущался? Вон в какой плотный кокон завернулся – чисто гусеница. Эта мысль неожиданно настолько подбодрила Гольдмана, что он играючи преодолел расстояние до собственного дивана, скинул на стул халат и нырнул под одеяло. О том, чтобы привычно почитать перед сном, не было и речи.

Юрка лежал тихо и притворялся, что спит. Гольдман погасил свет. Темнота опустилась на них, точно теплое, ласковое одеяло – одно на двоих. От этого ощущение неправильности происходящего, как ни странно, нисколько не уменьшилось. Наоборот.

Словно у них с Юркой могло быть что-то… такое – на двоих. Общая комната, общее одеяло, общие сны. Гольдман улегся на живот и засунул обе руки под подушку: желание дотянуться до стоящей практически рядом раскладушки и коснуться короткого ёжика светлых волос стало почти нестерпимым.

И другое, не менее властное желание… тоже. Проклятое тело, внезапно осознавшее себя отчаянно живым, бунтовало и требовало... всего и немедленно. А смятенный разум напоминал, как давно… давно… пожалуй, давным-давно… Гольдман ни с кем не спал. Не то что в одной постели – даже в одной комнате. Лизка — не в счет.

Хотелось застонать в голос и сделать уже… хоть что-нибудь. Хотя бы сбежать в ванную и снова влезть под ледяной душ. Но это значило привлечь внимание Юрки к собственной озабоченной персоне. А на подобное Гольдман не пошел бы сейчас ни за что на свете – лучше сразу сдохнуть.

Так что… «Терпи, казак – атаманом будешь!»

— Алексей Евгеньич, вы спите?

Голос. Только Юркиного чуть хрипловатого голоса в темноте ему и не хватало для полного… счастья.

— Нет еще.

«Гольдман! Какого черта ты поперся изучать звезды? Тебе бы в театральное нужно было идти! Великие рыдали бы от зависти к твоему таланту!»

С раскладушки донесся вздох. Потом – скрип, словно Юрка пытался устроиться поудобнее.

— Я… Хотел сказать, почему из дома ушел…

Гольдман мигом забыл про терзающие его проблемы и телесный дискомфорт – стало не до того. Весь долгий вечер Юрка молчал, точно решая: говорить или нет? И все-таки решился. Почему-то в этом виделась настолько высокая степень доверия, что даже в горле образовался холодный комок. Теперь главное было – не спугнуть.

— Да?

— Он меня все лето пилил: «Бросай школу, нечего на моей шее сидеть! Лоб здоровый! Иди работать! Ху… Фигней страдаешь! Еще бассейн твой! Нахлебник!» Ну… про Ленку всяко-разно… А я… Я же все лето… На сборы, правда, съездил. А так… Шесть дней в неделю. Еще в общаге подрядился полы мыть. Мамку оформили, но она… Короче, я и мыл. И деньги домой носил. Только с магазинной зарплаты Ленке куртку купил. А то у нее старая уже совсем, а у родичей ее денег нету… А он…

Гольдман закрыл глаза. Странно было – закрывать в темноте глаза, чтобы вообще ничего не видеть. Хорошо бы еще и уши закрыть.

Никогда прежде ему не было так мучительно стыдно за свою собственную жизнь. Пусть и одинокую, но упоительно мещанскую, обустроенную, налаженную. За светлое детство в кругу большой, любящей семьи (невзирая на то, что все это потом с треском рухнуло, и ураган унес обломки рухнувшего… в Израиль); за маму, до конца своих дней любившую, понимавшую и старавшуюся оберегать – на сколько хватало сил; за отдельную квартиру, где он был сам себе хозяин; за то, что получил то образование, которое хотел; за то, что никогда не приходилось мыть общажные коридоры или заплеванные подъезды; за все театральные спектакли и концерты Филармонии, воспринимавшиеся как нечто само собой разумеющееся. За друзей и знакомых, из которых ни один не сидел. (Разве что еще при Сталине.) И лишь за Вадима, положа руку на сердце, ему не было стыдно. Ни капли.

— Я… Может, все это зря, Алексей Евгеньич? Может, насрать уже на этот десятый?.. Кому я там нужен? Все наконец-то вздохнут с облегчением.

Гольдман даже сел на своем диване. Вот те на!

— Мне нужен, — тихо, но твердо произнес он. «Если бы ты только знал, насколько нужен!» – А главное, все это нужно тебе. Неужели не очевидно? Юр, ну ты чего?

Раскладушка скрипнула. Юрка тоже сел. В не слишком плотном из-за горящих за окном уличных фонарей ночном сумраке было видно, как он натянул на плечи одеяло и ожесточенно потер ладонями лицо.

— Устал, наверное.

— Так поспи…

Сказал и сообразил, что брякнул глупость. Разве дело в сне?

Юрка понятливо хмыкнул.

— Да вот не спится.

Гольдман нерешительно потянулся, нашел Юркину руку, лежащую на краю раскладушки, накрыл своей ладонью. Может быть, Юрке и не нужен был телесный контакт, а вот Гольдману – нужен. Просто необходим. Без всякого… этакого подтекста. Чтобы показать, что кто-то все же есть рядом.

Юрка от прикосновения не отпрянул, даже руки не отдернул. Правда, сперва вроде чуть напрягся, а потом так же внезапно расслабился.

— Юр… — осторожно начал Гольдман. Теперь требовалось быть очень аккуратным и тщательно взвешивать слова. Слова… они такие. Можно ведь и насмерть ранить. «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» — Тебе сейчас кажется, что все плохо и ничего впереди нет. Но… это только так кажется. Жизнь – штука длинная и чертовски сложная. И в ней порядком всего... намешано.

Юрка блеснул в темноте глазами, но промолчал. Считает про себя до ста, чтобы не сорваться в ответ на набившие оскомину прописные истины? А что делать, если как раз вот эти истины – и есть объективное отражение происходящего, вековой опыт человечества?

Гольдман покусал губу, подбирая слова.

— У меня был… друг, — последнее он выдал после легкой заминки и понадеялся, что занятый совсем другими проблемами Юрка не обратит на нее внимания. Нужно все-таки уже перестать вздрагивать, называя Вадима другом. Ну… не враг же. – Много чего хотел: на целину со стройотрядом съездить, БАМ построить. Во Франции побывать… Французский язык почти самостоятельно выучил – по специальным пластинкам. Хотел быть счастливым. А погиб… в девятнадцать. Понимаешь? Не по глупости, не по пьяни… Но все равно.

Гольдман сглотнул. На два года старше, чем сейчас Юрка. Да что же это такое?! Снова придется на ночь валокордин хлебать. И вообще… Куда он лезет со своими болезненными историями? Зачем? Мгновенно возникло желание сбежать: одеться, накинуть куртку, выйти на улицу и двинуть куда глаза глядят. Хоть в Ленинград. К Лизке. «Пешком, с мешком, по шпалам, босиком…» Как там они пели тогда, в колхозе?

От побега удержало лишь трезвое осознание нелепости подобного хода – сбегать из собственной квартиры. Разумеется, он не побежал. Просто убрал ладонь с Юркиной руки, встал, подошел к окну с незадернутыми шторами. (Он их нечасто задергивал – слава богу, этаж не первый!) Август – это же почти осень. Уже не вечер, еще не ночь. Никаких обещанных поэтами звездопадов – небо оказалось затянуто непроницаемым слоем туч. Зато хоть фонари во дворе и над козырьками подъездов светили исправно. Видимо, недавно меняли лампочки. Ничего, и эти скоро побьют.

Все эти годы он никогда ни с кем не говорил о Вадиме. Даже с мамой. А если все же доводилось – отделывался общими репликами. Точно воспоминания о нем являлись сокровищами, способными потускнеть и стереться от многократного употребления. Вот и пришлось замкнуть их в себе, словно кащееву смерть в волшебном ларце. А тут вдруг… понесло, как с обрыва.

— Прости. Не мое это дело – лезть с советами.

Сзади в очередной раз хмыкнули.

— Вот еще! Как это – не ваше? Вы вообще учитель – или где?

— Я… Тебе, что, сейчас правда учитель нужен?

Слова давались с трудом. Учитель. Как же!

— Нет.

Он опять прозевал момент, когда Блохин очутился рядом – почти сразу за спиной. Если отступить на полшага, можно впечататься всем телом в чужую горячую кожу. Раньше Гольдман всегда очень сильно сомневался в ценности такой штуки, как недеяние. Не сделать эти проклятые полшага. Не прижаться. Совсем никак не среагировать на внезапную близость. Был бы он маршалом или кем-нибудь в этом роде – дал бы себе самому медаль. Или орден – с бриллиантами. «Дважды герой нашего времени». От Юркиного дыхания куда-то в ухо начинала кружиться голова и в буквальном смысле подкашивались как-то враз ослабевшие ноги.

— Но друг бы мне пригодился.

Гольдман заставил себя обернуться. Потом. Все потом.

— У тебя он есть.

Даже если дружба — единственное, что нужно от него Блохину, Юрка ее получит. «Все, что я могу!» Самое сложное было — проскользнуть мимо, не задев плечом. Гольдману это удалось.

— Мне требуется выпить, — заявил он, включая свет на кухне.

Притащившийся следом Блохин, по-прежнему закутанный по самую макушку в одеяло, посмотрел на него с интересом.

— Чаю. И жареной картошки. С луком. Будешь?

— Буду, — покорно кивнул Юрка. Видимо, их странный разговор вымотал и его, забрав последние силы. И бутерброды с колбасой без «кружочков» оказались среди давно забытых воспоминаний.

— Тогда подключайся, — Гольдман сунул ему наиболее острый нож, какой только нашелся на кухне (плохо у него было с острыми ножами, по правде сказать), несколько картофелин и старую «Комсомолку» — под очистки. А сам на правах хозяина взял на себя самую гадкую работку — чистку и нарезание лука.

Одеяло пришлось отнести в комнату — оно явно было лишним в их творческом тандеме. Взамен Юрка натянул на себя, не застегивая, рубашку, в которой заявился к Гольдману: основательно мятую и местами слегка запачканную кровью. Любопытно, чьей? «Нужно будет завтра постирать». (Ага, и труп, если что, закопать.)

А штаны, гад, натягивать не стал — так и щеголял в своих растянутых трусах, сверкая возмутительно совершенными ногами и голой грудью.

Гольдман схватил разделочную доску, нож и огромную луковицу. Лучше уж рыдать, чем пялиться во все глаза на… то, что абсолютно точно предназначается не тебе. Дружба — так дружба.

Разрезать луковицу пополам, содрать с нее упрямую двуслойную шкуру… Лук попался качественный — свежий и ядовитый. Нынешнего урожая. Отличные луковые слезы — сразу и градом, вместо того, что смог бы увидеть в глазах внимательный наблюдатель, сидящий в каких-то полутора метрах за кухонным столом. Утверждают, что глаза — зеркало души. Из глаз Гольдмана лились честнейшие на свете слезы, и в кои-то веки имелся весомый повод не стыдиться их и не прятать.

— Алексей Евгеньич! Что с вами?

— Жи-и-изнь не удала-а-ась!.. Никто меня не лю-ю-юбит!

Как же все-таки здорово — скрывать истину за разрисованной в убогом балаганном стиле шутовской маской! Как там у классика? «Правду говорить легко и приятно»?

Можно смотреть прямо в родные серые глаза и плакать, плакать… Взахлеб.

— Да что вы, Алексей Евгеньич! Все вас любят! Весь наш десятый «Б». Ну не плачьте!..

Юрка ржал в голос. Гольдман рыдал, точно рыжий клоун, которого только что приложили по глупой башке надувным бревном. Рыжему клоуну ужасно хотелось рявкнуть от души: «На хрен весь десятый «Б»! А ты-то сам?..» Разумеется, промолчал и пошел умываться. Хорошенького помаленьку. Да и лук к тому времени уже радостно и совершенно безопасно скворчал на плите в золотистом подсолнечном масле.

А еще утверждают, что по ночам есть вредно!

Иногда очень даже полезно.

====== Глава 14 ======

«Скоро день начнется, и конец ночам,

И душа вернется к милым берегам…»

Александр Вертинский


*

А на следующее утро Гольдман сбежал. Нет, не в дальние дали – за тридевять земель — куда глаза глядят, а на ближайший стадион — наматывать круги по сырой после вчерашнего дождя беговой дорожке. Прошедшая бессонная ночь измотала его так, как до этого не удалось даже трем лагерным сменам. «А вот не фиг было дрыхнуть несколько суток подряд! — мысленно укорил себя Гольдман, заходя на второй круг. Мышцы с непривычки выкручивало, кислорода не хватало. — А ведь когда-то мог кое-что! И на стадионе не стыдно было показаться. Видел бы меня сейчас Вадька! Он говорил: «Мы с тобой никогда не станем старыми!» И что теперь? Мрак…»

Не требовалось какой-нибудь особой проницательности, чтобы понимать: это еще не весь мрак. А вот жизнь в одной квартире с Блохиным… Похоже, как-то так должен выглядеть ад для тех, кто любит вопреки всяческим заветам (в том числе и божественным), законам и правилам: живи рядом, дыши в буквальном смысле тем же воздухом, слушая ночами чужое ровное сопение, сходи с ума от запаха кожи на влажном полотенце в ванной — и не смей. Ничего не смей.

Потому что тебе только кажется, будто ты движешься по прямой в светлое «завтра», а на самом деле ты всего лишь перебираешь ногами по кругу гаревой дорожки, и никого не колышет, что ноги у тебя дрожат от усталости, а сердце сбоит.

Дома Гольдмана встретил сердитый Юрка.

— А разбудить было — не судьба? Я чуть… с ума не сошел! Просыпаюсь — а вас нет.

— Куда я, по-твоему, мог деться? — огрызнулся Гольдман, на ходу стягивая мокрую от пота «олимпийку». — Инопланетяне украли? Я на стадионе бегал.

— Все равно предупреждать надо!

— Ты спал.

Вся эта сцена до ужаса напоминала какие-нибудь семейные разборки между мужем и женой. Не то чтобы Гольдман являлся большим специалистом по части семейных разборок, но…

— В следующий раз с собой возьмите, — запал Юрки уже иссяк, и бурчал он так, по инерции. — Мне тоже поддерживать спортивную форму не помешает.

Не помешает ему! Еще бы! При такой впечатляющей «спортивной форме»!

— Ладно, — не стал ломаться Гольдман. Вот ведь были у него подозрения, что от Юрки просто так не отделаешься. — А у тебя есть, в чем бегать?

— Все мое ношу с собой! — щегольнул знанием многомудрых афоризмов Блохин. — Уж сумку-то со всем необходимым я, удирая от родичей, прихватить не забыл.

Целый день они честно ленились: Юрка оккупировал гольдмановский диван и читал Стругацких. Временами, когда дон Румата в очередной раз оказывался на грани, Блохин раздувал ноздри и норовил от души заехать кулаком по жалобно поскрипывавшей под ударами спинке.

— Сломаешь — будешь новый покупать, — меланхолично замечал из своего кресла Гольдман. В руках он тоже держал книгу. Кажется, Шекли. Но это было так, для прикрытия. Главным его занятием в тот день стало разглядывание увлеченного чтением Юрки из-за краешка кирпично-красной обложки.

— Да что ему сделается! — огрызался Юрка, опять ныряя в свой Арканар. Хорошо хоть, не посылал по всем известному адресу! В запале он смог бы!

Неясно, что там творилось с доном Руматой Эсторским, а дон Алексей Гольдман от всего происходящего нынче в его квартире был абсолютно счастлив. Почему бы, действительно, благородному дону не побыть хоть чуточку счастливым?

На обед ели сваренный Гольдманом молочный суп. Юрка сначала воспротивился, мотивируя свое бурчание врожденной нелюбовью к пенкам. Гольдман клятвенно заверил, что никаких пенок не будет. Их и не было. Молочный суп он освоил давно — еще когда окончательно слегла мама и в срочном порядке пришлось разбираться с совсем, казалось бы, немужскими вещами. Например, с приготовлением пищи. Именно мама, лежа на кровати за своей ширмой, и учила его варить молочный суп без пенок. (Покажите мне того, кто любит пенки!)

Вечером сходили в магазин за продуктами. Продукты в гольдмановском доме с появлением в нем Юрки исчезали просто со свистом. Вот что значит «молодой, растущий организм»!

Ужин готовили в четыре руки.

Ночью Гольдман спал как убитый. Похоже, напряжение первых суток стало наконец отпускать. Человек — ужасно живучая тварь. Ко всему привыкает.

Утром в окно заглянуло солнце. Словно август, пересчитав напоследок оставшиеся у него дни, вспомнил, что он все-таки летний месяц, и выдал уставшим от дождей людям весь причитающийся им остаток тепла и света.

Заспавшегося Гольдмана разбудил Юрка, неприлично бодрый, энергичный, успевший облачиться в довольно потрепанный спортивный костюм. Гольдман мысленно обложил нелитературными словами (коих знал вполне достаточно, хоть и старался не употреблять) того идиота, кому накануне втемяшилась в голову идея бегать по утрам. После вчерашних подвигов болели и ныли даже те мышцы, о существовании которых он раньше вовсе не подозревал.

Но вставать пришлось. Надоедливая, приставучая Блоха (вот тут почему-то всплыло всегда раздражавшее Гольдмана Юркино школьное прозвище) никак не желала оставить несчастного человечка под теплым уютным одеялом в покое. Металась по комнате, нудела над ухом весьма громогласно:

— Подъё-ё-ём!!!

Гольдман мрачно подумал, что, если бы он это гадское создание так не… гкх-м… не относился бы к нему столь хорошо — убил бы уже, короче. Только двум людям позволялось прежде над ним издеваться: маме и Вадьке. Блин!

На улице его страдания, кстати, не прекратились.

— Что вы плететесь, как сонная корова? — возмущался даже слегка пританцовывавший на месте от нетерпения Юрка, когда они выпали из подъезда.

— Потому что я и есть сонная корова? — миролюбиво спросил Гольдман, пытаясь незаметно размять ноющие мышцы и не слишком при этом морщиться от боли. — Пожалей старого больного человека, ты, юное спортивное дарование!

— Старый! Ха! — презрительно выдохнул Юрка. — Куда бежим?

Гольдман поглядел на него чуть оторопело.

— Куда-куда! На стадион, вестимо.

— Кто бегает на стадионе?! Это же скучно!

— Правда? — Гольдман усмехнулся. День обещал быть по меньшей мере познавательным. — Тогда веди!

И Юрка повел. Бежал он не торопясь, аккуратно отмеряя асфальт своими сильными, натренированными ногами в ветхих, потрепанных жизнью кедах, исправно тормозя, чтобы не оставить Гольдмана далеко позади. Тот был страшно благодарен за такую молчаливую заботу, особенно на первых порах, когда тело требовалось буквально заставлять работать. «А ведь когда-то летал, как ласточка, а не трепыхался, как старый баклан…»

Гольдман так сосредоточился на самом процессе бега и на том, чтобы не отстать, что не слишком внимательно смотрел по сторонам. Отмечал только, когда приходилось волей-неволей притормаживать у светофоров или пропускать заворачивающие во двор машины, занимающиеся вывозом мусора. (Вот подкинуло же кое-кого в ненормальную для отпуска рань!) Светофоров на пути попалось три, машин — две, отмахали Гольдман с Юркой в общей сложности где-то пять кварталов. (Кстати, сколько это в стадионных дорожках? И, честно сказать, по гари бежать легче, чем по асфальту.) Затем силы все-таки покинули Гольдмана, и он позволил себе жалко булькнуть:

— Юр… Привал.

— Ладно, — мгновенно согласился снисходительный к чужим слабостям Блохин. — Давайте во двор, тут скамейки есть.

Иногда судьба ведет нас странными дорогами… Гольдман почти упал на скамейку, покрашенную веселенькой голубенькой краской. (В этом дворе никогда бы не допустили столь вопиющего безобразия, как облезлая, да и вообще неэстетичная, скамейка. Живший в первом подъезде бессменный управдом Семен Иванович Гвоздиков всегда следил за состоянием вверенной ему территории бдительным начальственным оком. Похоже, и сейчас следит…) Ну почему именно сегодня?

Гольдман не был здесь… со смерти мамы и не был. Раньше заходил просто так, поглядеть на знакомые окна, повспоминать. А потом стало слишком больно. Перемещался по славной улице Ленина с деловым видом, опустив глаза, как можно быстрее перебирая ногами: вперед, вперед!

— Алексей Евгеньич, у вас все в порядке?

Чертов заботливый Блохин! Откуда ты знаешь про это место за тяжелой чугунной решеткой? И про лавочки?

А еще у края детской площадки до сих пор торчали самые настоящие металлические качели, на которых так удобно было крутить «солнце» на зависть пацанам из соседних дворов. А чуть левее — скрипучая карусель: разбегись как следует, вскочи на предназначенное для дошколят фанерное сиденье — и лети! И песочница под грибком, расписанным красной краской с белыми кругами — мухомор, да и только! И здоровенная круглая клумба прямо посредине, засаженная анютиными глазками и бархатцами, являвшимися предметом особой заботы бабулек-пенсионерок. Ох и доставалось когда-то Лешке Гольдману за угодивший в середину цветочного великолепия футбольный мяч! А замыкавшие двор гаражи? Каких трудов стоило мелкому недоростку Лешке вскарабкаться на них вслед за прочей шумной компанией, и как весело потом гудели под пятками листы покрытых «серебрянкой» металлических крыш! И как орал дядя Ринат, владелец шикарной белоснежной «копейки», застукавший их за этим запрещенным во веки веков занятием!

— Алексей Евгеньич, у вас…

Ни черта у него не было в порядке!

Наверное, требовалось соврать. В конце концов, Юрка не успел еще по самое «не могу» умудриться жизненным опытом — глядишь, и поверил бы. Но Гольдману вдруг отчаянно надоело громоздить одну ложь на другую. Хватит с него и той, главной, лжи.

— Я когда-то здесь жил, Юр. Давно…

— Здесь?! — светлые брови Блохина поползли вверх. Еще бы! Слишком велик был контраст между здешним практически элитным жильем «сталинской» постройки со всякими «архитектурными излишествами», типа помпезной лепнины с пятиконечными звездами и снопами колосьев, псевдокоринфскими колоннами и крутобокими балясинами небольших балконов, выходивших на центральный проспект города — и гольдмановской однокомнатной квартиркой в жалкой обшарпанной пятиэтажке. Пусть и не на рабочей окраине, но все-таки явно в стороне от основных благ цивилизации.

Гольдман прислушался к себе: мышцы чуток расслабились, дыхание подуспокоилось, сердце прекратило заполошно колотиться внутри грудной клетки. Все выглядело вполне… терпимо.

— Юр, пойдем домой… потихонечку, ладно? Или давай я один дойду, а ты еще побегай. Как раз успею душ принять…

— Ага… — хмыкнул Юрка, поднимаясь со скамейки, на которой притулился рядом с Гольдманом, и протягивая руку. («Надежную и сильную руку!» — с тайным чувством какого-то глубокого морального удовлетворения подумал Гольдман, совершенно не собираясь отказываться от предложенной помощи.) — Щас! Вы меня, Алексей Евгеньич, совсем за дурака держите?

Гольдману почему-то стало до ужаса легко. Пожалуй, он мог бы добираться домой и не «потихоньку». С подобным защитником!

Всю дорогу Юрка бдительно следил, чтобы его спутник не переходил на бег. Шли молча — Гольдман берег дыхалку. Все-таки возвращение, так сказать, к истокам — особенно к таким — отнюдь не безобидное занятие, и внутри что-то периодически резко срывалось и вздрагивало.

Дома, словно госпожа Удача решила наконец немного подсластить глупым людям горечь существования, из водопроводного крана, который, пусть и без всякой надежды, каждый раз зачем-то отворачивал Гольдман, зафырчала и сердито ударила в чугун ванны темно-коричневого цвета горячая вода.

— Ничего, пробежится! — абсолютно по-детски возликовал Юрка. — Косточки погреем! Да, Алексей Евгеньич? Вы рады?

— Счастлив выше крыши! — мрачно отозвался Гольдман, сам удивляясь себе: ну чего он, в самом деле? Воду горячую дали, Юрка рядом, на работу еще не завтра.

Хотя… Себе-то чего врать? Встреча с прошлым, от которого он, казалось бы, уже ушел так далеко, что и оборачиваться назад бесполезно, саданула острым стилетом под сердце, выжгла весь кислород в крови, сохранив только терпкий привкус никуда не девшейся, как выяснилось, за эти годы обиды.

— Алексей Евгеньич, у вас там все в порядке? – встревоженный Юркин голос из-под двери ванной выдернул Гольдмана из воспоминаний, заставив даже вздрогнуть под струями хоть и горячей, зато все еще достаточно ржавой воды, оставлявшей на белой эмали странные коричневые чешуйки непонятного происхождения.

— Да, скоро выйду, — отозвался Гольдман. Интересно, как надолго он тут завис, если Юрка явился осведомиться о состоянии его здоровья? Заботливый…

Вытирая тщательно промытые волосы серым от времени, а когда-то голубым махровым полотенцем, Гольдман порадовался, что зеркало, висевшее над полочкой с зубными щетками, пастой и бритвенными принадлежностями, основательно запотело. Не хотел бы он в эту минуту смотреть в глаза своему отражению. Встреча с прошлым – гадость какая!

Поморщившись, завернулся в халат и вышел в коридор, едва не врезавшись в Юрку, озабоченно выжидавшего его появления. Разогретое и разомлевшее под душем тело как-то особо остро ощутило близость в нескольких сантиметрах от себя другого сильного, молодого, пахнущего потом и чем-то одуряюще живым тела. Слишком близко. Слишком.

— Иди, — качнул головой Гольдман, стараясь не выдать голосом охватившего его смятения. — Твоя очередь.

Юрка спорить не стал. Кивнул, соглашаясь, и исчез за дверью быстрее, чем Гольдман успел сбежать в комнату. Чертова мелкоформатная квартира словно специально сталкивала их друг с другом, лишая свободы маневра. Лишая выбора.

Переодевшись, убрав постельное белье и немного придя в себя, Гольдман занялся завтраком.

— Кашу будешь? – крикнул он.

— Манную? – глухо отозвался откуда-то издалека Юрка. — С комочками?

— Почему с комочками? – изумился Гольдман. Вообще-то он собирался варить «Геркулес». У него и манки-то в хозяйстве не было.

— С комочками – самое вкусное… — мечтательно протянул Юрка, появляясь на кухне – чистый почти до скрипа, с взъерошенными после вытирания волосами и какой-то совершенно до умиления юный.

Гольдман вмиг ощутил себя старым извращенцем. Каша… с комочками.

— Я куплю завтра манку, — зачем-то пообещал он. – А сегодня – вот.

Юрка снисходительно взглянул на коробку в гольдмановских руках и благородно кивнул.

— Овсянка – тоже вещь! – и, помолчав, добавил: — Если на молоке.

— А бывает и другая?

— Бывает…

После вкусного (вроде бы) и полезного завтрака Юрка занялся мытьем посуды, а Гольдман — вдумчивым разглядыванием его лопаток, медленно двигавшихся под тонким трикотажем футболки.

— Алексей Евгеньич, так что с тем двором?

— А?

— Ну… сегодня…

Было бы чересчур оптимистично надеяться, что проницательный Блохин не заметит и не вспомнит.

Гольдман никогда и ни с кем, кроме Вадима, не говорил о том, почему они с мамой однажды переехали из элитной «сталинки» в занюханную «хрущобу» с потолком на голове. Конечно, у него и сейчас получилось бы увильнуть. Или просто отделаться туманным замечанием ни о чем. Не стал бы Юрка на него давить – не те у них отношения. Или уже те? Дружба – штука сложная. Как и любовь.

Гольдман подошел к окну, выглянул во двор. Ничего там не поменялось с тех пор, как они с Юркой час назад возвратились с пробежки. Все тот же покосившийся турник, та же металлическая горка, облезлая «лазилка», похожая на скелет какого-то мифического животного. Чего не хватало Гольдману в его новом доме – так это широкого подоконника, где он имел бы возможность с удобством расположиться.

— Это мой дом. Я там жил когда-то. Когда-то… давно…

Слова давались тяжело, но останавливаться уже не хотелось. Словно память всей своей китовой тушей легла на грудь, не позволяя нормально дышать, и требовалось что-то срочно предпринять, разделив чертову ношу на двоих.

Юрка сидел на табуретке, подогнув под себя одну ногу, уперев локти в стол, положив подбородок на переплетенные пальцы рук – слушал. И Гольдман строго велел себе прекратить заикаться. Если уж решился нарушить многолетнее молчание – делай это достойно.

— Трудно теперь поверить, — попробовал он еще раз, — но, когда мы жили в том доме, у нас была большая дружная семья…

Да, в прошлом у Лешки Гольдмана была большая дружная семья: два дедушки, две бабушки, мама с папой и здоровенный беспородный пес по кличке Букашка. С чего вдруг лохматого коричневого зверя весьма внушительных размеров прозвали именно так, никто уже не помнил. А Лешку это страшно веселило: «Букашка-какашка!» — радостно кричал он и искренне недоумевал, почему взрослые с сердитым видом одергивают его. Это же было так смешно! А еще получалось в рифму – настоящие стихи!

Первым из их жизни исчез Букашка. Ушел однажды – и не вернулся. «Помирать собрался… — глубокомысленно заметила бабушка Вера Моисеевна на требования заплаканной мамы немедленно написать и развесить объявления о пропаже собаки. – Двенадцать лет уже псу. Еле ходил в последнее время. Вся морда седая. Не ищите». Лешка не понял почти ничего, но присоединил свой рев к маминым всхлипываниям, и его несколько часов не могли успокоить, а мама обещала раздобыть кота.

Кот, кстати, в их доме так и не появился. А Лешка и не просил. Разве в состоянии какой-то там кот сравниться с самым лучшим на свете Букашкой?

Потом умер дедушка Коля. (Лешке в ту пору исполнилось пять лет.) Снова плакала мама, а дома велись глухие разговоры про похороны. Лешка осознал лишь, что больше никогда не увидит деда, которого очень любил, хотя встречался с ним довольно редко – мамины родители жили в другом городе. На похороны Лешку не взяли – оставили с бабушкой Верой (почему-то ее ни в коем случае нельзя было звать «баба Вера», исключительно «бабушка», в отличие от маминой мамы – бабы Насти). Они пекли пирог с рыбой. Пару раз, думая о дедушке, Лешка пытался заплакать. Бабушка Вера строго говорила: «Нечего реветь! Николаю бы это не понравилось. Правильный мужик был. Вспоминай о нем только хорошее!»

И Лешка вспоминал. Как дед становился на четвереньки и катал на себе маленького Лешку. Именовалось это почему-то «играть в красную кавалерию». Как у деда в кармане пиджака всегда была припрятана шоколадка. Как они вместе жили летом на даче, и он учил Лешку ездить на страшном трехколесном велосипеде… Как… Не заплакать получалось с огромным трудом.

Потом была просто жизнь со своими радостями и огорчениями. Лешка пошел в школу. Папа купил машину. Дедушка Марк Аронович вышел на пенсию и теперь чаще находился дома, помогая Лешке с учебой и рассказывая про звезды, называл Лешку «мой мальчик», постоянно размышлял о чем-то своем и только изредка выбирался на родную кафедру, когда его просили выступить по какому-то торжественному поводу или проконсультировать очередного аспиранта. Иногда аспиранты появлялись у них дома, и тогда Лешке велели сидеть в родительской комнате и не шуметь. Он и не шумел. Лешка вообще рос тихим и болезненным, и в детстве ему слишком многого было нельзя. Он не любил громких звуков, больших скоплений людей и никогда не скучал, оставаясь наедине с собой. Конечно, как и у всякого нормального ребенка, у него порой случались приступы буйства и бурные выплески энергии, но обычно они практически ни разу не приводили к сколь-нибудь серьезным последствиям. Разве что та клумба, помятая в пылу дворового футбольного матча.

А потом дедушка заболел. (К тому моменту он уже несколько лет был единственным Лешкиным дедушкой, и не требовалось уточнять по имени, кого ты имеешь в виду.) Он часто лежал в больницах, после чего ему не становилось лучше, проходил какие-то выматывающие курсы лечения, но, возвращаясь домой, все так же называл Лешку «мой мальчик» и рассказывал про звезды. Бабушка, несмотря на почти фанатичную веру в советскую науку и медицину, пошла к травницам и ворожеям. (Найти которых в то время было ой как непросто!) Заговоры, травки, таежные сборы и таинственные настои в темных бутылях не помогли. Тогда внезапно вдруг и прозвучало: «Необходимо ехать на историческую родину. Говорят, там лечат». Кажется, первым про «историческую родину» завел речь отец. Бабушка Вера сначала сопротивлялась: «Да кто нас пустит!» А чуть погодя принялась поднимать связи и искать ходы. Отец строил грандиозные планы, как они все станут жить «там», как все будет хорошо в далекой жаркой стране. Дедушка, измученный болезнью, в дебатах не участвовал. Казалось, все его силы сосредоточились на одном – борьбе с непрекращающейся болью. Даже про звезды они с Лешкой уже не беседовали. Мама молчала. В обсуждения и планы не лезла, но и не протестовала. Все и так знали, что «там медицина лучше, лечат и не такое». Поиски «выхода» и «нужных людей» тянулись почти год. Наконец впереди забрезжила надежда: знакомый чьих-то знакомых, который мог помочь «на самом верху». А потом дедушки не стало: однажды ночью он уснул и не проснулся. В их пропахшей лекарствами и болезнью квартире сразу же началась суета: какие-то посторонние люди приходили и уходили, бабушка Вера плакала, папа твердил: «Надо хоронить по правилам!»

Мама пыталась его урезонить: «Марк Аронович всегда говорил, что в бога не верит. Он атеистом был. И коммунистом. Какие обряды, Жень!» Отец возмущался: «Это наша кровь, наши корни! Как ты не понимаешь! Вот если бы мы успели уехать!..»

«Мы бы закопали его мгновенно, он покоился бы на старом еврейском кладбище, все бы молча скорбели, — вмешалась, вытирая все время текущие из глаз слезы, бабушка Вера. – Женька, угомонись. Марка бы инфаркт хватил от «правильных обрядов». Он всегда утверждал, что последний раз в синагоге был еще до революции. И Тору в руках держал примерно тогда же».

Дальше никто на эту тему не спорил. В гостиной, раздвинув, как перед праздником, крепкий круглый стол, поставили гроб, обитый красной тканью. Три дня в гробу лежал дедушка, ставший вдруг каким-то неправильным, абсолютно непохожим на себя. В комнате, несмотря на мороз (дело происходило в декабре), не закрывали форточку, и находиться там было крайне холодно. И, честно сказать, страшно.

Мама утешала совсем притихшего Лешку, которому по случаю траура разрешили не посещать школу, что казалось совершенно немыслимым, учитывая надвигающийся конец второй четверти. «Ты не бойся его. Это же твой дедушка. Он тебя очень любил». Бабушка Вера почти не выходила из той жуткой комнаты. Лешка почти не покидал родительской. Сами похороны он не запомнил – только надрывный плач духового оркестра, не слишком стройно исполнявшего шопеновский (как его назвала мама) марш. И что даже по их широкой лестнице гроб с третьего этажа спускали трудно и муторно.

Потом Лешке то и дело снились кошмарные сны про смерть и про скрывавший в себе тело дедушки гроб, который почему-то долго-долго стоял у него под кроватью.

На новогодние каникулы мама повезла его в Ленинград, и яркие впечатления от первого в жизни «серьезного» путешествия практически полностью вытеснили из детской памяти тяжелые воспоминания. Правда, во время больших праздничных застолий Лешка все равно недоумевал: как можно сидеть и есть за столом, на котором однажды стоял гроб? Но спросить у взрослых не решался. У них были свои дела и заботы.

А в марте им дали визы на выезд в Германию.

«Мы же никуда не поедем?» – с какой-то странной полувопросительной-полуумоляющей интонацией произнесла мама. – «С ума сошла? – удивился отец. – Конечно, поедем! Такой шанс!» — «Но ведь… Марка Ароновича уже нет…» — «Ты дура или только прикидываешься?!»

Разговор происходил за завтраком. Колупавшийся в остывавшем в тарелке омлете Лешка замер. Он терпеть не мог, когда родители ссорились. Да они и не ссорились почти никогда. У них была любовь. А уж грубых слов из уст отца в адрес мамы Лешка и вовсе ни разу не слышал.

Мама вздрогнула, как от удара. Прикусила губу, повела зябко плечами.

«Я не поеду».

«Что?!»

«То. Я не поеду. И Лешка не поедет. Я не желаю учить чужой язык, привыкать к чужим обычаям. У меня мама здесь одна останется».

Лешка видел, что она вот-вот расплачется. Раньше и отец бы обязательно заметил, что у жены слезы в глазах. Но теперь ему было не до наблюдений.

«Не стоит пороть горячку. Подумай хорошенько».

«Я уже подумала. Жень, ну зачем тебе эта заграница? Ты же на идише три-четыре фразы знаешь! Не говоря уже про иврит».

Бабушка Вера встала из-за стола, так и не допив свой кофе, и молча вышла из кухни.

Отец подошел к застывшей у плиты маме, попытался обнять ее за талию. Мама увернулась.

«Хочу жить в нормальной стране. Хочу, чтобы у нашего сына была нормальная жизнь. Ты должна понять – ты же умница!»

«Я никуда не поеду».

Тут они вспомнили, что Лешка опаздывает в школу.

С того дня споры в их доме практически не утихали. Отец рвался ехать. Мама стояла на своем. Бабушка не вмешивалась.

А затем прозвучало страшное слово «развод». Лешка сначала не поверил собственным ушам. «Развод» — это было из чьей-то чужой, не их жизни. Разводиться могли родители одноклассницы Гольдмана Светки Бурковой. Или мамина знакомая тетя Ира. Или кто-то там в скучном взрослом кино.

Отец съехал из родительской спальни в гостиную на диван. А Лешку переселили к маме. Почему-то этот факт подействовал тогда на него особенно сильно. Мама, ложась вечером спать, заворачивалась с головой в одеяло, словно в доме было ужасающе холодно, хотя батареи жарили вовсю, да и за окном вступала в свои законные права весна. Радостно пели ручьи. Однако в их доме, казалось, радости не осталось ни капли. Никто уже не шутил, не смеялся. Даже уроки у Лешки перестали проверять — учись как знаешь! Раньше он с ума бы сошел от счастья, а теперь отдал бы что угодно, лишь бы папа строго спросил: «А что у нас нынче по русскому? Опять двойка?» А мама, рассердившись, шлепнула кухонным полотенцем пониже спины.

Развелись родители в июле. Документы у папы с бабушкой были оформлены. Билеты куплены. Весь дом оказался уставлен коробками и чемоданами. Нет, вещи по большей части не везли с собой — багажа разрешалось взять совсем немного — их продавали. Будто Лешка с мамой уезжали тоже и ни в чем уже не нуждались в этой жизни.

Мама не спорила. Ходила по дому с бледными, ненакрашенными губами, по-прежнему готовила обед на всю семью.

Оставался нерешенным вопрос с квартирой (деньги там, в земле обетованной, хотя бы на первых порах требовались — и немалые). Но в конце концов разобрались и с ним. В доме все чаще стал появляться некий дальний родственник — семиюродный кузен на киселе — некий Лёлик с длинной еврейской фамилией, которую Гольдман в тогдашние свои годы попросту не сумел бы воспроизвести и впоследствии звал его ехидно: «Лелик Кацнельбоген», — с интонациями незабвенного Глеба Жеглова. Мама даже не пыталась его поправлять.

Лёлик был ушлый тип с кучей не менее ушлых знакомых. Поскольку без затей продать роскошную «трешку» в центре города не позволяло законодательство, Лёлик предложил многоходовую комбинацию: сначала он прописал к себе в крохотную «хрущобу» Лешку и маму, а потом Гольдманы оформили ему прописку в ампирной «сталинке» на проспекте Ленина — на правах дальнего родственника. Причем, что характерно, в паспортных столах во время этих откровенных махинаций никто и не пикнул.

Откуда Лёлик взял деньги на их явно недешевую квартиру, так и осталось загадкой. Впрочем, мама вспоминала, что, кажется, он работал зубным врачом. (Или зубным техником?)

Гольдману было все равно. На фоне того, что происходило с семьей, странный родственный обмен, низвергнувший их с жилищного Олимпа почти что в бездну Тартара (так в ту пору казалось — квартира Лёлика пребывала в довольно запущенном состоянии), как-то даже не слишком дергал нервы. Гораздо сильнее потрясал тот простой факт, что и самой семьи — такой любящей и дружной — отныне не существовало.

Перед разводом папа вел с Лешкой бесконечные проникновенные беседы, убеждал, что надо ехать с ним и с бабушкой, а «мама не пропадет». Иногда кричал и грохал кулаком по столу. «Так будет лучше для всех! Как ты не понимаешь?!» Но Лешка не понимал и потому каждый раз угрюмо отказывался. Наверное, он уже был чересчур взрослым, чтобы плакать и умолять отца остаться. И в чудеса давно не верил.

Перед отъездом они пришли проститься: отец и бабушка. Бабушка держалась прямо, но шла плохо — едва переставляла ноги. Обняла Лешку в прихожей и долго стояла там, прижимая к себе. Лешка отчетливо слышал, как колотится ее сердце, и не думал ни о чем.

Отец общался с мамой в комнате и, кажется, опять ругался. Выйдя, провел рукой по Лешкиным волосам, сказал хрипло: «Ты… держись тут! За матерью приглядывай!» — «Без сопливых в бане скользко! — злобно отозвался Лешка, выворачиваясь из бабушкиных объятий. И для верности добавил подслушанное у знакомых по новому двору: — Иди ты на хер!» Никогда в жизни он не разговаривал со старшими таким тоном и не употреблял подобных выражений. Но то — со старшими. Его всегда, с самого детства учили, что старших нужно уважать. А эти двое были никакими не старшими. Они были предателями. Лешка читал о таких в книгах про войну. И если для бабушки он еще мог найти оправдания, то для отца… «Лешенька!» — шокированно пробормотала бабушка Вера Моисеевна. «На хер!» — громко повторил Лешка и ушел в ванную, закрыв за собой дверь на шпингалет. (В комнате дверей не было.)

Потом выяснилось, что отец оставил ему самое, по его словам, ценное — свою гитару. На добрую память.

(Надо же! А он-то недоумевал: откуда в их доме отцовская гитара! Вот и вспомнилось…)


*

Юрка слушал внимательно. Пожалуй, даже слишком. Едва лишь Гольдман закончил рассказ, перед ним словно сам собой материализовался стакан крепкого сладкого чая. Вообще-то, сладости было, кажется, чересчур, но в тот момент она пришлась как нельзя кстати. Во всяком случае, когда на дне чашки остались одни чаинки, руки перестали трястись, а щеки — неметь.

Оказывается, иногда воспоминания могут удивительно выматывать — точно сдача большого количества крови или какой-нибудь марафонский забег.

— Сходите умойтесь. Полегчает, — как ни в чем не бывало велел Блохин. И Гольдман пошел.

Потом пытались смотреть телевизор, но ничего доброго днем не показывали. Юрка благородно уступил Гольдману его же собственный диван, Гольдман укрылся пледом и как-то незаметно для себя уснул. Последнее, что он успел отметить уже расплывающимся сознанием: Юрка стащил с полки книгу и уставился в нее, покусывая нижнюю губу и почему-то не переворачивая страниц.

Спал Гольдман, похоже, долго, потому что, когда проснулся, было уже темно. Юрка чем-то брякал на кухне – видимо, готовил ужин.

Чувствуя себя ужасно помятым и удивительно отдохнувшим, Гольдман направился туда. На голубом пламени газа булькала в кастрюле картошка, и Блохин сосредоточенно тыкал в нее вилкой.

— Вроде сварилась, — пробормотал он, не оборачиваясь.

Гольдман ощутил, что зверски голоден. Обед они, определенно, пропустили. Хотелось верить, что Юрка сообразил что-нибудь зажевать, а не стерег его сон натощак.

Впрочем, пока исходящую паром картоху раскладывали по тарелкам, Юркин живот урчал так выразительно и жалобно, что все сомнения на сей счет мгновенно рассеялись: не ел, терпел, чтобы сесть за стол вместе.

Губы Гольдмана сами собой расползлись в блаженной и, надо думать, абсолютно идиотской улыбке.

Юрка подозрительно на него посмотрел.

— Сон приснился хороший, — соврал Гольдман.

Ужинали они в молчании.

А потом Юрка помыл посуду и потащил Гольдмана на улицу — любоваться звездами.

Гольдман не стал высокомерно пыхтеть, что в городе звезд почти не видно из-за яркого электричества, и вообще они здесь совсем не те. Особенно учитывая, что вид на августовское небо с ближайшего, уже погруженного во мрак стадиона был совершенно божественным. И к тому же им повезло попасть под звездопад.

— Персеиды — метеорный поток, — авторитетно заметил Юрка.

А Гольдман, усмехаясь, толкнул его локтем в бок и строго велел:

— Желание загадывайте, товарищ астрОном!

Звезд падало много — хоть зазагадывайся. Юрка смотрел в небо и молча шевелил губами. А Гольдман смотрел на Юрку. И в эту ночь у него не было больше ровным счетом никаких желаний.

====== Глава 15 ======

«Мы — птицы певчие. Поем мы, как умеем».

Александр Вертинский


*

Укладываясь спать, Юрка сказал:

— Мне на работу завтра. К восьми. Вы не вставайте — я сам как-нибудь.

— А как же совместный утренний забег?

Учитывая давешний гольдмановский позорный провал на спортивном поприще, прозвучало жалко.

Юрка сделал вид, что не обратил внимания.

— Мне завтра все силы понадобятся. Понедельник же — поступление товара. Поэтому бегите без меня.

Гольдман подумал, что один никуда не побежит — не интересно.

Но утром поставил будильник на семь, чтобы успеть накормить вечно куда-то опаздывающего Блохина завтраком. Юрка поднимался тяжело: пытался спрятаться под одеялом, посылал очень далеко и совсем нелитературно и даже лягался, когда Гольдман, рассвирепев, дернул его за пятку. Впрочем, яичницу с гренками умял довольно бодро и к выходу стал вполне похож на человека.

— Чтоб я еще раз с тобой по ночам на звезды ходил смотреть, — изрек Гольдман, наблюдая, как Юрка завязывает шнурки на своих кедах. (Сказать по правде, обнажившийся во время этой непростой процедуры кусок блохинской спины выглядел прямо-таки обалденно. Совершенно обалденно.)

— Да куда же вы денетесь! — как-то весьма беспечно отозвался разогнувшийся Юрка, и у Гольдмана потеплело на сердце. В самом деле, куда он денется! Позовут — пойдет. «Хоть на край земли, хоть за край!» — как пели удалые цыгане в рязановском «Жестоком романсе». Только бы позвали.

— Вот, возьми, — нарочито безразлично буркнул он, чтобы скрыть накатившее внезапно смущение.

— Это еще что?

— Со зрением плохо? Ключи. Ты же теперь вроде как здесь живешь. Тебе понадобятся. Мало ли, может, мне куда-то нужно будет уйти.

Ключи были еще мамины: на двух сцепленных между собой колечках, с крошечной стилизованной фигуркой узкоглазой девушки, вырезанной руками каких-то северных умельцев из моржового бивня.

— Вы мне даете ключи от своей квартиры? — кажется, на Юрку напал ступор, хотя Гольдман никак не мог понять, с чего вдруг такая бурная реакция на вполне себе бытовой момент.

— Да. Это запасной комплект. Кто приходит первым — готовит ужин. Договорились? — и он едва ли не силой впихнул связку ключей в Юркину ладонь.

— Да, — как-то странно глядя на Гольдмана, выдохнул Юрка. — Да, Алексей Евгеньич. Конечно. Спасибо! А сегодня у вас дела? Поздно будете?

— Давай так, — Гольдман позволил себе немного расслабиться, — если я куда-нибудь соберусь вечером — оставлю записку на зеркале. Вот тут, — он ткнул пальцем в мутное стекло.

Давно ему не доводилось писать подобных записок — с тех пор, как слегла мама. Ощущение было необычным.

— И ты, если захочешь без меня прогуляться — тоже пиши письма. Мало ли какая ерунда может случиться с телефонами.

— Хорошо, — по-прежнему слегка заторможенно кивнул Юрка, опуская ключи в карман. — Ну… я пошел?

— Удачи! — сказал ему вслед Гольдман и, закрывая дверь, запоздало сообразил, что не объяснил про коварно заедающий порой верхний замок. Ладно, оставалось надеяться, что хоть на первое время тот не станет демонстрировать Юрке свой норов.

Хотелось верить, что постепенно Юрка привыкнет к весу чужих ключей в кармане. Зато теперь у него всегда будет укрытие на случай чего. На случай чего? Гольдман не желал об этом думать.

Но не думать не получалось.

Даже вытащенные на свет божий из ящика стола бланки календарных планов на новый учебный год, которыми он честно пообещал себе заняться в последнюю неделю отпуска, так и лежали пустыми, хотя он изо всех сил всматривался в разлинованное тонкими черными линиями белое пространство листа.

План? Да. У него, кажется, имелся один план. Аккурат на текущий день. Что там у нас нынче на календаре? Понедельник? День тяжелый, знаем! Вот, стало быть, нормальный календарный план — понедельничный.

Вечером. Часов в семь. Придется Юрке самому сегодня готовить ужин!

Или нет. Гольдман встряхнулся и отправился за продуктами в магазин. В конце концов, до вечера у него имелась еще масса времени.


*

— Тебе чо надо?

Гольдман брезгливо поморщился. От человека, стоявшего в дверях, исходил целый букет разнообразных отвратительных запахов: от перегара до давно немытого тела. С легким оттенком машинного масла или еще какой-то дряни для смазывания станков. Этот, пожалуй, был самым приличным.

— Здравствуйте, Федор Васильевич. Меня зовут Алексей Евгеньевич Гольдман. Я — классный руководитель вашего сына.

— Та-а-к… — войти внутрь Гольдмана не пригласили. Похоже, законы гостеприимства обитателей комнаты номер триста три на незваных посетителей не распространялись. Ну и ладно! Не больно-то и хотелось. — Что эта… сволочь опять натворила?

Было видно, как Юркин отец проглотил уже готовое вырваться вместо «сволочи» куда более крепкое слово, но в последний миг удержался. Все-таки классный руководитель сына — это почти официальный представитель власти. А с властью лучше не ссориться. По крайней мере, без особой нужды. Гольдман стиснул зубы. Теперь он как никогда отчетливо понимал желание Юрки уйти по возможности дальше из этого… дерьма. И страшно корил себя за то, что так долго тянул с визитом.

— Юра здесь абсолютно ни при чем. А вот у вас, Федор Васильевич, наклевываются серьезные неприятности.

— Да ты чо?! У меня неприятности?!

Он двинулся на Гольдмана, выдавил того на середину коридора, под свет одной из немногих в этих краях неразбитой лампочки, и как-то сразу над ним навис. Впрочем, над Гольдманом периодически кто-нибудь да нависал — и это его не особенно трогало. Тем более что Юркин отец был хоть и чуток выше среднего роста, но все же значительно уступал по данному параметру своему сыну. И вообще… Нездоровый образ жизни человека ничуть не красит. Да уж…

А под глазом у Федора Васильевича Блохина, между прочим, переливался всеми оттенками радуги — от сине-фиолетового к зеленоватому — совершенно роскошный фингал.

— У меня неприятности?! А не у этого малолетнего ублюдка, который на отца свово родного руку поднял?! Да я! Да я его — в милицию!..

Гольдман слушал не перебивая, опасаясь только, что обитатели соседних комнат пожелают насладиться бесплатным представлением. Но, видимо, подобными воплями в здешних краях уже никого нельзя было удивить.

Дождавшись, пока волна негодования слегка схлынет, он шагнул вперед, навстречу побагровевшему от гнева Блохину-старшему, и сказал, стараясь звучать как можно весомее:

— Про то, откуда у вас эта… гадость, ничего не знаю и знать не хочу. А вот побои, нанесенные вами вашему сыну, были в тот же день зафиксированы в травмпункте, о чем у меня имеется справка. И если что-нибудь похожее произойдет еще хотя бы раз — будьте уверены! — я отнесу эту справку в милицию и лично стану ходатайствовать о возбуждении против вас уголовного дела. Надеюсь, вам все понятно, Федор Васильевич?

В то же мгновение коридор сотряс полный негодования рык:

— Ах ты ж, мелкая гнида! Да я тебя!..

Гольдман почувствовал себя Давидом, стоящим перед Голиафом. Не тем великолепным гигантом, созданным великим Микеланджело, о котором столь красочно написал в своем романе Ирвинг Стоун, а обычным, неказистым пастушком, вышедшим со смешной пращой против непобедимого чудовища. «Все дело в том, — пояснила тогда мама, обсуждая с маленьким Лешкой этот эпизод из далекой, богатой на события истории его предков, — что у Давида было за что сражаться. Он не мог позволить себе страх. За его спиной находились те, кого он любил».

Гольдман сейчас тоже не мог позволить себе бояться. Глядя на прущего на него разъяренного мужика довольно внушительных габаритов, он только как можно выше задрал подбородок и громко, раздельно проговорил:

— А вот это уже будет нападением на представителя системы народного образования при исполнении. И, кстати, я не помню, чтобы мы с вами пили на брудершафт.

Последнее стало явно лишним — он и сам это отлично осознавал. Да и первая половина фразы отдавала идиотизмом. Но, как ни странно, именно она заставила Юркиного отца притормозить на полпути.

Похоже, есть в нас некие кнопочки, которые при должном умении могут сработать в самой неожиданной ситуации. Например, детское убеждение, что все учителя — суть представители страшной и могучей власти, а неподчинение им всегда ведет к наказанию — мгновенному и ужасному.

— Да ты!.. Да я!..

«Заевшая пластинка».

— Вы меня поняли, Федор Васильевич? Еще хотя бы одна жалоба от вашего сына, и соответствующие органы немедленно будут поставлены в известность.

То, что Юрка никогда не пойдет подавать заявление в милицию, исходя из каких-то своих, совершенно непостижимых для Гольдмана представлений о том, «что такое хорошо и что такое плохо», вполне имело право остаться их личной маленькой тайной. А в качестве сдерживающей угрозы — ничуть не хуже других. С силовой стороной дела Юрка и сам прекрасно справится. Но так, чем черт не шутит, папашка действительно несколько поутихнет.

Взирая на Гольдмана почти потрясенно, как на какого-нибудь внезапно докопавшегося до него начальника цеха, пообещавшего буквально ни за что лишить квартальной премии, Блохин-старший молча кивнул.

Гольдмана подобный молчаливый знак согласия всецело устроил. Глядишь, и немножко легче станет Юркина жизнь, когда тот надумает вернуться под отчий кров. А в том, что Юрка надумает, он абсолютно не сомневался.

Напоследок Гольдман выдал самым мрачным и весомым тоном, напоминая себе сурового следователя из какого-то очередного отечественного детектива:

— Имейте в виду, я буду следить за вами! — и гордо пошел прочь, стараясь, чтобы все еще пялящийся ему в спину Блохин-старший не заметил, как новоявленного Давида от пережитого стресса колотит крупная дрожь.

«Надо было назвать меня Давидом. Алексей — какое-то нееврейское имя…»


*

«Лишь бы хуже не сделал…» — в который раз подумал Гольдман, открывая дверь в квартиру своим ключом. Эта мысль всю дорогу от общежития билась у него в висках, не давая спокойно дышать. Тут ведь будто в медицине: «Не навреди». А навредить в столь тонком вопросе, как межчеловеческие отношения, проще простого. Кстати, именно за это он особенно не любил свою работу классного руководителя: необходимость — даже обязанность — ежедневно и ежечасно лезть в чужую частную жизнь, не имея, по сути, ни прав, ни возможностей хоть что-то в ней изменить.

Может, бог даст, хоть на этот раз что-нибудь все же получится. Ради Юрки он бы и в милицию потащился, если бы всерьез верил, что подобное обращение действительно поможет. Верно говорил Юрка: такие чудеса случаются только в детективах.

В доме пахло голубцами, которые Гольдман днем, накануне визита в общагу к Блохиным, стараясь унять расходившиеся нервы, накрутил из совершенно отвратительного фарша, скорее напоминавшего по вкусу жеваную бумагу вроде той, что школьники во все времена с великим азартом пуляли на уроках, используя вместо трубочек полые шариковые ручки.

А еще пахло салатом из свежих огурцов и помидоров. Со сметаной. В детстве Гольдман искренне считал, что нет на свете ничего вкуснее помидорного сока, смешанного со сметаной. Он даже за всеобщим застольем просил наливать ему, как взрослому, в маленькую рюмку с золотым ободком божественный помидорно-сметанный коктейль. Никакая «Кровавая Мэри» в более зрелом возрасте не доставляла ему, по правде сказать, подобного удовольствия. Удивительно, что сам он почему-то, оставшись один, такой салат уже не готовил.

Из комнаты проникновенно пел Розенбаум:

Под ольхой задремал

Есаул молоденький…

Гольдман порадовался, что однажды, обнаружив в любимом магазине «Мелодия» только что вышедшие в свет три пластинки Розенбаума, не поленился влезть за ними в свалку и приобрел весь комплект.

— А я тут без вас музыку слушаю, — улыбнулся ему навстречу странно домашний Юрка в мамином клетчатом фартуке с оборками. — Ничего ведь?

— Ничего, — кивнул Гольдман. — Все правильно. Нравится?

— Поет — зае… зашибись!

Гольдман отвесил обнаглевшему Юрке символический подзатыльник (ладонь почти ощутила шелковистое касание казавшегося на вид колючим короткого ежика волос) и пошел мыть руки. Не терпелось заодно смыть с себя и липкий запах общаги пополам с чужим перегаром, но это он решил оставить на вечер. Есть хотелось прямо-таки безбожно. Но еще больше хотелось просто любоваться на Юрку, сидящего за кухонным столом, и на какой-то миг дать себе обмануться — поверить, что так оно и будет между ними. Не сейчас – после — когда-нибудь.

— Откуда у нас вдруг появились огурцы с помидорами?

— Я принес. Хорошие. Сегодня привезли.

— Юр, не надо было. Что ты свои деньги тратишь… — Гольдман сказал и понял, что сморозил глупость.

Юрка взглянул обиженно.

— Я вам что тут, какой-нибудь… нахлебник, да? Мне их, как своему, подешевле уступают, в счет зарплаты. Не разорюсь.

— Прости. Все время забываю, какой ты взрослый и самостоятельный.

— Да ладно, проехали.

Но сам продолжал уже без всякого энтузиазма колупаться в голубцах, стараясь не смотреть ни на Гольдмана, ни на злополучный салат в старой фаянсовой тарелке с синими незабудками.

— Юр, я был неправ. Извини.

— Да что там! — Юрка встал, бесцельно прошелся по крохотной гольдмановской кухне. (Три шага — в одну сторону, три — в другую. Гольдману даже пришлось подтянуть под себя свои не слишком длинные ноги, чтобы не мешали.) — Я ведь для вас кто? Ученик. Школьник. Чего тут непонятного! Вы мне вон про Димку своего из лагеря рассказывали. Нормальный, стало быть, пацан. Может, и про меня ему — тоже. И я — нормальный. Да?

— Нет.

Гольдман испытывал отчаянную потребность как-то объяснить про свои настоящие чувства, про то, что именно Юрка значит для него... Но вот конкретно этого-то объяснить и было нельзя. А что тогда можно?

— Подобрали, выходит, как щенка бездомного? Приютили? Жалеете, кормите? Добрый, да?

— Юр, я не добрый. О чем ты сейчас? У меня, кроме тебя, вообще ни одного друга больше нет.

— Врете! — убежденно выплюнул Юрка. — У вас целая толпа друзей. Эд из обсерватории. Тот, который в театре, кто билеты вам бесплатные доставал. Еще где-то…

Хотелось подойти сзади, обнять. Прижаться щекой к спине. Ничего было нельзя. Только сидеть ровно и смотреть, не отводя глаз, когда взгляд столкнется с другим, прозрачно-рысьим.

— Юр, это никакие не друзья. Так, приятели. С ними… выпить хорошо. О делах потрепаться, понимаешь?

— Не понимаю, — дернул плечом Юрка, отворачиваясь к плите и со скрежетом передвигая с конфорки на конфорку тяжелую кастрюльку с наготовленными впрок голубцами. — Я еще маленький, чтобы такое понимать.

— Юр, я не вру, — («А если и вру — то совсем немножечко, правда».) — Я еще никому ключей от своей квартиры не давал.

Юрка даже обернулся, с недоверием вскидывая светлые брови.

— Да ну! У вас же девушка есть. Я видел.

Видел он! Товарищ смотрящий!

— Мы расстались. Лизка в апреле замуж вышла. И в Ленинград укатила.

Гольдман подумал, что выдавать полную, неотредактированную версию их с Лизкой отношений сейчас было, пожалуй, рановато. Хотя так получилось, что он надавил на жалость. «Бедный я, бедный, все меня бросают. И ты тоже!»

— А у нее ключи были? — на всякий случай уточнил, начиная слегка оттаивать, Юрка.

— Нет.

А ведь действительно не было. В самом деле, почему? Потому что есть друг и… друг?

А может быть, просто потому, что Лизкина жизнь, к счастью, никогда не выкидывала таких фортелей, чтобы требовалось искать убежища в недрах гольдмановской квартиры. Кто теперь скажет?

Юрка для приличия посопел, а затем сменил гнев на милость.

— Жрать-то мы будем?

Ужин прошел в дружеском молчании. Пару раз Юрка вскакивал и скрывался в комнате — переворачивал пластинку или ставил новую. (Судя по тому, как шевелились его губы в перерывах между едой, Гольдман заподозрил, что слушает он все это уже не по первому кругу. Зацепило.)

— Юр, а тебе какая песня больше понравилась?

Вопрос, конечно, получился глупым. Гольдман и сам всегда терялся, когда его о чем-то подобном спрашивали. Словно песня — как Родина или любимая женщина — должна быть одной-единственной.

Но Юрка еще находился в том возрасте, когда мир состоит из двух цветов: черного и белого. И никакой градации между ними. Его вопрос не напряг. С минуту Блохин задумчиво теребил мочку порозовевшего от тепла и вкусной еды уха, а потом твердо ответил:

— Про Афган. Такая… про настоящих мужиков песня. Понимаете?

Гольдман почувствовал, как дернулось сердце. Оно у него — это чертово сердце — куда точнее погодного барометра реагировало на происходящее вокруг. Сейчас стрелка замерла на отметке «Дождь. Ветер». Ливень. Гроза. Потоп. Конец света. Вадька!

«Я хочу доказать самому себе, Лешка, что я мужик. А не то, чем нас назвали бы, если бы знали».

«Дурак! По-твоему, я — не мужик? Меня с моим диагнозом даже на «Зарницу» не пускают — перестраховываются».

«Леш, ну при чем тут это? Помнишь, как поется? «Только две-е, только две зимы-ы, только две, только две весны-ы отслужу… отслужу как надо и вернусь!»

«Кретинский кретин! Оттуда люди в цинковых гробах возвращаются! С орденом «За храбрость» посмертно!»

«Лешик! Ну не переживай ты так. Я выживу. А ты будешь меня ждать. Ведь будешь?»

«Вадька! Нашел время! Убери лапы! Буду, куда я денусь?»

«Лешка! У нас так мало осталось этого времени! Ну чего ты сегодня такой колючий?»

«Побриться не успел!.. Вадька, не ходи никуда!»

«Как это не ходить, когда у меня уже повестка на руках?..»

«Ну хотя бы не просись сам… туда. Вадька, если ты умрешь…»

«Ничего я не умру. Наполучаю медалей и орденов — все тебе отдам. На память».

Память. Вот и наполучал.

Вадька…

Гольдман выдержал проводы и традиционную пьянку с застольными песнями. Выдержал прощание у военкомата. Даже помахал напоследок рукой. А потом сломался: лег — и не смог встать. Лежал, уставившись в стенку.

Мама встревожилась:

«Лешенька, может, «скорую»? Где болит?»

«Нигде не болит, мамочка. Так, ерунда».

На следующий день он соскоблил себя с дивана и махнул в военкомат — требовать, чтобы его призвали… туда. Что у него гражданский долг и комсомольская совесть.

Его развернули назад ни с чем, сказав вдогонку: «За такой диагноз, как у вас, юноша, люди бешеные деньги платят».

Гольдман едва не заплакал. Удержался. И назавтра записался на прием к первому секретарю райкома комсомола. Вот пусть только попробуют его не выслушать! Пусть только попробуют!

Его выслушали. Первый секретарь — рыжий вихрастый парень по фамилии Завальнюк — долго внимал пламенным речам Гольдмана, потом лично отстучал на здоровенной пишущей машинке письмо. «Комитет комсомола Ленинского района рекомендует Гольдмана Алексея Евгеньевича как настоящего комсомольца, готового выполнить свой интернациональный долг в Вооруженных силах Советского Союза». И расписался, а затем поставил сверху солидную печать.

В военкомате Гольдман шмякнул заветное письмо на стол самому главному — военкому — и потребовал направить его для несения нестроевой службы в братский Афганистан. «Там же не одни солдаты нужны, да? Я и в госпитале могу, если что». Он бы даже сортиры тогда согласился чистить. Есть же в этой проклятой пустыне сортиры!

Военком — седой грузный мужик, похожий на постаревшего пса породы боксер — молча выслушал гольдмановские страстные речи и вызвал к себе главного врача. Та посмотрела на Гольдмана как на безнадежно больного психического пациента и выдала все, что думает о его сердце, порочных клапанах и годности к нестроевой где бы то ни было, а особенно — в местах боевых действий.

Военком резюмировал: «Понял? Свободен. Больше не приходи».

Ночью Гольдман плакал в ванной, включив на полную мощность холодную и горячую воду.

Ничего из этого он не стал рассказывать Юрке. Нечего грузить человека чужим циничным опытом. Успеет еще набраться своего. Да и с печальными историями у них нынче как-то… перебор.

Вместо этого просто согласился:

— Да, в Афгане — настоящие мужики.

Юрка, казалось, не заметил гольдмановского выпадения из реальности. Кивнул в ответ на несколько запоздалую реплику, одним глотком допил остывший чай.

— А вам, Алексей Евгеньич, какая песня больше всего нравится?

Гольдман вспомнил Лизку и их давние посиделки на этой самой кухне.

— Про уток. Знаешь?

— Не-а. На пластинках она есть?

— Увы, не записали.

— Вот ведь гадство! — очень искренно огорчился Юрка. — А вы мне напойте!

Гольдман хмыкнул.

— Ты даже не представляешь, о чем просишь! Вот так, без всякого аккомпанемента, взять и запеть… Это будет звучать… ужасно. Словно коту наступили на хвост.

— Ха! Вы еще не слыхали, как наши пацаны во дворе орут после пивка! Все окрестные коты дохнут от зависти. Ну, Алексей Евгеньич!..

Гольдман посмотрел в умоляющие серые глаза, на растянутые в просительной полуулыбке губы — и сдался.

— Ладно. Черт с тобой, гнусный ты шантажист, Блохин! Только, чур, я посуду в это время стану мыть — вместо музыкального сопровождения. Мне хоть не так страшно будет.

— Да бросьте! Страх вам не ведом!

«Еще как ведом, Юрка…»

Он зачем-то прокашлялся, прочищая горло. Потом тщательно намылил посудную тряпку хозяйственным мылом и отрегулировал температуру воды, точно от этих привычных действий зависела чья-то жизнь.

В плавнях шорох… и легавая застыла чутко…

Голос предсказуемо сорвался. Кажется, так отчаянно он не нервничал даже на своем первом уроке, который пришлось проводить в школе. Хотя там и было… Весело было, прямо скажем.

Ай да выстрел!.. Только повезло опять не мне…

Черт! Наждачная бумага, а не голос. Как там говаривал Карлсон? «Спокойствие! Только спокойствие!»? Всего лишь представить, что они с Юркой сидят у костра, и кто-то хорошо знакомый перебирает пальцами гитарные струны.

Вечереет… и над озером летают утки…

Разжирели. Утки осенью в большой цене…

В конце концов, разве дело в отсутствии или присутствии абсолютного слуха или выдающихся вокальных данных? Просто… Юрка просил песню. Пой! А еще… то главное, что хотел объяснить ему Гольдман, но ни за что на свете не решился бы это сделать своими собственными словами. На что еще нужны поэты, как не озвучивать наши самые тайные, самые важные мысли…

Я помню давно учили меня отец мой и мать:

Лечить так лечить, любить так любить,

Гулять так гулять, стрелять так стрелять…

Гольдман поставил на сушку последнюю чашку и устало оперся руками о край влажной раковины. В голове все еще слышался рокот гитарных струн. Все-таки самовнушение — великая сила. «Тебе бы в актеры идти, Лешенька!» — смеялась мама, когда в детстве он, завернувшись в покрывало, стянутое с кровати, изображал какого-нибудь рыцаря или античного героя, размахивая пластмассовой линейкой вместо отсутствующего меча. В актеры бы тебе, Гольдман! На родную эстраду…

— Алексей Евгеньич, у вас все в порядке? — осторожно полюбопытствовал сзади Юрка.

— Лучше не бывает. Пойдем в комнату.

— А песня — отличная. И поете вы здорово. И зачем прибеднялись?

— Добрый ты человек, Блохин.

— Я не добрый, я справедливый.

Гольдман совсем не запомнил, что показывали по телевизору в тот вечер. Кажется, передачу «Спокойной ночи, малыши».


*

Юрка прожил у Гольдмана почти неделю. Если точнее — шесть дней. А потом вернулся домой. Сказал: «Спасибо!» — и попытался отдать ключи. Гольдман не взял. «Пусть будут у тебя на всякий случай». — «На какой это всякий?» — «Ну… Вдруг я свои дома забуду и дверь захлопну. Со мной такое бывает. Мы, звездочеты, люди рассеянные…»

Без Юрки дом опустел. Гольдман долго и мучительно привыкал к тишине. К тому, что не надо никого ждать на ужин. Что не с кем обсудить мысль из только что прочитанной книги. Не с кем посмеяться. Наверное, как-то так чувствовали себя изгнанные из рая Адам и Ева: вот миг назад у тебя был весь мир, а вот — его уже нет. И приходится заново учиться жить.

Гольдман не позволил себе скатиться в депрессию. Написал календарные планы. Провернул генеральную уборку. Постирал-таки Юркино постельное белье. (В самом деле, сколько можно!) Перебрал лекарства и выкинул те, у которых уже истек срок годности. (В запасах обнаружились еще доисторические, что когда-то выписывались маме. Огромные зловещего вида ампулы и металлическая коробочка со шприцем. Гольдман с содроганием вспомнил, как учился собирать это чудовище, как впервые его стерилизовал, как тряслись руки, когда пришлось ставить первый укол. Как тренировался перед тем на батоне. Как мама улыбалась бескровными губами: «Добрый Лешка-Айболит!..») Ампулы он завернул в старое кухонное полотенце и расколотил молотком, прежде чем вынести их на помойку. Все-таки, как ни крути, наркотик. Мало ли! А шприц оставил. На черный день. Вдруг какая гнусная болячка привяжется! Хотя, конечно, лучше бы этих черных дней и вовсе не было. Что-то он слабо представлял, как будет делать уколы самому себе. Лизка-то сегодня далеко-далеко…

Словно почувствовав, что о ней думают, позвонила из Ленинграда Лиса. Вроде бы просто так позвонила, но Гольдман по голосу понял: с новостями. Внутри что-то сжалось. Он крайне не любил всякие неожиданности. Нынче его трусливый организм слишком устал от войн и потрясений и прямо-таки умолял о мире и покое.

Пару минут Лизка трепалась о том о сем. («О природе, о погоде», — как говаривала баба Настя.) А потом выдала:

— Поздравляю тебя, Лешка! Скоро ты станешь дядей!

Гольдман медленно стек по стеночке на пол. Нет, вообще-то, строго говоря, ничего необычного в том, что у влюбленных людей, вступивших в брак, может родиться ребенок, не было. Даже наоборот — вполне закономерный итог брачных отношений. Но почему-то Лизка у него совсем не стыковалась со словом «мама».

— Ну ты даешь!.. — наконец выдавил Гольдман. — Внезапненько…

— Пф-ф! — фыркнула подруга. — Первый триместр миновал. Алька уверяет, что все идет как по учебнику. А он в нашей семье — главный медик.

— Кто уверяет? — не понял Гольдман. Голова у него нынче варила… не очень.

— Алекс — муж мой. В миру — Алька. Не стану же я его в постели «Алексом» величать!

Гольдман одновременно усмехнулся и поморщился.

— Лиса, избавь меня от интимных подробностей!

— Лешка, ты какой-то чудной сегодня! Что, не рад моим новостям?

— Рад! Еще как рад! Молодцы вы, ребята! Поздравляю и все такое!

Лизавета явно расслабилась.

— То-то же! Я мальчика хочу. А Альке, похоже, все равно. Утверждает, что любого ребенка будет баловать как сумасшедший. Нет, ну почему вы, мужики, настолько странные, а?

— Да кто же нас знает! Как самочувствие у тебя, подруга?

— Тошнит, — пожаловалась Лизка. — Вообще, ощущения оригинальные. Но это еще ничего. Вот завтра живот на нос полезет, и Алька меня бросит.

— Дура ты дурова! — попенял Гольдман. — У него же солнце встает исключительно с твоей стороны. Бросит он тебя, как же!

Лизка благодарно посопела. Не было заметно, чтобы под ее сомнениями имелись хоть какие-то серьезные основания. Вероятнее всего, просто нервы. И желание, чтобы пожалели, почесали за ушком. У всех случается, даже у суровых мужиков. Что уж говорить о слабых беременных женщинах, только что переживших первый триместр!

— Вот какого же черта такая западла, Лешка, а? Как я теперь на пузе зимой буду дубленку застегивать? Это ведь не летом в легких платьишках рассекать!

Гольдман совершенно не разбирался в женских заморочках с нарядами для беременных, но понадеялся, что его сочувственное угуканье в трубку будет воспринято должным образом.

Впрочем, кажется, подруге сейчас вполне хватало и немудреных звуков, означающих поддержку и понимание.

— И жрать все время хочется. А врачиха в консультации ругается, что я и так слишком жирная.

— Ты не жирная, — встрял в монолог Гольдман. За столько лет общения с Лизаветой он успел досконально изучить эту любимую Лизкину мозоль. — Ты женственная.

— Ага, — мрачно согласилась подруга. — Как омерзительные бабы Рубенса.

— Лиза-а… Кончай прибедняться. Сама все великолепно знаешь. И муж твой тоже знает.

— Леш… — Лизка почему-то довольно долго молчала, словно решалась что-то сказать. Хотя после нынешних новостей Гольдмана сложно было бы чем-нибудь радикально удивить. — Мы, наверное, из Питера уедем. Тяжело здесь. Ни родственников, ни квартиры нормальной. В одной комнате втроем…

— Куда уедете? — уточнил Гольдман.

— В Грузию. Помнишь, Алькины родственники на свадьбу приезжали? Они, как про наследника услышали, совсем с ума сошли: «Возвращайтесь домой», — умоляют. Там тепло, фрукты. Малышу хорошо будет. А как ты думаешь?

— В Грузию — это куда конкретно?

— В Тбилиси.

— Прекрасный город. А что тебя смущает?

— Далеко-о…

— Ха! Так ты и сейчас тоже вроде бы не близко.

— Здесь хотя бы все по-русски говорят.

— Лиз, так и там говорят. В крайнем случае выучишь грузинский. У тебя же всегда иностранные языки шли на ура.

— Леш, а ты ко мне в гости приедешь, когда маленький родится?

— Приеду, само собой. Сама же сказала, что я ему буду как бы дядя.

— В Питер так и не выбрался.

Не выбрался. Юрка, работа, лагерь. В основном, конечно, все-таки Юрка. Но рождение нового человека, практически названого племянника (или племянницы, как уж судьба!) — повод слишком весомый, даже для гибкой гольдмановской совести. Похоже, следовало начинать копить деньги на дорогу. (Или копить деньги заранее — это все равно что покупать заранее коляску, кроватку и прочее приданое — дурная примета? Гольдман не верил в приметы, но в данной ситуации готов был подстраховаться.)

— Ну ты и сравнила!

— Смотри, — строго подвела итог Лизка, — не приедешь — обижусь смертельно!

— Приеду, куда я от вас денусь. Вы же — моя семья. Грузия там или Северный полюс.

Гольдман и сам понимал, что не врет ни капли. Так уж вышло, что иной семьи, кроме Лизки и ее будущих детей (а существовала большая вероятность, что на одном наследнике счастливая чета Чинати не остановится), у него не было, да и вряд ли когда-нибудь будет.

— Ты держись там, Лиса. И обращайся, если потребуется помощь. Ты же знаешь: дела-не дела, а приеду, набью всем морды, переверну мир вверх тормашками…

— Трепло! — даже на другом конце телефонного провода чувствовалось, что подруга улыбается. (И, наверное, гладит свой еще почти незаметный живот…)

— Ага, трепло… Но я тебя люблю, родная. Ты ведь знаешь?

— Знаю.

Разговор получился удивительно теплый, и еще несколько дней после Гольдмана переполняло солнце. Надо же, племянник!..


*

Педсовета Гольдман практически не запомнил. Сидел, сосредоточенно выводя в своем заслуженном блокноте буквы.

— Умные мысли одолели? — заинтригованно полюбопытствовала, сверкая очками в черепаховой оправе, Нелли Семеновна. У нее нынче наблюдалась какая-то особо затейливая укладка — ладными волнами по благородной седине.

Гольдман кивнул. Еще какие умные! Вот первая умная мысль: «Бетельгейзе». Старательно, с завитушками — можно на конкурс каллиграфии отправлять. Хотя обычный гольдмановский почерк — кошмарный ужас, свойственный многим учителям. А тут — вот. «Бетельгейзе». Чтобы не написать случайно то, что буквально срывалось с кончиков пальцев на самом деле: «Юрка».

А потом: «Тания Бореалис». («Юрка» же.)

«Зубен эль Акраб». (Язык сломаешь! Но… Все равно — «Юрка».)

Почему так — совершенно без всякой системы?

Да хрен их знает! Потому что красиво. Всплывает из подсознания в свободном парении. «Юрка!» Не-е-ет! «Альрукаба». Интересно, отчего-то арабские названия звучат более завораживающе, чем греческие. Тайна совсем чужого языка? Загадка, которую хочется вечно разгадывать и никогда не разгадать?

Юрка…

Они не виделись с тех пор, как Блохин вернулся домой. Правда, он позвонил один раз, точно почувствовал гольдмановское волнение: «У меня — полный порядок. Спасибо вам… за все, Алексей Евгеньич».

И не поймешь: то ли за приют и поддержку благодарит, то ли Блохин-старший подробностями визита классного руководителя поделился. Гольдман уточнять не стал. Юрка… такой. Он слова произносить по поводу и без повода не очень-то любит.

В отличие от самого Гольдмана. Тот вообще трепло. И слов у него всегда — вагон и маленькая тележка. А еще имелись особые, тайные, скрытые от всего мира слова, от которых — колючие мурашки бежали по позвоночнику.

Вот как сейчас.

Рука привычно выводила: «Капелла», «Денеб эль-Дельфини», «Альсабик».

«Юрка», «Юрка», «Юрка».

Начинался еще один учебный год. И Гольдман абсолютно не представлял, каким чудом сможет его пережить.

====== Глава 16 ======

«И тогда с потухшей елки

Тихо спрыгнул желтый Ангел…»

Александр Вертинский


*

Осень промелькнула незаметно и осталась в памяти отдельными эпизодами, собранным на скорую руку альбомом разномастных (хотя по большей части все-таки цветных) фотографий.

Вот первое сентября — последнее в школьной жизни гольдмановского десятого «Б». Мелкий, противный дождик словно задался целью испортить всем присутствующим настроение, но у него ничего не вышло — даже зонты никто не достал, кроме нескольких провожающих младшеклассников мамочек на заднем плане. Сам Гольдман зябко ежился в своем единственном, давно не новом, парадном костюме, от которого успел за лето основательно отвыкнуть.

Десятиклассницы, будто сговорившись, явились на линейку в несерьезных белых бантиках разной степени пышности и чем-то неуловимо походили на испуганно теснившихся возле крыльца первоклашек.

Гольдман буквально могучим усилием воли заставлял себя не следить за Юркой. Получалось плохо. Тот, как назло, за лето еще вытянулся, став выше всех в классе. Такого, пожалуй, не заметишь! А еще, невзирая на дождь, у Блохина в кои-то веки не наблюдалось свойственного ему угрюмого выражения лица «отвали-от-меня-не-то-прилетит», которое он всегда так любил демонстрировать на официальных мероприятиях. Нынче же — решительно наоборот. На Юркиных губах постоянно проскальзывала слабая улыбка, а глаза глядели светло и ясно, делая Блохина совершенно другим, радикально отличающимся от привычно-школьного себя.

Где-то в глубине души Гольдману нравилось думать, что в этих переменах есть и его заслуга. Что, может статься, ему все-таки удалось хоть на чуть-чуть изменить Юркину жизнь к лучшему. И в то же время Гольдману было немножечко стыдно собственного самомнения. Тоже мне, Господь-Вседержитель! И мир вращается по мановению твоего пальца.

Так что на Юрку Гольдман старательно не смотрел. Разве что совсем мельком, краешком глаза. И улыбался про себя загадочной улыбкой Моны Лизы. А после не смог удержать и вполне реальную улыбку, когда его так внезапно повзрослевшие дети разобрали первоклашек и гордо повели их в школу. А за руки вчерашнего двоечника и хулигана Юрки Блохина уцепились сразу две мучительно краснеющих девчушки с абсолютно одинаковыми желто-синими ранцами и огромными букетами гладиолусов. Близняшки?

Так странно было осознавать, что прошел всего год. Целый год. И еще один год впереди. Всего-то год? Целый год? Вот и увидим.

В определенном возрасте очень быстро понимаешь, что год — это вовсе немного.

Едва лишь отзвенело, оторало, отхохотало первое сентября, и вот глядишь — уже День учителя. Вообще-то, этот праздник Гольдман не слишком любил: куча неискренних поздравлений, дети, с обреченным выражением на лицах вручающие обязательные открытки, педагоги, изо всех сил пытающиеся убедить самих себя, что они отнюдь не лишние на этом празднике жизни, а и вправду за мизерные деньги делают нечто нужное и важное. Короче… Ничуть не лучше Восьмого марта.

День учителя требуется просто пережить. А также сопутствующее ему коллективное поедание тортиков. Прежде хотя бы можно было все это запить и усугубить чем-нибудь алкогольным (Гольдман не являлся таким уж великим любителем и ценителем, но порой находил в данном времяпрепровождении некую отдушину), а теперь педагогам в их самый счастливый день полагался только чай — и то не шибко крепкий. Сидеть себе до самой ночи — и наслаждаться. Рано покидать подобные мероприятия считалось дурным тоном.

Так что до дома Гольдман добрался совсем затемно. И в первую минуту даже не поверил собственным глазам: на кухонном столе стоял букет астр. Наверняка сорванные на какой-нибудь припозднившейся клумбе астры выглядели довольно потрепанно и жалко (не зря же пару раз по утрам красный столбик уличного термометра уходил слегка в минус), но все равно выделялись на гольдмановской кухне ярким, радостным пятном. И наплевать, что неизвестный доброжелатель поставил их в простую двухлитровую банку! Не обязан он быть в курсе, где у Гольдмана хранятся парадные вазы, да и по чужим шкафам, очевидно, шариться не привык. А рядом с банкой… (Гольдман судорожно вздохнул, почувствовав, как трепыхнулось сердце) на тарелке лежали три заварных пирожных. С взбитыми белками.

Он точно знал: такие здоровенные, с правильной подрумяненной корочкой, наполненные восхитительно густым кремом пироженки продавались только в одном месте — в столовой родного универа. Гольдман сам как-то поделился с Юркой ностальгическими воспоминаниями своей студенческой юности: вот эти самые необыкновенные заварнушки и соленый томатный сок. После очередной занудной пары по политэкономии или научному коммунизму всерьез казалось: ничего вкуснее в жизни не ел!

А Юрка запомнил. И нашел. И воспользовался врученными ему однажды ключами от квартиры, чтобы сделать сюрприз. Открытки, полагающейся в подобных случаях, не оставил, но… Зачем нужны открытки, когда… вот так? «За неимением в хозяйстве томатного сока буду запивать пирожные корвалолом», — подумал Гольдман, борясь с сентиментальным щекотанием в носу. Еще не хватало!

Когда на следующий день Блохин возник на пороге, Гольдман сказал ему:

— Юр, спасибо!

Тот с деланым равнодушием пожал плечами, но было заметно, как по губам его скользнула довольная улыбка.

Виделись они согласно привычному расписанию: среда, пятница, воскресенье. Иногда Юрка говорил: «В воскресенье не смогу. Дела». Гольдман догадывался, что «дела» носили имя Лена. (Она поступила в какой-то техникум и оказалась слишком занята своей свежеобразовавшейся взрослой жизнью, чтобы тратить ее на Юрку в прежних объемах. Блохин откровенно тосковал. Гольдман скрипел зубами.)

На телевидении начали создаваться новые телепрограммы. Гольдман открыл для себя «Взгляд» и тут же поделился данным открытием с Юркой. Себе он не врал: это был всего лишь еще один благовидный предлог немного побыть вдвоем, хоть ненадолго забывая о ролях «учитель-ученик». Юрке передача понравилась, и он, не особенно ломаясь, стал оставаться у Гольдмана с ночевой. (Все же эфир заканчивался поздно.) В сущности, после их совместного летнего проживания такой расклад уже никого вообще не напрягал. Зато они обсуждали сюжеты, азартно спорили о музыкальных клипах и полюбившихся ведущих. Фаворитом Гольдмана являлся умничка Листьев. (Гольдман и внешность его, кстати, созерцал с огромным эстетическим удовольствием.) А Юрка проникся более молодым и каким-то основательным Александром Любимовым. Спорили, к слову, до хрипоты.

Правда, потом Гольдман никак не мог заснуть, ворочаясь с боку на бок на своем стареньком диване. Совсем недалеко от него, но на самом-то деле практически на другой планете, на раскладушке спокойно посапывал Юрка, который проваливался в сон легко и быстро, с потрясающей беззаботностью, свойственной юности. Вот он еще пытается что-то доказывать, размахивая руками, а через несколько минут — уже спит, и только светлые ресницы тихонько трепещут на выступающих скулах в неярком свете придиванного бра. Порой Гольдман смотрел на свое мирно спящее наваждение почти до рассвета, не веря собственному глупому, неправильному счастью — находиться рядом, слушать сонное дыхание. Пусть так. А в субботу с утра вставал пораньше, чтобы соорудить Юрке завтрак. И даже освоил на этой почве выпечку оладий, хотя всегда считал приготовление данного блюда высшим кулинарным пилотажем. А тут оказалось, что и сам — вполне себе повар. Позавтракав, Юрка отправлялся в школу, Гольдман — досыпать.

Если другой жизни ему не полагалось, то он и не просил.

На осенних каникулах Юрка умотал на очередные соревнования — в Киев. Приехал страшно гордый — с первым местом и «мастером спорта». Соскучившийся до абсолютного изнеможения Гольдман был счастлив вместе с ним. Он точно знал, что подарит Юрке на Новый год. Но для этого требовалось позвонить Лизке.

Лизавета звонку обрадовалась так, словно Гольдман был сказочной феей-крестной и собирался немедленно предложить ей в подарок карету, хрустальную туфельку сорокового размера и шестьсот эскимо. Поделилась подробностями своего драгоценного самочувствия. (Второй триместр — не шуточки!) Пожаловалась на сложности с переездом: вещи, деньги, документы.

— Уйду в декрет — и сразу уедем. Как ты?

Гольдман рассыпался фейерверком оптимизма. И школьными байками. Почему-то подруга ему не поверила.

— Мне-то хоть не заливай! Как у тебя с личной жизнью?

— В наличии.

— И?.. Страдаешь молча и издалека?

— Не страдаю. Не издалека.

— Значит, страдаешь рядом. Ладно. Все равно отсюда ни черта не могу сделать.

— Можешь.

Подарки в жизни Гольдмана являлись отдельной печальной темой: он всегда четко знал, что хочет подарить, но, как правило, достать это не представлялось возможным. «Хорошо было Грею с алыми парусами: пошел и купил!» Вот и теперь… Одна надежда — на Лизку.

Но гораздо раньше Нового года на голову Гольдмана обрушился его собственный день рождения. По образовавшейся еще после смерти мамы привычке седьмого ноября Гольдман праздновал исключительно годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Вернее, не праздновал, а вместе со всей школой по любой погоде (обычно под снегом) таскался на демонстрации, а потом — отогревался и отсыпался в неизбежный выходной или ходил вечером в кино, если было на что.

Весь народ — и млад, и стар –

Празднует свободу.

И летит мой красный шар

Прямо к небосводу!

Накануне в школе приходилось переживать обязательную линейку. Чего еще стоило ждать от этого дня? Уж определенно не явления Юрки Блохина в восемь часов утра на пороге гольдмановской квартиры! Он даже дверь не стал открывать своими ключами — позвонил. Деликатный мальчик!

— Разбудил?

Пришлось врать:

— Нет, я уже проснулся.

— А я поздравить зашел.

Гольдман слегка опешил.

— С чем?

— Ну, Алексей Евгеньич! Не с революцией же! С днем рождения вас! Счастья, здоровья и тэдэ.

Точно! Сам же тогда, в мае, и рассказал. Трепло! «Болтун — находка для шпиона».

— Юр, не надо было.

Блохин нахмурился.

— Вы опять? То есть меня поздравлять — надо, а вас — нет? Иди… на фиг, мальчик?

— Юр…

Нехорошо как-то получилось. Совсем нехорошо.

— Так мне подарок теперь, что, на помойку выкинуть?

— Юр, пройди в дом, а? Хоть чаю вместе попьем ради такого повода.

Попыхтев для приличия, Юрка прошествовал на кухню. Гольдман судорожно соображал, что может предложить раннему гостю. Оладиков разве испечь? Кажется, в холодильнике завалялось полбутылки кефира. Или… гренки с сыром?

Под гренки Юрка оттаял. Взглянул снисходительно, дернул плечом: «Что возьмешь с придурка?» — шлепнул на стол обыкновенный почтовый конверт без марки.

— Поздравляю, короче!

Гольдман посмотрел на него пристально, Юрка отвел глаза. Вот и весь диалог.

В конверте обнаружились два билета на концерт Александра Розенбаума. Конец ноября. Гольдман только понадеялся, что со стороны не заметно, как у него трясутся руки.

— Пойдешь со мной?

— Я… — Юрка выглядел смущенным. — Это… словно я напросился.

— Юр, не придумывай. Мой же подарок: кого хочу — того зову. Пойдешь?

Концерта Гольдман почти не запомнил, потому что никак не мог отделаться от ощущения, будто Юрка сидит слишком близко. Его локоть касался гольдмановской руки, а у того бежали по телу ледяные мурашки. (Или просто концерт проходил во Дворце спорта, а партер располагался прямо на льду?) Рассмешило, когда Розенбаум отказался спеть «Гоп-стоп», мотивируя это тем, что песня написана для спектакля — и пусть уже там и останется. Нет, правда? Зал взвыл.

— Что за песня? — шепотом поинтересовался не понявший негодования народа Юрка. — Она… такого хоть стоит?

— Стоит! — усмехнулся еврей Гольдман, которому «Одесский цикл» однажды напел грузин Чинати. — Я тебе дома исполню... Когда в следующий раз посуду мыть придется.

Как быстро, оказывается, привыкаешь петь для того, кто согласен слушать!


*

Пожалуй, впервые за много лет Гольдман начал загодя ждать и готовиться к Новому году. Потому что… Ну а вдруг? Он и в самом деле надеялся, что у Юрки не окажется на эту ночь никаких особенных планов. Даже подарком разжился заранее (спасибо расторопной Лизавете!) и елочку искусственную достал с антресолей. Прежде они всегда ставили живую, но в последние годы, когда болела мама, возиться с иголками не оставалось сил. Вот и купили пластмассовую в Детском мире. И набор крохотных, но совершенно настоящих игрушек к ней. Посмеиваясь сам над собой, Гольдман устроил ее на подоконнике, нарядил и увил разноцветной мигающей гирляндой — на счастье.

Но со счастьем не сложилось — не сработала предновогодняя магия. Наверное, за прошедшие полгода Гольдман исчерпал до дна положенный ему запас чудес.

— Ой, елка! — радостно воскликнул Юрка. — А вы где Новый год встречаете?

— Я… дома.

— А нас с Ленусиком ее друзья из технаря к себе позвали. Представляете?

Гольдман отлично представлял. Школьнику Юрке эти «друзья из технаря», надо полагать, виделись некой взрослой, крутой компанией. Да еще и в дополнение к обществу ненаглядного «Ленусика» (черт бы ее подрал!). Пришлось основательно напрячься, чтобы изобразить приличествующее данной ситуации восхищение. Кажется, получилось не слишком хорошо.

— Это здорово. Повеселись там и за меня тоже.

— Я к вам приду первого, ладно? Поздравимся.

— Само собой. Только ты позвони сначала — вдруг меня все-таки куда-нибудь в последний момент выдернут.

Это была довольно жалкая попытка сохранить остатки чувства собственного достоинства, но, похоже, она сработала. Во всяком случае, выразительное лицо Юрки ощутимо посветлело:

— Конечно, выдернут! Даже не сомневайтесь.

«Кому я нужен!» — мысленно пожал плечами Гольдман.

И оказался неправ.

Пашка, подлец, позвонил ровнехонько тридцать первого. Гольдман, решительно запретив себе предпраздничные уныние и сплин, уже отварил картошки для «оливье» и, завернув подарок Юрке от Деда Мороза в листок темно-синей бумаги из специально купленного набора для детского творчества, аккуратно положил его под сияющую разноцветными огнями елочку. Не беда, первое января уже совсем скоро. О том, что «как Новый год встретишь, так его и проведешь», не хотелось и думать. Хотя… Ничего нового. Одиночество — штука вполне привычная, а надежда — ужасно глупая. В холодильнике охлаждалась бутылка «Хванчкары», по телевизору показывали «С легким паром». И вдруг — Пашка.

— Послушай, у нас тут — экстренный сбор!

— У кого это «у нас»? — осторожно полюбопытствовал Гольдман.

— Любаша Мартьянова из Ашхабада на праздники прилетела. Помнишь Любашу?

Еще бы Гольдман ее не помнил! Черненькая вертлявая Любаша сидела перед ним и периодически клянчила списать контрольные по физике и математике.

— Во-о-от! — обрадовался Пашка. — А еще Лерыч будет с Иришкой. И Тёма. Светка Буркова опять же обещалась. Ну и кое-кто со стороны. Лучшие люди нашего времени. Сто лет не собирались. Ну, ты придешь?

«А что я, собственно, теряю?» — подумал Гольдман. Пустая квартира нагоняла грусть, словно ее в эту праздничную ночь внезапно оккупировали призраки. Да и жил Пашка относительно недалеко — с полчаса быстрой ходьбы. Самое то — по холодку. Можно и с транспортом не заморачиваться, и уйти в любой удобный момент. А то транспорт в новогоднюю ночь… Оставалось только честно предупредить:

— У меня из жратвы в наличии — «оливье» и бутылка вина. Не готовился я к глобальным отмечаниям.

— Тащи! — обрадовался Пашка. — Все в дом, все в семью! Вкусностями девчонки обеспечат, а «оливье» много не бывает.

— Ко скольки приходить?

— К десяти.

— Буду.

Пришлось срочно снаряжаться: влезать под душ, гладить единственную сочетающуюся с джинсами парадно-выходную рубашку, дорезать салат. Руки заняты — голова свободна.

Он бы все эти приготовления с удовольствием послал к черту — лишь бы рядом был Юрка. Просто в одной квартире.

Но Юрки не было, и Гольдман, вздохнув, закрыл за собой дверь. Елочку он выключать не стал: пусть мигает на окне — как-никак праздник.

Народу у Пашки собралось — настоящая толпа. Или это так выглядело на не слишком роскошных площадях стандартной двухкомнатной «брежневки». Первые двадцать минут своего пребывания в гостях Гольдман потратил на то, чтобы заново познакомиться с бывшими одноклассниками. Сто лет не виделись! Особенно изменились девчонки: повзрослели, посерьезнели, полезла из них этакая вызывающе-зрелая женская энергетика. Кто-то уже давно замужем, кто-то — еще нет. На Гольдмана смотрели с интересом. Пускай маленький, зато холостяк! Пашка блистал и ослеплял своей блондинистой красотой, сыпал шутками (даже не чересчур пошлыми) и подливал всем желающим шампанского. Остальные мужики, быстренько скооперировавшись, курили на застекленном балконе и трепались «за жизнь».

Короче говоря, вечер как вечер.

В половине одиннадцатого всех позвали за стол. Гольдман забился в угол и максимально артистично делал вид, что его здесь нет. Подняли первый тост. Проводили старый год. Когда в дверь позвонили, сначала никто и не услышал. На повторный довольно настойчивый звонок Пашка рванул открывать, а потом Гольдман попросту не поверил собственным глазам. Нет, мир, конечно, тесен, но не настолько же!

— Это — Юра. Талантливый поэт и вообще прекрасный человек. Прошу любить и жаловать.

Гольдману захотелось сползти под стол и произнести там все матерные слова, употребляемые в подобных ситуациях невоздержанным на язык Блохиным.

— Здравствуй, Алеша! — сказал, протягивая руку, Юрий Лозинский, однофамилец знаменитого переводчика.


*

К трем часам Гольдман отчетливо осознал: все, бобик сдох. Домой и только домой! Наверное, Юрочка Лозинский по сути своей был все-таки вампиром, хоть и не боялся солнечного света и «жидовского» салатика с чесноком — сил после общения с ним не осталось ровно никаких.

А начались неприятности с того, что он как-то незаметно оказался восседающим рядом с Гольдманом, и его ладонь при этом осторожно поглаживала гольдмановскую коленку. Юрочка пребывал в типично своем репертуаре: небрежно потягивая шампанское, жаловался расположившейся слева от него Светке Бурковой на несложившуюся личную жизнь (через несколько минут Светка, уже три года находящаяся в разводе, была готова сложить и максимально обустроить несчастную Юрочкину личную жизнь собственными руками), а сам то и дело многозначительно поглядывал в сторону Гольдмана. Читал душещипательные стихи о любви и, похоже, едва не плакал от переполняющих его чувств, а в паузах томно вздыхал, щекоча дыханием гольдмановское ухо.

— Леш, ты куда? — а Гольдман так надеялся, что побег на балкон останется незамеченным в суете намечающихся танцев.

— Покурить решил, Паш.

— Так ты ж не куришь!

— Ну, значит, подышать свежим воздухом.

— Леш, там холодно. Ты бы накинул что-нибудь.

— Не замерзну.

На балконе и вправду было холодно. Но недолго. Потому что уже буквально через три минуты следом за Гольдманом туда втек Юрочка, и сразу стало довольно жарко.

— Я думал, ты мне позвонишь.

— Извини, телефон потерялся, — Гольдман из последних сил старался быть вежливым. Все-таки Новый год, как-никак. Праздник!

Юрочка обрадовался:

— Я тебе запишу! А ты мне дай свой.

— Потом, попозже.

— Алешенька, я так соскучился! Если бы ты только знал!

Гольдман поморщился. Ну и что с ним прикажете делать? А ведь пил-то, вроде, всего ничего. Коварная штука — шампанское!

— Юр, неудобно. Увидит еще кто-нибудь…

— У них там — медленные танцы. Мужиков, как всегда, меньше, чем дам. Им не до нас, радость моя! Давай потанцуем? Музыка хорошая, слышишь?

Гольдман слышал. Там, в комнате, где возле большой — под самый потолок — елки томно кружились пары, Джо Дассен пел: «Если б не было тебя…»

Руки Юрочки скользнули Гольдману на талию, вытащили у него из-под ремня рубашку, провели по коже. Гольдман вздрогнул. К нему слишком давно никто не прикасался — разве что врачи в больнице. И тело среагировало так, как ему и было положено: быстро, жарко. «Сейчас, к чертям, взорвусь!..»

Гольдман резко вывернулся из ласкающих рук и ломанулся в комнату, напоминая самому себе очень маленького, но совершенно смертоносного медведя гризли.

А Лозинский остался стоять на балконе.

— Леш, ты уже домой? И даже чаю не дождешься? Иришка такой «Наполеон» сваяла — закачаешься!

— Извини, Паш, что-то мне нехорошо — устал. Сам знаешь, с моим сердцем…

Гольдман терпеть не мог спекулировать собственным отвратительным здоровьем, но нынче это показалось простейшим способом уползти из гостей, никого не обидев. Если только Юрочку. Но на того Гольдману было абсолютно точно плевать.

— С Новым годом, с новым счастьем, Леш! Надо чаще встречаться.

— Обязательно, Паш. И тебе!

Сначала он даже не шел, а почти бежал. Нет, ну угораздило же так вляпаться! Чертов Лозинский! Сука! А ведь насколько ловко получалось убеждать в последние годы себя самого, что ничего такого уже не нужно. Что вполне достаточно обычной дружбы… (И иногда — торопливого стыдного утреннего сеанса «ручной работы» под струями теплого душа.)

От стремительной, похожей на полет ходьбы Гольдман задохнулся и едва не плюхнулся в сугроб. Слава богу, неподалеку обнаружилась скамейка, очищенная какими-то добрыми людьми от свежевыпавшего снега. Этот снег все еще кружился в свете фонарей, оседая на куртке, джинсах, путаясь в волосах… «А шапку-то я у Пашки оставил, Маша-растеряша, — мелькнула в голове случайная мысль. – Ладно, завтра созвонюсь и забегу». В данный момент было даже страшно подумать о том, чтобы вернуться. И вовсе не из-за Юрочки. Просто… Гольдман чувствовал себя чужим среди всех этих людей, которых, по сути, никогда как следует не знал. Ну и что, что одноклассники?

Сколько он помнил себя — всегда находился где-то с краю. И из-за болезни, периодически укладывавшей в больницу и не позволявшей принимать участие во всяких общественно-спортивных мероприятиях; и из-за роста, сразу сделавшего его категорически непригодным объектом для романтических отношений; и из-за собственной инаковости и любви к Вадиму, которую приходилось из последних сил скрывать, чтобы — не дай бог!.. Нет, он не пер на рожон, не нарывался на неприятности, не бросался без весомых причин в бой. Давал списывать, делился булками в столовой (ибо ел мало), поздравлял девчонок с Восьмым марта, посещал Дни именинника и прочую лабуду. Вон, с Пашкой практически задружился, когда их обоих приплели к какому-то (уже сейчас и не воскресишь в памяти повода) вечеру школьной самодеятельности. Пашка, кстати, так с тех пор и актёрит — не может остановиться. Но… Это все было не главное в школьной гольдмановской жизни. Встретились почти через десять лет — и не о чем особенно разговаривать. «Привет!» — «Привет!» «Как ты?» — «Да ничего!» Так, дежурные вопросы, дежурные комплименты. Пьяный Лозинский на балконе.

Вспомнив о Юрочке, Гольдман испытал очередной мучительный приступ стыда. Вот на хрена этот Казанова местного разлива прицепился именно к нему? Что, симпатичнее мужиков вокруг не сыскалось? Но ведь переклинило — и никак. И еще одно было совершенно очевидно: если бы не Юрка, который Блохин, Гольдман наплевал бы на отсутствие нежных чувств и с удовольствием уступил домогательствам своего внезапного поклонника. «Пуркуа па? — как пел в известном фильме прекрасноусый Михаил Боярский. — Почему бы и нет?» А так… Он сидел под самым первым снегом нового года и ощущал внутри пустоту. Человек, живущий мечтами, обязательно когда-нибудь очнется.

Гольдман снял варежки, потер теплыми ладонями замерзшее лицо, встал, встряхнулся и двинулся к собственному дому. Сколько он тут просидел? Часы на руке уверяли, что всего-то десять минут. А казалось, что прошла вечность.

— Алешенька…

— Черт! Ты что здесь делаешь?

— Мне Павлик адрес твой дал. Ты у него шапку оставил.

Лозинский настиг у самого подъезда. Вернее, не так: у подъезда они пересеклись, как две параллельных в неевклидовой геометрии.

«Павлика — убью! Расчленю на куски с особой жестокостью!»

— Алеша…

— Юр, иди домой. Спасибо за шапку — и иди.

— Алешенька… Не гони меня… — Гольдман вгляделся попристальнее: Лозинский был пьян. И не просто так, для куража, а ужасно, прямо-таки феерически пьян.

— Ты где живешь, чудовище?

— На Юго-Западе. Это далеко-о-о…

«Замерзнет же, скотина, в ближайшем сугробе! — почти с отвращением подумал Гольдман. — А я потом угрызениями совести мучиться буду…»

— Давай ко мне, — твердо сказал он. — Перекантуешься до утра — когда транспорт начнет ходить.

— «Ты — мой ангел, ты — мой идеал!» — очень недурным голосом затянул Юрочка, пытаясь обхватить Гольдмана двумя руками за шею и повиснуть на нем всей своей пьяной тушкой в дорогой дубленке.

— «Попрыгунья-стрекоза лето красное пропела…» — мрачно пробурчал себе под нос Гольдман, затаскивая наверх нежеланного гостя.

«Положу его на Юркину раскладушку, — решил он. И тут же мстительно добавил: — Без постельного белья!»

Дверь открывалась долго и муторно, Юрочкины губы оставляли влажные отпечатки везде, докуда только могли дотянуться: на щеке, на ухе, даже на подбородке. Гольдману хватило изворотливости лишь на то, чтобы избежать соприкосновения ртов.

Так они и ввалились в темный коридор.

— Алешенька, ну чего ты такой? Знаешь же, что я тебя люблю! Давно, еще с лета люблю! И ты меня хочешь, но упрямишься!.. Глупенький! Я же все для тебя сделаю! Скажешь — буду снизу, скажешь — сверху… Как ты любишь, моя радость?

Гольдман чертыхнулся сквозь зубы, стягивая с горе-ухажера дубленку и стараясь при этом удержать его от падения на пол с грязными разводами растаявшего снега. Утешало то, что через пять минут в тепле это чудо в перьях окончательно развезет, и он вырубится там, где стоит. Мелькнула мстительная мысль не возиться ради него с раскладушкой, а уложить прямо здесь, в коридоре. Заслужил!

— Алексей Евгеньич?

Гольдман вздрогнул и все-таки выпустил Лозинского из рук. Тот медленно и неловко стек по стеночке вниз и там замер, изумленно приоткрыв рот. А смотрела эта сволочь… на Юрку.

На заспанного, сонно хлопающего ресницами Блохина, застывшего в дверях комнаты на фоне сияющей новогодней елки.

«Этого не может быть! Просто не может быть…»

— А я с Ленкой поругался. И сбежал. Подумал, вы тут один…

Гольдман только собрался с мыслями и силой воли, чтобы попытаться объяснить Юрке творящийся на его глазах беспредел, как в разговор радостно и громко вмешался сидящий на придверном половичке Лозинский в нелепо сдвинутой на ухо норковой шапке:

— Ка-а-кой прелестный мальчик! Алешенька, отчего же ты не сказал, что тебя дома ждет такое сокровище? Я бы не приставал! Не имею привычки… ик!.. мешать чужому счастью!

В этот момент Гольдман был как никогда прежде близок к самому натуральному убийству. От ужаса и ненависти даже потемнело в глазах, а сердце набухло в груди огромным душным комом.

— Это не мой мальчик. Это мой двоюродный племянник. Из Ленинграда.

В тот миг он мог смотреть лишь на Юрку. На своего Юрку. Который с крайне заинтересованным видом изучал содержимое карманов собственной куртки, висевшей тут же на вешалке.

— О как! — многозначительно протянул с пола Лозинский и поднял для верности вверх указательный палец.

— Вам помочь… с ним, Алексей Евгеньич? — вежливо полюбопытствовал Юрка, вытащив из курточного кармана и аккуратно положив на тумбочку рядом с телефоном связку ключей, врученную ему в августе Гольдманом.

— Юр… — невзирая на все старания, получился весьма жалкий не то шепот, не то хрип, тут же застрявший поперек гольдмановского горла, точно острая рыбья кость.

— Пошли, пьянь! — презрительно выдохнул Юрка, сгребая в охапку так и сидевшего на полу Лозинского и прямо в ботинках и полуснятой дубленке сгружая его на диван.

Лозинский еще пару раз выразительно икнул и вырубился, не осчастливив мир еще одним ценным мнением относительно сложившейся ситуации. Действительно, не больше пяти минут.

Путь на лестницу был свободен, а Юрка, так и не удосужившись включить свет, в темноте коридора натягивал на ноги свои старые, стоптанные зимние сапоги на искусственном меху.

— Юр, постой!.. Это…

Юрка поднял на него взгляд, и Гольдман задохнулся от смеси презрения, ненависти и обиды, плескавшихся в глубине рысьих глаз. Причем, что характерно, чтобы разглядеть подобные нюансы, ему даже не требовалось освещение.

— Извините, дядя Лёша, — скривил в ухмылке крепко сжатые губы Юрка, — но мне надо… я еще друзьям… обещал.

Гольдман точно знал (не зря они в минувшие месяцы проводили вместе так много времени), что никакие друзья на самом деле Блохина не ждут — все сегодня празднуют по своим компаниям. Да и дома у него, скорее всего, дым коромыслом и мертвые с косами, что Юрка ненавидел прямо-таки лютой ненавистью. Правда… теперь, похоже, ничуть не меньше он возненавидел своего учителя и друга Алексея Евгеньича Гольдмана. Ничто на свете не вызывает у нас такого презрения, как бывшие кумиры.

— Юра, погоди, а? — получилось жалко. — Выпьем чаю. Я объясню.

— Идите вы… на хуй! — процедил Блохин. — У вас нынче есть кого поить чаем. И… с Новым годом.

У него хватило духа, чтобы, уходя, не хлопнуть со всей дури дверью.

У Гольдмана — силы воли, чтобы не рвануть за Юркой вниз по лестнице, цепляясь за него руками, ногами и даже зубами в безнадежной, очевидно обреченной на провал, попытке удержать.

Из-за тонкой стенки «хрущевки» от соседей справа неслось нестройное, но вдохновенное хоровое пение (видимо, по телевизору в очередной раз показывали «Карнавальную ночь» или это был просто один из номеров «Голубого огонька»):

Пять минут, пять минут!..

Разобраться если строго…

Даже в эти пять минут

Можно сделать очень много…

Пять минут, пять минут!..

«С Новым годом, Лешка! — горько подумал Гольдман, стягивая куртку и безуспешно стараясь пристроить ее на вешалке, там, где еще несколько минут назад висела куртка Юрки. — С новым, мать его, счастьем!»

Кое-как справившись с окаянной одеждой, он наконец догадался включить в коридоре свет. Снял уличную обувь; сам не понимая зачем, прошел в ванную; открыл горячую воду — пусть пробежится.

Когда-то, еще в университете, у Гольдмана был приятель-химик, весьма успешно, как и многие из них тогда, экспериментировавший со всякими запрещенными законом составами, уводившими далеко-далеко от серых будней, подводившими к самому краю, а иногда — и за этот проклятый край. Так вот как-то раз, когда его накрыло волной очередной химической откровенности, он сказал:

— Если в один прекрасный день припрет — режь вдоль. Поперек — это для истеричек, которые просто хотят привлечь к себе чье-то гребаное внимание. А если всерьез — то вдоль.

Кстати, однажды приятель-химик и сам воспользовался своим мудрым советом. Со стопроцентным успехом.

Гольдман чувствовал, что сейчас, как никогда, близок к тому, чтобы «резать вдоль».

Останавливала, как ни странно, только мысль о сладко спящем на диване Лозинском. Затаскают ведь человека! А он тут, в общем-то, и не виноват совсем. Никто не виноват в том, что ему досталась такая вот неправильная любовь. Никто. Все претензии — к матушке природе, запутавшейся в собственных наборах хромосом.

Вынырнув из невеселых размышлений, Гольдман непонимающе посмотрел на почти до краев наполненную исходящим паром кипятком ванну, на запотевшее до абсолютной непрозрачности зеркало над раковиной. Что-то же он хотел?

…Ладно. Это все лирика.

Он сходил на кухню, щедрой рукой накапал себе валокордину (сердце вело себя не слишком… пристойно), выпил, поморщившись, зачем-то в уме сосчитал до ста. Попытался вспомнить формулу расчета орбитальной скорости спутника — и не смог. Затем прошел в комнату, выключил елку и уселся в кресло, чтобы в ночной темноте ждать первого утра нового, тысяча девятьсот восемьдесят восьмого, года. Если вдуматься, до рассвета оставалось не так уж много времени.

====== Глава 17 ======

«Не покидай меня и не зови с собой,

Не оставляй меня наедине с судьбой…»

Александр Вертинский


*

Лозинский и вызвал «скорую». Пришлось его ради такого случая неделикатно выдернуть из утренней сонно-похмельной дремоты. Хорошо хоть придурок достаточно очухался, чтобы оценить гольдмановский синюшний облик и сделать правильные выводы. (Гольдман до последнего надеялся на чудодейственные свойства нитроглицерина. Тот, само собой, помог — но не до конца.) Вид суетящегося Юрочки, кстати, тоже не способствовал выправлению ситуации.

Потребовалось заново учиться дышать, чувствуя, как чья-то ледяная безжалостная ладонь изо всех сил вжимает в глубь грудной клетки сошедшее с ума сердце. Мысли текли тупо, вяло, сил не было совсем — разве чуток на то, чтобы порадоваться: сумка с больничными вещами «на всякий пожарный», как и всегда, стояла внутри шкафа. Сборы и связанную с ними суету Гольдман в таком состоянии попросту бы не потянул.

«Скорая» приехала на удивление быстро — уложились в жалкие полчаса. Конечно, за это время у пациента-сердечника существовала возможность скончаться от естественных, так сказать, причин, но… учитывая Новый год, похмелье и прочие радости жизни…

— Это я во всем виноват, — в очередной раз повторил, едва шевеля белыми от ужаса губами, хаотично перемещавшийся по комнате в ожидании врачей Юрочка. — Я виноват…

— Успокойся… — устало попросил Гольдман. — Никто не виноват… Врожденный порок сердца…

— Алешенька, я могу что-нибудь еще для тебя сделать?

— Все, что мог, ты уже сделал... — несмотря на боль и жуткую слабость, Гольдман не удержался от сарказма. — А впрочем…

Лозинский подобрался, преданно глядя мутными после вчерашних невоздержанных возлияний глазами с красными прожилками.

В дверь позвонили — «скорая».

Юрочка к двери не побежал — замер на низком старте.

— Что, Алешенька?

— Дверь за собой захлопнешь… И…

— Да?

— Не смей… больше… ко мне… приближаться… Слышишь?

Юрочка кивнул, отчаянно прикусив нижнюю губу. «А ведь он на пару лет моложе меня… — отчего-то подумал Гольдман. — Вот дурак! Угораздило же…»

В больнице было тихо и пусто. Все, кто мог, так или иначе сбежали на Новый год домой. Привезли его не в родную «еврейскую» к любимым докторам, а в ту, что полагалась по прописке. Гольдман никогда не понимал: почему это «по прописке» обычно бывает чуть ли не на противоположном конце города? Сначала он, кстати, слегка огорчился, что не попал «к своим», а потом, по зрелом размышлении, даже обрадовался. В самом деле: персонал выполнял свою работу отстраненно, в четырехместную палату, где Гольдман из-за праздников пока обитал один, лишний раз никто не совался — благодать! Не было ни встревоженных глаз Марии Ильиничны Вольф, ни ее укоризненного: «Что же ты, Лешенька, совсем себя не бережешь?», ни якобы совершенно незаметных попыток разведать: «С чего бы это вдруг тебя так накрыло?» Здешним же врачам про Гольдмана все было абсолютно ясно: Новый год, то-се, праздничная алкоголизация всей страны…

За окном продолжал падать снег. Гольдман от души пожалел бедолаг, которым по такой погоде приходится выбираться в город: наверняка ведь снегоуборочная техника еще отдыхает! Снег успокаивал, укрывал, укутывал сознание мягкой ватой, вроде той, под которой давным-давно, в Лешкином детстве, прятали тяжелую железную крестовину, использовавшуюся для установки ёлки.

На миг мелькнули в воспоминаниях праздничная суета, запах маминых пирогов (один — с капустой, другой — непременно с рыбой), голос бабушки Веры, разговаривающей по телефону с кем-то из многочисленных подружек: «С Новым годом, Софочка! С новым счастьем! Ой, что это я?! Счастье пусть будет старое!», гитарная мелодия — из гостиной, где папа, наплевав на еще не раздвинутый стол и прочие незавершенные подвиги, опять взял в руки гитару:

Неистов и упрям,

гори, огонь, гори.

На смену декабрям

приходят январи…

…В эти посленовогодние больничные дни Гольдман чувствовал себя очень странно: легким и пустым, словно бы выгоревшим изнутри, парящим в воздухе, не касаясь земли, и смахивающим на подхваченный ветром обрывок газеты с набранным крупным шрифтом заголовком: «Решение партии — в ж…» В жопу, вестимо. Куда же еще? (И тебя — в то же самое место, Гольдман, с твоими любовями, что только рушат чужие жизни, с твоим отчаянным желанием не быть одному, с твоими нелепыми надеждами. Да кому на этом свете есть до них хоть какое-то дело?

Уймись! Завернись в снег и живи, трусливая тварь, коли уж не смог вовремя сдохнуть.)

Гольдмана продержали в больнице честных пять дней. Больше — это уже инфаркт, которого у него, к счастью, не обнаружилось. Хотя, признаться по правде, порой и посещали тайные мечты: «Хорошо было бы, если бы…» Три недели — в больнице, месяц — в санатории… Не видеть, не напоминать о себе, самому постараться забыть. Трус.

В этот раз, само собой, Юрка проведать его не пришел. Да и никто не пришел. Никому на всей планете Земля не было никакого дела до Алексея Гольдмана. Кроме разве что Лизки в ее далеком Ленинграде (обрывает, поди, телефон, нервничает, а ей нельзя; ладно, выпишут — сразу отзвонится), Юрочки Лозинского, которому сам же запретил появляться рядом во веки веков, и завуча Ираиды, что довольно равнодушно обронила в телефонную трубку: «А-а-а… Ну ничего. Выздоравливайте. Все равно еще каникулы». Кстати, о заинтересованных лицах: откормленные здешние клопы оказались страшно рады Алексею Гольдману.


*

К началу третьей четверти Гольдман был как огурчик… сильно подзабродивший в трехлитровой банке. Снаружи — вполне себе ничего, внутри — сплошная кислятина. Короче, продукт неполезный для здоровья. В школе его отсутствия никто особо и не заметил: не пострадал учебный план? больничный в наличии? — ну и ладно. Только Нелли Семеновна, пристально посмотрев при встрече своими выцветшими от возраста мудрыми глазами, осторожно спросила: «Опять сердце? Аккуратнее с ним, Гольдман. Вы нам еще пригодитесь!»

Вот ведь… пифия!

К сожалению, «пригождаться» Гольдману пришлось значительно раньше, чем ему бы того хотелось: после каникул Блохин пошел вразнос. В журнале напротив его фамилии плыли, изящно выгибая свои лебединые шеи, двойки, важно задирали носы вверх единицы, видимо, в тайной надежде все-таки обернуться в некий прекрасный момент благообразными четверками. Учителя жаловались на невнимательность, привычку игнорировать замечания, вопиющую наглость. Словно бы и не было этих полутора лет, когда Гольдман с самой настоящей гордостью следил, как на его глазах стремительно меняется Юрка. Впрочем, вот сейчас-то вполне имело смысл честно сказать себе: «Это сделал ты. Гордись!» Иногда появлялось желание элементарно взять и завыть от бессилия.

Он тянул месяц: забалтывал преподавателей, давал невыполнимые обещания завучу, чувствуя, что тупо, практически обреченно бегает по кругу, будто какой-нибудь усталый цирковой пони. И лишь на одно смелости так и не нашлось: вызвать Юрку на серьезный разговор. На уроках физики и астрономии Блохин просто-напросто молчал. С Гольдманом не спорил, при встречах не здоровался, на выговоры не нарывался, домашку игнорировал. Играл на своей последней парте в «морской бой». Во всяком случае, Гольдман от души надеялся, что там всего всего-навсего «морской бой»: в их ситуации подобное времяпрепровождение казалось наиболее… нормальным.

А потом… грохнуло. Принесла недобрую весть радостно блестящая глазами литераторша. Отловила Гольдмана на подходе к учительской, куда он направлялся, чтобы занести оставленный раздолбаистым старостой шестого «А» журнал.

— Ну что, Алексей Евгеньевич, вашего ненаглядного Блохина наконец-то отчисляют! — («Ваш Блохин» при их нынешних обстоятельствах, определенно, звучало довольно издевательски. Впрочем… Чей же еще?) — А я предупреждала! Теперь все так и будет: отчисление, милиция, колония.

Гольдман почувствовал себя, словно ему на голову вылили ведро кипятка, и кожа поползла с тела пузырящимися лохмотьями.

— Стоп, Надежда Петровна! Давайте без лишних эмоций. Что там натворил на сей раз мой ненаглядный Блохин? — дикий страх за балбеса Юрку сжимал грудь, но показывать свою тревогу этой… сколопендре было никак нельзя. Тут точно у дрессировщика со львами: глаза в глаза и твердо знать, что вожак прайда — именно ты. Однако у нее имелось несомненное преимущество в виде каблуков, позволявших смотреть на противника сверху вниз, а у Гольдмана… У Гольдмана за спиной был Юрка.

— Ваш Блохин только что зверски избил преподавателя.

Гольдман аж хмыкнул: Юрка — и кого-то «зверски избил»? Да еще и преподавателя?! Быть того не может!

— Какого преподавателя?

— Семена Степаныча. Ему, между прочим, сейчас первую помощь оказывают в медпункте. А Блохин у директора — Вера Павловна собирается звонить в милицию.

«Ах ты ж, с-с-сука! Так какого хрена ты мне здесь мозги… пудришь?!»

— А почему меня не предупредили? Я же все-таки классный руководитель?! — выкрикивал, точнее, злобно выплевывал это Гольдман уже на ходу, а ответ Сколопендры и вовсе прилетел в захлопнувшуюся за его спиной дверь — наверное, что-нибудь смертельно-ядовитое. Но Гольдману было уже не до нее. Хорошо, что кабинет директора располагался на том же этаже.

«Спокойно, Лешка, спокойно!» — уговаривал самого себя Гольдман, пытаясь привести в порядок дыхание, перед тем как постучаться в обитую темно-бордовым дерматином дверь директорского кабинета. Лишь бы не напугать еще больше Юрку и не дать Вере Павловне повода для никому не нужных размышлений. Как там говорил великий Карлсон? «Спокойствие! Только спокойствие!» Понимая, что не шибко преуспел с успокоительными мантрами, он все-таки постучал.

— Войдите! О, Алексей Евгеньевич! Вы вовремя. Я как раз хотела за вами посылать. Люся на больничном — так что кручусь одна.

А Гольдман и не заметил отсутствия в приемной секретарши.

Директриса восседала за своим монументальным столом, вертя в пальцах ручку с золотым пером, которую всегда начинала крутить, когда нервничала. Никто никогда не видел, чтобы она писала этим сокровищем, и вообще имелось подозрение, что в ручке нет чернил. Сбоку от директорского стола на жестком стуле для посетителей притулился Блохин и угрюмо разглядывал сбитые в кровь костяшки своих пальцев. Гольдмана он демонстративно проигнорировал.

— Здравствуйте, Вера Павловна. Здравствуй, Юра.

Все так же молча Блохин кивнул. Ну хоть что-то!

«И в рожу не дал, да?»

— Юра, что произошло? Вера Павловна, не надо в милицию!

— Это вы у Штанги спросите!

— Даже и не собиралась звонить!

Одинаково возмущенно и совершенно синхронно. Гольдман мысленно улыбнулся. «Повоюем!» Повисла пауза. В тишине просторного начальственного кабинета стало вдруг слышно, как звонко отщелкивают секунды располагавшиеся на стене часы в высоком деревянном корпусе.

— Алексей Евгеньевич, я схожу проведать Семена Степановича. Вы побудете здесь с мальчиком?

«С мальчиком!» Гольдман хладнокровно кивнул. Само собой! А еще он с этим «мальчиком» поговорит. Ох и поговорит!

Подождав, когда за директрисой закроется дверь, Гольдман сел на стул как можно дальше от Юрки и очень спокойно поинтересовался:

— Ну и что это было?

Юрка знакомо посопел носом, видимо, решая: отвечать или послать на фиг, но, к счастью, выбрал первый вариант. Правда, его ответ Гольдмана совсем не порадовал.

— Я не собираюсь с вами общаться.

Закономерно.

— Я понимаю, — согласился Гольдман. — Но давай рассуждать здраво: твои беды с моим отвратительным моральным обликом никак не связаны. И если Семен Степанович напишет на тебя заявление в милицию, то ни я, ни Вера Павловна ничего не сможем сделать. И пойдешь ты по какой-нибудь малосимпатичной статье вроде «хулиганское нападение». И, боюсь, дело не ограничится штрафом. А срок, пусть даже и условный… Из школы исключат. Секция… тоже вряд ли. Юр, твоя ненависть ко мне того стоит?

Юрка взглянул на Гольдмана так, будто только последняя фраза дошла до его сознания, а потом снова опустил голову.

— Я не испытываю к вам ненависти. Придумали тоже!..

— Ждешь, что начну прыгать от радости?

— Ничего не жду.

Больше всего на свете в этот момент Гольдману хотелось обнять его, прижать к груди, погладить по жесткому ежику волос. Показать, что Юрка не один. Ха! Даже дышать в ледяной, лишенной кислорода атмосфере директорского кабинета приходилось через раз.

— Юра! Посмотри на меня.

Как бы Гольдман ни любил Юркин затылок (а совокупно с ним и все остальные части Юркиного организма), но общаться предпочитал, глядя в глаза. Что поделать — старомодное воспитание!

— Не хочу.

Черт! Гольдман попробовал еще раз:

— Юр, нам, наверное, есть о чем поговорить, но давай сначала разрулим это…

— Дерьмо, — вдруг отчетливо произнес Юрка и улыбнулся, на миг все же вскинув глаза.

И Гольдман вздрогнул, уловив в них боль. Почему-то он был убежден, что проблемы с дракой, возможность последующего отчисления и даже милиция не имели к ней никакого отношения.

— Алексей Евгеньевич, не надо Юрку отчислять! Он не виноват! — дверь распахнулась так, что, судя по всему, в стене, об которую она хряпнулась, должна была образоваться нехилая такая дыра. Гольдману на секунду почудилось, что брови на портрете вождя мирового пролетариата, висевшем над директорским столом, изумленно поползли вверх: вряд ли ему часто приходилось становиться свидетелем подобных вторжений в святая святых школы — директорский кабинет.

— Оля, — строго остановил девушку Гольдман, отчаянно пытаясь взять ситуацию в свои руки, — сядь, пожалуйста. И расскажи уже, в чем дело.

— Заленская, заткнись и вали отсюда! — прошипел Юрка, выпрямляясь и внезапно обретая высокомерно-независимый вид.

— Блохин, тебе слова не давали! — тут же огрызнулась Лёля Заленская, опускаясь на указанный Гольдманом стул и нервно расправляя на коленях кокетливый фартук из черного гипюра. Лёля была смешная: маленькая пухлая блондиночка, почему-то мнящая себя неотразимой кинозвездой. Но именно она сейчас ворвалась в неприступную директорскую цитадель, чтобы спасти упоровшего какую-то хрень Блохина, и за одно это Гольдман был готов восхищаться ею до конца своих дней — хоть молча, хоть вслух.

— В общем, так… — Лёля собралась с духом. — Это все из-за меня.

Вот те на! Блохин — Казанова? Дуэли из-за девиц? Что-то новенькое!

— То есть… — покраснев, продолжила Лёля, — не совсем из-за меня…

— Я понимаю, — кивнул Гольдман, изо всех сил стараясь выглядеть серьезным.

Юрка на своем стуле снова пристально изучал сбитые пальцы, а скрип его зубов, по всей видимости, слышала даже гардеробщица тетя Клава.

— Просто Штанга… ой!.. то есть Семен Степанович девочек не любит… То есть не в том смысле!..

Она мучительно покраснела и замерла.

Гольдман опять кивнул.

— Я понимаю, Оля. Конечно, не в том.

— Он считает всех, кто недостаточно спортивный, тупыми коровами, — вдруг зло встрял в разговор нарушивший обет молчания Юрка. — Не важно, мальчик или девочка.

— И он… гадости говорит… обидные! — чуть не плача от смущения, жаловалась Лёля. — А я… ну не могу я через этого… «козла»! А он издевается! А я…

— Он ее раз тридцать заставлял прыгать, — вмешался Юрка. — У нее все ноги в синяках будут. И руки. И живот. Ка-а-зёл!

— А у меня сегодня голова целый день болит! А он… а я…

Она все-таки разревелась и выскочила из кабинета так же стремительно, как появилась. Гольдман хотел бежать следом, но Юрка его удержал от этого шага, заметив рассудительно:

— Вы все равно не сможете пойти за ней в женский туалет. А в коридоре ее наверняка кто-нибудь из девчонок ждет. Вы же их знаете!

Гольдман улыбнулся. Это был его, прежний, Юрка — юный рыцарь в сияющих доспехах. Тот, кто бросился спасать совершенно незнакомого человека возле темных гаражей. «Ах вы, суки! Маленьких обижать?!» Его Юрка.

— Юр, что конкретно ты сделал? — все же поинтересовался Гольдман, пытаясь полностью восстановить цепочку событий. Чтобы вытащить Юрку из этого дерьма, понадобится вся информация.

После феерического визита Заленской Блохин словно бы махнул рукой и на конспирацию, и на свои тщательно лелеемые обиды и ответил спокойно — так, как разговаривал с Гольдманом тогда, раньше, когда они все еще были… друзьями.

— Сказал ему, чтобы он отвял. Достал уже к слабым цепляться!

— А он?

— А он сказал: «Будут всякие малолетние ублюдки меня учить». Дословно.

Гольдман прикинул, что, наверное, стоит проверить, как там физрук в медпункте. Дабы добавить и от себя лично. Но не сейчас. Сейчас требовалось уточнить кое-какие детали:

— Народу в зале много было? Ну… когда ты Лёлину честь кинулся защищать?

— Да все наши, — пожал плечами Блохин. — Физкультура же.

«Это очень хорошо, — мысленно сделал себе пометку Гольдман. — Значит, у нас будут, если что, свидетели».

— Юр, давно хотел тебя спросить: зачем ты вообще на физкультуру ходишь? Вроде бы тех, кто в секциях, освобождают же? А ты у нас и вовсе — чемпион, мастер спорта, настоящая звезда.

— Придумаете тоже! «Звезда»! — фыркнул Юрка. Как будто и не было той страшной новогодней ночи! — Просто люблю спорт. Ничего такого. Да и куда мне деваться, пока все будут на физре оттягиваться? Ну и за Штангой до кучи приглядывал… потихоньку.

Гольдман вспомнил свой непонятный разговор с физруком, когда только стал классным руководителем девятого «Б», а заодно получил в нагрузку школьный ужас — Юрку Блохина. «Говорят, Алексей Евгеньевич, вы теперь у нашего разлюбезного Блохина за классного папу?» Вот ведь… с-сука!

— Ты вот это… про Штангу… Вере Павловне рассказал?

— А че я ей буду рассказывать? Все равно не поверят! Учителя всегда… друг за друга.

Гольдман посмотрел с укоризной. Юрке хватило совести покраснеть.

— Ладно. Не все.

— Вот и хорошо. Сейчас дождемся Веру Павловну, и ты ей выдашь свою версию происшествия. А потом я пойду с физруком покалякаю о делах наших скорбных.

Прозвучало достаточно зловеще.


*

Ни в какую милицию так никто звонить и не стал. И Юрку из школы не исключили — отделался «неудом» по поведению за третью четверть. Ну еще на комсомольском собрании пропесочили — для проформы. С легкой руки, а вернее сказать, с болтливых языков девчонок десятого «Б» история о рыцарском поступке Блохина, заступившегося за честь прекрасной дамы, разлетелась далеко за пределы двадцать седьмой. С физруком Гольдман пообщался лично, очень настойчиво посоветовав изменить свои приемы педагогического воздействия, иначе неприятности начнутся уже у него. Выглядел при этом Гольдман, надо думать, весьма убедительно («маленький, решительный и смертоносный»), так что Штанга вид по окончании беседы имел довольно бледный, несмотря на расцветающий всеми красками расквашенный нос и синяк на скуле (с комсомольским приветом — от Блохина).

С самим Юркой оказалось гора-а-аздо сложнее. Гольдман после инцидента в учительской, наверное, еще с неделю маялся — искал повод для разговора. А вышло так, что повод нашелся сам. Точнее, если уж совсем честно, его Гольдману преподнес сам Блохин — на блюдечке с золотой каемочкой.

— Блохин! К доске!

— Я не готов, — обычный в последнее время ответ.

— Юра, у тебя двойки выходят за четверть — и по физике, и по астрономии.

— А и… пофиг.

— Блохин!

— Извините, Алексей Евгеньич, — ни капли раскаяния.

— Зайдешь ко мне сегодня после уроков. Сколько у вас?

— Шесть.

— Вот и отлично.

Впервые в жизни Гольдман благословил собственное забитое под завязку расписание — в тот день у него тоже было шесть уроков, и свободных минут на нервное обгладывание локтей по самые уши попросту не оказалось. Он еще что-то объяснял подзадержавшемуся восьмикласснику, которому никак не давалась элементарная задачка, а Блохин уже занял свое привычное место за последней партой. «Демонстративно держит дистанцию?» — почему-то от этой мысли в теплом кабинете стало знобяще холодно, а по шкуре Гольдмана и вовсе пополз иней. «И что, мы теперь так и будем общаться — через весь класс? Ну уж дудки!»

— Блохин, за мной! — решительно скомандовал Гольдман, когда они наконец остались с Юркой вдвоем в огромном пустом классе, и двинулся к подсобке. Было до дрожи страшно, что никто за ним не пойдет, и вообще, в этот момент он отчетливо ощущал себя Орфеем, не слышащим за спиной шагов Эвридики.

Юрка пошел. Это стало понятно, когда фанерная дверь в подсобку хлопнула за спиной. Гольдман сел за свой стол, заваленный кипами тетрадок и учебников, мельком ужаснулся: «Какой кошмарный срач!» — осторожно, чтобы вся композиция не рухнула к едрене фене, расчистил себе небольшой участок пригодного для жизни пространства. Кивнул Юрке на единственный, кроме собственного, свободный стул:

— Садись.

Стул располагался в стороне от стола — почти в противоположном углу, достаточно для того, чтобы не создавать у собеседника впечатления нежеланной близости. Гольдман помнил, как еще совсем недавно думал про них с Юркой: «Слишком близко». Сейчас же было как раз и не близко, и не далеко — нейтрально. А главное — никто не войдет и не помешает. Ну… если не случится какой-нибудь катастрофы. Хотелось надеяться, что не случится. Обычно Гольдман, сидящий в своей берлоге, сам себе напоминал Неуловимого Джо, который «на фиг никому не нужен».

Юрка уселся на предложенный стул, угрюмо наклонил голову и принялся внимательнейшим образом изучать свои сцепленные в замок пальцы. «Смущается, — расшифровал знакомую позу Гольдман. — Переживает». Он столько раз прокручивал в уме этот разговор, столько сценариев написал у себя в голове, а теперь… Все слова куда-то пропали, будто их и не было. Тишина, запах пыли и старых учебников, барабан собственного сердца — внутри грудной клетки.

— Юр, это не дело. Ты так экзамены не сдашь и школу окончишь со справкой.

— Ну и окончу, — не поднимая глаз. — Вам-то какая разница?

«Просто я люблю тебя». — «Неправильный ответ, Гольдман!»

— До недавнего времени я полагал, что мы — друзья.

Это было похоже на детский сад. Кажется, именно там подобные бесхитростные до примитивности слова еще имели хоть какую-то цену. Гольдман мысленно проклял внезапно навалившееся на него косноязычие.

— Друзья не лгут друг другу.

Ого! А вот это — уже почти диалог! Почему-то всплыл в памяти образ бескомпромиссного борца за свободу Овода из когда-то зачитанного до дыр романа Войнич: «Я верил в вас, как в бога, а вы лгали мне всю жизнь».

— Я тебе врал?

— Вы… Мы не будем говорить об этом.

Гольдман потер виски. Согласиться с Юркиным условием в их ситуации выглядело самым настоящим спасением. Однако сколько ни загоняй болезнь внутрь, она не исчезнет — потом будет только хуже.

— Сегодня — последний раз. Обещаю.

«Встанет и уйдет?» Юрка не ушел. Тяжело вздохнул, сел поудобнее, наконец поднял на Гольдмана ставшие совершенно свинцовыми глаза.

— Хорошо.

Лишь после того, как между ними упало это короткое слово, Гольдман вспомнил, что все-таки умеет дышать.

— Есть такое понятие, — начал, помолчав, Гольдман, — как «личная жизнь». Знаешь, почему она «личная»? Потому что никого из посторонних не должна касаться. Ни друзей, ни родственников, ни милиции, ни товарищей по партии или комсомолу. То, с кем я сплю — исключительно мое дело. По крайней мере, мне всегда казалось именно так.

— Вы спите с мужиками, — хмуро процедил Юрка.

«Откровенность за откровенность?»

— Нет. Человек, которого я… любил, погиб восемь лет назад. С тех пор — никаких мужиков. Тот пьяный тип — просто случайный знакомый, вообразивший себе черт знает что. Можешь мне не верить.

Гольдман закрыл ладонями лицо, помассировал внезапно налившиеся свинцом веки. Ничего себе разговор с учеником! Юрка, конечно, довольно взрослый для своего возраста, но, по сути, он все равно еще подросток. И он не готов к подобным откровениям. Хотя и сам Гольдман, если вдуматься, к ним совсем не готов. Ну что? Хлопнет дверью? Даст в морду, а уже потом — хлопнет дверью?

— Я… верю.

— Хорошо. Теперь дальше: не считая моей сомнительной личной жизни, есть ли что-то недопустимое или оскорбительное в моих действиях по отношению к тебе? — Ненавистный внутренний голос гадко подхихикнул: «Кроме очевидного, да, Лешик?» Гольдман хмуро велел ему заткнуться. Его мотивы — это его личное дело. Так же, как и личная жизнь. — Я тебя обидел? Напугал? Грязно домогался?

Юрка поморщился. Противно? Еще бы! Но… Правда — это отнюдь не всегда нечто сияюще светлое.

Молчание засасывало в себя, как черная дыра. «Если он помолчит еще минуту, то «скорая» мне уже не поможет».

— Нет. Ничего такого, — а по глазам читалось: «Попробовали бы вы!» Ну да! С настолько разными весовыми категориями!

Хвала всем несуществующим богам за Юркину честность!

— Тогда… Может быть, мы продолжим дополнительные занятия? Вот здесь, в школе, чтобы тебе было проще.

— Скажите еще: «Не страшно»!

— А тебе страшно? — Гольдман позволил себе усмехнуться. Ежик!

— Еще чего!

— Это радует. Ну так как? Юр, это нужно не мне, это нужно тебе. Это твое будущее.

Он мечтал услышать: «Ну что вы, Алексей Евгеньич! Давайте как прежде — у вас!» И боялся: «А иди ты на… пидор!»

Несколько долгих минут (со временем нынче творилось что-то совсем странное) Юрка пристально смотрел Гольдману в глаза, а потом наконец кивнул:

— Идет. Завтра в шесть?


*

Гольдман стоял у окна своей крохотной подсобки и думал, что зря не научился курить. Сейчас бы пригодилось. Еще как пригодилось!

Он едва не сдох за этот день. Сперва — суета и подготовка к выпускному, порхающие девчонки в «боевой раскраске», длинных — как на подбор — «взрослых» платьях и туфлях на каблуках. (Однако перед танцами у половины красавиц каблуки оказались заменены на нечто более удобное и практичное. А главное — привычное.) А прически! Локоны и локончики, в обязательном порядке уложенные как-то вот этак… Серьезные мальчишки, все, как один, в костюмах и даже с галстуками, правда, в основном, плохо повязанными. Мальчишки, явно считающие минуты до того момента, когда можно будет избавиться от этих «удавок» и прочей парадной «сбруи» и хряпнуть где-нибудь в пустом классе дешевой гадости вроде «Трех семерок», или что там нынче употребляет современная молодежь?

Затем было торжественное собрание, бесконечные речи. Гольдман тоже высказался в том смысле, что «смело мы в бой пойдем», то есть «вперед, в светлое будущее!», стараясь не смотреть на Блохина, который, как назло, нагло улыбался в четвертом ряду аккурат рядом со сказочно прекрасной Аленой Самойловой.

Потом, кажется, был концерт. Гольдман не видел и половины, хотя и принимал самое непосредственное участие в его подготовке. Глухо давило где-то за грудиной, а в голове болталась одна-единственная фраза: «Ну вот и все». Наконец-то наваждение, преследовавшее его почти два года, исчезнет, сгинет, оставив после себя только медленно сходящую на нет привычную боль воспоминаний. Может быть, когда-нибудь и доведется встретиться, например, столкнувшись на улице, и Юрка скажет: «Здрасьте, Алексей Евгеньич, как у вас дела?» И не отведет в сторону своего прямого, честного взгляда. А Гольдман ответит ему: «Все замечательно, Юра, просто отлично. А у тебя?» И пропавший было из гольдмановских снов Вадька опять придет, чтобы обнять и молча положить голову на колени.

В последнее время все у них с Юркой было хорошо. Хорошо и отстраненно. Просевшая было успеваемость Блохина постепенно вернулась в норму, стоило им возобновить совместные занятия, а Юрке — снова взяться за ум и вспомнить, что выполнение домашних заданий — не роскошь, а насущная необходимость. Встречались в школе по средам и пятницам. А воскресенье из обычного их графика само собой выпало — школа-то закрыта. Потребовалось увеличить нагрузку на неделе. Блохин ворчал, но справлялся и в гости к Гольдману не напрашивался. А тот и не предлагал. «Мы не будем говорить об этом».

Кто варит свой мед,

Тот сам его пьет…

Когда сегодня Юрка получал аттестат, в голове мелькнуло: «Не стыдно будет детям показать». Приблизительно одна треть всех оценок — четверки, остальное — твердые тройки. И даже три пятерки (тут Гольдман улыбнулся, перебрав в памяти: физкультура, музыка и труд).

…Внизу бумкала музыка. Стало быть, начались танцы. Вот и славно. Можно на некоторое время забиться в собственную норку, сделать вид, что тебя нет. Нет. Весь вышел. Сидит себе глупый заяц в темноте и совершенно не думает о том, как там, внизу, Юрка Блохин обнимает своими сильными руками какую-нибудь прекрасноволосую деву в платье из омерзительно розовой парчи. И о том, что эти руки должны обнимать вовсе не ту самую абстрактную деву, чтоб ей провалиться!

Каково это было бы: ощутить властное, абсолютно не нежное касание больших шершавых ладоней на своих ребрах? Прижавшись щекой к жесткому каркасу грудной клетки, услышать, как колотится там, совсем близко, чужое сердце? Поймать губами прорывающееся сквозь стиснутые зубы дыхание?

Гольдман, уймись. Ты бредишь!

Он запустил пальцы в волосы и со всей дури дернул. Боль обожгла, но это практически не помогло. «Все кончено, — решительно сказал себе Гольдман. — Пора отпустить то, что никогда не было твоим».

Я люблю Вас, моя сероглазочка, –

пропел он себе под нос. Сигарет все равно не было.

— Золотая ошибка моя.

Вы — вечерняя жуткая сказочка,

Вы — цветок из картины Гойя.

В такой интерпретации все терзания и душевные муки даже ему самому начинали представляться надуманными и смешными, словно кукольными. Сплошной литературой. Разве не в этом смысл набеленного лица и прорисованной поверх него черным гримом маски страдающего Пьеро? Ах да! И не забыть изобразить на щеке слезинку — будто последний, завершающий штрих.

Дверь в подсобку приоткрылась, пропуская внутрь робкий проблеск света, а точнее — едва разбавленный светом полумрак, который все равно показался Гольдману неприлично ярким. Кого там черти приволокли?

— Алексей Евгеньич, вы здесь?

Конечно. «Горе побежденным!» Ведь так? Юрка. Горе мое. Напасть моя. Кто сказал, что будет легко? Хотелось завернуться в пыльную штору, спрятаться, согнувшись в три погибели, под столом, умоститься на одной из полок стеллажа — рядом со старыми учебниками. Трусость? Пускай. Иногда это всего-навсего инстинкт самосохранения.

Гольдман хмыкнул. Мечты, мечты! Только слепой не разглядел бы его силуэт на фоне окна. И уж никак не мог подобным образом проколоться Юрка с его зоркими рысьими глазами.

— Я здесь, Юр. Прихожу в себя.

«Однако не судьба, ведь правда? Всё мое — у тебя. Куда мне идти?»

— Это хорошо, — непонятно пробормотал Юрка, зачем-то закрывая за собой дверь и даже тщательно защелкивая шпингалет.

Гольдман внезапно почувствовал себя в ловушке. Что там еще за тайны мадридского двора?

Он прижался к подоконнику (сзади врезался жесткий деревянный край) и стал пристально следить за высокой фигурой, спокойно, неторопливо направлявшейся к нему сквозь паутину ночных теней. В этот момент он почему-то представлялся себе глупой мухой, увязшей в желтой сосновой смоле, что через тысячи лет превратится в драгоценный янтарь. Но страха, как ни странно, не было. Лишь ожидание, возбуждение и горячая черная кровь, пленной птицей бившаяся в висках.

Юрка обогнул некстати попавшийся на пути стол, привычно чуть не уронил стул (он почему-то вечно запинался о всяческую мебель), но даже не дернулся на противный звук, с которым деревянные ножки проскребли по полу. У Юрки имелась цель, и остановился он, только подойдя к этой цели вплотную. Причем «вплотную» вовсе не являлось в данном случае оборотом речи. Куда там! Никаких метафор. Гольдман вдруг ощутил его дыхание на своем лице. Оно пахло чем-то сладким (торт?) и чем-то крепким, градусосодержащим (водка? спирт?).

«Что же тебя так шарахнуло, мальчик мой, что заставило нарушить свою самую главную внутреннюю заповедь: никакого алкоголя?»

А после стало не до вопросов, пусть и не произнесенных вслух. Юркины губы, такие родные, вымечтанные горькими одинокими ночами, решительно и жестко прижались к его губам.

Гольдман пропал, развоплотился. Нет, с точки зрения банальной физиологии, все прошло четко, как по нотам: сначала — соединение ртов, стремительно перешедшее в яростную схватку, потом — чужие зубы, до крови прикусившие нижнюю губу, потом — горячий язык, подчиняющий, ласкающий, утверждающий свои власть и право и словно даже за что-то наказывающий; зарождающееся где-то за немеющими скулами и ушами тепло, медленно, но верно сползающее в живот, сворачивающееся там тугим клубком, почти болезненно оседающее в паху. Чего там, физиология не подкачала.

А вот душа…

Или что еще у нас имеется помимо тела?

Душа рванулась ввысь, в небо, но уперлась, будто воздушный, наполненный гелием, первомайский шар, в серый пыльный потолок возле погашенной и потому совершенно безопасной для шара лампы дневного света. А затем шар исчез. Только где-то далеко-далеко взорвалась и перестала существовать очередная галактика.

— Леша!.. Леша!.. Лешенька!.. — внезапно губам стало холодно, а сердцу — горячо.

Шепот вливался в уши, растекался по венам, обволакивал, точно шелест падающей с черных веток золотой осенней листвы.

Юркины пальцы до боли стиснули плечи, приводя в чувство, возвращая на грешную землю, на жесткий деревянный подоконник. Гольдман потрясенно осознал, что не помнит, когда Юрка успел усадить его на этот чертов насест и почти вплотную втиснуться между разведенных в стороны коленей. «Если он попросит — я ему дам, — промелькнула отстраненная мысль. — Прямо здесь».

Гольдман вглядывался в Юркино лицо и практически ничего не видел, кроме алой полоски губ и потемневшего рысьего взгляда. Взгляда хищника перед прыжком.

Это было оно, то самое, о чем Гольдман упрямо не давал себе даже мечтать. Тот первый шаг, которого он так упорно страшился и который внезапно сделал совершенно очевидно сошедший с ума Блохин: ни о чем не задумываясь и не боясь.

Хорошо быть Блохиным!

Глядя Юрке в глаза, Гольдман повел плечами, стряхивая с себя неожиданно ослабившие хватку руки.

— Юр…

— Ты должен был меня оттолкнуть, — пробормотал наконец, стараясь аккуратно дышать сквозь стиснутые зубы, Юрка.

— Должен был, — кивнул Гольдман. Не возразишь!

— Должен был сказать, что я все неправильно понял. Что ничего такого между нами нет и быть не может. Что ты будешь жаловаться в милицию или в комитет комсомола. В конце концов, врезать мне посильнее — чтобы отстал. Ты умеешь, я знаю.

Спорить было бессмысленно. Сбесившееся тело кричало: «Моё! Моё! Мне!» И разум, что характерно, в кои-то веки оказался с ним всецело солидарен.

— Юр, ты сам-то понимаешь, что делаешь?

— Теперь понимаю. Гораздо лучше понимаю, чем все эти полгода, когда думал, что потихонечку схожу с ума.

Пальцы Гольдмана — абсолютно сами собой — нашли Юркину лежащую на подоконнике руку, осторожно погладили напряженную кисть.

— А ты сходил с ума?

— Дрочить в открытой кабинке общажного душа на свое